/ / Language: Русский / Genre:prose_rus_classic

Ратник

Федор Крюков

Федор Дмитриевич Крюков родился 2 (14) февраля 1870 года в станице Глазуновской Усть-Медведицкого округа Области Войска Донского в казацкой семье. В 1892 г. окончил Петербургский историко-филологический институт, преподавал в гимназиях Орла и Нижнего Новгорода. Статский советник. Начал печататься в начале 1890-х «Северном Вестнике», долгие годы был членом редколлегии «Русского Богатства» (журнал В.Г. Короленко). Выпустил сборники: «Казацкие мотивы. Очерки и рассказы» (СПб., 1907), «Рассказы» (СПб., 1910). Его прозу ценили Горький и Короленко, его при жизни называли «Гомером казачества». В 1906 г. избран в Первую Государственную думу от донского казачества, был близок к фракции трудовиков. За подписание Выборгского воззвания отбывал тюремное заключение в «Крестах» (1909). На фронтах Первой мировой войны был санитаром отряда Государственной Думы и фронтовым корреспондентом. В 1917 вернулся на Дон, избран секретарем Войскового Круга (Донского парламента). Один из идеологов Белого движения. Редактор правительственного печатного органа «Донские Ведомости». По официальной, но ничем не подтвержденной версии, весной 1920 умер от тифа в одной из кубанских станиц во время отступления белых к Новороссийску, по другой, также неподтвержденной, схвачен и расстрелян красными. С начала 1910-х работал над романом о казачьей жизни. На сегодняшний день выявлено несколько сотен параллелей прозы Крюкова с «Тихим Доном» Шолохова. См. об этом подробнее:

РАТНИК

Шло, шло и дошло… Ждали этого. Фрол Ильич и Андреевна, родители, ждали беспокойно, боязливо, с тоской в сердце, с робкой, но неотвязной надеждой: авось, пронесет Господь эту тучу чудом каким-нибудь, — забракуют ли на телесном осмотре, или без них как-нибудь обойдутся, без новых, — миpy-то ведь забрали конца-краю нет… А Костик ждал с наружной беззаботностью, с играющей улыбкой щеголеватого молодечества, легонькой рисовки, зеленой удали и самоуверенности. Не без того: маленько и робел. Но тонул страх в смутном замирании любопытства, в мечтах о риске, об удаче, и славе, в волнующем ожидании, как, провожая, будут плакать и любить, и жалеть его, как у всех сожмется сердце и не одна девчонка, глядя, на него, смахнет слезу украдкой…

Ждали и готовились. Заблаговременно пошили теплые рубахи, полушубок, гимнастерку форменного цвета, сапоги. На казенное не очень полагались. Рассуждали резонно: для своего родного, единственного, нечего рассчитывать и жалеть копейку, а домашние, например, сапоги и попрочней будут, и по ноге придутся лучше. Сапоги сделали щегольские, буксовые[1]. Но когда оказалось, что они пропускают воду, заказали другие — из платовского товару[2]: не так щеголеваты, но понадежнее.

И когда Костик, собираясь щегольнуть перед девчатами, надевал фуражку казенного образца с солдатской кокардой, буксовые сапоги, гимнастерку и yзкие — кавалерийские — штаны защитного цвета, — такой бравый солдатик выходил из него, ловкий, стройный, крепкий, с пробивающимися белокурыми усиками, что любо глядеть было. И торопливо отходила куда-нибудь в уголок Андреевна, заливалась слезами и шептала:

— Господи! Кормилец мой Господи! ведь один-разъединый он у меня… и надо это пережить!..

Так и ждали. И заранее оплакивали слезами будущего воина.

Ждать ждали, а все как будто и не верилось, что придет момент горькой разлуки. Всё пугающее рисовалось где-то в тумане, далеко, заслонялось привычной повседневностью, обычными заботами дня. А если далеко, то, может быть, и минует, — таилась в душе неистребимая искорка надежды.

Чаще всего выступал расчет, что должны забраковать парня. Ильич уверял в этом Андреевну, и соседей, и посетителей лавочки с вывеской «Общество потребителей».

— Первым долгом — по ногам он не годится, — доказывал старик: — в пехоте первое дело — ноги, а у него ноги — ни к чему! потливы… до того потеют — прямо хочь выжми!..

Судорожно вздыхая, Андреевна вставляла:

— Чулок не наготовишься…

— Вечером разуется — пальцы аж белые!..

Говорил убедительно Ильич, но у самого твердой уверенности не было, что ноги выручат Костика. И на всякий случай он неутомимо расспрашивал, разузнавал, допытывался, нет ли каких зацепок понадежнее. Прослыхал, что в Михайловке оставили Кожевникова сына — будет работать товар на войска, — метнулся по начальству, не окажется ли какой работы по столярной части: был он неплохим столяром, и Костик тоже держал в руках пилу и рубанок, — по торговой части пошел лишь недавно, — могли бы орудовать не хуже других. И представлялось ему, что начальство спросит: пики делать можешь? ружейную болванку отесать можешь? — И то, и другое из рук не вырвется, мол, вполне можем соответствовать… Но начальство сказало, что ни пик, ни ружейных лож сейчас не требуется…

Сведущие люди посоветовали толкнуться по почтовой части, — почтальонов не берут. Справился. Так и есть: освобождают почтальонов от призыва. Засуетились с прошением, послали бумаги в округ. Но пока ходили бумаги, пришел приказ о призыве второго разряда. Позвали Костика в станичное правление и объявили: 9-го сентября быть на сборном пункте, в слободе Михайловке.

— Вот оно… шло, шло и дошло, — сказал Ильич упавшим голосом. И сразу успокоился: деться некуда, все стало ясно до безнадежности, отпали мысли о чуде.

Он был человек простой, чуждый лукавства, рассудительный. Понимал, что, раз другие несут бремя службы отечеству, раз подошла такая нужда великая, служить надо. Но истребить в себе отцовское чувство, чувство трепета за дитя родимое, которое хоть и пошвыривало играючи двухпудовиками, в его глазах все еще было малое и беззащитное, — он не мог, не был в силах. И отечество, всегда в его представлении немножко расплывчатое, туманное, далекое от осязательно дорогого, понятного и близкого, составлявшего его жизнь, отодвигалось на задний план.

С самого начала войны он волновался за судьбу русского оружия, воинствовал, участвовал во всех молебствиях, проводах, жертвовал на раненых, на теплую одежду, на солдатские и казачьи семьи, жертвовал не скупо, с готовностью, охотно, и испытывал при этом полное душевное удовлетворение. Когда газеты приносили вести о наших удачах, все нутро играло у него от гордого, радостного торжества. В лавку по вечерам сходилось много народу и редкий день обходился тут без шума и горячих споров. Одни неукротимо воинствовали, — например, отец Стефан, Липат Липатыч Староселкин, торговец красным товаром, мельник, старый дьячок Мартыныч, — у них никого еще из близких не было на войне. Примыкал к ним и Ильич. Другие — из тех, что проводили сыновей и братьев — хоть и старались не обнаруживать слабости духа, но вздыхали:

— Плохо… Самое главное: кричат ребятенки… и бабы голосят…

— Ну, что делать! — солидным, рассудительным тоном возражал Ильич: — такова участь почти всей Европы…

Довод этот ему самому казался несокрушимым и потому успокоительным.

Мужичок Агафон, ростом в аршин три четверти, весь заросший ежовой щетиной, серьезный до суровости, тоже поддерживал его:

— Раненого я надысь встрел… Без ноги, а смеется. Надо, говорит, сукина сына германа придавить хорошенько! двинуть, говорит… чтобы смять его…

Слабосильный был мужичок Агафон, куцый, смешной, потешались над ним и старые, и малые, — озорные ребятишки нередко валяли его среди улицы, — а и у него в сердце кипел воинственный задор. Ильич угощал его табаком и для забавы затевал с ним иногда веселый разговор о волнующих вопросах.

— А как думаешь, Агафон: если нас с тобой возьмут? Германец-то грозится ведь в Дону коней попоить!..

— А что ж такое, возьмут — пойдем! — уверенно и надменно отзывался Агафон, держа цыгарку на отлете против уха.

— Пужать германцев? — весело вставлял кто-нибудь из посетителей лавочки.

— Зайтить этак в лесок да шумнуть порезче, пострашней, — прибавлял другой.

И добродушно смеялись. А Агафон закипал, щетина подымалась на скулах и бровях.

— Чего потребуют, то и сделаем, — хмуро говорил он, зажимая зубами цыгарку: — а уж герману уважать я не согласен.

— А ну-ка в плен заберет? Налетит на ероплане — цап! и упер. У них с пленными обращение сурьезное: руки-ноги отрезают…

— Ну уж надо мной измываться не придется им, — сдвигая цыгарку в угол рта, говорил Агафон: — будет у меня шило аль ножик в руках, — Агафон, сжав кулак, выразительно потрясал им пред своим носом, — уж я на свою долю хочь одного да уложу!..

— Ты не гляди на меня, что я мал ростом, — воодушевляясь, с угрозой продолжал он: — я произведу в дело лучше большого. В окопах-то лежать все равно, что большому, что малому. А головой работать — вот что дорого — так я на это приметлив: что сообразить, что прикинуть — молодому до меня далеко, кишка тонка…

— Ну, а ежели чемодан[3]? — Ильич подмигивал слушателям.

— А что ж такое чемодан? эка, штука какая!

— Двадцать пять пудов весу — только всего… — давясь от смеху, вставлял Липат Липатыч.

— Это, брат, ежели по животу захватит или какой предмет, на лице, — излечить трудно…

— Пущай по всей комплекции бьет — не подамся! — решительно встряхивал головой Агафон под рассыпчатый смех посетителей лавочки.

Так забавлялись, праздно спорили они, состязались и хвастались, пока раскаты грозы казались далекими, пока дребезгом не стали отзываться на них свои окна, пока не надвинулось близко свое страшное лишение и горе.

Подошло время — совсем приуныли в лавочке с надписью «Общество потребителей». Разговоры о войне не прекратились, стали даже напряженнее, шире, более нервны, но угас задор, увяло прежнее легкомысленное хвастовство. Чаще стали вздыхать, досадливо и горестно крякать. Недоумевали, докапывались до виновников, чувствовали беду близко и осязательно. Отец Стефан — на что был оплот — и тот возроптал.

— Кабы у нас поменьше бутылки-то лили да пробки обтачивали, — было бы и снарядов должное число. А то эти года — возьмешь газету — листа два сплошь читаешь: вина, водки, коньяк… вот мол такое-то хорошее, а это еще лучше, коньяк шутовский, коньяк дуроломовский… бабу нарисуют — выше колен голая… Да и довели до того: какая бы с роду пятки не показала из юбки, а теперь — лишь бы грех прикрыть…

Остыл и Агафон. Не только остыл, но и впал в отчаяние, малодушное, мрачное, едкое. Курил цыгарку, плевал и говорил, шевеля щетиной бровей:

— Нам все равно — под какой державой ни быть… Положение жизни такое. Пущай и немец поцарствует, нам хуже этой жизни не будет!

И уже не было охоты смеяться над ним. Лишь бабы ругали его от скуки, лениво и нехотя, — чаще других толстая, монументальная Пафнутьевна, у которой на войне было два сына да два зятя.

— Куцая ты холера! Паршак! Да мы — бабы — и то без драки не дадимся!..

— А чем? арбузными шкорками, что ль, отбиваться, будете? — сверкая глазами, кричал Агафон.

— Пущай шкорками, а под германскую державу не хочу и не желаю!..

— Да, действительно, — едко усмехался Агафон: — нынче заместо бонбы лишь арбузами шибаться, арбузы Господь послал прочные: колесом переедешь, не расколется, — вот какая шкора…

Пафнутьевна чувствовала ядовитый намек, заключенный в арбузной коре, но отразить его нечем было, приходилось умолкать.

Поколебался и Фрол Ильич во взглядах, особенно когда прошел слушок, что возьмут второй разряд. С той поры охотнее всего стал собирать слухи и говорить о мире.

— Не покель воевать, пора бы и остановить это кроволитие. Ничего хорошего нет в этой драке… Лишь народу перевод…

Говорил часто, резонные доводы подбирал в пользу мира. А Костик порой подтрунивал над ним: |

— Папаша, ты нынче, кажись, о мире не говорил? Как оно там? не слыхать ничего?

— Глупец! — грустно, с ласковой досадой, отвечал Ильич: — ничего ты еще не знаешь, хорохоришься… Дойдет точка — горькой слезой заплачешь…

К сыну он теперь чувствовал невыразимую жалостливую нежность. Недавно еще побранивал его за табак, за картишки, за девчат. Жаловался:

— Молодежь нынче пошла — беда! — молоко на губах не обсохнет, а он уж мамошку себе заводит…

Но теперь все в нем казалось ему милым, все хорошим, забывались и девчата, и табак, и карты; ни слова не говорил ему, хоть всю ночь прогуляет, утром давал поспать подольше, с обеда сменял его в лавке: пусть погуляет напоследок.

И вот пришел час, казавшийся далеким я невероятным, час разлуки.

* * *

Накануне проводов достали винца. Созвали друзей и товарищей, молодежь. Немного осталось ее в Глазунове почти все ушли туда, за ту страшную грань, где, не прекращаясь, лилась дни и ночи кровь. И многие уже никогда не вернутся оттуда, легли в чужой земле…

Пришли учителя — один, Василий Леонтьич, два раза раненый, был на льготе: другой — Миша Горохов — еще не призывался. Пришел портной Семен Данилыч, с гармонией, — ему тоже через неделю предстояло выходить. Петя Паненкин, краснорядец, Липат Липатыч с сыном Васяткой, который тоже ждал со дня на день призыва. Барышни пришли, — барышень много было. И стало людно, весело, как бывало на вечеринках.

Пили чай, пили вино. Семен Данилыч играл на гармоньи. Танцевали. Пели. Стук и топот слышны были на улице. Под окнами стояла толпа девчат и баб. Ребятишки взобрались на фундамент и прилипли носами к стеклу, заглядывая в горницу, где шли танцы. Толкались, оттирали друг друга, обменивались наблюдениями:

— Липат набрался — через губу не переплюнет…:

— Укис, как мед…

Липат Липатыч, человек аккуратный и непьющий, теперь — по торжественному случаю — выпил и сразу охмелел и размяк. Сытый, приземистый, круглый, он плотно сидел на стуле и радостными глазками, черными и маленькими, глядел на кружившуюся молодежь. Порой рассыпался беспричинным коленчатым смехом, но тотчас, сконфузившись, подавлял его. Сидевший по другую сторону стола Григорий Лаврентьич, бреденщик[4], торговец сетями и полотнами, сухой, с втянутыми щеками и длинной шеей, тоже подвыпил и мрачно доказывал Липату, что его, Липатов, бурый мерин киргизской породы имеет кopoвий постав и косое копыто. Липат Липатыч, обходительный и вежливый, не обижался на эту колкую критику и с ласковой грустью качал головой.

— Григорий Лавреныч!.. Гриша!.. — мягко и любовно восклицал он: — зачем чего не надо говоришь? Бурчик? Это — не лошадь, а пуля, должен я вам заметить. Давай ты мне за него своего Лысаго и полторы бумажки придачи — не возьму!

— Лысаго? — угрожающим голосом кричал бреденщик: — Лысый — я под заспор на сколько хошь пойду, — Лысый в десяти сажнях любую лошадь обгонит!

— С нашим удовольствием! — радостно оглядываясь, восклицал Липат Липатыч: — Только я заранее говорю, Гриша: не заверяй! Я на своем в час с четвертью в Кумылгу смотался — да! семнадцать верст, пески. А он и поту не дал…

Бреденщик молча распахнул пиджак, вынул потертый кошелек и достал несколько кредиток.

— Двадцать пять! — сказал он решительно, хлопая по бумажкам.

— На пары'? Извольте! — кротко ответил Липат и тоже достал кошелек. Бережно вынул две десятирублевки и синенькую, бережно положил на стол и прикрыл пухлой ладонью. Потом опять заглянул в кошелек, глядел внимательно и долго, осторожно извлек смятый, вчетверо свернутый, бланк открытого письма и, прилагая его к синенькой бумажке, сказал:

— Пущай будет двадцать шесть!

Андреевна, вся поглощенная суетой, хлопотами и заботами об угощении, вся взволнованная хозяйским волнением, утопившая в нем на минутку свою жгучую, обессиливающую тоску последних часов, принесла поднос с десертом: пряниками, орехами и карамелью. Липат Липатыч взял со стола свои бумажки и бережно уложил обратно, в кошелек. Бреденщик поглядел на него воинственным взглядом и тоже спрятал свои кредитки.

— Мамаша! — сказал он, обращаясь к Андреевне, своей теще, и драматическим жестом приложил руку к груди у самой шеи: — закладаю четвертной за Лысаго!.. И знаю: выручит!

— Пелагея Андревна! — кротко улыбаясь, воскликнул Липат Липатыч: — хотя он и зятем вам доводится — Григорий Лавреныч, одначе должен я его оконфузить…

— Вы бы кушали, Липат Липатыч, — заботливо отозвалась Андреевна, не входя за недосугом в существо спора.

— Вполне уледотворен своего желания[5], Пелагея Андревна, — поклонился обходительный Липат Липатыч, — угощением вашим мы очень довольны… Но Гришутку обязан я оконфузить…

Молодежь кружилась, как всегда, перебрасывалась остротами, шутками, взглядами, быстрыми и красноречивыми, и ни в чем не чувствовалось намека на близость печали, на горечь долгой разлуки, повитой тревогами и слезами. Гармоника в руках Семена Данилыча выделывала чудеса: рычала, ревела, и плакала, и рассыпалась каскадом искрометных, подмывающих звуков. Танцевали с увлечением. Почтальон Лихобабенко так стучал каблуками, что звенели стекла в горнице и вздрагивали рюмки на столе. Будущий рекрут Васятка выделывал искусную дробь. Ходил мягким, изящным аллюром опытного танцора Петя Паненкин. Учитель Горохов, задрав голову и обнимая за талию Шурочку Говорухину, пахнувшую ландышем и потом, то скользил лениво, с томно-небрежным видом разочарованного человека, то несся устрашающим галопом, наступая на радостно улыбавшегося Липата Липатыча. Шумно было. И весело…

С полночи вышли на улицу. Было свежо, месячно, пахло опавшим листом и арбузами. Долго бродили по станице. Улицы были грязноваты после недавних дождей, поблескивали кое-где лужицы под месяцем. Разделились на парочки. Шли протоптанными стежками возле плетней. Было весело жаться к девицам, толкать их в колючку, шататься и, обнявшись, громко кричать песни под гармонику.

У церковной ограды, на бугорке, где было сухо и гладко, Костик, закурив папироску, взял под руку Пашу Голубкову и сказал печально и трогательно:

— Вот, значит, и все… Последний нынешний денечек… Может, никогда уж больше не придется топтать эту дорожку…

Глаза Паши, обычно смешливой и беззаботной, наполнились слезами. Сморкаясь в надушенный одеколоном платочек, она прошептала задушевно и нежно:

— Милый мо-о-й! как вздумаю — аж сердце затрепещет…

И, как будто нечего было им сказать, — замолчали. Сзади них учитель Горохов мрачным тоном говорил толстенькой Шурочке:

— Человек создан по-дурацки, я бы создал его совершенно иначе.

— Ну, ж создайте, — поощрительно сказала Шурочка и рассмеялась.

— Опоздал, надо было первоначально… Я бы создал так: чтобы жить не меньше пятисот лет…

— Ой-ой! не дай Бог, проходу от старушонок не будет…

— Позвольте! Дальше: чтобы есть раз в неделю… не обременяя желудка! Слепой кишки чтобы совсем не было — на кой она черт? Одно беспокойство: как урчанье в животе — думаешь, уж не попало ли чего в слепую кишку, дрожишь за жизнь…

Все казалось Костику теперь необычайно милым, полным содержания и невыразимой прелести — и умствования Миши Горохова, и слезы Паши, и круглый месяц, светивший твердым осенним блеском, белое облако над вербами, четкие тени, перекинувшиеся через улицу, и ласково белевшие, уходя в золотистую мглу, стены хаток на лунной стороне, зеленое золотце, пробегавшее по церковным окнам, и старые, терявшие лист груши в церковном саду… Все вспоминалось, волновало сердце сладкою болью: ночные прогулки здесь вокруг ограды, когда в темноте так любопытно было приглядываться к гуляющим, слушать шелест платья, угадывать шаги, следить за хрустом камешков под ногами, ждать и томиться муками ревности. Или сидеть рядком у палисадника, в тени акаций, щелкать семечки, играть на гармонике «Варяга», или молчать, думать о чем-то, чего не передашь словами, слушать стариковские голоса сторожей у колодца на площади, перебивать Пашу или Дунечку, когда они считали часы, которые отбивал Афанасьич на колокольне…

И вот — все, конец. Завтра уже этого не будет. И никогда уже больше не повторится это в жизни, никогда… даже если уцелеет он и вернется домой. Другое уж будет. То, что было, — тому конец!..

— По воле судьбы слагается жизнь человека, Паша, — сказал он грустно.

Паша вздохнула и ничего не ответила.

В золотистой мгле, где тонула линия белостенных хаток, играла гармоника — не Семена Данилыча, а чужая, другой компании, тоже — верно — рекрутской. Доносилась песня — голоса усталые, ожесточенные. В однообразном мотиве частушки, звонко разливавшейся в чутком ночном воздухе, звучала угарная удаль и едкая сладость отчаяния.

Подошли ближе. Две толпы слились, присматриваясь и угадывая, оказалась компания Никитки Резвилова, пастушка-овчара, тоже ратника. В обычное время круг ратника Костика Еремина и компания ратника Никитки Резвилова были хоть и знакомые друг другу, но разные миры: в одном были барышни, в другом — девки, Костик водил пpиятельство с учителями, семинарами, купеческими сынами, у Никитки были друзья попроще, почерней — пастухи, плотники, ковали, землеробы. А теперь обе компании сошлись, как равные, пошли вместе и вместе стали петь под две гармошки — и барышни, и девки, и плотник Филька, и учитель Горохов:

Какова, братцы, неволя —
Служба царская…

И всем было грустно и хорошо — идти вместе, петь, изливать смутную тоску последнего размаха, тоску разлуки и любви к родному углу, от которого отрывались вчера одни, нынче другие, — завтра оторвутся третьи…

* * *

С утра пораньше вымыли полы, проветрили комнаты, но винный запах так и остался в них.

Проводить собрались поп Стефан с попадьей, атаман, дьячок Мартыныч, вся родня, соседи, — много народу. Не все даже нашли место в доме, — кто попроще, бабы с ребятишками, остались во дворе, на крыльце. Опять Андреевна суетилась и хлопотала, чтобы все было хорошо, чтобы не осудили за скудость угощения, за сухость приема. Просила к чаю. Отец Стефан, никогда не отказывавшийся от трапезы, сел. Сел еще старик Грач, сосед, не раз воровавший доски у Ильича. Пили и толковали о молотьбе.

В горнице на столе опять появился графин с вином. Костик налил разнокалиберные стаканчики и рюмки, пригласил гостей погладить путь-дороженьку. Отец Стефан завернул рукава у рясы, осенил благословением налитые сосуды и выбрал себе толстенький граненый стаканчик. За ним взяли по рюмке атаман, старый дьячок и Липат Липатыч, после вчерашнего немножко удрученный и охрипший. Дяде Кирику достался зеленый бокал на длинной ножке. Он окинул его критическим взглядом и пошутил:

— Вот какого журавля нажили…

Фрол Ильич сказал грустно:

— Это я пару купил таких — возили тут посуду — Костю собирался женить… Ан вот для какого случая потребовались.

Кирик мигнул смоляно-черной, широкой бородой и вздохнул. В прежнее время он не утерпел бы, сказал бы какую-нибудь острую прибаутку, — несравненный мастер он был на них, — маска веселого комика так и застыла в тонких чертах его лица вместе с немою грустью в глазах. Теперь он сказал, обернувшись к Костику:

— Ну, племяш… родной мой! дай тебе, Господи, живым-здоровым домой вернуться… Не сделай, как наш Алехарка с нами поступил: пошел да в первом бою и лег… под Львовом….

Тетка Аксинья Ильинична, мать убитого весной Алеши, сидевшая на сундуке, охнула и залилась, надрывно, истерически икая. Кирик оглянулся на нее и спокойно сказал засуетившимся около нее женщинам:

— Вы ее на ветерок…. ее теперь не скоро уговоришь…

— А здоровья-то уж нет, — продолжал он, оборачиваясь к отцу Стефану, поправлявшему десницей свою пышную темно-серую гриву: — вот Сережку возьмут — останусь с малыми… И работы какие пошли? Полдня работаешь, а с полдня дождь — лежи… а харчиться надо…

Костик стоял перед ним и слушал смущенно, чувствуя cтеснениe и неловкость от общего внимания.

— Да… милый мой Алехарушка — лег в чужой земле… — грустно заключил дядя Кирик и выпил…

Вошел бреденщик, немножко помятый, с запухшими глазами, в которых застыла тень удрученной серьезности. Сказал:

— Ну, подводы готовы… коль того, так и трогаться в путь…

В горнице стало сразу тесно, не всем хватило места присесть перед дорогой. Сели. Потом, вслед за отцом Стефаном, встали и долго крестились на иконы и кланялись в землю. Шелест безмолвного движения нарушался изредка вырывавшимся горьким вздохом-стоном да коротким, молящим шепотом. Потом отец Стефан обернулся и откашлялся. Был он иepeй-простец, из мужиков, высоких наук не постигал, прошел какую-то миссионерскую школу. Но к красноречию питал большое пристрастие, хотя полет мысли всегда шел у него своевольными зигзагами, беспорядочно и беззаботно.

— Вот, любезный Константин Фролович, — начал он торжественно: — жил ты доселе среди нас грешных, был ты примерным сыном церкви, посещал храм Божий, исполнял, так сказать, заповеди Господни, почитал отцов духовных, и родителей по плоти. И вот ныне мы пришли сюда, в сей, так сказать, дом. Для чего мы пришли сюда? — для того, чтобы проводить тебя с молитвой на кровавый бранный пир… за веру, царя и отечество…

Отец Стефан выкрикнул последние слова и сделал паузу. Кто-то всхлипнул в женской группе, в дверях.

— Когда страна наша проливает, так сказать, кровь отцов, детей и братьев наших, — продолжал отец Стефан, высыпая из сокровищницы своей заученные выражения, — когда наше православное отечество кипит, так сказать, в кровях, ибо безбожный враг лезет и лезет свиньей, так сказать…

Боясь запутаться в сетях собственного многословия, он опять остановился и строго поглядел на Мишу Горохова, громко сморкавшегося над ухом у Липата Липатыча.

— Но деваться некуда от сего великаго смута вражескаго — надо служить! — убедительно воскликнул отец Стефан, — и опять всхлипнули в дверях, где толпой стояли бабы. — Если кому суждено в битве пасть, счастлив воин, герой великодушный, вечный стих храброму, райский венец и почесть в загробной жизни!.. А другой если кто в битве без приказа отступает хоть на шаг, тот не сын нашего отечества, а нарушитель присяги и… сигналов.

Потерял нить отец Стефан и стал кашлять. Словно помелом кто вымел из головы прекрасные выражения, приберегаемые к концу. Махнул рукой и, чтобы не колесить по сторонам, заключил по-простецки:

— Ну, сердечный мой Костя, служи-старайся, а мы тут будем просить Бога и Царицу Небесную, чтобы хранила тебя от вражеских пуль, гранат, шрапнелей и фугасов… Подумал и добавил:

— Фугасы-то дюже вонючая вещь, говорят… И затем облобызал ратника и сунул ему в руку два пятиалтынных, — узаконенная обычаем дань воину на нуждишку.

Фрол Ильич, обнимая сына, по-детски заголосил тонким, горестным голосом:

— Ну, Костюшка, милый мой… ждал-ждал да таки дождался… их-хи-хи-хи-хи…

В эхом детски-заливистом, неудержимом, безутешном плаче седого человека было что-то до конца трогательное, потрясающее горечью бессильного отчаяния. Костик, обняв отца, отца, держал в руках его голову и целовал, как маленького, как бы утешая. Отец Стефан, смахивая слезу, крякал и говорил:

— Ну, все Господь… на Него же уповахом и не постыдимся вовек… чего там!..

Но Фрол Ильич не мог взять себя в руки и успокоиться. Утираясь и оправдываясь, он говорил плачущим голосом:

— Ведь, кабы на действительную службу — я бы и слова не сказал… на действительную… А то ведь беда-то какая!.. Все это время — с самой весны, — как первый спень[6] сосну, только и есть сну… А потом и глаз не сомкнешь всю ночь…

Молодежь высыпала на крыльцо. Постояли. Подождали, пока голосившие в доме наплакались. Гриша-бреденщик поправил шлею на Лысом, высоком, поджаром мерине. Тут же стоял и Бурчик, приземистый киргиз, запряженный в дрожки. Кирик посмотрел на Липата Липатыча, уныло втянувшего шею, словно озябшего, и продекламировал:

Отцовский дом покину я, —
Травой он зарастет!..

Липат Липатыч утвердительно кивнул головой и печально вздохнул:

— Да… именно подходимо и песня играется:

Собачка, верный мой зверок,
Завоет у ворот…

Было солнечно. В затишках, где не доставал ветерок, нежно грело ласковое тепло осеннего солнца. Высоко в бирюзовом небе плавали, кружась черными точками, грачи. Кричали. Гортанный крик их долетал мягко и печально, напоминая о близком осеннем отлете.

Все еще обходил провожавших Костик, целовался со всеми: с босыми ребятишками, зябко гнувшимися на ветру, со старухами в шубах, с молодыми женщинами, одетыми легко, по-летнему. У каждого двора, за воротами, стояли люди, которые знали его еще малышом. Подходил ко всем, прощался. Жил — не замечал, до того привык к этим старушкам в нагольных шубах и старикам в поршнях. А вот теперь всех жаль, — что-то близкое и странно-дорогое отрывалось с ними от сердца…

Семен Данилыч играл на гармонии марш. Молодые ребята шли рядом с ним широкою шеренгой, бесстрашно месили грязь и топтали золотисто-малиновый ковер грушевых и кленовых листьев, снесенных ветром на сырые кочки улиц. Толпа, вырастая по пути, двигалась за ними длинным хвостом, растекалась по коричнево-глянцевым протоптанным стежкам и снова сливалась на зеленых бугорках. Бурчик и Лысый с кучей ребят на подводах шагали в самом конце.

Запели песню молодые. Рычал густым басом почтальон Лихобабенко, жидкими тенорами дребезжали Кирик и Петя Паненкин, бубнил Горохов и тонким бабьим голосом, пронзительным и резким, крутя головой, подголашивал Липат Липатыч. Не очень стройно выливалась песня, но едкая печаль ее, знакомая и близкая, тихим жалом впивалась в сердце, туманила глаза…

Вышли за станицу, за гумна. Тут было просторно, зелено, ветрено. В прозрачной дали, куда уходили телеграфные столбы, четко белели игрушечные хатки Мокрого, иногда поблескивали на солнце облезшим железом крыши. Ребячья и девичья толпа широко растеклась по зеленому ковру, расцветила степь яркими, живыми, пестрыми пятнами. По горе, изрытой оврагами, белыми хлопьями рассыпались овечки. Белая пыль курилась над гумнами, — веяли. Грузно дышал паровик на мельнице. Пахло нефтью и деготьком.

Кто-то внутри Костика жадно вбирал в себя все это и говорил: в последний раз…

— Вот и все… прощайте, братья мои, сестры, прощай, родной мой Глазунов! — сказал он, идя рядом с Петей Паненкиным, и улыбнулся. Но, если бы не стыдно было, упал бы на траву, прижался к родной земле, взрастившей его, и заплакал бы горючею слезой…

Был он здесь чужой, на казачьей земле, как все иногородние, «русский», мужик. Ни клочка земли, ни животинки, ни деревца своего… Но сейчас словно в первый раз он увидел эту степь, кучу соломенных и железных крыш позади, облезшие главы церковки за ними, сады и рощи в печальной красоте осеннего убора, овраги, коричневых телят, лежащих на траве, две арбы с тыквами, сползающие с горы… И почувствовал, что все это — его, родное, невыразимо дорогое, прочно приросшее к сердцу… Вот он мечтал об этом, как будут его провожать, как будет встречаться он с печальными глазами милых девушек, как заплачет над ним мать, побранивавшая его за долгое ночное шатание, — и вот пришло. Поют песни, идут большой толпой — все из-за него. Заливается на подголосках дядя Кирик, потерявший милого, бойкого, веселого Алехарку, — рвет ветер и относит его голос. Рычит мрачным басом почтальон Лихобабенко и, встретившись глазами с Костиком, сперва подмигивает и улыбается, потом обрывает вдруг песню, закрывает лицо руками, плачет…

«Да, теперь уж мы с тобой не пошатаемся ночью, — грустно думает Костик: — и мать не побранит полуночником…»

Подошли к кургану. Сейчас спуск вниз, в лощину, откуда видно будет лишь Скуриху, а своя станица скроется, — лишь вербовые заросли будут до самой Скурихи провожать и порой выглянут из-за них главы церковки… Собрались вкруг, постояли. Бурчик и Лысый спустились в лощину, потянулись по песчаной дорожке к Скурихе. Ребятишек ссадили. Села мать, сестра, Анна Ивановна, жена Липата, — они провожали до самой Михайловки.

На ветру было холодновато. Длинный Савелов, учитель в казачьей форме, приехавший из полка в десятидневный отпуск, сказал первый:

— Ну, Костя, прощай… дай тебе Бог…

Целуясь с ним, Костя хотел сказать что-то задушевное и значительное, но сказал только:

— Прощай, Ваня. Может, увидимся?

— Может, и увидимся, — равнодушно сказал Савелов: — ну, будь молодцом. Мы прослужили четырнадцать месяцев, — живы вот… Хотя конечно, и вышли в тираж некоторые… — прибавил он не без хвастовства.

Ветер отнес его слова. Еще раз обошел Костик провожавших, перецеловался с молодыми, старыми и малыми. Уже далеко отъехали Бурчик и Лысый, когда он оторвался от толпы и стал сходить с кургана, сопровождаемый Васяткой, Лихобабенком и Гороховым, — они провожали до Скурихи. Два маленьких мальчугана выходили на изволок из-под горки ему навстречу. Озябли, посинели. Соплишки висели у меньшого. Костик нагнулся и поцеловал их. Один, — побольше, — заплакал тихо и стал утираться отрепанным рукавом старого пиджака. Меньший, согнувшийся от холода, заплакал в голос. Старый дьячок Мартыныч поглядел на них и ласково усмехнулся:

— Один плачет: жалко, а другой, — что озяб…

В стороне от толпы, за курганом, одиноко стоял Липат Липатыч и неподвижно глядел вслед подводам, уходившим к Скурихе, и группе молодежи, догонявшей их. Он втянул шею, а голова подергивалась от беззвучных рыданий. Жалко было Костика, который на глазах вырос, но еще жальче Васятку: тоже скоро возьмут и его туда, в эту загадочную и страшную пасть смерти… Все пошло прахом: хотел строиться, поставить новый дом с большой лавкой, купил лесу, срубил сруб, а теперь ничего не надо, и сруб гниет под дождем…

* * *

На сборном пункте неутомимую энергию обнаружила Андреевна. Всю жизнь она, нигде, кроме Глазунова, не бывавшая, робко жалась к сторонке от всякого начальства, боялась, как бы чем не ошибиться да не навлечь гнева, — а начальники всех рангов рисовались ей суровыми и взыскательными. Но тут стоял перед ней вопрос: нельзя ли вырвать как-нибудь назад сыночка, а если не вырвать, то хоть вымолить ему уголок потеплее, поукромнее? И она забыла всякий страх и пошла напролом — по всем начальникам, какие только были в Михайловке.

Ходила сперва к докторам. Долго и обстоятельно, заливаясь слезами, сморкаясь и утираясь ладонью, доказывала им, что Костик ногами негож для службы, шибко потеют ноги, чулок не наготовишься. Доктора не закричали на нее — к чему она была готова, — выслушали и сказали, что потение ног не входит в какой-то там список, — прочитали ей и список самый. Ничего она не поняла, кроме одного: доктора не помогут, и служить Костику — не миновать.

От докторов пошла к воинскому начальнику. Ему сперва сообщила, что Панфил Игнатьич, подрядчик по строительной части, владелец многих домов в Устинске, доводится ей дядей.

— Ага! — благодушно воскликнул воинский, стараясь догадаться, о чем хочет говорить эта сухенькая старушка:

— Знаю Панфила Игнатьича, — старичок ветхозаветный… а все еще суетится…

— Он нам дядей доводится, — повторила Андреевна.

— Ну, ну… В чем же дело, мать?

— Да вот я насчет сыночка… Берут у меня… единого моего. И залилась слезами.

— Что же делать? Долг перед отечеством, — сказал воинский. — Вот я тоже подал — совестно сидеть тут, когда там умирают… Тоже иду. А жена, дочурка есть…

Захлебываясь слезами, Андреевна стала просить, нельзя ли в какие мастеровые зачислить сынка или в писаря, — он и по письменной части не плох, сидел в лавке, вел счетоводство, — и по столярной части работал с отцом. Воинский начальник терпеливо выслушал. Твердо не обещал ничего, но сказал, что будет иметь в виду. Послал к делопроизводителю.

Делопроизводитель, толстый, добродушный человек в серой куртке, с серой щетиной на скулах, тоже не заругался, хоть и занят был. Сказал, глядя в бумаги:

— Ну, ну, мать, отметим… мы его отметим… Что же убиваться так, не ты одна…

— Да ведь у меня-то он один и есть!..

И этот рыдающий крик был убедительнее всех доводов и просьб. Делопроизводитель торопливо повторил:

— Отметим, отметим…

Смущенно крякнул и опять уткнулся в бумаги глазами.

— Подавали на почтальона, да опоздали, ответа вот нет…

— Да, почтальоны освобождаются, — перебирая бумаги, говорил делопроизводитель, занятый своими какими-то мыслями.

— А если: ответ придет, можно будет заместить?

— Да, коль захватит тут, можно… отчего же… как-нибудь уж…

Этой крошечной искоркой надежды она жила все три дня. На четвертый, вечером, посадили ратников в красные вагоны. Было многолюдно на платформе, тесно, толкотно. Не раз в народе тонула милая, родная фигура в ловко сидевшем на ней полушубочке и военной фуражке. Сколько их, молодых, чистых, хороших, глядело из разинутых дверей… Улыбались, ободряюще-весело кивали головами, а у них, матерей, сестер, жен, отцов и братьев, тесной грудой сбившихся к вагонам, застилало слезами глаза…

И вот прожурчал свисток обера, отозвался гудком паровоз, звякнули цепи, запели рельсы. И пошел потихоньку поезд. Пронеслось ура в нем, в одном вагоне занялась залихватская хохлацкая песенка с бубном — и все ушло вперед. Вагон за вагоном, глухо громыхая, ускоряя ход, — пронеслись, прогремели, ушли в мутные сумерки. Два фонаря, удаляясь и уменьшаясь, глядели долго назад, да как будто бубен гудел в ушах. И долго стояла на рельсах толпа, неутешно плачущая, придавленная тоской, бессильная, кое-где причитающая… Все туда глядела, в сумерки, вслед умчавшемуся поезду.

Впереди Андреевны, мешая ей видеть меркнущие звездочки фонарей, стоял сивый хохол в дегтярных сапогах и пестром — из старых и новых овчин — полушубке. Лежа руками и грудью на своем посошке, он тоже впился глазами в ту сторону, куда и она, горестно качал головой и горестно бормотал:

— Попэрла, распроклятая машина, як товар, або ж дрова… Пыхтыть, анахвема, мабуть багато овса задалы… Прэ, хочь скилько ий, устатку не зна, поту не дае…

…И вот сидит Андреевна в лавочке с надписью: «Общество потребителей». Заменяет теперь сына, старика на часок освобождает, отдых дает. Сидит, нахохлившись, вспоминает сны, старается разгадать их смысл, гадает о том, что будет. Торговой сноровки настоящей у нее нет, покупателям приходится терпеливо ждать, пока найдет она товар да отвесит. А иным просто говорит — тем, что придут с бутылкой взять фунт керосину:

— Наливай-ка вон из энтой жестянки сам… И покупатель сам о себе хлопочет.

Но публика в станице невзыскательная — дело идет гладко и ладно. И когда приходят бабы — купить спичек, сахарку, селедку, кренделей или подсиньки, — непременно повздыхают вместе с ней, поговорят о том, что близко всем своей неизбывной болью.

— Ночь-то… как все равно три ночи кто собрал в одну: ждешь-ждешь, когда она пройдет…

— Первый спень соснешь, только и есть, — неизменно говорит на это Андреевна: — а там — проснешься часам к одиннадцати — хоть глаза выколи, не уснешь…

— У нас там в улице толкуют всячину… брехня, должно быть, — стороной подходит иная баба к вопросу, волнующему ее тайные чаяния, — будто короли со всех земель съезжались… в корчму польскую собрались и гepмана вызывали… На счет замирения… Воевать, мол, так воевать, а то, коль того, и достаточно… Букшикнулись, мол, и так добре… Как тут у вас, по газетам-то, не слыхать?

— Да чего они, газеты, — разочарованным тоном говорит Андреевна — ничего из них не ухватишь… брехня одна…

Был один для нее источник — драгоценный и несомненный, — письма сына. Ждала она с нетерпением каждый день почту. И уже с одиннадцати выходила на прилавок, глядела в сторону конторы, прислушивалась, не гремят ли бубенцы. Выбегали из школы ребятишки, гурьбой собирались против почты, садились на колодце, на цементных баках, — шла и она к ним. А когда подъезжал почтовый тарантас и ямщик с почтальоном вытаскивали из него тяжелый баул, она глядела на него с трепетом и замиранием ожидания: не привез ли он ей чего-нибудь оттуда, из неизвестной дали?

Лихобабенко, по знакомству, выносил ей драгоценное письмецо, если было, вне всяких очередей. И тогда она просто летела домой, задыхаясь от радостного волнения, — и бубен гудел у ней в ушах.

Ильич бережно разрезывал конверт и читал. Листок мелкой дрожью дрожал у него в руке. Письма Костика были всегда бодрые — все утешал стариков, ничем не хотел огорчать:

«Доехал благополучно, станция большая. Мы — глазуновские и усть-медведицкие — остаемся на месте, а михайловскиe идут в Саратов»…

— А ведь это недалече, мать! — восклицал Фрол Ильич и вопросительно глядел на Андревну, а она уже сморкалась в угол фартука и не успевала смахивать торопливо бегущие слезы. — В два дни туда и назад смотаемся, — в утешение ей прибавлял он.

«Долго приходится стоять на станциях по случаю поездов, так что необходимо надо России два путя, а то паровики один другого ждут»…

— Это верно! — соглашался Ильич — через то и неуспехи наши… Не дотюкают башками, кому надо, а упущения на большие тысячи…

— Читай, как он там, не голодует ли? — торопила Андреевна.

— «Разного звания народы прибыли сюда. Есть татары — уфимские, — кто в лаптях, кто в шапке, кто в шляпе, кто покрыт платком, а кто совсем разувши. Это не на войну так убираются, а побираться куском. Брухнул я тут одного сзади нечаянно, посунул, — казанца. Он стал покручиваться: нет интересу на чужой взвод бороться. — Нет смысла и мне, говорю, терять силу, лучше поблюду для германца»…

Не утерпел Ильич, рассмеялся.

— Ну, да наши ребята — битки! — сказал с гордым удовольствием и продолжал бодро:

— «Наши глазуновцы все молодцами, все одеты, как по журналу. Показали тут наши свою развязку, разделывали весело на музыке: гармония, скрипка, бубен, тарелки с болобончиками и угольничек, модная — новой системы — дудка. Всех мы заставили обратить на себя внимание своей музыкой и развитием… где ты, не как уфимские татары»…

— Глупец, глупец… — с нежной улыбкой говорил Ильич, — дойдя до подписи: «русский солдат с Тихого Дона Константин Еремин»: — ничего-то еще не знает, ни о чем головушки не ломает…

Андреевна молча утирала слезы углом фартука и сморкалась…

Ф. Крюков

ПАРАЛЛЕЛИ С «ТИХИМ ДОНОМ»:

БЕЛОСТЕННЫЕ ХАТКИ — БЕЛОСТЕННЫЕ КУРЕНИ

«В золотистой мгле, где тонула линия белостенных хаток» («Ратник») — «десятка три белостенных куреней» (ТД: 6, IX, 89).

ГОВОРИЛИ О МОЛОТЬБЕ

(проводы на фронт)

«Пили и толковали о молотьбе» («Ратник») — «Перед отъездом на фронт Пантелей Прокофьевич говорил о молотьбе, о зяби, о скоте, но ни словом не обмолвился о том, как им быть, если фронт приблизится к Татарскому» (ТД: 7, XXI, 216).

Реминисценция из «Слова о полку Игореве»: «На Немиге снопы стелют головами, молотят цепами харалужными. На току жизнь кладут, отвевают душу от тела. Немиги кровавые брега не добром были засеяны, засеяны костьми русских сынов».

ЗАТИШЕК

тихое, спокойное место (ДС)

«…сел в затишке. Грело солнышко» («Зыбь»); «сели в затишке, на завалинке, у старенькой хатки» («Выборы на Дону»); «Выбираем над балкой место, где есть затишек от ветра и греет солнце» («Земля»); «Было солнечно. В затишках, где не доставал ветерок, нежно грело ласковое тепло осеннего солнца» («Ратник»); «становились в затишке за сторожкой» («Ползком»); «— Затишек… тут и поночуем, — сказал Семен» («Четверо») — «—…Приобыкли, сукины сыны, за чужой спиной затишек пахать!» (ТД: 6, XXXVIII, 243).

ЗЕЛЕНОЕ ЗОЛОТЦЕ — ЗОЛОТАЯ ПРОЗЕЛЕНЬ

«…и круглый месяц, светивший твердым осенним блеском, белое облако над вербами, четкие тени, перекинувшиеся через улицу, и ласково белевшие, уходя в золотистую мглу, стены хаток на лунной стороне, зеленое золотце, пробегавшее по церковным окнам, и старые, терявшие лист груши в церковном саду…» («Ратник») — «На стволах сохатых дубов золотою прозеленью узорились чешуйчатые плиты ржавчины» (ТД: 5, VIII, 238).

КРАСНЫЙ ВАГОН (КРОВАВАЯ АРТЕРИЯ СТРАНЫ И ПАСТЬ СМЕРТИ)

(в ТД он же — «скотский»)

В «Тихом Доне» есть такая метафора:

«Эшелоны… Эшелоны… Эшелоны… Эшелоны несчетно! По артериям страны, по железным путям к западной границе гонит взбаламученная Россия серошинельную кровь» (ТД: 3, VII, 289).

Ключ к метафоре — в одном из рассказов Крюкова:

«…но еще жальче Васятку: тоже скоро возьмут и его туда, в эту загадочную и страшную пасть смерти… <…> …вечером, посадили ратников в красные вагоны. Было многолюдно на платформе, тесно, толкотно. Не раз в народе тонула милая, родная фигура в ловко сидевшем на ней полушубочке и военной фуражке. Сколько их, молодых, чистых, хороших, глядело из разинутых дверей…» («Ратник).

В романе:

«Через день поезд, вышедший со станции Чертково, пер состав красных вагонов, груженных казаками, лошадьми и фуражом, на Лиски — Воронеж» (ТД: 2, XXI, 235).

(Это первое упоминание в ТД слова «вагон».)

Помимо того:

«Весь переход шли с песнями, радуясь, что вырвались из „волчьего кладбища“. К вечеру погрузились в вагоны. Эшелон потянулся к Пскову. И только через три перегона узнали, что сотня, совместно с другими частями 3-го конного корпуса, направляется на Петроград для подавления начинающихся беспорядков. После этого разговоры приутихли. Долго баюкалась в красных вагонах дремотная тишина. — Из огня да в полымю! — высказал долговязый Борщев общую для большинства мысль» (ТД: 4, XV, 138).

И еще:

«В красных клетушках вагонов, у расседланных полуголодных лошадей, толпились полуголодные донские, уссурийские, оренбургские, нерчинские и амурские казаки, ингуши, черкесы, кабардинцы, осетины, дагестанцы. Эшелоны, ожидая отправки, часами простаивали на станциях, всадники густо высыпали из вагонов, саранчой забивали вокзалы, толпились на путях, пожирали все съедобное, что оставалось от проходивших ранее эшелонов, под сурдинку воровали у жителей, грабили продовольственные склады» (ТД: 4, XVII, 153).

Чем такое оборачивается:

«С Дона через Украину катились красные составы вагонов, увозя в Германию пшеничную муку, яйца, масло, быков. На площадках стояли немцы в бескозырках, в сине-серых куртках, с привинченными к винтовкам штыками. Добротные, желтой кожи, немецкие сапоги с окованными по износ каблуками трамбовали донские шляхи, баварская конница поила лошадей в Дону…» (ТД: 6, II, 19).

КУМЫЛГА

речка, впадающая в Хопер на севере Усть-Медведицкого округа

(У Крюкова и в ТД как некий предел округи и граница цели.)

О коне: «—…Я на своем в час с четвертью в Кумылгу смотался — да! семнадцать верст, пески» («Ратник») — «— Заночуем в Ключах. А может, и до Кумылги потянем» (ТД: 6, II, 23); О бесцельности движения: «Отряд вторично пересек речку Кумылгу» (ТД: 6, II, 27).

МИГНУТЬ

(в значении «махнуть» или «мелькнуть»)

«Кирик мигнул смоляно-черной, широкой бородой…» («Ратник») — «коза…так махнула по молодому дубняку, что лишь мигнули в глазах казаков сине-сизые глянцевитые раковины копыт да верблюжьего цвета куцый хвост» (ТД: 5, XXII, 328).

В РУКОПИСЯХ ТД: «МИГНУЛА ЮБКОЙ».

НЕМЦЫ ПОЯТ КОНЕЙ В ДОНУ

«— …Германец-то грозится ведь в Дону коней попоить!..» («Ратник») — «баварская конница поила лошадей в Дону» (ТД: 6, II, 19).

Напоить коней в реке — одержать победу в чужой земле. Древнерусское летописное клише.

НУЖДИШКА

«Нуждишка уж притиснула его, выхода нет…» («Шаг на месте»); «дань воину на нуждишку» («Ратник») — «нуждишка» четыре раза в кн. 2 ТД.

ОДНАЧЕ

однако

См. «Шульгинская расправа», «Сеть мирская», «Ратник» и по разу в 1 и 2 книгах ТД.

ПЕРЕВОД НАРОДА

«— Не покель воевать, пора бы и остановить это кроволитие. Ничего хорошего нет в этой драке… Лишь народу перевод…» («Ратник») — «—…Как в турецкую народ переводили, так и в эту придется» (ТД: 3, VI, 276).

ПОДМЫВАЮЩИЙ

Подмывающие вести — подмывающая скороговорка /слова; крики; звуки гармони/

По отношению к звукам эпитет «подмывающий» звучит для современного уха несколько странно: «Потом, охваченный обаянием этих подмывающих звуков, махая руками, мелкими шажками пошел маршировать по комнате» («Неопалимая купина»). «Гармоника в руках Семена Данилыча выделывала чудеса: рычала, ревела, и плакала, и рассыпалась каскадом искрометных, подмывающих звуков» («Ратник»). Ну а «подмывающий крик» — обнаруживаем в очерке «Обвал».

Сравним с текстом романа: «…сыплет мельчайшей, подмывающей скороговоркой» (ТД: 1, V, 38); «идти… легко, подмывающе радостно» (ТД: 3, V, 265); «подмывающие, бодрящие слова старинной казачьей песни» (ТД: 4, II, 23); «старики встретили его подмывающими криками» (ТД: 5, XXIII, 342).

ПОДХОДИМО — ПОДХОДИМЫЙ

подходящий, пригодный

См. «Ратник» — и по разу в первых трех книгах ТД.

ПУЖАТЬ ЯПОНЦЕВ И НЕМЦЕВ

(четырежды в ироническом, пародийном контексте)

«А теперь, вон, говорят, мордовскую землю сулит царь отдать донцам. По тридцать пять десятин на пай. А мордву — выселить на японскую грань пужать японцев…» («Шаг на месте»), «— Ничего ты не покажешь, друг! — засмеялся Леон, — взял бы лучше костылик да шел бы на Дальний Восток пужать японцев» («На речке лазоревой»), «— А что ж такое, возьмут — пойдем! — уверенно и надменно отзывался Агафон, держа цыгарку на отлете против уха. — Пужать германцев? — весело вставлял кто-нибудь из посетителей лавочки» («Ратник»).

В ТД «пужать» многократно, в том числе и в пародийном рассказе о Ленине:

«— …Диву я даюсь, и мы тут до драки спорили: ежели он, Владимир Ильгич — нашинский казак, батареец, то откель он мог такую огромную науку почерпнуть? Гутарют, будто спервоначалу войны попал он к немцам в плен, обучался там, а потом все науки прошел, да как начал ихних рабочих бунтовать да ученым очки вставлять, — они и перепужались досмерти» (ТД: 4, XVII, 162).

ТЕЛЕГРАФНЫЕ СТОЛБЫ

«Тут было просторно, зелено, ветрено. В прозрачной дали, куда уходили телеграфные столбы, четко белели игрушечные хатки Мокрого, иногда поблескивали на солнце облезшим железом крыши.» («Ратник») — «На север уходили полустанки, телеграфные столбы и вся бескрайная, жуткая в снежном своем однообразии степь» (ТД: 5, X, 240); «…частоколом торчали телеграфные столбы, уходившие на Кашары. День был на редкость ясный, морозный» (ТД: 5, XIII, 69.

ЧУЖАЯ ЗЕМЛЯ

«легли в чужой земле» («Ратник») «—…а то б зарыли в чужой земле» (ТД: 3, XX, 372).

Другие параллели с «Тихим Доном»:

Бонба

Встрел (встретил)

Держать на отлете

Ероплан

Покель

Прослыхал (прослышал)

Шибаться (кидаться)