/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Возмущение

Филип Рот

Самая нелепая и ничтожная случайность может дать трагический поворот человеческой судьбе. Так, и юного Марка череда ошибок, незаметных на первый взгляд, ввергла в кровавый хаос Корейской войны. Череда ошибок и кипящее в нем возмущение.

Филип Рот

Возмущение

Олаф (униженный некогда)

без устали повторял:

«Я привык ко всему, в том числе и к дерьму,

только вот вашего в рот не возьму!»

Эдвард Эстлин Каммингс. Песнь о великом Олафе

Под морфием

Через два с половиной месяца после того, как превосходно подготовленные северокорейские дивизии, оснащенные советским и китайским оружием, пересекли 38-ю параллель, вторгшись в Корею Южную, — и, значит, начался последний и самый мучительный этап войны в Корее (а произошло это 25 июня 1950 года), — я поступил в колледж имени Роберта Трита, небольшое учебное заведение в деловой части Ньюарка, названное в честь отца-основателя города. В нашей семье я был первым, перед кем замаячила перспектива высшего образования. Никто из моих двоюродных братьев не пошел дальше средней школы, а отец с тремя его братьями ограничились начальной. «Я зарабатываю деньги с десяти лет», — сказал мне однажды отец. Он был мясником и владел лавкой, торгующей кошерным мясом, а я, учась в школе, на велосипеде развозил после уроков заказы его клиентам, кроме тех дней в бейсбольный сезон, когда мне надо было участвовать в районных соревнованиях на правах полевого игрока школьной команды. И буквально с того самого дня, как я покинул отцовскую мясную, где проработал на шестидесятичасовой рабочей неделе с окончания школы до начала занятий в колледже, то есть с января по сентябрь, буквально с того самого дня, как я приступил к учебе в колледже Трита, отец начал панически бояться моей якобы неотвратимой гибели. Возможно, его страх был как-то связан с войной, которую вооруженные силы США по мандату ООН только что начали, спеша поддержать усилия плохо обученной и вооруженной чем попало южнокорейской армии; возможно, его смущали тяжелые потери, которые несли наши войска под натиском коммунистического агрессора, и мысль о том, что, если война в Корее затянется, подобно Второй мировой, меня призовут в армию и я непременно паду на корейском поле брани, как пали мои двоюродные братья Эйб и Дэйв в боях с нацизмом. Но не исключено и то, что его страх имел сугубо экономическую причину: годом ранее всего в паре кварталов от нас открылся первый во всем районе супермаркет, и продажи в нашей кошерной лавке значительно снизились — отчасти потому, что мясной отдел универсама явно демпинговал, а отчасти и вследствие того, что общий послевоенный упадок нравов побудил многие семьи отказаться от кошерного ведения домашнего хозяйства, а значит, и от приобретения говядины и кур в лавке, сертифицированной Советом раввинов, хозяин которой состоит действительным членом Ассоциации мясников и торговцев кошерным мясом штата Нью-Джерси. Или, что вполне можно допустить, страх за меня развился у него из страха за самого себя, потому что в свои пятьдесят этот коренастый человечек, всю жизнь отличавшийся отменным здоровьем, начал отчаянно кашлять, что, изрядно переполошив мою мать, тем не менее не подвигло его отказаться от курения сигареты за сигаретой чуть ли не круглыми сутками. Какой бы ни была причина (или комбинация причин) обуявшего его страха, мой отец, бывший до тех пор более чем снисходительным родителем, вдруг принялся преследовать меня день и ночь расспросами о моем местопребывании и времяпрепровождении. Где ты был? Почему тебя не было дома? Откуда мне знать, где ты шляешься, если тебя нет дома? Перед тобою открываются такие замечательные перспективы, так откуда мне знать, что тебе не взбрело в голову пойти куда-нибудь, где тебя непременно убьют?

Расспросы были смехотворны, потому что, учась в средней школе, я зарекомендовал себя разумным, ответственным, даже осторожным, и работящим юношей. Старшеклассник, водящийся только с самыми приличными девушками; страстный участник Клуба заядлых спорщиков; более чем полезный полевой игрок школьной бейсбольной команды; юноша, благополучно существующий в границах норм, предписанных таким, как он, школой, домом и всей общиной. Расспросы были вместе с тем оскорбительны: дело выглядело так, словно отец, которого я любил и под присмотром которого вырос в лавке, внезапно перестал понимать, кого — или что — породил. И пусть покупатели тешили его (и его жены) слух разговорами о том, какое счастье, что тот самый маленький мальчик, которому они когда-то непременно приносили из дому кусочек пирога, а он, постреленок, играл с родительского благословения в «настоящего мясника», распластывая тупым ножом бруски говяжьего жира, — какое счастье, что этот самый мальчик, выросший у них на глазах, превратился теперь в хорошо воспитанного и изъясняющегося на безупречном английском юношу, который прокручивает мясо на фарш, и подметает пол, и не ленится выщипать последние перышки у развешенных на крючьях кур, стоит отцу приказать ему: «А подбери-ка, Марик, пару хороших курочек для госпожи такой-то!» А за семь месяцев в мясной, оставшихся до поступления в колледж, я освоил не только мясорубку и выщипывание последних перышек. Отец научил меня разделывать барашка и рубить отбивные на косточке так, чтобы осталось и на баранину на ребрышках, а когда я постиг и эту премудрость, дело дошло до мясных обрезков. И учил он меня ласково и непринужденно. «Смотри только не порежься, — твердил он мне, — и все будет нормально». Он подсказал мне, как правильно вести себя с самыми придирчивыми покупательницами — особенно с теми, кто, прежде чем сделать покупку, осматривает и обнюхивает мясо со всех сторон и, например, заставляет тебя держать курицу так, чтобы славная женщина смогла заглянуть ей буквально в гузку — заглянуть и убедиться, что та, разумеется, чиста. «Трудно даже представить себе, через что приходится пройти продавцу, прежде чем такая особа решится-таки купить курицу, — говорил он мне. И тут же передразнивал покупательницу: — Переверните ее! Я сказала: переверните! Дайте мне заглянуть в гузку!» В мои повседневные обязанности входило не только ощипать курицу, но и выпотрошить ее: распороть ей гузку, просунуть в разрез руку, зацепить потроха и вытащить их наружу; и вот этого я терпеть не мог. Отвратительное занятие, воистину тошнотворное, но, увы, неизбежное. Вот каков был главный отцовский урок (и он пришелся мне по вкусу): делай что должно, и будь что будет.

Наша лавка выходила окнами на Лайонс-авеню в Ньюарке, всего в одном квартале от Еврейской больницы, и витрина была выложена колотым льдом, который нам продавал из своего фургончика местный мороженщик. На лед мы выкладывали мясо, так что прохожие, даже не собирающиеся в мясную, могли прямо с тротуара полюбоваться нашим товаром. За семь месяцев на шестидесятичасовой рабочей неделе мне пришлось заниматься и этим. «Марк — самый настоящий художник», — говорил отец людям, заинтересовавшимся созданной мною мясной экспозицией. Я подходил к этому с душою. Я выкладывал стейки, выкладывал кур, я выкладывал целые бараньи ноги — весь ассортимент нашей лавки становился материалом для воплощения моих «творческих» порывов. Мясо и птицу в витрине я украшал папоротником, который покупал в цветочном магазине через дорогу от больницы. И я не только резал, рубил и продавал мясо и не только выкладывал его на витрину; в эти семь месяцев, пока я в качестве младшего продавца подменял маму, мы с отцом ездили ранним утром на оптовый рынок, где он учил меня уже не продавать, а покупать. Отец отправлялся туда раз в неделю — в пять утра, самое позднее, в полшестого, — потому что таким образом мы экономили на доставке. Мы покупали четвертину говяжьей туши, переднюю четвертину барашка на отбивные, целого теленка, определенное количество говяжьей печени, кур и куриной печени и даже мозги, поскольку среди нашей постоянной клиентуры была пара охотниц до мозгов. Наша лавка открывалась в семь утра, и работали мы до семи, а то и до восьми вечера. Мне было семнадцать лет, сил и энергии — непочатый край, но к пяти вечера я уже падал с ног. А отец без устали взваливал себе на плечи стофунтовые четвертины, затаскивал в холодильное помещение и цеплял на крючья. И тут же принимался орудовать разнокалиберными ножами и топором, выполняя заказы до семи вечера, когда я уже был полумертв от усталости. Но перед уходом домой мне предстояло еще помыть разделочные столы, присыпать их опилками, надраить железной щеткой и, собрав последние силы, подтереть и отскоблить пятна крови, чтобы наша лавка оставалась кошерной.

Когда я оглядываюсь на эти семь месяцев, они кажутся мне просто чудесными, если забыть, конечно, о повинности, связанной с потрошением кур. Да и она была, на свой лад, чудесной, как любое дело, которое нужно делать, и делать хорошо, а там уж будь что будет. Так что эта работа послужила мне своего рода уроком. А учиться я любил, и ученья мне было вечно мало! И отца я тоже любил, а он любил меня; и я, и он — как никогда прежде. В лавке я стряпал на двоих — на него и на себя. Да, мы не только ели в лавке, мы в ней и готовили: в подсобном помещении рядом с Мясницкой у нас имелась маленькая жаровня. Я готовил на ней куриную печень, готовил стейки из пашины, и никогда еще нам не было так хорошо вдвоем. Но прошло совсем немного времени, и мы вступили в вялотекущую войну на полное истребление. Где ты был? Почему тебя не было дома? Откуда мне знать, где ты шляешься, если тебя нет дома? Перед тобою открываются такие замечательные перспективы, так откуда мне знать, что тебе не взбрело в голову пойти куда-нибудь, где тебя непременно убьют?

Осенью, когда я стал первокурсником в колледже Трита, отец принялся запирать изнутри на два замка обе двери, переднюю и заднюю, так что мне, лишенному возможности воспользоваться ключами, приходилось попеременно барабанить в обе, и происходило это каждый раз, когда я возвращался домой на двадцать минут позже, чем мне якобы следовало. И я начал думать, что отец то ли сошел, то ли сходит с ума.

Так оно и было: он сошел с ума при мысли о том, что его возлюбленный единственный сын столь же не подготовлен к опасностям взрослого существования, как любой другой, кто достиг того же возраста; сошел с ума, сделав устрашающее открытие: его маленький мальчик подрос, вырос, на голову перерос родителей, и его уже не удержать при себе, а значит, рано или поздно придется принести его в жертву человечеству.

Я ушел из колледжа после первого курса. Ушел, потому что отец внезапно утратил веру даже в то, что я могу самостоятельно перейти улицу. Ушел, потому что его опека стала невыносимой. Перспектива обретения мною независимости довела этого в целом уравновешенного человека, который чрезвычайно редко позволял себе хотя бы повысить голос, чуть ли не до рукоприкладства, тогда как мне, обладающему холодным логическим умом капитана команды Клуба заядлых спорщиков (каким я и был в старших классах школы), оставалось беззвучно рыдать под напором отцовского безрассудства, замешенного на невежестве. «Мне надо разъехаться с ним, пока я его не убил» — так я сказал или, вернее, прокричал расстроенной маме, которая столь же внезапно, как я, обнаружила, что больше не имеет влияния на этого сумасшедшего.

Однажды вечером, где-то в полдесятого, я на автобусе вернулся домой из центра. Я занимался в городской публичной библиотеке, потому что в колледже библиотеки не было. Из дому я ушел в полдевятого утра, присутствовал на занятиях, потом сидел в читальном зале, и первые слова, которыми встретила меня мама, звучали так:

— Твой отец ищет тебя.

— Но с какой стати? И где это он меня ищет?

— Он пошел в бильярдную.

— Но я ведь не играю в бильярд! Я просто не умею! Что это взбрело ему в голову? Господи, я был на занятиях. А потом в публичке. Я писал реферат. Я читал. Я ведь только этим и занимаюсь круглыми сутками!

— Он поговорил с мистером Перлгрином об Эдди и забеспокоился за тебя.

Эдди Перлгрин, сын нашего сантехника, учился со мной в школе, а потом поступил в колледж в Панцере, Ист-Орендж, намереваясь выучиться на школьного преподавателя физкультуры. Мы с ним играли в мяч чуть ли не с пеленок.

— Но я не Эдди Перлгрин, мама! Я это я.

— А ты знаешь, что он выкинул? Не сказав никому ни слова, взял отцовскую машину и отправился в Скрантон, штат Пенсильвания, где какая-то специальная бильярдная, не чета здешней.

— Но Эдди повернут на бильярде. Ничего удивительно в том, что он поехал в Скрантон. Эдди с самого утра думает только о бильярде. Чтобы сыграть в бильярд, он бы и на Луну полетел. С незнакомыми людьми Эдди выдает себя за неумеху, а потом оставляет их без штанов — ведь играют они по двадцать пять долларов партия.

— А кончит он тем, что будет угонять чужие машины. Так сказал мистер Перлгрин.

— Но это же смешно, мама! И не имеет никакого отношения ко мне. Или я тоже кончу тем, что буду угонять чужие машины?

— Нет, сынок, что ты!

— Мне не нравится бильярд, мне не нравится атмосфера в бильярдной, короче говоря, я не Эдди. Меня не интересуют вульгарные забавы. Меня, мама, интересуют только важные вещи. Я в бильярдную и носа не суну. Да что там, мне, похоже, приходится объяснять, кто я такой, что мне по вкусу, а что нет, а я это уже делал тысячу раз и больше не хочу. Я не хочу составлять перечень собственных достоинств и упоминать мое чертово чувство долга. Хватит с меня его бессмысленной и смехотворной трепотни!

В ответ на что, словно по подсказке ведущего спектакль помощника режиссера, на сцену вышел (то есть вернулся домой, воспользовавшись черным ходом) отец, по-прежнему взвинченный, пропахший табачным дымом и отчаянно злящийся на меня — пусть и не за то, что застукал меня в бильярдной, но как раз за то, что он меня там не застукал. Разумеется, ему и в голову не пришло отправиться в центр и застать меня в библиотеке: это было бы слишком элементарно, ведь если читаешь «Историю упадка и разрушения Римской империи» Гиббона (а именно этим я и занимался с шести часов), шанс оставить без штанов какого-нибудь незадачливого бильярдиста и получить за это кием по голове или ножом в спину сводится приблизительно к нулю.

— Ах вот ты где! — начал он с порога.

— Да. Удивительно, не правда ли? Я дома. Я здесь ночую. Я здесь живу. Я твой сын, если ты этого еще не забыл!

— Неужели? А я повсюду тебя разыскивал.

— Но с какой стати? С какой стати? Нет уж, пожалуйста, объясни, с какой стати ты разыскивал меня повсюду?

— Потому что, если что-нибудь с тобой случится… Если что-нибудь когда-нибудь с тобой случится…

— Но со мной ничего не случится, папа! Я не блудный сын вроде Эдди Перлгрина! Со мной ничего случиться не может.

— Я знаю, что ты, слава богу, не такой, как он. Лучше всех на свете я знаю, как мне повезло с моим мальчиком.

— Но тогда зачем все это, папа, зачем?

— Жизнь такая штука, что малейшая оплошность может повлечь за собой самые трагические последствия.

— О господи, папа, такие изречения надо записывать на бумажку и вкладывать в гадальное печенье.

— Вот как? Вот как, по-твоему? Значит, я не встревоженный отец, а гадальное печенье? И только потому, что говорю своему сыну: его ожидает замечательное будущее, которое вполне может погубить какая-нибудь ерунда, какая-нибудь совершенно ничтожная мелочь?

— Да пошло оно все к черту! — выкрикнул я и выбежал из дому, ломая голову над тем, где бы мне угнать машину, чтобы отправиться на ней в Скрантон поиграть на бильярде и, может быть, получить ножом в спину.

Позже я со слов матери составил себе полную картину происшедшего в этот день. С утра мистер Перлгрин заглянул в лавку починить унитаз в подсобке, и разговор с ним так разволновал отца, что тот не успокоился и до закрытия, выкурив за это время, должно быть, три пачки сигарет, так он переживал за тебя, сказала мне мама.

— Ты даже не представляешь себе, как он тобой гордится. Каждому, кто заходит в лавку, первым делом: «Мой сын — круглый отличник. Да уж, он нас не расстраивает. Может даже в учебники не заглядывать: вызвали к доске — получи пять баллов, автоматически…» Сынок, в твое отсутствие он только и делает, что тебя нахваливает. Можешь мне поверить. Чуть не лопается от гордости.

— А в моем присутствии он только и делает, что обрушивается на меня с нелепыми страхами и подозрениями. И знаешь, мама, я от этого страшно устал.

— Но, Марик, я же слышу это собственными ушами. Он сказал мистеру Перлгрину: «Слава богу, от моего мальчика ждать таких пакостей не приходится». Я сама была в лавке, когда тот пришел устранить протечку в туалете. Услышав рассказ мистера Перлгрина об Эдди, отец ответил ему именно так, слово в слово: «Слава богу, от моего мальчика ждать таких пакостей не приходится». Но знаешь, что сказал ему на это мистер Перлгрин? А это-то твоего отца и расстроило! «Послушайте-ка меня, Месснер, — вот что он сказал. — Вы мне нравитесь, Месснер, вы заботились о нашей семье, вы всю войну снабжали мою жену мясом, вот и послушайте человека, набравшегося ума на собственном горьком опыте. Эдди тоже учится в колледже, однако это не означает, что у него хватает извилин держаться подальше от бильярдной. И как мы его упустили? Он ведь неплохой парень! А что касается его младшего брата — какой пример он подает мальчишке? В чем мы провинились, чтобы узнать, что он отправился играть на бильярде в Скрантон, за три часа езды от дому? На моей машине! А деньги на бензин у него откуда? Да оттуда же — из бильярдной! Бильярд, бильярд, кругом бильярд! И запомните мои слова Месснер: этот мир ждет не дождется, как бы наложить лапы и на вашего драгоценного сыночка».

— И отец поверил ему, — сказал я. — Мой отец не верит собственным глазам, он не видит того, что всю жизнь у него под носом, однако он прислушивается к мнению сантехника, который, стоя на коленях, чинит унитаз в подсобке мясной лавки! — Меня понесло. Дурацкая трепотня сантехника — и мой отец верит ей как Священному Писанию! — Да, мама, — выпалил я напоследок, уже изготовившись прошмыгнуть к себе в комнату, — отец прав: какая-нибудь ерунда, какая-нибудь совершенно ничтожная мелочь может иметь самые трагические последствия. И он сам это доказывает!

Мне надо было уехать, но я не знал куда. Все колледжи были для меня одинаковы. Оберн. Уэйк-Форест. Болл-Стэйт. Колледж при Южном методистском университете. Вандербилт. Маленберг. Для меня это были всего лишь названия выступавших за колледжи футбольных команд. Каждую осень я жадно слушал результаты стыковых игр по радио в субботнем обозрении спортивных новостей Билла Стерна, но академические различия между колледжами оставались для меня тайной за семью печатями. «Луизиана-Стэйт» набрала тридцать пять очков, «Райс» — двадцать, «Корнелл» — двадцать одно, «Лафайет» — семь, «Норсвестерн» — четырнадцать, «Иллинойс» — тринадцать. Вот и вся разница. А так один колледж ничуть не хуже любого другого: ты поступаешь туда и выходишь оттуда с дипломом и первой научной степенью, вот и все, что имеет значение для семьи без особых запросов вроде нашей. Я поступил в колледж в деловой части Ньюарка, потому что до него было рукой подать и потому что учеба там была нам по средствам.

И это меня вполне устраивало. На самом старте своей взрослой жизни, еще до того, как начались всяческие неприятности, я обладал замечательной способностью довольствоваться малым. Этим я отличался еще в детстве, да и на первом курсе в колледже Трита не утратил чудесного дара. Все в колледже приводило меня в трепет. Я быстро начал боготворить преподавателей и заводить друзей, в большинстве своем происходивших из трудовых семей вроде нашей и образованных не более моего, если не менее. Кое-какие из новых приятелей были евреями и учились со мной в средней школе, но далеко не все, и меня поначалу погружала буквально в гипнотический транс перспектива — и возможность! — разделить ланч с ирландцами или итальянцами именно потому, что они были для меня существами другой породы — не только другими ньюаркцами, но и, так сказать, жителями другой планеты. И, конечно же, меня восхищали курсы лекций сами по себе, при всей их элементарности; они будоражили мой мозг точно так же, как в свое время — при первом знакомстве — буквы алфавита. К тому же, когда здешний преподаватель физкультуры просто-напросто вытолкнул меня на бейсбольное поле (меня, все старшие классы недурно игравшего в школьной команде) и попробовал было поставить на первую позицию в жалкой сборной первого курса — а произошло это весной, — я окончательно закрепился в составе на месте второго опорного защитника, на два-три шага позади от нашего главного стоппера Анжело Спинелли.

Но прежде всего я учился, на каждой лекции или практическом занятии открывая для себя что-нибудь новое; и мне особенно нравилось то, что наш колледж был таким маленьким и непритязательным, более походя не на учебное заведение, а на районный клуб по интересам. Колледж Трита скромно стоял на северном краю деловой части города, с ее офисными зданиями, универмагами и специализированными магазинчиками (как правило, семейными), на задворках маленького треугольного Парка Войны за независимость, где обитали главным образом бомжи и ханыги (большинство из которых мы знали по имени), зажатый между парком и мутной рекой Пассейик. Колледж размещался в двух разнесенных довольно далеко друг от друга непримечательных строениях: в здании старой, заброшенной и прокопченной, пивоварни, расположенном возле прибрежной промышленной зоны и переоборудованном под аудитории и лаборатории (здесь я занимался биологией), и — за несколько кварталов оттуда, через окружную дорогу, посреди парка, который был у нас вместо кампуса и где мы в полдень, рассевшись по скамейкам, поедали приготовленные на заре бутерброды, пока на соседней скамье бомжи пускали по кругу бутылку дешевого муската, — в маленьком четырехэтажном особнячке неоклассического стиля, с колоннами у главного входа, выглядящем снаружи точь-в-точь как небольшой банк, который и занимал это здание чуть ли не всю первую половину двадцатого столетия. Здесь находился ректорат, и здесь же — временно — располагались аудитории, в которых мне преподавали историю, английский и французский, причем преподавали профессора, называвшие меня мистером Месснером, а не Марком или Мариком и регулярно дававшие письменные задания, каждое из которых я старался выполнить и сдать первым. Мне не терпелось превратиться во взрослого человека, в хорошо образованного, зрелого, независимого взрослого человека, что, собственно говоря, и устрашало моего отца, который, пусть он и отлучал меня от дома (запирая изнутри на два замка обе двери) за малейшее проявление признаков и прерогатив взрослости, не переставал гордиться моими академическими успехами и уникальным в нашей семье статусом студента колледжа.

Первый курс стал для меня самым упоительным и вместе с тем самым чудовищным временем жизни, поэтому я и решил перебраться на следующий год в Уайнсбург, маленький колледж изящных искусств с инженерно-техническим отделением, находящийся в сельском округе в северной части центрального Огайо — в восемнадцати милях от озера Эри и в пятистах милях от запертой изнутри на два замка двери черного хода в Ньюарке. Живописный кампус Уайнсбурга, с высокими раскидистыми деревьями (позднее подруга сказала мне, что это вязы) и четырехугольными двориками меж стен, увитых плющом, красиво расположенный на вершине холма, вполне мог бы послужить естественной декорацией (или, как говорят в кино, натурой) для какого-нибудь мюзикла про студентов, в котором герои, вместо того чтобы учиться, круглыми сутками поют и пляшут. Дабы заплатить за мое обучение в иногороднем колледже, отцу пришлось избавиться от Айзека, вежливого и тихого ортодоксального иудея с непременной кипой на голове, который был нанят, когда я пошел учиться в колледж Трита, а моей маме (которой Айзек помогал в мясной и которую, как поначалу предполагалось, должен был впоследствии полностью освободить от работы в нашем магазинчике) — вновь начать работать на равных с отцом. Только так ему удалось бы свести концы с концами.

Меня определили в комнату в Дженкинс-холле, которую мне пришлось делить с тремя соучениками — и все они, как я обнаружил, были евреями. Подобный подход несколько удивил меня: во-первых, я ожидал, что меня поселят в комнату на двоих; а во-вторых, идея отправиться на учебу в далекий штат Огайо отчасти была подсказана желанием окунуться в совершенно нееврейскую среду и понять, что это такое. И отец, и мать сочли эту затею странной и даже опасной, но я в свои восемнадцать не сомневался в собственной правоте. Стоппер Спинелли (учившийся, как и я, на юриста) стал моим лучшим другом в колледже Трита, и когда он пригласил меня к себе домой, в итальянский квартал, познакомиться с семьей и с национальной кухней, посидеть и послушать, как они разговаривают с сильным акцентом и подшучивают друг над другом, то и дело срываясь на родной язык, это показалось мне ничуть не менее увлекательным, чем растянутый на два семестра курс истории западной цивилизации, каждая лекция которого буквально открывала мне глаза на то, каким был мир задолго до моего появления на свет.

Комната в общежитии была длинной, узкой, дурно пахнущей и слабо освещенной, с обшарпанным дощатым полом, двухъярусными кроватями и четырьмя старыми, неуклюжими и искорябанными деревянными столами, приткнутыми к коричневато-зеленым стенам. Я занял нижнюю койку, а у меня над головой уже расположился тощий и долговязый брюнет-очкарик по имени Бертрам Флассер. Когда я попытался познакомиться с ним, Флассер не удосужился протянуть мне руку и посмотрел на меня так, словно увидел перед собой насекомое неизвестной породы, от встреч с которым его до сих пор миловал бог. Двое других соседей тоже уставились на новичка разве что не с презрением, но я все же назвал им свое имя, и они ответили тем же, вследствие чего я с готовностью ухватился за мысль, будто единственный настоящий сумасшедший в этой комнате — Флассер. Все трое учились на отделении английского языка и литературы на младших курсах и состояли членами местного драмкружка. И никто из них не входил ни в одно из здешних братств.

В кампусе насчитывалось двенадцать братств, но лишь в два из них принимали евреев — в маленькое стопроцентно еврейское братство с примерно полусотней членов и в межконфессиональное братство (вдвое меньше еврейского), основанное группой студентов-идеалистов, привлекающих в свои ряды любого, до кого им удастся дотянуться. В остальные десять брали исключительно белых христиан мужского пола, что никак не следовало считать чем-то вызывающим или даже оскорбительным в кампусе, кичащемся своей приверженностью старым добрым традициям. Домики христианских братств, с их внушительными гранитными фасадами и дверями, стилизованными под замковые ворота, первым делом бросались в глаза на Бакай-стрит — широкой трехполосной улице, или, вернее, бульваре, на газоне которого стояла пушка эпохи Гражданской войны, стреляющая (если верить рискованной шутке, которую первым делом пересказывали новичкам) каждый раз, когда мимо нее проходит невинная девушка. Бакай-стрит, начинаясь в кампусе, шла по жилым кварталам с чистенькими старомодными особнячками, утопающими в тени высоких деревьев, до самой Мэйн-стрит — главной и единственной деловой артерии всего городка, растянувшейся аж на четыре квартала от моста через Винный ручей в одном конце до железнодорожной станции в другом. Самым важным зданием на Мэйн-стрит был «Нью-Уиллард-хаус» — гостиница и питейное заведение, в главном зале которого в субботние вечера футбольных матчей собирались выпускники колледжа вспомнить за кружкой или за стопкой о старом добром времечке. Здесь мне, получившему направление в студенческом бюро по трудоустройству, предстояло по пятницам и по субботам работать официантом на минимальной ставке семьдесят пять центов в час плюс чаевые. Внеклассная жизнь колледжа, в котором насчитывалось примерно тысяча двести студентов, распределялась более-менее поровну между тем, что происходило за массивными черными, усеянными гвоздями дверьми в домиках братств, и пребыванием на свежем воздухе, то есть на принадлежащих все тем же братствам шикарных газонах, на каждом из которых практически в любую погоду гоняли мяч по двое-трое студентов.

Мой сосед Флассер на дух не переносил меня и безжалостно надо мной насмехался. Когда я пробовал вести себя с ним вежливо, он обзывал меня маленьким принцем-очаровашкой. Когда я требовал, чтобы он оставил меня в покое, Флассер откликался: «Надо же! Такой большой, а обижается как ребенок!» По ночам, когда я уже ложился спать, он ставил на проигрыватель пластинку с музыкой Бетховена, причем включал его на всю громкость, что, судя по всему, двум другим его соседям докучало далеко не так, как мне. Я не разбирался в классической музыке, не любил ее, а главное, мне нужно было хорошенько высыпаться, чтобы хватило сил и на работу официантом, и на учебу на том же уровне, что и в колледже Трита, где я хорошо окончил оба семестра и был даже занесен в почетный список деканата. Сам Флассер никогда не вставал до полудня (даже если для этого приходилось прогуливать утренние лекции) и постель свою никогда не застилал, так что его простыни вечно развевались у меня над головой, и этот балдахин меня, мягко говоря, не радовал. Жизнь в столь плотном контакте с Флассером была еще невыносимее, чем существование под одним кровом с отцом на первом курсе в колледже Трита; отец хотя бы уходил на весь день в лавку и старался, пусть и на свой безумный лад, чтобы мне жилось получше. Все трое моих соседей были задействованы в студенческой постановке «Двенадцатой ночи» — пьесы, о которой я не имел ни малейшего представления. В старших классах я читал «Юлия Цезаря», в первый год в колледже — «Макбета», этим мое знакомство с Шекспиром и ограничивалось. В «Двенадцатой ночи» Флассеру досталась роль Мальволио, и по ночам, устав от Бетховена, он принимался у себя наверху декламировать шекспировский текст. Порой он начинал расхаживать по комнате, репетируя заключительную реплику своего персонажа: «Всей вашей подлой шайке я отмщу!» С нижнего яруса я заклинал его: «Флассер, прошу тебя, угомонись!», в ответ на что он орал, или скандировал по слогам, или — по настроению — зловеще шептал все ту же угрозу: «Всей вашей подлой шайке я отмщу!»

Проведя в кампусе всего несколько дней, я начал приглядывать себе новое жилье. Мне нужен был кто-нибудь в одиночку занимающий двухместную комнату и согласный пустить меня на свободное место. Поиски заняли несколько недель; за это время в отношениях с Флассером я буквально дошел до ручки и однажды, разбуженный примерно через час после отхода ко сну, дико взревев, сорвался с нижней койки, сдернул вращающуюся пластинку и — никогда еще я не прибегал к насильственным действиям такого рода! — с грохотом шваркнул ее об стену.

— Ты только что уничтожил Шестнадцатый квартет фа мажор. — Произнеся это, Флассер остался сидеть у себя наверху, полностью одетый и в башмаках. К тому же он курил.

— Наплевать! Я пытаюсь хоть немного поспать.

Над изголовьем у одного из наших соседей зажглась голая лампочка. Оба они спрыгнули с коек и стояли сейчас в одних трусах, с любопытством ожидая дальнейшего развития событий.

— Такой сладенький маленький мальчик, — сказал Флассер. — Такой вежливенький. Такой чистенький. Такой образцовенький. Немного не в ладах с законом в том, что касается умышленной порчи чужого имущества, а в остальном с некоторой натяжкой может и хочет сойти за человека.

— А что плохого в том, чтобы походить на человека?

— Все плохо! — с ухмылкой ответил Флассер. — Люди, знаешь ли, страшно воняют.

— Да это ты воняешь! — заорал я на него. — Ты, Флассер! Ты не моешься, ты не меняешь нательного белья, ты даже не застилаешь постели. Какое у тебя право хоть в чем-нибудь упрекать кого бы то ни было? Ты или репетируешь в четыре утра, или запускаешь свою музыку на полную громкость.

— Да, Марк, в отличие от тебя, я не пай-мальчик.

Тут наконец вмешался один из наших соседей.

— Да брось ты! — сказал он мне. — Уж такое он говно. Просто не бери в голову.

— Но мне нужно высыпаться! — Я по-прежнему говорил на повышенных тонах, можно сказать, кричал. — Я не могу работать, если не высплюсь. Я не хочу свалиться с ног раньше времени!

— Свалиться с ног… — Теперь Флассер не только ухмылялся, но и посмеивался. — Это наверняка пошло бы тебе на пользу.

— Он сумасшедший! — рявкнул я. — Каждое его слово — это сущее безумие!

— Интересно, — возразил Флассер. — Он только что уничтожил квартет фа мажор Бетховена. А сумасшедший — я!

— Кончай, Берт, — буркнул один из наших соседей. — Заткнись и дай ему поспать.

— После того как этот варвар разбил вдребезги мою пластинку?

— Скажи ему, что купишь новую, — присоветовал сосед уже мне. — Скажи, что поедешь в центр и купишь ему новую. Давай же, говори, иначе он никому не даст заснуть!

— Я куплю тебе новую.

Абсурдная несправедливость происходящего угнетала меня сильнее всего остального.

— Благодарю, — ухмыльнулся Флассер. — Благодарю покорно. Славный ты парень, Марк, ничего не скажешь, действительно славный. И попрекнуть тебя нечем. Чистенький, гладенький, сладенький. А кончишь ты все равно как твой тезка Аврелий — это я тебе говорю!

Пластинку вместо разбитой я купил на деньги, заработанные пятничными и субботними вечерами в кабаке. Работа эта мне не нравилась. Времени она занимала куда меньше, чем помощь отцу в лавке, и все же изматывала меня сильнее — шум и гам изрядно подвыпивших людей, густой пивной дух и сигаретный дым — и в каком-то смысле была еще противнее самых отвратительных вещей, которыми мне время от времени приходилось заниматься в мясной. Сам я пива не пил, да и вообще в рот не брал спиртного. Я не курил, я не орал, я не горланил песен, срываясь на крик, лишь бы произвести впечатление на девиц, в отличие от множества завсегдатаев, приводивших в «Нью-Уиллард-хаус» своих подружек. Чуть ли не еженедельно в баре устраивали «булавочную помолвку»: студент колледжа (и член одного из братств) дарил студентке фирменную булавку своего братства в знак неформального обручения — ожидалось, что девица впредь будет накалывать ее себе на свитер или на блузку, — и это событие отмечали самым бурным образом. «Попалась на булавку» на младших курсах, обручилась на старших курсах и выскочила замуж по окончании — таким путем шли (вернее, пытались идти) девственницы Уайнсбурга в бытность мою девственником в его стенах.

На задворках гостиницы и соседних магазинов, выходивших фасадами на Мэйн-стрит, тянулся узкий булыжный проход, и студенты то и дело выскакивали туда из задних дверей гостиницы: одни — поблевать, другие — пообжиматься с подружкой и при случае справить ее руками удовольствие в темноте. Пресекая этот разврат, каждые полчаса по дорожке неторопливо проезжала полицейская машина с включенными фарами, что заставляло нацелившихся на блаженную эякуляцию парней спасаться паническим бегством обратно в кабак. За крайне редкими исключениями, студентки в нашем колледже были добродетельны (или выглядели таковыми), и всем им было прекрасно известно, как нужно вести себя, чтобы остаться порядочными девицами (а это означало, что они просто не умели вести себя непорядочно или, по меньшей мере, вести себя так, чтобы это признали непорядочным поведением остальные), поэтому, напившись, они, в отличие от парней, внимали не зову плоти, а совершенно иным позывам; проще говоря, не буйствовали, а раскисали — их тошнило. И даже те из них, кто бесстрашно выходил на мощеную дорожку пообжиматься, возвращались в бар с таким видом, словно просто поправляли прическу — и уж никак не более того. Время от времени мне попадалась на глаза привлекательная вроде бы девица, и, снуя туда-сюда меж столиками с гроздьями пивных кружек в обеих руках, я отчаянно выворачивал шею, чтобы рассмотреть ее повнимательнее. И почти всегда обнаруживал, что спутник ее — самый злобный и пьяный хулиган во всем зале. Но поскольку мне была нужна моя минимальная почасовая оплата плюс чаевые, я каждую пятницу и субботу приходил в кабак ровно в пять, чтобы приготовиться к вечернему наплыву посетителей, и работал до полуночи и даже позже (а потом еще прибирал помещение), изо всех сил стараясь держаться как заправский официант, хотя посетители нагло подзывали меня пальцами, а то и свистом (ради чего те же пальцы отправлялись в рот) и вообще держали за лакея, а вовсе не за коллегу и однокашника, которому необходимо заработать себе на хлеб насущный. И далеко не редко в самые первые недели мне слышалось, будто то от одного, то от другого столика грубияны окликают меня: «Еврей! Сюда!» Я же убеждал себя в том, что кричат: «Скорей! Сюда!», и продолжал неукоснительно выполнять служебные обязанности, руководствуясь жизненным уроком, преподанным мне отцом в мясной лавке: распори ей гузку, просунь руку; зацепи потроха и вытащи их наружу; и запах противный, и само занятие, да только куда ты денешься, иначе ее не выпотрошишь!

И, конечно же, после многочасовых трудов в кабаке пиво не оставляло меня и во сне: оно лилось из крана в ванной, текло из сливного бачка в туалете, наполняло мой стакан вместо молока, которым я запивал ланч в студенческом кафетерии. В моих снах озеро Эри, имеющее канадский (северный) и американский (южный) берега и являющееся десятым по величине естественным резервуаром пресной воды во всем мире, выходило на первое место как необъятный и бездонный пивной бассейн, который мне надлежало осушить, зачерпывая по кружке — по две и подавая их членам студенческих братств, грозно горланящих: «Еврей! Сюда!»

В конце концов я нашел свободную койку в комнате этажом ниже той, где Флассер доводил меня до сумасшествия, и, заполнив бумаги в деканате мужского отделения, перебрался туда — к старшекурснику с инженерно-технического факультета Элвину Эйерсу-младшему. Мой новый — и единственный — сосед оказался рослым немногословным категорически нееврейским парнем, который прилежно учился, предпочитал питаться в буфете своего братства и был обладателем автомобиля — черного четырехдверного седана марки «Лассаль» 1940 года выпуска, последнего, как с гордостью объяснил мне сосед, года, когда «Дженерал моторс» выпускала эту замечательную машину. Пока Элвин был маленьким, Эйерсы ездили на «лассале» всем семейством, а сейчас он парковал машину во дворе за домиком своего братства. В нашем колледже держать машины разрешалось только старшекурсникам, и Элвин свою именно что держал, каждую свободную минуту копаясь в ее внушительном моторе. Когда мы возвращались домой после ужина, я — поев макарон с сыром в безрадостном студенческом кафетерии вместе с остальными «независимыми», а он — полакомившись ростбифом, окороком, стейком или бараньими отбивными вместе с другими членами братства, то садились за письменный стол (наши столы стояли рядом, упираясь в одну и ту же голую стену) и порой не произносили ни единого слова в течение всего вечера. Закончив домашние задания, мы мылись под краном в выстроившихся рядком раковинах общей душевой в дальнем конце коридора, переодевались в пижамы, желали друг другу спокойной ночи и засыпали: я — на нижней койке двухъярусной кровати, а Элвин Эйерс-младший — на верхней.

Пребывание в одной комнате с Элвином изрядно смахивало на жизнь в полном одиночестве. Если он и говорил о чем-нибудь с неподдельным энтузиазмом, то только о достоинствах своего «лассаля» 1940 года выпуска, с удлиненной по сравнению с предыдущими моделями колесной базой и большим карбюратором, обеспечивающим соответственно большую мощность двигателя. Изъяснялся он тихим голосом, и речь его, в которой явно слышался говор уроженца Огайо, словно бы слегка потрескивала, пресекая тем самым мои попытки, прервав на пару минут занятия, о чем-нибудь поболтать. И хотя жизнь с ним в одной комнате ни в малейшей мере не избавляла меня от одиночества, я наконец-то оказался свободен от мерзопакостной гадины Флассера и мог спокойно зарабатывать отличные отметки; жертвы, на которые пошла наша семья, чтобы отправить меня сюда, буквально обязывали меня учиться на круглые пятерки.

Как младшекурсник кафедры права, специализирующийся на политологии, я слушал курс «Принципы государственного управления и история США вплоть до 1865 года», а также обязательные лекции по литературе, философии и психологии. Меня также включили в систему подготовки офицеров запаса, а значит, весьма высока была вероятность того, что по окончании колледжа я буду отправлен в Корею в звании лейтенанта. Война к этому времени длилась уже второй чудовищный год, семьсот пятьдесят тысяч китайских коммунистов и северокорейских солдат и офицеров регулярно предпринимали массированные наступления, а войска ООН, возглавляемые американцами, пусть и неся тяжелые потери, организовывали столь же массированные контрнаступления. Весь прошлый год линия фронта ползла то вниз, то вверх по Корейскому полуострову, а Сеул — столица Южной Кореи — переходил из рук в руки четыре раза подряд. В апреле 1951 года президент Трумэн отстранил от командования генерала Макартура после того, как тот пригрозил воздушными бомбардировками и военно-морской блокадой коммунистическому Китаю, а в сентябре, когда я поступил в Уайнсбург, преемник Макартура, генерал Риджуэй, увяз на начальной стадии в сложных переговорах о перемирии с коммунистической делегацией Северной Кореи; и казалось, будто война затянется на долгие годы и унесет еще десятки тысяч жизней с нашей стороны, не говоря уж о раненых и попавших в плен к противнику. Армии США еще никогда не доводилось вести столь страшной войны: китайская пехота накатывала на наши позиции вал за валом, вроде бы совершенно не чувствуя мощного ответного огня, и выкашивала наши ряды в штыковом бою, а то и голыми руками. Потери вооруженных сил США уже перевалили за сто тысяч — и всё из-за искусных в единоборствах китайцев, их излюбленной тактики ночного боя и чудовищной корейской зимы. Бросая в бой многотысячные соединения, китайцы в обеспечение взаимодействия отдельных частей не пользовались ни радиосвязью, ни рациями; их армия во многих отношениях еще не вышла на стадию, характерную для индустриального общества; они сигналили друг дружке горном; и, как рассказывали ветераны тамошних сражений, не было ничего страшнее этого внезапного пения горна в кромешной тьме: сразу же вслед за ним на наши позиции обрушивались вражеские полчища, прорывались и просачивались через линию укреплений и свистящими во мраке лезвиями приканчивали наших усталых продрогших солдат прямо в спальных мешках.

Разрыв между Трумэном и Макартуром привел прошлой весной к особым сенатским слушаниям в связи с отставкой генерала, и я следил за их ходом по газетам, как и за сводками с поля боя, которые проглатывал с особенной жадностью с тех самых пор, как осознал, чем для меня лично может обернуться затянувшийся конфликт, в котором перспектива окончательной победы одной из сторон даже не просматривается. Я ненавидел Макартура за его правый экстремизм; этот вояка грозил расширить боевые действия, развязав полномасштабную войну с Китаем, а может быть, и с Советским Союзом, что со всей неизбежностью означало бы применение ядерного оружия. За неделю до отставки, выступая перед обеими палатами Конгресса, Макартур призвал разбомбить китайские военные аэродромы в Маньчжурии и бросить в бой на корейском фронте китайских националистов из числа приверженцев Чан Кайши, а закончил он речь знаменитой тирадой, в которой назвал себя «обреченным на уход старым солдатом, который стремился исполнить свой долг именно так, как, просветив, повелел исполнить его сам Господь». После этой речи кое-кто из видных представителей Республиканской партии поспешил назвать тщеславного и кровожадного генерала, которому при всей его патрицианской подтянутости было уже хорошо за семьдесят, своим кандидатом на президентских выборах 1952 года. И, более чем предсказуемо, сенатор Джозеф Маккарти объявил уже состоявшееся меж тем увольнение в отставку Макартура демократом Трумэном «возможно, величайшей в истории победой коммунистов».

Один семестр занятий по подготовке офицеров запаса — или по «военному делу» (как программа была обозначена в каталоге) — был обязательным для всех студентов мужского пола. Но для того чтобы стать офицером запаса и в случае призыва в армию после выпуска отслужить два года младшим лейтенантом в Управлении военных сообщений, военному делу требовалось посвятить не менее четырех семестров. Того, кто ограничивался одним обязательным семестром, вполне могли по окончании колледжа призвать на срочную службу рядовым, чтобы после дополнительного курса молодого бойца сунуть ему в руки винтовку М-1 с примкнутым штыком и бросить в промозглую корейскую траншею — с трепетом дожидаться звучащего во тьме сигнального горна.

Военному делу необходимо было уделять полтора часа в неделю. В плане образования это представлялось мне непозволительной тратой времени. Наш инструктор (в чине капитана) выглядел недоумком даже по сравнению с остальными преподавателями, также не произведшими на меня особого впечатления, а изучаемый материал был откровенно бесполезен. «Упри в землю приклад винтовки, держа ее стволом вверх. Приставь приклад к правому башмаку держа и тот и другой ровно. Обхвати винтовку большим и четырьмя остальными пальцами правой руки…» Тем не менее я выполнял задания и старательно отвечал на вопросы, чтобы пройти все четыре семестра военной подготовки. Восемь двоюродных братьев (все, разумеется, старше меня) — семь с отцовской стороны и один с материнской — участвовали в сражениях Второй мировой; двое из них, рядовые пехоты, пали семь лет назад, в 1944-м: один — в битве при Анцио, другой — в великом сражении в Арденнах. Мне казалось, что мои шансы остаться в живых существенно возрастут, если меня призовут в офицерском звании, особенно если академические успехи (а я не сомневался в том, что окончу колледж лучшим на всем курсе и именно мне поручат произнести прощальную речь выпускника) откроют мне дорогу в Управление военных сообщений, подальше от зоны боевых действий — и доставят местечко в армейской разведке.

Я был преисполнен решимости вести себя правильно. Если я буду вести себя правильно, мне удастся оправдать жертвы, на которые пришлось пойти отцу, чтобы вместо Ньюарка я мог продолжать учебу в Огайо. Мне удастся оправдать возвращение матери на полную рабочую неделю в мясную лавку. Снедающее меня честолюбие зиждилось на желании освободиться из-под опеки сильного, пусть и флегматичного, отца, который внезапно свихнулся на мысли об опасностях, угрожающих его уже совершенно взрослому сыну. Учась на юридическом, я, однако же, отнюдь не собирался стать адвокатом или, допустим, прокурором. Я с трудом представлял себе, чем они занимаются. Мне хотелось учиться на круглые пятерки, нормально высыпаться и не враждовать с горячо любимым отцом, который, играючи управляясь с длинными и острыми как бритва разделочными ножами и тяжелыми топорами для рубки мяса, казался мне в детстве сказочным великаном и безусловным образцом для подражания. Каждый раз, когда я читал теперь о штыковой атаке против китайцев в Корее, перед моим мысленным взором возникали отцовские ножи и топоры. Я знал, какой убийственной силой обладает хорошо заточенное лезвие. И я знал, как выглядит кровь: запекшаяся на шее у преданных ритуальному закланию кур; сочившаяся из мякоти мне на руки, пока я отделял мясо от ребер; пропитывающая насквозь коричневые бумажные пакеты, проложенные изнутри пергаментом; застаивающаяся лужицами во вмятинах разделочного стола, оставленных мощными ударами топора. Мой отец носил передник, который завязывался на шее и на талии, и передник этот вечно был в крови — уже через час после открытия магазина оказывался замаран ею. Моя мама тоже часто бывала вся перепачкана кровью. Однажды, отрезая кусок говяжьей печени (которая, если не держать ее достаточно крепко, легко может выскользнуть у вас из рук), она сильно порезала себе ладонь; ее отвезли в больницу и наложили на руку двенадцать швов. Мне самому, при всей осторожности и внимательности, не раз случалось сильно порезаться; и тогда меня бинтовали, а отец бранил меня за непозволительную рассеянность при работе с режущими предметами. Я, можно сказать, был воспитан на крови — на крови, на ножах, на жире, на кремневом точиле, на электрических агрегатах для резки мяса, на пальцах и фалангах, которых лишились три брата моего отца, да и он сам, — но так к этому и не привык, так никогда этого и не полюбил. Дед по отцовской линии, умерший еще до моего появления на свет (именно в его честь меня и назвали Марком, и у него, кстати, тоже отсутствовала фаланга большого пальца на одной из рук), был кошерным мясником; и трое отцовских братьев — дядя Мози, дядя Шеки и дядя Арти — были кошерными мясниками, и все они держали лавки вроде нашей в разных районах Ньюарка. Кровь была на дощатой задней поверхности витрин-холодильников из стекла и фарфора, на весах, на точильных кругах, на рулонах вощеной бумаги, на металлических насадках шлангов, из которых мы поливали пол в морозильной камере; стоило зайти с визитом в лавку к дядюшкам и тетушкам, как прямо с порога мне в нос шибал крепкий запах крови. И этот запах крови, запах убоины, перед тем как ее приготовят в пищу, меня буквально преследовал. Но вот Эйба, сына и предполагаемого наследника дяди Мози, убили при Анцио, а Дэйва, сына и предполагаемого наследника дяди Шеки, — в Арденнах; и Месснеры, жившие до тех пор на крови, начали жить в крови, причем в собственной.

Все известное мне о деятельности юриста сводилось к тому, что она протекает на максимально возможной дистанции от работы мясником в вонючем переднике, заляпанном кровью — кровью, жиром, куриными потрохами (всем, что налипает вам на передник, потому что вы то и дело вытираете об него руки). Я радостно согласился поработать на пару с отцом, когда этого от меня ждали, и добросовестно перенял у него все уроки мясницкого ремесла, которые он сумел мне преподать. Но он так и не научил меня любить кровь или хотя бы оставаться к ней равнодушным.

Однажды вечером в дверь комнаты, которую я делил с Элвином и где мы оба в тот момент сидели за письменными столами, постучались двое членов еврейского братства. Они позвали меня для разговора в «Сову» — студенческий кафетерий, где вечно крутилось немало народу. Выйдя в коридор, я закрыл за собой дверь, чтобы не мешать Элвину, и сказал непрошеным гостям:

— Я не собираюсь присоединяться к какому бы то ни было братству.

— А никто и не требует, — возразил один из них.

Более крупный, чем его спутник, и на несколько дюймов выше меня самого, он с первого взгляда располагал к себе, спокойный, вежливый и надежный, напоминая в этом отношении тех умников и красавцев, которые в школе непременно возглавляют ученические советы и пользуются баснословным успехом у столь же продвинутых девиц — капитанов или мажореток из группы поддержки. Таким юнцам незнакомо чувство унижения, преследующее простых смертных с неотвязностью комара или мухи, жужжание которых словно бы обволакивает тебя со всех сторон сразу. Интересно, почему это природа распорядилась так, что внешностью (и повадками) этого парня обычно наделен лишь один из миллиона? В чем естественное предназначение таких людей, кроме как в том, чтобы напоминать всем прочим об их несовершенстве? Бог не обделил меня ни ростом, ни приятными чертами лица, но рядом с этим молодчиком я тут же ощутил себя чудовищной посредственностью. Разговаривая с ним, я поневоле избегал глядеть ему в лицо: уж больно он был хорош, больно значителен, от одного взгляда на него становилось стыдно за себя.

— Почему бы тебе как-нибудь вечером не поужинать с нами? — спросил он. — Скажем, завтра. Вечером у нас по распорядку дежурное блюдо — ростбиф. Хорошо покушаешь, познакомишься с братьями, и, поверь, без малейших обязательств с твоей стороны.

— Нет, — ответил я. — Я не верю в братства.

— Не веришь? Но что в них такого, чтобы верить или не верить? Группа одинаково настроенных парней завязывает товарищеские отношения. Мы сообща занимаемся спортом, устраиваем вечера танцев и дружеские пирушки, наконец, просто вместе питаемся. Иначе здесь помереть можно от одиночества. Тебе ведь известно, что среди тысячи двухсот студентов нашего кампуса евреев меньше сотни. Это крайне низкое в пропорциональном отношении представительство. А если ты не вступишь в наше братство, то единственным другим, куда тебя могут принять, окажется межконфессиональное, а у них там большие проблемы и с полезным времяпрепровождением, и с досугом. Да, кстати, позволь представиться: Сонни Котлер…

Имя как у простого смертного, поневоле подумал я. Интересно, как это может быть — при таких-то жгуче-черных глазах, с таким скульптурно раздвоенным подбородком и волнистой смоляной гривой? И с таким даром убеждения, помимо всего прочего?

— Я старшекурсник, — продолжил он, — и не хочу на тебя давить. Но наши братья обратили на тебя внимание, присмотрелись и решили, что такой, как ты, нам не помешает. Тебе ведь известно, что евреи начали поступать сюда в мало-мальски значимых количествах только перед самой войной, так что мы братство сравнительно новое и тем не менее переходящий кубок завоевывали чаще любого другого братства Уайнсбурга! У нас полно парней, которые отлично учатся, а затем поступают в университет, на медицинский и юридический. Вот и прикинь, а не присоединиться ли тебе к нам? И позвони мне в братство, если надумаешь зайти познакомиться. А захочешь заодно и поужинать — что ж, тем лучше.

На следующий вечер ко мне пожаловали двое представителей межконфессионального братства. Один — стройный белокурый юноша, в котором я не распознал гомика только потому, что, подобно большинству сверстников-гетеросексуалов, вообще не верил, что кто-то может быть голубым. Другой — коренастый приветливый негр, он-то и говорил за них обоих. Среди студентов насчитывалось всего трое представителей его расы, а на мужском отделении он вообще был единственным. На женском учились две юные негритянки, и входили они в небольшое межконфессиональное сестринство, в остальном почти полностью состоящее из евреек. Представителей — или представительниц — желтой и красной расы в колледже просто не было: повсюду, куда ни глянь, расхаживали белые христиане, кроме разве что меня, этого темнокожего крепыша и еще нескольких десятков человек. Что же касается гомосексуалистов, то я понятия не имел, сколько их среди нас. Я даже про Берта Флассера, спавшего прямо у меня над головой, не догадывался. Понял все про него много позже.

— Меня звать Билл Квинби, — сказал негр, — а это тоже Билл, Билл Арлингтон. Мы из Кси Дельты, то есть из межконфессионального братства.

— Прежде чем ты продолжишь, — перебил его я, — сообщаю, что не намерен вступать ни в какое братство. Я планирую остаться независимым.

Билл Квинби расхохотался.

— Большинство парней в нашем братстве не собирались никуда вступать. Большинство из наших не похожи на заурядную здешнюю публику. Речь, конечно, только про сильный пол. Наши парни против дискриминации и не похожи на тех, кому совесть позволяет состоять в братствах, отказывающих людям в приеме по расовым или религиозным причинам. Ты ведь и сам, сдается мне, против дискриминации. Разве я не прав?

— Парни, я ценю ваше внимание, но все равно не собираюсь вступать ни в какое братство.

— А можно полюбопытствовать почему?

— Мне нравится ни от кого не зависеть и посвящать все время учебе.

И вновь Билл Квинби расхохотался.

— Что ж, опять то же самое! Большинству наших нравится ни от кого не зависеть и посвящать все время учебе. Так почему бы не зайти познакомиться? Мы тебе не какое-нибудь там заурядное уайнсбургское братство. Скорее, неформальная группа. Я бы сказал, аутсайдеров. Мы меньшинство, предпочитающее держаться вместе, потому что нас не устраивают пристрастия и интересы большинства. И, на мой взгляд, ты почувствуешь себя у нас как дома.

Тут заговорил второй Билл и чуть ли не буквально повторил слова, сказанные мне накануне Сонни Котлером:

— Если ты ни с кем не сойдешься, тебя в этом кампусе ожидает страшное одиночество.

— Готов рискнуть, — возразил я ему. — Одиночество меня не страшит. У меня есть вечерний приработок, у меня есть учеба, и на одиночество просто не остается времени.

— Ты мне нравишься. — Квинби добродушно рассмеялся. — Мне по вкусу твоя прямота.

— И она присуща половине парней в вашем братстве, — поддразнил я его, и мы хохотнули все вместе.

Эти два Билла мне понравились. И даже мысль войти в братство, в котором есть негр, показалась достаточно соблазнительной. Особенно когда я представил себе, как приглашаю его домой, в Ньюарк — на торжественный семейный ужин Месснеров в День благодарения. Но тем не менее я ответил окончательным отказом:

— Должен сказать вам, что я категорически против всего, кроме учебы. Ничего другого я себе просто не могу позволить. Любое праздное времяпрепровождение отвлекает от ученья. — При этом я подумал, как думал частенько, особенно в те дни, когда сводки из Кореи звучали особенно неутешительно, о том, как бы мне перебраться из Управления военных сообщений в армейскую разведку, после того как я окончу колледж первым в выпуске. — Я приехал сюда учиться, тем и намерен заниматься. Но в любом случае спасибо.

В воскресенье утром, разговаривая по телефону с Нью-Джерси, как и каждую неделю, я с изумлением услышал, что родителям уже известно о визите ко мне Сонни Котлера. Опасаясь отцовского вмешательства в мою жизнь, о своих делах я рассказывал старикам крайне мало и скупо. Как правило, ограничивался сообщением о том, что жив-здоров и у меня все в порядке. Матери этого хватало, отец же неизбежно устраивал мне допрос с пристрастием:

— Ну, а вообще что происходит? Что ты вообще-то поделываешь?

— Учусь, папа. Учусь, а вечером в пятницу и субботу подрабатываю официантом в здешнем кабаке.

— А как ты развлекаешься?

— Честно говоря, никак. Мне не нужны развлечения. И у меня нет на них времени.

— А девица какая-нибудь в эту картину вписывается?

— Не то чтобы, — говорил я.

— Будь поосторожнее, — говорил он.

— Да уж как-нибудь!

— Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду.

— Допустим.

— Ты ведь не хочешь попасть в историю.

Здесь я обычно смеялся.

— Не хочу.

— Живешь сам по себе, и это уже достаточно скверно, — говорил отец.

— Мне нравится, — возражал я.

— А если ты ошибешься и никого не окажется поблизости, чтобы вразумить тебя добрым советом и наставить на путь истинный, что тогда?..

Я воспроизвел наш стандартный воскресный разговор, прерываемый лишь надсадным отцовским кашлем. На этот раз, однако же, едва успев дозвониться, я первым делом услышал:

— Значит, ты, как мы понимаем, уже познакомился с Котлером-младшим. Ты ведь знаешь, что это за птица? Здесь, в Ньюарке, живет его родная тетя. Она замужем за Спектором, которому принадлежит канцелярский магазин на Маркет-стрит. Значит, Спектор доводится ему дядей. Когда мы рассказали, где ты учишься, она сообщила, что ее девичья фамилия Котлер и что семья ее брата живет в Кливленде, а племянник учится в одном с тобой колледже и является председателем еврейского братства. И председателем Объединенного совета братств тоже. Еврей — и председатель Объединенного совета братств! Каково? Дональд. Его зовут Дональд Котлер. А у вас там его называют Сонни, не правда ли?

— Правда.

— И, значит, он пришел с тобой познакомиться. Это же замечательно! Он, насколько мне известно, отличный баскетболист и один из лучших студентов во всем колледже. И чего же он от тебя хотел?

— Хотел завербовать меня в свое братство.

— И что же ты?

— Я сказал, что братства меня не интересуют.

— Но его тетя говорит, что он замечательный мальчик. Круглый отличник вроде тебя самого. И, насколько мне известно, писаный красавец.

— Вот-вот, — устало ответил я. — Просто загляденье.

— Ну, и что эта твоя ирония должна значить?

— Послушай, папа, не надо присылать никого со мною знакомиться.

— Но ты ведь живешь как в пустыне! Сразу же по прибытии тебя подселили к трем еврейским мальчикам, а ты первым делом подыскал себе какого-то гоя и перебрался к нему.

— Элвин — замечательный сосед. Тихий, спокойный, опрятный, и он очень прилежно учится. О лучшем соседе по комнате я бы и мечтать не мог.

— Да ладно, я ничего не имею против. Но если уж к тебе зашел Котлер-младший…

— Папа, я не могу больше разговаривать…

— Но как мне узнать, что там у тебя, что с тобой происходит? Как узнать, чем ты занимаешься? Ты ведь можешь заняться черт знает чем!

— Я занимаюсь учебой, и только учебой, — твердо ответил я. — Хожу на лекции и практические занятия и готовлюсь к ним дома. И подрабатываю официантом, получая по восемнадцать долларов в неделю.

— Ну и что плохого в том, чтобы обзавестись друзьями из еврейской среды? Особенно в таком месте. Что плохого в том, чтобы столоваться вместе с ними, ходить в кино всей компанией…

— Послушай, я со всем этим сам разберусь!

— Это в восемнадцать-то лет?

— Папа, я вешаю трубку! Мама!

— Да, сыночек?

— Я вешаю трубку. Перезвоню в воскресенье, через неделю.

— Но как же этот Котлер…

Но я уже и на самом деле повесил трубку.

Девица, однако же, была, хотя в картину пока не вписывалась. Я положил на нее глаз. Подобно мне самому, она перевелась в Уайнсбург сразу на второй курс — бледная, стройная, с темно-рыжими волосами, пугающе-самоуверенная. Историю США мы слушали вместе, и порой она садилась рядом со мной, но, заранее страшась того, что она пошлет меня к черту, я не отваживался не то чтобы заговорить — хотя бы кивнуть ей. И вот как-то вечером я увидел ее в библиотеке. Я сидел за столом, отгороженным стеллажами от главного читального зала, а она — за одним из длинных столов как раз в главном. Читала, то и дело помечая что-то в блокноте. Две вещи меня буквально загипнотизировали. Во-первых, пробор, на который были расчесаны ее пышные волосы. Никогда еще меня так не волновал чей-либо пробор. Во-вторых, ее левая нога, закинутая на правую и ритмично покачивающаяся. Юбка на ней была довольно длинная (такие тогда носили), но все равно со своего места я видел, как движется под столом ее левая ляжка, положенная на правую. Должно быть, она проработала без перерыва часа два, и все это время я только и делал, что любовался пробором и глазел на колышущуюся ногу. И далеко не впервые задавался вопросом, какие ощущения должна испытывать девица, качая ногой подобным образом. Она всецело ушла в приготовление домашнего задания, а я, восемнадцатилетний юнец, — в желание запустить руку ей под юбку. Другое (хотя и связанное с первым) желание — сбегать в туалет и облегчить собственные страдания — блокировал страх, что кто-нибудь из библиотекарей, преподавателей или даже старшекурсников может поймать меня за постыдным занятием, что, разумеется, обернется исключением из колледжа и отправкой рядовым пехотинцем в Корею.

Этой ночью мне пришлось просидеть за столом до двух — при свете ночника, чтобы не мешать спящему на верхней койке Элвину, — за приготовлением домашнего задания, которое я не выполнил в читальном зале из-за чрезмерного интереса к левой ноге рыжеволосой девицы.

То, что случилось, когда я рискнул пригласить ее на свидание, превзошло самые смелые фантазии, которые могли бы посетить меня в библиотечном туалете, рискни я зайти в одну из кабинок и помочь себе утолить похоть. Правила поведения, предписанного студенткам Уайнсбурга, были таковы, что, узнай о них мой отец, он перестал бы за меня бояться хотя бы в этом плане. Каждой студентке, включая старшекурсниц, вменялось в обязанность по вечерам расписываться на входе и выходе из женского общежития, даже если она шла в библиотеку. В будние дни девицы обязаны были возвращаться к девяти, а по пятницам и субботам — к полуночи; и, разумеется, им строго-настрого запрещалось заходить в мужские корпуса и в представительские домики братств (последнее — кроме особо торжественных случаев). Нам также возбранялось проникать в женское общежитие дальше холла первого этажа, где на мягком диванчике с цветастой обивкой из вощеного ситца можно было все-таки посидеть пару минут, пока не спустится та, с которой ты договорился заранее (о твоем приходе ее оповещала по внутреннему телефону вахтерша, причем оповещала не раньше, чем ты предъявлял ей студенческий билет). А поскольку держать машины в кампусе дозволялось лишь старшекурсникам, да и далеко не у всех них, отпрысков среднего, слишком среднего класса, имелись машины, студенческие парочки практически не находили места, где бы им удалось укрыться от чужих глаз. Кое-кто отправлялся на городское кладбище и справлял собачью свадьбу среди надгробий, а то и улегшись прямо на могильную плиту; другие довольствовались возней в темноте кинозала; остальные, однако же, после неизбежных любовных прелиминарий притискивали подружек к стволам деревьев, растущих во дворике между трех женских общежитий, так что непотребство, предотвратить которое тщетно пытался чуть ли не монастырский устав кампуса, творилось, наряду с прочим, и под сенью живописных вязов, которыми славился Уайнсбург. Конечно, в большинстве случаев дело ограничивалось ощупыванием, обжиманием и возней с пуговками и молниями, однако даже столь жалкая награда за муки воздержания рассматривалась девятью десятыми парней как безгранично желанная. А поскольку эволюция отвергает остающиеся без разрядки ласки, сексуальное поведение, преобладавшее в кампусе, порой оборачивалось изрядными мучениями. Длительное возбуждение половых органов, не увенчиваемое оргазмом, заставляло молодых людей ковылять подобно калекам, пока на редкость болезненный эффект, попросту именуемый «посинением яиц», не проходил мало-помалу и в конце концов не исчезал полностью. Пятничным или субботним вечерком в Уайнсбурге посинение яиц было нормой, скажем между десятью и полуночью, тогда как эякуляция — самое приятное и естественное из отправлений организма — представляла собой, напротив, исключение, вечно ускользающую и лишь в редчайших случаях достижимую вершину эротической карьеры молодого самца на самом пике натуральной сексуальной активности.

Тем вечером, когда я пригласил на свидание Оливию Хаттон, мой сосед Элвин одолжил мне свой черный «лассаль». На этот уик-энд я был свободен от службы в кабаке, поэтому нам удалось начать пораньше, с тем чтобы Оливия сумела вернуться к себе в общежитие вовремя. Мы поехали в «Улитку» — самый изысканный ресторан французской кухни в округе Сандаски, расположенный примерно в десяти милях вниз по Винному ручью от кампуса. Девушка заказала улитки — фирменное блюдо, а я нет, и не только потому, что никогда не ел их раньше и не представлял себе, что смогу взять их в рот, но и из экономии. Я повез ее в «Улитку», потому что она выглядела слишком искушенной для первого свидания в «Сове», где за гамбургер с жареной картошкой и бутылочку колы не приходилось выкладывать больше пятидесяти центов. Кроме того, каким бы аутсайдером я ни чувствовал себя в «Улитке», то же самое ощущение, только еще более сильное, подстерегало бы меня и в «Сове», где неформальные лидеры, как правило, восседали в отдельных нишах, окруженные членами своего братства или сестринства, и рассуждали (насколько мне случалось расслышать) о том, как замечательно провели прошлый уик-энд и еще того лучше собираются провести следующий. Такого я насмотрелся и наслушался вдосталь, работая официантом в «Уилларде».

Она заказала улитки, а я — нет. Она была из богатого пригорода Кливленда, а я — нет. Ее родители состояли в разводе, а мои — нет; более того, даже мысль о разводе была в их кругу исключена. Она перевелась в Уайнсбург из Маунт-Холиока, штат Огайо, из-за родительского развода; по крайней мере, дала понять, что причина в этом. И она была еще красивее, чем в аудитории. До сих пор мне ни разу не случалось заглянуть ей в глаза надолго, чтобы осознать, какие они огромные. И того, какая прозрачная у нее кожа, я тоже не замечал. Да я просто не осмеливался глядеть на нее достаточно долго, чтобы обнаружить, какие у нее полные губки и как вызывающе они округляются, когда она произносит слова, начинающиеся на «о», «у», «а», «в» или «к», как, например, слово «конечно», которое она произносила, как оно пишется, через «ч», а вовсе не как все остальные — «конешно».

После того как мы проговорили за столиком минут десять-пятнадцать, Оливия неожиданно подалась ко мне и на мгновение накрыла мою ладонь своею.

— Ты такой дерганый, — сказала она. — Расслабься.

— И рад бы, да не знаю как.

Мне хотелось, чтобы это прозвучало слегка двусмысленной шуткой, однако на самом деле я сказал чистую правду. Всю жизнь я работал над собой. Всю жизнь я преследовал определенную цель. Развозя заказы по домам, потроша кур, чистя разделочный стол, учась на одни пятерки, чтобы не расстраивать родителей. Поднимая биту, чтобы принять мяч и отбить его в свободную зону. Переводясь из колледжа Трита, чтобы избавиться от невыносимой отцовской опеки. Не вступая ни в одно из братств, чтобы целиком и полностью сосредоточиться на учебе. Относясь к военному делу со страшной серьезностью, чтобы уклониться от участия в корейской бойне. А сейчас моей целью стала Оливия Хаттон. Я пригласил ее в ресторан, счет в котором составит половину моего недельного заработка, потому что мне хотелось показать ей, что я такой же искушенный гурман, как она сама; и вместе с тем мне хотелось, чтобы наш ужин закончился, едва начавшись (а может, и еще раньше), и я, усадив ее на переднее пассажирское сиденье и увезя в какое-нибудь укромное местечко, смог наконец до нее дотронуться. Дотронуться и пощупать — таков был предел моей испорченности тогда. В старших классах мне довелось пощупать двух девочек. Каждая из них была моей подружкой на протяжении примерно года. И только одна из них согласилась потрогать меня в ответ. Мне необходимо было потрогать и пощупать Оливию, потому что я не видел другой дороги, способной привести меня к утрате девственности до окончания колледжа и призыва в армию. И вот вам еще одна цель, которую я преследовал; вопреки барабанам ханжества, вовсю гремящим в первые послевоенные годы в заурядном студенческом кампусе для отпрысков среднего, чересчур среднего класса, я был преисполнен решимости потерять невинность прежде, чем мне суждено будет умереть.

После ужина я проехал за кампусом на окраину города, к парку у дороги, идущей вдоль городского кладбища. Уже пробило восемь, и у меня оставалось меньше часа на то, чтобы доставить Оливию в общежитие, прежде чем там запрут двери на ночь. Местечка удобнее кладбища я просто-напросто не придумал, хотя и здесь боялся внезапного появления полицейской машины с включенными фарами (одной из тех, что патрулируют проезд на задворках «Уилларда»): какой-нибудь коп непременно вылезет оттуда, подойдет к нам, посветит карманным фонариком в лицо пассажирке на переднем сиденье, спросит: «У вас все в порядке, мисс?» Именно это и спрашивают копы, застукав парочку, а в Уайнсбурге они только тем и занимаются.

Так что мне приходилось тревожиться и о полиции, и о позднем часе — десять минут девятого, — когда, выключив мотор «лассаля», я полез к ней с поцелуем. Она немедленно поцеловала меня в ответ. «Этим и ограничься, не то нарвешься на отказ!» — проинструктировал я себя, но тщетно: у меня уже встал. Я осторожно просунул руку под жакет Оливии, расстегнул блузку и положил пальцы на лифчик. Я начал ласкать ей грудь через матерчатые чашечки, а Оливия принялась целовать меня еще жарче, вслед за губами пустив в ход и язык. Я был предоставлен самому себе на неосвещенной дорожной обочине, причем рука моя шарила под блузкой, а язык девицы — тот самый язык, что еще недавно жил своей жизнью в темноте ее рта, а теперь вдруг стал самым развратным из всех ее органов, — вовсю резвился у меня во рту. Вплоть до этой минуты я и в мыслях не держал, что у меня во рту может очутиться чей-либо язык, кроме моего собственного. От одного этого я едва не кончил. И этого — причем только этого — мне было наверняка достаточно. Однако стремительность, с которой она позволила мне продолжать, и этот проворный, шарящий, скользящий, облизывающий мне зубы язык, язык, подобный телу, с которого содрали кожу, побудили меня осторожно попытаться сдвинуть ее руку себе на ширинку. Что я и сделал. И вновь не получил отпора. Она не сопротивлялась.

Над тем, что произошло в следующую пару минут, я потом озадаченно ломал голову долгими неделями. И даже став мертвецом и будучи вынужден оставаться таковым еще бог знает сколько времени, я пытаюсь реконструировать нравы, царившие у нас в кампусе, и переиграть заново роковую цепочку поступков, совершенных мною в стремлении не подпасть под влияние тамошних нравов, цепочку поступков, в конце концов обернувшуюся моей смертью в девятнадцатилетнем возрасте. Даже сейчас (если слово «сейчас» имеет в моих обстоятельствах хоть малейший смысл), когда я, лишенный телесной оболочки, остаюсь все-таки здесь в живых (если малейший смысл имеет слово «здесь», да и слово «я» тоже), остаюсь как воспоминание (если «воспоминание» и есть та самая всепоглощающая среда, которая поддерживает мое существование в качестве некоего «я»), тогдашний порыв Оливии продолжает вызывать у меня недоумение. Неужели вечность в том и заключается, чтобы ломать себе голову над каждой секундой прожитого? Кто бы мог представить себе заранее, что ему предстоит вечно вспоминать каждое мгновение прожитой жизни — причем в мельчайших деталях? А не может ли быть и так, что послежизнь, которую я сейчас проживаю, столь же единственна и неповторима, как сама жизнь, и послежизнь каждого, подобно самой жизни, не менее уникальна, чем индивидуальный набор пальцевых отпечатков? У меня нет ответа. Как и при жизни, я знаю только то, что есть; разве что в послежизни к этому прибавляется знание того, что было. Ты прикован к собственной жизни не только пока ее проживаешь, но и пока переживаешь, а переживать ее ты обречен, похоже, во веки вечные. Или опять-таки не исключено, что так дело обстоит только со мною. Никто не подскажет мне, правда это или нет. И разве смерть страшила бы меня меньше, знай я заранее, что вместо абсолютной пустоты, вместо полного ничто меня подстерегают в послежизни долгие тысячелетия и бесчисленные мириады воспоминаний? Хотя вполне может быть и так, что сами эти воспоминания не более чем зал ожидания на пороге окончательного забвения. Будучи атеистом, я предполагал, что в загробной жизни нет времени, тела, мозга, души, бога — ничего, имеющего образ, форму и плоть; полный распад. Я не знал, что послежизнь не только не лишена воспоминаний, но что исключительно из воспоминаний она и состоит. К тому же мне неизвестно, предаюсь ли я воспоминаниям три часа или, может быть, миллион лет. Не воспоминания исчезают здесь, а представление о времени и (не исключено) само время. И никакой передышки, потому что послежизнь — это вечное бодрствование. Если, конечно, она сама по себе не сон, один-единственный бесконечный сон о былом. Но, во сне или наяву, здесь просто не о чем думать, кроме как о прожитом. Означает ли это, что здесь ад? Или, наоборот, седьмое небо? Лучше ли вечные воспоминания, чем полное забвение, или хуже? Вы ведь наверняка считаете, что смерть, по крайней мере, избавляет человека от дальнейшей неопределенности. Ничего подобного! Хотя (пусть и не зная, где нахожусь, что я такое и надолго ли здесь застряну) я нахожу неуверенность, в которой пребываю, вполне терпимой. Наверняка я попал не на эмпиреи религиозного воображения, где обитают праведники, счастливые хотя бы тем, что дамоклов меч смерти больше не висит у них над головой. Для протокола: у меня сильное подозрение, что и здесь можно умереть. Отсюда никуда не денешься — это уж точно. Дверей нет. Дней нет тоже. Единственное доступное (пока?) направление — назад в прошлое. И судилище бесконечно, бесконечно не потому, что твою судьбу решает божественный судия, а потому что ты сам вбиваешь в себя один за другим, как гвозди, собственные дела и поступки.

Если вы спросите, как это может быть — воспоминание за воспоминанием, ничего, кроме воспоминаний, я вам, разумеется, не смогу ответить, и не потому, что ни «вас», ни «меня» не существует (не говоря уж о «здесь» и «сейчас»), но потому что все существующее не более чем вспоминаемое прошлое, не открываемое впервые (боже упаси), не переживаемое заново в полноте непосредственных чувственных ощущений, а всего-навсего вновь и вновь прокручиваемое, как одна и та же пластинка. А много ли воспоминаний можно на нее записать? Пересказывая самому себе историю собственной жизни двадцать четыре часа в сутки (в мире, где нет суток), бестелесно паря в гроте памяти, я чувствую себя так, словно пребываю здесь уже целую вечность. Суждено ли ей, моей недолгой девятнадцатилетней жизни, повторяться вновь и вновь в отсутствие всего остального или нет, но она, моя недолгая девятнадцатилетняя жизнь, присутствует здесь со всей неизбежностью, необходимостью и настойчивостью, тогда как все, что составляло ее реальное содержание в гуще событий (больших и малых), да и сами эти события представляются далекой от здешней потусторонней реальности игрой воображения.

Тогда я не мог поверить — и, что достаточно смешно, не могу до сих пор — тому, что случившееся затем произошло потому, что этого захотелось самой Оливии. Такое не было расхожей практикой в отношениях консервативно воспитанных юношей и девушек из хороших семей, не было при моей жизни, ведь на дворе стоял 1951 год, и Америка в третий раз за полвека участвовала в войне. Я так и не сумел поверить, будто случившееся затем могло произойти из-за того, что она сочла меня симпатичным и уж подавно — желанным. Не было в нашем колледже девицы, которая могла бы найти желанным какого-нибудь парня. Во всяком случае, мне никогда не доводилось слышать, чтобы что-то подобное испытывали девицы из Уайнсбурга, Ньюарка или откуда-нибудь еще. Насколько мне было известно, девиц это даже не заводит; они ведутся на нарушение границ, запретов, откровенных табу, которые все служили (по меньшей мере, у моих соучениц по колледжу) одной-единственной цели: подцепить на крючок перспективного в плане зарабатывания денег молодого самца и свить с ним семейное гнездышко типа того, родительского, которое временно было покинуто ради учебы и жизни в кампусе, причем проделать это как можно скорее. Не мог я поверить и тому, будто Оливия сделала это, потому что любила само занятие. Подобная мысль показалась бы чересчур дикой даже такому смышленому и свободному от предрассудков юнцу, каким я был. Нет, случившееся могло иметь лишь одно объяснение: что-то не в порядке с ней самой, причем речь шла не о каком-то моральном или интеллектуальном изъяне — из наших девиц она, безусловно, была самой умной, и ничто в ходе ужина не дало мне повода заподозрить, будто ее характер не отличается хорошо сбалансированной твердостью. Нет поступок ее был проявлением какой-то патологии. «Это потому, что ее родители развелись», — мысленно сказал я себе, так и не найдя глубочайшей тайне никакого иного разумного объяснения.

Когда я вернулся в общежитие, Элвин все еще занимался. Я вернул ему ключи от «лассаля», и он взял их одной рукой, продолжая другой что-то подчеркивать в учебнике. Он был в пижамных штанах и в футболке, и на столе рядом с раскрытым учебником стояли четыре пустые бутылки из-под колы. Еще четыре ему предстояло выпить, прежде чем, где-то к полуночи, он управится с уроками. Меня не удивило то, что Элвин даже не спросил меня, как прошло свидание: сам он никогда не ходил на свидания и, будучи членом одного из братств, не участвовал ни в каких «братских» сборищах. Школьником в родном Цинциннати он занимался борьбой, однако забросил спорт в колледже, чтобы, отдав все силы учебе, добиться диплома. Его отцу принадлежала флотилия буксиров на реке Огайо, и в планы Элвина входило с годами возглавить отцовскую фирму. В стремлении к цели он вел себя еще прямолинейней, чем я.

Но не мог же я просто помыться, переодеться в пижаму и улечься спать, не сказав никому ни слова о том, какое грандиозное событие произошло в моей жизни! Не мог, но попытался, и мне это почти удалось, однако, провертевшись минут пятнадцать на своей койке, я сел и объявил остающемуся за письменным столом Элвину:

— Она у меня отсосала.

— Понятно. — Элвин даже не поднял головы от книги, которую читал.

— Сделала мне минет.

— Угу. — Он так растянул это междометие, чтобы мне стало ясно: никакие сумасбродства и никакие рассказы о сумасбродствах не способны отвлечь его от учебника.

— Я ее даже не просил. У меня и в мыслях не было попросить. Я ее едва знаю. А она у меня отсосала. Слышал когда-нибудь о таком?

— Нет, — сказал Элвин.

— А всё потому, что ее родители развелись.

Теперь он повернулся ко мне. У него было круглое лицо, и большая голова, и черты лица настолько недоразвитые, что он походил на тыкву, какими детей пугают в Хэллоуин. И вообще он был существом не то чтобы примитивным, но предельно утилитарным, и, в отличие от меня, ему не требовалось постоянно себя сдерживать, чтобы не сорваться.

— Это она тебе сказала?

— Она мне ничего не говорила. Это просто предположение. Взяла да и сделала. Я просто положил ее руку себе на ширинку — и больше ничего. А она сама расстегнула ее, и вынула, и отсосала.

— Что ж, Марк, я очень рад за тебя, но, если ты не против, я бы еще немного поработал.

— Хочу поблагодарить тебя за машину. Без нее ничего бы не получилось.

— А как лошадка бегала?

— Безупречно.

— Еще бы! Я ее смазал.

— Она наверняка делала это и раньше, — сказал я Элвину. — Как ты думаешь?

— Не исключено.

— Не знаю, что мне теперь и делать.

— Понятно.

— Не знаю, захочется ли мне с нею снова…

— Сам решай, — откровенно подвел черту под разговором Элвин, и в наступившей тишине я улегся и долго не мог заснуть, продолжая уже в одиночестве ломать голову над тем, как же мне теперь относиться к Оливии Хаттон. Как это может быть, что выпавшее мне блаженство обернулось и непосильным бременем? Я, которому этой ночью следовало быть самым довольным парнем во всем Уайнсбурге, чувствовал себя вместо этого самым несчастным.

Странным казалось мне поведение Оливии, когда я размышлял о нем в одиночестве, но еще более загадочным стало ее очередное явление на лекцию по истории, где мы с ней, как обычно, сели рядом; я тут же вспомнил не только о том, что она сделала накануне, но и о том, как я на это отреагировал. В машине, застигнутый врасплох, я сидел на переднем сиденье, прямой как палка, и поглядывал сверху вниз на ее движущуюся у меня в паху макушку — поглядывал так, словно подглядывал за двумя неизвестными мне людьми. Не то чтобы мне приходилось видеть это раньше иначе как на порнографических открытках, вечно истрепанных и измусоленных сотнями шершавых мальчишеских рук, — счастливым обладателем бесценного сокровища неизменно оказывался какой-нибудь второгодник с задней парты. Меня словно бы загипнотизировала изощренность Оливии, не говоря уж о серьезности и сосредоточенности, с какими она подошла к делу. Откуда ей было известно, что делать и как? И что случилось бы, если бы мне приспичило кончить, а это могло случиться буквально в любое мгновение, начиная с самого первого. Следовало ли мне предупредить ее — если бы я успел сделать хотя бы это? Или, может быть, из вежливости кончить в носовой платок? Или, рывком открыв дверцу автомобиля, оросить кладбищенскую щебенку, лишь бы не испачкать ни ее, ни себя? Да, так и надо, решил я в конце концов, прямо на дорогу. И, разумеется, не смог. Абсолютная невозможность того, чтобы кончить ей в рот — да и вообще кончить куда бы то ни было, кроме воздуха, или бумажной салфетки, или грязного носка, — сама по себе оказалась для новичка непосильной и, хотя бы поэтому, моментально сброшенной ношей. Однако она меня даже не упрекнула.

Надумал я только одно: что бы ни сделала дочь разведенных родителей, что бы ни сделали с ней — все нормально. Должно было пройти время, чтобы я осознал (тысячелетия спустя, насколько я понимаю), что все сделанное мною было нормально и для меня самого.

Дни проходили за днями, а я не просил ее о новом свидании. Даже не делал попыток заговорить с ней после занятий, когда мы всей гурьбой вываливались в коридор. И вот одним морозным осенним утром я столкнулся с ней в студенческом книжном магазине. Не могу сказать, чтобы я втайне не носился с мыслью о нечаянной встрече, хотя, сталкиваясь с Оливией на занятиях, и делал вид, будто не замечаю ее. Каждый раз, когда я, проходя по кампусу, сворачивал за угол, я надеялся не только наткнуться на нее, но и найти в себе смелость сказать: «Пора бы нам с тобой отправиться на свидание. Мне хочется побыть с тобой. Ты должна стать моей, и только моей!»

На ней было зимнее пальто из верблюжьей шерсти и шерстяные гетры, а на голове — поверх темно-рыжих волос — белая вязаная шапочка с алым помпоном. Войдя с мороза, раскрасневшаяся и самую малость сопливая, она выглядела кем угодно, только не минетчицей.

— Привет, Марк, — сказала она.

— Ага, привет, — ответил я.

— Я сделала это, потому что ты мне очень понравился.

— Не понял?

Она сняла шапочку и встряхнула волосами, густыми, пышными, длинными. В отличие от большинства девиц в кампусе, модную завитую челочку она не носила.

— Я сказала, что сделала это, потому что ты мне понравился. Я понимаю, что ты и представить себе такого не мог. Я понимаю, что именно поэтому ты не назначаешь мне нового свидания и не замечаешь меня на лекциях. Так мне, по меньшей мере, кажется…

Ее губы раскрылись в улыбке, а я подумал: этими самыми губами она, совершенно добровольно, без малейшего побуждения с моей стороны… И все же робость сейчас испытывал я, а почему-то не она!

— Еще какие-нибудь вопросы?

— Нет, что ты, спасибо, все в порядке.

— Нет, не все в порядке! — Теперь она нахмурилась, но и это ей тоже шло. С каждой сменой выражения изменялась ее красота. Она была не просто красоткой, она была двадцатью пятью разными красотками сразу. — Ты мной совершенно не интересуешься. Нет, с тобой не все в порядке. Мне так понравилась твоя серьезность. Понравилась зрелость, которую ты проявил за ужином, — или то, что я приняла за зрелость. Я посмеивалась над тобой, но мне нравилось, что ты был как натянутая струна. Я еще не встречала никого, кто в такой мере походил бы на натянутую струну. И мне понравилось, как ты выглядишь, Марк. Мне это до сих пор нравится.

— А ты уже делала это с кем-нибудь другим?

— Делала, — без колебаний ответила она. — А с тобой кто-нибудь это уже делал?

— Куда там!

— Значит, ты принял меня за шлюху. — Она вновь нахмурилась.

— Ни в коем случае! — поспешил я с ответом.

— Ты врешь. Вот почему ты со мной даже не разговариваешь. Потому что я шлюха.

— Меня это удивило, — сказал я. — Но никак не более того.

— А тебе не приходило в голову, что меня саму это тоже удивило?

— Но ты же делала это раньше. Ты сама только что сказала.

— Один раз в жизни.

— И тогда ты тоже удивилась?

— Я училась тогда в Маунт-Холиок. Это было на вечеринке в Амхерсте. Я напилась. И все было чудовищно. Я ничего не помню. Я тогда пила. Поэтому-то и перевелась. Меня выставили. Я провела три месяца в клинике, где лечилась от алкоголизма. И с тех пор я не пью. Не беру в рот спиртного и впредь не стану. А вот на этот раз, с тобой, я не была пьяна. Я не напилась и не сошла с ума. И сделать это с тобой мне захотелось не потому, что я шлюха, а потому, что мне захотелось сделать это с тобой. Мне захотелось подарить тебе это. Неужели ты не можешь понять? Мне захотелось тебе это просто-напросто подарить.

— Да, пожалуй, не могу.

— Мне — захотелось — дать — тебе — то — чего — ты — хотел. Неужели смысл этих слов столь загадочен? Они пусть и не короткие, но совершенно элементарные. О господи, — рассердилась она наконец. — Нет, все-таки что-то не в порядке с тобой!

В следующий раз, когда мы оказались вместе на лекции по истории, Оливия села в последний ряд, чтобы не попадаться мне на глаза. Теперь, когда я узнал, что Маунт-Холиок ей пришлось покинуть из-за пьянства и что потом она три месяца лечилась, чтобы выйти из запоя, у меня появилось еще больше причин держаться от нее подальше. Сам я не пил, родители мои лишь изредка позволяли себе пропустить стаканчик, и что могло у меня найтись общего с человеком, который, еще не достигнув двадцатилетия, был госпитализирован из-за алкоголизма? Но, убежденный, что должен порвать с ней, я тем не менее написал письмо и переслал ей через почту кампуса.

Дорогая Оливия!

Ты думаешь, будто я пренебрегаю тобой из-за того, что произошло той ночью в машине. Однако это не так. Как я уже объяснил тебе, все дело в том, что ничего похожего со мной прежде не случалось. Так же как ни одна девушка еще не говорила мне того, что сказала ты при нашей встрече в книжном магазине. У меня были подружки, которых я считал хорошенькими и которым говорил, что они хорошенькие, но еще ни одна девушка до тебя не говорила мне, что ей нравится моя внешность, и не восхищалась какими-либо иными моими достоинствами. Так не вели себя со мной мои подружки, да и чьи-либо еще, насколько я слышал, и все это я осознал лишь после того, как ты высказалась начистоту в книжном магазине. Ты отличаешься от всех, кого я знаю, и тебя ни в коем случае нельзя назвать шлюхой. Я думаю, ты чудо. Ты красивая. Ты зрелая. Ты, признаю это, куда искушеннее меня. Это-то меня и оттолкнуло. Не я тобой пренебрег, а ты меня оттолкнула. Прости меня. И не проходи мимо меня на лекциях не здороваясь.

Марк

Но она ничего не ответила, она даже не посмотрела в мою сторону. Это она впредь решила держаться от меня подальше! Я потерял ее, и не потому (как вдруг понял), что ее родители развелись, а потому, что мои не допускали и мысли о разводе!

Но сколько бы я ни твердил себе, что без нее мне только лучше и что пила она по той же самой причине, по которой сделала мне минет, я не мог не думать о ней. Я ее боялся. Я сходил с ума, подобно собственному отцу. В известном смысле я в него превратился. Я не оставил его в Нью-Джерси, скованного цепями дурных предчувствий, жутких предостережений и прорицаний; я превратился в него в Огайо!

Когда я звонил ей в общежитие, она не подходила к телефону. Когда подстерегал после лекций — убегала от меня. И я написал второе письмо:

Дорогая Оливия!

Поговори со мной. Встреться со мной. Прости меня. Я стал на десять лет старше, чем был при нашем первом свидании. Я теперь мужчина.

Марк

В последних трех словах этого послания было нечто мальчишеское — мальчишеское, жалкое и лживое, — поэтому я и протаскал его в кармане целую неделю, прежде чем решился опустить в ящик для студенческой почты в холле общежития.

На сей раз она мне ответила:

Дорогой Марк!

Я не могу с тобой встретиться. Ты опять убежишь — теперь, когда увидишь шрам у меня на запястье. Если бы ты разглядел его в вечер нашего свидания, я бы честно все тебе рассказала. Так я и собиралась поступить. Я его и не скрывала, но ты ухитрился его не заметить. Это шрам от бритвы. Я пыталась покончить с собой в Маунт-Холиок. Вот почему и отправилась на три месяца в клинику. Клинику Меннинджера в Топике, штат Канзас. Санаторий и психиатрическая лечебница Меннинджера. Так она полностью называется. Мой отец сам врач, он в этой клинике кое-кого знает, поэтому меня именно туда и отправили. За бритву я схватилась вдрызг пьяная, но помышляла об этом уже очень долго, а все потому, что я не жила, а, притворяясь, будто живу, переходила из класса в класс. Будь я тогда трезва, у меня бы все получилось. Так что троекратное ура десяти порциям виски с тоником. Если б не они, меня бы не было на свете. Они и моя полная неспособность добиваться задуманного. Даже с самоубийством у меня ничего не вышло. Я не могу оправдать своего существования хотя бы таким способом. Самобичевание — мое второе имя.

Я не жалею о том, что мы сделали, но больше нам этого делать не надо. Забудь меня и иди своей дорогой. С тобою тут никто не сравнится, Марк. Ты не просто стал мужчиной, — похоже, ты был им всю жизнь. Может, ты и был когда-то маленьким мальчиком, но я этого себе не могу представить. И уж во всяком случае, ты не был похож на других маленьких мальчиков. Ты не простак, и потому тебе здесь придется непросто. Если тебе удастся выжить и выстоять в этом убогом месте, тебя, несомненно, ждет блистательное будущее. Но для чего, для чего ты вообще приехал в Уайнсбург? Я-то здесь как раз из-за здешнего убожества, предполагается, что только здесь я смогу стать нормальной. Ну а ты? Тебе следовало бы изучать философию где-нибудь в Сорбонне и жить в мансарде на Монпарнасе. Нам обоим следовало бы. Прощай, прекрасная душа!

Оливия

Я перечитал это письмо дважды и, благодарный, выкрикнул во весь голос: «С тобою тут никто не сравнится! Ты не простак!» Мне доводилось видеть ручку, которой она пишет на занятиях, — «паркер», 1951 года выпуска, красно-коричневый, в корпусе из черепашьего панциря, — а вот почерка ее я до сих пор не видел, равно как и подписи, сделанной одним росчерком этого фантастически дорогого пера: узкое заглавное «О», два непропорционально высоких «и» и «я» с длинным хвостиком. Поднеся листок с письмом к губам, я поцеловал букву «О». Поцеловал раз, потом другой, третий… И вдруг, по наитию, принялся слизывать чернильную подпись — терпеливо, как кошка, лакающая молоко, я слизал «О», «л», «и», «в», второе «и», «я» и, наконец, хвостик, которым оно заканчивалось. Я испил ее почерка. Я вкусил ее имя. Я с трудом удержался от того, чтобы не обойтись точно так же со всем письмом.

Этим вечером я не мог сосредоточиться на очередном домашнем задании; буквально расплющенный письмом Оливии, я перечитывал его вновь и вновь — с начала до конца, а потом в обратном направлении — начиная со слов «прекрасная душа» и заканчивая фразой «я не могу с тобой встретиться». В конце концов я оторвал Элвина от занятий и потребовал, чтобы он прочитал письмо и сказал мне, что об этом думает. Как-никак он был мне соседом; мы с ним делили на двоих часы занятий и ночного отдыха. «Никогда еще не получал таких писем» — так я объяснил ему свою странную просьбу. И это же стало зловещим рефреном, то и дело звучащим на протяжении всего года, последнего в моей жизни: никогда еще ничего подобного. Дать такое письмо для прочтения Элвину — Элвину, который хотел возглавить флотилию буксиров на реке Огайо, — было, разумеется, очень большой и предельно глупой ошибкой.

— Это та, что у тебя отсосала? — полюбопытствовал он, закончив чтение.

— Ну да.

— В машине?

— Ну да, я же тебе говорил.

— Ничего себе! Еще не хватает, чтобы такая пизда вскрыла себе вены в моем «лассале»!

Придя в ярость из-за того, что он обозвал Оливию пиздою, я тут же решил подыскать себе другое жилье и другого соседа. Где-то через неделю я нашел пустующую комнатку на верхнем этаже Найл-холла. Это было самое древнее строение во всем кампусе, возведенное в то время, когда здесь учредили баптистскую духовную семинарию, и, несмотря на наружные пожарные лестницы, Найл-холл студенты прозвали Огненной Ловушкой. Найденная мною комнатушка пустовала уже несколько лет к тому моменту, когда я, заполнив бумаги в деканате, въехал туда. Крошечная, в самом дальнем конце длинного коридора, со скрипучим полом и высоким узким мансардным окном, которое, похоже, в последний раз мыли сразу же по завершении строительства, спустя год после окончания Гражданской войны.

Мне хотелось собрать вещи и съехать из Дженкинс-холла, не прощаясь с Элвином и не объясняя ему, почему я съехал. Мне хотелось исчезнуть и никогда больше не терпеть его молчания. Его молчание стало невыносимо, а те немногие слова, которые он все же произносил, звучали еще невыносимее, не говоря уж о том, что они, как подразумевалось, были исполнены укоризны. Пока он не обозвал Оливию пиздою, я даже не догадывался, насколько его не перевариваю. Его неизбывное молчание поневоле наводило меня на мысль о том, что я его чем-то обидел — тем ли, что оказался евреем, или тем, что не учился на инженера-строителя, не состоял ни в одном из братств, не интересовался ни автомобильными двигателями, ни судовыми моторами, либо чем-нибудь еще мне присущим или, наоборот, не присущим, — а может, ему просто-напросто было на меня наплевать. Да, конечно, он одолжил мне свой драгоценный «лассаль» по первому требованию, что позволяло предположить, будто между нами больше дружеских чувств, чем он способен выразить или чем старается показать, а может, в нем было достаточно человеческого, чтобы иногда делать неожиданные широкие жесты. Но вот он обозвал Оливию пиздою, и я сразу же запрезирал его и возненавидел. Оливия Хаттон была замечательной девушкой, которую однажды в Маунт-Холиок угораздило напиться, после чего она совершила трагическую попытку лишить себя жизни при помощи бритвенного лезвия. Она не была пиздой. Она была героиней.

Я еще паковал два своих чемодана, когда средь бела дня в комнату неожиданно вернулся Элвин, прошел мимо меня, взял с письменного стола пару книг и двинулся к выходу, по обыкновению не произнеся ни слова.

— Я переезжаю, — сказал я ему.

— Ну и что?

— А, да пошел ты на хер! — вырвалось у меня.

Отложив книги в сторонку, он врезал мне по скуле. Сначала мне показалось, что я вот-вот рухну, потом — что меня стошнит, наконец, приложив руку к тому месту, куда угодил его кулак, чтобы проверить, не идет ли кровь, не сломана ли челюсть, не выбиты ли зубы, я краем глаза увидел, как Элвин, подхватив книги, за которыми возвращался, ушел.

Я не понимал Элвина, не понимал Флассера, не понимал родного отца, не понимал Оливию — вообще никого и ничего не понимал (Еще один лейтмотив того года, последнего в моей жизни.) Почему такой умной, такой красивой, столь искушенной в житейских делах девушке захотелось лишить себя жизни в девятнадцать лет? Почему она спилась в Маунт-Холиок? Почему ей вздумалось сделать мне минет? Подарить мне что-нибудь, как она выразилась? Нет, этот ее жест таил в себе нечто большее, но что именно — это от моего понимания ускользало. Нельзя же и впрямь все списать на родительский развод. А если и можно, то чем одно отличается от другого? Чем напряженнее я думал о ней, тем сильнее ее хотел; чем отчаяннее болела моя скула, тем сильнее я хотел ее. Вступившись за ее честь, я получил по физиономии первый раз в жизни, а она об этом даже не подозревает! Из-за нее я перебираюсь в Найл-холл, а она не знает и этого. Я влюбился в нее, но и это остается для нее тайной — я и сам понял это только что. (Еще один лейтмотив: только что понять что-то о чем-то.) Я влюбился в девушку, которая стала алкоголичкой, едва выйдя из отрочества, в пациентку психиатрической клиники, предпринявшую неудачную попытку самоубийства при помощи бритвенного лезвия; в дочь разведенных родителей, в нееврейку. Я влюбился, вернее, имел глупость влюбиться без памяти в именно такую девицу, с какой представлял меня отец, когда впервые запер обе двери на два запора, отлучая меня от дома.

Дорогая Оливия!

За ужином я обратил внимание на шрам. И было совсем нетрудно сообразить, откуда он взялся. Но я ничего не сказал, потому что, если тебе самой не хотелось говорить об этом, то с какой стати стал бы я тебе докучать? А когда ты сказала мне, что не будешь ничего пить, я догадался, что когда-то в прошлом ты наверняка злоупотребляла спиртным. Так что из твоего письма я не вычитал ничего нового для себя.

Я был бы тебе весьма признателен, если бы ты согласилась хотя бы прогуляться со мной…

Я хотел было написать «прогуляться со мной по Винному ручью», но отбросил это уточнение из страха, что оно прозвучит двусмысленно. Не знаю, какую цель я преследовал, солгав ей о том, будто обратил внимание на шрам, и усугубив эту ложь сообщением о мнимой догадке про ее алкоголизм. До тех пор пока она не написала мне об этом сама, я вопреки всему, что видел собственными глазами в «Уилларде», и не представлял себе, что такие молодые люди, особенно девушки, могут злоупотреблять спиртным. Что же касается невозмутимости, с которой я будто бы заметил ее шрам, на самом деле мной не замеченный, — только о нем я теперь и думал.

Не это ли мгновение следовало бы назвать роковым, а точнее, роковым началом долгой цепи ошибок, закончившихся моей смертью (дожидаться которой оставалось уже недолго)? Но тогда мне казалось, что с этого, наоборот, начинается моя долгая мужская жизнь. Но не связана ли мужская жизнь со смертью? Вот на какую мысль навел меня шрам на запястье, и она стала навязчивой идеей. Я знал только одно: шрам сделал свое дело. Мысль о нем пронзила меня и приковала к месту. Никогда еще ничто не действовало на меня подобным образом. История с пьянством, шрам, санаторий, хрупкость, сила духа — все это взяло меня в оборот. Героизм всего этого.

Я закончил письмо:

Если ты и впредь не станешь сидеть со мной на лекциях по истории, я буду не в силах сосредоточиться на предмете. Я все время думаю не о том, что мы проходим, а о том, что ты сидишь у меня за спиной. Я все время поглядываю на соседнюю парту — туда, где совсем недавно сидела ты, и соблазн повернуться и посмотреть на тебя, сидящую в последнем ряду, становится все сильнее, потому что, прекрасная Оливия, хочется мне только одного — быть как можно ближе к тебе. Мне нравится как ты выглядишь, а твоя роскошная фигура сводит меня с ума.

Я поколебался, не написать ли «а твоя роскошная фигура, шрам и все прочее сводят меня с ума». Не будет ли с моей стороны грубостью пошутить подобным образом о ее шраме или, напротив, сама эта грубость станет лишним доказательством только что обретенной мною взрослости? Осторожности ради я не стал писать «шрам и все прочее», однако присовокупил к письму интригующий постскриптум: «Переезжаю в Найл-холл из-за разногласий с соседом по комнате» и отправил письмо все той же студенческой почтой.

Оливия не пересела ко мне на лекциях по истории, так и оставшись в последнем ряду, вне поля моего зрения. Тем не менее я каждый день мчался в большую перемену к моему почтовому ящику в вестибюле Дженкинс-холла — посмотреть, не ответила ли она мне. Каждый день я заглядывал в пустой ящик, а когда письмо в нем все-таки появилось, оно пришло от декана мужского отделения:

Дорогой мистер Месснер!

Мое внимание привлек тот факт, что Вы переехали в Найл-холл, предварительно сменив одну за другой две комнаты в Дженкинс-холле, причем в обоих случаях Вы жили там с соседями. Меня тревожит столь частая перемена мест менее чем за один семестр со стороны студента, переведшегося в Уайнсбург прямо на второй курс. Не зайдете ли Вы ко мне как-нибудь на неделе? Точное время посещения надо согласовать с моей секретаршей. Краткая беседа, не сомневаюсь, окажется полезна нам обоим.

Искренне Ваш

Хос Д. Кодуэлл, декан мужского отделения

Встреча с деканом была назначена на среду, в большую перемену. За пятнадцать минут до ее начала часы на церковной башне пробили полдень. Хотя Уайнсбург стал светским учебным заведением всего через двадцать лет после его открытия как духовной семинарии, одним из последних пережитков того ветхозаветного времечка, когда ежедневное посещение церковной службы было обязательным, осталось непременное требование к студентам отбывать еженедельную службу по средам (с одиннадцати до двенадцати), сорок раз до окончания колледжа. Религиозное содержание проповедей было сведено к разговорам на высокие моральные темы — или закамуфлировано под них; проповедники именовались лекторами и далеко не всегда были лицами духовного звания; порой у нас выступали и религиозные светила вроде главы Объединенной лютеранской церкви США, однако раз или два в месяц нам проповедовали профессора Уайнсбурга или преподаватели соседних колледжей, местные судьи или депутаты законодательного собрания штата. В половине же случаев (или более того) тем не менее перед нами витийствовал доктор Честер Донауэр, заведующий кафедрой богословия в нашем колледже, баптистский священник, излюбленной темой проповедей которого было: «Как позаботиться о себе самом в свете библейского вероучения». Имелся у нас и церковный хор в соответствующем облачении из пятидесяти студентов, на две трети — женского пола, исполняющий христианские гимны в начале и конце каждого часа; на Рождество и на Пасху хор выступал с развернутой музыкальной программой отчасти нерелигиозного содержания и пользовался поэтому всегдашним успехом. Хотя колледж почти столетие был светским учебным заведением, богослужения проходили не в актовом зале колледжа, а в методистской церкви, самой большой в городе, расположенной на полпути между Мэйн-стрит и кампусом — только она и могла вместить всех студентов сразу.

Необходимость посещения службы вызывала у меня резкое неприятие. Начать хотя бы с места, где она проходила. Я считал, что с моей стороны было бы нечестно просиживать в христианской церкви по сорок пять или пятьдесят минут, в обязательном порядке выслушивая доктора Донауэра или кого-нибудь еще, и только затем, чтобы не остаться без диплома об окончании светского учебного заведения! Я возражал против этого не потому, что был правоверным иудеем, но потому, что являлся убежденным атеистом.

Поэтому уже после первого месяца в Уайнсбурге, побывав на второй проповеди доктора Донауэра (на сей раз о том, что «Христос преподал нам урок»), еще более самонадеянной, чем первая, я прямо из церкви отправился в библиотеку кампуса, прошел в отдел общей информации и принялся листать каталоги ближних и дальних колледжей в искренней надежде найти такой, куда можно было бы перевестись с тем, чтобы и ускользнуть от всевидящего отцовского ока, и не оказаться вынужденным идти на компромисс с собственной совестью, выслушивая библейский и околобиблейский вздор, от которого у меня вянут уши. Чтобы освободиться от отца, я в свое время выбрал колледж в пятнадцати часах езды на машине от Нью-Джерси, куда нелегко добраться автобусом или поездом, более чем в пятидесяти милях от ближайшего коммерческого аэропорта, однако я не сумел предугадать того, что здесь, в самом сердце Америки, учащуюся молодежь чуть ли не за руку тащат в церковь.

Чтобы совладать со второй проповедью доктора Донауэра, я прямо в церкви извлек из запасников памяти некую песню, задорный ритм и боевые слова которой запомнились мне еще в начальных классах школы, когда бушевала Вторая мировая и еженедельная программа патриотического воспитания включала в себя пение хором гимнов и маршей разных родов войск. Мы пели военно-морскую «Поднять якоря», «Марш полевой артиллерии» («Катится снарядный ящик»), марш ВВС «Далекая синяя высь», «Залы Монтесумы» (морская пехота), а также песню инженерно-строительных войск и гимн Женской вспомогательной службы сухопутных войск. Исполняли мы и некую песню, преподнесенную нам в качестве национального гимна наших китайских союзников, борющихся против японских захватчиков. Начиналась эта песня так:

Вставай, проклятьем заклейменный
Китай голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов!
Мы всех захватчиков прогоним
И уничтожим, а затем
Мы Стену Новую построим —
Кто был ничем, тот станет всем!

Это есть наш родимый
И возлюбленный край!
В битве несокрушимый.
Воспрянет весь Китай!

На протяжении второй пятидесятиминутной проповеди доктора Донауэра я мысленно исполнил эту песню раз пятьдесят и еще столько же — пока хор исполнял церковные песнопения, и каждый раз я особенно выделял стих «кипит наш разум возмущенный», а в нем — ключевой четырехсложный эпитет, образованный от существительного «возмущение».

Кабинет декана мужского отделения находился наряду с другими административными помещениями в длинном коридоре первого этажа Дженкинс-холла. Мужское общежитие, где я спал на двухъярусной кровати сначала под койкой Бертрама Флассера, а потом — Элвина Эйерса, располагалось на втором и третьем этажах. Едва я зашел в кабинет из приемной, декан поспешил подняться из-за письменного стола, чтобы пожать мне руку. Это был высокий худощавый широкоплечий мужчина с массивной челюстью, ярко-голубыми глазами и пышной седой шевелюрой. Лет ему было, должно быть, под шестьдесят, но в движениях его сквозила легкость былого чемпиона, каким он и являлся — в трех видах спорта — в Уайнсбурге перед самым началом Первой мировой. Стены кабинета были увешаны групповыми фотографиями атлетических команд, а на стойке возле письменного стола красовался бронзовый футбольный мяч. Книг в кабинете не было, кроме уайнсбургского ежегодника «Совиное гнездо», тома которого выстроились в хронологическом порядке на застекленной книжной полке прямо за спиной у декана.

Жестом он предложил мне сесть в кресло напротив письменного стола и, вернувшись на свое место, заговорил вполне мирным тоном:

— Я попросил вас прийти, чтобы на месте разобраться, не сумею ли я как-то помочь вам освоиться в Уайнсбурге. Ваши бумаги свидетельствуют, — он помахал передо мной в воздухе досье, которое листал непосредственно перед моим приходом, — что первый курс вы окончили круглым отличником. И мне не хотелось бы, чтобы в Уайнсбурге что-нибудь помешало вам повторить это выдающееся достижение.

Прежде чем я набрался смелости произнести хотя бы слово, моя нижняя рубашка промокла от пота. И, разумеется, придя сюда прямо из церкви, я еще не остыл от гнева, вызванного как проповедью доктора Донауэра, так и боевой риторикой «китайского национального гимна».

— Мне тоже, сэр, — все-таки сумел вставить я.

Я не ожидал от себя, что назову декана «сэр», хотя не скажу, чтобы было что-то необычное для меня в этой робости, в этом обращении к наивысшей церемонности при первой встрече с лицом, облеченным властью. И, хотя в мои планы совершенно не входил «бунт на корабле», преодолеть только что испытанное мною чувство самоуничижения можно было, только продолжив беседу в более прямых и, если угодно, резких тонах, чем того требовал сам ее формат. Уже не раз доводилось мне корить себя за чрезмерную робость в начале таких разговоров и за непозволительную дерзость по мере их развития; на будущее я неизменно зарекался от этого, предполагая впредь отвечать на вопросы кратко и ясно, а в остальном, чтобы не разволноваться, просто-напросто держать рот на замке.

— Может быть, вы испытываете здесь какие-нибудь трудности? — спросил у меня декан.

— Нет, сэр. Не испытываю.

— А как дела с учебой?

— Полагаю, что хорошо, сэр.

— Уровень и количество получаемой вами на лекциях информации вас устраивают?

— Вполне, сэр.

Строго говоря, это был не совсем честный ответ. На мой вкус, здешние преподаватели или слишком много о себе мнили, или, напротив, излишне демонстрировали ту простоту, которая хуже воровства, и первые месяцы в кампусе так и не открыли для меня ни одного лектора, который понравился бы мне столь же сильно, как год назад профессора в колледже Трита. Почти все тамошние преподаватели ежедневно приезжали в Ньюарк из Нью-Йорка (двенадцать миль в один конец), и мне казалось, что они так и брызжут энергией и идеями — в некоторой части идеями определенно и откровенно левыми, невзирая на политическое давление, — чего никак нельзя было бы сказать о профессуре Среднего Запада. Несколько моих преподавателей в колледже Трита были евреями, и присущая им экзальтация никак не была мне в диковинку, но и те трое, что евреями не являлись, говорили куда быстрее и напористее, чем уайнсбургские профессора, и приносили с собой в аудитории из шумного мегаполиса на другом берегу Гудзона взгляд, который был и острее, и тверже, и жизненней всего вокруг и который не скрывал их симпатий и антипатий. Здесь, в Уайнсбурге, по ночам, лежа на двухъярусной кровати под койкой Элвина, я подчас с грустью вспоминал замечательных преподавателей, чьи лекции мне посчастливилось прослушать; мысленно я обнимал их, впервые приобщивших меня к подлинному научному знанию; и с внезапной нежностью, превозмогающей все остальные чувства, я думал о своих однокашниках по колледжу Трита, вроде моего итальянского дружка Анжело Спинелли, ныне для меня потерянных. Причем в стенах колледжа, где я отучился целый год, мне никогда не доводилось слышать о «старых добрых традициях», которые якобы необходимо строго блюсти, о чем только и шла речь в Уайнсбурге, да и само словосочетание «старые добрые традиции» произносили здесь с невероятной напыщенностью.

— Вам тут не одиноко? — спросил Кодуэлл. — Вы ведь общаетесь с другими студентами?

— Да, сэр.

Мне подумалось, что он попросит перечислить имена и запишет их в блокнот, лежащий перед ним на столе, — в блокнот, на обложке которого уже была выведена его почерком моя фамилия, — а потом вызовет студентов к себе выяснить, сказал ли я ему правду или солгал. Но вместо этого он взял с тумбочки возле письменного стола графин с водой, наполнил стакан и протянул его мне.

— Спасибо, сэр.

Я осторожно, чтобы не поперхнуться, пригубил из стакана и тут же залился краской, сообразив, какое жалкое впечатление произвел на декана в первые минуты разговора, если уж он поспешил предложить мне воды.

— Значит, единственная ваша проблема, похоже, во взаимоотношениях с соседями по общежитию, — изрек он. — Не правда ли? Как я уже отмечал в письме, меня тревожит тот факт, что всего за несколько недель вы сменили три комнаты. Объясните мне сами, в чем тут загвоздка.

Ночью перед визитом к декану я заготовил ответ на этот вопрос, понимая, что он-то и станет назавтра главной темой разговора. Вот только сейчас запамятовал, что именно собирался сказать.

— Сэр, не могли бы вы повторить вопрос?

— Успокойся, сынок, — проговорил Кодуэлл. — Водички еще попей.

Я послушался совета. Меня исключат из колледжа, подумал я. За то, что слишком часто переезжаю с места на место. Вот как оно, значит, закончится. Меня исключат из колледжа, призовут в армию, отправят в Корею и убьют.

— Какие у тебя проблемы с соседями по общежитию, Марк?

— В комнате, куда меня поселили с самого начала, — ага, вот они, слова, которые я затвердил заранее! — один из соседей запускал на полную громкость проигрыватель. В ночное время, когда мне уже надо было ложиться, чтобы как следует выспаться. А я должен высыпаться, чтобы работать. Так что ситуация сложилась непереносимая. — В последний миг я заменил на «непереносимая» заготовленный заранее эпитет «невыносимая».

— Но разве нельзя было поговорить с ним и выбрать время для проигрывания пластинок, которое устроило бы вас обоих? Переезжать из-за такой ерунды! Неужели не было другого выхода?

— Не было.

— Никак нельзя было прийти к компромиссному решению?

— Не с этим человеком, сэр. — Так деликатно я выразился — в надежде, что декан сумеет оценить сдержанность, не позволившую мне назвать имя Флассера.

— А тебе часто случается не находить компромисса с людьми в ходе прямой и честной беседы?

— Я бы не сказал, что часто, сэр. Я бы не сказал, что такое случалось со мной и раньше.

— А как насчет твоего нового соседа? Жизнь в одной комнате с ним тоже пришлась тебе не по вкусу, не правда ли?

— Да, сэр.

— А почему, как ты думаешь, это произошло?

— У нас оказались совершенно несопоставимые интересы.

— И почвы для компромисса опять-таки не нашлось?

— Да, сэр, не нашлось.

— И вот ты, как я вижу, решил поселиться один. В полном одиночестве под сенью Найл-холла.

— До конца нынешнего семестра, сэр, эта комнатка оказалась единственной свободной.

— Попей-ка, Марк, еще водички. Полегчает.

Но недавняя сухость во рту пропала. Да и потом я больше не обливался. Меня душила ярость — особенно из-за этого насмешливого «полегчает», сказанного деканом в тот самый миг, когда мне казалось, что мой мандраж уже позади и я отвечаю на его вопросы так, как и подобает человеку моего возраста в сложившейся ситуации. Я был разгневан, я был унижен, я был возмущен и даже не осмеливался посмотреть в сторону стакана. С какой стати устраивать мне допрос только из-за того, что в поисках тишины и покоя, необходимых для занятий, я перебрался из одной комнаты общежития в другую? Какое ему до этого дело? Или ему больше нечем заняться? Какая ему разница, в какой комнате я живу? Я круглый отличник, неужели одного этого не достаточно, чтобы от меня отстали оба старых неуемных тирана, декан и мой отец?

— А в какое братство ты вступил? Ты ведь там и питаешься, правда?

— Я не вступил ни в одно братство, сэр. Общественная жизнь, которую там ведут, меня не интересует.

— А как бы ты сам определил в таком случае, что именно тебя интересует?

— Учеба, сэр. Лекции и практические занятия.

— Это, конечно, достойно всяческого уважения. Но неужели ничего больше? Ты ведь наверняка уже успел у нас с кем-нибудь подружиться?

— По пятницам и субботам я работаю, сэр. Работаю официантом в баре гостиницы. Мне приходится работать, чтобы помочь отцу покрыть расходы на мое образование.

— Совершенно не обязательно это делать, Марк. Совершенно не обязательно называть меня «сэр». Ты можешь называть меня «декан Кодуэлл» или просто «декан». Уайнсбург не военная академия, и живем мы не в начале двадцатого века. На дворе пятьдесят первый год.

— Мне совсем не трудно говорить вам «сэр», декан. — На самом деле мне было трудно. Даже противно. Потому-то я так к нему и обращался! Мне хотелось употреблением и частым повторением слова «сэр» затолкать его декану Кодуэллу в задницу за то, что выделил меня из толпы студентов, и вызвал к себе в кабинет, и устроил мне допрос с пристрастием. Я круглый отличник. Почему всем мало хотя бы этого? Я работаю по вечерам в уик-энд, но и этого им не достаточно! Даже когда мне впервые в жизни сделали минет, я принялся ломать себе голову над тем, почему мне его сделали и что такого скверного случилось, что я его заслужил. Почему даже таким самоуничижением с моей стороны не желают удовольствоваться? Чего еще от меня ждут? Что мне нужно вытворить, чтобы доказать, что я кое-чего стою?

И вдруг декан заговорил о моем отце:

— Здесь сказано, что отец у тебя кошерный мясник.

— Нет, сэр, не думаю. Я помню, что написал в анкете «мясник». Просто мясник. Я совершенно в этом уверен.

— Да, именно так ты и написал. А я всего-навсего предположил, что мясник-то он как раз не простой, а кошерный.

— Так и есть. Только я этого не написал.

— Прекрасно тебя понимаю. Но все же не будет ошибкой охарактеризовать его несколько поточнее, а именно как мясника кошерного?

— Но и то, что я написал в анкете, нельзя назвать неточными сведениями.

— И все же, Марк, мне интересно, почему ты не написал «кошерный мясник»?

— Я не думал, что это имеет хоть какое-то значение. Если отец какого-нибудь другого студента дерматолог, ортопед или гинеколог, разве он не напишет в анкете «врач», и этого будет вполне достаточно. По меньшей мере, на мой взгляд.

— Однако твой случай несколько иного рода.

— Если вы, сэр, спрашиваете, не пытался ли я скрыть веру, в которой был рожден и воспитан, то я отвечу «нет»!

— Что ж, будем надеяться. Во всяком случае, я рад это слышать. У каждого имеется право свободно исповедовать свою веру, и так дело обстоит у нас в Уайнсбурге, как и во всей стране. С другой стороны, хотя в графе «Вероисповедание» ты не написал «иудейское», я резонно предположил в тебе еврейские корни и в соответствии с традициями колледжа решил поселить тебя вместе с единоверцами-иудеями.

— Но ведь в графе «Вероисповедание» я поставил прочерк!

— Это я вижу. И мне интересно, что бы это могло значить.

— Это значит, что я не придерживаюсь никакой веры.

— Что же тогда дает тебе духовную опору? Кому ты молишься, когда нужно помолиться?

— Мне этого не нужно. Я не верю в бога и не верю в молитвы. — В средней школе, в Клубе заядлых спорщиков, я славился умением разъяснять свою точку зрения, что сейчас и сделал. — Я нахожу опору в том, что реально, а не создано воображением. Молиться — это, на мой взгляд, пережиток прошлого!

— Вот как? — Декан улыбнулся. — И все же это делают миллионы.

— Миллионы когда-то верили, что Земля плоская, сэр.

— Да, это справедливо. Но позволь спросить тебя, Марк, из чистого любопытства: как ты надеешься выжить в этом мире, полном греха и скверны, не веря в Бога и не имея никакой духовной поддержки свыше?

— Учась на круглые пятерки, сэр.

Это заставило его улыбнуться вновь, на сей раз снисходительно, что понравилось мне еще меньше. Я уже был готов смертельно возненавидеть декана Кодуэлла за то, что он окунул меня в свою скверну.

— Я не спрашиваю тебя об оценках, — сказал он. — Я в курсе дела. Как я тебе уже сказал, ты вправе гордиться ими.

— Но если это так, сэр, то вот вам и ответ на вопрос о том, как я обхожусь без религиозного и духовного руководства. Обхожусь просто замечательно.

Я начал раздражать его и видел это, причем раздражать самым невыигрышным для меня образом.

— Что ж, если так можно выразиться, — вновь подал голос декан, — мне не кажется, что ты обходишься без него так уж замечательно. По меньшей мере, у тебя далеко не замечательно складываются отношения с соседями по комнате. Судя по всему, как только у тебя возникают разногласия с очередным соседом, ты просто-напросто собираешь вещи и уходишь.

— А что плохого в том, чтобы разрешить проблему мирным уходом? — Уже задавая этот вопрос, я почувствовал, как в глубине души зазвенело: «Вставай, проклятьем заклейменный Китай голодных и рабов! Кипит наш разум возмущенный…»

— Ничего, на первый взгляд, плохого. Равно как и не было бы ничего плохого в том, чтобы уладить разногласия с соседом и остаться в комнате. Погляди-ка только, куда тебя занесло! В жалкую каморку! В самую жалкую каморку во всем кампусе! В комнату, где уже несколько лет никто не жил, потому что никого это не прельщало. Честно говоря, мне не нравится, что ты будешь там жить, да еще в полном одиночестве. Это ведь и впрямь худшая комната во всем Уайнсбурге. Вот уже сто лет она по праву слывет худшей комнатой на худшем этаже худшего корпуса. Зимой там чудовищно холодно, но уже ранней весной она раскаляется как сковородка и туда тучами слетаются мухи. И ты, второкурсник, сам выбрал себе эту отвратительную конуру!

— Но я выбрал ее вовсе не потому, что не верю в бога, если именно это, сэр, вы даете мне понять столь уклончивым образом.

— А из-за чего же тогда?

— Как я уже объяснял, — произнес я, а в голове уже гремело: «Это есть наш родимый и возлюбленный край! В битве несокрушимый, воспрянет весь Китай!», — в первой комнате, куда я попал, мне не удавалось как следует выспаться, потому что один из соседей до глубокой ночи слушал проигрыватель, запущенный на полную громкость, и в любой час до рассвета ни с того ни с сего начинал декламировать стихи, а в комнате, куда я переехал затем, я был вынужден жить с соседом, поведение которого оказалось совершенно нестерпимым.

— Терпение плохо тебе дается, не правда ли, молодой человек?

— Никогда еще, сэр, мне не доводилось выслушивать подобный упрек. — Пластинку в глубине моей души заело на слове «возмущенный», и вот оно-то и впрямь стало моей любимой автодефиницией. И «возмущение» — indignation — показалось мне самым красивым словом английского языка. Я даже подумал: интересно, а как это будет по-китайски? Вот заучить бы и обойти весь кампус, горланя это чудесное слово во всю глотку!

— Тебе многого никогда еще не доводилось выслушивать о себе раньше, — возразил на это декан. — Но ведь это «раньше» означает «под отчим кровом», означает «в кругу семьи». А теперь ты, взрослый человек, живешь среди сверстников общим числом в тысячу двести человек. И здесь, в Уайнсбурге, наряду с академическими познаниями тебе надлежит освоить правила поведения в коллективе и научиться терпимости к людям, которые не являются твоей точной копией.

Взбодренный «китайским национальным гимном», я перешел на крик:

— А как насчет терпимости ко мне? Простите, сэр, я не хочу грубить или переходить на личности. Но, — к собственному изумлению, подавшись вперед, я грохнул кулаком по письменному столу, — в каком преступлении меня, собственно, обвиняют? Допустим, я перебрался из одной комнаты в другую, допустим, я поступил так два раза подряд, и что же? В Уайнсбурге это считается преступлением? Это делает меня правонарушителем?

Теперь он налил водички уже себе и сделал изрядный глоток. Ах, если бы я мог, опередив его, подхватить графин первым! Если бы мог наполнить стакан и подать его со словами: «Успокойтесь, декан. Вот, попейте водички. Это, говорят, помогает!»

С деланной широкой улыбкой Кодуэлл ответил:

— А разве кто-нибудь произнес слово «преступление»? Ты, Марк, обнаруживаешь склонность к драматическим преувеличениям. Это не идет тебе на пользу, и тебе следовало бы над этим поразмыслить. А теперь скажи, как тебе жилось в семье. Хорошо? Как складывались у тебя отношения с отцом и матерью? В той же анкете, где сказано, что ты не веришь в Бога, ты написал, что у тебя нет ни братьев, ни сестер. Значит, если я понял правильно, вы жили втроем.

— А как это можно было бы понять неправильно, сэр? — Заткнись, прикрикнул я на себя мысленно. Заткнись и с этого мгновения прекрати корчить из себя несокрушимый Китай! Но я не мог. Не мог, потому что склонность к преувеличениям была присуща не мне, а декану: сам вызов к нему свидетельствовал, что он придает до нелепости преувеличенное значение тому, что я переехал из одной комнаты в другую. — Я был точен, когда написал в анкете, что мой отец — мясник, — сказал я. — Он и в самом деле мясник. И не я один считаю его мясником. Он и сам говорит о себе точно так же. Это ведь вы назвали его кошерным мясником. Что ж, я ничего не имею против. Но это еще не повод обвинять меня в том, будто я допустил неточность, заполняя анкету для поступления в Уайнсбург. И не был неточностью прочерк, сделанный в графе «Вероисповедание»…

— Позволь перебить тебя, Марк. Как вам троим жилось, с твоей точки зрения? Именно этот вопрос я ведь и задал. Тебе, твоей матери и отцу — как вам жилось втроем? Только ответь мне, пожалуйста, без экивоков!

— Мы с матерью ладили замечательно. И до сих пор ладим. И до самого недавнего времени мы превосходно ладили и с отцом. Окончив школу и еще не приступив к учебе в колледже Роберта Трита, я полгода работал у него в мясной лавке. Мы были тогда близки, как только могут быть близки отец и сын. И лишь в последний год между нами возникло напряжение, из-за которого мы оба сильно страдали.

— А могу ли я спросить, из-за чего возникло напряжение?

— Его беспричинно тревожила моя нарастающая независимость.

— Беспричинно, потому что у него не было повода тревожиться?

— Ни малейшего!

— Не встревожила ли его, например, твоя неспособность ужиться с соседями по комнате уже здесь, в Уайнсбурге?

— Я ничего не рассказывал ему о соседях по комнате. Я не придал этому такого значения. Кроме того, «неспособность ужиться» — это не лучшее определение причины конфликта, сэр. Мне бы не хотелось отвлекаться от учебы на решение явно надуманных проблем.

— Я бы не назвал два переезда менее чем за два месяца явно надуманной проблемой, да и твой отец наверняка тоже. Если бы ты, конечно, ввел его в курс дела, на что он, кстати, имеет полное право. Я не думаю, что ты вообще решился бы на переезд, не говоря уж о двух переездах, если бы сам считал эту проблему явно надуманной. Но хорошо, сменим тему. Скажи мне, Марк, завел ли ты себе кого-нибудь здесь, в Уайнсбурге?

Я покраснел. «Вставай, проклятьем заклейменный…»

— Да, — буркнул я.

— Пару-тройку девиц? Или больше? Может быть, целую дюжину?

— Одну.

— Вот как! Значит, всего одну.

Прежде чем он успел спросить, как ее зовут, и мне поневоле пришлось бы вымолвить ее имя, прежде чем он успел задать второй вопрос, напрямую вытекающий из первого, а именно о характере и близости наших взаимоотношений, я вскочил с места.

— Сэр, — вырвалось у меня, — я категорически протестую против таких расспросов! Я не вижу в них смысла. Я не понимаю, почему должен рассказывать вам о своих взаимоотношениях с соседями по комнате, о своих религиозных верованиях или об их отсутствии, о своей реакции на религиозные верования окружающих. Это мое личное дело, и мое участие или неучастие в общественной жизни — тоже, а мое поведение в свободное от занятий время — тем более. Я не нарушаю закона, мое поведение не приносит никому вреда и не представляет ни для кого опасности. Ни словом, ни делом я ни разу не посягнул на права и свободы других людей. Если чьи-нибудь права в данном случае и находятся под угрозой, то исключительно мои!

— Сядь, пожалуйста, успокойся и попробуй объясниться.

Я сел на место и, на сей раз не дожидаясь приглашения, хлебнул водички. Игра шла уже по-крупному, она становилась для меня непозволительно рискованной, но не мог же я признать свое поражение, если декан, несомненно, ошибался, а я чувствовал свою правоту?

— Я, сэр, категорически протестую против необходимости сорок раз за годы учебы в колледже посетить церковную службу, с тем чтобы быть допущенным к защите диплома. Я не понимаю, по какому праву колледж принуждает меня хотя бы раз выслушать служителя какой-либо религии, хотя бы раз внять христианским гимнам, взывающим к христианскому божеству, меня, убежденного атеиста, которому, честно говоря, претят вероучение и религиозная практика любого рода и толка! — Меня понесло по-настоящему, и, захоти я остановиться, уже бы не смог, хотя и чувствовал себя ослабленным. — Мне не нужно, чтобы профессиональные моралисты в своих проповедях наставляли меня, как я должен себя вести. И бог мне для этого совершенно не нужен. Я вполне способен вести добропорядочную жизнь, не исповедуя верований недоказуемых и невероятных, которые, на мой взгляд, детские сказки, принимаемые на веру взрослыми и ничуть не более основательные, чем вера в Санта-Клауса. Полагаю, декан Кодуэлл, что вам знакомы труды Бертрана Рассела. Бертран Рассел, выдающийся английский математик и философ, в прошлом году был удостоен Нобелевской премии по литературе. Одним из литературных трудов, за которые он и был награжден Нобелевской премией, стало всемирно знаменитое эссе, впервые обнародованное в форме публичной лекции еще в тысяча девятьсот двадцать седьмом году и озаглавленное «Почему я не христианин». Вам знакомо это сочинение, сэр?

— Сядь, пожалуйста.

Последовав указанию, я, однако же, не умолк:

— Я спрашиваю, известно ли вам чрезвычайно важное эссе Бертрана Рассела. Полагаю, что нет. А мне оно, напротив, очень хорошо знакомо, потому что в бытность мою капитаном школьной команды Клуба заядлых спорщиков я заучивал его целыми абзацами. И не забыл — поклялся себе в том, что никогда не забуду. Это эссе и целый ряд сочинений к нему примыкающих представляют собой возражения Рассела не только против христианских представлений о боге, но и против концепций божественного начала, проповедуемых всеми ведущими мировыми религиями, каждую из которых знаменитый ученый считает и неистинной, и необыкновенно опасной. Если бы вы прочитали это эссе — а я настоятельно рекомендую вам сделать это для расширения вашего духовного кругозора, — то поняли бы, что Бертран Рассел, один из величайших логиков, равно как математиков и философов, именно при помощи логики последовательно разрушает доказательства существования бога: аргумент первопричины, аргумент естественного закона, аргумент целесообразности, нравственные аргументы в пользу существования бога и аргумент искупления несправедливости. Ограничусь двумя примерами. Во-первых, обосновывая несостоятельность аргумента первопричины, он утверждает: «…если все должно иметь причину, то должен иметь причину и бог. Если же может существовать нечто не имеющее причины, то этим нечто может быть природа, точно так же как и бог, а значит, аргумент первопричины абсолютно недействителен». Во-вторых, отвергая аргумент целесообразности, он говорит и пишет: «Неужели вы думаете, что если бы вас наделили всемогуществом и всеведением да еще дали бы в придачу миллионы лет, чтобы совершенствовать созданный вами мир, то вы не смогли бы создать ничего лучшего, чем Ку-клукс-клан или фашисты?»[1] Он вскрывает изъяны в вероучении Христа, каким тот изображен в Четвероевангелии, отмечая, что малейшие доказательства исторического существования Христа отсутствуют. На взгляд Рассела, самым серьезным нравственным изъяном евангельского Христа была вера в ад и адские муки. Рассел говорит и пишет: «Я не могу представить себе, чтобы какой-нибудь человек, действительно отличающийся глубокой человечностью, мог верить в вечную кару», — и далее обвиняет Христа в мстительной жестокости по отношению к тем, кто не прислушается к его словам. Затем Рассел с присущей ему методичностью рассказывает о том, что церковь была и остается «противником прогресса и улучшения во всем, что ведет к уменьшению страданий в мире, ибо ей угодно приклеивать ярлык нравственности к определенному узкому кодексу правил поведения, которые не имеют никакого отношения к человеческому счастью». Религия, утверждает он, основана прежде всего и главным образом на страхе. На страхе перед таинственным, на страхе перед неудачей, на страхе перед смертью. Страх, утверждает Бертран Рассел, является прародителем жестокости, и неудивительно поэтому, что жестокость и религия шагали сквозь века рука об руку. Нам нужно, говорит он, завоевывать мир разумом, а не рабской покорностью тем страхам, которые он порождает. Вся концепция бога совершенно недостойна свободных людей, заключает он. Таковы мысли нобелевского лауреата, подкрепленные его совокупным вкладом в философию, логику и теорию познания, и я целиком и полностью согласен с ними. Изучив их и самым тщательным образом проработав, я намерен руководствоваться ими в практической жизни, на что, сэр, — я надеюсь, вы не будете этого отрицать, — у меня имеется полное право!

— Сядь, пожалуйста, — повторил декан.

И я вновь сел. Я и сам не заметил, что в ходе своего монолога опять не усидел на месте. Должно быть, меня загипнотизировал зачин «китайского национального гимна», неумолчно звучащего в мозгу, и, как загипнотизированный, я отозвался на «Вставай…».

— Значит, вы с Бертраном Расселом на дух не переносите религии, — начал декан, — духовенства как такового да и никакой веры в божественное начало… Не переносите, Марк Месснер, еще сильнее, чем ты не переносишь соседей по общежитию, сильнее, чем ты, насколько я понял, не переносишь своего любящего и работящего отца, который только о том и заботится, чтобы с его единственным сыном ничего не стряслось, чтобы тот ни в чем не нуждался. Насколько я понимаю, отправка тебя в колледж изрядно пошатнула семейный бюджет, или я на сей счет заблуждаюсь?

— А иначе чего ради я бы работал официантом в «Нью-Уиллард-хаус», сэр? Да, с деньгами у него туговато. И, как мне кажется, я вам это уже говорил.

— Говорил? Ну а теперь повтори — только на сей раз, пожалуйста, оставив в стороне Бертрана Рассела, — ты хоть чьи-нибудь убеждения уважаешь, если они не совпадают с твоими? Ты хоть чью-то веру переносишь?

— Я бы сказал, сэр, что не разделяю религиозных верований, исповедуемых девяносто девятью процентами здешней профессуры и студентов.

Тут декан Кодуэлл раскрыл мое досье и принялся неторопливо перелистывать страницы — не исключено (и я надеялся на это), только затем, чтобы не отчислить меня сразу же за гнусный поклеп на весь колледж. Хотя, возможно, он меня просто-напросто пугал и делал вид, что, будучи записным патриотом Уайнсбурга, тем не менее не против изрядно поспорить.

— Вижу, ты хочешь выучиться на юриста — на прокурора или на адвоката, — заметил он. — И нынешнее собеседование доказывает, что юрист из тебя может получиться выдающийся. — Теперь он говорил уже без улыбки. — Когда-нибудь ты не ударишь в грязь лицом и в Верховном суде США. И выиграешь там дело, молодой человек, непременно выиграешь. Меня восхищают твоя прямота, твоя дикция, твое умение формулировать свои мысли; меня восхищают также упорство и уверенность, которые ты демонстрируешь, обосновывая свою точку зрения. Меня восхищает твое умение запоминать прочитанное и к месту цитировать его целыми абзацами, хотя никак не могу сказать, чтобы меня порадовали как твой выбор автора и произведения для цитирования, так и легковерие, проявляемое тобой по отношению к грязным рационалистическим наветам на религию, извергнутым из уст и почерпнутым из трудов такого безнравственного человека, как Бертран Рассел, четырежды женатого, вульгарного распутника, пропагандиста свободной любви и, по его собственному признанию, сторонника социализма, вышвырнутого с университетской кафедры за антивоенную кампанию во время Первой мировой войны, более того, как раз за это упрятанного английскими властями за решетку!

— А как насчет Нобелевской премии?

— Я восхищаюсь тобой, Марк, даже сейчас, когда ты, вскочив с места, стучишь кулаком по моему столу и кричишь мне о Нобелевской премии. Боевого духа тебе не занимать! Меня восхищает это — или, вернее, это меня восхитило бы, защищай ты что-то более достойное, нежели сумасбродные высказывания человека, признанного подрывным элементом не кем-нибудь, а правительством его собственной страны.

— Я не хотел кричать на вас, сэр. Да, мне кажется, я и не кричал.

— Нет, сынок, кричал. Уже не в первый раз и, судя по всему, не в последний. Но это, пожалуй, наименее тяжкое из твоих прегрешений. Нет ничего удивительного в том, что ты избрал образцом для подражания Бертрана Рассела. В каждом кампусе непременно заводится пара-тройка самонадеянных молодчиков, которые провозглашают себя интеллектуальной элитой и, демонстрируя презрение к остальным студентам и даже к преподавателям, упорно шествуют скользкой тропой, заканчивающейся сотворением кумира из какого-нибудь Рассела, какого-нибудь Ницше, какого-нибудь Шопенгауэра. Тем не менее мы не вменяем им в вину их явно предосудительные взгляды, и, разумеется, ты вправе боготворить кого вздумается, сколь бы ни было, на мой взгляд, пагубно это влияние и сколь бы опасны ни оказались последствия поклонения какому-нибудь так называемому вольнодумцу или горе-реформатору, а вернее, агитатору за горе-реформы. Однако, Марк, мы встретились с тобой сегодня по другому поводу, и волнует меня сейчас не то, что ты, будучи капитаном школьной команды заядлых спорщиков, заучил наизусть подстрекательскую речь Бертрана Рассела, которому только того и надо, чтобы плодить в мире смуту и недовольство. Волнует меня твое отношение к товарищам здесь, в Уайнсбурге. Волнует меня изоляция, на которую ты обрек себя по собственной воле. Волнует нескрываемое пренебрежение вековыми традициями нашего колледжа, так ярко проявившееся в вопросе о посещении церкви, об обязательном, но совершенно не обременительном требовании, предъявляемом к каждому студенту, — на протяжении трех семестров всего час в неделю слушать умных, достойных и искушенных жизнью наставников. Это вполне сопоставимо с занятиями физкультурой — также обязательными и отнимающими примерно столько же времени. Мы оба прекрасно понимаем, что прилежное посещение церкви требует не больше душевных затрат, чем регулярные визиты в спортзал. За все годы в Уайнсбурге мне еще ни разу не попадался студент, отказывающийся от посещения церкви или спортзала — а ведь в твоем случае речь идет об отказе от того и другого, не правда ли? — и приравнивающий это законное требование администрации к каторжным работам в соляных копях. Волнует меня то, как плохо ты вписываешься в здешнее сообщество с его сложившимися традициями. Я считаю, что такую ересь — а это ведь не что иное, как ересь! — следует пресекать в зародыше.

Значит, меня исключат, подумал я. Вернут в Нью-Джерси, оттуда призовут в армию и отправят на бойню. Он не понял ни слова из щедро процитированного мною эссе Бертрана Рассела. Или, наоборот, все понял, и меня исключат и отправят на бойню как раз поэтому.

— Я чувствую и профессиональную, и личную ответственность перед нашими студентами, — продолжил Кодуэлл, — перед их родителями…

— Сэр, я этого больше не выдержу. По-моему, меня сейчас стошнит.

— Что-о-о? — Терпение декана наконец иссякло. Ослепительно яркие голубые глаза Кодуэлла взирали на меня сейчас с убийственной смесью недоверия и презрения.

— Меня тошнит, — сказал я. — Кажется, меня сейчас вырвет. Я не могу слушать подобные нравоучения. Я не уголовный преступник. Я не смутьян. Ни одно из этих слов не относится ко мне, и я не согласен с тем, чтобы их ко мне применяли, даже в самом общем контексте рассуждений о моей персоне. Я ничем не заслужил подобной нотации. Если не считать того, что постарался подыскать себе комнату, в которой мог бы спокойно заниматься, ни на что не отвлекаясь, и хорошо высыпаться перед работой. Я не нарушил ни одного правила внутреннего распорядка. У меня есть право не общаться с однокашниками или общаться с ними в той мере, какая мне подходит. Вот и весь мой ответ на обвинения — в целом и в деталях. Жарко у меня в комнате или холодно — это касается только меня, а мне это безразлично. Полно там мух или их нет вовсе, мне без разницы. Мне все равно! Однако дело не только в этом. Вынужден обратить ваше внимание на то, что, споря с Бертраном Расселом и его идеями, вы не нашли ни одного интеллектуального довода в обоснование своей позиции и свели дело к личным нападкам, или, как это формулировали древние римляне, к аргументам ad hominem, что с точки зрения логики аргументом не является. Сэр, смиреннейше прошу вашего разрешения немедленно покинуть кабинет, потому что в противном случае меня, боюсь, вырвет прямо здесь.

— Разумеется, ты можешь уйти. Именно так, Марк, ты и решаешь все свои проблемы — просто-напросто уходишь. А сам-то ты не замечал за собой такой привычки? — С очередной натужной улыбкой, убийственной в своей неискренности, декан добавил: — Прости, что понапрасну отнял у тебя время.

Он вышел из-за стола, и я тоже — как бы с его позволения — поднялся с места, на этот раз — чтобы покинуть помещение. Однако последнее слово должно было остаться за мною.

— Я отнюдь не ухожу от своих проблем. Вспомните, как я только что пытался убедить вас в правоте Бертрана Рассела. И знаете, декан Кодуэлл, мне не понравилось это ваше замечание.

— Ну вот, по крайней мере, от «сэра» мы в конце концов все-таки отделались. А кстати, Марк, — продолжил он, провожая меня взглядом, — как там у тебя со спортом? В досье сказано, что на первом курсе ты играл в бейсбол. Значит, хотя бы в бейсбол ты веришь… И на какой позиции?

— Второго отбивающего. А если понадобится, то и третьего. А в старших классах я был полевым игроком.

— И в нашу команду ты тоже хочешь попасть?

— Я играл в команде первокурсников крошечного колледжа. Туда брали практически всех желающих. У нас в команде принимающими или первыми отбивающими были парни, которые до колледжа биту в руки не брали. А в здешнюю команду мне, скорее всего, не попасть. Я не достаточно хорош для нее. Подают здесь быстрее и сильнее. И не считают игрой в бейсбол попытки просто отмахиваться от мяча, к каким я привык в колледже Трита. Конечно, я мог бы попробовать пробиться в команду, но, думаю, овчинка не стоит выделки.

— Значит, насколько я тебя понял, ты отказываешься играть в бейсбол из-за того, что тебе это не по зубам?

— Нет, сэр! — Я буквально взорвался. — Я отказываюсь играть, потому что реалистически оцениваю свои шансы! А я не собираюсь тратить на глупости время, отпущенное на учебу!.. Сэр, меня сейчас вытошнит. Я же вам говорил. Я ничего не могу с собой поделать. И вот… ох, простите, пожалуйста!

Меня и впрямь вырвало. Хорошо хоть, не на декана и его письменный стол. Нагнув голову, я обильно наблевал на ковер. При втором позыве, пытаясь пощадить ковер, я обблевал кресло, в котором только что сидел, а при третьем — спасая теперь уже кресло — блеванул на одну из застекленных фотографий в рамочках, развешенных по стенам, на групповой снимок непобедимой футбольной команды Уайнсбурга 1924 года.

Кишка тонка оказалась у меня в словесной битве с деканом мужского отделения, как тонка она была в поединках с отцом и соседями по общежитию. Но, преодолев себя, я на сей раз все-таки отважился броситься в бой.

Декан, вызвав секретаршу, приказал ей проводить меня по коридору до мужского туалета, где, очутившись наконец в одиночестве, я вымыл лицо и прополоскал рот, набирая в него воду из сложенных чашечкой ладоней. Я набирал ее в рот и выплевывал до тех пор, пока изо рта и из горла полностью не исчез привкус рвоты, а после, смачивая горячей водой бумажные полотенца, постарался по возможности отчистить свитер, брюки и башмаки. Затем, навалившись на раковину, придвинулся чуть не вплотную к зеркалу и самым внимательным образом осмотрел рот, так и не соизволивший, вопреки голосу разума, вовремя заткнуться. Я стиснул зубы с такой силой, что заболела еще не забывшая удар Элвина челюсть. С какой стати я вообще заговорил о проповедях по средам? Проповеди — это вопрос внутреннего распорядка, сообщил я собственным глазам, которые, к моему изумлению, глядели на меня из зеркала невероятно жалко и загнанно. Посещение проповедей — непременная обязанность каждого, кто желает окончить колледж, особенно желает окончить его лучшим в курсе; к этому следует отнестись точно так же, как к потрошению кур в отцовской лавке. Кодуэлл в одном отношении, несомненно, прав: куда ни пойди, повсюду найдется что-нибудь сводящее тебя с ума: отец, соседи по комнате, обязанность посетить сорок раз проповедь… Так прекрати думать о переводе в другой колледж, соберись с силами и стань лучшим в своем выпуске!

Но, уже собравшись покинуть уборную и поспешить на лекцию о разделении властей в США, я внезапно почувствовал внятный запашок рвоты и, взглянув вниз, понял, что ухитрился — то ли здесь, в уборной, то ли еще в кабинете у декана — ступить в блевотину обеими ногами. Сняв башмаки и оставшись в одних носках, я нагнулся над раковиной и старательно вымыл подошвы с мылом бумажными полотенцами, постарался избавиться от остатков рвоты и ее запаха. В конце концов я даже снял и понюхал носки. И как раз когда я подносил их к носу, в туалет зашли двое студентов. Ничего не объяснив им (просто ничего не сказав), я вновь надел носки, сунул ноги в башмаки, завязал шнурки и удалился из уборной. Именно так, Марк, ты и решаешь все свои проблемы — просто-напросто уходишь. А сам-то ты не замечал за собой такой привычки?

Я вышел из Дженкинс-холла на солнечный свет. Вокруг меня лежал живописный кампус одного из колледжей Среднего Запада. День стоял просто роскошный, еще один погожий осенний день, и все вокруг буквально взывало: «Припади к блаженному источнику жизни! Ты молод и полон сил, а значит, он твой!» Завистливым взглядом окинул я студентов, куда-то спешащих или просто прогуливающихся по выложенным из кирпича дорожкам, пересекавшим четырехугольный двор. Почему я не в силах разделить с ними скромные радости, которые сулит жизнь в этом совершенно самодостаточном маленьком кампусе? Почему вместо этого я постоянно со всеми конфликтую? Началось это дома, с отцом, и преследует меня до сих пор. Сначала Флассер, потом Элвин, теперь вот Кодуэлл. И кто в этом виноват — они или я? Как умудрился я так скоро вляпаться в самую гущу неприятностей, я, у которого до сих пор никаких неприятностей не было никогда! И чего ради ищу новых проблем себе на голову, посылая полные телячьих нежностей письма девице, которая всего год назад попыталась покончить с собой, вскрыв вены?

Я присел на скамью, раскрыл блокнот, скрепленный тремя пружинками, и на чистом листе линованной бумаги принялся сочинять очередное послание Оливии. «Пожалуйста, не оставляй мои письма без ответа. Твое молчание становится невыносимым». Но погода была слишком хороша, а залитый солнечным светом кампус — слишком красив, чтобы молчание Оливии оказалось для меня и вправду невыносимым. Все было слишком хорошо, а я — слишком молод, и мне было не к чему стремиться, кроме окончания колледжа первым в выпуске. Меж тем рука моя выводила: «Я близок к тому, чтобы собрать вещи и покинуть колледж из-за требования посещать проповеди. Мне бы хотелось обсудить это с тобою. Может быть, я вот-вот сваляю дурака? Ты спросила, как могло получиться, что я сюда попал, как и почему решил выбрать Уайнсбург. И я тогда постеснялся ответить. А только что у меня состоялся чудовищный разговор с деканом мужского отделения, который сует свой нос в мои дела и лезет мне в душу, на что — я абсолютно убежден в этом — не имеет ни малейшего права. Нет, это никак не касается тебя или нас. Речь шла о моем переезде в Найл-холл». Я вырвал листок из блокнота с такой яростью, словно листок этот был моим отцом, и тут же порвал его в клочья, которые запихал в карман брюк. Нас! Никаких нас не было!

На мне были серые брюки из шерстяной фланели, спортивная рубашка в клетку и темно-бордовый джемпер с V-образным вырезом. Плюс белые туфли из оленьей кожи. Точно так же был одет юноша, фотографию которого поместили на обложке рекламного проспекта Уайнсбурга, отправленного мною в качестве заявки на поступление в колледж, откуда он вернулся ко мне в Ньюарк вместе с целым набором анкет. На снимке юноша куда-то шагал рука об руку с девицей в вязаном жакете, надетом поверх вязаной же кофточки в тон, и в длинной широкой и плотной юбке темного цвета, из-под которой едва выглядывали ноги в белых хлопчатобумажных носочках и блескучих мокасинах. Девица улыбалась спутнику так, словно он только что сказал ей что-то насмешливо-остроумное. Почему я выбрал Уайнсбург? Да вот из-за этой самой картинки и выбрал! По обе стороны от безмятежной парочки высились покрытые пышной листвой деревья, и шли эти двое по травяному склону холма, а за спиной у них стояли симпатичные домики красного кирпича, увитые плющом, и девушка улыбалась юноше так восторженно, а сам он рядом с ней выглядел таким довольным собой и окружающим, таким беззаботным, что я заполнил все анкеты и отослал их по адресу, и всего через пару недель мне сообщили, что я принят. Не говоря никому ни слова, я снял со своего накопительного счета сто долларов (честно заработанные в отцовской лавке по праву наемного работника на почасовой оплате) и однажды после занятий в колледже Трита отправился на Маркет-стрит, зашел в один из двух крупнейших универмагов города, разыскал там отдел молодежной моды и купил брюки, рубашку, джемпер и туфли точь-в-точь такие, как у парня с обложки. Я и в магазин-то пришел с рекламным проспектом Уайнсбурга; сто долларов были, по моим меркам, целым состоянием, и промахнуться мне не хотелось. Там же, в отделе молодежной моды, я приобрел твидовый пиджак «в елочку». В конце концов от сотни у меня осталась только мелочь на автобус до дому.

Я позаботился о том, чтобы прибыть домой с пакетами и с коробками в час, когда мои родители будут в лавке. Мне бы не хотелось, чтобы они узнали о моих покупках. Да и никто другой тоже. В колледже Трита так не наряжались. Поступив в колледж, мы ходили туда в том же, в чем посещали старшие классы школы. Для учебы в колледже Трита не требовалось обзаводиться своего рода формой. Очутившись дома один, я раскрыл пакеты и коробки и разложил свои приобретения на кровати, чтобы полюбоваться тем, как они выглядят. Я разложил их в том же порядке, в котором предполагал носить: рубашку, пуловер и пиджак поместил на кровати повыше, брюки — пониже, а туфли поставил на пол возле них. Затем сорвал все, что было надето на мне, свалил в кучу, как никому не нужное тряпье, переоблачился во все новое, отправился в ванную, забрался с ногами на приземистый унитаз и получил возможность полюбоваться собственным отражением в зеркале аптечки над умывальником. Стоя на кафельном полу в новых туфлях — и хороши же они были: из выделанной оленьей кожи, на розоватой резине! — окинуть себя взглядом с ног до головы я бы никак не смог. Пиджак был с двумя разрезами сзади. Такой шикарной вещи у меня никогда еще не водилось. Раньше я носил попеременно два пиджака спортивного покроя: первый мне купили в 1945 году на бар-мицву, а второй — в 1950-м на окончание школы. С предельной осторожностью я развернулся на сиденье спиной к зеркалу, чтобы полюбоваться разрезами. С напускной беззаботностью сунул руки в брючные карманы. Но невозможно выглядеть беззаботным, стоя на сиденье унитаза, поэтому я слез на пол, вернулся к себе в комнату, снял обновки, разложил их по пакетам и коробкам, которые упрятал в глубину шкафа — за бейсбольной битой, шиповками, перчатками и видавшим виды мячом. Я не собирался сообщать родителям о своих покупках и ни в коем случае не хотел щеголять в обновках на глазах у товарищей по колледжу Трита. До переезда в Уайнсбург мои приобретения следовало держать в секрете. Они были формой или, если угодно, экипировкой человека, вознамерившегося сбежать из-под отчего крова. С тем чтобы начать новую жизнь. И превратиться в кого-то нового, ничем не похожего на сына мясника из Ньюарка.

И вот именно в этой экипировке я и проблевался в кабинете у Кодуэлла. Именно в этой экипировке я сидел в церкви на проповеди, пытаясь не подцепить заразу благотворного библейского примера, который нам там подавали и преподавали, и подкрепляя эти усилия безмолвным, но яростным пением «китайского национального гимна». Именно в этой экипировке я получил по зубам от Элвина, который чуть не сломал мне челюсть. Именно в этой экипировке я был, когда Оливия отсосала у меня в «лассале». Да, вот это была бы самая подходящая картинка на обложку рекламного проспекта Уайнсбурга: я в этой самой экипировке и Оливия, которая делает мне минет, повергая меня тем самым в полное недоумение.

— Ты неважно выглядишь, Марк. У тебя все в порядке? Позволь, я присяду.

Передо мной стоял Сонни Котлер, одетый точно так же, как я; вот только свитер у него был не просто бордовым, а с вышитой на нем серой ниткой эмблемой Уайнсбурга — такие свитера выдавали членам баскетбольной команды колледжа. Каковым Сонни и являлся, вдобавок ко всему прочему. Легкость и небрежность, с какими он носил дорогую одежду, отлично гармонировали с властным, уверенным и вместе с тем внушающим доверие голосом. Беззаботная и отнюдь не напускная бравада и сознание собственной неуязвимости, коими он прямо-таки лучился, вызывали у меня отвращение, но и очаровывали тоже; пожалуй, в его тоне мне с самого начала почудились — без основания или нет — нотки снисходительности; а вид человека, который ни в чем не знает отказа, странным образом заставил меня подумать, что на самом деле этому красавчику отказано буквально во всем. Но, конечно же, такая мысль сама по себе свидетельствовала о естественной зависти (питаемой робостью) второкурсника к старшекурснику.

— Конечно, — ответил я. — Валяй присаживайся.

— Ты выглядишь так, словно с тебя только что сняли стружку.

У него-то самого, разумеется, был такой вид, словно он только что прибыл из Голливуда, где снимался в любовной сцене с Авой Гарднер.

— Меня вызвали к декану. Мы с ним серьезно поговорили. Можно сказать, поцапались.

Держи рот на замке! — мысленно прикрикнул я на себя. С какой стати все это ему выкладывать? Но выложить хоть кому-нибудь было необходимо, не так ли? С кем-нибудь из соучеников все равно нужно было обсудить происшедшее, и могло статься, что Котлер вовсе не та страшная скотина, какой я посчитал его только из-за того, что мой отец по своим каналам организовал его визит ко мне в комнату. Так или иначе, я настолько сильно страдал от всеобщего недопонимания, а то и непонимания моей персоны, что, не подвернись мне Котлер, просто-напросто завыл бы на безоблачное небо, как пес — на луну.

Стараясь держаться как можно спокойнее, я пересказал ему часть спора с деканом, затрагивающую вопрос об обязательном присутствии на сорока проповедях.

— Да что ты! — рассмеялся Котлер. — На проповеди никто не ходит! Ты платишь какому-нибудь парню, и он отправляется туда вместо тебя, а ты можешь обходить эту чертову церковь хоть за милю!

— И что же, ты сам так и поступил?

Котлер беззвучно рассмеялся.

— А как же иначе? Я был там один раз. На первом курсе. Как раз когда с лекцией выступал раввин. У них такое правило: один раз в семестр приглашают католического священника и один раз в год — раввина из Кливленда. Все остальное время там проповедуют доктор Донауэр и другие великие мыслители из штата Огайо. И рабби так страстно призывал свою разовую паству возлюбить ближнего как самого себя, что это отвадило меня от церкви раз и навсегда.

— И сколько же тебе пришлось заплатить?

— Своему «дублеру»? Два бакса за один визит. Сущие пустяки!

— За сорок раз набегает восемьдесят долларов. А это уже не пустяки.

— Послушай-ка, ты ведь парень неглупый. Вот и раскинь мозгами. Пятнадцать минут ты идешь туда, заранее трясясь от ярости. Потом шестьдесят минут трясешься от ярости на самой проповеди. Добавь еще пятнадцать минут на обратную дорогу, а заодно и на то, чтобы остыть и вернуться к всегдашним делам. В общей сложности набегает девяносто минут. Сорок раз по девяносто минут — это шестьдесят часов слепой и совершенно бессмысленной ярости. А это не пустяки тоже.

— А как ты выходишь на «дублера»? Объясни, как работает вся эта схема.

— Твой «дублер» получает на входе в церковь карточку, а на выходе возвращает ее, вписав туда твое имя. Вот и всё. Или ты думаешь, что эти карточки отдают потом на просмотр криминалисту-почерковеду? Карточку с твоей фамилией вносят в твое досье, и на этом дело заканчивается. В старину за каждым закреплялось определенное место в аудитории и по рядам расхаживал, проверяя, все ли присутствуют, студенческий инспектор. Тогда бы это не сработало. Но после войны порядок упростили, так что достаточно всего-навсего заплатить.

— А кого мне попросить?

— Да кого угодно! Любого, кто уже сам отбыл сорок обязательных посещений. Это ведь тоже своего рода работа. Ты работаешь официантом в баре гостиницы, а кто-то другой работает «тобой» в методистской церкви. Если хочешь, я сам подыщу тебе «дублера». Может быть, мне даже удастся немного сбить цену.

— А если он не будет держать язык за зубами? Тогда меня выгонят отсюда пинком под зад!

— Ни разу тут не случалось ничего подобного. Послушай, Марк, это ведь бизнес. Просто бизнес. Ты заключаешь деловое соглашение, и оно срабатывает.

— Но Кодуэлл наверняка знает о подменах!

— Кодуэлл у нас тут святее самого папы римского. У него просто в голове не укладывается, как это студентам может не нравиться каждую среду внимать проповедям доктора Донауэра. Он и мысли не допускает, что они предпочли бы потратить это время с большей пользой. Да, конечно же, ты совершил большую ошибку, начав препираться именно с Кодуэллом, причем именно на эту тему. Хос Ди Кодуэлл — здешний кумир. Лучший полузащитник в истории футбольной команды, лучший отбивающий в истории бейсбольной, лучший центровой в истории баскетбольной, живое воплощение того, что слывет старыми добрыми уайнсбургскими традициями. Попробуй только поспорить с ним об этих традициях, и он тебя в порошок сотрет. Ты знаешь, что такое удар с полулета? Ничего особенного, казалось бы. А Кодуэлл каждый сезон ведет счет очкам, набранным ударами с полулета, и знаешь, как он именует свою статистику? «Удары с полулета во славу Господа»! Порой, Марк, приходится иметь дело с такими ублюдками… Здесь, в Уайнсбурге, малейшая попытка проявить независимость выходит тебе боком. Но если держишь рот на замке, не ищешь неприятностей себе на жопу и мило улыбаешься всем и каждому, можешь положить с прибором на все остальное. Не принимай ничего близко к сердцу, не будь так невероятно серьезен, и ты поймешь, что это далеко не худшее местечко на свете. Не худшее для того, чтобы весело провести лучшие годы жизни. Местную Мисс Минет — 1951 ты уже распробовал, но это, поверь, не более чем начало.

— Не понимаю, о чем ты!

— Хочешь сказать, что у тебя она не отсосала? Тогда, парень, ты уникум!

— Я все еще не понимаю, о ком ты говоришь, — рассерженно ответил я.

— Об Оливии Хаттон!

Во мне тут же вспыхнула ярость, та самая ярость, которую я испытал, когда Элвин назвал Оливию пиздой.

— А почему ты говоришь такое про Оливию Хаттон?

— Потому что на севере центральной части штата Огайо ничто так не ценится, как старый добрый минет. И новости здесь распространяются со скоростью света. Про Оливию в том числе. Так что не делай круглые глаза.

— Я все равно не верю.

— А следовало бы! Мисс Хаттон малость не в себе.

— Ну, а это ты мне зачем говоришь? У меня с ней было свидание.

— У меня тоже.

Это меня доконало. Голова закружилась от предательской мысли, что же есть во мне такого (или, наоборот, чего нет), если любая попытка сблизиться с кем бы то ни было оборачивается для меня страшным разочарованием. Вскочив со скамейки, я бежал от Сонни Котлера — помчался на лекцию о разделении властей в США. Котлер меж тем орал мне вдогонку:

— Маленькая поправочка. Заменим «малость не в себе» на «изрядную чудачку», договорились? И как раз потому, что эта чудачка умеет сделать приятное парню. Договорились? Эй, Марк? Мари-ик!

Ночью рвота возобновилась, придя в сопровождении мучительных желудочных колик и поноса, и, сообразив в конце концов, что обязан ими не разговору с деканом Кодуэллом, я на утренней заре поплелся в студенческий профилакторий, где сразу же — еще до объяснения с дежурной медсестрой — опрометью бросился в туалет. После чего меня уложили на кушетку, в семь часов наш доктор произвел осмотр, в восемь я уже трясся в карете скорой помощи на пути в ближайшую общественную больницу, в двадцати пяти милях от кампуса, а к полудню мне удалили аппендикс.

Первой меня навестила Оливия. Она пришла уже назавтра, услышав о том, что я попал под нож, на лекции по истории. Она побарабанила пальцами по приоткрытой двери в мою палату, и произошло это буквально через пару мгновений после того, как я закончил разговаривать по телефону с родителями, с которыми, едва узнав, что мне настоятельно рекомендована операция, связался декан Кодуэлл.

— Слава богу, у тебя хватило ума обратиться к врачу, — сказал мне отец. — Слава богу, успели вмешаться вовремя. Слава богу, ничего непоправимого не произошло.

— Папа, это был всего лишь приступ аппендицита, — возразил я. — Мне удалили аппендикс. Вот и все, что произошло.

— Но если бы тебе поставили неправильный диагноз…

— Но мне поставили правильный! Все прошло без сучка без задоринки. Через четыре-пять дней меня выпишут.

— Это была экстренная операция по удалению аппендикса. Ты понимаешь значение слова «экстренная»?

— Экстренная или нет, она уже позади. Так что теперь не о чем беспокоиться.

— Когда дело касается тебя, не беспокоиться просто невозможно. — Тут мой отец взял вынужденную паузу: его одолел жуткий кашель. Гораздо хуже прежнего. Прокашлявшись наконец, он задал новый вопрос: — А почему тебя так быстро выписывают?

— Четыре или пять дней — это нормально. И чего ради мне лишний день торчать в больнице?

— После того как тебя выпишут, я приеду в кампус. На поезде. Закрою лавку и приеду.

— Не надо, папа, прошу тебя. Не начинай все сначала. Я оценил твое предложение, но прекрасно сумею справиться сам.

— А кто за тобой будет присматривать в общежитии? После такой болезни приходить в себя нужно дома. Не понимаю, почему администрация колледжа не настаивает на этом. Как можно поправиться вдали от дома без присмотра близких?

— Папа, я уже встал с постели. Я уже могу ходить. Со мной все в порядке.

— А далеко ли от больницы до колледжа?

Я едва не выпалил: «Семнадцать тысяч миль!», но он так сильно кашлял, что насмехаться над ним не хотелось.

— Меньше получаса на карете скорой помощи. И больница тут просто замечательная.

— А что, в самом Уайнсбурге нет больницы? Я тебя понял правильно?

— Папа, передай, пожалуйста, трубку маме. Разговорами ты мне все равно не поможешь. И самому себе тоже. Голос у тебя какой-то такой…

— Голос у меня какой-то такой? Ты лежишь в больнице в сотнях миль от родного дома…

— Пожалуйста, позволь мне поговорить с мамой.

Когда мать взяла трубку, я объяснил ей, что, если она не удержит отца дома, я переведусь в университет на Северном полюсе, где не будет ни телефона, ни больницы, ни доктора — только белые медведи на льдинах, на которых студенты младших курсов в арктический мороз, раздетые догола…

— Марк, достаточно! Я приеду вместо него.

— Да никому не нужно приезжать — ни ему, ни тебе. Совершенно не нужно. Это легкая операция, прошла она хорошо, и со мной все в порядке.

Мать перешла на шепот:

— Я и сама знаю это. Но твой отец все равно не отвяжется. Я выезжаю в субботу ночным поездом. Иначе никто в этом доме больше не сможет сомкнуть глаза.

Оливия. Едва я повесил трубку, закончив разговор с мамой, как она вошла в палату. С букетом цветов, тут же очутившихся на тумбочке возле моего больничного ложа.

— В больнице одному плохо, — сказала она. — Вот я их и принесла, чтобы тебе стало веселее.

— Ради такого не жаль расстаться с аппендиксом, — ответил я.

— Сомневаюсь. А ты долго болел?

— Да одного дня не проболел! Самая лучшая история разыгралась в кабинете у декана Кодуэлла. Он вызвал меня, чтобы отчитать за переезды из комнаты в комнату, а я наблевал ему на спортивные трофеи. А теперь еще и ты пожаловала! Нет, с аппендицитом мне подфартило!

— Поищу-ка я вазу для цветов.

— А что это за цветы?

— А ты сам не знаешь?

Оливия поднесла букет к самому моему носу.

— Я знаю, чем асфальт отличается от бетона. А чем одни цветы отличаются от других, не знаю.

— Они называются розами.

Оливия на минуту вышла, вернулась с наполовину наполненной водой стеклянной вазой, развернула цветы и поставила в воду.

— Куда бы мне их поставить, чтобы тебе было лучше видно?

Оливия обвела взглядом палату, пусть и маленькую, но куда более просторную и светлую, чем каморка под самой крышей Найл-холла, куда я недавно перебрался. В Найл-холле имелось одно-единственное мансардное окно, тогда как здесь — пара окон нормальной величины и формы, откуда открывался вид на ухоженный газон, на котором как раз сейчас кто-то работал, сгребая в кучу опавшие листья, чтобы затем сжечь. Была пятница, 26 октября 1951 года. Корейская война длилась уже год четыре месяца и один день.

— Лучше всего мне их видно у тебя в руках, — заметил я. — Когда ты там стоишь и держишь их своими нежными ручками. Так и стой, чтобы я смог хорошенько рассмотреть и тебя, и твои розы. Ради этого я сюда и попал. — Однако, упомянув «нежные ручки», я тут же вспомнил откровения Сонни Котлера и вновь проникся яростью — и на него, и на нее. Но и член у меня от этих слов встал тоже.

— А чем тебя тут кормят?

— Желе и тоником, — пошутил я. — А в завтрашнее меню включены улитки.

— Держишься ты бодро.

До чего же красива она была! Как могла она отсосать у Сонни Котлера? Но, с другой стороны, а как она могла отсосать у меня самого? И если он пригласил ее куда-нибудь только раз, значит, она сделала ему минет на первом же свидании — как и мне. Какая несказанная мука заключается в самом этом выражении — «как и мне»!

— Погляди-ка сюда! — Я откинул простыню.

С притворной скромностью она потупила взгляд.

— Мы встали? Может быть, мы собрались на прогулку?

Я не мог поверить тому, что услышал. Хотя и тому, что сам решился на такой отчаянный жест, как демонстрация вставшего члена, поверить тоже не мог. Интересно, это она придала мне дерзости, или я ей, или мы разбередили и распалили друг друга?

— А разве рана еще не кровоточит? — спросила Оливия. — Вот эта трубочка там, на животе, — через нее разве ничего не откачивают?

— Не знаю. Да и откуда мне знать? Наверное, так.

— А как насчет швов?

— Это же больница. Если они и разойдутся, то где же еще их смогут наложить заново?

Оливия подошла к постели, игриво покачивая бедрами, ткнула пальчиком в интересующем нас обоих направлении.

— Странный ты парень, знаешь ли. Очень странный. — Она уже стояла возле кровати. — Куда страннее, чем кажешься себе самому.

— Я всегда такой странный после удаления аппендикса.

— И после удаления аппендикса он всегда такой огромный?

— Еще ни разу не сплоховал.

Огромный. Она сказала «огромный». Он что, и вправду огромный?

— Разумеется, нам нельзя этого делать, — задумчиво произнесла, скорее даже прошептала Оливия, беря моего «молодца» в руку. — За это нас обоих могут вышвырнуть из колледжа.

— Тогда прекрати, — прошептал я в ответ, прекрасно понимая, что она, разумеется, права: именно так с нами и поступят, если застукают. Вышвырнут обоих с позором: ее — обратно в психиатрическую клинику, меня — на срочную службу в армии, на смерть.

Но ей не пришлось останавливаться: строго говоря, она не успела даже приступить к делу, как я уже кончил — высоко в воздух и по дуге на простыни, в ответ на что Оливия весело продекламировала Генри Лонгфелло:

Стрелу из лука я пустил,
Не знал я, где она упала.
Напрасно взор за ней следил,
Она мелькнула и пропала.[2]

Меж тем в палату вошла померить мне температуру больничная сестра милосердия.

Это была тучная седовласая старая дева, которую звали мисс Клемент, живое (хотя и не слишком) воплощение классического архетипа, медлительная, с еле слышным голосом, старомодная, даже белый халат ее был жестко накрахмален, чем, безусловно, пренебрегало большинство здешних медсестер, идущих в ногу со временем. Когда в первый раз после операции мне понадобилась «утка» и я, естественно, засмущался, она успокоила меня хорошо выверенной тирадой: «Я здесь для того, чтобы помочь тебе, если вдруг понадобится помощь, и вот сейчас она понадобилась, причем именно такая, и стесняться тут нечего». И она помогла мне воссесть на судно, и деликатно поддерживала, и подтерла мне зад влажной салфеткой, после чего вынесла «утку», а затем вернулась поправить мне простыни.

И вот как я отблагодарил ее за деликатность, с которой она подтерла мне жопу! А как я отблагодарил самого себя? За одно-единственное прикосновение руки Оливии к моему «молодцу» я отправил себя на войну в Корею! Мисс Клемент уже наверняка звонит декану Кодуэллу, а тот, едва закончив разговор с ней, — моему отцу в Нью-Джерси. И я живо представил себе, как отец, услышав горькую весть, с такой силой вонзает мясницкий топор в разделочный стол четырехфутовой толщины, что тот трескается пополам.

— Прошу прощения, — пробормотала мисс Клемент и, затворив за собой дверь, исчезла.

Оливия тут же прошла в ванную, которой была оборудована моя палата, и вернулась оттуда с двумя полотенцами, чтобы одним подтереть простыни, а другим — меня.

С напускным безразличием (которое выглядело чуть ли не бравадой) я спросил у Оливии:

— Ну, и как ты думаешь, что нас ждет? Что она сейчас сделает?

— Ничего.

— Твой ответ прозвучал как-то слишком уверенно. Ты по опыту знаешь, что ничего?

— Зря ты это сказал! — бросила она мне.

— Прошу прощения. Ляпнул сгоряча. Но ведь все это мне в диковинку.

— А мне, думаешь, не в диковинку?

— А как насчет Сонни Котлера?

— А вот это тебя не касается!

— Ты уверена?

— Абсолютно!

— Как-то так получается, что ты во всем уверена абсолютно, — посетовал я. — Откуда тебе знать, что сестра ничего не предпримет?

— Она сама слишком ошарашена.

— Послушай, но почему ты такая?

— Какая такая?

— Такая… искушенная…

— Ага, Оливия — искушенная особа, — с кислым видом ответила она. — Именно так и решили в клинике Меннинджера.

— Но это и впрямь так. Ты совершенно спокойна.

— Вот как? Ты и вправду так думаешь? Да мое настроение меняется по восемь тысяч раз в минуту, каждый душевный порыв — ураганной силы, и порой достаточно слова, достаточно звука, чтобы вывести меня из себя… И это меня ты называешь совершенно спокойной? О господи, да ты просто слеп.

Подхватив использованные полотенца, Оливия удалилась с ними в ванную.

Каждый день она приезжала ко мне в больницу на автобусе (пятьдесят минут туда, пятьдесят — обратно), и всякий раз в палате разыгрывалась одна и та же блаженная для меня сцена (уже описанная ранее), по завершении которой Оливия удалялась в ванную за полотенцами, а заодно — сменить воду в вазе с цветами.

Мисс Клемент теперь оказывала мне помощь молча. Нисколько не успокоенный словами Оливии, я просто не мог поверить в то, что сестра на нас не донесла, и ожидал неминуемой кары сразу после выписки и возвращения в колледж. Точь-в-точь как отец, я был на все сто процентов уверен, что меня ожидает полномасштабная катастрофа, раз уж нас с Оливией застукали за непристойным занятием в больничной палате.

Оливия пришла в восторг, узнав, что мой отец — мясник. Тот факт, что я сын мясника, казалось, занимал ее куда сильнее, чем то, что сама она дочь врача, хотя для меня немаловажно было именно это. Я еще никогда не встречался с дочерью врача. Отцы большинства моих знакомых девиц владели лавками, как и мой родитель, подвизались коммивояжерами, продававшими кто галстуки и шейные платки, кто — алюминиевую обшивку, или страховыми агентами, а то и просто были мастеровыми: электриками, сантехниками и прочими. Сразу же после того, как я пускал очередную стрелу из лука, Оливия принималась расспрашивать меня об отцовской лавке, так что достаточно быстро я пришел к выводу, будто представляюсь ей кем-то вроде сына заклинателя змей или циркового канатоходца.

— Давай рассказывай, — говорила она. — Мне хочется узнать побольше.

— Но чего ради?

— Потому что я ничего не знаю о таких вещах, а еще потому, что ты мне очень нравишься. Мне хочется узнать о тебе все, все, все! Мне, Марк, хочется понять, почему ты таков, каков ты есть.

— Что ж, наша лавка и впрямь сделала меня таким, каков я есть, хотя, если ты спросишь, как это произошло и почему, я затруднюсь с ответом. Но, попав в здешний кампус, я почувствовал себя явно не в своей тарелке.

— Работа в отцовской лавке привила тебе трудолюбие. Привила честность. Придала удивительную цельность.

— Неужели? Работа в мясной лавке?

— Совершенно верно!

— Что ж, позволь я расскажу тебе немного о говяжьем жире. Продемонстрирую, каким образом прививал он мне пресловутую цельность. Да, договорились, давай начнем с говяжьего жира.

— Отлично. Время исповеди. Говяжий жир — и урок цельности, преподанный Марку.

Оливия весело рассмеялась. Как ребенок, которого пощекотали. Вроде бы ничего особенного, но и смех ее чаровал меня, как, впрочем, и все остальное.

— Что ж, специальный человек прибывал за говяжьим жиром раз в неделю, по пятницам. Наверное, мы его как-то называли, а может, и никак. Просто человек, приезжающий за говяжьим жиром. Раз в неделю он приходил, объявлял прямо с порога: «За говяжьим жиром!», взвешивал нужное количество, расплачивался с отцом и уходил. Говяжий жир мы всегда выбрасывали в бак для пищевых отходов, нормальный такой бак на пятьдесят пять галлонов. Рубили и резали мясо, а жир выкидывали в бак. Перед большими еврейскими праздниками, когда люди делали крупные покупки, у нас могло скопиться для него два таких бака. Причем стоило все это ему сущую ерунду — может быть, пару баксов в неделю. Наша лавка находится прямо за углом от остановки восьмого автобуса на Лайонс-авеню. Поэтому именно к нам он, должно быть, и приезжал. И вот по пятницам после его отъезда каждый раз оставалась пара пустых баков для пищевых отходов, которые следовало помыть и вычистить. Причем делать это надо было мне. Я прекрасно помню, как хорошенькие девочки, мои одноклассницы, говорили мне, то одна, то другая: «Знаешь, я тут ждала автобус возле вашей лавки и видела, как ты чистишь мусорные баки!» И вот я подошел к отцу и сказал: «Ты губишь мою репутацию! Я никогда больше не буду чистить баки для пищевых отходов».

— А что, ты чистил их у входа в лавку? — изумилась Оливия. — Прямо на улице?

— А где же еще их чистить? У меня были щетки, моющий порошок «Аякс» и ведро с водой, в котором я разводил порошок, и мне надо было отскрести и отдраить баки изнутри. Если их не отчистить как следует, они начнут пахнуть. Протухшим жиром! Но тебе не нравится эта история…

— Очень нравится! Прошу, продолжай!

— Я считаю тебя гранд-дамой, но во многих отношениях ты ведешь себя как ребенок. Не правда ли?

— Разумеется! И, с оглядкой на мой реальный возраст, я считаю и то, и другое подлинными триумфами. А тебе что, хотелось бы, чтобы дело обстояло иначе?.. Однако продолжай. Рассказывай! Итак, после ухода человека с говяжьим жиром ты моешь баки для пищевых отходов…

— Воды, знаешь ли, на это уходит немерено. Зальешь ее в бак, опрокинешь его и опорожнишь на мостовую. И вода этакой речкой потечет в канализационный люк на углу, прихватывая с собой по дороге мелкий уличный мусор. Потом проделаешь то же самое еще раз, и вот наконец первый из баков отмыт.

— Так что, — рассмеялась Оливия, вернее, начала покусывать губки, сдерживая рвущийся наружу смех, — ты понял, что такими приемчиками девичьих сердец не разобьешь.

— Вот именно, не разобьешь. Это я и сказал боссу — в лавке я всегда называл отца боссом. «Босс, — сказал я ему, — освободи меня от этих чертовых баков. Мимо проходят мои одноклассницы, они ждут автобус прямо у нашей лавки, они видят, как я драю мусорные баки. И как же мне после этого пригласить их в кино по случаю субботнего вечерка? Босс, с меня хватит!» А он возразил мне на это: «Да ты никак стыдишься? С какой стати? Что в этом такого постыдного? Запомни: стыдно заниматься только одним делом — воровством. А все остальное не стыдно. Так что продолжай чистить баки!»

— Какой ужас! — И Оливия окончательно покорила меня смехом, которого более не сдерживала, смехом, в котором звенела любовь к жизни со всеми ее — обнаруживаемыми порой в совершенно неожиданных местах — прелестями и соблазнами. В этот миг могло показаться, будто звонкий смех составляет самую суть ее личности, тогда как на самом деле сутью был шрам на запястье.

Ужас пополам с восторгом вызвал у нее мой следующий рассказ — о Мендельсоне, по прозвищу Каланча, который работал у отца в лавке в годы моего детства.

— Каланча был ужасным грубияном и сквернословом. Его приходилось держать в глубине лавки, у морозильных камер, и на пушечный выстрел не подпускать к покупательницам. Но мне было лет семь-восемь, не больше, и его соленые шуточки, которых я не понимал, мне страшно нравились. И нравилось, что все называют его Каланчой. Одним словом, я избрал его кумиром. Однако отцу пришлось в конце концов от него избавиться.

— А что же он отмочил такое, что ему велели выйти вон?

— Понимаешь, по четвергам утром отец ездил на рынок за курами, а потом складывал только что привезенную птицу горкой. Покупательницы подходили и сами выбирали себе для обеда на уик-энд приглянувшуюся курочку. И выкладывали ее на стол продавцу. А у одной покупательницы, некой миссис Склон, имелась дурная привычка: она брала курицу, обнюхивала ей клюв, обнюхивала ей гузку, потом клала уже обнюханную курицу на место и принималась обнюхивать следующую. И обнюхивала таким образом всякий раз не по одной дюжине кур, причем проделывала это каждую неделю. И вот однажды Каланча сорвался. «Послушайте, миссис Склон, — сказал он ей, — а сами-то вы такой экзамен выдержите?» Женщина, совершенно обезумев, схватила мясницкий нож и чуть его не прирезала.

— И за это твой отец его выгнал?

— У отца не было выбора. Мендельсон вечно хамил покупательницам. Но насчет миссис Склон он как раз был прав. С нею мне самому впоследствии приходилось ой как нелегко, а уж такого пай-мальчика, как я, еще поискать!

— В этом-то я как раз не сомневаюсь, — заметила Оливия.

— Ну, плохо это или хорошо, а уж таков я был.

— Таков ты и есть. И я тоже пай-девочка.

— Миссис Склон была единственной из наших покупательниц, которая не надеялась со временем выдать за меня какую-нибудь из своих дочерей, — сказал я. — Нет, миссис Склон мне было вокруг пальца не обвести. Да и никому другому тоже. Мне случалось доставлять ей продукты на дом. И каждый раз, когда я их привозил, она разбирала заказ при мне. А заказывала она всегда много. Вынимала из пакета, разворачивала вощеную бумагу, в которую была завернута каждая покупка, и взвешивала мясо на домашних весах, чтобы убедиться в том, что мы ее не обжуливаем. А мне приходилось стоять и смотреть этот спектакль. А хотелось побыстрей развезти заказы, чтобы отправиться на школьный пустырь играть в мяч. Так что начиная с определенного момента я подвозил заказ к ее заднему крыльцу, выкладывал его на ступеньки, один раз резко стучал в дверь — и делал ноги. Но она все равно меня отлавливала. Причем каждый раз. «Месснер! Марк Месснер! Сын мясника! Немедленно возвращайся!» И я, имея дело с миссис Склон, чувствовал, что постигаю самую суть вещей. И с «Каланчой» Мендельсоном чувствовал то же самое. И я это, Оливия, утверждаю совершенно серьезно. В мясной лавке всегда так. Я там получал огромное удовольствие. — Но только до тех пор, добавил я про себя, пока отец не проникся своей идеей фикс.

— А весы она держала на кухне, да? — любопытствовала Оливия.

— Да, на кухне. Только весы у нее были неточные. На таких весах взвешивают грудных младенцев. Кроме того, ей никогда не удавалось уличить нас в недовесе. И все равно она каждый раз взвешивала покупки одну за другой, а с тех пор, как я принялся от нее убегать, каждый раз возвращала меня с полдороги. От этой женщины было не ускользнуть. Правда, она давала мне хорошие чаевые. Двадцать пять центов. Большинство покупательниц давали на чай по гривеннику, а то и по пятаку.

— Ты происходишь из самых низов. Как Авраам Линкольн. Высокоблагородный Марк.

— Ненасытная Оливия, — подыграл я ей.

— Ну, а как вы работали в войну, когда мясо распределяли по талонам? Закупали товар на черном рынке? Да, конечно же, твой отец имел дела с воротилами черного рынка.

— Ты спрашиваешь, подмазывал ли он хозяина бойни? Ясное дело, подмазывал. Но ведь бывало и так, что у наших постоянных покупательниц кончались талоны, а им надо было пригласить кого-нибудь в гости, устроить, например, семейный обед, а какой обед без мяса? Вот он и давал каждую неделю хозяину бойни взятку наличными, а тот позволял ему превысить лимит. Но ничего более. Барашек в бумажке, и все дела. Потому что отец мой — человек исключительно законопослушный. Эта дача мелких взяток во время войны была, мне кажется, единственным правонарушением в его жизни, ну а тогда закон нарушали все — в той или иной степени, конечно. Тебе ведь известно, что кошерное мясо нужно мыть каждые три дня. Вот он берет щетку, ведерко с водой и перемывает все мясо в лавке. Но время от времени настают еврейские религиозные праздники. Сами мы их не соблюдаем, но мы как-никак евреи, живущие в еврейском окружении; более того, у нас кошерная мясная лавка, и по праздникам наш магазин закрыт. И вот однажды отец, как он поведал мне, допустил промашку. Допустим, в Песах ритуальный ужин, седер, надо было устраивать в понедельник или во вторник, а он помыл мясо в прошлую пятницу. А значит, снова мыть мясо надо было в понедельник или во вторник, а он в праздничной суете сделать это забыл. Конечно, никто не знал, что отец забыл вымыть мясо, но он-то сам это знал и потому не пустил мясо в продажу. Уступил с большой скидкой Мюллеру — обычному мяснику, который держит лавку на Берген-стрит. Сиду Мюллеру. А сам таким мясом торговать не стал. Предпочел понести убытки.

— Значит, ты в лавке учился у него и честности.

— Похоже, что так. И определенно могу сказать, что не научился и не мог бы научиться у него ничему плохому. Это совершенно исключено.

— Счастливчик Марк!

— Ты действительно так думаешь?

— Я это знаю, — ответила Оливия.

— Тогда расскажи мне о том, каково это — быть дочерью врача.

Внезапно побледнев, она ответила:

— Не о чем рассказывать.

— Но ты…

Она не дала мне закончить:

— Где твой такт? — И, стоило ей произнести это, как лицо ее замкнулось и погасло, словно вилку выдернули из розетки, и по комнате разлилась, растеклась тьма. В моем присутствии такое с ней произошло впервые, и, должен признать, это тоже было красиво. На смену игривости и веселью, на смену откровенному блаженству, с которым она только что внимала забавным историям из жизни мясницкого сына, пришла мертвенная бледность, словно разлившаяся из откупоренной бутылки, едва я захотел узнать об Оливии чуточку больше.

Я сделал вид, будто ничего не замечаю, хотя на самом деле испугался, причем так сильно, что буквально в то же мгновение постарался вычеркнуть весь этот эпизод из памяти. Меня словно бы завертело на месте с головокружительной скоростью, и мне пришлось собрать последние силы, чтобы остановиться и довольно жалко пролепетать:

— Такт мой со мною ныне и присно и во веки веков.

Но я сильно расстроился, а ведь только что мне было так хорошо — и не потому лишь, что я удачно потешал Оливию своими рассказами, но и оттого, что вспоминал отца, каким он был когда-то или, вернее, каким он был всегда, пока его не одолели маниакальные подозрения и он не перестал источать покой и уверенность в своих силах, распространяющиеся на все вокруг. Вспоминая отца, я словно бы возвращал ему утраченное душевное здоровье, а его близким — безмятежное и будто бы само собой разумеющееся спокойствие. Я вспоминал отца в ту пору, когда его еще никак нельзя было назвать беззащитным, но и тираном он тогда тоже не был — требовательный, но справедливый трудяга босс, предоставлявший мне, своему единственному сыну и наследнику, практически безграничную свободу.

Но почему же она не захотела отвечать на вопрос о том, каково быть дочерью врача? В первое мгновение я сразу же стер этот эпизод из памяти, однако позднее он вернулся и с тех пор не перестает меня тревожить. Может быть, ей не хотелось говорить о родительском разводе — или тут что-то не в пример худшее? «Где твой такт?» Но при чем тут такт? И что все это должно означать?

В воскресенье, ближе к полудню, приехала мама, и мы с ней пошли поговорить в солярий, расположенный в дальнем конце коридора. Мне хотелось продемонстрировать ей, как уверенно я уже держусь на ногах, какую долгую прогулку могу осилить и вообще как хорошо себя чувствую. Мне было страшно интересно посмотреть на нее вдали от родного Нью-Джерси, в той части страны, где она никогда не бывала (да она ведь вообще нигде никогда не бывала!), вместе с тем я сознавал, что, когда приедет Оливия, мне придется познакомить ее с мамой, от взгляда которой ничего не скроешь, и та, несомненно, заметит шрам на запястье и спросит потом, что у меня может быть общего с девушкой, которая когда-то пыталась покончить с собой, а на этот вопрос я не только еще не заготовил ответа, но, похоже, и сам ответа не знал. Хотя и пытал себя едва ли не каждый час.

Сначала я думал попросить Оливию не навещать меня в день предполагаемого приезда мамы. Но я уже обидел ее, причем дважды: сначала идиотским намеком на минет Котлеру, а потом бестактным вопросом о том, каково быть дочерью врача. И мне не хотелось в третий раз наступать на те же грабли, а значит, шрам на запястье никак нельзя будет скрыть от соколиного взгляда мамы. И я не сделал ничего, то есть поступил так, как поступать не следовало. В очередной раз.

Мама очень устала в дороге — ночь в поезде плюс часовая поездка на автобусе, и, хотя я расстался с ней всего пару месяцев назад, мне показалось, что она за это время постарела, что выглядит куда более изможденной. Изможденной и какой-то затравленной, отчего резче обозначились морщинки, заострились черты лица и стала чуть ли не пепельной кожа. Я пытался успокоить ее насчет меня (и пытался успокоить себя насчет нее) и, откровенно слукавив, заверил, что дела мои в Уайнсбурге обстоят просто замечательно, но она оставалась такой грустной и эта грусть была так не характерна для нее, что в конце концов я спросил:

— Мама, произошло что-то скверное, о чем я не знаю?

— Произошло что-то скверное, и ты об этом знаешь. Твой отец… — И она заплакала, удивив меня еще сильнее. — С ним что-то происходит. Что-то очень скверное, и я не знаю что.

— Он нездоров? У него обнаружили какое-то заболевание?

— Марик, мне кажется, он сходит с ума. Хотелось бы подыскать этому другое название, но только какое? Ты же помнишь, как он разговаривал с тобой по телефону после операции? И вот так он теперь разговаривает всегда и обо всем. И это твой отец, способный справиться с любыми трудностями — что в семейной жизни, что в делах, — умеющий не срываться в разговоре с самыми вздорными покупательницами… Даже после того как грабители заперли его в морозильной камере и очистили кассу… Помнишь, что он тогда сказал? «Денег мы еще заработаем. Слава богу, не пострадали сами». И тот самый человек, который произнес эти замечательные слова, и произнес их искренне, теперь шагу ступить не может, чтобы ему не начали мерещиться тысячи неприятностей. Ты же помнишь, как он — именно он! — вернул к жизни дядю Мози и тетю Хильду, когда на фронте пал их сын Эйб, а потом — дядю Шеки и тетю Герту, когда погиб их Дэйв. Да что там говорить, вплоть до самого недавнего времени он был истинным вожаком всего клана Месснеров, принимал близко к сердцу и помогал пережить каждое случавшееся в семье несчастье, а сейчас… А сейчас достаточно посмотреть хотя бы на то, как он садится за руль. Садится, едет — и обрушивается с грубой бранью на встречных и соседних водителей, как будто именно они, а вовсе не он сам, сошли с ума. И это в нашем округе, в Эссексе, по которому он ездит всю жизнь и где знает буквально каждую собаку! «Поглядите-ка на этого мужика. Он, наверное, впервые в жизни за баранку сел. А эта баба — у нее с головой-то все в порядке? Что за идиот вздумал переходить дорогу на желтый свет! Тебе что, помереть хочется? А дожить до старости, до глубокой старости, посидеть на свадьбе у внуков тебе что, не хочется?» Я подаю ему еду, а он обнюхивает ее так, словно я решила его отравить. Честное слово. И еще спрашивает у меня: «А это свежее?» Да ты сам подумай. Пищу, приготовленную моими руками на нашей вылизанной до блеска кухоньке, он не хочет есть, потому что она, видите ли, может оказаться несвежей и тогда он отравится. Мы сидим за столом, сидим вдвоем, я ем, а он нос воротит! Это же просто чудовищно. Сидит, не ест, даже не притрагивается: хочет сначала посмотреть, не отравлюсь ли я.

— И в лавке он такой же?

— Точно такой же. Страшно мнительный и невероятно грубый. Он распугивает покупательниц. И вдобавок уверен, будто нас разоряет супермаркет. «Они там продают размороженное мясо под видом охлажденного. И не думай, что мне это неизвестно! Они обвешивают и обсчитывают, на ценнике значится семнадцать центов за фунт курятины, а кассовый аппарат настроен на все двадцать. Я действительно знаю, как они там химичат, знаю наперечет все их хитрости». И вот так, сынок, круглыми сутками. Конечно, дела у нас в лавке плохи, но в Ньюарке плохи дела у всех. Люди перебираются в пригороды, а магазины — следом. В округе все с каждым днем меняется. Город уже не тот, что в годы войны. Многие винят друг друга в собственных неудачах, но все же, знаешь ли, смерть от голода нам пока не грозит. Понятно, что мы терпим убытки, но ведь и все вокруг тоже. И разве я жалуюсь на то, что мне снова приходится работать в лавке? Да никогда. Если бы еще не твой отец… Представь, я упаковываю покупки для наших клиентов уже четверть века, а он вдруг заявляет мне: «Нет, не так! Покупательницы такого не любят. Конечно, тебе, я вижу, не терпится домой, но посмотри и научись наконец, как нужно заворачивать!» Он злится на меня даже за то, как я принимаю заказы по телефону. Покупательницы ведь любят поговорить со мной — именно со мной, потому что я проявляю искреннее участие. А он теперь утверждает, будто я с ними слишком долго болтаю. У него не хватает терпения даже на то, чтобы дождаться, пока я не обойдусь вежливо с очередной покупательницей! Представь себе, я беседую по телефону и говорю, например: «Ах вот как! К вам приедут в гости внуки. Это же просто замечательно! А как им нравится в новой школе?» А твой отец подходит к параллельному аппарату, снимает трубку и заявляет клиентке: «Если вам охота посплетничать с моей женой, то позвоните ей вечером, а не в разгар рабочего дня!» — да еще после этого и разъединяет. И если все так и пойдет, если он не изменит своего поведения, если так и будет ковырять вилкой в тарелке в поисках цианистого калия… Сынок, как ты думаешь, это то, что называется возрастными изменениями, или с ним происходит что-то куда более страшное? Но разве можно так вдруг, ни с того ни с сего, повредиться рассудком? В пятьдесят лет? Или безумие таилось в нем с самого начала, а сейчас всего-навсего вышло на поверхность? Неужели все эти годы я прожила рядом с бомбой и ее часовой механизм знай себе тикал и тикал? Я понимаю только одно: мой муж стал совершенно другим человеком. Мой дорогой муж, которого я вроде бы знала как облупленного… А теперь вот все время гадаю: раздвоение это личности или личность всего одна, но такая страшная?

Так она завершила свой монолог и вновь расплакалась — моя мама, которая никогда не плакала, никогда ничего не боялась, которая родилась в Америке и говорила на безукоризненном английском, а кое-что из идиш переняла от мужа, чтобы поддакивать пожилым покупательницам на их родном наречии. Выпускница средней школы в Саут-Сайде, выучившаяся на бухгалтера, она легко могла бы подыскать себе непыльную работенку в какой-нибудь конторе, а вместо этого научилась разделывать мясо, только бы и на работе быть рядом с мужем; живое воплощение надежности и благожелательности; женщина, слова и мысли которой — ласковые слова и чрезвычайно разумные мысли — оказали на меня в детстве ни с чем не сопоставимое воздействие. Ирония заключалась в том, что в конце концов она стала-таки бухгалтером (и бухгалтером тоже, сказал бы я), потому что по вечерам, придя домой после полного рабочего дня в лавке, вела бухучет, а в последний день месяца рассылала счета на нашей фирменной бумаге с надписью «Кошерное мясо от Месснера» и изображением коровы в левом верхнем углу и курицы — в правом. Когда я был маленьким, этот парный рисунок, украшающий наши счета, восхищал меня ничуть не меньше, чем завидные стойкость и мужество моих родителей. И вот некогда дружная, целеустремленная и усердно работающая, способная вызвать только восхищение семья самым прискорбным образом переменилась: отец начал всего на свете бояться; мать сходит с ума от горя, не зная, списать ли его маниакальное поведение на возрастные изменения, или дело обстоит еще хуже; а сын, если называть вещи своими именами, просто-напросто сбежал из дому.

— Может быть, тебе следовало сообщить мне об этом пораньше? — сказал я. — Почему ты не говорила мне по телефону и не писала о том, что дошло до такого безобразия?

— Не хотелось отвлекать тебя от учебы. Как-никак новый колледж.

— А как тебе кажется, когда это началось?

— В первый вечер, когда он запер обе двери на два замка и не впустил тебя, — вот тогда. С того вечера все и пошло вразнос. Ты даже не представляешь, через что мне пришлось пройти той ночью, уговаривая его впустить тебя. Я этого никогда не рассказывала. Не хотелось выставлять его в дурном свете. «А чего ты, собственно говоря, добиваешься, запирая обе двери на два запора? — спросила я у него тогда. — Тебе что, и впрямь хочется, чтобы твой сын не вернулся домой ночевать? Да и как ему вернуться, если ты заперся?! Ты, наверное, думаешь, что таким образом сможешь преподать ему урок, — сказала я. — А что ты будешь делать, если он, в свою очередь, захочет преподать урок тебе и заночует где-то на стороне? Потому что любой нормальный человек, которого не пускают домой, именно так и поступит. Он не станет трястись от холода под окном, чтобы получить воспаление легких! Он не станет ломиться туда, куда его не пускают. Он отправится на поиски места, где тепло и где ему будут рады. Он, знаешь ли, отправится ночевать к другу. Он пойдет к Стэнли. Или, скажем, к Алану. И родители любого из них, разумеется, впустят его. Наш Марик — он тебе этого так не спустит!» Но твоего отца было не унять. «Откуда мне знать, где его черти носят в столь поздний час? Откуда мне знать, что он не отправился к девкам? Мало ли в городе бардаков!» Нет, ты только представь себе: мы с ним лежим в постели, а он утверждает, будто наш единственный сын пошел в публичный дом! «Откуда мне знать, — спрашивает он у меня, — не губит ли он прямо вот в эту минуту и свое будущее, и самого себя?» Я просто не могла с ним совладать, и вот результат!

— Что ты имеешь в виду? Какой результат?

— Ты живешь в Огайо, а он носится по дому как угорелый и орет: «Почему он лег на операцию в пяти сотнях миль от родного дома? Разве в Нью-Джерси больше нет больниц? Разве у нас не удаляют аппендикс? Да в нашем штате лучшие клиники в мире! И вообще, с какой стати его понесло в Огайо?» Страх, Марик, слепой страх прямо-таки сочится у него из пор — страх и ярость. И я ума не приложу, как это пресечь — и то, и другое.

— Своди его к врачу, мама. В какую-нибудь из замечательных клиник штата Нью-Джерси. Пусть разбираются, что с ним такое. Может быть, врачам удастся подобрать таблетки, которые его успокоят.

— Это не смешно, Марк. И нельзя смеяться над родным отцом. В нашей семье разыгрывается самая настоящая трагедия.

— Но я говорю серьезно! Судя по всему, отцу действительно необходима помощь врача. Врачебная помощь — о ней и речь. Нельзя же, чтобы все это сваливалось на тебя одну.

— Но ты же знаешь своего отца. Его и аспирин принять не уговоришь, когда болит голова. Не станет — и всё тут. Он даже по поводу кашля к врачу не обращается. На его взгляд, люди слишком сильно трясутся над своим здоровьем. «Мой отец курил всю жизнь. Я сам курю всю жизнь. Шеки, Мози и Арти курят всю жизнь. Месснеры — народ курящий. Я же не иду к врачу, чтобы он объяснил мне, как рубить отбивные на косточке. Так чего ради выслушивать от него, что я должен бросить курить?» А сам теперь, когда сидит за рулем, принимается гудеть, стоит кому-нибудь выйти на проезжую часть, а когда я объясняю ему, что это совершенно не обязательно, он буквально на стену лезет: «Как это не обязательно? Когда вокруг одни сумасшедшие — и за баранкой, и на тротуаре?» Но ведь «сумасшедший за баранкой» — это именно про него. И мне такого просто не вынести.

Как ни был я озабочен и встревожен услышанным, как ни огорчила меня глубокая растерянность или, вернее, полная потерянность приехавшей навестить меня мамы, которая до сих пор была не только краеугольным камнем нашего дома, но и его подлинной, пусть и негласной властительницей (мне порой казалось, будто настоящий мясник — и виртуоз мясницкого дела — в нашей семье как раз она, тогда как мой отец не более чем отменно заточенный нож в ее руке), — как ни был я озабочен и встревожен, рассказы матери поневоле навели меня на мысль об Уайнсбурге и позволили в куда более выигрышном свете увидеть случившееся со мной в кампусе. Забудь о проповедях, сказал я себе, забудь о Кодуэлле, забудь о докторе Донауэре, о чуть ли не тюремных строгостях женского общежития — одним словом, забудь обо всех здешних мерзостях, постарайся приноровиться к ним, и все у тебя получится. Потому что, сбежав из дому, ты спасся от смерти. И спас от нее отца, которого непременно пристрелил бы, только бы заткнуть ему рот. Я и сейчас готов был пристрелить его за то, что он причиняет такие страдания маме. Но с самим собой он, конечно же, обращался еще хуже. Да и поднимется ли у меня рука на человека, безумие которого, внезапно нагрянув, когда ему уже стукнуло полвека, не только повергло в бездну отчаяния его жену и заставило бежать из дому его сына, но прежде всего обезобразило до неузнаваемости его собственную жизнь?

— Знаешь, мама, тебе нужно отвести его к доктору Шилдкрету. Доктору Шилдкрету он доверяет. Вечно на него ссылается. Своди его к доктору Шилдкрету и послушай, что тот скажет.

Сам я не больно-то уважал доктора Шилдкрета и, во отличие от отца, не считал его авторитетом во множестве вопросов, с медициной никак не связанных. Нашим домашним врачом он был только потому, что когда-то ходил вместе с моим отцом в начальную школу и, будучи настоящей еврейской голытьбой, водился с ним в самых трущобных закоулках Ньюарка. И вот только потому, что отец Шилдкрета был, по мнению моего родителя, «страшным бездельником», а многострадальная мать Шилдкрета, согласно тому же источнику, — «святой женщиной», их слабоумный сынок стал нашим домашним врачом. Так что рекомендация моя была аховой, но я просто не мог придумать, к кому бы еще обратиться за советом моей несчастной маме.

— Он не пойдет, — отмахнулась она. — Я уже предлагала. Он категорически отказывается. Со мной, говорит он, всё в полном порядке, а вот весь остальной мир сошел с ума, что правда, то правда.

— Тогда сходи к Шилдкрету сама. Расскажи ему, что у нас творится. И послушай, что он ответит. Может быть, он порекомендует какого-нибудь специалиста.

— Специалиста по неезде с включенным клаксоном? По езде с выключенным?.. Нет. Я не могу обойтись так с твоим отцом.

— Обойтись как?

— Выставить его на посмешище перед доктором Шилдкретом. Если твой отец узнает, что я разговаривала с врачом за его спиной, это его просто-напросто доконает.

— Так что же, лучше будет, если он доконает тебя? Посмотри на себя! В каком ты виде, в каком состоянии! Ты, такая сильная, цельная и мужественная женщина, превратилась просто в развалину. И я сам стал бы точно такой же развалиной, задержись я под одним кровом с ним еще хотя бы на день.

— Сынок… — И она схватила меня за руку. — А можно мне… А захочешь ли ты выслушать… Но я отправилась в дальнюю дорогу только затем, чтобы задать тебе этот вопрос. Ты единственный человек на всем белом свете, с кем я могу поговорить об этом без обиняков…

— Можно что? Захочу ли я выслушать что? Я не понимаю смысла твоих вопросов.

— Есть одно слово, только мне его никак не осилить.

— И что же это за слово?

— Развод. — И, сказав это, она тут же поднесла наши руки — мою, которую по-прежнему держала, и свою — к губам.

В еврейской общине Ньюарка развод был делом невиданным и неслыханным. Меня воспитали в убеждении, будто евреи вообще никогда и нигде не разводятся. Развод означал позор. Развод означал скандал. Бросить семью и подать на развод — такое считалось чуть ли не уголовным преступлением. Пока я рос в семье, мне ни разу не доводилось слышать о том, что чьи-нибудь родители — друзей по двору, или одноклассников, или детей наших знакомых — разводятся либо уже развелись; это было так же немыслимо, как еврей-пьяница или (кстати говоря) еврей, заведший собаку, нечистое животное. Развод, пьянство и содержание в доме собак — вещи одинаково недопустимые, в таких убеждениях меня воспитывали. Мама могла бы поразить меня еще сильнее, только если бы объявила, что завела датского дога.

— Мама, ты дрожишь. Ты в истерике. — И сам я тоже. Ну а почему бы и нет? Если я набрался смелости сбежать из дому и поселиться в Уайнсбурге, то почему бы тогда моей матери и впрямь не подать на развод? — Ты замужем за ним четверть века. Ты его любишь.

Мама решительно покачала головой:

— Не люблю. Я его ненавижу! Я сижу в его машине на переднем пассажирском месте, а он гудит как очумелый и объясняет мне, что все на свете, видите ли, сошли с ума. Кроме него самого, естественно. Я ненавижу его, я его презираю, он мне в тягость!

Столь неожиданное признание повергло в замешательство нас обоих.

— Но это же не так, — возразил я. — Даже если тебе сейчас так кажется, это же наносное. Просто я уехал, ты осталась с ним с глазу на глаз и сама не знаешь, что тебе делать. Пожалуйста, поговори с доктором Шилдкретом. Хотя бы попробуй. Спроси у него совета.

На самом деле я опасался, что доктор Шилдкрет — с него станется — ответит: «Он совершенно прав! Люди разучились ездить по улицам. Я и сам это замечаю. Садишься всего-навсего в машину, а рискуешь так, словно прыгаешь с парашютом». Шилдкрет был просто кретин и на редкость скверный врач. На самом деле мне страшно повезло, что приступ аппендицита случился у меня в пяти сотнях миль от него. Он прописал бы мне клизму и тем самым убил бы меня.

Убил меня. Я заразился манией преследования от отца. Только и думал что о различных способах, которыми меня можно убить. Странный ты парень, знаешь ли. Очень странный. Куда страннее, чем кажешься себе самому. А уж кому и разбираться в таких делах, как не Оливии, не правда ли?

— Я пойду к адвокату, — сказала мне мать.

— Нет.

— Да… Вообще-то я у него уже была. Теперь у меня есть адвокат, — объявила она с такой безутешностью и беспомощностью, с какой человек восклицает: «Я банкрот!» — или сообщает: «Мне собираются сделать лоботомию». — На свой страх и риск, — продолжила она. — Я не могу больше жить с твоим отцом в одном доме. Я не могу работать с ним в одной лавке. Я не могу ездить с ним в одной машине. Я больше не могу спать с ним в одной постели. Мне не хочется, чтобы он находился рядом со мной — настолько рядом. Он слишком зол, слишком яростен, и это меня путает. Вот зачем я и приехала — рассказать тебе об этом. — Сейчас она уже не плакала. Сейчас, как ни странно, она вновь стала самой собой: она была готова к битве и собиралась одержать победу, а вот я, наоборот, с трудом удерживался от слез, прекрасно понимая, что ничего подобного не случилось бы, останься я дома.

Руки у мясника должны быть сильными, и руки у моей мамы были сильные: я почувствовал это, когда она обняла меня, после того как я все-таки разрыдался.

Когда мы вернулись из солярия в палату, миновав по дороге мисс Клемент, которая (святая женщина, нет, на самом деле святая!) деликатно отвела взгляд, Оливия пристраивала в вазу новый букет, принесенный ею сегодня, а прибыла она всего несколько минут назад. Закатав рукава свитера, чтобы не намокли, когда она будет наполнять водой вторую вазу, Оливия бесстыдно щеголяла шрамом на запястье — на запястье той самой руки, которой она повергла мисс Клемент в такое остолбенение; той самой руки, что исполняла главную роль в непристойной пьеске, разыгрываемой нами в моей палате, пока обитатели соседних — в полном соответствии с правилами больничного распорядка — вели себя прилично и даже разговаривать старались вполголоса. Шрам на запястье показался мне в эту минуту таким зловещим, словно Оливия вскрыла себе вены всего пару дней назад.

Когда я был маленьким мальчиком, отец время от времени брал меня с собой на бойню на Астор-стрит, в промышленной зоне Ньюарка. И на рынок, где торговали птицей, в дальнем конце Берген-стрит. И там я видел, как режут кур. Видел, как режут сотни кур и спускают кровь в соответствии с кошерным ритуалом. Сначала мой отец выбирал кур, которых собирался купить. Куры сидели в загоне на насесте, примерно в пять ярусов. Подавшись вперед, отец хватал курицу, пригибал ей голову, чтобы она его не клюнула, и щупал грудку. Если грудка оказывалась упругой, это означало, что курица молодая и мясо ее не будет жестким; если же вялой — дело с большой долей вероятности обстояло прямо наоборот. Отец также дул на перья, чтобы разглядеть кожицу, курицы ему требовались желтые и самую малость раскормленные. Выбрав курицу, он кидал ее в ящик (ящики эти были заготовлены продавцами заранее); после чего шохет — мастер ритуального умерщвления — лишал ее жизни. Он загибал шею курицы назад — не ломал ее, а именно загибал, так что та изгибалась дугой, — раздвигал несколько перышек, чтобы лучше видеть, что именно делает, и острым как бритва ножом перерезал ей горло. Для того чтобы курица не утратила кошерности, умертвить ее следовало одним-единственным — пусть и не сильным, но идеально ровным — ударом. Чуть ли не с самого детства запомнилось мне и еще одно, куда более странное, зрелище: я видел, как забивают некошерных кур, отрубая им голову целиком. Замах, удар — и обезглавленная курица летит в воронку. Шесть-семь расположенных по кругу воронок. Кровь стекает по желобу в накопитель, а ноги обезглавленных кур еще дергаются. Порой безголовая курица каким-то образом выбирается из воронки и бегает. Бегает вслепую, может с разбегу налететь на стену, но все равно бегает… Кошерных кур, впрочем, тоже бросают в воронку… Кровопролитие, забой животных и птицы. Конечно же, мой отец закоснел среди всего этого; что же касается меня самого, то поначалу я, понятно, приходил в ужас, хотя и старался этого не показывать. Я был маленьким мальчиком, шести-семи лет от роду, но все же довольно скоро сообразил: это папина работа, а ведь работа порой бывает и грязной. Точно так же обстояло дело и на бойне, где забитое животное становилось кошерным только после того, как из него вытечет вся кровь. На обычной бойне животное можно пристрелить или перед умерщвлением оглушить сильным ударом — убить любым способом, каким только вздумается. А вот на кошерной бойне животное должно истечь кровью. И в те дни, когда отец-мясник брал меня, маленького мальчика, на бойню, животное для этого подвешивали за ноги на цепях. Сперва сковывали цепью задние ноги, лишая животное подвижности. Но эта цепь была прикреплена и к лебедке, и вот скотину поднимали на лебедке под потолок с тем, чтобы кровь прилила к голове и передней части туловища. И тут наступал миг умерщвления. Появлялся шохет в непременной кипе. Садился в своего рода нишу (по меньшей мере, именно так обстояло дело на Астор-стрит), брал животное за голову, клал ее к себе на колени, заносил устрашающих размеров нож, восклицал на идиш что-то вроде «благослови меня, Господи!» и перерезал горло. Если это удавалось сделать одним ударом, перерезав сонную артерию, трахею и пищевод и не задев позвоночника, животное умирало мгновенно и считалось кошерным; если же для умерщвления требовались два удара, или животное умирало не сразу, или нож оказывался недостаточно хорошо заточен и оставлял зазубрины на позвоночном столбе, животное кошерным уже не считалось. Шохет перерезал животному горло от уха до уха и оставлял его на весу, пока из мертвого тела не стечет вся кровь. Выливалась она, впрочем, мгновенно, как если бы он выплеснул на бетонный пол со специальными стоками (как в душевой кабине) целое ведро крови, а то и несколько ведер сразу. Поднявшись с места в нише, шохет стоял в резиновых сапогах в крови по самую щиколотку (и это несмотря на стоки!), и все это я видел еще совсем маленьким мальчиком. Видел много раз. Отец считал, что для меня важно хорошенько насмотреться на это; так он считал — тот самый человек, который теперь отчаянно паниковал из-за меня по поводу и без оного, да и за самого себя боялся тоже.

Я вот к чему веду: затевая самоубийство, Оливия, по сути дела, хотела лишить себя жизни по кошерному ритуалу — выпустив кровь из тела. Удайся ей это, сумей она осуществить задуманное одним-единственным виртуозным надрезом, раввинат не смог бы найти в ее действиях ни малейшего изъяна. И бесстыдный, прямо-таки вопиющий шрам на запястье выдавал ее былое намерение обойтись с собой как с обреченным на заклание животным.

Ростом я пошел в маму. Она была высокой и крупной женщиной и, не добрав всего дюйма до шести футов, величаво возвышалась не только над собственным мужем, но и, разумеется, над всеми женщинами в нашей еврейской округе. Темнобровая, пепельноволосая (в лавке непременно облаченная в пепельного цвета платье под залитым кровью белым передником), мама, безусловно, смогла бы сыграть роль передовой представительницы рабочего класса ничуть не хуже любой из советских женщин с пропагандистских плакатов наших заокеанских союзников — такими плакатами в годы Второй мировой войны была увешана вся наша школа. Оливия, напротив, была стройна и изящна и при весьма недурном для женщины росте в пять футов семь-восемь дюймов казалась рядом с моей матерью (и по сравнению с нею) миниатюрной и хрупкой. Поэтому, когда моя мать, привыкшая работать в залитом кровью белом переднике, размахивая длинными и заточенными, как самурайские мечи, ножами, то открывая, то закрывая тяжелую дверцу морозильной камеры и кормя мясными обрезками, вываливаемыми на сальный клок газетной бумаги, двух котов-исполинов, которых мы держали в затхлом чулане, и держали не как домашних любимцев, но как бесстрашных и неутомимых убийц крысиной и мышиной нечисти, расплодившейся в подвале, — когда моя мать поздоровалась за руку с Оливией, я мгновенно понял не только то, как, должно быть, выглядела Оливия, когда была ребенком, но и то, какой беззащитной она сразу же становится там, где вполне хватило бы легкого смущения. Ее хрупкая ручка утонула в материнской грубой медвежьей лапище, словно это была не девичья кисть, а маленькая телячья отбивная на косточке; однако хуже было другое: Оливия словно бы тотчас же растворилась в своем недавнем прошлом (каковым бы оно ни было), с пьянством и последующей суицидальной истерикой. Испуганная и до мозга костей потрясенная, заранее покорившаяся самому страшному раненая маленькая девочка — вот какова она была, и я наконец-то понял, что моя мама, пусть и затравленная мужем настолько, что она решилась на развод (на развод, который, вне всякого сомнения, его уничтожит — да, теперь я уже осознавал, что ему суждено погибнуть), ни в коем случае не испугана, а главное, ничему не покорилась заранее. Тот факт, что мой отец практически вынудил жену затеять бракоразводный процесс, свидетельствовал не о ее слабости, а только о всеразрушающей силе необъяснимой метаморфозы, произошедшей с ним самим, метаморфозы, заставившей его в буквальном смысле слова вывернуться наизнанку в предчувствии неотвратимой, на его ничем не подкрепленный взгляд, катастрофы.

Все двадцать минут, что эти две женщины провели в моей больничной палате, мама, обращаясь к Оливии, называла ее «мисс Хаттон». В остальном она вела себя безупречно, как, впрочем, и сама Оливия. Мама не задала ни одного нескромного вопроса, не поинтересовалась ни родителями Оливии, ни их профессией, не полюбопытствовала, что бы мог означать свежий букет цветов в плане наших с Оливией взаимоотношений, — одним словом, она проявила такт. Я представил ей Оливию как сокурсницу, приносящую мне в больницу домашние задания и забирающую уже выполненные с тем, чтобы я не отстал от соучеников за время вынужденного отсутствия по болезни. Мне не удалось заметить, чтобы мама косилась на запястье со шрамом и проявляла какие-нибудь признаки недоверия или неприязни к моей девушке. Не выйди моя мать замуж за отца, она, несомненно, могла бы найти своим дипломатическим и разведывательным способностям куда лучшее применение, чем то, которого требует работа в мясной лавке. Мамина корпулентность словно бы исключала всякую душевную тонкость, на самом деле присущую ей и не раз ее выручавшую там, где, безусловно, сплоховал бы мой никогда не отличавшийся особой деликатностью отец.

Оливия, как я уже сказал, не подвела меня тоже. Она и бровью не повела, услышав, что ее настойчиво именуют «мисс Хаттон», хотя каждый раз, когда это происходило, я ждал от нее, самое меньшее, некоторого недоумения. Что же такое распознала в ней моя мама, если избрала столь подчеркнуто формальную манеру обращения? Дело ведь не могло заключаться в том, что Оливия не еврейка. Хотя моя мать была еврейской провинциалкой из Ньюарка, типичной для своего времени, своей среды и происхождения, глупой провинциалкой она ни в коем случае не была, а значит, прекрасно понимала, что в середине двадцатого века, поселившись в самом сердце Среднего Запада, ее сын с большой долей вероятности начнет водиться с девушками, воспитанными в преобладающей — чтобы не сказать господствующей, а то и просто-напросто официальной — вере. Задела ли маму внешность Оливии, определенный налет аристократичности, той присущий, вид человека, у которого все и всегда в жизни было гладко? Или просто красивое молодое тело? Может быть, мама оказалась не готова к такой изысканности, увенчанной изобилием темно-рыжих волос? Откуда взялось это вновь и вновь повторяющееся «мисс Хаттон» по отношению к девятнадцатилетней девице с прекрасными манерами, девице, которая не сделала ей ничего плохого, а, напротив, пришла на помощь ее находящемуся на излечении после операции сыну? Что ее, грубо говоря, задело? Что встревожило? Конечно же, не цветы, хотя с них-то, не исключено, все и началось. Конечно же, это был взгляд на шрам; именно шрам и не позволил маме называть Оливию по имени. Шрам на запястье вдобавок к принесенным в больничную палату цветам!

Шрам на запястье, едва моя мать его увидела, стал для нее идеей фикс, и Оливия поняла это, как понял и я. Мы понимали это все трое, и тем невыносимее было выслушивать разговор ни о чем, который они вели. И то обстоятельство, что Оливия выдержала в одной комнате с моей матерью целых двадцать минут, свидетельствовало о ее мужестве и силе.

Как только Оливия ушла, намереваясь поспеть на автобус до Уайнсбурга, мама отправилась в ванную — однако не помыться, а самым тщательным образом продезинфицировать раковину, ванну и унитаз мылом и бумажными полотенцами.

— Мама, не надо! — крикнул я ей. — Ты же только что с поезда. А тут все более-менее чисто.

— Я здесь. Этим надо заняться, вот я этим и займусь.

— Этим не надо заниматься. Здесь этим занимается нянечка. Каждое утро.

Но ей самой надо было этим заняться. Она нуждалась в этом куда сильней, чем моя ванная. Работа! Некоторым людям работа — пусть и самая тяжелая, самая грязная — необходима, чтобы преодолеть тяготы существования и хотя бы на время избавиться от самых убийственных мыслей. К тому моменту, как мама управилась с уборкой в ванной, она вновь стала самой собой, скребя и драя, таинственным образом восстановила запасы человеческого и женского тепла, каким всегда меня окружала. Мне вспоминается, что, когда я еще учился в младших классах, любая мысль о матери неизменно приобретала форму: «Мама работает», но не потому, что работа была ей в тягость. Ее трудолюбие и способность работать не хуже и, во всяком случае, не меньше мужа восхищали меня уже тогда.

— Расскажи мне о своей учебе, — попросила мама, усаживаясь в кресло в углу палаты, тогда как я сел на кровати и откинулся на подушки. — Расскажи, чем ты тут занимаешься.

— Историей США до тысяча восемьсот шестьдесят пятого года. С первых поселений в Джеймстауне и на побережье залива Массачусетс и до окончания Гражданской войны.

— И тебе это нравится?

— Да, мама, мне это нравится.

— А что еще вы тут проходите?

— Разделение властей в США.

— А что это такое?

— Принципы управления страной и сама система распределения и отправления властных полномочий. Законы. Конституция. Три ветви власти. В старших классах школы у нас было обществоведение, но, понятно, далеко не столь основательное. Это очень хороший курс. Мы изучаем реальные исторические документы. Знакомимся с решениями Верховного суда по наиболее знаменитым делам.

— Как это замечательно! И как отвечает твоим интересам! Ну а что с преподавателями?

— С ними все в порядке. Гениев среди них не видно, но дело свое они знают. До известного предела, конечно. Приходится добирать из книг, но ведь здесь имеется библиотека! Все, что нужно мозгам для развития, здесь имеется.

— И тебе здесь лучше, чем дома?

— Лучше, мама, — подтвердил я. И подумал: куда лучше, чем тебе.

— Почитай мне что-нибудь, сынок. Что-нибудь из учебника. Мне хочется самой услышать, что ты изучаешь.

Я раскрыл первый том книги «Рост американской республики» Коммаджера и Морисона, который Оливия принесла мне из моей комнаты в общежитии, раскрыл его наугад и уткнулся в начало уже проработанной главы «Администрация Джефферсона. Революция 1800 года».

— «Томас Джефферсон, — начал я читать, — припоминая на склоне дней события своей бурной жизни, назвал собственное избрание на пост президента страны в тысяча восьмисотом году точно такой же революцией, как та, что произошла в тысяча семьсот семьдесят шестом. По его мнению, именно он спас страну от монархии и милитаристского вождизма и развернул ее лицом к республиканской простоте. Однако угрозы возникновения монархии никогда не существовало, от милитаристского вождизма страну спас Джон Адамс, а к простоте трудно применить эпитет „революционная“…

Фишер Эймс, — продолжил я чтение, — предостерег: избрав президентом сущего якобинца, Америка обрекает себя тем самым на страх и смерть, общее имя которым — террор. Однако ближайшие четыре года оказались одним из самых спокойных, особенно в сравнении с позднейшими, президентских сроков и не были отмечены ни радикальными реформами, ни сколько-нибудь заметной общественной смутой…»

Оторвав глаза от книги посередине предложения, я обнаружил, что мама уснула в кресле. С улыбкой на губах. Родной сын читает ей вслух из книги, которую проходит в колледже. Ради такого стоило пуститься в утомительное путешествие поездом и автобусом и, может быть, стоило даже увидеть шрам на запястье мисс Хаттон. Впервые за несколько месяцев она была безмятежно счастлива.

Только чтобы не вывести ее из этого блаженного состояния, я продолжил чтение:

— «…а только мирным освоением и приобретением обширных пространств Соединенными Штатами… Выборы тысяча восьмисотого — тысяча восемьсот первого годов привели не столько к институциональным, сколько к кадровым переменам и повлекли за собой передачу полномочий федеральной власти из Массачусетса в Виргинию…»

Мама уже спала глубоким сном, а я все читал и читал, не останавливаясь. Мэдисон. Монро. Джон Куинси Адамс. Да я бы дочитал до действующего президента Гарри Трумэна, если бы это могло избавить меня от угрызений совести из-за того, что я уехал из дому, оставив ее одну с окончательно спятившим муженьком.

Мама переночевала в гостинице неподалеку от больницы и на следующее утро, в понедельник, снова навестила меня, а после села на автобус, чтобы затем пересесть на поезд, который увезет ее домой. В тот же день, сразу после ланча, меня должны были выписать. Накануне вечером мне позвонил Сонни Котлер. Ему только что стало известно об операции, и, несмотря на то что наш последний разговор в кампусе сложился не больно-то удачно (о чем, впрочем, ни он, ни я даже не упомянули), Котлер настоял на том, что заедет за мной в больницу на своей машине и сам доставит меня на территорию кампуса, где по личному распоряжению декана Кодуэлла меня на несколько дней поместят в маленький лазарет при студенческом профилактории. Там я смогу отдыхать между занятиями — исключая, естественно, физкультуру. Таким образом, мне предстояло набраться сил, чтобы в дальнейшем без напряжения взлетать к себе в мансарду Найл-холла. А через пару недель — и вновь приступить к работе официанта в баре.

В понедельник утром мама выглядела собою прежней, человеком, которого не сломили и сломить которого невозможно. Узнав о том, с какой предупредительностью в колледже обставили мое возвращение из больницы, она тут же сказала:

— Знаешь, Марк, я с ним все-таки не разведусь. Я передумала. Я возьму на себя эту ношу. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь ему, если, конечно, хоть что-нибудь может ему помочь. Если ты ждешь от меня именно этого, что ж, я не против. Тебе не нужен родительский развод, а мне не нужно, чтобы родители моего сына развелись. Сейчас мне стыдно, что я позволила себе хотя бы задуматься о разводе. Мне стыдно, что я поделилась с тобой такими мыслями. К тому же в нынешних обстоятельствах, когда ты на больничной койке, только что после операции, едва начинаешь вставать, — нет, это было неправильно. Это было нечестно. Прошу прощения. Клянусь тебе, Марк, я останусь с ним и в семь тучных лет, и в семь тощих.

Я почувствовал, что вот-вот расплачусь, и закрыл глаза руками в тщетной попытке то ли скрыть от матери мои слезы, то ли вовсе заставить их закатиться обратно в глаза.

— Поплачь, Марик. Мне не впервой видеть тебя плачущим.

— Я знаю, мама. Но плакать мне на самом деле не хочется. Я ведь так счастлив… — Мне пришлось взять паузу, чтобы мой голос хоть в какой-то мере окреп и чтобы, избавившись от магнетической власти ее слов, я перестал казаться самому себе маленьким мальчиком, нуждающимся в материнской опеке. — Я так счастлив тем, что ты только что сказала. Эти его странности — они ведь, знаешь ли, могут оказаться преходящими. Такое случается с людьми, когда они достигают определенного возраста, не правда ли?

— Ну конечно! — Ей по-прежнему хотелось меня утешить.

— Спасибо, мама. Для меня это великое облегчение. Не могу себе представить, как бы ему пришлось одному. Только он сам и его лавка, и не к кому возвращаться домой по вечерам, и нечего делать в выходные… Нет, я такого не представляю!

— Вот и не надо тебе этого представлять! Это не просто невозможно, это еще хуже. Но взамен и я хочу тебя кое о чем попросить. Потому что имеется нечто, чего, в свою очередь, не могу себе представить я. Я ведь никогда тебя ни о чем не просила. Никогда не просила, потому что этого не требовалось. Ты всегда был образцовым сыном. И всегда тебе хотелось только одного — вести себя хорошо. Причем во всех отношениях хорошо. О таком идеальном сыне можно только мечтать. Но я хочу попросить тебя порвать с мисс Хаттон. Потому что тебя с нею представить себе не могу уже я сама. Марик, ты приехал сюда учиться, приехал изучать Верховный суд и Томаса Джефферсона и готовиться к поступлению на юридический факультет университета. Ты приехал сюда затем, чтобы когда-нибудь стать человеком, на которого другие будут смотреть снизу вверх, к которому они будут обращаться за помощью. Ты приехал сюда, чтобы не превратиться в одного из типичных Месснеров, вроде твоего деда, или твоего отца, или твоих дядьев, или твоих двоюродных братьев; чтобы не работать до конца своих дней в мясной лавке. Ты приехал сюда не затем, чтобы напрашиваться на неприятности, путаясь с девчонкой, которая взяла бритву и полоснула себя по запястьям.

— По запястью, — успел вставить я. — Она перерезала себе лишь одно запястье.

— И этого более чем достаточно. У нас их всего два, так что и одного должно хватить — причем с лихвой! Марик, я обещаю тебе не уходить от твоего отца, а взамен прошу тебя расстаться с нею, прежде чем ты запутаешься так, что выпутаться уже не сможешь. Я предлагаю тебе честную сделку. Ты готов пойти на нее?

— Да, — ответил я.

— Узнаю своего мальчика! Узнаю своего высоченного красавца мальчика! В мире полным-полно красивых молодых женщин, которые не вскрывают себе вен, которые вообще ничего себе не вскрывают. Их, знаешь ли, миллионы! Вот и найди себе такую. И пусть она не будет еврейкой, пусть она окажется кем угодно! У нас на дворе пятьдесят первый год. Ты не обязан оставаться в гетто, в котором прожили жизнь мои родители, и родители моих родителей, и родители родителей моих родителей, и так далее. Да и с какой стати? Это гетто исчезло, его на самом деле больше не существует, причем уже давным-давно. От него только и осталось что обычай есть кошерное мясо. И этого достаточно. Более чем достаточно. И пусть так впредь и будет. Потому что так, может быть, надо. А все остальное преспокойно может исчезнуть. Мы с твоим отцом и с тобой никогда не жили по правилам и законам гетто, так не начинать же теперь! Мы американцы. Гуляй с кем угодно, женись на ком хочешь, занимайся со своей избранницей всем, что нравится вам обоим, — пока она не возьмет в руку бритву и не захочет лишить себя жизни. Девушка, настолько душевно израненная, чтобы решиться на такое, не про тебя. Девушка, у которой возникло желание лишить себя жизни — а жизнь ее и начаться-то не успела, — не про тебя абсолютно! У тебя не может быть ничего общего с такой. Тебе ни к чему такая, пусть она и выглядит как языческая богиня и приносит тебе в больничную палату цветы целыми охапками. Она писаная красавица — на сей счет нет ни малейших сомнений. Судя по всему, она отлично воспитана. Хотя, может быть, в самом этом воспитании имеется какой-то тайный изъян. Таких вещей никогда не знаешь наверняка. Никогда нельзя судить о том, что происходит в иных домах за закрытыми дверями. Но когда с ребенком что-то не так, первым делом нужно приглядеться к родителям. Так или иначе, она мне понравилась. Я не имею ничего против нее. Я искренне желаю ей всяческой удачи. Я за нее молиться готова — за то, чтобы ее жизнь не обернулась бесцельной саморастратой. Но ты мой единственный сын, мое единственное дитя, и ответственность я несу за тебя, а не за нее. Тебе следует прервать с ней всяческие отношения. Тебе следует хорошенько оглядеться по сторонам и подыскать себе другую подружку.

— Я понимаю.

— Правда понимаешь? Или просто спорить не хочешь?

— Я, мама, споров не боюсь, и тебе это прекрасно известно.

— Что правда, то правда. Ты и с отцом, бывало, в спор вступал, а его слабаком не назовешь. И ты ведь ничуть не уступал ему. Строго между нами, я гордилась тобою, когда тебе удавалось взять над ним верх. Но, надеюсь, это не означает, что, стоит мне уехать, как ты передумаешь. Ты ведь не передумаешь, а, Марик? Когда ты вернешься в колледж, когда она придет к тебе, когда заплачет, когда ты увидишь, как она плачет, — ты ведь не передумаешь? А расплакаться для такой девицы — раз плюнуть; это с первого взгляда видно. Под кожей у нее слезы, и только слезы. А ты способен выдержать ее слезы, Марк?

— Способен.

— Способен выдержать истерические вопли, если дело дойдет и до них? Способен выдержать униженную мольбу? Способен ли ты отвести глаза от той, которая так откровенно и отчаянно мучается и просит у тебя того, что ты вполне можешь ей дать, вот только не хочешь? Да, конечно, родному отцу ты можешь надерзить. Можешь сказать ему: «Не твое дело. Отвяжись от меня!» Но хватит ли у тебя силы и стойкости ответить так ей? Потому что ты ведь у меня парень совестливый. Есть у тебя совесть, и я горжусь этим, но в иных обстоятельствах собственная совесть может стать тебе самым страшным врагом. Совесть у тебя есть, и сострадание в тебе есть, и доброта, разумеется, тоже. Вот и ответь мне: знаешь ли ты, на что тебе придется пойти, чтобы эта девица в конце концов от тебя отвязалась? Ведь чужая слабость воздействует на нас ничуть не менее разрушительно, чем чужая сила. Слабые люди далеко не столь безобидны, как кажется. Сама их слабость может при случае обернуться силой. Особа, столь нестабильная эмоционально, как эта девица, стала бы для тебя, Марик, сущим наказанием. Наказанием и ловушкой!

— Мама, совершенно не обязательно мне все это расписывать. Остановись прямо сейчас. У нас с тобой сделка.

И тут она обняла меня, обняла своими ручищами, ничуть не слабее моих (а может, и посильнее).

— Ты ведь такой порывистый! Ты в этом отношении пошел в отца и его братьев. Вы, Месснеры, люди порывистые. Когда-то твой отец был исключением из общего правила, единственный Месснер, который повиновался не чувству, а расчету, единственный, у кого была голова на плечах. Но сейчас (уж не знаю, кто и за что нас наказывает) он стал столь же сумасшедшим, как все остальные. Месснеры ведь не просто мясники. Они крикуны, они буяны, они скандалисты, великие мастера стучать кулаком по столу, топать ногами и биться головою в стену. И вот, ни с того ни с сего, твой отец стал одним из них. Так что, уж пожалуйста, изволь не следовать дурной семейной традиции. Сумей перерасти собственные эмоции. И этого не я от тебя требую, а сама жизнь. Иначе ты будешь просто-напросто затоплен нахлынувшими на тебя чувствами. Затоплен и смыт — и никогда уже не сумеешь вынырнуть на поверхность. Мне кажется, эмоциональная сторона — это самая сложная наша проблема. Эмоции разыгрывают с нами самые чудовищные и самые предательские шутки. Сыграли и со мной, когда я, едва прибыв к тебе, с порога объявила, что развожусь с твоим отцом. Но теперь я справилась со своими чувствами. Пообещай же мне, что и ты справишься со своими.

— Обещаю, мама. Я справлюсь.

Мы поцеловались и в одно и то же мгновение подумали о моем отце: мы с матерью вновь стали одним целым, и объединила нас отчаянная надежда на чудо его внезапного выздоровления.

В профилактории мне предоставили узкую больничную койку — одну из трех в маленьком светлом помещении с видом на лес; здесь мне предстояло жить всю ближайшую неделю. Сиделка показала мне, как, раздвинув ширму, можно превратить мое ложе в приватный альков, хотя, как она тут же сообщила мне, никакой надобности в этом не было: обе соседние койки пустовали, так что на какое-то время вся палата отходила в мое полное распоряжение. Сиделка показала мне и ванную через коридор, причем весьма скромную: раковина, унитаз и душевая кабина. С первого взгляда на них я вспомнил о том, как мама драила больничную ванную после ухода Оливии — после того, как Оливия уехала в кампус, с тем чтобы впредь никогда больше не возвращаться в мою жизнь, если я, конечно, и впрямь незамедлительно приступлю к исполнению сыновнего обещания.

Сонни Котлер помог мне перебраться в профилакторий и перенести сюда то немногое, что могло понадобиться: учебники, туалетные принадлежности, кое-что из одежды, потому что доктор предписал мне какое-то время не носить и не поднимать тяжестей. На пути из больницы в кампус Котлер сказал, что с готовностью выполнит малейшую мою просьбу, и пригласил меня сегодня же вечером поужинать в домике братства. Он был сама предупредительность и любезность, а я подумал о том, не побеседовала ли с ним моя мать об Оливии, а если да, то не посвятила ли она его в наше с ней соглашение; будь оно так, все его нынешние заботы обо мне получили бы элементарное объяснение; соблюдая уговор с матерью, а значит, держась от Оливии подальше, я тем самым предоставлял ему возможность пригласить ее на новое свидание. И чем больше он суетился, тем подозрительнее делался я.

С некоторых пор все, что мне доводилось увидеть или услышать, немедленно заставляло меня вспомнить об Оливии. Я отклонил приглашение поужинать в братстве и вместо этого в полном одиночестве отправился в студенческий кафетерий, тайно надеясь, что за одним из маленьких столиков непременно застану Оливию. На обратном пути в профилакторий я сознательно сделал большой крюк и, проходя мимо «Совы», заглянул туда посмотреть, не перекусывает ли Оливия прямо за стойкой, хотя мне было прекрасно известно, что это заведение не нравится ей ничуть не меньше, чем мне самому. И все время, пока я отчаянно искал нечаянной встречи с нею, все время, когда любые предметы (начиная с ванной) и любые слова поневоле напоминали мне о ней, я мысленно произносил обращенный к ней монолог: «Я уже тоскую по тебе. И всегда буду тосковать. Я никогда больше не встречу такой!» В ответ в моем мозгу тут же возникал ее насмешливо-легкомысленный голос: Стрелу из лука я пустил. Не знал я, где она упала… «Ах, Оливия, — возражал я на это, сочиняя уже новое письмо к ней (правда, в уме), — ты такая классная, такая красивая, такая умная, такая значительная, такая блестящая, такая неотразимо-сексуальная… Какое мне дело до того, что когда-то ты вскрыла себе вену? Она ведь зажила, правда? И ты сама — ты вылечилась, ты, можно сказать, исцелилась! Ты, положим, у меня отсосала, но что в этом скверного? Ну, ты отсосала и у Сонни Котлера, и что…» Но нет, эту мысль оказалось не так-то просто принять (и моментальный фотоснимок, к ней прилагаемый, у меня в мозгу тоже), на то, чтобы справиться с этим, у меня ушло куда больше одной попытки. «Я хочу быть с тобой. Я хочу быть рядом с тобой. Моя мама права, ты языческая богиня. А разве богинь бросают только потому, что водиться с ними не велит мама? И, как я себя ни поведу, мама в любом случае никогда не разведется с отцом. Не сможет же она выгнать его в чулан за лавкой — к тамошним одичавшим котам? Заговорив о разводе и упомянув свой визит к адвокату она заманила меня в ловушку. Она все это нарочно подстроила. Но, с другой стороны, как могла она это подстроить, если заговорила со мной о разводе еще до того, как тебя увидела? До того, как узнала о твоем существовании? Если, конечно, уже не слышала о тебе от ньюаркских родственников Котлера. Но нет, мама никогда не обманула бы меня таким образом. Да и я не могу ее обмануть. Я попался! Я дал ей слово, которое не могу нарушить, но, если я его сдержу, оно разрушит и уничтожит меня самого!»

Или, может быть, думал я, мне удастся обвести ее вокруг пальца, так чтобы она никогда не узнала об этом… Но, когда во вторник я пришел на лекцию по истории, ни малейшей возможности злоупотребить доверием матери у меня не возникло, потому что Оливии в аудитории не было. Не оказалось ее там и на следующей лекции по истории, в четверг. Не увидел я ее и в церкви, куда в среду явился-таки на проповедь. Я самым тщательным образом обследовал все помещение, ряд за рядом и кресло за креслом, но ее нигде не было. И я тут же представил себе, как мы с нею сидим здесь рядышком, и все, что сейчас, в ее отсутствие, сводит меня с ума, превращается в источник обоюдного веселья, и прелестный смех Оливии звенит подле самого моего уха.

Однако она покинула колледж, окончательно покинула. Я понял это с первой же минуты, когда не обнаружил ее на лекции по истории, и получил тому подтверждение, позвонив ей в общежитие и попросив подозвать ее к телефону. Не знаю уж, кто там снял трубку, но слова «она уехала домой» прозвучали пусть и вежливо, однако вместе с тем довольно зловеще, словно внезапный отъезд Оливии имел какой-то подспудный смысл, распространяться о котором в разговоре со мной не желали. Я не звонил ей и не пытался подстеречь, и она предприняла новую попытку самоубийства — никакого другого объяснения, казалось мне, быть просто не могло. Моя мать назвала ее «мисс Хаттон» добрый десяток раз за каких-то двадцать минут, а после этого, тщетно прождав моего звонка, когда я уже вернулся в кампус и временно поселился в профилактории, Оливия предприняла ответный шаг, о чем и предупреждала меня мама. Выходит, мне повезло, не правда ли? Избавился от подружки, имеющей склонность к самоубийству, не так ли? Вот только никогда еще не было мне так плохо.

А что, если она не просто попыталась покончить с собой? Что, если ей удалось это сделать? Что, если на этот раз она вскрыла себе вены на обоих запястьях и истекла кровью у себя в общежитии? А что, если она проделала это на кладбище — на том самом месте, где мы припарковались тем вечером? Разумеется, в колледже сделают все возможное, чтобы замять скандал, и в ее семье тоже. Вот почему никто в Уайнсбурге никогда не узнает, что произошло, и никому, кроме меня, так и не откроется подлинная причина происшедшего. Если, конечно, она не оставила предсмертной записки. Тогда, разумеется, в ее самоубийстве обвинят меня — мою маму и меня.

Мне пришлось вернуться в Дженкинс и разыскать на первом этаже корпуса, через коридор от студенческой почты, телефонную кабинку, снабженную дверцей, которую можно было плотно прикрыть, чтобы никто посторонний не подслушал твоего разговора. В ящике студенческой почты никакой записки от нее не было — это я проверил первым делом, едва только Сонни помог мне разместиться в профилактории. Сейчас, прежде чем позвонить, я проверил ящик еще раз и обнаружил фирменный конверт колледжа, на котором значилось мое имя, а в конверте — написанное от руки письмо декана Кодуэлла:

Дорогой Марк!

Мы все рады твоему возвращению в кампус и, как заверяют врачи, полному выздоровлению. Надеюсь, ты теперь передумаешь насчет бейсбола и с наступлением весны выйдешь на поле. Нашей команде не хватает классного полевого игрока вроде Марти Мэриона из «Кардиналов», а ты, мне кажется, будешь хорош в этом амплуа. Скорость у тебя должна быть приличной, а ведь, как тебе известно, чтобы принести пользу команде, совершенно не обязательно забивать самому. Блокировка — один из самых зрелищных элементов игры, причем не только в бейсболе, но и в других видах спорта. Я уже замолвил словечко за тебя в разговоре с тренером Порцлайном, и ему не терпится увидеться с тобой на первом сборе команды, который назначен на 1 марта. Так что с возвращением в Уайнсбург, с возвращением в нашу дружную семью и с выздоровлением! Мне это чем-то напоминает возвращение блудного сына. И я искренне надеюсь, что ты и сам относишься к этому точно так же. Если я могу чем-нибудь помочь, стучись в дверь моего кабинета, не задумываясь и не мешкая!

Искренне твой

Хос Д. Кодуэлл, декан мужского отделения

В окошечке почты я наменял четвертаков на целую пятерку и, плотно прикрыв за собой стеклянную дверь кабинки, сел на стул и расставил монеты столбиками по четыре штуки на телефонной стойке, на которой некий (или некая) Дж. Л. некогда дерзнул (дерзнула) вырезать свои инициалы. Я сразу же подумал о том, как его (или ее) наказали бы за это в случае поимки.

Я заранее готовился к самому худшему и уже обливался потом — точь-в-точь как на допросе у Кодуэлла. Набрав номер справочной междугородней связи, я поинтересовался номером доктора Хаттона в Шейкер-Хайтс. «Доктора Тайлера Хаттона?» — уточнила телефонистка. Мне сообщили два номера — служебный и домашний. Прикинув, что время сейчас дневное, и пребывая в убеждении, что Оливия уже мертва, я решил позвонить в офис. Расчет мой заключался в том, что из-за несчастья в семье доктор Хаттон не вышел на работу, трубку снимет его секретарша или дежурная сестра, а уж у нее-то я сумею исподволь выведать, что там у них на самом деле стряслось. Ни с отцом, ни с матерью Оливии мне говорить не хотелось из страха, что не один, так другая непременно заявит: «Ага, значит, это ты! Тот самый Марк, которого она упомянула в предсмертной записке!» После того как телефонистка соединила меня с офисом и я вставил сразу несколько четвертаков в прорезь автомата, мне удалось вымолвить:

— Алло! Это говорит друг Оливии… — И на этом слова у меня иссякли.

— Кабинет доктора Хаттона, — ответил мне женский голос на другом конце провода.

— Да, это мне известно, я хочу разузнать насчет Оливии…

— Кабинет доктора Хаттона, — повторил все тот же голос, и я повесил трубку.

Выйдя из корпуса, я направился по склону холма от главного двора к женским общежитиям, а затем вверх по лестнице к Доулэнд-холлу, в котором жила Оливия и возле которого я поджидал ее в «лассале» Элвина тем вечером, что стал для нее роковым. Я прошел в корпус и обнаружил, что на проходной дежурит не комендантша, а студентка. Предъявив студенческий билет, я попросил позвонить Оливии на этаж и передать, что к ней пришли. Я звонил в Доулэнд в четверг — после того, как Оливия во второй раз проманкировала лекцией по истории, — и тогда-то нарвался на ответ: «Она уехала домой». «А когда она вернется?» — переспросил тогда я, и та же самая фраза была повторена с леденящей окончательностью. На сей раз я пришел в общежитие, чтобы спросить об Оливии лично, но отшили меня точно так же.

— Она уехала насовсем? — спросил я.

Дежурная пожала плечами.

— С нею все в порядке, вы не знаете?

Дежурная взяла долгую паузу, размышляя над тем, что мне ответить, и в конце концов решила не отвечать вовсе.

Дело было 2 ноября, в пятницу. Меня уже пять дней как выписали из больницы, а еще через пару дней — в ближайший понедельник — должны были признать годным к мучительному восхождению в мансарду Найл-холла, однако чувствовал я себя сейчас хуже, чем после операции, когда делал первые неуверенные шаги в палате. Но к кому же обратиться за подтверждением того страшного факта, что Оливии нет в живых? И обратиться так, чтобы он (или она) не обвинили меня в том, что именно я и убил ее? Может быть, новость о самоубийстве в Уайнсбурге просочилась в газеты? Может быть, имеет смысл пойти в библиотеку и прошерстить подшивки кливлендских ежедневных изданий? Разумеется, в городской газете «Уайнсбургский орел» и в студенческой многотиражке «Сова» об этом не проронят ни слова. В здешнем кампусе можно покончить с собой двадцать раз подряд, но кастрированная газетенка про это не напишет. Чего ради меня вообще понесло в эту жалкую дыру? Почему я не сижу сейчас в городском парке Ньюарка вместе с пьяницами и бомжами, почему не уплетаю бутерброды в обществе закадычного дружка Спинелли, почему не играю на второй позиции в команде колледжа Трита, почему не слушаю лекции профессоров из Нью-Йорка? Если бы не мой отец, если бы не Флассер, если бы не Элвин, если бы не Оливия!..

Из Доулэнда я помчался обратно в Дженкинс, пробежал по коридору первого этажа до приемной декана Кодуэлла и осведомился у секретарши, можно ли попасть к нему на прием. Секретарша, указав на кресло, предложила мне подождать: декан принимает кого-то из студентов. Студентом этим оказался Берт Флассер, которого я не видел с тех самых пор, как съехал из комнаты на четверых. Из-за чего, интересно, его вызвали к декану? Или, пожалуй, интересно, почему его не вызывают сюда каждый день? Он ведь все время с кем-нибудь конфликтует. Вернее, он все время конфликтует буквально со всеми. Провоцирует людей, подзуживает и сам же осаживает. Как вынести такое, если это происходит круглыми сутками и повторяется изо дня в день? И кто, кроме Флассера, добровольно избрал бы роль всех дразнящего, ехидничающего на каждом шагу и, разумеется, всеми презираемого, воистину отвратительного изгоя? И в каком другом месте, кроме Уайнсбурга, могло бы процветать столь омерзительное чудовище, только упивающееся тем, что проклятия так и сыплются ему на голову? Меж тем здесь, в этом мире праведников, анафема стала для Флассера родной стихией, в отличие от меня!

Не обращая внимания на секретаршу, Флассер радостно бросил мне на выходе:

— Блёв — это круто! — И уже у самой двери в коридор он повернулся ко мне и угрожающе прошипел: — «Всей вашей подлой шайке я отмщу!»

Секретарша, сделав вид, будто ничего не расслышала, поднялась с места, чтобы проводить меня к декану. Постучав в дверь кабинета, она сказала:

— К вам мистер Месснер!

Декан вышел из-за стола, чтобы пожать мне руку. Запах рвоты давным-давно успел выветриться из помещения. Так откуда же узнал о ней Флассер? Неужели все об этом знают? Неужели секретарша декана сочла своим долгом сообщить об этом всем и каждому? Не колледж, а сборище сплетников и ханжей! О господи, как же я ненавижу его!

— Выглядишь ты хорошо, Марк. — Декан смерил меня оценивающим взглядом. — Похудел на пару фунтов, а в остальном хорошо.

— Декан Кодуэлл, я не знаю больше никого, к кому мог бы обратиться с очень важным для меня вопросом. А вырвало меня здесь против моей воли. Я не нарочно. Да вы это и сами знаете.

— Ты заболел, и тебя вытошнило. И на этом поставим точку. Сейчас ты на пути к выздоровлению и вот-вот поправишься окончательно. Так чем я могу тебе помочь?

— Я здесь из-за одной студентки, — начал я. — Мы с ней вместе слушали лекции по истории. А сейчас ее нет. Когда я в прошлый раз сказал вам, что один раз ходил на свидание, то имел в виду именно ее. Оливию Хаттон. А теперь она исчезла. И никто не хочет объяснить мне, куда она пропала и почему. А мне бы хотелось знать, что с нею все-таки произошло. Я опасаюсь, что случилось страшное. И опасаюсь, — добавил я, — что это может быть связано со мною.

Вот чего нельзя было говорить ни в коем случае, подумал я тут же. Тебя вышвырнут отсюда за доведение до самоубийства. Могут даже заявить в полицию. Вот и на того (или на ту?) Дж. Л. наверняка заявили в полицию.

В кармане у меня лежало письмо декана с поздравлениями «блудному сыну». Я ведь всего полчаса назад получил его. Строго говоря, именно это письмо с предложением любой помощи и побудило меня обратиться к декану. Вот в какую идиотскую ловушку я угодил!

— А что, собственно говоря, возбуждает в тебе такие опасения? — поинтересовался декан.

— У нас с ней было свидание.

— А не произошло ли на этом свидании чего-то такого, о чем ты не хочешь мне рассказывать?

— Нет, сэр.

Вежливо-доброжелательное письмо — и я полетел на него, как муха на мед. Блокировка — один из самых зрелищных элементов игры, причем не только в бейсболе, но и в других видах спорта. Я уже замолвил словечко за тебя в разговоре с тренером Порцлайном, и ему не терпится увидеться с тобой… А на самом деле это как раз Кодуэллу не терпелось повидаться со мной — из-за Оливии. Попал как кур во щи!

— Декан, — поправил он все тем же доброжелательным тоном. — Я для тебя декан. Так будет лучше.

— Нет, декан. Не произошло ничего, о чем мне не хотелось бы вам рассказывать.

— Ты уверен?

— На все сто процентов! — И буквально в то же мгновение я представил себе текст предсмертной записки, изобличающей меня без каких бы то ни было шансов на оправдание: «У нас с Марком Месснером был сексуальный контакт, после чего он бросил меня, посчитав шлюхой. И лучше мне умереть, чем жить опозоренной».

— А ты, Марк, не сделал этой юной даме ребенка?

— Что? Нет! Ни в коем случае!

— Ты уверен?

— На все сто процентов!

— То есть, насколько тебе известно, беременна она не была.

— Не была!

— И ты говоришь мне правду?

— Правду!

— И ты ведь не изнасиловал ее, правда? Ты ведь не изнасиловал Оливию Хаттон?

— Нет, сэр. Что вы!

— А она разве не навещала тебя в больнице?

— Навещала.

— А вот кое-кто из служащих больницы утверждает, будто во время визита Оливии в твою палату произошло нечто непотребное. Человек, о котором идет речь, видел это собственными глазами и внес соответствующую запись в книгу дежурств. А ты утверждаешь, что ее не насиловал.

— Да что вы, декан, мне же только что удалили аппендикс!

— Это не ответ.

— Я в жизни не прибегал к насилию, декан Кодуэлл. Не говоря уж о том, чтобы кого-то насиловать. Да и зачем мне это?

— Да и зачем тебе это… А можно уточнить, что ты этим хочешь сказать?

— Нет-нет, сэр, вы не поняли. Вернее, не так поняли. Декан Кодуэлл, это очень трудный для меня разговор. И я имею полное право полагать, что все, что произошло или могло произойти за закрытой дверью в больничной палате между Оливией и мной, касается только нас двоих.

— Может, имеешь, а может, и нет. Но, думаю, даже если это касалось лишь вас двоих, то в свете открывшихся обстоятельств это может касаться и кое-кого еще, не правда ли? Мне кажется, тебе нечего возразить. Ведь именно поэтому ты и пришел ко мне.

— Почему это — поэтому?

— Потому что Оливии с нами больше нет.

— А где она?

— У нее, Марк, случился нервный срыв. Ее увезла карета скорой помощи.

Выходит ее, мою сногсшибательную подругу, положили на носилки и увезли? Такую умницу, такую красавицу, такую очаровательную насмешницу? Нервный срыв — это ведь едва ли не хуже, чем самоубийство! Главную интеллектуалку во всем колледже увозят в карете скорой помощи из-за нервного срыва, а вся остальная здешняя публика жива-здорова и не нарадуется проповедям захолустных вероучителей! Что за вздор?

— Строго говоря, я не вполне понимаю, что такое нервный срыв, — честно признался я Колуэллу.

— Это когда ты полностью теряешь контроль над собой. Когда все вокруг становится для тебя непосильным испытанием и ты уходишь в себя. Даже не уходишь, а проваливаешься, причем в буквальном смысле слова. Не владеешь своими чувствами, как ребенок, и тебя приходится госпитализировать, чтобы заботиться о тебе как о ребенке, пока ты не поправишься. Если тебе суждено поправиться. Приняв в колледж Оливию Хаттон, мы пошли на риск. Нам была известна история ее болезни. Мы знали о том, что она прошла курс лечения электрошоком и что, как это ни прискорбно, у нее случаются рецидивы. Однако ее отец — известный кливлендский хирург и именитый выпускник нашего колледжа, и не удовлетворить его просьбу мы просто-напросто не могли. Добром это, увы, не кончилось. Ни для доктора Хаттона, ни для нашего колледжа, а главное, для Оливии.

— Но теперь-то с ней все в порядке? — Задавая этот вопрос, я чувствовал, что сам вот-вот утрачу контроль над собой. Пожалуйста, мысленно взмолился я, ну пожалуйста, декан Кодуэлл, давайте просто поговорим об Оливии, отбросив все эти «электрошоки» и «рецидивы»! И тут до меня внезапно дошло, что он именно так и поступает.

— Как я тебе уже сказал, у нее случился нервный срыв. И нет, с ней не все в порядке. Оливия беременна. Несмотря на ее печальную предысторию, у кого-то хватило бесчувствия обойтись с ней подобным образом.

— О господи! — выдохнул я. — И где же она сейчас?

— В психиатрической лечебнице.

— Но не может быть, чтобы она вдобавок оказалась беременна!

— Не только может быть, но так оно и есть на самом деле. Совершенно беспомощная молодая женщина, глубоко несчастное существо, человек с серьезнейшими психическими и эмоциональными проблемами, наконец, неопытная девушка, неспособная дать надлежащий отпор подстерегающим ее опасностям и соблазнам. И вот какой-то негодяй этим воспользовался. Негодяй, с которого, поверь, будет спрошено сполна!

— Но это не я!

— Знаешь, Марк, то, как ты вел себя в больничной палате, позволяет прийти к прямо противоположному выводу.

— Мне все равно, к какому выводу это позволяет вам прийти, сэр. Меня не смогут обвинить за отсутствием доказательств. И, сэр, я вновь категорически протестую против того, в каком свете вы меня выставляете. Вы искажаете мотивы моих действий и сами действия. Я не спал с Оливией! — Мучительно покраснев, я добавил: — Я вообще ни с кем еще не спал. Ни одна женщина на земле не могла бы от меня забеременеть. Это исключено физически!

— С учетом всего, что нам известно, в это тоже как-то не верится, — возразил декан.

— Да пошел ты на хер! — Да, в порыве слепой ярости я — уже второй раз за время жизни в кампусе — не нашел более достойного возражения неприятному собеседнику. Но ведь нельзя же было судить меня в отсутствие улик? Мне это окончательно опротивело.

Декан поднялся с места, но, в отличие от Элвина, не для того, чтобы ударить меня, но чтобы предстать передо мной во всем своем официальном величии. Его лицо оставалось совершенно неподвижным, только глаза бегали, осматривая меня с ног до головы так, словно сама моя внешность свидетельствовала о моральном уродстве.

Я покинул кабинет декана и тут же принялся ждать приказа об отчислении. Я не мог поверить в беременность Оливии, точно так же как не мог поверить в то, что она отсосала у Котлера или кого-нибудь другого в Уайнсбурге — кого угодно, кроме меня! Но забеременела она или нет — забеременела, ничего не сказав мне; забеременела за какие-то сутки; забеременела, не исключено, еще до приезда в Уайнсбург; забеременела (как ни абсурдно это звучит) от Святого Духа, как Дева Мария, — сам я погрузился в трясину здешних ханжеских нравов, в трясину собственной правильности, и без того превратившей мою жизнь в сущий кошмар, той самой правильности, которая (как я с чрезмерной готовностью поспешил предположить) и свела с ума Оливию. И дело тут, мама, вовсе не в твоем воспитании — дело в запретах и условностях нашего времени. Поглядите только на меня по приезде в этот чертов колледж, поглядите на меня, настолько закомплексованного, что я проникся недоверием к девушке, которая всего-навсего сделала мне минет!

Моя комната. Моя комната, мой дом, мой скит, моя крошечная уайнсбургская гавань — когда я поднялся сюда в пятницу (а восхождение по семи лестничным маршам оказалось куда более мучительным, чем я мог бы предположить заранее), то застал здесь полный разгром. Простыни, одеяла и подушки были разбросаны; вещи сорваны с вешалок, выметены с полок (дверцы так и остались раскрыты настежь) и раскиданы по полу и голому матрасу. Нижние сорочки, трусы, подштанники, носки и носовые платки валялись вперемешку с рубашками и брюками; причем все, что можно, было вывернуто наизнанку, а остальное — скомкано. В углу под окном мне на глаза попалась целая куча мусора; яблочные огрызки, банановая кожура, бутылки из-под колы, обертки от крекеров, конфетные фантики, баночки из-под мармелада, недоеденные бутерброды и просто хлебные корки, измазанные чем-то, что на первый взгляд показалось мне экскрементами, но, к счастью, было всего лишь ореховым маслом. Из глубины мусорной кучи вынырнула мышь, шмыгнула под кровать и исчезла. За ней вторая. За второй — третья.

Оливия. В ярости на меня и мою маму Оливия ворвалась сюда, надругалась над моей комнатой и только потом решилась на новую попытку самоубийства. Особенно ужаснулся я при мысли, что, ослепленная бешенством, она вполне могла завершить разгром вскрытием себе вен прямо здесь — у меня на кровати.

Пахло тухлятиной и еще чем-то, чего я не смог сразу идентифицировать, хотя этот запах по силе ничуть не уступал гнилостному. Не смог, потому что увиденное и наконец опознанное (и осознанное) буквально потрясло меня. Прямо у меня под ногами валялся один-единственный вывернутый наизнанку носок. Я подобрал его и поднес к самому носу. Слипшийся в ком, он вонял не потом, а засохшей спермой. Я принялся поднимать с пола и подносить к носу другие разбросанные предметы, и все они пахли точно так же. Все в комнате просто купалось в сперме. Стодолларовая фирменная экипировка, приобретенная мною в отделе молодежной моды ньюаркского универмага, уцелела только потому, что именно в ней я и отправился неделю назад в профилакторий с острым приступом аппендицита.

Пока я лежал в больнице, кто-то, заселившись ко мне в комнату, круглыми сутками мастурбировал, поочередно кончая в принадлежащие мне носильные вещи. И, разумеется, это никакая не Оливия! Это Флассер. Это не мог быть никто другой, кроме Флассера. Всей вашей подлой шайке я отмщу. Вот и эта вакханалия самоудовлетворения была адресованным персонально мне возмездием.

И вдруг я начал задыхаться — и от запаха, и от шока. Я вышел в пустой коридор и громко спросил у него, что за обиду ухитрился нанести Бертраму Флассеру, если она спровоцировала его на беспримерную по тошнотворности расправу над моими жалкими пожитками. Тщетно попытался я понять, что за радость могло принести ему методичное осквернение и символическое уничтожение моих вещей. Кодуэлл с одной стороны и Флассер с другой; мама с одной стороны и отец с другой; прелестная Оливия с одной стороны и Оливия сломленная с другой. А посредине всего этого я, и защититься мне нечем, кроме бессильного «да пошли вы все на хер!».

Сонни Котлер, приехавший ко мне на машине и по моему приглашению поднявшийся в мансарду полюбоваться разгромом, сразу же объяснил мне, в чем дело. Буквально с порога, на котором он застыл, не желая заходить в комнату.

— Он влюблен в тебя, Марк. Это знаки его любви.

— И эта мерзость тоже?

— Эта мерзость — в первую очередь. Наш уайнсбургский Джон Бэрримор[3] не на шутку увлекся.

— Так это правда? Флассер «голубой»?

— Голубее голубя, чтобы не сказать петуха. Поглядел бы ты на него в шелковых панталончиках в шеридановской «Школе злословия»! На подмостках Флассер великолепен: отличная мимика, блистательная подача реприз. А сойдя со сцены, превращается в самое настоящее чудовище. В горгулью. Есть, Марк, знаешь ли, живые горгульи, и тебя угораздило столкнуться с одной из них.

— Но это же не любовь! Это же смехотворно!

— Многое в любви смехотворно, — объяснил мне Котлер. — Влюбленный демонстрирует тебе, какая у него замечательная потенция.

— Нет, — возразил я. — Если это и демонстрация, то ненависти. Демонстрация антагонизма. Флассер превратил мою комнату в помойку, потому что ненавидит меня до мозга костей. А за что? За то, что я разбил чертову пластинку, которую он крутил ночи напролет, врубив проигрыватель на полную мощность. И произошло это несколько недель назад, едва я сюда приехал. И я купил ему новую пластинку вместо разбитой — на следующий же день пошел и купил! А он в ответ устроил такую гадость. Такую отвратительную, такую долгоиграющую, такую неизгладимую гадость! Ведь мне в этой комнате еще жить и жить. И ведь держится он с колоссальным высокомерием, делает вид, будто ему наплевать на мелочь пузатую вроде меня, и вдруг, здравствуйте пожалуйста, этот скандал, эта грязь, эта месть. И что теперь? Как мне быть? Оставаться здесь я в любом случае не могу!

— И не надо. По крайней мере, пока. Мы приютим тебя на нынешнюю ночь в домике братства. Выделим тебе кушетку. А я одолжу тебе кое-что из одежды.

— Но оглядись по сторонам, принюхайся, как тут пахнет! Он хочет заставить меня вдыхать этот запах, заглатывать его! Господи, вот теперь я должен обратиться к декану, не правда ли? Необходимо сообщить ему об этой вендетте.

— К декану? К Кодуэллу? Я бы не советовал. Потому что, Марк, доноса Флассер тебе не спустит. Донесешь на него, а он скажет, что это ссора двух любовников. Покажешь следы, а он разведет руками. Что ж, скажет, мне у него заглатывать надо было? Флассер наш, так сказать, образцово-показательный вырожденец. Да, даже в Уайнсбурге есть такой. Никому не под силу обуздать Бертрама Флассера. А если его все-таки исключат, он потянет за собой и тебя. Это я тебе гарантирую! Так что к Кодуэллу нельзя идти ни в коем случае. Послушай, сначала этот чертов аппендицит, потом все твои вещи ни с того ни с сего залиты трухней Флассера. Понятно, что ты сейчас не можешь рассуждать с всегдашней здравостью.

— Сонни, но мне никак нельзя вылететь из колледжа!

— Вылететь? Но за что? Ты же ничего никому не сделал! — Он закрыл за нами обоими дверь в мою зловонную комнату. — Это с тобой сделали!

Однако я (и моя враждебность) уже понаделали достаточно, чтобы в беременности Оливии Кодуэлл обвинил не кого-нибудь, а меня.

Мне не нравился Котлер, я не доверял ему и, садясь к нему в машину, с тем чтобы воспользоваться предложением одежды и ночлега, сознавал, что совершаю очередную ошибку. Он был боек, самоуверен; он чувствовал свое превосходство не только над людьми типа Кодуэлла, но и, скорее всего, надо мной. Классическое дитя богатых еврейских пригородов Кливленда, Сонни Котлер, с этими его длинными темными ресницами и раздвоенным подбородком, с его успехами в баскетболе, занимающий второй год подряд, невзирая на его еврейство, пост председателя Объединенного совета братств, сын не мясника, но владельца независимой страховой компании и не продавщицы мясной лавки, а наследницы огромного универмага, — Сонни Котлер был для меня слишком хорош, слишком самодостаточен, слишком смышлен и продвинут в самых разных отношениях, и вместе с тем я оставался к нему целиком и полностью равнодушен: уж больно он казался мне чуждым. Умнее всего было бы немедленно упаковать чемоданы, рвануть из Уайнсбурга в родной Нью-Джерси и, хотя прошла уже почти треть семестра, попытаться, пока меня, схватив за шкирку, не потащили в армию, восстановиться на втором курсе в колледже Трита. Послать ко всем чертям всех этих флассеров, котлеров и кодуэллов, послать ко всем чертям Оливию и, сев на поезд, помчаться домой, туда, где единственную опасность представляет собой тронувшийся умом мясник, а все остальное — это Ньюарк, пребывающий в тяжких трудах, разномастный, подмазываемый и подмазывающий, наполовину не приемлющий чужого и чужаков ирландско-итальянско-немецко-славянско-еврейско-негритянский Ньюарк.

Но, будучи взволнован и растерян, я отправился в домик еврейского братства, и там Сонни Котлер познакомил меня с рядовым членом братства Марти Циглером, тихим юношей, похоже еще ни разу не брившимся, который, приехав в Уайнсбург из Дейтона, прибился к Котлеру, судя по всему, просто боготворил его — прирожденный последователь прирожденного лидера — и, понимая любое указание с полуслова, тут же бросался его выполнять. И, стоило нам остаться втроем в комнате Котлера, этот Марти буквально сразу же за смехотворные полтора бакса в неделю согласился стать моим «дублером» в церкви по средам, то есть регулярно приходить туда, указывать мою фамилию на карточке, какие раздает на входе инспектор, возвращать карточку по окончании проповеди и не говорить никому ни слова о нашей сделке ни теперь, ни когда-либо еще. У Марти была приятная, хотя и несколько заискивающая улыбка; казалось, угодить мне он рад ничуть не меньше, чем ублажить — пусть и тем же самым — своего кумира Сонни.

Довериться Циглеру тоже было ошибкой, последней ошибкой; и об этом я тоже догадывался с самого начала. Не злобный Флассер, главный человеконенавистник во всем колледже, а добрый и отзывчивый Циглер стал проклятием, в тень которого я отныне попал. Причем я пребывал едва ли не в восторге из-за всего со мною происходящего. Пусть и не будучи последователем — ни по врожденной, ни по приобретенной склонности, — я все равно потянулся за прирожденным лидером, слишком измученный и ошеломленный за весь этот долгий день, чтобы вовремя остановиться.

«Ну вот, — торжествующе провозгласил Сонни, после того как мой только что нанятый дублер вышел из комнаты, — с проповедями мы разобрались раз и навсегда… Все оказалось просто, не правда ли?» Так высказался самоуверенный Сонни, а я, истинный сын своего охваченного перманентной паникой отца, уже тогда, вне всякого сомнения, понимал, что этот сверхъестественно красивый еврейский юноша с царственной осанкой и безупречно патрицианскими манерами, привыкший к всеобщему восхищению и обожанию, не говоря уж о простом повиновении малейшему его слову, никогда ни с кем не спорящий и не ссорящийся, получающий несомненное удовольствие от того, что является подлинным солнцем на крошечном небосводе объединенных братств, — что этот во всех отношениях достойный молодой человек станет для меня ангелом смерти.

Пока мы с Сонни находились у меня в мансарде, начался снегопад, а к тому времени, когда мы добрались до домика братства, скорость ветра усилилась до сорока миль в час, и за долгие недели до Дня благодарения знаменитая снежная буря ноября 1951 года, придя со стороны океана, постепенно охватила северные округа Огайо, соседствующие с ним штаты Мичиган и Индиана, а затем распространилась на запад Пенсильвании, юг штата Нью-Йорк и, наконец, чуть ли не на всю Новую Англию. К девяти вечера снега выпало на два фута, меж тем снегопад все не прекращался удивительным и неизъяснимым образом, хотя ветер стих, по меньшей мере в Уайнсбурге; ветви старых деревьев уже не скрипели и не трещали под его натиском и тяжестью осевшего на них снега, не трещали и не ломались, с грохотом рушась во дворы и перегораживая подъездные дорожки; да и сам ветер, казалось, устал выть и злобиться, и только нескончаемые снежные столбы вились в воздухе и медленно опускались наземь, словно бы вознамерившись укрыть белым саваном все, что по той или иной причине еще оставалось не погребенным в Верхнем Огайо.

В самом начале десятого мы услышали рев. Он доносился из кампуса, расположенного примерно в полумиле от домика еврейского братства на Бакай-стрит, где я только что поужинал и, как было обещано, получил в свое распоряжение кушетку, платяной шкафчик и несколько свежевыстиранных вещей Сонни; стать его соседом по комнате мне было предложено не только на эту ночь, но и на сколько вздумается. Рев, который мы услышали, напоминал крики восторга на стадионе после красиво забитого мяча, вот только он никак не утихал… Так ревут, когда, красиво забив мяч в домашнем матче, команда становится чемпионом. Так ревут на улицах, когда после долгой кровопролитной войны становится известно о безоговорочной капитуляции противника.

Началось все (как потом выяснилось) с пустяка, причем совершенно невинного: четверо первокурсников из маленьких городков Огайо, парни, в сущности, деревенские, выскочив из Дженкинс-холла полюбоваться первым с их поступления в колледж снегопадом, затеяли на дворе перед корпусом игру в снежки. Постепенно к ним присоединились остальные первокурсники Дженкинса, а затем, увидев из выходящих на тот же двор окон других общежитий, что происходит, туда высыпали обитатели Найл-холла и Уотерфорда. И вот уже разгорелось полномасштабное, хотя и веселое сражение с участием нескольких десятков разгоряченных парней, беззаботно выскочивших на мороз в одних спортивных костюмах, в пижамах, а то и просто в трусах и майках. Не прошло и часа, как вслед за снежками в противника полетели банки из-под пива, прямо в ходе потешного боя и осушаемые. На снег пролилась первая кровь: кое-кто был нешуточно травмирован «вражескими снарядами», в число которых уже вошли учебники, корзинки для мусора, карандаши, точилки, склянки с чернилами; последние, разбиваясь, окрашивали в иссиня-черные тона снежное поле, которое освещали переделанные под электрические лампы газовые фонари в выходящих на пустырь аллеях. Однако первое кровопролитие не умерило боевого куража, скорее напротив. Вид крови, пролившейся на белый снег, превратил беззаботно радующихся первому в году — чрезвычайно раннему и неслыханно обильному — снегопаду подростков в полчище беснующихся бунтарей, ведомых несколькими невесть откуда взявшимися зачинщиками, готовых превратить игру в драку, а драку — в побоище, дав волю самым низменным инстинктам (ничуть не облагороженным регулярным посещением проповедей); и, по колени в глубоком снегу, они схватились чуть не насмерть в сражении, которому не суждено было изгладиться из памяти выпускников и которое буквально на следующий день гневная передовица «Уайнсбургского орла» нарекла «великой уайнсбургской битвой в подштанниках», а студенты окрестили это Ночью белых трусиков.

Разгулявшиеся молодчики ворвались в три женских общежития: Доулэнд, Кунс и Флеминг, кое-как добравшись до них по заваленным снегом дорожкам и ступенькам крыльца: и, хотя стеклянные двери уже были заперты на ночь, стекло просто-напросто расколотили, добравшись таким образом до внутренней задвижки, а в одном случае вышибли кулаками и плечами и саму дверь; при этом налетчики сжимали в руках уже не снежки, а тяжелые комья из снега и грязи. Легко опрокинув столы дежурных, преграждавшие доступ на лестницу, налетчики устремились на верхние, обитаемые, этажи, вломились в девичьи спальни и примыкающие к ним помещения сестринств. Студентки разбежались кто куда в поисках хоть какого-нибудь укрытия, а в это время буяны, совершенно обезумев, открывали платяные шкафы и комоды, срывая с вешалок и вываливая на пол их содержимое. Искали они белые женские трусики и буквально каждую найденную пару выбрасывали в распахнутые окна, и она мягко планировала на живописно заваленный снегом четырехугольный двор, где меж тем собралось уже несколько сот человек: помимо обитателей соседних мужских общежитий сюда успели подтянуться члены братств, живущие на Бакай-стрит и привлеченные в кампус слухами о творящейся здесь — и совершенно не свойственной Уайнсбургу — череде бесчинств.

«Трусики! Трусики! Трусики!» Это слово, возбуждающее их — уже студентов — столь же сильно, как и в переходном возрасте, сейчас лейтмотивом вырывалось из сотен глоток бултыхающихся в снегу парней, тогда как десятки их товарищей, уже ворвавшихся в женские общежития, маячили в окнах; пьяные, полуодетые, измазанные чернилами и залитые кровью, в пивной испарине и талом снегу, они в массовом порядке занялись тем же непотребством, которое в одиночку творил у меня в мансарде Найл-холла распаленный похотью Флассер. Конечно, не все они, далеко не все, но трое наиболее распоясавшихся молодчиков (двое первокурсников и один второкурсник, назавтра же первыми вылетевшие из колледжа в числе доброй дюжины исключенных) принялись на глазах у всех мастурбировать в женские трусики и тут же (вы бы не успели сосчитать до десяти) поочередно кончили, а затем, скомкав оскверненную и промокшую пару, каждый швырнул ее вниз, в руки ликующим, раскрасневшимся, с шапкою снега на голове, дышащим тяжело, как кони или, скорее, драконы, и выпускающим струи пара соученикам, которые с готовностью ловили ее на лету.

То там, то здесь юношеский басок, изнуренный моральными ограничениями эпохи, провозглашал в стремлении нарушить их; «Пошли по бабам!», но в общем и целом толпу интересовали трусики, и только трусики, и вот уже одни натянули женские трусики себе на голову, как поварские колпаки, другие надели их на ноги, как больничные бахилы, а третьи напялили поверх пижамных и тренировочных штанов. Среди бесчисленного множества предметов, выброшенных той ночью из окон погромщиками, оказались и лифчики, и пояса с чулками, и гигиенические прокладки, и тюбики крема, и флакончики духов, и патроны губной помады, и купальники (раздельные и нет), и ночные рубашки, и несколько дамских сумочек, и определенное количество долларов США, и целая коллекция красивых дамских шляпок. Пока в корпусах творилось все это безобразие, на пустыре слепили здоровенную — со здоровенными же сиськами — снежную бабу, частично забросали ее бельем, вставили ей, будто белую сигару, в нарисованный алой помадой рот гигиенический тампон и завершили композицию шикарной весенней шляпкой, которая держала рассыпающиеся во все стороны волосы из скрученных долларовых бумажек.

Наверняка ничего этого не произошло бы, успей полиция добраться в кампус до того, как безобидное снежное побоище на дворе перед Дженкинс-холлом переросло в массовую вакханалию. Но никто и не собирался расчищать улицы городка и аллеи кампуса под непрекращающимся снегопадом, так что ни трем патрульным машинам, которыми располагал город, ни охране кампуса, в распоряжении которой тоже имелись две машины, было просто-напросто сюда не пробиться, а значит, полицейским, и охранникам пришлось поспешать к месту происшествия на своих двоих. К тому времени, как им удалось добраться до женских общежитий, те были уже окончательно разгромлены и ситуация полностью вышла из-под контроля.

Избежать самой настоящей катастрофы удалось только благодаря декану Кодуэллу. Именно он, шести футов четырех дюймов росту, встал, одетый в пальто с шарфом, но без шапки, на пороге Доулэнда и, сжимая в руке (без перчатки) мегафон, оглушительно проорал: «Учащиеся Уайнсбурга! Учащиеся Уайнсбурга! Немедленно разойтись по корпусам! Немедленно разойтись по корпусам под угрозой исключения из колледжа!»

Этого грозного предостережения самого уважаемого и, безусловно, главного по рангу и неформальному влиянию из уайнсбургских деканов (а также того, что исключение из колледжа грозило призывом на срочную службу в армию всем, кому стукнуло восемнадцать с половиной, и девятнадцать, и двадцать) хватило для того, чтобы толпа погромщиков начала мало-помалу рассеиваться. Потенциальные призывники уносили ноги, стараясь не попадаться на глаза облеченному властными полномочиями атлету. Что же до тех отчаянных бестий, которые, ворвавшись в девичьи спальни, никак не могли утихомириться, то они дождались-таки прибытия полиции, которая начала отлавливать их по одиночке, тесня из комнаты в комнату; и только тогда из окон прекратили вылетать женские трусики — из окон, по-прежнему распахнутых настежь, невзирая на нешуточный по здешним меркам мороз. И теперь из окон нижних этажей сигали один за другим погромщики — сигали в снег и растворялись во тьме, если, конечно, им удавалось проделать это, не переломав себе ни рук, ни ног (паре парней не повезло).

Позже той же ночью погиб Элвин Эйерс. Разумеется, такой как он не мог иметь ни малейшего отношения к налету на женские общежития. Закончив приготовление домашних заданий, Элвин (по показаниям примерно полудюжины членов его братства) провел остаток вечера в домике братства, а затем уселся в машину и прогревал мотор, время от времени выбираясь наружу, чтобы смахнуть снег, сыплющийся на крышу и на капот, и отгрести лопатой сугробы, мгновенно собирающиеся у всех четырех колес, которые он только что «обул» в новехонькие зимние покрышки. Из чисто исследовательского азарта, желая удостовериться, что его мощный четырехдверный седан с удлиненной — по сравнению с предыдущими моделями — колесной базой и большим карбюратором, обеспечивающим мощность в сто тридцать лошадиных сил, последняя из престижной линии машин, выпущенных «Дженерал моторс» (и названных не в честь видного немецкого философа-социалиста, как вы могли бы подумать, а в память о знаменитом французском путешественнике), способен форсировать заваленные двухфутовым слоем снега улицы и дороги Уайнсбурга, Элвин решил проверить «лассаль» в экстремальных условиях. В центре города, где начальник железнодорожной станции вместе с обходчиком на протяжении всей снежной бури старательно расчищал пути, Элвину вздумалось проехаться наперегонки с полуночным товарным поездом до самой развязки на перекрестке Мэйн-стрит и Лоуэр-Мэйн, и машина, потеряв управление, завертелась на рельсах и получила лобовой удар плужным снегоочистителем совершающего правый поворот локомотива. Машина, в которой я отвез Оливию поужинать, а затем на кладбище, исторический автомобиль, своего рода памятник подвигу отважной минетчицы Уайнсбурга середины двадцатого века, поддетая заодно и сбоку, перевернулась вверх тормашками и покатилась по Лоуэр-Мэйн до самого конца улицы, где и взорвалась, и Элвин Эйерс-младший, по всей видимости погибший уже при столкновении с поездом, сгорел вместе с обломками своего «лассаля», который любил сильнее всего на свете, окружая его заботой и лаской, в каковых категорически отказывал и женщинам, и мужчинам.

Как почти сразу же выяснилось, Элвин был не первым и даже не вторым, а уже третьим старшекурсником Уайнсбурга с начала эры автомобилизма в Америке, которому не удалось получить диплом в результате состязания с полуночным товарным поездом — состязания со смертельным исходом. Однако сильный снегопад он счел вызовом, достойным и его самого, и возлюбленного «лассаля», и потому мой бывший сосед по комнате (подобно мне самому) попал в пределы, где у человека не остается ничего, кроме памяти, а с мечтой о руководстве флотилией речных буксиров ему пришлось расстаться навсегда, и теперь он, должно быть, вспоминает, как хорошо ему было ездить на такой великолепной машине. А перед моим мысленным взором вновь и вновь возникает момент лобового столкновения с поездом, когда похожая на тыкву голова Элвина треснула, ударившись о лобовое стекло, и, скорее всего, подобно тыкве, разлетелась на сотню кусков кости, кровавой плоти и мозга. Мы спали с ним в одной комнате, в одни и те же часы готовили домашние задания — и вот он погиб в двадцать один год. Он назвал Оливию пиздой — и вот погиб в двадцать один год. Первое, о чем я подумал, узнав об автокатастрофе: знать бы заранее, что ему суждено умереть, можно было бы не переезжать из комнаты. До этой поры я еще не сталкивался со смертью знакомых, кроме двух моих двоюродных братьев, павших на фронтах Второй мировой войны. Элвин оказался первым умершим, которого я ненавидел. Так что же, думалось мне, теперь самое время перестать его ненавидеть и, может быть, даже начать оплакивать? Может быть, имеет смысл сделать вид, будто я потрясен известием о его гибели и меня ужасают ее обстоятельства? Может быть, надо состроить скорбную мину, и отправиться на панихиду в домик его братства, и принести соболезнования братьям, многих из которых я знал по работе в ресторане как жалких и грубых выпивох, свищущих в два пальца и кричащих мне в спину нечто очень похожее на «еврей, сюда»? Или мне следует предъявить права на освободившуюся комнату в Дженкинс-холле, прежде чем туда поселят кого-нибудь другого?

«Элвин! — кричу я сейчас. — Элвин, ты слышишь меня? Это Месснер. Я тоже мертв!»

Но нет ответа. Нет здесь никаких соседей. А впрочем, он бы в любом случае не отозвался — этот молчаливо-агрессивный неулыбчивый подонок. Элвин Эйерс, которого я не понимал при жизни (его и моей) и все так же не понимаю сейчас.

«Мама! — кричу я затем. — Мама, ты тоже здесь? Папа, ты здесь? А ты, Оливия? Кто-нибудь из вас уже здесь? Отвечай, Оливия, ты ведь уже умерла? Ты единственный дар, преподнесенный мне гнусным Уайнсбургом! Кто этот негодяй, от которого ты залетела? И удалось ли тебе в конце концов все-таки лишить себя жизни, очаровательная, неотразимая Оливия?»

Однако никто не отвечает мне; лишь с самим собой могу я поговорить о своем физическом целомудрии, о душевных порывах, о неукротимой жажде знаний и непростительно кратком периоде блаженства, выпавшем на мою долю в первый год моей мужской жизни и в последний год жизни земной. Мне хочется быть услышанным, но никто не слышит! Я мертв. Вот и произнесено это заведомо непроизносимое слово.

«Мама! Папа! Оливия! Я вас вспоминаю!»

И вновь никакого ответа. Услышать бы хоть от кого-нибудь хоть что-то! Что-нибудь оскорбительное, что-нибудь разоблачающее, что-нибудь невыносимо ужасное, ради бога! Но никого нет, я один. Нет ответа. Какая жалость.

На следующее утро «Уайнсбургский орел» в «двойном» субботнем выпуске самым подробным образом расписал события метельной ночи в кампусе и объявил Элвина Эйерса-младшего, несостоявшегося выпускника 1952 года, единственную жертву ночной бури, главным зачинщиком налета на женские общежития, который погиб в катастрофе, когда вслепую помчался на светофор, пытаясь скрыться от преследующей его полиции, — полнейший вздор, разумеется, публично опровергнутый уже через сутки, однако не раньше, чем эту небылицу успели перепечатать на первой полосе в одной из газет его родного Цинциннати, а именно в «Цинциннати инквайрер».

Тем же самым субботним утром, в семь часов, началось официальное расследование инцидента, по итогам которого было определено наказание для каждого признавшего свою вину первокурсника или второкурсника: в порядке трудовой повинности они должны были расчищать территорию колледжа специально закупленными лопатами, стоимость которых включили в индивидуальную смету расходов на следующий учебный семестр. Разбившись на бригады, штрафники принялись убирать снег с подъездных и пешеходных дорожек, а толщина его — минимум тридцать четыре дюйма — на отдельных участках доходила до шести футов. Каждой бригаде придали по бригадиру из старшекурсников (непременно из какой-нибудь спортивной команды) и по надсмотрщику из числа сотрудников кафедры физического воспитания. В то же самое время в кабинете декана Кодуэлла полным ходом продолжалось дознание. К вечеру одиннадцать студентов младших курсов — девять первокурсников и два второкурсника — были признаны зачинщиками и — невзирая на участие в исправительно-трудовых работах, а также вопреки мольбам родителей, надеявшихся, что возлюбленные сыночки, которые всего-то себе и позволили, что немного побуянить, отделаются временным отстранением от занятий (максимум на семестр), — моментально отчислены из колледжа без права восстановления. В числе исключенных оказались и те двое, что переломали себе конечности, выпрыгнув из окон женского общежития; призванные на суд и расправу в гипсе, оба (по рассказам очевидцев) со слезами на глазах бормотали трясущимися губами какие-то жалкие извинения. Но к пониманию, не говоря уж о пощаде, взывали они тщетно. На взгляд Кодуэлла, это были две крысы, которые бежали с тонущего корабля последними и ничего, кроме исключения, не заслуживали. Выгнали и тех семерых студентов, которые категорически отрицали свое участие в ночном налете, но были изобличены остальными во вранье, и таким образом общее число исключенных из колледжа достигло к понедельнику восемнадцати человек. «Меня не обманешь, — сказал им Кодуэлл. — Нечего и пытаться». И он не солгал: обмануть его было и впрямь нельзя. Никому. Даже мне, о чем я тогда еще не знал.

В воскресенье вечером, после ужина, всех студентов мужского пола собрали в актовом зале филологического факультета, и с речью к нам обратился ректор колледжа Элбин Ленц. По дороге на филфак (а шли мы пешком, потому что ездить на машинах по городу вплоть до полной расчистки улиц студентам было запрещено) Котлер рассказал мне о политической карьере Ленца и о досужих домыслах на эту тему. Отбыв два срока на посту губернатора соседнего штата Западная Виргиния и зарекомендовав себя жестким и бескомпромиссным политиком, Ленц уже в годы Второй мировой войны был назначен заместителем министра обороны. После безуспешной попытки попасть в Сенат США в 1948 году (уже от штата Огайо) он принял предложение стать ректором здешнего колледжа, сделанное ему деловыми партнерами из попечительского совета Уайнсбурга, и прибыл на место преисполненный решимости превратить маленький живописный колледж в северной части центра штата в «плодоносящую ниву нравственных добродетелей, патриотизма и высоких стандартов личного поведения, необходимых каждому молодому американцу, если мы и впрямь хотим одержать победу во всемирной битве за моральное превосходство, которую ведем с безбожным коммунизмом советского образца» (именно так он сформулировал это в инаугурационной речи). Тут же нашлись люди, решившие, что ректорство в Уайнсбурге, никак не соответствующее былой карьере Ленца и его потенциям, свежеиспеченный глава колледжа рассматривает как трамплин в борьбе за пост губернатора Огайо на выборах 1952 года. Если ему удастся выиграть эти выборы, он станет первым в истории США человеком, который поочередно был губернатором двух (добавим: промышленно развитых) штатов, а это, в свою очередь, сделает его весьма перспективным кандидатом от республиканцев на президентских выборах 1956 года — перспективным потому, что за него почти наверняка проголосуют округа, где преобладает рабочий класс, до сих пор традиционно отдававший предпочтение демократам. В студенческой среде Ленц пользовался известной популярностью — разумеется, не как политик, но как человек с простецкими замашками, выходец из бедной семьи, самоучка, сын шахтера из округа Логан, Западная Виргиния, — и это обстоятельство пронизывало все его велеречия, прямо-таки вколачиваемое вам в мозг. Ленц был известен своей манерой говорить без обиняков и беспрерывно дымить тонкими вонючими сигарами, за что получил в кампусе прозвище Всемогущий Небокоптитель.

В отличие от профессоров, читающих лекцию, Ленц встал не за кафедру а перед нею, встал как вкопанный, слегка расставив короткие ноги, и заговорил зловеще, как инквизитор. Он выглядел человеком, который просто не может дать слабину и которого, когда он держит речь, никак нельзя не слушать. Не походил он и на декана Кодуэлла, с его игрой в заботливого отца (и чуть ли не в Отца Небесного); ректор Ленц старался прежде всего нагнать страху на аудиторию своей как нескрываемой, так и непрошибаемой тупостью. Кодуэллу хотелось при всей его крутизне казаться интеллигентом, Ленцу — мужланом. Пожалуй, он был согласен с деканом мужского отделения в том, что в жизни нет ничего более важного, чем игра по правилам, но в основе его речи лежало осуждение, переходящее в омерзение, и риторические фигуры, к которым он прибегал, не столько скрывали это фундаментальное чувство, сколько, наоборот, выпячивали. Никогда еще я не видел своих соучеников по Уайнсбургу в таком ужасе, объявшем всех сразу, и вместе с тем такими серьезными и сосредоточенными. Нельзя было представить себе, чтобы кто-нибудь из них воскликнул (хотя бы мысленно); «Это невозможно! Это неслыханно! Это несправедливо!» С таким же успехом ректор мог бы сейчас спуститься в аудиторию и избивать нас тростью: никто бы не посмел уклониться, не говоря уж о том, чтобы оказать сопротивление. Казалось, он нас уже избил, и мы восприняли эти побои с благодарностью как заслуженное, но еще не завершившееся воздаяние за все, что мы совершили.

Должно быть, единственным студентом, уклонившимся от роли жертвы в чудовищной экзекуции, был вольнодумец, мизантроп и мерзавец Берт Флассер.

«Известно ли хоть кому-нибудь из вас, — начал ректор, — о том, что произошло в Корее в тот самый день, когда все здешние самцы — а я просто не могу назвать вас иначе — вознамерились навлечь бесчестье и позор на одно из самых лучших и повсеместно уважаемых высших учебных заведений страны, на наш колледж, основанный когда-то Баптистской церковью? В тот самый день на переговорах между представителями ООН в Корее и коммунистическими захватчиками было достигнуто соглашение о предварительном перемирии вдоль линии огня на восточном фронте этой несчастной страны, охваченной пламенем войны и разорванной практически пополам. Полагаю, вам всем понятен смысл термина „предварительное перемирие“. Он означает, что война, ведомая противником самыми варварскими средствами, какие когда-либо применялись в Корее, самыми варварскими средствами, какие где-либо и когда-либо использовались против войск США во всей истории нашей страны, — что эта беспримерная по своей кровопролитности война может вновь вспыхнуть в любой час, днем или ночью, а едва вспыхнув, она вновь будет уносить жизни тысяч и тысяч молодых американцев. Известно ли хоть кому-нибудь из вас о том, что произошло в Корее всего несколько недель назад, в период между субботой тринадцатого октября и пятницей девятнадцатого октября? А я ведь знаю, что всем вам эта неделя отлично запомнилась. В субботу тринадцатого октября наша команда по американскому футболу разгромила своего традиционного соперника из колледжа Боулинг-Грин со счетом сорок один к четырнадцати. А в следующую субботу, двадцатого октября, мы, будучи заведомыми аутсайдерами, ухитрились в увлекательнейшем поединке победить со счетом двадцать один к двадцати команду Университета Западной Виргинии — университета, который я сам когда-то закончил! Но известно ли вам, что произошло на той же достославной неделе в Корее? Первая кавалерийская дивизия США, Третья пехотная дивизия США и Двадцать пятая пехотная дивизия США, в составе которой я некогда сам сражался на полях Первой мировой войны, — эти три дивизии США при поддержке наших британских и корейских союзников провели небольшую наступательную операцию, продвинувшись на пару миль вперед в районе Лысой горы. Продвинувшись всего на пару миль — и потеряв при этом четыре тысячи бойцов. Четыре тысячи молодых людей, вроде вас самих, были убиты, искалечены или тяжело ранены в промежутке между разгромом Боулинг-Грин и трудной победой над северокорейцами! Осознаёте ли вы, в каком привилегированном положении находитесь, какая милость вам оказана, как вам просто-напросто повезло, что вы можете по субботам беззаботно болеть за свою команду, вместо того чтобы гибнуть на поле брани — по субботам, а также по понедельникам, вторникам, средам, четвергам, пятницам, да и по воскресеньям, кстати говоря, тоже? По сравнению с жертвенной отвагой ваших сверстников, гибнущих на полях этой страшной войны с северокорейскими и китайскими коммунистическими агрессорами, — да, вот именно, по сравнению с ней, и только с ней, — осознаете ли вы, каким ребячеством, какой дикостью, каким, наконец, идиотизмом выглядит ваше поведение в глазах жителей Уайнсбурга, в глазах жителей всего штата Огайо, в глазах всего американского народа, уже полностью введенного в курс постыдных здешних событий общенациональными газетами и отечественным телевидением? Скажите-ка мне, может, вы и вправду вообразили себя бесстрашными бойцами, взяв ночным приступом женские общежития и до полусмерти напутав тамошних обитательниц? Вообразили себя бесстрашными бойцами, врываясь к ним в комнаты, захватывая, портя и уничтожая их личные вещи? Вообразили себя бесстрашными бойцами, нагло покусившись на чужую собственность? А те из вас, кто, пусть и не приняв личного участия в налете, поддерживал налетчиков восторженными выкликами, кто и пальцем не шевельнул, чтобы пресечь творящееся безобразие, те из вас, у кого хватило доблести и мужской гордости лишь на пассивное соучастие, как у вас обстоит дело с доблестью и с мужской гордостью? Вспомните ли вы эти качества, помогут ли они вам, пригодятся ли, когда тысячи озверевших китайских солдат с жуткими криками обрушатся на вас в окопе или в траншее, если, конечно, предварительное перемирие, достигнутое в Корее, нашим переговорщикам не удастся превратить в долгосрочное? А китайцы, смею вас заверить, так и поступят, грозно трубя в горны и мастерски орудуя штыками! Что же мне с вами, парни, делать? Да и есть ли среди вас взрослые люди? Почему не нашлось ни одного студента, который встал бы грудью на защиту женских общежитий — хоть Доулэнда, хоть Кунса, хоть Флеминга? Почему не нашлось хотя бы сотни студентов, двух сотен, трех сотен, которые решительно пресекли бы это жалкое безобразие? Почему этого не произошло? Отвечайте мне! Где ваша смелость? Где честь? Ни один из вас не вспомнил о чести! Ни один! И вот я вынужден заявить вам то, чего и в мыслях не держал когда-либо раньше, надеясь, что делать это мне никогда не придется: сегодня мне стыдно, что я ректор этого колледжа! Я стыжусь, мне противно, я взбешен. Повторю еще раз, чтобы ни у кого не осталось и тени сомнения: я взбешен. И, можете мне поверить, это надолго. Мне известно о том, что сорок восемь студенток нашего колледжа — а это едва ли не десять процентов от их общего числа — уже покинули Уайнсбург в обществе испуганных и потрясенных родителей, и никому не известно, захочется ли им возвращаться. Судя по звонкам родителей других студенток, судя по звонкам в офис и домой — а начиная с полуночи в пятницу телефон мне обрывают и там и тут, — еще многие подумывают кто об академическом отпуске на год, кто — об окончательном прощании с нашим колледжем. И не могу сказать, что я вправе их упрекнуть. Я бы и от родной дочери не потребовал, чтобы она сохранила верность учебному заведению, в стенах которого ее подвергли не только осмеянию, унижению и уничижению, но и опасности прямого физического насилия со стороны целого полчища подонков, вообразивших, вероятно, будто именно таким образом им удастся продемонстрировать подлинное равенство полов. Потому что все вы, на мой взгляд, подонки: и те, кто участвовал в налете, и те, кто ничего не предпринял, чтобы остановить налетчиков, — все вы неблагодарное, безответственное, инфантильное сборище подлых и трусливых подонков! Полчище распалившихся сосунков. Засранцы в измаранных пеленках. Да, кстати, еще одно. Известно ли хоть кому-нибудь из вас, сколько испытаний атомной бомбы провели Советы в пятьдесят первом году? Правильный ответ — два. А это означает, что нашим врагам из СССР удалось провести уже три успешных испытания ядерного оружия, с тех пор как они овладели его секретом! И вот мы как нация вынуждены считаться с более чем вероятной возможностью ядерной войны с Советским Союзом, до недавних пор просто-напросто немыслимой, и происходит это в то самое время, когда распалившиеся молодые самцы из колледжа Уайнсбург совершают опустошительный налет на бельевые полки в платяных шкафах у невинных девушек, собственных соучениц! За окнами ваших общежитий занимается пламя мировой войны, а вы дрочите на женские трусики! За окнами домиков, в которых вы живете дружными студенческими братствами, ежедневно вершится всемирная история: идут войны, происходят авианалеты, повсеместно льется кровь, а вам на все наплевать! Но плевать вам, поверьте, осталось уже недолго! Можете быть круглыми идиотами, если вам это нравится, можете выставлять себя на всеобщее посмешище, как в пятницу ночью, можете даже стремиться к тому, чтобы прослыть еще большими болванами, чем являетесь в действительности, но История в конце концов настигнет и вас. Потому что История — это вам не размалеванные театральные задники, История — это сцена, на которой разворачивается действие. И вы тоже находитесь на этой сцене! Как же отвратительна эта ваша страусиная политика, эта ваша куриная слепота, это ваше нежелание оглядеться по сторонам и принять близко к сердцу все, что происходит на свете! А самое отвратительное в том, что заразу этой слепоты, этого равнодушия вы занесли и в Уайнсбург. Да вы хотя бы раз удосужились задуматься о том, в какое время живете? Сами не знаете? Да вы хотя бы раз удосужились задуматься о том, что творится вокруг? У меня за плечами долгая и успешная карьера профессионального политика. Я республиканец-центрист, привыкший одинаково недвусмысленно отвечать на удары, сыплющиеся как слева, так и справа. Но что для меня сегодня все эти удары по сравнению с тем, который нанесли мне вы своей грубостью, своим варварством, своей тягой к потехам самого презренного, самого подлого свойства! „Хватит думать, давайте лучше позабавимся! — передразнил ректор. — А вот было бы здорово еще и человечины отведать!“ Нет, джентльмены, — продолжил он, — нет, не здесь, не в этих увитых плющом стенах. Серьезные и ответственные люди, руководящие этим колледжем, не позволят разгулу низменных страстей возобладать над ценностями и идеалами, которые вы своими бесчинствами попрали и извратили. Так дальше продолжаться не может, и так больше продолжаться не будет! Вам придется взять себя в руки, и мы, если понадобится, возьмем вас в руки сами! С бунтом на корабле покончено. Мятеж подавлен. Начиная с сегодняшнего вечера все и вся в Уайнсбурге вернется на круги своя и будет единственно надлежащим образом разложено по полочкам. Мы восстановим порядочность. Мы восстановим достоинство… А сейчас, разгулявшиеся самцы, все дружно встали и пошли вон с глаз моих! А если кто-нибудь из вас решит забрать документы, если кто-нибудь из вас, безмозглых, сочтет, что правила цивилизованного поведения, отныне и навсегда не просто восстанавливаемые в полном объеме, но и резко ужесточаемые администрацией колледжа, не по нему, если кто-нибудь из вас сочтет, будто ему, дураку, закон не писан, я отвечу на это: „Скатертью дорога!“ Соответствующие распоряжения мною уже отданы. Те, кому не нравятся наши новые порядки, могут паковать чемоданы и валить отсюда к чертовой матери прямо сегодня!»

Все свои обвинения, адресованные студентам, ректор Ленц произносил с таким гневом и презрением, словно речь шла об умышленном убийстве или, вернее, о целой череде умышленных убийств. И словосочетания вроде «разгул низменных страстей» или «бунт на корабле» звучали в его устах столь грозно, словно в целом безобидные студенческие выходки грозили не просто подорвать благопристойную репутацию крошечного колледжа, но и поставить под угрозу дальнейшее существование всей великой страны.

Из глубины воззвах

Здесь память кончается. Несколько шприц-тюбиков морфия, введенного в руку, погрузили рядового Месснера в состояние полной физической прострации, хотя и не остановили мыслительных процессов у него в мозгу. Таким образом, начиная с полуночи весь он, за вычетом души, очутился в преддверии ада. Однако перед тем как он отключился окончательно, перед тем как ушел безвозвратно, несколько доз морфия наполнили топливный бак его мозга тем же самым мнемоническим горючим, которое, растекшись по жилам, погасило боль от нескольких ударов штыком, практически оторвавших одну его ногу от туловища и искрошивших брюшную полость и половые органы. Дот на вершине холма в гористой Центральной Корее, где американские пехотинцы залегли на целую неделю под ненадежной защитой двух-трех рядов колючей проволоки, был в ходе ночной вылазки взят китайцами, и теперь тела убитых и разрубленных на куски американских солдат валялись повсюду. Когда их автоматические винтовки системы Браунинг заглохли, Месснера и его напарника Брансона взяли голыми руками. Он еще не видел столько крови с тех самых пор, как мальчиком посещал бойню, где ритуально умерщвляли животных в соответствии с иудейским религиозным законом. И стальное лезвие, которым вспороли и выпотрошили его тело, было столь же острым и безотказным, как мясницкие ножи, которыми в лавке его отца разделывали говядину и баранину по требованию покупательниц. Предпринятые двумя санитарами попытки остановить кровотечение и вернуть рядового Месснера к жизни не возымели никакого результата, и все в нем (мозг, почки, легкие, сердце) замерло и остановило свою жизнедеятельность на рассвете 31 марта 1952 года. Теперь он был полностью и окончательно мертв, воззвавший из глубины вызванных морфием воспоминаний, но утративший уже и сами воспоминания, и это стало последней и самой страшной, самой бесповоротной из долгой череды принесенных им жертв. Краем его собственной плащ-палатки прикрыли ему лицо, вынули у него из-за пояса связку гранат, применить которые в бою ему так и не представилось шанса, и поспешили вернуться к Брансону, которому тоже предстояло испустить дух, причем вот-вот.

В битве за безымянную высоту в гористой Центральной Корее обе воюющие стороны понесли столь тяжелые потери, что саму эту битву (как, впрочем, и всю войну) следовало бы признать обоюдной катастрофой, разразившейся на почве слепого фанатизма. Немногие оставшиеся невредимыми или сравнительно легко раненные (то есть не заколотые до смерти и не разрубленные на куски) еще до рассвета, пошатываясь, убрались восвояси, оставив склоны Бойни (именно под таким названием безымянная высота вошла впоследствии в историю войны, которую США вели в самой середине двадцатого века) усеянными человеческими телами и фрагментами тел и столь же безжизненными, какими те и пребывали долгие тысячелетия, пока две враждующие стороны не сошлись здесь в смертельной схватке за правое дело, понимаемое ими по-разному. В роте, где служил рядовой Месснер, из двухсот человек остались в живых лишь двенадцать, и все они, включая командира роты, двадцатичетырехлетнего капитана (лицо которого было разбито и расплющено прикладом, словно бейсбольной битой), обливались горючими слезами и были близки к помешательству. Общие потери с нашей стороны составили около тысячи человек, со стороны китайцев — где-то от восьмисот до девятисот. Но китайцы вновь и вновь шли в атаку, сражались насмерть под звуки горна, истерически выводящего мелодию «Вставай, проклятьем заклейменный…», а отступая (и переступая через трупы), добивали собственных тяжелораненых (и, разумеется, наших) из автоматов. Конечно же, автоматов русского производства.

На следующий день в Америке, в Ньюарке, двое военных постучались в дверь квартиры, где жила супружеская чета Месснер, со скорбной вестью о том, что их единственный сын пал на поле брани. Мистеру Месснеру так и не было суждено оправиться от удара.

«Я говорил ему, чтобы он поберегся, — сказал он жене, едва пролив первые слезы. — Но он же меня не слушал! А ты просила меня не запирать обе двери на два замка, а ведь мне хотелось всего-навсего преподать ему хороший урок. Ты помешала этому. Хороший урок пропал втуне. И он так ничему и не научился. И вот его не стало. Нашего мальчика больше нет. Я был прав, Марк, я знал заранее, что все так и будет, и вот ты ушел навеки! Мне этого не вынести. Я этого не переживу».

И он этого и впрямь не пережил. Когда по истечении срока траура мясная лавка вновь открылась, ее владелец был уже не тот, что прежде. Он больше никогда не шутил с покупательницами. За работой он молчал (прерывая это молчание только кашлем) или же ни с того ни с сего говорил покупательнице (бывало, и незнакомой): «Наш сын умер». Он забывал бриться, прекратил расчесывать волосы, и вскоре постоянные клиентки, пристыженно отводя глаза, принялись подыскивать в округе другого кошерного мясника, а то и, вовсе махнув рукой на традицию, отоваривались в супермаркете. Однажды, разделывая мясо, Месснер был столь небрежен, что нож, отскочив от кости, воткнулся в живот ему самому; порез оказался сильным, кровотечение не прекращалось, так что пришлось наложить швы. Всего на восемнадцать месяцев, проведенных в невыносимых мучениях, пережил этот несчастный единственного сына; судя по всему, лет на десять раньше, чем унесла бы его в могилу эмфизема.

Мать оказалась сильнее и дожила чуть не до ста лет, хотя и ее жизнь была, разумеется, разрушена. Не проходило и дня, чтобы она не вглядывалась в большую фотографию в рамке, висящую на стене в столовой, в фотографию, на которой ее мальчик был снят в день окончания средней школы, не вглядывалась и не спрашивала вслух громким плачущим голосом своего покойного мужа (спрашивала у мужа, злобно его передразнивая); «А почему ты выжил его из дому? Минутная вспышка ярости — и посмотри только, чем это обернулось! И какая была тебе разница, в каком часу он вернется домой? Он же все равно возвращался, он же все равно жил дома, он же все равно был дома! А где он теперь? Где ты теперь, сынок? Марк, пожалуйста, возвращайся, двери не заперты!»

После чего она подходила к двери с теми самыми проклятущими двумя замками, отпирала ее, отворяла, распахивала настежь и принималась ждать. Что бы ни говорили люди, ей было известно, что он рано или поздно вернется.

Да, если бы не то и не это, мы все были бы живы-здоровы и проживали под общим кровом и все у нас всегда было бы замечательно хорошо. Если бы не родной отец, если бы не Флассер, если бы не Элвин, если бы не Кодуэлл, если бы не Оливия!.. Если бы только Котлер, если бы только он не подружился с самоуверенным властным Котлером! Если бы только Котлер не подружился с ним! Если бы только Котлер не уговорил его нанять Циглера «дублером» на церковных проповедях по средам! Если бы Циглера не поймали! Если бы он сам пошел в церковь вместо Циглера! Если бы сходил на проповедь сорок раз и собственноручно расписался в этом те же сорок раз, он был бы сейчас жив и только-только удалился бы на покой, завершив успешную карьеру практикующего адвоката. Но ему не удалось! Еще ребенком ему не удалось поверить в какого-то дурацкого бога! Не удалось заставить себя благоговейно внимать подобострастным песнопениям! Не удалось заставить себя смиренно сидеть в церкви. А молитвы, близорукие человеческие молитвы казались ему пережитками прошлого, казались предрассудками, казались ископаемыми чудовищами! Глупость наша, иже еси на Небеси! Вера, воспринимаемая как бесчестье; душевная незрелость, невежество и позор, на дрожжах которых она восходит. Лунатическое обожествление пустоты! А когда Кодуэлл сказал ему, что придется поверить через «не хочу», когда Кодуэлл, в последний раз вызвав его к себе, объявил, что юношу не исключат из Уайнсбурга, только если он в письменной форме принесет извинения ректору Ленцу за то, что нанял в «дублеры» Циглера, и только если он вслед за этим отправится в церковь на проповеди, которые ему, в отличие от остальных, придется посетить не сорок раз, а — для вящего внушения и только во вторую очередь в качестве наказания — все восемьдесят, что означало бы обязательное присутствие на проповедях практически каждую среду вплоть до окончания колледжа, что еще оставалось Марку, что еще оставалось этому истинному Месснеру (а мужчины в этом роду никогда не отличались кротким нравом), что еще оставалось этому истинному ученику Бертрана Рассела, кроме как грохнуть кулаком по деканову столу и уже во второй — и в последний — раз послать Кодуэлла: «А пошел ты на хер!»

Да, старое доброе напутствие «а пошел ты на хер!», и на этом уже всё о сыне мясника, погибшем за три месяца до того, как ему исполнилось бы двадцать лет, и на этом всё о Марке Месснере (1932–1952), единственном из выпускников ньюаркской средней школы, которому суждено было пасть смертью храбрых на Корейской войне, закончившейся подписанием долгосрочного перемирия 27 июля 1953 года, за одиннадцать полных месяцев до того, как Марк, наберись он мужества ходить на проповеди и хвати у него ума держать язык за зубами, получил бы диплом об окончании колледжа Уайнсбург, причем, скорее всего, окончил бы его первым во всем выпуске и был бы удостоен чести произнести прощальную речь выпускника, — суждено было пасть смертью храбрых, подтвердив тем самым пророческую правоту его невежественного, но превосходно разбирающегося в жизни отца: чудовищны и неисповедимы пути, на которых мелкие, банальные, сплошь и рядом смешные поступки и решения оборачиваются трагически несоразмерными результатами.

Историческое примечание

В 1969 году общественные волнения, преобразования и волны протеста бурных шестидесятых докатились даже до косного и аполитичного Уайнсбурга, и в восемнадцатую годовщину ноябрьской снежной бури и Ночи белых трусиков здесь вспыхнули беспорядки, в ходе которых юноши оккупировали кабинет декана мужского отделения, а девушки — кабинет декана женского, причем и те и другие выступили с требованием прав и свобод. Беспорядки остановили учебу на целую неделю, а когда она наконец возобновилась, никто из зачинщиков обоего пола (включая участников переговоров с ректоратом о возвращении студентов к занятиям в обмен на либерализацию общего распорядка) не был наказан ни исключением из колледжа, ни принудительной отправкой в академический отпуск. Напротив, буквально наутро, к ужасу всех заинтересованных лиц, но и только, проповеди по средам были полностью и окончательно отменены, а все запреты на общение юношей с девушками и прочие строгости, неизменно соблюдавшиеся здесь в течение целого столетия (а некоторые — и дольше) и столь незыблемые совсем недавно под неусыпным надзором ректора Ленца и декана Кодуэлла, оказались раз и навсегда упразднены.

Об авторе

Филип Рот (р. 1933) — признанный классик американской литературы, лауреат самых престижных литературных премий. Это единственный из ныне живущих американских писателей, чье Полное собрание сочинений выходит в серии «Библиотека Америки», которая охватывает произведения крупнейших прозаиков, поэтов, эссеистов, философов, исторических и государственных деятелей США (последний, восьмой, том Собрания увидит свет в 2013 г.).

В 1997 г. за роман «Американская пастораль» Ф. Рот был награжден Пулицеровской премией. В 1998 г. в Белом доме писателю вручили Национальную медаль искусств. В 2002-м Американская академия искусств и литературы присудила Ф. Роту свою высшую награду — Золотую медаль в номинации «Художественная литература». Ранее этой чести были удостоены Джон Дос Пассос, Уильям Фолкнер и Сол Беллоу. Филип Рот — дважды лауреат Национальной книжной премии и премии Национальной ассоциации литературных критиков. Три раза писателю присуждали премию Фолкнера.

В 2005 г. Общество американских историков признало роман Ф. Рота «Заговор против Америки» лучшим историческим произведением о стране (за 2003–2004 гг.).

В 2006 г. Филип Рот получил премию Набокова за «оригинальность и непревзойденное мастерство», а в 2007-м премию Сола Беллоу — за неоценимый вклад в американскую литературу.