/ / Language: Русский / Genre:prose

Почему я пишу короткие рассказы, как Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт

Генрих Бёлль


Генрих Бёлль

Почему я пишу короткие рассказы, как Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт

Вот уже тридцать два года я пытаюсь дописать до конца историю, начало которой прочел тогда в «Листке новостей общины Бокельмунден», а обещанного продолжения так и не дождался, ибо этот скромный печатный орган по причинам, доподлинно мне не известным, но, надо полагать, политическим — шел 1933 год, — внезапно прекратил свое существование. Имя сочинителя этой истории неизгладимо врезалось мне в память, его звали Якоб Мария Гермес, и все эти тридцать два года я тщетно разыскивал, но так и не нашел каких-либо иных его творений; ни в одном литературном справочнике, ни в одном членском списке всевозможных авторских объединений, ни даже в уцелевшем до наших дней поименном регистре жителей общины Бокельмунден таковое имя не значится, так что, думаю, придется мне окончательно смириться с мыслью, что Якоб Мария Гермес — это псевдоним. Последним «распорядителем», то есть, по-сегодняшнему говоря, редактором, «Листка новостей общины Бокельмунден» был некто Фердинанд Шмиц, пенсионер, а в прошлом директор местной школы, но едва я сей факт обнаружил, меня сверх всякой меры отвлекли и задержали предвоенные, военные и послевоенные события, так что когда я в 1947 году наконец-то снова ступил на родную землю отечества, Фердинанд Шмиц только что мирно скончался в возрасте восьмидесяти восьми лет. Не стану скрывать — я явился незваным гостем на его похороны не только ради того, чтобы отдать последний долг человеку, под началом которого был опубликован, пусть лишь наполовину, лучший из коротких рассказов, читанных мною в жизни, и не только затем, чтобы от родных и близких покойного поподробнее разузнать о Якобе Марии Гермесе, — но и потому, что в 1947 году участие в сельском погребальном обряде наверняка сулило сытное угощение. Бокельмунден — очень славная и пригожая деревушка: старые деревья, тенистые склоны, добротные, еще на франкский манер[1], крестьянские дворы. В тот летний день посреди одного из таких прямоугольных дворов были накрыты столы с обильной мясной закуской из домашней коптильни семейства Шмиц, подавали и пиво, и зелень, и овощи, а потом и кофе с пирожными — всем этим потчевали гостей две миловидные официантки из местного трактирного заведения некоего Неллесена; церковный хор затянул обязательную на похоронах директора сельской школы песню «С достоинством и мудростью ты школой управлял». Звенели трубы, колыхались над головами флажки певческого ферейна (нелегально, разумеется, в ту пору подобные вольности еще были запрещены); когда шутки стали позабористей и у гостей, как принято это называть в таких случаях, отлегло от души, я начал подсаживаться ко всем подряд и как бы невзначай расспрашивать о редакторском наследии покойного. Ответы были единодушны и убийственны; то ли пять, то ли шесть, то ли семь картонок (лишь относительно их числа сообщения расходились), содержавших весь архив и всю корреспонденцию «Листка новостей общины Бокельмунден», в последние дни войны были сожжены «ввиду приближения неприятеля». Хоть и досыта наевшись и даже слегка под хмельком, но так ничего и не разузнав о Якобе Марии Гермесе, я возвращался домой с тем чувством разочарования, которое ведомо всякому, кто хоть раз в жизни пробовал поймать одним сачком сразу двух бабочек, но накрыл лишь одну, гораздо менее ценную, тогда как другая, заветная, ослепительная красавица, коварно упорхнула.

Ничуть не впадая в уныние, я посвятил и последующие восемнадцать лет тому же, чему посвятил четырнадцать предыдущих: пытался дописать до конца лучшую из читанных мною коротких историй, но все мои старания были тщетны, тщетны по одной простой причине: я не мог открыть седьмой чемоданчик!

Тут, к сожалению, мне придется углубиться в еще более отдаленное прошлое: не тридцать два, а целых тридцать пять лет назад я выудил из «грошового ящика» букинистической лавки, что в кёльнском Старом городе, невзрачную брошюрку под названием «Тайна седьмого чемоданчика, или Как я сочиняю короткие рассказы». Удивительная эта публикация была скромна по объему, всего два печатных листа, автора звали Генрих Кнехт, и сам он счел нужным сообщить о себе лишь то, что «в настоящее время несет (недобровольную) службу в кирасирах[2], что стоят в Дойце». Вышла брошюрка в 1913 году в «издательском и печатном дворе Ульриха Неллесена, Кёльн, угол Тевтобургской и улицы Матернуса». Под выходными данными было помещено мелко набранное примечание: «Там же можно застать и сочинителя в его (скупо отмеренное) свободное время».

Конечно, вряд ли можно было всерьез рассчитывать, что в 1930 году кто-то все еще «несет недобровольную службу в кирасирах» там же, где он нес ее в 1913 году, ибо хоть я и не знал (да и по сей день не знаю), кто такие кирасиры, но знал зато, что та часть нашей республики, где мне выпало жить, слава Богу, избавлена от военного присутствия (увы, не навсегда, как это в первый раз выяснилось пять, а во второй — двадцать пять лет спустя)[3], но был все же крохотный шанс, что, может, хоть «издательский и печатный двор» на том углу уцелел, — я и по сей день испытываю странное чувство умиления, вспоминая себя, тринадцатилетнего мальчишку, который тут же вскакивает на велосипед и с западной окраины Кёльна мчится в Дойц, на южную окраину, чтобы обнаружить, что обе упомянутые улицы друг с другом не пересекаются и, следовательно, никакого угла не образуют. Я и сегодня восхищаюсь тогдашним моим упорством, которое заставило меня от северного входа в Парк Римлян, где оканчивалась застройка правой стороны улицы Матернуса, доехать до Тевтобургской, что уже на подступах к западному входу в тот же парк самым постыдным образом обрывалась (и поныне обрывается), оттуда — в контору транспортного бюро, где на вывешенном плане города, вооружившись карандашом и воровато озираясь, я продолжил правую сторону улицы Матернуса и левую Тевтобургской, дабы выяснить, что обе эти улицы, имей они общий угол, образовали бы его в водах Рейна, аккурат на самой его середине. Получалось, что Генрих Кнехт, если он хоть сколько-нибудь честный малый, обитал где-то в пятидесяти метрах севернее прибрежного верстового столба, что отмечает 686-й километр от истоков Рейна, на самом дне, в воздушном колоколе под толщей рейнских вод, и, чтобы добраться до своей кирасирской казармы, ему приходилось каждое утро преодолевать целых два километра вплавь вниз по течению. Сегодня, кстати, я вовсе не исключаю, что он и в самом деле там жил, а может, и по сю пору живет — беглый кирасир цвета рейнской волны, с зеленой бородой, в окружении заботливых и нежных русалок, живет, ведать не ведая о том, что тут, наверху, для дезертиров по-прежнему нелегкие времена. Но тогда я был до того потрясен этой чудовищной мистификацией, что на последние десять пфеннигов купил себе первые в жизни три сигареты, и первая же пришлась мне по вкусу — с тех пор я и сделался заядлым курильщиком. Разумеется, о печатном дворе Неллесена тоже никто ничего не слыхал. Отыскать же самого Кнехта я поначалу даже и не пытался — хотя, может, и стоило раздобыть лодку, отгрести на полсотни метров к северу от упомянутого верстового столба и, нырнув поглубже, ухватить этого Генриха Кнехта за его зеленый чуб. Тогда подобная мысль как-то не пришла мне в голову, а сегодня, боюсь, уже поздно: слишком много я с тех пор выкурил сигарет, чтобы на такой нырок отважиться, а все по вине Кнехта. Полагаю, не стоит особо упоминать, что сочинение Кнехта я уже вскоре знал наизусть, я носил его с собой и на себе, в мирные и в военные годы, но в войну оно у меня пропало вместе с солдатским вещмешком и всем его содержимым, куда входили также (заранее прошу пощады у всех воинствующих атеистов!) Новый Завет, томик стихов Тракля[4], половина рассказа Гермеса, четыре незаполненных бланка отпускных предписаний, две запасных солдатских книжки, ротная армейская печать, немного хлеба, немного смальца, пачка хорошего табака и папиросная бумага. Причина пропажи: приближение неприятеля.

Сегодня, обогащенный и, можно сказать, почти пресыщенный литературными познаниями и житейским опытом, я стал несколько прозорливей, чем прежде, и для меня не составило бы труда предположить, что Кнехт и Гермес наверняка друг о друге знали или — и это даже более вероятно — что оба эти имени всего лишь псевдонимы Фердинанда Шмица, ведь промелькнувшая в обоих случаях фамилия Неллесен запросто могла бы навести меня на эту догадку. Но эти суетные и даже нечестивые подозрения — всего лишь пагубные плоды навязанного мне образования, а прислушаться к ним — значит предать того милого, доверчивого мальчишку, что, взмокший, катит по летней жаре на велосипеде из одного конца Кёльна в другой, дабы отыскать угол двух улиц, которого нет. Лишь много позже, а по совести — только сейчас, когда я пишу эти строки, мне стало, вернее, становится ясно, что имена, любые имена — Кнехт, Гермес, Неллесен — это пустой звук, а важно лишь одно: кто-то, некто, действительно написал половину той истории, действительно написал и «Седьмой чемоданчик», так что если меня спросить, кто стоит у истоков моего творчества и под чьим влиянием это творчество развивалось, то пожалуйста, вот имена: Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт. Историю, сочиненную Гермесом, я, к сожалению, дословно воспроизвести не могу. Могу лишь вкратце изложить, что там происходило. Главным действующим лицом была девятилетняя девочка, которую на школьном дворе под сенью раскидистых кленов некая очень милая монахиня, хотя малость не в своем уме, то ли уговорами, то ли хитростью, а может, и силой убеждает или даже принуждает вступить в таинственное братство, члены коего обязались по воскресеньям не один, а целых два раза присутствовать на святой мессе, да еще «с благоговением». Во всем рассказе было одно-единственное слабое место, которое мне — промахи собратьев по перу почему-то удерживаются в памяти лучше всего — запомнилось дословно: «Сестра Адехильда внезапно осознала нелепость своего бытия». Во-первых, я твердо убежден, что тут опечатка: вместо «нелепость» должно стоять совсем другое слово — «телесность» (мне, во всяком случае, стараниями редакторов, корректоров и наборщиков уже трижды переделывали «телесность» то в «нелепость», то в «небесность», а последний раз даже в «нелестность»); во-вторых, подобное сугубо абстрактное, даже метафизическое соображение начисто выпадает из конкретной, точной и строгой гермесовской прозы, сухой, как цветы бессмертника. Строкой раньше у него упоминается пятнышко школьного какао на голубой блузке девочки — так что, конечно, там было написано «телесность». Готов поклясться чем и на чем угодно — человек такого масштаба, как Якоб Мария Гермес, просто не мог считать существование монахинь «нелепостью», а уж монахиня, снедаемая странными психологическими комплексами по поводу целесообразности своего существования, — это и подавно, как говорится, не из его репертуара, тем более что на иссушенных, прямо-таки выжженных, как степь, пространствах его прозы уже тремя абзацами ниже маленькая девчушка вырастает в четырнадцатилетнюю барышню, не испытав при этом ни комплексов, ни внутренних конфликтов, ни душевных срывов, хотя в церковь по воскресным дням она иногда не ходила вовсе, а чаще всего ходила один раз и лишь в одно-единственное воскресенье сходила дважды. В наши дни не нужно даже быть в курсе современных церковных раздоров, достаточно просто каждый вечер смотреть телевизор, чтобы понять: два этих слова — «телесность» и «нелепость» — применительно к монашескому существованию прямиком приведут нас в самое пекло новомодных теологических диспутов[5], откуда мы тут же пулей вылетим обратно, ибо одни святые отцы за употребление во внутреннем монологе монахини слова «нелепость» в адрес своего служения немедленно и яростно на нас ополчатся, другие же, напротив, с тем же пылом возьмут нас под защиту, и конечно же, в данном случае вовсе не нападки обвинителей, а как раз рвение непрошеных защитников доставило бы автору куда больше хлопот и неприятностей — пришлось бы объяснять, что его, автора, попутал опечаточный бес, предъявлять нотариально заверенный экземпляр рукописи, но никакие оправдания, никакие ссылки на типографских бесов тут бы не помогли, автора все равно обвинили бы в трусости и лжи, утверждая, что он «всадил нож в спину прогрессу».

Само собой понятно, что Гермес вовсе не имел намерений кому-либо или чему-либо всаживать нож в спину, равно как не горел желанием подставлять кому-либо или чему-либо свою собственную. Я же столь многим ему обязан, что готов хоть сейчас держать ответ за него и вместо него, смело подставив — и не спину, а открытую грудь — всем реакционерам и прогрессистам, ибо прекрасно осознаю: произведение, где фигурирует некое братство, члены которого обязались по воскресеньям не один, а целых два раза ходить к святой мессе, — такое произведение для обеих партий в высшей степени подозрительно.

Развязку этой истории я вынашиваю в себе вот уже тридцать два года, и то, что радует меня как современника, мешает мне как автору: я знаю (нет, я чувствую), что та женщина еще жива, и, наверное, именно поэтому седьмой чемоданчик никак не открывается.

Тут, полагаю, самое время и место наконец-то разъяснить, что это за седьмой чемоданчик, придуманный Кнехтом. Сперва, однако, мне придется наскоро уделить несколько слов другим, весьма многочисленным, произведениям, ни одно из которых, правда, не способно тягаться с кнехтовским, хотя многие, безусловно, заслуживают всяческого уважения. Речь вот о чем: у нас развелось столько пособий по написанию коротких рассказов, что я просто диву даюсь, почему удач в этом жанре в последнее время все меньше и меньше. Взять, к примеру, хотя бы пособия Карла Дорна, Эдуарда фон Гляйхена или Ганса Кибеля, в которых всякому новичку просто и ясно, без лишних премудростей растолковано, как хорошо и складно сочинить такую историю, чтобы любому выпускающему редактору воскресных приложений она не доставила ни малейших неудобств, то есть объемом не более ста машинописных строк, иначе говоря — но это, разумеется, в переносном смысле — такую же компактную, как самый миниатюрный в мире транзисторный радиоприемник. Таких пособий очень много, во всяком случае, гораздо больше, чем я здесь упомянул, и, если верить тому, что в них говорится, достаточно их прочесть и потом всего лишь только (и в этих четырех пустячных словечках спрятана вся тайна рождения короткого рассказа) — и потом всего лишь только записать, если бы, да, если бы не самое последнее наставление Кнехта, которое гласит: «А уж из последнего, седьмого чемоданчика, живой и шустрый, как мышь, выскочит готовый рассказ, как только чемоданчик сам откроется». Это последнее наставление всегда напоминало мне о странном поверье, дошедшем до меня от одной из моих прабабок, — сдается мне, ее фамилия тоже была Неллесен, так что она, по-видимому, уже третья в этом союзе однофамильцев. «Брось, — так утверждала моя прабабка, — в картонку или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья, крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом не позже чем через полтора месяца открой — и оттуда повыскакивают живые мыши».

Так что мораль данного сочинения весьма проста: надо изучить брошюрку Кнехта, прочесть половину истории Якоба Марии Гермеса и иметь суеверную прабабку, а потом всего лишь только записать свой первый в жизни короткий рассказ. Конечно, потребуется еще немножко материала, но действительно немного, совсем чуть-чуть: девятилетняя девчушка с пятном школьного какао на голубой блузке, несколько монахинь, милых, но малость не в своем уме, несколько тенистых кленов вокруг школьного двора — и семь чемоданов. Однако, прежде чем пылкий читатель, одержимый идеей писать рассказы, кинется в магазин покупать чемоданы, спешу пояснить, что слово «чемодан», конечно же, не следует понимать буквально: седьмым «чемоданчиком», к примеру, вполне может послужить столь совершенный по форме предмет, как футляр электробритвы, или коробка из-под сигар, пустая сумочка под косметику для этого тоже сгодится; важно только — Кнехт считал это условие непременным, — чтобы каждый следующий «чемодан» был меньше предыдущего, потому что первый иногда бывает огромным, просто несусветной величины. И в самом деле, куда прикажете автору на первой стадии, которую Кнехт именовал «заготовочной», упихнуть вокзал или школу, мост через Рейн или целый квартал новостроек? Тут впору арендовать заброшенные фабричные склады, покуда — но на это иной раз уходят годы — от моста не останется только колер покраски, от школы — запахи, и все это автор уложит во второй чемодан, где у него, впрочем, вероятно, уже хранятся лошадь и грузовик, казарма и аббатство, от которых он, когда настанет черед третьего чемодана, возьмет только волосок из гривы и визг тормозов, эхо команд и рефрены литании, поскольку и в третьем чемодане дожидаются своего часа старое шерстяное одеяло и сигаретные «бычки», пустые бутылки и несколько ломбардных квитанций. Эти последние, очевидно, были излюбленными документами Кнехта, ибо я хорошо запомнил такую его фразу: «Зачем, собрат сочинитель, таскать с собою громоздкие предметы, когда есть учреждения, которые не только снимут с тебя заботу об их сохранности, но еще и дадут за это деньги, кои ты даже не обязан возвращать, если по истечении срока залога сам предмет тебе уже нисколько не дорог? Так что пользуйся услугами учреждений, облегчающих нам хранение багажа». Об остальном рассказать и вовсе немудрено, ибо остальное гласит: и так далее. Конечно, — ибо я действительно хотел бы избежать любых недоразумений — пятый или шестой чемоданы вам сможет заменить любая компактная емкость — размером, скажем, с упаковку хозяйственных спичек, а седьмой — жестянка, в которой когда-то хранилось печенье, важно одно: седьмой чемоданчик обязательно надо запереть, пусть хотя бы перетянув его обыкновенной аптечной резинкой, а вот открыться он должен сам, без посторонней помощи. Остается еще один вопрос, который, полагаю, не дает покоя доверчивому читателю: как быть с живыми людьми, ежели таковые для короткой истории все же понадобятся? Их ведь нельзя ни запереть — да еще, чего доброго, лет на двадцать, ибо порой именно столько, а то и больше времени рассказ, хороший рассказ вылеживается в седьмом чемоданчике, дожидаясь своего пробуждения, — итак, живых людей нельзя ни запереть, ни сдать в ломбард. Так как же с ними быть? Ответ: а они сами, живьем, и не нужны, можно ведь выдернуть у них волосок или вытянуть шнурок из ботинка или, к примеру, оставить след их губной помады на листке папиросной бумаги, — этого достаточно, ибо — и тут я вновь вынужден настоятельно сослаться на свою прабабку по фамилии Неллесен: не надо запихивать в картонку или ящик живую жизнь, жизнь сама должна там возникнуть и сама оттуда выскочить. И так далее — ну, а уж потом всего лишь только все это записать.