/ Language: Русский / Genre:prose_classic

Прекрасные и проклятые

Френсис Фицджеральд

Роман «Прекрасные и проклятые», закрепивший славу Фицджеральда как одного из самых ярких американских писателей, почти не известен российскому читателю.

Как и в своем первом шедевре «По эту сторону рая», молодой автор с иронией и грустью наблюдает за своими соотечественниками, у которых сентиментальность сочетается с инертностью, тщеславием и безудержной жаждой денег.

Что делать, когда у тебя все есть? Какие ценности нельзя купить? А какие можно и нужно? До какой степени «любовь — раба богатства и успеха»?

Роман, как, впрочем, каждое произведение писателя, является в какой-то мере автобиографичным и отражает определенный период жизни самого Фицджеральда.


Френсис Скотт Фицджеральд

Прекрасные и проклятые

Победитель принадлежит трофеям.—

Энтони Пэтч

Посвящается Шейну Лесли, Джорджу Жану Натану и Максуэлу Перкинсу с благодарностью за огромную литературную помощь и поддержку.

Книга 1

Глава 1

Энтони Пэтч

В 1913 году, когда Энтони Пэтчу было двадцать пять, сравнялось уже два года тому, как на него, по крайней мере теоретически, снизошла ирония, этот Дух Святой наших дней. Эта ирония была как идеальный глянец на ботинке, как последнее касание одежной щетки, что-то вроде интеллектуального «алле». И все же в начале нашей истории он еще не продвинулся дальше стадии пробуждения сознания. Когда вы видите его в первый раз, он еще частенько интересуется тем, не окончательно ли он лишен благородства и в полном ли он рассудке, не представляет ли собой некой постыдной и неприличной необязательности, блестящей на поверхности мира, словно радужное пятно на воде. Естественно, эти периоды сменялись другими, когда он считал себя вполне исключительным молодым человеком, в достаточной мере утонченным, прекрасно подходящим к доставшейся ему среде обитания и в чем-то даже более значительным, чем кто бы то ни было.

Это было его здоровое состояние, и тогда он бывал веселым, приятным и весьма привлекательным для неглупых мужчин и всех без исключения женщин. Пребывая в этом состоянии, он считал, что наступит день, и он совершит какое-нибудь тонкое и негромкое дело, которое должным образом оценят избранные, а потом, пройдя остаток жизненной дороги, присоединится к не самым ярким звездам в туманной неопределенности небес, на полпути между бессмертием и смертью. А пока время для этого усилия еще не наступило, он будет просто Энтони Пэтчем — не портретом человека вообще, а живой развивающейся личностью, не лишенной некоторого упрямства и презрительности к окружающим, даже достаточно своевольной личностью, которая, сознавая, что чести не существует, все же хранит ее и, понимая всю призрачность мужества, все же рискует быть отважной.

Достойный человек и его одаренный сын

Будучи внуком Адама Дж. Пэтча, Энтони впитал в себя примерно такое же количество осознания незыблемости своего социального положения, как если бы вел свой род из-за океана, прямо от крестоносцев. Это просто неизбежно; графы Виргинские и Бостонские, что ни говори, — аристократия, выросшая на деньгах, деньги первым делом и почитает.

Так вот, Адам Дж. Пэтч, в обиходе более известный как «Сердитый Пэтч», покинул ферму своего отца в Тэрритауне в начале шестьдесят первого года, чтоб записаться в Нью-йоркский кавалерийский полк. С войны он вернулся майором, твердой ногой ступил на Уолл-стрит и, среди тамошних суматохи и нервотрепки, одобрения и недоброжелательства, сумел скопить что-то около семидесяти пяти миллионов.

Этому он отдавал всю свою жизненную энергию до пятидесяти семи лет, ибо именно в этом возрасте, после жестокого приступа склероза, решил посвятить остаток своей жизни моральному обновлению человечества. Он сделался реформатором из реформаторов. Стремясь превзойти непревзойденные достижения в этой области Энтони Комстока в честь которого и был назван внук, он обрушивал целые серии апперкотов и прямых на литературу и пьянство, искусство и порок, патентованные лекарства и воскресные театры. Под влиянием зловредной плесени, избежать которой удается с возрастом лишь очень немногим мозгам, он с жаром откликался на любое общественное возмущение эпохи. Из кресла в кабинете тэрритаунского поместья он повел против необъятного гипотетического врага, имя которому было нечестивость, настоящую военную кампанию, длившуюся пятнадцать лет. В этой кампании Адам Пэтч проявил себя бойцом неистово упорным и смертельно всем надоевшим. Но к тому времени, где берет начало эта история, силы его поиссякли, кампания рассыпалась на отдельные беспорядочные стычки, и все чаше год нынешний, 1895, туманили видения давно ушедшего 1861, мысли все охотнее обращались к событиям Гражданской войны и все реже к умершим жене и сыну, а уж к внуку Энтони — и вовсе нечасто.

В самом начале своей карьеры Адам Пэтч женился на Алисии Уитерс, анемичной женщине лет тридцати, которая принесла ему сто тысяч долларов приданого и обеспечила беспрепятственный доступ в банковские круги Нью-Йорка. Почти немедленно и весьма отважно она родила ему сына и, как бы обессилев от величия содеянного, с тех пор стушевалась в сумрачных пространствах детской. Мальчик же, Адам Улисс Пэтч, сделался со временем завсегдатаем клубов, знатоком хорошего тона и ездоком на тандемах, а в возрасте двадцати шести лет несколько несвоевременно начал писать мемуары под названием «Нью-Йоркский свет, каким я его знал». Судя по слухам, концепция произведения была весьма любопытна, и среди издателей началась настоящая битва за право на издание, но после его смерти оказалось, что рукопись непомерно многословна и ошеломляюще скучна, так что ее отказались печатать даже за счет автора.

Женился этот лорд Честерфильд Пятой авеню в двадцать два года. Женой его стала Генриэтта Лебрюн — «контральто бостонского света», а единственный плод этого союза по требованию деда был окрещен Энтони Комсток Пэтч. Однако к тому времени, когда Энтони поступил в Гарвард, это «Комсток» как-то само собой изъялось из его имени и погрузилось в столь глубокое забвение, что никогда уже не всплывало.

В молодости у Энтони была фотография, на которой его родители снялись вместе. В детстве она так часто попадалась ему на глаза, что постепенно приобрела безликость предмета меблировки, но у того, кто попадал в спальню Энтони первый раз, этот снимок мог вызвать определенный интерес. На нем, подле темноволосой дамы с муфтой и намеком на турнюр, был изображен сухощавый, приятной наружности светский щеголь образца девяностых годов. Между ними помещался маленький мальчик в длинных темно-русых кудряшках и бархатном костюмчике «а ля лорд Фаунтлерой» Это был Энтони в возрасте пяти лет — в год, когда умерла его мать.

Его воспоминания о «бостонском контральто» были смутны и музыкальны. Она представлялась женщиной, которая только и делала что пела в музыкальной гостиной их дома на Вашингтон-сквер; иногда окруженная россыпью гостей — мужчин со скрещенными руками, примостившихся, затаив дыхание, на краешках диванов, женщин с уложенными на коленях ладонями и что-то время от времени едва слышно шептавших мужчинам, зато всегда очень громко аплодировавших, и после каждой песни издававших воркующие всклики. Нередко она пела только для Энтони — по-итальянски, по-французски или на чудовищном диалекте, которым, как она считала, пользуются негры-южане.

Воспоминания об элегантном Улиссе, который первым в Америке отвернул лацканы своего пиджака, были более жизнеподобны. После того как Генриэтта Лебрюн Пэтч «перешла в другой хор», как замечал прерывающимся время от времени голосом ее вдовец, отец и сын перебрались на жительство в Тэрритаун к деду. Улисс ежедневно заходил к Энтони в детскую и порой проводил там около часу, наполняя пространство вокруг себя приятными, густо пахнущими словами. Он без конца обещал взять Энтони с собой на охоту, на рыбалку, и даже провести денек вместе в Атлантик-сити — «да, теперь уже совсем скоро», — но ничему из этого не суждено было осуществиться. Хотя одно-единственное путешествие они все-таки совершили. Когда Энтони исполнилось одиннадцать лет, они отправились за границу, в Англию и Швейцарию, и там, в лучшем отеле Люцерна, среди мокрых от пота простыней, что-то неразборчиво бормоча и отчаянно моля о глотке воздуха, его отец умер. Домой в Америку Энтони был доставлен в состоянии полубезумного отчаяния, и с тех пор беспричинная меланхолия сделалась его спутницей на всю жизнь.

Герой, его личность и прошлое

Одиннадцатилетним он уже знал, что такое ужас смерти. В течение шести больше всего запоминающихся ребенку лет один за другим умерли родители; как-то совсем незаметно делалась все бесплотнее бабушка, пока однажды, впервые за все годы замужества, не стала вдруг на один день полновластной хозяйкой в собственной гостиной. Немудрено, что жизнь представлялась Энтони постоянной борьбой со смертью, которая таилась за каждым углом. У него появилась привычка читать в постели; это отвлекало, хоть и было, по сути, уступкой болезненному воображению. Он читал пока не слипались глаза и частенько засыпал, не погасив света.

Лет до четырнадцати его любимым развлечением и в то же время огромной, почти всепоглощающей мальчишеской страстью, было собирание марок. Дед, не вдаваясь в подробности, считал, что такое увлечение способствует изучению географии, поэтому Энтони завел переписку с полудюжиной филателистических фирм, и редкий день почта не приносила ему новых наборов марок либо пачки глянцевитых рекламных проспектов. Занимаясь бесконечным перекладыванием своих приобретений из одного альбома в другой, он получал неизъяснимое, таинственное наслаждение. Марки сделались величайшей радостью его жизни; всякого, кто пытался вмешаться в его филателистические игры, он награждал хмурым и нетерпеливым взглядом. Марки пожирали все его карманные деньги, он мог проводить с ними ночи напролет, не уставая поражаться их разнообразию и многоцветному великолепию.

К шестнадцати годам он почти целиком погрузился в свой внутренний мир, сделавшись этаким молчаливым, совсем непохожим на американца юношей, воспринимавшим окружающих с вежливым недоумением. Два предшествовавших года были проведены в Европе с наемным учителем, который убедил его, что продолжать образование стоит только в Гарварде; это открыло бы ему «все двери», несказанно закалило бы его дух, не говоря уже о том, что принесло бы массу самоотверженных и преданных друзей. Поэтому он и отправился в Гарвард, и это был, пожалуй, единственный поступок, который он совершил, повинуясь логике.

Какое-то время он жил отшельником в одной из лучших комнат Бек-холла, мало заботясь мнением окружающих о себе — стройный темноволосый юноша среднего роста с лишенным твердости чутким ртом. Недостатка в деньгах он не испытывал и решил, не откладывая, положить начало собственной библиотеке, приобретя у некоего странствующего библиофила, кроме первых изданий Суинберна, Мередита и Харди, пожелтевшее от времени, неразборчивое письмо Китса, и лишь много позже он обнаружил, какую несусветную цену за все это заплатил. Он сделался завзятым щеголем, заведя для этой цели не вызывающую ничего кроме жалости коллекцию шелковых пижам, парчовых халатов и галстуков, слишком, правда, ярких, чтоб в них можно было появиться на людях. Зато он мог расхаживать во всем этом потаенном великолепии перед зеркалом у себя в комнате, или, облачась в атлас, вольно раскинуться на кушетке и смотреть вниз, во двор, нечувствительно постигая суматошную быстротечность заоконной жизни, частью которой ему, по всей видимости, не суждено было стать.

На последнем курсе он с немалым удивлением обнаружил, что не совсем безразличен сокурсникам. Оказалось, что его почитали фигурой довольно романтической, этаким столпом эрудированности, помесью затворника и книгочея. Это, в общем-то, изумило, но, втайне, и порадовало — он начал появляться в обществе, сначала понемногу, потом все больше. Участвовал во всех рождественских пудингах. Он пил — не афишируя особо, но и не отставая от других. О нем стали говорить, что если б он не поступил в университет так рано, то «мог бы закончить курс с отличием». В 1909 году, когда он закончил Гарвард, ему было всего двадцать лет.

Потом опять была заграница — на этот раз Рим, где он поочередно флиртовал с живописью и архитектурой, брал уроки игры на скрипке и написал несколько ужасных итальянских сонетов, призванных явить собой рассуждения средневекового монаха о радостях созерцательной жизни. Весть о том, что он в Риме, распространилась среди его приятелей по Гарварду, и те из них, кто оказался в том году в Европе, охотно заезжали к нему, и в частых прогулках лунными ночами многое открывали для себя в этом городе, который был старше не только Возрождения, но и вообще самой идеи республики. Мори Нобл из Филадельфии, например, гостил целых два месяца; они вместе постигали своеобразное очарование итальянок и обретали восхитительное чувство быть юными и свободными среди культуры, которая была свободна уже тысячи лет. Нередко его навещали знакомые деда, и, возымей Энтони желание, он вполне мог бы стать «persona grata» в дипломатических кругах — и хотя он сам начинал понимать, что праздник жизни все больше нравится ему, от юношеской привычки к затворничеству и явившейся следствием этого застенчивости не так-то легко было избавиться.

Он вернулся в Америку в 1912 году из-за очередной внезапной болезни деда, и, после чрезвычайно утомительного разговора с неизбежно выздоравливающим стариком, решил до его смерти расстаться с идеей о постоянном жительстве за границей. После длительных поисков он снял на Пятьдесят второй улице квартиру и на том, по крайней мере внешне, успокоился.

В 1913 году процесс приспособления Энтони Пэтча к окружающей среде достиг завершающей стадии. Внешний облик его по сравнению со студенческими днями заметно изменился к лучшему — оставаясь все еще излишне худощавым, он раздался в плечах, и со смуглого лица исчезло испуганное выражение студента-первокурсника. Он был всегда с иголочки одет и в глубине души даже педантичен; друзья утверждали, что никогда не видели его непричесанным. Нос у него был чуть островат, а слишком откровенный рот, готовый опустить уголки даже в минуты самого легкого уныния, являл собой одно из — не слишком приятных для владельца — зеркал настроения; зато его голубые глаза были равно очаровательны, оживлены острой мыслью и полуприкрыты в минуты меланхолии.

Хотя черты его и не были отмечены той симметрией, которая так важна для арийского идеала, некоторые все же находили его красивым, но гораздо большее значение имело то, что и по виду, и по сути он был чист той особой чистотой, которая бывает только у людей красивых.

Его безупречная квартира

Пятая и Шестая авеню представлялись Энтони стойками гигантской лестницы, брошенной от Вашингтон-сквер до Центрального парка. Путешествие на крыше автобуса на север, до Пятьдесят второй улицы, неизменно вызывало ощущение, что он взбирается по шатким перекладинам, по очереди вцепляясь в каждую из них, и когда автобус останавливался на его собственной, он, спускаясь по безрассудно-крутым металлическим ступеням на тротуар, испытывал что-то сродни облегчению.

После этого ему оставалось пройти полквартала по Пятьдесят второй улице мимо тяжеловесных особняков из бурого кирпича, и он единым духом оказывался под высокими сводами своей лучшей в мире гостиной. Она нравилась ему во всех отношениях. Здесь, собственно, и начиналась жизнь. Здесь он спал, завтракал, читал, здесь принимал гостей.

В целом же дом, в котором он квартировал, построенный в конце девяностых годов из темного камня, постепенно был полностью перестроен в угоду растущей потребности в небольших квартирах и теперь сдавался по частям. Из четырех его квартир та, которую занимал на втором этаже Энтони, была самой приличной.

В гостиной были прекрасные потолки, три огромных окна открывали приятный вид на Пятьдесят вторую улицу. Убранству комнаты удалось избежать четкой печати какой-либо эпохи; она была без лишней мебели, без голой пустоты, без явных признаков упадка. Не пахла ни серой, ни ладаном — была просто вместительная и, может быть, чуточку грустная. В ней помещался диван из мягчайшей коричневой кожи, объятый текучим туманом дремоты. В ней стояла высокая китайская ширма, украшенная черно-золотистой лаковой росписью, изображавшей напоминающих геометрические фигуры охотников и рыболовов; она выгораживала в углу нишу для массивного кресла, возле которого стоял на карауле оранжевый торшер. И еще был камин, на задней стенке которого просматривался какой-то обгоревший до черноты герб.

Пройдя через столовую, которая, в силу того что Энтони только завтракал дома, являла собой лишь величественный символ таковой, и миновав сравнительно просторную прихожую, можно было попасть в святая святых жилища — спальню и ванную.

Обе они были необъятны. Под сводами первой даже огромная, увенчанная пологом кровать казалась весьма средних размеров. Раскинувшийся на полу восточный ковер из алого бархата ласкал босую ногу словно небесная кудель. Ванная комната, в противовес сумрачному колориту спальни, была цветистой, легкомысленно гостеприимной и даже чуть игривой. На стенах ее помещались взятые в рамки фотографии четырех увенчанных за последнее время жриц Мельпомены: Джулия Сандерсон в «Солнечной девчонке», Айна Клер в «Юной квакерше», Билли Бёрк в «Недотроге» и Хэйзл Дон как «Дама в розовом». Между Билли Бёрк и Хэйзл Дон висела репродукция, изображающая бескрайний заснеженный простор, освещаемый огромным, зловещего вида солнцем. Она, по словам Энтони, символизировала холодный душ.

Ванна, оборудованная оригинальным и удобным держателем для книг, была просторна и вделана почти вровень с полом. Стенной шкаф рядом с ней ломился от белья, которого вполне хватило бы на троих, и целых залежей галстуков. Здесь не было грустнославного истертого коврика, похожего на полотенце, брошенное на пол; мокрую ногу, явившуюся из ванной, массировало несказанной мягкостью такое же чудо коврового искусства, что и возлежавшее в спальне…

Одним словом, это была главная арена священнодействия — легко было заметить, что именно здесь Энтони переодевается, здесь же доводит до совершенства свою прическу, в общем, делает практически все — разве что не спит и не ест. Эта ванная комната была его гордостью. Он знал, что если б у него была возлюбленная, он повесил бы ее портрет прямо над ванной, чтоб, растворяясь в баюкающих волнах горячего пара, можно было лежать и взирать на нее снизу вверх, в тепле и неге созерцая ее красоту.

И времени не тратя даром

Порядок в квартире поддерживал слуга-англичанин с удивительно, до нарочитости подходящей ему фамилией Баундс, чье совершенство нарушалось только тем фактом, что он носил мягкий воротничок. Если бы Баундс целиком принадлежал ему, Энтони в конце концов добился бы устранения сего дефекта, но тот был «Баундсом» еще для двух джентльменов, живших по соседству. Но с восьми до одиннадцати утра Баундс был всецело в распоряжении Энтони. Он являлся с почтой и готовил завтрак. В девять тридцать он дергал за край одеяла Энтони и произносил несколько исполненных сдержанности слов. Энтони никогда не мог вспомнить, что это были за слова, но имел сильное подозрение, что почтительностью от них и не пахло. Потом Баундс накрывал завтрак на карточном столе в гостиной, убирал постель и, осведомившись с некоторой враждебностью, не нужно ли чего еще, удалялся.

По утрам, по крайней мере раз в неделю, Энтони навешал своего биржевого агента. С денег, оставленных матерью, он получал в виде процентов немногим меньше семи тысяч в год. Дед, который и собственному сыну не позволял переступать рамок весьма щедрого, надо сказать, содержания, считал, что этой суммы на нужды юного Энтони вполне достанет. Каждое Рождество он посылал внуку пятисотдолларовую облигацию, которую тот при первой же возможности продавал, потому что всегда, хоть и не остро, нуждался в деньгах.

Содержание этих визитов к брокеру могло колебаться от полусветской болтовни до обсуждения надежности вложений под восемь процентов, и они неизменно доставляли Энтони удовольствие. Само огромное здание трастовой компании, казалось, для того и существовало, чтоб он мог ощутить свою несомненную связь с теми огромными состояниями, чью сплоченность так уважал, чтоб убедить его в том, что и он надлежащим образом представлен в иерархии финансового мира. От этих вечно спешащих людей ему передавалось то самое чувство защищенности, которое он обретал, размышляя о богатстве деда: даже больше, ибо в его представлении те деньги были скорее некой ссудой до востребования, которую мир выдал Адаму Пэтчу за его личную высокоморальность, в то время как здешние капиталы казались, скорее, добычей, захваченной и удерживаемой только силой упорства и огромным усилием воли. Кроме того, эти деньги он ощущал более определенно и исключительно как деньги.

Хотя Энтони частенько доводилось наступать на пятки собственному бюджету, все же он считал себя достаточно обеспеченным. Конечно, в один прекрасный, без преувеличения можно сказать «золотой», день у него будет куча денег, а пока оправданием его существования были замыслы создания нескольких эссе о римских папах эпохи Возрождения. Это и возвращает нас к сцене разговора Энтони с дедом сразу после возвращения из Рима.

Он надеялся не застать деда в живых, но, позвонив прямо с причала, узнал, что Адам Пэтч вновь пребывает в сравнительно добром здравии, и на следующий день, скрывая разочарование, отправился в Тэрритаун. Преодолев пять миль от станции, такси въехало на тщательно ухоженную дорожку, которая стала пробираться среди настоящего лабиринта из стен и проволочных заборов. Все это было следствием того, догадывалась публика, что если социалисты добьются своего, то одним из первых людей, до кого они захотят добраться — и это было тоже доподлинно известно — будет старина «Сердитый Пэтч».

Энтони запаздывал, и почтенный филантроп, поджидая его на застекленной веранде, уже второй раз просматривал утренние газеты. Его личный секретарь Эдвард Шаттлуорт, бывший до своего перерождения азартным игроком, содержателем кабака и по всем параметрам негодяем, проводил Энтони в комнату, где и продемонстрировал ему, как бесценное сокровище, своего спасителя и благодетеля.

Они церемонно пожали друг другу руки.

— Я так рад был услышать, что вам лучше, — сказал Энтони. С таким видом, словно не встречался с внуком всего неделю, Пэтч-старший вытащил из кармана часы.

— Что, поезд опоздал? — кротко осведомился он, хотя был явно раздосадован задержкой.

Дед питал стойкую иллюзию не только относительно того, что сам в юности был образцом пунктуальности и доводил все начатое до последней точки, но также считал это прямой и главнейшей причиной своего успеха.

— Поезда частенько опаздывают в этом месяце, — заметил он с тенью робкого укора в голосе, и после продолжительного вдоха добавил, — садись.

Энтони разглядывал деда с тем немым изумлением, в которое его неизменно повергало сие зрелище. Невозможно было поверить, но власть этого тщедушного невежественного старика, вопреки заявлениям «желтых» журналов, была такова, что во всем государстве таких людей, чьи души он прямо или косвенно не мог купить, едва хватило бы, чтоб заселить Уайт Плейс. Еще труднее было поверить в то, что когда-то он был пухлым розовым младенцем.

Всю его семидесятипятилетнюю жизнь можно было уподобить неким волшебным кузнечным мехам — первая четверть века в избытке вдохнула в него жизнь, зато последняя теперь высасывала обратно. Она всосалась в его щеки, грудь, иссушила ноги и руки. Властно, один за другим отобрала все зубы, утопила и без того небольшие глазки в сизовато-серых мешках, выщипала волосы. Словно ребенок, усердствующий над коробкой с красками, она безрассудно перемешала все цвета: серое сделалось кое-где белым, а розовое безвозвратно пожелтело. Завладев телом и духом, она пошла в атаку на его мозг. Послала ему холодный ночной пот, беспричинные страхи и слезы, здравый смысл расщепила на подозрительность и легковерность. Из добротной парусины его энтузиазма она выкроила десятки мелких, но мучительно-навязчивых вожделений; все его жизненные силы ужались до капризности несносного ребенка, а воля к власти заменилась пустым и инфантильным желанием обрести страну арф и песнопений здесь, на земле.

Когда процесс осмотрительного обмена необходимыми любезностями закончился, Энтони уяснил, что от него ждут четкой обрисовки собственных намерений; одновременно некий блеск в стариковских глазах предупреждал, что делиться своими намерениями осесть за границей не стоит, во всяком случае сейчас. Энтони очень хотелось, чтобы у ненавистного Шаттлуорта хватило такта хотя бы выйти из комнаты, но секретарь, непринужденно устроившись в кресле-качалке, делил между двумя Пэтчами взгляды своих выцветших глаз.

— Теперь, когда ты здесь, ты должен чем-нибудь заняться, — мягко вел дед, — достичь чего-нибудь.

Энтони ждал, что сейчас дед скажет «оставить что-то после себя». Тогда он решил высказаться:

— Я думал… Ну, мне казалось, что моя подготовка позволила бы мне написать…

Адам Пэтч сморщился, представив себе, что в семье завелся поэт с длинными волосами и тремя любовницами.

— … что-нибудь на историческую тему, — закончил Энтони.

— Значит, по истории. Истории чего? Гражданской войны? Революции?

— Ну, несовсем,сэр. По истории Средних веков.

Именно в тот момент ему пришла идея написать что-нибудь о папах времен Возрождения с какой-нибудь новой точки зрения. Но он был рад, что произнес всего лишь «средние века».

— Средние века? Но почему не о своей стране? О том, что ты знаешь?

— Видите ли, я так долго жил за границей…

— Не понимаю, почему ты должен писать об этих Средних веках. Мы привыкли называть их Темными веками. Никто не знает, что тогда происходило, да и никому это не интересно. Прошли и ладно.

Он распространялся еще несколько минут о бесполезности таких знаний, коснувшись, естественно, испанской инквизиции и «разложения монашества». Потом изрек:

— А не взяться ли тебе за какую-нибудь работу в Нью-Йорке? Если ты, конечно, вообще намерен работать.

Последнее было сказано с мягким, почти неуловимым презрением.

— Да, конечно. Я намерен, сэр.

— И когда же ты закончишь?

— Ну, понимаете, это будет что-то вроде обзора… Много подготовительной работы. Нужно многое прочесть.

— А я-то подумал, ты только этим и занимался.

Их неровная беседа естественным образом и несколько внезапно прервалась, когда Энтони встал, посмотрел на часы и заметил, что договорился именно сегодня встретиться с брокером. Он собирался остаться у деда на несколько дней, но был утомлен и раздражен качкой на корабле и вовсе не хотел терпеть эту вкрадчиво-ханжескую надменность. Сказал, что заедет еще в ближайшее время.

Тем не менее, именно благодаря этой встрече мысль о работе прочно вошла в его жизнь. За год, протекший с тех пор, он подготовил несколько списков источников, пытался даже прикинуть названия глав и наметить периодизацию, но ни одна строчка готового текста не появилась, и не было похоже, что когда-нибудь появится. Он не делал ничего — и вопреки прописной логике умудрялся извлекать из этого ничегонеделания удовольствие.

День

Был октябрь 1913 года, и самая середина из череды прелестных дней, пронизанных бездельно слоняющимся в переулках солнечным разливом, напоенных томным воздухом, отягченным лишь неслышным падением листвы. Было приятно сидеть у распахнутого окна, заканчивая главу «Едгина». Было просто восхитительно часов в пять зевнуть, бросить книжку на стол и, мурлыкая себе под нос, направиться через прихожую в ванную.

К тебе… о… прекра-асная леди,

пел он, отворачивая кран.

Я устремляю свой… взор.
К тебе, о… прекра-асная ле-еди-и
Им возношу свой укор…

Он возвысил голос, чтоб заглушить шум воды, льющейся в ванну, и, взглянув на фотографию Хэйзл Дон, пристроил на плече воображаемую скрипку и нежно тронул ее призрачным смычком. Сквозь сомкнутые губы он издавал зудящий звук, который, как ему смутно казалось, напоминал звуки скрипки. Потом его руки прекратили вращательное движение и принялись расстегивать рубашку. Раздевшись и приняв атлетическую позу, как человек в тигровой шкуре, виденный им на какой-то афише, он с немалым удовлетворением осмотрел себя в зеркале, потом, бросив это дело, побултыхал ногой в ванне, пробуя воду. Отрегулировав кран и выразив предвкушение серией нечленораздельных звуков, он скользнул внутрь.

Притерпевшись к температуре воды, он впал в состояние дремотного блаженства. После ванны требовалось всего-навсего не спеша одеться и отправиться по Пятой авеню к отелю «Ритц», где он договорился пообедать с двумя своими наиболее частыми сотрапезниками — Диком Кэрэмелом и Мори Ноблом. После обеда они с Мори Ноблом собирались пойти в театр, а Кэрэмел, скорее всего, отправится домой работать над своей книгой, которую ему надо было закончить.

Энтони был рад, что это не ему приходится работать над своей книгой. Сама идея о том, что нужно сидеть, придумывая не только слова для выражения мыслей, но и сами мысли, которые стоило бы облечь в слова, разительно не совпадала с его желаниями.

Явившись из ванны, он принялся с дотошностью чистильщика сапог наводить на себя глянец. Затем прошествовал в спальню и, насвистывая странную, неопределенную мелодию, долго ходил взад-вперед, застегиваясь, прихорашиваясь, просто наслаждаясь ласковым теплом толстого ковра.

Он прикурил, выбросил спичку через открытый верх окна, потом замер, не донеся сигареты двух дюймов до рта, который и сам остался слегка приоткрытым. Взгляд его приковало к себе яркое пятно на крыше одного из домов, расположенных дальше по переулку.

Это была девушка в красном, непременно шелковом пеньюаре, сушившая волосы на все еще жарком послеполуденном солнце. Свист его замер во внезапно сгустившемся воздухе комнаты, он сделал осторожный шаг к окну, вдруг осознав, что она прекрасна. На каменном парапете перед ней лежала подушка такого же цвета, как и пеньюар, опершись на нее локтями, девушка смотрела вниз на залитую солнцем улицу, откуда доносились голоса играющих детей.

Несколько минут он не в состоянии был оторвать от нее взгляда. В нем что-то всколыхнулось, и здесь были ни при чем ни мягкий аромат предвечерья, ни торжествующая броскость красного цвета. Он неотступно чувствовал, что девушка была прекрасна, потом вдруг понял: все дело было в ее удаленности. Не в той редкостной и драгоценной недоступности ее души, а просто в нескольких ярдах земного пространства. Просто между ними был осенний воздух, крыши и скомканные голоса детей. И все же в какое-то неизреченное мгновенье, скользнувшее против хода времени, он был ближе к чувству обожания, чем во время самого страстного поцелуя.

Он закончил свое одевание, нашел черный галстук-бабочку и тщательно приладил ее на себя перед трельяжем в ванной. Потом, повинуясь какому-то импульсу, быстро прошел в спальню и снова выглянул из окна. Теперь женщина стояла выпрямившись, откинув назад волосы, и он мог разглядеть ее всю. Она была толстая, старше тридцати пяти и абсолютно ничем не примечательная. Досадливо прищелкнув языком, он вернулся в ванную и занялся пробором.

К тебе… о, прекра-асная леди,

пел он с легким чувством,

Я устремляю… свой взор.

Проведя последний раз щеткой по волосам, от чего их блестящая поверхность обрела законченную гладкость, он вышел из ванной, потом из квартиры и направился по Пятой авеню к отелю «Ритц-Карлтон».

Трое мужчин

Семь часов. Энтони и его приятель Мори Нобл сидят за угловым столиком на прохладной крыше. Мори Нобл больше всего похож на большого, стройного, импозантного кота. В его прищуренных глазах постоянно бродят медлительно-томные искорки. Волосы у него гладкие и прямые, словно его облизала — а если так оно и было, то представьте себе такую великаншу — мама-кошка. В годы учебы Энтони в Гарварде Мори считался самой примечательной фигурой в их группе — самый блестящий, самый оригинальный, умный, спокойный — словом, один из избранных.

Таков человек, которого Энтони считает своим лучшим другом. Это единственный из всех его знакомых, кем он восхищается и которому, больше чем сам себе в этом сознается, завидует.

Они так рады видеть друг друга. Глаза их исполнены доброты, и каждый в полной мере ощущает эффект новизны, вызванный недолгой разлукой. Они упиваются той безмятежной легкостью, которую черпают в обществе друг друга; Мори Нобл, скрывающийся за своим прекрасным и невероятно кошачьим лицом, только что не мурлычет от удовольствия, зато нервный и трепетный, как дрожащий на ветру огонек, Энтони наконец спокоен.

Они заняты одним из тех легких и ни к чему не обязывающих разговоров, который могут себе позволить только мужчины моложе тридцати, или мужчины под влиянием сильного возбуждения.

Энтони. Семь часов, однако. А где же Кэрэмел? (Нетерпеливо.) Скорей бы уж он дописал свой нескончаемый роман. Я больше времени промучился голодом…

Мори. Он придумал ему новое название. Демон-любовник. Неплохо, а?

Энтони (заинтересованно). Демон? А, ну да: «где женщина о демоне рыдала» … Но, в общем-то… В общем, ничего. Даже совсем неплохо, как ты думаешь?

Мори. Довольно прилично. Сколько времени, ты говоришь?

Энтони. Семь.

Мори (Прищуривается. Ничего особенного, просто чтоб выразитъ легкое неодобрение). Довел меня на днях до белого каления.

Энтони. Как это?

Мори. Да его привычка все записывать.

Энтони. А, мне тоже досталось. Я, вчера кажется, сказал что-то, что показалось ему важным, но он забыл, что именно, вот и пристал ко мне. Говорит: «Неужели ты не можешь вспомнить?» Ну, а я отвечаю: «Ты меня утомил до смерти. Почему я должен это помнить?»

(Мори беззвучно смеется, растягивая все лицо в вежливую, немного лукавую ухмылку.)

Мори. Дик ведь замечает не больше, чем другие. Просто может больше описать из того, что видит.

Энтони. Впечатляющий талант…

Мори. Да уж. Впечатляющий!

Энтони. И направленное в нужное русло честолюбие. А вообще с ним интересно — у него просто дар волновать и возбуждать. Часто от одного его присутствия дух захватывает.

Мори. О, да.

(Разговор продолжается после паузы.)

Энтони (говорит с выражением самой большой убежденности, какая только может возникнуть на его несколько неуверенном, худом лице). Только нет у него неисчерпаемой энергии. Когда-нибудь, мало-помалу, его неукротимое честолюбие выветрится, а вместе с ним завянет и столь замечательный талант; останется обломок человека, раздражительный, болтливый и эгоцентричный.

Мори (со смехом). Вот мы сидим, убеждая друг друга, что малыш Дик не так глубоко проникает в суть вещей как мы, а я готов поклясться, что он со своей стороны уверен в превосходстве творческого подхода над чисто критическим и всякое такое.

Энтони. Это — да. Но он неправ. Он слишком подвержен глупому энтузиазму. Если б он не был так озабочен своим реализмом и необходимостью в связи с этим рядиться в одежды циника, он стал бы… таким же легковерным, как любой из этих студенческих религиозных вожаков. Ведь он идеалист. Да я просто уверен. Хотя сам он думает наоборот, потому что отвергает христианство. Помнишь его в университете? Как он целиком заглатывал всех писателей, одного за другим — идеи, технику, персонажей. Честертон, Шоу, Уэллс — всех с одинаковой легкостью.

Мори. (все еще обдумывая свое последнее наблюдение). Помню.

Энтони. И с этим не поспоришь. Фетишист по природе. Возьмем искусство…

Мори. Давай лучше закажем что-нибудь. Он…

Энтони. Конечно. Можно и заказать. Я ему говорил…

Мори. А вот и он. Смотри — кажется, хочет столкнуться с официантом. (Поднимает палец, чтоб привлечь внимание, и даже палец его выглядит как вкрадчивый и дружелюбный кошачий коготь.) Сюда, Кэрэмел.

Новый голос (громко). Привет, Мори. Здравствуйте, Энтони Комсток Пэтч. Как поживает внук старого Адама? Дебютантки все еще толпами за тобой?

(Ричард Кэрэмел, невысокий и светловолосый — один из тех, что к тридцати пяти лысеют. У него желто-карие глаза — один удивительно ясный, другой мутноватый, как грязная лужица, и выпуклый, словно у ребенка с карикатуры, лоб. Он топорщится и в других местах — пророчески выпячивается брюшко, слова тоже будто неловко выпячиваются из его рта, даже карманы его смокинга распухли, словно отекли, они заполнены обтрепанной коллекцией расписаний поездов, программками и прочим бумажным хламом, на котором он, сощурив почти в щелочки свои непарные желтые глаза и призывая незанятой левой рукой к порядку, постоянно делает заметки.

Добравшись до стола, он за руку здоровается с Энтонии Мори. Он один из тех, кто неизменно здоровается за руку даже с теми, кого видел час назад.)

Энтони. Привет, Кэрэмел. Как хорошо, что ты пришел. Нам так хотелось посмеяться и расслабиться.

Мори. Ты опоздал. Ловил по кварталу почтальона? А мы тут тебе косточки перемывали.

Дик (уставясь на Энтони своим ясным глазом). Что ты сказал? Повтори, я запишу. Выбросил сегодня три тысячи слов из первой части.

Мори. Благородно. А я вот заливал алкоголь к себе в желудок.

Дик. Не сомневаюсь. Держу пари, вы и тут все время только про выпивку болтаете.

Энтони. Но никогда не напиваемся до потери рассудка, мой безусый юноша.

Мори. И никогда не водим домой дам, которых встречаем в подпитии.

Энтони. И вообще, наши дружеские встречи отмечены высоким благородством.

Дик. Нет больших дураков, чем те, кто хвастается, что может много выпить! А вся наша беда в том, что вы пьете по староанглийскому рецепту, на манер сквайров восемнадцатого века. Заливаете по маленькой, пока под стол не упадете. Какое уж тут веселье. Нет, это тоже не дело.

Энтони. Спорим, это из шестой главы.

Дик. В театр идете?

Мори. Да. Мы намерены провести этот вечер в глубоких размышлениях о жизненных проблемах. Вещь называется предельно кратко — «Женщина». Смею надеяться, что название оправдает себя.

Энтони. О, Боже! Неужели так и называется? Давай лучше сходим еще раз на «Весельчаков».

Мори. Мне надоело. Видел уже три раза (обращаясь к Дику). Первый раз мы вышли в антракте и обнаружили изумительный бар. А когда вернулись, оказалось, что попали не в тот театр.

Энтони. Потом имели продолжительный диспут с перепуганной молодой парой, которая, как мы решили, заняла наши места.

Дик (как бы про себя). Думаю, вот закончу еще один роман и пьесу, и, может быть, книгу рассказов, и надо бы мне музыкальную комедию написать.

Мори. Да, представляю — с такими умными песенками, что никто и слушать не станет. А все критики примутся ворчать и стенать о добром старом «Переднике». А я буду все так же блистать как лишенная всякого смысла фигура в совершенно бессмысленном мире.

Дик (торжественно). Искусство не бессмысленно.

Мори. Оно бессмысленно по самой своей сути. Но приобретает смысл тогда, когда пытается сделать менее бессмысленной жизнь.

Энтони. Другими словами, Дик, удел твой — играть перед залом, заполненным привидениями.

Мори. Уж ты постарайся.

Энтони (обращаясь к Мори). Наоборот, зачем писать, если чувствуешь, что окружающее лишено какого бы то ни было смысла. Сама попытка отыскать в нем какой-либо смысл бессмысленна.

Дик. Ну, даже если допустить все это, стоит остаться прагматиком и поддерживать в несчастном человеке жизненный инстинкт. А вы хотите, чтоб все верили в вашу софистическую чепуху?

Энтони. Да, наверное.

Мори. Никак нет! Я считаю, что все население Америки, за исключением какой-нибудь избранной тысячи, нужно принудить принять строжайшую систему моральных ценностей, например, католицизм. Я не осуждаю общепринятую мораль. Просто я недоволен, что все достижения спекулятивного способа мышления оседлали, усвоив позу моральной раскрепощенности, ни во что не верящие посредственности, отнюдь не уполномоченные на это своим интеллектом.

(Здесь на сцену является суп, и то, что Мори, может быть, хотел сказать еще, так и осталось навек несказанным.)

Ночь

Потом они навестили торговца билетами, и за немалую цену получили места на новую музыкальную комедию под названием «Шумные забавы». В фойе они немного задержались, чтоб обозреть валившую на премьеру толпу. Там двигались несметные стада накидок, состроченных из многоцветья шелков и мехов, капли самоцветных камней орошали руки и шеи, стекали с розово-белых ушей, неведомо сколько муаровых лент мерцало на тульях бесчисленных шелковых шляпок, шагали туфельки цвета золота и бронзы, багряные и лаково-блестящей черноты, проплывало множество горделиво-высоких, туго укрученных женских причесок рядом с прилизанными напомаженными волосами холеных мужчин — это было настоящее веселое людское море, которое искрилось, волновалось, болтало, смеялось, пенилось, медленно опадало и вновь вздымалось, вливая свой искрящийся поток в рукотворный омут веселья…

После представления они расстались — Мори пошел танцевать в «Шерриз», а Энтони отправился домой спать.

Медленно прокладывал он свой путь среди вечерней толкотни Таймс-сквер, которую гонки колесниц и тысячи их приверженцев сделали необыкновенно яркой и красивой, почти карнавальной. Вокруг него мелькали лица, целый калейдоскоп девичьих лиц, и все безобразные, страшные как смертный грех — то слишком толстые, то слишком худые, — и все же плывущие в этом осеннем пространстве, как будто их несли на себе жаркие страстные вздохи, изливаемые прямо в ночь. Но несмотря на всю вульгарность этих лиц, Энтони чудилось, что в них тоже была какая-то загадка. Он дышал глубоко и размеренно, впуская в легкие пары косметики и не казавшийся таким уж неприятным густой табачный дух. Он поймал на себе взгляд молодой смуглой красавицы, одиноко сидевшей в закрытом такси. Глаза её в полумраке наводили на мысль о ночи и фиалках, и вновь на какую-то долю секунды в нем ожило полузабытое уже чувство такого далекого теперь дня.

Мимо прошли два молодых еврея, громко разговаривая, по-птичьи вертя головами, бессмысленно-надменно глядя по сторонам. Одеты они были в слишком тесные, модные в определенных слоях общества костюмы; стоячие воротнички подпирали кадыки; обуты оба были в серые гетры и опирались на трости руками в серых перчатках.

Мелькнула ошеломленная старая леди, которую, поддерживая с боков, словно корзину полную яиц, волокли двое мужчин, возбужденно повествуя о чудесах Таймс-сквер. Объяснения сыпались так быстро, а старушка так стремилась уделить всему подобающее внимание, что голова ее каталась по плечам туда-сюда, словно гонимая ветром ссохшаяся кожура апельсина.

— А вот это Астор, мама!

— Смотрите! Вот объявление о гонках колесниц…

— А вон там мы сегодня были. Да нет же!

— Боже милостивый!..

— Будешь тонкий, звонкий и прозрачный, — узнал он популярную остроту, хрипло произнесенную кем-то из протискивающихся мимо.

— Вот я ему и говорю, да так говорю…

Мягкий шелест такси и смех, хриплый, словно карканье ворон, в слитной, гремучей смеси с утробным гулом подземки под ногами, а над всем этим — круговращение огней, — растущее и гаснущее зарево — огни, рассыпающиеся словно жемчуг и вновь сплетающиеся в сияющие полосы и круги, в исполинские гротескные фигуры, врезанные, всем на удивление, прямо в небо.

Он с облегчением свернул в тишину, которая веяла как темный ветерок из переулка, миновал закусочную, в окнах которой на автоматическом вертеле безостановочно вращалась дюжина цыплячьих тушек. Из дверей доносился горячий, сладковатый сдобный запах. Следом была аптека, дышавшая ароматом лекарств, пролитой содовой — и среди всего этого приятный полутон прилавка с косметикой. Потом китайская прачечная, все еще открытая, душная и парная, пахнущая сложно, чем-то азиатским. Все это нагнало на него тоску; выйдя на Шестую авеню, он зашел в табачный магазинчик на углу — этот был веселым добряком, окутанным темно-синим туманом, призывавшим ни в чем себе не отказывать, и Энтони стало полегче.

Добравшись до дому, он, сидя в темноте у раскрытого окна, выкурил одну из последних за день сигарет. И в первый раз, больше чем за год жизни здесь, признался себе, что в Нью-Йорке не так уж плохо. Определенно, в этом городе была некая изысканная острота, что-то почти южное. Хотя порой он навевал тоску. Энтони, выросший в одиночестве, только в последнее время научился этого одиночества избегать. Последние несколько месяцев он все время был начеку — если на вечер не назначено встречи, спешил в первый попавшийся клуб, чтоб отыскать кого-нибудь там. Да, здесь было полно одиночества…

Его сигарета все еще тлела, и дым ее обволакивал каймой белесоватого тумана полупрозрачные складки штор, когда часы в церкви св. Анны, находившейся дальше по улице, с ворчливо-кокетливым изяществом пробили час ночи. Поднятый над землей, в половине спящего квартала от Энтони, стал нарастать барабанный рокот — стоило ему выглянуть из окна, и он мог бы увидеть поезд, который, словно разгневанный орел, вылетел из-за угла и теперь по огромной дуге рассекал темноту. Звук напомнил Энтони прочитанную недавно фантастическую повесть: там города бомбили с летающих поездов. Он на мгновение представил, что Вашингтон-сквер объявила войну Центральному парку, и теперь этот поезд с севера нес с собой угрозу сражения и внезапной смерти. Но поезд уже проходил, иллюзия таяла: сначала вновь далекий рокот барабанов, потом лишь дробный клекот далекого орла.

С Пятой авеню доносился трезвон колокольчиков и приглушенный гвалт автомобильных рожков, но на его улице было тихо, здесь он был в безопасности от любых угроз жизни. Ибо здесь были и его входная дверь, и этот длинный коридор, и стоящая на страже спальня. Ему было не страшно! Фонарь, светивший в его окно, вполне заменял в этот час луну, только был ярче и прекрасней.

В Раю (сцена из прошлого)

Красота, которая рождается каждые сто лет, сидела в каком-то подобии приемной, сквозь которую то и дело проносились порывы серебристого ветра, да время от времени пробегала запыхавшаяся звезда. Звезды дружески подмигивали ей на бегу, а порывы ветра неустанно развевали ее волосы. Она была непостижима, ибо душа и дух в ней составляли единое целое, а совершенство ее тела являло собой суть ее души. Она была тем самым совершенством, которого вот уже столько веков вожделеют философы. А она уже сотню лет сидела в этой небесной ожидальне, среди ветров и звезд, вполне довольная созерцанием себя самой.

Наконец ей стало известно, что она должна родиться вновь. Вздохнув, она завела долгий разговор с неким Голосом, который доносили до нее порывы первозданного ветра. Беседа эта продолжалась много часов, и я тут могу привести лишь ее фрагмент.

Красота (едва шевеля губами: глаза ее, как всегда, устремлены внутрь самой себя). Куда отправлюсь я теперь?

Голос. В новую страну, которой ты прежде не видела.

Красота (недовольно). До чего не люблю соваться в эти новые цивилизации. Как долго я пробуду там на этот раз?

Голос. Пятнадцать лет.

Красота. И как же это место называется?

Голос. Это самая изобильная, самая прекрасная на земле страна. Страна, где мудрейшие лишь немногим умнее глупейших. Страна, где у правителей рассудок как у маленьких детей, а законодатели верят в Санта Клауса; где уродливые женщины властвуют над сильными мужчинами…

Красота (ошеломленно). Что?!

Голос (весьма расстроившись). Да, зрелище на самом деле невеселое. Женщины со скошенными подбородками и бесформенными носами разгуливают среди бела дня, распоряжаясь: «Делай то!» или «Делай это!», и все мужчины, даже самые богатые, беспрекословно подчиняются своим женщинам, к которым обращаются высокопарно «миссис Такая-то», либо «моя супруга».

Красота. Но этого не может быть! Я, конечно, понимаю, когда поклоняются прекрасным женщинам… но, чтобы толстым? или костлявым?.. и даже женщинам со впалыми щеками?

Голос. Даже таким.

Красота. А я тут при чем? Что я там буду делать?

Голос. Тебе придется несладко, если это можно так назвать.

Красота (после разочарованного молчания). Но почему не те старые страны, в которых я уже была, — обитель винограда и сладкоречивых мужчин, или место, где только корабли и море?

Голос. Ожидается, что очень скоро им будет не до тебя.

Красота. Жаль!

Голос. Твоя земная жизнь будет, как всегда, лишь интервалом между двумя исполненными смысла взглядами во вселенское зеркало.

Красота. А кем я буду? Ты мне скажешь?

Голос. Сначала было задумано, что в этот раз ты явишься актрисой кино, но, в конце концов, от этого пришлось отказаться. В течение этих пятнадцати лет ты будешь скрываться под обличьем так называемой «светской девушки».

Красота. А это что такое?

(Тут в модуляции ветра вплетается новый звук, который наводит на мысль, что Голос почесывает в затылке.)

Голос (после долгого молчания). Ну, это что-то вроде фальшивой аристократки.

Красота. Фальшивой? Что это значит?

Голос. И это ты узнаешь там, куда отправишься. Ты много узнаешь о том, что такое фальшивый. И сама будешь делать много такого, что можно назвать этим словом.

Красота (беззаботно). Господи, все это звучит так пошло.

Голос. И в половину не так пошло, как есть на самом деле. В течение этих пятнадцати лет тебя будут называть «дитя рэгтайма», «вертихвостка», «джаз-девочка», «чаровница», «вамп». Ты будешь танцевать новые танцы с такой же точно грацией, как танцевала старые.

Красота (шепотом). А платить мне будут?

Голос. Да, как обычно — любовью.

Красота (с легким смешком, который лишь на мгновенье нарушает недвижность ее губ). И мне понравится, когда меня станут звать «джаз-девочка»?

Голос (малокровно). Ужасно понравится…

(Здесь диалог обрывается. Красота по привычке сидит неподвижно, звезды замирают в порыве восторга, только ветер, серебристый порывистый ветер, раздувает ей волосы.

Все это происходит за семь лет до того, как Энтони будет сидеть у окна в гостиной и слушать благовест колоколов св. Анны.)

Глава 2

Портрет сирены

Месяц спустя на Нью-Йорк с хрустом свалились холода, неся с собой ноябрь, три важных футбольных матча и частое мелькание мехов на Пятой авеню. Еще они принесли с собой в город чувство некоторой напряженности, подспудного волнения. Каждое утро в почте Энтони попадались приглашения. Три дюжины добродетельных особей женского пола из высшего слоя общества заявляли если не об открытом желании, то о способности рожать детей для трех дюжин миллионеров. Пять дюжин добродетельных самок из слоя пониже объявляли не только о своей способности, но и, в придачу к этому, об огромном и неукротимом влечении к тем же самым первым трем дюжинам молодых людей, которые, естественным образом, были приглашены на каждый из девяноста шести приемов, куда приглашались также друзья семей молодых леди, друзья по колледжу, просто знакомые и желающие попытать счастья молодые чужаки. Двигаясь дальше, заметим, что был еще и третий эшелон — с окраин города, из Ньюарка и джерсийских пригородов, вплоть до сурового Коннектикута и незавидных мест Лонг-Айленда. Были, несомненно, и последующие, вплоть до самых городских низов: от Риверсайда до Бронкса иудеек выводили в еврейское общество присмотреть себе молодого, идущего в гору брокера или ювелира, с перспективой на кошерное бракосочетание; ирландские девушки, получив наконец на это разрешение, бросали взгляды на молодых политиков из Таммени-Холл, благочестивых предпринимателей и успевших подрасти хористов.

И, само собой, этот заразный дух предвкушения охватил весь город; даже рабочие девушки — бедные простушки, пакующие мыло на фабриках и торгующие галантереей в огромных универмагах, мечтали, что, может быть, в этой горячке повального зимнего сватовства им тоже удастся заполучить вожделенного мужчину; так неискусный в своем ремесле карманник считает, что в суматохе карнавальной толчеи ему повезет больше, чем обычно. И задымили над городом трубы, и повыветрилась вонь подземки. Актрисы вышли в новых пьесах, в издательствах вышли новые книги. Кэстлы вышли с новым танцем. Вышли новые расписания поездов с новыми ошибками вместо старых, к которым обладатели сезонок уже успели привыкнуть…

Город выдавал все, на что был способен!

Однажды, двигаясь под серо-стальным небом по Пятьдесят второй улице, Энтони, меньше всего ожидая этого, столкнулся с Ричардом Кэрэмелом, который только что вышел из парикмахерской отеля «Манхэттен». День выдался холодный, первый по-настоящему холодный день, и на Кэрэмеле было отороченное смушкой, длиной до колен, пальто, одно из тех, в которых с незапамятных времен ходит рабочий люд на Среднем Западе, и которые совсем недавно получили одобрение высокой молы. Его мягкая шляпа была сдержанно коричневых тонов, а под ней, подобно самоцветному топазу, пламенел его ясный глаз. Он радостно кинулся к Энтони и, скорее из желания согреться, чем от игривого настроения, принялся хлопать его по плечам и, после непременною рукопожатия, разразился следующей речью:

— Черт, морозно, ей-богу. А я работал весь день как проклятый, в комнате выстыло так, что я подумал: не схватить бы воспаление легких. Чертова хозяйка решила сэкономить на угле. Поднялась только после того, как я полчаса орал на лестнице. Начала объяснять, что и как. Господи! Сначала чуть с ума меня не свела, потом я вдруг подумал, что из нее вышел бы неплохой персонаж, и стал записывать ее словечки, но так, чтобы она не заметила: как будто просто что-то пишу…

Он схватил Энтони за руку и принялся довольно энергично тащить его по Мэдисон-авеню.

— Куда это мы?

— Так, прогуляемся.

— Какого черта? — воспротивился Энтони.

Они остановились и уставились друг на друга. Энтони стало интересно, не сделалось ли от мороза его собственное лицо таким же отталкивающим, как и у Дика. Нос у того был сизый, выпуклый лоб — голубой, а непарные желтоватые глаза покраснели и слезились. Секунду постояв так, они вновь пустились в путь.

— Прекрасно работается, — воодушевленно говорил Дик, обращаясь прямо к тротуару. — Но хотя бы время от времени нужно появляться на людях. — Он посмотрел на Энтони, как бы извиняясь и прося поддержки. — Иногда необходимо выговориться. Полагаю, что очень немногие из людей хоть изредка на полном серьезе думают, то есть садятся, начинают размышлять и в итоге приходят к какой-то идее. У меня это лучше всего получается во время писания или разговора. Важно с чего-то начать… ну, знаешь, начать что-то отстаивать, противоречить. Как ты считаешь?

Энтони пробормотал что-то и мягко высвободил руку.

— Тебя я тащить еще могу, но вот это пальто…

— То есть, я хочу сказать, — сосредоточенно продолжал Дик Кэрэмел, — что на бумаге уже твой первый абзац содержит идею, которую ты хочешь уничтожить или, наоборот, развить. В разговоре ты должен учитывать последний тезис собеседника, но когда ты просто размышляешь, хм… твои идеи следуют одна за одной, словно картинки в волшебном фонаре, каждая ведет за собой другую.

Они миновали Пятьдесят пятую улицу и немного замедлили шаг. Оба закурили и теперь выдыхали в воздух пышные клубы дыма, смешанного с морозным паром.

— Давай зайдем в «Плазу» и возьмем по эггногу, — предложил Энтони. — Тебе не повредит. Воздух выгонит чертов никотин из твоих легких. Идем, идем… И можешь всю дорогу рассказывать про свою книгу.

— Могу и не рассказывать, если тебе надоело. Нечего мне одолжения делать. — Слова поспешно и беспорядочно выкувыркивались из него, лицо непроизвольно кривилось, хотя он очень старался сделать вид, что ему все равно. Энтони пришлось протестовать:

— Ну что ты! Мне совсем не надоело!

— У меня есть кузина, — начал Дик, но Энтони прервал его, раскинув руки и с преувеличенным восторгом восклицая:

— Что за погода, а? Мне как будто десять лет! То есть, я хочу сказать, она заставляет меня чувствовать, как я должно быть чувствовал себя в десятилетнем возрасте. Потрясающе! Господи, я — то властелин мира, то — его посмешище! Сегодня мир мой, и все в нем удивительно легко. Даже Небытие.

— У меня кузина живет в «Плаза» Замечательная девушка. Можем зайти. Она тут каждую зиму бывает, с родителями… во всяком случае, в последнее время.

— Не знал, что у тебя в Нью-Йорке есть кузины.

— Ее зовут Глория. Она из Канзас-сити. Мамаша у нее практикующая билфистка, отец — человек вполне заурядный, но джентльмен до мозга костей.

— А как в литературном плане? Интересный материал?

— Они стараются. Папаша только и делает, что рассказывает мне, как встретил на улице замечательного героя для романа. А то примется разглагольствовать о каком-нибудь своем идиоте-приятеле и в заключение обязательно сообщит: «Вот это характер! Находка для автора. Почему бы тебе его не описать? Всем будет интересно». Или начнет живописать набившее всем оскомину место, вроде Японии или Парижа, и скажет: «А напиши-ка ты новеллу об этих краях! Прекрасное место действия».

— Ну, а что насчет девушки? — небрежно поинтересовался Энтони. — Глория… Глория, как ее?..

— Гилберт. Да ты наверняка о ней слышал. Не пропускает ни одного танцевального вечера, да и вообще особа известная.

— Кажется, что-то слышал.

— Она симпатичная. Прямо красавица.

Они дошли до Пятидесятой улицы и повернули к Пятой авеню.

— Вообще-то говоря, я не интересуюсь молодыми девушками, — сказал Энтони, делая суровое лицо.

Вообще-то говоря, это была неправда. Хотя он и считал, что среднестатистическая дебютантка только тем и занята, что думает и болтает о тех необъятных возможностях, каковые общество рассыплет перед ней в следующую же минуту, его живо интересовали все девушки, которые могли иметь хоть какой-то капитал со своей внешности.

— Да, Глория чертовски мила… и умом не блещет.

Энтони насмешливо фыркнул.

— Хочешь сказать, что о литературе с ней не поболтаешь?

— Вовсе не хочу.

— Брось, Дик, всем известно, что ты считаешь признаком женского ума. Тебе нужна этакая серьезная молодая особа, которая сидела бы с тобой в углу и откровенничала о жизни. Из тех, что до шестнадцати лет с угрюмыми лицами спорят, можно ли целоваться с мальчиками и прилично ли первокурснику пить пиво.

Ричард Кэрэмел был оскорблен. Его хмурое, искривленное усмешкой лицо, сделалось похожим на мятую бумагу.

— Нет, — начал он, но Энтони безжалостно перебил:

— Да! Те, которые и сейчас сидят по углам и делятся мнениями о последнем скандинавском Данте, появившемся в английских переводах.

Дик повернулся к нему; все лицо его как-то странно осело, а вопрос прозвучал почти мольбой.

— Да что с вами такое? И ты, и Мори… Порой вы говорите со мной так, будто я недоумок.

Энтони был смущен, но, кроме этого, ему было холодно и слегка неуютно, поэтому он решил ретироваться наступая.

— Дело тут не в твоих мозгах, Дик.

— Да уж конечно в них, — сердито отозвался Дик. — Что ты хочешь сказать? Почему дело не в мозгах?

— Может быть, ты просто слишком много знаешь для того, чтоб толково все это описать?

— Как это можно слишком много знать?

— Я вполне могу представить себе человека, — настаивал Энтони, — который знает гораздо больше, чем в состоянии выразить. Ну вот, как я. Представь, например, что у меня жизненный опыт богаче твоего, а таланта меньше. Это вряд ли подвигло бы меня к писательству. У тебя же, наоборот, хватает воды, чтоб наполнить ведро, и ведро достаточно большое, чтоб вместить эту воду.

— Что-то я тебя не понимаю, — пожаловался Дик унылым тоном. Не на шутку озадаченный, он, казалось, весь еще больше взъерошился. Он пристально смотрел на Энтони, загородив при этом дорогу прохожим, которые бросали на него возмущенно-свирепые взгляды.

— Я просто хочу сказать, что талант подобный Уэллсу может вмешать в себя ум Спенсера. А таланту поскромнее лучше всего оперировать соразмерными ему идеями. Чем уже ты сможешь взглянуть на предмет, тем интереснее его опишешь.

Не в силах оценить всю едкость критики, вложенной в эти ремарки, Дик тяжело задумался. А Энтони продолжал с той легкостью, которая временами просто истекала из него; темные глаза сияли на узком лице, подбородок задрался, голос вознесся, все его физическое существо росло как на дрожжах.

— Скажем, я горд, здравомыслящ и мудр — этакий афинянин среди греков. И все же меня может постичь неудача там, где человек более скромных достоинств добьется успеха. Он может подстроиться, приукрасить, поддать патетики, подать надежду. А вот этот гипотетический «я» окажется слишком гордым, чтоб подстраиваться, слишком здравомыслящим, чтоб восторгаться, слишком развитым, чтоб верить в утопии, слишком греком, чтоб приукрашивать.

— Значит, ты не считаешь, что художник творит из собственного ума?

— Нет. Он движется вперед, улучшая, если может, то, что считает своим стилем, выбирая из собственных интерпретаций окружающего то, что составляет его материал. Но, в конечном итоге, каждый писатель пишет потому, что таков способ его существования. И не говори мне, что ты сторонник всех этих измышлений о «Божественной функции Художника».

— Я не привык даже считать себя художником.

— Дик, — сказал Энтони, меняя тон. — Я хочу попросить у тебя прошения.

— За что?

— Да за всю эту болтовню. Мне, честно, очень стыдно. Я ведь говорил это так — просто, чтоб порисоваться.

Успокаиваясь, Дик кивнул в ответ.

— Я всегда знал, что, в сущности, ты филистер.

Были уже хрусткие сумерки, когда они, укрывшись за белым фасадом отеля «Плаза», не спеша смаковали густопенную желтизну эггногов. Энтони поглядывал на своего спутника. Нос и чело Ричарда Кэрэмела медленно обретали свою естественную пигментацию: первый терял красноту, синева покидана второе. Глянув в зеркало. Энтони порадовался тому, что цвета его собственной кожи не изменили себе. Напротив, легкий румянец зажегся на его щеках. Ему даже почудилось, что никогда еще он так хорошо не выглядел.

— Мне достаточно, — сказал Дик тоном спортсмена на тренировке. — Я хочу подняться наверх и повидать Гилбертов. Ты со мной?

— Ну, можно, вообще-то… Если ты не отдашь меня на растерзание родителям, а сам не уединишься где-нибудь в углу с Дорой.

— Она не Дора — Глория.

Портье сообщил об их приходе по телефону. Поднявшись на десятый этаж, они прошли извилистым коридором и постучали в номер 1088. Дверь открыла дама средних лет — сама миссис Гилберт.

— Как вы поживаете? — осведомилась она на том вежливо-американском языке, который принят между светскими дамами. — Ужа-асно рада вас видеть.

Торопливые междометия Дика и затем:

— Мистер Пэтч? Ну входите же, ваши пальто оставьте здесь. — Она указала на стул и сменила тональность на заискивающий смешок, перенасыщенный придыханиями. — Это просто прекрасно. Прекрасно. Ричард, ну почему вы так долго не были у нас?.. нет!.. нет! — Восклицания служили отчасти ответами на неуклюжие оправдания Дика, отчасти средством заполнить пустоты. — Ну, садитесь же и расскажите, чем вы занимаетесь.

Потом наступил черед ходить туда-сюда по комнате, выслушивать дежурные фразы и отвечать не менее дежурными, стоять столбом и с наивозможнейшим изяществом кивать, вновь и вновь расточать беспомощно-глупые улыбки, постоянно спрашивая себя: сядет ли она когда-нибудь; наконец благодарно опуститься в кресло и внимать приятной беседе.

— Полагаю, потому что вы были заняты. А почему бы и нет? — несколько двусмысленно улыбнулась миссис Гилберт. Это «а почему бы и нет?» она использовала, чтоб уравновешивать свои наиболее шаткие сентенции. В ее арсенале было еще два подобных балансира: «по крайней мере, мне так кажется» и «ясно, как Божий день». Чередование этой триады придавало любому ее замечанию вид широкого жизненного обобщения; словно она, исчислив все причины, наконец тыкала пальцем в самую главную.

Лицо Ричарда Кэрэмела, отметил Энтони, приобрело вполне нормальный вид. Лоб и щеки сделались телесного цвета, и нос перестал выделяться на общем фоне. Племянник уставился на тетку своим ярко-желтым глазом с тем пронзительным и преувеличенным вниманием, каким молодые мужчины привычно одаривают всех женщин, которые уже не могут возбудить их интереса.

— А вы тоже писатель, мистер Пэтч?.. Ничего, может быть, всем нам достанется местечко в лучах Ричардовой славы. — Фразу сопроводил легкий смешок, начало которому положила сама миссис Гилберт.

— Глории нет дома, — объявила она, словно некую аксиому, из которой намеревалась вывести далеко идущие следствия. — Где-то танцует. Все время куда-то бежит, ни минуты покоя. Я ей говорю, я не представляю, как она это выдерживает. А она танцует все вечера напролет; иногда мне кажется, что она решила довести себя до полного истощения. Ее отца это очень беспокоит.

Она по очереди одарила улыбкой обоих. Они улыбнулись в ответ.

И тут до Энтони дошло, что вся она была составлена из последовательности полукружий и парабол, наподобие тех стандартных фигур, которые смекалистые парни ухитряются изображать с помощью набора символов на пишущей машинке: голова, руки, бюст, бедра, ноги и даже лодыжки представляли собой изумительный ряд сопряженных друг с другом округлостей. Вся она была ухоженная и чистая, с волосами искусственного густо-седого цвета; крупное лицо, на котором слегка терялись подвыцветшие голубые глаза, было украшено едва заметными белесыми усиками.

— Я всегда говорю, — заметила она, обращаясь к Энтони, — что у Ричарда очень древняя душа.

В наступившей неловкой паузе Энтони вдруг придумал каламбур насчет того, что Дик «очень древен и дик».

— У нас ведь у всех души разного возраста, — продолжала миссис Гилберт, вся сияя, — по крайней мере, я так считаю.

— Вполне возможно, — согласился Энтони, делая вид, что ему небезразлична столь плодотворная идея. Голос хозяйки взбурлил.

— У Глории очень молодая, безответственная душа… как, впрочем, и все остальное. У нее абсолютно нет чувства ответственности.

— Но это ей так идет, тетя Кэтрин, — любезно отозвался Ричард. — Чувство ответственности только портило бы ее. Она для него слишком хороша.

— Не знаю, — призналась миссис Гилберт. — Я вижу только то, что она все время кула-то несется, несется…

Однако возможность перейти к обсуждению недостатков Глории так и не осуществилась в полной мере; повернулась дверная ручка, и приоткрывшаяся дверь впустила мистера Гилберта.

Это был невысокий человек с крохотным белым облачком усов, которое помещалось под его ничем не примечательным носом. Он уже достиг той стадии, на которой ценность человека как существа социального приближается к нулю или становится величиной даже слегка отрицательной. Его переполняли идеи, которыми общество отбредило уже лет двадцать назад, а ум прокладывал свой шаткий, анемичный путь в свете передовиц утренних газет. После окончания небольшого, но весьма строгих правил университета где-то на Западе, он занялся производством целлулоида и так как дело это требовало лишь минимальной степени развития ума, именно той, какой он и обладал, то несколько лет дела шли хорошо — почти до 1911 года, пока он не перестал заключать с кинофирмами контракты, предпочитая верить им на слово. В 1912 году кинопромышленность решила «проглотить» его, но в тот раз ему удалось удержаться на самом, можно сказать, кончике ее языка. А сейчас он был одним из управляющих Объединенной Средне-Западной Компании Киноматериалов, проводя ежегодно шесть месяцев в Нью-Йорке, а остальное время в Канзас-Сити и Сент-Луисе. При этом он беззаветно верил, что лучшие времена не за горами, в это же верила его жена, и в это же верила дочь.

Он не одобрял поведения Глории: она поздно возвращалась домой, никогда толком не ела, в жизни ее царила полнейшая неразбериха; как-то он попытался сказать ей об этом, но получил ответ в таких выражениях, о существовании которых в ее лексиконе даже не подозревал. С женой было легче. После пятнадцати лет непрерывной партизанской войны он все же одержал верх. Это была схватка тупого оптимизма с тупостью организованной, и победу ему не в последнюю очередь обеспечило переходящее в некое новое качество бесконечное количество «да», которыми он мог отравить любой разговор.

— Да, да, да, да, — мог говорить он, — да, да, да, да. Минуточку. Да, это было лето — дайте вспомнить — девяносто первого или девяносто второго… Да, да, да, да…

Пятнадцать лет этих «да» добили миссис Гилберт. Еще пятнадцать лет беспрерывного неутвердительного утверждения, сопровождаемого щелчками, которыми сбивался пепел с тридцати двух тысяч сигар, просто раздавили ее морально. И вот этому самому мужу она сделала последнюю уступку, которая возможна в супружеской жизни, уступку более фатальную, более невозместимую, чем самое согласие на жизнь с ним — она стала слушать его. Она убеждала себя, что просто годы сделали ее терпимей — на самом деле они уничтожили и ту небольшую долю мужества, которое у нее когда-то было. Она представила Энтони мужу.

— Это мистер Пэтч, — сказала она.

Старый и молодой коснулись один другого; рука у мистера Гилберта была мягкая, сношенная до рыхлой податливости выжатого грейпфрута. Потом сердечными приветствиями обменялись муж и жена — он сообщил ей, что на улице похолодало, рассказал, что ходил к газетному киоску на Сорок четвертой улице за канзасской газетой. Вернуться намеревался на автобусе, но посчитал, что слишком холодно — да, да, да, да, — слишком холодно.

Миссис Гилберт восхитилась его мужеством в схватке с рассвирепевшей атмосферой, что сразу придало всему приключению романтическую окраску.

— Ты просто герой! — восклицала она умиленно. — Просто герой! Я ни за что бы не вышла на улицу.

Мистер Гилберт с поистине мужским бесстрастием проигнорировал обожание, которое возбудил в своей супруге. Он повернулся к молодым людям и с победоносным видом подкинул им для обсуждения тот же предмет. Ричард Кэрэмел был призван вспомнить «ноябрь в Канзасе». Едва лишь тема была вброшена, как ею тут же завладел сам темодатель и принялся неистово обкатывать, членить и развивать, чем напрочь лишил разговор последней живости.

Для начала был выдвинут незыблемый тезис о том, что дни где-то там были жаркие, зато ночи — просто прекрасны, потом они вычислили точное расстояние по никому не известной железной дороге между двумя пунктами, названия которых нечаянно упомянул Дик. Не отрывая усердного взгляда от мистера Гилберта, Энтони начал впадать в забытье, однако через минуту туда же ворвался улыбчивый голос миссис Гилберт:

— Мне кажется, что холод здесь какой-то более въедливый. Он словно вгрызается вам в самые кости.

В силу того, что это же замечание, в надлежащей мере уснащенное «да», уже вертелось на языке у мистера Гилберта, его нельзя было винить за внезапную смену темы.

— А где Глория?

— Должна быть с минуты на минуту.

— Вы знакомы с моей дочерью, мистер..?

— Не имел удовольствия, но часто слышал о ней от Дика.

— Они ведь с Ричардом двоюродные брат и сестра.

— Да? — Энтони выдавил из себя улыбку. С непривычки бывать в обществе старших по возрасту у него уже сводило губы от чрезмерных проявлений радости. Конечно, было так приятно узнать, что Дик и Глория — брат и сестра. Но в следующую минуту ему удалось обменяться отчаянным взглядом с приятелем.

Ричард Кэрэмел выразил опасение, что им пора уходить.

Миссис Гилберт была ужасно огорчена.

Мистер Гилберт счел это весьма прискорбным.

Миссис Гилберт развила идею дальше, доведя до того, что она в любом случае была рада их видеть, пусть даже им удалось здесь обнаружить только пожилую даму, которая слишком стара, чтоб флиртовать с ними. Энтони с Диком эта задорная шутка, по всей видимости, так пришлась по вкусу, что они дружно посмеялись целый трехчетвертной такт.

Но ведь они зайдут еще?

— Да, обязательно.

Глория будет просто ужасно расстроена!

— До свидания…

— До свидания…

Улыбки!

Улыбки!

Хлоп!

Двое безутешных молодых людей идут по коридору десятого этажа отеля «Плаза» по направлению к лифту.

Женские ножки

За легкой насмешливостью, очаровательной непринужденностью и беспечностью Мори Нобла скрывалась поразительная, непреклонная и весьма зрелая целеустремленность. Он намеревался, как решил еще в колледже, посвятить три года путешествиям, три года напропалую веселиться, а потом, как можно скорее, сделаться невероятно богатым.

Три года путешествий были позади. Он осваивал земной шар пытливо и основательно, исключая всякую спонтанность — просто Бэдекер в человеческом облике; в ком-либо другом это могло бы показаться неоправданным педантизмом, но в данном случае лишь сообщало предприятию некую загадочную целенаправленность и глубокий смысл, как будто Мори Нобл был предназначен стать неким Антихристом, обреченным исходить вдоль и поперек всю Землю, узреть все эти миллиарды человеческих существ, которые размножались на ней, чтобы убить и оплакать друг друга.

Вернувшись в Америку, он с той же неукоснительной целеустремленностью кинулся на поиски увеселений. Он, который никогда прежде не выпивал за раз больше двух-трех коктейлей или пинты вина, приучал себя пить так, словно учился греческому языку, словно уверовал в то, что, подобно греческому, пьянство способно стать ключом к целому миру новых ощущений, неизведанных психических состояний, свежих реакций на горе и радость.

Стиль его жизни доставлял обильную пишу для эзотерических домыслов. Он занимал три комнаты в холостяцкой квартире на Сорок четвертой улице, но там его редко можно было застать. Телефонистке были даны весьма настоятельные указания никого с ним не соединять, пока желающий не назовет себя по имени. Вдобавок к этому, ей был вручен список из полудюжины персон, для которых его никогда не было дома, и примерно такого же количества людей, для кого он был дома всегда.

Первыми в последнем списке значились Энтони Пэтч и Ричард Кэрэмел.

Мать Мори жила в Филадельфии у его женатого брата, и на выходные он обычно отправлялся туда, так что бредя однажды субботним вечером в крайне унылом настроении по стылым улицам, Энтони заглянул в Молтон Армз и был очень рад обнаружить, что мистер Нобл дома.

Его настроение поднималось, обгоняя быстро движущийся лифт. Было так хорошо, так чертовски прекрасно, что уже вот-вот он будет разговаривать с Мори, который будет равно счастлив видеть его. Они будут смотреть друг на друга, едва скрывая глубокую приязнь во взгляде, маскируя ее ласковой насмешкой. Летом можно бы куда-нибудь пойти вместе и, расстегнув воротнички, неспешно посасывая из высоких стаканов «Том Коллинз» расслабленно наблюдать неназойливо-ленивое представление в каком-нибудь истомленном августовской жарой кабаре. Но сейчас на улице был холод, из-за углов высоких зданий несло резким ветром, и где-то совсем рядом маячил декабрь; тем более приятно провести вечер в уютном свете лампы за парой стаканчиков «Бушмилла» или за рюмкой «Гранд маринера», который приготовит Мори, среди покойно мерцающих корешков книг, словно орнаментом крывших стены комнаты, вместе с излучающим божественную незыблемость Мори, похожим на огромного кота, свернувшегося в любимом кресле.

Добрался! Комната сомкнулась вокруг Энтони, обволокла его теплом. А могучее сияние всепобеждающего ума, темперамент, почти восточный в своей бесстрастности, согрели мятущуюся душу, доставили Энтони блаженство, сравнимое лишь с тем, что может дать глупая женщина. Нужно или все понимать — или принимать на веру. Богоподобный, тигроподобный Мори заполнил собой все пространство. Ветры снаружи утихли; медные подсвечники на каминной полке мерцали словно свечи пред алтарем.

— Ты почему сегодня не уехал? — Энтони раскинулся на податливой софе, упершись локтями в подушки.

— Только час назад вернулся домой. Чаепитие подзатянулось, да еще танцы. Вот и опоздал на поезд в Филадельфию.

— С чего бы это ему так затянуться? — поинтересовался Энтони.

— Сам не понимаю. А у тебя что?

— Джеральдина. Работает билетершей у Китса. Я тебе о ней рассказывал.

— Поздравляю!

— Нанесла мне визит около трех и пробыла до пяти. Странное существо, но мне чем-то нравится. Кроме того, вызывающе глупа.

Мори хранил молчание.

— Может, это дико звучит, — продолжал Энтони, — но там, где дело касается меня, и вообще, насколько я знаю, Джеральдина — образец добродетели.

Он знал ее около месяца, эту девушку с неописуемыми замашками ребенка, которому не сидится на месте. Кто-то случайно свел их, она показалась ему забавной, понравились и целомудренные, почти неощутимые поцелуи, которыми она одарила его на третий вечер, когда они ехали в такси через Центральный парк. Из близких у нее числились только какие-то призрачные дядя и тетка, с которыми она делила квартиру где-то в лабиринте сотых улиц. С ней было хорошо, она была компанейская, и действовала на Энтони успокаивающе. А большего он в ней и не искал — и не из моральных соображений, а из боязни, что могущие возникнуть при этом осложнения нарушат крепнущую безмятежность его существования.

— У нее есть два коронных номера, — рассказывал он Мори. — Во-первых, любит завешивать глаза волосами, а потом отдувает их; во-вторых, когда кто-нибудь высказывает нечто такое, что «не по зубам» ее уму, она изрекает: «Да ты бально-ой!» Я просто балдею от этого. Сижу с ней часами, даже самому становится интересно, какие еще маниакальные симптомы она откопает в моем воображении.

Мори пошевелился в кресле и заговорил:

— Замечательно, как человек может жить в такой сложно устроенной цивилизации и почти ничего в ней не понимать. Видимо, такая женщина воспринимает мироздание как вещь в высшей степени обыденную. Ей чуждо абсолютно все — от влияния идей Руссо до складывания цен на ее собственный обед. Она просто перенесена сюда из эпохи стрел и луков и вот теперь в амуниции лучника принуждена участвовать в дуэли на пистолетах. Можно вообще отбросить исторический фон, она и не заметит.

— Вот бы нашему Ричарду написать о ней.

— Брось, Энтони, ты же сам понимаешь, что о ней не стоит писать.

— Точно так же, как и о всех прочих, — отозвался тот, позевывая.

— Знаешь, я сегодня поймал себя на том, что верю в будущее Дика. Если он будет черпать вдохновение из жизни, а не из искусства, станет верить людям, а не идеям, он будет нормально развиваться и, я уверен, из него получится большой писатель.

— И я склонен думать, что доказательством обращения к жизни может служить черная записная книжка, которая у него появилась.

Энтони приподнялся на локте и с воодушевлением продолжил:

— Да, он старается идти к жизни. Как и все авторы, кроме самых никудышных; но, в конечном счете, большинство из них все же довольствуется уже пережеванной пищей. Сюжет и характер могут быть взяты из жизни, но интерпретирует их писатель обычно в понятиях, взятых из последней прочитанной им книги. Встречает он, предположим, морского капитана, и тот кажется ему оригинальным персонажем. Но, по сути, смотрит он лишь на сходство этого капитана с последним «морским волком», созданным воображением Данэ, или кто там еще пишет о капитанах? Поэтому он уже знает как изобразить этого моряка на бумаге. Дик, конечно, в состоянии описать какой-нибудь очевидно колоритный, уже освоенный литературой характер, но вот сумеет ли он точно передать характер собственной сестры?

И на последующие полчаса они углубились в литературу.

— Классической, — размышлял Энтони, — можно считать любую пользующуюся успехом книгу, которая будет вызывать интерес следующей эпохи или поколения. Тогда она уже незыблема, как стиль в архитектуре или мебели. Взамен просто модности она приобретает художественную ценность…

Еще через некоторое время интерес к избранной теме иссяк. Ибо в нем у обоих молодых людей не было ничего особенно конкретного. Они просто любили обобщать. Энтони недавно открыл для себя Сэмуэля Батлера и считал скороспелые афоризмы из его записных книжек квинтэссенцией литературной критики. Мори, сверявший все движения своего зрелого интеллекта с тщательно выверенной схемой жизни, казался более мудрым из двоих, и все же в главном их умственное содержание ничем особенным, похоже, не различалось.

От литературы их снова снесло к превратностям дня прожитого.

— И кто же устраивал чаепитие?

— Семья Аберкромби.

— А почему ты задержался? Встретил сладенькую дебютантку?

— В общем-то, да.

— На самом деле? — голос Энтони удивленно возвысился.

— Строго говоря, она не дебютантка. Говорила, что выезжать начала две зимы назад в Канзас-сити.

— И засиделась?

— Нет, — отозвался Мори, словно ожидавший этого вопроса. — Думаю, ей это грозит в последнюю очередь. Не знаю почему, но там она казалась самой молодой.

— Ну, не так уж она молода, если из-за нее ты опоздал на поезд.

— И все же. Прелестный ребенок.

Энтони язвительно хмыкнул.

— Мори, ты впадаешь в детство. Что значит «прелестный»?

Мори озадаченно уставился в пространство.

— Ну, я не могу описать ее точно. Скажу только, что она прекрасна. В ней… столько живости. И все время жевала желатиновые лепешки.

— Что?

— Это что-то вроде невинного порока. Такая, знаешь, нервная… Сказала, что всегда во время чаепитий жует эти лепешки, потому что ей не хватает движения.

— Что же еще было предметом вашей беседы?.. Бергсон? Билфизм? Аморален ли уанстеп?

Мори оставался невозмутим, шерсть его, казалось, была податлива во всех направлениях.

— Мы на самом деле говорили о билфизме. Кажется, у нее мать билфистка. Хотя, в основном, разговаривали о ногах.

Энтони просто зашелся от веселья.

— Боже мой! О чьих ногах?

— О ее ногах. Она мне столько о них рассказывала. Словно они — что-то вроде редкостной безделушки. Мне так захотелось посмотреть.

— Так она что, танцовщица?

— Нет, насколько я понял, она — кузина Дика.

Энтони так резко сел, что подушка, на которую он опирался, встала торчком и, словно живое существо, спрыгнула на пол.

— А зовут ее Глория Гилберт? — воскликнул он.

— Да. Не правда ли она великолепна?

— Вот уж не знаю… но, судя по тупости ее отца…

— Ну, — весьма решительно и убежденно перебил его Мори, — семья ее может быть уныла, как профессиональные плакальщики, но сама она, по-моему, не лишена оригинальности и значительности. С виду — завзятая обожательница танцевальных вечеров в Йеле, а на самом деле нечто совсем иное.

— Давай, давай, — подзадорил его Энтони. — Как только Дик поведал мне, что у нее ни капли мозгов в голове, я тут же понял, что на самом деле, должно быть, симпатичная девушка.

— Он так и сказал?

— Клянусь тебе, — Энтони вновь рассмеялся коротким фыркающим смешком.

— Ну, то что он подразумевает под женскими мозгами…

— Нам хорошо известно, — нетерпеливо перебил Энтони. — Болтовню разных клуш, которые питают себя, в основном, газетными утками.

— Вот именно. Вроде тех, кто верит либо в то, что ежегодное падение нравов в стране — это просто прекрасно, либо в то, что это весьма зловещий признак. Либо пенсне, либо строит из себя что-то. А эта девушка просто болтала о ногах. Еще она о коже говорила — о собственной. Всегда о своем. Она рассказывала мне, до какого состояния хотела бы загореть летом и насколько обычно приближается к этому идеалу.

— И ты сидел, очарованный ее грудным голосом?

— Ничего подобного — ее загаром! Я тоже начал думать о загаре. Стал вспоминать какого оттенка я достиг, когда загорал последний раз два года назад. Обычно я очень хорошо загораю. До цвета бронзы, если я правильно помню.

Энтони опять откинулся на подушки и затрясся от смеха.

— Мори!.. Да она не на шутку зацепила тебя! Спасатель, Мори Коннектикутский. Человек — мускатный орех. Это просто потрясающе! Наследница бежит с береговым охранником, очарованная его роскошной пигментацией! Впоследствии оказывается, что в его род замешалась тасманийская кровь.

Мори вздохнул, поднялся и, подойдя к окну, отодвинул штору.

— Снег пошел.

Энтони, все еще посмеиваясь про себя, ничего не ответил.

— Опять зима, — голос Мори едва долетал от окна. — Мы стареем, Энтони. Боже, мне уже двадцать семь! Три года — и тридцать, а потом я стану тем, что студенты последнего курса называют «пожилой мужчина».

Какое-то время Энтони не отзывался.

— Да, ты уже старик, Мори, — наконец согласился он. — Налицо первые признаки беспорядочного и угрожающе быстрого старения — провел полдня, болтая о загаре и женских ножках.

Мори, внезапным и резким движением отшвырнул штору.

— Идиот! — вскричал он. — И это я слышу от тебя! Вот я сижу перед тобой, мой юный Энтони, и точно так же буду сидеть еще лет тридцать или больше, наблюдая, как мимо, влекомые вечным движением, пляша и распевая, любя и ненавидя друг друга, проносятся весельчаки вроде тебя, Дика да Глории Гилберт. А меня задевает лишь то, что меня уже ничто на свете не задевает. Я буду сидеть, и будет падать снег… Эх, записать бы все это Кэрэмелу!.. Придет еще одна зима, мне будет тридцать, а вы все втроем будете скакать вокруг меня в своем вечном движении и петь. А после того, как все вы уже скроетесь из глаз, я буду подсказывать сюжеты новым Дикам, выслушивать циничные монологи о радостях и горестях новых Энтони… да, и естественно, рассуждать с новыми Глориями о загаре всех грядущих лет.

В камине вдруг ярко вспыхнул огонь. Мори отошел от окна, разгреб кочергой головешки и бросил на решетку новое полено. Потом он вернулся в свое кресло и остатки его речи почти растворились в треске разгорающегося дерева, уже начавшего плеваться красновато-желтыми язычками пламени.

— В конце концов, Энтони, ведь это ты у нас молод и романтичен. И ты все время боишься, что кто-то вторгнется в твою жизнь, нарушит твой покой. А я все время вновь и вновь пытаюсь сдвинуться с места, в тысячный раз бегу куда глаза глядят, но всегда остаюсь лишь самим собой. Ничто… абсолютно ничто не трогает меня.

— И все же, — пробормотал он после новой долгой паузы, — что-то было в этой малышке с ее дурацким загаром. Что-то непостижимо древнее. Как я.

Беспокойство

Энтони сонно повернулся на кровати и уперся взглядом в равнодушное, иссеченное тенью частого оконного переплета, солнечное пятно на стеганом одеяле. Комната полнилась утром. Резная тумба в углу, древний и непостижимый шкаф высились как темные символы незыблемой косности материи, только ковер казался бренным и манящим для его бренных ног. Да еще Баундс, ужасно неподобающий в своем мягком воротничке, был словно создан из субстанции столь же зыбкой, как и облачко пара, которое он выдыхал. Он стоял рядом с кроватью, руки его все еще были протянуты к тому месту верхнего одеяла, за которое он дергал, невозмутимые темно-карие глаза устремлены на хозяина.

— Уаух, — пробормотал полусонный бог. — Эхо хы, Ваух?

— Да, это я, сэр.

Энтони повел головой, с усилием разлепил веки и победоносно моргнул.

— Баундс.

— Да, сэр.

— А не могли бы вы… Йео… о… хо-хо, Господи. — Неудержимая зевота растащила челюсти Энтони, и содержимое его мозгов слиплось в плотный бессмысленный ком. Он начал сначала.

— Не могли бы вы часам к четырем сервировать стол для чая с сэндвичами?

— Да, сэр.

Энтони ощутил леденящий недостаток вдохновения.

— Несколько сэндвичей, — повторил он беспомощно, — да, несколько сэндвичей с сыром, можно еще со студнем… ну, цыплята, оливки, я думаю. О завтраке не беспокойтесь.

Напряжение творческого акта было слишком велико. Он устало закрыл глаза, позволил голове скатиться, куда ей хотелось, и расслабил те мышцы, которые уже успел напрячь. Откуда-то из самой глубины сознания прокрался пока еще смутный, но неотступный призрак вчерашней ночи; на сей раз он предстал в виде бесконечного разговора с Ричардом Кэрэмелом, который явился к нему часов в двенадцать. Они выпили четыре бутылки пива, заедая сухими хлебными корками, и все это — пока Энтони слушал первую часть «Демона-любовника».

…Сквозь бездны молчания к нему пробивался голос. Энтони не мог понять о чем он — сон смыкался вокруг него, пеленал своими складками, проникал во все щели сознания.

Он пробудился внезапно, на собственном слове.

— Что?

— На сколько брать, сэр? — Это был все еще Баундс, стоявший терпеливо и столбообразно в ногах кровати, Баундс, которому приходилось делить свои хорошие манеры на троих хозяев.

— На сколько чего?

— Я полагаю, сэр, мне следует знать, сколько персон будет присутствовать. Тогда мне легче будет определиться с сэндвичами, сэр.

— Двое, — сонно пробормотал Энтони, — леди и джентльмен.

Баундс сказал: «Благодарю вас, сэр» и удалился, унося с собой ошеломительно непристойный мягкий воротничок, в полной мере унизительный для всех троих его господ, хотя, по чести, каждому полагалась только треть.

Не так, чтобы очень вскоре после этого, Энтони встал и облачил свою стройную, не лишенную приятности, фигуру в коричнево-голубой с молочным отливом халат. С последним зевком он отправился в ванную и, включив свет над туалетным столиком (в его ванной не было окон), принялся без особого энтузиазма разглядывать свое отражение в зеркале. Жалкое видение, подумалось ему; именно так он обычно думал по утрам — со сна его лицо бывало неестественно бледным. Он закурил, просмотрел несколько писем и утреннюю «Трибюн».

Часом позже, выбритый и одетый, он сидел за своим письменным столом, рассматривая небольшой клочок бумаги, который извлек из собственного бумажника. Тот весь был испещрен малораборчивыми резолюциями: «Встретиться с мистером Хоулендом в пять. Подстричься. Позаботиться о счете от Риверса. Зайти в книжный».

…Ниже последней значилось: «Денег в банке 690 д. (зачеркнуто), 612 д. (зачеркнуто), 607 д.».

И наконец, в самом низу, торопливыми каракулями: «Дик и Глория Гилберт на чай».

Эта строчка доставила ему явное удовлетворение. День, представлявшийся похожим на медузу, бесформенный и бесхребетный, приобрел вдруг скелет мезозойского ящера. Уверенно, даже весело, он устремлялся к своей кульминации, как должно быть в хорошей пьесе, как подобало нормальному дню. Но Энтони уже страшил момент, когда хребет дня будет сломан, когда он уже встретит эту девушку, поговорит с ней, а потом, проводив ее смех поклоном, ему останется лишь вернуться к унылым остаткам чая в чашках, к твердеющей черствости недоеденных сэндвичей.

Существование Энтони становилось все более бесцветным. Он постоянно это чувствовал и когда начинал об этом думать, то сознавал, что началось все это после разговора с Мори Ноблом примерно месяц назад. Нелепо было думать, что столь откровенное в своей самодостаточности чувство растрачивания впустую собственного времени могло угнетать его, но нельзя было отрицать и того факта, что недели три назад некий непрошенный всплеск поклонения бывшим кумирам погнал его в публичную библиотеку, где он по карточке Ричарда Кэрэмела набрал с полдюжины книг по итальянскому Возрождению. То, что книги эти нетронутой кучей лежали на его столе с тех самых пор, как он принес их, и ежедневно увеличивали долг библиотеке на двенадцать центов, никак не уменьшало серьезности их показаний. Это были одетые в коленкор и сафьян свидетели его отступничества. Было и несколько часов острой, удивившей его самого паники.

Главным оправданием его образа жизни был конечно Довод о Ее Бессмысленности. Советниками и министрами, пажами и сквайрами, дворецкими и лакеями это великого властелина были тысячи книжных корешков, матово поблескивавших на папках, эта квартира, и все те деньги, которые получит Энтони, когда старик, живущий вверх по реке, задохнется в последнем приступе морализаторства. От мира, чреватого настырностью дебютанток и глупостью неисчислимых Джеральдин, он был, слава Богу, избавлен, — ему, скорее, следовало бы подражать кошачьей невозмутимости Мори и гордо нести на себе высокую мудрость неисчислимых поколений.

Но выше и против всего этого располагалось нечто такое, к чему его сознание относилось как к утомительному комплексу; мозг постоянно анализировал, но оно, хоть и втиснутое в рамки логики и отважно попираемое ногами, все же погнало его сквозь обмякшую слякоть конца ноября в библиотеку, в которой не было ни одной из самых нужных ему книг. Однако анализировать Энтони глубже, чем он сам себе позволял, едва ли позволительно и нам, потому что глубже будут одни лишь предположения. Он обнаружил в себе растущий ужас перед одиночеством. Даже мысль обедать одному пугала его; он предпочитал обедать с людьми, к которым испытывал отвращение. Процесс передвижения в пространстве, который раньше просто очаровывал его, сделался в конце концов непереносим, стал чем-то вроде цветовой игры, лишенной телесного воплощения, призрачной охотой за тенью собственной мечты.

«Если я по сути своей ни на что не способен, — думал он, — значит, мой удел — просто работать, работать как все другие». Ему не давала покоя мысль, что, по большому счету, он — поверхностная посредственность, лишенная к тому же уравновешенности Мори и энтузиазма Дика. Казалось трагедией совсем ничего не хотеть — ведь все же чего-то, чего-то он хотел. Иногда, как бы во вспышке прозрения, он понимал, что это было — некий путь надежды, который должен привести его к тому, что мыслилось как неизбежная и зловещая старость.

После нескольких коктейлей и завтрака в университетском клубе Энтони почувствовал себя лучше. Он встретил двух сокурсников из Гарварда, и по контрасту с серой тяжеловесностью их повествований его собственная жизнь обрела некоторую красочность. Оба были женаты, и пока пили кофе, один, поощряемый откровенными ухмылками другого, живописал некое свое внебрачное похождение. Оба они, думал Энтони, были мистерами Гилбертами в зародыше; в ближайшие двадцать лет количество их «да» учетверится, душевный состав окончательно скособочится и станут они просто изношенным и изломанным машинным хламом, псевдомудрым и лишенным всякой ценности, выпестованным до полнейшей дебильности женщинами, которых сами же исковеркали.

Нет, в нем было нечто большее, даже теперь, когда он, закончив обед, шел по устланному ковром коридору, направляясь всего-навсего в туалет, и остановился у окна, чтоб бросить взгляд на вызывающую раздражение улицу. Он был Энтони Пэтч, блестящий, великолепный наследник многих поколений и многих людей. Теперь это был его мир, а та полновесная ирония, которой он страстно желал, была уже на подходе.

С мальчишеской запальчивостью он рассматривал себя как некую силу на этой земле; с помощью дедовых денег он мог бы выстроить собственный пьедестал и воздвигнуться на нем подобно Талейрану или лорду Веруламу. Утонченность и ясность его ума, многосторонняя развитость интеллекта, достигшие полной зрелости и направляемые некой целью, которая вот-вот должна была возникнуть, обеспечили бы ему широкий выбор конкретных действий. Но, наталкиваясь на этот не слишком веселый выбор, мечта его меркла: он пытался представить себя в Конгрессе, роющимся в подстилке этого невообразимого свинарника вместе с узколобыми свиноподобными субъектами, изображения которых ему нередко доводилось видеть в утренних газетах, среди этих славных ревнителей людского братства, пытающихся представить достоянием нации идеи достойные старшеклассника захудалой школы! Пигмеи с прописными амбициями, мечтающие посредством собственной посредственности вознестись над массой таких же посредственностей прямо в унылые и бесславные небеса, с которых управляют людьми — и лучшие из них, эта дюжина расчетливых дельцов на самой вершине, эгоистичных и бесстыдных, призванных слить этот хор снобов и пройдох в величественный своим несогласием хвалебный гимн, составленный из путаных бредней о богатстве как награде за добродетель, богатстве как доказательстве порочности и бесконечных восхвалений Господа, Конституции и Скалистых гор! Лорд Верулам! Талейран!

А дома опять навалилась серость. Догорели выпитые коктейли, он сделался сонливым, отуманенным, склонным к угрюмости. Он — лорд Верулам! Сама мысль об этом была горька. Энтони Пэтч, без послужного списка, лишенный мужества, лишенный силы даже радоваться правде, когда она являлась ему. Да он был просто претенциозный дурак, строящий замки из винных паров, вяло и потаенно сожалея среди этого занятия о крушении своего жалкого худосочного идеализма. Он так долго, с таким утонченным вкусом украшал свою душу, что теперь опять захотелось старой вульгарной ерунды. Ему казалось, что он опустел, в нем не было ничего, как в выпитой до дна бутылке…

У дверей загудел зуммер. Энтони вскочил и поднес трубку к уху. Послышался голос Ричарда Кэрэмела, высокопарный и дурашливый:

— Представляем мисс Глорию Гилберт.

Прекрасная Дама

— Как поживаете? — говорил он, улыбаясь и распахивая дверь. Дик поклонился.

— Глория, это Энтони.

— Тоже мне! — воскликнула она, протягивая маленькую руку в перчатке.

Под меховой шубкой на ней было голубовато-серое платье с белым кружевным воротничком, тесно облегавшим шею.

— Разрешите ваши вещи.

Энтони подставил руки, и в них свалился ком бурого меха.

— Благодарю.

— Что ты о ней думаешь, Энтони? — вопрошал Ричард Кэрэмел с варварской прямотой. — Разве не хороша?

— Умен! — нетерпеливо воскликнула девушка, ничем не показывая смущения.

Она была просто ослепительна — вся светилась; с одного взгляда просто невозможно было постичь всей ее красоты. Ее божественно прелестные волосы казались вызывающе-яркими среди зимней бледности комнаты.

Энтони подошел к лампе и жестом фокусника превратил ее стеклянный гриб в облачко оранжевого сияния. Оживший в очаге огонь принялся лизать медную решетку для дров…

— Я — просто кусок льда, — беззаботно вещала Глория, оглядывая комнату глазами тончайшего прозрачно-голубого оттенка. — Какой милый огонек! А мы нашли место, где можно стоять на железной решетке, оттуда несет теплым воздухом, но Дик не захотел меня ждать. Я ему сказала, чтоб шел один, а мне и так хорошо.

В ее словах не было ничего особенного. Она говорила без всякого усилия, казалось, для собственного удовольствия. Энтони, сидя на краешке дивана, изучал на фоне яркого пятна лампы ее профиль; исключительную правильность линии носа и верхней губы, подбородок со слабым намеком на решительность, чудесно посаженный на не слишком длинной шее. На фотографиях она, должно быть, выглядела этаким эталоном красоты, лишенным всякой живости, но сияние ее волос и щек, горевших сейчас несказанно нежным румянцем, делало ее самым живым человеком из всех, кого ему доводилось видеть.

— …Думаю, у вас самое лучшее имя, — говорила она, все еще, похоже, для себя; взгляд ее, секунду задержавшись на нем, скользнул дальше, к итальянским бра в виде желтых светящихся черепашек, аккуратно развешанным по стенам, к рядам книг, потом обратился к кузену. — Энтони Пэтч. Только лицо у вас должно быть длинное и узкое, как у лошади, и сами вы должны быть в лохмотьях.

— Ну, это все касается только Пэтча. А как должен выглядеть Энтони?

— Вы и выглядите как Энтони, — заверила она вполне серьезно, но он считал, что она едва ли успела разглядеть его. — Довольно величественно, — продолжала она, — и торжественно.

Энтони позволил себе смущенную улыбку.

— Только я люблю созвучные имена, — продолжала она, — все, кроме моего. Мое какое-то слишком пышное. Зато я знала двух девушек по фамилии Джинкс, — и только подумайте, что их звали бы как-то иначе — Джуди Джинкс и Джерри Джинкс. Не слабо, правда? Вы что-то против имеете? — Ее детский рот уже приоткрылся в ожидании возражений.

— В следующем поколении, — предположил Дик, — всех будут звать Питер или Барбара, потому что сейчас все хоть чем-нибудь интересные литературные персонажи носят эти имена.

Энтони продолжил пророчество.

— И конечно — Глэдис и Элинор. Украсив последнее поколение героинь и находясь у всех в фаворе, эти имена достанутся следующему поколению продавщиц…

— Вытеснив Эллу и Стэллу, — перебил его Дик.

— И Перл вместе с Джуэл, — от всего сердца добавила Глория, — а также Эрл и Эльмер, и Минни.

— А потом приду я, — заметил Дик, — и подняв позабытое имя Джуэл, дам его какой-нибудь необычной и привлекательной героине и оно опять начнет свою карьеру.

Ее голос, подхватывая нить разговора, принимался виться вокруг него на слегка повышенных тонах, отмечая концы предложений насмешливой интонацией, словно защищаясь этим от попыток перебить себя, и временами прерывался мрачноватым смешком. Дик рассказал, что слугу Энтони зовут Баундс — ей это показалось чудесным! Потом Дик придумал несмешной каламбур насчет того, что Баундс за плату обслуживает Заплату. По этому поводу она сказала, что если есть на свете вещь худшая, чем каламбур, так это человек, который старается уязвить творца его хотя бы насмешливо-неодобрительным взглядом.

— А откуда вы? — поинтересовался Энтони, хотя прекрасно знал. Но ее красота расслабляюще действовала на его мозги.

— Канзас-сити, Миссури.

— Ее выслали оттуда как раз, когда там запретили продажу сигарет.

— Запретили продажу сигарет? Вижу в этом руку моего святого деда.

— Он же, по-моему, реформатор, или что-то в этом роде.

— Да, и мне стыдно за него.

— Мне тоже, — призналась она. — Ненавижу реформаторов, в особенности тех, которые пытаются реформировать меня.

— И много таких?

— Страшное количество. «Глория, если будешь так много курить, испортишь цвет лица!» «Глория, почему бы тебе не выйти замуж и не угомониться?»

Энтони был с ней всецело согласен, но ему стало интересно — у кого это хватало безрассудства говорить такое Глории?

— И наконец, — продолжала она, — все эти тайные реформаторы, которые вам же рассказывают жуткие сплетни о вас, не забывая упомянуть, как они вас всегда защищают.

А он, наконец, разглядел, что глаза у нее были серые, очень спокойные и холодные, и когда взгляд их останавливался на нем, Энтони понимал слова Мори о том, как молода и стара она могла быть одновременно. О себе она говорила как прекрасный ветреный ребенок, и замечания ее о собственных пристрастиях были искренни и неожиданны.

— Должен признаться, — серьезным тоном начал Энтони. — Даже я слышал кое-что о вас.

Мгновенно насторожившись, она выпрямилась и замерла. И эти ее глаза, напомнившие гранитный утес не только мягкостью серого оттенка, но и упорной пристальностью взгляда, буквально впились в него.

— Расскажите. Я поверю всему. Я верю всему, что про меня рассказывают. А вы?

— Неизменно! — в унисон согласились оба молодых человека.

— Тогда рассказывайте.

— Я все же не знаю, стоит ли, — поддразнивал Энтони, не в силах скрыть улыбку. Она была так явно заинтригована, что в своей готовности выслушать все что угодно выглядела почти смешной.

— Он имеет в виду твое прозвище, — сказал Дик.

— Какое прозвище? — осведомился Энтони с вежливым недоумением.

Она смутилась на мгновенье, потом рассмеялась, откидываясь на подушки и, возведя глаза к потолку, сказала:

— Глория «на всю страну», — голос ее прямо искрился смехом, таким же неуловимо-неопределенным, как вереницы оттенков, которыми переливались ее волосы в смешении света от камина и лампы. — О, Господи!

Энтони был не на шутку озадачен.

— Что вы имеете в виду?

— Себя. Именно так меня окрестили какие-то глупые мальчишки.

— Разве ты не видишь, Энтони, — пояснил Дик, — что перед тобой всенародно прославленная путешественница и прочая, и прочая. Разве ты не это слышал о ней? Ее называют так уже много лет, с тех пор как ей исполнилось семнадцать.

Глаза Энтони сделались печально-насмешливыми.

— Что за Мафусаила в женском образе ты ко мне привел, Кэрэмел?

Даже если она и была уязвлена, то не показала виду, ибо вновь переключила разговор на самое главное.

— Так что же вы обо мне слышали?

— Кое-что о вашей фигуре.

— А-а, — протянула она, явно разочарованная. — И это все?

— О вашем загаре.

— Моем загаре? — Она была озадачена. Ее рука скользнула к горлу и на мгновенье замерла, словно ощупывая неровности этого самого загара.

— Помните Мори Нобла? Вы встречались с ним примерно месяц назад. И произвели большое впечатление.

Она на секунду задумалась.

— Да, помню. Но он мне так и не позвонил.

— Не сомневаюсь, что он просто испугался.

За окном была непроглядная темень, и Энтони вдруг изумился тому, что когда-то его квартира могла казаться безотрадной — таким теплом и дружелюбием веяло от книг, от картин на стенах, от доброго Баундса, выносящего из респектабельной полутьмы поднос с чаем, и троих симпатичных людей, оживленно перебрасывающихся шутками и смехом у весело горящего камина.

Разочарование

В четверг Глория и Энтони вместе пили чай в закусочной отеля «Плаза». На ней был отороченный мехом серый костюм — «потому что под серое просто необходимо сильно краситься», объяснила она, — крохотный ток лихо сидел на ее голове, позволяя золотистым локонам виться во всем их великолепии. При верхнем освещении лицо ее неуловимо смягчилось и казалось совсем юным, Энтони едва бы дал ей восемнадцать лет; очертания ее бедер в тугом футляре с перехватом ниже колен, который назывался в том сезоне юбкой, были изумительно округлыми и изящными, руки у нее были не «артистичные» и не массивные, а просто маленькие, как и положено ребенку.

Когда они вошли, оркестр взял как раз первые хныкающие аккорды матчиша, мелодия которого, полная кастаньетного треска и свободно-томных скрипичных гармоний, очень подходила для зимнего ресторанного зала, заполненного находящейся в приподнятом настроении, по случаю приближающихся каникул, толпой студентов. Критически оглядев несколько мест, куда можно было сесть, Глория, к некоторому раздражению Энтони, демонстративно повела его кружным путем к столику для двоих в дальнем конце зала. Добравшись, наконец, до места, она опять оказалась в затруднении. С какой стороны сесть — справа или слева? Ее прекрасные глаза и губы свидетельствовали о серьезности выбора, и Энтони еще раз подумал о том, как непосредственны были все её жесты: ко всему в жизни она относилась так, словно должна была постоянно что-то выбирать и оценивать в неистощимой груде подарков, разложенной на бескрайних прилавках.

Какое-то время Глория с безразличным видом наблюдала за танцующими, и когда какая-нибудь пара, кружась, приближалась к их столику, негромко высказывалась:

— Вот, в голубом приятненькая девушка, — и Энтони покорно смотрел. — Вон там. Да нет же, сзади вас.

— Да, — соглашался он беспомощно.

— Но вы же так и не увидели ее.

— Я лучше на вас посмотрю.

— Я понимаю, но она на самом деле ничего. Только вот лодыжки толстоваты.

— Неужели?.. Ну, то есть, да, — обронил он рассеянно.

Девушка из пары, двигавшейся мимо, помахала им.

— Глория, привет! Эй, Глория!

— Привет.

— Кто это? — поинтересовался он.

— Понятия не имею. Так. — Она уже смотрела на кого-то другого. — Мюриел, привет! — Потом обратилась к Энтони. — Это Мьюриел Кэйн. Вот она, по-моему, симпатичная, хотя и не очень.

Энтони усмехнулся, фраза ему понравилась.

— Симпатичная, хотя и не очень, — повторил он. Она улыбнулась — и мгновенно заинтересовалась.

— Что в этом такого смешного? — Она была так трогательна в своем желании узнать.

— Просто смешно.

— Хотите потанцевать?

— А вы?

— Не знаю. Давайте лучше посидим, — решила она.

— И поговорим о вас. Вы ведь любите о себе говорить?

— Да, — она рассмеялась, уличенная в тщеславии.

— Я представляю себе вашу биографию как нечто этакое классическое.

— Дик говорит, что у меня ее вообще нет.

— Опять этот Дик! — воскликнул Энтони. — Да что он знает о вас?

— Ничего. Но он говорит, что биография любой женщины начинается с первым поцелуем и кончается, когда ей на руки кладут последнего ребенка.

— Это он из своей книги цитирует.

— Он говорит, что у женщин, которых не любили, биографии нет, у них — только история.

Энтони опять рассмеялся.

— Ну, вам, уверен, это не грозит.

— Я надеюсь.

— Тогда почему же у вас нет биографии? Разве у вас не было поцелуя, с которого можно начать отсчет? — И едва эти слова сорвались с его губ, он судорожно вздохнул, словно пытаясь втянуть их обратно. У этого ребенка?

— Не понимаю, что вы хотели сказать этим словом «отсчет». — суховато отозвалась она.

— А мне нельзя узнать сколько вам лет?

— Двадцать два, — сказала Глория, пристально глядя ему в глаза. — А вы сколько думали?

— Ну, около восемнадцати.

— Значит, пусть так и будет. Мне не нравится мой возраст. Ненавижу это больше всего на свете.

— Быть двадцати двух лет?

— Нет. Стариться и все такое. Выходить замуж.

— И вы никогда не собирались замуж?

— Не нужно мне все это, да еще куча детей, с ними возись.

Она явно не сомневалась в том, что может позволить себе говорить все что угодно. Затаив дыхание, он ждал её следующей реплики, надеясь, что она продолжит начатое. Но она лишь улыбалась, мило, однако без особого удовольствия. А потом в пространство между ними упало полдюжины слов:

— Как же я хочу желатиновых лепешек.

— Так они у вас будут! — Он подозвал официанта и послал его к сигаретному прилавку.

— Вы не будете возражать? Я их так люблю. Все насмехаются надо мной из-за этого, потому что как только отца нет поблизости, я тут же принимаюсь их жевать.

— Вовсе нет… А кто все эти юные создания? — спросил он внезапно. — Вы их что, всех знаете?

— Ну что вы, нет… Но они все из… да, наверное, откуда угодно. А вы что, никогда здесь не бываете?

— Довольно редко. «Охота за красотками» меня не очень занимает.

Это ее мгновенно заинтересовало. Она решительно отвернулась от танцующих, поудобнее устроилась на стуле и требовательно спросила:

— Чем же вы тогда занимаетесь?

Уже немного размягченному коктейлем Энтони был приятен этот вопрос. У него появилось настроение поговорить; больше того, ему захотелось произвести впечатление на эту девушку, которую оказалось неимоверно трудно чем-либо заинтересовать, — пастись она останавливалась где попало, а области неочевидно очевидного вообще предпочитала проскакивать. Ему захотелось порисоваться. Соблазнительно было предстать перед ней в романтико-героических тонах. Хотелось, наконец, стряхнуть с нее равнодушие, с которым она относилась ко всему, кроме себя.

— Я ничего не делаю, — начал он, одновременно соображая, что словам его не хватает именно той жизнерадостной грации, в которую он так желал облечь их. — Я ничего не делаю, потому что не могу делать ничего такого, что стоило бы делать.

— Ну и? — Он не только не удивил ее, но даже не заинтриговал, и все же она, определенно, поняла его, если конечно то, что он сказал, вообще стоило понимать.

— Вам не нравятся ленивые мужчины?

Она кивнула.

— Может быть, если бы в их лени было хоть какое-то изящество. Но разве такое возможно в американцах?

— Почему же нет? — спросил он в замешательстве. Но её мысль уже отвлеклась от темы и витала сейчас десятью этажами выше.

— Отец на меня ужасно злится, — заметила она бесстрастно.

— Думаете? Но я все-таки хотел бы знать, почему американцу не дано быть элегантным бездельником? — он говорил все увереннее. — Это для меня вовсе не факт. Это… Я просто не понимаю, почему считается, что каждый молодой человек обязан ежедневно отправляться в центр города и заниматься там по десять часов в день утомительной, не требующей никакого воображения, и уж во всяком случае, далекой от всякого альтруизма, работой, тратя на это лучшие годы своей жизни.

Он оборвал свою речь. Глория смотрела на него с непроницаемым видом. Он ждал, что она согласится или станет возражать, но не последовало ни того, ни другого.

— Вы никогда не пробовали порассуждать о чем-нибудь? — спросил он с некоторым раздражением.

Она качнула головой, а когда заговорила, взгляд ее вновь был обращен к танцующим.

— Не знаю. И, вообще, понятия не имею, чем все должны заниматься.

Она смутила его, нарушила ход его мыслей. Никогда в жизни ему так не хотелось излить душу, и никогда еще это не представлялось таким невозможным.

— Да, — проговорил он, как бы извиняясь, — я тоже, конечно, не знаю, но…

— Меня больше интересует, — продолжала она, — соответствует ли человек тому месту, которое занимает, вписывается ли в окружение. Мне все равно, пусть он даже ничего не делает. Не понимаю, почему люди должны что-то делать. Больше того, меня всегда удивляет, когда я узнаю, что кто-то чем-то занимается.

— А вы не хотите чем-нибудь заняться?

— Я хочу спать.

Секунду он ничего не мог сообразить, думая, что она на самом деле готова заснуть.

— Спать?

— Ну, что-то вроде этого. Хочу ничего не делать, но чтобы люди вокруг меня все чем-то занимались; тогда мне удобно и безопасно. Только некоторые из людей пусть вообще ничего не делают, просто составляют мне приятную компанию. Но я никогда не хотела изменить людей, и не сержусь на них за то, что они такие.

— Вы — забавная маленькая детерминистка, — рассмеялся Энтони. — И ведь вы на самом деле хотите, чтоб мир был таким?

— Ну, — начала она, возведя глаза куда-то под потолок, — а почему бы ему не быть таким? Во всяком случае, пока я… молода.

Она сделала небольшую паузу перед последним словом, и у Энтони возникло ощущение, что она хотела сказать «красива». Да, именно это она и хотела сказать.

Её глаза оживились, и Энтони ждал, что она начнет развивать эту тему. Он, во всяком случае, считал, что деваться ей некуда; даже слегка подался вперед, чтоб ловить её признания.

Но она просто сказала: «Идемте танцевать».

Поклонение

Этот зимний вечер в «Плаза» был первым из длинной череды «свиданий», которых Энтони стал искать с ней в те смятенные и чуть сумасшедшие дни перед Рождеством. Ей постоянно было некогда, и Энтони долго не мог понять, какой именно омут городской жизни с такой силой увлекает ее. Но оказалось, что она не делала больших различий. Она бывала на полуофициальных благотворительных вечерах в больших отелях, несколько раз он встречал ее на званных обедах в «Шерриз», а однажды, ожидая пока она оденется, в рамках беседы с миссис Гилберт о страсти дочери к «самоволкам», Энтони, в частности, узнал, что в обширнейших планах Глории значилось с полдюжины танцевальных вечеров, на которые он тоже был приглашен.

Несколько раз он приглашал ее позавтракать, но свидания эти оказывались слишком быстротечны и, по крайней мере ему, не приносили никакого удовлетворения. С утра Глория бывала рассеянной и полусонной, неспособной ни на чем сосредоточиться, и все изыски его красноречия едва ли доходили до нее. После двух таких худосочных встреч, когда он стал жаловаться, что на такой «диете» от него скоро останутся кожа да кости, Глория рассмеялась и назначила ему встречу через три дня после обеда. Это насытило его гораздо больше.

Как-то в воскресенье перед самым Рождеством он позвонил к ней в номер и обнаружил, что она пытается успокоиться после какой-то крупной и таинственной ссоры: голосом, в котором еще слышался сдерживаемый гнев и проскальзывали нотки удовлетворения, она сообщила, что несколько минут назад выставила мужчину — Энтони лихорадочно соображал, — который именно в этот вечер пригласил ее на ужин, и теперь никуда идти с ним не собирается. Ужин, таким образом, доставался Энтони.

— Давайте куда-нибудь сходим! — предложила Глория, когда они спускались в лифте. — Я бы с удовольствием посмотрела какое-нибудь шоу, а вы?

Обследование театральной кассы в вестибюле показало, что в этот воскресный вечер имели место быть всего два «концерта».

— Они всегда такие одинаковые, — пожаловалась Глория несчастным голосом, — вечно одни и те же престарелые евреи-комедианты. Ну пойдемте же куда-нибудь!

Чтоб избегнуть обвинений в преступном нежелании самому организовать для ее удовольствия какое-нибудь шоу, Энтони с преувеличенной веселостью вдруг «догадался»:

— Отправимся в какое-нибудь хорошее кабаре!

— А, я уже во всех перебывала.

— Мы найдем какое-нибудь новое.

Но она уже пришла в серьезное расстройство чувств и этого нельзя было не заметить. Ее серые глаза сейчас на самом деле напоминали цветом гранит. Когда она говорила, то смотрела прямо перед собой, как бы на отвратительное нечто, появившееся вдруг в гостиничном вестибюле.

— Ну хорошо, идемте уж.

Даже закутанная в меха она выглядела грациозно. Он последовал за ней к такси и будто бы зная, куда нужно ехать, приказал шоферу выбраться на Бродвей и повернуть к югу. Несколько раз он пытался завести разговор, но Глория облачилась в непроницаемую броню молчания и отвечала фразами едва ли более приветливыми, чем темнота нетопленного такси; чувствуя, как у него тоже начинает портиться настроение, Энтони отказался от дальнейших попыток.

Кварталах в десяти вдоль по Бродвею внимание Энтони привлекла большая незнакомая вывеска, на которой победоносными желтыми иероглифами значилось: «Марафон», а вокруг, бросая отсветы на мокро лоснящийся асфальт, попеременно вспыхивали и гасли электрические листья и цветы. Он наклонился, легонько постучал по стеклу, и уже через секунду цветной привратник вещал ему: «Да, эт-та кабаре. Прекрасная кабаре. Лут-шая шоу в городе!»

— Может, попробуем?

Глория со вздохом швырнула в приоткрывшуюся дверь такси окурок и приготовилась последовать за ним: далее они прошествовали под кричащей вывеской, под широким порталом, и душным лифтом были доставлены в этот невоспетый еще дворец наслаждений.

Это было одно из тех бесшабашных обиталищ разительного богатства и не менее броской бедности, не в меру франтоватых и глубоко криминальных (не говоря уже о бешеной их популярности в последнее время среди богемы), столь вожделенных и боготворимых старшеклассницами средних школ от Джорджии до Миннесоты не только благодаря усилиям живописно-увлекательных разворотов воскресных театральных приложений, но и потрясенно-встревоженным откровениям мистера Руперта Хьюза и других летописцев сумасшествия Америки. Но все эти вторжения Гарлема на Бродвей, черная магия скуки и беззаботная резвость респектабельности — предмет эзотерического знания самих участников действа.

Слухи, однако, циркулируют, и в ловко разрекламированном заведении по субботним и воскресным вечерам начинают собираться представители того не слишком обузданного моральными устоями класса небестревожно живущих человечков, которых на карикатурах обычно снабжают подписями «Потребитель» или «Публика». Они своим присутствием и определяли три основные качества описываемого места: оно было недорогое; пыталось имитировать механистической оголенностью интерьера блестящие ужимки шикарных кафе в театральном районе; и что самое важное — это было место, где они могли «поразвлечься с приятной девушкой», хотя развлечение предполагалось, естественно, не наносящим никому ущерба, достаточно невинным, а в силу недостатка денег и воображения, оказывалось попросту неинтересным.

По воскресным вечерам в таких местах собираются доверчиво-сентиментальные, много работающие за небольшую плату представители профессий, названия которых состоят, как правило из двух слов: младшие бухгалтеры, билетные агенты, конторские служащие, мелкие торговцы; но больше всего тут служилой мелкоты — курьеров, почтальонов, разносчиков, посыльных, банковских клерков. А для компании — не в меру смешливые, излишне оживленно жестикулирующие, трогательно претенциозные подружки, обреченные вместе с ними толстеть, приносить им целые кучи детей, безропотно и беспомощно барахтаться в угрюмом океане повседневности и разбитых надежд.

Названия свои такие, без особых претензий, кабаре ведут от моделей пульмановских вагонов. Хотя бы этот «Марафон»! Сладострастная жуть заемного парижского шика не для них. Туда водят своих милашек, чья изголодавшаяся фантазия только в таких местах готова допустить сосуществование беззаботной веселости и легкой аморальности, их пронырливые патроны. Вот это жизнь! А завтра — не все ли равно?

Пропащие люди!

Энтони и Глория сели и принялись осматриваться. За соседним столиком компания из четверых человек находилась в процессе присоединения к ним еще троих — двух мужчин и девушки — которые, похоже, изрядно запоздали. Описавший поведение этой девушки мог бы внести весомый вклад в развитие национальной социологии. Ей представляли незнакомых мужчин и она отчаянно играла. Жестами, словом, даже едва заметными движениями век она старалась показать, что принадлежит к прослойке общества, пусть хоть чуть-чуть, но более высокостоящей, чем те, с кем ей сейчас приходится общаться; что лишь недавно она пребывала и, несомненно, вот-вот опять окажется в разреженной атмосфере эмпиреев. Девушка была почти болезненно утонченна в своей прошлогодней моды шляпке, украшенной фиалками, столь же страстно амбициозными и разительно фальшивыми, как и она сама.

Словно зачарованные, Энтони и Глория не могли оторвать глаз от девушки, которая садилась теперь за столик, всем своим видом показывая, что пришла сюда только из снисхождения, Лично для меня, говорили ее глаза, это всего лишь познавательная экскурсия в трущобы, истинный смысл которой приходится скрывать этим презрительным смешком и полуизвинениями. Другие женщины тоже, в силу своих возможностей, старались создать впечатление, что хотя и находятся в этой толпе, отнюдь к ней не принадлежат. Это было место явно не того сорта, к которому они привыкли; они вообще пришли сюда только потому, что это было близко и удобно — каждая компания в ресторане просто разливала вокруг себя такое впечатление… и, кто знает, может, оно на самом деле так и было? Кто знает. Они ведь принадлежали к очень динамичному классу: все эти женщины, часто выходившие замуж удачнее ожиданий, эти мужчины, внезапно и незаслуженно наживавшие состояния, получавшие их от Господа словно рожок с мороженым, как в знаменитой рекламной сказке. А вообще-то они приходили сюда просто поесть, закрывая глаза на нечасто меняемые в целях экономии скатерти, на явно случайный состав исполнителей и уж вовсе милосердно глядя на беспечную развязность и фамильярность официантов. И эти официанты, не очень-то боящиеся своего начальства. Так и казалось, что они вот-вот сами рассядутся за столиками…

— Ну, как вам здесь? Не очень? — поинтересовался Энтони.

Лицо Глории потеплело, впервые за весь вечер она улыбнулась.

— Здесь просто здорово, — призналась она. И в этом невозможно было усомниться. С нескрываемым наслаждением взгляд ее серых глаз, то лениво и полусонно, то загораясь неподдельным интересом, перебегал от одной компании к другой, и Энтони открывал для себя все новые прелестные черточки ее профиля, чудесно живые движения губ, несравненные достоинства ее лица, фигуры, манер; все это делало ее похожей на распустившийся, среди этого сборища дешевой бижутерии, дивный цветок. Торжествующее умиление от того, что она счастлива, пресекло его дыхание и увлажнило глаза, все нервы его напряглись, в горле возникло ощущение сухости и дрожи. В зале воцарилась тишина. Беззаботные скрипки и саксофоны, надсадно-пронзительная жалоба ребенка, голос девушки в шляпке с фиалками за соседним столиком — все стало меркнуть, истончаться и пропало, как сонмы смутных отражений в тусклом глянце пола. И они остались вдвоем — так казалось ему — в невероятной дали от всего, в непроницаемой тишине. Близкая свежесть ее щек была единственной явью этой страны неуловимых, лишенных всякого подобия теней; ее рука, матово светящаяся на довольно испятнанной скатерти, отливала потаенным перламутром несбыточных и девственных морей…

И вдруг иллюзию смахнуло, словно карточный домик: зал сомкнулся вокруг него голосами, лицами, движеньями. Неистовое сверканье ламп над головой сделалось осязаемо реальным, потом зловещим; потом ощутилось дыхание, тот медленный физиологический процесс, который он и она осуществляли в едином ритме с этой инертной человеческой массой, вздымание и опадание грудных клеток, вечная, лишенная всякого смысла игра в перебрасывание словами, фокусничанье фразами — все это разом распахнуло его чувства навстречу удушающим объятьям жизни… и до него долетел ее голос, бесстрастный и бесплотный, как видение, только что покинувшее Энтони.

— Понимаете, — здесь мое место, — выговаривала она. — Я похожа на этих людей.

Какое-то мгновение ему казалось, что слова просто зловеще и непредсказуемо искажены теми непроходимыми пространствами, которыми она окружила себя. Однако восторг Глории явно возрастал, глаза были прикованы к семитского вида скрипачу, который поводил плечами в такт мелодии популярнейшего фокстрота года:

Эта песенка моя
Тра — ля — а, ля — ля, ля — ля
Только для твоих ушей…

Вновь, прямо из центра той иллюзии, в которую была погружена Глория, донеслись ее слова. Это было ошеломительно. Как богохульство из уст младенца.

— Да, я похожа на них… На эти японские фонарики и мишуру. И на эту музыку.

— Вы не соображаете, что говорите! — ошарашенно настаивал он.

Она затрясла своей золотоволосой головой.

— Я все прекрасно понимаю. Я именно такая… И вы должны это понять. Вы просто плохо меня знаете. — Помедлив, она повернулась к нему, взгляды их внезапно встретились, и она словно удивилась, заметив его рядом с собой. — Во мне есть черты того, что вы, возможно, назвали бы низкопробностью. Не представляю, откуда это, но оно есть… Мне нравятся кричащие цвета, безвкусица, вульгарность. Мне кажется, что я выросла в такой обстановке. А эти люди могли бы оценить меня, принять такой, какая я есть. Эти мужчины, в отличие от тех умников, с которыми я постоянно сталкиваюсь и которые способны лишь обсуждать мои достоинства и недостатки да рассказывать мне, почему я такая, а не иная, могли бы просто любить меня, восхищаться мною.

Тут Энтони неистово захотелось нарисовать ее, запечатлеть именно такой, какова она сейчас и какой уже — с каждой невозвратно ускользающей секундой — не будет никогда.

— О чем вы подумали? — спросила она.

— Просто о том, что едва ли я реалист, — отозвался он и добавил: — Да, только романтики умеют сохранить то, что должно сохранять.

А из глубин изощренного сознания Энтони уже рвалось наружу понимание, не содержащее в себе ничего атавистического или смутного, лишенное, на самом деле, вообще каких-либо материальных предпосылок; усвоенное от бесчисленных поколений романтизированных сознаний понимание того, что то, как она говорит с ним сейчас и ловит его взгляд, и поводит своей обольстительной головой, трогает его так, как ничто и никогда прежде не трогало. А происходило всего-навсего то, что воплощалась, приобретала некое выражение оболочка ее души.

Она была солнцем, лучистым, растущим, собирающим и запасающим свет, чтоб затем, после целой вечности, излить его во взгляде, в обрывке фразы на ту часть его существа, которая могла сохранить и взлелеять всю красоту и очарование иллюзии.

Глава 3

Ценитель поцелуев

Еще с первых лет студенчества, когда он был редактором «Гарвард Кримзон», Ричард Кэрэмел возымел желание писать. Но к выпускному курсу он взрастил в себе и окружил ореолом иллюзию, что некоторые люди были как бы отобраны для «служения» и весь смысл прихода их в сей мир заключался в свершении смутного насущного нечто, наградой за которое будет либо воздаяние на небесах, либо, по крайней мере, моральное удовлетворение от неустанного стремления к максимальному благу для максимального числа людей.

Сей дух уже немало лет сотрясал колледжи Америки. Начинается это, как правило, в пору незрелых и поспешных впечатлений первого студенческого года, иногда еще в школе. А из университета в университет кочуют с распростертыми объятиями, являя завидные актерские данные, цветущие апостолы этого культа и — где просто запугивая доверчивую паству, где притупляя возрастание интереса и интеллектуального любопытства, которые, собственно, и являются целью всякого образования, — сводят извечно-таинственный образ порока к провинностям детства или пресловутой «женской угрозе». Склонная к пороку молодежь посещает эти лекции только для того, чтоб повеселиться и позубоскалить, но простодушные, бывает, проглатывают эти подслащенные пилюли, которые, в общем-то, безопасны, если благочестивый аптекарь пытается пользовать ими фермерских жен, но для будущих «водителей человечества» могут быть весьма вредоносны.

Этот спрут нашел в себе достаточно сил, чтоб обвить своими щупальцами Ричарда Кэрэмела и через год после окончания университета увлек его трущобы Нью-Йорка, где он и подвизался вместе с некими полоумными итальянцами в качестве секретаря «Ассоциации помощи молодым иностранцам». Он трудился там больше года, пока монотонность обязанностей не начала утомлять его. Иностранцы прибывали неиссякаемым потоком — итальянцы, поляки, скандинавы, чехи, армяне, — все с одинаковыми проблемами и с одинаковыми, исключительно отталкивающими лицами. Даже пахли они одинаково, хотя с течением времени ему стало казаться, что он улавливает в этом букете все большее богатство и разнообразие. Он так и не смог понять в итоге, нужна ли была эта организация, но что касается своих отношений с ней, то он порвал их быстро и решительно. Всякий достаточно обходительный молодой человек, в голове которого еще звенели фанфары последнего крестового похода, вполне мог заменить его в деле облагораживания этих отбросов Европы, а для Дика настало время писать.

Проживал он тогда в общежитии Христианской ассоциации молодежи, но когда с выделкой дамских шуб из мышиных хвостов было закончено, двинулся к центру города и почти сразу получил место репортера в «Сан». Он продержался там около года, время от времени пописывая на сторону — впрочем, без особого успеха, — пока однажды банальнейшая случайность не оборвала его газетную карьеру навсегда. Как-то в феврале ему поручили сделать репортаж о параде кавалерийского полка. Но, убоявшись метели, вместо того, чтоб куда-то ехать, Дик славно вздремнул у камина, а когда проснулся, сочинил прекрасную заметку о приглушенном топоте лошадиных копыт по свежевыпавшему снегу. Так все и пошло в номер. А на следующее утро редактору отдела новостей вернули копию статьи с лаконичной пометкой: «Уволить того, кто это писал». Оказалось, что конный полк, тоже убоявшись снегопада, перенес парад на другой день.

Неделей позже он начал писать «Демона-любовника».

В январе, который, как известно, является понедельником года, нос Ричарда Кэрэмела имел обыкновение быть синим той сардонической синевой, в которой угадывались отблески негасимого пламени, лижущего грешников. Книга его была почти готова, но, по мере того как она обретала завершенность, росли, казалось, и ее требования к автору; высасывая из него все силы, она обретала над ним все большую власть, пока Дик, обессиленный этой борьбой, не стал ее покорной тенью. Свои не лишенные хвастливости надежды, мгновенно переходящие в мучительную неуверенность, он изливал не только на Энтони и Мори, но и на любого, кого мог залучить себе в слушатели. Он обзванивал вежливых, но не скрывавших своего недоумения издателей, втягивал в обсуждение своего романа случайных визави в Гарвард-клубе, а Энтони даже утверждал, что в один из воскресных вечеров случайно видел, как в промерзлом, полуосвещенном уединении одной из станций подземки в Гарлеме Дик обсуждал план переделки второй главы с грамотного вида контролером. И вот последним среди его конфидентов стала миссис Гилберт — между ними не редкостью были интенсивные словесные перепалки, длившиеся не один час и бросавшие их от билфизма к литературе.

— Вот уж Шекспир, вне всякого сомнения, был, — уверяла она его с застывшей на лице напряженной улыбкой. — Да! Он был билфист. Это доказано.

Дик мог озадачиться, но не сильно.

— Если ты читал «Гамлета», то не мог этого не заметить.

— Ну, он… он жил в эпоху, когда людей легче было заставить верить во что-то. В более религиозную эпоху.

Но ей нужен был весь каравай.

— Естественно, но, видишь ли, билфизм — это не религия. Это научная основа всех религий. — Она взирала на него с вызывающей улыбкой. Это был славный девиз ее веры. В самом сочетании этих слов было что-то настолько захватывавшее ее ум, что дальнейших рассуждений уже не требовалось. А вообще-то она не прочь была принять любую идею, лишь бы та уживалась с этой блестящей формулой; да и сама по себе эта формула таковой не являлась, а была, по сути, reductio ad absurdum всех возможных формул.

Наконец, зато во всем великолепии, наставала очередь Дика.

— Наверняка вы слышали о новой поэтической волне. Не слышали? Ну, это довольно многочисленная группа молодых поэтов, которые отбрасывают старые формы и у них очень неплохо получается. Так вот, я своей книгой собираюсь начать новую волну в прозе, что-то вроде ренессанса.

— У тебя обязательно получится, — сияла миссис Гилберт. — Ты обязательно начнешь. В прошлый вторник я была у Дженни Мартин, она гадает по руке; ты знаешь, все просто без ума от нее. Я ей сказала, что мой племянник завершает сейчас некую работу и она сказала, что рада мне сообщить, что работу эту ожидает необыкновенный успех. А ведь она никогда тебя не видела и ничего о тебе не знает, даже как тебя зовут.

Издав подобающие звуки, призванные выразить его изумление по поводу сего невероятного феномена, Дик, словно опытный регулировщик, повернул течение разговора в нужное ему русло.

— Я действительно увлечен этой работой, тетя Кэтрин, — уверил он ее. — На самом деле. Все друзья подшучивают надо мной; сам понимаю, что это смешно, но мне все равно. Я считаю, что человек должен уметь терпеть насмешки. И это лишь придает мне решимости, — заключил он сурово.

— Я все время говорю, что у тебя очень древняя душа.

— Может быть. — Дик уже достиг той стадии, когда бороться нет сил, остается только покориться. Да, у него просто должна быть очень древняя душа, настолько древняя, что вся давно уже сгнила, представил он, дурачась. Однако, всякий раз повторение этих слов почему-то смущало его и по спине бежали неуютные мурашки. Он поспешил сменить тему.

— А где же моя славная кузина Глория?

— Где-то, с кем-то, в своей постоянной беготне.

Дик помолчал, размышляя, потом, скривив лицо в то, что, скорее всего, призвано было стать началом улыбки, но окончилось отчаянно хмурой гримасой, изрек:

— Мне кажется, мой друг Энтони Пэтч в нее влюбился.

Миссис Гилберт встрепенулась, с полусекундным запозданием просияла и тоном героини детектива выдохнула: «Неужели?»

— По-моему, — уточнил Дик самым протокольным тоном. — Она первая девушка, с которой он столько встречается.

— Ну, что ж, это вполне естественно, — сказала миссис Гилберт с наигранной беспечностью. — Глория никогда не посвящает меня в свои тайны. Она очень скрытная. Но, между нами, — она предусмотрительно склонилась к нему, всем видом показывая, что решила поделиться этим признанием только с небом и племянником, — между нами, я так хочу, чтоб она наконец угомонилась.

Дик встал и с весьма сосредоточенным видом принялся расхаживать по комнате, этакий небольшой, подвижный и уже округлый молодой человек с нелепо вдавленными в оттопыренные карманы пиджака кулаками.

— Я не настаиваю, что это именно так, учтите, — убеждал он по-гостиничному безликий офорт, висевший на стене напротив и подобострастно ухмылявшийся в ответ. — Я не скажу ничего такого, чего не знала бы сама Глория. Но думаю, что Неистовый Энтони к ней очень неравнодушен. Он постоянно говорит о ней. В ком-нибудь другом это было бы дурным знаком.

— У Глории очень юная душа, — с подъемом начала миссис Гилберт, но племянник прервал ее торопливой тирадой:

— Да уж, совсем юная и глупая, если не выйдет за Энтони. — Он оборвал свое хожденье и обернулся к ней с лицом искаженным и напряженным до такой степени решимости, что очертания его больше всего наводили на мысль о карте военных действий, испещренной линиями и значками — искренностью он готов был оправдать бесцеремонность своих слов, — Глория — взбалмошная девчонка, тетя Кэтрин. Она просто неуправляема. Не знаю, как она этого добилась, но за последнее время вокруг нее скопилось множество самых неподобающих друзей. Но ей это, кажется, все равно. А те мужчины, в обществе которых она регулярно появлялась по всему Нью-Йорку… — Он остановился, чтоб перевести дыхание.

— Да, да, да, — отозвалась миссис Гилберт, вяло пытаясь скрыть огромный интерес, с которым слушала.

— И вот, — продолжал сурово Ричард Кэрэмел, — мы пришли к тому, что имеем. Я хочу сказать, что мужчины, которым оказывала предпочтение Глория, вообще люди, с которыми она общалась, были всегда вне всяких сомнений. А теперь это не так.

Миссис Гилберт часто-часто заморгала, грудь ее всколыхнулась, наполняясь воздухом, замерла на долю секунды, и вместе с выдохом дала волю целому потоку слов.

Да, ей обо всем этом известно, кричала она шепотом; да, да! От матерей не укрываются такие вещи. Но что она может поделать? Он ведь сам знает Глорию и достаточно представляет себе ее натуру, чтоб понимать, как безнадежны попытки вразумить ее. Глория с самого раннего возраста была балованным ребенком, с ней просто не знали, что делать. Например, ее до трех лет кормили грудью, хотя к тому времени она могла бы, наверное, разжевать и деревяшку. Возможно поэтому — точно ведь никогда не знаешь — она такая здоровая и крепкая. Потом, как только ей исполнилось двенадцать, вокруг появилось столько мальчиков, что буквально шагу негде было ступить. С шестнадцати лет она стала ходить на танцы; сначала в школы, потом в колледжи, и везде, где бы она ни появлялась — мальчики, мальчики, мальчики. Первое время, да, лет наверное до восемнадцати, их было столько, что, казалось, она не делает между ними никакого различия; потом начала выбирать.

Ей известно, что за эти три с небольшим года была целая вереница более-менее серьезных увлечений, возможно, что-то около дюжины. Иногда это были студенты старших курсов, порой — только что закончившие учебу молодые люди; длилось это, в среднем, по нескольку месяцев, перемежаясь более кратковременными увлеченностями. Один или два раза это продолжалось дольше, чем обычно, и мать надеялась, что дело идет к помолвке, но всегда появлялся новый… потом еще один…

Мужчины? Да она просто третировала их! Нашелся единственный, который сумел сохранить хоть какое-то достоинство, да и тот был просто ребенок, молодой Картер Керби из Канзас-сити. Он был настолько самонадеян, что это его и спасло; он даже не ощутил удара, нанесенного в один прекрасный день его тщеславию, а назавтра уехал с отцом в Европу. На других было просто жалко смотреть. Они, казалось, никогда не могли вовремя понять, что Глория уже устала от них, а она не была настолько злонамеренна, чтоб открыто показывать это. Они продолжали звонить, писать ей письма, старались увидеться, колесили за ней по всей стране. Некоторые из них поверяли свои горести миссис Гилберт, рассказывая со слезами на глазах, что никогда не смогут разлюбить Глорию… однако, по крайней мере двое из них, уже обзавелись с тех пор семьями… Но, в основном, Глория, кажется, разила наповал, ибо до сих пор мистер Карстерс звонит ей каждую неделю и присыпает цветы, от которых она устала уже отказываться.

Несколько раз, по меньшей мере дважды, насколько знала миссис Гилберт, дело доходило до неофициальной помолвки, — с Тюдором Бэйрдом и молодым Холкомом в Пасадене. Она говорит так уверенно потому что — о, нет, она не должна этого рассказывать! — неожиданно войдя в комнату, заставала Глорию именно в тот момент… ну, она вела себя так, как будто была помолвлена вполне официально. Она, конечно, ни слова не сказала дочери. Естественно, она знакома с правилами деликатности, кроме того, она все время ожидала, что о помолвке со дня на день будет объявлено. Но никакого объявления так и не последовало: вместо этого появился новый мужчина.

А какие бывали сцены! Молодые люди, мечущиеся взад-вперед по библиотеке, словно тигры в клетке! Их взгляды друг на друга в прихожей, когда один уже уходил, а другой попадался ему навстречу! Молодые люди, обрекаемые на отчаяние небрежно брошенной на рычаг трубкой! Молодые люди, грозящие уехать в Южную Америку!.. А какие жалобные письма! (Она не стала вдаваться в подробности, но Дик все же понял, что некоторые из этих писем миссис Гилберт видела собственными глазами.)

…И Глория — между слезами и смехом, между печалью и радостью, влюбленная и не очень, жалкая, нервная, хладнокровная, с яростью возвращающая подарки, меняющая одну фотографию на другую в уже потерявшей им счет рамке, смывающая все в горячей ванне и начинающая все с начала — уже с другим.

И все это длилось, длилось, приобретая образ некоего постоянства. Ничто не вредило Глории, не трогало, не могло изменить. А потом словно гром прогремел среди ясного неба — она сообщила матери, что студенты утомили ее. Она не появится больше на этих танцульках.

С этого и начались перемены, — не столько в ее привычках, ибо танцевала она теперь и свиданий назначала не меньше, чем прежде, но сама суть ее отношений с мужчинами стала иной. Раньше это было предметом своеобразной гордости, средством польстить собственному тщеславию. Она была, возможно, самой известной и вожделенной юной грацией в округе, Глория Гилберт из Канзас-сити! Подумать только! И она бестрепетно пожинала плоды этой известности — наслаждалась столпотворением вокруг себя, радуясь тому, что ее выделяют среди других самые достойные кавалеры, приходя в восторг от яростной ревности других девушек. Она даже не имела ничего против всех этих фантастических, если не сказать скандальных и совершенно лишенных основания слухов — рада была заявить мать, — сплетаемых вокруг ее имени; например, как однажды вечером в Йеле она прыгнула в бассейн в шифоновом платье.

И вот от почти мужского, тщеславного обожания всего этого — по сути дела, ее успех был сродни блестящей головокружительной карьере, — она пришла вдруг к строгой эстетической оценке своего существования. И решила перемениться. Ее, которая царила на бессчетных званых вечерах, которая веяла благоуханным ветром сквозь мириады бальных залов, пожиная урожаи нежных взглядов, все это больше не интересовало. Очередной безнадежно влюбленный воздыхатель, был тут же, почти со злостью, отставлен. Она стала появляться в обществе с бесчисленными и совершенно безразличными ей мужчинами. У нее вошло в привычку не являться на свидания; причем если раньше она поступала так из холодного расчета, словно проверяя свою неотразимость, и считала, что оскорбленный мужчина все равно вернется к ней, стоит только поманить, то теперь она не тешила этим свою гордыню — она просто забывала об этих свиданиях. Она больше не гневалась на мужчин — они вызывали у нее зевоту. Она словно — и матери это казалось так странно, — она словно теряла способность чувствовать.

Ричард Кэрэмел слушал. Поначалу он продолжал стоять, но по мере того, как напряженность теткиного дискурса возрастала — он приведен здесь вполовину сокращенным за счет обширных отступлений о юной душе Глории, а также о моральных травмах самой миссис Гилберт, — Дик подтянул к себе стул и уже с него бесстрастно наблюдал, как она дрейфовала от жарких слез к жалкой беспомощности и обратно в пространной повести о жизни Глории.

Когда она добралась до сказания об этом последнем годе, до саги обо всех этих окурках, рассеваемых по Нью-Йорку в пепельницах таких заведений как «Полночные забавы» или «Клуб избранных Джюстины Джонсон», он начал медленно, потом все быстрее, кивать головой и к тому времени, как она бурным стаккато завершала свой рассказ, голова его, словно снабженная пружинкой, дико моталась вверх-вниз, выражая этим — все что угодно.

В определенном смысле прошлое Глории не было для него новостью. Он наблюдал за ним глазами журналиста, потому что, рано или поздно, собирался написать о ней книгу. Но, по крайней мере в данный момент, его интересы были неотделимы от интересов семьи. В особенности же он хотел знать, кто такой Джозеф Бликман, с которым видел ее не раз и кто эти две девушки, постоянно сопровождавшие ее — «эта» Рэйчел Джеррил и «эта» мисс Кэйн, — определенно, мисс Кэйн была не из того сорта женщин, с которыми стоило общаться Глории!

Но момент был упущен. Миссис Гилберт, достигнув кульминации своей эпопеи, была готова стремительно заскользить вниз по трамплину развязки. Ее глаза были похожи на голубое небо, наблюдаемое сквозь два круглых оконца с красноватыми переплетами. Складки возле губ ее дрожали.

И в этот момент дверь распахнулась, впуская в комнату Глорию и двух только что упомянутых молодых леди.

Две молодые женщины

— А вот и мы!

— Добрый день, миссис Гилберт! Происходит церемония представления мистера Ричарда Кэрэмела мисс Кэйн и мисс Джеррил.

— Это Дик (смех).

— Я столько о вас слышала, — сообщает мисс Кэйн тоном средним между хихиканьем и криком.

— Здравствуйте, — застенчиво говорит мисс Джеррил.

Ричард Кэрэмел старается двигаться так, чтоб скрыть недостатки своей фигуры. Он разрывается между врожденной сердечностью и тем фактом, что эти девушки кажутся ему ничем не примечательными — вовсе не фармоверовского типа.

Глория тем временем исчезает в спальне.

— Да садитесь же, — сияет миссис Гилберт, которая уже вполне пришла в себя. — Раздевайтесь.

Дик начинает опасаться, что она вот-вот вставит что-нибудь о возрасте его души, но этот приступ малодушия быстро минует, совершенно подавленный добросовестным писательским порывом. Романист отдается наблюдению за двумя молоденькими женщинами.

Мюриэл Кэйн вела свой род из быстро богатеющего семейства в округе Ист-Ориндж. Она была скорее невысокая, чем маленькая, и в фигуре ее наблюдались довольно смелые градации между пухлостью и коренастостью. Волосы у нее были черные и тщательно уложенные. Это, в сочетании с красивыми, несколько коровьими глазами и излишне красными губами, делало ее похожей на Теду Бара, знаменитую киноактрису. Ей постоянно твердили, что она настоящая «женщина-вамп», и она сама поверила в это. С тайной надеждой Мюриэл подозревала, что людям становится не по себе в ее присутствии и при малейшей возможности делала все от нее зависящее, чтоб людям в ее присутствии становилось не по себе. Но любой одаренный хоть каким-то воображением мужчина вполне мог разглядеть тот красный флаг, который она не выпускала из рук, умоляюще и яростно, но увы — без видимой пользы, размахивая им. Еще она была потрясающе современна: знала все до единой песенные новинки и, когда которая-нибудь из них начинала звучать на фонографе, могла вскочить на ноги, начать подергивать плечами и прищелкивать пальцами; если не было музыки, могла аккомпанировать себе сама, напевая мелодию.

Речь ее также была вполне современна: «Да мне без разницы» могла сказать она, «Охота беспокоиться — фигуру портить», или еще: «Ну, я не могу! У меня от этой музыки ноги сами вихляются!»

Ее излишне длинные сверхизысканной формы ногти были отполированы до ненатурально-розового жара. Платье у нее было слишком тесное, чересчур модное и излишне яркое, глаза — больше, чем нужно проказливы, а улыбка не в меру скромна. Вся она с головы до ног была болезненно подчеркнута.

Другая девушка была, по-видимому, более утонченной. Изысканно одетая еврейка с темными волосами и приятной молочно-белой кожей. Она выглядела застенчивой и нерешительной, и эти два качества лишь подчеркивали тонкий аромат очарования, витавший вокруг нее. Она была из «епископальной» семьи, владевшей тремя шикарными магазинами верхней одежды на Пятой авеню и великолепными апартаментами на Риверсайд-драйв. После нескольких минут знакомства Дику стало казаться, что она пытается подражать Глории; он никак не мог взять в толк, почему люди стараются подражать именно тем, кому невозможно подражать.

— Мы так ужасно добирались! — возбужденно повествовала Мюриэл. — Сзади нас в автобусе ехала какая-то сумасшедшая женщина. На самом деле! Абсолютно помешанная!.. Всю дорогу бормотала про себя, чтобы она хотела сделать с тем-то и тем-то. Я чуть не умерла со страху, но Глория уперлась и ни за что не хотела выходить раньше времени.

Миссис Гилберт, выражая приличествующий случаю страх, открыла рот.

— Что вы говорите!

— На самом деле, тронутая. Мы так боялись, чтоб она на нас не кинулась. А страшна! Как смертный грех!.. Мужчина через проход от нас сказал, что с ее лицом только ночной сиделкой в приюте для слепых работать. Ну, мы конечно так и покатились, так этот парень стал к нам клеиться…

В этот момент из спальни появилась Глория и все взгляды в унисон устремились к ней. Остальные две девушки, как бы померкшие и уже никому не нужные, сделались фоном.

— Мы тут разговаривали о тебе, — быстро сказал Дик — …с твоей мамой.

— Очень рада, — отозвалась Глория.

В возникшей паузе Мюриэл обратилась к Дику:

— Вы ведь великий писатель, не так ли?

— Просто писатель, — скромно сознался он.

— Я вот говорю, — на полном серьезе заявила Мюриэл, — что если б мне хватало времени записывать все мои приключения, из этого вышла бы чудная книга.

Рэйчел сочувственно хихикнула, наклон головы Ричарда был почти величественным. Мюриэл продолжала:

— Но у меня в голове не укладывается, как это можно вот так сесть и начать писать. А поэзия!? Господи, да я двух строк не могу зарифмовать. Да и наплевать!

Ричард Кэрэмел с трудом давил в себе хохот. Глория жевала свои, неизвестно откуда взявшиеся, желатиновые лепешки и уныло смотрела в окно. Миссис Гилберт откашлялась и лучезарно улыбнулась:

— Видите ли, — сказала она, словно изрекая некий универсальный закон бытия, — у вас просто не настолько древняя душа… как у Ричарда.

Древняя Душа вздохнул с огромным облегчением — наконец-то слово было произнесено.

И тут, таким тоном, словно раздумывала над этим уже минут пять, Глория объявила:

— Я собираюсь устроить вечеринку.

— Правда? А меня позовешь? — с насмешливой мольбой в голосе вскричала Мюриэл.

— Обед. Для семи человек: Мюриэл, Рэйчел и я, ты, Дик, Энтони и этот человек по фамилии Нобл — он мне нравится. Ну, и Бликман.

Возбуждение Мюриэл и Рейчел достигло такого накала, что они предпочли выражать свои восторги нечленораздельными звуками. Миссис Гилберт моргала и лучилась улыбкой. И тут, как бы случайным вопросом, вмешался Дик:

— А что это за Бликман, Глория?

Почуяв скрытую угрозу, Глория обернулась к нему.

— Джозеф Бликман? Киношник. Вице-президент «Филмз пар Экселенс». У них с отцом какие-то дела.

— А.

— Ну так что, вы все придете?

Конечно, они все придут. Точную дату решено было определить в ближайшие дни. Дик поднялся со стула, присовокупил к своему наряду пальто, шляпу, шарф и изобразил на лице обращенную ко всем улыбку.

— Всего-всего, — сказала Мюриэл, весело помахав ему, — позвоните мне как-нибудь.

Ричард Кэрэмел покраснел от стыда за нее.

Бесславный конец шевалье О’Кифа

Был понедельник и Энтони повез Джеральдину Бёрк завтракать в «Боз Ар», потом они отправились к нему на квартиру, где он, обозрев содержимое столика на колесиках, который хранил его запасы спиртного, решил, что подобающее настроение способно создать сочетание вермута, джина и абсента.

Джеральдина Бёрк, билетерша у Китса, уже несколько месяцев скрашивала досуг Энтони. Она так мало требовала, что даже нравилась ему, да и после прискорбного случая прошедшим летом с одной из дебютанток, когда он после полудюжины поцелуев вдруг обнаружил, что от него ждут предложения, Энтони очень настороженно относился к девушкам своего круга. Его критический взгляд с чудесной легкостью подмечал теперь все их несовершенства: одной не хватало изящества физического, беда другой состояла в полном отсутствии духовной утонченности, а от билетерши у Китса ничего такого и не требовалось. У собственного лакея вполне можно терпеть такие качества, которых не простил бы равному. Свернувшись клубком в уголке дивана, Джеральдина искоса поглядывала на него чуть прищуренными глазами.

— Слушай, а ты вот так все время пьешь? — произнесла она внезапно.

— Может быть, — отозвался Энтони, слегка удивленный. — А ты нет?

— Не-а. Бываю иногда на вечеринках, примерно раз в неделю, но пью там очень мало. А вы с друзьями прямо постоянно глотаете. Вы ведь так свое здоровье гробите.

Эти слова почему-то тронули Энтони.

— Видишь, какая ты у меня заботливая.

— Да, я такая.

— А пью я не так уж много, — счел нужным пояснить он. — В прошлом месяце недели три в рот не брал. А прилично набираюсь не чаще раза в неделю.

— Зато каждый день хоть понемногу, но прикладываешься, а тебе ведь всего двадцать пять. Неужели ты ни к чему не стремишься в жизни? Подумай, что из тебя получится лет в сорок?

— Совершенно искренне надеюсь, что так долго не протяну.

Она недоверчиво поцокала языком.

— Бально-ой, — произнесла она, наблюдая как Энтони смешивает очередной коктейль, и добавила. — Ты, случайно, не родственник Адаму Пэтчу?

— Да, он мой дед.

— Правда? — она не скрывала своего изумления.

— Абсолютно точно.

— Интересно. Мой отец когда-то у него работал.

— Он вообще старикан со странностями.

— Добрый? — спросила она быстро.

— В общем-то, да, в личной жизни он редко бывает неприятен без крайней нужды.

— Расскажи про него.

— Что тебе рассказать? — отозвался Энтони, припоминая. — Он весь такой ссохшийся и на голове у него остатки седых волос, которые всегда выглядят так, словно их растрепало ветром. В высшей степени нравственный.

— Он сделал много хорошего, — произнесла Джеральдина очень серьезным тоном.

— Черта с два! — фыркнул Энтони. — Он просто престарелый набожный маразматик.

Джеральдина предпочла не услышать сказанного.

— Почему ты не живешь с ним?

— А, может, сразу служкой к пастору?

— Ты бально-ой!

Она опять неодобрительно поцокала языком, а Энтони стало интересно, насколько в действительности крепки моральные устои этой маленькой беспризорницы и много ли от них останется после того, как неизбежно надвигающийся вал смоет ее с бережка респектабельности.

— Ты его ненавидишь?

— Сам не знаю. Но никогда не любил. Людей, которые делают тебе добро, не принято любить.

— А он тебя ненавидит?

— Дорогая Джеральдина, — шутливо нахмурившись, он ушел от ответа, — не хотите ли еще один коктейль?.. Я его раздражаю. Если я закуриваю сигарету, он входит в комнату и начинает принюхиваться. Он занудный самодовольный педант, да еще в достаточной степени и лицемер. Я не стал бы всего этого тебе рассказывать, если б не выпил, а, в общем-то, все это никому не интересно.

Но Джеральдина вовсе так не считала. Она держала свой стакан большим и указательным пальцами, так и не притронувшись к содержимому, а во взгляде ее, устремленном на Энтони, сквозило что-то вроде страха.

— Почему ты считаешь, что он лицемер?

— Ну, — Энтони начал раздражаться, — может, и не лицемер. Но все, что люблю я, ему не нравится, поэтому я, со своей стороны, тоже мало им интересуюсь.

— Хм, — ее любопытство, похоже, наконец было удовлетворено. Она откинулась на спинку дивана и стала потягивать свой коктейль.

— Ты странный, — закончила она задумчиво. — И все, наверное, хотят за тебя замуж, потому что у тебя дед богатый?

— Ну, так уж и все. Хотя я не стал бы вменять им в вину такое желание. А потом, я сам как-то никогда не собирался жениться.

Это она пропустила мимо ушей.

— Но однажды ты влюбишься. Да еще как. Уж я-то знаю, — она задумчиво кивнула, являя собой воплощенную мудрость.

— Вот и пускайся после этого в откровения. Нет, надо быть полным идиотом. Именно это и сгубило шевалье О’Кифа.

— Это еще кто такой?

— Создание моего блестящего ума. Мое единственное творение — Рыцарь с большой буквы.

— Совсем бально-ой, — пробормотала она восхитительно, вновь прибегая к той грубо сплетенной веревочной лестнице, с помощью которой преодолевала все преграды в погоне за умственно превосходящими. Она подсознанием чуяла, что это устраняло дистанцию и возвращало человека, за воображением которого она не могла угнаться, обратно, в пределы досягаемости.

— Ради Бога, — взмолился Энтони, — Джеральдина! Только не надо относиться к моему Рыцарю как психиатр. Если ты чувствуешь, что не в состоянии этого понять, я не стану рассказывать. Я и так думаю, что не стоит. Репутация у него неважная.

— Я все пойму, — запальчиво ответила Джеральдина. — Было бы что понимать.

— В таком случае, некоторые эпизоды из жизни сэра Рыцаря могут показаться вам небезынтересными.

— Н-ну.

— Именно его безвременная кончина навела меня на мысль о том, что это может стать достойным предметом для нашего разговора. Мне жутко не хочется начинать твое знакомство с ним с конца, но, похоже, ему так и суждено войти в твою жизнь — задом-наперед.

— Ну и что там с ним такое? Он умер, что ли?

— Именно так! И вот как это произошло. Он был ирландец, Джеральдина, этакий полулегендарный ирландец того самого дикого типа, с благородным акцентом и «огненной шевелюрой». В последние дни рыцарства его изгнали из Ирландии и он, естественно, отправился во Францию. И вот у этого, теперь уже шевалье, О’Кифа была, как и у меня, Джеральдина, одна слабость. Он был чрезмерно подвержен влиянию всякого рода женщин. Не говоря уже о том, что он был натурой чувствительной, следует отметить его романтизм, тщеславие, подверженность буйным страстям; еще он был подслеповат на один глаз и почти не видел другим. Легко понять, что мужчина, скитающийся по миру в таком состоянии, столь же беспомощен, как лев без зубов. И как следствие этого, шевалье целых двадцать лет терпел страшные унижения от встречных женщин, которые глумились над ним, использовали его, надоедали ему, огорчали и заражали его, транжирили его деньги и дурачили его — короче говоря, как это зовется в миру, любили его.

Это было плохо, Джеральдина, а так как шевалье, за исключением своей единственной слабости — этой вышеупомянутой подверженности, — был человеком весьма решительным, он решил, что должен раз и навсегда избавить себя от сих постоянных утрат и расходов. С этой целью он направился в очень известный монастырь в Шампани, называемый… ну, пусть несколько анахронично называемый монастырем св. Вольтера. А в монастыре св. Вольтера было такое правило, что ни один монах не может спускаться в нижний этаж монастыря покуда он жив, а должен проводить свои дни погруженным в созерцание и молитву на одной из четырех башен, которым, в соответствии с четырьмя основными заветами монастырского устава, были даны названия: Бедность, Воздержание, Покорность, Молчание.

Когда наступил день, долженствовавший стать свидетелем прощания нашего Рыцаря с миром, тот был в высшей степени счастлив. Все свои греческие книги он отдал квартирной хозяйке, меч свой в золотых ножнах отослал королю Франции, а все, что напоминало ему об Ирландии, подарил молодому гугеноту, который торговал рыбой на улице, где жил наш герой.

Потом он верхом добрался до монастыря св. Вольтера, зарезал у ворот обители своего коня, а останки презентовал монастырскому повару.

И вот в пять часов пополудни он ощутил впервые, что наконец и навсегда освободился от женских чар. Ни одна женщина не могла проникнуть в монастырь, ни один монах не мог спуститься ниже второго этажа. И вот, когда он взбирался по винтовой лестнице, ведущей в его келью, на самый верх башни Воздержания, он замешкался на секунду у раскрытого окна, которое было футах в пятидесяти от земли. Его поразило, как прекрасен был мир, который он покидает: золотой водопад лучей, льющийся на уходящие вдаль поля, дымка леса в отдаленьи, покойная зелень виноградников и напоенный ясной свежестью простор. Он оперся локтями на край оконца и замер, глядя на извивы дороги.

И надо ж было так случиться, что именно в это время по этой самой дороге, которая вилась у стен монастыря, шла крестьянская девушка Тереза из соседней деревни, лет шестнадцати от роду. А пятью минутами раньше небольшой кусочек ленты, который поддерживал чулок на восхитительной левой ножке, совсем истерся и порвался. Будучи девушкой редкостной скромности, она решила, что следует добраться до дому и там уже починить его, но идти было так неудобно, что она не в силах была больше терпеть. И вот, проходя как раз под башней Воздержания, она остановилась и вполне изящным жестом подняла юбку — совсем чуть-чуть, будем к ней справедливы, — только чтоб поправить подвязку.

А наверху, в башне, словно подталкиваемый вперед неодолимой гигантской рукой, вывесился из окна новоиспеченнейший послушник монастыря св. Вольтера. Он тянулся все дальше и дальше, пока вдруг один из камней не стал оседать под его весом, а потом с мягким шорохом выскользнул из кладки. Сначала вперед головой, потом вверх ногами и наконец вразброс, нелепо кувыркаясь, ринулся вниз шевалье О’Киф, обреченный жесткой земле и вечному проклятию.

Тереза была так потрясена случившимся, что бежала весь путь до дому, а потом десять лет по часу в день украдкой молилась о душе монаха, чье тело и обеты погибли столь одновременно в тот несчастный воскресный вечер.

А шевалье О’Киф, будучи заподозрен в самоубийстве, не удостоился даже погребения в освященной земле; его закопали в поле поблизости, где он, несомненно, и много лет спустя заметно улучшал качество почвы. Таков был безвременный конец сего весьма храброго и галантного джентльмена. Ну, что скажешь. Джеральдина?

Но Джеральдина, давно упустившая нить повествования, только жуликовато улыбнулась, погрозила ему пальцем и прибегла к своему универсальному и всеохватному:

— Бально-ой, — произнесла она. — Совсем бально-ой.

А думала она о том, что тонкое лицо его было добрым, а выражение глаз очень мягким. Он ей нравился тем, что высокомерие не перло из него наружу, как у тех мужчин, которых она наблюдала в театре; он вообще не любил обращать на себя внимание… Какая странная, бестолковая история! Но ей понравилось то место, где говорилось о чулках.

После пятого коктейля он стал целовать ее, потом среди смеха, шутливых ласк, полусдерживаемого горения страсти прошел еще час. В четыре тридцать она сказала, что ей пора и, удалившись в ванную, стала приводить в порядок волосы. Отказавшись, когда он предложил вызвать такси, она на минуту задержалась в дверях.

— И все-таки ты женишься, — сказала она с нажимом, — вот подожди.

Энтони, поигрывая старым теннисным мячом, несколько раз ударил им в пол, и только после этого, с оттенком ехидства в голосе, ответил:

— Ты просто глупенькая, Джеральдина.

Она вызывающе улыбнулась.

— Неужели? А хочешь поспорим?

— Ну, это уж чистый бред.

— Конечно, это ты так считаешь. А я могу поспорить, что не пройдет и года, как ты на ком-нибудь женишься.

Энтони с силой направил мяч в пол. А ей подумалось, что сегодня он просто очарователен; всегдашняя меланхолия в его темных глазах уступила место некоторой живости.

— Джеральдина, — произнес он, наконец, — во-первых, у меня нет никого, на ком я хотел бы жениться, во-вторых, у меня не хватит денег, чтоб содержать двоих, в-третьих, я считаю, что люди моего склада вообще не должны жениться, а в-четвертых, я содрогаюсь при одной мысли об этом.

Но Джеральдина, проницательно прищурившись, не преминула поцокать языком и сказала, что ей нужно идти. Было уже поздно.

— Позвони мне на днях, — напомнила она, когда Энтони целовал ее на прощанье, — ты ведь не объявлялся три недели.

— Обязательно позвоню, — заверил он пылко.

Заперев дверь и вернувшись в комнату, он стоял некоторое время погруженный в раздумье, все еще сжимая в руке теннисный мяч. Приближалось одно из его одиночеств, один из тех периодов, когда он либо убегал бродить по улицам, либо сидел бесцельно и обреченно за столом, покусывая карандаш. Период самокопания, не приносившего облегчения, неутоленной жажды самовыражения, ощущения времени, неостановимо и бессмысленно несущегося мимо — и все это едва смягченное лишь убежденностью, что терять было, в сущности, нечего, потому что все усилия и приобретения одинаково бесполезны.

Из чувства горечи и стыда родилась мысль, извергшаяся из него словами:

— Господи, да у меня и в мыслях не было жениться!

Внезапным и резким движением он швырнул теннисный мяч через всю комнату, едва не задев лампу; отлетев от стены, тот несколько раз подпрыгнул и успокоился на полу.

Солнце и Луна

Для своего званого обеда Глория заказала столик в «Каскадах» отеля «Билтмор», и когда мужчины в начале девятого встретились в холле, «этот Бликман» сразу стал главной мишенью для шести мужских глаз. Он оказался полнеющим румяным евреем лет тридцати пяти с выразительным лицом, обрамленным гладкими, песочного цвета волосами, — не вызывало сомнений, что его внешность вполне подошла бы для какого угодно делового заседания. Небрежной походкой он приблизился к троим более молодым участникам, которые стояли кучкой и курили в ожидании хозяйки вечера, с несколько излишней самоуверенностью представился, — и во всем его поведении даже не мелькнуло намека на то, как он отнесся к нарочитой холодноватой ироничности, с которой его встретили.

— А вы, случайно, не родственник Адаму Пэтчу? — спросил он у Энтони, выпуская из ноздрей две аккуратно расходящиеся струйки дыма.

Тот кивнул с намеком на улыбку.

— Прекрасный человек, — проникновенно заявил Бликман. — Настоящий американец.

— Да, — согласился Энтони, — несомненно.

«… Как я ненавижу этих выскочек, — с неприязнью думал он. — Так уж старается выглядеть на все сто. А самого бы на лопату, да обратно в печь, чтоб знал хоть о чем с людьми разговаривать».

Бликман покосился на свои часы.

— Пора бы и дамам появиться…

Энтони задержал дыхание: это уж за всякие рамки…

— … хотя, с другой стороны, — все шире улыбаясь, — вы же знаете, что такое женщины.

Трое молодых людей кивнули. Бликман со скучающим видом принялся осматривать помещение; придирчиво обследовав потолок, его взгляд заскользил ниже. И если часть его повадки могла принадлежать фермеру из глубинки, не без гордости осматривающему свое пшеничное поле, то все остальное вполне подошло бы для актера, очень желающего знать, наблюдают ли за ним; впрочем, любой добропорядочный американец ведет себя на людях примерно так же. Закончив исследование, он энергичным движением обратился к молчаливому трио, полный решимости задеть их за живое:

— Вы, наверное, студенты?.. Из Гарварда. Я, кстати, видел, как ребята из Принстона наваляли вашим в хоккей.

Бедолага. Снова вытащил пустой билетик. Они уже три года как закончили университет и следили только за крупными футбольными матчами. Осознал ли мистер Бликман после неудачи этой вылазки, что находится в самой гуще циников, установить не представляется возможным, ибо…

Появилась Глория. Следом за ней — Мюриэл. А за ними — Рэйчел. После торопливого «Общий привет!», выкрикнутого Глорией и повторенного двумя остальными, вся троица исчезла в дамской комнате.

Минутой позже вновь возникла Мюриэл, на этот раз в состоянии тщательно продуманной раздетости и крадущейся походкой направилась к мужчинам. Она была во всем блеске: темные волосы гладко зачесаны назад, глаза густо подведены, и еще она распространяла вокруг аромат на редкость крепких духов.

Она использовала все, что было в ее власти, чтоб выглядеть сиреной, в просторечье — «вамп», покорительница и сокрушительница мужских сердец, неразборчивая в средствах, каменно-бесстрастная мастерица играть страстями. Что-то в самой чрезмерности стремления этой женщины с пышными бедрами изобразить кошачью грацию с первого взгляда очаровало Мори. Пока все еще минуты три ждали Глорию и, уж из вежливости предполагалось, что и Рэйчел, он был не в состоянии отвести от нее глаз. А она вдруг почувствовала, что просто должна откинуть голову назад и, опустив ресницы, закусить нижнюю губу, изображая крайнее смущение и, уперев руки в бедра, начать раскачиваться в такт музыке со словами:

— Вы когда-нибудь слышали такой шикарный рэгтайм? Ничего не могу поделать со своими плечами, когда его слышу.

Мистер Бликман вежливо захлопал в ладоши.

— Вам нужно выступать на сцене.

— Да я бы не прочь, — весело отозвалась Мюриэл, — а вы мне поможете?

— С удовольствием.

С подобающей скромностью Мюриэл прекратила свои телодвижения и вновь обратилась к Мори, на этот раз с вопросом, что он «видел» в этом году. Мори воспринял это как приглашение к разговору о драматическом искусстве и между ними завязался оживленный обмен мнениями примерно такого рода:

Мюриэл. А вы видели «Любимая Пэгги»?

Мори. Нет, не видел.

Мюриэл (воодушевляясь). Это просто чудесно! Вам должно понравиться.

Мори. А вы видели «Платочник Омар»?

Мюриэл. Нет, но я слышала, что это просто замечательно. Очень хочу посмотреть. А вы видели «Красавица и хулиган»?

Мори (обрадованно). Да.

Мюриэл. Мне не понравилось. Дрянная пьеска.

Мори (покорно). Это уж точно.

Мюриэл. Но вот вчера вечером я смотрела «По закону». По-моему, это прекрасно. А вы видели «Маленькое кафе»?..

Так продолжалось до тех пор пока у них не иссяк запас названий. Тем временем Дик, преисполненный решимости намыть хоть сколько-нибудь благородного металла из этой малообещающей жилы, обратился к мистеру Бликману:

— Я слышал, что все новые романы, как только выходят в свет, сразу покупаются для киносценариев.

— Вобщем-то, да. Но для сценария нужен крепкий сюжет.

— Да, я понимаю.

— Большинство романов переполнено разговорами и психологией. Такие, естественно, не представляют для нас ценности. Из них невозможно сделать что-либо интересное на экране.

— Значит, прежде всего вас интересует интрига, — проницательно заметил Ричард.

— Конечно. Интрига — прежде всего… — Бликман замолчал, и взгляд его переместился. Он словно бы поднял палец, призывая к вниманию, и молчание распространилось на прочих. Из дамской комнаты в сопровождении Рэйчел явилась Глория.

В течение обеда, среди прочего, выяснилось, что Джозеф Бликман никогда не танцевал, а предпочитал проводить это время с терпеливо-утомленным видом, словно взрослый за детьми, наблюдая за другими. Он был достойный человек и имел все основания гордиться собой. Родившись в Мюнхене, он начал свою американскую карьеру продажей с лотка орешков в бродячем цирке. Восемнадцати лет он был зазывалой в ярмарочном балагане, позднее управлял тем самым балаганом, и вскоре после этого сделался владельцем второразрядного театрика, где показывали водевили. В ту пору, когда кино, пройдя стадию курьезного новшества, уже обещало стать серьезной индустрией, он был честолюбивым молодым человеком двадцати шести лет с некоторой суммой свободных средств, удачно сочетавшим в себе финансовые способности и практическое знание шоу-бизнеса. С тех пор минуло девять лет. Киноиндустрия, отвергшая десятки людей с лучшими, чем у него финансовыми способностями, более богатым воображением и массой великолепных идей, именно его вынесла наверх… и вот теперь он сидел здесь, лицезрел богоподобную Глорию, ради которой юный Стюарт Холком отправился из Нью-Йорка в Пасадену, и знал, что сейчас она закончит танцевать и подойдет, чтобы сесть по левую руку от него.

Он надеялся, что она поспешит. Устрицы были поданы уже несколько минут назад.

Тем временем Энтони, место которого было слева от Глории, танцевал с ней, держась все время одной и той же четверти площадки. Для других претендентов, если б таковые нашлись, это должно было означать: «Какого черта, вас только не хватало!» Ясно, что им было не до других.

— Должен заметить, — начал он, глядя на нее сверху вниз, — вы просто прекрасны сегодня.

Ее глаза сверкнули всего в полуфуте от его лица.

— Благодарю вас… Энтони.

— Мне даже делается не по себе, — добавил он. На этот раз без улыбки.

— Вы тоже выглядите неплохо.

— Ну разве это не здорово? — рассмеялся он. — Мы уже хвалим друг друга.

— А вы что, обычно никого не хвалите? — спросила она быстро, как бы ловя его на слове, как делала всегда, если в словах собеседника содержалось хоть что-то относящееся к ней и не до конца понятное.

Он понизил голос, и когда говорил, в его словах очень трудно было угадать насмешку.

— Разве священник хвалит Папу?

— Не знаю, но это, пожалуй, самый странный комплимент, который я когда-либо слышала.

— Может, мне лучше попробовать банальности?

— Нет, не стоит так напрягаться. Посмотрите лучше на Мюриэл! Вон там, недалеко от нас.

Он оглянулся. Мюриэл расположила свою разрумяненную щеку на лацкане пиджака Мори Нобла, а ее напудренная левая рука обвилась вокруг его шеи. Невольно возникал вопрос, почему она упускает такую возможность схватить его за шкирку. Ее взгляд, устремленный в потолок, блуждал по какой-то весьма размашистой траектории, бедра покачивались, и еще она не переставала что-то вполголоса напевать. На первый взгляд могло показаться, что она переводила песню на какой-то иностранный язык, но при ближайшем рассмотрении становилось ясно, что она просто пыталась заполнить такты музыки единственными словами, которые знала — словами из названия.

Он — любитель рэгги,
Любитель.
Такой любитель рэгги…
Любитель рэгги, ага, ага,
Такой любитель, ага, ага…

и дальше в том же духе, фразами еще более странными и варварскими. Когда она ловила на себе веселые взгляды Энтони и Глории, то полуприкрывала глаза и удостаивала их лишь слабой улыбки, давая понять, что музыка, вливаясь в ее душу, погружает все ее существо в экстатический, бесконечно обольстительный транс.

Музыка кончилась, и они вернулись к своему столику, чей одинокий, но полный достоинства обитатель поднялся навстречу и одарил каждого из них такой благожелательной улыбкой, что у всех возникло ощущение, будто он пожал им руки и поздравил с блестящим выступлением.

— Блокхэд никогда не желает танцевать! Я подозреваю, что у него деревянная нога, — заметила Глория, обращаясь ко всем за столом. Трое молодых людей смущенно зашевелились, а джентльмен, имевшийся в виду, болезненно поморщился.

Это был тот самый камень преткновения в развитии отношений Бликмана и Глории. Она безжалостно коверкала его фамилию. Сначала это было «Блокхауз». потом еще более обидное «Блокхэд». Призвав на помощь все свое чувство юмора, он потребовал, чтоб она звала его по имени; она, покоряясь, несколько раз назвала, потом все как-то само собой, с насмешливым раскаянием, но неизбежно вернулось к «Блокхэду».

Конечно, это было зло и безрассудно.

— Боюсь, мистер Бликман подумает, что мы просто толпа насмешников, — вздохнула Мюриэл, указывая на него наколотой на вилку устрицей.

— Он, видимо, так и думает, — пробормотала Рэйчел.

Энтони старался припомнить, говорила ли она что-нибудь до сих пор. И не мог. Это были первые ее слова.

Неожиданно мистер Бликман принялся откашливаться, потом громко и отчетливо произнес:

— Напротив. Когда говорит мужчина, эта никого не удивляет. За его словами стоит, по меньшей мере, несколько тысячелетий традиции. А женщина — это, как бы выразиться, таинственный рупор будущего.

В оглушительной тишине, которую вызвало это поразительное наблюдение, Энтони вдруг поперхнулся устрицей и поспешно прижал к лицу салфетку. Рэйчел и Мюриэл попробовали рассмеяться, но это получилось жалко и довольно растерянно; делая отчаянные попытки, чтобы не расхохотаться, с красными от натуги лицами, Дик и Мори присоединились к ним.

«Господи, — подумал Энтони. — Это ведь субтитры из какого-то фильма. Он что, заучивает их?»

Только Глория не издала ни звука. Она смотрела на Бликмана с молчаливым неодобрением.

— Ради всего святого! Где вы только это откопали?

Бликман настороженно взглянул на нее, еще не понимая, к чему она клонит. Но быстро пришел в себя и изобразил на лице вежливую, понимающе-терпеливую улыбку интеллектуала, попавшего в компанию незрелой и испорченной молодежи.

Из кухни прибыл суп — но одновременно с этим из бара появился дирижер оркестра, с лицом того оттенка, который может сообщить лишь большая кружка пива. Таким образом, супу было предоставлено остывать, а публике была предложена баллада под названием «Все у тебя в порядке, кроме жены».

Подали шампанское — и вечеринка обрела более раскованный характер. Мужчины, исключая Ричарда Кэрэмела, пили уже не стесняясь, Глория и Мюриэл тоже не забывали потягивать из своих стаканов; Рэйчел Джеррил к спиртному не притрагивалась. Они пересиживали вальсы, но танцевали под любую другую музыку — все, кроме Глории, которая выглядела усталой и предпочитала сидеть, покуривая, за столом и взгляд её то угасал, то загорался интересом, в зависимости от того слушала она Бликмана или замечала среди танцующих хорошенькую женщину. Несколько раз Энтони много дал бы за то, чтоб узнать, о чем говорил с ней Бликман. А тот жевал сигару, гоняя ее из одного угла рта в другой, и к концу обеда настолько расслабился, что позволял себе довольно развязные жесты.

Часов в десять Энтони пригласил Глорию танцевать. Когда они удалились от стола настолько, что их не могли слышать, она негромко сказала:

— Двигаемся к выходу. Я хочу спуститься в аптечный киоск.

Энтони покорно стал вести ее сквозь толпу в означенном направлении; в холле она оставила его и через минуту появилась уже с накинутым на руку пальто.

— Хочу купить желатиновых лепешек, — сказала она, как бы насмешливо извиняясь, — а для чего на этот раз, ни за что не догадаетесь. Просто захотелось погрызть ногти, и сейчас, похоже, начну, если не достану лепешек. — Она вздохнула, и когда они оказались в пустом лифте, продолжила. — Я, бывает, грызу их целыми днями. Потому что грызу себя. Извините за каламбур. Это получилось само собой — просто слова так сошлись. Глория Гилберт — женщина-каламбурист.

Добравшись до первого этажа, они, не сговариваясь, миновали гостиничный буфет, спустились по широкой парадной лестнице и, поблуждав по коридорам, уже в здании вокзала нашли аптечный киоск. После тщательного изучения прилавка с косметикой она купила то, что хотела. Затем, повинуясь какому-то общему невысказанному импульсу, они направились, рука в руке, не туда откуда пришли, а прямо на Сорок третью улицу.

В ночи лепетала капель; было почти тепло и легкий ветерок, ластившийся к тротуару, принес вдруг Энтони ощущение такой невозможной сейчас безмятежной весны. Над ними — в синем обломанном прямоугольнике неба, вокруг — в нежности веющего воздуха, витало обманчивое ощущение перемен, обещая освобождение от той давящей духоты, из которой они только что выбрались; и в какой-то момент приглушенные ночью звуки машин, бормотанье воды в сливных колодцах вдруг показались ему утратившим свою плоть продолжением музыки, под которую они только что танцевали. Слова Энтони возникли как бы сами собой из того затаенно-желанного, что эта ночь зачала в их сердцах.

— Давайте возьмем такси и прокатимся, — предложил он, избегая смотреть на нее. О, Глория, Глория!

Таксомотор зевал у тротуара. И когда он отчалил, как лодка, пускающаяся в бескрайний лабиринт, и затерялся среди первозданно огромных глыб неосвещенных зданий, среди то затихающих, то бьющих прямо в уши выкриков и звонов, Энтони обнял девушку, притянул к себе и поцеловал во влажные детские губы.

Она ничего не сказала. Просто подняла к нему свое бледное лицо, по которому, как лунный свет сквозь листву, блуждали сумрачные полосы и пятна. Глаза были словно искрящаяся рябь на белом озере ее лица; тени волос очерчивали лоб отчетливым и отчужденным сумраком. Здесь не было и не могло быть никакой любви. Ее красота была холодна, как этот сырой ветер, как чуть влажная мягкость ее губ.

«Вы сейчас так похожи на лебедя», — прошептал он, наконец. Ответом было бормотанье тишины. В отдельные моменты он чувствовал, что все готово рассыпаться в прах, и удержаться на грани этого небытия, сохранить возникавшее из мрака ощущение, что она, неудержимая, невесомая словно перышко, все еще здесь, можно было только крепче сжимая ее в объятиях. Не в силах сдерживать переполнявшего его восторга и в то же время не желая, чтоб она заметила — тогда исчезла бы эта великолепная недвижность ее черт, — Энтони, отворачивая лицо, беззвучно и ликующе смеялся. А поцелуй — он был словно цветок, прижатый к лицу, это невозможно было описать и еще труднее запомнить; словно божественное сияние ее красоты, уже истаивая, мимолетно коснулось его сердца.

… Громады зданий потонули в оттепельном мраке, это был уже Центральный Парк; прошло еще несколько минут, и вот огромный белый призрак музея «Метрополитен» проплыл величественно мимо, раскатисто откликаясь на шум мотора.

— Господи Боже мой, Глория!

Глаза ее внимательно смотрели на него сквозь тусклую толщу тысячелетий; все чувства, которые она могла испытывать, все слова, которые она могла произнести, были ничто в сравнении с полнотой ее молчания, немыми на фоне красноречия ее красоты… и ее тело, совсем рядом с ним, стройное и бесстрастное.

— Скажите ему, чтоб поворачивал, — проронила она, — и пусть едет побыстрее…

Наверху, в ресторанном зале было жарко. Стол, уставленный пепельницами, заваленный мятыми салфетками, состарился и обрюзг. Они вошли как раз в перерыве между танцами, Мюриэл Кэйн с неописуемым лукавством подняла на них глаза:

— А где это вы были?

— Ходили звонить маме, — холодно отозвалась Глория. — Я ей обещала. Мы что, пропустили танец?

И тут произошло то самое, весьма незначительное по сути событие, которое Энтони имел причины вспоминать и много лет спустя. Джозеф Бликман, откинувшись на спинку стула, смерил его странным долгим взглядом, в котором непостижимым образом смешалось множество самых разных чувств. На появление Глории он отреагировал лишь поднявшись со стула и тут же вернулся к разговору с Ричардом Кэрэмелом о влиянии литературы на киноискусство.

Волшебство

Властительное и нежданное чудо прошедшей ночи таяло вместе с томительной смертью последних звезд и преждевременным рождением первых мальчишек-газетчиков. Пламя сжалось до размеров утлого платонического огонька, белый жар ушел из железа, сиянье покинуло угли.

Вдоль книжных полок, занимавших всю стену, крался дерзкий и холодный снопик солнечного луча, безразлично, даже словно бы неодобрительно касаясь Терезы Французской и Эни-суперженщины, Дженни из восточного балета и Зулейки-заклинательницы… даже Хужер Кора, — потом, скользнув вниз, в глубину веков, жалостливо прильнул к не знающим покоя теням Елены, Таис, Саломеи и Клеопатры.

Энтони, выбритый и умытый, сидел в самом глубоком из своих кресел и наблюдал за ним, пока тот, повинуясь движению солнца, не исчез, проскользив по заискрившимся ворсинкам ковра.

Было десятьчасов. Брошенная у его ног «Санди Таймс» фотографией на первой странице и редакционной статьей, отделом общественных отношений и спортивной страницей вешала о том, что за истекшую неделю мир сильно преуспел в деле движения к некой, пусть несколько туманной, но вполне величественной цели. Энтони, со своей стороны, за этот срок один раз побывал у деда, дважды у своего брокера и трижды — у портного, а в последний час последнего дня недели еще и поцеловал очаровательную и очень красивую девушку.

Когда он добрался домой, воображение его буквально кишело возвышенными и, в общем, несвойственными ему мечтами. Куда-то разом пропали все вопросы, исчезла вечная проблема решения и перерешивания. Он испытывал бесподобное ощущение, которое нельзя было назвать ни умственным, ни физическим, ни смесью этих двух; в тот момент, не оставляя места ничему иному, его поглотила любовь к жизни. Он готов был даже ничего не продолжать, а просто сохранять единственность и уникальность этого переживания.

Энтони был почти беспристрастно убежден, что ни одна из женщин, которых он знал, не шла ни в какое сравнение с Глорией. Она была глубоко своеобразна, искренность ее была бесподобна — по крайней мере в этих двух вещах он был уверен. Рядом с ней те две дюжины школьниц и дебютанток, молодых замужних женщин и потаскушек, с которыми он имел дело, были просто особями женского пола в самом презрительном смысле слова. Предназначенные зачинать и вынашивать, они распространяли вокруг себя неистребимый запах пещеры и детской.

До сих пор, насколько он мог заметить, она не собиралась подчиняться его воле или тешить его тщеславие — правда, тешил уже сам факт, что она не пренебрегала его компанией. На самом деле у него вообще не было причин думать, что она одаривает его чем-то большим, нежели всех прочих. В этом тоже не было ничего странного. Самая мысль о какой-то особой связи, установившейся между ними после вчерашнего вечера, была смутной до раздражения. Да и сама она отвергла и погребла это происшествие со всей решительностью неправоты. Имелось просто двое молодых людей, достаточно разумных для того, чтоб отличить игру фантазии от чего-то настоящего, которые самой легкостью своих встреч и расставаний как бы спешили заявить о полнейшей невинности этой игры.

Придя к такому решению, он направился к телефону и позвонил в «Плаза».

Глории не было. Мать понятия не имела, куда она отправилась и когда вернется.

И это вдруг со всей очевидностью доказало, что все его прежние рассуждения никуда не годились. В том, что Глории не оказалось дома, был элемент какой-то черствости, даже непристойности. Он заподозрил, что своим отсутствием она именно хотела поставить его в дурацкое положение. Чтобы вернувшись, обнаружить его в роли воздыхателя. Неплохо задумано! Надо было подождать еще пару часов, дать ей время понять, что для него это тоже ничего не значит. Черт его дернул! Еще подумает, что он возомнил, будто она чуть ли не влюбилась в него. Вообразит, что он принял близко к сердцу этот вполне тривиальный эпизод.

Он вспомнил, как в прошлом месяце швейцар из его дома, которому он провозгласил довольно спонтанную лекцию о «мужском братстве», счел это достаточным поводом, чтоб явиться на следующий день просто поболтать и, усевшись на диван, занимался этим добрых полчаса. А что если и Глория, с ужасом подумал Энтони, воспринимает его так же, как сам он — этого привратника. Его — Энтони Пэтча! Кошмар!

И ему даже не пришло в голову, что он не играет во всем этом вообще никакой роли, и совсем не Глория управляет их отношениями, а некая куда более могущественная сила, для которой он был просто светочувствительной пластинкой, на каких делают фотографии. Какой-то вселенский фотограф навел свою камеру на Глорию, щелк! — и бедной пластинке ничего не остается, как только рисовать изображение; она — раба своей природы, как и все прочие вещи.

Вот и сейчас, лежа на диване, уставившись в оранжевое пятно абажура, перебирая тонкими пальцами темные пряди волос, он не переставая воображал картины. Вот она в каком-то магазине, представлял Энтони, изящно расхаживает среди бархата и мехов, жизнерадостно шурша на ходу своим платьем; это мир шелеста шелков и прохладного грудного смеха, мир запахов убитых, но еще живых цветов. И все эти Минни и Перл, Джуэл и Дженни кружат возле нее словно фрейлины, разворачивая истонченную хрупкость креп-жоржета, нежнейший шифон, отзывающийся едва уловимым пастельным тоном на румянец ее щек, бело-молочное кружево, готовое объять пенистым хаосом ее шею… камка в наши дни используется разве что для обивки диванов да на одеяния священников, а о тканях Самарканда помнят лишь поэты-романтики.

Теперь она где-то в другом месте, примеряет сотни шляпок, каждую стремясь увидеть на себе в сотне ракурсов, тщетно выискивая поддельные вишни, которые могли бы поспорить цветом с ее губами, или плюмажи под стать ее гибкому стану.

Настанет полдень и она будет спешить по Пятой авеню: нордический Ганимед, изящно развевающий меха при каждом шаге; щеки все румянее от ударов ветряной кисти, дыханье — восхитительный туман в морозном воздухе. И повернутся двери «Ритца», расступится толпа, и несколько десятков мужских взглядов дрогнут и замрут, вспомнив забытые мечты, которые она пробудит в мужьях всех этих тучных, неуклюжих женщин.

Час по-полудни. Она терзает вилкой самое сердце влюбленного в нее артишока, в то время как её сопровождающий довольствует себя бессвязным репертуаром уже покорившегося мужчины.

Четыре часа: ее маленькая ножка движется в такт мелодии, её лицо так выделяется среди толпы, партнер её счастлив, словно приласканный щенок и не менее безумен, чем пресловутый шляпник … А потом — потом неспешно надвинется вечер, и будет, возможно, другая оттепель. Рекламы расплещутся светом по улицам. И кто знает? Не более благоразумные, чем он, может быть, они тоже попытаются вновь войти в эту картину из теней и света, которую Энтони с Глорией видели прошлым вечером на притихшей авеню. И, может быть, у них получится, кто знает! И тысяча такси будет зевать на тысяче углов; только для него тот поцелуй станет уже безвозвратным прошлым. В тысяче обликов Таис вновь будет подзывать такси, вновь вскидывать лицо для ласки. Бледность ее вновь будет девственной и прекрасной, а поцелуй ее будет целомудрен как лунный свет…

Он взволнованно вскочил на ноги. И почему, черт побери, ей вздумалось куда-то уйти! Наконец он понял, чего хотел — поцеловать ее еще раз, найти успокоение в ее великой неподвижности. Именно она могла положить конец его беспокойству, и все недовольство его коренилось в ней.

Энтони оделся, вышел на улицу — что, по сути, нужно было сделать уже давно — и направился к Ричарду Кэрэмелу: слушать последнюю редакцию последней главы «Демона-любовника». Он не звонил Глории до шести. Он не мог застать ее до восьми и — о, вершина падения — она сказала, что может встретиться с ним только после обеда во вторник. Он так брякнул трубку на рычаг, что по полу поскакали отлетевшие кусочки эбонита.

Черная магия

Вторник выдался решительно морозным. Когда он в промерзлые два часа пополудни явился к ней и они пожимали друг другу руки, Энтони с недоумением спрашивал себя: целовал ли он вообще когда-нибудь эту девушку; сейчас это казалось ему почти невероятным, а она вообще вряд ли помнила.

— В воскресенье я звонил вам четыре раза, — сообщил он.

— Неужели? А зачем?

В голосе ее прозвучало удивление, а на лице отразился некоторый интерес. Он молча выругал себя за то, что признался ей. Следовало бы догадаться, что ее гордыня едва ли польстится на столь жалкий триумф. Но тогда он даже не предполагал всей правды; никогда не страдая от недостатка мужского внимания, Глория почти не прибегала к обычным женским хитростям с заигрыванием и вождением за нос, что обыкновенно в такой чести у ее сестер по полу. Когда мужчина ей просто нравился, достаточно было легкого флирта, но если она начинала думать, что может влюбиться, следовал решительный и бесповоротный разрыв. Ее очарование обладало прекрасно развитым инстинктом самосохранения.

— Я очень хотел вас видеть, — признался он. — Нам нужно с вами поговорить, серьезно поговорить, и желательно в таком месте, где мы можем быть одни. Вы не против?

— Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду не за чайным столом, — сказал он.

— Ну ладно, только не сегодня. Сейчас мне хорошо бы размяться. Идемте гулять!

На улице было сыро и холодно. Вся лютая ненависть, копившаяся в бешеном сердце февраля, свилась в клубок пронизывающего ледяного ветра, который рвался из Центрального парка вдоль Пятой авеню. Разговаривать было почти невозможно, и весь этот дискомфорт лишь усиливал раздражение и рассеянность Энтони. Повернув на Шестьдесят первую улицу, он вдруг заметил, что Глории рядом нет. Он оглянулся. Она стояла неподвижно футах в сорока позади, и лицо ее, полускрытое воротником шубы, выражало гнев, а может быть и насмешку — он не мог определить, что именно. Энтони двинулся назад.

— Ну, стоит ли ради меня прерывать вашу прогулку! — воскликнула она.

— Простите, ради Бога, — отозвался он смущенно. — Я слишком быстро иду?

— Я замерзла, — объявила она, — и хочу домой. И вы идете слишком быстро.

— Простите.

Теперь, уже рядом, они направились к гостинице. Ему так хотелось заглянуть ей в лицо.

— Обычно, находясь в моем обществе, мужчины не бывают так погружены в себя.

— Извините.

— Это очень интересно — то, что вы говорите.

— Пожалуй, слишком холодно для прогулок, — отозвался он, едва скрывая раздражение.

Она ничего не ответила, а он старался угадать — простится ли она с ним у входа в отель. Не говоря ни слова, она проследовала через вестибюль и только входя в лифт, коротко обронила:

— Можете подняться, если хотите.

Он колебался лишь долю секунды.

— Наверное, мне лучше зайти в другой раз.

— Как вам будет угодно, — было произнесено как бы между прочим. А главной заботой в жизни было поправить перед зеркалом выбившийся локон. Щеки ее разрумянились, глаза сверкали, — никогда еще не казалась она такой красивой, такой бесконечно желанной.

Презирая себя, он все-таки тащился по коридору десятого этажа в раболепном полушаге позади нее; торчал в гостиной, пока она выходила сбросить свои меха. Что-то не связывалось в сознании — в собственных глазах он потерял часть достоинства; по какому-то не очень понятному для него самого, но весьма важному счету, Энтони потерпел полное поражение.

Однако, к тому времени, как она опять появилась в гостиной, Энтони уже сумел на достаточно приемлемом уровне все себе объяснить. В конце концов, главного он добился. Он хотел подняться к ней — и вот он здесь. И все же унижение, которое он испытал в лифте, продолжало питать его чувства — ведь она так нестерпимо обидела его. Настолько нестерпимо, что когда Глория вошла в комнату, он невольно начал довольно резко:

— А кто этот Бликман, Глория?

— Деловой партнер отца.

— Странный он какой-то.

— Вы ему, кстати, тоже не понравились, — сказала она с неожиданной улыбкой.

Энтони тоже рассмеялся.

— Весьма этим польщен. Он, наверное, считает меня э-э… — и внезапно закончил. — Он влюблен в вас?

— Понятия не имею.

— Да уж наверное, — настаивал он. — Естественно, влюблен. Помню, как он смотрел на меня, когда мы вернулись к столу. И если б вы не сочинили про этот телефонный звонок, он наверняка организовал бы покушение на меня банды кинозлодеев где-нибудь в темном углу.

— Ничего подобного. Потом я рассказала ему, что было на самом деле.

— Рассказали, ему?

— Он спросил.

— Мне это совсем не нравится, — с укором начал он.

Глория рассмеялась.

— Кто бы мог подумать.

— И потом, какое ему дело?

— Никакого, поэтому я и рассказала.

Энтони в бешенстве закусил губу.

— А почему мне нужно было лгать? — спросила она простодушно. — Я не стыжусь своих поступков. Оказалось, что его интересует, целовалась ли я с вами, а я была в хорошем настроении и удовлетворила его любопытство простым и ясным «да». И как человек по натуре благоразумный, он не стал больше касаться этой темы.

— Только сказал, что ненавидит меня.

— А вас это волнует? Хорошо, если вам так необходимо до конца выяснить этот огромной важности вопрос, — он не сказал, что ненавидит вас. Это и так было ясно.

— Меня это меньше всего…

— Ну так и хватит об этом! — воскликнула она, уже откровенно раздражаясь. — Меня это вовсе не интересует.

Энтони очень не хотелось отступать от этой темы, но немалым усилием он заставил себя, и они плавно перешли к извечной игре в вопросы и ответы, касающиеся прошлого друг друга и, постепенно, обнаруживая в старых, давно забытых своих воспоминаниях много сходства во вкусах и даже идеях, оба теплели. В чем-то они были даже более откровенны, чем сами хотели того — и каждый притворялся, по крайней мере на словах, что принимает откровения другого за чистую монету.

Процесс сближения выглядит примерно так. Сначала каждый рисует себя в лучшем свете, стремясь явить миру законченную яркую картину, приправленную легким блефом, умеренной ложью и юмором. Потом, когда возникает нужда в детализации, рисуется второй портрет, за ним — третий… пока все лучшие линии не исчезают, и наружу не показывается то, что тщательнее всего скрывалось; детали картин, смешавшись, выдают нас с головой, и сколько ни правь окончательный образ, цена ему — грош. И остается только надеяться, что хоть кто-то примет за правду ту жалкую и бессмысленную подделку под самих себя, которую мы преподносим нашим женам, детям и коллегам.

— Мне кажется, — честно признавался Энтони, — что положение человека, не обремененного обязанностями и лишенного амбиций, в общем-то, незавидно. Господь свидетель — мне грех жаловаться на судьбу, и все же порой я завидую Дику.

Ее молчание придавало ему смелости. Большего поощрения ждать от нее не приходилось.

— Конечно, для джентльменов, имеющих досуг, тоже придуманы достойные и более созидательные, чем задымление окружающего ландшафта или жонглирование чужими деньгами, занятия. В первую очередь — наука; я иногда жалею, что не потрудился получить солидной подготовки в этом плане, скажем, в Бостонском технологическом. А сейчас, чтоб оживить в голове все эти основы физики и химии, нужно сидеть как проклятому года два.

Она зевнула и отозвалась довольно нелюбезно:

— Я же говорила вам, что понятия не имею, чем должны заниматься люди, — и ее безразличие вновь породило в нем невольную злость.

— А вас что-нибудь интересует, кроме себя самой?

— Не особенно.

Он яростно сверкнул глазами; чуть начавшее появляться удовольствие от разговора было разодрано в клочья. Весь день она была раздражительна, словно мстила ему за что-то, и вот теперь ему казалось, что он просто ненавидит ее тупой эгоизм. Энтони угрюмо уставился на огонь.

Потом случилось нечто странное. Она повернулась к нему и улыбнулась; и стоило ему увидеть эту улыбку, как все остатки гнева, уязвленного самолюбия свалились с него, точно истлевшие лохмотья, будто сами его чувства были только слепком ее настроения и ни одна эмоция не вправе была родиться в его груди, пока она не находила нужным потянуть за всесильную ниточку.

Он придвинулся ближе и, взяв ее за руку, нежно повлек к себе, пока она не прилегла к его плечу. Глядя снизу вверх, она улыбнулась, и он поцеловал ее.

— Глория, — прошептал он еле слышно. Опять она творила волшебство, тончайшее, всепроникаюшее, словно запах разлитых духов, и он не мог этому противиться, да и не хотел.

Потом, ни на следующий день, ни много лет спустя, он не мог вспомнить, что же происходило тогда. Захватило ли это ее? Говорила она что-то у него в объятьях или молчала? Какую меру наслаждения извлекла она из его поцелуев? И забылась ли хоть на мгновенье?

А для него все стало предельно ясно. Он вскочил на ноги и принялся возбужденно расхаживать по комнате. Только такой и должна быть девушка; именно так должна сидеть, свернувшись в уголке дивана, как только что коснувшаяся земли, закончив ясный, быстрый лет, ласточка, глядя на него непостижимым взглядом. А он будет время от времени, поначалу всякий раз смущаясь, подходить к ней и, обняв, искать губами ее губы.

Он говорил ей, что она очаровательна. Что никогда прежде он не встречал такой. Насмешливо, но вполне серьезно он умолял гнать его прочь — он не хотел влюбляться. Он не собирался видеться с ней — и так она заняла слишком много места в его жизни.

Ну что за восхитительный роман! На самом деле он не испытывал ни страха, ни раскаянья — только это непомерное счастье быть рядом с ней, облекавшее радугой банальность его слов, представлявшее слезливость грустью, а позерство — мудростью. И он, конечно, придет еще — и готов приходить всегда. И как он не понимал этого раньше!

— Вот, собственно, и все. Было просто замечательно познакомиться с вами поближе; очень странно и чудесно. Но так не может продолжаться — просто не может.

Когда он говорил эти слова, то чувствовал внутри ту самую дрожь, которую мы принимаем в себе за искренность.

Потом он вспомнил, что ответила она на один из его вопросов. Именно в такой форме — хотя, быть может, он заменил невольно некоторые слова.

— Женщина должна уметь целовать мужчину достаточно страстно и романтично, даже если не собирается стать его женой или любовницей.

И как всегда, когда он бывал с ней, она, казалось, постепенно старилась, пока во взгляде ее не начинал сквозить холодок размышлений слишком глубоких для того, чтобы выразить их словами.

Минул час. Временами, словно вдруг обретая сладость в своей тающей жизни, вспыхивали в камине венчики огня. Было уже пять: об этом отчетливо объявили часы на каминной полке. Тогда, как если бы эти прозрачно-оловянные удары напомнили дремавшей в нем грубой рассудочности, что лепестки этого небывалого дня уже опадают, Энтони быстро поставил ее на ноги и, крепко сжав, лишил дыхания поцелуем, который уже не был ни игрой, ни подношением.

Ее руки бессильно упали вдоль тела. Но она тут же высвободилась.

— Нет, — произнесла она спокойно. — Я так не хочу.

Она опустилась на дальний край дивана и уставилась в пространство перед собой. Хмурые складки собрались на переносье. Энтони присел рядом и накрыл ее ладонь своею.

Рука ее была безжизненна и безответна.

— Глория, что с вами? — Он сделал движение, будто собираясь ее обнять, но она отстранилась.

— Я так не хочу, — повторила она.

— Простите, — отозвался он с некоторым раздражением. — Я и не думал, что можно четко сознавать, хочешь этого или нет. Она не ответила.

— Так вы не хотите меня поцеловать?

— Нет, не хочу. — Ему показалось, что она замерла на целую вечность.

— Довольно крутой поворот, — раздражение в его голосе нарастало.

— Вы так думаете? — Он, похоже, совсем перестал ее интересовать. Она смотрела на него как на незнакомца.

— Может, мне лучше уйти?

Ответа не было. Он поднялся с дивана и выжидательно, еще ни на что не решаясь, посмотрел на нее. Потом опять сел.

— Глория, вы правда не хотите поцеловать меня?

— Нет, — произнесла она, едва шевельнув губами. Он снова вскочил на ноги, на этот раз не так решительно, еще менее уверенный в себе.

— Тогда я ухожу.

Молчание.

— Ну ладно — я пошел.

Он знал, как непоправимо пошлы все его слова. Всем существом чувствовал, как давит на него атмосфера этой комнаты. Ему хотелось, чтоб она заговорила, стала упрекать его, кричать — что угодно, только не эта пронзительная леденящая тишина. Он обзывал себя ни на что не годным дураком; больше всего ему хотелось задеть ее, увидеть, как она вздрогнет от обиды. И не в силах ничего больше придумать он промахнулся еще раз:

— Если вам надоело со мной целоваться, я лучше пойду.

Он заметил, как губы ее чуть скривились, и остатки достоинства покинули его. Наконец она произнесла:

— По-моему, вы это уже говорили.

Он судорожно огляделся, заметил на стуле свои пальто и шляпу, невероятно долго и мучительно натягивал их на себя. Взглянув еще раз в направлении дивана, он осознал, что она даже не обернулась, не пошевелилась. Сказав дрожащим голосом «прощайте» и тут же пожалев об этом, он уже без всякой заботы о достоинстве выскочил из комнаты.

Какое-то время Глория молчала. Губы ее все еще были поджаты; смотрела она прямо перед собой, высокомерно и отчужденно. Потом взгляд ее чуть затуманился и она, обращаясь к обреченному огню, вполголоса произнесла:

— Прощай, идиот!

Паника

Человек получил тяжелейший удар в своей жизни. Наконец, он знал чего хотел и в то же время понимал, что до желанного уже не дотянуться. Домой он добрался в самом жалком состоянии; даже не сняв пальто, рухнул в кресло и сидел так больше часа, утомляя ум отчаянно-бесплодным самокопанием. Она прогнала его прочь! Эта мысль непереносимым бременем лежала на душе.

Вместо того, чтоб сгрести девушку и держать ее силой, пока она не покорится, вместо того, чтобы переломить ее волю силой собственного духа, он ушел от ее дверей бессильный и поверженный, с опущенными уголками рта, и даже та сила, которую, может быть, еще таили в себе его печаль и гнев, едва ли была различима за манерой поведения выпоротого школьника. Была ведь минута, когда он ей здорово нравился — да, она его почти любила. А в следующую он стал ей безразличен, дерзкий и умело униженный.

Он не особенно укорял себя, хотя было, конечно, и это, но гораздо важнее, настоятельнее, казалось сейчас другое. Энтони не столько влюбился в Глорию, сколько был без ума от нее. И если он не мог опять находиться рядом с ней, целовать ее, ощущать ее близость, податливость, он не хотел от жизни ничего. Тремя минутами непоколебимого безразличия эта девушка подняла себя с достаточно высокого, но все же вполне обыденного места в его сознании до положения владычицы его души. И сколько б его сбитые с толку мысли ни метались между страстным желанием целовать ее и столь же неистовым стремлением обидеть или унизить, в глубине его существа кристаллизовалась воля овладеть ее торжествующей душой, которая так и сияла сквозь эти три роковые минуты. Она была прекрасна… больше того, она была безжалостна. Эта сила, которая оказалась способна прогнать его прочь, должна была принадлежать ему.

Но в тот момент Энтони едва ли был способен к таким умозаключениям. Ясность его ума, все те неисчерпаемые ресурсы здравомыслия, которые, как он полагал, обеспечивала ему ирония, были отброшены в сторону. Не только в ту ночь, но и в последующие дни и недели, книги сделались для него лишь частью меблировки, а друзья — только людьми, которые жили и двигались в том призрачном мире, который окружал его, из которого он так старался вырваться, — этот мир был холодным, полным зловещего ветра, а тут вдруг на краткий миг ему удалось заглянуть в дом, где горел в очаге огонь.

Около полуночи он начал сознавать, что хочет есть. Он вышел на Пятьдесят вторую улицу, по которой несло таким холодом, что едва можно было разлепить глаза; пар от дыхания замерзал на ресницах и в углах его рта. Какая-то вселенская жуть валила с севера, цепеня пустые продроглые улицы, где черные, закутанные фигуры, казавшиеся еще чернее на фоне этой ночи, двигались наугад по тротуарам сквозь завыванья ветра, осторожно волоча, словно обутые в лыжи, ноги. Энтони свернул к Шестой авеню, он был так погружен в свои мысли, что едва ли замечал, как странно поглядывают на него встречные. Пальто его было распахнуто настежь, в складках бился ветер, стылый, полный безжалостной смерти.

…Потом к нему обратилась официантка, толстая женщина при пенсне в черной оправе, с которой свисал длинный черный шнурок.

— Слушаю, заказ ваш!

Голос ее показался Энтони совершенно излишне громким. Он возмущенно поднял на нее глаза.

— Заказывать будем, или чего?

— Так сразу? — запротестовал он.

— Да я уж три раза спросила. У нас тут не зал ожидания.

Энтони посмотрел на большие часы и с некоторым испугом обнаружил, что был третий час ночи. Он понимал, что находится где-то в районе Тридцатой улицы, и после некоторого усилия прочитал на витринном стекле, задом-наперед, расположенные полукругом белые буквы:

АДЛЙАЧ ЕФАК

Помещение было негусто заселено тремя или четырьмя полузамерзшими, унылого вида личностями.

— Пожалуйста, яичницу с беконом и кофе.

Официантка обрушила на него последний презрительный взгляд и, выглядя нелепо-интеллектуально в своем пенсне со шнурком, заспешила прочь.

Боже! Глория! Как похожи на цветы были ее поцелуи! Он вспоминал — словно все это было годы назад — свежесть ее грудного голоса, прелестные линии тела, угадывавшиеся сквозь платье, лилейно-белое в свете уличных фонарей лицо… в свете фонарей.

Горечь вновь пронизала его, добавив к боли и тоске что-то вроде ужаса. Он потерял ее. Такова была правда — ни отмахнуться, ни смягчить. И еще одна мысль ожгла огнем — что с этим Бликманом? Что теперь должно случиться? Представим себе состоятельного человека достаточно средних лет, чтобы быть терпимым к красавице-жене, потакать ее прихотям, прощать безрассудство, словом — обращаться с ней так, как она, возможно, сама того хотела — как с ярким цветком в петлице, спасая и охраняя от всего, чего она боится. Он чувствовал, что мысль выйти замуж за Бликмана она держала про запас, и, вполне возможно, разочарование в Энтони могло толкнуть Глорию прямо к нему в объятья.

Эта мысль повергла Энтони в ребяческое неистовство. Он готов был убить Бликмана, заставить его расплатиться за свое гнусное самомнение. Стиснув зубы, с глазами расширенными от ненависти и страха, Энтони без конца повторял это про себя.

И все же, хоть и до непристойности ревнуя, Энтони в конце концов любил, любил так глубоко и искренне, как только мужчина может любить женщину.

Возле его локтя появилась чашка с кофе и некоторое время дымилась, остывая. Ночной распорядитель, сидя за своей конторкой, несколько раз поглядывал на одиноко застывшую у крайнего столика фигуру и, когда стрелка на часах перечеркнула цифру три, со вздохом направился туда.

Мудрость

Минул еще один день, страсти улеглись, и Энтони стал проявлять некоторые признаки здравомыслия. Да, он влюблен — неистово кричал он про себя. Те обстоятельства, которые еще неделю назад показались бы ему неодолимыми препятствиями — его ограниченный доход, его стремление ни за что не отвечать и быть независимым, — за эти сорок восемь часов размело как полову ветром его влюбленности. Если он не женится на ней, жизнь его станет жалкой пародией на его же собственное отрочество. Чтоб продолжать общаться с окружающими и быть в состоянии выдерживать неотвязные мысли о Глории, которые стали сутью его существования, нужно было обрести надежду. Поэтому он принялся отчаянно и упорно строить эту надежду из собственной мечты, надежду слишком хлипкую, чтоб надеяться, надежду, которая рушилась и рассыпалась по десять раз на дню, надежду, вскормленную насмешками над собой, — но все же надежду, которая должна была стать плотью и кровью его самоуважения.

Из этого родилась искра мудрости, истинного осознания себя на фоне аморфного, бездеятельного прошлого. «Память коротка», — думал он.

Так коротка, что короче не бывает. Возьмем, к примеру, президента какого-нибудь треста, попавшего в переплет, всеми презираемого потенциального преступника, которому не хватает лишь крохотного толчка, чтоб сделаться арестантом. Допустим, его оправдали — и в течение года все забыто. «Да, однажды у него были неприятности, но, я полагаю, чисто технического характера». Да, человеческая память коротка!

В обшей сложности Энтони виделся с Глорией раз десять; скажем, две дюжины часов. Допустим, он оставит ее в покое на месяц, не будет делать никаких попыток повидаться или поговорить с ней, будет избегать тех мест, где может оказаться она. Не получится ли так — тем более, что она никогда его не любила, — что к концу этого срока поток событий изгладит его образ из ее сознания, а вместе с образом изгладятся его обида и унижение? Вполне возможно, ведь вокруг нее полно других мужчин. Он содрогнулся. Значение этих слов вдруг дошло до него — другие мужчины! Два месяца, о, Господи! Вот если бы недели три, а лучше две…

Он размышлял так на другой вечер после катастрофы, раздеваясь, перед тем как лечь в постель, но дойдя до этой мысли, бросился на кровать и замер, еле заметно дрожа и устремив взгляд под свод полога.

Две недели — это хуже, чем вовсе ничего. За две недели в его отношении к ней слишком мало что изменится, каким бы беспристрастным он ни старался быть — да и для нее он останется тем же самым человеком, который начал слишком резво, зашел слишком далеко, а потом вдруг ни с того ни с сего разнылся. Нет, две недели было слишком мало. Да и ей нужно время, чтоб притупились ощущения, которые она пережила в тот день. Он должен дать ей срок, в течение которого весь этот инцидент поблекнет в ее памяти; потом наступит новая фаза, и она постепенно вновь станет думать о нем; неважно, пусть вначале даже мимоходом и с пренебрежением, — в надлежащей перспективе вместе с унижением вспомнятся и достоинства.

Наконец, он остановился на шести неделях, как на интервале лучше всего подходящем для его цели и, откинув эти дни на календаре, обнаружил, что срок пал на 9 апреля. Прекрасно, в этот день он позвонит и спросит, можно ли зайти. А до тех пор — молчание.

После этого решения его самочувствие стало заметно улучшаться. По крайней мере, он сделал шаг в том направлении, куда звала его надежда, и осознал, что чем меньше он будет сожалеть о ней, тем с большей легкостью произведет желаемое впечатление, когда они встретятся.

Через час он уже крепко спал.

В промежутке

Хотя вместе с убеганьем дней блеск ее волос заметно потускнел в его памяти и — побудь они в разлуке с год — может быть, вовсе рассеялся, тем не менее немало вечеров среди этих шести недель были откровенно мерзостны. Он не хотел встречаться с Диком и Мори, вбив себе в голову, что им все известно, но когда они собрались втроем, центром внимания оказался вовсе не Энтони, а Ричард Кэрэмел — «Демон-любовник» был принят к немедленной публикации. И Энтони понял, что с этих пор их дороги расходятся. Он больше не желал искать в обществе Мори того тепла и безмятежности, которые не далее как в ноябре еще доставляли ему такую радость. Теперь все это могла дать ему только Глория и никто больше. Поэтому успех Дика порадовал его весьма условно и не на шутку обеспокоил. Это означало, что мир продолжает двигаться вперед — писать, читать, публиковать — и жить. Ему же хотелось, чтобы на эти шесть недель все вокруг затаили дыхание и замерли, ожидая пока Глория забудет.

Две неожиданные встречи

Самым большим наслаждением для него была компания Джеральдины. Однажды он пригласил ее пообедать, потом в театр, несколько раз они встречались у него на квартире. Когда он был с ней, она словно поглощала его, но совсем не так, как Глория, а, скорее, наоборот — снимая то чувственное возбуждение, которое возникало у него в связи с Глорией. И дело было вовсе не в том, как он целовал Джеральдину. Поцелуй, он и есть поцелуй, он для того и существует, чтоб получить максимум удовольствия в кратчайший срок. Для Джеральдины все было разложено по полочкам: поцелуи — это одно, а все, что дальше — уже совсем другое; в поцелуе не было ничего предосудительного, другие вещи шли под рубрикой «плохо».

Когда миновала половина срока, одно за другим произошли два события, которые возмутили его крепнущее спокойствие и даже вызвали определенный рецидив.

Первое заключалось в том, что он встретился с Глорией. Это была мимолетная встреча. Оба раскланялись. Оба о чем-то говорили, но ни один не слышал другого. А когда все это кончилось, Энтони три раза подряд прочел одну и ту же колонку «Сан», не понимая в ней ни слова.

И кто бы мог подумать, что на Шестой авеню так легко можно натолкнуться друг на друга! Отказавшись от своего парикмахера в «Плаза», однажды утром он зашел побриться в парикмахерскую за углом, и вот, ожидая своей очереди, снял пальто, жилет и с расстегнутым воротничком стоял у входа в зал. Этот день был словно оазис в холодной пустыне марта, и тротуары пестрели толпами прогуливавшихся солнцепоклонников. Мимо проплыла затянутая в бархат дородная дама с обвислыми от частого массажа щеками и рвавшимся с поводка пуделем — словно океанский лайнер на буксире, она оставляла за собой целый водоворот. Сразу следом за ней, с ухмылкой взирая на все это, двигался мужчина в синем костюме в полоску, на кривых ногах и в белых гетрах; встретившись взглядом с Энтони, он подмигнул ему через стекло. Энтони рассмеялся и мгновенно пришел в то расположение духа, когда все мужчины и женщины стали казаться ему неуклюжими, нелепыми фантомами, гротескно закругленными и извитыми среди этого, скроенного из прямых углов мира, который они сами же для себя построили. Примерно такие же чувства вызывали в нем странные, причудливых форм рыбы, обитавшие в эзотерическом зеленоватом сумраке аквариума.

Его внимание привлекли еще двое прохожих, мужчина и девушка — и тут, о ужас, девушка превратилась в Глорию. Он замер, не в силах шевельнуться; они подошли ближе, и Глория, заглянув внутрь, увидела его. Глаза ее расширились, она вежливо улыбнулась. Губы ее двигались. Она была меньше, чем в пяти футах от него.

— Добрый день, — пробормотал он без единой мысли в голове.

Глория, счастливая, прекрасная и юная — с мужчиной, которого он никогда прежде не видел!

Именно после этого он, сев в освободившееся кресло, три раза подряд прочел газетную страницу.

Второй инцидент случился на следующий день. Часов около семи, входя в бар «Манхэттен», он столкнулся с Бликманом. Так уж случилось, что зал был почти пуст и, прежде чем они распознали друг друга, Энтони уже устроился не далее, чем в полуметре от Бликмана и заказал себе выпить; таким образом, разговор оказался просто неизбежен.

— Добрый день, мистер Пэтч, — поздоровался Бликман вполне дружелюбно.

Энтони пожал предложенную руку, последовал обмен трюизмами насчет непостоянства градусниковой ртути.

— Вы часто здесь бываете? — поинтересовался Бликман.

— Нет, очень редко. — Он не стал добавлять, что до недавних пор его излюбленным местом был бар «Плаза».

— Прекрасный бар. Один из лучших в городе.

Энтони кивнул. Бликман допил свой стакан и взялся за трость. Он был одет для вечернего приема.

— Всего хорошего, мне нужно торопиться. Обедаю сегодня с мисс Гилберт.

Из двух голубоватых глаз на Энтони пристально глянула смерть. Если бы Бликман объявил, что собирается незамедлительно прикончить своего визави, то и тогда едва ли произвел бы большее впечатление. От мгновенного удара, пронизавшего каждый нерв, Энтони наверное заметно покраснел. Огромным усилием воли он выдавил из себя натянутую — до самого последнего предела — улыбку и пробормотал стандартное «прощайте». А ночью до пятого часа лежал без сна, полупомешанный от горя, ужаса и отвратительных видений.

Слабость

И однажды, на пятой неделе, он решился ей позвонить. Он сидел у себя дома и читал «Воспитание чувств», но что-то в этой книге заставляло его мысли мчаться в том направлении, куда они, отпущенные на свободу, стремились теперь всегда, спеша словно лошади в родное стойло. С участившимся вдруг дыханием он направился к телефону. Когда он диктовал номер, ему казалось, что голос у него дрожит и осекается словно у школьника. Удары его сердца наверняка были слышны на телефонной станции. Щелчок поднятой на другом конце провода трубки был трубным гласом, а голос миссис Гилберт, мягкий, словно льющийся в банку кленовый сироп, показался одухотвореньем ужаса в окончательности своего «хэлло-о-у?»

— Мисс Глория не очень хорошо себя чувствует. Она прилегла и заснула. А кто это звонит?

— Никто! — выкрикнул он.

В панике отшвырнул трубку и, весь в холодном поту, но задыхаясь от облегчения, кинулся в кресло.

Серенада

Первым, что он сказал ей, было: «Вы что, остригли волосы?» и она ответила: «Да, разве не здорово?»

Тогда это еще не было модно. Это должно было войти в моду лет через пять или шесть. А в то время считалось в высшей степени смело.

— На улице такое солнце, — сказал он с тяжелым чувством. — Не хотите прогуляться?

Она надела легкое пальто, причудливо-пикантную шляпку «а ля наполеон» серо-стального цвета, и они отправились по Пятой авеню, потом свернули к зоопарку, где насладились от души величественностью слонов и длиннотой жирафьей шеи, но к обезьяньему домику решили не ходить, так как Глория сказала, что обезьяны плохо пахнут.

Потом они брели обратно к «Плаза», болтая ни о чем, радуясь ликующей в воздухе весне и целебной силе солнца, в мгновение ока раззолотившего весь город. Справа от них был Парк, а слева — любому, кто готов был слушать, глухо и неразборчиво бормотала свои миллионерские рассказки спесивая груда гранита и мрамора; что-то о том, что «я работал и копил и был хитрее всех остальных сынов Адама, и вот теперь, ей-богу, все это мое, и вот он я!»

На авеню, как по заказу, выкатили все лучшие и самые последние модели авто, а впереди, весь необычно белый и как никогда привлекательный, рисовался Плаза-отель. Гибкой и расслабленной походкой Глория шла на расстоянии полуденной тени впереди него, время от времени отпуская какие-то случайные замечания, которые, прежде чем достичь его ушей, недолго витали в искрящемся воздухе.

— Ах, — воскликнула она. — Как я хочу поехать на юг, в Хот-Спрингс Выбраться на воздух, поваляться на свежей травке и забыть, что вообще бывает какая-то зима.

— Как я вас понимаю.

— Хочу услышать миллион малиновок. Как они галдят все разом! Вообще люблю птиц.

— А, по-моему, все женщины и есть птицы, — отважился заметить он.

— Тогда какой же породы я? — быстро и нетерпеливо.

— Мне кажется, ласточка, а иногда еще — райская птица. Большинство девушек, конечно, воробьи. Посмотрите на это собрание нянь, они уж точно воробьи. А может быть, сороки? Еще вы наверняка встречали девушек-канареек. А малиновок?

— А также лебедей и попугаев. Все пожилые женщины, мне кажется, ястребы или совы.

— А я кто тогда — канюк?

Она рассмеялась и покачала головой.

— Нет, вы совсем даже не птица, вам не кажется? Вы — русская борзая.

Энтони вспомнил эту породу собак, они были белые и выглядели всегда так, словно их очень долго не кормили. Но, с другой стороны, на фотографиях они обычно оказывались рядом с князьями или принцессами, поэтому он был все-таки польщен.

— Дик, конечно, фокстерьер, такой забавный, хитроватый фокстерьер, — продолжила она.

— А Мори-кот. — И тут же Энтони понял, как похож на здоровенного наглого борова Бликман. Но осмотрительно промолчал.

Позднее, расставаясь, Энтони спросил, когда сможет увидеть ее снова.

— А вы не пробовали назначать свидание прямо с утра? — отважился он. — Пусть это будет даже через неделю. Мне кажется, было бы прекрасно провести вместе целый день.

— Может быть, — на секунду задумалась она, — а почему бы и нет? Давайте в следующее воскресенье.

— Отлично. Я разработаю программу, чтобы ни одна минута не пропала даром.

Так он и поступил. Даже представил до последних мелочей, что должно произойти за те долгие два часа, когда они придут к нему пить чай, как покладистый Баундс широко откроет окна, чтобы впустить внутрь свежий ветерок, — но камин все же будет топиться, чтобы в воздухе не чувствовалось холода, — и повсюду в больших прохладных вазах будут охапки цветов, которые он купит специально для этого случая. Сидеть они будут на диване.

И когда назначенный день настал, они действительно сидели на диване. А через некоторое время Энтони уже целовал ее, потому что все вышло как-то само собой; на губах ее была та же нетронутая сладость, как будто они и не расставались. Ярко пылал огонь, ветерок шевелил шторы, веял мягкой свежестью, обещая май и целый мир лета. Душа его трепетала от нездешних гармоний; он слышал аккорды далеких гитар и лепетанье волн о теплый средиземноморский берег — ибо сейчас он был молод, как уже не будет больше никогда, сейчас он был сильнее смерти.

Шесть часов подкралось слишком быстро, и на углу грянула бранчливая мелодия колоколов церкви св. Анны. Сквозь густеющие сумерки они шли к Пятой авеню, где, наконец, после долгой зимы, словно узник, отпущенный на свободу, валила упругим шагом толпа, империалы автобусов ломились от чистокровных королей, а магазины были полны прекрасных мягких вещей для лета, небывалого, сулящего только радость, лета, которое станет для любви тем же, чем была зима для денег. Жизнь зарабатывала на ужин пеньем на углу! Жизнь взбивала коктейли прямо на улицах! И обязательно в этой толпе были старухи, которые чувствовали, что могли бы пуститься бегом и выиграть еще забег на сто ярдов.

Свет был погашен, и тихая комната плыла в лунном свете, а Энтони лежал в постели и не мог заснуть, перебирая в памяти каждую минуту этого дня, как играет ребенок по очереди с каждым из вороха долгожданных рождественских подарков. Нежно, почти посреди поцелуя, он сказал, что любит ее; она улыбнулась, теснее прижалась к нему и, заглянув прямо в глаза, произнесла «я рада». В ее отношении к нему появилось что-то новое, неведомая дотоле эмоциональная напряженность, говорившая о быстром росте чисто физического влечения, и этого было достаточно, чтоб его руки сами собой сжались еще сильнее, и при одном воспоминании об этом замерло дыхание. Он чувствовал, что никогда прежде не были они так близки. В приступе небывалой радости он громко выкрикнул в пространство комнаты, что любит.

Он позвонил на следующее утро — теперь без колебаний, без всякой неопределенности — вместо этого было горячечное волнение, которое стало расти как снежный ком, едва он услышал ее голос.

— Доброе утро… Глория.

— Доброе утро.

— Я звоню просто, чтобы сказать это… дорогая.

— Рада, что ты позвонил.

— Как я хочу тебя видеть.

— Увидишь завтра вечером.

— Но это еще так нескоро.

— Да… — произнесла она, как бы нехотя.

Его рука сильнее сжала трубку.

— А, может, я приду сегодня вечером? — В сиянии и славе этого почти прошептанного «да» он видел что угодно.

— У меня назначено свидание.

— А-а…

— Но я могла бы… я наверное смогу его отменить.

— О! — И почти задыхаясь от восторга, — Глория?

— Что?

— Я люблю тебя.

Через минуту из далекого молчания.

— Я… Я рада.

Счастье, заметил однажды Мори Нобл, это лишь первый час после избавления от особенно жестокого страдания. И все-таки нужно было видеть лицо Энтони, когда он шел в этот вечер по коридору десятого этажа отеля «Плаза»! Его темные глаза сияли, а на линии вокруг рта просто любо было посмотреть. В тот вечер он был как никогда красив, именно той красотой, которая обязана своим рождением тем нечастым моментам бессмертия в нас, даже отраженного света которых памяти хватает на долгие годы.

Он постучал и, услышав ответ, вошел. В дальнем конце комнаты, глядя на него широко распахнутыми глазами, стояла неподвижно Глория, вся в чем-то розовом, накрахмаленная и свежая как цветок.

Едва он затворил за собой дверь, как она, издав тихий вскрик, быстро двинулась сквозь разделяющее их пространство, на ходу простирая руки в ожидании нежности. С шуршанием сминая складки ее платья, они слились в продолжительном и торжествующем объятии.

Книга 2

Глава 1

Лучезарный час

Недели через две Энтони и Глория начали находить вкус в «практических дискуссиях», как они называли те разговоры, когда под видом сурового реализма позволяли себе блуждать среди лунного света вечности.

— Но не так, как я тебя, — настаивал, бывало, критик belles-lettres. — Если б ты действительно меня любила, то хотела бы, чтобы все об этом знали.

— Я и хочу, — защищалась она. — Хочу встать на углу среди улицы как продавец сэндвичей и сообщать об этом всем прохожим.

— Тогда назови все причины, по которым собираешься выйти за меня замуж в июне.

— Ну, потому что ты очень чист. Так же воздушно чист, как я. Знаешь, бывает два рода чистоты. Вот Дик: он чист, как начищенная кастрюля. А мы с тобой чисты, как ручьи или ветер. Когда я вижу человека, я сразу могу сказать, чист он или нет, и если да, то какого рода его чистота.

— Так мы с тобой близнецы. Что за восторг сознавать такое!

— Мама говорит, — Глория остановилась в нерешительности. — Мама говорит, что, бывает, души являются одновременно… и любят одна другую еще до рождения.

Никогда еще у билфизма не было столь легкой жертвы… Немного выждав, он задрал голову и беззвучно расхохотался прямо в потолок. Когда глаза его вновь обратились к ней, он заметил, что Глория злится.

— Чему это ты все время смеешься? — воскликнула она, — я уже два раза заметила. По-моему, в наших отношениях нет ничего смешного. Я сама не прочь повалять дурака и тебе не запрещаю, но в такие моменты это уж слишком.

— Ну прости меня.

— Ой, ради Бога! Если не можешь придумать ничего лучше, просто помолчи.

— Я люблю тебя.

— Мне все равно.

Оба замолчали. У Энтони сразу упало настроение… Наконец Глория пробормотала.

— Извини, я поступила дурно.

— Не стоит извиняться. Сам виноват.

Мир был восстановлен, и последовавшие за этим мгновения оказались гораздо более приятны, даже остры. Они были звезды на этой сцене, играя каждый для двоих, и страстность их притворства рождала искренность. В этом, в конце концов, и заключается сущность самовыражения. И все же, казалось, что их взаимное чувство больше выражается в Глории, чем в Энтони. Он нередко ощущал себя гостем, которого едва терпят на званом обеде в ее честь.

Разговор с миссис Гилберт привел его в немалое смущение. Она чопорно уселась на стуле и, часто моргая, с видом крайне сосредоточенного внимания приготовилась его слушать. Хотя наверняка обо всем догадывалась — уже недели три Глория ни с кем больше не встречалась — и не могла не замечать, как изменилось на этот раз поведение дочери. Через нее проходила вся почта, и как все матери, она, конечно, слышала, хотя и замаскированные с одного конца провода, но все же достаточно красноречивые разговоры…

…И все-таки она вполне натурально разыграла изумление и объявила, что несказанно рада; так оно, без сомнения, и было; радовались веточки цветущей герани в ящиках за окном; радовались таксисты, когда наши влюбленные искали романтического уединения в их повозках — вот уж странная причуда, — радовались солидные счета в ресторанах, на которых они царапали «ты знаешь, я тоже» и пододвигали посмотреть другому.

А между поцелуями Энтони и его золотая девушка постоянно спорили:

— Подожди, Глория, — кричал он, — дай мне объяснить!

— Ничего не надо объяснять. Поцелуй меня.

— Не думаю, что это лучший вариант. Если я чем-то обидел тебя, мы должны это обсудить. Мне не нравятся эти «поцелуй-и-забудь».

— Но я не хочу с тобой спорить. Ведь это чудесно, что мы можем поцеловать друг друга и забыть, а вот когда не сможем — настанет время спорить.

Было как-то раз, что совсем пустячное разногласие приняло вдруг такой угрожающий вид, что Энтони встал и готов был уже облачиться в свой плащ; мгновение казалось, что вот-вот — и повторится февральская сцена, но зная теперь, как неравнодушна была к нему Глория, Энтони привел к согласию свои достоинство и гордость, и уже через минуту она рыдала у него в объятиях; ее прекрасное лицо при этом было несчастным и испуганным, словно у маленькой девочки.

Мало-помалу, невольно, по случайным намекам на прошлое, по неожиданным ответам или отговоркам, по пристрастиям или неприятиям, они все больше узнавали друг друга. Глория была настолько горда, что не снисходила до ревности, и это ее качество здорово задевало Энтони, потому что сам он был крайне ревнив. Пытаясь высечь из нее хоть искру этого чувства, он рассказывал о самых сумрачных эпизодах собственной жизни — но без толку. Сейчас он принадлежал ей, а о давно истлевших годах она и знать не желала.

— Ах, Энтони, — могла сказать она, — мне всегда так стыдно, когда я плохо обхожусь с тобой. Я могла бы отдать свою правую руку, только б тебе не было больно.

В такие моменты глаза ее наполнялись слезами, и она сама верила в то, что говорила. И все же Энтони знал, что бывают дни, когда они намеренно стараются уязвить друг друга — и получают едва ли не удовольствие от таких стычек. Она не упускала случая поставить его в тупик: то становясь обманно близкой и чарующей, как бы отчаянно стремясь к нежданному таинственному слиянию, то во мгновенье ока угасая и охладевая; и тогда ее не могли тронуть никакие соображения об их взаимном чувстве и вообще никакие доводы. Потом уже он начал понимать, что зачастую причиной такой зловещей отчужденности бывало некое физическое недомогание — она никогда не жаловалась на него, пока оно не прекращалось, — либо его собственная невнимательность или самонадеянность; могло быть и так, что ей просто не понравился обед, хотя даже в таких случаях средства, с помощью которых она создавала вокруг себя эти непроходимые пустыни, оставались для него загадкой, зарытой где-то очень глубоко в этих двадцати двух годах непоколебимой гордыни.

— Почему тебе нравится Мюриэл? — спросил он однажды.

— И вовсе не нравится.

— Что же тогда ты всюду ходишь с ней?

— Просто, чтобы было с кем ходить. С такими девушками не надо напрягаться. Они готовы верить всему, что я говорю. Но вот Рэйчел мне, пожалуй, нравится. Мне кажется, она симпатичная — такая вся чистенькая и аккуратная. Как ты думаешь?.. У меня были когда-то подруги — в Канзас-сити и в школе, — но все случайные. Знаешь, такие девушки, которые попадают в поле зрения только потому, что мальчики пригласили вас куда-нибудь вместе, а потом исчезают. После того как окружение перестало сводить нас вместе, они меня никогда не интересовали. Теперь почти все они замужем. Да и какое это имеет значение — все они самые обычные.

— К мужчинам ты, по-моему, относишься лучше.

— Да, гораздо. У меня мужской склад ума.

— Твой ум похож на мой. Я не стал бы приписывать его определенному полу.

Позднее она рассказала ему о начале своей дружбы с Бликманом. Однажды они с Рэйчел зашли в «Дельмонико» и там случайно натолкнулись на мистера Гилберта, обедавшего с Бликманом. Из любопытства присоединились, и он ей, в общем-то, понравился. Потом стал чем-то вроде средства для отдыха от более молодых кавалеров, да и довольствовался очень немногим. Он веселил ее и сам всегда смеялся ее шуткам, вне зависимости от того, понимал их или нет. Они встречались несколько раз, несмотря на явное неодобрение родителей, а через месяц он попросил ее выйти за него замуж, обещая все — от виллы в Италии до блестящей карьеры на экране. Она рассмеялась ему в лицо — в ответ он тоже рассмеялся.

Но от своих намерений не отказался. Ко времени появления на арене Энтони он уже делал значительные успехи. Она относилась к нему достаточно тепло — разве что не уставала оскорблять разными обидными прозвищами — но в то же время осознавала, что он, говоря фигурально, покорно крадется за ней только пока она идет по забору, но стоит ей оступиться, и он тут же схватит ее.

Она сообщила Бликману о помолвке накануне оглашения. Удар был тяжелый. Она не посвятила Энтони в детали разговора, но намекнула, что Бликман даже отговаривал ее. Энтони живо представил себе это объяснение на повышенных тонах, Глорию, покойно и невозмутимо лежащую в углу софы, и Джозефа Бликмана из «Пар Экселенс», расхаживающего по комнате с сузившимися глазами и склоненной головой. Глории, конечно, было жаль его, но она предпочитала не показывать этого. В последнем приступе добросердечия она даже пыталась внушить ему ненависть к себе, но это на самый конец. Кроме того, Энтони, зная, что безразличие Глории было сильнейшим средством привязать человека к себе, мог судить, сколь бесплодна была эта попытка. После этого он частенько, но без всякого интереса думал о Бликмане, и наконец совсем о нем забыл.

Зенит

Однажды они отыскали два места на передке залитой солнцем верхней площадки автобуса и, не заботясь о времени, покатили от тающей в дымке площади Вашингтон-сквер вверх, вдоль пятнистой от грязи реки, а когда ошалевшие солнечные лучи заскользили вдоль западных улиц, они выплыли на вздувшуюся от движения, темнеющую, наполненную зловещим гулом магазинов Авеню. Движение все густело, пока наконец не застыло в недвижности уличной пробки; упакованные по четыре в ряд автобусы возвышались над толпой экипажей как острова в ожидании свистка регулировщика.

— Вот здорово! — воскликнула Глория. — Ты только посмотри!

Впереди их автобуса двигался влекомый белой лошадью и ее черной напарницей, припорошенный до белизны мукой и управляемый напудренным клоуном фургон мельника.

— Что за жалость! — вздохнула она. — Вот если бы обе лошади были белые, это выглядело бы просто чудно. Особенно в сумерках. Все-таки, какое счастье быть именно в эту минуту, именно в этом городе!

Энтони покачал головой.

— А мне кажется, что этот город — шарлатан. Всегда только тщится приблизиться к тому впечатляющему образу сверхгорода, которым его привыкли считать. Этакая романтическая игра в столичность.

— Ну уж нет. По-моему, он все-таки впечатляет.

— Да, на какой-то миг. А на самом деле, все это — откровенный и довольно бездарный спектакль. В нем есть свои разрекламированные звезды, недолговечные декорации из папиросной бумаги и, я согласен, величайшая из когда-либо собиравшихся армий статистов. — Он помолчал, усмехнулся и добавил. — Технически, возможно, верх совершенства. Но не убеждает.

— Наверняка полицейские думают, что все люди — дураки, — задумчиво произнесла она, наблюдая, как переводят через улицу внушительных размеров, но, видимо, трусоватую леди. — Они всегда видят людей испуганными, беспомощными, старыми… впрочем, они такие и есть, — добавила она. И, погодя. — Нам лучше сойти. Я обещала маме, что пораньше поужинаю и лягу спать. Она все время твердит, что у меня усталый вид.

— Скорей бы уж мы поженились, — пробормотал он уныло, — тогда не нужно будет этих расставаний, и мы сможем делать все, что нам вздумается.

— Да, на самом деле здорово! Давай все время путешествовать. Я хочу побывать на Средиземном море, в Италии. И хорошо бы немного поиграть на сцене, скажем, около года.

— Согласен. Даже напишу для тебя пьесу.

— Это же прекрасно! А я сыграю в ней. А потом, когда-нибудь, когда у нас будет больше денег, — таким изящным эвфемизмом неизменно обозначалась смерть старого Адама, — построим шикарное поместье, да?

— Конечно, с собственными бассейнами.

— Их будут десятки. И наши собственные речки. Вот бы прямо сейчас.

Странное совпадение — именно в этот момент ему захотелось того же. И вот они, словно ныряльщики, погрузились в темный водоворот толпы и, вынырнув на прохладных Пятидесятых, медленно и праздно направились к дому, бесконечно влюбленные… каждый в свой, обретенный в мечтах призрак, обитающий в дивном, заколдованном саду.

Безмятежные дни проплывали как лодки в медлительных водах рек; весенние вечера были полны грустной меланхолии, которая делала прошлое чуть горчащим и прекрасным, заставляла оглянуться назад и понять, что вместе с забытыми вальсами давно минувших весен умерла и любовь, волновавшая их тогда. Но лучше всего было, что их беспрестанно разделяли какие-то несусветные преграды; в театре их руки, чтоб соединиться, отдать и получить взамен нежное пожатие, должны были действовать украдкой в темноте; в набитых народом комнатах они только движеньем губ могли передавать друг другу то, что хотели сказать — не зная, что лишь следуют по стопам минувших поколений, но смутно понимая, что если правда — цель жизни, то счастье — разновидность правды, и нужно всеми силами лелеять его краткие, волнующие мгновения. А потом, в одну прекрасную ночь, май превратился в июнь. Теперь оставалось шестнадцать дней, пятнадцать… четырнадцать…

Три отступления

Перед самым оглашением помолвки Энтони отправился в Тэрритаун повидаться с дедом, который, еще больше высохший и поседевший в безнадежной игре с насмешливым временем, воспринял это известие с глубоким равнодушием.

— Хм, никак жениться собрался? — произнес он с такой подозрительной кротостью и так долго кивал, что у Энтони стало тяжело на душе. Не зная еще намерений деда, он все же полагал, что большая часть денег должна достаться ему. Конечно, крупные суммы пойдут на благотворительность, не менее крупные — на поддержание рефоматорства.

— А работать ты собираешься?

— Ну, — замялся Энтони, несколько обескураженный, — я, в общем-то, работаю. Вы же знаете…

— Э… я имею в виду настоящую работу, — проговорил бесстрастно Адам Пэтч.

— Я еще не решил, что буду делать. А потом, я ведь не совсем нищий, дедушка, — сказал он даже с чувством.

Старик обдумал это, не поднимая полуопущенных век, потом, почти примирительно, спросил:

— Сколько у тебя остается в год?

— Ничего. До сих пор не оставалось…

— Значит, ухитряясь проживать все деньги в одиночку, ты решил, что каким-то чудом вы и вдвоем сможете на них существовать.

— У Глории есть какие-то свои деньги. Достаточно, чтоб одеваться.

— Сколько?

Не принимая во внимание неуместность вопроса, Энтони ответил:

— Около сотни в месяц.

— То есть, всего примерно семь тысяч пятьсот в год, — молвил дед и вкрадчиво добавил. — Это немало. Если у тебя есть хоть капля здравого смысла, этого вполне достаточно. Вопрос в том — есть ли она, эта капля?

— Я полагаю, что есть. — Энтони было стыдно, что приходится терпеть эту святошескую надменность старика, поэтому следующие слова он произнес более твердо, даже не без тщеславия. — У меня все будет в порядке. А вы, мне кажется, убеждены, что я совсем никчемный человек. Во всяком случае, я приехал сюда только сообщить вам, что в июне женюсь. До свидания, сэр.

С этими словами он повернулся и направился к двери, не подозревая, что именно в этот момент впервые понравился деду.

— Подожди, — позвал Адам Пэтч. — Я хочу с тобой поговорить.

Энтони обернулся.

— Что вам угодно, сэр?

— Присядь. Вечер еще длинный.

Несколько смягчившись, Энтони вернулся на место.

— Мне очень жаль, сэр, но вечером у меня встреча с Глорией.

— Как ее зовут?

— Глория Гилберт.

— Она из Нью-Йорка? Одна из твоих знакомых?

— Со Среднего Запада.

— Чем занимается ее отец?

— Служит в целлулоидной корпорации, или тресте, в общем, что-то вроде того. Они из Канзас-сити.

— Вы собираетесь устраивать свадьбу там?

— Конечно нет, сэр. Мы думали, лучше в Нью-Йорке, небольшую, скромную.

— А как насчет того, чтоб устроить ее здесь?

Энтони не знал, что сказать. Само предложение его не привлекало, но из соображений житейских было бы разумно пробудить у старика, если это возможно, хоть какой-то материальный интерес к их будущей семейной жизни. Кроме того, Энтони все же был тронут.

— Вы так добры, но не будет ли это слишком хлопотно?

— Все в жизни — сплошные хлопоты. Твой отец женился здесь, только еще в старом доме.

— Да? А мне казалось, что свадьба была в Бостоне.

Адам Пэтч стал припоминать.

— Это правда. Именно в Бостоне он и женился.

Энтони ощутил минутную неловкость из-за этой поправки и поспешил все сгладить.

— Хорошо, я поговорю с Глорией. Мне эта идея нравится, но вы же понимаете, что решать нужно вместе с Гилбертами.

Дед протяжно выдохнул, прикрыл глаза и, откинувшись назад, погрузился в кресло.

— Спешишь? — спросил он уже другим тоном.

— Не особенно.

— Интересно, — начал Адам Пэтч, окидывая кротким и любовным взглядом кусты сирени, что шелестели за окном. — Интересно, думаешь ли ты когда-нибудь о том, что ждет нас после жизни?

— Ну, я не знаю… Иногда.

— Я часто об этом думаю. — Глаза его совсем погасли, но голос звучал ровно и отчетливо. — Сегодня я сидел здесь, размышлял, что ожидает нас потом, и почему-то начал вспоминать, как однажды, почти шестьдесят пять лет назад, мы играли с моей младшей сестрой Анни там, где сейчас этот летний дом. — Он указал пальцем в сторону цветника, в глазах его дрожат слезы, и голос пресекся.

— Я начал думать… и мне кажется, что именно тебе нужно больше размышлять о том, что ждет тебя. Ты должен серьезнее относиться к жизни, — он замолчал, подыскивая слово, — быть более деятельным… в общем…

Тут выражение его лица изменилось, он весь как бы захлопнулся, словно капкан, и когда заговорил снова, мягкости уже не было в его голосе.

— Вот когда мне было всего на два года больше, чем тебе сейчас, — проскрипел он с ехидным смешком, — я уже отправил троих членов правления «Ренн и Хант» в богадельню.

Не зная, что на это сказать, Энтони пожал плечами.

— Ну ладно, до свидания, — добавил дед без всякой связи, — а то опоздаешь на поезд.

С необыкновенным облегчением покидал Энтони этот дом и все же ему было жаль старика: не потому что все его богатство не могло вернуть «ни молодости, ни здорового желудка», а скорее из-за того, что он попросил Энтони устроить свадьбу именно здесь, и еще из-за того, что забыл такие детали женитьбы собственного сына, которые полагалось бы помнить.

Ричард Кэрэмел, который был одним из шаферов, явился в последние недели причиной немалого беспокойства Энтони и Глории, постоянно оттесняя их из центра общественного внимания. «Демон-любовник» был опубликован в апреле, чем сразу нарушил течение их романа, как нарушал, можно сказать, все, с чем приходил в соприкосновение его автор. Это было в высшей степени оригинальное, хотя и несколько грешащее излишней детализацией, жизнеописание некоего Дон Жуана нью-йоркских трущоб. Как утверждали в один голос Мори и Энтони до того, и отмечали наиболее доброжелательные критики после, в Америке не было автора, с такой силой отразившего во многом атавистичные и, в общем-то, грубые чувства представителей этой прослойки общества.

Некоторое время книга пребывала как бы в подвешенном состоянии, а потом вдруг «пошла». Переиздания — сначала малым тиражом, потом все больше, — опережая друг друга стали выходить чуть ли не каждую неделю. Официальный представитель Армии Спасения осудил книгу, как циничное искажение всех позитивных тенденций, которые как раз набирали силу среди обитателей «дна». Ухватистые пресс-агенты распространили слух, что «Джипси» Смит возбуждает дело о клевете, потому что один из главных персонажей романа является, якобы, карикатурой на него. Книга была изъята из публичной библиотеки города Берлингтон, шт. Айова, а некий средне-западный обозреватель намекнул, что сам Ричард Кэрэмел пребывает в настоящее время в санатории на излечении от белой горячки.

Автор на самом деле проводил свои дни в состоянии близком к умиленному умопомрачению. Книга занимала три четверти времени в его разговорах — он постоянно донимал всех самыми последними новостями о своем романе; он мог войти в магазин и громким голосом заказать несколько экземпляров с доставкой на дом, — и все это для того, чтоб привлечь к себе хоть кроху внимания какого-нибудь помощника продавца или покупателя. Он постоянно, с точностью до города, знал, в какой части страны книга продавалась лучше всего, точно помнил, что правил в тексте для каждого переиздания, и когда встречал кого-нибудь, кто еще не читал романа или — как бывало гораздо чаще — даже не слышал о нем, повергался в состояние глубокой депрессии.

Таким образом, для Энтони и Глории было вполне естественно прийти к рожденному завистью выводу, что он так раздулся от собственного тщеславия, что стал настоящим занудой. Глория, к великому негодованию Дика, стала всем подряд хвастать, что не читала «Демона-любовника» и не собирается этого делать, пока о нем вовсе не перестанут говорить. На самом деле у нее просто не было времени читать, потому что уже начинался поток подношений — сначала довольно вялый, затем подобный горному обвалу; он содержал в себе все — от безделушек, презентованных давно забытыми друзьями семьи, до фотографий не менее забытых бедных родственников.

Мори преподнес изысканный «набор для напитков», состоявший из нескольких серебряных кубков, шейкера и набора штопоров. Дик не отважился на такие траты и подарил чайный сервиз от Тиффани. От Джозефа Бликмана пришли простые, но весьма изящные дорожные часы и визитная карточка. Даже Баундс подарил сигаретницу; это растрогало Энтони чуть ли не до слез — да и на самом деле, было вполне естественно ожидать любого проявления эмоций, вплоть до буйной истерики, у этой полудюжины людей, которые были просто смятены этим невиданным валом жертвоприношений на алтарь условности. Специально отведенная для этой цели комната была завалена подарками друзей по Гарварду, людей, которые имели хоть какое-то отношение к деду Энтони, напоминаниями Глории о днях в Фармоверовской школе и весьма жалостными трофеями от ее бывших кавалеров, которые сопровождались обычно полными скрытого смысла меланхолическими посланиями на карточках, тщательно упрятанных в недра подарка, начинавшимися: «Я и подумать не мог…» или «Уверен, что желаю вам всяческого счастья…» или даже «Когда Вы получите это письмо, я уже буду на пути в…»

Самый щедрый дар оказался одновременно и самым горьким разочарованием. Это была концессия от Адама Пэтча — чек на пять тысяч долларов.

Энтони к большинству подарков отнесся безучастно. Его неотступно преследовала мысль, что теперь в течение грядущего полустолетия они просто обязаны будут следить за изменением семейного статуса всех своих знакомых. Зато Глория радовалась каждому; с нетерпеливостью собаки, откапывающей кость, раздирала она оберточную бумагу и рылась в упаковочной стружке, затаив дыхание хваталась за ленту или металлический край и, вытащив наконец на свет божий всю вещь, критически осматривала ее, и никаких эмоций, кроме напряженного интереса, не отражалось на ее сосредоточенно серьезном лице.

— Взгляни-ка, Энтони!

— По-моему, чертовски мило!

И никакого ответа, пока часом позже она не даст ему обстоятельного и точного отчета, как ей понравился подарок, выиграл ли бы он от того, если б был больше или меньше, была ли она удивлена, получив его, и если была, то насколько именно.

Миссис Гилберт без конца обставляла и переобставляла их воображаемый дом, распределяя подарки по разным комнатам, быстро определяя их как «часы, но не самые лучшие», или «столовое серебро на каждый день», и смущая Энтони и Глорию полушутливыми намеками на комнату, которую называла детской. Подарком старого Адама Пэтча она была просто умилена, и тут же определила, что у него «по-настоящему» очень древняя душа. В силу того, что Адам Пэтч так и не смог решить, имела ли она в виду его прогрессирующее слабоумие или просто щеголяла своей метемпсихической терминологией, нельзя сказать, чтобы это ему понравилось. А в разговорах с Энтони он называл ее не иначе как «эта старуха мать», словно она была персонажем комедии, которую он видел уже много раз. В отношении Глории он так и не составил определенного мнения. Она ему нравилась, но, как она сама сказала Энтони, дед, видимо, решил, что она легкомысленна и похвалы не пойдут ей на пользу.

Пять дней! На лужайке в Тэрритауне уже строили помост для танцев. Четыре дня! Был заказан специальный поезд, чтобы доставить гостей из Нью-Йорка и отвезти обратно. Три дня!..

Дневник

Она была уже одета в голубую шелковую пижаму и стояла возле своей кровати с рукой на выключателе, готовая погрузить комнату во тьму, как вдруг передумала и, открыв ящик стола, вытащила небольшую книжицу в черном переплете — это был ее дневник. Она вела его уже семь лет. Многие из карандашных записей почти невозможно было прочесть, некоторые заметки относились к дням и ночам давно позабытым, и хотя начинался он сакраментальным «Я собираюсь вести эти записи для моих детей», это не был в полном смысле слова личный дневник. Когда она переворачивала страницы, казалось, что с них, сквозь полустершиеся буквы имен, глядят на нее глаза множества мужчин. Вот с этим она впервые отправилась в Нью-Хэйвен — в 1908 году, когда ей было шестнадцать, и в Йеле были в моде подкладные плечи; она была в восторге, потому что за ней «ухлестывал» весь вечер сам «Бомбардир Мишо». Она вздохнула, вспомнив взрослого фасона атласное платье, которым так гордилась, и как оркестр играл «Яма-яма, май яма мэн» и «Джангл-таун». Как давно это было!.. а имена: Элтиндж Рирдон, Джим Парсонс, «Кудряшка» Мак-Грегор, Кеннет Коуэн, Фрай «Рыбий глаз» (который нравился ей именно своей некрасивостью), Картер Керби — он как-то прислал ей подарок, и Тюдор Бэрд тоже присылал… Марти Реффер, первый мужчина, в которого она была влюблена дольше одного дня, и Стюарт Холком, который увез ее на машине за город и пытался силой заставить выйти за него замуж. И Лэрри Фенвик, которым она не переставала восхищаться, потому что однажды он сказал ей, что если она не поцелует его, то может убираться из машины и идти домой пешком. Ах, что за список!

…Но в конце концов устаревший. Теперь она любила, готовилась к вечной любви, которая должна была вобрать в себя все, что она научилась чувствовать раньше, и все-таки ей было грустно, она сожалела обо всех этих мужчинах, о лунных вечерах, о своих бесконечных «переживаниях», и, конечно, о поцелуях. Прошлое… но это было ее прошлое, и сколько в нем было радости! И счастье было в ее жизни.

Рассеянно скользя по страницам, глаза ее едва останавливались на разрозненных записях последних месяцев. Но в самые недавние она вчиталась внимательнее.

1 апреля. Я уверена, что Билл Карстерс возненавидит меня за то, что я была так нелюбезна, но иногда я просто не переношу быть слишком чувствительной. Мы ехали в Рокиер-клуб, за деревьями кралась совершенно волшебная луна. А мое серебряное платье совсем износилось. Даже смешно, как просто забываются другие ночи в Рокиере — с Кеннетом Коуэном, когда я так его любила!

3 апреля. После двух часов со Шредером, у которого, как мне сказали, миллионы, я поняла, что необходимость долго говорить о чем-то одном просто изматывает меня, в особенности, когда «это» — мужчина. В конце концов, к чему такие жертвы — с сегодняшнего дня клянусь просто наслаждаться. Мы говорили «о любви» — что за банальность! Интересно, со сколькими мужчинами я говорила о любви?

11 апреля. Пэтч на самом деле позвонил сегодня! А ведь когда отрекался от меня примерно месяц назад, был просто вне себя от ярости. Я постепенно перестаю верить, что чувства могут смертельно ранить мужчину.

20 апреля. Провела целый день с Энтони. Может, я когда-нибудь и выйду за него. Мне нравятся его идеи, он пробуждает все оригинальное, что есть во мне. Около десяти появился «Блокхэд» и на своей новой машине повез меня на Риверсайд-драйв. Сегодня он мне понравился — такой предупредительный. Он понял, что я не хочу разговаривать, поэтому всю дорогу молчал.

21 апреля. Проснулась, думая об Энтони, и он конечно позвонил; голос его так мило звучал в трубке, что я отменила ради него свидание. Сегодня я чувствую, что ради него могла бы отменить что угодно, включая десять заповедей и самое себя. Он придет в восемь, я надену розовое платье и буду выглядеть свежо и невинно…

На этом месте она задержалась, вспомнив, что после того как он ушел, она раздевалась, вздрагивая от льющейся в окна апрельской прохлады. И все же она не чувствовала холода, согретая теми проникновенными банальностями, которые все еще горели в сердце.

Следующая запись была сделана несколькими днями позже.

24 апреля. Я хочу выйти замуж за Энтони, потому что мужья слишком часто — только «мужья», а мне нужен человек, которого я могу любить.

Существует четыре основных типа мужей.

1. Муж, который предпочитает вечером сидеть дома, не имеет порочных наклонностей и работает, чтоб получать зарплату. В высшей степени нежелателен.

2. Вечный тип собственника, который полагает, что жена существует лишь для того, чтоб доставлять ему удовольствие. Что-то вроде павлина, остановившегося в развитии; такие всякую хорошенькую женщину считают пустышкой.

3. Следующим идет боготворитель, делающий из жены идола, ставящий ее превыше всего в жизни, до полного забвения остального. Такому лучше всего подойдет в жены умеющая хорошо изображать чувства притворщица. Боже, как это, должно быть, утомительно — разыгрывать из себя праведницу.

4. И Энтони — временами страстный любовник, у которого хватит рассудка понять, когда это кончится, и вообще, хватает ума сознавать, что это непременно кончается. Поэтому я хочу выйти замуж за Энтони.

Какими все-таки червями должны быть женщины, готовые ползти на брюхе через свой постылый брак. Семейная жизнь нуждается конечно в декорациях, но не должна сама превращаться в них. Мой брак будет необыкновенным. Он не может, не должен стать просто декорацией — он будет самим представлением, живым, прекрасным, романтическим спектаклем, и сценой для него должен стать весь мир. Отказываюсь посвящать свою жизнь потомству. Конечно, любой настолько же в долгу перед своим поколением, насколько и перед своими нежеланными потомками. Что за судьба — толстеть, становиться бесформенной тушей, терять любовь к себе, вертеться в кругу мыслей о молоке, овсянке, няньках и пеленках… Насколько милее сердцу воображаемые дети — очаровательные крошки, порхающие (все воображаемые дети непременно должны порхать) на золотистых крылышках…

Жаль только, что они, бедняжки, имеют так мало общего с семейной жизнью.

7 июня. Вопрос этический: надо ли было влюблять в себя Бликмана? Потому что, на самом деле, я именно это и сделала. Сегодня вечером он был почти очаровательно печален. Это оказалось так к месту, что у меня перехватывало дыхание, и я готова была заплакать. Но он уже прошлое — убран в шкаф и переложен лавандой.

8 июня. Сегодня я пообещала не кусать губы. Думаю, что смогу, но лучше бы он попросил меня не есть!

Выдуваем пузыри — вот что мы делаем с Энтони. Сегодня получались просто замечательные; они лопаются, а мы выдуваем все больше и больше. Думаю, так и будет, пока у нас не кончатся вода и мыло.

На этой ноте дневник кончался. Она принялась перелистывать его обратно, через восьмые июня 1912, 1910, 1907 годов. Самая ранняя запись кудрявилась пухленьким округлым почерком шестнадцатилетней девочки — это было имя, Боб Ламар, и еще одно слово, которое она не могла разобрать. Потом она поняла, что это было, и ощутила, как на глаза навернулись слезы. Перед ней в неясных сероватых очертаниях, полуистаявшая, как и тот сокровенный вечер на мокрой от дождя веранде семь лет назад, была запись о ее первом поцелуе. Казалось, еще чуть-чуть и она вспомнит, о чем они говорили в тот вечер; но не получилось.

Страницу совсем заволокло слезным туманом. Она плакала, сказала она себе, потому что может припомнить только дождь, мокрые цветы во дворе, резкий запах сырой травы.

…Потом она нашла карандаш. Держа его в дрожащих пальцах, она подчеркнула последнюю запись тремя жирными линиями, написала ниже большими печатными буквами слово «КОНЕЦ» и, спрятав книжку обратно в стол, скользнула в постель.

Дыхание пещеры

Вернувшись к себе после прощального обеда с друзьями, Энтони быстро выключил свет и, ощущая себя бестелесным и хрупким, словно фарфоровая чашка, ожидающая своего часа на сервировочном столике, повалился в кровать. Ночь была теплая — даже под одной простыней он чувствовал себя достаточно комфортно; сквозь раскрытые окна доносился будящий странные предчувствия смутный гул, какой можно услышать только летом. Энтони думал о том, что вот уже остались позади яркие, но пустые молодые годы, прошедшие под знаком не требующего особых усилий, да, в общем, и беззлобного глумления над прописными эмоциями людей, давно ставших прахом. Но теперь он узнал, что существует в жизни нечто выше этого. Это было единение его души с душою Глории, чье первородное сияющее пламя и есть тот самый живой материал, из которого возникает мертвая красота книг.

Из самых недр ночи в его высокую комнату непрерывно струился то нарастающий, то едва уловимый утробный гул — словно город, как ребенок, играющий в мяч, что-то отшвыривал от себя и тут же снова старался поймать. В Гарлеме, Бронксе, Грамерси-парке, во всех припортовых кварталах, в крохотных гостиных или на усыпанных гравием, залитых лунным сиянием крышах этот звук производили тысячи влюбленных, выдыхая мельчайшие его фрагменты прямо в воздух. В синем сумраке летней ночи весь огромный город забавлялся этим звуком, выталкивая его вверх и тут же втягивая обратно, словно обещая, что еще чуть-чуть — и жизнь станет прекрасной как сказка, обещая счастье — и уже самим этим обещанием давая его. Самой своей неистребимой непрерывностью этот звук давал надежду любви. Так чего же еще?

Именно в этот момент из нежного стенанья ночи резким диссонансом выделилась новая нота. Звук доносился из заднего окна, источник его был не больше чем в сотне футов — звук женского смеха. Он начался тихо, непрерывный и стонущий — какая-нибудь горничная со своим дружком, подумал Энтони, — потом стал громче, и в нем все прибавлялось истеричных нот, пока он не напомнил Энтони безудержно хохотавшую девушку, которую он видел в водевиле. Тут смех затих, как будто прекратился, но только, чтоб начаться вновь, и уже со словами — какая-то грубая шутка, фраза из скабрезного анекдота, — он так и не разобрал. Пауза длилась всего секунду, Энтони успевал уловить басовитое рокотанье мужского голоса, — но тут все начиналось вновь; и так до бесконечности, сначала только раздражая, потом почему-то приводя в ужас. Энтони передернуло и, поднявшись с кровати, он подошел в окну. Смех, напряженный и задыхающийся, достиг своего апогея, перешел почти в крик — потом внезапно смолк, оставив после себя пустоту, зияющую и грозную, как та бесконечная пустота где-то там, вверху. Энтони постоял немного у окна перед тем, как вернуться в постель. Он чувствовал себя расстроенным и сбитым с толку. Изо всех сил старался он подавить в себе это ощущение, но что-то безудержно-животное, таившееся в этом смехе, властно приковало к себе его мысли и впервые за последние четыре месяца возбудило его застарелое, переходящее в ужас отвращение ко всему этому процессу, именуемому жизнью. В комнате сделалось душно. Ему захотелось вылететь наружу, подняться на целые мили над городом, окунуться в холодный пронизывающий ветер, и замереть бесчувственно и отрешенно, существуя лишь потаенными углами ума. А жизнь — она лишь этот смех в ночи, неистово множащийся стон женской утробы.

— Господи, Боже мой! — выкрикнул он, глубоко и судорожно вздыхая.

Зарываясь лицом в подушку, он тщетно пытался занять свой ум делами грядущего дня.

Утро

Очнувшись в сером полумраке, он обнаружил, что было только пять часов. Он обругал себя, что проснулся так рано — на собственную свадьбу не рекомендуется являться усталым — и позавидовал Глории, которая хоть могла скрыть это надлежащей пигментацией.

В ванной он оглядел себя в зеркале и обнаружил, что необычайно бледен — на фоне этой утренней бледности ярче выступило с полдюжины других мелких недочетов его внешности; кроме того, за ночь отросла небольшая щетина, — оценив общий эффект, он признал, что находится не в лучшей форме, выглядит изможденным и полубольным.

На туалетном столике валялись в беспорядке веши, которые нельзя было забывать; он перебрал их сделавшимися вдруг ватными пальцами — билеты в Калифорнию, книжка дорожных чеков, его часы, поставленные с точностью до полуминуты, ключ от квартиры, который он должен был не забыть отдать Мори и — самое важное — кольцо. Оно было платиновое, с маленькими изумрудами по ободку; Глория настояла на этом — она говорила, что всегда хотела обручальное кольцо с изумрудами.

Это был третий подарок, который он делал Глории; сначала было кольцо к помолвке, потом небольшой золотой портсигар. А теперь ему надлежало обеспечивать ее множеством вещей: платьями и драгоценностями, друзьями и развлечениями. Казалось нелепым, что теперь ему придется платить за все ее обеды и ужины. А в итоге получалось немало; он стал соображать, достаточно ли взял денег на поездку, и не надо ли обменять на наличные более крупный чек. Этот вопрос беспокоил его.

Потом захватывающая дух близость главного события отмела все мелкие соображения. Ведь это был день еще шесть месяцев назад немыслимый, нежеланный, а сейчас разгорающийся восходом в восточном окне, пританцовывающий на ковре, будто само солнце радовалось своей древней, бесконечно повторяющейся шутке.

— Черт побери, — пробормотал он, нервно усмехаясь, — я уже, можно сказать, женат!

Шаферы

Шестеро молодых людей в библиотеке «Сердитого Пэтча», всё веселея под влиянием сухого «Мумм», спрятанного тайком в ведерках со льдом среди книжных шкафов.

Первый молодой человек. Не сойти мне с места! Клянусь, в следующей книге опишу свадебную сцену, которая сразит всех наповал!

Второй молодой человек. Кстати, встретил вчера одну дебютантку, она сказала, что ты написал просто мощную книгу. Как правило, эти молоденькие девушки падки на всякий примитив.

Третий молодой человек. А где Энтони?

Четвертый молодой человек. Бродит где-то по дому и разговаривает сам с собой.

Второй молодой человек. Ха! А ты священника заметил? Я таких странных зубов в жизни не видал!

Пятый молодой человек. Но они хоть настоящие. А некоторые чудаки вставляют себе золотые зубы.

Шестой молодой человек. Кому что нравится. Мой дантист рассказывал однажды, как к нему пришла женщина и потребовала, чтоб он поставил ей две золотые коронки. Без всякой причины. Просто ей так захотелось.

Четвертый молодой человек. Слыхал, ты выпустил книжку, Дики. Поздравляю!

Дик (сдержанно). Спасибо.

Четвертый молодой человек (невинно). О чем там? Какие-нибудь студенческие байки?

Дик (еще более сдержанно). Нет. Вовсе не студенческие байки.

Четвертый молодой человек. Жаль! Никто уже лет сто ничего толкового о Гарварде не написал.

Дик (с обидой в голосе). Почему бы тебе не заполнить этот пробел?

Третий молодой человек. Мне кажется, я вижу целую толпу гостей, только что свернувшую с дороги в «паккарде».

Шестой молодой человек. Может, откроем по этому случаю еще пару бутылок?

Третий молодой человек. Я просто обалдел, когда мне сказали, что старик разрешил устроить свадьбу со спиртным. Ведь он же ярый сторонник сухого закона.

Четвертый молодой человек (с досадой прищелкнув пальцами). Вот черт! Знал ведь, что обязательно что-то забуду. Все время помнил, что надо не забыть жилетку надеть.

Дик. Что забыл?

Четвертый молодой человек. Вот черт! Ну ты подумай!

Шестой молодой человек. Да в чем дело, в конце концов? Что за трагедия?

Второй молодой человек. Что ты забыл? Дорогу домой?

Дик (с издевкой). Он забыл сюжет своей книги о Гарварде.

Четвертый молодой человек. Нет, сэр, гораздо хуже, я забыл о подарке! Забыл купить старине Энтони подарок. Все откладывал, да откладывал, а потом забыл! Что люди подумают?

Шестой молодойчеловек(веселясь). А, так вот, наверное, почему не начинают.

(Четвертый молодой человек нервно взглядывает на часы. Общий смех.)

Четвертый молодой человек. Нет, ну черт возьми! Что я за осел такой!

Второй молодой человек. А как вам нравится подружка невесты, которая думает, что она Нора Баэз? Все уши мне прожужжала о том, как ей хочется, чтоб это была свадьба в стиле рэгтайм. Фамилия у нее Хэйнс или Хэмптон.

Дик (торопливо пришпоривая воображение). Кэйн, ты имеешь в виду? Мюриэл Кэйн. Ну, это что-то вроде долга чести, я полагаю. Однажды она спасла Глорию, когда та стала тонуть, или что-то вроде того.

Второй молодой человек. Как же она смогла прервать свое тазовращение, пока плыла? Долей-ка мне, если тебе не трудно. Кстати, мы только что прекрасно поговорили со стариком о погоде.

Мори. С каким стариком? Со старым Адамом?

Второй молодой человек. Не, с отцом невесты. Он, наверное, из бюро прогнозов.

Дик. Отис, он все-таки мой дядя.

Отис. А что такого? Вполне приличная профессия. (Смех.)

Шестой молодой человек. Так значит, невеста — твоя двоюродная сестра?

Дик. Да, Кэйбл, она моя сестра.

Кэйбл. Она конечно красавица. В отличие от тебя, Дики. Держу пари, она призовет старину Энтони к порядку.

Мори. Почему всем женихам присваивают титул «старина»? Я полагаю, брак — это ошибка молодости.

Дик. Мори, ты профессиональный циник.

Мори. А ты, в таком случае, интеллектуальный жулик!

Пятый молодой человек. Отис, тут схватка высоколобых. Спеши, подбирай крохи мудрости.

Дик. Сам ты жулик! Ты же ничего не знаешь!

Мори. Зато ты у нас — кладезь премудрости.

Дик. Спрашивай о чем угодно. Из любой области знания.

Мори. Прекрасно. В чем заключается фундаментальный принцип биологии?

Дик. Да ты сам не знаешь.

Мори. Не увиливай!

Дик. Ну, естественный отбор.

Мори. Неправильно.

Дик. Сдаюсь.

Мори. Филогения есть отражение онтогении.

Пятый молодой человек. На, получи!

Мори. Еще вопрос. Каково влияние мышей на урожайность клевера? (Смех.)

Четвертый молодой человек. А каково влияние крыс на Десять заповедей?

Мори. Заткнись, недоумок. На самом деле связь есть.

Дик. В чем же она состоит?

Мори (в растущем замешательстве). Подожди, дай подумать. Забыл, как бы это поточнее. Что-то насчет того, что пчелы едят клевер.

Четвертый молодой человек. А клевер ест мышей! Ха-ха-ха!

Мори (нахмуриваясь). Дайте минуту подумать.

Дик (внезапно выпрямляясь). Послушайте!

(Из соседней комнаты доносятся раскаты веселого смеха. Шестеро молодых людей поднимаются, поправляя свои галстуки.)

Дик (авторитетно). Нам лучше присоединиться к этим воякам. Полагаю, они собираются фотографироваться. Нет, это потом.

Отис. Кэйбл, ты берешь на себя «рэгтаймшу».

Четвертый молодой человек. Черт, лучше бы я этот подарок по почте послал.

Мори. Если вы дадите мне еще минуту, я додумаю эту мысль с мышами.

Отис. В прошлом месяце я был шафером на свадьбе у старины Чарли Макинтайра и…

(Все медленно продвигаются к дверям, шум голосов становится похож на вавилонское столпотворение, среди которого слышны протяжные жалобные всхлипы органа Адама Пэтча, готовящегося взять пробные аккорды увертюры.)

Энтони

Пять сотен глаз буравили спину его свадебного фрака, и на неуместно буржуазных зубах священника сверкали солнечные блики. Он с трудом сдерживал смех. Глория что-то говорила звенящим от гордости голосом, и он заставлял себя думать, что происходящее сейчас не повторится больше никогда, что каждый миг полон значения, что именно в эти секунды его жизнь рассекается надвое, и самое лицо мира меняется у него на глазах. Он старался возродить то чувство экстаза, которое почти не покидало его десять недель назад, но все ощущения тех дней куда-то пропали, сейчас он не мог вызвать в себе даже простого нервного возбуждения — все казалось гигантской концовкой непонятно чего. Да еще эти золотые зубы! Ему стало интересно, женат ли священник; потом совсем не к месту заинтересовала проблема: может ли священник обвенчать сам себя…

Но когда он обнял Глорию, что-то неожиданно мощное буквально пронизало его. Кровь заструилась в его жилах. Нечто ощутительно-весомое и вместе с тем приятное снизошло на него, неся с собой чувство ответственности и обладания. Он был женат.

Глория

Такое множество настолько спутанных эмоций, что ни одну из них нельзя было выплести из других! Хотелось плакать от жалости к матери, которая сама тихо плакала в нескольких шагах позади, и от невыразимой прелести июньского сияния, лившегося в окна. Сознание, казалось, отключилось. Только расцвеченное горячечным волнением ощущение безусловной важности всего происходящего — и вера, яростная и страстная, горящая в ней как молитва вера, что вот еще мгновение, и она окажется навеки в полной безопасности.

Однажды поздно вечером они приехали в Санта-Барбару, и ночной портье в отеле «Лакфадио» отказался принять их на том основании, что они не женаты.

Этот клерк понимал, что Глория прекрасна. И не допускал мысли, что нечто столь прекрасное как Глория может иметь что-то общее с моралью.

«Con Amore»

Те первые полгода — поездка на Запад, месяцы ленивого блуждания по калифорнийскому побережью, серый дом вблизи Гринвича, где они жили, пока поздняя осень не сделала сельский пейзаж чересчур удручающим, — те дни и те места видели восхитительные часы. Захватывающая дух идиллия их помолвки уступила место сначала пылкой романтике более страстных отношений, но и эта захватывающая идиллия осталась позади, ускользнув к другим влюбленным; просто однажды они огляделись — а ее уже нет, и как это случилось, они едва ли сами понимали. Если б один из них ушел из жизни в дни той идиллии, то у другого осталось бы смутное неутолимое желание, которое может составить смысл существования. Но волшебство должно спешить дальше, а влюбленные остаются…

Идиллия минула, унося как непомерную плату за себя юность. Настал день, когда Глория обнаружила, что другие мужчины больше не раздражают ее; настал день, когда Энтони открыл, что опять не прочь засидеться вечерком, болтая с Диком о тех потрясающих отвлеченностях, которые когда-то занимали все его мироздание. Зная, что уже взяли у любви все лучшее, они учились дорожить тем, что осталось. Теперь они длили любовь — долгими ночными разговорами, до тех застывших часов, когда ум, утончаясь, становится острым, а образы, взятые взаймы у снов, делаются тканью самой жизни; глубоко интимными проявлениями доброты друг к другу, которую учились находить в себе; смехом над тем, что обоим казалось глупо; сходными мыслями о благородстве и печали.

Но, прежде всего, это было время открытий. Черты, которые они открывали друг в друге, порой бывали столь противоречивы, так переплетены и вдобавок так обильно политы сиропом любви, что они вовсе не были склонны рассматривать их как нечто стоящее внимания — скорее, как случайные явления, о которых нужно узнать и тут же забыть. Энтони, например, обнаружил, что живет с девушкой в высшей степени вспыльчивой и неистово эгоистичной. Не прошло и месяца, как Глория, в свою очередь, узнала, что ее супруг постоянно и панически боится целого сонмища призраков, созданных его собственным воображением. Процесс этот, насколько она понимала, отличался цикличностью: боязнь то внезапно нарастала, становясь почти непристойно очевидной, то слабела до такой степени, что порой казалась Глории плодом ее собственной выдумки. Реакцию Глории на все это едва ли можно было назвать женской — в ней не обнаружилось ни презрения, ни поспешного материнского чувства. Сама практически лишенная чувства физического страха, она ничего не понимала, но прилагала максимум усилий к тому, чтоб находить в поведении Энтони черты, искупающие эту слабость; пусть в состоянии сильной взволнованности или нервного напряжения, когда совсем уж разыгрывалось воображение, он оказывался таким трусом, но ведь было в нем что-то вроде безрассудной отваги, которая, в те редкие минуты, когда проявлялась, вызывала почти восхищение Глории; была в нем и гордость, обычно заставлявшая держать себя в руках, когда он знал, что за ним наблюдают.

Сначала эта черта проявила себя в нескольких инцидентах просто как повышенная нервозность — его выговор таксисту в Чикаго за то, что тот слишком быстро ехал, отказ повести ее в одно из пользующихся дурной славой кафе, куда она так хотела попасть; все это, конечно, можно было объяснить, не выходя за рамки здравого смысла — он заботился прежде всего о ней, тем не менее слишком частое повторение этих случайностей настораживало ее. А после случая в Сан-Франциско, когда они были женаты неделю, подозрения ее переросли в уверенность.

Было за полночь, в комнате царил глубокий мрак. Глория уже засыпала и, слыша рядом ровное дыхание Энтони, думала, что он тоже спит, как вдруг увидела, что, приподнявшись на локте, он уставился в окно.

— Что такое, дорогой? — пробормотала она.

— Ничего, — он откинулся на подушку и повернулся к ней, — ничего, милая женушка.

— Неназывай меня женой. Я твоя возлюбленная. «Жена» — такое противное слово. «Постоянная любовница» точнее, и мне больше нравится… Иди ко мне, — добавила она в порыве нежности. — Мне так хорошо спится, когда я обнимаю тебя.

«Прийти» к Глории значило нечто вполне определенное. Для этого требовалось просунуть одну руку ей под плечи, сцепить руки у нее на груди, и как можно теснее прижаться к ней, изобразив из себя что-то вроде детской колыбельки, в которой ей было бы тепло и уютно. А Энтони, привыкший вертеться во сне, с окончательно затекающими после получаса таких упражнений руками, должен был ждать, пока она не заснет, и только после этого, нежно откатив ее на другую половину кровати, мог заняться собой и свернуться так, как было удобно ему.

Чувствуя, что ее любят, Глория наконец погрузилась в сон. На дорожных часах, подаренных Бликманом, протекло пять минут; на незнакомой и безликой мебели, на всем, что находилось в комнате, лежала тишина, и почти гнетущий потолок безмолвно таял по углам, переходя в невидимые стены. Вдруг что-то резкой стрекочущей дробью прошлось по стеклу; в безмолвном, сгустившемся воздухе звук получился отрывистым и громким.

Энтони рывком вскочил с кровати и замер рядом.

— Кто там? — выкрикнул он испуганно.

Глория лежала тихо, она уже совсем проснулась, но внимание ее занимал не столько этот треск, сколько замершая, затаившая дыхание фигура мужа, чей вопль прозвучал так жутко в этой зловещей темноте.

Звук прекратился, комната снова погрузилась в тишину — потом голос Энтони, торопливо бормочущий в трубку:

— Только что кто-то пытался проникнуть в комнату!.. Там, за окном кто-то есть! — Теперь голос его звучал настойчиво, хотя в нем еще чувствовалась дрожь. — Хорошо! Побыстрее… — Он повесил трубку и снова замер в неподвижности.

…У дверей послышался шорох, возня, потом постучали. Энтони открыл, на пороге показались взволнованный ночной портье и трое столпившихся позади, глазеющих у него из-за плеча, коридорных. Большим и указательным пальцами портье угрожающе, словно оружие, сжимал перьевую ручку, один из коридорных вооружился телефонной книгой и теперь диковато косился на нее. Тут к группе присоединился поспешно вызванный гостиничный детектив, и все они, как один, разом ввалились в комнату.

Щелкнул выключатель, и все залило светом. Натягивая на себя одеяло, Глория зажмурила глаза и, наклонив голову, отвернулась, чтобы не видеть ужаса этого ни с чем не сообразного визита. В ее потрясенном сознании не было и следа другой мысли, кроме той, что ее Энтони совершил нечто позорное.

…Ночной портье говорил, стоя возле окна, и его тон больше подошел бы учителю, отчитывающему школьника, нежели слуге.

— Там никого нет, — вешал он безапелляционно, — да и быть не может. До земли добрых пятьдесят футов, целая пропасть, Боже ты мой. Вы просто услышали, как ветром дергает ставни.

— Ага…

Тогда ей стало жаль его. Захотелось успокоить, вновь нежно обвить руками, а этим всем сказать, чтоб они убирались, потому что то, из-за чего они пришли, было просто отвратительно. Но от стыда она не могла даже поднять головы. Она слушала обрывки фраз, извинения, слова, которые обычно говорят в таких случаях, несдержанный смешок одного из коридорных.

— Весь вечер я был чертовски взвинчен, — говорил Энтони, — и вот этот звук так подействовал на меня… я уже заснул наполовину.

— Да, да, я понимаю, — отвечал портье с приятным тактом, — с самим такое бывает.

Дверь закрылась, свет погас, Энтони тихо прошел по комнате и забрался в постель. Глория, делая вид, что так и не проснулась окончательно, тихонько вздохнула и скользнула к нему под руку.

— Что это было, дорогой?

— Ничего, — ответил он все еще чуть дрожащим голосом. — Я подумал, что кто-то подкрался к окну, подошел посмотреть, но никого не увидел. Шум продолжался, поэтому я позвонил вниз. Извини, если потревожил тебя, но что-то я сегодня себя чертовски нервно чувствую.

Она внутренне вздрогнула, поняв, что он лжет — ведь он не подходил к окну, даже попытки не делал. Он постоял возле кровати, а потом от страха стал звонить.

— Ах, — вздохнула она и добавила. — Так спать хочется.

Примерно час они лежали рядом, не засыпая. Глория, так плотно зажмурив глаза, что перед ее мысленным взором возникли две голубые луны, которые бешено вертелись в непередаваемом лилово-розовом пространстве; Энтони, слепо уставившись во мрак над головой.

И лишь по прошествии многих недель, постепенно, все, что случилось в ту ночь, с помощью смеха и шуток, было извлечено на свет Божий. Они нашли и способ справляться с этим — когда бы сей неодолимый ночной ужас ни напал на Энтони, она лишь обовьет его руками и проворкует чуть слышно:

— Никому не отдам моего Энтони. Никто его не обидит.

Он обычно смеялся, воспринимая это просто как сценку, которую они разыгрывали для обоюдного удовольствия, но для Глории это никогда не было шуткой. Сначала это было глубокое разочарование, а потом ей всякий раз приходилось держать себя в руках.

А одной из главных повседневных забот Энтони постепенно сделалась необходимость справляться с раздражением Глории — портилось ли ее настроение из-за отсутствия горячей воды для ванны или просто от желания повздорить с мужем. А для этого только-то и требовалось: здесь — всего лишь промолчать, там — настоять на своем, в ином случае — чуть-чуть уступить, а иногда — просто заставить. Главным образом, непомерное своенравие Глории проявлялось в приступах гнева, сопровождаемых вспышками жестокости. В силу природного бесстрашия и уверенности в собственной «избалованности», в силу неистовой и даже похвальной независимости суждений, и, наконец, благодаря сознанию, что она никогда не встречала девушки столь же красивой, как она сама, Глория развилась в последовательного, претворяющего свое учение в жизнь ницшеанца. И все это, естественно, с глубоким чувством.

Взять, к примеру, ее желудок. Привыкнув к определенным блюдам, она имела стойкое предубеждение против всех остальных. Поздний завтрак должен был состоять из лимонада и сэндвича с помидорами, потом легкий ланч из фаршированных, опять же, помидоров. Она требовала не просто выбора из дюжины блюд, приготовлять их требовалось тоже только определенным образом. Одни из самых неприятных минут в первые две недели после свадьбы они пережили в Лос-Анджелесе, когда несчастный официант принес ей помидор, фаршированный куриным салатом вместо сельдерея.

— Мы всегда готовим так, мадам, — дрогнувшим голосом пояснил он серым глазам, которые метали в него громы и молнии.

Глория промолчала, но когда официант благоразумно удалился, принялась с такой яростью молотить кулачками по столу, что зазвенели серебро и фарфор.

— Бедная Глория, — неосмотрительно рассмеялся Энтони, — все что-нибудь не так, как ей хочется.

— Я не могу это есть! — вся вспыхнула она.

— Сейчас верну официанта.

— Не смей! Он все равно ничего не поймет, проклятый дурак!

— Ну, они тоже не виноваты. Отошли блюдо обратно, или будь умницей и съешь.

— Заткнись! — оборвала она.

— Ну вот, а я в чем виноват?

— Ни в чем, — произнесла она плачущим голосом, — просто я это есть не могу.

Энтони беспомощно промолчал.

— Идем куда-нибудь в другое место, — предложил он.

— Не хочу больше никуда идти. Я устала блуждать по десяткам кафе, где нельзя получить ничего съедобного.

— Когда это мы блуждали по десяткам кафе?

— А что еще нам остается в этом городе, — убежденно стояла на своем Глория.

Озадаченный Энтони попытался зайти с другой стороны.

— А почему бы тебе не попытаться это съесть? Может оказаться вовсе не так уж плохо.

— Просто потому, что я-не-люб-лю-ку-ри-но-е-мя-со!

Она взяла вилку и принялась брезгливо тыкать ею в помидор, Энтони ждал, что она вот-вот начнет расшвыривать содержимое тарелки во все стороны. Он понимал, что ярость Глории достигла высшей точки — в глазах ее проблескивала ненависть, направленная сейчас как на него, так и на все окружающее, — и в этот момент лучше всего было оставить ее в покое.

И тут он с изумлением увидел, как она нерешительно поднесла вилку ко рту и попробовала салат. Недовольное выражение не исчезло с ее лица, и Энтони настороженно наблюдал, не делая никаких замечаний, стараясь даже не дышать. Она еще попробовала салата — а в следующее мгновение уже просто ела его. Энтони с трудом подавил смех, а когда заговорил, то ни в коем случае не касался темы куриного салата.

Как некая траурная фуга этот инцидент со всевозможными вариациями развивался на протяжении всего первого года их семейной жизни; и неизменно это развитие ставило Энтони в тупик, раздражало и подавляло. Но еще более роковым оказалось для него изнурительное состязание их характеров на поприще мешков с грязным бельем, потому что в результате этих стычек он неизбежно оказывался решительно побежденной стороной.

Однажды в Коронадо, где они, сделав самую долгую остановку в своем путешествии, пробыли больше трех недель, Глория, собираясь к чаю, доводила до полного блеска свою внешность.

Энтони, который был внизу и слушал сводку последних известий о военных действиях в Европе, вошел в комнату, поцеловал ее в припудренную шею и направился к своему туалетному столику. Тщательно и безрезультатно обшарив все ящики, он обернулся к Незавершенному Шедевру.

— Слушай, у нас есть чистые носовые платки? — спросил он. Глория покачала своей золотой головкой.

— Ни единого. Я взяла твой.

— И, я так понимаю, последний, — саркастически усмехнулся он.

— Разве? — Она как раз обводила губы выразительным и очень изящным контуром.

— А из прачечной белье не приносили?

— Понятия не имею.

Энтони постоял в нерешительности, потом, пораженный внезапной мыслью, открыл стенной шкаф. Подозрение подтвердилось. На крюке, готовый к отправке, висел голубой мешок с эмблемой отеля. В нем было белье Энтони — он сам его туда укладывал. Но на полу под мешком громоздилась изрядная куча несколько иных предметов туалета — женского белья, чулок, платьев, халатов, пижам, — большинство из которых было едва ношено, однако, по разумению Глории, подлежало отправке в стирку.

Он стоял, держа дверь шкафа нараспашку.

— Глория, что это такое?

— Что?

Линия губ подчищалась и корректировалась в соответствии с неким таинственным планом; футляр с помадой не дрогнул в ее пальцах, она даже не взглянула в его сторону. Это был полный триумф сосредоточенности.

— Ты что, ни разу не сдавала белье в стирку?

— А разве оно там?

— По всей видимости, да.

— Значит, не сдавала.

— Глория, — начал Энтони, садясь на кровать и стараясь поймать ее взгляд в зеркале, — ты просто замечательный товарищ, на тебя во всем можно положиться! С тех пор, как мы уехали из Нью-Йорка, я все время сам отдавал белье в стирку, но примерно неделю назад мы договорились, что теперь твоя очередь. Все, что от тебя требовалось — затолкать этот хлам в мешок и вызвать горничную.

— Господи, ну что ты поднимаешь такой шум из-за этой стирки? — раздражаясь, воскликнула Глория. — Я все сделаю.

— Не поднимаю я никакого шума. Мне это так же неприятно, как и тебе, но когда в доме нет ни единого носового платка, самое время что-то делать по этому поводу.

Энтони считал, что изъясняется в высшей степени логично. Но Глория, видимо, так не считала, она отложила помаду и просто повернулась к нему спиной.

— Застегни-ка мне крючки, — предложила она. — Энтони, дорогой, я просто совсем забыла. Я собиралась, честное слово, и сегодня же сдам. Ну, не сердись на свою крошку.

И что тут оставалось делать Энтони, кроме как посадить ее себе на колени и стереть поцелуем помаду с губ.

— Кстати, я совсем не возражаю, — ворковала она, лучась великодушной улыбкой. — Можешь сцеловывать с моих губ всю помаду, когда тебе только вздумается.

Они спустились к чаю. В галантерейной лавочке поблизости купили несколько платков. Все было забыто.

Но через два дня Энтони заглянул в шкаф и увидел тот же самый мешок, безмятежно свисавший со своего крюка, зато красноречиво-живописная куча на полу удивительно прибавила в росте.

— Глория! — возопил он.

— О!.. — голос ее был полон неподдельного горя.

Энтони в отчаянии подошел в телефону и вызвал горничную.

— Мне кажется. — начал он укоризненно, — ты ждешь, что я стану у тебя чем-то вроде камердинера.

Глория так заразительно рассмеялась, что Энтони имел глупость улыбнуться в ответ. Несчастный! Тут же, совершенно непостижимым образом, эта улыбка сделала ее хозяйкой положения. С видом оскорбленной невинности она продефилировала к шкафу и начала с остервенением наталкивать белье и мешок. Энтони наблюдал за ней — и ему было стыдно.

— Вот, пожалуйста, — сообщила она, всем своим видом показывая, что этим бесчеловечным заданием стерла себе пальцы по крайней мере до костей.

Энтони, тем не менее, счел, что преподал ей достаточно предметный урок, и на этом инцидент можно считать исчерпанным, но оказалось, что все только начиналось. Куча грязного белья следовала за кучей — через достаточно длительные промежутки времени; нехватка носовых платков за нехваткой — через более краткие; не говоря уже о постоянном дефиците носков, рубашек и всего прочего. Наконец Энтони понял, что нужно либо самому сдавать все в стирку, либо выдерживать все более ожесточенные словесные баталии с Глорией.

Глория и генерал Ли

Возвращаясь на восточное побережье, они остановились на пару дней и Вашингтоне, с некоторой неприязнью пробуя вписаться в здешнюю атмосферу грубоватой и отталкивающей светскости, в атмосферу отчужденности без свободы, помпезности без великолепия — Вашингтон показался им безликим и неловким. На второй день они отважились на необдуманное путешествие в Арлингтон, где располагался дом-музей генерала Ли.

Автобус, который сразу утомил их, был переполнен разгоряченными, невысокого пошиба людьми, и Энтони, уже достаточно изучивший Глорию, чувствовал, что собирается гроза. И она не замедлила разразиться в зоопарке, где экскурсия остановилась на десять минут. Весь зоопарк, казалось, пропах обезьянами. Энтони посмеивался, зато Глория призывала все кары небесные на головы ни в чем не повинных животных, а заодно на всех пассажиров автобуса и их потных отпрысков, шумно устремившихся к вольерам.

Наконец автобус продолжил свой путь в Арлингтон. Там он встретился с другими автобусами, и сразу же возникла целая туча женщин и детей, которая, оставляя за собой россыпи арахисовой шелухи, двинулась по комнатам генеральского дома, и в конце концов сгрудилась в той, где генерал Ли женился. На стене этой же комнаты была помещена не лишенная приятности табличка, которая большими красными буквами гласила «Дамский туалет». Под этим ударом Глория сломалась окончательно.

— Какая мерзость! — цедила она разъяренно. — Кому вообще пришло в голову пустить сюда всех этих людей? И кто вообще позволяет делать из таких домов места увеселения?

— Ну, — возразил Энтони, — если б эти дома никто не ремонтировал, они давно бы развалились.

— Ну и пусть! — воскликнула она, когда они как раз пробирались к широкому, украшенному колоннами крыльцу. — Ты думаешь, здесь сохранился хоть какой-нибудь след 1860 года? Да все это целиком принадлежит тысяча девятьсот четырнадцатому.

— Ты что, против сохранения старины?

— Но ведь это невозможно, Энтони. Прекрасное, оно ведь тоже вырастает, потом теряет силы и увядает, а разлагаясь, выделяет из себя то, что мы называем памятью. Когда какой-то период времени исчезает из нашей памяти, вещи, ему принадлежащие, тоже должны исчезнуть; только так они могут сохраниться в тех немногих сердцах, которые, как мое, способны откликаться на них. Например, это старое кладбище в Тэрритауне. А те придурки, которые тратят деньги на их сохранение, только все портят. Спящей Долины больше нет; Вашингтон Ирвинг мертв, и его книги с течением лет превращаются в нашем понимании в труху — так пусть придет в упадок кладбище, как и положено ему, как положено всему на свете. Попытки сохранить какой-то век, подновляя его обломки, напоминают мне старания держать умирающего на лекарствах.

— Значит, ты считаешь, что как только эпоха рассыплется в прах, ее обиталища должны исчезнуть тоже?

— Конечно! Стал бы ты ценить свое письмо Китса, если бы буквы на нем были прописаны заново, чтоб продлить их век. Именно потому, что я люблю прошлое, я хочу, чтоб этот дом помнил славную пору своей юности и красы, хочу, чтоб лестницы его скрипели, как они скрипели под шагами женщин в кринолинах и мужчин в сапогах со шпорами. А они превратили его в выбеленную и размалеванную шестидесятилетнюю старуху. Он не имеет никакого права иметь такой цветущий вид. Лучшей заботой о памяти Ли будет, если стены время от времени станут ронять кирпичи. И сколько этих… этих животных, — она повела рукой округ, — смогут извлечь хоть что-нибудь из этой поездки из-за всех этих рассказов по истории, путеводителей и реставрационных работ. А многие ли из тех, кто думает, в лучшем случае, что почитание — это разговоры вполголоса и семенение на цыпочках, приедут сюда, если это будет связано хоть с малейшими неудобствами? Я хочу, чтоб здесь пахло магнолиями, а не жареными орешками, хочу, чтоб под моими туфлями шуршал тот самый гравий, в который впечатывались сапоги Ли. Нет красоты без горечи, а горечь рождается чувством, что все в мире преходяще, смертно: люди, имена, книги, дома — всему суждено обратиться в прах…

Тут возле них появился маленький мальчик и, размахнувшись целой гроздью банановых шкурок, доблестно швырнул их в направлении Потомака.

Сентиментальность

Энтони и Глория прибыли в Нью-Йорк одновременно с падением Льежа. В ретроспективе эти шесть недель виделись им сказочно счастливыми. Они вполне осознавали, как осознает это в определенной степени большинство молодых пар, что теперь у них масса общих идей, устоявшихся понятий и даже странных причуд; они стали в значительной мере товарищами.

Но требовались еще постоянные усилия, чтоб поддерживать многие их разговоры на уровне цивилизованной дискуссии. Глория не терпела никаких разумных возражений. Всю свою жизнь она общалась с людьми, отнюдь не превосходившими её в умственном отношении, или с мужчинами, которые, находясь под уничтожающим воздействием ее красоты, не решались ей противоречить; поэтому вполне естественно, что ее раздражало, когда Энтони стал нарушать порядок, при котором лишь ее мнение было непогрешимой и окончательной истиной.

На первых порах он не мог представить, что это было отчасти следствием ее «женского» образования, отчасти результатом ее красоты, и готов был включить Глорию вместе с другими представительницами её пола в число существ непоследовательных и поразительно ограниченных. Его сводило с ума полнейшее отсутствие у нее чувства справедливости. Однако, он обнаружил, что когда предмет разговора интересовал Глорию, ее мозг оказывался выносливее, чем его собственный. Но вот чего действительно не хватало ее уму, так это строгой телеологичности — чувства порядка и предопределенности, ощущения жизни как таинственно соотнесенного со многими другими кусочка единого лоскутного одеяла; хотя через некоторое время он согласился, что наличие в ней такого качества было бы совершенно нелепо.

А из нажитого ими вместе самым драгоценным была почти сверхъестественная способность тронуть сердце друг друга. В тот день, когда они укладывали вещи, готовясь к отъезду из Коронадо. Глория вдруг села на одну из кроватей и горько заплакала.

— Ну что ты, милая? — Его руки уже обнимали Глорию, он приклонил ее голову себе на плечо. — Что такое, моя бедная? Скажи мне.

— Вот мы и уезжаем, — рыдала она. — О, Энтони, это ведь как наш первый с тобой дом. Две наши кроватки здесь — одна возле другой — они всегда будут ждать нас, а мы к ним никогда больше не вернемся.

И как это всегда бывало, ее слезы просто разрывали ему сердце. Сентиментальность овладела им, на глаза навернулись слезы.

— Глория, но мы ведь только переезжаем в другую комнату. Там тоже будут две кроватки. Мы будем вместе всю жизнь.

Она заговорила торопливо, севшим, хрипловатым голосом:

— Но ведь именно этого уже не будет — именно этих кроватей — уже никогда. Куда бы мы ни приехали, что бы ни изменили, каждый раз что-то теряется, что-то остается позади. Ничего нельзя повторить, а ведь здесь мне было так хорошо с тобой.

Страстно прижимая ее к себе, охваченный прозрением этой минуты, он вовсе не был склонен критиковать ее за сентиментальность, разве что за излишнюю уступчивость желанию поплакать… Глория, праздное существо, обожательница собственных грез, извлекающая остроту из памятных моментов жизни и юности.

Когда он вернулся со станции с билетами, то обнаружил, что она спит на одной из кроватей, нежно обвив рукой некий черный предмет, который Энтони поначалу не признал. Подойдя поближе, он понял, что это был его собственный ботинок, не особенно новый и не самый чистый, но ее заплаканное лицо было прижато к нему, и Энтони понял это самое древнее на земле и не требующее никаких пояснений послание. Он почти задыхался от счастья и нежности, когда будил ее, видел, как она улыбается ему, чуть смущенная, но вполне уверенная в том, что ее выдумка достигла цели.

Энтони никогда не задумывался над истинной ценой этих демонстраций, он сам считал, что только так и можно выразить любовь.

Серый дом

Именно на третьем десятке начинает угасать первоначальный жизненный импульс, и воистину простодушен тот, кому в тридцать кажутся значительными и полными смысла те же веши, что и десять лет назад. В тридцать лет любой шарманщик — просто побитый молью и судьбой человек, который вертит ручку шарманки; но ведь когда-то он был шарманщиком! Неизбежное проклятие человекоподобия касается и всех тех бесполезных и прекрасных вещей, которыми во всей их самоценной прелести способна владеть только юность. Блестящий, искрящийся светлым влюбленным смехом праздник изнашивает свои шелка и парчу, чтобы показать сквозь прорехи в них голый каркас человеческой сути — о, эта вечная рука! — и пьеса, в высшей степени трагичная и столь же божественная, становится лишь чередой речей, вымученных потом вечного плагиаторства в липкие от страха часы, а играют в ней люди, подверженные, кроме доводящей до судороги трусости, еще и всем человеческим слабостям.

В случае с Глорией и Энтони первый год их супружеской жизни и серый дом подкараулили их именно в тот момент, когда шарманщик уже начал неспешно свое неизбежное превращение. Ей было двадцать три, ему — двадцать шесть.

Сначала этот серый дом был только в голубых мечтах. Первые две недели после возвращения из Калифорнии они провели на квартире Энтони в какой-то судорожной спешке; в сгущенной атмосфере распакованных чемоданов, избытка посетителей и вечных мешков для прачечной. Занимались в основном тем, что обсуждали с друзьями наинасущнейшие проблемы своего будущего. Энтони просматривал составленный им список того, что «нужно» сделать и куда необходимо отправиться, в то время как Дик и Мори торжественно и почти глубокомысленно выражали свое согласие.

— Мне хотелось бы свозить Глорию за границу, — жаловался он, — если б не эта проклятая война… А потом хотелось бы поселиться где-нибудь в деревне, конечно недалеко от Нью-Йорка, где я мог бы писать… ну, или делать то, чем решу заняться.

Глория рассмеялась.

— Замечательно, правда? — стала допытываться она у Мори. — Чем он решит заняться! А я чем буду заниматься, если он решит работать? Мори, будете вы развлекать меня, если Энтони надумает работать?

— Я, вообще-то, пока работать не собираюсь, — быстро отозвался Энтони.

Между ними как-то смутно подразумевалось, что когда-нибудь, в туманном будущем, ему неплохо бы начать что-то вроде блестящей карьеры дипломата, чтобы правители и премьер-министры могли завидовать, какая у него красавица-жена.

— Ну ладно, — начала Глория, сдаваясь. — Все равно я уже ничего не понимаю. Мы говорим, говорим и никогда ни к чему не приходим. Когда начинаем спрашивать у друзей, они отвечают то, что нам хочется слышать. А нам нужно, чтоб хоть кто-нибудь дал нам дельный совет.

— Почему бы вам не поездить по окрестностям… ну, в Гринвич, или куда-нибудь еще? — предложил Ричард Кэрэмел.

— А что, неплохо, — сказала Глория, веселея. — Ты думаешь, там можно снять дом?

Дик пожал плечами, а Мори рассмеялся.

— Вы двое меня умиляете, — сказал он. — Просто витаете в облаках! Как только упоминается какое-то место, вы уже ожидаете, что мы вытащим из карманов охапки фотографий всех сдающихся там бунгало анфас и в профиль.

— Вот этого я как раз не хочу, — капризно начала Глория, — эти душные, тесные домишки, куча детей по соседству и их папаша косит газон в рубашке с засученными рукавами…

— Ради всего святого, Глория, — перебил ее Мори, — никто не хочет запирать вас в бунгало. Кто вообще, черт побери, затеял разговор о каком-то бунгало? Но вы никогда и нигде не поселитесь, если сами не поездите и не поищете как следует.

— Поехать куда? Вы говорите «поехать и поискать как следует», но где?

Мягким и полным изящества движением лапо-руки Мори обвел комнату.

— Где угодно. По всей стране. Мест полным-полно.

— Благодарю.

— Послушайте. — Ричард Кэрэмел неистово завращал своим желтым глазом. — Ваша беда в том, что у вас нет никакого плана. Вот ты, например, знаешь что-нибудь о штате Нью-Йорк? Помолчи, Энтони, я разговариваю с Глорией.

— Н-ну, — признала она после долгого раздумья. — Меня приглашали раза два или три пожить и Портчестере и, там еще, в Коннектикуте… но, конечно, это уже другой штат, правда?.. И Морристаун тоже, — закончила она совсем растерянно.

Ответом был дружный хохот.

— Господи! — взмолился Дик, — да, Морристаун это не в штате Нью-Йорк, точно так же, как и Санта-Барбара. Теперь смотри. Начнем с того, что если у тебя нет кучи денег, такие места как Ньюпорт, Саутгемптон или Такседо обсуждать не стоит. Оставим их в покое.

С этим все сдержанно согласились.

— Лично я ненавижу Нью-Джерси. Но есть еще северная часть штата Нью-Йорк, выше Такседо.

— Слишком холодно, — кратко резюмировала Глория. — Я каталась там однажды на автомобиле.

— Хорошо, но ведь между Нью-Йорком и Гринвичем есть множество городков вроде Ри, где вы могли бы снять небольшой серенький дом и вполне…

При этих словах Глорию буквально подбросило от ликования. Впервые со времени их возвращения на Восток она знала, чего хочет.

— Да, да! — вскричала она. — Конечно! Решено: это будет серый домик, а вокруг все белое! И полным-полно кленов, таких же рыжих и золотых, как на той картине в галерее. Но где же мы найдем такой?

— Сожалею, я куда-то засунул свой список серых домиков, окруженных кленовыми рощами. Но обязуюсь его найти. А вы тем временем возьмите листок бумаги, напишите на нем названия семи подходящих городков и каждый день отправляйтесь в какой-нибудь из них. Это займет как раз неделю.

— Ну вот, — запротестовала Глория, чувствуя резкий упадок умственных сил. — Почему бы тебе не сделать это для нас? Я ненавижу поезда.

— Тогда наймите машину, и…

Глория зевнула.

— Я устала от этих разговоров. У меня такое ощущение, что мы только и спорим о том, где нам жить.

— Процесс думания утомляет мою утонченную жену, — иронично заметил Энтони. — Для поддержания нервных сил ей срочно требуется сэндвич с помидорами. Идемте куда-нибудь пить чай.

Самым прискорбным результатом этого разговора явилось то, что они приняли совет Дика всерьез и пару дней спустя отправились в Ри, где долго бродили по округе в сопровождении раздраженного агента по продаже недвижимости, напоминая заблудившихся в лесу детей. Им показали дома за сотню в месяц, притиснутые к точно таким же домам за сотню в месяц; им показали отдельно стоящие дома, которые неизменно вызывали у них непреодолимую неприязнь, однако они безропотно подчинялись призывам агента осмотреть печь — «да где вы еще видели такую!», потрясти изо всех сил дверные косяки или постучать по стенам, что, очевидно, имело своей целью доказать, что дом еще далек от немедленного разрушения, хотя впечатление именно таково. Они заглядывали через окна во внутренности домов, меблированных либо в коммерческом стиле — похожими на чурбаны стульями и непрогибаемыми кушетками, или «по-домашнему» — меланхолическими останками минувших дачных сезонов: скрещенными теннисными ракетками, продавленными диванами и унылыми изображениями гибсоновских девушек.

Чувствуя себя неполноценными, они осмотрели несколько по-настоящему хороших домов, уединенных, полных достоинства и прохлады — но за три сотни в месяц. Они покидали Ри с чувством искренней и глубокой признательности агенту.

На обратном пути в Нью-Йорк в переполненном вагоне сиденье позади них оказалось занято каким-то шумно дышавшим латиноамериканцем, который питался, похоже, одним чесноком. До своей квартиры они добрались с чувством глубокого, почти истеричного облегчения, и Глория тут же кинулась принимать горячую ванну в безупречной ванной комнате. Всю следующую неделю, как только речь заходила о поисках будущего жилища, оба они становились недееспособны.

В конце концов дело разрешилось само собой и довольно прозаическим образом. Однажды Энтони вбежал в гостиную, прямо-таки излучая то, что пришло ему в голову.

— Есть! — воскликнул он с таким видом, словно ему только что удалось поймать мышь. — У нас будет автомобиль.

— С ума сойти! Но у нас, по-моему, других забот хватает.

— Дай мне объяснить, хорошо? Представь, мы просто оставляем наши вещи Дику, просто загружаем в машину пару чемоданов: ну, в ту машину, которую собираемся купить — ведь если жить за городом, машина все равно нужна, — и просто двигаемся в направлении Нью-Хэйвена. Понимаешь, за пределами тех мест, до которых можно легко добраться из Нью-Йорка пригородным поездом, дома сдаются гораздо дешевле, и как только мы найдем дом, который нам подходит, тут же поселяемся в нем.

Этим частым и воодушевленным повторением слова «просто» он разбудил ее энтузиазм, впавший было в летаргию. Бегая с горячечно-победоносным видом по комнате, он на самом деле производил впечатление энергичного, не знающего преград предпринимателя.

— Завтра же покупаем машину!

Жизнь, всегда хромающая следом за семимильными шагами фантазии, все же увидела их неделю спустя за городом в дешевеньком, сверкающем свежей краской, двухместном автомобильном экипаже, и стала наблюдать, как они пробирались сквозь хаотично-безликий Бронкс, потом через обширную мрачноватую местность, где безрадостные голубовато-зеленые пустоши чередовались с пригородами, наполненными потрясающим и омерзительным копошением. Они оставили пределы Нью-Йорка в одиннадцать, и было уже далеко за жаркий и блаженный полдень, когда они, изрядно растеряв энтузиазм, катили сквозь какой-то Пэлем.

— Нет, это не города, — угрюмо резюмировала Глория, — это просто городские кварталы, без всякой мысли ляпнутые на эти пустоши. Я думаю, что у всех местных мужчин усы кофейного цвета, оттого что они слишком торопливо пьют свой кофе по утрам.

— И еще они играют в пинокль по дороге на работу.

— Что такое пинокль?

— Не придирайся. Откуда я знаю? Но звучит так, словно они просто обязаны в это играть.

— Да, мне нравится. Звук примерно такой, будто хрустишь суставами пальцев или что-то в этом роде… Дай мне повести.

Энтони подозрительно покосился на жену.

— А ты можешь присягнуть, что умеешь водить машину?

— С четырнадцати лет.

Он аккуратно притормозил на обочине, и они поменялись местами. Потом, с ужасающим скрежетом, который встревожил Энтони, и смехом Глории, который показался ему в высшей степени неуместным, машина тронулась с места.

— Ну, теперь поехали! — вскричала Глория. — У-ух!

Головы их дружно откинулись назад, словно у марионеток, насаженных на одну нитку, и автомобиль рванул вперед, едва успев обогнуть стоявший фургон молочника, водитель которого вскочил с сиденья и принялся орать им вслед. По древней дорожной традиции Энтони отозвался несколькими хлесткими фразами по поводу малопочтенности избранной молочником профессии. Однако он быстро оборвал свои замечания и повернулся к Глории с растущим подозрением, что совершил серьезную ошибку, уступив управление ей, и что Глория была водителем слишком своеобразным и в высшей степени безответственным.

— Не забывай, — предупредил он нервно, — продавец говорил, мы не должны ездить быстрее двадцати миль в час, по крайней мере, первые пять тысяч.

Она кратко кивнула, но, явно намереваясь преодолеть эти пять тысяч как можно скорее, слегка увеличила скорость. Через минуту он сделал еще одну попытку.

— Видишь тот знак? Ты хочешь, чтобы нас задержали?

— Ой, ради Бога! — раздраженно воскликнула Глория. — Ты вечно все преувеличиваешь!

— Нет, просто не хочу, чтоб нас арестовали.

— Да кто тебя арестовывает? Ты такой упрямый, точно как вчера вечером из-за моих таблеток от кашля.

— Это было для твоей же пользы.

— Ха! С таким же успехом я могла продолжать жить с мамой.

— На твоем месте я не стал бы так говорить!

Из-за поворота показался полицейский и быстро исчез из виду.

— Видела? — требовательно спросил Энтони.

— Ой, ты меня с ума сведешь! Он что, арестовал нас?

— Когда арестует, будет поздно, — блестяще парировал Энтони.

Ее ответ был мрачным, почти оскорбленным.

— Так это старье не выжимает даже тридцати пяти?

— Это не старье.

— Да в нем уж никакого духу не осталось.

Таким образом, в этот день, как один из компонентов триады самоутверждения Глории, к мешкам из прачечной и аппетиту добавился автомобиль. Энтони предупреждал ее о железнодорожных переездах, указывал на приближающиеся автомобили и наконец настоял на своем: между городами Ларчмондом и Ри разъяренная и оскорбленная Глория уже безмолвно сидела рядом с водителем.

Но именно благодаря ее яростному молчанию их серый домик и материализовался из небытия; едва миновав Ри, Энтони покорился этому безмолвию и вновь отдал бразды правления. Правда, смотрел он умоляюще, и Глория, мгновенно повеселев, поклялась быть более осторожной. Но из-за того, что какой-то неучтивый трамвай нахально настаивал на том, чтоб остаться в своей колее, Глории пришлось свернуть в боковую улочку — и в этот день она уже так и не смогла вернуться на главную дорогу.

Улица, которую они в конце концов приняли за главную, утратила все признаки таковой, едва они отъехали пять миль от Кос Коб. Макадам сменился гравием, потом грязью — вдобавок к этому дорога сузилась и обзавелась бордюром из кленов, фильтруясь которыми лучи заходящего солнца творили свои бесконечные опыты с формами теней на рослой траве.

— Ну вот, теперь мы потерялись, — резюмировал Энтони.

— Прочти этот знак!

— Мариэтта, пять миль. Что такое Мариэтта?

— Никогда не слышала, но все равно поехали дальше. Тут разворачиваться негде, а там, может быть, есть выезд на главную дорогу.

Дорога была разъезжена глубокими колеями и выпирала коварными плечами валунов. На секунду показались и тут же спрятались три сельских дома. Скопищем тусклых крыш вокруг высокой белой колокольни вынырнуло поселение.

Затем Глория, замешкавшись на развилке, слишком поздно решила куда ехать и, налетев на пожарный гидрант, вдребезги разнесла трансмиссию.

Было уже темно, когда местный агент по продаже недвижимости показывал им серый дом. Они наткнулись на него сразу к западу от поселка, где он покоился на фоне неба, которое было похоже на теплый синий плащ, застегнутый на звезды. Этот серый дом уже стоял здесь, когда все женщины, державшие кошек, считались ведьмами, когда Пол Ревир делал вставные зубы в бостонской подготовительной школе, чтобы пробудить патриотические чувства великой нации коммерсантов, когда наши славные предки толпами покидали Вашингтон. С тех пор дому укрепили слабый угол, значительно перепланировали его и оштукатурили изнутри, а также расширили кухню и добавили боковое крыльцо — но, за исключением тех мест, где какой-то чудак покрыл крышу кухни красной жестью, дом выглядел потрясающе колониально.

— А как это вас угораздило заехать в Мариэтту? — осведомился агент тоном, в котором слышалось что-то очень родственное подозрению. Он как раз показывал им четыре просторные, полные воздуха спальни.

— У нас произошла поломка, — пояснила Глория. — Я наехала на гидрант, и нам пришлось отбуксировать машину в гараж, а потом мы увидели вашу вывеску.

Агент кивнул, едва ли в силах уследить за непосредственностью ее мысли. В том, что сделка заключалась без многомесячной подготовки, все-таки было нечто аморальное.

Они в тот же вечер подписали договор и, ликующие, вернулись на машине агента в сонную и обветшавшую гостиницу «Мариэтта Инн», которая уже настолько утратила свою духовную и физическую крепость, что в ней не осталось места ни случайной аморальности, ни являющейся результатом этого веселости придорожного постоялого двора. Половину ночи они лежали без сна, планируя, чем будут здесь заниматься. Энтони собирался с потрясающей скоростью работать над своим исследованием и таким образом снискать расположение своего насмешливо-недоброжелательного деда. Когда починят машину, они смогут обследовать окрестности и вступить в ближайший «симпатичный клуб», где Глория будет иметь возможность играть в гольф «или во что-нибудь», пока Энтони пишет. Так, конечно, мыслил себе Энтони — Глория была уверена, что хочет лишь читать и мечтать, и чтобы какая-нибудь служанка ангельского вида — большего о ней пока нельзя было сказать — кормила ее исключительно сэндвичами с помидорами и поила лимонадом. Между абзацами Энтони будет приходить и целовать ее, а она будет вяло лежать в гамаке… Гамак! источник новых мечтаний, согласных с его воображаемым ритмом, когда его качает ветром и волны солнечного света колеблют тени на пшеничном поле, или пыльная дорога покрывается крапинами и темнеет от тихого летнего дождя…

И гости — здесь они долго спорили, оба стараясь проявить предельную зрелость суждений и дальновидность. Энтони заявлял, что им нужно будет общество, по крайней мере, каждый второй уикэнд «для разнообразия». Это спровоцировало страстную и глубоко прочувствованную отповедь на предмет того, что неужели Энтони не хватает разнообразия в обществе Глории. И хотя он уверял ее, что вполне хватает, она настаивала на том, что сомневается… В конце концов разговор приобрел извечную тональность: «А что потом? Что же мы будем делать все остальное время?»

— Ну, заведем собаку, — предложил Энтони.

— Не хочу собаку. Хочу кошечку. — И она начала обстоятельно и с большим энтузиазмом рассказывать историю жизни, привычек и вкусов кошки, которая у нее однажды была. У Энтони сложилось впечатление, что это было животное с ужасным характером, лишенное всякого обаяния и привязанности к хозяйке.

Наконец они заснули, чтобы пробудиться за час до рассвета, потому что призрак серого дома грезился в сияющем великолепии их воспаленному воображению.

Душа Глории

В эту осень серый дом принял их с таким напором чувства, который никак не вязался с его очевидно почтенным возрастом. Были, правда, и мешки из прачечной, был и аппетит Глории, была склонность Энтони к рефлексии и вызванная избытком воображении нервность, но случались и периоды безмятежного, ничем не омраченного счастья. Бывало, сидя на крыльце, прижавшись друг к другу, они ожидали, когда, явившись над темным лесом, луна прольет свой свет на серебряные акры фермерских полей, и волны этого лунного прибоя докатятся до их ног. В лунном сиянии лицо Глории делалось проникновенным, светилось напоминающей о многом белизной, и требовалось совсем немного усилий, чтобы слетели затворы привычки и они могли обнаружить друг в друге почти ту же напряженность чувства, что и в минувшем июне.

Однажды ночью, когда ее голова покоилась у него возле сердца, и их сигареты тлели дрожащими пятнышками света под куполом тьмы над кроватью, она впервые, недомолвками, заговорила о тех мужчинах, которые стремились хоть краткий миг обладать ее красотой.

— Ты когда-нибудь думаешь о них? — спросил он.

— Невольно, если произойдет что-нибудь, напомнит конкретного человека.

— А что ты помнишь — их поцелуи?

— Разное… С женщинами мужчины совсем другие.

— В чем именно?

— Во всем… это невозможно описать. Например, мужчины, у которых была вполне сложившаяся репутация, в отношениях со мной могли предстать совершенно в другом свете. Грубияны бывали нежны, ничтожества проявляли удивительное постоянство, и оказывалось, что их можно полюбить, а прославленные своим благородством часто совершали такие поступки, которые никак благородными не назовешь.

— Например?

— Ну, был однажды парень из Корнелла по имени Перси Уолкотт, который в колледже считался настоящим героем: выдающийся спортсмен, спас, по-моему, много людей на пожаре. Но я очень скоро обнаружила, что он был опасно глуп.

— Как это?

— Насколько я помню, у него была какая-то примитивная теория, касающаяся женщины, которая «подошла бы ему в жены»; именно из-за этой теории я над ним здорово насмехалась, она меня просто выводила из себя. Ему требовалась девушка, ни с кем прежде не целовавшаяся, которая бы любила шить, сидела дома и тешила самомнение мужа. Я бы посмотрела, где он найдет такую идиотку, которая сидит дома и покорно ждет, пока он на стороне не теряет времени с более расторопными леди.

— Да уж, такой жене не позавидуешь.

— А я бы не стала такую жалеть. Только подумай, какой дурой надо быть, чтобы не понять этого до свадьбы. Он из тех, чье понятие об уважении к женщине состоит в том, чтоб охранять ее от всяких развлечений. Такое, в лучшем случае, годится для средневековья.

— А как он относился к тебе?

— Вот я к этому и подхожу. Как я уже говорила тебе — не помню говорила или нет? — он был просто красавец: большие, честные карие глаза и улыбка из тех, которые гарантируют, что сердце у их владельца из чистого золота. Я была молода и доверчива, думала, что у него есть хоть какой-то такт, и однажды вечером, когда мы катались после танцев в Хомстеде возле Хот-Спрингс, я его довольно пылко поцеловала. Помню, стояли чудесные дни… разбросанные по всей равнине как хлопья зеленой пены деревья и туман, стелющийся между ними октябрьским утром, словно дым костров, зажженных, чтобы позолотить их листья…

— Ну, так что твой друг с его идеалами? — перебил Энтони.

— Видимо, поцеловав меня, он возомнил, что может добиться и большего, что меня нет нужды «уважать», как всем довольную Беатрису Ферфакс его мечты.

— И чего же он добился?

— Не многого. Прежде чем он успел что-то сделать, я столкнула его с шестнадцатифутовой насыпи.

— Ну и что с ним сталось? — поинтересовался Энтони со смехом.

— Сломал себе руку и растянул лодыжку. Он рассказал эту историю всему Хот-Спрингс, и когда его рука зажила, то человек по имени Барли, которому я нравилась, подрался с ним и сломал ее опять. О, это был ужасный скандал. Он пригрозил возбудить дело против Барли, и кто-то видел как Барли — он был из Джорджии — покупал в городе пистолет. Но еще до этого мама увезла меня обратно на север, конечно, против моей воли, поэтому я так и не узнала, чем дело кончилось, хотя однажды видела Барли в вестибюле Вандербилт-билдинга.

Энтони долго и громко смеялся.

— Какая карьера! Мне бы, наверное, надо разъяриться из-за того, что тебя целовало так много мужчин. Но я почему-то не могу.

При этих словах она села на кровати.

— Странно, но я уверена, что те поцелуи не оставили на мне никакого следа — ни пятнышка неразборчивости в знакомствах, я имею в виду, — хотя один человек как-то сказал, что ему не нравится думать обо мне как о доступном всем стакане для питья.

— В нахальстве ему не откажешь.

— Я только посмеялась и посоветовала считать меня лучше круговой чашей, которая тоже переходит из рук в руки, но от этого не ценится меньше.

— Меня это почему-то не оскорбляет; с другой стороны, оскорбило бы, конечно, если б ты позволяла себе нечто большее, чем поцелуи. Но, я смотрю, ты абсолютно не способна ревновать, если это не ранит твое тщеславие. Почему ты не спросишь, чем я занимался в свое время? Неужели тебе не польстило бы, если б я был абсолютно невинен?

— Все зависит от того, какой след это оставляет в тебе. Я, например, целовалась потому, что мужчина был красив, или луна сводила с ума, или просто потому, что мне было грустно, или я была взволнована. Только и всего — это никогда не оставляло никакого следа. А ты помнишь так, что разрешаешь этим воспоминаниям беспокоить тебя.

— А ты целовалась с кем-нибудь так же, как со мной?

— Нет, — просто ответила она. — Я уже говорила тебе, мужчины пытались… много чего пытались. Каждая привлекательная девушка проходит через это… Видишь ли, — снова заговорила она, — мне все равно, сколько женщин было у тебя в прошлом, если это сводилось просто к удовлетворению физической потребности, но не думаю, что стала бы терпеть даже мысль о том, что ты когда-то достаточно долго жил с другой женщиной, или даже хотел жениться на другой девушке. Это уже совершенно другое. А если помнить все мелкие интимные подробности, это просто притупило бы остроту нынешних чувств, убило бы их свежесть, а они, в конце концов, и есть самая драгоценная часть любви.

Не в силах сдержать восторга, он уложил ее рядом с собой на подушку.

— Дорогая моя, — шептал он, — неужели ты думаешь, что я помню что-нибудь, кроме твоих драгоценных поцелуев?

Потом Глория, очень кротким голосом:

— Энтони, мне не послышалось, кто-то здесь говорил, что очень хочет пить?

Энтони расхохотался и с глуповатой, но довольной ухмылкой выбрался из постели.

— Только с маленьким кусочком льда в воде, — добавила она. — Как ты полагаешь, я могу себе это позволить?

Глория пользовалась прилагательным «маленький» всякий раз, когда о чем-либо просила — от этого просьба звучала не так категорично. Энтони опять рассмеялся — ведь хотела она только кусочек льда или целую глыбу, все равно ему надо было спускаться на кухню… Её голос следовал за ним через весь нижний этаж:

— И крохотный крекер с махоньким кусочком мармелада.

— Ну, чертова кукла! — выдохнул он, от восторга став внезапно грубым. — Она просто чудо, эта девчонка! Этого у нее не отнять.

— Когда у нас будет малыш, — начала она однажды (это должно было случиться, как они уже твердо решили, через три года), — я хотела бы, чтоб он был похож на тебя.

— За исключением ног, — вставил он лукаво.

— Вот уж да, кроме ног. У него должны быть мои ноги. Но все остальное — твое.

— А нос?

Глория засомневалась.

— Ну хорошо, пусть мой нос. Но, определенно, твои глаза… и мой рот, и, я полагаю, мой овал лица. И еще, мне кажется, он получился бы очень миленьким, если б у него были мои волосы.

— Уважаемая Глория, вы уже присвоили всего младенца.

— Прости, как-то само собой получилось, — извинилась она весело.

— Пусть у него будет, по крайней мере, моя шея, — настаивал он, с полной серьезностью рассматривая себя в зеркале. — Ты часто говорила, что тебе нравится моя шея, потому что не выступает кадык, а кроме того, у тебя шея слишком короткая.

— Ну уж нет! — вскричала она, негодуя, и повернулась к зеркалу. — Шея самой нормальной длины. Не думаю, что видела когда-нибудь шею лучше.

— А по-моему, слишком короткая, — повторил он, поддразнивая.

— Короткая? — ее голос выражал крайнюю степень удивления и недоверия. — Короткая? Да ты просто сумасшедший! — Она принялась вытягивать шею и вновь вбирать ее в плечи, чтоб убедить себя в ее змеиной гибкости. — Ты называешь это короткой шеей?

— Одна из самых коротких, что я видел.

Впервые за много недель на глазах Глории заблестели слезы, и взгляд, которым она окинула мужа, выражал неподдельную боль.

— Ну, Энтони…

— Господи, Глория! — он в замешательстве кинулся к ней и схватил за локти. — Ну, не плачь, пожалуйста! Неужели ты не понимаешь, что я просто шучу? Глория, ну посмотри на меня! Ну, милая, у тебя самая длинная шея, которую я когда-либо видел. Честно.

Ее слезы растворились в дрожащей улыбке.

— Хорошо, но тогда не надо было так говорить. Давай лучше поговорим о м-малыше.

Энтони мерил шагами комнату и вещал, словно готовясь к дебатам.

— Говоря коротко, мы могли бы иметь двух детей, двоих четко отличающихся друг от друга и построенных на разумных логических основаниях малышей. Вот ребенок, который будет сочетать в себе наши лучшие качества. Твое тело, мои глаза, мой ум, твою сообразительность… затем ребенок, в котором воплотится все худшее — мое тело, твой характер и моя нерешительность.

— Мне нравится этот второй ребенок, — сказала она.

— А чего бы мне хотелось больше всего, — продолжал Энтони, — так это завести две тройни с разницей в год и потом экспериментировать с этими шестерыми мальчишками…

— Бедная я, бедная, — вставила Глория.

— Я разослал бы их получать образование в разные страны, по разным системам, а когда им исполнилось бы двадцать три года, созвал бы всех вместе и посмотрел, на что они похожи.

— И пусть у них у всех будет моя шея, — предложила Глория.

Конец главы

Автомобиль был наконец отремонтирован и, словно мстя им за что-то, вновь сделался предметом постоянных раздоров. Кто будет вести? Как быстро следует ездить Глории? Эти два вопроса и порождаемые ими бесконечные встречные обвинения занимали порой целые дни. Они стали ездить по городкам, расположенным вдоль почтовой дороги: Ри, Портчестер, Гринвич и дюжинами приглашать к себе друзей — в основном подруг Глории, которые все, как оказалось, находились на разных стадиях выращивания младенцев и по этой причине, впрочем, как и по многим другим, ставили Глорию на грань нервного срыва. Примерно в течении часа после каждого такого визита она кусала себе руки от ярости, проявляя при этом склонность вымещать свою злость на Энтони.

— Ненавижу женщин, — восклицала она умеренно разъярившись. — Ну что, скажи, можно от них услышать, кроме этой бабьей болтовни? Я уже устала приходить в восторг от десятков младенцев, которых мне хочется просто задушить. Причем каждая из этих молодых мамаш находится либо в начальной стадии подозрительности и ревности к своему супругу, если он привлекателен, или уже начинает тяготиться им, если нет.

— Значит, ты больше не хочешь видеть ни одной женщины?

— Не знаю. Мне кажется, они никогда не бывают чисты, никогда. За редким исключением. Констанс Шоу — ну, ты знаешь, та самая миссис Мерриам, которая приезжала к нам в прошлый вторник, — пожалуй, единственная. Она такая высокая и величественная и выглядит очень свежо.

— Мне не нравятся такие высокие.

Они побывали на нескольких вечеринках с танцами в окрестных клубах и решили, что эта осень в отношении «визитов» для них близка к завершению, да им уже не очень и хотелось. Он не любил гольф; Глория тоже не была большой поклонницей игры, и хотя однажды вечером получила немалое удовольствие от напряженной партии, в которой участвовала вместе с какими-то студентами, и была рада, что Энтони мог гордиться производимым ею впечатлением, от нее не укрылось, что хозяйка дома, некая миссис Грэнби, была всерьез обеспокоена тем фактом, что бывший сокурсник Энтони Алек Грэнби с нескрываемым энтузиазмом тоже включился в состязание. Грэнби никогда не звонили им после этого и хотя Глория только посмеивалась, это явно задевало ее.

— Видишь ли, — объясняла она Энтони, — если б я не была замужем, это бы ее не обеспокоило, но она явно насмотрелась в свое время фильмов и наверняка полагает, что я — та самая «вамп»! Но главное, что поддержание хороших отношений с такими людьми требует постоянных усилий, которых я просто не хочу делать… А эти маленькие смазливые новички, делающие глазки и говорящие идиотские комплименты! Я это переросла, Энтони.

В самом Мариэтте светской жизни практически не было. Вокруг городка шестиугольником располагалось полдюжины ферм, но они принадлежали древним старикам, которые показывались «в свет» либо в виде неподвижных, покрытых седыми волосами чурбанообразных голов на задних сиденьях своих лимузинов по дороге на станцию, либо по дороге туда же, но в сопровождении столь же престарелых, но вдвое более массивных жен. Жители городка принадлежали к типу на редкость малоинтересному; общественной жизнью заправляли по большей части старые девы, пределом воображения которых был школьный фестиваль, а души угрюмостью своей напоминали не терпящую ничего недозволенного архитектуру трех белых англиканских церквей. Единственным аборигеном, с которым они вступили в достаточно тесный контакт, была широкобедрая, широкоплечая девушка-шведка, приходившая к ним каждый день помогать по хозяйству. Она была молчалива и исполнительна, а Глория, застав ее однажды в кухне, когда она горько плакала, уткнувшись в сложенные на столе руки, стала испытывать перед ней неизъяснимый страх и уже не жаловалась на качество пищи. Благодаря этой своей невысказанной и таинственной скорби, девушка так и осталась в доме.

Сюрпризом для Энтони явилась склонность Глории к предчувствиям, а также приступы смутной веры в сверхъестественное. Либо какой-то комплекс должным образом и научно подавленный в раннем возрасте её матерью-билфисткой, а, может быть, какая-то унаследованная сверхчувствительность, делали её восприимчивой к любому намеку на мистику; весьма недоверчивая ко всему, что касалось побуждений живых, она была склонна принимать на веру любые, самые необычайные происшествия, относящиеся к причудливому миру усопших. Отчаянные поскрипывания, наполнявшие весь старый дом ветреными ночами, которые для Энтони означали грабителей с револьверами на взводе, Глории представлялись своенравными и злыми духами ушедших поколений, искупающими неискупимое заклятье, тяготевшее над этим древним, полным тайны обиталищем. Однажды ночью, разбуженные парой громких резких звуков, донесшихся снизу — Энтони, преодолевая страх, попытался выяснить их причины, но без особого успеха, — они лежали без сна почти до рассвета, задавая один другому вопросы из экзаменационного списка по мировой истории.

В октябре с двухнедельным визитом явилась Мюриэл. Глория позвонила ей по междугородному телефону, и мисс Кэйн закончила разговор типично в своем духе: «Чу-чу-чуд-ненько. Примчусь на всех парах!» И прибыла с дюжиной популярных пластинок подмышкой.

— В этой глуши вам нужно обязательно завести фонограф, — сказала она, — хотя бы патефончик, — есть очень недорогие. И тогда, как только вам взгрустнется, у вас прямо на дому будут и Карузо, и Эл Джолсон.

Она доводила Энтони до отупения разговорами о том, что он был «первый умный мужчина, которого она встретила в жизни, а она так устала от поверхностных людей». Он не мог поверить, что мужчины могут влюбляться в таких женщин. И все же он предполагал, что при соответствующе бесстрастном взгляде даже в ней можно усмотреть некую мягкость и глубину.

Зато Глория, без устали демонстрировавшая свою любовь к Энтони, просто мурлыкала от удовольствия.

Наконец, на многоречивый и для Глории нестерпимо литературный уикэнд приехал Ричард Кэрэмел. Их дискуссии с Энтони затягивались надолго после того, как она уже спала наверху сном младенца.

— В высшей степени занятная штука этот успех, — говорил Дик. Как раз перед появлением романа я безрезультатно пытался продать несколько рассказов. Потом, уже после выхода книги, я поправил три рассказа, и их приняли в один журнал, где раньше не брали. С тех пор я много раз так делал; за книгу издатели только зимой заплатят.

— Не даешь себе пасть жертвой обстоятельств.

— Хочешь сказать — пишу дрянь? — Он задумался. — Если ты имеешь в виду то, когда в каждую вещь намеренно наливают «воды», то я таким не занимаюсь. Хотя не так уж и слежу за этим. Сейчас я, определенно, пишу быстрее и уже не трачу столько времени на обдумывание. Может быть, из-за того, что мне не с кем пообщаться после того как ты женился, а Мори уехал в Филадельфию. Да и нет уже прежних страсти и честолюбия. Ранний успех, одним словом.

— И это тебя не беспокоит?

— Безумно беспокоит. У меня развилось то, что я называю словесной лихорадкой; должно быть, это похоже на охотничью лихорадку — что-то сродни непреодолимой литературной застенчивости, которая наступает, когда я стараюсь заставить себя писать. Но по-настоящему ужасны не те дни, когда мне кажется, что я не могу писать. Хуже всею, когда я спрашиваю себя: а стоит ли вообще писать?.. Может быть, я просто обласканный волей обстоятельств шут?

— Рад слышать, что ты так говоришь, — сказал Энтони полузабытым покровительственно-высокомерным тоном. — Я боялся, что ты немного свихнулся на своем литературном поприще. Читал где-то твое совершенно ужасающее интервью…

Дик судорожным движением перебил его.

— Господи! Не упоминай об этом. Его брала какая-то молодая, не в меру восторженная дама. Постоянно твердила, что моя работа «исполнена мощи», я слегка потерял голову и наделал много странноватых заявлений. Хотя было там и что-то дельное, тебе не кажется?

— Да, конечно; та часть о мудром писателе, который пишет для молодой части своего поколения, критиков следующего, и школьных учителей всех последующих поколений.

— Я на самом деле так считаю, — признался Ричард Кэрэмел, просветлев лицом. — Просто не надо было это разглашать.

В ноябре они переехали в квартиру Энтони, откуда и совершали триумфальные вылазки на футбольные матчи Йель — Гарвард и Гарвард — Принстон, на ледовый каток в день св. Николая, во все подряд театры и на всякую всячину других развлечений — от небольших спокойных танцевальных вечеров до роскошных балов, которые так любила Глория и каковые устраивались в тех немногих домах, где восхитительно сновали британского вида лакеи в пудреных париках под руководством монументального мажордома. Еще они собирались отправиться за границу, в начале следующего года или, во всяком случае, когда закончится война. Энтони к тому времени завершил эссе о двенадцатом столетии в духе Честертона, которое мыслил как вступление к своей предполагаемой книге, а Глория провела обширное исследование на тему шубы из русских соболей — вообще, зима ожидалась весьма приятная, когда билфистский демиург в середине декабря вдруг решил, что душа миссис Гилберт в своем нынешнем воплощении уже достигла достаточного возраста. Вследствие этого Энтони пришлось везти несчастную и безутешную Глорию в Канзас-Сити, где, как повелось среди людей, они отдали ужасную, сводящую с ума дань уважения усопшей.

Мистер Гилберт являл собой, первый и последний раз в жизни, поистине трогательную фигуру. Эта женщина, которую он столько обламывал, чтобы обслуживать его тело и служить паствой для его ума, будто в насмешку покинула его — как раз в тот момент, когда он не смог бы уже достаточно долго содержать ее. Никогда больше не будет у него возможности с таким удовлетворением тиранить человеческую душу.

Глава 2

Симпозиум

Глория убаюкала ум Энтони. Она, которая казалась мудрейшей и прекраснейшей из всех женщин, повисла словно сверкающий занавес на его пути, загородив свет солнца. В те первые годы все, во что он верил, неизменно несло на себе отпечаток Глории; весь мир он видел только сквозь орнамент этого занавеса.

На следующее лето их привело в Мариэтту что-то вроде утомления. Всю золотую, навевающую истому весну они одержимо слонялись по калифорнийскому побережью, перемещаясь из Пасадены в Коронадо, из Коронадо в Санта-Барбару, лениво сумасбродничая и время от времени присоединяясь к другим компаниям, не задаваясь целями более конкретными, чем желание Глории танцевать все время под разную музыку или ловить неуловимые оттенки в изменчивом окрасе моря. Прямо из волн океана вздымались, приветствуя их, дикие скалы и не менее дикие гостиницы, построенные с таким расчетом, чтобы во время чая постояльцы могли «попасть» на апатичный, расположившийся в плетеных стульях базар, осчастливленный костюмами для поло с символикой Саутгемптона, Лэйк Форест, Ньюпорта и Палм-Бич. И подобно тому как со всплеском, искрясь и сверкая, встречаются волны при входе в безмятежную бухту, они примыкали то к одной, то к другой группе, переезжали с ними с места на место, проводя время в бессвязных разговорах о неизведанных и ни к чему не обязывающих увеселениях, которые ждут их прямо за этой зеленой и обильной долиной.

Это была школа непритязательных, здоровых развлечений, учениками которой не без удовольствия числятся лучшие из мужчин — этим они как бы вносят себя в список вечных кандидатов в члены некой эфемерной организации под названием, скажем, «Мраморная урна» или «Адамова голова», раскинувшей щупальца по всему миру; привлекательность здешних женщин обычно выше среднего уровня, они хрупко атлетичны и как хозяйки глуповаты, но как гостьи очаровательны и украсят любое общество. Невозмутимо и грациозно вытанцовывают они на пьедесталах своей избранности в восхитительные чайные часы, ухитряясь с достоинством выполнять те самые телодвижения, которые так чудовищно искажены по всей стране приказчиками и хористками. И делается грустно и смешно от того, что Америка превосходит всех именно в этом ничтожном и бесславном искусстве.

Протанцевав и проплескавшись всю щедрую весну, Энтони и Глория обнаружили, что потратили слишком много денег и поэтому должны на некоторое время «удалиться от мира». Предлогом стала «работа» Энтони. И еще не успев осознать этого, они снова оказались в сером доме, на этот раз отчетливее понимая, что совсем другие любовники когда-то спали здесь, другие имена произносили над перилами, другие парочки сидели на ступеньках крыльца, вглядываясь в серо-зеленые поля и темную полосу дальнего леса.

Это был тот же самый Энтони, более нервный, но склонный шевелиться быстрее только под влиянием нескольких коктейлей, и совсем немного, почти незаметно охладевший к жене. А Глория — в феврале ей должно было исполниться двадцать четыре и она пребывала по этому поводу в состоянии не оскорбляющей чувств окружающих, но вполне искренней паники. Еще шесть лет — и тридцать! Если бы она меньше любила Энтони, это ощущение убегающего времени выразилось бы во вновь пробудившемся интересе к другим мужчинам, в настойчивом стремлении извлечь хоть мимолетную искру романтического чувства из каждого потенциального воздыхателя, который бросал на нее взгляды исподлобья над сияющим обеденным столом. Однажды она сказала Энтони:

— У меня такое чувство, что если б я чего-нибудь захотела, то просто взяла бы. Я всю жизнь так думала. Но получается, что я хочу тебя, поэтому во мне просто нет места для других желаний.

Они ехали на восток сквозь выжженную, безжизненную Индиану, и она оторвалась от одного из своих излюбленных журналов о кино, обнаружив, что случайный разговор внезапно принял серьезный оборот.

Энтони хмуро посмотрел на дорогу. Когда трасса пересекала какой-нибудь проселок, на нем тут же появлялся фермер в повозке; он неизменно жевал соломинку и был по всем приметам тем же самым фермером, которого они миновали уже добрый десяток раз. как молчаливо неподвижный и угрожающий символ непонятно чего. Еще больше нахмурившись, Энтони повернулся к Глории.

— Мне неприятно это слышать, — сообщил он. — При определенных и очень мимолетных обстоятельствах я могу вообразить, что хочу другую женщину, но я не в силах себе представить, что на самом деле буду с ней.

— А я не могу, Энтони. Не могу изводить себя, сопротивляясь тому, чего хочу. Я так устроена, что мне не надо никого, кроме тебя.

— И все же, когда я думаю, что если б тебе случилось кем-нибудь увлечься…

— Ой, не будь идиотом! — воскликнула она. — Тут не может быть ничего случайного. Я даже представить себе не могу такой возможности.

На этой решительной ноте разговор закончился. Неизменная способность Энтони все понимать с полуслова и делала Глорию с ним счастливее, чем с кем бы то ни было. Она просто наслаждалась его обществом — она любила его. Лето начиналось почти так же, как и предыдущее.

Однако в хозяйственном отношении одна радикальная перемена все же произошла. Хладносердная скандинавка, чья аскетическая стряпня и сардоническая манера прислуживания за столом так угнетали Глорию, уступила место превосходно вышколенному японцу по имени Таналахака, который однако признался, что откликается на любой зов, содержащий двусложие «Тана».

Тана был несколько маловат даже для японца и придерживался несколько наивной концепции, что он — человек светский. В первый же день по прибытии из «Агентства безупречной японской рабочей силы Р. Гудзимоники» он позвал Энтони к себе в комнату, чтобы продемонстрировать сокровища своего дорожного сундука. Они включали в себя большую коллекцию японских открыток, которые он тут же, все без исключения и каждую в отдельности готов был детально описать своему хозяину. Полдюжины из них были во всех отношениях порнографическими и явно американского происхождения, хотя изготовители скромно умалчивали о своих именах и координатах для связи по почте. Далее на свет божий явились несколько образцов его рукоделия — пара американских легких брюк, которую он сшил сам и два комплекта солидного шелкового белья. О цели, для которой эти последние были припасены, он сообщил Энтони конфиденциально. Следующим экспонатом была довольно приличная копия с гравюры, изображавшей Авраама Линкольна, чертам которого Тана придал несомненно японский характер. Последней демонстрировалась флейта; он сам сделал ее, но она сломалась, и он вскоре собирался ее починить.

После этих вежливых церемоний, любовь к которым, как предположил Энтони, была отличительной чертой японцев, Тана произнес на ломаном английском языке длинную речь об отношениях хозяина и слуги, из которой Энтони заключил, что он работал в больших коллективах, но всегда ссорился с другими слугами из-за их недостаточной честности. Особенно подробно они остановились на слове «честный», и остались даже слегка недовольны друг другом: Энтони упорно настаивал, что Тана произносит это слово как «шершни» и дошел даже до того, что начал жужжать на манер мухи и махать руками, имитируя биение крыльев.

После трех четвертей часа Энтони была возвращена свобода с теплыми заверениями, что у них еще будут не менее приятные беседы, в которых Тана поведает «как мы дераем эта в наша старание».

Такова была многословная премьера Тана в сером доме — и все обещанное в ней исполнилось. Добросовестный и честный, он был, кроме того, ужасно надоедлив. Он был, казалось, совершенно неспособен контролировать свой язык, часто двигаясь от абзаца к абзацу своей речи с выражением болезненного недоумения в маленьких карих глазках.

По воскресеньям и после обеда в понедельник он штудировал разделы комиксов и газетах. Однажды он увидел там рисунок, изображавший японского дворецкого, который несказанно развеселил его, хотя он и уверял, что персонаж, видевшийся Энтони определенно азиатом, имел вполне американское лицо. Но главная трудность с чтением комиксов заключалась в том, что когда он, с помощью Энтони, прочитывал подписи под тремя последними картинками и с умственным напряжением, какое примерно требуется от человека, постигающего кантовские «Критики», пытался усвоить их содержание, он уже напрочь забывал, о чем шла речь в первых картинках.

В середине июня Энтони и Глория отметили первую годовщину свадьбы, назначив друг другу «свидание». Энтони постучал в дверь, а она побежала ему открывать. Потом они сидели вместе на диване, перебирая имена, которые придумывали один другому: вечно новые сочетания извечных выражений нежности. И было жаль, что этому свиданию не хватало исполненного сожаления трепетного прощания.

В конце июня на Глорию, поразив ее и отшвырнув на полпоколения назад ее ясную душу, злобно глянул ужас. Потом он отступил, медленно канул во мрак, из которого явился, но безжалостно унес с собой частичку юности.

Безошибочным инстинктом драматурга он выбрал для действа крохотную железнодорожную станцию в заброшенной деревушке неподалеку от Портчестера. Весь день ее безлюдная, как прерия, платформа была предоставлена пожелтевшему от пыли солнцу и взглядам того крайне неприятного типа сельских жителей, которым соседство большого города уже сообщило некоторую щеголеватость, но не сумело внушить культурности. Примерно дюжина этих красноглазых и угрюмых, как пугала, увальней наблюдала все происшествие. Оно едва ли коснулось их бессвязных, невосприимчивых умов, скорее было рассмотрено в самом широком смысле как грубая шутка, а в самом утонченном, как «скандал». А между тем, именно в этот день, на этой платформе мир покинула часть его красоты.

Энтони провел все эти жаркие послеполуденные часы с Эриком Мерриамом за графином шотландского виски, в то время как Глория и Констанс Мерриам плавали и наслаждались солнышком на клубном пляже; последняя под полосатым зонтом, а Глория с чувством раскинувшись на мягком горячем песке, не в силах не подставить загару свои ноги; потом они все вчетвером поживились незамысловатыми сэндвичами, после этого Глория поднялась и постучала по колену Энтони своим зонтиком, чтоб привлечь внимание.

— Дорогой, нам нужно идти.

— Прямо сейчас? — он посмотрел на нее без всякого воодушевления. В этот момент для него, казалось, не было вещи более важной, чем сидеть вот так, развалясь, в тени крыльца, попивая выдержанное виски, в то время как хозяин, не чая добраться до конца, распространялся об эпизоде какой-то забытой политической кампании.

— Нам правда нужно идти, — повторила Глория. — Мы можем взять такси до станции… Ну, давай же, Энтони, — произнесла она чуть более повелительно.

— Так вот, слушай, — Мерриам, которому скомкали весь рассказ, произнес набор дежурных возражений, между тем наполняя стакан своего гостя порцией коктейля, которую нужно было посасывать еще минут десять. Но под раздраженное «Нам надо ехать!» Глории, Энтони выпил все единым махом, поднялся на ноги и подчеркнуто галантно поклонился хозяйке.

— Похоже, нам на самом деле «надо ехать», — произнес он с плохо скрываемым недовольством.

Через минуту он следовал за Глорией по дорожке сада среди высоких розовых кустов, слушая, как ее зонтик с тихим шуршанием задевает роскошную июньскую листву. Очень мило с ее стороны, думал он, когда они вышли к дороге. Чувствуя себя обиженным ребенком, он был уверен, что Глории не следовало прерывать столь невинное, никому не мешавшее времяпрепровождение. Принятое виски смягчало эти резкие мысли, но делало их все более неотступными. Ему пришло в голову, что она уже не первый раз так поступает. И что, теперь его удел — всегда отказываться от приятных минут, повинуясь прикосновению зонтика или движенью ее глаз? Его недовольство стало принимать формы вполне отчетливой злости, которая неудержимо вскипала в нем. Он молчал, но лишь благодаря тому, что упорно подавлял желание отчитать ее. Перед гостиницей они нашли такси; в молчании доехали до маленькой станции…

И там Энтони понял, чего он хочет — продемонстрировать свою волю этой бесчувственной, ничего не желающей знать девчонке, единым великолепным усилием обрести над ней превосходство, которого он внезапно и страстно возжелал.

— Давай заедем к Барнсам, — сказал он, не глядя на нее. — Мне не хочется домой.

У миссис Барнс, урожденной Рэйчел Джеррил, был летний дом в нескольких милях от Рэдгейта.

— Мы были там позавчера, — кратко ответила она.

— А я уверен, они будут рады видеть нас. — Он почувствовал, что высказался недостаточно сильно и, собрав в кучу всю свою решимость, добавил. — Я хочу видеть Барнсов. У меня нет никакого желания ехать домой.

— Ну, а у меня нет никакого желания ехать к Барнсам.

Они уставились друг на друга.

— Энтони, неужели ты не понимаешь, — начала она раздраженно, — сегодня воскресенье и они наверняка пригласили кого-нибудь на ужин. Почему мы должны появляться там в то время, когда?..

— Тогда почему мы не могли остаться у Мерриамов? — взорвался он. — Зачем ехать домой, когда мы так прекрасно проводили время? Они просили нас остаться на ужин.

— Да мы просто вынудили их. Дай мне деньги, я куплю билеты на поезд.

— И не подумаю! У меня нет настроения тащиться в этом чертовом душном поезде.

Глория притопнула ногой по платформе.

— Энтони, ты ведешь себя как пьяный.

— Напротив, я совершенно трезв.

Но голос вдруг сел и Глория мгновенно поняла, что это неправда.

— Если ты трезвый, то дай мне деньги на билеты.

Но было уже слишком поздно говорить с ним таким тоном. Его мозг заполонила единственная идея — что Глория ведет себя как эгоистка, что она всегда была эгоисткой, и останется эгоисткой, если здесь и немедленно он не поставит себя как ее хозяин. Был самый подходящий из всех подходящих случаев — ведь только что из-за прихоти она лишила его удовольствия. Его решимость окрепла, мгновенно достигнув степени тупой и угрюмой ненависти.

— Я не собираюсь садиться в поезд, — сказал он подрагивающим от злости голосом. — Мы отправляемся к Барнсам.

— Только без меня! — выкрикнула она. — Если ты собрался туда, я поеду домой одна.

— Счастливо.

Ни слова не говоря, она направилась к билетной кассе, а Энтони тут же вспомнил, что у нее есть с собой какие-то деньги и сообразил, что это вовсе не та победа, которой он хотел, совсем не то, чего он должен был добиться. Он бросился вслед за ней и схватил за руку.

— Слушай, — выговорил он, — одна ты никуда не поедешь.

— Еще как… Что ты делаешь?! — Это восклицание, в то время как она пыталась высвободиться, привело лишь к тому, что он усилил хватку.

Он смотрел на нее сузившимися, полными злобы глазами.

— Пусти! — в голосе ее зазвучала ярость. — Если у тебя осталась хоть капля порядочности, пусти меня!

— С какой это стати? — Он знал, с какой стати. Но, вместе с тем, не дать ей уйти стало для него уже чем-то вроде вопроса чести.

— Я еду домой, ты понимаешь? И ты меня отпустишь!

— Ни за что.

Теперь ее глаза пылали.

— Ты собираешься устроить сцену прямо здесь?

— Я сказал, ты никуда не едешь! Мне надоел твой вечный эгоизм.

— Я просто хочу домой. — Две гневные слезы скатились у нее из глаз.

— На этот раз ты будешь делать то, что я говорю.

Ее тело медленно выпрямилось, голова откинулась назад с выражением бесконечного презрения.

— Ненавижу тебя! — Сдавленные слова сочились словно яд сквозь стиснутые зубы. — Да пусти же! Как я тебя ненавижу! — Она попыталась вырваться, но это привело лишь к тому, что он схватил ее и за другую руку. — Ненавижу тебя! Ненавижу!

Ярость Глории поколебала его уверенность, но он понимал, что зашел уже слишком далеко, чтоб отступать. Теперь ему казалось, что он всегда только и делал, что уступал ей, а она за это в душе презирала его. Да, сейчас она ненавидит его, но потом сама же будет восхищаться, ощутив его превосходство.

Приближающийся поезд дал предупредительный гудок, и его мелодраматически резкий звук докувыркался до них по блестящим голубым рельсам. Глория дернулась, напряглась, стараясь вырваться, и слова, более древние чем Книга Бытия, сорвались с ее губ.

— Скотина! — прорыдала она. — Ты — скотина! Как я тебя ненавижу! Скотина! О!..

Другие предполагаемые пассажиры, находившиеся на станционной платформе, начали оборачиваться на них; гул поезда делался все слышнее, перерастая в торжествующий рев. Глория удвоила свои усилия, потом покорилась и замерла с широко раскрытыми пылающими глазами, дрожа от бессильного унижения, пока поезд с грохотом и шумом подкатывал к перрону.

Едва различимый среди свиста пара и лязганья тормозов, послышался ее голос:

— Если б здесь был хоть один мужчина, ты не посмел бы! Тебе бы не позволили! Ты трус! О, какой же ты трус!

Энтони, не произнося ни звука, весь дрожа, крепко держал ее, сознавая, что десятки любопытно-недвижных лиц, как во сне, уставились на него. Зашелся похожим на вопль боли металлическим дребезгом станционный колокол, раскручиваясь медленными кольцами, в небо взлетели клубы дыма, среди шума и сероватых клочьев пара тронулась и все быстрее поплыла мимо них линия лиц, превратилась в безликую полосу и пропала — осталось только солнце, бьющее через рельсы на восток и клубок звуков, пропадающих вдали, словно шлейф, сделанный из жестяного грома. Он отпустил ее руки. Он победил.

Теперь, если б ему захотелось, он мог бы рассмеяться. Испытание было закончено, и он подкрепил свою волю насилием. Пусть по следам победы шагает снисходительность.

— А сейчас мы наймем такси и вернемся в Мариэтту, — провозгласил он с великолепной сдержанностью,

Вместо ответа Глория схватила его руку обеими своими и, поднеся ее ко рту, сильно укусила за большой палец. Он почти не ощутил боли; заметив кровь, рассеянно вытащил носовой платок и завязал рану. Это было тоже частью триумфа — поражение неизбежно вызывает желание отомстить — и как таковое не заслуживает внимания.

Она всхлипывала, почти без слез, безутешно и горько.

— Я не хочу ехать! Не хо… чу! Ты не… можешь заста… заставить меня ехать! Ты убил… убил всю мою любовь к тебе… все уважение. Но все, что еще осталось во мне, умрет прежде, чем я сдвинусь с этого места. О, если б я только могла подумать, что ты поднимешь на меня руку…

— Ты поедешь со мной, — сказал он грубо, — даже если придется волочить тебя силой.

Он повернулся, подозвал такси, сказал водителю, что нужно ехать в Мариэтту. Тот вылез из машины и распахнул дверцу. Энтони повернулся к жене и сквозь зубы произнес:

— Не желаете ли сесть? Или придется вам помочь?

Со сдавленным воплем бесконечной боли и отчаянья она покорилась и полезла в машину.

Весь долгий путь в сгущавшихся сумерках она сидела, сжавшись в комок на своей стороне сиденья и нарушала тишину лишь отдельными отрывистыми всхлипами. Энтони смотрел в окно, мозг его тупо пытался осмыслить, что же на самом деле произошло. Что-то было не так — это последнее восклицание Глории словно оборвало какую-то струну, посмертно отозвавшуюся в его сердце странным беспокойством. Он уверял себя, что все сделал правильно — и все же сейчас она казалась ему такой маленькой и трогательной, сломленной и подавленной, униженной сверх всякой меры. Рукава ее платья были порваны, пропал забытый на платформе зонтик. Это было новое платье, вспомнил он, и еще утром, когда они выходили из дома, она так им гордилась.

…Ему стало интересно, видел ли кто-нибудь из знакомых то, что произошло. И постоянно вертелись в голове ее слова:

— Все, что еще осталось во мне, умрет…

На душе у него становилось все беспокойнее. И это так же чувствовалось в Глории, которая сжалась сейчас в углу — уже не воплощенной гордости, вообще не той Глории, которую он знал. Он спрашивал себя, возможно ли это. Он не верил, что Глория может разлюбить его — такого он даже в мыслях не допускал — и все же оставалось проблематичным, сможет ли Глория, лишенная своей надменной независимости, нетронутой самоуверенности и мужества, остаться девушкой, которой он гордился, той ослепительной женщиной, все бесценное очарование которой заключалось в том, что она неизменно и победоносно умела быть самой собой.

Даже сейчас он был еще очень пьян, пьян настолько, что сам не понимал степени своего опьянения. Когда они добрались до серого дома, он, все еще пытаясь безуспешно и угрюмо побороть сознанием то, что произошло, отправился в свою комнату и, повалившись на кровать, впал в состояние глубокого оцепенения.

Был второй час ночи и в доме стояла необычайная тишина, когда не заснувшая ни на секунду, даже глаз не сомкнувшая Глория, пройдя через холл, распахнула дверь его комнаты и стала на пороге. Он был слишком пьян, чтоб догадаться открыть окна, поэтому воздух в комнате был спертый, насыщенный парами виски. Она постояла секунду возле его кровати, стройная, невыразимо грациозная, в мальчишеской шелковой пижаме — потом в страстном отчаянии бросилась на него, наполовину разбудив неистовой силой своих объятий, роняя теплые слезы ему на шею.

— О, Энтони, — безутешно плакала она, — милый, ты даже не знаешь, что ты наделал!

А рано утром он пришел к ней в комнату, опустился на колени рядом с кроватью и заплакал как маленький мальчик, словно это его сердце было разбито.

— Прошлой ночью мне показалось, — говорила она печально, перебирая пальцами его волосы, — что вся та часть меня, которую ты любил, та часть, которая только чего-то и стоила, все, вся гордость и огонь — все куда-то ушло. Я поняла, что та часть, которая осталась, будет всегда тебя любить, но никогда уже не так, как прежде.

И все равно, даже тогда она знала, что придет время и все забудется, знала, что так оно и бывает: жизнь берет не битьем, а катаньем. После этого утра инцидент никогда не упоминался, а глубокая рана от него была залечена руками Энтони и если это был триумф, то принадлежал он какой-то темной, могучей силе, едва ли понятной им самим, ей же достались и опыт, и плоды победы.

Свободолюбие Глории, как все искренние и глубокие качества, поначалу развивалось бессознательно, но когда очарованный этим открытием Энтони обратил на него внимание самой Глории, оно приобрело очертания некоего кодекса. Из высказываний Глории можно было заключить, что вся ее энергия и жизненные силы уходили на страстное утверждение антипринципа «Плюй на все».

— Мне ни до кого и ни до чего нет дела, — говорила она, — кроме себя самой и, следовательно, Энтони. Это — закон жизни и даже если б это было не так, я все равно придерживалась бы такого взгляда. Никто бы пальцем не пошевелил ради меня, если б это не доставляло удовольствия им самим, и я бы сделала для них не больше.

Говорила все это Глория на парадном крыльце дома самой симпатичной в Мариэтте дамы, а как только закончила, издала короткий странный вскрик и рухнула в обмороке прямо на пол веранды.

Дама привела ее в чувство и привезла домой. А рассудительной Глории пришло на ум, что она, возможно, беременна.

Она лежала на кушетке в холле. За окном лениво скользил теплый день, прикасаясь к поздним розам, оплетавшим колонны парадного крыльца.

— Я все время думаю только о том, что люблю тебя, — жаловалась она. — Я ценю свое тело лишь потому, что оно тебе кажется прекрасным. И это мое тело, то есть твое, неужели оно должно стать уродливым и бесформенным? Это просто невыносимо. О, Энтони, я не боюсь боли.

Он изо всех сил утешал ее, но тщетно. Она продолжала.

— И, потом, после этого у меня, может быть, раздадутся бедра, я сделаюсь бледной, пропадет вся моя свежесть и волосы потускнеют.

Засунув руки в карманы, он мерил шагами комнату, потом спросил:

— Ты уверена в этом?

— Я ничего не знаю. Всегда ненавидела ходить к этим гинекологам или как их там. Я думала, что рано или поздно нужно заводить ребенка. Но не сейчас.

— Только, ради Бога, не надо лежать здесь и так расстраиваться из-за этого.

Стенания прекратились. Благостные сумерки, наполнив комнату, успокоили и Глорию.

— Включи свет, — попросила она. — Дни пролетают так незаметно… Когда я была маленькая… мне казалось, что… в июне дни… длиннее.

Вспыхнули лампочки, а за окнами и за дверью словно упал синий занавес из нежнейшего шелка. Ее бледность, ее неподвижность, теперь уже без печали, пробудили в нем сострадание.

— А ты хочешь, чтоб я родила? — спросила она вяло.

— Мне все равно. То есть, я отношусь в этому нейтрально. Если у тебя будет ребенок, я, наверное, буду рад. Если не будет, что ж — тоже ничего плохого.

— Я хочу, чтоб ты все-таки решил, что для тебя лучше.

— Давай лучше ты сама это решишь.

Она посмотрела на нею пренебрежительно, не удостаивая ответом.

— Ты думаешь, что это бесчестье из всех женщин земли случилось только с тобой?

— Да хоть бы и так! — выкрикнула она сердито. — Для них в этом нет ничего недостойного. Это единственное, что оправдывает их существование. Единственная вещь, для которой они годны. А для меня это — унижение.

— Послушай, Глория, что бы ты ни решила, я на твоей стороне, только ради всего святого, не нужно так расслабляться по этому поводу.

— Ой, только не занудствуй! — взмолилась она.

Они молча обменялись не особенно осмысленным, но довольно яростным взглядом. Потом Энтони взял с полки книгу и упал в кресло.

Через полчаса из напряженной тишины, переполнявшей комнату, повисший в воздухе словно фимиам, донесся ее голос.

— Завтра съезжу повидаться с Констанс Мерриам.

— Хорошо. А я отправлюсь в Тэрритаун к деду.

— Понимаешь, — добавила она, — не то чтобы я боюсь — этого, или чего-нибудь еще. Просто стараюсь быть собой.

— Я понимаю, — согласился он.

Деловые люди

Адам Пэтч, в праведном гневе против немцев, питался, в основном, военными сводками. Стены его дома были оклеены истыканными булавками картами, на столах, чтоб быть под рукой, толстым слоем лежали атласы вперемежку с «Хроникой мировой войны в фотографиях», официальными бюллетенями и «Личными впечатлениями» военных корреспондентов и рядовых X, Y и Z. Во время визита Энтони секретарь ею деда, Эдвард Шаттлуорт, в свое время «Опытный водкоцелитель» из «Ирландской слободы» в Хобокене, теперь тоже подкованный праведным негодованием, несколько раз появлялся с дополнительными материалами. Старик с неистощимой яростью набрасывался на каждую бумажку, немедля вырезая те заметки, которые казались ему достаточно ценными, и тут же подшивал их в одну из своих и так уже достаточно объемистых папок.

— Ну, что же ты поделывал? — беззлобно спросил он Энтони. — Ничего? Я так и думал. Все лето хотел выбраться повидать вас.

— Я писал. Разве вы не помните эссе, которое я послал вам — то, которое я продал во «Флорентину» прошлой зимой?

— Эссе? Ты не посылал мне никакого эссе.

— Ну как же, посылал. Мы ведь говорили об этом.

Адам Пэтч слегка покачал головой.

— Не-ет. Мне ты не посылал никакого эссе. Может быть, ты думал, что послал, но до меня оно так и не добралось.

— Как же, ведь вы его читали, дедушка, — настаивал Энтони, теряя терпение, — вы читали и оно вам не понравилось.

И тут старик внезапно вспомнил, но это выразилось только в том, что у него приоткрылся рот, обнажив сероватые десны. Глядя на Энтони зеленым древним взглядом, он колебался между желанием признать свою ошибку и стремлением скрыть ее.

— Значит, ты пишешь, — произнес он быстро. — Хорошо, а почему бы тебе не поехать и не написать об этих немцах? Напиши что-нибудь настоящее, о современности, то что смогут читать люди.

— Не всякий может быть военным корреспондентом, — возразил Энтони. — Потом, нужна газета, которая захочет купить твой материал. А у меня нет денег, чтоб отправиться туда в качестве неаккредитованного журналиста.

— Я дам тебе денег, — неожиданно предложил дед. — Ты поедешь как собственный корреспондент любой газеты, которую выберешь.

Энтони испытал ужас от такой перспективы и одновременно чем-то она его привлекла.

— Я… я не знаю.

Для этого нужно было оставить Глорию, вся жизнь которой стремилась к нему и этим во многом определяла его собственную. Да еще эта беременность. Нет, просто нереально… и все же… он представил себя в хаки, опирающимся, как делали все военные корреспонденты, на массивную трость, с портфелем под мышкой — старающимся выглядеть как англичанин.

— Я хотел бы обдумать это, — признался он. — Конечно, вы так добры. Я подумаю над этим и дам вам знать.

Обдумывание поглощало все его мысли до самого Нью-Йорка. Он испытывал одно из тех внезапных прозрений, которые рано или поздно случаются со всеми мужчинами, находящимися под влиянием властной и любимой женщины, прозрение, которое вдруг показывает им мир более сильных мужчин, более сурово воспитанных, готовых вступить в схватку не только с призраками собственного воображения, но даже с самой войной. В этом мире руки Глории могли существовать только как жаркие объятья случайной возлюбленной, которые бесстрастно ищут и быстро забывают…

Эти неожиданные видения продолжали толпиться вокруг него, когда он садился на свой поезд в Мариэтту на Центральном вокзале. Вагон был переполнен, он занял последнее свободное место и прошло несколько минут, прежде чем он бросил случайный взгляд на человека рядом с собой. А когда сделал это, то увидел тяжелые очертания челюсти и носа, круглый подбородок и маленькие, утопленные в мешки глаза и тут же узнал Джозефа Бликмана.

Одновременно оба полупривстали, полусмутились и обменялись тем, что можно назвать полурукопожатием. Потом, как бы завершая начатое, оба полурассмеялись.

— Да, — заметил Энтони без воодушевления, — давненько мы не виделись. — И тут же, пожалев о сказанном, чтоб сказать хоть что-то еще, начал: — А я и не знал, что вы живете по этому направлению. — Но Бликман, предупреждая дальнейшее, вежливо осведомился:

— Как поживает ваша жена?..

— Спасибо, хорошо. А вы как поживаете?

— Отлично, — подчеркнул он голосом великолепие этого слова.

Энтони показалось, что за прошедший год чувство собственного достоинства выросло у Бликмана неизмеримо. От напряженной нервозности не осталось и следа, похоже было, что наконец он «достиг». Кроме того, он не был больше разодет. Не всегда оправданная фривольная цветистость его галстуков уступила место продуманно-серьезной гамме, а его правая рука, на которой прежде красовались два тяжелых перстня, сейчас была лишена не только этой орнаментики, но даже не носила на себе явных следов усилий маникюрши.

Подобные же знаки достоинства появились во всей его внешности. Исчезла былая аура удачливого коммивояжера — та нарочитая угодливость, худшей формой проявления которой служит готовность завести скабрезный разговор в вагоне для курящих. Могло показаться, что объятия финансового благополучия сделали его независимым, а былой недостаток общественного признания приучил быть сдержанным. Но что бы ни придавало ему веса, кроме его собственной массы, Энтони больше не ощущал подобающего превосходства в его присутствии.

— А вы помните Кэрэмела, Ричарда Кэрэмела? Мне кажется, вы как-то с ним встречались.

— Да, помню. Он писал книгу.

— Потом он продал ее для сценария и ее отдали какому-то сценаристу по имени Джордан. Ну вот, Дик договорился в каком-то бюро, чтоб ему присылали вырезки всех рецензий, и представьте себе его ярость, когда он узнал, что половина обозревателей расписывает силу и мощь «Демона-любовника», только уже Вильяма Джордана. И ни слова о бедном Дике. Можно подумать, что этот парень, Джордан, сам придумал и написал все это.

Бликман понимающе кивнул.

— Вообще-то большинство контрактов составляется так, что имя писателя — автора идеи, включается в любую оплачиваемую рекламу. А что, Кэрэмел все еще пишет?

— Да. Он много пишет. Рассказы.

— Что ж, это прекрасно, просто прекрасно… А вы часто ездите на этом поезде?

— Примерно раз в неделю. Мы живем в Мариэтте.

— Неужели? Замечательно! Я сам живу возле Кос Коб. Совсем недавно купил там дом. Это всего в пяти милях от вас.

— Вы должны обязательно навестить нас, — Энтони сам удивился собственному радушию. — Уверен, что Глория будет рада повидать старого друга. Вам любой скажет, где нас найти, мы уже второй сезон живем там.

— Благодарю. — И потом, словно желая отозваться чем-нибудь приятным на вежливость. — А как ваш дед?

— Спасибо, здоров. Я сегодня с ним завтракал.

— Великий человек, — произнес Бликман с полной серьезностью. — Настоящий американец.

Торжество летаргии

Жену свою Энтони обнаружил погруженной в гамак, растянутый на веранде, сладострастно увлеченной лимонадом и сэндвичем с помидором и поддерживающей, по всей видимости, занимательную беседу с Тана на одну из предложенных им непростых тем.

— В моей старанна, — узнал Энтони неизменную преамбулу, — все время… рюди… есть рис… потому что у них нет. Не можешь есть, что нет.

И если б его национальная принадлежность не была так отчаянно очевидна, можно было подумать, что он черпает знания о своей родине из учебника географии для американской начальной школы.

Когда Восток в его лице был принужден замолчать и удален на кухню, Энтони вопросительно повернулся к Глории.

— Все в порядке, — объявила она. широко улыбаясь. — И я этому удивилась больше, чем ты.

— И никаких сомнений?

— Никаких! И быть не может!

И они беззаботно развеселились, радуясь вновь обретенной безответственности. Потом он рассказал ей о возможности поехать за границу и о том, что ему было почти жаль отказываться.

— Что ты думаешь об этом? Только скажи честно.

— Но, Энтони, — глаза у нее были испуганные. — Неужели ты хочешь уехать? Без меня?

Лицо его помрачнело — и все же, когда она только спрашивала, он знал, что уже слишком поздно. Ее прекрасные руки, объятия которых невозможно было разорвать, уже оплели его и все свои выборы такого рола он уже сделал в той комнате в Плаза-отеле год назад. Это был анахронизм из той поры, когда такие мечты были еще возможны.

— Ну что ты, Глория, — лгал он, вдруг с ужасающей отчетливостью поняв все это, — конечно нет. Я просто думал, что ты могла бы поехать санитаркой, или можно еще что-нибудь придумать. — Ему стало интересно, как бы отнесся к этому дед.

И когда она улыбнулась, он еще раз понял, как она прекрасна, необыкновенная, непередаваемой свежести девушка с проникновенно искренним взглядом. С чарующей живостью она ухватилась за его предложение и, держа его над собой как собственное рукотворное солнце, грелась в его лучах. И тут же набросала изумительный сценарий их военных похождений.

После ужина Глория уже зевала, пресытившись обсуждением. Теперь она хотела не разговаривать, а только читать «Пенрода», что и делала, раскинувшись на кушетке, пока около полуночи не заснула. А Энтони, после того как в лучших романтических традициях отнес ее наверх, еще остался бодрствовать, чтобы поразмыслить над прошедшим днем; смутная злость на Глорию и недовольство томили его.

— Ну, и что же мне теперь делать? — начал он за завтраком. — Мы вот уже год женаты, а все как-то мыкаемся бестолково, даже бездельничать толком не научились.

— Да, ты должен чем-нибудь заняться, — легко согласилась она, пребывая в болтливом настроении. Это был не первый из подобных разговоров, но так как в них обычно главным действующим лицом становился Энтони, она привыкла избегать их.

— Не то чтобы я испытываю угрызения совести из-за того, что не работаю, — продолжал он, — но дед может умереть завтра, а может протянуть еще десять лет. В то время как мы, проживая больше, чем можем себе позволить, нажили только фермерский автомобиль, да кое-что из одежды. Мы держим квартиру, в которой жили всего три месяца, и этот прелестный старинный особнячок у черта на куличках. Все это нам иногда надоедает и все же мы не хотим приложить никаких усилий, чтоб познакомиться с кем-нибудь, кроме той самой толпы, которая все лето слоняется по Калифорнии в спортивной одежде и в ожидании смерти кого-нибудь из родственников.

— Как ты изменился, — заметила Глория. — Когда-то ты говорил мне, что не понимаешь, почему американец не способен красиво и с удовольствием бездельничать.

— Но, черт возьми, я тогда не был женат. И ум работал на полную катушку, а сейчас крутится вхолостую, как зубчатое колесо, которому не за что зацепиться. На самом деле я думаю, что если б не встретил тебя, то сумел бы чего-то добиться. Но ты делаешь праздность такой утонченно-праздничной…

— Да, конечно, во всем виновата я.

— Ты прекрасно понимаешь, что я не это имел в виду. Но вот мне уже почти двадцать семь и…

— О! — перебила она раздраженно, — ты меня утомил! Как будто я возражала или запрещала тебе!

— Но, Глория, я же только хотел обсудить. Неужели я не могу обсудить?..

— Мне кажется, ты должен иметь достаточно воли, чтоб решать…

— …обсудить что-либо с тобой без этих…

— …свои собственные проблемы без моей помощи. Ты все время твердишь, что собираешься работать. Я могла бы с легкостью расходовать и больше денег, но я же не жалуюсь. Работаешь ты или нет — я все равно люблю тебя.

Ее последние слова упали нежно, как невесомый снег на стылую землю. Но именно в этот момент ни один из них не слушал другого — каждый был занят полировкой и подгонкой собственной позы.

— Но я все же работал. — Эта попытка Энтони оправдать себя была очень опрометчива. Глория рассмеялась и неизвестно чего больше было в этом веселье — удовольствия или насмешки; ее возмущала его софистика и в то же время она восхищалась его беспечностью. Она никогда не стала бы винить его за ничегонеделание, пока он был в этом искренен, исходя из убеждения, что ни одно занятие не стоит того, чтоб им заниматься.

— Работа! — фыркнула она. — Бедный мой трудяга! Обманщик! Твоя работа — это опять постоянные приборки на письменном столе, установка света, бесконечная чинка карандашей и «Глория, прекрати петь!» или «Пожалуйста, не подпускай ко мне этого проклятого Тана», или «Давай я прочту тебе самое начало», или «Это займет у меня довольно много времени, поэтому ложись», и непомерное питье чая или кофе. И на этом — все. А примерно через час я слышу, как перестает скрипеть твой карандаш и подглядываю. Ты уже достал книгу и что-то в ней «ищешь». Потом ты читаешь. Потом зеваешь — и наконец ложишься в постель; тогда начинается бесконечное ворчанье, потому что ты напичкал себя кофеином и спать уже не можешь. А через две недели все представление повторяется.

Энтони с большим трудом сохранял скудное подобие достоинства.

— Во-первых, это, мягко говоря, преувеличение. Ты прекрасно знаешь, что я продал эссе во «Флорентину» — и оно привлекло достаточное внимание, учитывая тираж «Флорентины». Больше того, Глория, ты ведь знаешь, что я сидел до пяти утра, заканчивая его.

Словно поддразнивая, она хранила молчание. Если ее победа и не была полной, то в чем-то она все же одержала верх.

— По крайней мере, — закончил он вяло. — Я вполне готов быть военным корреспондентом.

Того же мнения была и Глория. Они оба этого хотели — очень, и уверяли в этом друг друга. Вечер закончился на невыразимо сентиментальной ноте; говорилось о величии досуга, о плохом здоровье Адама Пэтча, о любви любой ценой.

— Энтони! — донесся сверху голос Глории, примерно через неделю после их разговора, — к нам кто-то приехал.

Энтони, который полулежал в гамаке на крапчатом от солнца южном крыльце, побрел вокруг дома к переднему входу. Машина иностранной марки, большая и внушительная, словно огромный, насосавшийся крови клоп, припала к земле у начала дорожки через газон. Мужчина в мягком чесучовом костюме и такой же кепке приветствовал его.

— Добрый день, Пэтч. Решил вот заехать к вам.

Это был Бликман; как всегда ставший чуть лучше, с более изысканным выговором, более убедительный в своей раскованности.

— Ужасно рад, что вы заехали. — Энтони возвысил голос, обращаясь к оплетенному лозой окну. — Глория! У нас гость!

— Я в ванне, — вежливо откликнулась Глория. Мужчины с улыбкой признали неуязвимость ее алиби.

— Сейчас спустится. Идемте сюда, на боковое крыльцо. Хотите выпить? А Глория всегда в ванне — по крайней мере, раза три на день.

— Жаль, что она живет не в Саунде.

— Нам это не по карману.

Такие слова, исходящие от внука Адама Пэтча, Бликман принял за форму вежливости. После пятнадцати минут, заполненных надлежащими изъявлениями остроумия, появилась Глория, свежая, в чем-то хрустяше-желтом, животворя все вокруг себя.

— Хочу стать киносенсацией, — заявила она. — Я слышала, что Мэри Пикфорд зарабатывает миллион долларов в год.

— А вы знаете, вы могли бы, — сказал Бликман. — Думаю, вы хорошо смотрелись бы на экране.

— Ты разрешишь мне, Энтони? Если я буду играть только невинные роли?

По мере того как беседа продолжалась в столь же высокопарном ключе, Энтони становилось все более странно, что когда-то для них с Бликманом эта девушка была самым волнующим, самым будоражащим чувства явлением в жизни а теперь они сидели здесь втроем как хорошо смазанные механизмы, не испытывая не то что страха, а даже неприязни или хотя бы малейшего подъема настроения; покрытые толстым слоем эмали крохотные фигурки, спрятавшиеся за своими наслаждениями от мира, в котором война и смерть, дурацкие амбиции и напыщенная дикость покрыли мраком ужаса целый континент.

Через минуту он позовет Тана и они будут вливать в себя веселящую и нежную отраву, которая, пусть ненадолго, но вернет их в мир полного радостным волнением детства, когда каждое лицо в толпе несло на себе отпечаток великолепных и значительных событий, происходивших где-то во имя некой величественной, превосходящей всякое воображение цели… Жизнь была не больше, чем этот летний полдень; легкий ветерок, трогающий кружевной воротник платья Глории, медленно густеющая на солнцепеке сонливость веранды… Казалось, все они застыли в невыносимой неподвижности, лишенные малейшего душевного движения. Даже красоте Глории не хватало необузданных эмоций, остроты, фатальности…

— В любой день на следующей неделе, — говорил Бликман Глории. — Вот, возьмите карточку. Они просто попробуют вас на небольшом кусочке сотни в три футов и. уже исходя из этого, смогут сказать со всей определенностью.

— Как насчет среды?

— Прекрасно. Только позвоните мне и я сам вас представлю.

Он поднялся, сдержанно пожал руки — и вот его машина была только удаляющимся клубом пыли на дороге. Энтони в изумлении повернулся к жене.

— Глория, что происходит?

— Ты ведь не будешь возражать, если я попробую, Энтони? Всего одна проба? И потом, в среду мне все равно нужно в город.

— Но это же глупо! Ведь не хочешь же ты на самом деле сниматься в кино — болтаться целый день в студии с толпой этих статистов.

— Мэри Пикфорд болтается — и ничего!

— Ну, положим, не каждый может стать Мэри Пикфорд.

— Хорошо, но я не понимаю почему ты против того, чтоб я попробовалась.

— Мне это не нравится. Вообще, не люблю актеров.

— Ты меня утомил! Может, ты думаешь, что мне нравится впадать в спячку на этом крыльце?

— Ты не имела бы ничего против, если бы любила меня.

— Вот именно, что я люблю тебя, — нетерпеливо сказала она и продолжила, придумывая на ходу. — Я это и делаю потому, что мне надоело смотреть, как ты тут пропадаешь от безделья, все время твердя, что надо работать. Может быть, если б я попробовала заняться этим хоть на какое-то время, это и тебя подвигнуло бы на что-нибудь.

— Это лишь твоя вечная жажда развлечений и ничего больше.

— Может быть! Но это вполне естественная жажда, тебе не кажется?

— Хорошо, я скажу тебе только одно. Если ты будешь сниматься в кино, я отправляюсь в Европу.

— Прекрасно, можешь отправляться! Я тебя не держу!

И чтоб показать, что на самом деле не держит, беззвучно и печально расплакалась. Вместе они выстроили целые армии сентиментов — слов, уверений, саморазоблачений, поцелуев. И пришли к своему всегдашнему достижению — не достигли ничего. Наконец, в гаргантюанском всплеске эмоций каждый из них сел и написал письмо. Письмо Энтони предназначалось деду, Глория писала Джозефу Бликману. Триумф летаргии был полным.

Однажды, в начале июля, вернувшись во второй половине дня из Нью-Йорка, Энтони позвал Глорию. Не получив ответа, он подумал, что она спит и поэтому отправился в буфетную за одним их тех маленьких сэндвичей, которые всегда готовились про запас. Там он обнаружил Тана, сидевшего за кухонным столом перед живописной кучей разномастного хлама — сигарных коробок, ножей, карандашей, крышек от консервных банок и нескольких клочков бумаги, покрытых замысловатыми рисунками и диаграммами.

— Какого черта ты тут делаешь? — спросил Энтони с подозрением.

Тана вежливо осклабился.

— Я покажу вам, — воскликнул он воодушевленно. — И расскажу.

— Строишь собачью конуру?

— Нет, са, — Тана опять оскалился. — Дераю писча машина.

— Пишущую машинку?

— Да, са. Я думаю, все время думаю, режу кровать и думаю про писча машина.

— И, значит, ты додумался, что можешь сделать такую же?

— Подождите. Я скажу.

Энтони, жуя сэндвич, облокотился для удобства на раковину. Тана несколько раз открыл и закрыл рот, словно проверяя его на работоспособность. Потом внезапно начал:

— Я думар… писча машина… иметь эта, многа, многа, многа, многа штук. Так многа, многа, многа, многа.

— Много клавиш. Я понимаю.

— Не-е. Да — кравша! Многа, многа, многа, многа буква. Как эта… а, б, ц.

— Да, ты прав.

— Подождите. Я скажу. — Он скривил лицо в громадном усилии выразить себя. — Я думар… много сров — один конец. Вот как и-н-г.

— Точно. Целая куча таких слов.

— Поэтому я дераю… писча машина… чтоб быстро. Не так много буква.

— Отличная идея, Тана. Экономишь время. Заработаешь целое состояние. Нажимаешь одну клавишу и сразу печатаешь целое окончание. Надеюсь, ты сделаешь свою машину.

Тана пренебрежительно рассмеялся.

— Подождите. Я скажу.

— Где миссис Пэтч?

— Ее нет. Подождите, я скажу. — Он опять скривил лицо, прежде чем запустить его в работу. — Моя писча машина…

— Где она?

— Вот, я дераю, — он указал на груду хлама на столе.

— Я имею в виду миссис Пэтч.

— Ее нет, — успокоил его Тана. — Она говорит вернется пять часов.

— Пошла в деревню?

— Нет. Ушра еще на завтрак. Уедет мистер Брикман.

Энтони вздрогнул.

— Уехала к мистеру Бликману?

— Вернется пять часов.

Не говоря ни слова, Энтони выскочил из кухни, хотя вслед ему неслось безутешное «я скажу». Так вот, значит, каким образом решила она развлечься! Черт побери! Кулаки его сжались сами собой; всего мгновение понадобилось ему, чтоб возвести себя в невообразимую степень негодования. Он подошел к двери и выглянул наружу; в пределах видимости не было ни единой машины, а его часы показывали уже без четырех пять. Пытаясь унять ярость, он добежал до конца дорожки — на целую милю вокруг, до самого поворота шоссе не было видно ни единой машины — кроме — нет, это всего лишь фермерский грузовик. Постояв, он попытался обрести достоинство, не имея к тому достойных средств и с этой целью со всех ног бросился под прикрытие дома.

Шагая взад-вперед по гостиной, он начал репетицию разгневанной речи, которую бросит ей в лицо — пусть только она появится…

— Значит, это и есть любовь! — начнет он… Нет, слишком похоже на затертую фразу «Значит, это и есть Париж!» Он должен быть разгневан, обижен, опечален. Что-нибудь в этом роде. — Вот, значит, чем ты занимаешься, когда я мотаюсь целый день по делам в душном городе. Неудивительно, что я не могу писать! И стоит ли удивляться, что я не могу оставить тебя без присмотра! — Теперь, развивая тему, нужно приблизиться к самому главному. — Вот что я тебе скажу, продолжил он. — Я скажу… — Он задумался, уловив в этой фразе знакомый отзвук, потом понял — это было то самое «я скажу», которое он слышал от Тана.

И все же Энтони не рассмеялся, даже не показался себе нелепым. Его распаленному воображению представлялось, что уже шесть — семь — восемь, а ее все нет! Бликман, обнаружив, что ей все надоело и она несчастна, уговорил ее уехать с ним в Калифорнию…

А потом у переднего крыльца послышался шум, радостное «хэй, Энтони!» и он поднялся, весь дрожа, и внезапно ослабев от радости, смотрел, как она порхает на дорожке к дому. За нею, с кепкой в руке, следовал Бликман.

— Дорогой мой! — воскликнула она. — Просто восхитительная прогулка — прокатились по всему штату.

— А теперь мне пора, — несколько поспешно вставил Бликман. — Жаль, что вас не было дома, когда я заехал.

— Очень сожалею, — сухо отозвался Энтони.

Когда Бликман удалился, Энтони вдруг понял, что не знает, как себя вести. Страх ушел из его сердца, и все же он чувствовал, что хотя бы ради приличия нужно заявить какой-нибудь протест. Глория сама разрешила все его колебания.

— Я знала, что ты не будешь возражать. Он приехал как раз перед ланчем, сказал, что ему нужно съездить по делам в Гаррисон и спросил, не хочу ли я поехать с ним. Ему, похоже, было так одиноко, Энтони. И потом, я всю дорогу сама вела.

Энтони равнодушно уронил себя в кресло; его ум устал — устал ни от чего и от всего, от тяжести этого мира, которую, не спросясь, взвалили ему на плечи. Как всегда; он как всегда был беспомощен и бесполезен здесь. Одна из тех личностей, которые, несмотря на все свои старания, так и не могут себя выразить; наследник богатейшей традиции человеческого неудачничества — и все, да еще предчувствие смерти.

— Да, я наверное не буду возражать — отозвался он.

Вообще, на все эти вещи нужно смотреть проще; Глория, будучи молодой и красивой женщиной, не может не пользоваться этим. И все же его раздражало, что он не мог с этим смириться.

Зима

Она перевернулась на спину и какое-то время лежала неподвижно в этой огромной кровати, наблюдая, как свет февральского солнца мучительно приобретает свое чахлое изящество, сочась сквозь мутно-свинцовые стекла. Потом еще сколько-