/ Language: Русский / Genre:prose_rus_classic,

Шесть Процентов

Федор Кнорре


Кнорре Федор

Шесть процентов

Федор Федорович Кнорре

Шесть процентов

В поле было до того светло от солнца, что ему казалось, он видит с одинаковой ясностью все вокруг себя - и самое далекое и совсем близкое: громадные крутые облака, всплывающие в синем небе, и крошечную мохнатую пчелу, припавшую к желтому качающемуся цветку... И только когда на всем окружающем опять стал появляться мерцающий красноватый отблеск, он стал понимать, что теперь светло, пожалуй, вовсе не от солнца, а от растекающегося горящего бензина.

Как хорошо, что он успел тогда закрыть лицо руками!..

А может быть, не успел? Ничего, можно еще успеть, надо только скорее... Какие проклятые, тяжелые руки! Конечно, он не успеет... Неправда, он успел, успел!.. Может быть, не все лицо, но, главное, он успел прикрыть глаза. Он так хорошо изучил это движение, которое ему надо было сделать. Столько раз потом он себе представлял его, повторяя, проделывая в уме: надо схватиться правой рукой за левое плечо и изо всей силы уткнуться лбом под локоть согнутой руки, вот и все. Тогда глазам не сделается ничего плохого...

Наконец после отчаянного усилия у него дернулась рука, и Платонов проснулся с тяжело бьющимся сердцем, открыл глаза и увидел знакомую серую мглу и смутные тени.

Стучали на ходу колеса поезда. Стакан дребезжал о пустую бутылку на столике у окошка.

Пассажиры проснулись: слышно было, как они заговорили, зашевелились, разминаясь после ночи, проведенной в поезде.

Один из пассажиров курил, сидя в ногах у Платонова.

Женский голос очень тихо спрашивал:

- Какой ваш сосед странный! У него с глазами что-то? Он слепой?

- Почти что так. Врачи у него определили: "Шесть процентов осталось".

Платонов опять прикрыл глаза. Сердце билось очень торопливо и сильно. Да, конечно, он тогда не успел.

...Сквозь стук колес идущего поезда невнятно гудели голоса разговаривающих в разных концах вагона пассажиров.

Из открытого окна потянуло запахом мокрого леса и мха, пропитанного холодной дождевой влагой.

Скоро станция Хвойная. Это и есть дом, родина. И он не хочет туда возвращаться.

Месяца два назад в госпитале сосед по койке, с которым они шепотом разговаривали, лежа ночью без сна, сказал ему однажды: "Подумаешь, какая история! Жена изменила, пока ты на фронте воевал. Ну, это бывает. Жить-то все равно тебе надо? Был бы ты здоровый, я бы тебе ничего не сказал. Но в настоящий момент позиция твоя, брат Платонов, слабая. Зрение у тебя шесть процентов. Как тебе теперь жену бросить? Выходит, ты ее больной рукой хочешь ударить: самому же больней!"

Про других ему такое случалось слышать, и это вовсе не казалось особенно страшным, иногда даже выглядело смешно, когда об этом шутя рассказывали товарищи.

В конце концов она ведь сама написала ему правду. Не каждая это сделает... Э-э, не все ли равно! Сама не сама... Главное, что это было. Было. Ни за что он не вернется теперь.

Когда он только что узнал это, еще до госпиталя, до того, как произошло несчастье у него с глазами, он говорил себе: надо перетерпеть. Через год, через полгода, наверное, мне будет уже легче. Теперь полгода уже прошло. Ничего не легче. Все как вчера. Эти мысли, какие-то проклятые, не знают ни усталости, ни отдыха, ни дня, ни ночи.

Кто-то нерешительно кашлянул сбоку, и чем-то шершавым дотронулись до его руки справа, с той стороны, где сидела женщина с ребенком:

- Вы вместе с нами покушайте. Это у нас с маслом!

Платонов подумал, что совсем позабыл следить за собой и сидит с напряженным лицом человека, терпящего очень длительную боль.

Он поспешно выпрямился и, объясняя женщине, что у него у самого все есть, для убедительности дотронулся на ощупь до своего мешка с продуктами. Шершавая горбушка хлеба, настойчиво полегоньку толкавшаяся ему в ладонь, конфузливо отодвинулась, и женщина вздохнула.

Ребенок у нее на руках, умиротворенно почмокивая, сосал, потом тяжело вздыхал, будто собираясь с силами, чтобы снова приступить к выполнению тяжелой обязанности, и снова начинал почмокивать.

Когда женщина, что-то приговаривая, нагнулась к ребенку, Платонов почувствовал чуть слышный ток нагретого женской кожей воздуха. В нем был едва уловимый запах молока, неясное сонное воспоминание о ночном горячем уюте домашней постели. Стиснув зубы, Платонов напрягся, стараясь незаметно отодвинуться. Если бы он мог вернуться, все это снова стало бы его. Может быть, все-таки он примирится? Пройдет много времени, и это станет ничего? Можно будет жить? Ведь это бывает с другими людьми, и они живут после этого...

- Хвойная, - сказал чей-то голос в соседнем отделении, и поезд стал замедлять ход.

Едва только поезд, перестав греметь сцеплениями, остановился, в окно ворвался разноголосый, возбужденный гул с платформы.

Платонов сидел с бьющимся сердцем, жадно вслушиваясь.

- Если захочу сойти, так еще успею... - повторял он про себя, - вот и сейчас еще успею...

Может быть, ему просто достаточно высунуться в окно, чтоб его кто-нибудь увидел и узнал.

Вдалеке, за безалаберным гулом многолюдной платформы, похожим на рыночный шум, скрипели телеги, тарахтели по мостовой колеса и постукивал автомобильный мотор. За всеми этими звуками где-то, еще гораздо дальше, лаяли, перекликаясь, собаки. И сквозь безличные, одинаковые повсюду запахи железной дороги пробивался вместе с дуновением ветра слабый запах домашнего дыма из печи, затопленной сосновыми дровами. И дома у них всегда топили сосной.

У него закружилась голова от тоски по дому. Он качнулся вперед, чтобы встать, и чуть не встал. Ему представилось, что вот он уже сошел на платформу, сделал несколько шагов и вот протянул руку и нащупал заборчик станционного палисадника и пошел вдоль него, скользя ладонью по заостренным колышкам, и так до самого почтового ящика, прибитого у двери, где выход прямо на площадь...

Он сейчас еще успеет, если встанет и пойдет. Но только надо сейчас, сию минуту...

Паровоз забухал с новыми силами, буфера прогремели от головы до хвоста. С платформы донеслась новая волна усилившегося шума, беготни и крика, предшествующих минуте отправления, и он понял, что вот сейчас уже почти поздно, но еще есть надежда успеть... И женщина с ребенком, сидевшая с ним рядом и все время искоса с сочувствием поглядывавшая на молчаливого солдата со споротыми петлицами, теперь увидела, как он согнулся, точно от боли в животе, и, пошарив руками, ухватился за край лавки и сдавил его с таким мучительным напряжением, как будто что-то отрывало его отсюда, а он цеплялся изо всех сил, чтобы не дать сдвинуть, пока не тронется поезд.

Клубы паровозного дыма с опозданием всплывали над верхушками сосен, отставая от поезда, убегавшего все дальше по лесной просеке.

Между двух стен глухого северного леса бежал поезд, но теперь он никуда не шел, он только уходил и уходил все дальше от того места, которое было для машиниста триста шестьдесят седьмым километром, для большинства пассажиров станцией Хвойная, с кипятком, а для Платонова - тем единственным на земле местом, где его помнили и знали, где был у него дом и место в жизни, все равно для здорового или для больного; место, где жили люди, голоса которых он помнил, помнил дома, и улицы, и вещи, расставленные в комнате, и высоту ступенек на крыльце, и хриплый лай лохматой собаки, и скрип дверей, и запах каждой комнаты в доме, и этот легкий звук шагов... о нем не надо думать... И этот голос... не надо его вспоминать, и эти руки, так поспешно и мягко ложившиеся ему на лицо... Скорее бы дальше от всего этого!..

В вагоне менялись пассажиры. Билет его кончился давно. Женщины-проводницы, мучась от нестерпимого сочувствия, первое время старались все-таки разговаривать с ним укоризненно: "Это ведь и все так станут без билетов куда попало ездить, что это тогда у нас получится?" Теперь они приходили к нему посидеть в свободную минуту и не пытались даже расспрашивать, куда и зачем он едет. Как-то все примирились с тем, что он едет, пока поезд идет, и все.

Окна стали закрывать на обе рамы, и, когда открывали двери, снаружи пахло несошедшим старым снегом.

Потом проводница принесла ему однажды чай с какой-то станции, села рядом и, вздохнув удовлетворенно, как после сделанной работы, сказала: "Ну, Урал проехали".

И вот однажды поезд остановился и дальше уже не шел.

Тут было удивительно тепло и пахло горячей дорожной вылью. Переждав толпу, он вышел со станции и, смутно различая перед собой белую полосу залитой ярким солнцем дороги, пошел от станции. Налево.

"Почему налево?" - подумал он. Направо было бы все-таки в сторону дома. Он устал все время сторожить и перехватывать свои, против воли всплывавшие воспоминания, не допускать себя вдоволь, без контроля погружаться в мысли о ней... У него одна цель сейчас: нужно выучиться не думать о ней. Вот все, что ему надо...

Хорошо, ну хоть не совсем, но думать немного поменьше. Нет, и этому он никогда не научится. Хоть бы просто научиться не все время напролет думать о ней, не все время, без отдыха только о ней.

Очутившись в этом, совершенно чужом среднеазиатском городе только потому, что здесь остановился и не пошел дальше поезд, в городе, шум которого он слышал вокруг себя, но дома, улицы, деревья которого видел только как мутные тени, Платонов не пошел никого разыскивать, не думал ничего предпринимать.

Стал накрапывать дождь. Кто-то взял его под руку и отвел под навес.

Утром он отдал кому-то продать свой никелированный портсигар, и часа через два ему принесли ржаных лепешек и кислого молока.

Оставшись один, он выбрался на улицу и сел на скате заросшей пыльной городской травой канавки, которые тут были прорыты вдоль всех тротуаров.

Солнце пригревало совсем по-летнему. Он чувствовал его всем лицом, в даже глазам было светло. Он просидел довольно долго, раздумывая о том, что все-таки, может быть, пора куда-нибудь явиться и думать, как жить дальше. Машинально он пощупал карман, где у него лежали сложенные все вместе документы. Карман был совершенно пуст. Документы пропали.

Сначала он растерялся, потом испугался, и ему захотелось встать и сейчас же пойти и рассказать милиции, что с ним случилось, объяснить, что это с ним в первый раз, что всегда у него все было в порядке с документами.

Затем он даже почувствовал злорадное удовольствие от горечи своего положения. Ну и пусть. Сначала - жена. Потом - глаза. Теперь - все документы, да еще тут, в чужом месте, из которого и дороги не найдешь. Вот пускай бы она сейчас видела, до чего его довела.

И он стал представлять себе, как именно в тот момент, когда его оглушило взрывом, отшвырнуло и ударило об стенку и он, задыхаясь, кое-как поднялся на колени, ничего не видя и только запоздало закрывая обожженные глаза рукавом, и кругом стоял запах бензина и нехорошей гари, именно в этот самый момент она, которую он считал почти девочкой, которая так плакала, прощаясь с ним, как никто из всех провожавших, она, чье имя он повторял про себя в минуты, которые казались ему последними в его жизни, - в этот самый момент она была с другим. Она, которая говорила ему, что умрет, если с ним случится что-нибудь. И вот она была с другим, а он на коленях полз по горящему бензину, в то время как они были вдвоем.

Ему начинало казаться, что именно она виновата в том, что у него случилось с глазами. Во всяком случае, началось все это с нее. Сначала странные письма. Хотя странными он их увидел только после, когда все узнал. Потом совсем не было писем. Потом письмо от Зины, двоюродной сестры, где все почти прямо было написано про Тамару, а он, дурак, сумел опять истолковать все в хорошую сторону, и наконец письмо от нее, где она сама ему все написала уже о прошлом. И с тех нор день за днем он думал об этом письме, целые месяцы он о нем думал и не мог перестать думать. Оно лежало у него на сердце, как постороннее тело, не рассасывалось, не делалось привычнее, не становилось "вчерашним", каждый день оно было, как будто пришло сегодня. Иногда он думал обо всем сразу, иногда о каком-нибудь одном написанном слове, почти каждый день по-разному, но все время думал. Говорил: "Не хочу больше", - и опять ловил себя на том, что думает. Повторял с ожесточением: "Не хочу, не хочу, не хочу!.." И, как только уставал повторять, мысли сами возвращались к письму, и у него не было сил бороться, он сдавался и думал, думал...

Он совсем позабыл, что сидит на краю тротуара и мимо проходят люди, разговаривают, смеются. Наверное, у него лицо сделалось не очень хорошее, потому что чьи-то шаги остановились и строгий голос спросил:

- Ваши документы, гражданин?

- Да вот, украли у меня, - виновато сказал Платонов и, подняв глаза, смутно увидел какую-то фигуру.

- Понятно, - с удовлетворением протянул человек. - Придется принять меры в таком случае.

- Какие же меры? - пожал плечами Платонов. - Я ведь говорю - украли. Это можно проверить.

- Какие? А вот сейчас мы вынесем постановление. Так... Закурить есть? - и человек, кряхтя, опустился на траву рядом с Платоновым. - У меня тоже украли. Фамилия моя - Восняцкий. Курить, значит, нет? Ясно. Документов нету. Квартиры тоже нету? Ну, мы с тобой полные товарищи по несчастью, нам с тобой надо вместе быть. Пойдем, надо куда-нибудь заявиться все-таки.

В то время первый тяжелый период войны подходил к концу, но далеко еще не кончился. Сотни тысяч людей снялись с места, передвинулись на восток и оседали на новых местах, всё еще двигалось, кипело, перемещалось, и тысячи людей оказались временно так или иначе выбитыми из жизненной колеи. Были люди, очутившиеся без документов, без родных, без связи со своей прежней средой и профессией.

Платонов упрямо избегал всяких разговоров о том, как и почему он попал в Среднюю Азию. Он не хотел никуда ходить, доказывать, просить. Один Восняцкий куда-то бегал, хлопотал, наводил справки и приносил талоны на плохие обеды и на хлеб. И Платонов нехотя плелся за ним следом, когда тот просил хоть показаться...

Делалось все теплее, они целыми днями бродили, вдыхая незнакомые запахи пышной, чужой весны, лежали на траве, разговаривали со встречными, и те делились с ними табаком и едой.

Эта жизнь казалась Платонову не лучше и не хуже любой другой, какая у него могла быть сейчас.

С глазами у него стало получше, как ему и обещал в госпитале врач. Пожалуй, скоро уже можно было и работу попросить какую-нибудь подходящую, да все еще не приходили запрошенные справки насчет документов, а просить, торопить он по-прежнему не хотел.

Из-за овладевшего им упрямого нежелания перемен к лучшему он ходил небритый, в истрепавшейся одежде, похудевший, загоревший дочерна.

В один прекрасный день Восняцкому выдали новью документы и деньги за пропущенные месяцы, и он явился подстриженный и пахнущий одеколоном прямо из парикмахерской и заговорил первым делом не о своем изменившемся положении, а о том, что он выхлопотал в райвоенкомате Платонову квартиру за городом.

С собой он притащил водки, громадный пук зеленого луку и соленого овечьего сыра - праздничное угощение.

Оказывается, он по старой специальности поступил на работу в мастерскую, вырабатывавшую металлические сетки для кроватей.

- Ну что же, - сказал Платонов, поднимая кружку, полную водки, - ну что ж, прощай, бродяга. Теперь живи, выходи в полезные граждане. Правильно, раз тебе повезло.

- Бр-р-р, - со сладостным омерзением передергивая плечами и запихивая в рот пучок луку, сказал Восняцкий. - Какое везение? Получил справку - и иди работай. Тебя не справка держит, а совсем другое.

Они редко заговаривали об этом, хотя Восняцкий в общих чертах и знал всю историю. Теперь, чувствуя, как от водки внутри что-то слабеет и распускается, Платонов протянул руку с пустой кружкой, чтоб Восняцкий налил еще, и в первый раз стал рассказывать.

Он совсем не опьянел, только стало легко говорить, и ему самому немножко слышно было со стороны, как он рассказывает. Они сидели на земле под деревьями запущенного городского парка, в стороне от прохожих. Платонов опирался на руку и, время от времени подвертывая совсем оборвавшийся обшлаг своей рубахи, говорил отрывистыми, короткими фразами.

Когда он кончил, Восняцкий пожал плечами, высоко поднял брови в знак величайшего удивления.

- Слушай-ка, а ведь ты не врешь, - сказал он с недоумением и вроде даже как бы с укоризной, будто его пытались обмануть, выдавая правду за вранье.

- Я тебе правду говорю, - сказал Платонов.

- Вот я и удивляюсь. Тогда ты мне хоть объясни, понимаешь, как другу. Ну, ты говоришь - любовь. Ну, пожалуйста. Это бывает. Приятное занятие, хотя в конце концов все почему-то обязательно жалуются. Ну, это пусть. Но вот, например, приходится слышать: "У него разрывалось сердце" и тому подобное. На факте, однако же, ни у кого не разорвалось. Запивают некоторые очень зло, это да. Так и без любви запивают, при чем же тут любовь?.. Так из чего ты взял, что у тебя с ней любовь какая-то именно особенная? Какими-нибудь глазами она на тебя смотрела? Так глазами-то и врут. Слова тебе неслыханные говорила, уверяла? Так и все так-то говорят. Назови мне одно слово, чтоб я сказал: "Да, такого не слыхал". Удиви меня. Я тебе спасибо скажу.

- Ты, может быть, для смеху спрашиваешь? - помрачнев, спросил Платонов.

- Какой же смех? Я всю жизнь мечтаю хоть капелечку удивиться в этом вопросе и все никак не удивлюсь. Расскажи.

- Не буду, - сказал Платонов.

- Ну, какая она сама, хоть дай мне понятие.

- Сказал, не буду.

- Например роста: большого? Полная женщина?

Платонов вдруг улыбнулся туманной улыбкой и тихо, как будто самому себе, протянул:

- Маленькая...

И Восняцкий увидел, что глаза у Платонова стали совсем другие, будто зрячие, и улыбается он какой-то просыпающейся улыбкой, удивительно нежной, кажется, даже счастливой.

- Женщина, говоришь, - продолжал Платонов, - вот такой же человек, как мы с тобой, да? Только поменьше ростом и послабей. Как-то сочувствуешь им за это. Чувство какое-то является... да?

Восняцкий с сомнением закряхтел.

- Другая, брат, она маленькая, однако она... Ну ладно, я спорить не стану, ты вот что скажи: вспоминаешь часто?

- Вспоминаю? - удивился Платонов. - Я не вспоминаю... Я все время помню... Хотя правда: один день одно вспоминается, другой день - другое. Самое обыкновенное. Как с работы домой приходил, как брился, как печку затапливал.

- Тьфу ты! Ну, как же можно особенно бриться? Хоть это скажи!

- Да тебе смешно покажется.

- Я не смеюсь. Я от души интересуюсь.

- Рассказывать-то нечего. Ну, маленькое такое зеркальце у нас в комнате висело на стене. Нагибаться приходилось, чтоб заглянуть. Вот я начну бриться. И вот, понимаешь, обязательно она подойдет, станет рядом и положит мне руку на плечо и тоже смотрит в зеркальце. Ей-то не надо нагибаться - она маленькая. И все время, пока я бреюсь, она обязательно стоит, не отходит. А взгляну на нее, молча улыбнется мне в зеркало, сожмет плечо и опять смотрит пристально так, внимательно... Вот и все. Начинай потешаться теперь, можешь.

- Нет, - сказал Восняцкий, сосредоточенно хмурясь, - я себе это представить стараюсь. И это у вас всегда так?

- Ну, почти всегда.

- Да... - с видимым удовлетворением объявил Восняцкий. - Слушай, друг Платонов, а ты не дурак, что от нее убежал?

Платонов медленно разогнул спину, как будто поднимая тяжесть.

- Не могу. Не перешагну никак. Ломаю себя, уговариваю, а во мне внутри все дыбом поднимается.

Перед обеденным перерывом, когда в мастерской стоял железный гул и звон, казавшийся особенно оглушительным в такую жару, из двери, ведущей в контору, высунулась бухгалтер артели Улицкая и, болезненно морщась, замахала рукой.

Работавшие один за другим перестали шуметь и стучать и вопросительно обернулись к двери. Улицкая, ткнув карандашом в сторону Восняцкого и все еще морщась, сказала:

- Тебя! - и, повернувшись, скрылась.

Стук мало-помалу возобновился по всей мастерской, а Восняцкий с удивленно приподнятыми лохматыми бровями, вытирая на ходу руки, вышел через контору в пышущий жаром двор и увидел молодую женщину в теплом драповом пальто, очевидно с дороги.

Она стояла на самом припеке и с беспокойством смотрела прямо на него.

Ее лицо было ему незнакомо. Она первая поспешно поздоровалась. Ее прислал капитан из райвоенкомата. Он знает капитана? Тут, вот в их районе? Капитан ей сказал, что он может подробно объяснить, где живет ее муж, Платонов фамилия. Он знает? Вот как хорошо, а она Платонова, Тамара. Да, она приехала его разыскивать. Да, Хвойная, неужели он слышал? Ну да, к ним пришел запрос в райисполком, нужны были справки для восстановления документов, и тогда она сама все бросила и поехала по этому адресу и так добралась до капитана. А капитан ей сказал фамилию Восняцкого и адрес мастерской.

Восняцкий присматривался. Так вот она какая, эта жена Платонова. А, собственно, какая? Какая-то неуверенная, сбивчивая, ну, это, наверное, сейчас от волнения. Говорит, как будто все время ищет у него поддержки, потому что знает, что ее легко сбить. А так... нет, ничего плохого не думалось, глядя на нее. Ведь приехала. Разыскала. И он вдруг почувствовал облегчение оттого, что она такая, и сказал:

- А хорошо, что вы приехали.

- Хорошо? Вы думаете? - с благодарностью и беспокойной надеждой подняла она на него ласковые глаза.

- Да говорю же вам! - воскликнул Восняцкий, чуть не хлопнув ее при этом по плечу и удержавшись только потому, что в последнюю минуту заметил, какое оно ненадежное, неокрепшее.

- Правда? - с жадной, но очень робкой надеждой переспросила Тамара. Вы правду говорите?

- Да что там раздумывать! Идите прямо к нему на квартиру. Как раз, может, и застанете. Мне-то на работу надо возвращаться. В случае, если его там нет, вы с хозяйкой посидите, а я после работы бегом туда. Идет? И вы нигде не задерживайтесь, прямо туда, я вам сейчас объясню адрес.

- Где же я задержусь? Конечно, прямо. Я бегом побегу, только дорогу скажите.

Она хмурилась, закусив губу, и кивала на каждое слово, запоминая объяснения Восняцкого, когда он рассказывал, как пройти на квартиру Платонова. Повторила все слово в слово и потом опять своими ласковыми, неуверенными глазами заглянула ему в лицо и, осторожно выбирая слова, потому что не знала, как много ему про нее известно, спросила:

- А может быть, он меня позабыл? И я ему не нужна больше?

- Да идите, ни о чем не думайте! - бодро воскликнул Восняцкий, стараясь сам не поддаться ее неуверенности.

- Правду вы говорите? - прошептала она, благодарно глядя на него своими неяркими, ставшими в эту минуту счастливыми глазами.

- Седьмая калитка, не забудьте! - крикнул он еще раз вслед.

Она шла, ступая по толстому слою мягкой пыли, горячей и нежной, взлетавшей маленькими облачками у нее из-под подошв.

По обе стороны безлюдной из-за жары, добела выжженной зноем загородной дороги тянулись толстые глиняные ограды, за которыми цепенели в безветренном зное пропыленные деревья.

Тамара отсчитала седьмую от угла калитку и толкнула ее рукой. Калитка была заперта. Она постучала, и где-то в глубине залаяла собака, но никто не откликался, и тут она заметила, что калитка накрест заколочена старыми досками.

Отступив на середину дороги, чтоб оглядеться, она в углублении ограды заметила другую калитку, поменьше. Эта сразу легко отворилась, и Тамара вошла в маленький дворик, где под единственным деревом журчал проточный арычок, прорытый вдоль выложенной из кирпичей узкой дорожки.

Во дворе не было никого, кроме человека, который сидел, сгорбясь и опустив босые ноги в воду. Он медленно повернул к ней лицо.

Она знала, что у него с глазами, и приготовилась увидеть его лицо похожим на лица слепых, каких она видела. Но это было не то: его глаза смотрели в упор ей навстречу с усилием, напряжением, каких не бывает у тех, кто не видит. Не застывшие, переставшие бороться, а живые, делающие усилие видеть глаза.

Ей стеснило сердце от волнения, от радости, что она видит опять это лицо, и оттого, что вот она, всегда такая неумелая, пугливая, слабая, сумела разыскать его в этой дали, и больше всего оттого, что ей показалось в эту минуту, что теперь все плохое кончилось и все станет сразу хорошо в их жизни.

И она, кусая губы, чтоб не заплакать или не крикнуть, быстро пошла, потом побежала и, наконец, бросилась, почти упала с ним рядом на колени и молча, жадно обхватила ладонями его лицо, повторяя одно только слово:

- Мой, мой, мой!.. - как заклинание, которым можно заглушить страх, отогнать опасность, не допустить беду, вымолить себе счастье.

Еще в тот момент, когда у соседей залаяла собака оттого, что в заколоченную калитку постучал кто-то чужой, Платонову показалось, что это должно иметь к нему какое-то отношение. Потом он услышал шаги во дворе, сначала нерешительные, какими входят, осматриваясь, в незнакомое место, потом убыстряющиеся - шаги человека, который увидел, потом стремительно приближающиеся, бегущие, направленные прямо к цели шаги и короткое дыхание, и лицо его сжали с двух сторон горячими ладонями, и он почувствовал то, чего никак не ожидал, представляя себе этот момент: как будто эти полукольцом обнявшие его лицо ладони заслонили разом весь остальной мир.

Мгновенно он испытал новое, расслабляющее наслаждение почувствовать себя беспомощным, которого защищают, больным, которого жалеют, одиноким в тот самый момент, когда он перестает быть одиноким.

Разве все его мучения, начавшиеся после того письма, не просто мысли, рассуждения, то есть воздух, дым? А эти горячие, знакомые, с силой прильнувшие ладони разве не живая правда, реальность, к которой можно протянуть руки, обнять, обхватить?

Он почти погладил ее руки, осторожно отводя их от своего лица. И если она поняла вдруг, что вовсе еще не все хорошо, то только по тому, как он напряженно улыбался в ответ на ее первые, беспорядочные расспросы, и главным образом по тому, как он, разговаривая, старался застегнуть у себя на груди пуговку грязной солдатской рубашки. Она смотрела на эту пуговку, которая сейчас же опять расстегивалась, выскакивая из слишком просторной петли, и думала, что он старается застегнуться от нее и, значит, все очень плохо.

Он молчал, напряженно улыбаясь, и она, чувствуя на себе все нарастающий груз этого молчания, быстро встала, тряхнула головой и, протянув руку, сперва дотронулась ею, а потом осторожно положила ему на плечо.

- Рубашка на тебе какая грязная... Можно, я постираю?.. Ох, как я тебя разыскивала!.. - она покачала головой и вздохнула.

Платонов не сразу понял, что она говорит. Он поднялся с земли в теперь стоял перед ней, по-прежнему горбясь и чувствуя сейчас только то место плеча, на котором лежала ее рука.

Он знал, что она не умеет и не любит стирать, и то, что она теперь сама просила, как милости, чтоб он дал ей постирать, вместо того чтобы обрадовать или умилить его, разом вернуло мысли в старое русло, ко всему тому, о чем думал он все эти месяцы.

- Как разыскивала! - с робким оживлением она опять покачала головой и усмехнулась, оглядываясь на пройденное. - Не знаю, как я тебя нашла только... А все-таки вот нашла.

- Нет, - тихо выговорил он.

Она молчала, надеясь, что не так поняла его. Потом все неуверенное оживление покинуло ее. Она отпустила его плечо.

- Не нашла?.. Да, я теперь вижу...

Давно уже стемнело, и теперь отовсюду через открытые окна доносились негромкие голоса людей.

Когда ветер, налетая слабым и теплым дуновением, тормошил и отворачивал листья, отовсюду с увитых густой зеленью террасок просвечивали огни зажженных на открытом воздухе ламп.

Согнувшись на деревянной садовой скамейке, обеими руками держась крепко за края, приняв невольно то самое положение, в котором он провел самые скверные минуты в поезде, сидел и слушал Платонов. Он сидел, как человек, терпящий сильную и долгую боль, переводя дух короткими вздохами, и сейчас же с силой зажимал дыхание, напрягаясь для борьбы с новым приступом.

Тамара сидела рядом, но не поворачивалась к нему, а, тоже опустив голову, говорила, говорила. Ее слабый и торопливый голос то и дело срывался от волнения, и тогда она с нетерпеливой досадой, коротко кашлянув, еще быстрее продолжала говорить:

- ...плохо, плохо мне было, так плохо, я всякую надежду потеряла на все хорошее. И писем не было, не было. Я перестала верить, что ты вернешься, я перестала верить даже, что мы когда-то были вместе, все казалось мне сном... Я только знала, что я одна, одна и всегда буду одна, и мне было очень страшно одной... И не было писем, опять все не было... Ты что хочешь думай, только не думай, что тут была какая-то радость... Эх, нет, это не от радости... и пусть его не было бы на свете...

Он слышал по голосу, что она вся с ожесточением сжалась, говоря это, и плечи ее передернулись от мутного воспоминания о чужом для нее человеке.

Как тогда в вагоне, он с силой сдавил пальцами края скамейки, чтоб не сорваться. Как она могла сказать сейчас о "нем"...

Она что-то опять говорила, кажется, повторяя почтя одни и те же слова.

Тогда он, наконец, давая волю теснившему грудь дыханию, заговорил:

- Зачем же ты мне все это говоришь? Неужели ты оправдаться хочешь? Разве ты сумеешь за себя столько сказать, сколько я сам за тебя скажу? Ты десятой доли не скажешь. Разве кто-нибудь на свете нашел бы столько слов в твою защиту, сколько я?

- Правда? - спросила Тамара, еще не понимая, плохо это или хорошо для нее - то, что он говорит. И, путаясь между надеждой и страхом, опять торопливо заговорила: - Ведь я понимаю. Пускай я тебе больше не жена, хорошо? Только позволь мне остаться. Можно мне не уходить? Я побуду с тобой, пока ты не поправишься. Когда ты выздоровеешь, - если захочешь, ты мне скажешь, и я сейчас же уйду. Я больше ничего не стану просить у тебя, я уйду.

Платонов выпустил край скамейки, разжав онемевшие пальцы, и качнул головой:

- Нет, Тамара. Слишком уж я тебя люблю. Понимаешь? Если б я только тебя любил немножко поменьше и ты бы немножечко похуже была для меня, я бы рукой махнул.

Теперь Тамара видела, что все плохо, очень плохо.

- Может быть, ты меня когда-нибудь... не скоро... потом... все-таки сможешь простить? - и услышала, как он трудно, громко вздохнул с досадливым, горьким смешком.

- Простить? - Он покачал головой, с жалостью к ней и к самому себе. Откуда же у меня такие права: судить, прощать? Разве же я сужу? Да как я скажу тебе "позабыл"? Обману. Не позабуду ведь.

Она перестала бороться. Покорно спросила:

- Теперь ты меня забудешь?

- Никогда не забуду, - сказал Платонов. - Только не надо тебе больше об этом думать.

- Я знаю, - согласилась Тамара, - я теперь все знаю. Мне уйти?..

Вдруг он понял, что стоит под деревом тут же, где сидел один несколько часов назад, и Тамара была сию минуту рядом с ним, живая, настоящая, не приснившаяся. И вот она уже уходит, она уже ушла, и еще слышны ее шаги.

Он подумал, что, наверное, представляется ей сейчас беспощадным, твердым и сильным. Если бы она знала, до чего он слаб сию минуту, как ему смертельно жалко ее. У него совсем не осталось сил и злобы больше не осталось. Он устал один, и она ему бесконечно нужна. Просто он не может без нее. Если б только немножко поменьше он ее любил, можно было бы жить. Ведь живут же люди. Почему ему больше нужно, чем другим?.. Вот стукнула калитка. Как она смела его послушаться и уйти? Она должна еще хотя бы на минуту вернуться.

Она не вернулась, и он почувствовал, как страшная усталость наливает свинцом все его тело, голову, ноги. Он опустился на землю и сел, прислонясь спиной к дереву, но и сидеть ему показалось трудно, и он лег на бок, лицом вниз, и тут же почувствовал, что его трогают за плечо, и прежде чем он успел выпрямиться и сесть, он услышал ее дыхание около своего лица и детское, беспомощное, короткое, все убыстряющееся всхлипывание, и ее руки, срываясь и опять торопливо цепляясь за плечи, стали тянуть и дергать, стараясь его поднять.

Он сел, и она, стоя на коленях рядом, заплакала, уткнувшись лбом ему в плечо, и все повторяла:

- Я уйду сейчас... Я уйду сейчас...

Кажется, он гладил ее по голове, поражаясь, до какой степени его ладонь не отвыкла, не забыла, будто отпечатала в себе ощущение этих слишком легких, пушистых волос.

Теперь он больше всего чувствовал щемящую жалость к ней, слабой, не умеющей переносить боль.

Переставая плакать, она прерывисто всхлипнула, вздохнула и еще раз виновато пробормотала:

- Сейчас я пойду...

Наверное, помимо всех его правильных, заранее приготовленных слов, что-то сдвигалось в нем все время, пока они разговаривали, потому что, когда Тамара еще раз повторила: "Я пойду", - он услышал эти слова с какой-то другой стороны. Как будто, когда она говорила это час тому назад, это значило: "Я оставляю тебя одного". А сейчас он услышал: "Я останусь одна".

Час тому назад он думал: "Стукнет калитка, и я останусь сидеть тут, под деревом, один, со своей проклятой тоской, один, со своей обидой, изменой и болью".

А сейчас он представил себе ее по ту сторону захлопнувшейся калитки, на окраине незнакомого города.

До вокзала идти далеко. Пожалуй, несколько километров. Он увидел, как она идет одна, торопливо, стараясь не оглядываться. Он увидел переполненный грязный вокзал и людей, спящих на полу в ожидании отправления, и длинные очереди за билетами, которых, может быть, и не будет. Он спросил:

- А деньги у тебя есть?

Она не сразу поняла, о чем он спрашивает, потом рассеянно ощупала карман лежавшего рядом на скамейке пальто.

- Ничего... есть... ты не беспокойся.

"Конечно, нету", - подумал он и спросил:

- Ехать сюда тебе трудно было?

- Трудно, - равнодушно согласилась Тамара и, подумав, тихо повторила: - Трудно. Да меня и отпускать сперва не хотели.

- Не пускали? - удивился Платонов. - Откуда? Да, ты ведь потом куда-то поступила на работу, кажется?..

Она протянула руку ладонью вверх.

- Вот попробуй. Чувствуешь?

Он провел пальцем по ее ладони и нащупал на огрубевшей коже довольно глубокие рубцы или шрамы.

Тамара сейчас же отдернула ладонь, как от щекотки.

- Это все от жести. Углы на ящиках делаются жестяные, а перегружать нам приходилось все больше самим да еще в темноте. Знаешь, как для Ленинграда срочно приходилось? Концентраты. У многих девушек такие руки за зиму сделались.

Она говорила без особого интереса, кажется, даже думая о другом, а вовсе не об этих общеизвестных и общепонятных вещах.

Все это время он думал без конца о том, как она предала его любовь и искалечила его жизнь, и ему казалось, что ее жизнь вся состояла из этого предательства и измены. И почему-то только сейчас он начинал понимать то, что и прежде частично знал, что должен был знать, - всю ту обычную для этого необычного времени историю человека, оставшегося одиноким, маленького и слабого, который жил под черной тенью закрывшей солнце тучи войны, ждал, мучился, слабел и терял надежду, боролся со многими скверными искушениями, падал и поднимался со стыдом и тоской, и жил в холоде, и работал в темноте, на морозе, изо всех сил день за днем, до вот этих рубцов на ладонях. Человека, неокрепшего и гораздо более слабого, чем он, Платонов, человека, который всю надежду на помощь, всю свою веру в хорошее сейчас принес к нему, за тысячи верст, через бессонные ночи, усталость.

А он, загородившись от всего мира своей обидой, думал только о себе. Вслух он говорил всегда, что нет, но все-таки ведь он судил ее. Он судил и считал ее достойной наказания, а не помощи, и не думал о том, что, кроме его горя - правого, есть горе виноватого, в котором никто ей не поможет, кроме него.

Как это могло получиться, что он, который никогда не бросил бы товарища в беде, теперь хочет бросить в беде своего друга, только потому, что этот друг - женщина и его жена?!

Нет, теперь в нем говорила вовсе не унизительная малодушная слабость, толкавшая его на то, чтобы "хоть как-нибудь" примириться, чтоб легче и приятнее было жить. Нет, он не сдавался, не уступал, не шел на примирение.

Только одно он понимал теперь: чуть-чуть он не дошел до того, чтобы бросить родного человека в беде. Он невольно сморщился и почти вслух застонал от стыда за себя.

Он протянул руку и взял у Тамары пальто, которое она уже подобрала со скамейки.

Она не сразу выпустила его из рук. Она стояла и, стараясь понять, следила за тем, как его ладонь скользила, внимательно ощупывая потертый край ее старого, узенького пальто.

Она повторяла себе, что это просто так и ничего особенного не значит, что он взял у нее из рук пальто, но волновалась все больше. Наконец она попробовала улыбнуться и спросила полушепотом, боясь, чтоб не сорвался голос:

- Что же ты держишь? Дай мне пальто.

Его рука продолжала медленно двигаться по вытертому краю постаревшей материи. Он покачал головой:

- Нет!

- Нет? - со страстной и неверной надеждой, нечаянно громко прорвалось у нее, и Платонов, торопясь, чтобы она скорее поняла то, что уже понял он сам, и не находя нужных слов, еще раз отрицательно покачал головой:

- Нет, теперь нет... слышишь?

И она в то же мгновение толкнулась ему в грудь, отчаянно охватывая его руками с такой силой, что только теперь стало видно, какая железная стена нужна была, чтобы сдерживать до сих пор эту стремительную силу, толкнувшую ее к нему.

С плотно зажмуренными глазами, стараясь неслышно дышать, она вслушивалась, впитывала то, что он говорил ей шепотом, потому что это было так важно, что нельзя было рискнуть произнести вслух, громко.

Она слушала, как будто с ненасытной жадностью пила, успокаивалась, отдыхала, выздоравливала, просыпалась от тяжкого сна, молодела, как будто возвращалась в любимый потерянный дом, слушая то, что он говорил.

А он, неловко прижимая ее к себе через скомкавшееся пальто, оказавшееся между ними, все повторял шепотом то самое, единственное, чего она жаждала, чего ждала, на что надеялась, - все время одно и то же слово, одно-единственное слово:

- Моя...

1954