/ / Language: Русский / Genre:dramaturgy / Series: Библиотека всемирной литературы (изд.ХЛ)

Драмы Стихотворения

Фридрих Шиллер

В сборник вошли драмы «Разбойники, «Коварство и любовь», «Лагерь Валленштейна», «Мария Стюарт», «Вильгельм Телль» и стихотворения Фридриха Шиллера. Перевод с немецкого В. Жуковского, В. Левика, И. Миримского, М. Михайлова, Н. Заболоцкого, А. Фета, Л. Мея и др. Вступительная статья С. Тураева. Примечания Н. Славятинского. Иллюстрации Б. Дехтерева.

Фридрих Шиллер

ДРАМЫ СТИХОТВОРЕНИЯ

Перевод с немецкого

Примечания Н. Славятинского

Иллюстрации Б. Дехтерева

С. Тураев ПОЭТ ГЕРОИЧЕСКОЙ МЫСЛИ

Поздним сентябрьским вечером 1782 года у городских ворот Штутгарта стражники остановили скромную коляску, в которой находились двое молодых людей в штатском платье. Грубоватый оклик «Стой!», несколько формальностей, соблюдаемых при выезде из столицы, и вот уже коляска катится по направлению к границе. Один из двух путников — Фридрих Шиллер, под чужим именем бежавший в день придворного праздника из герцогства Вюртембергского.

Над городом еще сверкали огни фейерверка, в резиденции гремела музыка. Герцог давал бал в честь наследника русского престола. Молодой поэт, только что сбросивший с себя мундир полкового медика, знал цену этой придворной пышности. Герцог Карл-Евгений был одним из самых жестоких и самоуправных властителей тогдашней раздробленной Германии. Это он торговал кровью подданных, продавал за границу своих солдат, и Фридрих Шиллер в драме «Коварство и любовь» оставил потрясающий рассказ о том, как сироты, рыдая, догоняли еще живого отца, обезумевшие от горя матери бросались с детьми на солдатские штыки и перед всем полком были расстреляны те, кто осмелился спросить: «Почем продает герцог пушечное мясо?»

Во владениях этого герцога, в городе Марбахе, в семье полкового лекаря, 10 ноября 1759 года родился Фридрих Шиллер.

Ему было 23 года, когда он бежал в сентябрьскую ночь, навстречу неизвестности, с несколькими талерами в кармане и рукописью в маленьком сундучке. Но за плечами его был нелегкий жизненный опыт — восемь тяжелых лет военной школы, постоянный и неусыпный надзор и, наконец, две недели гауптвахты за самовольную отлучку на премьеру первой своей драмы — «Разбойники». Поистине, как писал Белинский, «не из книг почерпнул Шиллер свою ненависть к униженному человеческому достоинству в современном ему обществе: он сам, еще дитятею и юношею, перестрадал болезнями общества и перенес на себе тяжкое влияние его устарелых форм…»[1]

В гнетущей атмосфере феодально отсталой Германии, которую Чернышевский называл огромным шильонским подземельем, уже были слышны голоса многих мужественных поэтов и мыслителей. Поколение писателей 70-х годов XVIII века недаром называло себя поколением «бури я натиска». Молодой Гете воспел Прометея, бросающего вызов самому богу. Его друзья и соратники обнажали в своих драмах, стихотворениях, романах чудовищную неразумность и ненормальность существующего порядка. Новаторскими явились эстетические идеи писателей «бури и натиска». Были отвергнуты всякие правила, сковывающие воображение. Размеренному стиху трагедии классицизма они противопоставляли разговорную прозу, рационалистически рассуждающим персонажам — эмоциональный порыв бунтующего героя. Кумиром «бурных гениев» был глава французского сентиментализма, писатель-демократ Жан-Жак Руссо.

И первая драма Фридриха Шиллера прозвучала как мощная фанфара. Это были «Разбойники», по словам Белинского, — «пламенный, дикий дифирамб, подобно лаве исторгнувшийся из глубины юной, энергической души…»[2].

Благородный разбойник Карл Моор не был плодом поэтической фантазии. Ныне стали известны многие реальные исторические факты этой эпохи, и в распоряжении историков есть документы о деятельности на территории Тюрингии, Богемии, Франконии и Швабии не разбойничьих банд, а организованных отрядов народных мстителей.

В «Разбойниках» Шиллера достаточно точно обрисован характер деятельности главного героя: свою долю добычи он раздает бедным, «но если ему представляется случай пустить кровь помещику, дерущему шкуру со своих крестьян, или проучить бездельника в золотых галунах, который криво толкует законы… тут, братец ты мой, он в своей стихии. Тут словно черт вселяется в него…».

Драма молодого Шиллера была исполнена героического пафоса. В звучных монологах атаман разбойников громил «хилый век кастратов», сокрушался, что погасла «сверкающая искра Прометея», обличал неправедные законы, которые заставляют «ползти улиткой и того, кто мог бы взлететь орлом». Патетика речей Карла Моора, ссылки на Плутарха и героев античных республик поразительно сочетались с грубоватыми репликами, словами и выражениями, заимствованными из швабского диалекта. В этом дерзком соединении двух лексических слоев была своя художественная логика. Контрастная лексика выразительно характеризовала главных героев: и самого Карла Моора, и его соратников. Почти все они люди грамотные, по-видимому, недоучившиеся студенты. Гримм знает латынь, Роллер предлагает издавать альманах, и даже такой профессиональный бандит, как Шпигельберг, блистает красноречием, щеголяет французскими и латинскими выражениями.

На сцене — деклассированные интеллигенты, которых привели в богемские леса жизненные неудачи, обиды, разочарования и жажда действия. Но Карл Моор идейно возвышается над этими бунтующими недоучками. Рацман рассказал о нападении Моора на карету богатого графа, который выиграл миллионную тяжбу плутнями своего адвоката: «А! Это ты, прохвост, правосудие делаешь продажной девкой?» — грозно спросил Моор захваченного им адвоката. Убив его, он исчез в лесу, бросив своим подручным пренебрежительную реплику: «Я свое совершил! Грабеж — ваше дело…»

Под его командой семьдесят девять человек. Он наводит страх на городки и поместья. В начале действия, когда Карл становится атаманом, он еще уверен в своих силах: «Поставьте меня во главе войска таких молодцов, как я, и Германия станет республикой, пред которой Рим и Спарта покажутся женскими монастырями».

Но, пройдя через кровавый опыт своего атаманства, Карл Моор в финале капитулирует: он уходит из шайки, чтобы сдаться властям. «О, я глупец, мечтавший исправить свет злодеяниями и блюсти законы беззаконием! — такими словами начинается последний монолог Карла. — …о, жалкое ребячество!.. Вот я стою у края ужасной бездны и с воем и скрежетом зубовным познаю, что два человека, мне подобных, могли бы разрушить все здание нравственного миропорядка!»

За неполных два века, прошедших после первой постановки «Разбойников», критики и режиссеры разных направлений извлекали из финала драмы разные выводы. Неизменно вставал главный вопрос: за что осудил себя ее герой — за самый бунт, или за его формы и следствия, или за то, что он, Карл Моор, почти не имея единомышленников, возложил на себя одного непосильную задачу: искоренить социальное зло, а отсталую, раздробленную страну сделать республикой?

Не будем всерьез принимать суждения тех западных литературоведов, которые упрекают Шиллера за «героическое заблуждение». Существенно другое: на разных этапах общественного развития шиллеровский первенец продолжал привлекать внимание зрителей не только патетикой обличения, по и тем, что заставлял размышлять о путях борьбы и о мере ответственности человека перед обществом. В самой Германии к голосу молодого Шиллера особенно заинтересованно прислушивались в годы острых социальных кризисов: в канун революции 1848 года, во время революционной ситуации 1918–1923 годов, а у нас — после Октября, в годы гражданской войны.

Конечно, показывая крах Карла Моора, Шиллер не делает его отступ-пиком от идеалов справедливости. Бесперспективным представлен лишь бунт одиночки. Это была самокритика всего мировоззрения «бури и натиска», и в этой самокритике многое звучит актуально и во второй половине XX века. Не случайно театры ФРГ откликнулись целой серией новых постановок «Разбойников» на недавние бунтарские выступления студенческой молодежи.

Накал политических страстей не ослабевает у Шиллера и в его следующих драмах: «Заговор Фиеско в Генуе» (1782) и «Коварство и любовь» (1783). В мещанской трагедии «Коварство и любовь» острее прочерчены социальные характеристики. Мир феодальный и мир третьесословный («мещанский», по терминологии XVIII в.) резко противостоят друг другу.

И поэтому перед нами — трагедия социальная и политическая, героиня которой — Луиза Миллер, скромная девушка, дочь простого музыканта — гибнет в столкновении с сильными мира. Первоначально именно ее именем была названа пьеса. На немецкой сцене впервые появилась героиня незнатного происхождения, сочетавшая непосредственность и скромность с чувством большого человеческого достоинства и незаурядным мужеством.

Действие драмы происходит в резиденции некоего маленького немецкого герцогства. Феодальный гнет представлен в типичной для Германии форме: в карликовых государствах он проявлялся даже в более коварном виде, чем в крупных.

Как и в «Разбойниках», Шиллер вкладывает в уста главного героя патетические речи, в которых он утверждает свое право на свободу чувства. Сын первого министра герцога Фердинанд героически отстаивает свою любовь к Луизе Миллер и готов на любые жертвы и подвиги, чтобы сломить сопротивление своего всесильного отца. «Нет, я разрушу его коварство, — восклицает Фердинанд, — я порву железные цепи предрассудков, я выберу, кого хочу, как подобает мужчине, и пусть у мелких людишек закружится голова при взгляде на великий подвиг моей любви!»

Но готовности к жертвам недостаточно для того, чтобы противостоять злу, когда оно обладает властью, аппаратом насилия и верными слугами, способными, подобно секретарю Вурму, на любую подлость.

Гибель Луизы и Фердинанда, как некогда Ромео и Джульетты в трагедии Шекспира, прозвучала страстным обличением неправедных порядков и кастовых предрассудков и одновременно — гимном, утверждавшим высокое достоинство человека, его право на счастье.

Быстро, одна за другой были написаны первые три драмы, но работа над четвертой — «Дон Карлосом» — затянулась почти на пять лет (1783–1787 гг.). Для Шиллера это был большой срок. Мысль его не знала покоя. За эти годы Шиллер пересматривает свое отношение к бунтарству «бури и натиска», отказывается от эстетических принципов, выраженных в его ранних драмах. В ходе работы над «Дон Карлосом» складывался новый взгляд на задачи писателя и цели театра. Менялся самый аспект изображения действительности, трансформировались структура и стиль драмы: грубоватую прозу сменил классический стих.

Начало XVII века. Испания, которой правит «южный дьявол», властный и суровый Филипп II. Многое исторически достоверно в сценах, нарисованных Шиллером. И все же главное для него состоит не в том, чтобы воспроизвести события, случившиеся где-то в далекой Испании. Шиллер покидает почву немецкой жизни не для того, чтобы написать историческую хронику чужой страны. Замысел его шире. Он стремится полнее и более обобщенно представить болезни века. Ему кажется, что, изображая богемские леса или апартаменты захолустной немецкой герцогской резиденции, он не может изложить во всей масштабности те вопросы, которые его волнуют.

Испания во времена Филиппа II была великой мировой державой. И перед Шиллером она предстает как зловещий символ всего феодального мира, целой эпохи безмерно затянувшегося средневековья. Конфликт Филиппа с его сыном Карлосом далеко перерастает рамки самой Испании. На другом конце Европы, в Нидерландах, ширится освободительное движение против испанского владычества, и Дон Карлос готов встать на сторону восставших и вместе с Эгмонтом и принцем Оранским поднять меч против Филиппа:

Он больше не отец мне. В сердце Карла
Умолк природы голос…
Иду спасти народ мой угнетенный
От тирании. Только королем
Вернусь в Мадрид — иль не вернусь вовеки…

(Перевод В. Левина)

Одна из центральных фигур в драме — друг юности Карлоса, его наставник и вдохновитель, маркиз Поза. Звание мальтийского рыцаря, которое он носит, позволяет ему не задумываться над своей национальной принадлежностью. Шиллер называет его «гражданином мира». В знаменитой сцене свидания с Филиппом (д. III, сц. 10) маркиз Поза с большим мужеством излагает свои взгляды перед королем, осуждает произвол и тиранию и, наконец, взывает к честолюбию монарха: поскольку он не властен повернуть колесо истории и приостановить «всеобщую весну, великое омоложение мира», то для него остается еще один, но великий шанс — самому встать во главе прогресса:

Опередите ж королей Европы!
Лишь росчерк вашей царственной руки —
И обновится мир!

Поза бросается на колени перед Филиппом с мольбой-призывом: даровать подданным свободу мысли.

Вокруг этой сцены в «Дон Карлосе» почти два столетия не затихают споры. Возникает параллель. Был Карл Моор, который убивал помещиков и помещичьих министров, который собственными руками задушил попа, скорбевшего об упадке инквизиции. И вот теперь мечтатель-гуманист умоляет деспота стать просвещенным монархом. Бунтаря сменяет реформатор. Впрочем, маркиз Поза, будучи горячим сторонником прогресса, совсем не думает, что идеи его осуществятся немедленно.

Нет, для моих священных идеалов
Наш век еще покуда не созрел.
Я гражданин грядущих поколений.

Можно было по-разному понимать слова «наш век»: относить их к веку Филиппа или полагать, что Шиллер свое время считал еще не созревшим для коренных перемен. Бесспорно одно: буржуазные либералы XIX века и разных мастей реформаторы в XX веке явно искажали Шиллера, когда ссылались на эту сцену и объявляли ее программной. Ведь всем содержанием трагедии Шиллер разрушает иллюзии, связанные с этой сценой. Попытка маркиза Позы воздействовать на ход событий в испанском государстве терпит крах. Гибнет он сам, раскрыв заговор Дон Карлоса и причастность к нему королевы. Пьеса завершается краткой репликой Филиппа: он передает своего сына судилищу Великого Инквизитора.

Маркиз Поза оказался не менее трагически одиноким, чем Карл Моор, но о «гражданине мира» не скажешь, что он капитулировал. Мир, изображенный Шиллером в этой драме, сложнее, и мысль драматурга охватывает больше вопросов и ставит их глубже.

Европейские просветители XVIII века верили в безграничные возможности разума. Им казалось, что если на земле восторжествует наконец человеческий разум, то сами собой отпадут суеверия, предрассудки, сословная нетерпимость; и даже сама тирания неизбежно разоблачит себя перед всем миром. Надежда на просвещенного монарха органически вытекала из этой философской посылки. Ведь писатель, утверждая принципы разума, может рассчитывать только на свой дар убеждения. Но если заразить высокой идеей правителя, то ведь у него власть, сила, материальные средства. В истории легко подыскивались примеры. Вольтер не случайно написал книгу о Петре I и эпическую поэму о Генрихе IV, а Дидро приезжал в Петербург, чтобы убедить Екатерину II провести в России реформы. Шиллер, как и его великий современник Гете, не был свободен от иллюзий просвещенного правления. Но мир «Дон Карлоса» не укладывается ни в какие узкие концепции. И дело не только в том, что здесь показано, как рушится иллюзия маркиза Позы.

Драматург размышляет о природе власти, о Сложном взаимодействии разных сил, составляющих общество. Характерно, что Филипп не изображен однолинейно, как тиран. Многие выдающиеся актеры мира находили в драме Шиллера благодарный материал для создания психологически сложного образа короля. Он способен оценить в маркизе Позе честного, бескорыстного человека, так не похожего на его придворных льстецов и интриганов. Не разделяя взглядов Позы, король, однако, делает его своим приближенным. Сложные отношения связывают Филиппа с сыном и королевой (французская принцесса Елизавета Валуа первоначально предназначалась для Карлоса, но Филипп сам женился на ней).

В истории Филиппа одной из ключевых является предпоследняя сцена драмы. Перед самым финалом Шиллер вводит в действие новую фигуру — 90-летнего слепого старца — Великого Инквизитора.

Происходит удивительная и странная метаморфоза. Грозный король стоит перед главой церкви как провинившийся школьник. Он оправдывается серед ним за то, что на какой-то момент доверился Позе, внимая его речам. «Прости, — говорит король, — но я возжаждал человека!»

Ответ Инквизитора беспощаден:

— Что вам человек!
Для вас все люди — числа. Иль я должен
Основы управленья государством
Седому разъяснять ученику?

Великий Инквизитор не только сурово осуждает короля, но и недвусмысленно угрожает ему судом церкви:

…и не стой я здесь,
Клянусь вам богом сущим — вы бы завтра
Стояли так передо мной.

Маркиз Поза в этой сцене посмертно терпит еще одно поражение. Оказывается, даже если бы Филипп захотел действовать иначе, силы более грозные, чем он, помешали бы ему в этом. Через образ Инквизитора не просто раскрывается политическая роль католической церкви (что само по себе очень характерно для Испании), значение этого образа шире.

Шиллер обнажает здесь механизм всякой неправой власти, политическую структуру, утверждающую идеи господствующего класса, силу традиций. По глубине исторического анализа эта сцена превосходит многие политические трактаты европейских просветителей XVIII века. Эту глубину по достоинству оценил Ф. М. Достоевский — образ Великого Инквизитора в романе «Братья Карамазовы» преемственно связан с шиллеровским художественным открытием.

Есть в драме еще небольшая сцена, мимо которой обычно проходят исследователи. А она имеет прямое отношение к драматическому финалу. Одна из придворных дам королевы, маркиза Мондекар, выражает свою радость по поводу переезда из летней резиденции в Мадрид: уже готовят арену для боя быков. «И затем, нам обещали аутодафе», — простодушно сообщает маркиза. Королева, выросшая во Франции, не может скрыть возмущения:

Маркиза! Обещали?
И это слышу я от нашей доброй,
Прелестной Мондекар!
Мондекар: Что ж тут дурного?
Сжигают ведь одних еретиков.
Королева: Надеюсь, Эболи другого мненья?
Эболи: Я? Но зачем считает королева,
Что Эболи, как христианка, хуже Маркизы Мондекар?
Королева: Ах, я забыла,
Где нахожусь…

Трудно сказать, что страшнее: грозный окрик Великого Инквизитора или эта непосредственность молодой и вовсе неплохой женщины, ждущей как праздника публичного сожжения невинных людей, которых церковный суд объявил еретиками.

«Дон Карлос» вошел в историю мировой драмы как замечательное художественное полотно, исполненное священного гнева против всех форм государственной и духовной тирании, озаренное светом гуманистической мысли ее творца. Когда в феврале 1919 года в Петрограде, по инициативе А. М. Горького и А. А. Блока, был создан Большой драматический театр, призванный отразить дух новой революционной эпохи, он открылся спектаклем «Дон Карлос».

«Дон Карлос» — произведение переходное, завершающее ранний период творчества Шиллера. Это были нелегкие годы для него. Нищенские заработки, издевательства книгоиздателей и театральных интендантов, болезни, скитания. Письма его пестрят просьбами о деньгах. В «Разговорах с Гете» Эккермана приведен рассказ о том, как в пору, когда Шиллер работал над «Дон Карлосом», Гете и его друг Мейер однажды встретили его на прогулке. «Его лицо можно было сравнить с образом распятого на кресте. Гете думал, что он не проживет и двух недель» (запись 31 марта 1781 г.).

После «Дон Карлоса» наступает десятилетний перерыв в драматургической деятельности Шиллера. Главное внимание он теперь уделяет истории. В одном из писем он сообщает, что хотел бы в ближайшие годы ничего не читать, кроме книг по истории.

С мая 1789 года Шиллер некоторое время занимает кафедру истории в Иенском университете. Этому предшествовали большие исторические исследования. Главные из них: «История отпадения Соединенных Нидерландов» (1788) и «История Тридцатилетней войны» (1789). В своих исторических работах — являющихся вместе с тем замечательными образцами немецкой прозы — Шиллер высказывает убеждение в неуклонном развитии человечества по пути прогресса. Как просветитель, он придает главное значение выдающимся личностям, борьбе идей, — как известно, исторический подход к прошлому явится открытием более поздней, романтической эпохи.

Отношение Шиллера к Французской революции было непростым. События во Франции вызывали у немецкого поэта большой интерес — он не мог не ощутить их всемирно-исторического значения. Как показывают его поздние произведения, он много размышлял над уроками революции. Но он не принял политической практики парижских санкюлотов, действия якобинцев его пугали, казнь Людовика XVI вызвала у него осуждение. Между тем декретом от 26 августа 1792 года Национальное собрание Французской республики предоставило автору «Разбойников» права французского гражданина — революция поставила немецкому драматургу в заслугу, что он «своими сочинениями служил делу свободы и подготавливал освобождение народов».

В начале 90-х годов Шиллер целиком посвящает себя истории, философии, эстетике, изучает Канта. В своих эстетических работах он не только стремится сформулировать задачи немецкого искусства, но и ответить на многие важнейшие вопросы, которые ставила перед немецкими идеологами эпоха Французской революции.

В своем программном труде «Письма об эстетическом воспитании человека» (1793–1795) Шиллер не мог не отметить, что «взоры философов и любого человека напряженно прикованы к политической арене, на которой, как полагают, решается теперь великая судьба человечества» (Собр. соч., т. 6, с. 253–254).

И все же Шиллер делает огромные усилия, стремясь убедить читателя, что подлинный путь лежит не через политический переворот, а через эстетическое воспитание людей.

В июне 1794 года, задумав издание журнала «Оры», Шиллер обратился с умным и почтительным письмом к Гете с просьбой принять участие в журнале. Оно положило начало дружбе двух великих поэтов, которую прервала только смерть Шиллера. Любопытно, что Шиллер уже много лет жил то в Иене, то в Веймаре, в непосредственной близости от Гете, изредка встречался с ним. Но каждый из них оставался в своем кругу, и круги эти не соприкасались. Гете не принимал ранних драм Шиллера, особенно резко отзывался о «Разбойниках». Шиллер настороженно-внимательно следил за деятельностью Гете, но во многом не разделял его интересов. В известной мере и дружба их началась с разногласий: после одного из заседаний в иенском Обществе естествоиспытателей они заспорили, и сразу выявилось, что они стоят на противоположных философских позициях: для Гете первичными были наблюдение, практический опыт, Шиллер исходил из идеи, из понятия.

Обоих великих поэтов сближало восторженное отношение к античности. Античное искусство представлялось им тем идеалом, на который следовало равняться и им, немецким поэтам. Это, конечно, не означало, что они собирались подражать образцам греческой культуры. Но античные авторы являли им примеры масштабности, ибо создавали произведения большого обобщающего смысла. В письмах Шиллера этих лет, прежде всего в письмах к Гете (переписка Гете и Шиллера — один из выдающихся документов эстетической мысли этой эпохи), постоянно звучит мотив: настоящее искусство чуждо тривиальности, художник не должен погружаться в мелочную повседневность окружающего быта. Эта мысль Шиллера, в частности, отражала недовольство массовой литературой того времени, пользовавшейся популярностью в широких кругах читателей и зрителей. Так, на сценах шли с большим успехом мещанские драмы Иффланда и Коцебу, драмы преимущественно на бытовые, семейные темы, утверждавшие нехитрые истины прописной морали. Шиллер в письме к Гете (4. IV 1797 г.) упрекал «современного художника» в том, что он напряженно и боязливо бьется над вещами случайными и второстепенными: «Он хотел бы в точности воспроизвести действительный случай и не соображает, что поэтическое изображение именно потому никак не может совпасть с действительностью, что оно абсолютно правдиво».

В другом письме к Гете (14.IX 1797 г.) он уточняет свою мысль: «Поэт и художник должен обладать двумя свойствами: во-первых, он должен возвышаться над действительным, а во-вторых, он должен оставаться в пределах чувственного мира».

Эту мысль можно рассматривать как программную для так называемого веймарского классицизма двух великих поэтов.

Завершив основные теоретические работы, изложив в них главные волновавшие его идеи, Шиллер в середине 90-х годов снова обращается к поэтическому творчеству.

Философские стихотворения 1795 года — «Власть песнопенья», «Идеал и жизнь», «Раздел земли»— как бы продолжают эстетические раздумья Шиллера. Это поэтические вариации на тему о высоком призвании художника. Но звучит в них и мысль об искусстве, возвышающемся над земной юдолью. В «Разделе земли» Зевс раздает людям землю, а поэту оставляет небо.

Переломным в поэтическом творчестве Шиллера явился 1797 год, когда были созданы знаменитые баллады. На ранней поэзии Шиллера лежал отпечаток риторики, преобладала книжная лексика. Позднее, как уже отмечено выше, Шиллер выступал в жанре философской лирики, когда конкретный образ чаще всего подменялся общими поэтическими формулами. Уже современники отмечали холодно-аллегорический характер таких стихотворений, как «Художники».

В «балладный год» Шиллер создает поэтические шедевры, отмеченные драматизмом действия, пластичностью языка, живописной выразительностью изображаемых картин жизни, реальной обстановки, природы. Во многих балладах своеобразно преломляется талант драматурга — мастерство воспроизведения конфликта, владение диалогом, афористичность отдельных реплик.

Содержание баллад многообразно. Они написаны преимущественно на античные или средневековые сюжеты. Но, при всей яркости и убедительности отдельных реалий, баллады нельзя назвать историческими. Это баллады-притчи. Драматические ситуации, в них переданные, чаще всего несут в себе моральную максиму, являют какой-то запоминающийся пример человеческого поведения («Порука») или позволяют дать оценку поведению («Перчатка», «Хождение на железный завод»). В высоком нравственном пафосе баллад Шиллера, облеченном в совершенные художественные формы, — их величие и сила воздействия на читателя.

В 1797 году Шиллер возвращается к драматургии, осуществляя давно задуманный план трилогии о Валленштейне. Замысел созревал медленно, хотя исторические материалы были изучены поэтом еще в годы работы над «Историей Тридцатилетней войны». Тема привлекала его именно той масштабностью, к которой он стремился в своем искусстве.

В «Прологе» к «Валленштейну», написанном для открытия нового здания Веймарского театра (1798 г.), еще раз высказан взгляд Шиллера на задачи поэта: он призван перенести зрителей

Из повседневности мещанских дел
На более высокую арену,
Достойную великого столетья.

Шиллер, несомненно, имеет в виду Великую французскую революцию, ибо далее говорит:

Когда мы ясно видим пред собой, —
Гигантских сил могучее боренье
Во имя высшей цели и борьба
Везде идет за власть и за свободу, —
Обязано искусство сцены также
Стремиться ввысь. Не смеет повседневность
И не должна глумиться над искусством!

(Перевод Л. Гинзбурга)

Замысел своей трилогии Шиллер вписывает в широкую историческую перспективу и связывает с судьбой современной Европы. В прологе он напоминает о событиях последних лет, которые до основания потрясли политическую систему, сложившуюся в итоге Тридцати летней войны.

Трилогия о Валленштейне — одна из самых «шекспировских» драм Шиллера: и по широте исторического фона, и по богатству и многообразию характеров. Да и Валленштейн чем-то напоминает титанов эпохи Возрождения. Исполинская тень его, по словам Т. Манна, «овеяна фаустовским демонизмом»[3]. Образ полководца сложен и давал повод для разных толкований. Об историческом Валленштейне Шиллер писал: «Несчастьем для живого было то, что он восстановил против себя победоносную партию; несчастьем для мертвого — что этот враг пережил его и написал его историю». Разумеется, Валленштейн трилогии не идентичен тому, о котором писал Шиллер-историк.

По мнению Шиллера, поэт не должен рабски следовать историческим фактам, ибо «цель трагедии — поэтическая: она представляет действие для того, чтобы взволновать и волнением доставить наслаждение… она не только может — она обязана подчинить историческую истину законам поэтического искусства и обрабатывать материал сообразно своим нуждам». Тут же Шиллер оговаривается, что поэт не должен нарушать естественного хода событий, должен оставаться верным правде, но правда эта будет не историческая, а поэтическая.

Валленштейн Шиллера неотделим от своего смутного времени. Шестнадцатый год идет война, и армии, словно волны, перекатываются с одного конца Империи на другой. Военное счастье попеременно выпадает то одной, то другой стороне. Нелегко удержать в повиновении пеструю, многоплеменную солдатскую массу. Император недоверчиво относится к своему генералиссимусу, герцогу Фридландскому Валленштейну, но в трудную минуту не может обойтись без него и вынужден поставить во главе войска. Выдающийся полководец, Валленштейн умеет подчинить своей воле десятки тысяч солдат, сплотить вокруг себя боевую когорту военачальников.

Кто столь влиятелен, столь силен,
Столь ясным разумом наделен,
Чтобы лоскутные наши дружины
Призвать, собрать и сплотить воедино? —

говорит вахмистр в первой части трилогии.

Вся первая часть («Лагерь Валленштейна», 1797) представляет собой большой живописный пролог к трагедии. Цель его многозначна. В нескольких сценах здесь намечен красочный фон событий. Изображен лагерь, раскинутый перед чешским городом Пильзеном. Толпятся солдаты всевозможных родов войск и разных полковых штандартов: карабинеры, егеря, драгуны, кирасиры, уланы. Ни Валленштейн, ни его генералы еще не появляются. Но имя полководца — у всех на устах. Из всего этого многоголосия складывается образ коллективного героя трилогии — солдатской массы. У нее свои представления о призвании, о долге, о чести. И роль ее не пассивна. Это со всей отчетливостью проявится в финале трилогии, когда Валленштейн будет оправдываться перед представителями, избранными солдатами, которые хотели знать, изменил ли он императору и действительно ли перешел на сторону шведов. В «Лагере» дана экспозиция действия и здесь же намечена завязка. Ведь возбуждение среди солдат вызвано прибытием посланца императора — Квестенберга, а также известием о том, что часть полков император намерен направить в другой конец Европы.

Все это воспринимается как заговор против Валленштейна, как попытка ослабить его силы, чтобы потом сместить. И многие понимают причину опасений императора. Тот же вахмистр, восхищаясь полководцем, говорит:

Он — повелитель, известный герой —
Когда-то был так, дворянчик простой.
Но лишь подружился с богиней войны,
Достиг невиданной вышины,
За императором он второй.
И кем еще станет?..

Вторая часть («Пикколомини», 1798) вводит нас в другой круг — приближенные и генералы Валленштейна, его семья, высокий гость из Вены Квестенберг, наконец, отец и сын Пикколомини, играющие особо важную роль в развитии событий. Завязывается узел большой политической интриги. Складываются два заговора. Квестенберг договаривается с Октавио Пикколомини, как погубить Валленштейна. Приближенные Валленштейна — граф Терцки и Илло — собирают подписи под присягой о верности Валленштейну, а не императору.

Таков внешний ход событий. Противоборство двух политических сил достигает кульминации в третьей части трилогии («Смерть Валленштейна», 1799) и разрешается гибелью полководца и его приближенных.

Но к этому не сводится содержание трагедии. В центре внимания Шиллера другой конфликт — морально-психологический. Ученик Канта, он размышляет над такими понятиями, как долг, призвание человека и возможности человека.

«Стиль зрелого Шиллера — интеллектуальный стиль»[4], — отмечал Н. Я. Берковский. Это относится и к лирике и к драматургии. И трагедию Валленштейна Шиллер оценивает уже не как историк, а как мыслитель, оперируя этическими категориями. С большим драматургическим искусством он ставит рядом с главным героем другие фигуры и тем отчетливее очерчивает его характер. Граф Терцки и Илло, ближайшие соратники и помощники Валленштейна, толкают его на отпадение от императора, на союз со шведами. Терцки предлагает даже уступить шведам часть немецких земель. Валленштейн ведет сложную игру со шведами, он здесь резко противостоит своекорыстным военачальникам типа Терцки. Нет, он не отдаст никаких земель шведам:

Пусть прочь уйдут!.. Никто сказать не смей,
Что продал я Германию пришельцам…
Пусть чтут во мне защитника страны…

(Перевод Н. Славятинского)

Валленштейн полон честолюбивых замыслов, но он обдумывает свое решение, соизмеряет его со своими этическими представлениями. Он чувствует себя призванным самой судьбой, он советуется с астрологом Сэни, сверяет свои планы с положением звезд на небе. И гибнет он потому, что медлит, размышляет, колеблется, ждет какого-то своего часа и упускает время, позволяя врагам осуществить свой заговор.

Но, кроме антитезы Валленштейн — Терцки, Шиллер создает другую, еще более значимую для концепции трагедии. Эту антитезу Валленштейну вносит образ Макса Пикколомини. Это — программный шиллеровский герой, воплощающий светлую мечту поэта. Он в чем-то близок Фердинанду из «Коварства и любви», в чем-то — маркизу Позе из «Дон Карлоса». Он один стоит в стороне от всех политических интриг. Перед Валленштейном он преклоняется, служит ему бескорыстно, и ему очень хочется видеть своего кумира вершителем судеб страны во имя грядущего близкого мира.

Так же чиста и бескорыстна его любовь к дочери Валленштейна Тэкле — с нею у него не связаны никакие честолюбивые замыслы. Он не задумывается и над тем, какую роль Тэкле предназначает отец в своих далеко идущих политических расчетах.

В рамки трилогии, насыщенной политическими страстями, Шиллер вписывает полные глубокого лиризма сцены нежной, возвышенной и самоотверженной любви Макса и Тэклы. Это свого рода трагическая идиллия, безжалостно оборванная роковыми обстоятельствами окружающей жизни. Макс и Тэкла одиноки и беззащитны в мире зла. Вся боль и безнадежность их судьбы выражена в словах прощания Макса с Тэклой:

Несчастные деянья совершились,
Сомкнулось преступленье с преступленьем,
Как звенья цепи бедственной, но мы,
Безвинные, как очутились в этом
Кругу злодейств? Кому мы изменили?..

Макс не видит для себя выхода — он ищет смерти и погибает, предприняв безнадежную атаку на позиции шведов.

«Прекрасное, вот твой удел суровый!», — завершает Шиллер последний монолог Тэклы, которая и сама принимает решение уйти из жизни.

В развитии драматического действия Макс и Тэкла выступают как герои — рупоры идей самого автора. Макс не имеет исторического прототипа и как бы приподнят над всеми остальными участниками — его устами драматург века разума сурово судит век неразумия, жестокости и коварства.

Исполнено глубокого смысла прощание с Максом самого Валленштейна. Он возмущен его уходом, даже грозит оставить его заложником, но не может отделаться от мысли, что Макс — прекрасный, благородный Макс — все же неотделим от его собственной жизни, он просит его остаться, убеждает принять его, Валленштейново, понимание долга. И это уже не политический расчет, не просто желание удержать при себе полк кирасир, которым командует Макс. С Максом связано все светлое, что жило в нем самом. Валленштейн даже называл его своей звездой. В известной мере вся сложность характера Валленштейна состоит в том, что одними гранями он соприкасается с Терцки, другими — с Максом. И не будь в нем этого максовского начала, он не являлся бы для Шиллера трагическим героем.

Уже современники были поражены величием и монументальностью замысла Шиллера. Нелегко было поставить всю трилогию (требовавшую двух вечеров), но в Веймаре, Берлине и ряде других театров эти трудности были преодолены, и зритель мог оценить выдающееся поэтическое искусство в разработке незаурядных характеров и воссоздании живописного фона эпохи.

Спустя несколько дней после окончания «Валленштейна» (19 марта 1799 г.) Шиллер писал Гете: «Склонность и неудержимое желание влекут меня к вымышленному, не историческому, а чисто человеческому, исполненному страстей сюжету; солдатами, героями и властителями я сыт по горло».

Три новые драмы, которые он создает одна за другой: «Мария Стюарт» (1800), «Орлеанская дева» (1801) и «Мессинская невеста» (1803) — поражают своей несхожестью, они различны по структуре, по тональности, они отличаются по стилю, по характеру мотивировки действия. Можно представить себе даже, что написали их разные авторы или — если один автор — то в разные периоды своей жизни.

Шиллер был убежден, как он об этом писал Г. Кернеру (28.VII 1800 г.), что «каждый сюжет требует своей собственной формы, искусство в том и состоит, чтобы найти подходящую. Трагедия как жанр должна быть в вечном движении и становлении, и потенциально она должна осуществляться в сотнях и тысячах различных форм». В «вечном движении и становлении» находился и сам Шиллер. Он был весь — порыв и стремление. Он вел непрерывный поиск — нового содержания и новых форм, нового героя и новой драматической ситуации.

Гете как-то заметил, что, встречая Шиллера через неделю, он находил его уже другим. Речь шла не о настроении, не о поведении — Гете поражался стремительному развитию шиллеровской мысли. Каждый раз он обнаруживал новую ступень в его знаниях, суждениях, оценках. По словам Гете, он представал «во все более совершенном облике».

Мысль, высказанная Шиллером после окончания «Валленштейна», о том, что вымышленное, но чисто человеческое влечет его больше, чем историческое, многое объясняет в замысле его «Марии Стюарт», которая лишь отдельными гранями соотносится с действительной историей шотландской королевы. Действие начинается с момента, когда Марии уже вынесен смертный приговор. Шиллер предупреждал режиссера Дальберга, что по пьесе его героине лет 25 (историческая Мария была казнена в возрасте 44 лет). Таким образом, драматург не только отказывается распутывать сложный клубок ее былых преступлений, но, сделав героиню молодой, почти не оставляет места для ее прошлого, связанного с силами католической реакции.

Поэтому иначе, чем в исторических сочинениях, воспринимается самый конфликт между двумя королевами. С первой сцены они поставлены в неравные условия: Елизавета на вершине власти, Мария — в тюрьме. Всем содержанием трагедии драматург привлекает симпатии зрителя к Марии, но не к ее политическим позициям, а к ее положению. Она во власти лицемерной Елизаветы, и потому оправданы ее последние отчаянные попытки вырваться на свободу. В этой борьбе она исполнена достоинства, сознания своей правоты. В сцене встречи с Елизаветой Мария сначала оправдывается и просит, но, столкнувшись с непримиримостью, не выдерживает и начинает обличать Елизавету, прекрасно понимая, что это будет стоить ей жизни.

Шиллер исследует социальную психологию эпохи, набрасывает выразительные характеристики придворных Елизаветы. Драматург, героям которого чаще всего была присуща просветительская прямолинейность, именно в «Марии Стюарт» обнаруживает мастерство в разработке сложных человеческих характеров.

И совсем в ином ключе создается следующая драма Шиллера — «Орлеанская дева». Здесь прежде всего поражает своей исключительностью образ главной героини. Простая пастушка, она действует не именем народа, из среды которого вышла, — Иоанна фанатически убеждена в своей особой миссии как посланницы бога. Все основные события развертываются как цепь чудес. Подчеркнутая театральность действия даже давала повод для сравнения пьесы с пышной оперой. По-шиллеровски патетичен финал. Драматург отбрасывает историческое свидетельство о гибели Иоанны на костре и заставляет ее порвать железные цепи, бежать из английского плена, чтобы погибнуть на поле боя.

В рамках такого полуфантастического сюжета Шиллеру удается создать яркий, впечатляющий образ мужественной девушки из народа, сумевшей повести за собой французские войска, внушив им веру в победу. Зритель воспринимал Иоанну как героиню освободительной борьбы.

«Орлеанскую деву» Шиллер назвал романтической трагедией. Понятие «романтический» в эти годы приобрело в Германии популярность — первые романтики выступили во второй половине 90-х годов. К новому направлению Шиллер относился настороженно, недоверчиво. Произведения ранних романтиков представлялись ему сумбурными, лишенными той ясности и строгости, которую сам он так высоко ценил, опираясь на авторитет античности. Вместе с тем мысль Шиллера, развиваясь и обогащаясь, какими-то гранями соприкасалась с романтической идеологией.

Если об «Орлеанской деве» — при романтичности сюжета и исключительности героини — еще нельзя говорить как о выражении романтического мировоззрения, то в поздней лирике Шиллера восприятие жизни очень близко романтическому. В таких стихотворениях, как «Начало нового века» (1801), «Путешественник» (1803), «Торжество победителей» (1803), гармония просветительского мировоззрения все чаще уступает пониманию трагической противоречивости бытия.

Пред тобою мир необозримый!
Мореходу не объехать свет;
Но на всей Земле неизмеримой
Десяти счастливцам места нет.

(Перевод В. Курочкина)

Баллады, написанные Шиллером в начале XIX века, своей тональностью существенно отличны от его поэтических шедевров 1797 года. Характерен образ вещей Кассандры, провидевшей в мирные дни Трои грядущую гибель города и своих близких («Кассандра», 1802). Как лейтмотив баллады звучит мысль, явно вносящая корректив в систему просветительских представлений о благости знания:

Ах, сколь жизнь тому ужасна,
Кто во глубь ее проник.

(Перевод В. А. Жуковского)

В балладе «Торжество победителей», обращаясь к традиционной для него античной теме, поэт раскрывает ее в острых контрастах. Он ведет рассказ то от лица победителей-греков, то от имени побежденных троянцев, сочувствуя тем и другим в их утратах. Но торжество победы над Троей овеяно не только печалью, но и тревогой. И в финале драматического рассказа вновь возникает образ Кассандры, в уста которой вложены слова, блистательно переданные в переводе В. А. Жуковского:

Все великое земное
Разлетается, как дым.
Ныне жребий выпал Трое,
Завтра выпадет другим!

Публикуя драму «Мессинская невеста» (1803), Шиллер предпослал ей обширное предисловие, в котором обосновывал применение хора в трагедии. Долгое время Шиллера упрекали за эту попытку возродить форму древнегреческой трагедии. Между тем Шиллер здесь продолжает размышлять над соотношением правды и вымысла, отстаивая право писателя на условность. Только в наше время стала очевидна плодотворность исканий Шиллера, и многие драматурги XX века, среди них Бертольт Брехт, реализовали это право драматурга на условность, опираясь, в частности, и на предисловие к «Мессинской невесте». До сих пор остается недооцененной и сама эта драма, где покоряет трагический образ донны Изабеллы, матери, которая отчаянно борется за мир в своем доме и в стране, сопротивляясь самой судьбе, нависшей над нею, и терпит поражение, потому что обстоятельства сильнее ее.

Последней завершенной драмой Шиллера является «Вильгельм Телль» (1804). Основой для сюжета послужила полулегендарная история восстания швейцарских пастухов против австрийского владычества в начале XIV века. В письме к Г. Кернеру Шиллер говорит о «высоком поэтическом требовании», которое он предъявлял себе: «наглядно и убедительно показать на сцене целый народ».

Это была поистине новаторская задача — сделать народ основным действующим лицом. Заглавный герой — Вильгельм Телль — предстает только как один из участников изображаемых событий. Более того, в первых сценах Телль, проявляя личное мужество, держится обособленно, не примыкая к тайному союзу, созданному для сопротивления австрийцам. Телль не присутствует и на сходке посланцев трех кантонов, когда на горной поляне Рютли они дают клятву объединиться для борьбы за свои права.

Клятва на Рютли — одна из центральных сцен драмы. Речи ее участников, прежде всего Штауффахера, по-шиллеровски исполнены пафоса. В этом пафосе — отражение духа Великой французской революции. Опыт народной борьбы органически входил в сознание поэта вопреки его политическим предубеждениям. Великий драматург ведет здесь спор с самим собой, автором «Песни о колоколе» (1799), где самыми резкими словами осуждалась стихия народного бунта. В уста одного из участников действия, старика дворянина Аттингаузена, он вкладывает слова, в которых уловлен исторический смысл огромных перемен, совершающихся и назревающих в европейском мире. Аттингаузен с удивлением узнает, что крестьяне трех кантонов готовят восстание против иноземцев:

Как, без поддержки рыцарства крестьянин
Дерзнул подобный подвиг предпринять?
О, если он в свои так верит силы,
Тогда ему мы больше не нужны,
В могилу можем мы сойти спокойно.
Бессмертна жизнь… иные силы впредь
К величию народы поведут.

(Перевод Я. Славятинского)

Правда, изображая народное восстание, Шиллер не раз подчеркивает его особый исторический контекст: швейцарцы ведут борьбу против чужеземного ига, за восстановление старинных патриархальных порядков, они не намерены посягать на социальную структуру общества.

Перед тем как была произнесена клятва на Рютли, Вальтер Фюрст предупредил всех о границах, которые они ставят в своей борьбе:

Цель наша — свергнуть ненавистный гнет
И отстоять старинные права,
Завещанные предками. Но мы
Не гонимся разнузданно за новым.
Вы кесарево кесарю отдайте,
И пусть вассал несет свой долг, как прежде.

Но ей зритель, ни сам автор не могли воспринимать драму лишь как воспроизведение эпизода почти пятисотлетней давности из истории страны, которая была известна приверженностью к традиции, ко всем обычаям и привычкам старины, Шиллер хорошо понимал, как важно для него выйти за рамки этого локального материала, придать изображаемому более широкий смысл, чтобы, как он писал Гете, «бросить взгляд на дальнейшие перспективы развития человеческого рода». Освободительная борьба народов стала важной приметой XIX века; новым подъемом движения за национальную свободу и независимость будет отмечен XX век. И голоса пастухов из трех швейцарских кантонов, громко прозвучавшие в драме Шиллера, продолжают утверждать неумирающее значение поэтического дерзания ее автора.

Наступил последний год жизни поэта. Беспощадный к себе, всегда в напряженных трудах, Шиллер уже не раз оказывался на краю могилы. Осенняя простуда 1804 года осложнила болезни, от которых он страдал многие годы. Эти последние месяцы были посвящены изучению русской истории. Его уже давно привлекала тема самозванства. Сохранились материалы к замыслу драмы о Варбеке, который выдавал себя за сына английского короля, убитого Ричардом III. Но история Варбека была вытеснена эпизодом из русской истории. Однако образ Димитрия его привлек по-настоящему только тогда, когда он нашел иную, чем в истории, трактовку и наделил его чертами трагического героя. По замыслу Шиллера, Димитрий долгое время искренне убежден, что он подлинный сын Ивана IV. Он узнает о ложности своего положения, о том, что он самозванец, только тогда, когда отступать уже поздно: он у стен Москвы, во главе войска. Среди набросков — сцена свидания с Марфой, которая видит, что Димитрий не ее сын, но не разоблачает его. Шиллер успел набросать два действия и подробный план следующих. В Доме-музее в Веймаре и сейчас можно видеть на письменном столе поэта незаконченный монолог Марфы и рядом книгу «История Московии» — волнующие реликвии последних усилий поэта, за которыми его застала смерть 5 мая 1805 года.

История восприятия Шиллера в России, его популярности и славы — одна из интереснейших страниц нашей литературы и нашего театра. В этой краткой статье невозможно осветить все аспекты этой темы: историю замечательных переводов и критических оценок, глубокого восприятия лирики, драматургии и эстетических идей Шиллера. Справедливо Ф. М. Достоевский писал, что французский конвент, посылая Шиллеру — «другу человечества» — патент на право гражданства, и не подозревал, что Шиллер окажется «гораздо роднее и гораздо национальнее» на другом краю Европы. По словам Достоевского, он у нас «в душу русскую всосался, клеймо в ней оставил, почти период в истории нашего развития обозначил»[5].

С. Тураев

ДРАМЫ

РАЗБОЙНИКИ

Драма в пяти актах

Перевод Наталии Ман

Quae medicamenta non sanant,

ferrum sanat; quae ferrum

non sanat, ignis sanat.

Hippokrates[6][7]

In tyrannos![8]

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Максимилиан, владетельный граф фон Моор.

Карл, Франц — его сыновья.

Амалия фон Эдельрейх.

Шпигельберг, Швейцер, Гримм, Рацман, Шуфтерле, Роллер, Косинский, Шварц — беспутные молодые люди, потом разбойники.

Герман, побочный сын дворянина.

Даниэль, слуга графа фон Моора.

Пастор Мозер.

Патер.

Шайка разбойников.

Второстепенные действующие лица.

Место действия — Германия; время — около двух лет.

АКТ ПЕРВЫЙ

Сцена первая

Франкония[9]. Зал в замке Мооров.

Франц, старик Моор.

Франц. Здоровы ли вы, отец? Вы так бледны.

Старик Моор. Здоров, мой сын. Ты что-то хотел мне сказать?

Франц. Почта пришла… Письмо из Лейпцига от нашего стряпчего…

Старик Моор (взволнованно). Вести о моем сыне Карле?

Франц. Гм, гм! Вы угадали! Но я опасаюсь… Право, не знаю… Ведь ваше здоровье… Точно ли вы себя хорошо чувствуете, отец?

Старик Моор. Как рыба в воде! Он пишет о моем сыне? Но что ты так забеспокоился обо мне? Второй раз спрашиваешь меня о здоровье.

Франц. Если вы больны, если чувствуете хоть легкое недомогание, увольте… Я дождусь более подходящей минуты. (Вполголоса.) Эта весть не для хилого старца.

Старик Моор. Боже! Боже! Что я услышу?

Франц. Дозвольте мне сперва отойти в сторонку и пролить слезу сострадания о моем заблудшем брате. Я бы должен был вечно молчать о нем — ведь он ваш сын; должен был бы навеки скрыть его позор — ведь он мой брат, Но повиноваться вам — мой первый, печальный долг, А потому не взыщите…

Старик Моор. О Карл, Карл! Если бы ты знал, как своим поведением ты терзаешь отцовское сердце! Одна-единственная добрая весть о тебе прибавила бы мне десять лет жизни, превратила бы меня в юношу… Но — ах! — каждая новая весть еще на шаг приближает меня к могиле!

Франц. О, коли так, несчастный старик, прощайте! Не то мы еще сегодня будем рвать волосы над вашим гробом.

Старик Моор (опускаясь в кресло). Не уходи! Мне осталось сделать лишь один шаг… А Карл… Вольному воля! Грехи отцов взыскуются в третьем и четвертом колене… Пусть добивает!

Франц (вынимает письмо из кармана). Вы знаете нашего стряпчего? О, я бы дал отсечь себе руку за право сказать: он лжец, низкий, черный лжец! Соберитесь же с силами! Простите, что я не даю вам самому прочесть письмо. Всего знать вы еще не должны.

Старик Моор. Всё, всё! Сын, ты избавишь меня от немощной старости.

Франц (читает). «Лейпциг, первого мая. Не будь я связан нерушимым словом сообщать тебе, любезный друг, все, что узнаю о похождениях твоего братца, мое скромное перо не стало бы так терзать тебя. Мне известно по множеству твоих писем, что подобные вести пронзают твое братское сердце. Я уже вижу, как ты льешь горючие слезы из-за этого гнусного, беспутного…»

Старик Моор закрывает лицо руками.

Видите, батюшка, а ведь я читаю еще самое невинное… «…льешь горючие слезы…» Ах, они текли, они лились солеными ручьями по моим щекам! «Я уже вижу, как твой старый, почтенный отец, смертельно бледный…» Боже! Вы и впрямь побледнели, хотя не знаете еще и малой доли!..

Старик Моор. Дальше! Дальше!

Франц. «…смертельно бледный, падает в кресло, кляня день, когда он впервые услышал лепет: «Отец». Всего разузнать мне не удалось, а потому сообщаю лишь то немногое, что мне стало известно. Твой брат, как видно, дошел до предела в своих бесчинствах; мне, во всяком случае, не придумать ничего, что уже не было бы совершено им, но, быть может, его ум окажется изобретательнее моего. Вчера ночью, сделав долгу на сорок тысяч дукатов…» Недурные карманные денежки, отец! «…а до того обесчестив дочь богатого банкира и смертельно ранив на дуэли ее вздыхателя, достойного молодого дворянина, Карл с семью другими товарищами, которых он вовлек в распутную жизнь, принял знаменательное решение — бежать от рук правосудия». Отец! Ради бога, отец! Что с вами?

Старик Моор. Довольно, перестань, сын мой!

Франц. Я пощажу вас. «Ему вдогонку послана беглая грамота… Оскорбленные вопиют об отомщении. Его голова оценена… Имя Мооров…» Нет! Мой злосчастный язык не станет отцеубийцей. (Разрывает письмо.) Не верьте письму, отец! Не верьте ни единому слову!

Старик Моор (горько плачет). Мое имя! Мое честное имя!

Франц (падает ему на грудь). Презренный, трижды презренный Карл! Разве я не предчувствовал этого еще в детстве, когда мы услаждали душу молитвами, а он, как преступник от темницы, отвращал свой взор от божьего храма, таскался за девками, гонял по лугам и горам с уличными мальчишками и всяким сбродом, выклянчивал у вас монеты и бросал их в шапку первого встречного нищего? Разве я не предчувствовал этого, видя, что он охотнее читает жизнеописания Юлия Цезаря[10], Александра Великого[11] и прочих столь же нечестивых язычников, чем житие кающегося Товия[12]? Сотни раз я предсказывал вам, — ибо любовь к брату всегда уживалась во мне с сыновним долгом, — что этот мальчик ввергнет нас в позор и гибель. О, если бы он не носил имени Мооров! Если б в моем сердце было меньше любви к нему! Безбожная любовь, которую я не в силах вырвать из своего сердца! Она еще будет свидетельствовать против меня перед престолом всевышнего.

Старик Моор. О, мои надежды! Мои золотые грезы!..

Франц. Вот именно. Про что же я вам и толкую. Этот пылкий дух, что бродит в мальчике, говаривали вы тогда, делающий его столь чутким ко всему великому и прекрасному, эта искренность, благодаря которой его душа, как в зеркале, отражается в его глазах, эта чувствительность, заставляющая его проливать горючие слезы при виде любого страдания, эта мужественная отвага, подстрекающая его залезать на вершины столетних дубов и вихрем переноситься через рвы, изгороди и стремительные потоки, это детское честолюбие, это непреклонное упорство и прочие блистательные добродетели, расцветающие в сердце вашего любимца, — о, со временем они сделают из него верного друга, примерного гражданина, героя, большого, великого человека! Вот и полюбуйтесь теперь, отец! Пылкий дух развился, окреп — и что за прекрасные плоды принес он! Полюбуйтесь-ка на эту искренность — как она быстро обернулась наглостью, а чувствительность — как она пригодилась для воркования с кокетками, как живо отзывается она на прелести какой-нибудь Фрины[13]. Полюбуйтесь на этот пламенный дух: за каких-нибудь шесть годков он начисто выжег в нем все масло жизни, и Карл, еще не расставшись с плотью, призраком бродит по земле, а бесстыдники, глазея на него, приговаривают: «C’est l’amour qui a fait ça!»[14] Да, полюбуйтесь на этот смелый, предприимчивый ум, как он замышляет и осуществляет планы, перед которыми тускнеют геройские подвиги всех Картушей и Говардов[15]. А то ли еще будет, когда великолепные ростки достигнут полной зрелости! Да и можно ли ждать совершенства в столь нежном возрасте? И, быть может, отец, вы еще доживете до радости видеть его во главе войска, что квартирует в священной тиши дремучих лесов и наполовину облегчает усталому путнику тяжесть его ноши! Может быть, вам еще доведется, прежде чем сойти в могилу, совершить паломничество к памятнику, который он воздвигнет себе между небом и землей![16] Может быть… О отец, отец, отец! Ищите себе другое имя, или все мальчишки и торговцы, видевшие на лейпцигском рынке портрет вашего сынка[17], станут указывать на вас пальцами.

Старик Моор. И ты тоже, мой Франц? Ты тоже? О, мои дети! Они разят меня прямо в сердце!

Франц. Видите, и я могу быть остроумным. Но мой юмор — жало скорпиона… И вот этот «сухой, заурядный человек», этот «холодный, деревянный Франц» или — не знаю, на какие там еще милые прозвища вдохновляло вас различие между мною и братом, когда он, сидя на отцовских коленях, теребил вас за щеки, — этот Франц умрет в родном углу, истлеет и будет позабыт, в то время как слава того всемирного гения пронесется от полюса к полюсу! О создатель! (Молитвенно воздевая руки.) Холодный, сухой, деревянный Франц благодарит тебя за то, что он не таков, как тот!

Старик Моор. Прости меня, сын мой! Не гневайся на отца, обманутого в своих надеждах! Господь, что заставил меня лить слезы из-за Карла, осушит их твоей рукой, мой милый Франц!

Франц. Да, отец, я осушу их. Франц готов пожертвовать своей жизнью, чтобы продлить вашу. Ваша жизнь — для меня оракул, которого я вопрошаю перед любым начинанием; зеркало, в котором я все созерцаю. Для меня нет долга, даже самого священного, которого бы я не нарушил, когда дело идет о вашей бесценной жизни. Верите ли вы мне?

Старик Моор. На тебя лягут еще и другие обязанности, сын мой. Господь да благословит тебя за то, чем ты был для меня и чем будешь.

Франц. Скажите, если бы вы того сына не должны были называть сыном, почли бы вы себя счастливым?

Старик Моор. Молчи! О, молчи! Когда повивальная бабка впервые подала мне его, я высоко его поднял и воскликнул: «Разве я не счастливый человек!»

Франц. Так вы сказали, да не так оно вышло. Теперь вы завидуете последнему из ваших крестьян, что он не отец такого сына. Нет, вам не избыть горя, покуда у вас есть этот сын. Оно станет зреть вместе с Карлом. Оно подточит вашу жизнь.

Старик Моор. О, оно уже сделало меня восьмидесятилетним старцем!

Франц. Итак… А что, если вы отречетесь от этого сына?

Старик Моор (вздрагивая). Франц! Франц! Что ты говоришь?

Франц. Но разве не любовь к нему заставляет вас так страдать? Без этой любви он для вас не существует. Без этой преступной, проклятой любви он мертв для вас, никогда не рождался. Не плоть и кровь — сердце делает нас отцами и детьми. Если вы его не любите, этот выродок уже не сын вам, хоть бы он и был плотью от плоти вашей. Доныне он был для вас зеницею ока, но «аще соблазняет тебя око, — гласит Писание, — вырви его вон». Лучше с одним глазом в раю, нежели с двумя в геенне огненной. Лучше бездетным предстать господу, нежели обоим, отцу и сыну, низринуться в ад. Так глаголет бог!

Старик Моор. Ты хочешь, чтобы я проклял моего сына?

Франц. Нет, нет! Вам незачем проклинать сына! Кого вы зовете своим сыном? Того, кому вы дали жизнь и кто делает все, чтобы сократить вашу?

Старик Моор. О, ты прав, ты прав! Это суд божий надо мною! Господь избрал его своим орудием.

Франц. Полюбуйтесь же на сыновние чувства вашего любимца! Он душит вас вашим же отеческим снисхождением, убивает вас вашей же любовью. Он подкупил ваше отчее сердце, чтобы оно отказалось служить вам. Не станет вас — и он хозяин ваших земель, властелин своих страстей! Плотина рухнула, и поток его вожделений мчится, не встречая препон. Поставьте себя на его место! Как часто должен он призывать смерть на своего отца, на своего брата, безжалостно преграждающих дорогу его распутству. И это — любовь за любовь? И это — сыновняя благодарность за отцовскую кротость, когда мгновенному приливу похоти он жертвует десятью годами вашей жизни, когда, обуреваемый сладострастием, он ставит на карту славу своих предков, не запятнанную на протяжении семи столетий? И его вы называете сыном? Отвечайте! Его — своим сыном?

Старик Моор. Безжалостное дитя! Ах, но все же мое дитя!

Франц. Мое дитя! Милое, прелестное дитя, которое только о том и думает, как бы поскорее осиротеть. О, когда же вы это поймете! Когда спадет пелена с ваших глаз! Ведь ваша снисходительность позволит ему закоренеть в разврате, ваше потворство послужит ему оправданием. Правда, так вы отведете проклятие, тяготеющее над его головой, но на вас, на вас, отец, падет оно тогда.

Старик Моор. Да, ты прав! Мой грех, мой грех!

Франц. Сколько тысяч людей, жадно пивших из чаши наслаждений, искупили свои грехи страданием! И разве телесный недуг, спутник всяких излишеств, — не есть перст божий? Вправе ли человек своей жестокой мягкостью отвращать этот перст? Вправе ли отец навеки погубить залог, врученный ему небом? Подумайте, отец: если вы хоть на время отступитесь от Карла, не будет ли он вынужден исправиться и обратиться на путь истины? Если же он и в великой школе несчастья останется негодяем, тогда горе отцу, потворством и мягкосердечием разрушившему предначертания высшей мудрости! Ну как, отец?

Старик Моор. Я напишу, что лишаю его отцовской поддержки.

Франц. Вы поступите правильно и разумно!

Старик Моор. И чтобы он мне и на глаза не показывался.

Франц. Это окажет спасительное действие.

Старик Моор (нежно). Покуда не исправится.

Франц. Хорошо, очень хорошо! А ну как он вернется, прикрывшись личиной добродетели, выплачет у вас сострадание, выклянчит прощение, а назавтра уйдет и в объятиях распутниц; станет насмехаться над вашей слабостью?.. Но нет, нет, отец! Он вернется по доброй воле, лишь когда совесть перестанет упрекать его.

Старик Моор. Так я ему и напишу.

Франц. Погодите! Еще одно, отец! Я боюсь, как бы в гневе у вас не сорвалось с пера слишком жестокое слово; оно смертельно ранит его сердце. И вдобавок не сочтет ли он прощением уже то, что вы удостоили его собственноручного письма? А потому не лучше ли вам поручить это мне?

Старик Моор. Хорошо, сын мой! Ах! Это и вправду разбило бы мое сердце. Напиши ему.

Франц (быстро). Значит, так тому и быть?

Старик Моор. Напиши ему, что ручьи кровавых слез, что тысячи бессонных ночей… Но не доводи моего сына до отчаяния!

Франц. Не хотите ли прилечь, отец? Все это так потрясло вас.

Старик Моор. Напиши ему, что отцовское сердце… Но повторяю тебе: не доводи моего сына до отчаяния! (Уходит опечаленный.)

Франц (со смехом глядя ему вслед). Утешься, старик! Ты никогда уж не прижмешь его к своей груди! Путь туда ему прегражден, как аду путь к небесам. Он был вырван из твоих объятий, прежде чем ты успел подумать, что сам того пожелаешь. Жалким был бы я игроком, если б мне не удалось отторгнуть сына от отцовского сердца, будь он прикован к нему даже железными цепями. Я очертил тебя магическим кругом проклятий, которого ему не переступить! В добрый час, Франц! Нет больше любимого сынка — поле чисто! Надо, однако, подобрать эти клочки, а то кто-нибудь еще узнает мою руку. (Собирает клочки разорванного письма.) Теперь горе живо приберет старика. Да и у нее из сердца я вырву этого Карла, хотя бы вместе с ним пришлось вырвать половину ее жизни. У меня все права быть недовольным природой — и, клянусь честью, я воспользуюсь ими. Зачем не я первый вышел из материнского чрева?[18] Зачем не единственный? Зачем природа взвалила на меня это бремя уродства? Именно на меня? Словно она обанкротилась перед моим рождением. Почему именно мне достался этот лапландский нос? Этот рот, как у негра? Эти готтентотские глаза? В самом деле, мне кажется, что она у всех людских пород взяла самое мерзкое, смешала в кучу и испекла меня из такого теста. Ад и смерть! Кто дал ей право одарить его всем, все отняв у меня? Разве может кто-нибудь задобрить ее, еще не родившись, или разобидеть, еще не увидев света? Почему она так предвзято взялась за дело? Нет, нет! Я несправедлив к ней. Высадив нас, нагих и жалких, на берегу этого безграничного океана — жизни, она дала нам изобретательный ум. Плыви, кто может плыть, а неловкий — тони! Меня она ничем не снабдила в дорогу. Все, чем бы я ни стал, будет делом моих рук. У всех одинаковые права на большое и малое. Притязание разбивается о притязание, стремление о стремление, мощь о мощь. Право на стороне победителя, а закон для нас — лишь пределы наших сил.

Существуют, конечно, некие общепринятые понятия, придуманные людьми, чтобы поддерживать пульс миропорядка. Честное имя — право же, ценная монета: можно неплохо поживиться, умело пуская ее в оборот. Совесть — о, это отличное пугало, чтобы отгонять воробьев от вишневых деревьев, или, вернее, ловко составленный вексель, который выпутает из беды и банкрота.

Что говорить, весьма похвальные понятия! Дураков они держат в решпекте, чернь под каблуком, а умникам развязывают руки. Шутки в сторону, — забавные понятия! Напоминают мне плетни, которыми наши крестьяне так хитро обносят свои поля, чтобы, сохрани боже, по ним не пробежал какой-нибудь заяц. Заяц — вот именно! Но барин пришпоривает коня и мягко скачет по блаженной памяти жатве. Бедный заяц! Жалкий удел быть зайцем на этом свете! Но зайцы-то и нужны господину.

Итак, скачи смелей! Кто ничего не боится — не менее силен, чем тот, кого боятся все. Нынче в моде пряжки на панталонах, позволяющие, по желанию, то стягивать, то распускать их. Мы велим сшить себе и совесть по новому фасону, — чтобы пошире растянуть ее, когда раздобреем! Наше дело сторона! Обратитесь к портному! Мне столько врали про так называемую кровную любовь, что у иного честного дурака голова пошла бы кругом. «Это брат твой!» Переведем на язык рассудка: он вынут из той же печи, откуда вынули и тебя, а посему он для тебя… священен. Вдумайтесь в этот мудренейший силлогизм, в этот смехотворный вывод: от соседства тел к гармонии душ, от общего места рождения к общности чувств, от одинаковой пищи к одинаковым склонностям. И дальше: «Это твой отец! Он дал тебе жизнь, ты его плоть и кровь, а посему он для тебя… священен». Опять хитрейший силлогизм! Но спрашивается, почему он произвел меня на свет? Ведь не из любви же ко мне, когда я еще только должен был стать собою. Да разве он меня знал до того, как меня смастерил? Или он хотел сделать меня таким, каким я стал? Или, желая сотворить именно меня, знал, что из меня получится? Надеюсь — нет: иначе мне пришлось бы наказать его за то, что он все-таки произвел меня на свет. Уж не возблагодарить ли мне его за то, что я родился мужчиной? Так же бессмысленно, как жаловаться, если бы я оказался женщиной! Могу ли я признавать любовь, которая не основана на уважении к моему «я»? А какое могло здесь быть уважение к моему «я», когда это «я» само возникло из того, чему бы должно было служить предпосылкой? Где же тут священное? Уж не в самом ли акте, благодаря которому я возник? Но он был не более как скотским удовлетворением скотских инстинктов. Или, быть может, священен результат этого акта? Но от него бы мы охотно избавились, не грози это опасностью нашей плоти и крови. Или я должен прославлять отца за то, что он меня любит? Но ведь это — только тщеславие, первородный грех всех художников, кичащихся своим произведением, даже если оно безобразно. Вот вам и все колдовство, которое вы так прочно окутали священным туманом, чтобы во зло употребить нашу трусость. Неужто же и мне, как ребенку, ходить на этих помочах?

Итак, живо! Смелее за дело! Я выкорчую все, что преграждает мне дорогу к власти. Я буду властелином и силой добьюсь того, чего мне не добиться располагающей внешностью. (Уходит.)

Сцена вторая

Корчма на границе Саксонии[19].

Карл Моор, углубленный в чтение. Шпигельберг пьет за столом.

Карл Моор (закрывает книгу). О, как мне гадок становится этот век бездарных борзописцев, когда я читаю в моем милом Плутархе[20] о великих мужах древности.

Шпигельберг (продолжая пить, ставит перед ним стакан). Почитай-ка лучше Иосифа Флавия![21]

Карл Моор. Сверкающая искра Прометея[22] погасла. Ее заменил плаунный порошок — театральный огонь, от которого не раскуришь и трубки. Вот они бегают теперь, как крысы по палице Геркулеса, и ломают себе головы над загадкой: что за сок за такой содержался в семеннике этого богатыря? Французский аббат утверждает, что Александр был жалким трусом; чахоточный профессор, при каждом слове подносящий к носу флакончик с нашатырем, читает лекции о силе; молодчики, которые, единожды сплутовав, готовы тут же упасть в обморок от страха, критикуют тактику Ганнибала; желторотые мальчишки выуживают фразы о битве при Каннах и хнычут, переводя тексты, повествующие о победах Сципиона.[23]

Шпигельберг. Это называется скулить по-александрийски.

Карл Моор. Недурная награда за пот, лившийся с вас в битвах: вы живете теперь в гимназиях, и школьники нехотя таскают в ранцах ваше бессмертие! Недурное вознаграждение за щедро пролитую кровь — пойти на обертку грошовых пряников в лавке нюрнбергского торгаша или, в случае особой удачи, попасть в руки французскому драматургу, который поставит вас на ходули и начнет дергать за веревочки! Ха-ха-ха!

Шпигельберг (пьет). Почитай-ка Иосифа, прошу тебя.

Карл Моор. Пропади он пропадом, этот хилый век кастратов, способный только пережевывать подвиги былых времен, поносить в комментариях героев древности или корежить их в трагедиях. В его чреслах иссякла сила, и людей плодят теперь с помощью пивных дрожжей!

Шпигельберг. Нет! Чая, братец, чая!

Карл Моор. Они калечат свою здоровую природу пошлыми условностями, боятся осушить стакан вина: а вдруг не за того выпьешь, подхалимничают перед последним лакеем, чтобы тот замолвил за них словечко его светлости, и травят бедняка, потому что он им не страшен; они до небес превозносят друг друга за удачный обед и готовы друг друга отравить из-за подстилки, которую у них перехватили на аукционе. Они проклинают саддукея[24] за то, что неусердно посещает храм, а сами подсчитывают у алтаря свои ростовщические проценты; они преклоняют колена, чтобы попышнее распустить свой плащ, и не сводят глаз с проповедника, высматривая, как завит у него парик; они падают в обморок, увидев, как режут гуся, и рукоплещут, когда их конкурент обанкротится на бирже. Как горячо жал я им руку: «Один только день!» Тщетно: «В тюрьму, собаку!» Мольбы, клятвы, слезы!.. (Топая ногой.) О, силы ада!

Шпигельберг. И все из-за каких-то паршивых двух тысяч дукатов.

Карл Моор. Нет! Я не хочу больше об этом думать! Это мне-то сдавить свое тело шнуровкой, а волю зашнуровать законами? Закон заставляет ползти улиткой и того, кто мог бы взлететь орлом! Закон не создал ни одного великого человека, лишь свобода порождает гигантов и высокие порывы. Проникши в брюхо тирана, они потворствуют капризам его желудка и задыхаются от его ветров! О, если бы дух Германа восстал из пепла![25] Поставьте меня во главе войска таких молодцов, как я, и Германия станет республикой, пред которой и Рим и Спарта покажутся женскими монастырями. (Бросает шпагу на стол и встает.)

Шпигельберг (вскакивая). Браво, брависсимо! Вот ты и дошел до моей мысли! Я сейчас шепну тебе на ухо, Моор, то, что уже давно засело мне в голову. Ты для такого дела самый подходящий человек! Пей, братец, пей! Что, если нам объявить себя иудеями и восстановить Иудейское царство?

Карл Моор (хохочет во все горло). А! Я вижу, ты собрался вывести из моды крайнюю плоть, потому что твоя уже сделалась добычей цирюльника?

Шпигельберг. Чтоб тебя, окаянный! Со мной и вправду случилась такая оказия. Но признайся, что это хитрый и отважный план. Мы издадим манифест, разошлем его на все четыре стороны света и призовем в Палестину всех, кто не жрет свиного мяса. Там я документально доказываю, что Ирод-тетрарх[26] — мой предок, и так далее и так далее. То-то начнется ликование, братец, когда они опять почувствуют почву под ногами и примутся за отстройку Иерусалима. И тут, пока железо горячо, гони турок из Азии, руби ливанские кедры,[27] строй корабли, сбывай кому попало старье и обноски! Тем временем…

Карл Моор (улыбаясь, берет его за руку). Полно, друг, пора бросить дурачества.

Шпигельберг (озадаченно). Тьфу, пропасть! Уж не хочешь ли ты разыграть из себя блудного сына? Ты, удалец, написавший шпагой на физиономиях больше, чем три писца в високосный год успеют написать в приказной книге?.. Уж не напомнить ли тебе о пышном собачьем погребении? Ладно же! Я воскрешу в твоей памяти твой собственный образ. Быть может, это вольет огонь в твои жилы, раз уж ничто другое тебя не вдохновляет. Помнишь еще, как господа из магистрата приказали отстрелить лапу твоей меделянской суке, а ты в отместку предписал пост всему городу? Все гоготали над твоим рескриптом; но ты, не будь дурак, велишь скупить все мясо в городе, так что через восемь часов во всей округе не сыскать даже обглоданной кости и рыба начинает подниматься в цене. Магистрат, бюргеры алчут мести! Тысяча семьсот наших ребят выстроились мигом, ты во главе, а позади мясники, разносчики, трактирщики, цирюльники и портные — словом, все цеха, готовые в щепы разнести город, если кого-нибудь из наших хоть пальцем тронут. Ну, тем, конечно, и пришлось повернуть оглобли. Ты немедленно созываешь докторов — целый консилиум — и сулишь три дуката тому, кто пропишет собаке рецепт. Мы страшились, что у господ врачей хватит гордости заупрямиться и отказаться, и уж готовы были применить силу. Как бы не так! Почтенные медики передрались из-за трех дукатов и живо сбили цену до трех баценов; в минуту появилась добрая дюжина рецептов, так что сука тут же и околела.

Карл Моор. Подлецы!

Шпигельберг. Погребение совершается с отменным великолепием; надгробных речей, восхваляющих пса, не обобраться. И вот среди ночи мы, чуть ли не тысяча человек, выстраиваемся, каждый с фонарем в одной и рапирой в другой руке, да так, под колокольный звон, бряцая оружием, и проходим через весь город до места последнего упокоения собаки. Затем до самого рассвета идет жратва. Наконец ты встаешь, благодаришь за участие и велишь пустить в продажу остатки мяса за полцены! Mort de ma vie![28] Мы глядели на тебя с не меньшим почтением, чем гарнизон завоеванной крепости глядит на победителя.

Карл Моор. И тебе не стыдно этим похваляться? У тебя хватает совести не стыдиться таких проделок?

Шпигельберг. Молчи, молчи! Ты больше не Моор. Не ты ли за бутылкою вина тысячи раз насмехался над старым скрягой, приговаривая: «Пусть себе копит да скряжничает, а я буду пить так, что небу станет жарко!» Ты это помнишь? Хе-хе! Помнишь? Эх ты, бессовестный, жалкий хвастунишка! Это было сказано по-молодецки, по-дворянски, а нынче…

Карл Моор. Будь проклят ты за то, что напоминаешь мне об этом! Будь проклят я, что говорил так! Но это я говорил в винном чаду: сердце не слышало, что болтал язык.

Шпигельберг (качая головой). Нет! Нет! Нет! Не может быть! Не верю, что ты говоришь серьезно. Скажи, братец, уж не нужда ли настроила тебя на подобный лад? Дай-ка я расскажу тебе один случай из моего детства. Возле нашего дома находился ров шириной ни много ни мало футов в восемь, и мы, ребята, бывало, взапуски стараемся через него перескочить. Да все напрасно. Хлоп! — и ты лежишь на дне, а вокруг крик, хохот, всего тебя закидают снежками. У соседнего дома сидела на цепи собака, такая злющая тварь, что девкам просто прохода не было: чуть зазеваются, она и хвать за юбку! Лучшей моей утехой было чем ни попадя дразнить собаку. Я прямо подыхал со смеху, когда эта бестия уставится на меня, кажется, так и ринулась бы, кабы не цепь. И что же случилось? Раз как-то я опять взялся за свои проделки и угодил ей камнем в ребро; она в бешенстве сорвалась с цепи и прямо на меня. Черт подери! Я помчался сломя голову, но вот беда — проклятый ров как раз передо мной. Что делать? Собака гонится по пятам. Размышлять тут некогда. Я разбежался — скок — и перемахнул через ров. Этому прыжку я обязан жизнью. Пес разорвал бы меня в куски.

Карл Моор. К чему ты клонишь?

Шпигельберг. К тому, что силы растут с нуждой… Вот почему я никогда не трушу, когда доходит до крайности. Мужество растет с опасностью: чем туже приходится, тем больше сил. Судьба, верно, хочет сделать из меня великого человека, раз так упорно ставит мне преграды.

Карл Моор (досадливо). Право, не знаю, на что нам еще мужества и когда нам его не хватало?

Шпигельберг. Ах, так? Значит, ты хочешь, чтобы твои способности пошли прахом? Хочешь зарыть свой талант в землю? Может, ты воображаешь, что твои лейпцигские шалости — предел человеческого остроумия? Нет, голубчик, пустимся-ка в свет: в Париж и в Лондон, где можно живо заработать оплеуху, назвав кого-нибудь честным человеком. Душа радуется, как там поставлено дело! Ты, брат, рот разинешь, глаза вытаращишь! А как там подделывают подписи, передергивают карты, взламывают замки и вытряхивают требуху из сундуков! Этому, брат, поучись у Шпигельберга! На виселицу того каналью, который согласен голодать, имея ловкие руки!

Карл Моор (рассеянно). Как! Ты уже и на это пошел?

Шпигельберг. Чего доброго, ты мне не веришь? Постой, дай мне только развернуться! Ты увидишь чудеса! У тебя голова пойдет кругом, когда мой изобретательный ум с воем разрешится от бремени! (Встает, с жаром.) Как все во мне проясняется! Великие мысли занимаются в душе моей! Гигантские планы бродят в моем творческом мозгу! (Ударяет себя по лбу.) Будь проклята сонная одурь, которая до сей поры сковывала мои силы, преграждала мне путь, мешала моим начинаниям! Но вот я просыпаюсь, я сознаю, кто я такой и кем должен стать.

Карл Моор. Ты дурак! Это вино в тебе колобродит.

Шпигельберг (все более разгорячаясь). Шпигельберг, будут говорить, ты чародей, Шпигельберг! Жаль, что ты не сделался генералом,[29] Шпигельберг, скажет король. Ты бы сквозь игольное ушко прогнал всю австрийскую армию! Ах, сетуют доктора, ужасно, непростительно, что этот человек не занялся медициной! Он изобрел бы новый порошок против зоба! Ах, как жаль, что он не захотел быть министром финансов, вздыхают новые Сюлли[30] в своих кабинетах, он бы камни превратил в луидоры! «Шпигельберг! Шпигельберг!» — будут говорить на востоке и западе. Пресмыкайтесь же в грязи, вы, бабье, гадины! А Шпигельберг, расправив крылья, полетит в храм бессмертия.

Карл Моор. Счастливого пути! Карабкайся по позорному столбу на вершину славы. В тени дедовских рощ, в объятиях моей Амалии меня ждут иные радости. Еще на прошлой неделе в письме к отцу я умолял его о прощении; я не скрыл ни одного своего проступка. А где чистосердечие, там сострадание и помощь. Простимся, Мориц! Мы видимся сегодня в последний раз. Почта пришла. Отцовское прощение уже здесь, в стенах города.

Входят Швейцер, Гримм, Роллер, Шуфтерле, Рацман.

Роллер. Знаете ли вы, что нас выслеживают?

Гримм. Что нас могут схватить каждую минуту?

Карл Моор. Меня это не удивляет. Будь что будет! Не встречался ли вам Шварц? Не говорил ли, что у него есть письмо для меня?

Роллер. Что-то такое говорил. Он давно тебя ищет.

Карл Моор. Где он? Где, где? (Порывается бежать.)

Роллер. Постой! Мы велели ему прийти сюда. Ты дрожишь?

Карл Моор. Нет! Отчего бы мне дрожать? Друзья, это письмо… Радуйтесь вместе со мной! Счастливее меня нет человека под солнцем! Отчего мне дрожать?

Входит Шварц.

(Бежит ему навстречу.) Брат! Брат! Письмо, письмо!

Шварц (подает ему письмо. Моор поспешно его распечатывает). Что с тобою? Ты белее мела.

Карл Моор. Рука моего брата!

Шварц. Да что это со Шпигельбергом?

Гримм. Малый рехнулся! Дергается, как в пляске святого Витта.

Шуфтерле. У него ум за разум зашел! Похоже, что он сочиняет стихи.

Рацман. Шпигельберг! Эй, Шпигельберг! Не слышит, скотина!

Гримм (трясет его). Эй, парень, ты бредишь, что ли?

Шпигельберг, в продолжение всего разговора сидевший в углу и жестикулировавший, как человек, занятый разработкой сложного плана действий, стремительно вскакивает, кричит: «La bourse ou la vie!» [31] — и хватает за горло Швейцера, который преспокойно отбрасывает его к стене. Моор роняет письмо и выбегает как безумный. Все вскакивают.

Роллер (вслед ему). Моор! Куда ты, Моор? Что с тобой?

Гримм. Что с ним? Что с ним? Он бледен как смерть.

Швейцер. Хорошие, должно быть, вести. Посмотрим!

Роллер (поднимает с пола письмо и читает). «Несчастный брат!» Веселое начало! «Я должен вкратце уведомить тебя, что твои надежды не оправдались. Ступай, велит тебе сказать отец, туда, куда тебя ведут твои постыдные деянья. Далее он велит передать, чтобы ты не надеялся на коленях вымолить у него прощение, если не хочешь лакомиться хлебом и водой в подвалах его башен до тех пор, пока волосы не вырастут у тебя с орлиные перья и ногти не уподобятся птичьим когтям. Это его собственные слова. Он приказывает мне кончить письмо. Прощай навеки. Мне жаль тебя! Франц фон Моор».

Швейцер. Милейший братишка! Что и говорить! Францем зовут этого пройдоху?

Шпигельберг (тихонько подходит к ним). Вы говорите о хлебе и воде? Хорошая жизнь! Я для вас припас кое-что получше. Разве я всегда не говорил вам, что мне еще в конце концов за всех вас придется думать.

Швейцер. Что там брешет эта баранья голова? Осел хочет думать за нас всех?

Шпигельберг. Зайцы вы, калеки, хромоногие собаки, если у вас не хватает духу отважиться на что-нибудь великое!

Роллер. Ну, ладно! Пусть так! Но твоя-то выдумка поможет нам выбраться из этого проклятого положения? А?

Шпигельберг (с надменным хохотом). Несчастные! Выбраться из этого проклятого положения? Ха-ха-ха!.. Из проклятого положения? На что-нибудь более тонкое твой жалкий умишко не способен? С прежним грузом по старым лузам? Сукин сын был бы Шпигельберг, если бы он на это только и был еще способен! Героями, говорю я тебе, баронами, князьями, богами сделает вас моя затея.

Рацман. Не много ли с одного-то маху? Но на такой работе, верно, можно и шею сломать?

Шпигельберг. Ничуть! Здесь требуется только смелость, так как по части ума и изобретательности я все беру на себя. Смелее, говорю я, Швейцер! Смелее, Роллер, Гримм, Рацман, Шуфтерле! Смелее!

Швейцер. Смелее? Если дело только за этим, у меня хватит смелости босиком пройти через ад.

Шуфтерле. А у меня — под самой виселицей подраться с чертом за душу бедного грешника.

Шпигельберг. Вот это по мне! Если в вас точно есть мужество, пускай кто-нибудь выйдет и скажет: есть у него еще что терять или он может только выиграть?

Шварц. У меня нашлось бы немало что потерять, если б можно было терять то, что еще предстоит приобрести.

Рацман. Да, черт возьми, и немало приобрести, если бы хотелось приобретать то, чего уже нельзя потерять.

Шуфтерле. Случись мне потерять что на мне надето, да и то с чужого плеча, — завтра мне и впрямь нечего будет терять.

Шпигельберг (становится посреди них и говорит голосом заклинателя). Итак, если в вас есть еще хоть капля крови германских героев — за мной! Мы поселимся в богемских лесах, соберем шайку разбойников и… Что вы на меня уставились? Смелость, видно, уже испарилась?

Роллер. Ты не первый мошенник, который смотрит поверх виселицы. А впрочем, твоя правда — выбора у нас нет.

Шпигельберг. Выбора? У вас нет выбора? А не хотите ли сидеть в долговой яме и забавлять друг дружку веселыми анекдотами, покуда не протрубят к Страшному суду? А не то можете потеть с мотыгой и заступом в руках из-за куска черствого хлеба! Или с жалостной песней вымаливать под чужими окнами тощую милостыню! Можно также облечься в серое сукно; но тут возникает вопрос: доверятся ли вашим рожам? А там, повинуясь самодуру капралу, пройти все муки чистилища[32] или в такт барабану прогуляться под свист шпицрутенов! Или в галерном раю[33] таскать на себе весь железный склад Вулкана![34] А вы говорите, выбора нет. Да выбирайте любое!

Роллер. Шпигельберг не так уж не прав. Я тоже состряпал кое-какие планы, но все они в конце концов свелись к одному: что, думал я, если нам засесть да скропать альманах — карманную книжонку или что-нибудь в этом роде, — да начать пописывать грошовые рецензии, как это нынче в моде?

Шуфтерле. Черт возьми! Ну, да это недалеко ушло от моих проектов. Я тоже втихомолку подумывал: сделаюсь-ка я пиетистом,[35] да и начну еженедельно проводить назидательные беседы.

Гримм. Отлично! А не получится — безбожником: можно всыпать хорошенько четырем евангелистам, так, чтобы нашу книгу предали потом сожжению, — вот и сделали бы дельце!

Рацман. А не ополчиться ли нам на французскую болезнь — я знаю одного доктора, который построил себе дом из чистой ртути, как о том свидетельствует дощечка на его двери.

Швейцер (встает и протягивает Шпигельбергу руку)» Мориц, либо ты великий человек, либо желудь найден слепою свиньей.

Шварц. Прекрасные планы! Честные занятия! Как, однако, тяготеют друг к другу великие души. Нам недостает только превратиться в девок и своден или торговать своей невинностью.

Шпигельберг. Чепуха! Чепуха! А что вам мешает соединить все это в одно? Мой план вас живо выведет в люди, а бессмертие и слава приложатся. Эх вы, голоштанники! Надо ведь и об этом подумать — о посмертной славе, о сладостном сознании своей незабвенности!

Роллер. И о первом месте в списке честных людей. Ты славный оратор, Шпигельберг, когда дело идет о том, чтобы сделать из честного человека мошенника. Но куда же это запропастился Моор?

Шпигельберг. Из честного? Неужели ты думаешь, что тогда ты будешь менее честен, чем теперь? И что ты называешь «честностью»? Помогать богатым скрягам сбыть с шеи хотя бы треть забот, лишающих их золотого сна; пускать в оборот залежавшиеся капиталы; восстанавливать имущественное равновесие — одним словом, воскресить золотой век на земле,[36] освободить господа бога от кое-каких обременительных нахлебников, сократить потребность в войнах, в моровой язве, в голодухе и докторах — вот что, по-моему, значит быть честным, быть достойным орудием в руках провидения! Ведь тогда при каждом куске жаркого, отправляемого в рот, ты можешь тешить себя лестным сознанием, что этим куском ты обязан своей хитрости, своему львиному мужеству, своим бессонным ночам. Быть в почете у всех от мала до велика…

Роллер. И, наконец, заживо вознестись поближе к небу и, несмотря на бурю и ветер, несмотря на прожорливый желудок прадедушки-времени, качаться под солнцем, луной и мерцающими звездами — там, где неразумные птицы небесные, привлеченные благородной жадностью, поют сладостные песни, а хвостатые ангелы собираются на свой синедрион! Не так ли? И пускай, в то время как монархов и владетельных князей пожирают черви, на твою долю выпадает честь принимать визиты Юпитерова орла! Мориц! Мориц! Берегись, берегись трехногого зверя![37]

Шпигельберг. И тебя это пугает, заячья душа? Разве мало великих гениев, способных преобразить мир, сгнило на живодерне? И разве память о них не сохраняется века, тысячелетия, тогда как множество королей и курфюрстов были бы позабыты, если б историки не страшились пробелов в преемственности или не стремились удлинить на несколько страниц свои книги, за которые им платит наличными издатель? А если прохожий увидит, как ты раскачиваешься на ветру, он проворчит себе под нос: «Похоже, малый был не промах!» — и посетует на худые времена.

Швейцер (треплет его по плечу). Славно, Шпигельберг, славно! Что же, черт возьми, вы стоите там и медлите?

Шварц. Пусть это называется проституцией — не велика беда! И потом, разве нельзя на всякий случай носить с собой порошок, который тихонько спровадит тебя за Ахерон, где уж ни один черт не узнает, кто ты таков? Да, брат Мориц! Твой план не плох. Таков и мой катехизис!

Шуфтерле. Гром и молния! И мой также! Шпигельберг, ты меня завербовал!

Рацман. Ты, как новый Орфей[38], усыпил своею музыкой рыкающего зверя — мою совесть. Бери меня со всеми потрохами!

Гримм. Si omnes consentiunt ego поп dissentio[39] К Заметьте, без запятой. В моей голове целый аукцион: и пиетисты, и шарлатаны, и рецензенты, и мошенники! Кто больше даст, за тем и пойду. Вот моя рука, Мориц!

Роллер. Ты тоже, Швейцер? (Подает Шпигельбергу правую руку.) Ну что ж, и я закладываю душу дьяволу.

Шпигельберг. А свое имя — звездам. Не все ли равно, куда отправятся наши души? Когда сонмы курьеров возвестят о нашем сошествии, а черти вырядятся по-праздничному, сотрут с ресниц тысячелетнюю сажу и высунут мириады рогатых голов из дымящихся жерл серных печей, чтобы посмотреть на наш въезд! (Вскакивает.) Други! Живее, други! Что сравнится с этим пьянящим восторгом? Вперед!

Роллер. Потише, потише! Куда? И зверю нужна голова, ребятки.

Шпигельберг (язвительно). Что он там проповедует, этот кунктатор? Разве голова не варила, когда тело еще бездействовало? За мной, друзья!

Роллер. Спокойно, говорю я! Свобода тоже должна иметь господина. Без головы погибли Рим и Спарта.

Шпигельберг (льстиво). Да, погодите, Роллер прав. И это должна быть светлая голова! Понимаете? Тонкий политический ум. Подумать только, чем были вы час назад и чем стали теперь? От одной удачной мысли! Да, конечно, у вас должен быть начальник. Ну, а тот, кому пришла в голову такая мысль, — скажите, разве это не тонкий политический ум?

Роллер. О, если б можно было надеяться, мечтать… Но нет, боюсь, он никогда не согласится.

Шпигельберг. Почему? Говори напрямик, друг! Как ни трудно вести корабль против ветра, как ни тяжко бремя короны… Говори смелее, Роллер! Может быть, он и согласится…

Роллер. Все пойдет ко дну, если он откажется. Без Моора мы тело без души.

Шпигельберг (недовольный, отходит от него). Остолоп!

Моор (входит в сильном волнении и мечется по комнате, разговаривая сам с собою). Люди! Люди! Лживые, коварные ехидны! Их слезы — вода! Их сердца — железо! Поцелуй на устах — и кинжал в сердце! Львы и леопарды кормят своих детенышей, вороны носят падаль своим птенцам, а он, он… Черную злобу научился я сносить. Я могу улыбаться, глядя, как мой заклятый враг поднимает бокал, наполненный кровью моего сердца… Но если кровная любовь предает меня, если любовь отца превращается в мегеру, — о, тогда возгорись пламенем, долготерпение мужа, обернись тигром, кроткий ягненок, каждая жилка наливайся злобой и гибелью!

Роллер. Послушай, Моор! Как ты думаешь, ведь разбойничать лучше, чем сидеть на хлебе и воде в подземелье?

Моор. Зачем такая душа не поселилась в тело тигра, яростно терзающего человеческую плоть? И это — отцовские чувства? И это — любовь за любовь? Я хотел бы превратиться в медведя, чтобы заставить всех полярных медведей двинуться на подлый род человеческий! Раскаянье — и нет прощенья! О, я хотел бы отравить океан, чтобы из всех источников люди впивали смерть! Такая доверчивость, такая непреклонная уверенность — и нет милосердия!

Роллер. Да послушай же, Моор, что я тебе скажу!

Моор. Нет, этому нельзя поверить! Это сон! Бред! Такая смиренная мольба, такое живое изображение горя и слезного раскаяния… Сердце дикого зверя растаяло бы от состраданья, камни бы расплакались… И что же? О, если рассказать, это покажется злобным пасквилем на род человеческий. И что же, что? О, если б я мог протрубить на весь мир в рог восстания и воздух, моря и землю поднять против этой стаи гиен!

Гримм. Да послушай же, Моор! Ты от бешенства ничего не слышишь.

Моор. Прочь! Прочь от меня! Разве имя твое не человек? Разве не женщина родила тебя? Прочь с глаз моих, ты, что имеешь обличье человека! Я так несказанно любил его! Ни один сын не любил так своего отца! Тысячу жизней положил бы я за него! (В бешенстве топает ногой.) О, кто даст мне в руки меч, чтобы нанести жгучую рану людскому племени, этому порождению ехидны! Кто скажет мне, как поразить самое сердце его жизни, раздавить, растерзать его, тот станет мне другом, ангелом, богом! Я буду молиться на него!

Роллер. Такими друзьями мы и хотим стать. Выслушай же нас!

Шварц. Пойдем с нами в богемские леса! Мы наберем шайку разбойников, а ты…

Моор дико смотрит на него.

Швейцер. Ты будешь нашим атаманом! Ты должен быть нашим атаманом!

Шпигельберг (в ярости бросается в кресло). Холопы! Трусы!

Моор. Кто нашептал тебе эти слова? Послушай, дружище! (Хватает Шварца за руку.) Ты извлек их не со дна твоей души — души человека. Кто нашептал тебе эту мысль? Да, клянусь тысячерукой смертью, мы это сделаем! Мы должны это сделать! Мысль, достойная преклоненья! Разбойники и убийцы! Клянусь спасением души моей — я ваш атаман!

Все (с шумом и криками). Да здравствует атаман!

Шпигельберг (вскакивая, про себя). Атаман, покуда я его не спроважу!

Моор. Точно бельмо спало с глаз моих. Каким глупцом я был, стремясь назад, в клетку! Дух мой жаждет подвигов, дыханье — свободы! Убийцы, разбойники! Этими словами я попираю закон. Люди заслонили от меня человечество, когда я взывал к человечеству… Прочь от меня, сострадание и человеческое милосердие! У меня нет больше отца, нет больше любви!.. Так пусть же кровь и смерть научат меня позабыть все, что было мне дорого когда-то! Идем! Идем! О, я найду для себя ужасное забвение! Решено — я ваш атаман! И благо тому из нас, кто будет всех неукротимее жечь, всех ужаснее убивать; ибо, истинно говорю вам, он будет награжден по-царски! Становитесь все вокруг меня, и каждый да поклянется мне в верности и послушании до гроба! Пожмем друг другу руки!

Все (протягивая ему руки). Клянемся тебе в верности и послушании до гроба.

Моор. А моя десница будет порукой, что я преданно и неизменно, до самой смерти, останусь вашим атаманом! Да умертвит эта рука без промедленья того, кто когда-нибудь струсит, или усомнится, или отречется! И пусть так же поступит со мной любой из вас, если я когда-либо нарушу свою клятву. Довольны вы?

Шпигельберг в бешенстве бегает взад и вперед.

Все (бросая вверх шляпы). Довольны! Довольны!

Моор. Итак, в путь! Не страшитесь ни смерти, ни опасностей! Ведь нами правит неумолимый рок: каждого настигнет конец — будь то на мягкой постели, в чаду кровавой битвы, на виселице или на колесе. Другого удела нет.

Уходят.

Шпигельберг (глядя им вслед, после некоторого молчания). В твоем перечне остался пробел. Ты не назвал яда. (Уходит.)

Сцена третья

В замке Моора. Комната Амалии.

Франц, Амалия.

Франц. Ты отворачиваешься, Амалия? Разве я не стою того, чего стоит про́клятый отцом?

Амалия. Прочь! О, этот чадолюбивый, милосердный отец, отдавший сына на съеденье волкам и чудовищам! Сидя дома, он услаждает себя дорогими винами и покоит свое дряхлое тело на пуховых подушках, в то время как его великий, прекрасный сын — в тисках нужды! Стыдитесь, вы, чудовища! Стыдитесь, драконовы сердца![40] Вы — позор человечества! Своего единственного сына…

Франц. Я считал, что у него их двое.

Амалия. Да, он заслуживает таких сыновей, как ты. На смертном одре он будет тщетно протягивать иссохшие руки к своему Карлу и с ужасом отдернет их, коснувшись ледяной руки Франца. О, как сладостно, как бесконечно сладостно быть проклятым твоим отцом! Скажи, Франц, любящая братская душа, что нужно сделать, чтобы заслужить его проклятье?

Франц. Ты в бреду, моя милая. Мне жаль тебя.

Амалия. Оставь! Жалеешь ты своего брата? Нет, чудовище! Ты ненавидишь его! Ты и меня ненавидишь!

Франц. Я люблю тебя, как самого себя, Амалия!

Амалия. Если ты меня любишь, то, верно, не откажешь мне в просьбе?

Франц… Никогда, никогда, если ты не потребуешь большего, чем моя жизнь.

Амалия. О, если так, то эту просьбу ты очень легко, очень охотно исполнишь… (Гордо.) Ненавидь меня! Я сейчас сгорела от стыда, когда, думая о Карле, представила себе, что ты не питаешь ко мне ненависти. Ты обещаешь мне это? Теперь ступай! Оставь меня! Я люблю быть одна.

Франц. Прелестная мечтательница! Как восхищаюсь я твоим нежным, любящим сердцем! Здесь (касаясь ее груди), здесь царил Карл, как божество в своем храме! Карл стоял перед тобой наяву, Карл являлся тебе в сновидениях. Вся вселенная сливалась для тебя в Карле, все отражало его, все твердило о нем.

Амалия (взволнованная). Да, правда! Признаюсь! Назло вам, извергам, признаюсь перед целым светом: я люблю его!

Франц. Бесчеловечно! Жестоко! Так заплатить за эту любовь! Позабыть ту…

Амалия (вспылив). Что? Позабыть меня?

Франц. Разве ты не надела ему на прощанье брильянтового кольца в залог твоей верности?.. Но, впрочем, как устоять юноше перед прелестями какой-нибудь блудницы! Кто осудит его, если ему нечего было отдать ей? И к тому же — разве она не заплатила ему с лихвою ласками и объятиями?

Амалия (возмущенная). Мое кольцо — блуднице?

Франц. Фу, как это подло! Но если б это было все!.. Перстень, как бы он ни был дорог, можно достать у любого жида. Может быть, Карлу не понравилась работа и он выменял его на лучший?

Амалия (гневно). Но мой перстень, говорю я, мой перстень!

Франц. Да, твой, Амалия! Такое бы сокровище — и на моем пальце! И от кого? От Амалии! Сама смерть не вырвала бы его у меня, Амалия! Ведь не чистота брильянта, не искусная работа, — любовь придает ему цену! Милое дитя, ты плачешь? Горе тому, кто исторг драгоценные капли из твоих божественных глаз! Ах, если бы ты знала все, если бы ты видела его самого… и в таком обличье!

Амалия. Чудовище! Как? В каком обличье?

Франц. Нет, нет, ангел души моей, не расспрашивай меня! (Как будто про себя, но достаточно громко.) О, если бы существовала завеса, чтобы скрыть от глаз света этот гнусный порок! Но нет! Он глядит из пожелтевших глаз, обведенных свинцовыми кругами, он выдает себя мертвенно-бледным, осунувшимся лицом, уродливо заостренными скулами. Вот он бормочет глухим, охрипшим голосом, вот он вопит о себе, дрожащий, качающийся скелет, он проникает до мозга костей и сокрушает мужественную силу юности, вот, вот брызжет он со лба, со щек, изо рта, со всего тела гнойной, разъедающей пеной, мерзостно гнездится в постыдных скотских язвах. Тьфу, тьфу! Мне тошно! Нос, глаза, уши — все ходит ходуном… Ты помнишь, Амалия, несчастного, который умер, задохнувшись от кашля в нашей больнице? Казалось, стыд отворачивает от него свои взоры! Ты вскрикнула в ужасе, увидав его. Воскреси этот образ в своей душе — и перед тобой возникнет Карл. Его поцелуи — чума, его губы дышат отравой.

Амалия (дает ему пощечину). Бесстыжий клеветник!

Франц. Тебя ужасает такой Карл? Даже этот бледный образ вызывает в тебе отвращение? Поди полюбуйся на него сама, на своего прекрасного, ангелоподобного, божественного Карла. Поди упейся бальзамом его дыхания, дай умертвить себя запаху амброзии[41], вырывающемуся из его пасти. Один его вздох вдохнет в тебя ту губительную, смертоносную дурноту, какую вызывает вонь разлагающейся падали, усеянное трупами поле битвы.

Амалия отворачивается.

Какой вихрь любви! Какое сладострастие в объятиях! Но справедливо ли осуждать человека за его неприглядную внешность? Ведь и в жалком теле калеки Эзопа[42], как рубин в грязи, блистала великая, достойная душа! (Злобно улыбаясь.) Даже из уст, покрытых язвами, любовь может… Конечно, если порок не расшатает силы характера, если вместе с целомудрием не улетучится и добродетель, как запах из увядшей розы, если вместе с телом калекой не станет дух…

Амалия (радостно вскакивает). О Карл! Я снова узнаю тебя! Ты все тот же, тот же! Все это ложь! Ужели ты не знаешь, злодей, что Карл не может стать иным?

Франц некоторое время стоит в глубоком раздумье, затем внезапно поворачивается, собираясь уйти.

Куда так поспешно? Бежишь от собственной совести?

Франц (закрыв лицо руками). Отпусти меня! Отпусти! Дать волю слезам! Тиран отец! Лучшего из своих сыновей предать во власть нужды, публичного позора! Пусти меня, Амалия! Я паду к его ногам, я на коленях буду молить его переложить на меня тяжесть отцовского проклятия — лишить меня наследства, меня… Моя кровь… моя жизнь… все…

Амалия (бросается ему на шею). Брат моего Карла! Добрый, милый Франц!

Франц. О Амалия! Как я люблю тебя за эту непоколебимую верность моему брату! Прости, что я посмел так жестоко искушать твою любовь!.. Как прекрасно ты оправдала мои надежды! Эти слезы, вздохи, этот гнев… как дороги, как близки они мне!.. Наши братские сердца бились так согласно!

Амалия. О нет, этого не было никогда!

Франц. Ах, они пребывали в такой гармонии! Мне всегда казалось, будто мы родились близнецами! Если б не это досадное внешнее несходство, не будь которого Карл, к сожалению, утратил бы свои преимущества, нас бы путали десять раз на дню. Ты, часто говорю я себе, ты вылитый Карл, его эхо, его подобие.

Амалия (качая головой). Нет, нет! Клянусь непорочным небом — ни одной его черточки, ни искорки его чувства!

Франц. Мы так схожи и в склонностях! Роза была его любимым цветком. Какой цветок мне милее розы? Он несказанно любил музыку! Звезды небесные, вас призываю в свидетели, в мертвой тишине ночи, когда все вокруг погружалось во мрак и дремоту, вы подслушивали мою игру на клавесине! Как можешь ты еще сомневаться, Амалия? Ведь наша любовь сходилась в одной точке совершенства; а если любовь одна, как могут быть несхожими те, в чьих сердцах она гнездится?

Амалия удивленно смотрит на него.

Был тихий, ясный вечер, последний перед его отъездом в Лейпциг, когда он привел меня в беседку, где вы так часто предавались любовным грезам. Мы долго сидели молча. Потом он схватил мою руку и тихо, со слезами в голосе, сказал: «Я покидаю Амалию… Не знаю почему, но мне чудится, что это навеки. Не оставляй ее, брат! Будь ее другом — ее Карлом, если Карлу не суждено возвратиться!» (Бросается перед ней на колени и с жаром целует ей руки.) Никогда, никогда, никогда не возвратится он, а я дал ему священную клятву!

Амалия (отпрянув от него). Предатель! Вот когда я уличила тебя! В этой самой беседке он заклинал меня не любить никого, если ему суждено умереть. Слышишь ты, безбожный, мерзкий человек! Прочь с глаз моих!

Франц. Ты не знаешь меня, Амалия, совсем не знаешь!

Амалия. Нет! Я знаю тебя! Теперь-то я знаю тебя… И ты хотел быть похожим на него? И это перед тобой он плакал обо мне? Скорее он написал бы мое имя на позорном столбе! Вон, сейчас же вон!

Франц. Ты оскорбляешь меня!

Амалия. Вон, говорю я! Ты украл у меня драгоценный час. Пусть вычтется он из твоей жизни!

Франц. Ты ненавидишь меня!

Амалия. Я тебя презираю. Уходи!

Франц (топая ногами). Постой же! Ты затрепещешь передо мной! Мне предпочесть нищего?! (Уходит.)

Амалия. Иди, негодяй! Теперь я снова с Карлом. «Нищего», сказал он? Все перевернулось в этом мире! Нищие стали королями, а короли нищими. Лохмотья, надетые на нем, я не променяю на пурпур помазанников божьих! Взгляд его, когда он просит подаяния, — о, это гордый, царственный взгляд, обращающий в пепел пышность, великолепие, торжество богатых и сильных! Валяйся в пыли, блестящее ожерелье! (Срывает с шеи жемчуг.) Носите его, богатые, знатные! Носите это проклятое золото и серебро, эти проклятые алмазы! Пресыщайтесь роскошными яствами, нежьте свои тела на мягком ложе сладострастья! Карл! Карл! Вот теперь я достойна тебя! (Уходит.)

АКТ ВТОРОЙ

Сцена первая

Франц фон Моор сидит, задумавшись, в своей комнате.

Франц. Нет, это тянется слишком долго… Врач говорит, что дело идет на поправку. Старики живучи! А ведь передо мною открылась бы ровная, свободная дорога, если бы не этот постылый, жилистый кусок мяса, который, как та подземная собака из волшебной сказки, преграждает мне доступ к моим сокровищам.

Неужто моим замыслам склониться под железное ярмо естества? Неужто мне приковать свой парящий дух к медленному, черепашьему шагу материи? Задуть огонь, который и без того чуть тлеет на выгорающем масле — не более! И все же я не хотел бы это сделать сам… Из-за людской молвы. Я хотел бы не убить его, но сжить со свету. Я хотел бы поступать, как мудрый врач, только наоборот: не ставить преград на пути природы, а торопить ее шаг. Ведь удается же нам удлинять жизнь; так почему бы не попытаться укоротить ее?

Философы и медики утверждают, что состояние духа и работа всего человеческого организма находятся в тесной взаимосвязи. Подагрические ощущения всякий раз сопровождаются расстройством механических отправлений; страсти подрывают жизненную силу; не в меру отягощенный дух клонит к земле свою оболочку — тело. Так как же быть? Кто сумеет смерти расчистить дорогу в замок жизни; поразив дух, разрушить тело? Ах! Неглупая мысль! Но кто ее осуществит? А мысль-то бесподобная! Пораскинь мозгами, Моор! Вот это был бы эксперимент! Право же, лестно впервые произвести его! Ведь довели же смешение ядов до степени чуть ли не подлинной науки и путем опытов вынудили природу указать, где ее границы. Так что теперь на несколько лет вперед высчитывают биение сердца и говорят пульсу: доселе и не дальше. Отчего же и нам не испробовать силу своих крыльев?

Но с чего начать? Как нарушить это сладостное, мирное единение души и тела? Какую категорию чувств избрать мне? Какая из них злее поразит цвет жизни? Гнев — этот изголодавшийся волк слишком скоро насыщается. Забота — для меня этот червь точит слишком медленно; тоска — эта ехидна ползет так лениво; страх — надежда не дает ему воли. Как? И это все палачи человека? Ужели так быстро истощился арсенал смерти? (Задумывается.) Как? Ну же! Нет! А! (Вскакивая.) Испуг! Какие пути заказаны испугу? Что разум, религия против ледяных объятий этого исполина? И все же… Если старик устоит и против этой бури? Если он… О, тогда придите ко мне на помощь ты, жалость, и ты, раскаяние — адская Эвменида, подколодная змея, вечно жующая свою жвачку и пожирающая собственные нечистоты, вечная разрушительница, без устали обновляющая свой яд! Явись и ты, вопиющее самообвинение, — ты, что опустошаешь собственное жилище и терзаешь родную мать! Придите и вы ко мне на помощь, благодетельные грации[43]: прошлое, с кроткой улыбкой на устах, и ты, цветущая будущность, со своим неисчерпаемым рогом изобилия! Легкокрылыми стопами ускользая из его жадных объятий, покажите ему в своем зеркале все наслаждения рая. Так, удар за ударом, ураган за ураганом, обрушусь я на непрочную жизнь, покуда все это полчище фурий[44] не замкнет собою отчаяние. Славно! Славно! План готов, небывало трудный, искусный, надежный, верный, ибо (насмешливо) нож анатома здесь не найдет ни следов ранений, ни разъедающего яда. (Решительно.) Итак, за дело!

Входит Герман.

A! Deus ex machina![45] Герман!

Герман. К вашим услугам, сударь.

Франц (подает ему руку). И ты будешь щедро вознагражден за них, Герман!

Герман. Вы уже не раз награждали меня.

Франц. Вскоре я стану еще щедрее, куда щедрее, Герман! Мне надо поговорить с тобой.

Герман. Я весь обратился в слух.

Франц. Я знаю тебя, ты решительный малый, солдатское сердце. Спуску не даешь. А мой отец ведь очень обидел тебя, Герман.

Герман. Будь я проклят, если я это забуду!

Франц. Вот это голос мужа! Месть подобает мужественному сердцу. Ты мне нравишься, Герман! Возьми этот кошелек. Он весил бы больше, будь я здесь господином.

Герман. Это мое всегдашнее желание, ваша милость! Благодарю вас!

Франц. В самом деле, Герман? Ты хочешь, чтобы я был здесь господином? Но у моего отца львиные силы, и к тому же я младший сын.

Герман. Я хотел бы, чтоб вы были старшим сыном, а у вашего отца было не больше сил, чем у чахоточной девушки.

Франц. О! Как бы награждал тебя этот старший сын! Он бы сделал все, чтобы поднять тебя из грязи к блеску, достойному твоего ума и высокого происхождения. Он осыпал бы тебя золотом с ног до головы! Ты проносился бы по улицам в карете, запряженной четверней! Да, правда, так бы оно и было! Но что я хотел сказать тебе? Ты еще не забыл фрейлейн фон Эдельрейх, Герман?

Герман. Гром и молния! Зачем вы напомнили мне о ней?

Франц. Мой брат отбил ее у тебя.

Герман. Он за это поплатится.

Франц. Она тебе отказала, а он чуть ли не спустил тебя с лестницы.

Герман. За это он полетит у меня в ад!

Франц. Он говорил, будто все шепчутся, что ты зачат под забором и что твой отец не может глядеть на тебя без того, чтобы не бить себя в грудь и не стонать: «Господи, прости меня, грешного!»

Герман (в ярости). Тысяча чертей! Да замолчите ли вы?

Франц. Он советовал тебе продать дворянскую грамоту с аукциона, а на вырученные деньги заштопать себе чулки!

Герман. Проклятие! Я выцарапаю ему глаза собственными руками!

Франц. Что? Ты сердишься? Как можешь ты сердиться на него? Где тебе с ним справиться? Что может крыса против льва? Твой гнев лишь подсластит его торжество. Тебе только и остается, что скрежетать зубами да вымещать свою злобу на черством хлебе.

Герман (топая ногами). Я его в порошок сотру!

Франц (треплет его по плечу). Фу, Герман, ведь ты же дворянин, ты не можешь стерпеть такой обиды. Ты не можешь позволить, чтобы у тебя из-под носа выхватили возлюбленную. Ни за что на свете, Герман! Черт побери! Я пошел бы на все, будь я на твоем месте.

Герман. Я не успокоюсь, покуда и тот и другой не будут лежать в могиле.

Франц. Не горячись, Герман! Подойди ближе… Амалия будет твоей.

Герман. Будет! Назло всем чертям — будет!

Франц. Ты получишь ее, клянусь тебе! И получишь из моих рук. Подойди ближе, говорят тебе. Ты, верно, не знаешь, что Карл, можно сказать, уже лишен наследства?

Герман (приближаясь к нему). Неужели? В первый раз слышу!

Франц. Успокойся и слушай дальше, — подробнее я расскажу в другой раз. Да, говорю тебе, скоро год, как отец, можно сказать, выгнал его из дому. Но старик уже раскаивается в столь поспешном шаге, на который он (со смехом), можешь быть уверен, решился не по своей воле. К тому же и Амалия с утра до ночи донимает его жалобами и упреками. Рано или поздно он начнет искать Карла по всему свету, а отыщет — так пиши пропало! Тебе останется только подсадить его в карету, когда он поедет с ней к венцу.

Герман. Я удавлю его у алтаря!

Франц. Отец передаст ему графскую власть, а сам будет жить на покое в своих замках. И вот вожжи в руках у надменного вертопраха, вот он смеется над своими врагами и завистниками, а я, кто хотел сделать тебя богатым, знатным, — я сам, Герман, буду, низко склонившись, стоять у его порога…

Герман (с жаром). Нет, как правда то, что меня зовут Германом, — этого не будет! Если хоть искра разума еще тлеет в моем мозгу — с вами этого не случится!

Франц. Уж не ты ли тому воспрепятствуешь? Он и тебя, мой милый Герман, заставит отведать кнута; он будет плевать тебе в лицо при встрече на улице, — и горе тебе, если ты посмеешь хотя бы вздрогнуть или скривить рот. Вот как обстоит дело с твоим сватовством к Амалии, с твоими планами, с твоей будущностью.

Герман. Скажите, что мне делать?

Франц. Слушай же, Герман! И ты увидишь, какой я тебе преданный друг и как близко принимаю к сердцу твою судьбу! Ступай переоденься, чтобы никто не мог узнать тебя. Вели доложить о себе старику, скажи, что ты прямо из Богемии, что ты вместе с моим братом участвовал в сражении под Прагой и видел, как он пал на поле битвы.

Герман. Но поверят ли мне?

Франц. Хо-хо! Об этом уж я позабочусь! Вот тебе пакет: тут подробная инструкция и, кроме того, бумаги, которые убедят и олицетворенное сомнение. А теперь постарайся незаметно выйти отсюда. Беги через черный ход на двор, там перелезай через садовую стену. Развязку же этой трагикомедии предоставь мне!

Герман. Она не замедлит свершиться! Виват новому владетельному графу Францискусу фон Моору!

Франц (треплет его по щеке). Хитрец! Этим способом мы живо достигнем всех наших целей: Амалия утратит надежду на него; старик обвинит себя в смерти сына и тяжко захворает, — а ветхому зданию не нужно землетрясения, чтобы обвалиться. Он не переживет этой вести. И тогда я — единственный сын. Амалия, лишившись опоры, станет игрушкой в моих руках. Остальное легко можешь себе представить. Короче говоря, все примет желательный оборот. Но и ты не должен отступаться от своего слова.

Герман. Что вы? (Радостно.) Скорее пуля полетит назад и разворотит внутренности стрелка! Положитесь на меня! Предоставьте мне действовать! Прощайте!

Франц (кричит ему вслед). Жатва твоя, любезный Герман! (Один.) Когда вол свез в амбар весь хлеб, ему приходится довольствоваться сеном. Скотницу тебе, а не Амалию! (Уходит.)

Сцена вторая

Спальня старика Моора.

Старик Моор спит в кресле. Амалия.

Амалия (тихонько подходит к нему). Тише, тише! Он задремал! (Останавливается перед ним.) Как он прекрасен, как благостен! Такими пишут святых. Нет, я не могу на тебя сердиться! Седовласый старец, я не могу на тебя сердиться! Спи спокойно, пробудись радостно. Я одна приму на себя страдания.

Старик Моор (во сне). Сын мой! Сын мой! Сын мой!

Амалия (берет его за руку). Тсс! Тсс! Ему снится сын.

Старик Моор. Ты ли это? Ты здесь? Ах, какой у тебя жалкий вид. Не смотри на меня таким горестным взором! Мне тяжко и без того.

Амалия (будит его). Проснитесь! Это только сон! Придите в себя!

Старик Моор (спросонок). Разве он не был здесь? Разве я не сжимал его руку? Жестокий Франц! Ты и во сне хочешь отнять у меня сына?

Амалия. Так вот оно что!

Старик Моор (проснувшись). Где он? Где? Где я? Это ты, Амалия?

Амалия. Лучше ли вам? Вы так сладко спали.

Старик Моор. Мне снился сын. Зачем я проснулся? Быть может, я услышал бы из его уст слова прощения.

Амалия. Ангелы не помнят зла! Он вас прощает. (С чувством берет его за руку.) Отец моего Карла, я прощаю вас!

Старик Моор. Нет, дочь моя! Мертвенная бледность твоего лица меня обвиняет. Бедная девочка! Я лишил тебя всех наслаждений юности! О, не проклинай меня!

Амалия (с нежностью целует его руку). Вас?

Старик Моор. Знаком ли тебе этот портрет, дочь моя?

Амалия. Карл!

Старик Моор. Таков он был, когда ему пошел шестнадцатый год. Теперь он другой. О, мое сердце истерзано. Эта кротость сменилась озлоблением, эта улыбка — гримасой отчаяния. Не правда ли, Амалия? Это было в жасминной беседке, в день его рождения, когда ты писала с него портрет? О дочь моя! Ваша любовь делала счастливым и меня.

Амалия (не сводя глаз с портрета). Нет! Нет! Это неон! Клянусь богом, это не Карл! Здесь, здесь (указывая на свое сердце и голову) он совсем другой… Блеклые краски не могут повторить высокий дух, блиставший в его огненных глазах! Ничуть не похож. На портрете он только человек. Какая же я жалкая художница!

Старик Моор. Этот приветный, ласковый взор… О, если б он стоял у моей постели, я жил бы и мертвый… Никогда, никогда бы я не умер!

Амалия. Никогда бы вы не умерли! Смерть была бы как переход от одной мысли к другой — к лучшей. Его взор светил бы вам и за гробом, его взор вознес бы вас превыше звезд.

Старик Моор. Как тяжко, как печально! Я умираю, а моего сына Карла нет при мне, меня снесут на кладбище, а он не будет плакать на моей могиле. Как сладостно засыпать вечным сном, когда тебя баюкает молитва сына: это — колыбельная песнь.

Амалия (мечтательно). Да, сладостно, несказанно сладостно засыпать вечным сном, когда тебя баюкает песня любимого. Кто знает, может быть, этот сон продолжаешь видеть и в могиле! Долгий, вечный, нескончаемый сон о Карле, пока не прозвучит колокол воскресения. (Восторженно.) И тогда — в его объятия навеки!

Пауза. Она идет к клавесину и играет.

Милый Гектор! Не спеши в сраженье,[46]
Где Ахиллов меч без сожаленья
Тень Патрокла жертвами дарит!
Кто ж малютку твоего наставит
Чтить богов, копье и лук направит,
Если дикий Ксанф[47] тебя умчит?

Старик Моор. Что за чудная песнь, дочь моя? Ты споешь мне ее перед смертью.

Амалия. Это прощание Гектора с Андромахой. Мы с Карлом часто певали эту песнь под звуки лютни.

Милый друг, копье и щит скорее!
Там, в кровавой сече, веселее…
Эта длань отечество спасет.
Власть богов да будет над тобою!
Я погибну, но избавлю Трою.
Но с тобой Элизиум[48] цветет.

Входит Даниэль.

Даниэль. Вас спрашивает какой-то человек. Он просит принять его; говорит, что пришел с важными вестями.

Старик Моор. Мне в целом свете важно только одно… Ты знаешь что, Амалия. Если это несчастный, нуждающийся в помощи, он не уйдет отсюда без утешения.

Амалия. Если это нищий, впусти его поскорей,

Даниэль уходит.

Старик Моор. Амалия! Амалия! Пожалей меня!

Амалия

(поет)

Смолкнет звук брони твоей, о боги!
Меч твой праздно пролежит в чертоге,
И Приамов вымрет славный род.
Ты сойдешь в места, где день не блещет,
Где Коцит[49] волною сонной плещет;
В Лете злой любовь твоя умрет!

Все мечты, желанья, помышленья
Потоплю я в ней без сожаленья,
Только не свою любовь.
Чу! Дикарь опять уж под стенами!
Дай мне меч, простимся со слезами;
В Лете не умрет моя любовь!

Франц, переодетый Герман, Даниэль.

Франц. Вот этот человек. Он говорит, что привез вам страшные вести. В состоянии ли вы его выслушать?

Старик Моор. Для меня существует только одна весть. Подойди ближе, любезный, и не щади меня. Дайте ему вина.

Герман (измененным голосом). Сударь, не лишайте бедняка ваших милостей, если он против воли пронзит вам сердце. Я чужой в этих краях, но вас знаю хорошо. Вы отец Карла фон Моора.

Старик Моор. Откуда ты это знаешь?

Герман. Я знал вашего сына.

Амалия (вскакивая). Он жив? Жив? Ты знаешь его? Где он? Где? Где? (Срывается с места.)

Старик Моор. Ты знаешь что-нибудь о моем сыне?

Герман. Он учился в Лейпциге и оттуда исчез неизвестно куда. По его словам, он босиком и с непокрытой головой исходил вдоль и поперек всю Германию, вымаливая подаяние под окнами. Пять месяцев спустя снова вспыхнула эта злополучная война между Пруссией и Австрией, и так как ему не на что было надеяться в этом мире, то он дал барабанному грому победоносного Фридриха увлечь себя в Богемию. «Дозвольте мне, — сказал он великому Шверину[50], — пасть смертью храбрых: у меня нет более отца!»

Старик Моор. Не смотри на меня, Амалия!

Герман. Ему вручили знамя. И он помчался вперед по пути прусской славы. Как-то раз мы спали с ним в одной палатке. Он много говорил о своем престарелом отце, о счастливых днях, канувших в прошлое, о несбывшихся надеждах. Слезы текли из наших глаз!

Старик Моор (прячет лицо в подушки). Молчи! О, молчи!

Герман. Восемь дней спустя произошла жаркая битва под Прагой[51]. Смею вас уверить, ваш сын вел себя, как подобает храброму воину. Он совершал чудеса на глазах у всей армии. Пять полков полегло вокруг него — он все стоял. Раскаленные ядра сыпались частым градом — ваш сын стоял. Пуля раздробила ему правую руку — он взял знамя в левую и продолжал стоять!

Амалия (с восторгом). Гектор! Гектор! Слышите? Он не дрогнул.

Герман. Тем же вечером я снова натолкнулся на него. Вокруг свистели пули, он лежал на земле, левой рукой стараясь унять льющуюся кровь, правой впиваясь в землю. «Брат, — крикнул он мне, — по рядам прошел слух, что наш генерал уже час как убит». — «Да, он пал, — ответил я. — Ты ранен?» — «Как храбрый солдат, — вскричал он, отнимая левую руку от раны, — я иду за своим генералом». И его великая душа отлетела вослед герою.

Франц (яростно наступая на Германа). Да прилипнет твой проклятый язык к гортани! Или ты явился сюда, чтобы нанести смертельный удар нашему отцу? Отец! Амалия! Отец!

Герман. Вот последняя воля моего покойного товарища: «Возьми этот меч, — прохрипел он, — и отдай моему старому отцу; кровь его сына запеклась на нем. Отец может радоваться: он отомщен. Скажи ему, что его проклятье погнало меня в битву, навстречу смерти. Скажи, что я умер в отчаянии!» Последний вздох его был: «Амалия!»

Амалия (словно пробудившись от мертвого сна). Его последний вздох был: «Амалия!»

Старик Моор (с воплем рвет на себе волосы). Мое проклятие убило его! Он умер в отчаянии!

Франц (бегает взад и вперед по комнате). О! Что вы сделали, отец! Карл! Брат мой!

Герман. Вот меч и портрет, который он снял со своей груди. Точь-в-точь эта барышня. «Это моему брату Францу!» — прошептал Моор. Что он хотел этим сказать, я не знаю.

Франц (с удивлением). Мне — портрет Амалии? Мне… Карл… Амалию? Мне?

Амалия (в гневе подбегает к Герману). Низкий, подкупленный обманщик! (Пристально смотрит на него.)

Герман. Вы ошибаетесь, сударыня! Взгляните, разве это не ваш портрет? Вы, верно, сами его дали ему?

Франц. Клянусь богом, Амалия, это твой портрет! Право же, твой!

Амалия (отдавая портрет). Мой, мой! О, боже!

Старик Моор (с воплем раздирает себе лицо). Горе, горе мне! Мое проклятье убило его, он умер в отчаянии!

Франц. И он вспомнил обо мне в последний трудный час кончины! Обо мне — ангельская душа! Когда черное знамя смерти уже реяло над ним — обо мне!

Старик Моор (тихо бормочет). Мое проклятие убило его! Он умер в отчаянии!

Герман. Я не в силах больше смотреть на эти страдания! Прощайте, сударь! (Тихо, Францу.) К чему вы все это затеяли? (Хочет уйти)

Амалия (бежит за ним). Стой! Стой! Что было его последним словом?

Герман. Его последний вздох был: «Амалия!» (Уходит.)

Амалия. Его последний вздох был: «Амалия!» Нет, ты не обманщик! Так это правда! Правда! Он умер! Умер! (Шатается и падает.) Умер! Карл умер!

Франц. Что я вижу? Что это кровью написано на мече? Амалия!

Амалия. Его рукой?

Франц. Наяву это или во сне? Посмотри, кровью выведено: «Франц, не оставляй моей Амалии!» Смотри же, смотри! А на другой стороне: «Амалия, твою клятву разрешила всемогущая смерть!» Видишь! Видишь! Он писал это костенеющей рукой, писал горячей кровью своего сердца на торжественном рубеже вечности. Его душа, готовая отлететь, помедлила, чтобы соединить Франца и Амалию.

Амалия. Боже милосердный! Это его рука! Он никогда не любил меня! (Поспешно уходит.)

Франц (топая ногой). Проклятье! Все мое искусство бессильно перед этой строптивицей!

Старик Моор. Горе, горе мне! Не оставляй меня, дочь моя! Франц, Франц, верни мне моего сына!

Франц. А кто проклял его? Кто погнал своего сына на поле смерти? Кто вверг его в отчаяние? О, это был ангел, жемчужина в венце всевышнего! Да будут прокляты его палачи! Будьте и вы прокляты!

Старик Моор (ударяя себя кулаком в грудь). Он был ангелом! Он был жемчужиной в венце всевышнего! Проклятие, проклятие, гибель и проклятие на мою голову! Я отец, убивший своего доблестного сына! Он любил меня до последней минуты и мне в угоду ринулся в бой, навстречу смерти! О, я чудовище, чудовище! (Неистовствует.)

Франц. Его уже нет, к чему запоздалые стенанья? (Злобно улыбаясь.) Убить легче, чем воскресить. Вам не вернуть его из могилы.

Старик Моор. Никогда, никогда, никогда не вернуть из могилы! Нет его! Потерян навеки! Ты своими наговорами вырвал проклятье из моего сердца!.. Ты… ты!.. Верни мне сына!

Франц. Не доводите меня до бешенства! Я оставляю вас наедине со смертью.

Старик Моор. Чудовище! Чудовище! Отдай мне моего сына! (Вскакивает с кресла и хочет схватить Франца за горло, но тот с силой отбрасывает его.)

Франц. Немощный скелет… Вы еще смеете?.. Умирайте! Казнитесь!.. (Уходит.)

Старик Моор. Тысячи проклятий да грянут над тобою! Ты украл у меня сына! (Мечется в кресле.) Горе, горе мне! Так отчаиваться и — жить!.. Они бегут, оставляют меня наедине со смертью… Ангел-хранитель покинул меня! Святые отступились от седовласого убийцы! Горе, горе мне! Никто не хочет поддержать мою голову, освободить мою томящуюся душу! Ни сыновей, ни дочери, ни друга! Только чужие! Никто не хочет… Один, всеми покинут! Горе, горе мне! Так отчаиваться и — жить!..

Амалия входит с заплаканными глазами.

Амалия, посланница небес! Ты пришла освободить мою душу?

Амалия (ласково). Вы потеряли доблестного сына.

Старик Моор. Убил, хочешь ты сказать. Виновный в убийстве сына, я предстану перед престолом всевышнего…

Амалия. Нет, нет, многострадальный старец! Небесный отец призвал его к себе. Иначе мы были бы слишком счастливы здесь, на земле… Там, там, превыше светил небесных, мы свидимся вновь.

Старик Моор. Свидимся, свидимся! Нет! Меч пронзит мою душу, если я, блаженный, в сонме блаженных увижу его. И на небесах ужаснут меня ужасы ада, и перед лицом вечности меня будет душить сознание: я убил своего сына.

Амалия. О, он с улыбкой прогонит из вашего сердца страшные воспоминания! Ободритесь же, милый отец: ведь я бодра. Разве он не пропел небесным силам на арфе серафимов имя Амалии и разве небесные силы не вторили ему? Ведь его последний вздох был: «Амалия!» Так разве же не будет и его первый крик восторга: «Амалия!»?

Старик Моор. Сладостное утешение источают уста твои! Он улыбнется мне, говоришь ты? Простит? Останься же при мне, возлюбленная моего Карла, и в час моей кончины.

Амалия. Умереть — значит ринуться в его объятия! Благо вам! Я вам завидую. Почему мое тело не дряхло, мои волосы не седы? Горе молодости! Благо тебе, немощная старость: ты ближе к небу, ближе к моему Карлу!

Входит Франц.

Старик Моор. Подойди ко мне, сын мой! Прости, если я был слишком суров к тебе! Я прощаю тебя. И хочу с миром испустить дух свой.

Франц. Ну что? Досыта наплакались о вашем сыне? Можно подумать, что он у вас один.

Старик Моор. У Иакова было двенадцать сыновей, но о своем Иосифе он проливал кровавые слезы.[52]

Франц. Гм!

Старик Моор. Возьми Библию, дочь моя, и прочти историю об Иакове и Иосифе: она и прежде всегда меня трогала, а я не был еще Иаковом.

Амалия. Какое же место прочесть вам? (Перелистывает Библию.)

Старик Моор. Читай мне о горести осиротевшего отца, когда он меж своих детей не нашел Иосифа и тщетно ждал его в кругу одиннадцати; и о его стенаниях, когда он узнал, что Иосиф отнят у него навеки.

Амалия (читает). «И взяли одежду Иосифа, и закололи козла, и вымарали одежду кровью, и послали разноцветную одежду, и доставили отцу своему, и сказали: «Мы это нашли; посмотри, сына ли твоего эта одежда или нет?»

Франц внезапно уходит.

Он узнал ее и сказал: «Это одежда сына моего, хищный зверь съел его; верно, растерзан Иосиф».

Старик Моор (откинувшись на подушку). «Хищный зверь съел его; верно, растерзан Иосиф».

Амалия (читает дальше). «И разорвал Иаков одежды свои, и возложил вретище на чресла свои, и оплакивал сына своего многие дни. И собрались все сыновья и все дочери его, чтобы утешить его; он не хотел утешиться и сказал: «С печалью сойду к сыну моему во гроб…»

Старик Моор. Перестань, перестань! Мне худо!

Амалия (роняет книгу и подбегает к нему). Боже мой! Что с вами?

Старик Моор. Это смерть!.. Чернота… плывет… перед моими глазами… Прошу тебя… позови священника… Пусть принесет… святые дары… Где мой сын Франц?

Амалия. Он бежал! Боже, смилуйся над нами!

Старик Моор. Бежал… бежал… от смертного одра! И это все… все… от двух сыновей, с которыми связывалось столь-ко упований… Ты их дал… ты их отнял… Да святится имя твое!..

Амалия (вдруг вскрикивает). Умер! Не бьется сердце! (Убегает в отчаянии.)

Франц (входит радостный). «Умер!» — кричат они. Умер! Теперь я господин. По всему замку вопят: «Умер!» А что, если он только спит? Да, конечно, конечно, это сон. Но уснувший таким сном уже никогда не услышит «с добрым утром». Сон и смерть — близнецы. Только переменим названия. Добрый, желанный сон! Ыы назовем тебя смертью. (Закрывает отцу глаза.) Кто же теперь осмелится прийти и потянуть меня к ответу или сказать мне в глаза: «Ты подлец!»? Теперь долой тягостную личину кротости и добродетели! Смотрите на подлинного Франца и ужасайтесь! Мой отец не в меру подслащал свою власть. Подданных он превратил в домочадцев; ласково улыбаясь, он сидел у ворот и приветствовал их, как братьев и детей. Мои брови нависнут над вами, подобно грозовым тучам; имя господина, как зловещая комета, вознесется над этими холмами; мое чело станет яаптим барометром. Он гладил и ласкал строптивую выю. Гладить и ласкать — не в моих обычаях. Я вонжу в ваше тело зубчатые шпоры и заставлю отведать кнута. Скоро в моих владениях картофель и жидкое пиво станут праздничным угощением. И горе тому, кто попадется мне на глаза с пухлыми, румяными щеками! Бледность нищеты и рабского страха — вот цвет моей ливреи. Я одену вас в эту ливрею! (Уходит.)

Сцена третья

Богемские леса.

Шпигельберг, Рацман. Разбойники.

Рацман. Ты здесь? Тебя ли вижу? Дай задушить тебя в объятиях, дружище Мориц! Привет тебе в богемских лесах! Эк ты раздобрел и окреп! Черт подери, да ты, никак, и рекрутов привел с собой целую ватагу? Ай да вербовщик!

Шпигельберг. А ведь правда, здорово, братец, здорово? Молодчики-то как на подбор! Ты не поверишь! Надо мной прямо-таки божья благодать! Был я голодным беднягой, ничего не имел, кроме этого посоха, когда перешел Иордан, а теперь нас семьдесят восемь молодцов, все больше разорившиеся купцы, выгнанные чиновники да писаря из швабских провинций. Это, братец, доложу я тебе, отряд таких молодцов, таких славных ребят, что каждый у другого на ходу подметки режет и чувствует себя спокойно рядом с соседом, лишь держа в руках заряженное ружье. Ни в чем им нет отказа, а слава о них такая на сорок миль в округе, что диву даешься. Нынче, брат не сыщешь ни одной газеты, в которой не было бы статейки о ловкаче Шпигельберге. Только потому я их и читаю. С ног до головы так меня описали, что как живой стою. Пуговиц на моем кафтане и тех не позабыли. А мы только и знаем, что водить за нос этих дуралеев. Как-то недавно захожу в типографию, заявляю, что видел пресловутого Шпигельберга, и диктую тамошнему щелкоперу живой портрет одного докторишки из их округи. Все пошло как по-писаному, притянули голубчика к ответу, допросили с пристрастием, а этот дурак со страха возьми да и признайся — провалиться мне на этом месте, — что он-де и есть Шпигельберг! Гром и молния! Меня так и подмывало пойти с повинной в магистрат, чтобы этот каналья не бесчестил моего имени. Что же ты думаешь? Три месяца спустя повесили-таки моего доктора. Мне пришлось заложить в нос изрядную понюшку табаку, когда я потом, прогуливаясь около виселицы, смотрел, как этот лже-Шпигельберг качается на ней во всей своей красе. И вот, в то время как лже-Шпигельберг болтается в петле, истинный Шпигельберг осторожненько из петли выпутывается и натягивает премудрой юстиции такой длинный нос, что даже жаль становится ее, бедняжку.

Рацман (со смехом). А ты, дружище, нимало не переменился!

Шпигельберг. Да, как видишь, я все тот же душой и телом! Послушай-ка, дуралей, какую я штуку выкинул намедни в обители святой Цецилии. Попадается мне, значит, на пути этот монастырек. Уж вечерело, а я в тот день еще не издержал ни одного патрона. Ты же знаешь, я до смерти не люблю diem perdidi[53], но коли день пропал, надо хоть ночью заварить такую кашу, чтоб чертям тошно стало. Ну так вот. Мы ведем себя смирно до наступления темноты. Воцаряется тишина. Огни гаснут. Эге, думаем мы, видно, монашенки-то улеглись. Я беру с собой приятеля Гримма, а другим велю дожидаться у ворот, покуда не свистну, сговариваюсь с привратником и, получив от него ключи, прокрадываюсь в помещение, где спят послушницы. Я живо стибрил ихние платья, связал в узел и вынес за ворота. Потом мы прошлись по кельям и забрали одежду у всех сестер, а под конец и у самой настоятельницы. Тут я свистнул, и мои молодцы, что остались за воротами, подняли такой шум и гам, точно настал день Страшного суда, и затем с криком и гиканьем рассыпались по всей обители. Ха-ха-ха! Посмотрел бы ты, какая там началась кутерьма. Как бедняжки искали впотьмах свою одежонку, метались, охали, словно в когтях у черта, а мы — ну их лапать! С перепугу одни стали заворачиваться в простыни, залезать под печку, как кошки, а другие так напрудили в кельях, хоть плавать пускайся! Визгу! Крику!.. Вылезла и старая карга настоятельница в костюме Евы до грехопадения. Ты ведь знаешь, братец, что для меня нет на свете создания мерзее паука и старой бабы, а тут эта почернелая, морщинистая, косматая старуха так и вьется вокруг, заклиная меня своим девическим целомудрием. Тьфу! Я уже поднял было кулак, чтобы вышибить ей последние зубы, да воздержался и предложил на выбор: либо подавай нам монастырское серебро, драгоценную утварь и всю звонкую монету, либо… Мои ребята живо поняли меня! Словом, я унес оттуда не меньше чем на тысячу талеров всякого добра да еще воспоминанье о веселой ночке. А ребята оставили монашенкам памятки, от которых им раньше, как через девять месяцев, не избавиться.

Рацман (топнув ногой). Черт побери, почему меня там не было!

Шпигельберг. Вот видишь! Попробуй-ка сказать после этого, что плоха беспутная жизнь! Вдобавок ты остаешься свеж, бодр да еще в тело входишь не хуже римского прелата. Видно, есть во мне что-то такое магнетическое, коли сброд со всего белого света липнет ко мне, как сталь и железо.

Рацман. Ты и впрямь магнит! Хотел бы я, черт побери, понять, каким колдовством ты этого добиваешься…

Шпигельберг. Колдовством? Колдовство тут ни при чем. Тут, брат, нужна голова да немного практической сметки, которую, конечно, из пальца не высосешь. Видишь ли, я всегда говорю: честного человека можно сделать из любого пня. Но мошенника — это дело посложнее! Тут необходим подлинный национальный гений и известный, как бы это сказать, мошеннический климат. Поэтому я советую тебе, съезди-ка в Граубюнден. Это Афины нынешних плутов.[54]

Рацман. А мне, брат, особенно расхваливали Италию.

Шпигельберг. Да, да! Надо быть справедливым. В Италии тоже имеются доблестные мужи. Но если Германия будет продолжать в том же духе и окончательно порвет с Библией, на что можно уже твердо надеяться, то со временем и из нее выйдет что-нибудь путное. Вообще, должен тебе сказать, особого значения климат не имеет; гений принимается на любой почве, а все остальное, братец… Сам знаешь — из дикого яблока и в райском саду не получится ананаса. Но что я хотел сказать? На чем бишь я остановился?

Рацман. На мошеннической сноровке.

Шпигельберг. Да, верно, на мошеннической сноровке. Итак, приехав в какой-нибудь город, ты первым делом разузнаешь у надзирателей за нищими, у приставов и дозорных, кого чаще всего к ним приводят, и затем отыскиваешь этих голубчиков. Далее ты становишься завсегдатаем кофеен, публичных домов, трактиров и там вынюхиваешь, кто больше всех ругает дешевизну, низкую процентную ставку, губительную чуму полицейских постановлений, кто всех злобнее поносит правительство или разъяряется на физиогномику[55] и тому подобное… Вот ты, братец, и у цели! Честность шатается, как гнилой зуб, остается только подцепить его козьей ножкой… Или, и того лучше, ты бросаешь полный кошелек прямо на мостовую, а сам где-нибудь прячешься и смотришь, кто его поднимет. Немного погодя ты уже бежишь вслед за ним, охаешь и, догнав, спрашиваешь: «Не поднимали ли вы, сударь, кошелька с деньгами?» Скажет: «Да», — черт с ним, ступай своей дорогой; начнет отпираться: «Нет, извините, сударь… не припомню… очень сожалею…» — тогда победа, братец, победа! Гаси фонарь, хитроумный Диоген![56] Ты нашел твоего человека.

Рацман. Да ты малый не промах!

Шпигельберг. Бог мой! Как будто я когда-нибудь в этом сомневался! Когда же молодец попался в твой сачок, действуй расторопно, чтобы не упустить его. Я, братец, проделывал это следующим образом: стоило мне только напасть на след, я прицеплялся к намеченной жертве, как репейник, пил с ним на брудершафт. Nota bene![57] Угощай его на свой счет. Конечно, накладно, но ничего не поделаешь! Далее, ты вводишь его в игорные дома, знакомишь со всякой швалью, вовлекаешь в драки, запутываешь в мошеннические проделки, покуда он не промотает свои силы, деньги, совесть и доброе имя. Потому что, incidenter[58], ничего не выйдет, должен тебе сказать, если с самого начала ты не погубишь его души и тела. Верь мне, братец! Я раз пятьдесят убеждался на собственном опыте. Если сгонишь честного человека с насиженного места — быть ему у черта под началом. Переход этот так легок, так легок, как скачок от шлюхи к святоше. Но чу! Что за грохот?

Рацман. Гром гремит! Ну, продолжай!

Шпигельберг. Есть путь еще лучше и короче: обери молодчика, да так, чтоб у него ни кола, ни двора не осталось. Будет без рубахи, так и сам прибежит к тебе. Впрочем, ученого учить — только портить! Спроси-ка лучше вон того меднорожего… Черт возьми, его я здорово поддел: помахал у него перед носом сорока дукатами, посулил ему эти денежки за восковой слепок с хозяйского ключа… Что ж ты думаешь, эта бестия все исполнил: принес, черт его побери, ключ и требует денег. «Мосье, — говорю я ему, — а знаешь ли ты, что я с этим ключом прямехонько отправлюсь в полицию и найму тебе квартирку на виселице?» Тысяча дьяволов! Посмотрел бы ты, как малый выпучил глаза и задрожал, словно мокрый пудель. «Ради бога, смилуйтесь, сударь! Я хочу… я хочу…» — «Чего ты хочешь? Хочешь собрать свои манатки и вместе со мной пойти к черту?» — «О, от всего сердца, с превеликим удовольствием!» Ха-ха-ха! Любезный! Мышей на сало ловят. Да смейся же над ним, Рацман! Ха-ха-ха!

Рацман. Ха-ха-ха! Ну разодолжил! Золотыми буквами напишу я у себя на лбу твою лекцию. Видно, сатана неплохо знает людей, если сделал тебя своим маклером.

Шпигельберг. Право, дружище! Я думал, что, если навербую ему еще с десяток таких молодчиков, он отпустит меня на все четыре стороны. Ведь дает же издатель комиссионеру каждый десятый экземпляр бесплатно. Так неужто же черт станет скряжничать? Рацман! Что-то порохом потянуло.

Рацман. Черт возьми! Я сам уже давно слышу. Берегись, здесь неподалеку что-нибудь да не так. Ей-ей! Говорю тебе, Мориц, что ты со своими рекрутами прямо находка для атамана. Он тоже залучил бравых молодцов.

Шпигельберг. Но мои, мои…

Рацман. Что правда, то правда! Может, и у твоих золотые руки, но, говорю тебе, слава нашего атамана ввела в соблазн многих даже честных людей.

Шпигельберг. Ты уж чего не наскажешь.

Рацман. Кроме шуток! И они не стыдятся служить под его началом. Он убивает не для грабежа, как мы. О деньгах он, видно, и думать перестал с тех пор, как может иметь их вволю; даже ту треть добычи, которая причитается ему по праву, он раздает сиротам или жертвует на учение талантливым, но бедным юношам. Но если представляется случай пустить кровь помещику, дерущему шкуру со своих крестьян, или проучить бездельника в золотых галунах, который криво толкует законы и серебром отводит глаза правосудию, или другого какого господчика того же разбора, тут, братец ты мой, он в своей стихии. Тут словно черт вселяется в него, каждая жилка в нем становится фурией.

Шпигельберг. Гм, гм!

Рацман. Недавно в корчме мы узнали, что по большой дороге будет проезжать богатый граф Регенсбург, выигравший миллионную тяжбу благодаря плутням своего адвоката. Он сидел за столом и играл в шахматы. «Сколько нас?» — спросил он меня, поспешно вставая. Я видел, как он закусил нижнюю губу, — верный признак того, что он в ярости. «Всего пятеро!» — отвечал я. «Справимся!» — сказал он, бросил хозяйке деньги на стол, оставил вино нетронутым, и мы пустились в путь. Во всю дорогу он не вымолвил ни слова, ехал в сторонке один и только по временам спрашивал, не видать ли чего, да приказывал нам прикладывать ухо к земле. Наконец видим: едет граф. Карета нагружена до отказа. Рядом с ним сидит адвокат, впереди скачет форейтор, по бокам двое слуг верхами. Вот тут бы ты посмотрел на него, как он с двумя пистолетами в руках подскакал к карете! А голос, которым он крикнул; «Стой!» Кучер, не пожелавший остановиться, полетел с козел вверх тормашками. Граф выстрелил в воздух. Всадники — наутек. «Деньги, каналья! — заорал он громовым голосом. Граф свалился, как бык под обухом. — А! Это ты, прохвост, правосудие делаешь продажной девкой?» У адвоката зубы застучали от страха. И вот кинжал уже торчит у него в брюхе, как жердь в винограднике. «Я свое совершил! — воскликнул атаман и гордо отворотился от нас. — Грабеж — ваше дело!» С этими словами он умчался в лес.

Шпигельберг. Гм, гм! Послушай-ка, дружище! То, что я тебе сейчас рассказывал, пусть останется между нами; ему незачем это знать. Понимаешь?

Рацман. Понимаю, понимаю.

Шпигельберг. Ты ведь знаешь его. У него есть свои странности. Понимаешь?

Рацман. Понимаю, понимаю.

Шварц вбегает запыхавшись.

Кто там? Что там такое? Проезжие в лесу?

Шварц. Живо! Живо! Где остальные? Тысяча чертей! Вы стоите здесь и языки чешете! Не знаете, что ли?.. Так вы ничего не знаете? Ведь Роллер…

Рацман. Что с ним, что с ним?

Шварц. Роллер повешен, и с ним еще четверо.

Рацман. Роллер? Проклятье! Как? Когда? Откуда ты знаешь?

Шварц. Уже три недели, как он в тюрьме, а мы ничего не знаем; три раза его водили к допросу, а мы ничего не слышали! Его под пыткой допрашивали, где атаман. Молодчага ничего не выдал! Вчера вынесли приговор, а сегодня он на курьерских отправился к дьяволу.

Рацман. Проклятье! Атаман знает?

Шварц. Только вчера узнал. Он беснуется, как дикий зверь. Ты ведь знаешь, он всегда отличал Роллера… И еще эта пытка… Веревки и лестница были уже принесены к башне. Ничего не помогло. Он сам, переодевшись капуцином,[59] проник к Роллеру и хотел поменяться с ним платьем. Роллер наотрез отказался. И вот он дал клятву, — да так, что у нас кровь застыла в жилах, — зажечь ему погребальный факел, какого не зажигали еще ни одному королю; такой, чтобы у них от жара шкура скорежилась. Мне страшно за город. Он уже давно зол на него за позорное ханжество; а ты знаешь, если он скажет: «Я сделаю», — то это все равно, что мы, грешные, уже сделали.

Рацман. Это правда, я знаю атамана. Если он дьяволу даст слово отправиться в ад, то уж молиться не станет, даже если бы одно «Отче наш» могло спасти его. Ах, бедняга Роллер! Бедняга!

Шпигельберг. Memento mori![60] Впрочем, меня это не волнует. (Поет.)

Я мыслю, если ненароком
Наткнусь на виселицу я:
Ты, брат, висишь здесь одиноко,—
Кто ж в дураках, ты или я?

Выстрелы и шум.

Рацман (вскакивая). Слышишь? Выстрел!

Шпигельберг. Еще один!

Рацман. Третий! Атаман!

За сценой слышна песня:

«Нюренбергцам нас повесить
Не придется никогда!» (Да capo)[61].

Швейцер и Роллер (за сценой). Эй, вы! Го-го!

Рацман. Роллер! Роллер! Черт меня подери!

Швейцер и Роллер (за сценой). Рацман! Шварц! Шпигельберг! Рацман!

Рацман. Роллер! Швейцер! Гром и молния! Град и непогода! (Бежит им навстречу.)

Разбойник Моор верхом, за ним Швейцер, Роллер, Гримм, Шуфтерле и толпа разбойников, покрытых грязью и пылью.

Моор (спешиваясь). Свобода! Свобода! Ты в безопасности, Роллер! Отведи моего коня, Швейцер, да вымой его вином. (Бросается на землю.) Ох, жарко пришлось!

Рацман (Роллеру). Клянусь горнилом Плутона[62], уж не восстал ли ты с колеса?

Шварц. Ты его дух? Я круглый дурак… или ты в самом деле?..

Роллер (запыхавшись). Это я. Собственной персоной. Цел и невредим. Откуда, ты думаешь, я явился?

Шварц. Что за чертовщина! Ведь судья уже переломил палочку.

Роллер. Еще бы, даже больше! Я явился прямехонько с виселицы. Ох, дай дух перевести. Пусть Швейцер расскажет. Налейте мне стакан водки. И ты опять здесь, Мориц? Я думал было увидеться с тобой совсем в другом месте. Да налейте же мне водки! У меня все кости ломит. О мой атаман! Где мой атаман?

Шварц. Сейчас! Сейчас! Да говори же, рассказывай, как ты улизнул оттуда? Каким чудом ты опять с нами? У меня голова идет кругом. Прямо с виселицы, говоришь ты?

Роллер (залпом выпивает бутылку водки). Ох, славно! Вот жжет-то! Прямо с виселицы, говорю. Я был в каких-нибудь трех шагах от лестницы, по которой всходят в лоно Авраамово[63]… До того близко, до того близко… Моя шкура была уже запродана в анатомический театр, — ты мог бы сторговать мою жизнь за понюшку табаку. Атаману я обязан воздухом, свободой и жизнью!

Швейцер. Это была такая штука, братцы, о которой стоит порассказать! За день до того мы пронюхали через наших лазутчиков, что Роллеру каюк и что завтра, то есть сегодня, если только небо не обвалится, он разделит судьбу всего смертного. «Ребята, — сказал атаман, — чего не сделаешь для друга? Спасем ли мы его или нет, во всяком случае, зажжем ему такой погребальный факел, какой еще не возжигали ни одному королю и от которого у них вся шкура скорежится». Вся шайка поднята на ноги. Мы шлем к нему нарочного, и тот подбрасывает ему в похлебку записочку.

Роллер. Я отчаивался в успехе.

Швейцер. Мы ждали, пока опустеют улицы. Весь город валом валил на интересное зрелище; всадники, пешеходы, экипажи смешались в кучу, на всю округу слышались шум и пение погребальных псалмов. «Теперь, — сказал атаман, — зажигай! Зажигай!» Наши ребята помчались стрелой, зажгли город разом с тридцати трех концов, разбросали зажженные фитили у пороховых погребов, церквей и амбаров… Morbleu![64] Не прошло и четверти часа, как северо-восточный ветер, у которого, видимо, тоже был зуб на этот город, подоспел нам на помощь и взметнул пламя до самых крыш. Между тем мы, как фурии, носимся по улицам и вопим на весь город: «Пожар, пожар!» Вой, крик, треск! Гудит набат! Пороховой погреб взлетает на воздух! Точно земля раскололась надвое, небо лопнуло и ад ушел еще на десять тысяч сажен глубже!

Роллер. Мой конвой оглянулся. Город — что твои Содом и Гоморра[65]! Весь горизонт в огне, в дыму и сере. Кажется, все окрестные горы взревели, вторя этой сатанинской шутке. Панический страх пригибает всех к земле. Тут я пользуюсь минутой — р-раз, и с быстротой ветра освобождаюсь от уз под самым носом стражников, окаменевших, как Лотова жена[66]. Рывок! Я рассекаю толпу и давай бог ноги! Отбежав эдак шагов пятьдесят, сбрасываю с себя платье, кидаюсь в реку и плыву под водой до тех пор, пока мне не кажется, что я в безопасности. Мой атаман уже тут как тут с лошадьми и платьем. Так я удрал. Моор! Моор! Попал бы ты поскорей в такую же переделку, чтобы я мог отплатить тебе тем же!

Рацман. Гнусное пожеланье, за которое тебя следовало бы вздернуть. Но шутка такая, что лопнуть можно.

Роллер. Да, то была истинная помощь в нужде! Чтобы понять это, надо, как я, с веревкой на шее заживо прогуляться к могиле. А эти страшные приготовления, эти живодерские церемонии! Ты ступаешь дрожащими ногами, и с каждым шагом все ближе — до ужаса близко! — встает перед тобой в лучах страшного утреннего солнца проклятая машина с петлей, уготованной для твоей шеи! А поджидающие тебя живодеры! А мерзостная музыка, — она еще и теперь гремит у меня в ушах! А карканье голодного воронья, которое обсело моего полусгнившего предшественника!.. Это все… все… И сверх того еще предвкушенье блаженства, тебя ожидающего. Братья! Братья! И вдруг — призыв к свободе! То-то был треск, словно обруч лопнул на небесной бочке. Верьте мне, канальи! Прыгнув из раскаленной печи в ледяную воду, не ощутишь такого контраста, какой почувствовал я, оказавшись на том берегу.

Шпигельберг (хохочет). Бедняга! Ну, да все это уже ветром сдуло! (Пьет.) Со счастливым воскресением из мертвых!

Роллер (бросает наземь свой стакан). Нет, клянусь всеми сокровищами Мамона,[67] не хотел бы я еще раз пережить такое! Смерть, пожалуй, посерьезнее, чем прыжок арлекина; но страх смерти еще страшней, чем она сама.

Шпигельберг. А вспорхнувшая на воздух пороховая башня! Смекаешь теперь, Рацман? Оттого-то и воняло серой на всю округу, словно Молох[68] проветривал на свежем воздухе свой гардероб. Это была великолепная шутка, атаман! Завидую тебе!

Швейцер. Если весь город потешается над тем, что нашего товарища прирезывают, как затравленного кабана, то нам ли, черт побери, корить себя за то, что мы разорили город из любви к другу. Вдобавок наши ребята сумели там неплохо поживиться. Ну, показывайте свою добычу!

Один из шайки. Во время суматохи я пробрался в церковь святого Стефана и спорол бахрому с алтарного покрова. «Господь бог богат, — подумал я, — и может сделать золото из простой веревки».

Швейцер. И правильно поступил! Кому этот хлам нужен в церкви? Они жертвуют его господу богу, которому, право же, ни к чему такое барахло, а между тем божьи создания голодают. Ну, а ты, Шпангелер? Куда ты закинул сети?

Второй. Мы с Бюгелем обобрали лавку и притащили разных материй — человек на пятьдесят хватит.

Третий. Я стянул двое золотых часов да дюжину серебряных ложек.

Швейцер. Хорошо, хорошо! А мы им спроворили такой пожар, что его и за две недели не потушить. Чтобы унять огонь, придется затопить водою весь город. Не знаешь, Шуфтерле, сколько там погибло народу?

Шуфтерле. Говорят, восемьдесят три человека. Одна башня разнесла на куски человек шестьдесят.

Моор (очень серьезно). Ты дорого обошелся, Роллер!

Шуфтерле. Подумаешь, важность! Добро бы это еще были мужчины, а то все грудные младенцы, которые только и знают, что золотить свои пеленки, да сгорбленные старухи, которые от них мух отгоняли, да еще иссохшие старики, что повскакали с лежанок и с перепугу дверей не нашли. Эти пациенты жалобным визгом призывали доктора, торжественно следовавшего за процессией. Ведь все, кто легок на подъем, выскочили поглазеть на комедию. Стеречь дома остались подонки населенья.

Моор. О, бедные создания! Больные, говоришь ты? Старики и дети?

Шуфтерле. Да, черт возьми! Вдобавок еще роженицы да женщины на сносях, страшившиеся выкинуть под самой виселицей, или брюхатые бабенки, убоявшиеся, как бы эти три перекладины не отпечатались на горбах их ребят, да еще нищие поэты, которым не во что было обуться, так как единственную пару сапог они отдали в починку, и прочая шушера, о которой и говорить не стоит. Так вот, иду я мимо одной лачуги и слышу какой-то писк, заглядываю — и что же вижу? Младенец, пухлый такой и здоровый, лежит под столом, а стол уже вот-вот вспыхнет! «Эх ты, горемыка, — сказал я, — да ты тут замерзнешь!» — и швырнул его в огонь.

Моор. Ты правду говоришь, Шуфтерле? Так пусть же это пламя пылает в твоей груди, покуда не поседеет сама вечность. Прочь, негодяй! Чтоб я больше не видел тебя в моей шайке! Вы, кажется, ропщете, сомневаетесь? Кто смеет сомневаться, когда я приказываю? Гоните его! Слыхали?! Среди вас уже многие созрели для кары! Я знаю тебя, Шпигельберг! И не далек день, когда я произведу вам жестокий смотр.

Все уходят в трепете.

(Один, ходит взад и вперед.) Не слушай их, мститель небесный! Чем виноват я, да и ты, если ниспосланные тобою мор, голод, потопы равно губят и праведника и злодея? Кто запретит пламени, которому назначено жечь осиные гнезда, перекинуться на благословенные нивы? Но детоубийство? Убийство женщин? Убийство больных? О, как тяжко гнетут меня эти злодеяния! Ими отравлено лучшее из того, что я сделал. И вот перед всевидящим оком творца стоит мальчик, осмеянный, красный от стыда. Он дерзнул играть палицей Юпитера и поборол пигмея, тогда как хотел низвергнуть титанов. Уймись! Уймись! Не тебе править мстительным мечом верховного судии. Ты изнемог от первой же схватки. Я отрекаюсь от дерзостных притязаний. Уйду, забьюсь в какую-нибудь берлогу, где дневной свет не озарит моего позора. (Хочет идти.)

Несколько разбойников (поспешно вбегают). Берегись, атаман! Тут что-то нечисто! Отряды богемских всадников рыщут по лесу! Видно, сам дьявол навел их на след!

Другие разбойники. Атаман, атаман! Нас выследили. Несколько тысяч солдат оцепили лесную чащу.

Еще несколько разбойников. Беда, беда! Мы пойманы! Мы погибнем на колесе, на виселице! Тысячи гусаров, драгун и егерей носятся по холмам и отрезают все пути к отступлению.

Моор уходит.

Швейцер, Гримм, Роллер, Шварц, Шуфтерле, Шпигельберг, Рацман. Толпа разбойников.

Швейцер. Так мы вытряхнули их наконец из мягких постелей? Радуйся же, Роллер! Давно меня разбирала охота схватиться с этими дармоедами. Где атаман? Вся ли шайка в сборе? Пороху довольно?

Рацман. Пороху хоть отбавляй, да нас-то всего восемьдесят душ. Стало быть — один против двадцати.

Швейцер. Тем лучше! Пускай хоть пятьдесят против одного моего большого пальца! Ведь дождались же, черти, что мы подожгли у них тюфяки под задницей. Братцы, братцы! Не велика беда! Они продают свою жизнь за десять крейцеров, а мы деремся разве не за свою голову, не за свою свободу? Мы обрушимся на них, как всемирный потоп! Молнией грянем на их головы! Но где же, черт возьми, атаман?

Шпигельберг. Он бросил нас в беде, так не дать ли и нам тягу?

Швейцер. Дать тягу?

Шпигельберг. Ох, зачем я не остался в Иерусалиме?

Швейцер. Чтоб тебе задохнуться в сточной яме, грязная душонка! Против голых монахинь ты храбрец, а увидел кулак, так и труса празднуешь? А ну, покажи свою удаль, не то мы зашьем тебя в свиную шкуру и затравим собаками.

Рацман. Атаман, атаман!

Моор (медленно входит). Я довел до того, что их окружили со всех сторон! Теперь они должны драться как безумные! (Громко.) Ребята! Шутки плохи! Мы должны или погибнуть, или биться не хуже разъяренных вепрей.

Швейцер. Я клыками распорю им брюхо, так что у них кишки повылезут! Веди нас, атаман! Мы пойдем за тобой хоть в пасть самой смерти.

Моор. Зарядить все ружья! Пороху достаточно?

Швейцер (вскакивая). Пороху хватит! Захотим, так земля до луны взлетит.

Рацман. У нас по пяти заряженных пистолетов на брата да по три ружья в придачу.

Моор. Хорошо, хорошо! Теперь пусть один отряд залезет на деревья или спрячется в чащу, чтобы открыть по ним огонь из засады.

Швейцер. Это по твоей части, Шпигельберг.

Моор. А мы между тем, точно фурии, накинемся на их фланги!

Швейцер. А вот это уж по моей!

Моор. А затем рыскайте по лесу и дудите в свои рожки! Мы напугаем их нашей мнимой численностью. Спустите всех собак! Они рассеют этих молодцов и пригонят под наши выстрелы. Мы трое — Роллер, Швейцер и я — будем драться в самой гуще.

Швейцер. Славно, отлично! Мы так на них набросимся, что они и понять не успеют, откуда сыплются оплеухи. Мне случалось выбивать вишню, уже поднесенную ко рту. Пусть только приходят!

Шуфтерле дергает Швейцера за рукав, тот отводит атамана и тихо говорит с ним.

Моор. Молчи!

Швейцер. Прошу тебя…

Моор. Прочь! Его позор сохранит ему жизнь: он не должен умереть там, где я, и мой Швейцер, и мой Роллер умираем! Вели ему снять платье, я скажу, что это путник, ограбленный мною, — ее грусти, Швейцер, он не уйдет от виселицы.

Входит патер.

Патер (про себя, озираясь). Так вот оно — драконово логовище! С вашего позволения, судари мои, я служитель церкви, а там вон стоит тысяча семьсот человек, оберегающих каждый волос на моей голове.

Швейцер. Браво, браво! Вот это внушительно сказано. Береженого и бог бережет.

Моор. Молчи, дружище! Скажите коротко, господин патер, что вам здесь надобно?

Патер. Я говорю от лица правительства, властного над жизнью и смертью. Эй вы, воры, грабители, шельмы, ядовитые ехидны, пресмыкающиеся во тьме и жалящие исподтишка, проказа рода человеческого, адово отродье, снедь для воронов и гадов, пожива для виселицы и колеса…

Швейцер. Собака! Перестань ругаться! Или… (Приставляет, ему к носу приклад.)

Моор. Стыдись, Швейцер! Ты собьешь его с толку. Он так славно вызубрил свою проповедь. Продолжайте, господин патер! Итак, «для виселицы и колеса»…

Патер. А ты, славный атаман, князь карманников, король жуликов, Великий Могол всех мошенников[69] под солнцем, сходный с тем первым возмутителем, который распалил пламенем бунта тысячи легионов невинных ангелов и увлек их за собой в бездонный омут проклятия! Вопли осиротевших матерей несутся за тобой по пятам! Кровь ты лакаешь, точно воду. Люди для твоего смертоносного кинжала — все равно что мыльные пузыри!

Моор. Правда, сущая правда! Что же дальше?

Патер. Как? Правда, сущая правда? Разве это ответ?

Моор. Видно, вы к нему не приготовились, господин патер? Продолжайте же, продолжайте! Что еще вам угодно сказать?

Патер (разгорячившись). Ужасный человек, отыди от меня! Не запеклась ли кровь убитого имперского графа на твоих проклятых пальцах? Не ты ли воровскими руками взломал святилище господне и похитил священные сосуды? Что? Не ты ли разбросал горящие головни в нашем богобоязненном граде и обрушил пороховую башню на головы добрых христиан? (Всплеснув руками.) Гнусные, гнусные злодеяния! Смрад их возносится к небесам, торопя Страшный суд, который грозно разразится над вами. Ваши злодейства вопиют об отмщении. Скоро, скоро зазвучит труба, возвещающая день последний!

Моор. До сих пор речь построена великолепно. Но к делу! Что же возвещает мне через вас достопочтенный магистрат?

Патер. То, чего ты вовсе не достоин. Осмотрись, убийца и поджигатель! Куда ни обратится твой взор, всюду ты окружен нашими всадниками! Бежать некуда. Как на этих дубах не вырасти вишням, а на елях не созреть персикам, так не выбраться и вам целыми и невредимыми из этого леса.

Моор. Ты слышишь, Швейцер? Ну, что же дальше?

Патер. Слушай же, злодей, как милосердно, как великодушно обходится с тобою суд! Если ты тотчас же смиришься и станешь молить о милосердии и пощаде, строгость в отношении тебя обернется состраданием, правосудие станет тебе любящей матерью. Оно закроет глаза на половину твоих преступлений и ограничится, — подумай только! — ограничится одним колесованием!

Швейцер. Ты слышишь, атаман? Не сдавить ли мне горло этому облезлому псу, чтобы красный сок брызнул у него изо всех пор?

Роллер. Атаман! Ад, гром и молния! Атаман! Ишь как он закусил губу! Не вздернуть ли мне этого молодчика вверх тормашками?

Швейцер. Мне! Мне! На коленях прошу тебя: мне подари счастье растереть его в порошок!

Патер кричит.

Моор. Прочь от него! Не смейте его и пальцем тронуть! (Вынимая саблю, обращается к патеру.) Видите ли, господин патер, здесь семьдесят девять человек. Я их атаман. И ни один из них не умеет обращаться в бегство по команде или плясать под пушечную музыку. А там стоят тысяча семьсот человек, поседевших под ружьем. Но слушайте! Так говорит Моор, атаман убийц и поджигателей: да, я убил имперского графа, я поджег и разграбил доминиканскую церковь[70], я забросал пылающими головнями ваш ханжеский город, я обрушил пороховую башню на головы добрых христиан… И это еще не все. Я сделал больше. (Вытягивает правую руку.) Видите эти четыре драгоценных перстня у меня на руке? Ступайте же и пункт за пунктом изложите высокочтимому судилищу, властному над жизнью и смертью, все, что вы увидите и услышите! Этот рубин снят с пальца одного министра, которого я на охоте мертвым бросил к ногам его государя. Выходец из черни, он лестью добился положения первого любимца; падение предшественника послужило ему ступенью к высоким почестям, он всплыл на слезах обобранных сирот. Этот алмаз я снял с одного финансового советника, который продавал почетные чины и должности тому, кто больше даст, и прогонял от своих дверей скорбящего о родине патриота. Этот агат я ношу в память гнусного попа, которого я придушил собственными руками за то, что он в своей проповеди плакался на упадок инквизиции. Я мог бы рассказать еще множество историй о перстнях на моей руке, если б не сожалел и о тех немногих словах, которые на вас потратил.

Патер. Ирод! Ирод?

Моор. Слышали? Заметили, как он вздохнул? Взгляните, он стоит так, словно призывает весь огонь небесный на шайку нечестивых; он судит нас пожатием плеч, проклинает христианнейшим «ах». Неужели человек может быть так слеп? Он, сотнею Аргусовых глаз[71] высматривающий малейшее пятно на своем ближнем, так слеп к самому себе? Из поднебесной выси грозным голосом проповедуют они смирение и кротость и богу любви, словно огнерукому Молоху, приносят человеческие жертвы. Они поучают любви к ближнему — и с проклятиями отгоняют восьмидесятилетнего слепца от своего порога; они поносят скупость, — и они же в погоне за золотыми слитками опустошили страну Перу[72] и, словно тягловый скот, впрягли язычников в свои повозки. Они ломают себе голову, как могла природа произвести на свет Иуду Искариота[73], но — и это еще не худшие из них! — с радостью продали бы триединого бога за десять сребреников! О вы, фарисеи, лжетолкователи правды, обезьяны божества! Вы не страшитесь преклонять колена перед крестом и алтарями, вы бичуете и изнуряете постом свою плоть, надеясь этим жалким фиглярством затуманить глаза того, кого сами же — о, глупцы! — называете всеведущим и вездесущим. Так всех злее насмехаются над великими мира сего те, что льстиво уверяют, будто им ненавистны льстецы. Вы кичитесь примерной жизнью и честностью, но господь, насквозь видящий ваши сердца, обрушил бы свой гнев на тех, кто вас создал такими, если бы сам не сотворил нильского чудовища[74]! Уберите его с глаз моих!

Патер. Злодей, а сколько гордыни!

Моор. Нет! Гордо я еще только сейчас заговорю с тобой! Ступай и скажи досточтимому судилищу, властному над жизнью и смертью: я не вор, что, стакнувшись с полуночным мраком и сном, геройствует на веревочной лестнице. Без сомнения, я прочту когда-нибудь в долговой книге божьего промысла о содеянном мною, но с жалкими его наместниками я слов терять не намерен. Скажи им, что мое ремесло — возмездие, мой промысел — месть. (Отворачивается от него.)

Патер. Так ты отказываешься от милосердия и пощады? Ладно! С тобой я покончил. (Обращается к шайке.) Слушайте же, что моими устами возвещает вам правосудие. Если вы сейчас же свяжете и выдадите этого и без того обреченного злодея, вам навеки простятся все ваши злодеяния! Святая церковь с обновленной любовью примет заблудших овец в свое материнское лоно, и каждому из вас будет открыта дорога к любой почетной должности. (С торжествующей улыбкой.) Ну что? Как это пришлось по вкусу вашему величеству? Живо! Вяжите его — и вы свободны!

Моор. Вы слышали? Поняли? Чего же вы медлите? О чем задумались? Церковь предлагает вам свободу, а ведь вы ее пленники! Она дарует вам жизнь, — и это не пустое бахвальство, ибо вы осуждены на смерть. Она обещает вам чины и почести, а вашим уделом, — если вам даже удастся вырваться из кольца, — все равно будет позор, преследования и проклятья. Она возвещает вам примиренье с небом, а вы ведь давно прокляты. Ни на одном из вас нет и волоска, не обреченного аду. И вы еще медлите, еще колеблетесь? Разве так труден выбор между небом и адом? Да помогите же им, господин патер!

Патер (в сторону). Не спятил ли этот малый? (Громко.) Уж не боитесь ли вы, что это ловушка, для того чтобы поймать вас живьем? Читайте сами: вот подписанная амнистия. (Дает Шеейцеру бумагу.) Ну что? Все еще сомневаетесь?

Моор. Вот видите! Чего ж вам еще нужно? Собственноручная подпись — это ли не безграничная милость! Или вы, памятуя о том, что слово, данное изменникам, не держат, боитесь, что обещание будет нарушено? Откиньте страх! Политика принудит их держать слово, будь оно дано хоть сатане. Иначе кто поверит им впредь? Как воспользуются они им вторично? Я голову дам на отсечение, что они искренни. Они знают, что я один вас возмутил и озлобил. Вас они считают невинными, ваши преступления они готовы истолковать как ошибки, как опрометчивость юности. Одного меня им нужно. Один я понесу наказание. Так, господин патер?

Патер. Какой дьявол говорит его устами? Так, конечно, так! Нет, этот малый сведет меня с ума!

Моор. Как? Все нет ответа? Уж не думаете ли вы оружием проложить себе дорогу? Оглядитесь же вокруг! Оглядитесь! Нет, вы не можете думать так! Это было бы ребячеством! Или, увидев, как я радуюсь схватке, вы и себя тешите мыслью — геройски погибнуть? О, выбросьте это из головы! Вы не Мооры! Вы безбожные негодяи, жалкие орудия моих великих планов, презренные, как веревка в руках палача! Воры не могут пасть смертью героев. Жизнь — выигрыш для вора. Вслед за ней наступает ужас: воры вправе трепетать перед смертью. Слышите, как трубит их рог? Видите, как грозно блещут их сабли? Как? Вы еще не решаетесь? Вы сошли с ума или одурели? Это непростительно! Я не скажу вам спасибо за жизнь! Я стыжусь вашей жертвы!

Патер (в чрезвычайном удивлении). Я с ума сойду! Лучше убежать отсюда! Слыханное ли это дело?

Моор. Или вы боитесь, что я лишу себя жизни и самоубийством уничтожу договор, предусматривающий лишь поимку живого? Нет, ребята, ваш страх напрасен! Вот, смотрите, я бросаю кинжал, и пистолеты, и этот пузырек с ядом, который мог бы мне еще пригодиться. Я теперь так бессилен, что не имею власти даже над собственной жизнью. Как? Все еще не решаетесь? Уж не думаете ли вы, что я начну защищаться, когда вы приметесь вязать меня? Смотрите, я привязываю свою правую руку к этому дубу — теперь я вовсе беззащитен, ребенок может сладить со мной. Ну! Кто из вас первый покинет в беде своего атамана?

Роллер (в исступлении). Никто! Хотя бы весь ад девятикратно обступил нас! (Размахивая саблею.) Кто не собака, спасай атамана!

Швейцер (разрывает амнистию и бросает клочки ее в лицо патеру). Амнистия — в наших пулях! Убирайся, каналья! Скажи сенату, что послал тебя: в шайке Моора не нашлось ни одного изменника. Спасайте, спасайте атамана!

Все (шумно). Спасайте, спасайте атамана!

Моор (вырываясь, радостно). Теперь мы свободны, друзья! Теперь я чувствую у себя в кулаке целую армию! Смерть или свобода! Живыми не дадимся!

Трубят наступление, шум и грохот. Все уходят с обнаженными саблями.

АКТ ТРЕТИЙ

Сцена первая

Амалия в саду играет на лютне.

Амалия

Добр, как ангел, молод и прекрасен,
Он всех юношей прекрасней и милей;
Взгляд его так кроток был и ясен,
Как сиянье солнца средь зыбей.

От его объятий кровь кипела,
Сильно, жарко билась грудь о грудь,
Губы губ искали… все темнело,
И душе хотелось к небу льнуть.

В поцелуях — счастие и мука!
Будто пламя с пламенем шло в бой,
Как два с арфы сорванные звука
В звук один сливаются порой —

Так текли, текли они и рвались;
Губы, щеки рдели, как заря…
Небеса с землею расплавлялись,
Мимо нас неслися, как моря.

Нет его! Напрасно, ах, напрасно
Звать его слезами и тоской!
Нет его! — и все, что здесь прекрасно,
Вторит мне и вздохом и слезой.

Входит Франц.

Франц. Опять ты здесь, строптивая мечтательница? Ты украдкой покинула веселый пир и омрачила радость гостей.

Амалия. Сожалею об утрате этих невинных радостей! В твоих ушах еще должен был бы звучать погребальный напев, раздававшийся над могилой отца.

Франц. Неужели ты вечно будешь сетовать? Предоставь мертвых мирному сну и осчастливь живущих! Я пришел…

Амалия. А скоро ты уйдешь?

Франц. О, боже! Не напускай на себя столько холода и мрака. Ты огорчаешь меня, Амалия! Я пришел сказать тебе…

Амалия. Верно, мне придется услышать, что Франц фон Моор стал владетельным графом?

Франц. Да, ты права. Об этом я и пришел сообщить тебе. Максимилиан покоится в склепе своих предков. Я — господин. Но я хотел бы стать им в полной мере, Амалия. Ты знаешь, кем ты была в нашем доме? Ты воспитывалась как дочь Моора, его любовь к тебе пережила даже смерть. Ты ведь никогда не позабудешь об этом?

Амалия. Никогда, никогда! Да и кто мог бы позабыть об этом среди веселых пиршеств?

Франц. За любовь отца ты должна воздать сыновьям. Но Карл мертв… Ты поражена? Смущена? Да, конечно, в этой мысли столько лестного, что она должна ошеломить даже женскую гордость. Франц попирает надежды знатнейших девиц. Франц приходит и предлагает бедной, беспомощной сироте свое сердце, свою руку и вместе с нею все свое золото, все свои дворцы и лесные угодья. Франц — кому все завидуют, кого все боятся — добровольно объявляет себя рабом Амалии.

Амалия. Как молния не расщепит нечестивый язык, посмевший выговорить злодейские слова! Ты убил моего возлюбленного, и тебя Амалия назовет супругом? Ты…

Франц. Не гневайтесь так, всемилостивейшая принцесса! Да, Франц не изгибается перед тобой, как воркующий селадон[75]. Франц не умеет, подобно томному аркадскому пастушку[76], заставлять эхо гротов и скал вторить его любовным сетованиям. Франц говорит, а если ему не отвечают, то будет… повелевать!

Амалия. Ты, червь, повелевать? Повелевать мне? А если ответом на твои повеления будет только презрительный смех?

Франц. На это ты не осмелишься. Я знаю средство, которое живо сломит гордость строптивой упрямицы, — монастырские стены!

Амалия. Браво! Чудесно! Монастырские стены навеки укроют меня от этого взгляда василиска[77]. Там будет у меня довольно досуга думать, мечтать о Карле. Привет тебе, монастырь! Скорее, скорее прими меня!

Франц. Так вот как! Ха-ха! Ну, берегись! Ты научила меня искусству мучить. Нет, моя близость, подобно огневолосой фурии, изгонит из твоей головы вечную скорбь о Карле. Страшный образ Франца притаится за образом возлюбленного, будет караулить его, как пес из волшебной сказки, стерегущий подземные сокровища. За волосы поволоку я тебя к венцу! С мечом в руке исторгну у тебя брачный обет! Приступом возьму твое девственное ложе! Твою горделивую стыдливость сломлю своею, большей гордостью.

Амалия (дает ему пощечину). Сперва получи вот это в приданое!

Франц (яростно). О, теперь я воздам тебе сторицей. Не супругой, — нет, много чести! — моей наложницей будешь ты! Честные крестьянки станут показывать на тебя пальцами, когда ты отважишься выйти на улицу. Что ж! Скрежещи зубами! Испепеляй меня огнем и злобой твоих глаз! Меня веселит гнев женщины. Он делает тебя еще прекраснее, еще желаннее! Идем — твоя строптивость украсит мое торжество, придаст остроту насильственным объятиям. Идем ко мне в спальню — я горю желанием! Теперь, сейчас же ты пойдешь со мной. (Хочет силой увести ее.)

Амалия (бросается ему на шею). Прости меня, Франц! (Он пытается обнять ее, она выхватывает у него из ножен шпагу и быстро отходит.) Смотри, негодяй, теперь я расправлюсь с тобой. Да, я женщина, но разъяренная женщина! Осмелься только нечестивым прикосновением осквернить мое тело — эта сталь пронзит твое похотливое сердце! Дух дяди направит мою руку. Спасайся скорее! (Прогоняет его.) Ах, как мне хорошо! Наконец я могу вздохнуть свободно, — я почувствовала себя сильной, как огнедышащий конь, злобной, как тигрица, преследующая того, кто похитил ее детенышей. «В монастырь», сказал он? Спасибо за счастливую мысль! Обманутая любовь нашла себе пристанище! Монастырь, святое распятье — вот оплот обманутой любви. (Хочет уйти.)

Герман входит нерешительными шагами.

Герман. Фрейлейн Амалия! Фрейлейн Амалия!

Амалия. Несчастный! Зачем ты меня беспокоишь?

Герман. Эту тяжесть я должен снять с сердца, прежде чем она увлечет меня в ад. (Бросается перед ней на колени.) Простите! Простите! Я жестоко обидел вас, фрейлейн Амалия!

Амалия. Встань! Уходи! Я ничего не хочу слушать. (Хочет уйти.)

Герман (удерживая ее). Нет! Останьтесь! Ради бога! Ради предвечного бога! Вы должны все узнать!

Амалия. Ни слова больше. Я прощаю тебя. Иди с миром!

Герман. Выслушайте хоть одно слово! Оно вернет вам покой.

Амалия (возвращается и удивленно смотрит на него). Как, друг мой? Кто на земле или на небе может вернуть мне покой?

Герман. Одно-единственное слово из уст моих. Выслушайте меня!

Амалия (сострадательно берет его руку). Добрый человек, как может слово из твоих уст сорвать засовы вечности?

Герман (поднимается). Карл жив!

Амалия (кричит). Несчастный!

Герман. Да, это так. И еще одно… Ваш дядя…

Амалия (бросаясь к нему). Ты лжешь!

Герман. Ваш дядя…

Амалия. Карл жив еще?

Герман. И ваш дядя тоже. Не выдавайте меня! (Поспешно уходит.)

Амалия (долго стоит в оцепенении, потом бросается вслед за ним). Карл жив!

Сцена вторая

Местность близ Дуная. Разбойники расположились на пригорке под деревьями. Лошади пасутся внизу.

Моор. Здесь я прилягу. (Бросается на землю.) Я весь разбит. Во рту пересохло.

Швейцер незаметно исчезает.

Я хотел попросить принести мне пригоршню воды из этой реки, но и вы все до смерти устали.

Шварц. И вино в наших бурдюках все вышло.

Моор. Смотрите, какие прекрасные хлеба! Деревья гнутся под тяжестью плодов. Полны надежд виноградные лозы.

Гримм. Год выдастся урожайный.

Моор. Ты думаешь? Итак, хоть одна капля пота вознаградится на этом свете. Одна… Но ведь ночью может выпасть град и побить урожай.

Шварц. Вполне возможно. И все погибнет перед самой жатвой.

Моор. Вот и я говорю — все погибнет. Да и почему должно удаваться человеку то, что роднит его с муравьями, когда то, в чем он равен богу, ему не удается? Или такова уж людская доля?

Шварц. Вот чего не знаю.

Моор. Хорошо сказано и еще лучше сделано, если ты и вправду не стремился проникнуть в суть вещей. Брат! Я видел людей, их пчелиные заботы и гигантские замыслы, их божественные устремления и мышью суетню, их диковинно-странную погоню за счастьем! Один доверяет себя бегу коня, другой нюху осла, третий собственным ногам. Такова пестрая лотерея жизни! В погоне за выигрышем многие проставляют чистоту и спасение души своей, а вытаскивают одни лишь пустышки: выигрышных билетов, как оказалось, и не было вовсе. От этого зрелища, брат мой, глотку щекочет смех, а на глаза навертываются слезы!

Шварц. Как величественно заходит солнце!

Моор (погруженный в созерцание). Так умирает герой! Хочется склонить перед ним колена.

Гримм. Ты, кажется, очень растроган?

Моор. Еще в детстве моей любимой мечтой было так жить и так умереть. (Со сдерживаемой горечью.) Ребяческая мысль!

Гримм. Что и говорить!

Моор (надвигает шляпу на глаза). В то время… Оставьте меня одного, друзья!

Шварц. Моор! Моор! Что за дьявольщина! Как он изменился в лице.

Гримм. Тысяча чертей! Что с ним? Ему дурно?

Моор. В то время я не мог уснуть, если с вечера забывал помолиться.

Гримм. Да ты рехнулся? Что за ребячество?

Моор (кладет голову на грудь Гримма). Брат! Брат!

Гримм. Что ты? Не будь ребенком, прошу тебя!

Моор. О, если бы мне стать им снова!

Гримм. Тьфу, тьфу!

Шварц. Ободрись! Взгляни, какой живописный вид, какой тихий вечер.

Моор. Да, друзья мои, мир прекрасен!

Шварц. Вот это правильно замечено!

Моор. Земля так обильна!

Гримм. Верно, верно! Вот за это люблю!

Моор (поникнув). А я так гадок среди этого дивного мира, а я чудовище на этой прекрасной земле!

Гримм. Вот напасть-то!

Моор. Моя невинность! О, моя невинность! Смотрите! Все вокруг греется в мирных лучах весеннего солнца! Почему лишь мне одному впивать ад из всех радостей, даруемых небом? Все счастливо кругом, все сроднил этот мирный дух! Вселенная — одна семья, и один отец там, наверху! Отец, но не мне отец! Я один отвержен, один изгнан из среды праведных! Сладостное имя «дитя» — мне его не услышать! Никогда, никогда не почувствовать томного взгляда любимой, объятий верного друга! Никогда! Никогда! (С ужасом отшатывается.) Среди убийц, среди шипенья гадов, железными цепями прикованный к греху, по шаткой жерди порока бреду я к гибели — Абадонна[78], рыдающий среди цветения счастливого мира!

Шварц (к другим разбойникам). Непостижимо! Никогда его таким не видывал!

Моор (горестно). О, если бы я мог возвратиться в чрево матери! Если бы мог родиться нищим! Нет, ничего не хотел бы я больше, о небо, как сделаться таким вот поденщиком! О, я хотел бы трудиться так, чтобы со лба у меня лился кровавый пот! Этой ценой купить себе усладу послеобеденного сна… блаженство единой слезы!

Гримм. Ну вот! Припадок пошел на убыль.

Моор. Было время, когда слезы лились так легко! О, безмятежные дни! Отчий замок и вы, зеленые задумчивые долы! Блаженные дни моего детства! Раздели со мною скорбь, природа! Никогда, никогда они не возвратятся! Никогда ласковым дуновением не освежат мою пылающую грудь! Все ушло, ушло невозвратно!

Появляется Швейцер со шляпой, наполненной водой.

Швейцер. Пей, атаман! Воды тут вволю, холодной, как лед.

Шварц. Ты в крови? Что ты сделал?

Швейцер. Дурак я! Такое, что чуть было не стоило мне обеих ног и головы. Спускаюсь с песчаного холма к реке… вдруг вся эта дрянь поползла подо мной, и я полетел вниз на добрый десяток рейнских футов. Лежу это я и, чуть придя в чувство, вижу: в гравии течет самая что ни на есть прозрачная вода. Ладно, подумал я, хоть я и накувыркался, да атаману вода придется по вкусу.

Моор (возвращает шляпу и отирает ему лицо). А то не видно шрамов, которыми переметили твой лоб богемские уланы. Вода превосходная! Эти шрамы тебе к лицу.

Швейцер. Ба, места хватит еще для добрых тридцати.

Моор. Да, ребята, денек выдался жаркий! А потеряли мы только одного человека. Мой Роллер погиб геройской смертью. Над его прахом воздвигли бы мраморный монумент, если б он умер не за меня. Довольствуйтесь хоть этим! (Вытирает глаза.) А сколько человек полегло с неприятельской стороны?

Швейцер. Сто шестьдесят гусаров, девяносто три драгуна и сорок егерей — всего триста человек.

Моор. Триста за одного! Каждый из вас имеет право на эту голову. (Снимает шляпу.) Вот я подымаю кинжал. Клянусь спасением моей души, я никогда не оставлю вас.

Швейцер. Не клянись! Может быть, тебе еще суждено счастье и ты будешь раскаиваться.

Моор. Клянусь прахом моего Роллера! Я никогда не оставлю вас!

Входит Косинский.

Косинский (в сторону). Мне сказали, что где-нибудь здесь поблизости я найду их. Эге! Это что за люди? Уж не они ли? Что, если они? Да, да, так оно и есть. Попробую с ними заговорить.

Шварц. Стой! Кто идет?

Косинский. Господа, прошу прощения! Боюсь, не ошибся ли я?

Моор. Ну, а кто же мы такие, если вы не ошиблись?

Косинский. Мужи!

Швейцер. Разве мы не доказали этого, атаман?

Косинский. Мужей ищу я, которые прямо смотрят в лицо смерти, опасность превращают в прирученную змею, а свободу ценят выше чести и жизни. Мужей, одно имя которых, бесценное для бедных и угнетенных, храбрейших заставляет содрогаться и тиранов бледнеть.

Швейцер (обращаясь к атаману). Этот малый мне нравится. Послушай, дружище! Ты нашел тех, кого искал.

Косинский. Похоже на то! И вскоре надеюсь сказать, что нашел братьев. Но тогда укажите мне того великого мужа, которого я ищу, вашего атамана, славного графа фон Моора.

Швейцер (жмет ему руку, горячо). Милый юноша, мы — друзья!

Моор (приближаясь). А знаком ли вам атаман?

Косинский. Это ты! Какое лицо! Увидя тебя, кто станет искать другого? (Долго всматривается в него.) Я всегда мечтал увидеть того человека с презрительным взглядом, который сидел на развалинах Карфагена[79]. Теперь не буду мечтать об этом.

Швейцер. Вот это хват!

Моор. А что привело вас ко мне?

Косинский. О атаман, моя горькая судьбина. Я потерпел кораблекрушение в бурных волнах житейского моря; я видел, как пошли ко дну упования всей моей жизни, — и мне не осталось ничего, кроме мучительных воспоминаний об их гибели, воспоминаний, которые свели бы меня с ума, если б я не старался заглушить их беспрерывной деятельностью.

Моор. Еще один жалобщик на господа бога! Продолжай!

Косинский. Я сделался солдатом. Несчастье и тут преследовало меня. Я стал участником экспедиции в Ост-Индию, мой корабль разбился о скалы — опять только несбывшиеся планы! Наконец, слышу, везде и всюду толкуют о твоих делах — «злодействах», как их называли, — и вот я отправился сюда, за тридцать миль, с твердым решением служить под твоим началом, если ты захочешь принять меня. Уважь мою просьбу, достойный атаман!

Швейцер (вскакивая). Здорово! Здорово! Значит, Роллер тысячекратно возмещен нам! Вот это так собрат для нашей шайки!

Моор. Как твое имя?

Косинский. Косинский.

Моор. Косинский? А знаешь ли ты, что ты ветреный мальчик и шутишь, как неразумная девчонка, таким важным поступком? Здесь тебе не придется играть в мяч или в кегли, как ты воображаешь.

Косинский. Я знаю, что ты хочешь сказать. Мне двадцать четыре года, но я видел, как сверкают шпаги, и слышал, как жужжат пули над головой.

Моор. Вот как, молодой человек? Значит, ты затем научился фехтованию, чтобы ради одного какого-нибудь талера убивать бедных путников или вонзать нож в спину женщинам? Ступай, ступай отсюда! Ты сбежал от няньки, которая припугнула тебя розгой!

Швейцер. Какого черта, атаман? О чем ты думаешь? Уж не хочешь ли ты отослать назад этого Геркулеса? Да он выглядит так, будто может половником оттеснить за Ганг самого маршала Саксонского[80].

Моор. Тебе не удались твои ребячьи затеи, и вот ты приходишь сюда, чтобы стать мошенником, убийцей? Убийство! Мальчик, да понимаешь ли ты это слово? Когда сбиваешь маковые головки, можно заснуть спокойно. Но, имея на совести убийство…

Косинский. Я готов держать ответ за любое убийство, на которое ты пошлешь меня.

Моор. Что? Ты так умен? У тебя хватает дерзости ловить меня на удочку лести? Откуда ты знаешь, что я не вижу по ночам страшных снов, что я не покроюсь бледностью на смертном одре? Много ли тебе приходилось делать такого, за что бы ты нес ответственность?

Косинский. Правда, пока еще мало! Но все же… Хотя бы мой приход к вам, благородный граф.

Моор. Не подсунул ли тебе твой гувернер историю Робина Гуда[81], — таких неосмотрительных мерзавцев следовало бы ссылать на галеры! — и не она ли распалила твое детское воображение, заразила тебя безумным стремлением к величию? Ты, верно, льстишься на громкие титулы и почести? Хочешь купить бессмертие поджогами и разбоем? Знай, честолюбивый юноша: не для убийц и поджигателей зеленеют лавры! Не слава встречает разбойничьи победы, но проклятия, опасности, смерть, позор! Видишь виселицу там, на холме?

Шпигельберг (сердито шагает взад и вперед). Ох, как глупо! Как противно! Непростительно глупое обхожденье! Нет, я поступал по-другому.

Косинский. Чего бояться тому, кто не боится смерти?

Моор. Браво! Бесподобно! Ты, видно, здорово учился в школе и назубок знаешь своего Сенеку[82]! Но, милый друг, такими сентенциями ты не обманешь страдающую природу, не притупишь стрелы горя. Подумай хорошенько, сын мой! (Берет его за руку.) Подумай, я советую тебе, как отец: измерь глубину, прежде чем броситься в пропасть, если ты еще можешь испытать хоть единый миг радости… Настанет минута, когда ты очнешься, и тогда… будет слишком поздно. Здесь ты выходишь из круга людского и должен стать либо существом высшего порядка, либо дьяволом. Еще раз, сын мой: если где-нибудь теплится для тебя искра надежды, оставь это страшное братство. В него вступают только с отчаяния, если не видят в нем высшей премудрости! Можно обмануться, верь мне, можно принять за твердость духа то, что в конце концов только отчаяние. Верь мне и поспеши отсюда!

Косинский. Нет! Теперь уж я не побегу. Если мои просьбы не трогают тебя, то выслушай историю моих злоключений. Ты тогда сам вложишь кинжал в мои руки. Садитесь все в круг и слушайте внимательно.

Моор. Я тебя слушаю.

Косинский. Итак, знайте, я богемский дворянин. Ранняя смерть отца сделала меня владельцем немалой дворянской вотчины. Места это были райские, ибо там обитал ангел — девушка, украшенная всеми прелестями цветущей юности и целомудренная, как свет небесный. Но кому я это говорю? Для вас это пустой звук! Вы никогда не любили, никогда не были любимы.

Швейцер. Полегче, полегче! Наш атаман вспыхнул, как огонь.

Моор. Перестань! Я выслушаю тебя в другой раз — завтра, на днях или насмотревшись крови!

Косинский. Кровь! Кровь! Слушай же дальше! И сердце твое обольется кровью. Она была немка из мещанок, но один вид ее рассеивал все дворянские предрассудки. Робко и скромно приняла она из моих рук обручальное кольцо, — послезавтра я должен был вести мою Амалию к алтарю.

Моор стремительно поднимается.

В чаду ожидающего меня блаженства, среди приготовлений к свадьбе нарочный привозит мне вызов ко двору. Являюсь. Мне показывают письма, дышащие изменой и будто бы написанные мною. Кровь бросилась мне в лицо от такого коварства! У меня отняли шпагу, меня заточили в тюрьму, все мои чувства отмерли.

Швейцер. А тем временем… Ну, продолжай, я уже чую, чем тут пахнет.

Косинский. Я пробыл там целый месяц, не понимая, как все это произошло. Я трепетал за Амалию, которая из-за меня переживала смертельный ужас. Но вот является первый министр двора и в притворно сладких выражениях поздравляет меня с установлением моей невиновности, читает мне указ об освобождении и возвращает шпагу. Теперь остается, торжествуя, лететь в свой замок, в объятия Амалии… Но что же? Она исчезла. Ее увезли темной ночью, никто не знал куда. С тех пор она словно в воду канула. Меня молнией осенила мысль! Я спешу в город, пытаюсь что-нибудь узнать у придворных. Все таращат на меня глаза, никто ничего не разъясняет… Наконец во дворце, за потаенной решеткой, я ее обнаруживаю. Она бросила мне записку.

Швейцер. Ну что, разве я не говорил?

Косинский. Ад, смерть и ад! Вот что я прочел! Ее поставили перед выбором: допустить мою смерть или стать любовницей князя. В борьбе между честью и любовью она избрала последнюю… и (хохочет) я был спасен.

Швейцер. И что же ты сделал?

Косинский. Я стоял словно ошеломленный тысячью громов. «Кровь!» — была моя первая мысль; «кровь!» — последняя. С пеной у рта мчусь я домой, хватаю трехгранную шпагу и вне себя врываюсь в дом министра, — ибо он, только он мог быть адским сводником. Меня, видимо, заметили еще на улице. Когда я поднялся наверх, все двери были заперты. Я мечусь, расспрашиваю. Ответ один: он уехал к государю. Я устремляюсь туда, но там его и в глаза не видели. Возвращаюсь к нему, взламываю двери, нахожу его… Но человек пять служителей выскакивают из засады и обезоруживают меня.

Швейцер (топая ногой). И он остался цел, а ты ушел ни с чем?

Косинский. Меня схватили, предали суду, опозорили и… заметьте — в виде особой милости, — выслали за границу. Мои поместья достались министру; моя Амалия в когтях тигра, она гаснет, стеня и рыдая, а моя месть бессильно сгибается под ярмом деспотизма.

Швейцер (вскакивая и размахивая шпагой). Это льет воду на нашу мельницу, атаман! Тут найдется, что поджечь.

Моор (доселе ходивший взад и вперед в сильном волнении, резко останавливается. К разбойникам). Я должен видеть ее. Живо! Стройтесь! Ты остаешься с нами, Косинский! Торопитесь!

Разбойники. Куда? Что?

Моор. Куда? Кто спросил — куда? (Гневно, Швейцеру.) Предатель, ты хочешь задержать меня? Но, клянусь небом…

Швейцер. Предатель? Я? Отправляйся хоть в ад, я пойду с тобою!

Моор (бросается ему на шею). Брат! Ты идешь со мной! Она плачет, угасает! Поднимайтесь! Живо! Все! Во Франконию! Мы должны быть там через неделю…

Все уходят.

АКТ ЧЕТВЕРТЫЙ

Сцена первая

Сельская местность вблизи замка Мооров.

Разбойник Моор. В отдалении Косинский.

Моор. Ступай и доложи обо мне. Помнишь, что тебе надо сказать?

Косинский. Вы — граф фон Бранд, едете из Мекленбурга; я ваш стремянный. Не беспокойтесь, я хорошо сыграю свою роль. Прощайте. (Уходит.)

Моор. Привет тебе, родная земля! (Целует землю.) Родное небо, родное солнце! Холмы и долы! Леса и потоки! Всем сердцем приветствую вас! Каким целительным воздухом веет с гор моей родины! Какое блаженство струится в грудь несчастного изгнанника! Элизиум! Поэтический мир! Остановись, Моор! Ты вступаешь во храм! (Подходит ближе.) А вот и ласточкины гнезда во дворе замка! И садовая калитка! И тот уголок у забора, где ты так часто подстерегал и дразнил ловчего филина. Вот лужайка, где ты, отважный Александр, вел своих македонян в атаку при Арбеллах[83], и поросший травою холм, откуда ты прогнал персидского сатрапа[84]; на этой вершине победно реяло твое знамя! (Улыбается.) Золотые майские годы детства вновь оживают в душе несчастного. Здесь был ты так счастлив, так бесконечно, безоблачно весел!.. А ныне в обломках лежат твои замыслы! По этой земле ты должен был ступать славным, достойным, всеми почитаемым мужем; здесь в цветущих детях Амалии тебе предстояло вторично пережить свои детские годы; здесь, здесь быть кумиром своих подданных! Но враг человеческий злобно насмеялся надо мною! (Вздрагивает.) Зачем я пришел сюда? Чтобы почувствовать себя узником, которого звон цепей пробуждает от снов о свободе? Нет, я вернусь к своей юдоли… Узник позабыл свет солнца, но мечта о свободе, как молния, прорезала ночь вкруг него, чтобы сделать ее еще темнее. Прощайте, родные долины! Когда-то вы видели мальчика Карла, и этот мальчик был счастлив; теперь вы увидели мужчину, и он полон отчаяния. (Быстро оборачивается и идет в дальний угол сцены, внезапно останавливается и с тоской смотрит на замок.) Не увидеть ее, не бросить на нее ни единого взгляда, когда только стена разделяет меня и Амалию? Нет! Я увижу ее. Я увижу его, чего бы то ни стоило! (Повертывает обратно.) Отец, отец, твой сын идет к тебе! С дороги, черная дымящаяся кровь! С дороги, пустой, недвижный, леденящий взгляд смерти! Дай мне свободу только на этот час! Амалия! Отец! Ваш Карл идет к вам. (Быстрыми шагами направляется к замку.) Пытай меня, когда забрезжит день, неотступно преследуй меня в ночном мраке, мучь ужасными снами! Не отрави мне лишь этот единый миг наслаждения! (Останавливается у ворот.) Что со мной? Что это значит, Моор? Мужайся! Смертный ужас!.. Страшное предчувствие!.. (Входит в замок.)

Сцена вторая

Галерея в замке.

Разбойник Моор. Амалия входит.

Амалия. И вы думаете узнать его портрет среди всех других?

Моор. О, безусловно. Его образ всегда стоял перед моими глазами. (Осматривает картины.) Это не он.

Амалия. Вы угадали! Это родоначальник графов. Барбаросса[85] возвел его в дворянство за расправу над морскими разбойниками.

Моор (продолжая вглядываться в картины). И это не он, и этот, и тот. Его нет среди них.

Амалия. Как? Вглядитесь получше! Я думала, вы знаете его.

Моор. Знаю, как родного отца! Вот этому недостает мягкой улыбки, отличавшей его среди тысяч… Это не он.

Амалия. Я поражена. Как? Не видеть восемнадцать лет, и все еще…

Моор (быстро, вспыхнув). Вот он! (Стоит как пораженный молнией.)

Амалия. Прекраснейший человек!

Моор (не отрываясь глядит на портрет). Отец, отец, прости меня! Да, прекраснейший человек! (Вытирает глаза.) Святой человек!

Амалия. Вы, кажется, очень почитали его?

Моор. О, превосходный человек! И его уже нет в живых?

Амалия. Да! Он ушел, как уходят лучшие радости жизни. (Дотрагивается до его руки.) Милый граф, счастье не успевает расцвести в подлунном мире!

Моор. Да, правда, правда… Но когда вы успели убедиться в этом? Вам ведь не больше двадцати трех лет.

Амалия. И все-таки я успела. Все живет для того, чтобы умереть в печали. Мы стремимся к счастью и обретаем его, чтобы снова с болью утратить.

Моор. Вы уже утратили что-то?

Амалия. Ничего… Все! Ничего… Не пройти ли нам дальше, граф?

Моор. Вы так спешите? Чей это портрет там, направо? Такое скорбное лицо.

Амалия. Налево портрет его сына, нынешнего владетельного графа… Идемте же! Идемте!

Моор. Но этот портрет направо?

Амалия. Не угодно ли вам пройти в сад?

Моор. Но этот портрет направо? Ты плачешь, Амалия?

Амалия быстро уходит.

Она любит меня! Любит! Все ее существо встрепенулось, предательские слезы полились из глаз. Она любит меня! Несчастный, разве ты это заслужил? Разве я не стою здесь, как преступник перед плахой? Не это ли софа, на которой я утопал в блаженстве, обнимая ее? Не это ли покои отчего дома? (Растроганный портретом отца.) Ты, ты! Глаза твои извергают огонь! Проклятье, проклятье! Отреченье! Где я? Ночь перед моими глазами. Кары господни! Я, я убил его! (Убегает.)

Франц Моор (входит погруженный в раздумье). Прочь этот образ! Жалкий трус! Чего ты робеешь? И перед кем? С тех пор как этот граф в моем замке, мне все мерещится, что какой-то шпион, подосланный адом, по пятам крадется за мной. Я когда-то видел его! Что-то величественное и знакомое есть в его суровом загорелом лице. Да и Амалия неравнодушна к нему! Она то и дело бросает на этого молодчика тоскующие, томные взгляды, а на них она обычно скупится! Разве я не видел, как ее слеза украдкой скатилась в вино, которое он пил за моей спиной так жадно, точно хотел проглотить и бокал. Да, я видел это в зеркале, видел собственными глазами. Берегись, Франц! За всем этим кроется какое-то чреватое гибелью чудовище! (Пытливо вглядывается в портрет Карла.) Его длинная, гусиная шея, его черные огненные глаза, гм-гм-гм, темные нависшие густые брови. (Вздрагивая.) Злорадствующий ад, не ты ли насылаешь на меня это предчувствие? Да, это Карл. Теперь все его черты ожили передо мною. Это он! Он! Личина его не скроет! Это он! Смерть и проклятие! (В ярости ходит большими шагами по сцене.) Разве для того я бодрствовал по ночам, для того срывал скалы и засыпал пропасти? Разве для того я восстал против всех человеческих инстинктов, чтобы этот беспокойный бродяга обратил в ничто все мои хитросплетения? Спокойствие! Главное — спокойствие! Осталась пустячная работа! Я и без того по уши погряз в смертных грехах. Глупо плыть обратно, когда берег далеко позади. О возвращении нечего и думать. Милосердие пошло бы по миру, отпустив мои грехи, и вечное сострадание стало бы банкротом! Итак, вперед, как подобает мужу! (Звонит.) Пусть соединится с духом отца и тогда приходит. Мертвецы мне не страшны. Даниэль! Эй! Даниэль! Бьюсь об заклад, они и его вовлекли в заговор! У старика загадочный вид.

Даниэль входит.

Даниэль. Что прикажете, сударь?

Франц. Ничего. Иди налей вина в этот кубок, да живей поворачивайся!

Даниэль уходит.

Погоди, старик, я поймаю тебя! Я так посмотрю тебе в глаза, что уличенная совесть заставит тебя побледнеть, и эта бледность будет видна и сквозь маску. Он должен умереть. Разиня тот, кто бросает дело на полдороге и, отойдя в сторону, глазеет; что-то будет дальше?

Даниэль с вином.

Поставь сюда! Смотри мне прямо в глаза! Да у тебя колени трясутся? Как ты дрожишь! Признавайся, старик! Что ты сделал?

Даниэль. Ничего, ваша милость! Клянусь богом и спасением бедной души моей!

Франц. Выпей это вино! Что? Ты медлишь? Ну, говори, живо! Чего ты подсыпал в кубок?

Даниэль. Господи, спаси и помилуй! Как? Я — в кубок?

Франц. Яду подсыпал ты в вино! Ты бледен как смерть! Признавайся же, признавайся! Кто дал тебе яд? Не правда ли, граф? Граф дал тебе его?

Даниэль. Граф? Пресвятая дева! Граф ничего мне не давал.

Франц (хватает его). Я буду душить тебя, покуда ты не посинеешь, седой обманщик! Ничего? А почему вы все время торчите вместе? Он, ты и Амалия? О чем перешептываетесь? Выкладывай! Какие тайны, какие тайны он поверял тебе?

Даниэль. Бог свидетель, он никаких тайн не поверял мне.

Франц. Так ты запираешься? Какие козни вы замышляете, чтобы убрать меня с дороги? А? Собираетесь задушить меня во сне? Зарезать бритвой? Попотчевать отравой в вине или шоколаде? Говори! Говори! Или в тарелке супа поднести мне вечное упокоение? Говори! Мне все известно.

Даниэль. Разрази меня бог, если я не говорю вам чистейшей правды!

Франц. На этот раз я прощу тебя. Но он, наверно, совал деньги тебе в кошелек? Пожимал руку крепче, чем это принято? Как жмут руку старым знакомым?

Даниэль. Никогда, ваша милость.

Франц. Говорил он тебе, к примеру, что знавал тебя? Что и ты должен бы знать его? Что с твоих глаз когда-нибудь спадет пелена? Что? Как? Он никогда не говорил ничего подобного?

Даниэль. Ни словечка.

Франц. Что известные обстоятельства удерживали его… Что часто приходится надевать личину, чтобы проникнуть к врагу, что он хочет отомстить за себя, жестоко отомстить?

Даниэль. Ни о чем таком он и не заикался.

Франц. Как? Решительно ни о чем? Подумай хорошенько… Что он близко, очень близко знал старого графа? Что любит его, бесконечно любит, любит, как родной сын?..

Даниэль. Что-то в этом роде я и вправду слыхал от него.

Франц (бледнея). Так он говорил это? В самом деле говорил? Но что? Скажи? Говорил, что он брат мне?

Даниэль (озадаченный). Что, ваша милость? Нет! Этого он не говорил! Но когда фрейлейн Амалия водила его по галерее, — я как раз вытирал пыль с картин, — он вдруг остановился перед портретом покойного графа как громом пораженный. Фрейлейн Амалия, указав на портрет, сказала: «Прекраснейший человек!» — «Да, да! Прекраснейший человек», — подтвердил и он, утирая слезы.

Франц. Слушай, Даниэль! Ты знаешь, я всегда был тебе добрым господином; я кормил, одевал тебя и неизменно щадил твою старость.

Даниэль. Да вознаградит вас господь! И я всегда служил вам верой и правдой.

Франц. Об этом я и говорю. Ты никогда в жизни не перечил мне, так как отлично знаешь, что обязан исполнять мою волю, что бы я ни приказывал!

Даниэль. От всего сердца, господин граф, если только это не идет против господа и моей совести!

Франц. Вздор, вздор! Как тебе не стыдно? Старик, а веришь бабьим россказням. Брось, Даниэль, эти глупости! Ведь я господин, меня покарают бог и совесть, если бог и совесть существуют.

Даниэль (всплескивая руками). Боже милосердный!

Франц. Вспомни о долге повиновения! Понимаешь ты это слово? Во имя этого долга я приказываю тебе: уже завтра графа не должно быть среди живых.

Даниэль. Господи, спаси и помилуй! Да за что же?

Франц. Помни о слепом повиновении! Ты мне за все ответишь!

Даниэль. Я? Пресвятая матерь! Спаси и помилуй! Я? В чем я, старик, провинился?

Франц. Здесь некогда раздумывать! Твоя судьба в моих руках. Выбирай — либо томиться всю жизнь в самом глубоком из моих подвалов, где голод заставит тебя глодать собственные кости, а жгучая жажда лакать собственную воду, либо до конца дней в мире и покое есть хлеб свой.

Даниэль. Как, сударь? Мир, покой — и убийство?

Франц. Отвечай на мой вопрос!

Даниэль. О, мои седины, мои седины!

Франц. Да или нет?

Даниэль. Нет! Боже, смилуйся надо мною!

Франц (делая вид, что уходит). Ладно! Скоро божья милость тебе пригодится.

Даниэль (удерживая его, падает перед ним на колени). Смилуйтесь, сударь, смилуйтесь!

Франц. Да или нет?

Даниэль. Ваша милость! Мне уже семьдесят второй год. Я всегда почитал своих родителей. Я, сколько помню, ни у кого гроша не взял обманом. Я честно держался своей веры. Я сорок четыре года прослужил в вашем доме и жду теперь спокойной, мирной кончины. Ах, сударь, сударь! (С жаром обнимает его колени.) А вы хотите отнять у меня последнее утешение перед смертью. Хотите, чтобы совесть, как червь, подточила мою последнюю молитву и чтоб я заснул навеки, став чудовищем перед богом и людьми. Нет, нет, мой дорогой, мой бесценный, мой любимый граф! Вы этого не хотите! Этого вы не можете хотеть от семидесятилетнего старика!

Франц. Да или нет! Что за болтовня?

Даниэль. Я буду отныне еще усерднее служить вам! Не покладая старых рук буду, как поденщик, работать на вас, буду еще раньше вставать и еще позже ложиться, денно и нощно молить за вас бога, и господь не отринет молитвы старика.

Франц. Повиновение лучше жертвы. Статочное ли дело, чтобы палач жеманился перед казнью!

Даниэль. Да, да, верно. Но удавить невинного…

Франц. Может быть, я обязан тебе отчетом? Разве топор спрашивает палача, зачем рубить эту голову, а не другую? Но видишь, как я милостив: я предлагаю тебе награду за то, к чему тебя обязывает служба.

Даниэль. Но я надеялся остаться христианином на вашей службе.

Франц. Хватит болтать! Даю тебе день на размышление. Так взвесь же: счастье или беда? Слышишь? Понял? Величайшее счастье или ужаснейшая беда! Я превзойду себя в пытках!

Даниэль (после некоторого раздумья). Я все сделаю, завтра сделаю. (Уходит.)

Франц. Искушение сильно, а старик не рожден мучеником за веру. Что ж!.. На здоровье, любезный граф! Похоже, что нынче вечером состоится ваша последняя трапеза. Все зависит от того, как смотреть на вещи; и дурак тот, кто не блюдет своей выгоды. Отец, быть может выпивший лишнюю бутылку вина, загорается желанием — и в результате возникает человек; а ведь о человеке вряд ли много думают за этой геркулесовой работой. Вот и на меня теперь нашло желание — и человека не станет. И, уж конечно, в этом больше ума и преднамеренности, чем при его зачатии. Бытие большинства людей стоит в прямой зависимости от жаркого июльского полдня, от красивого покрывала на постели, от горизонтального положения задремавшей кухонной грации или от потухшей свечи. Если рождение человека — дело скотской похоти, пустой случайности, то зачем так ужасаться отрицанию его рождения? Будь проклята глупость кормилиц и нянек, пичкающих наше воображение страшными сказками и начиняющих наш слабый мозг мерзостными картинами Страшного суда! Они сажают наш пробудившийся разум на цепь темного суеверия, так что кровь леденеет в жилах и приходит в смятение самая смелая решимость! Убийство! Сонмище фурий вьется вокруг этого слова! Природа позабыла сделать еще одного человека: не перевязали пуповины, отец во время брачной ночи оказался не на высоте — и всей игры теней как не бывало! Было что-то — и не осталось ничего… Разве это не то же самое, что: ничего не было, ничего и не будет! А нет ничего, так и говорить не о чем. Человек возникает из грязи, шлепает некоторое время по грязи, порождает грязь, в грязь превращается, пока наконец грязью не налипнет на подошвы своих правнуков! Вот и вся песня, весь грязный круг человеческого предназначения. Итак, счастливого пути, любезный братец! Пусть совесть, этот желчный подагрический моралист, гонит морщинистых старух из публичных домов и терзает на смертном одре старых ростовщиков! У меня ей никогда не добиться аудиенции! (Уходит.)

Сцена третья

Другая комната в замке.

Разбойник Моор входит с одной стороны. Даниэль с другой.

Моор (поспешно). Где фрейлейн Амалия?

Даниэль. Ваша милость! Дозвольте бедному человеку обратиться к вам с просьбой.

Моор. Говори! Чего тебе надобно?

Даниэль. Немного и всего, очень малого и вместе с тем очень многого. Дозвольте мне поцеловать вашу руку!

Моор. Нет, добрый старик. (Обнимает его.) Ты мне годишься в отцы.

Даниэль. Вашу руку, вашу руку! Прошу вас.

Моор. Нет, нет!

Даниэль. Я должен! (Берет его руку, смотрит на нее и падает перед ним на колени.) Милый, бесценный Карл!

Моор (пугается, овладевает собою, сухо). Что ты говоришь, друг мой? Я тебя не понимаю.

Даниэль. Что ж, отпирайтесь, притворяйтесь! Ладно, ладно! Вы все же мой дорогой, бесценный господин! Боже милостивый! Я, старик, сподобился такой радости. Дурак я, что не сразу… Отец небесный! Вот вы вернулись, а старый-то граф в земле… А вы опять здесь. Что я за слепой осел (ударяет себя по лбу), что не сразу… Господи боже ты мой! Кто бы мог подумать! О чем я слезно молился… Иисусе Христе!.. Вот он стоит собственной персоной в своей прежней комнате!

Моор. Что за странные речи? Да что вы, в белой горячке, что ли? Или хотите на мне испробовать, как вам удается роль в какой-то комедии?

Даниэль. Тьфу ты! Господи, и не грех вам потешаться над старым слугой? Этот шрам… Да помните ли… Великий боже! То-то страху нагнали вы на меня в ту пору! Я вас так любил всегда, а вы… То-то было бы горе!.. Вы сидели у меня на руках… Помните, там, в круглом зале… Бьюсь об заклад, вы, верно, уже позабыли и кукушку, что так любили слушать! Подумать только, кукушка разбилась вдребезги. Старая Сусанна уронила ее, когда мела комнату… Да, так вот вы сидели у меня на руках да вдруг как закричите: «Но-но!» Я и побежал за вашей лошадкой. Господи Иисусе, и куда только я, старый осел, понесся? Меня как варом обдало, когда я еще в сенях услышал ваш крик. Вбегаю, вы лежите на полу, а кровь так и хлещет. Матерь божья! Меня словно ледяной водой окатили! И всегда ведь так, чуть недоглядишь за ребенком! Боже милосердный, а что, если бы в глазок попало? Ведь и то, как нарочно, в правую руку. До конца дней моих, сказал я себе тогда, не дам ребенку ножа или ножниц или чего другого острого! Так и сказал… Слава богу, еще господин и госпожа были в отъезде. Да, да, это был мне урок на всю жизнь! Иисусе Христе, ведь меня могли со двора согнать! Господи, прости вас, упрямое дитя!.. Но, слава богу, рана зажила, только вот рубец остался.

Моор. Не понимаю ни слова из всего, что ты говоришь!

Даниэль. Будто бы? То-то было времечко! Сколько раз, бывало, потихоньку подсунешь вам пряничек, или бисквит, или лепешку… А помните, что вы мне сулили в конюшне, когда я вас сажал на чалого коня старого графа и пускал кататься по большому лугу? «Даниэль, — бывало, скажете вы, — Даниэль, подожди, я вырасту большой, сделаю тебя управляющим, и ты будешь разъезжать со мной в карете». — «Да, — говорю я и смеюсь, — если пошлет нам бог дней и здоровья и вы не будете стыдиться старика, я у вас попрошу тот домик внизу в деревне, что уж давно стоит пустой, заведу там погребок ведер на двадцать вина, да и стану хозяйствовать на старости лет». Ладно, смейтесь, смейтесь! У вас небось все вылетело из головы! Старика и знать не желаете! Так говорите с ним — холодно, гордо… А все-таки вы мой золотой Карл! Правда, вы всегда были ветреник, не в обиду вам будь сказано! Ну, да вся молодежь такова… А потом, глядишь, все и образуется!

Моор (бросается ему на шею). Да, Даниэль, не буду больше запираться. Я твой Карл, твой заблудший Карл. Что моя Амалия?

Даниэль (плачет). Это мне-то, старому грешнику, такая радость! Значит, и покойный граф понапрасну проливал слезы! Ну, теперь отыдите с миром, седая голова, дряхлые кости! Мой господин и повелитель жив! Довелось-таки свидеться!

Моор. И он сдержит свое обещание! Возьми это, честный старец, за чалого. (Сует ему в руки тяжелый кошелек.) Я не забыл тебя, старина!

Даниэль. Что? Что вы делаете? Куда так много? Вы ошиблись.

Моор. Не ошибся, Даниэль.

Даниэль хочет упасть ему в ноги.

Встань! Скажи, что моя Амалия?

Даниэль. Господь да наградит вас! Боже ты мой! Ваша Амалия? Ох, да она не переживет этого, она умрет от счастья.

Моор (живо). Она не позабыла меня?

Даниэль. Позабыла? Что вы такое говорите? Забыть вас? Надо было вам видеть своими глазами, как она убивалась, когда до нас дошел слух, который распустил теперешний господин, будто вы умерли…

Моор. Что ты говоришь? Мой брат…

Даниэль. Да, ваш брат, наш господин, ваш брат… В другой раз, на досуге, я вам расскажу побольше… А как она отгоняла его, когда он каждый божий день приставал к ней с предложением стать его супругой. О, мне надо бежать, сказать ей… (Хочет уйти.)

Моор. Постой, постой! Она не должна знать! Никто не должен знать. Мой брат тоже.

Даниэль. Ваш брат? Нет, боже упаси! Он ничего не должен знать! Не должен! Если только он уже не знает больше, чем следует. Ох, поверьте, есть на свете дурные люди, дурные братья, дурные господа… Но я и за все господское золото не стану дурным слугой… Ваш брат считал вас умершим!

Моор. Что ты там бормочешь?

Даниэль (еще тише). И правда, когда так непрошено воскресают… Ваш брат был единственным наследником покойного графа…

Моор. Старик! Что ты там бормочешь сквозь зубы, словно чудовищная тайна вертится у тебя на языке и не смеет, не может с него сорваться? Говори яснее!

Даниэль. Нет, лучше я соглашусь глодать собственные кости и пить собственную воду, чем убийством заслужить богатство и благополучие. (Быстро уходит.)

Моор (выходя из ужасного оцепенения). Обманут! Обманут! Как молнией осенило меня… Злодейские козни! Ад и небо! Не ты, отец! Злодейские козни!.. Убийца, разбойник — и все из-за… черных козней! Он очернил меня! Подделал, перехватил мои письма. Сердце исполнено любви! О, я глупейший из глупцов! Отцовское сердце полно любви… О, подлость, подлость! Мне стоило только упасть к его ногам… одной моей слезы было б достаточно. О, я слепой, слепой глупец! (Бьется головой об стену.) Я мог быть счастлив!.. О, коварство, коварство! Счастье моей жизни разрушено подлыми плутнями! (В ярости мечется по сцене.) Убийца, разбойник! Из-за его черных козней! Он даже не сердился на меня! Даже мысль о проклятии не закрадывалась в его сердце!.. О, злодей! Непостижимый, коварный, гнусный злодей.

Входит Косинский.

Косинский. Куда это ты запропастился, атаман? В чем дело? Я вижу, ты не прочь и еще задержаться здесь.

Моор. Быстрее! Седлай коней! Еще до захода солнца мы должны быть за пределами графства!

Косинский. Ты шутишь?

Моор (повелительно). Живо! Живо! Не медли ни минуты! Бросай все! Чтоб никто тебя не видел!

Косинский уходит.

Я бегу из этих стен. Малейшее промедление доведет меня до бешенства, а он все же сын моего отца. Брат! Брат! Ты сделал меня несчастнейшим из людей! Я никогда не обижал тебя. Ты поступил не по-братски. Пожинай спокойно плоды своего злодейства, мое присутствие не отравит твоего счастья!.. Но это не по-братски! Мрак да покроет твои деяния и смерть да не обличит их!

Косинский возвращается.

Косинский. Кони оседланы. Можете ехать, если угодно.

Моор. Как ты скор! Зачем так поспешно? Значит, никогда не увидеть ее?

Косинский. Расседлаю, если прикажете. Вы же сами велели в минуту обернуться.

Моор. Еще раз! Еще только одно «прости»! Я должен выпить до дна яд этого блаженства и тогда… Повремени, Косинский! Еще десять минут… Жди меня за стенами замка, и мы умчимся!

Сцена четвертая

В саду.

Амалия. «Ты плачешь, Амалия?» — это он сказал таким голосом, таким голосом! Казалось, вся природа помолодела. Былая весна любви вновь забрезжила передо мною! Соловей щелкал, как тогда, цветы благоухали, и я, опьяненная счастьем, склонилась к нему на грудь. О лживое, вероломное сердце! Ты хочешь приукрасить измену! Нет, нет! Прочь из души моей, святотатственный образ! Я не нарушила клятвы, о мой единственный! Прочь из моей души, коварные, безбожные желания! В сердце, где царил Карл, нет места для смертного. Но почему моя душа все время против воли тянется к этому пришельцу? Он так неразрывно слился с образом моего Карла! Он стал вечным спутником того, единственного! «Ты плачешь, Амалия?» О, я скроюсь, убегу от него! Никогда глаза мои не увидят этого человека!

Разбойник Моор отворяет калитку.

(Вздрогнув.) Чу! Скрипнула калитка? (Завидя Карла, вскакивает.) Он? Куда? Зачем? Я словно приросла к земле и не могу бежать… Отец небесный, не оставляй меня! Нет, ты не вырвешь у меня моего Карла! В моей душе нет места для двух божеств! Я простая смертная девушка! (Вынимает портрет Карла.) Ты, Карл, будь моим ангелом-хранителем! Оборони меня от этого незнакомца, этого похитителя любви! На тебя, на тебя смотреть не отрываясь! Ни одного нечестивого взгляда на того! (Сидит, молча уставившись на портрет.)

Моор. Вы здесь, сударыня? И так печальны? Слезы блестят на этом медальоне!

Амалия не отвечает ему.

Кто тот счастливец, из-за которого слезы серебрятся в глазах ангела? Дозвольте и мне… (Хочет взглянуть на медальон.)

Амалия. Нет! Да!.. Нет!..

Моор (отпрянув). О! И он заслуживает такого обожания? Заслуживает? Он?

Амалия. О, если бы вы знали его!

Моор. Я завидовал бы ему.

Амалия. Преклонялись бы, хотели вы сказать.

Моор. Гм!

Амалия. О! Вы бы полюбили его… В нем было так много… В его чертах, в его взоре, в звуке его голоса было так много сходного с вами, того, что я так люблю.

Моор стоит потупившись.

Здесь, где вы стоите, тысячи раз стоял и он! А возле него та, что в его близости забывала и небо и землю. Здесь его взор блуждал по цветущей природе. И она, казалось, чувствовала его награждающий взгляд, хорошела от восхищения своего любимого. Здесь, зачарованные небесной музыкой, ему внимали пернатые слушатели. Вот с этого куста он срывал розы, срывал для меня. Здесь, здесь он меня обнимал. Его уста пылали на моих устах, и цветы радостно умирали под ногами влюбленных.

Моор. Его нет больше?

Амалия. Вихри носят его по бурным морям, но любовь Амалии сопутствует ему. Он бродит по далеким песчаным пустыням, но любовь Амалии для него превращает раскаленную почву в зеленеющий луг, заставляет цвести дикий кустарник. Полуденное солнце жжет его непокрытую голову, его ноги леденеют в северных снегах, град хлещет ему в лицо, но любовь Амалии убаюкивает его и в бурях. Моря, горы, целые страны разделяют любящих, но их души, вырвавшись из пыльных темниц, соединяются в райских кущах любви. Вы, кажется, опечалены, граф?

Моор. Слова любви воскрешают и мою любовь.

Амалия (побледнев). Что? Вы любите другую?.. Горе мне! Что я сказала?

Моор. Она считала меня мертвым и сохранила верность мнимоумершему. Она услыхала, что я жив, и пожертвовала мне венцом праведницы. Она знает, что я скитаюсь в пустынях и в горе влачу свою жизнь, — и ее любовь в скитаниях и горестях сопутствует мне. Ее зовут Амалия, как и вас, сударыня.

Амалия. Как я завидую вашей Амалии!

Моор. О, она несчастная девушка! Ее любовь принадлежит погибшему человеку и никогда не вознаградится!

Амалия. Нет! Она вознаградится на небе. Ведь есть же, говорят, лучший мир, где печальные возрадуются и любящие соединятся.

Моор. Да! Мир, где спадают завесы и где любящим уготована страшная встреча… Вечностью зовется он… Моя Амалия — несчастная девушка!

Амалия. Несчастная? Но ведь вы любите ее?

Моор. Несчастная, потому что она любит меня! А что, если я убийца? Что бы вы сказали, сударыня, если б на каждый поцелуй вашего возлюбленного приходилось по убийству? Горе моей Амалии! Она несчастная девушка!

Амалия (весело и быстро поднимаясь). О! Зато какая же я счастливая! Мой возлюбленный — отблеск божества, а божество — это милосердие и жалость! Он и мухи не обидит! Его душа далека от кровавых помыслов, как полдень от полуночи.

Моор быстро отходит в сторону и неподвижно смотрит вдаль. Амалия берет лютню и играет.

Милый Гектор! Не спеши в сраженье,
Где Ахиллов меч без сожаленья
Тень Патрокла жертвами дарит!
Кто ж малютку твоего наставит
Чтить богов, копье и лук направит,
Если дикий Ксанф тебя умчит?

Моор

(молча берет лютню и играет)

Милый друг, копье и щит скорее!
Там, в кровавой сече, веселее.

(Бросает лютню и убегает.)

Сцена пятая

Лес близ замка Мооров. Ночь. В середине развалины башни. Разбойники расположились на земле.

Разбойники

(поют)

Резать, грабить, куролесить
Нам уж не учиться стать.
Завтра могут нас повесить,
Нынче будем пировать!

Мы жизнь разгульную ведем,
Жизнь, полную веселья:
Мы ночью спим в лесу густом,
Нам бури, ветер нипочем,
Что ночь — то новоселье.
Меркурий[86], наш веселый бог,
Нас научил всему, как мог.

Мы нынче у попов кутим,
А завтра — в путь-дорогу.
Что нам не надобно самим,
То жертвуем мы богу.

И только сочный виноград
У нас в башках забродит —
Мы поднимаем целый ад,
И нам тогда сам черт не брат
И все вверх дном заходит.

И стон зарезанных отцов,
И матерей напрасный зов,
И вой детей, и женщин крики
Для нас приятнее музы́ки.

О, как они страшно визжат под ножом!
Как кровь у них хлещет из горла ручьем!..
А нас веселят их кривлянья и муки:
В глазах у нас красно, в крови у нас руки.

Когда ж придет мой смертный час —
Палач, кончай скорее!
Друзья! Всех петля вздернет нас:
Кутите ж веселее!

Глоток на дорогу скорее вина!
Ура! Ай-люли! Смерть на людях красна!

Швейцер. Уж ночь, а нашего атамана все нет.

Рацман. А обещал ровно в восемь вернуться!

Швейцер. Если с ним случилась беда, мы все сожжем, ребята! Не пощадим и грудных младенцев!

Шпигельберг (отводя Рацмана в сторону). Два слова, Рацман.

Шварц (Гримму). Не выслать ли нам лазутчиков?

Гримм. Брось! Он вернется с таким уловом, что мы со стыда сгорим.

Швейцер. Ну, это едва ли, черт тебя подери! Когда он уходил, было непохоже, что он собирается выкинуть какую-нибудь штуку. Помнишь, что он говорил, когда вел нас полем? «Если кто стащит здесь хоть одну репу, не сносить тому головы, не будь я Моором». Здесь нам нельзя разбойничать.

Рацман (тихо Шпигельбергу). Куда ты клонишь? Говори яснее!

Шпигельберг. Шш-шш! Не знаю, что у нас с тобой за понятия о свободе! Тянем этот воз, как волы, хотя день и ночь разглагольствуем о вольной жизни. Мне это не по нутру.

Швейцер (Гримму). Что еще затевает эта продувная бестия?

Рацман (тихо Шпигельбергу). Ты говоришь об атамане?

Шпигельберг. Да тише ты! У него везде уши… Атаман, сказал ты? А кто его поставил над нами атаманом? Не присвоил ли он себе титул, по праву принадлежащий мне? Как? Мы ставим свою жизнь на карту, переносим все превратности судьбы за счастье быть его крепостными, когда могли бы жить по-княжески! Клянусь богом, Рацман! Мне это не по нутру!

Швейцер (обращаясь к другим). В лягушек камнями бросать — на это ты герой! А стоит ему только чихнуть, как ты давай бог ноги.

Шпигельберг. Я уже годами мечтаю, Рацман, как бы все это изменить. Рацман, если ты тот, за кого я тебя считаю… Рацман! Он не идет, его уже считают погибшим… Рацман! Сдается мне, его час пробил! Как? Ты и бровью не ведешь, когда колокол возвещает тебе свободу? У тебя даже не хватает мужества понять мой смелый намек?

Рацман. Ах, сатана, ты хочешь оплести мою душу?

Шпигельберг. Что, клюнуло? Хорошо! Так следуй же за мной! Я заметил, куда он улизнул. Идем! Два пистолета редко дают осечку, а там мы первые бросимся душить сосунков! (Хочет увлечь его за собой.)

Швейцер (в ярости хватается за нож). A-а! Скотина! Ты мне кстати напомнил про богемские леса! Не ты ли, трус, первый защелкал зубами, когда крикнули: «Враг повсюду!» О, я тогда же поклялся!.. Умри, подлый убийца! (Закалывает его.)

Разбойники (в смятении). Убийство! Убийство! Швейцер! Шпигельберг! Разнимите их!

Швейцер (бросает нож через его голову). Вот тебе! Подыхай! Спокойствие, друзья! Нечего шуметь по пустякам! Он, изверг, вечно злобствовал на атамана, а на собственной шкуре — ни единого рубца. Да угомонитесь же, говорю вам! Гнусный живодер! Исподтишка вздумал напасть на такого человека! Исподтишка! Хорош! Разве мы затем обливались потом, чтобы подохнуть, как собаки, сволочь ты эдакая? Для того прошли огонь и воду, чтобы околевать, как крысы?

Гримм. Но, черт возьми, дружище! Что у вас там вышло? Атаман придет в бешенство.

Швейцер. Это уж моя забота. (Рацману.) А ты, безбожная твоя душа, ты был с ним заодно! Убирайся с глаз моих! Шуфтерле недалеко от тебя ушел и висит теперь в Швейцарии, как ему предрекал атаман.

Выстрел.

Шварц (вскакивая). Слушай! Выстрел.

Снова выстрел.

Еще один! Ура! Атаман!

Гримм. Погоди! Он должен выстрелить три раза!

Еще один выстрел.

Шварц. Это он, он! Стреляй, Швейцер! Надо ему ответить.

Стреляют.

Моор и Косинский входят.

Швейцер (идет им навстречу). Добро пожаловать, атаман!.. Я без тебя немного погорячился. (Подводит его к трупу Шпигельберга.) Будь ты судьей между мною и этим. Он хотел из-за угла убить тебя.

Разбойники (изумленно). Как? Атамана?

Моор (погруженный в созерцание, потом горячо). Непостижимо! Перст карающей Немезиды[87]! Не он ли первый пропел мне в уши песнь сирены[88]? Посвяти свой нож мрачной мстительнице! Не ты это сделал, Швейцер!

Швейцер. Клянусь богом, это сделал я. И, черт побери, это не худшее из того, что я сделал в жизни. (Раздосадованный, уходит.)

Моор (в раздумье). Понимаю, небесный кормчий!.. Понимаю… Листья падают с дерев… Пришла и моя осень. Уберите его!

Труп Шпигельберга уносят.

Гримм. Приказывай, атаман! Что делать дальше?

Моор. Скоро, скоро свершится все. Подайте мне лютню! Я потерял самого себя, побывав там! Лютню, говорю я! Пением я восстановлю свои силы… Оставьте меня!

Разбойники. Уж полночь, атаман.

Моор. Все это лишь театральные слезы. Нужна римская песнь, чтобы мой уснувший дух снова встрепенулся. Дайте же лютню! Полночь, говорите вы?

Шварц. Дело к утру, сон свинцом ложится на наши веки. Трое суток мы не смыкали глаз.

Моор. Как? Целительный сон смежает и глаза мошенников? Зачем же он бежит меня? Я никогда не был ни трусом, ни подлецом. Ложитесь спать! Завтра чуть свет мы двинемся дальше.

Разбойники. Доброй ночи, атаман! (Ложатся на землю и засыпают.)

Глубокая тишина.

Моор (берет лютню и играет).

Брут

Привет мой вам, вы, мирные долины!
Последнего примите из римлян!
С Филиппов, где сражались исполины,
Душа взвилась к вам из отверстых ран.
Мой Кассий, где ты? Рим наш погибает!
Мои полки заснули — спят во мгле.
Твой Брут к теням покойников взывает:
Для Брута нет уж места на земле!

Цезарь

Чья это тень с печатью отверженья
Задумчиво блуждает по горам?
О, если мне не изменяет зренье,
Походка римлянина видится мне там.
Давно ль простился Тибра сын с землею?
Стоит иль пал наш семихолмный Рим?
Как часто плакал я над сиротою,
Что больше нет уж Цезаря над ним!

Брут

А! Грозный призрак, ранами покрытый!
Кто потревожил тень твою, мертвец?
Ступай к брегам печального Коцита!
Кто прав из нас — покажет то конец.
На алтаре Филиппов угасает
Святой свободы жертвенная кровь,
Да, Рим над трупом Брута издыхает, —
И Брут его не оживит уж вновь!

Цезарь

И умереть от твоего кинжала!..
И ты — и ты поднять мог руку, Брут?[89]
О сын, то был отец твой! Сын — подпала
Земля бы вся под царский твой трибут!
Ступай! Ты стал великим из великих,
Когда отца кинжалом поразил.
Ступай! И пусть услышат мертвых лики,
Что Брут мой стал великим из великих,
Когда отца кинжалом поражал.
Ступай! И знай, что мне в реке забвенья
От лютой скорби нету исцеленья.
Харон, скорей от этих диких скал!

Брут

Постой, отец! Среди земных творений
Я одного лишь только в мире знал,
Кто с Цезарем бы выдержал сравненье:
Его своим ты сыном называл.
Лишь Цезарь Рим был в силах уничтожить,
Один лишь Брут мог Цезаря столкнуть;
Где Брут живет, там Цезарь жить не может.
Иди, отец! И здесь наш розен путь.

(Опускает лютню на землю и задумчиво ходит взад и вперед.) Кто просветит меня?.. Все так сумрачно! Запутанные лабиринты… Нет выхода, нет путеводной звезды. Если б все кончилось вместе с этим последним вздохом! Кончилось, как пошлая игра марионеток… Но к чему эта страстная жажда райского счастья? К чему этот идеал недостижимого совершенства? Откладыванье недовершенных замыслов? Ведь ничтожный нажим на эту ничтожную пружинку (подносит ко лбу пистолет) равняет мудреца с дураком, труса с отважным, честного с мошенником! Божественная гармония царит в бездушной природе, — так откуда же этот разлад в разумном существе? Нет! Нет! Тут что-то большее, ведь я еще не был счастлив!

Души, загубленные мною, вы думаете, я содрогнусь? Нет, я не содрогнусь! (Дрожит, как в лихорадке.) Ваш дикий предсмертный визг, посинелые лица удавленников, ваши страшные зияющие раны — только звенья единой неразрывной цепи рока. Цепь эту выковали мои досуги, причуды моих мамок и воспитателей, темперамент моего отца, кровь моей матери! (Содрогаясь от ужаса.) О, зачем новый Перилл сделал из меня быка,[90] в пылающем чреве которого сгорает человечество? (Приставляет пистолет к виску.)

Время и вечность, слитые в одном мгновении! Страшный ключ! Он запрет за мною темницу жизни и отомкнет обиталище вечной ночи! Скажи, о, скажи: куда, куда ты влечешь меня? В чужую страну, которую не огибал еще ни один корабль? Смотри! При виде ее изнемогает человечество, ослабевают земные силы и фантазия, эта дерзкая обезьяна чувств, морочит странными ужимками наше легковерие. Нет, нет! Мужчина не должен спотыкаться! Чем бы ты ни было, безымянное «там», лишь бы мое «я» не покинуло меня; будь чем угодно, лишь бы оно перешло со мною в тот мир… Все внешнее — только тонкий слой краски на человеке… Я сам свое небо, сам свой ад. А вдруг ты мне там предоставишь лишь испепеленный клочок мироздания, от которого ты давно отвратил свои взоры, и одинокая ночь да вечная пустыня будут всем, что ждет меня за чертою жизни? Я населю тогда немую пустыню своими фантазиями, а вечность даст мне желанный досуг распутать запутанный клубок людских страданий. Или ты хочешь чрез лабиринт вечно новых рождений, чрез вечно новые арены бедствий, ступень за ступенью, привести меня к гибели? Но разве я не смогу разорвать нить существования, сплетенную для меня в потустороннем мире, так же легко, как эту, земную? Ты можешь превратить меня в ничто, — этой свободы тебе у меня не отнять! (Заряжает пистолет. Внезапно останавливается.) Так, значит, умереть от страха перед мучительной жизнью? Дать себя победить несчастьям? Нет! Я все стерплю. (Швыряет пистолет в сторону.) Муки отступят перед моей гордыней! Пройду весь путь.

Сцена постепенно темнеет.

Герман (пробирается лесом). Чу, как страшно ухает сова! В деревне пробило полночь. Да, да! Злодейство спит! В этой глуши нет соглядатаев! (Подходит к башне и стучится.) Поднимись сюда, злосчастный узник! Вот твой ужин.

Моор (тихо отступая). Что это значит?

Голос (из башни). Кто там стучит? А? Это ты, Герман, мой ворон?[91]

Герман. Да, я, Герман, твой ворон. Подойди к решетке и ешь.

Ухает сова.

Страшно поют твои ночные товарищи, старик. Что? Вкусно?

Голос, Я очень проголодался. Благодарю тебя, господи, посылающего мне врана в пустыне! А как поживает мой сынок, Герман?

Герман. Тише! Слушай! Какой-то шум, похожий на храп. Слышишь?

Голос. Как? Как? И ты слышишь что-то?

Герман. Это ветер стонет в расселинах башни — ночная музыка, от которой зубы стучат и синеют ногти. Нет, послушай! Мне все чудится храп. Ты здесь не один, старик. Ой-ой-ой!

Голос. Ты видишь что-нибудь?

Герман. Прощай, прощай! Страшные это места. Полезай обратно в яму. Твой мститель там, в небесах. Проклятый сын! (Хочет бежать.)

Моор (объятый ужасом, приближается к нему). Стой!

Герман (кричит). Горе мне!

Моор. Стой, говорят тебе!

Герман. Горе, горе, горе! Все раскрыто!

Моор. Стой! Говори! Кто ты? Что ты делаешь здесь? Отвечай!

Герман. Сжальтесь, сжальтесь, мой грозный повелитель! Выслушайте хоть одно слово, прежде чем прикончить меня!

Моор (вытаскивает шпагу). Что я услышу?

Герман. Вы под страхом смерти запретили мне… Я не мог иначе, не смел… Есть господь на небесах! Ваш родной отец — там… Я пожалел его — убейте меня!

Моор. Здесь какая-то тайна. Говори! Не медли! Я должен все узнать.

Голос. Горе! Горе! Это ты, Герман, там разговариваешь? С кем ты разговариваешь, Герман?

Моор. Еще кто-то там, внизу. Что здесь происходит? (Бежит к башне.) Здесь узник, отверженный людьми? Я разобью его цепи! Подай голос еще раз! Где дверь?

Герман. Помилосердствуйте, сударь! Не ходите дальше. Из состраданья покиньте это место! (Заступает ему дорогу.)

Моор. Четыре замка! Прочь с дороги! Я должен узнать… Теперь впервые зову тебя на помощь, воровское искусство. (Вынимает отмычки и отворяет решетчатую дверь.)

Из глубины появляется старик, иссохший, как скелет.

Старик Моор. Сжальтесь над несчастным! Сжальтесь!

Моор (в ужасе отпрянув). Голос моего отца.

Старик Моор. Благодарю тебя, господи! Настал час избавления.

Моор. Дух старого Моора! Что потревожило тебя в могиле? Или ты сошел в новый мир с грехом на душе, который преграждает тебе путь к вратам рая? Я стану служить обедни, чтобы вернуть блуждающий дух в место вечного упокоения. Или ты зарыл в землю золото вдов и сирот и в этот полночный час с воем бродишь вокруг него? Я вырву подземные сокровища из когтей дракона, даже если он изрыгнет на меня адское пламя и вопьется зубами в мою шпагу. Или ты явился на мой призыв — разгадать мне загадку вечности? Говори! Говори! Я не из тех, что бледнеют от страха.

Старик Моор. Я не призрак. Дотронься до меня! Я живу… Но какой ужасной, жалкой жизнью!

Моор. Что? Так ты не был похоронен?

Старик Моор. Был. Но в склепе моих предков лежит дохлая собака, а я три месяца как томлюсь в этом мрачном подземелье. Сюда не проник ни один солнечный луч. Ни разу не повеял теплый ветерок. И ни один друг не посетил меня здесь, где только дико каркают вороны да ухают полночные совы.

Моор. Боже праведный! Кто смел это сделать?

Старик Моор. Не проклинай его! Это сделал мой сын — Франц.

Моор. Франц? Франц? О, вечный хаос!

Старик Моор. Если ты человек, мой неведомый избавитель, если у тебя человеческое сердце, так выслушай, какие муки уготовили отцу его сыновья. Уже три месяца кричу я об этом каменным стенам, но лишь глухое эхо вторит моим стенаниям. А потому, если ты человек, если в тебе бьется человеческое сердце…

Моор. На этот призыв и дикие звери вышли бы из своих логовищ.

Старик Моор. Я лежал на одре болезни и едва стал оживать после тяжкого недуга, как ко мне привели человека, объявившего, что мой первенец погиб на поле битвы. Он передал мне меч, обагренный его кровью, и его последнее прости; сказал, что мое проклятие довело его до отчаяния и погнало в бой, навстречу смерти.

Моор (резко отворачиваясь от него). Все раскрылось!

Старик Моор. Слушай дальше! При этой вести я потерял сознание. Меня, верно, сочли мертвым. Когда я очнулся, я лежал в гробу, одетый в саван, как мертвец. Я стал скрести крышку гроба. Ее подняли. Кругом была темная ночь… Мой сын Франц стоял передо мною. «Как, — ужасным голосом вскричал он, — ужели ты будешь жить вечно?» И крышка тотчас же захлопнулась. От этих страшных слов я лишился сознания. Очнувшись снова, я почувствовал, что мой гроб ставят на телегу. Меня везли с полчаса. Наконец гроб открыли. Я стоял у входа в это подземелье. Мой сын передо мной и человек, передавший мне окровавленный меч Карла. Я обнимал колени сына, молил, заклинал и снова молил. Мольбы отца не тронули его сердца. «В яму это чучело! — загремел он. — Пожил, и хватит». И меня безжалостно столкнули вниз, а мой сын Франц запер дверь темницы.

Моор. Этого не может быть, не может быть! Вы ошиблись.

Старик Моор. Допустим, я ошибся. Слушай дальше, но сдержи свой гнев. Так пролежал я целые сутки; и ни один человек не вспомнил обо мне в моем несчастье. Нога человеческая уже давно не ступала по этим пустынным местам, ибо, по народному поверию, в полночный час тени моих предков бродят в этих развалинах, волоча за собой гремящие цепи и хрипло распевая похоронные песни. Наконец я снова услышал скрип двери; этот человек принес мне хлеба и воды и поведал, что я осужден на голодную смерть и ему может стоить жизни, если откроется, что он носит мне пищу. Эти крохи поддерживали меня довольно долгое время, но непрестанный холод, вонь от моих нечистот, безмерное горе!.. Силы мои подорвались, тело исчахло. Тысячи раз со слезами молил я смерти у господа бога, но, видно, мера моего наказания не преисполнилась. Или, быть может, еще ждет меня нечаянная радость, раз я чудом уцелел доселе? Но я по заслугам терплю эти мучения. Мой Карл! Мой Карл! И ведь он еще не дожил до седин…

Моор. Довольно! Поднимайтесь! Эй вы, чурбаны, тюфяки, ленивые, бесчувственные сонливцы! Вставайте! Ни один не проснулся? (Стреляет в воздух из пистолета.)

Разбойники (всполошившись). Гей, гей! Что там случилось?

Моор. Так этот рассказ не стряхнул с вас дремоты? Он мог бы пробудить человека и от вечного сна! Смотрите сюда! Смотрите! Законы вселенной превращены в игральные кости! Связь природы распалась, древняя распря вырвалась на волю! Сын убил своего отца.

Разбойники. О чем ты, атаман?

Моор. Нет, не убил! Это слишком мягко! Сын тысячекратно колесовал отца, жег его на медленном огне, пытал, мучил. Нет, и эти слова слишком человечны! Грех покраснеет от его деяний, каннибалы содрогнутся! Мозг дьявола не измыслит подобного! Сын — своего родного отца! О, смотрите, смотрите, люди! Он лишился чувств. В это подземелье сын заточил отца! Страх, сырые стены, муки голода, жажда! О, смотрите, смотрите! Это мой отец! Я больше не таюсь от вас.

Разбойники (вскакивают и окружают старика). Твой отец? Твой отец?

Швейцер (благоговейно приближается к нему и опускается на колени). Отец моего атамана, земно кланяюсь тебе! Мой кинжал ждет твоих приказаний.

Моор. Мстить, мстить, мстить за тебя, жестоко оскорбленный, поруганный старец! Я навеки разрываю братские узы! (Разрывает сверху донизу свою одежду.) Каждую каплю братской крови проклинаю перед лицом небес! Внемлите мне, месяц и звезды! Внемли, полночное небо, взиравшее на это позорное злодеяние! Внемли мне, трижды грозный бог, царящий в надзвездном мире, казнящий и осуждающий! Ты, что пронзаешь пламенем сумрак ночи! Здесь преклоняю я колена. Здесь простираю десницу в страшный мрак, здесь клянусь я, — и да изрыгнет меня природа из своего царства, как последнюю тварь, если я нарушу эту клятву! — клянусь не встретить дневного света, прежде чем кровь отцеубийцы, пролитая у этого камня, не воздымится к солнцу!

Разбойники. Это сатанинское дело! А говорят, мы негодяи! Нет, черт возьми, такого нам не выдумать!

Моор. Да, клянусь страшным хрипом тех, кто погиб от наших кинжалов, тех, кого пожрал зажженный мною огонь, раздавила взорванная мною башня! Даже мысль об убийстве или грабеже не должна зародиться в вашем мозгу, покуда ваши одежды не станут багряными от крови этого злодея! Вам, верно, и не снилось, что вы станете карающей десницей всевышнего? Запутанный узел рока развязан! Нынче, нынче незримая сила облагородила наше ремесло! Молитесь тому, кто судил вам высокий жребий, кто привел вас быть страшными ангелами его грозного суда! Обнажите головы! Падите ниц, во прах, и встаньте очистившимися от скверны!

Они преклоняют колена.

Швейцер. Приказывай, атаман! Что делать?

Моор. Встань, Швейцер! Коснись этих священных седин! (Подводит его к своему отцу и дает ему дотронуться до волос старика.) Помнишь, как ты раскроил череп богемскому драгуну, когда он занес надо мною саблю, а я, едва дыша, измученный жарким боем, упал на колени? Я обещал тогда отблагодарить тебя по-царски, но и посейчас не мог уплатить этот долг.

Швейцер. Да, ты поклялся! Это правда, но дозволь мне считать тебя моим вечным должником!

Моор. Нет, теперь я расплачусь с тобой! Швейцер, ни один смертный еще не сподобился такой чести! Отомсти за моего отца!

Швейцер (встает). Великий атаман! Сейчас впервые я почувствовал гордость. Повелевай: где, когда, как мне убить его?

Моор. Каждая минута на счету, ты должен торопиться; выбери достойнейших из шайки и веди их прямо к графскому замку! Вытащи его из постели, если он спит или предается сладострастию, выволоки его из-за стола, если он пьян, оторви от распятья, если он на коленях молится перед ним! Но, говорю тебе, приказываю: доставь мне его живым! Я разорву в клочья и отдам на съедение коршунам тело того, кто нанесет ему хоть царапину, кто даст хоть волосу упасть с его головы! Живьем нужен он мне! И если ты доставишь его целым и невредимым, то получишь в награду миллион. С опасностью для жизни я выкраду его у любого из королей, ты же будешь свободен, как ветер в поле. Понял? Торопись!

Швейцер. Довольно, атаман! Вот моя рука. Ты либо увидишь нас обоих, либо ни одного. Карающие ангелы Швейцера, за мной! (Уходит с отрядом.)

Моор. Остальным рассыпаться по лесу. Я остаюсь.

АКТ ПЯТЫЙ

Сцена первая

Анфилада комнат. Темная ночь.

Даниэль (входит с фонарем и вещами, завязанными в узелок). Прощай, мой милый, родимый дом! Много насмотрелся я здесь доброго и хорошего, когда был жив покойный граф. Много пролил я слез по нему, давно истлевшему в сырой могиле! Но такого потребовать от старого слуги! Сей дом был приютом сирых, пристанищем скорбящих, а этот сын превратил его в разбойничий вертеп! Прощай и ты, милый пол графских покоев! Как часто подметал тебя старый Даниэль. Прощай, милая печка! Старику не легко расстаться с тобой. Со всем этим я так свыкся! Трудно тебе, старый Елеазар[92]! Но господь в своем милосердии избавит меня от лукавого, не введет во искушение. Сир пришел я сюда, сир и уйду. Зато душа моя спасется. (Хочет уйти.)

Врывается Франц, одетый в шлафрок.

Господи, спаси и помилуй! Мой господин. (Задувает фонарь.)

Франц. Измена! Измена! Духи поднимаются из могил! Царство мертвых восстало от вечного сна и вопиет: «Убийца! Убийца!» Кто там копошится?

Даниэль (испуганно). Пресвятая матерь божия, заступись за меня. Это вы, сударь, так страшно кричите на весь замок, что спящие вскакивают с постелей?

Франц. Спящие? А кто велит вам спать? Поди зажги свет!

Даниэль уходит, входит другой слуга.

Никто не должен спать в этот час! Слышите? Пусть все будут на ногах, при оружии. Зарядить карабины. Видел ты, как они неслись по сводчатой галерее?

Слуга. Кто, ваша милость?

Франц. Кто, болван? Кто? Так хладнокровно, так равнодушно ты спрашиваешь: кто? Меня это потрясло до дурноты! Кто? Осел! Кто? Духи и черти! Который час?

Слуга. Сторож прокричал два!

Франц. Что? Эта ночь хочет продлиться до Страшного суда! Ты не слыхал шума вблизи, победных кликов, топота скачущих коней? Где Карл… граф, хочу я сказать?

Слуга. Не знаю, ваша милость.

Франц. Ты не знаешь? Ты тоже в этой шайке? Я вырву у тебя сердце из груди за твое проклятое «не знаю»! Живо приведи пастора!

Слуга. Ваша милость!

Франц. Ты что-то бормочешь? Ты медлишь?

Слуга поспешно уходит.

Как? Эти нищие тоже в заговоре против меня? Небо, ад, все в заговоре?

Даниэль (входит со свечой). Ваша милость…

Франц. Нет, я не дрожу! Это был всего-навсего сон. Мертвые еще не восстали. Кто сказал, что я дрожу и бледнею? Мне так легко, так хорошо…

Даниэль. Вы бледны как смерть. Ваш голос дрожит от испуга.

Франц. У меня лихорадка! Скажи пастору, когда он придет, что у меня лихорадка. Завтра я велю пустить себе кровь. Скажи это пастору.

Даниэль. Не прикажете ли накапать немного бальзаму на сахар?

Франц. Хорошо. Накапай бальзаму! Пастор придет не так скоро. Мой голос дрожит, словно от страха. Дай мне бальзаму на сахаре!

Даниэль. Позвольте мне ключи, я схожу вниз, возьму из шкафа…

Франц. Нет! Нет! Останься! Или мне пойти с тобой? Ты видишь, я не могу быть один! Ты же видишь, я могу лишиться чувств, если останусь один… Погоди! Погоди! Сейчас пройдет. Останься.

Даниэль. О, да вы серьезно больны!

Франц. Ну да, да! В том-то и дело… А болезнь расстраивает мозг, насылает безумные, нелепые сны. Сны ничего не значат. Правда, Даниэль? Сны — это от желудка; они ничего не значат. Я видел сейчас забавный сон. (Падает без чувств.)

Даниэль. Господи Иисусе! Что ж это такое? Георг! Конрад! Бастиан! Мартин! Да откликнитесь же! (Трясет его.) Пресвятая дева Мария! Магдалина! Иосиф! Очнитесь! Еще скажут, что я его убил. Боже, смилуйся надо мною!

Франц (в смятении). Прочь! Прочь! Что ты так трясешь меня, мерзкий скелет? Мертвые еще не восстали.

Даниэль. Боже милостивый! Он потерял рассудок!

Франц (с трудом приподнимаясь). Где я? Ты, Даниэль? Что я тут говорил? Не обращай внимания! Я все вру… Что б я ни сказал, подойди! Помоги мне!.. Это просто головокружение! Оттого… оттого, что я не выспался…

Даниэль. Хоть бы Иоганн пришел! Я сейчас кликну на помощь, позову врачей.

Франц. Стой! Сядь рядом со мной на софу. Так! Ты же смышленый, хороший человек. Я все расскажу тебе.

Даниэль. Не теперь, в другой раз! Я отведу вас в постель, покой вам нужнее.

Франц. Нет, прошу тебя, я все расскажу. А ты хорошенько высмей меня! Слушай же, мне привиделось, будто я задал царский пир, и на сердце у меня было легко, и я, опьяненный, лежал на траве в нашем саду, как вдруг — это было в полуденный час — вдруг… но смейся, смейся же надо мной!

Даниэль. Что вдруг?

Франц. Вдруг неистовый удар грома поразил мой дремлющий слух… Трепеща от страха, я поднялся на ноги, и вот… мне почудилось, что весь горизонт пылает огнем! Горы, леса и города расплавляются, как воск в печи! И ураган, воя, сметает прочь моря, небо и землю… Тут, точно из медной трубы, загремело: «Земля, отдай своих мертвецов, отдай мертвецов своих, море!» И голая степь стала трескаться и выбрасывать черепа и ребра, челюсти и кости. Они срастались в человеческие тела и неслись необозримым потоком — живой ураган! Тогда я поднял взор, и вот — я уже стою у подножья громоносного Синая[93] и подо мной, и надо мной кишат толпы, а там, на вершине горы, на трех дымящихся престолах, три старца, взгляда которых бежит все живое.

Даниэль. Да ведь это совсем как на Страшном суде!

Франц. Не правда ли, какой дикий вздор? Тут один из них, ликом как звездная ночь, выступил вперед, в руке у него было железное кольцо с печатью; он поднял его между востоком и западом и рек: «Вечно, свято, справедливо, непреложно! Есть только одна истина, только одна добродетель! Горе, горе усомнившемуся червю!» И выступил второй, у него в руке было блестящее зерцало; он поднял его между востоком и западом и рек: «Это зерцало — истина. Лицемерие и притворство не устоят перед ним». Тут я и весь народ затрепетали, ибо увидели морды тигров, леопардов и змей отраженными в этом ужасном зерцале. Но вот выступил третий, у него в руке были железные весы; он поднял их между востоком и западом и рек: «Приблизьтесь, дети Адама! Я взвешиваю ваши помыслы на чаше гнева моего, дела ваши — гирями злобы моей».

Даниэль. Господи помилуй!

Франц. Белее снега стояли все вокруг, и в ожидании сердце робко билось в каждой груди. И вдруг мне послышалось, словно имя мое было первым произнесено горными вихрями; и мозг закоченел в моих костях, и мои зубы громко застучали. Часто, часто зазвенели весы, загрохотала скала, и часы потекли один за другим вкруг левой чаши весов, и каждый час, один за другим, бросал в эту чашу смертный грех.

Даниэль. Да будет над вами милость господня!

Франц. Ее не было! Чаша выросла с гору, хотя другая, полная крови искупления, еще удерживала ее высоко в воздухе… Но вот появился старик, в три погибели согбенный горестями; он грыз свою руку от лютого голода. При виде его все глаза робко потупились. Я узнал старика. Он отрезал прядь своих седых волос, бросил ее на чашу грехов. И она опустилась… вдруг опустилась до самого ада, а чаша искупления взвилась высоко в поднебесье. И я услышал голос, вещавший из дыма, застлавшего скалу: «Прощение, прощение всем грешникам земли и преисподней! Ты один отвержен!»

Долгая пауза.

Ну? Почему же ты не смеешься?

Даниэль. До смеха ли, когда мороз подирает по коже? Сны ниспосылаются небом.

Франц. Чур, чур! Не говори так! Назови меня глупцом, суеверным, вздорным глупцом! Сделай это, добрый Даниэль! Прошу тебя, как следует поиздевайся надо мной!

Даниэль. Сны ниспосылаются небом. Я помолюсь за вас!

Франц. Ты лжешь, говорю я! Иди сейчас же, беги, лети, узнай, куда запропастился пастор, вели ему торопиться! Но повторяю: ты лжешь!

Даниэль (уходя). Господь да смилостивится над вами!

Франц. Мудрость черни! Трусость черни! Еще не доказано, что прошедшее не прошло, что в надзвездном мире есть всевидящее око. Гм! Гм! Кто внушил мне это? Мститель там, в небесах? Нет! Нет! Да! Да! Страшный шепот вокруг: «Есть судия на небесах!» И ты предстанешь надзвездному судии еще этой ночью! Нет, говорю вам! Жалкая нора, в которой хочет укрыться твоя трусость!.. Пустынно, безжизненно, глухо там, над звездами! Ну, а если там, за ними, все же есть нечто большее? Нет, нет, там пустота! Я приказываю!.. Там ничего нет!.. А если? А если?.. Горе, если все тебе зачтется! Зачтется еще этой ночью! Отчего ужас пробегает по моим жилам? Умереть!.. Отчего это слово так леденит меня? Дать отчет надзвездному мстителю… А что, если он судит праведно? Все сироты, вдовы, все угнетенные, замученные мною возопиют к нему! Но если он судит праведно, почему они страдали? Почему я торжествовал над ними?

Пастор Мозер входит.

Мозер. Вы посылали за мной, сударь? Я удивлен. Первый раз в жизни! Угодно вам насмехаться над религией? Или вы начинаете трепетать перед нею?

Франц. Насмехаться или трепетать — смотря по твоим ответам. Слушай, Мозер, я докажу тебе, что ты либо сам дурак, либо дурачишь других. А ты будешь отвечать. Слышишь? Если тебе дорога жизнь, ты будешь мне отвечать.

Мозер. Вы хотите судить всевышнего, и всевышний вам однажды ответит…

Франц. Сейчас я хочу узнать! Сейчас, сию же минуту! Чтоб не натворить постыдных безумств и в страхе не воззвать к идолу черни! За бутылкой бургундского я часто спьяна говорил тебе: «Бога нет». Теперь я говорю серьезно. Я заявляю: его нет! Ты можешь опровергать меня любыми доводами, имеющимися в твоем распоряжении. Они сгинут, стоит мне на них только дунуть.

Мозер. О, если б ты с такою легкостью мог отвести гром, что с непомерной силой грянет над твоей надменной душой! Всемогущему богу, которого ты, глупец и злодей, изгоняешь из его же творения, нет нужды оправдывать себя устами праха. Он так же велик в твоих жестокостях, как и в улыбке всепобеждающей добродетели.

Франц. Хорошо, поп! Отменно! Молодчина!

Мозер. Я служитель высшего владыки и говорю с червем, подобным мне, угождать которому не намерен! Я, конечно, счел бы себя чудотворцем, если бы мне удалось исторгнуть раскаяние у тебя, закоренелого злодея. Но если твоя уверенность так непреклонна, то зачем ты послал за мной? Скажи, зачем ты призвал меня среди ночи?

Франц. Потому что мне скучно. Даже шахматы сегодня не веселят меня. Вот мне и вздумалось шутки ради полаяться с попом. Этим вздором меня не застращаешь! Я знаю отлично: на вечность уповает лишь тот, кому не повезло здесь, на земле. Но он жестоко заблуждается. Мне довелось читать, что вся наша сущность сводится к кровообращению. С последней каплей крови исчезают и дух и мысль. Дух разделяет все слабости тела, так разве он может пережить его, не испариться при его распаде? Если к тебе в мозг проникнет хоть капля воды, твоя жизнь на мгновенье прервется, она будет граничить с небытием, а затем наступит и смерть. Чувства — не более как колебания струн, а разбитый клавесин звучать не может. Если я сровняю с землей семь моих замков, если разобью вон ту Венеру, это будет значить, что нет больше ни симметрии, ни красоты. То же и с вашей бессмертной душой!

Мозер. Такова философия вашего отчаяния. Но от этих доводов ваше собственное сердце пугливо бьется в груди, изобличая вас во лжи. Все хитросплетения подобной философской системы разрывает одна-единственная мысль: «Ты должен умереть!» Что ж, я вызываю вас, — и да послужит вам это испытанием! — если и в смертный час вы не поколеблетесь, если ваши убеждения не предадут вас и тогда — победа за вами. Но если в этот час хоть малый страх посетит вас, тогда — горе вам. Вы обманулись!

Франц (смущенно). Если в час смерти меня охватит страх?

Мозер. Немало довелось мне видеть таких несчастных, которые всю жизнь с чудовищной настойчивостью противоборствовали истине, но в час смерти их заблуждения сами собой исчезали. Я буду стоять у вашего смертного одра. Мне даже хочется видеть, как тиран расстается с жизнью… Я не сведу глаз с вашего лица; и когда врач возьмет вашу хладеющую, влажную руку, с трудом различая слабый, чуть слышный пульс, взглянет на вас и, равнодушно пожав плечами, заявит: «Человек тут бессилен», — о, тогда берегитесь! Берегитесь походить на Ричарда или Нерона[94].

Франц. Нет! Нет!

Мозер. И ваше «нет» в смертный час прозвучит как громогласное «да». Внутренний судья, которого не подкупишь скептическими домыслами, пробудится и начнет вершить свой суд над вами. И это будет как пробуждение заживо погребенного во чреве могилы, это будет как возмущение самоубийцы, уже нанесшего себе смертельный удар и раскаивающегося! Это будет как молния, внезапно прорезавшая полночь вашей жизни, как озарение! И если вы и тогда не поколеблетесь — победа за вами.

Франц (в беспокойстве ходит из угла в угол). Поповские бредни! Поповские бредни!

Мозер. Тогда мечи вечности впервые рассекут мрак вашей души, впервые, — но слишком поздно! Мысль о боге пробуждает страшного соседа, имя ему — судия! Подумайте, Моор, жизнь тысяч людей подчинена одному мановению вашей руки, из каждой тысячи девятьсот девяносто девять вы сделали несчастными. Вам недостает только Римской империи, чтобы стать Нероном, или Перу, чтобы стяжать себе славу Писарро[95]. Неужто, вы думаете, господь дозволит, чтобы один человек неистово хозяйничал в его мире и все переворачивал вверх дном? Неужто вы думаете, что эти девятьсот девяносто девять рождены для гибели, для того, чтобы быть куклами в вашей сатанинской игре? Не думайте так! Он взыщет с вас за каждое мгновение, которое вы украли у них, за каждую радость, которую вы им отравили, за каждый шаг к совершенству, который вы преградили им. И если вы и тут найдете ответ, то, Моор, — победа за вами.

Франц. Довольно! Ни слова больше! Уж не хочешь ли ты, чтоб я подчинился твоим желчным размышлениям?

Мозер. Помни, что людские судьбы пребывают меж собой в прекрасном и страшном равновесии. Чаша весов, опустившись в этой жизни, возвысится в той; возвысившись в этой, в той опустится до земли. И то, что было здесь преходящим страданием, там станет вечным торжеством, а то, что здесь было преходящим торжеством, там станет вечным, безграничным отчаянием.

Франц (яростно наступает на него). Пусть гром поразит тебя немотою, низкий лжец! Я вырву у тебя из глотки твой проклятый язык.

Мозер. А! Так вы уже ощутили бремя истины? А я ведь еще не привел доказательств. Что ж, приступим к ним!

Франц. Молчи, проваливай к черту со своими доказательствами! Душа наша сгниет вместе с телом, говорю тебе! И ты не смеешь мне возражать.

Мозер. Вот почему визжат духи ада и качает головой вездесущий. Ужели вы думаете в пустынном царстве вечного «ничто» ускользнуть от карающей десницы мстителя? Взнесетесь ли вы на небо — он там! Спуститесь ли в преисподнюю — он опять там! Вы крикнете ночи: «Обволоки меня!» — крикнете тьме: «Укрой меня!» И тьма возблещет вокруг вас, и полночь озарит светом отверженного. Нет! Ваш бессмертный дух противится этим словам, побеждает ослепшую мысль!

Франц. Но я не хочу быть бессмертным… Кто хочет, пусть будет им, мое дело сторона. Я заставлю его меня уничтожить! Я доведу его до ярости, чтобы он в ярости уничтожил меня. Назови мне тягчайший грех, который всех больше прогневит его.

Мозер. Мне ведомы только два таких греха. Но не люди их совершают и не люди судят за них.

Франц. Два греха?

Мозер (очень значительно). Отцеубийством зовется один, братоубийством другой! Почему вы вдруг так побледнели?

Франц. Как, старик? Ты в заговоре с адом или с небом? Кто тебе это сказал?

Мозер. Горе тому, у кого на душе они оба! Лучше бы ему не родиться! Но успокойтесь! У вас нет больше ни отца, ни брата.

Франц. Как? И страшнее ты грехов не знаешь? Подумай еще: смерть, небо, вечность, проклятие витают на твоих устах. Не знаешь страшнее?

Мозер. Не знаю.

Франц (падает на стул). Конец! Конец!

Мозер. Радуйтесь же, радуйтесь! Почитайте себя счастливым! При всех ваших злодеяниях вы праведник по сравнению с отцеубийцей. Проклятие, готовое поразить вас, — песнь любви рядом с проклятием, тяготеющим над его головой… Возмездие…

Франц (вскакивая). Тысячу смертей на тебя, ворон! Кто звал тебя сюда? Пошел вон, или я проколю тебя шпагой!

Мозер. Как? Поповские бредни довели до бешенства такого философа? Ведь они сгинут, стоит вам только дунуть на них. (Уходит.)

Франц бросается в кресло и мечется в нестерпимом волнении. Глубокое молчание. Вбегает слуга.

Слуга. Амалия бежала! Граф внезапно исчез!

Даниэль (боязливо входит). Ваша милость, отряд неистовых всадников скачет к замку. Они кричат: «Смерть, смерть!» Вся деревня в смятении!

Франц. Иди! Вели звонить во все колокола! Всех сгоняй в церковь! Пусть падут на колени!.. Пусть молятся за меня! Отпустить заключенных! Беднякам я все возмещу — вдвое, втрое! Я… Да иди же, зови духовника! Пусть он отпустит мне мои прегрешения! Что ж ты стоишь?

Шум и топот становятся слышнее.

Даниэль. Господи, прости меня и помилуй! Как мне это понять? Ведь вы отовсюду изгоняли религию, швыряли мне в голову Библию и требник, когда заставали меня на молитве…

Франц. Ни слова больше! Смерть! Ты видишь? Смерть! Будет поздно!

Слышно, как неистовствует Швейцер.

Молись же! Молись!

Даниэль. Я всегда говорил вам: вы издеваетесь над святой молитвой, но берегитесь, берегитесь! Когда гром грянет, когда поток захлестнет вас, вы отдадите все сокровища мира за одну христианскую молитву. Вот видите, вы поносили меня! И теперь дождались! Видите!

Франц (порывисто обнимает его). Прости, милый, добрый, хороший мой Даниэль! Прости, я озолочу тебя! Но молись же! Я сыщу тебе невесту, я… Молись же, заклинаю тебя, на коленях заклинаю! Во имя дьявола, молись!

Шум на улице, крик, стук.

Швейцер (на улице). На приступ! Бей! Ломай! Я вижу свет, он должен быть там.

Франц (коленопреклоненно). Услышь мою молитву, господи! В первый раз!.. Никогда больше не обращусь к тебе! Услышь меня, господи!

Даниэль. Господи Иисусе! Что вы делаете? Это безбожная молитва.

Сбегается народ.

Народ. Воры! Убийцы! Кто поднял такой ужасный шум среди ночи?

Швейцер (все еще на улице). Отгоните их, ребята! Это черт явился, чтобы утащить вашего господина! Где Шварц со своими людьми? Окружай замок! Гримм! Бери приступом стены!

Гримм. Тащите сюда горящие головни! Либо мы вломимся к нему, либо он спустится вниз! Я подожгу его хоромы!

Франц (молится). Я был не простым убийцей, господи!.. Никогда не грешил по пустякам…

Даниэль. Господи! Будь к нам милостив! У него и молитвы-то греховные!

Летят камни и головни, стекла разбиваются. Замок пылает.

Франц. Не могу молиться!.. Здесь, здесь (бьет себя в грудь и в лоб) все пусто… Все выжжено! (Поднимается.) Нет, я не стану молиться, не доставлю небу этого торжества! Не позволю аду посмеяться надо мною!

Даниэль. Господи! Пресвятая матерь божья! На помощь, спасите! Весь замок в огне!

Франц. Возьми шпагу! Живо! Всади мне ее в живот! Не то эти молодцы надругаются надо мной.

Пожар усиливается.

Даниэль. Увольте! Увольте! Я никого не хочу прежде времени отправлять на небо, тем более… (Убегает.)

Франц (неподвижно смотрит ему вслед; после паузы) …в ад, хотел ты сказать! И вправду! Я уже чую его! (Охваченный безумием.) Так это вы заливаетесь звонким смехом?.. Я слышу, как шипят гады преисподней!.. Они взбегают по лестнице, осаждают дверь!.. Почему я робею перед этим острием? Дверь трещит, подается!.. Бежать некуда! Так смилуйся ты надо мной!

Срывает золотой шнурок со шляпы и удавливается. Швейцер со своими людьми.

Швейцер. Где ты, каналья? Вы видели, как все разбежались? Не много же у него друзей! Куда он забился, этот негодяй?

Гримм (спотыкается о труп). Стой! Что здесь лежит на дороге? Посвети мне!..

Шварц. Он нас опередил. Вложите мечи в ножны! Вот он валяется, как дохлая кошка.

Швейцер. Мертв? Как? Не дождавшись меня? Лжете, говорю вам!.. Полюбуйтесь, как он живо вскочит на ноги. (Толкает его.) Эй, ты! Представляется случай убить отца!

Гримм. Не трудись понапрасну: он мертвешенек.

Швейцер (отходит от трупа). Да, он не обрадовался этому случаю! Он и вправду подох! Подите скажите атаману: он мертв! Меня Моор больше не увидит. (Стреляет себе в висок.)

Сцена вторая

Декорация последней сцены четвертого действия. Старик Моор сидит на камне. Напротив него разбойник Моор. Разбойники шныряют по лесу.

Разбойник Моор. Его все нет! (Ударяет кинжалом по камню так, что сыплются искры.)

Старик Моор. Прощение да будет ему карой; удвоенная любовь — моей местью.

Разбойник Моор. Нет! Клянусь злобой души моей! Этого не будет! Я этого не потерплю! Пусть тащит за собой в вечность великий позор своего злодеяния! Иначе зачем бы я стал убивать его?

Старик Моор (разражаясь рыданиями). О, мое дитя!

Разбойник Моор. Что? Ты плачешь о нем?.. Возле этой башни?..

Старик Моор. Помилосердствуй! О, помилосердствуй! (Страстно ломая руки.) Сейчас, сейчас вершится суд над моим сыном.

Разбойник Моор (испуганно). Над которым?

Старик Моор. Что значит твой вопрос?

Разбойник Моор. Ничего! Ничего!

Старик Моор. Ты пришел глумиться над моим несчастьем?

Разбойник Моор. Предательская совесть! Не обращайте внимания на мои слова.

Старик Моор. Да, я замучил одного сына, и теперь другой мучает меня. Это перст божий!.. О Карл! Карл! Если ты витаешь надо мной в ангельском обличье, прости, прости меня!

Разбойник Моор (живо). Он вас прощает. (В смущении.) Если он достоин называться вашим сыном, он должен простить вас.

Старик Моор. О, он был слишком хорош для меня! Но я поспешу к нему навстречу — с моими слезами, с моей бессонницей, со страшными видениями! Я обниму его колена, громко крича: «Я согрешил перед собою и тобой! Я недостоин называться отцом твоим!»

Разбойник Моор (растроганно). Он был вам дорог, ваш второй сын?

Старик Моор. Господь тому свидетель! Зачем я поддался коварству злого сына? Среди смертных не было отца счастливее! Рядом со мной цвели мои дети и тешили меня надеждами. Но, о, горестный час! Злой дух вселился в сердце младшего! Я доверился змею! И потерял обоих детей. (Закрывает лицо руками.)

Разбойник Моор (отходит от него). Потерял навеки!

Старик Моор. О, я всем сердцем чувствую то, что сказала мне Амалия! Дух мщения говорил ее устами: «Напрасно будешь ты простирать холодеющие руки к сыну! Напрасно искать теплую руку твоего Карла! Он никогда не будет стоять у твоего смертного одра».

Разбойник Моор, отворачиваясь, подает ему руку.

О, если б это была рука моего Карла! Но он лежит далеко в тесном дому, спит свинцовым сном и никогда не услышит гласа моего горя. Горе мне! Умереть на чужих руках… Нет больше сына!.. Сына, который бы закрыл мне глаза…

Разбойник Моор (в сильнейшем волнении). Теперь пора! Теперь! (К разбойникам.) Оставьте меня! И все же… Разве я могу возвратить ему сына? Нет! Возвратить ему сына я не могу!.. Это я не сделаю!..

Старик Моор. Что, друг мой? Что ты там бормочешь?

Разбойник Моор. Твой сын… Да, старик… (Чуть внятно.) Твой сын… Он… навеки потерян.

Старик Моор. Навеки?

Разбойник Моор (в ужасном смятении обращает взоры к небу). О, только на этот раз не дай ослабеть моей душе!.. Только на этот раз поддержи меня!

Старик Моор. Навеки, сказал ты?

Разбойник Моор. Не расспрашивай больше! Навеки, сказал я.

Старик Моор. Незнакомец! Незнакомец! Зачем ты освободил меня из этой башни?..

Разбойник Моор. А что, если мне похитить его благословение? Похитить и, как вору, ускользнуть с этой священной добычей… Говорят, отцовское благословение никогда не пропадает…

Старик Моор. И мой Франц тоже погиб?

Разбойник Моор (падая перед ним на колени). Я сломал затворы твоей темницы. Благослови меня!

Старик Моор (с болью). О, зачем ты хоронишь сына, спаситель отца? Ты видел сам: милосердие господне не оскудевает. А мы, жалкие черви, отходим ко сну, унося с собой свою злобу. (Кладет руку на голову разбойника.) Будь столь же счастлив, сколь и милосерден.

Разбойник Моор (поднимается, растроганный). О, где ты, мое былое мужество? Мои мускулы ослабели; кинжал валится у меня из рук.

Старик Моор. Хорошо, когда братья льнут друг к другу, как роса гермонских вершин[96] к горе Сиону[97]. Научись понимать эту радость, юноша, и ангелы господни станут греться в лучах твоей славы. Твоя мудрость да будет мудростью старца. Но сердце… пусть останется сердцем невинного дитяти.

Разбойник Моор. О, предвкушение счастья! Поцелуй меня, святой старец!

Старик Моор (целует его). Пусть тебе кажется, что это поцелуй отца, я же буду думать, что целую сына. Как? Ты умеешь плакать?

Разбойник Моор. Мне почудилось, что это поцелуй отца! Горе мне, если они сейчас приведут его.

Появляется траурное шествие. Спутники Швейцера идут, опустив головы и закрыв лица.

Боже! (Робко отступает, пытаясь скрыться.)

Они проходят мимо него. Он смотрит в сторону. Долгая пауза. Они останавливаются.

Гримм (тихо). Атаман!

Разбойник Моор не отвечает и отходит еще дальше.

Шварц. Дорогой атаман!

Разбойник Моор отступает еще.

Гримм. Мы не виновны, атаман!

Разбойник Моор (не глядя на них). Кто вы такие?

Гримм. Ты даже не смотришь на нас! Мы — твои верные слуги.

Разбойник Моор. Горе вам, если вы были мне верны!

Гримм. Прими последний привет от твоего слуги Швейцера! Никогда не возвратится твой слуга Швейцер.

Разбойник Моор (вздрагивает). Так вы не нашли его?

Шварц. Нашли мертвым.

Разбойник Моор (с радостью). Благодарю тебя, вседержитель! Обнимите меня, дети мои! Милосердие — отныне наш лозунг! Значит, и это преодолено, все преодолено.

Еще разбойники и Амалия.

Разбойники. Хо, хо! Добыча! Славная добыча!

Амалия (с развевающимися волосами). «Мертвые, — кричат они, — встают из гроба на его голос…» Мой дядя жив… Он в этом лесу… Где он? Карл! Дядя! О! (Бросается в объятия старика.)

Старик Моор. Амалия! Дочь моя! Амалия! (Сжимает ее в объятиях.)

Разбойник Моор (отпрянув). Кто воскресил предо мною этот образ?

Амалия (вырывается из объятий старика Моора, бежит к разбойнику и в упоении обнимает его). Он опять со мной, о, небо! Опять со мной!

Разбойник Моор (вырываясь, разбойникам). Подымайтесь! Сатана предал меня!

Амалия. Жених мой! Жених мой! Ты обезумел! Или это от счастья? Но почему же я так бесчувственна в этом вихре блаженства? Так холодна?

Старик Моор (поднимаясь). Жених? Дочь моя? Дочь! Твой жених?

Амалия. Навеки твоя! Навеки, навеки, навеки мой! О силы небесные! Разрешите меня от этого смертельного блаженства — или я паду под его бременем!

Разбойник Моор. Оторвите ее от меня! Убейте ее! Убейте его! Меня! Себя! Убейте всех! Весь мир да погибнет! (Порывается бежать.)

Амалия. Куда? Зачем? Любовь! Вечное, бескрайнее блаженство! А ты бежишь?

Разбойник Моор. Прочь! Прочь! Несчастнейшая из невест! Смотри сам, спрашивай, слушай, несчастнейший из отцов! Боже, дай мне силы навсегда, навеки покинуть их!

Амалия. Поддержите меня! Ради бога, поддержите! Ночь перед моими глазами!.. Он покидает меня!

Разбойник Моор. Слишком поздно! Напрасно!.. Твое проклятие, отец!.. Не спрашивай более! Я… мне… Твое проклятье!.. Твое мнимое проклятье!.. Кто заманил меня сюда? (Обнажает шпагу и бросается на разбойников.) Кто из вас заманил меня сюда, исчадия ада? Так погибни же, Амалия!.. Умри, отец! Умри в третий раз — из-за меня!.. Твои спасители — разбойники и убийцы! А твой Карл — их атаман!

Старик Моор умирает. Амалия стоит неподвижно, как статуя. Вся шайка хранит страшное молчание.

(Ударяясь головой о дуб.) Души тех, кого я придушил во время любовных ласк, кого я поразил во время мирного сна, души тех… Ха-ха-ха! Слышите этот взрыв пороховой башни над постелями рожениц? Видите, как пламя лижет колыбели младенцев? Вот он, твой венчальный факел! Вот она, твоя свадебная музыка! О, господь ничего не забывает, он умеет все связать воедино. А потому прочь от меня, блаженство любви! А потому любовь для меня пытка! Вот оно, возмездие!

Амалия. Это правда! О, господи! Так это правда? Чем я согрешила, безвинная овечка? И его я любила!

Разбойник Моор. Нет! Это выше сил человеческих! Я слышал, как смерть свистела мне навстречу из тысяч ружейных стволов, и ни на шаг не отступил перед ней! Так неужели я буду теперь дрожать, как женщина? Дрожать перед женщиной? Нет, женщине не поколебать моего мужества… Крови, крови! Все это лишь минутная бабья слабость. Я должен упиться кровью… и все пройдет. (Хочет убежать.)

Амалия (падает в его объятия). Убийца! Дьявол! Я не отпущу тебя! Ангел!

Разбойник Моор (отталкивает ее). Прочь, коварная змея! Ты глумишься над одержимым! Но я померюсь силами с судьбой! Что? Ты плачешь? О вы, злобные, изменчивые звезды! Она притворяется плачущей! Будто хоть одна душа еще может плакать обо мне!

Амалия падает ему на грудь.

Что это?.. Она не плюет мне в лицо? Не отталкивает меня? Или ты забыла? Или не знаешь, кого держишь в объятиях, Амалия?

Амалия. Единственный! Навеки!

Разбойник Моор (просветлев, в экстатическом упоении). Она прощает меня! Она меня любит!.. Я чист, как эфир небесный! Она меня любит!.. Слезно благодарю тебя, всемилосердный! (Падает на колени и рыдает.) Мир снова воцарился в душе моей! Мука унялась! Нет больше ада! О, посмотри, посмотри! Дети света плачут на груди рыдающих дьяволов. (Поднимаясь, к разбойникам.) Плачьте ж и вы! Плачьте, плачьте! И вы сподобились счастья! О Амалия, Амалия! (Приникает к ее устам; они замирают в молчаливом объятии.)

Один из разбойников (злобно выступает вперед). Остановись, предатель!.. Отними-ка руки! Или я скажу такое словечко, от которого звон пойдет у тебя в ушах и зубы застучат от ужаса. (Разделяет их мечом.)

Старый разбойник. Вспомни богемские леса! Слышишь? Ты дрожишь? Вспомни-ка о богемских лесах! Отступник, где твои клятвы? Или так скоро забываются раны? Когда мы для тебя поставили на карту счастье, честь, жизнь, когда мы стеной окружили тебя, как щиты, принимали удары, грозившие твоей жизни… разве ты не поднял тогда руки для нерушимой клятвы, не поклялся никогда не покидать нас, как и мы тебя не покинули? Бесчестный! Клятвопреступник! И ты хочешь уйти от нас? В угоду плачущей шлюхе?

Третий разбойник. Позор клятвопреступнику! Дух принесшего себя в жертву Роллера, которыйты призывал в свидетели из загробного мира, покраснеет за твое малодушие и во всеоружии подымется из гроба, чтобы покарать тебя.

Разбойники (кричат наперебой и рвут на себе одежды). Смотри сюда! Смотри! Узнаешь эти рубцы? Ты наш! Мы поработили тебя кровью наших сердец! Ты наш, хотя бы сам архангел Михаил вступил за тебя в единоборство с Молохом! Иди с нами! Жертва за жертву! Амалию за нашу шайку!

Разбойник Моор (выпускает ее руку). Все кончено! Я хотел повернуть вспять и пойти по следам отца, но тот, в небесах, судил иначе. (Сдержанно.) Слепой глупец, как мог я этого хотеть? Разве великий грешник еще может вернуться на путь истины? Нет, великому грешнику не обратиться. Это мне давно следовало знать. Спокойствие! Слышишь, спокойствие! Так должно быть! Я не откликался, когда господь призывал меня! И вот теперь, когда я ищу его, он отвратился от меня. Что может быть справедливее? Не ищи его! Ты ему не нужен! Разве нет у него великого множества других созданий? Ему легко обойтись без одного из них. И этот один — я. В путь, други!

Амалия (с силой удерживает его). Остановись! Остановись! Один удар! Один смертельный удар! Быть снова покинутой! Обнажи свой меч и сжалься надо мной!

Разбойник Моор. Жалость полетела ко всем чертям! Я не убью тебя!

Амалия (обнимая его колени). О, ради бога! Ради божественного милосердия! Я ведь больше не прошу любви! Я знаю, там, в вышине, наши созвездия враждебно бегут друг друга… Я прошу лишь смерти! Оставлена, оставлена!.. Пойми весь ужас этого слова! Оставлена! Мне не пережить! Ты же знаешь, ни одной женщине этого не пережить. Смерть — вот вся моя мольба! Взгляни! Мои руки дрожат! У меня нет сил нанести себе удар. Я боюсь этого блестящего острия!.. А тебе это так легко, так легко! Ты ведь мастер убивать! Обнажи свой меч — и я счастлива…

Разбойник Моор. Ты хочешь одна быть счастливой? Прочь! Я не убиваю женщин!

Амалия. Ах, душегуб! Ты умеешь убивать только счастливых! А тех, кто пресытился жизнью, не убиваешь! (На коленях подползает к разбойникам.) Так сжальтесь хоть вы надо мною, подручные палача! В ваших взорах столько кровожадного сострадания, что надежда брезжит в сердце несчастной. Ваш повелитель — пустой, малодушный хвастун!

Разбойник Моор. Женщина, что ты говоришь?

Разбойники отворачиваются.

Амалия. Ни одного друга? И среди этих. (Поднимается.) Ну, тогда ты, Дидона[98], научи меня умереть! (Хочет уйти.)

Один из разбойников прицеливается.

Разбойник Моор. Стой! Посмей только!.. Возлюбленная Моора умрет лишь от его руки. (Закалывает ее.)

Разбойники. Атаман! Атаман! Что ты сделал? Ты с ума сошел!

Разбойник Моор (не сводя глаз с трупа). Она сражена! Еще одно содрогание, и все кончено. Вот — видите?! Чего еще вы потребуете от меня? Вы пожертвовали мне жизнью — жизнью, которая вам уже не принадлежала, жизнью, полной мерзости и позора… Я ради вас убил ангела. Смотрите же сюда! Теперь вы довольны?

Гримм. Ты с лихвой заплатил свой долг. Ты совершил то, чего не совершил бы во имя чести ни один человек. Теперь в путь!

Разбойник Моор. Что ты сказал? Согласись, жизнь праведницы за жизнь мошенника — неравная мена. О, говорю вам, если каждый из вас взойдет на кровавую плаху, и ему будут раскаленными щипцами рвать тело кусок за куском, и мученье продлится одиннадцать долгих летних дней, — это не перетянет одной ее слезы! (С горьким смехом.) Рубцы! Богемские леса! Да, за это надо платить!

Шварц. Успокойся, атаман! Идем с нами! Тебе нечего здесь делать. Веди нас дальше!

Разбойник Моор. Стой! Еще одно слово, прежде чем двинуться в путь. Запомните, вы, злорадные исполнители моих варварских велений! С этого часа я перестаю быть вашим атаманом. С ужасом и стыдом бросаю я здесь мой кровавый жезл, повинуясь которому вы мнили себя вправе совершать преступления, осквернять божий мир. Идите на все четыре стороны. Одни! Пусть нас ничто больше не связывает.

Разбойники. А, малодушный! Где твои великие планы? Или они — только мыльные пузыри, лопнувшие от одного вздоха женщины?

Разбойник Моор. О, я глупец, мечтавший исправить свет злодеяниями и блюсти законы беззаконием! Я называл это мщением и правом! Я дерзал, о провидение, стачивать зазубрины твоего меча, сглаживать твои пристрастия! Но… О, жалкое ребячество! Вот я стою у края ужасной бездны и с воем и скрежетом зубовным познаю, что два человека, мне подобных, могли бы разрушить все здание нравственного миропорядка! Умилосердись, умилосердись над мальчишкой, вздумавшим предупредить твой суд! Тебе отмщение, и ты воздашь! Нет нужды тебе в руке человеческой. Правда, я уже не властен воротить прошедшее. Загубленное мною — загублено. Никогда не восстановить поверженного! Но я еще могу умиротворить поруганные законы, уврачевать израненный мир. Ты требуешь жертвы, жертвы, которая всему человечеству покажет нерушимое величие твоей правды. И эта жертва — я! Я сам должен принять смерть за нее.

Разбойники. Отнимите у него кинжал!.. Он заколет себя!

Разбойник Моор. Дурачье, обреченное на вечную слепоту! Уж не думаете ли вы, что смертный грех искупают смертным грехом? Или, по-вашему, гармония мира выиграет от нового богопротивного диссонанса? (С презрением швыряет оружие к их ногам.) Они получат меня живым! Я сам отдамся в руки правосудия!

Разбойники. В оковы его! Он сошел с ума!

Разбойник Моор. Нет! Я не сомневаюсь, рано или поздно правосудие настигнет меня, если так угодно провидению. Но оно может врасплох напасть на меня спящего, настигнуть, когда я обращусь в бегство, силой и мечом вернуть меня в свое лоно. А тогда исчезнет и последняя моя заслуга — по доброй воле умереть во имя правды. Зачем же я, как вор, стану укрывать жизнь, давно отнятую у меня по приговору божьих мстителей?

Разбойники. Пусть идет! Он высокопарный хвастун! Он меняет жизнь на изумление толпы.

Разбойник Моор. Да, я и вправду могу вызвать изумление. (После короткого раздумья.) По дороге сюда я, помнится, разговорился с бедняком. Он работает поденщиком и кормит одиннадцать ртов… Тысяча луидоров обещана тому, кто живым доставит знаменитого разбойника. Что ж, бедному человеку они пригодятся! (Уходит.)

1781

КОВАРСТВО И ЛЮБОВЬ

Мещанская трагедия

Перевод Н. Любимова

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Президент фон Вальтер при дворе немецкого герцога.

Фердинанд, его сын, майор.

Гофмаршал фон Кальб.

Леди Мильфорд, фаворитка герцога.

Вурм, личный секретарь президента.

Миллер, учитель музыки.

Его жена.

Луиза, его дочь.

Софи, камеристка леди.

Камердинер герцога.

Разные второстепенные лица.

АКТ ПЕРВЫЙ

Сцена первая

Комната в доме музыканта.

Миллер встает с кресла и отставляет виолончель.

За столом сидит жена Миллера, еще в капоте, и пьет кофе.

Миллер (быстро ходит по комнате). Довольно! Это уже не шутки. Скоро весь город заговорит о моей дочери и о бароне. Моему дому грозит бесчестье. Дойдет до президента и… Одним словом, больше я этого дворянчика сюда не пускаю.

Жена. Ты же не заманивал его к себе в дом, не навязывал ему свою дочку.

Миллер. Я не заманивал его к себе в дом, не навязывал ему девчонки, но кто станет в это вникать?.. Я у себя в доме хозяин. Мне надо было как следует пробрать дочку. Мне надо было хорошенько намылить шею майору, а не то сей же час все выложить его превосходительству — папеньке. Могу сказать заранее: молодой барон получит нагоняй — и дело с концом, а все беды посыплются на скрипача.

Жена (прихлебывая кофе). Вздор! Пустяки! Что с тобой может приключиться? Кто тебе может навредить? Ты занят своей музыкой да, где только можешь, ловишь учеников.

Миллер. Нет, ты мне скажи, что из всего этого выйдет?.. Жениться на девчонке он не женится, — о женитьбе тут не может быть и речи, а стать какой-то, прости господи… это уж извините!.. Где только эти барчуки не таскаются, черт знает чем только не лакомятся! Так что же удивительного, что эдакого сладкоежку вдруг потянуло на свеженький огурчик? Сторожи не сторожи, хоть во все щелочки за ним подглядывай, за каждым его шагом следи, — все равно наблудит он у тебя под носом, испортит девчонку — и был таков. А девчонке вовек сраму не избыть! О замужестве тогда уж и не мечтай, а то еще, глядишь, приохотится и так по этой дорожке и пойдет. (Ударяет себя кулаком по лбу.) Боже мой! Боже мой!

Жена. Сохрани нас, господи, и помилуй!

Миллер. Сами должны себя сохранять. Чего еще можно ждать от такого повесы? Девчонка красивая, статная, ножки у нее стройные. На чердаке у нее может быть все, что угодно, — на этот счет с женского пола спрос не велик, только бы вас господь первым этажом не обидел. Стоит такому волоките высмотреть ножки — готово дело! У него взыграло ретивое, как все равно у Роднея, когда тот зачует французов, — и пошел очертя голову, и пошел! И… и я его не виню. Все мы люди, все человеки. По себе знаю.

Жена. Ты бы посмотрел, какие распрекрасные записки пишет твоей дочке его милость! Господи боже мой, да тут всякий поймет, что только ее чистая душа ему и нужна!

Миллер. Как бы не так! На языке одно, а на уме другое. Кто на тело заглядывается, тот всегда о душе толкует. Сам-то я как поступал? Чуть только спелись сердца — глядь, и тела туда же за ними, — челядь берет пример с господ! И выходит на поверку, что месяц серебристый — всего-навсего сводник.

Жена. Ты бы поглядел, какие роскошные книжки господин майор посылает к нам в дом. Твоя дочь-то молится по этим книгам.

Миллер (свистит). Как же, молится! Много ты понимаешь! Простую, натуральную пищу нежный желудок его милости не переваривает. Сначала господин майор должен отдать ее на выварку искусным поварам той адской, чумной кухни, что зовется изящной словесностью. В печку всю эту пакость![99] Девчонка наберется бог знает чего, разного невероятного вздора, кровь у нее забурлит, как от шпанской мушки, — и прощайте тогда крупицы христианской веры, которую отец и так уж с грехом пополам в ней поддерживал! В печку, тебе говорят! Девчонка забивает себе голову всякой чертовщиной, уносится мыслью в тридесятые государства и в конце концов потеряет, позабудет дорогу в родные Палестины, устыдится, что ее отец — скрипач Миллер, и отвадит хорошего, почтенного зятя, который как раз пришелся бы мне ко двору… Ну уж нет, накажи меня бог! (Вскакивает; в сердцах.) Скорей, пока не поздно! А майору… да, да, майору… поворот от ворот. (Направляется к выходу.)

Жена. С ним надо быть повежливее, Миллер. Мы немало нажились на одних только его подарочках!..

Миллер (возвращается и останавливается перед ней). Это что же, плата за честь моей дочери?.. Убирайся ты к черту, мерзкая сводня!.. Лучше я возьму скрипку и пойду по миру, буду играть за тарелку супу, лучше я разобью свою виолончель и набью ее навозом, но только ни за что не притронусь к деньгам, ради которых единственное мое дитя пожертвовало своею душою и вечным спасением. Откажись от проклятого кофе и от нюхательного табаку, — вот тебе и не нужно будет торговать красотой твоей дочери. Я жрал до отвала и носил тонкие сорочки еще до того, как этот отпетый негодяй повадился ко мне в дом.

Жена. До чего же ты невоздержан на язык! Закусишь удила — и уж себя не помнишь! Я вот о чем толкую: ни с того ни с сего взять да и прогнать господина майора? Нет, так не годится, — ведь он не кто-нибудь, а сын президента.

Миллер. Тут-то собака и зарыта. Вот потому-то, именно потому мы и должны нынче же с этим покончить. Если президент — хороший отец, он еще будет мне благодарен. Почисти-ка мой красный бархатный кафтан, — пойду попрошу его превосходительство, чтобы он меня принял. Я скажу его превосходительству: «Сыну вашей милости приглянулась моя дочь. Моя дочь недостойна быть женой сына вашей милости, но взять мою дочь в полюбовницы — это для сына вашей милости слишком большая роскошь. Вот вам и все! Меня зовут Миллер».

Сцена вторая

Те же и секретарь Вурм.

Жена Миллера. А, с добрым утром, господин секлетарь! Наконец-то вы опять оказали нам честь!

Вурм. Полно, полно, голубушка! Где постоянно бывает знатный кавалер, там моя мещанская честь ровно ничего не стоит.

Жена Миллера. Будет вам, господин секлетарь! Его высокородию господину майору фон Вальтеру и впрямь нет-нет да и припадет охота нас осчастливить, но мы-то ведь каждому рады.

Миллер (с досадой). Жена, подай господину секретарю кресло! Милости просим, сударь!

Вурм (кладет шляпу, палку и садится). Ну ладно, ладно! А как поживает моя будущая супру… или, вернее, моя бывшая невес… ведь я уже не смею надеяться… Можно видеть… мамзель Луизу?

Жена Миллера. Спасибо за внимание, господин секлетарь. Должна вам сказать, что дочка моя ничуть не спесива…

Миллер (с досадой толкает ее локтем). Жена!

Жена Миллера. Да вот беда: не придется ей нынче с вами повидаться, господин секлетарь. Она сейчас у обедни.

Вурм. Это хорошо, это хорошо. Я хочу, чтоб жена у меня была набожная, богобоязненная.

Жена Миллера (с величественно-глупой улыбкой). Оно конечно, господин секлетарь, да только…

Миллер (явно смущен; дергая ее за ухо). Жена!

Жена Миллера. Ежели, господин секлетарь, мы можем еще чем-либо вам услужить, то это мы с нашим удовольствием…

Вурм (прищурившись). Еще чем-либо? Покорно благодарю! Покорно благодарю! Гм! Гм! Гм!

Жена Миллера. Вы, господин секлетарь, сами должны чувствовать…

Миллер (со злостью толкает ее в спину). Жена!

Жена Миллера. Рыба ищет где глубже, а человек — где лучше! Кто же это станет мешать единственной дочке, когда ей счастье привалило? (С гордостью простолюдинки.) Вы меня хорошо поняли, господин секлетарь?

Вурм (беспокойно ерзает в кресле, чешет за ухом, поправляет манжеты и жабо). Понял? Не совсем… То есть да… Что, собственно, вы хотели этим сказать?

Жена Миллера. Так вот… так вот… я все-таки думаю… я смекаю… (кашляет) раз уж господу так угодно, чтоб дочка моя была знатной дамой…

Вурм (вскакивает со стула). Что такое? Что вы сказали?

Миллер. Сидите, сидите, господин секретарь! Моя жена — дура набитая. Куда моей дочке до знатной дамы? Вот язык-то без костей!

Жена Миллера. Можешь ворчать, сколько тебе угодно, а я что знаю, то знаю, и что господин майор сказал, то он сказал.

Миллер (в бешенстве бросается к виолончели). Заткнешь ты глотку или нет? Хочешь, чтобы я тебя виолончелью по башке треснул? Что ты можешь знать? Что такое он мог сказать? Не обращайте внимания на эти россказни, сударь!.. А ты — марш на кухню!.. Ведь вы же меня не считаете за дурака, не считаете, что и я стою на том, чтобы моя дочь рубила дерево не по плечу? Не правда ли, господин секретарь?

Вурм. Выло бы странно, если б вы ко мне вдруг переменились, господин музыкант. Вы всегда казались мне хозяином своего слова, и я полагал, что мой брак с вашей дочерью — это уже решено и подписано. Должность, которую я занимаю, вполне может прокормить человека расчетливого. А президент ко мне благоволит; если мне понадобится рекомендация, чтоб получить повышение, то мне ее дадут. Как видите, намерения у меня по отношению к мамзель Луизе самые серьезные, но вас, быть может, сбил с толку какой-нибудь дворянчик, у которого ветер в голове…

Жена Миллера. Легче, легче, милостивый государь…

Миллер. Говорят тебе, заткни глотку!.. Будьте спокойны, сударь, все остается по-старому. Что я ответил вам осенью, то повторяю и сейчас. Я свою дочь не неволю. Подходите вы ей — с богом, пусть постарается быть с вами счастлива. Если же она скажет «нет»— тем лучше… то есть я хотел сказать, на все воля божья. По случаю отказа распейте с ее отцом бутылочку, только и всего… Жить с вами ей — не мне. Какое я имею право только из упрямства насильно выдавать свою дочь за человека, который ей не нравится? Чтобы потом нечистый до конца дней моих гонялся за мной по пятам? Чтобы за каждым стаканом вина, за каждой тарелкой супа я потом твердил себе: «Подлец! Родное дитя погубил»?

Жена Миллера. Одним словом, я на это никак не согласна: моей дочери подавай что-нибудь повыше… Ну а если мой муж позволит обвести себя вокруг пальца, то я прямо в суд.

Миллер. Я тебе руки и ноги переломаю, трещотка окаянная!

Вурм (Миллеру). Совет отца может иметь большое влияние на дочь, а ведь вы, господин Миллер, кажется, достаточно хорошо меня знаете?

Миллер. Черт возьми! Надо, чтобы она вас знала! Что я, старый хрыч, в вас замечаю, то для молодой лакомки вовсе не приманка. Я вам по пальцам разберу, годитесь вы для оркестра или нет, но женское сердце — это не капельмейстерова ума дело. Я неотесанный, простодушный немец, и я вам, сударь, скажу напрямик: за мой совет вы бы меня в конце концов не поблагодарили. Я моей дочери еще ни за кого не советовал выходить, но за вас, господин секретарь, я ей отсоветую!.. Дайте мне договорить… За жениха, который обращается за помощью к отцу, я, извините, не дал бы и ломаного гроша. Если он чего-нибудь стоит, то он постыдится таким старомодным способом открывать ей свои совершенства. Если же у него не хватает духа, значит, он трус, и такие девушки, как Луиза, не про него писаны… Э, да что там, он должен высватать себе девушку за спиной у ее отца… Он должен так ей полюбиться, что она скорей папеньку с маменькой к черту пошлет, а уж его из рук не выпустит или же сама бросится отцу в ноги и станет Христом-богом молить либо умертвить ее лютой смертью, либо соединить их сердца. Это, я понимаю, парень! Это называется — любовь! А кто с женским полом обходиться не умеет, тот садись верхом на гусиное перо — и до свиданья!

Вурм (хватает шляпу, палку и бросается к выходу). Очень вам признателен, господин Миллер!

Миллер (медленно идет за ним). За что же? За что? Мы вас и не попотчевали, господин секретарь! (Возвращается.)

Ничего не слышит, бежит без оглядки. Для меня эта чернильная душа хуже всякой отравы, хуже яда. У него такая мерзкая, такая поганая харя, что кажется, будто он и на свет-то божий проник благодаря плутням какого-нибудь контрабандиста. Глазки вороватые, мышиные, волосы огненно-рыжие, подбородок так вылез вперед, словно природа с досады на свою неудачную работу схватила мошенника именно за это место и постаралась зашвырнуть как можно дальше… Нет, чем толкать дочь в объятия такого проходимца, пусть лучше она у меня, с позволения сказать…

Жена Миллера (плюет; со злостью). Собака!.. Разевай не разевай свою пасть, все равно ни при чем останешься.

Миллер. И ты тоже с этим окаянным барчуком! До белого каления меня сейчас довела. Когда ты из кожи вон лезешь, чтобы сойти за умную, тут-то ты как раз глупее всего и бываешь. Ну к чему вся эта болтовня о знатной даме и о твоей дочери? Да еще при этой протобестии! Ему только намекни — завтра же об этом будут судачить на всех колодцах. Такие-то господа и шныряют по чужим домам, заглянут и в кухню и в погреб, и чуть у кого сорвется с языка лишнее слово — бац! об этом уже знают и герцог, и фаворитка, и президент, а тебе беды не обобраться.

Сцена третья

Те же и Луиза Миллер с книгой в руке.

Луиза (кладет книгу, подходит к Миллеру и пожимает ему руку). С добрым утром, папенька!

Миллер (ласково). Умница, Луиза! Меня радует, что ты так усердно молишься богу. Будь всегда такой, и господь тебя не оставит.

Луиза. Ах, отец, я великая грешница!.. Мама, он не приходил?

Жена Миллера. Кто, дочка?

Луиза. Да, я и забыла, что, кроме него, еще есть на свете люди! Я стала такая рассеянная… Так Вальтер у нас не был?

Миллер (печально и строго). Я думал, моя Луиза оставила это имя там, в церкви.

Луиза (пристально посмотрев на него). Я понимаю вас, отец, чувствую, как вы вонзаете нож в мою совесть, но уже поздно… Прежнего благочестия нет во мне больше, отец. Небо и Фердинанд раздирают на части мое израненное сердце, и я боюсь… боюсь… (После некоторого молчания.) Нет, нет, папа! Когда мы, любуясь картиной, забываем о художнике, то для него это лучшая похвала. Когда от восторга перед совершеннейшим творением создателя я перестаю думать о нем самом, то разве это не приятно богу, отец?

Миллер (в негодовании опускается в кресло). Дожили! Вот они, плоды безбожных книжек!

Луиза (в беспокойстве подходит к окну). Где-то он теперь? Знатные барышни, те видят, слышат его. А я — простая, покинутая девушка. (Пугается собственных слов и бросается к отцу.) Нет, нет, простите меня! Я на судьбу не ропщу, я ничего не хочу, только… только думать о нем… А это такое скромное желание! Моя короткая земная жизнь… Как бы я была счастлива, если бы она излетела из моих уст и легким, ласкающим ветерком освежила ему лицо! Цвет моей младости… Будь то фиалка и он бы на нее наступил, — как покорно умерла бы она под его стопой!.. Больше мне ничего не надо, отец! Если мошка хочет, чтобы солнечный луч согрел ее, то станет ли ее за это наказывать гордое, царственное солнце?

Миллер (растроганный, откидывается на спинку кресла и закрывает лицо руками). Послушай, Луиза: весь жалкий остаток дней моих я отдал бы за то, чтобы ты никогда не видала майора.

Луиза (испуганно). Что такое? Что вы говорите?.. Не то вы, верно, хотели сказать, милый папенька! Вы не знаете, что Фердинанд — мой, что он создан для меня, что он послан мне на радость отцом всех любящих. (Задумчиво.) Когда я увидела его впервые… (оживившись) я вся вспыхнула, кровь заиграла веселее, и биение каждой жилки говорило мне, каждый мой вздох шептал мне: «Это он!..» И сердце мое, узнав вечно желанного, согласилось: «Это он!» И как же дружно повторил за ним эти слова весь мир, радовавшийся вместе со мной! Тогда… о, тогда в моей душе настало утро! Множество юных чувств распустилось у меня в сердце, подобно тому как весной из земли вырастают цветы. Я не замечала окружающего мира, и все же я припоминаю, что никогда еще не был он так прекрасен. Я совсем не думала о боге, и все же никогда еще так не любила его.

Миллер (бросается к ней и прижимает к своей груди). Луиза, милое, любимое дитя мое! Возьми мою старую, дряхлую голову… все возьми… все!.. Но… бог свидетель… майора… я тебе дать не властен. (Уходит.)

Луиза. Здесь он мне и не нужен, отец! Эту частицу времени, крохотную, будто капля росы… да ее с жадностью поглотит самая мечта о Фердинанде! В этой жизни я на него не посягаю. Но потом, мама, потом, когда перегородки земных различий рухнут, когда с нас спадет ненавистная шелуха сословий и люди станут только людьми… я из этого мира не принесу с собой ничего, кроме моей невинности. Но ведь отец говорил много раз, что, когда придет господь, драгоценности и пышные титулы подешевеют, а сердца вздорожают. Тогда я буду богата, мама! Там слезы зачтутся за подвиги, а благие помыслы — за славных предков. Тогда я стану знатной, мама! Чем же он тогда будет выше своей любимой?

Жена Миллера (вскочив). Луиза! Майор! Вон он, перескочил через ограду. Куда бы мне деться?

Луиза (дрожа). Останьтесь, мама!

Жена Миллера. Господи! На что я похожа! Мне совестно. Я не могу в таком виде показаться его милости. (Уходит.)

Сцена четвертая

Фердинанд фон Вальтер, Луиза. Фердинанд подбегает к ней; Луиза, побледнев, в изнеможении опускается в кресло; Фердинанд останавливается перед ней. Некоторое время они молча смотрят друг на друга. Пауза.

Фердинанд. Как ты бледна, Луиза!

Луиза (бросается к нему в объятия). Ничего! Ничего! Ты со мной. Все прошло.

Фердинанд (подносит ее руку к губам). Моя Луиза все еще меня любит? Мое сердце — такое же, как и вчера, а твое? Я лечу к тебе, хочу посмотреть, весела ли ты, и уйти от тебя повеселевшим, а ты грустишь.

Луиза. Да нет же, нет, мой любимый!

Фердинанд. Говори правду. Ты грустишь. Я вижу насквозь твою душу, как вот этот чистой воды брильянт. (Показывает на свое кольцо.) На нем не может появиться ни одного пузырька, которого бы я не заметил, ни одна мысль не мелькнет в твоих глазах, которую бы я не уловил. Что с тобой? Признайся! Когда это зеркало ничем не замутнено, то весь мир для меня безоблачен. Что тебя печалит?

Луиза (некоторое время смотрит на него молча и многозначительно; с грустью). Фердинанд! Фердинанд! Если бы ты знал, какой прекрасной кажется в твоем изображении бедная девушка, простая мещанка!

Фердинанд. Что ты сказала? (В изумлении.) Девочка моя! Послушай! Как могло это прийти тебе в голову? Ты — моя Луиза. Кто тебе внушил, что этого недостаточно? Вот видишь, неверная, как ты ко мне холодна! Если б ты вся была охвачена любовью, стала бы ты думать о различиях? Когда я с тобой, рассудок мой весь уходит в зрение; когда же я вдали от тебя, он переплавляется в мечту о тебе. А ты и в любви способна сохранять благоразумие? Стыдись! Мгновенья, которые ты провела в тоске, — это мгновенья, похищенные у твоего любимого.

Луиза (берет его за руку и качает головой). Ты хочешь усыпить меня, Фердинанд, хочешь отвлечь мое внимание от той пропасти, куда я непременно сорвусь. А я смотрю вперед. Голос славы, твои замыслы, твой отец, мое ничтожество… (Охваченная страхом, выпускает его руку.) Фердинанд! Меч занесен над тобой и надо мной! Нас хотят разлучить!

Фердинанд. Хотят разлучить? (Вскакивает.) Откуда у тебя эти мрачные мысли? Хотят разлучить? Но кто же в силах разорвать союз двух сердец или разъединить звуки единого аккорда?.. Я дворянин? Подумай, что старше — мои дворянские грамоты или же мировая гармония? Что важнее — мой герб или предначертание небес во взоре моей Луизы: «Эта женщина рождена для этого мужчины»? Я сын президента? Тем лучше! Что еще, кроме моей любви, способно искупить те проклятия, которые падут на мою голову из-за того, что мой отец грабит страну?

Луиза. Ах, твой отец!.. Как я боюсь его!

Фердинанд. А я ничего не боюсь… ничего. Боюсь только, что ты меня разлюбишь. Пусть между нами вырастут целые горы — для меня это лишь ступени, по которым я взлечу к моей Луизе. Бури, насылаемые на нас враждебным роком, еще сильнее раздуют пламень чувств моих, опасности придадут моей Луизе еще большую прелесть… Отринь же страх, моя любимая! Я сам, сам буду тебя стеречь, как дракон стережет подземное золото! Доверься мне! Я буду твоим ангелом-хранителем. Я заслоню тебя от ударов судьбы, приму за тебя какую хочешь муку, капли не пролью из кубка радости — все до одной принесу тебе в чаше любви. (Нежно обнимает ее.) Опираясь на эту руку, моя Луиза сможет легкой стопою пройти по дороге жизни. Когда же ты снова попадешь на небо, оно с изумлением признает, что ты стала еще прекраснее, чем была тогда, когда оно отпускало тебя на землю, и что душа достигает полной зрелости только в любви.

Луиза (в сильном волнении вырывается из его объятий). Довольно! Прошу тебя, молчи!.. Если б ты знал!.. Оставь меня… Ты не чувствуешь, как твои мечты фуриями терзают мне сердце. (Хочет уйти.)

Фердинанд (удерживает ее). Луиза! Что ты? О чем? Что с тобой творится?

Луиза. Я перестала на это надеяться — и была счастлива… Но теперь, теперь, с этого дня… мне уже не знать покоя… Я чувствую: дикие страсти закипят в груди моей… Ступай… Да простит тебя господь!.. Ты зажег пожар в моем юном, безмятежном сердце, и уже ничто, ничто его не потушит. (Убегает.)

Фердинанд молча следует за ней.

Сцена пятая

Зал в доме президента.

Входят президент, с орденским крестом на шее, со звездой на груди, и секретарь Вурм.

Президент. Глубокая привязанность! Мой сын?.. Нет, Вурм, никогда я этому не поверю.

Вурм. Сделайте милость, ваше превосходительство, позвольте мне представить доказательства.

Президент. Что он ухаживает за этой ничтожной мещанкой, говорит ей приятные вещи, может быть, даже толкует с ней про любовь — все это я допускаю, все это простительно, но… Так вы говорите, она дочь музыканта?

Вурм. Дочь учителя музыки Миллера.

Президент. И хорошенькая?.. Впрочем, это само собой разумеется.

Вурм (живо). Прелестная блондинка. Смело можно сказать, что она не уступит первым придворным красавицам.

Президент (со смехом). Ах, вот оно что, Вурм! Сколько я понимаю, вы тоже на нее заглядываетесь? Но, видите ли, милейший Вурм, то обстоятельство, что сын мой — дамский угодник, дает мне надежду, что и дамы будут к нему благосклонны. Он сможет многого добиться при дворе. Вы говорите, что девушка хорошенькая? Мне приятно, что у моего сына есть вкус. Он морочит голову этой дурочке, будто у него серьезные намерения? Тем лучше, — значит, он достаточно находчив и врет ей с три короба. Пожалуй, будет еще президентом. И ко всему имеет успех? Отлично. Это явный знак, что он удачлив. Кончится этот фарс появлением на свет здорового внука? Чудесно! Я выпью лишнюю бутылку малаги за свежий побег на моем родословном древе и уплачу штраф за обольщение девицы.

Вурм. Я одного боюсь, ваше превосходительство: как бы вам не пришлось пить эту бутылку только для того, чтобы забыться!

Президент (строго). Вам известно, Вурм, что, раз поверив, я уже не разуверяюсь и гнев мой предела не знает. Я охотно оберну в шутку ваше желание определенным образом меня настроить. Что вам не терпится убрать с дороги соперника, это мне ясно. Затмить моего сына в глазах девчонки вам не удается, и вы хотите воспользоваться отцом, как хлопушкой для мух, — это мне тоже понятно; а что у вас такие поразительные способности к плутовству — это меня даже приводит в восторг. Но только, милейший Вурм, я вам не советую дурачить заодно и меня, советую вам помнить, что со мной шутки плохи.

Вурм. Прошу прощения, ваше превосходительство. Если б даже и в самом деле, как вы подозреваете, здесь была замешана ревность, то ее можно было бы уловить в выражении моего лица, но, уж во всяком случае, не в речах.

Президент. По-моему, лучше бы ее не было вовсе. Чудак! Не все ли вам равно, попадет к вам монета прямо с монетного двора или же от банкира? Берите пример с местного дворянства: умышленно или неумышленно, но только у нас редко когда заключается брачный договор без того, чтобы, по крайней мере, полдюжины гостей, а то и слуг, предварительно не измерили геометрическим способом тот рай, что уготован жениху.

Вурм (кланяется). В этом случае я предпочел бы остаться мещанином.

Президент. К тому же в ближайшее время вы будете иметь удовольствие наилучшим образом отплатить своему сопернику за обиду. Как раз теперь кабинет вынес решение, что леди Мильфорд в связи с появлением новой герцогини должна для отвода глаз получить отставку и, чтобы уже не было никаких подозрений, выйти замуж. Вы знаете, Вурм, насколько занимаемое мною положение зависит от влияния леди и сколь мощную пружину моего успеха составляет уменье потворствовать прихотям герцога. Его высочество подыскивает партию для леди Мильфорд. Ему может подвернуться кто-нибудь другой, и этот другой пойдет на сделку и вместе с дамой сердца приобретет доверие герцога, станет необходимым для него человеком. Так вот, для того чтобы герцог продолжал оставаться в сетях у моей семьи, Фердинанд и должен жениться на леди Мильфорд. Вам это ясно?

Вурм. Как божий день. Во всяком случае, ваша милость доказывает этим, что президент в вас куда сильнее, чем отец! Если майор окажется таким же послушным сыном, как вы — нежным отцом, то ваши намерения могут встретить сопротивление.

Президент. К счастью, я еще ни разу не усомнился в осуществимости плана, на котором я счел возможным начертать: быть по сему!.. Видите, Вурм, вот мы и вернулись к исходному пункту. Я еще до обеда объявлю моему сыну о том, что ему предстоит обручиться. По выражению его лица я сразу пойму, оправдываются ваши подозрения или же их следует решительно отмести.

Вурм. Прошу меня извинить, ваша милость. Вид у вашего сына будет, несомненно, расстроенный, но отсюда еще не следует, что расстроится он из-за того, что вы у него отнимаете невесту, а не из-за того, какую именно невесту вы подыскали ему взамен. Не угодно ли вам будет прибегнуть к более сильному испытанию? Предложите ему самую безупречную партию во всем государстве, и вот если он согласится, тогда приговорите вашего секретаря Вурма к трем годам каторжных работ.

Президент (кусая губы). Черт возьми!

Вурм. Да, да, уверяю вас. Ее мать, ходячая глупость, в простоте душевной выболтала достаточно.

Президент (ходит взад и вперед, чтобы успокоиться). Хорошо! Сегодня же утром.

Вурм. Только прошу вас не забыть, ваше превосходительство, что майор — сын вашей милости…

Президент. Его не тронут, Вурм.

Вурм …и что моя услуга, состоящая в том, что я помог вам избавиться от нежеланной невестки…

Президент. Требует и с моей стороны услуги помочь вам жениться?.. С удовольствием, Вурм!

Вурм (довольный, кланяется). Вечный раб вашей милости! (Хочет уйти.)

Президент. Но то, что я вам сейчас доверил, Вурм… (угрожающе) если вы проговоритесь…

Вурм (со смехом). То ваше превосходительство докажет, что я подделывал подписи. (Уходит.)

Президент. Ты у меня в руках! Я держу тебя на твоем же собственном мошенничестве, как жука на нитке.

Камердинер (входит). Гофмаршал фон Кальб!

Президент. Как нельзя более кстати!.. Очень рад!

Камердинер уходит.

Сцена шестая

Гофмаршал фон Кальб в богатом, но безвкусном придворном костюме, с камергерским ключом, двумя часами и шпагой, в руке — chapeau bas[100], подстрижен à la hérisson [101], взвизгивая, подлетает к президенту и распространяет по всему партеру запах мускуса. Президент.

Гофмаршал (обнимая его). С добрым утром, мой драгоценнейший! Как отдыхали? Как почивали? Простите, что я так поздно имею удовольствие… Неотложные дела… выбор меню… визитные карточки… составление компаний для сегодняшней прогулки в санях… Ух!.. А тут еще надо было присутствовать при lever[102] и доложить его высочеству о погоде.

Президент. Да, конечно, маршал, вам невозможно было отлучиться.

Гофмаршал. В довершение всего меня надул шельма портной.

Президент. И вы все успели?

Гофмаршал. Это еще что! Сегодня у меня беда за бедой. Вы только послушайте!

Президент (рассеянно). Да неужели?

Гофмаршал. Вы только послушайте! Едва я вышел из кареты, как лошади чего-то испугались, начали брыкаться, потом взвились на дыбы и снизу доверху забрызгали грязью мои, с позволенья сказать, панталоны. Что тут делать? Войдите, ради бога, в мое положение, барон. Я стою на улице. Уже поздно. Ехать назад, предстать в таком виде перед его высочеством — боже правый!.. Что же я придумал? Я притворился, что мне дурно. Меня скорей на руки и прямо в карету. Мчусь во весь дух домой… переодеваюсь… еду обратно… Каково?.. И в приемной я все-таки первый… Как вам это понравится?

Президент. Великолепный образец человеческой находчивости… Но оставим это, Кальб… Итак, вы уже говорили с герцогом?

Гофмаршал (торжественно). Двадцать минут тридцать секунд.

Президент. Да что вы! Значит, у вас, бесспорно, есть для меня какие-нибудь важные новости?

Гофмаршал (после некоторого молчания, с серьезным лицом). Его высочество сегодня в касторовом камзоле цвета гусиного помета.

Президент. Вы подумайте!.. Нет, маршал, я могу вам сообщить нечто более любопытное… Вы, вероятно, еще не знаете, что леди Мильфорд выходит замуж за майора Вальтера?

Гофмаршал. Да что вы говорите?.. И это уже решено?

Президент. Решено и подписано, маршал… И я вам буду очень обязан, если вы прямо отсюда отправитесь к леди, предупредите ее, что к ней собирается с визитом Фердинанд, и оповестите о его намерении весь город.

Гофмаршал (в восторге). О, с величайшей радостью, мой драгоценнейший! Это для меня такое наслаждение! Лечу, лечу! (Обнимает его.) Будьте здоровы… Через три четверти часа об этом будет знать вся столица. (Выпархивает из комнаты.)

Президент (смеется ему вслед). А еще говорят, что такие существа решительно ни на что не годны!.. Ну, уж теперь Фердинанду придется дать согласие, иначе выйдет, что лжет весь город! (Звонит.)

Входит Вурм.

Позовите ко мне моего сына.

Вурм уходит, президент в задумчивости расхаживает по залу.

Сцена седьмая

Фердинанд, президент. Вурм появляется и сейчас же уходит.

Фердинанд. Вы приказали, батюшка…

Президент. К сожалению, чтобы иметь удовольствие видеть сына, я всякий раз вынужден теперь приказывать… Оставьте нас, Вурм!.. Фердинанд, я с некоторых пор наблюдаю за тобой и не нахожу больше того юношеского чистосердечия и порывистости, которые мне так нравились в тебе прежде. На твоем лице застыло выражение какой-то необычной грусти… Ты избегаешь меня, избегаешь общества… Нехорошо!.. Человеку твоих лет скорее можно простить десять кутежей, чем один-единственный приступ хандры. Озабоченное выражение более пристало мне, дорогой мой! Предоставь мне побеспокоиться о твоем счастье, а сам старайся только содействовать успеху моего предприятия… Подойди, обними меня, Фердинанд!

Фердинанд. Вы сегодня очень милостивы, отец.

Президент. Только сегодня? Ах ты, разбойник! Да еще говоришь мне это с такой кислой миной! (Торжественно.) Фердинанд! Ради кого я избрал опасный путь, чтобы войти в доверие к его высочеству? Ради кого я расторг союз со своей совестью и с небом?.. Послушай, Фердинанд… Я говорю со своим сыном… Кому я освободил место, убрав моего предшественника? Этот поступок тем глубже вонзается в мое сердце, чем старательнее прячу я нож от людей. Ответь же мне, Фердинанд, ради кого я пошел на все это?

Фердинанд (в ужасе отступает). Но ведь не ради меня, отец? Ведь не на меня падает кровавый отсвет этого злодейства? Боже всемогущий! Лучше совсем не родиться на свет, чем служить предлогом для этого преступления!

Президент. Что? Что такое? Ох уж эти мне романтические бредни!.. Фердинанд, я постараюсь говорить с тобой спокойно, дерзкий мальчишка… Так-то ты платишь мне за бессонные ночи? Так-то ты платишь мне за всечасные заботы? Так-то ты платишь мне за то, что меня вечно жалит скорпион совести? Бремя ответственности падает на меня. Проклятие, божья кара — все падает на меня. Ты получаешь счастье из вторых рук. Преступление не оставляет кровавых пятен на наследстве.

Фердинанд (воздевает правую руку к небу). От такого наследства, которое будет только напоминать мне о моем ужасном отце, я торжественно отрекаюсь.

Президент. Послушай, юнец, не выводи меня из себя! Если б я рассуждал так же, ты бы весь свой век ползал во прахе.

Фердинанд. Ах, отец, насколько же это было бы лучше, чем ползать у трона!

Президент (сдерживаясь). Гм!.. Ты не понимаешь своего счастья. Куда другие как ни стараются, а все не могут взобраться, ты вознесся шутя, словно во сне. В двенадцать лет ты уже прапорщик. В двадцать — майор. Я добился этого у герцога. Ты снимешь мундир и поступишь в министерство. Герцог обещает тебе чин тайного советника… службу в посольстве… необыкновенные милости. Перед тобой открываются прекрасные виды на будущее! Сначала ровная дорога к трону, а потом и на самый трон, если только имеет смысл менять самую власть на ее внешние признаки. Неужели это тебя не вдохновляет?

Фердинанд. Нет, потому что мои понятия о величии и о счастье заметно отличаются от ваших… Вы достигаете благополучия почти всегда ценою гибели другого. Зависть, страх, ненависть — вот те мрачные зеркала, в которых посрамляется величие властителя… Слезы, проклятия, отчаяние — вот та чудовищная трапеза, которой услаждают себя эти прославленные счастливцы. И не успеет у них пройти хмель, как они, шатаясь, уже отходят в вечность, к престолу всевышнего. Нет, мой идеал счастья скромнее: он заключен во мне самом. В моем собственном сердце — вот где таятся все мои желания.

Президент. Прекрасно ты говоришь! Лучше нельзя! Превосходно! После тридцатилетнего перерыва я снова слушаю первую лекцию! Жаль только, что моя пятидесятилетняя голова стала худо воспринимать! Впрочем… чтобы твой редкостный дар не оставался втуне, я намерен дать тебе спутницу жизни, — вот, пожалуйста, ей и забивай голову всем этим высокопарным вздором. Ты должен сегодня же… решиться… решиться на брак.

Фердинанд (в изумлении отступает). Отец!

Президент. Не благодари меня… Я послал от твоего имени визитную карточку леди Мильфорд. Будь любезен, сейчас же отправляйся к ней и сделай ей официальное предложение.

Фердинанд. Как, отец, той самой Мильфорд?

Президент. Надеюсь, ты знаешь ее…

Фердинанд (теряя самообладание). Есть ли в нашем городе хоть один позорный столб, который бы о ней не знал? Однако, батюшка, в какое же я попал смешное положение: я шутку вашу принял всерьез! Да разве вы пожелаете быть отцом негодяя сына, который берет себе в жены высокопоставленную распутницу?

Президент. А что ж тут такого? Я бы и сам к ней посватался, если б только она пошла за пятидесятилетнего. Ты-то разве не пожелал бы при таких обстоятельствах быть сыном негодяя отца?

Фердинанд. Нет! Клянусь богом!

Президент. Это, конечно, дерзость, но я ее тебе прощаю — за оригинальность.

Фердинанд. Прошу вас, отец, прекратить этот разговор, иначе я не в силах буду называть себя вашим сыном.

Президент. Ты взбесился, мальчишка? Какой благоразумный человек не жаждал бы обладать преимуществом — бывать у кого-нибудь по очереди с главой государства?

Фердинанд. Вы становитесь для меня загадкой, отец. Вы называете преимуществом — преимуществом! — быть соучастником государя в таком грязном деле, на какое никто из простых смертных не пойдет.

Президент хохочет.

Смейтесь, отец… Хорошо, мы не будем вовсе этого касаться. Но как я посмотрю в глаза последнему ремесленнику, который, по крайней мере, получает в приданое за женой ее тело на правах единственного обладателя? Как я буду смотреть людям в глаза? В глаза герцогу? Самой герцогской наложнице, которая желает отмыть пятно на своей чести в моем позоре?

Президент. Где ты всего этого нахватался, мальчишка?

Фердинанд. Заклинаю вас небом и землею, отец. Унизив единственного сына, вы сделаете его несчастным, но сами счастливее от этого не станете. Я жизни своей не пожалею, если только это послужит вашему возвышению. Своею жизнью я обязан вам, и я не задумываясь принесу ее, всю без остатка, в жертву вашему величию. Но моя честь, отец… раз вы у меня ее отнимаете, значит, легкомыслием и подлостью было с вашей стороны давать мне жизнь, и я вынужден проклясть своего отца как сводника.

Президент (дружески хлопая его по плечу). Браво, мой милый сын! Теперь я вижу, что ты честный малый, ты достоин лучшей женщины во всем нашем герцогстве!.. И она будет твоей. Сегодня же днем ты обручишься с графиней фон Остгейм.

Фердинанд (снова поражен). Что же это за день выдался мне, он сразит меня окончательно!

Президент (смотрит на него испытующе). Уж этот-то выбор, надо надеяться, не задевает твоей чести?

Фердинанд. Нет, отец! Всякого другого Фредерика фон Остгейм могла бы осчастливить. (В крайнем замешательстве, про себя.) Что не тронула в моем сердце его злоба, то разрывает в клочья его доброта.

Президент (все еще глядя на него в упор). Я жду от тебя благодарности, Фердинанд…

Фердинанд (бросается к нему и с жаром целует руку). Отец, ваше благодеяние трогает меня до глубины души… Отец, я чрезвычайно вам благодарен за ваше доброе намерение… выбор ваш безупречен… но… к моему большому сожалению… я не могу… я не вправе… я не могу любить графиню!

Президент. Ого! Сейчас видно желторотого птенца! Попался-таки в ловушку, хитрый лицемер! Значит, дело не в чести, будто бы не позволяющей тебе жениться на леди Мильфорд? Значит, дело не в личности, а ты против женитьбы вообще?

Фердинанд стоит как вкопанный, затем вздрагивает и порывается бежать.

Куда? Стой! Вот оно, твое сыновнее почтение!

Майор возвращается.

Леди поставлена о тебе в известность. Герцогу я дал слово. Город и двор осведомлены обо всем. И если из-за тебя, мальчишка, я окажусь лжецом перед герцогом… перед леди Мильфорд… перед двором… перед всем городом… Слушай, мальчишка… если мне станут известны некоторые похождения… Ого! Постой! Что это ты стал так бледен с лица?

Фердинанд (белый как снег, весь дрожа). Что? Разве? Пустое, отец!

Президент (устремляя на него ужасный взгляд). Если это неспроста… если я нападу на след и дознаюсь, чем вызвана твоя строптивость… тогда берегись, мальчишка! Уже одно подозрение приводит меня в ярость. Иди сию же минуту! Сейчас начинается вахтпарад. Ты явишься к леди, как только будет вручен пароль… Передо мной трепещет все герцогство. Посмотрим, возьмет ли надо мною верх своевольный сын. (Направляется к выходу и снова возвращается.) В последний раз говорю тебе, мальчишка: ступай туда, не то бойся моего гнева! (Уходит.)

Фердинанд (выйдя из тягостного оцепенения). Он ушел? Ужели то был голос отца?.. Да, я пойду к ней… пойду туда… Я расскажу ей такие вещи, я поставлю перед ней такое зеркало… Гнусная тварь! Если ты и тогда потребуешь моей руки, то перед лицом всего дворянства, войска и народа, хотя бы ты была защищена всей гордыней твоей Англии, я, немецкий юноша, тебя отвергну! (Быстро уходит.)

АКТ ВТОРОЙ

Сцена первая

Зал во дворце леди Мильфорд; направо софа, налево рояль. Леди, с еще не завитыми волосами, в прелестном свободном неглиже, сидит за роялем и импровизирует. Софи, камеристка, отходит от окна.

Софи. Офицеры расходятся. Вахтпарад окончился, а Вальтера не видно.

Леди (в сильном беспокойстве встает и проходит по залу). Не знаю, что со мной сегодня, Софи… Никогда еще со мной этого не было… Так ты его не видела?.. Ну да, конечно… Ему спешить нечего… У меня такая тяжесть на сердце, как будто я совершила преступление… Поди, Софи, скажи, чтобы мне оседлали самого бешеного скакуна, какой только есть в конюшне. Я хочу на простор, хочу видеть людей и голубое небо; от быстрой езды мне станет легче.

Софи. Если вам скучно, миледи, позовите к себе гостей. Позовите герцога обедать, а не то так велите поставить перед вашей софой карточные столы. Будь к моим услугам герцог и весь двор, стала бы я хандрить!

Леди (бросается на софу). Ах, нет, уволь! Если ты возмешься ограждать меня от посетителей, я готова дарить тебе по брильянту за каждый час. Для чего мне вся эта публика? Для декорации?.. Когда у меня срывается невзначай теплое, искреннее слово, эти жалкие, дрянные людишки таращат глаза и разевают рты, как будто перед ними привидение. Такими марионетками мне легче управлять, чем вязальными спицами. Что мне делать с этими людьми, если все их душевные движения так же размеренны, как ход часовой стрелки? Что за интерес спрашивать их о чем-нибудь, раз я знаю заранее, что́ они мне ответят? Что за интерес обмениваться с ними впечатлениями, раз у них не хватает смелости иметь свое мнение?.. Нет, вон их, вон! Противно ездить на лошади, которая не кусает даже своих удил. (Подходит к окну.)

Софи. Но ведь герцога-то вы к ним не причисляете, леди? Это самый красивый мужчина, самый страстный любовник и самый остроумный человек во всей его стране.

Леди (отходит от окна). То-то и дело, что в его стране… Только его герцогское звание, Софи, и может служить слабым оправданием моему выбору. Ты говоришь, мне завидуют. Бедная я! Жалеть меня надо, а не завидовать. Из всех, кто кормится от щедрот властелина, самая печальная судьба постигает его фаворитку, потому что ей одной видно все убожество великого и богатого человека. Правда, ему стоит обратиться к талисману своего величия — и все, что моей душе угодно, вырастет из-под земли, словно волшебный замок. Он раскладывает передо мной сокровища обеих Индий, создает рай в пустыне, заставляет родники своей страны горделивыми дугами взлетать к небу и разбрызгивает в фейерверках кровь и пот своих подданных. Но может ли он приказать своему сердцу — в лад другому сердцу, могучему, пылкому, — биться так же могуче и пылко? Способна ли одряхлевшая его душа хоть на один высокий порыв? Чувственных наслаждений у меня довольно, а между тем я испытываю сердечный голод. На что мне столько упоительных ощущений, которые лишь охлаждают жар в моей крови?

Софи (смотрит на нее с удивлением). Ведь я же к вам давно поступила, миледи?

Леди. И только сейчас узнала меня?.. Твоя правда, милая Софи… Я продала герцогу свою честь, но сердце мое осталось свободным, и, может быть, дорогая, оно еще найдет себе кого-нибудь более достойного, — тлетворный воздух двора коснулся его лишь так, как дыхание касается зеркала. Можешь мне поверить, моя милая, что я давно бы уже отказалась от этого презренного герцога, если бы только самолюбие позволило мне уступить место какой-нибудь придворной даме.

Софи. И ваше сердце так легко подчинилось самолюбию?

Леди (живо). А ты думаешь, мое сердце не мстило за себя?.. И теперь не мстит?.. Софи! (Положив ей руку на плечо, торжественно.) У нас, женщин, выбор один: властвовать — или покоряться. Но даже упоение самой неограниченной властью — это только жалкое самоутешение, если мы лишены наивысшего счастья — быть рабыней любимого человека.

Софи. Вот уж это, миледи, я от вас никак не ожидала услышать!

Леди. Но отчего же, Софи? Разве по тому, как по-детски держим мы скипетр, не видно, что наш удел ходить на помочах? Разве ты не заметила, что мои причуды и прихоти, все мои дикие забавы лишь заглушают в моей груди еще более дикие страсти?

Софи (пораженная, отступает). Леди!

Леди (с еще большей живостью). Утоли их! Приведи мне человека, о котором я сейчас думаю… которого я боготворю… Я должна завладеть им, Софи, или умереть. (С нежностью.) Дай мне услышать из его уст, что слезы любви, сверкающие в моих глазах, прекраснее, чем брильянты, вплетенные в мои волосы… (страстно) и я брошу к ногам герцога и его сердце, и все его герцогство! Брошу и убегу с этим человеком на край света…

Софи (смотрит на нее испуганно). Господи! Да что же это? Что с вами, миледи?

Леди (в замешательстве). Отчего ты побледнела? Разве я сказала что-нибудь лишнее?.. Пусть же моя доверчивость наложит на твои уста печать молчания… Сейчас ты узнаешь еще больше… узнаешь все…

Софи (пугливо озираясь). Я боюсь, миледи… боюсь… что буду знать слишком много.

Леди. Брак с майором… Ты и весь свет воображаете, что это придворная интрига… Софи!.. Не красней… не испытывай за меня стыда… Это затеяла… моя любовь!

Софи. Я так и думала! Клянусь богом!

Леди. Их нетрудно было убедить, Софи: слабовольного герцога, придворного хитреца Вальтера, глупого гофмаршала… Каждый из них готов поклясться, что этот брак — верное средство сохранить меня для герцога и упрочить нашу с ним связь. О нет! Это — средство навеки ее разорвать, навеки разбить позорные эти цепи! Обманутые лжецы, которых перехитрила слабая женщина! Вы сами приводите ко мне теперь моего возлюбленного. Этого я и хотела. Как только он будет мой… как только он будет мой… о, тогда прощай навек все это гнусное великолепие!..

Сцена вторая

Те же и старый камердинер герцога приносит шкатулку с драгоценностями.

Камердинер. Его высочество герцог кланяется вашей милости, миледи, и посылает вам к свадьбе вот эти брильянты. Он только что получил их из Венеции.

Леди (открывает шкатулку и в испуге отшатывается). Послушай, сколько же герцог заплатил за эти камни?

Камердинер (мрачно). Они не стоили ему ни гроша!

Леди. Что? Ты с ума сошел! Ничего не стоили?.. Что же ты (отступая на шаг), что же ты смотришь таким взглядом, будто хочешь меня пронзить? Эти безумно дорогие камни ничего не стоят?

Камердинер. Вчера семь тысяч сынов нашей родины отправлены в Америку,[103] — вот они-то и платят за все.

Леди (резким движением отодвигает шкатулку и быстрым шагом приближается к камердинеру; после небольшого молчания). Послушай, что с тобой? Ты, кажется, плачешь?

Камердинер (утирает слезы; весь дрожа, душераздирающим голосом). Сами-то они дороже всех брильянтов на свете… Там было и двое моих сыновей.

Леди (содрогнувшись, отворачивается и схватывает его за руку). Но ведь не насильно же их?

Камердинер (с горьким смехом). Какое там насильно! Нет, все сплошь добровольцы! Правда, когда их выстроили во фронт, нашлись ребята посмелее, вышли из рядов и спросили у полковника, сколько герцог берет за пару таких, как они. Но всемилостивейший наш государь отдал приказ всем полкам выстроиться на плацу и расстрелять крикунов. Мы слышали залп, видели, как брызнул на мостовую мозг, а затем все войско крикнуло: «Ура! В Америку!»

Леди (в ужасе падает на софу). Боже мой! Боже мой! И я ничего об этом не слышала! Ничего не знала!

Камердинер. Да, ваша милость… Вольно же вам было уехать с государем на медвежью охоту как раз тогда, когда был подан сигнал к выступлению! Вам непременно надо было остаться ради этого величественного зрелища. А дело было так: заслышали мы грохот барабанов и сейчас догадались, что их отправляют, и сироты с воем кинулись за отцом, обезумевшая мать бежит и бросает на штыки грудного младенца, там жениха при помощи сабель разлучают с невестой, а мы, седовласые старцы, стояли тут же и под конец все, как один, побросали с отчаяния свои костыли вслед нашим ребятам, прямо в Новый Свет… А дабы всеведущий не услышал наших молений, все время неумолчно трещали барабаны…

Леди (глубоко взволнованная, встает). Прочь эти брильянты! Они бросают в мое сердце отблеск адского пламени. (Камердинеру, мягко.) Не горюй, бедный старик! Они вернутся. Они снова увидят свою родину.

Камердинер (горячо и проникновенно). Бог все знает!.. Они ее увидят!.. Уже у городских ворот они обернулись и крикнули: «Храни вас господь, жены и дети! Да здравствует наш государь-отец! Мы свидимся на Страшном суде!..»

Леди (быстро ходит по комнате). Возмутительно! Чудовищно!.. А меня еще убеждали, что я осушила все слезы отечества. Глаза у меня открылись, и я в ужасе, в ужасе смотрю… Ступай… скажи своему господину… Нет, я поблагодарю его лично!

Камердинер хочет идти; леди бросает ему в шляпу свой кошелек.

Это тебе за то, что ты рассказал мне правду.

Камердинер (с презрением бросает кошелек на стол). Присоедините и это к вашим богатствам. (Уходит.)

Леди (с изумлением смотрит ему вслед). Софи, догони его, спроси, как его зовут! Надо вернуть его сыновей!

Софи убегает. Леди в задумчивости ходит взад и вперед.

Молчание.

(Обращаясь к вернувшейся Софи.) Правда ли, я слышала, что сгорел целый пограничный город и около четырехсот семей пошли по миру? (Звонит.)

Софи. Как это вы вспомнили? В самом деле, так оно и было, и теперь большинство несчастных погорельцев пошли в кабалу к своим кредиторам или же мрут в герцогских серебряных рудниках.

Слуга (входит). Что прикажете, миледи?

Леди (отдает ему брильянты). Немедленно отнеси это в банк! Я приказываю сию же минуту обратить эти ценности в деньги и полученную сумму разделить между четырьмястами жителей, пострадавших от пожара.

Софи. Миледи! Что вы делаете? Ведь это может навлечь на вас самое суровую опалу.

Леди (гордо). Что же, я должна носить в волосах проклятие его страны? (Делает знак слуге, тот уходит.) Или ты хочешь, чтоб я пала под тяжестью слез, из которых сделан этот ужасный убор? Опомнись, Софи! Пусть лучше в волосах у меня будут фальшивые брильянты, а в душе — сознание, что я поступила по совести.

Софи. Но ведь какие же брильянты! У вас есть похуже, отдали бы те! Нет, право, миледи, это с вашей стороны непростительно.

Леди. Глупая девчонка! Зато настанет миг, когда на мою долю выпадет столько брильянтов и жемчужин, сколько их не наберется в диадемах у десяти королей, и они будут прекраснее…

Слуга (возвращается). Майор фон Вальтер.

Софи (бросается к леди). Ах, боже мой! Вы побледнели…

Леди. В первый раз, Софи… я испытываю страх перед мужчиной… Эдуард! Скажи, что мне нездоровится… Постой!.. Он в духе? Смеется? Что он говорит? Софи, ведь правда, я сегодня ужасно выгляжу?

Софи. Ничуть не бывало, леди…

Слуга. Прикажете отказать?

Леди (запинаясь). Нет, милости прошу.

Слуга уходит.

Софи! Что мне ему сказать? Как мне его встретить? У меня язык не повернется… Он будет смеяться над моей слабостью… Он… У меня дурное предчувствие… Ты уходишь, Софи?.. Останься!.. Нет, лучше уходи!.. Да останься же!

Через вестибюль проходит майор.

Софи. Успокойтесь, миледи! Вон он идет!

Сцена третья

Те же и Фердинанд фон Вальтер.

Фердинанд (с легким поклоном). Я вам не помешал, милостивая государыня?..

Леди (не в силах побороть волнение). Я ничем более важным не занята, господин майор.

Фердинанд. Я явился по приказанию моего отца…

Леди. Я ему очень признательна.

Фердинанд …чтобы поставить вас в известность, что я на вас женюсь. Такова воля моего отца.

Леди (бледнеет и дрожит). Но не вашего сердца?

Фердинанд. Министры и сводники не имеют обыкновения об этом спрашивать.

Леди (запинаясь от волнения). А вы сами ничего не хотите к этому прибавить?

Фердинанд (показывая глазами на Софи). Очень много, миледи!

Леди (делает знак Софи, та удаляется). Не угодно ли вам присесть на софу?

Фердинанд. Я буду краток, миледи.

Леди. Итак?

Фердинанд. Я человек чести…

Леди. Я умею это ценить.

Фердинанд. Дворянин…

Леди. Первый в герцогстве.

Фердинанд. И офицер…

Леди (заискивающе). Это все такие преимущества, которые есть и у других. Почему же вы умалчиваете о более важных, которыми обладаете только вы?

Фердинанд (холодно). Здесь они мне не нужны.

Леди (с возрастающим беспокойством). Как я должна понять это предисловие?

Фердинанд (медленно, отчеканивая каждое слово). Как мятеж чести — в том случае, если вам будет угодно женить меня на себе.

Леди (вспыхнув). Что это значит, господин майор?

Фердинанд (спокойно). Это голос моего сердца, моего герба и вот этой шпаги.

Леди. Эту шпагу вам дал герцог.

Фердинанд. Мне ее дало государство через посредство герцога, сердце у меня от бога, моему гербу лет около пятисот.

Леди. Имя герцога…

Фердинанд (запальчиво). Но разве герцог властен нарушать человеческие законы и, как монеты, чеканить поступки? Над честью даже и он не способен возвыситься, он может только заткнуть ей рот золотом. Он может прикрыть свой позор горностаевой мантией. Прошу вас, миледи, об этом больше ни слова… Сейчас речь идет не об отвергнутых замыслах и не о предках, не об этом темляке, не о мнении света. Я готов через все это переступить, но только докажите мне, что награда не будет еще тяжелее жертвы.

Леди (расстроенная, отходит от него). Я этого не заслужила, господин майор.

Фердинанд (берет ее за руку). Простите! Мы с вами говорим без свидетелей. То обстоятельство, которое нас свело сегодня, — и никогда уже больше не сведет, — дает мне право, более того: принуждает меня не скрывать от вас моих тайных чувств. Я, миледи, отказываюсь вас понимать: вы красивы, умны, вас мог бы полюбить кто угодно, и вы решились отдаться герцогу, который видит в вас только женщину. И вам не стыдно самой предлагать себя в жены?

Леди (смотрит на него широко раскрытыми глазами). Говорите все!

Фердинанд. Вы называете себя британкой. Простите, я не могу поверить, что вы британка. Свободная дочь самого свободного народа во всем подлунном мире, народа, который до того горд, что не курит фимиама даже добродетели чужестранцев, ни за что не станет ублажать их порок… Нет, вы, наверное, не британка… Или уж сердце у этой британки настолько же мелко, насколько благородна и отважна та кровь, что течет в жилах истинных дочерей Британии.

Леди. Вы кончили?

Фердинанд. Мне могут возразить, что это — женское тщеславие, страсть, темперамент, жажда наслаждений… Мы знаем примеры, когда добродетель оказывалась сильнее чести, мы знаем случаи, когда те, что выступали на этой позорной арене, в конце концов благородными поступками вновь возвышали себя во мнении общества и облагораживали свое презренное ремесло тем, что ставили перед собой прекрасную цель. Но откуда же этот невыносимый гнет у нас в стране, какого никогда не было прежде?.. У вас была одна цель: владеть герцогством. Я кончил.

Леди (мягко, но с достоинством). Со мной никто еще так не говорил, Вальтер. Вы единственный человек, которому я отвечаю на такие речи… Вы отказываетесь от моей руки, — я вас за это уважаю. Вы черните мою душу, — я вам это прощаю. Но я не верю, что вы действительно так думаете. Кто смеет так оскорблять женщину, которой довольно одной ночи, чтобы навсегда погубить его, тот должен быть уверен, что эта женщина необычайно великодушна, или же это безумец… Всю ответственность за разорение страны вы переложили на меня, — да простит вам это всемогущий бог, который когда-нибудь поставит на очную ставку вас, меня и герцога. Но вы задели во мне англичанку, и вот в подобного рода обвинениях я должна оправдаться перед моим отечеством.

Фердинанд (опершись на шпагу). Я весь внимание.

Леди. Сейчас вы услышите от меня то, чего до вас я никому не поверяла и что впредь никому поверять не собираюсь… Я, Вальтер, не та, за кого вы меня принимаете, — я не искательница приключений. Я могла бы перед вами похвастать своим происхождением; во мне течет королевская кровь… Я веду свой род от несчастного герцога Томаса Норфолька,[104] отдавшего жизнь за Марию Шотландскую. Мой отец, старший королевский камерарий, был обвинен в измене отечеству в пользу Франции и решением парламента осужден и обезглавлен. Все наше достояние отошло в казну. Мы были изгнаны из пределов страны. Моя мать умерла в день казни отца. Я, четырнадцатилетняя девочка, бежала в Германию, и взяла я с собою няню, шкатулку с драгоценностями и вот этот фамильный крест, который моя мать, в последний раз благословив меня перед смертью, повесила мне на шею.

Фердинанд, погруженный в раздумье, уже не так сурово смотрит на леди.

(Все сильнее волнуясь.) Больная, безвестная, беспомощная, без всяких средств, чужестранка, сирота — вот при каких обстоятельствах очутилась я в Гамбурге. Меня ничему не учили, я умела разве только говорить по-французски, немножко вязать, немножко играть на рояле, зато привыкла есть на золоте и серебре, спать под атласными одеялами, привыкла к тому, чтобы по одному моему знаку десятки слуг бросались исполнять мое приказание, привыкла к лести знатных поклонников. Я бедствовала шесть лет. Последняя брильянтовая булавка была продана, няня моя умерла, и вот тогда-то судьба и привела вашего герцога в Гамбург. Как-то раз я гуляла по берегу Эльбы и, глядя на воду, начала было размышлять о том, что глубже: река или мои страдания?.. Герцог меня увидел, стал меня преследовать, разыскал мое жилище, пал к моим ногам и поклялся, что любит меня. (Сильное волнение заставляет леди умолкнуть; когда же она снова начинает говорить, голос у нее дрожит от слез.) Передо мною одна за другой вновь открылись во всей их пленительной яркости картины моего счастливого детства. Мое безотрадное будущее представлялось мне темным, как могила… Сердце мое жаждало другого сердца… и я склонилась к нему на грудь. (Отбегает от Фердинанда.) Теперь судите меня!

Фердинанд (глубоко взволнованный, бежит за ней и останавливает ее). Леди! О боже! Что я слышу? Что я наделал! С ужасом смотрю я теперь на свое преступление. Вы уже не сможете меня простить.

Леди (овладев собой, снова приближается к нему). Слушайте дальше. Герцог воспользовался моей молодостью и беззащитностью. Но во мне заговорила кровь Норфольков: «Как, Эмилия, ты, герцогиня по рождению, стала герцогскою любовницей?..» Гордость все еще боролась у меня в душе с моею судьбой, когда герцог привез меня сюда, и тут взору моему явилось ужасное зрелище… Похоть сильных мира сего — это ненасытная гиена, алчущая все новых и новых жертв. Здесь она свирепствовала уже давно: разлучала жениха с невестой, расторгала даже священные узы брака, разрушала тихое семейное счастье, в юные неопытные сердца вливала смертельный яд, и умирающие ученицы, извиваясь в судорогах, проклинали ненавистные имена своих учителей[105]… Я стала между ягненком и тигром, в минуту страсти я вырвала у герцога клятву, и это отвратительное жертвоприношение было отменено.

Фердинанд (в смятении мечется по залу). Не надо, миледи! Довольно!

Леди. За этим мрачным периодом последовал еще более мрачный. Двор и сераль кишели тогда подонками итальянского общества. Ветреные парижанки заигрывали с развратным венценосцем, а народ истекал кровью от их затей… Всех этих женщин постигла печальная участь. Их разогнали на моих глазах, — по части кокетства все они ничего не стоили рядом со мной. Тиран разомлел в моих объятиях, и я вырвала у него бразды правления. Впервые, Вальтер, твоя отчизна почувствовала на себе человеческую руку и доверчиво прильнула к моей груди. (Умолкает и смотрит на него с нежностью.) О, зачем единственный человек, мнением которого я дорожу, принуждает меня хвастаться и сжигать скромную мою добродетель на огне самолюбования!.. Я отворяла темницы, Вальтер, разрывала смертные приговоры, не раз сокращала ужасы пожизненной каторги. На неизлечимые раны я старалась пролить болеутоляющий бальзам, я сокрушала могущественных злодеев, слезой блудницы я не раз спасала проигранное дело невинного. Ах, юноша, какую мне это доставляло радость! С какою гордостью отвечало мое сердце на все упреки моей благородной крови! И вот, наконец, передо мной единственный человек, который мог бы вознаградить меня за все, человек, которого моя горькая доля, быть может, послала мне как утешение в моих скорбях, человек, которого я в невыносимой тоске мысленно уже обнимала…

Фердинанд (потрясенный до глубины души, прерывает ее). Довольно! Довольно! Вы нарушили наше условие, миледи. Вы должны были оправдаться передо мной, а вместо этого меня же делаете преступником. Пощадите… умоляю вас, пощадите мое сердце, оно вот-вот разорвется от стыда и горького раскаяния…

Леди (берет его за руку). Теперь или никогда! Эта сильная женщина слишком долго себя смиряла… почувствуй же тяжесть моих слез. (С глубокой нежностью.) Послушай, Вальтер! Несчастную женщину… властно, неодолимо влечет к тебе… тянет прижаться к тебе грудью, в которой бьет неиссякаемый источник пламенной любви… а ты, Вальтер, в такую минуту бросаешь ей холодное слово «честь»… Несчастная женщина, сгибающаяся под тяжестью своего позора, возненавидевшая порок, сделавшая над собой нечеловеческое усилие, чтобы воспрянуть по зову добродетели… она сейчас… бросается в твои объятия… (обнимает его; умоляющим и вместе с тем торжественным тоном) она, спасенная тобой, надеющаяся благодаря тебе вновь обрести бога или же… (отворачивается от него; глухим, прерывающимся голосом) принужденная забыть твой образ, поддаться безысходному отчаянию и вновь окунуться в еще более грязный омут порока…

Фердинанд (вырывается из ее объятий; в полном смятении). Нет, клянусь всевышним!.. Я больше не могу… Леди, я должен… этого требуют земля и небо… Я должен сделать вам признание, леди!

Леди (отпрянув от него). Только не теперь! Только не теперь, заклинаю вас всем святым… только не в этот страшный миг, когда мое измученное сердце, пронзенное тысячью кинжалов, истекает кровью… Смерть это или жизнь?.. Я боюсь… я не хочу этого признания!

Фердинанд. Нет, нет, дорогая миледи! Вы должны меня выслушать. То, что я вам сейчас скажу, смягчит мою вину, — это будет жаркая мольба о прощении… Я в вас ошибся, миледи. Я ожидал… я надеялся, что вы окажетесь достойны моего презрения. Я пришел сюда, твердо решив оскорбить вас и возбудить в вас ненависть. Как бы мы были счастливы оба, если б мне это удалось! (После небольшого молчания, понизив голос и с некоторой робостью.) Я люблю, миледи, люблю девушку из мещанской семьи… Луизу Миллер, дочь музыканта. (Леди бледнеет и отворачивается, а он более уверенным тоном продолжает.) Я знаю, на что я иду, но если бы даже благоразумие приказало страсти умолкнуть, то тем громче заговорил бы голос долга. Виноват во всем я. Я первый спугнул золотой сон ее невинности, я заронил в ее сердце смелые надежды и допустил, что оно сделалось добычей неукротимой страсти. Вы станете говорить мне о моем положении в обществе, омоем происхождении, о правилах моего отца… Но я люблю… И тем сильнее во мне надежда, чем глубже пропасть между природой и светскими условностями. С одной стороны — мое намерение, с другой — предрассудок! Посмотрим, что же возьмет верх: обычай или человеческая природа.

Леди в это время отходит в дальний угол комнаты и закрывает лицо руками.

Фердинанд идет за ней.

Вы хотели мне что-то сказать, миледи?

Леди (с выражением глубокого страдания). Ничего, господин фон Вальтер! Ничего… разве лишь то, что вы губите себя, меня и еще третье лицо.

Фердинанд. Третье?

Леди. Нам всем троим не будет счастья. Нам придется стать жертвами скороспелого решения вашего отца. Я никогда не буду владеть сердцем мужа, раз он отдал мне руку не по своей доброй воле.

Фердинанд. Не по своей доброй воле, миледи? Отдал не по своей доброй воле? А все-таки отдал? Значит, вы способны насильно взять руку, взять руку без сердца? Вы способны отнять любимого человека у девушки, для которой он — все? Вы способны оторвать от девушки человека, для которого она — все? И это вы, британка, перед которой за минуту до этого я преклонялся? Вы на это способны, миледи?

Леди. Я вынуждена так поступить. (Строго и веско.) Моя нежность к вам, Вальтер, сильнее, чем страсть. Но моя честь не позволяет мне поступить иначе… О нашем браке говорит вся страна. Все взоры, все ядовитые стрелы обращены на меня. Если подданный герцога меня отвергнет, это будет для меня несмываемый позор. Добивайтесь своего у отца. Защищайтесь, как можете… Я ни перед чем не остановлюсь! (Быстро уходит.)