/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Первый этаж

Феликс Кандель


ПЕРВЫЙ ЭТАЖ

 

роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Это был удивительный город.

Город, который совсем не рос.

Говорили, что это ему не нужно. Говорили, что нужно, но не теперь. Говорили, что не растет он продуманно, строго по плану. Говорили, что растет он невиданными темпами. Говорили, что он и так хорош, лучше не надо. Говорили, что не мешало бы ему стать еще лучше. Говорили, что особенно он прекрасен старыми своими кварталами. Говорили, что давно уже пора снести эту рухлядь. Говорили, что его можно поставить в ряд с лучшими городами мира. Говорили, что рядом с ним нечего ставить. Говорили, что он велик. Прекрасен. Удобен и уютен. Говорили много. Говорили что попало. Устно и письменно. Ежедневно и ежечасно. Но от разговоров, как известно, не растут.

Это был необыкновенный город.

Город, в котором жили везде.

Жили в подвалах, в зябком, сыром полумраке, проглаживая на ночь каленым утюгом влажные простыни. Жили в кладовках без окон, с вечно открытой дверью, чтобы не задохнуться без воздуха. Жили в дощатых бараках, где соседа было слышно гораздо лучше, чем самого себя. Жили в церквах, замазав синей масляной краской прозрачные фрески шестнадцатого века. Жили в музейных особняках, разгороженных на фанерные клетушки, в комнатенках замысловатой формы, с хитрыми фигурными углами. Жили в роскошных боярских, покоях, по пятьдесят человек на покой, и лепнина на потолке под гигантскую люстру приходилась на много комнат. Жили в купеческих лабазах с метровыми стенами, выставив в крохотное оконце трубу от самодельной печки. Жили в гостиницах, по семье на номер, и примуса яростно шипели на табуретках перед дверями, керосиновый чад стлался по зеркальным коридорам. Жили в проходных комнатах с чужими людьми, и в часы пик у единственного туалета выстраивались нетерпеливые, склочные очереди. Жили в подъездах, выгородив угол под лестницей. Жили в подворотнях, утеплив бывшие каморки для хранения совков и лопат. Жили на запасных путях в старых железнодорожных вагонах. Жили в доходных домах. Жили в бывших домах терпимости. Жили в ресторанах и трактирах. Жили в гимназиях. Жили в канцеляриях. Жили на чердаках. Жили в пристройках для челяди. Жили в конюшнях вместо лошадей. Жили там, где можно жить. Жили там, где жить нельзя. Жили везде, где находили крышу. Комната в шесть метров была в порядке вещей. Комната в двадцать метров считалась роскошной. Об отдельной квартире даже и не мечтали. Отдельную квартиру многие в глаза не видели. В отдельных квартирах жили боги, дьяволы и принцы крови.

Это был подозрительный город.

Город, который не любил пришельцев.

Город притаился за заставами, отгородился котлованом окружной железной дороги, подслеповато щурился в окружающую темноту линялыми абажурами, скудным уличным освещением, редкими неприхотливыми вывесками: "Мясо", "Овощи", "Капремонт", "Индпошив", "Агитпункт". Словно не доверял город тому, что пряталось вокруг него, в ужасающем мраке. А там, в темноте, были деревни, избы, скотные дворы, люди, лошади, коровы с боталами – за горизонт. Там шла своя жизнь: топили печи, жгли костры, пахали землю, пасли скот, играли на гармошках, пели, работали, рожали, самые ловкие поодиночке проникали за заставу. Город им не доверял. Город никому не доверял. Город придумывал хитрые правила, которые затрудняли въезд, ограничивали проживание, запрещали даже ночевку без ведома властей. Город безумно боялся, что понаедут посторонние, увеличат и без того немыслимую тесноту и скученность. И потому – отторгал пришельца. Отторгал яростно, беспощадно. Новый человек с трудом вживался в этот город. На долгие годы, а то и навсегда, он оставался для него чужаком. Он для города, и город для него. На заставах понаставили высоченные дома полукружием, взгромоздили на крышах символические фигуры, снизу и не разберешь – то ли нимфы, то ли рабочий с колхозницей, и эти самые дома словно встали на страже, эти фигуры словно выглядывали с высоты возможные набеги нежелательных пришельцев. Чтобы не прорвались, не просочились, не пролезли ненароком в город. Потому и называлось это место – застава.

Это был неразумный город.

Город, в котором порой начинали строить.

Не то, что нужно, а то, что велено. Не то, что важно, а то, что предписано. Это была архитектура не ради человека – ради идеи. Дом – лозунг. Дом – знамя. Дом – символ. Дом – гегемон. Так появились в городе высотные дома. Со шпилями, башенками, колоннами, исполинскими фигурами, с резными арками, которые никуда не вели. Дома, в которые вбивались средства сотен не построенных жилищ. Дома, поражающие великолепием кремового торта. Дома – бред свихнувшегося кондитера. Они торчали в разных концах города, в окружении мелких, давно не ремонтированных халуп, сараев и пристроек, посреди водоразборных колонок, дощатых туалетов, не просыхающего на веревках белья; они приплюснули своей громадиной и без того низкие кварталы, придавая городу уродливый, нелепо болезненный вид. Все равно, как если бы по команде рос ребенок. "Все силы на рост ноги!" – и навалились на ногу. "Все средства на рост руки!" – и ухватились за руку. "Главная цель – нос!" – и прочее позабыто. "Ребра решают все!" – и остальное побоку. Вырос ребенок: одна нога длинная, другая короткая, одна рука бревном, другой нет совсем, но зато два носа – необходимый и сверх плана, глаза без зрачков – в суматохе позабыли вставить, половина уха, три рта, шевелюра клочьями, все пальцы – указательные, прямая кишка на месте пищевода, и ребер – не перечесть. И никого это не удивляло. Так надо. Так предписано. А раз предписано, значит, нужно, важно, экономично, эстетично и целесообразно.

Это был печальный город.

Город, которому было что вспомнить.

Город цепко держался за умолкшие звуки и полузабытые видения, город ревниво запрятывал их в дальние переулки, подальше от грубых рук и назойливых приставаний, тихими весенними вечерами город перебирал их поодиночке, как больной перебирает коробочки от лекарств в безуспешной надежде на выздоровление. Только старикам доверял город свои сокровища. Немощным старикам, которые тенью бродили по плитам битых тротуаров, вдыхали грусть запустения, аромат увядания, обессиленные от воспоминаний, садились отдохнуть на чугунные тумбы, к которым в незапамятные времена давно вымершие извозчики привязывали вымерших лошадей. Старики входили в эти переулки, словно открывали старую шкатулку с засохшими цветами. Память подсказывала прошлые картины, слабый запах будил уснувшее воображение. И вот уже тенью скользили по сторонам легкие кареты, шелестели по тротуарам подолы истлевших нарядов, неслышно перекликались колокола загубленных церквей, романс из окна мезонина, шарманка с уютного дворика... и, забывшись, дряхлый старик на потеху глумливым ребятишкам церемонно целовал ручку дряхлой старухе. Только старикам доверял город свои сокровища, очевидцам его былого великолепия. Они любовались обветшалыми домами, их милой уютностью, тихой нежностью, сладкой прелестью запустения. Так порой любуются на старую-престарую женщину, которая немощно сидит в кресле под ослепительным портретом своей юности. А из окон этих домов смотрели на прохожих жившие там люди. Смотрели уныло, смотрели безрадостно, с застарелой – ревматизмом – тоской. Потому что любоваться этими домами было можно. Жить в них – нельзя.

Это был больной город.

Город с неутоленной жаждой одиночества.

Не было у человека комнаты, где можно уединиться. Не было двери, которой можно отгородиться. Не было тишины, когда прислушайся – услышишь самого себя. И потому никто не хотел слушать других. Когда не слышишь себя, зачем тебе другие? И не вылечишься от этой болезни, не сходишь к врачу, не закажешь в аптеке чудо-лекарство. Даже в больнице не было одиночества! Даже в больнице: по много человек на палату. И если бы в магазинах торговали одиночеством, очереди вставали бы с ночи. И если бы в парках культуры все комнаты смеха превратили в комнаты одиночества, отбою бы не было на этом аттракционе. И если бы за одиночество пришлось продать душу, не хватило бы искусителей на всех желающих. Но не было на улицах таких магазинов, не было в парках аттракционов, и искусители обходили стороной этот город.

Это был счастливый город.

Город, который жил в полном неведении.

Где-то на земле были другие города, но о них знали приблизительно. Где-то в городах жили другие люди, но их никогда не видели. Где-то у людей была другая жизнь, но об этом никто не догадывался. Город жил сам по себе, и не с чем было сравнивать эту жизнь. Город не подозревал, что можно жить иначе. Город считал, что все так живут, а то и похуже. Город был слеп в своем неведении. Город был горд. Город был счастлив.

Это был несчастный город.

Город, который не мог стать самим собой.

Город шумел голосами, скрежетал трамваями, шаркал бесчисленными подошвами, соблазнял вывесками, всеми силами делал то, что положено делать городам, но самого главного он не делал: город совсем не рос. И только по ночам слышен был стук падающей штукатурки, скрип рассыхающегося паркета, треск лопающихся обоев. Город был деревянным, и жучки ели дерево. Город был каменным, и сырость разъедала камни. По ночам город стонал в душных комнатах, ворочался на продавленных диванах, из легких в легкие перекачивал воздух, в котором давно уже не было кислорода. Город с тоской глядел вокруг, на зеленые окрестности, но на природу не выезжал: не было сил, не было времени, не было такой привычки – выезжать на природу. А по ночам снилось ему парное молоко, огурцы с грядки, босые, запыленные ноги, туман над водой. Город мучался. Город задыхался. Разбухал от обилия жителей. Город душил сам себя в нестерпимых тисках. А над ним – и только над ним – реял в поднебесье, в подсветке прожекторов, подвешенный на аэростатах, лик-исполин, усатый бог всех времен и народов, И под его бдительным, недреманным оком город держали в обручах, как бочку. Держали волей, прихотью, причудой, капризом, идеей, бедностью, блажью, преступлением, пренебрежением, ложью, обманом. А штукатурка падала, а паркет сох, а обои лопались, и жучки пожирали его, и сырость разъедала его, и давление изнутри стало невыносимым...

И пришел день!

Разлетелись обручи!

Город разорвало изнутри!

Город стремительно рванулся во все стороны.

Яростно выплеснулся через заставы.

Смел с лица земли окрестные деревни.

Асфальтовым половодьем докатился до дальних окраин.

Город ощетинился подъемными кранами.

Город зарычал бульдозерами.

Город торопливо наверстывал упущенное.

Город стал городом...

БАБА МАНЯ И ТРОФИМ

1

Баба Маня собиралась в сберкассу, что в церковь на престольный праздник.

С вечера заготовила платье синее, в горохах, кофту на локтях чиненную, платок белый, глаженый, туфли дочкины старые, для бабы Мани новые.

Еще засветло завалилась под одеяло, спала крепко, без просыпу, до первых грузовиков. Лежала потом без сна, то и депо вскидывалась, взглядывала на ходики, беспокоилась. В начале восьмого не утерпела, вскочила проворно, надела приготовленное, босиком – чтоб не шуметь – побежала на кухню.

Есть-пить не стала – некогда, а полезла в шкаф, вытащила из глубины полотняный мешок с гречкой, запустила туда руку, пошарила на дне. Вынула из крупы мятую сберкнижку, потайных денег один рубль, увязала в тряпицу, надела на пороге туфли, шмыгнула неприметно из дома, дверью щелкнула – не услышишь.

Шла по холодку быстро, мелкими шажками, обтирала подолом стенки, на перекрестках бежала пугливо, втянув голову в плачи, под визг тормозов и мат перепуганных водителей.

С самого своего городского жительства боялась баба Маня шумных перекрестков, никак не могла приноровиться, а теперь, в старости, и подавно не привыкнет. Махонькая, тощенькая, руки-ноги палочки, жилами перевитые, грудь впалая, живот вислый, лицо – яблочко усохшее, ресниц нет, бровей не видно, на щеке бородавка кустистая, на носу рубец наискосок, а глаза прозрачные, в слабую голубизну, что рубаха стираная, изначально синяя, послужившая на веку. С годами высветлились глаза, потеряли цвет, слезой за жизнь промытые, слезой прополоснутые, а все одно бойкие, верткие, не по летам углядчивые.

Вот эдак – еще девчонкой – по холодку, по теплой росе бегала в давние времена с матерью да с бабкой в церковь, на Воробьевы горы, по великим праздникам. Все трое мелкие, легкие, на ногу ходкие, друг на дружку похожие, катились по тропке колобком, крутились катышком. Через поле, через лесок, а там поверху, по горе. Москва внизу просыпалась, купола поблескивали, синь вокруг ангельская: так бы и разбежались, так бы и толкнулись с обрыва, полетели по ветру тремя пушинками.

Прибегали в церковь первыми, стояли сторонкой, отдельно от городских: куры-хохлатки непородные. Крестились часто, глядели умильно, сладкой слезой обливались – тем на удивление. Теперь баба Маня сама городская. Когда надо, надевает наряды новые, выходит на улицу шумную, катит в церковь на троллейбусе.

Добежала до сберкассы – солнце за крышами хоронилось. Торкнулась – заперто, огляделась – никого. Побегала по тротуару, заглядывала в окна: тихо, пусто, замки на дверях навешаны, спросить – и то не у кого. Всполошилась: как же так, куда народ подевался, может, случилось чего? Привыкла баба Маня за долгую жизнь, что во всяком стоящем деле должна быть очередь, чем больше, тем вернее, что без очереди не жди хорошего, – то ли уже расхватали, то ли еще не завезли, – и забоялась так – ноги подкосились. А ну, как переехали с ее деньгами, – где их отыщешь? – или отменили насовсем, как те облигации?

Аж пот прошиб бабу Маню. Слезу из глаз выжало. Увидала в сторонке дворничиху с метлой, налетела взъерошенной воробьихой:

– Девка! Чего кассу не отпирают?

– Больно рано явилась. У их с десяти.

Баба Маня так сразу не поверила. Тоже, небось, не дура.

– С десяти... Кабы с десяти, народ давно толкался.

– Цыть! – свирепо гаркнула дворничиха, костистая, простоволосая, серые, пыльные патлы дыбом, как у метлы. – Я у этой кассы сто лет мету. Чуешь?

– Чую, – забоялась баба Маня. – Чую, девка, чую...

– А чуешь – марш домой! Нечего улицу загораживать.

– Да ладно тебе...

– Мне ладно – другим неладно. Приказ слыхала?

– Какой такой приказ?

– Строгий. С подпиской. Старикам дома сидеть, в окошко глядеть, улицу не занимать. Чтоб тесноты не было.

– Я постою, – попросила баба Маня. – Я в сторонке...

– В сторонке можно, – позволила дворничиха. – В сторонке разрешается.

Одернула цветастое платье – почище бабы Маниного, выставила вперед ногу в блестящем резиновом сапоге, спросила ласково:

– Чего пришла? С жировкой?

– Ага, – согласилась баба Маня и глаза спрятала. – С жировкой...

– Ну и врешь, – радостно захохотала дворничиха. – На морде у тебя написано – врешь! Бабка, не греши перед смертью! – Вскинула метлу наперевес, заорала жутким голосом: – А ну, выкладывай капиталы! Выкладывай, не то ткну...

– Каки капиталы... – отскочила баба Маня. – Чего блажишь? Каки у меня капиталы?

– А-а... – басом зарычала дворничиха. – Заскакала! Есть у тебя гроши... Есть!

И вдруг со злостью, с остервенением – пена на губах пузырями:

– Помирать пора, а они копят! Куда тебе деньги? Ну, куда? Лучше мне отдай...

– Ишь ты! – вскинулась баба Маня. – Отдай... А на похороны?

– Эва! На похороны... Подохнешь – чего тебе?

– Как чего? Поминки справить, панихиду отслужить... Не собака, чай.

– Насрать! – гаркнула дворничиха. – Лучше пропить-прокурить, по ветру пустить... – И закричала тонко, дурашливо: – Я вечор штаны купила… Нынче надену – в загул пойду!

– А помрешь? Помрешь – на каки шиши хоронить будут?

– Меня, маманя, ЖЭК похоронит, – лихо ответила та и даже метлой пристукнула по-солдатски. – Я, маманя, насквозь казенная, на мне бирку можно вешать. Метла у меня казенная, фартук казенный, комната казенная, муж-убивец в тюрьме сидит – и тот казенный...

– Ты что... – ахнула баба Маня. – Врешь, поди!

– Убивец, – повторила охотно. – Самый что ни на есть. Кончили тут одного по пьяному делу.

– Как же ты, девка, не уберегла?

– Дак он у меня, маманя, загульный. Он у меня с гонором. Водку, бывало, пил, еклером закусывал. Чтоб всем уж на удивленье. Поди, и не знаешь, чего это такое – еклер?

Баба Маня подумала, сказала осторожно:

– Врать, девка, не стану. Слыхать слыхала, а видать не видала.

– Еклер, – пояснила, – вроде сардельки. Только что сладкий... Выпил он у меня под вечер, поволок на кровать. Не спи, говорит, я мигом, я за папиросами. – Всхлипнула, утерла глаза грязным кулаком: – Пятый год не сплю. Все жду да жду...

Наклонилась к бабе Мане, сказала доверительно, на ухо:

– Он меня, знаешь, как называл? Ягодка... Была баба-ягодка, стала вобла пересушенная.

И рассвирепела. Метлой взмахнула яростно. Заорала со злостью, содрогаясь костлявым телом:

– Прожру, прогуляю, все деньги просвищу! Вон, крематорий под боком. Помру – грузовика не надо. На тележке сволокут, да сожгут за бесплатно.

Баба Маня поджала губы.

– Могилку надо, – сказала твердо. – Без могилки я не согласна. И чтоб в церкви поминали. Да не один год. А то забудут сразу, вроде, и на свете не жила.

– Сожгут... – с удовольствием повторила дворничиха. – Нехай сожгут. Спишут, акт составят – и в печь! – Зашмыгала, запричитала жалобно: – Мамонька моя бедная! Мамонька моя родная! Сожгут твою доченьку, развеют по ветру косточки... Хочу в могилку к мамоньке, хочу под бочок к миленькой!

Надвинулась на бабу Маню, спросила сиплым шепотом:

– Голосить по мне станешь? Говори, не то метлой ткну...

Баба Маня подумала-подумала, сама спросила:

– Ты, девка, вино пила?

– Чего это – вино... Никакое не вино. Это во мне дурь играет.

– К попу сходи, – посоветовала. – Облегчит.

– К попу... К мужику мне надо, а не к попу. Тот облегчит.

– Болтай... Язык без костей!

– Точно тебе говорю. Мне врач прописал. Нога, говорит, отнимается? Голова набок валится? В животе холодит? Нужен мужик. Два раза на день, после еды. Пошла с рецептом в аптеку: нету, говорят, не завезли. Плохо у нас с этим делом. Неурожай. Да откуда ему быть, вашему урожаю? У вас и картошки не дождешься... – И заорала пронзительно, на всю улицу: – Мужики, ну иде же вы? Вот она я, вот!..

– Тьфу ты, неладная! – плюнула баба Маня и побежала обратно к сберкассе, а дворничиха захохотала вслед, закашляла, захаркала, затрясла патлами, сморкнулась мощно, двумя пальцами, да и пошла мести посуху – только пыль столбом.

Баба Маня встала у самой двери, спиной прислонилась к ручке: заняла место. Стояла долго, терпела привычно, только зудело внутри беспокойство малым комариком, чего это никто больше не подходит, за ней не становится. Высунулось над крышами солнышко, пошло припекать не по-утреннему, но баба Маня с места не сошла, в тень не схоронилась. Знала по опыту: отойди на чуток – набежит народ, сомкнется в очередь, потом и не докажешь, что стояла. И потому не отходила. Сколько ее за жизнь солнцем пекло, дождями мочило, морозом пробирало – не по своей воле, по чужой, и то терпела, а тут, для себя, и подавно выдюжит.

К десяти часам стал подходить народ. Баба Маня каждого оглядывала, глазами ощупывала, привыкала, успокаиваясь, к новому человеку.

– Я перьвая, – говорила каждому. – Я перьвая.

И опять беспокоилась, опять оглядывала, улыбалась извинительно, будто стояла у двери не по праву, занимала чужое место.

– Я перьвая, – утешала каждого. – Я перьвая…

Потом, как она ни готовилась, а прозевала нужный момент. Открыли нараспашку двери, толпа, ощетинившись локтями, дружно рванула внутрь, рассыпалась по залу, и баба Маня сразу оплошала. Заметалась от окошка к окошку, запуталась впопыхах, а когда дозналась что где – была последней, в самом хвосте. Встала безропотно – слова не сказала, обпивалась потом от непроветренной, вчерашней еще духоты, довольна была очень, что стоит правильно, к нужному месту, дружелюбно оглядывала всех веселым глазом.

– Я крайняя, – говорила с облегчением. – Я крайняя...

2

Баба Маня всем довольная.

Бабу Маню Бог характером наградил.

Мякину ела с терпением, корку глодала с удовольствием, на трудодни шиш получала – еще и кланялась. И все по-доброму, по приветливому – ласково.

Горе на нее валилось, беда горб гнула, голод тело сушил, а она – довольная. С чего бы это? Да ни с чего. Это у них в семье вековое. Это у них – наследственное. Бабы – как одна, святые. Мужики – как один, злыдни. Сложи бабу с мужиком, раздели пополам: вроде, ничего получается, жить можно. Так и жили. Мужики – злобу пудами ворочали, бабы – глядели приветливо, привечали радостно, утешали охотно.

Бегали к ним в избу соседки деревенские, бедолаги несчастные, кулаками битые, сапогами топтаные, матом руганные, за волосья дерганные, выплакивали боль-обиду, тоску-отчаяние, утешались ласковым словом. Боль им – залечивали. Тоску – заговаривали. Обиду – слезами заливали. Может, потому и жила деревня из века в век, что было к кому сбегать, утешиться, набраться нового терпения. Может, потому и отмирали целые народы, что не нашлось в тяжкую минуту своих утешителей. Река жива родниками. А человек чем жив? Чем жив человек, кто знает?..

Известна была их изба всякому страннику, бродяге бездомному, стояла у них на особой заметке. Баба Маня с матерью, с бабкой садились рядком на лавку, складывали руки на коленях, радостно глядели на захожего гостя. И гость отмякал, оттаивал, отогревался в их доброте от холодных ветров, от свирепых собак, косых, исподлобья, взглядов. Наутро гость уходил дальше, накормленный, утешенный, обласканный, и долго потом оглядывался назад, долго тосковал, будто оставлял за спиной отчий дом, с бабкой, с матерью, с родимой сестрой.

В каждой деревне была такая изба, помеченная незримым знаком, и шли по России странники, шли убогие, жизнью придавленные, шли богомолки, шли погорельцы, сироты и беглые разбойники, обманщики и проходимцы, кликуши и юродивые, шел народ по земле, путем кружным, извилистым, от избы к избе, от доброты к доброте. И всякому давали кров, всякому давали кусок: не от достатка кусок – от бедности.

И до сей пор, как завидит баба Маня протянутую руку, кладет в нее подаяние. Ладно – обманщик, ладно – проходимец: все равно кладет. И если на десять просящих будет один лишь неведомый страдалец, баба Маня положит всем десяти. Чтобы не ошибиться. Не пропустить несчастного. И когда на Страшном суде Бог спросит, была ли жизнь так добра к бабе Мане, как баба Маня к жизни, ангелы ответят: нет, не была. И когда на Страшном суде Бог спросит, была ли жизнь зла к бабе Мане больше, чем следовало, ангелы ответят: да, была. И Бог возвысит бабу Машу. И Бог проклянет этакую жизнь.

3

Мужик достался бабе Мане злой, хмурый, угрюмый – бирюк бирюком, силы грубой, наистрашенной. Слова доброго за век не сказал не улыбнулся, не приголубил. Что ни ночь, валил ее, махонькую, легонькую, на печь, мял, давил, ребра гнул медведем, бородой искалывал, и все мрачно, все молчком: будто не от любви – от лютости. Потом он храпел свирепо, раскинувшись на печи, а баба Маня, обмершая, задохнувшаяся от тяжести, почти уж и не живая, отлеживалась до утра на самом краешке, отходила на горячих кирпичах. Было ей это в тягость, совсем без надобности: лишние муки, лишние слезы. Ничего она от этого не получала: одну боль. А дед долго не утихал, до самой старости, свирепо над ней куражился, брал, не спросясь, свое, законное. Теперь хоть не трогает: и на том спасибо.

Дети рождались у бабы Мани тихие, слабые, не живучие. Восьмерых родила, пятерых схоронила. Всякий раз угадывала свой срок, с утра прибиралась, мыла в избе полы, паутину обметала, чтобы ребенок входил в чистый дом. Дети рождались, как один, белоголовые, с легким, рассыпчатым волосом, словно выгорели еще до рождения на жгучем июльском припеке. Когда возвращалась с поля домой, стояли дети рядком у избы – отроки давних времен – светлые, чистые, со строгим, задумчивым взором, будто знали они великий секрет, глубокую тайну про себя и про других, и сердце тоской исходило в вечном за них беспокойстве.

Дети темнели с возрастом: уходило навсегда ангельское, тенью накладывалось взамен земное, скучное, обыденное. Приметила баба Маня: кто из детей не темнел, тот долго не жил. Словно не годилось ангельское его обличие для этой жизни. Верный был признак, не однажды проверенный, и потому заранее убивалась по живому еще ребенку, – самому светлому, самому чистому, – загодя его оплакивала, поделать ничего не могла. Обречена была знать, обречена ждать и томиться: что может быть горше?

Работа досталась бабе Мане тяжкая, грубая, грязная – полевая работа. Что ни год – картошка да картошка. Руки-ноги вечно в земле, в намокшей, липучей глине. Копала, сажала, полола, окучивала, собирала: согнувшись, через силу, на жаре, на дожде, на ветру да на холоде. Поясницу ломило, суставы мозжило, кости выворачивало, жилы набухали под кожей: того и гляди, порвутся.

Работали в поле одни бабы: стервенели, матерились, ожесточаясь, били ребятишек чем попадя, почем зря. Уже университет рядом построили – фараоновой гробницей, шпиль в самое небо уткнули, а они, бабы деревенские, жители подмосковные, волокли на горбу мешки с картошкой, надрывая пупы, закидывали на машины, в высокие кузова. А мешки – каменные. В них, в мешках, глины больше, чем клубней. Кряхтели бабы, надсаживались, животы корежили, мучались потом непоправимыми женскими болезнями. И баба Маня мучалась. Как все, так и она. Ни больше, ни меньше. Меньше не давали, больше сама не брала.

Вечером возвращалась домой, оглохшая, ослепшая, сама себе чужая, умыться – сил не было, а работа еще впереди, работы дома – край непочатый, за жизнь не переделаешь. Печь топила, обед варила, детей кормила, мыла-стирала, воду таскала, квашню месила, корову доила, огород копала, избу прибирала, штопала-чинила, шерсть мотала, носки вязала, мужа ублажала, детей новых рожала, старых хоронила, плакала, Бога молила...

(Эй, гуманисты! Где вы? Куда, дьяволы, подевались? Кто бы из вас догадался памятник бабе Мане поставить? Сами не дотумкаете – могу поделиться проектом. Стоит баба махонькая, стоит баба сухонькая: в чем душа держится. На ногах у бабы сапоги кирзовые, на плечах ватник ношеный, на спине мешок груженый, пуда на три, сама баба – брюхатая. Стоит баба с трудом, на раскоряченных ногах, что кобыла заезженная: старуха старухой – сорока нету! Голову опустила, глаза сощурила, а ребятенок-жеребенок за мамкин подол держится, слабыми ногами перебирает. Что, гуманисты, не нравится? Могу по-другому. Стоит баба сильная, стоит баба толстая: головой под облака. Одежды на бабе римские, профиль у бабы греческий, взгляд гордый, пронзительный. Стоит баба на фоне индустриального пейзажа: в ногах – лифты, в животе – телестудия, в голове – ресторан. Эй, гуманист, где вы?! Нет гуманистов, застеснялись, сволочи, попрятались по теплым щелям, сучьи дети. Ну, да хрен с ними! Придет время – выползут. Настанет час – наперебой полезут, шустрыми клопами, доказывать свою сверх гуманность. Так полезут – гуманист гуманиста подавит в толкучке.)

4

Удовольствия достались бабе Мане за жизнь редкие, совсем малые: другому на неделю не достало бы таких удовольствий. Где-то там, в дальней дали, просветом на горизонте, маячили нарядные карусели, качели до неба, писк-визг, холодок у горла, тяжесть в ногах. Рядом таился город, соблазны всякие, а она и была-то – считанные разы. Будто жила в глухомани, за тыщу верст, Все некогда ей. Все некогда.

Наезжали по воскресеньям развеселые городские компании, располагались за деревней у пруда, пили-ели, песни пели, лягушками бултыхались в мелкой тине, тонули спьяна, а баба Маня только дивилась на них. Как же так? Не праздник; а гуляют. Что, дома дел нету? В воскресенье – самые дела. Иной раз корячится в поле, спину разогнет – передохнуть, а город – вон он. Дыбятся дома на заставе, купола монастыря поблескивают, радиобашня торчком торчит. И с нее, с этой радиобашни, валится на бабу Маню неслышная легкая музыка. Вечером выбегала из избы на двор – мрак, темень, а над городом вечное зарево, над городом – салюты. Может, и грустно было в том городе, может, совсем тоскливо – свои слезы, своя печаль, а со стороны казалось – весело. Весело в городе. Весело!

Изба досталась бабе Мане старая, еще дедовская. Пол в избе просел на сторону, кораблем на волне. Если падало что со стола, вечно укатывалось к одной стенке: знали потом, где искать; Как войдешь в избу, слева печь. За печью у окна – стол, лавка, загон для теленка. В углу – кочерга, ухваты, чугунки. Посреди избы перегородка из досок не доверху, газетами обклеенная с непамятных времен. Давние газеты – желтые, и новые – посвежее. Как засалится где или порвется, баба Маня клеила новую. Походи вдоль перегородок, почитай заголовки: вся история на ладони, в текстах и фотографиях. Уж кого-то, может, и позабыли, кто-то в земле истлел, про кого-то и вспоминать не положено, а у бабы Мани – вот они. Висели мирно, уживались дружно на одной перегородке, под одними мухами.

Правая половина избы – чистая. Самодельный буфет из ярко-красной фанеры. Никелированная кровать. Божница с полотенцами. Стол со стульями. Лампа на шнуре. Зеркало, ходики, непочатый численник. Над кроватью картина, ядовитыми красками по клеенке: лось с лосенком, деревья с цветами. Радио на стене кричало весь день. Раз заплачено, пусть кричит. В буфете, за стеклом, – стаканы, рюмки, тарелки щербатые, кисть виноградная из мутно-голубого стекла, на кровати подушки-одеяла, у двери на гвоздях одежа всякая, лук под потолком связками.

Так и жили: дед с бабой на печи, сын со снохой на кровати, средняя дочь на лавке, теленок в загоне, остальные – на полу. По ночам теленок пыхтел, вздыхал, мочился, сотрясал перегородку телом. Оконца в избе мелкие, форточек нет, и запах оттого тяжкий, кислый, для слабой головы нестерпимый. Всякой весной ходили по деревне дачники, снимали жилье на лето, забредали порой к бабе Мане. Встанут на пороге, хлебнут густые запахи – и бежать. Чем в избе в такой жить, лучше уж в городе оставаться, бензин нюхать – все полезней. А у них еще и тараканы по углам, мыши в подполе, мухи на потолке.

Зато чердак был – хоть куда! Высокий, свободный, ветром продутый. На чердаке хлам: стулья ломаные, прялки древние, керосиновые лампы ненужные, бутылки битые, чугунки прогорелые, учебники старые, сыном еще порванные, и на всем на этом – пыль, сор, мышиный помет. На верхнем брусе подвешена плетенка, а в ней – гнездо голубиное. Вспархивали голуби, влетали-вылетали в открытое оконце, гулькали парочкой, домовито шебуршились в гнезде.

Баба Маня бросала иной раз нескончаемые дела, карабкалась наверх по скрипучей лестнице. Сидела тихонько в холодке, оглядывала вещи старые, ломаные, руками не раз тронутые, отмякала душой. Тихо на чердаке, покойно: как в церкви.

5

Утешения достались бабе Мане только поначалу жизни, будто не нуждалась она потом в утешениях. Стояла церковь, посреди деревни, одноглавая, с золоченым крестом, с витой колоколенкой, – служили исправно службы, колокола по праздникам отбивали чуть не плясовую, и выплачешься по надобности, и выговоришься по случаю, и порадуешься, и попечалишься всласть, за компанию.

Попа посадили в коллективизацию, сгинул поп во вьюжном Заонежье, а церковь распахнули да пограбили, побили да пожгли. Так и стоит нараспашку, который уж год без дверей-окон. Даже ребятишки в нее не забегают: нечего там ломать. Все загажено. Стены в похабели. Картинки углем с матерными надписями. Кострища на полу. Куски горелого, иконостаса. Пробитый ломом пол. Когда в деревне помирали, били подолгу в большой колокол, потом вносили гроб в церковь, ставили на полчаса. Без попа, без свечей, посреди мусора, дерьма и похабели. На яблочный Спас несли бабки яблоки, клали на пол, поближе к алтарю.

В войну стояла за деревней пехотная часть, солдат за провинность посылали в церковь соскабливать фресковые росписи. Дневная норма: метр на метр. Фрески уцелели только поверху, да и те водою залитые, плесенью проеденные. После войны подрос в деревне малый-дурак, скособоченный, косорылый, прыщи в соплях: "Я атеист, едрена-матрена, ей-бо, атеист..." Полез спьяна на колокольню, по куполу прополз до креста, уцепился, стал раскачивать. Руки оборвались – упал, голову расквасил о плиты. У церкви его и похоронили, дурака, где еще? А церковь с той поры склонила крест набок, как загрустила по заблудшему.

Потом приехали умные люди, обошли церковь кругом, оглядели сквозь очки, поохали, сфотографировали со всех сторон. Забили досками двери, повесили чугунную табличку: "Охраняется государством". От кого же они ее теперь охраняют? От бабы Мани, что ли? Или от самих себя? А памятник трещинами пошел, у купола березки выросли, мох по сырым стенам. Кто утешит теперь? Кому выговоришься? Перед кем попечалишься? Ну и пакостники пошли нынче люди: и сами не утешат, и другим не дадут.

Так и жила баба Маня вместе со всеми, старилась в свой срок. А потом вдруг надвинулся на бабу Маню большой город. Не чуяли, не гадали – бульдозерами приполз под самые окна, рычал, трещал, сваи заколачивал, с превеликим грохотом стирал грани между городом и деревней. Засыпали пруд, снесли коровники, спланировали картофельные поля. Пришла весна, пора пахать, а негде. Кругом котлованы нарыли, фундаменты заложили, дороги асфальтом затерли. Извелись деревенские с непривычки, издергались, даже огороды не копали. Чего копать? Ты посадишь, а урожай бульдозеры соберут. Праздно сидели на завалинках, беспокоились, ждали неизбежного.

А потом пришла и их очередь. Пригласили в учреждение, выделили жилье, велели срочно собираться.

Легко сказать – тяжело сделать.

Последнюю ночь баба Маня не спала. Тенью бродила по избе, гладила рукой стены, печь, стекла в оконцах, прощалась с матерью, с бабкой, с ребятишками белоголовыми. Она уезжает, они здесь остаются. Они – крестьяне, она теперь – горожанка. На чердак слазила, там посидела. А наутро – тронулись потихоньку. Погрузили на тележку буфет с кроватью, навязали узлы: шли по улице табором цыганским. У кого подушка в руках, у кого стулья, у кого – ходики.

Переехали – сразу стали палисадник копать, заботы ставить, на пустырях картошку сажать. Их, деревенских, за руки оттаскивают, им объясняют, что дом здесь поставят, – какая уж там картошка! – а они в землю вгрызлись – не оторвать.

Переехали – понастроили во дворе сарайчики. Милиция пришла – снесла, а они опять понастроили. Как человеку без сарайчика?

6

Утряслись на новом месте, баба Маня работу нашла, в инвалидной артели. Безрукий диктовал, слепой на машинке печатал, баба Маня копирку в бумагу закладывала. Очень они ее уважали, бабу Маню: без нее и слепой без рук, и безрукий без глаз. Потом работала на стадионе, приносила домой грязные футболки с трусами, отстирывала на руках в ванной, и сохли на кухне огромные трусы, сохли майки с номерами, будто проживала в этой квартире целая футбольная команда.

Живет теперь баба Маня со всеми удобствами, живет – не нарадуется. Комната у нее чистая, светлая, с иконами, на окне занавеска ситцевая, на лампе абажур шелковый, в буфете красной фанеры – стаканы, рюмки, гроздь виноградная из мутно-голубого стекла. В ванной кафель, горячая вода, холодная. На кухне сытым котом урчит холодильник. Довольна баба Маня – нет слов!

С чего бы это? А ни с чего. Разбери ее жизнь, разложи по косточкам – не найдешь со стороны радости, не отыщешь причин. Это у них в семье вековое. Это у них наследственное. Бабка помирала – улыбалась напоследок. Мать помирала – Бога благодарила, что не обошел щедротами, дал ей, недостойной, помыкаться, покряхтеть, чашу до дна испить. Дал ей жизнью ее попользоваться. Так и лежат рядком на кладбище, под двумя холмиками. "Под сим крестом покоится тело..." Рядом место свободное, для бабы Мани. Малое место, да ей и того хватит. Она уместится. Надо, так и ноги подогнет. Придет, посидит на лавочке, помолчит, как побеседует: ограда, скамья, стол под клеенкой, осинка в ногах. И сосед хороший: "Иван Яковлевич Бычков. Учитель". Сидит баба Маня долго, вздыхает счастливо.

Бегают к ней подружки деревенские из соседних домов, до сих пор бегают, чтобы утешила. Живут подружки в новых домах, с газом-туалетом-телефоном, а дерутся с мужиками по-старому. Вот баба Маня и заговаривает, залечивает, обиду слезами заливает. Одна она утешительница, на весь микрорайон, Жаль – нет теперь странников, а то бы позвала в светлую кухню, покормила, посочувствовала, в тепле отогрела.

Ушло из народа странничество. Пропали навсегда непоседы, что шли от села к селу, от избы к избе, кормились подаянием. Что несли с собой вечное беспокойство, муку несказанную, томление духа, веру в далекие, блаженные края. Бабы, провожая, долго глядели вослед, мужики дымили с тоской. Было в них избавление, был в них возможный исход для каждого. Вот брошу эту постылую жизнь, да закину за спину котомку, да и пойду бродить по свету, босыми ногами по теплой пыли. Потому странников кормили, потому и привечали ласково. Каждый в душе был странником.

А теперь нет их. Кончились странники. Навечно приписаны к отделению милиции. Чего это тебе бродить? Шляться без толку? Дел, что ли, нет, дармоед бесстыжий? И не подают теперь странникам. И на ночлег не пускают. Кормить их еще, иждивенцев, спать укладывать.

Кончились по России странники – кончаются утешители. Кто теперь обласкает? Кто дверь отпахнет? Защитит от холодных ветров, от свирепых собак, от косых, исподлобья, взглядов? Нет теперь странников – есть туристы горластые. Нет теперь странников – есть командировочные. Нет теперь странников – и исхода у человека тоже нет.

7

– Гражданка, вам чего? Гражданка!..

Баба Маня загляделась, задумалась – чуть очередь не прозевала. Схватилась впопыхах, отстегнула булавку, полезла в глубокий карман, зубами развязала тряпицу, вынула книжку сберегательную, всю, как есть, мятую.

– Дочка, мне деньги положить...

Женщина за стеклом попалась строгая, недоступная, в тяжелых роговых очках. Лицо сухое, нервное, в сетке мелких морщин, пальцы на руках тонкие, худые, шевелятся без остановки. На скулах желваки катаются, зубами папиросу грызет. Взяла мятую книжку, раскрыла рывком: посыпалась на колени гречневая крупа.

– Эт-то что такое?..

Баба Маня оробела: ноги ослабли. Вечно она робела перед начальством. И не разбиралась она в чинах, и не спрашивала наперед, какая должность: кто на нее гавкнет, тот и начальство.

– Дочка... – залепетала. – Крупа... Милая! Положить...

А та глядит – зрачками протыкает:

– Я вам не дочка. У меня таких матерей – по сто на день. И все бестолковые. Счет давайте.

– Какой счет?

– Гражданка, вы же не первый раз. Заполните счет, а потом подходите. Следующий!

И пустила дым в колени. Скрипнула зубами. Трудно работать в сберкассе. Ой, как трудно! Это какие нервы надо иметь, чтобы при своей зарплате всю жизнь чужие деньги считать!

– Дочка... – запричитала баба Маня. – Прими, Христа ради!

– Граждане, – задергала щекой строгая женщина, – объясните ей...

– Баушка, – позвал от стола вихрастый парень в кожаной куртке. – Двигай сюда. Счас мы с тобой мигом заполним.

– Господи... Книжка-то у ей осталась. Ничего, сынок?

– Ничего, баушка.

– Скажет еще, не брала...

– Да на что она ей?

– На что – ни на что, а не отдаст.

– Баушка, не при крепостном праве. Найдем и на нее управу.

– Ты, сынок, поживи с мое, а потом лялякай.

– Ладно, – отшутился парень. – Через сорок лет обменяемся опытом. Тебе чего, приходный или расходный?

– Как?

– Брать будешь или класть?

Баба Маня подумала;

– Класть буду.

– Бережливая, значит. Фамилия?

– Никодимова, – громко, по казенному, сказала баба Маня. – Никодимова Марья.

– Отчество?

– Марья Степановна.

– Годится, – одобрил парень. – Так и запишем. Сколько класть будете, Марья Степановна?

– Рубель, – ответила баба Маня. – Один рубель.

– Не много ли? – пошутил. – Не жирно ли будет?

– Не много, – сказала просто. – Сколько есть.

Парень наклонился к ней, шлепнул себя по оттопыренному карману:

– Может, добавить?

Баба Маня ничего не сказала, только глянула сурово.

– Понятно! Распишитесь, Марья Степановна. Вот тут.

Взяла ручку, уложила ее в непослушных пальцах, приладилась поудобнее, расписалась крупными буквами, в две строки с переносом: Никоди-мова. И поставила точку.

– От спасибо, сынок. Дать бы тебе чего, да нету.

– А мне, баушка, ничего не надо.

– Не надо. Всякому надо.

И пошла в очередь. Встала последней.

– Баушка, ты чего? А ну, граждане, пропустите старушку. Она свое отстояла.

– Как вы шумите... – строгая женщина за стеклом ненавистно нацелилась папиросой. – Голова от вас болит.

Баба Маня съежилась до малых размеров, утешила по всегдашней привычке:

– Дочка... Завтра воскресенье. Отдохнешь от нас...

– С вами отдохнешь, – взяла счет, повозилась недолго, сказала неодобрительно: – Скоро с пятаками начнут ходить. В кассу.

– Чего?

– В кассу!

Баба Маня отступила поскорее на шаг, робко окликнула со стороны:

– Дочка, сколько там у меня?

– Семьдесят один рубль.

– Как – семьдесят один?.. – всполошилась. – Прошлый раз семьсот было!

– Это по-старому семьсот, а по-новому – семьдесят один.

– Не знаю я вашего – по-новому. Семьсот у меня...

Путают путаники! То им по-старому, то по-новому… Не успела к календарю привыкнуть, теперь с деньгами ералаш. Семьсот у нее. Семьсот! Семь, значит, сотен.

8

Пошла в кассу, отдала рубль, получила назад мятую книжку.

Кассирша – рыхлая, студенистая, ползет из платья на все стороны. Обмякла на стуле, глядит утомленно, свечой в духоте оплывает. Ей жарко, кассирше. У нее потливость. Только начала работать, а на платье под мышками – мокрые круги.

– Если не секрет, – поинтересовалась расслабленно, – на что копите?

– А на похороны, – тут же объяснила баба Маня. – На поминки.

– Разве на семьдесят рублей похоронишь? – засомневалась та. – Нужно двести.

– Двести, – обрадовалась баба Маня. – А у меня семьсот...

– Двести, – повторила та. – Никак не меньше.

– Ерунда, – оборвала строгая женщина и сильным толчком пустила под стол струю дыма. – На сто рублей можно очень прилично похоронить. И поминки справить. И все, как положено.

– Не... – через силу возразила кассирша. – Одной сотни не хватит. На гроб надо, на машину надо, венок, ленты, грузчику с шофером, потом на кладбище... – Голос ее замирал, становился неслышным: – А поминки... А нищим... Только вынимай. Меньше двухсот не обойдешься.

– Сто, – строгая женщина уже сердилась. – От силы – сто двадцать.

– Двести... – шепнула кассирша и бессильно обмахнулась платочком. – Скольких перехоронила, и все по двести.

– Не спорьте, – строгая женщина глядела ненавистно. – Вечно вы спорите. Такую старушку отлично можно похоронить за сто двадцать.

– Граждане! – закричал парень в кожаной куртке. – Что это вы живую хороните? Баушка, не слушай их.

Но баба Маня слушала с интересом. Глядела на всех ласково, улыбалась умильно, получала удовольствие. Будто не о ней речь.

– Сто рублей, – повторила строгая женщина. – Сто – сто двадцать.

– Вполне с вами согласен, – подольстился к ней сладенький старичок из очереди. – СОБЕС, вон, двадцатку дает, и ничего – хоронят.

– Меня за двадцатку не похоронишь, – засмеялась толстая кассирша и грузно затрясла рыхлым телом. – Я тяжелая. За меня грузчики больше стребуют.

– Грузчики обойдутся, – отрубила строгая женщина. – Им жалованье платят. Венок не нужен. Ленты тоже. Нищих оделять – только баловать. Если экономно, сотни вполне хватит.

– Нет уж... – кассирша даже обиделась. – Чего это напоследок экономить? Кому дашь, хоть спасибо скажет. А то под ругань и закопают.

– Женщины! – завопил парень. – Кончайте эти разговоры. На нервы действует...

– Нежный какой. Сейчас у него нервы, а потом хоронить не на что будет.

– Его СОБЕС похоронит, – хихикнул сладенький старичок. – За двадцать рублей.

– Да я... – захлебнулся парень. – Я, может, разобьюсь еще... Хоронить нечего будет.

– А ты кто есть?

– Летчик, вот кто!

Все замолчали.

– Летчик – не летчик, – примирительно сказала толстая кассирша, – а от этого не уйти. Как постареешь, копи, парень, двести рублей.

– Сто! – крикнула строгая женщина. – Сто, не больше!

– Двести... – кассирша оплывала на глазах, но держалась стойко. – Я, мамаша, помру скоро. Мне ли не знать?

– Чего тебе помирать? – отшутилась баба Маня. – Теперь лето. Летом, вон, и мухи оживают.

– Не, мамаша, я сон видала. Говорит мне кто-то, с лица темный: "Тебе помирать скоро". А я: "Чего это помирать? Поживу еще". – "Мало ли что... – кричит. – Помирать тебе – и точка!"

Вся очередь притихла, глядела на кассиршу с жалостью, будто прощалась.

– Зеркало разбить, – добавил сладенький старичок, – тоже к смерти. А еще, будто зубы во сне выпадают.

– Да ну вас к черту! – взбеленился парень. – Накаркаете тут... Мне к вечеру в Хабаровск лететь!

И выскочил на улицу.

– Летчики, – сказала строгая женщина, – они все психованные.

– Ничего... – мечтательно сощурился старичок. – Хоронили мы и летчиков.

– За двести рублей, – шепотом откликнулась толстая кассирша, – кого хошь похоронишь...

– Сто!

– Не, двести...

– Хватит! – взвизгнула строгая женщина и смяла изжеванную папиросу. – Я устала с вами!..

– Двести, – упрямо повторяла чуть живая кассирша. – Скольких перехоронила...

Но баба Маня уже не слушала. Заворачивала сберегательную книжку обратно в тряпицу, опускала в глубокий карман, пристегивала булавкой, шептала успокоенно:

– Нужно двести, а у меня семь сот. У меня больше... У меня хватит...

Радость-то какая! Накопила, девки, накопила!.. Теперь и помирать не грех. Помрет – в тягость не будет. Так бы и задрала голову кверху, так бы и крикнула в самое небо: "Забирайте меня! Я совсем готовая!"

Шла по улице, подолом обтирала стеночки, глядела на всех с удовольствием. Вот она какая хозяйственная, вот какая заботливая: из жизни уходит – все дела за собой подбирает. Не то, что нынешние торопыги. Торчком, рывком, кое-как. Как жили, так и помирают. А баба Маня ляжет в гроб, руки на груди сложит: все, отработала, свой срок, жизнью до конца попользовалась, и нет за ней, за бабой Маней, никаких долгов.

Пора уж.

Самое время.

Деньги скоплены – нужно помирать.

Тут она и увидала в сторонке своего мужика. Дед Никодимов стоял с неразлучной детской коляской у мусорных баков, выбирал оттуда утильные вещи.

– Старый, – позвала баба Маня, – а старый... А я ить помру скоро...

И прослезилась от жалости.

9

Дед Никодимов даже не обернулся. Старательно ковырял палкой в мусорном баке, по сторонам не глядел. В блеклой, стираной ковбойке, в байковых, затертых на заду лыжных штанах, на ногах – кеды.

– Дед... Слышь, чего говорю?

Лицо у деда длинное, по лошадиному костлявое, все во вмятинах-отметинах, как лунная поверхность, словно всю жизнь долбили дедово лицо неумолимые метеориты. Глаза навыкате, нос тонким крючком, рот – щелью от копилки, волос на голове слабый, редким пухом, уши прижаты к черепу, как у загнанного волка, виски впалые, щеки провалены вглубь, будто друг в дружку изнутри упираются, и щетина на них жесткая, проволочная, что на "ерше", которым чистят бутылки.

– Дед, – огорчилась баба Маня, – помру – осиротеешь...

Дед Никодимов не стал с ней говорить. Дед с детства уходил от разговоров. Дед не терпел пустой болтовни, лишних слов, всяких ненужных собраний: угорал дед на собраниях. Даже воробьев не терпел: чирикают, сволочи. Даже кошек – мяукают. Даже петухов – орут почем зря. Вот только с лошадьми хорошо сходился, да еще с самим собой. Иной раз месяцами слова не скажет, а когда – хочешь, не хочешь – надо говорить, первое, застоявшееся слово с трудом выползает через отвыкшее от разговоров горло.

– Старый, – пожалела баба Маня, – а старый. Пошли – супчику плесну. Промялся, небось...

Дед Никодимов молчком уходил со двора. Сам длинный, ноги тощие, голенастые, в коленках не гнутся: шел дед по асфальту, как грач по пашне. Шел – припадал на ногу. Давным-давно, еще в молодости, груженым возом ступню переехало, размозжило косточки. И потому прозвище деду с незапамятных времен: "Рупь-двадцать". Здоровой ногой – рупь, больной – двадцать. Здоровой – руль. Больной – двадцать. Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Уходил хромой дед со двора со своей детской коляской: железо у коляски ржавое, колеса вихлявые, с поросячьим визгом, и внутри, вместо ребенка, пустые мешки под утиль.

Баба Маня глядела из-под руки вслед: лицо сморщила, глаза сощурила. Жалость нахлынула на бабу Маню, волной обдала. Покатилась следом по двору мелким, неслышным шажком, догнала, пристроилась сзади, стала утешать:

– Как схоронишь, шибко не убивайся. Ешь давай, спи, в баню ходи. Белье у тебя целое, чиненое... Девкам дашь – постирают.

Торопилась, будто не успеет, говорила часто, с придыханием:

– Помирать стану – супу наварю на неделю, каши. Капусты насолю, огурцов. Комнату приберу. Гречки куплю, лапши, соли... Все – меньше ходить.

Дед Никодимов шел ходко, коляска визжала пронзительно. Баба Маня обмякла от жалости, стала отставать. Вздыхала прерывисто, говорила громко, без разбору, что на ум взбредет:

– Вина не пей… Детей навещай... Ешь ко времени... Одевайся чисто... – И совсем уж невпопад: – Старый, не срамись. Не срамись, старый...

Потом она встала. Глядела, как выходил со двора дед Никодимов, как нестерпимо блестели на солнце затертые на заду брюки. Будто совсем уходил дед, из ее уходил жизни. Захочешь удержать, а нечем. Только привычно заныл рубец на носу – дедова отметина.

– Трофим... – позвала шепотом, со слезой. – Ты уж приходи на могилку-то. Слышь? Приходи навестить...

Дед Никодимов и не обернулся. Вышел на улицу, пересек мостовую в неположенном месте, быстро покатил коляску в соседний двор. Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Рупь- двадцать... Время уже не раннее, а он – без поживы. Заработать еще не заработал, а жрать все равно хочется.

10

Ехала навстречу мусорная машина, везла порожние баки. Встала, ткнулась бампером в коляску, загородила деду проход. Шофер в кабине захохотал радостно, забибикал злорадно, грузчик на подножке заорал в азарте:

– Ну, попался, подлюга? Дави гада!

Дед Никодимов стоял молча, недвижно, глядел прямо перед собой, в радиатор. Уж давно у деда нелады с мусорщиками, не первый раз. Пока они объедут свои помойки, да пока сменят баки, дед спозаранку прытко обежит, все ценное выберет. А мусорщикам обидно: это их добыча, законная.

Грузчик тяжело спрыгнул на землю, сплюнул на деда окурок, пузом уперся. Здоровый мужик, не старый еще – дуб дубом, и дед против него – дерево дуплистое, корявое, изнутри труха.

– Сказывали тебе? – И запыхтел прямо в лицо непереваренной мясной пищей. – Говори, сказывали?

Дед Никодимов смотрел прямо, дышал со свистом, совсем не шевелился. Словно не к нему обращались, не от него ответа ждали, не его сейчас бить будут.

Грузчик по-хозяйски залез в коляску, перетряхнул пустые мешки, раскидал по асфальту.

– Ну! – заревел, озлобясь. – Чего с тобой делать? Переломать бы другую ногу, чтоб дома сидел... А?

– Точно! – шофер высунулся из машины, рот разинул от восторга. – Ноги выдернем, спички поставим…

– Ух, и врезал бы я тебе... – сказал грузчик с наслаждением, с едкой ненавистью, и дернул к себе коляску: – Пусти-ка! Сдадим на утиль.

Дед Никодимов не пустил. Вцепился намертво – рук не разнять. Грузчик рванул посильнее, задергал из стороны в сторону, но дед держался крепко, голодной собакой за последнюю кость. Только голова моталась вслед за рывками, да ноги елозили по асфальту.

– Ах ты, гнида!.. – взревел тот и стал отдирать дедовы пальцы. Одну руку отцепит – он опять хватается. Другую оторвет – он снова за ручку. Только пыхтение тяжкое, скрип от коляски жалобный, на весь двор. Шофер чуть не помер со смеху, глядя на эту картину. Такой смешливый шофер попался: живот заболел от натуги.

Остервенел грузчик – "Мать, твою, перемать!" – рванул изо всех сил, перекрутил дедовы руки, оборвал пальцы. Забросил коляску на машину, на порожние баки:

– Трогай!..

А шофер уже икает в изнеможении:

– Как же я трону? Как?.. Вон он – на дороге стоит.

Дед Никодимов стоял на дороге. Стоял – глядел в радиатор. И видно было: раздави теперь деда – с места не сойдет. За свое, за кровное голову сложит.

Грузчик подскочил к нему, обхватил поперек живота, с натугой оттащил в сторону:

– Давай!

Шофер аккуратно проехал по дедовым мешкам, ни одного не пропустил, а грузчик обернулся напоследок, заорал свирепо:

– Попадись еще... Шею сверну, падла!

Потряс кулаком.

Дед Никодимов постоял немного, поглядел вслед, как увозят его коляску. Губы сжаты, щеки провалились глубокими ямами, и только волосы на голове шевелились легким цыплячьим пухом, пеплом от погасшего костра. Потом он собрал мешки, запихнул в один, пошел прежней дорогой. И все без единого слова, молчком. Шел по асфальту, как грач по пашне. Шел – припадал на ногу. Рупь-двадцать...Рупь-двадцать... Рупь-двадцать...

11

На соседнем дворе ему крупно пофартило. Нашел рубаху, штаны драные, тряпья клубок – полмешка. Набрал обуви старой – еще полмешка. Напихал бумаги газетной, мятой, заляпанной белилами – мешок. Не иначе, кто-то большой ремонт делал, барахло из дома выбрасывал. Лучше стали жить люди, богаче: по помойке все видно. Раньше штопали-чинили, латали-лицевали, до вторых дыр занашивали, на барахолку потом относили, а теперь почти целые дед в утиль тащит.

Взвалил мешок на спину, другой, с бумагой, рукой подхватил да и заковылял в приемный пункт. Шел мимо гаражей, – как сердце учуяло, – завернул к забору. А там – гора горой! Таз медный, кастрюля дырявая, ведерко сплющенное, железяки автомобильные, две кроватные спинки. Вытаращился дед на такое богатство, даже вспотел от волнения: крупная добыча не часто попадает. Растерялся, завертел по сторонам головой: без коляски как утащишь? Выкинул бумагу из мешка, – черт с ней, с бумагой, цена ей, бумаге, всего ничего за килограмм, – засунул туда таз, кастрюлю, ведерко, железяки автомобильные. Схватил спинки от кровати, уволок в сторону, запихнул в щель между гаражами. Завтра придет – заберет.

Пошел дед по двору: один мешок на спине, другой, с железом, – волоком. Вышел на улицу, дотащил до угла, а там – шум-гром! Трубы трубят, в барабаны колотят: шагает по мостовой стройная колонна шныриков. В галстуках, со знаменем, по четыре в ряд. Заметался дед с мешками, задергался: а ну, как рассыплется строй, да побегут по дворам шнырять, бумагу-железо подбирать? Эти шнырики – самые его враги. В любую дыру заглянут, во всякую щель заползут. После них хоть не ходи: подчистят не хуже муравьев.

Схватился дед, поволок мешки назад, к гаражам. Бежит, торопится, пока шнырики не обогнали. А трубы следом трубят, сердце пионерским барабаном колотится... Торопись, старый! Торопись, пока не поздно!

Прибежал к гаражам, из щели кроватные спинки вытащил. Подобрал брошенную бумагу, запихал в порожний мешок. Чтоб ничего поганцам не досталось! Бумага ведь тоже его, дедова. Цена ей, бумаге, какая-никакая, а есть. Хоть и малые, но копейки.

Стоит дед на открытом месте, всем на обозрение, прилаживается так, прилаживается эдак, а унести не может. Хоть стой, хоть падай – рук не хватает! А трубы надрываются, а барабаны по голове колотят... Идет отряд строем, со знаменем, по четыре в ряд, идет за дедовым барахлом! В спешке подобрал кусок проволоки, связал два мешка, через плечо перекинул. Аж присел дед под тяжестью! В одну руку – мешок с бумагой, в другую – кроватные спинки: пошел потихоньку, припадая на ногу.

Трубы примолкли, барабаны утихомирились: отстали шнырики от деда, смирились с поражением. А у него проволока плечо режет, спинки руку оттягивают, мешок в ногах путается, едкий пот глаза заливает. И тащить не дотащишь, и бросить не бросишь. Положение, что жизнь дедова: и жить не живет, и помирать не помирает.

Рупь-двадцать... Рупь- двадцать... Рупь-двадцать...

12

Дед Никодимов – мужик не простой.

Дед Никодимов – мужик с норовом.

Ему этот мир задаром не нужен. Его не спросили, с ним не посоветовались, выпихнули на свет Божий: живи дед, как знаешь. Был в этом деле подвох, был произвол и голое администрирование, словно приехал уполномоченный из центра и распорядился насчет деда: где ему жить, кем быть, что ему делать. Чуял дед несправедливость, нутром чуял, неосознанно, и потому жил машинально, не от души. Нужда была – терпел. Беда была – кряхтел. Работа была – надсаживался. И все в пелене, в тумане, приглушенно и расплывчато. Будто и не жил он вовсе, а неприкаянно бродил по свету, в вечном похмелье: медведь-шатун посреди зимы. Мог злодейство учинить, мог геройство совершить: настроен был на это одинаково.

Даже пил дед неинтересно, в одиночку. Выпив, не радовался, не веселел, не пел песни. Мрачнел, дурел пуще прежнего: даром переводил самогон. По большим праздникам, с хорошего подпития, брал бутыль под мышку, выставлял за ворота стол с закуской, гулял на виду у деревни. Подходили, будто невзначай, хмельные мужички, давились жадной слюной, упрашивали отлить по стаканчику, а дед пил сам, молча, никому не давал – кураж показывал, нарывался на злую драку. Угрюмый был дед с молодости, дикий и бесстрашный: на пятерых в драке ходил. Как начнет руками махать, валятся, будто на просеке. И все молчком, с лютой злобой. У него и собаки жили, у деда, злые, кусачие, хватали тоже молчком, намертво. Каков хозяин, такие и собаки. Одного кобеля – не вытерпел, сам удавил: злее хозяина оказался.

Иной раз накатывало на деда темное, дурное, кровью застилало глаза: хватал топор, сослепу шел в сарай, рубил головы курам, цыплятам, поросенку. Страшный, окровавленный: метался по сараю от угла в угол, с плеча махал топором. Соседи мимо избы не ходили, свои, домашние, разбегались кто куда. Когда совсем становилось невмоготу, уходил в дальние леса, бродил там сутками. Черный, заросший, тело волосатое: на горле и то волосы росли. Бродил по глухомани, боялся человека встретить. Встретит – убьет.

Ему бы, деду, родиться пораньше, годков на триста. Ему бы в вольницу, ему бы к Разину, да с саблей, да на ладьях – вылетать с гиканьем из-за волжских укрытий, пограбить, понасильничать, пролить кровушки правого-виноватого, душу потешить, голову сложить на плахе, под вострым топором. Промахнулся дед со временем, ах, промахнулся! Только и повольничал, что у себя в сарае, пролил вволю куриной кровушки. А что ему еще оставалось? Деду на веку выпало: родись у того-то, живи там-то, занимайся тем-то. Вот он и родился, вот он и жил, занимался случайным делом.

С незапамятных времен работал дед при лошадях, возил сено, возил картошку, навоз возил, все, что придется. Сколько лошадей поменял, сколько сбруи перетер, сколько телег поломал: сам стал, как лошадь. Когда надо, впрягался в оглобли, выворачивал из любой глины. Сутулый дед, ребра внутрь прогнулись, ноги скривились, на костях мослы наросли, буйная растительность с тела сошла, как со шкуры облезлой. Когда через века обнаружат дедовы кости, восстановят по ним облик сегодняшнего человека, ахнут в изумлении наши потомки. Неандерталец, чистый неандерталец! Будто и не было до него никакой эволюции. Найдут дедову кость, восстановят облик – вся стройная система мирового прогресса полетит насмарку.

А дед все возил, возил непрестанно. Сколько годов прошло, сколько событий – все мимо него катилось, телегой пустой, гремящей на колдобинах. Колхоз у деда был слабый, вечно отстающий, председатели менялись постоянно, и кто мог, кто половчее – выправлял паспорт, удирал в город, насовсем. Появлялись в колхозе случайные руководящие товарищи, – налетом, наездом, – давали команды, проводили великие эксперименты с полной гарантией на успех: что сеять, да как, да где, да в какие сроки, и исчезали внезапно и насовсем, будто где-то дергали за веревочку, а взамен них появлялись новые товарищи, давали указания другие, прямо противоположные, с еще большей гарантией. Они приходили неизвестно откуда и уходили неизвестно куда, и вечными своими ошибками пытались доказать вечную свою непогрешимость.

А дед Никодимов все сидел себе на конюшне, да ходил за груженым возом, да молчал за компанию с лошадьми, а вечером приходил домой, ел помногу – и на печь. Дети внизу ковырялись, внуки шебуршились тараканами, а он храпел свирепо, сотрясал потолок. Огрубел дед за долгую жизнь, кора наросла слоями: сколько отдирать придется, пока до сердцевины доберешься. А может, и не доберешься совсем – одна кора. Его ножом режь, пилой пили, огнем пали: все без разницы.

13

Где-то рядом, в городе, жил родной брат деда, знаменитый Игнат Никодимов, гордость деревни, большой начальник по строительной части, но дед не интересовался братом, и городом тоже не интересовался. Случалось, возил туда грузы, брел по улицам рядом с телегой, ни на что не любопытствовал. Может, проносился мимо него в персональной машине знаменитый Никодимов, может, проходил неподалеку или в окно выглядывал: деду было начхать.

А потом город пришел к нему под окна. Стали ломать избы, переселять в большие дома. Собрали колхозников на последнее собрание, объявили торжественно, что они теперь городские жители, вольные люди. "С паспортом?" – недоверчиво поинтересовалось собрание. "С паспортом, товарищи, с паспортом". Аж гул прошел по комнате! Аж плакаты на стене заколыхались!

Хотели уже бежать по домам, складывать вещи, пока начальство не передумало, но встал один мужичок, дошлый, въедливый, скрипучий, спросил насчет инвентаря, коров, лошадей, прочего имущества. Будут ли его сразу делить промеж всех, или сначала продадут, а уж потом выдадут деньгами? Председательствующий очень удивился, он и не понял даже, чего это должны раздавать задаром государственное имущество? Дошлый мужичок в ответ напомнил, что имущество в колхозе не государственное, а кооперативное, – стало быть, общее, – что лично он при вступлении в колхоз в одна тысяча девятьсот тридцать первом году отдал корову, лошадь, весь инвентарь, что за эти годы их общим трудом и первоначальным вкладом хозяйство стало таким, какое оно теперь есть, и что по всем правилам надо имущество продать и разделить на всех. Председательствующий подумал, подумал, удивился пуще прежнего... и закрыл собрание.

Так они из колхозников превратились в независимых городских жителей. С паспортом, пропиской, с ошеломляющей свободой катиться на все четыре стороны до самых что ни на есть государственных границ. Тут дед Никодимов и оплошал, дал обидную промашку. Пригласили его в учреждение, предложили квартиру: восьмой этаж, окна во двор. Дед отказался наотрез. Дед потребовал первый этаж, окна на улицу. Первый этаж – ближе к земле. Окна на улицу – чтоб веселее было. Что ему, молчуну, веселье? Привычка проклятая попутала. Во все века окна в избах на улицу рубили. Настоял дед на своем – и влип. Теперь перед домом огромный, загазованный проспект, на проспекте машины – вереницами, рев от них, будто самолеты взлетают, и обалдевает теперь вся дедова семья от вони и грохота.

Переехали в город, дед сразу в сторожа пошел: куда еще? С первой получки взыграл дед, с бабой Маней на радостях словечком перекинулся. Деньги, чистые деньги! А потом глядит: за картошкой на рынок, за молоком в магазин, за луком в овощной. Веник – и тот покупать надо! А в магазине выкладывай чистоганом, а на рынке свой брат крестьянин цену заламывает. Все удивлялся раньше, как это в городе продают всякую травку, что у него под забором не сеянной росла. Какой, думал, дурак покупает? А оказалось, он-то дурак и есть. Да еще за квартиру плати, за газ плати, за воду – тоже, за горячую – отдельно. Не напасешься!

Теперь дед Никодимов на пенсии, на малых своих копейках. Вся пенсия бабе Мане идет, на хозяйство, а он отправляется по утрам с коляской по помойкам, собирает ценный утиль. Заработает рубль с медью – и сразу в кафе. Суп, каша с мясом, сладкого компоту два стакана. Поест – на кровать завалится. Проснется – еще поест. Тощий дед, просеистый, чистое решето: вся еда насквозь проскакивает, без задержки. Постарел дед, силы-желания песком утекли: на одну еду только и взыгрывает. Копить он не копит: на кой? Когда помрет, пусть хоть на помойку выбрасывают. Может, кто подберет, в утиль сдаст, целковый заработает. Все – польза от деда.

Рупь-двадцать... Рупь-двадцать… Рупь-двадцать...

14

Дед Никодимов загребал увечной ногой.

Дед Никодимов волок добычу в нужное место.

Плечо перерезало проволокой чуть не до кости. Руки обрывало год тяжестью. Поясницу гнуло и корежило. Терпел дед молча, страдал покорно: привык ко всякому.

Подошел к двери, ткнулся – закрыто. Поднажал плечом – заперто. Сбросил на землю мешки, прислонил кроватные спинки, сам сел сверху, руки меж колен свесил: просыхал дед на легком ветерке.

Вывернула из-за дома мусорная машина, лихо, на скорости, подкатила к палатке. Ржавая дедова коляска торжественно ехала сверху, блистала на солнце остатками никеля. Шофер захохотал при виде деда, а грузчик выпрыгнул из кабины, оглядел набитые мешки, присвистнул с уважением:

– Во дает! Только раскурочили, а он опять полный...

– Дед! – шофер за рулем радостно разевал рот. – Где ж ты набрал столько? Как допер, соколик?

– Оборвать соколику голову, – сурово сказал грузчик. – Чтоб не чирикал.

– Нехай... – веселился шофер. – Нехай живет. Для нас человек старался.

Дед зашевелился, встал на ноги, загородил телом богатство. Грузчик толкнул легонько, он и завалился на полные мешки.

– Это наше, – объяснил грузчик. – Все наше. Сдадим прямо с мешками.

Задубасил кулаком по двери.

Вышел на стук приемщик утиля, мордастый, коротконогий, крепенький мужичок, оглядел безрадостно тусклым глазом.

– Эй, принимай добро!

– Ревизия... – потерянно сообщил приемщик.

– Чего?

– Того...

– Прими, – попросил шофер, – ехать надо.

– Ревизия, – повторил тот и обессилено привалился к двери.

– Погодит твоя ревизия, – осерчал грузчик. – Людям пожрать не на что, а они прохлаждаются.

Приемщик на это не ответил. Только вздохнул мощно, кузнечным мехом.

– А, гад... – взъярился на него грузчик. – Влип, падлюга? Не будешь в другой раз бумагу водой мочить. Думаешь, я не видал? Я все видал,.. – И подступил близко, сказал с грозной ухмылкой: – Ну, сказать? Сказать им, как вес нагонял?

– Говори, – покорно согласился тот. – Они сами знают...

– Ах, так твою, перетак! – грузчик материл приемщика-вора, начальничков-дармоедов, которым делать нечего, только ревизии устраивать, жизнь треклятую, порядки неладные, весь белый свет воедино и деда Никодимова в придачу. Даже шофер-весельчак обозлился, матюгнулся за компанию, заорал в расстройстве:

– Скидавай к матери!..

Скинули с машины тряпье, кости с бумагой, долбанули напоследок дедовой коляской об асфальт. Взревели мотором, развернулись на пятачке, рванули сходу по дороге: только мусор из полных баков по сторонам брызнул.

Приемщик недвижно стоял на пороге, тупо глядел вслед. Тоже, видно, хотелось ему укатить подальше, да на хорошей скорости, но теперь уж некуда. Подцепили ниточкой – не отвяжешься. Был раньше мужичок-балагур, развеселый, под хмельком, шутник: красное, парного мяса, лицо вечно лоснилось в улыбке. Хлебная работка, непыльные дела. Когда принимал у деда утиль, хватал коляску, кидал – вроде, по ошибке – в кучу железа, сыто похохатывал от дедова испуга. Теперь лицо у мужичка потускнело, побурело – цвета обветренного лежалого мяса, и даже кожа на щеках повяла, морщинилась старой морковью.

Дед Никодимов встал с мешков, подошел к приемщику, заглянул в глаза,

– Ревизия, – сказал тот тусклым шепотом. – Можешь, дед, понять? Ревизия.

Дед Никодимов шумно выдохнул, переступил кедами по асфальту. Совсем как лошадь, старая, смирная лошадь, которая и от слепней не отбивается: обтерпелась за долгую жизнь.

– Нешто я виноват? – спросил приемщик жалобно. – А чего они коньяк продают? Бананы-апельсины? Сервизы? Меха всякие? Чего дразнят-соблазняют? – Охнул, сказал сокрушенно: – Вот я и влип, дед... Ой, влип!

Дед Никодимов ничего на это не ответил. Подхватил связанные мешки, волоком подтащил к двери, прислонил рядом кроватные спинки.

– Экий ты, дед... – укоризненно сказал тот. – Приема не будет. Теперь и окончательно.

Глотнул напоследок вольного воздуха и ушел внутрь, плотно притворил дверь.

Дед Никодимов сразу и не понял. Как так – не будет? Всегда бывало, должно и теперь. Приложился ухом к двери, услыхал чужой, напористый голос, который чего-то доказывал, услыхал голос приемщика, непривычно жидкий, жалобный, который оправдывался, и голоса за дверью убедили деда. Не будет приема. Нет, не будет. Теперь и окончательно.

Деда Никодимова тоска винтом скрутила. Деда на жаре озноб заколотил. Куда теперь податься? Куда богатство девать? Время – обедать, а у него не продано. В другие дни давно бы уж проел заработанное, спал себе на кровати, сытый да разомлевший, сопел в обе ноздри, а тут – весь день навыворот. Можно, конечно, домой пойти, баба Маня за стол усадит, супчику плеснет. Но дед на супчик глядеть не желает. Дед привык обедать в кафе. Суп-харчо, азу по-татарски, компот из сухофруктов. Гурман, дед: что ему теперь этот супчик?

Наклонился с кряхтением, поднял коляску, погрузил на нее мешки, сверху уложил кроватные спинки, не поленился – подобрал тряпки, кости с бумагой, что мусорщики побросали, да и побрел потихоньку по улице. Коляска прогнулась под тяжестью, колеса вихляются на разные стороны, верещат жалобно, а дед позади идет, на ногу припадает, Далеко приемный пункт, а идти надо. Тяжела жаркая дорога, а выбора нет. Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Рупь-двадцать...

15

Как дошел до места, и сам не помнит. Оглох: в ушах молотки стучат. Ослеп: глаза пеленой застлало. Ноги – чужие. Руки – привязанные. Горло – сухое, до самого низа. А внизу желудок сосет, тянет, требует пищи лакомой. По дороге голову закружило – постоял в тенечке. По пути колесо отвалилось – примотал проволокой. Доехал дед! Дотянул до места. Довез добро в полной сохранности.

Встал на пороге, ногтем поскреб в дверь.

Вылезла из палатки румяная тетка в широченных штанах, оглядела его сердито – и сразу в крик:

– Ты чего притащился? Нету приема. Нету! У самой полно, девать некуда.

Дед охнул, качнулся, стал валиться вбок, на ржавый утиль. Тетка подскочила ловко, подперла его плечом, тряхнула пару раз, привела в чувство.

– Ты чего это? – раскричалась. – Чего ты?.. Больной, что ли? Сидел бы дома, таблетки лизал.

А он только молчит, да дышит загнанно, да глядит на нее в упор, глазами собачьими.

– Эх, – сжалилась тетка, – горе ты мое, луковое... А ну, – разъярилась вдруг, – не гляди так! Не глади, кому сказано! Все равно не приму...

Ушла в дом, в сердцах хлобыстнула дверью – и сразу назад.

– Чего привез?

Дед кинулся к мешкам, ухватился за углы, а поднять – силы кончились. Торопился, пока не передумала, тряс немощно, а они ни с места. Тетка отодвинула его в сторону, легко перевернула коляску, высыпала добро на асфальт.

– Ишь, набрал сколько... Куда я это дену? Ну, куда? У самой неделю не вывозят.

Дед топтался вокруг, суетился, перебирал голенастыми ногами: весь в волнении.

– А ну, – закричала, – не бери на жалость! Не бери, кому говорят!

Ушла в дом, сердито загремела запором – и назад.

– Ладно. Возьму железо.

А он и рад. Взяла – и на том спасибо. Получил деньги мелочью, погрузил остатки в коляску и, не попрощавшись, покатил через дорогу в кафе.

– Эй, – закричала тетка, – теперь долго не приходи, черт окаянный!..

Дед Никодимов спрятал коляску в кустах, вошел внутрь, набрал на все деньги полный обед. Не успел сесть за стол, а уже торопливо мотал горбушку по пустому рту. Голодный – не мог быстро насытиться, не мог попасть одиноким зубом в податливую мякоть, соскальзывал на корке, причмокивал, высасывал соки, трудился вовсю, жалобно глядел перед собой слезящимися глазами. Потом не вытерпел – заглотал целиком кусок, подрыгал по-гусиному тощей, морщинистой шеей, не успев отдышаться, начал шумно хлебать суп.

За соседним столом заорали, загалдели молодые парни, застучали стаканами по пластмассе. Дед Никодимов только глазом повел в их сторону, но хлебать не перестал: торопливо доскребывал остатки, цепко держался за тарелку корявыми пальцами. Взопревший, уставший, в состоянии яростного насыщения. Тут вскочил один парень, дурашливо заорал на все кафе: "Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это...", рухнул с размаха на стул. Дед Никодимов вздрогнул, торопливо придвинул к себе компот, тарелку с хлебом, отгородился локтями. Ложкой выгребал гречневую кашу с подливкой, мякиш макал в соус, поглощен был полностью. Будто торопился доесть, пока не отняли.

Парни с шумом встали из-за стола, толпой пошли к выходу. Один из них, самый дурашливый, походя, обнял деда за плечи, проорал в самое ухо:

– Отец! Давай с нами... По бабам!

Дед Никодимов допил свой компот, сытно вздохнул, прошамкал равнодушно:

– А пошел ты...

И добавил – куда.

Посидел еще чуток, пожевал губами, подобрал мелкие крошки, утерся рукавом, поплелся лениво к выходу.

На улице валялось по тротуару дедово тряпье: какое где. Дурашливый парень с трудом втиснулся в коляску, задрав кверху огромные ноги, сосал и причмокивал из бутылки, а его дружок катал коляску взад-вперёд, нежно баюкал "ребеночка". Колеса вертухались вкривь и вкось, железо скрипело при последнем издыхания, парни верещали от полноты чувств.

Дед Никодимов с порога побежал за коляской. Только было догнал, а парень толкнул ее посильнее, она и покатилась к другому. А оттуда к третьему, к четвертому... Встали парни в круг, играют с дедом в веселую игру. Коляска катится, тот, внутри, ногами дрыгает, регочет радостно, дед Никодимов следом бежит, догнать не может.

– Эге-гей! Жми, батя! Москва–Воронеж, хрен догонишь...

Словно ударило деда в поддых. Ударило – и держит. Как на кулак наткнулся. Сразу подступило к горлу, обдало липкой испариной. Встал на дрожащих ногах, постоял, поразевал рот... да и вывалил на асфальт весь свой обед. Суп-харчо, кашу с мясом, хлеб, компот из сухофруктов.

Ушли парни.

Отвернулись зеваки.

Потеряли интерес сострадательные.

Загрузил дед Никодимов свою коляску, пошел домой, припадая на ногу. Лицо синее, руки синие, уши – и те синие, как у мороженой курицы.

Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Рупь-двадцать...

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Деревня умерла не сразу.

Деревня умирала постепенно.

Замычали тоскливо коровы. Их, коров, уводили со дворов чужие, страхом пахнущие люди, и коровы упирались, вертели рогатыми головами, взбрыкивали по-телячьи ногами, бежали, обрывая веревки, мотая тяжелым выменем, обратно в родной хлев.

Завизжали пронзительно свиньи. Заметались отчаянно по загонам, забились в смертельном ужасе в ловких руках, захлебнулись криком-кровью.

Затрепыхались под ножом куры. Закудахтали, будто торопились что-то объяснить, захлопали теперь уже бесполезными крыльями, закатили под пленку дурные глаза.

В последний раз – смертником у стены – гордо и яростно прокричал петух.

И стало по деревне тихо.

Коров продали, кур-свиней поели: не промычит больше глупый телок, не хрюкнет сытый боров, не заквохчет над яйцом бестолковая несушка. Слыханное ли дело, деревня без петуха? Только гавкали беспокойно собаки, да скрипели на ветру старые яблони, да скрежетали вдалеке бульдозеры.

Это к деревне подбирался город.

Но деревня еще жила. По-обычному кучерявился дым из труб, звякали у колодцев ведра, кое-где вскрикивали по проулкам гармошки. Но как-то нехотя, лениво, вполсилы. Деревню будто придавило, оглушило предстоящим. Охватило всех зыбкое состояние ненадежности, будто юзом мотало по осклизлой глине. Ждали в тумане. В перегаре. В вялом безразличии. Ждали – кренились набок, как на просевшем фундаменте, и глубоко скрытой дрожью пробирал страх, боязнь незаслуженного возмездия.

А потом вдруг случилась драка. Ни с чего, вроде. Жуткая, бессмысленная, без причин-поводов. Все на каждого, и каждый на всех. Сворачивали скулы, топтали ногами, грызли зубами, вымещали накопленное на невиновных. И разошлись, потупившись, будто устыдясь.

Тогда их стали переселять.

По одной уезжали семьи, по одной пустели избы, остывали навсегда печи. Напоследок пили крепко, доедали свинину с курятиной, лихо отбивали каблуками, бахвалились, бесшабашно прятали испуг, хмельными входили в город, в новые свои жилища. Хмельному не так боязно.

Чем меньше оставалось народу, тем громче гуляла деревня, шумом разгоняла пугающую тишину. Но никто уже не толпился у окон, как когда-то, разглядывая веселую гулянку. Некому было разглядывать. Только дома стояли вокруг скорбными могильными камнями.

Самые последние уже не гуляли. Самые последние уезжали тихо, крадучись, будто виноватые, и деревня осталась без людей. С запертыми дверями, с примкнутыми по-хозяйски засовами. Придут бульдозеры – отомкнут.

Без людей остались по деревне брошенные кошки, остались без людей собаки.

Кошки одичали первыми. Кошка – она такой зверь, будто ждет только случая, чтобы отвыкнуть от хозяина. Убежали в лес, в поле, стали охотиться на птиц, на мышей. Когти острые, глаза лютые: при виде человека кричали хрипло, по-звериному, близко не подпускали. Да и не каждый решился бы подойти близко.

Собаки никуда не ушли. Сидели у ворот, ждали хозяев, по ночам лаяли свирепо, отгоняя воров от пустых изб. Собаки мыкались голодом, собирались в своры, кружили по деревне, самые беззаботные справляли по углам собачьи свадьбы, а самые преданные так и лежали перед избами, рычали на посторонних, терпеливо ждали своих.

Потом приехали собачники. Выгодное дело: что ни собака – рубль, что ни щенок – полтинник. Каких переловили, каких разогнали, и осталась деревня без защиты. Приходи – бери.

И прикатили ловкие мужики с тележками. Пошныряли по избам, обнюхали углы в поисках поживы. Собрали железо-медь, тряпье старое – в утиль. Поискали по чердакам иконы темные, лампадки, кресты-складни – для любителей. Отодрали доски, что получше, отвернули ручки, крюки, засовы со щеколдами – в хозяйстве пригодится. Один ловкач пригнал грузовик с рабочими, под шумок раскатал избу по бревнышкам, увез неизвестно куда.

Ушли мужички: деревня, будто лапами захватанная. Окна-двери без засовов, дыры от отодранных досок, и выбитым зубом – пустое место в общем ряду, на месте разобранного дома.

Но деревня еще жила. Были печи, чтобы топить, колодцы, чтобы напиться, были крыши – уберечься от непогоды.

Тогда пришла в деревню удалая компания.

Этим – ничего не надо. Только дай место, а уж они сами повеселятся. Выбрали избу почище, расположились на полу табором, откупорили бутылки. И пошел шум по деревне, песни, недвусмысленный женский визг. Словно ожила на время деревня, наполнилась звуками.

Выпили, что было, побаловались по углам, как могли, на прощанье прошли по улице, кидались бутылками по целым еще стеклам. Выбили все, ни одного не пропустили, и ушли, чтобы не возвращаться.

Ветры засвистели по избам, дожди хлестнули по половицам. Выдуло-вымочило жилой дух, пошла по углам сырость. Но деревня еще жила. Деревню можно было подлатать, подчистить, снова поселиться.

Тогда с шумом и гамом ворвались туда киношники. Поставили камеры, переодели актеров, подожгли деревню с трех сторон. Бегали с автоматами понарошечные немцы, орали бабы из массовки, дым из-под крыш натуральными клубами рванул к небу. Испытала деревня напоследок, что другие села в войну хлебнули.

Стояли за ограждением любопытные, стояли и прежние хозяева. Одна бабка не утерпела, кинулась к своей избе, стала тушить голыми руками. Они и бабку сняли: получился на всю картину самый впечатляющий кадр.

Ушли киношники – остались горелые срубы. Да трубы закопченные. Да сараи разваленные. А деревня жила. Всё равно жила. Улица есть, колодцы есть, сады: поставь дом да живи.

Приползли наконец бульдозеры, пустили избы под нож. Пыль, труха, калечные бревна, куски битых кирпичей. Навалили ковшами на грузовики, отвезли на свалку.

А деревня жила. Поспевали яблоки на яблонях, наливались груши, в колодцах стыла вода.

Засыпали колодцы, срубили яблони, сровняли участки под фундаменты, залили вокруг асфальтом. Выросли на месте деревни новые дома, в те дома въехали новые люди, и не вспомнишь теперь, где что стояло. Где изба, где сельсовет или собачья конура.

А деревня всё жила. Название осталось от деревни, перешло ко всему району. Раньше единицы жили под тем названием, теперь – несметные толпы. Земля та же, название то же, дома другие, только и всего.

Прошло время, позабыли теперь что к чему. Мало кто и помнит, откуда оно взялось – это название. То ли речка протекала, то ли дачи стояли, а может, заново выдумали. Название как название. Чего тут особенного?

И лишь по весне, всякий год, пучит асфальт на тротуарах, лезут наружу упрямые зеленые ростки. Их рвут, давят ногами, заливают новым асфальтом, а по другой весне – всё сначала.

Лезут упрямо ростки.

Лезут.

Лезут...

ЛЁХА ДА КЛАВДЕЯ

1

Лёха Никодимов с утра был не в себе. Лёха Никодимов маялся смертной мукой. Лёха неотрывно думал об одном: где бы ему выпить?

Он висел, раскорячившись, на больничном заборе распластанной летучей мышью, тоскливо глядел через прутья на запруженную улицу. В халате бесформенного покроя, в желтых фланелевых кальсонах с замызганными бечевками понизу, на ногах раздавленные шлепанцы. Грудь голая, волосатая, лицо серое, несвежее, черты на нем мелкие, не проработанные, глаза припухлые, жалкие, неспокойно дерганые, через бровь – вздутый шрам.

Зеленовато-бурый халат с грязными подтеками чуть держался на одной пуговице. Цвета у халата не было. У халата был запах. Будто вылили на него все лекарства из больничной аптеки, все супы из больничной кухни.

Мимо забора бежали люди, нелюбопытно взглядывали на Леху, катили вовсю машины, автобусы, прозрачные троллейбусы, а он перескакивал с одного на другое – не мог зацепиться, никого толком не видел, тяжело думал о своем: где бы ему выпить?

Пробегал мимо мальчик с авоськой, встал, загляделся на дядю.

– Ну, – просипел Леха брюзгливо, – чего надо?

Мальчик не ответил. Пытливо глядел прямо в лицо, редко-редко смаргивал.

– Что бы я тебе сказал…

Подумал – сказать было нечего. Мыслей в голове – поискать. Одна мысль, четкая, осязаемая, шилом в мозг: где бы ему выпить?

– Ты... куда собрался?

Мальчик показал авоську.

– За водкой? – оживился Леха.

– Не... – тихо сказал тот. – За хлебом.

Лёха опять угас. Вздохнул с тоской, перехватился руками, сглотнул невкусную слюну:

– У тебя батя пьет?

– Не...

Леха не расслышал.

– Ладно, – утешил ребенка. – Теперь все пьют.

За спиной у Лехи был парк. Гуляли по дорожкам больные с родственниками, сидели на скамейках, лежали на травке, жевали домашнюю пищу, фрукты-овощи, втихомолку, в кустах, распивали водочку. Знал Леха, что распивали, спиной чуял, на расстоянии: от зависти ежился, как от озноба. К нему, к Лехе, никто не пришел. Ему, Лехе, никто не принес. Леха – так уж оно угораздило – третий день сохнет.

– Ты… Денег у тебя сколько?

Мальчик разжал кулак, показал на ладошке потные монеты.

– Сорок копеек.

– Мало, – огорчился Леха. – Еще бы рубль...

Рубля у мальчика не было. Рубля и у Лехи не было. Даже копейки. Даже пустой посуды, которую можно сдать. Было у Лехи одно: желание выпить. А пить ему запретили категорически. Пить ему – что умереть. Вот незадача: пить нельзя, и не пить тоже нельзя.

– Эй... Тебе который год?

Мальчик склонил голову набок, глядел пристально, не по-детски.

– Восемь.

– Мал еще, – определил Леха. – Не продадут.

И потерял к ребенку всякий интерес.

– А я... – сказал мальчик высоким голосом. – Я в зоопарке был...

Лёха совсем закис на заборе. Было ему пакостно и погано, будто завязали в узел его внутренности и тянули теперь в разные стороны, увязывали накрепко. Руки вцепились в прутья, лицо посерело, глаза набухли слезой.

Мальчик обошел его стороной, стал глядеть с другого бока.

– Там обезьяна в клетке, – сказал мальчик. – Вроде тебя...

Леха Никодимов его не слышал. Леха с трудом думал о своем. С месяц назад сопливый докторишка из поликлиники намерил у Лехи пониженное давление. С ходу. В один присест. "Это в каком таком смысле?" – кротко поинтересовался Леха. "В смысле общей вялости", – уточнил докторишка и как-то искоса глянул на Леху, с непрофессиональным состраданием. "А ну, глянь еще!" – приказал Леха и звонко ударил кулаком по волосатой груди, по гулкому пузу. Но докторишка уже потерял интерес: задумчиво обсасывал палец с чернильным пятном, глядел невнимательно – дело решенное, ждал нового пациента, которых у него навалом.

И тогда Леха Никодимов понял про себя все и содрогнулся от жалости. Мало в нем атмосфер, видно, не держат сальники, прохудились с возрастом, разболтались-истрепались от частых ударов дерганой жизни, травят наружу ценное давление. А от этого уже и вялость, и хилость, общее недомогание. Даже ругается Леха через силу, матерится неизобретательно, а это уж верный признак: давление на нуле. 

2

Шла по парку кругленькая старушка в синем, до полу, халате. Личико пухлое, умильное, ручки сложены на животике, один глаз обмазан кругом густой зеленкой. Шла – приплясывала на ходу. Шла – лучилась радостными морщинками. Сообщала кому ни попадя:

– Видю! Видю, милок! Видю!..

Углядела Леху на заборе, подошла, дернула за штанину:

– Видю!

– А?.. – дрогнул Леха.

– Видю, – объяснила старушка. – Ёш твою маковку! Вечор сняли повязку, я и видю.

Такая ласковая, такая мягкая, бархатная такая старушка. И умыта чистенько, и причесана гладенько, и ругается по вкусному. Ишь чего удумала: ёш твою маковку!

Леха с трудом сполз с забора, устало привалился к дереву, зашевелил онемелыми пальцами.

– Маманя, – сказал. – Шла бы ты...

– И пойду, – с охотой согласилась старушка. – Нонче, с глазами, куда хошь пойду. Я теперь, как новенькая. На свет заново родилась. Из тьмы выбралась. Кругом различаю.

– Маманя, – застонал. – Помолчи, Христа ради...

– Видю! – возликовала старушка в полный голос. – Вида, милок, видю!

Леха повел по сторонам тяжелым глазом, углядел скамейку в кустах. Пошел, спотыкаясь, на ватных ногах, сел, обмяк телом. Старушка покатилась следом, примостилась рядом: ногами до земли не доставала, весело поглядывала на соседа глазом-изюминкой в зеленом ободке.

– Те, милок, кой годок?

– Сорок пять.

– Ёш твою маковку! – Она даже ногами взболтнула. – В аккурат... А мне – девяносто.

– Врешь!

– Соври лучше. Эвон – видал?

С удовольствием разинула рот, показала пустые десны, пропела с гордостью:

– Чи-и-сто... Корешков и то нету. Как родилась ни с чем, так ни с чем и помру.

Леха покосился нелюбопытно на разинутый рот, сказал угрюмо:

– Мне до тебя не дожить...

– Куда! Не жилец, паря, не, не жилец.

– Чего уж... – обиделся. – Не хуже других.

– А другие-то... – она опять взболтнула ногами: – Черьвивые. Вас, вон, молодыми скручивает, а я, с глазами-то, еще жить буду. Во мне силы много. Видю, милок! Видю!

Леха засопел, насупился, отвернул голову, а она поелозила задом по скамейке, подобралась поближе, примирительно ткнула в бок:

– Чудо! Как звать-то?

– Леха.

– Леха... – залилась мелким дребезжащим смешочком. – Ёш твою маковку! Что за Леха за такой? Эдак собак кличут... По паспорту говори.

По паспорту его никто не звал. Все Леха да Леха. Дома – Леха, во дворе – Леха, на работе – тоже Леха. Так Лехой и помрет. "Кого схоронили?" – "Да этого... Леху".

– Алексей... – сказал с заминкой. – Трофимыч.

– Ишь ты... – подпрыгнула. – Мужик мой – тоже Трофимом звали.

– Помер?

– Помер, – запечалилась. – Еще при царе-батюшке.

– Чего? – вытаращился Леха. – Сколько ж ему тогда было?

– Сорок было да еще пять.

– Как мне... – увял сразу.

– Как тебе.

Словно холодом вокруг повеяло. Крылом опахнуло. Тенью накрыло с головой. Каркнула на дереве ворона. Взвизгнули тормоза. Раненым зайцем прокричал прохожий. "Это в каком таком смысле?" – обмирая, спросил Леха. "В смысле общей вялости", – уточнил докторишка и заглянул прямо в лицо, глазами жуткими, сострадательными.

– А с чего помер? – с надеждой спросил Леха.

– А с того с самого... Пил без просыпу,

– Как я...

– Как ты.

Леха с тоской поглядел по сторонам, но утешения себе не нашел. Не было ему вокруг утешения.

– А что, маманя, – спросил по поводу, – когда больше пили? Раньше или теперь?

– Ёш твою маковку! Спро-осил... Да теперешние не в пример. Деньги шальные. Бога нету. К старикам без внимания. Друг дружку тыркают... Бывало, идут вместе, рядком да ладком, а эти – шырк да шырк, шырк да шырк... К себе без уважения.

– Ладно уж... Твой-то от чего помер?

– Дак он у нас, – завопила старушка, – и был один на всю деревню! Голь перекатная... А тут, почитай, все хлещут. Что баба, что мужик. Что в праздник, что в будень. И белую, и красную, и самогон... – Почмокала вдруг пухлыми губками, сказала мечтательно: – Четверочку бы я опростала...

– Во, дает! – восхитился Леха. – Куда тебе...

– Я бедовая. Выпью, дак плясать пойду. Нонче, с глазами, всех перепляшу!

– Попроси, – предложил с надеждой. – Принесут с передачей.

– Эва... – отмахнулась. – Дочка у меня далёко. Семь рублей взад-назад прокатаешь. Не с руки.

Повозилась на скамейке, подмигнула глазом в зеленке, легонько подтолкнула локтем:

– Байку сказать?

– Ну?

– Баранки гну. Сказать аль обойдешься?

– Скажи.

– То-то.

И запела тягучим, не своим, голосом, складно, нараспев:

– Девки болтали – бабы слыхали, деды видали – отцам передали... Сотворил Господь Бог поначалу твердую водку. Сухарь-сухарем. Ели ее и хмелели. Жевали и песни пели. Кусали и веселились. Хрустели и матерились. Попробовали беззубые: не грызется, не крошится, не ломается. Они ее в воде мочили – крепость не та. Они ее в ступе толкли – вкус не тот. Они ее куском глотали – польза не та. И взмолились беззубые: Господи! Всем Ты добро делаешь, всех привечаешь, нас одних щедротами обошел. Сделай, Господи, чтоб она сама, поганая, в глотку проскакивала. Пожалел Бог беззубых и сотворил текучую водку. Льется она и пьется. Переливается – ни за что не цепляется. Ты и не подумал, а она уже булькает. Ты и не захочешь, а она уже там...

– Маманя, – сказал Леха дурным голосом. – Разбередила, маманя... Дай двушечку. Позвонить...

– Ёш твою маковку! – залилась старушка. – Разобрало... – Полезла в карман за монетой: – Станешь пить – поднеси.

– Поднесу, маманя!

Выхватил у нее монету – и опрометью к автомату. Хорошо – никого нет, а то бы не удержался, всех раскидал в запале. Набрал номер, вцепился в трубку, слушал редкие, басовитые гудки. Долго. Целую вечность. Желудок затягивало в тугой узел. Глаза набрякли влагой. Голову тянуло назад, затылком к спине. Ноги дрожали беспокойной щенячьей дрожью. Будто поднесли к самому его носу полный, до краев, стакан, а пить не давали. 

3

Щелчок в трубке прозвучал, как избавление.

– Здорово, – сказал Леха независимо.

Молчание.

– Здорово, говорю.

– Чего надо?

– Навестила бы.

– Обойдешься.

– Клавдея, – пригрозил, – кто я тебе?

– Никто.

– Подумай, чего говоришь.

– Думала. Хватит.

– Приходи, – попросил. – Проведать...

– Опять водки потребуешь.

– Поллитровочку... Всего-то одну.

– Перебьешься.

– Клавдея!

– Сто лет – Клавдея. Нельзя тебе.

– Одну можно.

– Врач не велел.

– Много он понимает, твой врач...

– Лопнут сосуды, – засопела Клавдея, – на всю жизнь паралитик.

– Небось... С одной не лопнут.

– Нет! – закричала яростно. – Не понесу. Тебя, дурака, от чего лечат, от чего лечат-то?

– Клавдея, – простонал, – нутро горит...

– Перегорит.

– Дерет всего...

– Передерет.

– Терпеть – сил нету.

– Ну и пес с тобой!

И трубку на рычаг.

– У, паскуда… – заругался Леха шепотом, матерными словами.

Нет у него еще двушечки, и взять теперь негде. Будь она проклята, жизнь трезвая, безденежная! С горя долбанул кулаком по автомату, чего-то там дзынькнуло, звякнуло: вывалилась наружу нежданная монета.

– А-аа... – взликовал Леха и набрал номер заново. – Клавдея, это опять я.

– Ну?

– Клавдея, чего скажу.

– Говори.

– Клавдея, утром обход был... Плохо, сказали. Давления нету.

– Ври.

– Не жилец, сказали. Чуешь?

– Болтай...

– Клавдея, – грустно и проникновенно сообщил Леха, – рентген показал...

Клавдея вздохнула шумно, в самую трубку:

– Не пойду. Не пойду я...

– Попрощаться... – прошептал с чувством и сам всхлипнул от жалости. – Недолго уж теперь...

Тихо стало на том конце, будто никого не было. Ни вздоха, ни шепота. Леха напрягся, понюхал: потянуло из трубки долгожданным винным запахом.

– Придешь?

– Ага...

– Сразу?

– Ну...

Тут бы ему и остановиться, Лехе, подождать, пока сама прибежит, бутылку принесет – утешить, а он, дурак, не стерпел, мерзко сглотнул в самую трубку:

– Поллитровочку прихвати. Напоследок...

– Черта тебе! – взвилась Клавдея. – Пес ненасытный! Сдохнешь – не приду...

И трубку на рычаг.

Леха долбанул кулаком по автомату, но монетка уже не выскочила. Счастье бывает один только раз. Не использовал – пиши пропало. А он долбанул еще и еще, все на что-то надеялся. А потом уже не надеялся, бил просто так. Топтался вокруг на нетвердых ногах, стучал кулаком по железу, вымешал на нем вялую злость.

Когда запал кончился, побрел Леха в свою палату. Взял с тумбочки стакан, с омерзением глотнул теплого компоту. Завалился на постылую койку, тупо глядел в высокий потолок, беспрерывно думал об одном: где бы ему выпить?.. 

Это случилось недавно, под вечер, когда он по-обычному висел, раскорячившись, на больничном заборе, мутно оглядывал разодетых прохожих, подрагивал в вялом раздражении. Все-то ему, Лехе, было не так, тесно, неукладисто, словно одет во все новое, скрипучее, несминаемое. Жизнь, что ли, такая, ненадеванная? Доля его такая?..

Прошла по улице цыганка, подметая асфальт пестрым подолом, цепко оглядела сверху донизу. Лет ей было под тридцать, а может, все сто: не разберешь. Сухая, черная, как обгорелая палка, руки тонкие, с браслетами, в ушах серьги, на груди монисто, на ногах белые парусиновые тапочки. "Красивый, – сказала, – позолоти ручку. Всю правду узнаешь". – "Вались, – буркнул Леха. – Нет мелких". – "Позолоти крупными. Дам сдачу". – "Давай". Он протянул руку через прутья, и она вцепилась сразу, кошкой в добычу, стала разглядывать ладонь.

Эти цыганки целые дни дежурят рядом, у магазина, ждут, когда выбросят товар-дефицит. Сразу наставятся в очередь, друг за дружкой, еще цыгане на такси подскочат, подметут вчистую полприлавка. Костюмы французские, кофты индийские, белье английское – берут все подряд, не глядя на размеры, пихают покупки в мешок, уволакивают в неизвестном направлении с известными целями. А пока нет в магазине подходящего товара, бродят по окрестным улицам, цепляются к прохожим. Такие липучие – не отвяжешься. Хоть в глаза не гляди.

Вот и эта: крепко держала его ладонь, говорила быстро, горячо, с профессиональным увлечением. Ждет Леху в скором времени легкая, хмельная жизнь. Яркая и сочная, как заморский апельсин. Близка эта жизнь, уже на подходе: вот-вот проклюнется. Хочешь верь, хочешь нет: все на ладони написано. И Леха поверил. Сразу. Безоговорочно. На радостях отдал последнюю пачку "Севера" да денег пятнадцать копеек. Он такой, Леха, он всему верит. Это у него, у Лехи, врожденное. С молоком матери. С ремнем отца.

Еще до войны бегал пацаном в школу, шустрый, смышленый, башковитый, первым тянул на уроках руку, поспевал прежде других. Училка его хвалила: "Вырастешь – ученым станешь". Он ей верил. Вырастет – станет ученым. В войну с малых лет пошел работать. Вместо сгинувших мужиков пахал, сеял, ловко управлялся с лошадьми. Председатель хвалил: "Кончится война, на курсы пойдешь". Он и ему верил. После войны – на курсы. С четырнадцати лет начал пить. Зачем? С водкой, говорят, веселее. Он и этому поверил. С водкой – веселее. Потом стал ходить к девкам. Ребята отвели. Надо, говорят. Он и ребятам поверил: надо – значит, надо.

Тут война кончилась, мужики по домам воротились. Двое хромых да трое контуженых. "Все, – сказали. – Теперь победителями жить будем". Леха и им поверил. Теперь – будем жить. Забрали его в армию, кантовался в пехоте на холодном Севере, исползал на брюхе всю лесотундру. "Терпи, казак, – обещал сержант, – лейтенантом будешь". Леха верил ему, терпел, дотерпелся до ефрейтора.

Воротился из армии – собрались его оженить. Пора, говорят. Леха и тут не против: пора так пора. Присватали ему Клавдею, девку тихую, безответную – ударницу. "За ей, – сказали, – как за стеной". Леха поверил, заслал сватов. Женился – надо детей заводить. Сразу. Никто ему не говорил: инстинкт велел. Леха и тут поверил. Детей – сразу. Родила ему Клавдея двух пацанов, на том и остановились.

Жили все вместе в тесной дедовой избе, гомозились кучей, вкалывали в колхозе за пустые трудодни, слушали передачи по радио о счастливой доле. Леха и в радио верил. Чего ни скажи – он во все поверит. Чтоб самому уж не думать, жить себе без оглядки, как велено, писано, сказано-приказано. Предки его верили в Бога, Леха – в радио.

А они усыпляли его, Леху. Они ему льстили. Вещали с утра и допоздна про его успехи, выдающиеся достоинства, про единственно верный и правильный путь. И жизнь у него, у Лехи, была под гипнозом. Жизнь под двойным хмелем. А отсюда уже не вырвешься. Да и некуда вырываться.  

5

Потом сломали их деревню, пошел Леха на завод, к тридцати годам выучился на токаря. Сметливый, башковитый – сам до всего допер, получил хороший разряд. Стоял Лехин станок у окна, рядом шкафчик с резцами, а на шкафчике – висячий замок с хитростью, чтобы не унесли богатства. Перед станком окно в полстены с частыми переплетами, стекол вполовину нет, и гулял по цеху свежий ветерок, добавлял Лехе бодрости.

Однажды побелили стены, от роду закопченные, пустили поверху бордюрчик, раскидали в проходах горшки с цветами, гоняли в перерывах веселую музыку, чтобы у Лехи Никодимова через хорошее настроение неуклонно повышалась производительность труда. А он и без того знал свое дело. Запрятана была в Лехе великая сила: подыщи только ключик, отомкни замок с хитростью. Да никто не искал.

Стоял Леха на привычном месте, пускал лентой каленую стружку, выколачивал потолок: семь валов точил, за восьмой не брался. Знал хорошо, по опыту: сегодня ты – восемь, завтра тебе – девять. За те же деньги. Норма – она дураков любит. И потому с нормой у Лехи было в ажуре, мастер Леху уважал, дружков навалом: что ни повод – ходили в "стекляшку", принимали помаленьку, без нарушения внешнего вида. В выходной, в праздники, в церковные дни, на именинах, на крестинах, на проводах, на встречах, на новоселье, на массовке, на рыбалке, на поминках, в начале отпуска, в конце, когда обмывали покупку, когда приходили гости, когда нездоровилось, с холоду, с устатку, с получки, когда был повод. Просто так не пил: все по случаю, с хорошей закуской, и выходило прилично, раза по два на неделе. Утром, после выпитого, вставал легко, работал ладно: силы еще были.

А там, глядишь, поползло мало-помалу, заскользило по глине – не удержать. У проходной, за сараями, лежали штабелями позабытые доски, толпился вокруг народ, земля была усеяна битой посудой да металлической пробкой. Одни расстилали на досках газету, резали колбасу, разливали по складным стопочкам, беседовали неторопливо, по-домашнему: сбитые, нерушимые компании. Другие соединялись случайными группами, пили из горла, утирались рукавом, ревниво следили, чтобы дележ шел поровну, гомонили скандально. Третьи бродили неприкаянно вокруг, искали напарников, чтобы повторить, а то и щедрых дураков, что угостят за бесплатно.

Леха пришел разок за сараи и застрял там навечно. Сказали ему – тут хорошо. Он и поверил. Хорошо тут, очень хорошо! Да и на самом-то деле, было ли где лучше?.. Пили за сараями без причины-повода, а раз так – пили всякий день. Деньги есть – вот и повод. От проходной бежали в магазин, из магазина – к штабелям. Леха прошел стремительно через все этапы: от сбитых, нерушимых компаний, через случайные группы, и добрался наконец до жалостливых подачек. Привык Леха к похмелью, к ежедневному вливанию. Деньги добывал по вечерам, работой скорой, быстрой, чтобы не ждать долгого расчета. И цена ему была – бутылка. Малярничал, обои клеил, стекла вставлял, паркет циклевал. Цену заламывал большую, потом тут же сбавлял, брал поскорее – бутылками. Лучше одна сегодня, чем две послезавтра.

И спился Леха. По утрам еле вставал, весь день трещала с похмелья голова, а вечером – снова на халтуру. Стал Леха-алкаш, Леха-матерщинник, Леха-драчун: папироска во рту, как приклеенная. На работу ходил по случаю, писал объяснения о прогулах, будто тыкал окурком в чернильницу. Потом и ходить перестал. Прилепился Леха к мебельному магазину, набивался покупателям в грузчики, соблазнял дешевизной. Хватал с напарником шкаф – и бегом, на полусогнутых. Напористый, быстрый по дурному. Шкаф – о косяк, диван – о ступеньку. Сила есть – ума не надо. Зато сразу, тут же, в момент.

После погрузки сидел на корточках у магазинных дверей, руки свесив меж колен, курил, поплевывал, задирался с конкурентами. Ловкий был поначалу в драке, верткий, как угорь, а потом силы пропил, ловкость растерял. Прежде он бил других, теперь били его. Однажды вез мебель, упился по дороге, танцевал в кузове цыганочку: выпал на повороте на асфальт. Месяц в больнице лежал, с жизнью прощался, с Богом здоровался. С перепугу хотел завязать, да уж присох теперь – не отлипнешь. Леха Никодимов – неприметный рядовой великой армии алкоголиков.

Вот он трухает по улице на полусогнутых, пьяненький, безвольный, бессловесный, – сгорбившись, скрючившись, руки отвисли, ладони спрятались в рукава, – а впереди твердо шагает на толстых ногах крепкая, задастая женщина, кормилица, добытчица, глава семьи, ведет непутевого мужа домой на расправу, И не знает он, чего теперь делать: то ли бить ее, то ли виниться, то ли трешку просить на опохмелку.

Вот он стоит у винного магазина, заглядывает просительно в суровые лица в безумной надежде на бесплатное угощение, озябший, простывший, промерзший, – пальто застегнуто наискосок, шапка с надорванным ухом, крупная капля под носом, а огромный, пьяный, наглый мужик-пропойца пихает его жирным пузом, оттесняет конкурента от магазина.

Вот он жмется в подворотне в кругу себе подобных, на трясущихся паучьих ножках, шмыгает, ерзает, дрожит в нетерпении, а старик-слепец у стены незряче уставился на бутылку, сам разливает по стаканам, чтобы не обманули при дележе, определяет на слух точный уровень.

Вот он, крадучись, с раннего утра торопится к дружку в цеховую кладовку, отливает в банку клей БФ на спиртовом растворе, бежит закапывать в снег. К обеду клей от мороза свернется, грязные хлопья опустятся на дно, и можно выпить по очереди с дружком, из одной банки, морщась, содрогаясь тощим, костлявым телом, бурую, густую, омерзительного запаха дурманящую жидкость.

Вот он хоронит своих дружков, одного за другим, молодых еще, каждому под сорок, – тот под машину упал, этот лаку глотнул, тому голову проломили в драке, – и тоскливо пьет на поминках, стакан за стаканом, а, напившись, неуклюже танцует цыганочку, орет дурным голосом матерные частушки. А на кладбище молодые лежат рядами. Молодых теперь не меньше, чем стариков. И у каждого на плите: "Трагически погиб", "Трагически погиб", "Трагически погиб"...

Вот он выходит по утрам из вытрезвителя, а старый его знакомый, дряхлый фельдшер с вытаращенными глазами, со склеротическими жилками на мясистом носу, топает на него опухшими ногами, орет всякий раз с тоской и болью: "Люди, вы спиваетесь! Вы спиваетесь, люди! Вам известно это или вам неизвестно? Какое у вас будет потомство, люди? Кого вы выродите? Мне страшно! Мне страшно за ваших детей, люди!" Леха слушает фельдшера и тоскует. Леха переживает очень. Ведь он и ему верит. Он, Леха, всем верит. Всем-всем. Такой уж он уродился.

(Эй, психологи! Где же вы? Приглядитесь к Лехе Никодимову. Изучите. Исследуйте. Определите истоки. Обнажите корни. Составьте таблицы-графики. Разберитесь и помогите. Молчат психологи. Бормочут несуразное. Спотыкаются-заплетаются. Стоят бок о бок с Лехой Никодимовым у винного магазина, определять причины не хотят. Хотят психологи опохмелиться.)

6

Он опустил ноги с кровати, сел, повертел налитой головой.

В палате было пусто, больные по погоде расползлись по парку, и только рядом, на ближней койке, лежал на спине крохотный, мумией усохший мужчина, цветом лица спивался с наволочкой, бородкой с острым клинышком непримиримо нацеливался в потолок. На груди у мужчины стоял некрупный транзистор, в ушах – наушники.

Леха Никодимов был недоволен своим соседом. Леха его почти ненавидел. Какой-то он был смутный, неясный, не такой, как другие. Все вокруг – чистые стеклышки, на просвет свои, а этот – не разбери поймешь. Не пил, не курил, анекдоты не травил. Лежал весь день на спине, слушал транзистор. И не поболтаешь с ним на интересующие темы, не перекинешься в картишки, не сообразишь при случае на двоих. Плохой достался Лехе сосед, гордый, чужак чужаком. Дать бы ему в глаз, да, вроде, пока не за что.

Тут же, на краешке табурета, сидела упитанная женщина в тесном платье, с густым слоем косметики на разрушенном лице. Словно годы и горе небрежно, одним махом, стерли с лица былую красоту. Где стерли, а где нет. Был час свиданий, и сегодня, как всегда, она высиживала в тиши положенное время, неотрывно глядела на больного с натренированной грустью. Мужчина молчал, женщина молчала, Леха тоже молчал.

Но вот она скосила глаза на часы, легко встала с табурета. Положила в тумбочку стопку рублей, чтобы поощрить сострадание у санитарок, поцеловала мужа в лоб, пошла, играя бедрами, из палаты. Обернулась в дверях, помахала рукой, пальцем поманила к себе.

Леха нехотя запахнул халат на волосатой груди, шаркая шлепанцами, пошел в коридор.

– Скажите! – кинулась. – Вы должны знать... Как он? Как?

– Нормально, – тускло утешил Леха. – Оклемается. Чего там...

– Так ведь год уже... Год! Врач вставать разрешил, а он не хочет... – Взглянула ему в лицо круглыми, овечьими глазами, прошептала с ужасом, подрагивая дряблыми, обвисшими щеками: – Он боится. Вставать боится!

– Вы кто ему будете? – спросил Леха, собираясь уходить. – Мамаша?

Она оторопела:

– Жена...

– Жена?.. – открыто удивился Леха. – Домой заберите. Все лучше.

– Да забирали его... Два раза. Не может он дома. Отвык. Привыкать, говорит, надо, а на это сипы уходят.

– Мудрено чего-то...

– Что вы! Я и сама не понимаю. Молодая была, все думала: он меня не понимает. А теперь – я его.

Промокнула платочком черную слезу на крашеной реснице, опасливо заглянула в палату. Больной лежал неподвижно, голова ровно уложена на подушке, взгляд прямо перед собой, в потолок. И только длинные худые пальцы нервно крутили колесико настройки.

– Это заговорили... – зашептала. – Там заговорили, по радио. Мы проверяли: как заговорят, он на другую станцию переходит. Его слова раздражают...

Мужчина зашевелил губами, зашуршал тихонько. Как песок осыпался. Сухой лист по осени. Занудный дождь за заплаканными стеклами.

– Что? – всполошилась. – Чего он?..

– Ночью тоже, – сказал Леха. – Шуршит и шуршит. Мне одному и слыхать.

– Скажите... – ее залихорадило. – Что?

– Да цифры. Семь двадцать, восемь тридцать... Деньги, что ли, считает?

– Господи... – низко, по-бабьи, простонала женщина. – Расписание электричек, Господи... – И заторопилась, закричала шепотом прямо в лицо: – Шли с дачи, в воскресенье. Тепло, тихо, спешить некуда. Тут электричка... Все побежали, и я тоже. А он: ну, куда? Поедем на другой, через пять минут. А я: стыдись, мужчина. Добиваться надо, добиваться... – И еще тише: – Всю жизнь его пилила: добиваться, добиваться... Да не надо мне, говорит, ничего, а я: добиваться, добиваться...

– Ну, – подтолкнул Леха.

– Ну и побежали. Нам не надо, а мы бежим. Все бегут, и мы тоже. А я еще стыжу, подхлестываю. Сели в вагон, он посерел весь, а в Москве уже на носилках...

Замолчала, старея на глазах, лицо ощутимо распадалось на крупные морщины:

– Он и сказал с носилок... Принеси расписание... электричек...

Тут Леха озлился. Рванулся от стены, отпихнул женщину, заорал в глупое, несчастное лицо:

– Все вы, падла, мужиков заедаете! Пожить не дадите. Погужеваться. Погулять напоследок... От вас, гадов, одна беда!

А она и не слышала. Разводила недоуменно руками, моргала беспомощно овечьими глазами, спрашивала сама себя:

– Не побеги мы – был бы инфаркт?.. Вот бы узнать, Господи!

Скрипнула дверь палаты, тихонько пошла открываться. Женщина замерла, глаза заметались в страхе. Медленно и аккуратно переставляя ноги, почти не отрывая от пола, вышел из палаты крохотный, ссохшийся мужчина в домашней пижаме в полоску, пошел, словно по льду, по середине коридора. Нес себя бережно, как женщина на девятом месяце. Как хрупкий, неустойчивый сосуд, который можно уронить и расплескать. Голова прямо, руки прижаты к бокам, полосатые штанины закручивались вокруг тощих ног.

– По нужде, – пояснил Леха. – С каждым случается.

Мужчина ушел в конец коридора, скрылся за дверью, и она сразу засуетилась, затормошила Леху:

– Пожалуйста. Вы последите, чтобы он ел. Я икру принесла, рыбки солененькой...

– Может, водочки ему? – оживился Леха. – Повеселеет...

– Да не пьет он! И не пил никогда. Не курил. Ну, с чего это? Неужто с электрички?..

– Судьба, – отметил Леха. – На роду написано.

Женщина торопливо рванула запор у сумочки, стала совать трешку:

– Вы уж последите за ним... Пожалуйста!

– Здрасьте... – обиделся. – Что ж мы, не люди?

Сконфузилась, запихала деньги обратно, побежала по коридору, оглядываясь:

– Пожалуйста... Вы уж, пожалуйста...

Леха поглядел вслед, сплюнул в урну, пошел обратно в пустую палату. Встал в проходе, затосковал в голос: сердце заела обида. Чего трешку не взял, ну чего? Тоже богатей нашелся.

Так выпить захотелось: прямо жгутом скрутило. Углядел на тумбочке аптекарскую склянку, понюхал – вроде она. Какие-то капли на спирту. То ли наружное, то ли внутреннее: не разберешь. Да и некогда ему разбирать! В отчаянии глотнул – обожгло. Обожгло да не утолило. Не утолила, проклятая, его, Леху, литром теперь не утопишь. Потоптался у окна, пометался в проходе, подскочил к тумбочке соседа, рывком открыл ящик. Лежали рубли стопочкой, приготовленные для санитарок, дразнили глаз. Взял рубль, покрутился – взял еще один. А чего? Она три давала, стало быть, с них причитается. Обозлился – взял третий за компанию.

Тут – шорох. Стоит в дверях сосед в пижаме, на него смотрит. Не иначе, все видел.

– Взаймы... – объяснил Леха и положил обратно один рубль. – До завтра.

Сосед ничего не сказал, пошел, переставляя ноги, к кровати, уложил себя аккуратно, по частям, голову на подушке приспособил. Поставил на грудь транзистор, приладил наушники. Лежал спокойно, глядел прямо перед собой, будто ничего не случилось. Лицо неприметное, равнодушно-пустое, с аккуратно уложенными благополучными морщинами. А глаза – мудрые. Глаза – не от этого лица.

Лежал мужчина, не шевелясь, только пальцы нервно крутили колесико настройки, искали спасительную музыку. Лежал без движения, только губы шевелились чуть-чуть, – шуршал, осыпался песок, сухая листва по осени, занудный дождь за окном, – губы повторяли наизусть бесполезное теперь расписание электричек: "Восемь сорок, восемь сорок семь, восемь пятьдесят одна, девять ноль две..."

7

Леха выдохнул по частям застоявшийся в груди воздух, бочком выскользнул из палаты. Побежал в парк, на старое место, повис на том же заборе, выглядывал среди прохожих нужного ему человека. Шла мимо, как назло, гордая интеллигенция, которая пить на улице не станет, а пьет только дома, в гостях да по ресторанам. Хоть и одеваются теперь одинаково, и со стороны не разберешь, кто интеллигент, а кто нет, Леха углядывал сразу, определял точным, наметанным чутьем.

Но вот появился на горизонте совсем незнакомый ему родной человек: кореш, свой в доску, друг ситный, пеклеванный, обдирный и ржаной. Пошел напрямик к Лехе на шатких, неуверенных ногах. Словно магнитом его тянуло, словно двигался он на запах, свист, на неуловимые флюиды. Важный до тупости, гордый до омертвения, с непомерным чувством собственного достоинства. Держался прямо, нес себя значимо, глядел вперед из-под надвинутой на уши соломенной шляпы.

Видно было издалека, что идет значительный человек, облеченный полномочиями, и даже в пьяном виде человек не теряет своей значительности. Это был работник умственного труда, интеллигент первого поколения, удостоверенный приказом по учреждению, но Лехой он не гнушался. Отнюдь. Подошел, встал у забора, поглядел понимающим глазом.

– Ну? – нехотя, для проверки, полюбопытствовал Леха. – Как там чего?

– Через плечо, – приветливо ответил друг ситный, и Леха тут же, без промедления, отдал ему два рубля.

Друг ситный, не спрашивая, перешел с достоинством улицу, скрылся за нужным углом. Долго его не было, наверно, с полчаса, а Лехе показалось – вечность. Всполошился, заругался, полез было через забор: бежать за угол, искать, бить морду…

Наконец он пришел. Обрывая карман, вытянул заветную бутылку да пару карамелек на закуску. Из другого кармана достал два граненых стакана, пояснил обстоятельно, что у автомата газированной воды была очередь, стаканы требовались людям, и он, друг ситный, обождал, пока все напьются, утолят ненасытную жажду, а уж потом забрал стаканы, потому как главное для него – это забота о человеке, удовлетворение его надобностей, кажного его желания... – но ежели кто опоздал и не напился, нехай теперь их подождет: других стаканов у автомата нету, он, друг ситный, забрал все, что были.

Леха не дослушал, загорелся, отодвинул ломаный прут в заборе:

– Давай, – зашептал. – Сыпь за мной...

Друг ситный с достоинством протиснулся в щель, и Леха повел его за кустами, за деревьями, в тихий уголок, где заросли, полумрак, куда выходит беленая стена больничного морга.

– Тут, – облизал сухие губы. – Можно.

Но друг ситный не спешил разливать. Первым делом ему понадобилось объяснить, по какому случаю он пьет. Не просто так, без причины, как пьянь беспортошная, а с большим, скрытым от Лехи смыслом. Пусть Леха лопнет, слюной изойдет: пока не объяснит, пить они не станут. Дело в том, что он, друг ситный, другой день не просыхает, у него, у друга, знаменательное событие, веха, крутой поворот, приобщение к тайнам руководства, блистательные, заманчивые перспективы, о которых говорить не стоит, чтобы не сглазить, да и если сказать – Леха все одно не поймет, не его ума дело... Удовлетворившись сказанным, друг ситный замолк и незамедлительно разлил поровну.

Леха хотел было в ответ пояснить, что и он тоже не лыком шит, не обсевок какой, знает где почем, что и у него дядька – знаменитый Игнат Никодимов, гордость деревни, большой начальник по строительной части, с личным шофером и прочее разное, но говорить не стал, а схватил стакан дрожащей рукой, понюхал, застонал, лизнул краешек.

– Ну... – промычал в предвкушении. – Дождались...

Но друг ситный пить не дал. Что они, пьянь подзаборная, просто так лакать? Тост. Непременно нужен тост. Без тоста он не согласен. Сдвинул стаканы, строго поглядел на Леху, сказал со значением:

– Чем в таз, лучше в нас.

С тем и выпили.

Леха подхватил бутылку, разлил по быстрому остатки, стряхнул до тощей капельки и, не дожидаясь нового тоста, торопливо глотнул свою порцию. Тут его и забрало. Сразу. Толчком. От хилости, вялости, пониженного давления. Вспомнил Леха не к месту сопливого докторишку, жалостливый его взгляд, и всполошился, задвигался, с хрустом раскусил стеклянную карамельку, скривился от едкой сладости:

– Эт-то что жа... Тут загибаешься, а они не чешутся... Им до лампочки... У их не каплет... У их отсидел свое – и в кассу…

Друг ситный с Лехой не согласился. Сказал весомо, строго, что всегда ценил и уважал врачей, что, по его, друга, мнению, врачи – они стараются, пекутся, заботятся о здоровье трудящих масс, как о своем собственном, наши врачи – это и не врачи вовсе, а прямо волшебники, и что трудящим массам от них – одна польза. Сказал – припечатал.

Леха Никодимов бессильно опустился на траву, спиной привалился к стене морга, глядел с большим сожалением на пустую посуду. Только разохотился, а она уж и кончилась. Так и жизнь наша, короткая, не до краев, до конца не распробованная.

Но друг ситный без колебаний полез за пазуху, вытянул еще бутылку – непочатую, твердо поставил на пенек.

– С вас пол-литра, – деликатно намекнул друг, и Леха заржал вдруг от удовольствия, от редко ощущаемой теперь полноты жизни. Вот наконец и перемены. Вот и проклюнулась наружу легкая, хмельная жизнь. Яркая и сочная, как апельсин с заморской наклейкой. Будет теперь друг ситный лазить то и дело за пазуху, будет доставать одну за другой. Леха сразу в это поверил. Как верил всегда, во все. Видно, не врала цыганка, не обманывала: всю, как есть, правду с ладони считала.

– Ну, даем! – развеселился. – Будет чего вспомнить...

Вторая бутылка прошла совсем незаметно. Леха развалился на травке, умильно оглядывал белый свет, получал от жизни удовольствие.

– Давай! – заорал во хмелю. – Вынимай новую...

Друг ситный в ответ объяснил, путаясь в падежах, что водки больше нету и денег тоже нету, что можно бы продать пиджак, да его никто не возьмет, а и взяли бы – водка в магазине кончилась, он последнюю забирал, а и была бы водка – стояла бы несусветная очередь, а и не было бы очереди, он и не дошел бы до магазина – ноги ослабли, и что все это – отсутствие денег и водки, и слабость его организма не что иное, как козни врагов, происки импре... импрель... импрелиаризьма... и его салетитов... Он, друг ситный, точно это знает. У него сведения из первых рук. После чего замолчал и говорить больше не захотел. Чего говорить? Все теперь ясно. Сидел на пеньке, таращился на Леху пустым до идиотизма глазом, определял произведенный эффект.

Леха Никодимов сразу ему не поверил. Притянул к себе, обшарил карманы – пусто, потряс друга – не булькает. Подумал, прикинул, поворочал онемелыми мозгами, с трудом встал на ноги, обтирая беленую стенку.

– Айда ко мне. Приглашаю...

Друг ситный в ответ заявил, что он бы, конечно, с превеликим удовольствием, – раз пошла такая пьянка, режь последний огурец, – хоть и облечен он полномочиями, но к народу ходил и будет ходить беспрестанно, но он, Леха, в этаком виде не может появляться на улицах нашего прекрасного города, столицы прогрессивного человечества, – вдруг иностранцы набегут, или еще кто, – а он, человек значительный, приобщенный к тайнам, с блистательной персик... пективой... не может с кем попало разгуливать по улицам, ронять свою служебную честь.

Леха взял бутылку за горлышко, молча пригрозил, и друг ситный тут же встал с пенька, радостно покорился грубой силе.

Они вылезли через щель в заборе и пошли по улице, бок о бок. Друг ситный в пиджаке, при галстуке, шляпа по уши, будто сейчас от зеркала, и Леха – в халате безобразного цвета, в желтых фланелевых кальсонах, замызганные бечевки которых волочились по тротуару. Прохожие на них глазели, ребятишки бежали следом, а они – хоть бы что. Шли себе да шли, да спотыкались, да заплетались, оступались на бортике тротуара, а потом, глядь, вот он, Лехин дом, вот он, Лехин подъезд, вот она, Лехина квартира. Добрались без потерь.

– Звони, – приказал Леха и схоронился в лифте.

– А ты?

– Я – потом...

Друг ситный без колебаний уткнул палец в кнопку звонка, замер в наклонном положении. Дверь не скоро отворилась, на пороге встала толстая, необъятных размеров женщина, заслонила проем.

– Попрошу запротоколировать... – сказал друг ситный, не переставая звонить. – В соответствии с вышеизложенным...

Но Леха не дал договорить. Выпрыгнул лихим скоком из лифта, отбил ладонями, как в цыганочке, заорал в пьяном веселье:

– Клавдея! Принимай гостя...

8

Клавдея не шелохнулась в дверях. Будто столбняк ее разбил. Только глядела, выпучив глазки, на Леху, потихоньку наливалась свекольным отливом.

– Клавдея, – приказал. – Дай взойти.

А она ни с места. Стоит Клавдея в дверях: здоровая, соками налитая, сил невпроворот. Руки толстые, грудь неохватная, лямки от белья под прозрачной кофтой глубоко врезались в мягкие, податливые плечи. Весу в Клавдее давно уж за центнер, сипы в Клавдее – на двух мужиков. Вся храбрость из Лехи наружу ушла, воздухом из дырявого шланга.

– Клавдея, – заныл, – пусти в дом...

Шелохнулась. Повела могучим плечом. Покосилась на друга ситного, что давил, не переставая, на кнопку звонка, ударила его по руке. Трезвон оборвался, рука повисла плетью.

– В связи с дальнейшим улучшением... – сказал на это друг ситный и поправил шляпу. – Как и следовало ожидать...

– Ты что... – протянула Клавдея, а голос густой, низкий, гудок у океанского лайнера. – Сбег?

– Отлучился, – небрежно пояснил Леха. – С гостем.

– Не пущу. Иди назад.

И насупилась. Челюсть вперед выставила. Глаз у Клавдеи строгий, взгляд жесткий, вид суровый. Сразу видно: не проси – не пустит. Леха попробовал обозлиться, топнул ногой по полу, но в больничном шлепанце хорошего топанья не получилось.

– Это моя квартира, – крикнул запальчиво. – Я хозяин...

– Иди проспись! – рявкнула. – Пьянь косоротая...

– Вы меня удивляете... – сказал на это друг ситный.

Клавдея повернула его за плечи, поддала коленом под зад, он и просквозил через всю площадку, до другой двери.

– Грубо... – вякнул оттуда. – Глупо и неприлично... Cука...

– Кпавдея, – по-хорошему попросил Леха. – Там же две комнаты... Одна твоя, другая моя.

– Нет тут твоего. Что было, все пропил.

– Квартира – моя. Мне завод давал.

– Поговори еще. Вот позвоню в милицию, свезут на мотоцикле.

Леха струхнул. Знал он, куда отвозят на мотоцикле. Возили не раз.

– Дай пятерочку... – унизился. – Сразу уйдем.

Клавдея – без внимания.

– Ну, троячок... С троячка не убудет.

Клавдея медленно повернулась к нему широким задом, ушла в квартиру, затворила за собой дверь. Леха сразу зазвонил, ладонью застучал, пяткой задолбил по черному дерматину. Дверь приоткрылась, вылез наружу здоровенный кулак, сунулся ему под нос.

– Да что же это! – уже со слезой закричал Леха, – Из дома гонят...

Затопали из глубин квартиры тяжелые шаги, запыхтело громко. Встал в дверях мужчина в распущенной рубахе, легко отстранил Кпавдею, шумно обрадовался:

– Гости дорогие! Нехай заходят...

Тут уж и Леху столбняк разбил. Хочет шагнуть – не шагается. Слово сказать – губы не шевелятся.

– Родственник, – пояснила Клавдея на всякий случай. – Теткин зять.

– Заяц моченый! – восхитился мужчина. – Ну и врешь. Какой я тебе родственник?

Клавдея стала вся свекольная. Даже плечи под прозрачной кофтой побурели от стеснения.

– Да пес с вами, – фыркнула. – Разбирайтесь сами...

И ушла в комнату.

– Слушай! – радостно завопил мужчина. – Да ты, никак, ее муж?

Хлопнул Леху по плечу, и у того колени подогнулись от удара.

– Так... – сказал Леха, будто пробку из горла вытолкнул. – А ну, выйди.

Мужчина охотно вышел на площадку, встал, подбоченившись. Был он приземистый, крутоплечий, коротконогий: очень устойчивый. Такого одним ударом не собьешь. Лицо грубое, мясистое, дочерна задубелое, голова обрита наголо, лоб в глубоких морщинах, прищур у глаза лихой, бывалый, себе на уме. Ему бы еще трубку в рот, да повязку на глаз, серьгу в ухо, деревяшку на место ноги, вот вам и пират, гроза морей, Билли Бонс Младший.

– Драться, – сказал, – не советую. Обратно в больницу попадешь.

Леха, набычившись, набирался злости. Сразу заболела голова, затяжелел затылок, навалилась знакомая расслабляющая дурнота, разлилась от ног вверх по телу. Никак не мог собраться с сипами, удержать в себе обильную злость. А без злости – какая драка? Без злости и удар не тот. Мужчина с любопытством наблюдал за ним с близкого расстояния.

– Изувечу, – пообещал ласково, с подкупающей теплотой. – Ребра пересчитаю. Голову проломлю. Ноги выдерну. Зачем тебе? Пошли лучше выпьем, закусим, отметим знакомство.

Леха хотел было оскорбиться, схватить обидчика за грудки, но тут сунулся между ними друг ситный, объяснил популярно, теряя отдельные слова, что оно, конечно... но драться не стоит... глупо и несовременно... в наш космический, социалистический... человек человеку – ого-го!.. и раз зовут... надо пойти и выпить: так он считает.

– Верно, – захохотал мужчина. – Шибздик прав.

Обнял друга ситного за плечи, повел в квартиру, будто к себе домой, а Леха – дурак дураком – потоптался на опустевшей площадке, побрел следом. А куда ему было еще идти? В больницу, что ли?

В комнате стоял накрытый стол. На столе – бутылка, закуска. На диване – гитара. На серванте – проигрыватель с пластинками. Опытному глазу все ясно: пьянка-гулянка, хмельной гудеж. Муж в больнице, пацаны в армии: гуляет Клавдея, разменивает напоследок бабьи годочки.

Мужчина любовно усадил друга ситного, пододвинул стопку, свалил на тарелку толстенный ломоть колбасы да соленый огурец с промятыми боками, а Леха сел сбоку, независимо закинул ногу в желтых кальсонах, запахнул на груди мерзкий халат.

– Переоденься, – сказала от окна Клавдея. – Глядеть тошно.

– Ты зато вырядилась. Постыдилась бы...

– Чего это – постыдилась... – закричала Клавдея могучим криком. – Не тебе говорить. Много я с тобой, дураком, радости видала?

– Вот я тебя выселю... – пообещал с угрозой. – Будешь знать.

– За что это?

– А вот за то.

– За что за то?

– А вот за это... За бардак.

– А ты видал? – распалилась Клавдея. – Нет, ты видал? Да я на тебя, малахольного, жизнь положила...

– Уважаемый, – вмешался мужчина, – зачем женщину волнуешь? Клавочка от этого в расстроенных чувствах.

– А ты заткнись! – приказал Леха. – Твое дело собачье...

– Накостыляю, – пообещал тот с любовью. – Руки переломаю. Уши оборву. Нос набок сворочу. Лишние тебе хлопоты. Лучше давай выпьем. Самая она пора.

– Годится, – одобрил друг ситный. – Засиделись... Подвести черту...

– Заяц моченый! Опять шибздик прав...

Все взяли рюмки, даже Клавдея, один Леха не захотел. Спрятал руки за спину, отвернулся гордо. Не нуждаемся, мол, в вашем угощении. Нас задешево не купишь.

– Со свиданьицем! – предложил мужчина и выпил залпом. Выпил, булькнул, крякнул, ухнул, фыркнул, покрутил головой. – Сла-а-дко... – промычал, обольщая Леху. – Са-ах-харно...

У Лехи спазма прошла по горлу. Леху скрутило от вожделения. Схватил рюмку, жадно глотнул, заслезившимися глазами стал высматривать на столе, во что бы ткнуть вилку.

– Вот это по-нашему, – одобрил мужчина. – Клавочка, подбавьте закуски.

– Хватит с вас.

– Клавочка, не экономьте. Помрем – с собой не возьмем.

– Я помирать не собираюсь, – Клавдея поджала губы. – Годы не вышли.

– Жадная ты, – с ненавистью прошипел Леха. – Жадюга... Живоглотина...

– Ты у нас добрый... Пропойца!

– Клавочка, – попросил мужчина. – Дайте погулять хорошей компании.

Клавдея нехотя прошла на кухню, заняла все свободное место. Разворачивалась с трудом между столом и газовой плитой, обтирала боками стенки. Нарезала вареной колбасы, вывалила в глубокую тарелку полбанки баклажанной икры, понесла в комнату. Несла – жалела: столько еды дармоедам скармливать. Их корми – не корми: все без толку.

В коридоре не удержалась: встала, погляделась в зеркало. Баба на чайнике, ну, прямо баба на чайнике! Лицо красное, толстое, лаковое. Глазки мелкие, лоб высокий, волосы уложены гладко, пучком на затылке, подбородок тремя валиками. Будто взяли красный, туго надутый шар, оттянули в одном месте, перевязали ниткой. Получился нос пуговкой. От перевязки пошли под носом впадины-морщинки к пухлым щекам. Ткнули кистью в глазки-точечки, провели губы малиновой краской: вот и все, ничего больше с лицом не делали.

– О, Господи, – сказала. – Ну и дела...

9

А дела и вправду пошли странные, вовсе необъяснимые. Неделю назад думать не думала, что будет сидеть наедине с мужчиной, пить водку под гитарный перебор. Забыла Клавдея давным-давно, что это за штука за такая – любовь. Перегорело внутри, высохло: колодец в долгую засуху. Отпали-уснули желания. Даже рада была: меньше томиться. Будто не было и ей когда-то семнадцати годков. Будто не она любила Леху, не бежала, сломя голову, с поля домой.

Был он ловкий тогда, сноровистый, нрава легкого, доброго, незлобивого. Проведет пятерней по голове, пригладит в смущении буйный вихор, а уж потом пожалеет, приголубит, обойдется ласково, с пониманием. Так и льнула к нему, так и ластилась.

Жили они скученно: в одной избе, что в одной комнате. Дед Никодимов храпел на печи, баба Маня таилась по мышиному, Лехины сестры – Анька с Зойкой – спали напротив, пацаны сопели под боком, а ей – наплевать. Была у них с Лехой одна кровать на двоих, да стеганое одеяло, которым они, как дверью, отгораживались от посторонних глаз. Была молодость. Была сипа. Все ночи были для них. И пусть – не было достатка, совсем не было денег: она и не думала, она не хотела. Лишь бы дождаться вечера, да погасить бесстыжую лампу, да отгородиться от мира стеганым одеялом!

И было так – долго. Уже пацаны в школу бегали, уже они в городе жили, своей квартирой, а любила Леху по-прежнему, мотала его ночами: силы-желания не убавлялись. Была Клавдея не толстая, была не тонкая: в самый раз. И Леха – в самый раз. И жизнь их совместная – тоже в самый раз.

А потом, – не скажешь, когда и началось, – пошли их дорожки на разные колеи. Леха потихоньку спивался, приходил домой пьяный, без сил, засыпал сразу, почти что у порога. И радости по ночам не было, не было Клавдее удовольствия: вялый, рыхлый, разболтанно торопливый – какой от него прок? Плакала Клавдея, ругалась, выла с тоски, а поделать ничего не могла. Водка все ему заменила: дом, детей, жену. Водка все из него высосала: силу, охоту, желание.

И перегорело в Клавдее, пеплом подернулось, стылыми завалилось головешками. Переключила Клавдея неистраченную свою силу, стала деньгу копить, обзаводиться хозяйством. Леха свое пропивал, она – копила. Леха – из дома, она – в дом. Подсказали знающие люди, устроили работать в бассейне, в мужской раздевалке. Сколько она привыкала, сколько стыда вытерпела, этого добра наглядевшись, – не перескажешь! Не все привыкают, не все остаются: работа трудная. Она осталась, она притерпелась: работа денежная. Кто пятачок сунет за хлопоты, кто гривенник. Наберет за день горстку мелочи, обменяет на бумажки, спрячет от Лехи в шкаф, под белье, сплюснутые рублевки.

Зато дом у Клавдеи – полная чаша. Гвоздь последний на ее деньги. Начинала когда-то с табуретки, а теперь – стол лаковый, стулья мягкие под чехлами, люстра на пять рожков, телевизор под салфеткой, часы с боем, на полу дорожки, на окне двойные занавески – тканевые и тюль, в серванте посуда горкой, в шифоньере – белье, на кровати подушки пышные, покрывало вышитое, а в коридоре совсем уж невообразимое, дорогостоящее, не каждый и слыхал: обои финские, моющиеся, в меленький цветочек. Все сама приобрела, на свои на кровные, трудом и стыдом заработанные.

Стала копить – начала толстеть на глазах. Она и не ест ничего, один кефир, а пухнет на дрожжах. Будто распирает ее от жадности. Будто насыщается, никак не насытится добром. И все злится при этом, все стервенеет до желваков, до желчной отрыжки. Ходит по раздевалке, голых мужиков могучим плечом пихает, захлопывает с треском дверцы кабинок, со злостью принимает чаевые. Будто одолжение делает. Что голый, что одетый – один для нее черт.

А потом подвернулся неизвестно откуда сегодняшний мужчина, растормошил, разбередил, разбудил навеки уснувшее. Налетел на нее мужчина огнедышащим паровозом, смял, сокрушил, подчинил своей воле. Пришел он в бассейн, увидал Клавдею, не стал раздеваться. "Нет, – говорит, – не могу при такой женщине". Так и сидел с ней рядом, орал на мужиков, чтобы срам при женщине прикрывали, болтал почем зря до самого закрытия, проводил под ручку до дому. И на другой день пришел, опять проводил. Приехал мужчина с Дальнего Востока в длительный отпуск, делать мужчине нечего.

Сегодня с утра завалился в гости, принес водку с закуской, снял со стены позабытую гитару. Нет, не засох в Кпавдее колодец, только завалило родничок пустыми годами: отгреби – он и зажурчит. Нет, не потухли совсем угли: подуй сильно, с умом, и блеснет искорка.

10

А в комнате уже накалились страсти. В комнате разговор пошел серьезный, за жизнь. Леха сидел сонный, раскисший, лениво размазывал пальцем лужу на клеенке, а мужчина навис над другом ситным, торжествующе похохатывал. Был он жаркий, распаренный, в приличном подпитии. Мужчина явно благодушествовал. Мужчина жаждал разговора.

– Вот ты! – кричал прямо в лицо, и друг ситный моргал на каждом слове. – Ты, к примеру, кто?

– В каком смысле? – пьяно спрашивал тот, кося глазом на буйного собеседника.

– В общем в смысле. Кто ты у нас?

– Я у вас... – друг ситный собрался с силами, выговорил коснеющим языком: – Административно-управленческий персонал…

Сказал – раскис от натуги.

– А я не верю, – радостно сообщил мужчина и королем оглядел всех. – Не верю.

– Это... ваше дело...

– Так ежели я не верю, ты для меня никто. Никто!

Друг ситный опустил голову на грудь, сказал, угасая:

– Для вас... никто, а для всех... персонал...

– А если и другие не поверят? – мужчина был на верху блаженства. – Опять ты никто. Шибздик ты, а не персонал.

Друг ситный уже и глаза закрыл:

– Чего ты... хочешь?..

– Веры, – твердо сказал мужчина и поглядел пронзительно. – Веры хочу. Без веры все мы – ноль на палочке.

– Ладно, – отмахнулась Клавдея. – Завел шарманку.

– Хочу, – повторил мужчина. – Веры хочу.

– Тебя что, обидели?

– Обидели. Меня проверками обидели. Много раз.

На это друг ситный сказал в полудреме, теряя целые фразы, что у нас никто никого не обижает... потому что... из года в год... все выше и выше... и пусть враги... пусть!.. если вы, конечно, наш человек... После чего свесил до пола руки и заснул окончательно.

Но завозился на стуле Леха Никодимов, заговорил торопливо, перебивая самого себя:

– Да я токарь! Я по металлу! Я ее, родимую, выточу, концами оботру, а она тепленькая... – Леха даже прослезился: – Как баба...

– А я... – захохотал мужчина, не верю.

Закурил "Беломор", бросил пачку через стол. Леха потащил папиросу корявыми пальцами, переломал всю, просыпал табак, полез за новой. Закурил, торопливо затянулся, будто за ним гнались, и сразу затосковал.

Вспомнил Леха родную курилку в углу под лестницей, скамью задами отглаженную, задушевные разговоры в своей компании, и всполошился, замахал руками – бежать куда-то... но закружило уже голову, будто пересыпались дробинки, утяжелили затылок, и куда-то стремительно утекала сила – водой в раковину, мысли поползли вялые, тягучие, на карачках. Стоит перед ним докторишка, будто знает про Леху главный секрет, и это беспокоит, это бередит, есть в этом своя закавыка. Торчит гвоздем в мозгу закавыка, цепляет занозой, шуршит комком, а умять ее, уложить поудобнее – трудно. Все в тумане, в ватной слепой пелене. Будто бельмо на мозгах.

– А я... – донеслось издали, как из другой комнаты, и хохот густой, жеребячий: – Не верю... Не ве-рю...

Мужчина глотнул водку из фужера, покрутил головой, жарко дохнул в самое лицо:

– Я живу – во! Веришь?

– Верю, – покорно согласился Леха.

– Я так живу, как никто не живет. Веришь?

– Верю.

– Еще скажи.

– Верю.

Мужчина зажмурился от удовольствия:

– Ну и ладно. И спасибо. Хоть один поверил. Теперь ты спроси.

– Чего?

– Чего хошь. Я тебе поверю.

– Мне не надо.

– Надо, – убежденно сказал мужчина. – Это всем надо. Ты не бойся – я поверю.

– Всем надо, – уперся Леха, – а мне – нет...

– Ну и дурак, – охладел тот. – Хрен с тобой.

Леха обиделся. Взял рюмку, выпил не всю, плеская на халат. И сразу ослаб, раскис окончательно. Глядел на мужчину глазами в глаза, говорил, еле ворочая языком, в пьяной ненависти:

– В морду бы тебе дать... Сапогом по лбу... Кирпичом по затылку... Бутылкой промеж глаз...

Мужчина слушал жадно, весело, ухал от удовольствия:

– Еще давай, еще... И-эх! Заяц моченый!

– Эт-то как пониженное... – пьяно бормотнул Леха, укладываясь щекой на липучую клеенку. – Ошибаетесь... У Лехи ажур... Лехе – вынь да положь...

И заплакал. И побежали крупные слезы, весело запрыгали с носа на стол. Что же это? Как же оно так? В капиталку, в переборку, в отбраковку Леху Никодимова. И сопливый докторишка уже записал бисером по карточке, знак поставил на Лехе. выделил среди прочих. Все с Лехой! Попрощались. Прохудился раньше времени, как учебная машина, которую задергали неумелые новички-водители.

– Да я... – вскинулся Леха, а голос глухой, неясный, самому не слышный. – Выходи впятером... на одну левую...

И затих. Заснул, как провалился. Только слезы капали с носа на клеенку, разбавляли водку в лужице. А потом и они кончились.

– Вот, – сказал мужчина. – Опять мы вдвоем, Клавочка.

Развалился по-хозяйски на диване, взял в руки гитару, тронул легонько:

– Садитесь, Клавочка, на прежнее место.

Клавдея подошла к дивану, села на краешек, а он, полоумный, ударил вдруг по струнам, закричал хмельно и дико:

– Клавочка, Клавочка, дорогая Клавочка!..

Обррвал, как не было, потянулся к столу, взял полные фужеры:

– За наше, Клавочка, за будущее!

Глотнул залпом, ухнул, крякнул, простонал в вожделении:

– Сла-а-адко, са-ах-харно... Рафинад!

Клавдея выпила водку мелкими глоточками, выдохнула осторожно через сложенные губы, утерлась платочком.

– А что, Клавочка, – сощурился мужчина, – могли бы вы начать жизнь сначала?

Клавдею жаром обдало. Дрожь по спине пробрала.

– Это... зачем?

– А для интересу. Я уж раз пять начинал. И еще хочу.

– Годы не те, – сказала Клавдея густым, дрожащим голосом. – Поздно...

– Это нам-то с вами поздно? Нам-то с вами?.. – Ударил по струнам, так, что Клавдея вздрогнула, заорал благим матом: – Клавочка, Клавочка, молодая Клавочка!..

Леха поднял голову, поглядел затуманенным глазом, опять улегся на клеенку.

– У меня муж есть, – хрипло сказала Клавдея. – Дети...

– Дети у вас, Клавочка, вполне самостоятельные. А муж... – Поглядел свысока на Леху: – Какой же это муж?

– Какой есть. Другого не досталось.

– Муж, Клавочка, хозяин, муж – глава дома, а этот одно недоразумение. Нет, Клавочка, не будет от него радости. Доказать логично?

– Двадцать годочков прожито, – насупилась Клавдея. – Теперь уж немного осталось.

– Как так – немного? Да вам сколько лет?

– Сколько? Сорок.

– Заяц моченый! Детский возраст!.. У вас впереди – полжизни.

– И верно... – ахнула про себя. – Полжизни!

– Так что, Клавочка, все в наших руках. Все-все.

Клавдея повернулась, взглянула прямо:

– Чего темнишь? Говори ясно.

А он смотрел неотрывно, глазами черными, цыганскими, перебирал струны лениво, едва касаясь, подпевал хрипло углом губастого рта: "Там, под солнцем юга, ширь безбрежная... Ждет меня подруга – нежная..."

Клавдея и поплыла, у Кпавдеи земля из-под ног. Сидит рядом мужчина – большой, сильный, горячий. Обнял – она и не шелохнулась. Руки прошлись по телу – она не мешает. Клавдея захмелела, Клавдея не в себе. Рядом муж за столом сопит, носом в клеенку, а ей – все одно. Э-эх! Будь что будет!..

11

– Ох, Клавочка, Клавочка! Махнуть бы нам с вами в самую глухомань... Вы, Клавочка, в Сибири бывали?

– Нигде я не бывала.

– Ай-яй-яй... – он завалился на диване, положил голову ей на колени, поглядел близко, остро. – Что ж вы так?

Клавдея замерла, у Кпавдеи жар по ногам прошел, до груди добрался.

– Дорого, – объяснила. – Деньги большие.

– Клавочка, Клавочка, – пообещал. – Все-то вы еще увидите. И Сибирь, и Дальний Восток... Это я вам обещаю.

"Господи! – ахнула, а в голове разор, в голове сумятица. – Он уж и не спрашивает, сам решил. Да откуда ты взялся такой на мою голову?.."

– У меня, – сказала сипло, а взглянуть на него боязно, – отпуск вышел. Теперь на другой год.

А он обхватил за шею, притянул к себе, впился губами в губы. Чуть надвое не переломил.

– Отпуск, Клавочка, нам с вами не помеха. Ушел – вот тебе и отпуск.

Взял гитару, приладил на животе, запел потихоньку, завлекая, привораживая: "Я прижму его к сердцу, прижму, молодыми руками, горячими..." Клавдея так и подалась, так и потянулась к нему. Кровь взыграла буйно, толчком.

– Ох... – выдохнула. – Мочи моей нет...

А он будто не замечает. Потянулся сладко, с хрустом в костях, пропел мечтательно:

– Эх, Клавочка, Клавочка... Счастья своего не видали.

– Да какое там счастье! Горе одно...

Опять притянул к себе, но целовать не стал, а сказал тихо, обдавая крепким водочным запахом:

– Бросайте всех, Клавочка, к чертовой матери. Укатим с вами в дальние края.

Клавдея дернула головой, а он не пускает. Держит близко: губы к губам. Такая силища – и не вырвешься. И не хочется вырываться.

– Чего ж меня-то? – спросила, обмякая. – Молодых нет?

– Сердцу, Клавочка, не укажешь.

– А ну, – задыхаясь, – плесни...

– Заяц моченый! Ай, да Клавочка!

Мужчина легко спрыгнул на пол, прошелся вокруг стола. Крепкий, ловкий, сноровистый. Налил полные фужеры, склонился над ней:

– За нас с вами!

Он залпом, Клавдея – мелкими глоточками. Никогда столько не пила, а тут еще хочется. Тряхнула пустым фужером, вскочила с дивана, будто молоденькая.

– А ну... Спой еще!

– Счас я тебе спою... – обхватил вокруг талии, чуть приподнял, поволок, надсаживаясь, из комнаты.

– Пусти! – заблажила. – От дурной...

А самой приятно – сил нет!

Вырвалась в коридоре, стала причесываться перед зеркалом.

– Сла-а-адко... – сощурился мужчина, огладил ее по могучей спине, по крутым бедрам, по тугому заду: – Виноград!

– Иди, – пихнула боком.

Он усмехнулся и ушел. В другую комнату. В спальню.

Клавдея причесалась, обмахнулась платочком, вытерла жаркое лицо. Встала в коридоре, не знает, чего делать. То ли за ним идти, то ли тут стоять. А там, в спальне, тишина мертвая. Будто нет никого.

Забоялась Клавдея, что девушка, робко вошла в комнату, прислонилась к косяку. Мужчина лежал поперек огромной кровати, прямо на дорогом покрывале, раскидал небрежно руки-ноги, смял пышные подушки. Лежал – глядел молчком на Клавдею.

– Слазь, – приказала грубо. – Не для тебя стелено.

Мужчина глядел тяжело из-под опущенных век, привораживал неумолимо:

– Может, и для меня...

Клавдея впилась в него глазами, спросила враз пересохшим горлом:

– Ты... чего удумал?

– Дверь запри.

Покачала головой.

– Ну!

Пошарила рукой, сослепу накинула крючок.

– Иди сюда.

– Не...

А сама шажок шагнула. Малый шажок, неприметный.

– Иди.

Она и другой шажок, за ним еще... Подошла к кровати, встала перед ним, оторваться от глаз не может.

– Ну!

Она и наклонилась, она и завалилась, легла без звука, рядом, как умело подрубленное дерево. Только кровать охнула под тяжестью.

Ух, и ловок же он оказался! По-звериному ловок. Не успела слова молвить, а он уж пуговицы расстегнул, кофту через голову сдернул, принялся за белье. Клавдея его кулаками по лицу, по груди, куда попало, а он только ухает, только ахает, делает без промедления знакомое дело. Пуговицы с застежками так и отскакивают, так и отскакивают. Вмиг раздел, оголил, уложил, навис сверху... Одно лишь успела – уперлась руками в грудь, закричала тихо:

– Погоди...

– Ну! Чего годить?

– Говори... Законно?

– Клавочка, – заорал мужчина в злой запарке, – на что вы время тратите?

– Говори, пес… – яростно. – Законно?

– Да законно, законно, – взвился. – Хоть в загс, хоть в церковь, хоть к самому черту...

– Побожись!

– Ей-Богу!

– Врешь, поди!

– Пусти!

– Не пущу!

– Ты что? Первый раз, что ли?

– Может, и первый...

– Болтай!

Рвется мужчина, осатанел весь, глаза шальные, вот-вот из глазниц выскочат, а она уперлась в грудь – не пускает. Оба здоровые, распаленные, сил у обоих навалом. Только кровать ухает жалобно.

Перегнулся, заорал в самое лицо:

– Дура! Увезу с собой, жить будем...

– А вещи куда? – заорала в ответ Клавдея. – Мебель?

– Да пропади она пропадом, твоя мебель!

– Ишь ты... Не тобой куплено!

– Пусти!

– Не пущу!

– Да заработаю я, не бойся...

– Заработал, голоштанник... Где оно у тебя, заработанное? Покажь!

– Теперь нет, все прогулял... Но будет! Пусти! Заяц моченый...

– Когда будет, тогда и приходи!

– Дура! Дом выстроим! На деньги всего заведем!

– На мои, что ли?

– Хоть и на твои... Мало, что ли?

– Проговорился, паскуда!..

Тут уж Клавдея зашлась от ярости, долбанула коленом под живот: откатился мужчина в сторону, все желания сами собой отпали.

Вскочила с кровати, стала одеваться под ненавистным взглядом. Ноги дрожат, руки ходуном ходят: никак в рукава не попадет. Сволочь! Шаромыжник! Пришел на готовенькое.

– Ты на мои деньги не зарься, не зарься...

А он оглядывал ее, неодетую, дышал шумно, со свистом:

– Ишь, расперло... Гроши солить будешь?

– И буду!

– Смотри, лопнешь.

– А ты считал? – Клавдея выгнула руки за спину, не могла управиться с застежками. – Ты их заработай, заработай сперва...

– Ладно прибедняться. Платят тебе мужики.

– Платят... – взревела. – Да за этот за пятак столько сраму насмотришься – тошнит потом.

– Ну уж, – не поверил. – Тебя тошнит...

– А то! Ходит всякий, как ему вздумается... Хозяйство свое вывалил – и пошел. Будто я ему не женщина. Тьфу, сволочи!

Распалилась, подскочила к кровати:

– Слазь с покрывала, ты!

А он лежит, бесстыжий, будто в бане, стыда ни в одном глазу.

– Слазь, говорят!

– Но, но... – успокоил. – Не так громко.

– Пошел!.. – Клавдея уж себя не помнила. – Вон из дома!

– Клавочка, – сказал с угрозой, – пробросаетесь. Прогнать легко, воротить трудно.

Клавдея схватила стул, замахнулась:

– Пришибу!

Мужчина спрыгнул с кровати, натянул штаны, заправил рубаху, зло перетянулся ремнем:

– Все, Клавочка. Любовь наша кончилась.

Пошел в другую комнату, встал возле Лехи: сытый, уверенный, водкой напоенный. Приподнял того за голову, показал Клавдее:

– Смотрите, Клавочка, на кого меняете. Шило на мыло.

– А ну, не трожь! – и грудью на защиту. – Получше тебя.

– Вам виднее.

Отпустил Леху: тот носом в клеенку. А он надел пиджак, приподнял за шиворот друга ситного, поволок к двери – даже не проснулся.

– Пошли, пошли... Нехай она с дохляком милуется.

– Без тебя обойдемся... – орала Клавдея вслед. – Иди, кобель, не ворочайся!

– Желаю, – сказал в дверях, – желаю вам, Клавочка, всяческих удовольствий. Годы у вас, Клавочка, молодые, а мозги у вас старые. Вспомните обо мне, ан поздно!

И грохнул дверью.

Клавдея плюнула в сердцах, кулаком по стене ударила:

– Будет и без тебя, пса, жизнь... Будет! Будет!

Подскочила к Лехе, стала трясти за плечо, а он бормочет, не просыпается. Только голова по клеенке елозит, о тарелки стукается. Ухватила за халат, подняла на ноги, он не стоит. Оттолкнула – завалился на пол, на ковровую дорожку. Пьяный Леха, хоть ноги об него вытирай.

Заметалась Клавдея из угла в угол, стулья на пути посшибала. Томили ее взыгравшие силы, толкала буйная кровь, жалила горькая обида. Столько лет спала, желаний не испытывала, для чего было просыпаться? Опять подскочила к Лехе, подняла с пола, а он на руках виснет. Заругала шепотом, затрясла, – дух из него вон! – потащила волоком, по коридору в ванную.

Сидит Леха в теплой воде, привалился щекой к кафельной плитке. Сам тощий, кожа складками, ребра наперечет, лицо серое, совсем неживое. Смотрит на него Клавдея и плачет. Мочалкой трет и слезами обпивается. Голову мылит и ревмя ревет. Жалеет его, как ребенка, сына своего непутевого. Пропал Леха, совсем пропал! Краше в гроб кладут.

А она не сдается. Она за свое борется. Окатила теплой водой, потом – ледяной. Встрепенулся Леха, запыхтел, зафыркал, задрожал в ознобе, стал в себя приходить.

– Все, – говорит. – Прошло...

Она его – поднимать. Она его – растирать насухо. Она ему – белье чистое, домашнее. Подхватила за плечи и в комнату, на кровать. Положила под одеяло, с себя все побросала, по углам раскидала, к нему шмыгнула. Обхватила сильными руками, прижала к необъятной груди.

– Пусти, – трепыхается. – Удушишь...

– Сказывай, – пытает Клавдея. – Соскучился?

– Ага...

– Врешь!

– Точно...

Она и поплыла. Она и растаяла. Взыграла радостно: "Будет и без тебя, кобеля, жизнь... Будет! Будет!"

Тормошит Леху, вертит в руках, а он – мертвый, он – тряпочный. Хочет Леха сотворить мужское свое дело, а желания нет. Нет у него желания! Не может он. Не в силах. Умом понимает – и только. Все водка проклятая высосала. А Клавдея раззадорилась, Клавдея во вкус вошла, зверем его терзает.

– Пусти, – говорит. – Спать буду.

А она не пускает. Бьет его Клавдея по щекам, бьет наотмашь: голова по подушке мотается. Бьет по голове, по плечам, по груди, коленом по проклятому месту, вымещает горе свое, злость, тоску от незадачливой жизни. Вон соседка по площадке, одинокая, безмужняя, до чего на мужиков удачливая! Ни красоты, ни вида – немощь хилая, а они крутятся вокруг, липнут мухами, меняются часто. Вечно у нее кто-то на постое: утешает, ласкает, голубит, просто бабой пользуется. А она, Клавдея, мужняя, она в соку, она – никому. Нет справедливости на свете! Обмякла, приткнулась рядом, зубами подушку грызет, ногтями царапает, а он, Леха Никодимов, муж законный, дурак непутевый, сопит себе потихоньку, носом в стенку, будто все уже сотворил и спрашивать с него больше не надо.

Вскочила Клавдея на ноги, голая, яростная, – лицо багровое, волосы дыбом, – сдернула его с кровати на пол, содрала домашнее, напялила больничные кальсоны, вонючий больничный халат.

Проснулся Леха, глазами хлопает:

– Ты чего? Куда это?..

А она его – за руку. Она его – в коридор. Вырвался, убежал в комнату, где пили, прижал дверь телом. Да разве Клавдею удержишь? Плечом ударила – он и отлетел. Схватила намертво, потащила к двери, вытолкнула на площадку.

– Подыхай себе в больнице... Пес! Жалеть не буду!

Долбанула дверью... и сникла. Встала в коридоре у зеркала, поглядела на себя, голую, трепаную, несчастную, и заревела в голос, завыла басом, заколотилась головой о стенку, о знаменитые финские обои в меленький цветочек.

12

Леха вышел независимо из подъезда, поглядел по сторонам. На лавочке у забора спал друг ситный, в пиджаке, галстуке и при шляпе. Где его положили, там он и спал.

Леха сел рядом, вынул из кармана прихваченную в суматохе початую бутылку. Хотел напоить друга, а у того изо рта выпивается. Запрокинул голову, высосал до дна, небрежно стряхнул капельки. Но ударило снизу, кулаком в мозг, брызнули по сторонам дробинки, закружились, завертелись в бешеном хороводе, поплыла вокруг земля, двор, дом, деревья... Выплыл откуда-то сопливый докторишка, заколебался перед глазами во взвешенном состоянии, глядел пристально, жалостливо...

– Да я... – дернулся Леха. – На одну левую...

И замахнулся бутылкой, запустил ее в докторишку, разлетелись осколки по асфальту.

Они пришли в поликлинику, с трудом одолев две улицы с переулком, и Леха Никодимов волок друга, как муравей ветку. Друг ситный только вошел, сразу улегся на скамью у входа, а Леха из последних сил дошагал до регистратуры, примерился – никак не попадал головой в окошко.

– Гражданин! – заблажили оттуда. – Пьяных не обслуживаем...

– И хорошо... – одобрил Леха. – И не надо... – А голова уже выпала из окошка и не засовывалась потом обратно. – Мне бы докторишку... Потолковать кой о чем...

А докторишка – вот он! Тут как тут. Чапает по коридору после многих вызовов на дом, стенки от усталости обтирает.

– А у тебя... – заорал Леха, и руки раскинул, пошел навстречу на подгибающихся ногах. – У тебя... чего на манометре?..

– Не понял, – кротко ответил докторишка и привалился к стенке, тоскливо покосился на очередь в свой кабинет.

– Какое твое давление? – на пальцах пояснил Леха.

– Не понял, – повторил докторишка синими губами.

– Утрируешь... – ласково заметил друг ситный и сплюнул на линолеум.

– Чего не понял?.. – осерчал Леха. – У меня пониженное, а у тебя как?..

– И у меня пониженное, – скорбно ответил докторишка, без удовольствия послюнил чернильный палец.

И тогда Леха Никодимов закричал во все горло, залился обильными слезами, затрясся в рыданиях, как когда-то, в далеком детстве, носом в мамкину юбку, и ревел долго – не мог утихнуть – до самого вытрезвителя...

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Деревню сломать – недолго.

Дом построить – недолго.

Переехать – совсем недолго.

Долго – привыкать...

Тут и навалилось на деревенских! Ну и навалилось!

Дома – высокие.

Улицы – шумные.

Работы – необычные.

Заботы – не приведи Господь!

Нет, чтобы отцам-дедам досталось: они бы на готовенькое явились.

Нет, чтобы на внуков пришлось: они бы в могиле нахохотались.

А оно – хошь не хошь – на них выпало. Им расхлебывать.

Тут уж покрутиться надо, повертеться, пораскинуть вялыми мозгами, попотеть над мудреными загадками.

Приспособиться.

Первое: жить страшно.

Живешь, как на колокольне.

Стоят дома – головой под облака. Птицы и те ниже летают. Глянешь в окно: земля кругом серая, чужая, непривычная. Не суглинок, не чернозем – асфальт, Букашки по нему ползают, таракашки со свистом проскакивают, а у тебя ноги на высоте отнимаются, затылок тяжелит, в животе холодно. К окну подойти – через силу. На балкон – и не думай.

Второе: на улицах боязно.

Хоть из дома не выходи.

Машины быстрые, грузовики ревучие, толчея невозможная. Как на базаре. Только за карманы держись. Только по сторонам косись. Жди напасти с любого боку.

Пока улицу перейдешь, семь потов изойдет.

Стали ошибаться деревенские. Стали промахиваться. Попадать под легковой и грузовой транспорт. Они – к городу непривычные. Их – ошеломить легче.

Третье: работа незнакомая.

Не в поле, не в хлеву, не на пасеке. А где? А где хошь. Город большой, работы полно. Выбирай – не могу.

Пошли в дворники – дело похожее. Пошли в грузчики – дело известное. В уборщицы пошли – тоже не привыкать.

А остальным куда?

Учиться-переучиваться, узнавать-запоминать, жизнь начинать заново. Из специалистов в подсобные. Из мастеров в ученики.

Четвертое: заботы трудные.

Всех и не перечислишь.

Одна ли не главная: привыкай к зарплате. Тоже мудрость, так сразу не освоишь.

Кончились деньги – не пойдешь в огород, не слазишь в подпол, не сбегаешь в лес за грибами, на косогор за щавелем. До ближайшего косогора – долгие версты с пересадками.

Значит, не должны в городе деньги кончаться.

А как же им не кончаться, когда они не у всякого и начинались?

Задача.

И еще одно, далеко не последнее: куда горечь девать, зависть и обиду?

Кругом тебя живут люди, с пеленок к городу привычные. Крутятся волчком, изворачиваются, раскидывают верткими мозгами: кто быстрее, тот и ловчее.

А эти – топчутся на месте, ворочаются медведями, угнаться никак не могут. Вот и выходит: жизнь у всех одинаковая, а живут по-разному.

Те – просто. Эти – с натугой.

Автобус пришел: биток битком. Городской уцепился, деревенский остался.

Товар выбросили: магазин трещит. Городской в кассу, да в очередь, да еще в одну, а деревенский стоит смирно в хвосте, с обиды вянет.

Квартиру обставить, и то не в радость.

Деревенский покряхтел, поднапрягся, скопил средства немалые, купил шкаф-крепость. Все деньги вбил, истратился до копейки: внутрь вешать нечего. А городской прибил две полочки, приладил три жердочки, раскидал картинки по стенам: тут тебе и мебель, и уют, и общая видимость. Да деньги целы.

Как тут не обижаться? Как горечь не скопить?

Ты и крутишься не меньше, и вертишься, вроде, не хуже, а все одно не поспеваешь.

Ты и маскируешься, ты и подлаживаешься, а отличить тебя – пара пустяков.

За сто шагов.

По верным признакам.

Раз – по испугу.

Бегут от машин без оглядки, суматошатся на перекрестках, чудом уходят от верной гибели.

Два – по отдыху.

Сидят вечерами у подъездов, будто на завалинках, грызут семечки, судачат, оглядывают прохожих, рано отправляются спать. К десяти часам – хоть шаром покати. Пустая улица. Пустой двор. Все вымерло.

Три – по толкучести.

Они не злые, деревенские, они к деликатности непривычные. Шагнул – наступил. Повернулся – придавил. Протиснулся – завалил. Вылез городской из автобуса – весь в синяках, Что такое? Отчего в городе толкучесть повысилась? А от того от самого.

Четыре – по одежке.

Долго донашивают старое, не один год. У мужиков – сапоги да ватники, у баб – "плюшки" да сапоги.

Потом обзавелись городскими нарядами, не сразу, вещь за вещью. Она еще в сапогах, да уже в "болонье". Он еще в ватнике, да уже в ботинках на микропоре. Только по дому пока – босиком. Только во двор – в заношенной майке.

Весь туалет сменили, стали почти неотличимы. "Гражданин, вы сходите?" – "Гражданочка, вам порезать?" Были мужики да бабы, стали мужчины и женщины, горожане с горожанками.

Одни бабки оставались деревенскими. Бабки выдавали происхождение. Уж когда дочери первые наряды сносили, бабкам передали донашивать, тогда и те стали городскими.

А что в них, в бабках, городского?

Так, видимость одна.

Сидят бабки у окон, глядят, подпершись кулаком, на шумные улицы. Много их, старых. Что ни этаж, то бабка. Всех забрали в город, какие были, ни одну не бросили. Дедов почти нет, дедов войнами посекло, а бабок – полно. В деревне их и не видно, в деревне они при доме, при хозяйстве, а тут – какое хозяйство? Обед свари, комнату прибери – и все. Весь уклад порушился, вся жизнь перевернулась, и церковь за тридевять земель, и хоронить – неизвестно где. Умели бабки многое, опыт накопили немалый, а тут – приложить некуда. Сиди себе у окна, глазей на улицу. Город бурчит на все голоса, будто животом мается, а они, бабки, из дома ни ногой. Все вокруг чужое, не свое. В крайнем уж случае спустятся во двор, сядут у подъезда, поближе к двери, подозрительно оглядывают всякого. Кто куда идет, кто чего несет. Дивятся бабки боязливо, щурятся молчком.

Самые несмелые поумирали с непривычки.

Самые бедовые пошли в лифтерши.

Вроде устоялось, как надо.

Утряслось.

Умялось.

Притерлось острыми краями.

Тут шум. Крики. Смех и брань. Хохот и слезы.

На главном проспекте...

На высоком этаже...

В отдельной квартире...

Нашли…

Кого?

Корову!

Живую – не игрушечную.

Настоящую – не заводную.

С ногами, рогами, с полным, до краев, выменем.

Они ее, родимую, не продали. Они ее, кормилицу, не проели. Они ее при въезде, ночью, тайком, протащили на веревке вверх по лестнице. Куда сами, туда и ее.

Стояла корова посреди комнаты, ела хлеб городской, справляла надобности на соломенную подстилку, и хозяйка, как раньше, брала подойник в положенные часы, шла доить. А у семьи зато парное молоко, творог, сметана, масло свое, не покупное.

Вывели корову из квартиры, спустили с трудом по лестнице, повели по мостовой, а у нее ноги с непривычки подгибаются. Хозяйка в рев, детишки в рев: уводят кормилицу, угоняют Буренушку.

Даже машины встали от изумления...

Прохожие рты разинули...

Продавцы работу побросали...

Милиционер свистком подавился...

Уводили корову из города.

Уводили по главному проспекту.

Последнюю животину давно сгинувшей деревни.

А она шла – мычала, шла – оборачивалась, мотала рогатой головой.

Прощалась.

Наутро встала хозяйка засветло, по привычке подхватила подойник, а доить-то и некого. Одна подстилка валяется: не успели выкинуть.

Беги теперь в магазин, покупай там молоко.

Шестнадцать копеек – пакет...

АННУШКА С ЕГОРУШКОЙ

1

С утра в гараже стоял крик.

Аня Никодимова ходила за механиком – руки в бока, честила почем зря.

– Кровососы! Меняйте аккумулятор.

– Нечего, – бурчал тот. – Нечего, нечего... Смену откатаешь.

– Да я вчера катала. Рубля не наработала.

– Катала вчера, откатаешь и сегодня.

Вчера утром аспид-механик уговорил ее, ублажил, посулил невесть чего, сам усадил в машину, сам столкнул с четвертого этажа, собственными руками. Пока катилась вниз по наклонному полу, завелась без аккумулятора. А на линии тормознула посильнее, мотор и заглох. Сиди-загорай, жди техничку.

– Меняй аккумулятор, – шумела. – Не то не поеду.

– Поедешь, – бурчал тот и все ходил лениво среди машин, все заглядывал в укромные углы, будто делом занимался. – Поедешь, поедешь... Куда ты у меня денешься?

– К директору пойду!

– Давай, – соглашался. – Ноги есть – иди.

– Я тебя, черта мазаного, на собрании продеру!

– Можно и на собрании.

Хоть день за ним ходи, хоть два, так и будет слоняться промеж машин, заглядывать в темные дыры, пока не отвяжешься.

– Вам бы... – задохнулась. – За ворота побольше выпихнуть. Чтобы премия шла.

– Ладно болтать-то! – озверел механик, будто ткнули его в больное место. – Нет аккумулятора. Рожу, что ли?

– Роди.

– Не баба.

– Со склада выпиши.

– Без тебя не догадался... Нет на складе.

– С другой сними.

– С какой это с другой?

– Да хоть с этой.

– Сказала... А ему чего?

– Да он в ночь пойдет. Приеду – обратно переставим.

– Не положено.

– Не узнает никто.

– Как так?

– Как, как... – передразнила. – Ты не скажешь, да я промолчу: вот и не узнают.

Механик удивился:

– Это можно. Это пожалуйста.

– Тьфу! – плюнула в сердцах. – Сам не мог допереть?

Полезла открывать капот.

– Только уговор, – сказал механик. – Ты сама меняла. Я ничего не знаю.

– Когда ты чего знал?

Поменяла аккумулятор, села в машину, хлопнула дверью, вылетела из гаража, как полоумная.

– Чтоб вы сгорели все, душегубы! Понатыкали дураков на нашу голову.

Тут ей сразу пофартило. Не успела выехать – подскочили двое, с чемоданами. Опаздывали на самолет, в Шереметьево. Отвезла – и сразу назад, на Хорошевку. С Хорошевки в Кузьминки. Оттуда в центр, и дальше, к Филям. Из Филей опять в центр. Нигде не стояла, никого не ждала. Время к обеду, а у нее на счетчике – почти план. Спасибо строителям: разогнали Москву по окраинам. Спасибо приезжим: летом от них не продохнуть. Спасибо властям: деньги прыткие стали. Веселее тратятся, не залеживаются, сами из кармана выпрыгивают.

Около ГУМа приткнулась к тротуару, передохнуть в тенечке. Заглушила мотор, вылезла промяться из прокаленной зноем машины. Сама невысокая, ладная, округлая. Руки маленькие, ловкие, на локтях ямочки. Ноги стройные, сильные. Тело гибкое, девичье. Лицо чистое, волос черный, а глаза, что тучи на небе: глубокие, неохватные. Могут грозой разразиться, с громом и молнией, со шквалистым ветром, могут дождичком пролиться, ласковым, теплым. Сарафан на Ане в мелкую точечку, тапочки на ней парусиновые, косынка на шее шелковая. Сзади посмотришь: девчонка девчонкой. Спереди глянешь: женщина в летах.

Обошла вокруг машины, потыкала ногой по скатам, уловила издалека свежий арбузный запах. Запах пробивался сквозь горячий, плотный воздух и едкий бензиновый перегар, запах победно бил в нос тонкой, игольчатой струйкой. Завертела по сторонам головой, увидала полосатую груду на асфальте, кучку туристов – по уши в арбузном соке, соблазнилась, пошла покупать. Ступала легко, перебирала ногами часто. Вокруг суматошились, сталкивались, закручивались нетерпеливыми водоворотами, а она шла – никого не задевала. Выбрала арбуз с сухим поросячьим хвостиком, взвесила, расплатилась, длинным ножом развалила на ломти, понесла к машине. Привалилась к дверце, кусала мякоть малыми кусочками, косточки сплевывала в ладошку, любопытно взглядывала на прохожих.

Около ГУМа место ходкое, шумное: постоять не дадут.

Прибежали говорливые узбеки с огромным ковром, трое на один ковер, торопливо полезли в машину.

– Вези. Почему не везешь?

– Обед, – объяснила. – У меня обед.

Приплыли роскошные грузины в неохватных кепках, – глаза томно полузакрыты, руки в карманах, – оглядели кругом машину, будто собрались покупать, свысока покосились на Аню, сыто поцокали языком.

– Шофер нэт?

– Нет, – подтвердила. – Сама жду.

Притопали два мужика, – на горбу по страшенному "сидору", – сказали, окая:

– Девка, не довезешь?

– Не довезу, – окнула в ответ. – Дайте продохнуть.

Пришли под ручку девушка с косой до пояса и молоденький лейтенант в ненадеванных погонах, попросили в неприступном смущении:

– Товарищ таксист, покажите нам главные московские достопримечательности.

– На какую сумму? – спросила. – На рубль достопримечательностей? На три? На десятку?

– Ваня, – охнула девушка, – ГУМ... Смотри, ГУМ... Ну, Ваня! Ну, пожалуйста...

Лунатиками ушли в ГУМ.

Прискакали глазастые интуристы с балалайками, голоногие, тощие, поджарые, как хлеб подсушенный, запрыгали вокруг, защелкали аппаратами, будто не видали отродясь, как человек арбуз ест, залопотали вразнобой:

– Фикче-микче-пикче...

– Ни-ни, – отказала. – Дайте оклематься.

– Ок-ле-мать-ся... – повторили интуристы и уткнулись в разговорники.

Приплелся, шаркая галошами, старый человек с явно выраженными национальными признаками, спросил, отдуваясь:

– Посидеть – бесплатно?

– Бесплатно.

– Я посижу.

Залез в машину, блаженно вытянул ноги:

– Как вы думаете, почему в этом городе мало скамеек?

– Не знаю.

– Я знаю. Чтобы не засиживались.

Подошел могучий парень в тугих до неприличия джинсах, – бык-производитель, – небрежно привалился к капоту, взял последний арбузный ломоть:

– На Клязьму сгоняем?

– Чего там не видала?

– Трояк сверху.

– Жарко, – сказала. – И далёко.

Парень подумал, оглядел ее, не торопясь, с пониманием, сплюнул под ноги косточки, шевельнул чудовищным, будто накладным, бицепсом:

– Порубаем, скупаемся, то-се на травке... И назад.

– Думаешь, надо?

– Не помешает.

– Иди, – послала. – Найди помоложе.

Он и пошел, играя обтянутым задом.

– Женщина, – сказал из машины старый человек с явно выраженными национальными признаками, – у вас такая профессия! Я вам завидую.

– С чего бы это?

– Она еще спрашивает! К вам люди идут.

– Вот где они у меня, эти люди!

Старый человек передвинулся по сиденью, сел на место шофера, положил на руль тонкие, дрожащие, в седых волосках руки.

– Как вы думаете, меня не возьмут в шоферы?

– Думаю, нет.

– То-то и оно... Чего я раньше думал?

И покрутил легонько руль. Поглядел вперед слезящимися, мутными глазами.

– Жарко, – сказала Аня. – Сил нет.

– Нет, – согласился. – Давно нет.

Полез из машины, вынимая себя с трудом, по частям.

– Дед, – пожалела, – какой же ты старый...

– Старый, – сказал. – Зато живой.

И пошел прочь, шаркая галошами. Затерялся в суетливой толпе.

Аня нехотя полезла в жаркую машину, погляделась в зеркальце. Поправила волосы, перевязала косынку на шее, концы расправила на стороны. Так, вроде, лучше. Так веселее.

2

Вывалился из дверей магазина мужик – чудила чудилой, по-пьяному пошел через дорогу, натыкаясь на прохожих. На улице пекло, все вокруг чуть не голые, а у этого теплая ковбойка, суконный пиджак, черные тяжелые штаны. На голове фетровая шляпа, на ногах сапоги, к груди прижат синий эмалированный таз. Сам красный, потный, как водой облитый. От одного его вида в жар бросает, температура вокруг поднимается.

Чудила рванул дверцу, тяжко плюхнулся на сиденье, загремел тазом. Глаза шалые, губы закушены, капли на усах, на бороде. Поразевал по-рыбьи рот, с трудом, по частям, вытолкнул одно слово:

– Саве-лово...

Оглядела его в зеркальце:

– На вокзал, что ли?

– На вок-зал... На вокзал!

И, озираясь на ГУМ, на распахнутые двери, в которые плотной лавиной вливался народ, забормотал тонким голосом, со всхлипыванием:

– Ад... Ад кромешный... Не приведи, Господь! И понесло, и закрутило... Щепою... Щепою!

Аня включила счетчик, медленно тронула с места, осторожно продвигалась через густую толпу.

– Во смех-то... Слабые вы, мужики, на магазины. Совсем никуда.

Вырулила в переулок.

Чудила и не услышал. Прилип лбом к стеклу, смотрел расширенными глазами, бормотал в беспамятстве:

– Народы... Экие народы! И все по суете. По суете.

Около Василия Блаженного он встрепенулся, по-старушечьи закрестился на купола. Мелко и часто.

– Остановить? – обернулась. – Посмотришь.

– А можно?

– Можно. Чего ж нельзя?

Он заколебался. Оглядел собор, площадку перед ним, увидал несметные толпы, сказал твердо:

– На Савеловский,

Повернула на набережную, прибавила скорости, опять обернулась:

– Ну, сказывай, чего купил?

– Не купил! – закричал яростно. – Не надо мне! Не хочу...

Выдернул из кармана исписанный листок, порвал в ожесточении:

– Вот вам... Вот! Вот! Понаписали... Тут и без того пропадешь!

Пустил клочки по ветру, откинулся навзничь:

– Сами... Пусть сами едут. Ничего не купил...

– А таз?

Чудила поглядел на таз, как на диковину, сказал растерянно:

– И верно... Таз один и купил...

Улыбнулся застенчиво, по-мальчишески. Заскреб подбородок. Закряхтел в смущении. А глаза прозрачные, совсем светлые.

– Эй, дядя! Да ты, никак, молодой...

А он вертел перед собой таз, повторял в изумлении:

– Когда ж я его купил? Не помню... Ей-Богу, не помню...

Аня встала у светофора, зашлась от смеха, голову уронила на руль:

– Слабые вы, мужики, на магазины, совсем никудышные...

Сзади загудели нетерпеливо, и она резко рванула с места, лихо пошла в левом ряду, рывком обходила другие машины. Маленькие руки ловко управлялись со своим делом. Как-то уютно было у нее в машине, совсем по домашнему. Все чисто, прибрано, все на месте. Картинка, вазочка, цветочек. Сама не без приятности.

– Ловка ты, – несмело похвалил чудила. – Я бы не смог...

– Делов-то!

– Не скажи. И машина у тебя ладная.

– Лайба, – отрезала Аня. – Лайба и есть. Мы ее со сменщиком на деньгах держим, а то давно бы рассыпалась. Дал одному, дал другому – они и починят.

Чудила отдышался на ветерке. Осмелел, снял шляпу, вытер лицо и шею огромным серым платком.

– Народу-то... – сказал сокрушенно. – Ну и народу у вас!

– Миллион, – похвасталась. – Одних приезжих – миллион в день.

– Миллион... – охнул. – У нас по деревне сорока нету.

Поглядел на сутолоку, на чад бензиновый, на ревущие по бокам грузовики, сказал печально:

– Посели меня тут – завтра помру.

– Не помрешь. Мы не мрем, и ты не помрешь.

– Помру, – повторил убежденно. – Я помру.

И перекрестился.

Аня углядела в зеркальце, спросила с любопытством:

– Ты что, в Бога веришь?

Как подобрался:

– Верую.

– И в церковь ходишь?

– Хожу.

Сказал – оттолкнул.

– Ишь ты, – отметила. – Верующий...

Встала у тротуара, приказала строго:

– Садись рядом. Всю шею отвертела.

Чудила пересел вперед, хлопнул себя по лбу, засмеялся тонко, заливисто, затряс эмалированным тазом:

– Вспомнил... Девка, вспомнил! Тазы-то без очереди были, я и купил. Он не нужен, таз-от, а я купил...

Но Аня смеяться не стала. Спросила строго, с пристрастием:

– Поп у вас есть?

Насторожился:

– Тебе на что?

– Интересуюсь.

Ответил кратко, неохотно:

– Есть.

– Старый?

– В годах.

– Вот позакрывают ваши церкви, – пригрозила, – тогда узнаете.

– И так уж... – буркнул. – За девять верст ходим.

– Охота была... Ноги бить.

– Дура, – просто сказал. – Дура и есть.

Дальше поехали сердитые. Аня зло гнала машину, чудила строго глядел вперед.

– К вам... – сказала обидно. – Кто к вам ходит-то? Одни старухи темные, дореволюционные...

– Темные... – скривился. – Да нонешние старухи в комсомолках бегали.

– Когда это?

– А вот тогда. В свой срок.

Аня прикинула в уме, но соглашаться не захотела:

– Сидели бы дома, на печке... На что им церковь?

– Утешит, – сказал. – Укрепит силы. Терпению обучит. Проводит в последний путь.

Подлетела к светофору, резко затормозила у самого грузовика, сказала с вызовом:

– Я сильная. Мне никто не нужен.

– А состаришься? – и поглядел остро, как булавками ткнул. – Кто утешит? Куда подашься? У вас и контор-то таких нет.

– Как так нет? – засмеялась. – А профсоюз? Меня профсоюз утешит.

И сама удивилась. Задумалась. Сказала медленно, через большую паузу:

– Надо же! В новых районах и церквей нынче не строят...

3

Углядел сбоку пестрые витрины, беспокойно завертелся на сиденье, забормотал под нос.

– Ты чего?

– Подарочек... Жене обещался...

– Давай куплю.

– Сам, – прошептал твердо. – Я сам.

Аня свернула в боковую улицу, встала у магазина.

– Иди, коли сам.

Нескладно полез из машины, потоптался в нерешительности:

– А ты не уедешь?

– За таз боишься?

– Ты что... – замахал. – Что ты! Вот уж подумала... – И попросил робко: – Дождись меня...

– Дождусь.

Побежал в магазин, грохоча сапогами, высоко вскидывая длинные ноги, а она сидела неподвижно за рулем в жаркой, плотной духоте, думала сосредоточенно. А о чем думала? Так, ни о чем.

Потом он выскочил из дверей: красный, потный, будто водой облитый.

– Христа ради! Сходи... Выбери...

– Сам-то чего?

Смял ладонью лицо, выдохнул жалобно:

– Сил моих нет... Подойти страшно!

Вместе вошли в магазин, и он забубнил сразу, кося глазом:

– Вон... Вон там... Купи это. На себя купи...

– Чего это?

– Ну... На полке...

Пошла, поглядела:

– Гарнитур, что ли?

– Не... Этого не надо.

– А чего? Хороший гарнитур. Трусики и комбинация.

– Во, во... – забубнил исподлобья. – Этого купи.

– А говоришь – не надо.

На них глядел весь магазин. Девочки за прилавком фыркали в ладошки. Старые продавщицы улыбались с пониманием. А Ане хоть бы что: пошла, выбрала, вернулась назад.

– Давай гроши. Девять рублей.

– Девять... – поразился. – Дорого.

– Не брать?

– Как не брать? Бери.

Пихнул в руку скомканную десятку.

– А какой размер?

– Как тебе. Не... – Показал глазом на грудь, вздохнул шумно: – Тут поболе... И там... И внизу... Ой! – сказал громко. – Не могу я...

И бегом из магазина.

Аня выбила чек, пошла на контроль.

– Какой он у вас смешной, – сказала девочка, заворачивая покупку ловкими пальчиками. – Как клоун Юрий Никулин.

– Дура ты, – отрезала Аня. – Дура и есть.

Чудила ждал в машине.

– Храбрая ты... – сказал завистливо. – Тебя Бог мне послал.

Аня вывернула в левый ряд, бросила лихо:

– Я в Бога не верю.

Пошевелил губами, будто повторил ее слова, и огорчился по-детски:

– Какая тут вера... Содом.

– Что ж мы, – обиделась, – хуже других?

– Шума у вас много, – объяснил. – Бог шума не любит.

– Чего ж теперь делать? Машины не поломаешь, город по деревням не разгонишь. Ты вон тоже сюда заявился, не пехом топаешь.

– Даже не знаю... – сокрушился.

И заулыбался, помолодел сразу, как живой водой ополоснулся:

– Я, девка, нынче приеду домой, хватану удочки да на речку. К вечеру вода тихая, рыбеха играет, туман по камышинам цепляется... А то еще разуешься – и ноги в воду. – Он даже закряхтел: – Обласкает...

Аня взглянула заворожено:

– Леса у вас есть?

– Леса у нас – без конца. Тут тебе ягода, тут гриб...

– Я, – перебила, – так люблю ходить. По сторонам глядеть.

Тут ей и засвистели. Громко, отчаянно, без передыху. Приткнулась к тротуару, сказала со злобой:

– Да я в этом году и реки-то не видала... Можешь такое понять?

– Нет, – ответил серьезно. – Не могу.

Заглушила мотор, достала из ящичка права, пошла объясняться с милиционером. Долго топталась перед ним посреди перекрестка, заглядывала в лицо снизу вверх, чего-то говорила. Потом вернулась к машине, села за руль.

– До чего они любят женщин останавливать! Хлебом не корми. Я ему говорю: "Чего ты мне-то свистишь? У меня уж годы вышли. Я для тебя, что мужик". А он уставился – не соображает. Бензину нанюхался, глаза дикие... "Рупь", – говорит. Ну, рупь так рупь. Я человек не жадный.

– Я бы не смог... сказал чудила с запинкой. – Милиционером – не смог... Я бы тебя простил.

– Эх, дядя, это тебе не в церкви.

Чудила обиделся;

– Ты церковь не трожь. Ты сама по себе, она сама по себе.

– Да что ты меня учишь? – закричала Аня, озлобясь. – Тот учит, этот учит... Тоже, святой нашелся! По лесу гуляет, рыбку ловит, в церкви молится... Да по мне, хоть совсем ее не было! Жила так и еще проживу. Ходят, блаженные, лбами об пол колотятся, думают, что лучше всех. Ты откатай смену, триста километров, да по жаре, да по городу, тогда я с тобой на равных говорить буду!

Чудила насупился, забурчал под нос, как ребенок обиженный.

– Чего бубнишь? Говори ясно.

– Это история наша, – сказал, – наши истоки, ключи родниковые. Это деды наши, прадеды, отцы с матерями. Не хочешь – не верь, а смеяться зачем? Не уважишь церковь – не уважишь дедов своих. Не уважишь дедов – что позади останется? Поле несеяное. Бурьян. Топь непролазная.

– Ишь ты, – подивилась. – Грамотный...

– И так уж, – сказал с болью, – все перечеркнули. Будто до вашего времени ничего не было. Будто с вас все и началось. Нити оборвали. Корешки подергали. Стеной огородились. Кого ни тронь, кого ни спроси – кругом беспородные. Отца помнят, и то спасибо, а уж о дедах и не слыхивали.

– Да они темные были, деды наши. Они вон в чертей верили.

– Они темные, – повторил. - Вы у нас зато светлые. Вам – все ясно. Мир яйцом облупили и жрете себе. Мой парнишечка принес учебник по истории, а там про церковь чуть не матерно. А кто на врага народ поднимал? Под чьими иконами насмерть бились? Кто крестил вас, венчал, исповедовал, на погост таскал? Не год, не пять – десять веков. Не веришь – не надо. Закрываешь – валяй. Но уважай хоть... Уважай! Врага и то уважают. А она – не враг.

– Да где он, Бог-то твой? – спросила в запале. – Где? Чего не кажется?

– Ох... – сморщился. – Господи! До чего вы все необразованные...

– Ты у нас больно ученый. Учился где?

– В семинарии, – ответил кратко. – В городе Загорске.

Резко тормознула посреди улицы, взглянула испуганно:

– Ты поп?..

– Священник.

– Чудо чудное... Сколько езжу, а попа везу в первый раз.

– Поехали, – сказал. – Поезд у меня.

– Подождет твой поезд.

Оглядела его, будто впервые, изумленно покачала головой:

– А не врешь?

– Не вру.

– И документ у тебя есть?

– Мой документ, – улыбнулся, – справка о налогах. По статье девятнадцатой, как с кустаря.

Но Аня улыбаться не стала.

– Говори, исповедуешь?

– Исповедую.

– И правду говорят?

– Правду.

– Всю-всю? – не поверила.

– Должно быть.

– Да кто ты такой? – закричала в голос. – Чем ты от других отличаешься, чтобы я душу перед тобой выворачивала? Мужик и мужик.

– Я священник, – сказал твердо. – На мне благодать.

– Чего на тебе?

– Благодать.

Аня подумала, сказала тихо:

– Не... Всю правду – я бы не смогла.

И замолкли оба. Задумались. С тем и приехали на вокзал.

4

– Девка, – сказал, расплатившись, и похмыкал стесненно, – просьба у меня...

– Ну?

– Можно переобуюсь? Ноги горят, сил моих нет...

– Валяй.

Стянул сапоги, блаженно пошевелил пальцами.

– Ноги, – сказал, – берегу. Без ног – пропадать. До церкви – девять верст. Взад-назад – восемнадцать. Иной день по два раза.

– А доехать?

– Не город. Не на чем.

– Это же надо... – протянула. – Ну и работка у тебя!

– Не жалуюсь.

Натянул сапоги на ноги.

– Что-то ты больно хороший... – разобиделась Аня. – У вас что, все такие?

– Не все, – ответил серьезно. – Да и у вас не одни ангелы.

– У нас... – захохотала. – У нас ангелами и не пахнет.

Подошел контролер с повязкой на рукаве, взглянул подозрительно.

– Чего стоишь?

– Деньги пошли менять, – с ходу соврала Аня.

Он не поверил:

– Если надо, я могу разменять. У меня есть.

– Русский язык понимаешь? Пошли уже.

Контролер буркнул матерно, отошел к другой машине.

– Проверяльщики, – сказала. – К коммунизму подходим, а от контролеров не продохнуть.

– Господи... – прошептал чудила. – Везде одинаково. На Рождество собрал я гармонистов, угостил перво-наперво, послал по деревне ходить, с гармонями. Песни сразу, пляски, веселье на улице... Старики, и те с печей слезли. Через час запретили сельсоветские. Не наше, говорят, веселье. Да где оно, ваше-то? Вам и не додуматься, и денег у вас на гармонистов нет. Деревня, как мертвая!

– А ты протестуй, дядя.

– Протестуй... Мы-то совсем беззаконные. Как чужие на родимой земле. Живешь и не знаешь, что завтра будет. То ли закроют, то ли в газете пропечатают, а то налогом еще обложат. – Поглядел исподлобья, признался через силу: – Я, девка, всякой власти боюсь. Почтальона, и то стороной обхожу.

– Будет тебе. Ты что, уголовник?

Помрачнел, сказал грустно:

– Я, девка, вне закона. Меня пока терпят. Как надоем, прикроют.

– Ну уж...

– Да уж. Служитель культа, и все, и катись отсюда. У меня парнишечку в школе дразнят, проходу не дают. Попович да попович... Нервный стал, дерганый, задумывается. Озлился я, прибег в школу: "Чего ребенка мордуете? У нас, говорю, свобода совести есть?" Есть, говорят, да не про вашу честь...

– Так и сказали?!

– Так и сказали.

– Им-то чего?

– Им – как всем. Можно, вот и шпыняют.

– А у нас... – перебила. – Вечером хоть не езди. Мужики лезут, пристают, на свиданки приглашают. Один руки распустил, так я ему – монтировкой в лоб.

– Не женское это дело, – прошептал горестно. – Ох, не женское...

– Ничего, – вздохнула. – Скоро перестанут. Старею.

– Сколько тебе?

– А сколько дашь?

– Тридцать.

– Тридцать... Сорок и еще три!

– Скажи... – удивился. – И не подумаешь.

Помолчали. Поглядели на суетливую вокзальную толпу.

Грустные. Беспомощные. Одинаковые.

– А я... – сказал тихо. – Я, девка, пью.

– С чего это?

– С того с самого. Невмоготу...

– А ты плюнь.

– Плюнь... На всех не наплюёшься. Спасибо жене, на ней все держится, а то не сдюжить.

– Она у тебя хорошая?

Просветлел:

– Лучше всех.

– Ну уж... – засмеялась. – И дети есть?

– Четверо.

– Четверо! – охнула. – Ишь, расстарался... Не прокормить.

– Да у меня корова, куры, картошки – пять соток. Я деревенский. Я до семинарии в колхозе работал.

А она строго:

– Ты не пей давай. Тебе негоже.

– Знаю я...

Поскреб подбородок, засмеялся стеснительно:

– Вот чудо! Поговорил с тобой, и вроде легче стало.

– Не ты один. Со мной все так.

– Это дар у тебя, – он посмотрел строго и торжественно. – Тебя Бог отметил. Спасибо, милая. Там я утешаю, тут ты.

Опять помолчали. Поглядели друг на друга. Надо расходиться, а неохота.

– Я, может, тоже верю, – созналась. – Только что не молюсь.

– Ты не веришь, – поправил. – Тебе пока нужды нет.

– Скажи... – попросила робко. – Как на духу. А ты?..

– Верую, – ответил сразу. – Я верую.

– А с нами-то... С нами что будет?

– Вы, – сказал печально, – былинки на ветру. Куда ветер дунет, туда вас и качнет. Вам одно скажут – вы туда. Вам другое – вы за другое. Так всю жизнь и колышетесь. Вместо большой веры сто маленьких.

– Вот позакрывают ваши церкви, – пригрозила вяло, – узнаете...

– Ну и позакрывают, – устало откликнулся он. – Тебе какая корысть?

Вылез из машины и пошел прочь, прижимая к груди эмалированный таз.

– Погодь... Провожу.

Пошли рядом. Он топал грузно тяжелыми сапогами, она перебирала легко и часто парусиновыми тапочками.

У вагона остановились, взглянули в глаза.

– Прощай, милая, – сказал нежно и протянул широкую ладонь. – Будто век с тобой прожил.

– Слышь... – попросила несмело. – Помолись там за меня.

– Что так?

– Муж у меня, – шепнула, – молодой... На десять лет.

– Как же ты так, девка?

– А так...

– Не любит?

– Любит. А все боязно... – Взглянула робко: – Помолись…

Ответил серьезно:

– Помолюсь.

Аня постояла на перроне, поглядела вслед поезду, пошла потихоньку назад. Голову опустила, брови нахмурила, думала сосредоточенно. А о чем думала? Так, ни о чем.

Влезла в машину, тихонько подкатила к очереди, спросила в окно:

– Кому в Черемушки?

Сразу нашлись охотники.

Довезла до Черемушек молча, слова не сказала, наговорилась за тот рейс. Высадила, проехала переулками до огромного, в квартал, дома, завернула под арку. А там, в обычном городском дворе, глухой забор, за забором яблони, сирень, сараюшка, изба деревенская. Отпахнула ворота, загнала машину во двор, торопливо пошла в дом.

– Егорушка!

Тихо в доме, никого нет.

Вышла в сад, поглядела под деревьями.

– Егорушка!

И под деревьями тихо, никого нет.

Пошла за дом, к глухому забору.

– Егорушка!

У забора торчал низкий навес на двух столбиках. Под навесом спряталась легкая скамейка.

– Егорушка! Здравствуй...

5

Егор и не слышал.

Он сидел на скамейке лицом к забору, вплотную к неструганным доскам: в тенниске, в синих спортивных шароварах. Подбородок уперся в острые колени, слабые плечи засутулились, худые, до невозможного тонкие руки стебельком от одуванчика провисли до земли, кисти рук мертво лежали на траве. Лицо бледное, незагорелое, нос тонкий, щеки плохо обритые, волосы как дождем прибитые, глаза стеклянные, в одну точку. У левой его ноги дремала собака. У правой нахохлился петух. Огромные дома вокруг глядели неотрывно, настежь распахнутыми окнами.

– Егорушка, я тут.

Собака лениво шлепнула хвостом по траве, петух недовольно повел свирепым глазом, а Егор глядел, не моргая, в глухой забор будто всматривался, вслушивался, вдумывался в одно ему известное, решал про себя главную свою задачу. Это с ним случалось. Глаза останавливались, тело обмякало, дыхание становилось неслышным: Егор думал. А то вдруг напрягался, как перед броском, скулы обтягивало, на лбу набухала складка: вот-вот решит главную свою задачу, вот-вот! У каждого человека есть своя задача, но не каждый может ее решить, и не каждый хочет ее решить, и далеко не каждый знает, что она у него есть. А Егор знал, и мучался, и всю жизнь бился над решением. Вот-вот. Вот-вот! И– никак.

Аня присела на траву, поджала ноги, глядела тоскливо, с любовью. Теперь надо ждать. Долго. Терпеливо. И где он теперь – неизвестно, в каких краях, с какими мыслями, над какой бьется думой. Первое время окликала его, тормошила, допытывалась: "Егорушка, ты чего?" Глядел исподлобья, отвечал глухо, с растерянным смешком: "И не скажу, Аннушка…" Боится она его – такого. Беспокоится. Тоскует в беспомощном одиночестве, что не может помочь, облегчить, утешить, пойти рядом, бок о бок. Нет ей доступа в заповедные те края. Нет доступа.

Но вот он слабо вздохнул, шелохнулся, жизнь вернулась в глаза.

– Аннушка, – сказал глухим баском, легко и часто вздыхая, – пруд-то опять глохнет...

Аня вскочила проворно на ноги, примостилась рядом на низкой скамейке, обхватила его за плечи.

– Здравствуй, Егорушка! Здравствуй, милый! С утра не видались.

Потерся щекой о щеку, моргнул натруженными глазами:

– Глохнет, Аннушка. Я чую.

– Ну и леший с ним! Делов-то.

– Глохнет… – повторил с тоской, а глаза блуждали по забору, беспокойно шарили вокруг, словно выискивали малую щепочку в толстых неструганных досках.

– Пошли, – попросил. – Взглянем...

– Да чего там глядеть? Лужа лужой.

– Пошли, – потянул за руку. – Сам хотел, да боязно.

Встали, потоптались у скамейки.

– Может, не надо?

– Надо! – крикнул негромко. – Надо.

Взялись за руки, прошли под яблонями, вышли в калитку, обогнули забор с наружной стороны. Собака шла за ними. Петух – за собакой. Впритык к забору морщился под легким ветерком крохотный захламленный прудик. Мокла газете на воде, плавали окурки, ржавая кровать торчала наискосок, ломаные ящики от помидоров, утыканные гвоздями, лениво тюкались друг о друга. Собака понюхала воду, брезгливо сморщила нос, пить не стала. Петух взглянул со стороны, близко не подошел.

– Убавилось... – взволновался Егор. – Меньше стало.

– Да от жары это, Егорушка. До первых дождей.

– Не. Ключ засорило. Я знаю.

Встал на колени, опустил руку в воду по самое плечо, прислушался, склонив ухо, пошарил на дне. Бледное лицо сморщилось, как перед плачем, лоб пошел частыми морщинами.

– Тина... – сказал обреченно. – Тины по локоть.

И сник. Закачался на коленях. Застонал тихо, из глубины.

– Егорушка! – Подхватила его под руки, подняла с земли: – Пошли, милый. Пошли домой. Не пропадать из-за этого.

А он уже рванулся от нее, обежал кругом пруд, ухватился за гнутую спинку, стал выдергивать из воды ржавую кровать. А ее засосало – не вытянешь. С его-то силами!.. Руки тонкие, белые, жилками голубенькими перевитые, косточки у локтей цыплячьи, волоски на коже редкие, невидные. Часы "Победа", обычные, некрупные, перекрыли всю его руку, и даже дырка на ремешке проделана гвоздем. На всех ремешках он проделывал новые дырки, потому что фабричная продукция не рассчитана на такие руки.

– Помоги... – закряхтел. – Аннушка!

– Да плюнь ты! – ругнулась. – Нам-то чего?

Поглядел снизу глазами отчаянно безумными, зрачок во весь глаз, сказал с трудом, мучительно кривя губы:

– Клююч... жи-вым глохнет... Жи-вым, Аннушка…

Аня охнула – и к нему. Схватилась руками за решетку, стала тянуть. Кругом дома стоят, жильцы с балконов смотрят, а они пыхтят, надрываются, выволакивают из грязной лужи ржавую кровать. Выдохлись, встали, запыхавшись, руки у обоих бурые от ржавчины.

– Еще... – задохнулся. – Еще давай...

– Егорушка, тут надолго. Пошли, милый.

– Ну и надолго, – упрямо. – И пусть.

А сам уже устал – ноги не держат. Привалился к забору, глядел тоскливо, загнанно, как поднимались со дна ленивые пузыри, лопались с тихим шипением.

6

Собака рванулась из-под ног, загавкала яростно и визгливо. Рядом, чуть не в метре, стоял грузный мужичок с большущим животом – гриб-боровик, глядел на них из-под мохнатых бровей. Так подошел неслышно – даже собака не учуяла. Будто из земли вырос.

– Цыган! Тихо, Цыган!..

– Ништо, – сказал мужичок ласково, голосом нутряным, из недр живота, – нехай лает. Я собак не боюсь. Сам еще могу укусить. Вон, зубов полон рот.

Разинул широко рот, блеснул металлическими коронками, да ка-ак зарычит, ка-ак гавкнет на весь двор: аж собака осела на задние лапы, с перепугу поджала хвост.

– Эть, – сказал гордо, – вот я ее! Га-га-га...

И захохотал мощно и радостно, жирным мохнатым смехом, будто горло обросло изнутри шерстью, содрогнулся бурно, всем телом. Долго хохотал, со смаком, в полное свое удовольствие: кашлял, отплевывался, качал в изнеможении головой, утирал лицо пухлой ладонью, а они стояли молча, глядели на него угрюмо.

Был он сытый, спелый, наливной, весь глянцевый, как маслом смазанный на долгое хранение. Загорелый до корочки подрумяненной, солнцем прокаленный, крепкий, плотный, округлый, будто камень-голыш, обкатанный морем. Волос плотным ежиком, шея толстыми складками, руки короткие, двумя сардельками, из ушей, из носа, из-за ворота рубахи дыбом кустились буйные волосы, на упитанных щеках торчали бородавки, каждая с клубнику.

Но живот... Живот поражал самое искушенное воображение. Не рыхлое, вялое пузо гурмана и лежебоки. Не дряблое, обвисшее брюхо неразборчивого обжоры. Огромный, тугой, утрамбованный плотно, со смыслом, как рюкзак у опытного туриста. Живот распирал до предела полотняную рубаху, гордо торчал наружу: живот – банк, живот – копилка, надежное помещение капиталов. Рядом с ним все остальные части тела выглядели мелко, незначительно. Человек был при животе, около живота, ничтожным к нему придатком, обслуживающим основное предприятие.

Живот содрогался от хохота, бородавки прыгали по щекам, руки-сардельки отмахивались в изнеможении, а глаза сощурились хитро, глаза совсем не смеялись, зорко оглядывали Аню с Егором, будто соображал на ходу, на что бы их употребить.

– Фу... – сказал, отдуваясь. – Смешлив не по годам. Теперь еще ничего, а, бывало, зайдусь – не остановишь. Утром насмешат, к обеду отойду.

И без остановки, скороговоркой, не переведя дух:

– Здрасьте – мое почтение. Наше вам с кисточкой. Ваш сосед во-он с того балкона.

И опять фыркнул, прыснул, захохотал упитанным смешком. А глаза, видно, не высмотрели еще всего, цепко оглядывали Аню, оглядывали Егора.

Егор отвалился от забора, взял ее за руку.

– Давай, – сказал. – Попытаем еще.

– Может, не надо?

– Надо.

Схватились вдвоем за проклятую кровать, стали опять тянуть. Но сил уже не было, запала не было, и кровать даже не шелохнулась. Словно приросла ко дну.

Тут мужичок, будто все уже разглядел, резко оборвал смех, шагнул вперевалку, раздвинул их животом.

– Ну-кось, – сказал. – Дайте пенсионеру.

Поддернул под самое горло необъятные пижамные брюки на резинке, ухватился половчее за спинку, одним махом выдернул кровать.

– Гэть! Куда вам ее?

– Никуда, – сказал Егор, бледно улыбаясь.

Мужичок и не удивился:

– Никуда так никуда, полежит и у пруда. Нехай тут валяется.

– Спасибо, – сказала Аня. – А то уж мы замучились.

– Э, милая, – хохотнул мохнатым нутром, – за спасибо шубу не сошьешь.

Оглядел их опять, по очереди, сказал мягко, задушевно:

– Граждане вы моя хорошие, соседи наиближайшие... Имею до вас заманчивое дело, да не знаю, как подступиться.

Егор сразу насторожился, отступил назад, а Аня, наоборот, шагнула вперед, загородила мужа:

– До кого это до нас?

– До вас до обоих. Может, в дом зайдем, чайку глотнем?

– Не зайдем, – отрезала. – Незачем.

– Ишь ты, – он и не обиделся. – Бедовая.

– Какая есть.

Подвигал бровями, поморщил нос, сказал одобрительно:

– Ну да это и лучше. Машина твоя?

– Моя.

– Совсем ладно.

И замолк. Стал оглядывать. А нос все морщился, а руки оглаживали с любовью живот, глаза прятались за щелками век, за зарослями бровей.

– Времени у меня навалом, – кинул между прочим. – Вот бы приспособить...

Опять умолк.

– Пошли, – сказала Аня и взяла Егора за руку.

А мужичок встал на дороге, валуном загородил проход.

– Времени, говорю, навалом. Вот бы нам в долю войти.

Теперь и Аня насторожилась:

– Кому это – нам?

– Нам да вам, – пояснил, – вам да нам. Больше никого не надо. Обидно глядеть, граждане-товарищи, как земля пропадает.

– Какая земля?

– Ух, непонятливые! Да ваша, ваша...

Оглянулся по сторонам, оглядел балконы, окна, крыши, зашептал таинственно:

– Земля ваша – руки мои. Можно бы и наоборот, да у вас рук нет, у меня – земли. Верно говорю?

– Чего хочешь? – рассердилась Аня. – Говори толком.

– Повторяю, – зашептал. – Земля ваша – руки мои. Поставим теплицу, овощ вырастим, фрукты-ягоду... Редисочка в апреле, клубничка в мае. А? Годится? Жду ответа, как соловей лета.

И откинулся назад, оглядел их по очереди.

– На рынок, что ли?

– Зачем? – оскорбился. – Себе. Свеженькие, с грядки. Редисочку с маслом, клубничку с молоком... Можно и наоборот.

Шумно сглотнул обильную слюну.

– Не надо нам теплицы, – сказала Аня.

– Надо. Надо, золотко, надо! Витамины – сила! Ты погляди, мужик-то у тебя на ногах не стоит.

– Тебя не касается.

– Касается. Советского человека все касается. А мы его подкормим, силой нальем. Не хуже меня!

– Уйди, – отмахнулся Егор. – Уйди ты...

– Ты только дай мне землю, – напирал мужичок тугим животом. – Дай! Дальше я сам. Я уж с балкона все разглядел, все спланировал. Где теплицу, где грядки, загон для поросенка...

– Поросенка... – охнула Аня. – Ошалел, что ли?

– Поросенка, – твердо сказал он. – Поросенка обязательно. Вон, столовая рядом. Там помои. Я договорюсь. Кур еще надо. Кроликов. Гуся откормить. Моркови посадим. Свеклы. Картошки на зиму. Сложим в подпол, до весны пролежит. Он у вас сухой, чистый.

– Да откуда ты про подпол знаешь?!

– Знаю. Все про вас знаю. Участок обмерял. Грядки спланировал. Теплицу подобрал. Доски для загона...

А сам распалился в мечтаниях, красный, распаренный, так и пер на них приземистым танком, животом прижимал к забору:

– Да ты не боись. Я все пробью. У меня связи. Чего трудно – выбьем. Чего нет – достанем. Земля, главное, есть, машина есть, руки. Будет у нас с тобой свининка, будет овощ... – Хлопнул себя по животу, простонал густо, по бычьи: – Застоялся. Мне дело надо.

– Аннушка, – жалобно попросил Егор. – Пошли за калитку...

А мужичок уже кинулся на него в ненасытной ярости. Сейчас задавит, сомнет, расплющит животом о забор.

– Ты не думай... Всем! Всем обеспечу! Закрой глаза, открой рот: не успеешь моргнуть, я уж вкладывать начну. Только прожевывай!

– Ну, чего пристал? – кинулась Аня на защиту. – Делать тебе нечего? Иди, вон, в домино играй.

А мужичок орал нутряным голосом, будто голодный живот вопил взбесившимся котом в ожидании скорой жратвы:

– Я здоровый... Горы сворочу... Все сделаю! Всех прокормлю! Ты только пусти меня! Пусти на землю! Пустииии...

Аня стала его отпихивать, уперлась двумя руками: стоит, черт здоровенный, не шелохнется. Собака лает, петух крыльями бьет, а он прижал Егора к забору, брызжет в лицо слюной:

– Я не один... Слышь? Я еще приведу. У меня сынов – пятеро. Все, как я!..:

– Пошел, дьявол! – орет Аня. – Пошел, паразит!..

– Аннушка! Уведи, Аннушка...

Тут уж она не стерпела, размахнулась со всего плеча да как влепит тому по уху: только звон по двору пошел. Влепила – и сама перепугалась.

Мужичок осекся, ошалело завертел головой, выдохнул шумно:

– Уф!.. Как оголодаю, всех бы разорвал.

Потер ухо ладонью, сказал, остывая, с хитрой усмешкой:

– Обедать пора, вот и лютую.

– Постеснялся бы. Седой ведь.

– Чего стесняться? – хохотнул. – Однова живем. Когда, золотко, жрать охота, башмаки с ног валятся.

Она обняла Егора за плечи, повела домой медленно, бережно.

– Эй, – окликнул мужичок, как коготки выпустил. – Машина-то во дворе простаивает. Вот напишу куда следует...

– У меня обед.

– Эт-то нам неизвестно. Мы напишем, а там разберутся.

– Пиши.

– Ладно, – убрал коготки. – Шучу для профилактики.

Опять потер ухо, изумился, проговорил с веселой яростью, сам себе:

– Ништо... Еще не вечер. Не таких затаптывал.

Швырнул ржавую кровать обратно в пруд. И бегом в дом – обедать.

7

До калитки Егор дошел послушно, как на веревочке, а там вырвался, побежал под яблонями, к забору, под навес, на старое место. Сел на скамейку, уткнулся глазами в неструганные доски, за которыми сох запущенный пруд.

– Глохнет... – шептал. – Глохнет...

Аня рванула с шеи косынку, перекрутила в руках, больно закусила губу.

– Егорушка, – запела нежно, отвлекая, – какой пассажир мне попался – и не поверишь!

Егор медленно повернул голову, поглядел пристально и задумчиво:

– Какой?

– Поп.

– Поп... – повторил, пробуя слово губами.

И опять уткнулся глазами в глухой забор, задумался над непосильной своей задачей. Он бы и рад не думать, но выбор пал на него, и теперь этого не изменишь. Выбор – он не обсуждается. Таскала Аня его в кино, купила в кредит телевизор, но и в кино, у телевизора, оттолкнувшись от одного только слова, от малой мысли, он отключался сразу и додумывал, доискивался, дознавался пытливо, тяжко, с трудом. Проклятая обязанность – додумывать до конца. Неподъемная тяжесть – решать невозможные задачи.

Сколько таких мудрецов рассеяно вокруг! Сколько мудрецов, обреченных на вечные думы! В них собирается все нерешенное, что другие откладывают, оседает все недодуманное, что другие отбрасывают, накапливается все спорное, с чем другие соглашаются. Они думают. Думают! И один из них додумается. Один из них скажет, наконец, заветное слово. И удивится мир, и порадуется, примет и благословит. А когда затихнет шум, улягутся страсти, новые люди будут биться над новыми невозможными задачами.

(Эй, политики! Что ж вы теряетесь, черти? Обратите благосклонное внимание на Егора, приглядитесь, прислушайтесь, установите около него круглосуточный пост с прямым проводом. Чтобы слово заветное, не залеживаясь, пришло прямо по назначению, на самый верх. Чтобы подхватить его, усилить, кинуть в эфир с радиобашни. Не хотят, политики! Пренебрегают Егором. Не ждут от него заветного слова. Чего ждать, на самом-то деле? Все сказано. Обдумано. Согласовано и подписано. За работу, товарищи!)

А Егор все равно сидит, уткнувшись глазами в глухой забор, думает одинокую думу. Выбор пал на него. А выбор – он не обсуждается. Собака дремлет у левой его ноги, петух нахохлился возле правой.

Аня Никодимова примостилась рядом, на самом краешке, чужая и ненужная в этой компании, терпеливо ждала своего часа. Жизнь научила Аню великому терпению, жизнь хитро распорядилась ею, завлекая и привораживая, вдоволь натешилась ее ожиданием и тешится до сих пор. Редкие часы они вместе, редкие минуты он с нею, и вечно надо беспокоиться, быть начеку, чтобы не сорвался, не задумался над непосильной думой, не ушел от нее неизвестно куда. И это тяжко, это так тяжко, что под силу далеко не всякому, и кто бы мог предположить в ее молодости, что она справится, потянет на себе эту нескончаемую ношу?..

Была когда-то Аня Никодимова – человек простой, без фокусов. Вся в мать, в бабку: легко печалилась, легко утешалась, исходила по случаю частой слезой. Ловкая, ладная: бегала затемно на ферму, коров доила, корм задавала, навоз выгребала. Маленькая, верткая: все скоро, споро, с песней, с радостью, со смехом, руки-ноги так и мелькают. Подоткнет, бывало, подол, засучит рукава – и пошла работа. Как прихватится – не отступит, пока не переделает. И не было для нее другой жизни. Даже в мыслях не было. В город ездила – все чужое. Кино глядела – к себе не примеривала. Как бабка с матерью жили, так и она проживет.

В немногие праздники ходила с подружками в близкий Нескучный сад, вертелась среди грудастых девок малым воробушком, болтала, не умолкая, первой запевала, первой каблуки отбивала, каталась до одури на качелях за редкие рубли. Взлетали под небеса легкие лодочки, сердца камушком валились вниз, платья пузырились цветными фонарями, и озорные парни у забора задирали головы, верещали истошно, по-жеребячьи. Было шумно, весело, непривычно радостно вокруг. Война только закончилась, жизнь только начиналась.

Вся жизнь была в те дни, как на качелях, легкая, пузыристая, невесомая; взлетала Аня Никодимова под самые облака, дыхание перехватывало от сладкого ожидания, горизонты раздвигались до невозможного... но сбили ее грубо, безжалостно – птицу в лет. Было это вечером, теплым июньским вечером, когда подстерегли их у глухих оврагов Нескучного сада ребята городские, шпана послевоенная с разбойной Донской улицы. Мимо этих оврагов и днем боялись ходить, а вечером – самая жуть!

Толпой выскочили из кустов, засвистели, заухали, бросились ловить: трое на одну. Подружки верные, девки грудастые, отбились кулаками, коленками, разбежались в темноте без оглядки, а она сомлела с испуга, завалилась на землю, забилась, закричала дурным голосом под жадными, торопливыми лапами. Сволокли ее в овраг, изодрали платье, оголили, натешились по очереди, сгинули по шакальи, кто куда.

Аня Никодимова, совсем еще девчонка, – нецелованная, необласканная, никем до того не тронутая, – очнулась в темноте битая, ломаная, расплюснутая на мелком гравии. Ползла на четвереньках вверх по оврагу, соскальзывала на сыпучем песке, кубарем катилась вниз, обдираясь до крови о корни деревьев, снова ползла, цеплялась ногтями, по звериному. А потом шла до дома на подламывающихся ногах, оступаясь, падая, отлеживаясь на мокрой траве: косматая, оборванная, с голым животом, с мертвыми, провалившимися глазами и набок перекошенным ртом.

Под утро она вошла в избу, повалилась на лавку, перепугав своих до смерти, и пролежала так месяц. Приходила мать, плакала, гладила по голове, шептала ласково – она не отвечала. Прибегали подружки, в ужасе замолкали у дверей – она не глядела. Приходил бригадир, требовал, чтобы в больницу шла за справкой, – она не шевелилась.

Лежала и лежала, и молчала, глядела в близкий потолок невидящими глазами. Ставили еду – ела. Забывали – не просила. Ночами кричала спросонья жутким захлебывающимся голосом и замолкала сразу, будто затыкали рот тяжелой потной ладонью. Ночами билась спросонья на жесткой лавке и распластывалась обессиленная, под нестерпимой тяжестью. Ночами ползла наверх по нескончаемому оврагу и бесконечно долго летела вниз, до удара, до жуткого пробуждения. Ночами повторялись ужасы, ночами, жаркими, призрачными ночами, когда по деревне разливались соловьями гармошки, и ее подружки отчаянно крутили любовь, будто торопились поспеть в эти короткие ночки, в свои короткие денечки. Ночами. Июньскими ночами...

А через месяц она вышла из дома, прошла по битой тропке на ферму, молча взялась за работу. Хмурая, неулыбчивая, несговорчивая. Поболтала о ней деревня, почесала языки, пооглядывала с интересом, не растет ли живот, а там привалили новые новости, иные пересуды, и забыли про нее потихоньку, перестали поминать.

8

Прошел год, другой, выправилась, выровнялась, налилась новыми соками, и посватался к ней парень кудрявый, заводила и гармонист, по которому сохли девки. Время послевоенное, мужиков в деревне – обчелся, таких – тем более, и позавидовали Ане грудастые подружки, позавидовали вдовые молодки.

А она – перепугалась. Чуть не померла со страху. Пришли сватать – в сарае схоронилась. В церковь повели – ноги отнялись. Спать отправили – за мать ухватилась. Парню бы приласкать ее, приголубить, привадить к себе, а он – зверем. Нажрался за вечер самогонки, накинулся, смял, повалил – она и забилась, закричала дурным голосом, как в том овраге. А ему, мужу законному, хоть бы что: отработал свое – и спать.

Неделю терпела, с тоской ждала ночи, губы в кровь кусала, себя уговаривала, и все равно билась, кричала на весь двор. А потом не вытерпела, сложила свои немудреные пожитки, перебралась обратно домой. Парень прибегал за ней, орал, матерился, волоком тащил из избы, а она цеплялась – не оторвать. Плюнул на это дело гармонист веселый, сердцеед кудрявый, напился, изметелил ее до крови, пошел в сельсовет за разводом.

И опять она затемно бегала на ферму, работала, поспевала не хуже других, а деревня посудачила, перемыла ей косточки да и забыла со временем. Грудастые подружки давно вышли замуж, нарожали ребятни полные избы, а она все боялась мужиков, всяких боялась: старых и молодых, добрых и злых, тихих и шумливых, издали сворачивала в сторону, убегала в страхе. Липли к ней мужики, прихватывали порой в укромных углах, подговорившись, хватали понарошку, и она сразу сомлевала, кричала по дурному, ее ловкое тело билось в их руках, и игра переходила уже в настоящее дело, мужики лапали не по шуточному, и только боязнь не давала им повторить однажды сотворенное.

Так она и жила в тоске, в испуге, с вечной оглядкой, и прозвище пошло за ней по деревне – порченая. Порченая да порченая – другого имени нету. В свободное время уходила в лесок, забиралась в глухие кусты, сидела тихо, по мышиному, лишь бы никого не видеть.

Тут, за лесочком, она повстречалась первый раз с Егором. За их деревней, на горке, стояла с давних пор малая фабричка. В войну немец спалил фабричку зажигалками, осталась от нее одна кирпичная труба. Болтали, что построят на этом месте новые корпуса, но никто тому не верил. Скорее трубу пристроят к фабрике, чем фабрику к трубе. На высоте третьего, примерно, этажа приделана была к трубе железная площадка, и вели туда снизу редкие, расшатанные скобы. Она заметила на этой площадке худого мальчика, строгого, чистого, не по годам печального, одинокого на одинокой трубе, несмело попросилась наверх. Мальчик оглядел ее пристально, запавшими глазами, коротко кивнул головой, и она безоглядно, в едином порыве, торопливо полезла к нему по вихляющимся скобам.

Они сидели молча на тесной площадке, свесив вниз ноги, прижавшись спинами к прогретому кирпичу, а перед ними до далекого леса было неохватное поле, пшеница колыхалась лениво океанскими волнами, площадка – капитанским мостиком – висела над бушующей бездной, и мальчик неотрывно глядел вперед, будто высматривал в нестерпимой голубизне долгожданную землю, райские зачарованные острова. Так хорошо ей стало, так покойно на высоте, рядом с тихим, задумчивым ребенком, что впервые почувствовала себя в безопасности, страх отпустил, и отмякла, заплакала, наконец, легкими, торопливыми слезами. Мальчик погладил ее по голове, вытер ладонью слезы с ее щек, будто взял под свою защиту. Он ее, не спрашивая, понял. Он ее, не зная, пожалел.

Егор с детства был задумчивый. Все, что случалось вокруг, воспринимал серьезно, неулыбчиво. Вглядывался, всматривался, вдумывался в каждого, кто попадался на глаза. "Чего вылупился? – орала на него родная мать. – Хоть бы улыбнулся, зараза!" А он вглядывался пристально, вдумывался серьезно, вникал в человека, и порой угадывал за секунду невысказанное еще слово, несовершенный поступок.

У него были скупые родители, вздорные и сварливые. Вечно они ругались, вечно грызлись из-за копейки, что ни день делили немудреное имущество, никак не могли разделить поровну. Отец с матерью были поглощены ссорами, сварами, взаимной ненавистью, и на единственного сына не обращали внимания. Если бы сыновей было двое, они бы и их разделили, а одного как делить? Они даже еду готовили – каждый сам себе, в своих чугунках, своими продуктами, на своих дровах, своими разжигали спичками, а родного сына кормили по очереди: неделю – мать, неделю – отец. Иной раз они сбивались со счета, криком выясняли отношения, и тогда Егора никто не кормил. Так и шел из дома голодный.

В школе он учился плохо. Был невнимателен на уроках. Смотрел на деревья за окном, следил за облаками, просто думал. Порой задумывался так глубоко, что звонок на перемену не мог его пробудить. В школе шла своя жизнь, у него – своя. Его не любили деревенские ребята, его не понимали учителя, с трудом терпели собственные родители, и кличка ему была по деревне – тронутый.

Ребята окружали его на улице буйной ватагой, кривлялись, орали хором: "Тронутый, тронутый, на оглобле вздернутый...", а он глядел на них строго, задумчиво, не моргая, и крики затихали сами собой, ватага расступалась, давая дорогу. Уходил за деревню, к одинокой трубе, забирался на высокую площадку, пристально глядел вперед. А потом вместе с Аней: сидели, думали, молчали. Он – тронутый, она – порченая. Ему – тринадцать, ей – двадцать три. Ее мужики пугали, над ним ребята смеялись. Чем не пара? Пара и есть. Сидели там, продутые ветром, пропеченные солнцем, и говорить не хотелось, двигаться не хотелось, возвращаться в деревню тоже не хотелось.

Потом их выследили парни-переростки, не поленились – залезли наверх, обгадили старательно всю площадку: ногой ступить некуда. И не со зла они это сделали. Со зла бы еще можно понять. Так, со скуки. Егор пришел, увидел – и завалился навзничь, забился в припадке. Без слез, без звука: колотился головой о землю, руками царапал траву, а глаза сухие, скорбные, вглубь себя. Такие потом и остались. Аня подхватила его на руки, потащила домой, положила на ту, памятную ей лавку. Тогда она валялась, смятая, сокрушенная, теперь – он.

Егор болел долго, тяжко: была лихорадка, бред, столбик ртути скакал по термометру, и врач из поликлиники беспомощно разводил руками. Прибегали его родители, хотели перенести домой – она не отдала. Сидела ночами, гладила по голове, по плечу, по тонкой руке, а утром – на работу, а с работы – опять к нему. Потом Егор выздоровел, ходил в избе по стеночкам, под руку с Аней выходил на двор. Больше они на трубу не лазили, даже мимо не проходили, а углядели из-за леса самый ее кончик, и заплакали оба, будто навсегда прощались.

С того раза Егор стал задумываться еще больше, замолкал надолго, уходил с мыслями в дальние края. Словно тогда уже начал биться над неразрешимой задачей. Словно хотел разобраться, что же происходит на белом свете, понять этих парней-переростков, скучное их зло. Ведь они же веселились, радовались, получали удовольствие от своей шутки. Как же оно так выходит: радость одному – горе другому?..

К пятнадцати его годам умерла мать Егора, отец обрадовался, что имущество досталось ему целиком, без дележки, но ругаться стало не с кем, делить нечего, и отец заскучал, захирел, потерял интерес в жизни и помер вслед за матерью. Егор похоронил отца, бросил школу, пошел работать в поле. А еще через год они сошлись. Аня собрала свои вещи, перенесла к нему в дом. Боялась она первой ночи, тряслась в лихорадке, а вышло – хорошо. Егор был тихий, ласковый, привычный, совсем родной, и прилепилась к нему неоглядно, и не отлипнет теперь никогда.

Она быстро освободилась от прежних страхов, нестерпимо захотела жить, день ото дня веселела, сбрасывая липучей пленкой тяжкое прошлое, она уже храбро ходила серединой улицы, подняв высоко голову, не сворачивая перед охальными мужиками. И пошла на нее стена счастья. Необозримая. От края до края. Было ей хорошо, было покойно. Боязни совсем не было. Боязнь поджидала вдалеке, в непрожитых еще годах.

Днем оба работали, вечером сидели рядком у окна, глядели на дальний лес. Радовалась Аня жизни, впервые радовалась с того проклятого июньского вечера, а Егор все задумывался с годами, сутулился, морщил складками лоб. Когда был с ней – нежный, робкий, ласковый. Когда уходил – глухой, слепой, мертвый. "Егорушка, – окликала, – ты чего?" – "И не скажу, Аннушка..."

Он уходил со своими мыслями в дальние края, пропадал надолго, а она, полная неистраченной любви, нетерпеливо ждала его возвращения, в короткие минутки жадно брала свое. Но отлучки вся удлинялись, совместные минуты укорачивались, и жизнь, хитрая и коварная жизнь, неприметно заманив в ловушку, стала учить Аню великому терпению. Постепенно. Раз за разом. И Аня преодолела себя. Аня научилась ждать. От отлучки и до отлучки. От возвращения до возвращения. Потому что нет для нее другого человека на свете и не будет уже никогда.

9

Потом, нежданно-негаданно, пришел к ним город, окружил домами, машинами, людскими толпами, бесцеремонно сломал старую жизнь, предложил взамен новую, неизведанную.

Аня первой приспособилась: сразу пошла, нанялась в контору по ремонту дорог. Привозили их, пяток баб, к месту работы, самосвал сгружал горячий асфальт, и они таскали его совковыми лопатами, ссыпали на битое место, стоя на коленях, затирали колодками до ровного состояния под присмотром жирного мужика-бригадира. Вонь, тяжесть, жара непосильная.

Послали ее, понятливую, на курсы, обучили обращению с машиной, пересадили на каток. Сидела Аня на высоком сиденье, каталась потихоньку взад-вперед, укатывала асфальт тяжеленной машиной. Взад-вперед, взад-вперед... Резвая, живая, быстрая: с трудом высиживала до конца смены, никак не могла приноровиться к малой скорости. Это какие нервы надо иметь, какое терпение, чтобы на катке работать? Извелась, издергалась, с завистью поглядывала на просвистывающие вокруг машины, а каток ползал себе потихоньку да ползал, ползал да ползал. Взад-вперед, взад-вперед...

Не вытерпела – уволилась из конторы, пошла проситься в таксопарк. Начальник почесал в затылке, честно сознался, что брать ее неохота, – хлопот с бабой не оберешься, – но парк расширяется, водителей не хватает, и можно, конечно, попробовать, можно рискнуть: чем черт не шутит. Подучили ее немножко, дали битую машину, выпустили за ворота. Давай, Никодимова, обслуживай население стольного града!

А она Москвы-то не знает. Для нее Москва – лес темный. Как сейчас помнит, сел первый пассажир, бросил коротко: "На Масловку", уткнулся в газету. Она и поехала. Везла его и везла, все прямо да прямо: и сворачивать не сворачивала, и спросить стеснялась. Потом он оторвался от газеты, поглядел оторопело: "Мы куда едем?" А она уж и название позабыла. Какое там название: в светофорах бы не запутаться. "Куда велели". – "Поворачивайте назад". Она развернулась, покатила обратно. Он командовал – она ехала. Он дорогу показывал – она баранку крутила. Приехали на Масловку – расплатился, дал на чай. "Не надо..." – покраснела. "Вы что, – удивился, – с Луны свалились?" Чего это, с Луны? Ни с какой не с Луны. Пришлось взять. А он уж и не уходит, глядит с интересом. "Куда ж вы теперь поедете?" Куда, куда... Знала бы она – куда. Поехала прямо, как машина стояла, а там видно будет.

Другой бежит, руками машет: "Давай, мать, на Полянку! По быстрому". Теперь уж она осмелела. "Дорогу знаете?" – "Нет, не знаю". – "Тогда не повезу". – "Как так – не повезу?" – "А так". И пошло с тех пор: дорогу знаешь – везет, не знаешь – лови другую машину. Ездила по городу медленно, с опаской, простаивала в долгих очередях на стоянках, план не выколачивала. "Промахнулись мы с тобой, Никодимова, – сокрушался начальник. – Ой, промахнулись..." А что она могла поделать? Лихость таксисту нужна, ловкость на грани с наглостью: так сразу не приобретешь.

Хуже всего зимой. Темнеет рано, освещение на улицах поганое, пойди разбери, кто в машину лезет. Втиснутся мужики, шепчутся, хихикают, елозят на сиденье: тут только поглядывай в зеркальце на темных улицах, жди от них неизвестно чего. А за стеклами – мрак, вьюга, снег слепит, темные фигуры шастают. А в парке ухмылки, в парке насмешки. Ходят вокруг асы в кожаных куртках, свысока оглядывают, сплевывают под ноги. Куда тебе, баба, с мужиками тягаться?.. Подговорят на стоянке молодого охламона, тот подойдет к машине, спросит озабоченно, будто по спешке: "Свободна?" – "Свободна". – "Выходи – спляшем". Она и фыркнет кошкой, рванет на скорости со стыда подальше. А этим – радость. Этим – веселье. Этим, жеребцам, лишь бы поржать. Кучкой стоят в сторонке, потешаются со скуки.

Потом еще женщины за руль сели, стали, вроде, привыкать мужики, но пустили про них слух, будто за баранкой они сидят, чтобы знакомиться с клиентами, машина им – постель, и работают эти женщины на два счетчика: один – себе, другой – парку. Никто, вроде, не верил слухам, никого на этом не застукали, но шепоток шел, тихонький такой, грязненький: "Точно тебе говорю... На два счетчика". И присвистывали вослед, как сплевывали, оглядывали с пониманием, верили – не верили.

Перетерпела и это, переболела: теперь все в прошлом. Щелкают годы копейками на счетчике, как на большой, с превышением, скорости. Гоняет Аня Никодимова по столичным улицам лихо, с ветерком, город для нее – свои пять пальцев, и по ловкости не уступит теперь любому асу.

Под праздник, как получит деньги, заедет за родителями, заберет с собой бабу Маню, деда Никодимова, потом Леху с Клавдеей – и в центр, в Елисеевский магазин. "Говорите, кому чего?" – "Купи, доченька, баранок". Это баба Маня. Дочкины деньги жалеет. "Да что ты, мать... Каких баранок? Я тебе ананас куплю". Дед Никодимов молчит, у колбасного прилавка облизывается. Ему – ветчинки. Побольше да пожирнее. Леха сразу к винному отделу. Ему – бутылку. А то и две. "Экстра" – знай наших! Клавдее – масла шоколадного. Любит Клавдея сладкое масло, на свои не покупает – жадничает.

Аня Никодимова ходит по магазину королевой, деньги из кошелька вытряхивает. "Ну, чего еще? Налетай, пока добрая!" Накупят полную кошелку, сядут по-царски в машину – и к ней домой. А она за рулем сидит гордо, собой любуется. "Вот она я, какая!" Подкатит лихо к воротам, счетчик выключит, сама с собой расплатится, на чай даст щедро, и в дом – пировать. Все едят, пьют, хозяйку хвалят, а она ходит вокруг стола, закуски подбавляет, на Егора влюбленно взглядывает. "Егорушка, тебе чего положить?" – "Мне, Аннушка, ничего не надо..." Она к нему и прижмется, огладит ласково. "Тьфу! – скажет Клавдея. – Погоди хоть, пока уйдем". А она хохочет. Она счастливая – не поверишь.

Дед Никодимов ветчинку уплетает, баба Маня ананас сосет, Леха – водку, Клавдея – масло шоколадное, а она их не видит. Она Егора обхаживает. Свернет быстро весь пир, остатки с собой раздаст, из дома выпроводит, занавески задернет – и к Егору. Некогда ей церемониться. Некогда приличия разводить. Ей торопиться надо, ловить минутки, пока Егор с нею, пока не ушел в неизведанные края со своими мыслями.

Она приспособилась к городу быстро, прижилась прочно, будто здесь и родилась, а Егор никак не мог привыкнуть, да и не привык до сих пор. Работает Егор в переплетной вместе с дедом-молчуном, в четыре руки ремонтируют книги. Тихо в переплетной, Чисто. Никто не трогает, не шумит, думать не мешает. Отработал – и домой, за глухой забор, под навес, на низкую скамейку. Только забор отгораживает Егора от города, один этот забор. Не будь его, шагнул бы город малый шажок, раздавил походя дом, залил участок асфальтом.

Когда ломали их деревню, дом Егора в овражке не тронули. Оказался его дом вне основного строительства. Понастроили кругом глазастые многоэтажные башни, укатали землю катками, а деревенская изба с сараюшками да с яблонями так и осталась в стороне. Кругом проспекты, нарядные витрины, неоны реклам, а у них за забором все по старому, и туалет во дворе. Обещали и их снести, грозились на этом месте разбить сквер, а потом про них позабыли, провели в дом газ, и сразу стало ясно: теперь сто лет не снесут.

Стоят вокруг дома-великаны, жильцы со своих балконов, как с театральных лож, оглядывают их участок, словно смотрят спектакль из деревенской жизни. Как они дрова пилят, яблони окапывают, в туалет бегают через двор. Надо бы подлатать крышу, подбить половицы, перебрать печку, да руки не поднимаются: а ну, как снесут скоро? И мебель новую не заводят, посуду, вещи: живут и не живут.

А Егор даже рад этому. Егор и не хочет в городской дом. Там шум, колготня, народу невпроворот: спокойно не подумаешь. Завел себе петуха-горлопана, и он поет на рассвете, будит изумленных горожан. Завел сучку беспородную, – морда умильная, хвост колечком, вожделение бродячих псов. Сучка ночует на застекленной веранда, и все ночи ломятся к ней нетерпеливые ухажеры, стоя на задних лапах, заглядывают через стекло. Под утро все крыльцо истоптано следами, и на стекле – отпечатками пальцев – следы от влажных беспокойных носов.

Аня поначалу ревновала, даже плакала от обиды, что не дал Бог ребенка, не к кому теперь прилепиться Егору, не на кого излить отцовские чувства, только на петуха-дурака да на дуру собаку. А теперь и она привыкла, и терпит их, кормит, не казнится своей обделенностью.

Когда копали вокруг под фундаменты, отрыли по ту сторону забора глубокую яму, и объявился в ней живой, шустрый родник. Егор подождал немножко, посомневался, а потом взял да и передвинул забор. С превеликим трудом вычистил яму, отрыл ключ полностью, и набралось воды доверху. Приличный прудик: три на пять. Пустил туда мальков, подсадил водоросли, а через год – отличные караси, хоть лови удочкой. Сделал на берегу низенькую скамейку, сидел по вечерам, уткнувшись в колени, думал о своем.

Поглядели с балконов окрестные жители, позавидовали, написали куда следует. Пришли к Егору представители исполнительной власти, обмерили участок, вскрыли обман, велели переставить забор на прежнее место. И стал пруд общим, то есть ничьим. Засорили, забросали мусором, и зацвел пруд, загнили водоросли, подохла рыба. Егор походил, подумал, да и опять передвинул забор. Месяц чистил, выволакивал железки, тряпье, бумагу, ведрами вычерпывал тину: отрыл ключ, набралось чистой воды доверху. Напустил новых мальков, подсадил водоросли, построил над скамейкой навес на столбиках, чтоб не видно было из домов, как он сидит у пруда.

А они опять углядели, обиделись, написали куда надо. Пришли те же представители той же власти, пригрозили большим штрафом, велели вернуть на место. Стоит теперь скамейка под навесом перед самым забором, сидит на ней Егор, уткнувшись пристальным взглядом в доски, а ключ в пруду глохнет, забивается липкой тиной, и дома вокруг смотрят неотрывно настежь распахнутыми окнами, неусыпно наблюдают за ним.

Нет такого места на участке, которое не просматривалось, не было бы под перекрестными взглядами. Выйди во двор, оглянись по сторонам: всегда кто-то стоит на балконе или смотрит из окна. Будто следят за Егором. Будто ждут от него новых покушений на общественную собственность. И потому – всегда на страже. Всегда начеку.

10

Егор задрожал мелко-мелко, на виске заколотилась малая жилка.

– Вот ведь... – сказал печально, с тихим укором. – Глохнет, Аннушка...

Сцепил пальцы на коленях – побелели суставы, попросил тихо:

– Пошли взглянем...

– Да ходили уже... – она чуть не заплакала. – Только что.

– Ходили, – согласился. – А тины еще наросло.

– Ну и наросло. Пусть у них на горбу нарастет, у окаянных!

Егор встал со скамейки, задрав голову, закричал рваным голосом в высоченные дома, в их распахнутые окна:

– Нет вам прощения! Нет!..

Собака вскочила на ноги, залаяла звонко, петух спросонья ударил крылом.

– Егорушка, – всполошилась. – Ну их... Пошли, милый!

– Нет, – мотал головой. – Нет прощения...

И все царапал, царапал ногтями по глухому забору...

Обхватила его за плечи, силком повела в дом. Собака шла следом, сбивая хвостом высокие стебельки, петух шел за собакой. Усадила Егора за стол, а сама сбросила тапочки, босиком зашлепала по половицам, от плиты к буфету, в момент собрала поесть. Маленькая, быстрая: по дому не бегала – летала, говорила, не переставая, что попало, пела-выпевала каждое слово: в такие минуты и голос у нее особый, для него припасенный, на чужих не растраченный. Лишь бы не задумался, не отвлекся, не ушел от нее надолго в заповедные свои края.

Собака умильно глядела с веранды в комнату: ей входить не разрешалось. Петух независимо прошел к столу, с шумом взлетел на отодвинутый стул. Ему разрешалось.

– Егорушка! Егорушка-свет... Вот бы нам за город подальше съездить. Там лес, речка, народу – всего ничего.

– В лес я бы с охотой, – оживился Егор. – В лесу – чисто. Только, может, не надо?

– Надо, милый, надо. Чего дома сидеть? У тебя отпуску который день?

Хмыкнул виновато:

– Седьмой...

– Седьмой! За ворота выходил?

– Я, Аннушка, – сознался, улыбаясь, – я людей пугаюсь. Много их...

– Много, – согласилась. – А мы утречком. Мы пораньше.

А сама уж хлеб нарезала, суп разливала.

– Это можно... – протянул нерешительно. – С тобой я ничего, пойду...

Тут уж она заторопилась, пока не передумал:

– С утра пораньше махнем на электричку. Еды захватим, чаю в термосе, подстилку – полежать...

– Ну да?

– А чего нам? Люди вольные! До вечера погуляем – и назад.

– Завтра, – загорелся. – Давай, а?

– Завтра, Егорушка, у меня смена. Да и народу завтра, в воскресенье, полно. Лучше в среду.

– Можно, – Егор с удовольствием хлебал суп. – Можно и в среду. Встанем пораньше, махнем по холодку.

– Махнем, Егорушка. Неужто не махнем? А там в избу зайдем, молочка попросим парного.

Как споткнулся:

– В избу... не надо. Там чужие...

– Ну и не надо, – заторопилась. – На кой нам их молоко? Своего возьмем, в пакетах. Грибов насобираем, ягод, цветов полевых.

– Я, – сказал энергично, – корзинку сплету. Я умею.

– Сплети, Егорушка, сплети, милый.

Егор засмеялся счастливо: видно, оттаял, отогрелся в ее тепле. Разгладилась складка на лбу, распрямились сутулые плечи, глаза заиграли живо: помолодел человек. Аня тоже блаженствовала, наслаждалась в полную силу. Вот она, ее минута, редкая, долгожданная!

– Егорушка, – разливалась соловьем, – что бы нам потолки не побелить? Все – веселее будет. Занавески эти выкину, ситчику куплю светлого, обои переклеим, двери перекрасим. Сколько ждать-то можно, что переселят? Давай уж, милый, тут жить.

– Давай, – соглашался. – Давай жить.

Она так и захлебнулась.

– Вот бы еще шкаф поменять. Срамотища одна.

– А чего? Поменяем.

– И стулья.

– Давай и стулья.

– И кровать новую. Не эту, скрипучую.

– Можно и кровать.

Ложку бросила, вскочила со стула, обняла его сзади, прижалась грудью. Так бы и стояла целый день, от себя не отпускала.

– Егорушка, – зашептала жарко, в самое ухо, – истомилась без тебя, изголодалась... Уж я жду, жду, а ты все чужой.

– Аннушка, – он повернул голову, поглядел близко, влажными глазами, – не сердись ты на дурака. Уж такой тебе достался, неладный…

– Достался!.. – охнула. – Да я и не знаю, кому кланяться за тебя. Что бы я одна?..

– Не говори, – дышал горячо, в шею, – не надо... Ты у меня – спасение мое. Один бы – давно сломался.

– А я! Я-то... Без тебя, как пустая. Никому не нужная...

Егор вздрогнул вдруг, обхватил ее руками, сказал чужим голосом:

– Страшно. Страшно, Аннушка.

– Чего, Егорушка?

– Боюсь. Не повредиться бы.

– Да что ты!

– У меня тут, – показал на голову, – давит чего-то. Такой лучик тоненький, булавочный. Уперся и давит. И жжется. Раньше – редко. Теперь – всегда. Руку подставлю, он через руку давит.

– Егорушка! – перепугалась. – К врачу бы тебе...

– Не... Не надо. Знаешь, – сознался, – вот задумаюсь раз, уйду далеко, он и продавит. Ты не отпускай меня... Слышь? Не давай уходить.

– Не дам! – вскрикнула. – Не отпущу!..

А сама уж тянула, тянула его со стула, утягивала за собой в другую комнату.

– Егорушка! – задыхалась. – Свет мой ясный...

Пошли в обнимку, переплетая ноги, натыкаясь на стулья, на стены. А руки не слушались, головы затуманились, кровь заколотилась в висках. Собака смотрела изумленно, склонив набок лобастую голову. Петух приоткрыл один глаз, понимающе глядел вслед.

– Егорушка!..

– Аннушка!..

– Егорушка!..

11

Грохнули кулаком по входной двери, собака повернулась резко, будто хотела поймать собственный хвост, загавкала хрипло.

– Хозяева дома?

И сразу рухнуло все, осыпалось обломками с неслышным грохотом: валилось на глазах шаткое счастье. Егор напрягся, словно броней покрылся, глядел тоскливо и настороженно, Аня в бессильной ярости выступила вперед, прикрыла его, как зверь прикрывает детеныша.

В дверях встали двое, плотно загородили проход. Тот, давешний, мужичок с тугим животом и старая женщина.

– Здравствуйте, – непримиримо сказала женщина. – Общественность.

Так сказала, будто – "Милиция!" Будто – "Руки вверх!" Будто ворвалась в воровской притон с наганом в руке, поймала, уличила, застукала на месте преступления.

– Категорически вас приветствую, – бодро сообщил мужичок. – Наше вам, ваше нам!

А сам глазом подмаргивал, щекой поддергивал, рукой подмахивал, мол, я это, я, тот, который компаньон, с кем почти сговорились, столковались, снюхались насчет теплицы, грядок, того-сего: редисочка в апреле, клубничка в мае... Я это, я!

– Уходите, – приказала Аня.

– Ну уж, – обрадовался мужичок, – так уж и сразу. Не посидели, не поговорили.

– Я общественница, – гордо сказала женщина. – С одна тысяча девятьсот двадцать третьего года. Меня никто еще не выгонял.

Была она неимоверно худая, высушенная, без признаков мякоти на выпирающих костях, как дистрофик после голодной зимы. Кожа на лице мертвая, сухая, растрескавшаяся: земля пересохшая в бесплодном ожидании дождя. Платье висело на ней случайными складками. Шляпа торчала в неположенном месте. Туфли на ногах мужского фасона. Из туфель выступали наружу тонкие подростковые ноги. Но глаза горели неугасимым пламенем, глаза смотрели в упор, дулами на смертников: неумолимо и беспощадно. Руки она держала за спиной, и страшно было подумать, что она могла оттуда, из-за спины, вытащить.

– Что вы все ходите? – крикнула Аня, горло свело судорогой. – Дома им не сидится...

Женщина выдернула из-за спины ридикюль довоенного образца, сухо щелкнула замком-затвором.

– Вы еще молодая, – сказала жестко. – Не вам учить.

– А чего... – хохотнул мужичок. – Чего мне дома сидеть? На людях веселее.

Был он теперь добрый, ласковый, благодушный. Видно, сбегал домой, отобедал, набил живот доверху, ублажил на время,

– Между прочим, – сказал с намеком, – у меня еще сил – ого-го!

Живо присел на корточки, обхватил ножку дубового стула, на котором дремал петух, легко выжал к потолку. Петух даже не шелохнулся, только глаза прикрыл от ужаса.

– Шестьдесят седьмой годочек, – сообщил радостно. – Берите в долю – не пожалеете.

Стал медленно опускать стул, а петух изловчился, клюнул его в темя.

– Петя, – сказал укоризненно, – ах, Петя, Петя... А вот мы тебя, Петя, в суп. Что тогда запоешь?

Захохотал жирным, мохнатым басом, бурно затряс могучим животом. А глаза глядели зорко, глаза, по обыкновению, чего-то высматривали.

– Свиней не держите? – спросил врасплох. – Я бы держал. – И подмигнул, как своим: – Люблю свининку. Сало – в пять пальцев.

– Прекратите, – приказала женщина. – Что за балаган!

– Ты... – сказал грозно. – Ты мною не командуй. Командир нашелся... Я теперь на пенсии, у меня один командир – Райсобес.

– Я вам не "ты", – отрубила она. – А член домового комитета.

– А я кто? Тоже член.

– Вас вывести давно пора. Пролез в комитет для своих делишек.

– Каких еще делишек? – спросил он с угрозой и выпятил живот. – Ты докажи сначала.

– А вот таких! Мне все известно.

Мужичок сразу подобрался, хохотнул невинно, забормотал скороговоркой:

– А чего? Я ничего. Другие вон чего, и то ничего. А я чего?..

Взглянула с ненавистью, щелкнула замком ридикюля, будто взвела курок:

– Переставьте кривляться!

Она таких в восемнадцатом в расход пускала. Она таких, шкурников пузатых, к стенке ставила. А теперь живи рядом, в одном доме, заседай в одном комитете. Эх, время! Светлое времечко! Куда подевалось?.. Кожанка с ремнями, наган на боку, облавы с налетами, винтовки с пулеметами, пайка хлеба, стылая "буржуйка", кумач на ветру. Видно, кто друг, ясно, где враг. Прошло время – не воротишь. Всех друзей разметало, всех соратников – кого куда. Одна она выжила, засушенный образец для потомков. Времен военного коммунизма. Ах, маевочки, ох, листовочки, ух, казаки, эх, белополяки... Лучше уж с вами сражаться, чем этакое терпеть. Ах, время! Золотое время! Кому досталось – век не забудет, кому облизнулось – жди следующего. Не дождался – помирай так.

– Ну, – сказала Аня. – Чего пришли?

– Наш район, – начала общественница, – взял на себя обязательство. Наш дом – тоже. По благоустройству дворов.

– Тут такое дело, – влез мужичок. – Тут кампания у нас. Второй день заборы ломаем. Со всех палисадников.

– Так ведь ломали уже, – удивилась Аня. – Сколько можно?

– Было дело... – захохотал. – На моей памяти – раз пять.

– Опять зелень загубите. Дали бы силу набрать саженцам, а то ребятишки все потопчут.

– Потопчут, – подхватил мужичок. – Дети наши, как собаки.

– Какие родители, – сказала общественница, – такие и дети. А заборы, гражданка, уродуют наш город. Не к лицу нам огораживаться заборами. Не старые времена.

– Не скажи, – возразил он. – Хороший забор вещь полезная.

– Вы собственник! – взвилась. – Вам бы отгородиться от всех, да и обделывать свои делишки!

– Какие делишки?! – завопил. – Ты чего... Ты докажи сначала!

– Знаю какие. Только учтите: пока я в комитете, ничего у вас не выйдет.

– А чего? – опять стушевался мужичок. – Я ничего. Другие вон чего, и то ничего. А я чего?..

Эх, годы! Золотые годы! Куда укатились? Она ничего не нажила, ничего не накопила. Так и прожила с фанерным гардеробом всю свою жизнь. А в гардеробе – одни плечики. А на плечиках – одно платьице. Мужа в лагерях потеряла, детей не завела: все бегала, старалась, делала, что велели, приближала по мере сил светлое будущее. Солдат. Борец за Идею. Были отклонения, искривления и ошибки, но Идея прекрасна, Идея удивительна, светит ей с тех, незабываемых лет. Она вкусила от первой ее сладости, и никакая горечь не отобьет тот вкус. Эх, годы! Светлые годы! Где вы? Куда закатились? Только замок от довоенного ридикюля щелкает бессильно, вхолостую.

– Короче, – сказала Аня. – Чего надо?

– У нас, – объяснила общественница, – показательный двор. Ваш забор нам мешает.

– И что?

– Надо его снять.

Аня спиной почуяла, как Егор вздрогнул.

– Это постановление? – спросила.

– Это инициатива.

– Уходите, – приказала. – Чтобы духу вашего не было.

– Вы, товарищ, – нацелилась на нее общественница, – вы нам мешаете. Вы у нас – поперек горла. На показательном дворе не должно быть заборов.

– Вы нас переселите. Тогда и ломайте.

– Это не наше дело.

– А это – ваше?! Что вы всюду лезете? Чего нос суете?

– Я общественница, – гордо сказала та. – Это мой долг.

– Перед кем?

– Перед народом.

– А я кто по-твоему? Дерьмо собачье?..

– Тихо! – крикнул мужичок озорно и весело. – Тихо, женщины! Слушайте меня. Ты что думаешь, – спросил Аню, – я тебя не понимаю? Понимаю. Я бы и сам тут пожил, двумя заборами огородился. Но я – человек послушный. Я всю жизнь подчинялся. Оттого и здоровье сохранил. Ты думаешь, мне нужно ломать твой забор? Не нужно. И ей не нужно. И никому не нужно. Но раз надо, значит, надо!

– Как? – не поняла Аня.

– А вот так. Сегодня сломаем, завтра обратно поставим.

– Вот, вот, – сказала общественница, поджимая презрительно губы. – Из-за таких, как вы, глохнут лучшие начинания.

– Э, милая, – плутовато сощурился он, – да ты спасибо мне скажи, в ножки повались. Такие начинания были – врагам не пожелаешь.

– Вы... – ярость заклокотала у нее в горле. – Вы хуже врага!

– Так уж и хуже... Ты у нас – лучше.

– Вам бы только живот набить! Ловчила...

– И набить. И верно. Не чужим набиваю. А ловчила, – хмыкнул, – так ведь жизнь такая, надо прилаживаться.

– Старый человек, – сказала с омерзением, – а безо всякого стеснения.

– Чего стесняться? Однова живем. Станешь стесняться – с голоду опухнешь!

– Перестаньте дурака валять!

– Эх, золотко, – опять хохотнул. – Дурак – народ неглупый. На дураке, может, все и держится. Без дурака, может, все бы уж передохли с твоими-то начинаниями.

Она так и подалась вперед, нервно щелкнула замком от ридикюля:

– Это я запомню. И запишу. Для сведения.

– Нет, ты только подумай! – изумился мужичок и всплеснул толстыми ручками. – И чего я ее боюсь? Чего? То забоюсь, то отпустит. То забоюсь, то снова отпустит. Кто она мне? Из дома не выгонит. Пенсию не отнимет. В Сибирь не сошлет. А боюсь... Ей-Богу, боюсь! Вбил батюшка-корифей накрепко – в кишках сидит, в печенке-селезенке. Сыны и те боятся. Внук то время не нюхал, а и он тоже. Неужто и правнукам останется?

– Я сегодня же... – она взметнула кверху руки, рукава опали к плечам, обнажили вздутые вены. – Сегодня докладную записку! Чтобы вон! Чтобы из комитета!..

– А чего? – струхнул мужичок. – Я ничего. Скажете – сделаем. Прикажете – переделаем. Мы не спорим. Вам, начальству, виднее.

Подмигнул Ане с Егором.

Что ей остается делать? Ну, что? Остается одно – строгость. Строгость и непримиримость. Жесткая, беспощадная. Вокруг медленная эрозия, тихое, неуклонное сползание; все размылось, стушевалось, плесенью проступили полутона. Строгость. Только строгость! Ей этого не занимать. Пусть все сползает, пусть! Она стоит твердо. Она не уступит на страже Идеи. Которая прекрасна и неповторима. Которая светит с тех, великих времен. Пусть все рухнет вокруг, пусть! Она будет стоять насмерть, одинокой неприступной скалой. Одна она с ридикюлем. И никого больше.

– Я повторяю, – сказала четко. – У нас показательный двор. Ваш забор нам мешает.

Егор откинулся от стены, протянул тонкие руки, крикнул горловым звуком:

– У вас... У вас пруд глохнет! Ключ тиной забило! Это вы знаете?..

– Это мы знаем, – сказала общественница. – Завтра привезем песок и завалим эту яму.

– Яму!.. – охнул Егор. – Яму? Да там ключ живой... Живой ключ-то!

– Что ты волнуешься? – весело удивился мужичок. – Чего нервы портишь? Вон побелел весь... Ну, завалят яму, ну и что? Другую выроем. – Облизал губы, подмигнул Егору: – Разведем с тобой карасей, а? Карась в сметане – ух, люблю пакостника!

– Не дам, – тихо сказал Егор, – Не разрешу. Не позволю засыпать.

– Будете самовольничать, – предупредила общественница, – с милицией придем. Хватит! Понянчились с вами.

– Цыган! – закричал Егор слабо и надрывно. – Цыган, возьми их! Цыган!..

Собака залаяла гулко, как в бочку, петух на стуле всполошился, забил крыльями.

– Егорушка, – Аня повисла на нем, – плюнь ты на них, плюнь... Пошли вон отсюда! Вон!

– Цыган! – кричал Егор в беспамятстве. – Цыганка!..

Собака прыгала вокруг, надрывалась изо всех сил. Общественница спиной отступала к двери, выставив перед собой ридикюль. Мужичок хохотал радостно, в азарте дразнил пса:

– Давай! Давай еще... А ну, куси! Куси меня... В суп, Цыганку! В суп!.. Петю в суп, и тебя в суп! Всех, всех в суп!.. Га-га-га...

– Учтите! – кричала общественница с веранды и непрерывно щелкала ридикюлем, как пулеметом. – Будем с вами разговаривать в другом месте. В другом!

– Иди, – хохотал мужичок. – Жалуйся. Пиши докладную на собаку!

Животом вытолкнул ее во двор.

Дверь захлопнулась, собака оборвала лай, будто ее отключили.

– Цыганка... – шептал Егор перекошенными губами. – Бери их, Цыганка...

– Егорушка... Милый... Да забудь ты про них... Забудь!

Дверь приоткрылась, мужичок просунул в щель голову, хитро подмигнул:

– Насчет забора – не соглашайтесь. Ни-ни!

– Уйди,– попросила устало. – По-хорошему прошу...

– Ништо,– замахал руками, – не боись... Эта дура ничего не сделает. Закона такого нет. – Он уже влез в комнату, шел на них вперевалку, целился тугим животом: – А я вам пруд, пруд отхлопочу... У меня связи. Переставим забор, напустим мальков. Караси! – промычал. – В сметане! – Живот уже начинал подавать голоса, подвывал проснувшимся котом: – Только пусти меня! Пусти!.. Сам буду вкалывать, сыновей приведу. Грядки! Теплицу! Загон для поросенка!..

– Ааааа... – закричал Егор тонко и пронзительно, схватил со стола кастрюлю, размахнулся неумело, запустил в ненавистную рожу.

Мужичок исчез. Моментально. Как сквозь доски провалился. Только на двери повисла лапша, белыми молочными ошметками.

– Егорушка! Не надо... Что ты!

Егор дрожал крупной дрожью. Руки ходили ходуном. Губы прыгали. Жилка на виске колотилась так, будто сейчас прорвется.

– Давит... – Глядел дико, глазами безумными. – Голову давит... Лучик булавочный...

Кинулся к ней, прижался, закричал тоскливо:

– Спаси, Аннушка! Как бы не продавило!..

Закричала тоже, обхватила его, спрятала голову в ладонях:

– Все, Егорушка... Загородила! Не давит теперь... Не давит!

Потащила в другую комнату, уложила на кровать, сама легла рядом, прижалась всем телом. Шептала на ухо, гладила, успокаивала, собирала по крохам прежнее счастье:

– Егорушка... Егорушка-свет! Вот мы с тобой за город махнем. С утра пораньше. Еды возьмем, молока в пакетах, подстилку – полежать. Там хорошо, чисто, народу – никого... Никого, Егорушка!

Егор не скоро затих, отогрелся в ее тепле, расслабился, прикрыл утомленные глаза. А она шептала и шептала, гладила его по лицу, по плечу, по тонкой руке. Вот и пришла к ней боязнь, что поджидала в непрожитых годах. Куда подевалась стена счастья, необозримая, от края и до края? Захлебывалась, пила жадными глотками, а теперь что же, конец?.. Долгое счастье – оно непривычно. Оно нас пугает. Мы к нему не приучены. Не было на нашей памяти, на памяти отцов и дедов долгого счастья. Слишком уж это хорошо, чтобы хватило его на все наши годы. Да и где его взять, столько счастья, когда счастье одному – это горе другому?

– Егорушка... – чуть слышно.

И неоглядно, всем телом, к сонному, родному.

Егор спал. Тонкие веки, тени под глазами, на виске – беспокойная жилка. Бьется, бьется, бьется... Словно просится наружу.

12

Встала тихонько, чтобы не разбудить, пошла в другую комнату. Быстро прибрала со стола, мигом вымыла посуду, накормила собаку с петухом, смыла лапшу с двери – и во двор, к машине. Смотрит, а тот, давешний мужичок, внутри сидит, из окошка на нее взглядывает, упирается животом в приборную доску.

– Ты как влез?

– От вора нет запора. Я, золотко, тебя ждал. Ты баба умная, с тобой сговоримся.

Аня села за руль, сказала спокойно:

– Вылазь.

– Ну, ладно, – заторопился. – Чего это – вылазь? Давай по рукам, с утречка и начнем. Сначала теплицу, потом загон. Я уж сынам звонил, они на стреме.

– Вылазь,– повторила с угрозой.

– Как вылазь? – сощурился хитро. – Это такси. Ты шофер, я пассажир. Я плачу, ты вези.

И повернул ручку счетчика.

– Вези, милая, вокруг дома вези. Ты меня вези, я тебя уговаривать буду. Грибницу заложим, шампиньоны вырастим. Ты их видала хоть раз, шампиньоны?

Аня привычно опустила руку под сиденье, поудобнее взялась за монтировку.

– Вот я тебя сейчас мигом уговорю...

– Девка, – пригрозил весело, – я проголодался, Не играй с огнем!

– Пошел отсюда!

Изловчился, обхватил ее, прижал к себе – не вздохнуть. Сдавил сильно, стиснул, пальцем пощупал ребрышки, потискал бока, нескромно прошелся по спине сверху донизу, сказал с хохотком:

– Ишь, здорова... На тебе воду возить.

– Пусти, собака!

– Ништо... Не боись. Не нужна ты мне. Раньше бы, может, поиграл, а теперь – без надобности.

А сам уже распалялся больше и больше, говорил торопливо, нутряным голосом:

– Чего ты кочевряжишься? Плохо тебе? Я с сынами все сделаю, только рот открывай. Счастье свое, дура, счастье упускаешь.

И опять криком голодного, взбесившегося живота:

– Дела понаделаем – ахнешь! Ты только дан! Дай землю! Озолочу... Обеспечу... Жратвой завалю... Дай! Ну, дай же!..

Аня с трудом выгнулась, резко ударила головой по лицу. Он охнул, разжал руки, ощупал нос:

– Ладно, девка. Ладно, золотко... Второй раз прощаю. А там берегись.

Вылез из машины, сказал невзначай – выпустил коготки:

– А чего это мужик у тебя с приветом, а?

– Тебя не спросили.

– Смотри... Вот напишу в психушку, пусть проверят.

Аня завела мотор, сказала грустно:

– Дурак ты, дядя. И вправду – дурак.

– Шучу, – хохотнул. – Балуюсь. Кати себе. Вечерком еще поговорим.

Дождалась, пока он ушел со двора, вывела машину за ворота. Проскочила мимо на скорости, свернула под арку, а он поглядел вслед, поддернул на животе пижамные брюки, сказал ласково:

– Ништо, милая. Не таких уламывал.

А она уже гнала по улице, тряслась от лютой злости. Только потом заметила, что счетчик не выключен, накрутила на свой карман. Подала на стоянку, покатала еще пару часов, добила план, отогнала машину в парк. Помыла, переставила назад аккумулятор, пошла к механику.

– Учти. Чтобы утром был новый.

А тот на нее не смотрит. Ходит между машин, в углы заглядывает, будто делом занимается.

– Нечего, нечего... Со старым обойдешься.

– Да я с чужим катала.

– Катала сегодня, откатаешь и завтра.

– Тьфу ты!

И пошла из парка.

У ворот длинной вереницей стыли машины. В очереди на мойку.

– Ишь ты, – сказала. – Проскочила.

Встала на тротуаре, пристально глядела на прохожих, думала сосредоточенно. А о чем думала? Так, ни о чем.

Тут ей посигналили.

– Анюта!

Стояла в очереди новенькая "Волга", шофер из машины глядел неотрывно.

– Димыч, – сказала радостно. – Здорово!

– Здорово.

Голова у Димыча чубатая. Усы у Димыча вислые, как у запорожца. Лицо круглое, потное, нос толстый, мятый, глаза рачьи, навыкате. Сам Димыч большой, широкий: когда за рулем сидит, места для пассажира не остается.

– Стоишь?

– Стою.

– Чего сразу не позвал?

Димыч взглянул строго, сказал серьезно:

– Глядел на тебя.

– Чего глядеть? – пыхнула. – Вон, молодых сколько... На них и гляди.

Димыч ответил кратко:

– Кому что.

Помолчали. Поглядели друг на друга.

На сиденье у Димыча расстелена газета, а на ней – хлеб, лук, соль, помидоры, сало кубиками. В термосе – чай.

– Садись, – позвал. – Поешь.

– Не хочу я... Душно.

– Помидор возьми.

– Помидор возьму.

Димыч откусил кусок хлеба, обмакнул лук в соль, тоже откусил, потом взял помидор, потом сало.

– Чаю попей.

– Жарко...

– Жарко, – согласился и выпил стаканчик. – Жарко, а хорошо.

Аня облокотилась о капот, спросила лениво:

– Как с планом?

– Нормально.

У Димыча всегда нормально. Димыч в ударниках ходит, рядом с Аней на почетной доске висит, парочкой, всем на загляденье. Здоровый, ленивый: как сядет с утра за руль, так до вечера не вылезет. Ездит спокойно, не торопясь, с пассажирами балагурит, с машиной разговаривает. Будто не на такси – на волах возит. Хитрый, черт, опытный: знает, куда податься в неходовые часы, какого пассажира взять. Другие без толку гоняют по городу, высунув языки, а у него без спешки – всегда план.

– Ну, как? – спросил.

Аня будто не поняла:

– Чего как?

– Не надумала?

Уже давно сделал ей Димыч официальное предложение, только она в парк пришла. И повторяет его постоянно, по разу на месяц.

– Нет, Димыч, не надумала.

– Думай. Мне не к спеху.

Аня потупилась, подергала платок за хвостики, поглядела прямо в глаза.

– Димыч, – сказала твердо. – Я Егора не брошу.

– Ты не бросишь, – согласился.

– И Егор меня не бросит.

Димыч промолчал. Опять откусил кусок хлеба, макнул лук в соль, потом взял помидор, потом сало.

– Не бросит! – крикнула. – Не бросит... Чего ждешь, словно сыч? Не сбудется по-твоему... Не сбудется!

Димыч прожевал кусок, сказал ласково:

– Неспокойно тебе, Анюта.

– Неспокойно... – подхватила. – Ой, неспокойно! Я, Димыч, трясусь над ним.

– Вижу.

– Ночей не сплю.

– Ясное дело.

– Страшно, Димыч...

– Куда там.

– Я ведь знаю, знаю: с тобой будет спокойно.

Димыч поглядел глазами рачьими, важно кивнул головой.

– За мной, – сказал, как за стеной.

– Знаю, Димыч...

– Я, Анюта, хозяйственный.

– Знаю, Димыч, знаю...

– Я бы с тебя пушинки сдувал.

– Знаю, Димыч... – А в глазах уже слезы. – Да я прикипела к нему – не отодрать. И не надо. Не хочу по-другому!

– Эх, Анюта, – грустно и невпопад сказал Димыч. – Горе ты мое.

– Горе, Димыч, горе...

Стало так тошно, такая тоска навалилась: сердце тисками сжало.

– Димыч, свези... Свези домой, Димыч!

Димыч подумал чуточку, поглядел на длинную очередь сзади, потянулся к счетчику.

– Сидай.

И сразу, вроде, преобразился:

– Эх, кормилица! Застоялась, родимая!

Включил стартер, но машина не завелась.

– Смотрите, – сказал, – она на меня обиделась. Я ел, она – нет. Прости, родимая: по пути заправимся.

Со второго раза машина опять не завелась.

– Не хочет, – сказал сокрушенно. – Уже дома, в стойле: чего обратно бежать?

– Димыч... Я так доеду.

– Ты что... – Наклонился к приборной доске, сказал с укоризной: – Глупая! Ты погляди, кого везем. Не позорь хозяина.

После этого машина завелась.

– Умница, – похвалил. – Вот за это люблю. Побежали, хорошая, прокатим Анюту.

И они поехали.

Аня приткнулась к дверце, молча глядела вперед, а Димыч привычно хлопал широкой ладонью по рулю, говорил, как с живой:

– Чего разбежалась? Ну, чего? Вот остановлю, будешь тогда знать. Куда? Куда поворачиваешь? Не видишь – знак. Умница! Не торопись. Обходи потихоньку. А этого пропустим. Этого дурака мы пропустим. Вот так. Молодец! Понимаешь, чего надо... – И вдруг: – Что ж ты, падлина, подпрыгиваешь?

Так они и ехали. И приехали на ту улицу. Завернули под арку. Встали у калитки.

– Угощаю, – сказал Димыч и выключил счетчик.

Посидели. Помолчали.

Прошла мимо старая женщина со старой собакой на поводке. Обе дышали тяжело, со свистом, ноги переставляли неуверенно, с трудом.

Аня поглядела вслед, сказала с тоской:

– Димыч...

– Ай?

– Так и помрешь холостяком?

– Так и помру.

– Ты бы женился, Димыч. Старому плохо.

– Без надобности, – твердо сказал он. – Лишнее это дело.

– А если я?.. – крикнула. – Я если?

– Ты – другая статья.

Взял термос, налип стаканчик:

– Чаю хочешь?

– Ничего я не хочу, Димыч... Покоя хочу, покоя.

– Покоя у тебя не будет, – пообещал. – Не жди.

– Не будет, – согласилась горестно. – Нет, не будет...

И застыла, привалившись к дверце, глядела на Димыча скорбными глазами, а он глядел на нее.

Потом она вылезла из машины, и та – будто дожидалась – тихонько тронулась с места.

– Куда? – яростно закричал Димыч. – А попрощаться?

Высунул в окно чубатую голову, сказал тихо:

– Бывай, Анюта.

– Бывай, Димыч.

– Не журись.

– Попробую...

– Эх, кормилица! – крикнул отчаянно. – Покатили с ветерком!

Помигал на прощанье красным огоньком и уехал.

Аня поглядела ему вслед, вздохнула, вытерла глаза, поправила косынку на шее, шагнула через калитку.

– Егорушка...

В доме пусто.

– Егорушка…

Под яблонями пусто.

– Егорушка!..

У забора, на низкой скамейке, скорчился Егор. Подбородок уперся в острые колени, слабые плечи засутулились, худые руки повисли до земли, кисти рук мертво лежали на траве.

– Егорушка, я тут.

Собака шлепнула хвостом по траве, петух повел круглым глазом, а Егор глядел пристально в толстые, неструганные доски, глухой, слепой, утонувший в самом себе, и высоченные дома вокруг следили за ним неотрывно, жадно распахнутыми окнами.

Аня привычно опустилась на траву, стала его ждать. 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Встал дом на месте деревни.

Дом – великан.

Длиной в половину улицы, высотой – за облака.

Дом-домище, целое городище.

Несчетными этажами, неисчислимыми подъездами, несметными сотами-квартирами.

Въехала в дом деревня, да соседнее село, да далекие выселки.

И еще место осталось.

Туда городских поселили.

От токаря до профессора. От музыканта до спекулянта.

Стал дом – ковчег. Всякой твари по паре.

А иных и того больше.

Перемешались, перепутались, расселились вперемежку.

И стали так жить.

Те с этими, да эти с теми.

Объединились под одной крышей.

А интересы поначалу – разные. Интересы – совсем не похожие.

У тех рояль, у этих баян. Те читают, эти под баян пляшут. Те музицируют, эти спать ложатся. Те – каблуком в стенку, эти – щеткой в потолок. Никак друг к дружке не приладятся.

А у гастрономов, у винных отделов, уже приглядываются, прилаживаются по трое. Что городской, что деревенский. Все пока разное, а бутылка уже общая. Все пока неравное, а тут – поровну, до капли.

Сошлись на бутылке.

Помирились на телевизоре.

Те купили, и эти за ними. Те смотрят, и эти не отстают. Одни забросили рояль, другие – баян. Мир, покой и полное взаимопонимание. Общие передачи, общие дикторы, общие телевизионные интересы. Даже проблемы и те общие, о которых информирует чудо-ящик.

Объединились духовно.

Кто не смотрит передачи, тот не живет полноценной жизнью. У кого нет ящика, тот сноб, гордец, просто отсталый человек.

С ним и поговорить не о чем.

Фе!.. Деревня!

А по улицам уже гуляют деревенские дети, ничем в толпе не выделяются. Ни одеждой, ни разговором, ни интересом. Раньше по селу с гармошкой ходили, теперь по городу – с транзистором.

Гуляют деревенские мальчики, цепляются за городских девочек, делают намеки.

Гуляют деревенские девочки, косятся на городских мальчиков, выслушивают заманчивые предложения.

И пошли жениться те на этих.

Пошли штурмовать дворцы бракосочетаний.

Те родители в панике: мезальянс!

Эти – в смятении: не ровня!

А им, молодым, плевать!

Невеста под фатой, жених в черном костюме, у подъезда машины в цветах, куклы на радиаторах, залы в ресторанах.

Сидят за столом ближние и дальние родственники, от новой родни отодвигаются. Этот вилку в кулаке упрятал, та мизинчик оттопырила. Эти частушки голосят, те вальс-бостон танцуют. У этой брильянты прабабкины, у той – брошь пластмассовая. Трубка с пахучим табаком – самокрутка из вонючей махры. Платье вечернее, словно из Парижа – наряды нафталинные, из сундука. Одна мать – сытая, ухоженная, загар из Сочи, прическа от лучшего парикмахера. Другая – попроще, поплоше, погрубее, морщин на троих хватит. Возраст один, а вид разный. Как же оно так? Прожили одно время, под одним флагом, с одними лозунгами, а чужие – дальше некуда!

Горько!

Горькоооо!..

Хочешь – не хочешь, объединились семьями!

Делать родителям нечего. Надо молодым помогать.

Те продали рояль, эти – баян. Купили детям гарнитур с телевизором.

И стало у всех одинаково.

Квартиры – похожие.

Мебель – стандартная.

Одежда – с конвейера.

Отдых – по маршруту.

Объединились бытом!

Только и разницы: у тех собака, у этих – кошка. Те собирают марки, эти – значки. Те под машиной лежат, эти – под мотоциклом. Тем – Пикассо с Модильяни, этим – Шишкин с Репиным.

А то и наоборот.

Не поймешь, где кто. Не угадаешь, кто чей

Разбрелись деревенские по городу, как сумели.

Разобрались, как смогли.

Одни – послабее – подались в алкаши, в уголовники, в мелкий приларьковый люд.

Другие – посметливее – рванули в продавцы, в парикмахеры, в таксисты.

Третьи – потверже – двинули в институты, в науку, за учеными степенями.

Один корень, а ответвлений не счесть.

Живут – хлеб жуют, об урожае не беспокоятся.

А городские?

И городские туда же.

Объединились судьбами!

А бабки опять отстали.

Отстали те бабки, отстали эти.

Не угнаться бабкам за молодыми. Ноги не те. Опять бабки выдают происхождение.

Те – городское, эти – деревенское.

Идет по улице внук с интеллигентной старушкой: случайные попутчики.

Идет по улице внучка с простой бабкой: хозяйка с домработницей.

Те внуков в церковь тащат, эти – в консерваторию. Те – гостинчик пряничный, эти – книжку заумную. Ревность жгучая, обида смертная – внуков не поделить.

Все в городе объединились, одни бабки не объединяются.

Вздыхают тонные старушки по пропавшему, городскому.

Вздыхают старые крестьянки по сгинувшему, деревенскому.

Тем – не так, и этим – не эдак.

А по скверикам, по бульварам уже бегают вперемешку те вслед за этими. Трусцой, рысцой, иноходью. Зарядка. Поддержание сил. Вливание бодрости и веселья. Пробеги, бывало, по деревне, собаки за тобой увяжутся, соседи вслед заплюют. А тут, без прежней нагрузки, побежали деревенские почище городских. И в туристы пошли, в альпинисты, в скалолазы.

Озолоти прежде – с печи не стронется.

Озолоти теперь – на печь не полезет.

Да и где она, эта печь?..

А посреди домов – двор.

Посреди двора – стол.

Закуска с бутылками. Остатки с огрызками. Кожура картофельная. Селедочные хвосты.

Играет гармонист. Женщины топчутся с платочками. Все под хмельком, в летах. Видно, напились, накушались, частушек накричались вдосталь, гуляют на виду у всех по старой привычке. Чтоб народ видел, как им хорошо.

Идут мимо горожане – удивляются. Идет молодежь – ухмыляется. Зубы скалит. Одна бабка старая притулилась у подъезда, глядит с удовольствием. Дряхлая бабка, скрюченная: одна нога в могиле, другая – в больнице.

Ей – уходить.

Ей – поглядеть напоследок.

Тут слухи...

Намеки...

Разговоры с пересудами...

Волнения с надеждами...

Раздают!

Где?

За городом!

Что?

Садовые участки!

Кому?

Кому хошь!

Бери землю, ставь домик, сажай вишню-ягоду.

И рванул город за город.

А деревенские – впереди всех.

Вот они где проявились! Вот они чем отличаются!

Вгрызлись в землю, раскопали, переворошили, удобрили, до комочка разрыхлили, полили обильно потом. Разогнулись передохнуть, глядь, а сосед слева – вечный горожанин, а сосед справа – и того хуже. Тот с лопатой, этот с киркой.

Им-то что до земли?

Им, городским?

Или и в них деревня жива?

Или во всех нас?

Солят, маринуют, сушат, варят, вялят... Припасы семье. Запасы на зиму.

Мечтает горожанин о прохладном подполе для хранения. Мечтает о крытом сарайчике для инструментов. О навозе мечтает горожанин, о семенах, грядках-саженцах. Втихомолку, в рабочие часы, проектирует каркас для теплицы, насос для колодца, опрыскиватель для поливки.

Как ни брыкайся, не уйдешь от земли.

Как ни скрывайся – проявишься.

Как ни уводи себя – проклюнется росток.

Здрасьте, горожане деревенские!

Наше вам, мужички городские!..

ЛЕВУШКА, ЗОЙКИН МУЖ

1

Левушка воротился из гостей пьяненький, насмерть обиженный, в драчливом настроении.

Бесприютно потыкался по углам, покривил губы в гордом презрении, с маху оторвал клок газеты, написал коряво, тупым карандашом по чьей-то физиономии: "Меня обидели!", приколол на видном месте. Уже лежал в постели, а все еще бурлил, подскакивал в возбуждении, грозил кулаком в темные пространства, медленно, содрогаясь, опускался в сонные глубины. Из последних сил рванулся, выдираясь из вязкой тины, закричал задавленно: "Не хочу! Не надо...", пятаком завалился в щель времени. И время, равнодушно чавкнув, сомкнулось над ним студенистой трясиной.

Привиделось Левушке: прыгает по улице с поднятой рукой, озябший, скрюченный, в летних туфельках с перепонками, а машины просвистывают мимо, обдают грязью из-под тугих колес, по-хамски блистают никелем, нагло бибикают в луженые глотки. Передки у машин бульдожьи, радиаторы – зубы оскаленные, фары – зрачки лютые, злобой воспаленные. И ни одна сволочь не сжалится, не притормозит даже: укатывают себе в заманчивые, персональные дали, за недостижимую линию горизонта.

А вокруг – в который уж раз! – чужое, неприютное Беищево, путаные улочки зигзагами, серые панели безликих коробок, грузная туча с мокрым, до крыш обвислым пузом, мелкая, занудная мразь взвешенных в воздухе капель. И неизвестно, как отсюда выбираться, куда идти, в какую сторону, и прохожие не разговаривают бесплатно – требуют сначала денег, а мостовые вскопаны и засажены редиской, тротуары разгорожены заборами на мелкие приоконные клетушки, вдоль трамвайных путей на рыжих рельсах стоят трамваи, а в них живут, в них работают и торгуют, и движения по улицам давно нет. И в каждом окне приплюснутые к стеклу торчат морды, рожи, рыла и щурятся, щерятся, лыбятся, оглядывают, будто поганым языком облизывают.

Тоскливо озираясь, прижался к дереву, гонимый липкими взглядами, полез, ломая хрупкие сучья, в густую спасительную крону, приник щекой к прохладному стволу, затих в мелкой, мучительной дрожи. Но щелкнуло над головой, будто бичом стегнули по небу, и все листья, как один, отделились от веток, замедленно прокружились до земли, улеглись аккуратным валиком вокруг ствола. И на фоне грозного чернотой неба обозначился голый скелет дерева, ветви, вставшие дыбом, открытая для обозрения нелепо раскоряченная фигура.

Вылезли из домов чудища, кривые, косые, увечные, с вывихнутыми как попало суставами, зашагали вперевалку, пятками вбок, виляя бедрами, дергая плечами, выкидывая в стороны непослушные ноги, забрасывая за спину разболтанные руки-плети. Подошли к дереву, обступили кругом, таращат тяжелые глаза – облупленные яйца, сопят с натугой. Ах, как зябко, как неукладисто вокруг! Где взять ту спасительную, ту третью космическую, чтобы вырваться из бездушных лап чужого притяжения? Где ее взять?..

Но уже померещилось в дальней дали, на краю необъятной тучи, забелело легкое, светлое пятнышко – спасением, знамением, робкой надеждой, и в голубой дымке счастливого детства, как в прозрачной капле-капсуле, поплыл навстречу незнакомый единственный друг. Которого никогда не видел, о котором даже не подозревал, но который всегда рядом. Друг – его тут же отличишь. Друг – его сразу видно. С первого взгляда. Ты еще не знаешь, кто он, где он, почему именно он, но вот он появляется и немедленно становится твоим настоящим другом. Почему так – это нельзя объяснить. Только почувствовать.

Но вот он подошел к дереву, встал за чудищами, протянул руки, с трудом дотянулся кончиками пальцев. Так они смотрели через головы, и улыбались стеснительно, и вздыхали, касаясь легким касанием. А чудища вокруг дерева, толкаясь и сопя, стали пятиться, отжимать незнакомого друга широкими, равнодушными спинами, и уже не дотянешься до рук, не разглядишь выражение глаз, расстояние неумолимо увеличивается, друг уходит на край тучи, и гримаса на лице – не разберешь – от улыбки или от плача.

А за черной тучей пришли серые тучи. Пришли серые тучи, заволокли небо, и нет просвета, нет голубого пятнышка, нет знамения – робкой надежды, спасения тоже нет. И если черная туча несла в себе собственную погибель, – пусть через гром, через молнии, страх и отчаяние, – в серых тучах нет этого. Серые, серые, серые тучи. Серое, серое, серое небо. Серые горизонты до серой бесконечности...

Левушка проснулся поздно, в одиннадцатом часу. Проснулся: в глазах слезы озерами. Повернул голову, увидал мало разборчивое, на клоке газеты: "Меня оби...", а обиды нет. Улетучилась обида с винными парами. Вроде наговорил чего-то в гостях, поделился сокровенным, душу распахнул настежь, а они, подлецы, заржали в голос, запрыскали в кулаки, захрюкали в платочки. Искренность его сродни юродству, восторженность – шутовство, откровенность – невоспитанность. "Старик, да ты у нас идеалист. Не от мира сего..." – "Вы зато – от сего!" Сидел на подушке понурившись, вспоминал вчерашние откровения, со стыда сучил пальцами на ногах, проклинал свою неоформленную жизнь. Не идет, подлая! Не катится та колесиках. Не проносится с ветерком, кувыркаясь на радостях. Скрипит телегой нечиненой, осью немазаной, груженым ободом по песку.

Пронзительно заверещал телефон, скребком по нервам. Поднял трубку – и вздрогнул, покрылся гусиной кожей, застонал молча, тяжко, с надрывом.

– Алло, это я.

Звонила Зоя Никодимова, жена законная, счастье горькое, проклятие вечное, любовь единственная, крест непосильный.

– Чего молчишь? – приказала. – Говори!

Нет спасения. Нет тебе спасения! Сбеги из дома, уйди на край света, поменяй галактику, но и там будет звонок – скребком по нервам, и там подстегнут тебя, как заартачившуюся лошадь: "Чего молчишь? Говори!"

– Алло, – сказал тихо. – Я вас не слышу.

– Врешь! – закричала яростно. – Врешь, мелкая твоя душа! Врешь, ничтожество!

Левушка зажмурился, дернул щекой. Словно облапили его сальными, потными ручищами, дохнули в лицо мерзким запахом изо рта. Никогда он к этому не привыкнет. Никогда!

– Ну, долго мне ждать?

– Не слышу, – повторил упрямо. – Я вас не слышу.

– Трус, слюнтяй, говно интеллигентское!

И оборвала разговор. Как не было. Она всегда первой обрывала разговор. Она не давала никому такого преимущества. Гордый человек, Зоя Никодимова.

Левушка полез с постели, встал в трусах перед зеркалом, руки опустил: весь, как есть, тут. Ноги слабые, ненадежные, грудь впалая, ребра наперечет, волосы заспаны с одного бока: мятый, жеваный, неаппетитный. Как-то не стоялось ему прямо, заворачивало наискосок, плечом вперед, будто позвоночник винтом скрученный. Оглядел себя с сомнением, сморщился, прошептал в горестном недоумении:

– Уж не выродок ли ты на самом деле?..

2

Начал одеваться – в дверь позвонили.

– Иду, – закричал Левушка и запрыгал по коридору: одна штанина на нем, другая – хвостом по полу. И пока он прыгал, пока справлялся с пуговицами непослушными пальцами, позвонили еще раз, потом еще. Кому-то было некогда.

За дверью стояли двое: впереди девочка, за ней, на расстоянии, мальчик. Девочка – строгая, деловитая, неприступно официальная. Твердый взгляд всезнайки, крутой лобик отличницы, сурово поджатые губы примерно образцового, облеченного полномочиями ребенка. Мальчик прятался за ее спиной, и из полумрака видны были его глаза: бездонные, сияющие восторженным ожиданием. Лет им было по десять, а может, и все тринадцать. У этих, у теперешних, трудно определить возраст.

– Здравствуйте, – звонко сказала девочка. – У вас в квартире проживают интересные люди?

– Как?

– Интересные люди, – повторила, – у вас не проживают?

– Наконец-то! – охнул Левушка и широко распахнул дверь. – Проходите.

Они прошли в комнату, а он суетливо побежал в ванную, почистил зубы, умылся, пригладил волосы. Вышел – сел напротив ребят, часто-часто потер ладони, что делал в минуты крайнего возбуждения, сказал с запинкой:

– Вам нужны... интересные люди?

– Очень нужны.

Вздохнул – и головой в омут:

– Это я.

– Вы? – усомнилась девочка.

– Да, я.

– А чем вы интересны?

– Многим, – ответил убежденно. – Всего не перечислишь.

Мальчик поверил сразу. Мальчик глаза распахнул навстречу.

– Многим... – эхом откликнулся мальчик. – Это надо же!

И попросил несмело, заливаясь нервным румянцем:

– У нас в школе встреча... С интересными людьми... Приходите.

– Приду, – ответил польщенный Левушка. – Непременно.

– Правда?

– Правда.

– Погоди, Краснушкин, – оборвала девочка. – Давайте уточним.

– Давайте.

Вытащила из кармана блокнотик, открыла на нужной странице, деловито уткнула карандаш:

– Я спрашиваю – вы отвечаете. С белыми воевали?

– Нет. Не успел.

– С фашистами?

– Тоже нет.

– Трудовые подвиги совершали?

– Как-то не довелось...

– Опасные профессии, – скороговоркой перечисляла девочка, – нехоженые тропы, героические будни, романтика, поиски, свершения, научные открытия...

– Нет... – Левушка совсем сник. – Нет, нет и нет...

– Так чем же вы интересны?

Это прозвучало, как приговор. Чем же вы интересны, гражданин хороший? Что можете сказать в свое оправдание?

– Не знаю, – прошептал. – Убейте – не знаю...

Мальчик так и подался к нему. Мальчик даже всхлипнул за компанию.

– Может быть... – несмело подсказал мальчик. – Чудеса бытового героизма?

– Как?

– Чудеса бытового героизма, – отчеканила девочка. – Это нас тоже интересует.

– Чудеса! – закричал Левушка. – Ну, конечно, чудеса... Как же я сразу не вспомнил? Именно бытового героизма.

– Назовите.

– А я... – гордо сказал Левушка. – Я зато жизнерадостный.

– И все?

– Все.

– В этом нет героизма, – фыркнула девочка.

– Фига! – Левушка сорвался с места, галопом запрыгал по комнате. – Это больше, чем героизм. Это – подвиг! Где вы его встречали, жизнерадостного? Жизнерадостность – она теперь как ограниченность. Как тупость и глупость. "Старик, – передразнил, – да ты у нас идеалист..." Ну и пусть! А я вот назло – жизнерадостный. Что хотите со мной делайте: я – жизнерадостный!

Девочка поднялась со стула, одернула чистенькое платьице, пошла к двери. Левушка шел следом, говорил запальчиво:

– Это трудно. Это так трудно! Поверьте мне...

– Это легко, – через плечо кинула девочка и закрыла блокнотик. – У нас в классе все жизнерадостные.

– А вы попробуйте... Вы сначала попробуйте.

Мальчик с состраданием глядел на него. Мальчик вздыхал часто, с большой симпатией.

– Ты меня понимаешь? – закричал Левушка. – Ты меня понимаешь... Хочу к вам на сбор. Можно?

– Нельзя, – отказала девочка.

– Пусть придет, – попросил мальчик. – Ему хочется.

– Пусть придет, – повторил Левушка, прижимая руки к груди. – Пусть придет...

– Нет! – девочка уже сердилась. – Нам нужны интересные люди. Сталевары и космонавты, астрономы и нефтяники, воины-освободители, геологи и землепроходцы...

– Землепроходцы... – протянул мальчик в восхищении, глаза подернулись пленкой: – Геологи... Биологи... Вирусологи... Которые не жалея сил... В пургу и мороз... Через неодолимые преграды... Через годы, через расстояния... Мечтатели... Беспокойные сердца...

– Вот! – оборвала девочка. – Понятно? А когда будет встреча с жизнерадостными, мы вас позовем. Я себе пометила. Пошли, Краснушкин!

– А ты... – обиделся Левушка. – Ты, девочка, старая какая-то. Будто тебе сто лет.

– Самая обыкновенная, – ответила девочка, и они вышли из квартиры.

Запер за ними дверь, ушел в комнату, но и туда долетело с лестничной площадки, звонко, по-деловому, как пионерский рапорт:

– Здравствуйте. У вас случайно не проживают интересные люди?

Часы тикали на стене. Весело. Бодро. Беспощадно. Циферблат скалил круглую рожу. Маятник отщелкивал годы. Был Левушка в том возрасте, когда Христа еще не распяли, но дело на него уже завели.

– Хочу надорваться… – шептал тоскливо. – Надорваться хочу...

Нужно было дело. Огромное. Настоящее. Которое заслонило бы весь мир, потребовало все знания, умение, всю волю. Пока молодой. Пока есть силы. Он никогда никому не завидовал. Он завидовал только тем, кто начинал дело с начала. Еще не тронутое чужими руками, не опошленное, не захватанное корыстью и расчетом, бездарностью и тупоумием, дутыми авторитетами и трескучими фразами, просто дурным вкусом. Он бы надрывался, обессиливал в счастливом азарте и, покончив с этим делом, тут же наваливался бы на другое. Чтобы вбить в него все силы. Вложить себя без остатка. Надорваться в радостном упоении важности и необходимости. Дело! Где взять дело?! Сизифы... Кругом одни Сизифы. Сизифы на вечном перекуре.

Во дворе под окнами сиплым, непотребным басом заорала кошка. Старая, облезлая, бездомная кошка с белыми от голода глазами.

– А ну, не мяукай! – взорвался Левушка. – Чего ты орешь? Тебе плохо? Пошла вон, подлая! В этом доме плохо одному мне. В этом доме мяукаю только я! Брысь отсюда, дрянь эдакая...

На скамейке у подъезда рядком сидели две чистенькие девочки с добродетельно поджатыми губками. Пряменькие. Тоненькие. С редкой челочкой над узенькими лобиками. Розовые ладошки чинно лежали на острых коленках. Он их и раньше встречал, этих девочек. Всегда вместе. Всегда под ручку. Глазки в землю.

– День добрый, – сказал. – Скучаем, девочки?

Девочки сразу встали, будто его и дожидались. Меленькие. Невидные. Плоские спереди и плоские сзади. В легких, продувных сарафанчиках. Стояли перед ним молча, глядели непроницаемо, снизу вверх.

Левушка подумал, чего бы еще сказать половчее, ничего не придумал.

– Что это вы без кавалеров? Нехорошо...

Скорчился от стыда.

А девочки уже пошли потихоньку по двору. Шли перед ним рядком, будто знали, куда он направляется, переступали тонкими ножками, чуть колыхали едва проступившими ягодицами. Легкие сарафанчики забились на ветру, затрепыхались свободно, словно надеты были на голые прутики.

Левушку это озадачило. Левушка шел за ними и терялся в догадках. У него не было опыта в амурных делах. С ним женщины беседовали только на умные темы. Он им не нужен был для другого; для другого полно вокруг мужиков, с которыми не о чем и незачем разговаривать. А Левушка удовлетворял женскую потребность в серьезных разговорах. Как-то так выходило, что после таких разговоров уже невозможно было перейти на легкомысленный тон. Если он и пытался порой, женщины только удивлялись: "Дорогой, это вам не идет". И он отступал, сконфуженный.

У дверей кафе девочки встали, взглянули ожидающе.

– Мне сюда, – сказал. – А вам?

Девочки молча вошли внутрь.

Взяли подносы, поставили по стакану, по плоской тарелочке, минуя кассу, понесли к столу.

– Красавицы, – окликнула кассирша, – а кто платить будет?

Они даже не обернулись.

И тут Левушка, наконец, понял.

– Я... – крикнул, краснея. – Я заплачу!

Они ушли с подносами в дальний угол, и девочки сразу уткнулись в тарелки. Такие строгие, такие скромные, с чинно поджатыми губками. Ели молча, опустив глазки, ломали хлеб острыми пальчиками в маникюре, держали вилку, оттопырив мизинчик, старались не капнуть на нарядные сарафанчики. Левушка успел только распробовать суп, а у них на тарелках уже лежало по аккуратно обглоданному рыбьему скелетику. Будто поработали не девочки, а рыбки-пираньи с реки Амазонки,

Решил пошутить по этому поводу, поискал пустые, никчемные слова, легкую, разбитную интонацию, а потом вдруг скис без причины, устало махнул рукой.

– Притворство, – сказал в тарелку. – Одно притворство...

И загрустил. Повесил печально голову.

Если кому не дано, так это надолго.

3

Этот человек был обречен.

Этот человек был обречен с самого детства, потому что желал невозможного. Быть самим собой желал этот человек, и оттого должен был погибнуть. Где-то во времени была точка, веха, конец маршрута, – яма, виселица, кирпичная стенка, оббитая пулями, – куда он шел, петляя и карабкаясь, всю свою жизнь. И только снизу казалось, что жизнь извивается живописной горной тропой, занимательно и прихотливо. Только снизу. А если взглянуть с высоты, дорога вела прямиком к конечной точке.

Прислушайтесь: звучит похоронная музыка. Приглядитесь: идут вечные процессии. Себя хороним. Себя в себе. Две клячи тащат катафалк: кляча-надежда и кляча-отчаяние. Понурившись, бредут за гробом несбывшиеся мечты, невысказанные мысли, схваченные за глотку эмоции. Сгорел человек. Осыпался горсткой потухших углей. Пепел Клааса стучит в Клаасово сердце. Никому не дано быть самим собой, никому! Пытающиеся будут сломлены. Упорствующие – уничтожены. Изворотливые – загнаны в подполье, в вечное бесприютное странничество и неумолимое самоуничтожение.

А Левушка держится. Левушка цепляется за самого себя. Старается из последних сил. У него только и есть за душой – он сам, которого хочется сохранить, сберечь, удержать в целости. Крошечный, беззащитно упрямый – бесприютно тычется по закоулкам огромного тела, обреченный на пожизненное сопротивление. Стоит задремать и расслабиться, как оболочка начинает разъедать кислотой сомнения, логикой удобного отступления, перспективой блистательного поражения. Оболочка стремится к выживанию любой ценой и потому подсовывает ему ложь-спасение, умиротворение и награду, отсеивает беспокойное и огорчительное, сглаживает острые шероховатости, о которые можно пораниться.

А он, загнанный внутрь себя, глухой, слепой и безрукий, питается крохами со стола чужих чувств. Недоверчиво проверяет, пробует, оценивает и сравнивает. Сколько раз уже обжигался! Сколько раз стонал после этого, забившись в угол, в отчаянии кричал изнутри: "Что там? Что снаружи? Правду! Только правду!.." Но оболочка вытравляет его, беспокойного, неуживчивого, из самого себя. И потому этот человек обречен, вопрос только времени.

Есть на свете такая форма, такое человеческое тело по имени Лев, которое живет себе и живет, совершает предписанные регламентом поступки, марширует в общем ряду со всеми, а внутри него существует в отчаянном одиночестве, бьется насмерть в ежеминутном тихом героизме, затыкает незримые амбразуры, горит на кострах, висит на крестах, стоит у кирпичных стенок, радуется и отчаивается, улыбается и стонет человек по имени Левушка.

4

– Левчик! Какими ветрами?

Левушка поднял голову, взглянул затуманено. Девочки-пираньи чинно ели компот маленькими ложками, а за соседний стол шумно усаживался мужчина с двумя подносами. Большой, рыхлый, неряшливо толстый, с двойным подбородком – жабо. Глаза-маслины, плечи в перхоти, на грубом мясистом носу неожиданно тонкий, подвижный кончик – выразитель эмоций.

– Лев, – поправил Левушка, пристально глядя на мужчину. – Лев Анатольевич.

– Старик! – загремел тот. – Не узнаешь Вадю Горохова?

– Узнаю. Чего ж не узнать?

Вадя Горохов был сволочью. По своей натуре, по существу своему, по внутреннему строению организма, а главное, по состоянию постоянной готовности продать любого, если это нужно, если потребуется, если возникнет намек хоть на малый спрос. Как изящно он это делает, подставляя под удар конкурента! Как элегантно! Талантливая сволочь. Сволочь по призванию.

– Старик, – шумел Горохов, выставляя на стол салат, студень, суп, два вторых, хлеб, пиво, компот. – Сколько ж мы не видались? Годков пять, пожалуй...

– Пожалуй, – сощурился Левушка. – Но тоски я не ощутил.

Горохов громко захохотал, зашлепал губами – мокрыми лягушками, затряс пузом стол.

– Не хохочи, – попросил Левушка. – Тебе же не хочется. Не хочет, – объяснил девочкам, – а смеется.

Вадя Горохов взглянул на них, и глаза его остекленели. Он уже отключился, окаменел, замер в стойке, тягучее – сиропом – желание сочилось из глаз-маслин, и только кончик носа заволновался, зашевелился в нетерпении, выдавая своего хозяина.

– Старик, мы о чем?..

Мотнул головой, прогоняя наваждение, плотоядно крякнул, с ходу навалился на салат:

– Старик, я тебя люблю... Я люблю тебя, старик!

– Он всех любит, – объяснил Левушка девочкам. – Иначе он не может.

Девочки-пираньи глаз не подняли. Аккуратно сплевывали косточки на чайные ложки, рядком складывали на тарелки вокруг рыбьих скелетиков.

– Точно, – подтвердил Горохов. – Вадя Горохов всех любит. Но тебя – особенно.

Вадя Горохов был сволочью, но к Левушке относился хорошо. Даже – очень. Любил его за непохожесть, за полное отличие от самого себя. Любил инстинктивно. Незаплеванным уголком подлой своей души. Удовлетворял подспудную тоску по забытой чести, о которую давно уже вытер ноги. Боже ж ты мой, какая ирония! Нас любят сволочи. Они без нас жить не могут. Мы им, оказывается, очень нужны. Мы необходимы. Когда их станет чересчур много, когда выживут нас отовсюду, они устроят заповедники, заказники, зоологические сады, окружат егерями и научными работниками, возьмут под государственный контроль. Чтобы не вымерли мы, как редкие животные. Чтобы было им кого любить незаплеванным уголком поганой своей души!

– Ты изменился, – сказал Левушка, с интересом глядя, как тот ест. – Ой, как же ты изменился...

– Я думаю, – согласился Вадя, принимаясь за студень, запихивая в рот огромные куски хлеба.

– А зачем? Зачем?

– Время, – объяснил Горохов. – Берет свое.

– Врешь! Врешь ты все!..

Девочки-пираньи осуждающе приподняли щипаные бровки, а Вадя Горохов поглядел искоса, с любопытством, весело удивился:

– Ты что? Пьян?

– Ничего я не пьян...

– А то давай. Вздрогнем по такому случаю.

– Со мной-то зачем? Какой тебе прок?

Горохов насыпал соль по кромке стакана, жадно хлебнул пива:

– Старик, а вдруг пригодишься...

Вадя Горохов пьет со всеми. С этого, должно быть, и ожирел. С этого в гору пошел. Что ни день, Вадя навеселе. То он поит, то его поят. Новая форма вознаграждения: взятка едой. Заехали в обед за нужным человечком, быстренько отвезли в ресторан, выпили-закусили, дела обговорили – и назад, на службу. Жизнь дается для того, чтобы завязывать знакомства. Первую половину жизни завязывать, вторую половину – использовать. И потому дружков у Вади – вагон и маленькая тележка. Один подпихнет, другой подтолкнет, третий колено для упора подставит. Как говорится, коррупция в Южной Америке.

– А ведь мы с тобой пивали, – с удовольствием вспоминал Вадя, прихлебывая пиво. – И ты бывал пьян. Бывал, бывал...

Захохотал, Заколыхался жирным телом, подбородок запрыгал по груди, губы зашлепали с трудом, перекормленными лягушками:

– Ты стоял на коленях в троллейбусе и просил прощения у водителя за обман кафедры высшей математики.

– Ты что-то путаешь...

– Ничего не путаю. Я стоял рядом и тоже просил. – Добавил с мстительным наслаждением: – Но ты при этом плакал, а я смеялся.

– Когда ты только позабудешь?

– Никогда, – пообещал Горохов. – У Вади не голова – копилка. Вадя про всех все помнит. Когда надо – скажет.

Вадя Горохов все знает, обо всем в курсе. Вадя при случае такое припомнит – наотмашь. А пока нет случая, милый человек – Вадя, друг разлюбезный, свой в доску. Такого и подтолкнуть приятно, подпихнуть не грех, коленку для упора подставить – одно удовольствие. А там глядишь: ух ты, куда взгромоздился наш Вадя, до каких добрался высот... С его-то талантами – кто бы мог подумать?

– Старик, ты кем работаешь?

– Инженером.

– Просто инженером?

– Просто.

– Это не дело, старик. Не по уму.

Перегнулся через проход, положил на плечо пухлую руку:

– А то иди ко мне. Начальником техотдела. Свой человек не помешает.

– Какой я тебе свой?

– Да уж не с улицы. Ты думаешь, чем мне хорош?

– Чем?

– Подсиживать не будешь. С тобой – спокойно.

Так вот за что они нас любят! За порядочность нашу. За совестливость. За неумение сотворить подлость. Господи, ну до чего же им хорошо с нами! До чего спокойно! Нет, не переведемся мы окончательно: сволочи не допустят. Нет, не исчезнем с лица земли: хоть парочку оставят на развод.

Левушка поглядел близко в налитые глаза, сказал с изумлением:

– Как же ты руководишь?! Ты и в институте ничего не понимал.

– Административная работа, – популярно объяснил Вадя. – Разделение обязанностей. На вас техника, на мне люди.

– Люди... – охнул Левушка. – На нем – люди!

А тот уже накрошил хлеб в гороховый суп, энергично заработал ложкой.

– На нас техника, – объяснил девочкам. – На нем – мы.

Девочки-пираньи давно уже допили компот, выскребли остатки, но уходить, вроде, не собирались. Вадя взглянул на них и опять остекленел, по горло налился желанием, густой бычьей силой. Взял бутылку, перегнулся через проход, плеснул пива в пустые стаканы, и они, как ни в чем не бывало, отхлебнули мелкими, бесшумными глоточками. А он глядел с вожделением, нос дрожал в предчувствии.

– Старик, мы о чем?..

– Ты деланный, – жестко сказал Левушка и повернулся к девочкам. – Он такой деланный – живого места нет. В сто слоев залакирован. В сто слоев!..

– Старик! – веселился Вадя. – Да ты что? Я же наивный... Такой наивный – сам себе удивляюсь.

– Врешь! Ты деланный. Ты сам себя обтесал. Сам полез в рамку. Я еще помню, когда тебе было неудобно, но потом ты привык. Ты быстро привык, потому что хотел этого. Мы были еще щенки, а ты уже делал себя. По моде. По тогдашней моде. Даже не обождал, пока обтешут другие.

– Да ты у нас выдумщик, – сытно похохатывал Вадя, цепляя вилкой куски мяса, тряся отложным подбородком. – Фантаст. Сказочник. Сочинитель.

– Смейся, смейся. Хорошо смеется тот, кто смеется последним.

– Милый, – Вадя отложил вилку, сказал просто, до жути убедительно: – Как же ты еще не понял? А ведь не дурак. Я же и есть тот самый, последний. За мной – никого.

Но Левушка не поддался:

– Только в одном ты ошибся, – он даже зажмурился от удовольствия. – Только в одном...

– Вадя не ошибается, – заметил Горохов и с маху проглотил компот. – У Вади нюх. У всех пять чувств, у Вади – шестнадцать.

– Ты... – зафыркал Левушка. – Обтесал себя по той... по тогдашней моде. А мода-то, мода проходит... Ты устареешь, друг мой.

– Хо-хо... – дурачился Вадя. – Валяй! Шпарь! Накаркай старику Ваде мрачное будущее...

Девочки-пираньи допили пиво, ожидающе глядели на Вадю.

– Учти, – сказал Левушка и поводил пальцем у него под носом. – Дважды себя не обтешешь. Там, где потребуется выпуклость, у тебя давно уже плоско.

Встал, потянулся, посмотрел сверху вниз:

– Очень рад, что тебя повидал. Очень! Гора с плеч.

Пошел было к двери, но с полдороги воротился обратно:

– Пообедай один раз перед зеркалом. Только один раз – и ты застрелишься от омерзения. Пошли, девочки!

Девочки встали со стульев, покачались на тоненьких ножках, разом дернули плечиками... и пересели за стол к Ваде.

Левушка опрометью выскочил из кафе, а в спину ему, как резаный, утробно хохотал Вадя Горохов, и посуда на столе жалобно звякала от толчков его могучего живота.

5

Левушка прислонился к стене дома, обмяк в оцепенении. Будто сделали ему обезболивающий укол, заморозили сверху донизу. Будто сердце гоняет по жилам не кровь – соляной раствор и отмерли разом нервные окончания. Только глаза со скрипом ворочались в глазницах, посыпанных мелким песочком. Каждый поворот глаза отдавал болью. Каждый поворот.

Запахло серой, гнилью, болотными пузырями, тухлыми яйцами. Вынырнул, как из густого тумана, Вадя-хохотун, враскачку пошел навстречу. А перед ним – прилипалами перед акулой – рядком плыли девочки-пираньи, держали точную дистанцию. Он быстрее, и они быстрее. Он медленнее – и они тоже.

– Смотри, – глухо крикнул Вадя, широко, по-рыбьи, разевая рот.

Он встал, и девочки встали. Он пошел, и они пошли. Повернул было налево, но они остановились, налево не пошли.

– Не обманешь... – как в бочку, захохотал Вадя. – Непостижимая тайна. Рефлексы. Ход рыбы на нерест. Знают, чертовки, что жена на курорте. Все знают.

– Кто ты? – немея, прокричал Левушка.

– Я идеалист, – обернулся Вадя и показал в улыбке белые собачьи клыки.

– Ты не идеалист.

– Я идеалист, но на вещи смотрю трезво.

Исчез за углом.

Небо валилось сверху мягкой, неодолимой тяжестью.

Солнце утыкалось в переносицу через гигантскую лупу синевы.

Дома вокруг угрожающе изгибались.

Горизонт стремительно сужался.

Асфальт проминался.

Давление на подошвы исчезало.

Сердце взлетало кверху, затыкая горло.

Глаза выползали наружу, охватывая круговое поле зрения.

Еще немного – и он увидит свой затылок.

– Опять… – выкрикнул невнятно, давясь словами. – Не надо! Не…

И выпал на дно времени. И время говорливым ручьем потекло над ним – без него. А он только неслышно колыхался – утопленником на асфальтовом дне, глядел отрешенно через толщу прозрачных вод…

... и снова – в который уж раз! – липкое, навязчивым бредом Беищево, улица прямая до безобразия, тихая радость планировщиков, осевая линия – стрелой в горизонт, деревья подстриженными пуделями, чахлые цветы – один в один, и в каждой витрине чистота, пустота, стерильное однообразие. Улица – наваждение, улица – кошмар, улица – спроектированное безумие.

На этой улице не было тени. Солнечные лучи уходили за угол, изгибались, изворачивались, нагло лезли во все щели, бесстыже забирались в укромные места, вели себя непотребно. Люди бродили по улице в поисках укрытия, тоскливо поднимали головы к остервенело безоблачному небу, но тени нигде не было, даже подобия тени, даже намека на нее.

(Порывами налетал ветер, разносил понизу мерзкие, вонючие запахи, миазмы гниющих, кишащих червями отбросов. Где-то шелудивой собакой шел по улице Вадя Горохов, кончик его носа дергался, словно вел хозяина по свежему следу, и девочки-пираньи, колыхая чуть проступившими ягодицами, кратчайшим путем вели его к его дому.)

На этой улице не было тишины. Остервенелые звуки, как дикие звери, рычали, визжали, трещали, ревели и грохотали, будто вырвались, наконец, из многолетнего заточения. Где-то содрогались невидимые громкоговорители, звуки рвались наружу в оглушающем изобилии, сталкивались, дробились на части, ломались, корежились, становились еще омерзительнее. Люди бродили по улице в поисках тишины, – безъязыкие, оглушенные, отупелые, с продавленными барабанными перепонками, – но тишины нигде не было.

(А девочки-пираньи уже лежали на широченной супружеской постели. Лежали рядком, потупив глазки, добродетельно поджав губки, укрытые тяжелым семейным одеялом, и легкие, продувные сарафанчики аккуратно висели на стуле, рядом с немудреным бельишком. Вадя Горохов, жирный гнус, не спешил. Вадя пил воду на кухне, жадно глотал лошадиными порциями, булькал, чавкал, стекленел, наливался силой, и кончик носа мелко-мелко дергался в остром предвкушении.)

На этой улице не было птиц. Ни одна птица не заглядывала сюда, не пролетала поверху, не проскакивала низом, не садилась отдохнуть на подстриженные деревья. Даже голуби, даже глупые голуби не залетали на эту улицу, потому что залететь сюда – значило погибнуть. И только посреди необозримой мостовой на сером, протертом, будто штаны нищего, асфальте валялась крошечная тушка тощенького воробьишки, прилетевшего случайно, по неведению, и мгновенно погибшего в ужасе от разрыва воробьиного сердца. Люди бродили по улице в поисках птиц, люди задирали головы, но птиц нигде не было. Пугалами торчали на крышах телевизионные антенны. Пугалами!

На этой улице росли цветы без запаха. Они стояли шеренгами, по-солдатски: стебелек к стебельку, лепесток к лепестку, пестик к пестику и тычинка к тычинке. Над этими цветами не вились пчелы, не порхали бабочки, не гудели шмели, не ползали по ним божьи коровки. Пыльцы на цветах не было, завязи тоже. Люди бродили по улице от цветка к цветку, машинально вдыхали несуществующие ароматы, чтобы подстегнуть воображение, но подстегивать было нечего.

Мятыми воздушными шарами они висели в воздухе над размягченным асфальтом, лениво покачивались на ветерке. Разнообразия им не дали, общения лишили, воображение изъяли, тайны растоптали назойливым досмотром. Жить на этой улице было невозможно. Но – жили. (А Вадя Горохов уже сопел, пыхтел, стонал под ватным одеялом. Трещала кровать. Скрипел паркет. Тряслась мебель. Качалась люстра. Дрожали стены. Шатался дом. Кренились столбы. Валились деревья. Колебались сейсмографы. Просыпались вулканы. Сдвигались горы. Разверзалась земля. Хрипел бегемот. Молчали девочки-пираньи.)

Но шел уже навстречу незнакомый единственный друг в дымчатой, прозрачной капле-капсуле, радостно протягивал руки, улыбался счастливо. Только он на этой улице отбрасывал человеческую тень, на плече у него храбро сидела невиданная в этих краях птица-певунья, цветок в его петлице излучал непривычно одуряющий аромат, и тишина внутри капсулы была спасением, избавлением, робкой надеждой на лучшее. Они взялись за руки и пошли по улице, – двое в тесной капсуле, близнецы во чреве, – улыбаясь стесненно, глядя в глаза, и наслаждение было острое, нестерпимо прекрасное, комок стоял в горле, сладкий комок счастья.

Тут – храп. Тут – свист. Сип и хрип. Утробное непотребство. Вадя Горохов после трудов тяжких стонал, свистел, трещал, гремел, издавал бесстыжие звуки в глухом, беспробудном сне. Звуки налетели плотной волной, пробили оболочку, выдавили тишину из капсулы, и цветок завял сразу, птица забилась в агонии, тень растеклась кровавым пятном по серому асфальту, и друг, единственный друг, съежился, сморщился, стал отплывать в сторону, растекаться в зыбком мареве. А вслед ему – грубыми толчками в спину: храп, сип, хрип, треск и гром, свирепые ветры, победная песнь перегруженного кишечника.

Солнце навзничь валилось на крыши.

Небо набухало грязной накипью.

Асфальт горел тифозным жаром.

Водосточные трубы сипели в беспамятстве пересохшими глотками.

Деревья вокруг струились в пламени, сгорая на невидимом огне.

Стекла домов яростно плевались огненными брызгами.

Столбы утыкались в небо, в его раскаленную топку.

Улица простирала руки, взывая о помощи.

Машины удирали без оглядки, зверьем из горящего леса.

Белье провисало на балконах флагами унизительной капитуляции.

Жители прятались кто куда, заранее зная, что пощады не будет.

Город вымер.

Город обезлюдел, как чумной.

Город можно было брать голыми руками.

Но брать было некому.

Да и незачем.

Левушка вошел во двор, с трудом добрел до подъезда. На лавочке сидели утрешние девочка с мальчиком, уткнувшись в блокнот, бормотали под нос в два голоса: "...шахтеры и строители, врачи и геологи, летчики и космонавты..."

– Вы тут живете? – устало спросила девочка.

– Тут.

– У вас в квартире случайно нет интересных людей?

– Ничего не изменилось, – ответил печально. – За эти часы – ничего. Извините. К сожалению. Ничем не могу помочь.

Он шел по лестнице, по-стариковски держась за перила, задумчиво повторял через каждую ступеньку:

– Хочу надорваться... Хочу надорваться... Надорваться... хочу...

Около его двери стояла женщина. Видная, эффектная, безусловно красивая. Стояла – нетерпеливо постукивала ногой.

– Лев, – сказала, не здороваясь. – Дай денег. Дай мне денег, Лев.

6

Левушка открыл дверь, первым прошел в комнату.

– Извини, – сказал стесненно. – Тут не убрано.

– Лев, – повторила Зоя Никодимова. – Мне нужны деньги.

Только она звала его – Лев. Только она. Это была сильная женщина с твердым характером. Мужем у такой женщины не может быть какой-то Левушка. Лев. Только Лев.

Левушка расправил одеяло, аккуратно прикрыл жеваную простыню, сплющенную подушку. "Десять лет, – подумал. – Неужто десять лет?"

– Сколько тебе надо?

– Триста рублей.

– Столько у меня нет.

– Столько я не прошу.

Полез в карман, вытащил мятую десятку. Порылся в пиджаке – нашел еще одну.

– Этого мало, – сказала Зоя.

– Больше нет.

– Займи.

– У кого?

– Я не знаю.

– И я не знаю.

Она досадливо покусывала губу, глядела на него в упор, глазами круглыми, совиными, в одну точку. Он тоже глядел. С тихой тоской, с немым изумлением. Стояла посреди комнаты смелая, независимая женщина – не чета ему. Она носила платья, которые трещали на ней. Она открывала высоко ноги. Придумывала рискованные вырезы на груди и на спине. Ей это шло. Гордое тело. Сильные ноги. Дерзкая грудь. На грудь обращали внимание мужчины. Первым делом на грудь. Потом – на лицо.

– Что же не спросишь, зачем мне деньги?

– Зачем тебе деньги? – спросил Левушка.

В магазин завезли сервизы. Дорогие. Японские. На двенадцать персон. Она выписала чек, побежала за деньгами. Это была сама энергия, натиск, напор. Круглые совиные глаза глядели неумолимо, в одну точку. Она захотела купить этот сервиз, и она его купит.

– Достань денег, Лев!

Опять полез в карман, вытащил горстку мелочи, протянул на ладони.

– Забери, – сказала гордо. – Я мелких гадостей не делаю.

– Уйди, – попросил тихо. – Больше у меня ничего нет.

Зоя подошла поближе, встала вплотную. Она была выше его ростом. Чуть выше. Это ей нравилось.

– Ты похудел... – погладила его по щеке, запустила пальцы в волосы, подергала легонько. – Как же ты похудел!

Всю жизнь ему говорят, что он похудел. Всю его жизнь. Худеет, худеет и худеет. Как уверяют ученые, материя не исчезает и не появляется вновь. И когда одни толстеют, другие обязательно должны худеть. Для сохранения общего баланса. Так уж распорядилась матушка-природа, и против нее теперь не попрешь. Кто-то там толстеет за твой счет, а ты худей себе да худей.

Круглые совиные глаза замедленно моргнули.

– Сегодня двадцать шестое, – сказала. – Ты не забыл?

– Я не забыл. Сегодня двадцать шестое.

Покачалась на носочках, взглянула искоса:

– Придешь?

– Не знаю.

– Приходи. Переночуешь дома.

Левушка молчал.

– Слышишь?

– Не обещаю.

– Лев! – крикнула яростно. – Мне это нужно.

– Мне тоже.

– Так какого же... мы время теряем?

– Не обещаю, – повторил. – Не о-бе-щаю...

Она глядела на него, не моргая, задумчиво покусывала губу. У этой женщины не было времени. Ей надо было бежать за деньгами. У нее уплывал из-под рук японский сервиз на двенадцать персон. Но она не могла уйти просто так. Она должна была настоять на своем.

– Расстегни, – приказала, повернувшись спиной. – Ну!

Левушка не шелохнулся. Он уже знал, что проиграл.

Просто не хотел лишних унижений.

Она сама расстегнула платье, с трудом стянула через голову. У этой женщины была крепкая грудь подростка, и этим она гордилась. Это ее бодрило. Выделяло среди прочих. Мужчины словно догадывались о таком соблазнительном преимуществе и первым делом глядели на грудь. Сначала на грудь. Потом – на лицо.

– Десять лет,– сказала. – Надо отметить.

Откинула одеяло, поморщилась, сдернула все на пол, полезла в шкаф.

– Это чужое,– предупредил.

– Плевать!

Ходила по комнате, ловко и сноровисто расправлялась с накрахмаленным пододеяльником, легко переступала босыми ногами, гордо несла свое тело, будто давала спектакль: человек-образец, блистательная форма, молодая и уверенная. А он очень мало был молодым. Очень мало. И никогда – уверенным.

– Ну, вот. Это другое дело.

Постель блистала невообразимой белизной. Девственная наволочка, четкие складки простыни, призывно отпахнутое одеяло.

– Иди сюда.

Левушка не шел. Знал, что сейчас пойдет, и не шел. А она глядела снизу вверх глазами округло бесстыжими, снисходительно улыбалась уголком рта. Он знал эту улыбку. Должен был привыкнуть. И не смог. Скорее кролик привыкнет к удаву. Потому что удав только заглатывает и делает это серьезно. Как невыносимо было бы кролику, если бы его заглатывали, снисходительно улыбаясь при этом! Уж если вы нас едите, так ешьте с уважением.

– Ну!

Город дышал за окном. Трудными вздохами гнал в комнату горячий воздух. Дыхание у города было хриплое, жаркое, как у тяжело больного человека. Обволакивало душной испариной. Покалывало острыми иглами. Вот ударит молния, рухнет на головы гром, небо ливнем прольется на землю, и будет зиять над нами, голыми, беззащитно одинокими, черная космическая дыра. Зоя глядела на него в упор, и он не мог сдвинуться с места.

Тогда она закрыла глаза.

– Зойка... – шептал, зарываясь лицом в густые волосы, – Зой-ка!..

Куда приткнуться слабому человеку? Где найти опору? Кто ты, что со мной? Что ты? Почему именно ты?..

– Зойка! – кричал на ухо отчаянно, как глухой. – Три-восемь, Зойка... Три-восемь!

Три-восемь! – это был их пароль. Заклинание. Священное слово. Последняя надежда. Когда тоска, когда разлад и уныние, раздраженность и злоба, стена глухого непонимания, два слова – три-восемь! – вспышкой, проблеском, паролем неожиданного прощения, ослепительного примирения. Три-восемь! – и нет обиды. Три-восемь! – и все заново. Три-восемь! – и можно жить дальше. Кто говорит, что мы не подходим друг другу? Кто врет, что браки совершаются на небесах? Какая чушь! Нелепость какая! Три-восемь, мой милый, три-восемь!

Туча ушла. Гроза разрядилась. Небо отмахнулось промытой голубизной. Земля вспрыснулась благодатной влагой. Пронесло, граждане! Пронесло и на этот раз!

– Десять минут... – сказала, задремывая. – И побегу.

Левушка сидел, привалившись к стене, глядел на нее влюбленно, нежно и благодарно дотрагивался до плеча, до бедра, до руки. Кто бы мог предположить, что родилась эта женщина в угарной избе, спала на щелястом полу, подстелив полушубок, ела что придется, носила что попало, бегала по нужде на огороды, гоняла босиком по траве, по песку, по камням: пятки – подошвой у ботинка? Кто бы мог предположить, что баба Маня – ее мать, а дед Никодимов – отец?

– Господи... – простонала. – До чего хорошо, Господи!

7

Этой женщине повезло.

С местом и временем рождения.

Когда город поглотил их деревню, она была еще подростком. Ее брат, Леха Никодимов, давно уже вкалывал в поле, ее сестра, Аня Никодимова, доила коров на ферме, а она с утра до вечера моталась с подружками по деревне, забегала порой в избу, хватала горбушку – и опять за ворота.

Цеплялась за машины, таскала морковь с огородов, бегала по грибы, по ягоды, первой вставала у окон на свадьбах-поминках, заворожено разглядывала в сельпо слипшиеся, засахаренные "подушечки", купалась с подружками у запруды до посинения, до омертвения конечностей – в широких сестриных трусах, в большой братановой майке, храбро шлепалась пузом о воду, отчаянно колотила ногами, отжималась потом в кустах, пугливо прикрывая ладошками несуществующие прелести.

Вечно сопливая, вечно патлатая, с бородавками, с цыпками на руках, с незаживающими ссадинами, в стиранном-перестиранном платье, которое трещало и лезло по ветхим швам от резких движений тощего, костлявого тела. "Шкилет" – дразнили ее по деревне, а она в ответ так яростно пихалась острыми локтями, что от ее костяшек оставались на тепе багровые синяки.

Она была упрямая и настырная. Вредная и дотошная. Злопамятная и тщеславная. Подружек своих замучивала дружбой, врагов изводила ненавистью. Враг уже не рад был, враг только и мечтал замириться, но она добивала его безжалостно, затаптывала беспощадно. С ней не любили связываться, потому что отвязаться потом не было сил. Круглые совиные глаза глядели непримиримо. Кожа на обкусанных губах висела лохмотьями. Локти нацеливались в самые уязвимые места.

В школе у нее была любимая учительница. В отличие от других учителей, пыльно скучных, уныло геморройных, – молодая и веселая, кудрявая и пышнотелая, любительница потанцевать и попеть песни, всласть погулять и похохотать. На всех переменах она стояла около этой учительницы, выставив наизготовку острые локти, чтобы никто не мог к ней приблизиться, и ее глаза сурово блестели, когда та разговаривала с другими. Она ходила за ней по школе, она провожала ее до дому, молча стояла на пороге, не отвечая на вопросы, – хмурая, насупленная, взъерошенная в своем свирепом обожании. Она даже бегала на танцы, чтобы знать, с кем та танцует, подглядывала ночью в окно, чтобы видеть, как та раздевается. А потом пряталась в сарае, приподнимала платье, разглядывала себя, сравнивала.

Она скопировала походку учительницы, голос, жесты, научилась заливисто хохотать, откидывая голову, танцевала тайком от других под звуки хрипатого репродуктора, даже пробовала петь, мрачно и фальшиво, но тело учительницы, пышное, как дрожжевое тесто, не могла скопировать. Она щипала себя со злости, ругалась пьяными мужицкими словами: "У, шкилет, твою мать...", била костяшками по костяшкам, до боли, до багровых отметин, но тело не наливалось, пышность не приходила, грудь была – две сливовые косточки. И тогда она смирилась с этим. На время. До недалекого будущего. Тем больше она любила учительницу, обожала, пожирала глазами ее недосягаемые формы. Когда та вышла замуж, она заболела от огорчения и злости. У нее была лихорадка, жар, озноб, сыпь по лицу, и даже во сне ей снилось, как она убивает ее мужа.

Потом их переселили в городской дом, школу построили типовую, четырехэтажную, учителя появились новые, тоже городские, и ее любимая учительница сразу поблекла, постарела, слиняла, потерявшись среди прочих. И она тут же ее отбросила, сразу разлюбив, жадно искала новую жертву своей ненасытной любви. Дети понаехали из центра в новостройку, образованные, начитанные, и деревенские сразу стали отставать. Они меньше знали, меньше читали, видели и слышали. Они никуда не выезжали из деревни, а эти, городские, были в Крыму, на Кавказе и в Прибалтике, а одна девочка даже жила с родителями во Франции.

Она сразу отметила эту девочку. Выбрала ее в подруги, села с ней за одну парту, без спросу пришла в гости, костлявая, угловатая, в потрепанном форменном платье. Увидела флакончики на туалете, кремы, мази, пилки и ножницы, насупила брови, спросила грубо, независимо, в кровь разрывая губу: "Это зачем? А это? А то?.." Ей объяснили подробно, со знанием дела, ее усадили за стол, где стояли приборы, – слева вилка, справа нож, – и она с изумлением глядела, как они едят, что при этом делают, домой ушла потрясенная. Настырная и упрямая, зловредная и тщеславная – она стала подражать подруге. Полностью. До мельчайших деталей. Как есть и пить, как говорить и причесываться, танцевать и вести себя с мальчиками. Ее вышучивали, над ней смеялись одноклассники, а она в ответ молча пихалась острым локтем, от которого оставались на теле багровые пятна.

Ее брат, Леха Никодимов, катал по цеху тачку, ее сестра, Аня Никодимова, таскала совковыми лопатами горячий асфальт, а она делала по утрам зарядку, обливалась холодной водой, растиралась грубым полотенцем, тайком от всех полировала ногти на руках и ногах, укладывала по утрам волосы. У нее прекратился насморк, сошли бородавки, исчезли вечные ссадины. Мальчики стали обращать на нее внимание, девочки – завидовать. Только флакончиков пока не было, не было кремов, мазей, пилок, красивого туалетного столика, но это ее не смущало. Это она вставила на потом. До лучших своих времен. Она все взяла у подруги, высосала ее до конца, и когда той нечего было дать, выбросила ее, как пустую шкурку. Девочка пыталась продолжить дружбу, липла к ней на переменах, но ее встречало ледяное молчание и настороженный локоть. Этот этап закончился. Пора начинать другой.

А она уже высмотрела себе новую жертву. Теперь это был мальчик. Отличник. Лучший ученик. У мальчика были ученые родители. У родителей стояли книги до потолка. Мальчик ходил в научный кружок, учил английский с учительницей, мальчик подавал надежды. Она выбрала его в друзья, села с ним за одну парту, попросту спихнув кого-то, стала ходить к нему делать уроки. Аккуратно причесанная, чисто одетая, с атласной кожей на лице, руках и ногах.

У нее были безукоризненные манеры за столом. У нее была правильная речь и неистовое упрямство. Они вместе делали уроки. Ходили в научный кружок. Докапывались до истин, листая мудреные книги его родителей. Вернее, докапывался мальчик, а она нетерпеливо ждала, пока объяснит. Она никого к нему не подпускала. У нее всегда был наготове острый локоть, от которого оставались на теле памятные знаки. Только английским он занимался один, потому что у нее не было денег на учительницу. Но и это она учла. Затаила в душе. До будущего. До лучших времен.

К десятому классу с помощью мальчика она стала одной из первых в классе. К тому времени он был уже в нее влюблен. Он ходил за ней, как на веревочке. С ними все было ясно. Никто не сомневался. Их даже не дразнили ребята. Но после выпускных экзаменов она его бросила. Она взяла все, что мог дать этот мальчик, и больше он ей не требовался. На выпускном вечере она не пошла с ним танцевать. Ее губы плотно сжимались. Ее локти угрожающе поднимались. Очередной этап закончился. Если она рвала с кем-то, то навсегда.

И Левушка появился вовремя. Левушка появился тогда, когда потребовался. Будто жадным своим, настырным желанием она вызвала его к жизни. Худая, отчаянно независимая, с глазами неукротимо алчными, – он сразу выделил ее в толпе. Даже в толпе вокруг нее было пустое пространство, словно окружающие чувствовали на расстоянии ее непримиримые локти.

Левушка был застенчивым. Он никогда не подошел бы первым. Застенчивость держала его мертвой хваткой, и оказаться в смешном положении – что умереть. И тогда она подошла сама. Она безошибочно выбрала его. Неприметный, неказистый с виду – он был богаче других. Она подошла к нему первая, и первая заговорила. Она так откровенно жаждала начать новый этап, так самозабвенно шла на сближение, что это можно было истолковать по-всякому. Левушка истолковал правильно. Ей не нужен был поводырь в науке. Нужен был поводырь в жизни. Это случилось двадцать шестого августа, и с той поры они отмечают этот день.

8

– Зойка... – сказал, вздыхая. – Зой-ка...

Вздрогнула, поежилась, пошарила вслепую рукой.

– Зябко, – прошептала одними губами. – Накрой...

Он научил ее многому. Он отдавал ей все, что имел, все, чем обладал, и она не могла им насытиться. Они читали те книги, которые он выбирал. Смотрели те фильмы, которые он хотел. Бегали на выставки, о которых знал только он. Она жадно хватала, впитывала и запоминала, принимала и отвергала вместе с ним. Только вечные его сомнения, вечная неудовлетворенность были ей непонятны. Но это пока не мешало. Это она откладывала на потом.

Она отдалась ему с восторгом первооткрывателя: это тоже стояло в общем ряду познания. Того познания, которым он щедро с ней делился. Интимная жизнь не была для нее секретом. В деревне, в избе, среди родных – все было грубо, зримо, почти на виду. Левушка любил ее нежно, ласково, печально и счастливо. В него был заложен редчайший дар. Дар избранных Богом, дар проклятых дьяволом. Он никогда не наслаждался полностью. Никогда. Вечная жалость. Скорбь по уходящему. Тоска по неповторимому. И неудовлетворенность. Невозможность полного слияния. Недостижимость совершенного раскрытия. Неотвратимость конца. Это окрашивало грустью самые прекрасные минуты, набрасывало тончайшую вуаль печали, легкий, неуловимый привкус горечи. Блаженство и скорбь. Радость и отчаяние.

Он полюбил ее за преданность, за беззаветную веру. С ней он был умнее, глубже, тоньше. С ней раскрывались такие качества, о которых не подозревал. Они расписались в январе, после первых ее экзаменов, и сразу уехали в дом отдыха. Их поселили в разных комнатах, на разных этажах старого помещичьего дома, и Левушка не решился попросить у директора хотя бы отдельный чулан.

Они умирали от желания, лунатиками бродили по окрестностям, всю неутоленную страсть вбивая в лыжи. Каждое утро долго и неутомимо они бежали через густой, запущенный, задавленный обильным снегопадом лес. По сторонам, засыпанные по горло, тянули вверх макушки утонувшие в снегу елки. Грузными буграми, как горбато нахохлившиеся звери, торчали пни-сугробы. Грозно летели к земле распятые на сучьях, завалившиеся, постанывающие на ветру мертвые стволы. Нависали над лыжней веером, распушенным птичьим крылом еловые лапы. Лыжня была мягкая, укатанная, без отдачи скользкая, будто смазанная тонким слоем горячего жира: редкое, счастливое сочетание атмосферных условий.

Они бежали легко и широко, как на показ, – впереди он, позади она, – мощно толкаясь палками, звонко припечатывая лыжню концами исцарапанных, видавших виды казенных лыж. Руки и ноги работали упруго и согласованно, тела, как по команде, наклонялись вбок, проходя на скорости повороты, холодный, упругий воздух частыми вдохами наполнял грудь и распирал ее изнутри. Выдохи не ощущались – только вдохи: непрерывные толчки изнутри, четко работающий мотор, восторженное, торопливо жадное насыщение движением. И мыслей в голове не было: что-то обрывочное, несущественное закручивалось мелкими, легкомысленными спиральками.

Лес кончался сразу, как обрывался, за лохматой, будто со сбитой набок прической, угрюмой елью. Впереди, на бугре, особняком торчал беззащитно редкий, просвечивающий насквозь березнячок, бело-черными штрихами на нестерпимо голубом фоне. Они с хрустом проламывали тонкий наст, с ходу, на одном дыхании, проскакивали наискосок, вставали на бугре, повисая на палках. Шапки на затылке, открытые до ключиц ковбойки, повязанные рукавами вокруг талии, обвисшие сзади полосатые свитера, широко раскрытые, ошалело хмельные, взбудораженные глаза.

Вниз от бугра начинался глубокий, в три волны, овраг, и с середины его скатывались, петляли меж расставленных палок деревенские ребята. В пальто, в валенках, на вертких, обломанных вровень с пятками, лыжах. И они, не утерпев, не отдышавшись, гикали, отчаянно кидались с самого верха, под ликующий вопль неслись вниз, с трудом вписываясь в повороты. В нетерпеливом исступлении, заражая друг друга горячностью, петляли по склонам, сшибая палки, задыхаясь, лезли обратно, срываясь, соскальзывая, наступая лыжей на лыжу, Торопили, подталкивали, спешили, будто через минуту зайдет солнце, растает снег или осядет бугор.

Рубашки прилипали к спине, пар валил, как от загнанных лошадей, но первый момент, первый толчок изнутри, когда тело, опережая ноги, зависало на миг над крутой пропастью, чтобы провалиться вниз, в сверкающую белизну, определял все и в который уж раз гнал их наверх на подгибающихся от усталости ногах. А потом они в изнеможении валились на середине склона, хватали друг друга в объятья и неслись вниз, переплетая ноги, руки, задрав кверху лыжи, в клубах сухой снежной пыли, и оставались лежать в обнимку, радостно оглядывая облака, бугор, весь этот мир. И робкое солнце под белесой вуалью грело ласково, чуть ощутимо. И было так каждый день.

Вечерами они слонялись по замысловатым коридорам старого помещичьего дома, и она храбро тащила его в темные углы, в тупики и ниши под лестницами, на глубокие кресла, где они утопали в тесном блаженстве. Левушка содрогался от ужаса, как бы их не увидели посторонние, а ей было наплевать. Худая, угловато порывистая, с неистребимой жаждой познания. Ребенок, которому не терпелось обратиться в женщину. Глаза смотрели в упор, бесстыже требовали своего. Иногда укрытие, в которое они залезали, было настолько прозрачно, что только чудо спасало их от посторонних глаз. Воистину, Бог хранил влюбленных.

А потом пошло время, и прошло время, – не так уж много, – и она преобразилась. Ушла худоба. Появилась округлость, плавность движений. Грудь налилась, ноги окрепли. Исчезли острые локти. Те локти, от которых оставались багровые синяки у противников. И все это время она была без памяти от мужа. Все институтские годы прошли под его влиянием. Он оказался глубок. Он ускользал от нее. Девочка из Франции и мальчик из ученой семьи отдали все, а тут оставалось что-то, недоступное для нее. И это стало раздражать. Это и должно раздражать.

Вот она уже окончила институт, работала, добивалась первых успехов, а он непрерывно ставил в тупик ее, ставил в тупик себя. Он читал книги, которые можно было не читать. Таскал ее на выставки, куда можно было не ходить. Захлебывался на фильмах, с которых другие уходили. И все время она ощущала свое отставание. Надо иметь мужество, чтобы это признать. Иметь силы, чтобы вечно лезть по нескончаемой лестнице. Гораздо проще сказать себе: "Ну вот, я уже на вершине", и покончить с этим раз и навсегда. Но рядом с тобой живет человек, который лезет в глубины, который сомневается там, где тебе требуется ясность. Ясность!

У нее уже было тело привлекательнее, чем у той учительницы. У нее был туалетный столик с набором косметики, который не снился той девочке. Она окончила курсы – не какого-нибудь – испанского языка в отместку тому мальчику. У нее было теперь все, что откладывалось на потом. Но тут, с Левушкой, не было этого "потом". "Потом" никогда не наступало в бесконечном восхождении по нескончаемой лестнице. И тогда она сделала для себя выводы. Этап закончен. Культура усвоена. Все ясно и понятно. Что непонятно, то шарлатанство. Ей было обидно признавать поражение, и она это отвергала. Она отвергала воинственно. Ее округлые локти угрожающе выставлялись в стороны. Первый этаж – самый опасный. Первый этаж самый непримиримый. Терпимость – свойство подвалов и верхних этажей.

И тогда у нее сразу изменились глаза. Ее глаза перестали удивляться. Все-то они знают, все видели, ничем их теперь не удивишь. И она стала выше его ростом. Она сразу стала выше ростом. До этого они не замечали разницы, но тут заметили оба. И снисходительная улыбка порой проскальзывала в углу ее рта.

Она уже работала. Она работала в проектной конторе, где были одни бабы. Они курили, смачно ругались, звали друг друга по фамилиям: "Эй, Назарова!", "Эй, Колянова!", "Эй, Никодимова!", и знали все про всех. Их быт, их работа не несли с собой ничего туманного, неопределенного. Муж, дети, магазин, получка, отпуск, тряпки, премия, слухи, случайная связь, и опять муж, опять дети... И вот она уже утвердилась в жизни, а Левушка – нет. И она стала подстегивать его. Пробуждать честолюбие. Приводить примеры. Все друзья обскакали Левушку. Все уже кто-то, а он – никто. Она решительно потребовала от него невозможного, и требует до сих пор. Ее тело давно округлилось, но в характере остался острый локоть, и проглядывает порой, бьет точно, безжалостно, оставляя на нем невидимые багровее синяки.

Но Левушка сопротивляется. Левушка не ломается. Упрямо держится за самого себя. У него только и есть за душой – он сам, которого хочется сберечь, удержать в себе подольше. И когда становится невмоготу, он уходит. Когда чувствует, что поддается, бежит из дома. На день, на неделю, на месяц. Живет один, оберегает самого себя. Мог бы, конечно, найти утешительницу, но для этого требуется женщина неземной красоты, неземной доброты, неземного душевного участия. А такие если и попадаются, рядом с ними непременно оказываются мужчины неземного телосложения, неземных деловых качеств. А им Левушка не конкурент.

Вот и гуляет вечерами один, в грустном одиночестве. Слоняется в тоске по улицам, забредает порой на переговорный пункт. Притулится на скамейке, слушает вызовы в кабины, радостные крики по телефонам, неосознанно ждет, а вдруг его тоже выкликнут. "Петров – третья кабина", "Ивашкин – восьмая", "Козюхин – пятая...". Всех выкликают, кто ждет. Его – нет.

9

Приоткрыла один глаз, взглянула затуманенно:

– Поесть... Дай.

– Нет ничего.

– Дай, – повторила настойчива. – Есть хочу.

– Пусто в доме.

– Ну, поищи!

Она всегда ела после этого. Много. Торопливо. У нее просыпался жгучий, неутолимый аппетит. Если это происходило дома, бежала на кухню, жадно хлебала из кастрюли холодный суп, пихала в рот непомерные куски мяса. Если это случалось с ними в другом месте, заранее припасала сыр, ковригу хлеба, а потом грубо рвала зубами податливую горбушку, мелко-мелко, по-мышиному, обкусывала кусок сыра.

– Лев! – закричала капризно. – Жрать хочу!

Левушка пошел на кухню, сунулся в холодильник. Испаритель оброс льдом, на нижней полке сиротилась банка горчицы, а на ней – кусочек сыра, весь растрескавшийся, высохший от ожидания. Порылся в хозяйских шкафчиках, нашел завалявшийся с незапамятных времен каменный сухарь. Она накинулась на еду, как кидаются совсем уж оголодавшие люди на давно невиданную пищу. Кусала, глодала, мычала, хрипела, проклинала неразборчиво, матерно, за разэтакую неподатливость. Сидела по-турецки на диване: злая, свирепая, яростно нетерпеливая, и острые груди, как острые локти, непримиримо нацелились на белый свет, защищая добычу.

Дохнуло из окна жарким воздухом, обволокло испариной. Неслышно громыхнул гром. Невидно ударила молния. Левушка, раскинув руки, повалился на диван.

– Пошел! – отбивалась локтями, ногами, коленями. – Не хочу... Не буду... Дай пожрать!

– Зойка! Зой-ка!..

– Катись! Не мог, зараза, жратвы припасти...

– Зойка... Три-восемь, Зойка! Три-восемь!..

– Нет... Не хочу... Не мешай!

Она грызла сухарь. Все время грызла сухарь. Ей было не до него. Обсасывала, обкусывала, облизывала, крошила зубами, постанывала от голодного нетерпения.

– Перестань! – закричал. – Перестань сейчас же! Дура! Скотина! Животное!..

Выдернул из-под головы подушку, навалил ей на лицо, но и оттуда, через пуховую тяжесть, слышен был хруст раздираемого в клочья сухаря. "Зойка! – кричал в подушку, в ее непробиваемую глухоту. – Зой-ка!.."

– Все, – сказала глухо и обмякла. – Съела...

Он молчал.

– Все, – повторила уже деловито. – Надо бежать.

Он лежал рядом: тихий, ручной.

– Погоди...

– Сервиз продадут.

– Черт с ним...

– Ты что! – Ногами отбросила одеяло, легко спрыгнула на пол. – Японский сервиз. На двенадцать персон. Девки лопнут от зависти. Думаешь, чего покупаю? Чтобы лопнули. Вот они и лопнут.

Ходила по комнате от стены к стене, причесывалась, наводила красоту.

– Не уходи... – попросил.

– Пошли со мной.

– Нет...

– Да.

Накинула платье, повернулась спиной:

– Застегни.

Он не застегивал.

– Ну!

Застегнул.

Она шла по улице легким, широким шагом. Нога пружинили, руки отмахивали за спину. Она гордо плыла над тротуаром, грудью вперед: богиня на носу древнего корабля. Прохожие оглядывались на нее. На нее всегда оглядывались прохожие. И никогда – на него. Рядом с ней он не существовал. Меньше всего он существовал, когда шел рядом с ней. С годами он горбился, голова клонилась книзу, а она, наоборот, распрямлялась, ее грудь бросала вызов целому миру.

В магазине оставались два сервиза. Стояли у прилавка безденежные прохожие, облизывались на такое великолепие. Зоя выписала новый чек, побежала к директору. Левушка поплелся следом.

– Ну, пожалуйста... – попросила ласково и с умыслом склонилась над директорским столом. – Что вам стоит?

Старичок-директор внимательно поглядел на нее, скосил глаз на подставленный вырез платья и – поперек всяких правил – продлил чек до конца дня.

Вышли из магазина, встали продышаться на ветерке.

– Теперь, – сказала, – порядок. Сервиз наш.

Левушка вздохнул, переступил с ноги на ногу, тоскливо поморщился.

– Что ты кривишься? – закричала. – Сам потом спасибо скажешь.

– Ты бы... Не так явно. Поймут неправильно...

– Да он старик, – захохотала. – Ему поглядеть – уже радость.

И зашагала по улице, изумляя прохожих.

Левушка стоял, приткнувшись к стене, глядел вслед. Так бы и стоял вечно, так бы и глядел с тоской и любовью.

– Лев! – крикнула от угла. – Я жду.

Он не шелохнулся.

Не поленилась – вернулась обратно, встала перед ним, уставилась совиными глазами.

– В чем дело?

– Не хочу, – сказал глухо. – Иди сама.

Подумала, покусала губу, решила за двоих:

– Ладно. Я за деньгами, ты – в детский сад.

– Чего это?

– Тараса сегодня привозят.

– Врешь! – охнул.

– Через полчаса.

– Что же ты... – закричал. – Раньше не сказала?

А сам уже бежал по улице, размахивая руками, неуклюже обегая прохожих. Бежал – задыхался. Бежал – ругал Зойку. Время – только поспеть.

Когда завернул на нужную улицу, его уже обходили автобусы. У каждого – спереди флажок. У каждого надпись на заднем стекле: "Осторожно – дети!" И он умилился на бегу: осторожно – дети! Осторожно! Эй вы, водители! Не гоните, не безумствуйте вокруг, не обходите на больших скоростях. Будьте аккуратны, безрассудные водители, будьте бережны и внимательны. Берегите детей наших, берегите детей своих. Осторожно. Осторожно – дети! Хоть бы кто догадался написать, хоть один разочек: "Осторожно – взрослые!"

10

Когда добежал, наконец, задыхаясь и кашляя, все было кончено. Истомившиеся за лето родители похватали в охапку своих детей и потащили по домам, прижимая к груди, стеная и плача, покрывая поцелуями и задаривая конфетами, проклиная тот час, когда согласились отдать их на все лето. Крик стоял над микрорайоном. Замирающий за углами крик радости и счастья, звуки затяжных поцелуев.

Посреди улицы столбом встала женщина в белом халате, перепоясанная тесемкой под могучим бюстом. Руки в карманах, в зубах папироса, на лице – блаженство. Увидела Левушку, насупилась грозно:

– Почему опоздали?

– Да я... Да вот...

– Ничего не знаю. Всех разобрали.

– А мне... – перепугался, дернул ее за рукав. – Где мой?

– Ваш кто?

– Тарас... Мой Тарас.

– Тарас, – сказала, – ехал в автобусе. Я видала.

Огляделись по сторонам – Тараса нигде не было. Даже под автобусом.

– Тарас, – позвала женщина. – Тарас!

– Тарас! – заорал Левушка. – Тарасик!

Шелохнулись кусты у забора, вылез оттуда бледный, тонконогий мальчик с синевой под глазами: хилый картофельный росток в глубинах сырого подвала. В руке держал коробку от зубного порошка.

– Вот, – сказала женщина в халате. – Вот ваш Тарас. Явился – не запылился.

– Тарас, – позвал Левушка, вздыхая от счастья. – Здравствуй, Тарас.

Мальчик не ответил. Только поднес коробку к уху, слушал внимательно.

– Он у нас поправился, – сказала женщина, не задумываясь. – На семьсот граммов. У нас все поправились.

Тарас протянул коробку. На дне ее лежала трава, листики, кусочек хлеба.

– Насобирали дряни всякой, – радостно сообщила женщина. – Уж я у всех повыкидала, один этот провез.

– Что там? – спросил Левушка. – Жук?

– Улитка, – ответил Тарас взрослым голосом. – Я о ней забочусь.

Левушке будто мягкой, прохладной ладошкой провели по щеке.

– Ты лучше скажи отцу, чего в кустах делал, – подтолкнула его женщина. – Сикал, должно быть?

Тарас промолчал.

– Я... – вскрикнул Левушка. – Я знаю! Ты ей траву менял. На свежую.

– После дороги, – подтвердил Тарас.

– Тарасик, – загудела женщина и прижала его к животу. – Любимчик ты мой!

– Вы его балуете, – заревновал Левушка.

– Хочу – балую. Разлюблю – другого себе выберу. Вон у меня их сколько! Господи... – сказала с изумлением, озираясь вокруг. – Неужто кончилось лето? Еле до конца дотянула!

– Ну уж... Чем вам плохо?

– Ссылка! – крикнула. – Ссылка на три месяца! У меня, чтоб вы знали, пятеро со свинкой за лето, семь коревых, двадцать три простудных, две травмы да сорок шесть поносов после родительского дня. И все на мне, все на мне!

Левушка стал отступать, а она схватила за руку – не пускает.

– У меня персонала – нехватка. Одна в декрете, другая руку обварила, третья с милиционером загуляла... Господи! – закричала зычно. – Кончилось наказание мое!

Левушка с Тарасом уже уходили по улице. Шли рядом, нога в ногу.

– Поцеловались бы, – крикнула вслед. – Вот народ! Никакой любви промеж их. Только в саду и приласкаешь.

Они не оглянулись. Не ответили. Лишь прибавили шагу.

Этой дорогой они ходили каждый день. Утром в сад, вечером – домой. Левушка не умел бегать, прыгать, придумывать игры. Он умел только разговаривать. Так они и ходили каждый день, медленно, быстро, опять медленно; останавливались, заглядывали в глаза, чертили прутиком на песке, шли дальше, говорили, молчали, думали. Сейчас было время помолчать, посмаковать первые минуты встречи, получить тихое удовольствие, и они делали это неторопливо, с пониманием.

– Ты рад? – спросил Левушка. – Я рад.

Тарас не ответил. Только ухватился за его палец.

– Ну, как ты там? Нас вспоминал?

– Я не вспоминал, – строго сказал Тарас. – Я вас помнил.

Левушка осмыслил сказанное, растрогался, крепко сжал ему руку.

– Ну, рассказывай. Что делал? Как жил?

– Что ты спрашиваешь? – так же строго ответил Тарас. – Сам не знаешь?

– Не знаю.

– Я баньки считал.

– Опять?.. – охнул горестно.

– Опять.

С трех лет он считал баньки, с первого своего выезда на дачу с детским садом. Баня – неделя. Еще баня – еще неделя. На родительском дне он даже не поздоровался с ними. Прежде всего сказал: "Еще шесть банек – и домой". Загнул тонкие пальчики, и у Левушки сердце взорвалось от жалости.

– Этот ребенок никогда не привыкнет, – объяснила старая воспитательница. – Он у вас не коллективный. Я знаю, у меня уже были такие.

Летом, на даче, он считал баньки. В городе, в детском саду, считал часы до прихода родителей. Он не спорил. Не плакал. Раз надо, значит, надо. Только ел плохо, да спал беспокойно, да гулял один, в стороне от шумных детей и считал баньки, загибая тонкие пальчики.

– Ладно, – бодро сказал Левушка. – Теперь уж все позади.

– А на тот год? – И поглядел глазами строгими, мудрыми, все понимающими, обрамленными нежной синевой. – Еще на тот год, а уж потом в школу.

– В школу – ладно... В школе хорошо.

– Дома-то... – по-стариковски ответил Тарас. – Дома лучше.

Помолчали опять.

– Я тебя видел, – сказал Тарас, – Ты под забором лежал.

– Было дело, – застеснялся. – А чего не подошел?

– Нам не велят.

По воскресеньям он ездил за город, валялся под забором в зарослях крапивы и репейника, высматривал Тараса через частый штакетник. По воскресеньям женщина в белом халате ходила с палкой вдоль забора, взашей гоняла настырных родителей. "Выпишу! – кричала на все окрестности. – Станете кормить – выпишу! "

– Я слышал... – сказал Тарас после паузы. – Она на тебя кричала.

– Да ну... – отмахнулся. – Это не со зла. Она у вас хорошая. Вон, как тебя любит!

– А на маму, – спросил Тарас, – тоже кричала?

– На маму?.. – оторопел Левушка. – Нет, брат, на маму не покричишь. Она сама может крикнуть.

– А ты?

– А я... – остановился, положил ладонь ему на голову. – Я, брат, не умею.

– И я.

Так и пошли дальше, нога в ногу, его рука лежала у Тараса на голове.

Потом он встал посреди дороги, осторожно открыл коробку от зубного порошка. Там, среди набросанной травы, медленно ползла улитка. Взял ее бережно, двумя пальцами, показал отцу. Улитка – сама крошечная – тихонько втягивала внутрь крошечную ногу.

– Пап...

– А?

– Нам сказали, улитка вредная. Ее давить надо.

– Да что ты?

– Ага. И гусеницу, бабочку, стрекозу.

– Стрекозу-то за что?

– Вредитель, – объяснил Тарас. – Ест чего не надо.

– Не надо давить, – попросил Левушка. – Вам, малышам, особенно. Подрастете – подавите всласть.

– Как? – не понял Тарас.

– Ну... Пусть они живут, ладно? Ты живешь, и они пусть.

– Пусть, – согласился Тарас.

Пошли дальше, заглядывая в открытую коробку, а на улице уже прибавилось народу, началась толкучка, предвечерняя суматоха. И вот их уже задевают, – таких медлительных, неудобных, уткнувшихся носами в дурацкую коробку от зубного порошка, – их пихают и подталкивают в спину. Можно, конечно, остановиться и пропустить торопыгу. Можно сделать ему замечание. Смерить укоризненным взглядом. Но поможет ли это? Уменьшится ли число толкающих, если каждый день рождаются новые торопыги, нетерпеливо подталкивающие в спину?

Им это не нравится. Не нравится Левушке, не нравится Тарасу. Это, объясняют знатоки, время такое – торопливое. Это, уверяют эксперты, жизнь такая – суматошная. Так-то оно так, а им-то что делать? Так-то оно так, а им куда деваться? (Эй, градостроители! Вникните в проблему, учтите при планировке улиц. Сделайте, градостроители, два тротуара: один для торопыг, другой для задумчивых. А то, глядишь, первые затопчут вторых, на развод не останется. Отмахиваются градостроители. Открещиваются. Нам бы, говорят, ваши заботы. У них, у градостроителей, шустрые машины давят тех самых торопыг, только стон стоит, треск идет – не успевают оттаскивать. Где уж тут думать о каких-то чудаках, о задумчивых одиночках, что бредут по тротуару с коробкой от зубного порошка? Пусть сами спасаются, если, конечно, сумеют.)

– Отгадай загадку, – сказал Тарас и взглянул искоса, снизу вверх.

– Давай.

– Обезьянка в красных штанишках увидела поломанный рельс. Что она должна сделать?

Левушка подумал. Сказал осторожно:

– Ничего, наверно.

– Ты что... – возмутился Тарас. – А паровоз? Паровоз-то едет.

– Тогда не знаю.

– Сдаешься?

– Сдаюсь.

– Обезьянка, – объяснил, – должна снять штанишки и помахать ими. Машинист увидит красное и остановится.

– Тогда это, наверно, большая обезьяна с большими красными штанами.

– Нет, – отмел категорически. – Обезьянка маленькая.

– Но паровоз-то большой... – заволновался Левушка. – Огромный паровоз на огромной скорости. С него и не заметишь красные штанишки.

– Нет, – упрямо повторил Тарас. – Обезьянка маленькая. Маленькая обезьянка в красных коротких штанишках.

11

Зоя уже ждала их дома. Веселая, довольная собой, можно сказать – счастливая. Шлепала босиком по паркету, напевала громко и фальшиво.

– Тарас! – подхватила его, приподняла, закружила по коридору. – Здорово, мужик!

Тарас глядел на мать сверху, улыбался стеснительно.

– Ты что же, не рад?

– Рад...

– А рад, так радуйся.

Завертела пуще прежнего.

– Ма... – сказал тихо. – Голова закружится.

– У тебя?

– У улитки.

– Да ну! У тебя бы не закружилась, у нее – пускай.

Но Тарас уже завозился в руках, пихался коленками в живот, хотел поскорее на пол.

– Эх, ребятки! – закричала. – Пообедаем сейчас! Чего, мужик, есть будешь?

– Макароны.

– Сразу видно, – засмеялась, – детсадовский ребенок. Я тебя мясом накормлю, мясом! Чтобы рычать научился. Да и выпьем по такому делу!

– Что это ты веселая? – удивился Левушка.

– Купила, Лев! – Схватила его за руку, потащила в комнату: – Чуешь? Захотела и купила!

Сервиз стоял распакованный на столе, радовал глаз нежной голубизной, удивлял разнообразием форм, повторялся хитрым узором на тарелках, блюдах, прочих предметах непонятного назначения.

– Восемьдесят семь штук! Одна в одну.

– Где деньги достала?

– Достала. Захотела – и достала.

И сразу о другом:

– Идите руки мыть. Есть хочу – живот подвело. Один сухарь за целый день.

Стрельнула в Левушку бесстыжим глазом. Побежала на кухню.

Левушка повел Тараса в ванную, помыл руки, потом прошелся по квартире, заглянул во все углы. Будто воротился из долгого отсутствия. Бабы Мани дома не было. Дед Никодимов лежал на кровати поверх одеяла: руки по швам, глаза в потолок. В ковбойке, в байковых лыжных штанах, на ногах кеды. В углу, за дверью, стояла его коляска. Под кроватью валялось непроданное тряпье.

– День добрый!

Дед не откликнулся. Даже глазом не моргнул. Лицо синее, руки синие, уши – и те синие, как у мороженой курицы.

Левушка пошел на кухню, к Зое.

– Чего он?

– Мается чего-то. С утра с самого.

– Может, к столу позвать?

– Да он не идет. Я звала.

– А где баба Маня?

– Там... – Отвела глаза. – Скоро придет.

Резала ловко помидоры, крошила капусту, чистила лук – очень собой довольная.

Левушка постоял, поглядел, пошел в комнату, сел, как чужой, за стол. Стоп был большой, крепко сбитый, грубого некрашеного дерева. И шкаф некрашеный, самодельный. И табуреты тяжелые. Лавка старая, обтертая задами, вдоль стены. И, конечно же, киот с иконами. Зоя быстро прошла через торшеры, свечи, низенькие столики с хилыми креслами, а потом все выкинула, сделала стиль – деревенский. Как у бабы Мани в комнате. А то у нее сервант зеркальный, у бабы Мани – буфет фанерный. У нее диван финский, у бабы Мани – кровать железная, с шишечками. У нее Хемингуэй на стене, у бабы Мани – Богородица. Зато теперь полное соответствие. Теперь Зоя не стесняется, удивляя гостей: "Мы – деревенские!"

Левушка сидел, сгорбившись, на табурете, грубая, топорная мебель обступала со всех сторон, давила своей тяжестью, а на столе стоял изящный японский сервиз, отблески света дробились на причудливых его изломах, скрещивались, переливались, пытались отразиться в некрашеном дереве стола и умирали обессиленные. И Левушка вдруг затосковал по скатерти. По тяжелой коричневой скатерти в тканых узорах, с кистями, которая лежала когда-то на столе его детства, давала тепло, уют, мирный покой. Давно нет той скатерти, нет того детства с его уютом, и грубый, кирзовый мир обступил кругом своими топорными формами.

– Мужики! – крикнула Зоя из кухни. – Идите есть. Живо!

Вскочил торопливо, опрокинув табурет, ударил коленом о край стола, и одна из тарелок с высокой стопки вздрогнула, покачнулась, медленно, будто нехотя, соскользнула вниз. Сначала на стол, потом на пол. Легкое "дзынь" ударило по ушам звонкой пощечиной.

Зоя уже стояла в дверях, глядела ошеломленно, медленно наливалась краской.

– Вот... – сказал Левушка невпопад. – Как нарочно...

– Ты что... – прошептала она, и судорога схватила горло. – Что... сделал?

– Склеим... – жалко улыбнулся он. – Никто не заметит.

– Сервиз... – слезу выдавило из глаз. – Весь день по жаре... Не жрамши...

Как он ее понимал! Ах, как понимал! Бегала, старалась, доставала деньги... Он, Левушка, всех понимал. Всех до единого. Понимал и оправдывал. Объяснял и жалел. Это отравляло ему редкие минуты торжества, считанные случаи победы. Проклятый дар – понимать всех!

– Ты... – она глядела с ненавистью глазами круглыми, беспощадными, будто враз ощетинилась острыми локтями. – Ты… неуклюжий, бездарный тип... Ты... блаженный и убогий... Сам ничего не можешь, и другим портишь...

Распалялась все сильнее, слова душили ее, и она торопливо их выплевывала, давилась ими, захлебывалась, а они лезли и лезли:

– Ты... болтун, ничтожество... Юродивый... Бесталанный... Ты... кисель, тряпка, сопля, размазня... Ты... Ты неудачник... Неудачник!

Нашла, наконец, нужное слово, вцепилась в него, упивалась им, яростно кричала ему в лицо:

– Неудачник! Неудачник!.. Ты – хронический неудачник! И не ищи причины. Не жди оправдания. Просто ты – неудачник!

И последний раз, шепотом, раздельно, на выдохе:

– Не-у-дач-ник…

– Все? – спросил Левушка.

– Все! – крикнула, искривив лицо до безобразия. – Все!

Левушка вышел в коридор, заглянул через щелочку в другую комнату. Перед телевизором стояли два стула. На одном сидел Тарас, на другом лежала открытая коробка с улиткой. Вдвоем они смотрели детскую передачу…

...Тут волки, наконец, сговорились, поточили кривые ножи, поползли по-пластунски к заячьей избушке. Свет метался тревожными бликами. Музыка подбавляла страху. Волки выглядели настоящими убийцами. Тарас сполз со стула и, пятясь, не отрывая глаз от экрана, стал отходить назад, на безопасное место. Улитка осталась одна, беззащитная, в открытой коробке. Тарас спохватился, медленно-медленно подошел обратно к стулу, взял коробку с улиткой, и уже вдвоем они отступили за шкаф. Так и досматривали передачу, одним только глазом, за надежным укрытием.

12

– Лев, – сказала Зоя уже из коридора, – давай поговорим, Лев. Как интеллигент с интеллигентом.

– Какой ты интеллигент? – Он даже не обернулся. – Ты сомневалась когда-нибудь?

Переступил с ноги на ногу, в отчаянии всплеснул руками:

– Все бы ничего! Но что с детьми делать? Что делать с детьми?

– Я знаю, что делать, – твердо сказала Зоя. – Я за него возьмусь.

– Ты возьмешься...

– Сделаю из него человека.

– Ты сделаешь...

– Лев! – сказала запальчиво. – Ты не можешь меня осуждать. Я долго ждала. Я верила. Но всему есть предел!

– Ну, конечно, – сказал. – Конечно, конечно.

– У меня сын, Лев. Его надо готовить к жизни. Что ты ему дашь? Свои неудачи? Что привьешь? Свои сомнения? Хватит с нас одного тебя.

– На нас техника, – сказал невпопад. – На них – люди...

– Ты неуживчивый. Всех раздражаешь. От тебя одни неудобства.

– Это я не нарочно, – объяснил. – Это я так живу.

– Ах, как остроумно! Ты соскочил с рельсов, Лев. С одних соскочил, на другие не попал. Все катятся по рельсам, один ты – колесом по шпалам.

– А может... – Левушка повернулся к ней. – Может, нет еще моих рельсов? Не проложили?

– Что ты хочешь? – спросила напрямик. – Чего добиваешься?

– Хочу, – сказал задумчиво, самому себе, – чтобы в моей жизни была открытая дверь. Или окно. Форточка, хотя бы. А за дверью пяток сосен, край голубого неба, ромашки, пенек, гриб-подосиновик в густой траве. Закроешь ночью глаза: рыжая шляпка в изумрудной зелени. Вот этого хочу. Чтобы дверь была настежь. Всегда. Всю жизнь. Дверь, а не глухая стена.

– Не понимаю... – прошептала. – Не понимаю ... Ведь ты не дурак. Что-то у тебя там есть. Что-то есть... Но я не по-ни-маю!

Подошел вплотную, Поглядел на глаза, на губы, на ладное, молодое тело. Глядел, будто прощался. Потом несмело протянул руку, коснулся ее щеки.

– Я не прошу, – сказал медленно и раздельно, – чтобы ты поняла меня. Это слишком большая роскошь. Прошу, чтобы поняла себя. Только себя. Пойми себя, и мне будет легче. Гораздо легче.

И пошел к двери.

– Лев! – крикнула вслед. – Погоди.

Но он уже уходил. В который раз. Он не мог иначе. Ведь он хотел сохранить себя. Самого себя. Себя в себе.

– Лев! Слышишь?

Хлопнула входная дверь. Потом – дверь подъезда.

–Ну и катись... твою мать!