/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Профессор Желания

Филип Рот

С юности Дэвида Кипеша вело желание. Оно заманило его в трясину безнадежного брака, а потом оставило, одинокого и бессильного. Желание разгорелось вновь от счастливой встречи. Но будет ли это ласковое, ровное пламя, которое рассеет холод и мрак, или свирепый, всепожирающий огонь?

Филип Рот

Профессор Желания

Посвящается Клэр Блум

Искушение посещает меня впервые в образе (весьма примечательном) Эрби Братаски — развлекающего публику солиста и руководителя эстрадного ансамбля, шансонье, комика и прочая и прочая на почасовой оплате в нашей маленькой семейной гостинице, практически пансионате, расположенном на склоне холма. Если Эрби не щеголяет эластичными, но все равно чуть не лопающимися у него в паху плавками (а носит он их, когда дает всем желающим уроки румбы на площадке перед бассейном), то одевается с обдуманно неотразимым шиком: как правило, в двуцветную, алую с розовым, спортивную куртку истинного стиляги и канареечно-желтые брюки клеш, чуть ли не метущие пол, но все же не скрывающие от восхищенного взгляда ослепительнобелые летние туфли, с узким носом и в дырочку. Распечатанная упаковка жевательной резинки «Блек Джек» лежит наготове в брючном кармашке; порция жвачки медленно и печально перекатывается во рту, который — как и все лицо Эрби — моя мама называет хлебальником.

Под стильным узким брючным ремнем из крокодиловой кожи, сквозь который пропущена золотая цепочка карманных часов, ноги постоянно выделывают коленца. Эрби вечно приплясывает под не слышную миру джазовую музыку, которая звучит в африканских джунглях его мозга. В нашем ежегодно обновляемом рекламном проспекте (а начиная с седьмого класса наравне с владельцем гостиницы его обновляю я) Эрби именуется «нашим еврейским Кугатом и нашим еврейским Крупой в одном флаконе», а также «вторым Дэнни Кайе» и, наконец, — чтобы и последнему дураку стало ясно, что наш шестидесятикилограммовый двадцатилетний живчик не тьфу тебе и, главное, «Венгерский Пале-Рояль» семейства Кипеш тоже не тьфу тебе, — «новым Тони Мартином».[1]

Бесстыдный эксгибиционизм Эрби очаровывал наших постояльцев почти так же, как меня. Стоило кому-то из новых гостей впервые расположиться в полированном кресле-качалке на общей веранде, как кто-нибудь из старожилов, прибывших в пансионат из душного мегаполиса неделей раньше, принимался с гордостью расписывать ему это ходячее чудо из племени аборигенов: «Вы и сами изумитесь его загару. Такого загара просто-напросто не бывает. Парень подставляет себя солнечным лучам буквально с первого погожего дня. И никогда не сгорает, даже не обгорает — только загорает. Такая кожа была, должно быть, у наших библейских предков».

Поврежденная барабанная перепонка — вот причина, по которой «визитная карточка» нашего заведения (как нравится именовать себя Эрби, особенно в присутствии моей мамы, которой это явно не по душе) не была отправлена на фронты Второй мировой. В креслах-качалках и за карточными столами все на той же общей веранде спорят без устали о том, врожденный это изъян или самонаведенная порча. Одна только мысль о том, что кто-нибудь другой, кроме природы-матушки, лишил нашего Эрби шанса вступить в неравную схватку с японским императором, дуче и фюрером, — одна только мысль об этом приводит меня в ужас и возмущение. Какая это мука — воображать, как Эрби берет шляпную булавку, зубочистку — а то и сосульку! — и преднамеренно уродует себя, лишь бы избегнуть призыва в действующую армию.

— Я бы ничуть не удивился, — говорит постоялец А(брам)ович. — Парень не промах! От него можно ждать чего угодно.

— Бросьте, он на такое не способен! Парень любит родину и был бы счастлив пасть за нее смертью храбрых, — возражает постоялец Р(абин)ович. — И я вам таки скажу, из-за чего он наполовину оглох, а если не верите, спросите у врача — он таки тоже тут. Барабанную перепонку он повредил из-за своих чертовых барабанов!

— Парень — барабанщик что надо! — подхватывает постоялец Г(урев)ич. — Мог бы хоть сейчас выступать в «Рокси».[2] И, сдается мне, вы сами только что назвали единственную причину, по которой его туда не берут. Барабанит что надо, а сам не слышит, как и что барабанит.

— Положим, — встревает в разговор постоялец Д(ым)шиц, — сам-то он не говорит ни «да», ни «нет». Не трогал он уха или таки поковырялся в нем. И если таки да, то чем именно.

— А не говорит, потому что он творческая натура! И ему нравится томить публику ожиданием. Но он дает-таки понять, что способен на все, что угодно. Он таки намекает. А творческую натуру на хромой козе не объедешь.

— Знаете, оставили бы вы такие намеки. Потому что уши вянут. Хватит с нас и того, на что намекают антисемиты!

— Ах, я вас умоляю! Парень так одевается — взять хоть золотую цепочку, — так следит за собой, так работает над своей фигурой и вдруг бросит все это, не говоря уж о барабанах, и добровольно отправится туда, где его могут убить или, не дай бог, искалечить?

— Согласен! На все сто процентов. Кстати, вистую.

— Ах вы паршивец, без ножа режете, стрижете как овцу, раздеваете догола! Кто-нибудь объяснит мне, какого черта я не сбросил обоих вальтов? Послушайте, а вам известно, что вам таки не по зубам? Вам не по зубам такой парень, такой весельчак, такой красавчик, такой замечательный барабанщик! Уверяю вас, он таки еще войдет в историю шоу-бизнеса!

— А взять бассейн! А взять вышку! А взять трамплин! Да если бы Билли Роуз увидел, как парень кувыркается в воде, тот бы уже назавтра кувыркался в «Аквашоу»![3]

— А голос? А таки голос?

— С таким голосом ему бы не валять дурака, а петь серьезно и брать уроки вокала!

— А зачем ему уроки вокала? Перестанет валять дурака — и милости просим в «Метрополитен-опера»!

— Да что там «Метрополитен-опера»! Он мог бы стать певчим в синагоге! Иисусе Христе, он мог бы стать кантором! Без проблем! Он пел бы в синагоге, а мы бы все плакали. Вы только представьте себе: он в белом талесе[4] — и с таким загаром!

И тут наконец они обращают внимание на меня, а я в дальнем углу веранды собираю из деталей авиаконструктора модель «Спитфайер RAF».

— Эй, маленький Кипеш, вечно ты подслушиваешь! Лучше поди сюда и скажи: а кем ты хочешь стать, когда вырастешь? Не надо начинать новый кон, давайте минуточку послушаем! Ну, и кто таки твой образец для подражания, а, маленький Кипеш?

На этот вопрос я отвечаю не раздумывая. Отвечаю без малейшей запинки.

— Эрби, — говорю я, к вящей радости всех присутствующих, кроме разве что замужних женщин, уже успевших обзавестись собственными сыновьями, — дамы смотрят на меня малость обескураженно.

Да и кому же другому, милые дамочки, мне подражать? Кто еще умеет так бесподобно имитировать латиноамериканский акцент Кугата, благоговейный гул шофара, а по моей просьбе — и грохот авианалета на Берхтесгаден, да и самого Гитлера, трясущегося от страха у себя в норе под все новыми и новыми бомбовыми ударами?[5] Неподдельный энтузиазм и непревзойденная виртуозность Эрби таковы, что моему отцу порой приходится предостерегать моего кумира: талант у тебя, что ни говори, уникальный, но держи-ка, парень, свое умение при себе.

— А в чем дело? — обижается Эрби. — Я пержу как бог!

— Готов согласиться, — отвечает на это отец, — но только не в присутствии постояльцев обоего пола, особенно если у них есть дети.

— Но я работаю над собой круглосуточно! Вот, послушайте…

— Нет, прошу тебя, Братаски, при мне тоже не надо. Пойми, это не совсем те звуки, которые человек на отдыхе хочет слушать за игорным столом, да еще после доброго ужина. Можешь ты, наконец, втемяшить это себе в башку? Или нет? И чем она вообще набита, твоя башка? Неужели ты не понимаешь, что эти люди придерживаются кошерного уклада? И что у них жены и дети? Друг мой, пойми, все предельно просто: звуки шофара льются в священную субботу в храме, а те, которые испускаешь ты, уместны только в сортире. И на этом, Эрби, давай раз и навсегда закончим. Инцидент исперчен.

Поэтому Эрби приходится демонстрировать свое искусство чуть ли не единственно мне, своему верному и преданному адепту. Лишь для меня звучат его удивительные дивертисменты, запрещенные к публичному исполнению моим придерживающимся Моисеева закона отцом. Как тут же выясняется, Эрби умеет имитировать не только звук испускания газов во всем диапазоне от тихого вешнего ветерка до двадцатиоднопушечного салюта, но и шум, который издает опорожняющийся кишечник. И не какую — нибудь жалкую мальчишескую дрисню, говорит он мне, такое, мол, я умел еще в школе, а подлинную «бурю и натиск» фекалий, извергаемых взрослым человеком, которая сопоставима по мощи разве что с какой-нибудь оперой Вагнера.

— Я мог бы стать новым мистером Рипли, — говорит он мне. — Ты ведь читал «Талантливого мистера Рипли»?

Я слышу тихое металлическое дзык расстегиваемой молнии в его исполнении. И, понятно, журчание струи, бьющей в эмалированный урильник. И то, как спускают воду, и то, как она постепенно просачивается в отверстия на самом дне. И все это Эрби умеет делать одними губами.

Мне хочется пасть пред ним на колени в религиозном экстазе.

— А послушай-ка это! — И теперь я слышу как одна рука намыливает другую, причем происходит это не где-нибудь, а прямо во рту у Эрби. — Всю зиму я ходил в общий туалет в холле, усаживался в пустую кабинку и слушал.

— Ты это серьезно?

— А то! Каждую свободную минуту Только этим и занимался.

— Правда?

— Но твой отец — он ведь все на свете лучше всех знает — говорит, что это безобразие. «Инцидент исперчен», — передразнивает он, и его голос в эту минуту ни за что не отличишь от отцовского.

И Эрби на все сто процентов серьезен. Почему это так? — думаю я. Почему Эрби уделяет столько внимания и придает такое значение звукам опорожнения кишечника? И почему мой отец, этот воистину глухой филистимлянин, не ценит его таланта?

Так дело обстоит в летние месяцы; бесовский барабанщик Эрби целиком и полностью владеет моим воображением. Но вот наступает Иом-Кипур, Братаски уезжает, и какую же пользу может извлечь подросток вроде меня из уроков уникального виртуоза? Покидают пансионат и все эти Р(абин)овичи, Р(озен)берги и Р(озен)штейны, переселяясь в свои Пелемы, Квинсы и Хакензаки, столь же чужедальние на мой слух, как какой-нибудь Вавилон с Висячими садами Семирамиды; а в нашем городке вновь просыпаются к жизни аборигены, которые обрабатывают землю, пасут и доят скот, торгуют в лавках и круглый год работают на свой округ и родимый штат, не говоря уж о родной стране. В классе двадцать пять человек, всего двое евреев и один из них я, и стремление быть как все, жить по предписанным обществом правилам и законам (кое присуще мне ничуть не меньше, чем жажда выделиться, совершив нечто дерзкое, выдающееся, экстравагантное) — стремление это подсказывает мне, что, как бы отчаянно ни хотел я блеснуть перед сверстниками кое — какими из приемчиков Эрби, в известной мере уже освоенными, не стоит ничем отличаться от одноклассников, кроме разве что оценок за успеваемость. Ибо мне совершенно ясно (даже без ежедневных отцовских напоминаний), что из меня ничего не выйдет, если я не буду круглым отличником и вообще пай-мальчиком. А мне страсть как не хочется, чтобы из меня ничего не вышло.

Так что, подобно мальчику с картинки в календаре, я ежедневно вышагиваю чуть ли не четыре километра по сплошным сугробам, добираясь — и пробираясь — в школу, где коротаю зиму, штурмуя одну вершину знания за другой, пока далеко на юге, в самом большом из городов мира, Эрби (днем торгуя линолеумом в лавке дяди, а по вечерам выступая с латиноамериканским эстрадным оркестром) оттачивает мастерство подражания музыке унитаза, пополняя свой сортирный репертуар все новыми и новыми мелодиями. О достигнутых успехах он сообщает мне в письме, которое я прячу в задний карман бриджей, таскаю повсюду с собой и перечитываю при первой же возможности. Не считая поздравительных открыток ко дню рождения и присылаемого на дом табеля об успеваемости, это единственное почтовое отправление, мною до сих пор полученное. Разумеется, меня пугает мысль о том, что, если я, например, провалюсь под лед, катаясь на коньках, или сломаю себе шею, съезжая с горы на санках, письмо в конверте со штемпелем «Нью-Йорк, Бруклин» обнаружит на мертвом теле кто-нибудь из моих одноклассников и все они склонятся надо мной, презрительно фыркая. Мои родители будут навеки опозорены. «Венгерский Пале-Рояль» утратит доброе имя и обанкротится. Должно быть, мне даже будет отказано в праве упокоиться на одном кладбище с правоверными иудеями. А все потому, что Эрби дерзнул изложить сбои проделки на бумаге и отправить письмо (по государственной почте США!) девятилетнему мальчику, которого все считают чистым и непорочным, да и он сам придерживается о себе точно того же мнения. Неужели Братаски не понимает, как могут (и должны!) отреагировать на это порядочные люди? Неужели не осознаёт, что самим фактом отправки подобного письма совершает уголовное преступление и вдобавок делает меня сообщником? Но если все и впрямь так скверно, почему же я ни на секунду не расстаюсь с этой чудовищной уликой нашего общего преступления? Письмо лежит у меня в заднем кармане в дневные часы, пока я отчаянно борюсь за первое место в еженедельном рейтинг-листе успеваемости со своей вечной соперницей и сестрой по вере — курчавой умницей Мадлен Левин, которая, несомненно, когда-нибудь прославится как блестящая пианистка; я перекладываю его в карман пижамы перед отходом ко сну, перечитываю еще раз при свете карманного фонарика под одеялом и кладу себе на грудь, засыпая. «В последнее время я освоил тихий треск туалетной бумаги, отрываемой от рулона. Что означает окончательное овладение полным циклом. Вот так-то, дружок. Герберт Л. Братаски — единственный человек на всем белом свете, умеющий имитировать ссанье, пердеж, дрисню, а теперь и отрывание бумажки. Осталась лишь одна непокоренная вершина — подтирка!»

К восемнадцати годам, когда я поступил в колледж в Сиракьюсе, мое умение обезьянничать сравнялось со звукоподражательным мастерством былого наставника; вот только вместо пародий а-ля Братаски я изображаю самого Братаски, наших постояльцев, персонал семейной гостиницы. Я пародирую метрдотеля-румына, в неизменном смокинге, который рассаживает гостей в обеденном зале: «Сюда, мсье Корнфельд… Миль пардон, мадам!» — и тут же, заглянув на кухню, осыпает чудовищными проклятьями на идиш уже успевшего напиться шеф — повара. Я изображаю и неевреев: застенчивого разнорабочего Джорджа, исподтишка поглядывающего на дам, что берут уроки румбы на площадке возле бассейна; пожилого здоровяка по прозвищу Большой Бад, спасателя при бассейне, смотрителя на парковке и великого соблазнителя пустившихся на отдыхе во все тяжкие домохозяек, а если повезет — и юных дочурок, разлегшихся позагорать на топчане с непременной нашлепкой на носу. Мне даже удается воспроизводить пространные диалоги (трагикомически-исторически — пасторального свойства) моих измученных долгим курортным сезоном родителей, когда, уже по его закрытии, они раздеваются перед отходом ко сну. Эти совершенно заурядные истории из моего детства и отрочества чрезвычайно забавляют окружающих, что изрядно меня удивляет; ничуть не меньше поражен я и тем, что, оказывается, далеко не каждый может похвастать столь яркими и незабываемыми персонажами, населяющими его юные годы. Мысль о том, что я и сам вполне мог бы стать предметом насмешек и объектом для пародий, даже не приходит мне в голову.

В первые семестры я регулярно получаю главные роли в студенческих постановках пьес Жироду, Софокла и Конгрива.[6] В мюзиклах я пою и даже на собственный, оригинальный, лад танцую. Кажется, на сцене для меня нет ничего невозможного и нет ничего на свете, что могло бы разлучить меня с нею. В начале второго курса папа с мамой приезжают посмотреть меня в одной из ролей — Тиресия (который в моей интерпретации старше их обоих), а на вечеринке после премьеры родители настороженно наблюдают за тем, как я, уступая просьбе остальных участников труппы, изображаю держащегося властно, как какой-нибудь средневековый князь-епископ, раввина, того самого раввина с безупречной, надо признать, дикцией, который ежегодно в святую субботу прибывает к нам «из-за тридевяти земель» (на самом деле — всего лишь из Покипси), с тем чтобы на один вечер превратить игорный зал гостиницы в синагогу. На следующее утро я устраиваю отцу с матерью ознакомительную прогулку по кампусу. На дорожке, ведущей в библиотеку, несколько студентов подступают ко мне с комплиментами моей вчерашней игре. Особенно нравится им то, с каким мастерством мне удалось исполнить роли двух старцев. Это производит на маму сильное впечатление; правда, со своей всегдашней иронией она замечает, что еще сравнительно недавно стирала и сушила нынешней театральной звезде пеленки. «А теперь тебя уже узнают на улицах, теперь ты стал знаменитостью!» А мой отец, борясь с разочарованием, вновь задает звучавший уже и ранее вопрос; «Выходит, о медицинском образовании мы теперь и думать забыли?» На что я ответствую: «В десятый раз повторяю тебе (это и в самом деле был уже раз десятый), что хочу стать актером», и я действительно хочу этого — хочу до тех пор, пока однажды вдруг (это и впрямь как гром средь ясного неба) не решаю: мое лицедейство смешно, жалко, бессмысленно и представляет собой нелепую попытку понравиться всем и каждому, прибегнув для этого к заведомо недостойным средствам. Впав в искреннее отчаяние, я разве что не проклинаю себя за то, что уже успел выставить свою душу на всеобщее обозрение и посмешище, за бездумное тщеславие, с каким я это проделал, за вред, который успел причинить себе, выделившись из толпы и таким образом сделавшись для нее прозрачным и понятным в той мере, в которой я не прозрачен и не понятен даже для себя самого. Совершенно обескураженный и словно бы раздавленный свершившимся актом саморазоблачения, я задумываюсь над тем, не перевестись ли в другой колледж, где мне удалось бы начать все с чистого листа, не чувствуя на себе насмешливых взглядов тех, кто сумел — не великий ум для этого требовался — разглядеть во мне эгоманьяка, готового на что угодно ради огней рампы и нескончаемых аплодисментов.

На протяжении нескольких месяцев сразу вслед за моим театральным фиаско я еженедельно ставлю перед собой новую цель — не в ближайшей перспективе и не в среднесрочной, а цель всей жизни. Я пойду учиться на врача и стану хирургом. Хотя, не исключено, став не хирургом, а психиатром, я сумею принести человечеству большую пользу. Я стану юристом… дипломатом… а почему бы, собственно говоря, не раввином?., ученым, задумчивым, по-настоящему мудрым рабби… Я уже читал «Я и Tы» и «Хасидские предания»,[7] а дома на каникулах расспрашивал отца с матерью о жизни нашей семьи на родине предков. Но поскольку мои дед с бабкой эмигрировали в США из Центральной Европы более полувека назад и поскольку они были уже давно мертвы, а поколение моих родителей не больно-то интересовалось историей рода и не испытывало особых сантиментов к семейному прошлому, я в конце концов оставил расспросы — а вместе с ними и мысль о том, чтобы стать раввином. Хотя отнюдь не отказался от основополагающей идеи заняться чем-нибудь по-настоящему важным. До сих пор не могу без крайнего отвращения вспомнить о том, с какой напускной немощностью играл в «Эдипе-царе», с каким кокетливым шармом — в «Радуге Финиана»,[8] все это приторное, невыносимое лицедейство! Но хватит с меня сценического бесстыдства, хватит маниакального эксгибиционизма! В двадцать лет пора прекратить передразнивать других людей, пора Стать Самим Собой или, по меньшей мере, пора вести себя в соответствии с собственными представлениями о том, кто ты есть на самом деле.

Ты (то есть мое новое «я») будешь сдержанным, ищущим одиночества и чурающимся больших компаний молодым человеком, будешь тонкой натурой, всецело погрузившейся в изучение европейских литератур на языке оригинала. Моих товарищей по драмкружку изрядно озадачивает и вместе с тем забавляет решимость, с какой я покидаю сцену и удаляюсь в общежитие, прихватив с собой тех великих писателей, которых впоследствии, уже перед самым дипломом, несколько напыщенно назову «архитекторами моего разума». «Дэвид, — сострил мой единственный соперник по театральной студии в борьбе за главные роли (и мне тут же передали его слова), — ушел в монастырь». Да, уж таков я есть — умею придать каждому своему поступку или решению мелодраматическую экспрессивность; но дело, прежде всего, в другом: я закоренелый максималист и перфекционист, причем смолоду, и мне не ведом другой способ сбросить с себя старую кожу, кроме как, взяв в руку скальпель, соскрести ее справа налево и снизу доверху. Долгая линька не по мне. Сегодня я один человек, а завтра — другой. И вот в двадцать лет я самым радикальным образом избавляюсь от душевных противоречий и раз и навсегда кончаю с внутренней неопределенностью.

Дальнейшие мои годы в колледже чем-то похожи на зимы детства и отрочества, проведенные в закрытой по окончании сезона семейной гостинице: сотни вьюг, под завывание которых я прочитываю сотни книг. В эти поистине арктические месяцы домашние заняты в основном починкой всего и вся: я слышу, как скрипят гусеницы трактора, прокладывающего в снегу колею, как сбрасывают с грузовика бревна, которые пойдут на дрова (а те, в свою очередь, на растопку), слышу простые и вместе с тем вдохновляющие звуки — стук топора и визг пилы. Выйдя на заваленное снегом крыльцо, я вижу, как Джордж с Большим Бадом едут к затянутому на зиму брезентом бассейну, чтобы укрепить пляжные кабинки; я машу им рукой, Джордж приветствует меня гудком… и мне кажется, будто вся семейка Кипеш, мама, папа и я, — это троица животных, впавших в зимнюю спячку, только не в открытой любому охотнику норе, а в маленьком фамильном раю, надежно, как какая-нибудь крепость, защищенном со всех сторон.

Конечно, летом наш досуг скрашивают постояльцы; зато в зимние месяцы у нас есть их письма, которые папа зачитывает нам вслух за обеденным столом — не столько даже зачитывает, сколько декламирует, причем в полный голос. Умение подать себя — вот в чем папа видит свое жизненное предназначение, подать себя и сделать людям приятное; и не важно, какими дебилами или хамами окажутся эти люди, все равно к ним нужно относиться как к полноправным представителям человеческого рода. Однако межсезонье не то чтобы переворачивает все с ног на голову, меняя нас ролями, но лишает прежней незыблемости принцип «клиент всегда прав»; отчаянно тоскуя по нашим фаршированным кабачкам, пляжным топчанам и веселью на веранде, летние постояльцы в письмах чуть ли не заискивают перед бывшими (и, как они надеются, будущими) хозяевами. «А только получат номер, — вздыхает мама, — и каждый жлоб со своей жлобихой становятся высокомернее герцога и герцогини Виндзорских». Получив номер, они обращаются с моим отцом так, словно он не владелец заведения, а наемный работник, вернее, придворный шут, призванный служить мишенью для смехотворных августейших придирок, выволочек и насмешек. В пору самого обильного снегопада количество писем доходит до четырех-пяти в неделю: один получил ангажемент в Джексон-Хайтс, другой для поправки здоровья перебрался в Майами, третий открыл новый магазин в Уайт-Плэйнс… Отцу больше всего нравятся письма, в которых изложены самые радостные или, напротив, самые горькие вести. И те и другие доказывают ему (причем в равной мере), что наш «Венгерский Пале-Рояль» кое-что значит для постояльцев — и не только как место летнего отдыха.

Ознакомив нас с письмами, папа расчищает место в конце стола, берет бумагу, кладет ее рядом с тарелкой, полной маминых крендельков с корицей, и принимается за ответ. Отец пишет крупными буквами; я исправляю грамматические ошибки и расставляю знаки препинания (папа обходится тире, которые расставляет как попало, беспорядочно дробя одно-единственное бесконечно длинное предложение-высказывание на философские, сентиментальные, пророческие, хозяйственно-бытовые, политико-аналитические, утешительные и поздравительные фрагменты). Потом мама перепечатывает послание на пишущей машинке, используя бумагу с фирменным логотипом и надписью «Ветхозаветное идиллическое радушие. Прекрасный высокогорный климат и ландшафт. Строжайшее соблюдение кошрута. Искренне Ваши, Эйб и Бэлла Кипеш, владельцы», и впечатывает — уже от себя — постскриптум, подтверждающий бронирование номера на лето и напоминающий о необходимости внести небольшой аванс.

Прежде чем познакомиться с моим отцом на каникулах в здешних местах — ему стукнуло двадцать один, путного занятия он себе еще не выбрал и работал поваром в закусочной быстрого питания, — мама, окончив школу, успела три года проработать секретарем-референтом в финансовом учреждении. Как гласит семейное предание, она была безукоризненной, бесценной и глубоко преданной помощницей своих работодателей с Уолл-стрит, истинных американских патрициев, что сквозило и во внешности, и в манерах, и в сугубо пуританской морали и о чем она с глубочайшим душевным трепетом без устали рассказывала нам до самой своей кончины. Хозяин конторы, внук учредителя фирмы и мамин непосредственный начальник, мистер Кларк, не забывал присылать ей поздравительные телеграммы ко дню рождения даже после того, как, удалившись от дел, обосновался в Аризоне, и каждый год, держа в руках только что полученную телеграмму, мама мечтательно сообщала лысеющему мужу и малолетнему сыну: «Ах, он был такой красавец и такой великан! А как держался! Помню, пришла я устраиваться на работу, а он встает из-за письменного стола и глядит на меня с таким видом… Никогда этого не забуду!» Но так уж вышло, что невысокий плотный густоволосатый парень с накачанными грудными мышцами и бицепсами, не умеющий ни хорошо одеваться, ни правильно себя вести, углядел ее в толпе курортников из Нью-Йорка (все они распевали в тот момент модную песенку, а мама стояла, облокотившись о пианино) и тут же решил: «Вот на ней-то я и женюсь!» Глаза и волосы у нее были настолько темными, а бедра и грудь — настолько округлыми и, как выразился папа, «хорошо развитыми», что он поначалу принял ее за испанку. А страсть к совершенству, до тех пор заставлявшая маму понапрасну заглядываться на Кларка-младшего, стремительно обернулась страстью к усовершенствованию и соответственно к моему будущему родителю как неиссякаемому кладезю мыслимого и немыслимого — в таких количествах — несовершенства.

К сожалению, стоило ей выйти замуж, как те же самые качества, которые делали маму бесценной помощницей величавого начальника — гоя, чуть не довели ее до нервного срыва к концу первого же курортного сезона (а потом это повторялось ежегодно), потому что даже в маленькой семейной гостинице вроде нашей всегда найдется место обидам и жалобам, правомерность которых необходимо расследовать; нерадивым работникам, за которыми нужен глаз да глаз; комплектам постельного белья, которых обязательно должно хватить на всех; кушаньям, которые нельзя подать к столу, не попробовав; бухгалтерским книгам, требующим к себе повышенного внимания… и так далее, и так далее, и, как выясняется, этого, увы, нельзя перепоручить никому, в том числе и людям, специально для такой работы нанятым, потому что, разумеется, никто, кроме нее самой, не сумеет сделать все как надо. Только зимой, когда нам с отцом отводятся совсем не подходящие роли Кларка — старшего и Кларка-младшего, а мама сидит, сохраняя безукоризненную осанку, за большим черным «ремингтоном» бесшумной модификации и перепечатывает письма словоохотливого мужа, мне (на какие-то мгновения) удается рассмотреть в ней ту притворно застенчивую и безмятежно счастливую маленькую сеньориту, в которую папа когда-то влюбился с первого взгляда.

Порой после ужина мама даже позволяет мне, ученику начальной школы, поиграть с ней в «директора и секретаршу»: я ей что-то диктую, а она демонстрирует мне фантастическую скорость машинописи. «Tы владелец пароходства, — говорит она мне, хотя я владею лишь маленьким перочинным ножиком, который мне впервые в жизни купили всего пару дней назад. — Давай диктуй!» Достаточно часто мама напоминает мне о колоссальной разнице между обычной офисной секретаршей и секретарем-референтом, которым она работала в семейной конторе Кларков. Папа с гордостью подтверждает, что она и впрямь была лучшим секретарем-референтом из всех, что когда — либо работали в этой фирме, что засвидетельствовал сам мистер Кларк в поздравительном письме по случаю помолвки. Затем, в одну из зим, решив, что я уже достаточно большой, мама учит меня печатать на машинке, и никогда в жизни, ни до, ни после того, никто не учил меня чему — либо с таким целомудрием и вместе с тем с таким трепетом.

Но то зимней, так сказать, потаенной порой. А летом она стреляет темными глазами то туда, то сюда и рычит на всех, как овчарка, будущее которой зависит от того, удастся ли ей загнать на рынок непослушную хозяйскую отару. Стоит одной-единственной овечке отбиться от стада — и мама мчится к ней во всю прыть по склону холма; тревожное блеянье послышалось где-то в другом месте — и она тут же разворачивается на сто восемьдесят градусов. И все это не прекращается до самого Йом-Кипура, да, строго говоря, не прекращается даже тогда. Потому что, едва гостиницу покинет последний постоялец, необходимо немедленно — не мешкая ни минуты! — провести полную опись имущества. Что из наших вещей постояльцы ухитрились разбить, сломать, порвать, испортить, испачкать, привести в негодное состояние, лишить товарного вида, наконец, просто-напросто «заиграть» и что, стало быть, нужно поменять, починить, залатать, покрасить или скрепя сердце выбросить, сделав надлежащую пометку в графе «Убытки»? На маленькую аккуратную женщину, которая превыше всего ценит безупречного качества закладку на три экземпляра (три листа белой бумаги и два — копировальной) в идеально исправную пишущую машинку, обрушивается бремя неукоснительной обязанности обойти все гостиничные номера, один за другим, тщательно занося в блокнотик детали и общие масштабы погрома, учиненного в нашей горной цитадели ордами бесчинствующих вандалов, которые только по неразумию и неуместной кротости были признаны моим отцом «точно такими же людьми, как все остальные».

И подобно тому как зимние вьюги в Катскилле превращают каждого из представителей семейства Кипеш в существо куда более приятное, разумное, неиспорченное и даже сентиментальное, чем в летнюю, курортную, пору, одиночество, настигающее меня в холостяцкой комнате в Сиракьюсе, постепенно начинает оказывать самое благотворное воздействие, и я сам чувствую, как мало-помалу проходят былая легковесность и безудержное стремление понравиться всем и каждому. Не то чтобы усердное чтение, сопровождаемое выписками, подчеркиваниями и пометами на полях, заставляет меня преисполниться совершенной кротости. Сочинения столь выдающегося эгоиста, честолюбца и сластолюбца, как лорд Байрон, снабжают меня изумительной формулой его личного гедонизма, вполне пригодной, как мне представляется, и для того, чтобы разрешить мои моральные сомнения. Идя на определенный стратегический риск, я принимаюсь регулярно цитировать Байронову мудрость девицам, дающим мне отпор по той причине, что я будто бы слишком интеллектуален «для таких глупостей». Учись днем, отвечаю я им словами бесноватого лорда, и возносись ночью! Впрочем, слово «возносись» я довольно скоро заменяю на «веселись»: в конце концов, я, в отличие от Байрона, не в Венеции, а в северной части штата Нью-Йорк, в самом обыкновенном студенческом кампусе, и мне не следует чересчур смущать возможных подружек, и без того настороженных моей набирающей силу репутацией «волка-одиночки», обрушивая на них высокопарную риторику революционного романтизма эпохи наполеоновских войн. Читая при подготовке к экзамену по истории Англии труды Маколея, я набредаю на описание некоего Стила, одного из соратников Аддисона,[9] а едва набредя, тут же восклицаю: «Эврика!», потому что передо мной словесный портрет еще одного моего двойника, разрываемого на части истинно высокими устремлениями и желаниями самого низменного свойства, иначе говоря, просто желанием. «Распутник меж ученых мужей и ученый муж меж распутниками». Это просто великолепно! Записываю это выражение себе в дневник — вместе с изречением лорда Байрона, прямо над списком девиц, которых предполагаю обольстить, — причем сама по себе идея обольщения во всех ожидаемых и неожиданных аспектах этого слова почерпнута мною вовсе не из порнографических журналов и не из желтой прессы, а из лихорадочно прочитанного трактата Кьеркегора «Или-или».[10]

Дружу я в колледже лишь с одним парнем — нервным, нескладным и лишенным малейших претензий Луи Елинеком. Он специализируется на философии, и как раз Луи и знакомит меня с Кьеркегором. Подобно мне, Луи снимает комнату в городе, предпочитая держаться подальше от общежития; тамошние правила и порядки, включая и пресловутое студенческое братство, кажутся ему невыносимыми. Он подрабатывает в закусочной, где жарит гамбургеры, лишь бы не принимать помощи от родителей, живущих в Скарсдейле (их Луи глубоко презирает), гамбургерами от него за версту и пахнет. Стоит мне дотронуться до Луи — нечаянно или в знак чисто товарищеской приязни, — как он отшатывается в сторону, словно я могу своим прикосновением испачкать его вонючую одежонку. «Без рук! — тут же восклицает он. — Что, Кипеш, невтерпеж кого-нибудь натянуть?» Но невтерпеж ли мне? Честно говоря, не знаю. Да и в каком смысле натянуть?

Как ни странно, все, что говорит мне Луи, даже в шутку или, наоборот, в порыве раздражения, идет в зачет того торжественно-мрачного действа, которое я называю «процессом познания самого себя». Его очевидная незаинтересованность в том, чтобы понравиться или угодить хоть кому-нибудь: родителям, факультетскому начальству, квартирной хозяйке, продавцам, лавочникам и уж подавно «буржуазным варварам», каковыми он именует наших однокашников, заставляет думать, будто он знаком с подлинными «реалиями жизни» куда лучше меня. Я ведь, знаете ли, из тех рослых парней с волнистыми волосами и волевым подбородком, которые становятся всеобщими любимцами еще в старших классах школы, и сейчас — вопреки всем усилиям — мне никак не удается избавиться от этой победной (и победительской) ауры. Особенно рядом с Луи, то есть по контрасту с ним, я такой аккуратный, такой опрятный, такой, если возникает малейшая необходимость, обаятельный и (сколько бы я ни клялся в противоположном) столь озабоченный своим внешним обликом и репутацией. Почему я не в силах превратиться хотя бы в такого вот Елинека, провонявшего жареным луком и высокомерно взирающего сверху вниз на все человечество? Взять хоть тот свинарник, в который он превратил свою комнату! Объедки, огрызки, пустые бутылки и банки из-под консервов повсюду, самый настоящий бардак! А скомканная бумажная салфетка на измызганном ковре у его кровати — она ведь к ковру прилипла! Стоит мне кончить у себя в комнате (перед тем, естественно, запершись), и я тут же выкидываю красноречиво-недвусмысленную улику в корзинку для бумаг, а вот Елинек… ему, похоже, наплевать на то, что весь мир узнает (и что, узнав, подумает) о его обильных эякуляциях.

Я громом поражен, я не верю собственным ушам, когда всего через несколько недель после знакомства с Елинеком слышу от одного из студентов философского факультета брошенное как бы невзначай (да и впрямь буквально на бегу): «Разумеется, твой новый друг — практикующий гомосексуалист». Мой друг? Этого просто не может быть. Ясное дело, я про так называемых педиков кое-что знаю. Каждое лето к нам в гостиницу приезжает кто-нибудь из этих якобы вундеркиндов, какой-нибудь маленький еврейский паша, и, понятно, все с ним носятся. Может, я ничего так и не узнал бы, но меня просветил Эрби Братаски. И я принялся с изумлением следить за избалованными неженками. С утра их уводили из-под палящего солнца в тенечек, где они и сидели весь день, потягивая через соломинку приторные коктейли и регулярно ухитряясь ими перемазаться, однако галерные рабыни, отзывающиеся на клички Мама, Тетя и Бабушка, не дремали: они слюнявили шелковые платочки и вытирали своим красавчикам лоб и щеки. Это, объяснил мне Братаски, будущие педики. Да и в классе у нас была парочка размазней, руки у которых явно росли из попы; мяч в сетку им было не закинуть даже после дополнительных занятий со школьным учителем физкультуры. Тоже в известном смысле педики. Но практикующий гомосексуалист? Ни с чем таким я в своей девятнадцатилетней жизни еще не сталкивался. Не считая, конечно же, того случая, сразу после бар-мицвы, когда, сев в автобус, в одиночестве отправился на филателистический базар в Олбани и там, на автовокзале, в мужском туалете, со мной заговорил господин средних лет, точнее, не заговорил, а шепнул мне на ухо: «Эй, малыш, а хочешь я у тебя отсосу?» «Большое спасибо, не надо», — ответил я и пулей вылетел из туалета (надеясь, впрочем, что такая стремительность не покажется хорошо одетому господину неучтивой), выскочил из вокзала и бегом помчался в ближайший универмаг, где, как мне думалось, легко затеряться в толпе гетеросексуальных покупателей. В последующие годы, однако же, со мной ни разу не заговаривал ни один гомосексуалист (разве что какой-нибудь затаившийся).

И вдруг Луи.

Господи, это же объясняет, почему он кричит: «Без рук!», стоит нам случайно соприкоснуться хотя бы рукавами рубашек. Потому что для него малейший телесный контакт с существом того же пола исполнен глубокого смысла. Но если всё и впрямь так, то почему столь откровенный и столь откровенно плюющий на все и всяческие условности парень, как Елинек, просто-напросто не скажет мне этого прямо? Или, может быть, наша дружба с Луи строится на взаимном утаивании: я скрываю от него, какой я на самом деле заурядный, а значит, и достойный всеобщего уважения в студенческой среде человек, отличник и пай-мальчик, а он не признается мне в том, что ему нравятся мужчины? И, словно бы в доказательство собственной заурядности, а значит, и респектабельности, я так и не решаюсь задать ему честный и прямой вопрос. А не задав его, живу в вечном трепете: когда же наконец Елинек скажет или сделает что-нибудь недвусмысленно разоблачающее его подлинную сущность? Или он ни от меня, ни от других не таится? Ну разумеется! Все эти скомканные салфетки и бумажные носовые платки, разбросанные по комнате, как букетики фиалок… разве они не объявляют во всеуслышание? Разве не приглашают?.. И разве так уж невероятно, что не сегодня, так завтра этот башковитый парень с кривым носом, принципиально и презрительно отвергающий такие буржуазные придури, как, например, подмышечный дезодорант, и, кстати, уже лысеющий, — разве так уж невероятно, что этот парень вдруг выскочит из-за стола, за которым читает Достоевского, и просто — напросто набросится на меня сзади?.. Ну и что же потом?.. Он признается мне в любви и пристанет с французскими поцелуями? А как я отреагирую? Неужели точно так же, как реагируют на мои приставания здешние целомудренные девицы: «Нет, не надо, пожалуйста! Нет, Луи, ты слишком умен, чтобы заниматься такими глупостями! Мы ведь читали книги, вот и давай поговорим о прочитанном!»

Но как раз потому, что я не только боюсь приставаний, но и презираю себя за эту боязнь, презираю себя за то, что невольно подтверждаю ею определения «дубина» и «деревенщина», которыми Луи награждает меня в минуту размолвки (то есть, прошу прощения, в минуту концептуальных разногласий по вопросу интерпретации того или иного литературного шедевра), я продолжаю приходить в его вонючую конуру и, с трудом найдя сравнительно чистое место среди этой помойки, присаживаюсь и пускаюсь в многочасовые разглагольствования на какую-нибудь безумную и вместе с тем опасную тему, не забывая в глубине души помолиться о том, чтобы мой визави на меня не набросился.

Но прежде чем Луи решается меня соблазнить, его исключают из университета. Во-первых, за то, что он за весь семестр не побывал ни на одной лекции, ни на одном семинаре или практическом занятии, а во-вторых, за то, что не соизволил каким бы то ни было образом отозваться на неоднократные письменные вызовы в деканат, как раз по поводу постоянных прогулов самого вопиющего свойства. «Чтобы обсудить проблему» — так значилось в вызовах. «Что еще за проблему?» — говорит мне Луи, говорит раздраженно, разгневанно и оскорбленно, вертя головой, словно невидимая «проблема» витает в воздухе и выявить ее можно, только напоровшись на нее лбом. И хотя всем понятно, что Луи исключительно одаренный юноша, его вышибают со второго семестра на третьем курсе. И он в тот же день исчезает из кампуса и из городка (ни с кем, разумеется, не попрощавшись), и его тут же призывают на срочную службу в армию. Об этом я слышу от агента ФБР (ему нет нужды демонстрировать удостоверение, потому что буквально с первого взгляда ты безошибочно опознаешь в нем фэбээровца), который допрашивает меня после того, как Луи, дезертировав из тренировочного лагеря, где он проходил курс молодого бойца, и избежав тем самым отправки на войну в Корею, прячется (как мне представляется, причем весьма живо) в каких — нибудь трущобах с томиком Кьеркегора в одной руке и скомканной салфеткой — в другой.

— А что насчет его мужеложства, Дэйв? — спрашивает меня агент Маккормак, и я густо краснею.

— Мне об этом ничего не известно.

— Как же так? — удивляется агент. — Тут все говорят, что вы с ним были неразлейвода.

— Все? — переспрашиваю я. — Не понимаю, о чем вы!

— Парни в кампусе.

— Да, о нем распустили этот гнусный слух. И совершенно безосновательно.

— Но разве вы с ним не были неразлейвода?

— Были, сэр. — Я вновь заливаюсь краской. — Гнусный слух — это о его предполагаемом мужеложстве. О нем говорили такое просто потому, что он не похож на других. Особенно на здешних. И водиться с ним трудно.

— Но ты-то с ним все же водился?

— А что, нельзя?

— Послушай, никто не говорит, что нельзя. Кстати, мне тут доложили, что сам-то ты изрядный ходок.

— Вот как?

— Именно так. Не пропускаешь ни одной юбки. Или это неправда?

— Правда, — отвечаю я, сообразив, на что намекает агент: мой интерес к противоположному полу не более чем вывеска.

— А вот про Луи такого никак не скажешь, — подначивает меня агент.

— Я вас не понимаю!

— Послушай-ка, Дэйв, давай начистоту. Как тебе кажется, куда он мог отправиться?

— Понятия не имею.

— Но если бы ты это знал, ты ведь не стал бы меня обманывать, а, Дэйв?

— Нет, сэр, не стал бы.

— Вот и прекрасно. На, держи мою визитную карточку. На случай, если что-нибудь вдруг узнаешь.

— Хорошо, сэр. Благодарю вас, сэр.

После ухода Маккормака я жестоко терзаюсь от презрения к себе за то, как держался на допросе: за страх перед арестом, за манеры маленького лорда Фаунтлероя, за инстинктивный конформизм, за соглашательство, за все на свете.

И за юбки, ни одной из которых я якобы не пропускаю.

Как правило, я подцепляю их (или, вернее, цепляюсь к ним) в читальном зале библиотеки, подстегивающем и фокусирующем мое желание, как подиум в стрип-баре. Все, что всячески прячут и маскируют опрятно одетые и вымуштрованные родителями юные представительницы среднего класса, здесь, в атмосфере сугубо академической, выставляется напоказ (или куда чаще мне так кажется, особенно если дать волю воображению). Как загипнотизированный слежу я за девицей, которая непроизвольно теребит кончики косичек, читая какую-то книгу по истории (в то время как я делаю вид, будто тоже углубился в чтение). Другая юная особа, которую я буквально вчера видел в аудитории — она была закутана как правоверная мусульманка, — вдруг принимается шевелить ногой под высоким библиотечным столом, за которым нехотя листает иллюстрированный журнал, и все во мне дыбится и трепещет. Третья девица, записывая что-то в блокнот, наклоняется к столу, и я, ахнув (как будто меня укололи булавкой), наблюдаю за тем, как ее груди под тонкой блузкой аккуратно укладываются на постамент из скрещенных рук. Чего бы я не отдал за то, чтобы стать этими руками! В какой-нибудь совершенно незнакомой девице меня цепляет любая малость; скажем, я вдруг обнаруживаю, что, держа ручку и делая выписки из энциклопедии правой рукой, указательным пальцем левой она описывает у себя на бедре окружности. Неспособность удержаться от искушения (неспособность, возведенная мною в принцип!) дает о себе знать и толкает то к одной, то к другой в силу причин, которые любому другому показались бы жалкими, ничтожными, смехотворными, а то и извращенными. Разумеется, это заставляет меня искать знакомства и общения с девицами, которых при других обстоятельствах я счел бы слишком заурядными, слишком глупыми или слишком скучными, но в читальном зале я убежден, что заурядность и глупость — это далеко не все, чем они на самом деле могут похвастать, и что мое желание — это Желание с большой буквы «Ж», не заслуживающее ни пренебрежения, ни презрения.

— Прошу тебя, — ломается то одна, то другая. — Почему ты не хочешь просто поговорить? Почему не хочешь быть хорошим? Ты ведь умеешь быть таким хорошим, что обзавидуешься!

— Что-то в этом роде мне говорили.

— Послушай, но это же мое тело! Мое, а не твое. И я против телесных контактов на этом уровне.

— Что ж, тебе не повезло. Потому что с этим ничего не поделаешь. Уж больно оно соблазнительно, твое тело.

— Ах, прошу тебя, только не начинай все сначала!

— У тебя соблазнительная попка.

— Не хами! В аудитории ты разговариваешь по-другому. Мне нравится слушать, как ты отвечаешь преподавателям, но сейчас ты меня оскорбляешь.

— Оскорбляю? Да я тебе льщу! Я осыпаю тебя комплиментами, и все они сущая правда. Потому что попка у тебя и впрямь восхитительная. Неописуемо восхитительная. Ты сама не понимаешь, что она за чудо.

— Чудо? При чем тут чудо, а, Дэвид? Попка — это всего-навсего то, на чем я сижу.

— С ума сошла! Спроси у любой, не захочет ли она поменяться с тобой попками. И что даст в придачу. Может быть, это поможет тебе понять, что почем.

— Оставь свои насмешки, Дэвид. Оставь этот тон. Прошу тебя.

— Но я не насмехаюсь над тобой! Никто никогда не относился к тебе с такой серьезностью, как я. Уверяю тебя, твоя попка — шедевр!

Ничего удивительного в том, что к пятому курсу за мной закрепляется репутация страшного волокиты в студенческом «сестринстве», где я настойчиво домогался едва ли не каждой. С оглядкой на такую славу можно было подумать, что я успел совратить и обесчестить сотни, как тогда говорили, чувих, тогда как на самом деле мои сексуальные достижения за четыре года в кампусе свелись к двум полноценным соитиям и еще к двум, мягко говоря, незавершенным. Куда чаще, чем следовало бы, в ситуациях, требующих физического натиска, чтобы не сказать насилия, я прибегаю к уговорам (оборачивающимся для меня безжалостным приговором): я стою — и настаиваю — на том, что, в отличие от других парней, никого никогда не обманываю; я тебя хочу, потому что ты чудо как хороша, а вовсе не потому, что намерен тобой просто-напросто попользоваться. В приступе хорошо просчитанной откровенности (вернее, плохо просчитанной, как тут же выясняется) я признаюсь одной из девиц в том, что, едва увидев, как она подперла ладонями груди, возжаждал в эти счастливые ладони превратиться. И чем же это, игриво продолжил я, хуже признаний Ромео, который взывает к стоящей на балконе Джульетте: «Стоит одна, прижав ладонь к щеке. О чем она задумалась украдкой? О, быть бы на ее руке перчаткой, перчаткой на руке!»[11] Судя по реакции моей тогдашней избранницы, новым Ромео она меня не сочла. Да и не она одна! В мой последний год в колледже девицы, едва услышав мой голос в телефонной трубке, вешали ее, а те немногие малышки, что отваживались прийти ко мне на свидание, считали себя — я это слышал от них самих — едва ли не самоубийцами.

А мои вдохновенные бывшие товарищи по театральной студии продолжают презирать меня. Служение Мельпомене, утверждают тамошние остряки, я променял на приставания к девицам из группы поддержки. Конечно, это проще, говорят они, чем воплощать на сцене любовное томление персонажей Стриндберга и Юджина О’Нила. Ладно, черт с ними, я не в претензии.

Строго говоря, лишь одна девица из группы поддержки вызывает у меня сильные чувства и совершенно не реализуемое (кроме как в юношеских эротических фантазиях) желание. Некая Марчелла Уолш, по прозвищу Шелковая, родом из Платтсбурга, штат Нью-Йорк. Мои страдания начинаются с посещения вечернего матча по баскетболу, где она и «поддерживает» свою команду, а прихожу я в спортивный зал, потому что посередине дня увидел ее в студенческом кафетерии и совершенно пленился оттопыренной нижней губкой, похожей одновременно и на пухлую диванную подушку, и на сладкую карамельку. Девицы из группы поддержки выступают так: подбоченившись одной рукой, они салютуют другой от талии, выбрасывая ее в воздух все выше и выше. Что касается семи остальных мажореток, в точно таких же, как у Марчеллы, белых плиссированных юбочках и мохеровых белых свитерах, то для них сама последовательность этих движений представляет собой всего лишь сугубо гимнастическое упражнение, которое следует выполнять максимально энергично и разве что не на грани пародии. И лишь медленно раскачивающееся туловище Марчеллы исполнено вызова или, вернее, призыва (лично ко мне, разумеется, обращенного), оно живет отдельной жизнью, оно сладострастно и похотливо, оно требует (ясное дело, от меня), чтобы кто-нибудь избавил его от неизбывного желания. Да, она одна во всей группе, да и во всем зале (кроме меня, естественно, кроме меня!) осознаёт, что ритуально-механистический танец группы поддержки есть не что иное, как более чем прозрачная визуальная метафора неистового совокупления; не зря же — словно под моими толчками — так бурно вздымается ее лобок. О господи, да кто же может счесть «ненужным» или «банальным», кто может счесть чем-то недостойным меня или ее самой эти бесконечно зазывные движения лобка, заводящие баскетбольных болельщиков, ни о чем эротическом даже не помышляющих, эти бесконечно зазывные пассы, так и подбивающие меня вступить в лишенный спортивного значения поединок, эти бесконечно зазывные длинные и сильные ноги девчонки-сорванца, вдобавок ко всему еще и подрагивающие, эти бесконечно зазывные шелковистые волосы (которым она и обязана своим прозвищем); кто может счесть ненужным или банальным малейшее содрогание этого очаровательного существа и вместе с тем признать серьезными и значимыми собственные переживания по поводу исхода жалкого баскетбольного матча в жалком межфакультетском турнире на первенство жалкого колледжа в жалком Сиракьюсе?

Этой линии размышлений и рассуждений я и придерживаюсь в беседе с Шелковой; она, уверен я, моя палочка-выручалочка, которая со временем (будь оно проклято, это время, попусту потраченное на разговоры, сколько океанических оргазмов не состоялось, сколько фантастических «кончит» прошло мимо нас стороной!) обернется для меня невиданными и неслыханными усладами, в ближней перспективе никоим образом не просматривающимися. Тогда как на самом деле мне предстоит отринуть логику, остроумие, эрудицию и гуманитарное образование как таковое, мне предстоит отбросить все доказательства разума и доводы рассудка, мне предстоит, наконец, отшвырнуть собственное достоинство — и ныть, и клянчить, и вопить, как изголодавшийся сосунок, прежде чем Шелковая, которой наверняка никогда еще не доводилось сталкиваться со столь жалким шиздострадальцем, снизойдет до того, чтобы позволить мне припасть губами к ее обнаженному торсу. А поскольку она и впрямь славная девица, доброжелательная и приветливая, ей, разумеется, не хватит жестокосердия, не хватит ледяной непреклонности, чтобы оттолкнуть даже такого настроенного на самый похабный лад Ромео, даже такую внесенную в черный список деканата Синюю Бороду, даже такого приставучего Дон Жуана и несвятого Иоанна Соблазнителя, как я, так что мне будет дозволено целовать ее очаровательный («Ты же наговорил о нем столько красивых слов!») животик — но и только. «Не выше и не ниже, — шепчет она, запрокинутая мною на стиральную машину посреди кромешно-черной прачечной в подвале женского студенческого общежития. — Дэвид, я сказала, не ниже! Да и как тебе может прийти в голову такая гадость?»

Так, разрываемый усердной учебой и мириадами объектов желания, логическими доказательствами и абсурдными запретами, формируется мой внутренний мир. Родной отец не понимает меня, агент ФБР не понимает меня, Марчелла «Шелковая» Уолш не понимает меня, никто из здешних «сестер», никто из студенческой богемы не понимает меня, даже Луи Елинек меня, строго говоря, не понимал, хотя (как ни парадоксально) этот якобы практикующий гомосексуалист и впрямь был моим ближайшим другом. Нет, никто не понимает меня, да я и сам-то себя не понимаю.

В Лондон я прибываю стипендиатом по литературе после шестидневного плавания через океан, путешествия по железной дороге от Саутгемптона и утомительно-долгой поездки на метро до Тутинг-Бек. Здесь, на бесконечной улице, застроенной домами в лжетюдоровском стиле, мне и предстоит жить на частной квартире по выбору иностранного отдела администрации Королевского колледжа, а вовсе не в Блумсберри, как бы того хотелось мне самому (о чем и было заявлено заблаговременно). После того как здешние хозяева — отставной армейский капитан с женою, в чьем чистом, но тесном домике мне предстояло квартировать и столоваться, — провели меня в уготованную жильцу маленькую мрачную комнату на мансарде, я оглядел чугунную кровать, на которой должен был провести примерно триста ближайших ночей, и в тот же миг праздничное настроение, с которым я пересекал Атлантику, как ветром сдуло; растаяла вся радость, вызванная избавлением от строгого распорядка студенческих лет и заодно чересчур плотной родительской опеки. Прозябать в тутинг-Бек? Вот в этой чердачной каморке? Ужинать за одним столом с капитаном и его усиками ниточкой? И чего ради? Ради углубленного изучения легенд Артурова цикла и древнеисландских саг? Стоит ли овчинка выделки? А все из-за того, что я такой умный.

Разочарование оборачивается подлинным отчаянием. У меня в бумажнике телефон здешнего преподавателя палеографии, врученный мне его личным другом, одним из сиракьюсских профессоров. Но как позвонить уважаемому ученому и огорошить его известием, что уже через час после прибытия я решил отказаться от Фулбрайтовской стипендии и собираюсь немедленно вернуться в Америку? «В стипендиаты выбрали не того парня, я недостаточно серьезен, чтобы сносить такие лишения!» Дородная и добрая капитанша (моя природная смуглость убедила ее в том, что я армянин, и сейчас она без устали рассказывает мне что-то о новых коврах, которыми супруги вот-вот украсят гостиную) проводит меня к телефону, висящему на стене в холле. Я набираю номер. Я на грани того, чтобы расплакаться. (А на самом деле я на грани того, чтобы, заплакав, позвонить папе с мамой.) Но как бы ни был я испуган и огорчен, сильнее всего, оказывается, меня страшит, что мой испуг и огорчение заметят другие. Поэтому, когда профессор берет трубку, я опускаю свою на рычаг.

Четырьмя или пятью часами позже — в Западной Европе уже наступила ночь, и моя первая английская трапеза (консервированные спагетти в соусе на ржаном тосте) более-менее улеглась в желудке — я отправляюсь на некий задний двор, о существовании которого в Лондоне мне рассказали на борту теплохода. Двор этот называется Пастушьим Рынком, и посещение его вносит существенные коррективы в мои мысли о том, как тяжко приходится в Англии стипендиату Фулбрайта. Да, прежде чем приступить к углубленному изучению вопроса о том, чем же все-таки роман отличается от эпоса (и наоборот), я начинаю понимать, что хождение за три моря имеет и свои положительные аспекты для никому не известного парня вроде меня. Трепеща от ужаса при мысли о том, что мне вслед за Мопассаном суждено умереть от дурной болезни, я тем не менее, проведя в пресловутом заднем дворе всего несколько минут, снимаю проститутку — первую представительницу древнейшей профессии в моей жизни и, что куда важнее, первую из трех моих сексуальных партнерш, которая родилась не в США (и не в штате Нью-Йорк, если уж быть точным до конца) и к тому же появилась на свет куда раньше меня самого. Строго говоря, когда она садится на меня верхом, оказавшись неожиданно тяжелой, и пускается вскачь, я с еще большим трепетом и отвращением соображаю, что эта женщина, груди которой, подобные двум суповым кастрюлям, сходятся сейчас у меня над головой (а ведь из-за этих грудей-гиппопотамов и из-за столь же впечатляющей кормы я и выделил ее в толпе конкуренток), родилась, должно быть, еще до начала Первой мировой войны. Я поневоле начинаю прикидывать, что это было за время, перед публикацией «Улисса», перед… но прежде чем мне удается вписать мою третью женщину в историко-временной контекст, куда раньше, чем мне хотелось бы, в таком темпе, словно один из нас — то ли я сам, то ли моя партнерша — опаздывает на поезд, я исторгаю из себя все до той поры сдерживаемое, причем при непрошеной помощи ее уверенной, быстрой и чуждой малейших сантиментов руки.

На следующий вечер я уже без чьей бы то ни было подсказки открываю для себя Сохо. В «Колумбийской энциклопедии», которую я перевез с собой через океан вместе с «Историей английской литературы» Альберта Во и тремя книгами Тревельяна[12] в мягких обложках, сказано, что Мопассан умер от сифилиса в сорок три года.

А я? Тем не менее ни о каком другом времяпрепровождении в часы после ужина с капитаном и капитаншей я не могу и думать: только бы скорей оказаться в постели со шлюхой, которая сделает все, чего мне захочется… Не зря же я мечтал об этом, и только об этом, начиная с двенадцати лет, когда родители принялись выдавать мне по доллару в неделю — не столько на карманные расходы, которых у меня не было и быть не могло, сколько затем, чтобы я скопил денег на что-нибудь, чего мне захочется по-настоящему. Разумеется, обратись я к непрофессиональным распутницам, шансы умереть от венерической болезни в сравнительно юном возрасте заметно уменьшились бы. Однако какой смысл иметь дело со шлюхой, которая шлюхой не выглядит, как шлюха не говорит и, главное, не ведет себя как подобает шлюхе? Я ведь и в мыслях не держу обзавестись постоянной подружкой, по меньшей мере пока. А когда я наконец созреваю для того, чтобы обзавестись любовницей, то отправляюсь не ночью в Сохо, а в полдень на ланч в рыбный ресторан «Полуночное солнце» возле магазина «Харродс».

Миф о сексуальной раскованности, чтобы не сказать разнузданности, молодых шведок гулял во всей своей лучезарности по унылому американскому университету, и вопреки естественному недоверию, с которым я внимал историям об их вечном сексуальном голоде и о совершенно фантастических постельных привычках, я и сейчас, занимаясь древнескандинавскими преданиями, мечтаю удостовериться, есть ли хоть доля истины в волнующих россказнях однокашников. Поэтому я и отправляюсь в «Полуночное солнце», где, как мне объяснили, официантками работают молодые скандинавские богини, поголовно страдающие бешенством матки; блюда национальной кухни они подают тебе, будучи одеты в яркие фольклорные платья и обуты в расписные деревянные сабо, из-за чего их длинные ноги кажутся бесконечными, а пейзанский шнурованный корсаж не столько скрывает, сколько выставляет напоказ сдвоенные валуны великолепных грудей.

Именно в «Полуночном солнце» я и знакомлюсь с Элизабет Эльверског, а бедняжка Элизабет знакомится со мной. Взяв академический отпуск на год в университете шведского города Лунд с целью улучшить свой английский язык, Элизабет живет в Лондоне вдвоем с еще одной молодой шведкой (их родители дружат домами), уже два года как взявшей академический отпуск в университете шведского города Упсала с целью улучшить свой английский, да так до сих пор и не собравшейся на родину. Биргитта, которая не манкирует учебой и здесь, вроде бы ходит на какие-то лекции в Лондонском университете, подрабатывает в Грин-Парке, выдавая напрокат шезлонги, и в строжайшем секрете от родителей (почему-то главным образом от родителей Элизабет) срывает все цветы удовольствия, какие только попадаются на ее пути. Квартира, которую девушки снимают на пару, расположена на полуподвальном этаже доходного дома в районе Эрл-Корт-роуд, населенного в основном студентами из третьего мира и уж, во всяком случае, куда более смуглыми, чем сами белокурые бестии — блондинка Элизабет и брюнетка Биргитта, Элизабет признается мне, что жить в этом доме ей не нравится: индусы (не вызывающие у нее ни малейшей расовой предубежденности) ночи напролет готовят у себя в комнатах блюда национальной кухни, обильно приправляя их карри, а студенты из Африки (никакой расовой предубежденности она не питает и к ним) порой подстерегают ее в коридоре и, схватив за волосы, пытаются затащить к себе в комнату, и хотя она прекрасно понимает, почему они это делают, и понимает к тому же, что они ни в коем случае не хотят ее обидеть, каждый раз, когда такое случается, ей становится неприятно и немного страшно. Так или иначе, добродушная и покладистая Элизабет воспринимает мелкие коридорные неприятности и весь несусветный бардак, царящий в доходном доме, как часть приключения под кодовым названием «путешествие за границу до июня». До июня — потому что именно тогда она собирается вернуться в Швецию и отдохнуть с родителями в летнем домике на одном из островков в окрестностях Стокгольма.

Я описываю Элизабет монашеские условия, в которых живу, и чрезвычайно потешаю ее, передразнивая капитана и капитаншу, торжественно объявляющих мне, что сексуальные контакты под их кровом категорически запрещены, причем этот запрет распространяется и на самих супругов. А когда я пародирую ее собственный раскатисто-певучий английский, Элизабет и вовсе покатывается от хохота.

Первую пару недель низкорослая темноволосая и (на мой вкус) чудовищно кривозубая Биргитта притворяется, будто спит, пока мы с Элизабет, прибыв в полуподвальную квартиру, делаем вид, будто не занимаемся любовью. Мне не кажется, что волнение, испытываемое мной, когда мы все трое внезапно перестаем притворяться, острее, чем прежнее — в те часы, когда мы самым искренним образом старались не дышать и делали вид, будто ничего особенного с нами не происходит. Я пребываю на седьмом небе с тех пор, как в моей жизни произошли волшебные перемены, начавшиеся с ланча в «Полуночном солнце», а строго говоря, с преодоления страха перед походом на Пастуший Рынок с целью найти блядь (самую блядскую из блядей); я пребываю в эгоистическом экстазе и ослеплении; я сам не верю в то, что со мной произошло, ведь у меня роман не просто со шведкой, а сразу с двумя шведками (или, как я мысленно твержу себе, с двумя европеянками); стоит ли удивляться тому, что я просто-напросто не замечаю, как медленно, но неотвратимо сходит с ума Элизабет, изо всех сил пытаясь чувствовать себя полноправной участницей нашего интерконтинентального содома, а на деле воспринимая себя лишь как одну из двух наложниц в моем гареме.

Возможно, я не замечаю этого, потому что сама Элизабет пребывает в своего рода эйфории — в эйфории утопающего, который из последних сил хватается за спасительную соломинку, и оттого мне нередко кажется, что происходящее доставляет ей наслаждение; да, так оно и есть, смятение Элизабет мнится мне радостным, особенно когда мы втроем устраиваем пикник на траве и, перебрасываясь теннисным мячом, проводим воскресный день на Хэмпстед — Хис. Я учу подружек играть по правилам бейсбола, перебегая от базы к базе, — и разве не счастлива Элизабет, когда мечется как угорелая между Биргиттой и мной? — девушки, в свою очередь, обучают меня бренболу, представляющему собой что-то вроде лапты, в эту игру они еще девочками играли в родном Стокгольме. Когда заряжает английский дождик, мы садимся за карты — перекинуться в джин или канасту. Престарелый шведский король Густав V был заядлым приверженцем джин-рамми, объясняют мне девушки, родители Биргитты и ее родной брат тоже без ума от этой игры. Элизабет, судя по всему проведшая в школьные годы сотни вечеров за игрой в канасту, буквально за полчаса осваивает и джин-рамми, наблюдая за тем, как я режусь в него с Биргиттой. Элизабет пленяет специальный жаргон, которым я пользуюсь во время игры, и она тут же перенимает все эти словечки, которые я сам почерпнул в восьмилетием примерно возрасте, вертясь под ногами у «Лимонадного» Клоцера (которого моя мама называла главным тяжеловесом во всем «Венгерском Пале-Рояле», тяжеловесом в буквальном смысле: каждый раз, когда он садился в хрупкое плетеное кресло, мама в ужасе закрывала глаза); он вечно оставался в проигрыше, зато разглагольствовал за карточным столом не переставая. Элизабет, например, сначала разложив, а затем смешав сданные ей Биргиттой карты, грустно говорит: «Руки у тебя растут из одного места», а предъявляя карточную комбинацию, радуется как ребенок, да я и сам радуюсь вместе с ней, когда она подначивает соперницу: «А во что мы, милочка, собственно говоря, играем?» Ну, а когда она, играя в канасту, выкладывает на стол джокера, в проигрыше остаюсь уже я. Так с чего это, спрашивается, ей сходить с ума? Я-то ведь не схожу! А наши серьезные и страстные споры о Второй мировой войне, когда я тщетно пытаюсь (не всегда сохраняя должное хладнокровие) объяснить девицам, этим двум пацифисткам и принципиальным сторонницам шведского нейтралитета, что за ужасы творились в континентальной Европе в те годы, когда мы трое были детьми? И разве не Элизабет, куда более резкая и вместе с тем более простодушная, чем ее подруга, категорически настаивает на том, что «в войне виноваты все», пусть я и грожу в буквальном смысле слова втемяшить ей в голову прямо противоположное? Как же мне догадаться, что она не просто сходит с ума, но сутки напролет самым серьезным образом помышляет о самоубийстве?

После «несчастного случая» — именно такой эвфемизм мы с Биргиттой употребили в телеграмме, отправленной родителям Элизабет, когда та бросилась под грузовик, отделавшись, впрочем, переломом руки и легким сотрясением мозга, а произошло это через шестнадцать дней после того, как я, бросив капитана с капитаншей, перебрался на постой к юным шведкам, — после «несчастного случая» я по-прежнему вешаю твидовый пиджак в ее шкаф и сплю или, вернее, пытаюсь спать на ее кровати. И я на самом деле верю, что не съезжаю просто потому, что в нынешнем душевном состоянии съехать ни за что бы не смог. Ночь за ночью под носом у спящей Биргитты я строчу письма в Стокгольм, куда уехала, выписавшись из больницы, Элизабет; я вновь и вновь пытаюсь объясниться с нею. И все это вместо того, чтобы усесться за пишущую машинку и сочинить доклад, который мне в ближайшее время нужно представить научному руководителю, доклад об упадке скальдической поэзии в древнеисландской литературе, обусловленном тем, что поэты начиная с какого-то времени принялись злоупотреблять пышными полуметафорами-полуметонимиями, которые в поэтике называются кеннингами. А я все пишу и пишу Элизабет, что никак не мог понять: ее покорность была вызвана всего-навсего желанием угодить мне; мы с Биргиттой в нашем общем неведении, «разумеется непростительном», полагали, будто происходящее нравится бедняжке Элизабет ничуть не меньше, чем нам самим. Вновь и вновь, в метро, в пабе, на лекции, я достаю первое письмо Элизабет, написанное ею у себя в девичьей спальне сразу же по возвращении в Стокгольм, и разворачиваю его, чтобы перечитать наивные сентенции даже не ученицы старших классов, а младшеклассницы, производящие, однако же, на меня точно такое же впечатление, как слова прокурора — на Сакко и Ванцетти[13] на процессе, который привел к казни обоих.

Что за болваном я был, что за бесчувственной скотиной, что за слепцом! Aelskade David! — начинает она по-шведски и, перейдя на все еще не вполне совершенный английский, рассказывает о том, что влюбилась в меня, а отнюдь не в Гитту, и согласилась на любовь втроем только потому, что этого хотелось мне, а она была готова выполнить любые мои желания… и, добавляет она в заключение мелким, прямо-таки бисерным почерком, ей страшно, что, вернувшись в Лондон, она вновь сделает для меня все, что угодно.

Я не сильная Гитта. Я всего-навсего слабая Бета, и с этим уж ничего не поделаешь. Для меня все это было адом. Я влюбилась в молодого человека, а то, чем мне пришлось заниматься, вообще не имело к любви никакого отношения. Я словно бы перестала быть человеком — Я такая глупая, и мой английский никуда не годится, особенно на письме, так что прошу прощения. Но я поняла, что никогда больше мне нельзя заниматься тем, что вытворяли мы трое. Так что маленькая глупышка в конце концов кое-чему научилась.

Din Bettan

И еще одна торопливая приписка напоследок: Tusen pussar och kramar (Тысяча поцелуев и объятий).

В своих письмах я вновь и вновь каюсь в слепоте, не позволившей мне разгадать подлинную природу ее чувств ко мне, помешавшей заглянуть в свою душу и разобраться в своих чувствах! И саму эту слепоту я тоже называю «непростительной» (а еще «странной» и «прискорбной»), а когда саморазоблачение и самобичевание доводят меня чуть ли не до слез, я применяю к той же «слепоте» эпитет «ужасающая» и совершенно искренне нахожу ее таковой. А это, в свою очередь, побуждает меня затеплить огонек надежды для нас обоих, и я сознательно лгу Элизабет, будто уже съехал от Биргитты, подыскав себе жилье в университетском представительском доме (на самом деле я еще только собираюсь через пару-тройку дней поинтересоваться такой возможностью), а значит, впредь она сможет писать мне по новому адресу (если у нее в принципе не пропадет желание мне писать), а вовсе не по старому, где о письмах непременно узнает Биргитта…

И в разгар сочинения очередного пространного самооправдания, сопровождаемого мольбой о прощении, на меня накатывают тревожные и противоречивые чувства: я осознаю собственную непорядочность, граничащую с прямой подлостью: мне становится стыдно; я самым искренним образом раскаиваюсь в содеянном, но вместе с тем во мне крепнет убеждение, что на самом деле я ровно ни в чем не виноват и что беззащитная бедняжка Элизабет шагнула под колеса грузовика, изведенная не столько безнадежной любовью, сколько неугомонными индусами, в третьем часу ночи готовящими у себя в комнате блюда национальной кухни, омерзительный запах которых разносится по всему доходному дому. Не стоит забывать и о Биргитте, которая, конечно же, должна была стать для страдающей подруги покровительницей и защитницей, а она между тем валяется на постели в другом конце комнаты и зубрит английскую грамматику, и ей наплевать (или она делает вид, будто ей наплевать) на мои душевные терзания! Как будто она ни в чем не виновата, раз уж Элизабет сломала под колесами руку, а не шею. Как будто все, что вытворяла с нами удалившаяся в Стокгольм бедняжка, исключительно на ее совести… а не на Биргиттиной… и не на моей тоже. Но, разумеется, Биргитта виновата ничуть не меньше моего: мы оба в равной мере воспользовались — и попользовались — уступчивостью Элизабет. В равной мере?.. Но разве не к ней — куда больше, чем ко мне, — тянулась Элизабет в те минуты, когда искала ласки и утешения? Когда, обессиленные, мы втроем лежали на ковровой дорожке (потому что брачные игры затевали главным образом не в постели, а на полу), когда мы лежали, голые или почти голые, когда мы лежали, удовлетворенные, усталые и самую малость смущенные, именно Биргитта всякий раз обнимала Элизабет за шею, гладила по лицу и нашептывала на ухо нежные слова, чисто по-матерински убаюкивая ее. Мои руки, мои пальцы, мои слова теряли в эту минуту малейшее значение. Мои руки, мои пальцы, мои слова — все это было непререкаемо важно, но только до тех пор, пока я не кончал, а едва это случалось, мои партнерши припадали друг к другу, как две птички в скворечнике, как два голубка в гнезде, где определенно нет и не может быть места для третьего…

Оставив письмо недописанным, я выхожу на улицу и совершаю прогулку по Лондону (как правило, по направлению к Сохо), чтобы успокоиться и собраться с мыслями. Разгуливаю как Раскольников (не столько книжный, сколько изображаемый болваном Уилсоном), «продумывая все как следует». Разумеется, я завидую хладнокровию, с которым восприняла неожиданный поворот событий Биргитта. Но раз уж мне не дано выйти на такой же уровень бесчувствия и проникнуться той же силой духа (если, конечно, речь идет о силе духа), может быть, имеет смысл попытаться поставить себя на ее, Биргиттино, место? Использовать свои мозги, мозги фулбрайтовского стипендиата, по разумному назначению? Продумать все как следует, черт побери, это же на самом деле нетрудно! Связавшись с этими девицами, ты ведь не собирался разыгрывать из себя святого! И в мыслях такого не было… И возился ты с ними на ковре вовсе не затем, чтобы порадовать заморскими победами отца с матерью, остающихся на родине. Ни боже мой… Значит, или возвращайся домой и щупай, насколько она тебе это позволит, «Шелковую» Уолш, или оставайся здесь, веди себя как вздумается и не скрывай от себя, что тебе вздумалось именно это! Биргитта, знаешь ли, тоже человек, и ведет она себя чисто по-человечески. Душевная сила и ясность ума — вот признаки чисто человеческого поведения (конечно, если ты на него способен), а скулить и хныкать позволительно в четыре года, в пять и больше — уже стыдно! И нечего называть себя плохим мальчиком! Элизабет совершенно права: Гитта — это Гитта, Бета — это Бета, и пора бы Дэвиду наконец стать Дэвидом!

«Продумывая все как следует», я достаточно быстро добираюсь до воспоминаний о той ночи, когда мы с Биргиттой пристали к Элизабет и буквально замучили ее расспросами о том, чего же ей втайне хочется сильнее всего на свете — настолько стыдного, что она не решается не только это сделать, но даже просто-напросто об этом подумать. (Мы с Биргиттой уже успели обменяться подобными секретами.) «Что-нибудь такое, Элизабет, в чем тебе стыдно признаться, стыдно признаться самой себе». Судорожно вцепившись в одеяло, которым мы, стащив его с одной из кроватей, укрылись на полу, Элизабет тихо плачет, а затем, отплакавшись, сообщает нам на своем очаровательно-певучем английском: ей хотелось бы, чтобы ее, запрокинув на спинку стула, взяли сзади.

Этот ответ представляется мне совершенно недостаточным. Но лишь после того, как я нажимаю на нее посильнее, лишь после того, как я требовательно восклицаю: «И только-то! Да это ведь сущие пустяки», лишь после этого она, сломавшись, уточняет: ей хочется, чтобы так с нею обошелся я и чтобы руки и ноги у нее непременно были связаны. Правда, Элизабет еще не знает, решится она на такое или нет…

Проходя по Пикадилли, я мысленно пополняю незаконченное письмо к моей невинной жертве (и к себе самому) еще одним параграфом, посвященным морали и нравственности. Я пытаюсь разобраться — на доступном мне интеллектуальном уровне (что подразумевает как определенное владение слогом, так и следование неким литературным образцам) — в том, кто я таков — великий грешник, как выразились бы христиане, или, как сформулировал бы я сам, недочеловек. «И даже если бы тебе на самом деле хотелось того, о чем ты нам поведала как о своем тайном желании, разве это означало бы — а коль скоро да, то по какому закону? — что удовлетворение желания должно воспоследовать автоматически?..» Мой брючный ремень и пристяжные лямки от рюкзака Биргитты — вот чем мы прикрутили к стулу Элизабет. И вновь слезы хлынули у нее по щекам, и Биргитта, погладив ее, спросила: «Нам остановиться, Бета?» Но длинные, как у девочки, янтарные косы Элизабет хлещут ее по обнаженной спине — так резко и возмущенно качает она головой в ответ. Кто же ее так возмущает? — думаю я невольно. Кто или что? Честно говоря, похоже, я ее вообще не понимаю. «Нет», — шепчет Элизабет. Это единственное слово, которое она твердит на протяжении всего акта. «Что значит это твое „нет“? — спрашиваю я у нее. — Не останавливаться или не продолжать? Элизабет, ты меня понимаешь? Гитта, спроси у нее по-шведски, спроси у нее…» Но ничего, кроме «нет», она так и не произносит; «нет», «нет», «нет» и еще раз «нет». Поэтому я и сделал то, на что меня в некотором роде спровоцировали (или мне хотелось верить, будто меня спровоцировали). Элизабет плачет, Биргитта смотрит, и внезапно я распаляюсь до такой степени (из-за этого тихого поскуливания, которое издаем мы трое, из-за этого безобразия, которое мы трое творим), что ничего меня больше не сдерживает, и я понимаю, что могу сделать все, что мне захочется, буквально все, могу и хочу, могу, и хочу, и сделаю! Могу с четырьмя девицами, могу с пятью. «…Кто, кроме грешника, сочтет, будто возникшее у него в отношении другого человека желание должно быть этим другим непременно исполнено? Да, дорогая моя, бесценная, да, моя сладкая, именно по таким правилам мы трое решили жить и пришли на этот счет к полному согласию, не правда ли?»

Досочиняв досюда, я выхожу на Грик-стрит (Греческую улицу), где наконец останавливаюсь и задумываюсь уже над тем, что бы такое написать Элизабет о собственной греховности — тема воистину неисчерпаемая, — и вместе с тем не перестаю удивляться воистину неисчерпаемой Биргитте — неужели ей абсолютно чужды стыд, раскаяние, дух товарищества и какие бы то ни было моральные запреты? — сейчас она, должно быть, уже прочитала мое незаконченное письмо, торчащее из пишущей машинки «Оливетти», а прочитав, лишний раз убедилась в том, каким петухом в курятнике я себя чувствую.

В жалкой клетушке над китайской прачечной я ищу утешения у «Тертой» Терри, тридцатишиллинговой шлюхи из видавших виды лондонских молочниц, называющей меня похотливым паршивцем и умеющей — по меньшей мере, до сих пор ей это удавалось — подмахнуть мне так, что я взлетаю прямо на седьмое небо. Взлетаю, но только не сегодня; таланты Терри в этот мой визит пропадают втуне. Она показывает мне потрясающую коллекцию порнографических открыток, которую припасла специально для таких случаев; с красноречием, которому позавидовала бы миссис Браунинг,[14] она расписывает мне способы и позиции, коими собирается меня осчастливить; она воздает щедрую хвалу стереометрическим параметрам моего члена и глубине, на которую он способен проникнуть в нее, если, конечно, для начала соизволит встать, но пятнадцать минут тяжких и самоотверженных трудов над свернувшимся, как младенец в утробе, отростком не приносят сколько-нибудь значимых результатов. По мере сил черпая утешение в ласковых словах, сказанных ею на прощание («Сегодня просто не твой день, парень!»), я отправляюсь в обратный путь — к незаконченному письму о скверне порока, в которой я то ли погряз, то ли все-таки нет.

Как вскоре выясняется, мне и впрямь лучше было бы сосредоточить умственные и душевные усилия на проблеме злоупотребления кеннингами в исландской скальдической поэзии второй половины двенадцатого века. Это мне впоследствии могло бы хоть как-то пригодиться. Тогда как тягомотина, которую я разводил в письмах в Стокгольм, не только не помогла мне по-настоящему разобраться в собственных чувствах, но и не сподобила хотя бы поверить, будто я в них разобрался. А вот доклад о скальдической поэзии, прочитанный мною на семинаре, побудил моего научного руководителя пригласить меня на отдельное собеседование, усадить прямо перед собой в кресло и с легчайшей долей иронии осведомиться: «Скажите мне, Кипеш, неужели вас и вправду интересует древнеисландская поэзия?»

Профессор, выговаривающий мне как лентяю и тупице! Вещь, которая раньше показалась бы просто-напросто немыслимой! Столь же немыслимой, как шестнадцать ночей, проведенных мною с двумя девицами сразу. Столь же немыслимой, как попытка самоубийства, предпринятая Элизабет Эльверског! Эта, пусть и деликатная, выволочка настолько поразила меня, а поразив — унизила (особенно если вспомнить, что подвергся ей человек и без того обвинявший себя во всех смертных грехах, причем не в каком-то абстрактном духе, а с позиций семейного адвоката Эльверскогов), что я с тех пор так и не набрался смелости вернуться на семинар; подобно Луи Елинеку, я даже не отвечал на письменные приглашения в деканат поговорить о причинах моего исчезновения. Подумать только! Я всерьез решил вылететь из аспирантуры и провалить собственное стипендиатство. Господи, каких еще напастей мне ждать?

А вот таких.

В одну из ночей Биргитта рассказывает мне, мрачно возлежащему на кровати Элизабет и строящему из себя падшего священнослужителя, что занялась «кое-чем порочным». Строго говоря, все это началось еще два года назад, сразу по ее приезде в Лондон, когда из-за каких-то желудочных проблем ей пришлось обратиться к врачу, а тот сообщил ей, что для постановки правильного диагноза ему необходим вагинальный мазок. Доктор предложил ей раздеться и сесть в гинекологическое кресло, после чего то ли рукой, то ли каким-то хирургическим инструментом — Биргитта так разволновалась, что даже не поняла, чем именно, — принялся ковыряться у нее во влагалище. «Доктор, ради всего святого, что вы делаете?» — воскликнула девушка. А у врача, по ее словам, хватило хладнокровия ответить: «Послушайте, неужели вы думаете, что мне самому это нравится? У меня, дорогуша, больная спина, и нагибаться к вам таким образом мне просто-напросто больно. Однако мазок мне нужен, и это единственный способ заполучить его».

— И ты ему позволила? — спрашиваю я у Биргитты.

— Ну а что мне оставалось? Да и как было сказать ему, чтобы он не смел делать этого? Я всего тремя днями раньше прибыла из Швеции, мне было, знаешь ли, страшновато. К тому же я сомневалась, что правильно понимаю его английский. Да и выглядел он как самый настоящий доктор. Высокий дядька, красивый, благожелательный. И очень хорошо одетый. И я подумала: может быть, здесь так принято? А еще он все время твердил: «Тебя цепляет, а? Тебя цепляет?» А я даже не сообразила поначалу, что он имеет в виду. Поэтому я подхватила одежонку и полуголая выскочила из кабинета. А там дожидались пациенты, там была медсестра… А потом он прислал мне счет. На две гинеи.

— Вот как? И ты заплатила?

— Нет, но…

— Нет, но?.. — переспросил я, балансируя между сомнением в ее словах и внезапным, сексуального свойства, волнением.

— Месяц назад, — начала Биргитта, тщательней обычного подбирая английские слова, — я вновь отправилась к этому врачу. Вспомнила о нем и забыть уже не смогла. Лежу и думаю о нем, пока ты сидишь и строчишь очередное послание нашей Бете.

Неужели это правда? — подумал я. Неужели в этом есть хоть доля правды?

— Ну и?..

— Ну и теперь я хожу к нему раз в неделю. В обеденный перерыв.

— И он тебе дрочит? Ты позволяешь ему дрочить тебе?

— Да!

— Это правда, Гитта?

— Я закрываю глаза, и его рука оказывается во мне. И он делает это.

— Ну а потом?

— А потом я одеваюсь и выхожу в парк.

Мне приспичило узнать больше — и чтобы подробности оказались еще непристойнее, но никаких дополнительных деталей мне не рассказывают. Он ее дрочит и отпускает. Неужели это и впрямь так? Неужели такое вообще бывает?

— А как его звать? И где расположен его кабинет?

К моему изумлению, Биргитта без колебаний сообщает мне и то и другое.

Через пару часов, отчаявшись понять хоть слово в монографии «Традиции Круглого стола короля Артура и Кретьен де Труа» (а это, объяснили мне, бесценный источник по теме, избранной мной для доклада еще на одном семинаре), я выбегаю на улицу, захожу в телефон-автомат на углу, ищу в справочнике имя и адрес доктора — и нахожу его! Он практикует на Бромптон — роуд. Завтра прямо с утра я непременно загляну к нему и скажу этому горе-эскулапу пару ласковых (возможно, даже сознательно имитируя уже освоенный мною шведский акцент). «Доктор Ли, — скажу я ему, — берегитесь! Доктор Ли, руки прочь от молоденьких иностранок, или вы нарветесь на целую кучу неприятностей, это я вам гарантирую!» Однако, судя по многим косвенным признакам, мне хочется не столько проучить врача-развратника, сколько удостовериться (насколько это возможно), правду ли рассказала мне Биргитта. К тому же я и сам не знаю, что больше придется мне по вкусу: услышать, что вся история — выдумка, или узнать, что это чистая правда? Да и окажись она выдумкой, что в том было бы толку?

Вернувшись в полуподвал, я прямо с порога раздеваю Биргитту. Она не противится. Чего стоит Биргитте непротивление, можно только догадываться; нрав у нее вообще-то крутой. Мы оба страшно сопим, угождая друг дружке до изнеможения. Я полностью одет, а она совершенно обнажена. Я называю ее шлюхой и сукой. Она требует, чтобы я оттаскал ее за волосы. Я не понимаю, всерьез или в шутку мне следует это делать; выслушивать подобные пожелания мне еще не случалось. Господи, как же далеко я ушел от поцелуев в пупок Шелковой (не выше и не ниже!) в общежитской прачечной прошлой весной!

— Хочу почувствовать тебя там! — визжит она. — Сильнее!

— Так?

— Да!

— Так, сучка? Так, шлюшка? Так, Биргитта?

— Так! Так! Так!

Еще час назад я боялся, что пройдут долгие десятилетия, прежде чем ко мне вернется мужская сила, боялся даже того, что кара (если это именно кара) может оказаться пожизненной. И вот я провожу ночь, дикая страсть которой искрится энергией, о существовании каковой в себе я и не догадывался, не осмеливался догадываться; или, вернее, до сих пор мне еще никогда не попадалась партнерша примерно моего возраста, способная обнаруживать подобный темперамент не в ссоре, а в любви. До сих пор мне каждый раз приходилось тратить такую бездну усилий на то, чтобы, продвигаясь мелкими шажками, улещать, умолять, выклянчивать разрешение на въезд в туннель, ведущий к наслаждению, что я и не подозревал о возможности движения в противоположную сторону; не подозревал, что могу и сам подвергнуться упорной осаде и бурному натиску, равно как и о том, что мне это придется по вкусу. Сдавив ляжками голову Биргитты, я вставляю ей в рот — вставляю так, словно мой член — это дыхательная трубка, спасающая ее от удушья, и вместе с тем орудие палача, вершащего казнь. А вот уже она сама, вообразив меня, должно быть, седлом, садится мне на лицо и несется вскачь, вскачь, вскачь.

— Обзывай меня! — кричит Биргитта. — Обзывай! Мне нравится, когда меня обзывают грязными словами!

А наутро — ни малейшего признака раскаяния в чем-нибудь из того, что было сделано или сказано ночью. Ни малейшего!

— Мы с тобой та еще парочка, — говорю я.

— А я это с самого начала знала, — отвечает она со смехом.

— Поэтому я, знаешь ли, и не съехал сразу.

— Да, знаю.

Однако я продолжаю строчить письма Элизабет (правда, уже не в присутствии Биргитты). В холле студенческого общежития висят почтовые ящики, один американский приятель разрешил мне пользоваться своей ячейкой; вернее, я пользуюсь его адресом, а он передает мне приходящую на мое имя корреспонденцию. Элизабет присылает мне снимок, на котором видно: рука у нее больше не в гипсе. На обратной стороне напечатано на пишущей машинке одно-единственное слово — «Я». Немедленно разражаюсь ответом: какое счастье, что ты поправилась. Я пишу ей, что продолжаю совершенствоваться в шведском: учу грамматику по учебнику, еженедельно покупаю в киоске на Чаринг-Кросс-роуд «Свенска дагбладет» и с помощью карманного шведско-английского словаря, который она же мне и подарила, осиливаю, как минимум, первополосные материалы. Хотя на самом деле газету покупает Биргитта, я и впрямь пыхчу над переводом, причем за счет времени, украденного у «Старшей и Младшей Эдды». Однако, сочиняя послания Элизабет, я верю в то, что занимаюсь шведским языком именно ради нее, ради нашего общего, нашего совместного будущего; благодаря этому я смогу жениться на ней, осесть у нее на родине и заняться, например, преподаванием американской литературы в каком-нибудь шведском колледже. Да, я и впрямь все еще верю, что способен полюбить девушку, которая носит на шее медальон с фотографией отца… верю, что уже полюбил ее. Какая моя Элизабет красавица! Погляди на нее, твержу я себе, идиот, погляди на нее хорошенько! Где найдешь ты зубки белее, щечки круглее, глазки (вернее, глазища!) голубее, а ее рыжевато-янтарные волосы… не зря, ох не зря, сказал я ей тем вечером, когда она преподнесла мне в подарок маленький англошведский и шведско-английский словарь с трогательной надписью: «Я — тебе», что такие косы называются по-английски «роскошными», а само это словосочетание можно встретить разве что в поэтическом мире волшебных сказок.

— А вот нос у меня, — говорит Элизабет, сверившись предварительно со словарем, — самый обыкновенный. Это нос крестьянки. Он похож на овощ в огороде. Круглый такой, как луковица тюльпана… А как называется по-английски этот овощ? Земляной тюльпан?

— Он называется картофелем. Или, попросту, картошкой.

— Да, вот именно. И когда мне будет сорок, нос превратится в самую настоящую картошку и я стану страшилищем.

На самом деле носик у нее как носик; носик как у миллионов и миллионов других женщин; на лице Элизабет он производит скорее трогательное впечатление полным отсутствием каких бы то ни было претензий. А какое это прелестное личико, какое счастливое, какое по-детски безмятежное! Как весело она смеется! Как простодушно! Эта девушка сражает меня наповал уже тем, с какой легкостью она произносит: «У меня руки из одного места растут». Из одного места! Такая невинность обезоруживает. А как доверчиво смотрит она на меня, этот взгляд всякий раз застигает меня врасплох и берет в полон!

Однако каким бы медитациям ни предавался я над фотографией наивной Элизабет, сплю я с Биргиттой, с миниатюрной и гибкой Биргиттой; с девушкой куда менее беззащитной и не в пример более испорченной; девушкой, дерзко глядящей в мир маленькими живыми глазками на узком личике лисички, девушкой с носиком изящно заостренным и верхней губкой неизменно слегка оттопыренной (этот ротик пребывает в неизменной готовности проглотить чужой вызов или бросить собственный), — не столько даже сплю, сколько пребываю в эротическом исступлении весь свой год фулбрайтовского стипендиатства в Лондоне.

Разумеется, разгуливая по Грин-Парку и выдавая напрокат шезлонги каждому встречному и поперечному, Биргитта практически ежедневно подвергается приставаниям «гостей Лондона» (они же — туристы), аборигенов, приходящих подышать свежим воздухом в обеденный перерыв, почтенных отцов семейств, возвращающихся через парк к жене и детям в конце рабочего дня. Именно эти приставания — и сопряженные с ними развлечения и удовольствия — и побудили ее не возвращаться в Упсалу по окончании академического отпуска, да и от курсов «углубленного английского» здесь, в Лондоне, заставили отказаться тоже. «Мне кажется, так я лучше освоюсь с британской системой образования», — утверждает Биргитта.

Однажды в марте, когда внезапно распогодилось и в хмуром лондонском небе засияло солнышко, я решаю поехать в парк на метро и уже там, сидя под деревом, с расстояния в пару сотен метров пристально слежу за Биргиттой, оживленно беседующей о чем-то с господином втрое старше меня, удобно устроившимся в одном из ее шезлонгов. Разговор затягивается чуть ли не на час, после чего пожилой господин поднимается с места, чопорно раскланивается с Биргиттой и удаляется. Может быть, это ее хороший знакомый? Может быть, соотечественник? Или, допустим, доктор Ли с Бромптон-роуд? Ничего не говоря подруге, я приезжаю в парк изо дня в день на протяжении целой недели и, схоронясь за деревом, шпионю за ней и за ее так называемой работой. Поначалу меня самого изумляет тот факт, что, увидев, как Биргитта склоняется к какому-нибудь незнакомцу, сидящему в шезлонге, я каждый раз испытываю сильнейшее сексуальное возбуждение. Разумеется, они всего-навсего разговаривают, и ничего кроме. По крайней мере, ничего, кроме этого, мне не удается увидеть. Ни разу у меня на глазах ни один из этих мужчин и пальцем не прикасается к Биргитте, равно как и Биргитта не прикасается к ним. И я почти полностью убежден, что она с ними ни о чем не договаривается и никаких встреч во внерабочее время не назначает. Возбуждает меня мысль о том, что она — пусть и не делая этого — вполне на это способна… И если я предложу ей что-нибудь в таком роде, она наверняка согласится. «Что за денек! — говорит она мне однажды за ужином. — Весь португальский военно-морской флот сегодня в Лондоне! И что они за красавцы! И представляю, что за мужчины!» Ну, а если я сам предложу..

Всего лишь через пару недель после моего шпионства в парке Биргитта ошарашивает меня:

— А знаешь, кто приходил сегодня повидаться со мной? Мистер Эльверског!

— Кто-кто?

— Отец Беты!

Они обнаружили мои письма, в панике думаю я. И зачем только я напомнил ей в письме о том, как привязывал ее к стулу?! Вот они и отправились на охоту — оба семейства сразу! Дружащие домами…

— Он приходил сюда?

— Нет, он же знает, где я работаю. Он приходил в парк.

А не врет ли мне Биргитта, не пустилась ли она опять во все тяжкие, не занялась ли вновь «кое-чем порочным»? Но, с другой стороны, откуда ей знать, что я втайне трясусь от страха, опасаясь, как бы у Элизабет не случилось нового нервного срыва — тогда она уж непременно укажет на нас обоих как на его виновников и ее отец отправится по мою душу в обществе сыщика из Скотленд-Ярда, а то и просто-напросто вооружившись прихваченной из дому плетью.

— Послушай, Гитта, а что он делает в Лондоне?

— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Просто пришел в парк поздороваться.

И ты, Гитта, немедленно отправилась к нему в гостиничный номер? Тебе ведь интересно позаниматься любовью с отцом Элизабет, не правда ли? А может быть, тот высокий благообразный пожилой господин, который так церемонно раскланялся с тобой солнечным мартовским днем в парке, это он и есть? Или отец Элизабет — это другой старик, тот, с которым я однажды видел тебя пару месяцев назад? Или тот старик был врачом, тем самым медикусом, которому так нравится играть в «доктора и пациентку» в гинекологическом кресле? Что он сказал тебе, какое предложение сделал, чем таким особенным сумел привлечь твое внимание?

Я не знаю, что и думать, и думаю поэтому обо всем сразу.

Ночью в постели, когда ее вновь посещает желание, чтобы я обзывал ее «грязными словами», я едва удерживаюсь от того, чтобы спросить у нее: «А с мистером Эльверскогом ты легла бы? А с португальским моряком? Если бы я тебя попросил? А с первым встречным — за деньги?»

И не задаю я этих вопросов не только из-за того, что она может ответить согласием (а она ведь вполне может ответить согласием — хотя бы для того, чтобы поглядеть, как я отреагирую), но потому что тогда уж я буду просто-напросто обязан сказать: «Что ж, тогда в руки флаг, моя маленькая шлюшка!»

По окончании семестра мы с Биргиттой отправляемся автостопом на континент любоваться музеями и соборами днем и девицами в кафе, трактирах и тавернах — вечером и ночью. А что касается девиц, то не только любоваться, но и клеить. Вовлекая в это Биргитту, я не испытываю сомнений, помешавших мне в Лондоне затащить ее в гостиничную постель к мистеру Эльверскогу. «Склеить девочку» — с этой мыслью мы играли, распаляя друг друга, долгие месяцы после отъезда Элизабет. Строго говоря, именно такой нам и виделась одна из главных задач предстоящего европейского путешествия. И удается нам это недурно, весьма недурно. Тем более что наедине друг с дружкой мы не отличаемся особой дерзостью или, скажем так, изобретательностью, а вот, объединив усилия и словно бы скомбинировав и перемножив собственные тайные пристрастия и предпочтения, из ночи в ночь совершенствуемся в деле тотального обольщения и подчинения своей воле совершенно незнакомых девиц. Правда, при всем нашем вновь обретенном умении, при всем нашем профессионализме я неизменно испытываю приступ робости, доходящей до полуобморока, как только мы убеждаемся в том, что наша очередная жертва клюнула на приманку и только что образовавшейся троице остается лишь подыскать местечко поукромнее. Биргитта говорит, что и с ней происходит то же самое, хотя на улице меня просто-напросто восхищает ее отвага: всего минуту назад она выглядела скромной студенткой — и вот уже, смахнув прядку со лба, превращается в опытную искательницу приключений, бесстрашно устремившую взгляд за линию горизонта, где невозможное становится возможным. Посматривая на нее и любуясь ее смелостью и самоуверенностью, я вновь обретаю душевное спокойствие и равновесие и, подхватив под руки обеих партнерш, произношу пусть и с остаточной дрожью в голосе, но всегда благожелательно и только самую малость насмешливо: «Что ж, подружки, пошли пройдемся!» И пока все это со мной происходит, я не устаю удивляться: неужели это происходит со мной? Неужели со мной — и неужели именно это? Неужели и это? В бумажнике у меня рядом с письмом Элизабет лежит снимок летнего домика Эльверскогов; и то и другое пришло по почте как раз перед тем, как я, самым плачевным образом завершив академический год, сажусь на паром через Ла-Манш вдвоем с Биргиттой. Меня приглашают прибыть на крошечный островок Трангхолмен и погостить на нем ровно столько, сколько захочется. И почему бы мне не воспользоваться этим приглашением? Почему бы не жениться на ней прямо там, на острове? Ее отец ничего не знает и так ничего и не узнает. Не будет ни плети, ни детектива из Скотленд-Ярда, ни сцен праведного отмщения, ни хитроумных козней, призванных воздать мне сполна за содеянное с его дочерью, — все эти ужасы существуют лишь в моем воспаленном мозгу. Так почему бы не позволить ему «воспалиться» иным образом? Почему бы не представить себе, как мы с Элизабет идем на веслах вдоль скалистого берега, поросшего высокими соснами, как огибаем остров и выруливаем к доку, у которого ежедневно швартуется небольшой паром? Почему бы не представить себе, как Эльверскоги всей семьей высыпают на берег и приветственно машут нам руками, а на борту у нас — драгоценный груз, парное молоко и свежая почта? Почему бы не увидеть мысленным взором малютку Элизабет на крыльце очаровательной бревенчатой дачки, беременную первым из целой череды отпрысков наполовину шведского, наполовину еврейского происхождения? Да, я на распутье: передо мной неисчерпаемая в своем великолепии любовь Элизабет и неисчерпаемая в своем великолепии раскрепощенность Биргитты — и выбор только за мною! Но разве ситуация выбора сама по себе не является столь же неисчерпаемой? Разве есть выбор между раскаленной наковальней и мирным домашним очагом? И разве не причисляют и то и другое к «возможностям, которые открывает перед нами юность»?

Кстати о возможностях. В Париже, в баре неподалеку от Бастилии, где некогда томился дурно знаменитый маркиз де Сад, отбывая наказание за чудовищное сексуальное преступление, к нам за столик в уголке зала подсаживается проститутка и, бойко перешучиваясь со мною по-французски на тему ритуального обрезания, с неменьшей бойкостью огуливает Биргитту под покровом свисающей со столика скатерти. И вот в разгар общего веселья (потому что моя рука тоже нырнула под столик и тоже нашла себе подходящее занятие) к нам подходит незнакомец и грубо выговаривает мне за то, что я будто бы заставляю свою молодую жену терпеть такие мерзости. Сердце бешено колотится у меня в груди; я вскакиваю с места, спеша объяснить, что мы вовсе не муж и жена, что мы студенты и то, чем мы занимаемся, ровным счетом никого не касается, однако, презрев мое безупречное французское произношение и изысканные синтаксические конструкции, которыми я пользуюсь, грубиян достает из внутреннего кармана молоток и угрожающе заносит его в воздух. «Salaud! — кричит он. — Espece de con!»[15] Схватив Биргитту за руку, я впервые в жизни пускаюсь наутек.

Мы не строим никаких планов на будущее, не обсуждаем того, чем займемся через месяц. Скорее уж каждый из нас думает: от добра добра не ищут. А если вам нужны детали, то означает это следующее: мне кажется, что я вернусь в Америку и предприму еще одну попытку получить образование, на сей раз — серьезную, а Биргитта полагает, что, когда я решу перебраться через океан, она накинет на плечи рюкзачок и поедет со мною. Ее родители уже поставлены в известность о том, что она подумывает поучиться годик в США, и, судя по всему, ничего не имеют против. Да и откажи они наотрез, Биргитта наверняка поступила бы по-своему.

Когда я мысленно репетирую заранее трудный разговор, от которого никуда не денешься, мне самому становится ясно, сколь вяло, неуверенно и почему-то жалобно звучат мои слова. Ни один из моих загодя заготовленных доводов не выглядит убедительным, тогда как каждый из ее неизбежных и легко предсказуемых контраргументов, напротив, бьет не в бровь, а в глаз, хотя, разумеется, весь диалог происходит у меня в мозгу, а значит, я сочиняю реплики за обе стороны.

— Я поеду в Стэнфорд. Мне нужно получить научную степень.

— Вот как?

— Меня одолевают кошмары. Со мной никогда еще не случалось ничего подобного. Я, можно сказать, просрал свою Фулбрайтовскую стипендию.

— Ну и что?

— Что же касается нас с тобой…

— Да, вот именно?

— Не думаю, что мы можем строить совместные планы на будущее. А как по-твоему? Я хочу сказать, мы уже никогда не сможем вернуться к банальному сексу вроде супружеского. У нас это не получится: слишком уж высоко мы задрали планку. Слишком далеко зашли, чтобы поворачивать обратно.

— Слишком далеко?

— Мне кажется, да. Нет, я в этом уверен.

— Однако, знаешь ли, это произошло не по моей инициативе.

— А я и не говорю, что по твоей.

— Значит, мы можем остановиться.

— Нет, уже не можем… Послушай, брось упрямиться! Ты сама это понимаешь.

— Но я во всем тебя слушаюсь. Я делаю все, чего хочется тебе.

— Пусть так, но все же впредь это невозможно. Или что, уж не хочешь ли ты сказать, что была всего лишь игрушкой в моих руках? Что оказалась еще одной Элизабет, которую я погубил?

Биргитта усмехается, ее кривые зубки поблескивают.

— А кто ж из нас оказался еще одной Элизабет? — язвительно вопрошает она. — Может, ты? Вот уж неправда, и ты сам это понимаешь! Сам ведь прекрасно знаешь, каков ты, вернее, каким уродился… ТЫ же сам говорил: я ходок, я блядун, во мне даже есть кое-что от насильника…

— Говорить-то я говорил, но, может быть, сгоряча. А может, и просто по глупости.

— Но о каком «сгоряча», о каком «по глупости» может идти речь, если ты таким уродился?

А в действительности возвращение на родину с целью продолжить образование отнюдь не требует от меня столь беспомощных и вместе с тем идиотских попыток прорубиться сквозь непролазную гущу влюбленной женской лести. Не происходит никакого состязания сторон на воображаемом суде над человеком, решившим избавиться от любовницы и заодно от фантастических удовольствий, которые жизнь с ней сулила, по меньшей мере, не происходит в реальности. Мы раздеваемся, готовясь отойти ко сну, в снятой на одну ночь комнате в каком-то городке в долине Сены, километрах в тридцати от Руана, того самого Руана, где я завтра планирую взглянуть на дом, в котором родился Флобер, и тут Биргитта принимается изливать мне дурацкие мечты, которые в свое время будило в ней, еще подростке, само название Калифорния: машины с откидным верхом, миллионеры, Джеймс Дин… И тут я перебиваю ее: «В Калифорнию-то я и поеду. Один. Я хочу сказать: без тебя».

Через пару минут она уже полностью одета и ее рюкзачок собран в дорогу. О господи, она еще отчаяннее, чем я думал! Интересно, сколько таких девиц на всем белом свете? Она готова на любую авантюру и вместе с тем столь же психически адекватна, как я. Здорова, умна, отважна, хладнокровна, адекватно — и феноменально — развратна! Именно такую я всегда и искал. Почему же я тогда от нее убегаю? Почему или во имя чего? Неужели ради легенд Артурова цикла и древнеисландских саг? Послушайте, если бы я сообразил вывернуть наизнанку карманы, чтобы избавиться от писем и фотографий Элизабет, если бы догадался вывернуть наизнанку воображение, чтобы избыть навязчивый образ отца Элизабет, если бы мне хватило ума полностью сосредоточиться на том, кто я на самом деле, каков я на самом деле и с кем…

«Не делай глупостей, — сказал я ей. — Да где ж ты найдешь ночлег глубокой ночью? Черт побери, Гитта, мне действительно нужно поехать в Калифорнию одному! Мне нужно продолжить учебу!»

В ответ — ни слез, ни гнева, ни хотя бы откровенного презрения. Впрочем, и ни капли восхищения мной, бесстыдно-неотразимым самцом. Уже в дверях она задумчиво произносит: «Почему же ты мне так нравился? Ты ведь такой ребенок!», и на этом прения сторон о моем характере заканчиваются; произнести нечто большее ей мешает собственное достоинство, хотя оно же не дает и промолчать. Не искусный повелитель возлюбленных и случайных наложниц, не преждевременно развивший свое дарование режиссер-постановщик эротических спектаклей с сатирическим уклоном, не едва оперившийся насильник, нет — всего-навсего «ребенок»! И вслед за этим Биргитта тихо, чрезвычайно тихо закрывает за собой дверь (вопреки собственной природе, заставляющей ее орать во весь голос, когда ее таскают за волосы, и требовать, чтобы таскали еще сильнее, потому что ее телу нравится, когда ему делают больно; вопреки самоуверенности и хладнокровию древнегреческой амазонки, позволяющим ей пускаться во все тяжкие и вместе с тем оставаться внутренне спокойной в любых переделках, в какие только может попасть путешествующая автостопом девушка; не говоря уж об абсолютной невозмутимости, с которой она делает все, что взбредет ей в голову, не говоря уж о стопроцентном иммунитете к каким бы то ни было сомнениям и угрызениям, восхищающем меня ничуть не меньше прочих ее достоинств, вопреки всему этому Биргитта благовоспитанна, вежлива и неизменно доброжелательна, она образцовое дитя компетентного стокгольмского врача и его благоверной). Она закрывает за собой дверь тихо-тихо, словно боится потревожить сон едва знакомых людей, сдавших нам на ночь эту комнату.

Вот с такой-то вот легкостью и расстаются юная Биргитта Сванстрём и столь же юный Дэвид Кипеш. Преодолеть собственную природу, однако, непросто, тем более что юный Кипеш толком еще не знает, в чем, собственно, его природа заключается. Ночью он то и дело просыпается в тревожных мыслях о том, как повести себя, если Биргитта еще до рассвета шмыгнет в комнату, а затем и в койку; он подумывает даже о том, не запереть ли дверь. Однако ни с рассветом, ни с наступлением полдня Биргитта так и не появляется; да он и сам уже не может найти ее нигде: ни в крошечном городишке, ни в Руане, среди его достопримечательностей, включая собор, и дом, в котором родился Флобер, и лобное место, на котором сожгли Жанну д’Арк; и он поневоле задумывается над тем, что таких, как она (не говоря уж об их совместных приключениях), ему, быть может, никогда больше не доведется изведать.

Элен Бэрд возникает на горизонте несколькими годами позже, когда я уже выхожу на финишную прямую, готовя заключительный рывок к вожделенной цели — первой докторской степени по сравнительному литературоведению, — и буквально упиваюсь собственной решимостью достигнуть ее во что бы то ни стало. Чуть ли не каждый из предшествующих этой финальной стадии семестров я чувствую себя на грани того, чтобы пустить все насмарку, раз и навсегда отказавшись от задуманного, настолько мне претит необходимость сдавать промежуточные экзамены; я чувствую себя слишком старым для того, чтобы сидеть за партой; мне скучно, мне противно, я все более смешон сам себе… Но сейчас, когда конец моих мучений уже близок, я пою собственным трудовым (учебным) усилиям осанну, я пою ее вслух; стоя под душем по окончании рабочего дня, я торжествующе внушаю себе: «Я это сделал!» или «Я сделал и это!», словно речь идет о покорении Эвереста, а не о подготовке к устным экзаменам. После года с Биргиттой я постепенно прихожу к пониманию того, что, если хочешь добиться долгосрочного положительного эффекта, необходимо подавить в себе человека, способного поддаваться искушениям самого низменного и оглупляющего свойства, искушениям, которые, как я осознал однажды темной ночью в окрестностях Руана, вступают в вопиющее противоречие с моими главными жизненными интересами. Потому что, сколь бы далеко ни успел я зайти с Биргиттой, мне уже тогда было совершенно ясно: это отнюдь не предел; вспомнить хотя бы о том, с каким волнением я не раз воображал ее с другим мужчиной (и с другими мужчинами), воображал, как ей платят за любовь и как она приносит заработанные деньги домой… Так что же, я и впрямь мог бы пойти на это? Мог бы и на самом деле стать ее сутенером? Впрочем, сколь бы незаурядны ни были бы мои способности в этой части, получение систематического образования едва ли способствует их надлежащему развитию… И вот мое сражение близится к победоносному окончанию, я искренне восхищен собственным умением добиваться намеченной — более чем достойной — цели, не теряя при этом головы, и, честно говоря, даже тронут своей невесть откуда взявшейся добродетельностью. Тут-то и появляется Элен и объясняет мне (весьма многословно и с более чем красочными сравнениями и примерами), какой я, вообще-то говоря, лох. Что я впоследствии и доказываю — хотя бы тем, что ухитряюсь на ней жениться.

В ее случае мы имеем дело с героизмом другого извода, чем подразумеваемый по некоторому умолчанию мой собственный, строго говоря, с его антитезой. Восемнадцатилетней первокурсницей Южно-Калифорнийского университета Элен сбежала в Гонконг с журналистом вдвое старше себя, которого к тому же там, на Дальнем Востоке, дожидалась жена с тремя детьми. Обладая исключительно привлекательной наружностью, решительными повадками и ярко выраженным романтическим темпераментом, Элен без колебаний рассталась с колледжем, с парнем, с еженедельным пособием, которое выдавали ей родители, и, ни с кем не попрощавшись и не объяснившись, к вящему ужасу родных и близких (которые целую неделю пробыли в неведении, колеблясь между опасением, что ее похитили, и страхом, что ее убили), окунулась в жизнь, разумеется куда более интересную, нежели учеба на первом курсе и монашеский уклад женского студенческого общежития. Окунулась в интересную жизнь, из которой только-только вынырнула.

Всего пол года назад, узнал я от Элен, она сказала прости-прощай всему и всем, чем занималась и с кем водилась последние восемь лет, всем наслаждениям и треволнениям суматошных скитаний среди восточных древностей и беспорядочным попыткам вкусить и распробовать когда роскошную, когда таинственную экзотику и вернулась в Калифорнию, чтобы начать на старом месте новую жизнь.

— Надеюсь, мне никогда больше не придется пережить ничего подобного тому, что на меня обрушилось в первые месяцы по возвращении сюда. — Едва ли не с этого ее признания началось наше знакомство на вечеринке, устроенной богатыми молодыми спонсорами по случаю открытия нового журнала, посвященного «широкой художественной проблематике».

Я понял, что Элен готова рассказывать свою историю без тени стеснения; но я и сам был тогда не больно-то стеснителен и, едва нас друг другу представили, покинул ради новой интересной знакомой подружку, с которою явился на прием, и принялся медленно, но верно оттирать ее от нескольких сотен гостей, приглашенных на шумное сборище.

— Но почему? — спросил я у нее (и это «почему» оказалось первым в нескончаемой серии других, не говоря уж о бесчисленных «где» и «как», с которыми я обрушился на нее впоследствии). — Почему эти месяцы выдались для вас такими трудными? Что, собственно говоря, пошло не так?

— Ну, начать с того, что я никогда еще не сидела по полгода на одном месте. По меньшей мере, с тех пор, как бросила колледж с раздельным обучением.

— Но почему же вы тогда вернулись?

— Мужчины. Любовь. Все у меня пошло вкривь и вкось.

Одна только фраза — и я мысленно заношу ее в категорию героинь гламура, да еще и склонных к распутству, граничащему с нимфоманией. О господи, думаю я, такая красивая — и такая испорченная. Судя по ее рассказам, обрушивающимся на меня чуть ли не водопадом, у нее уже было как минимум пятьдесят бурных романов (и соответственно пятьдесят мужиков, причем тоже как минимум); она ходила под парусом в Желтом море с мужчинами, которые осыпали ее древними фамильными драгоценностями, оставаясь вместе с тем безнадежно женатыми на ком-то другом.

— Послушай-ка, — говорит она, правильно реагируя на мою неправильную, по ее мнению. реакцию, — а что ты имеешь против страстей человеческих? Или тебе, мистер Кипеш, они тоже кажутся чрезмерным бременем? Тебе захотелось узнать, кто я такая, что ж, изволь, я тебе это честно докладываю.

— Это не доклад, — отзываюсь я. — Это скорее сага.

— Ну, а почему бы и нет? — спрашивает она с улыбкой. — Лучше уж поэтическая сага, чем тысячи вещей, о которых мне противно даже подумать. Нет, все-таки ответь: что ты имеешь против страстей человеческих? Что плохого они с тобой сотворили? Или, может быть, уместнее будет спросить, что хорошего?

— Вопрос сейчас стоит по-другому. Что они сотворили — или чего не сотворили — с вами?

— Они принесли мне массу удовольствия. Можно даже сказать — счастья. И, видит бог, я ровным счетом ничего не стыжусь!

— Но если так, то почему вы, такая страстная, не остались там? Почему вернулись сюда?

— Потому что… — отвечает Элен, без какой бы то ни было иронии (хотя бы напускной, хотя бы сознательно на себя напущенной, чтобы слишком не подставляться), что, должно быть, и побуждает меня мало-помалу оставить саркастический тон и вглядеться в нее как следует: она ведь не только ослепительно хороша — она ослепительно искренна, и эта откровенничающая красавица сейчас со мной и, может быть, если мне того захочется, станет моей… — Потому что я еще только еду на ярмарку!

Ей двадцать шесть лет — и она еще только едет на ярмарку! Моей подружке (с которой я пришел на вечеринку и которую прямо на вечеринке бросил) всего двадцать четыре, а она уже имеет первую ученую степень, и как раз она не далее чем сегодня днем, сидя в библиотеке и уныло перебирая каталожные карточки, употребила этот оборот в разговоре со мной, однако в полностью противоположном варианте: мне кажется, сказала она, я уже еду с ярмарки и, боюсь, вот — вот приеду.

Я спрашиваю у Элен, каково это — вернуться сюда. К тому времени мы уже сбежали с вечеринки и сидим друг против друга в ближайшем баре. В отличие от меня, она покинула своего спутника совершенно открыто. Если я захочу ее… Но захочу ли я? Нужно ли мне такое? Лучше послушаю для начала, чего это стоит — вернуться туда, откуда когда-то сбежал. Мой собственный опыт, разумеется, несколько иного рода: возвращение к учебе означало для меня скорее возрождение, чем крушение, да и отсутствовал — то я (в метафизическом смысле в том числе) всего какой-то год.

— Ну, знаешь ли… Я заключила перемирие с бедняжкой мамой, а мои сестры — они совсем еще девочки — ходят за мной по пятам, как будто я стала кинозвездой. Вся остальная родня пребывает в недоумении. Хорошие девочки из семей, в которых все голосуют за республиканцев, так себя не ведут. Не считая, правда, того, что именно на таких-то пай-девочек я и наталкивалась повсюду, куда бы меня ни заносило, от Непала до Сингапура. Нас таких, знаешь ли, целая небольшая армия. Я бы сформулировала так: как минимум половина девиц, оседлавших волну «по дороге в Мандалай»,[16] родилась и выросла в Лос-Анджелесе.

— И чем же вы теперь занимаетесь?

— Ну, для начала мне пришлось отучиться плакать. Первые месяцы по возвращении я только и делала, что плакала, изо дня в день. Сейчас с этим вроде бы покончено, однако, просыпаясь по утрам, я, честно говоря, чувствую себя так, что, наверное, легче было бы заплакать. Потому что там все было таким прекрасным. И жизнь в ослепительном великолепии всего вокруг — это, скажу я тебе, нечто особенное. Мне там ничто не приедалось, я вечно пребывала в волнении, с самого первого раза. Каждой весной я непременно отправлялась в Ангкор, а в Таиланде мы переносились из Бангкока в Чиангмай вдвоем с одним тамошним князьком, у которого имелись собственные слоны. Посмотрел бы ты на него в обществе целого стада! Маленький золотисто-коричневый старичок, подобно пауку переползающий от одного исполинского животного к другому. В ухо любого из этих слонов моего князька можно было преспокойно завернуть, причем дважды. И все эти колоссы трубят и ревут, а он невозмутимо разгуливает посередине.

Увидев такое, ты бы все сам понял; я хочу сказать, увидев хотя бы это. Впрочем, дело тут не в тебе. Это я сама думала тогда, будто все поняла. Я ходила на лодке под парусом — уже в Гонконге, — ходила в одиночку, забирая по вечерам дружка с работы. Утром он отправлялся в офис тоже под парусом, но с утра правил лодочник; а вечером я ходила сама, и возвращались мы вместе, деловито прокладывая себе дорогу между джонками и противолодочными кораблями военно-морского флота США.

— Что ж, это называется жизнь в старом добром колониальном стиле. Не зря же закат океанических империй вызывает такое озлобление в бывших метрополиях. Но я все еще не до конца понимаю, почему вы объявили о роспуске вашей личной империи.

И еще несколько недель я по-прежнему этого не понимаю — вопреки миниатюрным буддам из слоновой кости, вопреки яшмовым браслетам, вопреки похожим формой на петушков опиумным кальянам, которыми заставлен ее ночной столик, не понимаю, что именно так, и только так, она и жила раньше. Чиангмай, Рангун, Сингапур, Мандалай… почему уж тогда не Марс, почему не Юпитер? Разумеется, я допускаю возможность того, что все эти места существуют на самом деле, а не только в географическом атласе, по которому я пытаюсь отследить эротические маршруты Элен (точь-в-точь как отслеживал эротические маршруты Биргитты по лондонскому телефонному справочнику), и в романах Конрада,[17] где их названия впервые попались мне на глаза, и сознаю поэтому, что люди, удалившиеся в добровольное изгнание на загадочный Восток, не похожи на нас с вами… Так что же мешает мне поверить, что Элен всего-навсего одна из таких добровольных изгнанниц? То, что я теперь с нею? Может, в картину не вписываются ее серьги с крупными брильянтами? Или форменное ситцевое платьице (не раз уже стиранное) скромной технической сотрудницы одной из университетских кафедр?

Ее красота, безупречная и безмятежная, меня даже настораживает; вернее, не сама красота, а серьезность, с которой Элен за ней следит — за глазами, за носом, за горлом, за грудями, за бедрами, за ногами; даже ступни и пальцы ног не оставляет она тщательной и чуть ли не благоговейной заботой. Откуда вообще берется эта величавость, это аристократическое достоинство, источаемое, как может показаться, даже не столько всем обликом, сколько отдельными атрибутами красоты: гладкой кожей, длинными руками и ногами, пышным ртом и широко расставленными глазами, бороздкой на самом кончике носа, который она, не поведя и бровью (над подведенным нежно-салатным карандашом веком), невозмутимо именует фламандским? Подобное отношение к собственной внешности со стороны представительницы пола, порой именуемого прекрасным, для меня в диковинку. Известные мне прежде молодые женщины — начиная со студенток в Сиракьюсе, которые не шли «на телесный контакт», тем более «на таком уровне», и заканчивая Биргиттой Сванстрём, воспринимавшей собственное тело как экспериментальную лабораторию для извлечения оргастических ощущений, — не придавали особого значения тому, как они выглядят, или, по меньшей мере, старались и вида не показать, что это их заботит. Разумеется, Биргитта прекрасно понимала, что короткая стрижка и вечная растрепанность самым выигрышным образом подчеркивают присущую ей шаловливость, но в остальном собственная внешность ее не интересовала, она даже не красилась; разок глянет на себя в зеркало с утра — и довольно. А Элизабет, обладающая ничуть не менее пышными волосами, чем Элен, сплошь и рядом ленилась их даже заплетать в косы и носила распущенными, как какая-нибудь шестилетняя девочка, которую еще ни разу не стригли. Для Элен же ее великолепные волосы (рыжеватые, как шерсть ирландского сеттера) были своего рода короной, нимбом или мандорлой,[18] и роль их заключалась не просто в том, чтобы привлекать и очаровывать, но и в том, чтобы выражать, подчеркивать и символизировать. Возможно, это послужит разве что лишним доказательством моей тогдашней зашоренности, чтобы не сказать одержимости (а не исключено, дело все же заключается в ауре великолепной и осознающей собственное великолепие куртизанки или, вернее, гетеры, неизбежно становящейся предметом всеобщего поклонения, словно она не живая женщина, а сорокакилограммовое изваяние из яшмы), однако каждый раз, когда она нанизывает на руки десятки браслетов и стягивает талию поясом красного шелка, как Кармен, — и все это только для того, чтобы сходить в лавку за апельсинами на завтрак, — впечатление я получаю неизгладимое. В буквальном смысле слова неизгладимое. Едва расслышав первый зов плоти, я стал страстным поклонником женской красоты, и все же в случае с Элен я был не только заинтригован, восхищен и возбужден, но и в некотором роде напутан; в глубине души, на самом ее дне, я терзаюсь сомнениями и трясусь от страха; властность, с которой она являет миру и презентует как нечто эксклюзивное, чтобы не сказать уникальное, свою неповторимую прелесть, просто-напросто подавляет меня; при всей моей подозрительности к ее прошлому, к местам ее былой славы я понимаю, что в собственном воображении она возносится еще выше и дальше. Порой, правда, это самоощущение неотразимой победительницы кажется мне в ней чертой скорее банальной, однако сама эта банальность восхитительна и, разумеется, притягательна. Она самого высокого о себе мнения, думаю я, и по праву!

— А как же все-таки получилось, — спрашиваю я (потому что по-прежнему продолжаю задавать вопросы, все еще пытаясь разобраться в том, велика ли доля фантазии в рассказах этого воистину сказочного существа и во всей той ориентальной романтике, которую Элен выдает за свое прошлое), — как же все-таки получилось, что ты, Элен, отказалась от шикарной жизни в колониях?

— У меня не было выбора.

— Из-за наследства? Из-за предварительных условий, которыми получение наследства было обставлено?

— Послушай, Дэвид, о чем ты говоришь? Какое наследство? Вшивые шесть тысяч в год. Даже здешние преподаватели, поневоле сидящие на хлебе и воде, зарабатывают наверняка не меньше.

— Тогда, может быть, ты наконец осознала, что и молодость, и красота — товар, так сказать, скоропортящийся?

— Послушай, я была практически ребенком, учение ровным счетом ничего для меня не значило, а семья… Семья у меня была как у всех: славные, скучные, глубоко порядочные люди, не смеющие высунуть голову из-под панциря, а панцирь их все эти годы располагался по адресу Мэнор-роуд, дом восемнадцать, в Ферн-Хилл. Единственная радость, нет, даже не так, единственный повод для всеобщего волнения — совместная трапеза. Каждый вечер, когда дело доходит до сладкого, отец спрашивает: «И что, это весь десерт?», и, едва услышав это, мама разражается горьким плачем. И вот в восемнадцать лет я знакомлюсь со взрослым мужиком, он великолепно выглядит, он умеет говорить, он знает тысячу вещей, которым способен меня научить. А главное, он понимает, чего мне хочется, а все остальные не понимают или делают вид, будто не понимают, и подходы у него, знаешь ли, элегантные, и он отнюдь не грубый насильник — знавала я потом и насильников; и, естественно, я в него влюбляюсь; проходит всего две недели — и я в него влюбляюсь; да, такое случается, и, кстати, не только с первокурсницами; я влюбляюсь в него, и он мне говорит: «А почему бы тебе не отправиться со мной на Восток?» И я отвечаю согласием — и отправляюсь!

— В «летающем гробу»?

— Нет, это было в другой раз. Морской круиз через всю Атлантику, и торопливые минеты в гальюне каюты первого класса… Но вот что я тебе скажу: первые полгода увеселительной прогулкой для меня не были. Хотя и об этом я ничуть не жалею. Я ведь была такой пай-девочкой из Пасадены: юбка из шотландки, гольфики, и все такое… Дети моего друга были чуть ли не моего возраста! Кошмарные дети, неврастенические, однако почти моих лет. А я даже никак не могла научиться есть палочками. И вечно всего боялась. Помню, однажды ночью, впервые по-настоящему накурившись опиума, я в конце концов очутилась в лимузине с четырьмя совершенно обдолбанными торчками, все четверо — англичане, все в купальных халатах и золотистых шлепанцах. Я смеялась во все горло без остановки. И все время твердила: «Это чистый сюр! Это чистый сюр!» А один из них, самый жирный, смерил меня взглядом через лорнетку и заметил: «Разумеется, дорогуша, это чистый сюр. Тебе ведь всего девятнадцать!»

— И все-таки ты вернулась. Почему же?

— Не хочу вдаваться в детали.

— Что это был за мужчина?

— Знаешь, Дэвид, ты просто отличник жизненных наук.

— Ошибочка. Все, что мне известно о жизни, я вычитал у Льва Толстого.

Я даю ей прочитать «Анну Каренину».

— Недурно, — говорит она, — только в моем случае это был, слава богу, не Вронский. Таких Вронских — пучок на пятачок, и, друг мой, они невыносимо скучны. Мужчина, о котором я упомянула, скорее похож на Каренина. Даже очень. Хотя, спешу заметить, в нем не было ничего жалкого.

Подобная трактовка пресловутого «треугольника» застигает меня врасплох.

— Очередной женатик, — констатирую я.

— Только в определенном смысле.

— Звучит таинственно и несколько мелодраматично. Пожалуй, тебе стоит перенести эту историю на бумагу.

— А тебе, пожалуй, стоит оставить в покое все написанное на бумаге другими.

— И чем же прикажешь заняться в освободившееся время?

— Вернуться к первоисточнику, то есть к самой жизни.

— А ты знаешь, что и про такое возвращение уже написан роман? Он называется «Послы». Автор — Генри Джеймс.

При этом я думаю: и про тебя саму уже написан роман. Он называется «И восходит солнце».[19] Героиню его зовут Бретт, и она такая же пустышка, как ты. И вся ее компания, судя по всему, изрядно смахивает на вашу.

— Не сомневаюсь, что написан, — заглатывает наживку Элен. Она весело, с самоуверенной улыбкой, садится. — Не сомневаюсь, что про это написаны тысячи книг. Я их все видела. В библиотеке. Они там выстроились по алфавиту. Послушай, чтобы между нами в дальнейшем не возникало никаких недоразумений, позволь смиренно изложить тебе самую суть дела: я терпеть не могу библиотеки, я терпеть не могу книги, и я терпеть не могу учебу. Как я припоминаю, в книгах стараются изобразить все несколько иначе, чем оно бывает в жизни, и «несколько» — это еще мягко сказано! Именно эти несчастные, ничего на свете не знающие книжные черви — теоретики учат нас, именно они делают вещи хуже, чем те есть на самом деле. Делают как-то призрачнее.

— Интересно, а как в таком случае ты воспринимаешь меня?

— Ну, ты их, знаешь ли, тоже отчасти ненавидишь. За все, что они с тобой сделали.

— А что же они со мной сделали?

— Превратили тебя в нечто…

— Призрачное? — рассмеявшись, подхватил я (да и как мне было не рассмеяться, если вся наша словесная перепалка происходила под одеялом, а по соседству, на ночном столике, стояли маленькие бронзовые весы для опиума).

— Нет, не совсем. В нечто малость повернутое, малость… неправильное. Все в тебе немного лукавит — кроме глаз. Вот глаза у тебя настоящие. И мне даже нравится вглядываться в них подолгу. Это все равно как сунуть руку в горячую ванну и вытащить оттуда затычку.

— Ты так живописно все объясняешь. И сама ты живописное существо. И я тоже обратил внимание на твои глаза.

— Ты понапрасну растрачиваешь себя, Дэвид. Зря ты пытаешься стать другим человеком. У меня такое чувство, что ты плохо кончишь. Первой твоей большой ошибкой стал разрыв с этой бойкой шведкой, которая, подхватив свой рюкзачок, сделала от тебя ноги. Конечно, она изрядная сорвиголова и, судя по фотографии, больше похожа на белку, причем не только прикусом, но, по меньшей мере, тебе с ней было клево. Разумеется, словечко «клево» тебе не нравится, не правда ли? Точно так же, как «летающий гроб» для обозначения старого самолета. Ты такие выражения презираешь. Стоит мне произнести: «Клево», и я каждый раз вижу, как ты буквально кривишься. Господи, тебя уже и вправду хорошо обработали! Ты такой сноб, ты такой ученый, ты такой ученый сноб, и все же мне кажется, что втайне ты уже готов взорваться!

— Слушай, не надо изображать меня чересчур примитивным. И романтизировать мою готовность взорваться тоже не надо. Мне нравится время от времени славно повеселиться. И, кстати говоря, я славно веселюсь в твоих объятиях.

— И, кстати говоря, — передразнивает она меня, — ты не просто славно веселишься в моих объятиях. Это твой звездный час, твой триумф, это лучшая пора твоей жизни. Так что, дружок, и меня не надо изображать чересчур примитивной.

— О господи! — Наступило утро, и Элен лениво потягивается. — Что может быть приятнее, чем хорошо потрахаться!

И она права, права, права. Наш любовный пыл постоянен, неистощим и, учитывая мой скромный опыт, отличается уникальной способностью к самовосстановлению. Оглядываясь с этой высоты на мой роман с Биргиттой, я вижу, что тогда мы, двое двадцатидвухлетних, всячески старались друг дружку «испортить», играя то в «госпожу» и «раба», то в «рабыню» и «господина», попеременно выступая то в роли истопника, то в роли печи. Обладая изрядной сексуальной властью друг над другом и умело распространяя эту власть на посторонних девиц, которых мы вовлекали в наш дуэт, превращая его в трио, мы с Биргиттой создали поистине гипнотическую атмосферу, однако этот эротический гипноз воздействовал прежде всего на разум (в силу его недостаточной искушенности): сама мысль о том, что мы вытворяем, интриговала и заводила меня ничуть не меньше (как минимум), чем то, что я делал, ощущал и видел прямо перед собою. С Элен все было по-другому. Честно говоря, я далеко не сразу привык к тому, что на мой скептический взгляд казалось поначалу наигрышем, чтобы не сказать театральщиной; однако уже довольно скоро (по мере того как росло понимание, а с ним — и доверие, а с этим последним — глубина ощущений) я забыл многие недавние сомнения, прекратил без особой нужды докапываться до истины, и великолепные любовные спектакли, которые закатывала мне Элен, предстали предо мной в должном свете: как свидетельства того самого бесстрашия, которое и притягивало меня к ней, свидетельства той самой решимости и раскованности, с которой она была готова предаться всему, чего ей неудержимо захочется, а уж болезненным наслаждением это в конце концов обернется или сладкой болью, ей без разницы. До чего же я был неправ, внушаю себе я, когда внутренне презирал и едва не отверг ее, как банальную распутницу, подражающую героиням экрана; на самом деле Элен лишена малейшей фантазии, в ее любовной игре просто-напросто нет места для воображения, настолько сосредоточенно и самозабвенно она выражает обуревающие ее желания. Сейчас, только-только кончив, я лежу расслабленный, благодарно умиротворенный, меня можно брать голыми руками. Я самое беззащитное существо на всем белом свете, а может быть, и вообще простейшее. В такие мгновения мне и сказать-то нечего. В отличие от Элен. Да, кое в чем эта молодая женщина — самый настоящий корифей. «Я люблю тебя», — говорит она мне. Что ж, если просто промолчать нельзя, то какие слова больше к месту? И вот мы принимаемся обмениваться нежными признаниями, но, по мере того как развивается наш диалог, во мне нарастает убеждение, что вопреки всем словам и клятвам дорожки наши расходятся. Как бы хорошо ни было нам в постели, как бы здорово, замечательно, неописуемо, ни с чем не сравнимо, мне не избавиться от ощущения великой опасности, которую источает Элен. С чего бы иначе нам — на самом деле не нам, а мне — «метить место» и затевать словесные поединки?

Наконец она соглашается поведать, почему же все-таки отказалась от всего, чем одарил ее Дальний Восток; она преподносит это как прямой и честный ответ на все мои подозрения, а может, пытается лишний раз окунуть меня в море мистики, воспротивиться чему я не могу, да и не хочу.

Любовник Элен, последний из ее карениных, начал поговаривать о том, что хочет организовать гибель жены в специально подстроенной дорожной аварии.

— А кто он такой?

— Он человек весьма влиятельный и широко известный.

Вот и все, что мне удается из нее вытянуть. Проглотив пилюлю и сделав вид, будто она мне помогла, я делаю заход с другой стороны:

— А где он сейчас?

— Да все там же.

— И он больше не искал встреч с тобою?

— Он приезжал сюда на неделю.

— И ты с ним переспала?

— Разумеется, я с ним переспала. И не раз. Да и как же мне было перед ним устоять? Но в конце концов я отправила его восвояси. И это меня саму едва не прикончило. Омерзительно было, знаешь ли, так вот взять и отправить его обратно.

— Что ж, может быть, он все равно решится выполнить задуманное и убьет-таки жену, хотя бы для развлечения.

— Почему ты над ним издеваешься? Неужели трудно понять, что он такой же человек, как ты сам?

— Знаешь, Элен, если хочешь избавиться от законной половины, совершенно не обязательно убивать ее. Можно, к примеру, просто взять и уйти.

— А ты сам-то мог бы просто взять и уйти? Неужели именно такое практикуют на кафедре сравнительного литературоведения? Посмотрела бы я на тебя в ситуации, когда ты к чему-нибудь страстно тянешься, а руки у тебя оказываются коротки!

— Ну и посмотрела бы… Разве я прострелил бы кому-нибудь голову? Разве столкнул бы кого — нибудь в шахту лифта? Как ты себе это представляешь?

— Послушай, но ведь я сама мгновенно отказалась от этого человека и едва не умерла из-за нашего разрыва — и все только потому, что не захотела и слышать об убийстве. Меня ужаснуло уже то, что он может об этом думать. Или, может быть, приоткрывшаяся перспектива показалась мне настолько заманчивой и такой искусительной, что как раз от этого я и убежала. Потому что мне достаточно было сказать «да», и все произошло бы; он ждал только моего согласия. Он ведь и сам пребывал в полном отчаянии, а он, Дэвид, человек серьезный. А ты представляешь себе, какая ничтожная малость от меня требовалась? Одно-единственное слово, даже словечко. Какая доля секунды уходит на то, чтобы сказать «да»?

— Но, может быть, он как раз потому и спрашивал твоего согласия, что был уверен: ты ответишь отказом?

— Нет, такой уверенности у него быть не могло. У меня у самой ее не было.

— Но такой влиятельный, такой известный человек наверняка мог бы организовать все не только без твоего согласия, но и без твоего ведома. Он вполне мог бы убить жену так, чтобы ты ни за что не догадалась, что он сам это подстроил. Такой влиятельный, такой известный мужчина всегда имеет под рукой целый арсенал средств, способных решить поставленную им перед собой задачу. Лимузины, знаешь ли, имеют обыкновение разбиваться, прогулочные яхты — тонуть, частные самолеты — взрываться высоко в небе. Если бы он прибег к одному из этих способов, то вопрос, согласна ты или нет, вообще не встал бы, а твои подозрения — даже если бы ты ими задним числом прониклась — никогда не выплыли бы наружу. Так что, спрашивая твоего согласия, он, не исключено, хотел получить отказ.

— Вот как? Интересно! Но попробуй-ка развить свою мысль. Он спросил, я сказала «нет», и что же, любопытно, он на этом выиграл?

— Выиграл сохранение статус-кво: у него остались и жена, и ты. Он все рассчитал, он рискнул — и выиграл! Но тут ты пустилась в бега, и вся эта история с мифическим убийством стала для тебя как бы альтернативной реальностью, тобой завладели сомнения и терзания… Что ж, а он, должно быть, и не предполагал, что взбалмошная красотка американка с ее неуемной жаждой приключений способна на волнения нравственного порядка.

— Что ж, умно. Особенно насчет волнений нравственного порядка. Одна беда: у тебя нет и малейшего понятия о том, что между нами было. Только из-за того, что он человек, облеченный властью, ты автоматически отказываешь ему в каких бы то ни было эмоциях. Но, знаешь ли, бывают люди, наделенные и могуществом, и сильными чувствами. Мы встречались с ним по два раза в неделю, и длилось это два года. Встречались порой чаще, но никогда реже. И это был раз и навсегда заведенный порядок, и все у нас складывалось просто замечательно. Ты, конечно, не веришь, что такое бывает, не правда ли? А даже если бывает, ты все равно считаешь, что это не имеет никакого значения. Но такое бывает — было и в нашем случае, причем имело для него куда большее значение, чем все остальное.

— Но все это ушло в прошлое, правда? И ты уже готова была его оттолкнуть? Ты начала бояться, ты начала испытывать отвращение… О том, как он тобой манипулировал, давай умолчим. Для тебя, Элен, куда важнее оказалось другое: ты исчерпала собственный лимит терпения.

— Не исключено, что я ошиблась. Что я чересчур сама над собой расчувствовалась. Или, незаметно для себя, украдкой, взлелеяла некую несбыточную надежду. Может быть, мне стоило остаться, стоило превысить свой лимит и удостовериться, что на самом деле никакое это не превышение.

— Ты не смогла бы так поступить, — возражаю на это я. — И ты так не поступила.

Ну и кто же из нас двоих сильнее расчувствовался?

Судя по всему, именно умение наносить болезненные уколы озвученными воспоминаниями в сочетании с даром ставить человека в сексуальную зависимость от себя и делает Элен настолько неотразимой. И наша неспособность разбежаться в разные стороны, вечная моя неуверенность в ней, ее неглубокость и феноменальное тщеславие — все это меркнет перед благоговением, которое мне внушает молодая красавица с бурным прошлым, азартно рисковавшая, крупно выигрывавшая и столь же крупно проигрывавшая, но так и не утратившая вкуса и аппетита ни к жизни, ни к любви. И, конечно же, ее красота как таковая. Разве Элен не самая прекрасная и самая желанная женщина из всех, кого я когда-либо знал или хотя бы видел? Имея дело с особой, внешне столь привлекательной, от которой я не могу отвести глаз, даже когда она всего — навсего пьет утренний кофе или набирает номер по телефону, чье малейшее движение вызывает во мне столь ошеломляющий чувственный отклик, я вправе надеяться на то, что меня больше никогда не потянет на поиски свежих ощущений в пресловутые притоны разврата. И разве не такую чаровницу, как Элен (а точнее, ее саму!), я начал искать еще в колледже, когда припухлая нижняя губка «Шелковой» Уолш увлекла меня за собой из университетского кафетерия в гимнастический зал и, наконец, в прачечную женского общежития? Разве не так она хороша, что на ней, и только на ней, я смело могу сфокусировать все свое томление, все свои восторги, все свое любопытство и всю свою похоть? Если не на Элен, то на ком же? Кто способен заинтриговать меня сильнее? Потому что, увы, мне по-прежнему хочется, чтобы меня интриговали и интриговали.

Вот разве только, если мы поженимся… содержательная сторона наших отношений мало — помалу пойдет на убыль, не правда ли? Всё углубляющаяся интимность, взаимные клятвы и обоюдные импульсы, позволяющие нам оставить упрямые наскоки на оборонительные редуты партнера, да и сами редуты… Разумеется, игра оказалась бы менее рискованной, будь Элен чуть меньше такой или чуть больше не такой но, как я поспешно напоминаю себе (полагая, будто смог взглянуть на ситуацию глазами взрослого человека), такими, и только такими, мы друг другу достались в суровой реальности. Кроме того, как раз то, что я называю «неглубокостью» Элен и ее «феноменальным тщеславием», привлекает меня в ней сильнее всего! Выходит, мне остается только надеяться на то, что «различия во взглядах» (каковые, с готовностью признаю, чаще всего я первый начинаю подчеркивать и всячески драматизировать) будут и впредь более-менее мирно уживаться со страстным влечением друг к другу, которое до сих пор не исчезло и даже не пошло на убыль вопреки нашим отчаянным спорам, выдержанным, как катехизис, в форме вопросов и ответов. Мне остается только надеяться, что как я заблуждался прежде относительно ее истинных мотивов, так ошибаюсь и теперь, предполагая, будто она втайне рассчитывает увенчать законным браком длительную связь с этим своим «нежалким» гонконгским Карениным. Мне остается только надеяться, что замуж она хочет выйти все — таки за меня, а значит, не считает меня всего-навсего временным прибежищем от дальневосточного прошлого, утрата какового едва ее не прикончила. Мне остается только надеяться (потому что наверняка мне знать ничего не дано), что в постель она ложится все же со мной, а не с воспоминаниями о губах, руках и члене самого неописуемого из всех ее любовников, который готов был убить жену, лишь бы возлюбленная принадлежала ему всецело.

По-прежнему в сомнениях и надеждах, в желаниях и страхах (живо представляя себе самые блаженные моменты поджидающего меня будущего в одно мгновение и самые страшные — в другое), я женюсь на Элен Бэрд через три полных года, через три года, полных надежд и сомнений, желаний и страхов. Есть мужчины вроде моего отца, которым достаточно взглянуть на женщину, стоящую у рояля, чтобы мгновенно решить: «Она будет моей женою!», но есть и другие — те, кто со вздохом произносит: «Да, это она», — только после миллиона терзаний и колебаний, включая и неизбежную промежуточную станцию, на которой они приходят к мысли о том, что с предполагаемой избранницей необходимо раз и навсегда расстаться. Я женюсь на Элен, достигнув той стадии, на которой груз накопленного опыта и здравый смысл навязывают мне решение уйти от нее подобру-поздорову со столь тяжкой, столь монументально тяжкой категоричностью и однозначностью, что я просто-напросто не могу представить себе и дня, прожитого без нее. Лишь придя к окончательному и непреложному выводу о том, что с нею пора порвать, причем немедленно, я обнаруживаю, что за предыдущую тысячу дней, проведенных в нерешительности, я уже успел срастись с ней вершками и корешками: я обнаруживаю, что наш «пробный брак», со всеми его колебаниями и сомнениями, затянувшийся на три года, уже насыщен событиями такой важности и интенсивности, каких иной паре в законном браке хватило бы на полвека. И тут-то я и женюсь на Элен — а она выходит за меня замуж — в момент полной опустошенности, граничащей со столь же полным бесчувствием, в момент, настигающий любую пару, которая долгие годы пребывает в рамках строго отрегулированных и вместе с тем напоминающих лабиринт отношений, кои подразумевают наряду с прочим проживание под разным кровом и совместно проводимые отпуска, заверения в безумной любви и размолвки, сопровождаемые внезапным уходом на ночь глядя, «полный и окончательный» (причем с облегчением) разрыв раз в полгода, заканчивающийся уже через семьдесят два часа, причем непременно в постели (и сама «постель» в таких случаях сплошь и рядом сопровождается особенно дикими сексуальными эскападами), в результате наполовину случайной, наполовину подстроенной встречи где-нибудь в супермаркете, или как следствие вечернего звонка оставленному (или оставившему) партнеру якобы с напоминанием о том, что сегодня ему никак нельзя пропустить исключительно важную десятичасовую телепередачу, или в силу необходимости побывать вдвоем на торжественном приеме, прибыть на который наша парочка обещала так давно и твердо, что не посетить его было бы просто неудобно перед организаторами или хозяевами: кем бы мы были, забудь мы о своих обязательствах перед обществом, не правда ли? Конечно, выполнить заранее взятое на себя обязательство можно и отправившись на прием в одиночестве, но с кем же тогда переглядываться за столом, с кем обмениваться тайными знаками, выражающими веселье или скуку, с кем потом, когда званый ужин закончится, поехать домой, с кем обменяться по дороге впечатлениями о достоинствах и забавных недостатках других гостей, кого, раздеваясь перед сном, обнаружить уже раздевшейся и улыбающейся тебе с твоей кровати, на которой она лежит поверх одеяла, кому, раз уж нашла такая блажь, признаться в том, что единственным по — настоящему интересным тебе человеком на только что закончившемся приеме оказалась твоя бывшая (еще совсем недавно бывшая) возлюбленная, которую ты до сих пор, судя по всему, явно недооценивал?

Итак, мы поженились, и (как мне следовало знать заранее и чего я знать не хотел, пусть и, скорее всего, знал) разногласия и взаимное неодобрение продолжают отравлять нам существование, свидетельствуя не только о глубинной разнице темпераментов, которая чувствовалась с самого начала и, разумеется, никуда не делась, но и о подозрении, которое я по-прежнему испытываю, а подозреваю я, что тот, другой, мужчина никак не отпускает Элен и, хотя она пытается замаскировать этот прискорбный факт, всецело предавшись мне и жизни со мною, нам обоим понятно: она моя жена только потому, что не может стать женой своего могущественного и знаменитого любовника, кроме как согласившись на убийство его законной супруги (по меньшей мере, и Элен, и ее любовник убеждены в том, что дело обстоит именно так). Изо всех сил мы стараемся, — набираясь совместной отваги, проникаясь симпатией к «своей половине», доходя до взаимного обожания, — изо всех сил мы стараемся возненавидеть то, что нас разделяет, а вовсе не друг друга, но тщетно! Если бы ее воспоминания не были столь живы, столь живописны, столь жизненны и жизнетворны, если бы хоть одному из нас (мне, например) удалось их забыть, а значит, избыть… Если бы мне удалось заполнить — неважно чем — абсурдную пропасть, зияющую меж нами… Или научиться ее игнорировать… Научиться жить над пропастью… В наши лучшие минуты мы принимаем решения, мы просим друг у друга прощения, мы занимаемся друг другом, мы занимаемся любовью. Но в наши худшие… что ж, все несчастные семьи похожи друг на друга — так мне, в отличие от Толстого, кажется.

Из-за чего мы чаще всего ссоримся? Вначале (как легко сообразит всякий, кому довелось, после трехлетних оттяжек и проволочек, решительно и только наполовину убежденно в собственной правоте, окунуться в очистительное пламя законного брака) мы ссоримся из-за тостов. Почему, интересуюсь я, Элен сперва жарит тосты и только потом варит яйца? Ведь избери она противоположный порядок действий, мы ели бы вареные яйца на теплом хлебе.

— Просто не могу поверить, что ты делаешь мне это замечание. — И тут же Элен взрывается: — Жизнь — это, черт побери, не тосты!

— Вот тут ты глубоко не права. — Я с удовольствием вслушиваюсь в звучание собственного голоса. — Жизнь — это как раз тосты. Когда ты садишься за кухонный стол поесть тостов, жизнь — это тосты. А когда выносишь мусор, жизнь — это мусор. И нельзя, Элен, оставлять мусор на лестничной площадке между этажами. Его нужно вынести во двор, бросить в бак и закрыть бак крышкой.

— Ну, я его там, на площадке, просто забыла.

— Как ты могла забыть его, если он был у тебя в руке?

— Забыла, дорогой мой, потому что это же мусор. Мусор! Да и какая, черт побери, разница!

Она забывает расписываться на чеках и наклеивать марки на почтовые конверты; если же я прошу ее отправить какое-нибудь мое письмо или квитанцию об уплате, она месяцами таскает их в карманах плаща и брюк, вместо того чтобы сразу же бросить в почтовый ящик.

— А не кажется ли тебе, что ты витаешь где — то между Там и Тут? Объясни мне, Элен, почему ты так рассеянна? Из-за своих воспоминаний? «По дороге в Мандалай, где летучим рыбам рай»? Тоскуешь по «летающим гробам», по лагунам, по слонам, по заре, что «как гром приходит из Китая в этот край»?[20]

— Черт побери, не могу же я всю дорогу помнить об этих дурацких письмах!

— Но как же тебе не помнить о них, если они у тебя в руке, да и на улицу ты вышла специально затем, чтобы бросить их в ящик?

— Да не за этим я вышла! Воздуха глотнуть — вот зачем! На небо взглянуть! Просто подышать.

Проходит совсем немного времени, и, вместо того чтобы исправлять ее ошибки и промашки, следовать за нею, подбирая все, что она потеряет или просто бросит наземь, выговаривать ей или, удержавшись от выговора, проклинать ее про себя, уединившись в ванной, я поджариваю тосты, варю яйца, выношу мусор, плачу по счетам и отправляю письма. Теперь даже в те разы, когда она, в свою очередь и со своей стороны пытаясь преодолеть пропасть, милостиво говорит мне: «Я собралась за покупками и могу по дороге бросить письма в ящик», я, наученный горьким опытом, поспешно отвечаю: «Нет-нет, спасибо, не надо». В тот день, когда она, сняв деньги со сберегательного счета, теряет кошелек, я сам отправляюсь в банк. В тот день, когда, выехав с утра за живой рыбой к ужину, она забывает до вечера покупку под передним сиденьем машины, я спешу в лавку за провизией. В тот день, когда ей возвращают из химчистки шерстяную юбку, постирав ее, вместо того чтобы вычистить, я иду распекать нерадивых работников. В результате еще до окончания первого года супружеской жизни я уже занят (и, честно говоря, рад этому) по шестнадцать часов в сутки, включая преподавание в университете и превращение в книгу сугубо конспективных набросков о романтическом разочаровании в жизни как лейтмотиве рассказов Чехова (эту тему я выбрал еще до знакомства с будущей женой), тогда как Элен все сильнее увлекается алкоголем и легкими наркотиками.

Ее день начинается в благоухающей жасмином ванне. Втерев в волосы оливковое масло, чтобы блестели после купания, и намазав лицо витаминными кремами, она каждое утро садится на двадцать минут в ванну и сидит, закрыв глаза и откинув изумительной красоты головку на надувную подушку. Потереть себе пятки пемзой — вот единственное движение, до которого она снисходит на протяжении всего этого времени. Три раза в неделю она устраивает «сауну для лица» — уже не в ванной, а на нашей крохотной кухоньке. В иссиня-черном шелковом кимоно, расшитом розовыми и алыми детенышами неведомых зверей и столь же невиданными птицами, она сидит на высоком, как в баре, табурете, наклонив обмотанную тюрбаном из полотенца голову над кастрюлей с кипятком, благоухающим розмарином, ромашкой и прочими луговыми цветами. Затем, попарив лицо, накрасившись и причесавшись, она одевается, чтобы пойти на фитнес — или куда там она еще направляется в те часы, пока я преподаю в университете; экипируется же она так: темно-синее китайское шелковое платье в обтяжку с глубоким декольте и высоким разрезом на бедре; серьги с огромными брильянтами; яшмовые и золотые браслеты; яшмовый пояс; сандалии; соломенная сумка.

Вернувшись посреди дня «с занятий по йоге», она решает ближе к вечеру отправиться в Сан — Франциско «осмотреться на местности»: она планирует (говорит об этом уже долгие годы) открыть во Фриско антикварную лавку: в это время она уже слегка подшофе, а к ужину за семейным столом — порядочно пьяна, благодушна и разговорчива.

— Жизнь — это тосты, — говорит она, осушая наполненный на четыре пальца стаканчик рома, пока я жарю бараньи отбивные из полуфабрикатов. — Жизнь — это остатки, которые сладки. Жизнь — это кожаные туфли на резиновом ходу. Жизнь — это сугубо технический перевод денег со старой чековой книжки на новую. Жизнь — это планомерное распределение всех расходов по графам и параграфам. Жизнь — это сегодняшнее число, нынешний месяц, этот год.

— Все это совершенно справедливо, — осторожно говорю я.

— Ах, — презрительно бросает она, наблюдая за тем, как я накрываю на стол. — Если бы только твоя жена умела готовить и ничего бы у нее никогда не выкипало и не пригорало. Если бы только твоя жена была в силах запомнить, что когда ее Дэвид ужинал в семейной аркадии, его мамочка неизменно клала ему вилку слева от тарелки, а ложку — справа, но ни в коем случае не оба столовых прибора с одной стороны! Если бы только твоя жена умела готовить такое пюре с маслом, как твоя мамочка в зимние месяцы, когда ей не надо было столько времени заниматься другими делами!

Когда нам обоим переваливает за тридцать, мы настолько осточертеваем друг другу, что и на самом деле превращаемся в живое воплощение тех отталкивающих черт, которые поначалу подмечали друг у друга пусть и настороженно, но не без понимания и даже сочувствия. Профессорский «снобизм» и «апломб», в которых постоянно и презрительно упрекает меня Элен («Чудак ты, Дэвид, при всей своей молодости, старомодный чудак, старомодный молодой чудак на букву, м“»), и впрямь присущи мне ничуть не меньше, чем ей самой — «предельное легкомыслие», «дурацкая расточительность», «типично подростковая мечтательность» и прочее. Но я все равно не могу расстаться с ней, а она — со мной, то есть мы никак не можем решиться на это до тех пор, пока какое-нибудь вопиющее и возмутительное бесчинство не похоронит наши тщетные взаимные надежды на чудесное преображение партнера в нечто однозначно приемлемое и даже приятное. Так или иначе, к нашему удивлению (равно как и к удивлению окружающих), наша супружеская жизнь затягивается почти на тот же срок, который продлилось перед этим «пробное сожительство», — не исключено, потому, что каждый из нас получает в браке возможность бороться с собственным бесом (которого поначалу принял за ангела-хранителя). Месяц проходит за месяцем, а мы всё остаемся вместе, гадая, что могло бы послужить выходом из бесконечного тупика: рождение ребеночка? антикварная лавка для Элен? ювелирный магазин для нее же? или поход к психотерапевту для нас обоих? Меж тем со всех сторон до нашего слуха доносятся самые лестные отзывы; люди находят нас «исключительно привлекательной парой»: хорошо одетые, поездившие по свету, интеллигентные, светские (особенно для представителей академических кругов) молодые люди с общим доходом в двенадцать тысяч долларов в год… а наша жизнь при этом просто-напросто невыносима.

В каком отчаянии пребываю я в последние месяцы брака, видно только в аудитории; в остальном я держусь столь спокойно и замкнуто, что молодые коллеги по факультету поговаривают, будто я сижу на таблетках. С тех самых пор, как я защитил докторскую диссертацию, мне поручены два курса: «Введение в мир художественного вымысла» для первогодков и два раздела «Всемирной литературы» для старшекурсников. Ближе к концу семестра, когда мы проходим рассказы Чехова, я обнаруживаю, что, зачитывая студентам вслух те пассажи, на которые мне хочется обратить их особое внимание, поневоле примеряю едва ли не каждое слово к собственным бедам и печалям — не столько декламирую, сколько бью себя горькими чеховскими истинами не в бровь, а в глаз. Ну и, конечно же, мои аудиторские мечтания, столь же внезапные, сколь и безудержные и явно навеянные надеждами на чудесное спасение, надеждами на воскрешение к жизни, мною давным-давно утраченной, надеждами на второе рождение в образе цельной натуры, мечтания, столь дикие и опасные, что я даже рад своей постоянной депрессии, лишающей меня достаточной решимости, чтобы воплотить в жизнь хотя бы самую невинную из фантазий, хотя бы самую безобидную…

«Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе». Я спрашиваю у студентов, что означает эта чеховская сентенция, и, пока они отвечают мне, обращаю внимание на то, что смазливая и бойкая на язычок девица, сидящая в дальнем конце аудитории (самая умная во всей группе и самая хорошенькая, но, увы, также самая наглая и к тому же откровенней всех скучающая на моих лекциях), не дожидаясь ланча, прямо на занятии жует шоколадку и запивает из бутылочки колой.

«Не стоило бы есть эту дрянь», — мысленно говорю я ей и вижу нас вдвоем за столиком на террасе венецианского отеля «Гритти»: щурясь на солнце, мы глядим через канал на красный кирпичный фасад маленького палаццо, где снимаем комнату с глухими ставнями на окнах; мы уже пообедали — пастой под соусом и телячьими медальонами с лимоном; а сидим мы за тем же самым столиком, за которым когда-то вдвоем с Биргиттой — парочка дерзких и нервных молодых людей, ненамного старше моих нынешних студентов, — шикарной трапезой отметили свое прибытие в Италию лорда Байрона, угрохав на это чуть ли не всю наличность…

Меж тем другая светлая голова из той же группы (правда, это, увы, парень) интерпретирует ключевой тезис помещика Алехина, героя и повествователя в рассказе «О любви», о «высшем… чем счастье и несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле».

— Он раскаивается в том, что не прислушался к зову сердца и не сбежал с женщиной, которую полюбил, — говорит мой студент. — А теперь, когда она уезжает, он впадает в отчаяние из-за того, что совестливость и замешенная на сомнениях робость не позволили ему объясниться с ней раньше только потому, что она была замужем и имела в браке детей.

Я киваю, однако столь рассеянно, словно вообще не слушал его, и толковому пареньку кажется, будто его обидели.

— Я не прав? — спрашивает он, покраснев от смущения и досады.

— Нет-нет, — отвечаю, мысленно продолжая адресованный не ему монолог: «Зачем вам, мисс Роджерс, лакомиться шоколадом с орешками? Мы с вами могли бы потягивать охлажденное белое вино…» И тут до меня внезапно доходит, что в бытность свою первокурсницей Южно-Калифорнийского университета Элен, должно быть, сильно смахивала на эту откровенно позевывающую мисс Роджерс и тоже скучала, до тех пор пока зрелый мужчина — как раз моего нынешнего возраста! — не умыкнул ее из аудитории и не вовлек в жизнь, полную романтических приключений…

На той же лекции, в тот же академический час, только десятком-другим минут позже, я, читая вслух уже из «Дамы с собачкой», внезапно сталкиваюсь со взглядом (чистым и безмятежным) пухлой серьезной и сентиментальной евреечки с Беверли-Хиллз, которая весь год сидит в первом ряду и записывает буквально каждое мое слово. Я зачитываю заключительные строки рассказа, в которых влюбленная парочка, потрясенная глубиной взаимного чувства, тщетно пытается понять, «для чего он женат, а она замужем».

— «И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается».

Я слышу собственные рассуждения о трогательной прозрачности такой концовки рассказа: никаких тайн, никаких надежд — только голая правда, преподносимая в форме прямого высказывания. Я говорю об умении Чехова изобразить на каких-то пятнадцати страницах целую человеческую жизнь; говорю о том, как на столь малом пространстве писателю удается добиться эффекта постепенности, ведь смешное и жалкое уходят, уступая место горькому и трагическому, далеко не сразу; говорю о поразительной точности выбора кульминации, в которой жизнь вторгается в мечты и окончательно разоблачает их, как беспочвенные иллюзии, разоблачает не только отчаянно дерзкие упования, но и самые скромные, самые безобидные надежды… Я говорю о чеховском пессимизме, о том, что, по слову писателя, «каждое личное существование держится на тайне», и все это время мне хочется обратиться к пышке в первом ряду, торопливо строчащей конспект у себя в блокноте, и попросить разрешения удочерить ее. Мне хочется присматривать за ней, хочется, чтобы она была спокойна и счастлива. Мне хочется покупать ей платья и выписывать чеки ее врачу; мне хочется, чтобы она, когда ей станет грустно или хотя бы просто одиноко, тут же прибегала бы к отцу и обвивала мою шею руками. Если бы только она выросла такой славной благодаря нашей с Элен заботе, нашему с Элен воспитанию! Но разве мы с Элен в силах вырастить что-то нормальное?

И позже в тот же день, столкнувшись с девчушкой в кампусе, я вновь испытал неудержимое желание сказать этому созданию, всего лишь лет на двенадцать моложе меня, что я хочу удочерить ее, хочу заставить ее забыть о собственных родителях (о которых я ровным счетом ничего не знаю), хочу стать ее отцом и всемерно о ней заботиться.

— Добрый день, мистер Кипеш, — говорит она, приветственно помахав мне рукой, и, должно быть, как раз этот жест при всей его условности позволяет мне воспарить: внезапно обретя невесомость, я взмываю над землей и несусь все выше и выше невесть куда. Что же это такое — нервный срыв прямо у входа в библиотеку? Я хватаю ее за руку, я говорю (хотя от волнения мне едва не отказывает голос):

— Ты хорошая девочка, Кэт.

Она немного набычивается, она краснеет.

— Что ж, — говорит она. — Мне приятно, что хоть кому-нибудь тут я нравлюсь.

— Ты хорошая девочка. — И я отпускаю ее теплую руку и отправляюсь домой посмотреть, достаточно ли трезва бездетная Элен, чтобы изобразить хоть какой-нибудь ужин.

Примерно в это время к нам в гости приходит английский банкир-инвестор по имени Дональд Гарленд — первый из гонконгских знакомцев Элен, которого мы приглашаем к себе на ужин. Разумеется, время от времени Элен наводит особенную красоту, собираясь отправиться во Фриско на ланч с кем-нибудь из обитателей потерянного дальневосточного рая, но никогда еще мне не доводилось наблюдать, чтобы она дожидалась встречи с блаженным и прямо-таки детским волнением и нетерпением. Строго говоря, случалось несколько раз и такое, что, проведя пару часов за приготовлениями к предполагаемому ланчу, она выходила из ванной в самом затрапезном из своих купальных халатов и с мрачным видом объявляла, что никуда сегодня не поедет. «Потому что я выгляжу просто чудовищно». — «Это неправда!» — «Правда». И она на весь день удалялась в спальню.

Дональд Гарленд, объясняет она мне теперь, «добрейший человек» из всех, кто попадался ей на пути. «В первую же неделю по моем прибытии в Гонконг меня пригласили к нему на ланч, и мы сразу стали ближайшими друзьями. Мы были друг от друга буквально без ума. Вся середина стола, за которым мы сидели, была усыпана орхидеями, которые он сам срывал в своем саду; он говорил, что делает это в мою честь; а из патио, где был накрыт стол, открывался изумительный вид на бухту в форме полумесяца. Мне было восемнадцать лет. А ему, должно быть, все пятьдесят пять. О господи, значит, Дональду уже семьдесят! Но я и мысли не допускала, что ему больше сорока: он был такой беззаботный, такой веселый, такой всем на свете интересующийся. Жил он с приятным во всех отношениях и добросердечным любовником-американцем. Чипсу было тогда лет двадцать шесть — двадцать семь. Позвонив мне сегодня, Дональд сообщил страшную новость: два месяца назад Чипе умер от разрыва аорты прямо за завтраком. Просто упал и умер. Дональд привез тело в Уилмингтон, штат Делавэр, и похоронил на родине. А сам теперь никак не может вернуться в Гонконг. Все время заказывает себе билет и тут же сдает его. И вот сейчас он, похоже, засобирался домой окончательно.

Чипс, Дональд, Эдгар, Брайан, Колин… Я никак не реагирую, не провожу личного дознания, не прибегаю к тактике перекрестного допроса; у меня не осталось ничего хотя бы отдаленно напоминающего симпатию, любопытство, интерес… да и терпение. Давным-давно я пресытился до тошноты рассказами о жизни гонконгского кружка богатых английских гомосексуалистов, все они, разумеется, были «без ума» от Элен. Некоторое изумление охватывает меня лишь при известии о том, что я обязан присутствовать на вечеринке по случаю воссоединения двух «ближайших друзей». И я позволяю себе выразить недоумение вслух. Элен плотно зажмуривается, словно ей сейчас жизненно необходимо вычеркнуть меня, по меньшей мере, из поля зрения. «Не разговаривай со мной так. Таким чудовищным тоном. Он был моим ближайшим другом. Сотни раз он спасал мне жизнь».

«А чего же ты рисковала ею сотни раз?» Но я не заговариваю с нею тоном государственного обвинителя; мне удается пересилить себя, ибо я уже прекрасно усвоил: мой гнев на Элен за все, что она делает, сделала недавно или делала в те легендарные времена, унижает меня куда больше, чем снисходительное равнодушие, переходящее в презрение, с которым я теперь внимаю ее признаниям… Лишь по мере того, как вечерний прием набирает обороты и Гарленд упивается своими воспоминаниями все восторженнее и восторженнее, я задумываюсь над тем, не пригласила ли Элен его к нам (и настояла на моем присутствии) вполне обдуманно, чтобы я узнал из первых рук о том, как низко — с какой заоблачной высоты — она пала, решив по дурости связать свою судьбу с таким старомодным занудой, как я. На взгляд этой парочки я менее всего похож на приятного во всех отношениях и добросердечного Чипса; нет, я этакий педель, надзиратель из английской школы викторианской эпохи, душа которого радуется только свисту собственного кнута и скрипу кнутовища. В тщетной попытке избавиться от этого хмуро-добропорядочного сторожа брату своему (и жене своей), засевшего у меня в печенках, я изо всех сил хочу поверить, будто Элен всего-навсего решила показать этому человеку, столько для нее значившему когда-то и много для нее сделавшему, а совсем недавно пережившему трагическую любовную потерю, что у нее-то в личной жизни все хорошо и что она с мужем живет мирно и счастливо, а значит, былому заступнику нет смысла за нее беспокоиться. Да, конечно же, Элен просто — напросто лицедействует, но так могла бы притворяться и преданная дочь при встрече с любимым отцом, лишь бы не расстраивать его горькой правдой… Короче говоря, пусть, на иной взгляд, объяснить появление Гарленда в нашем доме предельно просто, сам факт его так и остается выше моего разумения, поскольку теперь, когда совместная жизнь с Элен потеряла для меня малейший смысл, я перестал понимать в своей жене вообще хоть что-нибудь.

Узкоплечий (тонкая аристократическая кость!) и моложавый Гарленд и в свои семьдесят не утратил светского лоска и определенного, чуть ли не юношеского, обаяния. Его лоб кажется таким хрупким — запросто проломишь столовой ложкой, а щеки у него маленькие, круглые, глазированные, как у алебастрового купидончика. Ворот рубашки расстегнут, на шее плотно повязан розовый шелковый шарф, почти полностью скрывающий от постороннего взгляда морщинистую (и это единственная примета старости во всем его облике) шею. На молодом не по возрасту лице Гарленда грустны только глаза, темно-карие и словно готовые вот-вот заслезиться, тогда как в звонком голосе не слышится и малейшего намека на только что перенесенную утрату.

— Бедняжку Дерека, как тебе известно, убили.

Элен это неизвестно. Она испуганно подносит руку ко рту.

— Как?.. Дерек, — это уже она объясняет мне, — был как-то связан с фирмой Дональда. Изрядный глупец, честно говоря, страшный путаник, но большой души человек, и вообще…

Моя демонстративная безучастность понуждает ее вновь вопросительно посмотреть на Гарленда.

— Да, — говорит тот, — большой добряк, и я его очень любил. Конечно, он был невероятным болтуном, но стоило сказать ему: «Хватит, Дерек, заткнись», и он тут же умолкал. Ну а двое мальчиков-китайцев решили, что он рассчитался с ними недостаточно щедро, и спустили его с лестницы. И бедняжка Дерек сломал себе шею.

— Какой ужас! Какой чудовищный ужас, — говорит Элен. — А куда подевалась теперь вся его живность?

— Птички сдохли. Подцепили какой-то загадочный вирус через неделю после убийства и перемерли все до последней. А животных взяла Магда. Она взяла, а Патриция теперь за ними присматривает. Причем обе по-прежнему терпеть не могут друг дружку.

— Всё по новой?

— Вот именно. Магда может быть страшной стервой, если ей этого хочется. Год назад Чипс по заказу Магды занимался реконструкцией ее дома. Так она его чуть до помешательства не довела требованием разместить джакузи на втором этаже.

Элен вновь пытается вовлечь меня в число «жизнью пользующихся живущих»: она объясняет мне, что Магда с Патрицией, дома которых стоят прямо через залив от дома Дональда, звезды британского кино 1940-х годов. Дональд тут же громким голосом перечисляет названия фильмов с их участием. А я все киваю и киваю, я со всем согласен, вот только натужная улыбка, которой я встретил гостя, так и остается у меня на губах, как приклеенная. Тем не менее красноречивые взгляды, припасаемые для меня женой, постепенно начинают брать свое.

— А как поживает Магда? Как она сейчас выглядит?

— Ну, когда накрасится, то еще вполне. Вот только щеголять в бикини ей, право же, не стоило бы.

— А почему? — интересуюсь я, но они меня просто-напросто не слышат…

Вечер заканчивается тем, что Гарленд, уже навеселе, взяв Элен за руку, рассказывает мне о знаменитом маскараде, который они когда-то устроили на лужайке в джунглях, в глубине острова, в Сиамском заливе, всего в полумиле от южной оконечности Таиланда, а принадлежит этот остров другу самого Гарленда из числа тайцев. Чипс изобрел для Элен наряд, в котором можно было бы исполнить партию Ивана-царевича из «Жар-птицы».

— Она была ослепительна. Белый шелковый казачий мундир, белые шелковые галифе, серебряные сапоги и серебряный тюрбан с серебряной пряжкой. А на талии — драгоценный пояс, усыпанный изумрудами.

Пояс, усыпанный изумрудами? Интересно, кто это на него раскошелился? Наверняка Каренин. И, хотелось бы знать, где сейчас этот пояс? Что из числа подарков тебе, Элен, велено было вернуть дарителю, а что позволено оставить при себе? Ты-то ведь сама это, конечно, помнишь, не правда ли?

— Маленькая тайская принцесса, едва завидев Элен, разрыдалась. И ее можно было понять. Нацепила на себя все, кроме разве что печных изразцов, только бы пустить пыль в глаза. Но особой королевской крови выглядела в эту ночь не она, а вот эта красавица. Да уж, и повеселились мы всласть! А что, разве Элен не показывала вам фотографий? Дорогая, разве у тебя не сохранилось фотографий?

— Нет, не сохранилось.

— Жаль, что я не прихватил своих! Но я не думал, что мы увидимся, когда уезжал в Америку, был так расстроен, что буквально себя не помнил… А мальчики? — обращается он к Элен, сделав хороший глоток бренди. — Ты ведь не забыла мальчиков? Чипс, разумеется, велел всем малолетним аборигенам раздеться догола: только скорлупа маленького кокоса вместо фигового листка да елочная гирлянда на худенькой шее. Представляете, как все это выглядело, едва с моря задул ветерок? И вот, когда наша яхта причалила к берегу, нас приветствовали все эти мальчики, и они же повели нас по озаренной факелами тропе на лужайку, где был сервирован стол. Ах ты, господи… А Магда, кстати, надела костюм, сшитый Дереком к собственному сорокалетию, — она всегда старается сэкономить на чем только можно. И вечно злится на всех — главным образом потому, что все, как ей кажется, ее обкрадывают. И вот она говорит мне: «Нельзя же являться на маскарад в чем-то обыкновенном? Карнавальный костюм должен быть просто-напросто сногсшибательным!» А я отвечаю ей, понятно, в шутку: «А почему бы тебе не одолжить платье у Дерека? Белое шифоновое платье, расшитое брильянтами, с длинным шлейфом и глубочайшим вырезом сзади. Выглядеть ты в нем, дорогуша, будешь ослепительно!» А Магда говорит: «Да как же оно может быть с глубочайшим вырезом сзади? У Дерека же, наверное, жопа волосатая!» А я отвечаю: «Да ты что! Ему и лицо-то приходится брить только раз в три года». Знаете ли, — обращается Гарленд уже ко мне, — Дерек был похож на офицера гвардии былых времен: стройный, изящный, удивительно легко краснеющий и практически полностью лишенный растительности. Вам, Дэвид, обязательно нужно взглянуть на одну фотографию Элен. Я непременно пришлю вам этот снимок по почте. На нем Элен ступает на остров с борта яхты, а за руки ее ведут эти голые мальчики в елочных гирляндах. Ноги у нее, сами знаете, длинные, белый шелк облегает их вплотную — зрелище совершенно незабываемое! А лицо! А лицо Элен на этом снимке производит просто неизгладимое впечатление! Непременно пришлю; эта фотография должна быть у вас. Элен там всех покорила. Патриция сказала про Элен, едва положив на нее глаз — а произошло это у меня дома за ланчем, и бедняжка Элен тогда еще поневоле одевалась кое-как, — но Патриция все равно сказала про нее; у этой малышки все задатки самой настоящей звезды, и она, вне всякого сомнения, смогла бы сделать блестящую карьеру в кинематографе. И это сущая правда. Звездой она была, звездой остается, звездой пребудет и впредь.

— Мне это известно, — отвечает педель, мысленно занося кнутовище высоко над головой, чтобы ударить с оттяжкой.

После ухода Гарленда Элен говорит мне:

— Наверное, нет смысла спрашивать, что ты о нем скажешь?

— Скажу то же самое, что и ты: он от тебя без ума.

— Послушай, а что, собственно говоря, позволяет тебе с такой категоричностью судить о чувствах других людей? И относиться к ним с подобным предубеждением? Мир, знаешь ли, широк, и в нем есть место для каждого. И каждый волен заниматься тем, что ему нравится. Ты ведь и сам, Дэвид, некогда занимался тем, что тебе нравится. Так, по меньшей мере, гласит предание.

— Я никого не сужу и, понятно, не осуждаю. Вернее, кое-кого осуждаю, но ты все равно этого не поймешь. Или не поверишь.

— Ах да, ну как же! Нравственный суд над самим собой — придирчивый и нелицеприятный. Прости, я забыла.

— Не надо так, Элен! Я с вами сидел, я вас слушал, но не помню, чтобы я сказал хоть слово в осуждение страстей человеческих и чьих бы то ни было сексуальных предпочтений на всем пространстве отсюда, от Калифорнии, до Непала.

— Дональд Гарленд, пожалуй, самый добрый человек на всем белом свете.

— Вот и прекрасно.

— Когда мне нужна была помощь, он сразу же оказывался рядом. Порой я неделями жила у него. Он защищал меня от всех этих страшных людей. (Но почему же ты не могла защититься от них сама? И чего ради с ними водилась?)

— Вот и прекрасно, — повторяю я. — Ты была счастлива, и вообще все обстояло совершенно замечательно.

— Разумеется, он сплетник, он фантазер и к тому же сегодня немного расчувствовался. И ничего удивительного, если вспомнить, через что ему недавно довелось пройти. Но он прекрасно понимает людей. Во всем их величии и во всей их низости. И он глубоко предан друзьям. Даже тем из них, кто и впрямь глуп как пробка. Верность таких людей вызывает восхищение и, уж как минимум, не заслуживает насмешек. И не обманывайся его внешней уступчивостью. Когда нужно, этот человек бывает тверд как алмаз. Непреклонный… и такой чудесный.

— Не сомневаюсь, что он был тебе замечательным другом.

— Почему был? Он и остается мне другом!

— Послушай, а к чему ты, собственно говоря, ведешь? Что-то я в последнее время стал скверно соображать. Ходит слух, что студенты, подметив это, решили устроить мне экзамен. Проверить, способен ли я хоть что-нибудь понять и запомнить. Так, о чем мы сейчас говорим?

— Мы говорим о том, что я еще кое-кого интересую, даже если ты сам и твои коллеги-преподаватели с их бойкими безвкусно одетыми женушками придерживаетесь мнения, будто я ни гроша не стою. Да, я не умею печь банановый хлеб, я не умею печь морковный хлеб, я не выращиваю у себя на балконе зеленый горошек, я не умею «проверять посещаемость» семинаров, я не умею председательствовать в комитетах по борьбе за всеобщее и полное разоружение, но при этом, Дэвид, куда бы я ни пошла, люди буквально пожирают меня глазами. Да я ведь могла бы выйти замуж за одного из подлинных властелинов мира. И долго искать его, поверь, не пришлось бы! Мне противно столь пошло напоминать о своих достоинствах, но ты своим презрением, своей брезгливостью просто не оставляешь мне другого выбора.

— Я не отношусь к тебе с презрением. Или брезгливостью. Я готов преклонить пред тобой колени за то, что ты предпочла меня президенту Международной телефонной и телеграфной корпорации. Может ли человек, не способный хотя бы дописать небольшую монографию о творчестве Чехова, испытывать что-нибудь, кроме благодарности, когда живет с претенденткой на трон царицы Тибета? Я глубоко польщен тем, что ты избрала меня жилеткой, в которую всегда можно поплакаться.

— Это еще вопрос, кто тут жилетка, в которую можно поплакаться. Но я отвратительна тебе, Дональд отвратителен тебе…

— Элен, я не в восторге от этого человека, но он не вызвал у меня отторжения. Нам с ним нравятся разные дырки, но и только-то. Послушай, когда я учился в колледже, моим лучшим другом был педик. Практически единственный педик во всем кампусе. Я дружил с педиком в пятидесятом году, когда их как будто вообще не водилось! Я и не знал, что они есть на белом свете, а все равно дружил с одним из них. И, поверь, мне глубоко плевать, кто чье платье надевал и по какому случаю… Да ладно, к черту, проехали, будет нам на сегодня.

И вот одним субботним утром в конце весны, усевшись за письменный стол проверить курсовые работы, я слышу вдруг, как дверь квартиры отворяется и тут же захлопывается, знаменуя начало конца нашего безнадежного мезальянса. Элен исчезает. Спустя несколько дней, мрачных и таинственных дней, вобравших в себя два визита в городской морг Сан-Франциско в обществе изведенной страшными опасениями тещи, которая, не послушав моего совета, прилетает из Пасадены и отважно отправляется опознавать труп утопленницы лет тридцати — тридцати пяти, «европеоидного типа», я узнаю наконец, где находится Элен.

Первый звонок — с известием, что мою законную жену содержат в гонконгской тюрьме, — поступает из Госдепартамента. Вторым звонит Гарленд, и от него я узнаю леденящие душу подробности: прилетев в Гонконг, Элен прямо из аэропорта отправилась на такси в особняк своего могущественного экс-любовника в Коулуне. Этот самый любовник, просвещает меня Гарленд, кто-то вроде британского Онассиса, сын и наследник учредителя пароходной компании «Макдональд-Меткаф», король грузовых перевозок на всем пространстве от мыса Доброй Надежды до Филиппин. Однако Элен не пустили даже на порог дворца Джимми Меткафа (так его зовут), поскольку она неосмотрительно сообщила свое подлинное имя и об этом тут же донесли жене магната. А когда несколько часов спустя Элен обратилась в ближайший полицейский участок с заявлением о том, что президент «Макдональд — Меткаф» несколько лет назад замыслил убить жену, инсценировав автокатастрофу, дежурный инспектор доложил об этом по инстанции, и, естественно, в кошельке заявительницы при обыске обнаружили упаковку кокаина.

— Ну и что же теперь будет? — охваченный ужасом, кричу я в телефонную трубку. — О господи, Дональд, что же теперь?

— Я ее вызволил, — отвечает он. — Ее вот — вот выпустят.

— А что, такое возможно?

— Возможно.

— А как?

— А как вы думаете?

А как я думаю? Подкуп? Шантаж? Девочки? Мальчики? Откуда мне знать? Да и какое мне до этого дело? Раз сработало, значит, все правильно.

— Вопрос в другом, — говорит меж тем Гарленд. — Я ее вызволил, но что дальше? Конечно, я могу обеспечить ей приличные условия здесь. Могу снабдить всем необходимым и дать ей время прийти в себя и подумать, как ей быть дальше. Но мне хочется выслушать ваше мнение. Учтите, если она вновь попадет здесь в переделку, я могу оказаться бессилен.

— Что значит «вновь»? Что значит «в переделку»? Знаете, Дональд, все это как-то слишком туманно. И, честно говоря, у меня не сложилось пока никакого мнения. Но объясните мне, пожалуйста, почему, прилетев в Гонконг, она не отправилась прямо к вам.

— Потому что вбила себе в голову, будто первым делом должна повидаться с Джимми. Понимала, что, заявись она сначала ко мне, я бы ее к этому человеку и на пушечный выстрел не подпустил бы. Я ведь знаю его куда лучше нее.

— А вам было заранее известно о ее прибытии?

— Да, конечно же.

— Она сказала вам об этом, когда вы у нас ужинали?

— Нет-нет, мой мальчик. Только целую неделю спустя. Но ей следовало бы послать мне телеграмму. И тогда я сам встретил бы ее в аэропорту. Но Элен поступила так, как она поступает обычно.

— И как поступать не следует, — тупо подхватил я.

— Вопрос в том, возвращаться ли ей к вам или оставаться у меня. И мне хотелось бы выслушать на сей счет ваше мнение.

— А вы уверены, что ее выпустят? Уверены, что с нее снимут все обвинения?

— Не будь я уверен и в том и в другом, не стал бы вам звонить.

— А что случится, если… Ладно, это, в конце концов, ее дело. Но все равно мне нужно с ней поговорить.

— А вот это совершенно исключено. Хорошо еще, что мне самому дали с ней поговорить. Хорошо еще, что ей не успели вынести приговор и не отправили ее по этапу в Малайзию. Начальник здешней полиции, знаете ли, не слишком обходительный господин, пока на него как следует не надавишь. И ваш соперник далеко не Альберт Швейцер.

— Это мне как раз ясно.

— Она частенько говорила: «С Джимми нельзя ходить по магазинам. Скажешь ему, что тебе что-то приглянулось, и он тут же покупает целую дюжину». Она уж и так, и этак: «Джимми, больше одного платья на себя все равно не наденешь». Но Джимми верен себе, мистер Кипеш. За что ни возьмется, счет непременно пойдет на дюжины.

— Хорошо, я понял.

— Мне не хочется, чтобы у Элен и впредь все шло вкривь и вкось, — продолжает Гарленд. — Мне хочется уяснить, на каком она свете, причем уяснить немедленно. Долгие годы она провела в аду. Такое очаровательное, такое головокружительно прелестное создание — и жизнь обходится с нею столь безжалостно. Я категорически против того, чтобы кто-то из вас двоих вновь принялся ее мучить.

Но я не могу объяснить ему, на каком она свете, потому что не знаю даже, на каком свете я сам. Первым делом, говорю я ему, необходимо связаться с родителями Элен и успокоить их. А потом я дам ему о себе знать.

Но дам ли я? И с какой, собственно, стати?

Мать Элен говорит со мной так, словно я сообщил ей, что ее дочь после школы завернула в кафе с подружками:

— Ну и когда же она вернется домой?

— Понятия не имею.

Но и такой ответ не настораживает мамашу искательницы приключений.

— Надеюсь, ты дашь мне знать.

— Непременно.

— Что ж, Дэвид, спасибо за звонок.

Да и что еще прикажете делать матери отчаянной авантюристки, кроме как благодарить тех, кто своими звонками держит ее в курсе дела?

А что прикажете делать мужу, чья жена, искавшая приключений на свою голову, томится в дальневосточной тюрьме? Что ж, на ужин я жарю себе омлет по всем правилам кулинарного искусства, придирчиво следя за тем, чтобы сковорода нагрелась до нужной температуры, выкладываю его на подогретую тарелку, красиво посыпав мелко нарубленной петрушкой, наливаю себе бокал вина, намазываю маслом тост. Принимаю горячий душ; долго стою под ним. Значит, он категорически против того, чтобы я ее мучил; что ж, отлично, я и не буду ее мучить, а главное, я не буду мучить себя. Приняв душ, я надеваю пижаму и решаю почитать перед сном в постели. Я один. Никаких девиц, время для них еще не настало. Но скорее рано, чем поздно, в свой сладкий срок, оно настанет. Все настанет. Настанет ли? Я вернулся к той точке, в которой пребывал шесть лет назад, накануне вечеринки, на которой бросил скромную спутницу и склеил, а затем привез к себе Елену Гонконгскую. С той только разницей, что теперь у меня есть работа, есть недописанная книга и вроде бы есть — в моем полном распоряжении — комфортабельная квартира, обставленная с таким вкусом, с таким изяществом. Как там у Мориака?[21] «Нежиться на ложе, которое не делишь ни с кем».

Несколько часов я абсолютно счастлив. Никогда мне не доводилось читать или слышать, что такое бывает, что человек может из бездны отчаяния вознестись на вершину блаженства. Расхожая мудрость гласит, что все, как правило, происходит прямо наоборот. Что ж, значит, мой случай — исключение, подтверждающее общее правило. О господи, как же мне хорошо! Нет, я не буду больше мучить ни ее, ни себя; никогда больше; это меня целиком и полностью устраивает.

Так проходят часа четыре. Двести сорок минут, говоря точнее.

На следующий день, одолжив денег у Артура Шёнбрунна, сослуживца по университету и рецензента моей диссертации, я покупаю авиабилет в два конца и вылетаю на Дальний Восток. (Предварительно узнав в банке, что на прошлой неделе Элен сняла все деньги с нашего общего сберегательного счета, чтобы, приобретя билет в один конец, начать в Азии новую жизнь.) В самолете у меня находится время для раздумий, и я думаю, думаю, думаю… Выходит, я хочу, чтобы она вернулась; выходит, я не могу без нее жить; выходит, я люблю ее; выходит, в ней, и только в ней, моя судьба…

Ни одно из этих выражений не звучит на мой слух убедительно. Хуже того, большинство из них я просто-напросто презираю, ведь это слова из лексикона Элен, ее стиль мышления. Я не могу жить без тебя, он не может жить без того-то и того-то, моя женщина, мой мужчина, моя судьба… Какое ребячество! Какая пошлость! Какое кино!

Но если это не моя женщина, какого черта я делаю на борту самолета? Если не в ней моя судьба, то какого черта я вишу на телефоне с двух ночи до пяти утра? Неужели все дело в гордыне, не позволяющей мне добровольно отказаться от Элен в пользу гомосексуального ангела-хранителя? Нет, и это неправда. Да и сам я не похож на живое воплощение Ответственности. Или Раскаяния. Или Мазохизма. Или Жажды Мщения…

Остается любовь. Любовь! Столь запоздалая! Любовь! После всего, что было сделано во имя ее уничтожения! Любовь, сильная как никогда раньше.

Все прочее время полета (за вычетом часов сна) я провожу в попытках вспомнить каждое ласковое слово, какое мне за шесть лет довелось от нее услышать.

В обществе Гарленда — скорбно-вежливого бизнесмена и банкира, каким он предстает сейчас, — а также детектива из гонконгской полиции и чисто выбритого молодого человека из консульства США (все трое встречают меня в аэропорту) я еду в тюрьму на свидание с женой. Уже на выходе из здания аэропорта я говорю Гарленду:

— А я надеялся, что ее уже выпустили.

— Слишком много лиц, — отвечает он, — вовлечено в переговоры. Больше, чем предполагалось.

— В Гонконге, — с ухмылкой подхватывает сотрудник консульства, — принято делиться. Здесь это правило, строго говоря, и придумали.

Похоже, все в курсе дела, кроме меня.

Предварительно обыскав, мне предоставляют свидание с Элен в крошечной клетушке. дверь которой, затворенную со зловещим лязгом и скрежетом, заперли снаружи. Ее лицо все в пятнах, губы потрескались, глаза… В глаза ей я не могу взглянуть без внутреннего содрогания. И от нее пахнет. При всей любви к Элен, только что испытанной в самолете, я просто не могу заставить себя полюбить ее такую, раздавленную. Я никогда не любил ее в состояниях хотя бы отдаленно смахивающих на нынешнее и не собираюсь изменить этому обыкновению в тюрьме. Не такой уж я идиот. То есть я, конечно, идиот, и даже такой идиот (только другого сорта), однако это выяснится лишь несколько позже.

— Мне подбросили кокаин.

— Я знаю.

— Ему это с рук не сойдет.

— Не сойдет, — соглашаюсь я. — Дональд вытащит тебя отсюда.

— Еще бы он меня не вытащил!

— Он… он этим занимается. Так что тебе не о чем беспокоиться. Скоро тебя отсюда выпустят. Очень скоро.

— Я должна сказать тебе нечто страшное. Все наши деньги — они пропали. Их украли у меня здесь, в полиции. Он сказал им, что со мной нужно сделать, и они это сделали. И еще смеялись надо мной. И лапали.

— Элен, скажи мне честно… Мне нужно знать. Нам всем нужно знать. Когда тебя отсюда выпустят, хочешь ли ты остаться у Дональда? Поселиться у него? Он сказал, что присмотрит за тобой, обо всем позаботится…

— Нет! Ни в коем случае. Прошу тебя, не оставляй меня здесь! Джимми меня убьет!

На обратном пути Элен пьет до тех пор, пока стюардесса не отказывается ей наливать.

— Готова поспорить, ты мне даже не изменял, — говорит она. На нее внезапно нашло игривое настроение. — Да, готова поспорить, — повторяет она, безмятежно спокойная под одурманивающим воздействием виски, которое уже развеяло недавние ужасы заточения и прогнало страх перед неизбежной местью Джонни Меткафа.

Я не даю себе труда ответить на этот вызов. О двух ничего не значащих совокуплениях минувшего года не стоит и заикаться: услышав имена ничтожных соперниц, Элен просто-напросто расхохочется. Не тронет ее и признание в том, что измена с женщинами, не обладающими сотой долей ее сексуальности, сотой долей ее характера (не говоря уж о красоте), с женщинами, которым я, по сути, плюнул в душу, потому что не смог бы удовлетворить их, не вообрази я, что беру не эту конкретную дамочку, а собственную жену, — что измена с ними не принесла мне радости. Достаточно быстро (или, выражаясь точнее, почти достаточно) я сообразил, что измена жене, которую ненавидят и презирают другие женщины, довольно унизительна и для меня самого. Я лишен вкуса Джимми Меткафа к холодной и безжалостной расправе над бывшей партнершей по постели; его удел — месть, а мой — всего — навсего глубокая меланхолия… Алкоголь и усталость делают речь Элен несколько сбивчивой, однако, приняв перед полетом душ, поев, переодевшись и накрасившись, она настроилась побеседовать — впервые за несколько дней поговорить, так сказать, по душам. Ей хочется вернуться на прежнее место в мире, и вернуться отнюдь не на правах безоговорочной капитуляции.

— Что ж, — говорит она, — а ведь тебе, знаешь ли, совершенно не обязательно быть таким пай-мальчиком. Ты вполне мог бы завести интрижку-другую. И я бы с этим смирилась, если бы, конечно, ты стал хоть самую малость счастливее.

— Принято к сведению.

— Это тебе, Дэвид, не выжить в одиночку, а вовсе не мне. Я ведь — хочешь верь, хочешь нет — тебе тоже не изменяла. Ты единственный, кому я не изменяла.

Верю ли я ей? Могу ли поверить? И даже если так, что это меняет? Я не произношу ни слова.

— Но тебе неизвестно, куда я порой отправлялась после фитнеса.

— Нет, неизвестно.

— И почему я порой уходила с утра из дому в любимом вечернем платье.

— Кое-какие соображения у меня на этот счет были.

— И они ошибочны! Любовника у меня не было. За все время, что я провела с тобой, не было ни одного. Потому что это было бы с моей стороны слишком подло. Ты этого не вынес бы. Вот почему я и оставалась тебе верна. Тебя это просто-напросто раздавило бы. Ты бы меня, разумеется, простил, но уже никогда не был бы самим собой. У тебя началось бы душевное кровотечение. Плюс душевная гемофилия.

— У меня и так душевное кровотечение. У нас обоих. Так куда же ты отправлялась в вечернем платье?

— В аэропорт.

— Ну и?..

— Ну и сидела там в зале ожидания международных вылетов. В сумочке у меня был паспорт. И драгоценности. Сидела там каждый раз, читая газету, пока кто-нибудь не приглашал меня пропустить по рюмочке в баре зала ожидания для пассажиров первого класса.

— И, конечно же, каждый раз тебя приглашали.

— Да, конечно же. И мы шли в бар, пропускали по рюмочке… и разговаривали… И каждый раз собеседник предлагал мне составить ему компанию уже в полете. Меня звали с собой в Южную Америку, в Африку — куда угодно. Один раз мне даже предложили слетать на недельку по делам моего случайного ухажера в Гонконг. Но я так ни разу и не решилась. Ни разу. Я неизменно возвращалась домой, и ты тут же принимался упрекать меня за неразбериху со счетами и квитанциями. Со счетами и квитанциями!

— И часто ты так поступала?

— Достаточно часто.

— Достаточно для чего? Для того, чтобы убедиться, что твои чары по-прежнему неотразимы?

— Нет, идиот! Для того, чтобы убедиться, что твои чары по-прежнему неотразимы! — Она начинает всхлипывать. — Удивит ли тебя, что я жалею о ребенке, которого мы не оставили?

— Я бы не рискнул стать отцом. С такой-то мамашей!

Эти слова отправляют ее в нокдаун, если вообще не в нокаут.

— Ах ты негодяй! Неужели обязательно нужно так? Неужели не найти других слов… О господи, почему я не позволила Джимми совершить задуманное убийство!

Теперь она уже плачет в голос.

— Успокойся, Элен!

— Посмотрел бы ты на нее сейчас! Стоит в трех метрах от порога и на меня таращится. А похожа она на кита! На самую настоящую китиху! Красавец мужчина ложится в постель с китихой!

— Я сказал, успокойся!

— Он велел подбросить мне кокаин. Мне, своей любимой женщине! Велел вытащить все деньги у меня из сумочки! А ведь я так его любила! Ведь я оставила его только затем, чтобы он не совершил убийства! А теперь он ненавидит меня за то, что я оказалась порядочной, а ты презираешь меня за то, что я оказалась непорядочной, а правда заключается в том, что я и сильнее, и смелее вас обоих. По крайней мере, была сильной и смелой с тех самых пор, как мне стукнуло двадцать. А ты, видишь ли, не рискнул бы стать отцом с такой мамашей! А как насчет такого папаши? Тебе никогда не приходило в голову, что даже замужняя женщина сохраняет определенную свободу в выборе отца для своего ребенка? Нет? Да? Отвечай! Ах, как хотелось бы мне посмотреть на птичку-заморыша, с которой ты рискнул бы стать отцом! Вот и надо было начинать с этого заморыша, давным-давно, еще в юности. И поверь, я бы тебя и словом не попрекнула!

— Элен, ты устала, ты пьяна. Ты сама не понимаешь, что за чушь несешь. Ты же только и делала, что предохранялась!

— Да, я предохранялась, потому что ты идиот, потому что ты наркоман. Куда я вообще с тобой лечу? Надо мне было остаться у Дональда. Он одинок, и я одинока. Надо мне было остаться у него, а тебе сказать, чтобы убирался восвояси. Ах, почему я там, в тюрьме, так изнервничалась? Почему не сохранила ясную голову?

— Ты изнервничалась из-за своего Джимми. Решила, что, если останешься в Гонконге, он убьет тебя.

— Ни за что бы он меня не убил — это же безумие! Он обошелся так со мной из любви, потому что он меня любит, и я его тоже любила. Сколько я ждала, и ждала, и ждала. Я ждала тебя целых шесть лет. Почему у тебя не хватило мужества ввести меня в свой мир как равную?

— Может быть, уместнее спросить, почему у меня не хватило мужества избавить тебя от тебя самой? Да, не хватило. Прежде чем куда-то тебя ввести, для начала необходимо вывести. Знаю, порой я говорю резкости, бросаю злобные взгляды, но я никогда не нанимал киллера и даже не прикидывал, где его нанять. В следующий раз, когда захочешь избавиться от одного тирана, подыщи себе другого, и он возьмет всю грязную работу на себя. Да, готов признать, я потерпел поражение.

— О господи, ну почему мужики или страшные скоты, или глупые мальчишки? Девушка… — Она ухватила за рукав спешащую по проходу стюардессу. — Нет-нет, напитков мне не нужно, я уже выпила достаточно, я просто хочу задать вам вопрос. И не пугайтесь, пожалуйста. Почему все они или страшные скоты, или глупые мальчишки?

— Кто, мэм?

— Неужели, перелетая с континента на континент, вы с этим так и не разобрались? А ведь они, знаете ли, такой милашки, как вы, даже побаиваются. Поэтому вам и приходится разгуливать по проходу с ухмылочкой на губах. Но стоит поглядеть этим ублюдкам в глаза, как они упадут перед тобой на колени или приставят нож к горлу.

Когда Элен в конце концов засыпает, привычно уткнувшись головой мне в плечо, я достаю из портфеля студенческие работы и стартую в той же точке, которую оставил сто с лишним часов назад. Да, я их с собой прихватил — и правильно, кстати говоря, сделал. Не будь их, просто не знаю, чем бы мне удалось занять себя в остающийся миллион часов межконтинентального перелета. Не будь их… Мысленно я душу Элен ее собственными, в пояс длиной, волосами. Кто это в мировой литературе задушил возлюбленную ее собственными волосами? Какой-то персонаж из поэмы Роберта Браунинга? Да какая разница!

«Поиски интимной близости — не потому, что она сулит блаженство, а потому, что без нее все равно не обойтись, — один из лейтмотивов прозы Чехова».

Работа, с которой я решил начать, вернувшись к обязанностям преподавателя, написана Кэти Стейнер — той самой девушкой, которую я однажды возмечтал удочерить. «Хорошо» — такую помету оставляю я на полях возле явно удавшейся студентке вступительной сентенции, а слова «все равно не обойтись» подчеркиваю волнистой линией и задаю на полях вопрос: «Для того чтобы выжить?» И, проверяя работу, я попутно размышляю: а там, внизу, на многие километры расстилаются полинезийские пляжи. Как же нам, дорогая моя, баснословно повезло! Гонконг! Подумать только! Ведь точно такая же — и столь же скверная — история вполне могла бы разыграться где-нибудь в Цинциннати! Гостиничный номер, полицейский участок, аэропорт. Мстительный мегаломаньяк и несколько продажных копов! И женщина, воображающая себя Клеопатрой! И все наши сбережения грохнулись. Можно сказать, они угроханы на постановку бульварного кинотриллера категории «Б»! Ах, да что там, сам этот перелет есть символическое воплощение нашего брака — семь тысяч километров в оба конца, и без малейшего смысла!

В мучительной попытке сосредоточиться на насущном, то есть отнюдь не на мыслях о том. стоило ли нам с Элен оставить ребенка, когда она забеременела, и не на том, кто из нас виноват, что мы поступили по-другому, и уж подавно не на том, сколько ошибок я совершил, не делая того, что вполне мог бы сделать, я возвращаюсь к дипломному сочинению Кэти Стейнер. Джимми Меткаф, должно быть, проинструктировал полицейских: «Всыпьте ей хорошенько, джентльмены, шлюхе такое пойдет на пользу!», а мне вот приходится, подавляя, по сути, то же естественное желание, внимательно вчитываться в размышления Кэти, убирать лишние запятые и проставлять пропущенные, то и дело напоминать ей об отклонениях от основной темы и, разумеется, делать замечания и задавать вопросы. Уж эти мне дипломные сочинения, это мое вечное перо, мои бумажные закладки! Какое, должно быть, наслаждение получил от спектакля всемогущий Меткаф, и Дональд Гарленд, да и «неподкупный» начальник полиции! Кажется, я и сам не прочь немного посмеяться. Однако, будучи преподавателем литературы, а не комиссаром полиции, будучи человеком, долго и безжалостно подавлявшим в себе домашнего тирана (может быть, слишком долго и чересчур безжалостно, судя по тому, какой поворот приняли события), я поневоле задумываюсь над последними словами Элен и мало того что не смеюсь — чуть не плачу. Душевная собранность, не покидавшая меня с самого исчезновения жены и вплоть до нынешнего мига, куда-то девается, и мне приходится, отвернувшись от нее, спящей, уткнуться в кромешно-черный иллюминатор безбожно ревущего самолета, который неумолимо влечет нас домой, к развалинам долгого брака и наших жизней. Я оплакиваю себя, оплакиваю Элен, а затем — и, кажется, горше всего — сознание того, что на самом деле разрушено, предано и продано еще далеко не все; и вопреки навязчивой мысли о том, что я трагически несчастен в браке, вопреки снам наяву, в которых я обращаюсь к студенткам за помощью и спасением, — вопреки всему этому у меня имеется на примете очаровательная, пухленькая, беззаботная и, похоже, по наивности совершенно бесстрашная дипломница, сочинившая прелестное в своей напускной меланхолии эссе «Антон Чехов и его общефилософское восприятие жизни». Но неужели этому научил ее профессор Кипеш? Как? Нет, и правда, как? Я ведь и сам прихожу к аналогичным мыслям только сейчас, в полете. «Мы рождаемся невинными, — пишет она, — и, прежде чем нам удается набраться опыта, переживаем долгую череду невыносимых разочарований, и сразу же после этого начинаем бояться смерти, и только краткие мгновения блаженства выпадают время от времени на нашу долю, смягчая эту вечную муку».

В конце концов из предразводной суматохи меня вырывает предложение сменить место работы, сделанное Артуром Шёнбрунном, который, покинув Стэнфорд, стал заведующим кафедрой сравнительного литературоведения в Нью-Йоркском университете на Лонг-Айленде. В Сан — Франциско я уже начал посещать психоаналитика (вскоре после того, как стал наведываться к адвокату), он-то как раз и порекомендовал мне по возвращении на Восточное побережье продолжить сеансы психотерапии у некоего доктора Фредерика Клингера, с которым мой калифорнийский врач был знаком лично и которого отрекомендовал как человека, не боящегося разговаривать с пациентами, «солидного и благоразумного», «прекрасного специалиста», «живое воплощение здравого смысла». Но неужели мне не хватало собственного благоразумия, своего здравого смысла? На иной взгляд, я разрушил себя и свою семью именно потому, что с излишней цепкостью хватался за эти сомнительные соломинки.

Фредерик Клингер — дядька и впрямь солидный, приветливый, круглощекий, жизнерадостный; испросив у меня разрешение, он в ходе сеансов пыхает сигарой. Запах сигарного дыма мне скорее неприятен, однако я не возражаю, потому что курение, судя по всему, способствует сосредоточенности, с какою доктор внимает выплескам моего отчаяния. Не намного старше, с куда меньшим количеством седины, чем появилось у меня в шевелюре после недавнего стресса, он производит впечатление компетентного и внушающего доверие именно что специалиста, причем успешного и в расцвете сил. Судя по телефонным звонкам, на которые он (к моему немалому огорчению) отвечает в ходе сеансов, доктор Клингер уже занял ключевую позицию в мире психоанализа и входит в число самых передовых, самых востребованных, особенно интересно экспериментирующих и наиболее часто выступающих с публикациями в научной печати представителей своей профессии, не говоря уж о том, что от жаждущих и страждущих вроде меня у него просто нет отбою. Поначалу я несколько озадачен откровенным удовольствием, извлекаемым моим психоаналитиком из исполнения профессиональных обязанностей; да, строго говоря, озадачивает меня в нем едва ли не все: двубортный костюм в белую полоску, мягкий галстук-бабочка, потертое пальто в талию с бархатным воротником, насилу застегивающееся на несколько располневшем теле, два битком набитых портфеля на вешалке для верхней одежды, фотографии здоровых и веселых детей на заваленном книгами письменном столе, теннисная ракетка в стойке для зонтиков; озадачивает даже спортивная сумка, небрежно задвинутая за высокое видавшее виды кресло, сидя в котором и попыхивая сигарой, он продолжает озадачивать меня уже в чисто словесной форме. Неужели этот сногсшибательно броский, весь искрящийся жизненной энергией конкистадор может понять, что в иное утро по дороге от постели до зубной щетки я с великим трудом подавляю в себе желание рухнуть на пол и застыть, свернувшись калачиком? Я ведь и сам не понимаю всей глубины своего падения. Потерпев неудачу в попытках стать настоящим мужем для Элен, потерпев неудачу в попытках сделать Элен настоящей женой, я чувствую лишь одно: уж лучше мне проспать всю дальнейшую жизнь, чем прожить ее наяву.

Как, например, объяснить, что я оказался настолько не в ладах с собственной чувственностью?

— И это вы-то?! — изумляется доктор. — Вы, женившийся на самой настоящей роковой женщине?!

— Но женился-то я на ней только затем, чтобы сделать ее менее роковой! Чтобы избавиться от ее эротического всемогущества! Отсюда и все мои придирки по поводу мусора, прачечной и остывших тостов. Я повел себя точь-в-точь как моя сварливая матушка. Вплоть до мельчайших деталей!

— А для мельчайших деталей она чересчур величава, чересчур божественна и богоравна, не правда ли? Послушайте, она все же не совсем Елена Прекрасная, не совсем дочь Леды и Громовержца. Земная девушка, мистер Кипеш, не еврейка, типичная представительница среднего класса из Пасадены, штат Калифорния, достаточно хорошенькая для того, чтобы ее ежегодно катали на яхте по Желтому морю, но и только — то! А больше в ней нет ничего сверхъестественного. А остывшие тосты — это остывшие тосты, и совершенно неважно, сколько драгоценностей удалось получить нерадивой хозяйке в подарок от женатых богачей, предпочитающих незамужних молоденьких девушек.

— Она меня пугала.

— Разумеется, она вас пугала.

И тут его телефон звонит. Нет, он никак не сможет прибыть в больницу раньше полудня. Да, он виделся с мужем. Нет, этот джентльмен не настроен на сотрудничество. Да, к сожалению… И тут же он возвращается к другому не настроенному на сотрудничество джентльмену, то есть ко мне.

— Разумеется, она вас пугала, вы же не могли ей доверять.

— Не столько не мог, сколько просто не доверял. Меж тем она мне не изменяла. И в этом я ей верю.

— Не изменяла вам ни в Америке, ни на Дальнем Востоке. Играла сама с собой в некую двусмысленную игру, но никак не более того. Но какое это имело значение по сравнению с тем непреложным фактом, что вы друг друга не выносили? Судя по вашим рассказам, каждый из вас вел себя в полном соответствии с собственным характером. Единственное исключение из этого правила, зато сразу двойное, — тот факт, что вы вообще поженились.

— Биргитта меня тоже пугала.

— О господи! — восклицает психоаналитик. — Да и кого на вашем месте она не напугала бы?

— Послушайте, или я недостаточно ясно выражаюсь, или вы даже не пытаетесь меня понять. Я ведь вам толкую, что речь идет о совершенно особых женщинах — отважных, вечно любопытствующих, раскрепощенных. Это вам не девицы, которых на пятачок пучок.

— Я вас понимаю.

— Ой ли? Порой мне кажется, что вы предпочитаете принимать их за вульгарных кокеток. Но в том-то и загвоздка, что вульгарными кокетками они не были, во всяком случае со мной. Ни та, ни другая. Они были экстраординарны!

— Пусть так.

Звонит телефон. Да, слушаю? Да, у меня сеанс. Нет-нет, продолжайте. Да. Да. Разумеется, он понимает. Нет-нет, это он притворяется, не обращайте внимания. Да, хорошо, увеличьте дозировку до четырех в день. Но не более того. И позвоните мне, если он не успокоится. Позвоните мне в любом случае. До свидания.

— Пусть так, — возвращается он ко мне. — Но чего, собственно, ожидали эти совершенно особые женщины от брака с вами? Того, что вы не только ночи, но и дни напролет станете ласкать их великолепные груди? Или курить с ними опиум? В прошлый визит вы заметили, что за шесть лет жизни с Элен научились у нее только тому, как забивать косяк.

— Мне кажется, говоря так, я погрешил против истины, пытаясь вам понравиться. На самом деле я многому у нее научился.

— Но факт остается фактом: вы должны были ходить на службу и заниматься академическими штудиями.

— И служба, и штудии не более чем привычка. — Я даже не скрываю своего раздражения от этой упорно проводимой им «демифологизации». — Может быть, — устало шучу я, — чтение — это опиум для интеллигенции?

— Вот как? А вы подумываете податься в «дети цветов»?

Он раскуривает новую сигару.

— Однажды мы с Элен загорали голышом на пустынном пляже в Орегоне. Мы были в отпуску и на машине ехали на север. Какое-то время спустя мы обнаружили, что за нами подглядывают из прибрежных кустов. Мы поднялись, собираясь одеться, но парень вылез из кустов, приблизился к нам и осведомился, не нудисты ли мы, часом. А когда мы ответили отрицательно, всучил нам экземпляр нудистской газетки, которую сам же и издавал, и уговаривал на нее подписаться.

Клингер зычно хохочет.

— Элен тогда сказала мне, что парня послал, должно быть, всевидящий Господь, потому что перед его появлением я целых полтора часа не брал книгу в руки.

И вновь Клингер хохочет. Он явно наслаждается нашей беседой.

— Послушайте, — говорю я ему, — вы ведь еще не знаете, каково это для меня было — познакомиться с нею. Подобного просто так не забудешь. Вы не знаете, каков я тогда был, вы не можете представить себе меня тогдашнего, да и сам я уже не могу. Но в те годы, когда мне едва перевалило за двадцать, я был отважным пареньком. Куда смелее большинства — особенно с оглядкой на тогдашнюю всеобщую закомплексованность. Я и на самом деле занимался тем, о чем мастера игры в карманный бильярд всего-навсего мечтали. Едва ступив на самостоятельную стезю, я стал, если так можно выразиться, фигурой, а не пешкой на сексуальном поле.

— И вы хотели бы оставаться фигурой и теперь, когда вам уже за тридцать?

Я даже не утруждаю себя ответом на этот вопрос, настолько плоскими и ошибочными кажутся мне пресловутые здравые суждения в моем случае.

— Но чего ради позволять Элен, — продолжает меж тем Клингер, — той самой Элен, которая пошла вразнос в тщетных попытках стать верховной жрицей Эроса, той самой Элен, которая чуть было не уничтожила вас своими шокирующими признаниями и обвинениями, — чего ради позволять ей по-прежнему оставаться властительницей ваших дум? Как долго еще вы намерены терпеть удары, которые она будет наносить вам в любое слабое место, какое ей только удастся нащупать? Как долго еще вы собираетесь пребывать в отчаянии из-за столь откровенной ерунды? Чем, интересно, привлекла вас ее «смелость» в поисках самой себя, да и что это, кстати говоря, за смелость?

Звонит телефон.

— Прошу прощения, — говорит мне психоаналитик. — Да, это я. Да, давайте. Да нет, продолжайте, я прекрасно вас слышу. Ну и как там Мадрид? Что такое? Ну да, конечно, он держится настороженно, а чего вы, собственно говоря, ожидали? Но вам достаточно развеять его подозрения и можете смело забыть об этом. Нет, конечно, ссориться совершенно не стоит. Я понимаю. Просто скажите, а потом попробуйте набраться смелости. Вы ничуть его не слабее. Возвращайтесь в комнату и скажите ему прямо. Да, просто возьмите и скажите. Сможете, прекрасно сможете. Ладно. Удачи! И приятно провести времечко. Сказать все как есть, а потом отправиться в город и прекрасно провести времечко. До свидания. — И вновь ко мне: — Что это за поиски самой себя, если не самообман, если не инфантильное бегство от приемлемых в реальности проектов жизнеустройства?

— Но, с другой стороны, — возражаю я, — не исключено, что сами ваши «проекты» — это всего лишь инфантильное бегство от дальнейших поисков.

— Послушайте, вам нравится читать книги, вам нравится самому писать о прочитанном. И это, по вашему собственному утверждению. приносит вам огромное удовлетворение — или, по меньшей мере, приносило его раньше. Но, уверяю вас, будет приносить и впредь! Просто сейчас у вас все смешалось. Но вам же нравится преподавать, не правда ли? «Нравится» — это еще мягко сказано, я же вижу, что вас это самым натуральным образом воодушевляет. И мне по — прежнему не ясно, о какой альтернативе реальностям вашей жизни вы иной раз заводите речь. Вам что, хочется перебраться куда-нибудь в южные моря и преподавать всемирную литературу девушкам в саронгах, студенткам Таитянского университета? Вам хочется вновь обзавестись небольшим гаремом? Превратиться в бесстрашную фигуру на сексуальном поле и на пару с отчаянной девчонкой-сорванцом из Швеции дразнить гусей в барах рабочих окраин Парижа? Хотите, чтобы над вашей головой снова занесли молоток — да на этот раз, может быть, как следует им шарахнули?

— Высмеивание моих рассказов вряд ли пойдет мне на пользу. То, о чем я сейчас думаю, никак не связано с Биргиттой. Биргитта — это прошлое, а меня тревожит будущее. Тревожит то, что я не вижу для себя никакого будущего.

— Не исключено, что будущее, по меньшей мере то будущее, о котором вы толкуете, не более чем иллюзия.

— Доктор Клингер, уверяю вас, что к настоящему моменту я уже столь глубоко проникся чеховской проблематикой, что вполне могу догадаться об этом и без вашей подсказки. Я знаю «Дуэль», я знаю другие рассказы и почерпнул из них все, что можно, о том, что бывает с людьми, совершающими «ошибки по сладострастию». Знаком я и с великой западной литературой, а также философией на данную тему. Я все это, не забывайте, даже преподавал. Я все это, знаете ли, даже практиковал. Так что позвольте процитировать вам все того же Чехова, которому здравый смысл тоже не был чужд: во всем, что касается психологии, «упаси нас, Боже, от обобщений».

— Спасибо вам за этот маленький урок изящной словесности. Но объясните мне, мистер Кипеш, вас и впрямь поразило то, что случилось с ней, — либо то, что вы будто бы с ней сделали, — или же это просто попытка доказать всем и каждому, что вы человек чувствительный и совестливый? Если верно последнее, то, пожалуйста, не переигрывайте. Потому что та Элен, которую вы описываете, была просто обречена раньше или позже угодить за решетку. И такой она стала задолго до встречи с вами. Судя по вашим же словам, именно поэтому она и бросилась к вам на шею — в надежде, что вы спасете ее от тюрьмы или иного, столь же неизбежного унижения. И вам это прекрасно известно — точно так же, как мне.

Но что бы он мне ни втолковывал, как бы на меня ни рычал, сколько бы меня ни высмеивал, какие бы чары ни пускал в ход с целью помочь мне оставить позади и брак, и развод, я по-прежнему (верит в это мой психоаналитик или нет) не способен выработать полный иммунитет к раскаянию и угрызениям совести, особенно когда моего слуха достигают известия о недугах, превращающих былую Западную Принцессу Всего Востока в страшную ведьму. Я узнаю об изнурительном воспалении слизистой оболочки носа, от которого не помогают никакие снадобья и которое заставляет Элен едва ли не круглосуточно утыкаться носом в платок — теми самыми ноздрями, что так чувственно раздуваются, когда она достигает оргазма. Я узнаю о странном кожном заболевании — сыпи на пальцах, на ее шаловливых пальчиках («Нравится тебе это?.. А это?.. Ах, да я и сама чувствую, что нравится!») и на прелестных пышных губах («Что первым привлекает внимание на женском лице — глаза или рот? Мне бы хотелось, чтобы первым ты заметил мой рот!»). Но плоть берет реванш не только над Элен (берет реванш, налагает на себя епитимью, впадает в уныние, ветшает — на ваш выбор). Практически прекратив есть, я со времени развода уверенно вхожу в вес петуха и второй раз в жизни утрачиваю потенцию, отныне отказывающую мне даже в такой скромной радости, как самоудовлетворение.

— Не надо было мне возвращаться из Европы, — говорю я Клингеру, который по моему настоянию выписывает мне антидепрессант, пусть и помогающий подняться на ноги с утра, но зато вводящий меня на весь остаток дня в смутное межеумочное состояние обитателя иных миров, что прибыл на Землю в капсуле и с грустью созерцает непреодолимую пропасть между ним и процветающим человечеством. — Надо было мне дойти до конца и стать сутенером Биргитты. Тогда я был бы куда более счастливым и здоровым членом общества. А кто-нибудь другой преподносил бы студентам шедевры мировой литературы, трактующие тему резиньяции и рефлексии.

— Вот как? Лучше быть сутенером, чем заместителем заведующего кафедрой?

— Можно сказать и так.

— Что ж, кому что по вкусу.

— Во мне есть что-то, против чего я бунтую, — говорю я в приступе безнадежности. — Против чего я взбунтовался прежде, чем понял, что оно существует, или прежде, чем его породил… Но я затоптал это нечто до смерти… Я его убил, я его уничтожил на раз! А спрашивается, зачем? Спрашивается, зачем мне вообще понадобилось убийство?

В ближайшие вслед за этим разговором недели я — в перерывах между телефонными звонками — пытаюсь изложить и систематизировать историю безымянного нечто, которое, пребывая в состоянии безнадежности и апатии, полагаю раз и навсегда «уничтоженным». Теперь я подолгу разглагольствую не только об Элен, но и о Биргитте. Забираясь глубоко в прошлое, я дохожу до Луи Елинека и даже до Эрби Братаски, говорю о том, что каждый из них (или каждая) для меня значил, как он меня очаровывал и вместе с тем отталкивал, и о том, как я с ними со всеми, с каждым в свой черед, разобрался.

— Портретная галерея ваших варваров, — так охарактеризовал их однажды Клингер, то ли на двадцатом, то ли на тридцатом сеансе. — Аморальность, — продолжил он, — вас прямо-таки очаровывает.

— Не меня одного. А как насчет автора «Макбета» или «Преступления и наказания»? Прошу прощения, доктор, за то, что затрагиваю область литературы.

— Да все в порядке. Я здесь и не такого наслушался. Я привык.

— Однако, наверное, не стоило бы прибегать к аналогиям из сферы моей профессиональной деятельности. Это противоречит вашему «внутреннему распорядку», не правда ли? Но я всего — навсего хотел подчеркнуть, что так называемая аморальность уже давным-давно тревожит умы не чета моему. И почему, собственно, «аморальность»? Почему не назвать ее «этической независимостью»? Это было бы, как минимум, ничуть не менее корректно.

— Мне хотелось привлечь ваше внимание к тому, что всех этих людей никак нельзя назвать целиком и полностью безобидными.

— Но целиком и полностью безобидными люди бывают разве что в изоляции, или я ошибаюсь?

— С другой стороны, не следует недооценивать душевные терзания, вечную неуверенность и опять-таки изоляцию, не говоря уж о многом другом, столь же неприятном, как имманентные признаки этической независимости такого рода. Поглядите-ка на вашу Элен!

— А вы поглядите на меня!

— Но я только тем и занят. Я на вас гляжу. И все равно мне кажется, что ей сейчас хуже, чем вам. По меньшей мере, вы не сложили все яйца в одну корзину.

— Но у меня не встает, доктор Клингер! И улыбки мне из себя не выдавить, если уж на то пошло!

И тут в очередной раз звонит телефон.

Не в силах уцепиться за что-то, к чему-то прибиться, в чем-то найти опору, я плыву и плыву по течению, барахтаюсь, порой с путающей скоростью идя ко дну; безостановочно препираясь с живым воплощением банального здравого смысла, ссорясь и споря с ним о том, что уничтожило мой брак (и что его обусловило), я вступаю в оппозицию с самим собой всегдашним и излагаю психоаналитику вздорные доводы Элен, тогда как он возражает мне моими же словами.

Каждую зиму мои родители на три-четыре дня приезжают в Нью-Йорк повидаться с родней, с друзьями и самыми любимыми летними постояльцами. В былые времена мы всей семьей останавливались на Вест-Энд-авеню, у младшего брата моего отца, преуспевающего владельца кошерного гастронома по имени Ларри и его жены Сильвии, подлинной Бенвенуто Челлини яблочного штруделя и моей самой любимой тети в те детские годы. Пока мне не исполнилось четырнадцать, меня, к моему изумлению и удовольствию, укладывали на ночь в одной комнате с кузиной Лоррейн. Спать в одной комнате и чуть ли не в одной постели с девочкой (которая уже начала превращаться в девушку), ужинать в ресторане Московица и Люповица (тамошнюю кухню мой отец признавал почти такой же безукоризненной, как в «Венгерском Пале-Рояле»), дожидаться морозца, чтобы отправиться на «Ледяную феерию», а там, расположившись на монументальном сиденье обтянутого бархатом кресла, потягивать какао в компании роскошно одетых торговцев недвижимостью и оптовиков, которых летом мне доводилось видеть исключительно в рубашках с короткими рукавами и не просохших после купания плавках и которых отец именовал Королем Яблок (или Селедки, или Пижам); все так или иначе связанное с этими приездами в Нью-Йорк таило для меня неизъяснимое очарование, и, должно быть, от чрезмерного волнения я на обратном пути неизменно простужался, так что по возвращении домой меня дня на два — на три укладывали в постель. И каждый раз перед самым отбытием я обиженно говорил: «А к Эрби мы так и не заглянули!», в ответ на что мама — опять-таки в обязательном порядке — интересовалась: «А что, летом нам его мало? И нужно ради него делать такой крюк в Бруклин?», и тут муж отвечал ей: «Дорогая моя, да он тебя просто поддразнивает!» — и украдкой показывал мне кулак, как будто за одно упоминание о мастере художественного пердежа в присутствии матери я заслуживал хорошей затрещины.

И вот я возвращаюсь на Восточное побережье, где в Сидерхёрсте, на Лонг-Айленде, живут мои дядя с тетей, и, получив от отца письмо, тут же перезваниваю ему и приглашаю родителей во время их ежегодного визита пожить у меня, вместо того чтобы останавливаться в гостинице. Разумеется, двухкомнатная квартира на Западной Семьдесят пятой улице мне не принадлежит, я снял ее — с мебелью — по объявлению в «Таймс», снял у молодого актера, отправившегося попытать счастья в Голливуде. На стенах в спальне висят кроваво-красные ковры, флакончики духов выстроились длинной шеренгой на полочке в ванной, а в коробках, которые я обнаруживаю в глубине платяного шкафа, хранится с полдюжины париков. Из любопытства я примеряю парочку и нахожу, что в таком виде похож на сестру моей матери.

Вскоре после того, как я перебираюсь на съемную квартиру, глубокой ночью у меня звонит телефон.

— А где Марк? — спрашивает мужской голос.

— Он в Калифорнии. Вернется через два года.

— Ага, понятно. Что ж, передай ему, парень, что Уолли в городе.

— Но его-то самого нет! А у меня есть его калифорнийский адрес.

Я начинаю диктовать адрес, но голос — теперь грубый и раздраженный — не дает мне закончить:

— А ты тогда кто такой?

— Жилец.

— Вот как это, значит, теперь называется у вас, у вафлистов! Ну и как же ты выглядишь, дружок? У тебя тоже большие голубые глаза?

Когда подобные звонки успевают мне надоесть, я меняю номер телефона, однако преследования и приставания возобновляются — уже по домофону, по которому мне можно позвонить из холла этого большого кирпичного здания.

— Передай своему маленькому дружку..

— Марк в Калифорнии; вы можете связаться с ним по тамошнему адресу.

— Ха-ха-ха, хорошая шутка. А как тебя самого зовут, солнышко? Дай я на тебя полюбуюсь, может, мы и поладим.

— Послушайте, Уолли, оставьте меня в покое! Его нет. Он уехал.

— А тебе тоже хочется, чтобы побольнее?

— Слушай, вали отсюда.

— Валить? А кого ты прикажешь повалить? Может быть, наоборот, поставить?

Мужик убежден в том, что я с ним флиртую.

Ночами, когда я особенно остро страдаю от одиночества, когда мало-помалу начинаю разговаривать с самим собой и с отсутствующими собеседниками, мне порой приходится подавлять в себе желание позвонить по домофону с мольбой о помощи. Останавливает меня не столько очевидная бессмысленность подобной затеи, сколько страх перед тем, что в то самое мгновение, когда на централь в холле поступит мой SOS, там непременно окажется кто-нибудь из соседей или, хуже того, Неугомонный Уолли; выходит, боюсь я не того, что мне не окажут помощи, а как раз того, что мне ее смогут и захотят оказать, то ли терпеливый любитель однополых игрищ, то ли вызванная соседями из Бельвью карета скорой помощи. Поэтому я предпочитаю зайти в ванную, плотно закрыть за собой дверь и, придвинув вплотную к зеркалу свое изможденное лицо, вглядеться в него попристальнее. «Пусть придет хоть кто-нибудь желанный! Хоть кто-нибудь! Хоть кто-нибудь!» Вот что я твержу, как мантру, порою несколько минут подряд в надежде хорошенько выплакаться, призвав, пусть ненадолго, полную опустошенность и отсутствие каких бы то ни было желаний. Разумеется, я еще не настолько сошел с ума, чтобы верить, будто подобные заклинания в закрытой ванной и впрямь побудят кого-нибудь желанного отозваться на мою мольбу. Да и кто бы это мог быть? Знай я, с кем мне хочется встретиться, не пришлось бы таращиться в зеркало, я всегда мог бы написать этому человеку или позвонить. «Пусть придет хоть кто — нибудь желанный!» — так я взываю, а в результате прибывают мои родители.

Я поднимаю по лестнице их чемоданы, поскольку папины руки заняты переносным холодильником, на полках которого аккуратно расставлены пластиковые контейнеры с кошерными супами — капустным, с клецками, с фрикадельками и с курой, общим числом примерно в две дюжины; все супы заморожены, каждый контейнер снабжен аккуратной наклейкой. Уже в квартире мама извлекает из сумочки конверт с подчеркнутой красным надпечаткой прописными буквами ДЭВИД. В конверте содержатся — напечатанные на гостиничной машинке — подробнейшие инструкции, какое блюдо сколько размораживать, сколько потом разогревать и до какой именно температуры доводить.

— Прочитай, — велит она мне, — и посмотрим, не возникнет ли у тебя вопросов.

— А ты не против, — встревает папа, — если он прочитает это после того, как ты снимешь пальто и присядешь?

— При чем тут это? — возражает она.

— Ты устала.

— Дэвид, у тебя хватит места в холодильнике? Я ведь даже не знаю, какой у тебя холодильник.

— Места там полно, — легкомысленно отвечаю я.

Но когда я открываю холодильник, мама вскрикивает так, словно ей полоснули ножом по горлу.

— Что это? — негодует она. — Это всё?.. А поглядите-ка на этот лимон, он же старше меня! Чем ты питаешься?

— Главным образом тем, что подают в забегаловках.

— А твой отец еще твердил мне, что я переусердствовала!

— Ты устала, — говорит папа, — и ты действительно переусердствовала.

— Но я же так и знала, что он о себе не думает!

— Это тебе самой, — говорит папа, — лучше бы подумать о себе.

— А в чем дело? — вмешиваюсь я в их спор. — Что с тобой?

— У меня легкий плеврит, а твой отец решил устроить из него тяжелую драму. Немного болит спина, когда я долго вяжу. А все деньги на врачей и на анализы просто-напросто выброшены в помойку.

Ей еще неизвестно (и мне тоже — я узнаю это позже, наутро, когда папа, собравшись за свежей сдобой к завтраку и газетами, предложит мне составить ему компанию и поведет меня на прогулку к Вест-Энд-авеню, где мы когда-то останавливались у Ларри с Сильвией) — ей еще неизвестно, что она умирает от рака, который развился из самого обыкновенного панкреатита. Узнав об этом, я понимаю слова из отцовского письма: «Может быть, если мы остановимся у тебя в первый и в последний раз…» Но если мама ни о чем не догадывается, откуда у нее возникло внезапное желание посетить места, где она не была десятки лет? Я почти не сомневаюсь в том, что она все знает и разыгрывает этот фарс неведения специально для мужа, чтобы он не заподозрил ее осведомленности. Так они скрывают друг от друга страшную правду; мои родители ведут себя как храбрые, но беспомощные дети… А как повести себя мне?

— Что значит «умирает»? — спрашиваю я у него на обратном пути.

У нас обоих слезы на глазах. Папа собирается с мыслями.

— Ничего не известно, — говорит он мне наконец, — это-то и есть самое скверное. Пять недель, пять месяцев, пять лет, пять минут! Каждый врач называет свой срок.

Когда мы возвращаемся, мама вновь спрашивает у меня:

— А ты повезешь нас в Гринич-Виллидж? Поведешь в музей «Метрополитен»? Когда я работала у мистера Кларка, одна из девушек хвастала тем, какую замечательную лапшу с зеленью подают в каком-то итальянском ресторанчике в Гринич-Виллидж. К сожалению, я забыла название. Может быть, «Тони»? Эйб, может итальянский ресторанчик называться «Тони»?

— Солнышко мое, — отвечает папа голосом, заранее севшим от горя, — «Тони» или не «Тони», но ведь прошло столько времени. Этого ресторанчика наверняка уже нет.

— А мы посмотрим! А что, если есть? Попытка не пытка. — И столь же весело мать обращается ко мне: — Знал бы ты, Дэвид, как мистер Кларк любил Музей современного искусства! Когда его сыновья подросли, он каждое воскресенье водил их туда полюбоваться замечательными картинами.

Я сопровождаю их повсюду: и посмотреть на прославленные полотна Рембрандта в «Метрополитен», и поискать ресторанчик «Тони», где подают чудесную лапшу с зеленью, и нанести визит самым близким и дорогим друзьям (кое-кого из них я не видел уже лет пятнадцать, что не мешает им при встрече целовать и тискать меня так, словно я все еще маленький мальчик, зато чуть погодя обращаться ко мне как к университетскому профессору с серьезными вопросами, допустим о международном положении); мы, как встарь, отправляемся в зоопарк, в планетарий и, наконец, в паломничество к святому месту, где мама работала секретарем-референтом у мистера Кларка. Плотно позавтракав в Чайна-тауне, мы стоим зябким воскресным днем на углу Бродвея и Уолл-стрит, и мама, как всегда, принимается вспоминать годы, отданные службе в конторе, но с таким простодушием, что в ее восторгах нет ни малейшего вызова. А я думаю о том, насколько иной была бы ее жизнь, выпади ей на долю так и остаться одной из конторских «барышень», старых дев, обожающих начальника как символического отца и по большим праздникам вживающихся в роль «тетушек» при его потомстве. Избавленная от вечной неразберихи семейного пансионата, она наверняка чувствовала бы себя куда увереннее, жила бы в полном согласии со своим стремлением к умеренности и аккуратности, а не вымаливала бы у собственных принципов прощения за все, что творится вокруг. С другой стороны, тогда в ее жизни не было бы моего отца, не было бы меня — нас (именно нас) просто-напросто не было бы. А если бы, а если бы… А если бы что? У нее рак.

Ночами они спят на широкой кровати у меня в спальне, а я ворочаюсь под одеялом без сна на диване в гостиной. Моей мамы скоро не станет — вот о чем я думаю. И ее последним воспоминанием о единственном сыне так и останется его непутевое и, по сути дела, бесприютное существование с вечно пустым холодильником, где только и сыщешь что засохший лимон! Ах, с каким отвращением, с каким раскаянием перебираю я в мозгу целую серию ошибок (а вернее, разбираюсь с одной-единственной ошибкой, которую, сам не зная зачем, допускаю вновь и вновь), в результате которой родители остановились у меня. Почему бы — вместо того чтобы враждовать, вместо того чтобы доставлять друг дружке все новые поводы для непримиримой ненависти — нам с Элен не составить столь же идеальную, как мои родители, пару, почему не попытаться жить не друг против друга, а друг для друга? Неужели это так трудно? Ведь ни меня, ни ее человеком безвольным не назовешь! И разве не следовало с самого начала сказать ей: «Послушай, давай оставим этого ребенка!» Лежа без сна и прислушиваясь напоследок к мирному похрапыванию мамы, доносящемуся из соседней комнаты, я пытаюсь проникнуться новой решимостью: я должен покончить с этим бессмысленным существованием, и я с ним непременно… и вдруг, совершенно неожиданно я вспоминаю Элизабет с медальоном на шее и с рукой в гипсе (давным — давно снятом). Вот из кого получилась бы замечательная женушка для моего овдовевшего отца! Но в отсутствие Элизабет как мне ему помочь? Как он будет жить, оставшись в одиночестве, за что уцепится, чтобы выжить? Ах, но почему же на одном краю жизни обязательно оказываются Элен и Биргитта, а на другом — половинка засохшего лимона в холодильнике!

Когда часы бессонницы заканчиваются (хотя мне кажется, будто они не закончатся никогда), все мои безутешные мысли слипаются в комок одного-единственного, ничего не значащего, не постижимого умом слова, и это слово никак не отпускает меня. Чтобы освободиться от безвкусного гнета, я принимаюсь бешено вертеться на диване. Странное чувство завладевает мной: то ли мне недавно вкатили порцию обезболивающего и его действие начинает сказываться, то ли, наоборот, общий наркоз постепенно сходит на нет и я медленно и со страхом прихожу в себя под ослепительными лампами операционной (такое было со мной единственный раз, в двенадцать лет, когда мне удалили аппендикс), и это состояние длится до тех пор, пока набравшее силу и смысл слово не превращается в читаемый слева направо набор литер на клавишах, на которые нужно опустить кончики пальцев, готовясь печатать на пишущей машинке, чему учила меня когда-то на гостиничном электрическом «ремингтоне» мама. Но сейчас, когда мне уже известна эта абракадабра, не имеющая ничего общего с алфавитом, дело обстоит еще хуже, чем прежде. Ибо теперь мне кажется, что это и впрямь самое настоящее слово, заряженное страданием и живущее своей собственной жизнью. Но и моим страданием, но и моей жизнью тоже. И вдруг я вижу себя в яростной схватке с отцом за право высечь на мамином могильном камне ту или иную эпитафию: он настаивает на ее имени, а я — на бессмысленном наборе букв, представляющем собой визитную карточку профессиональной ремингтонистки.

Заснуть мне не удается. Интересно, думаю я, вернется ли ко мне когда-нибудь сон? Все мои мысли или совершенно элементарны, или непоправимо безумны, и через какое-то время я перестаю отличать вторые от первых. Вдруг мной овладевает желание войти в спальню и улечься вместе с родителями. Мысленно я проигрываю, что из этого выйдет. Чтобы избавить папу с мамой от замешательства, я поначалу присяду на краешек кровати и тихо поговорю с ними об их незабываемом прошлом. Глядя сверху вниз на родные лица, на их головы, покоящиеся на свежих наволочках, на одеяло, одно на двоих, которым они укрываются чуть ли не до подбородка, я напомню им, сколько воды утекло с тех пор, как мы, все трое, провели ночь под одним одеялом. Дело было в летнем домике на берегу Лейк-Плесида, помните? Не забыли, какая крошечная там была комната? Как спичечный коробок! А когда это было — в сороковом году или в сорок первом? И, если не ошибаюсь, папа заплатил за ночлег ровно доллар. Мама тогда решила, что на пасхальные каникулы мне надо непременно посмотреть на Тысячу островов[22] и на Ниагарский водопад. Туда-то мы и отправились в нашем «додже». Помнишь, мама, ты еще рассказала нам, что мистер Кларк каждое лето возит своих маленьких сыновей в Европу? Помнишь все свои рассказы о вещах, о которых я ни сном ни духом не ведал? Помнишь, как я и вы двое разъезжали повсюду перед самой войной в нашем маленьком «додже»… И тут, когда они оба уже будут вовсю улыбаться, я скину халат, юркну в постель и устроюсь между папой и мамой. И, прежде чем она умрет, мы проведем целую ночь и еще утро, обнимая друг друга. И никто никогда не узнает об этом, кроме доктора Клингера. Да и не наплевать ли мне на то, что он — или еще кто-то — об этом подумает?

Ближе к полуночи в дверь звонят. На крошечной кухоньке я подхожу к домофону и, убавив громкость до минимума, спрашиваю:

— Кто там?

— Сантехник, солнышко. В прошлый раз я не застал тебя дома. Как там у тебя с краном? Из него не течет?

Я ничего не отвечаю. Отец в домашнем халате входит в гостиную.

— Это знакомый? В такой час?

— Да так, один клоун.

Звонок меж тем надрывается как оглашенный.

— В чем дело? — кричит мама из спальни.

— Ни в чем, мама. Спи спокойно.

Я решаю все же сказать пару ласковых в домофон:

— Вали отсюда, или я вызову полицию.

— Давай вызывай! Я не делаю ничего противозаконного, миленок. Почему бы тебе не впустить меня? Я ведь не плохой мальчик. Я очень плохой.

У папы, который уже стоит рядом со мной и все слышит, по лицу разливается заметная бледность.

— Папа, — говорю я ему, — не бери в голову и возвращайся в постель. Это же Нью-Йорк! Здесь такое бывает.

— Ты с ним знаком?

— Нет.

— Так почему же он приходит к тебе? Почему разговаривает с тобой в таком тоне?

Замешкавшись с ответом, я нарываюсь на новый звонок в дверь. Уже в изрядном раздражении я объясняю отцу:

— Потому что парень, у которого я снял эту квартиру гомосексуалист. И, насколько я могу судить, сейчас сюда ломится один из его дружков.

— А он еврей?

— Ты имеешь в виду владельца квартиры? Да, он еврей.

— О господи, — вырывается у папы, — так чего ж ему не хватает?

— Полагаю, мне нужно спуститься и разобраться.

— В одиночку?

— Да уж как-нибудь справлюсь.

— Ум хорошо, а два лучше. Не будь идиотом. Я спущусь с тобой.

— Папа, в этом нет ни малейшей надобности.

— Ну а теперь в чем дело? — кричит из спальни мама.

— Ни в чем, — отвечает ей муж. — Дверной звонок заело. Мы сейчас спустимся и починим.

— В такой час?

— Мы на минуту. Ты только смотри не вставай. — А мне отец шепчет: — У тебя есть трость, или бита, или что-нибудь в этом роде?

— Ничего такого.

— А что, если он при оружии? Но зонтик-то у тебя хотя бы есть?

Звонки меж тем прекращаются.

— Должно быть, он ушел, — говорю я.

Отец прислушивается.

— Ушел, — повторяю я. — Точно ушел.

Но папе уже совершенно расхотелось спать. Прикрыв дверь в спальню («Ш-ш-ш, — шикает он на жену, — все в порядке, спи спокойно!»), папа садится на стул напротив моего дивана. Мне слышно, как бурно он дышит, собираясь с мыслями перед тем, как заговорить. Я и сам в напряжении. Прислонившись к подушке напряженной прямой спиной, я жду нового звонка в дверь буквально в любое мгновение.

— Скажи-ка мне, а ты сам… — Папа прокашливается. — Не замешан ни в чем предосудительном? Ни в чем, чего тебе не хотелось бы мне поведать…

— Не говори глупостей!

— Потому что, Дэви, ты покинул отчий дом семнадцать лет назад и с тех пор находишься под самым дурным влиянием.

— Нет, папа, ни под чьим влиянием я не нахожусь.

— Но мне хочется задать тебе вопрос. Только ответь на него честно.

— Договорились.

— Вопрос не об Элен. Я никогда не спрашивал тебя о ней и не хотел бы касаться этой темы сейчас. Я всегда относился к ней как к невестке. Разве я, разве мы с твоей матерью не относились к ней с предельным уважением?

— Это правда.

— Мне приходилось прикусывать себе язычок. Нам не хотелось настраивать ее против себя. Вплоть до сегодняшнего дня ей абсолютно не в чем нас упрекнуть. С учетом всех привходящих обстоятельств мы вели себя, думается, безупречно. Я ведь и вообще либерал, сынок, а в политике даже больше чем либерал. Известно ли тебе, что в двадцать четвертом году на выборах губернатора штата Нью-Йорк, самых первых выборах, в которых мне довелось участвовать, я голосовал за Нормана Томаса?[23] В сорок восьмом я проголосовал за Генри Уоллеса,[24] что не имело никакого значения, да и вообще было ошибкой, но примечателен тот факт, что я — наверняка единственный из всех владельцев гостиниц в Америке — проголосовал за кандидата в президенты, которого все считали коммунистом. Что не соответствовало действительности, но не в этом суть. Главное, что меня никак нельзя назвать человеком ограниченным. И никогда нельзя было. Ты знаешь — а если не знаешь, то тебе следует это знать, — я никогда ничего не имел против гоек. Гойки — это элементарный жизненный факт, и от него никуда не денешься, даже если еврейским родителям хочется, чтобы их сыновья брали в жены евреек. Да и с какой стати я должен возражать? Я верю в то, что представителям всех рас и религий надлежит жить в мире и согласии, и тому обстоятельству, что ты женился не на еврейке, мы с твоей матерью никогда не придавали ни малейшего значения. В этом отношении мы держались практически безупречно. Что лично мне не нравилось и не нравится в твоей Элен, так это все остальное! Честно говоря, если хочешь знать, я за три года вашего брака просто — напросто лишился сна.

— Я, кстати, тоже.

— Вот как? Тогда какого черта ты не сорвался с этого крючка сразу же? Или на что вообще клюнул?

— Хочешь поговорить об этом? Именно об этом?

— Нет-нет, ты прав, к черту все это! Что касается меня, то я не слишком расстроюсь, если больше ни разу в жизни не услышу ее имени. Меня интересуешь только ты.

— Ну и о чем же ты хотел спросить?

— Дэвид, что это за тофринал стоит у тебя в аптечке? Большая такая бутылка, наполненная чуть ли не доверху? Зачем ты пьешь эту пакость?

— Это антидепрессант. И вообще-то он называется тофрантил.

Отец шипит. Отвращение, досада, страх, нежелание поверить в очевидное — вот что означает это шипение, услышанное мною впервые в те незапамятные времена, когда папе пришлось рассчитать официанта, потому что тот мочился под себя и запах мешал спать всей ютящейся в мансарде прислуге.

— А почему он тебе понадобился? Кто посоветовал тебе портить свою кровь, подмешивая в нее такую дрянь?

— Мой психиатр.

— Ты что, ходишь к психиатру?

— Да.

— А это-то зачем?

— Чтобы остаться на плаву. Чтобы разобраться с самим собой. Чтобы обрести собеседника… которому можно доверять.

— Не собеседник тебе нужен, а собеседница! Тебе нужна жена! Жены для того и созданы, чтобы было с кем поговорить. Но на этот раз настоящая жена, а не мотовка, которая, должно быть, оставляла в салонах красоты всю твою профессорскую зарплату. Все это, сынок, как-то не по — людски. Люди так не живут. Походы к психиатру, сильнодействующие лекарства, мужчины, ломящиеся в дверь днем и ночью, мужчины, которых и мужчинами-то не назовешь…

— Тут уж ничего не поделаешь.

— Что значит «ничего не поделаешь»? Очень даже поделаешь!

— Нет-нет… — Я стараюсь говорить потише. — Все дело в маме.

Поднеся руку к глазам, он беззвучно плачет. А другую руку сжимает в кулак и показывает его мне, однако этот жест не таит угрозы.

— Вот как я держу свою жизнь! И всегда держал! Без психиатров, без таблеток-шмаблеток! Я человек, который никогда ни за что не сдается!

И вновь звонок в дверь.

— Забудь об этом, папа. Пусть трезвонит. Рано или поздно ему надоест и он уйдет.

— Уйдет, а потом вернется? Да я череп сейчас ему раскрою, и уж тогда, поверь мне, он уйдет действительно!

Тут открывается дверь спальни и в проеме вырастает мама в ночной рубашке.

— Кому это ты собираешься раскроить череп?

— Одному паршивому пидору, который пристает к нашему сыночку!

Звонок наяривает азбукой Морзе: два коротких и один длинный, два коротких и один длинный. Уолли наверняка пьян.

У моей миниатюрной мамы и у самой теперь слезы на глазах.

— Ну и часто такое бывает? — спрашивает она.

— Да нет, не часто.

— Но почему ты не заявишь на него в полицию?

— Потому что пока копы приедут, он успеет убраться восвояси. Да и не хочется впутывать в такие дела полицию.

— Но ты клянешься, — спрашивает папа, — что с ним не знаком?

— Клянусь.

Мама проходит в гостиную и подсаживается ко мне на диван. Берет меня за руку и легонько стискивает ее. Втроем — мать, отец и сын — мы внимаем дверному звонку, как звонящему по нам колоколу.

— А знаешь, чем можно окоротить этого сукина сына раз и навсегда? — спрашивает у меня отец. — Крутым кипятком!

— Эйб! — восклицает мама.

— Но кипяток поставит этого мерзавца на место.

— Папа, не принимай близко к сердцу!

— А ты не делай вид, будто тебе всё как с гуся вода! Какого черта ты вообще якшаешься с подонками?

— Но я с ними не якшаюсь.

— Почему же тогда ты поселился в таком месте, куда они могут заявиться запросто, да еще и пристать к тебе? Тебе мало других неприятностей?

— Успокойся, пожалуйста, — вмешивается мама. — Наш мальчик не виноват в том, что этот маньяк сюда трезвонит. Здесь такое бывает. Он же тебе объяснил. Это Нью-Йорк.

— Так и что, если Нью-Йорк, надо зарывать голову в песок? Звонарь! — Отец вскакивает со стула, подбегает к домофону, орет: — Эй ты! Прекрати! Немедленно! Я его отец!

Гладя мать по руке (уже тоненькой как спичка), я шепчу ей:

— Да ладно, мама, не волнуйся, он этого все равно не сделает. Да и тот, внизу, не станет его дожидаться.

-.. А если хочешь ожог третьей степени, будет тебе ожог третьей степени! Найди себе такого же, как ты, и занимайся с ним чем хочешь, а к моему сыну не смей и на пушечный выстрел приближаться!

Мать умерла двумя месяцами позже, в кингстонской больнице. После похорон и поминок, когда гости уже разъехались, папа напоминает мне, чтобы я не забыл взять с собой и съесть все заготовленное впрок из их огромного холодильника. Как-никак, говорит он, это последнее, что состряпала на земле твоя мать. Она сделала это всего месяц назад.

— А ты, папа? Что ты теперь будешь есть?

— Я привык питаться на скорую руку еще до того, как ты появился на свет.

— Папа, а как ты вообще собираешься жить один? И каково тебе придется в сезон отпусков? Чего ради ты всех разогнал? Не надо храбриться. Оставаться один ты все равно не сможешь.

— За самим собой я, положим, прекрасно присмотрю. Ее уход не застиг никого из нас врасплох. Пожалуйста, возьми эту стряпню. Возьми ее всю. Ей этого хотелось. Она говорила, что стоит ей вспомнить твой пустой холодильник, как у нее мурашки по спине бегают. Она все это для тебя наготовила, — его голос предательски дрожит, — и только после этого смогла нас оставить.

Он начинает всхлипывать. Я обнимаю его за плечи.

— Никто не понимал ее, — говорит он, плача. — Наши постояльцы — уж в последнюю очередь. Она была хорошим человеком, Дэви. По молодости интересовалась всем, буквально всем. Нервной она становилась только на самом пике курортного сезона, когда все выходило у нее из — под контроля. Вот из-за этого над ней и посмеивались. А помнишь зато наши зимы? Тишину и покой? Наши маленькие семейные радости? Помнишь письма, которые мы зачитывали вслух зимними вечерами?

И тут, впервые с прошлого утра, когда она умерла, меня прошибает слеза. Слова о письмах служат спусковым механизмом.

— Конечно помню, папа, я все помню!

— Вот когда, сынок, твоя мама была самой собой. Только кто знал ее настоящую?

— Мы с тобой!

Но отец, грозно всхлипнув, повторяет:

— Кто знал ее настоящую?

Пластиковые контейнеры с замороженной пищей — их на самом деле совсем немного — входят в хозяйственную сумку, а ее папа подносит к моей машине.

— Возьми и съешь на память!

И вот я возвращаюсь в Нью-Йорк с полудюжиной пластиковых емкостей, и все они надписаны одинаково: «Язык с изюмной подливкой по знаменитому бабушкиному рецепту, на две персоны».

Через неделю я вновь еду в наш горный округ, на сей раз — вместе с дядей Ларри, забрать отца в Сидерхёрст, где он, как предполагается, поживет у брата с женою. Именно поживет, твердит папа, пока мы укладываем его чемодан в машину, поживет, пока не выйдет из ступора. Он не сомневается в том, что всего через несколько дней вновь станет самим собою. Просто ему надо взять себя в руки — и так оно и будет.

— Я с четырнадцати лет зарабатываю себе на хлеб насущный. Такого, как я, голыми руками не возьмешь.

— Пристегнись, мы уже отправляемся.

Помимо всего прочего, стоит зима, а значит, резко возрастает риск пожара. Конечно, сторож с женой никуда не денутся, но в отсутствие хозяина отцовская гостиница вполне может сгореть дотла.

Что правда, то правда: десятки таинственных пожаров прокатились по заброшенным гостиницам и мотелям с тех пор, как здешние края утратили славу модного летнего курорта среди нью — йоркских евреев (а произошло это примерно в ту пору, когда я поступил в колледж), но поскольку папе с мамой даже в эти трудные годы удалось сохранить остатки стареющей клиентуры и гостиница открывалась каждое лето, а ее окрестности выглядели живописно-ухоженными, отец никогда всерьез не опасался происков поджигателей. И вот сейчас, когда мы спускаемся с гор в долину, он только о них и думает. Поименно перечисляет мне и своему брату имена главных подозреваемых (лично им), тридцати — и сорокалетних, как он выражается, негодяев.

— Нет и нет, — отвечает он дяде Ларри, уже успевшему предложить стандартную версию происходящих несчастий, — нет, это даже не антисемиты! Поджигатели для такого слишком глупы. Просто жалкое местное отребье, место которому в сумасшедшем доме. Они пускают красного петуха просто для потехи. А если наша гостиница сгорит, знаете, кого обвинят в поджоге? Я видел такое уже десяток раз. Меня! Заявят, будто я позарился на страховку. Мол, раз уж жена моя умерла, я решил сделать ноги. И пламя позора спалит мое безупречно доброе имя! А есть у меня и другое подозрение. Я часто думаю: а что, если дома поджигают наши пожарные? Они ведь у нас добровольцы. Лень им сидеть без дела, а ведь как славно облачиться в доспехи, взять брандспойты и с ветерком прокатиться по горам на пожарной машине.

Даже после того, как его с комфортом устраивают в бывшей детской Лоррейн, отец не перестает тревожиться за судьбу маленькой империи, воздвигнутой его потом и кровью. Каждую ночь, разговаривая с ним по телефону, я пытаюсь успокоить его, а папа отвечает, что лишился сна из-за страха перед поджогом. Да и другие мысли волнуют его по-прежнему.

— А что этот педик? Отстал от тебя наконец?

— Отстал. — Кто-нибудь назвал бы это ложью во спасение.

— Вот видишь! Стоило хорошенько пригрозить ему… К несчастью, попадаются люди, которых ничем, кроме грубой физической силы, не проймешь, — говорит мой отец, ни разу в жизни никого и пальцем не тронувший.

— А как там дядя Ларри и тетя Сильвия?

— Чудесно! Лучше быть не может! Буквально через слово твердят: «Оставайся у нас насовсем!»

— Что ж, это звучит обнадеживающе, — говорю я ему.

Нет, отвечает он, ничего в этом нет хорошего. Но еще десять дней — и пройдет первая боль утраты, мне станет полегче. Наверняка станет. И тогда я вернусь домой, пока эта чертова гостиница не сгорела дотла.

Но проходит пять дней, потом еще пять, и вот, после воскресной автомобильной поездки вдвоем со мной (в ходе которой мы оба дали волю чувствам), отец соглашается-таки выставить «Венгерский Пале-Рояль» на продажу. Уронив голову на руки, он громко сетует:

— Но я ведь никогда никого и ничего не бросал!

— Послушай, папа, стыдиться тут нечего. Просто жизнь повернулась к нам таким боком.

— Но я не сдаюсь, — весь в слезах, уверяет он.

— А никто и не подумает, будто ты сдался, — отвечаю я по дороге домой к Ларри с Сильвией.

И на протяжении всего этого времени не проходит и ночи, чтобы я не вспомнил о девушке, с которой знался всего два месяца, причем давным-давно, двадцатидвухлетним сексуальным экспериментатором, о девушке с медальоном на шее, с портретом отца в медальоне. Я даже подумываю, не написать ли ей на стокгольмский адрес родителей, я даже поднимаюсь с постели и роюсь в бумагах в поисках этого адреса. Но сейчас Элизабет, конечно, давно уже замужем, родила двух-трех детей и наверняка не хочет обо мне и думать. Ни одна женщина на свете не думает обо мне, как минимум не думает обо мне с любовью.

Мой патрон Артур Шёнбрунн — красивый мужчина средних лет с прекрасными манерами, сочетающий неоспоримый шарм с завидной методичностью (и, строго говоря, самый привлекательный представитель академической среды из всех, с кем я знаком лично или кого хотя бы видел вживую), а вот жена его Дебора не вызывала у меня особого восторга даже в те дни, когда я, любимый аспирант Артура, частенько бывая у него дома, испытывал на себе ее замешенные на гостеприимстве чары. В те первые годы в Стэнфорде я, честно говоря, потратил немало времени, ломая голову над тем, что же все-таки привязывает человека столь безупречного, исполняющего свой долг так упорно и неустанно, а главное, принципиально противостоящего настойчивым попыткам привнести политиканство в университетскую жизнь, — что же все-таки привязывает его, высоконравственного и чрезвычайно совестливого, к женщине, чье главное развлечение — выставлять себя на людях кокетливой дамой полусвета, чья главная доблесть — безоглядная и бесстыдная «прямота»? Когда чета Шёнбрунн впервые пригласила меня отужинать втроем, я (как сейчас помню) ближе к концу вечера, проведенного в беседе, которая почти полностью сводилась к безудержной болтовне явно заигрывающей со мной Деборы, подумал: наверняка он чувствует себя с ней безумно одиноким. Эта первое знакомство с семейной жизнью покровительствующего мне профессора (и моей собственной будущностью) принесла мне, двадцатитрехлетнему, сплошное разочарование… Тем поразительнее прозвучало суждение Артура о его жене, высказанное буквально назавтра: «счастливый муж» завел речь об «удивительной проницательности», якобы присущей Деборе, о ее умении «схватывать самую суть проблемы». Наряду с этим разговором я вспоминаю и другой, имевший место несколько лет спустя, когда однажды мы с Артуром заработались допоздна, то есть заработался Артур, а я всего-навсего засиделся за письменным столом в безнадежных и бесплодных, как всегда, размышлениях о стадии безлюбого отчуждения, в которую вошли наши с Элен отношения, равно как и о том, что ни у меня, ни у нее не хватает смелости разрубить этот гордиев узел. Когда Артур заметил, что я подавлен больше обычного, он подступился ко мне с разговором и до трех утра не оставлял попыток уберечь меня от безумных решений, которые приходят в голову женатому мужчине, настолько несчастному, что он не отваживается вернуться к себе домой. Артур вновь и вновь напоминал мне, какая замечательная вещица эта моя работа о Чехове. Остается только подготовить ее к публикации отдельной книгой. Строго говоря, многие из тогдашних тезисов Артура довелось впоследствии подхватить и развить доктору Клингеру — во всем, что касалось меня, моей профессиональной деятельности и Элен. А я, поделившись с Артуром своими горестями и уронив голову на стол, просто-напросто разрыдался.

— Я догадывался, что дело обстоит скверно, — сказал мне Артур. — Мы с женой оба догадывались. Но как бы ни тревожила нас ваша судьба, мы не могли первыми завести разговор об этом. У нас достаточно жизненного опыта, чтобы знать наверняка: рано или поздно приходит день, когда меж друзьями не остается тайн. И все же порой мне хотелось подойти к вам, хорошенько встряхнуть и прикрикнуть: «Не будь таким идиотом!» Вы не можете себе представить, сколько раз мы с Деборой обсуждали все мыслимые и немыслимые способы избавить вас от этой страшной беды. Особенно мучает нас пропасть между блестящим молодым человеком, каким вы сюда приехали, и той душевной развалиной, в которую вас превратила супружеская жизнь. Но я не посмел бы словом или жестом выдать свои чувства, Дэвид, пока вы сами не обратились ко мне за помощью, а я сильно сомневался в том, что такое когда — нибудь случится. Вы легко сходитесь с людьми, но только до определенной черты, которую никогда не переступаете, а в результате сильнее страдаете от одиночества, чем иной нелюдим. В этом отношении вы, пожалуй, похожи на меня.

Ближе к концу его полуночного бдения надо мной — и впервые за всю историю наших отношений — Артур заговорил о своей личной жизни, заговорил так, словно мы сверстники и ровня. Оказывается, в двадцать с чем-то лет он, тогда младший преподаватель где-то в Миннесоте, тоже связался с «женщиной невротического деструктивного типа». Шумные скандалы на людях, два чудовищных аборта, отчаяние, столь глубокое, что он всерьез полагал, будто сможет выпутаться из безвыходной ситуации, только покончив с собой. Он показал мне маленький шрам на ладони — именно сюда ткнула его вилкой однажды за завтраком жалкая сумасшедшая библиотекарша, жить с которой он уже не мог, как не мог и расстаться… И все то время, что Артур пытался внушить мне надежду и подсказать решение на основе собственного несчастного опыта (решение, найденное им для себя), мне хотелось сказать ему: «Ну и что толку? Какой вам видится ваша нынешняя жизнь? Ваша Дебби вульгарна, ее так называемая живость притворна насквозь, ее кокетство бестактно, оно настраивает окружающих на игривый лад и, безусловно, мучает вас, и вообще, вся эта бравада ровным счетом ничего не значит, потому что ничего не стоит на кону… Тогда как Элен… О господи, Элен в сотню раз, в тысячу раз…» Разумеется, я не дал воли праведному гневу, не пробормотал ни слова, обидного и непростительного, о пошлости и душевной пустоте его жены, пошлости и душевной пустоте, особенно очевидных в сравнении с душевной цельностью, умом, очарованием, красотой и отвагой моей половины; в конце концов, чрезмерная любовь к жене была его пороком, а не моим, и если уж кого могла довести до гроба, то опять-таки его, а не меня.

И что же мне было делать — жалеть Артура, рыцарски преданного недостойной его женщине или, напротив, завидовать ему? А может быть, мой бывший ментор и нынешний благодетель отчасти лжец, а отчасти мазохист; а может быть, он ее просто любит? А может статься, игривая кошечка Дебби, которую и красавицей-то не назовешь, смазливая мордашка, никак не больше, — может статься, своим непорядочным поведением она привносит спасительное разнообразие, глоток свежего воздуха в благопристойную жизнь Артура, без которого он просто-напросто задохнулся бы?

«Ошиздованный» — такой диагноз мог бы поставить Артуру наш университетский «приглашенный поэт» Ральф Баумгартен. «Ошиздованный» или «шизданутый» (оба эпитета являются производными от излюбленного авторского неологизма Баумгартена, существительного «шизда», рифмующегося в его стихах то со «звездой», то с «ездой», то с «уздой» и ассоциирующегося, разумеется, с характерным для любовной шизофрении расщеплением сознания). «Шиздострадальцев» — а именно к этому подвиду женатых мужчин причислил Артура Шёнбрунна холостяк Баумгартен — характеризуют рабская покорность и собачья преданность не столько женам, сколько многовековым традициям, выработанным и свято соблюдаемым замужними женщинами для того, чтобы держать укрощенных и объезженных мужей в узде, рифмующейся, понятно, с «шиздою». В узде, хотя бы примерить которую на себя наш поэт категорически отказывался. Я готов согласиться с Баумгартеном в том, что его откровенно непочтительное отношение к прекрасному полу, равно как и его сексуальная (гетеросексуальная!) практика, стали главными причинами того, что по истечении первого срока контракт с молодым мужланом от литературы университетской администрацией продлен не был. Так или иначе, заслужив откровенное презрение некоторых университетских коллег и их жен, он не сделал ровным счетом ничего, чтобы облагородить или хотя бы несколько замаскировать свои любовные (да и жизненные) правила и привычки, сколь бы чудовищны они ни были. Судя по всему, чудовищность и была тем идеалом, к которому он стремился, да и основным источником удовольствия тоже.

«Склеил девицу в музее, а на выходе, представляете, Кипеш, нос к носу столкнулся с вашими друзьями. Дебби сразу же потащила мою подружку в дамский туалет, чтобы расписать меня во всех красках, а ее муж, разумеется, с всегдашней своей учтивостью поинтересовался, давно ли мы с Ритой нашли друг друга. Часа полтора назад, ответил я, а сейчас, говорю, мы уходим, потому что во всем этом чертовом музее нет ни одного укромного местечка, где можно было бы перепихнуться. И, кстати, спрашиваю, Артур, как на ваш взгляд ее попка? Ведь правда пухленькая? Но он, конечно же, уклонился от ответа. Прочитал мне целую лекцию о том, что люди должны относиться друг к другу с большей терпимостью».

Конечно же, Баумгартен ловил рыбку, большую и маленькую, широким (и частым) неводом. Когда мне случалось прогуливаться с ним вдвоем по Манхэттену, он не упускал из виду ни одной юбки и приставал практически к каждой особи женского пола между пятнадцатью и пятьюдесятью с расспросами, преподносимыми так, словно ответы и впрямь имеют для него жизненно важное значение.

— Глянь, какая шикарная шубка! — восклицает он, во весь рот улыбаясь женщине в обшарпанном пальто с меховым воротником, толкающей перед собой детскую коляску.

— Вы очень любезны, — откликается та.

— А могу ли я поинтересоваться, что это за мех? Какое животное рассталось с жизнью, чтобы на свет появилась такая красотища? Сроду не видывал ничего подобного!

— Это? Это искусственный мех.

— Быть такого не может!

Всего через пару минут он, не переставая изумляться (и, кстати, его изумление не на все сто процентов наигранно), узнаёт, что молодая женщина в зимнем пальто с воротником из искусственного меха — разведенка, мать троих детей и успела благополучно вылететь из какого — то Университета-в-Трех-Тысячах-Километров — Отсюда. Обращаясь ко мне (а я сознательно отступил в сторонку), поэт восклицает:

— Ты слышал, Дэйв? Ее зовут Алисой. Алиса родом из Монтаны, и вот она разгуливает с детской коляской по улицам Нью-Йорка!

И молодая мать, судя по ее виду, ничуть не меньше самого Баумгартена поражена тем, что к двадцати пяти годам проделала такой путь.

Успех уличного знакомства, наставляет меня Баумгартен, зависит от умения не задать ни одного вопроса, на который дама не смогла бы ответить не задумываясь. И с предельным вниманием выслушивать ответы, сколь бы банальны они ни были.

«Ты ведь читал Генри Джеймса, Кипеш? Вот и поступай, как он велит: расписывай роль по репликам! И произноси со значением каждую! Пусть женщина поймет, что тебе на самом деле интересно, кто она такая, откуда родом и почему одевается так, а не иначе. Вот это я бы и назвал истинной учтивостью. Вот это я бы и назвал подлинной терпимостью. И прошу тебя, никаких насмешек! Твоя беда в том, что ты воспринимаешь мир во всех его взаимосвязях, воспринимаешь комплексно, и это, разумеется, прекрасно, но женщин это отпугивает. Поверь, женщина, идущая на уличное знакомство, ни в коем случае не настроена на шутливый лад. Ты подшучиваешь над ней, а она смотрит в сторону. Ей хочется внимания. Ей хочется поощрения. Ей хочется лести. И, знаешь ли, парень, ей ни в коем случае не хочется мериться с тобой умами! Прибереги остроумие для статей и рецензий. А на улице не умничай. А на улице держи себя просто. Для этого и создана улица».

Уже в первые месяцы в стенах университета я обнаруживаю, что, стоит имени Баумгартена всплыть на каком-нибудь академическом сборище, как тут же находятся люди, на дух его не переносящие и прямо-таки рвущиеся объяснить всем и каждому почему. Дебби Шёнбрунн говорит, что «приглашенное позорище» было бы смешно, не будь оно, если воспользоваться ее и мужа излюбленным словечком, столь «деструктивно». Разумеется, от меня не ждут возражений: сиди, парень, допивай свой коктейль, а потом убирайся восвояси.

— Не так уж он плох, — говорю я ей. И, подумав, добавляю: — Честно говоря, он мне даже нравится.

— Но чему же тут нравиться?

Убирайся восвояси, Кипеш. Пустая квартира — вот где тебе самое место; выбирая между бессмысленным спором в гостях и постылой холостяцкой берлогой, ты и сам прекрасно знаешь, куда тебе дорога.

— А чему же тут не нравиться? — Я упорствую.

— Ну, я даже не знаю, с чего начать, — с полоборота заводится Дебора. — Может быть, с его отвратительного отношения к женщинам? Отвратительного, бессовестного, прямо-таки убийственного. Судя по всему, он самый настоящий женоненавистник!

— А по-моему, он любит женщин!

— Дэвид, в вас вселился бес противоречия, вы сами не знаете, что несете, и каким тоном! Честно говоря, я не понимаю почему. Ральф Баумгартен — позорище, и его стихи — тоже. В жизни не читала ничего столь же варварского и бесчеловечного. Возьмите его первый сборник и сами увидите, как он относится к женщинам!

— Ну, я, знаете ли, еще не читал его стихов… (Это ложь.) Но мы с ним пару раз встречались за ланчем. И я не нашел в нем ничего предосудительного. Вполне ведь может быть и так, Дебора, что стихи — это одно, а человек — совершенно другое.

— Начнем со стихов: самодовольный, напыщенный вздор без капли таланта. А теперь перейдем к человеку… Взять хотя бы его походку: как он вышагивает, как держится, как одевается под отставного офицера! А его физиономия… Эти подлые глазки и кривая ухмылка. Для меня загадка, как девицы соглашаются с ним хотя бы пройтись.

— Наверное, в нем что-то есть.

— Да нет, это в них чего-то нет! Послушайте, вы такой милый, такой элегантный, а он такой хищный, такой отвратительный. Что у вас может быть общего с этим порочным до кончиков когтей стервятником?

— Мне с ним весело. — Я пожимаю плечами, а затем действительно допиваю коктейль и убираюсь восвояси.

Вскоре я узнаю, какие откровения извлекла «наблюдательность» Деборы из нашего застольного спора о Баумгартене. Конечно, чего-то подобного мне следовало ожидать, причем, скорее всего, получил я по заслугам. Беда, однако, что я этого не ждал и, будучи застигнут врасплох, оказался уязвлен не на шутку.

На торжественном ужине у Шёнбруннов (куда я приглашен не был) хозяйка дома объявила всем собравшимся, что Баумгартен стал с некоторых пор духовным наставником Дэвида Кипеша, «на практике вершащим надругательство над женщинами», о котором сам Дэвид только мечтает с тех пор, как его несчастный брак пришел к «убийственному концу». Убийственный конец в Гонконге — кокаин, копы, коварство женатого любовника, — равно как и убийственные факты из начала и середины моей супружеской жизни, были тут же расписаны ею во всех красочных деталях. И все это я узнал из достаточно надежного источника — от одного из гостей Шёнбруннов, человека весьма порядочного и к нашей истории отношения не имеющего; докладывая мне обо всем, он полагал, будто делает доброе дело.

Воспоследовала переписка. Начатая мною и мною же, увы, навсегда сохраненная.

Дорогая Дебби!

Мне стало известно, что на торжественном обеде, устроенном Вами на прошлой неделе, Вы позволили себе откровенничать о моих личных делах, а иженно о моем браке и его «убийственном конце», а также о моих «агрессивных женоненавистнических фантазиях» (в обоих случаях я цитирую Ваши слова в прямой передаче). Могу ли я осведомиться о том, откуда Вам известно о моих фантазиях? И почему Вы решили обсуждать мою жизнь с Элен в застолье, с большинством участников которого я даже не знаком? Во имя давней дружбы с Артуром, еще совсем недавно получившей новое отрадное подтверждение, я надеюсь, что впредь Вы воздержитесь от обсуждения с посторонними людьми моих агрессивных фантазий и моего убийственного брака. В противном случае мне будет трудно сохранить дружеские отношения с Артуром и, разумеется, с Вами.

Искренне Ваш, Дэвид

Дорогой Дэвид!

Я извиняюсь за то, что сболтнула о Вас лишнее в разговоре с посторонними людьми, и обещаю не делать этого впредь. Хотя я отдала бы что угодно, лишь бы узнать имя сплетника или сплетницы, известивших Вас о происшедшем Чтобы впредь он (она или они) не распускал языка, понапрасну изведавшего вкус моих бараньих отбивных на косточке!

Чтобы пролить бальзам на Ваши раны, добавлю, что, во-первых, Ваше имя было упомянуто вскользь — потому что, увы, не о Вас говорили мы весь этот незабываемый вечер, — а во-вторых, мне кажется, у Вас есть все основания относиться к Элен именно с тем отвращением и презрением, с каким Вы к ней и относитесь, и, наконец, разве Вам самому не кажется несколько странным и даже постыдным то обстоятельство, что Ваш праведный гнев на Элен принял в настоящее время форму дружеского общения с молодым мужчиной, терзающим женщин, как хищная птица — добычу? Но если Вы воспринимаете свою дружбу с ним не так, как я, мы оба в полном праве остаться на сей счет при своем мнении.

И чтобы раз и навсегда покончить с этой темой — если я несколько необдуманно завела речь об Элен перед нашими гостями, то только потому, что еще в Стэнфорде, откуда мы все трое приехали, крайне вызывающее поведение сделало ее воистину притчей во языцех для изрядного числа академических ученых, в том числе и Ваших друзей. Да Вы и сами, заходя к нам с Артуром, были, мягко говоря, не прочь поговорить о ней и на нее пожаловаться.

Но, дорогой Дэвид, не будем больше об этом Не соблаговолите ли Вы прийти к нам на ужин, скажем в ближайшую пятницу? Приходите один или прихватите с собой кого угодно (за исключением этого варвара). И, если Вы придете не один, а с подружкой, то торжественно обещаю не произнести против нее ни слова, как минимум в ее присутствии.

С любовью, Дебби

P. S. Все, чего пожелаете, за имя того скунса, который меня выдал.

Дорогая Дебби!

Не могу сказать, будто Ваш ответ показался мне исчерпывающим. Похоже, Вы не до конца поняли, какую нескромность проявили в обращении с фактами. Вам известными или будто бы известными, да и со мной тоже. Понятно, что я время от времени говорю по душам с Артуром, понятно, что он, в свою очередь, делится с Вами услышанным, но все это ни в коей мере не объясняет Вашего неумения держать язык за зубами и уж тем более его не оправдывает. Неужели Вам непонятно почему? К тому же я просто отказываюсь понимать то, что Вы словно бы не замечаете: мой брак — тема для меня по — прежнему болезненная, и боль, испытываемая мной, отнюдь не станет меньше из-за того, что Вы с Артуром — люди, с которыми я частично поделился своей тяжкой ношей, — приметесь обсуждать ее, как какую — нибудь мыльную оперу.

Тон, в котором написано Ваше письмо, на мой взгляд, не смягчает нанесенной мне обиды, а, напротив, усугубляет. Поэтому я никак не могу принять Ваше приглашение.

Дэвид

Дорогой Дэвид!

Очень жаль, что предложенные мною объяснения Вы не сочли исчерпывающими. Честно говоря, я сознательно выдержала письмо в несколько легкомысленном тоне, вполне, как мне показалось, соответствующем характеру предъявленного обвинения.

Неужели Вы и впрямь считаете меня старой ведьмой, с дьявольским упорством порочащей Ваше доброе имя и безупречную репутацию злокозненными клеветническими измышлениями? Судя по всему, Вы действительно так думаете, и это уже с Вашей стороны чудовищно: но факт остается фактом: то, что Вы видите меня такой, отнюдь не доказывает, что я такая и есть.

Я извинилась перед Вами за то, что, не подумав, завела о Вас разговор в компании посторонних для Вас людей, извинилась потому, что знаю за собой такой грех. Я исходила из того, что именно так Вы все и восприняли — как некое легкомыслие с моей стороны, может быть даже глупость. Сама-то я знаю, что никогда не произнесла бы ничего способного причинить Вам боль. И, вспоминая Ваши собственные рассказы о некоторых эскападах времен Вашей юности, об эскападах, связанных с дамами, — Вы ведь не забыли? — вспоминая Ваши рассказы, в которых подчас сквозило истинное раскаяние, я и в мыслях не держала, что Вы полагаете себя выше любых упреков. Признаюсь, я никогда не считала Вас этаким безгрешным ангелом во взаимоотношениях с женщинами, но неизменно верила, что Ваша личность к этим грешкам не сводится, Я хорошо относилась к Вам, я причисляла Вас к своим друзьям.

Должна сказать, меня крайне огорчило бы, узнай я, что Вы ополчитесь на Ваших калифорнийских друзей из-за того, что они «не умеют держать язык за зубами» применительно к Вашей драгоценной персоне. «Не умеют держать язык за зубами» не из злорадства, обиды или врожденной подлости, но только потому, что им известно, через какие испытания Вам довелось пройти.

Боюсь, Ваше письмо рассказало мне о Вас больше, чем я хотела бы знать.

Дебби

Дорогой Дэвид!

Дебби ответила на Ваше последнее письмо, но теперь я чувствую себя обязанным вмешаться.

Как мне представляется Дебби сочла нужным, с оглядкой на Ваши прискорбные обстоятельства, формально извиниться перед Вами в ответ на претензию, которую она посчитала тоже сугубо формальной. Вместе с тем, сознательно избрав шутливый тон, она дала Вам понять, что не находит свой проступок таким тяжким, каким он показался Вам. Проанализировав ситуацию, я согласился с ее выводами, и тем поразительнее оказалось Ваше последнее письмо с его неприкрытой агрессивностью, позой оскорбленной невинности и непререкаемым тоном собственной правоты. Если это и ответ на обиду, невольно причиненную Вам Деборой, то ответ неадекватно суровый. Честно говоря у меня нет ни малейшего представления, в каком именно виде Вам передали слова Деборы (небольшое документальное подтверждение пришлось бы здесь как нельзя кстати), но могу заверить Вас в том, что в общей сложности прозвучало не больше пары реплик, Вас хоть как-то затрагивающих, все это длилось одну-две минуты и не содержало в себе ровным счетом ничего для Вас обидного. Я предполагаю, что Вам случалось говорить об Элен и кое-что похлеще (правда, наверняка не посторонним людям). Мне кажется, что друзьям следует проще подходить к взаимным недоразумениям и оплошностям.

Искренне Ваш, Артур

Дорогой Артур!

Давайте все-таки определимся: или Дебора «сознательно избрала шутливый тон», или «сочла нужным… извиниться». Одно из двух! Потому что именно эта уклончивая двусмысленность извинений меня и не устраивает, не говоря уж о бестактном припутывании моих «прискорбных обстоятельств». Несдержанность Дебби на язык была, разумеется, простительна, и я прямо написал об этом в первом письме, однако она продолжила начатое, причем не только со все той же тупостью и бестактностью, но и подхихикивая надо мной, а это уж заставило меня убедиться, что речь идет отнюдь не о «недоразумении и оплошности», к которым «друзьям следует подходить проще».

Дэвид

Дорогой Дэвид!

Я колебался, стоит ли отвечать на Ваше последнее письмо, потому что вроде бы, увы, и так все ясно. Я просто не могу себе представить, что Вы сами верите в то, что Дебора сознательно хотела Вас обидеть. Кроме того, я не могу себе представить, будто Вы сами не замечаете того, что, обостряя ситуацию подобным образом, лишний раз доказываете справедливость аналитического вывода Деборы о развившемся у Вас в последнее время агрессивном женоненавистничестве. Прежде чем броситься в новую атаку, остановитесь и подумайте! Подумайте о том, почему, собственно. Вы с самого начала отказались принять извинения Деборы за допущенную ею бестактность, почему вместо этого Вы решили поставить на карту нашу дружбу, лишь бы размазать Дебби по стенке за якобы присущую ей враждебность.

Поскольку я не планирую развестись с Дебби и выгнать ее на улицу в чем мать родила, а других способов сохранить нашу с Вами дружбу пока не вижу, то буду благодарен Вам за любую подсказку.

Искренне Ваш, Артур

Доктор Клингер приходит ко мне на помощь со спасительной формулой, позволяющей положить всему этому конец. Я излагаю ему содержание следующего послания к Артуру, уже второй вариант которого, практически дописанный, вложен, закладкой на два экземпляра, в мою пишущую машинку, послания о фрейдистской петле, которую Артур вознамерился захлестнуть у меня на шее. И я по-прежнему изрядно раздосадован требованием «небольшого документального подтверждения», предъявленным два письма назад, пусть и в скобках. Он что, забыл, что мы уже не учитель и ученик, не профессор и готовящий первую диссертацию аспирант? Я пишу ему не затем, чтобы он выставлял мне оценки! Наплевать мне на то, что от меня ожидают признательности; я не потерплю, чтобы обо мне лгали! Не потерплю, чтобы меня унижала и высмеивала неврастеничка и клеветница! Да и клеветы на Элен не потерплю тоже. Агрессивные фантазии, видите ли! А если вдуматься, это всего-навсего означает, что я не выношу Дебору. И, честно говоря, не понимаю, почему бы ему и впрямь не вышвырнуть ее на улицу в чем мать родила. Это был бы воистину героический поступок! И я зауважал бы его за это! Да и все академическое сообщество тоже.

И, когда я излагаю эту пламенную обличительную речь своему психоаналитику, он отвечает: «Значит, она про вас сплетничает. Ну и не обращайте внимания». Всего десять слов, но они буквально переворачивают меня с головы на ноги: мне вдруг становится ясно, что неврастеник и идиот — это я! И вдобавок брюзга. А еще придира. Ничем не интересующийся, ничем не увлеченный, не имеющий ни единого друга. Только и знающий, что плодить новых и новых врагов. Шевные письма, адресованные Идеальной Паре, — вот и все, что мне удалось сочинить с тех пор, как я вернулся на Восточное побережье, все, на что мне хватило собранности, упорства, да и мозгов. Долгими вечерами я писал и переписывал каждое из них, работая над стилем, экспрессией, тональностью и модальностью… А рукопись моей книги о Чехове так и лежала нетронутой. Представьте себе: письма с множеством черновых вариантов! И ради чего? Все пустое! Нет, доктор, что-то со мной не так. Я отбиваюсь от Уолли, я сражаюсь с Дебби, я ухватываюсь за спасительную соломинку психоаналитического сеанса, но как же мне выйти на тропу, ступая по которой я научусь называть ничтожное ничтожным и не путать его ни с тем, что я есть, ни с тем, чем мне, надеюсь, суждено стать?

Как ни странно, стычка с Шёнбруннами помогает мне завязать самую настоящую дружбу с Баумгартеном, которого я до тех пор не больно-то замечал, хотя на самом деле в этом, конечно же, нет ничего странного, если принять в расчет мои всегдашние интересы, которым теперь предстоит по-настоящему разгореться в новой, только начатой мною жизни. Следуя предписанию доктора Клингера, я прерываю переписку с Шёнбруннами, хотя гневные пассажи (убийственные бутады!) продолжают зарождаться и греметь у меня в мозгу, особенно по утрам, за рулем, когда я еду в университет, и вот однажды, повинуясь вроде бы безобидному порыву, я притормаживаю у здания, в котором находится кабинет Баумгартена, захожу к поэту и предлагаю ему выпить кофе. А уже в ближайшее воскресенье вечером, возвратясь домой после визита к отцу (визита, нисколько не избавившего меня от безысходного одиночества), я ставлю на огонь кастрюльку с размороженной маминой стряпней (это последний из заготовленных ею для меня контейнеров) и звоню Баумгартену с предложением разделить со мной вечернюю трапезу.

Вскоре мы уже встречаемся раз в неделю за ужином в маленьком венгерском ресторанчике на верхнем Бродвее; каждый из нас живет неподалеку. Если вспомнить о желанных мне людях, которых я, приникая к зеркалу в ванной, призывал в первые месяцы своего пребывания в Нью — Йорке (призывал, заранее оплакивая все и вся, кроме той единственной, кому было суждено уйти на самом деле), то Баумгартен был столь же далек от этого идеала, как Неугомонный Уолли. Но, с другой стороны, эти анонимные и заочные поиски желанного или, вернее, желанной могли затянуться навеки, потому что на самом деле я уже однажды нашел ее: нашел, обрел и утратил, хуже того, собственноручно уничтожил, запустив разрушительный механизм, заставивший меня бросать все новые и новые вызовы — включая погибельный! — той, кого я некогда отыскал и признал единственно желанной. Да, я тосковал по Элен! Я хотел Элен! Внезапно я захотел ее! Какими ничтожными, какими смехотворными кажутся мне теперь собственные аргументы. А она — какая шикарная, игривая, страстная женщина! Яркая, остроумная, таинственная — и уже не моя! Так какого же черта я все так устроил! Все должно было быть совершенно иначе! И, может, никакого другого шанса мне уже не представится?

Вот так, прожив чуть больше десяти лет мужской жизни, я уверился, что израсходовал личный запас везения; разогревая очередной ужин в жалкой эмалированной кастрюльке, я размышлял о прошлом и чувствовал себя так, словно за плечами у меня не просто неудачный брак, но и трагический разрыв со всей женской половиной рода человеческого и, не сумев достигнуть гармонии с одной женщиной, я наверняка не смогу добиться ее и ни с какой другой.

Поедая салат из свежих огурцов и фаршированные кабачки (недурно, говорю я Баумгартену, но не идет ни в какое сравнение с тем, что готовили в «Венгерском Пале-Рояле» в лучшие его времена, говорю точь-в-точь как мой отец), — поедая их, я демонстрирую поэту старый снимок Элен, фотографию, пусть и сделанную на паспорт, однако столь вызывающую и обольстительную, что пограничники и таможенники на пропускных пунктах, скорее всего, исподтишка показывали ее друг другу. Я отклеил этот снимок с международных водительских прав Элен (лишь совсем недавно просроченных, наряду с прочими ее неприятностями, но ведь у каждого из нас свои беды) и положил в фирменную стэндфордскую папку — в ту же самую, что и конспект своей лекции о Франсуа Мориаке. Фотографию я захватил с собой вполне обдуманно и в течение всего ужина колебался: стоит ли все-таки показать ее Баумгартену, а если да, то зачем? Всего десять дней назад я принес этот снимок доктору Клингеру, вознамерившись доказать ему, что не слеп, пусть и не умею заглядывать далеко в будущее.

«Самая настоящая красавица», — говорит Баумгартен, когда я с робостью студента, сдающего списанную у товарища контрольную, подсовываю ему фотографию. И тут же продолжает, а я сижу, развесив уши: «Самая настоящая пчелиная матка. Королева пчел. Да, сэр. И трутни вокруг нее так и вьются». Долго он пожирает глазами Элен на снимке, слишком долго. «Тебе можно позавидовать», — говорит он наконец, и отнюдь не из вежливости, а вполне искренне.

Что ж, думаю я, хоть он не отнесся бы к ней с пренебрежением, да и ко мне тоже… но тем не менее продолжать разговор на эту тему мне не хочется, продолжать с Баумгартеном разговор, начатый с доктором Клингером, хотя у поэта наверняка нашлось бы что возразить психоаналитику и противопоставить моей готовности следовать врачебным советам; пожалуй, Баумгартену было бы под силу обмануть мою нынешнюю решимость и вернуть меня в низкий старт на той точке, откуда я пустился бежать от жены. И, разумеется, я отнюдь не обрадован осознанием того, что меня так легко сбить с толку, свести с пути истинного, заставить почувствовать всю непрочность психоаналитической брони; не обрадован настолько, что, пожалуй, готов согласиться с Дебби Шёнбрунн: от Баумгартена одни неприятности. Правда, я прекрасно понимаю, что на самом деле жду не дождусь новых встреч с поэтом, что с искренним интересом внимаю его байкам, которые (как и рассказы Элен) выставляют на посмешище самых близких его знакомцев и становятся тем забавнее, чем сильнее возмущение слушателя (в основном напускное). Но я прекрасно понимаю и другое: моя привязанность к Баумгартену зиждется на растущей неуверенности, на сомнении, сплошь и рядом переходящем в смятение, и становится от этого лишь сильнее.

Жизнь Баумгартена вполне можно провести по разряду историй о сплошных невзгодах. Его отец, пекарь, умер совсем недавно, всеми покинутый и забытый, умер в приемном покое госпиталя для ветеранов; из семьи он ушел, когда Ральфу было лет тринадцать («А следовало бы гораздо раньше!»), ушел после многолетних ссор и скандалов, превративших в сплошной кошмар его собственное существование и жизнь ближних. Мать Баумгартена тридцать лет проработала в перчаточной мастерской неподалеку от Пенсильванского вокзала; она боялась всего на свете; хозяина мастерской, приказчика из магазина перчаток, платформы метро и работы в ночную смену; а дома она боялась ступенек, ведущих в погреб, газовой плиты, электрической зажигалки и даже молотка с гвоздями. Когда Ральф уже учился в колледже, ее разбил паралич, и с тех пор она день-деньской глядит в стену еврейского приюта для престарелых и убогих в Вудсайде. Каждое воскресное утро, когда младшее из чад наносит ей непременный визит, с всегдашней циничной ухмылкой, свежим номером «Санди ньюс» под мышкой и бумажным фунтиком в руке (а в фунтике — бублик, приобретенный, однако же, не где-нибудь, а в деликатесной лавке), медсестра предваряет его визит в палату к маленькой хрупкой старушке, неподвижно полулежащей в кресле, как забытый кем-нибудь рюкзачок, и наконец — то избавившейся ото всех опасностей внешнего мира, такими словами: «Угадайте, Милдред, кто к нам нынче пожаловал. Ваш профессор!»

Помимо расходов на содержание матери в приюте (государство не дает на это ни гроша, и платить приходится самому Баумгартену) он взвалил себе на плечи заботу о живущей в Нью-Джерси старшей сестре, с тремя детьми и никудышником мужем, которому принадлежит приносящая сплошные убытки химчистка. Племянников своих дядюшка Ральф называет идиотами, сестру — жалким существом, буквально с младенческих пелен впитавшим в себя абсурдные страхи матери и неизбывную отцовскую тоску, а теперь (при том что она моя ровесница) целиком и полностью проникшимся предрассудками, которые сам Баумгартен считает типично «местечковыми». За внешность, манеру одеваться и те глупости, которым она учит своих детей, в захолустном районе Парамус, где обитает семейство, сестру Баумгартена прозвали цыганкой.

Узнавая все больше о житье-бытье безжалостно побитого жизнью семейного клана, я все больше удивляюсь тому, что, насколько мне известно, Баумгартен не посвятил ни единой стихотворной строчки ни прискорбным обстоятельствам, в которых прозябает этот злополучный род, ни собственному нежеланию повернуться к неудачникам спиной вопреки отвращению, которое вызывают у него воспоминания о детстве в семейной обители живых мертвецов. Нет ни строки, ни слова ни в одном его поэтическом сборнике — ни в первом, выпущенном в двадцать четыре года и без ложной скромности названном «Анатомией Баумгартена», ни во втором, недавнем, озаглавленном строчкой из эротических стихов Джона Донна «Зад, перед, верх, промежность и низ».[25] Вынужден признаться самому себе — если уж не кому-нибудь из Шёнбруннов, — что, неделю читая перед сном стихи Баумгартена, я в значительной мере удовлетворил свой давнишний интерес как к эрогенным зонам, так и к стимулирующим их во всем разнообразии любовным позициям. При всей узости тематики стихи Баумгартена поразили меня прежде всего своей познавательностью: из этой дьявольской смеси бесстыдной эротомании, микрофетишизма в деталях и головокружительной властности волеизъявления я вычитал характер настолько эгоистический, целиком и полностью замкнутый на своих желаниях, что это просто не смогло не возбудить моего любопытства. Да ведь столь же сильное любопытство (и того же свойства) я испытал за нашим первым совместным ужином, наблюдая, как поэт управляется с пищей. Зрелище это до того занятно, что порой бывает глаз не отвести. Дикое животное, самый настоящий хищник — так он выглядит, когда рвет мясо зубами и вовсю работает челюстями; рвет и глотает, а не жует, осторожно и даже несколько жеманно, как любой из нас. Интересно, где он впервые отведал плоти — в Квинсе или в пещере? Однажды вечером, вдосталь полюбовавшись тем, как клыки Баумгартена вспарывают панированную баранью отбивную, отделяя ее от косточки, я уже дома беру с полки томик рассказов Кафки и перечитываю заключительный пассаж «Голодаря» — тот самый, в котором описывается пантера, помещенная в ярмарочную клетку после того, как умер от истощения «голодный художник», или «голодарь», ее прежний обитатель, превративший воздержание от пищи в публичный аттракцион: «Пантера чувствовала себя как нельзя лучше. Сторожа без раздумий приносили ей пищу, которая была ей по вкусу; казалось, она даже не тоскует по утраченной свободе; казалось, благородное тело зверя, в избытке наделенное жизненной силой, заключает в себе и свою свободу — она притаилась где-то в его клыках…»[26]

Хорошо, допустим, но что же таится в клыках Баумгартена? Тоже свобода? Или ненасытная жадность человека, которого некогда едва не похоронили заживо? Чьи челюсти работают с таким остервенением — благородной пантеры или изголодавшейся крысы?

— А как получилось, что ты не пишешь стихов о своей семье, а, Ральф?

— Это о них-то? — Он меряет меня оскорбленным взглядом.

— О них, — отвечаю я, — и о самом себе.

— А с какой стати? Чтобы рассказать жидам про жидов? Ах, Кипеш… — Будучи всего пятью годами моложе, он тем не менее разговаривает со мной как с маленьким — как с маленьким олигофреном, если уж быть точным. — Давай не будем про жидовню и ее жидовские азохенвейчики. Неужели тебе и впрямь было бы интересно прочесть про еще одного папочку, и еще одну мамочку, и еще одного сыночка, и еще одну дочурку — и про то, как они затрахивают друг дружке мозги? Все эти приторные признания в любви, все эти страшные, но пустые проклятья, все эти блюда жидовской кухни. И, разумеется, рассуждения о том, что нужно быть человеком, причем на идиш. А при этом — заведомо безнадежные попытки сохранить человеческое достоинство. И, конечно же, идея добраI Нельзя писать на еврейскую тему, обходя стороной пресловутую идею добра. Насколько мне известно, только что вышла целая монография под названием «Идея добра в еврейской литературе». Остается только какому-нибудь ирландцу выступить с трактатом «Идея застолья в творчестве Джойса, Йейтса и Синга».[27] А какому-нибудь старому чудаку из Университета Вандербилта тиснуть статейку об идее гостеприимства в романах южной школы: «Будьте как дома! Тема гостеприимства в рассказе Уильяма Фолкнера „Роза для Эмили“».[28]

— Я просто подумал, что это могло бы настроить тебя на другой лад.

Баумгартен улыбается:

— На другой лад пусть настраиваются другие, договорились? Они к этому привыкли. Им это нравится. Но, знаешь ли, добродетель не про меня. Слишком уж она у-томителъна. — Любимое словечко Баумгартена, которое он произносит, делая долгую паузу после «у». — Послушай, — продолжает он, — я и Чехова, кумира твоего, не больно-то понимаю. Почему он не разгребает свое говно сам? Ты ведь специалист. Вот и объясни, почему негодяем всегда оказывается какой-нибудь вымышленный персонаж, а не сам Антон?

— Это, извини, довольно странный подход к Чехову. Он ведь не Луи-Фердинанд Селин и не Жан Жене.[29] И, кстати, не ты. Но, с другой стороны, не всегда оказывается негодяем и Баумгартен. Вот ты рассказываешь мне о своих поездках к сестре и к матери, и это вполне по — чеховски. Рабское служение семье.

— Я бы на твоем месте не говорил об этом с такой уверенностью. Но, помимо всего прочего, с какой стати ломиться в открытые ворота? Разве об этом уже не написано, причем тысячу раз? Стена Плача сплошь исписана именами, только моего там и не хватало! Для меня любая книга — мои собственные в этом смысле не исключение — интересна лишь тем, что автор инкриминирует самому себе. А все остальное, право же, не стоит хлопот. Обвинять других? Но они сами справятся с этим куда лучше моего. И не забывай, пожалуйста, о хитрожопом жидовском балагане, именуемом литературной критикой! О блудных сыновьях средних лет с чисто жидовскими ритуалами мятежного ухода и смиренного возвращения под отчий кров! Ты что же, не читывал их на первой полосе «Санди таймс»? Мастера подглядывать за женщинами в уборной — и каждый держится при этом как Лев Толстой! Все это так называемое милосердие к падшим, все это так называемое раздувание священного пламени, что, кстати, не стоит им самим ровно ни гроша… Послушай, всем этим жаждущим и страждущим жидовским культуртрегерам позарез необходима хотя бы одна паршивая овца во всем жидовском стаде, чтобы прилюдно побить ее каменьями за свои же собственные грехи, так почему мне не быть этой паршивой овцой? Жен своих они тем самым изрядно запугивают, любовниц — изрядно раззадоривают, а сами преподают где-нибудь на кафедре сравнительного музыковедения в жидовской филармонии имени Брандейса.[30] Каждый год я читаю в газетах о том, как они одаривают друг дружку премиями и всевозможными почетными званиями. И этот уже «заслуженный деятель», и тот, и другой тоже… Да это же самый настоящий жидовский гангстеризм — причем величайший с тех пор, как закатилась звезда Мейера Лански![31]

Вижу, мой собеседник раздухарился: орет во весь голос, размахивает руками, не обращая внимания на посетителей ресторана, изливает желчь — и откровенно упивается этим; теперь он разглагольствует о невероятной похотливости (известной, по его словам, всему Манхэттену) некоего «глубокоуважаемого профессора», который буквально раздраконил второй сборник Баумгартена в литературном приложении к «Таймс».

— Он утверждает, будто у меня нет души, нет культуры и, что хуже всего, отсутствует историческая перспектива. Как будто, вставляя очередной аспирантке, глубокоуважаемый профессор обретает тем самым историческую перспективу! Потому что таким, как он, мало просто-напросто ткнуться огромным носом в воняющую рыбой шизду, а потом отряхнуться и пойти прочь. Нет, ни за что, если ты культурный человек, воспитанный в общегуманистической традиции, то и в куннилингусе тебе подавай историческую перспективу!

До тех пор пока мы не успеваем управиться с подаваемым к чаю штруделем, он не прекращает (а когда прекращает-таки, то всего лишь на нынешний вечер) своих нападок на лицемерное, приторно-добродетельное и чрезвычайно утомительное племя литературных людей, воспитанных в общегуманистической традиции (а состоит это племя по преимуществу из критиков, обругавших его книги, и университетских коллег по кафедре литературного креатива), и, только покончив с чаем и резко сменив тон, приступает ко второй и последней из двух тем, занимающих его, я бы сказал, до одержимости. И многие из его «охотничьих рассказов» (а звучат они за десертом) не только находят в моей душе живой отклик, но и вызывают живые воспоминания о собственных успехах и неудачах на любовном поприще. Честно говоря, порой, заслушавшись очередным совершенно бесстыдным повествованием Баумгартена об утехах во всем их безграничном диапазоне, я думаю, что внимаю своему — пусть и несколько шаржированному — двойнику. Шаржированному, но более чем узнаваемому. Может быть, и сам Баумгартен смотрит на меня точно так же и этим объясняется его любопытство ко мне. Но если я и Баумгартен, то Баумгартен Прикованный, Баумгартен, Запертый в Собачью Конуру, Клингеризованный и Шёнбруннированный до полного подчинения; тогда как он Кипеш… о господи, что он за Кипеш! Радостно Скалящийся, Лязгающий Клыками, Бешено Ворочающий Языком, Сорвавшийся с Поводка и Убежавший в Ночь.

Ради чего я сижу здесь с ним? Убивая время, да, конечно же, убивая время и, может быть, время от времени убивая кое-что в себе самом? В присутствии жизнелюбивого и ненасытного Баумгартена не выгляжу ли я несколько фрустрированным, чтобы не сказать кастрированным, но если и кастрированным, то для моего же блага? Или я втайне надеюсь на то, что мой теперешний иммунитет иссякнет и мне вновь удастся подцепить ту же самую заразу? Взял ли я дело собственного исцеления целиком и полностью в свои руки или на смену ремиссии уже спешит рецидив и я готов плести нити заговора против всемогущего доктора Клингера и его у-томительных предписаний?

— Однажды вечером нынешней зимой, — начинает Бумгартен, краем глаза провожая круглую задницу рослой венгерской официантки, откомандированной нами на кухню за свежим чаем (ее туфли в прямо-таки больничных бахилах скользят по ковру), — пасся я в книжном магазине Марборо…

Я так и вижу его — наблюдал это десятки раз. Баумгартен: Есть у вас Гарди? П р о д а в щ и — ц а: Что? А, да. Баумгартен: «Тэсс из рода д’Эрбервиллей»? Продавщица (взглянув на обложку книги): Да, это она…

— …И разговорился с одной симпатичной краснощекой девицей, только что с поезда, из Вустера, где она навещала родителей. И вот, говорит она, в вагоне через два ряда от нее сидел парень, в костюме и галстуке, в плаще, сидел впереди через проход, но то и дело оглядывался на нее через плечо и под полой плаща дрочил. Я спрашиваю: «Ну и что ты сделала?» «А что мне было делать? — отвечает. — Поглядела ему прямо в глаза, а когда мы были уже на вокзале, подошла к нему и сказала: „Послушай, давай познакомимся, я не против"». Ну а он возьми да и припусти от нее как угорелый. А девица не отстает: шагает рядом и все пытается втолковать ему, что она отнюдь не шутит: ей понравилось, как он на нее поглядывал, ей пришлась по вкусу его смелость. Она была явно польщена реакцией парня на ее чары, однако тот поймал такси и умчался, прежде чем она успела втолковать ему, какую удачу он упускает. Так или иначе, мы с этой девицей, как говорится, поладили и отправились к ней домой через Ист-Ривер в одно из тамошних многоэтажных зданий. Едва мы очутились на квартире, она предложила мне полюбоваться видом на другой берег реки, показала, сколько у нее поваренных книг на кухне, а потом потребовала, чтобы я раздел ее и привязал к кровати. Ну ладно, я не имел дела с веревками, с тех пор как был бойскаутом, но как-то разобрался по ходу дела. У нее нашелся моток вощеной нитки для чистки зубов, Кипеш, метров десять, и я привязал ее к углам кровати за руки и за ноги, точь-в-точь, как ей хотелось, затратив на это в общей сложности сорок пять минут. И послушал бы ты только, как она визжала. И поглядел бы, как выглядела, войдя в самый раж. Смешанное, доложу я тебе, ощущение. Начинаешь понимать, почему таких, как она, боятся. Так или иначе, велит она мне достать из аптечки попперсы.[32] А там пусто, она их все уже израсходовала. Или, как она мне объяснила, кто-то из ее дружков всё стащил. Ну а я и говорю, что дома у меня есть немного кокса и, если ей хочется, я могу за ним слетать. Валяй, говорит, лети. Ну я и полетел. Но когда я уже вышел из дому и поймал такси мне вдруг пришло в голову, что я не знаю, как ее зовут, и, хоть убей, не помню, в какой из этих чертовых многоэтажек она живет… Парень, я почувствовал, что меня загнали в угол.

Он тянется двумя пальцами, большим и указательным, через весь столик за остатками штруделя у меня на тарелке и опрокидывает мне на колени стакан с водой рукавом своей армейской шинели. По какой-то загадочной причине Баумгартен всему предпочитает эту одежку и, принимая пищу, никогда ее не снимает. Должно быть, Джесси Джеймс[33] ее тоже не снимал.

— Ёбс! — весело восклицает он, заметив свою промашку, но, разумеется, это далеко не первый случай такого рода; строго говоря, из всех трехбуквенных слов именно «ёбс» вечно матерящийся Баумгартен и употребляет чаще всего, причем, как правило, именно при таких оказиях. — Прости, я нечаянно, — говорит он. — Как ты, нормально?

— Высохнет, — отвечаю я. — Рано или поздно все высыхает. Но продолжай. Как же ты все — таки поступил?

— А что мне было делать? Ровным счетом ничего. Я принялся бродить от одного дома к другому, читать таблички с фамилиями жильцов. Девицу звали Джейн, так она, во всяком случае, мне сказала, поэтому, едва завидев имя, начинающееся на «Дж», я начинал отчаянно названивать в домофон. Ее так и не разыскал, хотя кое-какие ответы показались мне многообещающими. И тут подошел охранник и спросил, а чего мне, собственно говоря, надо. Я сказал ему, что, должно быть, ошибся домом, но он препроводил меня на площадку между домами, чтобы посмотреть, куда я отправлюсь дальше, и я простоял там минуту — другую, делая вид, будто любуюсь луной, а потом просто-напросто убрался восвояси. И долго еще по дороге в университет ежедневно покупал «Дэйли ньюс». Несколько недель. Все искал заметку о том, что копы обнаружили женский труп, привязанный к кровати вощеной ниткой для чистки зубов, и что произошло это в пришедшем в упадок Ист-Сайде. Но в конце концов сдался. И вот, уже летом, выхожу я из кинотеатра на Восьмой и глядь! — в очереди за билетами на следующий сеанс стоит эта самая девица. Джейн — или как там ее на самом деле. И знаешь, чем она меня встречает? Насмешкой! Смотрит на меня, ухмыляется и говорит: «Ну ты и ездун!»

Скептически настроенный, я, пусть и посмеиваясь, вопрошаю:

— Неужели это правда?

— Знаешь, Дэйв, просто выйди на улицу и начни говорить «привет» незнакомым женщинам и сам поймешь: всё правда!

А потом Баумгартен осведомился у официантки (только что поступившей на службу в здешний ресторан; ее пышная пейзанская переспелость, решил он, заслуживает детального изучения), не порекомендует ли она ему кого-нибудь, у кого можно взять несколько уроков венгерского, узнал ее номер телефона, а заодно уж имя («Ты ведь, Ева, живешь одна?») и, извинившись передо мной, направился в глубь заведения к телефону-автомату. Перед этим в поисках клочка бумаги, на котором можно было бы записать телефон Евы, он вывернул наизнанку карманы, вывалив на стол целую кипу листков и конвертов с именами, телефонами и адресами великого множества других девиц, с которыми успел пересечься за день. Бумажку с номером той, которой он собрался звонить сейчас, поэт прихватил с собой, а весь ворох так и оставил на столике, очевидно для того, чтобы я поразмышлял над похотливыми почеркушками и жизнью, которая за ними маячит.

Я поддел ногтем бумажку и ознакомился с заключительными пассажами некоего письма, аккуратно напечатанного на плотной почтовой бумаге кремового цвета.

…я раздобыла для тебя пятнадцатилеточку (честно говоря, ей восемнадцать, но она такая свеженькая, что ты не почувствуешь разницы, а за настоящих пятнадцатилетних, сам знаешь, сажают за решетку), второкурсницу в самом соку, и не просто молоденькую, а настоящую красотку, ласковую, хорошо воспитанную, одним словом, придраться тебе будет не к чему. Я сама склеила для тебя эту цыпочку, ее зовут Рона, на следующей неделе мы с ней договорились пообедать, так что, если ты тогда не шутил (надеюсь, ты не забыл, о чем я? — об одной твоей недавней фантазии), то я готова начать переговоры. Со своей стороны, я не сомневаюсь в успехе. Будь добр, просигналь мне о своих намерениях в следующий раз, когда зайдешь на кафедру, подмигни один раз в знак согласия или дважды — в знак несогласия. Если согласишься, мы приступим к делу. Свою половину сделки я выполнила: я поставляю тебе эту девицу, пусть и скрепя сердце, со слезами на глазах, так будь добр выполнить и свою: сведи меня с постоянными участниками оргий. Единственные причины возможного отказа, какие я смогла вычислить заранее, таковы: а) ты сам участвуешь в этих оргиях, и если это так, то мне лучше оставаться в стороне, я и сама понимаю это; б) ты боишься скомпрометировать себя перед участниками столь тесным знакомством с одной из ключевых обитательниц нашего Кремля; в этом случае я готова сослаться вместо тебя на любого другого рекомендателя, только подскажи мне, будь добр, его имя. Ну, а если оба отрицательных фактора не работают, почему бы тебе не пролить на меня каплю другую твоего (уже несколько атрофированного) сострадания — а мне доводилось читать, что сострадание входит неотъемлемой составляющей в творческий арсенал поэта, — тем более что тебе это не будет стоить ни цента и озарит лучом света сумрачную жизнь увядающей (стремительно) старой холостячки.

Твоя подельница Т.

Интересно, думаю я, кто же эта Т. в нашем «Кремле»? Личная помощница проректора или преподавательница гимнастики? А кто — уже на другом клочке бумаги — эта Л.? Она пишет с огромным количеством помарок, вычеркиваний и подчеркиваний, ее фломастер на грани издыхания (точнее, иссыхания) — чего ей надо от поэта со слегка атрофированным сердцем? Не эту ли Л., с ее наверняка умоляющим голосом, сейчас терпеливо выслушивает Баумгартен в нише телефона-автомата? Или М., или Н., или О., или П.?

Ральф, я не собираюсь просить у тебя прощения за прошлый вечер, по меньшей мере пока ты не объяснишь мне — и объяснишь убедительно, — что такого предосудительного или противоестественного в моем желании повидаться с тобою. Мне казалось, что если я, придя в гости, просто посижу в одной комнате с мужчиной, который не будет приставать ко мне, не станет лапать, даже не попытается соблазнить, с мужчиной, который мне нравится, с мужчиной, которого я глубоко уважаю, то, возможно, начну лучше разбираться в себе самой и в том, что является истинно важным. У меня создалось впечатление, будто ты обитаешь в царстве грез, а про саму себя нечто в том же роде я подозревала с детства. Да, я не захотела заняться с тобой любовью. Порой ты ведешь себя так, словно для тебя главное — прямо с порога раздеть девушку и не мешкая приступить к делу. Да, я больше никогда не приду к тебе без приглашения после десяти часов вечера. Я и в этот раз пришла только потому, что захотела поговорить по душам с человеком, с которым у меня нет никаких личных отношений, вот я и пришла к тебе; хотя буду до конца честной, какая-то часть меня хотела завязать с тобой личные отношения, какая — то часть меня хотела упасть в твои объятия тогда как другая категорически настаивала на том, что мне от тебя нужна дружба, и только дружба, дружеский совет, и только совет, и, разумеется, дистанцированность. Пожалуй, мне еще не хочется признаваться — даже самой себе, — что я на тебя запала. Но если это и так, я считаю, что ты обошелся со мной как дикарь, как безумец…

В нише Баумгартен вешает трубку, и в тот же миг я отрываюсь от посланий его поклонниц. Мы рассчитываемся с Евой, Баумгартен собирает со стола свои бумажки, и мы с ним (его подружке, сообщает он мне, предложено нынче ночью на него не рассчитывать) отправляемся в ближайший книжный магазин, где, как у нас уже заведено, не тот, так другой оставит пятерку и заберет пять продаваемых со скидкой книг из остатков тиража, которые почти наверняка так потом и не соберется прочесть. «Шиздою пьяны и поэзией», как восклицает мой наперсник, воспевая самое себя сзади, спереди, вверху, промежду и внизу.

Проходят еще две недели и еще шесть сеансов у психоаналитика, прежде чем я осмеливаюсь признаться доктору Клингеру (от которого по идее не должен ничего утаивать) в том, что чуть позже тем же вечером мы познакомились со старшеклассницей, которая торговалась с продавцом из — за книжки в мягкой обложке, понадобившейся ей по программе. (Баумгартен: Эмили или Шарлотта? Девица: Шарлотта. Баумгартен: «Вилетт» или «Джейн Эйр»? Девица: Про первую я даже не слышала. «Джейн Эйр».) Свеженькая, взращенная жестким миром улицы и все же немного напуганная, девица пошла с нами в однокомнатную квартиру Баумгартена и там, на его мексиканском домотканом ковре, посреди книжных стопок из сборников его поэзии, принялась позировать для нового эротического иллюстрированного журнала, распространяемого только на Западном побережье по хорошо продуманному желанию владельцев, супругов Шёнбрунн. Журнал — а мы готовим сейчас пилотный выпуск — будет носить название «Пизда».

— Супругам Шёнбрунн, — поясняет Баумгартен, — надоели экивоки.

Стройная рыжеватая блондинка в джинсах и отделанной бахромой кожаной курточке еще в книжном магазине сообщила нам, что не против попозировать обнаженной настоящему мастеру, поэтому на квартире Баумгартен вручил ей для вдохновения один из своих выпускаемых в Дании порнографических журналов.

— Ну как, Венди, тебе такое по силам? — самым серьезным тоном спрашивает он у школьницы, усевшейся на диван с журналом в одной руке и рожком мороженого «Баскин-Роббинс» в другой; будучи безупречным сценаристом, Баумгартен не удержался от того, чтобы купить ей мороженое по дороге. («Какое ты любишь, Венди? Давай говори, не стесняйся! Бери двойную порцию с карамельной крошкой, ни в чем себе не отказывай! А как насчет тебя, Дэйв? Тоже небось хочешь — с кусочками шоколада?»)

Прочистив горло, Венди захлопывает порнографический журнал, вгрызается в остатки рожка и, стараясь держаться как можно непринужденнее, отвечает:

— Нет, для меня это чуточку чересчур.

— А что не чересчур? Давай покажи нам на снимке, что тебе было бы в самый раз!

— Ну, не знаю. Наверное, что-нибудь типа «Плейбоя».

Действуя слаженно, как тандем нападающих, прорывающихся с мячом от центра к воротам сквозь глухую защиту, или как двое поденных рабочих, методично вбивающих в землю сваю поочередными ударами молотов (примерно так мы с Биргиттой разбойничали в континентальной Европе в период нашей конкисты), мы с Баумгартеном постепенно раздеваем девочку, провоцируем ее принимать все более и более рискованные позы, и вот она уже лежит на спине в трусиках бикини, в ботфортах и только… И это, говорит нам семнадцатилетняя ученица Школы имени Вашингтона Ирвинга, заглядывая снизу вверх в две пары глаз и легонько подрагивая всем телом, черта, за которую она не зайдет.

Что потом? Черта, значит, черта — это мы с Баумгартеном понимаем сразу же, не сговариваясь. Что я и подчеркиваю сейчас в разговоре с доктором Клингером, подчеркиваю наряду с тем фактом, что не было ни слез, ни насилия, да какое там! Ни один из нас до нее и пальцем не дотронулся.

— И когда же это произошло? — интересуется Клингер.

— Две недели назад.

Я встаю с кушетки и надеваю пальто.

И ухожу. Я не мог решиться на признание целых две недели и даже на сегодняшнем сеансе тянул с ним до конца часа. Следовательно, имею полное право уйти, умолчав (и этого я психоаналитику не скажу никогда), что так долго не рассказывал ему об этом инциденте вовсе не из страха перед осуждением за рецидив распущенности, а, скорее, из-за фотографии на его столе, маленького цветного фото дочери Клингера, девочки-подростка в выцветшем джинсовом комбинезоне и футболке школьного образца, фото, сделанного где-то на пляже и вставленного в трехстворчатую складную рамочку между снимками сыновей доктора.

И первым же летом по возвращении на Восточное побережье я познакомился с молодой женщиной, разительно отличающейся от всех этих утешителей, советчиков, искусителей и провокаторов (имевших на меня влияние, как выразился бы мой отец), в сторону которых накренилось мое онемевшее, асексуальное и практически мертвое тело с тех пор, как я зажил в одиночку, не ведая ни женщин, ни наслаждений, ни страстей.

Коллеги, супружеская пара, с которой я только что познакомился, пригласили меня провести с ними уик-энд на мысе Кейп-Код и там познакомили с Клэр Овингтон, их молодой соседкой, снявшей крошечное дощатое бунгало посреди зарослей шиповника возле самого пляжа Орлеане для себя и своего золотистого лабрадора. Дней через десять после того, как мы провели с ней целое утро в милых беседах на берегу (за эти десять дней я уже успел отправить Клэр болезненно любезное письмо из Нью-Йорка и обсудить ее в ходе нескольких вязких, как песок, сеансов с доктором Клингером), я по наитию возвращаюсь в Орлеане и поселяюсь в тамошней гостинице. Нежное сладострастие — вот что вопреки голосу разума привлекает меня в Клэр (как прельщало когда-то в Элен), и происходит со мной такое впервые больше чем за год, происходит мгновенно и бурно. Воротясь в Нью-Йорк после первого короткого визита, я только о ней и думал. Может быть, ко мне вернулись желание, доверие и отзывчивость? Да нет; еще нет. Всю неделю, прожитую в гостинице, я веду себя как маленький мальчик на уроке танцев, которому страшно, что у него вот-вот отнимут столь же крошечную партнершу. Что я ни делаю — дверь перед ней открываю или вилку в руку беру, мне почему-то позарез необходимо демонстрировать безупречные манеры. И все это — после письма, такого отважного, такого самоуверенного, такого остроумного! Почему я, идиот, послушался доктора Клингера? «Разумеется, поезжайте, вы в любом случае ничего не теряете!» А что потеряет он сам, если я тут отпраздную труса или слабака? Где, черт побери, его неизменно трезвый взгляд на вещи? Импотенция — это ведь вам не шутка! Это самая настоящая чума! Из-за нее люди кончают с собой! И ночью, на одиноком ложе, после еще одного целомудренного вечера с Клэр, я прекрасно понимаю, почему они так поступают. Утром, перед самым возвращением в Нью-Йорк, я прихожу к ней в бунгало на ранний завтрак и, поедая пирог с черникой, пытаюсь объясниться и принести извинения — и вместе с тем хоть как-то восстановить собственное достоинство. Иначе мне было бы никак не оправиться от понесенного позора, хотя зачем мне в дальнейшей жизни, замешенной на половом бессилии, может понадобиться восстановленное достоинство, тоже пока не ясно.

— Далеко же я зашел, когда написал вам такое письмо, а потом приехал и после всей этой артподготовки так ни на что и не решился… А теперь вот… я опять исчезаю.

И тут я чувствую, как от корней волос поднимается и накрывает меня с головой горячая волна позора, от которого я надеялся спастись бегством.

— Должно быть, вы считаете меня чудаком. Да я и себе кажусь чудаком сейчас. Строго говоря, кажусь им себе уже довольно давно. И мне хочется объяснить вам, что моя показная холодность вызвана отнюдь не тем, что вы меня оттолкнули словом или делом.

— Но, — перебивает меня Клэр, прежде чем я пускаюсь в новый тур рассуждений о собственном чудачестве, — я страшно польщена. Ваша, как вы говорите, холодность — главная изюминка нашего флирта.

— Вот как? — говорю я, ожидая какой-нибудь предательской подножки. — И в чем же, на ваш взгляд, заключается эта изюминка?

— Так приятно встретить человека, который стесняется признаться в своих чувствах. И это в наше-то время, в Эпоху Полной Бесцеремонности!

Господи, и душа у нее такая же нежная, как тело! А такт! А спокойствие! Наконец, житейская мудрость! Физически она привлекает меня точь-в-точь как Элен, но на этом сходство меж ними и заканчивается. Уверенность, самообладание, решительность — все эти завидные качества Клэр, в отличие от Элен, не поставила на службу эгоистическим поискам удовольствий. В двадцать четыре года она уже выпускница Корнелла по специальности «экспериментальная психология», оканчивает аспирантуру в Колумбийском университете и наряду с этим преподает одиннадцати-двенадцатилетним подросткам в частной школе на Манхэттене, а в следующем семестре ей поручено возглавить комитет, составляющий сводную учебную программу! Да уж, для человека, которого, как я понял, на профессиональном поприще отличают ум, хладнокровие, компетентность и безукоризненность, Клэр на удивление невинна и безгрешна в личной жизни; ее отношение к друзьям, домашним и садовым растениям, собаке, стряпне, родной сестре Оливии, проводящей лето на курорте Мартас-Винъярд, и к трем племянникам, детям сестры, столь же безмятежно и вместе с тем сдержанно, как у хорошо воспитанной десятилетней девочки. В общем и целом этот безалкогольный коктейль, смешанный из здоровых общественных амбиций, безропотно — аккуратного исполнения домашних обязанностей и девичьей впечатлительности и восприимчивости, действует на меня опьяняюще. Меня влечет к ней неудержимо. В том смысле, что я не нахожу ни малейшей необходимости себя удерживать. Вот искусительница, чьему соблазну я вправе наконец поддаться!

Теперь меня словно бы каждый раз бьют под дых, стоит мне вспомнить (а вспоминаю я об этом ежедневно и ежечасно), что, написав Клэр остроумно-игривое, а значит, зазывное письмо, я затем чуть было не отрекся и от него, и от нее самой. И даже сказал доктору Клингеру, что сам факт сочинения и отправки подобного послания роскошной молодой женщине, с которой я по воле случая проболтал пару часов на пляже, сам этот факт свидетельствует о полной безнадежности как моего нынешнего положения, так и перспектив на будущее. Я уже практически уговорил себя проманкировать совместным завтраком в то последнее утро в Орлеане, так страшно мне стало при одной мысли о том, что воспрянувшее после долгого недуга желание заставит меня в самый последний миг предпринять безумную попытку обольщения с чемоданом в одной руке и билетом на самолет в другой. Как же мне удалось преодолеть постыдную слабость? И чему я обязан преодолением: слепой удаче, мудро-оптимистическим наставлениям доктора Клингера или все-таки грудям Клэр в более чем смелом по тем временам купальном костюме? А если справедливо это последнее предположение, то будь благословенна каждая из обеих великолепных грудей, и будь благословенна тысячу раз! Потому что теперь, а вернее, отныне я заинтригован, очарован, восхищен и бесконечно благодарен за все с нею так или иначе связанное: за сноровку. с какой она организует собственную жизнь, за терпение, привносимое ею в наши соития, за деликатность, с которой она подходит к ним, словно бы зная заранее, сколько именно сырого и грубого секса, а сколько нежной чуткости требуется для того, чтобы я мог сбросить мучительное напряжение и вновь уверовать в спасительную силу совокупления и его блаженного послевкусия. Весь педагогический опыт, накопленный Клэр с ее шестиклассниками, перенесен теперь на меня и расходуется во внеурочное время; тактичная и приветливая преподавательница, скорее даже репетиторша, приходит ко мне ежедневно и всегда приводит с собой изголодавшуюся по мне самку! А ее груди, большие, нежные, трогательно податливые; обе они тяжелы, как вымя, когда она наклоняется надо мной, и каждая из них тепла и весома у меня в руке, как раскормленный и глубоко спящий зверек. А поглядели бы вы на эту рослую молодую женщину, когда она восседает на меня еще полураздетой! К тому же она с феноменальной дотошностью запоминает и записывает все, что имеет к ней хоть малейшее отношение! Да, она записывает и документирует каждый прожитый ею день с самого детства и иллюстрирует собственноручно сделанными фотографиями; сначала у нее был самый примитивный фотоаппарат, зато сейчас она обзавелась лучшей японской техникой. А ее планы! Ее восхитительные — и восхитительно аккуратные — планы! Конечно, я тоже наскоро набрасываю перечень того, что мне нужно сделать за день, но, как правило, перед сном обнаруживаю, что не имею морального права отметить галочкой ни один из сформулированных с утра пунктов: и письма-то я не отправил, и денег с карточки не снял, и не сделал ксерокопию статьи, и не позвонил кому надо. Человек по натуре весьма аккуратный (должно быть, сработали материнские хромосомы), я тем не менее иной раз утром не могу отыскать листок, брошенный на пол ночью: и чаще всего, будучи не в настроении сделать что-то намеченное на сегодня, преспокойно переношу дело на завтра. Отнюдь не так ведет себя мисс Овингтон: каждую поставленную перед собой задачу она спешит решить как можно лучше и с предельной собранностью (сколь бы тяжела или противна та ни была), она разбивает любой путь на этапы и проходит их в строгой последовательности. И это невероятная удача, что возвращение меня к жизни Клэр считает одной из первоочередных задач. Как будто в одном ее блокноте из желтой линованной бумаги на первой же странице под моим именем уверенным круглым почерком выведены инструкции самой себе: «Обеспечить Д. К. 1) душевным теплом: 2) страстным сексом; 3) здоровым примером». И менее чем за год этот план оказывается выполнен по всем трем пунктам, против каждого из них Клэр вправе выставить жирную галочку. Я больше не принимаю антидепрессантов, и никакие бездны у меня под ногами не разверзаются. Я пересдаю снятую у педика квартиру и без малейшего сожаления расстаюсь с коврами, столиками, блюдами, креслами и другими вещами, памятными по совместной жизни с Элен; в новой квартире я обзавожусь совершенно другой обстановкой. Я даже принимаю приглашение на торжественный ужин к Шёнбруннам и в конце вечера вежливо лобызаю Дебби в щечку, пока Артур отечески целует в щеку Клэр. Всего-то и дел. Былую обиду как ветром сдуло. Уже у дверей, пока Артур с Клэр завершают начатый за столом разговор об учебной программе, которую Клэр теперь предложено составлять и для старших классов, у нас с Дебби появляется возможность минутку поболтать с глазу на глаз. Почему — то (а может, потому, что оба навеселе) мы стоим взявшись за руки.

— Очередная высокая блондинка, — констатирует Дебби, — но на сей раз чуточку симпатичнее. Она нам обоим очень понравилась. И хорошенькая, и умненькая, где это вы с ней познакомились?

— В марокканском борделе! Послушайте, Дебби, а не пора ли вам от меня отцепиться? Что значит «очередная высокая блондинка»?

— Только то, что так оно и есть.

— Нет, не так, кстати. Элен — шатенка. Но даже если бы волосы у них с Клэр были одинакового цвета и оттенка, само слово «блондинка», употребленное в таком контексте и тоне, как вам наверняка известно, звучит уничижительно в устах интеллектуалов и прочих так называемых серьезных людей, подчеркивая, что красивые женщины — существа низшего порядка. Мне также представляется не вполне корректным подчеркивать их «блондинистость» в разговоре с человеком моего происхождения и «масти». Я припоминаю, как еще в Стэнфорде вы любезно указывали всем и каждому, что редко встретишь столь образованного выходца из «борщкового пояса».[34] И я уже тогда счел это несколько пренебрежительным.

— Но нельзя же так серьезно относиться к самому себе и всему на свете! Почему бы не признать, что вам нравятся крупные блондинки, просто не признать этого? Стыдиться ведь тут нечего. Они прекрасно выглядят — особенно в море или на лыжах, с развевающимися по ветру волосами. Да и не только в море, да и не только на лыжах… Готова побиться об заклад!

— Дебби, давайте заключим соглашение. Я признаю, что мне про вас ровным счетом ничего не известно, если вы, в свою очередь, признаете, что вам ровным счетом ничего не известно про меня. Совершенно убежден в том, что вы счастливы, что вы живете богатой духовной жизнью и так далее. Вот только я об этом ничего не знаю.

— Не знаете, потому что это неправда. И то и другое. И давайте на этом и закончим, нравится вам такое или нет.

И тут мы оба рассмеялись.

— Объясните-ка мне, — говорю я ей, — а что, собственно, нашел в вас Артур? Для меня это непостижимая тайна. Что в вас есть такого, чего я в упор не вижу?

— Да всё.

В машине я пересказываю Клэр сокращенную версию этого разговора.

— Она извращенка, — говорю я.

— Нет, — отвечает Клэр, — просто дурочка, и только.

— Нет, Кларисса, она тебя провела. Глупость — это ее прикрытие, на самом деле мы сталкиваемся в ее лице с профессиональным убийцей.

— Сладкий мой, — отвечает Клэр, — это тебя она провела!

Так проходит моя ресоциализация. Что же касается папы и его чудовищного одиночества, то теперь он бывает на Манхэттене наездами из Сидерхёрста раз в месяц; чаще его не выманишь, да, честно говоря, не больно-то и хотелось — по меньшей мере, до тех пор, пока я не обзавелся новой квартирой и не появилась Клэр на правах приятной собеседницы и стряпухи; а раньше мы с ним просто-напросто сидели, мрачно глядя друг на друга и подъедая баранину на ребрышках, двое сирот в Чайна-тауне… да и надоело мне выслушивать от него в сотый раз подряд, уже над солеными орешками: «А что, этот мужик, он больше не ходит сюда? Больше не пристает к тебе, не правда ли?»

И, опасаясь за вновь обретенный покой, я стараюсь держаться подальше от Баумгартена, этого мощного водоворота, настоящего Мальстрёма. Мы с ним по-прежнему время от времени встречаемся за ланчем, но вкушать более пышные яства я предоставляю ему в одиночку. И не знакомлю его с Клэр.

Господи, как легка жизнь, когда она легка, и как тяжела, когда тяжела!

Однажды вечером, после домашнего ужина, пока Клэр, расчистив обеденный стол, что-то пишет, готовясь к завтрашним урокам, я набираюсь наконец мужества (или дохожу уже до той стадии, на которой оно мне не требуется) перечитать наброски к книге о Чехове, в которые не заглядывал больше двух лет. И посреди этих старательных и убийственно серьезных разрозненных заметок, то так, то этак трактующих тему романтического разочарования, неожиданно набредаю на пять страниц, которые и сейчас кажутся мне довольно пристойными. На этих пяти страницах — мои рассуждения о чеховском рассказе «Человек в футляре», возвышении и долгожданном падении некоего маленького тирана. «Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие», — замечает человеколюбивый автор, спровадив героя на тот свет. Возвышение и падение провинциального учителя греческого языка, страсть которого к всевозможным запретам и ненависть к малейшим отклонениям от официальных правил на пятнадцать лет подчиняет себе целый город, населенный «мыслящими, порядочными» людьми. Я перечитываю рассказ, затем освежаю в памяти «Крыжовник» и «О любви», написанные непосредственно друг за другом и в совокупности образующие цикл полуанекдотических размышлений о мучении и самомучении, обусловленных душевной узостью: мелким деспотизмом, перерастающим в самодовольство, чрезмерным благодушием и, наконец, даже моральными ограничениями, добровольно налагаемыми на себя порядочными людьми. В ближайший месяц с блокнотом в руках и кое-какими смутными мыслишками в голове я ежевечерне занимаюсь рассказами Чехова, вслушиваюсь в гневные стенания униженных и оскорбленных господ и дам, в недоуменное вопрошание благовоспитанной и радушной хозяйки дома: «Почему я улыбаюсь и лгу?», а мужья чеховские, все такие вроде бы осанистые и надежные, прекрасно понимают, что и правда, и обман относительны… Я пристально слежу за тем, как Чехов, ясно и просто (пусть и не с безжалостностью Флобера) вскрывает нарывы обид и поражений и выявляет худшее из зол — инстинкт разрушения, присущий тем индивидуумам, которые пытаются вырваться из футляра, футляра условностей и ограничений, убийственной скуки и отупляющего отчаяния, мучений брака и той особой фальши, что присуща их обществу, вырваться к тому, что они принимают за трепет желанной жизни. Тут тебе и раздраженная молодая женщина из «Несчастья», которая ищет приятного волнения вопреки собственной оскорбленной добродетели: и влюбленный помещик из «Ариадны», с аристократической беспомощностью становящийся легкой добычей вульгарной и распутной тигрицы, которая превращает его в записного женоненавистника, но так и не выпускает из хищных лап; и молодая актриса из «Скучной истории», творческий энтузиазм которой, замешенный на любви к театру и к мужчинам, приносит ей сплошные разочарования при первом же столкновении с ними и собственной бесталанностью: «Вам хочется, чтобы я вслух сказала правду? Извольте, если это… это вам нравится! Таланта у меня нет! Таланта нет и… и много самолюбия! Вот!» И, конечно же, «Дуэль». Буквально каждый вечер (вдвоем с Клэр, которая сидит рядышком) я перечитываю этот чеховский шедевр о скользком, неряшливом, интеллектуально продвинутом и литературно подкованном соблазнителе Лаевском, постепенно запутывающемся в собственной лжи и безумной жалости к себе, и о его антагонисте, так и сыплющем безжалостными назиданиями и в конце концов едва не убивающем Лаевского, утомительно болтливом ученом фон Корене. По меньшей мере, именно так я воспринимаю эту историю: свирепый рационалист и не ведающий пощады обличитель фон Корен вызывает на дуэль стыдящегося себя самого и своих грехов — и уже не числящего за собой ничего, кроме них, — Лаевского, человека, попавшего в ловушку, из которой не видно выхода. Именно глубина «Дуэли» наконец-то побуждает меня возобновить прерванные штудии, и за каких-то четыре месяца пять недурных страниц из заброшенной было работы о романтическом разочаровании превращаются в рукопись под названием «Человек в футляре» (объемом в сорок тысяч слов), эссе о разрешенном и запрещенном в мире Чехова — об исполнении желаний, добровольном отказе от наслаждений и страданиях, которыми чревато и то и другое; а по сути дела, о всеобъемлющем чеховском пессимизме в отношении средств — безупречных или сомнительных, благородных или Несколько подловатых, — при помощи которых мужчины и женщины его времени тщетно пытаются обрести «чувство личной свободы», которым так дорожит писатель. Моя первая книга! С посвящением, естественно, некоей К. О.

«Она само постоянство, — говорю я доктору Клингеру (и Дэвиду Кипешу, который никогда, никогда, никогда не должен этого забывать), — а вот Элен была живым воплощением переменчивости. Она благоразумна в той же мере, в какой Биргитта была отчаянна. Я никогда еще не встречал столь самозабвенного отношения к повседневным обязанностям. Истинный трепет вызывают внимание и собранность, с которыми она подходит к каждому дню, каждому часу, каждой минуте. И никаких вам мечтаний — она обитает в реальном мире, она существует наяву! На нее можно положиться, вот что я хочу сказать. Все здесь строится на доверии».

Выслушав это, доктор Клингер решает отпустить меня с миром и желает удачи на прощание. Уже выйдя из кабинета, где вроде бы побывал в последний раз (дело происходит весной, время дневное), я размышляю над тем, избавлен ли и впрямь от необходимости исповедоваться, и лукавить на исповеди, и выслушивать исповедника, который предостерегает, подбадривает, объясняет, утешает, хвалит и ругает меня — одним словом, три раза в неделю на часовом сеансе отпускает мне профессиональные порции материнской, отцовской да и просто дружеской заботы. Неужели я действительно разобрался с самим собой? Вот так взял и разобрался? Благодаря Клэр, и только ей одной? Но что, если завтра утром я вновь проснусь человеком, у которого в груди зияет разверстая рана, что, если вновь лишусь специфически мужских интересов, и аппетита, и силы, и воли, что, если я вернусь в прежнее состояние, состояние человека, который не хозяин ни своему телу, ни мыслям, ни чувствам…

«Только не пропадайте», — говорит доктор Клингер, пожимая мне руку на прощание.

И, как в тот день, когда я отводил свой взгляд, не осмеливаясь сознаться ему, до чего неловко мне рассказывать о «фотосессии» со школьницей в кабинете, где стоит фотография его дочери — подростка (и не столько даже неловко, сколько страшно от того, что может сказать он, а могу и я), я и сейчас, прощаясь, не решаюсь посмотреть ему прямо в глаза. Но на этот раз уже из страха, что облегчение и признательность заставят меня прослезиться. Справившись с приливом сентиментальности, а заодно до поры до времени подавив сомнения в собственном окончательном исцелении, я говорю ему: «Будем надеяться, что пропаду!» И уже на улице, когда до меня доходит двусмысленность этих слов, я восторженно повторяю вслух заветную мантру: «Я разобрался с самим собой!»

В июне, когда учебный год остается позади для нас обоих, мы с Клэр летим на север Италии, для меня это первый визит в Европу за десять с лишним лет после скитаний с Биргиттой. В Венеции мы проводим пять дней в тихом пансионе рядом с Академией. Каждое утро мы со вкусом завтракаем в благоухающем саду пансиона, после чего, обувшись в кроссовки, разгуливаем по мостам и проулкам, пробираясь к достопримечательностям, заранее намеченным Клэр для непременного посещения. Всякий раз, когда она принимается фотографировать все эти палаццо, и пьяццы, и церкви, и фонтаны, я отхожу в сторонку и уже издали оборачиваюсь, чтобы полюбоваться ею самою во всей ее безыскусной красе.

Каждый вечер после ужина в садовой беседке мы отправляемся покататься по каналам. Пока Клэр восседает рядом со мной на скамье гондолы, скамье, которую Томас Манн некогда назвал самым мягким, самым роскошным и самым расслабляющим сиденьем на всем белом свете, я вновь и вновь задаюсь вопросом: неужели и впрямь существует подобная чистота и ясность, неужели все происходящее, да и все окружающее, не сон, а явь? А значит, худшее уже позади?

И мне не суждено больше совершать никаких чудовищных ошибок? И даже за те, что допущены мною в прошлом, я, выходит, расплатился сполна? Выходит, вся моя молодость была одним затяжным фальстартом, но вот я созрел, возмужал и былые заблуждения просто-напросто перерос?

— А ты уверена, — спрашиваю я Клэр, — что мы не умерли? Умерли и очутились в раю?

— Не знаю, — отвечает она. — Задай этот вопрос гондольеру.

В наш последний день я веду ее на ланч в «Гритти». На террасе я даю метрдотелю на чай, чтобы он усадил нас за тот самый столик, за которым я мечтал очутиться с хорошенькой студенткой, поедавшей шоколад с орешками у меня на лекции. Я заказываю то, что ел по возвращении в Калифорнию, в Пало-Альто, когда мы изучали рассказы Чехова о любви и я чувствовал, что нахожусь на грани нервного срыва, только на сей раз изысканная трапеза наедине со свеженькой (ей еще нет нужды краситься) подружкой проходит не в воображении, а наяву, и яства, и подружка существуют на самом деле, а я пребываю в превосходном самочувствии и настроении. Откинувшись в креслах, я — с бокалом охлажденного вина, Клэр — абсолютно непьющая дочь некогда злоупотреблявших алкоголем родителей — с непременной aqua minerale, мы любуемся бликующей поверхностью вод этого неописуемо красивого игрушечного города, и я говорю Клэр:

— А ты веришь, что Венеция действительно уходит под воду? Кажется, здесь все осталось на своих местах с тех пор, как я был здесь в последний раз.

— А с кем ты сюда приезжал? С женой?

— Нет. Это было в год моего фулбрайтовского стипендиатства. Я заявился сюда с подружкой.

— С какой подружкой?

Интересно, испугается она или огорчится и насколько, если я, поддавшись на невольную провокацию, рискну выложить все в деталях? Если резко драматизирую ситуацию? Хотя это «все», строго говоря, не намного выходит за рамки того, что ищет молодой моряк в первом иностранном порту. Морячка тянет на брутальную экзотику, которую, как выясняется, ему не проглотить, да и не переварить тоже… И все же для человека столь умеренного и аккуратного, как Клэр, для человека, обратившего всю свою незаурядную энергию на то, чтобы сделать нормальным и обыденным все бывшее ненормальным и мучительным в родительском доме, мое признание вполне могло бы оказаться ударом.

— Да это, честно говоря, неважно, — уворачиваюсь я и меняю тему беседы.

Меж тем я откровенно лукавлю: это «неважное» десятилетней давности — единственное, о чем я сейчас думаю. Если когда-то во Фриско, рассуждая о Чехове перед калифорнийскими студентами, тогдашний «шиздострадалец» с тоской вспоминал куда более счастливое времечко на террасе «Гритти», вспоминал молодого, дерзкого, еще не израненного Кипеша, безнаказанно разъезжающего по континентальной Европе, то сейчас, все на той же террасе, куда я направился совершенно сознательно, направился отпраздновать триумфальное начало гармонически-размеренной новой жизни, отпраздновать головокружительно прекрасное обретение здоровья и счастья, я невольно грежу о ранних и самых главных часах моего пребывания в роли владельца гарема, грежу о той ночи в лондонском полуподвале, когда, уже получив то, чего хотел, в свою очередь, спросил у Биргитты, чего же на самом деле больше всего хочется ей самой. Мое главное желание обе девицы уже исполнили; главное желание Элизабет мы оставили напоследок — да она и сама не знала, в чем оно заключается… потому что на самом деле (о чем мы с Биргиттой узнали, только когда Элизабет бросилась под машину) ей не было нужно ничего; во всяком случае, ничего такого. А вот Биргитта не побоялась заговорить о своих желаниях, и мы незамедлительно приступили к их исполнению. И вот, сидя напротив Клэр, которая призналась мне, что не любит, когда я кончаю ей в рот, потому что словно бы захлебывается, я грежу о том, как Биргитта встает передо мной на колени, и подставляет лицо под мое извержение, и принимает его волосами, лбом, носом… «Еще! — кричит она по — шведски. — Еще!» А Элизабет в розовом домашнем халате полулежит на постели, с немым восторгом наблюдая за обнаженным султаном и его полураздетой наложницей.

Как будто это важно! Как будто Клэр отказывает мне хоть в чем-то важном! Но, сколько бы я ни пенял себе за беспамятство, глупость, неблагодарность, душевную низость, безумную и самоубийственную утрату перспективы, нахлынувший на меня сейчас прилив похоти вызван отнюдь не молодой красавицей, с которой я еще совсем недавно вступил в совместную жизнь, сулящую обоюдное счастье и полное удовлетворение всех желаний, а воспоминанием о плюгавой кривозубой подружке, которую я последний раз видел десять лет назад, когда она глубокой ночью покинула нашу общую комнату, в страшной глуши, во Франции, километрах в тридцати от Руана; вот кто был мне истинной — столь же порочной и столь же пропащей — парой; вот кто — еще до того, как границы дозволенного, мною вроде бы раздвинутые, вновь начали неумолимо смыкаться, — заранее благословил и со страстной одержимостью ввел в обиход и самые необычные действия, и самые запретные мысли! Нет, Биргитта, прошу тебя, уходи! Но куда там… И вот мы с ней в номере отеля где-то на венецианских задворках — совсем неподалеку от того мостика, на котором меня сегодня сфотографировала Клэр. Я завязываю Биргитте глаза полотенцем, затягиваю узел на затылке как можно туже и, встав над ней во весь рост, принимаюсь (поначалу легонько) огуливать ее брючным ремнем между разведенных ног. Я слежу за тем, как она выгибается, норовя принять ожог каждого удара самою глубиной. Я слежу за ней с самозабвением, с каким никогда ничего не наблюдал в жизни. «Говори, — шепчет Биргитта, — говори!», и я заговариваю, вернее, принимаюсь тихо рычать, как опять-таки не рычал никогда и ни на кого.

Потому что Биргитта — в тот период, который я теперь предпочитаю называть «затянувшейся сумасбродной юностью», — была мне воистину сестрой по сладострастию… А Клэр? А как же Клэр, моя страстная возлюбленная, моя единственная спасительница? Шев, разочарование, отвращение из-за ничтожной малости, в которой она мне отказывает, и вопреки всему, что она для меня делает! Но, увы, я уже вижу, с какой легкостью мог бы обойтись без нее. Без ее снимков. Без планов на день. Безо рта, отказывающегося принимать мою сперму. Без комитета по составлению учебной программы. Без всего.

Порыв вскочить из-за столика и броситься звонить доктору Клингеру я подавляю. Не хочу уподобляться истеричным пациентам, названивающим ему из-за океана. Нет, только не это! Я ем то, что мне подают, и, конечно же, к тому времени, когда нужно заказывать десерт, тоска по Биргитте — по Биргитте подо мной, по Биргитте надо мной, по Биргитте предо мной — сходит на нет, как и положено любым неосуществленным желаниям, если ты не осмелишься дать им волю. Исчезает и гнев — на смену ему приходит замешенная на стыде печаль. А что, если Клэр заметила случившееся со мной во время обеда? Да и как ей было не заметить? Как иначе объяснила бы она самой себе мое молчание, мою мрачную холодность? Конечно, она предпочла сделать вид, будто слепа и глуха; чем бы ни было то, что на меня нахлынуло, она предпочла рассуждать о своей деятельности в школьном комитете все время, пока меня не отпустило.

Из Венеции, взяв напрокат машину, мы едем в Падую посмотреть на Джотто. Клэр продолжает фотографировать. Проявит пленки она уже по возвращении домой, а затем, усевшись на полу и скрестив ноги, в позе спокойной сосредоточенности, какая дается только очень хорошим девушкам, разложит их в надлежащей последовательности по кармашкам альбома за нынешний год. Альбом со снимками из Северной Италии встанет на полку в изножье кровати — корешком к корешку с альбомами прошлых лет. Так Северная Италия навеки станет ее собственностью, наравне с Скенектади, где она родилась, Итакой, где училась в колледже, и Нью-Йорком, где она живет и работает, а с определенного времени — и крутит любовь. И меня поставят туда же, в изножье кровати, к ее памятным местам, родственникам и друзьям.

Хотя большая часть ее двадцатипятилетней жизни изрядно омрачена постоянными ссорами родителей, часто подогреваемыми избытком шотландского виски, Клэр считает прошлое достойным того, чтобы его записывать и помнить, пусть и потому только, что ей удалось пережить боль и хаос, вырваться из прошлого и над ним возвыситься. Как она частенько говорит, другого прошлого у нее просто-напросто нет: она выросла под бомбежкой, но не дала разорвать себя в клочья. И как раз потому, что мистер и миссис Овингтон не столько баловали детей, сколько наказывали, она научилась ценить простые радости, воспринимаемые отпрысками нормальных семейств (если такие бывают!) как нечто само собой разумеющееся. И сама Клэр, и ее старшая сестра — великие охотницы до обмена семейными фотографиями, до праздничных подарков и, разумеется, праздников, до регулярных междугородних разговоров и прочих проявлений истинной семейственности. Выглядит это так, будто сестры относятся к собственным непутевым родителям как к общим детям.

Из отеля в маленьком горном городке, где нам удалось снять номер с двуспальной кроватью, балконом и дивным видом с него, мы предпринимаем вылазки на весь день в Верону и Виченцу. Фотографии, фотографии, фотографии… Какой звук противоположен удару молотка, вгоняющего гвоздь в крышку гроба? Плавный щелчок затвора в фотоаппарате Клэр. И вновь мне кажется, будто меня запечатали в футляр, но футляр этот неизъяснимо прекрасен. Однажды мы с корзинкой для пикника просто-напросто идем куда глаза глядят по пастушьим тропам и цветущим лугам, любуясь голубой мелкой россыпью ползучего василька, лакированными головками лютиков и невероятными маками. Я могу в молчании бродить вместе с Клэр долгими часами. Могу раскинуться на траве и любоваться тем, как она рвет луговые цветы, чтобы в номере поставить их в стакан с водой возле моего изголовья. Ничего больше мне не хочется. Само слово «больше» утрачивает малейший смысл. Да и Биргитта уже не искушает меня; мне кажется, будто имя Биргитта и слово «больше» означают одно и то же. После порнографического представления в «фитти» она словно разучилась играть по-настоящему; во всяком случае, на овации публики ей рассчитывать уже нечего. Правда, в ближайшую пару ночей она приходит каждый раз, когда мы с Клэр предаемся любви, приходит и опускается на колени, непременно на колени; она клянчит у меня то, что ей нравится больше всего, но, ничего не получив, исчезает, а я вновь остаюсь один на один с телом, которым обладаю в реальности, и больше мне ничего не надо, или, по меньшей мере, мне хочется, чтобы ничего больше мне не было надо. Да, я храню верность Клэр, и непрошеная гостья неизменно убирается восвояси, предоставляя мне вновь и вновь радоваться тому, какой я счастливчик.

В последний день здесь мы устраиваем пикник на гребне посреди поля, с которого открывается вид поверх зеленых холмов на заснеженные вершины Доломитов. Я сижу, Клэр лежит; ее пышное тело едва заметно колышется с каждым вдохом и выдохом. Глядя сверху вниз на эту крупную зеленоглазую девушку в тонком летнем платье, на ее бледное овальное неиспорченное личико, любуясь ее дистиллированной, неземной красотой, какая, должно быть, присуща молодым женщинам из религиозных сект амишей и шейкеров, я твержу себе: с меня достаточно Клэр! Да, вот именно, «Клэр» и «достаточно» — это на самом деле одно и то же.

Вернувшись в Венецию, мы летим оттуда в Прагу с однодневной остановкой в Вене (взглянуть на дом Зигмунда Фрейда). Прошлой осенью я начал читать в университете спецкурс по прозе Кафки; доклад, который мне через несколько дней предстоит сделать в Брюгге, трактует тему одержимости Кафки идеей творческого голодания, а вот в его родном городе я еще не был, довольствуясь до сих пор книгами, фотографиями и гравюрами. Как раз перед самым отлетом в Европу я проставил оценки за курсовые работы пятнадцати слушателям спецкурса, освоившим все литературное наследие Кафки, включая дневники, письма (к Милене и отцу) и биографию, написанную Максом Бродом. Вот как звучал один из заданных мною студентам вопросов:

В письме к отцу Кафка утверждает: «В моих писаниях речь шла о тебе, я изливал в них свои жалобы, которые не мог излить на твоей груди. Это было намеренно оттягиваемое прощание с тобой, которое хотя и было предопределено тобой, но происходило так, как мне того хотелось». Что имеет в виду Кафка, когда заявляет: «В моих писаниях речь шла о тебе…»- и добавляет: «…но происходило так, как мне того хотелось»? Попробуйте вообразить себя Максом Бродом и от его имени напишите письмо отцу Кафки, разъясняющее, что же именно хотел сказать ваш покойный друг…

Меня порадовало, что среди моих студентов нашлось немало охотников поиграть в предложенную мною игру, поставив себя на место друга, душеприказчика и биографа великого писателя, и кое-кто из них с подлинным пониманием написал о том, как же на самом деле относился воистину необыкновенный сын к своему сугубо заурядному отцу, в какой моральной изоляции пребывал благодаря особенностям творческой перспективы и личного темперамента и как, живя в своем фантастическом мире, превратил повседневное существование в вечносущий миф о борьбе — или, если угодно, о «моей борьбе». Можно даже сказать, что во всем семинаре не нашлось ни единого горе-филолога, который запутался бы в трех соснах метафизической интерпретации! Сильная подобралась группа; я горжусь ею, да и собой тоже. Но ведь в первые месяцы романа с Клэр едва ли не все происходящее со мной служит для меня поводом для гордости.

Перед самым отъездом из дому меня снабдили телефоном некоего американца, уехавшего на год преподавать в Прагу, и по счастливому стечению обстоятельств (а в эту поездку все обстоятельства складываются счастливо), у него — и у его чешского друга (тоже профессора филологии) — выдался свободный денек, и они выразили готовность провести нас по старой Праге. Усевшись на скамью на площади в пражском Граде, мы глазеем на великолепное здание, где некогда располагалась гимназия, куда отдали маленького Франца Кафку. Справа от парадного подъезда с колоннами высится дом, на первом этаже которого помещалась контора его отца, Германа Кафки.

— Даже в школе он не мог укрыться от отца, — говорю я коллегам.

— Что ж, тем хуже для него и тем лучше для литературы, — отвечает мне профессор-чех.

Во внушительной готической церкви по соседству, объясняют мне, высоко в стене нефа имеется маленькое квадратное оконце, глядящее на квартиру, в которой некогда жило семейство Кафки. Значит, из своего окна Кафка вполне мог видеть в глубине собора кающихся грешников и молящихся праведников, подхватываю я нить разговора… И разве внутреннее убранство церкви не напоминает — пусть не в мелочах, но хотя бы в общем — призрачный Собор из романа «Процесс»? Да и улицы, что круто поднимаются от реки и, петляя по городу, ведут к пражскому кремлю, раскидистой крепости Габсбургов (к их фамильному замку!), наверняка послужили Кафке источником вдохновения? Может быть, и так, отвечает мне чех, но вообще-то считается, что топография окрестностей Замка почерпнута Кафкой в Северной Богемии, где он в детстве бывал у бабушки, которая жила в примыкающей к замку деревушке. И не следует упускать из виду еще одну деревню — ту, в которой его сестра провела целый год, хозяйничая на ферме, и где сам Кафка гостил у нее во время болезни. Найдись у нас с Клэр побольше времени, говорит чех, нам стоило бы наведаться с ночлегом в провинцию. «Приехали бы вы в один из тамошних городков, в которых, впрочем, пришлых людей не жалуют, посидели бы в прокуренной таверне с грудастой трактирщицей и сами убедились бы в том, что Кафка, в сущности, реалист».

Впервые за все время общения этот плюгавый, опрятно одетый академический очкарик не просто проявляет радушие — своим радушием он прямо-таки подавляет.

Поблизости от стены кремля, на вымощенной булыжником улице Алхимиков, находится воистину кукольный (в нем вполне могли бы обитать гномы или эльфы) домик, который самая младшая из сестер Кафки когда-то сняла на зиму для холостяка-брата, чтобы тот наконец пожил отдельно от семьи, а главное, от отца. Теперь здесь сувенирная лавка. Открытки с видами и всевозможные сувениры из Праги продают на том самом месте, где Кафка когда-то по десятку раз, во множестве вариантов, переписывал один и тот же абзац в дневнике, где рисовал загадочноязвительные фигуры, сплошь составленные из палочек, — это была тайнопись, это было личное идеографическое письмо, — и убирал написанное в ящик стола. Клэр фотографирует трех профессоров филологии на фоне пыточной камеры писателя-перфекциониста. Вскоре и этот снимок — вместе с остальными — окажется в кармашке одного из альбомов, составленных в изножье кровати.

Пока Клэр в обществе американского профессора, естественно прихватив с собой фотоаппарат, отправляется на экскурсию по пражскому кремлю, мы с профессором Сошкой, нашим чешским гидом, решаем попить чайку После вторжения русских в Чехословакию, положившего конец «пражской весне», профессора Сошку вышибли из университета и — в тридцать девять лет! — отправили на покой с нищенской пенсией. Его жену, работавшую в научно-исследовательском институте, также выгнали со службы по политическим мотивам, и она теперь — исключительно ради хлеба насущного (ведь у них двое детей) — работает секретарем-машинисткой на колбасном заводе. При этом меня поневоле поражает бодрость насильно спроваженного в отставку профессора. Его костюм-тройка безупречен, его походка быстра и легка, речь точна и изящна — как ему это удается? Что поднимает его с постели утром и что помогает засыпать ночью? Что поддерживает в дневные часы?

— Кафка, разумеется, что же еще! — И в его улыбке вновь проскальзывает тень некоего превосходства. — И это не преувеличение. Многие из нас выживают исключительно благодаря Кафке. В том числе и те люди на улице, которые, может быть, и ни единой страницы у него не прочли. Когда что-нибудь происходит — а ведь всегда что-нибудь происходит, — люди переглядываются и говорят друг другу: «Чистый Кафка!» Имея при этом в виду: «Так вот у нас все и происходит». Подразумевая: «А чего иного нам ждать?»

— А как же неизбежное возмущение? Куда оно девается, когда вы, пожав плечами, восклицаете: «Чистый Кафка»? Оно что, проходит?

— В первые полгода после того, как русские осчастливили нас решением обосноваться здесь навеки, я пребывал в перманентной ярости. Каждый вечер отправлялся на тайные сходки с единомышленниками. По меньшей мере раз в два дня распространял очередное нелегальное воззвание. А в остающееся от этих хлопот время я писал, самым точным и изысканным слогом, со всевозможными стилистическими и интеллигибельными изысками, излагал энциклопедический анализ сложившейся ситуации, и порции моей писанины расходились в самиздате среди моих коллег. И вдруг однажды я буквально свалился: у меня открылось язвенное кровотечение, и мне пришлось провести целый месяц в больнице. Поначалу мне казалось: что ж, это даже неплохо; поваляюсь тут месяцок, попринимаю лекарства, похлебаю баланду, а потом… Стоп, подумал я внезапно, а что потом? Чем я займусь после того, как залечу язву? Снова стану разыгрывать К. в их Замке, на их Процессе? Ведь все это, как прекрасно известно Кафке и его читателям, может затянуться на неопределенно долгое время. Все эти его жалкие, надеющиеся, борющиеся К., бешено снующие вниз и вверх по лестницам в поисках единственно справедливого решения, лихорадочно мечущиеся по городу, уповая на то, что какой-нибудь неожиданный поворот событий непременно выведет их — именно их! — к полному и окончательному успеху. Потому что у всего на свете есть начало, середина и — как бы фантастически это ни прозвучало, еще фантастичнее. чем начало и середина, — конец; вот во что они верят, а главное, они верят в то, что им удастся заставить события развиваться именно и только в такой последовательности!

— Но, отвлекаясь от Кафки и его читателей, разве в отсутствие политической оппозиции возможны хоть сколько-нибудь существенные перемены?

Очередная улыбка чеха. Одному только богу ведомо, что она выдает или, напротив, скрывает.

— Знаете ли, сэр, я свою позицию обнародовал. И вся страна тоже обнародовала свою позицию. Мы живем отнюдь не так, как нам хотелось бы. Отнюдь. Но что касается лично меня, я предпочел не сжигать остаток пищеварительного тракта, продолжая по семь дней в неделю доводить свое недовольство до сведения властей предержащих.

— И чем же вы занялись вместо этого?

— Я перевел на чешский язык «Моби Дика». Разумеется, «Моби Дик» уже был переведен на чешский — и, кстати говоря, очень хорошо. Ни малейшей надобности в повторном обращении к этому роману Мелвилла не было. Но, так или иначе, мне всегда хотелось перевести эту книгу. И теперь, когда у меня вдруг оказалось столько свободного времени, я подумал; а почему бы и нет?

— Но отчего именно «Моби Дик»? Отчего вообще Мелвилл, а не кто-то другой?

— В пятидесятые годы я провел по обмену год в Нью-Йорке. И, прогуливаясь по улицам, почему-то решил, что они кишмя кишат персонажами из судовой команды капитана Ахава. И, главное, мне показалось, будто всеми делами в Америке — великими и ничтожными — заправляет неугомонно-грозный Ахав. Эта вечная жажда справедливости и стремление к победе, к первенству, к чемпионству. И движет всеамериканским Ахавом отнюдь не только энергия, помноженная на решимость, но и чудовищная, вселенская ярость. И вот ее-то — эту ярость — мне и захотелось перевести на чешский язык. Если, конечно, — вновь эта его улыбочка, — она поддается переводу на чешский.

Ну и, как вы наверняка прекрасно себе представляете, — продолжил чех, — этот амбициозный проект по своем завершении оказался бы совершенно бессмысленным по двум причинам. Во-первых, не было ни малейшей нужды в новом переводе, коль скоро уже имелся классический, до уровня которого моя интерпретация наверняка просто не дотянула бы. А во-вторых, о публикации чего бы то ни было под моим именем в нашей стране речи идти не могло. Поэтому, сами понимаете, я получил возможность приступить к работе, за которую при иных условиях никогда не взялся бы. А вопрос о том, бесполезна она или нет, утратил для меня малейшее значение. Напротив, в иные вечера, когда я засиживался над переводом допоздна, вопиющая бессмысленность моей работы приносила мне глубочайшее удовлетворение. Вам, не исключено, это может показаться всего лишь претенциозной формой капитуляции, а то и издевательством над самим собой. Не скрою, так подчас думал и я. Но тем не менее ни о каком более серьезном занятии на столь ранней пенсии я даже не помышлял… Ну, а вы… — Он по-прежнему был сама любезность. — Что, собственно, привлекает вас в Кафке?

— Это тоже долгая история.

— И с чем она связана?

— Во всяком случае, не с безнадежностью политической ситуации.

— Кто бы сомневался.

— Скорее уж, — говорю я, — по большей части с сексуальным отчаянием, с обетом целомудрия, который я вроде бы принес сам у себя за спиной и соблюдая который вынужден был жить дальше совершенно не так, как мне бы того хотелось. Или я бунтовал против собственной воли, или она сама восставала против меня, — честно говоря, я до сих пор не знаю, как это сформулировать поточнее.

— Судя по всему, зов плоти вами подавлен не окончательно. Вы путешествуете с исключительно привлекательной молодой спутницей.

— Да, самое худшее уже позади. Может быть, позади. По меньшей мере, оно позади на данный момент. Но пока оно длилось и я не мог быть самим собой — или, как минимум, тем человеком, каким всегда себя считал, — это, знаете ли, было довольно мерзко. И ни на что не похоже. Разумеется, кому, как не вам, знать, что такое тоталитарный режим, но, с вашего позволения, я сравнил бы одностороннюю устремленность плоти и то холодное безразличие, чтобы не сказать полное презрение, с которым она относится ко всему духовному, — да, вот именно, я сравнил бы ее с режимом авторитарным и в своей авторитарности незыблемым. Можно подавать сколько угодно петиций, можно изготовлять и распространять любые воззвания: прочувствованные, гневные, иронические или строго логические, — ответа ты не дождешься. В лучшем случае тебя высмеют. Я передавал свои прошения психоаналитику, я ходил к нему через день по будням и сидел у него каждый раз по часу, умоляя восстановить мое либидо. И, доложу я вам, подкреплял свои ходатайства аргументами казуистически отточенными и неопровержимо убедительными, какие можно найти в романе «Замок». Вам кажется, будто горемычный К. умен и изобретателен, но послушали бы вы, как я пытался перехитрить собственную импотенцию!

— Могу себе представить. Штука, понятно, противная.

— Разумеется, по сравнению с теми испытаниями, что выпали на вашу долю…

— Прошу вас, не надо изъясняться трюизмами. Импотенция — штука противная, и никакие свободные выборы — или их отсутствие — этого факта не отменяют.

— Что правда, то правда. В этот период мне доводилось принимать участие в свободных выборах, и счастливее я от этого, поверьте, не стал. Но мне хотелось сказать о Кафке, то есть о том, почему я им занялся… Все эти его несчастные, униженные, обделенные и изничтоженные К. и тот факт, что они вечно бьются лбом о незримые стены, — все это внезапно приобрело для меня совершенно иное звучание. Я читал Кафку в колледже, но тогда его голос доносился до меня из дальней дали, а сейчас слышался чуть ли не рядом. Теперь и я осознал (на свой лад, разумеется), каково это, когда ты призван — или только навоображал себе, будто призван, — и этот зов нисходит к тебе с высоты, с высоты анонимной, а вот на лицах у тех, кого ты видишь вокруг, — а ведь видишь ты только их — печать капитуляции, печать компромисса, печать пародии; и, взламывая эти печати, ты ни на пядь не приблизишься к намеченной цели. Я ведь, знаете ли, когда-то относился к сексу благоговейно, как к наивысшему божеству.

— И обрели вынужденное целомудрие. — Чех с сочувствием посмотрел на меня. — Более чем противно.

— Иногда мне кажется, что и сам «Замок» напрямую связан с эротическими комплексами своего создателя; как-никак эта книга на всех смысловых уровнях трактует тему принципиальной недостижимости оргазма.

Мое наблюдение вызывает у него смех, однако и веселье свое он выражает все с тою же деликатностью и несомненной приветливостью. Да он ведь и сам живое воплощение компромисса, этот отправленный в отставку профессор, стиснутый, словно валками гладильного катка, собственной совестью и правящим режимом, совестью и обжигающей болью в желудке.

— Что ж, — говорит он, по-отечески кладя мне руку на плечо. — У каждого гражданина, обделенного гражданскими правами, свой Кафка.

— И у каждого разгневанного мужчины — свой Мелвилл, — острю я в ответ. — Да и что же нам, книжным червям, делать со всем великолепием всемирной литературы…

— …Кроме как вгрызаться в нее. Вот именно. Вгрызаться в книги, а не в руку — гладящую или бьющую.

Позже в тот же день мы садимся на трамвай, номер которого профессор Сошка написал карандашом на упаковке почтовых открыток, которые церемонно преподнес Клэр у входа в нашу гостиницу. На открытках — фотографии Кафки, его родных и близких, а также памятные места Праги, связанные с его жизнью и творчеством. Сошка объяснил нам, что такие наборы больше не выпускают: с тех пор как русские оккупировали Чехословакию, Кафка считается запрещенным писателем, самым запрещенным.

— Но, надеюсь, этот набор не последний у вас, — сказала Клэр. — У вас ведь остался еще один, для себя?

— Мисс Овингтон, — с учтивым поклоном ответил чех, — у меня осталась Прага. Прошу вас, не побрезгуйте. Не сомневаюсь в том, что каждому, кто имеет счастье познакомиться с вами, хочется вам что-нибудь подарить.

И тут он предложил нам посетить могилу Кафки, заметив при этом, что ему лучше нас не сопровождать, и указав на мужчину, стоящего лицом к гостинице и спиной к машинам на стоянке такси, шагах в пятидесяти дальше по бульвару; это, сообщил нам профессор, шпик, который запомнился ему с тех пор, как стал неотступно следовать по пятам за ним и его женой в первые месяцы после вторжения, пока профессор участвовал в создании подпольной оппозиции марионеточному режиму и его пищеварительный тракт еще функционировал безупречно.

— Но вы уверены, что это он? — спросил я.

— На все сто процентов.

И, поцеловав Клэр руку, профессор удалился стремительным и оттого, пожалуй, чуть ли не комическим шагом, почти бегом, и быстро затерялся в толпе у входа в метро.

— О господи! — вырвалось у Клэр. — Как тут страшно! Эти вежливые улыбочки… И столь поспешное бегство!

Мы оба изрядно озадачены, причем лично я — тем, что чувствую себя абсолютно защищенным с американским паспортом в кармане и под руку с такой красавицей.

На трамвае мы едем на пражскую окраину, где, собственно, и похоронен Кафка. Обнесенное высокой стеной еврейское кладбище лепится вплотную к куда более обширному христианскому; сквозь решетчатую ограду нам видны тамошние посетители; у родных могил они ковыряются в земле, как самые настоящие огородники. А с другой стороны еврейское кладбище выходит на мрачную дорогу, по которой сплошным потоком идут в два конца — в Прагу и из Праги — грузовые машины. Ворота еврейского кладбища наглухо заперты. Бренча цепью, я пытаюсь привлечь внимание смотрителя; должен же кто-то быть в этой чертовой будке у ворот. И впрямь какое-то время спустя оттуда выходит женщина с маленьким мальчиком. Я объясняю ей по — немецки, что мы прилетели сюда из Нью-Йорка, чтобы побывать на могиле Франца Кафки. Она вроде бы понимает мой немецкий, однако впустить нас отказывается. Не сегодня, говорит она. Возвращайтесь сюда во вторник. Я профессор филологии, объясняю я, и вдобавок еврей, и просовываю сквозь прутья решетки пригоршню крон. Невесть откуда появляется ключ, ворота отпирают, а маленький мальчик соглашается проводить нас до самой могилы, хотя мы прекрасно обошлись бы и без его помощи, потому что здесь имеется указатель. Надпись на нем сделана на пяти языках: по-чешски, по-русски, по — немецки, по-английски и по-французски — вот сколько народу покорил творческий гений вечно страждущего аскета, вот на сколько миллионов людей нагнал он своего страху!

Из всего, чем отмечено место последнего упокоения Франца Кафки (тогда как все вокруг него не отмечено ровно ничем), в глаза бросается устремленный далеко в высь, к остроконечной верхушке, удлиненно-продолговатый белесый обелиск — своего рода надгробный фаллос. Таков первый сюрприз. Второй заключается в том, что затравленный родными блудный сын похоронен между отцом и матерью, надолго его пережившими. Я подбираю гальку с дорожки и присоединяю ее к одной из маленьких галечных пирамидок, составленных паломниками, которые побывали на могиле писателя до меня. Ни разу не отдал я такого долга памяти могилам своих дедов и бабок, похороненных вместе с десятками тысяч других евреев на кладбище у дороги, до которого от моей нью-йоркской квартиры можно добраться за двадцать минут; да и могилку матери на тенистом холме в Кэтскилле я не проведывал с тех пор, как мы с папой съездили туда водрузить надгробный камень. На темных прямоугольных каменных плитах в аллее за могилой Кафки высечены знакомые еврейские фамилии. Таких имен, как тут, полно у меня в записной книжке; их всегда можно было увидеть, выглянув из-за материнского плеча, в журнале постояльцев «Венгерского Пале-Рояля»: Леви, Гольдшмидт, Шнейдер, Гирш… Ряды могил уходят вдаль, но вроде бы приглядывают здесь только за писательской. У остальных здешних мертвецов не осталось живых родственников, которые могли бы выполоть сорняки, подрезать побеги плюща, перебирающиеся с одного дерева на другое и образующие плотный полог над всем похороненным здесь еврейством. Ухаживают тут только за могилой человека, который так и не женился и не оставил потомства. Саркастический кладбищенский штрих, вполне во вкусе самого Кафки!

Прямо напротив могилы Кафки в стену вставлен камень, надписанный именем его великого друга Макса Брода. К этому камню я тоже подкладываю камешек гальки. И только тут впервые замечаю, что по всей кладбищенской стене тянутся таблички с фамилиями пражских евреев, замученных в Терезиенштадте, Освенциме, Бельзене и Дахау. Никакой гальки не хватит на то, чтобы почтить память каждого.

Мы с Клэр возвращаемся к воротам, молчаливый мальчик плетется следом. Уже у выхода Клэр фотографирует его, а затем жестами предлагает ему записать ей свое имя и адрес на клочке бумаги. Бурно жестикулируя и строя гримасы, которые заставляют меня внезапно осознать, как ребячлива она — и как ребячлив я, горемычный, — Клэр умудряется втолковать мальчику, что пришлет ему снимок, как только фотографии будут готовы. И профессору Сошке она тоже отправит снимок — тот, что был сделан на фоне сувенирной лавки в кукольном домике, где Кафка некогда прожил целую зиму.

Почему я называю то, что нас соединяет, ребячеством? Почему не хочу назвать это счастьем? Пусть это случится! Пусть будет так! Оставь сомнения, прежде чем они появились! Ты нуждаешься в том, в чем нуждаешься! Примирись с этим!

Женщина вновь вышла из будки запереть за нами ворота. И мы с ней опять перекидываемся парой слов по-немецки.

— А много народу бывает на могиле у Кафки?

— Немного. Но всё исключительно приличные люди. Профессора вроде вас. А если и студенты, то очень серьезные. Это ведь был великий человек! В Праге жило много замечательных еврейских писателей. Франц Верфель. Макс Брод. Оскар Баум. Франц Кафка. А сейчас, — впервые за все время она удостаивает мою спутницу взглядом, да и то искоса, — никого уже не осталось.

— Как знать! Может быть, из вашего мальчика получится великий еврейский писатель.

Она переводит мои слова сыну. Затем переводит мне с чешского ответ мальчишки, который разглядывает носки своих туфель:

— Он хочет стать летчиком.

— Объясните ему, что не ко всякому летчику на могилу съезжаются люди со всех концов света.

Они вновь разговаривают по-чешски, и женщина с приветливой улыбкой на устах (да и как же ей не улыбнуться выбившемуся в профессора еврею?) поясняет мне:

— Он говорит, что это неважно. И, кстати, мой господин, как называется университет, в котором вы служите профессором?

Я говорю ей.

— Если вы не против, я провела бы вас на могилу к человеку, который стриг и брил доктора Кафку. Он тоже здесь похоронен.

— Это очень любезно с вашей стороны.

— И отца доктора Кафки он тоже стриг.

Я передаю Клэр содержание этого разговора.

— Если хочешь, иди, — говорит она.

— Нет уж, лучше не надо. Начну с цирюльника, а там, глядишь, где-нибудь к полуночи доберусь и до свечных дел мастера.

Смотрительнице же я говорю:

— К сожалению, это сейчас не совсем удобно.

— Разумеется, и супруга ваша может туда сходить тоже, — упрямо отвечает она.

— Благодарю вас. Но нам действительно пора в гостиницу.

Сейчас она уже смотрит на меня с нескрываемым подозрением, как будто я самозванец, а вовсе не профессор почтенного американского университета. В своей снисходительности она дошла до того, чтобы отпереть нам ворота в день, когда на кладбище не пускают туристов, а я вот оказался человеком несерьезным; скорее всего, обычным любителем поглазеть на достопримечательности; может быть, и евреем, но в сопровождении явной арийки.

На трамвайной остановке я говорю Клэр:

— А знаешь, что сказал однажды Кафка сослуживцу, с которым сидел бок о бок в страховой конторе? Был обеденный перерыв, и сосед Кафки ел сосиски. Писателя, который увидел это, начало буквально трясти. «Единственное блюдо, достойное настоящего мужчины, это пол-лимона» — вот что он сказал.

— Бедный дурачок, — вздыхает Клэр. Ей, здоровой девушке из Скенектади, штат Нью-Йорк, кажется просто глупым то презрение к безобидным аппетитам, которое она усматривает в диетических табу великого писателя.

И тем самым свершается еще один акт экзорцизма! Сидя с ней в трамвае и держа ее за руку, я внезапно понимаю, что в это самое мгновение изгнал из себя Кафку — точь-в-точь как несколько ранее изгнал из себя Биргитту. Чтобы произошло второе, мне потребовалось побывать на террасе ресторана в Венеции; чтобы произошло первое — на еврейском кладбище в Праге. Дни моих тревог позади, да и дни моей безмятежности — тоже; больше никаких «больше», да и никаких «ничего» также!

— Ах, Кларисса! — вздыхаю я, поднося ее руку к губам. — Похоже, прошлое больше не способно причинить мне никакого вреда. И я уже не жалею ни о чем. И все мои страхи тоже пропали. А все из-за того, что я нашел тебя. Мне кажется, некий бог, ведающий распределением женщин между мужчинами, поглядел на меня со своей высоты и сказал: «Уж этот мне Кипеш! До чего придирчив! Ничто его не устраивает». И тогда он, Клэр, послал мне тебя.

Этим вечером, поужинав в гостинице, мы поднимаемся к себе в номер собраться в дорогу, потому что рано утром мы уезжаем. Пока я набиваю свой чемодан носильными вещами и книгами, которые читаю в самолетах и по ночам в постели, Клэр внезапно засыпает посреди нарядов, разложенных ею на стеганом ватном одеяле. Наряду с дневниками Кафки и биографической книгой Брода (дополнением к путеводителям по старой Праге) у меня с собой еще несколько изданий в бумажной обложке: Мисима, Гомбрович и Жене; на следующий год мне предстоит читать курс сравнительного литературоведения. В первом семестре я планирую сосредоточиться на теме эротического желания, иначе говоря, вожделения, начав с этих остро современных и в высшей степени актуальных книг, трактующих тему гиперсексуальности и пансексуальности (а ведь такие произведения, в которых автор глубоко погружен в сексуальное экспериментаторство морально сомнительного свойства, приводят студентов и студенток в замешательство, особенно когда они слышат панегирики пороку, произносимые преподавателями вроде Баумгартена), и закончив тремя шедеврами, в которых вроде бы та же тема беззаконной и бесконтрольной страсти решается совершенно иными художественными средствами, «Мадам Бовари», «Анной Карениной» и «Смертью в Венеции».

Не будя Клэр, я убираю ее платья с кровати и складываю в чемодан. Прилив ошеломляющей нежности накатывает на меня, пока я занимаюсь ее вещами. Затем я пишу ей записку, предупреждая, что выхожу на прогулку и вернусь через час. Проходя по холлу, я обращаю внимание на то, что за стеклянной дверью гостиничного кафе собралось уже пятнадцать — двадцать проституток, все молодые, все хорошенькие, а сидят они за столиками кто поодиночке, кто парами. Несколькими часами раньше их было всего трое, и сидели они за одним столиком, весело о чем-то переговариваясь. Когда я спросил у профессора Сошки, как проституция сочетается с социализмом, он пояснил мне, что все эти девушки днем работают секретаршами или, допустим, продавщицами, а если и выходят по вечерам на охоту, то с негласного одобрения властей; причем кое — кто из них и вовсе нигде не работает, являясь штатными сотрудницами Министерства внутренних дел и поставляя тамошнему начальству информацию, которую им удается собрать, интимно общаясь с членами всевозможных восточных и западных делегаций, которые, как правило, селятся в центральных отелях. Целая гроздь девиц в мини-юбках, рассевшихся у меня на глазах в гостиничном кафе, судя по всему, уготована представителям болгарской торговой миссии, занимающим чуть ли не целый этаж прямо под нами. Одна из барышень легкого поведения — та, что убаюкивает и оглаживает у себя на коленях щенка рыжей таксы, — мне улыбается, я улыбаюсь в ответ (денег за такое не требуют) и выхожу на площадь, по которой когда-то имели обыкновение прогуливаться Франц Кафка и Макс Брод. Уже десятый час вечера, и просторная унылая площадь совершенно пустынна, если не считать теней ветшающих, пришедших в упадок домов. Там, где несколькими часами раньше стояли рядком экскурсионные автобусы, только истертая булыжная мостовая. Сейчас здесь ничего нет — ничего, кроме (в том-то и дело!) загадки и тайны. Я сижу в одиночестве на скамье под уличным фонарем и сквозь тонкую пленку тумана перевожу взгляд с памятника Яну Гусу на кафедральный собор, чьи главные таинства будущий великий еврейский писатель мог некогда наблюдать сквозь потаенное оконце.

Именно здесь я начинаю сочинять то, что и сам поначалу считаю не более чем блажью, — первые фразы вступительной лекции курса «Сравнительное литературоведение», выдержанные в пародийном духе «Отчета для Академии», рассказа Кафки, в котором перед научным сообществом выступает с докладом обезьяна. Это маленький рассказ, всего в пару тысяч слов, но один из моих любимейших… Особенно самое начало, кажущееся мне художественно непревзойденным: Уважаемые господа академики! Вы оказали мне честь, предложив составить для Академии отчет о предыстории моей жизни в бытность обезьяной.[35]

Уважаемые господа слушатели курса № 341! — начинаю я… Но к тому времени, как, вернувшись в гостиницу, я усаживаюсь с вечным пером за угловой столик все в том же кафе, дух сатир Джона Донна, в котором я начал сочинять обращение, уже изрядно выветрился, и я набрасываю на гостиничной почтовой бумаге, не прибегая к стенографии, формальную вступительную лекцию (в ней уже не чувствуется влияния обезьяньей прозы, выдержанной в безупречной, профессорской манере), лекцию, которую мне чрезвычайно хочется прочитать студентам — причем не в сентябре, а прямо сейчас!

Через два столика от меня сидит проститутка со щенком таксы, к ней присоединилась подруга, занятая главным образом собственными волосами. Она то и дело поглаживает себя по ним, словно ласкает клиента. На мгновение оторвавшись от работы, я велю официанту за мой счет угостить этих маленьких и хорошеньких рабочих лошадок (каждая из которых моложе Клэр) коньяком и принести рюмочку мне самому.

«Ваше здоровье!» — говорит мне проститутка со щенком, и мы трое улыбаемся друг другу, но все это длится лишь краткое восхитительное мгновение, и вот я уже возвращаюсь к своей писанине, которая, как выяснится впоследствии, сыграет исключительно важную роль в деле разрушения моей счастливой новой жизни.

Вместо того чтобы посвятить вступительную лекцию списку необходимой литературы и общей идее спецкурса, я хочу рассказать вам о себе кое-что такое, чем никогда еще не делился со студентами. Никто меня об этом не просил, и до тех пор, пока я не вошел в аудиторию и не уселся за стол, я и сам не был вполне уверен в том, что на такое решусь. И, кстати, я все еще могу передумать. Ибо как мне оправдать желание посвятить вас в самые интимные подробности моей личной жизни? Конечно, в ближайшие два семестра нам предстоит, обсуждая книги, проводить вместе по три часа в неделю, и немалый опыт подсказывает мне (как, впрочем, наверняка и вам), что в таких условиях может развиться сильная эмоциональная взаимозависимость. Так или иначе, мы знаем, что это не дает мне права на некоторые действия, каковые вполне могут быть расценены как неуместные проявления дурного вкуса.

Как вы наверняка предположили — исходя из моей манеры одеваться и формулировать установочные мысли, — я всегда, даже в смутные последние годы, более-менее придерживался традиционно формальной, даже несколько консервативной линии поведения с учащимися. Мне говорили, что я остаюсь одним из последних профессоров, обращающихся к своим студентам на «вы» и говорящих им «мистер Такой-то» или «мисс Такая-то» вместо того, чтобы называть их по именам. По меньшей мере, именно так я веду себя в аудитории. И в каких бы маскарадных костюмах ни приходили на занятия вы сами — один нарядится автомехаником, другой — нищебродом, третья — профессиональной гадалкой, четвертая — пастушкой, — я неизменно предстаю перед вами в костюме и в галстуке… хотя, как наверняка отметят самые наблюдательные из вас, это почти всегда один и тот же костюм и один и тот же галстук. А когда студентки приходят ко мне в кабинет на индивидуальную консультацию, они подмечают (если это их, конечно, интересует), что на протяжении всего собеседования дверь из кабинета, в котором мы сидим плечо к плечу, в коридор остается открытой, как то предписано инструкцией. И вскоре вашим сокурсницам предстоит убедиться в этом самим. Кое-кого из вас удивит тот факт, что в начале каждой лекции я буду снимать часы с запястья и класть их перед собой рядом с моими заметками, что я и проделал только что. Сейчас я уже не помню, у кого из собственных учителей подсмотрел эту похвальную привычку тщательно контролировать ход времени, отведенного на занятия, но она произвела на меня сильное впечатление в качестве приметы истинного профессионализма, с которым, как мне того хотелось бы, должно ассоциироваться и мое имя.

Но все это отнюдь не означает, будто я и впредь намерен держать от вас в тайне тот факт, что я человек из плоти и крови, а значит, ничто человеческое мне не чуждо. Равно как и то обстоятельство, что мне понятно: вы сами точно такие же. К концу учебного года вам, скорее всего, даже немного наскучит та настойчивость, с которой я буду привлекать ваше внимание к теснейшим взаимосвязям между книгами, которые вам предстоит прочесть в рамках моего курса, включая самые эксцентричные из них, самые, если угодно, разнузданные, и вашим личным опытом. Вы обнаружите (и не всем из вас это понравится), что, в отличие от многих моих коллег, я не считаю, будто литература в самых ценных и интригующих своих проявлениях не имеет как они выражаются, «ни малейшего отношения к жизни». И пусть я буду по-прежнему представать перед вами в костюме и галстуке и пусть буду называть вас «мистер» и «мисс», а то и «мадам» и «сэр», я потребую от вас, чтобы, рассуждая о книгах в моем присутствии, вы не ограничивались бы бессмысленной трескотней об «идее», «структуре», «форме» и «символе». Мне представляется, что многие из вас уже нахлебались достаточно унижений на младших курсах, будучи вынуждены говорить о произведениях изящной словесности в таких категориях, и теперь вам должно быть разрешено вернуться к былым восторгам (да и к былому негодованию тоже), испытанным некогда в процессе чтения заинтересовавших вас книг, а в конечном счете и побудившим вас избрать изучение литературы своей профессией; вам должно быть дозволено отрешиться от мысли о том, что непринужденное чтение чужих вымыслов является чем-то позорным; вам должно быть разрешено реабилитировать для самих себя это занятие во всей его несомненной респектабельности. В порядке эксперимента я предложил бы вам на весь этот год начисто отказаться от набившей оскомину терминологии, напрочь забыть о «замысле», «образной системе», «характере», не говоря уж о звучащих совершенно по-птичьи словах и словечках, которыми многие из вас стараются без малейшей надобности щегольнуть, а именно о «катарсисе», «акторе» и, разумеется, «экзистенциальности» как «имманентном признаке» всего, чему находится место под солнцем. Я предлагаю вам этот эксперимент в надежде на то, что, если вы заговорите о романе «Мадам Бовари» более — менее тем же языком, на котором обращаетесь к продавцу в магазине или к возлюбленной на свидании, вам, скорее всего, удастся вступить в куда более тесный, куда более интересный, я бы даже сказал, куда более существенный контакт с Флобером и заглавной героиней его романа.

Строго говоря, сам тот факт, что книги, которые вам доведется прочесть в первом семестре, все без исключения, пусть и не в одинаковой мере, посвящены теме сексуальной одержимости и искрятся эротическим желанием оно же вожделение, должен, как мне кажется, помочь вам в деле соотнесения прочитанного с личным опытом (а ведь у каждого из вас есть определенный опыт такого рода), равно как и отбить у вас малейшую охоту рассуждать о «нарративности» и «экспрессивности», «метафорических мотивах» и «мифических архетипах». И, прежде всего, я надеюсь, что чтение этих книг поможет вам узнать кое-что важное о жизни в этом ее самом загадочном и доводящем нас до сумасшествия аспекте. Я надеюсь извлечь из этого определенную пользу и сам.

Что ж, ладно. С этим мы разобрались, пора перейти к изъяснению неизъяснимого. Пора начать рассказ о желаниях самого профессора. Увы, я не могу приступить к этому, все еще не могу. Я не могу, потому что и сам еще толком не разобрался в своих побудительных мотивах, не говоря уж о том, что никогда не сумел бы объяснить их вашим родителям. Почему я решил избрать вас своими надзирателями, своими судьями, своими духовниками, почему вознамерился поделиться самыми сокровенными личными тайнами с людьми вдвое моложе меня, подавляющее большинство которых я раньше не только не знал и не учил, но и просто-напросто в глаза не видел? Зачем мне вообще понадобилась широкая аудитория, когда все люди на земле — и мужчины, и женщины — держат свои секреты при себе, а если и делятся ими с кем-нибудь, то только с лучшими друзьями, надежными и преданными? Почему мне кажется жизненно важным или, как минимум, допустимым предстать перед юными и совершенно незнакомыми людьми не в роли наставника, но в статусе первого из подлежащих изучению, обсуждению и анализу литературных текстов?

Позвольте ответить на этот вопрос открыто и честно.

Мне нравится преподавать литературу. Мне редко где бывает так хорошо, как в аудитории, со своими записями и выписками, с книгами и, разумеется, с людьми вроде вас. Строго говоря аудитория, заполненная студентами, для меня в этом плане вне конкуренции. Порой в ходе семинара, когда, скажем, кому-нибудь из вас удается одним-единственным замечанием или одним-единственным вопросом проникнуть в самую суть обсуждаемого произведения мне хочется воскликнуть: «Возликуем, друзья мои!» А почему оно так?

Потому что вне этих стен люди редко (а то и практически никогда) разговаривают друг с другом и слушают друг друга, как это происходит в ярко освещенной и словно бы отгороженной от всего остального мира аудитории. Да и вряд ли где-нибудь в другом месте вам удастся найти достойных, и не удивляющихся самому факту такого разговора — собеседников, с которыми можно было бы порассуждать и поспорить на тему о том, что сильнее всего на свете интересовало таких титанов, как Лев Толстой, Томас Манн и Гюстав Флобер. Сомневаюсь, что вам известно, с каким воодушевлением я слушаю ваши продуманные и серьезные суждения о вещах вроде одиночества, болезни, томления, утрат, страдания, разочарования, надежды, страсти, любви, ужаса, порчи, несчастья и смерти… На мой слух, все это звучит трогательно, потому что вам по девятнадцать — двадцатъ лет, потому что большинство из вас — отпрыски благополучных представителей среднего класса, потому что в ваших личных делах не найти и следа сколько-нибудь серьезных потрясений, но также и потому, что, как это ни прискорбно, на наших семинарах вам, не исключено, представляется последняя в жизни возможность хоть в какой — то мере ответственно и содержательно поразмыслить над теми непреодолимыми силами, с которыми все вы, нравится вам это или нет, когда-нибудь неизбежно должны будете столкнуться.

Стало ли вам теперь понятнее, почему я считаю университетскую аудиторию, строго говоря, самым подходящим местом для рассказа о собственном эротическом прошлом? Уяснили ли вы себе, что я имею полное право распорядиться вашим общим временем, вниманием и терпением именно так? Чтобы выразить ту же мысль как можно проще, аудитория для меня все равно что церковь для истинно верующего прихожанина. Одни приходят в храм только по воскресеньям, другие — каждое утро… а я являюсь в аудиторию три раза в неделю; на шее у меня галстук, мои наручные часы лежат на столе; и я рассказываю вам о великих книгах.

Студенты мои дорогие, студенты и студентки, в этом году мне довелось пережить великие эмоциональные потрясения. И об этом я тоже поведаю вам в свой черед. А пока суд да дело, оставайтесь, так сказать, на нашей волне; будьте, по мере возможности, с нами. Строго говоря, мне хотелось сегодня всего-навсего объяснить вам, почему я читаю — и имею полное моральное право читать — именно этот курс. Конечно, кое — кому из вас подобные признания наверняка покажутся нескромными, непрофессиональными и даже недостойными, но тем не менее я, с вашего молчаливого согласия, приступлю к делу прямо сейчас и предоставлю вам открытый отчет о предыстории моей жизни в бытность человеком. Я упиваюсь плодами художественного вымысла и, заверяю вас, со временем поделюсь с вами всем, что мне известно в этой области, но, конечно же, ничто не интересует меня так, как моя собственная жизнь!

Двух хорошеньких проституток все еще никто не снял, они сидят неподалеку от меня и, в своих белых мохеровых свитерочках, мини-юбках пастельных тонов, темных сетчатых чулках и туфлях на шпильках, похожи, скорее, на девочек, вытащивших из маминого шкафа наряды не по возрасту, чтобы поиграть в актрис порно, а я уже забираю со столика исписанную стопку бумаги и собираюсь покинуть кафе.

— Письмо жене? — спрашивает та, что с таксой; она немного говорит по-английски.

Мне нечем отбить этот шутливый удар.

— Детям, — говорю я.

Она кивает подруге, по-прежнему оглаживающей волосы: да, им знакомы мужчины моего типа. В свои восемнадцать они могут похвастаться знанием всех типов мужчин.

Подружка что-то говорит ей по-чешски, и обе громко смеются.

— До свиданья, сэр, пока-пока, — говорит более сведущая, ухмыляясь достаточно безобидно, чтобы я мог уклониться от дальнейшего словесного поединка. Им кажется, будто, угостив их рюмкой коньяку, я тем самым исчерпал запас своей смелости. Возможно, так оно и есть. Если начистоту.

В номере я обнаруживаю, что Клэр, переодевшись в ночную рубашку и забравшись под одеяло, опять заснула. На соседней подушке меня поджидает записка: Дорогой, я тебя сегодня просто обожаю. Я непременно составлю твое счастье. К.

Ну что ж, я действительно со всем справился — и вот оно, доказательство. У меня на подушке!

А как быть со стопкой только что исписанной бумаги? Наверняка этим заметкам не суждено сыграть той существенной роли в моем будущем, какая примерещилась мне на старой площади, откуда я чуть ли не бегом помчался в гостиницу в поисках клочка писчей бумаги, чтобы поскорее записать свой отчет перед академией. Перегнув всю стопку пополам, я сую ее на самое дно чемодана — вместе с книгами в мягких обложках и запиской Клэр, в которой она пообещала составить мое счастье. Настроение у меня триумфальное: вслед за сексуальной потенцией ко мне вернулась и творческая.

Когда ранним утром меня будит громкий стук дверей этажом ниже — где сейчас спят болгары, причем один из них, вне всякого сомнения, в обществе юной чешской проститутки, гладившей таксу, — я обнаруживаю, что не могу реконструировать запутанный лабиринт сновидений, изрядно измучивших и растревоживших меня прошедшей ночью. А мне-то казалось, что я буду спать как убитый, и на тебе — проворочался всю ночь и, проснувшись в поту, первые секунды не мог понять, в чьей постели и с кем нахожусь. К счастью, я тут же обнаружил рядом Клэр — большое теплое животное, одной породы со мной, мою дорогую самку, — и обнял ее обеими руками, и прижался к ней всем телом без каких бы то ни было эротических ощущений или намерений, и только в этот миг начал постепенно припоминать в общих контурах длинный отталкивающий эпизод ночного сна.

В поезде меня встречает чешский гид. Он говорит, что его зовут X., просто X., поясняет он, как буква алфавита. Но я-то уверен в том, что на самом деле это Эрби Братаски, затейник из нашей гостиницы, однако не тороплюсь пожать ему руку.

— Ну и что вы уже успели осмотреть? — осведомляется X., едва я ставлю ногу на перрон.

— Ничего, конечно же. Я ведь только приехал.

— Тогда у меня есть идея, с чего вам начать. Как насчет того, чтобы встретиться с проституткой, к которой хаживал Кафка?

— А такая что, есть? И еще жива?

— Так что, организовать вам с ней небольшое свидание?

Прежде чем ответить, я оглядываюсь по сторонам, чтобы убедиться, что нас никто не слышит.

— Я только об этом и мечтал всю жизнь!

— А как вам понравилось в Венеции без вашей шведки? — спрашивает X., пока мы садимся на трамвай в сторону кладбища.

— А никак. И сама Венеция была мертвая.

Квартира на последнем этаже ветхого дома у реки. Женщине, к которой мы пришли, под восемьдесят: руки с распухшими, подагрическими суставами, дряблые щеки, седые волосы, чистые и красивые голубые глаза. Не вылезая из кресла — качалки, живет на вдовью пенсию.

— А кем был ваш муж?

— Анархистом!

— А что, ваше правительство платит пенсию вдовам анархистов?

Молчание.

— Или он не всю жизнь был анархистом?

— С двенадцати лет, — встревает в разговор X. — Это случилось, когда умер его отец. Он однажды рассказал мне о том, как это произошло. Увидев перед собой труп отца, он подумал: «Этого человека, который мне улыбался, который меня любил, больше нет. Никто уже не улыбнется мне и не полюбит меня, как он. Куда бы я ни пошел, везде буду чужаком и врагом всю свою жизнь». Вот как, знаете ли, становятся анархистами. Вы-то сами, я думаю, не анархист.

— Нет, не анархист. Мы с отцом любим друг друга по сей день. И я верю во власть закона.

Из окна мне видны поблескивающие на солнце воды знаменитой речки Молдау.[36]

— И там, друзья мои, — говорю я своим будущим студентам, — имеется заводь, в которой Брод с Кафкой купались. Еще раз повторяю вам: Франц Кафка существовал на самом деле: Макс Брод его не выдумал. И я на самом деле существую; никто меня не выдумывает — никто, кроме меня самого!

X. со старухой переговариваются по-чешски. Потом X. поясняет мне:

— Я сказал ей, что вы крупный американский специалист по творчеству Кафки. Можете спрашивать ее о чем угодно.

— Как она к нему относилась? Сколько лет ему тогда было? И сколько ей? Когда конкретно эти взаимоотношения имели место?

— Сейчас переведу дословно: «Он приходил ко мне, я о нем заботилась и думала при этом: а почему этот еврейчик такой унылый?» Она полагает, что дело было в шестнадцатом году. Ей тогда исполнилось двадцать пять лет, а Кафке — тридцать с лишним.

— Тридцать три, — уточняю я для студентов. — Запомните, друзья мои, Кафка родился в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году. И, как нам всем известно из школьного курса арифметики, шесть минус три равняется трем, восемнадцать перешло в девятнадцать, значит, надо приплюсовать единицу, одиннадцать минус восемь равняется трем, восемь минус восемь равняется нулю, и один минус один равняется нулю; вот почему тридцать три — правильный ответ на вопрос, сколько лет было Кафке, когда он ходил к этой шлюхе. Следующий вопрос: какова связь между шлюхой Кафки и рассказом «Голодарь», который мы изучаем сегодня?

— А что еще вам хотелось бы узнать? — спрашивает X.

— Как у него обстояло дело с эрекцией? Удавалось ли ему достигнуть оргазма? В дневниковых записях на сей счет ничего не значится.

Глаза старой проститутки загораются, когда она отвечает на эти вопросы, хотя скрюченные руки во всегдашней неподвижности лежат на коленях. Посредине той абракадабры, какой звучит на мой слух ее чешский, проскакивает знакомое слово, знакомое имя — Франц, и от одного этого встает у меня самого!

X. важно кивает.

— Она говорит, что вот с этим как раз проблем не было. К мальчикам вроде него у нее был особый подход.

Спросить?.. А почему бы и нет? Я ведь прибыл не только из Америки, но и из глубины забвения и туда же в скором времени возвращусь.

— А что это был за подход?

Все с тою же деловитостью она сообщает X. о том, что делала, чтобы возбудить автора…

— Перечислите основные произведения Кафки в порядке их написания. Ваши оценки будут вывешены на доске объявлений в деканате. А те из вас, кому хочется получить у меня рекомендацию в аспирантуру по литературоведению, смелее выстраивайтесь в очередь у дверей моего кабинета. И извольте зарубить себе на носу: пороть я вас буду не до смерти, но почти что до смерти.

— Она требует денег, — говорит X. — Американских денег, а не здешних. Дайте ей десять долларов.

Я передаю ему деньги. Какой прок в забвении?

— Нет, я не отдам ей их, пока она всего не расскажет.

X. выслушивает рассказ старухи, потом переводит:

— Она брала за щеку.

И, должно быть, за меньшие деньги, чем те, что ушли у меня на выяснение этого. Есть такая штука, как забвение, и есть такая штука, как мошенничество. Я противник и того, и другого. Ну разумеется! Эта старуха — подставная, они с Братаски работают на пару.

— Ну и что Кафка вам рассказывал? — спрашиваю я, нарочито зевнув, чтобы мошенники поняли, что я их уже раскусил.

И вновь X. воспроизводит рассказ старой шлюхи дословно:

— «Я уже не помню. Я и что было вчера не помню. Знаете, эти еврейчики часто вообще обходились без слов. Как птички, причем даже не щебетали. И вот что я вам скажу: они никогда меня не били. И чистоплюи. Чистое нижнее белье. Чистые воротнички. Они бы не посмели прийти ко мне даже с засморканным платком в брюках. Нет, только с чистеньким. Разумеется, каждого клиента я сначала мыла. Или хотя бы обтирала мокрой тряпкой. Я ведь и сама была чистоплотная. Но с этими еврейчиками это было лишним. Всегда чистые и неизменно вежливые. Видит бог, даже по заду меня ни разу не шлепнули. Даже в постели вели себя как пай-мальчики».

— Но не запомнилось ли ей чего-нибудь, что было бы связано только с Кафкой? Я прибыл сюда, в Прагу, я приехал к ней вовсе не затем, чтобы выслушивать комплименты хорошим манерам каких-то еврейчиков!

В ответ она берет паузу на размышления. Или, скорее всего, вообще ни о чем не думает.

Просто сидит, притворяясь мертвой. Заранее репетируя уже близкую смерть.

— «Да, знаете ли, ничего особенного в нем не было. Но я не хочу сказать, что он был невежлив. Все они были вежливые».

Я обращаюсь к Эрби (больше не притворяясь, будто принимаю его за какого-то чеха по имени X.):

— Что ж, Эрб, ума не приложу, о чем еще ее спрашивать. Меня бы не удивило, спутай она Кафку с каким-нибудь другим клиентом.

— Ум у нее острый как бритва, — отвечает он.

— И все же до Макса Брода ей как мемуаристке далековато.

Старая проститутка, почуяв, должно быть, что я уже сыт ею по горло, вновь подает голос.

— Она интересуется, не захочется ли вам осмотреть ее пелотку?

— А с какой стати?

— Я могу спросить ее и об этом.

— Да уж, спроси.

Ева (ибо так, по словам Эрби, зовут эту особу) отвечает довольно пространно.

— Она предполагает, что это может представлять для вас определенный литературный интерес. Людям вроде вас, ранее посетившим ее из — за Кафки, всякий раз хотелось; и если их верительные грамоты были достаточно весомыми, она им ее показывала. Она говорит, что, поскольку вы пришли сюда по моей рекомендации, вам она покажет с особенным удовольствием.

— А мне казалось, она у него только отсасывала. Ну и какой интерес при таком раскладе может для меня представлять ее пелотка? Тебе ведь известно, Эрби, я путешествую с дамой.

Очередной обмен репликами на чешском.

— Она признает, что ей самой неизвестно, чего они там ищут. Но, говорит, я благодарна малышу Францу за то, что он помогает мне сшибать небольшую денежку. Кроме того, ей льстит, что к ней приходят такие ученые и важные люди. Но, разумеется, если вам это совершенно не любопытно…

Черт побери, думаю, а почему бы и нет? Зачем погружаться в разверстую бездну Европы, если не ради такого зрелища? Зачем тогда вообще родиться на свет?

— Студенты-филологи, раз и навсегда забудьте о брезгливости! В то, что вы изучаете, необходимо зарыться лицом! В него нужно ткнуться носом! В белом фраке верхом на белом коне такого не делают. Это, истинно это ваш заключительный экзамен!

Мне предлагают выложить еще пять долларов США.

— Кафковедение, — говорю я, — тут, у вас, доходное дела.

— Во-первых, учитывая род ваших занятий, вы всегда сможете указать эти деньги в налоговой декларации в графе «Издержки». Во-вторых, при помощи жалкой пятерки вы наносите мощный удар делу построения коммунизма в этой стране. Ведь Ева — одна из последних частных предпринимательниц во всей Праге. В-третьих, вы тратите деньги на нашего великого писателя, а значит, поддерживаете тем самым его томящихся под тоталитарным цензурным гнетом коллег. И наконец, но не в последнюю очередь, вспомните о том, сколько денег ушло у вас на визиты к доктору Клингеру. И где, спрашивается, вы израсходуете их с большей пользой?

— Прошу прощения. Мне не совсем ясно, о какой пользе речь.

— Речь о вашем счастье. Нам хочется единственно того, чтобы вы были счастливы, чтобы вы, дорогой Дэвид, стали наконец самим собой. Слишком уж долго и слишком страстно вы от себя отрекаетесь.

Подагрические пальцы почти не слушаются Еву, тем не менее она тянет вверх подол, пока он не собирается складками на коленях. И все же Эрби вынужден прийти ей на помощь: обвив ее одной рукой за талию, другой он спускает с бедер старушечье трико. Я, пусть и нехотя, тоже участвую в операции «Заголение», придерживая на месте кресло-качалку.

Складчатый, с младенческой кожей живот, иссохшие ноги и, как ни странно, черный треугольник срамных волос, словно бы наклеенный, как накладные усы. Я даже усомнился в их подлинности.

— Она интересуется, не угодно ли господину потрогать, — говорит Эрби.

— И сколько она за это просит?

Эрби переводит старухе мои слова.

— Это даром.

— Спасибо, не надо.

И вновь она уверяет господина в том, что это не будет стоить ему ни цента. И вновь господин со всей учтивостью отклоняет любезное предложение.

Теперь Ева улыбается, в раскрытом рту шевелится огненно-красный язык. Как у Рильке: «Вкус апельсина спляшите!»[37]

— Эрби, что она сказала?

— Не думаю, что это имеет смысл повторять, особенно вам.

— Нет, Эрби, переводи! Я хочу услышать!

— Это непристойность. — Он и сам хмыкает. — О том, что больше всего нравилось Кафке. Что его заводило.

— Ну, и что же это такое?!

— Ах, Дэйв, не думаю, что твоему папе понравится, если я тебе расскажу. И папе твоего папы, и так далее, до библейского прародителя, до Того, Кто Боролся с Богом. Кроме того, не исключено, что это навет, причем беспочвенный. Не исключено, что старуха придумала это со зла. Потому что ты ведь ее обидел. Отказавшись притронуться к ее знаменитой шизде, ты заронил ей в душу сомнения в смысле ее жизни, хотя все еще, наверное, можно поправить. Сильнее же всего она боится того, что ты, вернувшись в Америку, скажешь своим коллегам, будто она мошенница. И тогда серьезные ученые перестанут приезжать к ней, прекратят выказывать ей почтение, что, разумеется, обернется для нее сокрушительным фиаско и положит конец частному, если можно так выразиться, предпринимательству во всей стране. А это, в свою очередь, будет означать полное и окончательное торжество коммунизма над экономическим и политическим либерализмом.

— Что ж, если отвлечься от вновь обретенной чешской демагогии, которая, должен признаться, способна задурить голову любому, только не мне, так вот, если отвлечься от этого, ты, Братаски, не изменился ни чуточки.

— Плохо только, что я не могу сказать то же самое про тебя.

Тут Эрби подходит к старухе, лицо которой меж тем уже залито слезами, и, сложив ладони ковшиком, словно собирается поймать в них соленые капли, сует обе руки ей между ног.

— Кхо, — вырывается изо рта у престарелой Евы. — Кхо! Кхо!

Закрыв голубые глаза, она трется щекой о плечо Эрби. Кончик языка то и дело выпрыгивает изо рта. «Вкус апельсина спляшите», воистину..

По возвращении из странствий по прекраснейшим городам Европы (после того как в Праге мне приснился визит к старой проститутке, некогда обслуживавшей самого Кафку, мы вылетели в Париж, а еще три дня спустя в Брюгге на научной конференции, посвященной современной европейской литературе, я сделал доклад «Голодное искусство») мы решаем, разделив расходы на двоих, снять на июль и август домик в сельской местности. Что может быть лучше летом? Но, едва приняв решение, я погружаюсь в невеселые воспоминания о том, как и когда жил в последний раз в такой вот вынужденной круглосуточной зацикленности на одной женщине; я думаю об этом непрерывно — об этих безысходных, как могила, месяцах перед гонконгским фиаско моей жены, когда и ее, и меня бросало в дрожь от одного взгляда на любую вещь, принадлежащую другому (хоть на туфли на дне платяного шкафа), и это была дрожь отвращения. Поэтому, прежде чем подписать контракт на аренду безупречного во всех отношениях домика, который мы себе уже приглядели, я предлагаю Клэр не сдавать на те же два месяца наши нью-йоркские квартиры, как мы предполагали заранее, что, конечно, обернется для нас небольшой финансовой потерей, зато позволит сохранить за собой запасной аэродром, которым всегда можно будет воспользоваться при неблагоприятном повороте событий. Именно так я и выразился: «при неблагоприятном повороте событий». Клэр, рассудительная, терпеливая, нежная Клэр, разумеется, понимает меня правильно, когда я, уже с вечным пером в руке и договором об аренде передо мной, вдруг начинаю артачиться, а агенты по аренде недвижимости обмениваются недоуменными и безрадостными взглядами. Воспитывавшаяся борцами-тяжеловесами с рождения и до отъезда в колледж, к самостоятельной жизни, независимая молодая женщина с семнадцати лет, Клэр ничего не может возразить против «запасного гнезда», равно как и против временного гнездышка, которое нам предстоит делить, но только пока в нем будет хорошо обоим. Ладно, соглашается она, мы не будем сдавать наши квартиры. После чего, торжественно-мрачный, как японский главнокомандующий, подписывающий акт о безоговорочной капитуляции перед американским генералом Макартуром, я скрепляю своей подписью договор на аренду летнего домика.

Маленькая двухэтажная дощатая постройка, выкрашенная в белый, стоит на склоне холма, в одуванчиках и маргаритках, на полпути от его вершины до тихого проселка, по которому практически никто не ездит, и в тридцати километрах к северу от городка Кэтскилл, в котором прошли мое детство и отрочество. Я совершенно сознательно предпочел округ Салливан Кейп-Коду, и Клэр ничего не имеет и против этого: привязанность к Винъярду и Оливии уже не имеет для нее столь определяющего значения, как год назад. Что же касается меня самого, то приятноокруглые зеленые холмы и столь же зеленые горы на горизонте, вид на которые открывается из окон нашей спальни, словно бы возвращают меня в детство. И в детскую. Точь-в-точь то же самое видел я со своей мансарды в летней пристройке, и это лишний раз укрепляет уже испытанное мною в совместной жизни с Клэр ощущение: наконец-то я зажил в полном согласии с истинной своей натурой, наконец-то я «вернулся домой»!

Под стать моему прекрасному настроению и погода. Изо дня в день купаясь с утра и совершая пешие прогулки после ланча, мы набираем превосходную физическую форму, тогда как в плане духовном, напротив, нагуливаем жирок — чуть не такой же, как у здешних, славящихся своим салом, свиней. Какой пир духа уже в одной только утренней эрекции! И в оргазме — в залитой солнечными лучами белоснежной спальне, когда чувствуешь под руками ее крупное и живое тело. Ах, как мне нравятся в постели сами габариты Клэр! Ее осязаемость, ее реальность! И весомость ее грудей у меня в горстях.

Ах, как разительно отличается моя нынешняя счастливая жизнь от долгих унылых месяцев, когда по пробуждении мне нечего было обнять, кроме разве что подушки.

Позже — еще нет одиннадцати? в самом деле? — мы едим тосты, посыпанные сахаром и корицей, окунаемся, заезжаем в городок прикупить еды на вечер, лениво пробегаем взглядом первые полосы газет — еще только четверть одиннадцатого? — потом я устраиваюсь в кресле — качалке на крыльце и приступаю к ежеутренней писанине, то и дело поглядывая на Клэр, возящуюся в саду. У меня под рукой два блокнота, листы которых скреплены спиралькой. В один я заношу предварительные заметки к задуманной книге о Кафке (а называться она будет, как и прочитанный мною в Брюгге доклад. «Голодное искусство»), а в другой (страницы которого я исписываю с куда большим усердием и, несомненно, со значительно более заметным успехом) вношу всё новые и новые фрагменты лекции, пролог которой сочинил в пражском гостиничном кафе, историю собственной жизни в ее самых загадочных и сводящих с ума аспектах, иначе говоря, личную летопись ужасного, бесконтрольного и завораживающе прекрасного… или (таково на данный момент ее рабочее название) «Повесть о том, как Дэвид Кипеш дошел до сидения в плетеном кресле-качалке на затененном крыльце летнего домика в горах Кэтскилл и до взволнованного наблюдения за тем, как двадцатипятилетняя учительница средней школы, уроженка Скенектади, штат Нью-Йорк, самозабвенно погружается в уход за цветником, а одета она так, словно позаимствовала этот наряд у Тома Сойера, а волосы у нее на затылке стянуты зеленой ленточкой, какие она использует для подвязывания своих бегоний, и ее нежное и невинное лицо меннонитки, маленькое и умное, как мордочка енота, перемазано землей, как будто она готовится изображать воинственного команча на слете девочек-скаутов, и его счастье целиком и полностью у нее в руках».

— А почему бы тебе не помочь мне с прополкой? — окликает она. — Лев Толстой непременно помог бы.

— Он был профессиональным писателем и мог позволить себе оторваться от работы. У таких, как он, это называлось обретением жизненного опыта. Но мне это без надобности. Для меня достаточно любоваться тем, как ты приседаешь на корточки.

— Что ж, чем бы дитя ни тешилось.

Ах, Кларисса, знала бы ты, как я тешусь! Буквально всем. Прудом, в котором мы купаемся. Нашим яблоневым садом. Летними грозами. Барбекю. Музыкой. Разговорами в постели. Чаем со льдом по рецепту твоей бабушки. Свободой выбирать, какой тропой прогуляться с утра, а какой — после полудня. Тем, как ты наклоняешь голову, чистя персик или снимая обвертку с кукурузного початка… Тешусь, строго говоря, пустяками, но какими прелестными пустяками! Из — за таких пустяков разгораются мировые войны; лишившись таких пустяков, люди чахнут и умирают.

Разумеется, телесная сторона нашей страсти уже не такова, как в те первые воскресенья, когда нам до трех часов дня не удавалось выбраться из постели. «Увитая первоцветом тропа к безумью» — так сама Клэр когда-то назвала эти изнурительные упражнения, по завершении которых ноги нас не держали, как обессиленных путников, а ведь нам предстояло еще сменить постельное белье, постоять в обнимку под душем и выбраться на улицу — глотнуть свежего воздуха, прежде чем зайдет торопливое зимнее солнце. Да уже сам тот факт, что, едва начавшись, наши постельные скачки растянулись с неослабевающим неистовством чуть ли не на целый год, сам тот факт, что двое талантливых, обязательных и идеалистически настроенных преподавателей впились друг в друга клешнями, как пара морских животных, и в кульминационный момент вплотную подошли к тому, чтобы разорвать один другого в клочья, — сам этот факт превосходил все, на что я рассчитывал или хотя бы смел надеяться поначалу, уже имея за плечами опыт обретений, потрясений и потерь под кроваво-красным знаменем Ее Королевского Величества, моей похоти.

Теперь все куда умеренней. Лихорадочнострастные соития превратились в гармоничную демонстрацию обоюдного физического влечения. Вот в каких выражениях мне хотелось бы описать метаморфозу, которую претерпевают наши совокупления этим воистину блаженным летом. Потому что, сформулируй я это по-другому, мне придется прийти к выводу, что я вовсе не купаюсь в неземной роскоши на солнечном плато сладкого и ласкового интима, а, напротив, медленно, но неотвратимо соскальзываю по склону в какую-то пропасть, пусть она наверняка не чета той ледяной одинокой бездне, в которой я пребывал еще так недавно. Строго говоря, нашим отношениям с некоторых пор недостает легкого налета брутальности; из них исчезла та восхитительная смесь безжалостности и нежности, та любовь на грани убийства, от которой остаются синяки, та ярость, которая заставляет в миг высшего наслаждения выкрикивать непристойности. Мы уже не рабы своей страсти, мы уже не трогаем друг дружку при первой удобной (и неудобной) возможности, мы больше не ведем себя как двое безумцев, какими, строго говоря, и впрямь не являемся. Что правда, то правда: я больше не хищный зверь, а она не заблудшая овечка, на которую я охочусь; ни тебе лунатического сладострастья, ни поруганной невинности, ни неукротимого насильника, ни беспомощно податливой жертвы. Наши зубы, острые зубы кошек и мелких собак, кусачие клыки и резцы, вновь стали обыкновенными человеческими зубами, языки — языками, конечности — конечностями. И нам обоим прекрасно известно, что это не только естественный, но и наилучший исход.

И на сей раз я не буду ссориться, дуться, тосковать и отчаиваться. Я не сотворю себе кумира из того, что уже увядает и облетает, из атавистического желания окунуться в эту чашу с головой и слизать со дна последние капли слизи, кажущейся мне небесной амброзией, из грубого волнения при встречах с мощной, стремительной, властной, лихорадочной на грани бессердечия помпой, которая, несомненно, высосала бы из меня уже не жизненные соки, а саму жизнь, не возопи я в самый последний миг: «Довольно!», не взмолись о пощаде — и не получи ее. Я не сотворю себе кумира из великолепного зрелища, какое являет собой полураздетая женщина. Нет, впредь я не собираюсь питать иллюзий о возможности любовной драмы, которую мы, судя по всему, доиграли уже почти до конца, доиграли на сцене тайного, подпольного, противозаконного театрика труппой в четыре «я», два из которых пыхтят на подмостках, тогда как два других с точно таким же пыхтением наблюдают, а такие понятия, как личная гигиена, температура воздуха или время суток, являются не более чем досадными во всей своей смехотворности помехами. Говорю вам, я стал другим; вернее, я перестал быть другим; я осознаю, что мне пора за кулисы; теперь с меня вполне достаточно ласкового поглаживания по длинным и таким мягким на ощупь волосам Клэр, безмятежного пробуждения бок о бок на рассвете, нежно-невинных объятий двух любящих друг друга людей. Да, я с удовольствием принимаю нынешние правила игры. Мне их достаточно. И ничего больше. И никакого «больше».

А перед кем это я преклоняю колени, у кого вымаливаю для себя подобную сделку? Кому решать, на какую глубину мне суждено ускользнуть от Клэр? Дорогие слушатели спецкурса № 341, вы наверняка догадались, что этой инстанцией можно, должно и суждено стать мне самому.

Во второй половине одного из самых очаровательных летних дней (которых набежало и запечатлелось в памяти уже пятьдесят, однако и осталось еще десять — двенадцать, и это греет душу), в дивное августовское предвечерье, когда я купаюсь в неге и холе и просто не могу вообразить человека счастливее или удачливее себя самого, ко мне приезжает в гости бывшая жена. Впоследствии я буду целыми днями вспоминать об этом визите, вздрагивать от каждого телефонного звонка или шума каждой подъезжающей машины, думая, что это вернулась Элен. Каждое утро я буду ждать письма от нее или, вернее, письма про нее с известием о том, что она опять сбежала в Гонконг или наконец погибла. Просыпаясь посреди ночи с мыслью о том, как я жил когда-то и как живу сейчас, — а такое все еще происходит со мной, причем настораживающе часто, — я буду испуганно приникать к мирно спящей подруге, как будто это она старше меня на десять лет (а то и на двадцать, а может, на все тридцать), а не наоборот.

Я у себя в саду, в холщовом шезлонге, ноги на солнце, а голова в тени, и вдруг слышу, как в нашем домике, где Клэр сейчас переодевается в купальный костюм, звонит телефон. Я еще не решил (из таких колебаний и слагаются теперь мои дни), пойти ли мне с ней к пруду или остаться и поработать до тех пор, пока не придет пора поливать в саду ноготки и откупоривать бутылку вина. Я сижу здесь с самого ланча, полностью предоставленный самому себе (не считая пчел, бабочек и, время от времени, старого лабрадора Клэр по кличке Солнце), читаю Колетт[38] и делаю всё новые и новые заметки к спецкурсу, фигурирующему в наших с Клэр разговорах под кодовым названием «Желание № 341». Перелистывая стопку книг Колетт, я размышляю над тем, есть ли (или был когда-нибудь) в США хоть один прозаик, относящийся к вопросу о том, как дарить и получать удовольствие, хотя бы отчасти с той же раскрепощенностью, как она; писатель (или писательница), столь же глубоко зарывшийся в запах, тепло и цвет, столь же сочувствующий телу в его первоочередных потребностях, столь же открытый любому чувственному вызову, бросаемому внешним миром, знаток эротических ощущений во всей их тончайшей нюансировке — и при всем том ни в коей мере не фанатик в своих предпочтениях и пристрастиях, кроме — если говорить о самой Колетт — фанатической воли к выживанию вопреки всему. Похоже, она была особой исключительно чувствительной к тому, чего требует желание, и к тому, что оно сулит, ко всем «этим наслаждениям, легковесно именуемым физическими», но вместе с тем абсолютно не запятнанной ни пуританской моралью, ни тягой к убийственному насилию, ни манией величия, ни какими бы то ни было серьезными творческими амбициями, ни агрессивными общественными или классовыми устремлениями. Конечно, она кажется эгоисткой в самом остром, самом жестком смысле слова и, если так можно выразиться, чемпионкой сугубо прагматической чувственности; ее умение уберечь себя от малейших сомнений идеально уравновешивается ее способностью отдать себя без остатка…

Первая страница желтого блокнота испещрена пометками и помарками — это первые подступы к задуманной мною лекции, а далее следует длинный перечень современных писателей, как европейских, так и американских, однако и в этом славном ряду честная, откровенная, грубоватая и вместе с тем глубоко буржуазная язычница Колетт по-прежнему представляется мне уникальной, но тут в дверях кухни возникает Клэр, в купальном костюме, с белым махровым купальным халатом, переброшенным через руку.

В другой руке она держит книгу — «Молодой Тёрлесс» Роберта Музиля.[39] Тот самый экземпляр, который я только накануне разметил на предмет цитирования. Меня чрезвычайно радует интерес, проявляемый ею к книгам из задуманного мною спецкурса! Да и полюбоваться развилкой между ее грудями в тесном топе бикини — что ж, это еще одна маленькая радость, на какие столь щедр чудесный августовский день.

— Скажи-ка мне, — я придерживаю ее за ближайшее к моему шезлонгу бедро, — почему в Америке нет своей Колетт? Или мужской версии Колетт? Или, может быть, я в этом смысле недооцениваю Джона Апдайка? Но это наверняка не Генри Миллер. И уж подавно не Готорн.

— Тебе звонят, — отвечает она. — Элен Кипеш.

— Ах ты, господи… — Я в растерянности гляжу на часы. — Который час в Калифорнии? Что ей нужно? Как она меня разыскала?

— Это местный звонок.

— Что?!

— Я почти уверена.

Я по-прежнему сижу в шезлонге.

— И что, именно так она и представилась? Элен Кипеш?

— Да.

— Мне казалось, она взяла девичью фамилию.

Клэр пожимает плечами.

— И ты сказала ей, что я здесь?

— А не надо было?

— Но чего ей нужно?

— Придется спросить об этом ее саму. Если, конечно, захочешь.

— А что, если я сейчас войду в дом и просто — напросто повешу трубку? Это будет ошибкой?

— Ну почему же ошибкой? — отвечает Клэр. — Но это будет означать, что ты задергался.

— Но я и на самом деле задергался. Мне тут так хорошо. Я так счастлив. — Я возлагаю обе руки, все десять пальцев, на ее грудь, на ту ее часть, что не вместилась в купальник. — Ах, моя дорогая, моя дорогая…

— Я подожду тебя здесь.

— А потом я непременно с тобой поплаваю!

— Вот и прекрасно.

— Значит, до скорого! До самого скорого!

Ни о трусости, и о жестокости с моей стороны не может идти и речи, думаю я, глядя на телефонную трубку, лежащую на кухонном столике. А лишь о наиболее разумном решении из двух возможных. Если, конечно, отвлечься от того, что в полудюжину самых близких мне на всем белом свете людей Элен входит по-прежнему.

— Алло, — говорю я.

— Алло. Ага, это ты! Знаешь, мне так странно звонить тебе, Дэвид. Я чуть было не решила не делать этого вовсе. Но я сейчас в твоем городе. Мы на заправке, через дорогу от агентства по торговле недвижимостью.

— Понятно.

— Вот я и решила, что проехать мимо, даже не позвонив, было бы чересчур жестоко. Ну как ты там?

— А откуда ты вообще узнала, что я здесь?

— Пару дней назад я пыталась разыскать тебя в Нью-Йорке. Позвонила в колледж, но тамошняя секретарша сказала, что не имеет права давать твой временный домашний адрес. Я соврала, будто я твоя бывшая студентка, и сказала, что ты наверняка будешь не против. Но она стояла как скала — охраняла личный покой профессора Кипеша. Редкая сука, судя по всему.

— Ну и как же ты меня все-таки разыскала?

— Позвонила Шёнбруннам.

— Ну и дела!

— Но на здешней заправке я и впрямь очутилась совершенно случайно. Я понимаю, это звучит странно, но тем не менее. И не так уж странно по сравнению с событиями по-настоящему странными, какие случаются буквально на каждом шагу.

Она лжет, и ее шарм на меня не действует. Из окна я вижу Клэр, в руке у нее так и не раскрытая книга. А ведь мы могли бы уже быть на полдороге к пруду!

— Чего тебе нужно, Элен?

— Чего мне нужно от тебя? Ничего, разумеется, ничего. Я, знаешь ли, замужем.

— Нет, я этого не знал.

— Потому-то я и прибыла в Нью-Йорк. Познакомиться с семьей мужа. А сейчас мы едем в Вермонт. У его родителей там летний домик. — Она смеется; я бы назвал этот смех вызывающим. Или зазывным. Поневоле я вспоминаю о том, как она смеется в постели. — Можешь себе представить, что я никогда не была в Новой Англии?

— Ну да, — говорю я. — Это тебе не Рангун.

— Да, и с некоторых пор никакого Рангуна!

— А как ты себя чувствуешь? Я слышал, ты сильно болела.

— Сейчас мне лучше. У меня был тяжелый период, но он уже позади. А как ты?

— Мой тяжелый период тоже уже позади.

— Я была бы рада повидаться с тобою. Если это, конечно, возможно. Ты живешь далеко отсюда? Я бы с тобой с удовольствием побеседовала…

— О чем?

— Мне нужно тебе кое-что разъяснить.

— Ничего тебе не нужно. Равно как и мне. Мне кажется, дело зашло так далеко, что мы вправе обойтись без взаимных объяснений.

— Я просто сошла с ума, Дэвид, я тогда была сама не своя… Дэвид, такие вещи трудно говорить под стук канистр.

— Вот и не говори.

— Но мне это необходимо.

Клэр присела в оставленный мною шезлонг и листает «Таймс».

— Поезжай купаться одна, — кричу я ей. — Сейчас сюда приедет Элен. С мужем.

— Она вышла замуж?

— Так она утверждает.

— Но почему же тогда она представилась как Элен Кипеш?

— Наверное, чтобы ты поняла, кто она такая. И правильно передала мне.

— Или чтобы самой понять, кто она такая. Так что, тебе хочется, чтобы меня на время ее приезда в доме не было?

— Ну что ты! Я хотел сказать, если тебе больше хочется искупаться…

— Только если этого больше хочется тебе…

— Нет, ни в коем случае!

— А где они сейчас?

— У нас в городке.

— И она специально приехала в такую даль? Ничего не могу понять. А что, если бы нас не оказалось дома?

— Она говорит, что они направляются к родителям мужа в Вермонт.

— И не поехали по скоростной магистрали?

— Дорогая, да что с тобой? Да, они не поехали по скоростной магистрали. Может быть, сельские дороги кажутся им более живописными. Но какая разница? Как заедут, так и уедут. И ты ведь сама сказала мне, чтобы я не дергался.

— Но мне не хотелось бы, чтобы тебя обидели.

— Не о чем беспокоиться! И если ты решила остаться только поэтому..

И вдруг она встает и, едва не расплакавшись (в таком состоянии я вообще ее вижу впервые в жизни), говорит:

— Послушай, ты так откровенно меня выпроваживаешь…

И она стремительно уходит туда, где припаркована наша машина (а это за домом и за сараем), и пыль летит у нее из-под ног. И я бегу следом за ней, вернее, следом за лабрадором, которому кажется, будто это такая игра.

Вот так мы, все трое, оказываемся за сараем, мы тяжело дышим после бега наперегонки — и в этот момент прибывает супружеская чета Лауэри. Пока их машина катит по длинной подъездной дорожке к нашему домику, Клэр успевает надеть поверх купального костюма халат.

На мне вельветовые шорты, вылинявшая футболка и стоптанные теннисные туфли — экипировка, оставшаяся еще со времени учебы в Сиракьюсе. Узнать меня для Элен не составит труда. А вот узнаю ли я ее? Смогу ли объяснить Клэр (и должен ли объяснять?), что единственное, чего мне на самом деле хочется, это просто взглянуть…

Мне рассказывали, что в довершение ко всем своим хворям Элен набрала где-то килограммов десять. Если это и впрямь так, значит, с тех пор она похудела килограммов на пятнадцать. Из машины она выходит во всем великолепии — самой собой. Пожалуй, она стала бледнее, чем мне запомнилось, или, вернее, ее бледность имеет несколько иной оттенок по сравнению с той квакерски-чистой белизной кожи, к которой я в последнее время привык. Бледность Элен прозрачна, и, если угодно, она источает сияние. Только истончившиеся руки и шея напоминают о том, что у нее были нелады со здоровьем и (что куда важнее!) что ей уже где-то между тридцатью и сорока. Если абстрагироваться от этого, она вновь ослепительна и неотразима.

Ее муж пожимает мне руку. Я ожидал, что он окажется повыше ростом, да и постарше, мне кажется, бывшие мужья всегда ждут от новых чего-то такого. У Лауэри коротко подстриженная черная борода, он носит очки в черепаховой оправе, росточком он не высок, но подтянутый, сильный, спортивный. На обоих супругах джинсы и сандалии на босу ногу, цветастые рубахи с открытым воротом; оба подстрижены под принца Вэлианта.[40] Из драгоценностей и муж, и жена носят только обручальные кольца. Все это мне ровным счетом ничего не говорит. Не исключено, что изумруды покоятся дома в шкатулке.

Мы обходим участок, словно вновь прибывшая пара — перспективные покупатели, которых знакомит с очередным предложением агент по торговле недвижимостью; или словно они соседи из точно такого же дома чуть дальше по дороге, заглянувшие к нам на минуту, чтобы представиться; словно они, как и есть на самом деле, бывшая жена со своим новым мужем, иначе говоря, никто и ничто, а если и нечто, то вызывающее не столько ностальгический, сколько археологический интерес: ну-ка, давайте посмотрим, что это такое мы совершенно случайно извлекли из земли во время раскопок? Да, конечно же, объяснив ей, как проехать сюда, к нашей идеальной берлоге, я не совершил дурацкой ошибки, а главное, богом клянусь, не совершил ошибки опасной. А с другой стороны, как еще удалось бы мне удостовериться в том, что я до конца прошел «деэленизацию» и что эта женщина уже не в силах ни очаровать меня, ни хотя бы разочаровать, короче говоря, что я выработал полный иммунитет к самому прельстительному и самому преступному из всех демонов, существующих в женском обличье? Как права была Клэр, говоря, чтобы я не дергался, прежде чем — разумеется, по моей вине, разумеется, из-за моей растерянности и смущения после того, как я, пригласив Элен, повесил трубку, — начала дергаться сама.

В прогулке по участку Клэр с Лесом Лауэри образуют первую пару. Они идут к почерневшему мертвому дубу на опушке леса. Прямо у нас на глазах во время летней грозы в этот дуб ударила молния — настолько мощная, что он раскололся пополам. На протяжении всего нашего похода вчетвером, вокруг дома и по саду, Клэр говорит, чуть лихорадочно, о безумных июльских грозах; чуть лихорадочно и самую малость инфантильно. Я ведь не подумал, какой зловещей (именно зловещей, а не роковой) женщиной должна показаться ей Элен после всех моих рассказов о том, чего мне пришлось натерпеться от бывшей жены; честно говоря, я просто упустил из виду, как часто и подолгу жаловался Клэр на Элен в первые месяцы нашей близости. Ничего удивительного в том, что она буквально вцепилась в явно безобидного мужа Элен, который к тому же явно ближе ей и по возрасту, и по интеллектуальным запросам; в частности, они уже выяснили, что он тоже подписан на «Естественную историю» и на «Журнал Одюбона».[41] Несколько минут назад она уже похвастала перед супругами морскими раковинами необычной формы с Кейп-Кода, разложенными на плетеном подносе посередине обеденного стола и обставленными с обеих сторон старинными оловянными шандалами, преподнесенными ей бабушкой на окончание колледжа.

Пока моя «половина» вместе с «половиной» Элен осматривают выгоревший дочерна дуб, мы с бывшей женой возвращаемся на крыльцо. Она как начала рассказывать мне о муже, так и не может остановиться. Он адвокат, альпинист, горнолыжник, был уже однажды женат, и у него две дочери-подростка; на пару с неким архитектором он сколотил небольшой капитал как застройщик; совсем недавно его показывали по телевизору в качестве следственного советника при комитете законодательного собрания штата Калифорния, расследующего связи между организованной преступностью и полицией округа Марин. Я вижу, как Лауэри, оставив дуб за спиной, бредет по лесной тропе в сторону крутого утеса, который Клэр фотографировала все лето. Судя по всему, Клэр и Солнце предпочли вернуться домой.

— Немного он молод для настоящего Каренина, — говорю я Элен.

— На твоем месте я тоже была бы настроена весьма саркастически, — отвечает она. — Меня удивило даже то, что ты вообще взял трубку. А все потому, что ты такой паинька. Да и всегда был паинькой.

— Послушай, Элен, что происходит? Прибереги этого «паиньку» для моих похорон. Может, ты и живешь теперь новой жизнью, но язычок у тебя…

— Пока я болела, у меня была бездна времени для размышлений. И я надумала…

Но мне не хочется знать, что она такое надумала.

— Расскажи-ка мне лучше, — я перебиваю ее сознательно, — как прошел твой разговор с Шёнбруннами.

— Я говорила с Артуром. Ее не было дома.

— И как он отнесся к тому, что ты после такой паузы вдруг взяла да и вынырнула из небытия?

— Прекрасно отнесся, по-моему.

— Честно говоря, меня удивило, что он решил сделать тебе одолжение. Удивило меня и то, что ты к нему за одолжением обратилась. Насколько я помню, он тебя никогда не жаловал, да и ты сама их обоих — тоже.

— Мы с Артуром теперь относимся друг к другу по-иному.

— С каких это пор? Сколько ты над ним потешалась!

— Больше не потешаюсь. Я никогда не высмеиваю людей, смирившихся с тем, чего им хочется. Или, по меньшей мере, смирившихся с тем, что кое-чего им, как ни крути, не дано.

— А чего хочется Артуру? Уж не намекаешь ли ты на то, что все эти годы Артур хотел тебя?

— Я ведь ничего не сказала про «все эти годы».

— Послушай, Элен, в это все равно невозможно поверить.

— А по-моему, поверить в это проще пареной репы.

— И во что же, чтобы не ходить вокруг да около, мне предлагается поверить?

— Когда мы с тобой вернулись из Гонконга, когда ты съехал с квартиры, оставив меня в одиночестве, он как-то вечером позвонил и напросился в гости. Ему надо было поговорить со мной. Поговорить о тебе. Твое состояние его сильно тревожило. И вот он приехал ко мне прямо с работы — примерно в девять вечера — и чуть ли не час толковал о том, как ты несчастен. В конце концов я сказала ему, что не понимаю, какое это теперь имеет отношение ко мне, и тут он предложил мне как-нибудь встретиться вдвоем за ланчем в городе. Я не ответила ни «да», ни «нет», я и сама была в отчаянном состоянии, и вдруг он меня поцеловал. После чего усадил в кресло, сел напротив и детально объяснил мне, что вовсе не собирался меня целовать, и сам не понимает, что это на него нашло, но, в любом случае, это совершенно не то, что могло прийти мне в голову. Он заявил мне, что счастливо женат и после стольких лет вдвоем с Дебби по-прежнему испытывает к ней сильное сексуальное влечение, да и вообще, можно сказать, обязан ей жизнью. И поведал мне омерзительную историю о какой-то безумной девке, библиотекарше из Миннесоты, на которой однажды едва не женился, и о том, как эта девка набросилась на него за завтраком и проткнула ему руку вилкой. Он так никогда и не оправился от ужаса перед тем, что с ним сталось бы, уступи он ее натиску и женись, ему кажется, что дело дошло бы до смертоубийства. Он показал мне шрам от удара вилкой. Он сказал, что встреча с Дебби стала для него спасением и что ее преданности и любви он обязан всем, чего ему удалось добиться. Затем он вновь полез ко мне с поцелуями, а когда я сказала, что не нахожу это особенно удачной затеей, ответил, что я совершенно права, что он во мне изначально ошибся, причем в худшую сторону, но ему все равно хочется пригласить меня на ланч. Чтобы не привносить в разговор еще большей сумятицы, я ответила согласием. Он пригласил меня в какой-то ресторанчик в Чайна-тауне, где, заверяю тебя, ни в коем случае не было и не могло быть общих знакомых, да и вообще знакомых — его, моих или твоих. Вот и сказочке конец. Но потом, летом, они перебрались на Восточное побережье, и он принялся писать мне письма. Я и сейчас их получаю — раз в два месяца или что-то вроде того.

— Продолжай. О чем же он пишет?

— Ну, во-первых, это все блестяще с литературной точки зрения, — улыбаясь, отвечает она. — Судя по всему, отдельные пассажи он переписывает раз по десять в стремлении добиться совершенно немыслимого стилистического совершенства. Мне кажется, такие письма мог бы сочинять редактор поэтического отдела студенческого журнала какой-нибудь первокурснице, в которую он влюбился. «Стоят дни, острые и чистые, как рыбий хребет» — и тому подобное. И время от времени он прибегает к стихотворным цитатам из великих поэтов, воспевших Венеру, Клеопатру и Елену Прекрасную.

— «Ее одну встарь жаждал целый мир», — навскидку цитирую я.

— Ты прав, и это тоже. Строго говоря, мне кажется, что это «встарь» несколько оскорбительно. Если абстрагироваться от того, что перед нами высокая поэзия. Так или иначе, он неизменно тем или иным образом дает мне понять, что отвечать на его письма не обязательно; вот я и не отвечаю. А чему ты улыбаешься? В целом это скорее приятно. И уж в любом случае лучше, чем ничего. А как по-твоему?

— Я улыбаюсь, потому что и у меня в личном архиве имеются письма от одного из членов этой семьи. Только не от мужа, а от жены.

— В это, знаешь ли, трудно поверить.

— Да, пока собственными глазами не увидишь. Только она обходится без стихотворных цитат.

Клэр еще метрах в пятнадцати от крыльца, но при ее приближении мы почему-то оба умолкаем. Почему? А черт его знает!

Вот только умолкаем мы зря! Почему я не несу какого-нибудь вздора, не острю, не читаю стихов — все, что угодно, лишь бы не встретить Клэр этой заговорщицкой тишиной! Лишь бы она не увидела, как я молча сижу рядом с Элен, явно — пусть и вопреки себе — уже поддавшийся ее чарам.

Клэр на мгновение цепенеет и тут же спешит обнародовать только что принятое решение:

— Съезжу поплаваю.

— А куда запропастился Лес? — спрашивает Элен.

— Гуляет.

— А не хочешь чаю со льдом? — спрашиваю я у Клэр. — Точно не хочешь? Может быть, нам попить его, всем троим?

— Нет. Пока!

Пожалуй, излишне лаконичное прощание с гостьей, которую она, возможно, никогда больше не увидит; но Клэр произносит именно и только это. И уходит.

С крыльца мне видно, как наша машина съезжает по склону холма на дорогу. Интересно, что, на взгляд Клэр, мы с Элен замышляем? И что мы замышляем на самом деле?

Элен заговаривает, только когда машина окончательно исчезает из виду.

— Чудовищная милашка.

— А я пай-мальчик.

— Мне очень жаль, если мой приезд расстроил твою подружку. Я не нарочно.

— Ничего, она девушка сильная. Как-нибудь справится.

— И тебя я тоже расстраивать не хотела. Не для того я сюда приехала.

Я ничего не отвечаю.

— Однажды мне действительно захотелось тебя расстроить, — говорит она. — Что правда, то правда.

— Не только ты в том виновата.

— Да, но ты обижал меня, сам того не желая, а я тебя провоцировала. Но теперь мне понятно, что тебя-то я мучила совершенно сознательно.

— Элен, ты переписываешь историю заново. В этом нет надобности. Мы мучили друг друга. не спорю, но мы оба этого не хотели. Мы растерялись, мы многого не понимали, имелось множество привходящих обстоятельств, но никакого садизма не было — иначе мы не прожили бы вместе столько лет.

— Я ведь нарочно пережаривала эти гребаные тосты.

— Насколько я припоминаю, пережаривала ты гребаную яичницу. А гребаные тосты подавала к столу уже остывшими.

— И я нарочно не отправляла твою корреспонденцию.

— Но для чего ты вообще завела речь на эту тему? Что это — искреннее самобичевание, попытка получить отпущение грехов или очередное изощренное издевательство? Даже если это правда, к чему мне знать? Было, да прошло и быльем поросло.

— Я всегда терпеть не могла того, как бессмысленно убивают время люди. Для себя-то я спланировала жизнь исключительную. Жизнь во всех отношениях грандиозную.

— Это я помню.

— Но ведь и это тоже было, да прошло и быльем поросло. Теперь я воспринимаю заурядное как естественное и благодарна судьбе за то, что у меня есть хотя бы оно.

— Только не надо заводить песенку о том, как тебя закалили трудности и невзгоды. Да и твой мистер Лауэри, если на то пошло, не такое уж ничтожество. Во всяком случае, он таким не кажется. Сильный человек, который знает, что ему нужно, — вот как он выглядит. Сразу веришь. что борьба с мафией ему по плечу. И с коррумпированной полицией. И с мафией, и с полицией — на два фронта. Светский человек и вместе с тем, похоже, бесстрашный. Как раз по тебе. И ты, судя по тому, как он к тебе относится, как раз по нему.

— Вот как?

— Ты замечательно выглядишь! — И мне сразу же становится жаль, что я это сказал. Но если так, то чего ради добавлять: — Просто потрясающе!

Впервые с тех пор, как к крыльцу подошла Клэр, мы вновь умолкаем. Решительно смотрим друг на друга, как двое незнакомцев, бесстрашно затеявших недвусмысленную прелюдию к тому, что со всей неизбежностью обернется бесстыднейшим и головокружительнейшим совокуплением. Я сознаю, что нам не обойтись без небольшого (или не совсем небольшого) флирта. Может быть, стоит произнести это вслух? А может, и не стоит. Может, лучше всего прямо сейчас отвести глаза.

— А чем ты болела? — спрашиваю я наконец.

— Чем болела? Да вроде бы всем сразу. Перебывала на приеме у полусотни докторов. Сидела у них в приемных, дожидалась рентгена, дожидалась, пока возьмут кровь на анализ, дожидалась, пока мне вколют кортизон, дожидалась рецептов, с которыми следовало обращаться в аптеки, дожидалась, пока подействуют чудодейственные таблетки, которые мне подсовывали. Заглянул бы ты ко мне в «аптечку». Вместо кремов и притираний, какими не погнушалась бы и графиня Ольга, целые батареи флакончиков с какими-то таинственными таблетками — и никакие таблетки не действуют, не считая того, что они окончательно губят мне желудок! Из носу у меня текло больше года. У меня уходили целые часы на то, чтобы высморкаться, я не могла дышать, лицо опухло, глаза все время чесались, к тому же с какого-то времени я начала чудовищно хрипеть. Хрипеть и храпеть. И засыпала — если вообще засыпала — с молитвой о том, чтобы закончилось хотя бы это. Один аллерголог порекомендовал мне переехать в Аризону, другой сказал, что и это не поможет, потому что больна я исключительно на голову, а третий детально объяснил, что я сама для себя единственный аллерген, примерно так; поэтому я возвращалась от своих лекарей домой, забиралась в постель, залезала с головой под одеяло и грезила наяву о том, как у меня выцеживают всю кровь до последней капли и заменяют ее чужою, и вот на этой чужой крови мне и удается проскрипеть до более-менее естественного конца. Я чуть с ума не сошла. Иногда с утра с трудом удерживалась от того, чтобы выброситься из окна.

— Но потом тебе стало лучше.

— Я начала встречаться с Лесом. С этого все и пошло. И лекарства постепенно отпали одно за другим. Отпали за ненадобностью. Но не понимаю, что он тогда во мне нашел. Я была отвратительна.

— Наверное, далеко не так отвратительна, как казалось тебе самой. Судя по всему, он в тебя влюбился.

— А когда мне стало лучше, я страшно испугалась. Я решила, что без него тут же заболею снова. И снова начала поддавать — хотя на какое-то время ему удалось отучить меня от этой привычки. В первый вечер, когда он заехал за мной, намереваясь вывести в свет, весь такой сильный, самоуверенный, энергичный, я сказала ему: «Послушайте, мистер Лауэри, мне тридцать четыре года, я старая больная собака, и я терпеть не могу анального секса». А он ответил: «Я знаю, сколько вам лет; болеть людям свойственно; а вот анальный секс меня совершенно не интересует». И мы вышли в свет, и он так замечательно держался, с такой бравадой, и он влюбился в меня — и, разумеется, влюбился в самого себя в роли моего спасителя. Но я-то в него не влюбилась. Нет, этого так и не произошло. И время от времени я порывалась порвать с ним. И порвала бы, не будь мне так страшно, что, если я вновь останусь одна, то опять… И вот мы поженились.

Я не отвечаю. И отвожу взгляд.

— Я решила завести ребеночка, — говорит она.

— Мои поздравления. И когда же?

— Как можно скорее. Меня, знаешь ли, больше не волнует вопрос о том, счастлива я или нет. Я эту идею оставила. Единственное, чего мне хочется, — чтобы меня больше не мучили. И для этого я на все готова. Рожу хоть десятерых. А захочет — и двадцатерых! И с него ведь станется. Этот человек, Дэвид, начисто лишен каких бы то ни было сомнений по поводу собственной персоны. Еще учась на юридическом, он женился и завел двух детей, и застройщиком он стал в бытность свою студентом, а сейчас ему хочется обзавестись новой семьей — уже со мною. И я согласна. Да и что остается той, кого одну встарь жаждал целый мир? Обзавестись маленькой антикварной лавкой? И превратиться в женщину со следами былой красоты? Получить научную степень, заняться преподаванием? И превратиться в женщину со следами былой красоты?

— Нельзя же навсегда остаться двадцатилетней, нельзя же вечно идти под парусом в джонке на закате… Но это мы с тобой уже обсуждали. А теперь это меня не касается.

— А что тебя касается? Ты женишься на мисс Овингтон?

— Не исключено.

— А почему ты колеблешься?

Я не спешу с ответом.

— Она молода, привлекательна, умна, образованна и под этим халатиком вполне аппетитна. А в качестве бонусов ей присущи определенная инфантильность и своего рода невинность, каких я лишена напрочь. И всегда была лишена. И она умеет все это демонстрировать. Не знаю, как женщинам вроде нее это удается, но умеет. И как, кстати, им удается быть такими хорошими? Впрочем, я удивилась бы, окажись она не такой хорошей. Красивая, умная и хорошая. Вот и Лесли у меня красивый, умный и хороший. Ах, Дэвид, как ты только это выносишь?

— Выношу, потому что я и сам такой. Красивый, умный и хороший.

— Нет, мой дорогой товарищ, отнюдь! Отнюдь не в том смысле, в каком красивы, умны и хороши эти двое. Они естественны, они натуральны, у них такое получается само собой. И никаким насилием над собой этого не отменишь и не исправишь, хоть ты и большой мастер по этой части. Да только ведь все равно не чета им обоим. Да и бедному Артуру Шёнбрунну не чета тоже.

Я ничего не отвечаю.

— Разве тебя уже не воротит, пусть и самую малость, от того, что она такая красивая, умная и хорошая? — интересуется Элен. — С ее морскими раковинами и цветочными грядками, с ее песиком и кулинарными рецептами, развешенными над кухонной мойкой?

— Значит, Элен, ты приехала ради того, чтобы мне это высказать?

— Нет, не ради этого. Разумеется, не ради этого. Ровным счетом ничего из этого мне говорить и не требовалось. Ты парень смышленый, и тебе понятно, ради чего я приехала. Показать тебе своего мужа. Показать, как я сама переменилась — и, разумеется, в лучшую сторону. И… и ради остального вранья. Мне ведь казалось, Дэвид, что я могу одурачить даже саму себя; казалось, что я приехала поговорить с другом, как ни странно это звучит в данную минуту. Порой я думаю о тебе как о единственном друге, который у меня остался. По крайней мере, думала так, пока болела. И что же, скажи мне, в этом такого уж странного? Однажды вечером я чуть было не позвонила тебе, но я ведь помнила, что тебя это не касается! А сейчас я, знаешь ли, жду ребенка. И мне хочется, чтобы ты сказал мне кое-что. Скажи, как мне теперь быть? Кто-то же должен подсказать мне это. Срок уже два месяца, и если я еще немного замешкаюсь с решением, что ж, тогда мне придется рожать. А я этого человека уже терпеть не могу. Да и никого другого не могу терпеть. Все, что мне говорят, буквально каждое слово, звучит на мой слух фальшиво и приводит меня в бешенство. Не подумай только, что я с кем-нибудь скандалю. Что ты, мне не осмелиться! Я слушаю, улыбаюсь, киваю. Видел бы ты, какой приветливой дамочкой я нынче стала! Слушаю Леса, улыбаюсь, киваю, и мне кажется, будто я вот-вот подохну со скуки. Едва ли не все, что он делает, нагоняет на меня прямо-таки смертную тоску. Но мне страшно остаться одной и опять заболеть — я такого еще раз просто не вынесу. Одиночество я вынесу и физические недуги тоже, но только не все сразу, как тогда! Слишком это было страшно и безысходно, а ведь смелости у меня считай что уже не осталось. Должно быть, израсходовала весь отпущенный мне запас, заглядываю в себя и ни грана смелости там не вижу. Придется оставить этого ребеночка. Придется сказать ему, что я беременна, а потом родить. Потому что, если я поступлю по-другому, то сама не знаю, что еще сотворю. Я не могу расстаться с ним. Слишком я боюсь снова заболеть: опять тот же зуд, те же хрипы; и когда тебе говорят, что на самом деле ты больна на всю голову, это не помогает, потому что боль-то все равно никуда не девается. От боли мне помогает лишь он. Помогает — и один раз уже помог! Ах, все это самое настоящее безумие. Всего этого не должно быть, потому что этого не должно быть никогда. Потому что именно так все и сложилось бы после того, как я разрешила бы Джимми убить жену и он ее убил бы. И я получила бы все, чего мне по-настоящему хотелось. А ее я бы отправила на смерть и бровью не поведя, это уж точно. Нравится тебе это или нет, но это правда, это вся правда обо мне. И никакими угрызениями совести я бы не терзалась. И мгновения не мучилась бы! Я была бы счастлива. А она — что ж, она получила бы по заслугам. Но вместо этого мне захотелось быть хорошей, а она погубила и себя, и его. Я отказалась от того, чтобы превратиться в чудовище, и обрекла себя на чудовищные мучения. Каждую ночь я ворочаюсь в постели и думаю о том, как же я на самом деле всех ненавижу.

Наконец — как я ждал этого! — из чащи леса выходит Лауэри и, спускаясь по склону холма, приближается к домику. Рубашку он снял и держит в руке. Он сильный красивый мужчина, он воплощение жизненного успеха, его вторжение в мир Элен каким-то странным и чудесным образом принесло ей исцеление… Элен не повезло только в том, что она его терпеть не может. Джимми — вот кем она бредит по-прежнему, Джимми — и тем праздником, в который превратилась бы ее жизнь с ним (и превратилась по праву), если бы сама Элен не показала себя (ни с того ни с сего) высоконравственным, не способным на убийство, человеком.

— А может, я полюблю этого ребеночка, — неуверенно говорит она.

— Может, и полюбишь. Такое порой бывает.

— А с другой стороны, я вполне могу его и возненавидеть. — Она со строгим видом поднимается с места, приветствуя супруга. — Иногда я воображаю, будто именно так и выйдет.

После их отъезда — а простились они и впрямь, как новые соседи, заехавшие только познакомиться, с улыбочками и пожеланиями доброго здравия и многих лет — я надеваю плавки и направляюсь пешком к пруду, это где-то полтора километра. Я ни о чем не думаю и ничего не чувствую; я окаменел, как человек, попавший в периметр страшной автомобильной катастрофы или взрыва: он мельком взглянул на лужи крови и сразу же, целый и невредимый, как ни в чем не бывало удалился по своим делам.

На краю пруда копаются в песке малыши под надзором лабрадора Солнце и няньки, которая поднимает глаза от книги и говорит мне: «Привет!» Читает она, кстати, «Джейн Эйр». Купальный халат Клэр разложен на камне, на котором мы всегда оставляем наши вещи, а сама она нежится на солнышке, забравшись на плот.

Подплыв к ней, я обнаруживаю, что она недавно плакала.

— Извини, что я так себя вела, — говорит она.

— Извиняться тут не за что. Мы оба были несколько на взводе. Такие встречи, знаешь ли, никогда не бывают слишком простыми.

Она опять принимается плакать — беззвучно, насколько это возможно. Я еще никогда не видел, чтобы она плакала.

— В чем дело, милая?

— Мне так повезло. Я такая счастливая. Я люблю тебя. В тебе вся моя жизнь.

— Да ну?

Тут она смеется.

— Страшновато, должно быть, выслушивать такие признания. Мне самой было бы страшновато. До сегодняшнего дня я и не подозревала, что дело обстоит именно так. Но и счастлива так не была тоже.

— Кларисса, а почему ты по-прежнему такая дерганая? Поверь, для этого нет ни малейших оснований.

Отвернувшись от меня, она бормочет что-то нечленораздельное. Я разбираю только, что речь идет о ее родителях.

— Я тебя не расслышал.

— Хочу, чтобы они приехали к нам в гости.

Я удивлен, однако не подаю и виду.

— Так пригласи их.

— Уже пригласила.

— Когда же?

— Какая разница? Просто я об этом сейчас вспомнила. Да нет, не сейчас.

— Так что, ты им написала? Объяснись, пожалуйста. Или что-то не так? Тогда расскажи мне что.

— Мне не хочется в это вдаваться. Сваляла дурака. Заигралась. Немного потеряла голову.

— Значит, ты им позвонила.

— Да.

— И когда это произошло?

— Сегодня.

— Ты хочешь сказать, уже после того, как ты ушла из дому? Но еще не приехала сюда?

— Да. Я заехала в город.

— Ну и что?

— Ни в коем случае нельзя было звонить им, не известив об этом заранее. Я этого вообще-то никогда и не делаю. Потому что такие звонки не срабатывают, да и не могут сработать. Но по вечерам, перед ужином, когда у нас с тобой все так хорошо, тихо и спокойно, я непременно начинаю думать о них. Завожу пластинку, принимаюсь возиться с ужином — и они словно бы тут как тут.

Этого я не знал. Она никогда ни на что не жалуется, никогда не говорит, что ей чего-то не хватает, что ей не повезло, что она расстроена, что она разочарована. Чтобы выдавить из нее такое признание, ее, должно быть, нужно подвергнуть допросу с пристрастием. Никогда я не встречал столь незаурядного во всей своей заурядности человека.

— Ах, — говорит она, садясь прямее, — этот день станет просто замечательным, когда он наконец останется позади! У тебя есть какие-нибудь идеи насчет того, когда именно это может случиться?

— Клэр, объясни мне, чего тебе хочется. Чтобы я побыл здесь с тобой? Чтобы я оставил тебя в одиночестве и ты могла спокойно поплавать? Или ты хочешь вернуться домой, попить чаю со льдом и прилечь отдохнуть?

— А они уехали?

— Разумеется, они уехали.

— И с тобой все в порядке?

— Ну конечно. Стал на часок-другой постарше, но по-прежнему в полном порядке.

— И как все прошло?

— Мягко говоря, не очень. Она тебе не понравилась, я заметил, но она сейчас действительно в плохой форме… Послушай, нам совершенно не обязательно говорить об этом прямо сейчас. Хочешь, поедем домой?

— Нет, давай погодим. — Она ныряет в воду с плота, исчезает секунд на десять и выныривает у самой лесенки. И, уже усевшись рядом со мной на берегу, продолжает: — Кое-что нам с тобой лучше обсудить прямо сейчас. Мне нужно тебе кое в чем признаться. Однажды я уже залетала. Я не собиралась говорить тебе об этом, но сейчас думаю, что лучше сказать.

— Залетала? От кого? И когда это было?

Неуверенная улыбка.

— В Европе, дорогой. От тебя. Удостоверилась в этом, когда мы вернулись в Америку. И пошла на аборт. Одно из тех «совещаний», о которых я тебе рассказывала, — так вот, это было не совещание.

— И еще ты говорила о какой-то инфекции…

— Не было у меня никакой инфекции.

Элен на втором месяце, и я единственный, кому об этом известно. Клэр забеременела от меня, а я об этом ничего не знал. Мне становится страшно грустно: бог с ним, с этим днем и со всеми его признаниями и тайнами, но и с подлинной причиной печали мне сейчас не разобраться, слишком я для этого слаб. Визит Элен (и все с ее приездом связанное) обессилил меня куда больше, чем мне показалось сначала, вот я и склоняюсь к мысли о том, что впадаю в уныние исключительно по собственной вине: что я за человек, крутится у меня в голове, не человек, а сплошное разочарование, никого я не радую (включая себя самого) и, как ни стараюсь, так и не могу стать ни тем, кто будет хорош для Клэр, ни тем, кто нужен Элен… да так, наверное, никогда и не стану.

— А почему ты взяла это на себя? — говорю я Элен. — Почему ничего не сказала мне?

— Мне тогда казалось, что ты вот-вот от меня уйдешь, и я не хотела влиять на твое решение. Тебя раздирали противоречия, а мне нужна была полная ясность и в твоем случае, и в моем… Ну, а это-то тебе ясно?

— Но тебе ведь хотелось этого.

— Сделать аборт?

— Нет, завести ребенка.

— Да, конечно же, мне хотелось завести ребенка. От тебя, и только от тебя; никого другого в роли отца моего ребенка я не могу себе представить. Но не раньше, чем ты сам до этого дозреешь.

— Но когда же все это произошло? И как, Клэр, тебе удалось скрыть это от меня?

— Да уж удалось как-то. Дэвид, суть в том, что мне не хочется, чтобы этого захотел ты, прежде чем окончательно удостоверишься, что я, и мой образ жизни, и вся эта жизнь — именно то, что тебе нужно. Я не хочу никого делать несчастным. И боль не хочу причинять никому. Вот уж чего мне не хочется, так это превратиться для другого человека в живую тюрьму. Худшей участи я себе просто не представляю. Пожалуйста, позволь мне выговориться и не ломай себе голову над тем, как ответить, как следовало бы ответить и как отвечать не стоит ни в коем случае. Я ни в малейшей мере не перелагаю на тебя ответственность; ее на тебе нет и быть не может. Если я и допустила ошибку, то допустила ее сама. А сейчас, вот прямо сейчас, мне хочется сказать тебе еще кое-что, и мне хочется, чтобы ты меня выслушал, а потом мы пойдем домой, и по возвращении я займусь обедом.

— Я тебя слушаю.

— Радость моя, я не приревновала тебя к ней; вот чего не было, того не было. Я достаточно хороша собой, я молода и, слава богу, лишена светского лоска и высокомерия гранд-дамы, если, конечно, это называется именно так. Честно говоря, я ее даже не испугалась. Я бы не жила с тобой, будь я настолько не уверена в своих силах. Я немного растерялась, когда ты принялся меня с такой активностью выпроваживать, однако в дом я зашла только за фотоаппаратом. Мне захотелось немного пощелкать эту парочку. В конце концов, подумала я, это не худший способ привнести в нежданный визит хоть какой — то смысл. Но, когда я увидела, как вы с ней вдвоем сидите рядышком на крыльце, мне внезапно подумалось: я не могу составить его счастье. И никогда не смогу. И тут же я подумала о другом: а если не я, то кто же? Да и есть ли на земле такой человек? И эта мысль буквально сразила меня, и я поспешила ретироваться. Не знаю, справедливая это была мысль или нет. Может быть, ты и сам этого не знаешь. А может, напротив, знаешь. Для меня было бы просто чудовищно расстаться с тобой прямо сейчас, но я готова, если это принесет хоть малейшую пользу. И лучше сейчас, чем три-четыре года спустя, когда я уже буквально перестану мыслить себя вне тебя. Мне этого не хочется, Дэвид, ни в коем случае; и ты не должен воспринимать мои слова как предложение и уж тем паче как призыв. Высказывая такие вещи, страшно рискуешь — и прежде всего тем, что тебя не так поймут, так что, пожалуйста, прошу тебя, пойми меня п