/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Тайна семьи Фронтенак. Клубок змей

Франсуа Мориак

Два очень разных романа Мориака, посвященных теме семьи во Франции первой половины XX века.

Семья буржуазная - и семья интеллигентская.

В одной кипят почти средневековые страсти, идет охота за деньгами, правят ненависть и ревность. В другой торжествуют принципы взаимной любви, понимания и уважения.

Из одной выходят по-настоящему сильные люди - жестокие, беспощадные хищники, готовые править миром. Другая дает миру талантливого молодого писателя, не имеющего сомнений в отношении своего призвания...

Две модели отношений. И два глубоких "семейных портрета в интерьере"!

Содержание:

Тайна семьи Фонтенак (роман, перевод Н. Зубкова)

Клубок змей (роман, перевод Н. Немчиновой)


Франсуа Мориак

Тайна семьи Фронтенак. Клубок змей

Тайна семьи Фонтенак

Как плод, подвешенный под сумрачной листвой,
Моя судьба сперва в глуши лесной созрела.
Я рос — и зной меня окутал с головой,
И ветер прорывал тенистый полог мой,
И так впервые мне приоткрывалось небо.
От первых детских лет сильван меня хранил,
С младенчества мой взор любил лесов молчанье,
А шаг младенческий все дальше уводил
В ту сумрачную тень, где обреталась тайна.

Морис де Герен

Часть первая

I

Ксавье Фронтенак бросил робкий взор на свою сноху; она вязала, выпрямив стан, не прикасаясь к спинке низкого стула, поставленного возле огня, и Ксавье понял, что она сердится. Он старался припомнить, что же такое говорил за ужином, — и ему казалось, что в речах его никакого подвоха не было. Ксавье вздохнул и худенькой ладошкой погладил себя по голове.

Глаза его остановились на большой кровати с витыми колонками, на которой восемь лет тому назад его старший брат Мишель Фронтенак мучился в той бесконечной агонии. Он вновь увидел запрокинутую голову, толстую шею, заросшую густой щетиной, неутомимых июньских мух, которых Ксавье никак не мог отогнать от исходившего потом лица. Сейчас попробовали бы сделать трепанацию; может быть, и спасли бы его; был бы сейчас Мишель с ними. Был бы с ними… Ксавье не мог отвести взгляда ни от постели, ни от стен. А ведь брат его скончался не в этой квартире: через неделю после его похорон Бланш Фронтенак с пятью детьми оставила дом на улице Виталь-Карль и поселилась затворницей на четвертом этаже доходного дома на улице Кюрсоль, в котором жила ее мать, госпожа Арно-Микё. Но все те же синие занавеси в желтых крупных цветах обрамляли окна и кровать. Комод и платяной шкаф стояли друг против друга, как и в старой спальне. На камине та же бронзовая дама в закрытом платье с длинными рукавами — аллегория Веры. Переменился только светильник: госпожа Фронтенак приобрела лампу нового образца, которой восхищалась вся семья: на алебастровом столбике хрустальный резервуар, где широким червяком плавал погруженный в керосин фитиль. Свет ее разделялся на множество горящих лепестков. Абажур выглядел как груда кремовых кружев, украшенных искусственными фиалками.

Дети влеклись к этому чуду, теперь же все они глотали книги. По случаю приезда дяди Ксавье они сегодня шли спать только в половине десятого. Старшие, Жан-Луи и Жозе, не теряя ни секунды, схватили книги: два первых тома «Камизаров» Александра де Ламота. Они улеглись на ковре, заткнули пальцами уши и с головой погрузились в сюжет, так что Ксавье Фронтенаку видны были только их круглые стриженые головы, оттопыренные уши, толстые коленки в царапинах и шрамах, грязные ноги и ботинки с подковками на носках, с перевязанными порванными шнурками.

Самый младший, Ив — ему никак нельзя было дать его десять лет, — не читал, а сидел на табурете против матери, терся лицом о ее колени, приник к ней, как будто бы инстинкт влек его обратно в то тело, из которого он вышел. Он думал, что между завтрашним утром с вызовом к доске, уроком немецкого, где господин Рош может его прибить, — между всем этим и сегодняшним отходом ко сну будет блаженная ночь — «и я, быть может, умру или заболею»… Он нарочно через силу перепробовал сегодня все блюда.

За кроватью девочки, Даниэль и Мари, твердили катехизис. Слышно было, как они тихонечко прыскают. Дух школы Сердца Христова обособлял их и дома: они только и думали, что об учительницах, о подругах, и частенько часов до одиннадцати всё болтали в своих парных кроватках.

И вот Ксавье Фронтенак смотрел себе под ноги на круглые стриженые головы детей Мишеля — последних Фронтенаков. К горлу этого стряпчего, человека делового, подкатил ком: то плоть живая от плоти брата его… Равнодушный к религии, он не желал думать, что испытывал нечто, относящееся к мистике. Собственные достоинства племянников значения для него не имели: будь Жан-Луи не блестящим живым умным мальчиком, а полным тупицей, дядя любил бы его не меньше; то, что делало их бесценными для него, от них не зависело.

— Половина десятого, — сказала Бланш Фронтенак. — Все в постель! И не забудьте прочесть молитву.

Когда приходил дядя Ксавье, общая вечерняя молитва не читалась.

— Книги на ночь в комнату не брать.

— Ты где остановился, Жозе? — спросил брата Жан-Луи.

— Я, знаешь, на том месте, где Жан Кавалье…

Девочки подставили дяде влажные лобики. Ив задержался.

— Ты придешь меня укутать? Скажи, мамочка: придешь укутать меня?

— Только не ной, а то не приду.

Самый хиленький из ее мальчиков с порога посмотрел на нее молящим взглядом. Его носков не было видно в башмаках. Оттого, что он был такой маленький и худенький, уши казались огромными. Припухшее левое веко закрывало ему почти весь глаз.

Когда дети ушли, Ксавье Фронтенак опять посмотрел на сноху: она не смягчилась. Чем же он ее задел? Он говорил о женщинах, верных долгу, что она образец такой женщины. Ксавье не понимал, что вдове такие похвалы были в тягость. Он, несчастный, с тяжеловесным упорством превозносил величие ее жертвы, заявлял, что ничего нет на свете прекраснее жены, верной покойному супругу и всецело преданной детям. Для него она существовала лишь постольку, поскольку существовали маленькие Фронтенаки. Он никогда не думал о снохе как об одинокой молодой женщине, которая может грустить и отчаиваться. Ее судьба нимало не интересовала его. Лишь бы только она не вышла замуж, лишь бы растила детей Мишеля — насчет же ее самой он себе вопросов не задавал. Вот этого-то Бланш ему и не прощала. Нет, она не чувствовала никаких сожалений: овдовев, она оценила меру своей жертвы и приняла ее; ничто не могло заставить ее отречься от принятого решения. Но она была очень набожна — несколько мелочной и суховатой набожностью, — и никогда у нее не было в мыслях, что она могла бы без Божьей помощи найти силы так жить: ведь она была женщиной горячей, с пылким сердцем. Если бы в этот вечер Ксавье имел очи видеть, он увидел бы ее посреди книг, разбросанных на полу, в беспорядке опустевшего дома и пожалел бы мать — черноглазую трагическую героиню с пожелтевшим изможденным лицом, где последние остатки красоты еще противились впалым щекам и морщинам. Поседевшие, уже плохо прибранные пряди волос давали ей вид неряшливый, будто она уже ничего не ждала от жизни. Черная кофточка с планкой на пуговках обозначала худые плечи, иссохший бюст. Всем своим существом Бланш являла вид усталости, изнеможения матери, заживо пожираемой собственными детьми. Ей нужно было, чтобы ее не восхваляли, не жалели, а понимали. Слепое равнодушие деверя выводило ее из себя: она становилась злой и несправедливой. Она сама в этом каялась, била себя в грудь, когда он уходил, но благие намерения сохранялись только до той поры, пока она снова не видела это невыразительное лицо — безглазого человечка, перед которым ей самой казалось, что ее вовсе нет, и который тоже предавал ее небытию.

Послышался тихий голосок. Это Ив подзывал мать: не мог сдержаться, хотя сам боялся, что его услышат.

— Ах, что за ребенок!

Бланш Фронтенак встала со стула, но сперва отправилась к старшим мальчикам. Они уже спали, зажав одеяла в тоненьких ручках. Бланш укутала их и одним пальцем сотворила им на лбу крестное знамение. От них она перешла в спальню к девочкам. Услышав шаги матери, те сразу же потушили свечку. Бланш опять ее зажгла. Между парными кроватками на столике в кукольной тарелочке лежали апельсинные дольки; на другой тарелочке — тертый шоколад и кусочки печенья. Малышки забились под одеяло; Бланш были видны только заплетенные хвостики волос с полураспущенными бантами.

— Завтра без сладкого, и в кондуитах у вас запишу, как вы не слушались матери.

Госпожа Фронтенак вышла, забрав с собой остатки «перекуса». Но едва затворив дверь, она услышала в спальне громкий смех… Ив в соседней комнатке не спал. Он один имел право не гасить ночник; на стене виднелась его тень: голова казалась огромной, а шея тоненькой, как травинка. Он сидел весь заплаканный, а чтобы не слышать упреков матери, спрятал лицо в ее кофточке. Она бы и поругала его, но слышала, как бьется его сердечко, как прижимаются к ней его ключицы и ребрышки. В такие минуты она пугалась неясной силы его печали и начинала его баюкать:

— Глупенький мой… дурачок… Сколько раз я тебе говорила, что ты не один? В сердцах детей сам Господь живет. Испугался — позови Его, Он тебя утешит.

— Не утешит… у меня же столько грехов… А ты, мамочка, как придешь, так я вижу, что ты тут, со мной… Вот трогаю тебя… Побудь еще здесь немножко…

Она сказала ему: пора спать, а ее ждет дядя Ксавье. Убедила: ему все грехи прощены, она ведь про своего сыночка все знает. Он успокоился — все еще всхлипывал, вздрагивал, но уже редко. Госпожа Фронтенак на цыпочках вышла.

II

Она вернулась в гостиную. Ксавье Фронтенак вздрогнул:

— А я задремал, должно быть… Устаю немножко от этих поездок по нашим владениям…

— И на кого вам обижаться, если не на себя? — жестко ответила Бланш. — Зачем вы уехали от семьи далеко, в Ангулем? Продали бы свою контору, когда не стало Мишеля. По-настоящему вы должны были бы вернуться в Бордо, стать его наследником, взять нашу торговлю клепками на себя. Больше половины акций у нас, я знаю, но все влияние теперь у компаньона Мишеля. Согласна: этот Дюссоль человек славный, но моим малышам непросто будет занять подобающее положение в деле, а все из-за вас.

Она говорила и сама чувствовала, как глубоко несправедливы ее упреки — даже удивлялась, почему Ксавье молчит, а тот не возражал, повесил голову, как будто она коснулась какой-то тайной язвы своего деверя. А ведь ему в свою защиту довольно было сказать одно только слово: по смерти Фронтенака-отца, случившейся вскоре вслед за Мишелем, Ксавье отказался от своей доли наследства в пользу детей брата. Сначала Бланш подумала, что он хочет избавиться от докучных хлопот, но нет: напротив, хотя виноградники уже не принадлежали ему, он сам вызвался управлять ими, взять все в свои руки в интересах племянников. Раз в две недели по пятницам в любую погоду он около трех выезжал из Ангулема, в Бордо пересаживался и ехал на поезде до Лангона. На станции его ждала коляска или крытый экипаж, если было холодно.

В двух километрах от городка по большому шоссе, недалеко от Преньяка, экипаж въезжал в ворота, и Ксавье узнавал горький запах старых буксов. Два флигеля, построенных прадедом, бесчестили обитель XVIII столетия, где жили многие поколения Фронтенаков. Он всходил на стоптанные ступени крыльца; его шаги отдавались по плитам; он вдыхал тот запах, которым пахнут старые штофные ткани после зимней сырости. Хотя родители совсем ненамного пережили старшего сына, дом стоял незапертый. В одном из садовых домиков по-прежнему жил садовник. На службе у тети Фелиции, младшей сестры Фронтенака-отца, слабоумной от рождения (говорили, что врач слишком сильно наложил щипцы), были кучер, кухарка и горничная. Прежде всего Ксавье отправлялся к тетушке: в погожие дни она ходила кругами под маркизой, а зимой дремала у камелька в кухне. Его не пугали ни закатившиеся глаза — видны были только белки с прожилками — под кроваво-красными веками, ни перекошенный рот, ни странный юношеский пушок у нее на подбородке. Он ласково и почтительно целовал ее в лоб, ибо это чудище носило имя Фелиция Фронтенак. Она была Фронтенак — родная сестра его отца, старшая в роде. И когда звонил колокол к ужину, он шел к слабоумной, брал ее под руку, провожал в столовую, сажал напротив себя, повязывал ей на шею салфетку. Видел ли он, как еда вываливается из этого жуткого рта? Слышал ли, как она рыгает? После ужина он с теми же церемониями отводил ее обратно и сдавал с рук на руки старой Жаннетте.

Потом Ксавье шел в тот флигель, что выходил окнами на реку и холмы, в огромную спальню, где они много лет жили вместе с Мишелем. Зимой там топили, не переставая, с самого утра. В погожую пору оба окна были растворены, и он смотрел на виноградники, на луга. Запевал и замолкал соловей в рожковых деревьях — там всегда были соловьи. Мишель подростком вставал и слушал их. Ксавье припоминал эту длинную фигуру в белом, свесившуюся в сад. Он, полусонный, кричал ему: «Иди ложись, Мишель, это глупо, простудишься!» Было несколько дней и ночей в году, когда цветущие виноградники пахли резедой… Ксавье открывает том Бальзака, хочет прогнать привидение. Книга выскальзывает у него из рук; он думает о Мишеле и плачет.

Утром, к десяти часам его ожидал экипаж, и до самого вечера он разъезжал по владениям своих племянников. Он проезжал от Серна на болоте, где получается дешевое вино, до Респиды в окрестностях Сент-Круа-дю-Мон, где вино удается почти такое же, как в Сотерне; потом ехал в Куамер на дороге в Кастельжалу: там стада коров приносили одни неприятности.

Повсюду надо было расспрашивать людей, изучать бухгалтерские книги, выводить на чистую воду плутни и хитрости крестьян — а плутовали бы те нещадно, если бы Ксавье Фронтенак не получал каждую неделю по почте анонимные письма. Защитив таким образом интересы детей, он возвращался таким усталым, что только ужинал наскоро и сразу ложился спать. Ему казалось, что он хочет спать, но сон не шел: то вдруг разгорался уголек в камине, сверкал отблеском на полу, на красном дереве кресел; то, по весне, запевал соловей, и тень Мишеля слушала его.

На другое утро, в воскресенье, Ксавье вставал поздно, надевал накрахмаленную рубашку, полосатые панталоны, драповую или альпаковую куртку, на ноги — долгоносые остроконечные ботинки, на голову — котелок или канотье и шел вниз на кладбище. Сторож кланялся Ксавье, как только видел его издали. Все, что мог сделать Ксавье для своих покойников, он делал и гарантировал им благосклонность сторожа бесперебойными чаевыми. Иногда его остроносые ботинки вязли в грязи, иногда их засыпало золой; освященная земля была изрыта кротами Живой Фронтенак обнажал голову перед Фронтенаками, вернувшимися в прах. Он приходил, хотя сказать или сделать ему было нечего: подобно большинству своих соотечественников, от самых знаменитых до самых безвестных, он был замурован в свой детерминизм, стал пленником вселенной, куда более тесной, чем Аристотелева. И все же он стоял там и держал котелок в левой руке, а правой, из приличия перед лицом смерти, обрывал «волчки» с кустов шиповника.

Днем пятичасовой экспресс увозил его в Бордо. Накупив конфет и пирожных, он звонил в дверь снохи. В коридоре слышалась беготня; дети кричали: «Дядя Ксавье приехал!» Маленькие ручки наперебой хватались за дверной засов. Они цеплялись за его штаны, вырывали у него свертки.

— Я прошу вас простить меня, Ксавье, — говорила Бланш Фронтенак, спохватившись. — Правда, простите, я не всегда могу сладить с нервами. Вам нет нужды напоминать мне, какой вы дядя для моих малышей…

Он, как обычно, казалось, не слышал — по крайней мере не придавал ее речам никакой важности. Он ходил взад и вперед по комнате, обеими руками приподняв полы куртки, с тревогой таращил глаза и только шептал про себя: «Если не сделаешь всего, не сделаешь ничего»… Бланш опять убедилась, что сейчас затронула в нем что-то самое сокровенное. Она вновь попыталась его утешить: он совершенно не должен, говорила она, жить в Бордо, если предпочитает Ангулем, и торговать лесом на клепки, если ему не по нраву это занятие.

— Я знаю, что контора у вас маленькая, дела в ней немного… — продолжала она.

Он снова взглянул на нее с тоской, словно испугался, что его видят насквозь, а она пыталась его уговаривать, но добилась разве что притворного внимания. Она была бы так рада, если бы он доверился ей, — но перед ней была стена. Со снохой он не разговаривал даже о прошлом, и особенно о Мишеле. Эта дама — мать, опекунша последних Фронтенаков, которую он в этом качестве уважал, оставалась для него девицей Арно-Микё, человеком достойным, но посторонним. Она разочарованно замолчала и опять рассердилась. Скоро ли он уже пойдет спать? Он сел опять, поставив локти на тощие ляжки, и стал ворочать кочергой в камине, как будто был один.

— Кстати, — сказал он вдруг, — Жаннетта просит прислать отрез материи: тете Фелиции нужно демисезонное платье.

— А! — ответила Бланш. — Тете Фелиции! — И, обуянная неведомо каким бесом, она сказала: — О ней мы с вами должны серьезно поговорить.

Наконец-то она заставила его вслушаться! Вытаращенные глаза уставились прямо на нее. Куда еще метит эта мрачная женщина, всегда готовая на тебя напасть?

— Признайтесь, нет никакого благоразумия в том, чтобы платить трем слугам и садовнику в услужении несчастной слабоумной, за которой гораздо лучше ходили бы, а главное — следили бы в богадельне…

— Тетю Фелицию — в богадельню?

Она добилась того, что он вышел из себя. Жилки на его щеках из розовых стали лиловыми.

— Пока я жив, — крикнул он писклявым голосом, — никогда тетя Фелиция не уедет из семейного дома! Никогда не будет нарушена воля покойного отца! Он никогда не разлучался с сестрой…

— Полноте! Он уезжал из Преньяка по делам в понедельник, а возвращался из Бордо только в субботу вечером. Ваша покойная матушка должна была одна терпеть тетю Фелицию.

— Она это делала с радостью!.. Вы не знаете законов нашей семьи… она даже и не заикалась… Это же сестра ее мужа…

— Вы так полагаете… а со мной покойница была откровенна… она говорила мне, каково быть целыми годами наедине со слабоумной…

Ксавье в ярости закричал:

— Никогда не поверю, что она жаловалась — тем более вам!

— Дело в том, что свекровь меня признала; она любила меня и не считала меня посторонней.

— Оставимте моих родителей, будьте любезны, — отрезал он. — Фронтенаки никогда не касались денежных вопросов, когда речь идет об обязанностях перед родными. Если вы находите половинную долю содержания Преньяка чрезмерным для себя расходом, я готов взять на себя все. Кроме того, вы забываете, что тетя Фелиция имела право на наследство моего деда, с чем мои родители при разделе имущества никогда не считались. Покойный отец, к сожалению, совсем не думал о требованиях закона.

Задетая за живое, Бланш больше и не пыталась скрыть то, что держала в уме с самого начала спора:

— Я хотя и не из Фронтенаков, но дети мои, надеюсь, должны вносить свою долю на содержание двоюродной бабки и даже обеспечивать ей до смешного дорогостоящий образ жизни, которым она пользоваться не в состоянии. У вас такая фантазия — я не спорю. Но я ни за что не допущу, — продолжала она, повысив голос, — чтобы они стали жертвами этой фантазии, чтобы из-за вас их жизнь оказалась испорчена…

Она остановилась, чтобы подготовить эффектную концовку; он не понимал, куда она клонит.

— Неужели вы не боитесь, что об этой слабоумной пойдут толки, что заговорят о ее сумасшествии?

— Вот еще! Да ведь всем известно, что у этой несчастной голова раздавлена щипцами.

— Это было известно всем в Преньяке в пятидесятые годы. Вы думаете, у нынешнего поколения такая долгая память? Нет, дорогой мой, не мечтайте. Имейте мужество поглядеть правде в глаза: вот что вы на себя берете. Вы настаиваете, что тетя Фелиция должна жить в родовом гнезде, хотя в этом доме она никогда не выходит с кухни, чтобы у нее была прислуга, за которой никто не следит, которая, может быть, дурно относится к ней… А платить за это придется тем, что перед детьми вашего брата, когда настанет время женить их, затворятся все двери.

Она одержала победу — и уже сама ее испугалась. Ксавье Фронтенак был убит. Тревогу свою Бланш, конечно, не разыгрывала нарочно. Она уже давно думала, какой опасности подвергаются ее дети из-за тети Фелиции. Но до этого было еще далеко и не так уж, пожалуй, страшно, как она говорила… Ксавье с обычным своим простодушием сложил оружие.

— Об этом я, право, не думал, — вздохнул он. — Простите меня, Бланш, — что до детей, мне всегда не хватает ума…

Он ходил по гостиной, шаркая присогнутыми ногами. Ярость Бланш разом унялась; она уже сама себя ругала за свою победу. Нет же, подумала она, может быть, все еще и уладится. В Бордо про тетю Фелицию никто не знает, жить она будет не вечно, а забудут про нее скоро. Ксавье был мрачен; Бланш сказала ему:

— Впрочем, многие думают, что она в детстве упала — это как раз и есть мнение большинства. Пожалуй, сумасшедшей ее никогда не считали, но могут же так подумать потом… Надобно же предупредить опасность… Не огорчайтесь так, друг мой. Вы же знаете: я увлекаюсь, я все преувеличиваю… Уж такая я есть.

Она расслышала: у Ксавье одышка. Отец и мать его умерли от сердечного приступа. «Я его чуть не убила!» Он снова, сгорбившись, присел к камину. Она совладала с собой, закрыла глаза; длинные иссиня-черные ресницы смягчили ее недружелюбное лицо. Ксавье не подозревал, как, сидя с ним рядом, корила себя эта женщина, как унывала, что не может себя пересилить. Раздался невнятный детский голосок: мальчик бормотал во сне. Пора спать, сказал Ксавье; он еще поразмыслит об их сегодняшнем разговоре. Она принялась его уверять, что сразу решать не нужно, успеется…

— Нет-нет, надобно поторопиться: это ведь касается детей.

— Не беспокойтесь же так! — поспешно воскликнула она. — В чем бы я вас ни упрекала, все равно в мире нет другого такого дядюшки…

Он развел руками; должно быть, это значило: «Вы не все знаете»… Да, он и сам упрекал себя — она не знала в чем.

Несколько минут спустя она стояла на коленях и тщетно пыталась обратить свою мысль к молитвам за сродников. К следующему приезду Ксавье она постарается что-нибудь разузнать; это будет непросто: он скрытен со всеми, а с ней больше всех. Сосредоточиться она не могла, а спать пора было уже давно: завтра ей надо будет встать в шесть утра и усадить за уроки Жозе, младшего сына, всегда и во всем последнего ученика, как Жан-Луи во всем был первым. Жозе не глупей своих братьев и не тупей, только у него поразительная способность уйти в себя, ничего не слышать; он из тех детей, кого не пронимают никакие слова, — гений отрешенности. Взрослый видит косное тело, отяжелевшее над разодранными учебниками и тетрадками в кляксах. А ум их меж тем далеко-далеко, средь высоких июньских трав, у ручейка, на ловле раков… Бланш знала: три четверти часа она будет напрасно биться с полусонным мальчишкой, а в нем внимания, мысли и даже самой жизни будет не больше, чем в брошенной куколке насекомого.

Потом дети уйдут в школу — а ей завтракать или нет? Пожалуй, завтракать: поститься ни к чему. Как ей приступить к причащению после того, как она сегодня вела себя с деверем? Еще надо заехать в банк. Назначена встреча с архитектором по поводу дома на улице Святой Екатерины. Найти время заехать к бедным. У Потена заказать бакалеи для посылки в приют Кающихся. «Я так люблю эту благотворительность…» Вечером, после ужина, когда дети улягутся, она зайдет вниз, к матери. Там будет и сестра, и муж ее. Может быть, еще тетя Адила или аббат Меллон, первый викарий… Есть женщины, которых кто-то любит… Но ей выбирать не приходится. С таким множеством детей жениться на ней можно только по расчету. Нет-нет, она знала, что еще может понравиться… Может случиться; об этом думать не надо. Или она уже начинает помышлять об этом? Только не унывать. Не в ее власти лишить своих малышей хотя бы ничтожной части самой себя; заслуги тут нет — так она сотворена… Уверена: поступи она дурно — заплатят за все они еще в этой жизни… Она знала, что нет причины так думать. Пожизненный приговор — быть прикованной к своим детям. Это не радость. «Больше не женщина… кончено…» Она закрыла руками глаза, провела ладонями по щекам. «Еще не забыть сходить к зубному врачу…»

Кто-то ее позвал: опять Ив! На цыпочках она прошла в его спальню. Он спал, но метался во сне, сбросил одеяло. Худая, как скелет, загорелая ножка свесилась с кровати. Она его укрыла, укутала, а он, отвернувшись к стенке, что-то жалобно бормотал. Она потрогала ему лоб и шею: не горячи ли.

III

Каждые две недели по воскресеньям являлся дядя Ксавье, а сноха его так ни на щелочку и не приоткрыла его секрет. Он приходил к детям, как выходной в первый четверг месяца, как еженедельное причащение, как школьное сочинение с объявлением отметок по пятницам; он был созвездием на их небе, частью того налаженного механизма, в котором, казалось, никаким неожиданностям места нет. Бланш ни о чем другом и мечтать бы не приходилось, если бы только деверь вдруг не замолкал, не расхаживал взад-вперед, не глядел потерянным взором, если бы его круглое лицо не хмурилось от какой-то неотвязной мысли: все это напоминало ей времена, когда она сама чуть не впала в уныние. Да, она, христианка, обнаруживала в этом равнодушном признаки той же болезни, от которой ее исцелил отец де Ноль. В этом она понимала — ей бы хотелось его утешить. Но он не давался. Что ж, она обрела хотя бы ту благодать — и никакой своей заслуги в том не чувствовала, — что уже на него не сердилась, реже искала с ним ссоры. Вот только обращал ли он на усилия Бланш внимание? Прежде она так ревниво относилась к своему авторитету — теперь спрашивала у него совета обо всем, что касалось детей. Согласен ли он, чтобы она купила Жан-Луи — лучшему наезднику в коллеже — верховую лошадь? Нужно ли учить верховой езде Ива, несмотря на то что он лошадей боится? Не выйдет ли больше толка, если Жозе поместить в пансион?

Зажигать камин или даже лампу надобности больше не было. Темно было только в коридоре, по которому Бланш ходила несколько минут перед ужином, читая молитвы по четкам, и тут же Ив, держась двумя пальцами за ее платье, весь предавался великолепным мечтам, в которые никого не впускал. Кричали стрижи. Конка на Эльзасской аллее грохотала так, что ничего не было слышно. Выли сирены в порту, и тот казался ближе, чем на самом деле. Бланш говорила, что от жары дети становятся слабоумными. Они придумывали дурацкие игры: например, оставшись в столовой после обеда, обматывали головы салфетками, а потом забирались в какой-нибудь темный уголок и терли друг другу носы. Они это называли «играть в общежительство».

В июне, в субботу, секрет дяди Ксавье, о котором Бланш уже и думать забыла, внезапно открылся ей, и она бы ни за что не подумала, кто именно его раскроет. Когда дети легли спать, она, по обыкновению, сошла вниз, к матери. В столовой там со стола еще не убрали, пахло клубникой; Бланш прошла через эту комнату и открыла дверь малой гостиной. Госпожа Арно-Микё заполняла собой всю ширину кожаного кресла. Она притянула дочь к себе и жадно, по своему обыкновению, расцеловала ее. На балконе Бланш увидела своего зятя Коссада, свою сестру и большой турнюр тети Адилы — золовки госпожи Арно-Микё. Все они хохотали, громко говорили; их бы слышали все соседи, если бы и те все не кричали во все горло. На улице мальчишки распевали песенку. Тетя Адила увидала Бланш:

— Племянница! Привет, милая!

Коссад прокричал, перекрикивая конку:

— А я вас ждал… у меня для вас новость… Только не падайте. Или сами догадайтесь.

— Да что ты, Альфред! — возразила его жена. — Ей можно сразу сдаваться.

— Так вот, дорогая моя, вчера я был на одном процессе в Ангулеме и там узнал, что господин Ксавье Фронтенак на виду у всего города содержит некую девицу… А? Что скажете?

Жена опять его перебила: этак он напугает Бланш, Бог знает, что она возьмет себе в голову…

— Ну нет, уж это не тревожьтесь: племянников он не разорит. Маслом булки он ей не мажет.

Бланш оборвала его: на этот счет она спокойна совершенно. И вообще личная жизнь Ксавье Фронтенака здесь никого не касается.

— Видишь, ее уже понесло — я же говорила…

— Она любит его отчитывать сама, а другим не позволяет…

Бланш возразила: вовсе ее не понесло. Ксавье, к своему несчастью, веры не имеет, а как человека, на ее взгляд, ничто не может его сдерживать. Заговорили тише. Чтобы успокоить свояченицу, Альфред Коссад рассказал: Ксавье Фронтенак в Ангулеме — притча во языцех; все смеются, до чего он скуп со своей подругой. Бланш может спать спокойно. Он не дает бедняжке оставить ремесло белошвейки-надомницы. Кое-как обставил ей квартирку, платит за нее — и только-то. Смех один… Тут Альфред в недоуменье умолк: Бланш, не чуравшаяся театральных сцен, убрала свое вязанье и встала с места. Поцеловав мать, она вышла, не сказав ни слова обескураженным родственникам. Дух Фронтенаков полностью овладел ей. Он дурманил ее, как пифию, и на своем этаже Бланш не сразу попала в замочную скважину ключом в дрожащей руке.

Она вернулась на два часа раньше обычного: было еще светло, и в своей комнате она застала трех мальчиков в ночных рубашках; они занимались тем, что плевали на подоконник и терли о мокрый камень абрикосовую косточку: надо было с каждой стороны протереть ее насквозь. Ядрышко после этого вынимали иголкой. Так, натерпевшись, можно было сделать свисток, который, правда, все равно не свистел, а под конец всегда проглатывался. Мальчики очень удивились, что их почти не стали ругать, и улепетнули, как зайчики. Бланш Фронтенак думала о Ксавье: он казался ей теперь человечнее, ближе, хоть она и запрещала себе так думать. Завтра вечером она его увидит: будет как раз его воскресенье. Она представляла себе, каково ему сейчас одному в вымершем доме в Преньяке…

А Ксавье Фронтенак в это самое время сперва сидел в винограднике под маркизой, но там было слишком жарко, и он побоялся перегреться. Он немного походил по прихожей, потом решился подняться наверх. Его не так страшили дождливые зимние вечера, когда камин, как верный товарищ, приглашал его почитать, как эти июньские — «вечера Мишеля». Когда-то Ксавье смеялся над Мишелем за его манеру по всякому поводу цитировать Гюго. Сам Ксавье стихов терпеть не мог. Но иные теперь припоминались ему: они хранили интонации любимого голоса. Надо их найти, чтобы с ними воскресло глухое, монотонное чтение Мишеля. И вот этим вечером Ксавье, сидя у открытого окна, выходившего на невидимую вдалеке реку, на разные голоса повторял, словно подыскивая нужную ноту или аккорд: «Природа светлая, как все забыла ты!»[1] Луга всплескивались звуками: то лягушки, то лай, то смех — как всегда. А стряпчий из Ангулема, опершись на подоконник, повторял, словно каждое слово ему кто-то подсказывал: «Тихо-тихо вдали колесница несется… Все почило и спит — только с дерева льется… Под ночным ветерком прах недвижного дня…»[2]

Он повернулся к окну спиной, закурил дешевую сигарку и зашаркал по своей привычке по комнате, наступая пятками на панталоны. «Я предаю Мишеля, обижаю его детей», — повторял он старые упреки самому себе. В тот год, когда Ксавье получил в Бордо степень доктора права, он познакомился с этой девицей — уже не первой свежести, ненамного моложе его, — и попал под ее власть, даже не пытаясь понять почему. Кто-то должен был проникнуть в тайну его робости, его страхов, его промахов, его навязчивых тревог. А она была как добрая матушка и не смеялась над ним: в том, должно быть, и состоял секрет ее власти.

Даже при жизни Мишеля Ксавье относился к своему неподобающему положению не легкомысленно. У Фронтенаков в традиции была строгая нравственность — не религиозной природы, а республиканской и крестьянской. И отец, и дед Ксавье не выносили непристойных речей, а невенчанный брак дядюшки Пелуейра — старого холостяка, брата госпожи Фронтенак, от которого к семье перешло по наследству Буриде, имение в ландах, — был стыдом семьи. Рассказывали: он принимал эту тварь у себя в Буриде, в доме, где скончались его родители, и она смела являться в одиннадцать часов утра на пороге в розовом халате, туфлях на босу ногу и простоволосая! Дядюшка Пелуейр умер в Бордо у этой девицы, как раз приехав к ней составить завещание в ее пользу. Ксавье с ужасом думал, что и он пошел по той же дорожке, что, сам того не желая, живет по заветам развратного старого холостяка. Только бы родные не узнали, только бы не открылся этот позор! Страх перед разоблачением внушил ему мысль купить контору не в самом Бордо, а поблизости: он думал, что в ангулемской тишине канет его личная жизнь.

После смерти Мишеля семья не дала ему времени отойти от горя. Родители, тогда еще живые, и Бланш вывели его из оцепенения и указали: «само собой разумеется», он должен продать контору, уехать из Ангулема в Бордо и занять оставленное Мишелем место в фирме по торговле деревом для клепок. Напрасно Ксавье возражал, что ничего не понимает в торговле; ему твердо говорили, что он может опереться на компаньона — Артюра Дюссоля. Но он отбивался. Расстаться с Жозефой? — это выше его сил. Поселиться в Бордо? — его положение раскроется через неделю. Он может повстречать Бланш и ее детей, идя под руку с этой женщиной… Только представив это себе, он холодел. Теперь, став опекуном своих племянников, он больше, чем когда-либо, должен был таить, скрывать свой позор. Собственно, при Дюссоле как управляющем интересам детей, кажется, ничего не угрожало: контрольный пакет акций оставался у Фронтенаков. И только одно было важно для Ксавье: чтобы из его личной жизни ничего не вышло наружу. Он выдержал — в первый раз устоял перед волей отца, а тому уже недолго оставалось жить.

Все дела наконец уладились, но Ксавье не обрел покоя. Он не мог спокойно предаваться своему горю; его грызла совесть — то самое, из-за чего он сегодня кружил по комнате своего детства, между своей кроватью и той, на которой ему и сейчас мерещился лежащий Мишель. Наследство должно было достаться детям Мишеля; растратить из него хоть одно су, полагал он, — значит обокрасть семью Фронтенак. Между тем у них с Жозефой было условлено, что он каждый год первого января в течение десяти лет будет переводить на ее имя десять тысяч франков, после чего, по условию, она от Ксавье ничего уже не могла требовать, кроме квартирной платы и ежемесячного пособия в триста франков. Во всем себе отказывая (над его скупостью потешался весь Ангулем), Ксавье мог накопить двадцать пять тысяч франков в год, но из этой суммы племянники получали только пятнадцать тысяч. Он крадет у них каждый год десять тысяч, твердил он себе — не считая того, что прямо тратит на Жозефу. Само собой, от своей доли в имениях он отказался в их пользу, а собственными доходами каждый волен располагать как угодно. Но Ксавье знал тайный, никому не известный закон Фронтенаков и покорялся только ему. Он был старый холостяк — хранитель семейного наследия и управлял им в пользу священных маленьких существ, родившихся от Мишеля, разделивших между собой черты Мишеля — ведь Жан-Луи взял от него черные глаза, ведь у Даниэль была такая же маленькая черная родинка под левым ухом, у Ива — припухшее веко…

Иногда он усыплял угрызения совести и неделями не думал об этом. Но забота о том, как не выдать себя, не покидала его никогда. Он хотел бы умереть прежде, чем его семья что-либо заподозрит о его конкубинате. Тем вечером он и не подозревал, что в тот же самый час на большой постели, где испустил дух его брат, Бланш лежала с открытыми глазами, объятая душной тенью бордосских ночей, и зачинала на его счет самый странный замысел: она должна заставить Ксавье жениться, даже если ее дети на этом потеряют состояние. Мало было не делать ничего такого, что могло бы сбить Ксавье с пути, не дать ему определить свое положение: его надо было всеми способами склонять к этому. Да, это был бы подвиг! А вот как раз… Завтра же она постарается завести речь на эту горячую тему, завтра же перейдет в наступление.

Он не поддался. За ужином Бланш к случаю вспомнила, как Жан-Луи, задумавшись, говорил, что дядя Ксавье может еще завести семью, иметь детей: «Надеюсь, он еще не решил этого не делать…» Ксавье подумал, что это просто шутка, поддержал игру и не без пыла, на который был иногда способен, к великой радости детей, описал свою суженую.

Когда они улеглись, а деверь с невесткой остались стоять у открытого окна, она пересилила себя:

— Я говорила серьезно, Ксавье, и хочу, чтобы вы это знали; я совершенно искренне обрадуюсь в тот день, когда узнаю, что вы решили жениться — хоть вы уже и припозднились…

Он холодно, наотрез сказал, предупреждая спор, что никогда не женится. Впрочем, рассуждения невестки ничуть не пробудили в нем подозрений: ведь мысль о женитьбе на Жозефе даже не могла ему прийти на ум. Дать фамилию Фронтенак какой-то бабенке, бывшей потаскушке, ввести ее в дом своих родителей, а главное, представить ее жене Мишеля, детям Мишеля — такого кощунства и вообразить нельзя. Так что он ни на секунду не подумал, что Бланш узнала его секрет. В раздражении, но нисколько не нервничая, он отошел от окна и попросил разрешения удалиться к себе в спальню.

IV

Неторопливо тянулось детство, и в этой жизни, казалось, не было места никаким случайностям, никаким чрезвычайным происшествиям. Каждый час был наполнен трудом, приводил с собой завтрак, учебу, возвращение в омнибусе, скачки через ступеньки лестницы, запах ужина, маму, «Таинственный остров», сон. Даже болезнь (ложный круп у Ива, тифозная лихорадка у Жозе, скарлатина у Даниэль) находила свое место, сообразовывалась с остальным, давала больше радостей, чем горя, была событием, служила ориентиром для воспоминаний: «А в тот год, когда у тебя была скарлатина…» Каникулы ровной чередой открывались видом на колоннаду сосен в Буриде — в очищенном от скверны доме дядюшки Пелуейра. Те же ли самые цикады пели там в прошлом году? С виноградников в Респиде привозили корзины ренклодов и персиков. Ничего не менялось: лишь панталоны у Жан-Луи и Жозе становились длиннее. Бланш Фронтенак, прежде такая худая, теперь все полнела, беспокоилась о здоровье, считала, что у нее рак, и, сходя с ума от этого страха, думала, что будет с детьми, когда ее не станет. Теперь она первая заключала Ива в объятья, а он, бывало, и не давался. Ей приходилось пить много микстур до и после обеда, ни на миг не прекращая школить Даниэль и Мари. У девочек уже видны были сильные ноги, низкий широкий зад: теперь так оно и останется. Хорошенькие кобылки, уже взнузданные, до поры пускались вперегонки с детьми поденщиц и прачек.

* * *

В тот год Пасха была такая ранняя, что дети семьи Фронтенак оказались на каникулах в Буриде уже в конце марта. Пахло весной, но ее еще не было видно. В старой летней листве дубы стояли как мертвые. Кукушка звала вдаль, по ту сторону лугов. Жан-Луи с берданкой на плече думал, что охотится на белок, а сам выслеживал весну. В неверном зимнем свете весна рыскала, словно дичь, которую чуешь где-то совсем рядом, но видеть не видишь. Мальчику уже казалось, что он слышит ее дыхание — но вот снова холод, и все. В четыре часа дня свет на краткий миг ласкал деревья, сосновая кора блестела, как чешуя, заходящее солнце прилипало к клейким ранам стволов. И вдруг все гасло: западный ветер приносил тяжелые тучи, проползавшие по вершинам холмов и жалобно стонавшие на этом ветру.

Подходя к заливным лугам по берегам Юры, Жан-Луи поймал наконец весну: он ее собирал по ручью, в уже подросшей траве; она рассыпалась клейкими, чуть распустившимися, ольховыми почками. Мальчишка склонился над ручьем поглядеть на длинные живые волосы мха. Волосы… а лица, должно быть, от сотворения мира погребены током чистой воды в морщинистом песке. Опять показалось солнце. Жан-Луи прислонился к ольхе, достал из кармана «Рассуждение о методе» в школьном издании, так что минут на десять видеть весну перестал.

Он отвлекся от книги, увидев разломанный барьер: это препятствие он устроил здесь в августе, когда тренировал Бурю — свою кобылу. Надо будет сказать Бюрту, чтоб починил. Завтра поутру он сядет верхом… Поедет в Леожа, повидается с Мадлен Казавьей… Ветер переменялся на восточный и доносил деревенские запахи: скипидар, свежий хлеб, дым от очагов, на которых готовился скудный ужин. Деревня пахла хорошей погодой, и мальчик всем существом обрадовался. Он шел по уже повлажневшей траве. На холмике, окаймлявшем луг с запада, сверкали первоцветы. Жан-Луи перешел через него, пошел вдоль недавно сгладившейся ланды и спустился к дубовой роще, через которую течет Юра выше мельницы; вдруг он остановился и чуть было не расхохотался: под сосновым пнем сидел какой-то чудной монашек в капюшоне и нараспев бормотал вполголоса, а в руке держал школьную тетрадку. Это был Ив; он низко опустил капюшон и сидел, выпрямив спину, весь таинственный; он был убежден, что один; словно ангелы служили ему. Жан-Луи расхотелось смеяться: всегда страшно смотреть на человека, уверенного, что никто не видит его. И Жан-Луи испугался, словно его застигло некое запретное чудо. Его первое движение было — уйти прочь, оставить братца наедине со своими заклинаниями. Но любовь к болтовне, всемогущая в эти годы, подхватила его и понесла к Иву, который под своим капюшоном был глух и ничего не подозревал. Старший брат спрятался за дубом, на расстоянии брошенного камня от пня, под которым восседал Ив, но смысла его слов не мог разобрать: их уносил ветер. Одним прыжком он кинулся на жертву; малыш и вскрикнуть не успел, а старший уже со всех ног мчался к дому, унося вырванную из рук тетрадь.

Мы никогда не соразмеряем того, как поступаем с другими. Жан-Луи сам сошел бы с ума, если бы видел, что случилось с его братиком. Ив окаменел; отчаяние швырнуло его оземь; он прижался лицом к песку, чтобы заглушить крик, рвавшийся с губ. То, что он писал по секрету от всех остальных, что принадлежало только ему, было тайной между ним и Богом, ныне предано им на потеху, на посмеяние… Он пустился бежать в сторону мельницы. Уж не вспомнил ли он про омут, где когда-то утонул один мальчик? Да нет — он просто, как часто уже бывало, бежал куда глаза глядят, лишь бы никогда не вернуться домой… Но он выдохся — еле-еле двигался, потому что песок набивался в ботинки и еще потому, что верное дитя всегда носимо ангелами: «Яко ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя на всех путех твоих. На руках возьмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою…»[3] Вдруг пришла к нему утешительная мысль: никто на свете, даже и Жан-Луи, не разберет его тайного почерка — он даже хуже того, каким Ив пишет в коллеже. А что и разберут, покажется им совсем непонятно. И глупо брать в голову: что они смогут уразуметь на том языке, от которого у него самого не всегда найдется ключ?

Песчаная дорога привела к мосту у входа на мельницу. Луга скрывались под паром собственного дыхания. Старое сердце мельницы в вечерних сумерках еще билось. Встрепанная лошадь высунула голову из окошка конюшни. Вросшие в землю лачуги с дымящимися трубами, ручей, луга сливались вместе в ореол зелени, воды и невидимой жизни, со всех сторон окружавших старые сосны крестьянского леса. Ив понял все: в этот час нельзя поругаться над тайной мельницы. Он пошел назад. Раздался первый удар колокола к ужину. Через лес пронесся дикий вопль пастуха. Ива накрыло мощной волной запаха шерсти и грязного пота: он не видел, но чуял овец. Пастух не ответил ему на поклон, и у мальчика от этого защемило сердце.

В конце аллеи у большого дуба его поджидал Жан-Луи. В руках он держал тетрадку. Ив в нерешительности остановился. Злиться ли? Со стороны Уртина в последний раз прокуковала кукушка. Они неподвижно стояли в паре шагов друг от друга. Жан-Луи первый шагнул вперед и спросил:

— Ты не очень рассердился?

Ив никогда не мог устоять перед ласковым словом, даже перед голосом чуть более нежным, чем обычно. Жан-Луи с ним был постоянно груб, часто ворчал: «Пинка б тебе хорошего!», а главное, от чего Ив приходил в ужас: «Вот в армию пойдешь…» А сегодня он только твердил:

— Не очень рассердился, да?

Малыш ничего не мог ответить, только обнял брата за шею; тот снял его руку, но осторожно.

— А знаешь, — сказал он, — это очень здорово.

Малыш поднял голову и спросил:

— Что здорово?

— То, что ты написал… лучше, чем здорово, — с жаром ответил брат.

Они шли рядом по светлой еще аллее меж черных сосен.

— Издеваешься, Жан-Луи? Разыграть хочешь, да?

Второго удара колокола они не слышали. Госпожа Фронтенак вышла на крыльцо и позвала:

— Мальчики!

— Вот что, Ив, сегодня после ужина пошли вдвоем гулять в парк, я с тобой поговорю. На вот, тетрадку возьми.

За столом Жозе (мать всегда говорила, что он не умеет вести себя за столом, слишком жадно ест и садится, не вымыв рук) рассказывал, как ходил сегодня с Бюртом по ландам: управляющий наставлял мальчика, чтобы тот знал границы своего имения. Жозе ни о чем другом и не помышлял, как только «сесть на земле» для своего семейства, но теперь ему казалось, что он ни за что не научится находить межевые камни. Бюрт считал сосны в посадке, раздвигал траву, копал — и вдруг являлся вросший в землю камень, много веков назад поставленный там прежними пастухами. Эти скрытые, но неисчезающие камни были стражами права и, очевидно, внушали Жозе некое религиозное чувство, пробившееся из недр его породы. Ив даже есть не мог, в упор глядел на Жана-Луи и тоже думал об этих таинственных межах: в его сердце они оживали, внедрялись в тот потаенный мир, который его поэзия извлекала из тьмы.

Выйти они хотели незаметно, но мать перехватила их:

— С ручья сыростью тянет; вы пелеринки хотя бы накинули? И ни в коем случае не стойте на месте.

Луна еще не вставала. От ледяного ручья и с лугов дышало зимой. Сперва мальчики озирались, не находя аллею, но затем их глаза привыкли к темноте. В безупречно ровной струе неба над соснами звезды казались ближе: они спускались и плавали меж берегов, означенных черными вершинами. Ив шел, освободившись сам не зная от чего — как будто старший брат вытащил у него из души огромный камень. Жан-Луи говорил с ним отрывистыми фразами, смущенно. «Я, — говорил он, — боюсь, как бы ты не начал слишком умничать. Боюсь замутить источник…» Но Ив отвечал: «Не бойся; это от меня не зависит; это как поток лавы, и сперва я сам не мог с этим совладать». Потом, когда лава застывала, Ив начинал работать, без колебаний выковыривал из нее эпитеты и прочий застрявший там мелкий мусор. Уверенность мальчика в себе покорила Жан-Луи. Ему самому теперь было семнадцать — а сколько же Иву? Только-только пятнадцатый пошел… Переживет ли его гениальность детство?

— Послушай, Жан-Луи, а что тебе больше всего понравилось?

Писательский вопрос: вот и родился писатель…

— Разное… Очень понравилось, как сосны освобождают тебя от страданья, кровью вместо тебя исходят, и как тебе ночью кажется, что они ослабели и плачут, но не от них этот плач исходит: то дуновенье моря в стиснутых кронах… О! А особенно это место…

— Смотри-ка, луна! — перебил Ив.

Они не знали, что мартовским вечером 67-го или 68-го года Мишель и Ксавье Фронтенаки шли по той же самой аллее. Ксавье тогда тоже сказал: «Луна!», а Мишель прочитал стих: «Встает — и стелется ее дремотный луч…»[4] И в такой же точно тишине текла тогда Юра. Через тридцать с лишним лет вода в ней была другая, но так же точно журчала, а под этими соснами другие братья так же точно любили друг друга.

— Не показать ли их кому-нибудь? — спросил Жан-Луи. — Я подумал, может быть, аббату Пакийону (то был учитель риторики, которого он почитал и любил). Но даже он, боюсь, не поймет: скажет, что это не стихи, а это ведь и вправду не стихи… Я никогда ничего подобного не читал. Они тебя смутят, ты начнешь что-то править… Словом, я подумаю.

Ив целиком предался своему доверию к брату. Мнения Жан-Луи было ему достаточно: он совершенно полагался на него. И вдруг ему стало стыдно, что они говорят только про его стихи:

— А ты как, Жан-Луи? Не станешь торговать досками? Не дашь это над собой сотворить?

— Я все решил: Нормаль… степень по философии… непременно по философии… Кто там в аллее — не мама?

Ей стало страшно, что Ив замерзнет; она принесла ему теплое пальто. Мальчики взяли ее под руки.

— Тяжела я стала на ходу, — сказала она. — А ты в самом деле не кашляешь? Жан-Луи, он при тебе не кашлял?

Их шаги на крыльце разбудили девочек в спальне у террасы. Лампа в бильярдной ударила им в глаза; они заморгали глазами.

Ив, раздеваясь, глядел на луну над неподвижными сосредоточенными соснами. Не было соловья, которого отец Ива слушал в его годы, свесившись из окна над садом в Преньяке. Но здесь, быть может, у совы на сухом суку голос был еще звонче.

V

На другой день Ив не удивился, когда старший брат опять перешел с ним на обычный довольно неприветливый тон, как будто бы никакого секрета между ними не было. Необычной ему показалась та сцена, что была накануне: ведь братьям довольно того, что их, как два побега от одного пня, соединяет общий корень; у них совсем нет привычки объясняться между собой: это самый безмолвный род любви.

В последний день каникул Жан-Луи заставил Ива сесть на Бурю, и лошадь, как всегда, почуяв на своих боках эти робкие ноги, сразу понеслась в галоп. Ив без всякого стыда переполз на круп. Жан-Луи побежал наперерез через сосны и остановился посреди аллеи, скрестив руки. Лошадь разом встала; Ив описал параболу и приземлился задом на кучу песка, а брат его заявил: «Так всегда тюфяком и останешься».

Это все мальчика не задевало. Только от одного он сильно огорчался, хотя сам себе в этом не признавался: что ни день, Жан-Луи ходил в Леожа к кузенам Казавьей. И в семействе, и в деревне все знали: для Жан-Луи все песчаные дороги ведут в Леожа. Некогда тяжбы поссорили Фронтенаков с семьей Казавьей. После смерти госпожи Казавьей они помирились, но как говорила Бланш, «с ними у нас отношения всегда были прохладные, прохладные»… Впрочем, в первый четверг каждого месяца она вывозила на прогулку Мадлен Казавьей, которая в школе Сердца Христова считалась уже большой. Даниэль и Мари пока что были в младших классах.

Когда Бюрт сказал: «Господин Жан-Луи ходит к ним», госпожу Фронтенак охватили и гордость, и беспокойство. Противоречивые чувства тревожили ее: Бланш боялась, что сын так рано свяжет себя, но хорошо было, что Мадлен в приданое получит кое-что из материнского наследства, а главное — мать надеялась, что ее полный сил мальчик избежит беды благодаря чистому сильному чувству.

Ив же на другой день после той незабываемой прогулки очень огорчился, когда по некоторым словам брата понял, что тот пришел из Леожа: он-то думал, что его тетрадка и то, что Жан-Луи нашел в ней, отвлекут его от прежнего счастья; он-то думал, теперь брату все остальное покажется пошлым… Ив очень просто и ясно представлял себе эту любовь: он воображал томные взгляды, торопливые поцелуи, долгие пожатья рук — словом, романс, а он презирал романсы. Ведь теперь Жан-Луи постиг его тайну, вошел в этот чудесный мир: что же ему надобно в другом?

Девушки, конечно, для маленького Ива уже существовали. На воскресной мессе в Буриде он любовался хористками с длинными шеями, белизну которых оттеняли черные ленты; они стояли вокруг фисгармонии, как на краю бассейна, и воздымали груди, будто наполненные просом и кукурузой. Быстрее билось его сердце, когда малышка Дюбюк, дочь крупного землевладельца, проезжала мимо верхом на молодом конике и черные локоны трепетали на ее худеньких плечиках. Рядом с этой сильфидой до чего грузной казалась Мадлен Казавьей! Огромный бант торчал цветком на ее уложенных шиньоном волосах — Ив сравнивал их с дверным молотком. Она почти всегда носила очень короткое болеро, позволявшее разглядеть располневшую талию, и юбку, очень тесную на сильных бедрах, а книзу расходившуюся. Когда Мадлен Казавьей клала ногу на ногу, видно было, что у нее нет щиколоток. Что нашел Жан-Луи в этой девушке — толстушке с благодушным лицом, на котором никогда не шевелился ни один мускул?

На самом деле и Ив, и его мать, и Бюрт, попади они на эти свидания, очень удивились бы, что там ничего не происходит: как будто Жан-Луи приходил к Огюсту Казавьей, а не к Мадлен. У них была общая страсть: лошади, — и в присутствии старика им всегда было о чем поговорить. Но в деревне покоя нет: вечно явится то поставщик, то издольщик: дверь тут наглухо не запрешь, не то что в городе. Молодые люди всегда боялись той минуты, когда Казавьей-старший оставит их наедине. Благодушие Мадлен обманывало всех, кроме Жана-Луи: быть может, и любил он в ней больше всего как раз это глубинное, незримое для других смятение, которое охватывало невозмутимую с виду девушку всякий раз, как они оказывались вдвоем.

Когда под конец этих каникул Жан-Луи пришел к ним в последний раз, Мадлен пошла с ним под старые безлиственные дубы перед свежеоштукатуренным домом со вздувшимися от старости стенами. Жан-Луи заговорил о том, что будет делать после коллежа. Мадлен слушала его внимательно, как будто его будущее занимало ее не меньше, чем его самого.

— Конечно, напишу диссертацию… Вот увидишь, я не всю жизнь буду учиться… хочу стать профессором в университете…

Она спросила, сколько месяцев он будет заниматься своей диссертацией. Он с жаром ответил: тут счет не на месяцы, а на годы. Перечислил великих философов: в их диссертациях уже заключалось все самое важное в их системах. А ей все эти имена ничего не говорили; она не смела задать ему единственный вопрос, занимавший ее: и пока он не окончит эту работу — так и не женится? Разве лучше писать диссертацию, чем быть женатым?

— Вот если бы мне дали читать лекции в Бордо… но туда очень трудно попасть…

Она довольно легкомысленно перебила его и сказала: ее отец вполне может устроить его на это место; он сердито возразил: «Не хочу ничего просить у этого жидомасонского правительства». Мадлен закусила губы: ее отец был генеральный советник, умеренный республиканец с одной мыслью в голове: со всеми ладить; она с детства привыкла видеть, как отец хлопочет за всех и за вся: в округе не было ни одной маленькой награды, ни одного места почтальона или путевого обходчика, которое получали бы помимо его влияния. Мадлен ругала себя за то, что ранила щепетильность Жан-Луи; теперь, если будет очень нужно, она все сделает так, чтобы он не знал.

В таких разговорах они иногда давали друг другу понять, что, может быть, их жизни когда-нибудь соединятся, но, кроме этого, молодые люди не сделали ни единого вольного жеста, не сказали ни единого нежного слова. И все же когда много лет спустя Жан-Луи вспоминал об этих утренних встречах в Леожа — то была память о неземной радости. Он видел солнечные блики на ручейке с креветками, журчавшем под дубами. В троицкие каникулы он шел следом за Мадлен; их ноги рассекали густую траву, усеянную калужницами и маргаритками: они шли по лугу, как по морю. Прекрасный день клонился к закату; в воздухе летали жуки-дровосеки. И к этой радости никогда не прибавлялась ласка… Она, пожалуй, разрушила бы радость — стала бы для их любви кривым зеркалом. Слова и дела этих мальчика с девочкой не сохраняли отпечатков того огромного, несказанного дива, из-за которого у них под дубами Леожа чуть перехватывало дыхание.

Ив тоже ревновал не как все. Он ревновал не к тому, что Жан-Луи нравится Мадлен: он страдал, потому что кто-то другой вырывал старшего брата из обыденной жизни, что не он один очаровал его. Впрочем, эти порывы гордости не мешали ему уступать и смирению своего возраста: благодаря своей любви Жан-Луи для Ива возвышался в ранг взрослых людей. Семнадцатилетний юноша, влюбленный в девушку, уже не имеет части в том, что происходит в мире существ, еще не ставших мужчинами. На взгляд Ива, стихи, которые он сочинял, причастны были миру детских сказок. Он сам далеко не считал, что «перерос свои годы»: в своих сочинениях он длил видения чутких детских снов и думал, что надо быть ребенком, чтобы играть в эту непонятную игру.

И вот в Бордо, в первый день после каникул, Ив увидел, что напрасно перестал доверять брату. Это случилось в то время и в том месте, где меньше всего можно было бы ждать: когда на станции в Лангоне семья Фронтенак сошла с поезда из Базаса и безуспешно пыталась пересесть на скорый. Бланш бегала по перрону; дети за ней тащили корзинку с кошкой, клетки с птичками, склянку, где сидела лягушка, коробки с «сувенирчиками»: сосновыми шишками, клейкими смолистыми щепками, камушками-кремешками. Семейство с ужасом видело: «на время дороги придется расстаться». Тут к госпоже Фронтенак подошел начальник станции, взял под козырек и сказал, что велит прицепить к поезду еще один вагон второго класса. Так вся семья оказалась в одном купе; трясло, как всегда трясет в конце состава, было душно, но все были очень рады и наперебой спрашивали друг друга: что с кошкой? как лягушка? в порядке ли зонтик? И вот, когда поезд отъезжал от Кадийяка, Жан-Луи спросил Ива, переписал ли он стихи набело. Конечно, Ив переписал их в красивую тетрадь, но почерка своего он переменить не мог.

— Так дай мне, прямо сегодня вечером; я не гений, но почерк у меня очень разборчивый… Зачем? Дурак, не понял, что ли, что я задумал? Да ты только не кипятись… Мы, может, вот что попробуем: вдруг тебя литераторы поймут; пошлем рукопись в «Меркюр де Франс».

Ив побледнел и только твердил: «Здорово… здорово было бы…» На это Жан-Луи принялся объяснять ему, что губы раскатывать еще рано:

— А ты как думаешь? Они же кучу таких получают каждый день. Может, они даже кидают их в корзинку не читая. Сперва надо, чтоб тебя прочли… а потом, чтобы это попалось на глаза такому дядьке, который соображает. Рассчитывать тут нечего: один шанс из тысячи — все равно что бросить бутылку в море. Мы это сделаем, и ты сразу про это забыл — обещаешь?

Ив твердил: «Конечно, конечно, даже и читать не станут…» Но глаза его блистали надеждой. Волновался: а где найти большой конверт? Сколько марок надо клеить? Жан-Луи пожимал плечами: отправим заказной бандеролью — и вообще это его дело.

В Ботиране вошли пассажиры со множеством корзинок. Пришлось потесниться. Ив увидал одного одноклассника — пансионера из деревни, очень успешного в гимнастике, с которым почти не знался. Они поздоровались. Товарищ смотрел на Бланш, а Ив на его мать и думал, как бы он относился к этой одышливой толстой женщине, будь она его собственной мамой.

VI

Будь Жан-Луи рядом с Ивом в те томительные дни до вручения наград, он бы ему объяснил, что не стоит сходить с ума, ожидая ответа. Но как только возобновились уроки, он принял решение, которое восхитило родню и до крайности разозлило младшего брата. Поскольку Жан-Луи собирался держать экзамен сразу на философский и на естественный факультеты, он добился права поступить в пансион, чтобы не тратить времени на разъезды. С тех пор Ив иначе не называл его, как Муций Сцевола.

«Я, — говорил Ив, — ненавижу великодушие». Теперь он остался наедине с собой и думал только о своей рукописи. Каждый вечер, когда приносили почту, он просил у матери ключ от ящика и мчался вниз по лестнице. И каждый день его утешало ожидание завтрашней почты. Он урезонивал себя: рукописи же не сразу читают, и потом, даже если читавший восхитился стихами, он был обязан еще получить одобрение господина Валетта — директора «Меркюр».

Отцвели каштаны. Последняя сирень была покрыта майскими жуками. Фронтенакам из Респиды привозили столько спаржи — «даже не знаем, что с ней делать». Надежда Ива уходила с каждым днем, как вода из источника. Он становился угрюм. Ненавидел своих за то, что не видят нимба над его головой. Каждый без всякой злобы то и дело ставил его на место: «Молоко на губах еще не обсохло». Иву казалось, что у него больше нет матери: каждым словом своим она его отгоняла — так курица клюет подросшего цыпленка, который упрямо бегает за ней. Он думал: «Расскажи я ей все, она ничего не поймет. Прочти она мои стихи — примет за слабоумного или полоумного». Ив не знал, что несчастная женщина глубже понимала своего младшего сына, чем он сам думал. Она знала, что он не похож на других, как единственный в помете пятнистый щенок, хоть и не могла бы сказать чем.

Не родные презирали Ива: он сам себе казался ничтожным и никчемным. Ему были отвратительны его узкие плечи, слабые руки. И при всем том у него было нелепое искушение: вскочить как-нибудь за ужином на стол и закричать: «Я царь! Я царь!»

— Это возраст, пройдет, — отвечала госпожа Арно-Микё на жалобы Бланш. Он не причесывался, умывался как можно реже. «Меркюр» молчал; Жан-Луи покинул брата; никто никогда не узнает, что в Бордо родился великий поэт, — а значит, он утолит свое отчаяние, став еще безобразнее; он похоронит свой гений в хилом и грязном теле.

В июне, в омнибусе утром, по дороге в коллеж, он перечитывал свое последнее стихотворение и вдруг увидел, что кто-то смотрит ему через плечо. Это был старшеклассник, философ, по фамилии Бино; Жан-Луи он был соперником в учебе, но казался много старше его: уже брился, и его еще детские щеки были все в порезах. Ив сделал вид, что ничего не заметил, но немножко отвел руку и не переворачивал страницу, пока не убедился, что сосед разобрал последнюю строчку. И тут соглядатай без всяких церемоний спросил Ива: «Откуда ты это взял?» Ив молчал, тот переспросил:

— Нет, серьезно, это чьи?

— Угадай.

— Рембо? Да нет, куда там… ты не можешь знать…

— А кто такой Рембо?

— Скажи, откуда это переписал, тогда расскажу.

Наконец-то! Наконец кто-то заменит Жан-Луи. Еще один человек станет свидетелем его славы и гениальности. Зардевшись, он произнес:

— Это мои.

Собеседник ответил: «Серьезно?» Он явно не верил. Удостоверившись, он устыдился, что принял за что-то дельное галиматью этого малолетка. Этот ничего интересного сочинить не мог. Он вяло сказал:

— Покажи, что ты еще написал, надо посмотреть…

Ив открыл было портфель — Бино удержал его за руку:

— Нет-нет, сейчас дел слишком много; в воскресенье вечером приходи на улицу Сен-Жене, позвони в дверь, номер 182, и все…

Ив не понял, что его просили только оставить тетрадь. Прочитать кому-то свои стихи вслух… да это же мечта! Жан-Луи об этом ни разу не попросил. Как он ни робок, но этому незнакомцу он решится читать: этот старшеклассник будет его слушать с уважением, а там, если долго послушает, пожалуй, и с восхищением.

Больше Бино не садился в омнибусе рядом с Ивом. Но мальчик не обижался: экзамены были скоро, и выпускники каждую свободную минуту утыкались в свои книжки.

Ив пропустил два воскресенья, потом все-таки решился и отправился в гости. Июль поджаривал унылый город. Вдоль тротуаров уже не бежала вода. Лошади извозчиков носили соломенные шляпы с дырами для ушей. В первых электрических трамваях с прицепами тащился люд в расстегнутых рубашках без воротничков, а женщины в развязанных корсетах казались горбатыми. Велосипедисты ложились зверскими лицами прямо на рули. Загрохотало железо; Ив обернулся и увидел: это едет авто госпожи Эскаррагель.

Дом 182 по улице Сен-Жене был одноэтажный — Ив такие называл хибарками. Мальчик позвонил, но ум его в это время был очень далеко от некоего Бино. От звонка он очнулся. Бежать было поздно: он услышал, как хлопнула дверь, как кто-то с кем-то вполголоса переговаривался. Наконец появилась женщина в домашнем платье: она была желтая, тощая, глядела очень недоверчиво. Казалось, пышные волосы, которыми женщина, должно быть, гордилась, пожрали все ее существо: в этом увядшем теле, наверняка проеденном внутри какой-нибудь опухолью, только они и остались живыми. Ив спросил, дома ли Жак Бино. Видимо, женщину убедила школьная шапочка, которую он держал в руке: она провела его в коридор и открыла дверь направо.

Там находилась бывшая гостиная, теперь переделанная в портновскую мастерскую; на столе валялись бумажные выкройки; у окна стояла раскрытая швейная машина: должно быть, Ив помешал работе. Камин был украшен разноцветными австрийскими изразцами, изображавшими Саломею. Алебастровый клоун качался на полумесяце, посылая воздушные поцелуи. В соседней комнате послышался шум; Ив разобрал чей-то сердитый голос — должно быть, Бино. Он не знал, что ворвался в дом чиновника из тех, кого именуют «скромными», но на деле безумно гордых, которые всегда «сохраняют лицо» и никогда не позволяют посторонним заглянуть за кулисы своей хлопотливой жизни. Очевидно, Бино дал ему разрешение оставить тетрадь, не более того… И действительно, так тот сразу и сказал, когда наконец явился в комнате: без куртки, в расстегнутой рубахе. У него была невероятно длинная шея, на затылке прыщики. Ив принес ему стихи? Право, не стоило беспокоиться.

— Через две недели экзамены, у меня же минуты свободной нет, сам понимаешь…

— А ты сказал… я подумал…

— Я думал, ты в то же воскресенье занесешь мне тетрадку и оставишь. Ну что ж, раз пришел — давай теперь.

— Нет, нет! — воскликнул Ив. — Не стану тебе докучать.

У него было только одно желание: уйти из этой хибарки, от этого запаха, от этого жуткого парня. Тот опомнился — должно быть, сообразил, что Жан-Луи ему товарищ, — стал удерживать Ива, но мальчик уже выскочил на улицу и бежал, несмотря на жар и духоту, не помня себя от злости и отчаяния. Впрочем, ему было только пятнадцать лет; добежав до Интендантского бульвара, он тут же зашел к кондитеру Ламанону, и клубничное мороженое утешило его. Но на улице его опять поджидала тоска, несоразмерная неудаче его визита. У каждого человека есть свой способ страдания, законы которого оформляются и устанавливаются в отрочестве. Таково было в тот вечер несчастье Ива, и он даже представить себе не мог, что когда-нибудь увидит своему горю конец; он не знал, что именно сейчас переживает лучезарные дни, светлые радостные недели, что вот-вот его жизнь осенится надеждой — столь же, увы, неизменно безоблачной, как небо в каникулы летом.

VII

А Ксавье Фронтенак в своей жизни переживал тогда дни самые спокойные. Совесть больше его не мучила: сто тысяч для Жозефы были выплачены, и теперь ничто не мешало ему откладывать для племянников. Впрочем, он по-прежнему жил в страхе, что родне откроется существование Жозефы. Его тревога даже росла по мере того, как взрослели маленькие Фронтенаки: они были уже в том возрасте, когда их это может возмутить, а то и стать для них дурным примером. Но зато, став взрослыми мужчинами, они как раз смогут сами заниматься своими владениями… Ксавье решил, когда настанет срок, продать свою контору и переехать в Париж. В столице, объяснял он Жозефе, никто их не тронет. Первые автомобили уже стали сокращать расстояния, так что теперь Ангулем казался ему гораздо ближе к Бордо, чем когда-то. В Париже они будут вместе ходить по улицам, в театры, и никто ничего не узнает.

Сделку по продаже конторы Ксавье уже заключил, и хотя передать ее покупателю должен был только через два года, получил уже и задаток — намного больше, чем сам ожидал. От удовольствия он решил исполнить обещание, данное некогда Жозефе: совершить путешествие по Швейцарии. Когда он об этом сказал, она, к его огорчению, совсем не показала, что рада. На самом деле бедной женщине казалось, что это слишком хорошо: такого не может быть. Ладно еще съездить в Люшон на неделю, как в 96-м году, но попасть в Париж, оттуда в Швейцарию… Она пожимала плечами и шила дальше. Но когда Жозефа увидела, что Ксавье стал читать путеводители, железнодорожные справочники, составляет маршруты, невероятное счастье приблизилось. Сомнений больше не было: Ксавье принял решение. Однажды вечером он пришел с билетами в руках. До того она никому не говорила про путешествие. Тут наконец решилась написать замужней дочери, жившей в Ниоре: «Я сама не понимаю, наяву это или во сне, но билеты лежат у меня в платяном шкафу. Билеты на имя господина Ксавье Фронтенака с супругой — семейные, стало быть. Это так чудно, дорогая, что не верится; сердце так и бьется. Господин Фронтенак с супругой! Я спросила его, будет ли он и в гостиницах так же расписываться, он ответил: а иначе и быть не может. И от этого у него настроение сильно испортилось — ты же знаешь, какой он… Он сказал, что уже три раза был в Швейцарии и видел все, кроме гор, потому что они всегда за тучами и дождь идет все время. А я не решилась даже ему сказать, что мне это все равно, потому что больше всего мне удовольствия, что я буду ездить из гостиницы в гостиницу как жена Ксавье и мне будут завтрак в номер приносить, только я позвоню…»

«Господин Фронтенак с супругой…» На билете эти слова никак не подействовали на Ксавье, но он совсем забыл, что и в гостиницах его запишут так же. Зря Жозефа привела ему на ум эту заботу: все удовольствие было испорчено. Он ругал себя, что сам себе навязал столько неприятностей: усталость, расходы, Жозефа будет изображать важную даму (уж не говоря о том, что в местных газетах в рубрике «Гости нашего города», может быть, так и напечатают: «Господин Ксавье Фронтенак с супругой»)… Что ж: билеты куплены, отступать некуда.

И вот днем 2 августа, за два дня до отъезда, в то самое время, когда Жозефа в Ангулеме клала последние стежки на вечернее платье, которое должно было ослепить всех в швейцарских отелях, с госпожой Арно-Микё на улице в Виши в очередной раз случился припадок «головного кружения», как она говорила. Припадок внезапный и сильный; пожилая дама не успела ухватить за руку дочь — госпожу Коссад — и ударилась головой о тротуар. Ее принесли в гостиницу уже с предсмертными хрипами. На другое утро в Буриде Бланш Фронтенак в последний раз проходила по парку: пора было закрывать дом; уже становилось тяжело дышать, и цикады, одна за другой, заходились от радости. Бланш увидела: Даниэль бежит к ней и размахивает телеграммой: «Маме очень плохо…»

Под вечер ангулемский разносчик срочной почты позвонил в дверь Ксавье Фронтенака. В тот день Жозефа, почти никогда у него не бывавшая, помогала ему укладывать чемодан, причем уже засунула туда три своих платья, не говоря ему. Она увидела в руках Ксавье синюю бумажку и поняла, что они никуда не поедут.

— Вот черт!

Ксавье сам не заметил, что голос его прозвучал едва ли не радостно: ведь в тексте телеграммы: «Еду Виши мать очень больна прошу вас отправиться ближайшим поездом Буриде смотреть детьми», — читалось: в книгах швейцарских отелей не появится запись: «Господин Ксавье Фронтенак с супругой», — а он сэкономит полторы тысячи франков. Он передал телеграмму Жозефе. Она сразу поняла, что все пропало: за полтора десятилетия привыкла уже быть жертвой на алтаре божества по имени Фронтенак. Но потом пришла в себя и сказала:

— Телеграмма опоздала, у нас уже билеты, мы уже уехали. Телеграфируй с дороги, что, к сожалению, ничего не можешь сделать… Дети уже не маленькие (она много про них знала, потому что постоянно слышала о них). Господину Жан-Луи уже восемнадцать, а господину Жозе…

Он в бешенстве перебил ее:

— Да что это на тебя нашло? Ты спятила? Думаешь, я способен не откликнуться, когда зовет невестка? Первым делом всегда они — сколько раз я тебе говорил! Ну ладно, старушка, ничего не пропало, отложим до другого раза… Надень накидку, уже прохладно…

Она покорно набросила на плечи коричневую накидку, обшитую сутажом. Из воротника гофре нелепо торчало плоское лицо, на котором лишь вздернутый — плутовской, как говорится, — нос хоть как-то мог напомнить о ее прошлом. Подбородка у нее не было; на вершине толстой выцветшей уложенной косы сидела шляпка — ворох хорошо подделанных искусственных вьюнков. С первого взгляда могло показаться, что волосы у нее свисают до пояса. Она ломала все свои гребешки. «И шпильки твои повсюду валяются!»

При всей своей покорности, бедняжка, застегивая накидку, пробурчала: «А может, мне это и надоест». Ксавье злым голосом велел: повтори, что ты сказала, — и она неуверенно повторила. Ксавье Фронтенак с родными был всегда учтив и даже до мании щепетилен; таков же он был и в делах — но с Жозефой ему нравилось бывать грубым.

— Что ж, — сказал он, — теперь ты свои дела обделала, можешь и бросить меня. Только ты сразу все потеряешь, ты же идиотка. Тебе придется мебель продать, только, — продолжал он злорадно, — там все счета на меня выписаны, и квартира тоже на меня…

— Эта мебель не моя?

Он коснулся самого больного ее места. Она обожала свою большую кровать, купленную в Бордо у Левейе, расписанную тонкой золотой сеткой по дереву. На задней спинке изображены были факел и колчан со стрелами. Жозефа сама всегда считала, что факел — это какая-то сумка, из которой торчат чьи-то волосы, а колчан — другая сумка, с гусиными перьями. Эти непонятные символы ее не тревожили и не удивляли. Ночной столик, похожий на роскошный ковчежец с мощами, был даже слишком красив для своего содержимого, думала Жозефа. Но больше всего она любила зеркальный платяной шкаф. На фасаде у него были такие же сумки, связанные такой же лентой; еще там были розы, и Жозефа говорила, что может пересчитать у них все лепестки — «так все выпилено хорошо». Зеркало обрамлялось двумя колонками, сверху до середины желобчатыми, а внизу витыми. Внутренность шкафа, из более светлого дерева, «казала» стопки панталончиков, обшитых кружевами «в ладонь ширины», нижних юбок, кофточек с крахмальными оборочками, симпатичных лифчиков — гордость Жозефы: она «обожала всякое белье».

— Неужели не моя?

Она рыдала. Он обнял ее:

— Ну конечно, твоя, дуреха.

— И вообще, — продолжала она, сморкаясь, — что я так расплакалась, я же и не думала, что мы куда-то поедем. Думала, может, землетрясение, может, еще что…

— Вот видишь — а на самом деле просто старуха Арно-Микё приказала долго жить.

Он говорил бодро: был рад, что скоро увидит в родных местах детей своего брата.

— Бедной вдове господина Мишеля будет так одиноко…

Жозефа непрестанно с благоговением думала об этой женщине, которую привыкла так высоко ставить. Ксавье, помолчав, ответил:

— Если ее мать умрет, она станет очень богата. Тогда нет причины оставлять ей хоть грош из фронтенаковской части.

Он обошел кругом стола, потирая руки.

— Отнеси билеты в агентство. Я сейчас им черкну записочку; они ничего поперек не скажут — это мои клиенты. Отдадут деньги; оставь их себе. Как раз то, что я тебе должен за последние месяцы, — весело заключил он.

VIII

В тот день, когда Бланш уезжала в Виши (поезд отходил в три часа), семейство обедало в полной тишине, то есть молча, потому что в отсутствие разговоров еще оглушительнее гремели ножи и тарелки. Бланш с осуждением смотрела, с каким аппетитом едят дети. Вот и она когда умрет, они так же будут сметать блюдо за блюдом… Но разве она сама себя только что не поймала на мысли о том, кому достанется особняк на улице Кюрсоль? Грозовые тучи закрыли солнце, так что ставни приходилось открыть. На персиковый компот слетались осы. Залаяла собака, и Даниэль сказала: «Почтальон пришел». Все головы повернулись к окну, все глядели на человека, вышедшего из заказного леса с открытым ящиком, висевшим на груди. Даже в самой дружной семье каждый всегда ожидает себе письма, о котором не знают другие. Госпожа Фронтенак узнала на конверте почерк матери, в этот час лежавшей при смерти или, может быть, уже и умершей. Должно быть, она писала утром в день, когда случилось несчастье. Бланш долго не решалась вскрыть конверт, наконец решилась и разрыдалась. Дети в недоумении уставились на плачущую мать. Она встала и вышла, обе дочери вслед за ней. Никто, кроме Жан-Луи, не обратил внимания на большой конверт, который слуга положил перед Ивом: «Меркюр де Франс»… «Меркюр де Франс»… Ив все никак не мог вскрыть пакет. Там оттиски? Просто оттиски? Он узнал одну фразу — свою… Его фамилию переврали: Ив Фронтенон. Приложено было письмо:

«Милостивый государь и любезный поэт,

Ваши стихотворения на редкость хороши, так что мы решили напечатать их все. Мы будем признательны Вам, если Вы по исправлении вышлете нам корректуры. Ответ заказным оплачен. Мы ценим поэзию так высоко, что нет таких расходов, которые мы считали бы недостойными ее.

Прошу Вас, милостивый государь и любезный поэт, принять наши уверения в искреннем восхищении Вами.

Поль Морисс.

P.S. Через несколько месяцев я буду рад прочитать Ваши новые сочинения, что нас ни к чему не будет обязывать».

Стукнули первые редкие капли, потом наконец полил несильный грозовой дождь. Ив почувствовал его прохладу в своей груди. Он был счастлив, как листва: туча пролилась на него. Он передал конверт Жан-Луи, тот бегло взглянул и спрятал его в карман. Вернулись девочки: мама немного успокоилась, побудет теперь наверху, пока не пора будет ехать. Бабушка написала: «Мои кружения головы теперь бывают сильны, как никогда…» Иву стоило усилий выскочить из своей радости: она окружала его, как пламя, и он не мог спастись от этого пожара. Он попытался в уме проследить, как поедет мама: тремя поездами до Бордо, оттуда лионский скорый; пересаживаться будет в Ганна… А я не умею править корректуры… Отправить обратно заказным? Письмо посылали в Бордо. Уже один день потерян…

Вышла Бланш; лицо ее закрывала густая вуалетка. Кто-то из детей крикнул: «Экипаж подан!» Бюрт насилу удерживал лошадей: мухи кусались. Обычно дети спорили из-за мест в коляске, чтобы на станцию ехать рядом с матерью, а обратно не на скамейке, а «на мягоньких подушках». На сей раз Жан-Луи с Ивом сами уступили места Жозе и девочкам. Помахали вслед рукой, крикнули: «Завтра ждем телеграмму!»

Наконец-то! Они остались самовластными хозяевами в доме и парке. Солнце блестело в дождевых каплях. Жара как-то сразу спала; время от времени ветер быстро стряхивал новые потоки воды с промокших ветвей. Мальчикам некуда было присесть: все скамейки мокрые. Поэтому они читали корректуру на ходу, бродя по парку голова к голове. Ив говорил, что напечатанные стихи кажутся ему короче. Опечаток было очень мало; они наивно исправляли их, как ошибки в школьных тетрадях. Возле большого дуба Жан-Луи вдруг спросил:

— А почему ты мне новые стихи не показывал?

— Ты не спрашивал.

Жан-Луи объяснил, что перед экзаменом ему все равно ничто не пришлось бы по нраву; тогда Ив побежал за тетрадкой:

— Жди меня здесь!

Он бросился стремглав: бежал к дому, упоенный счастьем, без шапки, запрокинув голову. Он нарочно пробежал через кусты и высокий дрок, чтобы намочить лицо. Ветер в аллее казался ему холодным. Потом Жан-Луи увидел, как он вскачь несется назад. Маленький брат, в городе такой неухоженный и жалкий на вид, летел к нему с проворной грацией ангела.

— Жан-Луи, можно, я тебе их сам почитаю? Мне так будет приятно прочесть их тебе вслух… Погоди, только дай отдышусь…

Они стояли, прислонившись к дубу, и мальчик слышал, как о живой старый ствол, который он целовал всякий раз в день отъезда, бьется его бренное, утомленное сердце. Он начал читать — читал странно, сначала Жан-Луи манера его показалась смешна, потом он подумал, что только так, должно быть, и следует. Не показалось ли ему, что новые стихи слабее прежних? Непонятно, надо будет перечитать… Сколько в них уже горечи! Сколько боли! Ив, только что скакавший, как молодой олень, читал теперь сурово и резко. И притом он был счастлив до глубины души: в ту минуту он нимало не чувствовал той страшной боли, которую выражали стихи. Была только радость, что он запечатлел ее в словах, а слова, думал Ив, пребудут вовеки.

— Надо будет послать их в «Меркюр» после каникул, в октябре, — сказал Жан-Луи. — Не нужно слишком спешить.

— А тебе они нравятся больше прежних, как?

Жан-Луи замялся:

— Кажется, ты шагнул вперед…

Подходя к дому, они увидели: Жозе и девочки возвращались со станции с приличными обстоятельствам лицами. Мари сказала: когда поезд тронулся, бедная мамочка опять рыдала, так ужасно было смотреть… Ив отвернулся: боялся, как бы не заметили его радость. Жан-Луи искал ему оправданий: может, бабушка еще вовсе и не умерла; может, не так все страшно; ее уже три раза соборовали… И вообще дядя Альфред любит пугать на ровном месте. Ив, не подумав, перебил его:

— Принимать желаемое за действительное…

— Ив, ну как ты можешь!

Все братья и сестры были шокированы, а Ив опять умчался, как обезумевший жеребенок, перепрыгивая через канавы, прижимая к сердцу корректуру: он бежал перечесть ее в третий раз у себя дома: так он звал это место — настоящее кабанье логово среди утесников… Там-то он и заляжет. Жозе поглядел ему вслед:

— Что за человек! Когда все хорошо, он рожу кривит, а как беда пришла — веселится…

Он свистнул собаку и пошел вниз к Юре ставить донные удочки, бездумный и веселый, как будто бабушка вовсе и не была при смерти. Его брату, чтоб голова пошла кругом, нужен был первый луч славы; Жозе было довольно того, что ему семнадцать лет, что начались летние каникулы и он знает на Юре места, где водятся угри.

IX

Ужин без мамы прошел шумнее обычного. Правда, девочки, монастырские воспитанницы, наставленные в строгих правилах, находили, что вечер сегодня не для шуток, но и они давились от смеха, когда Ив и Жозе передразнивали женщин-певчих у церковной фисгармонии, как они тянут губки бантиком, выпевая: «Ах, ничто в мире сем не утешит меня». Благоразумный Жан-Луи, как всегда, искал оправданий себе и братьям: это нервный смех, говорил он; они все равно все очень огорчены…

После ужина все поехали в кромешной темноте на станцию встречать дядю Ксавье с девятичасовым поездом. Они довольно сильно опоздали, но поезд в Буриде всегда опаздывал еще больше. Вокруг станции лежали плотные штабеля досок, еще исходящих смолой. Дети пробирались через них, толкались, блуждали в лабиринтах улочек этого пахучего городка. Их ноги глубоко проваливались в груды коры; они ее не видели, но знали, что днем у этого ковра цвет запекшейся крови. Ив все твердил, что эти доски — оторванные члены сосен, благовонные мощи мучеников, заживо распиленных, с содранной кожей. Жозе ворчал:

— Нет, ну каков дурак! Что он тут несет?

Показался станционный фонарь. Какие-то женщины кричали, громко смеялись; голоса у них были пронзительные, животные. Дети прошли через зал ожидания, перешли пути. В тишине леса они услыхали вдали шум маленького поезда; его ритмический стук был им привычен; зимой в Бордо они часто ему подражали, вспоминая счастливые дни каникул. Раздался долгий свисток, с шумом выдохнул пар, и величественная игрушка явилась из тьмы. В вагоне второго класса кто-то сидел… Больше некому, как дяде Ксавье.

Он не ожидал, что дети окажутся такими веселыми. Они спорили, кто понесет его чемодан, цеплялись ему за руку, выспрашивали, какие конфеты он им привез. Он шел за ними, как слепец за поводырем, мимо штабелей досок и блаженно, как во всякий свой приезд, вдыхал ночной воздух старинных пелуейровских краев. Он знал, что на последнем повороте дороги на краю села дети крикнут ему: «Осторожно, у господина Дюпара злая собака», что дальше, за последним домом, в темной массе леса будет разрыв, белая протока: посыпанная гравием аллея, по которой привычно зашуршат ноги племянников. Там дальше лампа в кухне будет светить, как огромная звезда над самым горизонтом. Дядя знал, что ему накроют превосходный стол, но дети, которые уже поужинали, не дадут спокойно поесть. Он сказал было что-то о болезни бедной бабушки — они на это хором ответили, что надо подождать более точных известий, что тетушка Коссад всегда чересчур тревожится. Когда он все доел, ему пришлось, хоть и было совсем темно, пойти гулять в парк, совершая обряд, от которого дети никому не позволяли уклониться.

— Хорошо пахнет, дядя Ксавье?

Он, не сердясь, отвечал:

— Пахнет болотом, а я, чувствую, сейчас простужусь.

— Посмотри, какие звезды…

— Я уж лучше под ноги буду смотреть.

Одна из девочек попросила его прочесть «Злого Сокола и доброго Голубка». Когда они были маленькие, он всегда забавлял их песенками и нескладушками, а они всякий раз слушали все с тем же удовольствием, все с теми же взрывами хохота.

— В ваши-то годы? Не стыдно вам? Вы уже не маленькие…

Сколько раз в эти радостные, светлые дни приходилось дяде Ксавье повторять: «Вы уже не маленькие»! Но в том-то и было чудо, что они уже вышли из детства, но при том все равно целиком в него погружались: им было дано отпущение в таинстве…

На другое утро сам Жан-Луи попросил:

— Дядя Ксавье, сделай нам кораблик-огонек…

Дядя для проформы отнекивался, потом взял кусок сосновой коры, несколькими движениями ножика сделал его похожим на лодочку, поставил зажженную свечку. Теченье Юры унесло огонек, и все Фронтенаки почувствовали то же, что и всегда: подумали, какая судьба ждет этот кусочек коры. Юра донесет его до Сирона, Сирон недалеко от Преньяка впадет в Гаронну… и вот маленький кусочек из парка, где росли дети семьи Фронтенак, будет воспринят океаном. Никто из них и мысли не допускал, что он может зацепиться за кусты, сгнить прежде, чем Юра выбежит из села. Нужно было верить — то был догмат, — что кораблик из самого неприметного ручейка в ландах пересечет Атлантический океан, «неся груз тайны нашей семьи», — говорил Ив.

И эти взрослые мальчики и девочки бежали, как когда-то, вдоль ручья, чтобы кораблик-огонек не потерпел крушенья. Солнце уже страшно пекло, опьяняя цикад, и мухи накидывались на всякую плоть живую. Бюрт принес телеграмму; дети с ужасом ее распечатали: «Немного лучше…» Какое счастье! Можно радоваться и хохотать не стыдясь. Но через пару дней дяде Ксавье пришлось вслух прочесть слова на синей бумажке: «Бабушке очень плохо…», и дети в унынье не знали, куда им девать свою радость. В гостиничном номере Виши бабушка Арман-Микё испускала дух. А здесь парк собирал весь жар долгих палящих дней. В лесном краю не видно, как подходят грозы. Они долго прячутся за соснами — выдает их только дыханье; потом они вдруг являются, как воры. Иногда на юге вдруг видно медное грозовое чело, когда буря еще не ярится. Если ветер свежел, дети понимали, что дождик идет где-то рядом.

Даже в те дни, когда вести из Виши приходили плохие, никто надолго не замолкал, не задумывался. Даниэль и Мари утешали себя тем, какое поминание будут служить по бабушке у кармелитов в Бордо и в монастыре Милосердия. Жозе объявлял: «Я почему-то думаю, все обойдется». Дяде Ксавье однажды вечером пришлось оборвать хор Мендельсона, который пел на крыльце на три голоса:

Вселенная полна Его бессмертной славы;

Хвалите Господа…

— Хотя бы ради слуг, — говорил дядя Ксавье. Жан-Луи возражай: музыка никому не мешает тревожиться и печалиться; и едва скрывался из его глаз огонек дядиной сигары на аллее, посыпанной гравием, как он запевал своим чудным, саднящим от ломки голосом арию из «Сен-Мара» Гуно:

Ясная ночь, безмолвная ночь…

Он обращался к ночи как к живому человеку, словно чувствуя прикосновение прохладной кожи и горячее дыхание:

Во глубях твоих, прекрасная ночь.

Жан-Луи и Жозе сидели на скамейке у крыльца, запрокинув головы, и поджидали падающие звезды. Визжали девочки: к ним в спальню залетела летучая мышь.

В полночь Ив зажигал свечку, брал тетрадь стихов и карандаш. Уже петухи в селе перекликались со своими братьями на соседних фермах. Ив босой, в одной рубашке облокачивался на подоконник и смотрел на сонные деревья. Никто не мог знать, кроме его ангела-хранителя, до чего он был похож на отца в те же годы.

Утром телеграмма «Положение без изменений» была истолкована в благоприятном смысле. Утро выдалось лучезарное, довольно свежее из-за прошедших мимо гроз. Девочки принесли дяде Ксавье ольховых прутьев, чтобы он им наделал свистков. Но они еще требовали, чтобы дядюшка ничего не пропустил в этом обряде: снимая кору, надо было не только постучать по палочке рукояткой ножика, а еще и пропеть местную песенку: «Свети, свети, огонек, возьми хлеба в путь далек. Возьми половинку себе на дорожку…»

Дети хором подхватили бессмысленно-священные слова. Дядя Ксавье остановил их:

— Не стыдно вам в ваши годы заставлять меня дурью маяться?

Но все здесь втайне понимали, что по какой-то особенной милости время остановилось; они могли сойти с поезда, который не задерживается в пути; уже подростками, они плескались в детской купальне и не спешили выходить, хоть детство и ушло от них навсегда.

Новости от госпожи Арно-Микё приходили добрые. Этого и не ждали. Скоро вернется мама, и при ней уже нельзя будет дурачиться. Конец настанет смеху между Фронтенаками. Госпожа Арно-Микё выжила. Поехали встречать маму с девятичасовым поездом, ночь была лунная, свет струился по штабелям досок. Даже фонаря с собой брать не пришлось.

Когда вернулись со станции, мать ужинала, а дети смотрели на нее. Она переменилась, похудела. Однажды ночью, рассказывала она, бабушке было так плохо, что уже приготовили простыню завернуть ее (в больших отелях покойников выносят сразу же, под покровом ночи). Она заметила, что ее почти не слушают, что между дядей и племянниками заключен какой-то союз: непонятные шутки, многозначительные слова — целое таинство, куда она не допущена. Бланш замолчала, помрачнела. Она уже не держала на деверя зла, как некогда, потому что сама постарела и уже не имела прежних притязаний. Но ей было неприятно, как ласковы дети с дядюшкой, было противно, что все проявления их признательности обращались на него.

С возвращением Бланш рассеялись чары. Дети выросли. Жан-Луи все дни проводил в Леожа, а у Ива опять появились прыщи; он снова смотрел недобро, подозрительно. Присылка «Меркюр» с его стихами, означенными в оглавлении, не рассеяла его. Сначала он не решался показать журнал маме и дяде Ксавье, а когда решился, действительность превзошла худшие ожидания. Дядя находил, что тут нет ни складу ни ладу, цитировал Буало: «Кто ясно думает, тот ясно излагает». Мать не смогла удержаться от помысла гордости, но скрыла его и попросила Ива не таскать с собой этот журнал, «в котором печатают гнусные сочинения некоего Реми де Гурмона». Жозе, глумясь, читал те места, которые казались ему «чистым дурдомом». Ив, обезумев от бешенства, гонялся за ним и получал по шее. В утешенье ему пришло несколько писем от неизвестных поклонников; они шли не переставая, а он не понимал, какой это важный знак. Аккуратный Жан-Луи с глубочайшим удовольствием складывал эти документы.

В грозовые первые дни сентября Фронтенаки друг на друга обижались, сердились; ссоры затевались из-за любых пустяков. Ив, выходя из-за стола, швырял салфетку, а бывало — госпожа Фронтенак поднималась к себе в спальню и спускалась, с глазами на мокром месте и покрасневшим лицом, только после многих ходатайств и депутаций от раскаявшихся детей.

X

Буря, которую предвещали эти приметы, разразилась на Рождество Божьей Матери. После обеда госпожа Фронтенак, дядя Ксавье и Жан-Луи уселись в малой гостиной при закрытых ставнях. В бильярдной, куда вела распахнутая на обе створки дверь, лежал Ив и пытался уснуть. Ему досаждали мухи; о потолок колотилась, желая вылететь, большая стрекоза. Девочки, несмотря на жару, кружили навстречу друг другу вокруг дома на велосипедах, громко вскрикивая, когда встречались.

— Этот обед надобно будет назначить прежде отъезда дяди Ксавье, — говорила госпожа Фронтенак. — Там ты поговоришь с нашим славным Дюссолем, Жан-Луи. Тебе ведь придется жить у него…

Иву понравилось, с каким жаром возразил Жан-Луи:

— Нет, мама, нет… я же тысячу раз тебе толковал, а ты все не хочешь слушать… Я совершенно не хочу заниматься коммерцией…

— Это все ребячество — я и внимания не обращала. Ты прекрасно знаешь: поздно или рано, а придется тебе решиться и занять свое место в фирме. Чем раньше, тем лучше.

— Бесспорно, — сказал дядя Ксавье, — Дюссоль очень славный человек и заслуживает доверия; тем не менее пора, и даже давно пора, чтобы за делом смотрел Фронтенак.

Ив привстал и навострил уши.

— Мне коммерция неинтересна.

— Что же тебе интересно?

Жан-Луи на минутку запнулся, покраснел и наконец отважно выпалил:

— Философия!

— Ты с ума сошел? Какая философия? Ты будешь заниматься тем, чем занимались отец и дед. Философия не профессия.

— Я получу диплом, потом хочу написать диссертацию. Торопиться мне некуда. Поступлю в университет на службу…

— Ах так вот он, твой идеал! — воскликнула Бланш. — На службу! Нет, вы слышите его, Ксавье, — он хочет быть служащим! Это когда в его распоряжении первая фирма в городе!

В этот момент в гостиную вошел Ив — растрепанный, с горящими глазами; он пробрался через облако дыма, которым вечная сигарета дяди Ксавье окутала лица и мебель.

— Как вы можете, — крикнул он визгливо, — сравнивать ремесло торговца досками и призвание того, кто всю свою жизнь посвящает вопросам духа! Это… это неприлично!

Взрослые, опешив, уставились на мальчишку — без куртки, в расстегнутой рубахе, с падающими на глаза волосами. Дядя с дрожью в голосе сказал ему, что он лезет не в свое дело, а мать велела выйти из комнаты. Но он не слушал их и кричал, что «разумеется, в этом слабоумном городе считают, что торговец чем угодно выше дипломированного филолога! Всякий маклер на винной ярмарке превозносится перед профессором Пьером Дюгемом; даже имени этого никто не вспомнит, разве что в крайнем случае, когда приходится приготовить к выпускным экзаменам какого-нибудь болвана»… (Ив был бы очень озадачен, спроси его кто-нибудь, что же написал профессор Дюгем.)

— Нет, вы его только послушайте! Прямо целая речь… Да ты же сопляк! Молоко на губах еще…

Ива перебивали, но он не обращал никакого внимания. Не только в этом дурацком городе, продолжал он, презирают разум: во всей стране к ученым, к людям умственного труда относятся скверно. «…Во Франции называться профессором — оскорбление, а в Германии это все равно что дворянский титул… Вот и стал их народ великим!» И он, уже чуть не навзрыд, пошел поносить патриотизм и патриотов. Жан-Луи тщетно пытался остановить его. Дядя Ксавье, вне себя, все хотел, чтобы его выслушали:

— Я вне подозрений… всем известно, какой стороны я держусь… Я всегда верил в невиновность Дрейфуса… Но когда какой-то сопляк — я не могу допустить…

Тогда Ив позволил себе отозваться о «тех, кого побили в семидесятом», так грубо, что это и его самого отрезвило. Бланш поднялась с места:

— Так он дядю своего оскорблять! Вон отсюда! Чтоб я тебя больше не видела!

Он прошел через бильярдную, сошел с крыльца. Обжигающий воздух растворился и вновь сомкнулся над ним. Он пошел в глубь застывшего парка. Гудели неподвижные стаи мух, слепни впивались в него через рубашку. Он ни в чем не раскаивался, но унизительно было, что потерял голову; понесся напролом через заросли. Надо было сохранять хладнокровие, не отступать от предмета спора. Они правы: он еще дитя малое… То, что он сказал дяде, было ужасно, и ему никогда этого не простят. Как вернуть их милость? Странно было то, что после этого спора ни мать, ни дядя нимало не упали в его глазах. Ив был еще слишком молод, чтобы встать на их место, войти в их резоны, и все же не судил их: мама и дядя Ксавье по-прежнему были священны; то была часть его детства, чья поэзия вся оставалась одним нераздельным единством, и никак они не могли быть из него изъяты. Что бы они ни говорили, думал Ив, что бы ни делали, ничто не отторгнет их от тайны их собственной жизни. Тщетно мама и дядя Ксавье богохульствовали против разума: разум в них жительствовал и незаметно для них освещал их.

Ив повернул вспять; гроза омрачала даль, но загрохотать не решалась; цикады умолкли — только яростно волновались луга. Ив шел и отмахивался головой, как жеребенок, от роя плоских мух, которые, сев на шею, спокойно позволяли давить себя. «Побили в семидесятом…» Он не хотел их обидеть; дети часто при дяде Ксавье подшучивали, что они с Бюртом тогда записались добровольцами, а ни одного пруссака в глаза не видели. Но в этот-то раз шутка имела совсем другой смысл… Ив тяжелой походкой прошел крыльцо, в прихожей остановился. Все трое все еще сидели в малой гостиной. Дядя Ксавье говорил: «…Перед тем как отправиться в часть, накануне, я захотел в последний раз обняться с братом Мишелем; спрыгнул со стены казармы и сломал ногу. В госпитале меня положили с больными оспой. Там бы я ноги и протянул… Твой покойный отец никого в Лиможе не знал, но так хлопотал, что вытащил меня оттуда. Бедный Мишель! Сам он хотел пойти добровольцем, но его не взяли — у него как раз в тот год случился плеврит. Он много месяцев жил в этом скверном Лиможе, где и видеть-то меня мог только по часу в день…»

Дядя Ксавье прервался: на пороге гостиной показался Ив; мальчик увидел, как к нему обернулось гневное лицо матери, беспокойные глаза Жан-Луи; дядя Ксавье на него не глядел. Ив отчаянно подыскивал хоть какое-то слово, но ему помогло, что он еще был ребенком: вдруг, разом, не говоря ничего, он бросился дяде на шею, плакал и целовал его; потом подошел к матери, уселся к ней на колени, спрятал лицо, как когда-то, у нее на плече…

— Хорошо, хорошо, мой маленький, вижу, что ты раскаялся… Только надо же владеть собой, сдерживаться…

Жан-Луи встал и подошел к растворенному окну, чтобы не было видно, что глаза его полны слез. Он протянул за окошко руку и сказал: кажется, капнуло. Все это ему нисколько не помогало. Близилась огромная сеть дождя; этой сетью накрыло его в прокуренной деревенской гостиной — накрыло навек.

Дождик утих. Жан-Луи с Ивом шли по аллее к большому дубу.

— Ты не отступишься, Жан-Луи?

Тот не ответил. Руки засунул в карманы, голову опустил, пнул ногой сосновую шишку. Младший брат не отставал — старший сказал слабым голосом:

— Они стоят твердо: это мой долг перед всеми вами. Говорят, что один Жозе не может занять настоящего места в фирме. А когда я возглавлю дело, тогда и он сможет войти в долю. А еще они думают, что и ты когда-нибудь еще как будешь рад тоже стать моим компаньоном… Ты не сердись… они не понимают, кто ты… Поверишь ли: они даже то берут в расчет, что, может быть, Даниэль с Мари выйдут замуж за каких-нибудь необеспеченных…

— Вон как далеко заглядывают! — вскричал Ив (он был взбешен, что кто-то считает его способным тоже превратиться под конец в пошлого мещанина). — Ничего не оставят наудачу, каждому устроят его счастье; даже не понимают, что кто-то хочет быть счастлив на другой манер…

— По-ихнему, дело не в счастье, — сказал Жан-Луи, — а в том, что поступать надо ради общего блага и в интересах семейства. Нет, счастье тут ни при чем… Ты не заметил? Это слово в их устах никогда не звучит. Счастье… Я всегда обращал внимание, какое у мамы озабоченное, тревожное лицо… И если бы папа был жив, думаю, все то же было бы… Нет-нет: не счастье, а долг… долг в предопределенной для него форме, и тут они не раздумывают… А самое ужасное, мальчик мой, что я их понимаю.

Они успели дойти до большого дуба прежде дождя. Сквозь листву они слышали шум ливня. Но старое крепкое дерево укрывало их, как наседка, под листьями, что были гуще перьев. Ив не без пафоса говорил о нашем единственном долге: долге перед тем, что мы творим, другого нет. О том слове, той тайне Божьей, что заложена в нас, которую надобно явить… О вести, которая нам вручена…

— Почему «нам»? Ив, мальчик мой, говори о себе… Да, я верю, что ты послан с вестью, что в тебе хранится некая тайна. А маме, а дяде Ксавье откуда это знать? Что же касается меня — боюсь, они правы: если стану профессором, буду толковать чужие мысли, и только… Лучшего, пожалуй, и не надо; это дело тысячу раз стоит того, чтоб посвятить ему жизнь, но…

Стоп выскочил из кустов и подбежал к ним, высунув язык: стало быть, Жозе где-то рядом. Ив обратился к измаранной грязью собаке, как к человеку:

— Что, старина, из болота вылез, да?

Вот и Жозе вышел из зарослей. Смеясь, показал пустой ягдташ. Все утро он бродил по болоту Тешуйер.

— И ничего! Все кулики улетали к чертям… Двух курочек водяных подстрелил, но достать не мог…

Утром он не побрился — на детских щеках чернела свежая щетина.

— Кажется, у Биуржи кабан залег.

Вечером дождь совсем перестал. Долго еще после ужина видел Ив, как при убывающем месяце ходят туда-сюда Жан-Луи вместе с дядей и матерью. Он вглядывался в эти три тени, уходившие вдаль по аллее, посыпанной гравием, — и вновь являвшиеся в лунном свете под соснами. Громче всех звучал дрожащий голос Бланш; иногда его перебивал высокий и резкий — Ксавье. Жан-Луи оставался безмолвен; Ив понимал, что он проиграл; он попался в эти тиски, обороняться не может… «Но меня они так не поймают…» И при том, распаляясь против своих, Ив знал в глубине души, что он — только он — был безумно привязан к детству. Лесной царь уж не звал его в свою неведомую страну — да и знакома уже была та страна! Вместо ветел, в которых звучал ужасный и страшный голос, в родных местах Фронтенаков росла ольха, и ветви ласково касались воды ручейка, чье имя только они и знали. Лесной царь не отрывает детей Фронтенаков от детства, а мешает им от него уйти; они погребены в своей мертвой жизни; он укрывает их дорогими воспоминаниями и перегнившими листьями.

— Побудьте с дядей вдвоем, — сказала Бланш сыну.

Она прошла совсем рядом с Ивом, не заметив его, а он на нее глядел. Луна освещала встревоженное лицо матери. Думая, что никого нет, она засунула руку под кофточку: ее беспокоила та железка… Уж сколько ей твердили, что это пустяк, — напрасно. Она щупала опухоль. Непременно надобно было, чтобы Жан-Луи, пока она еще жива, стал главой фирмы, хозяином своего состояния, покровителем младших. Она молилась о своих птенцах; ее воздетые к небу глаза видели, как Матерь Божия — Заступница Неотступная, чью лампаду она зажигала в соборе, простирает покров над детьми семьи Фронтенак.

— Послушай, мальчик мой, — говорил меж тем дядя Ксавье Жан-Луи, — буду говорить с тобой как мужчина с мужчиной. Я не исполнил своего долга перед вами: мне следовало занять в фирме место, опустевшее после твоего отца. Ты должен исправить мою вину. Нет-нет, не спорь… Скажешь, я был не обязан? Но в тебе довольно семейственного духа, чтобы понять: я дезертировал. Ты восстановишь цепь, которая порвалась из-за меня. Не так уж скучно руководить сильным домом, который может приютить твоих братьев, быть может — мужей твоих сестер, а там и ваших детей… Дюссоля мы постепенно выведем из дела… Это ничуть не помешает тебе быть в курсе всего происходящего. Образованность только поможет тебе. Я как раз читал статью в «Тан», где показано, что изучение латыни и греческого необходимо для образования крупных промышленников…

Жан-Луи не слушал его. Он знал, что побежден. Он и так в конце концов сложил бы оружие, но знал, какой довод в особенности одолел его: то были слова матери, только что сказанные: «Вместе с Дюссолем мы можем пригласить и семью Казавьей…» И тут же прибавила: «А когда ты отслужишь в армии, отчего бы тебе и не жениться, если будет охота…»

Теперь рядом с ним шел дядя Ксавье и пыхал сигарой. А когда-нибудь пойдет крепко сложенная девушка… Он мог бы жениться и до призыва, в двадцать один год. Года два с лишним подождать — и однажды вечером он по обычаю обойдет в сумерках парк Буриде вместе с Мадлен. И внезапно радость о свадьбе сотрясла его с головы до пят. Он часто дышал; он вдыхал ветер, пролетавший над дубами Леожа, охвативший белый в лунном свете дом и надувавший плотные занавески в комнате, где, может быть, не спала Мадлен.

XI

«А все авто от Фуйарона! Я доехал от Бордо за три часа — семьдесят километров — ни передышки…»

Гости госпожи Фронтенак окружили Артюра Дюссоля, который не успел еще снять серого пыльника. Шоферские очки он снял. Дюссоль улыбался, прикрыв глаза; Казавьей, наклонившись над машиной с опасливым почтением, гадал, какой бы задать вопрос.

— У нее эластичные шкивы, — сказал Дюссоль, а Казавьей отозвался:

— О да, последний крик!

— Самый последний. Я, знаете ли (тут Дюссоль тихонько засмеялся), ретроградом никогда не был.

— Еще бы — взять хоть ваши передвижные лесопилки… А какие данные у вашего авто?

— Еще совсем недавно, — поучал Дюссоль, — на колеса шла цепная трансмиссия. А теперь — просто эластичные шкивы.

— Изумительно, — сказал Казавьей. — Два эластичных шкива — и все?

— Еще, разумеется, между ними перемычка: приводная цепь. Представьте себе два конуса без сочленения…

Мадлен Казавьей увела за собой Жан-Луи. Жозе с чрезвычайным интересом расспрашивал Дюссоля, как переключаются скорости.

— Менять скорость можно как угодно простым рычагом. — Господин Дюссоль запрокинул голову с почти благоговейной серьезностью на лице и был, казалось, готов сдвинуть Землю. — Как в паровой машине! — закончил он.

Дюссоль с Казавьейем неторопливо удалились, а Ив пошел за ними вслед, увлекаемый важностью, довольством, которые с них так и струились. Иногда они останавливались перед одной из сосен, меряли ее взглядом, спорили, какова может быть ее высота, пытались вычислить диаметр.

— Вот, смотрите, Казавьей, как, по-вашему…

Казавьей называл цифру. Смех Дюссоля сотрясал брюхо, словно прилепленное к его особе, словно ненастоящее.

— Ничего подобного!

Он вынимал из кармана складной метр и обмерял ствол. Торжествовал:

— Вот вам! Я, признайтесь, ненамного ошибся.

— А вы знаете, сколько получится досок из дерева такого размера?

Дюссоль в размышленье глядел на сосну. Казавьей стоял безмолвно, почтительно преклонив голову. Он ожидал ответа оракула. Дюссоль вынул блокнот и принялся считать. Наконец он назвал цифру.

— Я и подумать не мог, — сказал Казавьей. — Восхитительно!

— Мне глазомер на торгах сильно помогает…

Ив пошел обратно к дому. Погожее сентябрьское утро непривычно пахло соусами и трюфелями. Он прохаживался возле кухонь. Метрдотель сердился, потому что вино забыли декантировать. Ив прошел через столовую. Малышку Дюбюк посадят между ним и Жозе. Он еще раз прочел меню: «заяц а-ля Виллафранка, десерт из шелковицы…» — и снова вышел, направился к службам, где Дюссоль со складным метром в руках, наклонившись, обмерял расстояние между колесами тильбюри.

— Ну что я вам говорил? У вашего тильбюри колея совсем неправильная… Я это с первого взгляда увидел… Не верите? Нате, сами померяйте.

Казавьей тоже наклонился рядом с Дюссолем: Ив обалдело глядел на эти две огромные задницы. Они поднялись, оба побагровев.

— Однако же вы правы, Дюссоль! Поразительный человек, честное слово!

Дюссоль затрясся негромким нутряным смехом. Он так и лопался от довольства собой. Глаз его уже не было видно: этих щелок хватало ровно на то, чтобы оценивать выгоду от разных вещей и людей.

Дюссоль с Казавьейем пошли наверх к дому. Иногда они останавливались, смотрели друг на друга, словно им нужно было решить какую-то вековую проблему, шли дальше. И вдруг Ив застыл посреди аллеи, охваченный жутким и пьянящим желанием: выстрелить в них, вот так вот, в спину, коварно. Паф! — прямо в затылок, и они исчезнут. Дуплетом: пиф-паф! «Почему я не царь, не африканский вождь…»

— Гад я! — сказал он вслух.

Метрдотель прокричал с крыльца:

— Кушать подано!

— Конечно, только так, пальцами…

Они уплетали креветки. Трещали панцири; они прилежно высасывали головы, колеблясь между желаниями ничего не оставить и показать хорошие манеры. Ив видел совсем близко от себя тонкую смуглую руку малышки Дюбюк — детскую руку, прикрепленную к круглому, но нематериальному плечику. Лишь мельком осмеливался он заглянуть в лицо, на котором слишком много места занимали глаза. Крылья носа и впрямь были крыльями. И только губы, чересчур полные и недостаточно красные, связывали этого ангела с человеческим родом. Говорили: жаль, что волосы у нее редковаты; но ее прическа (пробор посередине и завитки на ушах) открывала то, что успели обнаружить люди: красивый контур головы, рисунок затылка. Ив припомнил репродукции египетских барельефов из учебника древней истории. И ему так было радостно глядеть на эту девушку, что говорить с ней и не хотелось. В начале обеда он сказал ей, что в деревне, должно быть, у нее есть время для чтения; она ответила что-то односложное, а теперь болтала с Жозе об охоте и лошадях. Ив, всегда видевший брата — «дитя лесов», как он его называл, — дурно причесанным, дурно одетым, в первый раз увидал волосы его напомаженными, смуглые щеки начисто выглаженными бритвой, зубы блестящими. Но главное — он говорил (он, которому в своей семье всегда было нечего сказать) и смешил свою соседку; она давилась: «Как же вы глупы! Думаете, это остроумно?»

Жозе не сводил с нее глаз, и в этом серьезном взгляде Ив не умел угадать страсти. Но он помнил, как мать говорила: «Жозе — за ним глаз да глаз… Я с ним еще намаюсь…» Он болтался по ярмаркам и деревенским праздникам. Иву казалось глупо, что брата все еще занимают карусели и деревянные лошадки. Но на последнем празднике он заметил: брату было не до каруселей — он танцевал с арендаторшами.

И вдруг Иву стало грустно. Конечно, малышке Дюбюк — ей было семнадцать лет — до Жозе не было никакого дела. А все-таки она не отказывалась смеяться с ним. Между ними установилось какое-то понимание, существовавшее не только в словах: понимание помимо их воли, по сродству крови. Ив подумал, что ревнует, и ему стало стыдно. На самом деле он чувствовал, что одинок, отставлен. И он не говорил себе: «Я тоже когда-нибудь… может быть…»

На другом конце стола Жан-Луи и Мадлен Казавьей сидели с такими лицами, точно это был их свадебный пир. Ив, осушавший каждый бокал, сквозь дымку, за двойным рядом багровых лиц, видел брата, словно во рву, куда он безвозвратно провалился. А рядом, сделав свое дело, покоилась прекрасная приманка женского пола. Она была вовсе не так толста, как это виделось Иву. Болеро она уже не носила. Белое муслиновое платье открывало красивые руки и белую шею. Уже расцветшая и еще девственная, она была покойна — она ожидала. Иногда они с Жан-Луи перебрасывались словечком; Иву очень хотелось бы их подслушать, и он бы очень удивился, как эти слова пусты. «У нас еще вся жизнь впереди, чтобы друг с другом объясниться…» — думал Жан-Луи. Они говорили о шелковице на столе (ее добыли с большим трудом), об охоте на диких голубей, о том, что надо уже ставить приманку, потому что скоро уж прилетят витютни, а за ними и сизари. Вся жизнь, чтобы объясниться с Мадлен… Что же ей объяснять? Жан-Луи и не подозревал: пройдут годы, он переживет множество драм, у него будут дети, и двоих он утратит, он наживет огромное состояние, а на закате дней потеряет все, но пока это все совершится, муж с женой будут обмениваться все такими же простыми речами, что и теперь, на заре их любви, в течение бесконечного обеда с жужжанием ос в компотницах, где ледяная бомба медленно таяла в розовом соке.

А Ив на это простенькое счастье Жан-Луи с Мадлен смотрел с презреньем и завистью. Малышка Дюбюк ни разу не обернулась к нему. Жозе — самый прожорливый в семье — забывал подкладывать себе на тарелку, но, как и Ив, осушал каждый бокал. На лбу его сверкали росинки пота. У малышки Дюбюк были такие глаза, что на ком бы она ни остановила взгляд, тому казалось: этот чудный свет сияет по его воле. Вот и очарованный Жозе положил в сердце своем, что сейчас пойдет погулять с этой девушкой.

— А вы до отъезда не посмотрите мое место голубиной охоты? Обещайте же!

— Это в Мариане? Вы спятили: туда же больше получаса пешком.

— Можно будет поболтать спокойно…

— Да вы уже довольно глупостей наговорили, с меня хватит!

И вдруг она обратила свои светозарные глаза на Ива:

— Какой длинный обед…

Ослепленный Ив чуть было не заслонил лицо ладонями. Он опешил и думал, что бы ему ответить. Унесли уже и пирожные. Ив посмотрел на мать: она забыла встать с места; с ней случилось забытье, как часто бывало при людях. Рассеянно глядя куда-то, она засунула два пальца под кофточку, и покуда кюре ей рассказывал про свои ссоры с мэром, она думала о смерти, о Божьем суде и о разделе имений.

XII

Под дубами насытившихся мужчин ожидал кофе с ликерами. Дюссоль отвел в сторонку дядю Ксавье, а за ними с тревогой следила Бланш Фронтенак. Она боялась, как бы ее деверь не дал себя облапошить. Ив обошел дом и пошел по пустынной аллее к большому дубу. Стоило отойти совсем еще недалеко — и уже не были слышны раскаты голосов, не чувствовался запах сигар. Сразу же начиналась дикая природа: тут деревья не знали, что люди съехались на обед.

Ив перешел через канаву; он был немного пьян (но не так, как боялся, а выпил и вправду порядком). Его ожидала родная берлога, убежище: утесник, который в ландах кличут красильником, папоротники высотой в человеческий рост окружали и хранили его. То было место слез, запрещенного чтения, безумных слов, вдохновений; оттуда он взывал к Богу, там то молился Ему, то Его хулил. Много дней протекло с тех пор, как он сюда в последний раз приходил; уже вырыли в нетоптаном песке муравьиные львы свои крохотные ловушки. Ив взял муравья и бросил в одну из ямок. Муравьишка стал выбираться, но зыбкие стенки под ним осыпáлись, а чудище в глубине норы уже принялось раскапывать песок. Только-только муравей в изнеможенье достигал края, как вновь съезжал вниз. И вдруг он почувствовал: кто-то схватил его за ногу. Муравей бился, но чудище медленно утаскивало его под землю. Жуткая пытка! Кругом средь погожего тихого дня звенели кузнечики. Осторожно присаживались стрекозы; рыжевато-розовый вереск, весь в пчелах, уже пахнул медом. Иву была видна над песком только уже голова муравья да две в отчаянье бьющихся лапки. И, склонившись над этой крохотной тайной, шестнадцатилетний мальчик думал, откуда берется зло. Вот личинка, построившая западню; чтобы вырасти и стать бабочкой, ей надобно подвергать муравьев этой жестокой агонии; вот насекомое в ужасе рвется наверх из ловушки, падает, а чудовище хватает его… И этот кошмар — часть Системы… Ив взял сосновую иголку, откопал муравьиного льва — маленькую, мягкотелую, безобидную отныне личинку. Освобожденный муравей продолжил свой путь так же деловито, как его товарищи, и, видимо, не вспоминал о пережитом — потому, должно быть, что это было естественно, естеству сообразно… Но все еще оставался в своем гнезде из красильника Ив вместе с сердцем своим и страданием. И будь он хоть единственным человеком, еще дышащим на лице земли, его было бы довольно, чтобы разбить бесконечную цепь пожирающих и пожираемых чудищ: он мог ее разбить; одно малейшее поползновение любви ее уже разбивало. В жутком миропорядке вершила любовь благодатный переворот. Это таинство Христово и тех, кто подражает Христу. «Для этого ты избран… Я избрал тебя, чтобы все это расстроить…» Мальчик произнес вслух: «Ведь это я сам говорю» (и прижал обе ладони к повлажневшему лицу). С собой мы всегда разговариваем сами… И он попытался ни о чем больше не думать. Высоко-высоко в лазури, на юге, взлетела стая витютней, и он следил за ними взглядом, покуда не потерял из виду. «Ты знаешь, кто Я, — говорил внутренний голос, — Я, избравший тебя…» Ив склонился лицом до самых ног, зачерпнул горсть песка и швырнул ее в пустоту; в рассеянье твердил он: «Нет! нет! нет!»

«Я избрал тебя, и отделил от других, и отметил тебя знаком Моим».

Ив стиснул кулаки. «Это бред, — повторял он, — да я же и вина выпил… Оставьте меня, мне ничего не надо. Я мальчишка шестнадцати лет, подобный всем моим сверстникам. Я смогу убежать от своего одиночества».

«А Я всегда вновь создам его вокруг тебя».

— Разве я не свободен? Я свободен! — крикнул он.

Он встал, и тень его шевелилась на папоротниках.

«Ты свободен нести в мире сердце, сотворенное Мной не для мира сего; свободен искать на земле пищи, не тебе предназначенной; свободен желать утоления голода, который ничего не найдет по мере своей: все тварное не утешит тебя, и ты будешь метаться от одного творения к другому»…

«Я говорю сам с собой, — твердил мальчик. — Я такой же, как все; я всем подобен».

В ушах у него свистело; захотелось спать — он улегся на песок и подложил согнутую руку под голову. Жужжанье шмеля окружило его, потом удалилось и затерялось в небе. Восточный ветер принес запах хлебопечек и лесопилок. Он закрыл глаза. Мухи яростно налетели на его лицо, на вкус соленое, и он сонным движением отгонял их. Вечерние кузнечики не стеснялись засыпающего мальчика; белка спустилась с ближней сосны напиться из ручейка и пробежала совсем рядом с человеческим телом. Муравей — быть может, тот самый, которого он спас, — забрался ему на голень; за ним поползли и другие. Сколько времени нужно пролежать неподвижно, чтобы они дерзнули его обгладывать?

Его разбудила прохлада от ручейка. Он вышел из зарослей. Смола запачкала куртку. Он вытащил из волос запутавшиеся сосновые иглы. Туман с лугов понемногу захватывал лес, и был этот туман похож на дыхание живого существа в холода. Повернув в аллею, Ив столкнулся с матерью: она читала обычные молитвы. На парадное платье Бланш накинула старую лиловую шаль. Кофточку украшали кружева «совершенно прекрасные», как она обыкновенно говорила. Длинная золотая цепочка с морскими жемчужинами была приколота брошью: огромным вензелем «Б» и «Ф».

— Ты откуда? Мы тебя искали… Совсем не вежливо.

Он взял маму за руку, прижался к ней.

— Я боюсь людей, — сказал он.

— Боишься Дюссоля? Казавьейя? Ты с ума сошел, дурачок мой.

— Мамочка, они людоеды.

— Собственно, — сказала она задумчиво, — никаких объедков они не оставили.

— Ты думаешь, через десять лет от бедного Жан-Луи хоть что-то останется? Дюссоль его потихоньку сожрет…

— Все чепуху болтаешь! — Но в голосе Бланш была нежность. — Видишь ли, дорогой мой… Я очень спешу устроить Жан-Луи как следует. Его дом будет вашим домом; как только он встанет на ноги, я смогу спокойно отойти…

— Что ты, мамочка!

— Ну вот, видишь? Я и стоять уже не могу…

Она тяжело опустилась на скамейку под старым дубом. Ив заметил: она запустила руку под кофточку.

— Ты же знаешь: это не злокачественно, Арнозан сто раз тебе объяснял…

— Да, говорят, что так… А вот еще ревматизм в сердце… Вы не знаете, что со мной бывает. Приготовься к этой мысли, маленький мой: нужно приготовиться… Когда-нибудь все равно…

Он снова прижался к матери, взял в обе ладони крупное сморщенное лицо.

— Ты с нами, — сказал он. — Ты всегда с нами.

Она почувствовала, как он вздрогнул. Спросила, не холодно ли ему, и укрыла лиловой шалью. Они вместе завернулись в старое шерстяное полотнище.

— Мамочка, а ведь у тебя уже была эта шаль, когда я ходил к первому причастию… и пахнет она все так же…

— Ее привезла бабушка из Сали.

Пожалуй, в последний раз, как маленький мальчик, Ив прижался к матери; она была жива, а с минуты на минуту могла исчезнуть. Юра будет течь все так же во веки веков. И до конца света облако с этого луга будет подниматься навстречу первой звезде.

— Ив, мой маленький, ты столько всего знаешь — и я хотела бы вот что знать: на небе думают о тех, кого оставили на земле? О, я верю в это! Верю! — убежденно говорила она. — Я не допускаю никаких мыслей против вероучения — но как мне вообразить мир, где вы не останетесь для меня всем, дорогие мои?

Тогда Ив уверил ее, что всякая любовь исполнится в Любови единой; что всякая ласка будет облегчена и очищена от всего, что ее тяготит и сквернит… И сам удивлялся словам, которые произносил. Мать тихонько вздохнула:

— Да ни один из вас не погибнет!

Они встали; Ив весь был в смятенье, а пожилая женщина опиралась на его руку.

— Я всегда говорю: вы моего Ива не знаете; он хмурится, хмурится, а сам из всех детей моих ближе всех к Богу…

— Нет, мамочка! Не говори так! Нет!

Он вдруг отстранился от нее.

— Что с тобой вдруг? Нет, что это с ним?

Он шел впереди, засунув руки в карманы и подняв плечи; она, задыхаясь, едва поспевала за ним.

После ужина усталая госпожа Фронтенак поднялась к себе в спальню. Ночь была ясная, поэтому остальные члены семейства гуляли по парку, но уже не все вместе: жизнь начала делить тесный мальчишеский кружок. Жан-Луи встретил Ива у входа в аллею, и они не остановились. Старшему хотелось побыть одному, чтобы думать о своем счастье; у него уже не было чувства неудачи, падения; некоторые замечания Дюссоля, касавшиеся рабочих, пробудили в молодом человеке еще смутные покамест планы: он будет делать добро вопреки своему компаньону; он будет способствовать становлению христианского порядка в обществе. Что бы ни думал про это Ив, такое дело важнее любых умозрений. Малейшее намерение любви христианской гораздо выше… Жан-Луи не сможет быть счастлив, если на него будут работать несчастные… «Помочь им создать домашний очаг по образцу моего…» Он увидел огонек сигары дяди Ксавье. Они прошли несколько шагов вместе.

— Так ты не огорчаешься, малыш? Ну? А я тебе что говорил?

Жан-Луи не пытался объяснить дяде, какие планы переполняли его восторгом, — и дядя не мог сказать ему, как рад вернуться в Ангулем… Он с самыми малыми расходами отдаст Жозефе все, что следует… Может быть, удвоит месячное содержание… И скажет ей: «Вот видишь, а если бы мы поехали путешествовать, так уже давно бы все потратили»…

«Прежде всего, — раздумывал Жан-Луи, — прежде чем что-либо проповедовать, — необходимые реформы, участие в прибылях…» Теперь он будет читать только то, что для этого пригодится.

В лунном свете они увидали, как Жозе пересек аллею от заросли к заросли. Слышно было, как хрустят ветви у него под ногами. Куда бежал он — дитя Фронтенаков, лисеныш, за которым можно было бы пройти по следу? Гнал его в ночной этот час самый прямой инстинкт: мужской; обделенный, уверенный в том, что он нигде не найдет то, что ищет. И все же он разгребал ногами сухие листья, обдирал о колючки руки, покуда не добрался до фермы Буриде, прямо возле парка. Под забором зарычала собака; окно в кухне было открыто. Семья собралась за столом, освещенным лампой «летучая мышь». Жозе видел профиль их замужней дочки — той, у которой на могучей шее маленькая головка. Он не сводил с нее глаз и жевал мятный листок.

Ив между тем в третий раз кончал обходить парк. Он не чувствовал той усталости, что совсем недавно в изнеможенье бревном повалила его. За ужином он допил остатки из праздничной бутылки, и теперь его ум, удивительно ясный, подвел итог этого дня: соорудил такое учение, которое сам Жан-Луи не достоин был знать. Легкое опьянение без труда принесло ему ощущение гениальности; он не будет ничего выбирать — ничто не обязывает его к выбору; напрасно он говорил «нет» тому настойчивому голосу — быть может, тот голос был от Бога. Он никому не будет давать отпор. Это и будет драма, из которой родится его творчество: оно станет воплощением разорванности. Никому не отказывать и ни от чего не отказываться. Всякая скорбь, всякая страсть питает творчество, полнит стихотворение. А поскольку поэт разорван, то он и прощен: «Я ведаю, в стране священных легионов / Среди ликующих воссядет и Поэт!»[5] Дядя Ксавье вздрогнул бы от его монотонного голоса — так он был похож на Мишеля Фронтенака.

Бланш думала, что заснет, едва загасив свечу, — так велика была ее усталость. Но она слышала шаги своих детей по гравию. Надо бы отослать деньги управляющему в Респиде. Надо бы проверить, сколько денег у нее на счету в «Креди Лионе». Скоро октябрьские платежи. Хорошо, что есть доходные дома. Но, Боже мой! Какое все это имело значение? И она гладила свою опухоль, прислушивалась к своему сердцу…

И ни у кого из Фронтенаков не было предчувствия, что в эти летние каникулы для них закончится целая эпоха; что уже и в эти месяцы прошлое было смешано с будущим, а когда они пройдут — навек увлекут за собой простые, чистые удовольствия и ту радость, что никогда не сквернит сердца.

Только Ив сознавал, что пришли перемены, но он же оттого и создавал себе еще больше иллюзии, чем остальные. Он видел себя на пороге обжигающей вдохновенной жизни, при начале каких-то опасных опытов. И он не знал, что вступает в эпоху безжизненную: четыре года главнее всего для него будут заботы об экзаменах; он попадет в пошлейшие компании; волнения молодости, пустое любопытство сделают его ровней сверстникам и сообщником их. Близко было время, когда величайшей проблемой будет — как взять у матери ключ от входной двери и задержаться дольше полуночи. Иногда, изредка, как из-под земли, из глубин его существа будет подниматься рыдание; он позволит себе оставлять приятелей и в одиночестве за столиком «Кафе Бордо», среди чертополохов и щекастых женщин стиля модерн, будет писать одним духом, на ресторанном бланке, не теряя времени на отделку письма, чтобы не потерять ни единого из тех слов, что диктуются нам лишь однажды. Надобно будет поддерживать существование его второго «я», которое в Париже некоторые посвященные уже вознесут до небес. На самом деле их будет так мало, что Ив потратит еще много лет, чтобы отдать себе отчет в своем значении, измерить собственную победу. Провинциал, уважающий установившиеся репутации, он еще долго не будет знать, что есть и другая слава: та, что рождается втайне, пролагает себе дорогу, как крот, и выходит на свет лишь после долгого подземного пути.

Но тоска ожидала его, и как же Ив Фронтенак мог бы ее предчувствовать у открытого окна своей спальни в эту влажную, сладостную сентябрьскую ночь? Чем больше его поэзия будет соединять сердца, тем обездоленней будет он чувствовать себя сам; люди станут пить эту воду, и он лишь один будет знать, что источник ее истощается. По этой-то причине и станет он не доверять себе, уклоняться от зова Парижа, долго противиться редактору самого главного из передовых журналов, а затем не решаться собрать свои стихи в книгу.

Ив у окна читал вечернюю молитву перед неясными кронами Буриде, перед блуждающей луной. Он всего ожидал, все призывал, даже страдание — только не этот стыд: на много лет пережить свое вдохновение, держаться на обломках славы. И не предвидел он, что эту драму, день за днем, выразит в дневнике, который будет напечатан после Великой войны: он согласится на это, потому что уже много лет ничего не будет писать. И эти жестокие страницы спасут ему лицо; они принесут ему больше славы, чем стихотворения; они очаруют и благотворно взволнуют поколение потерявших надежду. Так, быть может, той сентябрьской ночью Бог видел, какая странная цепь причин и следствий потянется для этого маленького благодушного мечтателя, предстоящего сонным соснам; а мальчик, считавший себя гордецом, еще никак не мог измерить, как далеко простирается его власть, и не подозревал, что многие судьбы на земле и на небе стали бы иными, если бы не был рожден Ив Фронтенак.

Часть вторая

Как далеко источники и птицы! Дальше пойдешь — может быть только света конец.

Рембо[6]

XIII

— Пять тысяч франков долга за три месяца! Видано ли было такое в наше время, Дюссоль?

— Нет, Коссад. Мы к деньгам относились уважительно; мы-то знали, с каким трудом они давались нашим дражайшим родителям. Нас воспитывали на культе бережливости. «Порядок, труд, экономия» — таков был девиз моего отца, замечательного человека!

Бланш Фронтенак перебила их:

— Речь не о вас, а о Жозе.

Теперь она жалела, что доверилась Дюссолю и зятю. Дюссоля, когда Жан-Луи раскопал это дело, надо было поставить в известность, потому что Жозе пользовался кредитом фирмы. Дюссоль потребовал собрать семейный совет. Госпожа Фронтенак и Жан-Луи добились того, чтобы не ставить в известность дядю Ксавье: у него было больное сердце, от такого удара ему могло стать плохо. Но к чему было, недоумевала Бланш, впутывать в это дело Альфреда Коссада? Жан-Луи тоже это не нравилось.

Молодой человек сидел напротив матери — немного утомленный конторской жизнью, уже с залысинами на лбу, хотя ему только что исполнилось двадцать три года.

— И какой же он дурак! — говорил Альфред Коссад. — Другие, говорят, эту девицу даром имели. Вы ее видели, Дюссоль?

— Да, было как-то вечером… Нет-нет, не для своего удовольствия! Госпожа Дюссоль захотела раз в жизни сходить в «Аполло» — посмотреть, что это такое. Я подумал, нет причины ей отказывать. Мы, разумеется, заказали ложу, нас никто не мог там увидеть… И эта Стефани Парос там танцевала… знаете ли… с голыми ногами…

У дяди Альфреда заблестели глаза; он наклонился к Дюссолю:

— А говорят, в иные вечера…

Продолжения было не слышно. Дюссоль снял пенсне и запрокинул голову:

— Тут надобно быть справедливым. На ней было трико — коротенькое, но все-таки было. И всегда она в трико — я навел справки. Неужели вы думаете, что я бы допустил, чтобы госпожа Дюссоль… Нет, нет, полноте! Довольно и голых ног!

— И босиком…

— Ну что ж, что босиком… — снисходительно улыбнулся Дюссоль.

— А по-моему, — заявил Коссад с каким-то застенчивым пылом, — это и есть самое возмутительное!

Бланш сердито перебила его:

— Это вы, Альфред, возмутительны!

Он вскинулся, потянул себя за бороду:

— Помилуйте, Бланш!

— Довольно. Надо уже с этим покончить. Ваше мнение, Дюссоль?

— Услать его отсюда, любезнейшая. Ему надобно уехать как можно скорей и как можно дальше. Я предложил бы вам Виннипег… да только вы не согласитесь. Еще нам нужен человек в Норвегии… Можно будет положить ему жалованье — правда, небольшое, но ему полезно побыть в черном теле — малость поймет, чего стоят деньги… Вы согласны, Жан-Луи?

Молодой человек, не глядя на компаньона, ответил: он и впрямь тоже думает, что Жозе надо услать из Бордо. Бланш пристально посмотрела на старшего сына:

— Не забывай: Ив уже уехал от нас…

— Ах, Ив! — воскликнул Дюссоль. — Вот его, любезнейшая, как раз надо было оставить при себе. Очень жаль, что вы со мной не посоветовались. Вовсе нечего ему делать в Париже. Послушайте, вы что — будете мне рассказывать, что он там работает? Я же знаю ваше мнение, материнская любовь вас не ослепляет, у вас довольно здравого смысла. Так что вряд ли я лишу вас каких-то иллюзий, если скажу, что его будущность в литературе… Я ведь знаю, о чем говорю вам; я дал себе труд составить представление… Я даже кое-что прочел вслух госпоже Дюссоль, и она, надобно сказать, попросила пощады. Вы говорите, его кто-то там хвалил… Кто хвалил? Что за люди, я вас спрашиваю? Кто такой господин Жид, чье письмо показывал мне Жан-Луи? Есть экономист по фамилии Жид, выдающегося ума человек, но это, к сожалению, не он…

Хотя Жан-Луи давно уже знал, что мама совершенно не стесняется противоречить сама себе и нисколько не заботится о логике, но и он был ошарашен, когда она стала возражать Дюссолю, пользуясь теми же доводами, которые сын накануне выдвигал в споре с ней:

— Не угодно ли вам не говорить о том, в чем ничего не понимаете, о том, что писано не для вас? Вы одобряете только то, что вам уже известно, что вы уже где-то прочли. Все новое шокирует вас — и всегда шокировало таких людей, как вы. Жан-Луи подтвердит. Он мне говорил, что даже Расина современники не понимали…

— То Расин, а то галиматья какого-то молокососа!

— Послушайте, дорогой мой, занимайтесь своими клепками, а поэзию не трогайте. Это не ваше дело — и не мое, — добавила она, чтобы немного его успокоить: Дюссоль надувался, как индюк, и затылок его побагровел.

— Мы с госпожой Дюссоль в курсе всех литературных новостей… Я старейший подписчик в обществе «В мире книг», а на журналы у меня даже специальная подписка. Тут мы тоже на высоте. Еще вчера мне один товарищ по Коммерческому суду говорил: «Разговор госпожи Дюссоль потому особенно приятен, что она все читала; она вспомнит и перескажет вам содержание романа или пьесы, которую читала несколько лет назад, как будто прочла ее только что». Он даже так выразился: «Это не женщина, а ходячая библиотека…»

— Остается ей позавидовать, — сказала Бланш. — А у меня память как сито: ничего не остается.

Она уничижала себя, чтобы задобрить Дюссоля.

— Уф! — вздохнула она, когда старики наконец распрощались.

Она подошла к камину, хотя батареи жарили вовсю, но, сколько Бланш ни жила в этом доме, все никак не могла привыкнуть к центральному отоплению. Чтобы не замерзнуть, ей нужно было видеть огонь, обжигать себе ноги. Ей было очень грустно. Еще и Жозе потерять! А на будущий год он хотел идти добровольцем в Марокко… Не надо было отпускать Ива: не то чтобы она соглашалась с Дюссолем, но, право же, писать стихи он мог и в Бордо. В Париже он ничего не делает, уж это верно…

— Ведь это ты, Жан-Луи, вбил ему в голову эту мысль. Сам он никогда бы не уехал.

— Но признай, мамочка: с тех пор как сестры вышли замуж, как ты поселилась с ними в этом доме, ты живешь только ради их семейств, ради их малышей, и это естественно! А Иву среди пеленок было бы одиноко…

— Одиноко! А я-то ночи напролет с ним сидела, когда у него было воспаление легких…

— Да, он говорил: рад, что болен, потому что снова с тобой…

— Неблагодарный, просто неблагодарный! — Жан-Луи не отвечал. — Между нами, как ты думаешь, что он делает в Париже?

— Ну как же: он пишет книгу, встречается с другими писателями, разговаривает о том, что ему интересно. Он там вхож в журналы, в литературные круги… Откуда же я знаю…

Госпожа Фронтенак покачала головой. Все это были пустые слова. Живет-то он как? Потерял все свои принципы…

— Между прочим, его стихи глубоко мистичны… — Жан-Луи покраснел, как рак. — Тибоде недавно писал, что в них предложена метафизика…

— Пустяки это все, — перебила госпожа Фронтенак. — Какой смысл в этой его метафизике, если он и Пасху не празднует. Мистик! Мальчишка, который и не думает причащаться! Вот еще!

Жан-Луи ничего не отвечал, и она продолжала:

— Когда ты бываешь в Париже — что же он все-таки говорит? Рассказывает, с кем встречается? По-братски…

— Братья друг друга угадывают, — ответил Жан-Луи, — понимают друг друга до какой-то точки… но не откровенничают.

— Какая чепуха… как у вас все сложно…

И Бланш, опершись локтями о колени, поворошила огонь.

— Как же быть с Жозе, мамочка?

— Мальчишки, мальчишки… хорошо, хоть ты…

Она посмотрела на Жан-Луи. Так ли уж он был счастлив? У него на плечах лежала тяжкая ноша, ответственность; он не всегда ладил с Дюссолем, и Бланш должна была признаться, что ему подчас не хватает осторожности, чтобы не сказать здравомыслия. Социальная помощь рабочим — это, конечно, мило, но, как говорит Дюссоль, когда сводишь баланс — видно, сколько это стоит. Бланш была вынуждена встать на сторону Дюссоля, когда он воспротивился «заводским советам», которые Жан-Луи хотел составить из представителей рабочих и дирекции. Не хотел он слушать и о паритетных комиссиях, устройство которых Жан-Луи безуспешно ему объяснял. Но в одном пункте Дюссоль уступил — притом как раз в том, на котором молодой компаньон особенно настаивал. «Пусть попробует, — говорил Дюссоль, — хоть бы оно и дорого стало: надобно же ему перебеситься…»

Главная мысль Жан-Луи была — заинтересовать работников в положении дел на всем предприятии. С согласия Дюссоля он собрал рабочих и объявил им свое решение: распределить между ними акции пропорционально стажу работы в фирме. Здравый смысл Дюссоля восторжествовал: рабочие нашли эту идею смешной; и месяца не прошло, как они продали свои акции. «Я же ему говорил, — твердил Дюссоль. — Пришлось ему признать очевидное. Убытка мне не жалко. Теперь он знает, в каком мире живет, и не строит иллюзий. Самое-то смешное, что рабочим нравится, каков я хват; они знают: меня не проведешь, да и говорить я с ними умею, они ко мне привязаны. А он какой ни будь социалист со своими идеями, а работники его считают гордым, недоступным; чуть что, они всегда сразу ко мне».

— Собственно, — сказал Жан-Луи, — если ты хочешь, чтобы Жозе остался в Бордо, ничего плохого из этого не выйдет. Эта Парос мне передавала через своего импресарио, что никаких видов на него не имеет, принимала от него только букеты, а если Жозе всегда платил в ресторане, так она не виновата. Он притворялся, что очень богат… Да и она сама на той неделе уедет из Бордо. И все-таки я думаю, что ему прежде военной службы полезно было бы переменить атмосферу… А то еще другой в лапы, попадет… Между прочим, я не согласен с Дюссолем: без денег его оставлять не нужно.

Госпожа Фронтенак пожала плечами:

— Это само собой. Они говорили — подержать его в черном теле; я не спорила, чтобы не затягивать разговор, но ты же понимаешь…

— Так я его позову? Он ждет у себя в комнате.

— Позови, и свет зажги.

Плафон мрачновато осветил комнату в стиле ампир с простыми белыми обоями. Жан-Луи привел Жозе.

— Так, старина, вот что мы решили…

Провинившийся стоял, пригнув голову, в сторонке, в тени. Он казался шире в кости своих братьев: коротконог, но широкоплеч. Лицо у него было темнокожее, словно закопченное, с коротенькими бачками. Бланш признала в этом молодом человеке все тот же отсутствующий вид школьника, которого она когда-то унылым утром заставляла твердить уроки; он не слушал ее — как она ни молила его, ни грозила, у него находилась на это необычайная способность уходить в себя; и так же, как тогда он был весь погружен в сладкие мечты о каникулах, о Буриде, как позднее жил одними радостями охотника, способного целую зимнюю ночь провести «в бочке», поджидая выводок диких уток, так теперь все его желания вдруг обратились на женщину: самую заурядную, уже потасканную, кое-как подражавшую Фреголи в провинциальных мюзик-холлах («Танцовщица из Севильи! Восточная гурия! Камбоджийские танцы!»). Какой-то приятель познакомил их после театра: они собрались большой компанией в кабаре. В тот вечер Жозе ей понравился — на один только вечер. Он уперся, не отставал. Все прочее для него пропало; редко-редко видали его в конторе, где Жан-Луи дал ему работу… Его несмелая, но неотвязная ревность давно надоела певичке…

А теперь он стоял перед матерью с братом — непроницаемый, не выражая ничего.

— Долги — это очень серьезно, — говорила ему мать, — но пойми: дело не в деньгах. Ты зажил беспутно — вот что для меня главное. Я верила своим детям, думала, что они будут удаляться всякой низости, и вот мой Жозе…

Смутился ли он? Он прошел к дивану и сел; плафон теперь светил ему прямо в лицо. Он похудел — казалось, даже виски запали. Бесстрастным голосом он спросил, когда ему ехать, а на ответ матери: «В январе, после праздников», — возразил:

— Мне бы лучше пораньше.

Он не возмутился. Все будет хорошо, говорила себе Бланш. Но она была неспокойна и все старалась прийти в себя. От нее не укрылось, что Жан-Луи тоже пристально глядел на младшего брата. Любой на их месте обрадовался бы такому спокойствию. Но для матери и для брата оно было не внове; они были общниками его страдания, физически делили с ним это отчаяние — отчаяние ребенка, из всех наихудшее, самое необъяснимое: оно не замечает никаких преград рассудка, выгоды, честолюбия… Старший сын не сводил глаз с сына блудного; мать встала. Она подошла к Жозе, обхватила ему руками голову, словно будила его, словно выводила из гипноза.

— Жозе, погляди на меня!

Она приказывала, а он, как ребенок, мотал головой, закрывал глаза, пытался высвободиться. Ту болезнь, которой Бланш не знала сама, — болезнь любви, — она разбирала на жестком темном лице сына. Конечно, он исцелится! Долго это длиться не будет… только надо добраться вплавь до другого берега и не утонуть по пути. Этот мальчик всегда пугал ее; когда он был еще маленький, Бланш никогда не могла угадать его реакций. Если бы он говорил, если бы жаловался… Но нет: он сидел перед ней, стиснув зубы, обратив к матери застывшее лицо уроженца ландов. (Быть может, кого-то из его прабабушек соблазнил какой-нибудь каталонец из тех, что торгуют контрабандными спичками…) Глаза его пылали, но пылали черным огнем и ничего не говорили.

Тогда к нему подошел Жан-Луи — взял обеими руками за плечи и несильно, не грубо встряхнул. Он несколько раз повторил: «Жозе, малыш, старина…» — и добился того, чего мать не могла добиться: Жозе заплакал. Просто к материнской ласке он привык и на нее уже не откликался. А Жан-Луи быть ласковым с ним еще не случалось. Это было так неожиданно, что он не выдержал. Слезы так хлынули из глаз; Жозе стиснул брата, как утопающий. Госпожа Фронтенак непроизвольно отвернулась и опять подошла к камину. Она слышала бормотанья и всхлипы; склонившись к огню, она обеими руками прикрыла рот. Мальчики подошли.

— Он будет хорошо себя вести, мамочка: он мне обещал.

Она прижала к себе и поцеловала бедного мальчика:

— Дорогой, ты больше никогда не будешь так на меня смотреть?

Он еще раз посмотрит этим жутким взглядом через несколько лет, на склоне прекрасного жаркого ясного дня в конце августа 1915 года в Мармелоне между двумя бараками. Никто не обратил на это внимания — даже ободрявший его товарищ: «Артподготовка будет, говорят, обалденная, все сметут подчистую; мы просто пройдемся — винтовки на ремешке, руки в карманах…» Жозе Фронтенак обратил к нему тот же взгляд, в котором не оставалось никакой надежды, но в тот день его никто не испугался.

XIV

Жан-Луи спешил к себе — тут же в двух шагах, на улице Лафори де Монбадона. Он очень хотел все рассказать Мадлен еще до ужина. К их домику — а ведь они с таким удовольствием его обставляли — Ив внушил ему нелюбовь: «Ты же не начинающий дантист, не врач, желающий завести практику, — говорил ему брат. — Так зачем вам везде — на каминах, на стенах, даже на столбах — эти гнусные подарки, которыми вас завалили».

Жан-Луи хотел возразить, но тотчас же сам убедился, что Ив прав, и теперь на все это скопище фарфоровых амурчиков, бронзовых статуэток и австрийских терракот смотрел так же, как он.

— У малышки горячка, — сказала Мадлен.

Она сидела у колыбельки. Бывшая деревенская девушка, переселившаяся в город, теперь располнела. Широкоплечая, с длинной шеей, она уже не выглядела юной. Может, она беременна? У основания груди вздувалась крупная синяя жила.

— Сколько?

— 37,5. Срыгнула все четырехчасовое кормление.

— Это ректальная температура? Тогда это не горячка, особенно вечером.

— А доктор Шатар говорит — горячка.

— Да нет же, он имел в виду температуру, которую меряют под мышкой.

— А я тебе говорю — горячка. Конечно, пустячная. А все-таки горячка.

Он махнул рукой и наклонился над колыбелькой, пахнувшей отрыжкой овсяной половы и молока. Поцеловал малышку — она заплакала.

— Ты ее бородой уколол.

— Сама-то, как персик, гладенькая, — ответил он.

Жан-Луи стал ходить вокруг комнаты, надеясь, что она спросит его про Жозе. Но она никогда первой не спрашивала его о том, о чем он хотел. Пора уж было ему это понять, но он каждый раз обманывался. Она сказала:

— За стол садись без меня.

— Малышка?

— Да, подожду, пока она заснет.

Он огорчился; сегодня у них как раз было сырное суфле, которое едят прямо из духовки. Должно быть, Мадлен — сельская жительница, воспитанная на культе домашней трапезы, с почтением к еде — об этом вспомнила, потому что не успел Жан-Луи развернуть салфетку, она уже была рядом с ним. Нет, не спросит, говорил себе Жан-Луи, дальше ждать не стоит.

— Так что же ты не спрашиваешь, дорогая?

Она подняла на него заплаканные, заспанные глаза.

— О чем?

— О Жозе, — ответил он. — Тут целое дело. Дюссоль и дядя Альфред все-таки не посмели настаивать на Виннипеге… Он поедет в Норвегию…

— Это ему не наказание… Там тоже можно охотиться на уток, а ему больше ничего и не нужно.

— Думаешь, так? Ты бы его видела… — Жан-Луи сказал еще: — Он ее очень любил. — И сильно покраснел.

— Эту девку?

— Нечего тут смеяться… — И он опять сказал: — Ты бы его видела!

Мадлен лукаво, понимающе улыбнулась, пожала плечами и подложила себе суфле. Она была не из Фронтенаков — что ее убеждать? Она все равно не поймет. Жан-Луи пытался припомнить лицо, которое было у Жозе, те слова, которые он бормотал. Неведомая страсть…

— Даниэль приходила ко мне попить чаю — очень мило с ее стороны. Принесла мне ту выкройку распашонки — помнишь, я тебе говорила?

Жан-Луи, при всей своей рассудительности, не сразу опомнился от зависти к этому смертному безумию. Сам собой возмущаясь, он обернулся к жене. Мадлен скатывала хлебный шарик.

— Что? — переспросил он.

— Да ничего… ничего я не говорила, и зачем говорить? Ты все равно никогда не слушаешь. И не отвечаешь никогда.

— Ты сказала, приходила Даниэль?

— А ты никому не скажешь? Это все, конечно, между нами. По-моему, ее мужу очень надоело жить вместе с твоей матерью. Как только ему прибавят жалованья, они съедут.

— Не съедут. Мама этот дом и для них купила; они не платят за жилье.

— Только это их и держит. Но с ней так тяжело уживаться… Сам признайся. Ты же мне тысячу раз говорил…

— Я говорил? Верно, с меня станется и такое сказать.

— Впрочем, Мари-то останется; у нее муж терпеливее, а главное, больше думает об ее интересах. Он от таких выгодных условий ни за что не откажется.

Жан-Луи представил себе: как бы матушка не опустилась до положения старой арендаторши, которую дети отсылают один к другому. Мадлен не унималась:

— Я ее очень люблю, и она меня обожает. Но я точно знаю: жить с ней я бы не смогла. Нет-нет-нет!

— А вот она зато вполне смогла бы жить с тобой.

Мадлен беспокойно посмотрела на мужа:

— Ты не сердишься? Я все равно ее люблю, просто у меня такой характер…

Он встал и обнял жену, чтобы попросить у нее прощения за те мысли, которые к нему приходили. Когда они вставали из-за стола, слуга принес два письма. На одном конверте Жан-Луи узнал почерк Ива и положил письмо в карман. Другое письмо он попросил разрешения у Мадлен сразу вскрыть.

«Сударь наш и дорогой благодетель, пишу вам это письмо, чтобы дать вам знать, что наша дочка пойдет к первому причастию в четверг пятнадцати лет, она знает все молитвы, и отец ее и я, когда видим, как она утром молитву читает, очень умиляемся, но и очень досадуем, потому что знаем, что всякий праздник стоит денег, хоть и ради Господа нашего, тем более мы кругом немножко должны. Но я сказала мужу, наш благодетель тебя в яме сидеть не бросит, ты ведь акции себе оставил, не продал и не пропил, как эти все, многие даже целый месяц не просыхали с тех пор, как раздали акции, стыд и срам, а кто вашу щедрость понял, что вы задумали, про тех говорят предатели и жополизы, а много другого я на бумаге и написать не могу ради закона и учтивости. А муж мой говорит, у кого такой хозяин, надо быть его достойным и понимать, чего он хочет ради пользы рабочих»…

Жан-Луи разорвал письмо и провел рукой себе по лицу.

— У тебя тик, не надо, — сказала Мадлен, потом переменила разговор: — Я с ног валюсь, спать хочу. Господи! Девять часов только… Ты допоздна не будешь сидеть? Раздеваться будешь в уборной?

Жан-Луи любил свою библиотеку; к ней критика Ива не относилась. Там не было ничего, кроме книг: даже камин был ими завален. Он аккуратно затворил дверь, сел за стол, взвесил на ладони письмо брата. Тяжелее прежних, обрадовался он. Жан-Луи аккуратно, чтоб не попортить конверт, вскрыл письмо. Как положено Фронтенаку, вначале Ив сообщал новости о дяде Ксавье, с которым вместе обедал каждый четверг. Бедного дядюшку ужасало, что его племянник селится в Париже; он всячески старался отговорить Ива. Фронтенаки делали вид, будто не понимают, почему он так этому противится. «Теперь он успокоился, — писал Ив, — понял, что Париж большой, так что племяннику не придется столкнуться с дядюшкой в обществе его подруги… А вот и нет! Я их видел недавно на Бульварах и даже пошел следом за ними. Она белобрысая, очень длинная; должно быть, лет двадцать тому назад была довольно авантажная. Можешь вообразить: они зашли в кухмистерскую Дюваля! Должно быть, он там купил сигару за три су. Меня он всегда водит к Прюнье и после десерта угощает „Боком“ или „Генри Клеем“. Дело в том, что я — Фронтенак. Представь себе, я видел Барреса…» Он подробно рассказывал об этом визите. Накануне приятель передал ему слова мэтра: «До чего же скучно! Придется создавать у этого мальчика, Фронтенака, впечатление о себе соответственно его темпераменту…» Но Ива это не расхолодило. «Я не так боялся, как великий человек, но почти так же. Мы вышли от него вместе. На улице любитель человеческих душ сразу оттаял. Он сказал мне… но я не хотел бы потерять ни единого из его драгоценных слов; так вот: он мне сказал…»

Нет, не то, что сказал Баррес, было интересно Жан-Луи. Он быстро пробежал это место и дошел наконец до того, как Ив заговорил о своей жизни в Париже, о своей работе, своих надеждах, о людях, у которых бывает. Жан-Луи перевернул страницу и невольно вскрикнул с досады. Ив зачеркнул все подряд и на этой странице, и на обороте, и на следующем листке. Мало того, что он зачеркнул каждую строчку: всякое слово совершенно скрывалось под запутанными ветвистыми каракулями. Быть может, под этими яростными вычеркиваниями скрывались тайны младшего брата. Должно быть, можно это как-то разобрать, думал Жан-Луи; есть, наверное, какие-нибудь специалисты… Но нет, письмо Ива никак нельзя давать чужому человеку. Жан-Луи сообразил, что на столе у него лежит лупа (тоже свадебный подарок!) и принялся изучать каждое зачеркнутое слово с такой страстью, будто на карте стояла судьба государства. Лупа помогла ему лишь разобрать, каким именно образом Ив добился, чтобы исследование ни к чему не привело: между словами он вписывал наугад выбранные буквы, да еще к буквам в словах пририсовывал лишние хвостики вверху и внизу. Старший брат пробился целый час, но почти ничего так и не понял — понял только, до чего были важны эти страницы, если младший с таким усердием постарался сделать их нечитаемыми.

Жан-Луи положил руки на стол; ему было слышно, как на улице среди ночной тишины громко орут какие-то двое. Прозвенел последний трамвай на бульваре Бальгери. Молодой человек вперил утомленные глаза в письмо. А что бы ему не сесть в авто? Будет ехать всю ночь; утром будет уже дома у брата. Увы! Один он мог уезжать только по делам. Дел подходящих на ту минуту не находилось. Ради пары тысяч франков ему случалось ездить в Париж по три раза в две недели, но поехать, чтобы спасти брата, — этого никто не поймет. От чего спасать-то?

В перечеркнутых признаниях не было, пожалуй, ничего, что очень огорчило бы Жан-Луи. Ив вымарал все это не из стыда, а из скромности. «Что для него во всем этом интересного? — подумал он. — Да он ничего и не поймет…» В последнем суждении не было никакого пренебрежения. Но издали все родные представлялись Иву совершенно простыми и чистыми. Те, среди кого он вращался в Париже, казались ему какой-то странной расой, с которой его деревенская порода не могла иметь ничего общего. «Ты бы их даже не понял, — писал он, еще не подозревая, что, не докончив письма, все замажет. — Они так быстро говорят и все время упоминают каких-то людей, полагая, что ты обязан знать, как их зовут и какие у них пристрастия в области пола. Я всегда отстаю от них на две-три фразы, смеюсь через пять минут после всех. Но поскольку принято думать, что я, в некотором роде, гений, моя медлительность тоже входит в мой образ и ставится мне в кредит. Впрочем, большинство из них меня не читали, а только притворяются. Жан-Луи, старина, мы в Бордо и подумать не могли, будто кому-то может казаться чудом, что тебе двадцать лет. Мы и не понимали, каким сокровищем владеем. В наших краях молодость не имеет хождения: это возраст неблагодарный, мусорный, время прыщей, фурункулов, потных рук и всякой мерзости. Здешние люди думают о ней гораздо лучше. Здесь на прыщи не обращают внимания — ты враз становишься Полунощным отроком[7]. Иногда какая-нибудь дама говорит, что без ума от твоих стихов и хочет слышать их из твоих уст, — и ты видишь, как грудь ее ходит вверх-вниз с такой быстротой, что хоть горн раздувай. В этом году перед моей „дивной молодостью“ открываются двери любых салонов — даже самых закрытых. Литература и там только предлог. На самом деле никто не любит того, что я делаю: они в этом ничего не понимают. Любят они вовсе не это, а „человечков“, как они говорят; я человечек — и ты человечек, сам не подозревая о том. К счастью, у этих людоедов и людоедок нет зубов — им приходится пожирать тебя только глазами. Они не знают, откуда я родом; им и дела нет, есть ли у меня мама. Они не знают, что такое Фронтенак, тем более — Фронтенаки. О величии тайны семьи Фронтенак они представления не имеют. Я мог бы быть сыном каторжника, сам бывшим арестантом — это все ничего; пожалуй, им это даже понравилось бы. Довольно того, что мне двадцать лет, что я мою с мылом руки и все остальное, что у меня есть так называемое положение в литературе — и это уже объясняет, почему я бываю вместе с послами и академиками за их пиршественным столом… только на этих пирах вино подают обычно слишком холодным и в маленьких бокалах. К тому же там, как говорит мамочка, еле успеешь в себя кусок запихнуть»…

На этом месте Ив прервался, подумал и до последнего словечка все зачеркнул, не подумав, что этим окончательно собьет с толку старшего брата. Тот вперился в его иероглифы и, благо был один, не сдерживал своего тика: медленно водил рукой по носу, по усам, по губам…

Жан-Луи положил письмо Ива в папку и поглядел на часы: Мадлен, должно быть, уже беспокоилась. Он позволил себе еще минут десять побыть одному в тишине, взял книгу, раскрыл — и закрыл. Притворялся ли он, что любит стихи? Ему никогда не хотелось их читать. Да он и вообще читал все меньше и меньше. Ив говорил ему: «Ну и правильно, не захламляй себе голову, надо выбросить из нее все, что мы туда накидали по глупости…» Но мало ли, что говорил Ив… С тех пор как он живет в Париже, никогда не поймешь, всерьез ли он говорит — да он, пожалуй, и сам этого не знал.

Жан-Луи увидел под дверью свет ночника; это был упрек; это значило: «Я из-за тебя не сплю — только задремлю, ты меня разбудишь, я лучше подожду». Все же он постарался раздеться как можно бесшумней и вошел в спальню.

Спальня была большая, и, как бы Ив над ней ни потешался, Жан-Луи никогда не входил в нее без волнения. Впрочем, ночь скрывала и сливала воедино все подарки: бронзы и амуров. Мебель видна была одними силуэтами. У огромной кровати висела младенческая колыбель — настоящая зыбка: казалось, она раскачивалась, будто младенческое дыхание колебало чистые занавеси. Мадлен решила предупредить извинения Жан-Луи:

— Я тут не скучала, все думала…

— О чем же?

— О Жозе, — ответила она.

Жан-Луи повеселел. Теперь, когда он этого уже и не ждал, она сама перешла к тому, что всего живей его тревожило.

— Милый, вот что я для него придумала… ты подумай сначала, а потом уже говори «нет»… Сесиль… да-да, Сесиль Фийо… Она богата, выросла в деревне, привыкла видеть, как мужчины до зари встают на охоту, а в восемь вечера ложатся спать. Знает, что охотника дома никогда не бывает. С ней ему было бы хорошо. Однажды он при мне говорил, что она ему нравится: «Я люблю плотных женщин…» Так и сказал.

— Ни за что не согласится… А потом в будущем году ему идти в армию на три года. Он всегда мечтал о Марокко или о южном Алжире.

— Да, правда, но если он будет женихом, получит отсрочку. А еще через год, может быть, папа сможет его совсем освободить, как сына…

— Мадлен! Прошу тебя!

Она прикусила губы. Младенец заплакал; она протянула руку — колыбелька загрохотала, как мельница. Жан-Луи стал думать об этом желании Жозе поступить на службу в Марокко (с тех пор как он прочитал книгу Псишари)… Удерживать его на этом пути или поощрять?

— Женить его? А что, неплохая идея, — вдруг произнес Жан-Луи.

Он думал не только о Жозе, но и об Иве. Вот такая теплая, пахнущая молоком спальня, с драпировками и плюшевыми креслами, такой пищащий младенчик, такая молодая, ширококостная плодовитая женщина — вот убежище для детей семьи Фронтенак, разлетевшихся из родного гнезда, когда сосны летних каникул больше не укрывают их от жизни в душном парке. Их изгнали из рая детства, выслали из своих лугов, из зарослей молодой ольхи и папоротников — теперь следует окружить их плюшем, столиками, колыбельками, и пусть каждый из них отроет собственную норку…

Этот Жан-Луи, так желавший уберечь, укрыть своих братьев, был тем же человеком, который, на случай вероятной войны, каждое утро делал гимнастику для развития мускулатуры. Его беспокоило, годен ли он на военную службу в резерв. Никто не отдал бы свою жизнь с такой простотой. Но у Фронтенаков все было так, словно братская любовь имела сообщение с материнской, словно та и другая проистекали из одного источника. К обоим младшим братьям, даже к Жозе, которого тянуло в Африку, Жан-Луи испытывал ту же заботливую тревогу, смешанную даже со страхом, что и мать их. А в этот вечер особенно: безмолвное отчаяние Жозе — это затишье перед бурей — глубоко взволновало его, но не поддающиеся прочтению строчки Ива — пожалуй, и еще больше; в то же время письмо попрошайки-работницы, подобных которому он получал уже много, глубоко задело его, еще сильней разбередило рану. Он еще не смирился с тем, что людей надо принимать за то, что они суть. Их наивное подхалимство его раздражало, а особенно он страдал от неумелых попыток симулировать религиозное чувство. Он вспомнил о том пареньке восемнадцати лет, который хотел креститься, которого он сам любовно наставлял… А через несколько дней узнал, что его крестник был уже давно крещен одной протестантской миссией и сбежал с ее кассой. Конечно, Жан-Луи знал, что это случай особый, что есть на свете добрые души; это по собственному невезению (или скорее по психологическому недостатку: неумению судить о людях) он всегда попадал в такие приключения. Его робость, имевшая вид холодности, отталкивала простых людей, но не пугала лицемеров и льстецов.

Лежа на спине, он глядел на потолок, неярко освещавшийся лампой, и чувствовал, что ничего не может переменить в чужих судьбах. Оба брата на этом свете будут делать то, для чего они сюда пришли, и любые уловки неизбежно приведут их в ту самую точку, где их ожидают, где Некто следит за ними…

— Мадлен! — вдруг спросил он шепотом. — Как ты думаешь, можно что-то сделать для других?

Она повернула к нему сонное лицо с полузакрытыми глазами, откинула волосы.

— Как? — отозвалась она.

— Я говорю, как ты думаешь: можно очень сильно потрудиться так, чтобы в результате изменить судьбу человека хоть совсем чуть-чуть?

— Ох, ты только о том и думаешь: кого-то изменить, кого-то куда-то переселить, сделать так, чтобы он стал иначе думать…

— А может быть (он обращался к самому себе), может быть, я лишь укрепляю то, к чему они стремятся; я пытаюсь их сдерживать, а они собирают все силы и рвутся в свою сторону — противоположную той, что я хотел бы…

Она подавила зевок:

— Ну и что, милый?

— Те кроткие, печальные слова Спасителя к Иуде после Тайной Вечери — они будто вытолкнули его в дверь, заставили выйти скорее…

— Ты знаешь, который час? Уже за полночь… Ты завтра утром не сможешь встать…

Она потушила лампу, и он улегся в темноте, словно погрузившись в пучину, чувствуя на себе ее огромную тяжесть. Его одолело головокружение тоски и одиночества. И вдруг он вспомнил, что не помолился на ночь. Тогда взрослый мужчина сделал в точности то же, что сделал бы десятилетний мальчик: бесшумно встал с постели и опустился на колени возле кровати, уткнувшись лицом в простыню. Ни единым вздохом не была потревожена тишина; ничто не выдавало, что в этой спальне есть еще женщина и крошечный ребенок. Воздух в ней был тяжел, в нем смешивались разные запахи, потому что Мадлен, как все деревенские, боялась уличного холода: мужу пришлось привыкнуть не открывать на ночь окна.

Он начал с молитвы Святому Духу: «Душе святый, Утешителю, прииди и вселися в ны, и мир ниспошли нам…» Но уста его твердили дивную молитву, а сердце слышало только тот мир, который был ему известен, который повсюду журчал в нем, как река, вытекающая из источника: мир деятельный, все заполоняющий, победительный, подобный вешним водам. И он по опыту знал, что тут не следует ни о чем размышлять, нельзя поддаваться ложному искушению, внушающему: «Это ничего не значит, это только поверхностная эмоция…» Нет — не говорить ничего, принять это, и тогда никакая тоска не выдержит. Какое безумие было подумать, что явный результат наших усилий хоть что-нибудь да значит. Значение имеет только само это ничтожное усилие удержать это бремя, направить его — главное, направить… А неизвестные, непредвиденные, невообразимые плоды наших поступков когда-нибудь явятся во свете истины — плоды отверженные, подобранные на земле, которые мы не смели дать другим… Он наскоро поверил свою совесть: да, завтра утром можно будет причаститься. И тут он забылся. Он знал, где находится, и продолжал ощущать запахи комнаты. И лишь одна навязчивая мысль: ведь в этот миг он предавался гордости, искал наслаждения… «Но если это Ты, Боже мой»…

Сельская тишина овладела городом. Жан-Луи прислушивался к тиканью часов; в полутьме он различал приподнятое плечо Мадлен. Все было ему внятно и ничто не отвлекало от главного. Некоторые вопросы пересекали поле его сознания, но тотчас решались и исчезали. Например, он, как при свете молнии, видел, думая о Мадлен, что женщины в себе несут более богатый мир чувств, чем мы, но лишены дара толковать их и выражать: тут они явно ниже. То же и простой народ. Как беден их язык… Жан-Луи чувствовал, что из пучины его несет к берегу, что он уже не тонет, нащупал дно, идет по отмели, удаляется от своей любви. Он перекрестился, забрался в постель и закрыл глаза. Он только услышал еще сирену на реке. Первые тележки зеленщиков его уже не разбудили.

XV

Молодой человек за рулем, не снижая бешеной скорости, обернулся и крикнул:

— Остановимся в Бордо на обед?

Англичанин, сидевший под тентом авто между двумя женщинами, спросил:

— В «Тонкой лозинке», да?

Водитель хмуро обернулся на него. Ив, сидевший рядом с ним, умолял:

— Жо, смотри на дорогу… Осторожно, ребенок!

Что за дурь — ехать вместе с этими незнакомцами! Четвертого дня он ужинал в Париже у этой американской дамы, фамилию которой никак не мог запомнить, да ни за что и не выговорил бы правильно. Он «блистал», как никогда (все считали его очень неровным собеседником: иногда он бывал самым угрюмым из гостей). «Вам повезло, — говорил Жо, почитатель Ива, который и привел его к той даме. — Вам попался Фронтенак в самом лучшем виде». Благодаря яблочному ликеру все эти едва знакомые люди возлюбили друг друга. На другой день дама ехала в Гетари. Всего на три дня… Она предложила всех взять с собой; расставаться было невыносимо; с этой поры они все должны были жить вместе. Ночь была июньская, жаркая. К счастью, никто из мужчин не был в смокинге. Оставалось только завести авто и поехать. Жо будет за рулем. Когда приедем, будем купаться…

В Бордо Ив застал мать после обеда одну; на взгляд сына, она побледнела; она его не ждала. Ив расцеловал ее в землистые щеки. На улице за растворенным окном гостиной стиля ампир было шумно и сильно воняло. «Я только на четверть часика», — сказал он: друзья торопятся в Гетари. На обратном пути они в Бордо не остановятся, но это не важно: недели через три, а то и раньше, он приедет к маме и целый месяц будет с ней. (Дело в том, что молодые семьи сняли виллу на берегу Жиронды, где для госпожи Фронтенак места не было.) Она решила дожидаться Ива не в душных ландах Буриде, а в Респиде, на холмах у Гаронны: «В Респиде всегда ветерок» — в семье Фронтенак это был догмат веры. Она заговорила о Жозе: он был в Рабате и уверял ее, что совершенно вне опасности; а она все-таки боялась; по ночам все мучилась…

Через четверть часа Ив снова поцеловал ее; она вышла на лестницу его проводить: «Они хоть осторожно едут? Вы не гоните, как безумные? Не нравится мне, что ты катаешься по шоссе. Дай телеграмму нынче же вечером…»

Он бегом скатился вниз, но инстинктивно все-таки поднял голову. Бланш Фронтенак высунулась из окна. Он увидел над собой это страдальческое лицо. Крикнул:

— Через три недели!

— Да-да, будьте осторожны…

Сегодня он снова едет через Бордо. Хотелось бы еще раз повидать маму, но он в родном городе никак не может не угостить этих людей в «Тонкой лозинке»: они подумают, что он увиливает… Кроме того, Жо настаивал, чтобы сегодня же вернуться в Париж во что бы то ни стало. Он был вне себя от бешенства, потому что молодой англичанин сидел рядом с дамой, а он не мог слышать, что они говорят, но в ветровом стекле ему было видно, как сблизились их головы. Он говорил Иву, не соображая, что говорит: «Да я сколько угодно готов разбиться, если они тоже разобьются!» А Ив отвечал: «Осторожно, смотри: переезд…»

В конце обеда он было подумал, что может сбежать, но пришлось дожидаться счета. Жо пил, не произносил ни звука, смотрел на часы. «В Париже будем без чего-нибудь семь…» До тех пор он жить не мог: пытка его окончится только в Париже, где он запрет свою даму в четырех стенах и сделает так, чтобы с тем она не видалась, а уж ему он ясно все скажет… Он даже не дождался, когда Ив расплатится, — был уже за рулем. Ив мог бы сказать: «Подождите меня минут пятнадцать» или: «Поезжайте без меня, я доберусь поездом». Ему это и в голову не пришло. Он думал только о том, как побороть ту внутреннюю силу, которая тянула его поскорей поцеловать маму. Он твердил себе: «Совершенно не стоит все портить из-за пятиминутной встречи: ведь через три недели мы будем вместе. А теперь я даже чмокнуть в щеку ее не успею…» Тогда он пренебрег этими секундами, в которые мог бы прижать губы к еще живому лицу, а после так и не мог себе простить, что упустил их, и потаенная сторона его натуры это знала: мы ведь всегда все знаем заранее… Он услышал, как Жо обратился к нему, пока дамы были в гардеробной:

— Ив, ради Бога, сядь назад; англичанин сядет рядом со мной — так мне будет спокойнее…

Ив ответил, что ему так тоже будет спокойнее. Машина уже трогалась. Ив был зажат, как бутерброд, между двумя дамами; одна из них говорила другой:

— Как? Вы не читали «Болота»? Так забавно! Это Жида.

— Я там не нашла ничего смешного; да, я читала, теперь вспоминаю: что же там смешного?

— А по-моему, забавно.

— Нет, но что же там смешного?

— Фронтенак, объясните ей…

Он нахально ответил:

— Я не читал.

— «Болота» не читали? — воскликнула пораженная дама.

— Да, «Болота». Не читал.

Он думал о лестнице, по которой бежал третьего дня; он поднял голову — мать высунулась из окна. «Через две недели увидимся», — твердил он себе. Она так и не узнала, как он провинился перед ней: проезжал через Бордо и не зашел поцеловать. В ту минуту он так осознал, какую любовь внушала она ему, как никогда не сознавал с самого раннего детства, когда в первый день школы рыдал, что расстается с ней до вечера. Дамы через его голову переговаривались он не знал о чем:

— Он просто умолял меня, чтобы я выпросила для него приглашение к Мари-Констанс. Я ему сказала, что не так хорошо ее знаю. Он не отстает: пусть она его пригласит через Розу де Кандаль. Я сказала — не хочу себя ставить перед возможностью отказа. И тогда, милая моя, верьте мне или не верьте, он буквально разрыдался; кричит: это вопрос его будущего, репутации, жизни и смерти; если его не увидят на этом балу, ему остается только уйти из жизни. Я имела неосторожность заметить ему, что в этом доме мало кого принимают. А он так и завопил: «Как это мало? Вас же принимают!»

— Понимаете ли, милая моя, для него это трагедия: он всех уверял, что его туда пригласили. Недавно у Эрнесты я его спросила для смеха — посмотреть, какая будет у него физиономия, — кем он нарядится. Он ответил: «Работорговцем». Такой пшют! А еще через пару дней мы договорились с Эрнестой и опять спросили его о том же, так он сказал, что еще не решил, пойдет ли на бал, что ему эти развлечения надоели…

— Ничего себе! Он же на моих глазах плакал!

— И еще — держитесь крепче — он вообразил, будто Мари-Констанс теперь принимает кого попало… И после того, что вы сказали, я уже могу вам это передать: именно вас он и называл.

— В сущности, он довольно опасен…

— Он может погнать волну. Если человек с такой дурной репутацией, как у него, каждый день завтракает, обедает и ужинает в свете, он непременно будет опасен: откладывает яйца в подходящих местах, а когда из яйца выклюнется гадючка да укусит вас под одеялом, уже и не поймешь, что это идет от него.

— А что, если я сегодня все-таки позвоню Мари-Констанс? Я заказала ей ложу за тысячу франков…

— Если вы устроите ему это приглашение, он для вас что угодно сделает!

— О, мне от него ничего не нужно.

— А все-таки вы у него что-нибудь попросите.

— Какая вы злючка, милая моя… нет, вы правда так думаете?

— Я не совсем уверена… в общем, можно сказать, так и сяк… Но не столько сяк, сколько так.

— Нет, до чего же она смешная! Вы слышали, Фронтенак, что она сказала?

Что говорила ему мама в те пять минут? «В Респиде у нас будет фруктов полно»… Над его головой из одного накрашенного дамского ротика в другой переливались густые помои; Ив без труда мог бы подлить туда и своих, но эта грязь, готовая прорваться из него, образовывалась на поверхности, а не в тех глубинах, где он теперь слышал, как говорит мама: «В этом году будет фруктов полно…», где видел над собой лицо — она глядит, как он выходит из дома, потом не сводит с него глаз, пока он не скрылся из виду… Бледное-бледное… Он подумал: «бледность сердечницы». Это сверкнуло, как молния, но предчувствие угасло прежде, чем он что-либо сообразил.

— Как вам будет угодно… но что за идиотка! Если ты и без того зануда, так не надоедай еще больше. Послушайте, если бы она думала, что может подцепить другого, то не изображала бы из себя жертву. А по-моему, уже и то хорошо, что Альберто терпел ее два года. Даже при том, что исподтишка он ей изменял, я не могу понять, откуда он набрался столько терпения… А знаете, что она совсем не так богата, как уверяла?

— Когда она говорит о смерти, это довольно убедительно… Я думаю, это не кончится добром.

— Перестаньте, вот увидите: она поранит себя ровно настолько, чтобы скомпрометировать мужа. А в конце концов она окажется на руках у нас всех, вот увидите! Потому что, в конце концов, надо же ее принимать, и она наверняка всегда свободна!

Ив подумал, как щепетильно всегда относилась мама к озлоблению. «Надо пойти исповедаться», — говорила она, когда сердилась на Бюрта. А доброта Жан-Луи… у него совсем нет чутья на зло. Как Ив огорчал его, насмехаясь над Дюссолем! А свет — тот свет, вместе с которым сейчас младший из Фронтенаков подвывал что было сил… Доброта Жан-Луи для Ива была противовесом злобности света. Он верил в доброту, потому что были мама и Жан-Луи. «Вот Я посылаю вас как агнцев среди волков…»[8] Он видел: повсюду кругом выросли темные толпы, над которыми трепетали белые чепцы, накидки… И он был сотворен для этой кротости. Он поедет в Респиду, вдвоем с мамой; три недели отделяли его от этого жаркого лета, где будет фруктов полно. В этот раз он сможет не раздражаться. «В первый же вечер, — давал он себе обещание, — я попрошу разрешения молиться вместе; она не поверит своим ушам». Он заранее упивался тем, как она обрадуется. «Я поведаю ей свои тайны. Например, что случилось со мной в мае месяце в ночном кабачке…» Что ж поделать, ей придется узнать, что он бывает в таких местах. «Я скажу ей: „Я выпил шампанского и задремал; было поздно; у столика стояла какая-то женщина и пела песню; я слышал ее сквозь сон, другие подхватывали припев: это была солдатская песня, известная всем. И вот в последнем куплете прозвучало имя Господне в окружении всякой мерзости. И в этот миг (Ив вообразил, как явно захвачена будет мама его рассказом) — в этот миг я почувствовал почти физическую боль, как будто это кощунство поразило меня прямо в грудь“. Тогда она встанет, обнимет меня, поцелует и скажет что-нибудь вроде: „Видишь, мальчик мой, какая благодать…“» Он представлял себе эту ночь, это августовское небо, усеянное звездами, запах сена в стогу, невидимом в темноте…

Потом он пришел в себя; несколько дней ничего не происходило. Жизнь его стала еще рассеяннее, чем прежде. То было время, когда перед летним отдыхом веселящиеся хватают веселья вдвое; время, когда влюбленные страждут от неизбежной разлуки, а те, в кого влюблены, наконец-то вздыхают свободно; время, когда на заре чахлые парижские каштаны видят вокруг авто мужчин в вечерних костюмах и дрожащих женщин, бесконечно прощающихся друг с другом.

Случилось так, что в один из таких вечеров Ив никуда не пошел. Отчего: от усталости, из-за болезни, от сердечной муки? Словом, он сидел один в кабинете, страдая от одиночества, как всегда страдают в этом возрасте, будто от нестерпимой боли, от которой во что бы то ни стало нужно сбежать. Вся его жизнь была тщательно выстроена так, чтоб никаких свободных вечеров не оставалось, но в этот раз механизм отказал. Мы расставляем других, как пешки, чтобы не оставить ни одной незанятой клетки, но они тоже играют в свою тайную игру, двигают нас пальчиком, отставляют в сторону; нас могут сдунуть, скинуть с доски. Голос, который минуту назад сказал ему: «Простите, пожалуйста, я занята», — по-прежнему был из тех двух, которым не нужны церемонии, которые все могут позволить себе. Если бы Ив своим одиночеством в тот вечер не был обязан ей, он мог бы одеться, выйти из дома, с кем-нибудь встретиться. А раз он сидел неподвижно, без света — значит, конечно, был ранен и в темноте истекал кровью.

Зазвонил телефон: то были звонки необычные — короткие, частые. Он услышал сильный шип в трубке, потом сказали: «С вами говорит Бордо». Он сразу подумал, что с мамой что-то случилось, но перестрадать не успел: услышал ее, мамин голос, доносившийся издалека, будто не с этого света. Она была из того поколения, что еще не умело говорить в телефон.

— Ив, это ты? Говорит мама…

— Я очень плохо слышу!

Он разобрал: с ней случился припадок ревматизма, ее посылают в Дакс, так что в Респиду она приедет на десять дней позже, чем собиралась.

— А ты мог бы подъехать ко мне и в Дакс… чтобы не терять ни денька из тех, что мы будем вместе…

Для того она и звонила: чтобы он ей это обещал. Он ответил: приедет к ней, когда ей угодно. Она не расслышала. Он твердил, раздражайся:

— Да, мамочка, конечно! Я поеду в Дакс!

Несчастный голос вдалеке все повторял: «Ты будешь в Даксе или нет?» И вдруг все пропало. Ив еще пару секунд покричал в трубку — никто не ответил. Он так и остался сидеть: ему было худо.

На другой день он об этом совсем забыл. Началась обыкновенная жизнь. Он веселился — или, верней, до зари таскался следом за женщиной, которая веселилась. Домой он возвращался под утро, поэтому спал допоздна. Однажды его разбудил дверной колокольчик. Он подумал, что это, должно быть, почтальон с заказным письмом, приоткрыл дверь и увидел Жан-Луи. Ив провел его в кабинет, открыл ставни; желтоватый туман скрывал крыши вокруг. Не глядя на Жан-Луи, он спросил: ты в Париже по делам? Ответ был примерно таков, какого он и ждал: мама неважно себя чувствует; я приехал, чтобы ты собрался и отправился к ней поскорее. Ив посмотрел на Жан-Луи: на нем был серый костюм, черный галстук в белый горох. Ив спросил, почему не позвонили, не телеграфировали.

— Я подумал, как бы телеграмма тебя не напугала. А по телефону ничего не поймешь.

— Это правда, но зачем же ты уехал от мамы? Очень странно, что ты решился ее оставить, хотя бы на сутки. Зачем ты приехал? Ты приехал… значит…

Жан-Луи пристально глядел на него. Ив, немного побледнев и не громче прежнего, спросил:

— Она умерла?

Жан-Луи взял его за руку, не сводя с него глаз. Тогда Ив прошептал, что «знал это».

— Как ты мог знать?

Тот все твердил: «Я знал», а брат тем временем торопливо рассказывал подробности, о которых Ив еще и не думал спрашивать.

— В понедельник вечером… нет, во вторник… она в первый раз сказала, что ей плохо…

Он говорил и удивлялся, отчего это Ив так спокоен; огорчался, думал, что мог бы и не ездить никуда, остаться при покойнице, покуда тело еще здесь, не терять ни минуты. Он не мог догадаться, что один простейший упрек Ива себе самому «фиксировал» его горе, как фиксируется искусственный абсцесс, вызванный врачом. Знала ли мама, что он проезжал назад через Бордо и не зашел по дороге поцеловать ее? Каково ей было от этого? Подлец ли он, что этого не сделал? Заскочи он к ней тогда, по дороге из Гетари, было бы, конечно, все то же, что и в первый раз: какие-то советы, пожелания быть осторожнее, поцелуй; она бы проводила его на лестницу, свесилась бы через перила, смотрела бы, как он идет вниз, пока не скроется… Впрочем, хоть он ее и не повидал, но слышал в телефоне; он ее хорошо понимал, а она, бедняжка, слышала его очень плохо. Он спросил Жан-Луи, успела ли она вспомнить о нем. Нет: своего «парижанина» она собиралась увидеть и больше, как казалось, думала о Жозе — ведь он был в Марокко. Наконец слезы Ива брызнули из глаз, и Жан-Луи от этого полегчало. Он смотрел на комнату, которая с вечера была еще в беспорядке, где цвет дивана и подушек указывал на русскую моду этого сезона, но ее обитателя, думал Жан-Луи, это радовало, должно быть, всего несколько дней: было понятно, что он к таким вещам равнодушен. На один миг Жан-Луи изменил покойной матери ради живого брата; он сосредоточенно разглядывал все вокруг себя — искал каких-нибудь следов, знаков… На стене лишь одна фотография: Нижинский в «Призраке розы». Жан-Луи перевел взгляд на Ива; тот стоял у камина — худенький, в голубой пижаме, растрепанный; когда он плакал, у него была такая же рожица, как в детстве. Брат ласково велел ему пойти умыться, остался один и продолжал вопрошать взглядом эти стены, этот стол, усыпанный пеплом, это прожженное сукно.

XVI

Сколько было в приходе священства и певчих — все шли перед дрогами. Ив шагал вместе с братьями и дядей Ксавье — и глубоко чувствовал, как нелепы их осунувшиеся лица на яростном солнце, его костюм, его атласная шляпа (Жозе был в мундире колониальной пехоты). Ив разглядывал физиономии прохожих на тротуаре, эти жадные женские взгляды. Ему не было ходу, он ничего не чувствовал, слышал только обрывки разговора, который вели позади него дядя Альфред и Дюссоль. (Дюссолю сказали: «Помилуйте, вы же член семьи! Вы пойдете сразу следом за нами…»)

— Она была смышленая женщина, — говорил Дюссоль. — Я лучшей похвалы не знаю. Я даже так скажу: она была женщина деловая. А будь у нее муж, который ее воспитал бы, то непременно стала бы деловой.

— Женщина, — заметил Коссад, — в коммерции может позволить себе много такого, что нам не дозволено.

— А скажите, Коссад: помните ее после дела Метери? Вы знаете: того нотариуса, который сбежал, прикарманив деньги. Она тогда потеряла шестьдесят тысяч франков. Пришла ко мне среди ночи и уговорила пойти вместе с ней к госпоже Метери. Бланш тогда заставила ее подписать признание долга. Дело было серьезное. Без характера ничего не добьешься… Потом она десять лет судилась, но в конце концов получила все сполна и преимущественно перед прочими кредиторами. Вот это было здорово.

— Все так, но она много раз нам говорила: если бы речь шла не о деньгах ее детей, которые были у нее под опекой, она бы никогда на это не осмелилась.

— Может быть, может быть; ведь иногда на нее нападала болезнь совестливости — ее единственное слабое место…

Дядя Альфред, изобразив благочестие на лице, возразил, что «это-то в ней и было восхитительно». Дюссоль пожал плечами:

— Помилуйте, не смешите меня. Я сам человек порядочный; когда хотят поставить фирму в пример честности — называют нашу. Но мы все знаем, что такое коммерция. И Бланш этим занималась бы. Она любила деньги. Ей стыдно не было.

— Землю она больше любила.

— Землю она любила не саму по себе. Для нее земля была эквивалентом денег, как банковские билеты, только она считала, что земля надежнее. Она уверяла меня, что и в хороший, и в дурной год, если посчитать за вычетом всех расходов, имения приносят ей четыре с половиной-пять процентов.

Для Ива мать оживала вечером на крыльце под соснами Буриде; он видел, как она идет к нему с четками в руках по большой аллее парка, — или же воображал ее себе в Респиде, как он с ней среди сонных холмов говорит о Боге. Он отыскивал в памяти ее слова, говорившие о ее любви к земле, — и таких слов пробуждалось множество. Да и перед самой смертью, рассказал Жан-Луи, она показала на июньское небо за раскрытым окном, на деревья, в которых пели птицы, и сказала: «Вот чего мне жаль…»

— Говорят, — продолжал Дюссоль, — это были ее последние слова; она показала на свои виноградники и сказала: «Как жаль такого прекрасного урожая!»

— Нет, мне говорили, что она имела в виду вообще природу, красоту…

— Это сыновья говорят (Дюссоль понизил голос); они поняли по-своему — вы же их знаете… Жан-Луи — что с него взять! А я считаю, так гораздо красивее: урожай, который она не успела собрать, виноградник, который целиком обновила, — она по своему добру плакала… Это вы у меня из головы не выбьете. Я ее сорок лет знал. Вообразите: однажды она мне жаловалась на сыновей, а я ей сказал: вы курица, которая высидела утят. Уж как она смеялась!

— Нет-нет, Дюссоль: она ими гордилась, и по праву.

— С этим я не спорю. Но когда Жан-Луи утверждает, будто ей нравилась галиматья Ива, — это просто смешно. Да ведь эта женщина была воплощенный рассудок, уравновешенность, здравый смысл! Послушайте, мне сказки рассказывать не нужно. Во всех моих разногласиях с Жан-Луи насчет участия в прибылях, заводских советов этих и всей прочей чепухи я всегда мог понять, что она на моей стороне. Ее очень тревожили «мечтания» сына, как она их называла. Она очень просила меня не судить его строго. «Обождите, — говорила она, — дайте срок: вы увидите, какой это серьезный мальчик…»

Ив уже не думал о своей нелепой одежде, о лакированных туфлях, уже не наблюдал за лицами людей на тротуарах. Он медленно, опустив голову, двигался в этой цепочке, заключенный между катафалком и Дюссолем (одно уловленное слово позволяло догадаться, какие ужасные вещи тот говорил). «Она любила бедных, — думал Ив. — Когда мы были маленькими, она водила нас по вонючим лестницам; она помогала раскаявшимся блудницам… Все в моих стихах, что касается детства, она никогда не читала без слез…» Голос Дюссоля звучал беспрерывно:

— Все маклеры у нее по струнке ходили. Уж у нее в расписках всегда было чисто, и никогда ни дисконта, ни куртажа…

— А скажите, Дюссоль, видали вы когда-нибудь, как она принимает квартирантов? Даже не пойму, как ей удавалось добиваться от них уплаты всех недоимок…

Ив знал от Жан-Луи, что было совсем не так: договоры найма продлевались вопреки всякому здравому смыслу, невзирая на удорожание недвижимости. Но он все равно не мог прогнать от себя ту карикатуру на мать, которую навязывал ему Дюссоль, — образ, в котором она являлась другим, не посвященным в тайну семьи Фронтенак. После смерти мы становимся добычей не только червей, но и людей: они истачивают, разъедают память; Ив уже не узнавал облика, доставшегося Дюссолю: лицо телесное продержится гораздо дольше. Эту память нужно было в себе воссоздать, стереть с нее пятна; Бланш Фронтенак должна была стать похожей на ту, какой была. Это было нужно, чтобы он мог жить, чтобы мог пережить ее. До чего же длинна эта улица Арес, ведущая к кладбищу! По ней, по кварталу публичных домов и идет семейство в смокингах и лакированных туфлях: уродливо, дико помпезное! А высокие библейские слова бормочут клирики, которые здесь, говорят, частенько бывают — до ужаса часто! Дюссоль, понизивший было голос, опять заговорил громче; Ив не мог удержаться, чтобы не прислушаться.

— Нет, Коссад, вот тут я с вами разойдусь. Именно в этом пункте я нахожу единственный недостаток этой изумительной женщины. Нет, воспитывать она не умела. Обратите внимание: я не против религии, если я нужен господам из нашего прихода, они меня всегда найдут; они это знают и этим пользуются. Но если бы у меня были сыновья, я бы им так велел: после конфирмации — сразу к серьезному делу. Бланш недооценивала дурную наследственность, которая тяготела над ее детьми. Это не к тому, чтобы дурно отозваться о покойном Мишеле Фронтенаке…

А на возражение Коссада, что Мишель всю жизнь был откровенным антиклерикалом, Дюссоль ответил:

— С этим согласен, но все же он был мечтатель. Это был такой человек, у которого даже при деловых переговорах в кармане всегда болталась какая-нибудь книжка. По одному этому сами судите! Я вам скажу: я сам видел, как он принес книжку стихов в контору, где мы вели дела! Помню, он вынул ее у меня из рук, очень смутился…

— Смутился? Это было что-то неприличное?

— Нет-нет, неприличное было не в его вкусе. А впрочем, вы, пожалуй, отчасти правы… Я теперь припомнил: это были стихи Бодлера. «Падаль» — знаете такие? Мишель был очень умен, если вам угодно, но чего он стоит как деловой человек — это я видел совсем близко. К счастью для фирмы и для детей, рядом с ним был я. Бланш с ее религиозной экзальтацией, конечно, развила в них эти тенденции — и, между нами говоря, к чему это привело?..

Он снова понизил голос. Ив твердил про себя: «К чему же это привело?» Мужчина ли он? Да, но он не из тех, кого Дюссоль называет мужчинами. А что такое мужчина в том смысле, как это понимает Дюссоль? И что могла сделать Бланш Фронтенак, чтобы ее сыновья выросли не такими, какими на самом деле? В конце концов, есть же у Жан-Луи домашний очаг, как они выражаются. Он очень хорошо ведет дела, имеет в них больше влияния, чем Дюссоль, и о нем везде говорят как о «социально ответственном предпринимателе». Жозе рискует жизнью в Марокко (хотя нет… он все время в Рабате), а Ив… Видят же они как-никак, что о нем пишут в газетах… Чем они отличаются от других — дети семьи Фронтенак? Этого Ив сказать не мог бы — но вот Дюссоль, нависавший над ним сзади всей огромной массой, все же считал себя поэтому вправе докучать ему, унижать его до отчаяния.

Над раскрытой могилой, в толпе «настоящих друзей» («Я был рядом с ней до самой кончины…») Ив ослеп от слез и ничего не слышал — но расслышал все же, заглушивший удар гроба, стукнувшегося о камень, и тяжелое дыхание могильщиков с лицами убийц, непреклонный голос, самодовольный голос Дюссоля:

— Настоящая была хозяйка!

* * *

В тот день, по случаю траура, в Респиде и Буриде не работали. Быки, оставшись в хлеву, подумали, что уже воскресенье. Люди пошли выпить в трактир, пропахший анисом. Приближалась гроза, и Бюрт подумал: как бы не испортилось сено; покойница огорчилась бы, что сено из-за нее не укрыли. Под кустами ольхи текла Юра. У старого дуба, в том месте, где сломана изгородь, в траве под луной блестел образок, который Бланш потеряла на пасхальных каникулах три года тому назад, а дети так долго искали.

XVII

В конце того года и в начале следующего, 1913-го, Ив был мрачен как никогда. Лоб его оголился, щеки впали, глаза блестели под арками выступивших вперед надбровий. Несмотря на это, он, к собственному возмущению, чересчур легко свыкся с этой кончиной; он не ощущал, что ему не хватает покойной: ведь он уже давно не жил с ней рядом, в его образе жизни ничего не изменилось, и он, бывало, целыми неделями ни разу не вспоминал о своей утрате.

Но не то было нужно Иву от тех, кого он любил. Эти требования, что всегда исполняла любовь материнская, он переносил теперь на предметы, которые прежде могли его занимать, беспокоить, из-за которых он даже, пожалуй, немного страдал, но жизнь его от этого не потрясалась. Он привык входить в любовь своей матери, как входил в парк Буриде, не отгороженный никаким забором от соснового леса, по которому, знал мальчик, он может идти днем и ночью до самого Океана. Отныне же он в каждую любовь входил с роковым любопытством испытать ее предел — и всякий раз с тайной надеждой вовсе его не достичь. Увы! Он натыкался на него едва ли не с первого шага, и тем вернее, что из-за своей мании становился утомителен, невыносим. Он не мог успокоиться, пока не доказывал своим друзьям, что их любовь — только видимость. Он был из тех несчастных мальчиков, которые твердят: «Вы не любите меня», — чтобы удостовериться в обратном, но их слова обладают убедительностью, которой они сами не сознают, — и той любимой, которая слабо возражала. Ив давал такие доказательства, что та и сама понимала: она не любит его и никогда не любила.

Тогда, весной 1913 года, он дошел до того, что стал смотреть на свои страдания как на физическую боль, когда с часу на час ожидаешь, когда она кончится, и боишься ее не выдержать. И даже среди людей, если там находился предмет его любви, он уже не мог скрывать свою рану, страдал в открытую, повсюду оставлял за собой кровавый след.

Ив не сомневался, что он одержим, и, поскольку ему всюду мерещились измены мнимые, он никогда, даже застав подругу с поличным, не был вполне уверен, что это не галлюцинация. Когда она клятвенно уверяла его, что это не она была в автомобиле с тем молодым человеком, с которым танцевала накануне, он ей верил, хотя не сомневался, что узнал ее. «Я сошел с ума», — говорил он — и предпочитал верить, что и в самом деле сошел: прежде всего, чтобы передохнуть, как бы коротка ни была его передышка, а еще потому, что читал в глазах любимой непритворную тревогу. «Поверь мне, пожалуйста!» — приказывала она со жгучим желанием утешить его, привести в чувство. Перед этим магнетизмом он не мог устоять: «Посмотри мне в глаза: теперь веришь?»

Она была не лучше других, но Ив лишь много поздней убедился в том, что имеет власть возбуждать в женщинах кроткое терпенье, как бы они притом его ни мучили. Рядом с ним они словно, не сознавая того, проникались материнской любовью, жар которой он знал в течение долгих лет. В августе даже поздней ночью прогретая солнцем земля остается теплой. Так и любовь матери после смерти сияла вокруг него, размягчая самые жестокие сердца.

Может быть, это и помогаю ему не погибнуть под всеми ударами. Ведь никакой поддержки не оставалось ему, никакой подмоги от семьи не приходило. От тайны семьи Фронтенак не осталось ничего, кроме обломков после непоправимого кораблекрушения. Когда Ив приехал в Буриде в первый раз после смерти матери, ему показалось, что он движется в сновидении, живет в прошлом, облекшемся плотью. Не наяву, а во сне видел он эти сосны. Он припоминал, как бежала вода под кустами ольхи, ныне срубленными и уже поднимавшимися новыми побегами, — но оставались еще пеньки, обвитые хмелем, которые отражались в Юре летом в прежние времена. Аромат этих лугов ему не нравился: он был не такой мятный, как в воспоминаниях. Этот дом, этот парк стали такими же громоздкими, как мамины зонтики, как ее садовые шляпы, которые не решались ни отдать, ни выбросить (в одной очень старой шляпе свили себе гнездо ласточки). Огромная часть тайны семьи Фронтенак словно поглотилась этой дырой — тем подземельем, в котором лежала мать Жан-Луи, Жозе, Ива, Мари и Даниэль Фронтенак. И когда иногда вдруг возникало лицо из этого почти совсем рухнувшего мира, Иву становилось страшно, словно в кошмарном сне.

Вот так погожим летним утром 1913 года в дверном проеме у него на квартире возникла грузная женщина, которую он с первого взгляда узнал, хотя прежде видел ее только раз на бульваре. Но ни над кем в их семействе так не подшучивали, как над этой Жозефой. Она никак не могла опомниться, что ее узнали: как! — господин Ив имел представление, что она существует? Маленькие господа всегда знали, что их дядя живет не один? А он, бедный, столько сил положил, чтобы они ни о чем не догадывались! Он бы в отчаянье пришел… Впрочем, так оно, может, и лучше. С ним у нее случились два очень тяжелых приступа грудной жабы (если бы это не было так серьезно, она ни за что не позволила бы себе встретиться с господином Ивом). Врач запретил больному возвращаться домой. Он, бедный, день и ночь все жалуется, что умрет, не повидавшись с племянниками. Ну а раз они знают, что у дядюшки была связь, ему и ни к чему больше прятаться. Конечно, надо его подготовить: ведь он совсем-совсем не подозревает, что его секрет раскрыт… Она ему скажет, что семья об этом узнала совсем недавно, что она ему это простила… И хотя Ив сухо сказал, что младшим Фронтенакам нечего прощать человеку, которого почитают больше всех на свете, толстуха не унималась:

— Впрочем, господин Ив, я могу вам сказать — вы уже взрослый, можете знать такие дела, — что между нами уже много лет ничего нет… Сами судите! Мы уже не молоденькие. И потом, он, бедный, в таком состоянии — я не хочу, чтобы он утомлялся, чтобы ему стало плохо. Я его убивать не стану. Он со мной совсем как дитя, ну прямо настоящее малое дитя. А я не такая, как вы, может быть, думаете… Да вы можете обо мне навести справки в моем приходе, там меня хорошо знают…

Она жеманничала, была точь-в-точь такая, как ее всегда воображали себе дети семьи Фронтенак. На ней был плащ фасона «Шехерезада» с болтающимися рукавами, узкий внизу, на животе застегнутый на единственную пуговицу. Глаза были еще хороши, но шляпка с опущенными полями не могла скрыть ни курносого носа картошкой, ни вульгарных губ, ни скошенного подбородка. На «господина Ива» она смотрела в смятении. Она никогда не видала детей Фронтенаков, но знала их всех со дня рождения, следила за каждым их шагом, интересовалась малейшими хворями. В ее глазах все, что происходило во фронтенаковских эмпиреях, было чрезвычайно важно. Где-то высоко-высоко над ней совершали свои деянья эти полубоги, а она по невероятной своей удаче могла из глубины следить за малейшими их поступками. И хотя она часто баюкала себя чудесными сказками, где выходила замуж за Ксавье, умилительными сценами, в которых Бланш называла ее «сестрица», а малыши — «тетя Жозефа», никогда на самом деле она не думала, что такая встреча, как сегодня, входит в разряд возможного, что ей хоть когда-нибудь придется стоять лицом к лицу с одним из младших Фронтенаков и запросто разговаривать с ним.

Между тем ее впечатление, что она всегда знала Ива, было до того сильно, что теперь она глядела на хрупкого юношу с изможденным лицом, которого видела впервые, и думала: «Как же он похудел!»

— А как господин Жозе? Всё в Марокко, всё у него хорошо? Ваш дядюшка очень беспокоится, там, кажется, пахнет жареным, в газетах пишут не всё… Слава Богу, вашей покойной матушке уже не придется портить себе этим кровь, она бы совсем извелась…

Ив попросил ее сесть, сам остался стоять. Он делал неимоверные усилия, чтобы вынырнуть из своей любви на поверхность, чтобы хоть делать вид, что слушает, что ему это интересно. Он думал: «Дядя Ксавье очень болен; скоро он умрет, и не останется старших Фронтенаков…» Но напрасно он накручивал себя. Ему невозможно было почувствовать ничего иного, кроме ужаса наступавшего: неизбежности лета, этих недель, этих месяцев разлуки, груженных грозами, исполосованных яростными ливнями, обожженных смертоносным солнцем. Вся Вселенная, и все бедствия, и все звезды ее восставали между ними его любовью. Когда он вновь ее обретет — будет осень, но до тех пор придется пройти через океан огненный.

Лето он должен был проводить вместе с Жан-Луи; у этого-то семейного очага так желала мать его, чтоб он обрел приют, когда ее не станет. Может, он и смирился бы с этим, если бы его тоска разлуки была разделена, — но она была приглашена на какую-то яхту, в долгий круиз, и жила в лихорадке приготовлений; радость ее так и рвалась, она же и не думала ее сдерживать. Ив имел теперь дело не с вымышленными подозрениями, не со страхами, то поднимавшимися, то унимавшимися, но с этой вот грубой радостью, худшей, нежели всякое предательство, которую она испытывала, расставаясь с ним. Она была упоена, и это его убивало. Она старательно изображала нежность и верность — и вдруг разом срывала с себя маску, без всякого, впрочем, коварства, ибо совсем не хотела огорчать его. Она твердила, думая, что это что-то уладит:

— Так же тебе даже лучше, ведь я тебя сильно мучаю… К октябрю исцелишься…

— А раньше ты говорила мне, что не хочешь, чтоб я исцелился.

— Когда это я говорила? Не помню…

— Ну как же! В январе месяце, во вторник, мы вышли от Фишера; мы еще проходили мимо «Малыша», и ты посмотрелась в зеркало…

Она мотала головой; ей это все надоело. Ива эти слова насквозь пропитал и любовью; он жил ими много недель, повторял их про себя и тогда, когда все их очарование уже испарилось, а она теперь не признавалась даже в том, что вообще говорила их… Сам виноват: он до бесконечности расширял смысл ничтожнейших слов этой женщины, придавал им устойчивое значение, а они выражали только минутное настроение…

— Ты точно помнишь, что я тебе так говорила? Может быть, только вот я не припомню…

Эти ужасные слова Ив слышал накануне в том самом кабинетике, где теперь сидела толстая блондинка; ей было жарко — слишком жарко, чтобы находиться в таком тесном помещении даже при открытом окне. Жозефа уселась поудобнее и уставилась на Ива.

— А господин Жан-Луи! Какой добрый человек! И супруга его — сразу видно воспитанную особу. У вашего дядюшки на столе стоит их фотокарточка от Кутансо, а с ними малышка. Как они ее любят! У нее нижняя часть лица совсем фронтенаковская. Я вашему дядюшке часто говорила: «Прямо вылитая Фронтенак!» А он любит детей, даже совсем маленьких. Когда моя дочка — она живет с мужем в Ниоре, ее муж очень серьезный мальчик, служит в оптовой фирме, на нем все и держится, потому что у хозяина вечно ревматизм в суставах; — значит, когда моя дочка привозит своего малыша, дядюшка ваш держит его на коленках, а дочка моя говорит: сразу видно, что он привык с маленькими возиться…

Она вдруг испугалась и умолкла: господин Ив никак не смягчался. Может, принимает ее за интриганку?

— Я хочу сказать вам, господин Ив… Он мне оставил маленький капиталец — раз навсегда, и еще мебель, а все остальное ваше, вы не думайте… Уж он-то никак не может принести хоть самый малый ущерб семейству…

Она так сказала «семейству», словно никаких других семейств и не было на Земле, а растерянный Ив вдруг увидел, как по носу пожилой дамы покатились крупными горошинами две слезы. Он стал возражать: Фронтенаки никогда не подозревали ее в какой-либо неделикатности; напротив, они признательны ей за заботы о дяде… Ив неосторожно хватил слишком далеко; она умилилась, ее было уже не унять.

— Я его так люблю! Так люблю! — всхлипывала она. — И вас — я же знаю, как не знать, что не достойна вас видеть, но я так вас любила всех — да, всех! Даже дочка моя из Ниора меня, бывало, ругала: говорила, что вы мне родней, чем она — а так ведь и есть!

Она полезла в сак за другим носовым платком — слезы так и лились. В этот момент зазвонил телефон.

— А, это вы? Да-да… сегодня поужинать? Подождите, я посмотрю в записной книжке…

Ив на секунду отнял трубку от уха. Жозефа глядела на него, хлюпая носом, и удивлялась, что это он смотрит не в записную книжку, а в стенку, и весь сияет притом.

— Да, я свободен, могу… Как мило, что вы согласны еще разок повидаться… Где это? В «Каталанском лугу»?… А если я вас приглашу к себе? Ну да, вам лучше… Тогда я вполне могу заехать к вам… Нет? Почему? Что? Я настойчив? Да нет, что вы — просто чтоб вы не ждали меня в ресторане, если вдруг приедете раньше меня… Я говорю: чтобы вы не дожидались меня одна… Что? Мы будем не одни? А кто еще? Жо?… Нет, ничего плохого… Да нет же, совсем ничего!…Вовсе не огорчился… Что? Разумеется, другое дело… Я говорю: разумеется, это другое дело… Что? Я дуюсь?..

Жозефа пожирала его глазами; она мотала головой, как отставная старая лошадь, заслышавшая цирковую музыку. Ив повесил трубку и обернулся к ней. Он был сердит; она не поняла, что он борется с желанием вытолкать ее вон, но почувствовала, что пора уже и прощаться. Он уверил ее, что напишет про дядюшку Жан-Луи; как только будет ответ, он его передаст Жозефе. Она все никак не могла найти карточку, чтобы оставить адрес, — наконец ушла.

Дядя Ксавье очень болен; дядя Ксавье при смерти. Ив твердил это про себя до пресыщения, тянул в эту сторону свою норовистую мысль, призывал к себе на помощь образы дядюшки: вот он в кресле в большой серой спальне на улице Кюрсоль, в тени от большой маминой кровати… Ив подставил ему лобик, собираясь спать, а дядя оторвался от книги: «Спокойной ночи, птенчик…» Вот дядя стоит в городском костюме в лугах на берегу Юры, режет перочинным ножом лодочку из сосновой коры… «Свети, свети огонек, возьми хлеба в путь далек…» Но тщетно Ив закидывал сети, тщетно и доставал их полными трепещущих воспоминаний: они выскальзывали и падали обратно. Ему оставалась только боль, и поверх образов прошлого наплывали, перекрывали их огромные лица из дня нынешнего. Эта страшная женщина и Жо. При чем тут вообще Жо? Почему сегодня, в последний вечер — именно Жо? Почему Жо из стольких других выбрала она — та, кого он любил? Ее фальшивое удивление в телефоне. Она уже не желала притворно скрывать от Ива, что они стали близки. Жо этим летом собирался в какое-то путешествие. Ив так и не добился от него, куда он едет: Жо отвечал уклончиво, переводил разговор. Черт возьми, он же ехал в тот же круиз! Жо с ней — много недель, на палубе, в каюте… Она и Жо…

Он рухнул на диван на живот, изо всех сил закусил себе руку. Это было уже чересчур — он отомстит этой мерзавке, ей не поздоровится. Но как ее запятнать, не обесчестив себя самого? Он сможет… написать, черт возьми! Ее должны будут узнать. Он ничего не скроет, изваляет ее в грязи. В этой книге она будет явлена нелепой и непристойной. Все ее самые тайные привычки… Он все откроет… даже ее тело… Он один знал про нее ужасные вещи… Но написать книгу нужно время… А вот убить ее — это можно сегодня же, тотчас же. Да-да, убить; пусть она успеет увидеть грозящую смерть, успеет испугаться — она же так труслива! Пусть увидит свою смерть; пусть умрет не сразу; пусть будет знать, что обезображена…

Он постепенно освобождался от ненависти — вот и последнюю каплю выжал. Тогда он шепотом, ласково, очень ласково произнес любимое имя; он твердил его, упирая на каждый слог; одно оставалось ему от нее: это имя, и никто на свете не мог запретить ему ни шептать его, ни кричать. Но над ним жили соседи — они все слышали. В Буриде Ив мог скрываться в свое убежище. Теперь, должно быть, красильник уже заполонил маленькую площадку, где однажды погожим осенним днем все было явлено ему наперед; он представил себе, как жужжат жарким утром осы на этой ничтожной точке пространства; бледный вереск пахнет медом, и, может быть, ветерок сметает с сосен огромную тучу пыльцы. Он видел все изгибы дорожки, по которой возвращался домой, до самого полога парка — и видел то место, где повстречался с мамой. Она накинула на парадное платье ту лиловую шаль, которую привезли из Сали. Этой шалью она укутала Ива, почувствовав, как он дрожит.

— Мама! — простонал он. — Мамочка!

Он рыдал; он первым из детей семьи Фронтенак позвал умершую маму, как живую. Через полтора года придет черед Жозе: он будет звать ее всю бесконечную сентябрьскую ночь, лежа с распоротым животом между линиями окопов.

XVIII

На улице Жозефа вспомнила про своего больного: он был один, и в любую минуту мог наступить кризис. Она пожалела, что долго сидела у Ива, бранила себя — но Ксавье так ее вышколил, что ей даже в голову не пришло взять такси. Она побежала на улицу Севр, на остановку трамвая Сен-Сюльпис — Отёй; шла, как обычно, животом вперед, задрав голову, и на радость прохожим все твердила, сердито и с досадой: «Ну и ну! Ну и ну!»… Она думала об Иве, но теперь, когда молодой человек не ослеплял ее своим присутствием, думала с озлоблением. Как он равнодушно слушал о болезни дяди! Бедный старик умирает в ужасе, что, быть может, напоследок не попрощается с племянниками, а он вызывает в телефон какую-то графиню (на зеркале у Ива Жозефа заметила карточки: Барон и баронесса такие-то… Маркиза такая-то… Посол Великобритании с супругой…). Вечером будет ужинать под музыку с кем-то из этих дам высокого тона… а хуже нет шлюх, чем эти дамы… У Шарля Мерувеля был фельетон… уж он-то их знает…

Под этой злобой крылась глубокая скорбь. Жозефа впервые увидела всю меру наивности бедного человека, который пожертвовал всем ради химеры — спасти лицо перед племянниками; он стыдился своей жизни — своей невинной жизни! Скажи на милость, какой распутник нашелся! Во всем себе оба отказывали ради мальчишек, которые об этом знать не знали, которым на них наплевать. Она влезла в трамвайчик, утерла побагровевшее лицо. Кровь еще приливала ей к голове, но меньше, чем в прошлом году. Лишь бы с Ксавье ничего не случилось! Хорошо, кстати, что остановка прямо напротив дверей.

Задыхаясь, она поднялась на пятый этаж. Ксавье сидел в столовой у приоткрытого окна. Он дышал немного с трудом, не двигался. Сказал, что болей нет, и это уже чудесно — не чувствовать боли. Только сиди неподвижно, и все хорошо. Немного проголодался, но лучше отказаться от еды, чем рисковать кризисом. Мост метро шел почти наравне с их окном и каждую минуту грохотал. И Жозефе, и Ксавье дела до того не было. Так они тут и жили, задавленные ангулемской мебелью, слишком громоздкой для крохотных комнаток. У амура при переезде отломился факел; много украшений со шкафов отклеилось.

Жозефа размочила кусок хлеба в яйце, дала старику поесть; она говорила с ним, как с ребенком: «Кушай, цыпленочек; кушай, щеночек…» Он не шевелил ни рукой, ни ногой, подобный тем насекомым, у которых нет иной защиты, кроме неподвижности. Под вечер, между двух поездов, он услышал, как кричат стрижи — как когда-то в саду Преньяка. Он вдруг сказал:

— Не увижу я малышей…

— Что ты, что ты… Ну, чтобы тебе спокойней было, пошлем им телеграмму…

— Пошлем, конечно, когда доктор позволит вернуться домой.

— А почему бы им и сюда не прийти, как думаешь? Скажешь, что переехал, что я твоя сиделка…

Он на миг как будто задумался, потом покачал головой:

— Они сразу увидят, что это не моя мебель… И все равно: поймут они, не поймут — нельзя им сюда. Даже если они ничего не узнают, им не следует здесь появляться, чтобы не было позора семье.

— Так я что — зачумленная?

Она бунтовала; когда Ксавье был здоров, она не смела с ним спорить, теперь же все обратила на умирающего. Он не пошевелился: нужно было всячески избегать любых движений.

— Ты хорошая… но ради памяти Мишеля младшие Фронтенаки не должны… Дело не в тебе — это вопрос принципа. К тому же очень было бы обидно: всю-то жизнь я так хорошо от них все скрывал…

— Да ладно тебе! Думаешь, они давно не догадались?

Она пожалела об этих словах: Ксавье завозился в кресле, задышал чаще.

— Нет-нет, — поправилась Жозефа, — конечно, они ничего не знают. Но если бы и знали, тебе в упрек бы не ставили…

— О, конечно! Они такие добрые ребята, они не станут в это вникать, но…

Жозефа отошла от кресла, высунулась из окна… Добрые ребята! Она вспомнила, как нынче утром Ив делал вид, что роется в записной книжке, его блаженно-отсутствующее лицо. Она вообразила его себе «во фрачном наряде», как она говорила, в шапокляке, в роскошном «ресторанте»: в таких на каждом столике стоит лампочка под розовым абажуром. На железном мосту грохотали поезда, набитые рабочими, возвращавшимися с работы. Ксавье задыхался, кажется, чуть сильнее, чем утром. Он сделал знак рукой, что не хочет говорить: ни обращаться к нему не надо, ни давать есть. Он свернулся комочком — притворился мертвым, чтобы не умереть. Наступила ночь — жаркая ночь, и окно оставили открытым, несмотря на предписание врача закрывать его, потому что во время приступа больной себя не помнит. Жалок мир сей… Жозефа так и сидела между окном и креслом, окруженная массой мебели, которой прежде она так гордилась, которая нынче вечером, непонятно почему, вдруг показалась ей жалкой. Рабочие проехали; поезда к площади Звезды катились полупустые. Там была пересадка до Порт-Дофин. Унылыми воскресеньями Жозефа часто выходила там в толчее вместе с Ксавье… А Ив Фронтенак в этот час, должно быть, проезжает по площади в своем седане. Сколько же должны стоить все лакомства, которые видишь в витринах больших ресторанов: лангусты, персики в вате, какие-то особенные большие лимоны… Этого она так и не узнает. Она всегда выбирала только между бульонами от Булана и от Дюваля и Скуссы по три пятьдесят за обед… Она смотрела на запад и представляла себе Ива Фронтенака с дамой и еще каким-то молодым человеком…

Обед подходил к концу. Она встала и прошла между столиками со словами: «Пойду прихорошиться». Ив подал сомелье знак налить шампанского. Он успокоился, расслабился. Весь вечер Жо рассказывал их спутнице, какие брать в каюту чемоданы и сумки (он знал адрес комиссионера, который их продавал по оптовой цене). Они явно отправлялись не вместе; из каждого их словечка было, напротив, ясно, что они расстаются на несколько месяцев и ничуть не опечалены этим.

— Ну вот, опять это старье двухлетней давности, — сказал Жо и замурлыкал под оркестр, — нет, тебе не узнать…

— Послушай, Жо, а я было подумал — ты ни за что не поверишь…

Ив сияющими глазами обратился к приятелю, который немного дрожащей рукой поднял бокал:

— Я думал, ты едешь вместе с ней, и вы от меня скрываете…

Жо пожал плечами, привычным жестом потрогал галстук. Открыл черный эмалированный портсигар, достал сигарету. Он не сводил глаз с Ива.

— Я вот думаю, Ив: ты… со всем, что у тебя вот тут (он притронулся пожелтевшим от табака пальцем ко лбу друга)… Ты с этой… Только не обижайся…

— Да нет, если она, по-твоему, дура — это мне все равно, только ты мне как будто мораль читаешь?

— Кто я вообще такой? — ответил Жо.

Он потупил прелестное, немного потасканное лицо, вновь поднял голову и улыбнулся Иву восхищенно и ласково.

— Так вот — пока на меня опять не нашло…

Он подозвал сомелье, осушил бокал и, не глядя на сомелье, заказал две рюмки очищенной от Мезона.

— Гляди, — сказал он Иву, — видишь этих цыпочек? Так я их всех бы отдал за одну… знаешь, кого?

Он вплотную уставил на Ива свои восхитительные глаза и произнес со стыдом и со страстью:

— За одну судомойку!

Они прыснули. И вдруг Ива накрыла безысходная грусть. Он посмотрел на Жо, который тоже помрачнел: есть ли и у него это чувство, что над нами смеются, что кругом бесконечный обман? Откуда-то из безмерных пространств Ив как будто услышал сонный шорох сосен.

— Дядя Ксавье… — шепнул он.

— Что-что?

И Жо, поставив рюмку, поднял два пальца, чтобы заказать сомелье по второй.

XIX

В октябре того же года утром в гостиной дома на Орсе все дети Мишеля Фронтенака (только Жозе был все еще в Марокко) обступили Жозефу. Летом дяде стало вроде бы лучше, но теперь с ним случился кризис еще сильней, и врач не думал, что он от него оправится. Жозефа дала телеграмму в Респиду, где Ив смотрел за сбором винограда и уже подумывал о возвращении. Спешить ему было некуда: «она» возвращалась в Париж только лишь в конце месяца. Впрочем, он уже привык быть без нее и теперь, видя свет в конце туннеля, с удовольствием и сам опоздал бы.

* * *

Жозефа, побаиваясь Фронтенаков, сперва хотела встретить их с чрезвычайным достоинством, но чувства оказались сильнее намерений. К тому же с первых же слов Жан-Луи пронзил ее прямо в сердце. Ее культ Фронтенаков обрел наконец такой предмет, который не вызывал разочарования. Именно к нему она обращалась как к главе семьи. Обе молодые дамы были немного скованны и держались отстраненно — не из гордости, как считала Жозефа, а потому что не могли решить, как себя вести. (Жозефа и не думала, что они такие полные: весь жир, отпущенный семье, пошел на них.) Ив, плохо переносивший ночные поездки, сжался в кресле.

— Я много раз ему говорила, что выдам себя за его сиделку. Но он совсем не разговаривает (сам не хочет — боится, что от разговоров будет новый припадок), так что я и не знаю, согласился он или нет. Он иногда впадает в забытье. Собственно, он думает только о своей болезни, а она с минуты на минуту может воротиться. Кажется, это так страшно… как будто у него гора на груди… Не желала бы я вам, чтобы при вас случился этот припадок…

— Тяжкое вам испытание, сударыня.

Она в слезах пролепетала:

— Вы так добры, господин Жан-Луи…

— В болезни его поддержит ваша преданность, ваша привязанность…

Эта банальная фраза подействовала на Жозефу как слова любви. Она вдруг перестала чиниться и тихонько плакала, опершись рукой на руку Жан-Луи. Мари сказала на ухо Даниэль:

— Напрасно он так из кожи вон лезет: мы от нее уже не отвяжемся…

Условились, что Жозефа приготовит дядю к их приходу. Они явились к десяти часам и ждали на лестнице.

Только на этой паршивой лестнице, где дети семьи Фронтенак ждали, когда их позовут, а жильцы, которых всполошила консьержка, заглядывали через перила, только сидя на грязной ступеньке, прислонившись спиной к истрескавшейся штукатурке под мрамор, Ив наконец ощутил весь ужас того, что происходило за дверью. Иногда Жозефа приотворяла ее, высовывала распухшее от слез лицо, просила их подождать еще минутку, прижимала палец к губам и закрывала дверь. Дядя Ксавье — тот, что раз в две недели входил к ним в серую комнату на улице Кюрсоль в Бордо, окончив объезд имений, тот, кто делал свистки из ольховых веток, — кончался в этой трущобе недалеко от метро «Ла Мот-Пике — Гренель»: несчастный человек, весь опутанный предрассудками, страхами, неспособный отказаться от мнения, раз навсегда принятого его родными, так чтивший установленный порядок и притом такой далекий от простой, нормальной жизни… Дыхание октября проносилось по лестнице, напоминая Иву сквозняки в прихожей на улице Кюрсоль в первый день учебного года. Пахло туманом, мокрыми мостовыми, линолеумом. Даниэль и Мари перешептывались. Жан-Луи неподвижно стоял, закрыв глаза, упершись лбом в стенку. Ив ничего не говорил ему, понимая, что брат молится. «Это вам, господин Жан-Луи, нужно будет о нем Господа Бога молить, — сказала ему Жозефа. — Меня-то кто слушать станет, помилуйте!» Ив хотел бы молиться вместе с Жан-Луи, но из позабытого языка не вспоминалось ни слова. Он был страшно далек от тех времен, когда и ему довольно было закрыть глаза, сложить перед собой руки. Какими долгими казались эти минуты! Он уже выучил наизусть все узоры грязных пятен на той ступеньке, где он сидел.

Снова Жозефа приотворила дверь и поманила их войти. Провела их в столовую и удалилась. Фронтенаки старались не дышать, даже не двигаться: ботинки Жан-Луи при малейшем движении страшно скрипели. Окно, должно быть, не открывали уже второй день: в комнате, оклеенной красными бумажными обоями, стоял запах вчерашней еды и газа. Две цветных литографии: на одной персики, на другой малина — точно такие же были в столовой в Преньяке.

Потом они поняли, что им не надо было являться всем вместе: если бы дядя сначала увидел лишь Жан-Луи, он бы, возможно, свыкся с его присутствием; вваливаться всей толпой было безумием.

— Вот видите, сударь, они приехали, — твердила Жозефа, с увлечением играя роль сиделки. — Вы желали их видеть? Они все здесь, кроме господина Жозе…

Он не двигался — застыл, как насекомое на булавке. На этом жутком лице двигались только глаза — бегали из угла в угол, словно он ожидал удара. Обе руки, вцепившись в куртку, сжимали вздымавшуюся грудь. И вдруг Жозефа забыла свою роль:

— Ты почему молчишь? Боишься, тебе повредит? Ладно, ладно, щеночек, молчи… Видишь, детки здесь? Ты рад? Посмотрите друг на друга, не говорите ничего. Скажи, цыпочка, если тебе станет нехорошо. Если будет больно, махни мне ручкой, и все. Укольчик хочешь? Погоди, я сделаю…

Она сюсюкала, говорила с ним, как говорят с младенцами. Но умирающий, весь уйдя в себя, глядел все так же затравленно. Дети Мишеля Фронтенака растерянно в страхе прижались друг к другу все четверо и не знали, что выглядят как присяжные перед приведением к присяге. Наконец Жан-Луи выступил вперед, обхватил руками дядю за плечи:

— Вот видишь, ты нас позвал — только Жозе не приехал. Он нам писал, что у него все хорошо…

Губы дяди Ксавье шевельнулись. Они не сразу поняли, что он говорит. Склонились пониже к креслу…

— Кто вас просил приехать?

— Вот эта дама… твоя сиделка…

— Она не сиделка… слышите: не сиделка… Она говорит мне ты, ты же слышал…

Ив встал на колени прямо у костлявых ног дядюшки:

— Какое это имеет значение, дядя Ксавье? Это совсем не важно. Это не наше дело: ты наш любимый дядя, папин брат…

Но больной, не взглянув, оттолкнул его.

— Вы узнали! Вы узнали! — твердил он, блуждая глазами поверх голов. — Я совсем как дядюшка Пелуейр. Помню, он затворился с той женщиной в Буриде. Никого из семейства не желал видеть… К нему послали вашего покойного отца, он тогда был совсем молодой… Помню, Мишель поехал в Буриде верхом и захватил с собой окорок: дядюшка Пелуейр любил мясо из Преньяка… Ваш покойный отец рассказывал: он долго-долго стучался… Дядюшка Пелуейр открыл дверь… Посмотрел на Мишеля, взял у него окорок, закрыл дверь, задвинул засов… Помню, помню… смешная была история… Разговорился я… смешная была…

Он смеялся, сдерживая смех, с трудом, ему было больно, но остановиться он не мог. Потом закашлялся.

Жозефа сделала ему укол. Он закрыл глаза. Прошло с четверть часа. Дом сотрясался от поездов метро на мосту. Когда поезд проходил, слышались только эти ужасные вздохи. Вдруг он зашевелился в кресле, открыл глаза.

— Даниэль и Мари тут? Они пришли к моей любовнице. Я впустил их в дом женщины у меня на содержании. Если бы знали Мишель и Бланш, они бы меня прокляли. Я впустил детей Мишеля в дом к своей любовнице.

Больше он ничего не сказал. Нос его заострился; лицо стало лиловым; он хрипел — то были предсмертные хрипы… Жозефа, вся в слезах, обняла его, а Фронтенаки в ужасе попятились к дверям.

— Тебе нечего их стыдиться, миленький мой, они славные детки; они все понимают, они все знают… Чего тебе? Ты что-то просишь меня, бедненький?

Не помня себя, она спрашивала детей:

— Чего он просит? Не могу понять, что ему надо…

Им-то было совершенно понятно, отчего он махал рукой из стороны в сторону: это значило: «Уходи отсюда!» Бог не попустил, чтобы она поняла, как он ее прогоняет — ее, верную подругу, единственного друга, свою служанку, свою жену.

Ночью последний поезд заглушил стон Жозефы. Она отдавалась скорби, не сдерживая себя; она думала, что так и нужно — вопить в голос, консьержка и дневная уборщица держали ее под руки, натирали уксусом виски. Дети Мишеля Фронтенака преклонили колени.

XX

— А что вы для нас приготовили новенького?

Этим вопросом Дюссоль хотел показать любезность, но не сдержал улыбки. Ив вжался в диван Жан-Луи и притворился, будто не слышит. В тот же день вечерним поездом он ехал в Париж. Дело было после обеда, через день после того, как в Преньяке похоронили дядю Ксавье. Дюссоль на похоронах быть не мог (его разбил ревматизм, и он уже целый год ходил на костылях), а теперь явился отдать долг семейству.

— Так что же, — переспросил он, — есть что-нибудь у вас на верстаке?

В комнате не было света, поэтому выражения лица Ива он не видел, а тот все сидел молча.

— Экой вы скрытный. Ну что же? Петушок или курочка — проза или стихи?

Ив вдруг решил ответить:

— Я пишу «Характеры». Да-да, портреты с натуры. Хвалиться нечем, как видите: ничего не придумываю, просто точно копирую типы, которые по большей части встречаю в жизни.

— Так и будет называться — «Характеры»?

— Нет, не так. «Рожи».

Пауза. Мадлен сдавленным голосом спросила Дюссоля: «Еще чаю?» Жан-Луи спросил, как дела с одной очень крупной лесосекой около Буриде, которую собиралась купить фирма Фронтенак-Дюссоль.

— Это, конечно, не ваша вина, — ответил Дюссоль, — но очень жаль, что из-за кончины вашего дядюшки отложилось заключение сделки. Вы же знаете, Лакань тоже на нее нацелился.

— Мы встречаемся послезавтра утром спозаранку на месте.

Жан-Луи говорил рассеянно: он занят был только тем, что смотрел на Ива; видны ему были только лоб и руки. Жан-Луи встал зажечь свет. Ив слегка повернул голову; брат увидал растрепанные темные волосы, желтую впалую щеку, изящную линию шеи.

— А мне, пожалуй, хотелось бы поехать с Ивом в Париж, — вдруг вырвалось у Жан-Луи. — Мне еще надо с Лаба повстречаться…

— Не успеете на встречу послезавтра, — возразил Дюссоль. — Эка важность — Лаба! Эта лесосека — сто тысяч франков чистой прибыли, руку дам на отсечение.

Жан-Луи провел рукой по лицу. Чего он боялся? Он ни на секунду не упускал Ива из виду. Когда ушел Дюссоль, он пошел к себе в спальню; Мадлен за ним.

— Что такое? Ив? — спросила она.

Она уже хорошо изучила мужа, а он час от часу больше чувствовал, что его разгадали, видят насквозь.

Она заспорила: это все бредни; Ив теперь потрясен смертью дяди Ксавье; пока он под впечатлением, но за несколько дней в Париже это быстро рассеется.

— Все знают, как он там живет… В семействе у него всегда похоронная физиономия, от нее у тебя голова набекрень. Но там, насколько узнавал Дюссоль, он совсем не считается меланхоликом. Не рискнешь же ты потерять сто тысяч франков из-за того, что вбил что-то себе в голову…

Она инстинктивно нашла аргумент, на который Жан-Луи всегда соглашался: он рисковал не только своими деньгами, но и семейными. Пока Ив не уехал, он говорил с ним о том о сем; брат отвечал на его вопросы не повышая голоса, казался спокойным. Для тревоги у Жан-Луи не было никаких оснований. И все же, провожая Ива, он чуть не остался в вагоне, когда двери уже закрывали.

Проехав Лормонский туннель, Ив сразу вздохнул свободнее. Он ехал к ней; каждый оборот колеса приближал его; у них была назначена встреча завтра утром, в одиннадцать, в том погребке, в начале одного из проспектов у площади Звезды. На сей раз он был готов к худшему — стало быть, разочарования не будет; что бы она ни сказала, ни сделала, он увидит ее. Так или иначе, с надеждой на встречу жить будет можно. Вот только он постарается, чтобы промежутки стали короче, чем в прошлом году. Он скажет ей: «У меня стало короче дыхание. Не думайте, что я смогу долго прожить вынутым из воды. Я дышу и живу только в вас». А она улыбнется. Она знает, что Ив не любит дорожных рассказов, и он резко прервет ее разговор о круизе. «Я скажу ей: мне интересна только человеческая география: не виды, а люди, которых она видала. Все, кто за три месяца мог с ней как-то соприкоснуться. Их гораздо меньше, чем я воображаю… Она говорит, что у нее нет в жизни ничего важнее меня. Но у нее есть поклонники… Кто же был у нее в том году?» Он пробирался на ощупь, пока не ступил след в след с мучениями истекшего года. Прокаженный чесался, возбуждал свою ревность; старые язвы кровоточили. Он ехал в город, не имевший ничего общего с тем, где неделю назад умер такой страшной смертью Ксавье Фронтенак.

— Не смотрите на часы, дорогая. Мы и десяти минут вместе не просидели, а вы уже заторопились. Ждете не дождетесь, когда меня с вами не будет.

— А вы уже сразу с упреками… Как вы находите, я загорела?

Он, хитрец, сообразил похвалить ее английский костюм; она обрадовалась. Он дал ей довольно подробно рассказать о Балеарах. Но ей уже трижды пришлось сказать, что никого особенного она не встретила… Только бывшего мужа в Марселе; они завтракали вместе, по-приятельски; он все больше привязан к наркотикам — ему даже пришлось скоро уйти, чтоб накуриться, иначе он уже не может.

— А как ты, мальчик мой?

Пока он говорил, она пудрилась и красила губы. Когда он сказал о смерти дяди Ксавье, она небрежно спросила, оставил ли дядюшка наследство.

— Он почти все перевел на нас при жизни.

— Тогда что ж — умер, и ладно.

Она не хотела сказать ничего дурного. Надо было бы ей объяснить… ввести ее в наш мир, посвятить в нашу тайну… За соседним столиком какая-то женщина встречалась с молодым человеком, они разговаривали. Несколько человек за стойкой бара не оборачивались. На улице урчали автобусы. Зажглось электричество: здесь не знали, что за окном утро. Она, ломтик за ломтиком, доедала остывшую картошку.

— Есть хочется, — сказала она.

— Так пообедаем? Не можете? Когда же тогда? Завтра?

— Минутку… Завтра? В четыре у меня примерка… в шесть… нет, только не завтра. Хотите, скажем, в четверг?

Равнодушным голосом спросил он: «Через три дня?» Три дня и три ночи этой женщины, о которых он ничего не узнает, полных чужими для него встречами и событиями… Он думал, что будет готов к этому, не удивится, — но не угадаешь, когда тебе станет больно. Много-много месяцев он до потери дыхания гонялся за ней. После трех месяцев отдыха погоня возобновилась, но при других обстоятельствах: он был разбит, обессилен, не выдерживал гонки. Она поняла, что ему плохо, взяла его за руку. Он не отнял руки. Она спросила, о чем он думает. Он ответил:

— Я думал о Респиде. На днях, после дядиных похорон, я отправился туда из Преньяка один. Мой брат с сестрами поехал прямое Бордо. Я попросил открыть мне дом. Вошел в гостиную; там на стенах плесень, пахло гнилыми досками, погребом. Ставни были закрыты. Я растянулся в темноте на ситцевом канапе. У щеки и по всему боку я чувствовал холод стены. Я закрыл глаза, и мне ясно представилось, будто я лежу между мамой и дядей…

— Какие ужасы, Ив!

— Никогда еще мне не удавалось так хорошо представить себя на месте покойника. Эти толстые стены, эта гостиная, как погреб, в заброшенном имении… Ночь… Жизнь была бесконечно далеко. Наступил покой. Покой, дорогая, подумайте только! И не чувствуешь, что кого-то любишь… Зачем меня отвратили от веры в небытие? Бесповоротность — это когда ты, ни на что не смотря, всему вопреки веришь в вечную жизнь. Тогда в небытии уже не можешь скрыться…

Он не обратил внимания, что она быстро взглянула на наручные часики.

— Ив, — сказала она, — мне пора бежать. Лучше нам выйти не вместе. До четверга… Давайте договоримся у меня в семь вечера… нет, в половине восьмого… Нет, давайте лучше без четверти восемь…

— Нет, — засмеялся он, — в восемь ровно.

XXI

Ив шел вниз по Елисейским полям и смеялся: не принужденным злобным смехом, а весело — так, что оборачивались прохожие. Только что пробило полдень, а еще нынче на рассвете он спускался по лестницам вокзала Орсе: стало быть, за эти несколько часов исчерпалась вся радость от встречи, которой он ждал три месяца, и вот он пошел бродить по улицам… «Хохотательно», как говорит она. Веселье не отпустило его еще и на Пятачке, где он рухнул на скамейку — ноги устали так, как будто он дошел сюда пешком от самых родимых ланд. Страдал он только от какой-то опустошенности: еще никогда предмет его любви не являлся ему до такой степени ничтожным, выброшенным из его жизни, растоптанным, грязным. Но любовь его притом не проходила — будто мельница вертится вхолостую: вертится… вертится… Кончен смех: Ив собрался, сосредоточился на этой странной пытке в пустоте. Он переживал теперь такие минуты, которые знакомы всякому мужчине, если только мужчина любил: когда мы все еще сжимаем руки у своей груди, будто любимое нами от нас не бежало, и буквально душим ими небытие. Этим сырым, теплым октябрьским полднем, на скамейке Пятачка Елисейских полей, младший из Фронтенаков не видел в жизни никакой цели дальше карусели Марли. Когда он дойдет до нее — он не знал, свернет ли направо, налево или прямо пойдет к Тюильри, чтобы вбежать в мышеловку Лувра.

* * *

Люди и автомобили вокруг него кружились, смешивались, расходились на перекрестке, а он себя чувствовал таким же одиноким, как когда-то на узкой площадке, окруженной папоротниками и красильниками, на которой он, ребенок-дикарь, ото всех укрывался. Монотонный уличный шум был похож на добрые звуки природы, и гораздо родней, чем прохожие, были ему сосны Буриде, чьи вершины когда-то оберегали маленького Фронтенака, прижавшегося к их подножию там, где мох всего гуще. Сегодня люди гудели, как мухи в лесу, застывали на месте, словно стрекозы; кто-то из них иногда присаживался рядом с Ивом, возле его рукава, и потом улетал. И он еще слышал тот голос, что следовал за маленьким Фронтенаком в его берлогу, но каким же сдавленным и далеким стал этот голос! «Ты видишь, — твердил он, — что преграждены все пути, как и было тебе предсказано, знаешь, что все страсти ведут в тупик. Вернуться назад… Вернуться назад, когда силы мои на исходе? Пройти всю дорогу опять? Возможно ли? И потом — чего ради?» Ив блуждал в мире освобожденным от всех человеческих трудов. От него не требовалось никакой работы: он выполнил задание раньше времени, сдал тетрадку и пошел играть на улицу. Не было у него никаких занятий — только записывать день за днем впечатления совершенно праздного ума… И ничего другого он делать не умел, и ничего другого никто от него не требовал. Из тысяч занятий, заставлявших бегать вокруг его скамейки этих муравьев в человеческом облике, какое могло бы его покорить? Да лучше с голоду сдохнуть! «А ты ведь знаешь, — настаивал голос, — что создан трудиться в поте лица своего, и следует тебе этому покориться душой и телом, ибо труд не отвратил бы тебя от глубин жизни в любви. В мире один только труд от любви нимало тебя не отвлек бы — каждый миг являл бы эту любовь — в любви соединил бы тебя со всеми людьми…» Ив покрутил головой и сказал: «Отойди от меня, Боже мой».

Он встал, прошел несколько шагов в сторону входа в метро у Большого дворца и облокотился на перила. Был час, когда вновь наполняются народом цеха; метро поглощало и изрыгало муравьев с человеческими головами. Ив долго завороженно следил за этим поглощением и извержением человеческой массы. Настанет день — и он был в этом уверен, он призывал этот день из глубины своего утомления и отчаяния, — день, когда все человечество будет принуждено повиноваться движению приливов и отливов — все! — без малейшего исключения. То, что Жан-Луи называл социальным вопросом, уже не будет стоять для прекрасных душ в его роде. Ив думал: «Мне придется увидеть тот день, когда точно в положенный час закроются и раскроются хляби волны человеческой. Никакому ничтожному Фронтенаку никакое богатство не позволит от этого уклониться, потому что ему надо якобы размышлять, отчаиваться, писать свой дневник, молиться, спасать свою душу. Люди низов победят человеческую личность: да, личность будет уничтожена, и тем самым исчезнут и наше мучение, и дражайшая наша радость: любовь. Не станет больше безумства, помещающего бесконечность в конечное. Радостно думать, что близко, быть может, то время, когда Фронтенакам станет нечем дышать, и они исчезнут с лица земли, когда ни одно существо не сможет даже представить себе того, что я испытываю в эту секунду, опершись на перила у входа в метро, — эту пошлую нежность, это жевание жвачки из всего, что мне говорила любимая с той поры, как мы узнали друг друга, что принуждало меня поверить, будто я ей все-таки дорог — подобно тому как больной из всех слов врача выхватывает лишь те, в которых находит надежду, заучивает те слова наизусть (но власти они над ним никакой не имеют, хоть он и не перестает их твердить)…»

За каруселью Марли… Он не знал, что ему теперь делать — разве что лечь и заснуть. Умирать ему — бессмертному, — к несчастью, не было смысла. Этот путь ему был закрыт. Фронтенак знает, что нет ему исхода в небытие, что перед вратами гроба для него выставлена стража. В том мире, который он представлял себе, который видел, наступление которого чувствовал, ни одного человека больше не будет мучить искушение смерти, потому что это трудолюбивое, деловое человечество будет иметь вид, что оно живо, но будет мертво. Чтобы иметь выбор между жизнью и смертью, нужно быть личностью, человеком, отличным от всех остальных; нужно держать свое существование в своих руках, и мерить его, судить ясным взором.

Забавно было думать обо всем этом… Ив решил, что непременно расскажет Жан-Луи все то, что выдумал сейчас, стоя у входа в метро; он радовался тому, как удивит его, когда опишет грядущую революцию, которая надсмеется на всем самым сокровенным в человеке, разложит саму его природу до того, что уподобит человека членистоногим: пчелам и муравьям. Не будет больше вековых парков, простирающих ветви над одним лишь семейством. Сосны старых имений не будут смотреть, как год от года под ними растут одни и те же дети; в их бледных чистых личиках, воздетых к вершинам, они не узнают черты отцов и дедов этих детей в те же годы… «Это у меня от усталости бред, — думал Ив. — Хорошо бы уснуть! Не умереть, не жить — а уснуть». Он остановил такси и нащупал в кармане маленький флакончик. Поднес его к глазам и стал разбирать забавную надпись на этикетке — волшебную формулу: «Аллил опропил фенилметилдиметиламина барбитурат пиразолона 0,16 г».

Жан-Луи провел эти часы, сидя сперва за столом напротив Мадлен, потом стоя, поспешно глотая свой кофе, потом за рулем авто, потом в конторе, неотрывно уставившись на приказчика Жанена, который докладывал о делах, и твердя про себя: «Иву ничто не грозит; у меня нет поводов для тревоги. Вчера вечером в вагоне он был так спокоен, как я давно уже его не видел. Вот именно: чересчур спокоен…» Он слышат, как дышит паровоз у перрона. Это дело не помешает ему поехать… вот Жанен, он инициативен, он страстно желает продвинуться — отчего бы не ввести его в суть? Сверкающие глаза молодого человека пытались разгадать, предупредить мысли Жан-Луи… И вдруг Жан-Луи понял, что вечером едет в Париж. Завтра утром он будет в Париже. И он сразу обрел покой, будто неведомая сила, со вчерашнего дня державшая его за горло, поняла, что может ослабить хватку, что человек покорился ей.

XXII

Из бездны услышал Ив, как с бесконечного расстояния прозвенел звонок; ему померещилось, что это звонит телефон, что из Бордо его извещают о болезни матери (хоть он и знал, что мама уже год с лишним как умерла). Но ведь она сию минуту была здесь, в комнате, где побывала всего однажды (она приезжала из Бордо специально в квартиру к Иву, «чтобы мысленно видеть его», как она говорила). Потом она здесь больше не появлялась — только этой ночью, так что Ив и теперь ее видел в кресле, у изголовья, без всякой работы в руках — она ведь умерла. Мертвые не вяжут и не разговаривают… Губы ее, однако, шевелились: она хотела сказать что-то очень важное, но не могла. Она вошла, как, бывало, входила в комнату в Буриде, если была чем-нибудь встревожена: без стука, осторожно повернув ручку и навалившись телом на дверь — вся поглощена своей тревогой, не замечая, что отрывает от книги, от сна, от приступа рыданий… Она была здесь, а из Бордо в телефон говорили, что она умерла, а Ив с ужасом глядел на нее, пытаясь разобрать на губах то слово, которое она никак не могла отпустить от себя. Звонок повторился. Что отвечать? Хлопнула дверь. Он услышал голос уборщицы: «Хорошо, что у меня ключ есть…», а Жан-Луи (но он же в Бордо!) ответил: «На вид с ним все хорошо… он просто спокойно спит… Нет, флакон почти полный, он принял совсем немного…» Жан-Луи в комнате. В Бордо — и в этой комнате. Ив улыбнулся, чтобы прийти в себя.

— Ты как, старина?

— Ты в Париже?

— Ну да, у меня дела…

Сон выходил из Ива, а жизнь со всех сторон впитывалась в него. Течет, журчит… Он вспомнил теперь: три таблетки! Что за малодушие… Вот Жан-Луи спрашивает, что с ним не в порядке. Ив и не пытается лукавить. Он не смог бы лукавить: нет ни силы, ни воли, словно вышла вся кровь. Все, что было, встало на места: позавчера он был в Бордо, утром вчера — в подвальчике, потом день безумия… А теперь Жан-Луи приехал.

— Но как же ты приехал? Сегодня же та самая сделка…

Жан-Луи покачал головой: об этом больному думать не надо. Ив сказал:

— Нет, жара нет у меня. Просто сил нет, весь разбит…

Жан-Луи взял его за запястье, стал, глядя на часы, считать пульс, как делала мама в детстве, когда они болели. Потом, тоже маминым движением, старший брат откинул волосы, упавшие Иву на лоб: посмотреть, не горяч ли, а может быть — для того, чтобы открыть лицо, увидеть его на свету, да и просто чтоб приласкать.

— Лежи спокойно, — сказал Жан-Луи. — Не разговаривай.

— Побудь со мной!

— Да-да, я тут.

— Сядь… нет, не на постель. Пододвинь кресло…

Они не шевелились. Неясный гул осеннего утра не смущал их покоя. Ив иногда открывал глаза, видел серьезное, открытое лицо со знаками усталости от ночной дороги. Жан-Луи, избавившись от тревоги, которая два дня глодала его, теперь сидел у постели, где брат его лежал живой, и весь отдался отдохновению. Около полудня он наскоро поел, не выходя из комнаты. День утекал, как песок. И вдруг — зазвонил телефон… Больной встрепенулся; Жан-Луи приложил палец к губам и прошел в кабинет. Ив почувствовал блаженство, что теперь его ничто уже не касается: всем займутся другие; Жан-Луи все уладит.

— Из Бордо? Да-да… Дюссоль? Да, это я… Да, я вас слышу… Никак не могу… Совершенно точно: эту поездку отложить нельзя… Нет. Жанен будет вместо меня. Ну да… я же вам сказал: у него есть мои инструкции… Ну что ж, ничего не поделаешь. Да, я понял: больше ста тысяч франков… Да, я говорю: ничего не поделаешь…

— Повесил трубку, — сказал Жан-Луи, вернувшись в спальню.

Он снова сел возле кровати. Ив стал его расспрашивать: не сорвется ли из-за него то дело, о котором говорил Дюссоль? Брат его успокоил: уезжая, он принял меры. Это был добрый знак, что Ив этим интересовался, что его беспокоило, взяла ли Жозефа чек, который они решили ей дать.

— Представь себе, старина, — вернула…

— Говорил я тебе, что мало!

— Да нет: она, наоборот, считает, что это лишнее. Дядя Ксавье дал ей сто тысяч франков из рук в руки. Она мне написала, что он очень упрекал себя за эти деньги: думал, что отбирает их у нас. Она не хочет идти против его воли. Только попросила у меня, бедняжка, позволения присылать нам открытки на Новый год, а еще надеется, что я буду извещать ее обо всех нас и стану советовать, куда вкладывать деньги.

— А дядя Ксавье какие акции ей оставил?

— «Старый Ломбардский» и «Русский Дворянский» под 13,5 %. Можно не беспокоиться.

— Живет она в Ниоре, у дочери?

— Да… Вообрази, она хочет еще оставить себе наши фотографии. Даниэль и Мари считают, что это с ее стороны неделикатно. Но она обещает не держать их на виду, просто хранить в платяном шкафу. Ты что думаешь?

Сам Жан-Луи думал, что простая женщина Жозефа стала причастницей тайны Фронтенаков, вошла в нее, что ее теперь из этой тайны никак не изъять. Конечно, она имеет право и на фотографии, и на новогодние поздравления…

— Жан-Луи, когда Жозе вернется из армии, нам надо будет жить всем вместе, прижаться друг к другу, как щенки в корзинке… — Он знал, что это невозможно.

— Как в те времена, когда мы обвязывали головы столовыми салфетками и в маленькой гостиной играли в «общежительство», да? Ты помнишь?

— Подумать только, ведь эта квартира еще существует… но одни жизни смывают другие… Хотя бы Буриде все то же.

— Нет, к сожалению… — ответил Жан-Луи. — Сейчас столько рубят леса… Ты же знаешь: в сторону Лассю уже ничего не осталось. И вдоль дороги тоже… Только вообрази: мельница, а кругом голые ланды…

— Сосны в парке останутся.

— Они в грибке… каждый год несколько деревьев умирает…

Ив вздохнул:

— И фронтенаковские сосны источены, как люди!

— Ив, хочешь, поедем вместе в Буриде?

Ив не ответил. Он представил себе Буриде в этот час: должно быть, в небе вечерний ветер склоняет друг к другу, потом раздвигает и снова сдвигает вместе вершины сосен, как будто у этих пленников есть какая-то важная тайна, которую они должны передать друг другу и разнести по всей земле. После ливня весь лес был в капели. Они бы вышли на крыльцо вздохнуть осенним вечерним воздухом… Но хотя Буриде и существовал в его взоре, но только так же, как мама во сне — она была жива, а он знал, что умерла. Вот и от нынешнего Буриде осталась только сброшенная оболочка того, что было его детством, его любовью. Как это выразить, хотя бы и любимому брату? Он отговорился тем, что едва ли они смогут пробыть вместе долго:

— Ты же не сможешь дожидаться, пока я исцелюсь.

Жан-Луи не стал спрашивать: от чего исцелишься? (Он знал, что надо спрашивать: от кого?) Он удивлялся, что столько людей, молодых и прелестных, как Ив, о любви знают только ее страдания. Для них любовь — мучительная фантазия. А Жан-Луи она казалась чем-то самым простым, обыденным… Ах, если бы Бог не был ему дороже! Он очень любил Мадлен и причащался каждое воскресенье, но уже дважды — раз с конторщицей, раз с одной подругой жены — он явно ощутил, что между ними возникло согласие, подан некий знак, на который он совсем готов ответить… Ему нужно было много молиться, и он был вовсе не уверен, что не согрешил помышлением — ибо как отличить искушение от помышления? Он держал брата за руку и при свете лампы у изголовья с грустным удивлением смотрел на его страдающее лицо, сжатые губы — знаки изнеможения.

Может быть, Ив и был бы рад, если бы Жан-Луи задавал бы ему вопросы — стыдливость, разделявшая их, была сильнее. Жан-Луи хотелось бы сказать ему: «А что ты пишешь?», но тут был риск обидеть брата. Впрочем, он смутно чувствовал, что если и удастся Иву что-то написать, в этих произведениях выразится только отчаяние. Он знал наизусть еще почти детское стихотворение, где Ив говорил: чтобы выйти из молчания, ему нужны, как соснам в Буриде, морские ветры, вечное смятенье…

А еще Жан-Луи хотелось ему сказать: «Семья… жена… снова маленькие Фронтенаки…» А больше всего ему хотелось сказать брату о Боге. Но он не решился.

Немного позже (уже совсем стемнело) он наклонился над Ивом, лежавшим с закрытыми глазами; к его удивлению, тот улыбнулся и сказал, что не спит. Как рад был Жан-Луи увидеть в этом взгляде, которым Ив смотрел ему в глаза, такую нежность, такой покой! Он хотел бы знать, о чем думает брат в этот миг; он и не подозревал: Ив размышлял, как хорошо умереть не в одиночестве. «Нет, я не умру в одиночестве, — думал он, — где бы смерть меня ни застала, со мной, я знаю, будет старший брат, протянет руку и проведет так далеко, как только сможет, — на самый край сени смертныя».

А там, в стране Фронтенаков и Пелуейров, за тем заброшенным кварталом, где обрываются дороги, луна блестела над насквозь промокшими ландами — особенно на той опушке, где сосновый бор охраняет пять-шесть очень старых дубов: огромных, коренастых сынов земли, не помышляющих, подобно соснам, о стремлении к небу. Колокольчики на овцах глухо, кратко позвякивали в парке, прозванном «Человечьим», где проводил эту октябрьскую ночь пастух Фронтенаков. Кроме взрыда ночного ветра да стука тележки, ничто не прерывало стона, который от самого Океана сосны благоговейно передавали по сплошным ветвям. В голубятне, оставленной охотником до зари, метались сизари с выколотыми глазами, назначенные для приманки, — страдали от жажды и голода. В ясном небе курлыкала стая журавлей. Непроходимое болото Ла Тешуйер скрывало среди тайн своих тростников, торфяников и вод семейства чирков и мандаринок, свистящих на лету крыльями. Старый Фронтенак или старый Пелуейр, пробудись он из мертвых в этом углу мира, ни по одному признаку не обнаружил бы, что в мире что-то переменилось. А эти дубы, в позапрошлом веке вспоенные самыми сокровенными соками ланды, — они жили в эту минуту другой, совсем эфемерной жизнью в мыслях молодого человека, лежавшего в парижской спальне, где брат с любовью бдел над ним. В их-то тени, думал Ив, надо вырыть глубокую яму, чтобы там громоздились, прижимались друг к другу тела всех супругов, братьев, дядьев, сыновей семьи Фронтенак. Так вся семья обретет благодать соединиться в объятье, навеки слиться в этой священной для них земле, в этом небытии.

Вокруг, наклонившись все в одну сторону под морским ветром и обратив на запад почерневшую от дождя кору, сосны все так же стремились бы к небу, тянулись бы и возрастали. На каждой из них оставалась бы ее рана — отличная от всех прочих ран (каждый из нас знает сам, отчего истек кровью). А он, Ив Фронтенак, такой же израненный и занесенный песком, но созданный свободным, мог бы оторвать себя от мира — но он предпочел напрасно стенать, смешавшись со всем человеческим лесом. А ведь каждый его поступок всегда был знаком бедствия, каждый крик был всегда к кому-нибудь обращен.

Он вспомнил изнемогшее лицо матери под конец прекрасного сентябрьского дня в Буриде; вспомнил взгляд, искавший Бога выше самых высоких ветвей: «Ив, мой маленький, ты столько всего знаешь — а я хотела бы знать: на небе думают о тех, кого оставили на земле?» Она не могла вообразить себе мир, где ее сыновья не были бы сердцем ее сердца, поэтому Ив обещал ей, что вся любовь довершится в единой любви. Этой ночью, через много лет, те слова, которые он сказал в утешение матери, пришли ему на память. Ночник освещает дивное лицо спящего Жан-Луи. О богосыновство! Подобие Божие! Тайна семьи Фронтенак избежит разрушения, ибо она — луч вечной любви, преломившейся в одном роде. Невозможный союз супругов, братьев и сыновей был совершен задолго до того, как явился, и последние сосны в Буриде будут видеть не у подножий своих, в аллее к большому дубу, а далеко, высоко над вершинами, вечно прижавшихся друг к другу мать и пятерых ее детей.

Клубок змей

Враг своих близких, душа, пожираемая ненавистью и алчностью, — низкое существо! И все же я хотел бы вызвать в вашем сердце жалость и хоть каплю сочувствия к нему. Всю жизнь убогие страсти заслоняли от него свет, сиявший так близко, что порою жаркие лучи касались и обжигали его. Да, страсти... Но прежде всего — люди, не очень-то милосердные христиане. Он оказался их жертвой и мучителем. Ведь сколько среди нас строгих судей презренного грешника, — они-то и отвращают его от истины, ибо ей уж не воссиять сквозь их толпу.

Нет, не деньги были кумиром этого скупца, не мести жаждал этот бесноватый. Что он любил в действительности, вы узнаете, если у вас хватит терпения и мужества выслушать его исповедь, вплоть до последнего признания, прерванного смертью...

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Как ты будешь удивлена, найдя это послание у меня в сейфе на пачке ценных бумаг! Быть может, лучше было бы отдать письмо на хранение нотариусу, и он вручил бы его тебе после моей смерти; или положить его в ящик письменного стола, — наследники, конечно, поспешат взломать стол еще до того, как остынет мой труп. Но ведь долгие годы я столько думал и передумал об этом письме и в бессонные ночи так ясно представлял себе, как оно будет лежать на полочке сейфа — совершенно пустого сейфа, где не будет ровно ничего, кроме этого акта мести, которую я подготовлял почти полвека. Успокойся (да ты, впрочем, уже успокоилась), — процентные бумаги целы! Я так и слышу этот ликующий возглас. Как только ты вернешься из банка, ты крикнешь детям, еще не откинув с лица траурный креп: «Процентные бумаги целы!»

А ведь они чуть было не исчезли из сейфа: я уже готовился принять для этого меры. Стоило мне захотеть, и я всего бы вас лишил, оставил бы вам только дом и землю. На ваше счастье, ненависть моя умерла. Я долго думал, что у меня ненависть — самое живучее из всех чувств. А вот я ее не испытываю больше, — по крайней мере, сегодня не испытываю.

Я состарился, одряхлел, и мне трудно представить себе — неужели я был когда-то безумцем, больным существом, одержимым ненавистью? Неужели я ночи напролет обдумывал — не средства отмщения (эта бомба замедленного действия была уже изготовлена с величайшей тщательностью, чем я очень гордился) — я размышлял о том, как буду наслаждаться своей местью. Как мне хотелось дожить до той минуты, когда ты вернешься из банка, вскрыв пустой сейф. Как бы у вас вытянулись физиономии! Нужно было только постараться все устроить умно, выдать тебе доверенность на вскрытие сейфа не слишком рано и не слишком поздно, чтоб не лишить себя радости услышать, как все вы с отчаянием в голосе будете вопрошать: «Где ценные бумаги?» Даже самая мучительная агония, пожалуй, не испортила бы мне этого удовольствия. Да, я был способен на такое вероломство. Как меня довели до этого? Ведь я не был извергом.

Уже четыре часа дня, а на столе в моей спальне все еще стоит поднос с остатками завтрака; по грязным тарелкам ползают мухи. Я звоню, но все без толку. В деревне звонки всегда испорчены. Набравшись терпения, жду, когда кто-нибудь наконец заглянет ко мне. В этой комнате я спал в детстве, и здесь же я, вероятно, умру. А в день моей смерти милая дочь Женевьева первым делом потребует отцовскую спальню для своих детей. Ведь я занимаю самую большую и самую хорошую комнату в доме. Будьте справедливы и вспомните, пожалуйста, что я предлагал Женевьеве уступить ей место и, конечно, сделал бы это, если б не вмешался доктор Лаказ, заявивший, что для моих бронхов вредна сырость и мне поэтому не годится жить в нижнем этаже. Я-то, разумеется, переселился бы туда, но с затаенной обидой, и рад, что мне в этом помешали. (Постоянно я приносил своим близким жертвы, отравлявшие мне жизнь, и чувство горькой обиды, которое они оставляли в душе, не только не утихало со временем, но возрастало и крепло от воспоминаний об этих жертвах.)

Злопамятство и гневливость — черты наследственные в нашей семье. Я не раз слышал от матери, что мой отец долгие годы был в ссоре со своими родителями, а они тридцать лет не желали встречаться со своей дочерью, которую выгнали из дому, и до самой своей смерти не помирились с ней (от нее пошла наша марсельская родня, с которой мы не знакомы). Младшее поколение в нашей семье никогда не знало причин этих раздоров, но, доверяя старшим, впитало в себя их ненависть; я и сейчас, пожалуй, отвернулся бы от своих марсельских кузенов, если б встретился с ними на улице. Можно не видеться с дальними родственниками, а куда денешься от своей законной жены и от своих собственных детей? Бывают, конечно, хорошие, дружные семьи, но как подумаешь, сколько у нас супружеских союзов, в которых муж и жена раздражают друг друга до последней степени, терпеть друг друга не могут, а между тем едят за одним столом, умываются из одного умывальника, спят на одной постели, — то просто диву даешься, что у нас еще мало разводов! Ненавидят друг друга, а спастись бегством не решаются; так и живут под одной кровлей...

Почему это у меня нынче такое лихорадочное желание писать о своей жизни, именно сегодня — в день моего рождения? Мне пошел шестьдесят восьмой год, но только я один об этом знаю. День рожденья Женевьевы, Гюбера и их деток у нас всегда отмечается; пекут сладкий пирог, втыкают в него свечечки, дарят виновникам торжества цветы... Я уже много лет ничего не дарил тебе на день рождения — и не потому, что забываю, а из мести... Довольно!.. Последний букет, полученный мною на день рождения, был подарком моей бедной мамы — она нарвала для меня эти цветы своими старческими руками, обезображенными подагрой; не думая о своей грудной жабе, о всех своих недугах, она с трудом добрела до розария.

Так о чем это я говорил? Ах да, — ты, конечно, удивляешься, почему вдруг на меня напало неистовое желание писать, — именно неистовое. Можешь судить об этом хотя бы по моему почерку: все буквы скривились в одну сторону, как сосны под западным ветром. Послушай, в начале письма я говорил, что долго обдумывал свою месть, и вот отказываюсь от нее. Но есть кое-что в тебе, кое-что, исходящее от тебя, над чем мне хочется восторжествовать, — я имею в виду твое молчание. Не пойми меня превратно. Я очень хорошо знаю, какая ты тараторка — ты можешь часами беседовать с Казо по поводу домашней птицы или огорода. С детишками, даже самыми маленькими, ты весело болтаешь и сюсюкаешь целые дни. Зато со мной!.. Ах, это мрачное молчание за семейными трапезами! Я вставал из-за стола нисколько не отдохнув — голова пустая, сердце гложут заботы, а поговорить о них не с кем... И особенно тяжело мне стало дома после дела Вильнава, когда я сразу прославился в качестве крупнейшего адвоката-криминалиста, как называют меня в газетах. Чем больше я склонен был возомнить о себе, тем больше ты старалась показать мне, что я ничтожество... Впрочем, не в том дело, — мне хочется отомстить тебе за другое, за твое упорное молчание, когда дело касалось нашей семейной жизни, глубочайшего нашего разлада. Сколько раз, слушая пьесу в театре или читая книгу, я задавался вопросом: а бывают ли в жизни любовники или супруги, которые делают друг другу «сцены», объясняются начистоту, и у них становится легче на душе после таких объяснений.

Сорок с лишним лет мы оба страдали, живя бок о бок, и все эти сорок с лишним лет ты как-то ухитрялась не произнести ни единого слова, затрагивающего что-нибудь глубокое; ты всегда ускользала.

Я долго думал, что это сознательно выработанная тобою система, и все хотел понять, зачем и почему ты к ней прибегаешь. Но в один прекрасный день меня осенила догадка: моя жизнь просто-напросто не интересовала тебя. Я оказался вне круга твоих забот, занятий, развлечений и стал настолько чужд тебе, что ты всегда избегала меня, и не из страха, а потому, что тебе было скучно со мной. У тебя тонкое чутье, ты сразу угадывала малейшую мою попытку к сближению, и если я заставал тебя врасплох, находила какие-нибудь пустячные отговорки или же, похлопав меня по щеке и наскоро поцеловав, убегала по своим делам.

Конечно, можно опасаться, что ты разорвешь мое письмо, как только прочтешь первые строки. Но нет, ты этого не сделаешь, — уже несколько месяцев, как в тебе затронуто любопытство: ты удивлена, заинтригована. Хоть ты и мало ко мне присматриваешься, но как же тебе было не заметить разительную перемену в моем настроении? Да, да, я уверен, что на этот раз ты не ускользнешь от объяснения. А я хочу, чтобы и ты, и твой сын, и твоя дочь, и зять, и внуки узнали наконец, что за человек жил одиноко в стороне от вашего тесного кружка, что представлял собою тот измученный, усталый адвокат, за которым им приходилось ухаживать, потому что кошелек был у него в руках. Человек, который томился и страдал где-то на другой планете. На какой планете? Тебе и в голову не приходило полюбопытствовать, посмотреть на нее. Успокойся, я не собираюсь угостить тебя надгробным словом во славу моей особы, заранее сочиненным мною самим, или же обвинительной речью против вас. В моей натуре преобладает свойство, поражающее всякую женщину (за исключением тебя, разумеется), а именно беспощадная ясность мысли.

Никогда у меня не было той утешительной способности к изворотливому самообольщению, которая облегчает жизнь большинству людей. Если мне случалось совершить что-либо гадкое, низкое, то я первый отдавал себе в этом отчет...

Пришлось отложить перо — дождаться, когда принесут лампу. Пока ее не зажгли и не заперли ставни, я смотрел в окно, любовался красивыми тонами черепиц на крышах сараев и винного подвала — одни яркие, как цветы, а другие переливчатые, словно грудка у голубя. Слушал, как дрозды поют в густой листве плюща, обвившего и ствол, и ветви пирамидального тополя, как стучит бочка, которую катят по двору. Мне все-таки повезло: я дожидаюсь смерти в милом сердцу уголке, где все осталось таким же, каким было в моем детстве. Только вот гудит и стучит движок, поднимая воду из реки, а прежде скрипело колесо водочерпалки, которое вертела старая ослица... (Да еще рокочет этот противный почтовый самолет, который ежедневно в час вечернего чая уродует небесную лазурь.) А ведь немногим удается видеть в живой действительности, совсем близко, рядом с собою, мир своего прошлого, который большинство людей воскрешает лишь перед своим мысленным взором, когда у них хватает мужества и терпения погрузиться в воспоминания. Прикладываю руку к груди, прислушиваюсь к частому и слабому биению сердца, смотрюсь в зеркало, вделанное в дверцу шкафа, в котором хранятся шприц, ампулы с атропином, камфорой и вообще все, что необходимо в случае приступа удушья. А услышат меня, когда я позову на помощь? Они уверяют, что у меня «ложная грудная жаба», но говорят так не столько для моего, сколько для собственного утешения, чтобы им спокойнее спалось. Осторожно делаю вдох. Ощущение неприятное — как будто кто-то положил мне руку на левое плечо и нажимает на него, не дает ему свободно подняться, словно хочет напомнить: «Я тут, не забывай». Да, надо отдать справедливость смерти — ко мне она не подкрадывается по-воровски. Она уже несколько лет открыто бродит вокруг меня, я слышу ее шаги, чувствую ее дыхание; она со мной терпелива, не зря же я подчиняюсь строгой дисциплине, к которой обязывает ее приближение. Вот и доживаю свой век в халате, создав вокруг обстановку, приличествующую больному старику; сижу в том самом глубоком кресле с подушечками, в котором и моя мать ждала смертного часа; и так же, как у нее, возле меня стоят на тумбочке всякие пузырьки и коробки с лекарствами; я плохо выбрит, от меня плохо пахнет, я стал рабом отвратительных мелочных причуд. Но не доверяйте этому: когда приступов нет, я оживаю и еще могу постоять за себя. Я вновь появляюсь в конторе моего поверенного Буррю, который уже считал, что я отправился на тот свет; у меня хватает сил целыми часами просиживать в подвалах банка и стричь купоны.

Надо мне еще пожить немножко, чтоб дописать свою исповедь. Должна же ты выслушать меня наконец, а то ведь в те долгие годы, когда я разделял с тобой ложе, ты всегда твердила вечером, стоило мне приблизиться к тебе: «Ах, я падаю от усталости, смертельно хочу спать, я уже сплю, сплю!..»

Ты старалась избежать не столько моих ласк, сколько моих слов.

И правда, ведь наше несчастье и породили разговоры — те бесконечные беседы, которые мы так любили, когда только что поженились. Мы были очень молоды: мне исполнилось двадцать три года, а тебе — восемнадцать, и, пожалуй, любовные утехи доставляли нам меньше радости, чем откровенные, доверчивые излияния. Как в детской дружбе, мы поклялись ничего не таить друг от друга. Мне, в сущности, не в чем было исповедоваться, даже приходилось приукрашать свои жалкие похождения, и я не сомневался, что и у тебя такое же скудное прошлое: я просто не мог себе представить, чтобы ты до встречи со мною произносила имя какого-нибудь другого юноши; я был уверен в этом до того вечера, когда...

Было это в той самой спальне, где я сейчас пишу. Обои на стенах с тех пор переменили, но мебель красного дерева все та же и так же расставлена, и попрежнему стоит на столике кувшин из переливчатого опалового стекла и чайный сервиз, выигранный в лотерею. По ковру тянулась тогда полоса лунного света. Теплый южный ветер, пролетавший над ландами, доносил до нашей постели запах гари.

Ты не раз говорила мне о каком-то Рудольфе, своем друге, и всегда это бывало ночью, в спальне, как будто его призраку полагалось появляться меж нами в часы самой глубокой нашей близости; ты и в тот вечер опять произнесла его имя — помнишь? Но этого тебе показалось мало. «Мне бы следовало, милый, кое о чем сказать тебе перед нашей помолвкой. Право, меня совесть мучит, что я тебе не призналась... О, ничего особенного, успокойся!»

Я нисколько не встревожился и не намеревался ничего выпытывать. Но ты была так любезна, что сама принялась развлекать меня признаниями и преподносила их с такой готовностью, что я сначала смутился. И пустилась ты в откровенности вовсе не потому, что тебя мучила совесть или заговорило в тебе чувство деликатности, в чем ты меня убеждала, да и сама была убеждена. Нет, ты просто наслаждалась сладостными воспоминаниями, ты больше не могла молчать. Может быть, ты и чувствовала опасность, грозящую гибелью нашему счастью, но, как говорится, это было сильнее тебя. Тень Рудольфа против твоей воли витала вокруг нашей постели.

Не думай, пожалуйста, что источником нашего несчастья была ревность. Позднее я действительно бешено ревновал тебя, но в ту летнюю ночь 1885 года, о которой идет речь, я не испытывал ничего похожего на это жестокое чувство, когда ты призналась мне, что прошлым летом в Эксе, куда вы ездили всем семейством, этот незнакомый мне юноша был твоим женихом.

Подумать только! Лишь через сорок лет я получил возможность объясниться по этому поводу. Но прочтешь ли ты мое письмо? Ведь все это тебя совсем не занимает. Все, что меня касается, для тебя скучно. Когда-то тебя поглощали дети — дети мешали тебе видеть и слышать меня, а теперь у тебя растут внуки... Что ж, тем хуже. Надо все-таки попробовать, в последний раз попытать счастья. Быть может, мертвый я буду для тебя интереснее, чем живой, хотя бы в первые дни, и ты из чувства долга прочтешь эти страницы до конца. Мне так хочется верить в это. И я верю.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Нет, я не испытывал ревности во время твоей исповеди. Но поймешь ли ты, что она разрушила во мне? Как тебе это объяснить? Я был у матери единственным ребенком. Она рано овдовела и одна растила меня. Ты знала ее, вернее сказать, долгие годы жила рядом с ней, не зная ее. Даже если б тебя это интересовало, тебе было бы трудно понять душевную близость, соединявшую два одиноких существа — мать и сына; ведь у вас была совсем другая семья — богатая и влиятельная, многочисленная буржуазная семья, с твердо установленной домашней иерархией, со сложными правилами и распорядком. Нет, тебе не понять, какими страстными, нежными заботами может окружить сына, единственное свое сокровище на земле, вдова мелкого чиновника, начальника одного из отделов префектуры. Мои школьные успехи переполняли ее гордостью. У меня же, кроме них, и не было других радостей. В те времена я был твердо уверен, что мы очень бедны. На мой взгляд, об этом свидетельствовала наша скромная жизнь и строжайшая экономия, которую мама сделала для себя законом. Я, конечно, ни в чем не знал недостатка. Теперь-то я вижу, как меня холила и баловала мать. В Остейне у нее была ферма, оттуда нам по дешевой цене доставляли провизию, и в детстве я был бы очень удивлен, если б мне сказали, что в нашем доме изысканный стол: откормленные пулярки, зайцы, паштеты из дичи — все это нисколько не казалось мне роскошью. Я всегда слышал разговоры о том, что наша ферма ничего не стоит. И правда, когда она досталась матери в наследство, то земля вокруг нее была бесплодной пустошью, — там мой дед в детстве сам пас коров. Но мне было неизвестно, что мои родители прежде всего позаботились о том, чтоб ее распахали, засеяли семенами сосны, и когда мне исполнился двадцать один год, я оказался владельцем двух тысяч гектаров молодого сосняка, где уже вели вырубку, поставляя крепежный лес в шахты. Мать делала также сбережения из своих скромных доходов. Еще при жизни отца, «вытянув из себя все жилы», купили усадьбу Калез (за сорок тысяч франков, а я теперь эти виноградники и за миллион не отдам). Мы жили на улице Сент-Катрин в собственном доме на четвертом этаже (дом этот и несколько незастроенных участков отец получил от родителей перед женитьбой). Из деревни два раза в неделю присылали корзину с провизией: мама старалась как можно реже «ходить к мяснику». Я был одержим неотвязной мыслью попасть в Эколь Нормаль. По воскресеньям и четвергам приходилось меня чуть не силой прогонять из дому «подышать воздухом». Я нисколько не походил на тех хвастунишек, которые делают вид, что они без всякого труда стали первыми учениками. Я был «зубрила» и гордился этим: да, мол, я зубрила, вот и все! Помню, что в лицее мне не доставляло никакого удовольствия изучать Вергилия или Расина. Раз задано «по курсу» — значит, зубри, и только. Из всех творений человеческого гения я выделял те, которые «входили в программу», лишь они имели значение в моих глазах, и по поводу их я писал в своих сочинениях то, что полагается писать в угоду экзаменаторам, то есть то, что говорилось и писалось многими поколениями юношей, поступающих в Эколь Нормаль. Вот каким я был идиотом, возможно, таким и остался бы, если б за два месяца до конкурсных экзаменов не началось у меня кровохарканье, которое привело мою мать в такой ужас, что мне пришлось все бросить.

Так я поплатился за то, что слишком много зубрил в детстве и в юности; когда мальчик растет, развивается, нельзя ему безнаказанно сидеть до глубокой ночи за письменным столом, согнувшись над тетрадями и книгами, знать не зная никаких физических упражнений.

Письмо мое наскучило тебе? Ужасно боюсь наскучить. Но, умоляю, не пропускай ни одной строчки. Уверяю тебя, я говорю только о самом необходимом: вся трагедия нашей с тобой жизни проистекает из этих мелких событий, ты их не знала или забыла о них.

К тому же я, как ты могла убедиться из первых же строк моего письма, вовсе не собираюсь щадить себя. Тут немало найдется приятного для твоей ненависти... Ну да, да... не возражай, пожалуйста: ведь если ты когда-нибудь и думаешь обо мне, то всегда враждебно.

Боюсь, однако, что я несправедлив к тому хилому мальчугану, каким я был, к заморышу, корпевшему над толстыми справочниками и словарями. Когда я читаю воспоминания детства других людей и вижу, какой светлый рай встает у них у всех перед глазами, я думаю с тоской: «А я? Почему моя жизнь всегда была такой унылой пустыней? Может быть, я просто позабыл то, о чем вспоминают другие? Может быть, и я знал в детстве такие же дивные радости?..» Увы! Я вижу и на заре жизни только остервенелую зубрежку, яростную борьбу за первое место, злобное соперничество с двумя моими одноклассниками по прозвищу Енох и Родриго. Я инстинктивно отвергал всякую дружбу с товарищами. Ореол моих успехов и даже мое высокомерие, помнится, привлекали ко мне некоторых школьников. Я свирепо отталкивал всякого, кто выражал мне свою симпатию, терпеть не мог «сантиментов». Будь я даже профессионалом-литератором, и то мне бы не удалось извлечь из воспоминаний о своей школьной жизни ни одной умилительной страницы. Погоди... все-таки был один проблеск чувствительности, но очень слабый, почти незаметный. Я часто думал об отце, которого едва помнил, и мне иногда удавалось убедить себя, что папа не умер, — нет, были какие-то необыкновенные обстоятельства, и он куда-то исчез. Возвращаясь из лицея, я бегом бежал домой по улице Сент-Катрин, прямо по мостовой, лавируя между экипажами, — по тротуару идти было слишком долго, очень уж много там сновало прохожих. Я стремглав взлетал по лестнице. Мать сидела у окна, чинила белье. Папина фотография висела на обычном своем месте — справа от кровати. Я милостиво позволял матери целовать меня, но едва отвечал на ее расспросы и сразу же садился за уроки.

Лишь только у меня началось кровохарканье, так круто изменившее мою судьбу, мать увезла меня в Аркашон, и я провел в сельском домике на берегу залива долгие и такие мрачные месяцы: ведь из-за того, что здоровье мое было подорвано, рухнули мои мечты о профессорской карьере. И я очень сердился на маму: для нее такая трагедия совсем не имела значения, и мне казалось, что она не заботится о моей будущности. А бедная мама каждый день с трепетом ждала «часа термометра». От еженедельного взвешивания моей особы зависела и ее скорбь, и ее радость. Много лет спустя, когда мне пришлось изведать, как горько лежать больным, если никого решительно твоя болезнь не тревожит, я подумал: судьба справедливо наказывает меня за мою черствость, за то, что я не ценил обожавшую меня мать.

С первых же весенних дней я «выправился», как говорила мама, и буквально воскрес. Стал шире в плечах, возмужал. Мой организм, совсем было захиревший от нездорового образа жизни, окреп и развился в сухой лесистой местности, покрытой зарослями толокнянки, дрока и соснами, под которыми приютился Аркашон, — в те годы он еще был просто деревней.

И как раз в это время мать сообщила мне, что она нисколько не боится за мою будущность, ибо у нас с ней есть весьма недурное состояние и оно с каждым годом все увеличивается. Спешить мне ни к чему, тем более что от военной службы меня, наверно, освободят. У меня врожденный дар слова, поражавший всех моих учителей. Мне лучше всего поступить на юридический факультет; там все науки я постигну без особого труда и очень скоро стану знаменитым адвокатом, а если захочу, могу заняться политической деятельностью. Размечтавшись, мама говорила, говорила, открывая мне свои планы, а я слушал ее в угрюмом, злобном молчании, рассеянно глядя в окно.

Я уже начал «ухаживать». Мама наблюдала за мной с боязливой снисходительностью. Позднее, когда мне пришлось жить в кругу твоих родных, я увидел, каким важным пороком считают в религиозной семье распущенность. Но моя мать видела тут лишь одну опасность: как бы это не повредило моему здоровью. Убедившись, что я не злоупотребляю такого рода удовольствиями, она стала смотреть сквозь пальцы на мои вечерние отлучки и требовала только, чтобы к двенадцати часам я был дома. Не бойся, я не стану рассказывать о своих юношеских любовных шалостях. Я знаю, тебя приводят в ужас такие истории, да и похождения-то у меня были весьма убогие.

Но они стоили мне довольно дорого, и я страдал из-за этого. Мне было обидно, что во мне самом так мало привлекательного, что и молодость мне не помогает. А ведь, кажется, я не был уродом. Черты лица у меня, как говорится, правильные. Женевьева — вылитый мой портрет, а в девушках она была очень хороша. Но я принадлежу к той породе людей, про которых говорят, что у них нет молодости. Неприятно смотреть на угрюмого малого, когда в нем совсем нет юной свежести. Одним уж своим хмурым видом я замораживал людей. И чем лучше я это сознавал, тем больше мрачнел. Я никогда не умел одеваться, выбрать галстук, красиво завязать его. Никогда я не умел беззаботно отдаться минуте веселья, посмеяться, подурачиться. Невозможно даже было представить, чтоб меня кто-нибудь пригласил на веселую приятельскую пирушку; такие гости, как я, своим мрачным обликом испортят всем настроение. К тому же я был очень обидчив и не выносил ни малейшей насмешки. Зато уж если мне, бывало, вздумается пошутить, то я, совсем того и не желая, наносил удары дубиной, а такие насмешки не прощаются. Я грубо издевался над какой-нибудь смешной чертой в человеке, над его физическим недостатком, о котором следовало бы молчать. С женщинами же из робости и из гордости я говорил наставительным, снисходительным тоном, а они этого, как известно, терпеть не могут. Я не понимал толку в их туалетах. Чувствуя, что я не нравлюсь женщинам, я «назло им» старался подчеркнуть в себе все, что им внушает отвращение. Словом, моя молодость была длительным самоубийством. Я нарочно спешил не понравиться, боясь, что это выйдет и без моих стараний, само собой.

Не знаю, прав я тут был или нет, но я во всем винил мать. Мне казалось, что я расплачиваюсь за то, что в детстве она, на мою беду, слишком меня нежила, лелеяла, опекала, от всего оберегала. И в юности я был с ней невероятно жесток и груб. Я упрекал ее за то, что она чересчур сильно любит меня. Я не прощал ей того великого чувства, которое лишь она одна в целом свете дарила мне, той самоотверженной любви, которую никто другой никогда не дал мне изведать. Прости, что я опять говорю об этом, но в мыслях о матери я черпаю силу переносить свое одиночество, твое глубокое равнодушие ко мне. Ведь это справедливая расплата. Бедная мама уже давно уснула вечным сном, воспоминание о ней еще живет только в усталом сердце старика, каким я стал, — а как бы она страдала, если б могла предвидеть, что судьба отомстит мне за нее.

Да, я был жесток с матерью. Как невеселы были наши трапезы в маленькой столовой сельского домика при свете висячей лампы! Я едва отвечал на ее робкие вопросы или же, вдруг вспылив, разражался гневом по малейшему поводу, а то и совсем без всякого повода. Она не пыталась понять, разобраться в причинах моей злобы, принимая ее как гнев какого-то божества. «Это болезнь, — говорила она, — тебе просто нужна нервная разрядка...» И она добавляла, что как женщине малообразованной, невежественной, ей меня не понять: «Конечно, какая же я тебе компания? Молодому человеку не очень-то весело со стариками и старухами». И хотя она была всегда очень бережлива, чтоб не сказать скуповата, она теперь давала мне больше денег, чем я просил, сама толкала меня на всякие траты, привозила мне из Бордо нелепые пестрые галстуки, которые я не желал надевать.

Мы подружились с соседями. Я стал ухаживать за их дочерью, хотя она мне совсем не нравилась; девушка эта проводила зиму в Аркашоне по предписанию врачей: мама с ума сходила от страха, что я заражусь чахоткой или же скомпрометирую девицу и вынужден буду жениться на ней. Я теперь уверен, что, упорно (хотя и тщетно) добиваясь победы над этой барышней, я просто хотел доставить неприятность матери.

Через год мы вернулись в Бордо. Жили мы уже в другом месте. Мать купила дом на бульваре и ничего мне об этом не говорила, желая сделать сюрприз. Я был поражен, когда дверь нам отпер лакей. Мать отвела мне весь второй этаж. Все вокруг блестело новизной. Втайне я был восхищен роскошной обстановкой (хотя, думается, теперь бы она мне показалась ужасной), но все беспощадно раскритиковал и выразил беспокойство по поводу огромных расходов.

И тогда мама, ликуя, отдала мне отчет в положении наших дел, хотя и не обязана была это делать (большая часть нашего состояния принадлежала лично ей как ее приданое). Пятьдесят тысяч франков ежегодного дохода, не считая тех денег, какие давала вырубка лесных дач, — следовательно, по тем временам, да еще по понятиям провинциалов я обладал «недурным» состоянием, и любой молодой человек, оказавшись на моем месте, постарался бы воспользоваться им, чтоб получить доступ в высшее общество города. Честолюбия во мне было достаточно, но я не мог скрывать от своих товарищей по факультету, какие враждебные чувства я к ним питал. Почти все они были отпрысками аристократических семейств, воспитывались у иезуитов, а я учился в казенном лицее, мой дед был пастухом; я не мог им простить своей зависти к их изысканным манерам. Правда, я находил, что эти молодые щеголи гораздо ниже меня по своему умственному развитию. Завидовать ничтожным фатам, которых презираешь! Такое постыдное чувство может отравить человеку жизнь. Да, я завидовал этим юношам и презирал их; а их надменность (может быть, мнимая) еще больше распаляла во мне злобу против них. И такая уж у меня натура, что мне ни разу и в голову не приходило попробовать завоевать их симпатию, напротив, я с каждым днем все больше сближался с их противниками. Ненависть к религии, так долго являвшаяся моей преобладающей страстью, доставившая тебе столько страданий и навсегда сделавшая нас врагами, родилась во мне на юридическом факультете в 1879 и в 1880 годах — в те годы, когда в палате вотировали статью седьмую знаменитого декрета и когда изгнали из Франции иезуитов.

До той поры я был равнодушен к вопросам религии. Мать никогда их не затрагивала, разве только скажет, бывало: «Что мне беспокоиться? Если уж такие люди, как мы, не попадут в царство небесное, так, значит, и никого туда не пустят». В младенчестве она меня окрестила. Я ходил к первому причастию, когда учился в лицее, но эта церемония оставила во мне лишь смутное воспоминание, как о какой-то скучной формальности. Во всяком случае, больше я уже никогда не причащался. В вопросах религии я по-прежнему оставался круглым невеждой; в детстве, встречая на улице священников, я смотрел на них как на забавных ряженых, как на карнавальные маски. Я никогда не задумывался над такого рода проблемами, а когда наконец столкнулся с ними, то подошел к религии исключительно с политической точки зрения.

Я организовал из бывших студентов кружок; мы собирались в «Кафе Вольтера», и там я упражнялся в красноречии. В личной своей жизни я был весьма застенчив и робок, а в публичных словопрениях становился совсем другим человеком. У меня нашлись почитатели, мне приятно было слыть их главой, хотя в глубине души я презирал их не меньше, чем богатых буржуа. Я злился на них за то, что они простодушно раскрывали те жалкие побуждения, которые руководят ими в жизни, — точно такие же побуждения были и у меня самого, что заставляло меня вдумываться в свои чувства. Все эти молодые люди были сыновьями мелких чиновников, учились в школах на стипендиях, были умны и честолюбивы, но отравлены желчной завистью и злобой. Мне они льстили, но не любили меня. Иногда я угощал их обедом в ресторане — это бывало для них целым событием, о котором они долго потом толковали. Но мне были противны их манеры. Иной раз я не мог удержаться от язвительной насмешки, которая жестоко их оскорбляла и навсегда занозой впивалась им в сердце.

А вот моя ненависть к религии была вполне искренней. Мучило меня также и некоторое стремление к социальной справедливости. Я заставил мать снести саманные лачуги, в которых жили наши арендаторы-испольщики, питавшиеся черным хлебом и маисовой кашей. Впервые она попыталась было воспротивиться мне:

— Ты что ж, думаешь, они тебе будут благодарны?..

Но никаких иных подвигов я не совершил. Я страдал от сознания того, что меня сближает с моими противниками общая нам всем алчность: к землям, к деньгам. Есть на свете классы собственников и есть неимущие. Мне стало ясно, что я всегда буду в лагере собственников. Состояния у меня не меньше, а может быть, и больше, чем у тех спесивых денди, которые, как мне казалось, отворачивались, когда замечали меня, но, конечно, не отказались бы пожать мне руку, если б я протянул ее. Кстати сказать, и правые, и левые не раз попрекали меня на публичных собраниях за то, что я — владелец двух тысяч гектаров леса да еще виноградников. Прости, что я так мешкаю. Но без всех этих подробностей тебе не понять, что значила для такой уязвленной души, как моя, встреча с тобой и наша любовь. Я, крестьянский сын, у которого мать «ходила в платочке», и вдруг стал женихом мадемуазель Фондодеж! Это было просто невероятно, непостижимо.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Прервал свое послание — во-первых, потому что стемнело, а во-вторых, услышал внизу разговор. Не очень громкий разговор. Наоборот, вы говорили, понизив голос, и как раз это меня беспокоило. Когда-то из своей спальни я прекрасно мог следить за вашими беседами. Но теперь вы от меня таитесь, все шушукаетесь. Недавно ты мне сказала, что я стал туг на ухо. Вовсе нет: я хорошо слышу далекий стук поезда на железнодорожном мосту. Нет, нет я не глухонемой. А вы нарочно говорите вполголоса, вы не хотите, чтоб я слышал ваши слова. Что вы от меня скрываете? Дела, что ли, идут плохо? Недаром же вокруг тебя собралась вся семья, и все идут, высунув язык, как собаки. Тут и милый зять — маклер по продаже вин, и муж нашей внучки, убежденный бездельник, и любезный сынок Гюбер.. А между тем ведь он банкир, к нему отовсюду текут деньги, и этот малый дает по двадцать процентов дивидендов. На меня не рассчитывайте: я из своих рук ничего не выпущу. Уверен, что ты нынче вечером будешь мне нашептывать: «Очень было бы просто продать на сруб сосняк». Ты мне припомнишь, что обе дочки Гюбера живут у родителей своих мужей, ибо не получили денег на то, чтоб зажить своим хозяйством и обзавестись обстановкой. «У нас на чердаке уйма всякой мебели, она там только пылится, портится. Ну что нам стоит дать им на время эти вещи?» Да, да, уверен, что ты сейчас будешь ко мне с этим приставать. «Обе внучки на нас сердятся и больше не ездят к нам... Я лишена радости видеть милых внучек...» Несомненно, вы как раз об этом и шепчетесь.

Перечел эти строки, написанные вчера, словно в каком-то бреду. Как я мог поддаться такой злобе? И в сущности, я не письмо пишу, а веду дневник. Возобновляю свое послание. Как быть? Зачеркнуть написанное и начать по-другому? Невозможно. Время не терпит. Как написалось, так пусть и остается. Да ведь я и хотел все тебе открыть без утайки, чтоб ты заглянула в самые глубокие тайники души моей. Вот уже тридцать лет, как я в твоих глазах автомат, выбрасывающий тысячефранковые кредитки, — автомат неисправный, работающий плохо, надо его постоянно встряхивать, пока не удастся его вскрыть и выпотрошить, полными пригоршнями вытаскивая запрятанные в нем деньги.

Вот опять я поддался необузданной злобе. Возвращусь-ка лучше к тому, на чем я остановился вчера. Постепенно я дойду до истоков моего неистовства. Припомню ту роковую ночь... Но сначала надо воскресить в твоей памяти нашу первую встречу.

В августе 1883 года я находился с матерью в Люшоне. В те времена в «Отеле Скарона» полно было мягких кресел, диванов, пуфов, искусно сделанных чучел пиренейских серн. А благоуханья липовых аллей в Этиньи мне не забыть! Прошло столько лет, но когда цветут липы, мне все кажется, что я слышу именно тот дивный запах. По утрам меня будили ослики, постукивавшие копытцами по мостовой, позвякивание их бубенцов, щелканье бича погонщиков. Горные ключи бежали даже по улицам. Мальчишки-разносчики выкрикивали «розанчики», «рогульки» и молочные хлебцы. Проезжали конные проводники; я смотрел, как отправляются на прогулку кавалькады.

Весь второй этаж занимало семейство Фондодеж. Им отвели апартаменты короля Леопольда. «Вот транжиры!» — говорила мама. Это не мешало им всегда платить с запозданием (в Бордо они арендовали большой земельный участок для хранения товаров, который у нас имелся близ пристани).

В гостинице мы с мамой обедали за общим столом, а вам подавали отдельно. Я хорошо помню ваш круглый столик у окна и сидевшую за ним вашу тучную бабушку, прикрывавшую лысую голову черной кружевной наколкой, на которой дрожали бисерные висюльки. Мне все казалось, что старуха улыбается мне, это обманчивое впечатление создавалось из-за того, что у нее были крошечные прищуренные глазки и рот до ушей, узкий, как щель. Ей прислуживала монахиня с одутловатым желчным лицом, окаймленным белыми лопастями туго накрахмаленного «апостольника». А как хороша была твоя мать!.. Красавица! Всегда в черном: она носила траур по двум своим умершим сыновьям. Я сначала влюбился не в тебя, а в нее и потихоньку ею любовался. Меня волновали ее прекрасные обнаженные руки и шея. Она не носила никаких драгоценностей. Я строил в своем воображении чисто стендалевскую завязку романа и давал себе слово к вечеру обязательно заговорить с ней или сунуть ей записку. Тебя же я почти не замечал. Я внушил себе, что в молодых девицах нет ничего интересного. А к тому же у тебя была такая надменная, уничтожающая манера не обращать внимания на окружающих — ты таким способом выражала им свое презрение.

Однажды, возвратившись из казино, я оказался свидетелем разговора между моей матерью и г-жой Фондодеж, которая говорила чересчур любезным, вкрадчивым тоном, как полагается воспитанному человеку, не желающему опуститься до низкого уровня своего неотесанного собеседника. Мама, наоборот, нисколько не стеснялась и не понижала голоса: ты в моих руках, голубушка, и я тебя прижму. В ее глазах господа Фондодеж были просто-напросто неаккуратными плательщиками. Она по-крестьянски ценила только землю, не доверяя торговым делам и непрочному купеческому богатству, над которым всегда висит угроза банкротства. Я прервал ее на середине язвительной фразы: «Конечно, я верю подписи вашего супруга, а только, знаете ли...»

Впервые я вмешался в деловой разговор. Г-жа Фондодеж получила желательную для нее отсрочку. Впоследствии мне не раз приходила мысль, что крестьянская смекалка моей матери ее не обманула: твое семейство стоило мне довольно дорого, и если б я поддавался вам, твой сын, твоя дочь, муж твоей внучки живо бы пустили по ветру все мое состояние, все бы пожрала их коммерция. Их коммерция! Контора в первом этаже, телефон, машинистка... А за этой скромной деловой декорацией сотни тысяч так и летят! Да что ж это я отвлекся... Мы ведь вспоминаем о нашем с тобой знакомстве в Баньер-де-Люшоне в 1883 году.

Теперь все ваше семейство встречало меня любезными улыбками. Бабушка за столом говорила без умолку, не дожидаясь ответов, так как была глуха. А твоя мама разочаровала меня — несколько раз мне случалось поболтать с ней после обеда, и она оказалась весьма скучной особой, совсем не отвечающей моим романтическим представлениям о ней. Не сердись, пожалуйста, за такие воспоминания, но, право, всегда она лепетала что-то плоское, ничтожное; все мысли ее вращались в узком, тесном мирке, а язык поражал своей скудостью, — словом, через три минуты мне уже становилось скучно, и я не знал, о чем с ней говорить.

Разочаровавшись в матери, я обратил внимание на дочь. Я не сразу заметил, что нам с тобой весьма охотно предоставляли возможность беседовать. Мог ли я подумать, что семейство Фондодеж видит во мне завидного жениха? Мне вспоминается прогулка в долину Лилий. Ехали туда в коляске — бабушка и ее монахиня на заднем сиденье, а мы с тобой на передней скамеечке. Наемных экипажей в Люшоне, слава богу, было достаточно. Только господам Фондодеж могла взбрести в голову фантазия выписать на воды свою собственную коляску.

Лошади шли шагом, над ними вилась целая туча мух. У монахини лицо лоснилось от пота, она дремала, полузакрыв глаза. Бабушка обмахивалась купленным в парке Этиньи веером, на котором был нарисован матадор, закалывающий шпагой черного быка. Несмотря на жару, ты была в длинных, по локоть, перчатках. Все на тебе было белое, даже высокие ботинки. Ты сказала: «После смерти братьев я дала обет носить только белое». Я тогда не понимал, что это значит — носить по обету тот или иной цвет. Впоследствии мне пришлось узнать, что в вашей семье питали склонность к таким нелепым религиозным обычаям. Но при том душевном состоянии, в каком я был тогда, мне это казалось очень поэтичным. Как тебе объяснить тогдашние мои переживания? Вдруг почувствовать, что ты не внушаешь отвращения, что ты не противен девушке и, может быть, даже нравишься ей! Каким знаменательным для меня стал тот вечер, когда ты мне сказала: «У вас длинные ресницы, удивительно длинные для мужчины!»

Я старательно скрывал свои передовые взгляды. Помню, во время этой прогулки мы с тобой на подъеме вылезли из коляски, чтобы лошадям легче было тянуть ее в гору; твоя бабушка и монахиня тем временем принялись перебирать четки и бормотать молитвы, а кучер, вышколенный за долгие годы службы у вас, возглашал с козел: «Аминь!» Ты улыбалась, поглядывая на меня. Но я сохранял невозмутимую серьезность. Без всякого усилия над собой я сопровождал по воскресеньям тебя и твою мать к поздней обедне, начинавшейся в одиннадцать часов. Церковные службы не вызывали у меня никаких метафизических мыслей. Религиозный культ — только и всего, вполне обычный для того класса, к которому и я теперь принадлежу (я с гордостью это сознавал); своего рода традиция, религия предков, хранимая буржуазией, система обрядов, имеющая лишь социальное значение.

Иной раз в церкви ты украдкой посматривала на меня, и воспоминание об этих обеднях связывалось у меня с чудесным открытием, переполнявшим мою душу восторгом: оказывается, я могу нравиться, пленять, взволновать девичье сердце. Моя любовь, как мне казалось, сдваивалась с твоей любовью ко мне. Впрочем, какое значение имели мои собственные переживания. Самым важным была моя вера в твою любовь; я, как в зеркале, отражался в женской душе, и, как видно, образ мой ее нисколько не отталкивал. Какое дивное отдохновение! Все существо мое расцвело. Никогда мне не забыть, что твои глаза растопили лед, сковывавший мою душу, и в ней забили животворные родники чувств. Самые обыкновенные знаки нежного внимания — пожатие руки, цветок, хранимый в книге, восхищали меня, все было для меня так ново.

Только моей матери не доставалось ни единой крохи от этого пиршества возрождения. Ведь я видел, как враждебно она относится к постепенно созревавшему у меня замыслу, к моей мечте, которую я и сам считал безумной. Я сердился, что она нисколько не разделяет моих восторгов. «Разве ты не понимаешь, что тебя завлекают в сети? Это уж такие люди!» — твердила она, не подозревая, что ее слова могли погубить беспредельную радость, горевшую во мне от сознания, что я наконец любим. Есть на свете девушка, которой я нравлюсь, и, может быть, она даже хочет выйти за меня замуж: я верил в это, несмотря на подозрительность моей матери.

«Такие богатые, такие влиятельные люди! Что им за выгода породниться с нашей семьей», — думал я. И я гневался на мать, почти ненавидел ее за то, что она ставила под сомнение мое счастье.

Все же она собрала некоторые интересовавшие ее сведения, так как у нее были связи в крупных банках. Как я ликовал, когда ей пришлось признать, что фирма Фондодеж, несмотря на временные затруднения, пользуется большим доверием и ей охотно дают кредит. «Они наживают бешеные деньги, но слишком уж широко живут, — говорила мама. — Все уходит на лошадей, на экипажи да на ливрейную челядь. Любят пускать пыль в глаза, не умеют беречь денежки...

Сведения, полученные из банков, окончательно уверили меня, что пришло счастье. У меня было теперь доказательство бескорыстия твоих близких: значит, они улыбаются мне только потому, что я приятен им; мне вдруг показалось вполне естественным нравиться людям, всем без исключения. Нам с тобой позволяли проводить вечера наедине, гулять в тенистых аллеях парка вокруг казино. Как странно, что в начале жизни, когда человеку выпадает немножко счастья, внутренний голос не предупреждает его, не говорит ему: «Живи ты хоть до ста лет, не знать тебе иной радости, кроме вот этих немногих часов. Наслаждайся же ими, выпей чашу счастья до дна, больше тебе уж ничего не достанется. Встретился на твоем пути родник счастья, помни — это первый и последний. Утоли жажду раз и навсегда, больше тебе пить не придется».

А я, наоборот, убеждал себя, что это только еще начало долгой счастливой жизни, полной страстной любви, и я недостаточно ценил те вечера, когда мы с тобой неподвижно сидели на садовой скамье под дремлющей листвой.

Но ведь уже и тогда были некоторые тревожные признаки, только я не умел их разгадать. Помнишь тот темный вечер, когда мы сидели на скамье у поворота дорожки, что петлями идет в гору позади водолечебницы? Ты вдруг, без всякой, казалось бы, причины, разрыдалась. Я помню запах твоих щечек, по которым струились слезы, запах непостижимого для меня горя. Я думал, что ты плачешь от счастья. По молодости лет я не мог иначе истолковать душившие тебя рыдания. Правда, ты ведь говорила мне такие успокоительные слова: «Это ничего, это оттого, что я возле вас...»

И ты не лгала, лгунья! Ты действительно плакала из-за того, что была возле меня, а не возле другого — возле того, чье имя ты наконец выдала мне несколько месяцев спустя вот в этой самой спальне, где я пишу в те дни, когда ко мне, старику, уже стучится в окошко смерть, а кругом меня собралась милая моя семейка и ждет минуты вожделенного дележа добычи.

А я-то, глупец, в тот вечер был так счастлив возле тебя, на повороте тропинки, змеившейся над Баньером. Я прижимался лицом к твоему плечу, к твоей тоненькой шейке, я вдыхал свежее, чистое благоухание, исходившее от моей маленькой плачущей девочки. Влажная и теплая пиренейская ночь, пахнувшая мокрой, росистой травой и мятой, восприяла и твой аромат. Под горой на площади Источников листва старых лип вокруг раковины для оркестра была освещена фонарями. Было видно, как старик англичанин из нашей гостиницы ловит сачком с длинной палкой ночных бабочек, слетавшихся на огонь Ты мне сказала: «Дайте мне носовой платок...» Я вытер тебе глаза и спрятал платок на груди, под рубашкой.

Я стал совсем другим человеком — думаю, этим все сказано. Совсем другим!.. Даже лица моего коснулся светлый луч счастья. Я это чувствовал по взглядам женщин. После этого вечера, после твоих слез, ни малейшего подозрения у меня не могло бы возникнуть. А сколько было вслед за этим других вечеров, когда ты вся искрилась радостью, так доверчиво опиралась на мое плечо, держалась за мою руку. Я поднимался по тропинке слишком быстро, ты говорила: «Ой, тише, тише! Я совсем задохнулась!» Я был целомудренным женихом. Ты пробудила во мне нетронутые чувства. Ни разу у меня не возникало искушения злоупотребить доверием, которое оказывали мне твои родные, мне и в голову не приходила мысль, что за этим доверием, быть может, кроется расчет.

Да, я стал другим человеком, до такой степени другим, что однажды со мной произошло нечто странное, — теперь уж можно в этом признаться, ибо вряд ли ты будешь торжествовать, читая это письмо. Это было на дороге в долину Лилий. Мы с тобой выпрыгнули из коляски и пошли пешком. Журчала вода в речке; я растирал в руке стебелек дикого укропа; внизу уже сгущалась тьма, а на вершинах гор еще сияли очаги света... И вдруг у меня возникло ощущение, нет — почти физическая уверенность, что существует иной мир, кроме нашего, существует вполне реально, но мы знаем лишь тень его...

Ощущение это длилось одно мгновение, и на протяжении моей печальной жизни оно повторялось редко и через очень большие промежутки. Но сама необычайность этого ощущения усиливала его значимость в моих глазах. Вот почему позднее, когда у нас начались бесконечные распри из-за религии, мне приходилось отгонять от себя такие воспоминания.

Я считаю своим долгом сказать тебе об этом. Но теперь уж поздно касаться этих вопросов.

Вспоминать о нашей помолвке не стоит. Однажды вечером мы стали женихом и невестой, и вышло это как-то помимо моей воли. Ты, думается мне, поняла вырвавшиеся у меня слова совсем не в том смысле, какой я хотел вложить в них, и я вдруг оказался связанным с тобою. Я просто не мог опомниться от неожиданности. Не стоит об этом вспоминать. Но тут было одно неприятное обстоятельство, на котором я заставлю себя остановиться. Ты сразу же мне сообщила, что ставишь некоторые условия, и в том числе следующие: «ради доброго согласия» ты не желаешь вести общее хозяйство с моей матерью и даже жить с нею в одном доме. Не только твои родители, но и ты сама твердо решили ни за что в этом не уступать.

Сколько лет прошло, а как отчетливо я помню свое объяснение с матерью в душном номере гостиницы. Окно было раскрыто, за ним зеленели деревья парка. Все вспоминается так ясно: золотые пылинки, пляшущие в солнечном луче, который протянулся сквозь решетчатые ставни, звон бубенчиков, доносящийся с улицы и переливчатая мелодия тирольской песни. У матери разболелась от жары голова, и она лежала на диване, одетая в юбку и в широкую кофту (она никогда не знала, что такое изящное домашнее платье, пеньюар, нарядный халатик). Я воспользовался тем, что мать говорила, как мы устроимся после моей женитьбы: она собиралась отдать нам весь нижний этаж, а себе оставить одну комнату в четвертом этаже.

«Послушай, мама... Иза думает, что было бы лучше... Излагая твои соображения, я украдкой бросал взгляд на старческое лицо матери и смущенно опускал глаза. А она все комкала изуродованными, распухшими в суставах пальцами оборку на своей широкой кофте. Если б она стала спорить, упрекать, мне было бы за что ухватиться, но ее молчание не давало мне повода разразиться гневом. Она слушала, не показывая ни обиды, ни удивления. Наконец она заговорила, подыскивая такие слова, чтобы я поверил, будто она заранее знала, что мы будем жить врозь, и не находит в этом ничего необыкновенного.

— Я почти круглый год буду проводить в Оринье, — сказала она. — Там домик поприличнее, чем в других наших мызах, а вам оставлю Калез. В Оринье я построю себе флигелек — трех комнат мне вполне достаточно. Недорого будет стоить. Конечно, жаль зря тратиться, — на будущий год меня, может, и в живых не будет. Но ведь позднее флигелек может тебе пригодиться, — сделай из него охотничий домик. Будешь осенью, в октябре месяце, приезжать в Оринье охотиться на диких голубей, — очень даже удобно будет жить в нем. Ты, правда, охоты не любишь, но, может, у тебя пойдут дети, и им полюбится птиц стрелять.

Как бы далеко ни заходила моя неблагодарность, любовь матери была беспредельна. Я гнал ее с насиженного места, она покорно отходила и соглашалась ютиться в другом уголке. Она ловила крохи внимания, которые я бросал ей, и готова была ко всему приноровиться. Но после этого разговора вечером ты меня спросила:

— Что с вашей мамой? Она больна?

На следующий день мама оправилась и была такая же, как всегда. Из Бордо приехал твой отец со старшей дочерью и зятем. Пришлось, конечно, сообщить им о нашей помолвке. Каким презрительным взглядом они окидывали меня. Мне казалось, что я слышу, как они спрашивают друг друга: «Ну, как, по-твоему, можно с ним "показываться"?.. Мамаша просто невозможна...» Никогда не забуду, какое удивление вызвала у меня твоя сестра Мари-Луиза, которую вы называли Маринеттой; она была на год старше тебя, а казалась моложе — такая хрупкая, тоненькая, с длинной гибкой шейкой, с тяжелым шлемом золотых волос и такими детскими глазами. Старик муж, за которого ее выдал твой отец, внушал мне ужас. Я с отвращением смотрел на этого барона Филипс Но после его смерти мне не раз приходила мысль, что он был несчастнейшим человеком. Какие муки терпел этот старый болван, стараясь, чтобы его молоденькая жена забыла, что ему идет седьмой десяток. Он затягивался в корсет до потери дыхания. Широкий и высокий крахмальный воротничок скрадывал обвислые щеки и дряблую складку под подбородком. Чернота лоснящихся крашеных усов и бакенбард только подчеркивала лиловатую бледность потрепанного лица. Он едва слушал, что ему говорили, — все норовил посмотреться в зеркало, и если это ему удавалось, вспомни, как мы хихикали, когда бедняга испытующе-тревожно всматривался в свое отражение. Вставные челюсти не позволяли ему улыбаться. Неослабевавшим усилием воли он заставлял себя никогда не разжимать в улыбке губы. Мы заметили также, как он осторожно надевал свой цилиндр, чтобы не сдвинуть чрезвычайно искусно зачесанную прядь волос, которая тянулась от затылка и разбегалась на плешивой макушке головы жиденькими струйками, как дельта мелководной речки.

Твой отец был ему сверстник, но, несмотря на седую бороду, лысину и толстый живот, еще нравился женщинам и умел их очаровать даже в деловых отношениях. Только моя мать давала ему решительный отпор. Может быть, она ожесточилась и очерствела из-за того удара, который я нанес ей. Мать оспаривала каждый пункт брачного контракта, как будто речь шла о торговой сделке или о договоре на аренду земли. Я выражал притворное негодование, возмущался ее требованиями, но втайне радовался, что она так хорошо отстаивает мои интересы. И если ныне мое состояние совершенно четко отграничено от твоего и вы не имеете никакой власти надо мной, я обязан этим моей матери — она потребовала для обоих супругов строго раздельного владения имуществом, как будто я был девицей, которой вздумалось выйти замуж за распутного кутилу.

Поскольку родители моей невесты приняли эти требования, я мог быть спокойным: значит, они дорожили мной, считаясь с твоей любовью ко мне.

Мама и слушать не хотела, чтобы твое приданое выплачивалось в виде пожизненной ренты, и требовала, чтоб его выдали наличными. «Они мне все ставят в пример этого самого барона Филипо, — рассказывала мне она, — смотрите — барон взял старшую дочку без гроша приданого. Еще бы! Этой развалине да приданое требовать! Пусть радуется, что за него молоденькую красавицу выдали. Бедная девочка! Ну, а с нами совсем другое дело. Они вообразили, что я без ума от радости, — вот, мол, с какими людьми породнюсь... Плохо они меня знают...»

А мы с тобой тем временем изображали «двух голубков», делая вид, будто все эти меркантильные споры нас нисколько не интересуют. Ты полагалась на финансовый гений своего отца не меньше, чем я на мамину гениальность. Да, может быть, мы еще тогда не знали, ни ты, ни я, до какой степени мы любим деньги.

Нет, я несправедлив к тебе. Ты всегда любила деньги только из-за детей. Ты, пожалуй, способна была бы убить меня ради обогащения своих ненаглядных деток, а не ради себя, ведь ты отдала бы им последний кусок хлеба.

А вот я... признаюсь, я люблю деньги, с ними мне спокойнее. До тех пор пока я сам хозяин своего богатства, вы бессильны в борьбе против меня. Ты вот все твердишь: «Нам с тобой в наши годы так мало нужно». Какое заблуждение! Старика считают человеком лишь постольку, поскольку у него есть имущество. А как только мы его лишаемся, нас выбрасывают на свалку. У нас нет выбора: или приют для престарелых, богадельня, или крепко держись за свое добро. О крестьянах рассказывают с возмущением, что они все выманят у своих стариков, ограбят их до нитки, а после этого морят их голодом, чтоб умерли поскорее. Но сколько раз я подмечал подобные мерзости и в почтенных буржуазных семьях — правда, там действуют тоньше и стараются соблюдать приличия. Ну так вот, я боюсь обеднеть. Мне все кажется, что я еще мало, мало накопил золота. Вас золото привлекает, а меня обороняет.

Пришел час вечерней молитвы, а я не слышал колокольного звона... Впрочем, его и не было, ведь сегодня страстная пятница. Нынче из города приедут в автомобиле все наши мужчины — сын и зятья; я спущусь в столовую, буду обедать со своими домочадцами. Хочу посмотреть на них, когда все они будут в сборе: мне легче бороться против всей их стаи, чем давать им отпор в беседах наедине. Да и недурно будет съесть у них на глазах в покаянный, великопостный день мясную котлетку — не затем, чтобы подразнить их, а просто хочется показать, что воля моя не ослабела и я ни в чем не собираюсь им уступить. Сорок пять лет я занимаю определенные позиции — тебе так и не удалось меня выбить из них, но все мои редуты рухнут один за другим, если я сделаю хоть одну-единственную уступку. Пред лицом моей семьи, где все питаются в страстную пятницу фасолью и сардинами на постном масле, я съем мясную котлету в знак того, что я непоколебим и не удастся им заживо ограбить меня.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Я не ошибся. Вчерашнее мое появление за семейной трапезой расстроило ваши планы. Только за детским столом было весело, потому что в страстную пятницу детям у нас дается на обед шоколад и хлеб с маслом. Я плохо различаю эту мелюзгу. У моей внучки Янины уже есть дочурка, которая недавно начала ходить... Я перед всеми продемонстрировал, что у меня прекрасный аппетит. Ты постаралась оправдать в глазах детей мое прегрешение, сославшись на мое слабое здоровье и преклонный возраст: «Дедушке доктор велел есть котлетки».

Мне ужасно не понравился оптимизм Гюбера. Он выразил полную уверенность, что скоро дела на фондовой бирже оживятся, но так стараются подбодрить себя люди, когда речь идет об их жизни или смерти. А ведь он все-таки мне сын. Этот сорокалетний мужчина — мой сын! Знаю это, но не чувствую. Право, невозможно смотреть в глаза этой истине. А что, если дела у него все-таки пойдут плохо? Банкир, который дает вкладчикам такие дивиденды, ведет крупную и рискованную игру... Вдруг в один прекрасный день окажется, что честь нашей семьи в опасности™ Честь семьи! Ну уж этому идолу я не согласен приносить жертвы На этот счет заранее принимаю решение: выдержать удар. Им не растрогать меня. Тем более, что, кроме меня, есть еще и старик Фондодеж — он-то даст себя подковать, если я откажу™

Да что ж это я разболтался, несу какой-то вздор! Должно быть, не хочется вспоминать о той ночи, когда ты, сама того не ведая, разрушила наше счастье.

Странное дело, ты ведь как будто совсем и не помнишь об этом, А между тем в те недолгие часы душной летней ночи откровенный разговор в темной спальне решил всю нашу судьбу. Каждое слово, произнесенное тобою, все больше разъединяло нас, а ты ничего и не заметила. Твоя память хранит тысячи ничтожных мелочей, но об этой катастрофе ты ровно ничего не помнишь. Ты с гордостью заявляешь о своей глубокой вере в загробную вечную жизнь, так подумай хорошенько — ведь ты лишила меня вечной жизни в ту ночь! Ведь первая моя истинная любовь сделала меня чувствительным к той атмосфере веры и поклонения божеству, в которой ты жила. Ведь я любил тебя и готов был полюбить все, что составляло твое духовное существо. Я умилялся, когда ты в длинной ночной сорочке, точно девочка-школьница, преклоняла колени и складывала руки для молитвы...

Мы жили в той самой комнате, где я пишу сейчас. Почему же после свадебного путешествия мы поселились в Калезе, у моей матери? (Я не допустил, чтобы она отдала нам Калез, который она сама создала и так сильно любила.) Позднее, стараясь побольше озлобиться против тебя, я припомнил некоторые обстоятельства, — сперва они как-то ускользали от моего внимания, а может быть, я и нарочно старался не замечать их. Прежде всего твое семейство под предлогом смерти какого-то вашего четвероюродного дядюшки решило обойтись без всякого свадебного торжества. Ясно было, что они просто-напросто стыдятся твоего незавидного брака. В Баньер-де-Люшоне барон Филипо рассказывал всем и каждому, что его молоденькая свояченица «до безумия» влюбилась в какого-то безвестного юношу, правда, очаровательного и несомненно, человека с будущим, да ко всему прочему еще и очень богатого, но весьма скромного происхождения. «Ну понимаете, никакого родства!» — говорил он, как будто я был подкидышем, незаконнорожденным. Но в конечном счете он находил довольно удобным, что у меня нет родственников, — по крайней мере, не придется за них краснеть. Моя мама — в общем, почтенная старушка — явно решила держаться в тени. И, наконец, надо же посчитаться с тобой, ведь ты, по его словам, росла балованной дочкой и вертела родителями, как хотела. У меня, твоего избранника, оказалось прекрасное состояние; и даже такое семейство, как Фондодеж, могло примириться с этим браком, закрыв глаза на все его минусы.

Мне, конечно, передали все эти сплетни, но, в сущности, я не узнал из них ничего нового. Я был так счастлив в то время, что не придал им никакого значения; да, надо признаться, я счел даже удобным для себя то, что свадьба наша состоялась чуть ли не тайно: разве я мог бы найти приличных шаферов в той голодной шайке, которая считала меня своим главарем? А гордость не позволяла мне обратиться к моим вчерашним врагам. Блестящий брак давал мне полную возможность сблизиться с ними; но я рисую себя в этой исповеди такими черными красками, что могу и не скрывать одной хорошей черты моего характера: непреклонную волю к независимости. Я ни перед кем и никогда не унижался, всегда хранил верность своим убеждениям. Надо сказать, что в нашем браке я пошел на некоторый компромисс, и меня даже мучила совесть. Я обещал твоим родителям не мешать тебе выполнять религиозные обряды, но относительно себя самого обязался только не вступать в франкмасонские общества. Впрочем, других требований ко мне и не предъявляли. В те годы считалось, что религия — это женское дело. В обществе находили вполне достаточным и приличным, если муж сопровождал жену на церковные службы А в Люшоне я уже доказал всей вашей родне, что мне это нисколько не противно.

В сентябре 1895 года, когда мы вернулись из Венеции, твои родители не пригласили нас к себе в усадьбу Сенон под тем предлогом, что туда съехалось на открытие охоты множество знакомых — их собственных друзей, а также приятелей барона Филипо, в доме нет ни одной свободной комнатки. И тогда мы сочли выгодным для себя поселиться на время у моей мамы. Нас нисколько не смущала мысль о нашем грубом эгоизме и бесцеремонном отношении к ней. Мы милостиво согласились жить вместе с нею до тех пор, пока нам это будет удобно. Она и не думала торжествовать.

— Весь дом в вашем распоряжении, — говорила она. — Пожалуйста, приглашайте кого угодно, я съежусь в комочек, никто меня и не увидит. Я умею стушевываться. — И она добавляла: — Да меня и дома-то никогда не бывает.

Действительно, она много времени проводила на виноградниках, в винном подвале, на скотном дворе, в птичнике, в прачечной, наблюдая за стиркой. После обеда мама поднималась к себе в комнату прилечь на минутку. Если встречала нас в гостиной, то всегда робко извинялась. Прежде чем войти, она стучалась в дверь Мне пришлось ее предупредить, что это не принято. Она даже предложила исполнять в доме обязанности экономки и кухарки, но ты не причинила ей такого огорчения. У тебя не было желания унижать ее, ты относилась к ней снисходительна И какой глубокой благодарностью к тебе преисполнилось смиренное сердце! Напрасны оказались ее страхи: ты не так уж сильно разлучила ее с сыном. Я даже был ласковее с нею, чем до женитьбы. Ее очень удивляло наше безудержное веселье, наш звонкий хохот. Да неужели этот счастливый молодой супруг — ее родной сын, прежде такой замкнутый, такой угрюмый? «Значит, я не умела подойти к нему, — думала она — Где уж мне! Ведь он и умом, и образованием много выше меня. Вот теперь жена исправляет зло, которое я причинила ему».

Помню, с каким восхищением она смотрела на тебя, когда ты размалевывала экраны и тамбурины, или пела романсы, или играла на пианино мендельсоновскую «Песню без слов», неизменно сбиваясь все на одном и том же пассаже.

Иногда к тебе приезжали из города твои прежние девичьи подруги. Ты их предупреждала:

— Сейчас увидите мою свекровь. Удивительно своеобразный тип! Настоящая сельская аристократка. Теперь таких уж не встретишь.

Ты находила, что у мамы есть свой оригинальный стиль и много такта. Мама умела говорить с прислугой на местном диалекте, и ты снисходительно замечала, что держится она «с простонародьем» прекрасно. Ты простирала свою любезность до того, что показывала гостям дагерротип, запечатлевший маму пятнадцатилетней девушкой в шелковом платочке. Ты даже разучила песенку, восхвалявшую старые крестьянские семьи, «благородней дворянских семей благородных»... Какой ты была тогда либералкой! Материнство вернуло тебе простоту и естественность.

...А все-таки надо же наконец рассказать о той ночи. Душная была ночь — мы даже не решались закрыть ставни, хотя ты страшно боялась летучих мышей. Под окном шелестела старая липа, а нам все казалось, что кто-то дышит в углу комнаты. Порой листья шуршали на ветру так громко, словно шел сильный дождь. По полу протянулась лунная дорожка, бледными пятнами выделялась раскиданная по стульям одежда. Уже не слышно было неумолчного гула, стоявшего днем над лугом, настала глубокая тишина.

Ты Сказала: «Спать хочется... Давай уснем...» Но и во сне, усталые, мы не находили отдохновения. Из бездны забытья поднимался призрак. Тень неведомого мне Рудольфа. Как только мои руки смыкались, обнимая тебя, в твоем сердце воскресал его образ. А когда кольцо объятий размыкалось, мы угадывали его присутствие. Я не хотел, я боялся страдать. Инстинкт самосохранения заставляет нас защищать свое счастье. Я знал, что нельзя расспрашивать тебя. Пусть его имя будет словно водяной пузырь: мелькнет и лопнет на поверхности нашей жизни. Пусть не всколыхнутся стоячие воды; не надо трогать того, что лежит на дне в вязкой тине, заражая воду, как гниющий смрадный труп. Я молчал. Но тебя, несчастную, томила потребность излить в словах обманутую, неутоленную страсть. Стоило только сорваться с моих уст вопросу: «Да кто же, наконец, этот Рудольф?» — и ты тотчас заговорила:

— Да, мне, конечно, давно следовало тебе рассказать... Только ты не думай... Ничего серьезного. Не волнуйся...

И в темноте зажурчал тихий торопливый шепот. Твоя голова уже не покоилась на моем плече. Ничтожно малое расстояние, которое разделяло два рядом простертые на ложе существа, стало непреодолимым.

Оказывается, Рудольф был по матери австриец, а отец его — француз, крупный фабрикант в Северном департаменте... Познакомился он с тобой в Эксе, куда тебя возили в сопровождении бабушки позапрошлым летом, до нашей с тобой встречи в Люшоне. Он приехал из Кембриджа. Наружность его ты не стала описывать, но я тотчас же наделил его в воображении всеми пленительными чертами, которых я сам лишен. Луна освещала мою руку, лежавшую на простыне, — большую мужицкую руку с узловатыми пальцами и короткими ногтями. По твоим словам, вы ничего не делали предосудительного, хотя он вел себя менее почтительно, чем я. Не помню я дословно твоих признаний. Да и зачем они мне? Разве в этом дело? Если б ты его не любила, я бы постепенно утешился и простил бы короткий неудачный роман, в котором вдруг погибла чистота доверчивой девочки. Но сразу же у меня возник вопрос: «И года не прошло после этой великой любви, а как же она могла полюбить меня?» И я весь похолодел от ужаса. «Значит, все это фальшь, — думал я, — она лгала мне. Не пришло ко мне избавление. Как это я вдруг вообразил, будто девушка может полюбить меня? Таких, как я, никто не любит!»

Еще мерцали предрассветные звезды. Проснулся дрозд. Ветер зашуршал в листве, потом надул занавески на окнах, долетел до нас, и мы почувствовали его прохладное дуновение, приятно освежавшее воспаленные от бессонницы глаза. Все было таким же, как во времена моего счастья. Так недавно, всего лишь десять минут назад, я был счастлив, а вот теперь уже говорю: «во времена моего счастья...» Я задал вопрос:

— Он не хотел на тебе жениться?

Помню, как ты возмутилась, каким шипящим голосом ты заговорила, когда я затронул твое самолюбие. Разумеется, я ошибался, — как раз наоборот! Рудольф был влюблен и очень гордился, что возьмет жену из рода Фондодеж. Но его родители узнали, что два твоих брата умерли в юношеские годы от чахотки. А так как у самого Рудольфа были слабые легкие, то его семья и слышать не хотела о таком браке.

Я задавал вопросы спокойным тоном, и у тебя даже мысли не возникало, что ты сама губишь свое счастье.

— Вот видишь, дорогой, значит, так судьба решила — выйти мне не за него, а за тебя. Ты ведь знаешь, у меня папа и мама ужасные гордецы, — право, даже смешно немножко! Они оскорбились, что свадьба моя расстроилась, и это принесло нам с тобой счастье. В нашем кругу, как тебе известно, придают просто невероятное значение здоровью, когда дело касается брака. И вот мама испугалась, вообразила, что всему городу известно, почему Рудольф вдруг разошелся со мной, и теперь никто на мне не женится. Я обязательно останусь старой девой. Все думала, думала об этом, просто с ума сходила Несколько месяцев она мне житья не давала. Как будто мало еще мне было горя... И в конце концов она убедила и папу, и меня, что выдать меня замуж невозможно.

Я держал себя в руках, не произнес ни одного слова, которое заставило бы тебя насторожиться. А ты все твердила, что такова уж была воля провидения, благодаря всему этому и родилась наша любовь.

— Я полюбила тебя с первого взгляда. Перед тем, как отправиться в Люшон, мы съездили в Лурд на богомолье. И как только я тебя увидела, то сразу поняла, что молитвы наши услышаны...

Ты и не подозревала, как меня возмутили эти слова. У ваших противников втайне складывается более возвышенное представление о религии, чем это кажется вам и даже чем это кажется им самим. Несомненно, так, иначе почему же их оскорбляет ваше низменное применение религии. А в ваших глазах самое простое и естественное дело — просить всяких земных благ у того самого Бога, которого вы называете Отцом небесным. Впрочем, что мне до этого? Важно другое: из твоих слов явствовало, что твои родные и ты сама жадно набросились на первого попавшегося жениха и подцепили меня на удочку.

Только в эти минуты я по-настоящему понял, до какой степени наш брак был неравным. Он стал возможен лишь потому, что на твою мамашу напало какое-то безумие, которым она заразила и отца, и тебя... Ты мне сообщила, что барон Филипо преисполнился негодованием и даже грозился отречься от тебя, если ты вздумаешь выйти за меня замуж. Да, да. Мы в Люшоне подсмеивались над этим старым болваном, а он, оказывается, всячески старался убедить весь клан Фондодежей в необходимости расторгнуть нашу помолвку.

— Только напрасно он старался, дорогой мой. Решение мое было твердо.

И ты несколько раз повторила, что, разумеется, нисколько об этом не жалеешь. Я не перебивал тебя, не мешал твоим излияниям. Я слушал, затаив дыхание. Ты заверила меня, что с Рудольфом не знала бы счастья. Он был слишком красив и, в сущности, не умел любить — он милостиво позволял, чтоб его любили. Первая попавшаяся женщина могла бы отнять его у тебя. Вот что ты говорила. И ты не замечала, что даже голос у тебя менялся, когда ты произносила его имя: обычно голос твой немного жестковат, а тут в нем появлялись такие мягкие и трепетные, воркующие нотки, как будто из груди твоей рвались на свободу нежные, любовные вздохи, долго не находившие себе выхода.

Итак, твой Рудольф не дал бы тебе счастья, потому что был красив, обаятелен и нравился женщинам. Иными словами, со мной ты могла жить в полном спокойствии, себе на радость, благодаря моей невзрачной наружности и угрюмому характеру, которым я отталкивал от себя все сердца. У Рудольфа были, как ты говорила, несносные повадки, как у многих молодых повес, которые учились в Кембридже и старательно подражали английским манерам. Так неужели ты предпочла выйти замуж за мужлана, который не способен выбрать материю для костюма, завязать галстук, не занимается спортом, не блещет светскими манерами, не обладает тонким искусством избегать серьезных разговоров, сердечных излияний, признаний, не умеет жить изящно и весело? Нет, ты взяла себе в мужья несчастного малого только потому, что он подвернулся тебе в том году, когда твоя мать, истеричка, вступившая в критический возраст, вбила себе в голову, что дочь «выдать замуж невозможно», и так тебя измучила, что ты не желала и не могла подождать еще полгода, а у меня оказалось достаточно денег, чтоб оправдать наш брак в глазах хорошего общества.

Я молча слушал, сдерживая короткое, быстрое дыхание, я сжимал кулаки, кусал себе губы. И до сих пор еще, когда я сам себе становлюсь противен, когда мне невыносимы бывают собственное мое тело и душа, я все думаю о том, каким я был в тот далекий 1885 год. Мне вспоминается юноша двадцати трех лет, несчастный муж, который в исступлении прижимал к груди руки, словно хотел задушить в себе свою молодую любовь.

Я весь дрожал. Ты заметила это и, прервав свои признания, спросила:

— Тебе холодно, Луи?

Я ответил, что озяб немножко, пустяки, сейчас согреюсь.

— Слушай, ты, надеюсь, не ревнуешь? Это было бы просто глупо...

Я поклялся, что у меня нет и тени ревности, и я не солгал. Но разве ты могла бы понять, что трагедия моя была совсем не в ревности?

Ты и не подозревала, не догадывалась, какую глубокую рану нанесла мне, но все же мое молчание встревожило тебя. Ты в темноте протянула руку, пощупала мой лоб, погладила меня по лицу. Ни единая слеза не оставила на нем влажного следа, но, быть может, твоя рука не узнавала привычных черт — такими они стали жесткими, окаменелыми, так крепко я стиснул зубы. Ты испугалась. Ты хотела зажечь свечу и, перегнувшись через меня, долго отыскивала спички на ночном столике; я задыхался, чувствуя на своей груди твое проклятое тело.

— Что с тобой? Скажи что-нибудь. Ты меня пугаешь.

Я притворился удивленным. Стал уверять, что ты совершенно напрасно беспокоишься.

— Ах, глупыш ты мой дорогой! Как ты меня напугал! Ну, я тушу свечку. Спать, спать!

Ты больше не сказала ни слова. Я смотрел, как занимается заря, первое утро моей новой жизни. На черепичной крыше щебетали ласточки. По двору проходил какой-то человек, волоча ноги в тяжелых сабо. Я так ясно слышу до сих пор все, что слышал тогда, сорок пять лет назад: пение петухов, колокольный звон, далекий грохот поезда на железнодорожном мосту; и все еще я вдыхаю запах, вливавшийся тогда в окно: пахло дымком — ветер нес этот приятный мне запах с побережья, когда там выжигали сухой терновник и траву. Вдруг я приподнялся.

— Иза, помнишь, ты плакала в тот вечер, когда мы сидели на скамье у Верхнего Баньера? Ты из-за него плакала?

Ты ничего не ответила, я схватил тебя за руку выше локтя, ты вырвалась и зарычала, как зверек. Потом повернулась на бок. Ты крепко спала в волнах длинных волос. Озябнув от предрассветного холодка, ты натянула на себя скомканные простыни и свернулась во сне клубочком, как спят молодые животные. Зачем же было тревожить твой детский безмятежный сон? Ведь то, что я хотел услышать от тебя, я уже знал. Не правда ли? Я бесшумно встал, подошел к зеркальному шкафу и долго всматривался в свое отражение, как будто передо мною стоял чужой человек или как будто я вновь стал самим собою — человеком, которого никто не любит, из-за которого никто не будет страдать. Жалко мне стало своей молодости; большой мужицкой рукой я провел по своей щеке, на которой уже темнела жесткая рыжеватая щетина небритой бороды.

Я молча оделся и вышел в сад. Мама была в розовой аллее. Она всегда вставала вместе с прислугой и принималась проветривать комнаты. Она сказала мне:

— Что, вышел прохладой подышать? — И, указывая на дымку, окутавшую равнину, добавила: — Знойно будет нынче. В восемь часов я везде закрою ставни...

Я поцеловал ее нежнее, чем обычно. Она сказала вполголоса:

— Дорогой ты мой...

Сердце у меня (ты, верно, удивишься, что я говорю о своем сердце) разрывалось от муки. Слова горького признания просились на уста... Но с чего начать? Да и поймет ли меня бедная мама? Молчать гораздо легче, и я всегда поддаюсь соблазну ничего не говорить. Я спустился к террасе. Над виноградником смутно вырисовывались хрупкие силуэты плодовых деревьев. Холмы словно плечом приподнимали пелену тумана и разрывали ее. Из серой дымки возникла колокольня, а потом и сама церковь, — они поднялись, как живые существа. Ты вот воображаешь, что я ровно ничего не понимаю в таких вещах... Однако в ту минуту я понял, что человеку, жизнь которого разбита, как у меня, надо искать причину и смысл своего крушения и что решающие события нашей судьбы, особенно те, которые касаются сердца нашего, ниспосланы нам с сокровенным значением, и мы должны разгадать его... Да, в иные часы своей жизни я был способен постичь такие тайны, и это могло бы сблизить меня с тобою. Впрочем, в то утро волнение мое длилось лишь несколько минут. Помню, как я шел обратно, к дому. Еще не было восьми часов, а солнце уже палило. Ты сидела у окна, наклонив голову, придерживала одной рукой свои распущенные волосы, а другой причесывала их щеткой. Ты не видела меня. Я остановился и, подняв голову, мгновение смотрел на тебя с глубокой ненавистью. Прошло столько лет, а мне кажется, что до сих пор еще во рту у меня горечь этой ненависти.

Я побежал к себе в кабинет, отпер ящик, где у меня хранился скомканный платок, которым я вытер твои слезы в тот вечер, когда мы были в Верхнем Баньере, тот платочек, который я, болван, спрятал у себя на груди. Теперь я вытащил его, привязал к нему камень, словно к шее живого пса, которого решил утопить, и бросил его в болотце, именуемое у нас «водомоина».

ГЛАВА ПЯТАЯ

И с того дня началась долгая эра великого молчания, которая длится уже пятое десятилетие. Внешне крушение нашего счастья не было заметно. Все как будто шло по-старому. Не прекратилась и телесная наша близость, но в минуты объятий уже не возникал перед нами призрак Рудольфа, и ты никогда не произносила теперь опасного имени. Он появился по твоему призыву, некоторое время бродил вокруг нашего ложа и сделал свое дело — разрушил супружеское счастье. После этого оставалось только молча ждать, как потянутся вереницей связанные меж собою последствия тайной катастрофы.

Ты, вероятно, упрекала себя, зачем все рассказала мне. Конечно, ты не придавала своей исповеди большого значения, а просто считала, что было бы куда умнее изгнать это имя из наших разговоров. Не знаю, заметила ли ты, что мы уже не шептались, как прежде, по ночам. Кончились наши бесконечные беседы. И разговаривая друг с другом, мы обдумывали каждое свое слово. Оба держались теперь настороже.

Ночью я просыпался — меня будило страдание. Я думал: «Теперь я, как лиса, попавшая в западню, — мне уж не вырваться». И мысленно я рисовал себе сцену нашего объяснения. Вот я грубо встряхиваю тебя за плечо и сбрасываю с постели. А ты — ты вскрикнешь: «Нет, я не лгала тебе, клянусь, я полюбила тебя!..»

Да, за неимением лучшего! И ведь так легко уверить своего партнера, что ты его обожаешь, стоит только прибегнуть к чувственному волнению, хотя оно ровно ничего не значит. А между тем я не чудовище: первая попавшаяся девушка, которая искренне полюбила бы меня, сделала бы из меня все, что ей угодно.

Иной раз я в темноте стонал от жестокой муки, а ты не просыпалась.

Впрочем, с первой твоей беременностью все объяснения стали излишними, отношения наши постепенно изменились. Беременность твоя определилась незадолго до сбора винограда. Мы вернулись в город. У тебя случился выкидыш, и несколько недель тебе пришлось провести в постели Весною ты снова понесла Надо было беречь тебя. И вот пошли годы, когда ты зачинала, рожала, хворала, кормила — предлогов было больше чем достаточно для того, чтобы отдалиться от тебя. Я повел жизнь, полную тайного распутства, — весьма тайного. Ведь я уже много выступал в суде, был «при деле», как говорила мама, и мне полагалось строго соблюдать приличия. Похождениям были отведены определенные часы, они вошли у меня в привычку. Жизнь в провинциальном городе вырабатывает у развратника инстинктивную хитрость, как у преследуемой дичи. Успокойся, Иза, я милосердно избавлю тебя от рассказов о «мерзостях». Не бойся, я не стану описывать адскую скверну, которой я, однако, осквернял себя почти ежедневно. Ты когда-то спасла меня от ада, и ты же вновь ввергнула меня в ад.

Но если б я даже вел себя менее осторожно, ты все равно ничего бы не заметила. С рождением Гюбера проявилась твоя истинная натура: ты по природе своей — мать, и только мать. Меня ты совсем забросила, просто не замечала; вот уж действительно можно сказать про тебя: «У нее только и света в окошке, что дети». Сделав тебя матерью, я, очевидно, совершил все, чего ты ждала от меня.

Пока дети были бессмысленными червячками, они не интересовали меня, и у нас с тобой не было никаких столкновений из-за них. Встречались мы только в часы, отведенные по супружескому ритуалу для привычного акта плотского сближения, в котором мужчина и женщина бесконечно далеки душою друг от друга.

Ты вспомнила о моем существовании лишь тогда, когда я, по твоему мнению, стал опасен для твоих детенышей. Ты возненавидела меня, когда я предъявил свои права на них. Сейчас обрадую тебя признанием: никакого отцовского инстинкта у меня не было. Во мне просто говорила ревность, я завидовал этим малышам, пробудившим в тебе такую страстную любовь. Да, да, в наказание тебе я старался отнять их у тебя. Я выставлял, конечно, высокие соображения, говорил о требованиях долга. Я, видите ли, не желал, чтобы закоренелая святоша исковеркала своим воспитанием умы моих детей. Вот в какую гордую позу я становился. А на деле шла речь не об этом.

Кончу ли я когда-нибудь свое повествование? Я предназначал его для тебя, а теперь мне кажется, что ты не станешь читать его дальше — не хватит ни терпения, ни желания. В сущности, пишу я для самого себя. Я ведь старый адвокат, вот и привожу в порядок папку с начисто проигранным делом о моей жизни, разбираюсь в документах, провалив тяжбу.

Опять звонят колокола... Завтра Пасха. Придется спуститься и посидеть с домочадцами ради «Святого праздника», как я тебе обещал. «Дети жалуются, что совсем тебя не видят», — сказала ты сегодня утром. Рядом с тобой стояла у моей постели Женевьева. Ты вышла, желая оставить нас с дочерью наедине. Женевьеве нужно было что-то попросить у меня. Я слышал, как вы шептались в коридоре: «Лучше тебе первой с ним поговорить», — убеждала ты Женевьеву. Я догадывался, что речь пойдет о муже моей внучки, об этом шалопае и бездельнике Фили. А все-таки я молодец! Перехитрил вас, сумел повернуть разговор в другую сторону и не дал Женевьеве заговорить о своем зяте. Она ушла не солоно хлебавши. Я знаю, чего им от меня надо. Недавно я слышал, как они сговаривались. Окно гостиной как раз под моим окном, и когда оба окна открыты, мне все слышно. Надо только наклониться. Они хотят, чтобы я дал Фили «взаймы» крупную сумму, тогда он внесет залог на биржу и будет из четвертой доли работать с известным маклером. Дело, видите ли, надежное, отчего не вложить в него деньги. Ну, уж извините! Я ведь чую — надвигается буря. Деньги держи под замком... Если б они знали, сколько я продал разных акций в прошлый месяц: я почуял, что на бирже пойдет на понижение, и опередил игру...

Все уехали к вечерне. Из-за Пасхи обезлюдел дом и поля. Сижу я тут один, старый Фауст, отрешенный от всех радостей мира, отделенный от них непреодолимой преградой — своей старостью.

Они не знают, что такое старость. А как внимательно они слушали меня за завтраком, когда я заговорил о бирже, о торговых делах, — так и впивались в меня глазами, ловили каждое слово. Говорил-то я главным образом для Гюбера — пусть дает отбой, если еще не поздно.

Весьма встревоженный был у него вид! Вот уж кто не умеет скрывать свои неприятности! Но ел он за двоих, машинально опустошая тарелку, а ты ему все подкладывала. Все матери, бедняжки, так поступают: когда видят, что любимого сына томит забота, они чуть не силой заставляют его есть, словно от этого у него прибавится бодрости и он справится с бедой. А Гюбер тебя обрывал, грубил, как я когда-то грубил своей матери.

Зато Фили, муж моей внучки, усердно ухаживал за мной, подливал мне вина в бокал. А уж как старалась сама Янина выразить нежное беспокойство о своем дедушке:

— Дедушка, миленький, ну зачем вы курите? Ведь вам вредно! Даже одну папироску, и то нельзя. А вы уверены, что этот кофе действительно без кофеина?

Плохая она актриса, в каждом слове чувствуется фальшь, даже звук голоса выдает ее с головой, бедняжку. Когда ты была молодой, ты тоже фальшивила, притворялась. Но с первой же беременности перестала кривляться и стала естественной А вот Янина до конца жизни останется глупенькой дамочкой, которая стремится узнать все новости, все моды, повторяет чужие слова, показавшиеся ей верхом изысканности, обо всем высказывает чужое мнение, ибо своего не имеет, и ровно ничего на свете не понимает. Как же это Фили, такой непосредственный малый и такой повеса, может жить с этой дурочкой и ломакой? Впрочем, не все в ней фальшиво — она полна непритворной страсти к красавчику Фили. Только потому Янина так плохо и разыгрывает свою роль, что для нее ничего на свете не существует, кроме ее любви.

После завтрака мы вышли посидеть на веранде. Янина и Фили смотрели на Женевьеву молящим взглядом, а она, в свою очередь, глядела на меня и все порывалась что-то сказать. Ты, Иза, еле заметно покачала головой: здесь, нельзя. Тогда Женевьева поднялась и спросила:

— Папа, хочешь, пойдем с тобой погуляем немножко?

Как вы все меня боитесь! Мне даже стало жалко Женевьеву, и хотя я сначала решил, что с места никуда не двинусь, но тут поднялся и взял ее под руку. Мы прошлись с нею по лужайке. Все семейство наблюдало за нами с веранды. Женевьева сразу же начала:

— Папа, я хотела поговорить с тобой о Фили...

Она дрожала. Право, очень неприятно, когда родные дети тебя боятся. Но как вы думаете, возможно в шестьдесят восемь лет избавиться от укоренившегося в твоих чертах жестокого выражения? В таком возрасте его не изменишь. А душе больно, что она не мажет отразиться в наружности человека...

Женевьева торопливо выкладывает свою просьбу, в которой каждое слово было заранее обдумано. Как я и ожидал, речь идет о залоге на биржу. Только напрасно она напирала на те доводы, которые меня только раздражают. Послушать ее, так безделье сего молодого человека угрожает разрушить счастье и будущность его семьи. Фили, видите ли, начинает портиться. Я ответил, что для такого малого занятия биржевого маклера послужат только удобной ширмой. Женевьева встала на его защиту. Решительно все любят этого Фили.

— Зачем же, папочка, относиться к его шалостям строже, чем сама Янина относится к ним...

Я возразил, что вовсе не собираюсь его осуждать. Любовные похождения этого красавца мало меня занимают.

— Разве он интересуется мною? Ведь нет, не так ли? Почему же я должен им интересоваться?

— Он тебя глубоко уважает...

Эта глупая ложь дала мне повод подпустить шпильку, которую я держал в запасе:

— Должно быть, из уважения твой Фили и называет меня «старым крокодилом». Пожалуйста, не спорь, я сколько раз сам слышал, как он меня за моей спиной так величал... Да я и не возражаю: крокодил так крокодил, крокодилом и останусь. Чего ждать от старого крокодила? Только его смерти. Да еще погодите, — неосторожно добавил я, — берегитесь, как бы покойник не выкинул с вами какой-нибудь неприятной штуки. (Очень сожалею, что сказал это, — теперь у них заработает смекалка!)

Женевьева испуганно запротестовала, вообразив, что я обиделся на оскорбительное прозвище «крокодил». Меня оскорбляет не эта дурацкая кличка, а молодость Фили. Может ли он понять, что представляет в глазах старика, во всем разочарованного, всеми ненавидимого, — торжествующая молодость счастливого глупца, который с юных лет упивался наслаждениями, каких мне и за пятьдесят лет жизни ни разу не привелось изведать? Я ненавижу этих молокососов, я полон лютой злобы против них. А этот Фили особенно мне противен. Как бродячий кот бесшумно прыгает в чужое окно, учуяв соблазнительный запах, так и он мягкой поступью, на бархатных лапках, проник в мой дом, услышав заманчивый аромат богатства. Приданого за моей внучкой дали немного, зато у нее были великолепные «надежды». Ах, эти надежды наших дорогих деток! Чтобы дорваться до их осуществления, наследники рады перешагнуть через наш труп.

Женевьева расплакалась, всхлипывала, утирала слезы, и тут я сказал вкрадчивым тоном:

— Послушай, ведь у тебя есть муж. Твой Альфред коммерсант — торгует ромом. Что ему стоит взять зятя в свое дело, создать ему положение. Почему я должен великодушничать больше, чем вы?

И тут вдруг пошла совсем иная песня. Женевьева заговорила о бедняге Альфреде с величайшим презрением и брезгливостью! Послушать ее, так он просто трус, жалкое, робкое существо — он не только не расширяет, а с каждым днем сокращает торговые обороты. Какая прежде была внушительная фирма, а теперь двоим директорам в ней делать нечего.

Я поздравил Женевьеву с тем, что ее муж осторожный человек: когда надвигается буря, нужно убирать паруса. Будущее за теми, кто, как Альфред, играет по маленькой. Нынче самый большой недостаток делового человека — широкий размах. Женевьева решила, что я смеюсь над ней, а я действительно так думаю — это мое глубокое убеждение, недаром же я держу деньги у себя под замком и даже не рискую положить их в сберегательную кассу.

Мы повернули обратно к дому. Женевьева теперь не осмеливалась слова промолвить. Я шел, нарочно не опираясь на ее руку. Все домочадцы сидели кружком, смотрели на нас и, несомненно, толковали о явных зловещих признаках разлада меж нами. Вероятно, наше возвращение прервало спор между семейством Гюбера и семейством Женевьевы. Ох, какая великолепная свалка произойдет из-за наследства, если только я соглашусь отдать вам когда-нибудь свои деньги! Из всей родни, собравшейся на веранде, стоял на ногах только Фили. Ветер трепал его непокорные волосы. На нем была рубашка с открытым воротом и короткими рукавами. Терпеть не могу нынешних молодых людей — они похожи на девиц атлетического сложения. Его круглые детские щеки вспыхнули, когда на глупый вопрос Янины: «Ну, как побеседовали?» — я ласково ответил: «Да, мы беседовали о старом крокодиле...

Еще раз скажу: я ненавижу его не за эту насмешливую кличку, а за то, что молодежь не понимает, что такое старость. Не может представить себе пытки старика, который ничего не получил от жизни и ничего не ждет от смерти. Пусть нет ничего за гробом, и никакого этому нет объяснения, и не дано нам разгадать эту тайну... Но все-таки ты ведь, Иза, не выстрадала того, что я выстрадал. Дети не ждут твоей смерти. Они тебя по-своему любят, обожают тебя. Они без колебаний стали на твою сторону. А между тем я их любил. Женевьева — теперь толстая сорокалетняя женщина, и только что она пыталась вытянуть у меня для своего беспутного зятя четыреста тысяч франков, а ведь я помню, как она маленькой девчушкой сидела у меня на коленях. Ты, бывало, как увидишь наши нежности, сейчас же зовешь ее к себе. Да что ж это я! Никогда мне не кончить своей исповеди, если я буду говорить вперемежку о настоящем и о прошлом. Призываю себя к порядку.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Думается, я возненавидел тебя, Иза, не сразу, не в первый же год после той роковой ночи. Нет, ненависть росла во мне постепенно, по мере того как я убеждался в полном твоем равнодушии ко мне, ибо для тебя ничто на свете не существовало, кроме твоих визгливых, жадных крикунов-ребятишек. Ты даже не заметила, что я, хотя мне еще не было тридцати лет, стал известным адвокатом по гражданским делам, был завален работой и что меня уже прославляли как крупную величину в нашем судебном округе, самом знаменитом во Франции после Парижского округа. А начиная с дела Вильнава (1893 год) я прославился, кроме того, и как адвокат-криминалист (а ведь очень редко у адвокатов бывают выдающиеся способности в обеих этих областях юриспруденции), и только ты одна не знала, что моя защита в этом процессе прогремела по всему миру. И как раз в этом году наш разлад перешел в открытую войну.

Начиная с дела Вильнава, принесшего мне славу, меня еще сильнее сдавили тиски, в которых я задыхался; до тех пор у меня в душе еще, пожалуй, тлела искорка надежды, но мой громкий триумф доказал мне, что я для тебя не существую.

Супруги Вильнав (помнишь ли ты их историю?) прожили в браке двадцать лет и все еще любили друг друга так нежно, что любовь их вошла в пословицу — люди стали говорить «Вот у кого мир да согласие!» Жили они вместе со своим единственным сыном, подростком пятнадцати лет, в пригородной усадьбе Орион; жили довольно замкнуто, вполне довольствуясь обществом друг друга: «Такая любовь только в книгах бывает!» — восхищалась твоя мать, всегда говорившая избитыми фразами (Женевьева унаследовала от бабушки секрет такого искусства).

Уверен, что ты уже ничего не помнишь о драме Вильнавов. Если я стану рассказывать о ней, ты будешь надо мной смеяться, как ты смеялась однажды, когда я за обедом предался воспоминаниям о своих школьных и студенческих экзаменах... но что ж делать. Как-то раз лакей, прибирая утром комнаты в первом этаже, услышал раздавшийся во втором этаже выстрел и отчаянный крик. Он бросился наверх. Спальня хозяев заперта. Слышно, как там переговариваются вполголоса, передвигают мебель, кто-то пробежал в ванную. Лакей все дергает дверную ручку. Наконец дверь отворяется. Вильнав лежит на постели без памяти, у него вся рубашка в крови. А его жена, непричесанная, в халате, стоит у спинки кровати с револьвером в руке. Она сказала лакею: «Я ранила мужа, привезите скорее доктора и полицейского комиссара. Я никуда отсюда не уйду». От нее ничего не могли добиться — говорила только одно: «Я ранила мужа». Это подтвердил и Вильнав, когда оказался в состоянии говорить. Больше ничего от пострадавшего не узнали — он, так же как и жена, отказывался от показаний.

Обвиняемая не пожелала пригласить себе адвоката; так как я был зятем г-на Фондодежа, большого их приятеля, то мне предложили выступить на суде в качестве защитника по назначению. Я ежедневно ездил в тюрьму, посещал свою подзащитную, но ничего не мог выпытать — она упрямо отказывалась отвечать. По городу ходили о ней самые нелепые слухи, но я с первого же дня не сомневался в ее невиновности: она сама взвалила на себя вину, и муж, горячо ее любивший, поддержал эту клевету. О, у людей, не знавших взаимной любви, есть особое чутье, и они безошибочно угадывают у других страстную любовь. Эта женщина была вся во власти любви к своему мужу. Она, конечно, не стреляла, не могла выстрелить в него. Может быть, она даже бросилась к нему на защиту и заслонила его от револьвера какого-нибудь изгнанного поклонника. Но никто из посторонних не приезжал к ним накануне покушения на убийство. Никто из их знакомых не был частым посетителем в их доме. Впрочем, не стоит рассказывать во всех подробностях эту старую историю.

До того самого дня, когда я должен был выступить в суде, я считал необходимым только отрицать, что моя подзащитная совершила преступление, в котором ее обвиняли, и доказывать, что она не могла этого сделать. И только в последнюю минуту меня осенила гениальная мысль, разорвалась завеса, скрывавшая тайну: все раскрыло показание сына обвиняемой, юного Ива Вильнава, — вернее, не само показание, так как оно было малозначительным и не дало ничего нового, а тот молящий и властный взгляд, которым смотрела на него мать: она глаз с него не сводила до тех пор, пока он не кончил своего показания и его не увели из зала суда, — тогда ее лицо вдруг просветлело, все в ней изобличило внутреннее чувство успокоения. И тут меня осенила мысль: я в своей речи обвинил сына, болезненного подростка, ревновавшего мать к отцу, слишком горячо ею любимому. Я поразил всех неопровержимой логикой и страстным красноречием. Моя импровизированная речь знаменита до сих пор, ибо профессор Ф., по собственному его признанию, нашел в ней в зародыше основу своей системы: она способствовала более глубокому проникновению в психологию подростков, помогла появлению новых методов лечения их неврозов.

Если я воскрешаю сейчас эти воспоминания, дорогая Иза, то вовсе не потому, что надеюсь вызвать у тебя запоздавшее на сорок лет восхищение моими талантами, которого ты не чувствовала в дни моего триумфа, когда газеты обоих полушарий печатали статьи обо мне и помещали мой портрет. Важно тут другое. Полное твое равнодушие в этот торжественный для меня час моей жизни в полной мере показало мне, как я чужд тебе и как одинок. А в это время у меня в течение нескольких недель был перед глазами пример женской самоотверженной любви — в тюремной камере я видел женщину, которая приносила себя в жертву ради спасения своего ребенка, видя в нем не столько своего любимого сына, сколько дитя своего любимого мужа, наследника его имени. Ведь муж, жертва покушения, умолял ее: «Прими вину на себя...» И из любви к нему жена решилась уверить весь мир, что она преступница, что она хотела убить мужа, который был ей дороже всех на свете. Побудила ее к этой жертве супружеская, а не материнская любовь. (Дальнейшее развитие событий это подтвердило: она рассталась с сыном и под разными предлогами всегда жила вдали от него.) А ведь какая-нибудь женщина могла бы полюбить меня так же, как любила Вильнава жена. Во время процесса мне часто приходилось с ним встречаться. Чем он был лучше меня? Довольно красивый мужчина. В нем чувствовалась порода, но, должно быть, он был недалек — это доказывается его враждебным отношением ко мне после процесса. А ведь я даровитый человек. Будь возле меня в ту пору любящая женщина — каких только высот я бы не достиг! Но ведь одинокий человек не может всегда хранить веру в себя. Нам надо, чтоб возле нас был свидетель нашей силы — кто-нибудь, кто ведет счет нанесенным ударам, отмечает удачи, неудачи и увенчивает нас лаврами в день победы — как когда-то в школе, в день раздачи наград, получив похвальный лист и стопку книжек, я искал глазами маму в толпе родителей, и под звуки военного оркестра, игравшего туш, она мысленно возлагала на мою головенку, остриженную под машинку, золотой лавровый венок.

Ко времени процесса Вильнава мама сильно сдала. Я далеко не сразу заметил это; первым признаком этого упадка была ее неожиданная привязанность к черной собачонке, которая всегда неистово лаяла, как только я приближался. Всякий раз, когда я навещал маму, у нее только и разговору было, что об этой собачке.

Впрочем, мамина нежность не заменила бы мне той любви, которая могла бы спасти меня на решающем повороте моего жизненного пути. У мамы был один порок: она слишком любила деньги, и этот порок я унаследовал от нее — сребролюбие у меня в крови. Мама, конечно, всячески уговаривала бы меня не бросать адвокатуру, которая дает мне «хорошие деньги». А ведь я мог бы стать литератором, меня усиленно приглашали сотрудничать и газеты, и все толстые журналы; на выборах левые партии предлагали мне выставить свою кандидатуру в парламент от округа Ла-Бастид (человек, который после моего отказа дал согласие баллотироваться, прошел без труда), но я поборол свое честолюбие, потому что хотел «зарабатывать хорошие деньги».

Да ведь и тебе этого хотелось, и ты дала мне понять, что никогда не расстанешься с провинцией; меж тем женщине, которая любила бы меня, была бы дорога моя слава и она убедила бы меня, что искусство жить состоит в том, чтобы жертвовать низменными аппетитами во имя высокой страсти. Дураки газетчики поднимают шумиху и выражают притворное негодование по поводу того, что тот или иной адвокат, став депутатом или министром, извлекает кое-какие мелкие преимущества из своего положения. А лучше бы господа борзописцы выражали свое восхищение твердостью выдающихся людей, которые сумели установить разумную иерархию в мире своих страстей и предпочли славу политического деятеля самым прибыльным судебным процессам. Если б ты любила меня, ты исцелила бы меня от глупой алчности, которая выше всего ставит непосредственную выгоду, заставляет гоняться за мелкой, жалкой добычей — за гонорарами — и пренебрегает «тенью могущества». А ведь не бывает тени без реальности, тень — это часть реальности. Но куда там! У меня оставалось одно утешение: «зарабатывать хорошие деньги». Идеал любого лавочника!

Вот и все, что мне осталось — деньги, нажитые за долгие и ужасные годы. Вас одолевает безумное желание выманить их у меня. А мне невыносима мысль, что они попадут в ваши карманы, хотя бы после моей смерти. Я ведь говорил в начале своего письма, что хотел принять кое-какие меры, и вам бы тогда ничего не досталось. И тут же я дал тебе понять, что я отказался от этой мести. Но говорил я так, не зная, что в моем сердце ненависть — как море: есть у нее свои приливы и отливы. Отхлынет она — я смягчаюсь. А потом снова прилив, и мутная волна захлестывает меня.

С нынешнего дня, со дня «светлого праздника Пасхи», когда вы сделали попытку обобрать меня ради Фили и когда я видел, как вся семья собралась у двери в кружок и следит за мной, меня преследует картина будущего дележа моего наследства. Вот-то поднимется драка! Вы, как собаки, начнете грызться из-за моих земель, из-за акций и прочих ценных бумаг. Земли вы получите. А вот ценных бумаг уже нет. Да-с, те самые ценные бумаги, о которых я упоминал в начале письма, — фью! Нет их, проданы на прошлой неделе! И хорошо я сделал, что сбыл их с рук: с тех пор курс бумаг на бирже падает с каждым днем. Все корабли идут ко дну, лишь только я убегаю с них. Я никогда не ошибаюсь. Теперь у меня миллионы, миллионы чистоганом! Вы их тоже получите... Получите, если мне это будет угодно. Но бывают дни, когда я говорю: «Не достанется вам ни гроша!»

Слышу, как вы идете целой оравой по лестнице, перешептываетесь, останавливаетесь на площадке, разговариваете, не боясь разбудить меня (у вас уже решено, что я оглох); сквозь щель под дверью вижу свет от зажженных свечей. Узнаю фальцет вашего милейшего Фили (у него как будто все еще ломается голос), и вдруг раздается приглушенный женский смех, фырканье, кудахтанье. Ты их журишь: «Перестаньте, как не стыдно! Он же не спит!» Ты подходишь к моей двери, прислушиваешься, смотришь в замочную скважину. Меня выдает лампа Ты возвращаешься к своей стае и, должно быть, шепчешь: «Не спит еще! Подслушивает». Все уходят на цыпочках. Опять скрипит лестница, потом одна за другой затворяются двери. В пасхальную ночь в доме собрались супружеские пары нашей семьи. И ведь я мог бы стать живым стволом нашего генеалогического древа, тесно связанным со своими молодыми отпрысками. По большей части в семье любят отца Но ты была моим врагом, и дети оказались во вражеском стане.

Пора теперь перейти к нашей междоусобной войне. Но сегодня уже не могу писать, нет сил. Однако в постель я не лягу. Терпеть не могу лежать в постели, даже когда здоровье этого требует. Зачем прятаться от смерти, притворяясь покойником. Мне кажется, смерть не посмеет прийти, пока я держусь на ногах. Чего же я боюсь? Страданий, мучительной агонии, предсмертной икоты? Нет. Но ведь смерть — это небытие, ее можно выразить лишь знаком отрицания — минус.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Пока трое наших детей были крошками, наша вражда оставалась скрытой. Атмосфера в доме создалась тяжелая. Ты была глубоко равнодушна ко мне и ко всему, что меня касалось, а поэтому не страдала из-за этой атмосферы — ты просто ее не замечала. Да меня почти никогда и дома не было. Утром я завтракал один и в одиннадцать часов уезжал в суд. Меня поглощали дела, семейным радостям я мог бы посвящать очень немного времени, но и это время я, как ты, конечно, догадываешься, тратил на удовольствия совсем иного рода. Почему же меня соблазнял самый грубый разврат, лишенный всего, что обычно служит извинением распутству, сведенный к самой неприкрашенной мерзости, без малейшей тени чувства, без малейшей, хотя бы притворной, нежности? Ведь мне нетрудно было бы заводить романы, которые вызывают в хорошем обществе восхищение. Разве адвокату, и к тому же еще довольно молодому, не приходится сталкиваться с соблазнительными просительницами? Очень многие женщины, обращаясь ко мне по делу, видели во мне мужчину и старались очаровать меня. Но я потерял веру в лукавых обольстительниц или, лучше сказать, не верил, что действительно могу понравиться. С первого же взгляда я угадывал, что женщины, готовые стать моими любовницами и прилагающие все усилия к тому, чтобы я откликнулся на их призыв, руководились корыстью. Меня замораживала предвзятая мысль, что все они ждут для себя выгоды от этого сближения. Да почему не признаться еще в одной причине? К трагической уверенности в том, что никто меня не любит и не может полюбить, присоединилась подозрительность богатого скупца, который боится, как бы его не надули, не стали бы вытягивать у него деньги. Тебе-то я назначил определенную сумму на расходы. Прекрасно зная мой характер, ты не решилась бы попросить у меня хоть на грош больше. Впрочем, сумма была довольно солидная, и ты никогда ее не превышала. С этой стороны мне ничто не угрожало. Но другие женщины! Я принадлежал к числу тех дураков, которые убедили себя, что на свете существуют только две категории женщин: бескорыстные, жаждущие любви, и пройдохи, которые хотят только денег. А между тем у большинства женщин жажда любви уживается с потребностью в поддержке, покровительстве — им хочется, чтоб кто-нибудь заботился о них, защищал, баловал... В шестьдесят восемь лет я вижу это так ясно, что иной раз готов выть от отчаяния, — зачем я сам, собственными руками отталкивал от себя любовь, и не из добродетельных чувств, а из недоверия и мелкой скаредности. Было у меня в жизни несколько связей, но, едва начавшись, они обрывались — то из-за моей нелепой подозрительности, ибо я дурно истолковывал самую невинную просьбу, то я сам становился противен женщине за кое-какие мои повадки, которые и ты недолюбливала: за споры с официантами в ресторанах или с извозчиками из-за чаевых. Я хочу заранее знать, сколько должен платить. Я люблю, чтобы на все была такса. Придется сделать постыдное признание: пожалуй, в разврате меня привлекало то, что на него заранее установлены определенные цены. И разве у такого человека, как я, есть что-нибудь общее между влечением сердца и голым желанием? Влечение сердца, как мне казалось, у меня уж никогда не может быть удовлетворено, а потому, едва оно зарождалось, я спешил его подавить. Я стал великим мастером в искусстве убивать в себе всякое чувство в ту минуту, когда воля еще играет в любви решающую роль, когда мы стоим на грани страсти и еще вольны всецело отдаться ей или же вырваться из ее оков. Я довольствовался простейшими отношениями — теми, которые покупаются за условленную заранее цену. Терпеть не могу, когда меня надувают, но то, что я обязан заплатить, я всегда плачу. Вы вот все кричите о моей скупости; между тем я никогда не задерживаю деньги по счетам, не выношу долгов и всегда плачу наличными: все мои поставщики это знают и восхваляют меня. Мне просто бывает невыносима мысль, что я кому-то должен, хотя бы ничтожную сумму. Точно так же я понимал и «любовь». За услугу плати чистоганом... Какая гадость! Нет, я слишком уж сгущаю краски, слишком черню себя: все-таки я любил одну женщину, и она, кажется, любила меня... Было это в 1909 году, на исходе моей молодости. Зачем обходить молчанием этот роман? Ты знала о нем и припомнила мне его, когда тебе понадобилось кое-что выторговать у меня.

Она была молоденькой гувернанткой, я спас ее от суда (она была под следствием по обвинению в детоубийстве). Сначала она отдалась мне из благодарности, но затем... Да, да, в тот год я изведал искреннюю любовь... только все погубил мой ненасытный эгоизм. Мало того что я держал ее в бедности, чуть ли не в нищете, я еще требовал, чтобы она всегда находилась в моем распоряжении, ни с кем бы не виделась, была бы всецело в моей власти, зависела от приливов и отливов моего желания и услаждала меня в редкие часы моего досуга. Она была моей собственностью, моей вещью. Владеть, пользоваться, использовать себе на потребу — эти мои стремления распространялись и на людей. У меня натура рабовладельца. И вот однажды в жизни я как будто нашел себе покорную жертву, отвечавшую всем моим требованиям. Я держал ее под надзором, следил за каждым ее взглядом... Ах, что ж это я!.. Забыл свое обещание не вести с тобой разговор на такие темы. Скажу кратко: она уехала в Париж — не могла выдержать.

«Ведь если б ты только с нами не мог ужиться, — не раз говорила мне ты, — а то ведь все, решительно все боятся тебя, избегают тебя, Луи. Ты же сам видишь!» Да, я видел это. В судебной палате меня всегда сторонились. Очень долго меня не выбирали в Совет присяжных поверенных. А на пост старшины сословия адвокатов выбирали не меня, а всяких кретинов, после которых мне было бы стыдно занимать этот пост. Да, в сущности, зачем мне он? Только лишние расходы на представительство, на приемы. Все эти почести обходятся дорого, игра не стоит свеч. Тебе, наоборот, хотелось почета — ради детей. Ты никогда ничего не хотела ради меня самого, всегда твердила: «Сделай это ради детей».

Через год после нашей свадьбы у твоего отца случился первый удар, и доступ в усадьбу Сенон был для нас закрыт. Ты очень скоро привыкла к Калезу и свила в нем себе гнездо. Меня ты отринула, но родной мой край полюбила. Ты пустила корни в моей земле, но они не переплелись с моими корнями Дети всегда проводили каникулы в этом доме, в этом саду. Здесь умерла наша дочка Мари. И смерть ее не исполнила твою душу ужасом, наоборот, ты считаешь священным местом ту комнату, где она, бедняжка, страдала. Здесь ты лелеяла свой выводок, ухаживала за больными детьми, сидела у их колыбели, читала наставления нянькам и гувернанткам. Между этими вот яблонями натягивали веревки, на которых сушились выстиранные платьица Мари и все эти милые детские одежки. Вон в той гостиной аббат Ардуэн садился за пианино, собрав вокруг себя детей, и они пели хором, причем пели не только псалмы и духовные гимны, «чтобы не рассердился папа».

Летними вечерами, покуривая возле дома в саду, я слышал детские чистые голоса, выводившие арию Люлли: «Ах, леса и скалы, прозрачные ключи...» Спокойное счастье, в котором мне не было доли, — я это знал; запретная для меня сфера чистоты и светлых грез: спокойная любовь, дремлющая волна, льнувшая к берегу в нескольких шагах от моей скалы.

Стоило мне войти в гостиную, голоса умолкали. При моем появлении обрывались все разговоры. Женевьева уходила, захватив с собой книгу. Одна лишь Мари не боялась меня. Я подзывал ее, и она бежала ко мне; я хватал ее в объятия, да она и сама ласково прижималась ко мне. Я слышал, как бьется ее сердечко — часто-часто, как у птички. А как только я, бывало, выпущу ее, она упорхнет в сад... Мари!

Очень рано детей стало тревожить то, что я не хожу в церковь и ем скоромное по пятницам. На их глазах между отцом и матерью шла борьба, но очень редко она приводила к бурным стычкам, в которых, надо сказать, я чаще всего терпел поражение. После каждой схватки продолжалась подземная война. Ареной ее всегда был Калез, потому что в городе меня никогда не бывало дома. Но перерыв в сессиях судебной палаты совпадал со школьными каникулами, и два месяца (август и сентябрь) мы все были здесь в сборе.

Помню тот день, когда мы бросились друг на друга в лобовую атаку (по поводу шуточки, которую я позволил себе в присутствии Женевьевы, отвечавшей аббату Ардуэну урок по «Закону Божьему»); в этой ссоре я заявил о своем праве оберегать разум моих детей, а ты — о своем долге охранять их души. Я был разбит впервые, так как согласился, чтобы воспитание Гюбера доверили отцам иезуитам, а девочек отдали в пансион при женском монастыре. Я уступил, поддавшись престижу, который всегда имели в моих глазах «традиции семейства Фондодеж». Но я жаждал отплатить за поражение, а кроме того, сделал в тот день важное открытие — нащупал единственное твое больное место, я знал теперь, на какую тему завести разговор, чтобы ты вышла из себя, позабыв о своем обычном равнодушии ко мне, и подарила бы меня вниманием — хотя бы из ненависти. Наконец-то я нашел почву для столкновений. Наконец-то я заставлю тебя вступить со мной в рукопашный бой! Когда-то мое неверие в Бога было для меня пустой формой, в которую изливались, как струи расплавленного металла, унижения мелкого крестьянина, разбогатевшего, но презираемого своими товарищами из высшей буржуазии; теперь эта изложница заполнилась любовным разочарованием и почти беспредельной ненавистью.

Как-то раз за столом снова разгорелась ссора. (Я спросил у тебя, что за радость Предвечному смотреть, как ты ешь в постные дни форель или лососину вместо говядины.) Ты вышла из-за стола. Я помню, каким взглядом смотрели на меня наши дети! Я направился вслед за тобой в твою спальню. Ты не плакала, говорила со мной совершенно спокойно. В тот день я понял, что ты вовсе не смотришь сквозь пальцы на мой образ жизни, как я думал. Оказалось, ты наложила руку на кое-какие письма — они давали тебе основание требовать в суде развода. «Я осталась с тобою из-за детей. Но если жизнь с тобою будет грозить гибелью их душам, я колебаться не стану...»

Да, ты без колебаний распростилась бы со мной и даже с моими деньгами. При всей своей корысти ты готова пойти на любую жертву, лишь бы в душах твоих детей остались нетронутыми заложенные в них «основы веры», то есть куча ханжеских привычек, правил, формул — чистейшая ерунда.

Тогда еще у меня не было в руках оружия против тебя — оскорбительного письма, которое ты написала мне после смерти Мари. Сила была на твоей стороне. Да и положение мое сильно бы пошатнулось в случае бракоразводного процесса: в те времена, особенно в провинции, порядочное общество не шутило с такими вещами. И так уж ходили слухи, что я франкмасон; мои взгляды оказались неприемлемы для света, из-за них меня сторонились, и если б не престиж твоей родни, они бы сильно повредили моей карьере. Главное же, в случае развода пришлось бы вернуть акции Суэцкого канала, которые дали за тобой в приданое. А я привык считать эти акции своими. Меня удручала мысль, что надо будет с ними расстаться (да, кроме того, расстаться и с рентой, которую выплачивал нам твой отец...).

Я смирился и дал согласие на все, что ты потребовала от меня, но втайне решил посвятить свои досуги завоеванию своих детей. Я принял такое решение в начале августа 1896 года. Воспоминания о тех годах, когда мы проводили в усадьбе знойные и унылые летние месяцы, перемешались у меня в голове, и те воспоминания, которые я буду приводить сейчас, охватывают лет пять (1895—1900 года).

Я думал, что будет не так уж трудно отвоевать у тебя детей... Я рассчитывал на свой отцовский авторитет, на свой ум. Ну что стоит, — думалось мне, — привлечь к себе двух девчурок и мальчика десяти лет? Пустяки, я шутя этого добьюсь. Помню, как ты была удивлена и встревожена, когда я предложил детям пойти с папой на большую прогулку. Ты сидела тогда во дворе под серебристым тополем, дети вопрошающе посмотрели на тебя.

— Ну, конечно, дорогие, можно. Раз вас зовет с собой папа, нечего и спрашивать у меня разрешения.

Мы отправились. Как надо говорить с детьми? Для меня привычное дело давать на суде отпор суровому прокурору или ловкому защитнику обвиняемого, когда я выступаю на стороне истца, даже выдерживать враждебность целого зала; на сессиях меня боится сам председатель суда, а вот перед детьми я робею — перед детьми и перед простым народом, даже перед крестьянами, хотя я сам из крестьянского рода. Тут я теряю почву под ногами, запинаюсь, говорю что-то невнятное.

Дети были со мной очень милы, но посматривали на меня как-то недоверчиво. Ты завоевала их сердца и держала в своих руках все подступы к ним. Невозможно было проникнуть туда без твоего разрешения. «По долгу совести» ты старалась не умалять моего отцовского авторитета, но не скрывала от детей, что надо усердно молиться за «бедного папу». И что бы я ни делал, мне было отведено определенное место в их представлениях о мире: для них я был «бедным папой», за которого надо усердно молиться, стараться, чтобы он обратился душой к Богу. Все мои «оскорбительные» выпады против религии только усиливали создавшееся у них наивное представление о грешнике-папе. Жили они в волшебном мирке, где вехами служили церковные праздники, которые в нашем доме справлялись торжественно. Ты могла добиться от детей образцового послушания, напоминая им о первом причастии, к которому кто-нибудь из них готовился или которого уже сподобился. Вечерами, когда они пели хором на веранде в Калезе, мне приходилось слышать не только арии Люлли, но и духовные псалмы. Я смутно видел издали фигурки детей, собравшиеся вокруг тебя, а когда светила луна, различал три ангельских личика, поднятые к небу. Мои шаги, раздававшиеся на дорожке, посыпанной гравием, прерывали это благочестивое пение.

Каждое воскресенье начиналась суета, шумные сборы к обедне. Ты всегда боялась, как бы не опоздать, не приехать к шапочному разбору. Лошади фыркали у крыльца. Звали замешкавшуюся кухарку. Кто-нибудь из детей забывал свой молитвенник. Чей-то пронзительный голос вопрошал: «Которое сегодня воскресенье после Пасхи?» Возвратившись, дети прибегали поздороваться со мной и заставали меня еще в постели. Малютка Мари, вероятно, усердно молилась в церкви о спасении души своего папы, читала все молитвы, какие знала, и теперь она внимательно вглядывалась в мое лицо, надеясь прочесть на нем, что я уже чуть-чуть исправился. Только она одна не раздражала меня. Двое старших уже восприняли все твои верования спокойно, бездумно, с инстинктивным стремлением буржуа к комфорту, которое впоследствии уберегало их от всех героических добродетелей, от всего возвышенного безумия христианства; в противоположность им Мари была полна трогательного усердия в вере, сердечно и ласково относилась к прислуге, к арендаторам наших мыз, к беднякам. О ней говорили: «Да она все готова раздать, деньги у нее в руках не держатся. Это очень мило, но надо все-таки приглядывать за ней...» И еще говорили про нее: «Никто перед ней не может устоять, даже отец». Вечерами она сама подходила ко мне, взбиралась на колени. Как-то раз она заснула, уронив головку мне на плечо. Ее кудряшки щекотали мне щеку. Сидеть не двигаясь, да еще в неудобной позе, было мучительно трудно, и хотелось покурить. И все же я не шелохнулся. В девять часов за ней пришла нянька, но я сам отнес Мари в детскую, и вы, видимо, были потрясены, словно перед вами предстал покоренный хищный зверь, подобный тем львам и тиграм, которые лизали ноги юным мученикам на арене Колизея. Несколько дней спустя — четырнадцатого августа, утром — Мари сказала мне (знаешь, как это делают дети):

— Папочка, дай слово, что исполнишь мою просьбу... Нет, ты сначала скажи: «Честное слово!», а потом я тебе скажу...

И она мне напомнила, что на следующий день, в воскресенье, ты поешь в церкви соло — запричастную молитву на поздней обедне, и с моей стороны было бы очень мило пойти послушать маму.

— Ведь ты обещал! Ты обещал! — твердила она, целуя меня. — Ты сказал: «Честное слово!»

Мой ответный поцелуй она приняла за знак согласия. Весь дом узнал о предстоящем событии. Я чувствовал, что за мной наблюдают. Барин пойдет завтра к обедне, а ведь он никогда и не заглядывает в церковь! Событие огромной важности.

Вечером я сел за стол в крайнем раздражении и долго не мог скрыть его. Гюбер спросил у тебя о чем-то, связанном с делом Дрейфуса. Помню, я разразился негодованием, услышав, что ты ответила. Я вышел из-за стола и больше не появлялся. Пятнадцатого августа на рассвете я, захватив чемоданчик, вышел из дому, уехал шестичасовым поездом в Бордо и провел ужасный день в душном опустевшем городе.

Странно, что после этого я все-таки вернулся в Калез. Почему я всегда проводил с вами свой отпуск, а не отправлялся путешествовать? Я мог бы сочинить какие-нибудь благовидные причины А по правде говоря, я просто боялся лишних расходов. Я не мог себе представить, что можно отправиться путешествовать, потратить столько денег, не погасив предварительно плиту в кухне и не заколотив наглухо двери своего дома. Мне не доставило бы никакого удовольствия разъезжать по чужим местам, зная, что без меня хозяйство идет обычным ходом. Я всегда в конце концов возвращался к общей кормушке. Раз для меня в Калезе готов стол и дом, зачем это я стану тратиться на гостиницы и рестораны? Я унаследовал от матери дух строжайшей бережливости и считал его своей добродетелью.

Итак, я вернулся домой, но в страшно злобном настроении, даже Мари не могла его рассеять. И с того времени я применил другую тактику против тебя. Я теперь не нападал прямо на твои верования, а, пользуясь малейшим поводом, старался показать, что ты живешь не так, как того требует твоя вера. И хоть ты была доброй христианкой, а все-таки, признайся, бедняжка Иза, я без труда доказывал противное. Ты, например, никогда не знала, а если и знала, то позабыла, что помощь ближнему — первый долг христианина. Под словом «милосердие» ты понимала некоторое количество необременительных обязанностей по отношению к беднякам и, заботясь о спасении своей души, добросовестно выполняла эти обязанности. Должен признать, что теперь ты сильно изменилась: ты самолично ухаживаешь за «недугующими» — лечишь больных неизлечимым раком, это дело другое! Но в те времена, дав подачку какому-нибудь бедняку — из числа твоих подопечных, ты с особой энергией выжимала соки из других бедняков, которые находились в зависимости от тебя. Ты ни в коей мере не желала поступиться своим правом хозяйки дома — платить слугам как можно меньше и требовать от них работы как можно больше. По утрам нам привозила овощи зеленщица, жалкая старуха, которой ты подала бы щедрую милостыню, если б эта несчастная протянула руку за подаянием, но так как она не хотела побираться, а развозила по домам зелень, ты считала для себя делом чести торговаться с нею за каждый кочешок капусты и урезать на несколько грошей ее убогий барыш.

Робкие намеки прислуги или батраков на то, что надо бы им прибавить жалованья, сначала вызывали у тебя изумление, затем яростный гнев, и ты давала просителям отпор с такой страстной силой негодования, что последнее слово всегда оставалось за тобой. Ты обладала своеобразным даром убеждать этих маленьких людей, что им ровно ничего не нужно. Начинался бесконечный перечень преимуществ, которые дает им их необыкновенно выгодное положение: «Вы получаете бесплатную квартиру, бочонок вина, половину свиньи, которую откармливаете моей же картошкой, вам дается огород для выращивания овощей». Бедняги батраки опомниться не могли: да неужели у них столько сокровищ? Ты уверяла, что твоя горничная может не тратить ни гроша из тех сорока франков жалованья, которые ты ей платишь ежемесячно, может все их целиком класть на книжку в сберегательной кассе.

— Ведь я ей отдаю все свои старые платья и нижние юбки, свои старые ботинки. На что ей деньги? Только чтоб гостинцы посылать в деревню...

Впрочем, когда слуги заболевали, ты усердно ухаживала за ними, ты никогда не оставляла их в беде, и я должен признать, что, в общем, тебя всегда уважали и зачастую даже любили, так как слуги презирают слабохарактерных хозяев. На все житейские вопросы у тебя были взгляды, обычные для твоей среды и твоего времени. Но ты никогда не сознавалась, что Евангелие их осуждает. «Послушай, — говорил я, — а ведь, кажется, Христос сказал то-то и то-то...» Ты сразу умолкала, огорченная, разгневанная из-за того, что такой спор идет при детях. И в конце концов ты всегда попадала в ловушку. «Нельзя же все понимать буквально...» — растерянно лепетала ты. Я с легкостью опровергал подобные возражения и совсем тебя забивал, приводя примеры, доказывающие, что святость как раз и состоит в том, чтобы в точности следовать евангельскому учению, принимать его буквально. Если ты, на свое несчастье, возражала, что ты не святая, я приводил евангельские слова: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный».

Признайся, бедная моя Иза, что я тебя по-своему направлял на путь высоких добродетелей, и если теперь ты ухаживаешь за больными, умирающими от рака, они этим отчасти обязаны мне. Ведь в прежние годы любовь к детям всецело поглощала тебя, ты отдавала им все свои нерастраченные сокровища доброты, на них обращала ты свою жажду самопожертвования. Дети заслоняли от твоих глаз весь мир. Они отвратили тебя не только от мужа, но и от всех людей. Даже Богу ты могла молиться только о здоровье и будущности своих детей. Вот тогда-то я поиздевался над тобой... Я спрашивал тебя — а не следует ли христианину желать, чтоб детям его были ниспосланы всяческие тяжкие испытания, бедность и болезни. Ты обрывала меня: «Я больше с тобой разговаривать не желаю. Ты уж сам не знаешь, что говоришь...»

Но, на твое несчастье, я привлекал к спору наставника детей, двадцатитрехлетнего семинариста, аббата Ардуэна. Я призывал его в свидетели наших разногласий и безжалостно ставил его в затруднительное положение, так как требовал его вмешательства только в тех случаях, когда был уверен, что я прав, а он в этих своеобразных прениях о вере не умел таить свои мысли. Когда развернулось дело Дрейфуса, у меня появилось столько поводов натравливать на тебя беднягу аббата «Из-за какого-то несчастного еврея подрывать престиж армии!» — возмущалась ты Ухватившись за эти слова, я выражал притворное негодование и не унимался до тех пор, пока не добивался от аббата Ардуэна заявления, что христианин даже ради спасения родины не может согласиться с осуждением невиновного.

Впрочем, я не особенно старался внушить тебе и детям истинное представление о деле Дрейфуса, которое вы знали только по карикатурам, помещаемым в благомыслящих газетах. Вы представляли собой несокрушимую скалу. Даже когда казалось, что я одолел вас в споре и доказал свою правоту, вы оставались при своем убеждении, что мне это удалось сделать только при помощи хитрых уловок. И тогда вы решили молчать в моем присутствии. Стоило вам завидеть меня, как вы разом обрывали все споры, что, кстати сказать, случается и теперь. Но иной раз вы не знали, что я подслушиваю, притаившись за кустами; я появлялся перед вами совершенно неожиданно, вы не успевали дать отбой и поневоле принимали сражение.

— Это святой человек, — говорила ты про аббата Ардуэна, — но ведь он сущий младенец и не верит, что есть на свете зло. Мой муж играет им, как кошка с мышью, и поэтому терпит его, несмотря на свое отвращение к духовенству.

По правде сказать, я позволил, чтоб наняли в гувернеры семинариста, только потому, что никто другой не согласился бы за сто пятьдесят франков заниматься с детьми целое лето. На первых порах я принимал этого долговязого и близорукого черноволосого малого, не смевшего от робости пошевелиться, за существо самое ничтожное и не обращал на него никакого внимания, словно передо мной был стол или стул. Он давал уроки детям, ходил с ними на прогулки, мало ел и не говорил ни слова. Проглотив последний кусок, он тотчас же удалялся к себе в комнату. Иной раз, когда в доме никого не было, он садился за пианино. В музыке я ничего не понимаю, но, как ты говорила, «слушать его было приятно».

Ты, вероятно, не забыла случай, который произошел в нашем доме с аббатом Ардуэном, но ты и не подозревала, что из-за этого случая между мной и беднягой Ардуэном втайне протянулась ниточка взаимной симпатии. Однажды дети объявили, что к нам идет приходский священник. Я тотчас же, как обычно, удрал в виноградник. Но вскоре ты прислала за мной Гюбера: священнику понадобилось срочно поговорить со мной по какому-то важному делу. Кляня все на свете, я всетаки двинулся обратно к дому, потому что очень боялся этого сухонького старичка. Он заявил мне, что пришел покаяться передо мной, его, оказывается, замучила совесть. Он рекомендовал нам аббата Ардуэна как знающего и добродетельного молодого человека, прекрасно окончившего семинарию, полагая, что посвящение его в сан отложено лишь по состоянию его здоровья. Однако он недавно узнал на собрании священнослужителей всей епархии, что эта отсрочка является дисциплинарной мерой. Аббат Ардуэн при всем своем благочинии до безумия любит музыку и как-то раз, соблазненный одним из своих товарищей, тайком отправился в театр на благотворительный концерт и из-за этого даже не ночевал в семинарии. Хотя он был в штатском, его узнали в театре и донесли на него. Скандал усугублялся еще тем обстоятельством, что в программе участвовала исполнительница арии Таис, г-жа Жоржетта Лебрен; когда она появилась на сцене с голыми ногами, в короткой греческой тунике, перехваченной под грудью серебряным поясом («Говорят, больше ничего на ней не было, даже самых тоненьких перемычек на плечах»), по залу прокатилось испуганное: «А-ах!» В ложе, где сидели члены союза «Единение», какой-то старый господин возмутился: «Ну уж это чересчур!.. Куда мы попали?» Вот что пришлось увидеть аббату Ардуэну и его спутнику! Один из преступников был немедленно исключен из семинарии, Ардуэна простили за его выдающиеся успехи, но начальство предписало отсрочить для него на два года посвящение в сан. Мы с тобой единодушно возразили, что наше доверие к аббату Ардуэну от этого не уменьшится. Священник, однако, с тех пор выказывал провинившемуся семинаристу величайшую холодность, заявляя, что «этот несчастный Ардуэн обманул его». Ты, разумеется, помнишь этот инцидент, но тебе осталось неизвестным, что было дальше. В тот же вечер, когда я курил на террасе над обрывом, я увидел при лунном свете приближавшуюся ко мне тощую черную фигуру. Ардуэн неуклюже остановился возле меня и попросил извинения за то, что, вступая в мой дом, не сообщил мне о своем недостойном поступке. Я заверил аббата, что его выходка скорее вызывает у меня симпатию к нему, а он стал мне возражать с неожиданной твердостью и произнес целую обвинительную речь против самого себя. Он заявил, что я, должно быть, не представляю себе, как велика его вина: оказывается, он нарушил долг повиновения, осквернил свое призвание, погрешил против нравственности. Кроме того, он навлек позор на семинарию. Словом, всю жизнь ему не искупить того, что он натворил... До сих пор у меня стоит перед глазами эта длинная, согбенная фигура, озаренная лунным светом, и падающая от нее тень, перерезанная пополам парапетом террасы.

При всем моем предубеждении против духовных особ, я не мог заподозрить Ардуэна хотя бы в малейшем лицемерии — он был полон искреннего стыда и скорби. И бедняга все просил извинить его за то, что он умолчал о своем проступке, а в оправдание приводил свою бедность — ему необходимо было найти себе заработок, иначе он два месяца каникул должен был бы сидеть на шее у матери, а она вдова, очень бедна, ходит по домам стирать белье в Либурне. Я ему ответил, что, по-моему, он вовсе не был обязан сообщать нам об инциденте, касавшемся лишь нарушения семинарской дисциплины. Тогда он взял меня за руку и сказал нечто неслыханное — такие слова мне говорили впервые в жизни, и я был потрясен:

— Вы очень добрый.

Тебе ведь хорошо знаком мой смех — даже в начале нашей совместной жизни он действовал тебе на нервы, смех совсем не заразительный, в дни моей юности убивавший всякое веселье вокруг меня. В тот вечер я весь трясся от смеха, уставившись на ошеломленного семинариста.

Наконец я успокоился и сказал:

— Нет, вы даже не представляете себе, господин аббат, какую нелепость вы сказали! Спросите-ка у людей, которые меня знают, добрый я или нет. Спросите моих домочадцев, моих собратьев: злоба — вот моя сущность.

Он смущенно ответил, что злой человек, по-настоящему злой, не стал бы говорить откровенно о своей злобе. И, намекая на мою адвокатскую профессию, привел слова Христа: «В темнице я был, и вы посетили меня...»

— Да это я для своей выгоды делаю, господин аббат. Профессия обязывает. Когда-то я платил тюремным надзирателям, чтобы они вовремя шепнули на ухо мою фамилию подследственному заключенному... так что видите!..

Не помню уж теперь, что он мне ответил. Мы шли с ним рядом по липовой аллее. Как бы ты удивилась, скажи я тебе, что мне почему-то было приятно присутствие этого человека в сутане! А между тем мне и вправду было с ним хорошо.

Случалось, я вставал на рассвете и выходил в сад подышать предутренней прохладой. Я смотрел, как аббат отправляется к ранней обедне, шагает так быстро и так погружен в свои мысли, что, проходя рядом, не замечает меня. Как раз в эти дни я преследовал тебя своими насмешками и старался доказать, что живешь ты в полном противоречии со своими принципами. И все же совесть упрекала меня: всякий раз, как я ловил тебя, так сказать, с поличным и упрекал в грехе скупости или черствости, я хоть и выражал уверенность, что у вас, набожных людей, не осталось и следа христианского духа, я все-таки знал, что под моей кровлей обитает человек, жизнь которого, неведомо для всех, исполнена этого духа.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Был, однако, один случай, когда я без всякой натяжки мог считать твое поведение отвратительным. В 1896 или 1897 году — тебе это лучше знать — умер наш зять барон Филипо. Как-то утром твоя сестра Маринетта проснулась, заговорила с мужем, а он ничего не ответил ей. Она открыла ставни, увидела, что глаза у него закатились, нижняя челюсть отвисла. Маринетта не сразу поняла, что муж ее умер и что она несколько часов спала возле трупа.

Вряд ли кто-нибудь из вас почувствовал всю подлость завещания этого жалкого старика: он оставил жене огромное состояние, но при условии, что она вторично не выйдет замуж В противном случае большая часть наследства должна была перейти к племянникам покойного.

— Надо окружить ее заботами, — твердила твоя мать. — К счастью, семья у нас очень дружная, все друг за друга. Не надо оставлять бедную девочку одну.

Маринетте исполнилось в ту пору тридцать лет, но ведь ты помнишь, конечно, что у нее был совсем юный и девический облик. Ее выдали за старика, она послушалась родителей и покорно сносила это супружество. Вы не сомневались, что она безропотно подчинится требованию остаться неутешной вдовой. Вы считали пустяком тот толчок, который дало ей неожиданное освобождение, резкий переход из темного подземелья на солнечный свет.

Нет, Иза, ты не думай, я не стану злоупотреблять преимуществом вести монолог, которое я себе тут присвоил. Вполне естественно было твое желание, чтобы завещанные миллионы остались в семье Фондодеж и твои дети попользовались бы наследством барона. По вашему твердому убеждению, Маринетта должна была во что бы то ни стало сохранить огромный капитал, который ей достался ценою десятилетнего рабства, приковавшего ее к старику мужу. Вами руководили родственные чувства. Молодой вдове не выходить вторично замуж — это казалось вам вполне естественным. Да вспоминала ли ты, Иза, когда-нибудь, что десять лет назад ты была молодой супругой? Нет, на супружеской любви ты поставила крест: ты была только матерью, никакой любви для тебя не существовало — ни для тебя, ни для других, как тебе казалось. У вас в семье никто не грешил избытком воображения: вы не могли бы поставить себя на место кого-либо другого — не только какого-нибудь мерзавца, но и на место порядочного человека.

Решено было, что первое лето после смерти мужа Маринетта проведет в Калезе. Она с радостью согласилась. Нельзя сказать, чтоб ты была очень дружна с сестрой, но Маринетта очень любила наших детей, особенно маленькую Мари. Я лично почти ее не знал, и меня прежде всего поразила ее миловидность и грация; она была на год старше тебя, а казалась на несколько лет моложе. Дети, которых ты носила под сердцем, испортили твой тонкий стан, ты отяжелела; она же как будто вышла девственницей из постели этого старика. Личико у нее было детское. Она носила высокую прическу по тогдашней моде, ее золотистые волосы пушистыми завитками окаймляли затылок (нынче позабыли эту прелесть — облачко пушистых завитков). Глаза были, пожалуй, слишком круглые, словно она всегда чему-то удивлялась. Я для забавы обхватывал ладонями ее «осиную талию», но бюст и бедра были у нее по нынешним понятиям чрезмерно развиты; ведь женщины в те годы походили на какие-то искусственно выведенные цветы.

Меня удивляла жизнерадостность Маринетты. Она всячески старалась повеселить детей, играла с ними в прятки, причем тайниками служили все закоулки в доме и даже чердак; по вечерам устраивала живые картины. «Маринетта у нас немножко легкомысленная, — говорила ты, — и не совсем понимает, как ей надо вести себя в ее положении».

Ей сделали большую уступку — допустили, чтобы по будням она носила белые платья, но ты считала страшно неприличным, что по воскресеньям она бывала на обедне без длинной вдовьей вуали, без накидки, обшитой траурным крепом. Ты считала, что жара не может служить тут оправданием.

Единственным развлечением, которым Маринетта пользовалась при муже, была верховая езда. До самой своей смерти барон Филипо оставался известным знатоком конских ристалищ, прекрасно ездил верхом и почти никогда не пропускал утренней прогулки на лошади. Маринетта выписала в Калез свою лошадь и, так как некому было ее сопровождать, сначала ездила верхом одна; но это казалось тебе вдвойне скандальным: женщина, овдовевшая лишь три месяца назад, не должна заниматься никаким спортом, а уж разъезжать верхом на лошади без телохранителя — это переходит всякие границы.

«Я ей скажу, что у нас в семье о ней думают», — твердила ты. И ты говорила ей это, но Маринетта все равно делала по-своему. Наконец, устав сражаться, она обратилась ко мне с просьбой сопровождать ее на прогулках, причем обязалась достать для меня очень смирную лошадь. (Все расходы она, разумеется, принимала на себя.)

Мы обычно выезжали на рассвете, спасаясь от слепней и мух и зная, что до первых лесных дач, то есть километра два, надо подниматься в гору шажком. Лошадей подводили к крыльцу. Маринетта шаловливо показывала язык окнам твоей спальни, закрытым ставнями, и прикалывала к своей амазонке розу, окропленную росой. «Хотя вдове цветочков носить не полагается», — шутила Маринетта. Звонили к ранней обедне — звон был торопливый, жиденький. Аббат Ардуэн, робко поклонившись нам, исчезал в дымке тумана, поднимавшейся над виноградниками.

Итак, до леса мы ехали не спеша и разговаривали. Я заметил, что пользуюсь некоторым авторитетом у моей свояченицы — не столько из-за моего положения в суде, сколько из-за крамольных идей, которые я проповедовал в семейном кругу. Твои же взгляды, Иза, слишком уж походили на взгляды ее покойного мужа. А ведь у женщин и религия, и всякие идеи обязательно олицетворяются в образе какого-нибудь человека — любимого или ненавистного.

От меня зависело, чтобы мой престиж возрос еще больше в глазах этой бунтовщицы. Но вот беда — пока она восставала против вас, я без труда присоединялся к ее возмущению, но я не мог разделять ее презрения к миллионам, которых она должна была лишиться в случае вторичного замужества. Мне было бы выгодно говорить то же, что и она, и разыгрывать возвышенное благородство, чтобы взволновать ее сердце; но я не в силах был притворяться в таком вопросе и делать вид, будто я одобряю ее, когда она заявляла, что ее нисколько не страшит возможная утрата мужниного наследства. И уж если говорить начистоту, то меня преследовала мысль, что Маринетта может внезапно умереть и мы будем ее наследниками (я думал не о детях, а о самом себе).

Бывало, я заранее подготовлюсь к разговору, словно вытвержу урок, — нет, это оказывалось сильнее меня: «Семь миллионов! Маринетта, вы с ума сошли! Да на свете не сыщешь ни одного человека, ради которого стоило бы пожертвовать таким состоянием!» Она заявляла, что ставит счастье выше богатства, а я ее уверял, что нельзя быть счастливым, пожертвовав таким богатством.

— Ах, так? — восклицала она. — Напрасно вы говорите, что ненавидите наших, вы совершенно такой же, как они, одного поля ягода.

Она поднимала лошадь в галоп, я трусил позади нее. Итак, она вынесла мне приговор, все было потеряно. Ах, эта мания, эта бешеная страсть к деньгам! Чего они лишили меня! Я мог бы найти в Маринетте милую сестру, быть может, подругу... И вы еще хотите, чтобы я отдал вам деньги, ради которых я всем пожертвовал? Нет, нет, мои капиталы стоили мне слишком дорого, и до последнего моего вздоха вы не получите ни сантима.

А вы все-таки неустанно ведете осаду. В воскресенье пожаловала ко мне жена Гюбера. Интересно, по собственному почину она приехала или это вы ее подослали? Вот уж убогое существо эта Олимпия! (Почему, спрашивается, Фили окрестил ее Олимпией? А ведь привилось прозвище, мы даже забыли ее настоящее имя...) Но мне кажется, она не сказала о своем намерении навестить меня. Вы не приняли ее в свой клан, не считаете ее настоящей родней. Эта особа равнодушна ко всему, что находится за пределами ее узкого мирка, ко всему, что непосредственно ее не касается; знать не хочет, что обо мне «люди говорят», не считает их мнения законом, не ведает, что я вам враг. И нельзя сказать, что так у нее получается по доброте душевной или из ее личной симпатии ко мне: она никогда не думает о других, даже не способна возненавидеть когонибудь. Если при ней бранят меня, она заявляет: «Он всегда очень любезен со мной». Она не чувствует моей язвительности. А так как иной раз я, из духа противоречия, встаю на ее защиту, когда вы все нападаете на нее, то Олимпия убеждена, что она мне очень нравится.

Из ее путаных речей я понял, что Гюбер вовремя дал отбой, но, чтобы спасти свое положение, ему пришлось пустить на бирже в ход все свое личное состояние и приданое жены.

— Он говорит, что обязательно вернет свои деньги, но только ему нужен сейчас... ну как это называется?.. Аванс в счет наследства.

Я одобрительно покачивал головой и как будто соглашался с ней, делая вид, что даже и не подозреваю, чего она от меня хочет. Каким наивным дурачком я умею прикидываться в такие минуты!

Если б ты, бедняжка Олимпия, знала, чем я пожертвовал ради денег, когда мне все-таки еще было далеко до старости! Мне шел тридцать пятый год. Ах, как волнующи были утренние часы, когда мы с Маринеттой возвращались шагом по дороге, которую уже припекало солнце, а кругом была голубоватая зелень виноградника, опрысканная купоросом. Я красноречиво убеждал молодую насмешницу, что никак нельзя терять унаследованные ею миллионы; меня преследовала мысль об этих миллионах, которых она грозила нас лишить. А когда я умолкал, оторвавшись от этого наваждения, она смеялась и вышучивала меня с презрительной снисходительностью. Я начинал защищаться и совсем запутывался в своих доводах.

— Я же в ваших интересах говорю, Маринетта. Неужели вы считаете, что у такого человека, как я, на уме только будущность моих детей? Иза, конечно, не хочет, чтобы ваше богатство ускользнуло от них из-под носа Но я...

Она смеялась и говорила сквозь зубы:

— Право, вы настоящее чудовище!..

Я заверял ее, что забочусь только об ее счастье. Она с отвращением мотала головой: «Нет, нет!» А в сущности, хотя Маринетта не признавалась в этом, она не столько мечтала о замужестве, сколько о детях, о материнстве.

После завтрака я, невзирая на жару, уходил из дому, где в наглухо запертых холодных и темных комнатах дремали мои домашние, развалившись на кожаных диванах или в плетеных креслах, и когда я, приоткрыв закрытую ставнем стеклянную дверь, выскальзывал в огненное пекло и лазурь, мне не надо было и оборачиваться: я знал, что эта презиравшая меня женщина сейчас выйдет вслед за мной, я слышал ее шаги на дорожке, посыпанной гравием. Ей было неудобно, она спотыкалась на неровном скате, высокие каблуки подворачивались. Наконец мы добирались до террасы, устроенной над обрывом, и останавливались там, облокотившись о парапет. Маринетта для забавы производила испытание: долго ли она может продержать обнаженную руку на раскаленном камне.

Внизу расстилалась равнина, залитая знойным солнцем и объятая такой же тишиной, как в лунные ночи, когда она спит, озаренная голубоватым светом. Каменистые холмы смыкались на горизонте в черную арку, придавленную светлым металлическим небом. До четырех часов не увидишь ни одной живой души. Столб мошкары трепетал в воздухе все на одном месте, такой же неподвижный, как единственный на всей равнине дымок, которого не колебало ни малейшее дуновение ветерка.

Я знал, что женщина, стоявшая рядом со мной, не могла бы меня полюбить — решительно все в моей душе было ей мерзко. Но лишь мы с ней одни дышали воздухом среди мертвого оцепенения, царившего в этом глухом углу; это молодое, тоскующее существо, за которым строго надзирала жадная родня, искало моего взгляда так же бессознательно, как поворачивается к солнцу цветок гелиотропа. Однако в ответ на малейший, даже неясный, намек я услышал бы только насмешки. Я прекрасно знал, что она с отвращением оттолкнет мою руку, хотя бы очень робко протянувшуюся к ней. И вот так мы стояли друг возле друга на краю котловины, где, как в огромном бродильном чане, наливались хмельным соком гроздья винограда среди дремлющих голубоватых листьев.

А ты, Иза, что ты думала о наших утренних прогулках и о наших беседах, происходивших в тот час, когда вокруг было сонное царство? Впрочем, я знаю, как ты относилась к этому, я слышал твои слова. Да, однажды я слышал сквозь запертые ставни, как ты разговаривала со своей матерью в зале (она гостила тогда у нас в Калезе, приехав, несомненно, для того, чтобы надзор за Маринеттой был построже).

— В отношении взглядов он оказывает на нее дурное влияние, — говорила ты, — но во всем остальном это неопасно. Он развлекает ее, и только...

— Да, пусть развлекает, это самое главное, — ответила тебе мать.

Вы радовались, что я развлекаю Маринетту. «Но когда осенью вернемся в город, надо будет найти что-нибудь другое». Как бы ты ни презирала меня, Иза, я сам почувствовал к тебе презрение за такие слова. Ты и в самом деле воображала, что тут не может быть для тебя ни малейшей опасности. Женщины быстро забывают то, что в них самих уже перегорело.

Правда, когда мы с Маринеттой стояли днем над обрывом, ничего «предосудительного» и не могло случиться; хотя кругом царило безлюдье, а все-таки мы на этой террасе чувствовали себя у всех на виду, словно на сцене. Если б нашелся на соседних фермах такой храбрец, который не спал бы в жаркие часы, он бы увидел, как стоят рядом, неподвижно, словно два тополя, мужчина и женщина, устремив взгляды на раскаленную равнину, стоят так близко, что при малейшем движении невольно касаются друг друга.

Но и ночные наши прогулки были столь же невинны.

Помню один августовский вечер. За обедом шли бурные споры из-за дела Дрейфуса. Маринетта, так же как и я, принадлежала к лагерю «дрейфусаров», требовавших пересмотра дела. Она теперь превосходила меня в искусстве вовлекать аббата Ардуэна в прения и умела заставить его встать на ту или другую сторону. Ты за столом восхваляла газетную статью Дрюмона, а Маринетта вдруг спросила звонким голоском, словно девочка на уроке «Закона Божьего»:

— Господин аббат, скажите, — дозволительно христианам ненавидеть евреев?

В тот вечер аббат Ардуэн, к нашему с ней большому удовольствию, не отделался туманными отговорками. Он заговорил о важной роли народа, избранного свидетелем деяний Господа, о предсказанном его обращении в истинную веру, которое будет возвещать «конец времен». Гюбер стал возражать, заявил, что надо ненавидеть палачей Спасителя нашего, и тогда аббат ответил ему, что каждый из нас имеет право ненавидеть только одного палача, виновного в муках Иисуса Христа: «Ненавидеть только самого себя, и больше никого...»

В расстройстве чувств ты ответила, что в таком случае ничего другого не остается, как предать Францию во власть чужестранцев. К счастью для аббата, ты вспомнила о Жанне д'Арк, и на ней вы помирились. На веранде кто-то из детей воскликнул:

— Ой, как луна светит! Вот красиво!

Я вышел и направился к обрыву. Я знал, что Маринетта пойдет вслед за мною. И в самом деле, я услышал, как она окликнула меня, задыхаясь от быстрого бега: «Подождите меня...» Она накинула на плечи боа.

На востоке поднималась полная луна. Маринетта смотрела, как длинные косые тени буков протянулись по траве. Лунный свет заливал крестьянские домики с наглухо запертыми ставнями. Вдалеке лаяли собаки. Маринетта спросила, почему ни один листок на деревьях не шелохнется, не заколдовала ли их луна. Еще она сказала, что такие ночи созданы нарочно для того, чтобы мучить одиноких людей.

— Пустая декорация! — негодовала она. — Сколько влюбленных льнут друг к другу в этот час, сидят щека к щеке или касаясь друг друга плечом. Сообщница луна!

На ее ресницах дрожали слезы. Кругом все было недвижно, все замерло, живым было лишь ее дыхание. Она все еще немного задыхалась. Что осталось от тебя сейчас, Маринетта, от тебя, умершей в 1900 году? Что остается от тела, пролежавшего в могиле тридцать лет? А я так хорошо помню аромат твоих волос в ту ночь. Для того чтобы верить в воскресение мертвых, в воскресение их плоти, быть может, надо победить плотские вожделения. А тех, кто злоупотреблял ими, постигает кара: они уже не могут не только поверить в воскресение во плоти, но и вообразить его себе.

Я взял ее за руку, словно хотел утешить маленькую обиженную девочку, и она, как ребенок, прижалась головкой к моему плечу. Я принял этот дар, как принимает земля упавший с дерева персик. Большинство людей сближаются меж собой не по выбору, так же как не выбирают своих соседей деревья, а просто вырастают случайно друг возле друга и переплетаются ветвями лишь потому, что они разрослись.

Но в эту минуту я совершил подлость — я подумал о тебе, Иза, и возмечтал отомстить: воспользоваться увлечением Маринетты и заставить тебя страдать. Мысль эта овладела мною на краткий миг, но все же она возникла у меня, я замышлял это преступление. Мы двинулись неверным шагом туда, где не было лунного света, к гранатовой и жасминовой роще. Но, по воле судьбы, я вдруг услышал шаги в аллее под сводом переплетавшихся виноградных лоз — этой аллеей аббат Ардуэн ходил в церковь к обедне. Несомненно, это был он... И мне вспомнилось, как он сказал мне однажды вечером: «Вы очень добрый...» Если б он мог заглянуть в мое сердце, прочесть, что там делалось в эту минуту! Мне стало стыдно. Быть может, это и спасло меня?

Я вновь привел мою спутницу в полосу света, усадил ее на скамью. Я вытер ей слезы своим носовым платком. Я говорил ей ласковые слова — вот так же я утешал свою дочку Мари, когда она, бывало, бежит по липовой аллее, упадет, а я ее подниму и приласкаю. Я притворялся, что ничего не заметил, не угадал смутного волнения в ее невольном порыве и в ее слезах.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

На следующее утро она не поехала кататься верхом. Я отправился в Бордо. (Несмотря на каникулы в судебной палате, я два раза в неделю ездил в город и проводил там целый день, не желая прерывать своих юридических консультаций.)

Когда я садился в поезд, направляясь обратно домой, у платформы стоял Южный экспресс, и, к великому моему удивлению, за зеркальными стеклами вагона, на котором было написано «Биарриц», я увидел Маринетту, без креповой вуали, одетую в серый английский костюм. Мне вспомнилось, что одна из ее подруг, поехавшая в Сен-Жан-де-Люц, все звала ее туда. Маринетта перелистывала какой-то иллюстрированный журнал и не замечала знаков, которые я ей делал. Вечером я доложил тебе об этой встрече, но ты едва обратила внимание на мои слова, так как считала путешествие Маринетты короткой вылазкой. Ты сказала, что вскоре после моего отъезда в город Маринетта получила телеграмму от своей подруги. Тебя как будто удивляло, что мне об этом ничего не известно. Может быть, ты заподозрила, что мы сговорились тайно встретиться в Бордо? Впрочем, тебе было не до того — маленькая наша Мари лежала в постели вся в жару, а перед этим у нее несколько дней было расстройство кишечника. И ты очень тревожилась. Надо тебе отдать справедливость: когда кто-нибудь из детей заболевал, ты думала только об этом, ничего другого для тебя больше не существовало.

Страшно останавливаться на том, что случилось через несколько дней. Прошло тридцать лет, а только огромным усилием воли я могу заставить себя вспоминать об этом. А ты еще посмела сказать мне прямо в лицо, что я не позволил вызвать врача из города. Конечно, если б мы пригласили профессора Арнозана, он установил бы, что у ребенка брюшной тиф, а вовсе не грипп, как мы думали. Но ты вспомни хорошенько. Ты меня спросила: «Не позвать ли Арнозана?» Я ответил: «Доктор Обру уверяет, что у него в деревне человек двадцать больны таким же гриппом...» Ты больше не настаивала. Зачем же ты потом стала уверять, будто ты и на следующий день умоляла меня телеграфировать Арнозану? Не может этого быть, иначе я помнил бы. Правда, я столько думал обо всем этом, думал дни и ночи, столько перебирал, ворошил воспоминания, что совсем запутался. Допустим, что я скуп, — согласен, я скуп... Но не до такой же степени, чтобы скаредничать, когда речь шла о здоровье Мари. Да это просто невероятно, тем более что профессор Арнозан всех готов лечить даром, из любви к Богу и к людям. Если я даже его и не позвал, то только потому, что мы все были уверены, что у Мари самый обыкновенный грипп, «осложнившийся расстройством кишечника». Этот невежда Обру предписывал Мари побольше есть, для того чтобы она не ослабела. Он ее убил, он, а не я! Нет, у нас с тобой не было тогда никаких споров, ты не настаивала, не требовала, чтобы вызвали Арнозана, ты лжешь! Я не виновен в смерти Мари. Ужасно, что ты обвиняешь меня в ее смерти! И ты действительно в это веришь, всегда этому верила.

Мучительное лето! Страшное лето! Неугомонные, жестокие кузнечики. Мы не могли достать льда. В те знойные дни я непрестанно вытирал влажным полотенцем ее личико, покрывавшееся испариной, и отгонял от нее мух. Арнозана вызвали слишком поздно. Лечение переменили, когда уже ничто не могло ее спасти. Она все шептала — бредила, наверно: «Ради папы! Ради папы!» А помнишь ее душераздирающий крик: «Больно, больно! Боже мой, ведь я же маленькая! — И вдруг добавила, сдерживаясь: — Нет, я еще могу терпеть». Аббат Ардуэн поил ее «святой водой», привезенной из Лурда. Мы склоняли головы над ее исхудалым тельцем, руки наши соприкасались. А когда все было кончено, ты меня обвиняла в бесчувственности.

А хочешь знать, что творилось у меня в душе? Странное дело — ты, верующая женщина, никак не могла оторваться от мертвого тела дочери. Тебя умоляли поесть, подкрепиться, говорили, что иначе ты не выдержишь. Но из комнаты умершей тебя приходилось уводить насильно. Ты сидела у изголовья Мари, трогала то ее лобик, то холодные щеки, словно щупала, нет ли жару, а то приникала губами к ее кудрявым, еще живым волосам; иногда ты бросалась на колени, как будто хотела помолиться, — но нет, ты хотела лишь прижаться лбом к ледяным, окаменелым ручкам.

Аббат Ардуэн поднимал тебя и говорил о детях, на которых надо походить, чтобы войти в царство Отца небесного: «Она жива, она вас видит, она ждет вас». Ты качала головой; слова эти не доходили до тебя, твоя вера ничем не могла тебе помочь. Ты думала лишь о лежащем перед тобой мертвом теле, которое было плотью от плоти твоей, о мертвом теле, которое скоро предадут земле, где завершится уже начавшееся в нем тление. А я, неверующий, глядя на останки своей дочери, понял все страшное значение слова «прах». У меня было чувство невозвратимой утраты, вечной разлуки, отсутствия. Ее больше нет, ушла навсегда. А это уже не она. «Вы ищете Мари? Ее уже здесь нет...»

Позднее ты обвиняла меня в том, что я быстро ее забыл. А ведь ты не знаешь, что оборвалось во мне, когда я подошел к гробу проститься с Мари и в последний раз ее поцеловал. Ведь это уже была не она! Ты презирала меня за то, что я не ходил с тобой на кладбище, где ты бывала почти каждый день. «Как ему не совестно! — возмущалась ты. — А ведь, кажется, одну только Мари он и любил немножко. Бессердечный человек!»

Маринетта приехала на похороны, но через три дня опять уехала. Горе ослепило тебя, ты не видела опасности, надвигавшейся с этой стороны, и как будто отъезд сестры даже доставил тебе облегчение. А через два месяца мы узнали о ее помолвке с каким-то журналистом, с которым она познакомилась в Биаррице. Было уже поздно отвести удар. Ты не могла простить ей этого брака, ты кипела неукротимой злобой, как будто прорвалась вся твоя подавленная ненависть к Маринетте. Ты знать не желала ее мужа, этого, как ты говорила, негодяя, хотя он был самым обыкновенным человеком, каких очень много на белом свете. Но ведь он совершил великое преступление: лишил наших детей богатого наследства, которым, кстати сказать, он и не воспользовался, так как большая часть состояния досталась племянникам барона Филипо.

Но ведь ты никогда не рассуждаешь, и ты чернила этого «преступника» без зазрения совести. Право, никогда я не встречал человека столь искренне несправедливого, как ты. На исповеди ты, наверно, каешься в каких-нибудь мелких грешках, не замечая того, что вся твоя жизнь — сплошное нарушение всех евангельских заповедей. Тебе ничего не стоит нагромоздить целую кучу ложных доводов, чтобы уничтожить ненавистного тебе врага. Ты никогда не видела мужа своей сестры, ровно ничего о нем не знала, но убежденно говорила о нем: «В Биаррице Маринетта попала в сети и стала жертвой какого-то проходимца, просто-напросто альфонса, промышляющего в отелях».

Когда бедняжка умерла от родов (ах, не хочется мне судить тебя так жестоко, как ты судила меня после смерти Мари!), — мало сказать, что ты не проявляла никакого горя, ты как будто торжествовала: «Ну, что, я была права? Так и должно было кончиться, она сама шла навстречу своей гибели...» А тебе, конечно, не в чем себя упрекнуть: ты выполнила свой долг. Несчастная Маринетта знала, что родные всегда примут ее с распростертыми объятиями, что ее ждут, стоит ей только подать знак. И, по крайней мере, ты можешь сказать, положа руку на сердце: «Я не была ее сообщницей». Тебе, оказывается, дорого стоило сохранять твердость. Но ведь бывают случаи, когда надо принудить свое сердце замолчать.

Нет, я не стану корить тебя. Я даже готов признать, что ты была добра к маленькому Люку, сыну Маринетты, и приняла в нем участие, когда уже не было в живых твоей матери, которая до самой смерти заботилась о нем. Ты брала его к себе на летние каникулы, а раз в год, зимой, ездила навещать его — он учился в пансионе в окрестностях Байонны. Ты говорила: «Я исполняю свой долг, раз его отец не желает заботиться о сыне».

Я никогда тебе не рассказывал, что в сентябре 1914 года видел в Бордо отца нашего Люка. Я все пытался тогда достать себе сейф в банке, но все сейфы разобрали люди, бежавшие из Парижа. Наконец дирекция Лионского кредита сообщила мне, что один из клиентов банка возвращается в Париж и, может быть, согласится уступить мне свой сейф. Когда мне назвали фамилию этого клиента, я понял, что речь идет об отце Люка. Не думай, он совсем не чудовище, каким ты себе его представляешь. Самый обыкновенный человек. Возраст — тридцать восемь лет, вид изнуренный, глаза блуждающие, и, несомненно, все время терзается страхом, что его возьмут в армию. Как он не похож на того молодого человека, которого я видел четырнадцать лет назад на похоронах Маринетты и потом имел с ним деловой разговор. Он говорил со мной совершенно откровенно. Оказывается, у него есть сожительница — по-видимому, женщина недостойная, ибо он хотел избавить Люка от общения с ней. И, желая сыну добра, он отдал его бабушке, мадам Фондодеж. Бедная моя Иза, если б ты и наши дети знали, что я предлагал в тот день этому человеку! Теперь-то я могу тебе рассказать. Я хотел, чтобы сейф он оставил за собой, а мне выдал бы доверенность. Тогда все мое состояние в наличных деньгах и в ценных бумагах хранилось бы в этом сейфе вместе с документом, свидетельствующим, что все это принадлежит Люку. Пока я жив, отец Люка не имел бы доступа к сейфу. Но после моей смерти он стал бы полным его владельцем, о чем вы ровно ничего бы не знали...

Разумеется, я бы отдал таким образом в руки этого человека свою судьбу и все свое состояние. Вот до чего я вас тогда ненавидел! И что ж! Он не согласился на такую сделку. Не посмел! Заговорил о своей чести!

Как же я мог дойти до такого безумия?! К тому времени детям было уже под тридцать лет, Женевьева была замужем, а Гюбер женат; оба окончательно и бесповоротно оказались на твоей стороне и во всех возможных случаях — против меня. Вы действовали исподтишка, я стал для вас врагом. А ведь ты с ними обоими, особенно с Женевьевой, не очень-то ладила. Ты упрекала дочь, что она всегда оставляет тебя одну, ни в чем у тебя не спрашивает совета, все делает по-своему; но как только дело касалось меня, согласие восстанавливалось — вы выступали единым фронтом. Все, впрочем, шло под сурдинку, за исключением торжественных моментов жизни; так, например, у нас происходили ужаснейшие баталии, когда пришла пора женить Гюбера и выдавать замуж Женевьеву. Ни тому, ни другому я не желал дать в руки наличный капитал, а решил назначить им ежегодную ренту. Родителям жениха моей дочери и невесты моего сына я отказался сообщить, каково мое состояние, из чего оно состоит, где хранится. И я держался твердо, я выиграл сражение, меня поддерживала ненависть, да, ненависть, а кроме того — любовь, моя любовь к маленькому Люку. Родители моего будущего зятя и будущей снохи скрепя сердце согласились на все: они не сомневались, что в кубышке у меня огромная сумма.

Но мое молчание вас тревожило. Вы пытались выведать тайну. Женевьева иной раз принималась ластиться ко мне. Ах, какая неуклюжая дипломатия! Деревенщина! Я уже издали слышал, как она тяжело шагает, волоча деревянные башмаки. И я частенько говорил ей: «После моей смерти вы меня будете благословлять». Конечно, я говорил это забавы ради: хотелось поглядеть, как вы все всполошитесь, как у вас глаза заблестят от алчности. Ведь Женевьева передавала тебе эти волшебные слова. Вся родня млела от восторга. А я в это время старался найти такую уловку, чтоб оставить вам лишь то, что невозможно было утаить. Я думал только о маленьком Люке. Мне даже пришла в голову мысль заложить землю...

И все-таки однажды я попался и принял ваши кривляния за чистую монету — это было после смерти Мари, в том же году. Я расхворался. По некоторым симптомам можно было предположить, что у меня та же болезнь, которая унесла нашу девочку. Я терпеть не могу лечиться, не выношу докторов и лекарства. Но ты до тех пор приставала ко мне, пока я, смирившись, не согласился лечь в постель и вызвать Арнозана.

Ты ухаживала за мной усердно, это уж само собой разумеется, и, видимо, даже волновалась за меня; а порой, когда ты спрашивала, как я себя чувствую, в твоем голосе звучала глубокая тревога. Ты щупала мне лоб, как больным детям, ты пожелала, чтоб тебе стелили постель в моей комнате. Если ночью я метался в жару, ты вставала и давала мне пить. «Кажется, она дорожит мной, — думал я, — кто бы поверил!.. Может быть, из-за того, что я «хорошо зарабатываю»? Но нет, деньги сами по себе не доставляют ей радости... А может быть, она боится, как бы после моей смерти не пошатнулось положение наших детей? Вот это правдоподобное объяснение». Но оказалось, что я не угадал.

Когда Арнозан осмотрел меня, ты вышла с ним на веранду, и я слышал ваш разговор — от волнения ты позабыла об осторожности, как это частенько бывает с тобой, и раскаты твоего голоса долетали до меня:

— Ради бога, доктор, говорите всем, что Мари умерла от брюшного тифа. А то ведь, знаете, у меня два брата умерли, бедняжки, от чахотки, и теперь по городу пошли слухи, будто и Мари умерла от той же болезни. Люди так злы! Покоя от них нет. Я очень боюсь, как бы мужнина болезнь не отозвалась на судьбе Женевьевы и Гюбера. Если он тяжело болен, опять начнутся неприятные толки. Он ужасно меня напугал; несколько дней я просто была сама не своя, все думала о своих несчастных детях. Вы же знаете, доктор, что у него в молодости, еще до женитьбы, одно легкое тоже было задето. Это стало известно — у нас ведь все и про всех знают, сплетников ужасно интересуют чужие неприятности! Даже если б мой муж умер от какой-нибудь эпидемической болезни, никто бы этому не поверил, ведь не верят же, что наша Мари умерла от тифа! И бедным моим детям пришлось бы за это поплатиться. Я, знаете, так злилась на него, — не хочет лечиться, не желает лечь в постель, да и все тут! Как будто это касается только его одного! Да что ему другие, он о других никогда не думает, даже о собственных своих детях не беспокоится!.. Нет, нет, доктор, такому человеку, как вы, трудно поверить, что существуют люди, подобные моему супругу. Вы ведь такой же, как аббат Ардуэн, вы не верите, что на свете есть зло.

Я смеялся в одиночестве, лежа на одре болезни, и возвратившись, ты спросила меня, чему я смеюсь. Я ответил словами, которые у нас с тобой в большом ходу:

— Да так, ничему. — «Чему ты смеешься? — Ничему. — О чем ты думаешь? — Ни о чем».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Снова принимаюсь за свои записи — после тяжелого припадка, почти месяц продержавшего меня в вашей власти. Как только болезнь обезоруживает меня, вы все уже тут как тут, вся семейка смыкает свои ряды и, расположившись у моей постели, зорко следит за мной.

В прошлое воскресенье пожаловал Фили, чтобы посидеть со мной, составить мне компанию. Было жарко, душно, я отвечал односложно на его любезные речи, мысли у меня путались, я задремал... Долго ли я спал? Не могу сказать. Разбудил меня звук его голоса. Я увидел в полумраке, что он весь подобрался, насторожился. Глаза у этого молодого волка блестели. На руке выше часов он носил еще золотую цепочку. Рубашка была расстегнута на худенькой мальчишеской груди. Я снова задремал. Проснулся я от скрипа башмаков, чуть-чуть открыл глаза и стал наблюдать за ним из-под опущенных ресниц. Он принялся ощупывать мой пиджак, где у меня во внутреннем кармане лежал бумажник. Сердце у меня бешено колотилось, но я усилием воли заставил себя лежать неподвижно. Уж не догадался ли он? Почему-то вернулся на свое место.

Я сделал вид, будто только что проснулся, спросил, долго ли я спал.

— Какое там! Несколько минут, дедушка.

Меня пробрала дрожь — ведь страшно одиноким старикам, когда их выслеживает какой-нибудь отчаянный малый. Не сошел ли я, право, с ума. Мне кажется, что этот молодец может убить меня. Сказал же Гюбер однажды, что, по его мнению, Фили способен на все.

Видишь, Иза, как я был несчастлив. А когда ты прочтешь эти строки, поздно уж будет жалеть меня. Но мне все-таки приятно думать, что хоть тогда ты почувствуешь ко мне сострадание. Не верю я в ваш вечный ад. Зато знаю, что такое проклятый, окаянный грешник здесь, на земле, заблудший человек, который, куда бы он ни пошел, идет ложным путем, человек, путь которого всегда был ложным: неудачник, не умевший жить — не в житейском понимании смысла этих слов, а в глубоком их смысле. Иза, я страдаю. Дует южный, знойный ветер. Мне душно, меня томит жажда, и нечем ее утолить, кроме тепловатой противной воды в умывальнике. Нажил человек миллионы, и нет у него стакана холодной воды!

Если я еще выношу ужасающие для меня посещения Фили, то, может быть, потому, что он напоминает мне другого юношу, нашего племянника Люка, которому, впрочем, было бы сейчас уже за тридцать. Я никогда не отрицал христианских добродетелей и видел, что этот мальчик дал тебе много поводов развивать их в себе. Ты его не любила, в нем не оказалось никаких фамильных ваших черт, хоть он и был сыном Маринетты; не любила ты этого черноглазого мальчика с низким и широким лбом, окаймленным «височками, как у испанцев», — говорил Гюбер. Его отдали в пансион в Байонну, учился он плохо, но тебя это, по твоему мнению, не касалось: «Вполне достаточно с меня и того, что я вожусь с ним, когда он приезжает на каникулы».

Нет, вовсе не книги его занимали. В наших краях, где, кажется, давно перебили всю дичь, он почти ежедневно возвращался домой с охотничьими трофеями. Если раз в году появлялся в наших полях заяц, в конце концов он обязательно становился добычей Люка: я, как сейчас, вижу — мальчик идет по длинной аллее сада и весело поднимает вверх убитого зайца, зажав в кулаке его длинные уши. Я всегда слышал, как Люк отправляется из дому на рассвете; я отворял окно — из дымки тумана раздавался звонкий голос:

— Пойду осмотреть переметы.

Он всегда смотрел мне прямо в лицо и спокойно выдерживал мой взгляд, он не боялся меня, никакие страхи ему в голову не приходили.

Иногда я уезжал на несколько дней и если неожиданно возвращался, не предупредив вас, то обычно, входя в дом, слышал запах сигар, на полу в гостиной не видел ковра и находил все признаки прерванного празднества. (Лишь только я, бывало, со двора, Женевьева и Гюбер приглашали своих приятелей и устраивали пирушку, несмотря на строгое мое запрещение; а ты им потакала, ты поощряла это непокорство: «Ведь надо же поддерживать отношения», — заявляла ты.) И в этих случаях умиротворителем подсылала ко мне Люка. Его очень смешило, что я навожу на всех ужас.

— Они, знаешь, вертелись, плясали в гостиной, а я взял да и крикнул: «Дядя идет! Глядите, вон он на дорожке!.» Если б ты видел, как они прыснули во все стороны! Тетя Иза и Женевьева схватили поднос с бутербродами и потащили обратно в буфетную. Вот переполох был!

Только для одного этого мальчишки я не был пугалом. Иногда я спускался с ним к реке посмотреть, как он удит рыбу. Этот непоседа, живой как ртуть, этот шалун, весельчак мог часами смотреть на поплавок, застыв на берегу, как ствол дерева, только рука его порой шевелилась медленно и бесшумно, как гибкая ветка ивы. Женевьева с полным основанием утверждала, что у него совершенно неэстетическая натура. Действительно, он никогда не утруждал себя вечерними прогулками к обрыву, не любовался равниной при лунном свете. Он не мог восторгаться природой, потому что сам был частицей природы, слитой с нею, одной из сил ее, живым родником среди чистых родников.

Я думал о том, какой невеселой была его юная жизнь: мать умерла, об отце запрещалось говорить в нашем доме, с детских лет в пансионе, среди чужих — бедный, заброшенный ребенок. Таких обстоятельств для меня, например, вполне было бы достаточно, чтоб моя душа переполнилась горечью и ненавистью к людям. А вот от него исходила радость жизни. Все его любили. Как мне это казалось удивительным — ведь меня-то все ненавидели! Да, все его любили, даже я. Он всем улыбался, и мне тоже; хотя улыбался мне не больше, чем другим.

Все в этом мальчике было естественно, непосредственно и очень чисто. По мере того как он подрастал, меня больше всего поражала эта чистота, это неведение зла, равнодушие к соблазнам зла. Наши дети тоже были хорошими, согласен, Гюбер был поистине примерным юношей, как ты говорила. Должен отдать тебе справедливость — это плоды твоего воспитания. Если б Люк пожил на свете подольше и стал бы взрослым мужчиной, можно ли было бы не беспокоиться за его нравственность? Чистота его не казалась основанной на каких-то принципах, благоприобретенной и сознательной: это была прозрачность ручья, бегущего по камешкам. Его облик блистал чистотой, как блещет росою трава на лугу. Я останавливаюсь на этой его черте, потому что она произвела на меня глубокое впечатление. Твои высоконравственные рассуждения, намеки, презрительно-брезгливые гримасы, поджатые губы — не могли бы внушить мне истинного понимания сущности порока. Я постиг ее, неведомо для себя, лишь благодаря этому мальчику, что стало мне ясно только гораздо позднее. Ты вот воображаешь, что все смертные носят на себе печать первородного греха, но ни один человек не нашел бы этой гнойной язвы у Люка: он вышел из рук ваятеля, вылепившего его, без всякого изъяна, цельным и прекрасным. Зато я, сравнив себя с ним, почувствовал все свое уродство.

Можно ли сказать, что я любил его, как сына? Нет, я любил его за то, что он совсем не был похож на меня. Я прекрасно вижу, какие черты Гюбер и Женевьева унаследовали от меня: алчность, жажду материальных благ, которые для них превыше всего в жизни, презрительную властность (Женевьева безжалостно третирует своего мужа и высокомерна, как я). А Люк совсем другой; я был уверен, что не увижу в нем свое подобие.

Большую часть года я о нем совсем не думал. Отец брал его к себе из пансиона на Новый год и на Пасху, а летние каникулы он всегда проводил у нас. Уезжал он в октябре, когда покидали наши края и перелетные птицы.

Был ли он набожным? Ты о нем говорила так:

— Даже на таком глупом звереныше, как этот мальчик, сказывается влияние отцов иезуитов. По воскресеньям он ни за что не пропустит обедни, исповедуется, причащается... Конечно, молится он не очень усердно, на скорую руку. Ну что ж поделаешь! Каждый дает что может, большего и нечего с него требовать.

Со мной он никогда не затрагивал этих вопросов, не делал ни малейшего намека. Все его разговоры носили вполне конкретный характер. Иной раз, когда он вытаскивал из кармана складной нож, поплавок, дудочку, чтоб подманивать жаворонков, на траву выпадали короткие черные четки, и он проворно поднимал их. Пожалуй, по утрам в воскресенье в нем было больше степенности, чем в будни, меньше жизнерадостности, легкости, как будто он нес тогда на плечах какой-то груз.

Среди всего, что привязывало меня к Люку, было одно обстоятельство, которому ты, вероятно, удивишься. Не раз случалось, что в воскресенье я узнавал в этом олененке, который в те часы переставал прыгать, брата нашей девочки, умершей двенадцать лет тому назад, хотя Мари совсем не походила на него характером: она не выносила, когда кто-нибудь раздавит букашку, и очень любила, устлав мхом дупло дерева, ставить туда статуэтку Богоматери, — помнишь? Ну так вот, для меня в этом «звереныше», как ты называла Люка, оживала наша Мари: вернее сказать, тот самый светлый родник, который был в ее душе и вместе с нею скрылся под землю, вновь бил у моих ног.

В начале войны Люку было почти пятнадцать лет. Гюбера взяли в армию, во вспомогательные части. Все процедуры осмотра во врачебной комиссии он переносил с философским спокойствием, ты же места себе не находила от тревоги. Долгие годы его узкая грудь вызывала у тебя мучительное беспокойство. Теперь ты только на нее и возлагала надежды. Когда нудная канцелярская работа и какие-нибудь неприятности вдруг внушали Гюберу желание пойти на фронт добровольно и он принимался (впрочем, бесплодно) хлопотать об этом, ты доходила до того, что откровенно высказывала опасение, которое до тех пор с таким трудом скрывала от всех, — ты твердила: «При такой наследственности, как у него...»

Бедная Иза, не бойся, что я брошу в тебя камень. Я-то лично никогда тебя не интересовал, ты никогда не присматривалась ко мне, а уж в то время меньше, чем когда-либо. Ты не замечала, не угадывала, как в годы войны с каждой зимой возрастала во мне жестокая тревога. Отец Люка был мобилизован и направлен в какое-то министерство, и теперь мальчик проводил у нас не только лето, но и рождественские и пасхальные каникулы. Война вызывала в нем энтузиазм. Он все боялся, что военные действия кончатся до того, как ему исполнится восемнадцать лет. Раньше он никаких книг в руки не брал, а тут поглощал специальное труды, изучал карты. Он занимался физическими упражнениями. В шестнадцать лет он был уже взрослым мужчиной и совсем не из мягкосердечных людей. Вот уж кого нисколько не трогали разговоры о раненых и убитых! Из самых страшных рассказов о жизни в окопах, которые я заставлял его читать, он извлекал свое собственное представление о войне как о грозном, но великолепном спорте, которым не всегда дается право заниматься: нужно было торопиться. Ах, как он боялся опоздать! У него уже было в кармане разрешение его болвана папаши. А я по мере того как приближался роковой день января 1918 года, когда ему должно было исполниться восемнадцать лет, с трепетом следил за карьерой старика Клемансо, подобно тому как некогда родители заключенных ждали падения Робеспьера, надеясь, что тиран падет раньше, чем их сыновья предстанут перед судом.

Когда Люк был в лагере, в Суже, и проходил там обучение, ты посылала ему вязаные теплые вещи и всякие лакомства, но говорила иной раз такие слова, что я готов был изничтожить тебя, Иза. Ты преспокойно заявляла: «Конечно, если бедного мальчика убьют, будет очень печально... Но он-то, по крайней мере, не оставит после себя сирот...» Разумеется, ничего позорного в этих словах не было.

И вот настал день, когда все стало ясно: нет надежды, что война кончится раньше, чем Люка отправят на передовые. Когда фронт был прорван в Шмен-де-Дам, он приехал к нам проститься — на две недели раньше, чем это. предполагалось. Как было больно! Наберусь мужества и приведу одну ужасную подробность — воспоминание о ней иногда будит меня ночью, и я просыпаюсь с громким стоном. В тот день я пошел к себе в кабинет, достал кожаный пояс, сделанный шорником по образцу, который я сам дал ему. Я взобрался на скамейку и, дотянувшись до верхушки книжного шкафа, попытался придвинуть к себе стоявшую там гипсовую голову Демосфена. Это оказалось мне не под силу. Голова была битком набита луидорами, которые я прятал в этой копилке со дня мобилизации. Я погрузил руку в золото — в золото, которым дорожил больше всего на свете, достал несколько пригоршней золотых монет и засунул их в пояс. Когда я слез со скамейки, эта кожаная змея, проглотившая столько луидоров, стала твердой, как камень; я обвил ее вокруг своей шеи, и она тяжело давила мне на затылок.

Я робко протянул пояс Люку. Он сначала не понял, что я ему даю.

— А зачем мне эта штука, дядя?

— Как «зачем»? Может очень пригодиться, когда вы будете на стоянках или если в плен попадешь... и во многих других обстоятельствах... Ведь золото всемогуще.

— Ой-ой! — воскликнул он, смеясь. — У меня и так всякого барахла много. Неужели ты думаешь, что я навьючу на себя еще этот пояс? Да ну его! При первой же атаке швырну его в отхожее место.

— А в начале войны, дружок, все брали с собой золото — у кого оно было, конечно.

— Да потому, что тогда люди не знали, дядя, что их ждет на фронте.

Он стоял посреди комнаты, пояс же, набитый золотом, бросил на диван. Юноша он был крепкий, сильный, а каким казался хрупким в большом, не по росту, мундире. Из широкого ворота выступала тоненькая детская шея. Волосы уже были острижены под машинку, и лицо как-то потеряло из-за этого индивидуальность — стало «общесолдатским». Его уже приготовили к смерти, «обрядили», он стал подобен другим, неотличимым от них, уже стал безымянным, уже исчез... Он рассеянно посмотрел на пояс, потом вскинул глаза на меня, и во взгляде его были насмешка и презрение. Все-таки он поцеловал меня на прощанье. Я проводил его до парадного. На пороге он обернулся и крикнул мне:

— Сдай ты все это во Французский банк.

А у меня слезы застилали глаза, я ничего не видел.

Я слышал, как ты ему ответила, смеясь:

— Ну уж на это не рассчитывай. Такого подвига нельзя от него ждать!

Дверь захлопнулась, я стоял, не двигаясь, в вестибюле, а ты мне сказала:

— Признайся, ты знал, что он не возьмет от тебя золота? Ты просто сделал широкий жест.

Я вспомнил, что пояс остался на диване. Кто-нибудь из прислуги полюбопытствует заглянуть в него... Кто их знает... Такой уж народ!

Я торопливо поднялся в спальню и взвалил пояс себе на плечи, решив снова высыпать оттуда все золото в голову Демосфена.

Несколько дней спустя скончалась мама, а я почти и не заметил этого: уже несколько лет она ничего не сознавала; жила она не с нами. Теперь вот я каждый день думаю о ней, но мама мне вспоминается такой, какой она была в дни моего детства и молодости, воспоминание о той старухе, какой она стала, стерлось. Кладбищ я не выношу, но к маме на могилу хожу иногда. Цветы я перестал приносить — с тех пор, как заметил, что их воруют с могилы. Нищие таскают розы богачей, наживаются за счет покойников. Надо бы поставить ограду, но нынче это ужасно дорого стоит. А вот у Люка совсем нет могилы. Он пропал — так и числится: «без вести пропавший». Я храню в бумажнике ту единственную открытку, которую он еще успел мне написать: «Все благополучно. Посылку получил. Крепко целую». Так и написано: «Крепко целую». Все-таки сказал мне ласковое слово бедный мой мальчик.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Нынче ночью проснулся от удушья. Пришлось встать. Дотащился до своего кресла и там, под громкие завывания бешеного ветра, перечитал последние страницы своих записей. Поразительно, какие мерзкие подонки души они освещают!.. Перед тем как снова взяться за перо, я посидел у окна. Ветер стих. Ни единого дуновения. Калез мирно спал под звездным небом. И вдруг около трех часов ночи снова налетел шквал, в небе загромыхало, упали первые, тяжелые капли холодного дождя. Так громко барабанили они по черепичной крыше, что я испугался — не пошел ли град. Право, я думал, сердце у меня остановится. Ведь с виноградников только что «сошел цвет». По всему холму на лозах завязи — зачатки будущего урожая, но они как те ягнята, которых охотник привязывает к дереву и оставляет в ночном мраке, приманивая хищных зверей. Над моими обреченными виноградниками ползут тучи, грозящие градом, и гремят раскаты грома.

А в сущности, что мне до урожая, до сбора винограда? Что я теперь могу собирать в этом мире? Мне остается только одно: немного лучше познать самого себя. Послушай, Иза, после моей смерти ты найдешь в столе среди других бумаг листок, на котором выражена моя последняя воля. Сделал я свои распоряжения через несколько месяцев после смерти Мари, когда я был болен и из-за детей ты тревожилась о моей участи В этом завещании ты найдешь мой символ веры, выраженный приблизительно в следующих словах: «Если я перед смертью соглашусь принять напутствие священника, то, будучи сейчас в здравом уме и твердой памяти, я заранее против этого протестую, ибо только воспользовавшись ослаблением умственных способностей и физических сил больного, смогут добиться от меня того, что мой разум отвергает».

Ну так вот, должен сознаться, что за последние месяцы, когда я, преодолевая свое отвращение к себе, с пристальным вниманием вглядываюсь в свой внутренний облик и чувствую, как все мне становится ясно, — именно теперь меня мучительно влечет к учению Христа. И я больше не стану отрицать, что у меня бывают порывы, которые могли бы привести меня к Богу. Если б я переменился, настолько переменился, что не был бы противен самому себе, мне нетрудно было бы бороться с этим тяготением. Да, с этим было бы покончено, я просто-напросто считал бы это слабостью. Но как подумаю, что я за человек, сколько во мне жестокости, какая ужасная сухость в моем сердце, какой удивительной я обладаю способностью внушать всем ненависть к себе и создавать вокруг пустыню, — страшно делается, и остается только одна надежда... Вот что я думаю, Иза: не для вас, праведников, твой Бог сходил на землю, а ради нас, грешников. Ты меня не знала и не ведала, что таится в моей душе. Быть может, страницы, которые ты прочтешь, уменьшат твое отвращение ко мне. Ты увидишь, что все-таки были у твоего мужа сокровенные добрые чувства, которые, бывало, пробуждала в нем Мари своей детской лаской да еще юноша Люк, когда, возвратившись в воскресенье от обедни, он садился на скамью перед домом и смотрел на лужайку. Только ты, пожалуйста, не думай, что я держусь о себе очень высокого мнения. Я хорошо знаю свое сердце, мое сердце — это клубок змей, они его душат, пропитывают своим ядом, оно еле бьется под этими кишащими гадами. Они сплелись клубком, который распутать невозможно, его нужно рассечь острым клинком, ударом меча: «Не мир, но меч принес я вам».

Быть может, завтра я отрекусь от того, что доверил тебе здесь, так же как отрекся нынешнею ночью от того, что написал тридцать лет назад как последнюю свою волю. Ведь я ненавидел, простительной ненавистью, все, что ты исповедовала, и до сих пор я ненавижу тех, кто лишь именует себя христианами. Разве не правда, что многие умаляют надежду, искажают некое лицо, некий светлый облик, светлый лик? «Но кто тебе дал право судить их? — скажешь ты мне. — В самом-то тебе столько мерзости!» Иза, а нет ли в мерзости моей чего-то более близкого символу, которому ты поклоняешься, чем у них, у этих добродетельных? Вопрос мой кажется тебе, конечно, нелепым кощунством. Как мне доказать, что я прав? Почему ты не говоришь со мной? Почему никогда ты не говорила со мной? Быть может, нашлось бы у тебя такое слово, от которого раскрылось бы мое сердце. Нынче ночью я все думал: может быть, еще не поздно нам с тобой перестроить свою жизнь. А что, если бы не ждать смертного моего часа — теперь же отдать тебе эти страницы? И просить тебя, именем Бога твоего заклинать, чтобы ты прочла все до конца? И дождаться той минуты, когда ты закончишь чтение. И вдруг бы я увидел, как ты входишь ко мне в комнату, а по лицу твоему струятся слезы. И вдруг бы ты раскрыла мне свои объятия. И я бы вымолил у тебя прощение. И оба мы пали бы на колени друг перед другом.

Буря, наверно, кончилась. В небе мерцают предрассветные звезды. Показалось мне, будто снова дождь пошел, но нет, это падают капли с листьев. Не лечь ли мне в постель? Может быть, не станет мучить удушье. Устал я, уж не в силах больше писать, все чаще бросаю перо и откидываюсь на жесткую спинку стула.

Какое-то змеиное шипение, свист, потом оглушительный грохот и молния, полыхнувшая по всему небу. И наступила зловещая тишина, а за ней на холмах стали взрываться бомбы, которые бросают виноградари, чтобы ушли тучи, грозящие градом, или же разрешились дождем. С той стороны, где Барзак и Сотерн трепещут, ожидая града — бедствия, страшного для нашего края, — взлетают во мраке ракеты. На колокольне в Сен-Венсене звонят во всю мочь, в надежде отвратить градобитие, подобно тому как человек поет во весь голос, когда ему страшно. И вдруг по черепичной крыше что-то застучало, словно кто-то швырнул на нее сверху горсть мелких камешков... Градины! В прежнее время я бросился бы к окну. Слышно было, как с резким стуком отворились ставни в спальнях. Ты крикнула какому-то человеку, торопливо проходившему по двору: «Сильный град?» Он ответил: «Довольно сильный. К счастью, вперемешку с дождем идет». По коридору прошлепали босые детские ножки — видно, кто-то из ребятишек испугался. Я прикинул по привычке: сто тысяч франков убытку — но не тронулся с места. А когда-то ничто бы меня не удержало, я бы выбежал из дому. Ведь нашли же меня однажды грозовой ночью посреди виноградника — в домашних шлепанцах, с потухшей свечой в руке, я стоял под сильным градом, падавшим мне на голову. Меня повлек туда глубокий инстинкт крестьянина, мне хотелось броситься на землю, как будто я мог прикрыть своим телом виноградники, спасти их от градобития. Но нынче вечером мне вдруг стало чуждо все то, что было, в глубоком смысле этого слова, моим достоянием. Наконец-то порвались узы! Не знаю, кто, не знаю, что избавило меня от них, Иза, но веревки, опутавшие меня, порвались: я иду куда-то. Какая сила влечет меня? Слепая сила? Любовь? Быть может, любовь.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Париж. Улица Бреа

Зачем вздумалось мне сунуть в чемодан эту тетрадь? Что мне теперь делать со своей исповедью, со своей длинной исповедью? Между мною и моей семьей все кончено. Та, для которой я раскрывал в этих записях всю свою душу, до самого дна, больше не должна существовать для меня. Для чего же мне и дальше трудиться? Да вот в чем дело: неведомо для себя я, несомненно, находил в этом облегчение, избавление. А в каком странном свете показывают меня строки, написанные в ту ночь, когда пошел град!.. Уж не нашло ли тогда на меня безумие? Нет, нет, не надо здесь говорить о безумии. Не надо даже упоминать это слово. А то они, пожалуй, способны обратить его против меня, если эти страницы когда-нибудь попадут им в руки. Теперь мои записи ни к кому не обращены Надо будет их уничтожить, как только мне станет хуже... А может быть, я завещаю их своему сыну — я еще его не знаю, но сейчас разыскиваю в Париже. Как мне хотелось открыть Изе тайну на тех страницах, где я намекал на роман, который у меня был в 1909 году; я чуть было не признался, что моя любовница была беременна от меня, когда уехала в Париж: она решила там скрыться.

Я считал себя человеком великодушным, так как до войны посылал матери и ребенку по шесть тысяч франков в год. Мне никогда и в голову не приходила мысль увеличить эту сумму. Значит, я сам и виноват, что и мать, и сын, которых я разыскал здесь, оба оказались существами, приниженными нуждой, зависимым положением и неблагодарной черной работой. Под тем предлогом, что они живут в этом квартале, я снял каморку в дешевом семейном пансионе на улице Бреа. У одной стены — кровать, у другой — шкаф, едва осталось место для столика, за которым я пишу. А какой на улице грохот! В мое время на Монмартре было тихо. Теперь же мне чудится, что сюда напустили сумасшедших, которые никогда не спят. Моя милая семейка не шумела так, собравшись в Калезе у подъезда в ту ночь, когда я собственными своими глазами видел, собственными ушами слышал... Зачем об этом вспоминать?.. Да затем, чтоб облегчить душу, закрепив хоть ненадолго в своих записях жестокое воспоминание... А впрочем, зачем мне уничтожать эту тетрадь? Мой сын и наследник имеет право все узнать о своем отце. Этой исповедью я хоть немного исправлю свою вину перед ним, ведь я с самого рождения сына держал его в отдалении от себя, как чужого.

Увы, достаточно было мне увидеться с ним два раза, как у меня уже сложилось вполне определенное мнение о нем. Для такого существа, как он, мое послание не представит ни малейшего интереса. Что тут может понять этот приказчик, эта мелкая сошка, это отупевшее существо, у которого в жизни одно удовольствие — игра на бегах?

Ночью, когда поезд мчал меня в Париж, я старался представить себе, какие упреки мне придется услышать от него, и заранее готовился защищаться. Как на нас влияют мелодраматические шаблоны романов и театральных пьес! Я не сомневался, что у моего незаконного сына душа полна горечи и высоких чувств. То я наделял его суровым благородством Люка, то красотою Фили. Я все предвидел, только не то, что он может походить на меня. Неужели существуют отцы, которым приятно, когда им говорят: «Ваш сын походит на вас!» Мерилом моего отвращения к самому себе может служить тот ужас, который я испытал, увидев перед собою своего двойника. Я страстно любил своего приемного сына Люка — может быть, за то, ч