/ / Language: Русский / Genre:prose_counter / Series: Метро

Случай Портного

Филип Рот

Блестящий новый перевод эротического романа всемирно известного американского писателя Филипа Рота, увлекательно и остроумно повествующего о сексуальных приключениях молодого человека – от маминой спальни до кушетки психоаналитика.

Случай Портного Лимбус Пресс Санкт-Петербург 2003 5-8370-0156-5,5-8370-0025-9

Филип Рот

Случай Портного

Невроз Портного (получил название по имени пациента Александра Портного, 1933 года рождения) – нервное расстройство, представляющее собой хронические половые извращения на фоне постоянного столкновения нравственных альтруистических побуждений и крайних сексуальных устремлений.

«Характеризуется склонностью к эксгибиционизму, вуайеризму, фетишизму, аутоэротизму, оральному совокуплению. Однако ни эротические фантазии, ни сексуальные контакты не приносят пациенту настоящего удовлетворения, мало того, усугубляют чувство вины и страх возмездия, воплощенный в идее кастрации». (О. Шпильфогель. «Заблудившийся пенис», Internationale Zeitschrift fuг Psychoanalyse, Vol XXIV, p. 909.)

Д-р Шпильфогель полагает, что все перечисленные симптомы имеют своей причиной проблему, обычно возникающую в отношениях между матерью и ребенком.

НЕЗАБВЕННЫЙ ОБРАЗ

Это настолько владело моим сознанием, что весь первый класс в каждой учительнице мне мерещилась моя мать, только переодетая. После уроков я пулей летел домой, одержимый идеей поспеть туда раньше, чем она вернет себе прежний облик или, на худой конец, застукать ее за этим занятием. Однако ко времени моего прихода она уже наливала мне, стоя на кухне, стакан молока и выставляла домашнее печенье. Но мои иллюзии от этого не развеивались, я еще более поражался ее мастерству таинственных перемещений и мгновенных перевоплощений. С другой стороны, всякий раз, когда так выходило, я облегченно вздыхал, потому что ни отец, ни сестра – это уж точно – даже не догадывались о материных фокусах, и еще неизвестно, что бы они со мной сделали, если б узнали, что я оказался при том, как она влетает в окно спальни или материализуется из ничего. Наверное, боялся, что меня уберут как ненужного свидетеля или предателя, но попыток не прекращал.

Кроме того, когда она расспрашивала о школьных делах, мне приходилось рассказывать все, до единой подробности. Она все равно это видела, думал я, и мгновенно поймает на вранье – понятно, что она не может не следить за мной, а вот смысла этого постоянного подглядывания я не понимал да и не пытался. В результате я в первом классе сделался честным – у меня просто не было выхода.

А каким я был умным! О моей толстой и страшной старшей сестре, прямо при ней (из принципа: честность – лучшая политика), мать говорила:

– Наша Ханночка, конечно, не гениальна, но учится и старается, а больше ничего и не требуем. И дай ей Бог здоровья.

Про меня мамочка, от которой мне достался римский профиль и чувственный живой ротик, скромно замечала:

– У этого раз-бой-ни-ка? Да он книжек и в руки не берет, а пятерки по всем предметам, просто какой-то Эйнштейн номер два!

И что оставалось после этого папе? Папа пил. Разумеется, не виски, как гои[1], а масло, магнезию, таблетки. Жевал сухофрукты – по фунту в день, потому что постоянно страдал от запора. Материны метаморфозы и папашины проблемы с дефекацией – мама умеет летать, а папа со свечкою в заднем проходе газету читать – так я могу сформулировать, доктор, свои детские представления о них, об их свойствах и качествах. Пока суппозиторий медленно таял у него в прямой кишке, он заваривал в кастрюльке лист сенны – магический ритуал – закипание, помешивание дурно пахнущей жижи, фильтрование, вливание в организм с искаженным лицом. Проглотив отвар, он замирал над пустым стаканом, словно прислушивался к отдаленным раскатам в утробе, в ожидании чудесного действия. Я часто сидел и ждал вместе с ним, но чуда не происходило, во всяком случае, никаких внешних проявлений – как я ожидал, и никакого мгновенного исцеления, отмены приговора, избавления от чумы – о чем он молился. А когда по радио передали о первом испытании атомной бомбы, он отреагировал следующим образом:

– Может, хоть эта штука мне поможет.

Ко всему прочему, я был возлюбленным его жены.

И уж совсем усложняло ему существование то, что он и сам меня любил. Со мной он связывал надежды семьи приобрести наконец почет и уважение, иными словами, стать как все. Впрочем, пока я был маленьким, у отца это ассоциировалось исключительно с деньгами.

– Не будь тупицей, как папаша твой, не женись на красивой, не женись на любимой, а женись на богатой, – бывало, напевал он мне, когда я сидел у него на коленях. Нет, нет, он вовсе не хотел бы, чтобы на него посматривали свысока. Он работал не покладая рук, с надеждами на лучшую долю, коей сам удостоиться не рассчитывал. И никто не оценил его по-настоящему, не наградил по заслугам – ни мать, ни я, ни сестра моя (мужа которой он по сей день считает коммунистом, хотя он совладелец весьма успешного предприятия, производящего прохладительные напитки, и у него собственный дом в Вест-Оранже), и уж, конечно, ни это протестантское, с миллиардным капиталом учреждение, которое эксплуатировало его на всю катушку («Общество», как они любили себя называть).

«Самое щедрое финансовое общество в Соединенных Штатах», – так, я помню, назвал это папа, когда однажды привел меня, чтобы показать свое рабочее место – крохотный закуток с письменным столом и креслом – в огромном здании компании «Бостон энд Нордистерн Лайф». Конечно, при мне он отзывался о компании крайне уважительно. В конце концов, они платили ему даже во время Великой Депрессии, они снабжали его типографскими бланками с его именем и «Mayflower»[2] – своей (а значит, и его! Ха-ха!) эмблемой. А вершиной их щедрости были бесплатные весенние уик-энды для сотрудников и их жен в Атлантик-Сити (для тех, разумеется, кто успешно справлялся с планом реализации страховых полисов), в каком-нибудь модном гойском отеле, где их страшно пугали абсолютно все: портье, официанты, посыльные, не говоря уже о загадочных настоящих гостях отеля, проживающих там за свои кровные денежки.

В довершение всего он совершенно искренне верил в идею страхования, и это приводило к дополнительной нервотрепке, непроизводительным тратам сил и душевного здоровья. Собираясь после обеда опять на работу, напяливая пальто и шляпу, он шел не за тем, чтобы спасать свою душу, отнюдь – он шел спасать очередного бедного и несчастного, какого-нибудь сукина сына, у которого истекал срок страховки, а, значит, его жена и детки останутся без гроша, случись что с этим негодяем, или, как он любил выражаться, «когда на них закапает».

– Алекс, – говорил он, – человеку нужен зонтик в дождливый день. Ты не бросишь жену и детей под дождем без зонтика!

Меня, шестилетнего, его слова вполне убеждали, но совсем иную реакцию они вызывали у простоватых поляков, вспыльчивых ирландцев и неграмотных черномазых, населявших убогий квартал, отведенный ему «самым щедрым финансовым обществом в Соединенных Штатах».

Эти голодранцы смеялись над ним в своих бараках. Заслышав его, они швыряли в дверь пустые бутылки и орали: «Катись отсюда! Нас нет дома!», они науськивали своих собак на его толстый еврейский зад. Но несмотря ни на что, ему удавалось из года в год получать от компании за охват населения всеми видами страхования столько благодарственных писем и памятных медалей, что те занимали целую стену у нас в прихожей, где хранились коробки с пасхальной посудой и свернутые на лето «персидские» ковры. Раз уж он мог выжимать кровь из камня, почему бы и компании было не осчастливить его в ответ тоже каким-нибудь чудом? Почему бы президенту, если о таких достижениях слышали в главном офисе, не возвести его, простого агента с окладом пять тысяч, до управляющего окружным отделением с пятнадцатью? Как бы не так – они продолжали держать его на прежнем месте! Еще бы, кто еще соберет им такой урожай на безнадежной земле? К тому же в «Бостон энд Нордистерн» сроду не бывало управляющих евреев («Не совсем наши люди, дорогой», – как говорится в таком случае). И потом, мой папаша со своими восемью классами явно не тянул на Джека Робинсона[3] в страховом бизнесе.

Портрет Эна Эверта Линдебери, президента компаниии «Бостон энд Нордистерн», тоже висел у нас в прихожей. Отец получил эту рамочку с фотографией в награду, когда втюхал страховок на целый миллион долларов (а может, на десять миллионов?). «Мистер Линдебери», «Главный офис»… – мой папаша произносил это так, как «Рузвельт» и «Белый дом», а на самом деле он их всех ненавидел, и больше всех – самого гладкого белобрысого Линдебери с его безукоризненно правильной речью уроженца Новой Англии, с сыновьями в Гарварде и дочками, заканчивающими школу, – да всю эту мас-сачусетскую свору, забавляющуюся лисьей охотой и игрой в поло (это я однажды услышал под дверью родительской спальни)! И тем самым не позволяющую ему выглядеть героем в глазах собственной семьи. Какое негодование! Сколько ярости! И не на ком выместить, кроме себя: «Почему мне никак не сходить? Этот чернослив уже торчит у меня из задницы! Почему все время болит голова? Кому понадобились мои очки? Кто унес мою шляпу?»

Как и многие другие евреи его поколения, с тем же свирепым самоистязанием, мой папаша жертвовал собой ради семьи. То есть ради моей матери, моей сестры Ханны и особенно ради меня. Он мечтал, что если я не попаду в клетку, как он, а буду летать свободной птичкой, то тем самым избавлю и его от невежества, эксплуатации и безвестности. По сей день наши судьбы остаются перемешанными в моем воображении, и я, обнаружив в какой-нибудь книге место, поражающее своей логикой и смыслом, не перестаю сокрушаться: «Эх, вот бы ему это прочитать! Да, вот бы ему это понять!» Мне уже тридцать три, но если я говорю «вот бы ему», значит, меня не покидает надежда.

Я помню, что на первом курсе колледжа, в самый трудный период, когда я категорически требовал от него понимания моей сложной натуры – понимание или смерть! – мне пришло в голову заполнить купон одного из только что обнаруженных мной в библиотеке колледжа высоколо-бых журналов, вписать его имя, адрес и оплатить подписку. Но когда на рождественские каникулы я явился домой мрачным, чтобы вынести приговор, то не обнаружил никакого «Партизан ревью». «Колье», «Хайгейя», «Лук»! Где же, где мой журнал? «Выброшен даже нераспечатанным, – высокомерно размышлял я с болью в сердце. – Этот шмук[4], этот слабоумный обыватель посчитал „Партизан ревью“ обычным почтовым хламом».

Погружаясь глубже в эту историю разочарований, я вспоминаю одну бейсбольную подачу своему папаше каким-то воскресным утром. Я подаю и жду, что мяч после его удара улетит высоко и далеко. Мне восемь лет, я наконец получил на день рождения первую настоящую бейсбольную рукавицу, мяч и биту, которой, правда, я еще не могу как следует размахнуться.

Мой папаша уже сходил на работу. По воскресеньям он в своем рабочем обмундировании: шляпе, пальто, черных ботинках и галстуке-бабочке прямо с утра отправляется в квартал черномазых с огромной черной книгой под мышкой, в которой записано, кто и сколько должен мистеру Линдебери. Потому, говорил он, что в это время очень удобно ловить тех, кому жалко де-сяти-пятнадцати центов на страховой взнос. Это большое искусство: нужно обязательно замаскироваться и ждать, пока эти мужи не выползут на солнышко, а тут уж нельзя зевать: вышибай бабки, иначе они вложат эти денежки в любимого «Моргана Дэвиса» и накачаются им до бесчувствия. Так же он нападал по дороге к церкви на благородных леди, которые в будние дни убирают в чужих домах, а в выходные скрываются от него в своих. «Ях-ху! – кричит дозорный. – Спасайтесь! Страховщик!» – и все бегут прятаться.

– Даже дети! – восклицает он. – Как тогда? Каким образом эти черномазые вылезут из нищеты, если не способны даже понять необходимость страхования жизни? Если им плевать на своих вдов и сирот? А ведь они все умрут! До единого! И еще как умрут! – пророчески поднимает папа палец и тут же опускает его. – Какие они люди, если собираются бросить детей под дождем, не оставив им зонтика?

Итак, мы на бейсбольной площадке за моей школой. Папаша становится на базу прямо в пальто и шляпе. Он носит прямоугольные очки в стальной оправе, его волосы похожи на проволочную мочалку для чистки посуды (у меня сейчас такие же), его зубы, которые ночью на полочке в ванной улыбались из стакана унитазу, теперь сияют мне, любимому сыну, кровиночке, на чью голову никогда не упадет ни капли дождя.

– Давай, великий игрок! – кричит он и при этом держит биту каким-то немыслимым образом, где-то посередине и к тому же не той рукой. На меня наваливается такая тоска, что я готов расплакаться, я не могу даже сказать ему, чтобы он взял биту по-человечески. – Давай подавай! – кричит он, и я подаю. Тут-то и выясняется, что ко всему прочему он совсем не «Кинг-Конг» – Чарли Келлер.[5]

Ну и защитничек! Ну и зонтик!

А вот матери моей все удавалось. Ей и самой казалось, что для этого мира она слишком хороша. Мог ли я, с моим умом и сообразительностью, в этом сомневаться, когда у нее в желе ломтики персиков пребывали в подвешенном состоянии вопреки всем законам тяготения? Она могла сделать торт со вкусом банана! Заливаясь слезами, она сама натирала хрен, потому что в магазине это не хрен, а пишекс[6] в бутылочке. Она с железной твердостью ястреба висела над мясником до тех пор, пока он не прокрутит ее отбивные на специальной кровевыжималке. Она обзванивала всех соседок, развесивших за домом белье, – однажды даже позвонила какому-то гою на последний этаж – мол, на мой подоконник упала капля дождя – бегите, снимайте, спасайте свои подштанники. У нее внутри был, наверное, метеорологический радар! Причем еще до изобретения радиолокации. Сколько энергии! Какая глубина проницательности!

Она непременно проверяла все мои домашние задания на предмет ошибок и все мои носки на предмет дырок, а ногти, шею и все прочее у меня – на предмет затаившейся грязи. Она даже забиралась в самые дальние закоулки моих ушей – просто заливала туда перекись водорода, там начиналось шипение, бурление, щекотание, будто у меня полная голова лимонада – и извлекала вредную серу. Сколько хлопот из-за такой ерунды, какая абсурдная медицинская процедура, но там, где речь о санитарии и гигиене, о бациллах и выделениях, тут уж она не пожалеет ни себя, ни ближнего. Она зажигает свечи в память об умерших – никогда не забывала и помнила все даты наизусть. Соблюдение традиций у нее на первом месте. «Элементарное уважение, – говорит она на кладбище, выдергивая сорняки на могилах наших родственников. – Просто здравый смысл». С наступлением первых весенних дней она пересыпает нафталином все теплые вещи, сворачивает ковры и размещает все это в прихожей, где у нас экспонируются отцовские награды. Ей не будет стыдно, если кто-нибудь из посторонних сунет любопытный нос в любой уголок, в любой шкафчик или ящичек. В ванной комнате пол такой чистоты, что вы можете облизать его, если понадобится. Проиграв в карты, она и глазом не моргнет, не-то-что-многие-кого-и-называть-не-бу-дем-вроде-Тилли-Хогман-о-ком-лучше-не-вспоминать-впрочем-это-все-пустяки. Мама шьет, вяжет и штопает, а гладит даже лучше шварцы[7] черномазой, старенькой Дороти, домработницы, чьими услугами пользуются все наши соседки, а та только улыбается, хотя лишь мать относится к ней по-хорошему.

– Я считаю, что она тоже человек, только у меня она может получить на завтрак целую банку тунца. Это не дрек[8], Алик, это очень приличные консервы – «Морской цыпленок»! Я не стану мелочиться. Извини, но иначе не могу, пусть этого никто и не оценит. Кстати, Эстер Вассерберг перед приходом Дороти специально раскладывает по углам монетки, а потом пересчитывает – не позарилась ли черномазая? Или я слишком добрая? – тихонько спрашивает мама, а сама в это время обваривает кипятком тарелку после Дороти, которая ела свой завтрак отдельно от всех, как прокаженная.

Однажды старушка зачем-то вернулась на кухню, именно в тот момент, когда моя мать приступила к стерилизации столовых приборов, касавшихся толстых губ черномазой.

– Ах, Дороти, – тут же нашлась она, чтобы пощадить, по ее словам, чувства пожилой женщины, – вы просто не представляете, как трудно теперь отмывать этот проклятый майонез!

Когда я чем-нибудь провинялся, меня выгоняли из дома. Я, бывало, стою пред дверью и стучу, стучу, стучу, пока они наконец не вынуждают поклясться, что я стану другим человеком. Но в чем дело, что за преступление я совершил?

Я чищу ботинки только на газете, а потом обязательно закрываю баночку с гуталином и все кладу на место. Я выдавливаю пасту, нажимая на тюбик исключительно снизу, я чищу зубы вращательными движениями, а не как попало. От меня только и слышно: «Спасибо», «Извините», «Не стоит благодарности», «Позвольте, пожалуйста». Если Ханна почему-то отсутствует перед ужином – болеет или ходит собирать в жестянку пожертвования для Еврейского фонда, я сам, по собственной инициативе, хотя бывает и не моя очередь, накрываю стол, при этом ножики и ложки кладу справа, вилки – слева, а салфетки, треугольником, еще левей – только в таком порядке. Я не стану, хоть убей, есть милчикс[9] из посуды фляйшедиге[10] – никогда! Тем не менее были периоды, когда мне чуть не каждый месяц настоятельно советовали собрать манатки и убираться. Разве так можно? Мамочка, это же я, твой мальчик, который очень красиво рисует старинные английские буквы, который терпеливо и аккуратно раскладывает по разным папкам школьную бумагу, разлинованную и неразлинованную, и застегивает их. Кроме того, платок и расческа всегда при мне, а носки не сползают в ботинки, и свои домашние работы я сделал еще за неделю до срока подачи, – мама, я самый прилежный и чистенький ученик школы! Училки тебе говорят, что после занятий со мной они возвращаются к своим мужьям уже удовлетворенными. Так что же такого я натворил? Кто знает, пусть встанет и скажет. Я такой гадкий, что она не потерпит меня в доме более ни минуточки. Помню, когда я назвал свою сестру членосоской, то мне намазали язык хозяйственным мылом – это понятно! Но прогонять прочь? Разве я это заслужил?

Моя добрая мать соберет мне на дорогу немного еды, и я могу отправляться на все четыре стороны – вот пальто и галоши – она абсолютно равнодушна к моей дальнейшей судьбе.

– Ах вот как! – говорю я, потому что я тоже из этой породы и тоже обожаю душераздирающие сцены. – Раз так, то забери свой завтрак! Мне от вас больше ничего не надо!

– А я больше не люблю мальчика, который так плохо себя ведет. Мы теперь будем жить только с папой и Ханной, – не сдается она, стараясь, в свою очередь, уязвить меня в самое сердце. – Теперь Ханна будет по вторникам раскладывать столик для карт. Ты нам больше не нужен.

Ну и ладно! И я выкатываюсь за дверь в длинный темный коридор. И наплевать! Я буду босой продавать газеты на перекрестках! Я буду ездить в товарных вагонах и спать прямо на улице! – думаю я, но тут мне на глаза попадаются пустые молочные бутылки у нашей квартиры, и я ощущаю всю безмерность потери. Я мгновенно разворачиваюсь и обрушиваюсь на дверь с кулаками.

– Ненавижу тебя! – кричу я и колочу в дверь галошей. – Ты вонючка!

В ответ на такие дерзости и оскорбления ей, которая лидирует в борьбе за пальму самой самоотверженной еврейской матери нашего дома, остается только защелкнуть еще один замок. И тут я начинаю биться по-настоящему, я валюсь на коврик у двери и умоляю о прощении, хотя толком не представляю, в чем виноват, обещаю вести себя хорошо по гроб жизни, и она представляется мне бесконечной, я клянусь стать другим человеком.

Случались еще инциденты, когда я отказывался от еды. Ханна, которая старше меня на четыре года, уверяет, что так и было – я не хотел есть, а мать не могла мириться с подобным мракобесием и самоуправством. Как я могу сказать «нет» своей матери, которая «ничего для меня не жалеет»? Она вынет изо рта последний кусок и отдаст мне.

Но мне не надо изо рта, я не хочу даже из своей тарелки – вот и все.

Вы видели? Такой мальчик! С блестящими талантами, с огромными успехами – наша надежда, – с прекрасными способностями решил всех погубить, уморив себя голодом!

Так чего я хочу: так и остаться маленьким заморышем или вырасти настоящим мужчиной? Или чтобы надо мной смеялись и мной помыкали? Чтобы я превратился в дистрофика, на которого дунь – и его нету?

Кем я хочу быть, когда вырасту: слабаком или сильным, тем, кому во всем сопутствует успех, или полным раззявой, человеком или мышью?

– Да я просто уже сыт, – отвечаю я.

Тогда мать берет огромный хлебный нож из нержавеющей стали – он похож на пилу! – и подходит ко мне вплотную. Так кем я хочу быть, когда вырасту?

Ну почему, доктор, почему, почему, почему моя мать поднимает на меня нож? Откуда мне знать, что она не всерьез, если мне всего шесть лет? Я не понимаю таких шуток. Где мне было научиться стратегии, я, наверное, не вешу и шестидесяти фунтов! Если у меня перед носом размахивают ножом, я полагаю, что тут недолго и зарезать. Но почему? Что у нее в голове? Может, она внезапно рехнулась? Если она мне позволит не есть, что страшного-то случится? Зачем этот нож? Неужели так важно меня победить? Не вчера ли она хлопала мне, отставив утюг, когда я репетировал в кухне роль Колумба из школьного спектакля «Впереди земля!». У себя в классе я звезда, они без меня не сыграют ни одного спектакля. Однажды, когда я болел бронхитом, они попробовали, но, как потом моей матери сказала училка, в тот раз премьера вышла неважнецкая.

Она может чистить на кухне столовое серебро, разделывать печенку, вдевать новую резинку в мои спортивные трусы, что-то готовить и при этом помогать мне разучивать новую роль – если я Колумб, она моя Изабелла, если Вашингтон – Бетти Росс, если Пастер, то она моя миссис Пастер – какая она славная в эти прекрасные мгновения после школы. И как у нее вечером поднимается рука направлять нож прямо мне в сердце только за то, что мне не хочется есть картошку с фасолью?

Куда смотрел мой папаша?

МАСТУРБАЦИЯ

Юность застала меня в ванной комнате, где я проводил большую часть времени, спуская то в унитаз, то в корзину с грязным бельем, то брызгая в зеркало на свое отражение. Иногда я тянулся открытым ртом к своей трудолюбивой руке, чтобы липкие капли попали мне на язык, при этом часто промахивался в экстазе и заляпывал все вокруг. В ту пору я постоянно пребывал среди слипшихся носовых платков, мокрых салфеток, запятнанных пижам. При этом и я, и мой задроченный член постоянно тряслись от страха, что наши постыдные упражнения будут кем-либо обнаружены – вдруг кто-нибудь увидит, как я дрочу и кончаю. Но, несмотря ни на что, мне никак не удавалось удержать свои руки, едва он начинал набухать в штанах. Иногда я посреди урока просился в уборную и там буквально за несколько секунд спускал в писсуар. По субботам в кино я говорил, что иду в буфет, а сам забирался на балкон и тихонько отправлял свое семя в какую-нибудь обертку.

Раз, на семейном пикнике, я откусил яблоко и, сосредоточенный на одной идее, с удивлением обнаружил, что оно стало похоже на влажную штучку, которая спрятана между ножками одного эфемерного создания, называющего меня «классным парнем». Я сразу же убежал в лес, потому что оно взмолилось:

– О, классный парень, войди в меня!

И я вошел в это треснутое яблоко и трахнул его во мху, чем, между прочим, не могла тогда похвастаться ни одна другая девица.

– О, классный парень, сунь мне поглубже! – канючила старая молочная бутылка, с которой я после школы, стоя, предавался блуду в нашем подвале, смазав горлышко вазелином.

– О, возьми меня, классный парень, – вопила говяжья печенка, кусок которой я купил в припадке умопомрачения, и чью девственность я нарушил за афишной тумбой в рамках подготовки к конфирмации.

Еще в самом начале своих занятий онанизмом я обнаружил на нижней стороне пениса маленькое пятнышко возле головки, которое потом определили как родинку, а тогда я решил: все, рак! У меня рак! Мне еще нет четырнадцати, а у меня неизлечимая болезнь! Это все от бесконечного трения и дергания. «Не хочу умирать, – причитал я сквозь слезы наедине с собой. – Нет, не надо, пожалуйста!» А потом я, здраво рассуждая, что мне, как ни верти, скоро быть покойником, принимался потихоньку дергать себя за пипку и кончал в носок – у меня было обыкновение брать в постель свои носки: один мне был нужен перед сном, а другой утром.

И ладно бы я это делал один раз в день или два. Но перед лицом неминуемой гибели я ежедневно побивал прежние рекорды. До обеда, после обеда? Ерунда – во время обеда! Я хватался за живот, выскакивал из-за стола с криком: «Понос!» – и мчался в уборную.

Там я запирался на задвижку и немедленно погружался лицом в трусики сестры, которые накануне стащил из шкафа и носил до случая в кармане. Сам факт прикосновения носом к этой материи – да и само слово «трусики» чего стоит – вызывал такую мощь семяизвержения, что мой заряд по какой-то немыслимой траектории раз взлетел к потолку и угодил прямо в лампочку, и прилип к ней мутной соплей. Я мгновенно пригнулся, закрылся руками от искр и осколков, потому что привык жить на грани разоблачения, в постоянном ожидании катастрофы, но все обошлось. Я кое-как дотянулся с батареи до лампочки и снял бумажкой позорную улику. Затем тщательно оглядел ширму душа, пол, стены, зубные щетки, собрался было уже отпереть дверь, но чуть не умер от разрыва сердца, заметив, что пристало у меня к ботинку. Я окружен вещественными доказательствами моего преступления, как Раскольников. Меня могут выдать следы на манжетах, брызги в ушах, в волосах. Подобные опасения не оставляют меня ни на минуту. Я сижу за обедом дерганый и злой, а тут еще папаша с полным ртом ягодного желе заявляет:

– Зачем ты запираешься в туалете? Ты же не на вокзале, – чавкает он. – Мы что тут, чужие?

– Уединение… индивидуальность… неужели нельзя,… – и тут я отпихиваю десерт и ору: – Оставьте меня! Я плохо себя чувствую!

Нет, желе я все-таки съел, потому что очень люблю его, а потом опять запираюсь в ванной. Теперь я вытаскиваю из корзины лифчик сестры, подвешиваю его между ручкой двери и краем корзины и погружаюсь в сладостные грезы.

– О, не жалей меня, классный парень, не бойся мне сделать больно! – шепчут заношенные чашечки, в которых Ханна таскает свои невзрачные титьки, и я принимаюсь энергично мастурбировать.

– Давай, давай, класный парень, пронзи меня! – Но в этот момент кто-то снаружи стучит в дверь газетой, отчего я чуть не падаю с унитаза.

– Эй, ты не один живешь, – говорит папаша. – Позволь и мне, я уже неделю не могу сходить по-большому.

Мне кое-как удается вернуть равновесие, и я тут же перехватываю инициативу:

– У меня болит живот, – отвечаю я. – Или вы думаете, что я прикидываюсь? – а сам вновь начинаю мастурбировать с удвоенной силой, потому что лифчик Ханны раскачивается.

Я закрываю глаза и вижу огромные титьки Элеоноры Лапидус – самые замечательные у нас в классе. Ее недоступные сокровища болтаются под блузкой туда-сюда, когда она бежит на автобус. О, как я хочу их, эти титьки Элеоноры! Я возьму их руками, прямо туда залезу, возьму и вывалю наружу ОБЕ ОГРОМНЫЕ ТИТЬКИ ЭЛЕОНОРЫ ЛАПИДУС! И в это мгновение я понимаю, что моя мать ломится ко мне в дверь и трясет ручку изо всех сил. Неужели я забыл ее закрыть? Все, я попался! Достукался! Все кончено!

– Алекс, открывай! – кричит моя мать. – Открой немедленно!

Ага! Так она все-таки закрыта. Я спасен. Я жив, и член мой стоит. Скорей, скорей… «О, ты – классный парень, ну целуй, соси их, насладись ими! Это я – огромный, изнывающий от страсти бюстгальтер Элеоноры Лапидус!»

– Алекс, признавайся: ты ходил после школы кушать картошку фри? Тебе после нее стало плохо?

– Ы-ы-ы-ы! Ы-ы-ы-ы!

– У тебя боли в животе? Тебе вызвать врача? Болит или нет? Где у тебя болит? Ответь, пожалуйста.

– Ы-ы-ы-ы! Ы-ы-ы-ы!

– Алекс, не смей спускать воду, – мрачно говорит моя мать. – Я хочу видеть результаты стула. Мне не нравится, как ты стонешь.

– А я уже целую неделю не могу сходить, – влезает в разговор папаша, и в этот момент я соскакиваю с унитаза и, уткнувшись концом в замурзанный лифчик моей плоскогрудой сестрицы, выплескиваю три жалких капли. Все-таки это уже четвертый раз подряд. Скоро, наверное, буду кончать кровью.

– Поди сюда, – говорит моя мать. – Почему ты не слушаешься? Зачем ты спустил воду?

– Я задумался.

– Или что-то хотел скрыть. Что там было?

– Просто понос.

– Жидкий или какашка? Там не было слизи?

– Не знаю, я не смотрел. И вообще, что это за слово «какашка», мне уже не пять лет!

– Не смей на меня орать, Алекс! Я не виновата, что у тебя понос. Уверяю тебя, если кушать дома, то не будешь бегать на горшок по сто раз в день. Мне Ханна все рассказала, я знаю, чем ты занимаешься.

Ну, все! Я попался с трусами! Мне конец! Нет, лучше умереть!

– Ну и чем… я… занимаюсь?

– Вы с Мелвилом Вайнером ходите в «Гарольд-хотдог» и «Чезаре-палас» кушать хрустящий картофель. Скажешь, нет? Ты не ходишь на Хофен-авеню набивать живот чипсами с кетчупом? Не надо врать! Поди сюда, Джек, послушай, что он говорит, – кричит она папаше, который занял мое место на унитазе.

– А вы можете не орать под дверью? – отвечает он. – Мне бы ваши проблемы. Я уже неделю не могу облегчиться, так у меня и сегодня ничего не выйдет.

– Ты в курсе, что делает после школы твой сын, наш отличник, которому мама уже не имеет права говорить про «какашки»? Ты знаешь, что он делает втихаря от нас?

– Оставьте меня в покое, – орет папаша. – Я могу посидеть в уборной, чтобы меня не дергали?

– Посмотрим, что будет, когда он узнает о твоих выходках. Ты сам не знаешь, что делаешь. Вот, Алекс, раз ты теперь такой умный, скажи мне: откуда, по-твоему, у Мелвила Вайнера колит? Почему этот мальчик полжизни провел в стационаре?

– Потому что он кушает чипсы?

– Не дерзи мне!

– Хорошо, хорошо, – кричу я. – И почему у него колит?

– Да потому что он ходит в «Чезаре-палас», и тут нет ничего смешного, а еще потому что в его представлении еда – это бутерброд плюс лимонад. Знаешь, что он кушает на завтрак?

– Пончики.

– В том-то и дело! Пончики! И это при том, что утренний прием пищи – это тебе скажет каждый диетолог – самый нужный, важный и ответственный. Пончики и кофе! Этому паршивцу всего тринадцать лет, у него уже нет половины желудка, а он – пончики! Но тебе-то, слава Богу, это не грозит, твоя мать не шатается целыми днями по магазинам, как некоторые. Может, я дура какая-нибудь – не могу понять, зачем тебе это надо: для чего набивать живот разной дрянью, вместо того чтобы потерпеть до дома и скушать что-нибудь вкусное и качественное? Кому и что ты хочешь доказать? – Затем она многозначительно понизила голос: – Я ничего не скажу отцу, но мне нужна правда: это только хрустящий картофель или что-то еще? Только честно, нам нужно разобраться в причинах расстройства. Может быть, ты кушал еще и гамбургеры? Ты спустил воду, потому что там были следы гамбургера?

– Я, в отличие от тебя, не интересуюсь какашками.

– Ах, вот ты как? – ее глаза наполняются слезами. – Как ты можешь? Ты грубишь матери, которая только о тебе и думает. Алекс, ну почему ты стал т а к и м? В чем мы перед тобой виноваты? – Мне кажется, что она и вправду искренне интересуется причинами.

Да я и сам понимаю, что получается какая-то ерунда. Чем они могут быть виноваты, если только и делали, что жертвовали всем ради меня? Но почему, доктор, почему все это всегда вызывало у меня отвращение и вызывает по сей день?

Я уже знаю, что будет дальше: теперь она будет терзать меня отцовскими головными болями.

– Алекс, – начинает она трагическим шепотом, оглядываясь на дверь уборной, – если папаша услышит, то наверняка скажет, что это глупости, – у него сегодня были такие боли, что он на некоторое время ослеп. Ты знаешь, что он собирается проходить обследование на предмет опухоли?

– Неужели?

– Это врач ему велел.

Она своего добилась – я начинаю плакать, хотя слезы-то мои абсолютно без повода, просто в этом доме каждый день кто-нибудь распускает нюни. Доктор, поскольку этот мир кишит шантажистами и среди них ваши пациенты, вы меня понимаете: сколько я себя помню, мой отец все собирается пойти к онкологу «на предмет опухоли». Голова у него все время болит, мучают запоры. Когда-то врач действительно сказал моей матери, что он может проверить отца на предмет опухоли, если ей так хочется, хотя, по его мнению, страдальцу больше пользы принесет обычная клизма. Я это знаю, но все равно плачу, потому что воображаю ужасную картину злокачественного образования в папашиной голове. Я даже забываю на время о своей неизлечимой болезни.

И сегодня, при мысли о нем, о том, сколько в жизни оказалось ему не по силам, мое сердце сжимает тоска. Ни денег, ни образования, ни ума, ни мудрости, ни напористости. Бескультурье, косноязычие и суетливость. Даже жизненный опыт, казалось, ему не впрок. Насколько эта несправедливость печалит меня, настолько и злит.

Он мне приводил в пример Билли Роуза, театрального продюсера, который вышел в люди благодаря умению стенографировать. Папаша вбил себе в голову, что мне нужно пойти на курсы, и долго изводил меня этой идеей.

– Ну, кем бы сейчас был Билли Роуз, если бы не владел стенографией? Да никем! Чего ты упрямишься?

А до этого та же история была с пианино.

– И чего тебе не научиться на чем-нибудь играть? У меня это в голове не укладыватся. Твоя кузина может подобрать на пианино любую песенку. Стоит ей где-нибудь сыграть «Чай вдвоем» – и все кругом уже ее друзья. С чем, с чем, а с этим у нее нет проблем, она везде будет своим человеком. Алекс, ты только скажи, и я тебе завтра привезу хоть пианино. Алекс, ты слышишь? Это может преобразить твою жизнь!

Все, что он навязывал, мне было абсолютно не интересно, а то, что мне хотелось, ему и не приходило в голову предлагать. Собственно, в этом нет ничего удивительного, но почему мне это и сейчас, через столько лет, причиняет такую боль? Что делать, доктор, от чего мне избавиться: от ненависти или от любви? Посоветуйте! А ведь я еще не упоминал о том, что вызывает острое чувство утраты.

Подобные воспоминания могут появляться внезапно и без всяких причин, но они так отчетливы, что я тут же переношусь из офиса, из метро, из ресторана, где я обедаю с хорошенькой девушкой – откуда угодно – назад, в детство. Может показаться, что они ни о чем, но мне представляются за ними моменты жизни, не менее важные, чем само мое зачатие. Интересно, а можно ли вспомнить момент оплодотворения папашиным сперматозоидом маминой яйцеклетки? Неважно, но я им так за это благодарен!

Например, я нахожусь на кухне, не исключено, что вообще в первый раз, и мама, показывая в окно, говорит:

– Смотри, маленький, видишь, как красиво? Настоящее осеннее небо. – И я смотрю.

Я запомнил: «Настоящее осеннее небо», это была первая поэтическая строка, какую я услышал.

Или еще: зима, мороз, сумерки – о, такие реалии детства, как сумерки на кухне, отвратительный ржаной хлеб с куриным жиром, луна в окне – меня убивают, – я помню, что захожу, раскрасневшийся от мороза после уборки снега, заработав на этом доллар.

– Знаешь, что я приготовила на обед моему маленькому работнику? – с нежностью говорит моя мама. – То, что он любит зимой больше всего – жаркое из овечки.

Как-то ночью мы возвращались после уикэнда из Нью-Йорка. Мы видели Чайнатаун и Рэдио-сити и теперь едем в машине по мосту Джорджа Вашингтона. С Пел-стрит в Нью-Джерси можно попасть гораздо быстрее по тоннелю, но я упросил ехать через мост и, поскольку мать решила, что это будет «весьма познавательно», папаша делает крюк в десять миль. И вот, пока Ханна, сидя на переднем сиденье, в «познавательных» целях вслух считает опоры, я дрыхну на заднем сиденье, уткнувшись матери в шубу.

Когда мы ездили в Лейквуд с воскресным Джин-рамми-клубом[11], то мать с Ханной сворачивались на одной кровати, а мы с отцом на другой. Он поднимает меня очень рано, и мы, как беглые каторжники, бесшумно одевшись, выскальзываем из номера.

– Пошли, – тихо говорит он и жестом напоминает мне, что надо застегнуться, – я тебе кое-что покажу. Представляешь, когда мне было шестнадцать лет, я тут работал официантом.

– Здорово? – спрашивает он, когда мы выходим, и кивает на окружающий отель молчаливый лес. Мы идем тихонько мимо замерзшего блестящего озера. – Дыши глубже, – советует он. – Это лучший в мире воздух. Так пахнет зимой сосновый лес.

«Зимой сосновый лес» – еще один поэт в нашем доме! Я б, наверное, меньше поразился, если бы был сыном Вордсворта!

Летом папаша должен быть в городе, а мы втроем месяц прохлаждаемся в меблированных комнатах на побережье. Он к нам присоединится на две недели, когда ему дадут отпуск. Но лето в Нью-Джерси – это полный кошмар: влажность, жара, тучи москитов из окрестных болот, поэтому ему не лень после работы пилить шестьдесят пять миль по Чизквейкскому[12] хайвею (интересно, почему его так назвали?) – представляете, шестьдесят пять миль! – только затем, чтобы переночевать с нами на Бредли-бич. На ужин он не успевал, и его еда терпеливо дожидалась под крышкой. Первым делом он стаскивал мокрый от пота городской костюм, натягивал купальные трусы и, сунув ноги в туфли, отправлялся на пляж, волоча незавязанные шнурки. Я несу ему полотенце. На мне, надо сказать, чистые шортики и футболка без единого пятнышка, мои детские волосики расчесаны после пресного душа на пробор. Я сажусь на балюстраду и смотрю ему вслед. Пляж в это время абсолютно безлюден. Папаша подходит к воде, кладет полотенце, прячет часы в одну туфлю, очки в другую и погружается в океан. Я и сейчас вхожу в воду так же, как он. Сначала мочим ладони, затем орошаем подмышки, дальше – главное, не торопиться – освежаем лицо и шею, чтобы сердце не захолонуло от неожиданности. Теперь он поворачивается, изображает прощальный привет тому месту, где я остался, и неуклюже валится задом в волны. Некоторое время он покачивается на поверхности – куда плыть, где силы, он все время работает, работает ради меня, – потом переворачивается на живот и, пошлепав по воде руками, вылезает на берег. Его мокрую тушу освещают последние лучи, солнце садится у меня за плечом, в далеком Нью-Джерси, где от этого испепеляющая жара.

Вот такие воспоминания, доктор, все как будто было вчера. Их у меня очень много. Я имею в виду: о папе с мамой, доктор.

Только… только позвольте мне сосредоточиться. Итак, папаша наконец появляется из уборной, свирепо скребя загривок и громыхая отрыжкой.

– Ну, что у вас тут случилось, раз вы не могли подождать, пока я выйду? В чем дело?

– Ничего, – говорит мать. – Мы все уладили. Папаша строго смотрит на меня:

– Что он наделал?

– Да ничего, слава Богу. Все уже хорошо. А у тебя как дела? Тебе-то удалось наделать?

– Куда там, конечно, ничего не вышло.

– Что у тебя с кишечником, Джек? Чем это кончится?

– Да ничем, там просто все окаменеет.

– Это все потому, что ты торопливо кушаешь.

– Торопливо? Ничего не торопливо.

– Ты хочешь сказать, что кушаешь медленно?

– Я ем обыкновенно, как все люди.

– Нет, ты кушаешь, как свинья. Мне уже давно надо было тебе это сказать.

– О, какие изысканные выражения.

– Я говорю правду, – не сдается мать. – Я весь день кручусь на кухне, я стараюсь, из кожи вон лезу, а ты приходишь и все машинально проглатываешь, как удав, не разбирая вкуса. И этот – туда же: ему вообще моя стряпня настолько не нравится, что он готов изойти поносом…

– Что он натворил?

– Не хочу тебя огорчать. Все, давай забудем об этом, – говорит она и начинает плакать.

Наверное, она тоже не самая счастливая в мире. В школе она была тоненькой девочкой, мальчишки ее дразнили Рыжей. Лет в десять я просто влюбился в ее школьный альбом. Я даже прятал его вместе с главным своим сокровищем, с коллекцией марок. Вот что ей написали туда ее одноклассники:

Как у нашей Софы рыжей
Ножки – пальчики оближешь!

Это про мою-то маму!

Потом она работала секретаршей футбольного тренера. «Казалось бы, так себе место – но во время Первой мировой войны для девушки в занюханном Джерси-Сити это была карьера», – так я думал, листая ее альбом. Она мне даже показала фотографию какого-то брюнета, который тогда был капитаном команды, а теперь слыл крупнейшим производителем горчицы в Нью-Йорке.

– А ведь я могла выйти замуж за него, а не за твоего папу, – по секрету говорила мне она, и не один раз.

Я иногда предавался фантазиям на эту тему, и как бы при таком раскладе мы с матерью хорошо жили, особенно когда папаша приглашал нас обедать в ресторан на углу: «Подумать только! Это бы мы наделали столько горчицы!» Похоже, что она тоже так думала.

– Он кушает жареный картофель, – произносит мать и опускается на стул, чтобы было удобней плакать, – они с Мелвилом Вайнером после школы покупают чипсы. Джек, запрети ему!… Он меня не слушает! – жалуется она, и я начинаю потихоньку отступать из кухни, потому что не переношу женских слез. – Алекс, понос – это только цветочки! У тебя очень нежный кишечник, ты знаешь, что будет в конечном итоге? Калоприемник будет! Тебе придется носить в штанах специальный пластмассовый мешок, ты будешь обделываться прямо на ходу!

– Слушай, что тебе мать говорит, – рычит папаша, потому что тоже не переносит ее слез, он по этому делу вообще чемпион. – Не смей есть после школы эту картошку.

– И вообще никогда, – умоляет мать.

– Ага, никогда, – повторяет папаша.

– И гамбургеры не кушай, – развивает мать. Слово «гамбургеры» она произносит с таким же отвращением, что и «Гитлер».

– И гамбургеры.

– Они туда кладут всякую гадость, а он их кушает! Джек, пусть он сейчас же даст честное слово, потом будет поздно, потом у него будет катар желудка!

– Честное слово! – ору я и пулей вылетаю из кухни.

Куда? Известно куда. У меня уже опять встает. Я расстегиваю штаны и выпускаю его на волю, а мать уже кричит за дверью:

– Алекс, ни в коем случае не спускай воду. Я хочу видеть, что у тебя там получится!

Вот так, доктор. Теперь вы видите, что это была за жизнь? По сути, член – это единственное, что у меня было в той обстановке.

А что вытворяла моя мать во время вспышек полиомиелита? Ей-богу, вот бы кого представить к медали!

– Открой рот! Почему у тебя горло красное? У тебя голова болит, а ты мне ничего не говоришь? Какой бейсбол? Ты никуда не пойдешь, пока не поправишься. Что у тебя с шеей? Она, что у тебя, не гнется? Ты так странно дергаешь головой, может, тебя тошнит? Ты так кушаешь, будто тебя тошнит. Тебе нехорошо? Но горло-то у тебя все-таки заболело. Я же вижу, как ты глотаешь! Никогда не пей из фонтанчиков на стадионе, потерпи до дома. Ну-ка, мистер Джо Димаджио, отложи подальше свою бейсбольную рукавицу и ложись в постель. Об этом не может быть и речи: я не позволю тебе в такую жару носиться по площадке с больным горлом. Тебе нужно измерить температуру. Мне сильно не нравится твое горло. У меня просто слов нет, как ты мог целый день ходить с ангиной и мне ничего не сказать? Как ты можешь хоть что-то скрывать от матери? Знаешь, этому полиомиелиту и бейсбол не помеха. А потом на всю жизнь калека. Я запрещаю тебе бегать и всё. А также: где-то кушать гамбургеры и майонез, и печенку, и тунца – не все чистоплотны, как твоя мама. Ты вырос в доме, где кругом чистота, ты даже не представляешь, что делают с продуктами в этих забегаловках. Как ты думаешь, почему в ресторане я сижу спиной к кухне? Да потому что я не могу видеть, что у них там делается. Алекс, все надо мыть – ты меня понимаешь? – все-е, все-е, все-е, потому что неизвестно, кто это трогал до тебя.

Доктор, разве не чудо, что я еще не полный идиот и не хроник? А какие у них предрассудки! «Не делай этого!», «Не совершай того!», «Я тебе запрещаю!», «Стой, только не это!», «Так не принято». Что принято? Кем? Они же форменные дикари, только что не татуированные и без колец в носу! Сплошные бессмысленные суеверия! Да что там милчикс и флешикс, и прочие религиозные установки по сравнению с их личным идиотизмом. Они почему-то умиляются тому, как я, еще маленьким, увидел за окном снежную бурю и спросил: «Мама, разве это не запрещается?» Понимаете? Меня воспитывали зулусы и готтентоты! Даже одно желание – само по себе – запить булку с колбасой молоком уже обличалось ими как кощунство. Представляете, как я на этом фоне переживал из-за своего онанизма? Какое испытывал чувство вины, какие страхи? В этом первобытном мире не было ни одного светлого пятна – всюду подстерегали смертоносные бациллы и трагические несчастья. Хотел бы я знать, кто сделал моих родителей такими уродами? Где их самоуверенность и где напор, куда пропали утонченность и страсть к авантюризму? Откуда этот страх перед жизнью?

Папаша теперь на пенсии, делать ему нечего, и он целыми днями может бубнить об одном и том же. Например, все покоя ему не дает нью-джерсийский фривей.

– Я не поеду там ни за какие деньги. По нему ездят только полоумные и самоубийцы, – и тому подобное.

Вы бы знали, что он плетет мне по телефону три раза в день, причем между шестью и десятью я стараюсь почти не снимать трубку.

– Продай ты эту машину. Сделай мне одолжение, продай. Я тебя умоляю! Я не понимаю, зачем тебе в городе машина? Зачем тебе тратиться на страховку, на парковку, на всякий ремонт? Я не понимаю вообще, зачем тебе надо жить в этих джунглях? Сколько, ты сказал, платишь за свою конуренку? Полсотни в месяц? Да ты рехнулся! Слушай, почему бы тебе не переехать обратно домой – что там тебе, в этом грохоте, вони и уличной преступности?

И мать туда же! Но только шепотом. Я к ним езжу на обед, и каждый такой визит требует от меня предельной концентрации сил, внимания, целого арсенала хитростей, уловок, коварства и вероломства – не буду рассказывать, как я этого добился, скажу только, что это теперь происходит один раз в месяц! Представьте себе: я звоню, она открывает и сразу переходит на шепот:

– Ох и денек был у меня – лучше не спрашивай.

А я и не спрашиваю.

– Алекс, – продолжает она, еще понижая голос, – когда ты не звонишь, он себе места не находит.

Я понимающе киваю.

– Алекс, умоляю!…

Я опять поспешно киваю, это уже привычка, это помогает.

– На той неделе у него день рождения… Мне-то – ладно, я уже забыла, что ты не прислал мне ни в День Матери, ни на день рождения, но ему будет шестьдесят шесть! Это же какая дата! Я тебя умоляю – разорись ему на открытку, не обеднеешь.

Доктор, они чудовищны! Это какая-то фантастика! Они питаются моим чувством вины, они вырабатывают его во мне, накапливают, а потом вытапливают, как жир из цыпленка, и наслаждаются! Только и слышно: «Держи нас в курсе всего», «Алекс, не забудь позвонить», «Алекс, скорей приезжай».

– Алекс, никуда не уезжай без предупреждения. В тот раз отец уже собрался обратиться в полицию. Ты знаешь, сколько раз он тебе звонил, знаешь, сколько?

– Если я помру, – отвечаю ей, скрипя зубами, – то вам первым позвонят, полиция найдет меня по запаху через три дня, будьте упокой-нички.

– Не говори про это! – хватается мать за сердце и тут же начинает плакать, притом она знает, что слезы ей очень к лицу. Это ее любимый трюк, неотразимый удар ниже пояса, запрещенный прием, но что можно требовать от женщины в состоянии глубокого отчаяния, соблюдения каких правил, каких приличий? – Недолго уж нам осталось тебе надоедать, – трагически шепчет она. – А, между прочим, снять трубку и позвонить, это так просто…

Ну, каково, доктор? Не жизнь, а еврейский анекдот. Я – затурканный сынок-рахитос из какой-то шутки! Не знаю, как вам, а мне не смешно: жизнь-то у меня одна, другой не будет. Господи, почему евреи такие уроды! Может, вы знаете, доктор Шпильфогель, зачем Бог создал нас занудливыми малодушными истериками? Почему, почему они всю жизнь кричат: «Будь осторожным!», «Алекс, не смей!», «Только не это!»; почему я один, почему я занимаюсь онанизмом в своей нью-йоркской квартире? Доктор, если это болезнь, то как она называется? А может, это и есть то самое проклятие еврейского народа? Может быть, я такой из-за преследований, из-за погромов, из-за гоев, которые издеваются над нами две тысячи лет? О, мой грех! Мой стыд! Мой срам! О, мои неадекватные реакции на самые обыденные явления природы! О, мой страх и отчаяние! Все, доктор, я больше так не могу! Помогите, сделайте меня смелым и сильным! Хватит, я хочу быть настоящим мужчиной, а не еврейским сынком, который ходит паинькой на глазах у матери, а сам втихомолку дрочит, дрочит, дрочит, дрочит…

ЕВРЕЙСКИЙ БЛЮЗ

Когда мне было девять лет, мое левое яичко решило, что нечего без толку болтаться в мошонке, и двинулось к Северному полюсу. Оно еще немножко поколебалось на самой границе, словно выспрашивая дорогу, а потом выбрало кратчайший путь и исчезло у меня внутри, оставив своего недалекого приятеля подвергаться опасностям внешнего мира со всеми его гвоздями и заборами, мальчишескими перочинными ножиками, палками, камнями и прочими вещами, от которых моя мать пребывала в ужасе и без конца об этом нудила, нудила, нудила.

Так вот, когда беглое яичко еще можно было нащупать в паху, я его нащупывал и с радостью ощущал непрочную округлость, а потом пришли времена, когда я всего себя обыскивал с ног до головы и не мог его обнаружить. Куда оно делось? Как далеко его занесло в поисках своего места в жизни? Этак оно однажды обнаружится, например, во рту, на уроке! Я пел вместе со всеми: «Я капитан своей судьбы!», а у самого в организме каждый мог делать все, что ему заблагорассудится, и я ничего не мог с этим поделать.

Целых полгода, пока пропажу не обнаружил наш домашний врач, я все размышлял над этим феноменом. Нет, в черепушку оно пролезть не сможет, в грудь – тоже. Не прилипнет ли оно в животе к синим кишочкам? – это я видел, когда мать потрошила цыплят. А может, дело идет к смене пола, и я стану девочкой? То есть писька отсохнет и вырастут титьки? Или хуже: я буду, как тот мальчик из Нью-Джерси, который способен рожать – Роберт Рипли в передаче «Давай поспорим, что…» предлагал пари на сто тысяч, что это правда. Интересно, кому пойдут денежки? Но доктор Изя помуслил мою мошонку, будто выбирал материальчик на брюки, и сказал, что мне бы надо поколоть гормонов, что это дело поправимое, что так бывает.

– А вдруг не поможет? – тупо поинтересовался мой папа, и доктор тут же попросил выставить меня из кабинета.

Но уколы помогли! Ох, уж этот недоверчивый папаша! Суматошный, туповатый, замученный запорами заботливый папенька! Он откровенно прозябал в своем протестантском учреждении. Где ему было взять уверенности в себе, чутья, деловой хватки, голубых глаз и белокурых арийских волос, которые позволяли его сверстникам будоражить людские умы и сердца, увлекать, заводить, руководить, угнетать кого-нибудь, если потребуется в интересах дела, где? Он даже не понимал, что это за качества. Кого он мог угнетать, кем руководить, когда сам был забитым, бессильным и безвольным?

– Я понял, в чем дело, – однажды заявил он. – Алекс, эти дураки молятся еврею! Представляешь? Их Иисус был из наших, это абсолютно точно доказано, а они называют его богом и делают вид, что так и надо! Дурят людей! Знаешь, в конце концов, это их дело, но вот что не дает мне покоя: они сами выбрали его богом, сами поклоняются, а мы получаемся виноваты! Зачем им, я не понимаю, одного какого-то еврея любить, а остальных ненавидеть? За что они нас убивают две тысячи лет? Он у них умер, а мыто здесь при чем? С ума сойти! Бред какой-то, а не религия! И эти умники в это верят! Грязные ублюдки!

К сожалению, и на домашнем фронте его дела обстояли не лучше. Тех-то он мог просто презирать, а тут его главным врагом все более обозначался собственный любимый сын. Из времени моей долгой и яростной юности я помню не страх пред его гневом и наказаниями, а, скорее, искреннюю боязнь за него: что если сбудется хоть одно из бесчисленных проклятий, которые я посылал на его голову? Он меня раздражал, особенно за обедом. Как мне хотелось убить его, когда он ел салат прямо из салатницы, когда шумно хлебал горячий суп или пускался в рассуждения! А еще я его ненавидел за то, что, схвати я его за глотку, так он бы и брыкаться не стал, а высунул бы язык и протянул ноги. Нет, поорать, свару затеять, скандал устроить на ровном месте он был мастер, а вот защищаться от собственного сына – у него бы пороху не хватило.

– Не груби отцу, – кричит моя мать, когда я посреди ужина в ярости выскакиваю из-за стола и бегу к себе в комнату. – Не смей с ним так обращаться, иначе у него случится сердечный припадок!

– И хорошо, что случится! – ору я из-за двери, а сам надеваю любимую курточку и выбегаю прочь с поднятым воротником, потому что мать ее терпеть не может и поднятый воротник тоже. Глаза мои полны слез, я спешу в механический кегельбан, чтобы дать волю чувствам.

Им бы давно надо поменяться местами. У нас в доме перепутаны все половые роли. Кто ментор и профос, кто строгий судия, а кто покорный и уступчивый, у кого трепетное сердце и мягкие руки? Кому меня наказывать, а кому сопли утирать, – не разберешь. Кто хозяин в этом доме, или его вообще нет?

Хорошо еще, что хер в этом доме был у папаши. И каким бы ни выглядел он лилипутским клерком в гойском мире русоволосых гигантов бизнеса и политики, между ног у него качались царственные яйца и богатырский член, которым те-то вряд ли могли похвастаться, – во, вот такие! Это абсолютно достоверно, все это хозяйство было действительно таких размеров и действительно принадлежало ему, уже хотя бы потому, что у него и свисало. Однако в нашем доме чаще экспонировались не папины репродукционные причиндалы, а мамины эрогенные зоны. Вплоть до того, что я даже видел ее месячные – две капли на полу, но и этого хватило. Вот уже двадцать пять лет они все не могут засохнуть у меня перед носом, сохраняются, как в музее, на витрине, вместе с пачкой гигиенических прокладок и чулками (об этих экспонатах я потом расскажу). Там еще много крови из специальной выжималки, целая лужа в кухонной мойке – мать перед приготовлением терпеливо истязает мясо, чтобы сделать его кошерным[13]. Все эти кровавые лужи и пятна давно перепутались в моей голове, и там теперь крови, как в доме Атридов[14]. Мне тогда было года четыре, но я отчетливо вижу, как она посыпала мясо солью и вдруг выбежала из кухни, я слышу ее досадливый стон – очевидно проворонила начало этих дел – уже потекло! А как она при мне натягивала чулки? А нож для хлеба, который она приставляла мне за обедом? Да уж… Меня больше всего поражает, что она и не думала стесняться своей выходки. Однажды, уже засыпая, я слышал, как она рассказывает за картами своим приятельницам:

– У меня Алекс сейчас плохо кушает, мне приходится стоять над ним с ножом.

А этим хоть бы что, они и бровью не повели. Да им надо было возмутиться, все бросить и уйти в знак протеста. Стоять с ножом над ребенком – это же преступление! Как бы не так, у них это в порядке вещей. Они скажут: а что еще с ним делать прикажете, если он плохо кушает?

Или еще была история, уже через сколько-то лет. Она вдруг кричит из ванной: «Алекс, Алекс!» Оказывается, мне нужно срочно сходить в аптеку за коробкой «Котекс». Бегом! В ее голосе было столько паники, что я и вправду помчался сломя голову. Потом она высунула в щель пальцы и нетерпеливо сцапала свои прокладки. У нее были какие-то проблемы с месячными, и в конце концов там что-то удалили оперативным путем, но я так и не могу простить ей ту выходку. Это же надо додуматься: посылать сына-подростка за прокладками! А дочку нельзя было послать? А держать запас прокладок? Впрочем, это тут ни при чем. Ей, бесстыжей-рыжей, просто в голову не приходило, что мальчики очень ранимы, а ее сын особенно. Это что, от простодушия, или она сознательно дразнила скрытые мои желания?

Еще когда я не догадывался о половой дифференциации, она меня уже как-то будоражила. Представляете, мне четыре года, весенний полдень, окна открыты, под окном цветочки, в доме мы с мамой одни. Все утро она стирала, развешивала, мыла, пылесосила, подтирала, протирала, пекла и при этом беззаботно насвистывала, как канарейка, какой-то мотивчик – просто так, от избытка здоровья. Я смотрел, как она сооружает на ужин торт, пропитывает его ромом, мажет кремом, джемом, заливает шоколадом – о, опять мне непонятно почему мерещится кровь, нож и прочее! Потом она попросила нарисовать ей картинку, а сама пошла принимать душ. Теперь она в одном лифчике сидит на кровати, надевает чулки и сюсюкает:

– Это кто у нас такой маленький? Это кто у нас такой сладенький? Кого мамочка – ам?!

Я чуть не захожусь от умиления, а может, от чего-то другого, например, оттого, как меняют чулки мамины ляжки, поднимаясь все выше? Я придвигаюсь вплотную, я делаю вид, что разглядываю застежки на поясе, к которым пристегиваются чулки, я слышу запах душистого талька и мыла. И еще запах какой-то заразы, полироля, от спинки кровати – мама спит на ней по ночам с мужчиной, про него говорят, что он мой папа. Зачем? Как много разных запахов в маминой спальне, откуда-то запах рыбного салата, хотя мама тщательно вымыла мне пальчики после завтрака. А, так пахнет у нее между ног! Оттуда! Ух, я просто рычу – представляете, в четыре года! – я чувствую кровью какую-то неизъяснимую сладость. Мы одни. Толстое длинноволосое существо, которое называют моей сестрой, отправилось в школу, тот, который папа, тоже куда-то ушел зарабатывать деньги. Я бы хотел, чтоб они никогда не вернулись. Пусть только мне эта женщина показывает, как она надевает чулки, пусть только для меня поет свои птичьи песенки и лопочет:

– С кем мамочка пойдет в магазинчик? Кто везде ходит с мамочкой?

Кто-кто? Я, конечно! Но я понимаю, что это такая игра, и не имею ничего против, я млею, когда она говорит:

– Кто у нас покушал вкусненько? Кто поедет с мамочкой в город на автобусике? – и тому подобное.

Вот что она делала со мной. И вы знаете, что она отколола на прошлой неделе? Я вернулся из Европы, приехал к ним, а она после «здрас-сте» вдруг сказала:

– Ну-ка, пощупай, – и взяла меня за руку.

– Что пощупай? – только и успел вымолвить я, а она уже прижала мою мгновенно похолодевшую ладонь к своей ляжке!

– Видишь, – с гордостью рассмеялась она, – я не прибавила и пяти фунтов с того дня, как ты родился.

И все те же чулки! Как и раньше, она это делает у меня на глазах – вот уже двадцать пять лет одно и то же! Только теперь я стараюсь в последний момент, когда флаг достигает вершины флагштока, отвести взгляд. Нет, не потому, что мне неприятно туда смотреть, а из-за папаши. Только из-за этого недотепы, хотя какие у него на нее особые права? Что он будет делать, если его сыночек разложит мамочку прямо на ковре? Схватится за ножик, что ли? Может, кипяточком ошпарит инцестуозную парочку? Заорет или плюнет и будет смотреть телевизор, пока мы с мамочкой оба не кончим?

– Не бойся, мне уже не двадцать лет, – улыбается моя мамочка, пристегивая резиночку. – Что ты отворачиваешься? Разве не я шлепала твою попку и целовала маленькую пипку? Ты видел? – говорит она отцу, чтобы он не проворонил самый пикантный момент представления. – Он боится меня сконфузить – можно подумать, что я – Мисс-Какая-нибудь!

Раз в месяц мой папаша, в надежде размягчить заскорузлость и ороговение от непосильного труда, ходил в баню. Он, конечно, брал меня с собой. Наверху, в раздевалке, где кроме шкафчиков белели на койках под простынями тела тех, кто уже прошел все круги ада, мы оставляли свою одежду. Эти несчастные сильно смахивали на жертв катастрофы; если бы они не пофунивали и не похрапывали, можно было вообразить, что мы в покойницкой и почему-то вынуждены раздеваться. Стараясь не смотреть на «усопших», я лихорадочно стаскивал и комкал трусы. Опыт мне подсказывал, что там, внутри, и на этот раз обязательно будут желтые следы кала. Вы знаете, доктор, я всегда так тщательно подтирался, у меня ни на что не уходило столько времени, как на подтирку. «Бумага не растет в огороде», – говорил мой папаша, а я изводил ее рулонами, я натирал себе анус до красноты и все без толку – перед сном я закапывал в бельевую корзинку абсолютно загаженные трусы. Ох, как я мечтал о чистых трусах, о том, как мама пойдет стирать и порадуется их нетронутой белизне, будто сошедшей с задницы ангела, а не какого-нибудь засранца. Ох, как я презирал себя! Ну а здесь-то кого стесняться? В нашей турецкой бане нет ни женщин, ни гоев, одни евреи. Абсурд какой-то!

Итак, стараясь никуда не глядеть, кроме белой папашиной задницы, следуя за ним, как привязанный, спускаюсь по железным ступеням, в преисподнюю, в чистилище, где очищают паром, водой и массажем, где мой папа на какое-то время перестанет ощущать себя евреем, занюханным клерком, главою семейства и прочее. Обойдя штабеля белоснежных простыней и мохнатых полотенец, мы заходим в полумрак, пахнущий гаультерией. Нас приветствуют жиденькими аплодисментами, как героев неубедительной трагедии – это в глубине, на мраморных лежаках массажисты шлепают спины, месят бедра, разминают икры и выкручивают суставы таких же бедолаг, как мой папа. Я завороженно гляжу на эту картину, пока мы проплываем мимо, дальше кубический бассейн, наполненный зеленой ледяной водой, на которую страшно даже смотреть, и мы подходим к двери в парную.

Когда она открывается, воображение переносит меня в доисторические времена, когда еще не было даже пещерных людей, про каких нам рассказывали в школе. Тогда земля представляла собой раскаленную массу и солнце закрывали клубящиеся испарения. И я испаряюсь, я уже не мальчик-паинька, спешащий порадовать мамочку школьными оценками, не наивный соглядятай маминых тайн, я там, где нет еще ни ванн, ни туалетов, ни домов, ни семейных трагедий, а только одни примитивные толстомясые бокастые земноводные. Они все не евреи, а стадо каких-то еврейских животных, переползающих из жаркого пекла под душ и обратно – счастливых своим естественным состоянием и миром, в котором ни жен их, ни гоев, – и при этом хрюкающих от удовольствия: ой, ой!

Потом я стою пред ним, а он намыливает меня сидя на лавке, и я с восхищением разглядываю его добро. Мошонка его похожа на сморщенную рожу старика с надутыми щеками. Аналогичная часть моего тела выглядит как розовый кукольный кошелек; а его шланг!… у меня-то тоже есть, но он, как пальчик, который маменька любовно именует «маленькой пипкой», и ладно бы, когда мы одни, а то и при посторонних, и по сей день!

Мы как-то зашли в магазин дяди Ната на Спрингфид-авеню в Ньюарке. Я, конечно, мечтал о настоящих плавках со шнурком, который завязывается спереди. Мне уже одиннадцать лет, и я знаю, что лучше до поры помалкивать, а то ничего не получишь, или они всучат тебе что-нибудь совсем другое. Сам дядюшка тут же выкладывает перед нами обыкновенные трикотажные мальчишеские трусы, которые я ношу с младенчества: вот лучший вариант – быстро сохнут, ничего не натирают.

– Какой цвет прикажете? – спрашивает он. – Может быть, ты хочешь цвета твоей школы?

Я уже заранее краснею, но отрицательно мотаю головой:

– Никакой… Я не хочу эти трусы.

– Как не хочешь? – удивляется папаша. – Это самые лучшие. Ты слушай, что тебе говорят.

– Ну и что? – говорю я. – А из эластика лучше. Я хочу обтягивающие с завязкой.

И тут моя мамочка расплывается в сладкой улыбке:

– Обтягивающие твою маленькую пипку? – с восторгом спрашивает она.

Да, мама, пипку! Вот, эту самую, вот!

Итак, я стою и смотрю на его шланг. Это мне напоминает пожарный брандспойт в конце коридора. Слово-то какое! Как оно замечательно подчеркивает плотскую грубость этого обрубка, безмозглость и одушевленность. Особенно, когда он извергает струю, толщиной и прочностью не уступающими канату. Сам-то я могу выдавить только тоненькую струйку, то, что мама называет «пописать». Это Ханна писает, думал я, у нее вообще не поймешь, откуда течет. «Хочешь пописать?» – обычно говорит мама. Как бы не так, не «пописать», а буравить унитаз, чтоб звенел, водопада хочу, фонтана, потопа, чтоб как у отца, когда мать ему кричит:

– Ты будешь когда-нибудь дверь закрывать? Ну чему от тебя научится сам-знаешь-кто!

Ох, мамочка! Этот сам-знаешь-кто не сумел перенять сама-знаешь-у-кого ни очаровательной пошлости, ни восхитительной грубости, потому что считал это признаками неотесанности! Да, мамочка, я стыдился своего папочки! Всегда, везде, во всем! Меня это унижало!

К дяде Хаиму в нашем доме относились с особым почтением. Он был старше отца, старше всех остальных теток и дядек, единственным, кто родился еще «на той стороне», и говорил с кошмарным акцентом. Дядя Хаим занимался производством, розливом и распространением напитка «Сквиз» – сладенькой газировки, которая подавалась у нас к обеду вместо столового вина. Он был удачливым коммерсантом и грозным отцом семейства. Со своей психопаткой Кларой, сыном Гарольдом и дочерью Марсией он жил в еврейском квартале Ньюарка в собственном доме на втором этаже. Мы к ним потом переехали, на первый этаж, когда папашу перевели в Эссекское отделение «Бостон энд Нордистерн».

Нам пришлось оставить Нью-Джерси из-за разгула в нем антисемитизма. Местные поклонники нацизма устраивали свои сборища в летней пивной, всего за квартал от нашего дома. По субботам, когда мы проезжали мимо, наш папаша осыпал их проклятьями, правда, таким образом, чтобы я слышал, а они нет. Они нам нарисовали свастику на доме, а у Ханны в классе кто-то вырезал такую же штуку на парте ее подружки. За самой Ханной как-то погналась целая шайка малолетних антисемитов, но не догнала. Родители были в панике. А дядя Хаим, услышав об этом, громко рассмеялся:

– А что вы хотите? Живут среди гоев и еще удивляются!

Он всегда говорил: «Евреи должны жить среди евреев, а главное, дети из – это слово он выделял – про-ти-во-по-лож-но-го пола». Я не понимал этого выделения и вообще не улавливал смысла.

Он постоянно тыкал папаше, что тот живет во всего лишь единственном на весь Нью-Джерси доме, населенном евреями, тогда как у них, в Ньюарке, весь квартал еврейский, и во всем округе Викуехик сплошные евреи, а в школе у Марсии из двухсот пятидесяти выпускников всего одиннадцать гоев и только один цветной.

Короче, после некоторых раздумий наш папенька попросил о переводе. Но его шефу не хотелось терять безотказного сотрудника, и он все тянул, тянул. Тогда мама сама позвонила в Бостон, в главный офис компании. Они там жутко переполошились, и мы в 1941 году переехали в Ньюарк.

Как и все мужчины в нашем роду, кроме меня, кузен Гарольд был невысоким и коренастым. Он был вылитый Джон Гарфилд. Моя мать просто обожала племянника. Это выражалось в том, что она говорила: «С такими ресницами, как у Гоши, любая девица получит миллионный контракт в Голливуде», отчего он смущался и краснел. О, она была мастерица по этой части!

Наша школа гордилась Гошей, ему принадлежал рекорд города по метанию копья. В рамках подготовки к новому легкоатлетическому сезону он поднимал гири в отцовском подвале, где дядюшка Хаим держал свою продукцию. Гоша был универсалом, он метал диск, толкал ядро, а однажды, на школьных соревнованиях его поставили в забег вместо заболевшего барьериста, но он споткнулся на последнем препятствии и сломал руку. А его мамаша, тетя Клара, в тот день была не в себе (надо сказать, что она постоянно была «не в себе», и моя дерганая мамочка по сравнению с ней выглядела спокойной, как Гари Купер[15]), и когда Гоша явился к ней с гипсовой лангеткой, она просто шлепнулась на пол в кухне. Как потом говорили: «Последняя соломинка сломала спину верблюду».

Тогда Гоша был для меня кумиром. Я тоже мечтал, что меня возьмут в сборную школы по легкой атлетике и я получу трусы с разрезами, в которых будет так свободно мускулистым бедрам.

В 1943 году, накануне призыва в армию, Гоша затеял помолвку с Алисой Дембовски. Она тоже была гордостью школы, ее талант состоял в том, что она на ходу управляла оркестром, виртуозно размахивая не одной, а сразу двумя дирижерскими палочками. Они ее слушались беспрекословно: катались по плечам, скользили по рукам, неожиданно появлялись между ног, взлетали над головой чуть не на двадцать футов и неукоснительно возвращались в ее ловкую ладонь, чтобы обратно взлететь. Когда же изредка они отскакивали и падали, то она только качала головкой: «Ай-я-яй, Алиса!» – вот за это, наверное, Гоша ее и полюбил, меня-то она покорила именно этим. Как она легко и радостно прыгала на площадке в ореоле длинных светлых волос, в коротенькой юбочке, в беленьких чулочках, в беленьких ботиночках! А ножки длинные, сильные! А ляжки! Ай-я-яй, Алиса! Просто картинка!

И ее глупая гойская красота, и то, что она форменная безнадежная шикса[16] – все это повергало в уныние Гошино семейство. Мои тоже очень расстраивались, а прочая общественность, похоже, наоборот, сильно гордилась тем, что в нашей школе, где и дети, и учителя почти сплошь евреи, столь заметных успехов добилась нееврейская девочка. Но, с другой стороны, когда объявлялся «смертельный трюк» и Алиса под барабанную дробь жонглировала горящими факелами, рискуя опалить свои ангельские титечки, то, несмотря на охи и ахи, на бурные аплодисменты и восторги, наши успокаивали себя исключительно практическими соображениями о том, что это все гойские штучки, а нормальному-то человеку и в голову не придет себя поджаривать.

Так же у нас относились к спорту вообще, а к футболу – особенно. Кому нужна эта глупая слава, если за нее надо биться в кровь? Кому нужна какая-то победа в какой-то игре?

– Гоша, я тебя умоляю! Брось эти гойше нахис[17]! – взвизгивала тетя Клара. Ей было абсолютно непонятно, как можно получать удовольствие от забав инородцев. Кому это надо?

Наш оркестр регулярно получал призы и благодарности, зато футболисты еврейской школы не годились никуда. Родителей это не заботило, а мы искренне огорчались поражениям, хотя понимали своими детскими мозгами, что это еще не конец света. Мы распевали на трибунах школьный гимн и этим утешали нашу вечно проигрывающую команду. Там были приблизительно такие слова:

Мы футболисты из еврейской школы.
Мы не едим ветчину,
Мы едим мацу.
Славься, славься, наша еврейская школа
Викуехик-хай!

Да, мы проиграли! Ну и что? Да, мы не едим свинину. А что тут такого? Мы же евреи и этого не скрываем. Мало того, мы этим гордимся! И маца… ну, конечно, не каждый день, а на праздник-то – сколько угодно. И мы нисколько не хуже вас, гоев. Вот вы нас обыграли в ваш дурацкий футбол, вы тут уродовались на площадке, а мы и не думали упираться из-за какой-то ерундовской победы, мы, евреи, по мелочам не размениваемся, поэтому мы лучше вас! Мы, евреи, вообще, лучше всех!

Там еще были такие слова, меня Гоша научил:

Все, кто болеет за Викуехик-хай,
Поднимайте хай!

Я постепенно понял причину злости и раздражения, которые вызывали у моих родителей инородцы. Дело в том, что гои претендуют на некое превосходство, тогда как на деле всё строго наоборот: мы выше их, потому что они нас презирали и ненавидели.

Но я вот что думаю: а если мы их ненавидим, тогда как? И как понимать то, что случилось с Алисой и Гошей?

Когда стало ясно, что ничего не помогает, в воскресенье позвали раввина. Я подсматривал из-за занавески в гостиной и видел, как он торжественно шел большими шагами в своем долгополом пальто уговаривать Гошу отказаться от Алисы, не отдавать себя в руки смертельных врагов. Он готовил Гошу к бар-мицве и меня, наверное, будет, с ужасом думал я. Рабби Вор-шоу провел целый час с непослушным мальчишкой и его отчаявшейся родней. «Целый час времени!» – подчеркивали потом, будто этот один факт сам по себе уже что-то значил. Но не успел раввин покинуть дом, как наверху так загремело, что с потолка посыпалась штукатурка, затем хлопнула дверь. Я кинулся в спальню, потому что окна в ней выходили на другую сторону, и выглянул из-за шторы. Во дворе метался Гоша, за ним его лысый, как Ленин, папаша, а следом целая толпа остальных родственников, которые пытались предотвратить взаимоуничтожение отца и сына, полных решимости стереть друг друга в еврейский порошок.

А как-то в субботу Гоша вернулся из Нью-Брансуика и бросился звонить Алисе, чтобы похвастаться, что занял третье место в соревнованиях на первенство штата, но она сказала ему, что больше не хочет его видеть. И все.

Дома дядя Хаим ему все объяснил: ты нас заставил это сделать, у нас не было другого выхода. Ты нас не слушался, ты не захотел по-хорошему, сам во всем виноват. Потом мы услышали страшный раскатистый грохот – это Гоша вылетел из родительских апартаментов, скатился по лестнице и вышиб дверь в подвал (как-никак «третье плечо» в штате). Следом послышался звон. Это Гоша принялся крушить отцовскую продукцию. Когда в проеме появился его папаша, Гоша пригрозил пустить ему в голову бутылку, если он сделает еще шаг, но лысый Хаим был не из тех, кого можно так просто остановить, он кинулся спасать имущество, и Гоша заметался между штабелями «Сквиза», стиральной машиной и прочим барахлом. В конце концов папаше удалось загнать сынка в угол и повалить на пол. Он держал его, по легенде, пятнадцать минут, пока Гоша не выкрикнул все ругательства и на его глазах, на его голливудских ресницах не заблестели слезы бессилия и раскаяния. У нас без слез ничего не обходилось.

А утром, накануне, произошло вот что. Дядя Хаим позвонил Алисе Дембовски домой на Голдсмит-авеню, в тот самый полуподвал, где она жила со своим папашей мусорщиком, и пригласил ее на встречу в парк Викуехик к пруду. Он сказал, что это срочно, что речь пойдет о здоровье Гарольда, а по телефону нельзя, потому что может услышать мисс Портной, она еще не в курсе, и это ее убьет. У пруда он посадил худенькую блондиночку на переднее сиденье, закрыл все окна в машине и шепотом сообщил, что у его сына злокачественная болезнь крови, о которой ему, конечно, не говорят. Кровь злокачественная! Так что, думай сама. А кроме того, врач запретил ему жениться, совсем запретил – ни сейчас, ни потом. Сколько бедному Гарольду осталось жить – неизвестно, тут уж ничего не поделаешь, и мистер Портной теперь озабочен только судьбой Алисы: зачем страдать невинной девушке, когда у нее вся жизнь впереди? И тут дядя Хаим вынул конверт с пятью двадцатидолларовыми бумажками: вот, может быть, это поможет ей утешиться в горе и устроить свою судьбу? Бедная, испуганная Алиса молча взяла конверт, что только подтвердило общую (кроме нас с Гошей) уверенность, что хитрая полька все затеяла, чтобы заграбастать все Хаимовы денежки, а Гоше испортить жизнь.

Когда Гоша погиб на войне, они успокаивали родителей:

– Слава Богу, что эта шикса не стала вашей невесткой, не хватало вам еще внуков гоев!

Вот так закончилась эта история.

– Если ты такой важный, что не можешь на четверть часа зайти в синагогу, а больше-то никто и не просит, то можно хотя бы в праздник – раз в год, из элементарного уважения, одеться по-человечески и не позорить родителей?

– Виноват, но это не мой праздник, – бурчу я, по обыкновению, стоя к отцу спиной. – Ваш праздник – вы и празднуйте. Без меня.

– Как, как? А ну-ка, повернитесь, сэр, а ну-ка, объясните мне, что это значит?

– Неверующие мы, – терпеливо объясняю я, вежливо повернувшись к нему на полградуса.

– Не верующие во что?

– Да ни во что.

– Как это? Ты, наверное, думаешь, что ты какой-то особенный? Ну-ка, повернись ко мне. Значит, ты лучше всех, да?

– Нет, я просто в Бога не верю.

– Знаешь, сними скорей эти грубые штаны и надень хорошие брюки.

– Это не штаны, это «ливайсы».

– Понимаешь, Алекс, сегодня Рош-Хашана[18], а ты в какой-то рабочей одежде. Пойди надень чистую рубашку, галстук, пиджак и брюки, как нормальный человек. И туфли, сэр, приличные туфли.

– У меня чистая рубаха…

– Слушай, не выпендривайся. Тебе всего четырнадцать лет! Ну, что ты знаешь? Сними мокасины, не строй из себя индейца.

– Я ж тебе говорю: я не иудаист, я в вашего еврейского Бога не верю. И ни в какого не верю. Религия – это вранье.

– В самом деле?

– И праздник ваш мне до лампочки, я и прикидываться не собираюсь, что он для меня что-то значит.

– Что же он будет для тебя значить, если ты про него ничего не знаешь? Ну там то, се – и все. А его происхождение? Что ты вообще знаешь об истории своего народа? Вот ты говоришь: вранье, а ведь и поумней тебя люди тысячи лет верят в Бога. Они всё выстрадали, у них вера в сердце. Это не вранье.

– А что же это? Ведь никакого Бога нет и никогда не было! Ну хорошо, пусть не вранье, пусть – миф.

– А кто ж тогда создал мир? – презрительно спрашивает папаша. – Что ж, по твоему, он сам сделался?

– Алекс, – встревает в разговор моя сестрица, – папа не просит тебя идти с ним в синагогу – не хочешь, не надо, – он просит тебя всего лишь переодеться.

– Да в честь чего я буду переодеваться?! – кричу я. – В честь того, кого нет и никогда не было? Вот дерево, вон идет кот – они действительно существуют, – для них я могу надеть пиджак и галстук. Почему вы не попросите?

– Нет, – вопит папаша, – ты мне скажи, мистер Всезнайка: кто создал свет, тьму, землю, небо, людей? Неужели никто?!

– В том-то и дело, что никто!

– Ох, ох, как остроумно! – ехидно говорит папаша. – Если такой ерунде учат в школе, то я рад, что не доучился.

– Алекс, – опять мягко и вкрадчиво встревает сестрица, она уже давно на их стороне. – Ну, туфли-то ты можешь надеть?

– Ханна, ты такая же дура! – кричу я. – Ты ничуть не лучше! Какие туфли, когда Бога нет!

– Ну ты подумай: его раз в год просят что-то сделать для близких, а это ниже его достоинства. Вот, Ханночка, какой у тебя братик, вот как он нас уважает…

– Что ты, папочка! Алекс тебя любит…

– А евреев он любит? – кричит папаша, едва сдерживая слезы. При слове «любовь» у нас в доме обычно начинают плакать. – Уважает? Да так же, как меня! Как… – тут ему в голову приходит новая идея: – А Талмуд! Если ты такой образованный, скажи мне про Талмуд. Расскажи мне историю еврейского народа. Или ты думаешь, что после бар-мицвы ты уже все узнал? Талмуд люди изучают всю жизнь и не могут понять до конца. Тебе всего четырнадцать, тебе уже надоело быть евреем, но ты даже не знаешь еврейских сказаний. – Он говорит, а по лицу у него уже потекло. – Первый ученик школы, лучшие оценки по всем наукам, а чуть копни – и ничего не знает, как вчера родился! Кто ты такой после этого? Ты обыкновенный невежда!

– Я? – тут до меня наконец доходит, что лучшего повода высказаться по определенному адресу у меня не будет, и я наконец выпаливаю то, что знаю уже давно: – Нет, это не я, а ты невежда! Ты – необразованный, неотесанный невежда!

– Алекс, – опять встревает моя сестра Ханна и хватает меня за руки, будто я собираюсь ему надавать.

– Что – Алекс? Это же правда! И сказания его – дерьмо!

– Замолчи! – кричит Ханна. – Довольно! Иди к себе в комнату.

Папаша уходит на кухню, он какой-то скрюченный и держится за живот, будто ему туда ногой попали. Моя работа! Он опускается на стул и хватается за голову.

– Мне все равно: одевайся как хочешь, ходи в рванье, хоть голый ходи – позорь меня, срами, унижай, проклинай отца, бей его, ненавидь сколько тебе угодно…

Вообще-то у нас на кухне обычно рыдает мать, папаша проливает слезы в гостиной, прикрывшись «Ньюарк ньюс», Ханна в ванной, а я на бегу, по дороге в игровые автоматы. Но сегодня папаша жалобно всхлипывает на кухне и ни от кого не закрывается своей газетой, потому что матери там нет, она в больнице, ей делали операцию. У всех праздник, а он чувствует себя очень одиноким, вот и лезет со всякими глупостями, любви ему хочется, сыновьего послушания. Как бы не так, ставьте на то, что он от меня ничего не дождется! Не сдавайся, Алекс, ты нащупал его слабое место! Ну, Алекс-сучок, давай! Пока его жена в больнице, она там чуть не померла, он совершенно беззащитен, добей его, он у тебя в руках! Сейчас или никогда!

Нет, это не мальчишеские обиды, не эдиповы штучки. Это у меня такой характер. Я вам не Гоша! Все детство мне не давала покоя мысль о том, что Гоша – а он был атлетом, третьим призером по метанию копья во всем штате Нью-Джерси, героем и кумиром (обтягивающие плавки с завязкой), который мог одной левой положить на обе лопатки лысого дядюшку Хаима – ему проиграл. Значит, специально уступил. А зачем? И мне, и Гоше было ясно, что дядя Хаим поступил подло. Пусть даже ради сына, но подлость есть подлость. Так что же, Гоша струсил или поступил мудро? Всякий раз, когда они рассказывают о том, что пришлось сделать дяде, чтобы спасти моего кузена, или я сам думаю об этом, предо мной встает неразрешимая загадка: как мне быть? Как мне быть с моим отцом? Покориться или стоять на своем? А ты попробуй, Алекс, попробуй, сучок, хоть полчаса не сдаваться!

Конечно, мне следует уступить папе. Как он страдал, как переживал, когда доктор сказал, что у матери на матке выросла опухоль! Как он извелся, пока выяснялось, что это за образование. Само страшное слово у нас в доме даже боялись произносить, потому что это – конец. Сама мать называла только первую букву. Какое мужество, говорили родственники, а сами там, у себя, шептались за закрытыми дверьми. Сколько, вообще, на свете противных слов, больничных, холодных, безжалостных, как стерильные инструменты. Например, биопсия, мазки. Я раньше любил потихоньку копаться в справочниках и энциклопедиях и читать там волнующие названия: вульва, влагалище, матка, чтобы удостовериться в реальности существования у женщины этих частей. Увы, эти слова теперь утратили запретность и очарование, мы жаждали услышать слово доброкачественная. Нам казалось, что это слово вернет в наш дом покой и безмятежность. Оно прекрасно, оно звучит, как благодать Господня. Это как на иврите: Борах ато Адонай. Пусть будет доброкачественной эта опухоль! Господи, да святится имя Твое, сделай ее доброкачественной! О, Израиль, услышь и смилуйся! Бог един, почитай отца своего и мать! Я клянусь, я буду почитать, только пусть окажется доброкачественной!

Так и оказалось. У нее на тумбочке я увидел «Семя дракона» Перл С. Бак[19] и полстакана имбирной газировки. Жуткая жара, я умираю от жажды. И мать тут же кивает на тумбочу:

– Пей, не стесняйся, мне уже не хочется.

У меня в глотке все пересохло, но мне противно – впервые в жизни – пить из ее стакана.

– Спасибо, не хочу.

– Пей, ты весь мокрый.

– Спасибо, не буду.

– Не строй из себя благовоспитанного мальчика.

– Но я не люблю имбирную.

– Ты не любишь имбирную?

– Ненавижу!

– Давно ли?

Бог мой, теперь я вижу, что она и вправду жива, что опять начинаются старые игры.

Первым делом она мне рассказывает про то, как к ней заходил рабби Воршоу, как он с ней проговорил целых полчаса и как она после этого «с легким сердцем легла под нож», – так и сказала, и как это трогательно с его стороны. Еще вчера она была под наркозом, а сегодня выясняется, она уже в курсе того, что я отказался сменить «ливайсы» на брюки и прочее. Вдруг какая-то тетка, которая бросала на меня с соседней койки влюбленные взоры, – а я все старался увернуться, – ни с того ни с сего объявляет, что рабби Воршоу самый уважаемый из жителей Ньюарка. У-ва-жа-е-мый, – она проговорила с той же безупречной интонацией, как и сам раввин, когда начинает свои проповеди. Мои пальцы сразу нетерпеливо забарабанили по бейсбольной рукавице, с которой я явился к матери в палату.

– Мой сын обожает бейсбол, – говорит мать. – Готов играть круглый год.

– Первенство клуба, – бормочу я. – Сегодня финал.

– Ну что ж, – сладко вздыхает она. – Ты свой долг исполнил, ты меня проведал. Беги теперь на свой финал. – Я вижу, что она счастлива. Счастлива оттого, что жива в этот сентябрьский день. А я? Разве я не об этом просил Бога, в которого не верю? Как мне стало легко! Что бы мы без нее делали? Кто бы нам готовил обед, стирал, гладил и все остальное? Вот о чем я молился. – Давай беги.

О, какой она бывает ласковой, какой заботливой. После операции ей принесли стакан газировки, а она готова отдать его, потому что мне хочется пить. Она и последний кусок мне отдаст – это точно. Когда я болею, она целый день играет со мной в канасту, а мне трудно побыть с ней в больнице несколько минут.

– Беги, – снова говорит она, и в это время миссис Уважаемая, которую я еще раньше возненавидел, начинает сюсюкать:

– Скоро мамочка вернется домой, скоро все будет хорошо, – говорит она, и мне хочется удавить ее вместе со всем ее участием и сюсюканьем. – Все-то им бегать. Уже забыли, как пешком ходить, дай им Бог здоровья.

И тут я побежал. Ох и рванул же я из этой палаты. Я пробыл у мамочки, наверное, целых две минуты. А ведь накануне доктора задрали ей подол (так, во всяком случае, мне это представлялось, пока она не сказала «легла под нож»), засунули какую-то железяку и вырвали нежные органы, как из цыпленка. Вытащили и выбросили в ведро все, чем она меня вынашивала. Там теперь у нее ничего нет, пусто. Бедная мамочка! Ведь она меня родила, ведь она столько пережила! Почему я убежал? Как я могу быть таким жестоким? «Ты не покинешь свою мамочку?» – спрашивала она. «Нет, не покину», – испуганно обещал я. А теперь, когда ее выпотрошили, я даже не могу смотреть ей в глаза. О, эти рыжие волосы, рассыпаные завитками по подушке! Я ведь мог их больше не увидеть! О, редкие бледные веснушки, которые, по ее словам, раньше были гораздо ярче и чаще! И они бы исчезли навсегда! О, эти глаза цвета медового пирожного, сияющие мне любовью! А я побрезговал выпить выдохшийся лимонад из ее стакана!

Прочь, прочь! Скорей на площадку, в самую середину. Я ведь играю центровым. Наша команда носит голубые с золотом майки, и у нас на спинах белыми буквами написано: «SEABEES, A. C.»

Спасибо Тебе, Господи, за эту майку, спасибо за центр поля! Доктор, вы даже представить себе не можете, что значит играть центровым. Вы что-нибудь понимаете в бейсболе? Центр – это такое место, откуда все видно, это самая главная позиция. По звуку удара, по тому, куда в этот момент все шарахнулись, ты уже знаешь траекторию мяча. Они его пропускают, а ты кричишь: «Мой!» и бросаешься за ним. Если ты играешь центровым, то это твое право, остается только поймать – а это твоя обязанность. Как тут здорово, насколько лучше, чем дома: если ты крикнул «мой!», то уж никто не будет на него покушаться.

Жаль, что не попал в школьную сборную. Я так нервничал, что не отбил несколько простых мячей, а тренер отозвал меня в сторонку и сказал: «Поди, сынок, купи себе очки». Но я был в отличной форме, у меня была своя манера, и я стал звездой в младшей лиге, где, конечно, игра чуть помедленней, а мяч чуть побольше. Конечно, доктор, я и там мазал, но, если попадал, мяч у меня улетал далеко, порой за забор, или, как говорят на стадионе, «домой». Ух, какое удовольствие вразвалочку пробежать вторую базу. А куда спешить, мяч-то улетел к черту на кулички. Или, когда играешь центровым, бывало, крикнешь «мой» и рванешься, и подхатишь его в дюйме над базой, а все уже решили, что дело в шляпе. Или, бывает, я говорю: «Мой!» и начинаю элегантно пятиться, грациозно отступать назад, к ограждению – медленно, а потом вдруг одно резкое движение ловушкой – и я хватаю мяч над плечом, как Димаджио – как с дерева снимаю, как дар Божий. Или: поворачиваюсь на бегу, в прыжке, распластываюсь в воздухе, как Ал Джинфридо – этот малыш, доктор, однажды совершил чудо. Или, допустим, просто стою на месте – довольный, счастливый, радостный – нежусь на солнышке, как сам Дюк Снайдер – царь зверей, король богов (кстати, его за это и прозвали Герцогом, вы о нем еще узнаете, доктор), стою себе, как стоят на углу, когда делать нечего, расслабленно и беззаботно. Я слышу, как Ред Барбер это комментирует скороговоркой: «Внимание, мяч вводится в игру! Какая фантастическая свечка! Мяч над Портным. Мяч над Портным! – а я не шевелюсь, я жду, когда он сам свалится мне в рукавицу. Плюх! – и вот он! – Алекс блестяще ловит мяч!…» Вот теперь я срываюсь, беру мяч пальцами, пробегаю вторую базу и мягким движением посылаю его в спину игрока противника, который удирает по кругу, а потом я показываю свою радость – элегантно приплясываю на бегу, подняв плечи, высоко поднимая колени, и качаю головой, как сам Дюк. О, восхитительная игра! Я и сейчас помню каждое движение: как нагнуться за рукавицей, как отшвырнуть, как берут биту, как примериваются, как несут, как ее надо поднять над головой, чтобы расслабились мышцы рук и шеи, как ее надо сначала покачать – все это точно и неукоснительно требуется совершить и только затем становиться на место хиттера тщательно, с точностью до дюйма – занести ее за плечо, так, чтобы она описала правильный круг, и отбить мяч. Или пропустить и уйти с поля, постукивая битой по земле, выражая таким образом свое недовольство чем-нибудь. Это все вошло в мою кровь, в мои мускулы. Каждая деталь настолько привычна, настолько заучена, что я просто не представляю ситуации на поле, когда я не знал бы, куда бежать и что делать, о чем сказать, а о чем помалкивать. Доктор, а ведь есть люди, которые и в жизни чувствуют себя, как в игре – слушайте, это невероятно! – вот так же уверены и всегда знают, что делать, как я, когда маленьким играл за «Сибиз». Представляете, они просто ходят по улицам Америки, их очень много. А почему я не такой, как они? Доктор, я, конечно, не был выдающимся центровым, я просто знал, как должен вести себя в игре, почему я не могу быть таким и сейчас? Сделайте меня снова центровым, доктор, сделайте, и больше мне ничего не надо!

Но они мне говорят, что я иудей, и этого довольно. Но я не иудей. Я атеист, для меня никаких религий не существует. Я не хочу притворяться и не желаю потакать папаше, когда он делает вид, что очень одинок. Я буду честным, и ему придется это слопать. Мне кажется, что они выдумали злокачественную опухоль, что там не было ничего опасного для жизни. Они просто воспользовались рядовой операцией удаления матки, чтобы заставить меня молиться, и я им этого никогда не прощу. В том, что самый у-ва-жа-е-мый человек в Ньюарке просидел полчаса у больного, я не вижу доказательства существования Бога, я не нахожу в этом никакой особой еврейской добродетели. Что он такого сделал, мамочка? Пусть бы кормил, выносил судно, а то посидел полчаса – и привет. Да, для него произносить пышные тривиальности и стращать – такое же удовольствие, как для меня играть в бейсбол. Он просто торчит на этом. Как все они. Мамочка, наш рабби Воршоу – обычный толстый обманщик, одержимый своей значительностью, – ему не перечь – да он настоящий персонаж Диккенса. От него в автобусе так куревом несет, что вы ни за что не поверите, будто он хоть сколько-нибудь у-ва-жа-е-мый. Он где-то услышал, что наименьшей единицей английского языка является слог, и теперь каждое слово произносится им по слогам. Даже «бог» у него состоит из трех слогов, а «Израиль» у него проговаривается так же длинно и с таким же скрежетом, как «рефрижератор». Ты помнишь, что он вытворял с именем Александр Портной у меня на бар-мицве? Для чего ему понадобилось без конца величать меня полным именем? Только для того, чтобы выглядеть значительней в глазах вашей малограмотной аудитории. И он своего добился. Еще как добился! Он же так зарабатывает. Его профессия – ходить по больницам и пудрить мозги умирающим, так же, как у нашего папочки – выбивать гроши из нищих. Если у тебя есть потребность в преклонении перед кем-нибудь, то обратись лучше к нашему папочке, он так же работает, но не строит из себя заместителя Господа по маркетингу и не тянет по слогам: «До-об-ро-о по-о-жа-а-ло-о-ва-ть в на-а-шу-у си-и-на-а-го-гу-у-у!» Господи, Го-о-спо-о-о-ди-и! Избавь нас от этого гундосого прононса, а если и вправду нас любишь – от этого рабби. Если ты и вправду такой всемогущий, избавь нас от этого иудаизма, лишающего евреев человеческого достоинства. Кому он нужен? Эх, мама, весь мир знает, а ты не знаешь, что религия – опиум для народа. Если мои убеждения кажутся вам коммунистическими, считайте меня коммунистом. Я буду гордиться, что мне всего четырнадцать и я уже коммунист. «Коммунист в России – лучше, чем еврей в синагоге», – говорю я папаше, и это производит эффект не хуже удара в живот. А я этого и хотел. Прошу прощения, но мне действительно очень близка идея равенства прав человека независимо от его цвета рожи и вероисповедания. Мои прогрессивные убеждения требуют, чтобы меня по понедельникам кормили вместе с черномазой домработницей.

– Да, я буду обедать с ней за одним столом. Понятно, мама? Я требую, чтобы ей давали такую же еду: мне жаркое – ей жаркое, а не вечного тунца.

Но мать и слышать не хочет.

– Кушать со шварцей? Что за глупости? Подожди, она скоро закончит.

Я отказываюсь считать чужого человека низшим существом, и никого не считаю (разумеется, кроме вас). Вы не понимаете принципа равенства! Клянусь, если этот расист еще раз при мне скажет «ниггер», я пырну его в сердце настоящим кинжалом! Вам все ясно? Я знаю, что после посещения черных кварталов у него от пальто сильно воняет, и его вешают в подвале. Так ведь это повод для сострадания и милосердия, сочувствия и терпения к тем, кого вы и за людей не считаете, к той же шварце. И к гоям. Что делать – не всем повезло родиться евреями! К тем, кому не повезло, нужно относиться с пониманием – они не виноваты, что так вышло. От вас только и слышно: они – гои, это для гоев, то по-гойски, – меня уже тошнит! Гойское – все плохое, еврейское – все хорошее. Неужели, дорогие родители, вы не понимаете, что ведете себя, как дикари? Так проявляется первобытный страх. Первое, что я от вас узнал, было вовсе не то, что есть свет и есть тьма, не холодное и горячее, не сладкое-кислое, а главное противопоставление: еврейское – гойское. И сегодня, когда вы, дорогие родители, дорогие родственнички и другие дорогие, собравшиеся здесь на мою бармицву, я хочу сказать вам, что вы все шмуки и я ненавижу вас за вашу тупость! А больше всех – этого У-ва-жа-а-е-мо-го рабби, который уже успел меня сегодня послать на угол за сигаретами – вы чувствуете, как от него воняет табачищем? Чувствуете, но ему об этом не говорите, – вы его слушаете. А я вам скажу, что на самом деле мир нисколько не определяется его гнусными категориями. Мир не погибнет оттого, что один подросток отказывается посещать вашу синагогу, не надо распускать сопли, не стоит убиваться из-за того, что ему нет дела до истории народа израильского. Вы лучше себя пожалейте, как вам не надоело пережевывать эту кислятину? У меня уже уши вянут от ваших бесконечных страданий. Слушай, страдающий народ, сделай милость, засунь свои страдания в свою многострадальную задницу, а от меня отвяжись. От вас только и слышно: ты еврей, ты еврей, ты еврей! Нет, я, прежде всего, человек.

– Но ты все равно маленький еврей, ты даже не представляешь, насколько ты еврей, и спорить с этим – как плевать против ветра, – говорит сестра.

Она сидит у меня на постели и нудит. Сквозь слезы я вижу ее крупное лицо с жирной кожей, навсегда объятое меланхолией. Ей уже восемнадцать, и она на первом курсе Ньюаркского педагогического колледжа. Еще она ходит заниматься народными танцами с такой же, как сама, здоровенной страшной коровой по имени Эдна Типпер, у которой, правда, каждая титька с голову величиной. А летом собирается работать в детском лагере Еврейского центра. Недавно она читала зеленую книжку «Портрет художника в юности» – вот и все, что мне о ней известно. Ну, еще, конечно, я знаю лифчики, трусы и как они у нее пахнут. Вот пакость! Ну и привычки! И когда я, наконец, от этого избавлюсь?

– Как ты думаешь, что бы с тобой было, если бы ты жил не в Америке, а в Европе? – продолжает она.

– Да не в этом дело!

– Тебя бы не было.

– Да я ж не про то!

– Тебя бы убили. Или расстреляли, или отравили газом, или отрубили голову, или сожгли живьем. Понятно? Ты бы мог там сколько угодно рассказывать, что ты не еврей, а просто человек, что ты знать не хочешь историю страданий народа израильского – все равно бы они тебя укокошили. Понимаешь, чем бы ты стал? Мертвецом. И я бы стала мертвецом…

– Я не об этом говорил!!

– И мама стала бы мертвецом, и папа наш тоже стал бы…

– Ну почему ты всегда на их стороне?

– Я ни на какой стороне, я просто хочу показать тебе, что отец у нас совсем не невежда.

– В принципе, ты права. Все так и было. Но когда видишь, что творится в этом доме, начинаешь нацистов оправдывать. Они нашли блестящее решение, они поступали с евреями самым остроумным образом.

– Оправдать? Ой, я не знаю, может быть… – говорит моя сестра и тоже начинает плакать вместе со мной.

Я кажусь себе настоящим монстром, потому что Ханночка оплакивает шесть миллионов невинно убиенных, а я только себя, во всяком случае, у меня такое ощущение.

ПИЗДОМАНИЯ

Я еще не рассказывал, как дрочил в автобусе № 107 по дороге из Нью-Йорка?

Мне было тогда пятнадцать лет. Это был один из лучших дней моей жизни. Сначала мы с Ханной и ее женихом Мотей Фейбишем посмотрели двойной матч на «Эббет-филд», а потом мы пошли обедать в рыбный ресторан на Шиппед-бей. Ханна с Мотей решили остаться у его родителей во Флетбуше, я поехал в метро на Манхэттен и там сел в автобус до Нью-Джерси. Было уже часов десять, и все пассажиры уснули еще в Линкольнском тоннеле, в том числе девица на соседнем сиденье. Я незаметно прижал свою вельветовую штанину к ее бедру под клетчатой юбкой и, едва мы выехали на фривей, вытащил петуха. Причем мне казалось, что я держу в руках не просто свой член, а всю свою жизнь. А если бы меня застукали? Или я не сдержался бы и кончил на руку спящей шик-се? Что было бы? Мастурбировать в междугороднем автобусе – это безумие. Однако ничто не могло меня остановить: ни то, что новый кэт-чер, Брюс Эдвардс, к нашей радости, взял шесть мячей из восьми, ни то, что потом, в ресторане, Мотя заказал мне омара (впервые в жизни!), ни общее состояние глубокого удовлетворения.

Не исключено, что как раз омар-то и сыграл в этом главную роль. Возможно, я поразился легкости, с которой можно нарушить древнее табу, и это позволило взыграть во мне диони-сийскому началу. Я увидел, что если не хныкать, не переживать и не казнить себя заранее, то можно сделать все, что тебе хочется. А зачем еще существуют все эти запреты и ограничения? Только затем, чтобы с детства на практике приучать маленьких евреев к мысли о том, что они должны быть гонимы. Тренируйтесь, дорогие детки, практикуйтесь! Настоящая подавленность на земле не валяется, ее требуется выпестовать, вырастить самоотверженным родителям в трудолюбивом и послушном ребенке. Для создания по-настоящему забитой твари нужны годы! А вы, дураки, спрашиваете, зачем у нас два набора тарелок, кому понадобилось кошерное мыло и кошерная поваренная соль? Да затем, чтобы три раза в день напоминать об ограничениях и запретах! Да тому, кто хочет постоянно тыкать носом в тысячи мелких и малюсеньких правил, придуманных самим Неизвестно-Кем. Ты должен подчиняться, независимо от глупости и абсурда всех этих требований, и получишь за это неизвестно чьи благосклонности. А если игнорируешь, ну, хотя бы оттого, что не хочешь чувствовать себя шмуком, то, как предупреждал папенька, твоего имени не окажется в главной книге, куда Неизвестно-Кто записывает всех, кому позволено дожить до нового года. Я себе это представлял так: этот Неизвестно-Кто садится и начинает вычеркивать, вычеркивать, вычеркивать, потому что у него болит голова (как у папы), у него запор, он плохо соображает, ему трудно разобраться, кто как нашкодил, – смертный это грех или какая-нибудь пустяковина – ему важно только, что кто-то не подчинился. У меня до сих пор поджилки трясутся.

Мамина маца призывает к покорности, обескровленный кошерный бифштекс – символ самоотречения; умеренность, дисциплина и непременное одобрение всех правил питания и поведения – вот фундамент еврейского благополучия. Мы себя ничем не оскверним. Это гои пусть едят всякую пакость, которая водится в грязи. Они любят мерзких жаб, ядовитых змей, тошнотворных угрей, крабов, омаров, отвратительную свинину. Эти человекообразные, которые только и делают, что пьянствуют, распутствуют и дерутся, не побрезгуют ни жареным шакалом, ни маринованной обезьяной – такая гнусь как раз соответствует их низости. Что они могут? Они могут только задирать нос, издеваться над евреями, оскорблять их, насмехаться и распускать руки. Еще они могут убивать невинных животных – запросто поехать в лес, нажраться пива и застрелить трепетного оленя, который никого и пальцем не тронет, только кушает травку и цветочки. Мерзавцы! Они еще норовят прикрутить его на багажник и хвастаться по дороге своим живодерством. Это же надо: резать на куски, варить и жрать ни в чем не повинное животное! Будто другой еды им нет! Да что олень – они любого съедят, кого поймают; какое им дело до чьего-то там сострадания – они вообще способны на все что угодно! Для них закон не писан. Так было всегда – исторический факт! И они правят миром!

…Так мне объясняли правила кошерности Софа П. и ее муж Джек, так их преподавали в ньюаркской школе, где у нас в классе было всего двое христианских младенцев, которые жили где-то на отшибе, и дома у которых я, разумеется, не бывал. Справедливы ли эти правила или нет, спорить не будем. Но вы только гляньте на героя нашего повествования, этот пятнадцатилетний щенок съел омара и тут же высунул из штанов петуха и дрочит на соседку-шиксу прямо в автобусе!

А вообще-то в нашем доме как омаров никогда не варили, так и шиксы ни одной не было. Могу только представить, в каком виде она вылетела бы из маминой кухни. Нашу домработницу мы за шиксу не считаем, потому что она черная.

Ха-ха. Шиксы у нас еще нет, но я ее туда приведу, это я им обещаю. Впрочем, папаша однажды привел на обед какую-то худенькую застенчивую кассиршу со службы, которуя звали Энни Маккафери. Я был тогда еще маленький.

Слушайте, доктор, неужели он спал с ней? Невероятно! У меня это не выходит из головы. Неужели трахал? Я помню, как она села ко мне на диван и стала, вероятно, от крайнего смущения, объяснять по буквам, как правильно произносится ее имя, подчеркивая, что оно заканчивается на «и», а я тем временем завороженно рассматривал ее тонкие белые ирландские ручки, все в веснушках, заглядывал за вырез беленькой блузки и видел, какие у нее хорошенькие грудки, поглядывал на ее ножки. Мне было всего восемь или девять лет, но у нее были такие классные ножки, что я совершенно обалдел. (Иногда просто поражаешься, как получилось, что восхитительные ножки принадлежат какой-нибудь старой деве с перекошенной физиономией?) Да, конечно, трахал, с такими-то ногами… А по-вашему, нет?

Он сказал, что пригласил ее попробовать «настоящей еврейской кухни». Он уже давно что-то говорил про новую гойскую кассиршу, постоянно подчеркивая, что она совершенно скучная особа и одевается как попало, которая, с первого появления в «Бостон энд Нордистерн», не дает ему покоя по поводу «настоящей еврейской кухни». Матери это надоело и однажды она сказала: «Хорошо, пригласи. Я ей покажу, что такое настоящая еврейская кухня».

Как к этому решению отнесся папаша, мы не знаем, но настоящий еврейский обед она получила. Я в жизни не слышал, чтобы определение «еврейский» повторяли столько раз подряд, ей-богу, уж я-то в этом разбираюсь.

– Вот это рубленая печенка по-еврейски. Вы пробовали печенку по-еврейски? Моя жена делает еврейскую печенку по всем правилам, можете быть уверены. Вот, кушайте ее с хлебом. Это ржаной еврейский хлеб, зерновой. У вас, Энни, неплохо получается, для первого раза. Правда, Софа, у нее хорошо получается? Берите печенку вилкой и мажьте на хлеб.

И в таком же тоне до самого сладкого:

– Все правильно, Энни, желе тоже кошерное, тут все кошерное. Нет, нет, после мясного сливки в кофе добавлять нельзя. Ты видал, Алекс, чего она захотела?

Прошло двадцать пять лет, и вот что я тебе скажу, дорогой папочка. У меня не то что каких-то доказательств, а даже тени сомнения не было в твоей непогрешимости. Но вот какой у меня теперь вопрос: зачем ты привел тогда эту шиксу к нам в дом? Неужели ты и вправду озаботился тем, что бедная гойка так и зачахнет, не попробовав еврейского желе? Или ты это затеял исключительно ради своего еврейского самобичевания? Ты не смог удержаться от того, чтобы не выставить напоказ какие-нибудь свои воображаемые прегрешения: вот, жена, какой я низкий и похотливый, осуждай меня, брани и поноси, и тогда мое сердце вполне заслуженно будет обливаться кровью. Типичный еврей-мазохист. Уж я-то знаю. Смотрите все, что я наделал! Ловите меня, казните меня, а то я и вправду когда-нибудь отважусь на что-нибудь ради своего удовольствия.

И что же мать? Сумела ли Софа привести ножки и титьки к общему знаменателю? Мне на это понадобилось двадцать лет. Впрочем, это все бред. Папаша и шикса? Абсурд. Я еще как-то могу согласиться, что он трахал мою маменьку, но чтоб шиксу? Нет, проще представить, что он ограбил бензоколонку.

А тогда к чему эти слезы и упреки, зачем она так орет на него, в чем он оправдывается? Что же он сделал такого, что она ему не простит? Скандал! Ханна обнимает мать, а та так орет на папашу, что у нее выступают на шее жилы и слезы текут прямо на линолеум. Или она орет на меня? Потому что я спрятался за папой. Кто ж из нас двоих провинился? Слушайте, доктор, это же просто клинический случай! Нет, кажется, не я – потому что это папаша стучит по столу и орет в ответ:

– Ничего подобного! Все неправда! Впрочем, может, и не он, а я кричу, выглядывая из-за его спины:

– Это не я! Это не я!

Значит, я обвиняемый, и мать плачет, орет – требует, чтобы папаша меня выдрал, как она мне и грозила, а он отказывается.

Когда я попадаюсь на мелочах, она прекрасно справляется сама. Я уже рассказывал, как она швыряла мне пальто, галоши, выставляла за дверь и объявляла, чтоб я убирался на все четыре стороны. Галоши, как это тонко рассчитано, какое действенное средство – запереть снаружи! Стоило ей это проделать, как я тут же начинал каяться, клясться и умолять о прощении – только бы меня приняли обратно, впустили туда, где мои вещи, где моя кровать и наш холодильник! Она могла бы получить от меня даже письменное обещание вести себя примерно до конца жизни. Когда же я совершал что-нибудь по-настоящему чудовищное, она только простирала руки и вопрошала Всевышнего, за что ей послано наказание в виде такого ребеночка, а уж для непосредственого наложения взыскания на мою задницу приглашала папашу. Моя маменька была слишком добра и чувствительна, чтобы самой производить экзекуции.

– Не могу, – жаловалась она тете Кларе. – Мне еще больней, чем ему. Уж так я устроена.

Ох, несчастная мамочка.

Но из-за чего этот шум? Доктор, мы с вами оба евреи, оба были мальчиками, давайте разберемся. Итак, совершено ужасное злодеяние. Подозреваются те, кто в этой семье обладает пенисом – папаша и я. Отлично. Это уже кое-что проясняет. Но какие конкретные действия каждого из этой парочки могли вызвать такой скандал? Ну, папаша… папаша, пожалуй, только в том случае, если он подозревается, что и вправду раздвигал кассирше ножки. А я? Не иначе, как я слопал порцию шоколадного пудинга моей сестрицы. А кто знал, что она оставила его на потом! Я и вообразить такое не в состоянии: не доесть пудинг! Ханна, мне восемь лет, я больше всего на свете люблю шоколадный пудинг. Как только я вижу на тарелочке в холодильнике матовый блеск шоколадной глазури – у меня крыша едет! Господи Иисусе, скандал из-за того, что я съел чужой шоколадный пудинг? Да, съел, но я не хотел никому причинять страдания. Я же говорю: я был уверен, что это просто остатки, что это ничье! Я не хотел! Кто вопит: я не хотел? Кто оправдывается, я или папаша? Конечно, он! «Софа, я не хотел никому плохого!»– конечно, он. Он еще будет оправдываться тем, что делал это безо всякого удовольствия? Что ты несешь? Если ты все-таки засадил ей, то так и скажи: «Да, Софа, я имел эту шиксу и мне абсолютно наплевать, что ты на это скажешь. Заткнись. Это не твое дело, потому что в этом доме мужчина пока что я!» И врежь ей, Джек! Любой гой так же поступил бы на твоем месте. Неужели ты думаешь, что охотник на оленей просит прощения у жены, когда его подозревают в прелюбодеянии? За что просить? Что за преступление в том, что ты введешь бабе член в специально предназначенное для этого место, подвигаешь туда-сюда и спустишь к обоюдному удовольствию? Это же минутное дело, а шуму потом! Почему ты обязан выслушивать всю эту брань? К чему каяться и посыпать себе голову пеплом? Слушай, почему мы перед этими суками вечно чувствуем себя виноватыми? Может быть, пора уже поставить их на место?

Что там сквозь слезы кричит моя мать: «Наш папа докатился до ужасных поступков», или «Папа, наш сын опять докатился до ужасных поступков»? Что-то такое кричит и поднимает на руки мою сестру Ханну. Это Ханну-то! Если мне восемь, то ей двенадцать, и значит, эту тушу уже даже вдвоем не поднять, а она поднимает ее и целует в зареванную страшную моську, приговаривая:

– Только на тебя, моя доченька, моя маленькая девочка, я могу положиться в этом доме.

Она сама говорила про Ханну, что ребенок «несколько полноват», да этому ребенку вообще нельзя давать шоколадный пудинг! Вот почему я съел ее порцию! Понятно? Так доктор прописал, а я тут, Ханночка, ни при чем. Ты сама родилась такой толстой. Я не виноват, что ты жирная уродка, а я стройненький и умненький. Я всегда был очень симпатичным мальчиком. Когда мамочка катала меня в колясочке, то все прохожие останавливались, чтобы посмотреть на мой пуним, – да тебе мама об этом рассказывала, она это всем рассказывает по сей день, – я в этом не виноват. Игра природы! Ты ж не винишь меня, что я родился на четыре года позже. Правильно, так решил Бог, так в его главной книге!

Но, вообще-то, Ханна ни в чем меня не винила, я всегда был для нее маленьким братиком. Она меня ни разу не стукнула, ни разу не обидела. Конечно, я мог слопать ее пудинг, но она бы никогда не пожаловалась. Она только целовала меня перед сном и переводила через улицу, когда мы шли в школу. Она скромненько держалась в стороне, когда меня просили показать, как разговаривают персонажи «Переулка Аллена», или когда раззванивали по всему Северному Джерси о моих фантастических успехах в начальной школе. Я вам забыл сказать, доктор, что когда меня не наказывали, то носили на руках, как Римского Папу по римским улицам.

Вы знаете, из всего детства я вряд ли вспомню дюжину эпизодов, как-то связанных с моей сестрой. Мне кажется, я видел ее не чаще, чем два раза в год. Эта бедная толстушка была каким-то посторонним явлением в нашем доме: почему-то у нас обедала, зачем-то ходила с нами в гости, где-то пропадала – наверное, спала в какой-нибудь из наших комнат. Кстати, позднее, в юности, она выглядела единственным нормальным человеком в нашем дурдоме. С ней можно было даже поговорить.

Интересно, почему в китайском ресторане бог Израиля (а волю его представляет у нас наша мама) разрешает своим покорным чадам кушать свинину, а омаров – нет? Я и сейчас не понимаю, почему строгий запрет на свинину отменяется именно здесь, на Пэл-стрит? Скорее всего, потому что китайцы – единственный народ, которого евреи не боятся. Во-первых, на фоне их английского даже наш папаша выглядел как лорд; во-вторых, хозяина мы называли шмендриком, и нам было наплевать, что он про нас подумает; в-третьих, у китайцев вместо мозгов – рис! Они даже не знали, кто такие евреи, они думали, что мы настоящие англосаксы, протестанты, только с такими носами. Официанты у нас и пикнуть не решались. Ох, и оттягивались же мы там! Свинину? Запросто! Правда, там ее подавали мелко изрубленную и с такими приправами, что она и на мясо-то была не похожа, не то что на тошнотворную отбивную или гнусную сосиску. А почему омара-то не попробовать в том же виде, пусть его загримируют под какую-нибудь кошерную скотину. Но мама Софа была непреклонна. У нее было все твердо аргументировано железной логикой:

– Омаров кушать нельзя, потому что я однажды кушала и чуть не умерла.

Вот что бывает с тем, кто нарушит запрет. Она в молодости тоже разок согрешила с неким Дойлом, он ей по пьяной лавочке на банкете затолкал в рот кусочек какой-то заразы под видом цыпленка по-королевски. Две порции виски заставили девушку позабыть об элементарной осторожности – вот, оказывается, какая наша мамочка была распутная! – и она отдалась проходимцу. (Мама говорила – вылитый Эррол Флинн.) Он кормил ее с вилочки! Она чувствовала какой-то подвох, но уступила, как страстная натура, а после, когда подали десерт, этот мерзавец цинично признался, что это был омар.

Ночь она провела с унитазом.

– Меня выворачивало наизнанку. Ничего себе шуточки, да? Алекс, не смей никого разыгрывать, это может плохо кончиться! Ох, как мне было плохо! Ты видишь мои пальцы? Их от этого скрючило. Меня так тошнило, я их засунула в рот – и все, их парализовало от этого омара! Вон, у папы спроси, он мне тогда вызывал врача. Скажи ему, Джек, что у меня с пальцами из-за того омара?

– Омара? Какого омара?

– Которого меня заставил скушать твой дружок Дойль.

– Дойль! Какой Дойль?

– Дойль, которого звали Красавчик, гой, им потом пришлось его перевести куда-то в Южный Джерси, он был такой ловелас, Дойль, похожий на Эррола Флинна. Расскажи Алексу, что случилось у меня с пальцами, что ты тогда…

– Знаешь, я не понимаю, о чем ты говоришь. Наверное, это так, потому что, кроме матери, никто не воспринимает ее жизнь как череду катаклизмов. Похоже, что это все сплошные фантазии, особенно Красавчик Дойль. А у папаши и так хватает собственных заморочек, в него уже больше ничего просто не помещается; не исключено, что он не то что не понял, о чем она говорит, а даже не слышал.

Но это мать не смущает, она продолжает. Хорошим детям на ночь читают про мистера Скруджа, а у нас плетут байки о мамочке, про ее рискованные похождения и опасные приключения. Это мне вместо развивающей детской литературы. Наша домашняя библиотека состоит из книг, подаренных родителям в тяжкие дни болезней. Ее можно разделить на три части: первая – «Семя дракона» (удаление маминой матки), следующие две – «Аргентинский дневник» и «Мемуары Казановы» (папашин аппендицит). Остальное – ее творчество. Серия называется: «Сорви-голова, или Приключения Софы Портной». Она и вправду воображает себя кем-то вроде Марии Кюри, Амелии Эрхарт и Анны Карениной одновременно, во всяком случае, ей хотелось, чтобы я ее такой представлял. Мамочка застегивала на мне пижамку, укрывала одеяльцем и принималась самозабвенно рассказывать, как она, беременная, получила права и поехала, а какой-то бандит тут же врезался в нее, и с тех пор она уже никогда не сядет за руль. Или про золотую рыбку, которую хотела поймать в Саратога-Спрингс, штат Нью-Йорк, куда ее маленькой привезли проведывать тетю, но бухнулась в пруд и чуть не утонула – вот почему она никогда не зайдет даже на мелководье, даже если рядом будут спасатели. Или про этого омара. О, она, конечно, сразу почуяла, чем пахнет этот «цыпленок по-королевски», но ей во что бы то ни стало надо было утереть нос этому Красавчику гою, и она мужественно прожевала и проглотила несколько кусочков. Самого страшного удалось избежать, однако она с тех пор ни к чему даже похожему на омара не притрагивается.

– И тебе ни в коем случае не следует этого делать – на свете достаточно вкусного и без этих гнусностей, – чтобы не сделаться паралитиком на всю жизнь.

Вот это да! Кто бы знал, что во мне столько ненависти! Доктор, это и есть мое бессознательное или только то, что вы называете «материалом»? Сколько я вам ни жалуюсь, а конца и не видно, не убывает. Может, я на этом просто торчу, может, это и есть то самое жевание соплей, за которое нормальные люди презирают тех, кто ходит к психоаналитикам? Мог ли я маленьким так ненавидеть родителей, как сейчас? Да и ненависть ли это? Может быть, просто брюзжание? Может быть, для таких, как я, в брюзжании весь смысл жизни? Ведь, как подсказывает мне ум, детство мое – вовсе не бесконечная череда сплошных обид, как навязывает мне сердце. Сквозь всю эту неразбериху и путаницу я не припоминаю, чтобы у меня когда-нибудь появлялась сумасшедшая идея: вот бы родиться у других родителей! Ну еще бы, кто еще мог быть такими благодарными зрителями. Я их доводил за обедом до судорог, передразнивая Джека Бенни из одноименного шоу. Они у меня просто валялись от хохота, моя мать однажды так закатилась, что буквально обмочилась, ей пришлось со всех ног улепетывать в ванную, но и там она не могла остановиться. Что еще было? Были воскресные прогулки – мы гуляли с отцом в местном парке – прекрасно помню их, я и сейчас, как увижу желудь, так сразу вспоминаю папу. А ведь, знаете, прошло тридцать лет!

А что мы выделывали с матерью, когда оставались одни! Пять лет, пока я не пошел в школу, пять лет мы целыми днями болтали. За эти пять лет мы переговорили обо всем на свете.

– Когда я болтаю с Алексом, время летит незаметно, – говорила она отцу. – Не успеешь оглянуться, как выгладишь кучу белья.

Учтите, мне тогда было четыре года.

Хватало и воплей, слез, страхов, но ведь и это воспринималось, как само собой разумеющиеся вещи. Это даже придавало обычной жизни привкус настоящей авантюры: в любой момент из ничтожного пустяка могла возникнуть острейшая напряженность. Какой-то писака, кажется, Маркфилд, в одном рассказе упоминает о мальчике, который лет до четырнадцати считал «огорчение» еврейским словом. Я тоже считал любимые определения моей матери – «суматоха» и «сумасшествие», а также «дуршлаг» – сугубо еврейскими. Она все время говорила: дуршлаг! дуршлаг! Каково было мне, отличнику, который уже выиграл все викторины для первоклассников, потерпеть позорное поражение, когда училка английского показала картинку с дуршлагом и попросила сказать, как это называется. А я-то уже по привычке первым поднял руку! С каким лицом я опустился на свое место! У меня и сейчас делается такое же, когда я об этом вспоминаю. Но тогда, мамочка, я вообще не знал, что про тебя думать!

Еще я вспомнил одну занятную историю, которая случилась в Джерси-Сити, когда я был еще совсем маленьким и только тем и занимался, что обнюхивал свою мамочку, впрочем, я об этом уже рассказывал. Так вот, у нас в доме произошло самоубийство, повесился мальчик, пятнадцатилетний Рональд Нимкин, которого в доме величали Хосе Итуби номер два. «Ай-я-яй! А ведь у него были золотые руки! – причитали соседки, помятуя, что он играл на пианино. – Ай-я-яй! Какой талантливый! – И неизменно добавляли: – А какой был мальчик, как свою мамочку любил!»

Я не вру, они так и говорили – слово в слово! – все как бы между прочим, то есть о самых темных и потаенных человеческих страстях и желаниях, как о ценах на распродаже. А что отмочила моя мамочка! Когда я звонил им из Европы, она мне так и ответила: «Это ты, мой любимый?», притом что папаша слушал по параллельному телефону! При муже называть меня «любимым»! До нее не доходит, что если мы с ней любовники, то тот, с кем она живет, рогоносец! Вот с кем у вас, доктор, не будет проблем: у них все бессознательное на морде написано.

Так вот, когда мадам Нимкина рыдала у нас на кухне, она все твердила: «За что? За что он так поступил с нами?» Слышите? Не как мы могли так поступать с ним? А он – с нами! То есть мы для него ничего не жалели, а он – вон чего. Это же надо быть такой идиоткой! Ей и в голову не приходит, что человек – не цветной телевизор, что у ее сына – собственные чувства и желания. Она этого не то что не допускала – она об этом даже не догадывалась! Эх, мадам Нимкина, старая вы вонючка, мне тогда было мало лет, но я все помню и теперь могу сказать, кто убил вашего Рональда: да вы и убили, ваша долбаная тупость и глупость, ваш дремучий эгоизм! «Каких мы ему нанимали педагогов! Сколько брали уроков!» – причитала она. Тьфу, пакость какая! Тут человек умер, а она – плакали денежки! Впрочем, может быть, она вовсе не об этом. Чего ждать от бедной женщины, помешавшейся от горя? Она сама не понимает, что говорит. Кто они после этого, наши еврейские мамочки? Их ровесницы в Калабрии каждый день ходят в свои католические церкви, чтобы вымолить спасение, в Индии – попрошайничают на улицах, в лучшем случае – работают в поле. И только в Америке они, эта дремучая шестидесятилетняя деревенщина, красят волосы под платину и таскаются взад-вперед во Флориде по Коллинз-авеню, и при этом имеют свое мнение обо всем на свете – те же коровы, только говорящие. Если бы коровы обладали даром речи, то высказывались бы не глупее этих идиоток. Вот, это выход из положения: к ним так и надо относиться – как к коровам, которые почему-то разговаривают и время от времени режутся в картишки. Давайте, доктор, будем снисходительны!

Юного пианиста обнаружили в ванной, висящим на душевом рожке, а к его рубашке была приколота бумажка. Я помню его спортивные рубашки с коротким рукавом, они болтались на этом пятнадцатилетнем кататонике, как на вешалке, потому что были на семь размеров больше, зато были накрахмалены так, что выглядели пуленепробиваемыми. Сам он был до того натянутый и напряженный, что казалось, тронь его, и он зазвенит. Пальцы у него были такой длины, будто в каждом было по семь суставов, как у Белы Лугоши[20] а ногти – до упора обгрызаны. Моя мать, которая любит все без конца повторять, все время твердила, что это руки прирожденного пианиста.

Пианист! О, для этих мамочек это так же звучало, как «доктор». Как «приемная». Как «своя практика». Как «он завел собственный кабинет в Ливингстоне».

– Алекс, ты помнишь Сеймора Шмука? – она всегда меня спрашивает то про Арона Поца, то про Говарда Писькинштейна, то про еще какого-нибудь недоноска, с которым я учился в первом классе двадцать пять лет тому назад. – Я сегодня встретила его маму, и она мне сказала, что Сеймор сейчас главный нейрохирург в западном полушарии. У него шесть ранчо в окрестностях Ливингстона, построенных по проектам самого Марка Кугеля, он член совета одиннадцати синагог, у него две маленькие дочки, которые до того очаровательны, что с ними уже заключил контракт «Метро», и такие выдающиеся, что хоть сейчас отдавай в колледж. Он их всех взял с собой в Европу, где, потратив на тур восемьдесят миллионов, объехал семь тысяч стран, о которых ты даже не слышал, это сделали специально для него! Их принимали с огромным почетом в каждой стране, в каждом городе, и каждый мэр обязательно умолял его сделать хоть какую-нибудь сложнейшую операцию в специально построенной к его приезду больнице. И главное, что во время каждой операции в каждой больнице обязательно читали из «Исхода», чтобы все знали, что Сеймор – иудей. Вот с кем ты учился в одном классе! Вот кто сделал счастливыми своих родителей!

Это на самом-то деле они так намекают, мол, когда же ты женишься? Можно подумать, в Ньюарке всех волнует только одно: когда этот эгоист Александр Портной уже перестанет быть эгоистом и осчастливит внуками своих добрых родителей?

– Ну, – спрашивает меня папаша каждый раз, когда меня видит. – Ну, – повторяет он со слезами на глазах, – у тебя уже есть на примете какая-нибудь приличная девушка? Ты уж меня извини, но я твой отец и не смогу жить вечно, а ты останешься последним мужчиной в семье, и я беспокоюсь о продолжении рода. Расскажи мне о своих намерениях, ну, хоть по секрету.

Да, Алекс, как тебе не стыдно? Все твои сверстники уже переженились на порядочных еврейках, развели детей, покупают дома – как говорит папаша, пускают корни – продолжают род. А тебя все это время занимает только пизда. Причем, пизда шиксы! Ты на нее охотишься, ты ее щупаешь, нюхаешь, трахаешь, и что самое позорное, ты только о ней и думаешь – днем и ночью, дома и на улице. Тебе тридцать три, а ты все еще бегаешь по Манхэттену с вытаращенными глазами, высматривая девок в обеденный перерыв. Просто удивительно, как тебя еще не задавил автомобиль. Тебе уже тридцать три, а ты еще строишь глазки каждой девице, сидящей напротив в метро, и предаешься на ее счет гнусным фантазиям. Ты казнишь себя за то, что проехал с парой прекрасных титек целых двадцать пять этажей и не отважился заговорить, а в другой раз за то, что заговорил. Тебе же запросто подойти на улице к очень приличной девушке и предложить ей: «Давайте зайдем ко мне» – такое уже бывало, причем именно по дороге на свидание к другой. На что ты рассчитывал? На то, что после воскресной телепередачи с твоим участием тебя узнают в лицо? И что ты услышал в ответ? Разумеется, одна сказала «нет», другая взвизгнула: «Катись отсюда!», а третья вежливо ответила, что у нее есть муж. Да что же ты делаешь, идиот, дурак, сексуальный маньяк? Или ты вообще не можешь владеть ни собой, ни своим поцем[21], когда он встает? Тебе же постоянно хочется, и не просто хочется, а все время чего-то нового, немыслимого и, не побоюсь этого слова, невероятного. Ты же, тридцатитрехлетний придурок, нисколько не изменился с тех пор, когда в школе, поднимаясь на уроке, прикрывался книжкой, чтобы никто не заметил, что у тебя спереди выпирает. Глядя на женщину, ты думаешь только о том, что у нее между ног. Обалдеть можно: у этой, и у той, и у всех у них там находится настоящая пизда! Прямо под платьем! Потрясающе! Чтобы трахать! Фантастика! Кстати, доктор, Ваша честь, или как вас там называть? – вот этому-то недоумку все мало, он еще из одной, бывало, не вынул, а уже думает о следующей.

По-вашему, я преувеличиваю? Оговариваю себя? А что вы думаете: я воспринимаю свою невоздержанность как несчастье или как личное достижение? Одновременно? Не исключено. Но может, это простые уловки? Мне же надо было как-то вилять, чтобы не попасть в мужья, во всяком случае, пока мне не нужно каждый вечер заползать в постель к какой-нибудь порядочной женщине и трахать ее, не потому, что у меня на нее стоит, а во исполнение супружеских обязанностей. Вы представляете, какая развивается у некоторых депрессия от таких постельных отношений? Ужас! Впрочем, должен признаться, что и в моем положении до депрессии – рукой подать. Вон у меня их уже сколько было! Но я часто задумываюсь, что же у меня в результате осталось? И вот еще в чем вопрос: хочу ли я вообще что-нибудь иметь? Я, конечно, спрашиваю себя: ну и долго ты еще собираешься экспериментировать с бабами? Сколько можно менять одну на другую, потом на следующую, на следующую, на следующую? Когда это кончится? И тут же отвечаю: а почему это должно когда-нибудь заканчиваться? Чтобы папочке было приятно? Чтобы все как у людей? А вообще, с какой стати они ко мне привязались, я – просто холостяк! Холостяк – звучит благородно! Быть холостяком – вовсе не преступление. Просто свободный секс. Может, я не желаю подчиняться буржуазной морали. Это всего лишь легкие проявления моей артистической натуры – что тут ужасного? Но это мое личное дело, я же с собой никого не агитирую! Ну и что, что похоть? Я же никого не насилую, руки не выкручиваю и даже не уговариваю никого ложиться со мной в постель. Я никому не причиняю страданий, всем искренне сочувствую. На фоне своих современников… Ну вот, опять мне приходится оправдываться! Вечные извинения! За что? Мной движет влечение! Я весь в его власти – и это, с позиции психоанализа, счастьем не назовешь. Фрейд считает, что бессознательное проявляется в желаниях. В желаниях! Ох, старик Фрейд, как ты меня понимаешь! У меня есть одна с классной попкой, но она о чем-то без конца тараторит. Другая, напротив, молчит как рыба, но при этом сказочно сосет – с ума сойти! – с каким искренним чувством! Или еще одна, у нее ангельские титьки, я в жизни не видал таких чудных розовых сосочков, а в рот она ни за что не возьмет, но зато, когда ей уже в процессе вставишь еще и палец в жопу, тут она просто улетает. Это совершенно непостижимо! У меня крыша едет от всех их щелочек и дырочек! Ну как тут можно остановиться? Разве можно поменять все их великое многообразие на какую-то одну постоянную лохматку! Конечно, бывают целые месяцы нежной и сладостной любви, были пылкие связи, которые длились годами, но всему приходит конец – страсть умирает, потому что смерть, в приципе, неизбежна. Вот почему я не могу сделать этот шаг. И в честь чего я должен жениться! Покажите, где написано, что Алекс Портной должен быть мужем и родителем, в каком законе? А некоторые, доктор, лезут на подоконник и угрожают спрыгнуть в окно, нажираются веронала, обещают броситься под поезд, только бы я обещал на них жениться. Но я лучше поживу месячишко в жутком напряжении, чем соглашусь связаться на всю жизнь с какой-нибудь из них.

Вот, предположим, что я дал слабину и все-таки женился на А., у которой восхитительные титьки. Потом вдруг откуда-нибудь выплывает Б., и я вижу, что у нее все это еще восхитительней, во всяком случае, что-то свеженькое, или В. с ее дивной невиданной задницей, или Г., или Д… Я вам, доктор, честно говорю, во всем, что касается сисек, писек, ножек, ручек, губок, попок, моему воображению нет предела. Как я сумею отказаться от того, чего еще даже не имел, ради какой-то особы, которая при всех своих прелестях сегодня, завтра будет для меня такой же обыкновенной, как хлеб за обедом. Во имя любви? Какой любви? Той, что соединяет брачую-щихся? Как бы не так! Никакая это не любовь, а чистейший конформизм, уловка, чтоб ни о чем больше не заботиться и не чувствовать за собою вины. Про такую любовь песен не поют, психотерапевты об этом кошмаре даже не догадываются. Вот я и думаю: как ты можешь жениться, когда через несколько лет тебе снова захочется свежей пизденки, и ты начнешь бегать по Ман-хэттену с вытаращенными глазами, а дома твоя верная жена, которая обеспечивает уют, отвергнутая и обманутая, будет в слезах переживать измену. Как ты будешь смотреть в ее заплаканные глаза? А своим малюткам? Нет, ни за что. Значит, развод? Потом алименты, право встречаться с детьми по воскресеньям – вот что тебя ожидает. Я все трезво оцениваю, и если кто-то собирается покончить с собой из-за того, что у него иное мнение, то это уже его проблемы. Нельзя обвинять человека в мудрости, я все предвижу и знаю, какие нас ожидают страдания.

– И не надо так орать, а то подумают, что тебя режут. Крошка, не надо! – умоляю я (я и в прошлом году умолял каких-то крошек, и в этом, и, наверно, буду умолять до конца жизни). – Ты в порядке, с тобой все в порядке, у тебя все будет хорошо, очень хорошо! Отлично будет! Вот и давай обратно, а то упадешь, слезай, сука, мне пора идти!

– Отвратительный грязный хуй! – вопит моя очередная неудавшаяся невеста, моя длинная полоумная подружка – фотомодель, рекламирующая нижнее белье. Между прочим, в час она зарабатывает больше, чем ее полуграмотный папаша-шахтер за неделю. – Я считала тебя порядочным человеком, а ты – обычный мерзавец и сукин сын!

Эту пылкую красотку зовут Манки[22] – обезьяна., она получила это прозвище за одно бесстыжее пристрастие, которому предавалась еще до знакомства со мной, с тех пор она многому научилась и стала существенно разнообразней. О, доктор, у меня в жизни не было таких девушек! Она – воплощение моих самых дерзких юношеских фантазий! Но жениться? Она что, серьезно? Видите, какая она? Но при всех ее наворотах, косметике, духах и прочем она оценивает себя очень низко, зато меня явно переоценивает. Бедная запутавшаяся девочка, притом не очень умная.

– Тоже мне – интеллектуал! Образованность! Духовность! Я у него уже год сосу каждый день, а ему на меня наплевать, ему важнее какие-то черные в Гарлеме! – Я все это слушаю стоя на пороге гостиничного номера с чемоданом в руке, мне уже пора сматываться из этих Афин. Бедная девочка совершенно рехнулась, она влезла на перила балкона и вопит на всю улицу. К нам же несется размахивая руками встревоженный управляющий отеля – весь в зеленом, как оливковое масло.

– Ну и прыгай, – говорю я и поворачиваюсь спиной, а она все продолжает орать про то, что соглашалась со мной на всякие гнусности только из-за любви.

Не верьте, доктор, все это – враки, сучьи хитрости, попытка посеять во мне чувство вины. Я ж понимаю, что ей уже двадцать девять лет, что она хочет замуж, но почему я должен на ней жениться?

– Мне в сентябре будет тридцать! – кричит она, хотя я с ней не спорю, только говорю, что в этом возрасте человек уже должен сам отвечать за свои желания и фантазии. – И я всем расскажу, что ты – бессердечный ублюдок, что ты – извращенец! Пусть, пусть все узнают, к чему ты меня принуждал, чем ты меня заставлял с тобой заниматься!

Вот блядь! Как же мне повезло, что я унес ноги! Если и вправду унес.

Ладно, пора вернуться к моим родителям. Им моя нынешняя холостяцкая жизнь приносит одни страдания. Недавно мэр Нью-Йорка назначил меня заместителем председателя Комиссии по правам человека, но эти слова для них – абсолютно пустой звук, они даже не понимают, что означает такое. А вырезки из «Нью-Йорк таймс», где упоминается моя фамилия, они собирают и рассылают многочисленной родне, чтобы они были все здоровы. У них полпенсии уходит теперь на почтовые расходы, а мать приходится насильно кормить, потому что у нее нет времени на такие пустяки – она целыми днями висит на телефоне, сообщая всем подряд о сыне-гении, о его головокружительной карьере и о том, как они счастливы, о том, что мое имя не сходит со страниц газет, о том, что в команде нового мэра Алекс – поборник Правды и Справедливости – неутомимый борец с ксенофобами и негодяями, но, к сожалению, еще не может служить идеалом современникам (понятно, что имеется в виду?). Представляете? Они всем для меня пожертвовали, они столько вложили, они вправе гордиться мной, а я просто упрямый мальчишка!

– Что это за ковер? – брезгливо спрашивает папаша, когда они являются ко мне в гости. – Ты его нашел на помойке, или тебе его подарили?

– Отличный ковер.

– Не говори ерунды, – отмахивается он. – Это настоящий хлам.

– Ковер не новый, но мне нравится, – миролюбиво отвечаю я. – Давайте поговорим о чем-нибудь другом. Договорились?

– Но, Алекс, – встревает мать, – он совершенно протерся.

– И ты споткнешься и сломаешь ногу, – подхватывает папаша.

– С твоим коленом надо быть очень осторожным, – говорит мать, и я чувствую, что еще через мгновение они выбросят ковер в окно, а меня возьмут за руку и отвезут обратно в Нью-арк.

– У меня колено в порядке.

– Очень даже не в порядке, – напоминает мать. – У тебя был гипс во всю ногу, помнишь, как ты ковылял с этой штукой?

– Мне тогда было четырнадцать лет.

– А потом у тебя нога не сгибалась, – поддерживает папаша, – я уж думал, что так и останется на всю жизнь. Помнишь, как я тебя заставлял: сгибай ногу, сгибай ногу. Ты что, хочешь сделаться инвалидом?

– Мы тогда чуть с ума не сошли!

– Опомнись, мама, это было двадцать лет назад! Гипс сняли в сорок седьмом, а сегодня шестьдесят шестой год! – говорю я, и знаете, что она мне отвечает?

– Когда у тебя будут дети, тогда ты почувствуешь, что это значит! Вот тогда ты перестанешь смеяться над нами.

На пятицентовике написано «С нами Бог», а на еврейской монете, то есть на каждом еврейском ребенке, на жопе выбито: «Когда заведешь детей, тогда и узнаешь, каково было твоим родителям».

– Он дожидается, когда мы окажемся в могиле! – тонко иронизирует папаша. – Ему дети неинтересны, ему интересно ходить по насквозь протертому ковру, рискуя упасть и разбить себе голову! Он тут будет лежать в крови, и никто не узнает, что с ним случилось. Ты этого хочешь? Я тебе звоню, а ты не подходишь к телефону, что я должен подумать? Если с тобой, не дай Бог, что-то случится, кто о тебе позаботится, кто поднесет тебе миску супа?

– Мне ни от кого ничего не надо. Я привык сам о себе заботиться, я не из тех, кто боиться жизни, как некоторые! – дерзко заявляю я.

– Посмотрим, помотрим, – укоризненно кивает папаша и вдруг переходит на злобное шипение: – Вот когда ты состаришься, то из тебя быстро вылетит вся эта бравая самостоятельность! – с ненавистью говорит он и отворачивается к окну, продолжая что-то вопить про этот отвратительный город, в котором я живу. Как я понимаю, он требует, чтобы я все бросил и переехал обратно в Ньюарк.

– Алекс! Алекс! – вскрикивает мамаша.

– Мне, мама, тридцать три года! Я, мама, заместитель председателя Комиссии по правам человека! Я, мама, был лучшим в колледже и везде, где только ни учился! Я, мама, работал юристом в палате представителей! Это, мама, Конгресс Соединенных Штатов! Коллеги, мама, относятся ко мне с большим уважением! Я не работаю на Уолл-стрит только потому, что я не хочу там работать, мама. Сегодня я занимаюсь проблемой дискриминации на рынке недвижимости Нью-Йорка! Расовой, мама, дискриминации! Я намерен вывести на чистую воду профсоюз металлистов, мама! Вот чем твой сын ежедневно занимается! Помнишь скандал с телевикториной, кто, по-твоему, их разоблачил?

Зачем я все это говорю? Что я, как мальчик, ей-богу! Правду говорят, пока у еврея живы родители, он остается всего лишь пятнадцатилетним подростком.

– Для нас, дорогой, ты всегда будешь ребенком! – ласково произносит Софа, когда я наконец замолкаю, и тут же переходит на свой знаменитый шепот, который слышен по всей комнате. – Попроси у него прощения. Поцелуй папу. Твой поцелуй может все изменить!

Мой поцелуй! Все изменить! Что я там сказал, доктор? Подростком? Нет, я имел в виду: десятилетним! Нет, пятилетним! Новорожденным! При живых родителях любой еврей чувствует себя беспомощным сосунком. Доктор, помогите, спасите, изабавьте меня немедленно от унизительной роли еврейского мальчика из анекдота, захлебывающегося в соплях родительской опеки! Мне уже тридцать три, а это все продолжается! Вы понимаете, что я страдаю? Сэм Левинсон, который рассказывает эти анекдоты, ни словом не обмолвится о моих страданиях. «Помогите, мой сын, врач, тонет!» – сообщает он, и все, кто сидят разодетые в вечерние костюмы и платья в казино «Конкорд», смеются: «Ха-ха-ха! – черный юмор». А как насчет того парня, который тонет? Это же я! Вы представляете, каково мне жить в идиотском скетче, придуманном пошляком-юмористом? «Нет, леди, если ваш сын тонет, значит, он не врач, а пациент!» – «Ха-ха-ха!» Помогите, скажите, что мне с ними делать? Если вы посоветуете мне сказать: «Заткнись, Софа! Отвали, Джек!» – я им это скажу прямо в лицо, я готов.

Или вот еще анекдот. Встречаются на улице три еврея… Это моя мама, папа и я, этим летом, перед моим отпуском. Мы только что пообедали («У вас есть рыба? – спросил папаша официанта в дорогом французском ресторане, куда я пригласил их, чтобы продемонстрировать свою респектабельность. – Отлично. Дайте мне кусок, только самый зажаренный.»), и потом я их бесконечно долго провожал, прежде чем посадить в такси. Папаша тут же начал канючить, что я уже пять недель не навещал их в Ньюарке, хотя, как мне казалось, мы эту тему уже обсудили, пока мамаша со своей стороны наставляла официанта знаменитым шепотом в том, чтобы рыба для «нашего большого мальчика» была тщательно прожарена.

– Куда ты теперь уезжаешь? Когда мы тебя снова увидим? – спрашивает он и вроде бы переходит на разговор о семье дочери, с которой они видятся достаточно часто, но и в том случае его все не устраивает. – Ох, этот зять! Он воспитывает детей по каким-то правилам психологической науки, и мне с внуками теперь не поговорить. Чуть что не так – и он готов меня посадить за решетку!

Впрочем, сетует он, она теперь не мисс Портной, а миссис Фейбиш, и дети у нее тоже Фей-биши. А где же его наследники, где маленькие Портные?

Где-где? Всегда при мне! У меня в семенниках, вот где!

– Послушай, – хриплю я, как удавленник, – ты меня видишь? Я что, сейчас не с тобой?

Но папашу уже понесло, он больше не боится подавиться рыбной костью, как в ресторане, его уже не остановить. Он тут же рассказывает про стариков Шмуков, к которым сын с невесткой приезжают каждую пятницу и привозят всех семерых внуков.

– Я очень занят! У меня горы дел!

– Ну и что? Ты же находишь время на еду, вот и приезжай по пятницам на обед, часикам к шести!

Софа тоже не упускает возможности отличиться и принимается что-то плести о том, что в детстве ее постоянно поучали и все запрещали, и она знает, как это ребенку обидно.

– Не нужно ему ничего навязывать, Джек. Алекс уже большой мальчик и вправе сам принимать решения. Я ему всегда это говорила, – заявляет она.

Она? Говорила? Она это говорила? Когда? Впрочем, это все мелочи. Над этим нужно посмеиваться, как Сэм Левинсон, и все. Ну, а чем кончилось, я вам все-таки расскажу.

– Поцелуй папу, – шепотом посоветовала мать, когда я запихивал их в такси, и добавила: – Ты же уезжаешь в Европу.

Папаша, конечно, все прекрасно слышит, потому что она специально шепчет, чтобы все ее слышали, и впадает в панику. Целый год он спрашивал, где я проведу будущий отпуск, но его, в конечном счете, надули: сегодня в полночь у меня самолет, а куда, он и понятия не имеет! Ура! Мы сделали это!

– Где ты там будешь?

– Точно не знаю. – А как же ты едешь? Куда ты приедешь? Подожди… – кричит он и начинает тянуться ко мне через мать, но я захлопываю дверцу и чуть не попадаю ему по пальцу. Своему папе, которого я столько раз заставал спящим на унитазе! Он специально поднимался ни свет ни заря, чтобы спокойно, в тишине одному посидеть часок на горшке и уже наконец победить проклятый кишечник.

– Все. Мы сдаемся, – скажут кишки, узнав о таком подвиге, и освободят его от солидной порции содержимого.

Как бы не так! Когда в половине восьмого он соскакивает, то в унитазе плавает одна жалкая кроличья какашка. Через пять минут он уже одет и уже на ходу насыпает себе в рот чернослива, набивает его в карманы.

– Хочешь, я скажу по секрету, что мне поможет? – подмигивает мне папа, пока мать плещется под душем, а сестра одевается в своей комнате. – Мне нужно в жопу засунуть гранату. Во мне уже столько слабительного, что его бы хватило на всю команду линкора. А черносливом я набит по самое горло. Вот, видишь, – говорит он и открывает рот. – Видишь, там что-то чернеет. Так вот, это не гланды, гланды мне вырезали, и слава Богу, а то куда бы тогда делся чернослив!

Я начинаю смеяться, да и сам папаша доволен своими шуточками, но в это время открывается дверь ванной.

– Нашел чем развлекать ребенка!

– Я развлекаю? Я ему правду говорю, – сердито отвечает папаша и тут же спохватывается: – Шляпа! Я опаздываю! Где она? – и выбегает в прихожую.

Мать заходит на кухню и некоторое время молча смотрит на меня, озаряя все вокруг улыбкой сфинкса.

– Где моя шляпа?! – горестно вопит папаша, снова появляясь в дверях.

– Чучело, она у тебя на голове, – мягко произносит мама, и его взгляд на мгновение теряет осмысленность, он тупо таращится перед собой, как настоящее пугало, набитое дерьмом, потом осторожно дотрагивается до шляпы, произност: «Ага!» и уже в полном сознании выкатывается из дому, забирается в свой «кайзер» и уезжает на работу. – Герой вылетает на задание.

Кстати, пришло время рассказать про этот «кайзер». После войны папаша решил сменить «додж» 39-го года на что-нибудь новенькое – чтоб и марка, и модель, и все остальное. Он, конечно, взял меня с собой, чтобы, как настоящий американский папаша, поднять в глазах сына собственный авторитет. Торговец без конца тараторил, пытаясь убедить в необходимости навесить на выбранную машину кучу разных прибамбасов, но папа отвечал: нет.

– Я вас ни к чему не обязываю, – трещал этот сукин сын, – я только высказываю свое мнение. Машина будет выглядеть в три раза круче, если поставить покрышки с белыми бортами. Как вы считаете, молодой человек? – обращался он ко мне. – Хотя бы такую резину!

Вот членосос! Ты пытался использовать меня, чтобы выбить из папаши еще какие-то бабки! Ты хотел мне показать, что он крохобор. Ах ты, недоносок, хотел бы я на тебя сейчас посмотреть!

– Спасибо, не надо, – говорил папа, – мне простые сгодятся, и радио не надо, – а я только пожимал плечами, чтобы никто не заметил моего стыда за этого недоумка, который просто не понимает красивых вещей.

А действительно, на кой черт ему эти шикарные колеса, когда он первым приезжает в контору и ему открывает дверь уборщица? Я, правда, не знаю, зачем он раньше всех приезжал на работу и почему уезжал последним? Ему что, нравилось поднимать на окнах жалюзи? И что это за рабочий день, почему такой длинный? Ради чего это? Ах, ради меня? Нет, спасибо, вот этого не надо! Мне бы лучше радио в машину! И не надо мне вешать лапшу на уши! Это знаешь что? Это просто попытка свалить на меня всю ответственность за свою неудавшуюся жизнь. И не надо мне от тебя ничего, я не хочу быть смыслом ничьей жизни! Я отказываюсь! Ты не понимаешь, как я могу уехать в Европу, когда тебе уже шестьдесят шесть, когда ты можешь в любую минуту протянуть ноги? Ты вычитал в «Нью-Йорк таймс», что люди часто умирают, даже моложе тебя: раз – и готов – и ты думаешь, что если откинешься, то я быстренько прибегу, и что?… То есть с той стороны Гудзона я успею, а через Атлантику – опоздаю? Ты что, и вправду думаешь, что я могу отгонять смерть? Что я возьму тебя за руку и скажу: «Встань и ходи»? Вот тебе и раз, да ты, папочка, форменный христианин! Впрочем, ты и не догадываешься, что это значит.

– Куда в Европу? – кричит папаша, пока такси отъезжает.

– Понятия не имею, – весело отвечаю я. Мне тридцать три года, и я искренне радуюсь тому, что наконец удрал от родителей на целый месяц.

– А адрес?…

– А вот адрес-то я вам и не скажу! Ха-ха-ха!

– Как? А если я?…

– Ты что имеешь в виду?

О, Господи! Я даже не знаю, крикнул он это или не крикнул из окошка машины, но я знаю, что бы он мог мне прокричать: «А вдруг я буду умирать?», и тем не менее я отправляюсь в Европу со своей любовницей, о которой он даже не догадывается! Впрочем, какая разница, что он сказал? Мне более интересно другое: если я об этом думаю, то чего во мне больше, страха перед неизбежностью его конца или острого желания приблизить этот страшный момент?

Вот, доктор, где у меня болит, врачуйте, это ваш хлеб.

Я уже рассказывал про мальчика Рональда Нимкина, который повесился в ванной? Помните про записку, приколотую к рубашке? Знаете, что он написал своей матери? Вот что:

«Звонила миссис Блюменталь. Когда вечером пойдешь играть в карты, не забудь сборник правил. Рональд».

Ну и как вам эти последние слова? Настоящий умный, воспитанный, вежливый еврейский мальчик, за которого никому краснеть не придется. Как это достигается? Они без конца говорят: «Скажи „спасибо“, дорогой», «Скажи „пожалуйста“», «Скажи „добро пожаловать“», «Скажи „извините“», «Алекс, ты должен попросить прощения. Извинись, скажи, что ты больше не будешь!»

Извинись! Но за что? Что я опять натворил? Почему я под кроватью, а мать пытается вымести меня оттуда метелкой? «Извинись по-хорошему, не то…» За что я отказываюсь просить прощения? Мне пять лет, а она угрожает: «…не то…»! И что? Расстреляет, что ли? А тут еще является папа, который целый день продавал страховки неграмотным черномазым, которые даже понять не могут, что это за хренотень такая. Он приходит домой, а там жена-истеричка воюет веником с его сыном – олицетворением божественного начала, который ее не то попинал ногами, не то искусал. (Врать не буду, но, по-моему, и то и другое.)

– Что это значит? – вопрошает мать, становясь на четвереньки и загядывая под кровать с фонарем. – Как ты мог?

Да очень просто, мамочка, по той же причине, что и Рональд Нимкин, потому что вы, долбаные еврейские мамочки, достанете кого угодно! Я читал «Леонардо» Фрейда, и, уж простите, доктор, преследует меня то же самое: огромная птица бьет меня крыльями по лицу, и я задыхаюсь. Не могу дышать. Все, что нужно нам – мне, Рональду и Леонардо – так это только, чтобы вы нас оставили в покое! Отвяжитесь, не мешайте нам мастурбировать и выдумывать глупости. Хватит умиляться нашим пипкам и губкам! Отстаньте от нас со своим рыбьим жиром и витаминами. Не выдумывайте нам прегрешения и преступления – они настолько мизерны, что на них нужно глядеть в увеличительные очки!

– Как у маленького мальчика может появиться желание ударить ногой свою маму? – слышу я голос папаши. Вы бы видели его руки! Может, он не кончил школу, может, он не в состоянии поставить покрышки с белыми бортами, но уж руки у него – будь здоров какие! И он в ярости! Вот идиот, я же пнул ее не только за себя, но и за тебя!

– Укус человека очень опасен. Ты что, не знаешь об этом? А ну, вылезай! Что ж ты кусаешь мать, как бешеная собака? – он так грозно рычит, что моя, обычно невозмутимая, сестра, вся дрожа, удирает на кухню и прячется там за холодильник. Или это я так думаю, потому что все еще лежу под кроватью и мать продолжает свои попытки выжить меня оттуда метлой.

– Все у меня заживет, синяк пройдет, – бормочет мамочка, продолжая шуровать под кроватью, – но я даже не представляю, что нам делать с паршивцем, который не желает передо мной извиняться?

Она что, действительно не знает? Если я такой рецидивист, то на ее месте вызвал бы полицию, пусть меня арестуют. «Александр Портной, за отказ просить прощения у своей матери вы приговариваетесь к повешению!» Неужели этот мальчик, который пьет молоко и купается в ванне с игрушками – опасный преступник? Что она строит из себя короля Лира и Корделию одновременно? По телефону она жалуется всем, что все ее проблемы в жизни оттого, что она слишком добра. Так и говорит: «Оттого, что я слишком добра». Я не думаю, что на том конце провода все кидаются искать карандаш, чтобы записывать подобную чушь. То, что это, мягко говоря, не соответствует действительности, ясно даже детям дошкольного возраста. «У меня есть одна слабость: я все отдаю людям, что бы ни случилось, я никогда не перестану помогать ближнему», – я слышал эти откровения с рождения, вот так целыми днями между собой и переговариваются все эти Розы, Софы, Голды, Перлы.

А ты, Софа, пробовала быть плохой? Представляешь, торчать на том, что ты порочна. Попробуй! Потому что быть плохим по-настоящему трудно. Это то, что превращает мальчиков в мужчин. Нужно избавиться от совести, от доброты, от толерантности – я не сумел, и посмотри, на что похожи мои мужество и сексуальность? Кошмар подавления, сплошные комплексы! Так что я тоже добрый и тоже взрываюсь. Ты когда-нибудь видела меня с сигаретой? Сейчас младшие школьники уже покуривают марихуану, а я – я не пробовал даже «Лаки страйк». Я, мама, абсолютно лоялен: не пью, не курю, не колюсь, не играю в карты, не умею врать, не краснея. Конечно, я часто говорю: «хуй», «пизда», «ебаться», но это – вершина моей маргинальности. Я даже бросил свою самую желанную сучку Манки! От живого оторвал! Как это вышло? Ведь я мечтал о такой всю жизнь! Бунт провалился? Почему малейшие отклонения от еврейских приличий заставляют меня так страдать? Ведь я ненавижу эти сраные правила и запреты! Доктор, скорей, доктор, помогите – верните либидо еврейскому мальчику! Верните ему его собственное достоинство! Назовите любой гонорар – только помогите – я, не моргнув, заплачу! Мне надоело стыдиться своих желаний! А все ты, мамочка! Это ты решила превратить меня в зомби, вроде Рональда Нимкина! Маленький джентльмен – это, прежде всего, послушание! Это я-то? А как же мои позорные желания, низменные страсти, грязная похоть? Ты говоришь: «Алекс, – когда мы выходим из ресторана „Обедающий Викуехик“, – Алекс! – и я, наряженный в стильный пиджачок и галстучек, понимаю, что заслужил твое поощрение, потому что все послушно скушал, – Алекс! Ты так чудненько отрезал кусочки, так славно кушал картофель, что мне хотелось тебя расцеловать! Я в жизни не видела такого приятного мальчика!» Да, мама, приятного мальчика! Вот кого ты из меня делала! И удивительно не то, что я не повесился, как Рональд Нимкин, а то, что я не сделался таким приятным мальчиком, какие ходят парочками в Блу-мингделс по воскресеньям и держатся за руки, которых на Файер-Айленде – целый пляж, они там загорают в бикини или совсем голышом. Эти приятные мальчики, мама, были такими же маленькими джентльменами в ресторанах, они тоже раскладывали стол для картишек своим еврейским мамочкам, а потом выросли и заголубели. Слава тебе Господи, что мне, ни на что не взирая, удалось пробиться к пизде! А то, представляешь, снимал бы квартирку на Оушен-бич вместе с каким-нибудь Шелдоном: «Отвяжись, Шелли, это твои дружки, ты им и делай чесночный хлеб», благоухал бы лавандой, меня бы – ой! – окликали: «Алекс, царственный Александр, Алекс-детка, ты не знаешь, куда я дел эстрагон?» Смотри, мама, вон там твой маленький джентльмен целует Шелдона в губки за то, что он приготовил салат из зелени.

– Ты знаешь, что я прочитала в «Космополитен»? – говорит моя мама. – Оказывется, и женщины занимаются гомосексуализмом!

– Да брось ты, – бурчит папа-медведь. – Это ерунда какая-то.

– Ей-богу, Джек, в «Космо»! Хочешь, я тебе дам почитать?

– Не обращай внимания, они специально печатают всякие глупости, чтобы поднять тиражи.

Эх, родители! Это что! Есть люди, которые насилуют куриц, есть, которые совокупляются с трупами! И это, между прочим, оттого, что кто-то когда-то решил их воспитывать как маленьких джентльменов, а потом им пришлось расплачиваться за чьи-то представления о приличии двадцатилетними сроками тюремного заключения. Ты, мама, благодари Бога, что я тебя пинал ногами и, подумаешь, прокусил руку, потому что в противном случае ты когда-нибудь нашла бы своего прыщавого отпрыска на своем душевом рожке на папином ремешке. Или случилось бы еще что-нибудь почище, например, вместо моей поездки в Европу я бы принимал вас с папой у себя на Файер-Айленде. Представляешь компанию? Ты, папа, Шелдон и я! Ты помнишь, как тебя тошнило после того гойского лобстера? Ага, так вот, можешь вообразить, что с тобой будет после беарнского соуса, приготовленного моим милым Шелли.

То-то.

Вы знаете, что за представление мне пришлось разыграть, прежде чем вынуть член в автобусе. Шофер-то оказался поляк, и он мог в любой момент включить свет – ни за чем, просто так, – и тогда все годы отличной учебы и примерного поведения, в том числе регулярная чистка зубов и мытье шеи, пошли бы насмарку. Папа говорит, что ни один поляк дня не закончит, пока не затопчет в грязь какого-нибудь еврея. «Фу-у, какая жара! Придется снять ветровку!» – «Что ты делаешь, идиот? Что с тобой сделают, если тебя поймают?» – «Нет, кажется, придется снять!»

И я все это снял и развернул на коленях. Примерно к середине тоннеля мне удалось незаметно расстегнуть ширинку, причем он тут же высунулся, как постоянно голодный головастый кукушонок, превративший в ад жизнь своих приемных родителей бесконечными требованиями.

– Дрочи! – приказал он.

– Что, прямо сейчас?

– Конечно, а чего тянуть? Когда у тебя еще будет такой шанс? Ты что, не видишь, кто у тебя на соседнем сиденье? Ты видишь ее нос?

– При чем тут нос?

– Да при том, что он у нее малюсенький. А волосы видишь? Волосы – белый лен! Ты хоть знашь, что такое лен? Проходил в школе? Дурачок, она же «Настоящий Маккой»[23]! Смотри, рядом с тобой шикса! Спит! Верней, притворяется, что спит, а сама про себя говорит: «Эй, классный парень, иди ко мне. Сделай же что-нибудь!»

– Что, правда?

– Дорогой мой, неужели ты не знаешь, чего она хочет? Она хочет, чтобы ты приласкал ее маленькие титечки.

– Потискал?

– Да, а потом погладил пизду и ввел туда пальчик, и трахал, трахал ее пальчиком, пока она не сойдет с ума!

– Сойдет с ума?

– А ты думал! Да у тебя такой шанс, какого, может, уже не будет! Никогда в жизни!

– Знаешь, если я тебя буду слушать, то и вправду у меня в жизни уже не останется никаких шансов. Ты посмотри на шофера – да у него одна фамилия чего говорит, «пшеки» и «овски»! А мой папа уверял меня, что эти поляки тупые и злобные, как бизоны.

Но спорить с членом – пустое дело, особенно когда он стоит. В народе говорят: когда хер просыпается, ум засыпает. Это точно! Тут и глазом не успеешь моргнуть, а он уже запрыгает в руке, как собачка на арене. Сейчас мы ему накинем ошейник. Тут ему хватит легонького колечка из трех пальцев, а чтобы не выдать себя, будем двигать по нему медленно и печально. Мало ли от чего у меня на коленях курточка шевелится, может, от тряски. Он, конечно, будет не очень доволен, но ведь всем известно, что нужно уметь держать себя в руках. Я этот способ применяю только в общественных местах, например, в «Импаер-бурлеск», в Ньюаркском даунтауне. Мне это гнездо разврата порекомендовал Смолка, который уже все облазил, как Том Сойер, и я как-то воскресным утром вышел из дому с бейсбольной рукавицей и направился было в сторону школьной площадки, а сам незаметно (можно подумать, что такое возможно) юркнул в проходящий 14-й автобус, затаился и всю дорогу притворялся невидимым. По воскресеньям в центре Ньюарка народу не больше, чем в пустыне, и только возле «Импаер» слонялись какие-то личности, смахивающие на матросов, изъеденных цингой. Уже издали было ясно, что никто, находящийся в здравом уме, к этой компании не примкнет. Как можно заходить в такие заведения? Первое из удовольствий, которое там можно получить, это сифилис, но одержимый из моей ширинки тут же заорал:

– Вперед! Ну и что, что сифилис, зато ты там увидишь пизду!

– Настоящую?

– Конечно, настоящую – живую, тепленькую и мокренькую!

– А если все-таки сифилис? Тут как только потрогаешь билет – уже заразишься! И дома все заразятся, потому что бациллы прилипнут снаружи к одежде и обуви! Или меня эти подонки убьют и ограбят! Или притон накроет полиция – начнут палить и застрелят меня по ошибке! Несовершеннолетнего! Или меня арестуют! Бедные мои родители!

– Что-то я не понимаю: так ты хочешь посмотреть на пизду, или не хочешь?

– Ой, хочу! Ой, хочу!

– Еще бы! Здесь одна шлюха буквально трахается с шестом абсолютно голой пиздой!

Эх, была не была! Пускай спирохеты сделают меня идиотом, пусть я до конца жизни буду лепить зайчиков из собственного говна в сумасшедшем доме, но я это увижу! А вот что делать, если полиция устроит облаву: «Попались, ублюдки!»– заорут они и всех заметут, а потом мое фото поместят в «Ньюарк ивнинг ньюс»? Это мое-то, вместе с этими подонками! Позор! А я в школе – президент Клуба международных связей! Меня перевели сразу в старшие классы. Это я подговорил одноклассников бойкотировать конкурс на самое патриотическое сочинение, когда в 1946 году Мариан Андерсон запретили петь в «Конститьюшн-холле»[24]. Это меня в Ньюаркском «Эссекс-хаусе» благодарил на сцене доктор Фрэнк Кингдом за мою борьбу с ксенофобией и расизмом – мне было тогда двенадцать лет! «Мой юный друг, – сказал он, – вы увидите демократию в действии этим утром!» – знаменитый доктор Кингдом! Вместе с Мотей Фейбишем я ходил на собрание А. V. С.[25], я помогал Моте, который там назначен расставлять стулья перед началом. Я читал «Гражданин Том Пейн» Говарда Фаста и «Взгляд назад» Беллами, «Финли Рен» Филипа Уайли. С Ханной и Мотей мы слушали на пластинке хор Красной Армии. Все фашистские сволочи, вроде Рэнкина, Бильбо, Мартина Дейса, Джеральда Л. К. Смита и Папы Куфлина – мои лютые враги! Как, как я после этого оказался здесь? Что я делаю тут, где кругом инфекция? Понятно, понятно, но вдруг эта, с огромными грудями… – за мгновение я могу представить, что значит «вдруг» – оказывается со мной в гостиничном номере. (Эта потаскуха будет носить имя Маккой). За окном горит неоном вывеска «Отель». Она выжимает из конфетки шоколадную и сливочную начинку мне на член и втягивает его губами, она обливает мою мошонку кленовым сиропом и слизывает его язычком. Она шепчет:

– Давай, классный парень, еби меня в пизду, еби до тех пор, пока я не потеряю сознание!

Я ложусь в ванну и начинаю пукать, а она ловит ртом пузырьки. Она садится ко мне на член, а я – на унитаз и зарываюсь лицом в ее сладостные титьки, и при этом она шепчет мне на ухо все самые восхитительные похабные словечки, которые выработало человечество! О! Потом она кладет в рот лед и сосет мой член. Потом горячий чай! Все, все, о чем я только мог мечтать, она мне делает! Ну, сука! Она – самая великая сука! Я ее!…

– Я кончаю, Маккой, я кончаю! – и я кончаю.

Первым в истории «Импаер-бурлеск» я кончаю в бейсбольную рукавицу, потому что тут принято кончать в шляпы. Вон, прямо передо мной, какой-то коллега чуть постарше, лет на пятьдесят, спускает в шляпу! Кошмар! Вы представляете, доктор, в собственную шляпу! Мне хочется крикнуть ему:

– Опомнись! Только не в шляпу! Говнюк, что ты делаешь? Как ты потом ее наденешь? У тебя же все потечет по морде! Как ты в ней будешь обедать?

Как только моя сперма скатывается в бейсбольную рукавицу, я погружаюсь в депрессию. Мне становится тошно, и даже ненасытный головастик не решается пикнуть.

– Тьфу, какая гадость, – повторяю я, и у меня такое ощущение, что я вляпался в дерьмо, причем не только ногой. Это же надо: кончить в шляпу! А потом надеть на себя! Воистину – ум засыпает!

Я вдруг вспомнил, как мама учила меня писать в унитаз. Кстати, может быть, это то, до чего мы должны докопаться, может, это ключ к тому, что определило мой характер и мои страдания? Может быть, через это мы с вами раскумекаем, отчего мои желания отвратительны моему сознанию и наоборот? Вот как это было. Я стою, и моя маленькая штучка торчит над горшком. Мама сидит рядышком и одной рукой крутит кран, чтобы из него, как пример для меня, текла струйка, а другой щекочет мою пи-письку. Ей-богу, она щекотала мой член! Она, верно, думала, что это действие поможет что-нибудь извлечь из него:

– Давай, детка, давай. Сделай маме пи-пи.

Правильно думала, я с тех пор так и поступаю. Я всю жизнь каждый день щекочу свой хуй! Ну, доктор, как вам эта информация? Я-то, во всяком случае, до сих пор не могу помочиться в чьем-нибудь присутствии. По сей день! Скорее у меня мочевой пузырь лопнет, чем я сумею выдавить хоть каплю, если кто-нибудь входит. Вы хотели, чтобы я был с вами откровенным, вот я и откровенничаю. А в Риме мы с Манки затащили к себе в постель уличную девку.

Что касается того автобуса, так я толком не знаю, что меня удержало от того, чтобы кончить в руку спящей соседке. Вы говорите, здравый ум? Чувство приличия? Но вы мне лучше скажите, где они были, когда я как-то пришел домой и увидел у матери в холодильнике здоровый кусок печенки? Я вам, наверное, уже рассказывал, как купил печенку и трахнул ее за афишной тумбой, а теперь я хочу вам правду сказать: та печенка была не первой, кого я лишил девственности, первый раз я трахал эту, мамину печенку, в ванной, пока ее не было дома, где-то приблизительно в три тридцать, а в пять тридцать мы все вместе ее начали есть. Вот, теперь вы все знаете о моем самом страшном злодеянии – я трахнул целый обед.

Но Манки считает иначе, она скажет, что еще страшнее то, что я ее бросил в Греции, а еще – что в Риме вовлек ее, как она выражается, в триумвират. В последнем случае вина моя усугубляется тем, что я, в противовес остальным участникам постельной сцены, интеллектуал и носитель высокой морали.

– Тоже мне, великий гуманист! – кричала она. – Да ты просто по должности хлопочешь за бедных и обиженных! Ты и мне голову заморочил всякими журнальчиками! Я из-за тебя отказалась от приглашения «Хантера»! Это ты меня убеждал, что нельзя оставаться просто красивой и глупой задницей! Для кого я старалась? Зачем, если ты обращаешься со мной, как с потаскухой? Ты меня эксплуатируешь! Я тебе нужна только для всяких похабных выкрутасов! Тут ты вовсю пользуешься своим интеллектуальным превосходством! Как я могу в чем-то отказывать человеку, которого показывают в образовательных программах нашего долбаного телевидения?

Она вообразила, что я призван вытащить ее из бездны безнравственности, легкомыслия, похоти и порочности. Это я-то? Когда я всю жизнь мечтал окунуться туда поглубже! Как я могу ее избавить от того, к чему сам стремился? Она, между прочим, помалкивает о том, что первая предложила пригласить к нам в постель еще какую-нибудь бабу! Ей-богу! С самого начала она только об этом и говорила! Нет, я вовсе не снимаю с себя ответственности за то, что случилось, но мне хочется прояснить один важный момент – эта истеричка, эта бешеная нимфоманка никак не может именоваться жертвой моих порочных наклонностей. Это совершенная ерунда! Конечно, сегодня, когда ей уже тридцать лет, когда она захотела выйти замуж, завести детей, приобрести респектабельность и жить в собственном домике, тем более, что звездный час ее финансовой карьеры уже на излете, почему бы не заговорить о том, что она всю жизнь подвергалась эксплуатации? Впрочем, может, она и права. Но я-то тут ни при чем! Как я могу быть виноват в том, что ей тридцать лет и она не замужем? Я, что ли, отыскал ее в шахтах Западной Виргинии и взял на свое попечение? Может быть, я затащил к нам в постель публичную девку? В том-то и дело! Все было совсем не так – Манки сама высунулась из машины, которую мы взяли напрокат, и сняла эту девку. Она окликнула ее по-итальянски и сразу предложила деньги, а я сидел за рулем и был готов немедленно сорваться с места, и все время повторял про себя: «Нет, нет, нет!», но эта девка все равно влезла к нам на заднее сиденье.

Потаскуха оказалась довольно симпатичная, маленькая, чуть полноватая девчонка, страшно молоденькая, с миленьким личиком и огромными титьками, которые мы и приметили, проезжая по Виа-Венетто мимо выставки живого товара. Мы постарались незаметно провести ее к нам в номер. Ее звали Лина, она тут же сбросила платье и осталась в какой-то загадочной конструкции, из которой сверху выглядывали титьки, а снизу – аппетитные ляжки. Я совершенно обалдел от этого театрального жеста, но еще больше оттого, что мы все же отважились на то, к чему столько времени подначивали друг друга.

Манки тут же вышла из ванной в короткой шелковой ночнушке кремового цвета, от одного вида которой у меня встает член. Мне пришлось тоже раздеться. Все складывалось довольно занятно: Лина не знает английского, и мы с Манки можем переговариваться и ее обсуждать, а я – итальянского, потому они с Линой могут шептаться сколько угодно и сколько угодно интриговать против меня. Лина что-то сказала.

– Она говорит, что у тебя здоровенный член, – перевела Манки.

– Могу поспорить, что она это всем говорит, – хмыкнул я.

Они стояли передо мной в одном белье и чего-то выжидали, а у меня сердце было готово выпрыгнуть из груди. «Сразу с двумя! Обалдеть можно!» Но я тоже выжидал; видите – я пытался говорить «нет» до последнего мгновения, пока не махнул рукой: «Эх, была не была!»

– Она спрашивает, что бы синьор хотел для начала? – перевела Манки.

– Скажи: синьор хочет, чтобы все начиналось с самого начала, – беззаботно ответил я.

Очень остроумно, но от этого ничего не произошло, мы все так и остались в оцепенении, не зная, что делать. Манки первая отважилась приблизиться к Лине и потрогать ее между ног. (О, Манки, кому это надо? Ты одна можешь исполнить все мои мыслимые и немыслимые желания. Что я буду с двумя делать? У меня же не два конца!) Мы уже давно проговорили все дебютные варианты в наших совместных фантазиях, но когда я увидел, что пальчик Манки забирается итальянке во влагалище, меня чуть удар не хватил.

То, что произошло со мной дальше, человеческий язык описать не в силах. Я вам, старина, скажу одно: мне пришлось изрядно попотеть, чтобы везде поспевать. «Сначала ты сверху», «Теперь я сверху», «Потом мы все сверху», – и все это продолжалось бог знает сколько времени, пока я не кончил в третий раз. В кого я последний раз спустил – никто не знает, в какую-то сильнопахнущую кучу из двух мокрых дырок, жестких итальянских завитков, атласных американских ягодиц и заляпанных простыней. Потом я пошел в сортир и выблевал весь обед вместе с кишками. Вот бы мамочка порадовалась!

Когда я вернулся, Манки с Линой спали в обнимку. Сопли, вопли и упреки начались, когда мы остались одни: как я смел заставлять ее заниматься такими гнусностями?

– Заставлять? А разве не ты первая сунула ей в пизду палец? Разве не ты с ней в губки целовалась?

– Ну и что? Мало ли что я делаю! Захотела и целовалась! Это не твое дело! Это не значит, что мне нравилось это делать! – А потом она обвинила меня в том, что я мало внимания уделял Линиными грудям: – Ты всю жизнь твердил про титьки. Титьки, титьки, титьки! У всех настоящие, а у меня ерунда! Ну вот, нашли тебе настоящие огромные титьки – и что? Что ты с ними сделал? Ни хрена!

– Обожди, да ты же сама набросилась… Мне их просто не досталось!

– Что? Ты хочешь сказать, что я – лесбиянка? Не смей называть меня лесбиянкой! Ты не имеешь права меня так называть, потому что ты меня сделал такой!

– Да, ей-богу, никто тебя никак не называет.

– Я пошла на это только ради тебя! Представь себе! А ты, ты теперь меня за это презираешь!

– Ради меня? Хорошо! Давай больше не будем ничего делать только ради меня. Зачем мне потом такой скандал? Договорились?

Но уже назавтра мы распалились за обедом в «Раньери», совсем как в самом начале нашего романа, и Манки смылась в туалет, откуда вернулась через некоторое время и протянула мне пальчики, попахивающие ее пизденкой. Я их трепетно целовал, пока нам не принесли горячее. Потом, после двойного бренди в «Дани», мы снова сняли ту же Лину на прежнем месте и притащили к себе в номер на второй раунд. На этот раз, пока Манки сидела в туалете, я сам стянул с Лины платье и влез на нее. Раз уж все делается ради меня, то чего миндальничать? Тут же не Нью-Джерси, я же не в школе Викуехик-хай! И не будет тошнить!

Манки пришла, увидела, что начали без нее, и нисколько не обрадовалась. Она пропустила мимо ушей призыв присоединиться и, присев на краешек кровати, рассматривала нас, пока я не кончу и Лина не перестанет прикидываться, что тоже кончила. Освободившаяся Лина тут же полезла к Манки между ног, но та отстранила ее руку и ушла на кресло. Итальянку это нисколько не смутило, она развалилась возле меня и принялась рассказывать свою историю. Оказывается, существование ей отравляли только аборты, оказывается, у нее есть сын, с которым они живут в Монте-Марио (в прекрасном новом доме, перевела Манки). Она очень сожалеет, что сейчас не может себе позволить еще ребеночков и потому чуть не каждый месяц попадает в абортарий. Она предохраняется с помощью спринцовки, но это, к сожалению, не всегда эффективно.

Я страшно удивился, что она ничего не знает о противозачаточных таблетках и маточных колпачках, и приказал Манки немедленно рассказать обо всех современных способах контрацепции. Манки скорчила рожу, но рассказала. Я совершенно искренне переживал за бедную девушку и осуждал католическую церковь. Лина слушала с недоверием, и тогда я отнял у Манки весь месячный запас средства «Иновид» и отдал несчастной итальянке вместе с ее гонораром в пятнадцать тысяч лир.

– Тоже мне, спаситель итальянских проституток! – завопила Манки, когда Лина ушла.

– А что такого? Неужели ей каждую неделю делать аборт?

– Мне наплевать и на нее, и на ее аборты! – взвизгнула она, и в ее голосе я узнал простонародные интонации. – Кто она мне? Да никто, какая-то потаскуха! Ты так спешил ее трахнуть, что не мог минутку подождать, когда я выйду из туалета! Это же надо, отдать мои таблетки первой попавшейся проститутке!

– Ну и что ты хочешь этим сказать? Что-то я не улавливаю смысла. Тебя Бог искренностью не обидел, а вот с логикой – большая проблема.

– Ах так? Ну и катись тогда! Ты получил все, что хотел, и можешь убираться!

– И уйду!

– Конечно, я для тебя очередная пизда и больше ничего! Ты мне специально пудрил мозги своими говенными высокими идеями, потому что я для тебя всего лишь пизда! Шлюха! И лесбиянка! – дальше можно опустить, эти скандалы – тоска смертная.

В воскресенье мы, выйдя из лифта, сталкиваемся с Линой, заходящей в гостиницу со своим сыном, упитанным карапузом лет семи, наряженным в бархат, кружева и натуральную кожу. Они прямо из церкви. Лина очень хорошо выглядит с распущенными волосами и скорбными, как это принято у порядочных итальянок, глазами – просто очаровательная молодая женщина, тут уж больше нечего сказать, которая пришла показать нам своего бамбино.

– Мольто элеганте, но? – тихонько спросила она у Манки, кивая на своего мальчика. Потом, провожая нас до машины, она, воспользовавшись тем, что мальчик зачарованно уставился на швейцара в ливрее, пригласила нас к себе в гости, чтобы мы опять вместе покувыркались. «К ней сегодня придет приятель, который с удовольствием трахнет синьорину», – так мне перевела Манки, и я заметил, что у нее из-под солнцезащитных очков выползла здоровенная слеза.

– Что мне ей сказать? – спрашивает она. – Да или нет?

– Конечно, нет!

Они еще о чем-то поговорили, и Манки перевела:

– Она говорит, что это не за деньги, что это только для…

– Нет! – заорал я. – Нет!

Манки ревела всю дорогу до Вилла-Адриана:

– Я не шлюха! Я хочу замуж! Я хочу свой дом! Я не лесбиянка! Я тоже хочу ребенка! – Потом она вспомнила, как в прошлом году я взял ее с собой в Бронкс, на то, что у нас в комиссии называют «Встреча с меньшинствами», и ее понесло в другую сторону: – Твой испанский произвел на меня глубокое впечатление, ты говорил бедным пуэрториканцам: «Ничего не стесняйтесь! Открыто говорите, что вы живете в антисанитарных условиях! Что у вас крысы и паразиты! О том, как с вами обращаются полицейские! Помните, дискриминация – преступление, за него полагается год тюрьмы и штраф пятьсот долларов!» – «Ура! – кричали эти голодранцы, – сажай их, штрафуй их!» Они же не знали, что ты говно и обманщик, ты им казался чуть не господом богом, а я знаю, кто ты есть и чем ты занимаешься на самом деле! Ты заставляешь женщин трахаться с проститутками!

– Если кому-нибудь что-нибудь не нравится, я его и не заставляю.

– Ты любишь говорить «гласность», «права человека». Ты хоть знаешь, что это такое? А я тебе сейчас покажу, что значит «гласность»! Останови машину!

– К сожалению, это невозможно.

– Возможно! Останови немедля, мне нужно выйти, мне нужно позвонить! Я позвоню в Америку Джону Линдсею и расскажу ему, что ты меня заставлял делать!

– Никому ты не позвонишь.

– Я всем расскажу! Я пойду к Джиму Брес-лину!

Это продолжалось и в Афинах, она там грозила броситься с балкона, если я на ней немедленно не женюсь. Вот потому я ушел от нее.

О, шиксы! Зимой, когда возбудители полиомиелита засыпают в своих берлогах и опасность сделаться калекой отступает до конца учебного года, мне разрешается кататься на коньках в Ирвингтон-парке. Каждый вечер, а по воскресеньям хоть целый день, я могу крутиться с девчонками, которые живут в соседнем районе. Их дома я научился определять по занавескам и по белым флажкам, которые у гоев принято вывешивать над входом, в знак того, что кто-то из обитателей ушел на войну. Если на флаге синяя звезда, значит он еще жив, а если золотая, значит убит.

– Златозвездная мать, – представляет участницу конкурса «Вспомни или сообрази» веду-ший Ральф Эдвардс, и через пару минут этой тетке обольют пизду сельтерской, но за это вручат новенький холодильник.

Наша тетя Клара тоже стала «златозвездной матерью», но флажок не повесила, во-первых, потому что не испытывала гордости за сына-героя, а во-вторых, потому что после гибели Гоши, по выражению моего папаши, окончательно тронулась. Когда ей принесли известие, что ее сын погиб в Нормандии, она зарыдала и с тех пор так и пребывает в истерике. Чтобы хоть на миг прервать это состояние, доктору Изе приходится делать ей уколы.

Так вот, у них кружевные занавески со всякими рюшечками. Мать моя презрительно называет это «гойским вкусом». В Рождество, когда мне не надо в школу, я могу кататься с утра до вечера, я вижу там, за гойскими занавесками, елочные огоньки. У нас в квартале такого не увидишь, ни на Лесли-стрит, ни на Шлей-стрит, ни на Фабиан-плейс, но по мере приближения к Ирвингтону – то там, то тут в окнах елки, а уже дальше и дома разукрашены иллюминацией, и «Ночь тиха» из репродукторов, будто это национальный гимн, и кукольные рождественские мистерии на заснеженных лужайках: Мария, Иосиф, коровки, лошадки улыбаются, глядя в ясли. Скотина улыбается! Как можно верить в эту ерунду? Мало нам еврейского идиотизма на протяжении всего года, так на Рождество и у гоев крыша едет! А потом удивляемся, отчего это у нас половина психи? Ох и страна!

Но шиксы – это что-то! В жарко натопленном эллинге, приспособленном под раздевалку, я просто захожусь от запаха сырых опилок и влажных свитеров, от вида золотистых волос, выбивающихся из-под платков и шапочек. Меня даже колотит, когда я сижу среди этих румяных смеющихся девочек и завязываю шнурки дрожащими пальцами. Я как сомнамбула спускаюсь за ними на лед и как привязанный качусь за этим букетом, за этой цветной вереницей иноверок. Я настолько охвачен благоговением, что мой маленький обрезанный член не то что не встает, а наоборот, съеживается в точку. Почему они такие красивенькие, здоровенькие и беленькие? Я презираю их веру, но я восхищаюсь их живостью, внешностью, смешливостью, болтовней! Какая, наверное, сладкая жизнь начинается за этими кружевными занавесочками! Какое удивительное у этих гоек чувство собственного достоинства! Еще бы, у этих девочек есть старшие братья – смелые, быстрые, ловкие полузащитники команд «Нордвестен», «Тексаз Крисчен», и UCLA[26] есть отцы – истинные джентльмены с русыми волосами и раскатистыми голосами, есть матери – настоящие леди, сияющие добротой и совершенными манерами, которые говорят друг другу: «Клянусь, Мэри, мы продали тридцать пять тортов на распродаже», или: «Постарайся не очень опаздывать, дорогая!» – своим крошкам, разодетым в шелковые платьица, когда они отправляются на молодежную вечеринку с мальчиками, у которых имена будто взяты из школьной хрестоматии по литературе – не Аарон, Арнольд и Мервин, а Билли, Джимми и Тедди. То есть не Портные и не Пинкусы, а Смиты, Джонсы и Брауны – настоящие американцы, доктор, настоящие, такие же, как Генри Олдрич и Гомер, как Великий Гильдерслив и его племянник Лерой, как Корлисс и Вероника. Как все остальные, для кого Нат Коул поет каждое Рождество: «Каштаны трещат на огне, мороз нас щиплет за носик!»

За носик! Главное, нос! Не черный приплюснутый пятак, как у Коула, не мой длинный шно-бель, а крохотные курносики, которые с самого их чудесного рождения смотрят в зенит. Деток с такими носиками рисуют в книжках, про таких написано на дорожном указателе перед Юньоном, в штате Нью-Джерси: «Осторожно, играют дети! Учти, водитель, мы любим наших детей!» Это девочки и мальчики, которые «вокруг нас», которые убеждают своих прижимистых родителей сменить уже наконец старую развалину, пока не кончилась рекламная пауза, но соседи у них не Сильверштейны и Ландау, и если там попадается какой-то Джек, то это сокращенное от Джона, а нет от Якова, как зовут моего папашу! Знаете, у нас радио работает постоянно, и когда мы едим первое, и когда подают десерт, и последнее, что я вижу перед сном, это желтый индикатор приемника, так что мы знаем все их голоса, но только не надо воображать, что мы здесь такие же американцы, как они, что мы не хуже. Нет! На этой земле хозяева они – блондины, христиане, они тут музыку заказывают, и никто им не указ. О, Америка! Для наших предков Америка – это где деньги валяются на земле, для родителей – это когда цыпленок в каждой миске, но для меня Америка – это Энн Рузерфорд и Элис Фей, которых я помню по кино с детства, это блондинка в объятиях, которая шепчет о любви.

Итак, в парке смеркается. Следуя как привязанный за какими-нибудь красными наушниками, за желтыми локонами, катаясь по кругу, я наконец ощущаю, что значит хотеть. Для озабоченного еврейского маменькина сыночка это непосильная вещь, ему больно. Может быть, прозвучит слишком пышно, но получается, что тогда я узнал страсть и муку. Накатавшись, эти дивные создания поднимаюся на набережную и, чиркая коньками, идут по аллее. Закатное солнце все делает розовым, включая вечнозеленые деревья (или это я все вижу в таком свете). Они переходят дорогу и, хихикая, прямо на коньках заваливаются в кондитерскую. Я преследую их, соблюдая все меры предосторожности, и осмеливаюсь зайти в кондитерскую, когда они уже расстегнули курточки, развязали шарфики и получили по чашке шоколада. Боже мой, они не боятся испортить себе аппетит перед обедом! Сказочные девочки! Даже если они пьют из чашки, то у них носики не пачкаются шоколадом. В порыве страсти я тоже беру себе горячий шоколад и теперь уже, как пить дать, ничего не смогу съесть, когда ровно в половине шестого к накрытому столу явится папаша, голодный как волк. Потом я провожаю их обратно на каток, потом снова катаюсь за ними как привязанный, потом моему экстазу приходит конец – они уходят, уходят за свои гойские занавески к своим отцам-грамотеям, к своим сдержанным мамам, к своим старшим братьям, с которыми они живут в счастии и согласии на широкую ногу, а я тащусь с перепачканным в шоколаде носом к себе в Ньюарк, где теплится трусливая жизнь моего семейства за алюминиевыми жалюзи, на которые моя мать много лет копила деньги, экономя на еде.

Эти жалюзи позволили нам совершить головокружительный скачок в социальном уровне. Моя мать считает, что мы катапультировались прямо в высший свет. Теперь она целыми днями только и делает, что чистит их и полирует, а в сумерках свозь чистые алюминиевые планочки смотрит на снег под фонарем и постепенно раскручивает маховик тревоги, доводя себя до безумия. Обычно это дело нескольких минут.

– Где его носит? – стонет она, когда на улице появляются фары и проезжают мимо, то есть: где ты, о, Одиссей? Уже дядя Хаим приехал и Ландау приехал, и Сильверштейн дома – без четверти шесть! – а отца нет! По радио объявили, что от Северного полюса к нам направляется снежная буря, – все, крышка, нужно звонить «Такерману и Фарберу», заказывать погребальные принадлежности, приглашать родственничков отдать последний долг покойному.

И так всякий раз, когда чуть гололедица, моя мать уже представляет, что папаша, опаздывающий на пятнадцать минут, уже больше не приедет, потому что врезался в столб и валяется на дороге весь в крови.

– О, мои бедные сиротки, – говорит она, заходя в кухню с лицом персонажа Эль Греко, – кушайте, дольше ждать смысла нет.

Как же ей не горевать? Каково ей будет с двумя детьми без мужа, без кормильца? Какая нелепость! Он ехал домой и вдруг снегопад, гололед… В связи с этим я тоже начинаю прикидывать, что теперь, наверное, мне придется подрабатывать после школы, по выходным, и, значит, прощай каток, прощай шиксы, а ведь я ни с одной не сумел даже познакомиться! Я при них и рта раскрыть не отважился ни разу, не то чтобы что-то сказать. Все боялся сморозить какую-нибудь глупость. Как я скажу: моя фамилия Портной? О, это древний французский род – искаженное от «пор нуар» – черная дверь. Представляете, когда-то ворота замка моих предков были выкрашены черной краской, и потому их прозвали… Нет, «ой» на конце меня выдаст! Хорошо, тогда я назовусь Элом Портом или Парсонсом. «Как поживаете, мисс Маккой? Меня зовут Эл Парсонс. Позвольте мне покататься с вами». Нет, Алан тоже еврейское имя, еще хуже, чем Александр. Есть, правда, Алан Лэдд, и у нас в команде был Алан Рубин, но если она услышит, что я учусь в Викуехик-хай, то ей все станет ясно! Подумаешь, я могу об этом и не говорить, но меня выдаст этот поганый нос! «Конечно, мне очень приятно, мистер Порнуар, но почему вы прячете лицо?» Потому что у меня беда с лицом! Понимаете, в детстве у меня был маленький носик, он всем нравился, а потом почему-то стал расти, расти… «Эй, приятель, а ты, случайно, не еврей? Ну-ка, Порнуар или как тебя, покажись-ка. Ого, такой нос бог семерым нес, да одному прилепил! И сверху, прямо на нем большими буквами написано: еврей! Знаешь, парень, иди-ка ты отсюда, нечего с таким носом приставать к нашим девчонкам!»

Так и будет. Я кладу на кухонный стол отцовский бланк, прикладываю щеку и обвожу карандашом свой профиль. Кошмар! Что со мной, мама? Когда ты возила меня в колясочке, я был таким хорошеньким! Почему он сначала растет вверх, а потом загибается вниз? Этак через пару лет мне будет ложку в рот не просунуть! Я не хочу этого! Я иду в ванную и начинаю крутить свой нос в разные стороны, поднимать и опускать. Нет, в фас все очень даже неплохо, но в профиль! Может, мне приклеить сюда картонку, и тогда останется просто изящная горбинка, как было в детстве, совсем недавно? Похоже, что он у меня начал расти, когда я стал ходить на каток. Скорей всего, это какие-то происки матери: что, с шиксами захотел покататься? Вот и попробуй теперь! Помнишь, что случилось с Пиноккио? Так вот, с тобой будет еще хуже. На тебя будут пальцем показывать, тебя будут обзывать Гольдбергом и барыгой, тебе скажут: убирайся к себе в лавку. Ты думаешь, отчего они хихикают? Они над тобой смеются! Ты для них только тщедушный еврей с длинным носом, который таскается за ними, а сказать ничего не может!

– Не трогай свой нос за столом, – говорит мама, – мы же кушаем. Что там случилось?

– Он очень большой.

– Кто? Кто большой? – удивляется отец.

– Нос у меня очень большой!

– Ну и хорошо, – говорит мама. – Зато какая характерная внешность.

Но мне не нужна характерная внешность, мне нужна Настоящая Маккой! У нее голубая парка, красные наушники и большие пушистые варежки! У нас на катке она – Мисс Америка! Мне все в ней нравится: и омеловый веночек, и сливовый пудинг (при всех недостатках), и их домик, где лестница и перила, и родители – папа с мамой – спокойные, уравновешенные, уверенные в себе люди, и ее брат Билли, который разбирается в двигателях и говорит: «Премного благодарен» – крепкий парень, никого не испугается. А как прелестна она в ангорском свитере и клетчатой юбке, когда на диване, подобрав под себя ножки, прижмется ко мне или когда на прощанье скажет: «Спасибо тебе за прекрасный вечер» и, приподнявшись на цыпочки, поцелует меня, кокетливо подняв каблучок, – гладкая, сияющая, податливая и нежная, как сбивной крем. О, ей никогда дома не говорили «Смотри у меня!» или «Чтоб твои дети так к тебе относились, как ты относишься к своей матери!» Для нее будет абсолютно неважно, что у меня за фамилия и какой нос.

Знаете, мне ведь не нужно ни мира, ни полмира, но, вот беда, доктор, стоит мне только подумать о своей старой приятельнице, стоит мне только произнести имя Манки, как у меня встает. Но ни звонить ей, ни встречаться с ней я больше не могу, это опасно для жизни, потому что она чокнулась, доктор! Вы представляете, эта нимфоманка рехнулась! Что мне делать? Она хочет, чтобы я был для нее кем-то вроде Моисея! Одни девочки мечтают о рыцаре в сияющих латах, который прискачет на белом коне и освободит ее, маленькую принцессу, из заточения в мрачном замке, а другие, вроде Манки, считают, что их спаситель дожен быть плешивым, башковитым, крючконосым евреем с черными волосатыми яйцами, потому что он не пьет, не играет, не таскается за девками; с ним можно наплодить кучу детей, которых он будет заставлять читать Кафку – домашний просветитель. В юности он был страшным радикалом, но теперь от былого радикализма остались только крепкие словечки вроде «говна» и «мать вашу»; пусть даже и при детях, но зато он всегда сидит дома, а не в баре с ребятами, не валяется у девок, не трепется до рассвета в теннисном клубе (уж этого-то она не миновала в своем блядском прошлом), не квасит ночами с соратниками по Американ лиджен[27]. То есть простой еврейский парень, который побил все рекорды продолжительности совместного проживания с родителями, и теперь только и думает, как бы ему поскорей стать главой собственной семьи – истовым, ответственным, любящим – короче, идеалом современника. Видите ли, мы с Манки выросли в совершенно разных условиях. Я, по ее выражению, катался у себя в Нью-Джерси, как еврейский сыр в еврейском масле, а она у себя в Западной Виргинии буквально околевала в нечеловеческих условиях. Ее папаша, который ни по уму, ни по упрямству ничем не отличался от мула, относился к ней, как к мебели, как к кухонной утвари, а мамаша – темная, забитая, неграмотная, при всех своих добрых намерениях никак не могла побаловать дочку вниманием только потому, что у нее на это не хватало ума. Все истории Манки потрясали мое воображение – законченного неврастеника – чудовищной жестокостью и невежеством. Например, однажды, когда ей было одиннадцать лет, ее выпороли за то, что она без разрешения пошла на занятия балетной студии, которой заведовал местный «маэстро» мистер Морис. Папаша явился на занятия, выволок ее на улицу и всю дорогу до дома хлестал ремнем, а потом запер в чулан со связанными ногами.

– Еще раз увижу у этого педика, – сказал он, – я тебе не только ноги свяжу, я вообще не знаю, что с тобой сделаю!

Когда восемнадцатилетняя Манки приехала в Нью-Йорк, зубов у нее почему-то не было ни одного. Зачем она согласилась их удалить, Манки не может вспомнить по сей день, не иначе Маундсвилл славился своими танцорами и зубодерами. Но к тому моменту, как мы с ней познакомились, а это было год назад, зубов у нее во рту было на пять тысяч. Она уже побывала замужем и благополучно развелась. Ее супругу, крупному французскому предпринимателю, было пятьдесят лет. Они познакомились во Флоренции на демонстрации коллекции белья и, после недели ухаживаний, поженились. Сразу после свадьбы он отвез ее в Лондон, где над ней потрудились лучшие протезисты, потом в Париж, где осыпал ее ювелирным дождем еще на несколько сот тысяч долларов и тем самым обеспечил ее лояльность на некоторое время. «Это было типа морального долга», – объяснила Манки. Половая жизнь молодых супругов выглядела довольно причудливо. Например, он любил в ее присутствии мастурбировать и кончать прямо на журнал «Пояс с подвязками», который специально для этого выписывал прямо с Сорок второй улицы. Рассказывая об этом, Манки не может удержаться от всяких уличных словечек, отчего, конечно, эти жуткие противоестественные отношения на протяжении четырнадцати месяцев выглядят смешно. А развелись после того, как ему надоело кончать в «Пояс с резинками» или в «Ножки на шпильках», и он стал снимать за сумасшедшие бабки черных телок, которые голыми какали на стеклянный столик, а он лежал под ним и дрочил на дерьмо, которое шмякалось у него прямо перед носом. В это время Манки полагалось сидеть на красном диване в вечернем платье и, попивая коньячок, наслаждаться этим зрелищем.

Через два года после Парижа, уже в Нью-Йорке, когда, я посчитал, ей было лет двадцать пять, Манки пыталась покончить с собой и вскрыла вены. Это был итог ее романа с одним из великосветских кавалеров, которые болтаются в «Ле-Клаб», «Эль-Марокко», «Ле-Интердит». В результате она стала пациенткой знаменитого Морриса Френкеля, которого она называет Харп. «Ну почему мне попадаются не мужчины, а какие-то гнусные бессердечные говнотики? – плакалась она своему аналитику. – Вы знаете, почему? – Целых пять лет она дожидалась у него на кушетке, когда он ей скажет наконец, что же нужно сделать, чтобы выйти замуж и стать матерью. – Ответьте мне, Харп! Скажите уже что-нибудь!» Она бросала сеансы, как только на горизонте появлялся какой-нибудь рыцарь, но неизменно возвращалась на кушетку, потому что скоро оказывалось, что это очередной говнотик.

В этом смысле Манки решила, что я ей терапевтически полезен. Когда она высказала Хар-пу это предположение, он ей, разумеется, ничего не сказал, а только покашлял. У него на всё такие реакции: то он кашлянет, то вякнет, то икнет, и это всякий волен интерпретировать по-своему. Даже пукает, но уж это, я считаю, никак нельзя принять за одобрение, тем более что никому неизвестно, осознанно он портит воздух или непроизвольно.

– Ты мой маленький прогрессик, – мурлыкала она в минуты ласки.

Но когда эта киска бросалась в бой, то шерсть у нее становилась дыбом:

– Да пойми ты, надутый жиденок, что мне нужно замуж! Я тоже хочу быть порядочной! – шипела она.

Возможно, я был известным прогрессом в ее жизни, но и она в моей тоже! Разве у меня были такие девушки, как Манки? Разве будут? О ком я мечтал, кого я молил небо послать мне, когда мастурбировал в юности, во имя чего я принес в жертву галлоны спермы на белый алтарь унитаза? Я был маловерный, я уже было отчаялся, но бог услышал, и на тридцать втором году жизни я увидел ее на углу Лексингтон и Пятьдесят второй улицы – длинную, в золотисто-коричневом брючном костюмчике, с копной пушистых волос, – она останавливала машины с выражением нетерпения на маленьком личике. Задница ее показалась мне абсолютно фантастической.

А почему бы и не попробовать? Чего терять? Не молчи, сукин ты сын! Смотри, это же не попка а персик! Скажи ей!

– Привет, – сказал я ей, как старой знакомой.

– Чего тебе надо?

– Может, выпьем?…

– Вот это парень! – сказала она насмешливо.

Насмехается! За две секунды два раза обидела! Заместителя председателя Комиссии по правам человека! Целого города!

– А как насчет того, чтобы я полизал твою киску?

Бог мой! Что сейчас будет? Сейчас вызовет полицию, и это дойдет до мэра!

– Это уже лучше, – сказала она.

Мы сели в такси и приехали к ней домой, где она тут же разделась и приказала:

– Вперед!

Невероятно! Мне даже не верилось, что это происходит со мной. Я вправду лизал! Я действительно погрузился во влажный предмет моих грез! Я такое кино крутил у себя в голове с самых тех пор, когда начал играть своим членом.

– Теперь я, – сказала она. – Ты мне делаешь хорошо, я – тебе.

Ох, доктор! Когда она взяла меня в рот, я подумал, что, наверно, этому ее выучили в специальном колледже. Это же надо – весь член целиком! Какой рот! Какие способности! Но, с другой стороны, я думал: «Все! Хватит! Пора удирать! Еще неизвестно, кто она такая?»

Затем мы повели долгий и волнующий разговор обо всяких извращениях. Ей было интересно, не баловался ли я этим с мужчинами. Я сказал «нет» и в свою очередь, потому что ей очень хотелось, спросил ее про женщин. Она тоже ответила, что нет.

– А хотела бы?

– А ты хотел бы, чтоб я?…

– Конечно, хотел бы.

– И ты хотел бы смотреть на меня, когда я?…

– А почему нет?

– Ладно, я тебе это организую.

– Серьезно?

– Серьезно.

– Давай, я не против.

– Ну, еще бы, – саркастически усмехнулась она и рассказала, как совсем недавно, когда она лежала с температурой тридцать девять, к ней пришла знакомая парочка, муж и жена, чтобы приготовить ей поесть. После обеда они предложили ей посмотреть, как они трахаются. Она согласилась, и эти ребятки, сняв штаны, пристроились перед ней на ковре.

– Знаешь, о чем они меня попросили? Они настояли на том, чтобы я сидела в кровати, смотрела на них и ела бананы. Что это значит?

– Это, наверное, какой-то скрытый символизм.

– Что?

– А зачем же еще они тебе велели есть бананы?

– Понятия не имею! Может, чтобы слышать, что я тут, ведь я же жую, когда ем. Ладно, а ты только лижешь или трахаться тоже умеешь?

Колоссально! Вот она, настоящая Маккой! Это та самая шлюха из «Импаер бурлеск», только у той огромные титьки, но эта все равно очень классная!

– А как же!

– И я трахаюсь.

– Вот это совпадение! Какая удача! Как хорошо, что мы встретились!

Тут она впервые рассмеялась, но вместо облегчения я вдруг почувствовал, что в любой момент из ванной может выскочить огромный импотент и зарезать меня, или ее смех превратится в жуткую истерику – бог знает, что меня тут подстерегает? Может, она – проститутка, или нимфоманка, или заманивает таких, как я, в лапы какого-нибудь громилы-пуэрториканца, которому застрелить человека из-за сорока долларов в бумажнике и наручных часов – раз плюнуть?

– Слушай, – спросил я с присущим мне умным видом, – а ты так часто развлекаешься?

– Что? Что за сраные намеки? Ты что, бессердечный ублюдок? У меня тоже есть чувства!

– Прости, извини меня.

Я ожидал приступа негодования, но она заплакала. Тут невооруженным глазом видно, что эта девушка – как бы это помягче сказать? – психологически неустойчива. Нормальный человек на моем месте тут же быстренько натянул бы штаны и пулей вылетел вон, и был бы рад-радешенек, что остался жив. Но нормальные люди руководствуются здравым умом, у меня на его месте – какие-то страхи, которые во мне поселились с детства! Супер-эго! Тиран! Этого тирана я бы подвесил за ботинки – пусть бы повисел, пока не подохнет. Кстати, когда мы встретились там, на углу, кто из нас дрожал от страха, я или она? Я. А кто был дерзким и смелым? Она!

– Слушай, – сказала она, утираясь наволочкой, – я тебе наврала. Если тебе это интересно… Может, тебе это надо куда-то записывать…

– Про что?

Ну, подумал я, сейчас уж точно из ванной выскочит какой-нибудь черный – белые только глаза, зубы и ножик, а назавтра – заголовок: «ЗАМЕСТИТЕЛЬ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ КОМИССИИ ПО ПРАВАМ ЧЕЛОВЕКА НАЙДЕН БЕЗ ГОЛОВЫ ВОЗЛЕ ДЕВИЦЫ БЕЗ ЛИФЧИКА!»

– Честное слово, наврала!

– Я не понимаю, о чем ты говоришь, потому ничего тебе сказать не могу.

– Да про то: меня никто не заставлял тогда есть банан, я сама захотела.

Поэтому я и прозвал ее Манки. Зачем ей понадобилось приукрашивать какие-то свои приключения? Я думаю, что это из области бессознательного. Представляете, ее снимают на углу, она готова на любой оральный контакт, но ей совершенно не хочется представать в глазах интересного незнакомца обыкновенной уличной членосоской, которая просто повернута на разных излишествах, она инстинктивно захотела выглядеть более сложной натурой. Она мгновенно вычислила, что эта встреча может изменить ее жизнь, то есть не нужно будет больше таскаться с нарциссическими плейбоями в костюмах от Кардена, ни с лихими рекламными агентами из Коннектикута, которые все сплошь женатые, – ни ланчей в «Серендипити» или стодолларовых обедов в ночном «Ле-Павильон» со старыми сладострастниками, производящими косметику. Она поняла, что всю жизнь мечтала о еврее, который будет добрым к жене и детям. Конечно, только добрый мужчина будет лизать ей пизду и давать полезные советы: что читать, за кого голосовать, как поступать разумно, а как ни в коем случае.

– Откуда ты это знаешь? – часто спрашивала она. – Это действительно так, или это только твое мнение?

– То, что я говорю, моя девочка, это – истина!

– Ты это сам обнаружил или где-то узнал? Тот самый еврей, который печется обо всех обездоленных целого города, целовал ее пипку! Тот самый, кто выступает по телевизору, кончил ей в ротик! Доктор, ее что, озарило? Она, что, все просчитала в одно мгновение прямо там, на углу Лексингтон-авеню? То есть я наивно к ней подхожу, а она уже видит наш уютный коттедж, где горит пламя в камине, где по стенам книжные полки, где няня ирландка купает малюток, чья мамочка, дочь шахтера из Западной Виргинии, некогда принадлежавшая к сливкам общества, бывшая манекенщица и половая извращенка, считающая себя жертвой дюжины форменных ублюдков, стройная и изящная, в пижаме от Сен-Лорана и мягких сапожках, читает роман Сэмюэла Беккета, а рядом с ней, на расстеленных шкурах, во всем своем еврейском просветительском великолепии курит трубку ее обаятельный седеющий супруг – тот самый, о котором все только и говорят – самый непогрешимый заместитель председателя какой-то Комиссии всего Нью-Йорка.

Вот что случилось в конце концов в Ирвинг-тонском парке: как-то в субботу я остался на катке один на один с хорошенькой четырнадцатилетней шиксочкой. С самого ланча я наблюдал, как она выписывает на льду «восьмерки», мне нравилось в ней очарование среднего класса Маргарет О'Брайен – живые глаза, веснушчатый носик, в сочетании с доступностью простушки Пегги Энн Гарнер – прямые светлые волосы. По кинозвездам я устанавливал разновидности шикс. Бывало, выйдя из кино, я размышлял о том, в какую бы школу у нас ходила Джейн Крейн, будь она моей ровесницей, или Катрин Гейсон, в каких бы кварталах они жили, и где бы я мог встретиться с Джиной Тиерни, которую можно принять за еврейку, если не знать, что у нее есть китайская кровь.

Тем временем Пегги Энн О'Брайен дописала последнюю «восьмерку» и медленно поехала переодеваться, а ведь я ни на что еще не отважился! Ни к ней, ни к другой, ни к одной вообще! Зима на исходе! Скоро спустят над озером флаг и закроют каток, начнется сезон полиомиелита, я могу не дожить до следующей зимы! Так чего же ты ждешь? Сейчас или никогда! Я подождал, пока она скроется в раздевалке, и бросился со всех ног догонять.

– Извините, – скажу я. А как насчет того, чтобы мне проводить вас до дому?

Стоп. А как будет правильно по-английски: «Мне вас» или «Я вас», или «Вас мне»? Главное, чтобы это не прозвучало по-еврейски! Хорошо, попробуем по-другому:

– Давайте выпьем горячего шоколаду. Дайте мне ваш телефон, и я вам позвоню как-нибудь вечером. Как меня зовут? Я – Элтон Петерсон.

Элтона Петерсона я нашел в телефонном справочнике нашего графства. Мне показалось, что это самое гойское имя. Это звучит, как Ганс Христиан Андерсен для тех, кто не понимает. Какая удача! Всю зиму я втихаря учился расписываться: «Элтон Петерсон» – изводил целые тетради, а после школы сжигал их, чтобы дома кто-нибудь не увидел. Элтон Петерсон, я – Элтон Петерсон. А как будет Элтон Христиан Петерсон? Не слишком шикарно? «А что у вас с носом, мистер Петерсон?» (Старая хоккейная травма? След падения с лошади – играл в поло в воскресенье после церкви? Оттого что по утрам ел много сосисок? Ха-ха-ха!) Я спешил, я боялся опоздать, потому что долго ли переобуться, я сосредоточенно повторял, как нужно будет представиться, и не заметил, что лед уже кончился, – мои коньки на полном ходу налетели на бордюр, и я грохнулся на обледенелую землю, выбил передний зуб и получил открытый перелом большой берцовой кости почти у колена.

Моя правая нога полтора месяца была в гипсе от пятки до задницы. Доктор сказал, что это случай Остгуда Шлаттерера. Потом мне сняли гипс, и я хромал, как инвалид войны, а папаша кричал мне:

– Сгибай коленку, сгибай! Ходи нормально, а то будешь как Оскар-кривая нога! Сгибай!

Вот так, за то, что катался с шиксами, да еще под гойской фамилией, я мог бы остаться на всю жизнь уродом! А все, доктор, мои грезы!

Мой одноклассник-сладострастник Смолка в бассейне парка «Олимпик» познакомился с восемнадцатилетней Болтушкой Джирарди, которую в свое время выгнали из Хиллсайдской школы. Я бы к этому бассейну даже не подошел, потому что это сущий рассадник полиомиелита, спинномозгового энцефалита, инфекций кожи, головы и заднего прохода. Рассказывают, что один мальчик из Викуехик ступил в ванночку для ног, и у него тут же слезли все ногти. Это с одной стороны, а с другой, – это единственное место, где можно найти девочек, которые не прочь потрахаться. А вы что, не знали? Там такие шиксы, которые сделают все что угодно, если вы, конечно, не боитесь заразиться полиомиелитом в бассейне, гангреной в ножной ванночке, трупным ядом от хот-дога и слоновьей болезнью через мыло и полотенце.

Мы сидим на кухне Болтушки, где она до нашего прихода что-то гладила в одной комбинации. Мы с Менделем листаем журналы «Ринг», а Смолка в гостиной уговаривает Болтушку в порядке исключения и личного одолжения побаловаться с его приятелями. Смолка сказал, что все схвачено, что братик Болтушки, бывший парашютист-десантник, уехал на поединок в Хобокен, он выступает под именем Джонни «Джи-ронимо» Джирарди, а папаша ее, таксист, возит по ночам гангстеров и вернется только утром, и мать не помеха, потому что давно умерла. Смолка все отлично продумал, и мне не о чем больше волноваться, разве что только по поводу прочности презерватива «Троян», который я уже бог знает сколько времени таскаю в бумажнике, и его уже, небось, проела плесень. Один хороший удар – и разлетится на клочки прямо у Болтушки внутри. Что я тогда буду делать?

Эти «Трояны» я целую неделю испытывал на прочность в подвале, наливая в них воду, – недешевое удовольствие – мастурбировал в них, чтобы привыкнуть к ощущениям резинки, и все шло хорошо. Но как поведет себя этот, который я уже полгода таскаю в бумажнике, в заднем кармане, так, что он отпечатался на коже, – специальный презерватив, со смазкой, для первого раза, – кто мне гарантирует, что он не испортился? А кто гарантирует, что Джи-ронимо останется на ночь в Хобокене? Что мистера Джирарди гангстеры не отпустят раньше срока, потому что того, кого они явятся убивать, не будет дома? Что у Болтушки нет сифилиса? Если есть, то тогда Смолка уже давно заразился, а он все время норовит попить крем-соду из чужой бутылки и исподтишка цапнуть своей грязной рукой твой чистый член. Этого мне еще не хватало! При такой-то мамочке!

– Алекс, что у тебя под ногой!

– Ничего.

– Алекс, пожалуйста, я слышала, как что-то звякнуло, это выпало из штанины – какие брюки! – а ты наступил! Что там у тебя на полу?

– Ничего. Это мои туфли. Отстань от меня!

– Молодой человек, как вы… О боже! Джек, скорей! Иди сюда! Что у него там?!

Папаша выбежит из уборной со спущенными штанами, с «Ньюарк таймс», развернутой на странице некрологов:

– Что вы орете, что у вас опять случилось? Мама, зайдясь в пронзительном визге, пальцем покажет под мой стул.

– Это что такое? Школьная шуточка? Что делает на кухонном полу эта черная пластмассовая фиговина?

– Это не пластмассовая фиговина… – отвечу я, – это от меня. Я заразился сифилисом у одной восемнадцатилетней итальянки в Хиллсай-де, и у меня отвалился п-п-п-пенис!

– О, моя маленькая штучка! – закричит моя мама. – Которую я щекотала, чтобы он сделал пи-пи!

– Всем стоять! Ничего не трогать! – гаркнет папаша, потому что мать бросится припасть, как вдова на гроб, к моему пенису. – Надо звонить 911!

– Как на бешеную собаку?

– А что ты, Софа, хотела? Хранить его в альбоме и показывать внукам? Какие внуки? У него не будет детей!

У матери вырвется душераздирающий вой затравленного зверя, в то время как мой папаша… Но эта картина мгновенно погаснет, я ослепну, и мой мозг за какой-нибудь час превратится в тепленький кисель.

У Джирарди на кухне, прямо над мойкой, висит картина, изображающая Иисуса Христа, возносящегося на небеса в розовой ночной сорочке. До каких пакостей могут опускаться люди! Евреев я презираю за их ограниченность, за их самодовольство, за их спесь – эти троглодиты, я имею в виду своих родителей и родственничков, на основании собственных диких предрассудков воображают себя выше других!

Но в безвкусице и абсурдности их верований, которых постеснялась бы и горилла, гоям нет равных! Кем надо быть, чтобы молиться тому, кого никогда не было, а если и жил когда-то, то, судя по этой картинке, он выглядел как палестинский педик! Румяные щечки, стрижка под пажа, рубашка из Голливуда от Фредерикса! Все, хватит, к черту вашего бога и прочий хлам! Религия унижает человеческое достоинство! Долой религию! Да здравствует социализм, да здравствует человек! Вы думали, я пришел в дом мистера Джирарди, чтобы влезть на его дочку? Избави бог! Я принес ей весть о Глене Тейлоре и Генри Уоллесе[28]! А как же? Ведь кто эти Джирарди, как не простые люди, за честь, права и достоинство которых мы с будущим мужем моей сестры воюем до хрипоты с агрессивным невежеством моего папаши и дядьки, которые голосуют за демократов, а мыслят, как троглодиты?

– Ты хочешь сделать из него коммуниста! – кричит мой папаша.

– Ты ничего не понимаешь! Все люди – братья! – кричу я. Мне хочется удавить его. Как можно не видеть очевидных вещей?

Теперь, когда Мотя официально считается женихом мой сестры, его допустили к лимонадному бизнесу, он работает у моего дядюшки шофером. Я помогаю ему, и мы с ним по субботам, поднявшись ни свет ни заря, развозим ящики «Сквиза» по всему штату Нью-Джерси. Под воздействием книги моего кумира Нормана Корвина о празднике победы в Европе «С музыкой ликования», которую мне подарил Мотя, я сочинил пьесу. «Итак, на Вильгельм-штрассе застрелен враг. Мы преклоняемся перед подвигом твоим, простой солдат, ты славный парень!» и так далее – просто волосы дыбом! – настоящий марш Красной Армии, который мы слушали во время войны, или китайский гимн: «Вставайте все, кто отвергает рабство!» Я помню каждое его слово: «Мы снова построим великую стену!», но больше всего мне нравится: «Протестом наполнены наши сердца! Вставайте! Вставайте! Вставайте!» Я не могу удержаться и начинаю читать Моте свою пьесу прямо в кабине грузовика, когда мы проезжаем Ирвингтон по дороге, ведущей на запад, туда, где Иллинойс, Индиана, Айова! О, моя Америка, леса, поля и горы! С этими словами я обычно засыпал, после того как спускал в носок. Название моей пьесы – «Звон свободы», она написана «поэтичной прозой». Это драма с моралью, в ней два действующих лица – Толерантность и Нетерпимость. К тому времени, как мы сворачиваем к закусочной в Довере, штат Нью-Джерси, Толерантность встает на защиту черных от упреков в том, что они дурно пахнут. Пафос моего гуманизма и сострадания, латинизмов и аллитераций, почерпнутых мной из словаря Роджетса (подарок моей сестры), в сочетании с рассветом на местности, с татуированным парнем за стойкой, которого Мотя называет «шеф», с жареной картошкой, которую я впервые получаю на завтрак, с тем, что меня слегка укачало в кабине, с моими «ливайсами» и мокасинами (хотя на дороге они смотрятся иначе, чем в школе), с солнцем, поднимающимся над сельским пейзажем моего Нью-Джерси – моего штата! – придает мне ощущение того, что я возрождаюсь к новой жизни, будто у меня нет позорных секретов. Я чувствую себя непорочным, сильным и добродетельным, я чувствую себя американцем!

Когда мы снова выезжаем на дорогу, я клянусь при Моте, что буду всю жизнь бороться с несправедливостью, бедностью, дискриминацией и заступаться за невинно осужденных – клянусь при моем новом старшем брате, который обожает бейсбол, борьбу за освобождение человечества и мою старшую сестру; я ему во всем подражаю, я даже готов полюбить Ханну за то, что благодаря ей у всех обездоленных появился хороший шанс на равноправие, ведь через Мотю я вышел на А. К. В., на Билли Молдина, а это для меня такой же великий человек, как Коровин и Говард Фаст, – я клянусь бороться с несправедливостью, бедностью и дискриминацией всех людей «силой пера», потому что это мой народ! При этом у меня кожа покрывается пупырышками и я плачу от умиления.

Я просто обледенел от страха: я боюсь этой девицы, боюсь сифилиса, боюсь ее папашу и его гангстеров, боюсь кулаков ее братика (не очень я верю Смолке, будто они знают, что она шлюха, и им на это наплевать – какими бы они ни были гоями, это все равно невероятно). Еще я сильно опасаюсь, что когда я услышу на лестнице шаги и выпрыгну в окно, то напорюсь на острые пики ограды. Всем известно, что такая решетка не здесь, а на Лайонз-авеню, но я уже плохо соображаю, мне мерещится заголовок в газете: «РЕКЛАМНЫЙ ПРЫЖОК СЫНА СТРАХОВОГО АГЕНТА» и фотография, на которой острые железные пики и кровавая лужа – у меня дома этого не переживут! – меня начинает мутить.

Я замерзаю от ужаса, а Мендель жутко потеет. Запах потеющих черных наполняет меня состраданием и вдохновляет мою «поэтичную прозу», а от белого Менделя так разит, что, как выражается моя мама, «он меня тошнит». Но, несмотря на подобную особенность, все равно на меня он действует совершенно завораживающе. Ему, как и мне, шестнадцать, он тоже еврей, но в остальном мы совершенно непохожи. У него прическа «утиный хвост», длинные баки, свободный костюмчик с одной пуговицей, туфли с острыми носами и воротнички, как у Билли Экстайна, причем гораздо длинней, чем у самого Билли. Ничего себе еврей! Фантастика! Учитель этики говорит, что у Арнольда Менделя интеллектуальный коэффициент гения, но он занимается только тем, что угоняет машины, курит сигареты и напивается пивом до рвоты. Вы представляете? Это еврейский-то мальчик! В довершение всего он ходит в кружок любителей дрочки, который собирается в доме у Смолки после школы. То есть пока родители пашут в своей мастерской, эти садятся в кружок впятером и дрочат наперегонки, и кто первый спускает, тому и бабки, а банк они ставят по доллару. При всех своих пороках – онанизме, эксгибиционизме, вуайеризме и фетишизме – мне трудно поверить, что такое возможно! Настоящее свинство!

Я могу обяснить его выходки только тем, что у Менделя умер отец. Мальчик без отца – этот феномен меня всегда занимал.

Ну, а Смолка почему? Потому что у него мать работает! Моя-то мать, как я уже говорил, постоянно обходит дозором все шесть комнат нашей квартиры, как лесные разбойники свои охотничьи угодья. В доме нет ни единого уголка, ни единого ящичка, который бы не был тщательно обследован и запечатлен в ее памяти – куда до нее Смолкиной матери! Она целыми днями сидит в мастерской на низенькой скамеечке и что-то шьет при плохом освещении, у нее потом просто нет сил рыскать по квартире со счетчиком Гейгера в поисках пачки похабных французских открыток. У них нет алюминиевых жалюзи, значит, они не так состоятельны, как мы, у них мать работает, ей некогда сыном заниматься – вот почему Смолка может ходить в бассейн, дергать всех за письку, питаться одними булочками всухомятку и неплохо соображать, что к чему. А у меня каждое утро горячий завтрак и к нему множество запретов впридачу, на все! Поймите меня правильно (впрочем, по-другому и не получится), разве плохо в зимнюю непогоду, отряхиваясь на пороге, слышать, что из кухни доносится по радио песенка «Тетка Дженни» и запах томатного супчика? А свежая глаженая пижама каждый день? А проветренная прибранная спальня? А чистые трусы и майки, которые заботливо разложены на полочках в шкафу? Неужели понравится, когда они не белые, а серые и кучей валяются в ящике, а носки с дырками? Или когда ты болеешь, а тебе некому принести кружку чаю с лимоном и медом?

Но зато ко мне, в этот дом, никогда не зайдет Болтушка и не пососет мой член, а к Смолке – пожалуйста!

Кстати, иду я недавно по Уорт-стрит и, угадайте, кто навстречу? Мистер Мендель с чемоданчиком медицинских инструментов! Вчерашний онанист сегодня торгует зажимами, пинцетами и ланцетами! У его тестя целый магазин такого добра на Маркет-стрит, он у него торговым агентом. У меня – глаза на лоб! Представляете? Он говорит, что женился, остепенился, отрастил вот такой член, завел двоих детей, купил дом в Меп-лвуде и по воскресеньям жарит барбекю у себя в саду! Неужели это тот парень, который настолько приторчал на Пьюпе Кампо и Тито Валдисе, что сразу после школы заявился в мэрию и попросил сменить ему имя на Арнольда Ба-ба-лу, который мог выпить полдюжины пива, которого постоянно исключали из школы, который целыми днями околачивался на углу Ченселлор и Лесли, который носил свой «утиный хвост» и стучал на барабане, как настоящий черномазый? Почему его не покарало небо? И он еще спрашивает, чем я зарабатываю? Он что же, не знает, что я воплощенная добродетель?

– Государственный служащий, – скромно отвечаю я.

– Женился?

– Нет.

И тут я узнаю в нем прежнего чумазого латиноса, он говорит:

– И как тебе без пизды?

– Подружки, Арни, к тому же я и сам могу себя подергать, – отвечаю я и тут же спохватываюсь: вот досада, а что если он поделится этим с «Дейли ньюс»? Представляете, какой будет заголовок? «ДВУЛИЧНЫЙ ИЗВРАЩЕНЕЦ. РАДЕТЕЛЬ О ПРАВАХ ЧЕЛОВЕКА ЖИВЕТ В МЕРЗКОМ РАЗВРАТЕ, СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ ЕГО ОДНОКЛАССНИК». Везде заголовки! Все про меня всё узнают! Всенародное возмущение!

– Эй, а ты помнишь Риту Джирарди? Которая у нас всех сосала?

– А что такое? – спрашиваю я и мысленно умоляю его говорить потише. – Как она поживает?

– Так ты не читал в «Ньюс»?

– В какой «Ньюс»?

– «Ньюарк ньюс».

– Извини, я давно не видел местных газет. И что там?

– Кокнули ее в баре на Хоторн, направо от «Аннекс», внизу. Она сидела там с одним еба-рем, и вдруг пришел другой и прострелил им обоим головы. Каково, а? Вот ублюдок!

Я огорченно присвистнул и спросил:

– А как там Смолка?

– Понятия не имею, – ответил Ба-ба-лу. – Профессор, что ли? По-моему, я слышал, что он профессор.

– Смолка? Профессор?

– Что-то, типа, преподает в колледже.

– Этого не может быть, – презрительно усмехаюсь я.

– Может! Я слышал, что он где-то в Принстоне.

– В Принстоне?

Как это можно? Без горячего томатного супчика в морозный день? Без свежей пижамы? Это Смолка-то, у которого только и было-то, что красные презервативы с колючими усиками, за которыми девки, как он говорил, бегают табунами и лезут на стенки в Париже? Плавать в бассейне «Олимпик» и остаться в живых? Профессор в Принстоне! Интересно, что он читает: греческий, латынь, астрофизику? Ерунда какая-то! Ты, Ба-ба-лу, как моя мама, и все путаешь, ты хотел сказать, что он водопроводчик или электрик. Я отказываюсь верить! Нет, я конечно верю, что у Менделя может быть свой дом и у Смолки, в конце концов, у всех есть работа – это я понимаю умом, но вот нутром, всем своим существом, я не могу поверить, что им удалось не то что добиться каких-то успехов, а просто дожить. Они были шпаной, им место в тюрьме, в канаве, потому что они никогда не делали домашних заданий. Смолка-то у меня хоть списывал на испанском, а Мендель даже не списывал, он давно забил на учебу, как и на мытье рук. То есть, в соответствии с установками моей матери, их уже не должно быть в живых. Нашкодил, напортачил, распутничал – ответишь по всей строгости. Например, Болтушка. Сосала концы у кого попало, и что? Справедливость восторжествовала: ей за это прострелили голову! Вот, это по правилам, так мир и должен существовать!

Смолка входит на кухню и говорит, что ничего не выйдет. Она не хочет.

– Как?! – взрывается Мендель. – Ты обещал, что мы будем трахаться! И в рот, и в зад, и в перед! – вот что ты говорил.

– Ну, не хочет – не надо, – говорю я. – Пошла она в жопу!

– Но я дожидался целую неделю! Как это, пошла? Что за ерунда? Пусть хотя бы подрочит руками!

– Ну, если ей не хочется, то пойдем, а? – продолжаю канючить я.

– Что значит, не хочется? Даже рукой поработать не хочет? Что она из себя строит? Никуда я не пойду! Так и скажи ей, или – или! Вот сучка!

Смолка отправляется обратно и через полчаса приносит весть, что она согласна кого-нибудь одного, но с условием, что он не будет снимать штаны. Мы тут же бросаем жребий, и возможность подхватить сифилис выпадает мне. Мендель кричит, что это несправедливо, что монета ударилась в потолок, он готов убить меня, но я отправляюсь в гостиную.

Болтушка ждет меня на диване в одной комбинации. На вид весит она чуть не семьдесят килограмм, у нее растут усики. Я скажу, что меня зовут Антонио Пирато, если она спросит, но имя, похоже, ее не интересует.

– Значит так, – говорит она. – Повторяю еще раз: мы договорились, что я сделаю это тебе одному. И все!

– Как прикажете.

– Тогда расстегни штаны, но не вздумай снимать! Я предупреждаю, что яйца трогать не буду! Покажи его!

– Хорошо, хорошо, одну минутку.

– И не вздумай лапать меня!

– Может, мне лучше уйти?

– Давай, доставай уже.

– Сейчас, сейчас. Если вам хочется… – бормочу я, роюсь в ширинке, но не могу его нащупать. Он куда-то пропал. Где он?

В школе я часто специально думаю про смерть, про больницу, про аварию на дороге, только бы я смог спокойно встать, если спросят, или выйти из автобуса, если надо, и никто бы не заметил, что у меня торчит в штанах. А сейчас я не могу его найти!

– Вот, вот! – наконец говорю я.

– Такой?

– Поверьте, – начинаю я, густо покраснев, – он обычно у меня гораздо больше и толще…

– Предупреждаю, я не буду с ним возиться до утра.

– О, не думаю, что это займет много времени!

– Ладно, ложись – приказывает она, все еще недоверчиво поглядывая на мой кончик.

Я быстренько исполняю приказание. Болтушка придвигает к дивану стул, садится и так энергично приступает к делу, будто у нее не рука, а какая-то электрическая машинка.

– Что с тобой? – через некоторое время спрашивает она. – Почему не кончаешь?

– Я потом, я кончаю…

– Не вздумай сдерживаться.

– Я не сдерживаюсь, я стараюсь…

– Учти, я считаю до пятидесяти и все, пеняй на себя!

До пятидесяти! Хорошо, если у меня раньше не отвалится. Я хочу крикнуть: «Осторожно, помедленней! И не тискай головку, пожалуйста!»

– Одиннадцать, двенадцать, тринадцать!

Мне становится обидно: я мечтал об этом с тринадцати лет! Наконец-то я засунул, не в яблоко, не в бутылку с вазелином, а девочке в ручку настоящей девочке, в одной комбинации, с настоящими титьками и пизденкой! У нее, правда, усики, но какая разница – свершилось! А кончить – никак. И тут мне внезапно становится ясно, что нужно делать: к черту грезы, это я сам! Уставив глаза в потолок, я представляю не как кого-то трахаю, а что сам мастурбирую, и результат не замедливает сказаться – я тут же достигаю кульминации. Но в этот момент Болтушка говорит:

– Пятьдесят, – и останавливается.

– Еще! – умоляю я. – Еще!

– Заткнись. До вашего прихода я два часа гладила.

– Ну, еще чуть-чуть! Ну хоть разик, хоть два!

– Не-ет!

Тогда я, чувствуя, что все рушится, все падает и рассыпается, хватаю себя за член и сразу кончаю. Одного хозяйского движения было достаточно. Ну, кто, я вас спрашиваю, знает мой член лучше меня? Правда, это добро, разлетевшись фонтаном, залетает мне в глаз.

– Ты что наделал, жидовская морда? – вопит Болтушка. – Ты мне заляпал этим дерьмом весь диван, всю стенку, всю лампу!

– Обождите, мне самому попало в глаза! И не называйте меня «жидовской мордой», прошу вас!

– А кто ж ты еще? Ну все испоганил, посмотри на салфеточку!

Вот, правильно говорил папочка: стоит тебе поссориться с шиксой из-за любой ерунды, и она тут же обзовет тебя жидовской мордой. Катастрофа, мои родители, которые всю жизнь заблуждались, тут попали в самую точку! А тут еще глаз! Как там жжет! Я знаю почему: Смолка рассказывал, как на Острове Дьявола охранники развлекаются тем, что спускают в глаза заключенным, и те слепнут. Я тоже ослепну! Вот оно, возмездие за то, что шикса потрогала мой пенис голой рукой. Эх, доктор, зачем вам мои сновидения? У меня психика первоклассника, с моим анализом запросто справится и какая-нибудь Роза Францблау из «Нью-Йорк пост»!

– Грязный жиденок! – вопит Болтушка. – Ты даже кончить не можешь, пока сам не подро-чишь! Ублюдок!

Так и не дождавшись сочувствия, осыпаемый оскорблениями, с криком:

– Я себе в глаз попал! – выбегаю в кухню, где мои приятели просто валяются со смеху:

– В глаз!… – захлебывается Мендель, шлепая ладонями по полу. – В свой ебаный глаз!!.

– Воды, засранцы, воды! Пустите! – кричу я, пробиваясь к мойке. – У меня щиплет глаз! Я ослепну!

Перепрыгнув через Менделя, отпихнув Смолку, я наконец сую лицо под холодную струю. Христос в розовой сорочке продолжает свое вознесение на небеса. Вот сукин сын! Так-то он научил своих христиан состраданию? Никакого сострадания я не получил. Если я ослепну, то он будет виноват. Да, скорей всего, он сам мне все и устроил! Как я объясню дома причину моей слепоты? Если мать исследует у меня все, вплоть до какашек, то как я скрою, что я слепой?

– Топ, топ, топ. Открой, мамочка! Познакомься, эта милая собачка привела меня домой.

– Собака? У меня в доме? Джек, в доме собака! Я только что вымыла кухню! Немедленно прогони, пока она мне все не загадила!

– Мамочка, это не я ее привел, а она меня. Ее нельзя прогонять, она меня теперь будет везде водить, потому что я ничего не вижу.

– Боже мой! Джек! – кричит мать. – Алекс ослеп! Какая-то собака привела его домой!

– Кто, Алекс? Ослеп? – отвечает папаша из сортира. – Не болтай ерунду, как он может ослепнуть, когда даже не понимает, что нужно выключать за собой свет?

– Что произошло? – рыдает мать. – Как это случилось?

Ну, как-как? Известно как – связался с шиксами!

На следующий день Мендель мне все рассказал. Оказывается, после того как я убежал, Болтушка у него все-таки взяла в рот!

– Отсосала? – восклицаю я, не желая верить своим ушам.

– Как миленькая! Стоя на коленочках! А ты, дурачок, зачем убежал?

– Так она же антисемитка, она меня жидом обозвала! И потом, у меня щипало глаз, я думал, что вообще ослепну!

– Вот дурак! – говорит Мендель. Похоже, что он не знает, что такое антисемитизм. – А я ее трахнул два раза.

– Два раза? С гондоном?

– Какие гондоны?

– Так она же забеременеет! – кричу я.

– Ну и черт с ней, – говорит Мендель.

Вот это спокойствие! А я-то переживал – презервативы примерял, ерундовского сифилиса боялся! К мамочке убежал, из-за какого-то глаза! К молочку с печеньицем, в чистенькую кроватку, а тут у всех отсосали! На коленочках! О, Ба-ба-лу, я тебя умоляю, расскажи, как! Я все хочу знать! Расскажи еще раз! На коленях сосала? Не обманывай меня. Сама встала? Прямо губами или рукой? А зубками как, зубки ты чувствовал? Ты кончил ей в рот, а она что? Не выплюнула, не разоралась, как на меня? Захотела, чтобы ей кончили в рот? Проглотила? Вот это да! Сама его взяла или ты ей затолкал? На полу или на диване? Все-все говори! Она была голая? Без трусов, без лифчика? Ты сам их снимал, или она сама разделась? Расскажи про ее титьки, про соски, про ляжки! Она что, просто раздвинула их, как написано в книжках, или положила на плечи, как я видел во сне? У нее очень лохматая? Чем она у нее пахнет? А подушку вы клали под зад, как советуют в книжке, которую я нашел у родителей? А она тоже кончила? Как, как это было? Я даже не представляю, на что это похоже. Они что, стонут, из них тоже что-нибудь выливается? Я тебя умоляю, расскажи, мне это страшно интересно. Как она кончала, как?

ОБ УНИЖЕНИИ ЛЮБОВНОЙ ЖИЗНИ

Слушайте, я вам еще не рассказывал, как меня доставали письма моей Манки? Это какая-то фантастика, я имею в виду каллиграфию и орфографию! Они приводили меня в бешенство. Восьмилетние дети пишут лучше. Она не пользовалась ни прописными, ни запятыми. Буквы она рисовала печатные, огромные, корявые и расставляла их, не объединяя в слова, причем они, как плевки по стене, неудержимо сползали, чем дальше, тем ниже. Я помню, как мы в первом классе учились писать свои первые закорючки и потом с гордостью приносили домой тоненькие тетрадочки. О грамотности вообще говорить не приходится, потому что Йозеф (Йозеф К.[29]), она писала через Ё, счастье через Щ, а здесь начиналось с С и оканчивалось З. Я в первый раз чуть совсем не рехнулся и задумался о том, что можно делать с подружкой, которая в тридцать лет может написать в записке горничной: «Дарагая…»?

После того как я ее снял на углу Лексингтон-авеню, прошло целых два месяца, а мне все никак не определиться в своем отношении к ней. С одной стороны – желания и наслаждения, – я еще ни разу в жизни не был так увлечен женщиной, а с другой – откровенно ее презирал. Но после совместного уик-энда в Вермонте моя тихая настороженность к этой глянцевой фотомодели, к этой нимфоманке сомнительного происхождения была снесена прочь высоким приливом нежности и любви.

Сейчас я изучаю работу «Об унижении любовной жизни», я купил себе томик Фрейда и после возвращения из Европы каждый день читаю его перед сном в своей холодной холостяцкой постели. Я лежу, как мальчик, со спущенными пижамными штанами – Алекс в одной руке, книжка в другой, – тискаю себя, поглаживаю, открываю и закрываю, а сам все читаю, читаю, надеясь найти у Фрейда волшебное слово, которое избавит меня навсегда от того, что, как я теперь понимаю, называется фантазиями и фиксациями.

В этом эссе я наткнулся на выражение «потоки чувств» для «совершенно нормальной любовной жизни» (Нормальной! Что бы это значило?), для совершенно нормальной любовной жизни, говорит старик Фрейд, требуется, чтобы у нас в середине оба потока – нежный и чувственный – сливались, и с сожалением констатирует, что, как правило, этого не происходит. В результате, когда люди любят, «они не желают обладания, а когда желают, не могут любить»[30]

Интересно: должен ли я рассматривать себя как такой случай – один из многих? И, говоря напрямик, неужели страстное влечение Александра Портного погрязло в инцестуозных фантазиях? Что вы думаете об этом, доктор? Неужели моя мамочка навсегда определила мой «выбор объекта», и теперь у меня будет вставать, только если я презираю и ненавижу предмет своих желаний? Послушайте, может, этим и объясняется моя страсть к шиксам?

Если все так, то что же тогда произошло в Вермонте? Ведь в Вермонте барьер инцеста оказался полностью разрушенным – по крайней мере, мне так показалось, – дамбу прорвало, и страстное влечение смешалось с чистейшими, глубочайшими потоками нежности, о каких я в себе и не подозревал. Уверяю вас, меня посетило ощущение необычайного слияния. И она мне говорила, что чувствовала то же самое!

Впрочем, может, это просто осенние листья и огонь в камине смягчили наши сердца? Действительно ли мы испытывали настоящую нежность друг к другу, или это обаяние листопада и поэзии (О, Джон Китс!) наполнило обычную туристкую поездку ностальгией по простой осмысленной жизни? Были ли мы просто эротоманами в застиранных джинсах, колесившими во взятом напрокат автомобиле по Новой Англии и грезившими деревенской идиллией, или это как раз и была «нормальная любовная жизнь», которая открылась нам в эти несколько солнечных дней, проведенных в Вермонте?

Что мы делали в Вермонте? Мы передвигались, любовались и восторгались. Ах, гора! Ох, долина! Причем все это миленько освещалось солнцем и было засыпано желтыми листьями. Ах, дяденька что-то приколачивает на стенку! Ох, какая у нас машина! Действительно, мы прилетели в Ратленд и взяли напрокат двухместный открытый автомобиль. Представляете, настоящий кабриолет! Мне уже тридцать лет, но в кабриолете я до этого ни разу не сидел. А все потому, что у меня папаша – страховой агент, он мне объяснил, что ездить на таких машинах смертельно опасно. Кто, как не он, знает печальную статистику? Если вы врежетесь в кого-нибудь, или попадете на скорости в рытвину, или просто резко затормозите, то, уж будьте уверены, перелом основания черепа вам обеспечен. Стоит вам нажать на тормоз, как вы тут же пулей вылетаете через ветровое стекло и с хрустом втыкаетесь в асфальт книзу головой. Если очень повезет, то остаток жизни вы проведете в инвалидной коляске. А если перевернетесь на кабриолете, то вы – покойник. Шансов выжить в такой аварии просто не существует.

– Причем, – говорит папа, – это не детские страшилки, страховые компании ведут жесткую статистику, и если что-то утверждают, то это – факт.

– Алекс, – подхватывает мать, – пожалуйста, дай мне слово, что не будешь ездить в кабриолетах у себя в Огайо, а в остальном делай что хочешь, я тебя больше ни о чем не прошу! Обещай, что не станешь так рисковать жизнью, чтобы я могла спать спокойно в своей кровати эти четыре года.

– Мы тебя растили, Алекс, – продолжает папаша, совершенно обезумевший от неизбежности расставания со мной, – и мы не хотим тебя потерять. Немедленно обещай:

Первое – не ездить в открытых автомобилях.

Второе – найти Хауарда Шугармана, племянника Сильвии, он хороший мальчик, к тому же президент «Хиллел», пусть он тебе поможет.

Третье – самое главное – ты помнишь историю с Гошей? Ты помнишь, как он страдал из-за какой-то шиксы, как страдали его родители? Ты помнишь, что пришлось сделать дяде Хай-му, чтобы спасти его от гибели? О чем тебе еще напомнить? Тебе ясно, о чем речь? Ты можешь погубить себя в одно мгновение! Тебе еще только шестнадцать, ты совсем ребенок, ты же не знаешь, как устроен мир. Вижу, ты все понимаешь. Но будь осторожен! Никаких шикс! Слушай, что тебе говорят, и не строй рожи! Уж я-то знаю! С ними не будет ничего хорошего. Они не люди! Они тебя просто растерзают! Если понадобится, пойди к Хауарду, он тебя познакомит с кем надо! Я повторяю: блондинок берегись. Ты же, как персик, а любая из них просто выжмет тебя и бросит в канаву. Да что там выжмет, она тебя просто живьем слопает!

Меня, живьем? Ладно, ладно! У таких персиков, как я, есть и на вас управа! Помните анекдот, как один рядовой звонит из Японии?

– Мамочка, – говорит он. – Это я, Милти. У меня хорошие новости: я тут встретил чудесную японку, и мы поженились. Здорово, правда? Мы скоро приедем, и вы познакомитесь!

– Конечно, здорово, – отвечает мама.

– Вот и отлично. Но я вот о чем думаю: где же мы будем спать с Мин Той в нашей маленькой квартирке?

– Как где? Молодоженам положено спать в кровати.

– В кровати? Но она у нас всего одна, как же мы там все поместимся?

– О, не волнуйся, мой мальчик, – отвечает мать. – У вас будет отдельная кровать.

– Откуда? – удивляется Милти. – Как?

– Очень просто, как только ты повесишь трубку, я тут же пойду и повешусь!

Вот Милти-то, небось, обалдел у себя в Йо-когаме, заслышав такое! Бедный, нежный, послушный мамин мальчик, который за всю жизнь и мухи не обидел! Да он и в мыслях никого не ударил, не то что убил, а как классно придумал! Гейша! Конечно, от этой гейши маменька сразу окочурится! Не надо ни самому душить, ни убийцу посылать! Ты – молодец, Милти! Ты сделал это! И никто ничего не заподозрит – ты тут ни при чем! Ты – просто невинный свидетель, мало того, ты – жертва!

До чего увлекательны все-таки эти постельные отношения!

В Дорсете, перед гостиницей, я советую Манки к полдюжине колечек добавить еще одно – на соответствующий пальчик.

– На людях нужно быть очень осмотрительным, – объясняю я и предупреждаю, что заказал номер на имя Менделя с супругой. – Это мой друг детства из Ньюарка.

Пока нас оформляют, Манки, которая в Новой Англии кажется еще более сексапильной, разглядывает витрины с местными сувенирами.

– Арнольд, – говорит она.

– Да, моя дорогая, – откликаюсь я.

– Давай купим мамочке Мендель кленовый сироп. Она его просто обожает! – восклицает Манки и при этом посылает дежурному администратору убийственную улыбку, с которой она обычно рекламирует нижнее белье на страницах «Санди таймс».

Какая потом была ночь! Вроде все было как всегда: и страстные объятья, и сладостные стоны, и волосы по подушке, но на этот раз в эту привычную музыку совершенно отчетливо вступала какая-то вагнеровская тема, я просто физически ощущал эти самые потоки чувств.

– Мне тебя не хватает, – горячо жаловалась Манки. – Чем больше я получаю, тем больше мне хочется! Может быть, я – нимфоманка? А может быть, это из-за обручального колечка?

– Скорей всего, это оттого, что мы тут инкогнито.

– О, это прекрасно! Я чувствую, что с ума схожу от любви, от дикой любви к тебе! Ты – маленький мой, мне хочется плакать, я так счастлива!

На следующий день мы поехали к озеру Шамплейн, и Манки смогла наконец пустить в дело свой «Минокс», потом поехали в Вудсток через холмы, всё глазели по сторонам, без конца охали и ахали. Манки всю дорогу сидела прижавшись ко мне.

– Останови машину, – вдруг приказала она и объяснила свои намерения: – Я хочу, чтобы ты меня трахнул в рот.

Перед этим мы занимались любовью на поле у озера, в высокой траве, а теперь – вот, она ласкает губами мой член прямо на горной дороге посередине Вермонта в открытой машине. К чему это я говорю? Я о том, что мы были тогда полны любви, а наше желание при этом нисколько не уменьшалось!

– Вспомнил стихотворение, хочешь послушать? – предложил я Манки, окрыленный блаженством. Ее голова лежала у меня на коленях, и мой удовлетворенный член обсыхал у нее на щеке, как вылупившийся цыпленок.

– Нет, только не это, – сморщила она носик.

– Ты же знаешь, что я ничего не понимаю в поэзии.

– Это поймешь, там про то, как лебедь трахнул одну красотку.

– Фу-у, – она опять сморщила носик и похлопала своими накладными ресницами.

– Что значит «фу»? Это серьезная поэзия.

– Ну, еще бы не серьезная, – хихикнула она и лизнула мой член, – это же про изнасилование.

– Ох уж мне эти остроумные южанки, неотразимые и страстные!

– Ладно, Портной, хватит подлизываться, читай свои похабные стишки.

– Моя фамилия Порнуар, – поправил я и начал читать:

Биенье мощных крыльев, натиск пылкий,
Скользят по бедрам перепонки лап,
Широкий клюв сомкнулся на затылке:
Не вырваться, не крикнуть, – слишком слаб

– О, бедра! – удивилась Манки и спросила:

– Где это ты раскопал?

– Слушай дальше!

Отпор девичьих рук, – бессильно тело
Стряхнуть великолепный этот плен!
Прислушайся, как бьется ошалело
Чужая грудь у дрогнувших колен!

– Ух ты! Он что, лижет у ней?

– Ты можешь помолчать?

Зачаты в судороге сладострастной
Смерть Агамемнона, поход напрасный,
Сожженный город, бесконечный бой…

Но в этот миг, пьянея от победы,
Открыл ли он предбудущие беды,
Покуда не пресытился тобой?[31]

– Вот так-то, – сказал я.

– И кто это сочинил? – спросила Манки после некоторого молчания и язвительно добавила: – Уж не ты ли?

– К сожалению, нет. Это Уильям Батлер Йетс, – объяснил я и ужаснулся своей бестактности. Получается, что я зачем-то подчеркиваю нашу разницу в образовании: ты, мол, невежда, а я интеллектуал. Это притом, что мне за тридцать три года удалось запомнить, кроме этого, еще, самое большее, два стихотворения. – Он из Ирландии, – упавшим голосом добавил я.

– Ага, – усмехнулась она. – Скажи еще, что ты выучил это у него на руках. А я и не знала, что ты был ирландцем.

– Да нет, детка, я его выучил в колледже.

Мне действительно в колледже это стихотворение показала одна девушка. И еще другое, про силы, которые движут цветком. Но она тут ни при чем, я не собираюсь проводить никаких параллелей. Зачем ее с кем-то сравнивать, принимай ее, как она есть! Во всей ее красоте и ограниченности! Идея! Так это и есть любовь!

– Ишь ты, – протянула Манки, подражая манере речи водителей больших грузовиков, – а мы вот колледжев не кончали. Мы, парень, – продолжала она уже как типичная южанка, – у себя в Маундсвилле знаем только один стишок: «Мэри-Джейн, Мэри-Джейн, как тебе не стыдно – панталоны видно!» Здорово, да? Сама-то я нижнего никогда не носила. Знаешь, что я отчудила, когда мне было пятнадцать лет? Отчи-кала от лохматки клок, положила в конверт и послала Марлону Брандо, а этот придурок и спасибо не сказал.

Потом мы некоторое время сидели в молчании, размышляя над тем, что у таких непохожих людей может быть общего, да еще в Вермонте?

– Хорошо, – наконец сказала она, – а что такое А-га-мем-нон?

Я кинулся объяснять про Зевса, Агамемнона, Клитемнестру, Елену, Париса и Трою, чувствуя себя при этом откровенным дерьмом и жуликом, потому что половину из этого я, прямо скажем, помнил не точно.

Но Манки моя – просто прелесть:

– Понятно, – сказала она. – А сейчас давай еще раз.

– Сначала?

– Сначала, только помедленней.

И я начал сначала – медленно, с выражением – с расстегнутыми штанами и все наружу. На нас сыпались листья, потому что мы остановились под деревом. Манки сидела, как на урокематематики, сосредоточенная на решении задачи. Она – никакая не дурочка, а интересная девушка. Я об этом совершенно не думал, когда решил познакомиться с ней на улице.

Когда я замолк, она взяла мою руку и сунула себе под юбку – никаких панталон там не было.

– Видишь, – сказала Манки, – она сделалась мокрая.

– О, любимая, ты, оказывается, понимаешь поэзию!

– Я думаю – да! – воскликнула прелестная южанка Скарлетт О'Хара[32]. – Я сделала это! Я все почувствовала!

– И каким местом!

– О, мой мальчик-пиздорванчик, ты сделал ее гениальной! – Она схватила меня за уши и потянула вниз. – Иди к ней! Я хочу, чтобы ты полизал мою умницу!

На нас сверху падали желтые листья. Осенняя идиллия – куннилингус в пору листопада!

В Вудстоке я брился перед обедом, а она отмокала в ванне. Какая она хрупкая, бывает даже страшно, вдруг подо мной у нее что-нибудь треснет? Но вы бы видели, что она вытворяет в постели! Другая бы спину сломала, а ей – хоть бы что, потому что гимнастикой занимается и все такое. Как мне с ней нравится трахаться! Это просто какой-то подарок судьбы! Но тут выяснилось, что она тоже человек – все признаки налицо, все сходится – и заслуживает любви.

– Неужели я могу ее полюбить?

– Запросто!!

– В самом деле?

– Почему нет?

– Знаешь, какая у нас беда? – сказала Манки из своей ванны. – Моя дырочка повредилась, она вся горит.

– Бедная дырочка.

– Давай сегодня устроим большой обед с вином и десертом, налопаемся, а потом рухнем в койку и будем спать, а не трахаться!

– Ну, и как ты? – спросила она, когда мы легли и погасили свет. – Будто нам по восемьдесят лет, правда, смешно?

– Скорее, по восемь, – уточнил я. – Хочешь потрогать мою письку?

– Нет, Арнольд, только не это!

Среди ночи я проснулся и прижал ее к себе.

– Отпустите, пожалуйста, – прошептала она, – я замужем.

– При чем тут замужество, леди? Я лебедь.

– Отвали, лебедь!

– А пощупать перышко…

– Ого! – моментально очнулась она, когда я вложил ей член в руку. – Обрезанный лебедь! – потом погладила меня по носу и сказала: – Еврейский клюв. Теперь я понимаю девушку из того стихотворения!

– Ты – удивительная!

– Я?

– Да!

– Я?

– Ты, ты, ты! Теперь я могу тебя трахнуть?

– Да, любимый, – воскликнула Манки, – в любую дырку, я твоя!

После завтрака мы в обнимку гуляли по Вудстоку.

– Ты знаешь, – сказала она, – я уже перестала тебя ненавидеть.

Чтобы продлить наш уик-энд, мы решили вернуться в Нью-Йорк на машине. По дороге Манки поймала какую-то станцию и долго подпрыгивала, качалась и ерзала на сиденье под жуткий рок. Потом вдруг выключила радио и пустилась фантазировать, мол:

Вот было бы здорово не возвращаться в Нью-Йорк!

Как хорошо, наверно, жить с любимым в деревне, в глуши.

Вставать на рассвете, весь день работать, ложиться и засыпать от усталости.

Вот оно, счастье, – когда ты даже не думаешь, что это – работа, а просто заботы, заботы, заботы о доме!

И носить простую одежду, не краситься, не причесываться, не думать о том, как ты выглядишь, а просто поправлять волосы рукой.

Потом она просвистела какую-то деревенскую мелодию и спросила:

– Вот было бы здорово, да?

– А что?

– Быть взрослым. Ты понял?

– Изумительная, – сказал я.

– Кто?

– Да ты. Я уже три дня не слышу от тебя твоей уличной фени, хулиганских приколов, всей этой ерунды. – Мне хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, как-нибудь ее похвалить, но она разозлилась:

– Это для тебя ерунда, а я, может, такая и есть? Тебе не нравятся мои манеры? Но это мои манеры! И если я веду себя недостаточно хорошо для тебя, уважаемый заместитель председателя, то это твое дело, а не мое. И не надо меня опускать только потому, что мы приближаемся к этому вонючему городу, где ты такой важный, понял?

– Я только хотел сказать, что когда ты не прикидываешься уличной девкой, то ты – настоящая умница, вот и все.

– Не ври! Ты меня дурой считаешь! – сказала Манки и поймала по радио «Гуд-гайз». «Йе, йе, йе – йе, йе, йе!» – она, оказывается, знает слова всех песен, в чем у меня была возможность убедиться.

Уик-энд кончился.

Уже в темноте мы подъехали к придорожному «Хауарду Джонсону».

– Пойдешь, типа, жрать? – спросил я. – Жрать, типа, лопать, а?

– Знаешь, – сказала Манки, – может быть, мне не понять, кто я на самом деле, но и ты тоже не знаешь, какой я должна быть для тебя!

– Милкой-сексапилкой.

– Идиот! Разве ты не видишь, что у меня за жизнь? Ты думаешь, мне нравится быть просто задницей? Ты думаешь, я тащусь от этого? А я ненавижу! И Нью-Йорк ненавижу! Я не хочу обратно в эту сортирную яму! Мне хочется жить в Вермонте! Понимаешь? С тобой – быть взрослой! Я хочу быть замужем за Человеком-С-Которого-Я-Могу-Брать-Пример, восхищаться им! Слушаться его! – При этих словах она заплакала: – Который не тыкает меня носом в говно! Я думаю, что люблю тебя, Алекс, действительно думаю, что люблю тебя, а ты так со мной обращаешься!

И вот что я тогда думал: я не сомневался, «люблю ли я ее тоже?» – конечно, нет, и не «сумею ли я ее полюбить?» – тут тоже все ясно, я мучился вот чем: «надо ли мне ее любить?»

В конце концов, там, в этой забегаловке, я не нашел ничего лучшего, как пригласить ее на банкет в мэрию.

– Арнольд, давай мы с тобой будем любовниками? – сказала она.

– В каком смысле?

– Да ни в каком! Что ты такой подозрительный? Любовниками, это значит, что ты будешь трахаться только со мной, а я – только с тобой.

– И все?

– Нет, я еще буду тебе звонить. Я буду звонить и на этом торчать! Ладно, я не буду говорить «торчать», а как надо сказать? Мания? Хорошо, пусть у меня будет такая мания! Я тебя предупреждаю, что не смогу с собой справиться, – я буду без конца тебе названивать в контору – пусть все знают, что у меня есть мужчина! Если честно, то этому меня научил мой аналитик, – я на него извела пятьдесят тысяч! Я тебе буду звонить откуда попало и говорить, что я тебя люблю. Понял?

– Понял.

– Я, оказывается, больше всего хочу, чтобы меня понимали! Ой, миленький, как я тобой сейчас восхищаюсь! Я тебе покажу нечто головокружительное. – Тут она, воровато оглянувшись на официантку, сделала что-то под столом, будто бы подтянула чулок, и сунула мне под нос пальчик: – Только тебе! Так пахнет моя грешница.

Я взял этот палец в рот и задумался: «Ну, давай, полюби ее. Не робей. Пусть исполнятся твои идиотские мечты. Она – сама эротика! Сама элегантность! Сплошной шик и распутство! Возможно, даже немного слишком великолепная, но все равно – восхитительная! Ты оглянись: все смотрят на вас, все мужчины ее откровенно хотят, все женщины завидуют». Помнишь, как-то за ужином сзади кто-то сказал:

– Как ее звали? Это же та, которая играла в «Сладкой жизни»!

Кого ты увидел, когда оглянулся? Анук Эме[33]? Нет, ты увидел парочку, которая разглядывала ее и тебя! Тебе это нравится? Почему бы и нет! Чего ты стесняешься? Чего тут стыдиться, ты же уже не маленький мамочкин паинька? Ты же мужчина, у тебя должны быть желания! Тебе что-то хочется? Встань и возьми! Пусть только попробуют сунуться – устрой им скандал! ХВАТИТ ЛИЦЕМЕРИТЬ! ПЕРЕСТАНЬ ПРИКИДЫВАТЬСЯ КАСТРАТОМ!

Обождите, а как быть с моим (снимите почтительно шляпу) «чувством собственного достоинства», с моим добрым именем? Доктор, я хочу вам открыть одну тайну: она «это делала» однажды за деньги. Да, доктор! Что обо мне люди скажут после этого? Как буду я сам к себе относиться? Не это ли называется «проституцией», как по-вашему, а?

Мне однажды ночью пришло в голову похвалить ее, что ли (во всяком случае, я воображал, что могу таким образом ей польстить), я сказал:

– Если бы ты своей штукой торговала, ты бы разбогатела! Тут хватит на всех!

Очень широкий жест, не правда ли… или это было какое-то ясновидение? На что она мне ответила:

– Уже торговала.

И я, конечно, не отстал от нее, пока все не выпытал, то есть что она имела в виду. Сначала она уверяла, что это шутка, но после допроса с пристрастием поведала историю, которая меня потрясла, хотя я вполне допускаю, что там не все правда. Я узнал, что после развода в Париже она решила попытать счастья в Голливуде (роль ей, разумеется, не дали. Название фильма она забыла, да и вообще он так и не вышел). На обратном пути их с подружкой («Что за подружка?» – «Просто подружка.» – «Почему с ней?» – «Да просто так.») занесло в Лас-Вегас, и там она переспала с каким-то случайным парнем. А утром, совершенно невинно, рассказывала она, он спросил:

– Сколько я должен?

Она сказала, что ответ у нее сам соскочил с языка:

– Насколько я тебе понравилась, ковбой. Тогда он ей выложил триста зеленых.

– И ты их взяла? – спросил я.

– Конечно, взяла. Мне было двадцать лет – интересно, наверно, было, что я почувствую, и вообще.

– И что ты почувствовала?

– Ой, я уже не помню. Скорее всего, ничего я тогда не почувствовала.

Ну, и что вы об этом думаете? Она меня уверяет, что это было всего один раз, десять лет назад, да и то по недоразумению. Вы бы поверили ей? Что, и я должен этому верить? Ну, полюблю я ее, а где гарантия, что она не была дорогой проституткой? Вот как раз такие шикарные фифы и водятся с бандитами. Что, и я, выпускник Викуехик-хай тысяча девятьсот пятидесятого года, издатель «Коламбия Ло Ре-вью», благородный борец за гражданские права, свободу и демократию, буду как какой-нибудь миллионер или гангстер? Это же только я не могу разобраться, шлюха она или нет. А другие раскусят с первого взгляда! Мой папа, например. Он таких называет «блядями». Как я ее приведу к нему в дом? «Здравствуйте, папа и мама, вот, познакомьтесь, это моя жена, она – знаменитая блядь! Полюбуйтесь, какая у нее обалденная задница!» Стоит нам только с ней показаться на улице, как все соседи поймут, что я грязный бесстыдник, меня тут же разоблачат: какой это гений, он просто похотливый ублюдок. Дверь в туалет наконец распахнется, и все увидят защитника угнетенных с лицом идиота на горшке, с членом в руке, из которого брызжет на лампочку сперма. Стыд и срам! Отвратительный мальчик! Позор всей семьи! Да, да, я с отвращением вижу, как проснусь однажды в аду, прикованный навсегда к унитазу – так там истязают сладострастников.

– Добро пожаловать, классные парни, – сказал нам сам Вельзевул, когда на нас надели беленькие сорочки. – Вы многого добились, ребята, и по-настоящему отличились. Особенно ты, – покосился он на меня, сардонически подняв бровь. – Тебя уже в двенадцать лет приняли в старшие классы, ты был посланцем еврейской общины Ньюарка…

Но что это? Я его знаю, это не Вельзевул, это жирный У-ва-жа-е-мый рабби, рабби Воршоу, мой духовный наставник – от кого же еще так воняет «Пэл-Мэлом», у кого же еще такое идиотское произношение? И вообще – это не ад, а моя бар-мицва, я смиренно стою рядом с ним, весь потненький от волнения, и, хочу вам сказать, нахожу даже некое подлое удовольствие в этом обряде. «Ал-лекс-са-андр По-о-орт-но-ой! Ал-лекс-са-андр По-о-рт-но-ой!» – говорит он нараспев, превращая короткие слова в длинные, а длинные – в целые предложения, но, сказать по правде, сегодня это не раздражает меня, как обычно. Время в это солнечное субботнее утро течет так прекрасно, пока рабби, не спеша, почти по слогам, рассказывает моим родственникам и друзьям о моих добродетелях и достижениях. Давай, толстый, пой мне хвалу и не торопись, я могу простоять здесь хоть целый день.

– Преданный сын, любящий брат, фа-антастически способный студент, ненасытный читатель газет (он в курсе всех современных событий, он знает поименно всех членов Верховного суда и кабинета министров, а также имена всех лидеров большинства и оппозиции обеих палат Конгресса, а также имена председателей всех комитетов Конгресса), он поступил в Ви-куехик-хай, когда ему было двена-адца-ать лет! Его коэффициент интеллекта равняется ста пятидесяти восьми! И теперь, – рабби обращается к толпе, и я чувствую, как благоговейный трепет восхищения поднимается и окутывает меня, мне уже не покажется удивительным, если, когда он закончит, Александра Портного подхватят и понесут на руках вокруг синагоги подобно самой Торе. О, они медленно понесут меня по проходу между рядами, и все будут толкаться, пытаясь коснуться губами моего нового синего костюма, старцы будут пробиваться через толпу, пытаясь дотянуться до моих сверкающих туфель от «Лондон-Кэрактэр» – «Пропустите! Дайте мне потрогать его!» Когда я стану всемирно известным, они будут рассказывать своим внукам: «Да, мы были на бар-мицве председателя Верховного суда Александра Портного!»

– И теперь этот человек, на которого мы возложили столь высокую миссию, – продолжает рабби уже почему-то другим тоном, указывая прямо на меня, – этот проходимец с призванием сводника, с убеждениями жокея – ничего святого – шатается по ресторанам с длинноногой оторвой! С потаскухой бесстыжей в прозрачных чулках!

– Да хватит вам, Ува-ажа-а-аемый, я уже большой мальчик – оставьте вашу синагогичес-кую мораль. Сейчас она выглядит просто смешно. Если так вышло, что я предпочитаю красивых и сексуальных уродливым и фригидным, что в этом порочного? Зачем же сразу записывать меня в прожигатели жизни? За что приковывать к унитазу навеки? Только за то, что я люблю стильную девчонку?

– Любишь? Ты? Ее? Ха-ха-ха! Не любовь это, а себялюбие, вот как я это называю! Причем с большой буквы! Твое сердце – пустой холодильник! Твоя кровь заморожена кубиками! Меня удивляет, что ты не похрустываешь при ходьбе! А эта стильная девчонка – я могу спорить – тебе только на член и нужна, она просто роскошный футляр для твоего члена! Какая любовь? Это похоть и эгоизм! Отвратительно!

– Но, обождите, как же так? Ведь там, «У Хауарда Джонсона», я очень разволновался!

– Да брось ты! Это у тебя просто член встал!

– При чем тут член?

– Да при том, что это последняя часть твоего тела, которая еще способна реагировать на окружающих! Тебе же все и всегда были пофигу, вспомни, ты с первого класса думал только о себе! Кто ты, подумай, ты – форменный нытик – сплошной комок обид!

– Это совсем не так!

– Именно так! Это чистая правда! Чужие страдания для тебя ни черта не значат! Это ясно и слепому, приятель, и не прикидывайся, что ты думаешь иначе! «Полюбуйтесь, кого я имею – это же супермодель! Она мне дает совершенно бесплатно, а вам-то за это, паршивцы, небось, приходится каждый раз выкладывать по триста баксов! Здорово я устроился, ребята?». Признавайся, Портной, это баксы тебя возбуждают? Ну вот, а ты говоришь: любовь, любовь!

– Да вы что, «Нью-Йорк таймс» не читали? Вы разве не знаете, что я всю сознательную жизнь провел в борьбе за права обездоленных! Я пять лет бескорыстно боролся в рядах Американского Союза Защиты Гражданских Свобод! Я перед этим работал в комитете Конгресса! Я мог бы зарабатывать в два, в три раза больше, если бы был адвокатом! Но я не открыл свою практику! Я назначен сейчас – впрочем, вы не читаете газет, это вам ничего не скажет! – заместителем председателя Комиссии по правам человека Нью-Йорка и готовлю специальный доклад о дискриминации в операциях с недвижимостью!

– Не болтай! Какие права человека? Ты, по сути своей, и по жизни – пиздострадалец, вот ты кто! Ты – поэт онанизма! Ты – случай полной дегенерации! В этом плане ты всех превзошел – коэффициент сто пятьдесят восемь пошел на подтирку! Зачем ты, ловчила, в начальной школе перешагнул два класса?

– Не ваше дело!

– Папаша извел кучу денег на твой Антиох-колледж, от себя отрывал – а ты считаешь, что он во всем виноват, верно, Алекс? Все плохое в жизни от папы и мамы, а успехов ты добился сам! Какая неблагодарность! Тебе вообще нечем любить – у тебя просто нет сердца! Ты хочешь знать, почему тебя приковали к горшку в туалете? Я тебе отвечу, почему: это поэтическая справедливость! Теперь ты можешь мастурбировать до скончания веков! Давай, давай, заботливо дрочи свой маленький дум-дум, свой глупый поц – это же всегда было твоим любимым занятием!

Когда я нарядился в смокинг и заехал за Манки, она еще была в душе. Это где-то в районе новых восточных восьмидесятых, на последнем этаже огромного дома. Дверь в квартиру я нашел открытой, конечно, она ее оставила специально для меня, но я тут же пришел в ярость при мысли, что сюда мог зайти кто-нибудь посторонний. Я высказал ей свои опасения. Она высунулась из-за ширмы и прижалась к моей щеке мокрым лицом.

– А что им тут делать? У меня все деньги в банке, – сказала она.

– Мне это очень не нравится, – хмуро ответил я и стал ходить по гостиной, стараясь подавить раздражение.

На столе я увидел бумажку с каракулями и удивился: откуда тут мог появиться какой-то ребенок? Но, приглядевшись, понял, что это могла написать только Манки, – записка для горничной, хотя выглядела, скорее, как послание от горничной:

ДАРАГАЯ ПАМОЙ ВВАНЕ ПОЛ И ПАЖАЛУСТА

НИЗАБУТЬ ПРАТИРЕТЬ МЕЖДУРАМАМИ ПЫЛЬ

МЕРИ-ДЖЕЙН Р

Почему я не верил своим глазам? Потому что Манки уже часть меня, а со мной такого не может быть?

Я перечитывал это раз за разом, и, как бывает с некоторыми текстами, каждое чтение открывало мне новые оттенки смысла и новые импликации, каждое чтение предрекало мне новые беды, которые не замедлят обрушиться на мою задницу. «Почему бы не бросить ее прямо сейчас? – думал я. – Куда я смотрел в этом самом Вермонте? Одно уста чего стоит! Такое, знаете ли, и не приснится! А низабуть? Именно так проститутка и должна написать это слово. Но все это ерунда по сравнению с дарагая – нежный вздох чувства у нее превратился в отрыжку! Какие противоестественные отношения завязываются у некоторых! Эта женщина не имеет способностей ни к какому образованию. Что у меня с ней может быть общего? С Манки-то? Только „Манки бизнес“[34]. Или ничего».

А как меня достали ее звонки! Кто знал, что она будет трезвонить мне целыми днями? Представьте, я сижу у себя в кабинете, бедные родители несчастного ребенка рассказывают мне, как их отпрыска морят голодом в психиатрической больнице. Они обратились не в департамент здравоохранения, а ко мне, потому что мой блестящий коллега из Бронкса, адвокат, сказал им, что их ребенок, скорее всего, жертва дискриминации. Я звонил уже в клинику, главный врач мне сказал, что с ребенком большие проблемы: он берет пищу в рот, но потом часами держит ее, не глотая. Я пытаюсь объяснить этим людям, что ни они, ни их ребенок никакой дискриминации не подвергаются, а они мне не верят. Да я и сам не верю, я думаю про себя, что он проглотил бы, как миленький, если бы у него была такая мать, как моя. Что я могу еще сделать? Разве что посочувствовать. Но они отказываются уходить, пока не увидят мэра, точно так же, как они отказывались покидать офис социальной службы, пока их не примет сам председатель Комиссии. Глава семейства говорит, что добьется моего увольнения и увольнения всех, кто обрекает на страдания беззащитного младенца, виноватого только в том, что родился пуэрториканцем.

– Es contrario a la ley discriminar contra cualqiiier persona![35]. – читает он мне из справочника, выпущенного на двух языках городской Комиссией по правам человека, который я сам составлял!

И в этот момент звонит телефон. Пуэрториканец стоит надо мной, как моя мать когда-то стояла с ножом, он орет на меня по-испански, а секретарша объявляет, что со мной хочет поговорить мисс Рид – в третий раз за сегодняшний день!

– Мне не хватает тебя, Арнольд, – слышу я шепот Манки.

– Извини, сейчас не могу…

– Я очень-очень тебя люблю.

– Да, отлично, можно, мы поговорим об этом позже?

– Как я хочу почувствовать твой длинный член у себя в серединке!

– До свидания!

И еще меня раздражает, что она шевелит губами, когда читает. Вы думаете, что это так трогательно? Нет, это абсолютно невыносимо видеть, как твоя возлюбленная, которой уже почти тридцать, за обедом ползает глазами по строчкам, выбирая кино. Я знаю, что она мне предложит, еще до того, как произнесет вслух – это можно прочесть по губам! Через день после нашего возвращения из Вермонта я купил для нее «Воспоем ныне славу знаменитым соотечественникам», красиво упаковал и послал, вложив карточку «Потрясающей девушке». Она стала носить эту книжку на съемки. Вы думаете, чтобы не скучать в свободную минутку? Как бы не так! Она хочет поразить всех – педераста-фотографа, женщин прохожих, незнакомых мужчин, которые заглядываются на нее сзади, – своей разносторонностью. «Посмотрите на эту дивную задницу – у нее настоящая книжка! Она еще и грамотная!»

Накануне она обратилась ко мне с трогательной просьбой:

– Расскажи, что мне надо читать? Потому что если я такая замечательная, как ты говоришь, то мне нельзя быть глупой.

Как серьезно я занялся составлением списка литературы! Вот и решил начать с Эджи, в его книжке были фотографии Уокера Эванса, я посчитал, что они, напоминая о детстве, помогут ей глубже понять свои корни (прошлое, в котором, конечно, может найти обаяние только какой-нибудь еврейский придурок с леворадикальными убеждениями, а уж не дочь пролетария), – наивный мальчик, я действительно собирался развить ее ум! За Эджи последовал «Динамит» Адамица – мой собственный, пожелтевший, времен колледжа. Мне представлялось, что ей будет приятно разглядывать мои студенческие пометки и она тоже придет к пониманию различия важного и банального, общего и частного и так далее, найдет интересные главы, например, о жестокой эксплуатации в угольной промышленности, о воблитах.

– Ты что, действительно никогда не читала книжки под названием «США»?

– Блин, да я вообще никаких книжек не читала.

Тогда я покупаю ей Дос Пассоса в твердом переплете, из серии «Современная библиотека». Будем выбирать книжки простые, но развивающие. О, у нас все получится, я уверен. Тексты? Пожалуйста. Вот, например, Дюбуа «Души негритянского народа», вот «Гроздья гнева», вот «Американская трагедия». А это – «Белый бедняк» Шервуда Андерсона, книжка, которую я очень люблю (ей должно понравиться название). Дальше – «Записки родного сына» Болдуина. Как назывался бы подобный курс, составленный профессором Портным? Ну, я не знаю, что-нибудь вроде «Страдания несовершеннолетних. Введение», или «Происхождение и функционирование ненависти в Америке». Цель курса? Спасти глупую шиксу; избавить ее от свойственного ее расе невежества; превратить эту жертву бессердечного притеснителя в пытливого исследователя человеческих страданий и механизмов угнетения; научить ее милосердию, приобщить к мировой скорби. Теперьпонятно? Совершенная пара: жид получает свой ид, гой свой ой.

Итак, я стоял в раздумьях, с бумажкой в руке, на которой написано: «дарагая памой». На мне был безукоризненный смокинг. Манки появилась из ванной в платье, специально приобретенном для сегодняшнего вечера. «Интересно, где она собирается его провести? – подумал я. – Может быть, она забыла, куда мы идем? – Доктор, клянусь, это платье едва прикрывало ей задницу! Оно было из золотых ниточек, под которыми покачивалась прозрачная комбинашка. В довершение к этому она натянула парик на манер маленькой сиротки Анни – такая куча черных кучеряшек, откуда выглядывала глупая накрашенная моська. – Ну и ротик! Она действительно из Западной Виргинии! Дочь шахтера в городе неоновых огней! И в таком виде она собирается к мэру? Со мной? Одетая, как стрип-тизерка? Она пишет „дорогая“ через три „а“. За всю неделю она не прочитала и двух страниц из Эджи! Может, она хоть картинки посмотрела? Ох, вряд ли! Какая ошибка, – думаю я, пряча записку в карман, потому что завтра я ее ламинирую и буду хранить вечно, – какая ошибка! Ведь это девка, которую я снял на улице! Она отсосала у меня, даже не зная, как меня зовут! Она трахалась за бабки в Лас-Вегасе, а может, и не только там! Ты только посмотри на нее – она же настоящая шлюха! Шлюха заместителя председателя Комиссии по правам человека! На что я надеялся? Прийти с такой женщиной для меня – самоубийство! Это аб-сурд-но! Сколько энергии, нервов и времени потрачено впустую!

– Хорошо, – говорит Манки в такси, – что тебя беспокоит, Макс?

– Ничего.

– Тебе не нравится, как я выгляжу?

– Ты выглядишь нелепо.

– Эй, приятель, останови, я выйду!

– Заткнись! Водитель, Грэйси Мэншн![36]

– Не смотри на меня так, а то я заболею лучевой болезнью!

– Я не смотрю на тебя. Я вообще тебе не сказал ни слова.

– Нет, ты уставился на меня своими черными еврейскими глазами!

– Расслабься, Манки.

– Это ты расслабься.

– Со мной все в порядке, – спешу я заверить ее, но тут же срываюсь:– Только ради бога, не говори о пизде с Мэри Линдси!

– Что?

– То, что ты слышишь. Когда мы придем, пожалуйста, не рассказывай о своей влажной мох-натке тому, кто откроет тебе дверь! И не хватай Большого Джона за шланг – по крайней мере, в первые полчаса, о кэй?

В этот момент из водителя с шипением вырвался вздох изумления, а Манки в ярости стала дергать за ручку дверцу.

– Я буду говорить, делать и носить то, что я хочу! – кричала она. – У нас свободная страна, понял, грязный еврейский хуй?

Видели бы вы, как на нас посмотрел мистер Мэнни Шапиро, когда мы вышли из его такси.

– Сволочи богатые, – крикнул он. – Фашистка! – и рванул с места так, что задымилась резина.

Со скамейки, на которой мы сидели, хорошо были видны огни в Грэйси Мэншн; я смотрел через парк, как члены новой администрации съезжаются на прием. Я гладил ручки, целовал лобик, уговаривал Манки не плакать, говорил, что сам во всем виноват:

– Да, это виноват я – грязный еврейский ублюдок! Прости меня, прости, прости!

– Ты все время ко мне придираешься – молча посмотришь, а уже придираешься, Алекс! Я открываю тебе вечером дверь, умирая от желания видеть тебя, я весь день думала только о тебе, а твои чертовы глаза уже придираются. Я и так совершенно не уверена в себе, а тут еще каждый раз, когда я хочу что-то сказать, у тебя на лице появляется это жуткое выражение. За весь день я ни разу ничего не могу сказать, чтобы не прочитать у тебя в глазах: „Сейчас эта безмозглая пизда что-нибудь сморозит“. Если я говорю: „Сейчас без пяти семь“, то ты думаешь: „Это же надо быть такой дурой!“ Я это вижу! Да, я не училась в этом сраном Гарварде, но я не безмозглая и не пизда. И не учи, как я должна вести себя перед этими Линдси, без тебя знаю. Да кто такие эти Линдси? Какой-то дол-баный мэр и его жена! Подумаешь, мэр! Ты, наверное, забыл, что я была замужем за одним из богатейших людей Франции, когда мне едва было восемнадцать лет, я обедала с самим Али Ханом, а ты тогда был еще в Ньюарке, штат Нью-Джерси, и щупал там всяких евреек. Ну, какая же это любовь? – сказала она, жалобно всхлипывая. – Ты относишься ко мне, как к прокаженной!

Я хотел сказать в ответ, что, может быть, это не любовь. Может, это ошибка. Может быть, нам стоит расстаться и не мучить друг друга. Но помалкиваю! Потому что я боюсь, что она может покончить с собой! Разве пять минут назад она не пыталась выскочить на ходу из машины? Предположим, я сказал бы ей: „Послушай, Манки, вот как обстоят дела“, что помешало бы ей тогда пробежать через парк и немедленно утопиться в Ист-Ривер? Поверьте мне, доктор, она бы так и сделала – поэтому я ничего ей не сказал, а она обняла меня за шею и зашептала:

– Я люблю тебя, Алекс! Я тебя боготворю! Я тебя обожаю! Ну, пожалуйста, не будь со мной так груб! Я не вынесу этого! Ты самый лучший из всех мужчин, женщин и детей, каких я знаю! Ты самый лучший на свете! У тебя все большое – и ум, и хуй! О, Прогрессик, я люблю тебя!

От нас до особняка Линдси было не более двухсот шагов, а она вдруг уткнулась в мой пах и давай сосать член.

– Опомнись, Манки, – умолял я, пока она решительно дергала молнию на моих черных брюках. – Ради бога, не надо! Здесь повсюду переодетые полицейские. Нас арестуют!

Оторвавшись на миг от расстегнутой ширинки, она прошептала:

– Не отвлекайся, – и снова юркнула губками в ширинку, как маленький зверь в погоню за мышкой, и умело добилась оргазма.

Во время ужина я прислушивался к ее разговору с мэром, она рассказывала, что днем работает моделью, а по вечерам ходит на курсы Хантера. И больше ни о чем, как я и просил. На следующий день она, к моему удивлению, действительно отправилась к Хантеру и в тот же вечер показывала мне анкету, выданную ей в приемной комиссии. Однако, как я ни настаивал отнестись к этому серьезно, она заполнила в ней только графу возраста: двадцать девять.

Кстати, вы знаете, о чем она грезила на уроках во времена своей школьной юности в Ма-ундсвилле, вместо того чтобы учиться читать и писать? Так вот, всех мальчиков Западной Виргинии, мечтающих поступить в Уэст-Пойнт[37], сажают за большой круглый стол, под которым совершенно голенькой ползает на четвереньках наша нерадивая ученица Мэри-Джейн Рид и сосет у всех по очереди. Вокруг стола, самодовольно постукивая тросточкой, ходит полковник академии и пристально всматривается в лица абитуриентов – примут только того, кто не дрогнет перед ненасытным ротиком Мэри-Джейн.

Десять месяцев, просто не верится! За это время не было ни дня, ни часа, когда бы я не спрашивал себя: „Почему я продолжаю отношения с этой женщиной?“ С этой первобытной женщиной! С этой вульгарной, невыносимой, отвратительной, запутавшейся, лишенной внутреннего ядра, падшей, погибшей и так далее, и тому подобное особой. Список качеств ее был бесконечен и бесконечно дополнялся. Вспоминая легкость, с какой я снял ее на улице (настоящий сексуальный триумф моей жизни), я содрогаюсь от омерзения. Как я могу продолжать отношения с человеком, чьи жизненные принципы и поведение не уважаю? Я каждый день взрываюсь негодованием и гневными проповедями! Я уже становлюсь народной учительницей. Вот, например, когда она подарила мне на день рождения итальянские мокасины – какую лекцию я прочитал ей в ответ!

– Послушай, – сказал я, как только мы вышли из лавки, – позволь дать тебе маленький совет: когда ты собираешься сделать такую простую вещь, как поменять деньги на товар, совсем не обязательно сверкать своими прелестями на все четыре стороны. Договорились?

– Сверкать чем? Кто сверкал?

– Ты, Мэри-Джейн! Срамными частями!

– Ничего подобного!

– Ей-богу! Каждый раз, когда ты встаешь или садишься в присутствии продавца, мне кажется, что ты так и норовишь дать ему ее понюхать!

– О Боже, но я же должна вставать и садиться!

– Ну уж не так, как запрыгивают на лошадь!

– Я вообще не понимаю, почему тебя это заботит – продавец все равно педик.

– Меня это, как ты выражаешься, „заботит“, потому что за то время, пока мы были в магазине, ты умудрилась показать то, что у тебя между ног, не одному продавцу, а всему магазину! Не пора ли прекратить эти демонстрации?

Я поучаю ее, а сам в это время твержу себе: „Отстань от нее, маленький онанист. Что тебе нужно: пизду или леди? Если – леди, то кто тебе не дает? Заведи леди“.

В этом городе действительно полно девушек, не похожих на Мэри-Джейн Рид – перспективных, целеустремленных, неиспорченных, молодых, свежих, как молочницы. Я это говорю, потому что у меня было таких сколько угодно, но ни одна из них не удовлетворяла меня. С ними все время было что-то не так. Поверьте мне, доктор, я знаю, я пробовал: ел их стряпню, брился в их ванных, они мне давали ключ от квартиры и отдельную полочку в аптечке, я дружил с их котами и кошками, которых звали то Спиноза, то Клитемнестра, то Кандид, и даже просто Кот – да, да, они были умные и эрудированные – сексуальные приключения ранней юности не лишили их невинности – живые, интеллигентные, уверенные в себе, умеющие себя вести – служащие и научные сотрудники, учительницы, редакторы, в чьей компании я не чувствовал себя ни оскорбленным, ни смущенным, мне не нужно было быть им ни отцом, ни матерью, их не нужно было ни спасать, ни воспитывать. И ни с одной из них у меня не вышло решительно ничего!

Самый характерный пример – моя подружка из Антиох-колледжа – Кэй Кэмпбелл. Простодушная, с мягким характером, никаких „тараканов“, ни капли эгоизма – совершенно достойное и во всех отношениях замечательное существо. Где ты сейчас, моя Тыковка? Не иначе, как осчастливила какого-нибудь ковбоя в самом центре Америки?

А как же иначе? Она издавала литературный журнал, знала наизусть всю английскую литературу, вместе со мной и моими радикальными друзьями пикетировала парикмахерскую в Йеллоу-Спрингс, где отказывались стричь черномазых, – здравомыслящая, общительная, сердечная, русоволосая, вот с такой широченной задницей и добрым детским лицом. Только с титьками было слабовато (Похоже, что женщины с маленькой грудью – мой рок. Почему так? Кто-нибудь это исследовал? Дайте почитать, может быть, это имеет значение? Или, наоборот, мне не стоит обращать на это внимания?) и ножки были крестьянские, и блузка всегда вылезала из юбки. Меня так трогали ее жизнерадостные манеры! Она избегала высоких каблуков, и когда ей случалось надевать такие туфли, становилась беспомощной, как кошка на дереве. С наступлением тепла она первой из наших ан-тиохских нимф начинала ходить босиком. За форму задницы и цвет кожи я прозвал ее Тыковкой и, конечно, за твердость: ибо во всем, что касалось морали, она была дисциплинированна и исполнительна, как солдат. Я не мог не завидовать ей и откровенно восхищался ею.

Ну, например, она никогда не повышала голоса в споре. Вы можете себе представить, какое впечатление это производило на семнадцатилетнего меня, только что покинувшего „Общество спорщиков Джека и Софы Портных“? Я и не подозревал, что существует такая манера полемизировать? Не высмеивать своего оппонента, не испытывать ненависти к человеку из-за его идей! То-то и оно, что родиться у гоев и быть отличницей в Айове – это не то что родиться в еврейской семье и слыть вундеркиндом в Нью-Джерси – превосходство без вспыльчивости; добродетель без самолюбования; доверие без фамильярности и снисходительности. Давайте будем честными, доктор, и воздадим гоям должное: когда они производят впечатление, то это очень сильно. Какая органичность! Да это же просто заглядение – мягкость и твердость одновременно, одним словом, „тыквенность“.

Где ты теперь, моя безотказная, толстопопая, естественная, босоногая Кэй-Кэй? Скольким ты мать? Здорово ли ты растолстела? Предположим, ты стала как дом – что ж, широкой натуре – широкое тело! Ты мне казалась лучшей девушкой на всем Среднем Западе, так почему же я упустил тебя? О, я еще доберусь до этого, не беспокойтесь, ведь самоистязание – это не что иное, как воспоминание без конца, теперь мы это знаем точно. Я совершенно забыл о ее жирной коже, о ее неприбранных волосах! Кстати, доктор, в начале пятидесятых еще не было моды на растрепанных. Но она была такая непосредственная! О, моя золотистая Кэй! Я могу поспорить, что за юбку, скрывающую твою великанскую задницу (не то что у Манки, у нее попка помещается на ладони и упругая, как мячик), сейчас цепляются уже полдюжины ребятишек, что ты им сама печешь хлеб, ведь так? (Помнишь, как ночью у меня на Йеллоу-Спрингс ты в одной комбинации – потому что жара, вся в поту и в муке возилась с духовкой, чтобы показать мне вкус настоящего хлеба? Ты могла бы тогда замесить мое сердце, так оно размягчилось от нежности!) Я совершенно уверен, что ты живешь там, где воздух чист, прозрачен и свеж, и дверь в дом не запирают, что ты по-прежнему равнодушна к деньгам и вещам. Знаешь, Тыковка, я тоже еще не пленился ценностями среднего класса! О, ты была настоящая тыква! Сверху – как бабочка, снизу – как бочка! Чтобы крепко стоять на земле!

Вы бы слышали ее, когда мы еще на втором курсе ходили по Грин-Каунти агитировать за Стивенсона. Даже сталкиваясь с обычной республиканской узколобостью, грубостью и нищетой духа, от которых просто звереешь, она всегда оставалась леди. А я был неистовым горлопаном: начинал спокойно, но потом неизменно срывался, потел, орал, впадал то в ярость, то в сарказм, гвоздил направо-налево, оскорблял этих несчастных, ограниченных людей, называя их возлюбленного Айка политическим невеждой и моральным идиотом. Тыква же с таким вниманием выслушивала противоположную точку зрения, что мне казалось, сейчас она повернется ко мне и скажет:

– А что, Алекс, я думаю, этот мистер Деревенщина прав – может быть, действительно, Эд-лай Стивенсон слишко мягко относится к коммунистам?

Но нет, выслушав все идиотские мнения о „социалистических“ идеях и „красных“ убеждениях нашего кандидата, об отсутствии у него чувства юмора и других недостатках, Тыква торжественно и без тени иронии (чрезвычайный подвиг! – она могла быть судьей в чем угодно – так идеально соединялись в ней юмор и здравый смысл) принималась указывать мистеру Деревенщине на его ошибки, фактические и логические, а также на его нравственное несовершенство. Ее не раздражал ни лживый пафос, ни параноидальная лексика, у нее не потела верхняя губа, не перехватывало горло, она не покрывалась, как я, пятнами, и тем не менее дюжина избирателей в нашем округе благодаря ей изменили свои взгляды. Возможно, это из-за меня Эдлай тогда набрал так мало голосов в штате Огайо. Да, она была одной из самых великих шикс. Чему бы только я мог научиться, если бы провел остаток жизни с таким человеком! Да, мог бы – если бы я вообще умел учиться! Если бы нашел способ избавиться от своей эротической одержимости, от своего извращенного воображения, от подлой мстительности, от страсти сводить мелочные счеты, создавать фантомы, от этой бесконечной и бессмысленной мнительности!

1950-й год, мне семнадцать лет, Ньюарк вот уже два с половиной месяца как в прошлом (впрочем, не совсем: по утрам, просыпаясь под незнакомым одеялом и не видя „своего“ окна, я на секунду впадаю в панику, думая, что это мама все переставила) – и я совершаю один из самых дерзких поступков в моей жизни: вместо поездки домой на мои первые каникулы я отправляюсь поездом в Айову, провести День Благодарения с Тыквой и ее родителями. Я еще нигде не бывал дальше Нью-Джерси, и вот теперь еду в Айову! С блондинкой! С христианкой! Кого больше ошеломил этот побег – меня или моих родителей? Какая дерзость! А может быть, это дерзость сновидения?

Белый деревянный домик, в котором прошло ее детство, произвел на меня впечатление Тадж-Махала. Наверное, только ребенок мог бы понять, что я почувствовал, увидев на веранде качели. Она выросла в этом доме. Девушка, которая позволила мне снять с нее лифчик, которую я тискал в кампусе, выросла в этом белом доме. За этими гойскими занавесками! Позвольте, да это же жалюзи!

– Вот, папа и мама, – сказала Тыковка, когда мы вышли из поезда, – это наш гость, мой друг-однокурсник, о котором я вам писала.

Это я-то – „их гость“? Это я – „друг-однокурсник“? На каком языке они говорят? Я – сын страхового агента. Я – посланец рабби Воршоу!

– Как дела, Алекс? Я, конечно, ответил:

– Спасибо.

В эти первые сутки в Айове я всем говорил „спасибо“. Даже неодушевленным предметам. Задев стул, я немедленно говорил ему:

– Извините меня. Спасибо.

Уронив салфетку на пол, наклоняюсь, краснею, подбираю ее и тут же говорю „спасибо“. Я слышу себя, когда обращаюсь то ли к полу, то ли к салфетке. К кому же из них, черт побери, непонятно? Моя мать могла бы гордиться своим маленьким джентльменом – он вежлив даже с мебелью!

В английском языке есть выражение „доброе утро“, я об этом слышал, но мне почти не приходилось им пользоваться. Да и зачем оно нужно? За завтраком дома меня называют обычно Угрюмый или Злюка. Но здесь, в Айове, подражая местным обитателям, я неожиданно превратился в настоящий фонтан пожеланий „доброго утра“. Они все здесь так делают – похоже, при свете в них тотчас же начинается химическая реакция: Доброе утро! Доброе утро! Доброе утро! Они произносят эту фразу с огромным количеством вариаций! Вслед за этим они начинают выяснять друг у друга, хорошо ли спалось? Они спрашивали об этом и у меня? Хорошо ли мне спалось? Я не знаю, я должен подумать – вопрос застал меня врасплох.

– Да, хорошо! Я думаю, что хорошо! А вы, как вы спали?

– Как бревно, – отвечает мистер Кэмпбелл. В первый раз в жизни я почти физически ощущаю силу метафоры. Этот человек, который продает недвижимость и является старшим советником муниципалитета в Дэвенпорте, говорит, что он спал, как бревно, и я действительно вижу бревно. Я вижу неподвижное, тяжелое, убедительное бревно.

– Доброе утро, – говорит он, и я понимаю, что он имеет в виду промежуток времени между восемью и двенадцатью.

Я никогда прежде об этом не думал. Он, скорее всего, хочет, чтобы время между восемью и двенадцатью было для меня добрым, то есть веселым, приятным, удачным. Значит, все мы желаем друг другу четырех часов удовольствия и благополучия. Но это же ужасно! То есть это же прекрасно! Доброе утро! А потом будет „добрый день“, и „добрый вечер“, а потом „доброй ночи“! Боже мой! Английский язык, оказывается, – это средство коммуникации! И разговор – это не обязательно поединок, где ты стреляешь и в тебя стреляют, где ты рискуешь своей жизнью и охотишься за чужой! А слова – вовсе не бомбы и пули, нет, они могут быть маленькими подарками, исполненными смысла.

Но и это еще не все. Мало того, что я смотрел на мир сквозь гойские занавески, что неустанно желал им всем радости и благополучия, я чуть не обалдел, когда узнал название улицы, на которой стоял дом Кэмпбеллов, на которой выросла моя подружка, где она прыгала, скакала, каталась на коньках и на санках все это время, пока я мечтал о ней за полторы тысячи миль отсюда. Знаете, как называлась эта улица? Нет, не Ксанаду, нет, гораздо лучше, гораздо более абсурдно. Она называлась Вязовая. Вы понимаете, Вязовая! Я будто снова услышал, как по радио читают „Историю одной семьи“ – там тоже что-то было про вязы!

Честно говоря, я вообще вряд ли мог определить, что тут за деревья, выйдя в среду вечером из автомобиля Кэмпбеллов. К семнадцати годам я едва научился отличать дуб, да и то, если рядом валяются желуди. В пейзаже меня больше всего занимает не флора, а фауна, то есть, если можно посмотреть, как трахаются. Все, что растет и цветет, я оставляю птичкам и пчелкам – это их забота, а не моя. Никто в моем доме не знал, как называется дерево, растущее из асфальта прямо у входа. Дерево как дерево. Какая разница, как его звать, лишь бы не грохнулось на голову. Осенью (или весной? Кто помнит о таких мелочах? Во всяком случае, я уверен, что не зимой) с него падали длинные кривые стручки с горошинами. Так вот, никто бы о нем не задумался, если бы Софа не проинтерпретировала этот научный факт так:

– Не вздумай пуляться из трубочки этими мелкими штучками, ты можешь попасть кому-нибудь в глаз, и он станет слепой! Я тебе запрещаю, а если они в тебя будут пулять, немедленно беги домой и скажи мне.

Вот примерно с таким уровнем знаний в области ботаники я в то воскресное утро вышел из дома Кэмпбеллов и совершил свое архимедово открытие. „Улица называется Вязовая, следовательно… это все – вязы! Неужели?“ Как просто! Кому как, а у меня показатель интеллекта целых сто пятьдесят восемь! Неужели мир действительно так прост?

До этого незабываемого уик-энда я существовал на уровне Каменного века. Каждый раз, когда мистер Кэмпбелл называл свою жену „Мэри“, у меня подскакивала температура до сорока градусов – я ем из тарелки, которой касались руки женщины по имени Мэри! (Может быть, здесь ключ к тому, что я стараюсь никогда не называть Манки по имени, за исключением воспитательных эпизодов). Пожалуйста, молился я в поезде, идущем на запад, пусть только в доме Кэмпбеллов не будет изображений Иисуса Христа, избавьте меня от этих христиан! Пусть, когда тетушки и дядюшки соберутся на праздничный обед, среди них не окажется антисемитов! Потому что если кто-нибудь из них скажет: „жиды“, или „пархатые на голову сели“, то я им этого „жида“ в глотку засуну, прямо в глотку вместе с их сраными зубами! Нет, нет, никакого насилия (как будто я вообще на это способен), насилие мы оставим для них, ведь это их любимая игрушка, а я просто встану со своего места и произнесу речь! Я буду клеймить их изуверские сердца! Я им прокричу прямо в уши Декларацию Независимости! Кто они такие, черт подери, может быть, они думают, что День Благодарения – их гойский национальный праздник?

И вот на вокзале ее отец говорит:

– Как дела, молодой человек? А я отвечаю:

– Спасибо.

Чего это он вдруг такой милый? Потому что его уже предупредили (а если так – мне обижаться или нет?) или потому что он еще не знает? Должен ли я сказать ему правду, прежде чем мы сядем в автомобиль? Да, я должен! Я больше не могу скрывать! „Мне очень приятно быть здесь у вас, в Дэвенпорте, мистер и миссис Кэмпбелл! Но дело в том, что я еврей, и вы уж, пожалуйста об этом не забывайте“. Нет, это как-то не звучит. Может быть, так: „Уважаемые мистер и миссис Кэмпбелл, как друг вашей дочери и как еврей я хочу поблагодарить вас за приглашение…“ Хватит выделываться! Но что же делать? Сказать ему чтонибудь на идише? А как? Я знаю примерно двадцать пять слов – половина из них непристойные, а остальные я неправильно произношу. Дерьмо, говорю я себе, ты просто дерьмо, заткнись и иди в машину.

– Спасибо, спасибо, – говорю я, подхватываю свой чемодан, и мы все направляемся к автомобилю.

Кэй и я забираемся на заднее сиденье, вместе с собакой! Это ее собака. Она разговаривает с ней, как с человеком! Ой-е-ей, да она и правда гойка. Что за нелепость – разговаривать с собакой, а ведь Кэй совсем не дура! Я вообще-то понимаю, что она поумнее меня, но как это можно разговаривать с собакой? „Что касается собак, мистер и миссис Кэмпбелл, то у нас, евреев…“ О боже, оставь эти глупости! Ты совершенно забыл (или изо всех сил пытаешься забыть) о том, что у тебя вместо носа. Я уже не говорю про твои африканские кудри. Конечно, они все видят. Прости, дружок, но от судьбы не уйдешь, носовой хрящ не выбирают. Но я и не хочу другой судьбы! Ты так говоришь, потому что с этим ничего не поделаешь. Я бы смог поделать, если бы захотел! Но ты же не хочешь. А вдруг я все-таки захочу?

Как только я попадаю в какой-нибудь дом, я тут же начинаю тайком принюхиваться: чем здесь пахнет? Картофельным пюре? Старыми тряпками? Свежим цементом? Вот и здесь я все нюхал и нюхал, пытаясь уловить главный запах. И унюхал, ага: это запах христианства или просто воняет собакой? Все, что я вижу, пробую, к чему прикасаюсь, обо всем я думаю: это гойское. В первое утро я выдавил в раковину полдюйма „Пепсодента“, потому что боялся чистить зубы пастой, которая несомненно касалась гойских зубных щеток родителей Кэй. Честное слово! Мыло на раковине все в засохшей пенке от чьих-то рук. Интересно, чьих? Может быть, Мэри? Могу ли я мыться им или сначала мне следует помыть это мыло, чтобы соблюсти гигиену? А чего тут теряться, конечно, помой его с мылом! Зайдя в туалет, я долго осматривал унитаз: „Смотри-ка, это настоящий гойский горшок. Вот сюда отец твоей подружки роняет свое иноверческое говно. Ну, как тебе? По-моему, впечатляет“. Что со мной? Я рехнулся или наоборот?

На следующий день я долго не мог решить, как сесть на сиденье. Дело не в санитарии – горшок сияет немыслимой антисептической чистотой – я боялся почувствовать тепло кого-нибудь из Кэмпбеллов. Например, Мэри. Тепло задницы матери Иисуса Христа! Ради мамы, ради всей своей семьи, подстели бумажку на сиденье, ведь тебе ничего не стоит, и об этом никто не узнает!

Но я сделал это! Я сделал это! Я сел безо всякой бумажки – и оно действительно было теплым! Ура, мне семнадцать лет, и я бесстрашно трусь своей задницей о задницу ненавистного врага! Как долго я путешествовал, в какую даль я забрел с этого сентября! При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе! Да, плакали. Я сидел на горшке, и меня осаждали сомнения и печали, я неожиданно начал всем сердцем тосковать по дому… Мой отец, наверное, поехал на ярмарку в Юнион, покупать „настоящий яблочный сидр“, а мне так хотелось поехать с ним. Ханна и Морти, наверное, без меня отправились на матч „Викуехик-Хиллсайд“, кто же им будет все комментировать, если не я? Я надеюсь, что наши выиграют (то есть проиграют меньше 21 очка). Бейте Хиллсайд, ребята! Ви-куе-хик! Берни, Сидни, Леон, давайте, защита, бейтесь!

Все, кто болеет за Викуехик-хай,
Поднимайте хай!

Давайте, держите линию, гол им в кишки, бейтесь, ребята!

Боже мой, я упускаю шанс блеснуть остроумием! Когда еще удастся мне продемонстрировать окружающим свои убийственные сар-казмы и ядовитые колкости! А после игры не попаду на традиционный обед в честь Дня Благодарения, приготовленный моей мамочкой, веснушчатой и рыжеволосой польской еврейкой. О, я просто вижу, как бледнеют их лица и как они замирают, когда она отрезает здоровенную ногу и объявляет: „А это для кого? Угадайте!“ Увы. Тот, кого имеет в виду моя мать, будет обедать в АЙОВЕ! Почему я покинул их? Может быть, наши застолья не очень похожи на картины Нормана Рокуэлла, но, поверьте, мы тоже умеем хорошо веселиться! Мы, конечно, не первые переселенцы, но вы оцените, как у нас вкусно пахнет! И, посмотрите, клюквенный соус на каждом конце стола! Индейку, как и положено, зовут Том! Но почему мне не верилось, что мы живем в Америке, то есть Америка – это там, где мы кушаем нашу индейку? Почему туда надо ехать, как мой папаша, который в ноябре отправляется в Юнион, штат Нью-Джерси, за „настоящим яблочным сидром“?

– Я еду в Айову, – говорю я по телефону.

– Куда, куда?

– В Дэвенпорт, штат Айова.

– Но это же твои первые каникулы!

– Я знаю, но я не хочу упустить такую возможность.

– Возможность? Возможность для чего?

– Возможность провести День Благодарения в семье мальчика по имени Билл Кэмпбелл.

– Какой еще мальчик?

– Кэмпбелл, как суп. Мы тут вместе живем. Дальше я слышу, что они меня так ждали, что Морти купил билеты на бейсбол. О какой еще возможности я говорю? Зачем тебе мальчик, как его, Кэмпбелл?

– Это мой друг! Билл!

– Что за ерунда? – говорит мой отец. – А как же сидр?

Я так и знал! Случилось то, чего я больше всего боялся. Мой папа просто феномен, он знает, чем меня уязвить, и всегда добивается от меня раскаяния! Я начинаю плакать из-за этого сидра, но стою на своем:

– Да уж как-нибудь без меня, я не смогу приехать, извини, меня пригласили. Мы сегодня выезжаем!

– Как „выезжаем“? Что это значит? – встревает в разговор моя мать. – Я ничего не понимаю: позволь узнать, куда ты едешь, как ты едешь? Вы наверняка поедете в открытой машине…

– А вот и нет!

– А если будет гололедица?

– Мы едем в танке, мама, тебя это устраивает?

– Алекс, – говорит она строго, – я слышу по твоему голосу, что ты не говоришь мне всей правды. Скажи мне правду, ты собираешься ехать автостопом, или в открытой машине, или ты придумал еще что-нибудь похуже? Вы подумайте – семнадцать лет! Всего два месяца его не было дома – а он уже совершенно одичал!

Этот разговор состоялся шестнадцать лет назад – чуть больше, чем половина моей жизни. Ноябрь 1950 года – дату моего освобождения можно было вытатуировать на запястье. Дети, которые появлялись на свет в тот день, когда я впервые звонил домой сообщить, что не приеду на каникулы, уже поступили в тот самый колледж, а я продолжаю звонить домой! Я все еще в бегах! Зачем было перескакивать через два класса, зачем стараться всех опередить, если потом оказываешься в аутсайдерах? Все погибло! Где мои великие роли?! Где мои ученые звания?! Почему я до сих пор живу один, где мои дети?! И это вопрос не риторический! Как профессионал я, конечно, кое-чего достиг, но в личной жизни! – нечем гордиться. На этой земле должны быть дети, похожие на меня! Почему нет? Почему у каждого голодранца полно детей, а у меня ни одного нет? Абсурд какой-то! Вы только подумайте, все уже пробежали полкруга, а я еще стою на старте – это я-то, который первым сменил пеленки на спортивные трусы, у которого коэффициент интеллекта сто пятьдесят восемь! – так и не сошел с места, а все еще договариваюсь с организаторами забега об условиях, обсуждаю качество покрытия, проверяю компетентность арбитров! Да, мама, мистер Злюка – это про меня! Мистер Угрюмый – абсолютно точно, не в бровь, а в глаз! Мистер Припадочный – c'est moi.[38]

Я всегда думал, что „истерика“ – еврейское слово.

– Давай, давай, закати истерику, – советовала моя мама. – Посмотрим, как это тебе поможет!

И я старался! Я бился о стенку на кухне! „Мистер Буйнопомешанный!“, „Мистер Бешеный!“ – вот какие имена я зарабатывал себе! – „Не дай бог кому-нибудь посмотреть на тебя искоса, Алекс, за его жизнь я не дам и пары центов!“, „Мистер Всегда-Прав!“, „Самый сердитый из Семи гномов“, „Эй, Ханна, твой брат-грубиян почтил нас сегодня своим присутствием“, „Какая радость видеть Вас, мистер Хам“, „Бедный мальчик, у него опять истерика“.

В конце третьего курса у Кэй случилась задержка, и мы начали радостно – и что интересно, совершенно без паники – строить планы на будущее. Мы решили наняться няньками в один дом, ради комнаты в мансарде и полочки в холодильнике. Мы были готовы ходить в поношенной одежде и есть одни спагетти. Кэй собиралась писать стихи о радостях материнства и печатать за деньги курсовые работы. У нас была стипендия на обучение, а что еще нужно человеку? (Кроме матраса, нескольких кирпичей, пары досок для книжных полок, пластинки Дилана Томаса и, когда понадобится, детской колыбельки). Мы чувствовали себя путешественниками в неведомый край.

– Ты потом сменишь вероисповедание, да? – спросил я однажды.

Я предполагал, что мой вопрос будет воспринят иронически. Но Кэй отнеслась к нему серьезно. Вы понимаете, не формально, а именно серьезно. То есть так: Кэй Кэмпбелл, Дэвенпорт, штат Айова:

– Почему я должна это делать?

Замечательная девушка! Изумительная, остроумная, честная девушка! Вы видите, вот ее суть! То, что так привлекательно в женщине – теперь я понимаю! В ее тоне не было ни грубости, ни кокетства, ни желания защититься, ни, наоборот, превосходства. Только здравый смысл и четкая речь: Почему я должна это делать?

Но Алекс Портной впал в ярость, „у бедного мальчика опять истерика“. Что означает это твое „почему“? А как ты думаешь, ты, дура гойская! Пойди к своему псу и спроси у него, что он думает? „Спотти, ты хочешь, чтобы Кэй-Кэй стала еврейкой?“ И вообще, почему ты такая самодовольная? Потому что умеешь разговаривать с собаками? Или потому что знаешь, как выглядит вяз? Или потому что твой отец разъезжает на огромном универсале, отделанном красным деревом? Кто ты, вообще, такая, чего ты добилась в жизни, чтобы строить мне рожи, как Дорис Дэй?[39]

К счастью, я был так ошеломлен своим возмущением, что потерял дар речи и не успел ничего сказать вслух. Как могло так случиться, как я почувствовал себя уязвленным именно в том, в чем считал себя неуязвимым? Уж о чем-о чем, а о деньгах и религии мы с Кэй думали меньше всего. Нашим любимым философом был Бертран Рассел. Нашей религией была вера Дилана Томаса в Истину и Радость! Наши дети должны были стать атеистами. Я же в шутку спросил!

Тем не менее я так и не смог простить ее: спустя пару недель, когда месячные возобновились, она стала меня раздражать своей тривиальностью в разговоре, а в постели возбуждать не больше медузы. Мне пришлось ей в этом честно признаться, и я страшно удивился, когда увидел, как ей больно это слышать. Но, согласитесь, я был совершенно искренним, как Бертран Рассел. Вот что я сказал ей:

– Извини, Кэй, мне было бы стыдно тебя дальше обманывать: я больше тебя не люблю.

Она плакала, она бродила по кампусу с заплаканным лицом, она не ходила в столовую, она пропускала занятия. Меня это потрясало. Я всегда был уверен, что из нас двоих влюбленным был я, каково же мне было узнать, что она тоже!

Я вернулся в Нью-Джерси в июне, исполненный сознания собственной „силы“, искренне удивляясь тому, как я мог увлечься такой прозаической и некрасивой девицей. Представляете, мне двадцать лет – и я уже расстался с первой любовницей! Я упивался своим садизмом и грезил о новых победах.

Следующей иноверкой, которой я разбил сердце, была Сара Эббот Молсби, по кличке Пил-грим из Нью-Ханаана, выпускница „Вассара“[40] (кстати, в Покипси к ней наведывался один белобрысый красавчик – ее голубок). Она отличалась высоким ростом, изяществом, статью и аристократическими манерами. Когда мы с ней полюбили друг друга, ей было двадцать два года, и она служила секретаршей в офисе сенатора от штата Коннектикут, это случилось в 1959 году.

Я тогда работал в одном из подкомитетов Палаты представителей, расследовавшем скандал с телевизионными играми. Это дело было затеяно как будто специально для такого сортирного социалиста, как я – грандиозная афера, корпоративное жульничество, обман простодушных обывателей – словом, хрестоматийная капиталистическая алчность. Больше всего меня занимала фигура главного мошенника Шарля Ван Дорена[41]. Казалось бы – истинный джентльмен, стопроцентный англосакс, протестант: какой ум, какие манеры, какой характер – сама искренность, само обаяние – настоящий американец, и вдруг оказывается, что он просто жулик. Ну, что вы думаете об этом, господа христиане? Супергой, лучший из ваших сыновей присваивает чужие денежки! А? Боже мой, да вы такие же говенные, как евреи! Такие же ханжи!

О, тогда в Вашингтоне я прожил лучшие дни в своей жизни! Представляете, одновременно уничтожить безупречную репутацию шарлатана Шарля и быть любовником красавицы-янки, чьи предки высадились на этом побережье еще в семнадцатом веке! А что, весело думал я: ненавидишь гоя – съешь его.

Почему же я не женился на этой красивой и достойной девушке? Я помню, как она стояла на галерее для публики в синем матросском костюмчике с золотыми пуговками, бледная и взволнованная. С какой гордостью и любовью смотрела она на меня в то утро, когда я вел свой первый публичный допрос одного исключительно скользкого пиаровца. Надо заметить, что для дебютанта я был просто великолепен: хладнокровный, логичный, настойчивый, только сердце бьется чуть быстрее – все-таки мне всего двадцать шесть лет. О, когда у меня на руках все козыри, когда я уверен в своей правоте, то прячьтесь, мошенники, я вам спуску не дам!

Так почему я не женился на этой девушке? Ну, во-первых, отвратительный жаргон элитной школы. Я не выношу всех этих „тошнится“ вместо „блевать“, „крекер“ вместо „крейзи“, „очаровашка“ – о парнях, которых честная Мэри-Джейн Рид называет „ковбой“ (я почему-то всегда вынужден учить своих подружек человеческому языку, это с моим-то убогим словарным запасом из Нью-Джерси). И потом ее подружки! Все эти Пуди, Пипи, Аки, Шримпи, Брют, Таги, Сквики, Бампо и Биби – будто она училась вместе с племянниками дядюшки Скруджа. Хотя надо заметить, что и моя манера выражаться тоже заставляла ее страдать. Когда я в первый раз сказал „трахаться“ (да еще в присутствии ее подружки Пеббл, одетой в шикарный кардиган с воротником, как у Питера Пэна), ее лицо исказилось от боли так, будто я выжег эти несколько букв у нее на теле.

– Это было так неуместно. Почему, – жалобно спросила она, когда мы остались одни, – почему ты хочешь казаться таким „гнусным“? Может быть, дурные манеры доставляют тебе какое-то особое удовольствие? Что ты этим хочешь доказать?

Это словечко я ей припомнил, что и привело впоследствии к разрыву.

Как она в койке? Да ничего особенного – ни чудес акробатики, ни духовных подвигов, ни каких бы то ни было особых способностей – как мы трахнулись в первый раз, так и продолжали в том же духе: я наступал, а она защищалась, постепенно сдавая позиции, и потом расходилась. Ох и давали мы жару на ее огромной кровати из красного дерева с пологом – фамильная вещь! Дополнительно нас развлекало огромное зеркало.

– Смотри, Сарочка, кто там? – шептал я, прижимая ее к себе. – Что они делают?

Сначала она ужасно смущалась и отворачивалась, а после привыкла и даже втянулась, со временем в ней развилась настоящая страсть к созерцанию коитуса, она следила за отражением с испугом и возбуждением во взгляде. Видела ли она там то же, что и я? Леди и джентльмены! Сверху – Александр Портной, Ньюарк, штат Нью-Джерси: черные волосы в паху, вес сто семьдесят фунтов, половина из них – еще непереваренные сласти и деликатесы!!! Под ним – его противник: беленький пушистый лобок, элегантные гладкие бедра и мягкое девичье личико „а-ля Боттичелли“ – олицетворение наслаждения: сто сорок фунтов республиканской рафинированности и пара самых бойких сосков во всей Новой Англии – Сара Эббот Молсби, Нью-Ханаан, штат Коннектикут!!!

Вы знаете, доктор, мне кажется, что я не просто трахался с этими девушками, а, как мог, открывал Америку, как если бы мне самой судьбой было предписано соблазнить по одной из каждого штата. Завоевать Америку – что может быть увлекательней и почетней? Капитан Колумб, капитан Смит, губернатор Уинтроп, Джордж Вашингтон и теперь я, Александр Портной. Впрочем, что касается Аляски или Гаваев, то я не испытывал к их дочерям никакого влечения – что мне до этих эскимосочек и азиаток, я чужд экзотики! Я, доктор, дитя сороковых, Второй мировой, эпохи радиостанций, я точно знаю, что в нашей бейсбольной лиге восемь команд, а во всей стране сорок восемь штатов. Я помню наизусть все слова песен: „Гимн морской пехоты“, „Продуть балластные цистерны“, „Мы летим, ковыляем во мгле“, я знаю песню морских летчиков: „Поднимайте якоря на небо“, я могу спеть вам песню морских пчелок[42]. Ну-ка, Шпильфогель, скажите мне, где вы служили, и я спою вам вашу песню! Пожалуйста, не упрямьтесь, я же вам плачу деньги! Мы, дети эпохи учебных воздушных тревог, стелили наши пальтишки на бетонный пол и, облокотившись о стены подвала нашей начальной школы, дружно пели, поддерживая собственный боевой дух: „Помолись и передай патроны!“ Назовите любой гимн, который был написан во славу американского флага, и я спою вам его слово в слово! Да, доктор, я помню Коррехидор и флаги, приспущенные в знак траура из-за наших потерь на Иводзиме[43]. Самолет Колина Келли разбился, когда мне было восемь, Хиросима и Нагасаки превратились в пыль, когда мне исполнилось двенадцать, лучшие годы моего отрочества – это четыре года ненависти к Тодзио[44], Гитлеру и Муссолини, это четыре года любви к нашей прекрасной непобедимой стране! Мое маленькое еврейское сердце сражалось за американскую демократию! Ура, мы победили, враг мертв – в этом, между прочим, есть и моя заслуга, потому что я молился о нашей победе, – теперь я хочу получить то, что заслужил. Теперь мне как настоящему американскому солдату должны принадлежать все американские попочки и мохнатые дырочки! Я – патриот, я готов присягнуть на верность Великой американской пизде и ее земле, городам и штатам, где родились мои подружки: Девенпорт-Айова! Дейтон-Огайо! Скенектеди и Трой-Нью-Йорк! Форт-Майерс-Флорида! Нью-Ханаан-Коннектикут! Чикаго-Иллинойс! Альберт-Ли-Миннесота! Портленд-Мэн! Маундсвилл-Западная Виргиния! Мне хочется петь:

Родины просто-оры, го-оры и доли-ины!
Храни Господь Аме-ери-ику-у, наш роди-и-имый дом!

Представьте только, каково мне было узнать, что всех умерших Молсби хоронят на кладбище Ньюберипорта, в Массачусетсе, а Эбботов – в Салеме – в земле отцов, в земле гордых переселенцев. Ни больше ни меньше. Оказалось, мою крошку в 1942 году, во Флориде, качал на ручках Уэнделл Уилки[45] – они с ее папочкой вместе учились в Гарварде и жили там в одной комнате (кстати, мой отец, не пропуская ни одного праздника, молился за Франклина Делано Рузвельта, и мать каждую пятницу зажигала в его честь свечи) – ее мамочка не могла спокойно слышать имени Элеоноры Рузвельт, а братец ее, выпускник Йеля по кличке „Пузатый“, в настоящий момент ворочает бабками на Нью-Йоркской фондовой бирже и по воскресеньям играет в поло где-то в Уэстчестере – у них в семье принято играть в поло! Вы понимаете, она же запросто могла бы родиться в семействе Лин-дебери! Эта девушка могла бы быть дочерью босса моего отца! Она знала, как управлять яхтой, как кушать десерт специальными серебряными приборами (кусочек пирожного, который вы, наверное, взяли бы рукой, она искусно – как китаец своими палочками – препарировала с помощью особых вилочек и ложечек! Вот какие удивительные навыки она приобрела в далеком Коннектикуте!)! Развлечения, которые для нее были просты и естественны, мне казались экзотическими и немыслимыми, и я удивлялся им, как Дездемона заводной обезьяне. Однажды я наткнулся в ее альбоме на газетную вырезку со статьей под рубрикой „Наша золотая молодежь“, озаглавленной „САРА ЭББОТ МОЛСБИ“, в которой сообщалось следующее: „Уткам, перепелам и фазанам этой осенью лучше бежать из Нью-Ханаана, потому что Салли, дочка мистера и миссис Эдвард Молсби из Грин-ли Роуд, собирается немного поразвлечься с охотничьим ружьем. – С ружьем, доктор! – Стрельба – одно из любимых занятий Салли. Она также любит верховую езду, а этим летом хочет заняться рыбной ловлей и – слушайте дальше, доктор, я думаю, это могло бы покорить даже моего сына! – поймать несколько форелей из тех, что живут в ручье возле их летней семейной резиденции“.

Но вот чего Сара не умела, так это сосать член. Застрелить утку – это пожалуйста, а взять в рот – ни за что. Она умоляла меня не принимать это близко к сердцу, уверяла, что она сама очень сожалеет, но то, о чем я прошу – выше ее сил, что я не должен обижаться, потому что ее отказ адресован не лично мне… Не лично мне? Вранье! Я, напротив, был совершенно уверен в том, что столкнулся с фактом грубой дискриминации. Интуиция мне подсказывала, что мой отец не сделал карьеру в „Бостон энд Норди-стерн“ по той же самой причине, по какой Салли Молсби не соизволила у меня отсосать. Где же справедливость в этой Америке? Куда смотрит „Бнай брит интернэшнл?[46]

– Значит, я должен тебе доставлять оральные удовольствия, а ты мне нет? – говорю я.

Пилгрим пожимает плечами и отвечает крайне доброжелательно:

– Тебя никто не заставляет, не хочешь – не надо.

– Правильно, не заставляет, мне самому хочется тебя полизать.

– Ну вот, – отвечает она, – а мне не хочется.

– Но почему?

– Откуда я знаю? Не хочу и все.

– Сара, черт возьми, что за детские ответы, что значит „не хочу и все“! Объясни по-человечески!

– Я… Я просто не делаю этого, вот и все.

– Нет, ты должна мне объяснить – почему?

– Алекс, я не могу, я правда не могу.

– Но я хочу услышать хоть одну разумную причину.

– Извини меня, – отвечает она с полным сознанием юридической базы, – но на этот вопрос я не обязана тебе отвечать.

Конечно, она не обязана, но мне и так все ясно: дело только в том, что я не знаю, что такое кливер и как поднять его с наветренной стороны, потому что у меня никогда не было собственного фрака и я не умею танцевать котильон… Да, сэр, а будь я здоровенным белокурым гоем в розовом костюме для верховой езды и стодолларовых охотничьих ботинках, она отсосала бы у меня, как миленькая, будьте упокой-нички!

Однако я ошибался. Три месяца я пытался засунуть ей в рот (и непременно встречал мощное сопротивление, совершенно неожиданное в таком мягком и податливом создании), три месяца я то вкрадчиво уговаривал, то грубо тянул ее за уши. И вот однажды она пригласила меня в Библиотеку Конгресса послушать Моцарта в исполнении Будапештского камерного квинтета; в финале концерта для кларнета Салли вдруг взяла меня за руку, и ее щеки отчетливо порозовели, а когда мы вернулись домой и легли в постель, она неожиданно зашептала:

– Алекс… Я захотела это!

– Захотела чего?

Но она уже нырнула мне в пах, натянув на голову одеяло, и взяла мой член в рот! Я отбросил одеяло – чтобы это видеть! Она сосала, если, конечно, это можно так назвать, член ровно шестьдесят секунд, держа его во рту, как термометр, доктор. Я почти ничего не чувствовал, но зрелище того стоило! Потом она выпустила его, и он стал у щеки, как рычаг переключения передач в ее „Хиллман-Минксе“.

– Я сделала это, – объявила она со слезами на глазах.

– Салли милая, Сара, только не плачь.

– Я все-таки сделала это, Алекс.

– Ты думаешь, – осторожно спросил я, – это все?

– Ты хочешь, – изумилась она, – ЕЩЕ?

– Ну, сказать по правде, хорошо бы еще немного – я обещаю тебе, что твои усилия будут оценены…

– Но он стал слишком большой. Я задохнусь.

Я уже мысленно представлял газетные заголовки: ВЫПУСКНИЦА „ВАССАРА“ ПОДАВИЛАСЬ ПОЛОВЫМ ЧЛЕНОМ ЕВРЕЯ. Юная девушка погибла от асфиксии; убийца-юрист арестован.

– Если ты будешь дышать, то не задохнешься.

– Я задохнусь, я им подавлюсь.

– Сара, лучшее средство от асфиксии – это дыхание. Дыши, и все будет в порядке.

Она сделала еще одну попытку взять в рот, прости ее господи, и тут же поперхнулась.

– Я же говорила, – зарыдала она.

– Это потому, что ты не дышала.

– Но я же не могу дышать ртом.

– Дыши носом. Представь себе, что плывешь.

– Но я же не плыву.

„ПРЕДСТАВЬ!“ Она сделала еще одну отважную попытку, но через несколько секунд опять, обливаясь слезами, зашлась в кашле. Тогда я крепко обнял ее (какая милая и старательная девушка! Моцарт убедил ее пососать член Алексу! Да она просто, как Наташа Ростова из „Войны и мира“, нежная юная графиня!). Я баюкал, тормошил, смешил ее, я впервые сказал ей „Я тоже люблю тебя, детка“, но я уже совершенно ясно понимал, что несмотря на все удивительные качества – преданность, красоту, благородную грацию, даже несмотря на ее место в американской истории, – в моем сердце никогда не будет места для девушки по кличке „Пилгрим“. Ее хрупкость невыносима. Ее достижения вызывают ревность. Ее семья будит во мне зависть и злость. Нет, ни о какой любви не может быть и речи.

Нет, Салли Молсби была лучшим подарком, который сын может сделать своему папочке. Маленькая месть мистеру Линдебери за все те вечера и воскресные дни, которые Джек Портной провел в негритянском квартале. Небольшая компенсация от „Бостон энд Нордистерн“ за все годы беспорочной службы и нещадной эксплуатации.

НА ЗЕМЛЮ ОБЕТОВАННУЮ

Воскресными утрами, когда погода была хорошая, все двадцать наших соседей (в те времена я был слишком мал для центрового) собирались поиграть в бейсбол: круг, конечно, всего из семи подач, с девяти утра примерно до часу дня, ставки – по доллару с носа. Судил наш дантист, старый доктор Вольфенберг, выпускник вечерней школы, расположенной по соседству, на Хай-стрит, известной нам не меньше, чем Оксфорд. Среди игроков – наш мясник, его брат-водопроводчик, бакалейщик, владелец сервисной станции, где мой отец покупает бензин, всем им от тридцати до пятидесяти, но мне важен не их возраст, мне важно, что все они „мужчины“. Даже во время игры они продолжают жевать влажные огрызки своих сигар. Вы видите, они уже не мальчики, а взрослые мужчины. Какие у них животы! Какие мускулы! Какие черные волосатые предплечья и лысые головы! Их крики похожи на артиллерийскую канонаду. Я представляю себе их голосовые связки, толстые, как бельевая веревка, и легкие, огромные, как цеппелины! Никто и никогда не скажет им: „Перестань мямлить! Говори нормально!“ А какие ужасные вещи они говорят! Их болтовня на поле – это не просто болтовня, это искусство сквернословия, оскорбительного и смешного (отличная школа для маленького мальчика). Особенно мне нравятся реплики человека, которого мой отец зовет „сумасшедшим русским“. Это Бидерман, владелец угловой кондитерской (и одновременно букмекерской конторы), у него была такая особая „заикающаяся“ подача, забавная, но очень эффективная. „Абракадабра“, – кричит он и делает свой бросок. Обращаясь к доктору Воль-фенбергу, он обычно говорил:

– Ну, слепой судья – это ладно, но слепой дантист?!. – и стучал себя при этом перчаткой по лбу.

– Играй, клоун, – отзывался доктор Воль-фенберг, вылитый Конни Мэк[47] в своих летних двуцветных туфлях и шляпе-панаме. – Бери мяч, Бидерман, пока тебя не удалили за разговоры!

– Но как же они учили тебя, в твоей зубной школе, неужели по Брайлю?

Тем временем на поле появляется скорее бетономешалка, чем homo sapiens – король розничной торговли Алик Соколов. Что тут начинается! Половину иннинга потоки ругани летят в сторону базы из центра поля, а когда его команда переходит к бите, обвинения и насмешки меняют направление на противоположное – и, надо заметить, они никак не связаны с происходящим на поле. Когда мой отец не занят в воскресенье, он тоже любит посидеть со мной и посмотреть несколько подач; он хорошо знает Соколова (да и других игроков), раньше все они жили в Центральном районе, пока мой отец не встретил мою мать и не перебрался в Джерси-Сити. Он говорит, что Алик всегда был „настоящим шоуменом“. Когда Алик бросается ко второй базе, кроя на чем свет стоит „дом“ (где нет уже никого, даже бэттера[48] – только доктор Вольфенберг сметает пыль специальной метелочкой), люди на трибунах уже плачут от смеха, они бьют в ладоши и кричат:

– Давай, Алик! Покажи им, Соколов!

И каждый раз доктор Вольфенберг, немного слишком серьезный для непрофессионала (дело в том, что он немецкий еврей), поднимает ладонь, останавливая игру, и так уже прерванную Соколовым, и говорит Бидерману:

– Будьте любезны, покажите место этому слабоумному.

Я уверяю вас, эти люди были чертовски симпатичны! Я сидел на деревянной трибуне возле первой базы, глубоко вдыхая сложный весенний запах моей бейсбольной рукавицы – смесь пота, кожи, ваксы, – и хохотал до упаду. Я не мог даже представить себе, что можно прожить жизнь не здесь, а в каком-нибудь другом месте. Как можно уезжать куда-то, зачем, если здесь есть все, чего я хочу? Насмешки, шутки, смешные выходки, розыгрышы – все для смеха! Я так люблю это! Но дело в том, что они еще и могут быть до смерти серьезными. Посмотрели бы вы на них, когда приходит время доллару поменять хозяина. Не говорите мне, что доллар – это ерунда. Поражение или победа – это вовсе не шутка! Вот что очаровывает меня больше всего. Бешеная борьба и дурацкая клоунада. Вот это представление! Как я хочу вырасти и стать евреем! Прожить жизнь в квартале Викуехик, играть с девяти до часу каждое воскресенье, быть клоуном и спортсменом, умным шутом и опасным бэттером.

Но где я вспоминаю об этом? И когда? А, капитан Мейерсон делает свой последний круг перед посадкой в аэропорту Тель-Авива. Я прижался лицом к иллюминатору и думаю о том, что мог бы исчезнуть, изменить имя и никто никогда не услышит обо мне, – но тут Мейерсон закладывает поворот на мое крыло, и я впервые вижу под собой азиатский континент; в двух тысячах футов под собой я вижу Землю Израиля, где еврейский народ обрел свою душу, и меня вдруг насквозь пробивает воспоминание о воскресных матчах в Ньюарке.

Пожилые супруги, сидящие рядом со мной (их зовут Эдна и Феликс Соломоны, за четыре часа полета они рассказали мне все о своих детях и внуках, которые живут в Цинциннати, и показали фотографии), подталкивают друг друга локтями и одновременно кивают в молчаливом восхищении; они подталкивают и своих новых друзей, сидящих через проход, пару из Маунт-Вернона, Сильвию и Берни Перлз, пытаясь обратить их внимание на высокого симпатичного молодого еврея-юриста (и холостого! какая пара для чьей-нибудь дочери!), заплакавшего, когда самолет коснулся еврейской земли. Однако причиной слез, которые случилось видеть Соломонам и Перлзам, была не земля обетованная, обретенная в конце исхода, но голос девятилетнего мальчишки, вдруг зазвучавшего в моих ушах – мой собственный голос. Это я, и это мне девять лет. Конечно, я нытик, я гримасничаю и канючу, я всегда недоволен, несчастен, огорчен и обижен („как будто весь мир ему что-то должен в его девять лет“, – говорит моя мать), но я же и шалун, и веселый насмешник, не забывайте об этом! Я энтузиаст, романтик и лицедей, девятилетний любитель жизни! Одержимый такими простыми желаниями!

– Я на стадион, – кричу я в кухню, так и не вычистив специальной зубной нитью застрявшие в зубах остатки завтрака… – Я ушел, – кричу я, хватая свою руковицу, – вернусь около часа.

– Подожди минутку. Когда ты вернешься? Куда ты?

– На стадион! – ору я во всю глотку. – Посмотреть на мужчин!

Вот этот вопль и достиг моего слуха, когда самолет прикоснулся к Эрец-Исраэль: посмотреть на мужчин!

Потому что я люблю этих мужчин! Я хотел стать одним из них! Возвращаться домой к воскресному обеду ровно в час дня, стягивать остро пахнущие потом носки и майку (21 подача за утро – это вам не шуточки!), чувствовать пульсацию в мышцах руки, уставшей от этих великолепных низких бросков, которыми я бы упивался все это долгое утро; волосы растрепаны, на зубах песок, ноги болят, живот устал от смеха, короче, крепкий еврейский парень здорово оттянулся и пришел немного подкрепиться. Пришел к кому? К своей жене и к своим детям, к своей собственной семье, проживающей в квартале Викуехик! Я бреюсь и принимаю душ – горячие струи воды смывают с меня черную грязь, о, как это приятно: терпеливо стоять под обжигающими струями. Как это по-мужски – превращать боль в удовольствие. После душа я надеваю модные брюки и свежую рубашку „гаучо“ – как здорово! Я насвистываю популярную песенку, восхищаюсь своими бицепсами, навожу глянец на туфли, а в это время мои ребятишки (с глазами точно такого же цвета, что и у меня) хохочут на ковре в гостиной, рассматривая воскресные газеты; моя жена, миссис Портной, накрывает стол к обеду – мы ждем в гости моих родителей, они будут с минуты на минуту, они никогда не опаздывают к воскресному обеду. Боже мой, какое будущее! Какое простое и счастливое будущее! Изматывающий и бодрящий бейсбол – по утрам, изобильный сердечный обед – днем, три часа лучших в мире, интересных и поучительных передач по радио – вечером: да, когда-то я в компании своего отца наслаждался Бенни Джеком, а также беседами Фреда Аллена с миссис Нассбаум, и Филом Харрисом с Фрэнки Рэмли, а теперь мои дети будут наслаждаться этим вместе со мной, и все последующие поколения будут делать то же самое. И уже после Кенни Бэйкера я запру на оба замка все двери, выключу свет (проверю и – как это делал мой отец – перепроверю вентиль газа, чтобы темной ночью случайность не украла у нас наши жизни). Я пожелаю доброй ночи и поцелую мою милую сонную дочурку и моего умного сонного сынишку, после чего отправлюсь в объятия к миссис Портной, этой доброй и мягкой (в моей приторной фантазии она всегда остается безлицей) женщине, где всю ночь буду сгорать в огне бесчисленных удовольствий. Утром я отправлюсь в деловой центр Ньюарка, в здание окружного суда, где стану проводить свои дни в поисках справедливости для бедных и угнетенных.

Как-то в восьмом классе нас водили к зданию окружного суда на архитектурную экскурсию. Вернувшись домой в тот вечер, я записал в своем новеньком альбоме: в графе ВАШЕ ЛЮБИМОЕ ИЗРЕЧЕНИЕ – „Не бей лежачего“, в графе ВАША ЛЮБИМАЯ ПРОФЕССИЯ – „Юрист“, в графе ВАШ ЛЮБИМЫЙ ГЕРОЙ – „Том Пейн и Авраам Линкольн“. Бронзовый Линкольн (работы Гутсона Борглума), сидящий у здания окружного суда, выглядел очень печальным: вы сразу могли понять, как много у него забот. Вашингтон, наоборот, прямо и гордо стоял перед своей лошадью, обозревая сверху Броуд-стрит; это работа Дж. Мессея Ринда (мы записываем второе незнакомое имя в наши блокнотики); наш преподаватель сообщает нам, что две эти статуи – „гордость города“, после чего мы, разбившись на пары, направляемся наслаждаться живописью в музей Ньюарка. Вашингтон, надо признаться, оставил меня равнодушным. Может быть, из-за лошади, из-за того, как он на нее опирается. Во всяком случае, он откровенный гой. Но вот Линкольн! Я чуть не расплакался. Посмотрите, как он сидит там, такой благообразный. Как он старался быть полезным народу – я хочу быть таким же, как он!

Не правда ли, удивительный еврейский мальчик? Поверьте, я самый удивительный из всех маленьких еврейских мальчиков, которые когда-либо жили на свете! Вы только посмотрите на его фантазии, какие они добрые и благородные! Он хочет любить и уважать родителей, быть преданным друзьям, самоотверженно служить справедливости!

Ну и что? И что же тут плохого? Тяжелая работа на благо всех людей, жизнь без фанатизма и жестокости среди близких по духу, умных и веселых людей, в атмосфере прощения и любви. Что же плохого в том, чтобы верить в такие вещи? Что случилось с моим здравым смыслом, который, несомненно, был у меня в девять, десять и даже в одиннадцать лет. Как вышло, что я стал врагом самому себе и собственным преследователем? Почему я стал таким одиноким! О боже, таким одиноким! Ничего, кроме меня самого. Я заперт в себе, как в тюрьме! Да, пришло время спросить себя (теперь, когда самолет уносит меня – я так в это верю – прочь от моего прошлого), что стало с моими благородными принципами и добрыми намерениями? Дом? У меня нет дома. Семья? У меня нет семьи! Где оно – все то, что я мог иметь, стоило мне лишь щелкнуть пальцами… так почему же я не щелкнул ими, что стало с моей жизнью? Вместо того, чтобы заботливо укрывать одеялом собственных детишек и обнимать верную жену (которой и я верен), я провожу время в постели с глупой маленькой итальянской шлюхой и невежественной нервной американской манекенщицей одновременно. Не правда ли, отличное времяпровождение, черт подери! Чего же я хочу? Я уже говорил вам! И это действительно так: я хочу сидеть дома и слушать Джека Бенни вместе со своими детишками. Растить умных, любящих, здоровых детей! Быть опорой какой-нибудь доброй женщине! Чувство собственного достоинства! Здоровье! Любовь! Труд! Ум! Доверие! Воодушевление! Сострадание! Какого черта я зациклился на обыкновенном сексе? Как мог я запутаться в такой простой и глупой штуке, как пизда! Я же на самом деле мог подцепить что-нибудь венерическое! В моем-то возрасте, это же абсурд! Конечно, я все больше думаю о том, что не мог не заразиться чем-нибудь от этой Лины! Да, теперь остается только ждать, когда появится шанкр. Нет, ждать нельзя, в Тель-Авиве первым делом – к доктору, пока язвы или слепота не настигли меня!

Только как же быть с мертвой девушкой в греческом отеле? Ведь Манки уже выполнила свое обещание, я в этом уверен – бросилась с балкона в неглиже или покончила с собой, бросившись в море в самом крохотном в мире бикини. Нет, скорее она примет яд – лунная ночь, Акрополь, вечернее платье от Баленсиаги. Ох уж мне эта пустоголовая, суицидальная эксгибиционистка! Не беспокойтесь, когда она сделает это, все будет выглядеть чрезвычайно фотогенично и пригодится для рекламы дамского белья. В общем, она как обычно появится в воскресных журналах, только уже мертвая. Я должен вернуться, иначе это дурацкое самоубийство ляжет камнем на мою совесть! Я даже не позвонил Харпо! Мне и в голову это не пришло – я просто спасался бегством. Конечно, нужно было позвонить и поговорить с ее доктором. Но что он может мне сказать? Вероятно, ничего! Но я заставил бы его, этого немого ублюдка, сказать ей что-нибудь, пока она не отомстила мне! „МАНЕКЕНЩИЦА ПЕРЕРЕЗАЛА СЕБЕ ГОРЛО В АМФИТЕАТРЕ“, „Медею“ прерывает самоубийство», и тут же записка, найденная, вероятно, в бутылочке, засунутой в ее пизду: «В моей смерти прошу винить Александра Портного. Он заставил меня переспать со шлюхой и не позволил мне стать честной женщиной. Мэри-Джейн Рид». Слава богу, эта идиотка не умеет писать! Никто не сможет ничего понять! Я надеюсь на это.

Опять бегство! Опять исчезать, скрываться – и от кого? От того, кто думает обо мне, как о святом! Я не святой! Я не хочу быть святым! И просто смешно винить меня в этом! Я не хочу даже слышать об этом! Если она убьет себя – нет, она задумала совсем другое, гораздо более ужасную вещь: она хочет позвонить мэру! Вот почему я спасаюсь бегством! Сделает она это или нет, решится или не решится? Она решится. Более чем вероятно, что она уже позвонила. Помнишь?

– Я публично разоблачу тебя, Алекс. Я свяжусь с Джоном Линдси. Я позвоню Джимми Бреслину, – грозила она.

И она достаточно двинутая для того, чтобы так поступить. Бреслин, тот самый коп! Этот гений полицейского участка! О Господи, в таком случае лучше сделай ее мертвой! Давай, давай, прыгай, дура – лучше ты, чем я. Мне не хватает только, чтобы ты стала и вправду звонить куда попало: я уже вижу, как мой отец выходит на угол после обеда, для того чтобы купить «Ньюарк ньюс», – и видит слово СКАНДАЛ, набранное крупным шрифтом прямо над портретом его любимого сына! Или он включает семичасовые новости и видит, как корреспондент СиБиЭс в Афинах берет интервью у Манки прямо на больничной койке. «Портной, именно так. Прописная „П“. Потом „о“. Потом, я думаю, „р“. О, я не могу вспомнить остальные, но я клянусь своей влажной пиздой, мистер Радд, он заставил меня переспать со шлюхой!» Нет, нет, я не преувеличиваю: вспомните ее характер, а вернее, отсутствие такового. Помните Лас-Вегас? И ее безрассудство? Вы же видите, что дело не только во мне; нет, любая месть, которую могу придумать я, она придумает тем более. И гораздо скорее! Поверьте мне, мы еще не слышали последнего слова Мэри-Джейн Рид. Я думал спасти ее жизнь – и не сделал этого. Вместо этого я заставил ее переспать со шлюхой! Так что я уверен, мы еще услышим Мэри-Джейн Рид!

А внизу подо мной, заставляя меня страдать еще больше, простиралось голубое Эгейское море. Мечта Тыковки! Моей поэтической американской подружки! Софокл! Даль веков! О, Тыковка, детка, спроси меня снова: «Почему я должна это делать?» Представляете, нашелся человек, который знал о себе, кто он такой! Психологически цельная натура, не нуждавшаяся ни в спасителе, ни в освободителе! Не желавшая обращаться в мою прославленную веру! Она заставила меня полюбить поэзию, привила литературный вкус, научила понимать искусство, открыла новые перспективы… ох, зачем я позволил ей уйти! Только из-за того, что она не хотела быть еврейкой, – я теперь не могу поверить в это!

И что, вот это и есть человеческое страдание? Я думал об этом чувстве как о чем-то гораздо более высоком! Я думал, оно должно быть достойным и исполненным смысла, как в чертах Авраама Линкольна. Трагедия, а не фарс! Я видел это чуть более по-софокловски. Великий Эмансипатор и все такое. Мне никогда не приходило в голову, что моя борьба за свободу может ограничиться освобождением моего собственного члена. ОТПУСТИ МОЙ ЧЛЕН НА ВОЛЮ! Вот главная песня Портного! Вся история моей жизни – в этих героических непристойных словах. Какой фарс! Все политические замыслы опустились в мой поц! МАСТЕРА ОНАНИЗМА ВСЕГО МИРА, ОБЪЕДИНЯЙТЕСЬ! ВЫ НИЧЕГО НЕ ПОТЕРЯЕТЕ, КРОМЕ СВОИХ МОЗГОВ! Я уродец, не любящий никого и ничего! Не любящий и нелюбимый! Да еще и того гляди стану для Джона Линдси новым Профьюмо!

Такой выглядела моя жизнь через час после вылета из Афин.

Тель-Авив, Яффа, Иерусалим, Бир-Шива, Мертвое море, Седом, Эн Геди, потом на север, в Кесарию, Хайфу, Акко, Тивериаду, Сафед, верхнюю Галилею… все это больше походило на сон. Я не то чтобы искал сильных ощущений.

Нет, мне хватило их в Греции и Риме. Я, напротив, хотел придать хоть какой-то смысл тому импульсу, благодаря которому я оказался на борту самолета авиакомпании «Эл-Ал», из обезумевшего беглеца я хотел превратиться в нормального человека – ясно сознавать свои намерения, контролировать волю, поступать так, как я хочу, а не как меня заставляют обстоятельства. Поэтому я путешествовал по стране так, как будто мой вояж, тщательно и заранее спланированный, был вызван совершенно традиционными, хотя и достойными похвалы соображениями. Я же вполне мог (раз уж здесь оказался) расширять свой кругозор. Я мог заняться самосовершенствованием, что тоже в моем духе. По крайней мере, было в моем духе. Не потому ли я по-прежнему всегда читаю с ручкой в руке? Вероятно, я люблю учиться? Хочу стать лучше? (Интересно, лучше кого?) Короче, я изучал карты, лежа в постели, я накупил исторических и археологических справочников и читал их за едой, я нанимал экскурсоводов и арендовал автомобили – и все это несмотря на иссушающий зной. Я разыскал и осмотрел все что мог: надгробия, синагоги, крепости, мечети, древние святыни, отшельничьи скиты, руины, новые и старые. Я посетил Кармельские пещеры, видел витражи Шагала (со мной ими наслаждалась еще сотня леди из Детройта), был в Университете Иудаизма, на раскопках в Бет-Шеане, в цветущих кибуцах, в выжженной пустыне и на пограничных постах в горах; я даже прошел часть пути на гору Масада под артиллерийским огнем палящих солнечных лучей. И все, что я видел, было мне близко и понятно. Вот история, вот природа, вот искусство. Даже пустыня Негев – эта воплощенная галлюцинация – показалась мне совершенно прозаической. Обыкновенный ландшафт. Меня не удивило ни Мертвое море, ни живописная дикость Синая, где я, ослепленный солнцем, целый час бродил среди белых камней, размышляя над тем, почему именно здесь так долго скитался еврейский народ? (Я подобрал там на память камешек – он до сих пор валяется у меня кармане, – и мой гид объяснил мне, что именно такими обрезали в древние времена детей Моисеевых). Атмосферу абсурда создавал другой, простой, но для меня совершенно невероятный факт: я находился в еврейской стране. Здесь абсолютно все (каждый человек) были евреи.

Это началось уже в аэропорту. Я прилетаю туда, где я никогда не был, и обнаруживаю, что все люди, которых я вижу вокруг – пассажиры, стюардессы, кассиры, носильщики, пилоты, таксисты – ЕВРЕИ. Разве это не похоже на сновидение, из тех, что снятся вашим пациентам, доктор? Чем, собственно, это не похоже на сон? Опомнитесь, разве такое бывает наяву? Надписи на стенах на иврите – еврейские граффити! Еврейский флаг. Все эти лица вы могли бы встретить на Ченселлор-авеню! Так же выглядят мои соседи, мои родственники, учителя, родители моих друзей. У меня самого такое же лицо! Разница лишь в том, что эти лица нарисованы на фоне белой стены, яркого солнца и тропических растений. Это не Майами-Бич. Мы в двух шагах от Африки, а все вокруг совершенные европейцы. Вот эти мужчины в шортах очень похожи на вожатых из летних еврейских лагерей, я работал там во время летних каникул – только здесь не летние лагеря. Здесь дом. И это не школьные учителя из Ньюарка, сбежавшие на пару месяцев в горы. Это туземцы (просто нет другого слова). Боже мой, я вернулся! Вот здесь все начиналось! Я просто очень долго был на каникулах, вот и все! Здесь мы главные! Мое такси пересекает большую площадь, окруженную по периметру открытыми кафе, совсем как в Париже или в Риме. Только в кафе сидят одни евреи. Такси обгоняет автобус. Я заглядываю в его окна. Одни евреи. Включая водителя. Регулировщик на дороге тоже еврей. У клерка в отеле, где я снимаю номер, тоненькие усики, и он говорит по-английски не хуже Рональда Колмана. Но тем не менее он тоже еврей.

И вот – драматическая сцена:

Время – чуть больше полуночи. Вечером я гулял по берегу моря в толпе веселящихся евреев, вокруг меня евреи ели мороженое, пили лимонад, болтали, смеялись, держали друг друга под ручку. Но когда я собрался возвращаться в отель, вдруг оказалось, что все уже разошлись. В конце аллеи, ведущей в отель, стояли пятеро парней, они курили и разговаривали. Еврейских парней, конечно же. Подойдя поближе, я понял, что они меня поджидают. Один из них шагнул навстречу и по-английски спросил: «Который час?» Я посмотрел на часы и подумал, что они вряд ли позволят мне пройти. Они хотят совершить нападение! Но как это может быть? Если они евреи и я еврей, зачем им причинять мне вред?

Я должен объяснить им, что они совершают ошибку. Они же не хотят поступить со мной, как банда антисемитов! «Извините меня», – говорю я и протискиваюсь между ними, пытаясь сохранить строгое выражение на побледневшем лице. Один из них снова окликает меня: «Мистер, который час?», но я, ускорив шаг, устремляюсь к отелю, неспособный понять, зачем они хотели напугать меня, когда мы все – евреи.

Не поддается объяснению, не правда ли?

Добравшись до номера, я тут же снимаю брюки и трусы и при свете настольной лампы тщательно изучаю свой пенис. Я нахожу свой орган совершенно здоровым, какие-либо симптомы заболевания отсутствуют, но это не может успокоить меня. Должно быть, существуют такие болезни (и они, наверное, самые страшные), при которых отсутствуют явные признаки инфекции. Процесс развивается внутри, невидимый и неопределимый до тех пор, пока не станет необратимым, пациента же ожидает верная смерть.

Утром я проснулся от шума за окном. Было только семь часов, но побережье уже кишело людьми. В такой ранний час, и особенно в субботу утром, я ожидал, что город будет погружен в атмосферу благочестия и серьезности. Но толпа евреев – опять! – веселится. Я вновь исследую свой член при ярком утреннем свете и – опять! – борюсь с мрачными предчувствиями, убеждаясь, что он в отличной форме.

Я выхожу из номера и отправляюсь на пляж, чтобы бултыхнуться в море, кишащее веселыми евреями. Я купаюсь в этой толпе. Евреи дурачатся и резвятся. Вы только посмотрите на их еврейские конечности, рассекающие еврейскую воду! Посмотрите на хохочущих еврейских детей, они хохочут так, как будто они здесь хозяева… Но ведь так оно и есть! А спасатель? Он тоже еврей! Вверх и вниз по побережью, насколько хватает глаз – евреи, их становится все больше, они сыплются как из рога изобилия в это прекрасное утро. Я растягиваюсь на песке и закрываю глаза. Надо мной ревет мотор: не страшно, это еврейский самолет. Подо мной теплый песок: это еврейский песок. Я покупаю еврейское мороженое у еврейского разносчика.

«Невероятно, – говорю я сам себе. – Еврейская страна!»

Эту мысль легче высказать, чем осознать; я не могу с ней свыкнуться. Алекс в Стране Чудес.

Днем я знакомлюсь с молодой женщиной. У нее зеленые глаза и загорелая кожа, а кроме того она лейтенант израильской армии. Вечером лейтенант ведет меня в бар, недалеко от порта. Здесь бывают в основном грузчики, говорит она. Еврейские грузчики? Да. Я смеюсь, и она спрашивает, что меня так развеселило. Я восхищен ее миниатюрной чувственной фигуркой, перехваченной в талии широким ремнем цвета хаки. Но я поражен ее самоуверенностью, напрочь лишенной чувства юмора. Я думаю, что она не позволила бы мне сделать заказ, даже если бы я говорил на иврите.

– Что тебе больше нравится? – спрашивает она после того, как мы выпиваем по бутылочке еврейского пива. – Тракторы, бульдозеры или танки?

Я опять смеюсь.

Я приглашаю ее к себе в отель. В номере мы некоторое время возимся, целуемся и уже начинаем раздеваться, как вдруг у меня совершенно пропадаетэрекция.

– Видишь, – говорит лейтенант, как бы укрепляясь в своих подозрениях. – Я тебе не нравлюсь. Нисколечко.

– Нет, нравишься, – принимаюсь возражать я. – Ты мне понравилась сразу же, когда я увидел тебя в море, ты была гладкая, как тюлень. – Но, расстроенный и смущенный неудачей, вдруг выпаливаю: – Но я, похоже, болен. Было бы нечестно с моей стороны…

– Ты думаешь, это хорошая шутка? – шипит лейтенант и, натянув форму, уходит прочь.

Сновидения? Если бы мне снились сны! Но я не нуждаюсь в сновидениях, доктор, поэтому я их и не вижу – вместо них у меня в распоряжении вся моя жизнь. Со мной все происходит при свете дня! Абсурд и мелодрама для меня – хлеб насущный! Невозможные стечения обстоятельств, таинственные символы, ужасающе смешные ситуации, странно-зловещие банальности, катастрофы и кошмары, фантастические удачи и удары судьбы – все то, ради чего другим людям приходится закрывать глаза, со мной случается наяву. Знаете ли вы кого-нибудь, кому собственная мать угрожала ужасным ножом? Кому еще пришлось пережить страх кастрации, исходящей столь недвусмысленно от руки родной мамочки? У кого, плюс к мамочке, было упрямое яичко, которое приходилось баловать, задабривать, убеждать, принуждать спуститься вниз и разместиться в мошонке, как у всех людей? Знаете вы кого-нибудь, кому случалось ломать ноги, гоняясь за шиксами? Или кончать в собственный глаз при попытке лишиться девственности? Или подцепить на улицах Нью-Йорка настоящую мартышку – девушку, одержимую страстью к Банану? Доктор, может быть, вашим пациентам такие вещи снятся, но со мной все это происходит на самом деле. Моя жизнь лишена скрытых мыслей. Все мои страхи осуществились! Доктор, мой член не встает в государстве Израиль! Какой тут к черту символизм, буби? Кто еще на такое способен? Лишиться эрекции в земле обетованной! Когда я нуждался в этом, когда я так этого хотел, когда в моем распоряжении было нечто куда более восхитительное, чем мой собственный кулак. И как раз в этот момент вы обнаруживаете, что ваш член похож на пудинг с тапиокой и вы не в состоянии его вообще куда-нибудь засунуть. Я предложил этой девушке пудинг с тапиокой. Влажное дрожащее пирожное! Щепотку нежного вещества. И кому – самоуверенному маленькому лейтенанту с гордыми израильскими титьками, готовой покориться только танковой атаке!

Второй случай был еще хуже. Мое окончательное поражение, ввергшее меня в ничтожество, – Наоми, еврейская Тыквочка, героиня с большой буквы, отважная, рыжая, веснушчатая, идеологически подкованная девица! Я подобрал ее на шоссе неподалеку от ливанской границы. Она навещала в кибуце своих родителей и теперь возвращалась в Хайфу автостопом. Ей исполнился 21 год, она была шести футов росту, и казалось, что она еще растет. Родителями Наоми были сионисты из Филадельфии, они эмигрировали в Палестину перед самой Второй мировой войной. Отслужив в армии, Наоми решила не возвращаться в кибуц, где она родилась и выросла, а вместо этого вступить в коммуну молодых израильтян, расчищающих от вулканических обломков бесплодные земли горных поселений на границе с Сирией. Работа была тяжелой, условия жизни примитивными, а кроме того случалось, что ночами в расположение лагеря пробирались сирийские лазутчики, вооруженные гранатами и минами. И все это ей нравилось. Удивительная и бесстрашная девушка! Настоящая еврейская Тыквочка! Мне был предоставлен второй шанс.

И вот что любопытно. Я думал о ней, как о моей утраченной Тыквочке, хотя по физическому типу она, конечно, напоминала мою мать. Цвет волос, рост, даже темперамент – она оказалась настоящей придирой, и предметом ее критики был, конечно, я. Ну да, ведь ее мужчина должен быть воплощенным совершенством. Я умудрился даже не заметить поразительного сходства между Наоми и фотографией моей матери в ее школьном ежегоднике.

Вот каким нервным и выбитым из колеи приехал я в Израиль. Уже через несколько минут, после того как Наоми села в мою машину, я всерьез спрашивал себя: «Почему бы мне не жениться на ней и не остаться здесь навсегда? Почему бы не забраться в горы и не начать новую жизнь?»

Мы сразу же завели разговор о судьбах человечества. Ее речь пестрела страстными лозунгами вроде тех, которыми в юности грешил я. Справедливое общество. Общее дело. Свобода личности. Жизнь на благо общества. Но как естественен ее идеализм, думал я. Да это же мой тип девушки, все правильно – чистая душа, добрые намерения, наивность и неопытность. Конечно! Мне не нужны кинозвезды, модели, шлюхи – ни по отдельности, ни в сочетании. Я даже готов отказаться от сексуальной экстравагантности, ибо она лишь продолжение моей мазохистской экстравагантности. Нет, я хочу простоты, здоровья, я хочу эту девушку!

Она прекрасно говорила по-английски, может быть, чуть-чуть книжно, с намеком на европейскую манеру. Я внимательно всматривался в нее, пытаясь увидеть черты американской девушки, какой она могла бы стать, если бы ее родители не уехали из Филадельфии. Я думаю, что она вполне могла бы быть моей сестрой – крупной девушкой с высокими идеалами. А ведь Ханна тоже могла бы эмигрировать в Израиль, если бы не объявился ее спаситель Морти. Но кто же спасет меня? Мои шиксы? Нет, это мне приходится спасать их. Нет, мое настоящее спасение в этой Наоми! Она совершенно по-детски заплетает волосы в две длинные косички – и только хитрость бессознательного могла скрыть от меня – неизбежное при виде этих косичек – воспоминание о той самой школьной фотографии Софы Гинской, которую мальчишки дразнили Рыжей и которая могла так далеко пойти с ее карими глазами и умной головой. Вечером, после того как целый день Наоми показывала мне древний арабский город Акко, она уложила свои волосы двойным кольцом, совсем как бабушка. Я глядел на нее и думал о том, как непохожа она на мою модную подружку с ее париками, прическами и часами, проводимыми в салоне Кеннета. Как может измениться моя жизнь! С этой девушкой я стану другим человеком!

Отправляясь путешествовать, она собиралась ночевать в спальном мешке, под открытым небом. Она уехала от своих приятелей на те несколько фунтов, которые ее родители подарили ей на день рождения. И она говорила, что наиболее фанатичные из ее друзей никогда не приняли бы подарка и сердились на нее за проявленное малодушие. Наоми развлекала меня рассказами о своей юности, например, историей о дискуссиях, которыми увлекались ее родители, когда она сама была еще маленькой девочкой. В бедном кибуце не у всех тогда были часы, и его жители вели горячие споры, в результате чего было принято решение носить часы по очереди, по три месяца.

Весь день, за обедом, во время романтической прогулки вдоль крепостной стены в Акко, и потом, вечером, я рассказывал ей о своей жизни. Я просил ее не оставлять меня по возвращении в Хайфу и выпить вместе со мной в отеле. Она согласилась и сказала, что она хотела бы продолжить наш разговор. Я уже готов был поцеловать ее, но вдруг подумал «А что если я все же болен?» Я еще не был у врача, частично по причине нежелания рассказывать кому-либо о своих приключениях со шлюхами, но в основном потому, что так и не обнаружил никаких признаков заболевания. Зачем мне доктор, со мной ведь все в порядке. Тем не менее я удержался от соблазна впиться губами в ее невинный социалистический рот.

– Американское общество, – сказала Наоми, сбрасывая на пол свой рюкзак и спальник и продолжая лекцию, начатую еще в пути, – не только смотрит сквозь пальцы на несправедливость в отношениях между людьми, но еще и поощряет такие вещи. Что, скажешь, это не так? Соперничество, зависть, ревность – вот из чего состоит человеческий характер, формируемый американским обществом. Счастье и успех той или иной человеческой жизни там измеряется только деньгами, собственностью и властью. И это в то время, – продолжала она, забравшись на кровать и усевшись в позе Будды, – когда большая часть народа лишена минимальных средств к существованию. Разве не так? Это говорит о том, что ваша система эксплуататорская, внутренне порочная и несправедливая по своей сути. Следовательно, Алекс, – она произнесла мое имя, как строгая учительница, с интонацией приказа и увещевания одновременно, – в вашей стране нельзя добиться подлинного равенства. Это бесспорно, ты не можешь ничего с этим сделать и должен согласиться со мной, если ты честен.

Ну, например, чего ты добился в деле с телевизионными играми? Я бы сказала: ровным счетом ничего. Ты указал на испорченность отдельных индивидов. Но испортила их система, на которую не легло и малейшей тени. Система осталась неприкосновенной. И знаешь, почему? Потому что, Алекс, – ну, вот, начинается, – ты испорчен этой системой так же, как и твой мистер Шарль Ван Дорен. (Черт подери! Опять я несовершенен!) Ты не враг системе. Ты даже не бросал ей вызов, как, наверное, тебе казалось. Ты – один из ее охранников, служащий по найму, соучастник. Прости меня, но я должна сказать тебе правду: ты думаешь, что ты служишь справедливости, но в действительности ты – лакей буржуазии. Ты живешь в несправедливом, жестоком и бесчеловечном мире, лишенном всех человеческих ценностей, и твоя работа состоит в том, чтобы дать этой системе возможность казаться законной и моральной; благодаря тебе люди могут подумать, что человеческие права, справедливость и человеческое достоинство действительно существуют в этом обществе – хотя совершенно очевидно, что такие вещи абсолютно невозможны.

– Ты знаешь, Алекс?

– Ну что еще?

– Ты знаешь, почему я не беспокоюсь о том, чья очередь носить часы, или о том, стоит мне принимать пять фунтов от моих «состоятельных» родителей или не стоит? Ты знаешь, почему их аргументы кажутся глупыми и почему мне не хватает терпения на подобные разговоры? Потому что я знаю, что внутренне – ты понимаешь, внутренне!…

– Да, я понимаю! Может, это и странно, но английский, черт возьми, мой родной язык!

– Внутренне система, в которой я живу и которую я защищаю (и добровольно, заметь – совершенно добровольно!), – человечна и справедлива. Поскольку коммуна владеет всеми средствами производства, обеспечивает нужды всех своих членов, поскольку никто не имеет права накапливать богатства или использовать избыток, произведенный трудом другого, то достигается главная цель кибуца – достоинство каждого человека. Это и есть равенство в широком смысле. Самое главное, что может быть.

– Наоми, я люблю тебя.

Ее огромные карие идеалистические глаза резко сузились.

– Как это ты «любишь» меня? Что ты сказал?

– Я хочу жениться на тебе!

Бум! Она вскочила на ноги. Да, жалко мне того сирийского террориста, который попытается застичь ее врасплох!

– Что с тобой случилось? Ты, наверное, пошутил?

– Будь моей женой. Матерью моих детей. У любого голодранца есть дети. Почему же им не быть у меня? Я должен передать кому-то свою фамилию!

– Ты, похоже, пьян. Ты выпил слишком много пива за обедом. Да, я думаю, что мне пора.

– Не уходи!

И я снова рассказал девушке, которую едва знал и которая мне совершенно не нравилась, как глубоко и сильно я ее люблю. «Любовь» – о, я просто содрогаюсь, когда слышу это слово. «Лю-ю-ю-юбо-овь!» – как если бы эти звуки могли пробудить мое чувство.

Она попыталась уйти, но я запер дверь. Я умолял ее не уходить, зачем ночевать на холодном мокром пляже, если здесь, в Хилтоне, есть такая комфортабельная огромная кровать, которую мы могли бы разделить.

– Я совсем не хочу менять твои принципы, Наоми. Если кровать – это слишком буржуазно, мы можем заняться любовью на полу…

– Ты имеешь в виду по-ло-вой акт? – переспросила она. – С тобой?

– Да! Со мной! С порождением внутренне несправедливой системы! Со мной, с ее пособником! С Портным!

– Мистер Портной, извините меня, но если ваши глупые шутки…

И тут началась рукопашная. Я повалил ее на кровать, но едва дотронулся до ее груди, как она нанесла мне такой удар в челюсть, что у меня чуть не треснул череп.

– Где ты этому научилась, черт подери?! – закричал я. – В армии?

– Да!

Я поднялся и сел на стул.

– Хорошеньким вещам они учат девушек.

– Знаешь, – произнесла она без тени участия, – с тобой что-то не в порядке.

– Ну да, у меня язык в крови…

– Ты самый несчастный человек из всех, кого я знала. Ты похож на ребенка.

– Нет, это не так!

Но она уже отмела все объяснения, которые я мог ей предложить, и взялась читать мне очередную лекцию, на этот раз о моих недостатках, которые она успела увидеть за прошедший день.

– Ты недоволен собой! Почему? Это очень плохо для человека – осуждать свою жизнь так, как это делаешь ты. Ты получаешь какое-то удовольствие, ты гордишься тем, что делаешь себя предметом своего странного чувства юмора. Я не верю в то, что ты хочешь изменить свою жизнь. Ты все выворачиваешь наизнанку, во всем видишь только смешное. И так целый день. Во всем ирония или самоунижение.

– Самоунижение. Самопародия.

– Точно! А ведь ты высокообразованный человек – вот что особенно ужасно. Как много ты мог бы сделать! А вместо этого – глупое издевательство над самим собой. Как это ужасно!

– Ну, я не знаю, – пробормотал я, – может быть, это просто типичный еврейский юмор.

– Это не еврейский юмор! Это юмор гетто.

Немного же любви было в ее тирадах, доложу я вам. К утру я уже знал, что являюсь воплощением всего наиболее позорного в том, что называют «культурой диаспоры». Все эти столетия бездомности породили тип такого человека, как я – испуганного, защищающегося, осуждающего себя, одинокого и разрушенного жизнью в языческом мире. Такие же, как я, евреи диаспоры миллионами уходили в газовые камеры, не подняв и руки на своих преследователей, не желая защищать свои жизни ценой собственной крови. Диаспора! Само это слово вызывало у нее гнев.

Когда она закончила, я сказал:

– Отлично. А теперь давай трахнемся.

– Ты отвратителен!

– Верно! Ты начинаешь что-то понимать, доблестная Сабра[49]! Пусть ты будешь вести праведную жизнь в горах, о кей? Ты будешь идеалом для подражания! Ебаная еврейская святая!

– Мистер Портной, – сказала она, поднимая свой рюкзак с пола, – вы просто еврей-антисемит.

– Да, Наоми, но, может быть, это лучшая разновидность еврея.

– Трус!

– Девчонка!

– Идиот! – Крикнула она и пошла к двери. Но я бросился следом и в длинном прыжке перехватил эту здоровенную рыжеволосую еврейскую красотку и повалил на пол. Я покажу ей, кто из нас идиот! Кто из нас ребенок! А если у меня все-таки сифилис? Вот и отлично! Тем лучше! Пусть она тайно пронесет его в своей крови в эти сраные горы! Пусть она заразит всех этих смелых и справедливых еврейских мальчиков и девочек! На худой конец, триппер! О, триппер им тоже не повредит! Пусть эти святые дети узнают, что такое диаспора, что такое жить в изгнании и ходить к венерологу. Искушение и позор! Испорченность и шутовство! Самоунижение – вплоть до смешивания себя с дерьмом, – хныканье, истерики, лицемерие, бестолковость, малодушие! Да, Наоми, я испачкался во всем этом, я нечист – и кроме того, я устал, моя дорогая, быть недостаточно хорошим для Избранного Народа!

Но какой отпор дала она мне, эта деревенская простушка! Это замещение моей матери! Послушайте, что, действительно дело только в этом? О, пожалуйста, не может быть, чтобы все оказалось так просто! Только не со мной! Мой случай не терпит простоты! Только потому, что у нее рыжие волосы и веснушки, мое бессознательное видит в ней мою мать? Только потому, что Наоми и владычица моего прошлого произошли из одной и той же ветви польских евреев? Значит, мы приближаемся к развязке эдиповой драмы, доктор? Еще один фарс, мой друг! Боюсь, это будет слишком для меня! «Эдип-царь» – это не шутка, придурок, это знаменитая трагедия! А ты просто садист, шарлатан и фигляр! Это уже не смешно, доктор Шпильфогель, доктор Фрейд и доктор Кронкайт! Как насчет элементарного уважения к Человеческому Достоинству, вы, ублюдки? «Эдип-царь» – самая ужасная и серьезная вещь во всей мировой литературе – это вам не шутка!

Но за что я благодарю Господа, так это за Го-шины гантели. Они достались мне после его смерти. Мне было четырнадцать или пятнадцать лет, я выволакивал их на задний дворик и там, на солнышке, поднимал и поднимал их.

– Ты наживешь себе грыжу с этими штуками, – предупреждала моя мама, выглядывая из окна спальни. – Ты простудишься, стоя в одних трусах.

Я выписывал буклеты по культуризму. Я любовался своим торсом, разглядывая себя в зеркале. Я то и дело напрягал мышцы, сидя на уроках в школе, внимательно изучал свои предплечья, остановившись у светофора, восхищался своими бицепсами в автобусе. Я думал о том, что когда-нибудь придет день и кто-нибудь нанесет мне удар, и тогда моя дельтовидная заставит их жестоко пожалеть об этом. Но, слава Богу, никто не собирался бить меня.

Наоми была первая! Выходит,