/ Language: Русский / Genre:prose_classic, / Series: Рассказы

Господин Паран

Ги Мопассан


prose_classic Ги де Мопассан Господин Паран ru fr Roland roland@aldebaran.ru FB Tools 2006-03-05 F77D1A1E-945B-48D2-B28F-BF919A5FE645 1.0

Ги де Мопассан

Господин Паран

Глава 1

Маленький Жорж ползал на четвереньках по дорожке, сгребая песок в кучки. Он собирал его пригоршнями, насыпал пирамиды, а затем сажал на верхушку листок каштана.

Сидевший на железном садовом стуле отец не спускал с него внимательного, любовного взгляда и никого больше не видел в маленьком сквере, полном народа.

По всей круговой дорожке, которая проходит перед бассейном и Троицкой церковью и огибает газон, как щенята, резвились ребятишки; равнодушные няньки тупо глядели в пространство, а матери разговаривали между собой, неусыпным оком следя за малышами.

Степенно прохаживались парами кормилицы, распустив по спине длинные разноцветные ленты своих чепцов, неся на руках что-то белое, утопающее в кружевах; девочки с голыми икрами, в коротких платьицах вели серьезные разговоры, а потом снова принимались катать обруч; сторож в зеленом мундире расхаживал среди детворы, то и дело обходя песочные постройки, боясь наступить на ручонки, разрушить муравьиную работу этих крошечных человечьих личинок.

Солнце садилось за крышами улицы Сен-Лазар и бросало длинные косые лучи на эту нарядную шаловливую толпу. Каштановые деревья вспыхивали желтыми отблесками, фонтан перед высоким церковным порталом, казалось, струил расплавленное серебро.

Господин Паран смотрел на Жоржа, сидевшего на корточках в песке: он с любовью следил за каждым его жестом, мысленно сопровождал поцелуем малейшее движение сына.

Но, подняв глаза к часам на колокольне, он увидел, что запаздывает на пять минут. Он встал, поднял ребенка, отряхнул пыль с его костюмчика, обтер руки и повел к улице Бланш. Он торопился, чтобы попасть домой раньше жены; мальчик, не поспевая за ним, бежал вприпрыжку.

Отец взял его на руки и, еще ускорив шаг, тяжело дыша от напряжения, стал подыматься по идущей в гору улице. Это был человек лет сорока; он уже поседел, начинал полнеть и с виноватым видом носил свое сытое брюшко, брюшко благодушного человека, которого жизнь сделала робким.

Несколько лет назад он женился на юной особе, которую нежно полюбил, а теперь она обходилась с ним резко и свысока, как самовластный тиран. Она придиралась к нему непрестанно и за то, что он делал, и за то, чего не делал, язвительно допекала за каждый шаг, за все его привычки, за самые скромные удовольствия, за вкусы, манеры, жесты, за полноту его фигуры и неторопливую речь.

И все же он еще любил ее, но гораздо больше любил их ребенка — трехлетнего Жоржа, который стал главной заботой и радостью его души. Он жил, нигде не служа, на проценты со скромного капитала, дававшего ему двадцать тысяч франков годового дохода; жена, за которой он не взял приданого, постоянно возмущалась его бездельем.

Наконец он дошел до дому, поставил ребенка на нижнюю ступеньку, вытер пот со лба и стал подыматься по лестнице.

На третьем этаже он позвонил.

Дверь открыла старая нянька, вырастившая еще его самого, одна из тех знающих себе цену старых служанок, которые становятся деспотами в семье. Он с тревогой спросил:

— Барыня дома? Служанка пожала плечами.

— Да где ж это видано, чтобы наша барыня была дома в половине седьмого? Он смущенно ответил:

— Ладно, тем лучше, по крайней мере успею переодеться: мне очень жарко.

Нянька посмотрела на него с возмущением и презрительной жалостью.

— Вы, барин, я вижу, вспотели; торопились, несли, верно, мальчика, а теперь изволь дожидаться барыню до половины восьмого, — заговорила она ворчливо, — нет, я ученая стала, не спешу управиться вовремя. Обед будет к восьми; ничего не поделаешь, придется подождать. Нельзя, чтобы пережарилось жаркое!

Господин Паран сделал вид, что не слышит. Он пробормотал:

— Ладно, ладно. Надо вымыть Жоржу руки, он лепил пирожки из песка. А я пойду переоденусь. Скажи горничной, чтобы как следует почистила мальчика.

И он прошел к себе в спальню. Там он задвинул задвижку, чтобы остаться одному, совсем одному, совершенно одному. Он уже так привык к дурному обращению, к попрекам, что чувствовал себя в безопасности только за запертой дверью. Он даже не смел теперь думать, размышлять, рассуждать сам с собою, если не был уверен, что от взглядов и придирок его охраняет накрепко запертая дверь. Присев на стул, чтобы немного отдохнуть перед тем, как надеть чистую рубашку, он подумал, что Жюли становится настоящей грозой в доме. Она ненавидела его жену, это было очевидно, но в особенности ненавидела его товарища, Поля Лимузена, закадычного приятеля Парана в годы холостой жизни, а теперь оставшегося другом дома и своим человеком в семье, что случается довольно редко. Лимузен служил буфером в его ссорах с Анриеттой и всегда защищал друга, защищал очень горячо, очень смело от незаслуженных упреков, от злобных нападок, от всех невзгод его каждодневного существования.

Но вот уже с полгода, как Жюли не скупилась на недоброжелательные замечания и колкие намеки по адресу хозяйки. Она постоянно осуждала ее и заявляла двадцать раз на день: “Будь я, барин, на вашем месте, не позволила бы я, чтобы меня так водили за нос. Словом, словом… Да… Каждый живет по-своему”.

Раз она даже надерзила Анриетте; та смолчала и только вечером сказала мужу: “Имей в виду, при первой же грубости я выставлю ее за дверь”. Казалось, однако, она опасается служанки, хотя обычно не боялась никого, и Паран приписывал ее сдержанность уважению к женщине, которая вынянчила его, закрыла глаза его матери.

Но пора было положить этому конец, так дольше продолжаться не могло, и он приходил в ужас при мысли о том, что неминуемо должно случиться. Как ему поступить? Рассчитать Жюли — этот исход казался настолько нежелательным, что он и думать о нем не хотел. Встать на ее сторону против жены также было невозможно; однако самое большее через месяц отношения между ними обеими станут нестерпимыми.

Он сидел, опустив руки, вяло подыскивая способ все уладить и ничего не мог придумать. Наконец он прошептал: “Какое счастье, что у меня есть Жорж!.. Без него я бы просто пропал”.

Затем он подумал, что надо посоветоваться с Лимузеном, и совсем было на этом успокоился, но, тут же вспомнив о неприязни, зародившейся между старой нянькой и его другом, испугался, как бы тот не посоветовал прогнать ее; и опять им овладели сомнения и тревога.

Пробило семь. Он вздрогнул. Семь, а он еще не готов! И вот, торопясь, отдуваясь, он разделся, вымылся, натянул чистую рубашку и поспешно оделся, словно в соседней комнате его ждало событие чрезвычайной важности.

— Он вышел в гостиную, радуясь, что больше ему опасаться нечего.

Мельком заглянув в газету, он подошел к окну, посмотрел на улицу и опять сел на диван; открылась дверь, и вбежал его сын, умытый, причесанный, веселый. Паран схватил ребенка на руки и принялся горячо целовать. Сперва он поцеловал его в волосы, потом в глаза, потом в обе щеки, потом в губы, потом в ладошки. Потом, вытянув руки, стал подбрасывать малыша до потолка. Наконец сел, утомленный от такого напряжения, и, посадив Жоржа на колено, начал его “катать на лошадке”.

Мальчик в восторге смеялся, размахивал ручонками, радостно вскрикивал, и отец тоже смеялся и вскрикивал от удовольствия, так что трясся его толстый живот; он забавлялся даже больше сына. Он любил его всем своим сердцем, сердцем доброго, слабовольного, покорного, обиженного человека. Любил с безумными порывами, с бурными ласками, со всей застенчивой, затаенной нежностью, не нашедшей выхода, не излившейся даже в первые дни его брачной жизни, ибо жена всегда была с ним суха и сдержанна.

Тут в дверях появилась Жюли, бледная, с горящими глазами, и заявила дрожащим от раздражения голосом:

— Половина восьмого, барин.

Паран бросил на часы беспокойный, виноватый взгляд и пробормотал.

— Правда, половина восьмого.

— Вот теперь у меня обед готов.

Предвидя бурю, он попытался ее предотвратить:

— А ведь когда я пришел, ты, кажется, говорила, будто раньше восьми не управишься?

— Раньше восьми!.. Да что вы в самом деле! Не морить же ребенка голодом до восьми часов. Мало ли что сказала, сказать всякое можно. Только Жоржу голодать до восьми вредно! Счастье, что за ребенком не только мать смотрит. Она-то не очень о нем заботится. Да, уж нечего сказать, хороша мать! Глаза бы мои на нее не глядели!

Паран, дрожа от мучительной тревоги, почувствовал, что надо сразу пресечь опасную сцену.

— Жюли, — сказал он, — я запрещаю тебе так говорить о хозяйке! Надеюсь, ты поняла? Не забывай этого впредь!

Старая нянька, чуть не задохнувшись от изумления, повернулась и вышла, так хлопнув дверью, что на люстре зазвенели подвески. Несколько секунд в безмолвной гостиной стоял как бы легкий, неуловимый перезвон невидимых колокольчиков.

Жорж сначала испугался, потом радостно захлопал в ладоши и, надув щеки, изо всех сил крикнул: “Бух!” — подражая стуку двери.

Отец стал рассказывать ему сказки, но то и дело терял нить повествования, потому что был удручен своими мыслями, а мальчик не понимал и удивленно таращил глазенки.

Паран не спускал взгляда с каминных часов. Ему казалось, что стрелка движется неумолимо. Ему хотелось остановить время, задержать его бег до прихода жены. Он не сердился на Анриетту за опоздание, но он боялся, боялся ее и Жюли, боялся всего, что могло случиться. Еще десять минут — и может произойти непоправимое несчастье, бурная сцена с такими объяснениями, о которых ему даже и подумать страшно. При одной мысли о ссоре, громких криках, обидных словах, будто пули прорезающих воздух, об этих двух женщинах, стоящих лицом к лицу, впивающихся друг в друга взглядом, бросающих оскорбления, у него замирало сердце, во рту пересохло, как при ходьбе под палящим солнцем; он весь обмяк, словно тряпка, до того обмяк, что не имел больше сил приподнять сынишку и покачать его на ноге.

Пробило восемь; дверь снова отворилась, и снова вошла Жюли. Теперь вид у нее был уже не раздраженный, а решительный и злой, что внушало еще большие опасения.

— Барин! — сказала она. — Я служила вашей матушке до самой ее смерти и за вами хожу с самого вашего рождения и до нынешнего дня. Думаю, можно сказать, что я предана вашей семье…

Она ждала ответа.

Паран пробормотал:

— Ну, конечно, Жюли, голубушка.

Она продолжала:

— Сами знаете, на деньги я никогда не льстилась, а всегда берегла ваше добро; никогда я вас не обманывала, никогда вам не врала, вам нечем меня попрекнуть…

— Ну, конечно, Жюли, голубушка.

— Так вот, барин, дольше я терпеть не могу. Только из любви к вам я молчала, боялась вам глаза открыть. Но теперь довольно, вся улица над вами смеется. Конечно, это ваше дело, но только все уже знают. Видно, придется мне и вам рассказать, хоть и не охотница я до сплетен. Барыня потому приходит домой когда ей вздумается, что она нехорошими делами занимается.

Он растерялся, не понимал. И мог только пролепетать:

— Замолчи… Ведь я тебе запретил…

Она оборвала его на полуслове с непреодолимой решительностью:

— Нет, барин, теперь я вам все выложу. Барыня давно уже согрешила с господином Лимузеном. Я сама раз двадцать видела, как они целуются за дверьми. Уж поверьте, будь господин Лимузен богат, барыня не за господина Парана вышла бы замуж. Вы только вспомните, как ваша свадьба сладилась, и сразу вам все станет ясно, как на ладони…

Паран встал. Бледный как полотно, он лепетал:

— Замолчи.., замолчи… Не то… Она не унималась:

— Нет, я вам все выложу. Барыня вышла за вас из расчета и с первого же дня изменяла вам. Между ними уговор был! Надо только немного подумать, и все станет понятно. Барыня злилась, что вышла за вас не по любви, вот она и стала портить вам жизнь, да так портить, что у меня сердце кровью обливалось. Я-то все видела.

Он сделал два шага, сжал кулаки и, не находя что возразить, только повторял:

— Замолчи.., замолчи…

Старая нянька не отступала: казалось, она решилась на все.

Но тут Жорж, сначала растерявшийся, потом перепуганный сердитыми голосами, пронзительно закричал. Он стоял позади отца и, сморщившись, открыв рот, громко ревел.

Вопли сына привели Парана в отчаяние, придали ему смелости и разъярили его. Он кинулся к Жюли с поднятыми кулаками.

— Подлая! — крикнул он. — Ты ребенка перепугаешь!

Он уже готов был ее ударить. Тогда она бросила ему в лицо:

— Бейте, если вам угодно, бейте меня, хоть я вас и вынянчила, только этим делу не поможешь, жена вас обманывает, и сын у нее не от вас!..

Он сразу остановился, уронил руки и стоял перед ней, оторопев, ничего не понимая. А она прибавила:

— Достаточно посмотреть на мальчика, чтобы признать отца, ей-богу! Вылитый портрет господина Лимузена. Стоит только на глаза да на лоб посмотреть. Слепому, и тому ясно.

Но он схватил ее за плечи и принялся трясти изо всех сил крича:

— Змея… Змея подколодная! Вон отсюда, змея!.. Убирайся, убью! Вон, вон отсюда!..

И отчаянным усилием он вытолкнул ее в соседнюю комнату. Она повалилась на уже накрытый стол, стаканы упали, разбились; поднявшись, она загородилась от него столом и, пока он гонялся за ней, стараясь ее схватить, выкрикивала ему прямо в лицо ужасные слова:

— Вы, барин, только уйдите из дому.., нынче вечером.., после обеда.., и вернитесь невзначай.., вот тогда увидите!.. Увидите, правду я говорила или врала!.. Вы, барин, только попробуйте.., и увидите.

Она очутилась на пороге кухни и скрылась за дверью. Он погнался за ней, взбежал по черной лестнице до комнаты для прислуги, где она заперлась, и крикнул, стуча в дверь:

— Сейчас же вон из дому! Она ответила из-за двери:

— Можете быть покойны. Через час меня здесь не будет.

Он медленно сошел вниз, цепляясь за перила, чтобы не упасть, и вернулся в гостиную, где Жорж сидел на полу и плакал.

Паран опустился в кресло и тупым взглядом посмотрел на ребенка. Он уже ничего не понимал, ничего не сознавал; он был оглушен, подавлен, ошеломлен, словно его ударили по голове; он с трудом вспоминал то страшное, что рассказала ему нянька. Потом мало-помалу рассудок его, словно взбаламученная вода, успокоился и прояснился, чудовищное разоблачение стало грызть ему сердце.

Жюли говорила так определенно, так убедительно, так уверенно, так искренне, что он не сомневался в ее правдивости, но он упорно не хотел верить в ее проницательность. Она могла ошибаться, ослепленная преданностью ему, подстрекаемая безотчетной ненавистью к Анриетте. Однако, по мере того как он старался успокоить и убедить себя, в памяти вставало множество ничтожных фактов: слова жены, взгляды Лимузена, множество неосознанных, почти незамеченных мелочей, поздние отлучки из дому, одновременное отсутствие обоих, даже жесты, как будто совсем незначительные, но странные, — он тогда не сумел их подметить, не сумел понять, а теперь они казались ему чрезвычайно значительными, свидетельствовали о сговоре между ними. Все, что было после помолвки, вдруг всплыло в его памяти, возбужденной и встревоженной. Он восстановил все: и необычные интонации и подозрительные позы; этого уравновешенного, доброго, недалекого человека мучили сомнения, и ему уже представлялось достоверным то, что пока еще могло быть только подозрительным.

С яростным упорством пересматривал он пять лет своей брачной жизни, стараясь вспомнить все, месяц за месяцем, день за днем, и каждая тревожная подробность впивалась ему в сердце, как осиное жало.

Он позабыл о Жорже, который замолк, сидя на ковре. Но, видя, что им никто не занимается, мальчик снова захныкал.

Отец бросился к нему, схватил на руки и покрыл поцелуями его голову. У него же остался ребенок! Какое значение имеет все остальное? Он держал своего сыночка, прижимал к себе, целовал его белокурые волосы, бормотал успокоенный, утешенный: “Жорж.., сынок мой, дорогой мой сынок…” Но, вдруг он вспомнил, что сказала Жюли!.. Она сказала, что ребенок от Лимузена… Нет, это невозможно! Нет.., он никогда этому не поверит, ни на минуту не усомнится. Это подлая клевета, взлелеянная мелкой душонкой прислуги! Он повторил:

«Жорж.., дорогой мой сынок!” Отцовская ласка успокоила мальчика.

Паран чувствовал, как тепло маленького тельца через платье проникает к нему в грудь. Нежное детское тепло переполняло его любовью, решимостью, радостью; оно согревало, укрепляло, спасало его.

Он слегка отстранил от себя хорошенькую курчавую головку и с горячей любовью посмотрел на мальчика. Жадно, в самозабвении любовался он им и все повторял:

«Сынок мой, милый сынок, Жорж!..»

И вдруг подумал: “А что, если он похож на Лимузена!..»

Он ощутил что-то странное, что-то ужасное, резкий холод во всем теле, во всех членах, словно все кости у него оледенели. О, если он похож на Лимузена!.. И Паран смотрел на Жоржа, совсем уже повеселевшего. Смотрел на него растерянным, затуманенным, обезумевшим взглядом и искал в линиях лба, носа, губ и щек что-нибудь напоминающее лоб, нос, губы или щеки Лимузена.

Мысли его путались, как в припадке безумия; и лицо ребенка менялось у него на глазах, приобретало странное выражение, не правдоподобное сходство.

Жюли сказала: “Слепому, и тому ясно”. Значит, было что-то разительно, бесспорно похожее! Но что? Может быть, лоб? Возможно. Но у Лимузена лоб более узкий! Тогда рот? Но Лимузен носит бороду! Как усмотреть сходство между пухлым детским подбородком и подбородком мужчины?

Паран думал: “Я не понимаю, ничего не понимаю; я слишком взволнован; сейчас я ни в чем не разберусь… Надо повременить; посмотрю на него повнимательнее завтра утром, как только встану”.

Потом у него мелькнула мысль: “Ну, а что, если он похож на меня? Ведь тогда я спасен, спасен!»

Он мигом очутился на другом конце гостиной и остановился перед зеркалом, чтобы сравнить лицо сына со своим.

Он держал Жоржа на руках так, чтобы лица их были совсем рядом, и в смятении разговаривал вслух сам с собой: “Да, нос тот же.., нос тот же., да, пожалуй.., нет, я не уверен… И взгляд у нас тот же. Да нет же, у него глаза голубые… Значит… Господи боже мой!.. Господи боже мой!..” Я с ума сойду!.. Не могу больше смотреть… С ума сойду!..»

И он убежал подальше от зеркала, в противоположный угол гостиной, упал в кресло, посадил мальчика в другое и заплакал. Он плакал, тяжко и безутешно всхлипывая. Жорж услышал, как рыдает отец, и сам заревел с испугу.

Зазвонил звонок. Паран вскочил, как ужаленный. И пробормотал: “Это она… Что мне делать?..” Он побежал к себе в спальню и заперся, чтобы успеть хотя бы глаза вытереть. Но потом он опять вздрогнул от нового звонка; тут он вспомнил, что Жюли ушла, не предупредив горничную. Значит, дверь открыть некому.

Что делать? Он пошел сам.

И вдруг он почувствовал смелость, решимость, способность скрывать и бороться. От пережитого им ужасного потрясения он за несколько минут стал зрелым человеком. А потом он хотел знать, хотел страстно, настойчиво, как умеют хотеть люди робкие и добродушные, когда их выведут из себя И все же он дрожал! От страха? Да… Может быть, он все еще боялся ее? Кто знает, сколько отчаявшейся трусости таится порою в отваге!

Он на цыпочках подкрался к двери и остановился, прислушался. Сердце его неистово колотилось. Он слышал только глухие удары у себя в груди да тоненький голосок Жоржа, все еще плакавшего в гостиной.

Тут над самой его головой опять раздался звонок, и он весь затрясся, как от взрыва; он нащупал замок, задыхаясь, изнемогая, повернул ключ и распахнул дверь.

Жена и Лимузен стояли перед ним на площадке.

Она сказала с удивлением, в котором сквозила некоторая досада:

— Ты уж и двери сам открываешь. А Жюли где?

Ему сдавило горло, он часто дышал, силился ответить и не мог произнести ни слова.

— Ты что, онемел? Я спрашиваю, где Жюли? Он пробормотал:

— Она.., она.., она ушла…

Жена рассердилась:

— Как ушла? Куда? Зачем?

Он понемногу оправился и почувствовал, как в нем закипает острая ненависть к наглой женщине, стоящей перед ним.

— Да, ушла, ушла совсем . Я ее рассчитал..

— Ты ее рассчитал?.. Рассчитал Жюли?.. Да ты в уме ли?..

— Да, рассчитал, потому что она надерзила и потому.., потому, что она обидела ребенка.

— Жюли?

— Да… Жюли.

— Из-за чего она надерзила?

— Из-за тебя.

— Из-за меня?

— Да… Потому что обед перестоялся, а тебя не было дома.

— Что она наговорила?..

— Наговорила.., всяких гадостей по твоему адресу… Я не должен был.., не мог слушать… — Каких таких гадостей?

— Не стоит повторять.

— Я хочу знать!

— Она сказала, что такой человек, как я, на свою беду, женился на такой женщине, как ты, — неаккуратной, ветреной, неряхе, плохой хозяйке, плохой матери и плохой жене…

Молодая женщина вошла в переднюю вместе с Лимузеном, — тот молчал, озадаченный неожиданной сценой. Она захлопнула дверь, бросила пальто на стул и, наступая на мужа, раздраженно повторила:

— Ты говоришь.., ты говоришь.., что я…

Он был очень бледен, но очень спокоен. Он ответил:

— Я, милочка, ничего не говорю; я только повторяю слова Жюли, ты ведь хотела их знать; и позволь тебе заметить, что за эти самые слова я и выгнал ее.

Она дрожала от безумного желания вцепиться ему в бороду, исцарапать щеки. В его голосе, в тоне, во всем поведении она уловила явный протест, но ничего не могла возразить и старалась перейти в наступление, уязвить его каким-нибудь жестоким и обидным словом.

— Ты обедал? — спросила она.

— Нет, я ждал тебя.

Она нетерпеливо пожала плечами.

— Глупо ждать после половины восьмого. Ты должен был понять, что меня задержали, что у меня были дела в разных концах города.

Потом ей вдруг показалось необходимым объяснить, на что она потратила столько времени. Пренебрежительно, в нескольких словах рассказала она, что выбирала кое-что из обстановки, очень, очень далеко от дома, на улице Рен, что, возвращаясь уже в восьмом часу, встретила Лимузена на бульваре Сен-Жермен и попросила зайти с ней в ресторан перекусить, — одна она не решалась, хотя и умирала с голоду. Таким образом, они с Лимузеном пообедали, хотя вряд ли это можно назвать обедом — чашка бульона и кусок цыпленка, — они очень торопились домой.

Паран ответил»

— Отлично сделала. Я тебя не упрекаю.

Тут Лимузен, до тех пор молчавший и стоявший позади Анриетты, подошел и протянул руку, пробормотав:

— Как поживаешь?

Паран взял протянутую руку и вяло пожал ее.

— Спасибо, хорошо.

Но молодая женщина прицепилась к одному слову в последней фразе мужа.

— Не упрекаешь… При чем тут упреки?.. Можно подумать, будто ты хочешь на что-то намекнуть. Он стал оправдываться:

— Да вовсе нет! Я просто хотел сказать, что не беспокоился и нисколько не виню тебя за опоздание.

Она решила разыграть обиженную и сказала, ища предлога для ссоры:

— За опоздание?.. Право, можно подумать, что уже бог знает как поздно и что я где-то пропадаю по ночам.

— Да нет же, милочка. Я сказал “опоздание”, потому что не подыскал другого слова. Ты хотела вернуться в половине седьмого, а вернулась в половине девятого. Это и есть опоздание! Я все отлично понял; я.., я.., я.., даже не удивляюсь… Но.., но.., я не знаю.., какое слово подыскать.

— Ты произносишь его так, словно я ночевала не дома…

— Да нет же.., нет…

Она поняла, что его не вывести из себя, и уже пошла было в спальню, но вдруг услышала рев Жоржа и встревожилась:

— Что с мальчиком?

— Я же тебе сказал, что Жюли его обидела.

— Что эта дрянь ему сделала?

— Да пустяки: она его толкнула, и он упал. Она решила сама взглянуть на сына и торопливо вошла в столовую, но остановилась при виде залитого вином стола, разбитых графинов и стаканов, опрокинутых солонок.

— Что тут за разгром?

— Это Жюли, она…

Но Анриетта резко оборвала его»

— В конце концов это уже слишком! Жюли объявляет, что я потеряла всякий стыд, бьет моего ребенка, колотит мою посуду, переворачивает все в доме вверх дном, а тебе кажется, что так и надо.

— Да нет же… Ведь я ее рассчитал. — Скажите! Рассчитал!.. Да ее арестовать надо было. В таких случаях вызывают полицию!

Он промямлил;

— Но, милочка… Да как же я мог.., на каком основании?.. Право же, это невозможно…

Она пожала плечами с безграничным презрением.

— Знаешь, что я тебе скажу: тряпка ты, тряпка, ничтожный, жалкий человек, безвольный, бессильный, беспомощный! Уж, верно, приятных вещей наговорила твоя Жюли, раз ты посмел ее выгнать. Хотелось бы мне на вас взглянуть, хоть одним глазком взглянуть.

Открыв дверь в гостиную, она подбежала к Жоржу, взяла его на руки, обняла, поцеловала.

— Что с тобой, котик, что с тобой, голубчик мой, цыпонька моя?

Оттого, что мать приласкала его, он успокоился. Она повторила:

— Что с тобой?

Жорж ответил, все перепутав с испугу:

— Зюли папу побила.

Анриетта оглянулась на мужа сначала в недоумении, затем ее глаза заискрились безудержным весельем, нежные щеки дрогнули, верхняя губа приподнялась, ноздри расширились, и громкий смех, серебристый и звонкий, волной радости, как птичья трель, полился из ее уст. Слова, которые она повторяла, взвизгивая, сверкая злым оскалом зубов, так и впивались в сердце Парана:

— Ха.., ха.., ха!.. По.., по.., побила тебя… Ха.., ха..: ха! Просто курам на смех… Лимузен, слышите? Жюли его побила.., побила… Жюли побила моего мужа.., ха-ха-ха!.. Просто курам на смех!

Паран пробормотал:

— Да нет же.., нет… Не правда.., не правда… Совсем наоборот, это я вытолкал ее в столовую, да так, что она опрокинула стол. Мальчик спутал, это я ее побил!

Анриетта сказала сыну:

— Повтори, цыпонька. Жюли побила папу?

Он ответил:

— Да, Зюли побила.

Но внезапно, вспомнив о другом, она сказала:

— Да ведь мальчик не обедал? Ты не кушал, мой маленький?

— Нет, мама.

Она накинулась на мужа:

— Да ты что, рехнулся, совсем рехнулся? Половина девятого, а Жорж не обедал!

Он стал оправдываться, сбитый с толку этой сценой, этими объяснениями, подавленный крушением всей своей жизни.

— Но, милочка, мы тебя дожидались. Я не хотел обедать без тебя. Ведь ты всегда опаздываешь, я и думал, что ты вернешься с минуты на минуту.

Она швырнула на стул шляпу, которую до сих пор не сняла, и сказала возмущенным тоном:

— Просто невыносимо иметь дело с людьми, которые ничего не понимают, не догадываются, как поступить, ни до чего не доходят своим умом! Ну, а если бы я в двенадцать ночи вернулась, так ребенок и остался бы ненакормленным? Точно ты не мог понять, что раз я не вернулась к половине восьмого, значит, у меня дела, что-то мне помешало, меня задержали!..

Паран дрожал, чувствуя, как им овладевает гнев; но тут вмешался Лимузен, обратившись к молодой женщине:

— Вы не правы, мой друг. Где же было Парану догадаться, что вы так запоздаете, если обычно с вами этого не случается? А потом, как же вы хотите, чтобы он один со всем справился? Ведь он выгнал Жюли!

Но Анриетта с раздражением ответила:

— Справляться ему так или иначе придется, я помогать не буду. Пусть выпутывается, как хочет!

И она ушла к себе в спальню, уже позабыв, что сын ничего не ел.

Лимузен бросился помогать своему приятелю. Он просто из кожи лез — подобрал и вынес осколки, покрывавшие стол, расставил приборы и усадил ребенка на высокий стульчик, пока Паран сходил за горничной и велел ей подавать. Та пришла удивленная: она была занята в детской и ничего не слыхала.

Она принесла суп, пережаренную баранину, картофельное пюре.

Паран сел рядом с сыном в полном смятении, не в силах собраться с мыслями после постигшей его беды. Он кормил ребенка и сам пытался есть, резал мясо, жевал, но глотал с трудом, словно горло у него было сдавлено.

И тут в его душе возникло безумное желание взглянуть на Лимузена, сидевшего напротив и катавшего хлебные шарики. Ему хотелось посмотреть, похож ли Жорж на Лимузена. Но он не смел поднять глаза. Наконец решился и пристально посмотрел на это лицо, которое хорошо знал, но сейчас как будто увидел впервые, настолько оно показалось ему иным, чем он ожидал. Он ежеминутно украдкой взглядывал на это лицо, стараясь запомнить малейшую морщинку, малейшую черточку, малейший оттенок выражения; потом переводил взгляд на сына, делая вид, будто уговаривает его кушать.

Два слова звенели у него в ушах: “Его отец! Его отец! Его отец!..” Они стучали у него в висках при каждом биении сердца. Да, этот человек, этот спокойный человек, сидевший на другой стороне стола, — быть может, отец его сына, Жоржа, его маленького Жоржа. Паран перестал есть, он больше не мог. Все внутри у него разрывалось от невыносимой боли, той боли, от которой люди воют, катаются по земле, кусают ножки стульев. Ему захотелось взять нож и всадить себе в живот. Это прекратило бы страдания, спасло его: наступил бы конец всему.

Как может он жить дальше? Как может жить, вставать утром, сидеть за столом, завтракать, ходить по улицам, ложиться вечером и спать ночью, раз его непрестанно будет точить одна мысль: “Лимузен — отец Жоржа!..” Нет, у него не хватит сил сделать хоть один шаг, не хватит сил одеваться, о чем-то думать, с кем-то говорить! Ежедневно, ежечасно, ежеминутно он будет задавать себе тот же вопрос, будет стараться узнать, отгадать, раскрыть эту ужасную тайну. И всякий раз, глядя на своего мальчика, на своего дорогого мальчика, он будет страдать от ужасных сомнений, его сердце будет обливаться кровью, душу истерзают нечеловеческие муки. Ему придется жить здесь, оставаться в этом доме, рядом с ребенком, и он будет и любить и ненавидеть его! Да, в конце концов он его непременно возненавидит. Какая пытка! О, если бы твердо знать, что Лимузен — отец Жоржа! Может быть, тогда ему удастся успокоиться, смириться со своим горем, со своей болью. Но не знать — вот что нестерпимо!

Не знать, вечно допытываться, вечно страдать, целовать этого ребенка, чужого ребенка, гулять с ним по улице, носить на руках, чувствовать на губах нежное прикосновение его мягких волосиков, обожать его и непрестанно думать: “Может быть, это не мой ребенок?” Лучше уж не видеть его, покинуть, бросить на улице или самому убежать далеко, так далеко, чтобы ни о чем больше не слышать, никогда, никогда!

Он вздрогнул, услыхав, как скрипнула дверь. Вошла Анриетта.

— Мне хочется есть, — сказала она, — а вам, Лимузен?

Лимузен, помедлив, ответил:

— Правду сказать, мне тоже. И она приказала снова подать баранину. Паран задавал себе вопрос: “Обедали они или нет? Может быть, их задержало любовное свидание?»

Теперь оба они ели с большим аппетитом. Анриетта спокойно смеялась и шутила. Муж следил и за нею, бросал быстрые взгляды и тут же отводил глаза. Она была в розовом капоте, отделанном белым кружевом; ее белокурая головка, свежая шея, полные руки выступали из этой кокетливой, пахнущей духами одежды, словно из раковины, обрызганной пеной. Что делали они целый день, она и этот мужчина? Паран представлял себе их в объятиях друг друга, шепчущих страстные слова! Как мог он ничего не понять, не отгадать правды, видя их вот так, рядом, напротив себя?

Как, должно быть, они смеялись над ним, если с первого дня обманывали его! Мыслимо ли так глумиться над человеком, порядочным человеком, только потому, что отец оставил ему кое-какие деньги? Почему нельзя прочесть в душах, что там творится? Как это возможно, чтобы ничто не раскрыло чистому сердцу обман вероломных сердец? Как можно тем же голосом и лгать и говорить слова любви? Как возможно, чтобы предательский взор ничем не отличался от честного?

Он следил за ними, подкарауливал каждый жест, каждое слово, каждую интонацию. Вдруг он подумал:

«Сегодня вечером я их поймаю”. И сказал:

— Милочка! Я рассчитал Жюли, значит, надо сегодня подыскать новую прислугу. Я сейчас пойду, чтобы найти кого-нибудь уже на завтра, с утра. Может быть, я немного задержусь.

— Ступай, я никуда не уйду. Лимузен составит мне компанию. Мы подождем тебя.

Затем она обратилась к горничной:

— Уложите спать Жоржа, потом уберете со стола и можете идти.

Паран встал. Он еле держался на ногах, голова кружилась, он шатался. Он пробормотал: “До свидания” — и вышел, держась за стенку, — пол уплывал у него из-под ног.

Горничная унесла Жоржа. Анриетта и Лимузен перешли в гостиную. Как только закрылась дверь, он спросил:

— Ты с ума сошла! Зачем ты изводишь мужа? Она обернулась:

— Ах, знаешь, мне начинает надоедать, что с некоторых пор у тебя появилась манера изображать Парана каким-то мучеником!

Лимузен сел в кресло и, положив ногу на ногу, сказал:

— Я отнюдь не изображаю его мучеником, но считаю, что в нашем положении нелепо с утра до вечера делать все наперекор твоему мужу.

Она взяла с камина папироску, закурила и ответила:

— Я вовсе не делаю ему все наперекор, просто он раздражает меня своей глупостью… Как он того заслуживает, так я с ним и обращаюсь…

Лимузен нетерпеливо перебил:

— Нелепо так себя вести! Впрочем, женщины все на один лад! Да что же это такое! Превосходный человек, мягкий, добрый и доверчивый до глупости, ни в чем нас не стесняет, ни в чем не подозревает, дает нам полную свободу, оставляет в покое, а ты все время стираешься взбесить его и испортить нам жизнь!

Она повернулась к нему:

— Слушай, ты мне надоел! Ты трус, как и все мужчины! Ты боишься этого кретина! Он в ярости вскочил:

— Хотел бы я знать, чем он тебе досадил и за что ты на него сердишься? Что, он тебя тиранит? Бьет? Обманывает? Нет, это в конце концов невыносимо! Заставлять так страдать человека только потому, что он чересчур добр, и злиться на него только потому, что сама ему изменяешь!

Она подошла к Лимузену и, глядя ему в глаза, сказала:

— И ты меня упрекаешь в том, что я ему изменяю? Ты? Ты? Ты? Ну и подлая же у тебя душа! Устыдившись, он стал оправдываться:

— Да я тебя ни в чем не упрекаю, дорогая, а только прошу бережнее обращаться с мужем, ведь нам обоим важно не возбуждать его подозрений. Неужели это непонятно?

Они стояли совсем рядом: он — высокий брюнет с бакенбардами, несколько развязный, какими бывают мужчины, довольные своей наружностью; она — миниатюрная, розовая и белокурая, типичная парижанка, полукокотка, полумещаночка, с малых лет привыкшая стрелять глазами в прохожих с порога магазина, где она выросла, и выскочившая замуж за случайно увлекшегося ею простодушного фланера, который влюбился в нее, видя ее ежедневно у дверей лавки утром, когда выходил из дому, и вечером, когда возвращался.

— Глупый! — говорила она. — Неужели ты не понимаешь, что ненавижу я его как раз за то, что он на мне женился, за то, что он меня купил; все, что он говорит, все, что он делает, все, что он думает, действует мне на нервы! Ежеминутно он раздражает меня своей глупостью, которую ты называешь добротой, своей недогадливостью, которую ты называешь доверчивостью, а главным образом тем, что он мой муж, он, а не ты! Я чувствую, что он стоит между нами, хотя он нас совсем не стесняет. И потом.., потом.., надо быть полным идиотом, чтобы ничего не подозревать! Лучше бы уж он ревновал. Бывают минуты, когда мне хочется ему крикнуть: “Осел! Да неужели ты ничего не видишь, неужели не понимаешь, что Поль — мой любовник?»

Лимузен расхохотался.

— Но пока что тебе лучше молчать и не нарушать нашего мирного существования.

— Будь спокоен, не нарушу. С таким дураком бояться нечего. Нет, я просто поверить не могу, что ты не понимаешь, как он мне противен, как он меня раздражает! У тебя всегда такой вид, будто ты его любишь, ты ему всегда искренне жмешь руку. Мужчины — странный народ.

— Дорогая моя, надо же уметь притворяться!

— Дело, дорогой мой, не в притворстве, а в чувстве. Вы, мужчины, обманываете друга и как будто от этого еще сильнее его любите; а нам, женщинам, муж делается ненавистен с той минуты, как мы его обманули.

— Не понимаю, чего ради ненавидеть хорошего человека, у которого отнимаешь жену?

— Тебе непонятно?.. Непонятно?.. Вам всем не хватает чуткости! Что делать! Есть вещи, которые чувствуешь, а растолковать не можешь. Да и не к чему. Ну да тебе все равно не понять! Нет в вас, в мужчинах, тонкости.

Улыбаясь чуть презрительной улыбкой развращенной женщины, она положила ему на плечи обе руки и протянула губы; он склонил к ней голову, сжал ее в объятиях, и губы их слились. И так как они стояли у камина перед зеркалом, другая, совершенно такая же чета поцеловалась в этом зеркале за часами.

Они ничего не слышали: ни звука ключа, ни скрипа двери; но вдруг Анриетта пронзительно вскрикнула обеими руками оттолкнула Лимузена, и они увидели Парана, разутого, в надвинутой на лоб шляпе; бледный, как полотно, он смотрел на них, сжимая кулаки.

Он смотрел на них, быстро переводя взгляд с нее на него и обратно, не поворачивая головы. Он походил на сумасшедшего. Затем, не говоря ни слова, накинулся на Лимузена, сгреб его, стиснул так, будто хотел задушить, толкнул что было мочи, и тот, потеряв равновесие, размахивая руками, отлетел в угол гостиной и сильно ударился головой о стену.

Анриетта, поняв, что муж убьет любовника, бросилась на Парана, впилась ему в шею всеми своими десятью тонкими розовыми пальцами и сжала горло с отчаянной силой обезумевшей женщины, так что кровь брызнула у нее из-под ногтей. Она кусала его в плечо, словно хотела в клочья разорвать его зубами. Задыхаясь, изнемогая, Паран выпустил Лимузена, чтобы стряхнуть жену, вцепившуюся ему в шею, и, схватив ее за талию, отбросил в другой конец гостиной.

Потом он остановился между ними обоими, отдуваясь, обессилев, не зная, что делать: он был вспыльчив, но отходчив, подобно всем добрякам, и быстро выдыхался, подобно всем слабым людям. Его животная ярость нашла выход в этом порыве — так вырывается пена из откупоренной бутылки шампанского, — и непривычное для него напряжение разрядилось одышкой. Как только к нему вернулся дар речи, он пробормотал:

— Убирайтесь.., убирайтесь оба… Убирайтесь сейчас же!

Лимузен стоял в углу, точно прилипнув к стене, ничего не понимая — так он был озадачен, боясь пошевелить пальцем — так он был перепуган. Анриетта, растрепанная, в расстегнутом лифе, с обнаженной грудью, оперлась обеими руками на столик, вытянула шею, насторожившись, как зверь, готовый к прыжку.

Паран повторил громче:

— Сейчас же убирайтесь вон… Сейчас же! Видя, что первая вспышка улеглась, жена осмелела. выпрямилась, шагнула к нему и сказала уже наглым тоном:

— Ошалел ты, что ли?.. Какая муха тебя укусила?.. Что за безобразная выходка?..

Он обернулся к ней, поднял кулак, чтобы ее ударить, и выкрикнул, заикаясь:

— О.., о.., это.., это.., уж слишком! Я.., я. , я.., все слышал.., все.., все!.. Понимаешь?.. Все! Подлая!.. Подлая!.. Оба вы подлые!.. Убирайтесь!.. Оба.., сейчас же!.. Убью!.. Убирайтесь!..

Она поняла, что все кончено, что он знает, что ей не вывернуться и надо покориться. К ней вернулась ее обычная наглость, а ненависть к мужу, дошедшая теперь до предела, подстрекала ее к дерзким выпадам, вызывала желание держать себя вызывающе, бравировать своим положением.

Она сказала звонким голосом:

— Идемте, Лимузен! Раз меня гонят, пойду к вам. Но Лимузен не тронулся с места. Паран в новом порыве гнева закричал:

— Да убирайтесь же!.. Убирайтесь! Подлые!.. Не то… Не то…

Он схватил стул и стал вертеть им над головой. Тогда Анриетта быстро перебежала гостиную, взяла любовника под руку, оторвала его от стены, к которой он будто прирос, и потащила к двери, повторяя:

— Идемте, мой дорогой, идемте… Вы же видите, что это сумасшедший… Идемте!..

Уже выходя, она оглянулась на мужа, придумывая, как бы еще ему досадить, прежде чем покинуть его дом, что бы еще изобрести такое, что ранило бы его в самое сердце. И вдруг ей пришла мысль, ядовитая, смертоносная мысль, порожденная женским коварством.

Она сказала решительным тоном:

— Я хочу забрать моего ребенка. Ошеломленный Паран пролепетал:

— Твоего.., твоего.., ребенка? Ты смеешь говорить о твоем ребенке?.. Ты смеешь.., смеешь требовать твоего ребенка.., после.., после всего… О, о, это уж слишком! Ты смеешь? Убирайся вон, мерзавка! Убирайся вон!..

Она подошла к нему вплотную, улыбаясь, чувствуя себя уже почти отомщенной, и прямо в лицо ему вызывающе крикнула:

— Я хочу забрать моего ребенка.., и ты не имеешь права не дать мне его, потому что он не от тебя… Понимаешь, понимаешь?.. Он не от тебя… Он от Лимузена.

Паран в отчаянии выкрикнул:

— Лжешь… Лжешь… Подлая! Но она не унималась:

— Дурак! Все это знают, один ты не знаешь. Говорю тебе: вот его отец. Достаточно посмотреть…

Паран, шатаясь, отступал перед ней. Потом вдруг оглянулся, схватил свечу и бросился в соседнюю комнату.

Воротился он почти тут же, неся на руках Жоржа, завернутого в одеяло. Внезапно разбуженный ребенок испугался и плакал. Паран бросил его на руки жене и, не прибавив ни слова, грубо вытолкал ее за дверь на лестницу, где — из осторожности — ее дожидался Лимузен.

Затем он закрыл дверь, повернул два раза ключ в замке и задвинул засов. Едва успев войти в гостиную, он тяжело рухнул на пол.

Глава 2

Паран стал жить один, совсем один. Первое время после разрыва новизна одинокого существования отвлекала его от дум. Он снова зажил холостяком, вернулся к прежним привычкам, фланировал по улицам, обедал в ресторане. Желая избежать скандала, он выплачивал жене через нотариуса определенную сумму. Но мало-помалу воспоминание о ребенке стало его преследовать Часто по вечерам, когда он сидел дома один, ему вдруг чудилось, будто Жорж зовет его: “Папа”. Сердце у него начинало усиленно биться, и он спешил открыть дверь на лестницу и поглядеть: уж не вернулся ли домой его мальчик? Ведь мог же он вернуться, как возвращаются собаки или голуби. Почему не быть инстинкту у ребенка, раз он есть у животных?

Убедившись в своей ошибке, он снова усаживался в кресло и думал о сыне. Он думал о нем часами, думал целыми днями. Тоска его была не только душевной, это была, пожалуй, даже больше тоска физическая, чувственная, нервная потребность целовать сына, обнимать, тискать его, сажать к себе на колени, возиться с ним, подбрасывать его к потолку. Он томился жгучими воспоминаниями о былых радостях. Он ощущал детские ручонки вокруг своей шеи, губки, чмокающие его в бороду, волосики, щекочущие щеку. Жажда этих исчезнувших сладостных ласк, жажда ощутить губами мягкую, теплую и нежную кожу сводила его с ума, как тоска о любимой женщине, ушедшей к другому.

На улице он вдруг вспоминал, что его сын, его бутуз Жорж мог бы сейчас быть с ним, семенить рядом детскими своими ножонками, как прежде, когда они ходили гулять, и он принимался плакать. Он возвращался домой и, закрыв лицо руками, рыдал до вечера.

Двадцать раз, сто раз на дню задавал себе Паран все тот же вопрос: чей сын Жорж, его или не его? Думы об этом обступали его главным образом по ночам. Как только он ложился в постель, он начинал выстраивать тот же ряд безнадежных доводов.

Вначале, после ухода жены, он уже не сомневался: конечно, ребенок не его, а Лимузена. Потом его уверенность была поколеблена. Слова Анриетты, разумеется, не имели никакой цены. Она хотела сделать ему больно, довести его до отчаяния. Здраво обсуждая все доводы “за” и “против”, он приходил к выводу, что она могла и солгать. Один только Лимузен, пожалуй, сказал бы правду. Но как узнать, как спросить его, как склонить к признанию?

Иногда Паран вскакивал среди ночи, твердо решив сейчас же пойти к Лимузену, умолить его, дать ему все, чего тот ни пожелает, только бы положить конец ужасным мукам. Потом снова укладывался в постель, в полном отчаянии от мысли, что любовник тоже, верно, будет лгать. Даже обязательно будет лгать, чтобы настоящий отец не мог взять к себе сына. Что же оставалось делать? Ничего! И он упрекал себя в том, что ускорил события, что не подумал обо всем, не запасся терпением, не сумел выждать, притворяться месяц-другой и во всем удостовериться собственными глазами. Надо было прикинуться, будто ничего не подозреваешь, и предоставить им возможность понемногу выдать себя. Достаточно было бы посмотреть, как Лимузен целует мальчика, чтоб догадаться, чтобы понять. Друг не целует так, как отец. Он мог бы подглядеть за ними в щелочку! Как ему это не пришло в голову? Если Лимузен, оставшись с Жоржем, не схватил бы мальчика, не сжал в объятиях, не покрыл страстными поцелуями, а равнодушно смотрел бы, как тот играет, все сомнения исчезли бы: значит, он не отец, не считает, не чувствует себя отцом.

Тогда он, Паран, выгнал бы мать, но сохранил сына и был бы счастлив, вполне счастлив.

Он ворочался в постели, обливаясь потом, мучительно стараясь припомнить, как держал себя Лимузен с мальчиком. Но он ничего не мог восстановить в памяти, абсолютно ничего: ни подозрительного жеста, ни взгляда, ни слова, ни ласки. Да и мать тоже совсем не занималась ребенком. Будь он от любовника, верно, она любила бы его сильнее.

Значит, его разлучили с сыном из мести, из жестокости, чтобы наказать за то, что он их поймал.

И он собирался чуть свет обратиться к властям и потребовать, чтобы ему вернули его Жоржа.

Но как только он принимал такое решение, им снова овладевала уверенность в обратном. Раз Лимузен с первого дня был любовником Анриетты, любовником, любимым ею, значит, она отдавалась ему с таким порывом, с таким самозабвением, с такой страстью, что неизбежно должна была стать матерью. Ведь при той холодной сдержанности, которую она вносила в супружеские отношения с ним, Параном, она вряд ли могла зачать от него ребенка!

Тогда, стало быть, он вытребует, будет держать при себе, будет растить и холить чужого ребенка. Всякий раз, когда он посмотрит на мальчика, поцелует, услышит, как тот лепечет “папа”, его будет точить мысль:

«Он не мой сын”. И самому обречь себя на эту ежедневную пытку, на эти вечные муки? Нет, лучше остаться в одиночестве, жить в одиночестве, состариться в одиночестве и умереть в одиночестве.

Каждый день, каждую ночь одолевали его все те же жестокие сомнения и страдания, от которых не было ни отдыха, ни спасения. Особенно опасался он наступающей темноты, печальных сумерек. Тогда на сердце его дождем падала тоска, он знал, что вместе с мраком нахлынет на него волна отчаяния, затопит, лишит разума. Он страшился своих мыслей, как страшатся злоумышленника, он бежал от них, словно затравленный зверь. Особенно опасался он своей пустой квартиры, такой темной, такой жуткой, и безлюдных улиц, где горят редкие газовые фонари и где, заслышав издали одинокого прохожего, пугаешься его, как бродяги, и невольно замедляешь или ускоряешь шаг, смотря по тому, идет ли он навстречу или, следом за тобой.

И Паран, сам того не замечая, не отдавая себе отчета, сворачивал на большие улицы, освещенные и многолюдные. Свет и толпа манили его, занимали, помогали ему рассеяться. Затем, когда он уставал бродить, толкаться в людском водовороте, и видел, как понемногу редеет поток прохожих, как на тротуарах становится свободнее, боязнь одиночества и тишины загоняла его в какое-нибудь большое, ярко освещенное кафе, где всегда полно народа. Он шел туда, как мухи летят на огонь, садился за круглый столик и заказывал кружку пива. Он медленно потягивал его, огорчаясь каждый раз, как вставал и уходил кто-нибудь из посетителей. Ему хотелось взять его за рукав, удержать, попросить посидеть еще немного, до того боялся он минуты, когда гарсон, подойдя к нему, сердито скажет: “Пора, сударь, уже закрываем”!

И каждый вечер он уходил последним. Он видел, как сдвигают столики, как гасят один за другим газовые рожки, за исключением двух — над его столиком и над стойкой. Он с тоской следил, как кассирша пересчитывает и запирает в ящик дневную выручку, и уходил, подгоняемый шепотом прислуги: “К месту он прирос, что ли? Будто ему и переночевать негде!»

Очутившись один, на темной улице, он сейчас же вспоминал о Жорже и снова ломал себе голову, думал и передумывал, отец он ему или нет.

Понемногу он обжился в пивной, где, постоянно толкаясь среди завсегдатаев, привыкаешь к их безмолвному присутствию, где плотный табачный дым усмиряет тревоги, где от густого пива тяжелеет мозг и успокаивается сердце.

Он, можно сказать, поселился там. Шел туда с самого утра, чтобы поскорее очутиться на людях, чтобы было на ком остановить взгляд и мысль. Затем, обленившись и тяготясь лишней ходьбой, он и столоваться начал там. В полдень стучал блюдцем по мраморному столику, и гарсон быстро приносил тарелку, стакан, салфетку и дежурное блюдо на завтрак. Кончив есть, он медленно пил кофе, глядя на графинчик со спиртным и предвкушая часок полного забвения. Сначала он чуть пригубливал коньяк, как бы желая только отведать его, смакуя приятную жидкость кончиком языка. Потом, запрокинув голову, по капле цедил коньяк в рот, медленно ополаскивая крепким напитком небо, десны, всю слизистую оболочку, что вызывало слюну. С благоговейной сосредоточенностью глотал он напиток, разбавленный слюной, чувствуя, как жгучая влага течет по пищеводу до самого желудка.

После еды он в течение часа выпивал три-четыре рюмки, потягивая коньяк маленькими глоточками, и постепенно впадал в дремотное состояние. Голова клонилась к животу, глаза слипались, и он засыпал. Очнувшись в середине дня, он сейчас же протягивал руку к кружке с пивом, которую гарсон ставил на столик, пока он спал. Выпив, он приподнимался с красной бархатной скамейки, подтягивал брюки, одергивал жилет, чтобы прикрыть выглянувшую белую полоску сорочки, отряхивал воротник пиджака, вытаскивал из рукавов манжеты и снова принимался за изучение газет, уже прочитанных утром. Он опять читал их от первой до последней строки, не пропуская реклам, спроса и предложения труда, объявлений, биржевого бюллетеня и репертуара театров.

От четырех до шести он шел погулять по бульварам, “проветриться”, как он говорил; затем опять возвращался на свое место, которое сохранялось за ним, и заказывал абсент.

Он беседовал с завсегдатаями пивной, с которыми познакомился. Они обсуждали новости дня, происшествия, политические события. В пивной он досиживал до обеда. Вечер проходил так же, как и день, — до закрытия пивной. Это была для него самая ужасная минута. Волей-неволей надо было возвращаться в темноту, в пустую спальню, где гнездились страшные воспоминания, мучительные мысли и тревоги. Со старыми друзьями он не видался, не видался и с родными, не видался ни с кем, кто мог бы напомнить ему прежнюю жизнь.

Квартира стала для него адом, и он снял комнату в хорошей гостинице, прекрасную комнату в бельэтаже, чтобы можно было глядеть на прохожих. Здесь, в этом большом общем жилище, он был не одинок; он чувствовал, что вокруг копошатся люди, слышал голоса за стеной; если же постланная на ночь постель и догорающий камин опять нагоняли на него мучительную тоску, он выходил в широкий коридор и, словно часовой, шагал мимо закрытых дверей, с грустью посматривая на ботинки, — две пары перед каждой дверью, — на изящные дамские ботинки, прильнувшие к тяжелым мужским; и он думал, что все эти люди, верно, счастливы и сладко спят, рядышком или обнявшись, в жаркой постели.

Так прошло пять лет, пять хмурых лет, без всяких событий, если не считать случайной любви, купленной на два часа за два луидора.

И вот как-то, когда он совершал свою обычную прогулку от церкви Магдалины до улицы Друо, он вдруг заметил женщину, походка которой чем-то поразила его. С ней были высокий мужчина и ребенок. Все трое шли впереди него. Он задавал себе вопрос: “Где же я видел этих людей?” И вдруг по движению руки он узнал ее: это была его жена, его жена с Лимузеном и его сыном, его маленьким Жоржем.

Он еле переводил дух — так сильно билось у него сердце; но он не остановился, ему хотелось взглянуть на них, и он пошел следом. Казалось, это была семья, добропорядочная буржуазная семья. Анриетта шла под руку с Полем и тихо что-то говорила, временами посматривая на него. Тогда Парану был виден ее профиль. Он узнавал изящные черты ее лица, движение губ, улыбку, ласковый взгляд. Но особенно волновал его ребенок. Какой он большой, крепкий! Парану не видно было лица, он видел только длинные белокурые волосы, локонами падающие на шею. Этот высокий мальчуган с голыми икрами, этот маленький мужчина, шагавший рядом с матерью, — Жорж!

Они остановились перед магазином, и он вдруг увидел всех троих разом. Лимузен поседел, постарел, похудел; жена, наоборот, расцвела и раздобрела; Жоржа нельзя было узнать — так он изменился!

Они пошли дальше. Паран снова двинулся следом. Потом быстро перегнал их, вернулся и посмотрел вблизи, прямо им в лицо. Проходя мимо мальчика, он вдруг ощутил желание, безумное желание схватить его на руки и унести. Будто случайно, он задел его. Мальчуган обернулся и недовольно взглянул на неловкого прохожего. И Паран убежал, пораженный, преследуемый, раненный этим взглядом. Он убежал, точно вор, в невероятном страхе, как бы жена и ее любовник не увидели и не узнали его. Не передохнув, добежал он до своей пивной и, запыхавшись, упал на стул.

В этот вечер он выпил три рюмки абсента. Четыре месяца не заживала в его сердце рана от этой встречи. Каждую ночь они снились ему все трое: отец, мать и сын, счастливые, спокойные, гуляющие по бульвару перед тем, как идти обедать домой. Эта новая картина заслонила прежнюю. Теперь это было что-то иное, иное видение, а с ним и иная боль. Жорж, его сыночек Жорж, которого он так любил, так лелеял когда-то, исчез в далеком и навсегда ушедшем прошлом. Он видел нового Жоржа, будто брата первого, мальчика с голыми икрами, который не знал его, Парана! Он ужасно страдал от этой мысли. Любовь мальчика умерла; связь между ними оборвалась; ребенок, увидя его, не протянул к нему рук, а даже сердито покосился на него.

Но мало-помалу сердце Парана снова успокоилось; душевные муки утихли. Картина, представшая его глазам, преследовавшая его целыми ночами, потускнела, стала возникать реже. Он опять зажил как многие, как все те бездельники, что пьют пиво за мраморными столиками и до дыр просиживают брюки на скамейках, обитых потертым бархатом.

Он состарился в дыму трубок, облысел под светом газовых рожков, стал почитать за событие ванну раз в неделю, стрижку волос два раза в месяц, покупку нового костюма или шляпы. Если он приходил в свою пивную в новой шляпе, то раньше, чем сесть за столик, долго разглядывал себя в зеркало, надевал и снимал ее несколько раз подряд, примерял на все лады, а потом спрашивал свою приятельницу-буфетчицу, которая с интересом смотрела на него: “Как по-вашему, шляпа мне к лицу?»

Два-три раза в год он бывал в театре, а летом проводил иногда вечер в кафешантане на Елисейских полях. Неделями потом звучали у него в ушах мотивы, вынесенные оттуда, и, сидя за кружкой пива, он даже напевал их, отбивая такт ногой.

Шли годы — медленные, однообразные и короткие, потому что они ничем не были заполнены.

Он не чувствовал, как они скользят мимо. Он подвигался к смерти, не суетясь, не волнуясь, сидя за столиком в пивной, и только большое зеркало, к которому прислонялась его лысеющая с каждым днем голова, отмечало работу времени, проносящегося, убегающего, пожирающего людей, жалких людей.

О тягостной драме, разбившей его жизнь, думал он теперь редко, — ведь с тога страшного вечера прошло двадцать лет.

Но существование, которое он сам себе создал после этого, подорвало его здоровье, ослабило, истощило его, и хозяин пивной — шестой по счету с тех пор, как он стал там завсегдатаем, — частенько убеждал его: “Хорошо бы вам встряхнуться, господин Паран, подышать свежим воздухом, съездить за город; право, за последние месяцы вас узнать нельзя”.

И когда посетитель уходил, хозяин делился своими соображениями с кассиршей: “Бедный господин Паран! Плохо его дело. Вредно для здоровья вечно сидеть в Париже. Посоветуйте ему съездить разок-другой в деревню, покушать рыбы, вас он послушается. Скоро лето, это ему на пользу пойдет”.

И кассирша, благоволившая к постоянному клиенту и жалевшая его, каждый день твердила Парану: “Послушайте, сударь, выберитесь подышать свежим воздухом!

Летом в деревне так хорошо! Ох, будь моя воля, всю бы жизнь там провела!»

И она делилась с ним своими грезами, поэтичными, незатейливыми, как у всех бедных девушек, которые круглый год безвыходно сидят в лавке и наблюдают в окно шумную и показную уличную жизнь, а сами мечтают о мирной, тихой сельской жизни, среди полей и деревьев, под ярким солнцем, заливающим и луга, и леса, и прозрачные реки, и коров, лежащих на траве, и пестрые цветы, растущие на воле, — голубые, красные, желтые, фиолетовые, лиловые, розовые, белые, такие милые, такие свежие, такие душистые полевые цветы, которые срываешь на прогулке и собираешь в большие букеты.

Ей доставляло удовольствие говорить с ним о давнишней своей мечте, неосуществленной и неосуществимой, а ему, одинокому старику, ничего не ждущему от жизни, доставляло удовольствие ее слушать. Теперь он садился поближе к стойке, чтобы поболтать с мадмуазель Зоэ, потолковать с ней о деревне. И понемногу в нем затеплилось смутное желание самому убедиться, правда ли так уж хорошо, как она говорит, за стенами большого города.

— Как вы думаете, где в окрестностях Парижа можно хорошо позавтракать? — спросил он ее однажды утром.

Она ответила:

— Поезжайте на “Террасу” в Сен-Жермен, там так красиво!

Когда-то, будучи женихом, он туда ездил. И решился опять побывать там.

Он выбрал воскресенье, без всякой особой причины, просто потому, что обычно все ездят за город по воскресеньям, даже если ничем не заняты всю неделю.

Итак, он отправился в воскресенье утром в Сен-Жермен.

Это было в начале июля; день стоял солнечный и жаркий. В вагоне, сидя у окна, он смотрел, как бегут мимо деревья и смешные домишки парижских окраин. Ему было грустно, он досадовал на себя, что поддался соблазну, нарушил свои привычки. Ему наскучил меняющийся, но однообразный пейзаж. Хотелось пить; на каждой станции его тянуло выйти, зайти в кафе, видневшееся позади вокзала, выпить кружки две пива и с первым же поездом вернуться в Париж. И дорога казалась ему долгой, очень долгой. Обычно он целыми днями сидел в пивной, а перед глазами были все те же предметы, незыблемо стоявшие все на тех же местах; но сидеть и в то же время перемещаться, видеть, что все вокруг движется, а сам ты неподвижен, было утомительно, и это раздражало его.

Правда, каждый раз, как он переезжал через Сену, река привлекала его внимание. Под мостом Шату он увидел гички и гребцов с засученными рукавами, быстро гнавших лодки сильными взмахами весел, и он подумал:

«Вот кому, верно, не скучно!»

Длинная лента реки, развернувшаяся по обе стороны Пекского моста, пробудила где-то в глубине его сердца смутное желание погулять по берегу. Но поезд вошел в туннель перед Сен-Жерменским вокзалом и вскоре остановился у платформы.

Паран вышел и усталой, тяжелой походкой, заложив руки за спину, направился к “Террасе”. Он остановился у железной балюстрады, чтобы полюбоваться пейзажем. Перед ним раскинулась широкая, словно море, зеленая равнина, усеянная большими деревнями, многолюдными, как города. Белые дороги перерезали обширное пространство, кое-где виднелись рощи, блестели серебром пруды Везине, и в легкой, синеватой дымке едва вырисовывались далекие холмы Саннуа и Аржантейля. Жгучее солнце заливало ярким светом весь беспредельный простор, еще затянутый утренним туманом, испарениями нагретой земли, подымавшимися чуть заметным маревом, и влажным дыханием Сены, которая нескончаемой змеей извивается по долине, опоясывает селения и огибает холмы.

Теплый ветерок, пропитанный запахом зелени и древесных соков, ласкал лицо, проникал в легкие и, казалось, молодил сердце, веселил дух, будоражил кровь.

Приятно удивленный, Паран вдыхал его полной грудью, любуясь открывавшимися перед ним далями; он пробормотал; “А здесь неплохо”.

Затем сделал несколько шагов и опять остановился, чтобы посмотреть еще. Ему казалось, будто перед ним открывается нечто, дотоле незнакомое, не то, что видели его глаза, но то, что предвосхищала душа: нежданные события, неизведанное счастье, неиспытанные радости, такие горизонты жизни, о которых он не подозревал и которые вдруг явились ему среди этого безграничного сельского простора.

Гнетущая тоска его одинокого существования предстала перед ним, как бы освещенная ярким солнцем, заливавшим землю. Он увидел два десятилетия, проведенные в кафе, тусклые, однообразные, унылые. А ведь он мог бы путешествовать, как другие, — поехать далеко-далеко, в чужие страны, в неведомые земли, за море, мог бы заинтересоваться тем, что увлекает других, искусством, наукой, мог бы любить жизнь во всем ее многообразии, таинственную жизнь, чарующую и мучительную, вечно изменчивую, непонятную и захватывающую.

Теперь уже было поздно. Так, за кружкой пива, и дотянет он до смерти — без семьи, без друзей, без надежды, без интереса к чему бы то ни было. Его охватила безысходная тоска и желание убежать, спрятаться, вернуться в Париж, к себе в пивную, к прежней своей спячке. Все мысли, все мечты, все желания, лениво дремлющие на дне вялых сердец, проснулись в нем: их растревожил этот солнечный свет, льющийся над равниной.

Он почувствовал, что сойдет с ума, если долго простоит здесь один, и поспешил к павильону Генриха IV, чтобы позавтракать, забыться за вином, за спиртными напитками, чтобы перекинуться с кем-нибудь хоть словом.

Он сел за столик под деревьями, откуда открывался широкий вид, заказал завтрак и попросил подать его поскорее.

Подходили другие посетители, садились за соседние столики. Он чувствовал себя лучше: он был не один.

В беседке завтракали трое. Он несколько раз смотрел на них невидящим взглядом, как смотрят на посторонних.

Вдруг он весь вздрогнул от звука женского голоса, Женщина сказала:

— Жорж! Разрежь цыпленка. В ответ послышался другой голос:

— Сейчас, мама.

Паран поднял глаза; и тут он понял, догадался, кто были эти люди. Он бы, конечно, не узнал их. Жена его поседела, сильно располнела, стала строгой и почтенной дамой; она ела, вытягивая шею, потому что боялась за» капать платье, хотя и прикрыла бюст салфеткой. Жорж стал настоящим мужчиной. У него пробивалась бородка, редкая, почти бесцветная бородка, тот пушок, что вьется на щеках юношей. Он был в цилиндре, в белом пикейном жилете, с моноклем — верно, для шику. Паран смотрел на него и поражался. Это Жорж, его сын? Нет, он не знал этого молодого человека, между ними не могло быть ничего общего.

Лимузен сидел спиной к нему и ел, слегка сгорбившись.

Итак, эти трое людей казались счастливыми и довольными; они ездили за город, завтракали в дорогих ресторанах. Спокойно и мирно прожили они жизнь, прожили по-семейному, в удобной квартире, теплой и уютной, уютной от всех тех мелочей, что скрашивают жизнь, от нежных знаков внимания, от ласковых слов, столь частых в устах людей, которые любят друг друга. Прожили они так благодаря ему, Парану, на его деньги, после того как обманули, обокрали, погубили его! Они обрекли его, ни в чем не виноватого, простодушного, кроткого, на тоску одиночества, на гнусное прозябание между улицей и стойкой кафе, на все душевные муки и физические недуги! Они превратили его в никому не нужное существо, потерянное, не нашедшее себе места в жизни, в жалкого старика, которому нечему радоваться, не на что надеяться, нечего ждать — ниоткуда и ни от кого. Для него Земля была пустыней, потому что он ничего не любил на Земле. Он мог изъездить все страны, исходить все улицы, обойти все дома в Париже, открыть все двери, но ни за одной дверью не нашел бы он желанного, дорогого лица, лица женщины или ребенка, которое улыбнулось бы ему навстречу. Особенно мучила его эта мысль, мысль о двери, открыв которую, увидишь и поцелуешь любимое существо.

И все по вине этих трех дрянных людей! По вине недостойной женщины, неверного друга и высокого белокурого юноши, уже усвоившего надменные замашки.

Теперь он сердился не только на них обоих, но и на сына! Ведь это же сын Лимузена. В противном случае разве стал бы Лимузен воспитывать его, любить? Ведь Лимузен очень скоро бросил бы и мать и ребенка, если бы не был уверен, твердо уверен, что ребенок от него. Кто станет воспитывать чужих детей?

Итак, вот они, тут, рядом — эти три злодея, что причинили ему столько страданий.

Паран смотрел на них, закипая гневом, возмущаясь при воспоминании о всех своих муках, о своей тоске, своем отчаянии. Особенно раздражал его их спокойный, довольный вид. Ему хотелось их убить, бросить в них бутылкой из-под сельтерской, раскроить голову Лимузену, который то и дело наклонялся к тарелке и тут же выпрямлялся.

Что ж, они и дальше будут так жить, не зная забот и тревог? Нет, нет. Довольно! Всему есть предел! Он отомстит. И отомстит сейчас же, раз они тут, рядом. Но как? Он придумывал, изобретал всякие ужасы, вроде тех, что описывают в газетных фельетонах, но не находил ничего мало-мальски осуществимого. И он пил рюмку за рюмкой, чтобы возбудить себя, собраться с духом, чтобы не упустить такого случая, который, конечно, никогда больше не представится.

Вдруг ему пришла в голову мысль, страшная мысль: он даже перестал пить, чтобы ее обдумать. Усмешка морщила его губы; он шептал: “Они у меня в руках, они у меня в руках. Увидим. Увидим”. Гарсон спросил его:

— Чего еще прикажете?

— Ничего. Кофе и коньяку, самого лучшего.

Он смотрел на них, пропуская рюмку за рюмкой. Здесь, в ресторане, было слишком людно для того, что он задумал: значит, надо подождать, выйти следом за ними; они, конечно, пойдут гулять на “Террасу” или в лес. Когда они немного отдалятся, он их догонит, и тут он отомстит, да, отомстит! Пора, после двадцати трех лет мучений! О, они не подозревают, что их ждет!

Они неторопливо доедали завтрак и мирно беседовали. Парану не слышно было слов, но он видел их спокойные движения. Особенно раздражало его лицо жены. У нее появилось высокомерное выражение благополучной ханжи, неприступной ханжи, облекшейся в броню строгих правил, в доспехи добродетели.

Они заплатили по счету и поднялись. Тут он рассмотрел Лимузена. Его можно было принять за дипломата в отставке, — такой важный вид придавали ему холеные седые бакенбарды, концы которых лежали на лацканах сюртука.

Они вышли. Жорж закурил сигару, сдвинув цилиндр на затылок. Паран поспешил за ними следом.

Сперва они обошли террасу, мирно полюбовались видом, как любуются сытые люди, потом направились в лес.

Паран потирал руки; он шел за ними поодаль, прячась, чтобы не привлечь раньше времени их внимания.

Они шли медленно, наслаждаясь зеленью и теплом. Анриетта опиралась на руку Лимузена, величаво выступая рядом с ним, как подобает верной и гордящейся этим супруге. Жорж сбивал тросточкой листья и время от времени легко перепрыгивал через придорожную канаву, как молодой норовистый конь, который вот-вот ускачет в кусты.

Паран потихоньку приближался, задыхаясь от волнения и усталости: он отвык от ходьбы. Вскоре он догнал их, но его охватил страх, смутный, необъяснимый страх, и он прошел вперед, чтобы вернуться и встретиться с ними лицом к лицу.

Он шел, и сердце у него громко стучало — ведь они здесь, позади него; и он мысленно повторял: “Ну, теперь пора; смелей, смелей! Пора!»

Он обернулся. Они сидели на земле под большим деревом и беседовали.

Тогда он решился и быстро двинулся к ним. Остановившись посреди дороги, он выговорил прерывающимся голосом, заикаясь от волнения:

— Это я! Я! Не ждали?

Все трое смотрели на незнакомого человека: он казался им сумасшедшим. Паран продолжал:

— Можно подумать, что вы меня не узнали. Так посмотрите хорошенько! Я Паран, Анри Паран. Что, не ждали? Думали, все кончено, копчено раз и навсегда, больше вы меня никогда, никогда не увидите? Так нет же, вот я и пришел! Теперь мы объяснимся.

Анриетта в ужасе закрыла лицо руками и пролепетала:

— Господи боже мой!

Видя, что посторонний человек угрожает матери, Жорж встал, собираясь схватить его за шиворот.

Лимузен, пришибленный, растерянно глядел на Парана, как на выходца с того света, а Паран, передохнув, продолжал:

— Ну-с, теперь мы объяснимся. Пора! А-а! Вы меня обманули, обрекли на каторжную жизнь и думали, я до вас не доберусь?

Но туг молодой человек взял его за плечи и оттолкнул:

— Вы что, с ума сошли? Что вам нужно? Ступайте своей дорогой, не то я вас вздую!

Паран ответил:

— Что мне нужно? Мне нужно, чтобы ты знал, что это за люди.

Жорж, выведенный из терпения, тряс его за плечи; он уже готов был ударить его. Но тот не унимался:

— Отпусти. Я твой отец… Посмотри: узнают ли они меня теперь, эти подлые люди!

Растерявшийся молодой человек разжал руки и оглянулся на мать.

Высвободившись, Паран подошел к ней:

— Ну-ка, скажите ему, кто я! Скажите ему, что меня зовут Анри Паран и что я его отец, раз его зовут Жорж Паран, раз вы — моя жена, раз вы все трое живете на мой счет, на пенсион в десять тысяч франков, который я выплачиваю вам с того дня, как выгнал из своего дома. Скажите ему также, за что я вас выгнал из дома. За то, что застал вас с этим мерзавцем, с этим подлецом, с вашим любовником! Скажите ему, что я был честным человеком, за которого вы вышли замуж ради денег и которому изменяли с первого же дня. Скажите ему, кто вы и кто я…

От ярости он заикался, с трудом переводил дух. Женщина крикнула раздирающим душу голосом:

— Поль, Поль, запрети ему говорить такие вещи при моем сыне! Запрети! Пусть замолчит, пусть замолчит! Лимузен тоже встал. Он пробормотал очень тихо:

— Замолчите! Замолчите! Поймите же, что вы делаете!

Паран не унимался:

— Я отлично знаю, что делаю. И это еще не все. Есть еще одна вещь, которую мне нужно знать; она мучает меня вот уже двадцать лет.

Тут он повернулся к потрясенному Жоржу, который стоял, прислонясь к дереву:

— Теперь слушай ты. Уходя от меня, она решила, что изменить мне мало — ей захотелось довести меня до отчаяния. В тебе была вся моя радость; так вот, она унесла тебя, поклявшись, что не я твой отец, что твой отец — он! Солгала она или сказала правду? Я не знаю. Двадцать лет я задаю себе этот вопрос.

Он подошел вплотную к ней, трагически-грозный, и отдернул руку, которой она закрыла лицо.

— Так вот, теперь я требую, чтобы вы сказали мне, кто из нас двоих отец этого юноши: он или я, муж или любовник? Ну, скорей, говорите!

Лимузен бросился на него. Паран его оттолкнул и злобно захохотал:

— Сейчас ты осмелел, не так трусишь, как в тот день, когда удрал на лестницу, боялся, что я тебя убью. Ну, если она не отвечает, ответь ты. Ты должен знать не хуже нее. Скажи: ты его отец? Ну, говори же, говори!

Он снова повернулся к жене:

— Если вы не хотите сказать мне, скажите хоть сыну. Он уже взрослый человек. Он вправе знать, кто его отец. Я не знаю этого и никогда не знал, никогда, никогда! И тебе я не могу сказать это, голубчик.

Он терял самообладание, у него в голосе появились визгливые нотки. Руки дергались, как у припадочного.

— Ну.., ну… Отвечайте же. Она не знает… Держу пари, что не знает… Нет.., не знает… Черт возьми! Она спала с нами обоими… Ха-ха-ха! Никто не знает… Никто… Разве это можно знать?.. Ты, голубчик, тоже этого не узнаешь, как и я… Никогда… Ну спроси ее… Спроси!.. Увидишь, что она не знает… И я не знаю.., и он.., и ты. Никто не знает… Можешь выбирать. Да. Можешь выбирать.., его или меня… Выбирай… Прощайте. Я все сказал… Если она решится открыть тебе истину, приди сообщить мне в гостиницу “Континенталь”. Придешь? Мне бы хотелось знать… Прощайте… Счастливо оставаться…

И он ушел, жестикулируя, разговаривая сам с собой, ушел в лес под высокие деревья, свежий, прозрачный воздух был насыщен благоуханием древесных соков. Он ни разу не оглянулся, не посмотрел на них. Он шел, куда глаза глядят, гонимый яростью, неистовым возбуждением, поглощенный одной навязчивой мыслью.

Неожиданно для себя он очутился у вокзала. Как раз в эту минуту отходил поезд. Он сел в вагон. Гнев его постепенно улегся, он опомнился и, вернувшись в Париж, удивлялся собственной смелости.

Он чувствовал себя разбитым, словно ему намяли бока. Все же он зашел выпить кружку в своей пивной.

Увидев его, мадмуазель Зоэ удивленно спросила:

— Уже вернулись? Верно, устали?

Он ответил:

— Да, устал… Очень устал!.. Понимаете?.. С непривычки!.. Довольно, больше уж не поеду за город. Лучше бы мне оставаться здесь. Впредь никуда уже не двинусь.

И, как она ни старалась, ей не удалось вызвать его на разговор о прогулке.

Первый раз в жизни он в этот вечер напился так, что его пришлось отвести домой.