/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary / Series: Французская линия

10 лет и 3/4

Фред Паронуцци

Эта книга – забавный путеводитель по миру взрослых, где в роли гида – задорный французский мальчишка. Он расска­зывает обо всем на свете – без недомолвок и запретных тем – так, как это видится с высоты его 10 и 3/4 лет. С детской прямотой рассуждает он об устройстве мира, о политике и экономике, о людях разных национальностей и разного достатка, о древнейших профессиях и о том, «как стать новым сыном великой страны». О себе, о семье, о друзь­ях и соседях… О мире, который непрестанно учит его жизни. В том числе и на таких примерах, «когда страшненький дядеч­ка отхватывает себе красивую тетечку, и ему потом всю жизнь приходится быть начеку…» И ведь не поспоришь… Свои смешные и трогательные истории автор адресует взрослым, живо рисуя картинки, которые становятся отправ­ными точками в жизни каждого человека. Все мы родом из детства. Эта книга поможет вам взглянуть на себя со стороны. Глазами человека, только начинающего жить. Когда все внове, голова не забита штампами, а восприятие свежо и непосредственно. Не правда ли, интересно узнать, что ОНИ о НАС думают?

Фред ПАРОНУЦЦИ

10 ЛЕТ И 3/4

Посвящается маме и памяти папы

* * *

У нас в семье Фалькоцци воскресную мессу не жалуют: вместо молитвы мы отправляемся на пробежку.

Любовь к бегу у нас в крови. Мы унаследовали ее от дедушки Бролино.

А дедушка Бролино – это отдельный разговор, ска­жем прямо, особая история. В смутное время он бе­жал из Италии: это такая страна по ту сторону гор, где по-французски говорят с диким акцентом, – вы бы послушали, например, как лопочет мать Жожо Баччи, ни слова не разберешь – так вот, они у себя в Италии все так разговаривают, а кроме того, они там изобре­ли равиоли и фашизм.

У главного изобретателя этой напасти была фами­лия Муссолини (звучит как ванильный мусс!), а имя – Бенито (шоколадный торт!), только сам он был лы­сый и много из себя воображал, а выглядел совсем неаппетитно – я видел его рожу в кинохронике. Он страшно гордился собой: я, мол, изобрел эту замеча­тельную штуку, «фашизм» называется, а сейчас вот еще пукну выше собственной жопы, мало не покажет­ся… В общем, сами понимаете, что это был за тип.

В силу каких-то причин фашисты не слишком взлю­били дедушку Бролино, и ему пришлось во весь опор мчаться по ковбойскому сапогу на карте мира, а не то он оказался бы под его каблуком и был бы размазан по земле на манер пиццы. Говорят, что виной всему по­служил конфликт черных рубашек и красных идей. Нечто похожее случается у муравьев, только у них всегда побеждают красные. Короче, все эти истории о несовпадении вкусов и войне гардеробов кажутся мне запутанными и, по правде говоря, дурацкими.

Итак, дедушка прыгнул в гондолу и поплыл прочь из Венеции, в ускоренном режиме – времени петь «Тут­ти фрутти», аккомпанируя себе на мандолине, у него, сами понимаете, не было. Он работал веслами изо всех сил (рельефные мускулы дедушки мы по сей день можем лицезреть на фотографиях той эпохи), попут­но посылая морскую болезнь ко всем морским чертям и подбрасывая на волнах влюбленных, которые, в от­личие от него, оказались на воде по доброй воле, ро­мантизма ради. Единогласно присуждаю дедушке Бролино золотую медаль за лучший результат в за­плыве «Восемьсот метров на гондоле».

Конечно, в наши края дедушка добрался уже без гондолы, во избежание проблем с таможней. После скоростного заплыва он перешел на бег, благо багаж его не слишком отягощал. Времени на сборы у дедуш­ки Бролино не было: когда тебя настигает фашизм, не то что вещи упаковать, трусы поменять не успеешь.

Поначалу дедушка не питал особой страсти к бегу, она зародилась в процессе перемещения. Вероятно, способности к легкой атлетике были заложены в нем изначально, просто Бенито их подстегнул. Черные рубашки гнались за ним по пятам, и мой стремитель­ный предок, не сбавляя оборотов, несся в сторону своей новой родины, которая, ухмыляясь, привет­ствовала его на финише. Галльские носы за версту учуяли, что от дедушки разит Италией, супом минест­роне и дикостью.

Дедушка Бролино предстал перед таможенниками после четырехсоткилометровой пробежки, и если вы думаете, что в тот памятный момент от него исходил аромат мыла «Душистое», то вы ошибаетесь. Я пред­ставляю деда с голым торсом на фоне Монблана. В импровизированной сумке из носового платка лежит сложенный вчетверо свитерок – комфорт и гигиена для нашего спортсмена. Вокруг черное облако италь­янских мошек – крылатые болельщицы пересекли границу вслед за своим кумиром. Дедушка Бролино у заветной черты – нечто среднее между Чарли Чапли­ном и Аланом Мимуном [1].

У нас в Альпах полно гор: любителям зимних видов спорта есть где разгуляться. Изначально наши горы были не слишком приспособлены для спортивных за­бав. Сегодняшним лыжникам и в голову не приходит, какие отважные храбрецы прокапывали туннели и прокладывали дорожки на альпийских склонах. Де­душка Бролино оказался в нужное время в нужном месте, и эту ответственную задачу доверили ему.

Те, кто давно не обедал, не слишком разборчивы в выборе места работы и за чисто символическое воз­награждение готовы вручить свою профессиональ­ную судьбу первому встречному доброжелателю. Клянусь своим тигровым агатом – и если я вру, то не смотреть мне больше на трусы нашей учительницы и на все, что под ними виднеется, – клянусь, что мой предок прорыл в горах больше дыр, чем целая попу­ляция вануазских [2] сурков.

Позднее дедушка стал нашим семейным Фризон-Рошем [3] (не сочтите за бахвальство!): он снабжал всем необходимым обитателей высокогорных домишек, совершавших альпинистские подвиги на отвесных склонах.

Экспедитор менее популярен, чем альпинист, по­тому как несет на своем горбу восемьдесят килограм­мов всякого добра и, стало быть, выглядит не слиш­ком эстетично, да и мировой рекорд при такой на­грузке вряд ли побьешь. Его удел – тащить вниз по склону мусорный контейнер и доставлять продоволь­ствие по заказу сторожа-хранителя альпинистского городка. Сторож тоже персонаж не шибко фотоге­ничный: помешивает фондю, выбивает ковры, все равно что мать семейства.

Дедушка рассказывал папе, что никогда не сможет забыть карусельное кружение свирепых голубовато-белых ледников, их зловещие стоны и торчащие кверху клинки гор, которые, казалось, вот-вот про­дырявят небо. Даже по ночам, во сне, он видел отвесные вершины и непрерывно слышал глухой альпийский гул…

Всякий вам подтвердит, что итальянцы – прирож­денные строители. Это у них в крови. Вот и дедушка Бролино устроился в конце концов каменщиком. Его немедленно запихнули в грузовичок и отправили на плато д'Асси [4] воздвигать туберкулезные санатории. Звучит красиво, но на самом-то деле обитали в этих заведениях чахоточники, а не прелестные барышни с большими сиськами: Мэрилин Монро, к примеру, ча­хоточной не была. Тамошняя публика целыми днями кашляла и сплевывала в специально отведенные мес­та. Если бы я позволил себе нечто подобное, мне бы досталось от родителей.

В санаториях иногда случаются романы… Однажды и дедушка впервые увидел бабушку, сидящей в шез­лонге с плевательницей на тумбочке и склянкой рыбьего жира. Бабушка была начинающей чахоточ­ницей, и она заслуживает отдельной главы.

Дедушка штукатурил стены, а бабушка, положив ноги на грелку, беззаботно читала журнал и поплевы­вала. Итальянский строитель всегда мурлычет себе под нос, это всем известно, по-другому он не только работать – он жить не может. И пока дедушка тру­дился под ее балконом, бабушка наслаждалась экзо­тической песней, взмывавшей к облакам. А потом он добрался до ее этажа, и я не знаю, как рассказывать дальше, это трудно описать или объяснить, потому что это уже была любовь.

Бабушка была подобна немой пташке, которая обрела свою песенку. Я все представляю себе именно так, хотя, конечно, это не более чем мои домыслы…

Потом они уже не расставались до самой смерти, которая не заставила себя ждать.

Дедушка обитал среди строительных лесов, а бабуш­ка в свободное от туберкулеза время работала вязаль­щицей в Южине [5], городе нержавеющей стали. Они связали себя тесными узами брака. Бабушка забере­менела папой, и наши голубки свили себе гнездышко за железной дорогой, на опушке леса, в котором мы, молодое поколение южинцев, строим шалаши, привя­зываем петарды к волосатым лапкам майских жуков и соревнуемся, у кого пиписька больше и струя длин­нее. Одним словом, это очень оживленное место.

Казалось, у молодоженов все впереди, но вот неуда­ча: кровожадные черные рубашки вместе с коричне­выми вновь добрались до дедушки, и он ушел в Со­противление, чтобы тремя годами позже, зимой со­рок четвертого, угодить в фашистскую западню и по­дорваться на гранате.

Папа был в ту пору совсем мальчишкой, но запом­нил все: своего отца в окровавленном свитере, рыда­ющую над ним маму и сельского священника, отдаю­щего последние указания перед отправкой в мир иной.

Дедушка никогда не увлекался религией. Слабым движением руки он подозвал маленького сына и ве­лел поклясться, что здоровый бег, который однажды спас его от фашизма и мог бы еще не раз сослужить добрую службу, отныне и навеки будет в почете у нас в семье.

Это был незабываемый момент, и зареванный папа, шмыгая носом, взволнованно поклялся: сказал «да» бегу и «нет» фашизму. Дедушка услышал его слова и упокоился с миром.

И с тех пор у нас в семье Фалькоцци не жалуют воскресную мессу: вместо молитвы мы отправляемся на пробежку…

Дедушкин свитер, обработанный для лучшей сохранности «Персилом», и по сей день висит на стене в туалете между барометром в виде тру­бочиста и календарем «ПТТ» [6], чтобы мы с течением времени не забывали эту историю. Срок годности у семейной реликвии давно истек, вы не представляе­те, как ужасно выглядят остатки свитера, – будто плащ тореадора, пронзенный быком под возгласы «Оле!».

Свитер дедушки Бролино не зря зовется реликви­ей, совсем как пижама Иисуса Христа. Это наша се­мейная святыня. Папа вообще-то человек покладис­тый, но от воскресных пробежек отвертеться невоз­можно. Он дал слово, и вся семья теперь пыхтит, кро­ме мамочки, которая тем временем отправляется на велосипеде за своим журналом. Мама у нас блондин­ка, с голубыми глазами…

Нана, моя старшая сестра (вообще-то ее имя Фран­суаза, но нам больше нравится называть ее Нана), то­же иногда остается дома, по техническим причинам (у женщин раз в месяц бывает что-то вроде расстрой­ства желудка, только особого, женщинского), и встречает уставших атлетов воздушными пирожны­ми. Девушки – существа хрупкие.

А Жерар, мой старший братец, наш папа и я ежене­дельно носимся наперегонки по ближайшему лесу, временами встречая зайцев и белок, а иногда и вовсе косуль. Мы взбегаем по склонам и спускаемся в низи­ны. Лавируем среди лишайников, прыгаем через ручьи, обдавая друг друга брызгами, увязаем в грязи.

На финишной прямой я всегда вырываюсь вперед, от напряжения стиснув зубы, словно в олимпийской гонке. Проигравшие бегут снова, а победитель спо­койно бродит себе по лесу и собирает орехи, кашта­ны, землянику, ежевику, грибы, яблоки, вишню, ма­лину или совсем ничего, смотря по сезону.

А потом мы возвращаемся домой, и папа своим сильным и красивым голосом исполняет нам первый нумер итальянского хит-парада:

Una mattina mi son'svegliato
О bella ciao bella ciao bella ciao ciao ciao
Una mattina mi son'svegliato
E ho trovato l'invasor' (…)
Mi sepellirai lassu'n montagna
О bella ciao bella ciao bella ciao ciao ciao
Mi sepellirai lassu'n montagna
Sotto l'ombra d'un bel fior (…)
Quest'e il fiore della Rosina
О bella ciao bella ciao bella ciao ciao ciao
Quest'e il fiore della Rosina
Morta per la liberta

Это песенка Розины, молодой девушки, погибшей за свободу. Удивительно красивая песня…

Если на улице идет дождь, мы занимаемся армрестлингом, а Жерар отжимается с грузом на спине, что­бы стать мускулистым и соблазнительным, причем в роли груза обычно выступаю я.

Зимой мы катаемся с горки: стремительно несемся по склону, будто велосипедисты по ущелью Мадлен [7]. Папа смастерил специальные пятиместные санки, и надо видеть, как семейство Фалькоцци на полной ско­рости слетает с трамплина и все кричат одновремен­но, а шапки ближе к финишу уже несутся сами по се­бе – такого вы не увидите даже в цирке Барнума!

В школе некоторые завистники говорят, что у нас не все дома, но мне на них наплевать: у меня есть свои друзья.

Вот, например, Азиз Будуду. Он вообще-то верит в Бога по-своему, поэтому наши отношения с Христом его совершенно не волнуют. Азизу тоже нравится идея бегать назло фашизму, правда, ему приходится срезать утлы – мешает избыточная масса тела. Впро­чем, в финальной гонке я все равно выхожу победи­телем, даже несмотря на то, что теперь с нами бегает Ноэль.

Вас это удивит, но черные не всегда бегают быстрее всех…

* * *

Ноэль – это первый цветной человек, которого я увидел вживую. Я прекрасно помню, как это произошло. Он стоял у доски, рядом с учительницей, весь совершенно черный.

– Дети, – сказала нам мамзель Петаз, – хочу вам представить вашего нового товарища, который при­плыл из Африки… Как тебя зовут, дружок?

– Ноэль, – ответил мальчик.

И тут мне стало смешно, потому что еще даже Дня Всех Святых не было, так что парень явно идет с опе­режением [8], но вслух я решил не острить.

– Сейчас мы подвинем аквариум, и ты сядешь ря­дом с Фредериком, – сказала учительница. Поинте­ресоваться моим мнением она забыла.

Ууу… Предложение училки мне страшно не понра­вилось. С чего это она решила передвинуть аквари­ум? Мне не хотелось выглядеть грубияном, особенно в глазах иностранца из Африки, но разлучать меня с Идефиксом [9] и Джоли Джампер [10], красными рыбка­ми, которых я собственноручно кормил после уро­ков, это уже слишком. Ведь не случайно эти зверюш­ки светятся здоровьем, я же, черт возьми, заботился о них, и притом совершенно бескорыстно!

Возмутиться вслух я не решился, а учительница тем временем поставила аквариум возле книжного шкафа и придвинула к моей парте еще одну – для Ноэля. Мо­жете представить, какую гримасу я состроил в знак протеста против попрания моих гражданских свобод!

Потом мы повторяли таблицу умножения до семи, и оказалось, что мой новый сосед знает ее наизусть. Он сразу поднимал руку, чем несказанно меня бесил: всем было известно, что по математике я прочно за­крепил за собой второе место, после Азиза, и, если этот новенький окажется умнее меня, я стану треть­им – не слишком ли много страданий для одного дня?

Я волновался за Идефикса и Джоли Джампер, кото­рые, небось, подумали, что я умер, и от сознания по­тери горько рыдали в своем аквариуме, – сквозь тол­щу воды выражения их лиц не просматривались, но я очень живо себе это воображал. Я телепатировал, не жалея сил, глаз не сводил с аквариума и в результате получил нагоняй от мамзель Петаз, которая, оказыва­ется, уже две минуты и тридцать секунд спрашивала меня про семью восемь.

В тот день мне вообще не везло…

На перемене весь класс обступил Ноэля, чтобы уз­нать, откуда он приехал. А я назло им пошел играть в шары под каштанами. И всем было на меня наплевать.

Четыре дня я специально его не замечал, хотя жил он в нашем доме на первом этаже и мы каждое утро одной дорогой направлялись к знаниям, но по отдель­ности.

В пятницу вечером я пошел гулять с нашим Псом (мы его прямо так и зовем – Пес), который уже на лестнице испускал удушающие газы. Мне было пору­чено набрать мазута для печки, и, честно говоря, бы­ло страшно, потому что подвал у нас очень темный. Никогда не знаешь, что именно свалится тебе на голо­ву в этом сомнительном месте, ситуация грозит вый­ти из-под контроля, и вездесущие силы зла уже при­таились за дверью, готовые наподдать вам коленом в первичные половые признаки. Но делать было нече­го, настала моя очередь идти за мазутом…

Я повел Пса выгуливаться на фрагменты лужайки, обрамляющие бельевые веревки, – справлять нужду. Пес такой старый, что уже не помнит, чего именно ему хочется, и на всякий случай задирает лапку, а от­туда может и струйка потечь, и кое-что погуще. Иног­да он долго трудится, и что-то в нем гудит, булькает и никак не выходит. И, конечно, заигрывать с девушка­ми, которые проезжают мимо на велосипедах, в этой ситуации непросто. Ну что поделать, Пес не виноват, что вышел из строя.

И вот в ту пятницу на углу дома появился Ноэль со своей собакой, которая выглядела еще хуже нашей: она даже ходить нормально не могла – ее задняя по­ловина лежала на тележке.

– Привет, – сказал Ноэль.

– Привет, – ответил я, как воспитанный человек. Ноэль посмотрел на Пса – тот пукал и никак не мог отважиться на большее.

– У нас в Африке говорят: «Любишь собак, люби и блох», – заметил он.

– У нас в Савойе ничего такого не говорят, но я, ка­жется, понимаю, что они имеют в виду, – ответил я, чтобы не показаться глупым. – А у твоего зверюги что не в порядке?

– У него задница парализована, – объяснил Ноэль, – поэтому мой папа смастерил ему тележку для зад­ницы. Его зовут Кили.

– Ух ты, – воскликнул я. – Это в честь Жана-Клода Кили [11], который выиграл три золотые медали в лыж­ном забеге?

– Да нет, – ответил он. – Мы его просто так назва­ли, для красоты. Я плохо разбираюсь в лыжниках, ни­когда не катался.

– Никогда не катался на лыжах? – удивился я. – И на подъемнике не ездил? И Фризон-Роша в Африке тоже не читают?

– Ну не знаю, я был маленьким, когда мы оттуда уе­хали, мы еще потом жили в Виллербане [12]. Но я бы его с удовольствием почитал, – добавил он.

– Ты бы мне сразу сказал, – с готовностью подхва­тил я. – Как это так, не читать Фризон-Роша!

– Ну спасибо тебе, я почитаю, – ответил он.

А потом он улыбнулся, и я уже не мог на него дуть­ся, потому что в его зрачках заблестели огоньки, на подбородке образовалась ямочка и засверкали осле­пительно-белые зубы, без единой дырки, не то что мои, пломба на пломбе, – меня можно к потолку при­магнитить, как поросенка в мясной лавке.

В эту минуту Пес предложил Кили понюхать свои тестикулы, тот чихнул и разразился жидким стулом. И мне стало смешно, потому что Ноэль разозлился и начал ворчать, что эта грязная псина могла бы подож­дать, пока ее задницу достанут из тележки, – он как-то враз позабыл африканскую пословицу про любовь к собакам и блохам.

Мы очистили тележку листьями салата из садика нашей консьержки, мадам Гарсиа, а потом я расска­зал Ноэлю, как однажды засунул в собачью миску вместе с остатками обеда бабушкин слуховой аппа­рат и как мне страшно влетело, когда Пес его съел. А потом нужно было внимательно наблюдать, что выхо­дит из его задницы, и даже помешивать специальной палочкой, потому что эта штучка оказалась сногсши­бательно дорогой. Так продолжалось три дня, потому что у Пса случился запор, а когда аппарат наконец-то показался, он был весь пожеванный, и промыть его тоже было нельзя, потому что он сложно устроен. Па­па тогда сказал, что было бы некрасиво надеть бабуш­ке аппарат, от которого разит собачьим дерьмом, и мне пришлось покупать новый, из собственных сбе­режений.

Ноэль хохотал так, что у него слезы потекли по ще­кам.

Потом я показал ему стройплощадку, где старшие мальчики целовали девочек языком и лапали под лифчиками, и вспомнил, как братец Жерар с другом Деде каждый год под видом маляров приходили красить трансформатор перед домом мадам Фабрюи, ко­торая все лето загорала на веранде совершенно голая, и, макая облезлые кисти в пустой бидон, разглядыва­ли ее волосатую сумочку.

– А что же муж этой тетечки? – поинтересовался Ноэль. – Он не ревнив?

– Еще как ревнив! – ответил я. – Он хуже манда­вошки – всюду за ней увязывается. Братец Жерар говорит, что, когда страшненький дядечка отхватыва­ет себе красивую тетечку, ему потом всю жизнь при­ходится быть начеку…

Ноэль слушал меня внимательно, не перебивал. Только ресницы его длиннющие временами шевели­лись, словно два крошечных веера.

И я подумал: как это замечательно, что у меня поя­вился новый друг. И мы даже пожали друг другу руки на прощанье и договорились, что завтра я принесу ему почитать Фризон-Роша и что в понедельник мы вместе пойдем в школу и еще я научу его карабкаться вверх по берегу Мутной речки, а он пригласит меня на мамин пирог с черносливом.

В тот вечер подвал показался мне менее страшным, чем обычно. Стоя под тусклым окошком, я наполнил канистру мазутом, не спуская глаз с двери, которая все норовила самопроизвольно захлопнуться. Навер­ное, однажды силы зла возьмут свое, я окажусь в удушливом плену и, с трудом набрав в грудь кислоро­да, из последних сил призову на помощь все семей­ство Фалькоцци…

* * *

Ура, получилось: я не дышу. Я закрываю глаза. Мои согнутые коленки, накрытые одеялом, об­разуют маленький вигвам, одноместный, для холос­того индейца. Надо предупредить Большого Сахема, а не то этот грязный макаронник, генерал Кюстер, сни­мет с меня скальп. Как бы мне огненными сигналами изобразить SOS?

Слово «макаронник» я впервые услышал однажды в четверг, вернувшись из школы. Я вообще заметил, что самые полезные слова, в отличие, скажем, от вшей или двоек по математике, подхватываешь не в школе, а в других местах (за исключением разве что «аэроплана», «Занзибара» и «сомбреро»).

Я входил в дом, когда мадам Гарсиа, наша усатая консьержка (ничто так не портит женщину, как усы!), проревела, что Жожо Баччи – маленький во­нючий макаронник. Тот тем временем, стоя под окном, демонстрировал ей свою спагеттину. Мадам Гарсиа – чемпионка по сквернословию, такого богатого лексикона во всем квартале не сыскать. Нужные сло­вечки так и сыплются – только успевай запоминать.

По-моему, «макаронник» – сильное ругательство. На уровне интуиции (любимое папино выражение: он, когда не знает, как ответить на мой вопрос, всегда говорит: «Видишь ли, на уровне интуиции…») я по­местил макаронника сразу после «мешка дерьма», любимого ругательства моего братца. Жерар, напри­мер, относит велосипед в гараж, поднимается домой и спрашивает: «Что поделываешь, мешок дерьма?» Но это он так, скорее, для смеха…

Мысль научиться не дышать подал мне Казимир, карликовый кролик-альбинос, который поперхнулся кусочком банана. Братец Жерар тогда попытался ме­ня утешить: «Видишь, эта твоя крыса даже жрать по-человечески не умеет, чего тут переживать, когда та­кое существо недоделанное…»

Короче, я пытаюсь не дышать. Это непросто, пото­му что легкие у меня развиты куда лучше, чем у нес­частного Казимира: мы купили пластиковое колесо, такой специальный тренажер для грызунов, но бед­няга физкультурой пренебрегал. Живи он дольше, как, например, Эдди Меркc [13], все равно не видать ему пьедестала почета и «Тур де Франс» у прочих кроли­ков-альбиносов, увы, не выигрывать…

Мы обнаружили Казимира лежащим на спине, словно бабулька в шезлонге на Лазурном берегу. Рез­цы его пожелтели, лапка безвольно повисла в поилке, глаз помутнел, и в застывшем взгляде читалось: «Ка­кой же я кретин! Любая макака может справиться с бананом, а я поперхнулся, грызун, называется». И он посмертно выглядел смущенным.

– Мне кажется, у ребенка стресс, – прошептала ма­ма папе на ухо.

Ребенок – это, конечно, я, и, поскольку мама за ужином непрестанно на меня поглядывала, как бы незаметно, уголком глаза, чтобы не пропустить признаков стресса, я с невозмутимым видом елозил вилкой по морковному пюре, и оно ужасно противно хлюпало, а я еще специально выпячивал нижнюю губу.

– Что-то сегодня плохо идет, сам не знаю поче­му, – очень взрослым голосом пояснил я.

Мама вскочила с места.

– Так я и знала! – запричитала она. – Морковка на­помнила ему о печальном событии. Это психосомати­ческая реакция, как бы еще температура не подня­лась…

Я был страшно горд за Казимира: как-никак его провозгласили «событием». Я его даже зауважал. Градусник в очко просто так у нас в семье никому не суют, это уже не шуточки.

Мама отвела меня в ванную, встряхнула над рако­виной градусник и намазала его вазелином, чтобы лучше вошел.

– Сними штанишки, милый.

– А в фильмах градусник всегда вставляют в рот.

– Ну, мы же не в фильме.

– И в «Маске Зорро», помнишь, вчера…

Тут мама вздохнула так глубоко, что мое красноре­чие вмиг иссякло. Я испугался, что она меня и впрямь сейчас травмирует, не психосоматически, а по-насто­ящему.

Термометр показал 37.1, и с этим мы вернулись на кухню.

Папа доедал рисовый пирог, рот у него был полный, поэтому он вопросительно качнул подбородком: ну, что там? А мама в ответ взмахнула ресницами: ничего страшного.

– Поешь что-нибудь другое, цыпленочек? – лас­ково спросила она.

Братец Жерар и сестренка Нана ехидно перегляну­лись: Фредо разыгрывает античную драму, а мамочка верит и трясется за своего младшенького…

Я был страшно голоден, но, не желая ударить лицом в грязь, от основного блюда отказался и ограничился десертом: флан под карамельным соусом с вафельной трубочкой, подобной американскому флагу на нор­мандских дюнах. Я клевал десерт с видом великому­ченика, совсем как дядюшка Эмиль в больнице…

– Мамочка, – попросил я, – можно мне сегодня вечером посмотреть вестерн по телевизору? В педагогических целях. Нам как раз задали про ин­дейцев…

Педагогика – это почти так же круто, как психосо­матика, особенно в устах умирающего, но семейство Фалькоцци почему-то дружно взбунтовалось против моей последней воли. Даже мама, которая любит ме­ня всем сердцем, круглосуточно, без перерыва на рекламные паузы, – и та посмотрела на меня с недо­верием: похоже, мальчик мне лапшу на уши вешает.

– В твоем нынешнем состоянии это крайне нера­зумно, милый. Завтра в школу, тебе надо пораньше лечь, чтобы быть в форме.

– Ну мам…

– Крайне неразумно…

И пришлось мне отправляться прямиком в постель, даже викторину в восемь часов не дали посмотреть, где все так сложно, «да и нет не говорить», а арбитр Капелло похож на лягушку.

* * *

Умереть мне не удалось, но другой напасти я не избежал: выяснилось, что у меня до сих пор не опустились яички.

Я не слишком закомплексован, но более постыдной болезни нарочно не придумаешь: я просто не знал, куда деваться! Моя прошлая встреча с медициной была куда приятнее: я мчался на велике за цирковой труппой «Чингисхан» и врезался в телеграфный столб. У них там был бурый медведь на трехколесном велосипеде, красотка акробатка на слоне, зеленый клоун на верблюде и машина, разукрашенная во все цвета радуги. Звучала бравурная музыка. Южинцев приглашали расслабиться и посмотреть великолеп­ное представление ровно в три часа на рыночной площади.

Красотка (честное слово, я не вру!) оборачивалась, говорила мне «ку-ку», а я несся вслед за ней по тротуару и улыбался изо всех сил. Потом она приложила руку в перчатке к губам и собралась еще что-то мне сказать, а я (вот разиня!) ничего кругом не замечал – и бах!

Я очнулся на руках у клоуна. Прелестная акробатка поцеловала меня в губы. Наверное, это и есть рай. Я подумал, что мы вместе с ней отправимся в путь, будем показывать представления по всему миру, по­женимся, спрыгнув с трапеции вместе с кюре, и будем вечно наслаждаться супружеской жизнью…

Увы. Меня доставили в местную больницу, и вдруг страшно разболелась голова.

На следующий день цирк «Чингисхан» отбывал, и моя первая история любви трагически завершилась, но я до сих пор вижу, как красавица циркачка скло­няется надо мною и дарит поцелуй. И мне становится грустно: я ведь даже имени ее не узнал.

В один прекрасный день я вырасту до ста семидеся­ти шести сантиметров – ни один мужчина в нашей семье не преодолел этой отметки – и побегу за ней вдогонку, как настоящий герой, как дедушка Броли­но…

По возвращении в школу я и впрямь был принят с почестями. Сам того не подозревая, я стал героем греческой мифологии пятого класса. Оказывается, Жожо Баччи наблюдал романтический эпизод с бал­кона третьего этажа, а потом на своем велосипеде с тремя передачами домчался вслед за мной до самой больницы.

Он, конечно, много чего приврал, Жожо, запятнал мое доброе имя – рассказал, что я целовался языком с цирковой барышней. Мы с ним потом целую неде­лю не разговаривали…

Зато на волне всеобщего восхищения я мог первым брать добавку жареной картошки в школьной столо­вой: пережитое приключение, многократно приукра­шенное Жожо, возвысило меня в глазах одноклас­сников.

На перемене я специально приподнимал бинт, что­бы продемонстрировать шов с торчащими из него черными нитками, похожими на проволоку, и расска­зывал, как мне вскрывали череп, чтобы проверить, не утекло ли серое вещество, и девчонки визжали от страха и восторга. Это было классно!

А неопускание яичек – совсем другое дело, почти венерическая болезнь… Пришлось соврать, что у ме­ня в мозге остался кусочек телеграфного столба, его забыли вытащить, и теперь придется снова ложиться в больницу. Там мне вскроют скальп и исследуют че­реп при помощи щипцов для сахара и карманного фо­наря. Эта операция настолько опасна, что осущест­вить ее может только светило медицины, поэтому я специально поеду в другой город.

Нашего семейного доктора в свое время не научили ставить мужские достоинства на нужные места, но зато его коллега из Гренобля проводит эту манипуля­цию практически с закрытыми глазами. Наш доктор заверил меня, что если бы ему пришлось доверить собственные причиндалы кому-то помимо собствен­ной жены, то он непременно остановил бы свой вы­бор на коллеге из Гренобля. (А братец Жерар смеял­ся и говорил, что мне отрежут яйца секатором, одно из них он возьмет на память и сделает себе кулончик.)

Мы с папой и с мамой сели в машину и поехали на прием к доктору в город Гренобль, где великий Жан-Клод Кили в 1968 году выиграл три золотые медали.

Мы мчались среди гудящих автомобилей и удушаю­щих выхлопов. Я присматривался к зданиям по обе стороны дороги и наконец спросил у папы, где же они здесь устраивали олимпийскую лыжную гонку. Папа указал пальцем на белоснежные верхушки гор, обла­ком ванильного мороженого нависавшие над гряз­ным городом.

– На уровне интуиции я думаю, что вон там, – от­ветил он, – в Шамруссе.

Потом мы потерялись, даже поехали по одному бульвару не в ту сторону, за что нам досталось от на­хальных гренобльских водителей. В ответ папа опус­тил стекло и разразился потоком ругательств, для пущей убедительности потрясая кулаком, а мама умо­ляла его прекратить, потому что ребенок сидит сзади и все слышит и запоминает, в общем, ты сам по­нимаешь.

Мы все время оказывались на одном и том же перекрестке, который был нам вовсе не по пути. Обстановка в машине накалялась. Папа поминутно кричал: «Чертов бордель!» – и от души поносил город Гренобль со всеми его автомобилистами.

В конце концов мы припарковались на подземной стоянке, прямо напротив докторского офиса. На серой стене красовалась золотистая табличка:

Доктор Эмиль Раманоцоваминоа

Общая хирургия

Дипломант университетской клиники Гренобля

3-й этаж

Мама заметила, что наш доктор, вероятно, уроже­нец Мадагаскара: многосложные фамилии там в ходу.

(Совсем как у индейцев, они тоже любят длинные фамилии, например вождь О-Ло-Хо-Валла или Без-Баб-Никак, и имена у них тоже многосложные и очень смешные.)

Папа позвонил, дверь открыла невеселая дама, ко­торая провела нас в приемную, где было много стуль­ев и стол, заваленный журналами на женские темы. Я откопал статью про крем, улучшающий форму гру­дей и ягодиц. Там было много иллюстративного мате­риала, так что я совсем забыл, зачем мы сюда приеха­ли. Девушки на фотографиях, на мой взгляд, совер­шенно не нуждались в улучшении форм, но я бы не отказался собственноручно натереть их чудодей­ственным кремом…

Потом на пороге кабинета возник Эмиль Раманоцо­ваминоа и объявил:

– Мсье и мадам Фалькоцци и маленький Фредерик, прошу вас следовать за мной.

Доктор был почти совсем лысый, уменьшенная ко­пия Бенито Муссолини, только смуглее. Из ушей у него свисали пластиковые трубочки под названием «стетоскоп», круглый живот выпирал из рубашки, как сдобная булочка.

Он сел за стол, и сначала нашими взорам предстал только маленький шерстистый пучок докторских во­лос, потом он принялся, кряхтя, вертеть ручки своего кресла и вскоре весь всплыл на поверхность.

– Я не слишком высокий, – пояснил он, вытирая лоб платком.

Мы, конечно, уже сами это заметили и дружески улыбнулись, показывая, что рост для нас значения не имеет, главное, что он хороший специалист по яйцам.

– Я получил карту вашего сына, – добавил он, – я все прочту, и мы назначим день операции. Вы, глав­ное, не волнуйтесь, операция совершенно не слож­ная.

Меня быстро раздели, и все склонились над моим рогаликом, внимая докторским комментариям.

– Расслабься, цыпленочек, – сказал доктор ласко­во, – ты весь напрягся. Давай-ка расслабься…

Потом медицинская наука блеснула перед нами во всей своей мощи. Эмиль Раманоцоваминоа ответил на все наши вопросы, даже продемонстрировал схе­мы. Наконец он спросил, не беспокоит ли меня что-нибудь еще, и я спросил, не приходилось ли ему опе­рировать великого Жана-Клода Кили на предмет не­опускания яичек.

Доктор смеялся так, что ему даже пришлось снять запотевшие очки и вытереть их платком. Его смех был настолько заразителен, что мы все захохотали вслед за ним, просто покатывались со смеху. Доктор Раманоцоваминоа содрогался всем телом, будто это был его первый и последний шанс посмеяться вволю и он хотел воспользоваться им сполна. Он придержи­вал обеими руками живот, словно старого друга, с которым хотел поделиться нахлынувшим весельем. На глазах выступили слезы, виднелись коренные зубы.

Это был лучшей комический номер в моей жизни.

Через некоторое время нам пришлось успокоиться, потому что другие пациенты тоже листали журналы на женские темы и им не терпелось поскорее зайти в кабинет и продемонстрировать свои мужские досто­инства. Доктор проводил нас к выходу и пожал всем руки, включая меня.

– Да, ты крут, – сказал он.

На лестнице папа заметил, что он просто душка, этот доктор по интимной части, и что его слава вселя­ет оптимизм, но папе легко говорить, у него, прошу прощения, все причиндалы на месте.

Время было не позднее, и, чтобы утолить мои не по возрасту тяжкие печали, родители предложили нем­ного развеяться. Мама вспомнила про канатную до­рогу с тремя яйцевидными прозрачными кабинками, которые проносятся над рекой Изер.

– Кажется, наверху есть ресторан, мы можем по­есть там мороженого, да и вид оттуда, должно быть, великолепный.

Папа сказал, что идея замечательная и, похоже, весь день у нас сегодня проходит под знаком яиц. Мы разглядывали витрины, и мама запала на женскую обувь.

– Вы не возражаете, если я загляну в магазин? – спросила она.

Вопросительная интонация была чистой услов­ностью, мы с папой сразу поняли, что нашего мнения никто не спрашивает, и расположились на оранже­вых пуфиках, перед которыми продавец вывалил половину магазина.

Глаза у мамы разбежались.

– Вон те, с бахромой, неплохие, – комментировала она, – но коричневые мне нравятся больше… А бежевые очень маркие и не ко всему подходят…

Ботиночный продавец смотрел в потолок, почесывая задницу, а я спросил у папы, когда же мы отправимся на канатную дорогу. Папа вздохнул и призвал маму побыстрее сделать свой выбор, потому что ребенок уже весь измаялся, да и он сам, честно говоря, тоже.

Мама ответила, что раз так, то, конечно, давайте не­медленно покинем магазин и ничего не купим, в кои-то веки куда-то выбрались и вот теперь уходим с пус­тыми руками, люди жестоки и неблагодарны, но что поделаешь.

Выйдя на улицу, мы старались не встречаться с ней глазами: это была война.

– Так мы идем на канатную дорогу? – спросил папа.

Мама ответила, чтобы мы сами решали и поступали, как считаем нужным, а она никому не хочет быть в тягость.

Папа заметил, что при сложившихся обстоятель­ствах было бы разумнее вернуться домой, но я возму­тился и потребовал обещанное мороженое.

Папа проворчал, что день выдался хреновый, хре­новее некуда, и спросил у тетеньки в тапочках, кото­рая выгуливала кудрявую собачку, где тут у них ка­натная дорога.

– А вон там, видите, где канаты ? – ответила тетень­ка в тапочках. – Вот туда и идите.

Она все время улыбалась, тыкала пальцем в гори­зонт и, судя по всему, была просто счастлива оказать нам услугу, а ее собака между тем писала на колеса проезжающих автомобилей.

Мы пересекли сквер, где детишки катались на сан­ках, и зашли в квадратное строение. Папа купил у од­норукого дядечки три билетика. Мы сели в кабинку. Напротив расположились три китайца: девочка и два мальчика. Таким образом, все места в кабинке оказа­лись заняты. Мы поднялись наверх и поплыли над на­бережной. Кабинка качалась и скрипела, словно ус­тала работать и просилась на пенсию, казалось, мы сейчас сорвемся и полетим в речку.

Я на всякий случай покрепче сжал ягодицы, потому что от тряски мне захотелось в туалет, но вместо это­го меня вырвало, и пейзаж за окном стал неразличим. Папа посмотрел на меня такими глазами, будто не ве­рил, что все это происходит на самом деле, а мама ста­ла вытирать все платочками, бормоча, что это естест­венно, столько сегодня было волнений, бедный ребе­нок. В кабинке дико воняло. Остальные пассажиры прижались друг к другу и были счастливы, когда уве­селительная поездка наконец завершилась.

В животе у меня было пусто, и я умял целую вазоч­ку десерта с бумажным зонтиком. Солнце клонилось к закату. Я стал рассматривать схему гор, чтобы вы­брать что-нибудь новенькое для своей коллекции наз­ваний. Особенно мне приглянулся пик Неборез.

Гренобль сверху выглядел просто восхитительно: маленькие красные домики, гирлянды огней и изви­листые проспекты.

Сидя рядом за столиком, папа и мама держались за руки: война была окончена. Так мы наслаждались се­мейным счастьем и покоем, пока не почувствовали, что замерзли и немного проголодались.

Мы спустились пешочком, потому что я наелся груш со взбитыми сливками и отчаянно рыгал. На полпути нас обогнали три китайца: теперь они заняли среднюю кабинку – ради эстетики и гигиены. Увидев нас, они страшно обрадовались, что на этот раз мы не принимаем участия в их увеселительной поездке. Мальчики махали нам руками, а девочка щелкала фо­тоаппаратом, чтобы потом продемонстрировать друзьям, какие мы, французы, красивые.

Папа спросил, что бы мы хотели съесть, и я ответил, что пиццу. Честно говоря, на набережной Гренобля пицца в огромном почете, и найти там что-нибудь другое все равно невозможно.

Свет фонарей играл в потоках реки Изер. Мама за­метила, что нужно выбрать пиццерию, где уже сидят люди: постоянная клиентура – верный признак каче­ства. В «Пиноккио» и «Милано» клиентуры было с избытком, поэтому мы зашли в «Соле Мио».

Я заказал пиццу «Четыре сыра», мама – «Четыре времени года», а папа – «Спагетти болоньезе». Тесто в руках повара вертелось наподобие волчка, и он, ви­дя мое восхищение, попробовал даже жонглировать им, но потерпел крах: пицца шлепнулась на пол.

Потом зашел усатый дядечка с розами под защит­ной пленкой. Папа купил одну розочку и вручил ма­ме, которая густо покраснела. В романтическом угаре папа наклонился к ней, чтобы урвать поцелуй, опро­кинув при этом графин с вином, и со скатерти вниз побежали веселые ручейки. «Ничего страшного, ми­лый», – успокоила его мама, а на моих штанах обра­зовалось большое винное пятно.

Ближе к концу ужина в ресторане зазвучало «Bella Ciao», и папа подхватил знакомую песню, желая окон­чательно очаровать супругу. Повар, задремавший бы­ло у камина, сразу проснулся и запел с папой дуэтом.

Клиентура пиццерии приветствовала певцов шква­лом аплодисментов. Люди кричали: «Браво! Бис!», но представление на этом закончилось. Папе бесплатно подлили вина «от заведения», а розовые лепестки от­делились от лишенного шипов стебля и опали.

– Ничего удивительного, – объяснила нам мама. – Я читала в «Мари Клер», что цветы иногда замора­живают, как рыбу в панировке, для придания им то­варного вида.

Папа расплатился, и мы немного прошлись по цент­ральным улочками. Повсюду вертелись шампуры с мясом, золотистый картофель с шипением поджари­вался в масле…

Тем временем окончательно стемнело. Мы выехали с подземной стоянки и рулили по набережной, вдоль которой выстроились сексапильные девицы. Мне захотелось прямо-таки каждую намазать кремом из того журнала.

– А что все эти тетеньки делают под фонарями? – поинтересовался я.

– Ждут автобуса, – нашлась мама. – Они задержа­лись в офисе и спешат домой…

– Думаешь, я не знаю, что это шлюхи? – возмутил­ся я. – Детей обманывать нехорошо!

Папа захихикал, а мама воскликнула, что мы катим­ся в пропасть, что молодежь в наше время стала страшно испорченная, а папа на это возразил, что та­кова жизнь и не надо драматизировать, а затем уста­вился на рыжую дамочку в прозрачном пластиковом плаще. Под плащом были видны сиськи, а из попки торчала веревочка. В результате мы едва не врезались в машину впереди нас, а мама заявила, что да, конеч­но, чего же ждать от мальчика, у которого отец такой озабоченный, прямо-таки сексуальный маньяк, – и опять началась война, и так до самого Южина…

* * *

Гренобльские шлюхи, если честно, были не пер­выми шлюхами в моей жизни.

В нашем в доме живет своя собственная отставная шлюха, мадам Гарсиа, она служит у нас консьержкой.

Шлюхи – древнейшая профессия. По-моему, это надо понимать так: когда человечество впервые столкнулось с проблемой безработицы, нашелся храбрец, который поднял руку и сказал: «Я, пожалуй, стану шлюхой, работа у меня будет такая…» И тогда остальные приободрились и тоже начали подыски­вать себе работу. Шлюха у них уже была, поэтому один из них решил стать крупье, другой – тренером по серфингу, и пошло-поехало…

Шлюхи – воспитанные люди называют их «прос­титутками» – занимаются тем, что сдают внаем ниж­нюю часть тела: попку и все такое. Таким образом они зарабатывают себе на жизнь и удовлетворяют мужские прихоти. Получается, что нижняя часть су­ществует как бы сама по себе, и этот принцип кажет­ся мне вполне разумным.

Их услугами пользуются девственники, которые никогда не видели попку и все такое и вынуждены брать это внаем, потому что страдают из-за своего не­вежества, а еще те, у кого дома имеется собственная попка и все такое, но по каким-то причинам она пе­рестала их устраивать, и те, кто повстречал попку своей мечты и все такое, но потом любовь прошла и теперь у них ностальгия…

Мадам Гарсиа промышляла в Париже, а потом приехала проветриться в нашу гористую местность и, поскольку срок годности у нее давно истек, решила заделаться консьержкой. И правильно сделала: увидишь ее поутру – с мусорным ведром в грубых красных лапах, самокруткой в зубах и в желтых бигудях – и не сразу поймешь, мужчина перед тобой или женщина, какая уж там попка и все такое.

А когда мадам Гарсиа, стоя на четвереньках, моет лестницу, кажется, что она вот-вот растечется, будто расплавленный сыр, и внизу, у велосипедного склада, образуется жирная лужа – братец Жерар пойдет за мопедом и увязнет. Он, кстати, утвержда­ет, что мадам Гарсиа сучка не только в прямом, но и в переносном смысле, потому что однажды она нехо­рошо с нами обошлась, еще давно, когда мне было три года…

На Святого Фредерика братец Жерар подарил мне курицу, чтобы я мог есть яйца всмятку, богатые протеинами и микроэлементами, жизненно мне необходимыми. Из любви к зимним видам спорта мы назвали ее Мариэль Гуашель [14] – она была девочкой, а не мальчиком, поэтому Жаном-Клодом Кили мы ее окрестить не могли. Проблема состояла в том, что наша квартира находится на пятом этаже и бал­кончик у нас крохотный, поэтому обустроить несуш­ке достойный курятник не представлялось воз­можным. Тогда мы договорились с мадам Гарсиа, у которой есть маленький огороженный садик рядом со стоянкой, что Мариэль Гуашель пока поживет у нее. В качестве вознаграждения мы посулили ей часть куриного урожая – консьержке тоже не по­мешали бы яйца, при ее-то здоровье. Она, потаскуха такая, согласилась, и мы решили, что все отлично, у нас полнейшая дружба и международная соли­дарность…

Как-то в июле мы всем семейством отправились на выходные к ущелью Мадлен, посмотреть на ве­логонщиков «Тур де Франс». Мы поставили там палатку, и у меня даже есть фотография, на которой семейство Фалькоцци в полном составе – все за­горелые, довольные, а на заднем плане, приподняв­шись в седле, проезжает Эдди Меркc. Эта фотогра­фия в рамке стоит у меня на столе.

И вот воскресным вечером мы подъезжаем к дому, а навстречу нам несется консьержка, вся красная, кремовая маска расползлась, а навозная муха прилипла прямо к роже. Она взволнована, задыха­ется.

– Какое горе, – кудахчет она,– какое горе! Не­сушка-то ваша подохла, удар ее хватил, вмиг посине­ла и упала, и вонь стояла страшная, такая жара, пришлось мне ее закопать в саду, потому как соседи, сами понимаете, не постеснялись бы в выражениях. Вот здесь я ее похоронила, вот, посмотрите! – С этими словами она увлекает нас в дальний угол двора, где над свежим холмиком возвышается маленький кри­венький крестик из веточек. Настоящая могила, пря­мо-таки человеческая.

Все это было очень трогательно. Мадам Гарсиа захлюпала носом, и мама принялась ее успокаивать: да ладно, ладно, эта курица все-таки в родстве с нами не состояла, спасибо, что отдали ей последние по­чести…

Потом разговор плавно перешел на велогонку, и мы все вместе вернулись к дому. Дверь консьержкиной комнаты была приоткрыта, и братец Жерар заметил, что на плите стоит кастрюлька. Он потихоньку про­крался в комнату, поднял крышку и обнаружил ощи­панный труп Мариэль Гуашель, погибшей, как нам стало ясно, насильственной смертью.

Братец Жерар завопил, все сбежались, папа смерил мадам Гарсиа взглядом, нахмурил брови, та залилась краской, заорала: «Да как вы смеете меня обвинять, на каком основании, это вам так не пройдет, и не ду­майте, ишь, раскричались, сами-то вы кто, даже ведь не французы, а так, инородцы, вон отсюда!»

В ту пору я был еще не слишком развитой лич­ностью, но смекнул, что Мариэль Гуашель мы больше не увидим, затрясся в коляске и заревел. Снова под­нялся шум, папа потребовал от консьержки объясне­ний – дело-то явно нечисто, а та вместо ответа хлоп­нула дверью…

И с тех пор консьержка моет ступени до четвертого этажа включительно, а свою лестничную площадку мы убираем сами, по очереди с соседом, мсье Крам­поном, только папе об этом не рассказываем, а не то он всем покажет, как минимум на словах.

Вот потому-то братец Жерар и говорит, что мадам Гарсиа – сучка не только в прямом, но и в перенос­ном смысле.

* * *

А потом мы с мамой снова поехали в Гренобль заниматься моими мужскими достоинствами, в университетскую клинику, где доктор Раманоцова­миноа был в свое время интерном. Клиника оказа­лась огромной, целая фабрика.

Медсестра Жозефина специально не носила лиф­чика, чтобы больные быстрее шли на поправку, и вся­кий раз, когда она входила в нашу палату, дядечка на соседней койке как бы невзначай ронял свой журнал про грузовики, чтобы она нагнулась и подняла. Загля­дывая сверху в вырез ее халатика, он испытывал ве­личайшее эстетическое наслаждение и, активно жес­тикулируя, призывал меня разделить свою бурную радость.

Присев на краешек моего матраса, Жозефина убеждала меня, что я очаровательный юноша, что мои большие карие глаза и маленький ротик в форме сердечка – залог будущего успеха у девушек (вот вспомнишь мои слова через несколько лет!). Ее комп­лименты неизменно вгоняли меня в краску.

Жозефина проявляла столь живой интерес к моим сердечным делам, что я даже поделился с ней своим секретом: рассказал, что собираюсь жениться на цирковой барышне, но на пути нашей любви немало препятствий, ведь я даже не знаю, где она теперь, моя суженая.

Жозефина сочувственно охала и в качестве утеше­ния щекотала мне шейку. Я покатывался со смеху, она тоже хохотала вместе со мной, и было видно, как трясутся под халатиком ее сиськи, а мсье Рауль на со­седней койке делал круглые глаза и прятался за своим журналом про грузовики.

– Думаешь, трусики она тоже не носит? – спраши­вал мсье Рауль после ее ухода. – Руку даю на отсече­ние, что под халатиком она совершенно без ничего, вертихвостка… Ты не мог бы подглядеть, тебе это проще…

Я уже знал, как обстоят дела на самом деле, но от­малчивался, всем своим видом показывая, что я нахо­жусь здесь в медицинских целях и трусы лечащего персонала меня не интересуют.

Вечером заехала мама, привезла комиксы Гастона Лагаффа и сообщила, что с анализами почти поконче­но и операция уже не за горами.

Настроение у меня было классное, потому как я на законном основании прогуливал школу, да еще и на­слаждался видом Жозефининых титек.

* * *

В четверг меня на каталке отвезли в опера­ционную. В мерцающем зеленом свете блестели хирургические инструменты. Мама дер­жала меня за руку. Рауль в своем кресле на коле­сиках мчался следом за мной, презрев запреты ме­диков.

– Удачи тебе, пацан, – изо всей мочи вопил он за дверью. – Если ты не успеешь на «Шляпу-котелок и кожаные сапожки» [15], я тебе потом перескажу. Не пе­реживай!

В операционной я сразу узнал своего доктора, да и мудрено было не узнать: росту метр с кепкой, маска болотного цвета и чепчик для бигудей.

– Расслабься, цыпленочек, – сказал он и залез на табурет, чтобы достичь моего полового уровня.

Какая-то тетка в мокром халате поверх волосатых подмышек надела на меня респиратор, как у пилота в сверхзвуковом самолете.

– Ты умеешь считать наоборот? – спросила она.

Да за кого она меня принимает? Я что, похож на умственно отсталого? Или ей уже доложили, что я од­нажды схватил банан по математике? Мама перепу­галась, пошла в школу, но наша училка, мамзель Пе­таз, стала ее успокаивать: и на старуху, мол, бывает проруха. Дети есть дети, вот разве что Азиз Будуду у меня ровно идет, так ведь он же араб, они эту самую математику изобрели, это вроде как наследствен­ное…

– Естественно, умею, – ответил я тетке. – Но вооб­ще-то математике я предпочитаю литературу, осо­бенно Фризон-Роша…

– Хорошо-хорошо, – перебила она меня. Мои отк­ровения ее не слишком взволновали. – Сосчитай мне, пожалуйста, от двадцати до нуля.

Она мне не особо нравилась, коза волосатая, но я все-таки начал считать наоборот и вскоре уплыл в четвертое измерение.

Вот черт!..

* * *

Первая живая вещь, которую я увидел, когда очнулся, была мама. Я чувствовал себя так, будто во второй раз родился и все начинается снача­ла, потому что в первый раз вышла промашка, а те­перь представился шанс все исправить, если, конеч­но, постараться. Потом я заметил, что с соседней кой­ки, сверкая дырявыми зубами, мне улыбается Рауль.

– «Шляпа-котелок» была скучная, – заверил он меня, – мадам Пил почти не показывали. Так что ты не много потерял…

Я лежал на спине, как лабораторная лягушка в ка­бинете биологии, мои тестикулы были перевязаны, будто рыбный рулет в школьной столовой.

– Доктор сказал, что операция прошла прекрасно, цыпленочек, – успокоила меня мама. – К концу не­дели тебя выпишут. Ты держался молодцом. Я гор­жусь тобой.

– Да, пацан, ты крут, круче только яйца, – восклик­нул Рауль.

От собственной остроты он пришел в такой вос­торг, что закашлялся от смеха и посинел, нам даже показалось, что он перестал дышать и вообще не по­нимает, где находится. Мама постучала ему по спине, но без особого успеха, пришлось срочно вызвать сес­тер, которые трясли его изо всех сил, пока не приве­ли в чувство. Рауль побелел обратно, только нос ос­тался синим.

– Наш дальнобойщик дал сбой! – пошутила Жозе­фина.

Вечером в палату зашел папа с огромным свертком: я заслужил приз за скоростной спуск яичек.

– Ну, как тут мой мужичок? – спросил он.

Он изо всех сил сжал меня своими бицепсами, и я так обрадовался, что сразу же разорвал упаковку и обнаружил огромный грузовик с пультом управле­ния, у него была лесенка, которая раздвигалась сама собой и делала «бжик», а позади сидели пожарники.

Это был лучший подарок на свете, и папа мне тоже достался лучший на свете.

– Шикарный драндулет! – одобрил Рауль.

Потом пришел доктор Раманоцоваминоа и поинте­ресовался:

– Как дела, цыпленочек?

Он привел с собой троих интернов по интимной части и детально им все объяснил.

– Тут мы имеем банальное тестикулярное смеще­ние, – начал он.

Интерны важно закивали. Видим. Знаем. Читали. Банальное, говорите, смещение? Согласны. Спра­вимся с таким не хуже вашего.

Я стоял на полусогнутых ногах, как всадник с голым задом, а доктор Раманоцоваминоа прощупывал мне нижнюю часть живота.

– Расслабься, цыпленочек, – попросил он. – Рас­слабься… Все в порядке, опустились. Ходишь нор­мально? Можешь ходить? Газы отходят? Это хорошо. Должны быть газы… Стул уже был, цыпленочек?

– Да нет, все больше табуретки.

– Вот ведь остряк, – воскликнул доктор. – Так дер­жать, парень!

Интерны понимающе захихикали: мол, да, приколь­ный пацан этот Фалькоцци со своими шуточками и прочими штучками! Вот повеселил-то!

– Ну ладно, молодые люди, – подытожил доктор, – все это, конечно, весело, но нас там пациенты ждут.

Напоследок он еще раз с гордостью взглянул на плоды своих трудов, чтобы потом, на пенсии, стоя у музыкального киоска в окружении парковых голу­бей, вспоминать мои яички.

– Они у тебя стали как новенькие, цыпленочек, ты теперь все можешь, будешь любить женщин, заве­дешь детей. Все волнения позади…

– И на Монблан смогу подняться? – спросил я.

– И даже выше, например, на Килиманджаро – туда ты тоже сможешь забраться, если захочешь.

– А в цирке работать смогу?

– Да сколько угодно. Почему именно в цирке? Смешной ты парень! И на катамаране кататься, и по канату ходить, все что захочешь!

Мне было приятно это слушать, а то я боялся, что из-за своих яичек не смогу крутить любовь с цирко­вой барышней и взбираться на отвесные склоны.

* * *

На следующее утро мы с Раулем устроили гон­ки от окна до двери, и моя пожарная машина всякий раз опережала его кресло на колесиках.

Рауль весь взмок от натуги и кричал, что спринтерс­кая дистанция – для педиков, а вот в марафонской гонке он бы мне показал!

Я повязал для приличия полотенце на манер набед­ренной повязки, а Рауль напялил обе наши мочалки-перчатки, чтобы руки не соскальзывали, и мы отпра­вились в коридор. Медсестры разносили лекарства в другом конце коридора, и мы беспрепятственно рас­положились на старте.

– Начинаем на счет «три», – скомандовал Рауль. – Отсюда и до той урны. Только, чур, не жухать, не позорь семью, парень! Я тридцать пять лет колесил по дорогам и не позволю желторотому юнцу себя обой­ти!

Когда мы тронулись, кресло Рауля сперва забуксо­вало, и на линолеуме остались каучуковые отметины. Поначалу моя машина вырвалась вперед, но потом Рауль запыхтел, как морской лев, и заработал всеми своими мышцами. Его усеянные татуировками руки, будто два мощных поршня, понесли его вперед, и гон­ка вступила в решающую фазу.

Рауль и пожарная машина стремительно неслись к финишу. И тут какой-то пожилой дядечка, на животе у которого висел мешочек, чтобы справлять нужду, вышел в коридор поразмять ноги и в последнюю се­кунду оказался прямо на пути у гонщиков.

«Чертов бордель!» – заорал Рауль, но старикан, ве­роятно, был глуховат, и столкновения избежать не удалось: он очутился в объятиях Рауля, и финишную черту оба пересекли уже в парном разряде, с пожар­ной лестницей наперевес. Потом они на полном ходу врезались в автомат с газированными напитками, а дальше поднялся такой гвалт, что ничего было не ра­зобрать.

Нам, конечно, здорово влетело, потому что стари­чок прямо с финиша угодил в интенсивную терапию, где доставил массу хлопот медперсоналу, а Рауль в процессе гонки лишился коронок, и гипс у него съе­хал, но он не скрывал своего торжества:

– Я фыиграл! – кричал он. – Я ваш вшех шделал, шознайща, парень, я пришел перфым!

А ближе к вечеру меня навестила мама. Вместе с ней пришли Жожо, Азиз и Ноэль и принесли мне све­жий выпуск «Пифа» и пластмассовый тесак из сло­новой кости.

Мама их, наверное, просветила насчет моего внеш­него вида, поскольку они почти не хихикали и старались говорить на посторонние темы. Мы даже обсу­дили умножение на девять, но Жожо все-таки не сдержался и спросил, с какой это стати у меня после операции на головном мозге перевязаны яйца.

Я знал, что Жожо непременно выдаст что-нибудь подобное, но как ответить, не нашелся.

– Фот што я тебе шкажу, парень, – вступился за меня Рауль. – Шелофек – шущештво шагадошное, и фще у него фнутри вшаимошвяжано… Кто жнает, где он, этот щертоф голофной можг, может, в этих ша­мых яйцах…

* * *

Если бы я не был влюблен в цирковую барыш­ню, то непременно влюбился бы в Мириам.

Мириам знает названия всего, что встречается в природе, будь то лунь полевой или тритон перепонча­тый, жаба-повитуха или венерин башмачок… Еще она здорово разбирается в звериных какашках – это, ко­нечно, не слишком женское хобби, но весьма поучи­тельное. Когда мы гуляем с ней по лесу, она делится со мной наблюдениями типа: «Вот видишь, там куни­цына лепешка с вишневыми косточками», а потом по­казывает мне в грязи следы косули, маленькие такие сердечки…

Пьеро и Бернадетта, родители Мириам, работают фермерами. У них на ферме живут тридцать семь ко­ров в платьях орехового цвета и с подведенными гла­зами, будто они собрались на танцы. Нет, правда, они чем-то напоминают балерин, эти телки, особенно когда пасутся высоко-высоко и, нависая над отвесны­ми склонами, любуются горным пейзажем.

(Когда я в первый раз заявился к ним в хлев, в крас­ных резиновых сапожках и сине-бело-красной ша­почке, у коров со страху начались желудочные коли­ки – они приняли меня за нового ветеринара, а ведь я еще даже начальную школу не закончил…)

Работа у Пьеро и Бернадетты довольно-таки стран­ная, трудиться им приходится без выходных: молоч­ные продукты из коров выходят безостановочно, да­же на Новый год, поэтому трусцой им бегать некогда, в смысле Пьеро и Бернадетте. Из парного молока по­лучается какао, а остатки идут на производство сыра «бофор», который особенно хорош под красное вино, мой папа вам это охотно подтвердит.

Дойка коров – сложный технологический процесс: надо подождать, пока они вернутся с лугов и друг за дружкой протиснутся в хлев, а потом следует по сиг­налу привязать их за шеи к кормушке и зафиксиро­вать хвосты специально предусмотренной веревкой, чтобы невзначай не схлопотать по носу, а дальше уже можно передвигаться с тележкой от одной коровы к другой.

Правда, иногда на входе случается потасовка. Ка­кая-нибудь телка вздумает, например, передвигаться задом наперед (желая, между прочим, завладеть мужским, то есть бычьим, вниманием), а подруги ее страшно при этом бесятся, возмущаются, брыкаются. И справиться с ними в такую минуту непросто. Пьеро зычным голосом призывает коров к порядку, а они в знак протеста устремляются в обратном направле­нии, попутно пачкая стены коровьей неожидан­ностью. И все приходится начинать по новой…

Мы с Мириам любим навещать ее дядюшку Робера в Аннюи [16]. Оттуда видны весь массив Монблана и пи­рамида Шарвен [17]. Красные пики [18] напоминают му­жичка, гордо выпятившего мускулы. Мы любуемся пейзажем, и я рассказываю Мириам про Вертикаль­ные склоны [19], и про Акулью вышку [20], и про Ледяное море [21], которое похоже на измятую бумажную ска­терть, и в гармонии с природой мы чувствуем себя со­вершенно счастливыми.

После обеда дядюшка Робер засыпает, уткнувшись носом в клеенку. Он подкладывает руку под голову, сдвигает берет на затылок и храпит так сильно, что волоски у него в ноздрях начинают шевелиться, буд­то карликовый лес, сотрясаемый мощным ураганом, а тетушка Жанна тем временем стряпает на полдник пирог с черникой и взбитыми сливками.

У дядюшки Робера живет шаролезский бык по име­ни Помпон, похожий на савойского гиппопотама. Глаза у него красные, а мускулы на шее раздуты, как у советского штангиста. Завидев на тропинке телок, бык принимается реветь и пускать слюни, держа на­готове свою розовую торпеду. Он трется ноздрями о провода у забора, и остается только надеяться, что ко­роткого замыкания в этот момент не случится…

Иногда Мириам делится со мной своими маленьки­ми тайнами. Однажды ей сильно влетело от родите­лей. В отместку она решила покончить с собой и зал­пом опустошила тюбик детского шампуня, но само­убийство прошло незамеченным – такая досада… А в три года ее отдали в детский сад, и там она увидела руки воспитательницы, руки, не копавшие землю. Она и не думала, что у взрослого человека могут быть такие изящные, нежные, тонкие руки…

Однажды в воскресенье, прошлым летом, в страш­ную грозу, мы сидели под навесом альпийской хижи­ны и любовались вспышками молний. Вот загорелась гигантская буква «3» – Зорро, а вон большая «Ц» – ФалькоЦЦи. Жирные дождевые капли, сползая по скату крыши, брызгали нам в глаза. Потом молния пронзила гору, и на смену крупным каплям пришли мелкие капельки.

Мириам стиснула в ладони мои пальцы, и я почув­ствовал, что сердце у меня в груди бешено заколоти­лось – то ли из-за грозы, то ли из-за того, что Мири­ам крепко сжимала мою руку, не могу вам точно сказать…

* * *

А потом к нам в Южин вернулась цирковая труппа «Чингисхан», а вслед за нею – сладкая мука любви.

Мы смотрели представление, и я чуть не рехнулся от счастья, когда на арену под звон цимбал вылетела моя любимая.

– Ни тебе попы, ни сисек – что за телка? – проком­ментировал Жожо, и я готов был разорвать его на части.

– Гимнастка должна быть легкой и воздушной, – объяснил я ему. – Это у твоей мамы жопа как у сло­на. Ее, ясное дело, в цирк не позовут.

Я старался быть как можно грубее, чтобы поставить его на место, но Жожо ничуть не обиделся.

– Жопа как у слона, – загоготал он, тряся головой, – это ты здорово выразился, вот черт!

После представления я долго куковал у забора, пока ожидание не стало нестерпимым: у меня не было сил удерживать в себе столько эмоций сразу. Я протиснулся между прутьями с твердым на­мерением отыскать свою возлюбленную и сказать ей: «Я здесь. Поцелуй же меня в губы! Где твой отец? Я буду просить у него твоей руки. Кстати, сколько бы ты хотела детей? (…) А я – не меньше че­тырех, и крестным мы позовем доктора Раманоцова­миноа…»

Пробираясь между кибитками, я узнал укротителя тигров, воздушного гимнаста в огромных трусах и дя­дечку с микрофоном, который, сидя у окна, макал в голубоватую жидкость ватный тампончик, чтобы смыть грим.

Неподалеку от зверинца кто-то ссорился.

– Будешь так нажираться, тебе и нос-то накладной не понадобится, Жоржик ты мой бедненький!

– Это она мне будет говорить! Я ж не слепой, я сразу приметил, что у тебя там с Рыжим, шлюха ты моя!

Я встал на цыпочки (на мне были кеды «Стэн Смит», предусмотрительно надраенные мочалкой для мытья посуды) и за шторкой в оранжевый горошек увидел цирковую барышню. Рядом с ней, у хо­лодильника, сидел несчастный Жоржик. Пот лил с него градом, смывая с лица разноцветный грим в направлении шеи. В дрожащей руке он держал бутылку виски, расплескивая ее содержимое во все стороны.

Я заправил рубашку в штаны, чтобы моя возлюбленная заметила пряжку ремня в форме звез­ды, пригладил в последний раз пробор, в результате чего все пальцы стали липкими от маминого лака, и, чтобы набраться смелости, вспомнил про дедушку Бролино и про Ситтинг Булла [22], про Пластика Бертра­на [23] и про Жана-Клода Кили.

Потом я поднялся на ступеньку и постучал в дверь, но там, внутри, изо всех сил ревел бедный Жоржик. Пришлось постучать сильнее.

– Там стучат, – услышал наконец Жоржик.

– Да, это я, – откликнулся я.

Он грубым движением распахнул дверь – так, что кибитка зашаталась. Первое, что я увидел, были его волосатые ноги в кальсонах.

– Это еще кто? – спросил он.

– Это я, – механически повторил я.

Больше я ни слова не мог вымолвить, потому что увидел ее. Как же она была хороша, моя милая, сов­сем такая же, как тогда, с золотыми блестками вокруг глаз. Она меня тоже увидела, но пока еще не узнала, потому что за прошедшие 214 дней я здорово изме­нился: теперь я был лучшим бегуном начальной шко­лы и стал настоящим мужчиной!

– К нам пожаловал элегантный маленький по­клонник, – сказала она. (Заметила, значит, мою пряжку!)

– Вот черт! Еще один сопляк. Сколько можно! – возмутился бедный Жоржик.

– И зачем же ты пришел, мальчик? – ласково спро­сила она.

– Я готов для любви, – ответил я.

Это было дерзко, но мы и так уже потратили уйму времени впустую, жизнь буквально утекает между пальцев, и я почувствовал, что пора наконец взять быка за рога. Она расхохоталась, и смех ее звучал звонко и мелодично, будто колокольчики на альпийс­ких лугах.

– Он че, больной, этот недоносок? – поинтересо­вался бедный Жоржик.

– А ты вообще заткнись, мешок дерьма, – париро­вал я; как говорится, любезность за любезность.

От неожиданности Жоржик опрокинул спиртное себе на штаны.

– Вот чертов бордель! – завопил он. – Чертов во­нючий бордель!

Он старался подобрать еще какие-то слова, чтобы поточнее выразить свое негодование, но цирковая барышня с проворностью стрекозы выпроводила ме­ня за дверь, а в кибитке бедный Жоржик с нарастаю­щей громкостью орал: «Вонючий, чертов, на хрен, бордель!»

– Ты один меня жалеешь, – сказала барышня. «Это уж точно», – подумал я.

Мы немножко прошлись, миновали писающего верблюда, и я спросил:

– У тебя любовь с Рыжим? – А сердце в груди так и подскакивало, норовя вырваться наружу.

Она улыбнулась.

– Ты подслушивал за дверью, шалунишка!

Потом она долго думала над ответом, и я даже ре­шил, что она вообще забыла о моем присутствии.

– Нет… – ответила она наконец, – это не то, что ты думаешь: Рыжий он вроде утешительного приза. Ну, знаешь, как бесплатный мерный стаканчик в пачке стирального порошка.

Я не вполне ее понимал.

– А что же тогда Жоржик?

Ее взгляд блуждал где-то вдали, поверх кибиток и клеток с животными.

– О, Жорж – это совсем другое. Он не всегда был таким, как теперь.

Потом мы посетили зверинец. Она называла мне имена животных, рассказывала истории их жизней, а я, в свою очередь, поведал ей о том, как Ганнибал пешком отправился со своими слонами к нам, в Са­войю, еще задолго до появления цирковой труппы «Чингисхан», потому что хотел объявить войну румы­нам, которые живут по ту сторону гор, откуда, кстати, явился мой дедушка, причем бегом, побыстрее Ган­нибала и всех его слонов: Бенито Муссолини со свои­ми черными рубашками – это серьезно. Барышня за­ливисто смеялась. Мы шли рука об руку, и мне хоте­лось, чтобы это продолжалось долго, целую жизнь или даже вечность.

Увы, все хорошее когда-нибудь кончается, и вскоре она, запинаясь, сообщила мне, что зрителям не разрешено заходить к артистам, таковы правила, что для меня она сделала исключение, потому как ей очень хотелось бы иметь ребеночка и, когда мы гуляли, она представляла, будто я ее ребеночек. И поблагодарила меня за эту сладкую иллюзию, ведь завтра она будет уже далеко, и ничего тут не по­делаешь, такая у нее работа – дарить радость детям, которые смотрят представление и хлопают в ладоши, как и я…

В эту минуту мне почудилось, будто острый клинок пронзил мое сердце. Значит, она ничего не поняла! Ничегошеньки! Я не знал, как ей объяснить, что я уже чей-то ребеночек. Я – папин и мамин, а еще – сест­ренки Наны и братца Жерара, а еще бабушкин и даже собаки по имени Пес. Семья у меня уже есть. Я ис­кал любви, а не новых родственников… Бедный Жоржик курил у ограды.

– Ну все, миленький, – вздохнула она. – Пора нам прощаться.

– А у меня шрам остался с того раза, вот здесь, – пробормотал я и показал белую звездочку у себя на лбу, напоминание о былой любви.

Она рассеянно улыбнулась, явно не понимая, о чем речь. Сердце у меня набухло, совсем как в тот раз, когда я ждал маминого суфле, а оно вышло совершен­но невкусным.

– Как тебя зовут? – спросил я напоследок.

– Жульетта, а тебя?

Вместо ответа я бросаюсь бежать. От горького ра­зочарования у меня глаза вылезают из орбит. Хватит с меня цирков, бедных Жоржиков, Рыжих и прочих Жульетт! Я миную бассейн, ранчо у черного леса, пролетаю под яблонями, разметая ногами красные и желтые листья. Меня не удержать. Я король марафо­на. Может быть, домчусь сейчас до самой Италии (ес­ли, конечно, бегу в нужном направлении), повторю забег дедушки Бролино с точностью до наоборот…

Осточертела мне жизнь, и, если кто ко мне приста­нет, я, не сбавляя скорости, дам ему по роже!

* * *

Южин – это город, в котором мы живем, – на­чал свой доклад Франсуа Пепен и продол­жил: – Название для нашего города вполне подходя­щее, потому что он ведь действительно южный. А сердце нашего города – это завод, и нет такого южинца, у которого бы никто на этом заводе не рабо­тал.

И правда, если бы во время нефтяного кризиса 1973 года наш завод закрыли (а я это время прекрас­но помню: тогда все вдруг увлеклись спортивной ходьбой), мы вновь погрузились бы в мрачное сред­невековье с бычьими повозками, колокольчиками на прокаженных и ночными горшками, содержимое ко­торых выплескивали прямо на прохожих, даже воду сливать было не нужно.

Из доклада выходило, что наш город – мировой ли­дер по части нержавеющей стали, а обязаны мы своим первенством некоему господину Жироду, пожа­ловавшему к нам из города Фрибурга.

Мсье Жирод оценил бурную энергию наших гор­ных потоков и сразу же стал великим южинским бла­годетелем, можно сказать, нашим персональным швейцарским Иисусом Христом. Он озаботился уст­ройством жизни пролетариата, не способного решать свои проблемы самостоятельно, инженеров расселил по зеленым склонам холма, а народные массы – вни­зу, среди заводских выхлопов.

Он понастроил учебных заведений, чтобы детишки с младых ногтей были сведущи по части нержавею­щей стали – на случай, если их папаши придут в не­годность, открыл бани, чтобы южинцы были чисто­плотными, а то у работяг с этим случаются проблемы, осчастливил наш город собственным театром и даже странным заведением под названием «Капля молока», это что-то вроде молочной фермы, только доят там женщин (я, конечно, извиняюсь, но, по-моему, это отвратительно). А сердцем нашего города был и оста­ется наш прекрасный завод, совершенно безвредный для людей и посевов.

Рабочим мсье Жирода в этой жизни беспокоиться не о чем: они появляются на свет, кушают и какают, вкалывают и размножаются, танцуют и гоняют мяч, подхватывают туберкулез и цирроз (вместе или по отдельности), лечатся, а в случае неудачи – подыха­ют под чутким руководством мсье Жирода.

(Удобно, черт возьми, все предусмотрено…)

Только вот савойские крестьяне почему-то не про­никлись мечтой о техническом прогрессе и продол­жают тихо возиться в своих огородах, не спеша вли­ваться в рабочие массы. Поэтому заводу пришлось в срочном порядке по баснословным ценам закупать себе иммигрантов – арабов, русских, итальянцев, по­ляков, турок и португальцев, и вся эта публика вечно скандалит и дерется, совершенно не умеют люди се­бя вести!

Благодаря братьям нашим пришлым в городе сегод­ня наблюдается полнейший винегрет, разве что ин­женеры по-прежнему обитают в просторных особня­ках, а народец попроще селится где придется. Все арабы и турки почему-то собрались в восемьдесят четвертом доме (по-нашему – восьмерка-четверка). Так вот, в этой самой восьмерке-четверке не оказа­лось ни единого инженера.

Я живу на проспекте Освобождения, и в нашем доме много кого понамешано. Самый черный у нас Ноэль, а самый башковитый в смысле математики – Азиз.

Азиз, по утверждению нашей учительницы, живое доказательство того, что не все итальянцы каменщи­ки, не все поляки пьяницы и не все арабы ездят на подножках мусоровозов и клянчат семейные посо­бия. Так говорит наша учительница, и слова ее вселя­ют надежду.

Отец Азиза приехал в наши края из Магриба, один-одинешенек, трудился на заводе, жил за теннисными кортами, в одной из крошечных хижин, тесно примы­кающих друг к другу, по виду напоминающих кроль­чатники с изгородями наподобие бумажных. Как-то зимним утром один из тамошних жителей не сумел проснуться: окоченел насмерть, как цыпленок в холо­дильнике…

После этого печального происшествия городские власти прислали своего человека в полосатом галстуке и при портфеле, который со знающим видом за­причитал, что так не годится, обстановка в этом райо­не нездоровая и всех бедолаг нужно срочно пересе­лять. Бедолаг отправили в восьмерку-четверку, а не­которых к нам, на проспект Освобождения…

У Азиза есть старший брат Мустафа, который в свои восемнадцать лет так и не поумнел на голову. Он вообще не похож на других Будуду: есть в нем что-то китайское. Однажды я встретил его в бакалейной лавке мамзель Пуэнсен, и он вместо приветствия так вмазал мне по уху, что я свалился прямо в кучу туа­летной бумаги.

Еще у них есть Науль, самая красивая девушка в до­ме после моей сестренки Наны, Имад и младшенький Абдулла, который недавно обнаружил у себя письку и с тех пор все никак не может нарадоваться.

В общем, молодняка у нас полно, и я полагаю, что для страны это очень здорово. Правда, некоторые со мной не согласны.

* * *

Мадам Гарсиа, например, считает, что от иностранцев плохо пахнет, но, на мой взгляд, все иностранцы разные.

Скажем, мсье Китонунца, папа Ноэля, и одевается, и благоухает как никто иной: галстук у него розовый, бабочкой, рубашка белая, выглаженная – ни единой складочки!

В воскресенье, в День Всех Святых, погода стояла теплая, будто в августе (только на Мирантене уже по­висла снежная шапка). Мсье Китонунца вынес во двор раскладной стульчик, уселся и принялся читать стихи, написанные другими элегантными черными мужчинами.

Я гонял вокруг дома на велосипеде, пытаясь побить рекорд, но, завидев его, притормозил и полюбопыт­ствовал:

– А что это вы читаете, мсье Китонунца?

Он взглянул на меня поверх очков, улыбнулся и произнес, теребя тонкие усики:

– Стихи негров, дружок.

– «Негры» говорить неприлично, – заметил я, – потому что все расы равны.

Он рассмеялся от всей души, прямо-таки зашелся от смеха, наверное, у него на родине все так сме­ются.

– Равенство рас, дружок, – это отдельный раз­говор, – сказал он мне. – Дай-ка я тебе лучше почи­таю негритянские стихи.

– Идет, – ответил я.

И он прочел мне стихотворение:

Женщина голая, женщина черная,
Твой цвет – сама жизнь, твои формы – сама
красота!
Я взращен в твоей благодатной тени;
твои нежные руки защищали мои глаза,
И я вновь открываю тебя в этом знойном,
палящем краю,
С высоты перевала – обетованную землю,
И стою пораженный, сраженный твоей красотой,
Словно молнии вспышкой [24].

– Сильно сказано, – констатировал я. – Только, похоже, я не слишком разбираюсь в африканской по­эзии, потому что ничего не понял.

– Как, совсем ничего? Ты уверен? – забеспокоился он.

– На уровне интуиции я бы сказал, что речь идет о женщине, которая прогуливается без ничего, – отве­тил я. – Вроде мадам Фобриу, которая выставляет на всеобщее обозрение свои вторичные половые приз­наки и некоторые первичные. Но в Африке все долж­но быть по-другому, там же чертовски жарко…

Тогда мсье Китонунца предложил, что еще раз про­читает мне первые строки, а я буду внимательно вслу­шиваться в каждое слово. Наша литературная дис­куссия оживлялась, и я даже стал понимать, почему мсье Китонунца был у себя на родине великим педа­гогом и почему здесь, в Южине, ему сразу предложи­ли сесть за руль мусоровоза. (Обычно на эту ответ­ственную должность переходят с повышением те, кто раньше ездил на подножке мусоровоза…)

– Вот как ты думаешь, – спросил он, – что общего у поэта с этой женщиной? Они знакомы?

Он еще почитал отдельные строчки, а я включил мозги на полную мощность, чтобы не ударить лицом в грязь. Мне нравился папа Ноэля, и голос у него был такой нежный.

– Мне кажется, – начал я, – правда, я не уверен, но мне кажется, что поэт встретился в ванной со своей мамой и увидел, какая она красивая без ничего, вся черная-черная, и живот у нее такой мягкий, из кото­рого он вылез… Он успел позабыть, какая у него заме­чательная мама, и вдруг понял, что его детство было таким спокойным, потому что она его защищала (так бывает, когда за горой слышен гром, а с нашей сторо­ны небо синее, ясное), а когда мама обнимает своего ребенка, ему ничего не страшно…

– Прекрасно, – сказал он. – Замечательно… А тебе, дружок, приходилось испытывать что-нибудь подобное?

– Ну а как же, – ответил я. – У нас, в семье Фаль­коцци, принято ходить по квартире без ничего. Мы комплексами не страдаем…

– Я не это имел в виду, – уточнил он. – Приходи­лось ли тебе чувствовать, что кто-то или что-то защи­щает тебя?

– Разумеется, – ответил я, – я постоянно это чувствую, в этом вся прелесть семейной жизни. А еще иногда я бываю в Аннюи и смотрю на Монблан… Он один возвышается надо всем остальным, и я пони­маю: ему-то никто не нужен, но он всегда будет там возвышаться, и это и есть вечность. Он меня, конеч­но, не замечает, потому что по сравнению с ним я сов­сем крошечный, но в нем столько силы, что один взгляд на него придает мне смелости…

Мсье Китонунца просветлел. Он был доволен, что я делаю такие успехи в постижении африканской поэ­зии.

– Прекрасно, дружок, – похвалил он меня. – Ты очень тонко все прочувствовал. А теперь давай пой­дем еще дальше. Попробуй догадаться, что стоит за образом матери, взрастившей поэта? Кто эта женщи­на, от любви к которой разрывается его сердце?

– Может быть, женщина – это и есть Африка, – предположил я, и эта была полная победа!

Я бы не хотел никого ругать, но говорить о литера­туре с мсье Китонунца мне понравилось куда больше, чем сидеть на уроках нашей училки мамзель Петаз.

* * *

В школе нас учат всяким увлекательным вещам, но не всегда…

Иногда наши художественные способности подав­ляются, и самовыразиться нам не дают.

Например, музыку в нашем классе ведет мсье Кас­таньет, по вторникам, с утра. В жизни музыка нравит­ся мне так же сильно, как книжки, девочки в одних трусиках и заснеженные вершины, но уроки мсье Кастаньета – это совершенно из другой оперы.

Когда он входит в класс, все вытягиваются в струн­ку и хором приветствуют его: «Здравствуйте, госпо­дин Кастаньет», а он сухо так отвечает: «Присажи­вайтесь» – и бросает на нас косые взгляды, будто по­дозревая в самых что ни на есть преступных намере­ниях на свой счет.

Потом мы открываем тетради по музыке на опреде­ленной странице и начинаем:

Безвременники в лугах
Расцветают, расцветают,
Безвременники в лугах,
Август на дворе.

Петь нам полагается каноном, но ничего путного из этого никогда не выходит, зато учитель музыки прос­то выпрыгивает из штанов и вопрошает, сознаем ли мы, куда движется наша родная Франция и что ее ждет, если эти сопляки (то есть мы) даже не способны спеть народную песню, а на радио, на радио-то что творится, полнейший разгул, варварские ритмы, ка­жется, будто мы за границей… Нет, он не в силах вы­носить наше мерзкое пение и потому достает дудку.

Мсье Кастаньет дымит, как целая пожарная коман­да, такое ощущение, что, пока он выплевывает оку­рок, новая сигарета сама собой вырастает у него в уголке губ. В результате его дудка больше похожа на дымовую трубку, а еще – на водосточную трубу из фильмов про чикагских гангстеров.

Подудев и подымив, он спрашивает, кто из нас хо­тел бы сыграть. Мы сидим, уставившись на собствен­ные ширинки. Никто не хочет пасть жертвой музы­кального произвола и быть облаянным, потому что самое мягкое ругательство мсье Кастаньета – «рыба тухлая», а остальные будут покруче…

Поскольку добровольцев среди нас не находится, мсье Кастаньет лично вызывает кого-нибудь на расп­раву.

– Вот ты нам сыграешь «К чистому ручью»!

Никогда не забуду, как он потребовал: «Эй ты, Фалькоцци! Сыграй-ка нам „Звезду снегов", да чтоб от губ отскакивало!»

Тоже выдумал! Кем он себя вообразил, этот гнус­ный куряка? Мы у него поголовно заработаем рак легких еще до того, как волосы в паху отрастут.

Я поднялся и заиграл «Все в мажоре!» Пластика Бертрана – пропадать, так с музыкой. Мсье Кастань­ет смотрел на меня так, будто не верил, что мы оба принадлежим к роду человеческому (похоже, он предпочел бы, чтобы моя мама вообще меня не рожа­ла), но наши не оставили меня в беде и хором подхва­тили: «Все в мажоре у меня, о-о, о-о!» Никогда мы еще так не веселились на уроке музыки…

Придя в себя, наш педагог вырвал у меня дудку и так вмазал по уху, что я едва не оглох подобно компо­зитору Бетховену. Левая половина лица у меня разду­лась, в голове загудел пчелиный рой, но этого оказа­лось недостаточно, и он стал таскать меня за волосы, а я запричитал: «Ой, больно, вот черт, ужасно боль­но!»

– И не сметь мне больше паясничать, мусье Фаль­коцци! – орал педагог. – Ишь, юморист нашелся!

И несколько раз дал мне пинка под зад.

Когда у меня будет сын, я назову его Пластиком, а если родится девочка – назову Керамикой…

* * *

Мсье Кастаньет, вероятно, поумерил бы свой пыл, если бы знал, что при рождении я весил всего 1250 грамм, все равно что три грейпфрута или четыре кокосовых ореха, так что на старте мне не слишком повезло.

В роддоме меня поместили в специальный кувез для недоделанных, чтобы я стал больше похож на чело­вечка. Братец Жерар утверждает, что я напоминал морщинистую фиолетовую жабу, поэтому меня дер­жали не в грудничковой палате, а в хозяйственном шкафу, чтобы не пугать посетителей роддома, но эта история целиком и полностью на его совести.

Еще он говорит, что меня можно было бы за отдель­ную плату выставлять на звериной ярмарке, как в средние века, и тогда мы бы разбогатели, а я бы хоть какую-то пользу принес семье. Жаль, что этот слав­ный обычай не дожил до наших дней, вздыхает он.

Честно говоря, я и сам чудом дожил до наших дней.

Из-за преступной халатности роддомовской нянечки, устроившей страшный сквозняк в грудничковой па­лате, я подхватил пневмонию. (Мне есть чем гордить­ся: я стал самым молодым легочным пациентом в исто­рии медицины, заболев пневмонией в том нежном возрасте, когда обычные младенцы еще только ждут своего рождения…)

Папа пришел меня проведать, спросил, есть ли улуч­шение, а в ответ услышал, что мне вряд ли удастся вы­карабкаться и что они не виноваты, поскольку провет­ривали помещение согласно служебной инструкции. Этот ответ папу не слишком устроил, он схватил глав­ного врача за галстук и принялся трясти, но, увы, ру­коприкладством делу не поможешь, и сестра Мария-Иосиф, которая занималась отправкой покойников в лучший из миров, заявила, что на все есть воля Гос­подня, что младенец окажется по правую руку от Все­вышнего, он такой щупленький, что без труда протис­нется там между двумя какими-нибудь упитанными…

В качестве экспресс-крещения она окропила меня святой водой, и я уже получил свой билет в рай, но не­ожиданно пошел на поправку, чудесным образом ожил в своем кувезе. Что ни говори, такие вещи за­ставляют задуматься…

Я крепко ухватился за жизнь и прочно занял свое место в семействе Фалькоцци. Мама кормила меня грудью, чтобы я побыстрее окреп. Молока у нее ока­залось с избытком, досталось еще и Азизу (я родился второго, а он шестого), который уже в ту пору отли­чался незаурядным аппетитом.

Не хочу хвалиться, но выходит, что лучшие умы на­шего времени выросли на мамином молоке: не слу­чайно мы с Азизом в классе два первых ученика.

* * *

Чтобы я перестал быть задохликом, мама пичка­ла меня бараньими мозгами, говяжьим языч­ком в томатном соусе и кониной…

Есть мне совершенно не хотелось, и маме приходи­лось хитрить: она грозилась переехать в Австралию, если я не доем суп. Из боязни быть покинутым я че­рез силу проглатывал и суп, и савойский сыр соро­капроцентной жирности.

Поначалу маме достаточно было выйти на кухню, и я со страху сразу все подъедал, но довольно быстро обнаружил, что она никуда не девается – стоит и подглядывает в замочную скважину. Тогда, чтобы я в полной мере ощутил горечь сиротства, мама ретиро­валась на лестничную площадку. На какое-то время этого хватило, но ненадолго, посему маме пришлось спуститься этажом ниже, и постепенно она забредала все дальше и дальше и в итоге оказалась на улице. Я видел с балкона, как она ходит под окнами, трагичес­ки заламывая руки: прощай, сын мой, ты сам этого хотел!

Иногда в самый разгар мелодрамы с работы возвра­щался папа. Он еще ботинок не успевал снять, как я уже кидался в его объятия и, осыпая поцелуями его колючие щеки, умолял:

– Папа! Папка! Я больше не могу! Смотри, как мно­го я съел! Клянусь!

Папа улыбался и шептал мне на ухо:

– Ладно, доешь в следующий раз. Ты и так уже тя­желенький.

Таким образом мамины драматические таланты оказались исчерпанными. Я ел из чистого снисхожде­ния, не веря, что она и впрямь меня покинет. Чтобы убедить меня в серьезности своих намерений, ей ос­тавалось только подхватить чемодан, сесть в машину и умчаться в сторону Австралии, но, поскольку води­тельских прав у нее не было, идея побега так и оста­лась нереализованной.

Долгое время мама таскала меня по специалистам, для обретения аппетита. Мы даже побывали у целительницы, которая некогда звалась Морисом, а впоследствии поменяла пол и назвалась Мэрилин, но усов Мориса так и не утратила. Целительница пообе­щала меня отшлепать, если колдовские чары не подействуют, но аппетит мой от этого так и не проснулся…

Чудо свершилось после обычного медосмотра.

Докторша послушала мои легкие трубкой 33-го раз­мера и внимательно посмотрела на меня своими лас­ковыми голубыми глазами: о таком взгляде мужчина может только мечтать.

– Ты такой славный мужичок, – прошептала она, – обещай, что немножко поправишься, самую чуточ­ку, – ты же все-таки мальчик, а не кузнечик… И шта­ны на тебе висят, как юбка. Будем исправлять ситуа­цию?

– Да, мадам, – очень серьезно ответил я.

Мне совсем не хотелось, чтобы голубоглазая док­торша путала меня с кузнечиком, а тем более с девоч­кой, поэтому за ужином я съел три порции мясного пюре и закусил бананом. Родственники смотрели на меня так, будто я только что прибыл с Планеты обезь­ян. Живот мой до того надулся, что ночью я глаз не сомкнул, но утром проснулся с отличным аппетитом. Я ел, чтобы спасти свое будущее, чтобы не превра­титься в жалкую тень, как мсье Крампон…

* * *

Мсье Крампон жил в соседней квартире и был пьяным животным.

Все в Южине так и говорили: «это пьяное живот­ное», хотя, по-моему, он был скорее несчастным жи­вотным, особенно после того, как у него случился рак языка и его хорошенько облучили, но главное, он был чрезвычайно волосатым животным, потому что ему в рот пересадили кожу с задницы и волосы торчали у него отовсюду.

Волосы кололись, и я их ему обстригал, а он мне да­вал посмотреть японские мультики – у него был цвет­ной телевизор.

Говорил мсье Крампон так, что ничего нельзя было разобрать, он еще до болезни сильно заикался (разве что ругался понятно, и любимым его ругательством было «чертова жопа»).

В его жилище пахло цикорием, старыми сигарета­ми и немножко туалетом. Он был весь усыпан перхотью, словно многолетним снежным покровом, что довольно необычно для бывшего парикмахера, пусть и не слишком увлеченного своей профессией. Впро­чем, он говорил, что если бы начал жить сначала, то вместо парикмахерской открыл бы салон для собак, потому что четвероногие куда добрее и благодарнее двуногих.

Еще он говорил, что если завести псину, то жена уже не нужна, но псины у него не было, и одиночест­во страшно его тяготило, он даже плакал и горестно сплевывал в коробку из-под «Несквика», специально приспособленную под это дело.

Он утверждал, что в молодости подрабатывал ста­тистом и снялся во многих французских фильмах. Когда мы вместе смотрели кино по телеку, он вдруг вскрикивал:

– В-вот, с-с-мотри, Ф-ф-фредо. В-в-идишь, в-воттот м-мужик, д-да с-смотри же, чертова жопа! В-видел? Т-ты в-видел?

– Вон тот в шляпе, который писает рядом с Бель­мондо? – спрашивал я.

– Т-точно, – отвечал он. – Эт-тот п-парень – это он с-самый, К-крампон, говорю я тебе. С-сильно, д-да? Т-такое в-воспоминание…

Я знал, что на самом деле он родился в Пьер-Марте­не, по соседству с Южином, где и работал парикмахе­ром, но мсье Крампон так радовался своим выдум­кам, и к тому же мама просила меня быть снисходи­тельным (бедняга так страдает, и, главное, чего ради) – в общем, я слушал и поддакивал. Я приносил ему овощной супчик рататуй и другие мамины вкусности.

– Т-твоя м-мама п-просто с-святая, – повторял он.

И на глазах у него выступали слезы, потому что ему-то мать досталась совершенно свинская, она сноша­лась со всеми подряд не только в родном Пьер-Марте­не, но и подальше, а отец, видя, что семейная жизнь не заладилась, упивался вусмерть.

Мсье Крампон рассказывал мне, что совсем еще сопляком наблюдал, как отец гоняется за матерью со складным ножиком и грозит разделать ее, как ко­ровью тушу. Соседи вызвали полицию, а маленький мсье Крампон, дрожа от страха, затаился в уголке в обнимку с младшей сестренкой. С тех пор он запустил учебу, начал заикаться, и этот недостаток не позволил ему преуспеть, потому что хороший парикмахер дол­жен часами болтать ни о чем. Сестра училась лучше, неплохо сдала выпускной экзамен и сразу бросилась под поезд. Он бережно хранил ее фотографию в рам­ке и разговаривал с ней, как с живым существом.

Он не любил японские мультики, потому что ни в одном из персонажей не узнавал себя, но мое обще­ство было ему приятно, и, когда мама дала мне денег на именинный подарок, я купил ему красных рыбок.

Как он был счастлив! Он назвал их Жан Габен и Фернандель и в первый же вечер насыпал им столько корма, что аквариум переполнился и рыбки под тя­жестью собственного ужина пошли ко дну.

На следующий день я застал его у аквариума с ша­риковой ручкой. Он подталкивал рыбок и шептал: «М-малыши, п-плывите».

– М-мне к-кажется, им з-здесь п-понравилось, – гордо сказал он.

Пришлось мне объяснить ему, что рыбки подохли. Он так опечалился, что я бегом помчался в магазин покупать ему новых. Выбрасывать Жана Габена и Фернанделя он напрочь отказался – привязал им на хвостики бирочки с именами, чтобы не забыть, и с нежностью положил в коробочку из-под галет «Сен-Мишель «, словно на морское кладбище. Очень скоро на дне коробочки остались только хрупкие рыбьи хрящики.

* * *

Это было ужасно, хуже не бывает. В мой день рождения, утром, сестренка Нана подарила мне курточку с нашивками, эполетками и орнамен­том в виде синей птички на переднем кармане. Бра­тец Жерар сказал, что в новой куртке я похож на это­го пидора Траволту в савойском исполнении.

Братец не часто делает мне комплименты, поэтому я сразу понял, что куртка мне и в самом деле идет.

– Фредо, малыш, – сказала сестренка Нана, – я тебя приглашаю в ресторан. Мы пойдем вдвоем, как влюбленная парочка…

Мужчинам не каждый день выпадает обедать с та­кой красоткой, как моя старшая сестренка, и я сразу заулыбался во весь рот и почувствовал себя так, буд­то стою на каннской лестнице (хотя на самом деле все, конечно, происходило у нас в Южине, на прос­пекте Освобождения).

Прежде чем отправиться пешком в ресторан «Шат­лен» (мы там уже один раз были – отмечали неудав­шуюся помолвку дядюшки Эмиля со шлюшкой Люсь­ен Пуату, которая сразу же после торжественного ужина укатила на мопеде с местным тренером по пла­ванию), я застыл в картинной позе посреди двора и сделал вид, будто размышляю о чем-то чрезвычайно важном, хотя на самом деле просто надеялся, что Жо­жо, Азиз и Ноэль залюбуются из окна моей неземной голливудской красотой.

Я стоял, засунув руки в карманы и даже насвисты­вая, и вдруг сестренка Нана закричала: «Фредо, отой­ди!», и тут что-то мягкое шлепнулось на тротуар, от­чего моя белая курточка стала белой курточкой в го­рошек, а лоб и щеки покрылись боевой раскраской, как у индейцев.

– Черт, откуда это? – закричал я.

Оказалась, что с пятого этажа. Мсье Крампон, не вынимая изо рта сигарету без фильтра, решил окон­чательно себя доконать. И теперь казалось, что он плавает брассом посреди двора, прямо в одежде. Нос выгнулся внутрь, глаза покраснели, как огоньки на елке, а пряди волос плыли по водосточному желобу к решетке, откуда им, возможно, предстояло отпра­виться в большое путешествие.

Я ревел, как белуга, и звал маму, ведь еще немного, и он упал бы мне прямо на башку. Я потом неделю не ходил в школу: на почве стресса у меня начались ноч­ные кошмары.

И в ресторан мы тоже уже не пошли…

* * *

Наконец я вернулся в школу и стал непосред­ственным свидетелем бесплатного эротичес­кого шоу: мадемуазель Петаз, наша училка, выставля­ла напоказ свои первичные половые признаки (хотя с моего места не все было видно…).

У мамзель Петаз была странная болезнь: ей необхо­димо было постоянно питаться, иначе она завалива­лась в обморок, и, когда она ела, ей было не до нас, по­тому что в такие минуты она всецело отдавалась пое­данию пищи.

Она нам прямо говорила:

– Дети, вашей учительнице необходимо подкре­питься…

Тогда девочки в сопровождении мадам Биболе, на­шего завхоза, отправлялись репетировать балетный спектакль к Новому году, а мальчики оставались в классе и показывали друг другу фокусы. А Жожо еще демонстрировал нам приемы сумо: взваливал себе на плечи Франсуа Пепена.

Мамзель Петаз тем временем извлекала из сумки колечки «Пепитос», газировку «Оранжина» и рисо­вые хлопья «Кранч» (по утрам) или же колбасу, мяг­кий сыр и булку (во второй половине дня). И всем этим подкреплялась.

Поначалу мы развлекали себя игрой в морской бой, потому что фокусы, по правде говоря, быстро надое­дают, затем нам и это наскучило, и мы стали воздви­гать сложные сооружения при помощи шариков, лас­тиков, кнопок и взаимных угроз.

Обстановка постепенно накалялась, так что мам­зель Петаз уже и пожрать по-человечески не могла (только откусит кусок салями, и сразу приходится прерываться на дисциплинарные меры), вследствие чего у нее случались проблемы с пищеварением: в животе булькало, она рыгала посередине фразы и пу­кала, поднимаясь со стула.

В результате мы теряли уйму времени, и Азиз боял­ся, что все это закончится педагогической катастро­фой: мы вырастем придурками и будем носиться по альпийским лугам под прицелом телекамер.

Короче, напряжение нарастало, и мамзель Петаз, которой, видимо, надоело испускать газы на публике, решила разрядить обстановку. Однажды утром, прежде чем начать подкрепляться, она приподняла юбку, под которой ничего не было, если не считать женских волосиков. И мы сразу примолкли…

На перемене мы ни словом не обмолвились об уви­денном. Родителям тоже, понятное дело, ничего не сказали. Мамзель Петаз оказалась круче всех парней из пятого класса. Она проявила себя совершенно бесстрашной женщиной. Мы сидели тихо и играли в крестики-нолики.

Честно говоря, мы стали немного ее побаиваться, но, когда она питалась, все-таки потихоньку косились под стол: кто знает, вдруг там опять покажется что-нибудь интересное…

* * *

Я так и не понял, для чего нам понадобилось сры­ваться с места и тащиться в Германию.

Учительница ни с того ни с сего заговорила о сбли­жении народов Европы, о красоте и величии челове­ческой дружбы, а потом спросила, что нам известно о наших немецких соседях. Я рассказал, что благодаря нашим немецким соседям мой прадедушка с мами­ной стороны пал смертью храбрых в Первую миро­вую войну, а мой дедушка Бролино погиб в годы Вто­рой мировой, опять же по вине немецкого соседа, мсье Гитлера.

Эмиль Бувье заявил, что у них там все фрицы, а Франсуа Пепен добавил, что фрицы выжигали людям номера, как метки в прачечной, и отправляли их в печку, предварительно включив термостат на полную мощность, «и еще в футбол они нас обделывают». Тогда учительница попросила всех успокоиться и представить немецких соседей в позитивном ключе.

Азиз вспомнил про Альберта Эйнштейна, но никто из наших не знал, кто это такой, а Мириам сказала, что ее дядюшка Робер сдавал комнату немцам, у кото­рых была огромная машина, и что эти самые немцы заправляли одеяла конвертиком. Мы все согласились, что это характеризует их весьма позитивно.

Учительница рассказала нам про композитора Баха, который был даже талантливее Пластика Бертрана, и про философов, рассуждавших о несовершенстве мира. Потом она предложила нам всем вместе отпра­виться на экскурсию в Германию, чтобы скрепить дружбу между двумя нашими народами, но я на это возразил, что предпочел бы посетить братскую Ита­лию, Азиз хотел навестить своего кузена Хишама из Марракеша, а Ноэль мечтал повстречаться с другими черными, и вообще южинцы поначалу не горели же­ланием покидать родной город.

Однако Андре Эриссон сообщил, что его старший брат во время каникул познакомился в муниципаль­ном кемпинге с немецкими девушками и на своей шкуре познал, как высоко они ценят сексуальность французских мужчин. У немок огромные сиськи, а лифчиков они не носят и дают тискать себя под фут­болками. После этого сообщения мужская часть клас­са прониклась страноведческим интересом и вырази­ла горячее желание скрепить международную друж­бу, но тут Франсуа Пепен призвал нас поумерить свой пыл, потому что у немецких девок под мышками настоящие джунгли, хуже, чем у португалок, а Карлос Куамбра закричал: «Ну, Пепен, ты сам напросился, сейчас я набью твою вонючую морду». И тут мамзель Петаз совершенно рассвирепела…

Поостыв, она спросила, знаем ли мы, что значит друг по переписке. Мириам ответила, что она каждый месяц обменивается письмами с девочкой из Маври­кия и надеется когда-нибудь ее навестить.

– Молодец, – похвалила ее учительница, – ты прекрасно нам все объяснила.

Она развернула карту Германии и ткнула пальцем в какой-то городок.

– Дети, – сказала она, – у меня для вас радостная новость: начальная школа имени Роберта Шумана из города Биберталя – это там, где мой палец, – предло­жила нам побрататься. У каждого из вас появится друг по переписке, и я очень надеюсь, что потом мы все вместе отправимся в Германию. Мы живем в эпо­ху, когда европейские страны взяли курс на сближе­ние, и это дает нам уникальный шанс…

– Как же мы породнимся с фрицами, если мы на их языке ни бум-бум? – поинтересовался Франсуа Пепен.

– Сейчас объясню, – ответила учительница. – Ви­дите ли, дети, мне довелось подружиться с их дирек­тором, господином Хельмутом Крепсом. С этого года он ввел у себя в школе уроки французского языка. И теперь ваши друзья по переписке – вы сами скоро в этом убедитесь – немножко понимают по-французс­ки. Конечно, их познания пока неглубоки, но я увере­на, что это не помешает вашей дружбе.

Она раздала нам карточки с адресами, и мне доста­лась Анжелика Фрюштюк, Бисмарк-штрассе, 192. Но­элю повезло куда больше: ему попалась Берта Клам­мер, Оффенбах Плац, 311, возможно, из семьи того самого Франца Кламмера [25], потрясного лыжника.

Учительница сказала, что в первом письме немец­кому школьнику мы должны рассказать о своем крае и его жителях и предложить дружбу, которая со вре­менем, возможно, перерастет в нечто большее, (так обычно заканчиваются письма в газете «Свободный Дофине», в рубрике «Знакомства»).

Я открыл чистую страницу черновика и написал следующее:

Дорогая Анжелика Фрюштюк,

Меня зовут Фредерик, потому что так захотели мои родители (если бы они догадались со мной посо­ветоваться, то я бы выбрал более звучное имя, нап­ример Джеймс Дин или Синбад), а фамилия у меня Фалькоцци, в честь дедушки Бролино, который сбе­жал во Францию от итальянского фашиста Бенито Муссолини. А живу я в знаменитом городе Южине, ко­торый добился мирового лидерства по части нержа­веющей стали (нокаут в третьем раунде!).

Про Германию я совсем ничего не знаю и, сказать по правде, не слишком стремлюсь узнать, но наша учи­тельница, мадемуазель Петаз, очень туда рвется, потому что у нее большая дружба с вашим директо­ром господином Хельмутом Крепсом, и она хочет сде­лать ему приятное…

Не люблю хвалиться (мы, савойцы, вообще скромня­ги), но жители нашего края совершенно точно прои­зошли от обезьяны. Один дядечка из Парижа написал в своем путеводителе, что у савойцев «обтекаемая форма черепа», а Франсуа Пепен нашел эту книжку у себя на чердаке и показал всем нашим. Книжка совсем древняя, она написана еще до того, как фрицы впервые пожаловали в наш гостеприимный край, но они там, в Париже, зря болтать не станут…

Говорят, что мы находимся в отдаленном родстве с овернцами и бретонцами (но тебя мне порадовать нечем: с немцами у нас никаких родственных связей не прослеживается). Кроме того, мы являемся «ша­ровидными брахицефалами полированного камня» (я взял эти слова в кавычки, потому что они прямо из книжки), короче, мы представляем большой интерес для науки, и это чрезвычайно позитивно для области в целом.

Как я уже упоминал, я принадлежу к семейству Фалькоцци, включающему помимо меня папу, маму, братца Жерара, сестренку Нану. Еще у нас есть ба­бушка и собака по имени Пес, но они обе находятся в плачевном состоянии, и видимых улучшений ждать, увы, не приходится.

Мне десять лет и девять месяцев, и я в семье млад­ший, или, как говорят у нас, «брахицефалов», мень­шой…

А ты как поживаешь? Скажи, твоя подружка Берта случайно не родственница Франца Кламмера? Если так, то я очень хотел бы получить автограф – Франца, разумеется, а не Берты, а в обмен готов отправить тебе книжку Фризон-Роша…

Ну вот, больше мне сказать нечего, до скорой встречи, и передай мой горячий привет всем Фрюш­тюкам из славного города Биберталя.

Фредо

– Я все, мадемуазель Петаз, – закричал я. Она как-то странно на меня посмотрела и стала чи­тать мое письмо о нашем крае, его жителях и дружбе, которая со временем, возможно, перерастет в нечто большее…

Дочитав, учительница вздохнула и пообещала, что мы еще вернемся к моему письму, а затем попыталась разобрать каракули Жожо, что было непросто, пото­му что он постоянно слюнявил ручку и все письмо по­лучилось в разводах, даже на обратную сторону нем­ножко протекло. Потом она взглянула на текст Эмиля Бувье и сказала, что все, хватит, будем писать под диктовку, оставим только пропуски для имени, фами­лии и другой личной информации…

* * *

Первым не выдержал Жожо: его вырвало пря­мо в автобусе, и все остальные пассажиры сразу же ощутили приступ тошноты.

Жожо сидел на самом заднем сиденье и вонял отту­да, как дохлая крыса, даже водитель в противополож­ном конце салона время от времени высовывал голо­ву в окно, чтобы освежиться.

Мамзель Петаз по обыкновению подкреплялась, но по такому случаю взяла микрофон и объявила: «Де­ти, если вам нездоровится, об этом нужно сообщить заранее – мы сделаем экстренную остановку». А по­том достала свой платок, приложила к носу и уже не отнимала.

Мы с самого утра катились по шоссе, обрамленно­му голыми деревьями, вдоль речки, с виду напоми­навшей клей. Я машинально перебегал взглядом от одного ствола к другому. Пейзаж совершенно не менялся. Я еще никогда никуда не ездил без своей семьи, поэтому происходящее мне активно не нрави­лось. Кто знает, что может случиться дома за время моего отсутствия. Срок годности бабушки и Пса был на исходе…

В преддверии поездки учительница совершенно нас достала: мы зарабатывали деньги. Приходилось торговать блинчиками на рынке и ходить по кварти­рам, продавая лотерейные билеты, а окрестные жмо­ты, завидев нас в глазок, закрывали двери на все засо­вы…

У меня половину лотереек купил сердобольный дя­дюшка Эмиль и выиграл два билета в Музей народ­ных промыслов Валь д'Арли (по его собственному признанию, двум билетам он предпочел бы одну бу­тылку божоле).

– Дети, мы почти приехали, осталось совсем чуть-чуть! – обрадовала нас мамзель Петаз.

Посреди пейзажа вырос город, населенный усаты­ми людьми. Автобус остановился у серого прямоу­гольного здания, похожего на старый кубик «Лего». Это оказалась школа.

Мне никуда не хотелось идти. Народу было полно: дети, взрослые и чья-то бабушка, которая махала мне Из окошка машины и кричала: «Гутен таг!»

Мамзель Петаз спустилась первой и чмокнула ка­кого-то бородача. Она улыбалась во всю челюсть и явно ловила кайф. А мы неловко топтались на выхо­де из автобуса, сбившись в кучку, как коровы на пастбище.

Бородач поспешил представиться:

– Поншур! – сказал он нам. – Меня софут мшье Крепш, топро пошалофать, торокие юшинцы!

«Фот шпащибо», – ответили мы, и учительница устроила перекличку. Когда меня назвали, я робко двинул в сторону Фрюштюков. Кеды «Стэн Смит» не желали отрываться от земли, и мне казалось, что я никогда не дойду до своих новых знакомых. Я просто не знал, куда деваться от смущения. Из толпы друзей по переписке меня приветствовала девочка с двумя хорошенькими хвостиками. Это была Анжелика.

Свиноподобный папаша Фрюштюк долго тряс мою руку, приговаривая:«Ach so! Willkommen, Vrederig!» [26] Мамаша Фрюштюк от души сжала меня между свои­ми необъятными грудями.

Мы сфотографировались на память и уселись в ма­шину, разукрашенную на манер новогодней елки, да­же на руле был меховой чехол. В салоне уже сидела бабушка, которая приветствовала меня наудачу, ког­да мы еще подъезжали, – надо же, как угадала.

Мы рванули с места. На поворотах мамаша Фрюш­тюк всей своей массой прижимала меня к дверце. Ан­желика наклонилась ко мне и участливо спросила: «Вще в порядке, Вредериг?»

При этих словах вся семейка страшно развесели­лась. Фрюштюки хором запели: «Вще в порядке, Вре­дериг? Вще в порядке, Вредериг?» И так до самого Феллингсхаузена…

Дома нас поджидал Гюнтер, самый жирный пес Ев­ропы. Он сразу же приподнял переднюю лапу и стал не слишком приветливо меня обнюхивать, будто я дичь. Он смотрел на меня так, словно желал немедля впиться мне в икру: его смущало разве что присут­ствие свидетелей. Потом Гюнтер ползком припустил вверх по лестнице – бегать при такой массе он не мог в принципе.

Анжелика сообщила, что мне приготовили комнату на втором этаже, а сама стала вместе с матерью раз­бирать покупки. Я поднялся наверх и обнаружил на полу большую желтую лужу. Подлюга Гюнтер в знак приветствия помочился в моей комнате и теперь гор­до стоял посреди нее, всем своим видом показывая, что его поступок – не случайность.

Я закрыл дверь и пинком под зад отправил его голо­вой в лужу. Он стукнулся о книжный шкаф и попы­тался заскулить.

– Каким же надо быть дерьмом, чтобы так встре­чать гостей, – сказал я ему.

Я вытер пол синтетическим ковром под кожу, а Гюн­тер внимательно смотрел, что я делаю, косясь при этом на выход. В конце концов он выполз за дверь, царапая когтями паркет и оставляя на нем мерзкие следы.

Я открыл чемодан. Там лежали розовые кружевные трусики и лифчики, не мои, честное слово. Все еще не понимая, что происходит, я извлек из чемодана фо­тографию в сердцевидной рамке. На ней была изоб­ражена мамзель Петаз в желтом купальнике, взасос целующая мсье Крепса.

Мсье Крепc пребывал в таком возбуждении, что красный кончик пиписьки торчал у него из плавок. На заднем фоне виднелась пальма.

Я не знал, куда девать интимные принадлежности учительницы, и спустился вниз посоветоваться со своей приемной семьей. Мамаша Фрюштюк суети­лась на кухне. Я протянул ей лифчик, и она, должно быть, вообразила, что я желаю преподнести ей чисто французский подарочек.

– Ach, danke Vrederig, danke zehr schon [27], – побла­годарила она меня и приложила лифчик к своим ги­гантским сиськам (размер явно не подошел, и ее это расстроило).

К счастью, у меня была с собой фотография, и я ра­зом продемонстрировал ей и училку, и училкины тру­сы. Удивленная мамаша Фрюштюк позвала мужа («Otto! Otto! Komme hier, shnell!» [28]), который смотрел футбол по телевизору ( «Was passiert, Gertrud?» [29]).

Вы не представляете, как потешались Фрюштюки-старшие, передавая друг другу фотографию и по оче­реди тыча пальцем в красный кончик мсье Крепса, только Анжелика скривилась: «Фи, как они протиф­но фыглядят!» (И я был полностью с нею согласен.)

– Ach Fraulen Betaz und Herr Kreps! Sehr sexuell! [30] – радовались Анжеликины родители.

Я все переживал, как бы мне получить обратно свои вещи, когда раздался звонок и на пороге появились наши герои-любовники с моим чемоданом.

Отто и Гертруда только начали отходить от дикого приступа смеха, но при виде этой сладкой парочки с ними случилась настоящая истерика. Мне, однако, показалось, что влюбленные не разделяли их веселья.

Все закончилось мирно, совместным распитием шнапса с чесночными чипсами. Только мсье Крепc мне совершенно не понравился: он очень много гово­рил, никому не давая и слова вставить, и даже чипсы ел с таким видом, будто умеет это делать лучше других…

Вскоре влюбленные отбыли, а бабушка Фрюштюк поманила меня рукой и предложила присесть рядом с нею на канапе. Она раскрыла словарь и начала ты­кать пальцем в отдельные слова.

Сначала было слово Krieg, то есть война, потом schlecht, то есть нехорошо (тут бабушка скорчила со­ответствующую гримасу). Потом она извлекла из сумки мятую фотографию жизнерадостного юноши и указала на слово Grosspapa, то есть дедушка (а паль­цем показала на Анжелику), и снова на Grosspapa и еще на слово Tod (что значит смерть). Она повторила слова Krieg и schlecht, а в завершение сказала: «Verstehen?» («Понимаешь?») – и вопросительно на меня посмотрела…

* * *

Стемнело.

В автобусе все спали. Дождь убаюкивающе стучал по стеклам. Подруга по переписке легонько склонила голову мне на плечо, а я все не мог заснуть. Я думал о том, как возникают войны. Наверное, все они случаются по недоразумению: например, прос­пект Освобождения решит идти войной на Бисмарк-штрассе, потому что нам не нравятся их вонючие чес­ночные чипсы и бессвязная речь, – тут не помогут ни улыбки, ни словари…

В этот момент по встречной полосе проехал грузо­вик и осветил салон. Я увидел, что мсье Крепc скло­нился над нашей мамзель Петаз и своей немецкой пя­терней тискает ее под юбкой, а она знай себе покусы­вает губы, потому что у них большое сексуальное чувство. Рука двигалась проворно – влюбленные не теряли времени даром!

Мы ездили в торговый центр за сувенирами. Я купил пластинку Sex Pistols для братца Жерара, фут­болку с надписью «Ich liebe Frankfurt» для сестренки Наны, статуэтку в шортиках для мамы, а для папы – стаканчик с женщиной на дне: когда стаканчик на­полняется, женщина оказывается обнаженной (этот стаканчик я купил по ошибке, я не собирался дарить папе голую бабу, просто там инструкция была по-не­мецки) .

Не стану отрицать: в Бибертале нам жилось не скуч­но. По утрам мы учили немецкие песенки, вроде «Bruder Jacob» (подозрительно похожей на нашу «Братец Яков») и «A-B-C-D-E-F-G…» (отдаленно на­поминает наш алфавит). По вечерам мы изучали ок­рестности в компании друзей по переписке, кстати, Берта, как выяснилось, не имеет отношения к Фран­цу Кламмеру, потому что он живет не в Бибертале, а в соседней Австрии.

Мы прекрасно с ними ладили, и расставаться нам было очень грустно, сказать по правде, это был ужас­ный стресс…

Субботнее утро.

Припарковавшись у школы, автобус с готовностью жужжит, и тут мамзель Петаз берет свободной от мсье Крепса рукой микрофон и дрожащим голосом сообщает:

– Дети, у меня для вас важная новость… (глотает слюну). Я не вернусь с вами во Францию!

Тут нам всем показалось, что в автобусе пукнула мушка: Жожо пронесло.

– И все потому, – продолжала учительница, тряся микрофоном, – что вся моя жизнь теперь уже не там, в Южине, а здесь, в Бибертале, рядом с Хельмутом, – и она на всякий случай показала на Хельмута, что­бы мы точно знали, кого она имеет в виду, после чего заорала:

– Здесь наша любовь, значит, здесь мне суждено жить!

Должно быть, она заранее подготовила прощальное слово, потому что выходило уж очень складно, такие речи обычно толкают политики, генерал де Голль, например, когда он из Англии по радио общался с Францией. Только генерал де Голль, по счастью, не собирался связывать свою жизнь с Хельмутом, а то представляете, что бы началось.

Некоторые из наших заплакали.

– Ну вот, – заключила учительница, – больше мне добавить нечего. Я вас всех люблю, прощайте, дети, я никогда вас не забуду, желаю вам счастья…

И мамзель Петаз с изменившимся лицом спусти­лась вниз вместе со своим Хельмутом. Дверца автобу­са с шипением захлопнулась, и мы тронулись прочь на глазах у очумевших бибертальцев.

И никогда мы больше не видели своей учительницы и ее пучка…

* * *

После зимних каникул мамзель Петаз, у кото­рой в Германии случилось большое сексуаль­ное чувство, сменил мсье Бюффлие, и мы при этом только выиграли.

У нового учителя была длинная шевелюра, козли­ная бородка, рубашка в цветочек, но, главное, ему принадлежал лимонный «багги», припаркованный у школы. У нас в Южине таких тачек никогда еще не было. В эту машину можно было запрыгнуть не отк­рывая дверцы!

Трусов мсье Бюффлие на уроках не снимал, зато энергия у него была неуемная, а фантазия нешуточ­ная.

Мы все вместе соорудили макет Солнечной систе­мы: в качестве больших планет использовались тен­нисные мячики, под малые планеты сгодились пинг­понговые, а функцию Солнца в нашей галактике выполняла лампочка. Еще мы строили пирамиды из ку­курузных зерен и наблюдали их обрушение. Мы на­тягивали тоненькие канаты и пускали по ним кро­шечных пробковых эквилибристов. Одно время мы даже выращивали морскую свинку, но она трагичес­ки погибла, проглотив один из проводов нашей Сол­нечной системы. Мы переселили Идефикса и Джоли Джампер в новый просторный аквариум с водоросля­ми и пиратским кораблем, затонувшим на коралло­вых рифах. Над кораблем вздымался флаг с черепом и костями.

Еще мы хором пели «Гориллу» [31], и мсье Бюффлие аккомпанировал нам на гитаре. Каждый день он при­думывал что-то новое. Например, однажды утром спросил:

– Кто-нибудь из вас догадался сегодня утром пода­рить цветы цветочнице?

Мы сказали, что нет, никто не догадался, а он так и подскочил:

– И кто же, по-вашему, подарит ей цветы? Кто, ска­жите?

Мы не знали, что ответить, и тогда он объяснил нам, что цветочнице, должно быть, очень обидно всю жизнь находиться среди цветов и никогда не получать их в подарок. А потом мы все быстро надели спортив­ную форму, шарфы и шапки с помпонами и побежали в район Источников дарить цветочнице цветы…

В первую же неделю мсье Бюффлие организовал небольшой прием, чтобы успокоить родителей относительно своих педагогических планов: никаких дальних поездок (шучу!), будем ставить спектакли, займемся грамматикой и математикой.

У мамы тогда был грипп, а папа работал в ночную смену, поэтому на собрание пошла сестренка Нана и объяснила мсье Бюффлие, какой я выдающийся ин­теллектуал. Я, правда, при этом не присутствовал (На­на спровадила меня в буфет за бутербродами и лимо­надом), но, судя по всему, мои таланты они обсудили чрезвычайно подробно…

В последующие дни моя сестренка была неодно­кратно замечена в лимонном «багги» нашего учите­ля, и что-то подсказывало мне, что обсуждением моих школьных успехов дело не ограничивалось.

У Наны и раньше не переводились поклонники, иногда их бывало сразу несколько, а теперь она все время проводила с одним-единственным, и мне это не слишком нравилось, потому что прежние ее кавале­ры были со мной очень щедры, и то, что они часто ме­нялись, вполне меня устраивало: один катал меня на мотоцикле, другой, торговец анисовкой, дарил ста­канчики для ручек с квадратным дном, третий возил нас в Куршевель кататься на лыжах и угощал какао…

А мсье Бюффлие совершенно не занимался моим досугом. Какая досада!

* * *

Когда Жожо достал посреди урока свою штуко­винку, мы сразу поняли, что ничем хорошим это не кончится.

Бабочки-белянки липли к стеклам аквариума, мсье Бюффлие, повернувшись к доске, рисовал трехмер­ные фигуры, а посреди класса сидел Жожо и, пуская слюни, тряс своей пиписькой.

Я вообще считаю, что Жожо не виноват: несладко начинать жизнь с такими родителями, как у него. Он не был плохим, он просто был не похож на других, и мы его таким любили.

Мсье Бюффлие тоже не стал его наказывать. Он присел на корточки около его парты, положил ему ру­ку на плечо и сказал:

– Хватит, мой мальчик, будь добр, застегни ширинку.

Потом урок продолжился, и Жожо вместе со всеми стал разглядывать трехмерные фигуры.

Мсье Бюффлие, конечно, не догадывался, чем все это закончится, потому что понятия не имел ни о се­мействе Баччи, ни о докторе по неблагополучным де­тям, и, когда вдруг выяснилось, что Жожо с нами больше учиться не будет, наш учитель загрустил…

Баччи, конечно, была та еще семейка. Мамаша по малейшему поводу делала вид, что умирает, – ей нра­вилось картинно умирать, а папаша плевал сынку в лицо и лупил его пряжкой ремня, а то и вовсе косты­лем, когда окончательно терял над собой контроль.

Стоит ли удивляться тому, что в поведении Жожо наблюдались некоторые странности? Однажды он даже засунул свою фиговинку в пылесос мадам Бибо­ле, нашего завхоза. Когда мальчика лупит родной па­па, ему не так-то просто постичь пропорции и спря­жение глаголов, ведь нормальный папа – это тот, кто первым прибегает, когда ребенку снятся кошмары, или я что-то не так понимаю.

И, если родная мама говорит мальчику, что ей стыд­но иметь такого сына, он, естественно, начинает ка­кать в штаны и жрать козявки, а что ему еще остает­ся делать, или вы со мной не согласны?

Мамаша Жожо, конечно, не слишком радовалась шалостям сына. А после того, как ее мальчик проде­монстрировал одноклассникам свою хренюшку, она перестала отовариваться в Южине: надела шляпку с вуалью, чтоб соседи не узнали, села на альбервильс­кий автобус и поехала закупаться в тамошний супер­маркет, совершенно, заметьте, анонимно. Будь у нее такая возможность, она бы и вовсе сбежала в Австра­лию; ее двоюродный дедушка в тридцатые годы так и поступил, и с тех пор про него ни слухом, ни духом, небось, кенгуру сожрали.

А папаша Жожо по-прежнему ходил играть в шары, на своих костылях, с пожелтевшей сигаретой в зубах, только вид у него стал еще более мрачный…

В Южине поговаривали, что мсье Баччи перебрался на свою новую шестигранную родину с большими потерями. Тогдашние власти поинтересовались, не пора ли ему приобщиться к цивилизованному миру. Вновь прибывший ответил, что «да, канесна, с уда­вольствием, бальсое спасиба», – и был зачислен в па­рашютисты.

Чтобы стать новым сыном великой нации, иногда приходится выделывать рискованные трюки, напри­мер, быстро ползти по веревке на страшной высоте или, свернувшись в клубок, стремительно лететь вниз, на тренировочный мат, прижимая к груди авто­мат, словно первую свою любовь.

У себя на Сицилии мсье Баччи доил коз, поэтому язык Пластика Бертрана он знал весьма приблизитель­но, и, когда сержант заорал ему: «Прыгай, Баччи, мать твою, вот бордель, жопа, будешь ты прыгать, италья­нец хренов?!», бедняга вцепился в шкив и затрясся от страха. Сержант уже готов был вмазать его физионо­мией в стену, но тот таки прыгнул, причем мимо мата, головой в асфальт, оружием по причиндалам.

Дальнейшая адаптация свежеиспеченного иммиг­ранта проходила в отделении «скорой помощи» воен­ного госпиталя. Главврач был в отлучке – отправился с особой миссией на «Ролан Гаррос», так что ранено­го забинтовал практикант, и забинтовал от души, ибо делал это впервые. Больше пациентом никто не зани­мался.

Иногда мсье Баччи робко интересовался, не желает ли кто из медперсонала взглянуть на парня, который через муки и боль надеялся стать французом, и все спрашивал:

– Сказите, а кагда миня выписут?

Но всем было на него наплевать.

По возвращении из секретной теннисной миссии главврач обнаружил в углу мумифицированного итальянца, чью нижнюю часть заклинило, как ржа­вые ножницы. В средневековье его бы, вероятно, по­садили в ящик на колесиках, и передвигался бы он се­бе при помощи двух утюгов, но в наше цивилизован­ное время подобные проблемы решаются иначе: Бач­чи торжественно объявили, что отныне он настоя­щий француз, ему причитаются пенсия по инвалид­ности и особые поздравления приемной комиссии. И теперь, когда экзамен сдан, в каком же уголке своей новой прекрасной родины он желает поселиться?

От других сицилийцев мсье Баччи слыхал, что есть такой город Южин, вот он и ответил: «В Юззине, по-залуйста, а сказите, а кагда я смагу хадить? » Его заве­рили, что с интенсивной Божьей помощью, но без особых гарантий он сможет ходить в обозримом бу­дущем, и на этой оптимистической ноте позвольте с вами расстаться. Как говорится, заходите еще. Кос­тыли не забудьте! Это вам подарочек на вступление в гражданство…

Пока мсье Баччи обустраивался на новой земле, его суженая пасла в родном краю коз. Он позвонил ей по телефону: «Прриеззай, любовь мая, в Юззин, воздух здесь зивительный, здесь нас здет сястье, такое сине, бело, крр-асное», и будущая мадам Баччи с бьющим­ся сердцем, предвкушая радость встречи, сошла на альбервильский перрон, благоухая, как сицилийская коза.

Ее красавчик сильно изменился за время разлуки: краткое пребывание в отряде парашютистов не доба­вило ему привлекательности и сильно поубавило в нем радость жизни.

* * *

Но жизнь должна идти своим чередом, с косты­лями или без…

Мсье и мадам Баччи поженились, как и было дого­ворено. По той же причине они произвели на свет Жожо, но он был им совершенно не нужен: люди к домашним животным лучше относятся, чем они к своему мальчику.

Когда мать давала Жожо список покупок, отец крес­тиком отмечал те продукты, которые следовало ук­расть, да и на остальные денег давал с большой натяж­кой. Жожо отправлялся ночевать на велосипедный склад, бился там башкой об стенку и скулил. Мы с друзьями выворачивали карманы, но денег все равно не хватало. Желая помочь Жожо, мы бежали в бака­лейную лавку мадам Пуэнсен, и в конце концов она пе­рестала нас пускать, а Жожо боялся возвращаться до­мой, потому что отец избил бы его за нерасторопность…

Никогда не забуду тот вечер. Мы как раз играли «Кактусов» [32] на дудке, когда явился доктор по небла­гополучным детям, обнаружил у Жожо багровые кровоподтеки и потом долго тестировал его по мето­дике чернильных пятен, просил писать длинные фра­зы (а почерк у Жожо был своеобразный: тощенькая буква «е» льнула к соседним буквам, а жирная «о» разбухала, как пчелиное брюшко) и беседовал с ним о том, как он трогает свою штучку, писает в постель и какает в штаны.

Вскоре перед домом нарисовалась полицейская ко­манда. Мадам Баччи запричитала на лестничной пло­щадке: « Мамма миа, эта узасная асибка!», а ее супруг заревел, как поросенок: что это они себе позволяют, он инвалид войны, парашютист, да пошел этот психо­лог куда подальше, никто его сына не третирует, хо­рошая взбучка еще никому в семье Баччи не мешала, ничего кроме пользы, вот дерьмо, а его сынок и так растет избалованный, покруче рокфеллеровских на­следников, кушает пасту аль денте, велосипед ему ку­пили с тремя передачами, а на каникулы отправили за границу, к этим ихним фрицам, чертов бордель!

Мсье Баччи никак не давался полицейским, не по­зволяя запихнуть себя в обезьянник и орудуя своим костылем ловчее, чем Брюс Ли боевым цепом. По­смотреть на великолепную схватку сбежались все со­седи, включая мадам Гарсиа, которая во всеуслыша­ние провозгласила, что этого следовало ожидать, все итальяшки такие, мусорная нация, и именно в эту ми­нуту мой папа с мсье Будуду вылезли из грузовичка мсье Эриссона, и папа громко поинтересовался, не без иронии в голосе, стоит ли слушать эту помесь шлюхи с кашалотом, ибо консьержка наша так страшна, что, когда она поутру выносит мусор, не сразу разберешь, где, собственно, мусор, а где консь­ержка.

Мадам Гарсиа в ответ стала размахивать руками и осыпать папу ругательствами, которые придумывала по ходу дела. Заодно досталось и папиной жене, и предкам, и потомкам. И тогда папа положил сумку, поплевал на руки и объявил, что чаша его терпения переполнилась – вспомним хотя бы Мариэль Гуа­шель, поэтому дискуссию он завершит по старинке, путем рукоприкладства, Бог свидетель, мадам Гарсиа трудно причислить к женскому роду, ибо он никогда не позволил бы себе поднять руку на женщину, на что консьержка отвечала: «Ну давай, свинья, поглядим, есть ли у вас, итальяшек, хрен в штанах». Она почему-то думала, что все итальянцы евнухи…

Мсье Китонунца попытался было их помирить: «Постойте, друзья, постойте, на заре нового тысяче­летия нам следует терпимее относиться друг к другу, к тому же кругом дети», но в ответ получил: «Здрась­те, приехали, еще негритосы нас будут учить, если бы не мы, они бы до сих пор ползали на четвереньках», потом кто-то в толпе невзначай получил по шее, дал сдачи, и вскоре было уже непонятно кто, с кем и по какому поводу дерется.

Стражи порядка запихнули-таки мсье Баччи в ма­шину и, увидев, какая неразбериха творится на ули­це, засунули туда же всех дерущихся. Машина бук­вально просела под тяжестью пассажиров, и звуки оттуда доносились похуже, чем из скотовоза.

* * *

Вернувшись из полицейского участка, папа уз­нал, что Жожо сел на свой трехскоростной ве­лосипед и куда-то укатил. И где он сейчас, неизвест­но. Его должны были отправить в специальное заве­дение для детей с психологическими проблемами, но как теперь это сделать, непонятно.

Я промолчал. Папа прикладывал кусок говядины к подбитому глазу, мама пыталась заставить его поме­рить температуру, а я не стал спрашивать разреше­ния, просто сказал им «Чао!» и укатил с Азизом и Но­элем на городскую свалку.

Жожо сидел в сторожевой будке и дрожал. Мы час­то приходили играть на свалку: стреляли из рогатки болтами по помоечными крысам, усеянным клещами, разбирали сломанные будильники, чтобы строить из деталей моторы для самолетов, читали письма, чьи ад­ресаты не подозревали, что кто-то, извлечет из груды мусора их выброшенные секреты. Многие писали про несчастную любовь, концовки часто не хватало, так что можно было надеяться, что теперь у этих лю­дей все хорошо…

Сторож, волосатый крикливый дядька, который вечно валялся у печки в одном белье, а то и вовсе шлялся по кабакам, орал, что мы одна большая куча мусора и закончим на гильотине, а он потом придет плевать на наши могилы. Все это были пустые угрозы: на деле он сидел в своем гнилом кресле, пил алкоголь­ные напитки и рыгал.

Мы заходили к нему в будку, когда его не было, лис­тали порнографические журналы и делали вид, что прекрасно в этом предмете разбираемся, а потом пи­сали на всю эту макулатуру и смеялись до колик.

Но сегодня нам было не до смеха.

– Не пойду я туда, – твердил Жожо, – не хочу в дурдом.

– Никто тебя не посылает в дурдом, – объяснил ему Азиз, – это вроде санатория, ты там отдохнешь, поправишься и вернешься к нам.

– Помнишь, когда у меня была операция на мозге, – добавил я, – я там прекрасно провел время с хоро­шенькими медсестрами…

– Не было у тебя никакой операции на мозге, тебе там яйца вправляли, – ответил Жожо, и я вдруг по­чувствовал, что его судьба стала меня меньше беспо­коить. – И что я стану делать без своих предков? Я никого не просил вмешиваться. Других предков у ме­ня все равно нет, и что мне делать, если теперь их за­садят? Это из-за меня они пойдут под суд. Потому что я не так отвечал тому доктору. Не сумел соврать. Я все всегда делаю не так… Не пойду к психам! Хочу, чтобы все стало как раньше, будто ничего не прои­зошло. Все было нормально, все путем. И, если они не вернут меня обратно, я знаю, что сделаю: выпрыгну из окошка, как Крампон, и тогда все оставят меня в покое…

Потом мы по упавшему дереву (с закрытыми глаза­ми!) перешли речку, которая вовсю бурлила из-за схода снегов, и договорились построить летом ша­лаш, прямо у железной дороги.

Мы возвращались в Южин, толкая перед собой ве­лосипеды. Вершины гор четко вырисовывались на яс­ном голубом небе. Была весна, но на Мон Шарвен еще оставались ледники. Воздух был такой чистый, что можно было все разглядеть на самом верху. Я сво­ими глазами видел, как горная лань скачет по склонам Голе-де-ля-Труи…

* * *

Настали летние каникулы, и я остался совсем один.

Ноэль и Азиз отправились к себе на родину, а Ми­риам помогала родителям на ферме, косила траву.

Братец Жерар путешествовал автостопом по Гре­ции со своим другом Деде, а сестренка Нана витала в облаках. Облака эти были сплошь розовые, малень­кие и компактные, и плыли они по салону лимонного «багги». Мсье Бюффлие и Нана не сводили друг с друга влюбленных глаз, и вид у них был дебильный. Чтобы хоть как-то развеяться, я читал книги про аль­пинистов и мечтал о тех днях, когда сам смогу лазать по склонам, ни у кого не спрашивая разрешения.

Родители Жожо вернулись в Южин, но без Жожо, и мадам Баччи по-прежнему ездила отовариваться в Альбервиль, совершенно анонимно. Игроки в шары не желали больше знаться с мсье Баччи, и он целыми днями просиживал у телевизора. В любом случае на костылях по такой жаре особо не погуляешь…

По ущельям Арли прокатилась «Тур де Франс». Мне перепали две кепки «Рикар» и наклейки от жвачки «Голливуд». Еще я ходил в бассейн и подце­пил там бородавки.

Жожо пока жил в секретном месте. Его должны бы­ли поместить в приемную семью (странное слово, так говорят про скучные книги: поместили книгу в биб­лиотеку, на самую верхнюю полку, и никто ее не чи­тает) . Почему-то считалось, что ребенок может полю­бить свою новую семью, совсем как старую, но я не понимал, как такое возможно…

Сквозь летнюю жару проклевывался сентябрь. Ка­никулы выдались скучные. Я начал бегать трусцой и даже собрал гербарий.

* * *

В коллеже [33] я снова оказался в одиночестве, по­тому что все мои друзья выбрали немецкий, язык для самых умных, а я ведь тоже один из самых умных, но выбрал, понятно, итальянский.

В новой школе мы были самые мелкие, и верзилы-девятиклассники с удовольствием нас пихали, пока мы метались по коридорам в поисках нужного каби­нета, а к списку предметов, которые мне не даются, добавились физика и химия. Мы с опаской входили в ворота школы. Старшие курили, сплевывали на зем­лю, сидя на своих мопедах, и хватали девочек за шею, делая вид, что им самим это противно. Под их насмешливыми взглядами мы невольно втягивали головы в плечи: бремя смущения давило тяжелее рюк­заков…

Мириам все хорошела, и все парни пытались ее соблазнить. Ноэль меня даже предупредил, что один незнакомый второгодник повадился садиться с ней рядом на уроках швейного дела. И мне было немного досадно, что она проявляет меньше интереса ко мне и к Монблану и к звериным какашкам.

Среда по-прежнему была выходным днем, и это ра­довало. Мы строили шалаш среди каштанов, непода­леку от городской свалки. Про Жожо не говорили, но думали о нем постоянно: нам его не хватало.

Первый триместр пролетел незаметно, а потом до­ма начались проблемы: бабушка сдавала с каждым днем, а виной тому был Альцгеймер.

Альцгеймер – это такая пакость, которая норовит поселиться внутри у какого-нибудь престарелого человека и постепенно свести его на нет. Под конец остаются только глаза, наполненные слезами, и самое страшное в том, что человек не помнит, по какому поводу он плачет…

Альцгеймер и недержание зажали бабушку в свои кровожадные тиски. Родители покупали ей подгузни­ки максимального размера, кости ее хрустели. Она вся пошла пятнами, кожа стала совсем прозрачной, волосы падали в суп. Это была уже не бабушка, а паззл из 1350 деталей, который никому не удастся собрать.

Однажды вечером я сидел на диване между бабуш­кой и Псом, который машинально продолжал вилять хвостом, хотя я закончил гладить его еще пять минут назад, и смотрел документальный фильм про зебр и львиц. И вдруг бабушка как закричит:

– Я уж и на улицу-то боюсь выходить! Того и гляди сожрут!

За окошком у нас были не джунгли, а обычная савойская осень, и я подумал, что они там, на небесах, могли бы предусмотреть запасные мозги для тех, кто ненароком пришел в негодность. Мне захотелось побыть среди людей, и я отправился к Азизу делать физику: в его доме людей всегда предостаточно.

В квартире Будуду мальчишки возились посреди гостиной, и Науль кричала: «Все, кончайте, я сейчас вам всем задам!» Из кухни доносился аромат барани­ны, из проигрывателя – зажигательная арабская музыка. Квартира была до краев наполнена жизнью, и я чувствовал, что Альцгеймер сюда близко не под­ступится…

Иногда, словно по ошибке, к бабушке ненадолго возвращался рассудок, и она опять становилась той прежней бабушкой, которая водила меня в кафе-мо­роженое у Источников. В то счастливое время мы си­дели с ней на террасе, как влюбленная парочка. Бабушка всегда выбирала ванильное, с торчащим из вазочки треугольным печеньем, и, пока она с озорной улыбкой смаковала десерт, я представлял, сколько парней сходило по ней с ума, когда она была моло­денькой (у нее на комоде стояли фотографии той поры: она была ужасно красивой). В такие минуты я любил свою бабушку больше всех на свете…

Временами Альцгеймер, будто издеваясь, ненадол­го оставлял ее в покое, и она, очнувшись, сознавала всю неприглядность и конфузность своего положе­ния и дрожащим голосом спрашивала: «Неужели та­кое возможно, внучек мой маленький?» – и комкала в руках платок. Она сидела и причитала: «Неужели такое возможно?», а потом быстро переключалась на что-то другое, как сломанный телевизор, который са­мопроизвольно перескакивает с канала на канал…

В конце ноября у нее случился рецидив чахотки. Мы не сразу спохватились, решили, что она просто простудилась, дали ложку «Вогезского сиропа» [34] и густо намазали грудь вьетнамским бальзамом, но ды­шать бабушке было уже тяжело, пришлось похлопать ее по спине.

Это не помогло: бабушка рухнула на диван, темпе­ратура подскочила до рекордной отметки. Мы вызва­ли «скорую», и первыми на выручку примчались по­жарники из добровольческой бригады. Они включи­ли мигалку и домчали нашу бабушку в больницу, да­же на красный свет пролетали…

* * *

Дальше события развивались стремительно. Мучительная смерть настигла бабушку ран­ним утром, в четыре часа три минуты, в одиннадцатой палате.

Накануне она успела рассказать медперсоналу, что видела своего младшего внука, то есть меня, по теле­визору: я читал восьмичасовые новости. То что я сде­лал такую стремительную карьеру на телевидении, страшно ее обрадовало. Она съела две мадленки и вы­пила целую кружку горячего шоколада, но, когда больной внезапно ощущает прилив сил, это еще не повод праздновать победу над болезнью: улучшение бывает обманчивым…

Короче говоря, в четыре утра нас разбудил звонок из больницы, и мама сомневалась, стоит ли сообщать ребенку, то есть мне, но сестренка Нана убедила ее, что детям следует говорить правду и что это тяжелое испытание будет для меня поучительным, ибо жизнь чрезвычайно жестокая штука.

Мы поехали в больницу. Снежные хлопья оседали на ветровом стекле. В городе все спокойно спали: на этот раз смерть обошла их стороной…

По больничным коридорам разливался ослепи­тельный неоновый свет, от которого щипало глаза. Казалось, будто мы шагаем по вязкой тине и вот-вот в ней утонем, а потом, погружаясь все глубже, про­буравим землю насквозь, окажемся в межзвездном пространстве, и там нас зафиксируют телескопы, а подробности нашего путешествия с красочными снимками опубликует журнал «Пари Матч», и все люди будут про нас читать, сидя в приемной у дан­тиста…

Дежурная медсестра заверила нас, что бабушке досталась легкая смерть и если бы Всевышний поин­тересовался ее мнением, то она предпочла бы уме­реть именно так: в глубокой старости, во сне, и никак иначе (вспомним несчастного Казимира).

Бабушкина вставная челюсть булькала в стакане с водой, а сама бабушка лежала, скрестив руки на жи­воте. Вокруг головы у нее был повязан платок, чтобы рот не открывался, и из-за этого она была похожа на мультяшного персонажа. Жерар даже сказал, что она вылитая Ма Далтон [35], и мы все заржали, это было нервное. Мы сотрясались от смеха, пришлось даже присесть на кровать, и бабушкин матрас задрожал, будто она напоследок решила повеселиться вместе со всеми. И вдруг настала гнетущая тишина. Мама по­просила нас с братом подождать в коридоре: бабушку надо было переодеть и подрумянить, чтобы она хоро­шо смотрелась на смертном одре…

Мы вышли из палаты. Жерар беззвучно плакал, глядя на снег за окном, и я принялся ходить туда-сю­да, чтобы дать ему выплакаться наедине с самим со­бой. Слоняясь по коридору, я услышал, что какая-то женщина упавшим голосом повторяет: «Нет, этого не может быть», но, очевидно, слова ее не помогали, и «это» все-таки случилось…

На обратом пути мы вели себя как семья глухоне­мых. Только скребки дворников нарушали тишину. Улицы понемногу оживлялись: снегоуборочные ма­шины счищали с асфальта грязный снег и сбрасыва­ли его на обочине. Мсье Китонунца проехал мимо нас за рулем мусоровоза, согревая дыханием озябшие пальцы.

Дома мы попробовали было еще поспать, но посто­янно сталкивались у двери туалета: нам каждые де­сять минут хотелось писать. Только папа неподвижно сидел в родительской спальне…

Смерть одних всегда усложняет жизнь другим. Сестренка Нана отправилась в мэрию, для пущей по­учительности прихватив меня с собой, и заполнила там все необходимые бумаги, чтобы бабушка умерла во второй раз, то есть окончательно, в документаль­ном виде. Потом мы зашли в магазин, заставленный пластиковыми букетами, и тетечка, продавщица гро­бов, дала нам пощупать образец, чтобы мы сами убе­дились, как уютно будет бабушкиному телу в этом гробу.

Бабушка завещала устроить себе заупокойную мес­су и кремацию (это красивое слово означает, что тело сжигают в печке), поэтому мы еще зашли к кюре. Он только что вернулся из парикмахерской, и в ушах у него были мелкие волосики, а от головы пахло лаком. Узнав о бабушкиной кончине, кюре проникся глу­бокой грустью, хотя они даже знакомы не были. Он заглянул в ежедневник на предмет свободного време­ни. Нам повезло: на этой неделе бабушка оказалась его единственной покойницей.

– А какой она была? – поинтересовался кюре.

– Ужасно старой, – ответил я, – и умерла из-за этого дурацкого Альцгеймера…

– Фредерик, помолчи, пожалуйста, – прервала ме­ня сестренка Нана. – На вопросы буду отвечать я. Что вы имели в виду, господин кюре?

– Ну, например: была ли она живой и веселой? – пояснил кюре. – Энергичной? Мне все это нужно для траурной речи, понимаете, я же не могу придумы­вать. Мне необходимы конкретные факты… Была ли она общительной? Какие у нее были отношения с внуками?

По-моему, он хватил через край: спрашивать, была ли покойная живой, это уж слишком!

– У нас в семье Фалькоцци все как у африканцев, – объяснил ему я. – Что-то вроде племенного строя: единство с предками.

– Фредерик, не доводи меня! – вмешалась сестрен­ка Нана.

Она стала рассказывать, какая у нас была замеча­тельная бабушка, еще до Альцгеймера, как мы смея­лись, когда Пес высовывал нос в окно машины, глотал пыль, а потом чихал прямо на бабушку, а она громко возмущалась.

Сестренка Нана попыталась рассказать все, что могла вспомнить, даже самые незначительные детали: прикосновение бабушкиных рук, ласковых и всегда холодных, ее теплый взгляд и как она сжимала наши руки своими, ласковыми и всегда холодными…

Нана сбилась, такие воспоминания невозможно пе­редать посторонним. Кюре был не слишком тронут. От ощущения собственной беспомощности она зап­лакала. Чтобы все это понять, нужно было знать ба­бушку, жить рядом с ней…

– Простите, я так глупо себя веду! – извинилась Нана.

Кюре пытался ее успокоить, повторял: «Ничего страшного, дитя мое, это пройдет». Ему было нелов­ко. И с чего он взял, что это пройдет? А если не прой­дет? Застрянет, как рыбья кость в горле, и ни туда ни сюда.

Я вот совершенно не уверен, что пройдет.

Бывают такие дни, когда я вообще ни в чем не уве­рен…

* * *

Она лежала в своем роскошном гробу, одна-одинешенька, а мы стояли перед ней, в пер­вом ряду, в воскресных костюмах.

Кюре взошел на возвышение и произнес речь. Он сказал, что бабушка прожила полную радости жизнь в кругу своих ласковых близких и теперь настал ее черед отправиться к Всевышнему, ибо он один реша­ет, кому, когда и от чего умирать и в каком возрасте, – все это он определяет сам, ни с кем не советуясь, и нам хотелось бы знать больше, но он ни с кем не де­лится информацией.

Потом все по очереди подходили к нам выразить со­болезнования. Мужчины в слишком коротких шта­нах (можно было разглядеть марку носков). Их жены с мокрыми носами и забытыми за ухом бигудями. «Примите наши соболезнования», – говорили все они, потому что так принято, и у некоторых при этом был такой вид, будто они сейчас добавят: как все-таки здорово, что сегодня еще не моя очередь, что кто-то другой загремел в деревянный ящик…

Пришли все друзья. Семья Будуду – Мустафа смор­кался в галстук, а у Абдуллы сполз подгузник, и все протекло. Семья Китонунца при полном параде. Мсье Бюффлие (и я вдруг вспомнил Жожо, который всегда подолгу беседовал с бабушкой, Альцгеймер его со­вершенно не смущал). Семья Лашеналь – глаза у Мириам были красными от слез.

Те, кто знал слова, подхватили прощальную песню, и бабушка поплыла прочь: ее увезли из церкви на длинном черном автомобиле. И тогда папа заплакал, ведь она была его мамой.

Мы никогда раньше не видели, как наш папа пла­чет, думали, он не умеет…

* * *

В своей коричневой урночке, прямо под свите­ром дедушки Бролино, она занимала еще мень­ше места, чем раньше, наша бабушка. Трудно было поверить, что от наших предков больше нечего не ос­талось…

Было воскресенье, восемь часов утра. Папа вышел из ванной с зачесанными назад мокрыми волосами, положил руку на плечо братцу Жерару и улыбнулся сестренке Нане. «Моя старшенькая», – прошептал он. Поставил на огонь старую кастрюльку, легко подхватил меня на руки, будто я невесомый, и сел за кухонный стол.

– Что-то нынче не жарко, – проговорил он, глядя на снег за окном.

Больше он ничего не сказал, а я сидел у него на ко­ленях, стараясь поменьше двигаться. От него приятно пахло кремом после бритья. И он дышал мне прямо в шею, сильно, как лошадка. Сестренка Нана принесла кофе, и папа поблагодарил ее кивком головы. Он во­дил ложечкой по своей чашке в голубой горошек, по­мешивая черный дымящийся напиток, и в эту минуту я не слышал ничего, кроме звона кофейной ложечки, будто весь мир снаружи перестал существовать. Я си­дел, прижавшись к папе, и мне хотелось, чтобы так продолжалось вечно.

– В следующее воскресенье поедем в Шар-дю-Бер кататься на лыжах, – сказал он. – Готов поспорить, что ни один из вас не пройдет трассу быстрее стари­ка отца.

И все вдруг стало почти как раньше, все Фалькоцци заговорили разом, перебивая друг друга, а Пес беше­но замахал хвостом.

Если бы не коричневая урночка, можно было поду­мать, что вообще ничего не случилось…

* * *

Дорога была посыпана солью, но мой велик все равно заносило, и я оставил его у стоп-знака на пути к Замку [36].

Дорога на Аннюи оказалась длиннющей, я чуть не умер, а потом еще пришлось подниматься по узень­кой тропинке вдоль замерзшей реки. Иногда я прова­ливался в снег по колено.

Я прислонил рюкзак к стволу елки и стал лизать льдинку: в горле горело. Мне еще предстояло перей­ти ручей и лезть дальше по вертикальному склону. Пальцы на ногах окоченели, я их уже не чувствовал.

Я карабкался зигзагами, но споткнулся о корень и полетел вниз. Снег забился за воротник. Я испугался за бабушку, однако крышка оказалась крепкой…

Позже, вконец обессилев, я свалился на землю под навесом альпийской хижины. Густые облака закры­вали от меня вершину, но небо было переменчиво.

Время шло секунда за секундой, я не мог больше ле­жать неподвижно, ледяной ветер дул прямо в лицо. Я стал прыгать на месте, размахивая руками, как напу­ганный цыпленок крыльями, и наконец в просвете между облаками сумел различить Монблан, не весь, конечно, только самый сосочек.

Мешкать было нельзя: я быстро стянул перчатки, достал урночку и объявил бабушке, что вот оно, ее последнее пристанище, что здесь ей понравится больше, чем под дедушкиным свитером в туалете, что пришло время нам расстаться, так будет лучше для всей семьи.

Пусть не думает, что мы ее больше не любим – сов­сем наоборот, просто живые должны жить дальше, только и всего, и я закричал из последних сил: «До свидания, бабушка! До свидания! Прощай! Чао, ба­бушка!» Но, сколько я ни старался, крышка не подда­валась, резала пальцы. И тогда я заревел: все получи­лось совсем не так, как я задумал…

Я безумно устал.

Я снова лег на землю. Монблан исчез из виду. Я решил уснуть прямо здесь, а потом посмотрим. Я закрыл глаза и начал засыпать. Сквозь надвигавший­ся сон мне показалось, что кто-то зовет меня, но сил отвечать не было. И вдруг я услышал громовой папин голос. Голос был настоящий, не из сна. Я приоткрыл глаза и увидел, что он несется ко мне, а за ним братец Жерар, и еще Мириам. Она, наверное, рассказала папе про наше тайное место, и теперь все они спешили мне на выручку. Папа мощными движе­ниями разгребал снег, прямо как бульдозер. Он мог справиться и с непогодой, и с тугой крышкой. Он во­обще был сильнее всех. Он бежал и звал своего млад­шенького:

– Фредо! Я уже здесь! Я иду к тебе, мой маленький!

В эту минуту никто не смог бы его остановить (это наследственное, дедушка Бролино тоже бегал быст­рее всех). И, глядя на него, я подумал, что никому из Фалькоцци не стоит в этой жизни отчаиваться: с та­ким папой нам вообще ничего не страшно.