Александр Проханов ЛИТЕРАТУРНЫЕ ГАРПИИ

Этот отрывок из нового романа Александра Проханова "Последний солдат империи" читается как хороший литературный фельетон о нравах в либеральном литературном мире, традиционно устанавливающем жесткий жандармский контроль над современным процессом, диктующем определенную иерархию имён. Вот кто были и в царское время, и в советское время, и по сей день настоящие цензоры, церберы и гарпии, вот кто решал и решает, кому и за что давать литературные премии. Внимательный читатель легко опознает в гарпиях известных критикесс Наталью Иванову и Аллу Латынину, а в писателях, входящих в дубовый зал ЦДЛ, Василия Белова, Юрия Бондарева и прихрамывающего Владимира Маканина, узнает и самого "соловья генштаба" Александра Проханова… Увы, литературные гарпии ставят свои дурные метки и поныне. К счастью, история всё расставляет на свои места.

...Над входом в ресторан, на дубовой перекладине, подобно птицам на ветке, как всегда в это время дня, долгие годы подряд, сидели две гарпии-критикессы. Вытягивали пупырчатые шеи, испачканные пометом клювы. Подымали общипанные нечистоплотные хвосты, вращая фиолетовыми воспаленными гузками. Зорко следили за входящими литераторами, норовя брызнуть на каждого белой едкой кашицей.

Их присутствие было необходимым условием литературного процесса, придавало ему черты античности. Официанты, долгое время работающие среди писательской публики, понимали роль гарпий. Подкармливали их, время от времени кидали вверх обглоданные кости, остатки жеваных котлет и гарнира. Птицы ловко хватали добычу загнутыми, как у грифа, клювами. Жадно проглатывали, двигая кадыками. Пополняли постоянно опустошаемые желудки.

Белосельцев пил с Парамоновым теплую водку, быстро пьянел. Открывался другу в своих сомнениях и предчувствиях. Говорил о нависшей опасности, о близкой катастрофе, о предстоящей всем милым и близким гибели.

— Да-да!— отвечал Парамонов, почти не слушая его, а слушая свой хмель, возбуждение, бущующие в нем мысли и волнения.— Ты прав, мы все в беде! Я не мог работать, не мог сесть за стол, цепенел от тоски! Но я победил тоску! Я назвал тоску по имени, указал на нее пальцем и победил! Мой новый московский роман расколдует нас всех! Расколдует Москву, Россию, и тебя расколдует, Витя, милый мой, закадычный друг! Поверь, там будут открытия!

Белосельцев слушал друга, водил опьяневшими глазами по смуглым дубовым стенам, впитавшим за долгие годы ароматы шашлыков и солений, винные испарения, дым табака. В вышине, под хрустальной затуманенной люстрой, носились духи исчезнувшей литературной Москвы. Как на картинах Шагала, парили, обнявшись, раздувая фалды, помахивая полными ветра рукавами, Булгаков, Олеша. Взявшись за руки, водили хоровод вокруг хрустального костровища Шолохов, Симонов, Алексей Толстой, что-то беззвучно вещали, то ли ссорились, то ли славили друг друга. Прижавшись теменем к дубовому потолку, словно оторвавшийся воздушный шарик, висел печальный Юрий Трифонов, и снизу были видны его подошвы, стертые на лестницах Дома на Набережной. Лежа спинами на потолке, как в невесомости, Есенин, Мандельштам и Павел Васильев читали друг другу стихи, написанные ими уже после смерти. И множество писательских душ, признанных и отвергнутых, награжденных орденами и премиями или безвестных неудачников, измученных непониманием, беззвучно сталкивались, кичились, роптали, силились о чем-то сказать, в чем-то запоздало покаяться, о чем-то предостеречь. Внизу живые плотоядные люди чокались, чавкали, обсасывали косточки, заливали скатерти вином. Пересказывали друг другу литературные сплетни, исходили наветами, льстивыми восхвалениями, изрекали завистливые угрозы и глупую похвальбу, чтобы, в свою очередь, сбросить усталую плоть, превратиться в духов, вознестись к хрустальной люстре, пополнить бессловесное туманное сонмище.

Через зал проходил знаменитый писатель, чьи фронтовые рассказы и повести перевернули представление о батальной прозе, а поздние романы с рефлексирующим интеллигентным героем были предвестниками общественных перемен. Порождали дискуссии, были свидетельством зрелого таланта, стремившегося к преображению общества. Этот деятельный, резкий, умно-ироничный писатель, обласканный властью, не принял затеянной перестройки. Предупреждал о возможном крахе. Его фразы о "зажженном над пропастью фонаре", и о "самолете, который взлетел, но не имеет аэродрома для посадки", снискали восхищение одних, ненависть и желчь других.

Пока писатель остановился на пороге, давая автограф одному из многочисленных поклонников, гарпии на ветках встрепенулись, сердито распушили обшарпанные перья. Одна заторопила другую:

— Алла, ну ты что, заснула? Вот же он, вот!

— Натали, если можешь, не учи меня. Я в литературе значу не меньше, чем ты!

Она свесила с ветки заостренную, исхудалую гузку, покрытую редким пухом, с кожаной скважиной на конце. Напружинилась, отчего на теле проступили тощие кости. Издав хлюпающий, похожий на плевок звук, посадила на плечо знаменитости известковую кляксу с зеленоватым оттенком. Повернулась, удовлетворенно оценивая попадание. Потрясла гузкой, убирая внутрь сработавшее окончание кишечника. Писатель, не заметив критической оценки, бодрой походкой неунывающего артиллериста перешел из ресторанного зала в бар, где ему налили рюмку душистой анисовой водки. Он выпил, приподняв плечо, не замечая налепленный белый погон.

— Герой, которого я напишу,— последний витязь, одинокий боец! — продолжал разглагольствовать Парамонов.— Он один на своем жеребце, со сверкающим копьем, острым зраком, с отчаянным озаренным лицом. С твоим лицом, Витя! Вокруг конской ноги обвилась скользкая мерзкая тварь. Клыки и когти дракона дерут доспехи и шлем. Спит немой околдованный город, спят воеводы и ратники, монахи и сказочники. И Царевна уснула у врат. Он один перед всей уснувшей Россией ведет свой смертный бой, свою бесконечную битву. Вонзает хрупкое копьецо в геенну огненную, в хриплую смрадную пасть. И только Ангел в небе, все тот же небесный гонец и вестник видит его сражение! В этот образ, как мне кажется, укладывается и русский богатырь из былины, и русский ополченец сорок первого года, и ты, и ты, Витя!

В зале появился маленький, как все вологодские люди, синеглазый, с золотистой бородкой писатель, из славной плеяды "деревенщиков", чей трактат об этике, красоте, неповторимом укладе Севера напоминал рушник, шитый розовыми конями, сказочными деревьями, волшебными крестами и солнцами. Писатель пользовался любовью всех слоев и флангов культуры, покуда не написал злую и тоскливую повесть о грядущей еврейской победе, когда русским людям не останется ничего, кроме унылого рабства. Повесть вызвала шумную ненависть в литературных еврейских кругах, писателя обвинили в фашизме. С тех пор его травили, отказывались печатать. Писатель с порога кого-то выискивал зоркими синими глазками. Две гарпии спорили наперебой, кому принадлежит появившаяся добыча:

— Алла, это нечестно! В прошлый раз я уступила тебе очередь, потому что видела, тебе невтерпеж, тебя всю распирает. Теперь со мной то же самое!

— Говорила тебе, Натали, ешь лучше падаль. А ты норовишь наглотаться грибов и кислой капусты. Уж ты как хочешь, а этого я не пропущу!

— Ну хорошо, Алла, к чему эти споры! Мы же из одного цеха! Давай вместе, разом!

Они умолкли, вытянули шеи и по счету "три" брызнули в спину уходящего писателя длинной, цвета яичного желтка, струей. Удар был столь силен и точен, что писатель оглянулся, не толкнул ли кто его. Никого не было в туманном проеме дверей, и он скрылся.

Меланхолично играл рояль. Женщина-тапер с длинными волосами, влажными, ярко накрашенными губами одной рукой лениво перебирала клавиши, другой держала бокал шампанского, делала глоток, ставила на полированное черное дерево. С соседних столиков смотрели на нее пьяные, желающие глаза, — на ее ноги, нажимавшие медную педаль, на голые длинные руки, трогающие клавиши, на открытые приподнятые плечи. Белосельцев слушал друга, слушал вялую сладкую музыку и чувствовал, как посекундно завершается их общая жизнь, и больше никогда не повторится отлетающий звук рояля, взмах женской обнаженной руки, и эти восхитительные нестройные словеса, которыми одаряет его захмелевший друг.

В ресторан входил худощавый, бледного вида писатель, чье лицо выражало надменное пренебрежение к залу. Но это была лишь маска, под которой скрывалась тревога, ожидание, стремление обнаружить среди завсегдатаев своих друзей и врагов. Тех, что хвалили его последнюю книгу об Афганской войне, сравнивая с Симоновым и Хемингуэем. И тех, что гневно ее бранили, называли проповедью советского милитаризма, садистским воспеванием кровавой бойни, бездарным копированием высоких образцов прошлого. Его появление страшно возбудило гарпий. Они подняли на загривках остатки выщипанных хохолков. Приподняли кожаные, лишенные перьев крылья, покрылись малиновыми цыпками гнева.

— Вот он, Алла, твой "соловей Генштаба". Мочи его, мерзавца, из всех калибров!

— Натали, мне нужна твоя поддержка! Твой удар бывает особенно беспощаден и точен!

— Рассчитывай на меня. Пометим его несмываемой метой позора!

Они издали победный клекот, выдавили из-под хвостов розоватые маслянистые трубки и дружно опорожнили содержимое кишечников, превратив новый костюм писателя в род камуфляжа, где желтые и зеленые пятна затейливо перемежались с коричневыми. Писатель почувствовал неладное, зажал нос пальцами, но не мог определить источник нападения. Смотрел вверх, на люстру, где в сиреневой дымке, мягко переворачиваясь и планируя, летал Константин Федин, имя которого носила литературная премия, недавно врученная писателю. Он так и не вошел в зал, а, достав платок, смущенно стряхивая невесть откуда упавший птичий помет, поспешил к умывальнику, чтобы успеть до прихода дамы сердца устранить причиненный костюму урон.

— Видишь ли, в чем дело!— витийствовал Парамонов, хватая Белосельцева за руку.— Все распалось на клетки, на атомы! Расслоилась страна! Разбегаются друг от друга народы! Рвутся узы человека с природой, с Богом! И среди вселенского распада лучшие из нас ищут слово, с которым хотят обратиться к людям, идею, способную всех примирить. Теорию, согласно которой можно было бы снова, после всех разрушений, строить. Не находят, ошибаются, остаются неуслышанными. Но ведь такая истина есть, такая идея существует. За тысячу лет ее не сумели открыто выразить ни церковь, ни фольклорная песня, ни великий писатель. Все только подбирались к этой идее, нащупывали ее, знали, что она существует, безымянная, рассеянная среди лесов и пустынь, в потоках великих рек и караванных путей, в верованиях и религиях, покрывавших империю белокаменными церквями, лазурными мечетями, золочеными пагодами. Есть сокровенная идея, которая собрала воедино державу. И вновь соберет, ибо эта идея никуда не исчезла. Великие реки все так же текут в великие океаны. Все тот же орнамент звезд сияет над нашей Евразией. И народы, однажды узнав друг друга, уже вовек не расстанутся.

Белосельцев слушал. Ловил не смысл его слов, а звук и смысл своей боли. Она была о прошедшей молодости, об истаявших силах, о неизбежной и близкой смерти, к которой они приближаются, так и не узнав, не изведав той высшей истины, что собирает и разоряет царства, возносит и повергает народы, правит торопливо живущими людьми, уводит их всех с земли.

Еще один посетитель, привлекая внимание зала, появился в дверях, отыскивая свободный столик. Это был рослый, чуть прихрамывающий писатель, с легкой бурятской раскосостью, какая бывает в лицах уроженцев Урала и Сибири. Покойный Трифонов выбрал его одного из целого поколения литераторов — за острый ум, социальную цепкость, тайную неприязнь к коммунистам. Маститый мэтр приблизил его к себе, стал возить за границу, нарек литературным преемником. Его подхватила либеральная критика, ловко противопоставила недавним друзьям. Возвышала его непомерными похвалами, одновременно понижая его собратьев. Писатель, математически высчитывая путь к успеху, с этим соглашался, издавал за границей книги, с удовольствием читал статьи, где его называли великим, а недавних товарищей — ничтожными и жалкими бездарями. Писатель только что вернулся из Германии, где "Бертельсман" издал его новую книгу, которую тот и держал в руке, как бы незаметно показывая залу.

Две гарпии, считавшие его своим духовным чадом, стали тут же прихорашиваться. Чистили остатки перышек, сбивали с клювов засохшую кровь и костяную муку. Ворковали, словно две голубицы, нежно и томно.

— Как он хорош, Натали! Как нежен и целомудрен!

— Да, моя милая Алла, так тепло у него на груди! Стуком сердца он напоминает покойного Трифонова!

Они разом упали с ветки, громко хлопая крыльями. Сели на плечи писателю, слева и справа. Стали засовывывать ему в рот свои клювы, отрыгивая вкусное, питательное, чуть пахнущее падалью молочко. Писатель привычно сглатывал, как голодный птенец.

Белосельцев сквозь теплый туман смотрел на гудящий зал. За столом напротив сидели возбужденные люди. Пили водку, почти не закусывая, били в стол кулаками, громко читали стихи Есенина. Высокий и жилистый, с загорелым лицом, на котором золотились казацкие усы вразлет и грозно сияли голубые глаза, поднялся и яростно выдохнул: "За Россию!" И все вскочили, выпили водку, держа локти навынос, как гвардейцы.

Юрий Кузнецов ПРОЗРЕНИЕ ВО ТЬМЕ

ТАМБОВСКИЙ ВОЛК

России нет. Тот спился, тот убит,

Тот молится и дьяволу, и Богу.

Юродивый на паперти вопит:

— Тамбовский волк выходит на дорогу!

Нет! Я не спился, дух мой не убит,

И молится он истинному Богу.

А между тем свеча в руке вопит:

— Тамбовский волк выходит на дорогу!

Молитесь все, особенно враги,

Молитесь все, но истинному Богу!

Померкло солнце, не видать ни зги...

Тамбовский волк выходит на дорогу.

СОВЕСТЬ

Душа на свободу рванулась,

И ветры такие пошли,

Что риза небес завернулась,

Едва отойдя от земли.

— О, ветры! — я молвил в тревоге.

Одерните ризу стыда.

Я вижу кровавые ноги

Того, кто распят навсегда.

***

Царевна спящая проснулась

От поцелуя дурака.

И мира страшного коснулась

Ее невинная рука.

Душа для подвига созрела,

И жизнь опять в своем уме.

Ага, слепая! Ты прозрела,

Но ты прозрела, как во тьме.

А в этой тьме и солнце низко,

И до небес рукой подать,

И не дурак — Антихрист близко,

Хотя его и не видать.

ГОЛУБАЯ ПАДЬ

Мать честная! Наша хата с краю,

Дальше пропасть — голубая падь.

Наша правда — ничего не знаю!

Выйдешь — а народа не видать.

Люди есть, но только эти люди

Потеряли Божий страх и стыд.

Где народ?.. Мать бьет в пустые груди:

— Я не знаю!.. — Правду говорит.

— А народ рожала я на диво,

А родной, не знамши ничего,

Встал на диво да махнул с обрыва —

Только я и видела его...

ШАЛЬНАЯ ПУЛЯ

У меня веселая натура,

У меня счастливая рука.

В чистом поле свищет пуля-дура.

Не меня ли ищет, дурака?

Вот она! Горячая и злая.

На лету поймал ее в кулак.

Здравствуй, дура! Радость-то какая!

И в ответ я слышу: — Сам дурак!

Я причину зла не понимаю —

Брошу пулю в пенистый бокал,

Выпью за того, кого не знаю,

За того, кто пулю мне послал.

ВСТРЕЧА

Поезд мчался на бешеной скорости,

А навстречу шел поезд другой

На такой же, неистовой скорости,

И сидел в нем не я, а другой.

Затряслась, пыльной бурей окутана,

И моя, и его череда.

— Ты откудова? — Из ниоткудова!

— А куда? — Неизвестно куда!

Разорвать бы рубаху до пояса,

Закричать бы ему: — Человек!

Дай мне руку из встречного поезда,

Чтобы нам не расстаться навек!

Просвистела прерывисто-длинная

Меж земных и небесных крутизн

И моя непутевая линия,

И его неизвестная жизнь.

Может быть, пред очами Всевышнего

Наша встреча еще впереди.

А в убогой ладони у нищего

Не расходятся наши пути.

ПЫЛЬ НА ДОРОГЕ

Расскажу вам попутную сказку,

Хоть не знаю, куда вы идете,

Истоптав до колен свои ноги

И взметая клубящийся страх...

Человек — это прах и попытка,

Человек — это облако пыли,

Знак, причудливо поднятый ветром,

Как наскальный рисунок в горах.

Иногда облака принимают

Очертания зверя иль птицы.

Прах земной принял вид человека.

Черт чихнул — и развеялся прах,

Но не весь. Кое-что задержалось —

Рваный оттиск воздушной фигуры.

Может быть, это ангел-хранитель,

Что вам снится в туманных чертах.

СЛЕПЫЕ МУДРЕЦЫ

В одной пустыне повстречались двое,

И каждый думал: этот мир — пустое!

Один затряс ногой и возопил:

— Как тесен мир! Мне отдавило ногу.

— А в мире что-то есть! — проговорил

В раздумье тот, кто ногу отдавил.

Да, в мире что-то есть, и слава Богу...

А жизнь идет, не глядя на дорогу.

КАЧАЮЩИЙСЯ КАМЕНЬ

Какая буря воет и свистит,

Взметан дыбом замысел поэта!..

А на крыльце хмельной мужик стоит,

Качается, как преставленье света.

Качается, никак не упадет,

Не скатится с крыльца, не разобьется.

Его ни жуть, ни буря не берет.

Вот статика!.. то плачет, то смеется.

Мужик стоял враскачку на крыльце,

Одетый в ночь и беглое сверканье.

И думал о колумбовом яйце,

Но больше о качающемся камне.

— Мой камешек, предание гласит,

В Ирландии и в Индии, и где-то

В тропической Америке стоит,

Качается, как преставленье света.

А тянет он на тысячи пудов.

Зачем, кому поставлен — неизвестно.

Поди, сошло с народа семь потов,

Пока поставил камень он на место.

Его ни буря не берет, ни жуть.

Качается помалу... Но поглянь-ка!

А ежели сильней его качнуть,

Он устоит, как русский Ванька-встанька?

Я сном и духом в небесах витал,

Как на ветру оторванная ставня.

В Ирландию, и в Индию летал,

И в Южную Америку... Нет камня!

В Ирландии унылый шиш свистит,

А в Индии вповал лежат народы.

Там только йог на голове стоит

И смотрит, как змея из-под колоды.

Про камни Анд мне нечего сказать.

Там оползни, а камнепады смерти

Так начинают по тебе скакать —

Не разобрать, где камни, а где черти.

С чего же я напился?.. А с того,

Что с этим камнем вышла непотачка.

Я каюсь: раскачать хотел его,

Поскольку у меня сильней раскачка.

Он устоял... Колумбово яйцо

Когда-то так, наверно, устояло...

Поскрипывает старое крыльцо,

И треплется словесное ботало.

Ночная буря воет и свистит...

Ни кельта, ни арийца, ни индейца.

Но где-то камень все-таки стоит,

Качается его священнодейство.

Я мужику не заглянул в лицо,

Не соглядатай я и не насмешник.

Пускай стоит колумбово яйцо

И кается качающийся грешник...

Поэт свой образ, как яйцо, творит,

Поправить можно — только будет хуже.

Он разобьется... А пока стоит

И не мешает никому снаружи.

ДЕРЕВЯННЫЕ БОГИ

Идут деревянные боги,

Скрипя, как великий покой.

За ними бредет по дороге

Солдат с деревянной ногой.

Не видит ни их, ни России

Солдат об одном сапоге.

И слушает скрипы глухие

В своей деревянной ноге.

Солдат потерял свою ногу

В бою среди белого дня.

И вырубил новую ногу

Из старого темного пня.

Он слушает скрипы пространства,

Он слушает скрипы веков.

Голодный огонь христианства

Пожрал деревянных богов.

Мы раньше молились не Богу,

А пню среди темного дня.

Он вырубил новую ногу

Из этого старого пня.

Бредет и скрипит по дороге

Солдат об одном сапоге.

Скрипят деревянные боги

В его деревянной ноге.

Скрипят деревянные вздохи,

Труху по дороге метут.

Народ разбегается в страхе.

А боги идут и идут.

По старой разбитой дороге

В неведомый темный конец

Идут деревянные боги.

Когда же пройдут наконец?..

Прошли деревянные боги,

Прошли на великий покой.

Остался один на дороге

Солдат с деревянной ногой.

РОДНОЙ РАЗГОВОР

— Эй, родной! Поднимайся орати!

И родной отвечает: — Сейчас!

И ни с места... Иль ждет благодати,

На восточный туман помолясь?

Звезды падают... Это некстати.

Это бьются небесные рати,

Только сыплются искры из глаз

В нашу сторону... Эй, на полати!

День грядущий грядет мимо нас!..

Слышу голос родной старины:

— Я забитый гвоздок. Не внимаю

Ни жене, ни собачьему лаю,

Ни стене и, с другой стороны,

Никаких новостей не желаю,

Даже слуха с небесной войны...

Наша хата ветрами напхата,

Наша байка чертями начхата,

Наша вера-молитва пархата,

Наша правда, как шиш, волохата,

Наша стежка-дорожка сохата.

В Судный день за себя страшновато

Перед Богом ответ предержать.

Мать-земля мертвецами брюхата,

Выйдет срок, она будет рожать,

Как рожала вовек, и когда-то —

Перед Богом нельзя оплошать...—

Так родной и сказал. Исполать!

ВЫСТАВКА ГЕННАДИЯ ЖИВОТОВА

На Кузнецком мосту, 20, с 19 по 30 августа с большим успехом прошла выставка живописи и графики выдающегося художника, замечательного мастера рисунка и плаката Геннадия Животова. Геннадий Животов — это уже легенда газетной графики. Как Оноре Домье, как Гойя, как Кукрыниксы советских времен, как Владимир Маяковский в "Окнах Роста" и его питерский коллега Владимир Лебедев, наш сегодняшний Геннадий Животов столь же страстно, столь же выразительно, столь же тенденциозно и разоблачающее показывает язвы общества, борется с господствующим злом, воспевает бойцов и защитников своего Отечества. Он всегда лишен безразличия, он всегда откровенно политичен. Его друг Александр Проханов написал о нём: "В одночасье рухнула страна, побежали в панике офицеры и генералы… Было лишь два восстания. Восстали образы и тексты. Были "День" и "Завтра", куда пришел Животов со своим пером, куда принес свою графику и свою революцию… Здесь огромная галерея страшных монстров — новых завоевателей России. Здесь трагические образы русских героев. Здесь мистерия исторического процесса… Животов сделал то, чего не сделал практически никто из современных художников. Жанр его графики можно истолковать как плакат, как листовку, как лубок, как памфлет, как политический манифест, лозунг или икону. В зависимости от того, любит он или ненавидит, молится или проклинает, вдохновляет или убивает… В этом — его творческая судьба".

В одном из ближайших номеров газеты мы дадим большую беседу с художником о его концепции жизни, о его концепции искусства. А пока поздравляем нашего постоянного автора и друга с блистательной выставкой. Одно то, что выставку открывали Геннадий Зюганов, Александр Проханов, Эдуард Лимонов и Василий Стародубцев, говорит о значимости его работ в современном политическом и общественном процессе. Он — художник не для себя и не для избранных, он — художник для общества, для народа.

РедакциЯ

Геннадий Иванов ПАМЯТНИК

Есть в Тверской области небольшой, но славный городок — Бежецк. Славный своей древностью, городку уже под девятьсот лет, и именами знаменитых и известных людей — графа Аракчеева, поэтов Батюшкова и Плетнева, художников Тыранова и Самохвалова, создателя первого национального оркестра русских народных инструментов Андреева и писателя Шишкова. Здесь под Бежецком в имении Слепнево жили и писали стихи Ахматова и Гумилёв, в Бежецке ходил в школу их сын Лев Гумилёв, который позже называл Бежецкий край своей отчизной: " Я родился в Царском Селе, но Слепнево и Бежецк — это моя отчизна, если не родина…Отчизна не менее дорога, чем родина…Я этим воздухом дышал и воспитывался".

В Бежецке уже есть памятники Шишкову и Андрееву. В этом году на День города в августе было открытие сразу тройного памятника — Ахматовой, Николаю Гумилеву и Льву Николаевичу Гумилеву. Думаю, что эта композиция своей художественной значимостью украсила бы любой столичный город. Памятник очень оригинальный. Поставлен он в самом центре города на Большой улице.

Скульптор — Андрей Ковальчук из Москвы. В этом году он уже поставил прекрасный памятник Ф.И Тютчеву в Брянске, в честь 200-летия со дня рождения великого поэта.

Горожанам памятник очень понравился. Теперь именно к нему приезжают свадьбы фотографироваться. Раньше приезжали к вечному огню.

В Бежецком районе есть Дом поэтов в Градницах — это музей Ахматовой и Гумилёва, сохраняется дом, в котором жила семья Николая Степановича Гумилева после революции, в котором рос сын Лева. Каждый год проводятся праздники поэзии в день рождения Ахматовой и регулярно проводятся Гумилёвские чтения, посвященный трудам Л.Н. Гумилева.

Администрация города — спасибо ей — охотно откликается на все творческие предложения. В этом году Союз писателей России предложил совместно с Бежецком учредить премию имени В.Я.Шишкова, которому исполняется 130 лет со дня рождения. Премия учреждена и на Дне города уже вручена писателю Владимиру Черкасову-Георгиевскому за книгу "На стрежне Угрюм-реки. Жизнь и приключения писателя Вячеслава Шишкова".

За большой вклад в культурную жизнь Бежецка премией имени В.Я Шишкова награжден губернатор Тверской области В.И Платов. И это справедливо — он много делает для города, в котором сам много лет проработал и из которого вышел в губернаторы.

Ахматова писала в стихотворении "Бежецк":

Там белые церкви и звонкий светящийся лёд,

Там милого сына цветут васильковые очи.

Над городом древним алмазные русские ночи

И серп поднебесный желтее, чем липовый мёд.

Белых церквей осталось мало, но город понемногу украшается. Все признают, что сейчас Бежецк совсем не тот, который был лет десять назад. Чистый, красивый древний русский городок. А церкви восстанавливаются.

Геннадий Иванов

Юрий Самарин НЕБЛЕСТЯЩИЕ ПИСАТЕЛИ

Нынче блестяще пишут. Мастер на мастере. И не только по стилю оно видно, но и по сюжету закрученному, по иронии тончайшей, по умению совместить всевозможные исторические и временные пласты и выдернуть иголочку смысловую в необходимой точке. Читаючи удивляешься даже — здорово пишут! Блестяще! Правда, порой так глаза слепят, что ни мысли, ни чувства не разглядишь. Пройдет день-другой — с надсадой вспомнить пытаешься: о чем же читал? Или хоть эпизод какой яркий?.. Только блеск поверхностный помнится. Обидно даже иногда. Желается даже корявинки, шероховатости какой, чтоб занозила, зацепила, запомнилась.

Но, как известно: не всё то золото, что блестит. И речь сегодня хочу вести о писателях неблестящих. Которые как бы манерой своей выбрали отсутствие поверхностного блеска и присутствие правды. Говорю о рассказчиках — Михаиле Тарковском и священнике Ярославе Шипове. А поводом взяться за перо послужили попавшие в руки почти одновременно два сборника рассказов — книга "Долгота дней" Ярослава Шипова и "Жизнь и книга" Михаила Тарковского, опубликованная в журнале "Октябрь". По поводу последней стоит оговориться. Павел Басинский, например, "Жизнь и книгу" Тарковского удачным писательским приемом счел,— дескать, два раза обыграл одну тему. Но взгляд на жизнь нельзя сделать литературным приемом, а четкие мировоззренческие акценты остаются для писателя неизменными.

Именно рассказчики драгоценны сегодня. Когда-то Варлам Шаламов провозгласил принцип новой, невымышленной прозы. Работать в этом русле можно по-разному, трактуя этот принцип натуралистически или все же поднимаясь до обобщений. Эти писатели создают портреты наших современников, следовательно — лепят образ народа. Этим и дороги особенно.

Скажут: другие тоже современников пишут. Вон, почитайте-ка: бомжи, проститутки, алкоголики, бандиты, гнусные правящие коррупционеры, изменники всех мастей, тайные сластолюбцы и явные сребролюбцы. Всё это множество изображается карнавально, нарядно и даже весело. Ну, допустим! Есть это всё, вся эта накипь. А люди-то где? Где народ? Сто миллионов где? Литература — не паноптикум! А это заранее предполагаемое убожество людей и мира, по сути, губит львиную долю современной прозы.

Тарковский и Шипов работают в одном ключе, взяв за основу метода ПРОСТОТУ. И материал у них, кстати, сходный, богатейший. Разве что по интонации Тарковский печальней, с отблеском пронзительной страсти (тут и Юрия Казакова как предшественника добрым словом помянуть хочется). И тема писательства — достойное ли занятие? — бередит душу. "Всю жизнь мучусь: всё мне писательство грешным кажется занятием, бездельем даже. Мужики вон все вокруг делом заняты, кто сено возит, кто на рыбалке сопли морозит, один я по избе в чистой рубахе хожу да всякие истории сочиняю, и всё больше за чужой счет. Человек целую жизнь прожил, ты за месяц или за год про него повесть написал, а читатель за час прочитал. Не размен ли?.." ("Пашин дом"). Без этого самого стыда не может быть русского писателя — так когда-то Лев Толстой определил. На пути этого самоукорения Тарковский доходит и до настоящего авторского мужества — дает читать рассказы свои героям этих рассказов. Только писатель может понять до какой степени должен ты быть правдив, чтоб позволить себе подобное, пусть и долетит со стороны, что, мол, "Мишка фигню про него написал…", да зато честно!

Что же касается священника Ярослава Шипова, то пишет он как бы в счастливом расположении духа, свойственном человеку, укорененному церковно. Это ощущается даже в самых страшных рассказах, вроде "Новой Москвы", где есть история смерти мальчика просто невыносимая ни уму, ни сердцу. Социальной горечи вообще очень много. Уж никак не скажешь, что писатели эти — лакировщики. Пожалуй, скажу так: горечь великая, но не поражающая насмерть, не отрицающая самого смысла жизни. В рассказах нет страха перед людьми, а значит, нет и злобы.

Еще одна сходная и основная черта: бытие самого рассказчика (читай — автора) внутри изображаемого мира. Тарковский так же рыбачит и охотится, как и прочие жители таежного поселка Бахта, батюшка же сообщает, что, к примеру, с медведями "бывали встречи забавные, бывали — спокойные, бывали — опасные: вспоминать все — времени не достанет…" Не реже, думается, в своих поездках по северной глухомани имел встречи с волками, кабанами и прочей живностью. Все это воспринимается спокойно, серьезно и с добродушным юмором. Много в этой авторской позиции от пословицы: чему быть — того не миновать. Отсюда и спокойствие. Из ощущения Промысла, постоянно присутствующего в жизни. В общем-то, все рассказы Шипова темы этой касаются, но некоторые особенно выразительны. Скажем: "Соборование".

"Уговорили меня военные лететь за шестьсот верст в таежное зимовье, чтобы причастить и пособоровать тяжко болящего…" И вот к этому "промысловику, затерявшемуся на одном из притоков далекой реки" батюшка и полетел с двумя летчиками на самолете Ан-2, а приземлился к удивлению на том же аэродроме, откуда взлетел. Пилот прояснил ситуацию: "Мы тут поспорили из-за встречного: Ан-2 или Як-12? Подлетели — конечно, Ан-2… Ну и с дороги немного сбились… Сейчас быстренько подзаправимся и — дальше…". Однако "подзаправиться" не удалось, машина за горючим должна была отправиться только на следующий день. Остались на ночевку в ветхом домишке, с надписью мелом "Ноtеl". Батюшке выпало топить печь, и он заготовил дрова с помощью бензопилы и всю ночь поддерживал огонь, "так что к рассвету мы смогли снять ушанки". "А утром прилетел вертолет, и на борту его был тот самый охотник. Вертолетчики рассказали, как им "случайно" удалось узнать, что старик совсем плох, и они прихватили его, чтобы доставить в больницу, находившуюся как раз в том самом поселке, куда "по случайности" попали мы. И "случайно" начальству потребовалось направить вертолет именно в эту точку, и "случайно" в больнице дежурил именно тот врач, который бывал у старика на рыбалке и знал его хвори… Тут, помнится, все они заметили, что "случайностей" для одного раза неправдоподобно много, и смущенно затихли".

Потому-то и раздражения никакого нет на "нелепости" жизни, что есть вера.

Мир, который открывают нам и Тарковский, и Шипов, — по преимуществу мужской. Это мир охотоведов, охотников и рыбаков, летчиков-вертолетчиков, механизаторов, гидрологов, газовщиков, бывших моряков и офицеров. Это люди, крепкие в мастерстве и профессии, цельные душевно. Мир этот осознается как твердый, вооруженный, технически оснащенный, самостоятельный. Надежный. Писателю-рассказчику всегда есть дело до мужских занятий, он — с ними и среди них. "Гляньте-ка на свои руки… То-то и оно — обыкновенные: в порезах, мозолях, чернота въелась…".

Женщины, конечно, тоже присутствуют, но, так сказать, косвенно. На обочине мужского мира. Есть женщины — соответствующие, есть — так себе… В рассказе Шипова "Елизавета" выписана такая "правильная" женщина: "Негнущаяся, что ли?.. Или — несгибаемая?.. Во, точно: несгибаемая Елизавета". Зато про других сказано без лицеприятия: "Есть такой тип церковных тетушек: ездят с прихода на приход, ссылаясь на чьи-то благословения, передают батюшкам приветы неведомо от кого… рассказывают, рассказывают… Ну, думается, коль уж такие тетушки есть, наверное, они зачем-то нужны… Один старый архиерей называл их "шаталова пустынь" и утверждал, что они, напротив, ни для чего не нужны…"

Яркий образ рыбачки тети Шуры Денисенко рисует Михаил Тарковский в рассказе "Новый дом тети Шуры", сплетая сюжет судьбы с темой переменчивости, непостоянства человеческой жизни. И как бы на фоне повествования прорезается и звучит тема смерти.

Немало строк посвящено в рассказах Ярослава Шипова тяжелой обязанности священника — хоронить. "У меня за три дня — четвертые похороны…" ("Поминки"). Даже в почти юмористическом, чудесном рассказе "Переправа" — та же звучит горькая нота. "Хороню, хороню, хороню, — сказал он о главном в своем служении, — тягостное это занятие…". Да, тягостное. И не в покойниках дело: за них, бывает, и порадуешься еще, — тягостно видеть горькую скорбь живых, вмиг осознавших, что не смогут уже испросить прощения за нанесенные оскорбления и обиды…". Противопоставляются в этой теме столица и провинция: в Москве, де, гибнут, а в провинции — мрут.

Многие детали напоминают о положении дел в государстве. Теперь становится модным быть сдержанно-политкорректным, подхваливать за положительные начинания власть. Священник Ярослав Шипов в своей прозе бескомпромиссен: "… с тех пор, как власти начали разорять общественные хозяйства, дальние нивы пришлось побросать, и они зарастают бесполезным кустарником. Да и сами комбайны дышат на ладан и в редкий день выбираются за ворота старого гаража…". Горюет батюшка и о том, что "подводных дел мастера" вместо того, чтобы заниматься строительством подводных лодок, после того, как "всякое полезное созидание прекратилось", — рады изготовить "хоть что". "Но что говорить об этом, когда народ Отечества нашего выбрал себе в правители своих же наипервейших врагов?..".

И вообще, конечно, греха очень много, какого-то каменного и в то же время — легкомысленного. Греха, взращенного не только на атеизме, но и на жутком количестве водки. Когда, например, двое сыновей сидят "поминают" отца, а он — за занавесочкой — еще вполне живой, что с изумлением обнаруживает батюшка ("Лютый"). Или герой рассказа "Земля и небо", который, упившись по поводу установления креста на храме, домой может только ползти. Или всеобщее кладбищенское пьянство на Троицу, сквернящее и Праздник, и память.

Но недаром, наверное, и вся книга Шипова "Долгота дней" завершается рассказом "Несокрушимая и легендарная", невыдуманным, современным армейским эпизодом. Кому как не священнику знать — ч е м до сей поры живы и на ч е м стоим. Потому и книжка впечатление, несмотря на всю правдивую горечь, производит светлое и даже — исцеляющее.

Жив народ-то еще наш! Вот главный и радостный вывод, за который спасибо. Спасибо в равной степени — и Ярославу Шипову, и Михаилу Тарковскому. За эту, по-шукшински значимую портретную галерею, где в каждом образе — живая "изюминка", индивидуальность. За возможность сквозь шелуху частностей прозреть глубину. За умение так просто, в нескольких абзацах сказать так много важного. За твердость нравственных оценок. Даже удивляешься, как еще в вину не поставили, скажем, Тарковскому такие вот слова: "…Все говорят, что надо нам в чем-то каяться, оправдываться, и никому не приходит в голову другое: а кто-нибудь хоть раз сказал русскому человеку: "Самый добрый ты, самый терпеливый и совестливый, трудолюбивый и жалостливый, самый лучший на свете"?... или другие, о Родине: "И теперь, когда в очередной раз уходят целые поколения и от боли за будущее опускаются руки, снова и снова говорю себе: ничего, образуется все, если столько раз уходила Россия и до сих пор не ушла — значит, и в этот раз не уйдет совсем и прорастет, проклюнется свежими побегами на закате нашей жизни…". В лоб написано — как манифест. А литературным всяческим построениям и выкрутасам иная логика противопоставляется, потому что жизнь "в сто раз изобретательней и горше любой литературы".

Не сомневаюсь, что свидетельство этих писателей о нашем времени, будет признано потомками НЕЛОЖНЫМ, потому и хочется объединить их — таких разных, особенных, но и таких схожих — в высказанной правде. Вот они перед нами: Михаил Тарковский — представитель знаменитой фамилии и уже признанный критиками и читателями прозаик, и священник Ярослав Шипов, мелькавший в восьмидесятых на литературном горизонте, а вот теперь возвращающийся самодостаточным и зрелым. Писатели это — в смысле прихотливости формы и сюжетных перипетий — НЕБЛЕСТЯЩИЕ, но ДРАГОЦЕННЫЕ иным.

Олег Дорогань РОКОВАЯ РУЛЕТКА (О романе Алексея ПОЗИНА)

Алексей Позин "застает" действующих лиц своего романа "Журналистская рулетка", респектабельных советских журналистов-международников, в начале относительно благополучных восьмидесятых годов, когда делать смертельно опасные ставки в судьбе как будто никому не приходит в голову. Здесь, в журналистской среде информационного объединения "Информация на экспорт", стояли на страже интересов советской пропаганды, осваивали контр-пропагандистские приемы, охотясь за материалами о язвах западного общества. А самая заветная мечта была у всех — вырваться в загранкомандировку.

Их бытованье явно не тянуло на бытие. Особенно на то, что определялось линией партии, основанной на марксистско-ленинской теории. В советской повседневности возникала тяга к иному бытию. Любое потрясение на Западе, будь то убийство Джона Леннона или еще что-нибудь, подхлестывало написать об этом. Пусть ты не очевидец — лишь бы находился там, в западной стране, "в эпицентре громких событий".

А наша действительность, еще не отмеченная историческими сдвигами во всех сферах и областях, не давала духу желанной пищи. Дух роптал. Поначалу затаенно, а потом все смелее, откровеннее. На этом и строилась духовность, во всяком случае, передовой части советской интеллигенции.

Критически оценивая свое сегодня, они не могли предвидеть, не умели трезво прогнозировать свое завтра, взбудораженное социально-историческими потрясениями. Понимали: без вкушения запретных плодов нечего и говорить о переходе в иное состояние бытия. Но как-то отошло на задний план, что воистину запретное — это нечто запредельное в области духа. А вовсе не вещное, импортное, инвалютное. Здесь же среда первых западных запретных плодов — джинсы. Они хоть к "поддельные", но как некий ''идеологический джинн, которого нам с далеким прицелом запустили из-за океана", ворвались в нашу сонную повседневность, пошли по рукам, вот кажется, и нас по рукам пустили...

В той застойно-сонной, таким странным образом пробуждающейся повседневности строились вполне нормальные человеческие отношения, завязывались узы дружбы и любви. И мог сложиться любовный треугольник: Женя Карчаев — Римма Остроухова — Влад Куликов, если бы последний не был женат.

Куликов, "сам Куликов", как его называли, трудился все больше над своими "очередными нетленками". Римма симпатизировала ему, проявляла минутные слабости, изучая все закоулки и подступы к его огромному дому на Садовом кольце. Но для нее — "либо всё — либо ничего". А Влад Сергеич, по свидетельству Жени Карчаева, вызвавшего его на откровенность, заявил, что разводиться не будет.

Сам же Карчаев в гостях у Риммы в порыве нежности решается на трепетно-дерзкий поступок. "Уткнул лицо во впадину, образованную плотно сжатыми коленями... Лицо касалось ее бедер — как в прохладный ручей окунул. Обхватил теплый торс и, сколько мог, пробежал пальцами, не поднимая головы, по спине, еле касаясь, как бы вновь создавая форму женского тела.

— Что ты? Успокойся…

— Я спокоен.

Ловил ртом ее вздрагивающий живот, целовал грудь. Гладила его голову, перебирала пряди, пропуская их между пальцев. Что делает, думала, Господи, уронит. Аккуратно пронес в узкий проем двери и медленно опустил на подушки дивана".

И Римма сдалась его вежливо-настойчивой активности, согласившись впоследствии пойти за него замуж…

Запад выманивал одного за другим. Им самим он всё меньше казался таким, каким они его представляли читателю. В нем открывалась загадочная неясность новизны. Вот и Римму, женщину с "манящей неясностью сюжета" во всем ее облике, с независимостью нрава, он притягивает. Но она внутренне еще сопротивляется. И на полушутливое предложение Карчаева поднакопить валюты-"илюты", да дать тягу, она с растяжкой отвечает: "Я бы вряд ли там смогла. За этой их разрекламированной улыбкой только глупый не видит напряженного оскала — не тронь, отвяжись, отстань. Это наша социалистическая ментальностъ — тебе все должны. Там никто никому не должен, там жизнь — борьба. Вести эту борьбу легче с большими деньгами. Постоянное стремление выстоять, выжить, победить, выиграть, заработать...".

Но что если этой борьбы для ощущения полноты бытия им тогда как раз и недоставало? Подспудно вызревал в них иной строй мыслей и чувств, критическое неприятие "совдепии, где каши не сваришь". Исподволь, давно вынашивался в них побег из общества, которое они же сами олицетворяли, на свободу, маняще неясную для них самих. Как некий побег от себя, из себя — вовне, в иные дали…

Они уже были психологически готовы к мощным и крупным социально-общественным потрясениям, готовы были поддержать большие перемены, но едва ли в силу своих революционных качеств и убеждений, а скорее — наоборот, как это ни парадоксально. Пассивное подчинение судьбе, даже самой блестящей, отмеченной премиями и наградами, становилось для них всё более в тягость, а для наиболее талантливых и деятельных, не умеющих подлаживаться под систему — и вовсе невыносимо.

Их настроения, пожалуй, улавливались иностранными коллегами. Возможно, поначалу они не были использованы именно в целях подрыва всей нашей системы. Но обоюдное сближение, "братание" представителей двух антагонистических систем явно поспособствовали этому. Не случайно Карчаев вспоминает: "В институте как пример идеологической войны против Советского Союза я запомнил слова госсекретаря президента Кеннеди: "Кофе и коктейли сделают свое дело".

Всё отчетливее виделось, что в Стране Советов "уродливый строй мыслей и форм жизни" и что он "все больше и быстрее дряхлел, разваливался и требовал незамедлительного и весьма решительного капительного ремонта". И мало кто в то время мог предположить, что если и начнется такой ремонт, то приобретет "совершенно чудовищную картину", и Советский Союз станет одной из "точек неблагополучия" на планете.

Умонастроения интеллигенции приблизили и ускорили переломные годы перемен. "Власть на подсознательном уровне сама стремилась к своему концу". Вместе с гласностью прошла негласная команда на самоликвидацию системы. Идеологические работники, люди с развитой интуицией, ощутили этот сигнал, он словно раздваивал их. Возможность пользоваться благами западной цивилизации успокаивала, побуждала легко принимать чуждую, но привлекательную западную идеологическую и культурную упаковку…

Горбачевскую говорильню Римма с Карчаевым сразу приняли с неприязнью. Римма безапелляционно называет Горбачева "предателем, лицемером", "болтуном, балаболом, бабьим подкаблучником". Карчаев ерничает: "Кретинизм как высшая и последняя стадия перестройки отдельно взятого общества".

"Процесс пошел", выражаясь по-горбачевски,— и началась цепная реакция распада общественного сознания, расщепления атомов не только прежней социалистической нравственности, но и элементарной человеческой морали. Сюжет романа и выстраивается в соответствии с временем: поначалу влекущим, заманивающим в западню (не только в западную, но и в свою собственную — то ли в сознательной измене себе, своему строю, своей среде, стране, то ли в устремлении на авось).

Всё, как в игре в рулетку, из русской трансформирующейся в более цивилизованную с виду. "Теперь по всей когорте был нанесен сокрушительный удар" — по всем влиятельным институтам: ЦК, Политбюро, КГБ, МИД, Госплану и т. д. "Самое смешное, что и они тоже сделали всё для подготовки этого безжалостного и неожиданного удара".

Ширился раскол между российскими и союзными властными структурами. Созревали межнациональные конфликты. Отворилась "бездна, через которую предстояло перелететь". И казалось, Союз стоит у последней черты и выстреливает себе в голову всё новыми реформами. Раз — осечка, два — осечка... И вот Советского Союза не стало.

Когда заголовок произведения выстреливает в "десятку",— в этом залог общего успеха авторского замысла. Автор останавливает свой роман перед грядущим октябрем 1993 года, с выстрелами в Белый дом. Но предчувствием этого самоубийственного действа дышит весь роман, особенно его третья заключительная часть.

В нравственно больном обществе расколотой страны Карчаев остро осознает, что все они — "люди без родины": "Если нашей родиной был Советский Союз, то, стало быть, теперь все мы — эмигранты, с грехом пополам перебирающиеся в другую страну, под названием Россия. И в этой новой, полудикой стране, без законов, без правил жизни, нам, судя по всему, придется так же весело и несладко, как первым переселенцам, которые высаживались на дальних берегах только что открытых континентов в прошлом..."

Очень остро и противоречиво схлестнулись силовые линии, разрывающие российское общество на части, в Римме. Полюбив преуспевающего американца Ирвина Картера, она покидает Россию, чтобы завести новую семью, начать новую жизнь в "Счастливых Штатах Америки". На самом деле, она ступила на роковую стезю, крутнула барабан, в свою сыграв рулетку. И у всех на виду оставила мужа, "бросила так бесхитростно и в общем-то оскорбительно для мужа — сбежала с другим".

Потом Римма признается Куликову, что там, в Америке, "всю их жизнь хваленую, убогую, провинциальную, сонную, застойную, развратную, тупую рассмотреть за месяц в лупу — и можно повеситься... В Европе — теплее. Но тоже отчужденность кромешная. Никто никому не нужен, не должен... Водоотталкивание какое-то. Зациклены все на себе". И со вторым мужем ей не повезло, он оказался "двойной ориентации"…

В канву романа всё ощутимее проникают ностальгические интонации. Разоблачительного пафоса как будто и нет. Люди-персонажи романа сами раздеты перед судом истории. А суд истории — идет. И в авторской интонации — растворяется…

Влад Куликов давно втайне любит Римму. Прежде этой любви мешало "сознание, что вторым браком поломает карьеру, ничего не добьется". Потом "история с Риммой тревожила, как напоминание о проигрыше".

Талантливый Куликов успешен в журналистской карьере. Но рыночная экономика диктует свои условия. Журнал, редактируемый Куликовым, мог бы выжить, если бы выведен был на надежную коммерческую основу, которая подхватила бы издание. Не выжил, закрылся, самоликвидировался...

Волей-неволей задумывается он о "неизбежности судьбы, о полном бессилии человека перед ее ударами, о предательстве как слепой попытке выскользнуть из стягивающих удушающих объятий рока...".

Рок настигает брошенного Риммой Карчаева. Он нелепо погибает в автокатастрофе.

А Римма все-таки возвращается в Россию. Она открывает модный салон верхней одежды, который становится популярным в кругах столичной богемы.

"Каждый человек — спектакль. Видят его не все, а только избранные. Сколько игры и волнения во взгляде, губах, этих белых, крупных руках, когда она сильными пальцами что-то берет, подносит стакан ко рту и держит его на весу, отвечает, улыбается, смотрит по сторонам, словно вспоминая некогда с таким успехом используемое свое природное кокетство". Такой видится Римма Куликову.

Многозначно семантическое звучание имени героини. В романе Римму уменьшительно-ласкательно называют: Римаша, Римм, Рим...

У нее — "стать, независимый характер", у нее — "манящая неясность сюжета", у нее лучшие особенности характера всех русских женщин. Но именно такая русская баба, со всем пережитым ею возможным и невозможным, и предпочла преимущества западной цивилизации родному дискомфорту, в особенности моральному. Не так ли и Россия, называемая державой Третьего Рима, подалась на Запад, поддалась на соблазны Желтого дьявола-доллара? И встала на краю бездны...

Да нет, не вся еще подалась. Она приходит в себя, столкнувшись с двойной моралью западных стандартов, она возвращается к себе.

Зримо или незримо Россия живет своими законами. Инородное, что не по духу ей, не по душе, рано или поздно она отторгает, даже путем собственной гибельной участи. Чистая и светлая женщина, Римма осталась русской по крови, по нраву, по духу. Автор и не скрывает своей любви к ней, но и не в силах ее оберечь от рокового исхода...

Случайно Куликову на глаза попалась заметка "Американку заказывали?" в вечерней газете. В ней сообщалось о том, что Римму Картер с дневной валютной выручкой в подворотне, вырывая сумочку, ударили несколько раз ножом. Эта новость ошеломила Куликова. "Почувствовал, что задыхается. За что?! Римму, его единственную, удивительную... Кто? Кому что-то надо?.. Стойте. Зачем? Ему ничего не нужно. Возьмите все. Только оставьте, не трогайте это чудо, это сокровище — его Римму. Все возьмите, только ее не трогайте…".

Здесь автор, не скрывая своего отношения к главной героине, словно меняется местами с Куликовым. Ведь это в самой жизни происходит — умные, красивые, талантливые люди искупают своими судъбами, трагическими порою, все заблуждения своего времени. Но вспять время не вернуть.

Роман "Журналистская рулетка" я прочитал дважды. При третьем чтении вполне возможна и еще одна, иная трактовка. Многозначность присуща роману, она свидетельствует о глубине, о неисчерпаемости проблемы... И только русский роман ее может вобрать.

ИЗ НОВЫХ КНИГ

Владимир Бояринов издал книгу "Красный всадник", в которую вошли стихи, написанные за последние годы. Многим думалось, что Бояринов уже не пишет стихи, весь ушел в деловую жизнь. Ан нет, и это радостно. Очень бы порадовался Владимир Цыбин, который любил стихи Володи. Бояринов сам боялся долгого молчания:

Ох, закатится мой век,

Скажут: "Помер человек";

Скажут "Вот так номер! —

Раньше смерти помер…"

А книга получилась живой, современной и, как всегда у Бояринова, — без уныния, игривой, светлой.

Издательство "Вече".

Вышел огромный том "Из века в век. Сербская поэзия". Составители С.Н.Главюк и И.М.Числов. Особенно мы радуемся за Илью Числова, который много лет заботится о русско-сербских литературных связях. В этом томе он выступает как автор предисловия, составитель и переводчик многих поэтов. Книга издана на двух языках — сербском и русском.

Вот маленький фрагмент из Милана Комневича. Из стихотворения "Настоящие поэты":

…настоящие поэты не потрясают своими книгами,

женами, любовницами, наградами,

не размахивают справкой, что преследуемы на родине,

не напиваются, как свиньи,

не распускают слюни…

настоящие поэты стыдятся самих себя…

Перевод Ильи Числова. Издательство "Пранат".

В Ачинске Красноярского края вышла посмертная книга стихов Татьяны Бычковской "Я только что любовь пережила…". Ачинск — родина Татьяны. Кто читал стихи Бычковской, тому не надо говорить, что она талантливый поэт, а кто не читал, пусть прочитает. Я в свое время, когда составлял "День поэзии—1999" был зачарован ее стихами, которые тогда открыл для себя.

Книгу подготовил Виктор Калугин, муж Татьяны. Он знакомит нас не только со стихами, но и с дневниковыми записями.

***

Я о звездах уже не мечтаю,

Надо Землю родную спасать!

Только как это делать? Не знаю.

Повернуть ли историю вспять?

Чтоб Земли прекращая вращенье,

Вдруг поехала наоборот.

Дерзким, властным, единым движеньем

Опрокинуть истории ход.

Чтобы крайней черты не достигли.

Чтоб Земля — наша добрая мать,

Нам прощая жестокие игры,

Покатила нас в детство опять.

Только это доступно лишь Богу…

Сеет мрак бесприютным дождем.

И размыло, размыло дорогу,

По которой идём.

Спасибо администрации города Ачинска, профинансировавшей это издание.

Издательство "Молодая гвардия" продолжает серию книг Библиотека лирической поэзии "Золотой жираф".Только что вышла новая книга Виктора Кирюшина "Чередование тьмы и света".

Предисловие написал Владимир Костров. Он же цитирует стихотворение, которое называет "классической русской лирикой":

Так это в памяти осталось:

Промытый яблоневый сад,

Где ты, счастливая, смеялась,

Откинув голову назад.

Лучи гирляндами висели,

Гроза брела издалека.

Цветные, словно карусели,

Кружили в небе облака.

А в бане ветхим был порожек.

Я помню все до мелочей:

На платье розовый горошек,

Волос взволнованный ручей.

Страх до беспамятства вначале

И ослепленье это вдруг…

И как потом с тобой молчали,

Уже не разнимая рук.

Сергей Глазьев ОЧИЩЕНИЕ КУЛЬТУРЫ (Беседа с Владимиром БОНДАРЕНКО)

Владимир Бондаренко. Нынче политическая элита вполне обходится без культуры, у неё нет времени на культуру. Вы, Сергей Юрьевич, считаете это нормальным? Может ли мир существовать без культуры, на одной экономике, политике, торговле? Может ли современный политик быть вне культуры?

Сергей Глазьев. Если помните, Владимир Григорьевич, у нас слова "некультурный", "бескультурье" являются с давних пор ругательными словами, демонстрирующими к тому же и никчемность человека, к которому эти слова относятся. Значит, человек не понимает, зачем он вообще живёт на белом свете. Зачем Бог ему дал жизнь, и в чём её смысл? Политики — это те люди, которые по определению занимаются вопросами власти и управления обществом. Они либо находятся у власти, либо борются за власть. Бескультурный политик — это во много раз хуже, чем просто бескультурный человек. Бескультурная власть вместо того, чтобы служить обществу, его разлагает и развращает. Бескультурная политика — это антинациональная политика, что мы и наблюдаем, к сожалению, уже длительное время в нашем Отечестве. Люди, не знающие истории своего народа, основ своей культуры, люди безнравственные (потому что нельзя быть нравственным человеком, не будучи культурным человеком). Эти люди фактически вершат власть от имени общества, но против этого общества. Восстановление нравственных и культурных принципов в политике — необходимое условие для того, чтобы политика стала эффективной, и властьимущие, наконец, начали работать в интересах всей страны.

В.Б. Культура — это иммунная система общества, иммунная система нации, иммунная система государства. Сегодня эта система полностью разрушена, и это даже страшнее, чем разрушение экономики или разрушение армии. Государство, лишенное такой защиты, заражено бескультурным спидом. Какие меры должно принять, и незамедлительно, государство, чтобы восстановить свою иммунную систему?

С.Г. Это очень тяжёлая проблема. Пожалуй, даже ключевая для выздоровления нашего общества. Культура — это действительно генотип народа. Если в общественном сознании поражены основы культуры, это означает, что мы имеем дело с тяжелейшим заболеванием, которое можно лечить только с Божьей помощью и с верой в то, что мы несём бремя ответственности за судьбу России. Ради чего-то создавалась и Киевская Русь, ради чего-то она со временем превратилась в Российскую Империю, ради чего-то Россия существует и теперь. Конечно же, она держится на традициях и общенациональных ценностях. Как восстановить их значимость в душе каждого из наших соотечественников. Как при многих тяжелейших болезнях не обойтись и без переливания крови в государственных институтах власти. Речь идёт о кардинальном изменении кадровой политики. В результате разложения и коррупции у нас произошёл чудовищный отрыв между продуктивной элитой общества и властной элитой. Продуктивная элита — это все те люди, которые работают в реальном производстве в интересах общества, в интересах страны, реализуют генотип отечественной культуры, творят, созидают. Это рабочие, врачи, учителя, учёные, художники, писатели, люди реального дела. Эта продуктивная элита русской нации сегодня практически никак не влияет на власть. Более того, властвующая элита фактически вытирает ноги о продуктивную элиту, проводя такую кадровую политику в государстве, при которой нравственные люди на государственных постах становятся недопустимыми. К примеру, когда берут на руководящие посты людей не по степени профессионализма и ответственности за дело, а исключительно исходя из принципа "свой — не свой", из принципа личной преданности хозяину. Как следствие — всё более растущая коррупция и некомпетентность. Вербовка людей по принципу своего клана, своей семьи приводит к полнейшей деградации власти. Люди, призванные во власть таким образом, не имеют за душой ничего, кроме личных связей с начальником. Всех остальных они стараются подмять под себя, стараются не допустить рядом с собой ни одного яркого и дельного человека. Лишь услужливые исполнители заведомо неверных решений. Нужна принципиально другая кадровая государственная политика. Формирование элиты — это главнейший вопрос власти в любой стране. Либо мы создаём систему подготовки кадров, работающих на Отечество, либо у нас будет бесконечная чехарда своих людей, создающих круговую поруку, и страна превращается в кормушку для тех или иных властвующих кланов.

У нас есть принципиальное понимание того, как строить новую кадровую политику: надо конкретно и ежедневно в стенах учебных заведений готовить кадры для будущего подъема России, которые должны служить не начальникам своим, а нации, обществу, стране.

В.Б. Какова ваша личная идеология?

С.Г. Любая идеология основана на некотором фундаменте и на ключевых принципах. Фундаментом нашей русской идеологии является православная вера. Это мировоззренческий фундамент, вера придает смысл жизни каждого человека и государства в целом. Исконная модель русского государства трактовалась нашими философами как подножие небесного престола. Мы, как государство, призваны были показать всему миру и своему собственному народу образец человеческого общежития. Россия как модель для всего мира до сих пор является идеалом, к которому инстинктивно тянется человечество. Несмотря на постоянные попытки дискредитации русской национальной идеи, несмотря на тяжелейшую болезнь, через которую проходит наше общество за последнее столетие, русская идея остаётся путеводной нитью для всего человечества, и человечество готово сегодня принять русскую идею более, чем когда бы то ни было. Мы видим, что отказ от православной модели мироустройства привёл к катастрофе. И наш собственный народ, потерял за ХХ век две трети своего численного состава (если исходить из известного прогноза Менделеева, согласно которому в настоящее время в России должно было жить 500 миллионов человек). Забвение русской национальной идеи служения Господу и обществу привело к братоубийственным войнам, в которых была истреблена чуть ли не половина русского населения (я имею в виду и революцию, и войну гражданскую, и вторую мировую, по сути ставшую продолжением войны гражданской). Нынешнее торжество денег, торжество силы ведет к катастрофе уже общепланетарного масштаба. Мы видим, что новая мировая империя во главе с США воссоздана по образцу языческого Рима, видим, что она несёт смерть народам, прежде всего через смерть национального самосознания. Всем народам планеты силой навязывается единый образ мысли, навязывается философия мировой казармы. Где каждый обязан продавать своё тело, свою душу, свои рабочие руки, свой интеллект за доллары. И те, кто печатает доллары, становятся господами вселенной. Ничего более чудовищного нельзя себе представить. Кто не согласен, тот истребляется огнем и мечом. Не будем забывать, что американские стратеги для истребления Советского Союза планировали по одной атомной бомбе на каждый крупный город. И даже ведя войну с маленькой Кореей, план американского генерального штаба предусматривал сбрасывание 40 атомных бомб для обеспечения своей победы без излишних потерь. Для утверждения нового мирового порядка в интересах наживы мировой олигархии… Югославия, Ирак — остается догадываться, кто станет следующей жертвой.

В.Б. Стратегия превентивных ударов по всему миру не исключает, как вы знаете, и удар по обескровленной России, а мы тем временем пускаем под нож всё свое стратегическое вооружение.

С.Г. Они выбирать не будут, кто не желает подчиниться, сохранить свой национальный суверенитет, свою концепцию мира, тот и попадет под удар. Попытки перестроить мир в интересах долларовой казармы, уверен, обречены на провал. Кризис, который сотрясает мировую финансовую систему, лишь предвестник её неизбежного краха. Но главное противодействие заключено в России. Без нового возвышения России в мировой системе мир будет обречен. Никто, кроме России, не способен бросить вызов дьявольскому замыслу переустройства мира.

В.Б. Для этого в самой России необходимо возродить её национальную культуру. Всё-таки Карл Маркс не во всем был прав, и противостояние Америке сейчас идёт не в экономической, рыночной системе координат, а в системе координат разных цивилизаций, разных идеологий, разных религий, разных культур. Америке противостоит в той или иной мере православная Россия, исламский мир, остатки социалистического лагеря, устремлённый в будущее Китай. Ни геополитической, ни экономической базы для такого противостояния не подберешь. Как ни крути, а это борьба идеологий, столкновение цивилизаций. Сталкиваются — культура, опирающаяся на национальные и религиозные ценности (сколь бы они ни отличались друг от друга, начиная коммунистической Северной Корей и заканчивая исламским Ираном), и культура космополитического унитарного глобализма. Для того чтобы мы стали способны на новый вызов глобализму, мы сами ещё должны стать и национальной Россией, и православной Россией.

С.Г. Я согласен, без опоры на национальные интересы России, без ставки на наш русский национальный менталитет невозможно рассчитывать на исполнение исторической миссии России. Без духовности в человеке невозможно становление личности. Человек без души всегда становится рабом своих плотских желаний, либо рабом кого-то другого. А часто и то, и другое одновременно. Также и государство без идеологии неспособно проводить самостоятельную независимую политику. Американский глобализм основан на неспособности других стран заявить о своих правах и отстоять эти права. Каждому человеку, задумавшемуся о причинах сегодняшнего явного неравенства, понятно, что в основе этого неравенства лежит присвоение Америкой права печатать любые деньги, не обеспеченные ничем, и даже не Америкой, а небольшой группой людей, которые подчинили своим интересам сначала США, а затем через американскую военно-политическую машину подчиняют своим интересам весь мир. Источник их могущества — это монопольное право на эмиссию мировой валюты. Они злоупотребляют этим инструментом, напечатав сегодня долларов примерно в 25 раз больше, чем их золотовалютное обеспечение. Достаточно небольшой, но влиятельной группе стран отказаться от использования доллара в качестве мировой валюты, вся американская мощь улетучится в один миг. Источником и военных операций в Сербии, Ираке, огромного военного бюджета в США является печатный станок. В той мере, в которой другие страны принимают доллар в качестве и мировой, и внутренней валюты, они финансируют военно-политическую мощь Америки. Фактически, в той мере, в какой мы использовали доллар у себя в России, мы финансировали проведение военной операции в Ираке. Надо договориться, что ни одна стана, ни одна группа людей не имеют права на монополию своей валюты в мире. Мощь Римской империи основывалась на насильственных поборах других народов, сегодняшняя мощь Вашингтона основана на признании доллара в качестве мировой валюты. Использование Америкой долларовой системы и есть огромный налог, который исчисляется только для одной России за последние годы в 500 миллиардов долларов.

Экономический рецепт простой: давайте соберем международную конференцию, где ведущие страны откажутся от долларовой системы. Либо мы все вместе изобретем международную валюту для международных расчетов, либо мы будем работать в национальных валютах, что выгодно России.

В.Б. С одной стороны, любая власть, не позиционирующая себя в культуре собственного народа, является временной, непрочной. И я рад, что все 15 перестроечных лет так и не дали нам новой устоявшейся культуры. Эта мусорная волна, весь этот политический трэш уйдет из истории, не оставив и следа. С другой, увы, я вижу, что и в русской национальной культуре не видно сейчас признаков национальной воли, национальной энергии. Вы, Сергей Юрьевич, говорите, что нет политической воли у нынешних властителей, но нет и национальной воли у русского народа. Почему русский народ — несомненно, один из великих народов-миссионеров — влачит сегодня столь неприметное и в культуре своей, и в быту, в делах существование? Неужели и на самом деле целились в коммунизм, а попали в Россию? Не пора ли отряхнуться от былых недугов, стряхнуть лишние догмы и оглядеться по сторонам. Не пора ли выразить, пока не поздно, свою национальную волю?

С.Г. Этому есть ряд объяснений. Начнем с того, что народ в ХХ веке утратил веру в Бога, и никакие заменители идеологические не помогли. Не забудем и о том, что русский народ в ХХ веке утратил значительную часть продуктивной элиты, которая была истреблена в гражданской и мировых войнах.

В.Б. Ушла из народа та самая знаменитая пассионарность?

С.Г. Да, ушла пассионарность, если использовать терминологию Льва Гумилева. Если нет веры, то нет и воли. А если нет воли, нет и способности к сопротивлению, к тем угрозам, от которых мы никогда не избавимся. Всегда у нашего суверенитета будут серьезные угрозы, на преодоление которых нужна политическая воля. Мы в Конгрессе русских общин помогаем людям сорганизоваться для защиты своих интересов там, где они живут: в городах, посёлках. Мы должны добиваться восстановления механизма самоорганизации нашего общества. До тех пор, пока мы разбиты на индивидуальности и не можем собраться сообща и защитить себя от разных угроз, будь то жилищно-коммунальная реформа, произвол чиновников, посягательство организованной преступности, жулье на рынках, мы будем обречены на медленное и мучительное вымирание и утрату собственного достоинства. Нужно самоорганизовываться. Конгресс русских общин — это механизм самоорганизации людей в защиту своих интересов.

В.Б. Во главе массовых идеологических движений в России, как правило, стояли люди высокой культуры. Лидеры русской интеллигенции любого направления были при этом и крупными мыслителями, творцами, авторами знаковых книг — тому пример даже из нашего недавнего прошлого: и Дмитрий Лихачев, и Вадим Кожинов, и Александр Зиновьев, и Александр Солженицын. Сегодня былой литературоцентризм в России успешно ликвидируется по инициативе сверху. Писатели любого направления, мыслители, поэты изгнаны из телевидения. Государственная политика в области культуры направлена на то, чтобы доказать: культура и литература — это частное дело граждан. Кто-то любит бейсбол, кто-то кока-колу, а кто-то пописывает стишки, и находятся такие оригиналы, которые их почитывают. Как бы меня не уверяли в ином, но я убежден — это осознанная политика. Литература объясняет смысл человека. А нужен ли сегодня осмысленный человек? Какова на ваш взгляд роль писателя в обществе? Должен ли он и сегодня "глаголом жечь сердца людей"? Если любимый писатель у президента Путина — Михаил Жванецкий, не говорит ли это и о его понимании литературы как развлечения? Или всё-таки писатель на Руси был и остаётся пророком, воспитателем чувств, наставником человеческих душ?

С.Г. А как же иначе? Я по-другому себе писателя и не представляю. Мы привыкли считать, что писатель — это совесть нации. К писательскому слову у любого русского человека особое внимание. Отсюда на Руси и исконная наивная вера в печатное слово, которая, к сожалению, сегодня используется часто злоумышленниками. Отношение к писательству, как к простому ремеслу, и к культуре в целом, как к ремеслу, которое складывается под нажимом сверху в последние годы, — это результат духовного упадка и деградации нашей политической элиты. Как известно, рыба гниет с головы. Если властвующая элита бескультурна, бездуховна, то соответственно и спрос политический, который она формирует к писательскому сообществу, точно такой же бездуховный. Коммерциализация культуры — следствие деградации власти. Власть, которая погрязла в коррупции, погрязла в мелких корыстных частных интересах, не нуждается ни в культуре, ни в писателях. Писатель по определению — человек, который пишет правду, докапывается до истины. Русский писатель традиционно не просто творит во имя своего личного удовлетворения, но и выражает общественное сознание. Он несет ответственность за состояние умов в обществе.

В.Б. Поэтому писателя на Руси так ценили и так боялись, так возносили и так беспощадно преследовали…

С.Г. Если писательский труд у нас коммерциализируется, он неизбежно начинает работать на обслуживание низменных инстинктов человека и общества. На потеху потребителю. Писательский труд теряет свой великий смысл. У нас культурная политика государства утратила смысл, о чём красноречиво говорит нынешняя деятельность министерства культуры во главе со Швыдким. Впрочем, трудно найти смысл и во всей нынешней деятельности нашего правительства.

В.Б. Вот уже более десяти лет наше государство отдало все господствующие позиции в культуре и в литературе одной лишь радикально-либеральной группе деятелей искусства. У них все государственные премии последних лет. У них дотация на журналы и газеты либерального направления. Свыше 90 процентов огромной писательской делегации на Франкфуртскую книжную ярмарку составляли либеральные литераторы во главе с Виктором Ерофеевым. И куда же либералы привели нашу культуру и литературу? Читатель отвернулся от них. Читатель предпочёл рыночный ширпотреб всем либеральным культурным ценностям, всем сомнительным, далеким от нравственности экспериментам, типа выставки "Осторожно, религия", не случайно устроенной в музее академика Сахарова, в самом логове либерализма… Культурная политика либералов тотально провалилась. На сцене и на экране стал господствовать конферансье, ранее лишь занимавший паузы между выступлениями солистов. Все эти Петросяны и Задорновы оттеснили культуру куда-то на задний план. Пошлость и зубоскальство заполонили всё культурное пространство. Нам говорят: так желает народ. Рынок определяет место артиста и художника. Не пора ли подвинуть рынок с пространства культуры? Не пора ли внедрять подлинное высокоталантливое искусство в народ без всякого стеснения, как картошку при Екатерине? Надо ли потакать низменным инстинктам публики в культурной политике государства?

С.Г. Трудно надеяться, что нынешняя государственная власть, развращённая коррупцией и частными интересами, будет вести ответственную культурную политику. Едва ли мы дождемся от нынешнего правительства другой культурной политики, чем та, которая ведется сегодня, на усладу похоти и на потеху публики. Они делают культуру исходя из своего собственного культурного уровня. Оздоровление может наступить только тогда, когда мы все вместе организуемся и примем необходимые меры для того, чтобы культурой в правительстве занимались не шоумены и порнографы, а люди, понимающие её важнейший смысл для воспитания общества, приверженцы собственной национальной культуры, готовые брать на себя ответственность за морально-нравственное состояние общества.

В.Б. На место культуры сегодня пришли наркотики, в конце концов, главные наркобароны — это и есть деятели типа Швыдкого и его команды. Они освободили нишу культуры в сознании молодежи. Они ответственны за наркотизацию всей страны. Человек, обретший смысл жизни, не станет сжигать себя наркотиками. Но надо ли государству контролировать культурное пространство, контролировать телеэкран, не допуская заведомо антинациональные, разрушительные для сознания молодежи передачи, пропаганду насилия и разврата?

С.Г. Думаю, во-первых, нам необходимо бережно восстанавливать народные традиции в искусстве. Так как это делают во всех ведущих странах мира. Во-вторых, надо добиться принятия законов, устанавливающих механизм контроля за общенациональными средствами массовой информации. Речь идёт о формировании общественных советов на телеканалах. Речь идет о формировании общественных советов при министерстве культуры, которые будут работать не в качестве прислуги, а в качестве высшего контролера. Это не наше изобретение. Такие советы существуют во всех уважающих себя и свой народ, свои традиции и свою культуру странах, от Франции до Израиля. Авторитетные уважаемые люди, признанные мастера культуры работают в таких советах и осуществляют контроль за тем, чтобы телеканалы не забивались грязью.

В.Б. Всё начинается с детства. Как ребенок воспитывается, какие сказки читает, таким и вырастает. Ваше детство с чего начиналось? Какие книжки вы читали? Каких писателей любили? Как познакомились с миром литературы и культуры?

С.Г. С чего начинается детство — как в той песне: с чего начинается родина? С картинки в букваре. С матери и отца, с семьи, с детских сказок. Я родился в городе Запорожье. В простой советской семье. Отец мой работал всю жизнь на заводе "Запорожсталь" мастером участка в прокатном производстве, мать работала в институте, проектировала промышленные здания и сооружения. Это люди, которые и создавали нашу промышленность, таких было миллионы. Обычная семья. Я очень признателен своим родителям, особенно маме, которая и формировала мои первые знания, знакомила меня с русской культурой.

В.Б. В школе у вас были любимые писатели, любимые художники?

С.Г. Наша детская литература, на которой мы воспитывались, честно признаюсь, для меня часто оставалась непонятной. Другое дело русские народные сказки. Любил и сказки народов мира, которые у нас в семье были. Но мне были непонятны такие выдающиеся вроде бы произведения детской классики как "Мойдодыр" и "Муха-цокотуха", и прочие ужастики, которыми нас пичкали в детских садах… Тем не менее, сказочная мифология русской культуры для меня была доступна. Как и для всех моих сверстников. Русские сказки, песни, прибаутки. Поговорки — море народной культуры, в которой мы и росли. В школьном возрасте, благодаря тому, что хорошо велось преподавание русской литературы, украинской литературы, мировой литературы я имел возможность познакомиться со всеми хрестоматийными выдающимися произведениями нашей и мировой классики. Пушкин и Лермонтов, Крылов и Тургенев, Толстой — перечитал всех. Позже увлекся Достоевским и считаю его самым значимым для меня писателем, творчество которого повлияло на формирование моего мировоззрения.

В.Б. Сейчас находите время на чтение художественной литературы? Или загруженность такова, что ни сил, ни желания что-нибудь почитать не возникает?

С.Г. Вспомнился известный анекдот: чукча не читатель, чукча — писатель. Мне приходится очень много сейчас писать самому. И научных работ, и публицистических. Я стараюсь поддерживать отношения с собратьями по публицистическому перу, с журналистами, с нашим Союзом писателей России. Стараюсь читать то, что пишут мои коллеги. Не могу сказать, что много времени удается выкроить. По вашей газете "День литературы" слежу за литературным процессом. В советское время, как и все, наверное, старался следить за новинками литературы. Читал и Маяковского, и Шолохова, и Белова, и Распутина, и Проскурина…

В.Б. В нынешнем октябре 2003 года мы будем отмечать десятилетие трагического расстрела Дома Советов. Уже накопилась целая библиотека повестей и романов, поэм и стихотворений, посвященных тем кровавым событиям: "Красно-коричневый" Проханова, "Бермудский треугольник" Бондарева, "Семейные праздники" Белова, "Без политики" Маканина, стихи Т.Глушковой, Ю.Кузнецова, Ю.Кублановского. И все это написано с точки зрения защитников Дома Советов. Не нашлось ни одного либерала, воспевшего этот расстрел, поддержавшего кровавые действия властей. Либеральные художники постеснялись оправдать тот режим, которому они служат. Кроме расстрельного письма сорока двух писателей и других деятелей культуры "Раздавите гадину!" — ни одной художественной строчки. Что за немощь поразила известных либеральных мастеров пера?

С.Г. Я надеюсь, что на либеральных художников повлияла их остаточная совесть. Нельзя обелить преступников и палачей… Даже те, опозорившие себя надолго, деятели нашей культуры, которые подписали это, как вы его назвали, расстрельное письмо 42-х, и они, я думаю, понимают, что перечеркнули всё доброе и светлое, что создано было ими раньше. Совестью управлять до конца не удаётся, даже если очень хочешь. Люди с художественным талантом не могут заставить свой талант служить злу. Или это очень ущербный талант.

В.Б. Да и талант пропадает от излишней злобы мастера — давно замечено.

С.Г. Поэтому, если власть их не принуждала воспевать этот расстрел (а власти это тоже не надо было — они быстрее хотели всё захоронить), они добровольно служить палачам не желали. Спасибо и на этом. Хотя я не исключаю, что если бы администрация президента объявила конкурс с большими деньгами на написание художественных произведений, воспевавших этот расстрел, появились бы упитанные мастера культуры, умеющие творить всё, что угодно. К счастью, этого не произошло. Русская культура осталась чистой и незамаранной в таких грехах.

В.Б. Сейчас либеральная культура уже не с коммунистами воюет, те уже не страшны, они как бы вписываются в нынешнюю политику, главный удар наносится по Православию. Как вы думаете, откуда столько воплей вокруг вполне безобидного учебника по "Основам православной культуры"? "Кружат бесы…"— как сказал наш классик Александр Пушкин.

С.Г. Мне кажется, в либеральных художниках инстинктивно говорит тот, кому они продали свою душу. Они своим разумом понимают, что если душа народная вновь станет православной, у них исчезнет потребитель рыночной культуры. Они потеряют читателей и зрителей. Они потеряют и деньги, которым они служат. Восстановление "Основ православной культуры" в школе означает, что мы открываем плотину, которой сдерживались основы нашего духовного потенциала, нашего национального бытия. Как только эта плотина будет разбита, то половодье народного русского самосознания заполонит всё культурное пространство, эрзац-культура будет смыта. Как чёрт шарахается от ладана, так наши либералы пугаются основ православной культуры.

В.Б. Рыночное искусство способно существовать и без поддержки государства, но вся серьезная культура, национальная культура во всех странах мира нуждается в государственных дотациях. Как, в каких формах государство обязано помогать своей национальной культуре?

С.Г. Оно обязано помогать культуре. Мы добились принятия закона о культуре, согласно которому 2% федерального и 6% региональных бюджетов должны направляться на поддержку народной культуры. Речь идет и о домах культуры, и о финансировании нашего отечественного кинематографа, и об организации выставок, о поддержке издательских программ. Нынешняя власть игнорирует этот закон. Это одна из причин наших требований по вотуму недоверия правительству. Это правительство игнорирует не только закон о культуре, оно игнорирует и закон об образовании, закон о здравоохранении, потому что якобы нет денег. Денег нет, потому, что они уходят за границу, мы теряем половину бюджета из-за тех доходов, которые должны идти на нужды общества, в том числе на нужды культуры. Наша концепция альтернативного бюджета предполагает увеличение ассигнований на культуру в четыре раза. Это можно было бы сделать уже в текущем году, если бы мы вернули государству доходы от сверхприбыли, которые идут за границу.

В.Б. Может ли быть культура вне политики? Сегодня многие политики и художники начинают проповедовать аполитичное искусство, право художника жить лишь своей частной жизнью и не интересоваться обществом и политикой. Я считаю, нет ни одного аполитичного мирового шедевра. Все великие творения так или иначе связаны с той или иной идеологией, с реальной политикой страны, с политической жизнью народа. Ваше отношение к аполитичности искусства?

С.Г. Есть известное высказывание, приписываемое Бисмарку: "Если вы не занимаетесь политикой, то политика займётся вами"... Нынешняя власть ведет сегодня такую культурную политику, которая как бы признает её беспомощность, безразличие, её коррумпированность.

В.Б. Очевидно, наглядный пример этому нынешняя зависимость культуры от коррумпированных премий. Чем сомнительнее деньги, тем больше их выделяется на премиальный культурный фонд. И не было, увы, пока еще ни одного либерального художника (другим нынче премии не выдают), который бы отказался от сверхкоррумпированной премии, если она весит десятки тысяч долларов. А сама государственная премия — это уже коррупция государственной культуры, ибо она давно уже обслуживается узкой группой прикормленных людей. Ни одно значимое произведение последних лет не получило государственную премию. Всё — лишь как подачки за услуги государству. За то же самое расстрельное письмо 42-х.

С.Г. Культура — это жертва политики, хотя она же может быть генератором политики. Если политика правильна, она с неизбежностью опирается на культуру. И тогда мастера культуры становятся важнейшей составной частью государственной власти, как бы далеки они сами от власти ни были. Власть должна исполнять законы и поддерживать развитие общества. А развитие общества задается культурными стереотипами. Культура задает те ориентиры, по которым определяет свою деятельность власть. Если власть безнравственна, то она осознанно уничтожает ориентиры, то есть осознанно уничтожает национальную культуру, как крайне опасную для неё. Культура, основанная на русских национальных традициях, властью игнорируется и загоняется в культурное гетто. На простор выходят безнравственность, аморальность и рыночные ориентиры. Мы должны вновь соединить власть и культуру, политику и культуру, только тогда власть обретет нравственность.

В.Б. Как вы относитесь к сокращению и школьных, и институтских программ по литературе и истории? Зачем нужны все эти новые мало кому понятные предметы чуть ли не по парапсихологии, когда человек не будет знать ни родной истории, ни родной литературы? К примеру, недавняя огромная статья в "Независимой газете" Фаины Гримберг... Она поражена, почему до сих пор в школе преподают, что "Тарас Бульба — патриот, отец, христианин…", и вообще, зачем нужны в школе русские классики? — вопрошает она. "Разумеется, современные авторы ближе и понятнее современным детям, но вместо Остера и Бородицкой маленьким школьникам предлагают в лучшем случае — Фраермана, а в худшем — Михалкова и Сладкова". Нет комментариев… Оказывается, "современных юношей и девушек отделяет от языка Пушкина и Льва Толстого более ста лет!.." — тогда зачем их читать вообще? "Почему все без исключения дети обязаны осуществить для себя этот сложный процесс — чтение сочинений А.С.Пушкина? В конце концов, добронравию и основам морали можно учиться и у Джоан Ролинг, следя за приключениями Гарри Поттера!..". Вот они — вершины нынешней педагогической науки. Вот она — свободная олигархическая журналистика? Вам не хочется стать контрреволюционером после таких высказываний?

С.Г. Происходит подрыв основ национального самосознания. Подмена менталитета. И осознанное же оглупление большинства подростков. Ибо для своих-то отпрысков в дорогущих колледжах эти же новаторы требуют чуть ли не введения латыни. А наше правительство и министерство образования напрочь лишено хоть какой-то политической воли. Не способно защитить проверенную классическую систему хотя бы в рамках имеющихся у них финансовых возможностей. Ведь за все эти сомнительные нововведения надо ещё и деньги платить из государственного кармана.

В.Б. Татьяна Глушкова писала уже после развала России: "И был весь мир провинцией России, / Теперь она — провинция его". Мы — имперская нация или нет? Сможем ли мы существовать, как какая-нибудь уютная Бельгия или Швеция на лоскутке державы. Или же скорее исчезнем вовсе, так и не став региональным народом?

С.Г. Безусловно, русская культура — это мировая культура. Мы можем сохранить идентичность, только развиваясь как имперская нация, которая показывает всему миру пример общественного устройства… Не случайно, вся идеология российского государства всегда носила глобальный характер. Будь то идея, что Москва — Третий Рим, будь то идея построения коммунизма. Русский народ в силу своей особой исторической миссии взваливал на себя ответственность за все человечество. Это настолько глубинная основа нашей культуры, что отказ от неё разрушит и нашу национальную идентичность.

В.Б. За что вы любите свою родину?

С.Г. За все, что она мне дала. Я не мыслю себе существование без России. Могу сказать, что за границей больше трех дней я находиться спокойно не могу. Меня тянет назад.

В.Б. Вы себя считаете консерватором в области культуры и морали?

С.Г. Традиции в обществе должны соблюдаться, ломать их не нужно, мы должны сохранять вековую мудрость общества, накопленную поколениями русских людей, для того, чтобы правильно ориентироваться и в настоящем, и в будущем. Новаторство и консерватизм никогда не противоречат друг другу. Новаторство в сочетании с традициями сегодня крайне необходимо всему обществу. Одно дополняет другое. Я — новатор, опирающийся на традицию.

Владимир Винников НАШ ПУТЬ

Разговоры о кризисе и даже смерти русской литературы за последние годы стали едва ли не общим местом нашего коммуникативного пространства. Самые великие (в собственном, разумеется, воображении) ее представители не обладают даже сотой долей того социального резонанса, который имели писатели до- и после-революционного периода. Что говорить — и уровень позднесоветских времен, когда целые стадионы любителей поэзии жадно внимали своим кумирам, а стотысячные тиражи были заурядным явлением,— кажутся подавляющему большинству современных русских писателей едва ли не мифами героических времен. "Серьезная" литература практически оттеснена на обочину культурного процесса детективным и прочим трэш-чтивом. А "снизу" традиционные "гутенберговские" издания подпирает их новоизобретенный синтез с телевидением — интернет-литература. Не говоря уже о том, что любая поп-звездочка, поющая под "фанеру" на ТВ, имеет сегодня больше поклонников, чем самые признанные из признанных писателей. Полная дезориентация литературной жизни выглядит естественным следствием дезориентации жизни общественной. И попытки людей, по тем или иным причинам желающих изменить ситуацию, вернуть ее к одному из прежних "стандартов" или насадить чужеземные модели, приводят к совершенно иным результатам, нежели ожидалось.

"Даже ковыляющий по прямой дороге опередит бегущего, который сбился с пути".

Фрэнсис Бэкон

В русском языке слова "путь" и "путать" — однокоренные. Вернее было бы даже сказать — односеменные, подразумевая при этом не столько общность их роста из единого корня, сколько общность происхождения из семени смысла (латинский по этимологии термин "семантика" и т.п. — отсюда же). Via est vita ("Дорога — это жизнь"), гласит латинская поговорка. Но как часто наш "жизненный путь" на деле оборачивается "жизненной путаницей"... То же самое, впрочем, касается и пресловутого "творческого пути". Редко у кого из мастеров искусств он оказывается не отягощен и не разрушен "творческой путаницей". Тем более, что, согласно древней китайской мудрости, "если ошибся дорогой, можно вернуться обратно; если ошибся словом — ничего сделать нельзя".

Иначе говоря, дорога слова — это дорога дорог. И те, кто ступил на нее, уже подверг себя риску в гораздо большей степени, чем "обычные" люди, не имеющие прямого отношения к словесному творчеству. Но всё-таки любая дорога, даже самая трудная и опасная,— это дорога. Движение из пункта А в пункт В. Если движения нет, дорога не будет пройдена. А потому всегда важно знать, откуда и куда лежит твой путь.

"Ни один ветер не будет попутным для человека, не знающего, куда ему плыть".

Сенека

Поэтому для начала определим, насколько это будет возможным, хотя бы главное — "кто мы, откуда, куда мы идем?" А для этого нужно прежде всего остановиться в своем повседневном движении, заданном вроде бы только нашим свободным выбором и естественным ходом вещей. Остановиться — невероятно сложно. Но прекращение внешнего движения в данном случае является необходимым условием для начала движения внутреннего.

Единственное, в существовании чего мы можем быть уверены безоговорочно,— сама наша жизнь. А значит, доступный нашему пониманию Путь пролегает, самое малое, между рождением как началом жизни здесь и смертью как ее завершением.

Кстати, даже сама наша встреча на этой странице означает, что нам предстоит совместно пройти некоторый Путь. Возможно — до конца этой фразы. Возможно — до конца этого текста. Возможно — до конца этой жизни. Всё будет зависеть от того, насколько каждый готов утвердиться на Пути и утвердить Путь в себе,— то есть от личных и непредсказуемых в нынешнем хаотическом движении общества обстоятельств места и времени.

Каждый из нас — в той мере, в которой не утратил способностей различать ощущения и последовательно рассуждать — рано или поздно получает достаточные доказательства неполноты и неистинности своих представлений о жизни и смерти.

Падают самолеты, тонут корабли, взрываются атомные станции, химические комбинаты и газопроводы, экономические кризисы сменяются войнами, ширятся терроризм, наркомания, алкоголизм, нищета, голод и болезни.

И если не закрывать глаза на происходящее, то понятно, что в любой момент эти несчастья и катастрофы могут обрушиться на каждого из нас. Выстроенный на песках ложного знания, храм современной "цивилизации" оказывается непригодным для жизни и смерти человека, зато весьма пригодным для его мучений и гибели.

Различие между смертью и гибелью, в нынешних условиях смутное для большинства людей, может быть объяснено через сопоставление смерти как завершения этой жизни с рождением как ее началом. Гибель — ложное завершение жизни и не-смерть; точно так же, как выкидыш — ложное начало жизни и не-рождение.

Не-смерть в некотором смысле равна не-рождению — и то, и другое уничтожает жизнь, уничтожает Путь. И если мы не вольны в своем рождении, то мы так же не вольны в своей смерти. Зато мы вольны в нашей жизни двигаться либо к смерти, либо к гибели. Этот выбор и есть выбор Пути.

"Если бы смерть была концом всему, она была бы счастливой находкой для дурных людей: скончавшись, они разом избавились бы и от тела, и — вместе с душой — от собственной порочности".

Сократ

Здесь можно сказать лишь самое очевидное: что эта жизнь дана каждому из нас при земном рождении лишь на некоторое время — как бы в долг, который мы возвращаем собственной смертью.

У кого берется и кому возвращается этот долг? Если сказать, что рождением своим мы обязаны родителям, то это утверждение будет не истинным, хотя и правдивым. Разве родителям отдаем мы смертью своей? Конечно же, нет. То есть жизнь дается нам через родителей, но не родителями — им лишь доверено передать эту жизнь нам, и почти всегда еще — дать нам имя, воспитать и образовать нас.

От них также зависит, каким здоровьем, какими способностями чувствовать, рассуждать и мыслить они наделяют своего ребенка — подобно тому, как одну и ту же сумму в кассе могут выдать купюрами разного достоинства и разной степени изношенности. Только при выдаче жизни, конечно, никто из нас не может попросить замены одних бумажек на другие: поновее или покрупнее номиналом,— родителей не выбирают, и эта "касса" работает только разово.

Отсюда же следует, что, например, родить и вырастить ребенка — знак высочайшего жизненного доверия отцу и матери. И обман такого доверия: в форме ли применения противозачаточных средств, в форме ли аборта, в форме ли отказа от уже родившегося ребенка,— есть уже неисполнение своего собственного жизненного долга, а значит,— движение к гибели.

"Самая опасная ложь — слегка извращенная истина".

Лихтенберг

Впрочем, то же самое следует сказать и о прочих блужданиях вне Пути: различных по виду, но единых по сути. Люди, проводящие дни свои в таких блужданиях, являются блудниками в самом древнем и точном значении этого слова. Конечно, многие из них успокаивают и возбуждают себя, рассуждая: да, я — блуждаю, но таков мой собственный, личный путь. Или обвиняют в этом кого-то из других людей. Или утверждают: так сложилась моя жизнь. Многие также поддаются лжи, что можно провести дни свои в блужданиях и затем возвратиться на Путь. Да, Путь всегда рядом, всегда открыт для возвращения. Но всегда ли хватит желания, сил и времени вернуться туда, откуда ушли? Подобные люди поддаются разным видам безумной гордыни, выдавая собственный личный выбор части/участи за нечто целое и цельное. То есть они на деле готовы пренебречь целым и даже уничтожить целое ради возвышения частного.

Но это — лишь отступники с Пути. А есть еще и преступники — те, кто переступает Путь иным людям, мешает им двигаться по Пути, кто сеет ложь и гибель, кто извратил свой жизненный долг и обязательства по нему. Есть и преступные сообщества, любого участия в которых и даже любого общения с которыми каждый из нас должен избегать, кроме единственного вида общения — войны с ними.

Эта война, будучи обязательной для каждого, кто утвердился на Пути и утвердил Путь в себе, требует понимания природы преступных сообществ и лжи, лежащей в их основании. Все мы — люди, и в ходе блужданий у нас обычно обостряется присущее каждому человеку нежелание близящейся гибели. Именно оно, наряду со смутной родовой памятью о существовании Истины и Пути, преобразуется в неверное стремление "знать больше". Соответственно, современное общество предлагает внешне богатый выбор различных учений, на деле только укрепляющих ложь и еще быстрее ведущих к гибели.

Это вовсе не значит, будто данные учения лживы от начала до конца — иначе общины их сторонников и последователей быстро рассеялись бы,— но соответственные Истине и Пути основания и положения этих учений, порой весьма глубокие и правдивые, либо соединены между собой неистинным образом, либо смешаны с ложными. Истина же всеобща, целостна, едина и самостоятельна. Поэтому ее невозможно "знать больше", зато возможно знать лучше, то есть знать не "вообще", а применительно к преодолению и подчинению себе, как носителю и владетелю Истины, изменчивых обстоятельств пространства и времени.

"Многознание уму не научает".

Гераклит

Каждый шаг на нашем Пути — только собственный шаг, сделанный собственными силами. Каждый шаг на Пути — не что иное, как освоение, подчинение и преодоление определенного ряда обстоятельств места и времени: телесных (материальных), душевных (рассудочных) или духовных (символических).

Их смысл и разницу между ними можно прояснить на примере любого предприятия, где рабочие и инженеры обеспечивают процесс производства, трудясь материально, директор и другие управленцы,— трудясь рассудочно и политически, а ученые, разработавшие технологию и цель процесса,— трудясь умственно и символически. То же самое можно сказать не только о промышленном производстве, но также о войне, политике, религии — о любой сфере человеческой деятельности вообще.

Следует особо подчеркнуть: освоение, подчинение и преодоление любого ряда обстоятельств места и времени для человека и человеческих сообществ невозможно извне, снаружи этого ряда. Нет, прежде чем освоить, подчинить себе и преодолеть такой ряд, человек должен открыть его для себя и войти в него: телесно, душевно или символически,— то есть подчинить себя принципу данного ряда, занять в нем положение рядового.

Как достичь этого — вопрос собственного ума человека и производного от него умения. "Умный", собственно, и значит "умеющий". Знать — значит уметь, и никак не иначе.

"Добродетель проявляется в действии".

Цицерон

Знания и представления о Пути, более или менее истинные, существуют во всех религиозных культах и производных от них культурах мира, а следовательно — выражены в разное время на разных языках. Поэтому нужно особо отметить, что данная работа сделана на русском языке и обращена прежде всего к тем, кто на деле является носителями и владетелями истины русского языка, независимо от их вероисповедания и кровной принадлежности к той или иной общности людей.

Замечание это необходимо по той видимо простой причине, что любой язык содержит в себе некую систему ценностей, каждая из которых при ближайшем рассмотрении оказывается наложением единой Истины и единого Пути в те или иные "исторические" обстоятельства места и времени. Соответственно, такие отражения, будучи приняты человеком непосредственно за их первообраз, могут оказаться или показаться несовместимыми, даже противоположными между собой — как противоположны, например, ночь и день.

Это не значит, конечно, будто иные системы ценностей не могут быть выражены на данном языке. Но они остаются, как правило, чуждыми ему, не проникая в тонкие внутренние отношения словосочетания, словоизменения и словотворчества. Показательно при этом, что последовательное усвоение русским народом ценностных систем православного христианства, имперского самодержавия и атеистического коммунизма всякий раз сопровождалось резкими изменениями языка, прежде всего — языка письменного.

Поскольку здесь сказано об "изменениях", тем самым выражается уверенность в существовании у наших предков письменности "до Кирилла и Мефодия". Изменения эти всякий раз были менее резкими, чем предыдущие. А нынешний опыт внедрения в русское общество "гуманитарных общечеловеческих ценностей либеральной демократии", если рассматривать его через символ языка, дает нам важное свидетельство. Поскольку такое внедрение не вызвало почти никаких изменений в системе самого языка, то его можно считать естественным развитием ценностей атеистического коммунизма.

Чтобы не заниматься и далее детскими играми рассудка с огнем символов, следует добавить, что наш язык мудрее любого человека, даже мудрейшего из мудрецов. Более того, он мудрее любой реальной, живущей во времени общности людей. Еще более того, будучи явлением символическим, язык сам хранит свою истину.

Нам важнее выяснить себе и понять иное: как запечатленные в языке системы ценностей передаются через речь и побуждают человека к действиям, направленным на изменение обстоятельств места и времени? А самое главное: что есть истинный Путь и как сделать его нашим?

"Либо я найду путь, либо проложу его".

Свифт

Истинный Путь можно назвать Путем Чести, можно — Путем Справедливости, можно — Путем Порядка. Потому что и Честь, и Справедливость, и Порядок — необходимые и находящиеся в верных отношениях между собой свойства нашего Пути. Честь выше Справедливости, а Справедливость выше Порядка — не иначе и не наоборот. Будь иначе, любой порядок оказывался бы сам по себе порядком справедливым, а справедливость сама по себе устраняла бы возможность бесчестья, но это не так. Однако именно бесчестие порождает произвол, несправедливость, а произвол поддерживает беспорядок, хаос.

Итогом становится распад связей человека с другими людьми, а через них — с обществом и миром в целом. Спросите сами себя, какой смысл становиться или оставаться существом, несущим себе и другим ложь, мучения и гибель? И кем вы "свободно" можете стать сегодня? Или наемными рабами, или же нищими, внутренне и внешне озлобленными друг против друга. Это прелестная свобода — свобода быть нищим, свобода быть рабом. Но заодно — невозможность быть тружеником, невозможность быть воином, невозможность быть священником, невозможность быть человеком в его полном, триедином смысле.

Чтобы проявить свою истинную человеческую сущность, сущность труженика, воина (политика) или священника (идеолога) — человеку не нужно само по себе высшее образование, сами по себе государство, богатство, власть и так далее. Ему нужен свой народ и своя Родина. Без них у человека остается только одинокая свобода его личности, подавляющая свободу его сущности.

"Благородный человек предъявляет требования к себе, низкий — к другим".

Конфуций

Наши прадеды, конечно, не знали многое из того, что сегодня бесполезно знаем мы, но их "малого" вроде бы знания оказалось достаточно, чтобы оставить нам в наследство великую Родину. А наших "великих" знаний хватило только на то, чтобы променять Родину на чечевичную похлебку "демократии", "гуманитарной помощи" да еще остаться в долгу! Так те ли это знания, которые нужны человеку?

Но такое испытание людей, обществ и народов происходит не впервые. И "чечевичная похлебка", на которую библейский Исав обменял свое первородство,— далеко не единственный символ этого испытания. Так, одно из древнейших описаний Пути, дорийский эпос "Одиссея", созданный якобы Гомером, повествует в числе прочего о том, как испытанные и доблестные спутники Улисса превратились в чавкающее стадо свиней. Это произошло после того, как они отведали пищи у волшебницы Цирцеи. Сами стали на четвереньки у корыта, сами утратили человеческую сущность и, в конце концов, погибли.

Сегодня слишком многие из нас готовы существовать и гибнуть, как свиньи, но не жить и умирать как люди. Даже будучи отлученным уже от корыта, даже видя последний взмах ножа над собственной глоткой,— мало кто вспоминает о своем утраченном человеческом достоинстве, не говоря уже о попытках его отстоять. Жизнь вне Пути — не более чем сон и гибель.

Нам может лишь сниться, что мы — свободные и равноправные личности, живущие среди подобных себе свободных и равноправных личностей, объединяемых общими интересами. На деле эти интересы, эти свободы и эти права несут в мир только блуд и убийства, несчастья и бесчестия, которые неизбежно возвращаются к нам из мира через других людей с хаотически умноженной силой, и чем позже, — тем сильнее и ужаснее для нас.

Прежде чем винить кого-то в собственных несчастьях или бесчестии, нужно прояснить свои чувства, свою память, свой рассудок до такой степени, чтобы найти то место и время жизни, когда сам пустил в себя стрелу гибели, думая, что пускаешь ее в другого человека. То же самое верно и применительно к любым человеческим общностям: от семьи до народа,— с соответственным усилением и продлением во времени и пространстве.

"Хочешь мира — готовься к войне".

Латинская пословица

Война против преступных сообществ также есть исполнение жизненного долга каждым из нас — в меру своих сил и умений, в меру своих способностей и прав, в меру своего положения и движения на Пути. Эта война есть истинное проявление любви к людям, ставшим отступниками и преступниками, есть пробуждение их, уснувших в гибельном сне, и одновременно — побуждение вернуться на Путь, направить свои силы в истинную сторону.

Напротив, в общества, следующие по Пути, следует стремиться и, если они отсутствуют или разрушены, то воссоздавать их заново в необходимом качестве. Эти действия также являются обязанностью, налагаемой на каждого из нас движением по нашему Пути. Поэтому такое движение требует освоения и овладения всё более полным рядом обстоятельств места и времени.

Верное понимание своего жизненного долга непременно содержит в себе четыре основных обязательства, указанные ранее:

— полноценное продолжение своего рода;

— война против преступных сообществ;

— утверждение обществ, следующих по Пути;

— освоение, подчинение и преодоление всё более полных рядов обстоятельств места и времени.

Исполнение этих взаимосвязанных обязательств, собственно, и есть истинное движение по Пути. Оно восстанавливает единство и полноту нашей человеческой сущности, а тем самым — нашего народа и нашей Родины, возвращает мир к единству и полноте Истины. В противном случае каждый из нас неизбежно обрекает себя на бессмысленные, хаотические, мучительные и гибельные блуждания вне Пути.

Никто из нас не пройдет Путь вместо другого, и никто другой: ни родители, ни родственники, ни друзья, ни наемники,— не пройдут наш Путь вместо нас и за нас. Здесь невозможны никакие транспортные средства: ни самолеты, ни поезда, ни автомобили, даже никаких лошадей и носилок нет.

“Жизнь без труда — воровство. Труд без искусства — варварство".

Рёскин

То же касается и собственного труда. Все попытки "въехать в рай на чужом горбу" обречены в конечном счете на крах и гибель, они противны самому характеру и смыслу Пути, они есть преступление на Пути — и ничего более.

Лживы любые обещания кого бы то ни было дать человеку больше, чем он создал своим умом и своим трудом, обещания помочь ему "перескочить" через ряд необходимых обстоятельств места и времени. Такие обещания есть верный признак преступного сообщества, с которыми каждый из нас обязан вести войну. Даже исполнение этих обещаний, в основном редкое и временное,— свидетельствует о том, что увлеченный ими и вовлеченный в них человек на деле стал членом преступного сообщества.

В самом простом и понятном виде образ подобного преступного сообщества, причин и последствий соучастия в нем был явлен жителям России через множество финансовых "пирамид": от МММ Сергея Мавроди, "Властелины", "Русского Дома Селенга", "Чары", "Хопра" и им подобных — до ГКО, рухнувших 17 августа 1998 года.

Те, кто временно "обогатился" в результате действия этих сообществ, безумно использовал безумие иных людей, их желание жить чужим трудом. То же самое можно сказать обо всех бесчинствах последнего времени, связанных с "демократизацией", "приватизацией" и "реформами" нашей Родины. Их итог — хаос и гибель.

Уже было сказано, что Честь выше Справедливости, а Справедливость выше Порядка. Это их соотношение является для нас действительным, естественным и верным, что выражено и подтверждено самим русским языком.

"Люди признают силу справедливой, будучи неспособными сделать справедливость сильной".

Паскаль

Поскольку наш ум, рассудок и даже чувства в настоящее время сильно помрачены, то следует с возможной тщательностью прояснить сущность и смысл понятий "порядка", "справедливости", "чести", а для этого — обратиться к истине и символам нашего языка. Ведь иного, лучшего способа для прояснения сущности понятий, а равно иного, лучшего оружия для войны с преступниками и врагами у нас нет.

Порядок, собственно, означает движение "по ряду", то самое освоение, подчинение и преодоление различных обстоятельств места и времени, которое обязан самостоятельно осуществить каждый из нас своим умом и своим трудом. Так же очевидно, что понятие "ряда" в русском языке близко понятию "рода". Оба они описывают собой систему соразмерных величин: соразмерных либо в пространственно-временном ("ряд"), либо в причинно-следственном ("род") отношениях. Эти понятия несут в себе общее значение мерности и меры движения (из которых исходит и понятие "смерти") — тех символов, отсутствие которых делает любые действия хаотичными, произвольными и бесчестными. Движение по ряду, тем не менее, может быть правильным или, наоборот, неправильным.

Представления о "правом", как о лучшем, образцовом, желательном качестве любого действия особо закреплено в русском языке. Из него исходит не только понятие "справедливости", но и множество родственных понятий: "права", "правоты", "правды", "управления", "направления", "православия", "праведности", "правосудия" и так далее. Более того, понятие "правого" соотнесено с понятием "прямого" как через соответствия типа "распрямить-расправить", так и через соответствия типа "правда-кривда". То есть прямое и правое действие, движение утверждаются в нашем языке как равносильные и противопоставленные действиям и движениям левым, кривым.

Одним из сильнейших возражений против Православной веры, возражений именно символических, например, является указание на то, что в самом слове "православие" нарушен корневой порядок, и "право-" стоит слева, то есть в ненадлежащем по имени и смыслу месте. Несомненно, это так, если полагать Православие чем-то находящимся вне человека. Если же полагать Православие внутренним и предложенным к пониманию всем остальным ("Возлюби ближнего своего как самого себя"), то видимое противоречие снимается, и всё становится на свои истинные места, как и должно быть.

"Не мир Я принес, но меч".

Евангелие от Матфея

Правильное движение по ряду обстоятельств места-времени и есть движение по Пути. Но, помимо внутренней направленности действия и движения, необходимо их соответствие внешним, символическим свойствам Пути, которые выражены и прояснены в понятии Чести.

Собственно Честь как свойство Пути есть воинская готовность человека идти на бой с врагом и на смерть здесь и сейчас, безусловно, чисто и победно. Исторически проявления такой готовности в русском народе существовали всегда, вплоть до последнего времени. Они существуют даже сейчас, однако в хаотической и безумной форме, поскольку, хотя слово-символ "честь" сохранялось, сущность его уже была утеряна и не утверждалась даже теми общественными институтами, которые выполняли в нашем обществе формально воинские функции.

Соответственно, и люди, которые ис

полняли в СССР воинские функции, в массе своей были уже не воинами, но лишь армейскими чиновниками, что сказалось на последующей судьбе материально мощной (и, более того, даже гипертрофированной в этом отношении) Советской Армии. Точно так же, хотя по времени дольше, а по формам разнообразнее,— происходило расстройство и помрачение понятия о чести в дворянском сословии Российской империи: сначала сведенное к частному понятию о личной чести дворянина, а затем и закономерно разрушенное в этом своем частном и неверном качестве.

Данная потеря была и до сих пор остается для нашего общества самой существенной и невосполнимой, поскольку проявления Чести в действиях на символическом уровне — как благочестия, и на телесном уровне — как честности, до сих пор ясны и доступны каждому из нас.

Понятие "чести" в русском языке соотносится с родственными ему понятиями "чистоты", "части" и "счастья". Человек чести счастлив, поскольку чист в поступках и помыслах своих, поскольку осознает себя как часть своего общества и своего народа, их движения по Пути, и в этом качестве себя как необходимую часть Пути. Честь как явление рассудочной, политической природы, кроме того, реализуется через общение людей и представляет собой высшую форму такого общения. В этом своем качестве честь связана с понятием "меры" и "долга", ее мера и есть мера долга, мера точного различения должного и недолжного. Человек чести, например, знает, что такое в тех или иных обстоятельствах места и времени недолжное добро, и чем оно хуже должного зла.

"Зло вырастает из добра, когда не умеют управлять и надлежащим образом пользоваться добром".

Демокрит

Это состояние является состоянием неизменного, равномерного и прямого движения по Пути, увлекающего за собой в конце концов любые материальные и душевные обстоятельства места и времени. К такому состоянию следует стремиться, о его возможности и необходимости каждому из нас следует помнить в самые тяжелые моменты жизни, обычно связанные с открытием и преодолением определенного ряда действий, когда человеку открываются (в духе, и — скажем прямо — в Святом Духе) новая земля и новое небо.

Эти моменты движения по Пути неразрывно взаимосвязаны между собой. Преодоление одного ряда действий и открытие иного, более сложного и высокого — требуют особого сочетания действий с обстоятельствами места и времени. Поэтому включение в любой ряд по необходимости должно сопровождаться и некоторым обрядом, сколь бы мимолетен и неуловим он ни был.

Ведь любой реально существующий, на Пути или вне его, ряд суть некая закрытая система величин с установленными между ними связями. Чтобы войти в этот ряд, необходимо открыть его, то есть разорвать связи между несколькими членами ряда и установить их заново, уже со своим собственным участием в них. Исполнение условий такого открытия, или, иными словами, преодоление энергетического, силового порога данной системы через столкновение с ней, движение "об ряд" — составляет суть всякого обряда как специального действия.

Совершение обрядовых действий поэтому — не прихоть, не формальность, не "пережиток прошлого", а постоянная жизненная необходимость, иногда суровая, безотлагательная и жесткая: как бой с врагом, как переход через Рубикон, или как роды у женщины. И правильно пройти этот рубеж между различными рядами действия бывает достаточно сложно, поскольку, помимо собственной готовности человека к обряду, должна существовать и готовность к обряду системы внешних величин. Эти системы также движутся, развиваются и изменяются, порог проникновения в них со временем то возрастает, то снижается и порой становится доступным для специально подготовленного к обряду человека.

Закономерности подобных изменений, особенно в применении к сложно организованным, высокого уровня системам — основа и объяснение реальной иерархии человеческого общества. Ведь мало перейти из ряда в ряд, мало перейти из ряда в ряд правильно, мало перейти из ряда в ряд правильно и чисто — нужно еще знать и понимать, как и зачем это делается.

Такое знание и такое понимание суть свойства посвященных. Эти свойства на телесном уровне проявлены как просвещение, на душевном — как собственно посвящение, и на символическом — как святость. Важно при этом, что просвещение доступно и в одностороннем порядке, посвящение требует усилий как посвящаемой, так и посвящающей стороны, а святость достигается только путем собственных усилий и сверхусилий.

"Учатся у тех, кого любят".

Гёте

Нынешняя система обучения и воспитания людей насквозь материальна, телесна и правильно именуется системой просвещения. Однако ее нынешние претензии на абсолютность и всеохватность даваемого "просвещением" знания опровергаются самой жизнью.

Высшее образование лишь формально, а по сути — ничем и никак — не помогает современному человеку при его столкновении даже с самыми низшими рядами политического действия, управления. Самые лучшие специалисты, свободно оперирующие в своих рядах телесного действия, оказываются, как правило, беспомощными и бесправными перед произволом мельчайших чинов и чиновников власти, но полагают это почему-то свидетельством собственной "чистоты" и "властной грязи".

Хотя на деле самый мелкий чиновник и управленец оперирует по преимуществу в качественно более высоком ряду действия, чем самый крупный врач, конструктор или ученый-"естественник". А бесчестие и произвол этого чиновника — бесчестие и беда не только власти, но всего больного общества в целом, а "чистого", "честного", "аполитичного" специалиста, рабочего или крестьянина — в особенном и в частном. Такие "честные специалисты" более всего похожи на сумасшедших, постоянно моющих только руки и ничего более, а затем с гордостью демонстрирующих чистоту своих рук окружающим.

Подобного рода безумие свойственно и воинам, полагающим обманом и грязью действия священников на символическом уровне, которых они попросту не понимают и не хотят понимать в безумии своем.

Путь же един, и общество — едино, а высший уровень бытия всегда проявлен в более низких уровнях и опосредует, описывает их собой. Обратное утверждение — неверно.

Кроме того, одна степень иерархии — право и способность разделять обстоятельства места и времени, другая степень — право и способность соединять их в целое, третья степень — право и способность управлять целым, оживлять его своей сущностью. В зависимости от того, какого уровня бытия: телесного, душевного или символического,— касаются по преимуществу эти права и способности, каждый из нас движется по Пути как труженик, политик (воин) или идеолог (священник).

Путь этот, тем не менее, пролегает одновременно во всех трех уровнях бытия. Он пролегает не только внутри каждого из нас, но и во внешнем мире, даже по земле, которую мы не случайно именуем Родиной. И движение по Пути, освоение мира каждым из нас не может оставаться делом только внутренним, особенно на низших уровнях — оно обязано проявляться и вовне. Как ни пытались истинные подвижники духа сокрыть свои движения, они проявлялись вовне чудесами, как о том свидетельствуют истории всех религий. Точно так же политические движения имеют своим следствием расцвет или упадок движений экономических, но никогда — наоборот. Достаточно вспомнить хотя бы "переворот в марксизме", произведенный Лениным, с заявленным первенством политической жизни над экономической.

Развитие любой народной общности всегда проявлялось в утверждении и защите своей Земли и своего Слова — именно как своих сверхсущностей, созданных общим трудом, пропитанных общей кровью, возвышенных общим духом народа, идущего по Пути, а потому и являющегося народом как сверхсуществом, а не механической "суммой населения".

Литература есть род воинского искусства, и только те писатели, кто правильно осознали себя и верно пожертвовали собой как воинами Слова, имеют право на Честь и Победу. Перед завершением этого нашего совместного перехода вспомним слова величайшего певца древности.

"Нет ничего худшего, чем блуждать в чужих краях".

Гомер

Вспомним, чтобы увидеть нашу прекрасную земную Родину как проекцию прекраснейшей Родины Небесной, и весь наш Путь — как страшный, почти невозможный, но единственно необходимый Путь возвращения отсюда туда.

Владимир Бушин ЛИЦА И МАСКИ

В лучезарной "Новой газете" было напечатано ослепительно-блистательное предисловие Евгения Евтушенко к выходящей в издательстве "Время" книге избранных стихов Владимира Луговского. Батюшки, а я и не знал, что Евтушенко всё еще в России да всё еще и продолжает сочинительствовать...

Чем же блещет его предисловие, чем ослепляет? Прежде всего, как всегда, редкостной концентрацией невежества, вздора и лжи. Начать с того, что он не знает фактов, о которых пишет. Например, уверяет, будто Луговской во время войны уехал в Ташкент. Там в 41-м укрылись многие. Вспомним хотя бы допризывника Юрия Трифонова — близкого друга Евтушенко. А сорокалетний Луговской показал войне свою, по выражению автора предисловия, "военную спину" и очутился еще дальше — в Алма-Ате. Евтушенко очень любил Луговского и Трифонова и потому сочинил для их оправдания изящный афоризм: "Дело не в географическом местонахождении наших тел, а в местонахождении наших душ". Разве не ослепительно? И почему только этот лозунг не висел в призывных пунктах СССР во время войны? Однако вот вопрос: если в ту пору местонахождением тел иных литературных мужиков призывного возраста были Ташкент и Алма-Ата, то не значит ли это, что местонахождением их душ были собственные пятки? Надо полагать, свой афоризм Евтушенко прилагает и к себе: дескать, бренное тело мое в сытой Америке, а бессмертная душа моя в голодной России и вместе с народом голодает.

Автор, как верный заединщик Чубайса и Новодворской, разумеется, гвоздит советское прошлое: "Луговской принадлежал к той эпохе, когда почти невозможно было выжить честному человеку без того, чтобы хоть за что-то, но не было бы стыдно." Разве не блистательный набор слов? Однако — ведь пальцем в небо, Евгений Александрович, ибо в любую эпоху, буквально в любую, и в жизни любого честного человека всегда найдется нечто такое, за что ему и стыдно, и горько, и отвратительно. Честный человек был Пушкин? Так вот он, дитя совсем иной эпохи, признавался:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,

Но строк печальных не смываю.

О, если бы Евтушенко, порочное дитя нашей эпохи, не смывал печальных и позорных строк своей жизни, а хоть что-нибудь перенял из пушкинского признания! Хоть крупицу отвращения к своей жизни, хотъ одну слезинку раскаяния за свои дела, хоть минуту трепета перед днем Страшного Суда...

Нет, он предпочитает казнить не себя, а эпоху, когда, мол, "благополучно выжившие делились только (!) на две категории — на делавших что-то стыдное по собственной инициативе или же ''под давлением обстоятельств". Поскольку, кроме этих двух, никаких иных категорий больше не было, то значит, весь народ, вся страна семьдесят лет творили нечто стыдное. Сам благополучно выживший поэт принадлежит, бесспорно, к первой категории — к добровольным творцам мерзостей. Впрочем, названные им две всеохватные категории имеют у него в свою очередь два подразделения: 1) палачи, 2) доносчики. Говорят, сам Евтушенко принадлежал ко второму подразделению первой категории, т.е. был добровольным доносчиком. А вот, допустим, Солженицын — тоже ко второму подразделению, но второй категории, т.е. стал сексотом "под давлением обстоятельств". (Впрочем, давление-то было пустяковое. Просто позвал опер и спросил: "Можете?" И Александр Исаевич тотчас: "Могу-с! У меня и кличка уже заготовлена — Ветров"). Солженицын рассказал о своем сексотстве сам в полубессмертном "Архипелаге", а о Евтушенко будто бы поведал в воспоминаниях генерал КГБ Судоплатов. Не знаю, не помню. Известно мне только, что его теща, мать первой жены Белы Ахмадулиной работала в КГБ, и поэт, как тоже рассказал сам, иногда получал там за нее зарплату. Однако, имея в виду его собственную градацию нашего общества, естественно задуматься: а за неё ли только получал?

Но если он не доносчик, то уж непременно палач, это не подлежит обсуждению. Причем, палач изощренный, просто садист. Ведь уже пятьдесят лет терзает советских людей своими сочинениями в стихах и прозе, кинофильмами, речами с трибун и телеэкранов, клятвами верности коммунизму, проклятиями его и просто словесным недержанием. Как же не палач?

Однако он о себе молчит, а продолжает о советской эпохе и о стране: "страшное время"... "эпоха террора"... "страна, уникальная в чудовищности своей истории"... От его ненависти к Советской стране не ускользает ничто — даже скульптуры на платформах станции метро "Площадь Революции", которые с пеной на губах он именует "бронзовыми истуканами". Ну правда, на этих "истуканах" они все помешались. А он тут же рассказывает парочку именно чудовищных историй. Одна такая: "Луговской, при жизни с такой щедростью помогавший молодым поэтам, помог мне и после смерти. Когда я написал стихотворение на смерть Пастернака "Ограда", напечатать его с посвящением в 1960 году было невозможно — Пастернака все газеты называли предателем..." Разумеется, это рутинное вранье. Ни одну газету, которая так называла бы умершего поэта, он назвать не может: их не было. Но дальше: "а на переделкинском кладбище лубянские фотографы, не стесняясь, снимали крупным планом тех, кто пришел попрощаться с поруганным поэтом". С чего бы это лубянские фотографы потеряли стеснительность, которая обязательна для них по должности? И вот: "Я обратился к вдове Луговского с просьбой разрешить мне напечатать стихи, явно описывающие портрет Пастернака, с посвящением Луговскому. Елена Леонидовна печально улыбнулась: "Володя не обидится...". Ну, Володе-то, конечно, поздновато было обижаться, но как могла пойти на этой известная своей веселостью вдова, которую и так обвиняли в том, что она угробила мужа, потащив тяжело больного человека в Ялту, на светский курорт. Как могла согласиться на такой кладбищенский маскарад? Кроме того, тогда прошло уже три года, как умер Луговской. Так не странно ли было внезапное появление столь запоздалых стихов, посвященных его памяти? И неужели вдова не спросила: "А что ж вы, Женечка, не написали тогда стихи на смерть Володи?" Да и с какими же глазами явился сам Евтушенко: на смерть Луговского стихов не написал, а вот на стихи о Пастернаке напялю маску вашего мужа... Наконец, а где и когда именно стихи с маской были напечатаны? И почему из них нет ни одной цитаты? Словом, история не только чудовищная, но и весьма сомнительная. Тем более, что, автор почему-то решился поведать её лишь теперь, спустя сорок с лишним лет. Что мешало сделать это хотя бы лет на 15-20 раньше?

Сомнения наши еще больше окрепли, когда Евтушенко напомнил: "Андрей Вознесенский своё стихотворение о похоронах Пастернака, назвал "Похороны Толстого". Ну, эту-то чудовищно липовую историю мы хорошо помним.

Во-первых, стишок назывался не "Похороны Толстого", а "Кроны и корни". 28 лет после смерти Пастернака автор стихотворения молчал (все-таки не сорок!), а в 1988 году вдруг объявил в еженедельнике "Неделя": "В тягостной атмосфере антипастернаковских гонений похоронного лета 1960 года мне все же удалось напечатать в газете "Литература и жизнь" стихотворение "Кроны и корни" с подзаголовком "Памяти Толстого"... Вот, мол, какое было "страшное", "чудовищное" время, и как приходилось ловчить да изощряться честным и благородным людям. Но, к сожалению, здесь всё вранье в том же евтушенковском духе. Во-первых, стихотворение было напечатано не "похоронным летом", а 20 ноября, т.е. глубокой осенью. Во-вторых, никакой "атмосферы антипастернаковских гонений" тогда не существовало. Об этом говорят хотя бы такие факты: именно в ту пору не где-нибудь, а в издательстве "Художественная литература" готовилась большая книга умершего поэта "Стихотворения и поэмы", которая в 1961 году и вышла. Или: именно в то "похоронное лето" Вознесенский, уже тогда известный своим безумным обожанием Пастернака, был принят в Союз писателей. Да не с его ли рекомендацией? В свете этих фактов можно по достоинству оценить храбрые слова "мне всё же удалось (!) напечатать"... Можно подумать, что при этом гонимый молодой автор одолел невероятные преграды, чем-то жертвовал, рисковал или выдержал титаническую борьбу.

Всё это просто уморительно, ибо номер газеты "Литература и жизнь" от 20 ноября 1960 года был целиком посвящен Льву Толстому, 50-й годовщине его смерти. Там напечатаны материалы, принадлежащие перу А.И.Куприна, тогда еще здравствовавших А.Б.Гольденвейзера, Ольги Форш, Алисы Коонен, Ефима Пермитина, Льва Никулина, Виктора Шкловского, Дмитрия Благого... Всего около тридцати авторов, увы, ныне ушедших, кроме долгожителя Вознесенского, которому, тогда только что принятому в Союз писателей молодому поэту, возможно, даже заказали стихи специально для этого номера газеты.

А главное, в стихотворении "Кроны и корни" и не пахло Пастернаком, и тени его не было, а все соответствовало облику и обстоятельствам смерти Толстого. Чего стоит хотя бы одно лишь упоминал и о "полянах", — кто же при этом не вспомнил бы Ясную. А двукратное упоминание об "уходе" да еще о "побеге", — и этого достаточно, чтобы вызвать в памяти образ Толстого. А Пастернак, как известно, с переделкинской дачи, подаренной Сталиным, никуда не уходил и не убегал, если не считать уход от Евгении Владимировны Лурье к Зинаиде Николаевне Нейгауз и далее — к Ольге Всеволодовне Ивинской. Но это же всё в пределах дачного участка... Знатоки биографии Толстого могли отметить и такую деталь в стихотворении Вознесенского:

Художники уходят без шапок...

В ночь ухода из Ясной Поляны Толстой действительно потерял шапку в кустах усадьбы и долго искал её впотьмах. Уж не говорю о строке:

Листву роняют кроны...

Это же бывает осенью, когда хоронили Толстого, а Пастернака хоронили 2 июня, когда иная листва еще и не совсем распустилась... Так вот, не такой ли достоверности "портрет Пастернака" сочинил и Евтушенко, используя маску Луговского?

Но больше всего здесь изумляет то, что об акции своего беспримерного мужества один молчал, как уже сказано, 28 лет, а второй аж 41 год. И так это мужество было умело замаскировано, что ни одна живая душа, даже собратья по стихотворству, о нем не догадывалась. Замечательно! Однако же и досадно: ведь этак могло случиться, что вообще никто никогда не узнает и не оценит беспримерных деяний. И вот, прождав почти четверть века, Вознесенский, наконец, решился подсказать тугодумам. В 1984 году, включая это стихотворение в собрание своих сочинений, строку "зияет дом его" он переделал так: "на даче никого". Уж теперь-то, надеялся, все поймут: кто же не знает, что у Толстого было родовое имение и дом в Хамовниках, а у Пастернака сталинская дача в Переделкине. Но прошел год, другой, третий, — опять никто ничего не понимает! Между тем, пошел уже 28-й год... И тут Вознесенский не выдержал, возопил со страниц "Недели": "Да вот же я о ком скорбел, братцы!.. Нужен мне их Толстой!..". Все рты разинули. Распространилось глобальное недоумение. Из сотоварищей Вознесенского по тому номеру газеты уже никого не осталось в живых. В противном случае, пожалуй, даже молчаливый А.Б.Гольденвейзер (как часто в студенческие годы я встречал его в Большом зале консерватории!) мог бы нарушить свое молчание примерно так: "Да известно ли вам, сударь, как такие проделки называются? Это же все равно, что принести на могилу, обливаясь слезами, венок с лентой "Дорогому и незабвенному ММ", а потом под покровом ночи перетащить его на другую могилу и нацепить новую ленту — "Дорогому и незабвенному НН". Однажды в Ясной, когда я играл для Льва Николаевича "Крейцерову сонату", он вдруг прервал меня и сказал: "Александр Борисович, если встретите Вознесенского и Евтушенко, влепите им по оплеухе. Кто-то из них напишет:

Нам, как аппендицит,

Поудалили стыд.

И оба они будут жить под этим девизом". Гений предвидел ваше паскудство".

Но, увы, и Александр Борисович умер еще в 1961 году. И может быть, не столько от старости, сколько от огорчения: узнал, что Вознесенского недавно приняли в Союз писателей, а Евтушенко давно уже там. Заметив однажды, что на похоронах Пастернака "так печально мало было писателей", Вознесенский сокрушался по поводу чудовищной эпохи: "Увы, это был пример бытовавшего тогда двоедушия, "двойного счёта", когда иные восторженно шептались о поэте дома, но клеймили его с трибуны и не решались даже проститься". Кто ж станет спорить, двоедушие всегда было, есть и будет. Об одном из примеров его вспомнила как-то дочь Марины Цветаевой — Ариадна Сергеевна: "Было это в пятьдесят седьмой году в Переделкино. Помню так. В столовой огромная ёлка. За огромным столом — Борис, его жена Зинаида Николаевна, Ахматова, артист Ливанов, Федин, Нейгаузы, какой-то начинающий поэт Андрюша... Пили, ели, развеселились все. Потом Пастернак читал свои стихи... Начинающий Андрюша всем по очереди смотрел в рот. Этот Андрюша писал под Пастернака. Борис наставлял Андрюшу, а когда умер, улыбчивый Андрюша не отважился даже пойти провожать своего наставника и учителя — оторопь взяла"(С.Грибанов. Тайна одной инверсии. М.: Воениздат, 1985, с.62).

Однако же сам Вознесенский уверяет, что на похоронах Андрюша был, а вот от поминок отказался. У него и довод очень веский, даже возвышенный: "На дачу я не пошел. Его там не было". Да, покойники, как правило, в своих поминках не участвуют. Похоже, молодой поэт узнал тогда об этом впервые.

Но вернемся к Евтушенке. Представьте себе, ныне он проклинает не только страшную советскую эпоху, но и "бесстыдное приспособленчество к сегодняшнему беспределу, происходящее от желания оправдать свою беспринципную готовность лечь под потную волосатую тушу нынешней неизвестно какой системы — результата свального зоологического греха дворняжек, лагерных овчарок и компьютеров на пустырях истории". Во загнул! И волосатая туша власти, и дворняжки, и овчарки, и компьютеры, и пустыри истории... И это не всё! Дальше он сливает два потока своей лютой ненависти в один, вспомнив о своей собственной молодости, "не догадывавшейся тогда, как её растопчут — сначала сталинские палачи, а затем те, кто нагло осмеливался называть себя демократами, а на деле оказались политическими наперсточниками". Как говорил Чехов, сюжет, достойный кисти Айвазовского: наперсточник с доельцинским стажем обрушился на наперсточников ельцинской поры. Но заметьте: ни единого конкретного имечка. "Мы в лесочек не пойдем, нам в лесочке страшно...". Я упомянул Белу Ахмадулину, первую жену Евтушенко. Недавно в интервью "Литературной России" (№32) она сказала: "Я абсолютно нищий человек...". Ах, Бела!.. В 1959 году был вечер, посвященный 25-летию Литературного института. Почему-то его устроили в здании банка, что недалеко от института на этой же стороне Тверского бульвара. Не помню официальной части вечера, не помню никого, а помню только, как танцевал с пленительной студенткой. Я спросил, как её имя. "Бела". — "Так вы Ахмадулина? Это о вас говорят, будто Сельвинский сказал, что в ваших стихах проблески гениальности?" — "Обо мне…" И вот с газетного листа на меня смотрит нищая старушка... Помните старинный романс "Нищая"?

Сказать ли вам, старушка эта

Как сорок лет тому жила?

Она была мечтой поэта,

И слава ей венок плела.

Когда она на сцене пела,

Париж в восторге был от ней.

Она соперниц не имела...

Подайте ж милостыню ей!..

Что, Евтушенко, еще вы скажете о той и этой эпохе?..

А что сейчас Вознесенский? Он недавно меня поразил. В "Огоньке" №35 напечатано его большое интервью. Там он называет себя в некотором смысле "антиЕвтушенко". И это, представьте себе, в данном случае верно. Его вот уже много лет донимают стихотворением "Уберите Ленина с денег!". Развязный и неумный журналист сунул это стихотворение в нос поэту и на сей раз. И что ж вы думаете? Вознесенский ответил: "Это не лучшие мои стихи. Но когда Золотухин читал их в "Антимирах", что делалось в зале! Шквал аплодисментов! Ленин, несмотря на все его минусы, самая сильная личность XX века". Сказать это в "Огоньке", сказать так в той либерально-беспощадной среде обитания... Я готов за это простить ему грех сорокалетней давности.

Петр Алёшкин ПРЕЗИДЕНТ И ТРИ БОГАТЫРЯ (Русская народная сказка)

Вражья сила захватила Кремль, посадила на страже президента Владимира Путина и стала день и ночь ненасытно пить народную кровушку. Обессилел народ, миллионами вымирает. Стон стоит на Святой Руси. Что делать, как одолеть вражью силу, как выгнать ее из Кремля, народ придумать не может. И тут кто-то мудрый подсказал: надо найти богатыря Алешу Поповича, попросить его освободить Кремль.

Пошли в Ростов Великий к Алеше Поповичу, поклонились ему в ножки. Так, мол, и так, Попович, выручай, совсем дошли до ручки, всю кровушку выпила вражья сила. Постои, Алешенька, за русскую землю, за нас православных.

Богатырь выслушал народ, загорелось его сердце отвагой, вскочил он на борзого коня и поскакал в Москву. Один скок в три версты, другой — в пять верст. Вдруг видит навстречу седой горбатенький старичок идет с посохом, останавливает богатыря.

— Куда, добрый молодец, торопишься? По воле своей иль нужда ведет?

Рассказал ему Алеша Попович о страданиях народа, сказал, что торопится на смертный бой с вражьей силой. Живот свой готов положить за землю русскую, за ее свободу.

— Доброе дело, доброе,— говорит старичок.— Но помни, Алешенька, встретишь в Кремле президента Путина, смотри, не мешкай, сразу хватай его и обземь, ошеломи и требуй ответа, где окопалась вражья сила, где она народную кровь пьет. Только, Алешенька, не слушай его, оплетет он тебя ласковыми речами, окрутит, опутает, недаром у него фамилия такая, и пропадешь ты, Алешенька, ни за понюх табаку.

Поблагодарил Алеша Попович старичка за совет и помчался в Москву. Влетел в Кремль, ворвался в кабинет президента Владимира Путина и зажмурился от ослепительного блеска золота. Щурится стоит посреди кабинета, никак не может понять, где президент. Стол большой — вот он, а где хозяин? Наконец, разглядел в кресле маленького плюгавенького человечка. Неужто этот карла и есть страж вражьей силы, сторожевой пес? А человечек, президент Владимир Путин, вдруг так радостно подскочил в своем золотом кресле, словно брата любимого встретил, всплеснул счастливыми ручонками, вскрикнул с восторгом в голосе:

— Алеша! Алеша Попович! Долгожданный! Как я тебя ждал, как ждал! Вдвоем народ спасать сподручней. Ты слыхал, видать, как народ обеднел!

— Да...— растерялся богатырь от напора ласкового Владимира.— Обеднел народ, прямо сказать, обнищал, а ты тут весь в золоте.

— Вот, вот, вот,— подхватил ласковый Владимир Путин.— Вытаскивать надо народ из нищеты. Вот тебе десять миллионов долларов,— выхватил президент из-под стола чемоданчик, распахнул его, показал тугие зеленые пачки.— Бери, раздай даром бедным людям. Вот и будут у народа деньги. — Захлопнул президент чемоданчик, сунул в руки растерянному богатырю и ласково похлопал по его бедру, подбодрил. До плеча богатыря он дотянуться не мог.— Иди-иди, неси народу деньги!

Медленно выбрел Алеша Попович на Ивановскую площадь, все никак в себя прийти не может. Не ожидал он встретить такого ласкового президента, благодетеля. Стоит у Царь-пушки, куда двинуться не знает. И тут подкатывается к нему сутулый суетливый человек, лысый, чернявый.

— Господин... эта... мне кажется...— путано и быстро заговорил он.— У вас в чемоданчике... это самое... доллары, доллары лежат. Прикидываю... миллиончиков десять будет...

— Это не мои, народные деньги,— перебил его строго Алеша Попович.

— Ну да, ну да, народные,— суетился человек.— Но народу у нас сколько, пока побольше ста сорока миллионов набирается. Если всем эти деньги раздать, по пять рублей на рыло не хватит. Буханку хлеба не купить. А если их крутануть в нефтяном бизнесе, то через неделю сумма удвоится, а через месяц утроится. Сразу помощь втрое увеличится.

— Как это, крутануть?— недоверчиво смотрел Алеша Попович на суетливого человека.

— Купим бензин по пять рублей, а продадим по десять. Это как дважды два.

— Понятно, спекуляция,— протянул богатырь.

— Это раньше была спекуляция, а теперь бизнес. А коль тебе понятно, и ты хочешь народу помочь, давай денежки, пошли контракт заключать.

Подписал Алеша Попович контракт на крутеж денег, отдал чемоданчик суетливому человеку с надеждой, что через неделю они удвоятся, и он сможет щедрее помочь народу.

— Пока деньги крутятся... это самое... не будем... так сказать, им мешать, полетели на Канары,— предложил радостный суетливый человек.

Так Алеша Попович оказался на море-океане на острове Канары. Широк океан-море, не три и не пять верст, ни один конь не перескочит.

А на Святой Руси продолжается стон, кое-где уже в вопль отчаяния переходит, совсем невмоготу стало жить народу. Вспомнили о Добрыне Никитиче. Поехали к нему в Рязань, будить-уговаривать постоять за народ, за землю русскую. Выслушал Добрыня горе народное, взыграло у него сердце доброе, ретивое. Вскочил он на коня богатырского и помчался в Кремль с вражьей силой сражаться.

Под самой Москвой встретился ему седой старичок, горбатенький, с посохом, остановил богатыря:

— Куда торопишься, добрый молодец? По воле своей иль неволя с места сорвала?

Рассказал ему Добрыня Никитич о страданиях народа, сказал, что мчится на смертный бой с вражьей силой. Живот свой готов положить за землю русскую, за ее свободу.

— На доброе дело ты решился,— говорит старичок,— Бог тебе в помощь. Но помни, Добрынюшка, встретишь в Кремле президента Путина, смотри, не мешкай, сразу хватай его и обземь, ошеломи и требуй ответа, где окопалась вражья сила, где она народную кровь пьет. Только, Добрынюшка, не слушай его, остановишься на миг перед ним, оплетет он тебя ласковыми речами, окрутит, опутает, недаром у него фамилия такая, и пропадешь ты, Добрынюшка, ни за понюх табаку. Остерегайся, помни, что Алеша Попович тоже хотел за народ живот положить, а где теперь он?

— По слухам, на Канарах,— ответил Добрыня Никитич.

— Вот-вот, как бы и тебя туда не занесло.

Поблагодарил Добрыня Никитич старичка за добрый совет и поскакал в Кремль. Влетел в золотой кабинет президента, а ласковый Владимир давно на пороге его ждет, руки раскинул для объятий, улыбается во весь рот счастливой встрече. Вспомнил Добрыня совет старичка, не дал сорваться ласковому слову с губ президента, схватил Путина своей мощной рукой, вскинул вверх, как ком грязи, шмякнул об узорчатый паркетный пол и рыкнул грозно на весь кабинет:

— Говори, собака, где твой хозяин!? Где вражья сила народную кровь пьет!?

Путин забился в его руке, заверещал по-заячьи, попытался какие-то приемчики показать, но только царапался по доспехам Добрыни, как майский жук лапками по стакану. Сдавил его в руке богатырь, чуть из президента дух не вышел, еле успел вскрикнуть:

— Я покажу, покажу!

— Хорошо, веди, собака, к вражьей силе.

Повел президент Путин Добрыню по коридорам Кремля, потом по лестнице вниз, в подвал. Ведет, а сам пытается выпутаться, раздобрить Добрыню, ласково пошучивает:

— Ну и силушка в тебе, Добрынюшка, чуть я дух не испустил. Вот бы такую силушку на службу народу, сразу бы ему полегчало.

Но Добрыня помнит совет старичка, помнит судьбу Алеши Поповича, не слушает ласковые речи Владимира, только вперед подталкивает. Спустились они в подвал, а там такой же золотой кабинет, как у президента, только еще шире. Все в нем сверкает, переливается, блестит. Стол у стены стоит с яствами разными и нашими и заморскими, а из стены желобок над столом наклонен. По нему что-то красное, как тягучее вино, течет и по бокалам разливается. "Вот она, кровь народная!"— ошеломленно подумал Добрыня Никитич и вскинул глаза на одинокую женщину за столом. Была она не красавица, но баба спелая, дородная. Увидела Добрыню с президентом, вскочила навстречу с двумя бокалами в руке.

— Неужто это вражья сила! — невольно воскликнул богатырь, опуская меч.

— Какая во мне сила, я баба слабая,— сладко запела женщина.— Я всего лишь дочка, Борисовна. Ой, Добрынюшка, как я тебя ждала, все глаза проглядела. Все думала, когда же прискачет справедливый и добрый Добрынюшка, только он один может ладно весь золотой запас между народом поделить, чтоб все довольны остались, никто не был обделен. Наконец, дождалась, теперь народ из нищеты поднимется. Пошли, Добрынюшка, за золотом, оно тут, рядом, вагонов двадцать будет. Всему народу лет на сорок безбедной, беззаботной жизни хватит.

Расслабился Добрыня Никитич от ее речей, размяк. Рука не поднялась у него на слабую женщину. Пошел он вслед за Борисовной, крепко держа меч в руке. Как бы из-за угла вражья сила не выскочила. Открылась стальная дверь перед ними, поднялись вверх кованые решетки, вспыхнул свет, заблистали горы золотых слитков.

— Видишь сколько!— восторженно воскликнул ласковый Владимир.— Штабеля! И это все теперь народное, всё твое!

Пока Добрыня Никитич хлопал глазами, разглядывал горы золота, Борисовна шмыг из комнаты, а решетки сзади хлоп, звяк и опустились. Щуплый карла президент сквозь прутья нырьк и выскочил из комнаты. Добрыня кинулся к решеткам, затряс прутья, попытался раздвинуть. Но куда там, крепко сковал их мастер. Только потрескивали в его руках.

— Попался, златолюбец,— зашипел

а на него Борисовна. Волосы у нее на голове превратились в змей, зашевелились во все стороны, разевая пасти.— Ешь теперь золото, — ткнула она пальцем в сторону золотых штабелей,— пока не лопнешь. Через месяц заглянем, посмотрим, не объелся ли ты золотом.

Дверь стальная захлопнулась, запоры звякнули, и наступила темнота, тишина. Долгая беззвучная тишина. Даже крысы-мыши не скреблись. Нечем им тут питаться.

А по Святой Руси еще громче стон пошел, горе народное морем разлилось, тяжкий вопль стоит над русской землей. А вражьей силе все нипочем, одни банкеты да презентации справляет. Вспомнил народ об Илье Муромце, одна надежа осталась. Направили послов к нему: выручай Илюша, сын Иванович, совсем пропали.

Взъярилось могучее сердце Муромца, вскочил он на богатырского коня, пришпорил. Конь скакнул один раз — у города Владимира оказался, другой раз скакнул,— маковки Кремля вдали засияли. И тут навстречу Ильи Муромцу старичок седой, горбатенький шагнул, взял коня под уздцы, успокоил, спрашивает:

— Куда торопишься, добрый молодец? По воле своей иль неволя с печи сорвала?

Рассказал ему Илья Муромец о страданиях народа, сказал, что мчится на смертный бой с вражьей силой, выгнать надо ее с земли русской, чтоб свободней дышалось народу.

— На доброе дело идешь,— говорит старичок,— Бог тебе поможет. Но помни, Илья Иванович, встретишь в Кремле президента Путина, смотри, не мешкай, сразу хватай его и обземь, ошеломи и требуй ответа, где окопалась вражья сила, где она народную кровь пьет. Не вздумай только, Иваныч, вступать в разговоры с ним, остановишься на миг, оплетет он тебя ласковыми речами, окрутит, опутает, недаром у него фамилия такая, и пропадешь ты, добрый молодец, ни за понюх табаку. Остерегайся, помни, что Алеша Попович тоже хотел за народ живот положит, а где теперь он? И Добрыня Никитич с вражьей силой не совладал, дрогнуло его доброе сердце, и теперь погибает он из-за доброты своей в темной темнице. Нет святого духа в Кремле, все святое изгнала вражья сила. Что ни попадется тебе на пути, руби, не разговаривай, не слушай. Только так можно победить вражью силу. Словами ее не переговоришь, опутает она тебя, завертит и к погибели приведет.

Поблагодарил Илья Муромец старичка, попросил у него благословения на смертный бой. Старичок перекрестил богатыря и, глядя ему вслед, покачал горестно головой, подумал: "Не справиться тебе, добрый молодец, с вражьей силой. Уж больно она хитра. Всему народу надо подниматься!"

А Илья Муромец с гневной душой влетел в Кремль в кабинет президента, выхватил Путина из золотого кресла, хватил им об узорчатый паркетный пол и вскликнул громовым голосом, аж маковки кремлевских соборов закачались:

— Говори, пес, где вражья сила! Веди к ней!

Президент не успел сделать свою мордочку ласковой, онемел, язык проглотил, так скоро налетел на него богатырь. Испуганно засеменил он впереди Ильи Муромца в золоченый подвал, где пила народную кровь Борисовна.

— Ой, Илюша...— выскочила она радостно из-за стола навстречу богатырю с бокалом кровавого напитка, словно братца родного встретила.

Только и успела она это произнести, как Илья Муромец, помня совет старичка, взмахнул мечом и одним махом смахнул на пол головы президента и Борисовны.

Но что это? Обе головы отскочили от паркета, как мячики, и обе взгромоздились на женские плечи. А между ними, откуда ни возьмись, третья голова появилась: большая, грубая, словно неумелым топором вырубленная, присоседилась к головам президента и Борисовны и загнусавила сипло, но уверенно:

— Понимашь, голову на рельсы положу!— прогнусавила и разом два бокала с кровью проглотила.

А голова Владимира Путина заверещала быстро:

— Мочить в сортире! Мочить в сортире!— и тоже давай бокал за бокалом кровь пить.

И голова Борисовны от них не отстает, громко вопит:

— Баксы! Баксы! Собирать баксы!— и сливает в себя кровь ненасытно.

Народная кровушка по желобку сильней потекла, ручейком, бокал за бокалом наполняется.

Еще раз взмахнул мечом Илья Муромец. Полетели на пол все три головы. И снова, как мячики, отскочили от пола, и вдруг уже девять голов взлетели на женские плечи. И все загомонили, зашумели на разные голоса, не слушая друг друга. Одна, жирная, щекастая, с маленькими глазками, как у свиньи, чмокает безостановочно:

— Реформы, шок-чмок-терапия...

Другая сердито талдычит:

— Хотел как лучше, а получилось как всегда!

Третья, рыжая, пугает:

— Свет отключу! Свет отключу!

Четвертая, женская, узкоглазая, с короткой прической, убеждает другие головы:

— Я Тэтчер! Я новая Тэтчер!

Пятая, мужская, улыбчивая, прихорашивается, как перед зеркалом, и спрашивает у самой себя:

— Каков я жених? Хорош?

Шестая, плюгавенькая, лысая с короткой бородкой хмуро твердит:

— Я член семьи! Я член...

А первые три головы все о своем:

— Баксы! Мочить в сортире! Голову на рельсы!

И все они заняты собой, не обращают внимания ни друг на друга, ни на Илью Муромца, только бокал за бокалом народной кровушки хлещут. Она уж по желобу в бокалы хорошим ручьем потекла.

В третий раз взмахнул мечом Илья Муромец, и как спелые яблоки с ветки при сильном порыве ветра, посыпались головы на пол, застучали по паркету, подпрыгивая вверх, назад на женские плечи. Глядь, а уже двадцать семь голов разместились на одной шее, как кисть виноградная, и все гомонят, гомонят, не слушая друг друга:

— Голову на рельсы мочить в сортире свет отключу дефолт устрою хорош жених Тэтчер как лучше провинциал пить алюминий нефть баксы баксы баксы...

И бокалы, бокалы с кровью так и мелькают, мелькают. Кровушка народная рекой полилась.

Закружилась голова у Ильи Муромца, опустился меч. Понял богатырь: махнет еще разок мечом, восемьдесят одна ненасытная голова на плечи вспрыгнет. Сколько же им кровушки понадобиться. Что делать, что делать? И вдруг все двадцать семь голов замерли, прислушались к чему-то настороженно и испуганно. Опустились бокалы на стол. Услышал Илья Муромец шум на улице, словно грозный поток надвигался на Кремль, рос, ширился. Распахнулась дверь, и появился горбатенький старичок с посохом, за ним весь проем двери заслонял могучий Микула Селянинович, а позади него народ, народ, народ.

Затрепетала гидра многоголовая, содрогнулась от страха вражья сила, заметалась по комнате, вскочила на стол, опрокидывая бокалы, и выпорхнула в форточку: только дух поганый после себя оставила. Да и тот быстро рассеялся.

Так народ, сплотившись наконец-то, изгнал из Кремля вражью силу, избрал Микулу Селяниновича президентом, Илью Муромца назначил министром обороны, Добрыню Никитича послал на Лубянку спецслужбами командовать, а Алешу Поповича вернул из-за моря-океана с острова Канары и дал ему в руки всю милицию России, мол, Алеша на собственном опыте обман олигархов познал. Пусть теперь опытный Попович народ от обмана ограждает.

Как положено испокон веков на Руси, после выборов и назначений пошел в Кремле пир горой. И я там был, водку-пиво пил, по усам текло и в рот попало.

Записано в деревне Масловке Тамбовской губернии

Юрий Павлов В. РОЗАНОВ — В. КОЖИНОВ: ШТРИХИ К ДВОЙНОМУ ПОРТРЕТУ

Владимир Розанов в письме к М.Гершензону, отмечая природный талант К.Чуковского, делает неожиданный вывод: творчески, как писатель, Чуковский не состоялся и не состоится, ибо у него нет морального пафоса и пафоса вообще. Семейно-державный и национально-религиозный пафос, обусловивший творческую судьбу В.Розанова, определил отношение к нему при жизни и после смерти. Это хорошо осознавал сам Розанов, о чём говорил многократно. Так, в "Мимолётном", отвечая на вопрос, почему он проклят евреями, В.Розанов утверждает: " ... да их взбесило, как я, образованный человек, могу любить "обречённое", т.е. обречённое ими".

Любовь к обречённому, а это, как явствует из контекста, — Россия, Православие, Царь — либо игнорируется, либо переиначивается "левыми" авторами по устоявшимся канонам. Например, по версии Ж.Нива, В.Розанов — "вездесущий газетный подёнщик", выбор тем которого был обусловлен "только собственной прихотью". Известный автор навешивает на В.Розанова и ярлык антисемита: ссылаясь в первую очередь на дело Бейлиса, Нива утверждает, что оно использовалось В.Розановым для упрочения своей скандальной репутации.

Трудно согласиться с данной версией, ибо дело Бейлиса, как и подобные по сути дела (например, убийство Столыпина), В.Розанов воспринимал как национальное оскорбление, как русский погром: "Это "торжество евреев" открыло всем глаза ... все увидели, что они всем владеют, деньгами, силою, властью, прессой, словом; почти судом и государством"; "Иго еврейское горчайше монгольского ... С верёвкой на шее тащат лучших русских публицистов говорить и подписывать заявления, что русские уже не должны заступаться за свою кровь ... ".

"Животный антисемитизм" В.Розанова Ж.Нива косвенно подтверждает и "здоровой реакцией" Религиозно-философского общества, якобы исключившего мыслителя из своих рядов за его известные высказывания в печати. Швейцарский исследователь на минимальном отрезке текста допускает немало фактических ошибок и неточностей.

Во-первых, юридически В.Розанова из РФО не исключали, он покинул эту организацию сам с известной мотивировкой. Во-вторых, по версии Ж.Нива против исключения голосовал лишь А.Блок (видимо, намёк на "антисемитизм" поэта). На самом деле на заседании совета РФО 11 декабря 1913 года против резолюции были А.Чеботаревская и П.Струве; на заседании 19 января 1914 года сценарий Д.Мережковского и масонской братии не удался из-за бунта Вяч.Иванова, хотя официально сослались на отсутствие кворума; 26 января 1914 года прошла осудительная резолюция, против которой выступили десять человек и двое воздержались. В-третьих, по делу Бейлиса суд присяжных признал обвинения не доказанными, а не необоснованными, как утверждает Ж.Нива. Конечно, для прояснения ситуации важны и свидетельства изнутри — Вас.Гиппиуса, и мнения со стороны — М.Пришвина: первый — говорил о существовании в РФО масонской организации (этот факт подтверждается и другими источниками); второй — воссоздаёт атмосферу заседания, тон которого задавали Мережковский, Гиппиус, "увесистые хайки", "честнейшие учёные жиды".

Итак, прочтение В. Розанова Ж.Нива, как и любой "левый" вариант восприятия личности и творчества мыслителя, обусловлено его провидческим даром, точностью многих оценок, высказываниями по еврейскому вопросу в первую очередь. Вопросу, который существовал для молодого В. Кожинова — до знакомства с М.Бахтиным и его совета "читайте Розанова" — в либеральном варианте как "запрет" на критические суждения о евреях.

Впоследствии Вадим Валерианович, став также "специалистом" по запретному вопросу, будучи принципиально иным по темпераменту и стилю мышления, чем Василий Васильевич, в свойственной ему манере — через высказывание лидера сионизма В.Жаботинского — так характеризует данную традицию, существующую в России уже более полутора веков: "Можно попасть в антисемиты за одно слово "еврей" или за самый невинный отзыв о еврейских особенностях ... . В конце концов, создаётся такое впечатление, будто и самое имя "еврей" есть непечатное слово, которое надо пореже произносить".

В.Розанов, как известно, не только это слово произносил, но и произносил в следующем контексте: "Каждый честный и любящий Родину русский неодолимо и истинно чувствует в евреях проклятие России"; "Евреи уже почувствовали, всего через сорок лет крадущейся борьбы, такую силу, что вслух, громко запрещают русским в России любить своё отечество". У В.Кожинова мы таких оценок не найдём, хотя он косвенно, характеризуя русско-еврейские отношения, в большей или меньшей степени подтверждает справедливость многих эмоциональных высказываний В. Розанова.

Показательно, что, говоря о причинах еврейских погромов, Вадим Валерианович ссылается на свидетельство автора "Сахарны", который сообщает, что деятельность евреев воспринималась жителями Бессарабии как высасывание соков из земли и людей. В.Кожинов обращает внимание на следующие "параметры" еврейских погромов, принципиально меняющие привычное представление об этом явлении, представление, навязанное "левой" мировой печатью.

Во-первых, бессарабский погром, как и большинство других, совершался преимущественно на окраинных, "нерусских" землях Российской империи. Во-вторых, погромы эти по сути не отличались от погромов в Англии, Германии или Австрии: в их основе лежали экономические противоречия. В-третьих, количество жертв со стороны "нападающих" и "защищающихся" было практически одинаково. Например, во время октябрьских погромов 1905 года со стороны евреев было убито 43% от общего числа погибших и ранено — 34%.

Таким образом, В.Кожинов частично корректирует, а по сути подтверждает правоту следующих слов В.Розанова, которые он не приводит в своих работах: " ... Не русские обижают евреев, а евреи русских. Погромы — бессильная конвульсия человека, которому "тонко и научно" подрезают жилы — и он чувствует, и не знает, как с этим справиться".

Василий Васильевич в отличие от Вадима Валериановича писал об извечной разнонаправленности русско-еврейских интересов, наиболее кратко так: "Мы хотим — одного, а жиды хотят — другого".

Если не учитывать событийно-эмоциональный контекст, то во многих высказываниях можно увидеть проявление ненависти к евреям как "племени", ненависти на уровне крови. Однако как явствует из других суждений, уточняющих позицию В.Розанова, в основе этого чувства лежит несовместимость духовная, религиозная: "Не "евреев" мы должны гнать, ... а — еврейство, "закон Моисеев" и обрезание"; "Или Христос, или Иуда... Нет выбора, и нет сожительства".

В.Кожинов в отличие от В.Розанова, рассматривающего евреев как монолит, вслед за Л.Карсавиным выделяет три типа евреев и отрицательно характеризует лишь тот, "который и не еврей, и не "нееврей" (то есть в условиях русской жизни чужд её основам), но в то же время самым активным образом стремится воздействовать на русскую политику, идеологию, культуру". К этому типу В.Кожинов относит всех еврейских — известных и многочисленных — людоедов, разрушителей XX века.

Однако в другой главе автор книги "Россия. Век XX (1901 1939)" противоречит себе. Он, вслед за М.Альтманом, утверждает, что евреи, получившие ортодоксальное религиозное воспитание (т.е. евреи первого типа, которые согласно предыдущим высказываниям В.Кожинова — идейные и духовные антиподы "не евреев, и не "неевреев") были "изначально отчуждены от русской жизни", но в большинстве своём сыграли громадную роль в истории советского государства и его культуры.

Во-первых, насколько правомочно в такой ситуации говорить о типах-антиподах, если отчуждённость от России уравнивает или сближает эти типы? Во-вторых, как можно получить конечный положительный результат от любой деятельности таких сограждан, если их воспитание, по свидетельству того же М.Альтмана, сводилось к следующему: "Вообще русские у евреев не считались "людьми". Русских мальчиков и девушек прозывали ... "нечистью"... Для русских была даже особая номенклатура: он не ел, а жрал, не пил, а впивался, не спал, а дрыхал, даже не умирал, а издыхал. У русского, конечно, не было и души. Душа была только у еврея..." И, наконец, насколько возможен продуктивный диалог с такими евреями, на что, как на реальность, не раз указывал В.Кожинов, ссылаясь на свой опыт общения с сионистом М.Агурским?

Заслуживает внимания и то, как ход мысли, подход, аналогичный кожиновскому, прокомментировал Ф.М.Достоевский еще в 1877 году: "Евреи все кричат, что есть же и между ними хорошие люди. О Боже! да разве в этом дело? Да и вовсе мы не о хороших и дурных людях теперь говорим ... Мы говорим о целом и об идее его, мы говорим о жидовстве и об идее жидовской, охватывающей весь мир, вместо "неудавшегося" христианства..." По сути, Достоевский рассматривает данную проблему с тех же позиций, что и В.Розанов. Он различает еврея как человека, который может быть разным, и еврейский народ как постоянное и концентрированное выражение определенных национальных идей, идеи государства в государстве прежде всего.

Эта идея, нередко именуемая Ф.Достоевским как жидовская, была в корне неприемлема им. Суть её писатель определяет так: неуважение, безжалостное отношение ко всему, что не есть еврей. Предвидя возражения, Достоевский сразу отвечает на них: обогащение любой ценой и другие пороки были всегда, но только тогда, когда евреи стали почти полностью контролировать мировую экономику и политику, эти пороки восторжествовали окончательно и были возведены в ранг нравственных принципов. В судьбе еврея-общечеловека, отказавшегося от жидовской идеи, видится писателю путь к решению вопроса, который в более общей форме, применительно и к русскому народу, писатель определил как "братство с обеих сторон".

Через три года, размышляя о русском идеале и предназначении, Ф. Достоевский в своей пушкинской речи развил эту мысль, определяя национальный удел через всемирность, через братское единение людей. К. Леонтьев и его многочисленные последователи, увидевшие в речи проповедь космополитической любви, почему-то прошли мимо следующих слов: "...братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!".

Многие авторы склонны рассматривать предсмертное обращение В.Розанова "К евреям" как итог его размышлений на данную тему, как признание собственной "антисемитской" неправоты. И к такому выводу данное письмо, казалось бы, подталкивает: "Благородную и великую нацию еврейскую я мысленно благословляю и прошу у неё прощения за все мои прегрешения и никогда ничего дурного ей не желаю ... "

Сей документ — это прежде и больше всего тактический ход бессильного умирающего человека, заботящегося о собственной семье. Письмо, продиктованное В.Розановым неделей раньше, нашу версию подтверждает. В "Моей предсмертной воле" мысль о торжестве Израиля соседствует с просьбой к еврейской общине обеспечить благополучное существование семье за счёт издания его сочинений.

Конечно, письмо пронизывает и раскаяние, самосуд, то русское начало, которое так точно не раз характеризовал В.Кожинов, в первую очередь в скандальной статье "И назовёт меня всяк сущий в ней язык...". У евреев, по В.Розанову, эта черта отсутствует, о чём мыслитель говорил неоднократно: "Мне печально, что столько умных евреев, столько гениальных евреев, наконец, скептических евреев, усомнившихся и в Христе и в Талмуде, ни однажды не заподозрили: "да уж нет ли огня возле дыма? Нет ли в самом деле чего-то мучительного от нас для народов, начиная от Египта ... . И вот, что они никогда даже не подняли этого вопроса, кажется мне, простите, бесчестным"; "Навязчивость евреев и вечное их самовосхваление и вседовольство — отвратительны"; "Вот этой оглядки на себя, этих скорбных путей покаяния, которые проходили все европейские народы, у евреев никогда не было. Никогда".

Самосуд у русских, о чём также справедливо писал В.Кожинов, нередко переходит в сверхсамосуд, в то, что Ф.Достоевский называл самооплёвыванием. Данное качество довольно часто проявляется в работах В.Розанова. В таких случаях он в оценке русских и евреев применяет методу двойных стандартов и стороной "потерпевшей", самооплёванной оказываются русские. Например, свою начинающуюся ненависть к соплеменникам автор "Уединенного" мотивирует в частности так: "Эти заспанные лица, неметённые комнаты, немощённые улицы".

Если согласимся с В.Розановым и примем "заспанность" как данность, опустив при этом вопросы и возражения, то логически естественно будет переадресовать мыслителю его же в данном случае уместные слова, с поправкой, конечно, на предмет изображения: "Мёртвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь и мёртвые души увидал он в ней". Допустим, прав Василий Васильевич и в отношении "неметеных" комнат, тогда где последовательность: почему неопрятность евреев, на что указывают авторы разных национальностей, вызывает у мыслителя иную реакцию — симпатию, как в случае с женой М. Гершензона.

А. Блок, которого В.Розанов беспощадно и чаще несправедливо критиковал, в этом отношении был более свободен от стереотипов в суждениях о "грязи" разных народов: "Общий тип итальянца — бессмысленное и добродушное лицо обезьянки, пронзительно свистящие губы, руки, засунутые в карманы всегда расстёгнутых штанов. Итальянский город почти всегда есть неопрятный ватерклозет ... "; " ... И неотъемлемое качество французов ... -невыносимая грязь, прежде всего — физическая, а потом и душевная"; "И потому — у кого смеет повернуться язык, чтобы сказать хулу на Гесю или подобную ей несчастную жидовку, которая, сидит в грязной комнате ... , живя с грязным жидом ... ".

У В.Кожинова национальная "болезнь" самооплёвывания проявляется не так наглядно, масштабно, часто, как у В.Розанова, но всё же проявляется. Например, убедительно показав чрезмерно отрицательную роль евреев в революции и в дальнейших "погромах", Вадим Валерианович, на наш взгляд, не точно расставляет окончательные акценты, как бы нейтрализуя ранее сказанное следующим образом: "поскольку большевики-евреи были "чужаками" в русской жизни, их ответственность и их вина должны быть признаны, безусловно, менее тяжкими, нежели ответственность и вина тех русских людей, которые действовали рука об руку с ними". Однако кровно русские — духовно не русские большевики были такими же "чужаками", как и евреи, поэтому речь должна идти о равной ответственности кровно разных "чужаков".

В разряд "чужаков" у В.Розанова попадает и русская интеллигенция, которая стоит в одном ряду с "юркими жидками", создающими общественное мнение в столицах, управляющими издательским процессом и являющимися "соглядатаями" при шабесгоях. Так, рассуждая о том, почему писатели, типа Одоевского, забыты, а читаются, пропагандируются Цебрикова, Вербицкая, Бокль, Розанов замечает: "Это все русские приват-доценты наделали да библиографы вроде Горнфельда и Рубакина". Он обвиняет их в том, что переменился образ русского человека, что "профессоришки" и "учёные жиды" воспитывают ненависть к России и русским, воспитывают нигилистов, революционеров и прочих обезбоженных уродов.

Как последнюю, крайнюю меру спасения России В.Розанов 1 июля 1915 года предлагает следующую: "Пока не передавят интеллигенцию — России нельзя жить. Её надо просто передавить. Убить" Когда же двухэтапная катастрофа произошла, Василий Васильевич в 1918 году в статье "С вершины тысячелетней пирамиды" назвал интеллигенцию главным виновником гибели русского царства. В конце концов интеллигенция выполнила ту роль, которая ей отводилась по сценарию "исторического еврейства", сформулированному ещё в "Мимолётном": "Передушить русских русскими же "руками".

Принципиально иначе характеризует интеллигенцию В.Кожинов. В статье "Между государством и народом" он утверждает, что политический подход в данном случае наиболее уместен, ибо интеллигенция являет собой средоточие, концентрированное выражение политики. Интеллигенция, по Кожинову, — "посредница" между государством и народом", и наиболее объективно о ней судили Ап.Григорьев и В.Розанов. Характеризуя взгляды последнего, Вадим Валерианович делает это неточно, по сути, приписывая свои воззрения мыслителю.

Думается, В.Розанов выступал не только и столько против идеологической монополии В.Белинского и Н.Добролюбова, как утверждает В.Кожинов. К тому же двух высказываний Василия Васильевича для иллюстрации его взглядов по данному вопросу недостаточно, ибо взгляды эти претерпели принципиальные изменения в "поздний" период творчества.

Долгое время В.Розанов не мог преодолеть комплекс Белинского. Он, как и позже В.Кожинов, создал свой миф о "первой русской критике", приписывал Белинскому то, чего у него не было или, если и было, то не в такой степени, либо в ином качестве. Например, в статье "Три момента в развитии русской критики" первый определяется как эстетический и целиком связывается с именем Белинского, дятельность которого оценивается преимущественно положительно, в сущности так: "С величайшей чуткостью к красоте, какой обладал Белинский, с чуткостью к ней именно в единичном, индивидуальном, быть может, нераздельна некоторая слабость в теоретических обобщениях — и это было причиной, почему до конца жизни он не установил никакого общего мерила для прекрасного ... ".

Трудно согласиться с такой оценкой Белинского, ибо его вклад — отнюдь не положительный — в развитие русской критике состоял в том, что он заложил основы вульгарно-социологического подхода к литературе. Напомним, что Белинский оценивает человека, образы "Евгения Онегина" и любые персонажи вообще, исходя из следующего теоретического постулата: "Зло скрывается не в человеке, но в обществе..." Отсюда и то, что критик лишает личность качеств субъекта — творца себя, общества, истории. Отсюда и те многочисленные нелепости, мимо которых проходит В. Розанов. Поясним сказанное на примере. В статье "Сочинения Александра Пушкина" В.Белинсий называет Татьяну Ларину "нравственным эмбрионом" за её женскую добродетель, за её верность мужу, что вызвало возмущение и точную оценку Достоевского: "Это она-то эмбрион, это после письма-то её к Онегину! ... Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он её муж, и измена её покроет его позором, стыдом и убьёт его. А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого?"

В суждениях Белинского о Татьяне Лариной нет ничего случайно-наносного, они — проекция вполне общих представлений о прекрасном — женском и человеческом. "Мерило" этих представлений, вопреки утверждению В.Розанова, у Белинского, конечно, было. В подтверждение и в продолжение темы "нравственного эмбриона" приведем ряд высказываний, не требующих комментариев: "Лучшее, что есть в жизни, — это пир во время чумы и террор, ибо в них есть упоение, и самое отчаяние, самая скорбь похожи на оргию, где гроб и обезглавленный труп — не более, как орнаменты торжественной залы"; "А брак — что это такое? Это установление антропофанов, людоедов, патагонов и тоттентотов, оправданное религиею и гегелевскою философиею. Я должен всю жизнь любить одну женщину, тогда как я не могу любить её больше году". Свой идеал В. Белинский находит во Франции, где "брак есть договор, скрепленный судебным местом, а не церковью; там с любовницами живут как с женами, и общество уважает любовницу наравне с женами. Великий народ!"

В.Розанов не раз характеризовал семью, брак как духовное, религиозное единение, растворение, самопожертвование мужчины и женщины. Лицом же, главным критерием состоятельности женщины являются дети. Через семью и детей В.Розанов пытался понять жизнь — и свою, и Пушкина, и литературных персонажей. Так, отталкиваясь от известной сцены из "Евгения Онегина", он заявляет: " ... когда идет жена, — и я спрашиваю: а где же дети?". При верном — общетеоретическом — посыле В.Розанов явно не понял замысла А.Пушкина: бездетная Татьяна, не изменяющая мужу, это вдвойне порядочная женщина, жена.

Когда Василий Васильевич оценивает Белинского на фоне Добролюбова, Писарева, Чернышевского, Герцена (которых он не жалует и называет преимущественно "негодяями", "палачами", "мазуриками", "политическими пустозвонами" и т.д.), мыслитель отмечает и невыдуманные достоинства и заслуги критика. Когда Розанов сравнивает Белинского с серьезными авторами, то картина меняется и критик занимает подобающее ему — скромное — место: "в сравнении с этой всеобщей мыслью (мыслью Н.Страхова.— Ю.П.) всё, написанное Белинским, мне показалось незначительным, бледным".

К тому же, высокие оценки Белинскому, которые давал неоднократно "ранний" и "средний" В. Розанов, в статье 1914 года "Белинский и Достоевский" перечёркиваются одной фразой: "При необыкновенной живости, при кажущейся (курсив мой.— Ю.П.) почти гениальности Белинский был несколько туп...". Далее следует исключительно точная характеристика "неистового Виссариона". Сравнивая критика с Достоевским, В. Розанов называет его неполно-природным человеком и поясняет, ссылаясь на Дарвина, "ублюдок", "неправильно рождённый человек". И как одно из следствий — отсутствие у Белинского способности созидать, строить из себя, "нищенство" духа, придающее русским идейным скитаниям "что-то дьявольское".

Василий Васильевич, определявший культуру и характеризовавший человека через "культы": семьи, дома, народа, Родины, Бога,— с этих позиций оценивает и Белинского. Он, один из родоначальников интеллигентской семьи-содружества без традиционного быта, семьи, дома. Отсюда "полное непонимание Белинским народной, простонародной жизни, деревенской жизни, сельской жизни". К сожалению, эти и подобные им оценки В.Розанов не иллюстрирует статьями критика. Когда такая работа будет проделана, тогда мы получим реальное представление об уровне и качестве "классических творений" Белинского.

Василий Васильевич, лишь в конце жизни освободившийся из-под "гнёта" "неистового Виссариона", говорит в данной статье то, о чём откровенно признавался сам критик в письмах к друзьям-западникам и что наглядно проявилось в его работах. Через социализм Белинского транслируется его антинародные, антинациональные, космополитические чувства и представления. Наиболее же жёстко "существо" Белинского определяется в следующих словах: "Совершенное отсутствие в нём чувства России, отсутствие, чувства русской истории". И как своеобразный итог размышлений Розанова о Белинском — фраза из статьи 1918 года: "Прополз как клоп по литературе, кого-то покусал обличительно ... "

В. Кожинов, как и некоторые другие "правые", начавшие в 60-е —70-е годы трудную, опасную и необходимую работу по освобождению русского сознания от догм Белинского, Добролюбова, Писарева и других "левых" авторов, к сожалению, не прошёл этот путь до конца. Отсюда такой взгляд Вадима Валериановича на Белинского, Добролюбова в статье 1998 года. Естественно, мы не можем согласиться и со следующим утверждением В.Кожинова об интеллигенции: "Розанов ясно сознавал её необходимую — и в конечном счёте, великую роль в этом бытии". Сошлёмся лишь на статью "С вершины тысячелетней пирамиды", в которой автор оценивает роль большей части интеллигенции, "левой" интеллигенции как "великое историческое предательство". И в этом В.Розанов был прав.

В различных футурологических прогнозах В.Розанова России отводится роль жертвы. В первом варианте — быть "остовом", объеденным евреями, всеми покинутым и никому не нужным. А русским остаётся любить этот остов и плакать над ним.

Второй вариант очень напоминает день сегодняшний: "Везде банки, биржи. Заключаются коммерческие сделки ... . Это жидовство развилось поверх христианства ... . Тогда уже русских не будут пускать в гимназии, "потому что они отстают и не успевают" (северная нация)". В этом варианте В. Розанов уповает на еврея-гимназиста, поражённого красотой православия, тайно крестившегося, прозревшего: "Кто мы? Что мы? Здесь была Русь и именовалась "Святою": а мы пришли, съели её и установили Ресторан. С музыкой и девицами". Через смерть этого еврея, убитого своими соплеменниками, через смерть ему подобных, через большую кровь прозревают и другие: "В самом деле. ЗАЧЕМ ЭТО, и ресторан, и биржа, и банк?"

Что будет дальше — В.Розанов не сообщает.

В.Кожинов никак не откликнулся на прогнозы мыслителя, хотя, допуская подобное развитие событий, он не только верил в Россию, но и делал всё возможное для того, чтобы такие прогнозы не сбылись, несмотря на все очевидные признаки наступающего конца... Об этой героической, подвижнической деятельности В.Кожинова, о его богатейшем научном и писательском наследии сказано справедливо и много Ст.Куняевым, С.Кара-Мурзой, С.Небольсиным, Л.Бородиным, В.Лихоносовым и другими достойными русскими. О писаниях, типа сорокинского, не хочется говорить из-за их облыжной абсурдности, из-за того чувства, которое образно передал В.Розанов: "Потёрся об еврея — загадился"[. В данных заметках лишь хотелось обратить внимание на некоторые спорные моменты в огромном, многогранном наследии одного из выдающихся национальных мыслителей XX века.

Олег Тюлькин СВЯТОЕ МРАЧНОЕ ЧУДОВИЩЕ (Рахметов: к революции через Апокалипсис)

"Особенный человек", "соль соли", "двигатель двигателей". Такие характеристики дал Чернышевский своему герою, одной из самых загадочных фигур всей русской литературы, и кочевали они полторы сотни лет по литературоведческим статьям, научным монографиям и школьным сочинениям. Несмотря на это, Рахметов был и остается персоной "нон грата". Для обывателя такой литературный герой — хуже монстра, советский официоз умудрился отыскать в его взглядах и привычках "мелкобуржуазные" черты, а для современных реалий Рахметов — квинтэссенция очень опасного экстремиста, этакий коктейль из мифов об Усаме Бен Ладене и Эдуарде Лимонове. Вечно гонимый странник, подлинный "сэлф-мэйд-мейкер", человек, беспощадный к собственной персоне и посвятивший себя служению абстрактной Идее, опасен во все времена и при любом политическом режиме.

Но вот, кстати, по поводу идей Николай Гаврилович, как истинный подпольщик, почему-то и промолчал. Рахметов не сидит на месте, постоянно передвигается — даже не в пространстве романа, а за его пределами, и, единственное, что нам удается разузнать, решает "чужие, капитальные" дела. Что за дела? Вряд ли речь шла об одной только благотворительности и содержании за счет личных средств нескольких талантливых студентов из провинции.

Между тем, уже первый эпизод, в котором читатель романа "Что делать?" обнаружит реального Рахметова, а не досужие разговоры о нем, наталкивает на определенные размышления. Помните, чем занимался "особенный человек", оказавшись в квартире Веры Павловны? Правильно, читал. И не что-нибудь, а ньютоновские "Замечания о пророчествах Даниила и Апокалипсисе святого Иоанна". Сегодня мало кому известно, что Исаак Ньютон, который, в сущности, является одним из основателей современного позитивизма, был глубоким и интересным мистиком, а помимо трех законов механики, оставил потомкам оригинальнейшие комментарии алхимических и герметических книг средневековья.

"Ньютон писал этот комментарий в старости, когда был наполовину в здравом уме, наполовину помешан, — рассуждает Рахметов. — Классический источник по вопросу смешения разума с безумием". Но ведь неспроста брутальнейший материалист Рахметов стал читать эту книгу, которую, по язвительному замечанию Чернышевского, "в последние лет сто не открывал никто, кроме корректоров". "Читать ее было то же самое, — ерничает Николай Гаврилович, — что есть песок или опилки. Но ему (Рахметову.— О.Т.) было вкусно". Если учесть, что роман "Что делать?", — чистой воды конспирологическое чтение, логично предположить, что его автор, узник Петропавловской крепости, "подмигнул" передовому юношеству: читайте, дескать, мистика Ньютона и вам откроется подлинное знание!

И это неспроста, ведь 60-е годы XIX века любопытны не только делом Чернышевского или отменой крепостного права, но и громкими, скандальными судебными процессами над бесчисленными "согласиями" русского катакомбного христианства. "Низовая" религиозность, крестьянские "Христы" и "Богоматери", леденящие кровь сведения о сектантах сразу попадают в центр пристального внимания радикальной столичной интеллигенции. Речь, по большей части, об эсхатологических народных движениях, чью идеологию можно примерно выразить в следующей формуле: в акте Апокалипсиса, по-русски — Светопреставления, мир будет полностью изменен, а страдания прошлых поколений и самого размышляющего субъекта обретут, наконец-то, смысл.

Здесь-то рафинированные интеллектуалы, еще очень несмело мечтающие о революции, поняли: вот оно! Ведь мир апокалиптических мечтаний так близок миру социального протеста, а разница между Апокалипсисом и революцией — всего-то в субъекте действия! Божественном в первом случае, человеческом во втором, — но не в объекте и не в способе.

"Откровение святого Иоанна", его бесчисленные толкования, теория и практика эсхатологических сект моментально превратились в "модную фишку". Поэтому чтение Рахметовым "полубезумного" Ньютона неслучайно, ведь он, как несложно догадаться, — в числе самых передовых и "продвинутых" героев своего времени. А избранный им образ жизни и поведения, поневоле наталкивает на мысль, — не собирался ли Рахметов основать собственное апокалиптическое движение, стать его Предводителем, Христом, Гуру — и уже оттуда, из подпольных молельных изб, хлыстовских и скопческих "кораблей" двинуться на завоевание мира?

Если внимательно присмотреться к фигуре "особенного человека", то можно найти много общих черт с образом черного монаха-затворника. Пост, воздержание и аскеза — вот рахметовское триединство. Пост, правда, своеобразный — говядина и черный хлеб, но ведь во всем остальном Рахметов себя жестко ограничил, и, как трогательно заметил Чернышевский, даже "сардинок не ел". Зато к этому "остальному" — не придерешься: "Я не пью ни капли вина. Я не прикасаюсь к женщине. Я не должен любить. Я — мрачное чудовище". Жилище — комната в дешевом квартале, ложе — даже не свернутый вдвое войлок, одежда — самая бедная. Единственная слабость — курил сигары. Но... "Ведь и я тоже не отвлеченная идея, а человек, которому хотелось бы жить, — скорее сетует, нежели жалуется Рахметов и тут же, словно спохватившись, добавляет. — Ну, да это ничего, пройдет".

Преодолеть в себе человека, выдавить по капле все его слабости, похоть, прихоти — вот к чему стремился этот "особенный двигатель двигателей". Зачем? Ответ однозначен, — чтобы стать Богом.

Самый яркий, страшный и завораживающий эпизод рахметовской легенды — ночь, проведенная на гвоздях. "Спина и бока всего белья Рахметова были облиты кровью, под кроватью была кровь, войлок, на котором он спал, также в крови; в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх". "Проба. Нужно. Вижу, могу" — лаконично пояснил этот гений самоистязания.

К чему готовил себя Рахметов? Не удивлюсь, если к запредельной практике оскопления. Чтобы после, быстро завоевав авторитет среди скопческого подполья, сподвигнуть на восстание лучших его представителей. Революционно настроенная интеллигенция середины позапрошлого века видела единственной движущей силой социальных бурь только этих христианских экстремистов из простонародья, и никого больше.

Пройдет время — всего-то полсотни лет, и появятся другие. Но это уже совсем иная история и начнет ее Павел Власов из горьковской "Матери". Фигура менее завораживающая, лишенная загадки и примитивная, как каменный топор...

Олег ТЮЛЬКИН

Игорь Штокман О, МАРТ-АПРЕЛЬ, КАКИЕ СЛЕЗЫ...

Памяти Надежды МАТВЕЕВОЙ

"…Все увядоша, яко трава, все потребишося..."

(Иоанн Дамаскин)

Всю эту весну, весь слякотный, хмарный и тоскливый март-апрель Плужникову снились тяжелые сны. От них болело, мучилось сердце, и Плужников плакал тогда во сне, не в силах сдержаться — по утрам мокра была подушка…

Первым приснился Петрович. С ним Плужников вместе работал когда-то в редакции одного журнала. Петрович был там на особом положении — главный держал его для таких целей и случаев, когда все остальные были бессильны.

Он мог, например, в считанные дни пробить и поставить в кабинет главного "вертушку" для особых и сугубо конфиденциальных звонков. Мог быстро разблокировать, поставив всех на уши, заартачившуюся таможню — журнал печатался "за бугром", и тираж везли оттуда. Мог согласовать и завизировать важную бумагу, найдя вход в любые кабинеты и ведомства... Да и мало ли на что был способен еще Петрович — возможности его часто казались Плужникову неограниченными, неисчерпаемыми. Главный говорил просто: "Этот человек может все!" и ценил за это, прощал многое.

Биография у Петровича была фантастическая: институт военных переводчиков (помимо немецкого и английского, он знал еще арабский), контакты с ГРУ, работа дипломатом в Германии, Эмиратах, Италии... Он даже был какое-то время, недолгое, правда, мужем итальянской кинозвезды, волоокой Сильваны Помпанини. Кто видел "Утраченные грезы" (в итальянском прокате — "Дайте мужа Анне Закео"), понимает, о ком идет речь.

Петрович об этом браке, обо всей этой истории, способной на иного бросить во всю жизнь негаснущий, немеркнущий свет (счастливец потом только бы об этом и рассказывал, надоел бы всем хуже горькой редьки), говорил скупо и скромно. Да, дескать, был и такой случай, такой вот зигзаг в моей жизни, что ж тут такого...

Он вообще на поверку всегда оказывался сдержан, хотя поговорить, вспомнить богатое свое прошлое в тесной мужской компании за бутылкой (и не одной!) любил. Рассказывал много, щедро, но Плужников потом всегда, на другой уж день, вспоминая монологи Петровича, вдруг понимал отчетливо, яснее ясного: сказано много, а по сути, по сердцевине,— почти и ничего. Как-то хитро оплеталась эта сердцевина завесой ассоциаций, иллюстраций и примеров "к случаю", уходила, словно в песок, скрывалась и таилась. Ремесло и выучка разведчика, что ли, сказывались… Плужников понял это однажды раз и навсегда, но слушать Петровича все равно любил, получал истинное наслаждение.

Что-то тартаренское, когда фантазия и воображение рассказчика летят вольно, без узды, было в них и подкупало, завораживало. Но и тартаренское оказалось сомнительным — однажды некто, хорошо знающий Петровича, сказал Плужникову:

— Ты имей в виду: он никогда не врет... Правда (тут говоривший выдержал многозначительную паузу и хмыкнул), и главного не скажет, сколько бы ни выпил!

А выпить Петрович любил, делал это с удовольствием и умеючи...

Он мог отпить, как сам говаривал, много, но меру всегда знал, мог вовремя остановиться и вдруг, как-то совершенно незаметно и вкрадчиво, тихо покинуть компанию. Качество, среди русских людей редкое, ибо все мы, дорвавшись до гульбища, до вольного и лихо бесшабашного: мужского питейного праздника, себя как правило уж и не помним, плохо контролируем, отчего всегда бывает потом много стыда и самых разнообразных, не перечесть, неприятностей.

Был Петрович очень общителен, скор и лих на знакомства, но вместе с тем избирателен в них — подлинно близких людей было у него, похоже, немного. Плужников в их число вошел — так пожелал сам Петрович, сделавший первый шаг в их сближении... Почему-то он выделил для себя Плужникова, хотя жизнь, биографии были у них совершенно разными, да и годами Петрович был куда старше — ему тогда уже подкатывало к семидесяти.

Но возраста этого ему никто никогда не давал — предмет вечной и откровенной гордости Петровича! Да и дать было немыслимо, невозможно — настолько Петрович был прям, по-юношески строен, подтянут и моложав. Всё это умело подчеркивалось костюмами с иголочки, белейшими, всегда свежими рубашками, сногсшибательными галстуками, какими-то умопомрачительными замшевыми куртками, шляпами, лихо и умело замятыми... Большим щеголем и франтом был Петрович, и это ему по-настоящему, без пошлого шика, шло — нечасто такое бывает!

Словом, Петрович был всяко, и внутренне и внешне, эффектен, блестящ... Но самое главное — он был вдобавок светел душой, внутренней сутью своей.

Она была хороша у него как-то по-молодому: чистая, щедрая и очень отзывчивая. Скольким сделал он доброе дело, скольким помог, используя свои разнообразные связи и. знакомства — не счесть! Он и Плужникова как-то раз вытаскивал из неприятной, нежданно свалившейся вдруг ситуации, и с той поры они сошлись еще теснее.

Петрович шел по жизни как по празднику, как по вечно цветущему лугу шел, и казалось, что всё у него и впрямь гладко и хорошо.

Но, как узнал вдруг Плужников, это было не так...

Однажды Петрович летом, когда в редакции почти никого и не было, главный тоже отсутствовал с утра, предложил Плужникову махнуть посередине рабочего дня к нему на дачу, в Серебряный Бор...

День был хорош — весь какой-то яркий, светящийся, пронизанный сиянием высокого, бездонного неба и блеском солнца... Они дошли до участка, тот оказался просторен, широк — дача была на три семьи, с отдельным для каждой входом. Петрович обитал наверху, в мезонине, внизу у него была только кухня.

Они поднялись по скрипучей лестнице наверх, и Плужников, едва войдя в комнату, большую, со скошенным мансардным потолком, обшитым вагонкой, сразу же почувствовал, как хорошо и покойно здесь. Москва с ее шумом, толкотней и суетой будто далеко где-то осталась, отдалилась... Этот дом, эта мансарда были как оазис в ней, как покой и отдохновение. Большое окно было широко распахнуто, совсем рядом колыхались лениво ветви старых берез, и по белой скатерти стола, стоящего вплотную к окну, перемещались, скользили неспешно легкие тени.

Петрович всё подготовил, всё сделал сам. Плужников только молодую картошку поскоблил. Они поставили ее варить и пошли пока искупаться — Петрович сказал, что это рядом, близко совсем. Он прямо от дока пошел в плавках, и Плужников, идя чуть сзади, снова, в который уж раз залюбовался статью, фигурой Петровича, подтянутой, по-юношески стройной. Особенно поразили Плужникова ноги, совсем молодые, без варикозных узлов и выступающих вен... В его-то возрасте!

Они поплавали неспешно, всласть в теплой и ласковой воде, вернулись на дачу, сели за стол. Им хорошо было вдвоем, и они оба это чувствовали... Петрович весь светился от гордости за свое летнее жилье, подробно рассказывал, как лихо пробил его, обойдя конкурентов. Часа два просидели они за столом, потом пошли прогуляться по окрестностям — Петрович сам позвал и предложил. Вышли к каналу, на берегу которого, впритык друг к другу, в сумрачной тени старых елей стояли дачи. Петрович подвел Плужникова к одному из участков, в глубине которого меж еловых стволов виднелся обгоревший черный сруб с ребрами кое-где уцелевших от огня стропил.

— Это наш был дом, наш участок,— сказал Петрович.— Мы долго здесь жили, а потом случился пожар. Не то проводку замкнуло, не то поджег кто — нас и дома-то не было. Хороший был дом... — голос его дрогнул.

Они зашли на участок, побродили по нему, уже буйно заросшему, постояли у сгоревшего дома, и тут вдруг Петрович начал рассказывать Плужникову про семью свою, про сына, про жену...

Сыном он явно гордился, любил его очень, преданно и верно, это было ясно, а вот про жену... Петрович не так уж много и сказал-то о ней, был сдержан, но и того Плужникову с лихвой хватило, чтобы почувствоватъ, какая здесь боль, давняя и привычная.

Плужников понял, что у Петровича с женой неладно, взаимного понимания нет давно и безнадежно, и Петрович просто несет свой крест, ни на что другое уж, похоже, и не надеясь.

Лицо его, когда он говорил о жене, вдруг будто старело, голос звучал глухо, и ничего от привычного, всегда бодрого, живого и оптимистичного Петровича не оставалось почти — рядом с Плужниковым рассказывал о своем и давно наболевшем уставший, грустный человек.

Они вернулись, дошли до автобусной остановки, говоря уже о другом — о журнале, о работе, и Петрович постепенно оттаял, снова стал весел, ровен и спокоен. А Плужников помнил и этот сгоревший черный дом среди старых елей и неожиданный рассказ Петровича о жене, его глухой, подсевший от волнения, от давней боли голос... Плужников всё думал об этом, пока ехал домой, и сердце его сжимало, щемило от сочувствия, от бессильного — хоть в чем-то помочь — сострадания. "Видно, совсем уж гладко и счастливо ни у кого не бывает в этой жизни,— подумал Плужников.— Бедный Петрович!.. И что тут сделаешь, как поможешь?".

С того дня, с того разговора их отношения стали еще ближе... Теперь Петрович, придя иногда на работу, выскочив, как из пламени, из очередного скандала с женой, говорил об этом Плужникову уже легко, ничего не скрывая, не таясь, лишь удивляясь недоуменно, как-то очень по-детски: чего ей, мол, надо, чего не хватает? Ведь все же для нее делаю, что должен, что положено. А она....

Тут он обычно остро взглядывал на Плужникова:

— Я сбегаю, принесу, ладно?.. Никого сегодня больше не ждешь?

И уходил и приносил (всегда сам!), и молча выпивали они с Плужниковым в его кабинете эту горькую для Петровича бутылку, ни о чем почти и не говоря: все было ясно, все понятно обоим...

Вот и в тот злосчастный октябрьский день, ненастный, ветреный, с дождем и мокрым снегом, с утра густо валившим, Петрович появился в кабинет Плужникова злой и взъерошенный.

— Опять? — спросил Плужников.

— Опять!..

И снова, конечно, он сбегал, и выпили они, и Петрович вдруг сказал:

— Мало! Не проходит ни черта, не берет... Давай пойдем куда-нибудь, выпьем еще! Ты можешь, дела позволяют?

И они уехали из редакции... В свой писательский клуб, в ЦДЛ повез Плужников Петровича — куда он мог его еще повезти? Да и бывали они уж там, приходилось...

Вышли, пересекли под порывами злого, холодного ветра, под сплошной, косо летящей завесой мокрого снега Садовое кольцо, чтобы сесть на троллейбус, идущий к площади Восстания. Петрович, как и всегда, не обращал никакого внимания на поток машин, шел наперерез, упреждающе, повелительно выставив щитком руку — вечная его привычка, каждый раз пугающая Плужникова. В троллейбусе было битком, им не удалось сесть рядом. От Колхозной до площади Восстания тащились долго, нудно — погода давала себя знать, на Садовом были бесконечные длинные пробки. Вылезли, наконец, и Петрович гордо поведал, что пока ехали, он успел познакомиться с дамой, весьма интересной. Художница, выставки у нее в Москве бывают, и телефон дала, вот!..

Он вообще нравился женщинам, умел произвести впечатление, а в последнее время, Плужников не раз это засекал, настойчиво искал новых знакомств, на что-то, видимо, надеясь, думая о возможных и желанных переменах в личной своей жизни. С мужиками, Плужников знал, это бывает, когда у них семейные нелады. Каждое новое знакомство видится тогда спасением, выходом. Немного смешно, наивно, но осуждать тут нельзя, понять можно — не от жиру все это, от безысходности. Потому Плужников лишь одобрительно покивал: а что, мол, — а вдруг, и Петрович, ждавший, конечно, именно такой реакции, просиял обрадованно. Плужников и растрогался и расстроился: давно уж не верил он в такие счастливые и сказочные ситуации, финалы...

Они пришли в ЦДЛ, спустились в нижний буфет. Народу было немного — кто потащится из дома в клуб в такую-то погоду? Сели...

Выпили по первой, по второй. Плужников не очень-то налегал, мешал с томатным соком, а Петрович хлопнул сразу сто пятьдесят, тут же заказал еще и опять махнул залпом, почти не закусывая.

— Ты чего так гонишь?— обеспокоенно спросил Плужников.— Ведь и в редакции уже приняли, куда столько?

— Не могу,— сказал Петрович.— Успокоиться никак не могу, задела она меня...

Плужникову стало неуютно, тоскливо. Опять, в который раз ту же шарманку крутить, выслушивать печальный монолог, жалобы и сетования. Сколько можно, да и без толку все это — все равно ведь ничего не изменить, не исправить?

Петрович тут же уловил (школа, навык!) эти мысли Плужникова, внутреннюю досаду его.

— А я надоел тебе сегодня,— сказал он вдруг спокойно, ровно, совершенно трезво.— Ну, не переживай, я скоро пойду... Вот только еще соточку приму и двину.

Плужников запротестовал, уличенный, стал отнекиваться, но Петрович только рукой махнул прощающе: вижу, дескать, вижу, не спорь...

Он и впрямь скоро ушел, даже проводить себя до выхода из ЦДЛ не позволил.

— Я сегодня и вправду тяжел,— сказал он.— Ты уж прости! В разнос пойду, по-другому нынче не выйдет.

И ушел... Прямой, подтянутый, ничуть вроде и не захмелевший.

Вечером, часов в десять, Плужников позвонил ему домой узнать, что и как — душа отчего-то была неспокойна... Жена Петровича ответила, что его нет, с работы еще не пришёл. "Однако! — подумал Плужников. — Загулял Петрович..." Этой мыслью, этим предположением, вполне реальным — помнилась давешняя фраза про разнос! — себя и успокоил.

Утром следующего дня, едва пришел в редакцию, тут же услышал страшное, непоправимое... Петрович попал под КамАЗ, переходя улицу, уже недалеко от дома своего. В больнице, в реанимации, и состояние очень тяжёлое. Тут и крутанулось для Плужникова вспять колесо вчерашнего дня...

Он стал каждый день звонить жене Петровича, исправно, регулярно навещавшей его. Новости были тяжёлые, малоутешительные, лишь иногда появлялся слабый лучик надежды.

Каждый вечер Плужников подолгу, истово и горячо молился, просил Господа оставить Петровичу жизнь, пусть калекой, пусть на инвалидной коляске — по-другому получиться никак уж не могло... Он молился, и неизбывное чувство вины, рокового и пагубного участия в случившемся не оставляло его.

Жизнь Петровича всё время висела, балансировала на тоненьком волоске. Он то был, как говорила его жена, в сознании, в бодрой уверенности, что непременно выйдет из больницы, станет жить дальше, то безнадежно констатировал, что это — конец... А то и вовсе проваливался в забытье, ослабевший и обессиленный.

Этот страшный маятник, этот ход, этот мах от черноты к свету, к надежде и снова в черноту продолжался десять дней и измотал, измучил Плужникова... Он изо всех сил старался удержать Петровича на этом свете — силой воли своей, страстным, горячим желанием, ежевечерней молитвой, службой во исцеление, заказанной им в храме. Все эти мучительные дни (врачи назвали именно такой срок решающим, кризисным) прошли, протянулись для Плужникова в этой борьбе.

На десятый день вечером (жена Петровича как раз сказала Плужникову, что сегодня, мол, вроде бы полегче, появилась какая-то надежда) он почувствовал, как тяжко, смертельно устал, держа, вытягивая из черноты жизнь Петровича. И — расслабился, выпустил ее, ложась спать... Хоть до утра, хоть на ночь — его силы были уж на исходе, нужна была хоть малая передышка.

Петрович прожил эту ночь, удержался, и снова, в который уж раз, приснился Плужникову... Опять он уходил из того проклятого буфета, велев не провожать, снова видел Плужников его спину, гордо выпрямленную, исчезающую в дверях. Навсегда уж исчезающую — днем, следующим днем после той памятной ночи Петрович умер, не приходя в сознание.

В гробу он лежал усохший, исхудавший, желтый, в белой, какой-то нелепой полотняной шапочке — видно, трепанацию черепа делали — и был похож почему-то, как мелькнуло в сознании Плужникова, на японца...

Прошел год, второй, и вот этой весной, весь март-апрелъ, он стал сниться Плужникову, начал приходить к нему по ночам. В снах этих Петрович был всегда веселым и бодрым — тот желтый, исхудавший, памятный по дням похорон, не привиделся ни разу!

Плужников бросался к нему в этих снах, стремясь обнять, но руки обессиленно, тщетно хватали пустоту, а Петрович таял, мгновенно пропадал куда-то... Слезы подступали тогда, лились неудержимо, Плужников просыпался от них, проводил ладонью по взмокшей подушке, переворачивал ее и не спал потом уже до утра, пялился в темный ночной потолок и снова казнил себя, судил и казнил, не прощая... Он очень устал от этого.

Потом Петрович, как отрезало, перестал сниться, ушел из ночей Плужникова, и тогда, славно на смену ему, пришел Георгий.

Георгий был из давней дали, из молодой, еще студенческой жизни Плужникова. На третьем курсе был он, когда они познакомились и дружили потом много лет, пока не оборвалось все смертью Георгия, его самоубийством.

Георгии был ярким человеком, очень талантливым, и внешность у него тоже была запоминающейся. Высокий, с белозубой ослепительной улыбкой в чёрной бороде... Руки у него были умелые, сноровистые, он многое мог ими, проявляя недюжинную изобретательность — недаром заведовал учебной лабораторией в одном из московских вузов. Но главное было не в этом...

Георгий был одарен художественно. Он неплохо рисовал, а уж лепил... Работы его как скульптора — а ведь он был в этом самоучка! — поражали, прочно оставались в памяти. В них явно было своё, не нахватанное по сторонам, с чужих столов, и вымученное. И при всем том Георгий был никому, кроме друзей да приятелей, неизвестен в этом своем качестве.

Судьба его, и личная и творческая, была нелегка... Он рано лишился матери, умершей после тяжелой болезни, отец вскоре женился на другой, молодой, лихой и разбитной, и у Георгия с ней не сложились отношения. Его отца это, похоже, не очень тяготило, он, жесткий, эгоистичный, весь был в новой своей семье, и Георгий при живом отце жил, в сущности, как сирота, все время остро и болезненно это ощущая и неотвязно, тяжело помня.

Какой уж тут оптимизм, чувство уверенности в себе!.. Георгий был и раним, и мнителен, и комплексами не обделен. Свою невостребованность, неизвестность как скульптора он ощущал постоянно и очень остро. Ему, с его явным и никем не оцененным, не принятым даром, как воздух, был нужен близкий, все понимающий, все правильно оценивающий человек... Плужников, похоже, и стал таким для Георгия.

Он и раньше часто замечал, что к нему как-то по-особенному, жадно, нетерпеливо и горячо тянутся люди, обделенные судьбой, внутренне одинокие. Кто его знает, почему так получалось, но получалось, и всё тут! С Георгием было точно так же...

Плужников стал для него тем, кому можно всё рассказать, не таясь, не скрывая ничего из своего и наболевшего. Плужников всегда был чуток, а уж с теми, кого полюбил, с кем сошелся,— и подавно.

Конечно, за чужую судьбу, чужую жизнь, доверчиво и беззащитно вручившую себя, надо всегда отвечать. Нужно помнить о ней, коли уж взял на себя эту ношу, эту ответственность, и не обмануть, не предать, хоть и случайно, ненароком. Плужников это мог не всегда. Тому были причины — у него, сколько помнит себя, была своя внутренняя жизнь, со своим сомнениями, своими целями. Он писал — пока в стол — уже и в те годы, никогда и ничего никому не показывая, но помня об этом постоянно. Да что там помня — он жил этим!.. Потому контакты, связи с другими людьми, с их замыслами, планами и стремлениями, бывали иногда для него не то чтобы в тягость, но словно бы лишними, избыточными и мешающими.

Он старался скрывать это, не показывать, но людей, обделенных чем-то судьбой, обиженных ею и страдающих, обмануть трудно — не тот у них болевой порог... Вот и Георгий чувствовал, видно, и не раз внутреннюю напряженность, прорывающуюся вдруг досаду Плужникова, когда уставал тот от общения, от ответственности, становящейся иногда для него и трудной, и тяжелой. Чувствовал и уходил в тень, пропадал на какое-то время, затаившись, но потом — всегда! — возникал и звонил снова. Ему было плохо без Плужникова, трудно и одиноко... Все это Плужников понял потом, когда поздно уж было.

Георгий вдруг заболел... С ним стало твориться что-то неладное, темное и пугающее, и он, промучившись с этим какое-то время один на один, вызвонил Плужникова, назначил встречу. Он сказал, что с некоторых пор слышит... голоса. Они велят ему то-то и то-то, а незнакомые, чужие люди на улице, в транспорте, часто делают ему, заранее внутренне предупредив, различные знаки, подтверждающие, что голоса, дескать, не врут, что им надобно верить.

Плужников, ошеломленный, ошарашенный, слушал все это со страхом и тоской. Было ясно: Георгий заболевал психически, серьезно заболевал. Позже, вспоминая все, что говорил тогда Георгий, проштудировав учебники по психиатрии, он понял, что это была настоящая, классическая шизофрения, и впору было лечить ее всерьез, устроившись в специальную клинику... Но все это он понял, осознал лишь позже, когда Георгия уже не стало, а пока Плужников при той, навсегда оставшейся в памяти встрече, при разговоре том, лишь сказал обеспокоенно, что надо, мол, немедленно идти к врачу.

Георгий пошел, его начали лечить амбулаторно, настало даже на какое-то время улучшение. Георгий успокоился, Плужников тоже, но то была лишь передышка, пауза и недолгая... Георгий не мог уже работать, засел дома, принимал таблетки горстями, провалъно, тяжело, спал по полсуток, а потом был вял и апатичен.

Иногда, в середине дня, он звонил Плужникову на работу и, как назло, в самый запар, когда дел в редакции было выше головы. И принимался тщательно и нудно, с подробностями, рассказывать о своем самочувствии, и Плужников, слушая его, еле сдерживался. Сидит дома, спит по двенадцать часов, никакой заботушки...

Так прошла половина зимы того памятного, проклятого года, прошла весна, и в начале июня Плужников уехал в командировку. На неделю... Когда вернулся, Георгия уже не было на этом свете.

Он поехал в дом, в новую семью своего отца, переночевал там и утром вышел на балкон покурить. Какое-то время его не было в комнате, а когда за ним вышли, балкон быт пуст, лишь на железных перилах ещё дымилась сигарета... Георгий лежал внизу, навзничь, еще живой, глаза его были широко открыты, и в них — так сказали потом Плужникову — стояло удивление. Наверное, голоса сказали ему в раз, что он может летать...

Похоронили его без Плужникова (он все еще был в своей командировке), и он только на могилу его смог съездить, только ее повидать, свежую, еще не просевшую, с ворохом увядших цветов и уже осыпающимися венками.

То был удар, тяжкий, жестокий, павший вдруг словно с неба, нежданно и негаданно... Тогда, в те дни, все заслонила, все закрыла собой боль, и Плужников еще не возвращался мысленно в прошлое, прокручивая, анализируя его и казнясь.

Это пришло позже, в свое время пришло, и вот теперь, наступившей нынешней весной Георгий начал вслед за Петровичем сниться Плужникову.

В снах этих он был всегда здоров, светло, белозубо улыбался, но странным каким-то раздвоением, вторым своим "я" знал, чувствовал Плужников, снова и снова видя Георгия по ночам, что его нет, что он мертв, и в смерти этой есть — и уж навсегда — и часть его, Плужниковской, вины. Слезы подступали, теснили горло, Плужников просыпался от них, томясь и мучаясь.

"Что со мной? — думал он. — Отчего вдруг все это? Сперва Петрович, теперь Георгий... Зовут к себе что ли? Неужто пора уж, мой черед пришел?".

Эти мысли не страшили его, не пугали... Куда больше мучился он, когда вспоминал о своей вине перед ними, Петровичем и Георгием, вине давней и непоправимой. Никакими слезами ее не выплакать, не вернуть из прошлого и не исправить.

Он пошел в храм, что был неподалеку от дома его... Иногда он захаживал в него, и не только во время службы, спускаясь в полуподвал, где был книжный лоток. Плужникова уж знали там, встречали радушно, и он подолгу рылся в книгах и часто находил то, что было ему сейчас нужно. Однажды он застал за прилавком настоятеля храма отца Георгия — тот, видно, подменял, не чинясь, не считая это зазорным, кого-то из заболевших продавцов. Они познакомились, легко сошлись и долго говорили тогда об Иоанне Златоусте — Плужников в ту пору был им увлечен.

И теперь вот Плужников пошел к отцу Георгию просить о срочной, неотложной исповеди... Исповедь, он чувствовал, твердо знал, была нужна ему как воздух, как спасение — тяжкие эти сны, приходящие к Плужникову этой весной, весь долгий март-апрель, вконец измучили его.

Отец Георгий, внимательно посмотрев на Плужникова, согласился... Тот рассказал все — и про вину свою, которую он помнит, ощущает и мучается, и про сны, в которых видит тех, пред кеми он виновен.

Всё, всё рассказал, ничего не скрывая, не утаивая, как и положено на исповеди...

Отец Георгий выслушал, снял с замолчавшего наконец Плужникова епитрахиль. Лицо его было сосредоточено и печально. Он долго молча смотрел на Плужникова, в самую душу, казалось, глядел... Потом, легко, коротко вздохнув, сказал, что грех уныния — большой грех, не надо впадать в него, и Господь простит, приняв исповедь и покаяние.

Дал поцеловать крест, евангелие и потом, уже складывая, забирая епитрахиль, добавил:

— Вот вы и исповедовались, как того и желали. Но только, знаете...

Тут он замялся, запнулся словно бы в нерешительности, но потом, через небольшую паузу, всё же продолжил:

— Я вам это уже не как священник говорю... Мне бы не хотелось, чтобы приняли вы исповедь свою, ее таинство и очищение как милостивый к вам и окончательный вердикт. Вы же не в лавочку пришли, вы через меня, раба Божьего и пастыря малых сих, слабых и неустойчивых духом в земной нашей юдоли, полной скверны и соблазнов, к Господу нашему обратились, перед ним покаялись... Господь милостив, щедрость его сердца и доброта безграничны, но я, раб Божий, я бы желал, чтоб душа ваша и после этой исповеди не оглохла и не успокоилась, уверовав окончательно в прощение свое. Пока скорбите, пока мучаетесь — она жива и светла перед Господом, пред Престолом его небесным и открыта для спасения... Помните это твердо, и простите мне эти слова! Грех я совершаю, говоря вам всё это, не должен бы. За грех свой отвечу перед Господом, постараюсь отмолить. Молитесь и вы о душе своей, страдающей и мучающейся, молитесь о спасении ее... Идите с миром!

Плужников вернулся домой, все думая о словах отца Георгия. Он чувствовал, что была в них правда, правота, и понимал, что ноша его — тяжела...

Он молился теперь постоянно, каждый вечер, как и в те страшные памятные дни, когда Петрович лежал в реанимации. У Петровича, у Георгия, у всех, пред которыми был он виновен в легкомысленной, ненадёжной и переменчивой любви своей — немало таких набралось, когда стал вспоминать Плужников свою жизнь строго и к себе беспощадно,— просил он прощения. Просил и надеялся, жаждал...

Он спал после этих молитв спокойно, без мучительных снов и тяжких видений. Он даже поверил было, что вымолил прощение свое.

Но потом вдруг, когда душа Плужникова стала почти спокойна и умиротворенно тиха, он снова увидел сон... Вещий, грозный, перевернувший всего его, всю дальнейшую жизнь.

Плужников увидел в том сне голую, пустую равнину... Мертвой, сухой, серо-желтой травой, которая бывает по весне, когда сойдет снег, была укрыта и она и холмы, пологие, плавно перетекающие один в другой, уходящие к далёкому горизонту.

Перед ним, стоящим на этой равнине, вдруг возникла, словно вырвавшись из тусклого света низкого неба с быстро несущимися облаками, фигура Архангела Михаила, грозного Архистратига.

В светлом препоясанном хитоне, поверх которого струился тяжелыми складками огненно-красный гематий, с копьем в руке... Широкая лента была на его челе, и концы ее вилиcь под ветром за главой, над ушами Михаила. Могучие белые крылья были сложены и отливали легкой, почти прозрачной голубизной.

Плужников, который видел сейчас этот сон, совсем отчего-то не удивился появлению Архистратига, словно внутренне готов был, и тот, другой, из сна, босой, стоящий на равнине, оставался спокоен, будто заранее знал об этой встрече, ведал о ней и ждал…

Архистратиг смотрел на него какое-то время, молча смотрел, потом отверз уста:

— Время пришло, и я пришел,— сказал он.— Ты хотел этой встречи, душа твоя жаждала ее и томилась… Говори!

Губы стоящего перед Михаилом зашевелились беззвучно — Плужников, видящий все это, не услышал ничего, ни слова. Но Михаил… Тот и услышал, и понял всё.

— Знаю,— сказал он.— Всё знаю о тебе и теперь спрашиваю тебя... Зачем приближал ты к себе людей, улещал их любовью своей, недолгой, ненадежной и легкомысленной? Или ты ловец человеков, как Симон, называемый Петром, и брат его Андрей? Им это Господь вменил, призвав бросить рыбацкие сети свои и пойти за Ним; тебе же кто позволил? Или не знал ты, сеющий соблазн пагубной любви своей, что невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, чрез кого они проходят? Говорю тебе, как учил наш Господь: светильник для тела есть око. Если око твоё будет чисто, то и все тело твое будет светло. Ты же смущал людей оком своим, много обещая, но мало отдавая и ввергая тем в соблазн и беду. То грех великий! Будешь плакать и сокрушаться о нем, пока жив… И чтобы не улестил ты вновь кого-либо в земном пути своем, Отцом нашим отмеренным, не улестил бы и не вверг бы беду и страдания, отныне будешь один среди людей. Ни ты к ним шага не сделаешь, ни они к тебе!

И поднял десницу с вытянутым указательным перстом Михаил, протянул к тому, что стоял пред ним на равнине и слушал речь его, все ниже опуская, клоня голову свою. Протянул — и тут же рядом, вокруг того, вспыхнула бледным в свете дня пламенем сухая трава.

Стремительным бегучим огнем горела она, кольцом горела, и быстро, почти мгновенно тот Плужников, из сна, оказался внутри обозначившегося, окаймлённого чернью круга.

— В нем пребудешь отныне, наедине с собой!— сказал Архистратиг и исчез, растаял в призрачном сером свете, разлитом над равниной.

Плужников тут же, мгновенно проснулся. Он не был испуган, встревожен, нет… Сердце его билось ровно, но в нем возникла, поселилась с этого мига, с этого пробуждения — он остро, безошибочно почувствовал это! — неизбывная усталость и непреходящая скорбь… Он понимал теперь, устало и безропотно понимал, что приговор этот справедлив, и принял его, покорился ему, не ропща и ни на что другое больше уж не надеясь.

Те, кто видел его потом — редко, редко это бывало! — не могли не заметить, как резко изменился Плужников. Он стал избегать, сторониться людей, при встрече стремился скомкать, закончить разговор и побыстрее уйти. Новых же встреч знакомств он явно и твердо, неукоснительно теперь избегал.

Иногда его видят за городом по поздней весне, когда сойдет снег, и обнажатся прогретые, высушенные солнцем пригорки, полянки, пустоши, укрытые прошлогодней и мертвой, серо-желтой травой… Видят всегда одного.

Он бродит по этим местам, пристально смотрит под ноги, словно ищет что-то, безнадежно утерянное… Потом вдруг замирает, опускается быстр на колени, в руках его появляется спичечный коробок... Он поджигает высохшую траву, неотрывно, пристально смотрит на быстро бегущее, низкое пламя, оставляющее за собой жирный и черный, мертвый след. Ноздри его жадно и чутко втягивают горький, скорбный запах сгоревшей травы, а губы шепчут что-то тихо-тихо, почти беззвучно… Некоторым кажется, что он молится.

Венцеслав Крыж ОПАСНЫЕ ИНТЕНЦИИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Публикацией данного материала, взятого на сайте libereya.ru, “День литературы” анонсирует новую рубрику: “СЕТЬ И ТЕНИ”, посвященную феномену русского “литературного Интернета”.

Первый выпуск — в октябрьском номере “ДЛ”.

Бродя в зарослях интернета, прочитал я на сайте МН статью одной дамы, откровенья которой показались мне характерными для нашей демократической общественности. Об этом, видимо, можно сказать: простота хуже воровства.

Провал российских реформ за последние десять лет имеет гораздо более глубокую природу, чем может показаться с первого взгляда. Да, беспредельная храбрость наших реформаторов, которые руководствовались объективными законами экономики, натолкнулась и продолжает до сих пор наталкиваться… на русскую литературу с самыми трагическими, и я бы даже сказала, ужасающими для себя последствиями. Целые поколенья россиян отравлены сочиненьями Пушкина, Гоголя, Достоевского, и так далее. Самым страшным является то, что наши дети учатся на писаньях тех же самых авторов, что их отцы и деды. Школьная программа не меняется столетиями. Так что же учат наши дети? Откуда они черпают тот запас знаний, который пронесут потом с собой через всю жизнь? Именно в этой перспективе следует говорить о нашей культуре, религии и нравственности. Кажется, что десять лет капитализма никак не сказались на школьных программах по литературе, поэтому и нет никакой разницы в сознанье подрастающих поколений нашей молодежи. Почему же так мало меняется в сознании? Или почему в оном сознанье вообще ничего не меняется, а присутствуют все те же гнусные идейки про Святую Русь, великую миссию России, ее третий путь и национальное своеобразие. От народных масс хочется пониманья необходимости концентрации государственной собственности, созданной рабским трудом многих поколений россиян, в руках олигархических структур. Ведь сделано это было для их же, россиян, блага. Если в стране есть богатые люди, то в конце концов они построят светлое будущее, о котором мечтали многие поколенья соотечественников. Правда, жить в эту пору прекрасную будут немногие, но главное пониманье объективных законов экономики, а не волюнтаристские аллюзии отравленных русской литературой поколений. Именно на этом уровне и находятся главные проблемы демократической России. Приходя в школу, наше самое свободное поколенье начинает читать те же самые книжки, какие читали их дедушки при Сталине: про великую миссию своей Родины, которая сначала спасла Европу от монголов, а потом от Наполеона, Гитлера, и далее по списку. И по истории они проходят только про государей императоров, генсеков и президентов. А про своих граждан подумать и времени не хватило. Вот Достоевский, с его Раскольниковым и бедными людьми. Какой урок вынесут наши дети из этой довольно устаревшей книжечки? Что все бедные — благородные, но слабые, а богатые сволочи покупают их любимых женщин. Этак, начитавшись классиков, пойдет подрастающее поколенье банкиров крушить. Опять же Гоголь с его "Шинелью" — что, собственно, в чистом виде пропагандирует этот писец? Богатые мерзавцы почем зря обирают бедных, концов не найдешь, суд на Руси во все времена Шемякин, так не взять ли в руки калашников, да не покрошить ли эту сволочь разнообразно? Что же говорить о Пушкине, который наше всё? Какой пример подает Александр Сергеевич молодежи? Дубровский, — это, по существу, перманентный призыв к бунту против власть имущих. Доколе?! Доколе, спрошу я вас, дорогие соотечественники, мы будем заниматься этим, можно сказать, дерьмом.

А наш доморощенный антисемитизм, который заливает нижние этажи российского общественного зданья. Опять же Пушкин, с его вечной присказкой: жид да жид, в драматических произведеньях представляет еврея извергом и отравителем. Гоголь лихо изображает еврейский погром, с той же гнусной присказкой: жид да жид. А ведь все мы знаем, что Пушкин оказал на Гоголя огромное влиянье. Что же будет в этой ситуации с умами нестойкими?! Какие выводы они сделают из прочитанного? Каждый год наши дети читают "Слово о полку Игореве", а теперь еще про протопопа Аввакума и Сергия Радонежского, которые на каждом углу обличали богатеев и печаловались за народ. Этак мы скоро до бунта докатимся, который в России, как известно, бессмысленен и беспощаден. Может, должен быть спецкурс для тех, кто интересуется историей литературы? Тем более что существует известная версия, что "Слово" написано каким-то неизвестным, подозрительным антикваром и продано им Мусину-Пушкину в XIX веке (Дурища не знает того, что "Слово" было приобретено Мусиным-Пушкиным в XVIII веке. — В.К.). Более того, в храмах Русской Православной Церкви уже тысячу лет звучит притча о богаче и Лазаре, а это совсем не способствует построенью капитализма в России, ибо в ином мире богач оказывается в полном дерьме и выпрашивает у Лазаря хотя бы нечистой воды.

Но уже слышен хор обиженных, злобно возглашающих: "Мало того, что эти проклятые гниды всю страну обокрали, так теперь они хотят и последнее, великую русскую литературу, у нас отнять. А ведь это памятники культуры! Покушаются, бляди, на святое!" Так что же делать, господа,— бесстрастно ждать, когда к нам в гости придет купец Калашников с одноименным автоматом? Как противостоять этому дикому натиску черни, ведь нельзя же оставить ее наедине с Пушкиным, Гоголем, Достоевским, Некрасовым, Базаровым и Верой Павловной? Вот о чем следует ныне размышлять лучшим умам демократической России.

Венцеслав КРЫЖ

Лев Аннинский ИЛЬЯ СЕЛЬВИНСКИЙ: "ЭТОТ СТИХ... КАК СТАКАН ОКЕАНА" (Из цикла “Медные трубы”)

В его фамилии чудится что-то жарко-тропическое, и это при его любви к запредельным краскам естественно (хотя, родившись на юге, он всю жизнь тяготеет к северу). Но здесь обман слуха: фамилия — не его. Биограф Сельвинского Лев Озеров начинает очерк с головокружительной справки: дед поэта имел только имя — Элиогу. Став кантонистом Фанагорийского полка, дед получает фамилию павшего в бою однополчанина: Шелевинский. У сына фамилия переогласовывается в "Селевинский" (сын, между прочим, тоже воюет: из русско-турецкой войны 1877 года выходит инвалидом).

Внук получает фамилию: Сельвинский.

Тут что-то провиденциальное: всю жизнь он как поэт влезает в чужие шкуры: то царь, то бунтарь, то развеселый бандит Улялай, то железный комиссар Гай, то спец-интеллигент Полуяров, то партократ Кроль — фамилии сплошь "значимые". И — чужие.

А имя… Илья-Карл — кажется, что это какая-то калька немецкого. По аналогии с Карлушей Мейерхольдом, который стал Всеволодом, окрестившись уже по вполне осознанному решению, Сельвинский может показаться Карлом, взявшим себе "Илью" уже в ранге русского поэта. На самом же деле всё наоборот! Ильей его нарекают родители (скорее всего — в честь дедушки Элиогу). А Карла он приписывает себе сам, и вот почему: двадцати лет от роду влезает в первый том "Капитала" и от восторга перед автором этого сочинения добавляет его имя к своему — во все документы на всю жизнь.

Надо признать, что это — поступок прирожденного поэта.

Поэт в нем, как некий посланец высшего безумия — просыпается несколько раньше, чем он может различить около себя какой-никакой объект поэтизации. Прежде, чем в венке сонетов "Юность" он находит рожденную "в воздухе пустом" формулу: "я — ничей", эта пустота (игра с пустотой, игра в пустоту) сквозит лейтмотивом в его гимназических стихах. Мир бликует за цветными стеклами: стекла реальны, мир — нет. "Строятся цифры, гибнут и мрут, как в катастрофе на Марсе — без шума". Реальные шумы можно спутать со сценической имитацией. Крейсер, поднявший восстание, "бронзой хлещет по театру". А вот цыганское: "Саш-Саш-Саш-Саш. Озорная, гордая. Незастегнутый корсаж, сама вороногорлая". Когда, уже войдя в профессиональный статус поэта, он печатает в Москве "Раннего Сельвинского", критики подозревают, что эти "северянско-вертинские" мотивы — мистификация. Между тем, это правда: самовыражение "жизнерадостного пса, лающего на собственное эхо". А еще: тоска героя, который "бродит по каналам улиц, словно пустой водолазный чехол", не зная, на что излить чувства. Автопортрет: угрюмый "громовержец", глядящийся в зеркало. Звукопись: клекот лесовика, бормочущего невесть что, вернее, не клекот, а "хахат", когда этот старикан (из Врубеля, наверное, заимствованный) "хехечет", как кречет…

Экспериментальный зуд, пробуждающийся в будущем теоретике конструктивизма и изобретателе стиха-тактовика, вовсе не так формалистичен, как может показаться. Мандельштаму строчка: "он один лишь бабачет и тычет" будет стоить свободы — дело не только в том, что это о Сталине, но и в издевательском, "чешущемся" вывороте слов. Сельвинский носит в себе врожденный языковой задор, и вопрос только в том, что с помощью этого клекота-хахата окажется задействовано.

Атака красных на Перекоп подставляет под стихи великолепную реальность. В ходе боя девятнадцатилетний крымский гимназист ранен, контужен, потом излечен. В стихи врывается то, за что он повоевал:

Под перетопот лошадей

Подзванивает пулемет,

И в поле пахнет рыжий мед

Коммунистических идей.

С той поры Сельвинский, как одержимый, мечется в поисках ощутимых впечатлений — неустанно подставляет под стих реальность. В какой-то мере тут сказывается потомственная деловая хватка: отец, хоть и разорившийся после 1905 года, был до того довольно успешным предпринимателем-меховщиком, так что сын, окончивши Московский университет, находит себе применение в качестве эксперта по пушнине; это позволяет ему не только написать "Пушторг", но и исколесить одну шестую часть суши от столицы до Урала и далее: до Камчатки, до Чукотки…

Более же всего располагают к смене занятий сызмала ощутившиеся физические потенции: Илья-Карл вкалывает юнгой и матросом на черноморских судах, качает воду в отеле "Дюльбер", грузит консервы на фабрике, обучает плаванию курортников и даже борется на цирковой арене под именем "Лурих III" (соответствующая атлетическая фотография украшает итоговый шеститомник).

Далее: плавает со Шмидтом на "Челюскине", скачет с чукчами на собачьих упряжках, работает сварщиком на электрозаводе, комиссарит на фронте с первых дней войны, в нарушение устава участвует в конной атаке, за что сначала отсиживает на гауптвахте, а потом получает чин подполковника…

Реальность, преследуемая таким неотступным образом, отвечает поэту тем, что в 1943 году его вызывают с фронта на заседание Оргбюро ЦК партии и в присутствии Сталина задают вопрос: кого конкретно он имел в виду, когда писал в поэме "Россия": "Сама, как русская природа, душа народа моего — она пригреет и урода, как птицу, выходит его"?

Сельвинскому удается выскочить из этого испытания живым, но в дневнике он записывает, что шел на Оргбюро молодым человеком, а вышел оттуда дряхлым стариком…

Начало бурной поэтической славы — в 1921 году: триумфальный дебют юного евпаторийца в Москве, где в Союзе поэтов он читает своего "старомодно-дерзкого" "Коня", и поэты (в присутствии Маяковского) принимают его в свой круг.

В университете он сходу попадает на лекцию Луначарского. "Это была не лекция — это был призыв! Гимн!.. Слезы перехватили мне горло, — я, сжав зубы, поклялся себе, что стану поэтом революции".

Собственно, от революции тут пока только слово, имя, то есть колебание воздуха. Жизнь "хехечет" в другой плоскости. Есть, правда, простодушный вариант, объединяющий эти начала на уровне шарады: вымышленная героиня Лиза Лютце; конструктивно мыслящий автор обнажает прием: "Имя ее вкраплено в набор "социализм", фамилия рифмуется со словом "революция". Во всех прочих случаях идея (а также социализм, революция, реконструкция и т.п.) — сама по себе; жизнь (быт, рынок, постель, гитара и т.п.) сама по себе.

Идея, предназначенная пересоздать жизнь, застывает в строках Приказа №4 командарма Фрунзе и члена Ревсовета Гусева войскам Южфронта: строки врезаны в сонату "Сивашской битвы" отдельным фрагментом деловой прозы, воспринимаемой ритмически; сама же битва — хаос, который передается только звукоподражанием:

А здесь — тряпье, вороний кал,

И прогол

одь, и тиф.

Юшунь.

Перекоп.

Турецкий вал.

Залив, проклятый залив!

Трубач прокусил мундштука металл:

Тра-та-та, тарари?-ра!…

Эти "тарари" со специально обозначенными паузами и вопросительными взлетами голоса Сельвинский, по отзывам мемуаристов, исполняет виртуозно. В ушах ценителей стиха это отзывается чуть не революцией просодии; учрежден для описываемого эксперимента даже специальный термин: "тактовик". При дальнейшем расслушивании оказывается, что это всё тот же дольник Блока или ударник Маяковского, однако акустические эффекты делают Сельвинского в московских интеллектуальных кругах начала 20-х годов чем-то вроде медиума, и в синодик Багрицкого он попадает отнюдь не случайно ("Тихонов, Сельвинский, Пастернак"), даже скупой на похвалы Маяковский отдает ему должное .

При этом за пределами идейного строя и трубного марша по-прежнему раскидывается у Сельвинского широкое море невменяемой реальности.

Вот вор:

Вышел на арапа. Канает буржуй.

А по пузу — золотой бамбер.

"Мусью, скольки время?" — Легко подхожу…

Дзззызь промеж роги... — и амба.

Вот баба:

Была баба в шубке,

Была баба в юбке,

Была баба в панталонах,

Стала — без.

Вот

Ведь

Вид.

Вот представитель нацменьшинства:

Красные краги. Галифе из бархата.

Где-то за локтями шахматный пиджак.

Мотькэ-Малхамовес считался за монарха

И любил родительного падежа.

В дальнейшем, по мере того, как элементы хаоса обретают имена, этот Мотькэ помогает Сельвинскому снискать репутацию певца дружбы народов. Но что в этом гвалте улавливается сразу — так это тончайший поэтический слух на говоры и интонации — слух, развившийся у Сельвинского с детства на многоязычных жизненных базарах Крыма и Константинополя (когда отец разорился, мать с детьми спасалась в Турции). Соединить какофонию "неорганизованных масс" с такими вестниками высшего смысла, как Доброхим и МОПР, сходу не удается. Сверхзадачей стиха поначалу оказывается именно расколотость, зияющие прорехи реальности.

Сверхзадача: соединить Реальность и Смысл — остается у Сельвинского на всю жизнь чем-то вроде проклятья, или заклятья, или клятвы, данной самому себе в пору, когда на книжном пепелище гимназист окрещивается в марксиста.

Первые шаги поколения ("Октябрьского поколения", как оно себя в конце концов именует) увековечены гимназистом в следующей сильной картинке: "Мы не знали отрочества, как у Чарской в книжках, — маленькие лобики морщили в чело, и шли мы по школам в заплатанных штанишках, хромая от рубцов перештопанных чулок…" (В это время в заснеженном Иваново-Вознесенске гимназистка Анна Баркова тоже начинает понимать, что Чарская — не для нее.)

У Сельвинского всё круче, ярче: "Мы путались в тонких системах партий, мы шли за Лениным, Керенским, Махно, отчаивались, возвращались за парты, чтоб снова кипеть, если знамя взмахнет…"

Знамя отмахивает: старт! Болельщики на обочинах улюлюкают.

"Не потому ль изрекатели "истин" от кепок губкома до берлинских панам говорили о нас: "Авантюристы, революционная чернь. Шпана…"

Насчет кепок губкома — неосторожность. Издержки крутости и яркости. Однако впереди — финиш:

"Товарищ! Кто же там! Стоящий на верфи… Вдувающий в паровозы вой! — Обдумайте нас, почините нам нервы и наладьте в ход, как любой завод…"

Обозначается специфика: винтики ждут, что их вкрутят в механизм, но только в механизм высшей индустриальной пробы.

Распутье такое: или дикость, "лешачий дух", или — конструктивистская инженерия: завод. Третьего не будет.

Как, а любовь? А эротическая лир

ика, составляющая в итоговом томе пятую часть? А "просторные плечи и тесные бедра" той же Лизы Лютце, воздействующие на воображение читателя не меньше рифм!

Нет сомнения, что любовь — единение душ, союз навеки и символическая импровизация на фортепиано в четыре руки. И все-таки "звериное", бьющееся в ранних эротических стихах и едва смиренное в поздних, где любовь объявляется средством "душу отмыть от будней", побуждает к вопросу: что это за будни, от которых требуется такое отмытие?

Не спрашивай, зачем под старость лет,

Не преступив венчального обета,

Я вдруг пишу о той или об этой:

Стихи, как сны, — над ними власти нет.

Над снами у поэта власти нет, однако три ответа на вопрос в стихах имеются; вернее, три варианты одного ответа.

Вариант юмористический: "Если за тобою гонятся, она тебя в постели спрячет".

Вариант патетический: "Ты — убежище муки моей, Женщина!"

Вариант философский: "Прости меня. Мне мир — тюрьмой, когда грустишь о всяком вздоре. Родная! Друг великий мой! Мое единственное горе!"

Что компенсируется? То горе, которое на самом деле вздорно, та мука, от которой требуется убежище, та жизненная гонка, от которой лучше всего спрятаться в постель?..

Эротическая компенсация — не единственная. Можно сказать, что все шесть томов Собрания сочинений Сельвинского, плюс два тома его текстов, издание которых стало возможно только в Перестройку , — это динамическая компенсация той драмы, которую можно было бы назвать приручением океана.

"Тихоокеанские стихи"… я бы, впрочем, назвал их охотничьими: "Охота на нерпу"… "Охота на тигра"… на изюбря… опять на нерпу… опять на тигра… (хотя бы по аналогии с аналогичным циклом Багрицкого, что наводит на мысль о некоем стереотипе сознания у поэтов "Октябрьского поколения"). Но надо признать, что по эмоциональной и образной мощи эти стихи Сельвинского не имеют себе равных (недаром тридцать лет спустя его основная мелодия помогла пробиться ледокольным стихам еще одной пифии послевоенного поколения — Юнны Мориц).

Основная мелодия — охота на зверя с помощью обманной ласки. Охотник подманивает зверя, чтобы убить, но точно так же зверь подманивает другого зверя (тигр — изюбра). То есть в природе это круговой закон естественного выживания. А у человека? А у человека — это неотделимое от героики изощрение искусности: усыпить бдительность, лишить способности к сопротивлению. Коварство, переходящее в подлость, но не теряющее красоты и величия. Можно всё это примирить? Нельзя, и в этом — секрет потрясающей силы стихов.

Попытка примирения — "дружба" (аналог "любви"). Свободная нерпа кусает человека. Прирученная (оглушенная ударом, а потом вылеченная и помещенная в ванной) отказывается от еды. Выпущенная в океан, вновь кусает… Подлог проваливается: человек, искренне желающий природе добра, тщетно подставляет зверю "вольер взамен океана". Но и зверь, ушедший в глубину, заворожен, заражен, навсегда отравлен соблазном: он "затоскует по моим песням, задохнется от слез щемящих — океан покажется тесным, и просторным — эмалевый ящик".

Магия смертельного взаимогипноза. Если учесть, что "океан, омывающий облако океанических окраин", неизбежно воспринимается у Сельвинского не только как метафора планетарного пристанища людей ("морская волна — в артериях с тех пор, как предки мои взошли ящерами на берег"), но и как модель большевистского наступления на природу (обнять с берега "ленинский горизонт" — значит "глубже понять революцию"), то надо признать, что вся ситуация отдает океанской горечью.

Возникает ощущение самообмана, тупика, гибельного соблазна, вряд ли доступное в 1932 году формулировкам на языке революции, но неуловимо подмывающее (чтобы не сказать: подмачивающее) подпочву веры. При этом вера в успех окаянной работы остается незыблемой. Опереться на "дикую природу" не удается: там бездонь. И все-таки "конструктивность" попытки опьяняет. Подсознание идет наперекос сознанию. В этом весь Сельвинский.

Вдохни ж эти строки! Живи сто лет —

Ведь жизнь хороша, окаянная…

Пускай этот стих на твоем столе

Стоит, как стакан океана.

"Зарубежное". Еще одна попытка найти опору. Япония. Польша. Франция. Англия. Германия.

Хакодате — в том же океане, что и Камчатка. Короткий взгляд на ремесленника, мастерящего сандалии. "Японцу ничего не надо". Мгновенная отдача поэтической энергии: а нам — надо!

По внешней проблематике стихи, вывезенные из литераторского десанта в Европу (страна расщедрилась после Первого съезда советских писателей) — трансляция тогдашней газетной публицистики. По внутреннему драматизму — всё та же очная ставка с Реальностью, и тот же ей вопрос: справится ли Мировая Революция с мировой темнотой и дикостью?

Варшава. Дремучие крестьяне сидят при лучине. А у нас что ни мужик — во! Величина!

Париж. Торговцы, рантье, обыватели. Неужели и этим ничего не надо? О, если бы в каждом таком месье проснулся былой санкюлот !

Лондон. "В гранитных пятнах высится парламент, великой нации самообман". В одном окне решают судьбу Аравии, в другом — Исландии, в сотом — какого-нибудь Сиама, в сто восьмом — какой-нибудь Чили (заменить Англию на Америку — и можно в газеты 2000 года). В 1936-м мировой жандарм приговаривается именем природы: "Британия глядит змеиными глазами. Какая тишина… Какой могильный труд… И только вносят жизнь в своем свистящем гаме лишь русские скворцы, зимующие тут". Мысль прозрачна. Темен противоход подсознания: а что, в Штабе Мировой Революции не планируют Мировой Революции?

Наконец, Германия. Тут чистое зеркало: геометрический контур завода, графическая красота формул, железный чертеж, правота логарифмов: "не это ли нас отличает от зверя?".

Чтобы понять противоход, выделяю только одно слово:

Серебросталью с отливом сизым,

В строгом безмолвье пугая рожь,

Стоит идея. Конструктивизм.

Гигантом шагнувший в поле чертеж.

Стало быть, Идея конструктивиста о пересоздании мироздания может воплотиться и так, и эдак? И две державы, выставившие на своих фасадах слово "социализм", — закономерно сшибаются в мировой войне?..

"Война" — ярчайший поэтический цикл, и это самое страшное из испытаний, предъявленных великой Идее темной реальностью. Поэзия подъемлет голос: "Вы слышите трубы на рубежах?"

Рубежи первоначально — там же, где и пролегали все эти двадцать лет: в мировом пространстве. Стихи пишутся с августа 1941 года непосредственно в Действующей армии, а война в стихах — сугубо планетарная; бой идет — во имя Земного Шара; против людей восстают исчадья каменного века, хищные отпрыски "сабельнозубых дикарей". Однако вот-вот прицел собьется, и на месте этих питекантропов окажутся сентиментальные пруссаки, и именно "сквозь их голубые вальсы" ударит наш "огонь".

Чей — наш? Мирового пролетариата?

Перелом — в январе 1942 года. Во рву под Керчью Сельвинский видит трупы расстрелянных. Дети, женщины, старики. Семь тысяч тел. Он пишет потрясенное стихотворение "Я это видел". Опубликованное краснодарской газетой, оно перепечатывается в "Красной звезде" и, по данным историков, читается на всех фронтах. С этого момента война в стихах Сельвинского перемещается из сферы столкновения миров во фронтовой блокнот, где с эпизодом, почерпнутым из оперативной сводки, соседствует песня, написанная для конкретной кавдивизии ("Из-за леса, леса конница идет, сам Василь Иваныч Книга нас ведет"). Сказывается с детства развитый у Сельвинского вкус к разноязыкому говору толпы, способность подражать диалектам; некоторые его песни "сами" ложатся на музыку ("черноглазая казачка подковала мне коня…").

Но главное: реальность, зарывшаяся в окопы, и идея, осенявшая лирику из планетарной невесомости, соединяются наконец воедино.

Взлетел расщепленный вагон!

Пожары… Беженцы босые...

И снова по уши в огонь

Вплываем мы с тобой, Россия…

Русское по-прежнему — еще и мировое; русские "заново творят планету"; "без русских нет надежды у Земли…" и все-таки впервые у Сельвинского какофония истории, которую можно было передать только через дикое звукоподражание, увязывается через смысл: через единство "от декабриста в эполетах до коммуниста Октября" и через монолитность "от Колымы и до Непрядвы".

От "Колымы" нынешний читатель, несомненно, поежится; современный историк скорее поймет украшенного эполетами героя 1812 года Милорадовича, чем его убийцу Каховского, эполет не носившего… И все-таки лирика Сельвинского военных лет — это взлет его Музы, сравнимый с пиками начала 20-х, потом начала 30-х годов. Начало 40-х позволяет обрести почву и в год Победы уверенно переглянуться с Пушкиным и Блоком: присягнуть той Руси, что "задержала из Азии нахлынувших татар", и откреститься от той Скифии, что была для Европы пострашнее татар. "Нет, мы не скифы. Не пугаем шкурой. Мы пострашней, чем копьеносный бой. Мы — новая бессмертная культура мильонов, осознавших гений свой".

Бессмертная культура мильонов — признак нового морока: к началу 50-х ситуация в очередной раз осложняется. Но огонь войны, выплавивший строки лучших стихов, долго отдается теплом души.

Но если где какая сила

Грозя,

бряцая

и трубя,

Моя теплынь, моя Россия,

Протянет когти на тебя… — ясно, что слово, пронизывающее строки подлинным чувством, — теплынь. (Между прочим, насчет "урода" сказано именно в этом стихотворении; и понятно, что урода Россия способна пригреть. Только вот когти в тот раз протянулись не извне, а от своего же вождя… но это уже специфика России).

Вот эволюция русской темы в послевоенной лирике Сельвинского: в ней начинают копиться заряды отрицательных определений. Россия — "НЕ только шлях, где дремлют скифские курганы"; НЕ поля, в которых конопля "вкруг дуба ходит в полусне" … Есть даже такой гипнотический пассаж: "Но если был бы я рожден не у реки, а за рекой — ужель душою пригвожден я был бы к родине другой?" .

При всем фактурном богатстве стиха, сумма примет не покрывает таинственной полноты, сокрытой в понятии Родины; ощущается загадочная неназванность последнего, сокровенного смысла; в глубине стиха остается все та же мучающая Сельвинского драма: разрыв между возвещаемой миру светлой идеей и загадочной темной реальностью, которую эта идея должна одолеть. На седьмом десятке, оборачиваясь на свою жизнь, Сельвинский формулирует:

Кони мои лихие…

Грызутся, но мчатся рядом.

Зовут одного — "Стихия",

Другого — "Разум".

В слове "Разум" отзываются и конструктивистская идея полезности, функциональной работоспособности слова, и мечта о том, чтобы так же функционально задействована была бы в социалистическом строительстве новая интеллигенция. А словом "Стихия" обнимается все, что должно покориться Разуму: от величественного тигра до примитивного заокеанского дядюшки, думающего, что "Вселенная — для американцев".

Вселенная, разумеется, для русских. Не потому, что русские лучше других, а все потому же: Советская Россия — проект мирового человечества. Смычка: "народ — мир — вселенная" на разные лады высвечивается у Сельвинского, и лучшие строки его послевоенной лирики, вошедшие в золотой фонд не только поэзии, но и языка, — именно об этом. Вот ставшее классическим определение поэта:

…Он поет, как птица, но при этом

Слышит, как скрипит земная ось.

Однако существенно, что первые две строки этого знаменитого четверостишия оборачивают нас к недостижимости этой чаемой гармонии:

Может быть, трагедия поэта

В том, что основное не далось…

Основное не далось — мучительное ощущение, усиливающееся у Сельвинского в лирике последнего десятилетия его жизни.

По его излюбленной метафоре об айсберге, где одна седьмая — над водой, а шесть седьмых — в тайной глубине, можно сказать, что сам он шесть седьмых своей двужильной энергии топит в диком по трудности, неуемном перелопачивании материала, пытаясь подвести под великую идею фактический базис.

Это — огромные фолианты его стихотворных драм: социальные и исторические исследования, изложенные в лицах и стихах.

Это "Улялаевщина" — упоенное разоблачение разгульной мужицкой стихии, эпопея вольницы, написанная в 1923 году, ходившая в списках до отдельного издания 1927 года, а затем непрерывно переделывавшаяся и исправлявшаяся на протяжении тридцати лет — вплоть до 1956 года, когда захватывающая воображение фигура бунтаря-бандита Улялаева наконец как-то уравновесилась не столько даже фигурой комиссара Гая, сколько фигурой Ленина, который в первоначальной редакции возникал, чтобы продиктовать секретарше декрет о продналоге, но в конечном варианте явился действовать — "бледный, с желтинкой, но собранный, крепкий, Владимир Ильич в пальто и без кепки".

Это "Пушторг" — посвященный защите молодой технической интеллигенции от самодурства партийных бонз огромный роман в стихах, напоминающий по избыточной фактурности романы Андрея Белого и утыканный такими полемическими иглами (в частности, против Маяковского и ЛЕФа), что под шквал критических экзекуций в конце 30-х годов текст пришлось выглаживать.

Это переложение русских былин Киевского цикла, предпринятое по совету Горького (который в 1935 году пересказал Сельвинскому жалобу Толстого: Гомер, мол, создал единую эпопею по греческим сказаниям, Леннрот — по финским, а у нас нет поэта, который соединил бы русские былины); Сельвинский берется и за это дело, он соединяет: народную просодию, отшлифованную сказителями XIX века, и озорной раек, отлаженный в экспериментальные "сивашские" времена; этот виртуозный сплав должен подвести почву под разъезжающийся базис "народной культуры"; а разъезжается базис оттого, что надо выбрать веру; язычество — вера "худая", православие "не лучше"; ответ нащупывает Илья Муромец с помощью "голи черносошной"; он всё формулирует с должным тактом: "только та есть вера наилучшая, которая вера соблюдается".

Это стихотворные драмы и трагедии — их с десяток, — писавшиеся в разные годы и предлагавшиеся Мейерхольду, Станиславскому, Таирову, вызывавшие восторг профессионалов (в частности, такого "поэта театра", как Павел Антокольский), но не увидевшие рампы, если не считать того, что "Умка—Белый Медведь", написанный по впечатлениям от поездки в Чукотку, прошел более ста раз в московском Театре Революции и был снят только после скандального доноса, будто автор издевается над народами Севера.

Это, наконец, дело жизни Сельвинского-драматурга и историка (и, конечно, поэта, потому что все — в стихах): трилогия "Россия", задуманная и начатая накануне войны и писавшаяся пятнадцать лет (впрочем, с перерывом на войну) — попытка изобразить "идеального героя русской истории", выстроив линию преемства от Иоанна IV к Петру I, а там и к Ленину да еще и увязать идеи правителей с правами народа, вечно бунтующего против правителей, но строящего ту же страну. "Верх" и "низ" вставляются в общую сюжетную раму; рама — в проект мироздания; поэт — "птица, любящая свое гнездо", обретает себя в стране, которая "больше, чем страна", она — "мир", в ней осуществляются "судьбы всего земного шара", ее дорога — "словно Млечный Путь", так что когда "народы мира сольются в один всемирный народ" , — станет окончательно ясно, что именно большевики привели человечество "на площадь всепланетного конгресса".

Десятки тысяч стихотворных строк. Океан сведений. Горы переработанных источников. Непрерывные доделки. Воловья пахота.

Но, выдюживая свои трагедии, Сельвинский-лирик продолжает неустанно откликаться на старые и новые вызовы современности.

На старый тихоновский вызов (насчет людей, из которых надо делать гвозди): "сокрушаясь о гвозде, я не был винтиком нигде" (в сущности, это еще и ответ Сталину, его известной метафоре о людях-винтиках).

А вот ответ Хрущеву, который в 1956 году разоблачает Сталина: "Народу нужна Правда: чем горше она, тем слаще".

И — непрерывная мысль о роковой перспективе: об атомной войне, в которой вот-вот испепелится всё. Подобные отклики отходят у Сельвинского в особый раздел "Публицистика", но и эта часть его лирики в сущности отвечает глубинной интуиции; она потому и присутствует в его непрерывных откликах на злобу дня, что приоткрывает (или прикрывает) мысль об изначальной обреченности существования, и еще — о фатальной неосуществимости личной задачи. "В жизни можно добиться правды, но на это не хватит жизни". Или так: "Участь наша ничтожнее нас: человек выше своей судьбы". И почти напрямую: "Умер — и стал велик. А жизнь прошла — не заметил".

Что жизнь прошла — заметил, когда завершил, переработав и доведя до окончательных редакций, всё многопудье своих текстов. И вот тогда охватила тревога. "Народ! Возьми хоть строчку на память!" — в этой мольбе сквозит страх забвенья. Душа, на взлете юности присягнувшая Разуму, естественно, не верит ни в загробную жизнь, ни в религиозное пресуществление; у нее в небе — выше ангелов, — рычат самолеты; она верит только в инженерное переоборудование реальности. Однако в этом случае чаемое бессмертие оборачивается скорее ледяной абстракцией, чем горячим осуществлением, а если правду признать, то "бессмертья нет", и "слава только дым…". Десятью строками ниже предложено оправдание: "Бессмертья нет. Но жизнь полным-полна, когда бессмертью отдана она". Это — очень точная характеристика той яростной работы, того безостановочного перемалывания жизненной материи, с помощью которой душа всю жизнь пытается заполнить бездну.

Надежда, что ты когда-нибудь "повторишься", не несет ни следа христианского персонализма ("этот"), но топит индивида в природном всеподобии: "Жил Хафиз, появился Байрон, или, быть может, Вийон? Поэ? Один — бродяга, другой — барин, но это один и тот же поэт" ("Поэ" — Эдгар По).

Воды Стикса безлики. Вода — любимая стихия. С детства — крымские камни и "море во дворе". Конец плаванья: подступает мировой Океан — тот самый, который так хотелось приручить в стакане.

Огни угашаются водами, и в водах же глохнут трубы.

На какое-то предсмертное мгновенье — в середине 60-х годов — под бибиканье первых спутников и рапорты Первых Физиков вспыхивает надежда. Утешение от Норберта Винера: "Так, значит, я, и ты, и все другие — лишь электронный принцип, дорогие". И еще: "Неповторимость электронных сочетаний — вот что такое Человек и Смерть". И еще: "Воскреснем мы не у господня трона, а под ваяньем бога Электрона". Такая вера "в электронный дух капризный".

Разум и теперь на всякий случай запасается Скепсисом:

Поверьте ж в эту сказочку. Не бойтесь.

(Рой электронов всё ж не кутерьма).

А между тем в начале всех гипотез

Лежит веселая игра ума.

Игра игрой, но из того же электронного потока, в котором бесконечно возрождается обезличенная жизнь, лучится столь же безликая смерть. Никакая игра ума не может вытеснить страх пустоты, в которую летит всё.

Заслониться нечем. Разве что первоначальной неукротимой, воинственной Мечтой…

19 марта 1968 года — слабеющей рукой:

И с каждым годом все ясней,

Что без идеи Коммунизма

Земля вращается без смысла

Навстречу гибели своей.

Через три дня бывший охотник, полярник и кавалерист, классик советской поэзии Илья-Карл Сельвинский умирает в своей постели.

Евгений Нефёдов ВАШИМИ УСТАМИ

В сентябре в издательстве ИТРК выходит из печати мой новый сборник пародий "Говорилиада". В него вошли десятки поэтических шаржей — и дружеских, и не очень — публиковавшихся ранее в "Дне литературы". Реализацию книги будет вести само издательство (тел.789-60-14), в том числе и через киоск Союза писателей России на Комсомольском, 13. Обложку нарисовал мой давний друг и прекрасный художник Геннадий Животов, а уже предисловие к сборнику пришлось писать самому автору. Оно перед вами.

В ту пору, когда я, забавы ради, вдруг обратился к пародийному жанру, ответственность каждого поэта за слово была еще достаточно высока, и любая авторская небрежность — по нынешним меркам, возможно, совсем невинная — уже казалась достойной пародии, чаще всего, разумеется, дружеской. Впрочем, я и сегодня редко пропускаю такую возможность, и читатель увидит это на примере первой главы моего сборника.

Позже, в годы агрессивного "реформаторского" разрушения нашей страны, ее традиций, культуры, литературы — и одновременно жесткой политизации жизни, многие стихотворцы ринулись в бой за "демократию", наплодив при этом немало вещей, идеально пригодных для тех же пародий, но уже, скажу прямо, совершенно не дружеских с моей стороны. Их вы найдете во второй части книжки.

Попутно, вместе со всеми псевдосвободами последних лет, в литературу, искусство, в том числе и в поэзию, публикуемую в журналах и книгах, беспардонно полезли пошлость, срам или просто грязь, выдаваемые авторами за творческую смелость, — и тут уж тем более нельзя было обойтись без пародий, невольно исполненных, к сожалению, на грани того же стиля и словаря. За всех таких авторов и их заборную лексику я заранее приношу извинения читателям третьего раздела.

В целом же перед вами — продолжение моей пародийной серии, включающей в себя сборники "Цель", "Вашими устами" и "С кем поведешься...", выходившими в разные годы вперемежку с книгами лирики и поэтической публицистики, которым я все-таки отдаю предпочтение. А пародия для меня — скорее способ литературной критики, объекты которой реагируют на нее, конечно, по-разному... Но к этому я привык.

Добро пожаловать в "Говорилиаду"!