/ Language: Русский / Genre:literature,

Август

Грант Матевосян


Август

Повесть в рассказах

Август

Андро мастерит телегу. Сосну сейчас пообтешет — дышло готово, дырки просверлить — пустяковое дело. Вот и всё, осталась самая малость. Удивительный народ, так с вещью обращаются, словно она каждый раз с неба к ним падает. А вообще-то, если подумать, правильно делают, потому что трудодень, конечно, трудоднём, а поди-ка поработай целый день на солнцепёке… Вечером надо пойти в село, у Санасара вола попросить, дрова на летнем выгоне, должно быть, все вышли. Пойдёт, коров поглядит, у Ашхен наверняка хороший мацун найдётся, мацуна поест…

Так-то оно так, всё это, конечно, прекрасно, но остов телеги Андро не понравился, ещё когда дерево рубил, не понравился. Передок ещё ничего — туда-сюда, круглый получился, обтекаемый, можно сказать, даже красивый, а телега сама не получилась, как Андро ни старался, не получилась, кривая какая-то вышла, на сторону. Надо будет цепью стянуть, денька два подержать, другого нет выхода.

Ашхен нет-нет да и покажется ему другой, незнакомой женщиной. Словно молоденькая девушка, чужая словно жена. Время от времени Ашхен нет-нет да и сделается сладкой. И неизвестно, куда она прячет свой длинный язык в это время и смотрит на тебя эдаким тлеющим огоньком. Да-а-а… вон как, оказывается, надо с ними расправляться…

Ашхен пришла к нему на Земляничную поляну, трава там у него была скошена, надо было собрать. Она первая пришла. Подоила коров с утра пораньше, молоко процедила и спустилась. Он пришёл и увидел: трава почти вся собрана, а под деревом женщина лежит, лежит, повернувшись на бок. Издали ему показалось, покойного Амо, дай бог ему лёгкой жизни на том свете, покойного Амо Сируш. Но он тут же над собой посмеялся — чего бы ей тут делать… Но если бы… если бы Сируш была, неплохо было бы. А это была Ашхен — с утра коров подоила, молоко процедила и пришла. Поляна была жаркая, Ашхен слегка вспотела. Он поглядел на её раскрасневшееся лицо, на закрытые её глаза, Ашхен спала и — честное слово — спящая совсем на себя не была похожа. Он пощекотал травинкой шею Ашхен и засмеялся. А она не проснулась, веки только дрогнули, сказала «бездельник, дурень», но не проснулась и так во сне и обняла его за шею. И вроде бы она и спала, и улыбалась, и так до конца и не проснулась. А потом лежала с открытыми глазами, в небо глядела. А когда бесшумно поднялась с места, это была опять прежняя высохшая Ашхен, та же старая тварь, крикливая и сварливая.

— Другие уже сено домой свезли, теперь друг у друга тащат, а этот себе дрыхнет… Работать он пришёл, как же… Дождя для него не существует, солнца не существует, зимы не бывает, то-то он такой спокойный у нас, такой медленный… Ему бы камень ещё обтёсанный, гладкий валун — забраться под него и сидеть…

Хотел он огреть её вилами, но удержался, жалко стало. Бедняжка, ведь и работает, и без умолку говорит. Не злая — по привычке бранится. А если и злая, то ведь тоже понять можно. Потому что мир этот трудный, а сам он и вправду слишком уж нерасторопный. Гикор вот, к примеру, и председателем был, и в бригадирах ходил, и кладовщиком работал, и продавцом, и заведующим фермой, его с одного места гонят — он к другому прибивается. Ты про себя думаешь: да ведь это случайность, разберутся — снимут, это по ошибке, завтра же всё изменится, думаешь; и в самом деле, назавтра его снимают, а он цоп — и в магазин и за прилавок; а, думаешь, ну и что, и отсюда ведь полетит; конечно, полетит, полетит-то полетит, но вот смотришь: Гикору шестьдесят стукнуло, пенсию ему назначили, так он и прошёл по жизни потихонечку-помаленечку, самые жирные куски себе отхватывая. А ты знай стругай свою сосну и думай, что это временно.

Когда женился на Ашхен и, прожив с ней месяц, насмерть разругался, он понял, что нет, с этой ему житья не будет. Этой зимой она его сильно разозлила, он стукнул её и сказал: «Иди к своим». Ашхен шаль на плечи накинула, махнула подолом, ушла. А вечером вернулась, пришла с зятем и старшей дочерью, да ещё и внуков на руках держит. «Де-душка-а-а…» А у него по всему позвоночнику аж до самой макушки до сих пор ещё проходило захлёстывающее удовольствие от той крепкой Ашхен самого первого их месяца, и неполное, половинчатое полудовольство от всех других раз, и убеждённая надежда, что жизнь длинна, а женщин на свете много. «Де-е-ед…» Чтоб тебя!..

Когда он в армии служил, в четырёхсотом полку, их роту повезли на концерт. Ансамбль пел:

Ах, как павушка, ах, как павушка,
ах, ступаешь ты, словно павушка…

Перед ними наискосок сидели девушки с обожжёнными солнцем щеками, наверное, из ближних деревень Араратской долины, они потряхивали головами в красных платках и оглядывались на них часто-часто. Мартин… из Иджевана был Мартин, с широким таким лицом, убили беднягу под Керчью, бедный Мартин, сержант был, фамилия Саакян… бедный Саакян Мартин… Он сказал: «Андро, — сказал, — прицепимся к этим: которая с веснушками — мне, другую ты возьмёшь…» Андро посмотрел на другую, и захотел её, и застеснялся. Такие высокие были у неё груди. Потом он посмотрел на Мартина и увидел, что военная форма сидит на нём ладно, как на заказ сшитая, и ремень ловко обхватывает ему спину. А его ремень был брезентовый, и сапоги были не по ноге, великоваты были — нога в них ходила туда-сюда, туда-сюда. Он сказал: «Нет, Мартин, у меня дела». И свернул с дороги, и твёрдо решил, что поругается со старшиной и вытребует себе приличные сапоги по ноге и офицерский пояс себе тоже раздобудет. Мартин пришёл к вечеру усталый и всё улыбался. Глаза у него были сла-адкие, и он всё мурлыкал тихонечко:

Ах, как павушка, ах, как павушка,
ах, ступаешь ты, словно павушка…

Сказал: «Дурачок, почему не пошёл?» Андро обиженно ответил: «Ты вот пошёл, ну и что особенного?» А тот всё пел, лёжа на животе, потом повёл на него влажными глазами: «Дурачок…»

Бедный Саакян Мартин… С широким лицом, брови густые и смеялся, как плакал, такой был парень. На носилках лежал нога на ногу, свободно и тяжело, и казалось снова — слегка плакал.

Басар во дворе младшего брата залился лаем, и сейчас же над грядами фасоли и над кучами старого, лежчего навоза взметнулся и повис в воздухе тревожный голос матери:

— Коршу-у-у-у-ун… э-ге-эй…

Белое небо для старой наполовину мутное уже, и по этому небу снуют коршуны — все, которых она видала за всю свою жизнь, когда ещё божий свет был для неё бел, — все разом.

— Э-ге-ге-э-эй!.. Коршу-у-у-ун…

По её представлению, каждую минуту может пойти дождь и попортить не убранное ещё сено, гуси могут ободрать фасоль, собака стара стала — того гляди уйдёт в поле да там и подохнет, коршун курицу утянет, невестки поругаются с её сыновьями, и время от времени она говорит:

— Гуси-гуси-гуси… Чтоб вам подохнуть, проклятые!.. Эй, сено уберите! Эй, ахчи, сено убрали? Ох, чтоб язык у вас отсох, чтоб он совсем у вас отсох, извели моих детей! Басар!..

Фрукты сушились на солнце, старый пёс ждал, что скажет старуха, ульи бешено трудились, и над голубыми домиками стоял тяжёлый и горячий гул, а перед домом старшего сына перестал стучать топор, и где-то совсем близко рассмеялась девушка.

— Постыдилась бы, Манишак, — позвала старуха. — Ахчи, Манишак, ты когда с гор спустилась?

Но ответа не последовало, а вдалеке кто-то снова звонко рассмеялся. И не девичий был смех — женский.

— Андраник! — позвала старуха. — Андраник!.. Андро!..

— Эй, что там?

— Да, милый, ты что замолчал?

И снова за деревьями засмеялись, и снова смех этот не понравился старухе.

— Андраник… это кто там смеётся?

— Да разве я знаю, кто смеётся…

— Не слышу, милый…

— Не знаю, говорю…

— Андраник!..

— Эй?

— Ты лошадь перевёл на новое место?

— Перевёл, перевёл…

Над пасекой висел густой гул ульев, а по тропинке в ущелье спускались к реке Сааковы дачники, и кто-то среди них горячо и глухо засмеялся. Какая-то женщина. Тепло и глухо рассмеялась. Их было четыре женщины — две девушки, почти что дети, огромная одна молодая женщина — великанша прямо, с походкой, как у верблюда, — вот так да-а-а… — и четвёртая — мать девочек.

Говорят, какая-то царица, в Персии или ещё где-то, выстраивала своих солдат в строй и проходила по рядам — который понравится, того забирала к себе на ночь, в покои свои царские. А наутро обезглавливала. Ах ты, бессердечная, скажи, царица. Что же это не нашёлся, что ли, такой сообразительный, чтобы и ночь с ней переспать, и улизнуть вовремя? Из окна, скажем, выпрыгнуть. Ведь окно-то какое-нибудь было там?..

— Андраник?..

— Чего тебе, мать?..

— Пчела вроде роится?

Андро слышал, что гул усилился, глянул на небо:

— От жары это, от жары, солнце кусает.

Ничего неудобного не было бы в том, если бы он спустился к реке переменить место лошади. Целый день бедняга Алхо на одном месте, и верёвка за это время могла спутаться. Говорят, великанша бросила мужа, а директор школы, говорят, намекнул ей, и она как будто бы не прочь, согласна остаться у них на год. И чего ты, Рубен, спрашивается, на чужих заглядываешься, другие, может, тоже на твою жену поглядывают, так что ты лучше за своим добром присматривай, над своим казанком нос держи…

Андро швырнул топор в тень, стряхнул с колен опилки, шапку на глаза натянул и стал спускаться через ущелье к реке. Лошадь по длине верёвки всё кругом подчистила, общипала всю траву до самой до земли и теперь, стоя в центре пустого круга под жарким солнцем, барабанила себя по брюху.

— Ты что же это делаешь? — улыбнулся Андро. «Неправильно это. Ежели ты лошадь под груз приспособить решил — выхолости её, а нет, так и сведи к кобыле». — Завтра же возьму тебя на выгон, — сказал Андро.

Андро повёл коня вверх по реке и, переводя его по камням, угодил в воду, и улыбнулся, когда опять переходил, опять поскользнулся, и сквозь слабый шум воды услышал смех. Андро рассердился на коня и, опустив голову, прошёл рядом с дачницами, и поздоровался. Мать девочек, сидевшая на берегу — ноги в воде, — ответила ему приветливо, девочки — смуглые, тоненькие, в узких, как лента, трусиках — стояли на гладком и скользком камне посреди реки и смеялись, этот горячий и приглушённый смех принадлежал одной из девочек, а чем была занята великанша, Андро не успел заметить. И как-то не по себе ему стало, оттого что он не увидел великаншу и оттого что девчонки нацепили эти ленты на разные свои места и думают, что одеты. Были бы его дочки — снял бы ремень да наподдал.

— У, проклятая скотина… — Андро повернулся, чтобы хлестнуть коня, — голая великанша лежала на боку, заложив руки под голову, подогнув одну ногу, на глазах тёмные очки… И как же тогда ударил Андро коня — верёвкой по голове, что было силы. Алхо попятился, присел на круп, потом сразу поднялся и снова осел. И голову всё кверху задирал. Потом встал спокойно и вздохнул. А тут Андро заметил, что бедная скотина в одну минуту взмокла, и сказал, жалея её и просто так:

— Бедная развалина…

Девочки снова залились смехом, а та, другая, распласталась на камне, вся такая подробная и неподвижная. Забивая колышек в землю, Андро снова увидел: великанша в узких красных трусиках и таком же лифчике лежала, повернувшись на бок, и нога у неё была круглая, полная. Андро сказал смеясь:

— А это ещё для чего надела?

И, поглядев на них напоследок, Андро вдруг вспомнил отца, который на том же камне сидя мочил кожу для постолов, и мать, которая в воде шерсть мыла — ноги белые, худые, — и самого себя, сидящего на валуне и певшего с водой в лад. И на секунду смешно ему стало, он представил вдруг, как отец поднимает голову и видит на камне эту женщину, такую огромную, в красных трусиках, ах ты… Андро хотел посмеяться, но ему сделалось грустно. Ему сделалось грустно оттого, что ему вспомнился отец, выделывающий кожу для постолов, борода у отца была белая-белая, и оттого, что он вспомнил безмолвную могилу отца, и оттого, что трава на кладбище тоже тиха была, безмолвна, и оттого, что эта женщина загорала и нежилась на солнце над самым изголовьем отца, и оттого, что ноги у матери в воде были незагорелые и худые, оттого, что она мыла шерсть, оттого, что сам он пел с водой в лад, и оттого, что беднягу Алхо прошиб пот, и оттого, что эти смуглые девочки были как два крепких ростка, пробившихся сквозь камень посреди реки.

…Топорище для топора отец ему обстругал. Он тогда стоял на старом чёрном накате из навоза и играл с тыквой, отец сидел между ульев и прислушивался к их звукам, и он вдруг сказал:

— Отец, а отец, топорища-то у моего топора ведь нет…

— Не слышу, милый. — И отец, раскрыв рот, улыбаясь, уставился на него, и борода у него была белая-белая…

Он, тяжело ступая, подошёл ближе и облокотился на улей, улыбнулся отцу:

— Как же мне быть, топорища, говорю, у топора нет.

— Сделаю, милый…

И не спеша, ласково приговаривая в лад, обстругал, обтесал и стеклом потёр, и сукном, и ладонями топорище для топора. И, разинув рот, уставился на сына. И похвастался:

— Хороший был ясень, в твоём возрасте ветку срубил, — и посмотрел, что скажет на это сын. А сам он наверняка вкладывал в это большой смысл, который вроде и был и вроде его и не было. Конечно, это было всего-навсего ясеневое топорище, но ведь когда ветку срубил… — Я ходил потом, смотрел, того дерева нет уже… — И опять разинул рот и посмотрел на сына.

Потом встал и направился к уборной, с узкой тропинки сбился, наткнулся на сарай и, сгорбившись, стал шарить пуговицы на брюках…

— Андраник!

— Эй…

— Ты чего не работаешь?..

— Да ты что, мать, бригадир, что ли…

— Не слышу, милый…

— Да работаю я, работаю…

— Да, мой милый…

Подсолнухи молча совершали свой кругооборот, земля на помидорной грядке всасывала воду, с грушевого дерева капнула груша, густой бас шмеля нарушил однотонный концерт пасеки, на тропинке показалась с вёдрами жена директора школы и, медленно покачиваясь, поплыла к роднику, край яркого халата то открывал колено, то закрывал, то показывал его, то прятал. Она нагнулась над родником и как-то вширь пошла, потом разогнулась, подобралась и, уперев руки в бока, постояла немного.

— Андраник!..

Андро стоял над раскрытым ульём и снимал тряпку, заслонявшую верхний этаж улья от крышки, марля не отрывалась, от его движений улей сотрясался, и из него стремглав вылетали обеспокоенные пчёлы. Одна пчела поползла у него по тыльной стороне руки и запуталась в рукаве. Андро выпустил на неё дыму, она оторвалась от руки, взмыла и шмякнулась ему в лоб.

— Андраник!..

— Совсем старуха спятила!

Из верхнего редкого леска вышел и медленно стал приближаться гружённый сеном осёл.

Рамки отяжелели, мёд в полных сотах поблёскивал на солнце. Через два дня можно крутить. Одну-две из нижних рамок можно уже и сейчас заменить пустыми. Если погода испортится, он эти две рамки поставит обратно. Сонную артерию у него остро обожгло, и пчела, запутавшаяся было в волосах, зажужжала, зазвенела под ухом и улетела прочь.

— Андраник!..

— Да что же тебе от меня нужно? — рассердился Андро.

Шея сильно болела. Вязанка сена с ослом, накренившись, двигалась к дому Андро. А тот, кто погонял осла, ещё не показывался. Старик, должно быть, или ребёнок какой-нибудь. …Степан вон ловко устроился, десять лет уже нудит — «болею», а корова его небось всегда сыта, сена у него больше всех всегда… Андро поставил рамку на место, взял соседнюю, наполовину порожнюю, прислонил её к стенке улья и освободил для неё место посерёдке, и, когда он покрывал рамки тряпкой, в руку его снова ужалили. Андро улыбнулся. С этого улья не меньше десяти-пятнадцати килограммов будет. Хороший год выдался. Он закрыл улей крышкой и хотел вытащить из ладони жало, но пальцы были грубые, не захватывали. …Болен — конечно, обязательно надо, чтобы помер, тогда поверят… а сена для одной коровы, подумаешь, сколько надо. Если хорошенько выспаться ночью, за один день можно накосить.

Сено двигалось вдоль плетня, потом прошло рядом с хлевом и возле грушевого дерева свернуло к дому Андро, и тут Андро увидел, что это не осёл.

— Андраник!..

— Эй?

— Кто это там сено несёт?

— Мариам.

— Скажи, не можешь поменьше брать на себя, ишь нагрузилась…

— Вон ты уже и сказала…

А Мариам подошла, прислонилась вязанкой к дереву и пошатнулась, захотела к бревну прислониться, не получилось, так с вязанкой и опустилась на землю, и погасшая улыбка тронула её губы.

— Это когда же ты из города успела вернуться, мадам горожанка?

— Увидел меня — мёду достал? Молодец!

— Как же, как же, министра увидал, — сказал Андро.

Она переместила верёвки на плечах и сказала:

— Чем же мы хуже министра?

— Наоборот, — засмеялся Андро, — у министра нет такой вязанки.

— Чтоб этой вязанке пусто было, руки не свои стали, затекли.

— Что ж так туго перехватила?

— Косари затянули.

— Ахчи, ты с гор это тащишь? — удивился Андро.

— А где же сейчас ещё найдёшь траву?

— Молодец! А из города когда вернулась?

— Вчера.

— Сыр как шёл?

— Не брали, навалом лежал.

— Долго там была?

— Четыре дня.

— Оно и видать, — сказал Андро.

— Что, красивая сделалась?

— Ага.

— Не то что твоя жена.

— Что и говорить. Глаз у тебя острый, достала бы жало.

— Ишь, расплылся как…

— Иной раз ужалит — и ничего, а тут… не вытащить… Зятем своим довольна?

— Парень как парень, работает себе.

— Младшую когда думаешь замуж выдавать?

Жало не вытаскивалось, и верёвки мешали — стягивали руки. А Андро навалился всей своей тяжестью ей на колени, шею свою толстую подставил, а под ногой что-то мешало, что-то твёрдое, то ли щепка, то ли камешек.

— Ну и человек, — обиделась Мариам, — хоть бы верёвки снял с меня.

Она выбралась из-под вязанки и встала — как палка, поддерживающая побег фасоли, — прямая, сухая и твёрдая.

— Сватают её у меня, девятый в этом году кончит, отдам.

— Одна останешься.

— А сейчас, что ли, не одна?

— Ахчи, — засмеялся Андро, — ахчи, давай и себя замуж выдай.

— Ты тут смейся, смейся надо мной…

Андро прибил последнюю перекладину и теперь, когда вся телега была готова, понял, что возницы будут крепко ругать его. Задняя часть телеги была слишком широка.

— Ты иди, пока горячая… — сказал Андро.

— Ну и тележечку смастерил, ай да мастер!

— Не болтай лишнего, — сказал Андро, — бери своё сено, проваливай.

Но, когда Андро с цепью в руках вышел из сарая, она стояла с прилипшим к спине мокрым платьем — плоская, беззадая, в мужских ботинках… Он всегда помогал ей чем мог, скрыл от неё смерть Васила, надо было — одалживал лошадь, времени хватало — траву ей косил, но Мариам была Мариам, такая вот плоская, высохшая.

Мариам выпила воды, остаток плеснула Андро в лицо:

— Смейся надо мной, смейся… — И хотела отлепить платье от тела. Потом вытерла плечо под платьем. — Лень идти, остыла уже, неохота двигаться, — и присела на телегу.

— Вставай, сломаешь… Ахчи! — всплеснул руками Андро. — Что я сегодня видел, не поверишь, белого буйвола видел на реке… Ну раз хочешь подсобить, подай лом, вон оттуда, и кирку прихвати, да ты что, слепая, что ли, вон, у стены… — Он обмотал лом цепью. — Верёвку подай. В стойле посмотри. Толстую, дура. Вот так! Буйвол… ну что за буйвол! Хорошего бы закройщика — десять Мариам бы вышло и на Ашхен бы ещё осталось.

— Разглядел, значит, как следует.

— Ахчи-и-и…

И тогда Мариам сказала:

— Ну и что… про своих женщин забываете, буйволов разных смотреть ходите.

И Андро смешался и опечалился. Вот Мариам, вроде бы и дочку замуж выдала, и внучку уже имеет, но да ведь самой-то всего сорок, наверное. Сорок лет — вроде ещё женщина должна быть, а она не женщина — под мешком с картошкой, под вязанкой дров, с топором в руках, в перебранке с бригадиром…

— Мариам, — сказал Андро.

— Что тебе?

— Мариам, сколько тебе лет, Мариам?

— Шестнадцать, — сказала Мариам. — Совсем молоденькая девочка.

— Сорок есть?

— Тридцать шесть. Тридцать шесть мне, Андро.

— Тц-тц-тц… четырнадцать еле дашь…

— Дурак, — сказала Мариам невесело. — Глупый дурак, ослиная башка.

— Давно известно, — засмеялся Андро.

— Двадцать было — без мужа осталась…

— Мариам…

— Что?

— Так ты с тех пор и без мужа?

Мариам поглядела на грушу, посмотрела на ульи, потом на Андро взглянула.

— Смеёшься.

Андро играл ногой с топором.

— Мариам… Мариам… без мужа очень трудно? Извини, Мариам… я не про дрова и сено, не про хозяйство, про это я знаю… а так… без мужчины очень трудно?

Плотно подобрав губы, Мариам смотрела на него.

— Мариам… Мариам… а между делом… так просто… не было никого?

Мариам молча смотрела. Высохшая, бедная Мариам.

— Мариам, — сказал Андро, — Мариам, на что тебе корова, Мариам? Продай, ступай замуж, ступай с дочерью у зятя поживи, для чего мучаешь себя, Мариам? Сколько раз живём на свете, глупая. Не твоё это дело — корову держать. Мариам ты, Мариам, и не тащи ты больше сено на себе, дурёха…

Андро вышел из дому — у порога под грушей сидел хитрая лисица Гикор и делал вид, что не видит Андро.

«Собаку надо держать», — подумал Андро и вспомнил, что собака у него есть и что она в горах, на выгоне.

— Спал, Андро?

— Да, — сказал Андро, — заснул, а Мариам вот пришла наша, разбудила. — И Андро зевнул и сказал: — Что нового на свете?

— Груша у тебя поспела.

— Да, — сказал Андро, — попробуй.

— Зубов нет. Пчела у тебя хорошая. Мои что-то взбесились, роятся всё время, одна хорошая семья была, в прошлом году хорошая была, в этом всё роится и роится. Водку будешь гнать?

— Посмотрим.

— Чего же смотреть, куда столько фруктов денешь, жалко ведь… Андро, — прямо посмотрел на него Гикор, — я к тебе с просьбой. Спроси — с какой?

«Пчела роится, улья нету. У тебя найдётся запасной или сделай, ежели нету, тебе недолго, проклятые, роятся, надоели…»

— Почему, — спросил Андро, — сколько же это тебе лет, что без зубов остался?

— Шестьдесят семь.

— Ну да, — засмеялся обиженно Андро. — Чего же меня обманывать, я тебе не комиссия по пенсиям.

Из дому неслышно вышла Мариам и остановилась у косяка.

И, увидев этих двоих на одном крыльце и заметив чёрные усы и бороду Андро, Гикор решил, что они давно уже связаны друг с другом — «одинокая женщина, без этого не обойтись» — и что, значит, позапрошлой зимой бревно перед её домом Андро утащил, хорошее было бревно, сухое, он сам собирался его взять, но вот расторопнее его нашлись люди.

— С девяносто восьмого. Два оттуда и шестьдесят пять этих — шестьдесят семь. Тебя ребёнком помню.

— Шучу, шучу я, не обижайся, — засмеялся Андро.

— А и не шутишь, что мне на тебя обижаться.

Мариам молча прошла рядом с Андро, минуту постояла возле вязанки, потом продела руки под верёвки, присела разом, опустилась на четвереньки и руками упёрлась в землю.

— Погоди, помогу, ахчи, — сказал ей Гикор и шагнул к ней.

Она не ответила, потом оторвала одну руку и колено от земли и медленно разогнулась, и, когда она стала разгибаться, Андро увидел её тёмное лицо и вздувшуюся шею.

— У-у-у, да ты ещё крепкая, — сказал Андро, когда она поднялась.

Она поднялась, встряхнула ношу, чтобы та поудобнее легла на спине, и Андро снова увидел её погасшую, тусклую улыбку. И услышал её ответ с тропинки, из-под груши:

— А что, и крепкая!

Вязанка зацепилась за ветки, Мариам нагнулась, чуть не упала, потом подалась назад и, нагнувшись, прошла под ветками, ветки разогнулись, спелые груши попадали на землю.

— Можно грушу? — Она присела под вязанкой.

— Глупая, — закричал Андро, — с ветки сорви, вон сами в рот лезут!

А она и с земли подобрала, и с ветки сорвала, и ещё засмеялась в придачу.

— Очень хорошая женщина, — сказал лисица Гикор. — Молодая крепкая женщина.

А Гикор, значит, лошадь просил, из Касаха надо ему несколько пудов зерна привезти, пудов пять — не больше, его лошадь для этого не годится, боязливая очень, а дорога туда плохая, а ехать ночью, а его лошадь глупая — и сама разобьётся и его, Гикора, покалечит, она сильная, но глупая, а поклажа невелика, ну так пудов пять, от силы шесть, ночью поедет, чтоб лошади не жарко было, днём ей овса даст, чтоб отдохнула, а ночью обратно поедет, чтоб не жарко было.

Ашхен раньше всех доить кончила, раньше всех молоко сдала, больше всех она молока сдала, коров почесала, почистила, поласкала, телятник почистила, самый чистый был её телятник, телята — крупные, живые такие телята, — телят сдала пастуху, привела в порядок свою палатку, умылась — сначала плохим мылом, после — пахучим, причесалась, повязалась платком — другие, если повязываются платком, не причёсываются, а если причёсываются — платком не повязываются, а она такая — и изнутри и снаружи чистенькая, — причесалась, платком повязалась, золотое кольцо обручальное на палец надела — такая она женщина, семейная — вся для семьи, надела на руку золотые часики и вся чистая, аккуратная и вся передовая, вся честная и правдивая, вся красивая предстала перед заведующим фермой Левоном.

И такая вся скромная, тихая, такая покорная, безответная и такая вся — армянка, и такая вся — из деревни — она сама первая не заговорила, такая уважительная к старшим, подождала, пока дядюшка Левон сам спросил у неё:

— Что у тебя, Ашхен?

— Дядюшка Левон, — и такая стыдливая, застенчивая, такая непохожая на городских шлюх и деревенских потаскух, подождала, пока дядюшка Левон сам догадается, о чём просит передовая доярка Ашхен.

— Собралась куда, Ашхен?

Ашхен кивнула головой.

— Ежели поспеешь к вечернему дою — и спрашивать нечего. Твой свободный час, что хочешь, то и делай.

Но Ашхен такая: пока не спросит — шагу не ступит. И Ашхен понимающая — знает, что работникам, работающим в долине, мацуна захочется. И Ашхен, щедрая на руку, не прижимистая нисколько, принесёт им мацуна от своей собственной коровы. И Ашхен заботливая, сама понесёт мацун, сгибаясь под тяжестью, себя не пожалеет. И Ашхен чуткая, даст им поесть, а сама, скромная, тихая, потупит глаза, станет травиночкой играть. И вместе с Мариам Ашхен пойдёт к роднику по воду — старые подруги, с детства друг дружку без слов понимают, и ещё они понимают, что воду из родника женщина должна нести.

Ашхен ведро под струёй хорошенько помыла, подставила под тростниковый жёлоб, проверила, прочно ли стоит, не опрокинется ли, Мариам в сторону отвела, чтобы в воду земля не попала, платок с неё сняла, чтоб не порвался, схватила все волосы разом, чтобы узел не маленьким был и чтобы волосы не выдрались, и стала бить — по плечам, по груди, по животу, по спине, по заднице, потом снова — по плечам, по груди, по животу, по спине, по заднице, потом только по спине, по спине, по спине — чтобы и больно было, и синяков не видать.

Потом дала ей воды попить, свой гребешок дала, чтобы причесалась, повязала ей платком голову и сама взяла её ведро, потому что Мариам на ногах держалась с трудом.

Алхо

— Да ведь я сам в горы собрался, Гикор…

— Собрался в горы? — будто бы смутился Гикор. — Как же быть тогда? — Он постоял, будто бы смущённый, и вдруг повеселел, будто бы выход нашёл. — А ты на моей поезжай. Тебе же дрова везти. Сильная лошадь — грузи сколько хочешь. Правда, шарахается, не любит чужих, — засомневался Гикор.

— Лошади семь-восемь лет — не жеребёнок, чего шарахаться, — засмеялся Андро.

— От мужского в нём осталось, нет-нет да и ударит в башку, — объяснил лисица Гикор. И потому что он так серьёзно объяснил, Андро поинтересовался тоже всерьёз:

— Холощёный он у тебя, говоришь?

— Нет, внутрь всё запихано. Пчела у тебя хорошо ходит, — похвалил Гикор. — Айта, даёшь или нет?

— А разница какая-нибудь есть?

— Говорят, что нет, но у моего вот есть. Хочешь выхолостить — выхолости, а то внутрь загонять — это ещё что за мода? Когда это было — вчера, что ли, Сона спускалась с гор — взбесился, всё с себя сбросил…

— Седло в хлеву лежит, в сенях, — сказал Андро, — лошадь в овраге. Много не нагружай, Гикор, а то знаю я твои пуды.

Гикор по-стариковски небыстро зашагал к дверям хлева и, как истинный хозяин, выругал про себя Андро: «Слабак несчастный, раз уж ты так хорошо знаешь мои пуды, что ж ты мне лошадь свою даёшь… на его седло полюбуйтесь, да какое это твоё дело — лошадь держать».

А Андро показалось — он обидел старика, потому что тот какой-то расстроенный вернулся из хлева, и Андро захотел смягчить свои недостойные слова.

— Да шучу ведь я всё, Гикор, шучу, — сказал Андро, — спустишься в ущелье, не пугайся, в воде белый буйвол сидит.

— Ну да, — не поверил Гикор. — Сам видел?

— Лошадь перегонял — увидел.

— Ты молодой, ты такое увидишь! — Ему не понравилось положение у Андро ульев — он рассердился, и груша у этого человека портилась — тут уж он совсем рассердился: — Ты буйволов ходи разглядывай, а у тебя груша гниёт, — сказал он и, как в председательские свои времена, быстро распорядился: — Бочку намочишь в ручье, дашь хорошенько отмокнуть. Завтра чтобы ни одной груши на дереве не было. У него тыща из-под носа уплывает, а он себе спит средь бела дня…

Когда он был над самым уже ущельём, Андро окликнул его:

— Дядька Гикор… Через горы пойдёшь?

— Там видно будет.

— Если через горы, скажи Ашхен, денька через два приду… дров подвезу…

— Андраник…

— Что тебе?

— Ты кому это лошадь отдал?

— Гикору.

— Для чего ему?..

«Да тебе-то, спрашивается, что за дело?»

— Не слышу, милый!..

— В Касах поедет.

— А не жалко скотину?..

— А что, спина у неё сломается, что ли?..

— Да, милый…

В ущелье среди камней что-то своё бормотала речка, мать девочек, положив голову на колени, то ли дремала, то ли грустила — о речке, о своих белых незагорелых ногах, одна из девочек, обиженная, сидела, поджав ноги и отвернувшись, а сестра щекотала ей соломинкой около уха, и та, надув губы, отворачивалась ещё больше, а великанша совершала плавные свои обороты под солнцем. Алхо стоял недалеко и был печален. И всё это каким-то погасшим было и бесполезным, как вода на брошенной неработающей мельнице, как гниющее на корню дерево, как солнце, под которым не расстелено поле. Потому что речке должно было быть поделённой между грядками, а поза у матери девочек была прямо как у мойщиц шерсти, девочкам бы собирать малину и дикую грушу на опушке, сено бы им убирать, косарям воду подносить, великанше бы стоять под омётом и снопы подавать или же… Или же в горах пастухи умирают без женщин… Гикор постоял, поглядел-поглядел на всё это и, улыбаясь и покачивая головой, пошёл к Алхо.

— Подыхаешь от безделья, — сказал он Алхо. — Дорогу в Касах помнишь? Не забыл ещё?

Алхо в полудрёме принял седло, принял удила, бесчувственно дал оседлать себя и пошёл, закачался между камнями. Камешек ушёл у него из-под ног, и он ударился брюхом о землю.

«Но-о-о…» — удила врезались в старые раны, мягкий прут больно прошёлся под брюхом, и Алхо узнал лисицу Гикора. Это означало стеснение в лёгких, духоту, и долгий путь, и фальшь сладких, ободряющих неискренних слов. И тяжёлый груз.

Алхо вздохнул и захотел пойти рысью, но уздцы тут же врезались в губы, требуя подтянутости и медленного хода. «Припомнил, говоришь, меня?..» Уздцы оказались правы, потому что сразу же перед Алхо взметнулся подъём, и, если бы он шёл рысью, передние ноги у него подкосились бы и морда была бы разбита о землю.

Повернувшись в седле, Гикор сказал на всякий случай в сторону девочек:

— Взрослые девушки, малина перезрела, пошли бы да собрали, на зиму б варенья наварили. Ваш папа бы обрадовался.

Великанша шумно вздохнула и подставила пуп солнцу, а девочки рассмеялись и горячо и глухо.

— Сестрица, тебе говорю, — Гикор показал подбородком на мать девочек.

Мать девочек поглядела поверх колен с летней ленивой грустью, а великанша устроилась поудобнее, и в эту минуту Гикор вдруг понял, что нет… что нет — для скирдования она негожа: жалко вещь. И не для пастухов такая, пастухи — полуграмотные, небритые, невежественные. Нет, и не для пастухов.

— Шлюха, наверное, — пробормотал Гикор, поглядел ещё раз и ничего не понял, совсем запутался и сам себе сказал, что белый свет испортился. — Испоганился мир, — сказал он себе, — испортился и стал сложнее, ничего не понять.

Когда они одолели подъём и вышли на дорогу, завиднелась тропинка к дому Андро. Алхо наивно так захотел обмануть лисицу Гикора. Захотел сделать вид, что это обычный день, и он из ущелья поднялся, и вот по дороге и по тропинке идёт к себе домой. Алхо замедлил шаг, потом разом свернул на тропинку, но тут же натянулись удила, а стремена врезались в старые шрамы.

— На лисицу эту поглядите, на лисицу, — сказал лисица Гикор и повёл его по дороге в село.

Из зарослей фасоли выскочила остромордая рыжая сука. Алхо устало и раздражённо лягнул её и понял, что дорога будет та — под нестерпимо тяжёлым грузом с бесконечной жаркой сдавленностью в лёгких, — и Алхо устало и брезгливо лягнул суку. И почувствовал, как копыто вошло во что-то мягкое и вышло.

— Нельзя ли, чтобы ты своей дорогой шёл к своему дому! — вспылил с порога своего особняка директор школы Рубен.

— Моя дорога эта, свою суку на привязи держи, — огрызнулся Гикор.

— На чужой лошади сидит, чужую собаку убивает.

— Беги жаловаться в сельсовет, — сказал Гикор, но гибкий прут всё-таки снова обжёг брюхо Алхо.

Остромордая сука, известно, злая, обязательно наскочит на тебя, и надо её лягнуть, чтобы на минуту у неё спёрло дыхание и чтобы потом она заскулила, а люди бы стали из-за этого браниться, — всё это было понятно, но прута на этот раз Алхо совсем не ожидал. Потому-то и мир людей казался ему запутанным и непостижимым. Вот уже двадцать лет он возит людей и их ношу, двадцать лет под этой ношей он думает о них, но ничего не понимает, ничего. И не по той причине, что он, Алхо, лошадь, а потому что люди не постоянны в своих действиях; они понимают вчерашние свои поступки и даже похваляются ими; сегодняшнее — нет, сегодняшнее им самим непонятно, но что самое странное — от этого они ничуть не страдают, нет.

Гикор привёл его к кузнице. Острый запах горячего металла был знаком Алхо и связывался с сильным и ласковым кузнецом былых дней, который не вышел им сейчас навстречу и не погладил глаза лошади. Молодой человек в запачканном, прокопчённом переднике с папиросой во рту подошёл, подогнул ему ногу — чхк-чхк. И пошёл обратно в кузницу. На дорогах, которыми пользуются люди, только и можно продержаться благодаря ими же придуманным подковам, за это Алхо был благодарен им — дороги твёрдые, грубые. Да, но ведь гвоздь вошёл криво, в нерв попал, а другая подкова жала. Алхо смертельно обиделся.

— Айта, а не криво забил гвоздь? — сказал Гикор, прислушиваясь к голосам кузницы.

— Жарко, слышишь, жарко, — отозвался кузнец изнутри и рассмеялся. — Трудодень, слышишь, трудодень. Не золото идёт — трудодень.

Алхо пошёл, хромая на обе ноги и осторожно, как больной. Нерв болел.

— Ну ладно, не умирай, — сказал всадник, — разойдётся.

Алхо от боли забыл про всадника, про прут и про неприятную рыжую собаку. Про то, что он был осёдлан, что предстояла какая-то дорога. Алхо стал, но удила встряхнули его голову и прут ещё раз просвистел под брюхом. «Но-о-о-о», — и Алхо снова понял, что таким безжалостным, таким неспокойным и таким небрежным мог быть только лисица Гикор. «Интересно, куда пойдём…»

Плетень перед ними распахнулся, пропустил и снова сошёлся, наседка с цыплятами перешла дорогу.

«Интересно, куда пойдём». Алхо услышал звон цепи и увидел чёрную облысевшую собаку. Это была вшивая и от вшей нервная собака, всегда на цепи, которая свободно ходила по проволоке, протянутой через весь двор, — целый день, не останавливаясь, собака бежала вдоль этой проволоки от хлева к дому, от дома к хлеву. Сейчас она остановилась на секунду и, брызгаясь слюной, залилась лаем. А тут Алхо окончательно понял, что попал в лапы лисицы Гикора, и вспомнил жаркие дороги, вспомнил шмелей, отвратительную застоявшуюся воду, непонятно коварную змею — короткую и жилистую, которая целый час непрерывно скользила, и вилась, и пряталась около него, пока про неё не забыли, и вдруг метнулась — ударилась — ужалила. Ногу остро закололо, потом как будто ничего не было, а потом нога разогрелась, онемела, и стало сладко подташнивать. И голова тоже разогрелась и словно не своя была. И его, полуоглохшего, в забытьи, всё навьючивали и навьючивали. А ему самому ничего не хотелось — воспоминания и желания мешались, ускользали, и это было приятно: шмелей не было, груза не было, Гикора не стало, и хорошо бы, если бы их вообще никогда не было. Ужалила бы его змея на каком-нибудь пустыре, и он бы спокойно встретил свою смерть. Но они поняли его:

— Змея ужалила коня, Гикор.

— Ну-у? Сдохнет теперь? Оскандалимся перед Андро.

— Нет, — сказали люди, — погоняй его, чтоб вспотел, погоняй хорошенько.

Сухая и гибкая плётка снова вернула его к действительности и напомнила о дороге, о грузе. О сочной траве в горах и холодных ключах. О трудности начатого пути и лёгкости в конце его. О неприятной обязанности плестись на станцию и радости возвращения. О мурашках при подковывании и наивной гордости уже подкованного. О тоске по кобыле и об ужасе перед жеребцом. О неодолимом желании кобылы и чудовищном бешенстве жеребца. О безразличии к грузу, к воле, к работе, к Гикору и к тесной, неудобной подкове. Его снова сделали владельцем потрёпанного костлявого тела, его опять вернули к нескончаемым дорогам, которым нет конца, нет конца. Которые начинаются широкими, потом делаются узкими, сворачивают, сходят на нет, снова расширяются, у которых нет конца. Однажды самодовольный бог призвал к себе отца отца отца отца Алхо и сказал: «Вот, прапрадед Алхо, я создал тебя стройным и разумным, я разостлал зелёный луг для тебя, придумал волков, чтобы тебе было от кого бежать, чтобы ты всегда оставался стройным, и человека над тобой поставил — вот, лошадь, теперь скажи мне: сколько лет жизни хочешь?» И задумался дед деда Алхо, и, потому что бог его умным-разумным создал, снова подумал, и ответил продуманно: «Двадцать лет жизни, создатель». И господу богу понравился его ответ, и он отпустил ему двадцать лет жизни. И человек и бог подмигнули друг дружке. Да зачем тебе, дед, зачем тебе, спрашивается, были нужны эти двадцать лет, на что тебе они, мне они на что…

— Эта лошадь отчего грустная, Гикор? — спросила у Гикора его мать.

— Ты знай своё дело делай. Где мешки?

— С больной лошадью в Касах поедешь, Гикор?

— Не сдохнет, ты будь здорова.

— Эта лошадь с гвоздём, Гикор.

— Оф!.. Ну раз ты столько понимаешь, найди щипцы.

Через отверстие от вынутого гвоздя боль вытекала медленно, как мёд, и Алхо была приятна эта уже покалывающая и отходящая боль и то, что снова стал ощущаться перехват стремени, грубость удил, слюнявый лай паршивой чёрной собаки.

Дорога вела в горы… Посвистывание ветерка в ушах и бесконечно вкусная трава… Алхо пошёл веселее. И дороги-то оставалось на один час, на одном дыхании можно было дойти… и началась бы вкусная некончающаяся трава.

— Думаешь?.. — сказал Гикор и повернул его. Он повёл его по тропинке к колхозным садам. — Эй, хозяин! — позвал лисица Гикор.

Сторож в нижней рубахе косил траву под деревьями. Он пошёл им навстречу, привязал по пути собаку, и Гикор, подтягивая Алхо, подошёл к нему, и они о чём-то поговорили. Сторож как будто остался недоволен разговором, но груз Алхо увеличился яблоками и грушами.

— Огурцов нет?.. Ну ладно, ладно. Если затрудняешься, не надо… Что из Касаха тебе привезти?

Сторож из Касаха ничего не хотел, а огурцы оказались ещё тяжелее, чем яблоки и груши.

— Н-но-о-о… чёртова дохлятина… груза ты ещё настоящего не видала… генеральская лошадь какая нашлась… всего-навсего кляча Андро…

Гикор вывел его по тропинке обратно и шёл так до тех пор, пока не перестала быть слышной собака сторожа; тогда Гикор крепко потянул за правое удило. Алхо обернулся — ну конечно, справа было поспевшее поле, он помнил. Стремя приказывало идти, голос приказывал идти, но ведь впереди было поле — Алхо попятился. Но стремя, голос, прут и плётка разом погнали его в это поле, и Алхо пришлось повиноваться. Странный народ эти люди, подумал Алхо, одну и ту же вещь одни разрешают, другие запрещают. Он один ни за что бы не стал заходить в поле, потому что он знал — выйдет однорукий сторож полей и, ругаясь, запрёт его в грязном мокром хлеву, а ему не хочется в грязный хлев. Нет, непонятный народ эти люди, определённо. Но когда Гикор молча перевёл его через ручей, вошёл в лес и объехал скошенную поляну — Алхо понял, что Гикор его на воровство ведёт. Дальше начинались картофельные поля. Картошку будет воровать, решил Алхо и остановился.

— Молодец! — удивился лисица Гикор. — Пасись, — сказал он льстиво, — тебе-то и пастись.

Пастись было негде, и груз был нелёгкий — Алхо остановился и подождал.

Деревья не качались, стебли не качались, неподвижно стояли раскрывшиеся цветы — каждый под солнцем ждал своей участи — беззлобно, как Алхо, в неопределённой спокойной грусти. Алхо, вытянув уши в струнку, подождал, что будет ещё. Над картошкой, присев на корточки, как собака, притаился Гикор, и стоял неподалёку сторож, опираясь подбородком на черенок лопаты. Гикор копал картошку руками, а сторож, взяв лопату наперевес, неслышно ступая, побежал вдруг в лес. Гикор, припав к земле, выкапывал картошку. Алхо поглядел в сторону леса, поглядел на Гикора и опять подождал, что будет.

— Что, человека увидал? — повернул голову Гикор. — Не можешь спокойно стоять?

И вдруг краем глаза Алхо увидел, как отделился от ближайшего дерева сторож с лопатой наперевес. Алхо знал этого сторожа. Алхо возил ему его картофель на трудодни. Это был спокойный старик, никогда не бил, не разговаривал, не понукал. Алхо хотел выразить радость встречи с ним, но сторож приложил палец к губам — тише. А Гикор копал себе картошку. И сторож и Алхо, не вникая, следили за движениями Гикора, не воспринимая, что тот делает, глядели на его единственно подвижную спину в этом безмолвном притихшем мире. А Гикор оторвался от земли, когда мешок был полон доверху. Он встал, разогнул спину и тут только приметил сторожа.

— Ха-ха-ха-ха-ха, — засмеялся Гикор, и его смех очень напоминал лошадиное ржание.

— Ты что же это делаешь? — спросил сторож.

— Ха-ха-ха-ха, а я говорю, заметит или нет…

— А для чего же меня тут поставили?

— Август, думаю, на дворе, не иначе, думаю, Адам траву косит. Зимой, кажется, твоё сено раньше всех кончилось?

— Санасар не разрешает косить.

— Санасар и должен не разрешать, а ты коси.

— Связываться неохота.

— И то верно. Но смотри, как бы зимой опять туго не пришлось, — сказал Гикор. — Помоги мешок приладить.

— Нагрузил-то как, не жалко скотину?

— А что с ней сделается, на то и скотина, чтобы грузить.

— Уходишь уже, — грустно поглядел им вслед старик, — остался бы, поговорили.

— Ночью в Касах идти, спешу очень. Из Касаха что тебе привезти?

— Своё здоровье.

Потом горы задышали лёгкостью и холодом. Горный ветерок защекотал в ушах и под брюхом, забрался под груз и под седло, высушил пот, поиграл в ноздрях и заколыхался вместе с золотисто-рыжей гривой. В сумерках на горизонте табун вспыхивал оранжевыми искрами, ветер уносил ржание, и табун казался далеко-далеко, потом ржание раздавалось рядом… Алхо, задрав голову, тоже заржёт, давая знать, что он тут, поблизости, что он не забыл, помнит их и их свободный вольный бег, и себя вместе с ними. Алхо пошёл быстрее, и Гикор усмехнулся. «Молодец! — И остановил его и пристроился на седле между грузами. — Теперь беги…»

Напротив, на небольшом кургане курился летний выгон Цмакута. Дорога стала петлять, выгон несколько раз пропадал из виду и показывался, а дорога то шла вниз, то взлетала вверх, вниз-вверх, вниз-вверх, и они вышли прямо к выгону, к самым палаткам. Бесшумно и холодно качались в воздухе огни пастушьих костров, отары уже затихли в загонах, собаки улеглись, коровы от сытости пускали слюну, молоденький жеребёнок без причины, беззаботно и глупо заржал где-то рядом, и хриплый и костлявый Алхо захотел возвестить о своём вступлении в страну кочующих туманов и влажных гор. Но Гикор зазвенел шпорами, и ржание Алхо прошло незамеченным.

— Андро? — В темноте кто-то курил.

— Месроп?

— Гикор, ты? Голос Андреевой лошади вроде.

— Ну да, Алхо со мной.

— И нагрузил-то как.

На тропинке, руки под передником, склонив голову, стояла Андроева Ашхен. Спокойная, тихая, безответная…

— Дядя Гикор? — сказала она.

— Здравствуй, Ашхен.

— Это не наша лошадь?

— Ну да, Алхо.

— Дядя Гикор, Андро должен был прийти, что не пришёл?

— Сказал, завтра-послезавтра придёт, жди.

— Масло у меня портится, дядя Гикор, что сегодня не явился?

— Про это уж он сам тебе расскажет. Почём мне знать, Ашхен, почему твой муж не явился…

— Да… — согласилась Ашхен. — И нагрузил-то ты как его…

— Чего там нагрузил: мешок картошки, яблок несколько штук.

— Нет, я ничего…

Ашхен только констатировала. Ашхен пошла к своей палатке. Ашхен женщина; мужчина в доме Андро. Ашхен не вмешивается в дела мужчин. Они сами своё дело знают. А Ашхен женщина — она коров доит, овец доит и ждёт, чтобы Андро дров подвёз. Лошадь — это уже по части Андро… Андро не идёт с дровами. Ашхен, склонив голову, подождёт. Масло тухнет, а лошадь отправляют в Касах — Ашхен молча подождёт.

— Мешок картошки, говоришь?

Гикор слегка обернулся — Ашхен стояла, уперев руки в бока. Гикор молча презрел её.

— Колхоз развалил, теперь людей пошёл разорять?.. Податливого человека нашёл? У самого лошадь — у других берёшь? Свою лошадь жалеешь, чужих погоняешь? Ну отвечай же, куда прячешься?..

— Не болтай глупостей, — сказал Гикор, разгружая Алхо, — занялась бы своими женскими делами.

— Ты тут народ будешь грабить, а меня к моим женским делам отсылаешь? Старая ты лиса!

— Фу!..

Гикор снял поклажу с Алхо, сказал что-то своей старухе и занёс мешки в палатку, а Ашхен всё ещё говорила, тогда Гикор не выдержал, рассердился:

— Хватит тебе глупости молоть, кончай!

— О себе подумала, так и глупой стала?

И Гикор сказал — не Ашхен сказал, не выгону и не то чтобы своей жене, а самому себе, но потому, что палатки были разбиты близко друг от друга, и стояла ночная тишина, и войлочные стенки у палаток были тонкие, — он сказал всем:

— Её бездельник, оставив колхозные дела, неизвестно чем там занят с другими женщинами. Она тут думает, Гикор виноват, что её масло тухнет.

Его старуха постояла с минуту, поднеся руку ко рту, потом спросила деланно — будто бы пугаясь и будто бы в удивлении — с любопытством былых дней:

— С какими ещё женщинами, Гикор?

— В Касах иду — всё приготовила, что надо? С какими женщинами, — заорал Гикор, — с Мариам, или как там её ещё! Кур привяжи крепче!

Потом опять была тишина, курил в темноте конюх, мычали сытые коровы; помаргивали огоньки у пастухов, и пастухи вспоминали, какая Мариам тощая — одна кожа да кости, но кто поймёт этот мир, может, и есть в ней что-то… Алхо отдыхал, подогнув одну ногу, и в своей палатке молча исходила злобой Ашхен.

Под звёздным небом дремали в загоне тёплые кобылы, над прижатыми друг к другу крупами высоко выделялась крутая шея жеребца, в темноте прокричали встревоженно куры, и Алхо почувствовал, что к седлу привязали сонных отяжелевших кур и рядом с курами приладили мокрые мешочки с мацуном.

— Целую неделю знала, что в Касах поеду, не могла мацун вовремя отжать!

— В дороге вся вода и отойдёт, чего злиться-то.

Вода из мешочка потекла, пощипывая, по бокам Алхо, куры тут же нагадили на Алхо и замахали крыльями, потом поверх всего этого был разостлан брезент и на брезент взгромоздился сам Гикор.

И перед Гикором уютно замаячила, закачалась ночь, и жизнь показалась ему хорошо устроенной — потому что в Касахе его дожидалась красная пшеница, и мацун сам собой отжимался, а сам он сидел на брезенте, и было под ним сухо и удобно.

«Для вас мацун привёз с гор…», «Для вас самый натуральный сыр привёз, в горах делали, своими руками…», «Кур для вас привёз, прямо с гор…» Ах, в долине жара стоит, дохнуть нечем, а в горах ветерок гуляет, свежо, и жителям низины кажется, что в мацуне этом та прохлада ещё держится, что в горах. Нет, нет, Гикор всё это отлично знал, он так и говорил — «для вас», «с гор». В селе думают, что он комиссию по пенсиям подкупил, бог знает сколько денег ухлопал. Даже старуха собственная и та так думает. Дурачьё, не понимают ничего. Просто председатель комиссии родом из Цахкута. Он, Гикор, пошёл к нему, взял с собой мацун в мешочке. «Цахкутский, — сказал, — мацун, для тебя нёс, наши горы с цахкутскими рядом, соседи…» А в городе жара была, на улицах, в деревьях, в парадных — во всех дырах затаилась духотища, и в вентиляторах болтался горячий воздух. «Цахкут рядом с нашими горами… под самыми небесами… для тебя мацун вёз…»

Они проехали рядом с водопоем. Близко в кустарнике прокричала птица. Стало тихо. Потом дорогу им перебежал то ли волк, то ли заяц, то ли сам чёрт. В тысяча… девятьсот… восемнадцатом… или девятнадцатом? — осенью несоевского Аршака как раз в этом месте нашли. А гнедую кобылу его спустя пять лет кто-то видел в Кировакане. Хозяин её новый сказал — в Касахе купил, а когда у него стали допытываться, когда, мол, и при каких обстоятельствах, — помалкивайте, сказал, идите своей дорогой, ясно?..

Подошли к развилке. Та тропа, что налево сворачивала, вела в горы. Она обвивала всё плато, связывая родники с родниками, выгоны с выгонами и табуны с табунами. Она проходила рядом с облаками, это была прекрасная дорога — Алхо помедлил секунду и разом метнулся к ней — подался влево.

— Н-но-о-о…

Удила поранили губы, шею заломило, а Алхо всё ещё рвался к той тропе — в горы. Уздцы натянулись ещё крепче, губам стало ещё больнее, но ноги Алхо несли его влево.

— Р-ры-и-и… Озверела, проклятая…

Дышать стало трудно, звёзды показались Алхо совсем близко — рукой подать, но ноги Алхо упирались в твёрдую-претвёрдую сухую землю. Ноги искали пропасть, ущелье, яму бездонную на этой земле, чтобы послать к чёрту это старое костлявое тело, которое неизвестно зачем всё держится и держится, глупое. Алхо хотелось умереть. Но всадник натянул поводья снова, на этот раз с одной только стороны. Он покрутил, покрутил Алхо на одном месте, потом стегнул его что было силы и отпустил уздцы. Алхо пошёл по склону без дороги, вдохнул всей грудью воздух, и ни с чем не сравнимый ночной свежий воздух обласкал его загрубевшие лёгкие.

— Совсем одурел… чёртов мерин…

Потом они стояли над кручей. Куры утихомирились, угомонились под брезентом, не царапались больше, из сыра и мацуна текла солёная жидкость, обжигая старые и новые раны Алхо, а внизу расстилался городок, молча вырисовывался в полутьме. Это был знакомый городок, знакомая круча, и боль в теле тоже была знакомая:

— Пришли…

И когда Алхо увидел в городе молоденького жеребёнка, навьюченного, как он, который упирался всеми четырьмя ногами, не хотел идти и дрожал: «Иди, — сказал Алхо, — зря не упрямься, глупо это».

Под ногами гулко стучал асфальт, с шумом проносились машины, иногда слышалось фырканье реки, и это было что-то своё, родное, но бедного жеребёнка не вели вброд через реку, а тянули на мост, били, умоляли, толкали. А жеребёнок, привыкший к мягким и упругим горам, напуганный и ошалевший, не шёл, дрожал.

Алхо подошёл к ним поближе, дал приглядеться к себе и сказал жеребёнку: «Не бойся, не пропасть это — мост… иди… это они так устроили — на вид шатко, по прочно, иди, не околеешь… а ежели и околеешь, не велика беда, ничего не потеряешь… Иди…»

И жеребёнок поверил ему, пошёл, а сам он был безучастен и к мосту, и к рёву машин, потому что наполовину был глух уже, и наполовину был слеп, и шкура его была дублёная-передублёная. Жеребёнок шёл, прижимаясь к Алхо, но возле базара их разлучили, жеребёнка привязали к воротам и оставили один на один с его отвращением ко всему вокруг, среди пыли и грязи под солнцем. Так он должен был стоять, пока не распродалось бы всё масло до последнего грамма, пока не были бы сделаны все необходимые покупки — ситец, хлеб, обувь.

Машины пролетали рядом с Алхо, проехали весёлые велосипедисты, посмеялись над Гикором и его лошадью, проехали экскурсанты в автобусе, бросили букет к ногам Алхо, помахали руками, уехали. Алхо остался один.

Потом Гикор завтракал, рядом был родник, овечий сыр с хлебом был вкусен, а вода в роднике — холодна, слава богу. Снова проехали велосипедисты, те же самые, обратно поехали, и были они крепкие все и радостные, велосипеды их хорошо были смазаны, легко скользили по асфальту, и сами они казались такими же ладными, ловкими, совершенными, как их машины. Они должны были завтра косить траву, но сегодня они забавлялись этими игрушками, и Гикор подумал вслед им: «Нагрузить бы вас, поглядел бы я, как вы заскользите…» Потом он с удовольствием подумал о том, что завтра он со своей красной пшеницей будет дома уже и пшеницы этой хватит на четыре года за глаза… Говорят, Америка Франции ноту какую-то послала… И Гикор сказал Алхо:

— Хорошо отдохнул? Пошли дальше…

И шоссе перешло снова в тропу, лес превратился в кустарники, потом остались позади и эти кустарники, река раздалась, побежала рядом, замутнилась, последний родник был какой-то тухлый, с тёплой гнилой водой, потекла однообразная рыжая, глухая и душная дорога.

Была бы на свете зелёная долина, в ней родник. Знать не знал бы Андро про эту долину. И паслась бы в этой зелёной долине возле родника белая лошадь. Никто бы не знал, что эта лошадь — Алхо. Но это был бы Алхо. Он кружил бы по своей долине, воду бы пил из родника, отгонял бы хвостом двух-трёх мух, севших на него, думал бы себе, гулял бы он так, гулял бы, потом бы лёг на солнце, растянулся бы, а лисица бы подумала — лошадь сдохла, и села бы огненная лисица поодаль, глядела бы на него в сомнении и облизывалась бы, а Алхо бы вдруг так фыркнул, так фыркнул — лисицы и след бы простыл. Ох, вскочил бы весело Алхо на ноги и увидел бы на другом конце долины кобылу — большезадую тёмно-красную кобылу на зелёном лужке. Была бы на свете долина, вся зелёная, на ней Алхо — белый и тёмно-красная кобыла рядом. Кружил бы Алхо по зелёному лугу, ложился бы в зелёные травы, вверху бы проплывали белейшие облака, было бы красиво и печально всё. И пускай бы потом пришли волки: сытый и добрый Алхо их не мучил бы и сам не мучился, отдал бы себя на съедение, пусть жрут.

К вечеру дорога оживилась. В скошенном поле мягко прокричала перепёлка, красный камень вдалеке превратился в красную собаку, которая залилась лаем, завидев их. Здешние собаки такие же злые, как здешние змеи. Гикор слез с Алхо и попробовал было унять собаку — ничего не вышло, та кидалась ему чуть не в лицо. Тогда Гикор хлестнул её плёткой и деланно засмеялся, чтобы хозяин не обиделся, если поблизости. Собака вроде отстала, но, когда Алхо с Гикором отъехали немного, неслышно вцепилась лошади в хвост. Как ни шпынял её Гикор — не отцеплялась. Алхо потерял терпение, помчался, не разбирая дороги, но спасения от собаки не было никакого — так и мелькала красным пятном перед глазами.

Даже волки здешние бесстыдные — как пристанут, не найти избавления. Прошлой зимой киномеханик районный всю ночь на телеграфном столбе просидел. Хорошо сказать ещё — просидел… И Алхо понёсся…

…Сначала Гикор нашёл мешочек с мацуном, потом нащупал под ногами брезент. Вдалеке маячила красная собака, а Алхо не было нигде. Вышедшая навстречу старуха сказала, что да, видела лошадь, синюю, и куры были на ней переброшены, но потом выяснилось — вчера видела. Гикор поглядел кругом — не было Алхо. Обратно идти Гикор не решался, боялся нарваться на красную собаку. Он вдруг вспомнил, как много лет назад, молодыми ещё были, приехали они в эти края пшеницу покупать. На рассвете спешились — передохнуть немного. Слезли с лошади, и вдруг Акоп говорит: змея! Вскочил Гикор на лошадь, только и видели его. Потом остановился перевести дух — оглянулся, стоят друзья, за животы держатся, хохочут. Прозвали его тогда Всадником. Потом, во время войны, когда он словчил — сына от армии освободил, женщины прозвали его лисицей. Лисица Гикор.

С низким рёвом пролетел самолёт. Говорят, за два часа долетает до Москвы. А в 39-м они с Левоном шесть суток в поезде ехали. Как сегодня помнит, Левон в Кремле подошёл к колоколу, царь-колокол назывался, большой, потрогал его, поглядел на блестящие купола и говорит: «А ведь неделю назад в Цмакуте были, Гикор».

…Алхо всё не было. Быстро надвигались сумерки. Гикор решил: одну из коров, всех овец и лошадь продаёт, выручку и те, что в сберкассе лежат, даёт живущему в Кировакане сыну своему Генрику, тот строит за год дом для отца с матерью, и переезжает Гикор в Ки-ро-ва-кан… «Плевать на деревню, хватит…» Гикор нагнулся — поднял мешок с сыром — да, сыр изрядно помялся, покрошился, чёрт. И когда он снова стал выглядывать в темноте Алхо, не решаясь идти обратно, перед ним вырос Симон, тот самый, у которого Гикор должен был взять пшеницу. Симон стоял в поле перед Гикором и смеялся.

— Айта… Айта, а я думаю, куда человек задевался, сбросила его с себя лошадь, думаю… Ты что, заснул на ней, что ли… а-ха-а…

— Пришла лошадь?

— Да давно уже.

— Прямо к тебе?

— Ну да, пришла и стала во дворе. А мы-то думаем, чья лошадь, потом смотрим, нет, не уходит — к нам пришла, вспомнили, что ты раз на ней приезжал, а-ха-ха…

— Понеслась, окаянная, от собаки побежала… Сыр весь побился… А куры на ней были?

— Были, были.

— Для вас привёз, с гор. Хлеб, я вижу, в этом году хороший у вас.

— Да хлеба хоть завались.

— Для вас мацун привёз с гор. Значит, говоришь, пришла и стала во дворе?

— Будто гвоздём прибили — стала и стоит.

— Обязанность у неё такая, — засмеялся Гикор. — Сколько хочешь грузи и отпускай — сама придёт в Цмакут, прямиком ко мне…

В первую зиму войны Гикор прокормил картофелем жену и пятерых ребятишек Симона, в сарае у него жили. И ещё одни жили, в подвале, теперь, говорят, в Ереване, большую должность занимают, дочка их вроде бы доцент в институте. Стоит их как-нибудь разыскать, пригодится.

Да, село здесь большое и тесное, дома чуть не друг на друге сидят. Тут если приусадебный участок 1300 метров, то столько он и занимает площади, и ничуть не больше. Сельсовет здесь истинно сельсовет. Споры разрешает, тяжбы; девушки тут, случается, беременеют до свадьбы, — нет, сельсовет тут на месте. Парни тут, наверное, умеют косить, но не косят; надевают новые, из магазина, костюмы, стоят возле клубов, переглядываются, покуривают. А председатель на них не покрикивает, потому что в крике есть какая-то домашность, что ли, а тут слишком большое село для этого. В годы войны голод первым делом в такое село приходит, потом уже в город, потому что здесь не существует того порядка и дисциплины, что в городе, и нет того изобилия, которое в маленьком селе. Да, это именно так, на улицах здесь можно увидеть толстых мужчин — сидят играют в нарды, дождь пойдёт — домой переходят, там игру продолжают. А в Цмакуте с дождём вместе поднимается тревога за сено. Гикор решил — нет, не переедет в город, — ночью под окном у тебя будет петь пьяный сапожник с ножом в руках, а утром узнаешь, что зарезали ночного сторожа на соседней улице. И жить-то осталось каких-нибудь десять-пятнадцать лет. Гикор проживёт их в Цмакуте, умрёт — похоронят рядом с Адамом, Мовсесом, дедом Гикором, Сааком, обок с Ладо.

В селе говорил громкоговоритель.

— Спокойный у вас народ, — сказал лисица Гикор.

— Чего же ему неспокойным быть?

— Я не про то, — Гикор даже остановился, — в нарды вон играете.

Возле клуба, магазина и конторы было столько народу, что не понять было, кто тут главный, а кто — так. И одеты все были — выряжены.

Громкоговоритель висел над конторой. Но сказать, чтобы эти люди концерт слушали, — нет, нельзя было.

Может быть, они стояли вот так и раздумывали над чем-то? Но нет же, не очень-то тутошний народ любит думать. Гикор узнал их за войну, хорошо узнал, изучил прямо. Да и изучать-то там было нечего, всё и так было ясно. Эти люди всю войну так провели: ели картошку — ложились, спали. Была картошка — ели, не бывало картошки — сидели ждали, пока будет. А откуда она, эта картошка, и как она достаётся — это их не касалось, нет. Мир большой, бог подаст.

— Симон… — сказал Гикор, — у вас правда с хлебом хорошо или ты шутки шутишь?

— У меня одного только тонны три найдётся.

— Слушай, да кто же это ваши поля косит, не пойму я.

— Комбайн.

И Гикор усмехнулся:

— Ай да комбайн! Молодец комбайн!

Мимо них промчался-протрещал мотоцикл, три мрачных парня на седле.

— Жизнь изменилась, — сказал Гикор, — раньше десять пудов зерна были десять пудов зерна и ни подарить ты их не мог, ни принять. Но вот… — защебетал Гикор, — что уж тут поделаешь, что у нас плохой хлеб родится, а ваш до того хорош, что попробуешь раз — другого в рот не возьмёшь.

Навстречу им шла девушка, по виду городская, серьёзная, и ты тут же думал, что под мышкой у тебя грязный брезент, а в руках мокрый вонючий мешок. Но промчался снова мотоцикл с парнями. И самый крайний из них перевесился и шлёпнул девушку по заду. И они уехали, не засмеялись даже сами. А девушка не разгневалась, не возмутилась. Да, господи, не удивилась! И Симон тоже шёл, как будто ничего и не случилось!

— Вуэй… — И Гикор понял, что в городе его сын Генрик тоже может… — вуэ-э-эй… — город полон женщин, ты их всех не знаешь, не знаешь, кто чья дочка, чья жена, и раз ты всего этого не знаешь, пропадает стыд, ясное дело. — Айта, — сказал Гикор, — Симон, неработающих вроде прибавляется в народе, и вроде бы это на хлебе должно отразиться, а жизнь чем дальше — легче становится, не удивляешься?

У Симона на доме вырос второй этаж.

— Смотри-ка, — пробормотал Гикор.

Алхо стоял в темноте возле хлева. Не ел ничего, что-то перед ним было брошено наподобие сена, но Алхо вроде был печален. Меньший симоновский отпрыск, мальчишка лет тринадцати, стоял рядом с Алхо и зажигал и гасил карманный фонарик. Радио громко пело, и никто не выключал его. С треском проехал снова мотоцикл. «Укусила, наверное, собака Алхо, потому грустный», — подумал Гикор.

— Ты кем работаешь? — спросил он у Симона.

— Да кем приходится. Механизатор я.

— То есть как это механизатор? Тракторист?

— Ну да, так примерно, могу трактористом, могу комбайнёром…

— А не врёшь?

Симон пожал плечами: мол, зачем мне врать тебе? А сын его зажигал в это время фонарик свой в руках, гасил, зажигал-гасил.

— А корова у тебя есть?

— На что мне?

— И в самом деле… лишняя морока… — «Конечно, тебе не хватало ещё коровы…» — А масло, а сыр — как с этим?

— Да находится…

— Ну раз находится… — «Ну и неряшливый народ, ну и народец… И зачем я на тебя во время войны столько картофеля извёл, не пойму… «Могу трактористом, комбайнёром…» Болтун несчастный!.. Корова ему не нужна…» — Эй, парень, не порть вещь, положи на место!

Сынишка Симона посмотрел на него равнодушно, потом отвернулся и снова стал играть своим фонариком.

— Он что, обижен, бил ты его, что ли? — спросил Гикор у Симона.

— Нет, не бил.

— Ведёт себя на манер обиженного, а?

— Мои такие — каждый сам по себе.

— Нехорошо, — сказал Гикор.

— А мне что, они у меня хлеба не просят.

— Не просят? — спросил Гикор.

— Кормлю я их, конечно, но они своё дело сами знают, самостоятельный народ.

Красная собака изловчилась, сука, укусила-таки Алхо в шею. Гикор попросил вскипятить воды.

Его сын Генрик в городе, конечно, тоже шляется по этим самым… в городе много женщин… Ещё бы не шляться, столько свободного времени — на работе сидит пять-шесть часов, с начальством в ладах, выпивают вместе, что же ему ещё делать… ясное дело… То-то он такой чистенький, всё на нём по-городскому сидит… и галстук — нет, тут явно женская рука чувствуется, он сам не смог бы. Да, тут, без сомнения, женщина замешана… И когда в деревню приезжает, не выдерживает и трёх дней. Приехал. «Здрасте, здрасте…» Потом зевать начинает, глядишь, вещи собрал. «Ты куда?» — «До свиданья». — «Да ты что, с ума сошёл?!» — «На работу надо». А картофель ему нужен. Картофель. Капуста. Масло. Сыр. Фрукты. Овощи. Нет, он не против, всё это ему нужно, только, ради бога, увольте, он с собой не повезёт — пришлите с оказией. И ты бегай высунув язык, упрашивай-умоляй водителей, а потом, уговорив кое-как, грузи мешки на машину, торопись, в спешке ещё стукнись головой о притолоку, хи-хи-хи — засмейся водителю… «Сейчас-сейчас, ещё минуточку… капуста осталась…» Потом погрузи, наконец, капусту тоже — и пот со лба утри и вздохни, переведи дух, что всё удачно так получилось. А потом в каждом письме проси обратно мешки, да для него же самого. Ты проси, а они делай вид, что не слышат, заняты очень. А чем, спрашивается, заняты? Со шлюхами развлекаются.

Когда вода, по его мнению, должна была уже вскипеть, выяснилось, что его просьбы никто не слышал. Он попросил снова. И тогда Симон сказал:

— Да ну, лошадь ведь, что с ней случится.

И Гикор понял, что единственно близкое ему существо здесь — Алхо. И горько усмехнулся:

— Конечно, лошадь не трактор… и не комбайн. — Но потом Гикор испугался, как бы Симон не подумал, что он над ним издевается. — Чужая лошадь, не моя.

— Может, йод сгодится?

«Ах ты ещё и поддеваешь меня?!»

— Скажи, пусть принесут… — «Как же, ты скажешь, тебе принесут, да что ты за мужчина, твой сопляк, от горшка два вершка, будет фонариком играть, а ты сам пойдёшь за йодом…» — Давай…

Когда закладывали в рану вату, лошадь дрожала, и пот её прошиб в минуту. Она прижалась к Гикору, и Гикор подумал, что он купит у Андро эту лошадь, даст, сколько тот попросит, будет ходить за ней, вместе и доживут каждый свой век. Потом он снял, почистил седло. «И как это мы с тобой осилим подъём тот, а, лошадь? Ты старая, и я старый, а?» Он снова выругал Андро за то, что тот даёт лошадь всем, кто ни попросит. Такую лошадь. Он захотел пойти и тут же выкупать Алхо. Или хотя бы просто напоить.

— Ребёнок сделает, — остановил его Симон. — Макбет!

— Ну да, он лучше нашего даже сделает, — посмеялся Гикор, но холодные голубые глаза ребёнка не понравились ему. И главное, он не переставая гасил-зажигал свой фонарик, гасил-зажигал.

— Эй, Макбет, давай наперегонки. — На улице затрещал мотоцикл.

Они сидели за столом и пили чай, и хлеб их был вкусен, и на столе стояло варенье из инжира. Их красный хлеб был очень вкусен. Они пообещали ему дать, сколько он увезёт с собой. «У меня и денежки припрятаны, уплачу…» — сказал он, но хозяева только махнули рукой, какие деньги, закрома лопаются. Да, да, всё у них в Цмакуте хорошо, кроме хлеба, всё родится, а хлеб неважный вот… не хватает даже. «Государственный потребляете?» — «Государственный. Зерном берём и мукой, ну да всё равно невкусный…» А старуха его совсем старухой заделалась, мать и та крепче… Хотела она им маслица прислать, да побоялась — протухнет по дороге, жаркая дорога, асфальт… Всё это время Гикор прислушивался к голосам на улице — мальчик не вёл Алхо обратно, что-то они задерживались.

— Сын твой не идёт что-то, — сказал Гикор.

— Да нет, ничего не сделается, — успокоил его Симон.

— В школе как учится — хорошо?

— Хорошо, хорошо, только вот трактор его очень интересует.

— Мне он… мне он что-то не таким показался, а?

— Верно, верно заметил, — засмеялся родитель. — На экзаменах телефон устроили, подсказывали друг дружке.

— Молодец, — кисло сказал Гикор.

Они не стали бить Алхо. Они привели его к роднику и смотрели, как он пьёт воду и как у него надувается от этого брюхо. Потом им показалось — слишком много он пьёт, и они оттащили его от воды, но один из ребят сказал, что он заметил, как лошадь, не разжимая губ, пила воду; пошли проверять — в самом деле, Алхо пил воду с плотно сомкнутыми губами: чтобы песок и грязь в рот не попали. Потом они вывели его за село и пустили по дороге.

Алхо боялся тринадцати-пятнадцатилетних ребят. Он предпочитал скорее груз непосильный, дорогу на станцию, остромордую суку, и красную суку, и вшивого пса — всех псов, вместе взятых, и змею в придачу, и шмелей — там он, по крайней мере, знал, что будет. А эти ведут по дороге, а Алхо ждёт пропасти. Алхо ждал пропасти под ногой, но пропасти не было, только сзади ехал мотоцикл. Но Алхо всё равно не верил им, даже когда они поили его — Алхо не верил им.

А они вели его, вели и вдруг остановили, поспорили, кому садиться, потом их трое уселось на Алхо, и Алхо побежал. Неудобно ему было, но ничего, выдержать можно. Но когда за ним погнался мотоцикл — началась пытка: мотоцикл возникал сзади, спереди, сбоку, путался в ногах, Алхо думал, что уж лучше бы они его избили и на этом покончили.

— Ладно, устал уже, пусть отдохнёт…

— Эй, Макбет, горючее у него кончилось, слышишь…

Они поспорили, что лучше: лошадь или мотоцикл. Потом мотоцикла не было, но они стали дурака валять с его хвостом, они приказывали ему идти, а сами держали за хвост, хвост чуть не отрывался. Не отрывался, конечно, но это было больно. Лучше бы раз навсегда оторвали его ему. Когда они приладили карманный фонарик ему на лоб, его чуть не передёрнуло от отвращения, а они вдобавок вздумали вдруг кормить его.

— А теперь пасись, — сказал один.

— Пасись, — сказал другой и пригнул его голову к земле.

А третий сунул ему под нос какой-то цветок.

— Ешь цветок, тебе дают.

— Не понимает.

— Темно, не видит, наверное.

Луна обливала землю молочным светом, её молчаливый большой круг спокойно сеял этот свет над землёй. Помаргивали звёзды. Из звёзд только половина — звёзды. Другая половина — планеты, такие же, как наши. На планетах, наверное, живут люди. Люди с планет, наверное, смотрят сейчас на землю в большие бинокли и видят скошенное поле, детей, лошадь и странный печальный свет фонарика, прилаженного ко лбу этой лошади. Печальный и смешной.

Когда Гикор с Симоном приблизились к ним, луна всё так же проливала свой молочно-белый свет на поле, качались тени от лошади, тихо угасали серые падающие звёзды и, вытаращив глаза, сосредоточенно и безмолвно глядели на лошадь с фонарём смуглые тёмноглазые мальчишки.

— Гипноз делаем.

Гикор не стал их бить, чужие были всё-таки. И Симон не рассердился на сына, он подумал, что раз мальчишки не бегут, значит никаких беспорядков тут не было. Гикор молча снял фонарик, сунул к себе в карман — не посмеют попросить, себе возьмёт. Словом, будет фонарь в Цмакуте — это уж точно.

Может, не нагружать Алхо до смерти, а? Не голод же в конце концов, не засуха. А эти-то, хозяева, хоть бы они заступились за лошадь, но нет, боятся скупыми показаться, ах ты! Алхо принял весь груз, и его словно не стало. Словно умер Алхо.

— Айта, вроде много получается…

В Англии, или где там, говорят, сыновья, когда уезжают жить в другой город, каждый месяц шлют домой письмо, так и так, мол, жив-здоров, чего и вам желаю. И деньги посылают — аккуратно, каждый месяц, черти. Свой сыновний долг. Ну да Англия страна что надо, там порядок знают… Алхо не дойдёт, наверное… И вдруг Гикор сам почувствовал усталость, почувствовал все свои шестьдесят пять лет и почувствовал смутную тревогу.

— Алхо…

Он поправил ему удила, седло, стремя.

— Алхо…

Но Алхо шёл — с глухим, едва слышным стоном. Алхо шёл — наперекор грузу, наперекор жизни своей шёл. Интересно знать, зачем убили несоевского Аршака? Кажется, деньги вёз, так, гроши какие-то, масло в городе продал, копейки.

— Как-то мы с тобой доберёмся, Алхо?..

И он понял, что постарел, что дорога эта его утомила. Он вспомнил утренний весёлый автобус и выругался:

— Безмозглые дураки, чтоб вас!..

Но автобус тут же забылся, и перед ним встал Андро, у телеги, с ослиным своим лицом.

— Тряпка, из-за баб готов на всё…

И вспомнилась ему Ашхен, но её он не выругал. И с отвращением и брезгливостью он вспомнил красные губы сына. И вспомнил речку, Алхо на берегу, девочек и выругал разомлевшую на солнце великаншу, представил сына рядом с ней и выругался ещё раз; его сын Генрик был рядом с ней маленьким, щуплым, и это ему очень не понравилось, потому что великанша могла схватить Генрика за белый нос и у него бы перехватило дыхание… «С восьмого класса курит, сукин сын», — подумал он и вспомнил прокуренную комнату в райкоме, где бюро исключало его из партии и снимало с председательства. А он и тогда был нагруженной лошадкой — он думал о сене, его исключали из партии, а он беспокоился, как там, в Цмакуте, картошка, не попортилась бы. И тревожился впрок — за все возможные голодные годы, за все засухи, которые будут и которых не будет. Гикор вспомнил зерно в амбаре и пшеничное поле и понял, что как этот Алхо прикован к своему грузу, так и он, Гикор, намертво прибит к этим полям и этим амбарам, будь они свои или чужие, были бы в Цмакуте. Он выругал пекаря Ваго за то, что тот печёт невкусный хлеб, и заставил себя подумать, как он всё имущество своё продаст и переедет жить в город. Но он и минуты не смог прожить в этом воображаемом городе, сердце у него чуть не разорвалось.

— Алхо, Алхо мой…

Он вспомнил сына своего Генрика, вспомнил, как приехал к нему с барашком, как сын привёл своих сослуживцев и секретаршу с длинными ногами, как он, Гикор, с невесткой готовили шашлык, дым выел им глаза, всё кончено было наконец, и Гикор, войдя в комнату, увидел напившихся-наевшихся осоловелых гостей сына: «Не стали тебя ждать, отец, шашлык надо горячим кушать, выпей за нас…» Он вспомнил свою глупую гордость, неизвестно откуда всплывшую, вспомнил, как ему тогда захотелось рассказать про свою с Левоном поездку в Москву и как никто его не стал тогда слушать… И вспомнил, как сын стеснялся его и своей деревенской жены… Ах ты боже мой… И тогда Гикор подумал, сколько дармоедов на этой земле, и подумал, что и государство-то стоит пожалеть, столько дармоедов, только и знают баклуши бить.

Алхо, родной… Нет, я ничего. Ну раз встал, давай я тебе поправлю тут… Так… так лучше?

— Накрой мешки брезентом, — сказал Гикор жене. — Лошадь как следует вытри, войлоком накрой, чтоб не простыла. Свиней прогони — я спать ложусь. Да не греми ты своими кастрюльками! — заорал Гикор. — Из Касаха иду, чтоб тебя с твоим мацуном… — пробормотал он уже во сне.

А потом, потом реял ветерок, какой только в горах бывает, реял от вершины к вершине, чуть трепля облака, заведующий фермой Левон ругался с конюхом Месропом, женщины доили овец, лаяли проголодавшиеся псы, вдали подал голос оранжевый табун, жена Гикора зарезала курицу, и тихо-тихо дремал Алхо.

Овцы ушли пастись, собаки, сытые уже, не желали их сопровождать, но всё же двинулись вслед нехотя. Алхо отдыхал стоя.

Гикор вышел из палатки, сел у входа и зевнул, мрачный-премрачный. Пришла Ашхен, сказала: «И нагрузил же ты…» Гикор сказал: «Пошла, не твоего ума дело». Пастухи отогнали от стада чужого телка, и двадцать раз мелькнула под носом у собак лиса и двадцать раз скрылась, окружённая собаками. Гикор спустился к оврагу. Левон колол дрова для фермы. Месроп направлялся к табуну, а Алхо пощипывал траву.

— Ешь, — сказал ему Гикор.

Утром Гикор спросил его:

— Всё ещё пасёшься? Хорошо делаешь, молодец. Пасись.

Реял ветерок, какой только в горах бывает, реял от вершины к вершине, чуть трепля облака, женщины доили овец, и подал голос оранжевый табун. Алхо вскинул голову — широкозадые кобылы источали там аромат и сулили сладкую усталость, не такую, какая бывает от груза. Алхо негромко заржал и пошёл к ним. Из табуна метнулся, поглядел на него с минуту и бросился на него жеребец. Отшвырнул Алхо, подмял под себя и, похрапывая, умчался. Вернулся к табуну. И поглядел оттуда злыми презрительными глазами: где-то там это жалкое ничтожество, осмелившееся подступиться к табуну?

Алхо сел, потом поднялся на ноги, поглядел на табун — кобылы источали тепло и запах цветов. Алхо заржал. Жеребец обошёл свой табун лёгкой поступью и снова бросился на Алхо — подмял его снова и, победный и злой, вернулся к кобылам.

По небу плыли клочки облаков, маячил среди зелени оранжевый табун, скулили и выли проголодавшиеся собаки. Алхо поднялся, встал на дрожащих ногах, поднял голову — кобылы источали запах цветов и тепло. Алхо заржал и двинулся к табуну.

— Гикор! Лошадь убивают… Гикор…

— Гикор! Отойди, Гикор, задавит, отойди, ради Христа!..

С вилами в руках Гикор пошёл навстречу жеребцу.

— Бездельник, собака, кишки тебе выпущу, стерва…

Гикора собаки спасли, окружили жеребца и оттеснили его от Гикора и Алхо. А Алхо всё рвался к оранжевому табуну, всё шёл к нему и не видел Гикора. И Алхо пошёл — пошёл, подминая под собой Гикора.

А оранжевый жеребец вырвался из кольца собак, ударил, укусил Алхо, распростёр его по земле и ушёл к своему табуну, разметав огненную гриву. И от самого табуна оглянулся и увидел, как Алхо в который раз уже встал, постоял секунду и пошёл за Гикором. Пошёл по дороге, ведущей к последующим грузам, пошёл через село на станцию.

— Спасибочки, — сказано было Андро, — спасибочки тебе! Как Гикору надо бывает в Касах, Алхо тут как тут, а ребёнок два дня болтается на станции, так Алхо устал, спасибочки…

— Андраник… — позвала бабка, мать Андро.

— Да с тобой-то что приключилось, мать, что — Андраник?!

— Сын твоего брата на станции сидит, Андраник…

— А я что, виноват, что ли, что он на станции сидит, я что — виноват?..

На станции

Вот что произошло осенью. Мы были в девятом классе — мы возмужали ещё на одно сладкое, грубое и жаркое лето, а наш директор школы и учитель географии товарищ Давтян, ни в коей мере не причастный ни к нашей успеваемости, хорошей и плохой, ни к скрытому смешку других учителей над ним — ни к чему, из мягкого плена благополучия и преклонных годов проговорил лениво:

— Заткнитесь, обезьяны.

На сенокосе, ночью, из-за стога сена тихо выскользнул и растворился в темноте, сняв ботинки, хромой и бесстыжий Спандар. И тут же в лунном свете поднялась, на секунду тревожно прислушалась и шагнула в ту же темноту своим крепким долгим шагом высокая Лена, но на эти её шаги села во сне вдовая Гино: «Эй, кого там носит?»

Вот такие были дела. Такое случилось лето. Я прочёл «Декамерон», прошлогодние платья были узки девушкам, Игнатова Джемма бросила мне ранец на полдороге — «отдашь нашим» — и ушла с шофёром из Кировакана, чтобы сделаться его женой, худенький Гаруш из Шамута видел во дворе у новой учительницы лифчик на верёвке, зеленоглазая Анаит, уронив голову на руки, смотрела на меня, смотрела, и вот товарищ Давтян сказал сквозь полудрёму:

— Заткнитесь, ленивые обезьяны.

И я сказал, чтобы проверить, по-настоящему он спит или только полуспит, я сказал:

— Обезьяны не мы.

Выяснилось, вообще не спал, он сказал:

— Кто же?

Прошлогодние платья были узки, трещали на девушках, мы видели развешанное во дворе у новой учительницы бельё, летом Гино помешала этим двоим, великолепнейшей Лене и хромому Спандару, а у Анаит шерстяное платье и кожа на груди лопались. Я медленно и как бы через силу поднялся, презрительно наклонил голову и подождал. Он сказал:

— Обезьяны не вы, кто же?

С передней парты испуганно глядела на меня худенькая сестрёнка Гаруша, за моей спиной ужасом наливался прекрасный взгляд Анаит, я осторожно опёрся рукой о парту, пожал плечами и сказал:

— Кое-кто, — и, не моргая, прямо посмотрел на него.

— Продолжай, — сказал он.

— Очень надо, — сказал я.

Он выставил меня из класса.

На деньги, заработанные мной этим летом, мне были куплены рубашка, пиджак, часы, ботинки, брюки, специальные трусы для плавания — плавки, самописка, матери — шаль, детишкам — конфеты; в этом сентябре теплом и тайной повеяло на нас от нашей учительницы французского, от нашей вожатой, от всех девочек восьмого, девятого и десятого классов, я сказал:

— Как бы не так.

И для того, чтобы учителя, и ученики, и родители учеников уважали его и уважали не только при встрече и разговаривая с ним, но и во всё остальное время — у себя дома за обедом, в туалете, читая газету, гуляя, он выгнал меня из школы. «Обезьяна», — сказал он в заключение. Я ему не сказал в ответ: «От обезьяны слышу», и поэтому ещё оставалась надежда, что, если попросить хорошенько, может, он и примет меня обратно. Но мой отец рассудил иначе — он отправил меня в ремесленное училище. Дома галдели и молниеносно уничтожали колбасу с хлебом семеро ребят, моих братьев: «Сделаешься каменщиком — дому поможешь…»

— Бокс!.. Стоп! Левой! Только левой! Правой у тебя нет! Бокс! Левой, левой, левой, левой! Молодец!

В первом раунде я расквасил нос Карапету Карапетяну, который в училище пришёл из Абарана, был массивен как бык и шёл на тебя, словно боднуть собрался. Из пятнадцати встреч этого года в четырнадцати я разделал ему его широкое дурацкое лицо. Он начинал уже приедаться мне, он утомлял меня своей ненарушаемой готовностью быть битым, его присутствие уже не беспокоило меня и не мобилизовывало, и вот тут-то, в пятнадцатую нашу, решающую встречу с сокрушительной силой опустил он кулак на мой подбородок. Он заставил меня ткнуться носом в землю и ощутить на губах вкус собственной крови, смешанной с пылью.

— Левой, левой, левой, — вокруг меня прыгал наш тренер, — где ж ты забыл свою левую, разиня?..

Осенью этого года нас взяли в Москву. Того, кто назывался противником, не было. Его не существовало. На ринге, в квадрате из канатов, была одна победа и было одно поражение, победу отдали Маканину, поражение мне — это означало, что мы с ним были противниками. Но, ей-богу, я его перед собой так и не увидел, кулак мой так и не нашёл его. По всей вероятности, он был где-то поблизости, возле меня, потому что ему хлопали, но нет же, его не было, его не было — я его не видел, я дрался с воздухом, с канатами, я принял судью за Маканина, «левую, левую, левую», — шептал где-то тренер, за перчатками два раза мелькнули маканинские кошачьи глаза, но потом его снова не было, «левой, левой, левой…» — шептал тренер, я неожиданно повернулся, чтобы ударить этого Маканина и правой, и левой, и коленом, и головой, чтобы разбить вдребезги его изворотливость, сделать его, наконец, как ему и положено было быть, реальным и зримым противником, но его опять не было. Я с размаху полетел на канаты.

— Надоел ты мне со своей левой! — заорал я на тренера.

И кусок хлеба не шёл в горло, и белоснежность постели была излишней, и девушки не пробуждали во мне мужчину.

В том году был напечатан мой большой очерк. Рассказ про бокс не напечатали, сказали: смотри — вот ринг, вот тут канаты. На ринге противники, а вот и судья — всё на месте? Кого-нибудь недостаёт? Нет. Ну вот, а теперь противники вытягивают из неизвестности победу, кто сильнее, тот побеждает, при чём же тут слова: «В квадрате из канатов была одна победа и было одно поражение»? Очерк про строителей получил первую премию на конкурсе. Восемнадцатой весной я узнал женщину: я вспомнил в тот день свою школу в деревне, её директора товарища Давтяна и засмеялся. Я смеялся потому, что вот как всё получилось: Давтян мне напророчил участь свинопаса, я обернулся с порога, чтобы сказать ему «как бы не так», и увидел, как шамутовец Меружан изо всех сил тянет руку и просится рассказать урок. Он в моей памяти всё ещё тянул руку и рвался к доске, а я уже и в Москве побывал, и победу одержал, и поражение потерпел, и теперь вот нахожусь в гостинице и моюсь в ванне, а за дверью в номере дремлет женщина, и имени её я, честное слово, толком не знаю — не то Ида, не то Аида.

Среднее образование я получил в вечерней школе, и, когда шамутовцы и цмакутовцы предстали в городе перед дверьми университета, застёгнутые наглухо, до последней пуговки, томясь от страха и городской духоты, пугаясь неизвестности и чудовищных строгостей экзаменатора, у всех на устах было одно сочинение, которое обладало зрелостью дипломной работы и имело блеск классического произведения. То была моя письменная работа. Я шамутовцам и цмакутовцам сказал: «Ну как там обезьяна?» И прибавил великодушно: «Старый человек, дай бог ему здоровья, пусть себе живёт…» И сказал шамутовцам: «Ну как, какого же мнения мой отец насчёт профессии каменщика?»

«Урок выучил, братик? — на нашем диалекте протянул я нараспев Меружану. — Приехал, в институт поступить хочешь?..»

В этом году была сделана ещё одна безуспешная попытка вовлечь меня в большой бокс, но успехи мои были столь многочисленны, что эта неудача даже и не огорчила меня: друг за дружкой были напечатаны три моих очерка и один рассказ, я открывал вечер встречи с известным поэтом, мои однокурсники всё ещё боялись тени нашего декана, а его секретарша уже была моей без всяких обязательств с моей стороны, мои товарищи, все без исключения, благоговея и трепеща, с замершим сердцем поехали бы на научную сессию в Тбилиси, а я отказался. Беря интервью у всемирно известного Сарьяна, когда он в минуту невнимательности ошибся и не то сказал, я поправил: может быть, так, а не так? И он тут же согласился и поправился. На лекции по политэкономии я писал большой очерк в газету, время от времени я поднимал голову и возражал лектору, тот выходил из себя, а я снова принимался за свой очерк, подмигивал Вержинэ, дул на гладкий затылок Аэлиты и через плечо говорил Сурену: «Не мешай, чёртов сын, вместе ведь будем пропивать, дай кончить».

И пока Алхо потихонечку, шаг за шагом приближал к Цмакуту свой и лисицы Гикора груз, я в это самое время, расположившись в мягком вагоне скорого поезда Ереван — Москва, мнил себя баловнем судьбы, удачником, и всеобщим любимцем, и, право же, божьим наказанием для женщин. «Ах, этот Грант Карян…» Дюма-отец утопал в славе, окружённый женщинами, — это был я; Кутузов спал во время решающей битвы — это был я; наш царь Артавазд с высоко поднятой головой прошёл на плаху мимо шлюхи Клеопатры — это опять был я. Нобелевская премия, ужин в «Монпарнасе» — «На третий столик две бутылки коньяка». И кошечка Бриджит Бардо. И Пикассо: «Девочка на шаре». И разговоры: «Я вас ненавижу…» — «Император вас просит». — «Передайте императору, что я задержусь на час…»

— Вержинэ!.. Вержинэ!..

— Поздно уже, поздно.

— Вержинэ…

— Четыре года… с первого дня… дома, на лекциях, в университете, на занятиях, в лагере, на раскопках… четыре года… куда ж ты глядел?..

— Вержинэ…

— Поздно.

— Ну что ж, Вержинэ, счастливого тебе домохозяйничанья!

А это, кстати сказать, так именно и произошло: Вержинэ вышла замуж за инженера, на госэкзамены прибегала запыхавшись, с капельками пота на верхней губе и во время экзамена срывалась, выбегала за дверь покормить ребёнка грудью, а когда-нибудь в Ереван должна была приехать неотразимая молодая француженка — звезда французского кино, или же просто Грант из Цмакута должен был поехать в Париж. Мне пьедесталом служили визгливое восхищение мной моей матери, удивлённый взгляд десятерых наших малышей, отцова тайная гордость и предложение доцента Ахвердяна, сделанное в коридоре университета: «Оставайся в аспирантуре». И то, что я ехал в поезде Ереван — Москва, и поезд этот был скорый и был мой — я мог медленно прохаживаться по проходу взад-вперёд, чувствуя на себе отутюженные брюки, мог открыть окно, мог курить, в вагоне были пепельницы, месторасположение которых мне было известно, и ещё я мог лечь, положив ногу на ногу, — это моё место. В 1939-м, правда, лисица Гикор и ещё несколько доярок ездили в Москву и, может статься, скорым ездили, но они, конечно же, не почувствовали его комфортабельности — их везли как бы оптом, как бы пачкой, и потом так же, оптом, водили по Москве: вот Кремль, вот Москва-река, это Мавзолей. Потом их снова засунули в поезд и отправили обратно. А тут грузинка в брюках и с глазами с куриное яйцо уставилась на меня, бедняжка. И я это замечу или не замечу, как мне в голову взбредёт, — бедная грузинка. А второй пассажир в купе близорук и сильно лысый уже, а я удачливый, красивый, в серых в полоску отутюженных брюках, чёрные ботинки начищены, тёмный галстук на белой рубашке ослаблен, — я лежу на своём месте небрежно, нога на ногу, а несчастная грузинка глаз, наверное, не сводит с дверей моего купе, и третий пассажир — наверное, жена очкастого — запустила пальцы в золотистые свои волосы и старается не смотреть в мою сторону, но не может. Лорд Байрон мимоходом увидел её тоскующий взгляд, великолепный высокий лоб, длинные пальцы в золотых волосах и длинные ноги под столиком, и, похлопывая ладошкой по рту, лорд Байрон зевнул. «Останешься в аспирантуре? Оставайся в аспирантуре». Ох уж эти мне полуграмотные педагоги, уж эти полуграмотные доценты: происхождение глагола… Мейе говорит, Ачарян говорит, Введенский говорит, Ачарян говорит, и моя резкая сокрушительная реплика: «А сами вы что говорите?» — и испуганный взгляд девушек. Белый июльский день, Вержинэ в садике — муж заслонил её — кормит ребёнка грудью, а наверху уже её очередь, а она плохо готовилась, «происхождение денег… деньги как… да ешь же ты, проклятый, надоел». За голубыми тенями в июльском солнце прошёл Грант Карян. Ах этот Грант Карян — высокий, стройный, чёртов сын; на что уж походка — и та красивая. На лекцию приходит сонный — красив, на демонстрации ноябрьской на улице — красив, с Каринэ из политехнического протанцевал твист — до чего же был красив, на экскурсии с лёгкой улыбкой протанцевал курдский танец — опять был красив… Каринэ из политехнического он дал пощёчину и в университет пришёл с синяком под глазом, губы разбитые, вспухшие — да так, трое их было, припёрли к стенке… — и сукин сын — снова был красив, убей бог, красив.

— Кировакан! Станция Кировакан!..

И этот Кировакан… Полненькие хозяечки в халатиках, раскрасневшиеся и потные, варят варенье, двадцать третий сорт уже. «Видала?» — «Что?» — «Машину горсоветского Грачика, чёрную». — «И когда он успел обменять!..» — «Семнадцатого, пять дней уже». — «Вот это мужчина!» — «Ага». И сюита «Кировакан» в исполнении художественной самодеятельности химкомбината: «Мой Кировакан, ты пленяешь гостей своим волшебным видом, город песен, город вздохов, мой Кировакан». И мой отец: «Приезжай в Кировакан учителем, дом построим, кироваканцами сделаемся». Вот, вот, провинциальными царьками сделаемся, будем приезжать в сёла — баранов для нас будут разделывать, в Ереван понадобится — командировочку себе оформим… Будем подходить к поезду Тбилиси — Ереван — нет ли таких подходящих дачниц, чтобы и молоденькие были, и без мужа или если с мужем, то чтобы муж, на наш взгляд, никудышный был… — «Ну как, уговорил свою?» — «Посмотрим, ломается пока». — «Это они вначале так». — «Да знаем».

За окном на одну только секунду выглянула и тут же осталась позади маленькая станция Фамбак. Бедный маленький полустанок Фамбак — всего лишь одна красная фуражка, один зелёный семафор да один звонок. Сколько высокомерных скорых проносилось мимо тебя, а ты вот так и остался стоять в овражке — один зелёный светофор, одна красная фуражка, один звонок… И этот второй пассажир в купе — тоже ведь один раз на свете живёт, да и то близоруким и лысым. И эта пассажирка — вся такая женственная и грустящая, но вот раскрывается дверь в купе и в дверях стоит Бриджит Бардо — бедняжке станет стыдно, что она по-заграничному сидела, запустив пальцы в волосы, и что ноги у неё обнажены, и что до сих пор она думала про себя, что красивая.

— Молодой человек едет в Москву сдавать экзамены?

— Молодой человек кончил университет, — не меняя позы, с ослабленным галстуком ответил я и сам себе сказал, что беседа идёт на парижском уровне.

— Вот как?

— Светает, вы совсем не спали.

— Куда же направляется молодой человек?

— В Цмакут. Это в Чехословакии, — ответил я и поднялся.

Пришёл заспанный кондуктор сказать, что поезд сейчас остановится в Колагеране и будет стоять всего минуту.

— Цмакут, — сказал я, выволакивая корзины и чемоданы в проход. И почувствовал, что деревня Цмакут делается значительной.

А те, конечно, подумали, что происходит несправедливость — молодой человек создан для Парижа, а сходит в каком-то Колагеране и путь держит в какой-то Цмакут. Поезд медленно пополз дальше, а Грант Карян, заложив руки в карманы брюк, равнодушно наблюдал его движение. А корзины и чемоданы на тротуаре хозяина не имели. Потому что Грант Карян к ним тоже никакого отношения не имел. Колагеран становился значительным. Грант Карян, ослабив галстук на белой рубашке, стоял на единственном в Колагеране тротуаре. Он дождался, пока прошёл последний вагон, пока не воцарилось молчание и пока в воцарившемся молчании из темноты своего курятника не подал голоса петух. Грант Карян улыбнулся и проникся к этому петуху снисходительностью и любовью, совсем такой, как в сутолоке быстрой шумной улицы проникаются к чужому незнакомому ребёнку и гладят его мимоходом по голове.

Грант Карян, высокий и стройный, чётким шагом зашагал к телефонному узлу на станции, потом зевнул и, такой высокий и стройный, оказался в помещении, где пахло тёплой и нечистой утренней спальней. Вся сонная и помятая телефонистка мрачно сказала в окошко: «Что тебе?» И Грант Карян понял, что дома у неё есть дети, и подумал: «Бедный трудовой народ».

— Который час?

— Пять. Соедини меня с Цмакутом.

— Каким ещё Цмакутом?

— С деревней Цмакут, это моя родина.

Она на секунду отогнала сон и улыбнулась.

— Ты не косого Егиша сын?

— Ну да, — согласился я.

Тяжело уронив голову на руки, закатив глаза, она с отрывистой ворчливостью спящего сказала:

— Слушай, слушай, ты, часом, не чокнутый?.. Слушай… а ведь у вас в селе весь народ такой…

В полутьме на скреплённых стульях поднялся, сел дежурный милиционер.

— Почему это? — спросил я телефонистку, а себе сказал, что люблю незлой юмор наших.

— Слушай, да кто же это там в пять часов сидит, тебя дожидается?

Дежурный милиционер посмотрел на меня покрасневшими глазами, посмотрел непонимающим взглядом, потом вдруг сказал очень неожиданно:

— Это не нашего косого Егиша сын?

— Сторож, наверное, в конторе, — сказал я телефонистке и сам устыдился своих слов — что сторожу было делать в это время в конторе?

Всё так же не отнимая головы от стола, она проговорила лениво:

— Как же, миллионы твоего председателя могут унести — вот и поставили сторожа и пулемёт в руки дали.

— В Цмакут путь держишь? — спросил милиционер.

— В Цмакут.

— В те края вечером машина была, вечером бы приехал — уже бы дома был. — Подложив под себя на стуле руки, он ещё немного поглядел на меня, потом спросил: — Который час?

— Пять.

— Да, — сказал он и зевнул, — вечером бы приехал, дома бы сидел, машина была, так часиков в двенадцать уехала. Сколько тут километров?

— Двадцать пять.

— Да, — сказал он и снова улёгся на стульях. — Ночью ушла. Не в Цмакут, в Шамут ехала, ну да это же рядом. Сколько километров?

— Семь.

— Да, — сказал он. — И ваш заведующий фермой тоже поехал. Левон ведь у вас фермой заведует?

— Кажется, — сказал я.

— Не Левон разве звать?

— Не знаю, — сказал я.

Станция была узенькая. Крайняя необходимость вынудила инженеров построить станцию на немыслимом месте: скалы отступили ровно настолько, чтобы пропустить две пары рельсов. Перроном служил узенький тротуарчик, а здание станции разместилось за счёт речки. И живут на этой станции люди. У них рождаются дети. Дети ходят в школу до седьмого класса, потом садятся на поезд и выбираются из ущелья, чтобы никогда больше не возвратиться назад. А потом родительский дом им видится из окон рабочей электрички Алаверды — Ленинакан, из общего вагона Тбилиси — Ереван и из окон пассажирского скорого Москва — Ереван. Наверное, на минуту им становится грустно при виде гусей, переваливающихся между линиями, и при виде скользящей вниз по ущелью жёлтой полосы солнца, которая, на секунду приласкав бегущую по дну ущелья горчичного цвета реку и разлитое между путями машинное масло, медленно переползает на другую сторону горы — к просторам и долинам, к лесам и тишине. Грант Карян прошёлся по единственному тротуару, отпил воды из родника-памятника, пошёл обратно и подумал: «Моя бедная, несчастная станция!» Потом вошёл в зал, который был недавно подметён и благоухал мокрой пылью и утренней свежестью. Грант Карян зевнул в пустом зале и сказал:

— Бедный мой Колагеран.

Грант Карян сел, потом лёг на скамью, и длинный его рост понравился ему, и то, что белая рубашка должна была чуть-чуть запачкаться, это тоже понравилось ему, и он подумал: «Вот мы и на станции Колагеран».

…Над его головой постучали по скамье пальцем, и кто-то потянул его за ногу. Грант Карян проснулся — милиционер то ли улыбнулся, то ли был огорчён.

— Образованным человеком кажешься, нельзя ложиться на скамейках.

Грант Карян, выбритый, плечи — косая сажень, красивый и ладный, сказал милиционеру снизу вверх: «А?» — и, руки в карманах, снова улёгся.

— Тебе говорят! — И Грант Карян снова сел. — Ездиют в Ереван, голову там оставляют и приезжают. Сказано нельзя — значит, нельзя.

— Ладно, ладно, не сердись, — сказал Грант Карян и вышел из зала. И, стыдясь, вспомнил, что никакого такого твиста с Каринэ из политехнического он не танцевал. И, увидев сваленные в кучу на тротуаре свои корзины и чемоданы, он подумал: «Как же нам теперь отсюда выбираться?»

Милиционер, установив порядок, расхаживал довольный по тротуару. Он дошёл до родника, вернулся, посмотрел на меня, посмотрел на рельсы внизу и сказал:

— Не стой здесь, собери вещи, иди на шоссе, машины там останавливаются.

— А бывают машины? — спросил я.

— Когда как, сам знаешь.

— Спасибо, — сказал я.

В семь часов случилась машина. Когда я услышал её шум, я сказал себе: «Грант Карян всегда был счастливчик». Потом показалась сама машина — не грузовая — шамутовский «виллис», — и моя надежда померкла, погасла, как восемь лет назад, когда я не осмеливался голосовать перед легковой машиной. Мир сладкой жизни не принимал Гранта Каряна, Грант Карян не принимал сладкой жизни. Он сидел понурившись на корзинах, с которыми его связывали последние стипендии и надежда хоть немного порадовать мать.

— Эй, горожанин, — он свистнул мне. — Товарищ журналист! — В машине улыбался шамутовский врач, мой бывший одноклассник Меружан, он свистнул мне, и этот свист убил меня. Товарищ товарищу так не свистнет, хозяин слуге так не свистнет, так свистят разом взлетевшие вверх оставшимся внизу. Начиная с девятого класса, каждый дачник из Еревана был для них богом. Потом богами были только те из дачников, которые имели какое-либо отношение к медицинскому институту. Мать Меружа была им слугой и рабыней. Его пастух отец присылал для них с гор мацун в мешочке — «осенний мацун, айта, другого ничего вкусного нету, что у пастуха ещё может быть?» — и улыбался с крестьянской дальновидностью, и так мало-помалу — там мацун, тут хитрость, тут мёд — ползком-ползочком Меруж прикарманил диплом и вот теперь стоит передо мной, стряхивает с живота пыль.

И я вспомнил, как меня избили и как я после этого совсем не улыбался. И что били меня вовсе не три человека, а один, да и этот один не был боксёр. Это был прораб, муж Вержинэ. Перевозя на строительство цемент, он спрыгнул на ходу с грузовика, я шёл в библиотеку, схватил меня за руку: «Узнаёшь?» Я и в самом деле ещё не успел узнать его. Он двинул меня раза два и поехал со своим цементом дальше, на своё строительство.

— Что новенького, товарищ корреспондент, куда путь держите?

Собаке до того шла благодушная эта ирония, что мне стало стыдно за свои несколько напечатанных статей и очеркообразных опусов. На свете тысяча профессий, что же, мне именно было предназначено эту проклятую бумагу марать?

— Домой, Меруж, еду. В Цмакут.

— А-а-а… браво, браво, хорошо, что нас вспомнил.

— Приехал, а машины нет, сижу вот, жду, — Грант Карян встал, подтянулся и улыбнулся чарующе.

— Ждёшь, значит?.. Что нового в Ереванах?

— Ереван как Ереван, Меруж, жарко, пыльно.

— Вот как, — сказал он, и зевнул, и похлопал ладонью по рту. — Ночь не спали. День рождения тохяновской дочки справляли.

«А ты взял и вместо подарка мацун принёс».

— Хочешь, давай чемоданы повезу, а ты с корзинами сам доберёшься.

— Как там твой долг? — неожиданно спросил его Грант Карян.

— Какой долг? — Меружан изменился в лице.

— По химии разве не было у тебя хвоста?

— Нет.

— А-а-а, — протянул Грант Карян, — ну тогда хорошо. Я думал, у тебя хвосты остались. Ну браво, браво, раз так.

Тот ещё немножко подумал и сказал:

— Значит, не едешь?

— Благодарю, Меруж.

— Правильно делаешь, товарищ корреспондент. Тут стекло имеется, может по дороге поломаться, и дело у меня по дороге тоже имеется одно, задержим ещё тебя с твоими чемоданами, — он улыбнулся, — ты ведь у нас птица важная.

— Поезжай, конечно.

«Не может быть, чтобы ты без мацуна обошёлся».

Тот снова улыбнулся.

— Ну до свиданья, товарищ корреспондент, захаживайте к нам, — и ручкой сделал.

А я вспомнил коридор в университете, доцента Ахвердяна: «Об аспирантуре не подумываешь?» — и как в это время рядом с нами прошла совсем неглупая, женственная, полненькая, привлекательная карьеристка Аэлита — кандидат в аспирантуру и на всякую руководящую работу — в плотно облегающей её красивое тело одежде, и я враждебно посмотрел на её подвижную спину и проводил её взглядом до конца коридора, пока она не вошла в деканат. «Так ты подумай». — «Я подумаю», — и я по перилам съехал вниз. Потом съехал ещё один пролёт, потом — ещё, потом — ещё, ещё. Выходя, я сказал сторожу, который вот уже сорок лет летом и зимой носил военный китель, сапоги и военный картуз, я сказал этому сторожу Николу: «Хватит тебе в капитанах ходить, ты не думаешь о диссертации, а, Никол?» — и серьёзный Никол подумал, что, конечно, ему больше бы подошла диссертация и что университет не место для таких полоумных Грантов Карянов. А я в это время шёл по улице, под солнцем, и смеялся себе.

— Порожняя была машина, почему не поехал? — полюбопытствовал милиционер. Глаза его были серьёзны, словно он был озабочен случившимся, но мысленно он смеялся, потому что понял истинную мне цену — так, рублей пятнадцать, — тот же старый осёл, седло только поменяли.

— Не порожняя была, мацун вёз, — сказал я.

В словах этого Гранта Каряна, может, крылся какой-то смысл, может, нет, а может, он смеялся над ним, и милиционер осторожно, в меру посмеялся.

— Держи хвост пистолетом, — сказал ему Грант Карян и вошёл в помещение станции. — Я думаю, сейчас можно позвонить, соедини с Цмакутом.

— Здравствуй, Санасар, Грант говорит… со станции, — он со смехом согласился, что да, косого Егиша старший, и потому, что дела шли так хорошо, подмигнул телефонистке. — Санасар, я приехал, сижу на станции. Скажи там нашим, чтоб лошадь прислали… Нет, на себе не дотащу. Два чемодана, две корзины. До свиданья, жду.

Грант Карян достал из кармана полосатых брюк бумажник и из вороха, от ста сорока семи тысяч ста пятнадцати рублей, отделил пятирублёвку и протянул телефонистке.

— Давай мелочью.

— Мелочи нет.

— Поищи — найдётся.

— Не держу копеек.

— Как же нам быть?

— Пусть у тебя останется, потом вернёшь.

— Да ты что, спятил?

— Почему? — Грант Карян засмеялся.

— Слушай, кто же это у меня должен тут столько наговорить, чтобы я твою пятёрку разменяла и отдала тебе?

Грант Карян снова засмеялся и, смеясь, сказал:

— Ладно, сейчас в кассе разменяю, принесу.

— Касса вечером откроется.

— Пусть останется, — серьёзно сказал Грант Карян, — буду в ваших краях — зайду возьму.

Телефонистка уставилась на него удивлённо, и Грант Карян снова засмеялся. А телефонистка поморгала глазами, поморгала и сказала:

— Слушай… вот ещё сумасшедший… Слушай, отец у тебя чокнутый, и ты такой же, это что же с вашим семейством будет, а?

— А что? — засмеялся Грант Карян.

— Ещё и спрашивает!

— Нет, правда?

— Слушай, если я сейчас возьму эти деньги, и машина придёт, и ты с божьей помощью уедешь сегодня, на какие же шиши ты будешь папиросы себе покупать, а?

Грант Карян посмеялся до слёз, потом рассмеялся опять и подумал, что любит эту станцию и этот телефонный узел, где в ящиках нет ни копейки денег, эту телефонистку, у которой дома штуки четыре ребят, этого милиционера, и — бог свидетель — этого Меружана, и отца его с мацуном в мешочке, и добродушный, щедрый юмор людей своего края. И своего косого отца, и свою медлительную печальную мать, и своих девятерых косых братьев, и себя, сумевшего каким-то чудом умудриться и выйти прямоглазым, не косым.

Потом я сидел в зале ожидания; чеканя шаг, подошёл милиционер и встал надо мной.

— Сидя разрешается.

— А?..

— Спи, спи, ночь, наверное, не спал.

После восьми часов станция наполнилась крестьянами, в девять пришёл рабочий поезд и смел, унёс всех кур, все яйца, весь шум, всю зелень, масло, яблоки, галдёж, жалобы, мясо, сыр, угрюмость. Остались я, милиционер да старое станционное здание со старым станционным звонком.

— Пошли перекусим, — предложил милиционер.

— Спасибо. — Я понял, что он это себе говорит, с какой стати он будет каждого встречного тут потчевать, человек на зарплате сидит, а на станции за день тысяча проходит.

— Что ж стесняться-то, — сказал милиционер.

— Спасибо, не хочется.

— Ну если не хочется…

В десять часов я снова позвонил в Цмакут — к телефону никто не подошёл. В пол-одиннадцатого я позвонил опять, и опять звонок раздался в жарком селе, где был закрыт клуб, закрыт магазин, где был заперт сельсовет и здание школы благоухало известью и замазкой, а чёрный колодец наполнялся водой, а в верхней части села, заподозрив коршуна, задирала голову какая-нибудь бабка и на половине обрывался петушиный крик на плетне, — я увидел село ясно, отчётливо со всеми его запахами и цветами, услышал заливающийся в пустой конторе телефонный звонок, и в одну секунду я погрустнел и затуманился. Там, средь солнца и печали, медленно старится собака по имени Басар, расхаживают с выводком наседки и, выстроенные в ряд, тускнеют и пылятся на полке тома Толстого, Ширванзаде, Мопассана; низко, однотонно и усыпляюще поют телефонные провода; в ущелье, неподвижная, как на иллюстрации, вот уж двадцать лет стоит всё та же старая белая лошадь, и скособочилась и не падает крыша молчащей мельницы — куда это я еду? Я стану с ребятами косить сено, а потом, отдыхая, мы станем поддевать Лаврентия Варданяна — он не знал, что мороженое холодное, - проглотил разом. Мы будем над ним смеяться, а он растянется в тени, надвинет шапку на глаза и задремлет. А потом мы снова будем косить, и косить, и косить и так и не кончим, а там начнётся косьба на полях, и останется одна жара, и шершавый колкий колос, и потная, словно не твоя, шея, и обсохший горький рот. «Два часа как отправилась по воду, чёртова сука!» — «А ну попридержи язык!..», и я вспомнил университетский коридор и крепкую, твёрдую и мягкую спину удачливой карьеристки Аэлиты. Никто никогда не разговаривал с ней без улыбки. И неглупая была и не дешёвка: немножечко знаний и полная мера неназойливого мягкого обаяния. «Кандидатура для аспирантуры вполне подходящая».

Я стоял на узком тротуаре узкого вокзала и ел себя поедом. Я стоял на единственном тротуаре и поносил как мог Аэлиту Мизаханян:

— Невежда! Все девушки твоей группы были умнее тебя! Карьеристка, организаторской своей работой вперёд пролезла… Самодовольная… И что ты там организовывала, спрашивается?.. Красотой брала?.. Да где же это твоя красота хвалёная?..

Я вспомнил плохую дорогу в село и то, что министерство вот уже семь или двадцать семь раз выделяет деньги на строительство этой дороги, и каждый раз находится в райцентре какой-нибудь пьянчуга, который в конце года идёт под суд. И ещё я вспомнил попутно много других вещей — то, что мать и отец думать не думают о том, как должны прожить их столько ребятишек — просто-напросто рожают их и любят ровной одинаковой любовью, а они бегают необутые, рваные; и то, что я тоже два года в грязь и слякоть шлёпал почти что босой в школу из Цмакута в Шамут; и то, что эта скотина Меруж был самый тупой в школе, тупица из тупиц, и был самый осторожный; и то, что у того инженера-прораба была тяжёлая рука; и то, что во время дождей у моего отца сильно болят ноги, а он всё равно тащит на себе сено, дрова тащит, навоз из хлева выгребает и идёт в село, хромая на обе ноги, вместо того чтобы сидеть дома и потирать ноги; и то, что эта станция такая узенькая и маленькая… По всем этим причинам я ругмя ругал, поносил на чём свет стоит Аэлиту Мирзаханян. А она по-прежнему улыбалась, по-прежнему была хороша собой, кокетничала в деканате и ни на волосок не промахнулась: все улыбались ей, улыбался и доцент Ахвердян, все принимали её ум, её подготовленность и прочие выдающиеся качества.

Захочет Аэлита — сделается знаменитой, захочет — пол-Африки отхватит, а если не отхватит — значит, не захотела. Все другие «знаменитости» ничем не умнее её были. Вот президент Америки Вильсон сидел у себя в Белом доме, белый свет был для него приятен и мил, и захотелось ему сделать какое-нибудь доброе дело, он подумал и начертил карту «Великой» Армении, он чертил карту «Великой» Армении, и карандаш скользил по бумаге плавно и мягко — историки заглянули в его архив и сказали: «Ах какой был христианин!» А этот Гитлер что наделал — будто у самого всё было в порядке, — вознамерился во всём мире навести «порядок»! А этот армянский офицер турецкой армии — он что наделал, — избавил от неминуемого плена турецкого министра Энвера, а Энвер, не будь дурак, тут же организовал массовую армянскую резню; потом, ключи от склада были у него, пошёл нацепил на себя значок генералиссимуса. А эти дураки крестоносцы! Сказали: «Идём освобождать гроб господень». Пошли. Пойти-то пошли, а что дальше было — наткнулись на пряности, сукины дети, на перец, на имбирь… Схватили тот имбирь, перец, обрадовались и разошлись по домам. Их спросили: «А гроб господень?» Они сказали: «Как?» Им сказали: «Ну как же, гроб?..» А они ели обед, приправленный перцем, и это было неслыханно вкусно, и им некогда было даже ответить. А этот Рим философов, законодателей, поэтов и ораторов, который отправил Карфагену такую грамоту, словно не было в том Риме ни философов, ни ораторов, ни поэтов, ни законодателей, а словно сидели в нём одни сплошные невежи-варвары, — потребовал, чтобы Карфаген отодвинулся на тринадцать вёрст от берега моря… А этот Месроп, конюх цмакутский, не захотел быть просто конюхом, пошёл объявил, что он конюх-националист, за что и был арестован, и не подумайте — это ему даже понравилось. А его следователям, наверное, нравилась их тупая, дутая серьёзность. Что это всё за кошмар, господи!

Я сказал Аэлите Мирзаханян:

— Извини, Аэлита, изучай на здоровье свои деепричастия.

И когда подошёл и, тяжело дёрнувшись, стал поезд Тбилиси — Ереван, Грант Карян улыбался. По всей вероятности, глаза его глядели умно и улыбка в уголках губ была красива. И он сказал в поплывшее окно поезда тупо глядящему на него волосатому мужчине и его толстой супруге:

— Жарко, да? Ешьте, ешьте, еда против жары — очень хорошо.

И сказал в следующее окно — наверняка каким-нибудь жуликам-спекулянтам:

— Куда это вы собрались, не за перцем? Перец уже крестоносцы унесли.

И сказал в другое окно русским девушкам:

— Слезайте тут, в Ереване жарко.

Они показали на станцию и поморщились.

— А в вашей Москве, думаете, всё хорошо?

— А мы из Курска, — сказали они.

— Молодцом, — заключил Грант Карян и пожилому мужчине в следующем окне про его жену-девочку сказал: — Куда этого ребёнка везёшь?

И сказал крестьянам в другом окне:

— На базаре полно яиц, дождались бы января — пятьдесят копеек штука!

И отдал честь вагону с военными:

— Здравия желаем, товарищ генерал!

И сказал улыбающемуся усатому:

— В Кировакан собрался? Варенье будешь трескать?

А поэту из предпоследнего вагона сказал:

— Натурализм, капитализм, пантеизм, социализм.

И выпивающим в другом вагоне сказал:

— Ш-ш-ш!.. Тише!

И победно пригвоздил влюблённых в последнем вагоне: «Мяу, му-у-у…» — девушка похожа была на влюблённого котёнка, парень глядел телёнком.

После этого целых пять часов я был на станции один. Мне казалось, я схожу с ума. Улыбаясь, я мяукал в уме, блеял козлом про себя, но от этого мне не делалось веселее. Я попробовал было разругаться с начальником станции, но из этого ничего не получилось.

— Почему у вас нет камеры хранения?

— Кто сказал, что нет?

— А где же она, не видать.

— Это другой вопрос. Закрыта.

— А почему закрыта?

— Работник уехал в Ереван.

— Уехал в Ереван. А мне что делать?

— Это тоже другой вопрос, положи голову на руку и затяни баяди. — Длиннее этих азербайджанских песен-баяди ничего не было на свете.

Я снова позвонил в Цмакут — и снова это был безлюдный жаркий центр села и стареющий в печали пёс. Я заснул. Милиционер снова дёрнул меня за ногу и щёлкнул по голове.

— Что, машина пришла?

— Нет, самолёт. Специальный. Нельзя лежать.

Мне не хотелось просыпаться, потому что мне было нечего делать. Я поглядел на часы и снова улёгся на скамью.

— Вставай!

Я вскочил. Он молча повёл меня между скамейками, подталкивая за локоть, потом открыл какую-то дверь, и, пока я думал о том, что в указателе ошибка, что всё это театр и что самое грустное дело на этой земле — быть жителем маленькой станции, он прошёл, стал за письменный стол и, глядя на меня оттуда, усмехался.

— Дальше? — сказал я.

А дальше на письменном столе безмолвно угасал телефон, а под телефоном было толстое стекло, под стеклом — письменный стол, под письменным столом — его утеплённые сапоги, под сапогами — стёртый старый пол, а под полом — погреб, под погребом — река. Река текла уже тысячу, миллион, миллиард лет в тех же берегах, ударяясь о те же камни, и сердце разрывалось, до того было скучно. Но милиционер улыбался — рад был, что косить не надо, что на станции у него свой дом и что сам он имеет отношение к чему-то такому большому и важному, как скорый Москва — Ереван, что у него две свиньи и кормить их нетрудно, потому что на станции только у него свиньи, а двух поросей начальника станции унесло водой и буфетные остатки достаются теперь только его свиньям. А день — ну да день можно чем-нибудь заполнить: поезда приходят, уходят, машины проезжают, в буфете время от времени скандальчики затеваются, проезжают грузовики, гружённые каменным углём и разным строительным материалом, их можно остановить и спросить у водителя путёвку, радио говорит — можно послушать, как в Америке или ещё где какой-то сопляк спёр из банка слиток золота. И что он с этим золотом, спрашивается, будет делать — не деньги, чтобы одежду купить. Верно, обменяет на деньги, чтоб одежонку или ещё какую-нибудь вещь купить. Да поймают, наверное, изловят… И можно, наконец, спросить у толстого пассажира, спустившегося набрать воды в колонке: жарко в Ереване? — и согласно и сочувственно покачать головой.

— Вчера в город поехал, — усмехнулся он, — сегодня вернулся, и мы уже и не люди для тебя, так, что ли, выходит? Для того тебе диплом в руки давали?

— Дальше, — сказал я.

— Нет, ты мне скажи, ты диплом для того получил, для того тебе его дали?..

— Нет у меня никакого диплома.

— Ещё не хватало, чтобы был, — усмехнулся он.

— А вдруг да есть?

— Как же, да по тебе что, не видать, что ли…

Брюки у меня уже были помятые, рубашка загрязнилась, лицо, наверное, заплыло, и глаза болели.

— Я ночь не спал, — сказал я.

— А я при чём?

— Ни при чём.

Он откинулся на спинку стула и скверно заулыбался.

— Что я, не человек, что ли, а ну как запру сейчас дверь и тебя измордую? Кто докажет, что я избил?

— Можно, — сказал я. — Свидетелей нет.

— Ишь о свидетелях заговорил. — Он поднялся. — Пять лет даром государственный хлеб ел, чтобы прийти сюда и о свидетелях рассуждать.

Нет, он не из тех был, кто бьёт, просто он развлекался, время своё убивал.

— Знаешь, не морочь голову, — сказал я.

— Ну-ну-ну!

— Ох, да не морочь ты голову!

Он поднял телефонную трубку, сказал, чтобы телефонистка его с Кироваканом соединила, — он звонил в кироваканскую милицию. «Не морочьте ему голову…» Он попросил дежурного, сказал, что это Колагеран беспокоит, — парень просит не морочить ему голову; он ждал дежурного капитана, а я тем временем нагло усмехался, но про себя я плакал, честное слово.

— Мы, видишь, теперь с дипломом…

— Да заткнись ты, дурак! — заорал я.

Он подробно доложил обо всём капитану, не прибавив и не убавив ничего. За эту точность я был ему благодарен. Капитан на том конце провода молчал, и мне на минуту сделалось жалко этого капитана. И тут мой милиционер завершил свою речь, присовокупив к сказанному мою последнюю реплику:

— Товарищ капитан, я его к порядку призывал, а он мне сказал: «Да заткнись ты, дурак!»

Капитан молчал, и я издали, не видя, любил его: капитан и я — мы боролись с тупостью.

— Привезти его в город, товарищ капитан?

— Не надо, — сказал капитан.

Милиционер обиделся:

— А что же мне с ним делать, товарищ капитан?

Капитан помолчал, потом сказал:

— Оштрафуй.

Я бы на его месте поступил точно так же, сказал бы: «Оштрафуй», — и бросил бы трубку, и всё тут. Какого чёрта! Но я был Грант Карян, я сидел на станции, ждал машины или подводы, а машины не было, и подвода не шла. Я должен был косить поле в Цмакуте, и я должен был каким-нибудь образом — уж сам не знаю как, — но я должен был подъехать к товарищу Рубену и урвать в школе хоть сколько-нибудь лишних часов, потому что дома меня ждал галдёж этих наших девятерых детей, моих братьев и сестёр, и запах их стираных и нестираных грязных трусиков, и запах толстых шерстяных носков моего отца.

— Копейки нет, дурак!

Он сказал, качая головой:

— А если сейчас снова позвоню?

— Слушай, — сказал я, — тебе хочется прогуляться в Кировакан, иди себе, этот твой стол и начальник станции никуда не убегут.

— Вуэй-вуэй-вуэй, — он деланно удивился, — получил диплом и сердится. Отец твой такой спокойный человек, как же это ты у него такой нервный получился, а?

Милиционер шутил, значит. Что ж, он мог вот так с шуточками-прибауточками и в Кировакан меня потащить. И оштрафовать. А потом похвастаться: «Сидел себе парень с новеньким дипломом, а мы его немножечко позлили, посмеялись над ним малость, повеселились».

— Доставай мошну.

— Никакой такой мошны нету, а вот что в редакции я работаю — про это тебе известно? Ах не известно? — сказал я.

Работал бы я в редакции — прокатил бы на машине, а этого дурака и не заметил бы вовсе и станции Колагеран тоже бы не заметил, я бы и знать не знал, что существует такая станция на свете.

— Ну и что, что в редакции, что ты можешь мне сделать? — Он отвёл побледневшие глаза и бесшумно облизал белые бескровные губы. Потом снова облизал — ему явно не хватало воздуха.

Я до сих пор не видел ничего противнее зависти полуграмотного человека.

— Писать станешь? Наплетёшь с три короба? Ну и пиши, мне ничего не сделается, с этой станции снимут — повышение дадут. Прикатил начальник на мою голову — в редакции работает, видишь. Напишет — меня с работы снимут. В редакции работает, карманы дырявые — копейки нет, он в редакции работает. Он не из Цмакута, он из газеты, ишь…

Я потянулся к карману, чтобы достать сто тысяч рублей, чтобы вытащить сто тысяч рублей и шмякнуть ими об его чугунную башку. Я вытащил последние свои рубли, те самые, которые он сам дал утром, разменяв мою последнюю, единственную пятёрку, и уплатил штраф.

После этого я стоял на узком перроне и глядел на следующий из Москвы в Ереван пассажирский скорый, а за моей спиной милиционер кивал на меня головой начальнику станции и говорил:

— Парень диплом имеет. В газете работает. Не задерживай поезд, а то так пропесочит в своей газете. Шапку поправь, а то опишет в газете. И отец у него тоже газетчик. Отец и сын — оба газетчики.

Я молча, про себя, плакал и говорил скорому:

— Приходите важные-важные и проходите. На станции Колагеран остановочку делаете, стоите минутку. Благодарим покорно. Очень вам благодарны. Командировки берёте, потом где-нибудь печать проставляете, и дело с концом. Постель откидываете и спите себе всю ночь. В вагон-ресторан идёте. Курицу грызёте, коньяк пьёте. Просыпаетесь и зеваете.

Я снова позвонил в Цмакут — в моё бедное, разнесчастное малюсенькое село. Тут на ближней электростанции забыли его подключить в сеть, а большая луна только сияла в небе, но не омывала светом его дома, сады и тропинки, потому что густой лес не пропускал ни единого луча. Люди вернулись с полей, легли спать, и не нужны им были ни газеты, ни радио, ни разговоры.

— Осталось пятьдесят копеек, — сказала телефонистка, — это на завтра — завтра ещё позвонишь, позвонишь — машина прикатит, увезёт нашего ереванца. Слушай, а что это с тобой? Случилось что? — по-нашему — серьёзно и смеясь — сказала она. — Отделали тебя. Ну да, отделали ребёнка, ясное дело.

«Чёрт бы их всех побрал, — думал я, — забрались в свои леса и знать не знают, какие дела происходят на свете, не знают и не хотят знать… Косят себе траву, скирдуют, коров держат, овец пасут, сыр и масло выделывают, мясо… И хоть бы к линии железнодорожной поближе были, а то забрались чёрт те куда…»

Колагеран давно уже зажёг свои лампы и фонари и тёплыми своими окнами глядел на станционный покой. Прошёл товарный, не останавливаясь. И почти до самой верхней станции проводил его и вернулся дежурный паровоз. Двое рабочих вот уже пять часов тянут пиво в ларьке напротив. Разорив заросли фасоли у стрелочника, мирно беседуя, проследовали гуси — пошли вдоль линии, свернули, перешли мост, перешли шоссе и нашли себе привольное местечко. Спокойной ночи, до завтрашнего утра.

«Чёрт побери, чем плохая станция, — думал я, — и город и деревня. Правда, никто сюда не приезжает на гастроли, но в любое время можно сесть на поезд и махнуть в Кировакан, Тбилиси, Ереван. Свиней хотите держать — пожалуйста. Чёрт подери, и город и деревня — свиней держат, а насчёт волков могут не беспокоиться — не подступятся. И на столах красный жареный картофель, и кружочки колбасы, и чай всегда есть, белая скатерть, радио вполголоса, свежий белый хлеб каждый день, и пекарня под носом, на электростанции. И свет всегда есть, не забудут включить. Чёрт дери, жил бы мой отец тут — сажал бы себе фасоль, свиней разводил, сам бы работал стрелочником, или милиционером, или пекарем на пекарне, по утрам приносил бы мягкие, горячие ещё батоны. Ах чёрт дери!»

Темень в Цмакуте ночью чёрная, как грязь. И убегает из-под ног земля, и размывает берега речушка, и в темноте волчья свора уволакивает собаку из-под дверей. И для каждого сопляка корреспондента из газеты надо резать барашка, а потом молча, разинув рты, ждать, что скажет эта шпана о погоде, об огне, о шашлыке, о Месропе.

И я снова выругал Аэлиту Мирзаханян и увидел, что совершенно бессилен против её ослепительной улыбки и хозяйственной расчётливой головы. А потом ясно — совсем как воспоминания о селе Цмакут — я увидел, что диван, кресло, и телефон, и милые переливы смеха подходят Аэлите, а эти корзины, и эта грязная рубашка, и покрасневшие глаза — мне. Каждый из нас был на своём месте. Старые министры и преподаватели умирают, уходят на пенсию. Кто-то их должен заменить? Мы кончили университет, мы тихо-тихо будем подбираться к преподавательскому и министерскому возрасту. Кто из нас станет лектором или министром? Аэлита.

Мы стояли в коридоре, мимо нас прошёл преподаватель английского Гамлет Таронян. Его пружинистая походка была слишком экстравагантна, чтобы можно было удержаться и не пойти следом, передразнивая его шаги, а до этого я рассказывал новый анекдот и мы все смеялись. Гамлет Таронян оглянулся — и, почёсывая нос и понурив голову, я продолжал идти его походкой, будто это была моя походка. А он проводил меня взглядом, пока я не завернул на лестницу и не полетел с этой лестницы кубарем, ничего не разбирая перед собой, сгорая со стыда и смеясь.

— Тише, ты что…

— А… Аэлита, какая глупость получилась! Тьфу!..

— Ну что с тобой? — между прочим сказала она и продолжала подниматься по лестнице с этим ветхим стариком Асратяном. Примерно два года я был психологическим рабом Гамлета Тароняна, а Аэлита этого Гамлета не замечала и внимания на него никакого не обращала, потому что его голос в деканате ничего не значил и он не был уважаем, а она знала в пределах положенного английский и походку его не передразнивала. Аэлита станет министром. Аэлита не виновата. Почему она на меня не похожа? Почему Аэлита серьёзна, и недурашлива, и далека от шутовства? Аэлита станет министром, а я в горах скажу косарям, что она в нашей группе училась. «Товарищами были», — скажу я. Косари взглянут на снимок Аэлиты в газете, прочтут список почётных гостей, присутствовавших на приёме, посмотрят на меня и скажут: «Отец твой был хвастун, и ты туда же».

На узкой станции Колагеран, в глубокой ночи я умолял её:

— Нельзя быть такой карьеристкой, нельзя, Аэлита… Поимей совесть, нельзя так, Аэлита. Всё это можно, конечно, я понимаю, всё это так делается, но такой красивой и такой карьеристкой нельзя быть сразу, Аэлита…

Пришёл скорый Ереван — Москва. В пять часов утра. Ровно двадцать четыре часа спустя после моего сошествия на эту станцию. Он прошёл по мне и ушёл. А когда он пришёл, я посмотрел на часы и сказал, что молодец, правильно пришёл, без опоздания, и вчера тоже минута в минуту пришёл, без опоздания. Я хотел было похвалить машинистов за точность, но вдруг увидел, что вот уже двадцать четыре часа сижу на этой станции, и ужасной нелепостью показалось мне, что я мчался на вокзал в Ереване на такси, и то, что, погрузив в машину свои корзины, и чемоданы, и специально купленную бутылку лимонада, я приставил палец к виску и задумался — не забыл ли чего, и то, что я велел таксисту ехать по улице, где живёт Вержинэ, — «Грант на двадцать пять лет едет в Австралию», и то, что я достал папиросу и водителю сказал: побыстрее, и он погнал свою машину так быстро, что не прикурил свою сигарету, которую держал во рту перед этим.

Я пришёл в зал, потому что мне сделалось стыдно. Я закрыл глаза, потому что мне показалось — уже возвращается из Москвы мой вчерашний скорый. Конечно, это было не так, он должен был вернуться через четыре дня, а сейчас он, наверное, был где-то на подступах к Ростову. Ну что ж, он дойдёт до Москвы, разгрузится, его смажут маслом, почистят, и он пустится в обратный путь, а я, как этот мост, как эти гуси, как этот ларёк, — я всегда буду тут, и из меня, как из скамеек этого зала, полезут древесные жучки.

— Санасар! — заорал я. — Да что же это у вас там приключилось, ведь я уже тридцать часов тут торчу!

А он забыл про меня, он помолчал, помолчал и спросил:

— Это кто говорит?

— И что же это выходит, Санасар, — сказал я, — что же это получается, а?

— А всё-таки кто это?

— Это я, Санасар, я тридцать часов валяюсь тут без дела.

Он помолчал ещё немного и засмеялся, представив, видимо, несчастную физиономию этого бездельника, тридцать часов слоняющегося по станции — тридцать часов болтался дурень без дела и ждал, пока другие что-то сделают, а сам пальцем не шевельнул, звонки только звонил по телефону, депеши подавал.

— Да ты кто такой? — смеясь, спросил он.

— Грант, Санасар, я Карян Грант.

— Да, — обрадовался он, — косого Егиша Грант? Здравствуй, Грант!

— Здравствуй, Санасар.

— Я же тебе сказал, нету волов, заняты все волы, не могу дать! — вдруг заорал он уже не мне, а кому-то там в Цмакуте. — Ну что, что город, собирай манатки и хоть сейчас убирайся в свой город, но, пока ты тут, изволь слушаться! Смотри-ка, все стали командирами… — Он покрутился в конторе и, подойдя к телефону, швырнул трубку на рычаг.

Ну что ты тут скажешь? Что я мог ещё сделать? Ну хорошо, я не танцевал с Каринэ из политехнического твист, а про себя гордился, что танцевал; очень хорошо, я самый страшный на свете человек, я чудовище, первый людоед на земле — это я организовал резню армян турками, я хочу каким-нибудь образом завязать новую мировую войну и средь шума её и дыма потихоньку, незаметно истребить, прикончить остатки армян и евреев, а потом ходить по этому поводу в трауре; я считаю, что на свете можно обойтись без этой станции, что не нужны железная дорога, телефон, радио, асфальт, молот, цемент и уголь, и пуговицы, и часы, постель, улыбка, рояль, зал, жвачка, буква — всё лишнее, — человек недостоин всего этого, я хочу начать жизнь снова с дремучих лесов, с кореньев и цинги. Прекрасно, но почему же люди своей добротой не предотвратят все мои страшные действия?

Чудовище Грант Карян сидел на своих корзинах и говорил себе: «Пошёл ты знаешь куда, был бы ты мужчиной, поехал бы с Меружем, размазня несчастная». Грант Карян покрутился, потоптался на станции и снова встал перед окошечком телефонистки:

— Соедини снова.

— Говорю тебе, оставайся у нас учителем, — она соединилась с другой дежурной и продолжала: — Ваши, когда добираются сюда, спрашивают: «Куда это мы попали — в Москву или Ереван?..»

— Санасар! — заорал я. — Ты человек или кто? Что мне сделать, чтобы ты сжалился, как мне скрутить тебя, скажи — сделаю! Четыре лета ведь косил на твоём колхозном поле!

— Что же, медаль теперь за это хочешь?

— Нет, — закричал я, — хочу человеческого отношения!

— Чем же тебе наше отношение не человеческое?

— Тридцать часов толкусь на станции.

— Ну да? Ты откуда говоришь?

— Со стан-ци-и.

— Кажется, вчера ты тоже был на станции? Всё ещё там, значит? Ох, чтоб крыша над тобой да не обвалилась, пять лет в городе проучился, так и остался егишевской породой, ох-охо-хо…

— Санасар, — сказал я, — груз у меня…

— Сейчас пошлю вашим сказать.

— Санасар, груз у меня, прислал бы лошадь какую…

— Лошади нет и не будет, сейчас дадим знать вашим.

— У наших нет лошади, Санасар, а груз тяжёлый…

— Не знаю, — сказал он, — что вашим передать: Грант на станции и груз тяжёлый везёт не довезёт?

— Товарищ председатель, — сказал я, — наши не собственники; когда строили колхоз, лошадей всех собрали и людям сказали, когда надо будет — возьмёте, попользуетесь.

— Это ты у себя в дипломе такое вычитал? — спокойно поинтересовался он.

— Мне кажется, в твоём дипломе это прежде всего должно быть обозначено.

— Обозначено! Мы люди скромные, нам дипломы не нужны.

— В таком случае какого ты мнения насчёт элементарной человеческой логики?

— Наше дело работать, а не логику разрабатывать.

— Коня, Санасар!

— На тебе, выкуси! — сказал он и бросил трубку, и, когда я тоже бросил, он ещё что-то сказал.

— Чего?

— Ничего, — сказал он, — говорю, полон дом народу, и без лошади проживёте.

— Пожалуйста, — сказал я. — Можешь не говорить даже нашим. И вообще твою лошадь и твою мать… До свиданья.

…Грант Карян бросил трубку и, высокий и стройный, с деловитой небрежностью, чуть-чуть небритый, напряжённым и медленным шагом направился в политехнический институт, нашёл там Каринэ, протанцевал с ней твист, отправился после этого в университет, проучился в аспирантуре, защитил диссертацию, и не было среди преподавателей другого такого молодого и преуспевающего, такого остроумного и блестящего. Он был самым знаменитым в Ереване, все повторяли: «Грант Карян, Грант Карян…», о нём уже поговаривали в Тбилиси и Киеве, о нём знали в Москве: «Удивительно, в Ереване, и такой образованный, такой талантливый», и тогда Грант Карян, высокий и стройный Грант Карян с ослабленным галстуком на белой рубашке, двадцати восьми — тридцати лет от роду, не вставая из-за письменного стола, выдвинул ящик, достал пистолет и выстрелил себе в рот. «Тяжело, товарищи, бремя победителя», — и никто, так никто и не узнал, что его молодое сердце ежеминутно сжималось от тоски при воспоминании о станции Колагеран.

Чёрт бы побрал заграничные фильмы, чёрт бы драл нашу цмакутскую библиотекаршу, которая в детстве, пока какую-нибудь дрянь не вбивала мне в голову от первой до последней строчки, другой дряни в руки не давала: «Взял книжку — надо прочитать».

— Пожалуйста, — сказал я, — можешь даже и не сообщать нашим. И вообще твою лошадь… твою мать… До свиданья.

— Ничего, — сказал Санасар, — моя мать привычная, не впервой. До свиданья.

— До свиданья, — сказал я, — и мне тоже не привыкать — в десятый раз приезжаю на эту проклятую станцию и плесенью покрываюсь, пока выберусь. Большое спасибо, очень благодарен.

— Выбрали председателем и в грязи вываливают, чего не слышишь — и Андро тебя облает, и инспектор, и сторож, и соседский председатель… кому не лень, вот и до тебя очередь дошла… пожалуйста.

— Извини, — сказал я.

— Пожалуйста, но насчёт лошади ты извини.

— Ладно, — сказал я, — кто ты такой, чтоб ещё и обижаться на тебя, твою лошадь, твою мать, понял?

— Ну и вырос сынок у Егиша, ай-яй-яй! Ты подожди там ещё немного.

— Чего ещё ждать, я с тобой разговаривать не желаю.

— Ах, ах, до свиданья.

— Будь здоров, дома крупинки пшена нет.

— Приходи ко мне, у меня дома полно, возьми себе тонну взаймы.

— Мне что жалуешься, я не кладовщик твой. До свиданья.

— А я твой слуга, что ты у меня лошадь требуешь?

— Ничего я у тебя не требую.

— Очень приятно. До свиданья.

— Ты вспомни, как вы обманули моего отца, пришли, сказали, ты у нас честный работник, самый примерный, — выпороли всю шерсть из матрацев, заткнули свой план по заготовке. Примерные вы сами и честные тоже. До свиданья.

— Как же, потом мы орден за то получили, а у твоего отца до сих пор спина болит, на деревянных полатях спит. До свиданья.

— Не твоё дело, на чём мой отец спит.

— Что не моё дело?

— Болит у моего отца спина или не болит.

— А что же ты сам вспомнил про это?

— Вспомнить не мешает. До свиданья.

— Ну так этот разговор тоже иногда вспоминай. До свиданья.

— И вспомню. До свиданья.

— Вот, вот, не забывай.

— А помнишь, как раз будто бы из центра человек приехал и будто бы у вас дома ничего не было, пришли, нашу свинью — мы её только что прирезали, — помнишь, как нашу свинью унесли?

— Помню, и как через два дня после этого вам копчёного окорока дали, тоже помню.

— Помни-помни и ещё помни, что нам кожа тоже была нужна, семеро босых детей сидело дома, ежели нам надо было коптить, мы бы сами закоптили, понятно? Мы и сами умеем коптить.

— Я копчу, ты коптишь, он коптит, мы коптим, они коптят, у тебя в кармане диплом, дальше?

— Матери официальное пособие выписали, а вслед кричите — крольчиха.

— В год одного, а то и двух приносит, как же её ещё называть прикажете? Вот, говорят, ещё одного сообразила — сколько же это вас, выходит, стало?

— Одиннадцать… Девочка или мальчик?.. Санасар, мальчик или девочка? Санасар…

— Говорят, родился, смешался с остальными, косой Егиш никак не разберёт, который новорождённый.

— Как мать?..

Моя ленивая, мягкая мать с тайной улыбкой — фальшивый вздох и тайная улыбка, нарочитая сердитость и улыбка: «Ну я тебя проучу, бессовестный, ох, извели меня, измучили, пол-яйца ты возьми, пол — ты, идите на улицу. Грант книгу читает… Ш-ш-ш… вот идёт ваш отец… ваш маршал отец идёт, что-то несёт. Араик, беги навстречу… Грант, химия осталась… Ваш маршал отец вагоны с добром из Германии привёз, в вагонах два кило сыру оказалось, что будем завтра есть, муженёк?» — «Про зовтро — зовтро подомоем…» — «Ну не муж, не муж — маршал, а не муж…»

— Санасар, — заорал я в трубку, — лошадь или ещё что… целый месяц с поля не уйду, косить буду!..

— А что выругал?

— Извини.

— Сначала ругаешься, потом прощения просишь.

— Да ведь со вчерашнего дня тут торчу.

— Я, что ли, тебя туда забросил, сам торчишь и сам на меня обижаешься!

— Да я, что лошадь не даёшь, обижаюсь.

— А-а-а, ну обижайся, обижайся, сколько влезет обижайся.

— Ну хорошо, не обижаюсь, Санасар.

— Правильно делаешь, что не обижаешься.

— Санасар…

— Ты что, спятил, кто тебе лошадь сейчас даст, август на дворе…

— Ну так и твой август, и твою лошадь, и твою мать, и эти мои корзины, и эту станцию… какой ты человек после этого!

— Как-как? Кричишь, не слышно…

— Кто кричит?

— Не слышу…

— А я тебя почему так хорошо слышу?

— Не слышу, придёшь, в селе поговорим.

— Лошадь пошли, как же я в село приду?

— А, лошадь… лошади не будет. До свиданья.

— До свиданья, Санасар, попомню я тебе это.

— До свёдоньё, Соносор, попомню я тёбё ото…

— Чего?.. Слушай… Да ты шут, оказывается! Тебе село доверили…

— Чого… слошой, до то шот, тёбё село довёрили…

— Тьфу ты!..

— А что же, раз уж председатель, так и пошутить нельзя?

— Два дня тут торчу, Санасар.

— Сочувствую.

— Машина под тобой, любая лошадь в любую минуту, чего тебе сочувствовать.

— Бедный ребёночек на станции, с косой в руках, солнце печёт, тени нет, воды нет, дождь должен пойти — ноги у него болят, и волк вон идёт, не знает, носки над костром мокрые посушить или волка отогнать, бедный ребёночек…

— Ня знаят, наски макрыи пасушить или валка атагнать…

— Не зноет, носки мокрые сошить олё волко отогноть…

— Мацун атнёс — прядсадателям стал, хатяли снять — масла атнёс, да сях пар прядсядатяль, ракаважу…

— Мосло пронёс, сом съел, мосло съел — но глоза нолёг, но глоза нолёг — профессором стол, профессором стол — но стонцию приехал, роковожу — не подчинёются…

— Нет, — заорал я, — хватит, я у тебя лошадь прошу, сам руководи кем хочешь, а мне лошадь пришли!

— А я не через масло председателем стал, да будет вам известно, товарищ Карян.

— Ну ладно, Санасар.

— Пожалуйста, пожалуйста, ничего.

— Извини, что время отнял.

— Ничего, не беспокойся, побалакали.

— Но то, что ты делаешь, не по-человечески.

— Тут этого товару нету, привези с собой немножечко со станции.

— Лошадь пришли — привезу…

Чёрт побери, я то окрылялся, то снова падал духом, он делался для меня то богом, то скотиной, то богом, то скотиной, богом — скотиной… и никак я не мог в эту минуту понять, что он не бог и не скотина — просто человек. В Цмакуте ливень льёт, люди уселись, сонные, за карты или за домино или просто шутят, перекидываются словом, газетку почитывают или расселись вокруг телефона, молчат. Молния разбивается в соседних горах, и, подрёмывая, они вспоминают, как в том году молния убила буйвола Лачина возле Белого родника, а в прошлом или позапрошлом году унесла Ашотову жену Розу и что новая жена Ашота за ребятами лучше старой смотрит, и как женщина она тоже лучше. По поводу громоотводов надо пожаловаться в министерство, а может, не имеет смысла? Говорят, в газете про это статью напечатали — в селе кто-то читал, — кто читал? Господи, конечно, можно не то что в министерство, можно и в Москву написать, но куда ты их приткнёшь, эти громоотводы; говорят, в горах бьёт, настигает, ну да, в горах тоже случается, но ведь в тот раз сына Есаи в овраге убило, под ивой?

— Ну-ка взгляни там — посмотри, река раздалась? — спросил Санасар.

Река была бурая, бежала, захлёбываясь своей водой, билась о берега. Гуси в ней больше не плавали, под мостом не было видно старой автомобильной покрышки и бочки из-под мазута. Речка бушевала — ещё немножко, и она снесла бы выстроившиеся в ряд деревянные уборные начальника станции, телефонистки, милиционера, стрелочника, уборщицы, директора школы, учителей.

— Раздалась, Санасар, и что же дальше? — Я подмигнул телефонистке.

— Отчего раздалась?

— Отчего раздалась? — повторил я и снова подмигнул телефонистке.

— Дождь идёт, от дождя раздалась, понятно?

— Нет тут никакого дождя, Санасар, и солнца нет — духота одна.

— Да здесь, говорю, в селе дождь. А в горах и вовсе град шёл.

— Ну и что? — Я моргнул телефонистке.

— Как что, я беседую с товарищем Каряном.

— А о реке для чего спросил?

— А, — рассмеялся Санасар. — Да. Так, значит, наша ведь это река, товарищ горожанин, тут град идёт, там река расходится, понятно? Отсюда течёт река, забыл?

Он снова засмеялся, и я обрадовался, что он смеётся.

— А, дождь, значит, а то я думаю, чего это он про реку спрашивает. Значит, дождь у нас, и от этого, значит, река… Санасар! Прошу тебя… а? Лошадь или там чего-нибудь, — я подмигнул милиционеру, а он стоял и усмехался, — вторые сутки тут, Санасар…

— Нет, ты правду говоришь? Да не может быть! Неужто ты всё ещё в Колагеране? Уж на что вода — за два часа добралась до вас, без диплома, без всего, самостоятельно добралась до Колагерана и ещё куда-то направляется, а ты с дипломом, взрослый, образованный, за два дня до Цмакута не можешь добраться, ну и ну…

— Да ну, Санасар, к чёрту диплом, главное, чтоб в поле уметь работать. Лошадь мне, Санасар…

— Нет, почему же — диплом тоже нужная штука.

— Нужная, Санасар, но лошадь сейчас нужнее.

— Конечно, лошадь тоже вещь нужная, но диплом ещё нужнее, вон у Рубена диплома нет — снимают с директоров.

— И очень плохо делают, что снимают, какое они имеют право в дела твоего села вмешиваться!

— Нет, почему же, это даже и кстати, придёшь — сразу директором сядешь.

— Да кто меня директором назначит, Санасар. Смеёшься?

— Я замолвлю словечко.

— Спасибо, Санасар.

— До свиданья, ждём.

— Да ведь лошадь пришли за мной, Санасар.

— Без двух минут директор — на что тебе лошадь какая-то?

— Да ведь вещи у меня, Санасар.

— Ничего, забудется, директором станешь — всё забудешь, — здороваться и то забудешь.

— Я?! Да ты меня ещё не знаешь, Санасар!

— Все так говорят сначала.

— Смотря кто говорит, Санасар.

— И так тоже вначале говорят.

— Ты меня испробуй, а потом говори…

— Ха-ха-ха-ха… и это тоже говорят…

— Наверное, трудно им приходится, вот и говорят.

— А тебе что так трудно пришлось, война, что ли?

— Войны нет, два дня на станции торчу.

— Возьми да и приходи.

— Да ведь груз у меня, Санасар, тяжёлый.

— Груз? Что ж это у тебя за груз такой?

— Две корзины, два чемодана.

— Две корзины, два чемодана, а внутри что?

— Да так, Санасар, разное.

— Тайный, значит, груз.

— Ничего тайного, Санасар, просто называть нечего.

— Две корзины, два чемодана — груз, говоришь, а как назвать, так и называть нечего.

— Сахар, Санасар.

— Сто килограммов сахару?

— Пять. Лапша, Санасар.

— Девяносто пять килограммов лапши?

— Десять, Санасар.

— Прямо десять?

— Нет, восемь, Санасар.

— Разве восемь и десять одно и то же? Дальше?

— Да на что тебе весь этот мусор, Санасар?

— Вот видишь, сам говоришь — мусор, значит, прав я, что лошадь не посылаю.

— Печенье для детей.

— Для детей! Будто Егиш не может съесть. Дальше?

— Что дальше?

— Сахар, лапша, печенье — всё?

— Нет, ещё есть, Санасар.

— Ну-ка, ну-ка.

— Виноград. Первый виноград.

— Смотри, какой молодец!

— Книги мои.

— Молодец!

— Обувь детям.

— Совсем молодец!

— Пиджак для отца бумажный.

— Ай да Егиш, молодец! Надевать будет?

— Да думаю, что наденет. Шаль для матери, старые мои ботинки. Тетрадки с лекциями. Мой пиджак, трусы, майка. Для отца кальсоны. Пелёнки для новорождённого. Детское мыло. Женские трусы тёплые. Нож и вилка. Один торт. Один утюг. Термометр и йод. Седло, замок, плуг, кизяк, шапка, латки, я тебе покажу когда-нибудь, сукин ты сын!

Я бросил трубку и такую услышал тишину, словно я был под наркозом; из далёких тёмных далей с тяжёлым шелестом возвращалось сознание.

— Ну что? — сказал я не то милиционеру, не то телефонистке, потом снова схватил трубку. — Садист!

Из темноты на меня с жалостью смотрели глаза телефонистки и с презрением и тоже жалостью глаза милиционера, штрих за штрихом принимали очертания стены, Орджоникидзе на паровозе, дверь, окно, шоссейная дорога, чей-то кабан, и я снова метнулся к телефону. Потом… потом милиционер держал меня за руки, и под ухом у себя я слышал его дыхание.

— Спокойно… спокойно… спокойно… — говорил он.

— Червяк!.. Невежда!.. Идиот!.. Скотина!.. — выдыхал я.

И вдруг мир показался мне красивым и печальным, и я почувствовал, как мозг мой теплеет, теплеет, вот уже совсем нагрелся и стал размягчаться. Стали мягкими и расплавились все связи и обстоятельства в моём мозгу, у меня не стало никаких претензий, я никого не любил и никого не ненавидел, только с неодолимой силой притягивал к себе пол, я тянулся из объятий милиционера на землю, но он ещё крепче сжимал меня и не пускал.

— Ну пожалуйста… ну пожалуйста… — просил я. — Отпусти, пожалуйста… ну пожалуйста…

Он отпустил меня, но подо мной оказался стул, я посидел на нём с минутку, потом бросился на землю, и в этом было что-то демонстративное, напоказ. Я бросился на пол и хотел было завыть, но это было бы совсем уже нарочито. И я заткнулся. И запах той пыли на полу до сих пор ещё стоит у меня в ноздрях. Я лежал, растянувшись на земле, и говорил себе, что оплакиваю свои попранные права, и одежда на мне запачкалась и грязная именно поэтому, и платить мне больше за телефон нечем — поэтому, а милиционер всё-таки хороший человек, а Вержинэ у меня отняли тоже поэтому, и вот я даже не смог заголосить в полный голос и плачу про себя, и это красиво, но на самом деле я думал, как же мне теперь подняться с полу — повод ведь нужен какой-то, и ещё думал о том, что после всего этого Санасар, наверное, всё-таки пришлёт лошадь, совестно ему сделается, пришлёт.

Среди глубокой тишины мало-помалу стал восстанавливаться мир со своими голосами и звуками: шум принадлежал реке, мерное постукивание многих колёс — поезду, вот он приблизился, вскрикнул, стал, постоял немного, ушёл, а вет кто-то подошёл к дверям с улицы, чьи-то шаги, дверь распахнулась, шаги прозвучали и затихли возле меня.

— Ого… напился!

— Нет, лежит просто.

— А что же случилось?

— Обиделся.

— Ай-яй-яй, кто же это ребёнка тут обижает, а?

Что бы он обнял меня и оказался моим отцом, и сам бы я был маленький, он нагнулся бы, поднял меня и стал утешать. А накануне я потерял бы ножик свой и плакал бы от этого. Я бы плакал, плакал, плакал, плакал… Меня бы утешали, а я бы от этого ещё сильнее плакал, я бы плакал и вспоминал, как он у меня складывался, какая у него была длинная рукоятка и какие были на этой рукоятке узоры, я бы плакал, а мне бы велели перестать плакать, рассердились бы, а я бы заплакал ещё пуще, уже и над тем, что мне не дают плакать, я бы плакал много, безутешно, и я бы заснул на руках у отца и проснулся бы, как молоко невинный, и, проснувшись, улыбнулся бы светло-светло…

— Вставай, парень… А то чемоданы там твои стоят и говорят: у нас, говорят, хозяин есть, и хозяин наш не какой-нибудь мальчишка — взрослый человек, университет окончил… А оказывается, хозяин ребёнок, валяется тут в пыли, землю собой вытирает.

— И телефон мне испортил.

— Ну да, испортил?

— Испортил — вот звонят, а я не слышу.

— Вот это уже хуже.

Грант Карян нехотя, через силу, поднялся с земли, встал, и покачнулся, и с красными глазами мрачно проговорил:

— Ну и что ещё?

Голос у него был хриплый, и понравился ему самому, и ему захотелось, чтобы его ещё о чём-нибудь спросили и чтобы он ответил и ещё раз услышал свой мужской низкий голос.

— Телефон испортил и копейки в кармане не имеешь, что же мы теперь будем с тобой делать?

— Нету копейки, ну и что?

— Не знаю что.

— Зато я знаю, — сказал Грант Карян.

— Что ты знаешь?

— Возьмите меня да повесьте.

— Ай-яй-яй, дурень цмакутский… слушай, если мы тебя, такого молодого, такого красивого, с новеньким дипломом, повесим, тебе самому не жалко себя будет?

— Нет.

— Ну раз нет… держите его… ведите…

Начальник станции и милиционер взяли меня под руки и повели. Они вывели меня из здания, перевели через мост, повели к милиционеру домой. Они вели меня, чтобы накормить жареным картофелем и напоить чаем, чтобы уложить меня, дать переспать ночь по-человечески. Чтобы сделать меня своим должником. А утром разбудить, сказать, что Алхо пришёл за мной, потом чемоданы и корзины приладить к седлу и показать, где лучше перейти линию.

— Араик, — сказал я брату, — другой лошади не нашлось в селе, эту дохлятину привёл?

— Вуэй, — сказал тот в сердцах, — ты спроси, эту-то Андро давал или нет.

— А что он говорил, что не давал?

— Говорил, два часа как пришла с Касаха.

— А как же дал?

— Отец пошёл — не дал. Мама с отцом поругались. Потом мама пошла, привела.

— Как мама?

— Ну как ей быть!

— По дороге сильно гнал?

— Будто она идти могла, чтоб ещё и гнать.

Внизу бесшумно извивался скорый Москва — Ереван. На секунду мне вспомнился запах купе, женские ноги под столиком и Грант Карян, небрежно возлежащий на своём месте.

— Араик, — сказал я, — у тебя есть с собой деньги?

Он что-то промычал.

— Что, нету?

— Откуда?

— Мама не даёт тебе?

— Когда пособие получила — дала рубль. Я пошёл купить себе самописку, пришёл, смотрю, рубля нету. Теперь не знаю — по дороге потерял или дома оставил.

— Ничего, Ара, я дам тебе денег.

— Да на что мне деньги?

— Конфет себе купишь.

Убийственно по-взрослому, убийственно озабоченно он поглядел на меня с минуту и отвернулся.

— Что, не любишь конфеты?

Он почти заорал:

— Люблю!

— А что же тогда?

— Дома куска сахара нет, ты говоришь — конфеты!

— Араик… Араик, кто брал лошадь в Касах?

— Гикор, — обиженно ответил мой братик.

— Араик, я дам тебе самописку.

Он очень просто спросил меня:

— А сам чем писать будешь? Карандашом?

— Да найдётся чем, Араик.

— Ты свою самописку дашь мне, а сам станешь карандашом писать?

— Ну хотя бы.

— Молодец, — сказал он.

…«Левой, левой, левой, левой… молодец! Левой, левой, левой… Правой нет! Левой! Правой нету — вторая мировая война унесла. Трамваем отрезало. Родился без правой. Левой, левой, левой! Молодец, молодец!» После нескольких товарищеских встреч он окрестил меня Великолепным Левшой. А когда меня взяли на испытательные соревнования, он возомнил уже, что я повезу его тренировку, его мастерство вместе с данным мне прозвищем в Москву, Берлин, Рим, Мельбурн и вознесу всё это на помост победителя. «Левой, левой, левой…» Комиссия была настроена благожелательно. Я тоже полагал, что у меня великолепная левая. Но этот бык — этот Карапет Карапетян в первую же минуту двинул меня по подбородку. Я сказал себе — ничего. Комиссия ждала моей неожиданной левой. Припав к канатам, тренер шепнул: «Левой, левой, левой». Я был с ним согласен — я знал, что вот сейчас, ещё немного — и взметнётся моя неожиданная левая.

…Мы были уже одеты. Комиссия разошлась, Карапет Карапетян был объявлен победителем, тренер мой, плюнув напоследок, удалился, мы стояли на улице, была весна, сумерки, а я всё думал, что вот-вот взметнётся моя неожиданная левая. «Ну и что это был за бой? — сказал я Карапету Карапетяну. Он пожал плечами. — Хорошо отделался от моей левой, Карапет», — сказал я. Потом я попросил Вержинэ сказать мужу, что Грант боксёр, что у него ужасная левая. Не знаю, сказала она или нет, но он спрыгнул на ходу с машины, раза два двинул меня по морде и повёз дальше свой цемент…

— Санасар хороший человек, товарищ Араик?

— Человек как человек.

— В селе дождь шёл?

— Сказал тебе — шёл.

— Араик, а почему дядя не хотел давать лошадь?

— Я сказал тебе, лошадь только из Касаха вернулась.

— А что же это он даёт лошадь Гикору в Касах, а мы просим — говорит, только из Касаха вернулась.

— Что же ему говорить, давно вернулась, если она только что вернулась.

— А он знал, что я тут неделю уже валяюсь?

— Они с отцом немного в ссоре.

— Из-за чего?

— Он сказал отцу: «На что тебе столько детей?»

— Какое ему дело?

— Сказал: «Столько ртов, как прокормишь?»

— Да какое ему-то до этого дело?

— Отец сказал: «Мне их кормить, не тебе», а он сказал: «Ну так и иди доставай лошадь в другом месте, Алхо только из Касаха вернулся».

— Как же нам теперь быть, Араик?

— Ты насчёт чего?

— Вообще.

— Не знаю. Отец сказал, с дядей холодно поздороваешься.

Начало

Там, где спало семейство ланей — отец, мать и телёночек-сын, — ведра не было. Ведра там не было. Место это нельзя назвать загоном, потому что загон — это много грязных овец и неуместная шутка. Маленький закуток с небольшой коврик величиной, где дремало семейство ланей до прихода мальчика, нельзя назвать загоном, и сказать, что это облюбованное место ланей, тоже нельзя, потому что тут же явятся с ружьём. Надо сглотнуть слюну и это место, где недавно дремало семейство матери — отца — сына ланей, держать про себя без названия — просто небольшое пространство величиной с коврик. Небольшое пространство с коврик величиной, три красные лани, зелено-жёлтый куст малины в росе и молчаливый лес. Пониже зелено-жёлтого куста в малиннике, среди полной тишины собирает малину мальчик. Ягоды срываются легко, потому что мальчик пришёл в точный день. Ни одна ягодка не скатывается, не падает на землю, потому что мальчик не спешит, все кусты в этом малиннике принадлежат ему. И лани только мальчику принадлежат, их место знает только мальчик, там сейчас стоит ведро, полное малины. Вон там, где — раз, два, три — три примятых места. И чуть подальше — ведро мальчика. Ведро уже доверху полно малины, но нельзя никому сказать про это место, потому что тут же налетит оголтелая орава. Придут, всё обдерут, всё обломают, вдоволь, а может быть, и не вдоволь, наедятся малины, потом схватятся в шутку друг с другом, покатятся по земле, всякие глупости начнут болтать про трусики учительницы и спустятся в село, барабаня по пустым днищам вёдер; и поскольку они не принесут в село ни одной ягодки малины, они принесут зато добрую весть о существовании ланей; взрослые над ними посмеются: «Ну да, не может быть, своими глазами видели?» Взрослые посмеются над ними и не поверят. Но вдруг тихо, молча, будто бы с тропинки свернули для того только, чтобы помочиться, вдруг тихо, молча юркнут в лес; выстрелов никто не услышит, дым от костра не поднимется в небо, никто ничего не скажет, никто ничего не сделает — они только поглядят, они только постоят тут, по-деревенски спокойно похлопают глазами, но лани больше в этом месте не появятся.

Придерживая у живота лист лопуха, мальчик огляделся и не увидел ведра возле лежбища. Потом сказал себе, что собирает малину в своём малиннике, возле своих ланей. Мальчик огляделся ещё раз и не увидел жёлто-зелёного приземистого куста. Может быть, он ошибся? Один куст был, но не жёлто-зелёный, рядом с ним, правда, торчал одинокий жёлто-зелёный куст крапивы. Просто луч солнца соскользнул с куста малины, перешёл на куст крапивы и сделал его жёлто-зелёным, вот и всё. Мальчик не ошибся: куст был на своём месте.

Мальчик почувствовал, что он опустошается и глохнет, что переполняется отвращением к тому, кто прячется где-то поблизости, совсем рядом. Мальчик слышал про себя его тайное похихикивание, видел его довольное лицо — лицо заговорщика, чувствовал просыпающегося в нём вора, который может обратить добродушную шутку в серьёзное, и мальчик уже корежился про себя от этой шутки и от его добродушия, от того, чго тот явился и стоит где-то неподалёку, в малиннике. Мальчик затылком чувствовал его взгляд, и его передёргивало от этого взгляда, мальчик на спине своей ощущал его дыхание — тот затаил дыхание, мальчик ненавидел это дыхание. Мальчик изобразил на своём лице улыбку и повернулся, чтобы увидеть его, и увидел его, но потом его снова не стало, а живот у мальчика весь взмок: малина в руках мальчика смялась, сок потёк между пальцами, рубашка на животе стала чернильного цвета.

Ведро стояло возле жёлто-зелёного куста крапивы. Чтобы человечий его запах и запах его матери и всего их дома не пристал к лежбищу ланей и не спугнул отца, мать и сына-ланёнка, чтобы они всегда были здесь и чтобы мальчик всегда мог собирать тут малину, он поставил ведро в сторонке, возле куста крапивы. Но всё равно мальчик ненавидел сейчас того, кто почти был здесь, из-за кого он раздавил и размазал малину по животу. Ведро было не доверху полное, а так, на один палец ниже краёв, как будто рядом с ведром сидели и ели по штучке, не спеша ели малину. Можно было положить руки на колени, нагнуться и вглядываться, вглядываться, вглядываться, можно было оглохнуть и увидеть, как во времени неслышно отделяется аромат малины и опускается, оседает сама малина в ведре и получается так, будто кто-то сел на землю возле ведра, притянул ведро между ног и съел весь верхний слой ягод… Мальчик ненавидел того, кго мог вот так забрать ведро между ног и съесть всю малину — как бы в шутку, как бы подтрунивая над мальчиком, — а вообще-то с полным безразличием, тем самым, с каким наступает бык на твою ногу.

Лист лопуха с раздавленной малиной мальчик положил поверх хорошей малины, он расправил лопух и разложил по нему всю раздавленную малину, чтобы, если встретятся по дороге люди, угостить двумя-тремя раздавленными ягодами. Чтобы они отведали раздавленные ягоды и похвалили одного-единственного — утешеньице косого Егиша и чтобы, будто бы желая погладить по голове, вытерли пальцы о его волосы. Под раздавленным слоем виднелись края лопуха, было видно, что утешеньице — один-единственный — набрал для своего косого родителя и для всей косой малышни — для всей косой дюжины отборную малину. Но мальчик не стал прятать края лопуха. Пускай думают что хотят.

Потом мальчик сидел рядом с ведром, бормотал про себя что-то невнятное и раскачивался. Ему не хотелось идти домой и не хотелось оставаться в лесу. Он сидел так и слышал голоса села, потом село переставало существовать, села не было — только лес один и лесная тишина. Если б не было людей — в мире было бы грустно. Было бы много травы. Среди травы бежала бы речка. Белая бабочка носилась бы над травой… Печально и красиво было бы. А сейчас некрасиво и непечально. И не знаешь, что делать. Почему в небе кружит ястреб? Почему стоят деревья? Стоят и стоят. А ястреб покружится, покружится и камнем ринется вниз, ну, скажем, куропатку убьёт, ну и что? И снова кружит. Когда кружит — красиво и печально, не знаешь, какой в этом смысл, но какой-то красивый и печальный смысл в этом есть. Как произошла земля, куда текут реки, о чём думает лошадь, когда не пасётся и стоит неподвижно? Часами стоит неподвижно. И думает. Из какого моря поднимаются облака и над какими лесами они проходят, почему вечера бывают такими грустными, полными раздумий и тоски, а утра — такими чистыми и бездумными, почему наш армянский народ, когда степи были пустые, ничьи, — почему он не дошёл до самого океана, а остался в этих ущельях, где иссякает, переходит в камень земля, в почему так бьётся, чего хочет наше сердце? Когда смотришь на этого ястреба вблизи, руки сами прячутся под мышками — а клюв, когти и глаза его так и царапают, так и царапают, так и рвут тебя на части.

В далёких небесах далёких морей облака расправляют крылья и пускаются в путь, чтобы пролиться дождём над нашим ущельём и нашим лесом. Дождь мирно шумит среди листвы. И живут, живут-поживают таким образом одна рощица буковая, одна-две лани, несколько дубков, несколько родников и одна речка. Выжженные солнцем пустыни, почему они не могут притянуть-приманить, спустить с неба, выжать до последней капли, опустошить-ограбить наши облака? Наши облака проделывают, наверное, немалый путь, проходя над опалёнными пустынями, но дыхание пустынь не доходит до них. Нет, тяжёлые облака не могут пройти над пустынями так высоко, тяжёлые облака движутся по-над землёй, вылизывая её. У облаков есть свой особый путь в наше ущелье: они поднимаются с моря и, стелясь по земле, плывут, плывут над другими ущельями, прихватывая понемножку воды из речек этих ущелий, много не берут, чтобы не лопнуть тут же на месте, и мало не берут — в меру, сколько надо, чтобы оставаться тяжёлыми, чтобы ветер не смог их прогнать из ущелий; горы они переваливают ночью, и тогда слышится лёгкий шелест, а утром в этих местах трава бывает мокрая и шерсть у овец влажная, наши облака переваливают гору и, скользя по маленьким оврагам, заходят в наше ущелье; чабан с вершины горы смотрит и видит: его жёлтая пустыня осталась по-прежнему умирающей от жажды жёлтой пустыней, а облако чуть-чуть только увлажнило шерсть на овцах и уходит, движется к нашему ущелью. Чабан сплёвывает в ярости и ругается вслед облаку. Как он ругается? Не знаю, по-турецки. По-турецки я не знаю. Вот облако прошло пустыню — наше облако приближается к нашему лесу, а чабан на горе остался без воды. Турки вырезала армян, но чабан в который раз остался без воды. Его овцы лижут друг на дружке влажную шерсть. Овцы едят шерсть друг на дружке, и чабан стервенеет, сходит с ума, чабан по-турецки кричит что-то своим овцам, отара рассыпается, потом останавливается, блеет жалобно, и так, блея, овцы снова скучиваются. Бурка чабана сырая, чабан кричит, надрывается, но овцы не разбегаются, обступают чабана, лижут ему папаху, руки, глаза. А ты возьми да и переберись в город, чем такое терпеть, подумал мальчик.

Мальчик спрятал руки в рукава, и было приятно, что чабан не он сам, и было неприятно, что нечто подобное действительно происходит в эту самую минуту где-то. Мальчик простонал и услышал свой стон. И стон своего отца, и стон всего своего рода. И смех всей школы над этим стоном. И неулыбчивый, безмолвный взгляд взрослых, обращённый на его отца, взгляд, полный едкой насмешки. В этом взгляде ничего больше нет. Нет того, например, что они не прочь пожрать мяса лани, ничего такого нет в этом взгляде, в этом взгляде можно углядеть одну только едкую насмешку по поводу того, что у косого Егиша растёт двенадцать косых детей и что двенадцать этих косых отпрысков сидят сейчас под двенадцатью деревьями и размышляют о турецком чабане в пустыне, размышляют и время от времени исторгают тяжкий стон.

Потому что на посторонний взгляд это действительно так. Мальчик сделал вид, что это не он съёжился и продел руки в рукава, мальчик встал, распрямился и увидел сквозь деревья село. Мальчик взял ведро, и ведро было тяжёлое, и он встал перед всем селом со своей тяжёлой ношей в руках.

— Урур-урур-урур, эй! Коршун! — Бабка их была занята делом — поминутно давала знать курам о присутствии коршуна. С утра до вечера бабка напоминала им о коршуне и думала, что делом занята.

Глухо стукнул по дереву то ли тесак, то ли топор, стукнул, стукнул, ещё раз стукнул и остро зазвенел — кувалда, значит, была. Дядя мастерил телегу, сейчас пробивал, наверное, отверстие для дышла, и железный клин отскочил. Но дядя не выругался. Дядя вообще не ругается. Он молча поглядел вслед откатившемуся клину, потом покачивающейся своей походкой пошёл, постоял над ним секунду, потом нагнулся так, что казалось, сейчас он разломится пополам, нагнулся, взял клин и пошёл обратно. Он, когда ходит, раскачивается не из стороны в сторону, а взад-вперёд, совсем как голова у лошади мотается во время ходьбы. Клин снова вонзился в дерево, а мальчик в лесу, сжав зубы, прислушивался, ждал. Ждал, когда треснет разрываемая древесина. Но всё было тихо, и железный клин задыхался в дереве, и вместе с ним задыхался мальчик. И дядя не помогал железному клину, с кувалдой в руках дядя стоял и ждал, что дерево треснет само по себе, он взглядом искал всё это время другой клин, но больше ждал, что дерево само треснет.

— Араик, Араик… Ара…

Мальчик скорчил гримасу и отбросил в сторону этот зов. И увидел, как дядя взял новый клин, валявшийся возле стены, и, покачиваясь, идёт обратно. Вот он дошёл до дерева и стоит, прислушивается к глухому его стону, вот он нагнулся так, что со стороны можно подумать — сейчас он разломится пополам. Он нагнулся, примерился глазом к трещине в дереве, разогнулся и замахнулся кувалдой, чтобы ударить. Но удара не слышно. Тихо-тихо кругом. Клин задыхается в дереве, а дядя не помогает ему. А может быть, дерево уже треснуло, и разверзло свою белую сердцевину, и уже поблёскивает этой сердцевиной на солнце, а дядя стоит, хлопает глазами и хочет найти во всём этом какой-то смысл и не может. Мальчик понял, что сейчас он окажется возле дверей дяди и протянет ему поверх расщепленного ясеня малину на ладони, и его рука на секунду застынет в воздухе, протянутая к дяде, и всё это будет окутано свежим ароматом дерева. И будут смотреть молча друг на друга — белая древесина, он сам и дядя. И подсолнух.

Нельзя задавать дяде глупые вопросы. Лошади думают или не думают? Когда туман скользит вдоль оврага и поднимается к летнему выгону, а ты сидишь и смотришь на это, почему тебе делается страшно в это время, почему твоя спина покрывается мурашками? Почему у монголов узкие глаза, а вообще-то, пускай узкие — главное, что видят, но ты никогда не поймёшь, что кроется за этими узкими глазами, что замышляет монгол в отношении тебя. А турки — они монголы? Турки плачут? Турки смеются? Их смех похож на наш или они как-то иначе смеются? Овца от жажды действительно делается безумной? И может быть такое, что на знамени древних турок именно такая обезумевшая овца была нарисована и наши армяне пугались её и убегали? Можно сесть у порога дядиного дома, можно сесть, смотреть кругом и не помнить про старые твои вопросы, потому что перед тобой дядя, белая древесина, только что разделанная, ульи, грушевое дерево и помидорная грядка. И подсолнух.

Мальчик посадил у себя во дворе подсолнух, и было это давно, когда мальчик был маленький, мальчик тогда несколько дней подряд просидел у дядиного порога, но дядя так и не догадался подарить ему тесак. А когда должен был расцвести подсолнух во дворе мальчика, косые в минуту его уничтожили. И хорошо, что дядя не понял, что, когда мальчик сидел у его порога возле помидорной грядки, ульев и груши, в аромате свежего дерева, что мысленно он жаждал дядиного тесака, хорошо, что дядя не понял этого, потому что среди стольких косых невозможно иметь что-то своё. То, что остаётся самому мальчику и чего косые не могут отнять и сожрать, — это посиделки на крыльце у дяди. В течение дня и всего лета мальчик бывает в тысяче мест, но потом он только одно вспоминает — как он сидел у крыльца дяди, среди аромата дерева.

Надо было спуститься в село, пора было идти домой, но мальчику домой не хотелось. Мальчик чувствовал, что не хочет идти домой, и думал, что не хочет идти потому, что хочет, чтобы его ведро с малиной, прежде чем попасть в лапы к косым, чтобы ведро побыло ещё рядом с ним среди тишины под буковым деревом. И вдруг мальчик увидел, что давно уже стоит рядом с именем своего дяди. Что он сам и имя дяди давно уже пребывают друг подле друга… На сероватом буковом стволе ножом было вырезано:

АНДРАНИК КАР.

1916 г.

в пасмурную погоду пас свиней

Мальчик испугался и удивился этой далёкой дате. Он вычел из своего времени время дяди, и этого было так мало, всего сорок один год; мальчик, однако, побоялся спуститься и заглянуть во время дяди. И мальчик не понял — прошедшее это время, когда буковое дерево вот так же стояло, а буквы уже были выдавлены на его коре, а сердцевина внутри дерева, там глубоко, глухо, молча жила своей жизнью… всё это — много времени или немного, каким его считать — прошедшим, или это вовсе не время, а что-то другое? Наверное, существует время букового дерева… время лошади — когда лошадь стоит и думает, занятия в школе кончились, тебя отправили в магазин, и ты уже успел сгонять туда и вернуться, а сейчас сумерки, ты перешёл речку, речка поблёскивает и что-то бормочет, ты идёшь, чтобы пригнать козу, и твоё время и все голоса этого времени проходят через лошадь, а лошадь стоит какая-то сама в себе, и её время тоже как бы в ней самой.

Мальчик сел возле дерева, потрогал ствол, задержал руку на стволе и поглядел вверх во всю длину дерева. Ствол всё тянулся и тянулся, у мальчика перехватило дыхание, а ствол тянулся, потом раздвоился, и стало два ствола — с откинутой назад головой мальчик перевёл наконец дыхание, подождал немного, легко поднялся по стволу и в минуту оказался на самой верхушке, а дальше было белое небо и не за что было держаться. Верхушки деревьев раскачивались. Верхушки раскачивались, медленно и упорно устремлялись куда-то, могли идти так бесконечно, но в какую-то секунду останавливались, и тогда дерево издавало стон, и вместе с деревом стонал и мальчик, и верхушка начинала идти обратно. И когда верхушка оказывалась над самим стволом, дерево как бы встряхивалось и немножко всё выпрямлялось и подтягивалось. Так, наверное, оно и выросло, подтягиваясь и выпрямляясь — раскачиваясь, подтягиваясь и выпрямляясь. Крепко зажав в руке черенок ножа, до боли в шее откинув назад голову, мальчик стал спускаться, он спустился и в минуту оказался в развилке, там, где ствол начинал раздваиваться. Дальше до самой земли ствол был совершенно голый и гладкий-гладкий. Мальчик понял, что не обе верхушки, не оба ствола раскачивались вместе, а что они, наоборот, приближались и отдалялись друг от друга, и что дерево стонало тогда, когда стволы отдалялись, и ещё стонало, когда стволы сходились, прижимались друг к другу. Два ствола какой-то неживой силой сводило и прижимало друг к другу, а основной родитель-ствол под ними был гладкий, толстый и незыблемый, можно было, как кошка, прижаться к нему да так и оставаться, но спуститься вниз по этому стволу было немыслимо. И мальчик выбрался из расщелины — не так быстро, как это можно представить мысленно, и не так медленно, как это бывает в действительности, он снова поднялся к самой верхушке дерева, страшась посмотреть вниз на узкую расщелину. А вверху было головокружительное небо, и держаться уже было не за что, дальше веточки были тоненькие-тоненькие. Не моё дело, как поднялся, так и спускайся, сказал мальчик и увидел, что рука его на стволе дерева, что ствол и его рука почти что слились, но каждую минуту рука может отделиться от ствола, а дерево живёт само в себе, и стонет само в себе, и вместе с деревом живёт имя дяди. Дерево приняло в себя буквы, и, по мере того как росло само, росли и буквы, росли, растягивались и рассеивались, делались расплывчатыми на коре. КАР. означает Карян. АНДРАНИК КАРЯН — Араик Карян. Странно, однако, что дядя одновременно был там, пас свиней, и здесь, у себя во дворе, мастерил телегу. И время от этого было какое-то непривычное. Может быть, это и было то самое лошадиное время. Там, где сидел когда-то дядя, сидел сейчас мальчик, совершенно так же подогнув под себя ноги, и ноги у него затекли и болели, точно так же, как болели тогда у дяди, но он не менял положения, потому что это было самое удобное положение для того, чтобы сидя нацарапать что-то на дереве. Его дядя был Карян, и он сам Карян, у дяди заломило ноги, и у него заломило, и он с дядей вместе находился сейчас в одном и том же старом времени — во времени этого дерева. Мальчик поднялся, ноги болели. Мальчик встал, широко расставив ноги, и посмотрел:

АНДРАНИК КАР.

1916 г.

в пасмурную погоду пас свиней

АРАИК КАР.

— Араик, Араик… сколько набрал, хватит… иди домой, иди домой…

Мальчик понял, что он очень уже давно в лесу, что голос матери всё время проходил над ним, что и бабушка вот точно так же звала дядю, и мальчик услышал далёкий зов того прошедшего времени: Андраник, Андраник… оставь свиней… иди домой, иди домой… «Сейчас приду», — мысленно ответил мальчик, отошёл от дерева и остановился.

Остановился, заложил руки в карманы, огляделся по сторонам и превратился в невинного прохожего. Прохожего, который думает… который пришёл из села, чтобы разыскать в лесу, ну, скажем, козу, а вовсе не для того бродит тут, чтобы разглядывать на стволах деревьев имена Каряна Андраника и Каряна Араика. Вот так, думая о козе, мальчик пошёл-пошёл, думая о козе, искоса, тайком от самого себя глянул на дерево, захотел не увидеть, и ему показалось, что ему удалось не увидеть, но он увидел — и то, что он увидел, было неприятно: в старом прошедшем времени дерева пасли свиней — само дерево, Андраник и палая листва, а Араика среди всего этого не было — спустя много лет, погожим ясным днём Араик явился, сел на землю под деревом и от нечего делать вывел «Араик Кар.». Мальчик пошёл, разыскал влажную, почти что мокрую землю и потёр ею своё имя, чтобы сделать его старым, или же если не старым, то не таким хотя бы свеженьким, потом он отошёл, посмотрел на дерево издали и снова потёр своё имя, снова отошёл и поглядел совсем уже издали. И в эту минуту услышал голос матери и ответил ей мысленно, что идёт, он ведь сказал ей, что идёт домой, что же она кричит, разоряется понапрасну.

Араик и Андраник Каряны вместе с буком пасли свиней в тишине времени. Мальчик немножечко подумал и не понял, какой же смысл таится во всём этом, но ему понравилось, что имя Андраник отделилось от дяди и живёт само по себе на стволе дерева и что имя Араик отделилось от него самого, что имена Араик и Андраник будут жить вместе с буком своей, не зависимой ни от кого жизнью. А что скажут на это другие? Предположим, вот он, посторонний человек, идёт себе по лесу, ему надо найти козу, нет, не так — его отправили искать козу, и он идёт, тихо, молча себе идёт, вот он свернул с дороги, неожиданно свернул, чтобы помочиться, и идёт на охоту… на ланей. И в это время мальчик разглядел следы лошади и увидел яблоки навоза — и что же это, неужели в самом деле кто-то отправился на охоту? На ланей?

Мальчик оглянулся и не поверил глазам: как будто это было другое дерево, но нет, это был тот же бук, а на гладком сером стволе его был выдавлен знак S. Знак того, что дерево должны срубить. И мальчик снова подумал, что он ошибся и смотрит не на своё дерево. Но тем же знаком S было помечено и соседнее дерево. Лес в этом месте был ровный, все деревья здесь выросли прямые и высокие, под деревьями лежал слой листвы и земля под листвой была ровная, твёрдая, во всей буковой роще не было никаких старых пней и разных мелких кустов, во всей роще — одни гладкие высокие стволы. Гладкие серые стволы, между которыми ровно расположился мутноватый свет, деревья стояли и молча ждали чего-то, а может, они прислушивались ко времени. И их гладкие стволы все были помечены знаком S.

— Араик, — позвала мать. — Араик, Араик! — крикнула она не своим голосом.

Голос дяди позвал:

— Араик, Араик! — И мальчик повернулся, чтобы идти. Голос дяди сказал: — Ну что ты тут разоралась, ребёнок гуляет себе по лесу, сейчас придёт, — и голос матери после небольшой паузы (мать в это время молча шевелила губами и пыталась успокоиться):

— А кто же отведёт лошадь на станцию?

— Я, — последовал ответ, и дядя с размаху всадил топор в бревно.

— Араик! — позвала мать.

— Араик, Араик, Араик! — позвали мать и бабка в один голос.

— Араик, Араик! — позвала бабка.

Буковая роща кончилась, и сразу же начался обрыв. Село было совсем близко, помаргивали, тлели красные крыши на солнце, где-то среди садов блеснула ярко-жёлтая тряпка, голос бабки позвал «Араик», и село было красиво, но голубая терраса была пуста. Друга его не было на голубой террасе, и он не стоял над обрывом рядом с мальчиком, против всей этой красоты, а кладбища отсюда не видать было.

Зимой по этому обрыву скатывали брёвна. Мальчик с другом останавливались здесь по дороге в школу и долго смотрели, как скользят вниз брёвна. Значит, все буковые деревья покатятся по этому обрыву… Мать с бабкой снова позвали его, потом мать одна крикнула «Араик!», и мальчик метнулся вниз по обрыву. Мальчик кинулся вниз, не разбирая дороги, пускай передавится вся малина, плевать.

Обрыв кончился, с малиной ничего не случилось, а село отсюда казалось уже совсем другим, другое словно было село. В овраге, неподалёку от мальчика, навострила уши тёмно-красная лошадь, навострила уши и смотрела на мальчика. Мальчик оглянулся, никого больше не было — лошадь смотрела на него. Потом лошадь опустила голову и снова впала в дрёму. За деревьями, на противоположной стороне, кто-то двигался. Тоже спускался в овраг. Вот он остановился, поправил груз за спиной и позвал «Араик!» — и в это время мальчик увидел под ближайшим грабом двоих, которые пальцами и знаками говорили ему: «Молчи». Мальчик спросил — тоже знаками — что, мол, в чём дело, а они только давились смехом и подзывали его руками: «Иди сюда, иди к нам». И никакого тут секрета не было, просто они хитрили ради того, чтобы полакомиться пригоршней малины. Мальчик пошёл к ним, сомневаясь и переполняясь брезгливостью, а они молча давились смехом и всё прикладывали палец к губам — тише, мол, тише, тсс…

Кто-то засмеялся в овраге, горячо и глухо. Лошадь навострила уши. На противоположном взгорке, некрасиво раскинув колени, сидела какая-то женщина и лениво глядела перед собой.

«Что?» — прошептал мальчик. «Гляди», — прошептали они, и этот их шёпот, и глухой и горячий смех в овраге, и сонное бормотанье речки в ту минуту, когда мальчик нагнулся, чтобы посмотреть туда, куда они показывали, окунули его в какую-то бесстыдную тайну, и собственное дыхание показалось мальчику ужасным шумом. На противоположном взгорке сидела, раскинув колени, женщина, и белые её колени были широкие и некрасивые. То ли лениво, то ли, наоборот, внимательно смотрела она на мальчика. Мальчик смотрел на женщину, женщина смотрела на мальчика. Потом женщина подняла голову и хотела — ну да — хотела крикнуть в сторону леса. И мальчик напрягся из последних сил, так что умереть уже можно было от такого напряжения, мальчик напрягся и отверг этот её крик. И крик не состоялся. Мальчик медленно высвободился из глухоты, медленно повернул голову. «Ну, — прошептали те, — видел?» Мальчик проглотил слюну. «Это моя мать, — сказал мальчик, но его губы не шевельнулись даже. — Что?» — прошептал мальчик. И в это время сын Мартироса с живой красивой гримасой на лице, живым красивым движением больно пригнул голову мальчика к земле и обратил взгляд мальчика к оврагу, к речке, к валунам… Какой-то парень лежал там на животе, какая-то девушка, подогнув под себя одну ногу, лежала рядом, и голова её была на спине у парня. Во рту у девушки была ромашка, стебелёк ромашки двигался, девушка, наверно, играла губами с этой ромашкой. Овраг был неподвижен, камни были неподвижны, и те двое тоже были неподвижны — и тот, который лежал на животе, уронив голову на руки, и та, которая смотрела на небо сквозь тёмные очки, которая смотрела на небо и молча жевала стебель ромашки. «Хорош товар», — сказал внук Саака, известное трепло, и мальчик отвёл взгляд и понял, что те двое — девочки обе, а не парень и девушка, — и та, что лежит в узких плавках, с ромашкой во рту, и кто лежит на животе, — обе девочки, а стебель ромашки горький, и от него поднимается тошнота и першит в горле.

Женщина на взгорке поднялась и пошла вниз с чем-то безобразным за спиной. Лошадь навострила уши. Мальчик поглядел на лошадь, посмотрел на мать и понял, что мать несёт седло, которое взяла во дворе у дяди. «Ты где это её собирал?» — спросил сын Мартироса. Мальчик проглотил слюну и сказал: «Собирал». — «Что собирал?» — спросил сын Мартироса, и мальчик понял, что тот не слышит ничего и не ждёт от мальчика ответа, что всё его внимание в овраге, где снова глухо и горячо засмеялась и ногу на ногу закинула девочка в тёмных очках, в тёмных очках, узком бюстгальтере и узких трусиках, — и мальчика всего передёрнуло, и это было противно и приятно, совсем как после рвоты.

— Араик! — с седлом за спиной — уж хоть бы несла его по-человечески, а то что это, с обнажившимся плечом и покрасневшей шеей, мать стояла на берегу реки, вглядывалась в воду и звала: — Араик… — И мальчик опустил веки и оглох.

Среди глухой тишины стояли серые стволы буков, стояли независимо друг от друга, каждый в себе, каждый жил своей жизнью, и каждого грыз свой червь, и каждый переживал свою смерть сам в себе. Буковая роща была спокойна, и сероватый неясный свет ровно располагался между серыми её стволами.

С седлом за спиной, мать свободной рукой задрала подол, мать задрала подол, а седло ещё больше сползло вниз, до самых складочек на коленях, колени у матери заголились, мать хотела перейти речку по камням, но ближайший камень был далеко, и вряд ли она достала бы до него ногой, и мать понимала это и стояла на берегу, с седлом за спиной и с задранным подолом. Мальчик медленно повернул голову; ребята застыли в кружевной тени граба и смотрели на девочек в овраге, но, казалось, они видели и мать мальчика, которая внезапно совершила свой неуклюжий топорный прыжок — мать прыгнула, угодила в воду и зашагала к тому берегу, уже не глядя под ноги.

Лошадь, навострив уши, смотрела на эту женщину с седлом за спиной и глухо ржала, утробно как-то, внутри себя, и надсадное это ржание старых лёгких было некрасиво и так же безобразно, как мокрый подол матери и то, как она держала седло за спиной. И мальчик увидел, как он сам, заключив в себя тяжесть ведра, легко шагает к матери и к лошади, на самом же деле он всё ещё был под грабом, сидел в кружевной его тени и не смотрел, но видел девочек в овраге, и время в овраге слабо шумело, а сам он был косой и смешной, потому что ему дело показывают, а он видит колени собственной матери, — от всего этого можно было взвыть, право.

Мать положила седло на спину лошади задом наперёд. Кругом лошади стоял густой лошадиный запах, и мать растерянно озиралась, — стоя среди этого тяжёлого запаха лошадиной мочи, мать растерянно озиралась и не понимала, что к чему.

— Ну что? — сказал мальчик.

В минуту мать преобразилась.

— Вуй-вуй-вуй… — обрадовалась мать. — Мой единственный, среди стольких бездельников мой единственный работяга, работничек мой, набрал малины… А брат твой на станции тебя дожидается…

Всё это было очень хорошо, но кругом стоял запах лошади, и сама лошадь утопала, можно сказать, среди своего запаха, а мать нашла какой-то ремень и хотела продеть у лошади под хвостом как шлею, но этот ремень никак не годился для этого…

— Что легче, принести седло к лошади или же отвести лошадь к седлу? — сказал мальчик.

Вода хлюпала у матери в мокрой обуви, мать, казалось, была раздражена из-за густого запаха мочи и, стоя среди этого невыносимого запаха и мух, не понимала, казалось, что к чему. Мать скорчила гримасу отвращения, переступила с ноги на ногу, и вода снова хлюпнула в её мокрой обуви.

— Не соскучилась я по твоему дядюшке настолько, чтобы из-за какой-то паршивой лошади дважды подряд приходить к нему во двор.

Мальчик прислушался — мать не любила дядю. Но разве можно было любить кого-нибудь, стоя среди этого тяжёлого запаха мочи? «Э-э-э!» — закричал в сердцах мальчик, и набросился, и отобрал у матери седло. И локтем оттолкнул мать, и грудь у матери была мягкая, и было неприятно, почти так же неприятно, как ощущать запах мочи, — было неприятно думать, что в овраге на нагретых камнях лежат женщины, и мать его тоже женщина, и на ней опять нет лифчика… Мальчик стал налаживать седло, поправил войлочную прокладку под седлом, нашёл стремена… Лифчик не надела и, развесив по животу пустые груди, еле прикрыв их ситцевым платьем, как босячка, прошла через всё село с этим своим «Араик, Араик»… Мальчик продел подпругу между седлом и войлочной прокладкой и краем глаза увидел мать, которая, сложив руки на животе, покорно глядела на него: мол, вот она, женщина, передала мужскую работу мужчине, а сама смиренно смотрит на то, как он эту работу делает, но всё это было неправдой и притворством — она просто-напросто ждала, когда мальчик ошибётся, ей хотелось, чтобы мальчик не смог оседлать лошадь. Мальчик поднял седло над головой, лошадь была высоко для него — мать шагнула к нему, и вода хлюпнула в её ботинке, но мальчик прошипел: «Не подходи!» Мальчик поднял седло над головой и закинул его лошади на спину. Седло прочно обхватило спину лошади.

— Убери отсюда эту малину, — сказал мальчик.

Мать взяла ведро и отошла на несколько шагов.

— Он лучше твоего мужа… — сказал мальчик, подтянул шлею и закинул её на место. Прикосновение жёсткого конского волоса было приятно.

Мать не поняла, кто это лучше или хуже её мужа, но не переспросила. Она переступила с ноги на ногу, и вода снова хлюпнула и зачавкала в её обуви.

Кожа подпруги была гибкая и прочная, и грудь у лошади была широкая и твёрдая как камень, её твёрдая грудь понравилась мальчику, мальчик туго затянул ремни и сказал: «Да».

— Все лучше твоего отца, кого ни возьми, — сказала мать.

Мальчик нагнулся, подобрал ещё один ремень, продел его в застёжку и стал затягивать обеими руками и, затягивая, увидел, что делает это точно так же, как дядя. Задержав дыхание, мальчик затягивал ремень и наконец застегнул его — именно так, как это делал дядя. Лошадь была готова.

— Садись, — сказал мальчик матери.

Мать улыбнулась, потом сказала:

— Сесть, чтобы седло перевернулось? Не сяду.

Придерживая стремена, мальчик подождал. Прилаженное им седло не могло перевернуться. Мать поставила ведро на землю, подошла и, пряча улыбку в обветренных губах, поставила ногу в стремя и неловко повисла на нём, а другая нога её была на земле. Лошадь спокойно стояла, мальчик ждал, а эта женщина повисла на стременах и хотела во что бы то ни стало сдёрнуть с лошади седло. Мальчик поддержал её за ногу, подставил плечо и помог ей подняться. И мать была безжизненная и тяжёлая, а запах лошадиной мочи в эту минуту был особенно густой и тухлый, мальчик увидел, что от его большого пальца у матери на лодыжке осталась ямка и эта ямка не заполняется, а вены на ноге у матери были тёмно-синие, почти лиловые. Мальчик снова поглядел — ямка на лодыжке медленно заполнялась.

— Ну что? — глядя на мать снизу вверх, спросил мальчик.

— Ничего. — И мать по-девичьи заправила прядку волос за ухо. — Дай сюда эту малину.

— Да, — пожаловался мальчик, — как босячка… как босячка, без чулок…

— Ничего, — сказала мать. — Другие и вовсе голые расхаживают.

Мальчик взял своё ведро, подошёл к своей лошади, подтянул поводья и сказал про себя: «Алхо». Лошадь вздохнула и пошла. Мать ещё раз попросила малину. Они перешли речку. Мальчик перешёл речку по тому же камню, который сверху был покрыт сухими и жёлтыми водорослями. И мальчик не поскользнулся. Вода бормотала что-то своё, крапива обожгла мальчику руки, в обувь набилась земля, руки просились умыться, тело просило выкупаться. Рукава рубахи были коротки, крапива обожгла мальчику запястье.

— Знаю, что нетяжело, мне поесть хочется, — сказала мать. — Дай сюда эту малину.

— Тяжело, — сказал мальчик. — Не дам.

Рукава были коротки. Рубашка на нём была своя, но рукава этой рубашки были короткие, и обожжённые руки неистово чесались. А красные штаны были не его, были Сурикины, штаны не доходили даже до щиколоток, и сразу делалось понятно, что это не его, чужие штаны… А кто-то из младших нацепил комсомольский значок на его рубашку. Лошадь толкнула головой мальчика, и мальчик пошёл. Впереди мальчик, за ним лошадь, на лошади — мать с широко расставленными ногами.

— Твой брат-журналист приехал, — очень радостно и очень громко сказала вдруг мать. — Твой журналист-брат приехал из Еревана, сидит на станции и ждёт, когда ему его Араик приведёт лошадь.

Она, значит, увидела с лошади тех двоих, тех, что лежали на камнях, потому и говорила так громко.

— Ещё громче, — прошептал мальчик. — Можешь ещё громче кричать…

— Что, милый? — сказала мать.

Они показались, и то, что должно было случиться, случилось: опустив в воду белые, незагорелые ноги, с летней ленивой грустью смотрела поверх своих коленей женщина, и мальчик стоял перед ней в этих красных штанах, и рукава у его рубашки были короткие, и, прежде чем показались девочки, мальчик оглох; одна из девочек лежала на животе, другая лежала, положив голову ей на спину, и смотрела через тёмные очки на небо; женщина слабо шевельнула губами, мальчик оглянулся — мать тоже шевелила губами; мать улыбнулась, девочка в тёмных очках присела, другая посмотрела через плечо, и эта, другая, тоже была в очках, и та, что села, обхватив руками колени, смотрела на мальчика; а другая, что лежала, то ли на мальчика смотрела, то ли дремала, мальчик видел только большие тёмные очки; та, что сидела, махнула рукой и снова обхватила колени, рот матери шевелился, мать что-то говорила, и женщина мягко кивала — да-да-да, мать, значит, что-то говорила… та, что сидела, посмотрела на мальчика сквозь тёмные стёкла и снова махнула рукой, и казалось, всё это уже когда-то было, потом она задержала руку в воздухе и резко хлопнула себя по бедру.

Это они привели сюда слепня — он, мать и их лошадь. Стояла тишина, над речкой и над травами летала бабочка, ямка на лодыжке у матери медленно заполнялась, и вены у неё на ноге были тёмно-синие. Эти девочки и эта женщина были такие прекрасные, такие прекрасные, что дух перехватывало, а слепень кусал их, и ребята из-за деревьев смотрели на них, а от лошади шёл тяжёлый дух, и штаны на мальчике были красные и короткие, и это они привели сюда с собой слепня.

Мальчик проглотил слюну и увидел, что прислонил ведро к женщине, что его запястье красное, а рука грязная. А ноги женщины были белые-белые, и женщина мягко отталкивала от себя ведро. А он не убирал ведро. Женщина показывала рукой в сторону, на девочек показывала.

Женщина показывала на девочек, но мальчик и без этого уже знал, что должен отнести малину им, только мальчику трудно было приблизиться к ним, потому что они были очень хороши. Они были очень хороши, а мальчик был очень плох. Та, что сидела, легко и гибко поднялась ему навстречу, и стало видно, что она совсем ещё девочка, подросток. Она была совсем ещё девочка, стояла на гладком камне, а сестра её лежала тут же рядом, и всё это было красиво, настолько, что можно было задохнуться. Девочка пошла ему навстречу — оттого, что сам он замешкался, «и всё из-за меня», она подошла, пошуршала возле мальчика и снова отошла, и ведро уже было у неё в руках, и ведро было тяжёлое, «и всё из-за меня», и то, что она была слабая, — это тоже было очень красиво.

Девочка опустилась на колени рядом с сестрой, мальчик видел стрелку её спины и впадину на спине, мальчик всё ещё чувствовал шелест её шагов, тёмную линию её бюстгальтера, гладкий живот и шелест солнца, всё это приближалось, приближалось к нему — голова у мальчика закружилась. Они не были виноваты, что были голые и шелестели, они и должны были быть такими, но мальчик не должен был всего этого видеть, его не должно было здесь быть, нет, не должно было быть. Мальчик был здесь, потому что здесь было ведро, зелёное ведро было грязное, руки у мальчика были грязные, штаны не закрывали щиколоток, а малина сверху была вся помятая. Мальчик мысленно двинулся было к ведру, чтобы отодвинуть, чтобы отбросить прочь листья лопуха, но движение мальчика было до того неуклюже, мальчик замер на месте, и то, как он замер, было тоже неуклюже. Ножик, привязанный к поясу за верёвку, скользнул вниз. И, как буковое дерево, так вот и мальчик замер внутри себя и целый час ждал — упадёт нож или не упадёт. Нож, привязанный к поясу за верёвку, скользнул вниз, закачался у мальчика между ног, и мальчик окаменел. Им всё стало понятно — у мальчика нет карманов, карманов нет, потому что брюки на нём не свои, брюки на нём детские.

Но должно было, когда-нибудь непременно должно было быть так — мальчик с шумом должен был сбежать со взгорка, и девочки должны были лежать вот так же, среди бормотания речки, а мальчик должен был быть причёсанным, в синих отутюженных брюках, и матери рядом не должно было быть. Мальчик не должен был быть косым, и ведро должно было быть чистым, и всё это должно было случиться неожиданно, и руки у мальчика не должны были быть красными.

Девочка притворно нахмурилась и притворно погрозила ему пальцем, а другая, положив голову на руки, как спящий котёнок, улыбалась уголками рта, и мальчик был влюблён в них обеих, но сейчас он ещё больше влюбился в лежащую — ту, что почесала ногу об ногу и что улыбалась уголками рта, как спящий котёнок, и в ту, другую, тоже, которая притворно нахмурилась и притворно погрозила пальцем, — в неё мальчик влюбился потому, что она нагнулась к сестре, потому что бросила ромашку в воду и нагнулась, дунула на камень, а в камне была ямка, и она снова дунула в ямку, и почистила руками ямку, и снова дунула, другая лежала, положив голову на руки, и, как котёнок, улыбалась уголками рта. Склонившись над ведром, первая девочка осторожно, кончиками пальцев приоткрыла ту, нетронутую, малину под лопухом и мягким полуоборотом обратила своё лицо к мальчику… и её полуоткрытый рот, гибкая шея и то, что было прикрыто бюстгальтером… И было так стыдно, что хотелось заплакать, было стыдно оттого, что на ней уже есть бюстгальтер и под мышками тёмные волосы… Мальчику хотелось плакать, до того это было красиво, но всё равно мальчик был влюблён в другую, ту, которая улыбалась, которая медленно протянула руку, нашла ведро, взяла одну ягодку и медленно отвела руку и всё это время была похожа на спящего котёнка. И мальчик не смог сказать, что их малина — да-да — та, что под лопухом, что вся малина в ведре принадлежит им и что за раздавленную малину и листья лопуха мальчик просит у них прощения; мальчик не смог подойти, взять листья лопуха и вместе с раздавленной малиной выбросить их вон, но мальчик, наверное, уже всё сказал, потому что та, первая, девочка пригоршней брала малину, ссыпала её в углубление в камне, одну ягодку бросала в рот, ягодка была вкусная, она взглядывала на мальчика и снова бросала ягодку в рот…

Девочка что-то сказала.

— Потеряется, — повторила девочка, и мальчик проглотил слюну.

— Не мои брюки, — сказал мальчик.

— Потеряется ведь нож, — сказала девочка.

Нож болтался на верёвке.

— Нож — мой, — сказал мальчик.

— А что же не твоё? — С полуоткрытым ртом девочка, казалось, ждала ответа и вдруг повернулась, кинула куда-то ягоду и позвала: — Эй ты, чудовище, иди к нам, иди есть малину!

Ягода упала на широкое, очень широкое чьё-то бедро возле камня, и девочка горячо и глухо засмеялась. Бедро шевельнулось, сомкнулось с другим бедром, и два бедра вместе были совсем уже необъятно широкие — возле камня медленно, мягко и тяжело приподнялась и села какая-то женщина. «Бегемот», — прыснули девочки. Женщина, тоже в тёмных очках, поглядела на них и стала зевать, широко, мягко, со вкусом, и первая девочка расхохоталась и сказала:

— Дорогая тётя чудовище, иди есть с нами малину.

— Эй, — рассердилась мать девочек, — как со старшими разговариваешь?

— А она всё равно ничего не слышала, она зевала, — рассмеялась девочка, и взгляд её упал на мальчика, и она спросила его: — Правда? — и была очень хороша в эту минуту, но всё равно мальчик был влюблён в другую, ту, которая протягивала руку, съедала ягодку, съедала так незаметно, что, казалось, и не съедала, потому что уголки рта её непрерывно улыбались, да, а сестру её мальчик любил за то, что она никак не обзывала ту, в которую был влюблён мальчик. Никак не обзывала и не била по руке.

Та, другая, женщина потянулась возле камня, опёрлась о землю, сжалась, сделалась как месиво, потом выпрямилась, встала. От бедра до бедра она была ужас какая широкая, и трусы купальника просто лопались на ней. И хотя она уже шла к ним, мягко и тяжело ступая, но, казалось, это ещё не окончательная её форма и она должна ещё видоизмениться. А она шла к ним по валуну, и гладкий валун был безучастен к её тяжести, облечённой в громадную рыхлую форму. Красно-чёрная бабочка опустилась на валун, медленно захлопала крыльями, потом улетела, почти из-под её ног. Её бедро было такое толстое, казалось, назло мальчику. От бедра до бедра она была невыносимо широкая, и было до смерти оскорбительно, когда её ляжки, соединившись, возникли почти перед самым лицом мальчика и живот её заколыхался перед его лицом. Она погладила мальчика по голове, а лицо мальчика было на уровне её бёдер, и вот это-то и было оскорбительным до смерти. Женщина села, выпростала из-под себя одну ногу, сказала: «В чём дело?» — и мальчик наконец перевёл дыхание.

— Малину ешь, угощайся, — сказала девочка.

— Это ты её набрал? — спросила женщина мальчика.

И было ужасно, что купальник на ней красный, такой же, как на девочках.

— Где собирал? — спросила женщина, и легла на живот, и стала от этого ещё шире, а рядом на животе лежала та девочка, в которую был влюблён мальчик, чьи уголки рта улыбались так, как будто она всё время спит, но она не спала. — У тебя глисты? — сказала женщина и устроилась на камне поудобнее, а до мальчика не сразу дошло, что это ему она сказала «у тебя глисты». Но глаза её были за тёмными очками, а рот не улыбался, и мальчик поспешно отвёл взгляд. — А что же ты тогда гримасничаешь, — сказала женщина, — или ты чем-то недоволен? Отчего ты такой кислый? А? — сказала женщина. — Очень хорошая малина, но почему ты грустный?

«Я не грустный», — сказал мальчик.

— У тебя языка нет? — сказала женщина. — А? В какой класс перешёл?

«Шестой», — сказал мальчик.

— В четвёртый, пятый? — сказала женщина. — Или ты не ходишь в школу?

— Шестой, — сказал мальчик.

— Шестой. В шестой, ты хочешь сказать, — сказала женщина и, заколыхав задом, устроилась на камне ещё удобнее. — Хорошую малину собрал, молодец, но чем же ты недоволен всё-таки?

«Да нет же», — сказал мальчик, а женщина лежала на животе, и те, те, которые прятались за грабом, сын Саака и тот, другой… они видели её голую спину, почти всю её видели голую. Мальчик чувствовал их взгляд, а на спине у этой женщины не было глаз, которые встретились бы с их взглядом и посмотрели бы так, что мальчишкам пришлось бы потупиться, нет, спина эта была вся обнажена и беззащитна, и мальчик не мог сказать этой женщине — прикрой спину, а ещё лучше сядь — женщина ела малину и не понимала, что из оврага мальчишки обозревают её голую спину так, что мальчик сам уже ощущал себя женщиной, голой женщиной. Мальчик весь взмок.

— Значит, в шестом учишься, — сказала женщина. — А что же ты такой худой?

«Не худой», — сказал мальчик.

— А? — сказала женщина, и плавки на ней были красные и узкие, такие же красные и такие же узкие, как на девочках. — А как ты думаешь, стоит мне идти учительницей в вашу школу?

— Ийя-а! — удивился мальчик.

— Смотри, как это тебе не понравилось, — женщина слегка улыбнулась. — Что же делать, товарищ Григорян приглашает меня, а ты, выходит, не согласен?

Девочки улыбались, и за всем этим, несомненно, крылась какая-то насмешка.

— А? — слегка улыбнулась женщина. — Фамилия Рубена не Григорян разве?

— Товарищ Григорян — наш директор, — сказал мальчик.

— Да, директор, — улыбнулась женщина. — Товарищ Григорян приглашает, а ты вот говоришь «ий-я-а», как быть?

Девочки рассмеялись, а брюки на мальчике не доходили до щиколоток, и нож хоть и не свисал, не болтался между ног, но был крепко зажат в мокрой руке мальчика, потому что карманов не было.

— А? — улыбнулась женщина. — Почему товарищ Григорян согласен, а ты нет?

— У товарища Григоряна умер сын, — сказал мальчик.

— Умер, да, — сказала женщина. — Умер год назад. А сейчас товарищ Григорян приглашает меня в вашу школу учительницей, но не знает ещё, что ты не согласен. Почему же ты не согласен. А? — повторила эта женщина, а мальчик задержал дыхание и не знал, что сказать, и девочки не приходили ему на помощь — они оставили мальчика одного в его старой детской шкуре, а сами влезли в новую хрупкую скорлупку девичества и смотрели на мальчика из неё — вместе с этой женщиной они предали мальчика.

— Не хочешь, значит, говорить, почему не согласен, — сказала женщина. — Ну ладно, но если ты вот так же будешь отвечать урок, я тебе поставлю двойку, так и знай.

Послышался голос матери. Звонкий и высокий, донёсся голос его матери. Мать звала его с лошади, весело смеясь:

— Пошли, мой хороший, надежда моя… пошли, брат на станции ждёт тебя, идём уже, опаздываем, ты, пока не кончишь журналистский, они свою дочку за тебя не выдадут, бери ведро, мой хороший, пошли.

Мальчик шёл за лошадью. Ведро, да, ведро было в его руках. Мальчик спиною чувствовал их взгляд, мальчик шёл, втянув в себя худенький зад, и спина у мальчика была вся мокрая, вся мокрая.

Голос матери только издали был такой бодрый. Шея матери раздувалась, раздувалась и медленно опадала. Когда они удалились от оврага настолько, что голоса их не могли долететь до оставшихся, мать глухо сказала, и шея её снова раздулась: «И-и-и-и». Но Егиша она на этот раз не прокляла, и мальчик был благодарен ей за это. Мать как будто успокоилась. И вдруг заплакала.

— Ослепнуть мне, — прослезилась мать. — Ноги босые, штаны короткие, что же я тебя на посмешище им выставила, ослепнуть мне.

— Ничего, — прошептал мальчик. И шея у матери снова вздулась. — Ничего, — прошептал мальчик. — Ничего, в другой раз…

На пригорке, там, где дорога разветвлялась, лошадь остановилась. В овраге горячо и глухо засмеялись, и мальчик вдруг почувствовал, что соскучился уже по этому оврагу, по этой громадной женщине, которая тяжело и мягко переворачивалась на камне, по этой девочке, которая завела за спину руку, чтобы бросить ягодой в тётку великаншу, по её сестре, которая улыбалась уголками рта и так подносила руку ко рту, как будто во сне, не наяву… И сердце мальчика сжалось от тоски и от того, что мальчик не может оглянуться — оглянуться и увидеть их. Мальчик ступил на тропинку, ведущую к дому дяди.

— Нет, — сказала мать, — опаздываешь, и так уже опоздал.

Мальчик было не подчинился, но потом подумал и подчинился.

От дома Григоряна, немного не доходя до него, был виден граб в овраге. Овраг молчал, в овраге, казалось, ничего не происходило, но мальчик знал, что ребята, те двое, разглядывают сейчас великаншу, он всё время чувствовал их взгляд, даже отсюда чувствовал, и, может быть, женщина тоже чувствовала, но почему же тогда она так безмолвно улыбалась и почему овраг молчал?

На шаги лошади выскочила собака Григоряна, выскочила и без лая подскочила к лошади, а на террасе, на тахте сидел сам Григорян и читал газету. Он молча поглядел поверх газеты на мальчика, молча принял молчаливый кивок матери, и мать с сыном в молчании прошли рядом с его домом. И Григорян знал про бёдра той, лежащей на солнце, знал, что ребята сейчас разглядывают её и что женщина чувствует, что её разглядывают, и молча улыбается, лёжа на нагретом валуне, знал, что мальчик тайком от всех побывал в малиннике, что сейчас он должен отправиться на станцию, что на ноге у матери мальчика образуется ямка, если надавить на ногу пальцем, и ямка эта долго не заполняется, но всё равно жена косого Егиша рожает подряд детей, которые ни на что не похожи, ни на что не похожи и тем не менее не умирают, а его сын, его свет в окошке… И мальчик с Григоряном на секунду возненавидели друг друга, и, если бы так случилось, что Григорян и мальчик кинулись бы сейчас врукопашную, мать не поняла бы, с чего началась драка… И всё это было похоже на сухую паутину, и всё это шелестело в голове, не давало покоя…

Изгородь кончилась.

Бормотание речки нарастало, переходило в пение и иссякало, нарастало и иссякало, потом поредело и вовсе сошло на нет, смешалось с тишиной. Маленькая полянка была молчалива, и одинокая груша на ней тоже безмолвствовала. Если никто не догадается построить здесь дом до тех пор, пока мальчик вырастет… А сейчас здесь привязывал свою лошадь почтальон, и лошадь сутками торчала, томилась тут… На взгорке сидел ребёнок, ребёнок мычал что-то про себя и раскачивался из стороны в сторону. Было тихо, и только солнце, наверное, шелестело в голове ребёнка. И вдруг среди этой тишины, неожиданно — обалдеть можно было, так неожиданно, — среди полной тишины вдруг раздалось пронзительное: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое!..» — и так же неожиданно оборвалось, и от этого тоже можно было сойти с ума, обалдеть. Потом снова была тишина, и сидел на взгорке, пыхтел и раскачивался из стороны в сторону ребёнок.

— Араик, мой Араик, — пробормотала мать.

Поляна, значит, нравилась и ребёнку. А если ему подсказать слова песни дальше «я тебя сейчас полью, грушевое дерево», может быть, он поймёт себя, поймёт, что ему хочется, чтоб у них здесь был дом, что ему хочется жить здесь… Но сейчас на взгорке среди полной тишины сидел ребёнок, и ребёнок этот снова неожиданно заорал: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое…»

И снова что-то пробормотала на это мать, что-то вроде «мой Араик, мой инженер, мой лётчик, агроном, журналист».

— Мама, — прошептал мальчик. — Ма, любимая…

Ребёнок заметил их.

— Вай, — обрадовался ребёнок, — мама идёт! Мама и братик. Мама, братик и лошадь. Дай малины, — попросил ребёнок. — Дашь? — И, не отведя ещё протянутой руки, захотел сесть на лошадь, но и на лошадь не сел: он тут же забыл и про лошадь, и про малину — он снова сидел на земле, снова пыхтел и раскачивался из стороны в сторону, погруженный в свою грусть.

— Ешь, — прошептал мальчик, — ешь малину.

Ребёнок, однако, его не слышал, скосив глаза, он думал о перемещении туч, об отаре, которую мучила жажда, о чабане-турке, о фосфорическом свечении на кладбище, о внезапной тревоге, возникающей в сумерках, и ещё о том, что думает одинокая груша на краю поляны.

— Надо же, — задохнулся мальчик.

— Иди домой! — крикнул он ребёнку. — Встань с холодной земли… Побью! — Между ним и ребёнком лежала рыжая дорога, и горячий воздух играл над этой дорогой, и на пригорке тоже играл воздух, и среди подрагивающих лучей солнца сидел ребёнок, мычал что-то про себя и раскачивался… Возле грушевого дерева стояло марево, и всё это — и мальчик сам, и ребёнок, и дорога, и воздух, и дерево — все они были существованиями отдельными, независимыми, и мальчик не должен был бить ребёнка. — Твоё дело, — сказал мальчик, — только не говори потом, что живот заболел.

Ребёнок не отвечал. И можно было легко понять, что, вытаращив глаза, он наблюдает сейчас чабана в пустыне и видит, как измученные жаждой овцы слизывают влагу друг с друга, и не влагу уже, а шерсть друг с друга слизывают, жрут прямо-таки эту шерсть…

— Дурак, — сказал мальчик, — идиот. — И, пока ещё не донёсся новый вопль насчёт грушевого дерева, бегом спустился с пригорка, заглушая всё своим топотом.

В овраге, возле родника, стояла сестра. Руки её покраснели от холодной воды. На ней были большие, не по размеру трусы. Самого некрасивого синего цвета. Руки у сестры были красные, но мать ей ничего не сказала, посмотрела, разглядела что или не разглядела, но только ничего не сказала, молча проехала вперёд.

— Я стираю, — сообщила сестра.

— Стираешь. А нос надо утереть или нет?

— Нос? — Сестра засмеялась, провела рукой под носом, размазала сопли по щеке и, будто бы став красавицей, вытянула брови в струнку и опустила ресницы.

— Ну и красавица!.. — сказал мальчик.

Не поднимая глаз, с опущенными ресницами, сестра повела спиной — ни дать ни взять расхаживающая по улице городская красавица. Её ужимки вспыхивали именно при мальчике, из всех братьев в семье она выделила мальчика и была влюблена в него, комсомольский значок на рубашку мальчика, не иначе, она нацепила. Обхватив её одной рукой — чтоб не вырывалась, — мальчик другой рукой пригнул ей голову, и вымыл лицо над корытом, и вытер нос. Влюблённая оскорблённая красавица сжала рот и молча смотрела на брата. Грубо всё получилось, правда, но уж как получилось.

— Заплачь, можешь? — сказал мальчик.

Сестра молча смотрела на него.

— Мартышка, — сказал мальчик.

Всё равно сестра не верила, что он хочет обидеть её.

— Теперь и вовсе красавицей сделалась, — сказал мальчик.

Девочка недоверчиво улыбнулась и потупилась.

— Хочешь, приду, всю малину тебе переберу? — крикнула она ему вслед.

— Не надо…

В Одессе, говорят, вылечивают. Говорят, делают операцию, и глаза выправляются. Только кто её возьмёт в эту Одессу? Егиш? Мать? Такой она на всю жизнь и останется. Она влюбится и замкнётся в себе. Тот, в кого она влюбится, женится на её подруге. И в день их свадьбы она будет сидеть у себя дома — будет прислушиваться к свадебным голосам, и жилы на её шее будут вздуваться. Так и будут проходить через всю её молодость чужие свадьбы, а она — кто возьмёт её замуж, кому она такая нужна? Красавцам нравятся красавицы, на них они и женятся, а эту кто женой назовёт? Бедняжку, косого Егиша отродье? И если она всё-таки выйдет замуж, свадьба её не радостью для села будет, а поводом для смеха. Село начнёт над всем их косым родом смеяться-потешаться, а она в это время будет судорожно глотать слюну, и жилы на её шее будут вздуваться…

— Ты что же, не слышишь, ребёнок плачет, задыхается весь? — прошипел мальчик.

— Малины набрал? — с лошади сказал ему брат.

— Как же, для тебя, маршала, набрал, слезай с лошади!

— Не твоя лошадь, — сказал маршал.

— Ребёнок там плачет, этот на лошадь взобрался и радуется как дурак.

— А он божью коровку хочет, где же мне её взять, самому стать, что ли, божьей коровкой, — ответил с лошади маршал.

Под яблоней с камнем в руках стоял их конопатый брат и, казалось, прислушивался к их спору. Прислушивался к спору и примеривался, целился в яблоню, на которой ни одного яблока не было, впрочем, может быть, и было какое-нибудь одно, последнее.

— Я сколько ни смотрел, ни одного нет, — сказал с лошади маршал.

Конопатый под яблоней повторил:

— Ни одного нет… — и швырнул камень в дерево.

— Косые… косые смотрели, смотрели… Слезай, говорю, с лошади…

— Не ссорьтесь, — донёсся голос матери, но её самой не было видно.

— Ребёнок в доме плачет, этот на лошади красуется.

— Ничего, поплачет, перестанет, — донёсся из погреба голос матери.

В разобранной постели сидел ребёночек, самый младшенький. Голова его была повязана платком матери. Лоб мокрый, белки глаз блестят — ребёнок мелко и часто дышал. Его коротенькое слабое дыхание было горячим и рубашка на спине — вся мокрая от пота.

— Божку, — попросил ребёнок.

— А я для тебя малины принёс, — сказал мальчик. — Сейчас мы твою спину хорошенечко укроем и малины поедим, ладно?

— Божку, — потребовал ребёнок.

— Поедим малины, а потом я пойду для тебя жучка найду, ладно?

— Божку, — повторил ребёнок. Его частое прерывистое дыхание душило мальчика. Его маленькое сердечко, его влажный лоб и отдалённая тень боли на всём…

Мальчик кончиками пальцев заправил волосы ребёнка под платок и поцеловал ребёнка в лобик. Лобик был холодный и влажный.

— Божьих коровок сейчас нету.

Из-под тахты другой ребёнок, постарше, повторил:

— Божьих коровок нету…

Этот другой лежал под тахтой на животе и занимался рисованием. Высунув кончик языка, он старательно выводил на бумаге линию. После сидящего в постели этот, под тахтой, казался грубым, но сам по себе он был настолько же ребёнок, такой же маленький, как самый маленький, сидящий в постели.

— Ты что там делаешь? — спросил мальчик. — А ну вылезай оттуда!

Тот не поднял головы и не ответил, был занят своим рисованием.

— Божьих коровок нету, — повторил он.

Мальчик закутал ребёночка в одеяло, взял его на руки и вышел вместе с ним во двор. Выпростав ручки из-под одеяла, ребёнок рвался из объятий мальчика, ребёнок мелко и прерывисто дышал и рвался из одеяла и из объятий мальчика. Про солнце, грушевое дерево, ласточку и ветер ребёнок сказал «па!..». Тот, что был на лошади, надулся, вытянул вперёд руку и замер неподвижно, воображал себя полководцем, конечно; а конопатый снова целился в яблоню — он подносил камень к глазу и медленно, очень медленно отводил руку назад — для броска… Увидев лошадь, ребёнок сначала пролаял, как собачка, потом, видимо, засомневался, посмотрел на мальчика и снова на лошадь.

— Это дзи, — сказал мальчик, — лошадь.

В эту минуту прощебетала ласточка, лошадь взмахнула хвостом, прошелестел камень в яблоневых листьях, и ребёнок повторил:

— Дзи.

— Да, дзи, — сказал мальчик.

Лошадь снова взмахнула хвостом, но ласточка больше не щебетала, и ребёнок вопросительно посмотрел на мальчика.

— Нет, — сказал мальчик, — щебетала ласточка. А это дзи.

— Дзи, — сказал ребёнок.

— Ага, будем учиться говорить «дзи», — сказал мальчик, — а божьих коровок нету.

— Божку, — вспомнил ребёнок.

— Божки нету, — сказал мальчик. — Сейчас я тебя посажу на дзи, повезу на станцию, а там поезд будет гудеть — у-у-у… Вот так, а потом мы привезём нашего братика домой, все вместе сядем на дзи и приедем, домой, ладно?

Среди всего перечисленного божьей коровки не было, и ребёнок сказал:

— Божка.

Конопатый под яблоней подносил камень к глазу, медленно отводил руку в сторону, но камень не бросал, а снова подносил его к глазу… Но во что он так тщательно целился, мальчик не мог понять, потому что на яблоне были одни листья. Мальчик посмотрел, и ему показалось, что один из трёх листьев на кончике ветки — яблоко, но это были только три листа, и больше ничего. Когда мальчик подумал, что все три листа — листья, один из листьев снова показался ему яблоком, но это был лист.

— Яблок нету, — сказал мальчик. — Оставь дерево в покое.

— Тебя самого нету, — сказал конопатый и кинул камень. — Поди сними с себя мои брюки.

…Сад был тоже подчищен, да как — там, где росла морковь, была одна земля, косые ни одной морковки не оставили, на огуречных грядках не было ни одного огурца — только зелёные побеги, а в ту секунду, когда мальчик разглядел один-единственный — то ли сегодня, то ли вчера распустившийся цветок, — в ту же секунду конопатый из-под яблони сказал, что огурцов нету, а есть только один жёлтый цветок, но он не сделается огурцом, потому что не успеет.

Мальчик положил ребёнка на землю под грушей, опустился на колени и стал вглядываться в землю. Сухие короткие стебли травы слегка кололись, и мальчику это было приятно.

— Я тебя побью, — сказал мальчик ребёночку. Ребёночек лежал на земле в одеяле, мелко и прерывисто дышал и тоже шарил ручками в траве. — Уколешься, кровь пойдёт, — сказал мальчик.

Трава была скошена почти под корень. Отец такой худущий, силы в нём как будто и не должно быть, но он жилистый — напрягается и косит, чуть не землю стачивает. И щетина на его лице такая же колючая, как эта сухая скошенная трава. Любить детей любит, сажает их на колени, и пахнет от него в это время солнцем и травой; он запускает руку в карман пиджака, и ребята ждут, что отец достанет сейчас конфеты, но он долго не вынимает руку из кармана, потому что доставать ему нечего: в кармане у него несколько сухих былинок и брусок для косы. Отцу в эту минуту становится стыдно, но он не говорит, что магазин был закрыт, — он вытряхивает былинки и протягивает брусок ребятам, чтобы те отнесли, положили его возле косы, и получается так, что он именно за этим бруском и полез в карман. Потом отец тыльной стороной руки стряхивает всё те же былинки с коленей, тяжело хлопает себя по колену и не говорит «что будем есть?», а, как бы оставив мысль на половине, проглатывает слюну, но это уже не тяжёлая минута, потому что заботу о еде можно как бы проглотить, не сказав «что будем есть?». Самая тяжёлая минута — когда рука отца в кармане и ребята ждут, что он вытащит сейчас конфету. Но ничего особенного при этом не происходит — мирно горит электричество в комнате, дети хлопают глазами, молчит отец… И ничего не происходит…

Где-то прозвучал глухой и горячий смех, и мальчик уловил аромат реки. Сквозь деревья мальчик разглядел красное пятно, и опять где-то рассмеялись, горячо и глухо.

— Божьей коровки нету, — сказал мальчик. — Идём домой.

Сжав кулачки, ребёнок потянулся к мальчику.

— Я тебе со станции привезу божью коровку, — сказал мальчик..Рядом с этим маленьким дыханием, этими ручками, этой влагой на лобике, этой птичьей его невесомостью это была такая грубая, такая вопиющая ложь… — А в общем божьих коровок нет, — сказал мальчик. — В это время их не бывает.

Мать вышла из погреба и стояла на солнце, рассеянная и безучастная ко всему. Она смотрела на мальчика, но, казалось, не видела. В одной руке она держала коробку, а другой поддерживала подол передника.

— А?.. — сказала мать.

Маршал с лошади спросил:

— Что это у тебя в переднике?

— А?.. — сказала мать.

— Что у тебя в переднике, дай мне, — сказал с лошади маршал.

Мать вошла в дом, и мальчик вошёл следом за ней. Он положил ребёнка на постель, укрыл его одеялом и сел на тахту. Спину ломило. Мать села на пол возле его ног. Это был их дом. Вон там на стене фото Гранта во время поединка, вот их павлины на ковре, а это мама, мама достала из коробки ботинки и вертит в руках, разглядывает ярлык, вот их самый младшенький, он дышит, посапывая, и дыханье его немножко нездоровое. По его руке ползёт красная божья коровка с чёрными крапинками, и ребёнок вертит ручкой, чтобы всё время видеть божью коровку, на улице сидит на лошади маршал. У родника возится сестричка, возле грушевого дерева о передвижении облаков размышляет братик.

— Они же на зиму были, — сказал мальчик.

— Надевай, — сказала мать.

Обувь ладно обхватила ногу, и мальчик вспомнил гладкий валун на берегу реки.

— Да ну, — сказал мальчик. — Оставим, зимой будем носить.

Мать завязала шнурки и провела рукой по ботинку. И снова провела рукой, погладила ботинок. Второго ботинка не было.

— Весь мир ходит вырядившись, — сказала мать. — А ну дай сюда, — и мать нагнулась, заглянула под тахту. И мальчик вспомнил про него — рука матери извлекла из-под тахты брата. — Цы, — шептал он. — Цы-е-бо, це-бо…

— Цебо, — сказал мальчик.

— Цебо, — захлопал глазами брат. — Цебо — что такое?

— Не знаю, — сказал мальчик.

— А это золото? — сказал брат. — Эти буквы тут из золота?

— Нет, — сказал мальчик. — Это бронза, бронзовая краска.

— Бронза, — сказал брат. — А бронза не золото?

— Нет, — сказал мальчик. — Бронза — это бронза.

— Бронза — это бронза и немножко золото, да? — спросил брат.

— Нет, — сказал мальчик. — Золото — это золото, а бронза — это бронза.

— Э-э-э… — запутался брат. — А что же тогда золото?

Руки у матери были отечные, золотого кольца на безымянном пальце почти не разглядеть было.

— Золото — это мамино кольцо, — сказал мальчик, и брат взял материну руку, повертел её, поглядел на неё сверху, снизу, растопырил пальцы на ладони, раздвинул наплывшую на кольцо кожу, и рука уже не принадлежала матери, он обследовал эту руку со всех сторон, потом положил матери на колено и сказал:

— Золото лучше или бронза?

— Золото, — сказал мальчик.

— Верно, золото. Почему же тогда не золотыми буквами написано?

— Не знаю, — сказал мальчик.

— А что значит Цебо?

— Цебо — имя, название обувной фабрики, — сказал мальчик.

— Верно, — сказал брат. — А разве у фабрики может быть имя?

— Может, — сказал мальчик.

— Это как же?

— А так, — сказал мальчик.

Брат лёг на пол и стал разглядывать подошву ботинка: «Цы… цы… е…», а мать завязывала шнурок в это время, она завязала шнурок и погладила верх ботинка, потом ещё раз погладила, и пальцы у матери были толстые и грубые.

— Фабрика — это что такое? — спросил брат.

— Это где много народу работает.

— Знаю, — сказал брат.

— А раз знаешь, чего спрашиваешь?

Брат раскрыл было рот, но не нашёлся, как сказать понятнее, как объяснить, что его мучило, ребёнок на постели скосил глаза на бронзовую этикетку и прошептал «цепо»… Мать сидела на полу и, казалось, дремала.

— Встань с земли, — сказал мальчик брату. — Что тебе нужно, не пойму.

— Не скажу. — Опёршись о ногу матери, брат поднялся, и от его рук у матери на ногах остались впадины.

— Не можешь сам встать, что ли, — сказал мальчик.

Он стоял, обутый в новые ботинки, и брат доходил ему до пояса. Брат свесил голову и не любил в эту минуту мальчика, но он доходил мальчику всего лишь до пояса, и мальчик взял его за подбородок, заглянул ему в лицо. Шея у брата была слабая, кожа на лице тонкая, а пальцы мальчика очень, слишком грубые для этого лица. Брат стоял, опустив глаза, и не любил в эту минуту мальчика. Но он был мальчику всего лишь по пояс. И было оскорбительным быть таким маленьким, мальчик понимал это, было оскорбительным быть всего лишь с ногу старшего брата, быть с его ногу и стоять перед этой ногой.

— Ну ладно, — сказал мальчик. — Нечего торчать перед глазами.

Мать как бы очнулась, сказал «оф!..», и это было похоже на то, как взлетает маленькая птица, но точно так же, говорят, отлетает душа человека, точно так же, говорят, она отлетает. Душа отлетает, и тело остаётся — как покинутое гнездо, как покинутое, пустое гнездо птицы, которое медленно начинает гнить с этой минуты…

Брат не смог долго оставаться под грузом обиды, его маленькое тело было ещё недостаточно серьёзным для такого груза — и он, как жеребёнок, выскочил-выпрыгнул из своего состояния оскорблённого. Он сказал матери:

— Оф! А от тебя чем-то пахнет… Я знаю, чем от тебя пахнет… Офом!

— Заткнись, — сказал мальчик.

Мать спрятала улыбку и сказала:

— Чтоб тебе пусто было, каким ещё офом?

— Он не знает, — сказал брат. — Я знаю…

— Опаздываешь, — сказала мать мальчику. — Пойдём провожу тебя.

— Дай гаты, — сказал ей брат.

Мать как-то поспешно вышла из комнаты. Брат пошёл было следом, но маленький в комнате оставался один, и брат вернулся.

— Вот так всегда, — сказал брат. — От самих гатой пахнет, а они: «Опаздываешь, идём провожу…»

— Дурак, — сказал мальчик.

Брат не ответил, но было видно, что он думает. Своим чистым простодушным умом младшего он думает: «Сам ты дурак, и дурак, и ещё кое-что».

— Дурачок, — сказал мальчик. — Ишачок.

— А ты цебо, — сказал брат. — Цебо.

— Что тебе со станции привезти? — спросил мальчик.

— … — беззвучно ответил брат. И очень даже было понятно, что он хотел сказать.

— Ешь малину, — сказал мальчик.

— Ешь сам, — сказал брат, и было понятно, что он не про малину говорит, но нельзя было взять и избить его, потому что нельзя быть старше и стоять обутым в новые ботинки перед босым младшим.

Маршал с лошади приметил новые ботинки брата, хмыкнул: «Пах-пах-пах-пах!» — и надулся, передразнивая важность мальчика.

— А ты одной божьей коровки не мог найти ребёнку, — сказал мальчик. — Слезай с лошади.

— Целый час искал, нигде не было.

— Ты не божью коровку искал, ты яблоки на яблоне искал.

— Подумаешь, — оскорбился маршал, — уж хоть бы сад был садом.

— Сад ему уже не нравится, — сказал мальчик. — Ты, может, корреспондент из «Авангарда»?

Маршал ответил запоздало, когда мальчик с матерью, ведя за собой лошадь, отошли на порядочное расстояние:

— Корреспондент «Авангарда» тот, кто новые ботинки надел! — И мать улыбнулась.

И в эту минуту, когда мать ещё улыбалась, выскочила из-за родника сестрёнка, выпятив животик, в некрасивых голубых трусиках, она подбежала к ним, и, казалось, улыбка матери была предназначена ей. Она встала перед мальчиком и молча протянула ему руку, в руке на раскрытой ладони — груша. Эту грушу мальчик приметил ещё днём — в ручье, который проходил возле родника. Ручей принёс эту грушу из верхних садов, а вода в ручье была грязная, потому что ручей протекал рядом с уборной Саака.

— Тебе даёт, — сказала мать мальчику.

Мальчик взял грушу, а сестра молча смотрела на него.

— Потом съем, — сказал мальчик.

— Откуси, пусть видит, — сказала мать. — Твоя ведь сестра.

— Да, — и мальчик надкусил грушу.

— А теперь ступай, — сказала мать девочке. — Ступай по своим девчоночьим делам.

Мальчик проглотил кусок и сказал:

— Я доем её, ничего, пускай идёт с нами, пусть до конца тропинки дойдёт.

— Поди стиркой своей займись, — сказала мать девочке.

Сестра осталась стоять на дороге, руки у неё были красные, лицо сероватое и покрытое пупырышками. «Заболеет — умрёт», — подумал мальчик.

— Простудится, — сказал мальчик.

— Ничего с ней не будет, — сказала мать.

Между стволами деревьев, между побеленными стволами, там, где трава была скошена, завиднелись красные купальники, развешанные во дворе Саака, и мальчик до боли в сердце, совсем ощутимо представил себе, почувствовал, как бывает холодно, слегка холодно, когда снимаешь с себя на берегу реки мокрые трусы.

Мать оглядывалась и совала что-то в руку мальчику, она совала ему что-то и говорила, оглядываясь:

— Бери… Держи, бери, пока не видит.

Гату совала. Шагая рядом с мальчиком плечом к плечу, пряча руку с гатой под передником, касаясь мальчика широким бедром, чтобы между ними не было просвета и чтобы те, остальные, не видели, мать совала гату и говорила, оглядываясь:

— Да бери же ты скорей… — И гату эту она давала ему тайком от сестры и даже от самой себя.

И как раз в это время откуда-то, от Саакова дома — с того берега реки, а вернее, из-под дерева мушмулы, запели на турецкий лад, сладковато, растягивая слова, запели те двое:

Много бродил я по исхоженным тобой тропинкам,
Много бродил я по исхоженным тобой тропинкам…

Возле Сааковых дверей были вывешены красные купальники, а эти двое пели свою турецкую песню, и в мире были только эта песня и эти красные купальники, а всё кругом было молчаливо и зелено, и казалось, будто женщины знали о том, что эти двое глядели на них, великанша знала, что их взгляд касался её спины, знала, а сама в это время разговаривала, улыбаясь, с мальчиком. Мать остановилась и стала прислушиваться к песне, потом сказала:

— Это кто там поёт, не знаешь?

— Поёт, как же, — сказал мальчик. — Как турок, клокочет, слова все растягивает, а ты «поёт».

— Турки хорошо поют, — возразила мать.

Они вышли на большую дорогу. Навстречу им шла Мариам. Мариам шла им навстречу, а за Мариам шла её Арменуи, они несли вдвоём корыто с тестом. Значит, там, в верхнем краю, кто-то разжёг печь, и Мариам с Арменуи шли туда. Эта история про дядю и про Мариам была неправдой, потому что с Мариам ничего плохого не случилось. Мариам живая-невредимая идёт вместе со своей Арменуи печь хлеб, а подсолнухи во дворе дяди стоят все яркие, и дядя сам стоит возле телеги и хлопает глазами, а бабка зовёт из своей полутьмы: «Урур-эй!..» В это время под деревом мушмулы снова запели: «Губы твои слаще мёда», и мальчик умер, почти что умер, потому что они пели это конечно же про Мариам, а Арменуи шла рядом с матерью и всё слышала. «Стройная чинара…» — под деревом опять замолчали, и мальчик с непрожёванной грушей во рту ждал. «Груди твои… — шёпотом пропели под деревом… — Сама известная…»

Мариам с Арменуи спокойно положили корыто на землю, спокойно поглядели на мальчика и его мать. Они ничего не слышали, и мальчик был до слёз благодарен за то, что те двое пропели последние слова шёпотом, но те всё же не смогли удержаться. «Бы… ля…» — прогорланили они — окончание слова затерялось в их крике, и женщины снова ничего не поняли, и теперь мальчик был благодарен этим дуракам за их крик…

Женщины не поняли, но Григорян, сидя на своей террасе с газетой в руках, краем уха уловил песню, он слегка выгнул бровь, он зато прекрасно всё понял и решил, что это егишевский маршал разлился так соловьём, а если, подумал Григорян, переворачивая газету, не маршал, то всё равно маршал, потому что расплодились они как кролики и ни одному ничего не делается, а во всём селе смерть нашла и задула его, Григоряна, очаг.

— Андроева лошадь, — обратилась мать к Мариам. — Грант мой на станции. Араик за ним едет. Лошадь Андроева, у нас своей нет, — сказала мать.

— Ну иди, — сказала мать. — Брат на станции дожидается тебя. Ну-ка садись на лошадь, посмотрим, какой ты у меня всадник. Лошадь Андроева, — сказала мать.

Андроева, Андроева, Андроева, тебе-то что, тебе-то, спрашивается, что до всего этого… Будто у самой все дела ужас как хорошо идут, заладила: «Андроева, Андроева».

— Езжай, — сказала мать. — Пришпорь её.

Нехотя, но одним махом мальчик взлетел на лошадь, и седло под ним было безжизненное, и лошадь была тоже какая-то неживая.

— Как-никак мальчик, — сказала Мариам. — Мальчик — другое дело.

— Хочешь, тебе отдам? — сказала мать.

— Отдай, — очень серьёзно сказала Мариам.

А мать засмеялась пресно так и сказала:

— Коли так мальчика хочется — роди.

— Да где уж мне, — спокойно улыбнулась Мариам.

— Моложе меня, здоровее меня, — сказала мать. — Что же это с тобой случилось, что не можешь?

— То, что со мной случилось, пускай с тобой не случится, — сказала Мариам.

— Что с того, что у меня муж есть, думаешь, большое дело, — на государство спину гнёт, на всех спину гнёт, — сказала мать, — а у самих лошади нет, чтобы лошадь у Андро выпросить — целый час пришлось кланяться. Другим — пожалуйста, для других они всё готовы сделать, и Егиш и Андро. А ты езжай, — сказала мать. — Тебе здесь нечего делать, поезжай давай.

Но невозможно было, нельзя было по-мужски прокатиться на лошади рядом с этой девочкой Арменуи, рядом с этой Мариам, которая наивно так, добродушно остановилась и поддерживала разговор с этой босячкой…

— Щенок твой дома больной валяется, — сказал мальчик. — Ступай домой.

Мать посмотрела на него как будто из другого мира и махнула рукой, поезжай, мол, и снова повернулась к Мариам.

— Ну вот, — сказала она, как бы продолжая беседу.

— Ступай домой, — задрожал мальчик.

Мать вернулась из того, другого, мира, секунду внимательно смотрела на мальчика, и губы у матери беззвучно шевелились. Потом мать сказала:

— Мальчика, значит, хочешь, мальчика, чтобы тебе житья не давал.

— Тебе говорят, чтоб ты шла домой!

— Совести у вас никакой, — сказала мать. — Ни капли совести… — Губы у матери задрожали. — На секунду вырвалась из того ада…

— Сама же ты и сотворила этот ад, — сказал мальчик, и мать не нашлась что ответить.

И мать было жалко. И Мариам тоже было жалко. И молчащую Арменуи рядом с ними — Арменуи тоже было жалко. И братика под грушевым деревом тоже было жалко. И этих горожанок возле Саакова дома, рядом с развешанными их красными трусиками, тоже было жалко, потому что они не могли выйти, стать посреди этого чужого села и крикнуть дереву: «Бесстыжие хулиганы!» И виной всему этому был мальчик, потому что, если бы не было мальчика, если бы среди стольких детей не было бы ещё одного, ну да, если бы его не было, всё было бы спокойно и хорошо… Сааков сын и сын Мартироса вышли из-за дерева как ни в чём не бывало, насвистывая «Цветок весенний, полевой», вышли, встали на пригорке, и один из них поднёс два пальца ко рту, пронзительно засвистел и крикнул: «Ара, ну-ка хлестни этого коня», а другой в это время красиво так насвистывал: «Цветок, цветочек полевой, брови твои такие-то, спина такая-то» — и так далее, и так далее, и свист их очень даже нравился матери, и Мариам и Арменуи, и, может быть, даже сестрёнке возле родника…

Э-э-э!.. — и приуныл мальчик, и скорчил гримасу, и стегнул лошадь.

На взмыленной лошади догнал его и по-родственному враждебно и с брезгливостью сказал ему — дед Месроп Казарян:

— Чёртов сын, я тебя ещё с Калкары приметил. Смотрю, возле Кизилового пригорка топчется… Я вон догнал тебя, а ты ещё здесь… А ну стегни его как следует.

— Что же делать, если он не идёт, — сказал мальчик.

— Не идёт, говоришь? — Дед Месроп повернул свою кобылу, зашёл мальчику в хвост, и его кобыла стала подталкивать лошадь мальчика, а сам Месроп ещё и подстёгивал её прутом. — Держись крепче! — Его голос отстал, и сам он остался где-то позади, но потом в минуту пришёл, поравнялся с мальчиком и, когда уже обгонял его, выгнулся с седла и левой рукой, негибко и грубо, снова хлестнул Алхо. — Лошадь под ним заснула, а он говорит — не идёт.

Что-то неверное было в нём — то ли ноги у его кобылы были слишком тонкие, то ли кобыла эта была безрадостная и нервная, то ли он сам сидел на лошади криво, но только что-то неправильное было во всём его облике. Но вот поди же — ему самому не понравился, видите ли, мальчик:

— Сядь как следует, свесился, как хурджин… — И голос его был как ржавая жесть.

К концу его кнута была привязана ножка лани. Кобыла из-под него так и норовила выскочить, он умело сдерживал её, но, несомненно, было в нём что-то такое, что-то колючее, что раздражало кобылу. Его груз показался мальчику подозрительным, но мешок, перекинутый через седло, не был окровавлен.

— Ты куда это направился? — спросил Месроп мальчика.

— Еду вот.

— В Шамут?

— На станцию.

— А, до Сота, значит, товарищами будем. Погоняй давай.

Мальчик ударил Алхо каблуками, и Алхо не должен был обидеться, потому что так велел человек старше его и мальчика…

— Давай, давай, не жалей, лошадь не должна знать, когда её могут ударить. — Он свесился и поверх мальчиковой головы ударил Алхо по крупу. — Держись покрепче, не хурджин же ты, в самом деле. Мальчишка из Салахлу, самого от земли не видать, за десять минут от Папахкара до Гарнакара добрался… Только его красная рубаха мелькнула у Папахкара, смотрю, а он уже возле Гарнакара, Будённый бы его не догнал… Тебе сколько лет-то?

Мальчик хлестнул коня.

— Он бы тебя в минуту догнал и на кусочки бы разнёс, такой шустрый азербайджанец…

Мальчик нехотя возразил:

— Не разнёс бы.

— А что, пожалел бы?

— Да почему же?

— А потому, что, пока ты тут свои «почему» да «отчего»… Но-о-о, дохлая… Да тебе сколько лет-то, в военкомат ещё не вызывали?

Мальчик понял, что речь об армии идёт. Мальчик улыбнулся. Это была такая далёкая вещь, ну приблизительно такая же далёкая от него, как Буденный и Папахкар друг от друга, значит, шутит человек; и насчёт того, что мальчишка из Салахлу разнесёт его в клочья, тоже, значит, шутка.

— Ты нашего Аветика насколько младше? Или ты худой просто, щуплый? Ровесники небось с Аветиком?

— Аветик десятый уже кончил, — сказал мальчик.

— Кончил, да, в военкомат его уже вызывали. В одном классе учились?

— Вуэй! — удивился мальчик. — Аветик десятый кончил, я в шестой перешёл.

Дорога потемнела, почти что почернела, лошади замедлили шаг. По обе стороны дороги росли липы. Ветер вдруг донёс то ли грибной запах, то ли запах гнили, а может быть, оба запаха вместе. Солнце было далеко и казалось очень белым. Ничего страшного во всём этом не было. Здесь, среди деревьев, ничего страшного не могло быть, это там, под белым солнцем, должен был испугаться тот, на кого бы они выехали сейчас, а здесь, в липовой аллее, были дядя Казарян Месроп и сын Егиша Араик, так что бояться было нечего. Только было удивительно, что стоит такая глухая тишина, так что даже кажется, что ты в глубине дерева, в самом стволе, и ты знаешь, что старая мельница Аветика где-то совсем близко, но шум речки почему-то не доносится, и кажется, что мельница работает не на воде, да нет, какая тут может быть мельница, мельница — просто старое воспоминание, и место это связано с одной старой историей… Отца этого человека убили где-то здесь, и человек этот сейчас молчал. Мальчик хотел спросить у него про это, но не знал, можно ли задавать ему сейчас такие вопросы. И потом он засомневался, на «вы» к нему обращаться или же на «ты». Из памяти вылетело имя убитого. Липовая аллея кончилась внезапно.

— А я в Шамут еду, в горы, — очень громким голосом сказал этот человек. — Военком Дошоян пирует в шамутовских горах, еду, чтобы встретиться с ним, боюсь, как бы парня нашего не заслали в какую-нибудь Якутию, хочу, чтобы где-нибудь поблизости разместили.

И по-прежнему не слыхать было шума речки. Из оврага по крутому её боку выползла старая дорога, запетляла и ушла в старый ивняк, который был редким и жидким, но это была не старая дорога — это было место старой мельницы.

И были старыми яблони, и хотелось всё это понять, и от невозможности понять всё это мальчик напрягся и прямо-таки задыхался… Были старыми яблони кругом, был старым, полным значения и бессмысленным одновременно холм у водопада, и одинокая ива, растущая там, и полуобвалившиеся стены, и место от окна, и весь этот сад, весь этот умирающий сад и опять же эти полуобвалившиеся стены. «Мельница Аветика». Мальчик понял, что убитого звали Аветик.

— Это здесь убили человека? — спросил мальчик.

— Прошли уже.

Немного погодя человек сказал:

— В Тандзуте убили. Там, где они его нагнали, то место мы уже прошли.

Больше человек ничего не стал рассказывать.

И мальчик спросил:

— Все эти сады ваши были?

— Где сады, не осталось никаких садов, — сказал этот человек.

Сад был залит светом, и мальчик спросил:

— А пчёл вы держали?

— Как же. Разве можно было, — очень громко сказал этот человек. — Разве можно было оставить эти липы так просто. Так всё и гудело кругом, много было пчёл.

— В селе вы жили тогда или здесь?

— Здесь, — сказал этот человек. — Когда вода в речке замерзала, перебирались в село, а летом здесь жили.

Как ни старался мальчик, чтобы вопрос «а богатые вы были?» не прозвучал в капиталистическом смысле, ну, в смысле ссылки или ареста, — ничего не получалось, и мальчик решил не спрашивать, а поредевший сад всё ещё тянулся, и вдруг мальчик поймал себя на том, что уже задал этот вопрос и сейчас краснеет от этого.

— Богатые, говоришь? Да жили себе. Ребёнком я был, не понимал, хорошо живём или плохо, но жили. В реке рыба водилась, возле мельницы мы её вылавливали, скотину держали, овцы, лошадь, и от мельницы доход был — хлебом брали, а в урожайные годы мёд нам приносили… В сад лани забредали, в реке рыба водилась, возле плотины скапливалась… Сегодня я полдня на лошади за косулей гонялся.

— А почему, — сказал мальчик, — почему вы не построите себе дом здесь?

— Нельзя. Границы Цмакута проходят одна возле Андроева дома, другая возле дома Егиша, а внизу речка, и на всём этом печать министерства стоит.

Это, конечно, не было так. Но пускай этот человек так думает — пока мальчик не вырастет взрослым. Кому какое дело, где построит себе дом Араик Карян. Этот человек Будённого в Папахкар приводит, а Цмакут помещает на карте министерства, он ввязывается в драку с азербайджанскими пастухами, а среди своих чабанов всё повторяет: «Москва, Кремль, Председателю Президиума Верховного Совета СССР…»

— Очень заезженное место, — сказал этот человек, и мальчик не понял его. — Плохое, говорю, место, — морщась, сказал этот человек. — И тогда было такое. Проезжая дорога, одним словом. Один шамутовец закрыл родник в овраге, поставил на его месте памятник отцу. Родник-памятник.

Где-то близко засвистели.

Возле яблони, прислонившись к её стволу, стояла какая-то женщина и вовсе не скрывала, что это она только что свистела. Совсем наоборот. Пряча улыбку, она снова свистнула, и никто ещё в жизни не казался мальчику таким красивым. Никто ещё не отделялся так легко от старого ствола в своём белейшем халате медсестры, никто ещё не смотрел так мальчику в глаза и не звал его вырваться из своей мальчишеской скорлупы. Мальчика пробрала дрожь, деваться ему было некуда, а девушка спросила:

— Ты куда это направился, косого Егиша сын?

Может быть, кто-нибудь когда-нибудь тоже стоял вот так, облокотившись о ствол старой яблони, засунув руки в карманы халата, а пуговицы на этом халате были пришиты далеко друг от друга, а потом этот кто-то, может быть, так же мягко отделился от дерева, и взял лошадь за уздцы, и посмотрел на мальчика снизу вверх, и его халат и тело излучали при этом такой чистый свет — может быть, всё это когда-то было, но никогда ещё не было всё это — настолько — для мальчика.

— Да, это нашего Егиша сын, — как-то жалко сказал дед Месроп.

— Слезай, — сказала эта женщина, глядя на мальчика снизу вверх, но скорей всего она шутила.

— Ты у Егиша который по счёту, эй? — крикнул дядюшка Месроп и засмеялся. — Или ты и сам не знаешь, который ты?

— Слезай, — сказала эта женщина. — Слезай, укол тебе сделаю… — Но вроде бы она шутила.

— Укол сделаешь? — переспросил дед Месроп.

— В нижнем селе ящур обнаружили, надо укол сделать, — сказала эта женщина, но вроде бы она всё-таки шутила.

— Слезай, парень, — прокряхтел дядюшка Месроп. — Давай слезем, раз говорят, потому как самый подходящий товар мы для ящура.

Мальчик соскочил на землю и встал перед этой женщиной, но они не смеялись над ним.

— Сколько лет? — спросила эта женщина, глядя ему в лицо.

И до смерти, до желания уничтожиться, было оскорбительно, что мальчик всего лишь в шестом, и было прекрасно, было замечательно думать, что через год, всего лишь через одну зиму он будет в седьмом.

— В шестом, — прошептал мальчик. — В шестом, тринадцать лет.

— В шестом, тринадцать, — повторила эта женщина.

— Да, в шестом, — сказал дед Месроп. — А как хорошо учится…

Эта девушка не обратила на Месропа никакого внимания и очень замечательно сделала. Глядя только на мальчика, эта девушка сказала:

— Если два года подожду, возьмёшь меня замуж?

Мальчику до смерти хотелось сдержать себя, но вроде бы он так и не сумел этого сделать.

— Не бойся, парень, скажи «да», — прохрипел дед Месроп.

Он оставался сидеть на лошади. «Не твоё дело», — сказал ему мальчик.

— Если буду знать, что подождёшь, больно не сделаю, — сказала эта женщина, и если это была шутка, то никто ещё в жизни не шутил так по-всамделишному, и никто ещё не пленял мальчика своим чистым голосом, своим белым халатом, своим крепким здоровьем.

— Не будешь колоть? — посмотрел на неё и прошептал мальчик.

Эта женщина обняла мальчика, прижала его голову к груди, и никогда ещё мальчик не казался себе таким маленьким, а потом она, как бы между прочим, оставила его где-то у себя под мышкой, взялась за седло и оказалась на лошади.

— А теперь беги следом, смотри, как она будет колоть, — донёсся голос деда Месропа.

— Дай сюда прут, — сказала эта женщина, и мальчик протянул ей свой прут.

— Не веришь, значит, что укол сделаю, — сказала эта женщина, но мальчик не ответил ей ни вслух, ни мысленно. — Не верит, что укол сделаю, — сказала эта женщина.

Кто-то шёл через сад, какой-то мужчина в больших тёмных очках, и, кто бы он ни был, он не был хорошим, этот мужчина. Он приблизился к ним, поставил длинную ногу на старую каменную изгородь, завязал шнурок на ботинке и сказал:

— Не сделаешь укол, — и посмотрел на мальчика и на Месропа.

— День добрый, — сказал Месроп.

— Этот для брата ведёт лошадь на станцию, — сказал подошедший мужчина, — а ты что везёшь, Назаров?

— Ты доктор? — спросил дядюшка Месроп.

Мужчина не ответил, доктор он или не доктор, он опустил ладонь на мешок Месропа, и ладонь эта была широкая, он мог этой ладонью прикрыть лицо ребёнка от лба до подбородка, он положил ладонь на мешок и сказал:

— Шашлык будем есть.

В самом деле, пахло шашлыком.

— Пожалуйста, — сказал Месроп, — когда угодно, я твой слуга.

— Не когда угодно, — сказал этот мужчина, — прямо сейчас.

Он взял деда Месропа за колено и зашагал рядом с лошадью.

— Ребёнка в армию берут, — сказал дед Месроп.

— Значит, мы одного Дошояна не стоим.

— Почему, айта, — сказал дед Месроп. — Что ж, у нас сознательности нет, что ли, не понимаем, что ли.

— Говоришь так, а не доказываешь, — сказал мужчина. — Бездоказательно говоришь.

— Но почему же, ты разве когда-нибудь намекнул мне, чтобы я на деле всё доказал?

— А Дошоян намекал, Назаров Месроп?

— Не намекал, но ребёнка в армию забирают.

— И что же нам — ждать, пока вы на операцию слепой кишки придёте, схватившись за живот?

— Лично у меня слепая кишка удалена, — сказал дед Месроп.

— «Лично у меня»… В Якутии резали тебя?

— И в самом деле в Якутии, — засмеялся дед Месроп.

— Ты из Цмакута, у цмакутцев небось две слепые кишки, вторая — про запас.

— Это сколько же этих кишок у людей бывает, доктор? — сказал дед Месроп.

— У людей? А вы разве люди?

— Ну что же ты так, доктор, — остановил лошадь дед Месроп. — Хочешь, прямо сейчас тебе шашлык изготовлю?

— А что же, мы будем ваши аппендиксы удалять, а вы Дошояна шашлыком угощать — через нашу голову?

Мальчик никогда бы не смог так удачно и быстро находить ответы. Этот человек то нравился мальчику, то не нравился, потом снова нравился. Широкие колени, их светлый блеск и этот тёплый свет глаз были предназначены этому человеку, а гибкий, высокий его рост был предназначен для этой женщины, и это было счастье. И старый сад, и то, что после купанья эта женщина натянула на себя только халат. А то, что этот человек якобы хотел от деда Месропа, вовсе ему и не нужно было, но только не стоило, не нужно было повторять всё время «кишка, кишка». И то, что он мог шутя забрать у Месропа мешок, а Дошоян в шамутовских горах ничего не скажет, молча проглотит слюну и, засопев, криво улыбнётся, и ещё у мальчика немножечко болела голова оттого, что если они были мужем и женой, то как же они были такими прекрасными оба, а если они и не были мужем и женой, то как же они были настолько друг для друга?

— Ты не Дошоян, но, пожалуйста, прошу тебя. — Этот человек потянул за собой лошадь Месропа, перешагнул каменную изгородь и дёрнул поводья. — Во времена царя Николая ваш сад, кажется, был — милости просим.

Со старого абрикосового дерева свисала туша овцы, пахло шашлыком, под деревом стояла светлая машина с красным крестом. Какая-то женщина, опустившись на колени, хозяйничала за самодельной скатертью, она подняла голову и смотрела на них. «Пожалуйста, пожалуйста», — послышался мужской голос, но человека, кто это сказал, не было видно. Кобыла Месропа переступала ногами возле изгороди и сердилась, с абрикосового дерева свисала туша овцы, какой-то мужчина в белой майке поднял руку и звал их, кобыла не хотела перепрыгивать через изгородь, а дед Месроп хотел заставить её прыгнуть и подтягивал поводья, приближал кобылу к каменной изгороди, которая не была высока, но кобыла по-прежнему топталась на месте. Потом она всё-таки прыгнула, а врач сказал в это время: «Якутия!» Задние ноги лошади были тонкие и нервные и задели каменную изгородь. С изгороди упало несколько камней.

В руках у деда Месропа был стакан, он сидел на лошади и со стаканом в руках говорил что-то, а его слушал мужчина в белой майке. Женщина в халате подошла к светлой машине, раскрыла дверцу. Она забралась в машину, и её длинная нога на секунду замерла и была голая, гудели телеграфные провода, потом она захлопнула за собой дверцу. По радио передавали песню. Дед Месроп выпил, мужчина в майке протянул ему закусить и взял у него стакан. «Спускайся, слезай, как следует поедим», — донёсся голос мужчины в белой майке, и дед Месроп скривил шею.

— Он к Дошояну едет, — сказал доктор, опустившись на колени перед костром. — В горы едет, к Дошояну, а из нас никто не Дошоян.

«Ребёнка в армию забирают», — наверное, сказал дед Месроп.

Из машины вышла девушка в красном платье, и она и ещё одна женщина расстелили под абрикосовым деревом длинную белую скатерть. Мужчина в майке помахал мальчику рукой. Оттуда, значит, была видна голова мальчика. Мальчик отвёл глаза.

— Сын нашего Егиша, — донёсся голос деда Месропа. — Не знаю, сколько их у него, не то десять, не то двенадцать.

Не его это было дело, сколько их у Егиша, но он стоял в своём старом саду и от этого был жалкий какой-то.

— Хорошим делом заняты, — донёсся его голос.

— А ты думал, охотник один только Назаров Месроп? — донёсся голос доктора.

И потом там всё затихло, и был во всём этом какой-то тайный смысл… С абрикосового дерева свисала туша овцы, девушка в красном платье, опустившись на колени, расставляла еду на скатерти, из машины доносилась музыка, а в руках у деда Месропа снова был стакан.

— Ты меня с мысли не сбивай, — сказал дед Месроп.

— Как же, собьёшь тебя! — сказал доктор. — Ты прямой наводкой в Дошояна целишься, тебя с дороги никто не собьёт.

— Доктор, — сказал дед Месроп, — ты меня сбиваешь с мысли. Я не в этом смысле говорю, хотя готов и в этом смысле, хоть сию секунду, потому что сегодняшний день не простой день, сегодня особый день, и пусть каждый сын сумеет вот так увековечить память отца.

Мужчина в белой майке молча слушал, потом позвал рукой мальчика: «Иди сюда». Мальчик приблизился к лошади, здесь стена была высокая, можно было спрятаться за ней, но человек в белой майке снова махнул ему рукой, мальчик забрался на изгородь, а человек в белой майке уже внимательно слушал деда Месропа, и нельзя было торчать вот так на виду у всех, на этой стене, и мальчик сошёл в сад и стал возле телеграфного столба. Столб гудел, гудели провода так, словно поблизости была пасека. Не переставая слушать деда Месропа, мужчина в белой майке снова махнул рукой мальчику: «Иди же сюда». Мальчик на два шага приблизился к ним; с бутылями в руках объявилась другая женщина, подошла, положила бутыли рядом со скатертью, возле девушки в красном платье, — она посмотрела, как та раскладывает еду, и ушла обратно, туда, откуда явилась. Девушка в красном платье потянулась к другому краю скатерти, и нога её заголилась, заголилась длинная голая нога на одну секунду ещё больше. Гудел телеграфный столб, и мальчик понял, что это женщина в белом халате, просто она поменяла платье. Слышалась песня, которую передавали по радио. Не турецкая, возможно, английская. Со стаканом в руке дед Месроп молчал, наверное, ждал, когда мужчина в белой майке скажет ему «пей», но тот ничего не говорил — оба они, по всей вероятности, прислушивались к песне. Другая женщина снова появилась оттуда, куда скрылась, и вначале мальчику показалось, что там изгородь из валунов, потом ему показалось, что там что-то вроде надгробного памятника. «Поди ещё те бутыли принеси». Женщина кивнула в сторону памятника, мальчик было шагнул, но, оказывается, она обращалась не к мальчику.

— Абрикосовое это дерево, — сказал с лошади дед Месроп, — однажды весной принёс из Шноха мой отец Аветик, принёс, посадил… Плодов не давало, но мой отец Аветик не стал рубить его. «Дерево, сказал, пускай себе живёт». Мой отец Аветик знал, значит, что когда-нибудь сгодится это дерево для доброго дела…

Мужчина в белой майке поманил мальчика рукой, потом повернулся к деду Месропу.

— Говори, говори, — сказал он ему, и глаза его были водянистые, а белые руки были худые и костистые, он взял мальчика под руку, крепко прижал к себе и повёл. — Не чужой, поди, сын Егиша… Как звать-то?.. А меня Езек… Что же ты такой у нас, тебя зовут, а ты не идёшь, — сказал он ему, и никто из взрослых не говорил ещё с мальчиком так дружески, не стоял с ним так, как равный с равным: — Ну слушаем тебя, Месроп, говори. — Никто ещё так доверительно не жал ему руку и не подмигивал добродушно, подтрунивая над другим взрослым. — Цмакутский говорун, — прошептал он мальчику на ухо. — Так, значит, твой отец Аветик знал что-то, только что он знал-то, что именно? — спросил он.

— Вот такой я был, — показывая на мальчика, сказал дед Месроп. — Такой вот мальчонка, я держал дерево в ямке, а мой отец Аветик засыпал корень землёй.

— А плодов, значит, не было?

— Нет, не было.

— Ну и?..

— Что?..

— Плодов не дало, но… — сказал мужчина.

— Но в одном добром деле сослужило свою большую службу, — сказал дед Месроп.

— Да говори же ты, чёртов сын! — засмеялся мужчина. — Я дело сделал, а ты лишних два слова боишься в похвалу мне сказать.

— Скажи спасибо! — крикнул от огня доктор. — Скажи ещё спасибо, что не ругается.

Дед Месроп скривил шею. А мужчина в белой майке сжал мальчику руку и сказал:

— Что это он говорит, Назаров?

— Сейчас скажет, будто я не то говорю! — крикнул от огня доктор, и дед Месроп молча шевельнул губами.

— Три тысячи рублей на памятник выложил, Назаров, чистоганом, — сказал мужчина в белой майке.

— Забыл, кому говоришь! — крикнул доктор. — Это же правдолюб из Цмакута, сейчас тебе скажет, что деньги краденые.

— Доктор, — прохрипел дед Месроп.

И мужчина в белой майке сжал мальчику руку и сказал:

— Да, плохо ты меня хвалишь. Плохо хвалишь, но пей.

— И выпью, — сказал дед Месроп, и его передёрнуло, и мальчика тоже передёрнуло вместе с ним.

Водка полилась в рот деду Месропу, вылилась обратно в стакан и снова ушла в рот… А потом пролилась по его щетинистому подбородку, закапала под воротник, а мальчик вытер рукой свой подбородок.

— Нет, плохо ты меня хвалил, — будто бы обиделся мужчина в белой майке. — Этот ребёнок и то бы лучше твоего сказал. — И, оставив деда Месропа растерянного и жалко улыбающегося, он крепко прижал к себе мальчика и повёл его к скатерти.

Слышалась далёкая песня, с абрикосового дерева свисала туша овцы, та, другая женщина энергично вытирала стаканы полотенцем, а женщина в красном платье, полная и крепкая, легко тянулась через всю скатерть и расставляла на ней посуду.

— Езек, — послышался ржавый голос деда Месропа, — Лерник был моим товарищем, не говори так, Езек.

— Но ты не похвалил меня как следует, — сказал мужчина в белой майке и снова подмигнул мальчику, а дед Месроп снова молча шевельнул губами.

Блестящий никелированный приёмник стоял на земле, а рядом с ним, растянувшись на траве, в белой, белейшей рубашке и серо-голубых чистых брюках лежал какой-то парень, и волосы на его голове были мягкие и каштановые, ботинки на нём были чуть-чуть стоптанные и чистые, и виднелась линия шва на подошве. И это была именно та одежда — и белая сверкающая рубашка, и эти отутюженные серые брюки, и задний карман на крепкой заднице, о чём всегда мечтал мальчик, и волосы, и то, как он лежал, растянувшись на земле, и подошвы ботинок, и золотые часы, худое запястье и красивые длинные пальцы на приёмнике…

— Не спи, Лерно, — сказал мужчина в белой майке, и в ответ на это тот покрутил ручку приёмника, песня и речь на секунду смешались, а потом снова была одна только песня. — Лерно мой, — с влажными глазами сказал мужчина в белой майке, — один-единственный мой, больше нету. А вас сколько?

— Семеро, — сказал мальчик, — нет, восемь, Грант на станции, вот лошадь ему веду, нас восемь.

Обняв мальчика за плечо и держа его за руку, мужчина в белой майке сказал шёпотом:

— Четыреста рублей дал за этот приёмник, из Одессы привёз для моего Лерно… Один он у меня, больше нету, — с увлажнившимися глазами сказал мужчина в белой майке. — Вас вот восемь.

— Семь, — сказал мальчик, — нет, восемь, нет, правда, восемь, Грант на станции, вот веду ему лошадь.

— Четыреста рублей заплатил для моего Лерно.

— Это о чём же вы там договариваетесь? — подняла голову от скатерти женщина в красном платье.

Мужчина в белой майке поглядел на мальчика, рот его раскрылся, в глазах мелькнула улыбка, он хлопнул себя по ляжке, и его шёпот превратился вдруг в визг:

— Да ведь это же я, я сам, отец мой на станции, а я веду ему лошадь… Надел новые ботинки и веду ему лошадь. Иди-ка, — сказал он, — давай мы с тобой по стаканчику выпьем.

Женщина в красном платье насухо вытерла стакан, протянула мальчику.

— Подождал бы секунду, стол почти готов, — сказала другая женщина.

— Гляди, чёртова тётка, да ведь это же я веду отцу лошадь. В садах Марца пируют, меня подозвали, дали кусок хлеба с мясом, а мне вина хочется.

— Да ты, — сказала другая женщина, — ты только после нашей свадьбы обувь в первый раз надел.

— Ну да, как же… Как же, до встречи с тобой я даже и не человек был.

— Извиняюсь, — сказала другая женщина.

— Пожалуйста. Нет, водки, деревенский ведь мальчик, водки ему, — стоя рядом с мальчиком плечом к плечу, сказал мужчина в белой майке. — А коньяк мы станем пить после того, как женимся на вас, мадам, вот так…

Женщина в красном платье нагнулась, протянула руку к бутылке и поглядела на мальчика снизу вверх.

— Ты не был косым, — сказала в это время другая женщина.

— Нет, мы косые, — сжав руку мальчику, сказал мужчина в белой майке, — и ведём на станцию лошадь. Твой Лерник — может он на станцию лошадь повести? Лерно!

— Деревенский ребёнок, — сказала другая женщина, — ел как попало, болтался себе на воле, на свежем воздухе. Что ж ты сравниваешь с ним Лерника?

— Не сравниваю, — сказал мужчина в белой майке. — Лерник мой единственный, а ты спроси, сколько этих.

— Семеро, — сказал мальчик. — Нет, восемь, Грант на станции. Восемь нас, — сказал мальчик.

Женщина в красном платье положила на хлеб кружочек колбасы, посмотрела на мальчика и положила сверху ещё один слой колбасы, но мальчику не это было нужно от неё, среди всех этих людей мальчику принадлежала только она, и мальчик от неё ждал защиты, она же протянула ему колбасу с хлебом и молча взглядом велела протянуть стакан. И в ту минуту, когда горлышко бутылки касалось края стакана, в эту минуту она, казалось, испытывала мальчика и вроде бы не должна была налить ему водки, а потом поняла, что среди телеграфного гула мальчик видел её длинную голую ногу, — и она наполнила стакан. Она налила ему до краёв, так что немного водки пролилось на красные пальцы мальчика, а потом положила руку себе на бедро — подбоченилась и посмотрела.

— Ну, за кого пьём? — сказал мужчина в белой майке. — А ты не вмешивайся, — сказал он другой женщине, посмотрел на мальчика и подождал.

Женщина в красном платье молча шевельнула губами, как бы тайком показала на себя пальцем и как бы тайком сказала — за меня пьёте, за меня…

— Пошли, — сказал мужчина в белой майке.

Мальчик оглянулся, женщина в красном платье снова показала на себя и молчаливым движением губ требовала — за меня, за меня, за меня…

— Выпьем за хорошее дело, — сказал мужчина в белой майке.

На земле лежал — рука на радио, белейшая рубашка, отутюженные брюки, волосы чистые и мягкие, и золотые часы на руке, и уже темнеющая верхняя губа, и улыбка в уголках рта, чистая матовая кожа, нежная… Если бы он был цмакутовцем… но он не мог быть цмакутовцем… Если бы они приезжали летом в Цмакут…

— Лерно мой, — сказал отец.

Парень поднял каштановую бровь и поглядел из узенькой щелки, он секунду глядел из узенькой щелки серо-голубым глазом, и ему не понравился ни ихний Цмакут, ни речка, ни девочки на речке, ни дружба его отца с этим мальчиком.

— Ведёт на станцию лошадь, — сказал отец. — Ты бы смог?

Тот разом сел и посмотрел, и во всей школе не было такого красивого мальчика, и девочка на речке, положив голову на валун, улыбалась ему, она, конечно, догадывалась о существовании этого мальчика, и улыбка её была предназначена для него. Выгнув каштановую бровь, он посмотрел на отца, на мальчика, на доктора, на деда Месропа, на мать, на эту женщину в красном платье и плюнул сквозь зубы, мальчик никогда бы не смог так сплюнуть — у него бы непременно слюна попала на подбородок или на грудь, и особенно он не смог бы так сплюнуть, глядя на женщину в красном платье. Этот мальчик резко поднялся и зашагал к каменной изгороди. Он только прикоснулся рукой к этой изгороди, легко перемахнул её, и в ту же минуту был на Алхо, и Алхо встал на дыбы, а тот уже стегал его, то ли стегал, то ли свистел так, будто стегает.

— Смотри и учись, сын косого Егиша, — сказал дед Месроп.

Между деревьями было видно, как скачет лошадь, потом топот её ног стал доноситься глуше и глуше.

— Весь в разбойника деда, — сказал отец. — В конокрада-деда.

— Назаров говорит, и отец не меньший разбойник, — откликнулся доктор.

— Ну можно ли так, доктор? — Дед Месроп то ли хотел слезть с лошади, то ли, наоборот, падал с неё и хотел удержаться, дед Месроп сказал: — Мы ведь тоже люди, как же так.

— Твою мать… — сказал мужчина в белой майке. — Идём, — улыбнулся он мальчику. — Идём, это я не тебе, с тобой мы должны выпить, пошли.

Склонив голову на грудь, мужчина в белой майке стоял перед родником-памятником.

— Вот, — сказал он. — Две тысячи семьсот новыми выложили. — Руки у него были белые и худые, но удар его должен был быть крепким. — Смотри, — сказал он. — Хорошенько смотри, сейчас мы с тобой выпьем за доброе дело, уже сделанное. Смотришь?

— Смотрю, — сказал мальчик.

— Смотри хорошенько, — сказал он, — для тебя ведь строил, для шамутовцев и цмакутовцев, чтобы пили воду и меня поносили… чтобы утоляли жажду, мать твою…

Мальчик слышал шум родника, но самого родника почему-то не видел. Мальчик сказал про себя: «Я пойду, можно, дядь?» — потом сказал: «Очень хороший родник, я пойду, можно?» — но сказать всего этого вслух он не смог.

— Ну как, понравился тебе мой родник, косой цмакутовец? — улыбнулся мужчина в белой майке.

— Очень хороший родник, — улыбнулся мальчик.

— Желание моего Лерно исполнил. Лерно сказал — увековечим память о дедушке. И увековечили. Хорошо увековечили?

— Хорошо увековечили, — сказал мальчик и хотел сказать «я пойду»…

— Чтоб твоё чрево высохло, чёртова дочь, — сказал мужчина в белой майке. — Так сколько вас, говоришь?

Это сухое, серьёзное ругательство врывалось в дом Егиша, где было множество незащищённых голых ребятишек. Мальчик ничего не ответил.

— А?.. — потребовал ответа мужчина в белой майке.

— Что?.. — сказал мальчик.

— Сколько вас, спрашиваю.

— Я? — сказал мальчик.

— Ты ведёшь на станцию лошадь. Вас восемь душ у отца, а у меня один Лерно, чтоб твоё чрево высохло, дрянь.

— Лерно увёл лошадь. — сказал мальчик.

— Ничего, не сдохнет твоя лошадь. А и сдохнет — шестьдесят рублей цена ей. Пускай сдыхает, потому что вы скупые крестьяне. Три тысячи рублей потратил…

— Доктор… — донёсся голос деда Месропа.

— Шутку от серьёзного не умеешь различить… — донёсся голос доктора.

Потом они говорили одновременно, и мужчина в белой майке прислушивался к их голосам, а потом выругался и сплюнул, но не на мальчика плюнул, а потом встал и пошёл от родника.

— Знай, с кем шутишь… — донёсся его голос, потом было тихо, но звука пощёчины не было.

— Сегодня большой день… — донёсся голос деда Месропа.

— В другой раз, в другой раз… — донёсся голос мужчины в белой майке, — не в первый и не в последний раз видимся…

И снова было тихо, дед Месроп, наверно, скривил шею, потом сказал:

— Неправду говоришь, Езек.

— Хочешь, поклянусь своим Лерно?

— Я готов, — донёсся голос деда Месропа. — Как только захочешь, ты только позвони в Цмакут, разделанная лань будет дожидаться тебя на этом самом месте.

— Идёт! — донёсся голос доктора, и мужчина в белой майке сказал:

— А ты знай, с кем шутишь, чувство меры соблюдай.

Доктор не ответил. Доктор не ответил, доктор, значит, был не прав, что шутил с дедом Месропом. Доктор был не прав, а та, в красном платье, сидела сейчас, наверное, грустная, наверное, ей до слёз было жалко доктора. И той, другой женщине тоже, наверное, было грустно, потому что проклинали её чрево. И лошадь вон увели и не приводят. А мужчина в белой майке сейчас вернётся, чтобы выпить вместе с мальчиком за этот родник, и что же тогда мальчик скажет, что должен сказать мальчик? Неудобно, наверное, ничего не сказать? А может, неудобно сказать что-то? Да и что тут скажешь? А лошадь старая, а тот мальчик не понимает, что лошадь старая, что она такая старая, что хочет умереть, тот мальчик, наверное, погоняет её, а лошадь и бежать уже не может…

ЛЕРНИК АРЗУМАНЯН

1897-1943

ПРОХОЖИЙ, Я ДОСТОИН ТВОЕГО ДОБРОГО СЛОВА И БЛАГОДАРЮ ТЕБЯ ЗА НЕГО.

От сыновей Езека и Лерника

Стоя перед портретом, именем и жизнью этого человека, он сам, ничего в жизни не сделавший, но, как бессовестный щенок, нацарапавший своё имя и свою безобразную фамилию под именем дяди на стволе бука («вернусь, сотру», «вернусь, сотру», «вернусь, сотру»), со стаканом в руках, пальцы сжимают твёрдый хлеб и скользкую колбасу, стоя перед портретом и делами этого человека, среди журчания родника, мальчик подождал… А лошадь всё не вели, и имя той, другой женщины отец с сыном не написали на камне рядом со своим именем — на головном камне, который был как рассечённый ствол дерева, а женщина в красном платье любила доктора, была счастлива, а теперь она очень грустная, и всё из-за мальчика… Если бы мальчик с дедом Месропом не пришли сюда, доктор бы не шутил так много, и мужчина в белой майке не выругал бы его, а женщина в красном платье не загрустила бы… Если бы не мальчик, дед Месроп погнал бы свою кобылу, не зашёл бы в сад и был бы сейчас в горах рядом с Дошояном, Дошоян не был бы сейчас сердит, не послал бы Аветика в Якутию… А сестрёнку надо в Одессу повезти, а бедный отец не может вытащить руку из кармана, потому что дети ждут конфет, и тот Григорян сам себя грызёт, сам себя грызёт и ничего не может поделать, потому что всё уже случилось, сын его умер, кончился, нету его и не придёт он больше к нам, не придёт больше… И хорошо, что не придёт. Отрешённый, не то улыбка, не то недовольство.

Стоя перед родником, перед именем и жизнью этого человека, мальчик отметил про себя, что слышит топот лошадиных ног, но это не тяжёлая поступь Алхо.

Кто-то сказал:

— Дойду и вернусь, дойду и вернусь, я мигом…

— Иди, иди к нам, парень, почта твоя никуда не убежит, — сказали.

— Дойду и вернусь, дойду — мигом вернусь, — сказал голос почтальона, и топот его лошади заглох, а тяжёлой поступи Алхо не было слышно, а брат на станции ждал, а человек в белой майке должен был прийти, чтобы они с мальчиком, стоя перед портретом и жизнью этого человека, почтили его память и выпили бы. Мальчик подождал.

Мальчик подтянулся и посмотрел через стену — рядом с лошадью стоял дед Месроп, и голова его покоилась на седле, а что делает мужчина в белой майке, мальчик не посмел увидеть, потому что мальчик не чувствовал за собой права напоминать о себе, мол, я, щенок, стою тут и жду тебя.

Колбаса упала. Тайком от себя мальчик нагнулся, поискал колбасу, и мужчина в белой майке не пришёл в эту минуту, мальчик нашёл колбасу, но пролил водку, и от этого уже можно было умереть, тем более что мужчина в белой майке вот-вот должен был прийти, и мальчик, зажав стакан в кулаке, в своём большом красном кулаке, замер.

— Сурик, — донёсся голос деда Месропа. — Сурен! — Но когда это почтальон был здесь, почтальон давно проехал, почтальон уже был в Шамуте.

А если мужчина в белой майке заметит, что стакан пустой, и пойдёт, чтобы принести для этого щенка водки?

— Вы меня с землёй сровняли, — донёсся сонный голос деда Месропа.

— Об этом больше ни слова, уже договорились, — сказал мужчина в белой майке. — Ну с богом, будем здоровы.

Мальчик подтянулся и поглядел поверх стены — они все сидели под абрикосовым деревом вокруг скатерти, они сидели так и ели, и они могли заметить движение мальчика и позвать его — мальчик замер на месте. Оттуда можно было заметить лоб, глаза, полноса мальчика, но, если как следует замереть на месте, может, и не заметят.

— Лерник! — позвал через плечо мужчина в белой майке. — Лерно!

Со стаканом в руках дед Месроп хотел что-то сказать, он смотрел в сторону родника, но вряд ли он видел мальчика, потому что мальчик очень хорошо замер. Мальчик хорошо замер, но глаз не закрыл, а дед Месроп смотрел мальчику прямо в глаза. Мальчик закрыл глаза, но было уже поздно.

— Это не сын нашего косого Егиша там виднеется? — сказал дед Месроп. — Из-за одной лани с пяти часов на лошади кружу.

— Ты что это там делаешь, парень? — донёсся голос человека в белой майке, и мальчик нагнулся.

Женщина в красном платье горячо и вволю посмеялась, и мальчик, тоже улыбаясь, перебежал на другую сторону родника и убежал. Он перешагнул изгородь и, сгорбившись, наклонившись так, чтобы его не видно было, убежал. Когда мальчик выбежал из-за стены родника, но не добежал ещё до изгороди, когда он ещё перебегал от родника к изгороди по скошенной траве, человек в белой майке крикнул ему:

— Пошли сюда Лерно, скажи, чтобы шёл сюда!

С дороги, пока мальчик не добежал до деревьев, он ни разу не оглянулся. Если оглянуться от деревьев, их можно было увидеть и можно было не увидеть, можно было не оглядываться — и тогда бы их не было, но ужасное было не там, позади, а внутри мальчика, и нельзя было кричать, потому что ничего не случилось: просто по выжженной траве, прячась за изгородью, бежал, убегал от всех какой-то щенок.

Лерно возвращался, Алхо возвращался, это был галоп, рысца, но это не был бег. Как во сне — вот так же тяжело шёл Алхо. Ничего тайного не остаётся — ничего не остаётся в тайне: а если дядя откуда-нибудь сейчас смотрит — из-за дерева, с пригорка, с неба, — смотрит и видит, как мучают эту старую лошадь? А если лошадь сама понимает всё это, если она смотрит из своего лошадиного нутра и всё понимает?

— Что? — сказал мальчик, потом понял, что это он сам сказал «что».

— Плохо бежит, — сказал Лерник.

— Плохо, — согласился мальчик. — Старая лошадь.

— Ну ладно, — сказал Лерник. — Дай до родника доехать.

— Езжай, — согласился мальчик.

— Ну так пусти, — Лерник натянул поводья и снова сказал: — Пусти же.

— Нет, — сказал мальчик.

— Доеду до родника, а ты придёшь и заберёшь её.

— Нет, — сказал мальчик.

— Не сдохнет, пусти, доеду до родника.

— Слезай, — сказал мальчик.

С их хлебом и колбасой в руках (куда делся стакан?) — мальчик вовсе не это хотел ему сказать. Мальчик не был против, мальчик пошёл бы за этим Лерником к роднику, пусть бы этот Лерник ехал на лошади, мальчик бы бежал за ним, но те, под абрикосовым деревом, снова посмотрели бы и снова бы увидели за изгородью полноса, глаза и лоб мальчика.

— Ну ладно, не подохнете, ни ты, ни лошадь, до родника только.

— Подохнем, — сказал мальчик, и Лерник спрыгнул с лошади.

Он встал прямо против мальчика, посмотрел на него, его глаза превратились в узенькие щелки, он скорчил гримасу и сказал: «Ф-фу!» — и было непонятно, улыбается он или же это гримаса отвращения, но был он очень красив, во всей цмакутовской школе не было такого… и вдруг он мотнул головой и ударил мальчика — головой в лицо. Аромат его мягких чистых волос и боль дошли до мальчика одновременно, потом мальчик почувствовал запах собственной крови. Наверное, мальчик когда-то сделал что-то очень плохое, и вот расплата за это.

— Ладно, — сказал мальчик. — Ладно.

— Что ладно? Ты разве можешь мне что-нибудь сделать?

— Ничего, — сказал мальчик.

— Или думаешь, что потом?

Зажав нос рукой, мальчик посмотрел на него.

— Не смотри на меня, — сказал этот Лерник, и глаза у него были узенькие, как щёлочки, и было непонятно, улыбается он или ему противно смотреть на кровь мальчика.

— Лерник!.. — позвали из сада. — Лерно!..

— Зовут тебя, иди, — сказал мальчик.

Тот не ответил и так же, как непонятно было, улыбался он или корчился от отвращения, когда говорил «ф-фу!», так и сейчас, смешав на лице улыбку и гримасу отвращения, он посмотрел на мальчика, поднял прут — вроде бы чтобы ударить, но не ударил, а вдруг шлёпнул себя по животу другой рукой. И видно, это ему понравилось — гримаса его была похожа теперь только на улыбку, лицо его медленно вытягивалось, он хотел повторить свой фокус, и мальчик выбросил было вперёд руки, но рубашка на том была белейшая, и нельзя было этими окровавленными, жирными от колбасы руками, нельзя было… Мальчик убрал руки.

— Не надо, — сказал мальчик, — запачкаешь рубашку.

— Ф-фу! — скорчил тот гримасу.

Погоняя кобылу, свесившись с седла, как это в кино бывает, рядом с ними объявился дед Месроп. Он посмотрел на них мутными глазами.

— Опаздываешь, Егишев сын, — сказал он и прохрипел через плечо в сторону садов: — Идёт, идёт он, идёт, идёт уже, здесь он. — И поехал на своей лошади дальше, но вроде бы на седле он удерживался еле-еле, и вроде бы он не погонял лошадь, вроде бы кобыла шла сама.

— Лерник!.. — позвали из садов. — Лерно, Лерник!..

Выгнув бровь, тот посмотрел Месропу вслед, потом медленно повернул красивую голову к садам, потом с форсом сплюнул и сказал мальчику:

— Хочешь, так тебя отделаю, что дорогу забудешь?

Мальчик посмотрел на него и сказал:

— Можешь?

Лицо этого Лерника стало вытягиваться.

— Могу.

— Если можешь, — сказал мальчик и проглотил сгусток крови, — значит, можешь.

— Что? — выгнув бровь, сказал тот. — Может, отца моего позовёшь?

— Не позову, — сказал мальчик. — Не бойся.

— Это я-то боюсь?

Мальчик проглотил кровь и посмотрел на него.

— А?

— Нет, ты не боишься, ты ничего не боишься, — сказал мальчик.

Зажав рукой нос, мальчик проглотил сгусток.

— Не смотри, — сказал он этому Лернику, но тот продолжал смотреть. — Не смотри на меня, — сказал мальчик.

— Буду, — сказал тот.

— Лерник… Лерник!.. — позвали.

— Зовут же тебя, иди, — сказал мальчик.

— Ты учителем хочешь стать? — спросил тот.

— Может, и стану, — сказал мальчик.

Тот улыбнулся.

— Ладно, — сказал мальчик. — Иди, — сказал мальчик. — Иди же, иди.

— А если не пойду?

— Уходи, — сказал мальчик. — Уйди же.

— На сегодня тебе достаточно, — сказал тот, сделал обманное движение, но не ударил, улыбнулся, повернулся и медленно пошёл к саду.

— Оставь прут, — сказал мальчик, и тот швырнул ему прут через плечо.

— Лерник, — позвали из садов. — Лерник! — И хором: — Лер-ник, Лер-ник, Лерно!

— Лерник! — послышался отдельный резкий женский голос, но тот мальчик не отвечал.

— Идёт он! — зажав рукой нос, крикнул мальчик. — Идёт он, идёт!

— Скажи, пусть быстрее идёт! — крикнул пронзительный женский голос.

— Идёт, — сказал мальчик и проглотил сгусток крови.

Ничего тайного не остаётся, про всё узнается, всё бывает видно. Из-за дерева, с пригорка или же из старой лошади Алхо смотрели сейчас Григорян, или его умерший сын, или дядя. Всё равно мальчику хотелось плакать только потому, что у него не было времени для драки, ему надо было ехать на станцию, а его втягивали в драку. Мальчик не заплакал, хотя походка этого Лерника, и его спина, отутюженные брюки, и длинная шея, и белейшая рубашка были красивые до слёз. Зажав рукой нос и закинув назад голову, мальчик пошёл к реке умыться.

Когда он вышел из-за деревьев, он увидел сверкающую тушу овцы, сверкающее в бликах солнца абрикосовое дерево, белое платье, красное платье, ослепительную машину… Радио пело, а Лерник перепрыгивал через каменную изгородь, и сквозь всю эту красоту они могли сейчас разглядеть мальчика, он омрачил бы их радость — и мальчик отошёл за деревья, в лес и спустился к реке другой дорогой.

— Ничего, — прошептал мальчик, и вытер нос, и вымыл лицо. — Ничего. — Но чтобы не говорить даже этого, чтобы вообще ничего не говорить, мальчик опустил всё лицо до ушей в воду и долго не вынимал его из воды. Пока не стал задыхаться. Потом снова окунул лицо в воду.

Лошадь дожидалась его.

— Алхо, — сказал мальчик и постоял немножко рядом с лошадью, — Алхо. — И так, стоя рядом с лошадью, мальчик почувствовал, что соскучился по дядиному крыльцу, по грушевому дереву, по сестрёнке, по небритому подбородку отца и по тому, как отец пришёл с косьбы и лёг на тахту, раскинув руки в стороны…

…Шапка деда Месропа зацепилась за куст, а кобыла стояла на маленькой скошенной опушке, и было ужасно представить удар лысой головы о землю.

Вся дорога до самого Сота и скошенная долина вдоль реки были пустынны, никто не ехал ни туда, ни обратно, и только кобыла стояла, навострив уши, смотрела на мальчика и на Алхо. Дед Месроп валялся на земле рядом с кобылой…

Мальчик не знал, что, когда пьяный падает с лошади, он не убивается насмерть.

— Дед Месроп, — позвал мальчик. — А дед Месроп.

— Дед, — сказал мальчик, — дед!

— Дед, — попросил мальчик, — ну дед…

— Дошоян устанет ждать тебя, уйдёт… дед!

— Дед Месроп!

— Дед, — сказал мальчик, — дед!

— Дед!

— Больно тебе, дед?

— Дед, — попросил мальчик, — дед!

— Дед!

— Дед… дед Месроп… дед!..

Оранжевый табун

В 1945-м наше село получило семь породистых кобыл и одного остервенелого горячего жеребца для пополнения нашего поредевшего за войну табуна. Не помню уже, куда они тогда все подевались, помню только, что через год остались одна кобыла какого-то удивительного оранжевого цвета и жеребец той же масти. Предполагалось, что жеребец — сын этой самой кобылы, и это подтверждалось тем обстоятельством, что кобыла не жеребилась.

В 1946-м вернулся из ссылки Месроп.

— Ссылка — это что? — спросил я у старшего своего дяди.

— Ссылка — это когда сажают.

— В тюрьму?

— Да.

— А его зачем посадили?

— Вырастешь — узнаешь.

Тогда мне было десять лет. Сейчас мне тридцать. Отца Месропа в 19-м году прихлопнули азербайджанцы. А за десять лет до этого отец Месропа укокошил азербайджанца. А ещё через пятнадцать лет Месроп стрелял в кого-то. Предсельсовета Левон привёл милиционеров в дом Месропа, и Месропа арестовали. В сорок шестом Месроп вернулся из ссылки. Он пришёл в контору, схватил Левона за грудки:

— На безвинного человека милицию натравил, а? Средь ночи явился, не постеснялся, а?

Левон не испугался, тоже взял Месропа за грудки:

— В советское время в национализм ударился, а, героем себя возомнил, а?

И тогда Абгар, человек болезненный и благодушный, рассердился.

— Хватит языком трепать! — сказал он. — Ты, Левон, — сказал, — вот что, отправляйся на ферму заведующим. Не приведёшь ферму в божеский вид — на глаза не показывайся. В тебе, Месроп, — сказал председатель Абгар, — большая нужда была, добро, что к нам пожаловал. Значит, так, прислали к нам прошлым летом семь кобыл, осталась одна, ступай, Месроп, займись лошадьми.

Ровно через час, став табунщиком, ну прямо через час после этого, Месроп бился об заклад, что жеребец — сын кобылы и что, пока не будет другого жеребца, эта кобыла никогда не родит. Село разделилось на две группы. Часть села была одного мнения с конюхом, другие с ним не соглашались, а Левон, который, был, конечно, из тех, кто не соглашался, сказал:

— Пошёл мудрить — завёлся…

Но пока главой табуна был рыжий жеребец, ни один другой жеребец ни за какие коврижки не осмелился бы даже близко подойти к табуну. Злой был оранжевый жеребец, и, завидев вдали чужого, незнакомого жеребца, он сломя голову, как бы далеко ни был, летел чинить тому расправу. Он летел к несчастному ломовику, раскоряченному под грузом, и казалось, что ветер перегоняет пламя с одного места на другое. Его медный хвост чуть не отрывался, еле поспевал за ним. И пропадала и мелькала передняя белая нога, пропадала и мелькала среди возникающих и распадающихся скрещений. И огненная грива разлеталась на нём. С этой горы до другой было слышно его дыхание. Издали его бег был ужасающе красив. Но если ты был хозяином той, другой, лошади, тебе хотелось его пристрелить. Тебе хотелось, чтоб он споткнулся, чтоб он рухнул как есть на землю и чтобы его позвоночник под шкурой раздробился мелко-мелко.

Через год наш гнедой табун запестрел огненно-рыжими жеребятами, которые срывались со склона и рассыпались оранжевыми комочками по зелёной широкой равнине. Их ленивые матери глухо ржали, звали их с другого конца долины, а эти сумасшедшие — оголтелые, как отец, — не обращали внимания на материнский призывный клич и, ошалев от ветра, мчались обратно в гору.

Весной 1949-го колхозу дали три грузовика и два трактора. Один трактор приставили к молотилке, другой, проделав за неделю всю осеннюю пахоту, стал таскать из лесу валежник. Волы и лошади лопались с жиру. Волов отправили на бойню, потом на бойню отправились постаревшие кобылы, потом прихрамывающие, низкорослые и слишком высокие лошади, потом слишком спокойные и слишком нервные. Но оставался ещё огромный табун, который зимой должен был сожрать чёрт знает сколько овса. Цена лошади уподобилась цене овцы. Лошадей стали срочно распродавать.

Оранжевую кобылу приобрёл зубной техник. В этот голодный, бедный хлебом год он не растерялся — подался в наши горы. Он ставил золотые коронки пастухам и дояркам, те улыбались кривой раззолоченной улыбкой, и он нажил за месяц кучу денег. За кобылу он заплатил тысячу двести тогдашними.

— Плюс, — сказал он Месропу, — если имеется испорченный зуб, ставлю бесплатную коронку.

Месроп сказал, что спасибо, не стоит, мол, беспокоиться, потом пошёл и разругался с Левоном:

— Националистов ходил выискивал? Наркомом уже себя видел?

Кобыла поймать себя не дала. Она испытала когда-то седло и знала цену свободе. Мы отправились за ней, человек двадцать, и она поняла, что это за ней, что столько народу не стали бы терять время из-за какой-нибудь обыкновенной паршивой лошади. И то, что её непрерывно старались загнать в табун, — в этом она тоже видела недобрый знак, и её бросало от этого в дрожь. Она не позволяла загонять себя в глубь табуна. Мы её старались прижать к стене толстых крупов, и она делалась дрожащим комком нервов. Она кружила вокруг табуна и ещё не знала, кого затопчет, когда станет убегать. Поджав бока, напружив шею, она с тяжёлым ржаньем кружила, касаясь плотной стены крупов. Её медный хвост лился вниз, и грива била по шее мелко и дробно. И её чуткие, настороженные уши улавливали все наши намерения. Передние ноги убегали из-под неё вбок, вбок, и вечный зелёный покров земли под её ногами сколупывался. Она установила для себя круг на некотором расстоянии от табуна и двигалась по этому кругу, и круг этот темнел и темнел. Так продолжалось десять минут, потом двадцать, потом полчаса, потом мы приблизились — она подобралась, мы подошли ближе — она вся сжалась, напряглась, оторвалась от стада — и понеслась. И то, что она убежала, укрепляло в нас желание поймать её, не отпустить. И мы мысленно представляли себя ловцами, а её — вероломной беглянкой.

Табун повернул за ней, и как-то так случилось, что она оказалась стиснутой среди тяжёлых крупов. Табун был её врагом теперь, неживое кольцо крупов давило на неё и могло погубить. Кусаясь, она выскочила из кольца и побежала рысью. Табун тёк за ней, а она убегала от табуна, и ноги под ней множились. Ног под ней становилось всё больше и больше, до тех пор, пока их вовсе не стало — осталось одно только движение, и движение это совершалось каким-то иным путём, ног не было — по поверхности земли скользило жёлтое пламя. Только жаль, что от земли не отрывалось — спускалось вместе с оврагами, поднималось вместе с холмами и вместе с дорогой заворачивало. Так вместе с дорогой, теряющейся вдали, она исчезла, скрылась с глаз, наша оранжевая кобыла. Месроп бился об заклад, что она не даст себя поймать. «Голову на отсечение», — говорил он.

— Погоди, погоди, голову свою оставь в покое, — сказал зубной техник и вытащил из внутреннего кармана бумажник, он отсчитал сколько-то и протянул Месропу. — Держи, — он делал вид, что не может одной рукой управиться с бумажником, а в другой руке у него деньги и это ему мешает. — Подержи-ка, что я тебе скажу… Договоримся, как мужчина с мужчиной, эти деньги твои, поймай мне кобылу.

— Ладно, — сказал Месроп. — Денег не надо, — он мял в руках деньги и, стесняясь и сожалея, протягивал их обратно.

Через два дня меня отправили в село, надо было в школу идти. Зубной техник остался ещё — собирать долги (он в город уехал в середине сентября). Потом спустились с гор и остальные. Месроп с табуном задержался в горах ещё дней на двадцать. Кобыла маячила где-то неподалёку, и сердце у Месропа билось от этого сильнее. Горы зеленели последней зеленью под холодно-тёплым осенним солнцем. В горах ни из одной палатки не поднимался больше дым. Солнце катилось по небосводу среди абсолютной тишины, и Месроп тосковал по голосам лета.

— Поди ко мне… — звал он стоящую поодаль кобылу. — Не бойся, все ушли, только я да ты остались…

Месропу очень хотелось, чтобы чёрная точка вдали обернулась всадником и направилась к нему.

— Ты всадник, — говорил Месроп точке, — укрепляешь поклажу на своей лошади, вижу, надо тебе помочь — помочь?..

Но шли минуты, и точка так и оставалась чернеющей вдали точкой. Наступал вечер, он сидел в сумерках, раскачиваясь из стороны в сторону.

— Ты просто камень, — говорил Месроп точке. — Я вот возьму и тоже спущусь в село, а ты тут останешься. Несчастный камень. Ахчи, что я тебе скажу, — обращался Месроп к кобыле, которая стояла на гребне холма, недвижно задрав голову кверху, и очень в эту минуту напоминала лошадь из школьного учебника. — Зубной техник уехал, слышишь? Нет его, нету, — и Месроп хлопал ладонью о ладонь, сверху вниз, мол, видишь — пусто, никого нет. — Лето прошло, — тут же сникал Месроп, — ты лошадь, ты не поймёшь… — Во всей горной стране Месроп был один с лошадями, и Месроп поправлялся: — Не очень хорошо поймёшь. Среди животных ты больше всех понимаешь, это верно, но всё же человек другое…

Кобыла табуна совсем не бросала, кружила около. В начале октября она спустилась вместе с табуном в село и так, держась на отдалении, паслась вместе с ним. В декабре пошёл снег, табун загнали в конюшню, дали сена, овса дали. А она кружила вокруг села и никого к себе не подпускала, обгладывала кусты. Семнадцатого декабря волки сожрали Левонову корову у реки, в ночь на девятнадцатое забрались в хлев к Артёму. По ним выстрелили, и двадцатого они в селе не показывались. Но всю ночь крутились неподалёку и выли не переставая. Месроп среди ночи встал, выглянул в окно — смотрит, кобыла стоит, прижалась к стене и дрожит. Подошёл — убежала.

Через четыре дня, ночью, около часу ночи, Месроп вышел из конторы, и в свете электрического фонаря на мгновенье показалась оранжевая кобыла. Этой же ночью исчезла собака Месропа: что-то зашумело, ткнулось в дверь. Месроп вышел, а её и след простыл, ни волков не видать, ни собаки — только издали приглушённый хруст доносится. В ночь на двадцать девятое Месроп был в конюшне. За дверью послышалось ржанье. Вышел — кобыла. Она не стала дожидаться приглашения, грудью оттолкнула его и, постукивая по настилу, стройная, прошла, встала на своё место. В конюшне было тепло, овса было много, и стоял в конюшие тёплый храп других лошадей.

Лет пять назад как-то был я с детьми в цирке. И вдруг я увидел нашу оранжевую кобылу. Ей был отведён целый цирковой номер. Грива у неё была острижена, хвост тоже, вся она была приглаженная, ухоженная. Правда, была она уже полновата немного, но ни одна деревенская лошадь не обладала её грацией, ни одна деревенская лошадь. Она танцевала вальс, и все части её тучного тела подчинялись ей — ноги, уши, голова, морда, спина. Всё это время я думал, как бы с ней чего не случилось, конфуза какого-нибудь. Нет. Она провальсировала, ей захлопали, она снова протанцевала свой танец, потом стала посерёдке арены и раскланялась перед публикой — во все стороны. Ей очень хлопали, но она больше танцевать не стала, баловать зрителей не стала; не обращая на нас внимания, она раскланивалась теперь с оркестром, и оркестр раскланивался с ней, а ведущий кивал ей, чтобы она шла с арены, и с улыбкой провожал её, и он тоже, этот конферансье, был весь прилизанный и напомаженный, и я вдруг захотел, чтобы она разочек съездила копытом по его гладкой физиономии.

— Нариндж, Нариндж, Нариндж! — заорал я, называя её тем именем, которое ей дали в нашем селе и которое означало «оранжевая». Весь зал в молчании дожидался следующего номера, а я орал, нарушая это молчание: — Нариндж, Нариндж, Нариндж! — Все слышали мой голос и искали взглядом кричавшего. А я поднялся с места и звал её: — Нариндж!

— Сядь, неудобно… — дёрнула меня за полу пиджака жена.

— Ну хватит! — завопил я. — С меня довольно!

И, перелезая через головы, я вышел из зала. Я был один за кулисами, из-под занавеса шли душной и тёплой волной смех и дыхание сидевших в зале. И это было что-то такое же тяжёлое и скользкое, как бегемот, который сменил Нариндж на арене и который теперь никак не хотел уходить. Было потно, неприятно, валялись какие-то маски и тускло горели стосвечовые лампы. И всё, казалось, разлагалось здесь и гнило. Я распахивал одну за другой двери и вдруг увидел её.

— Нариндж?.. Нет, ты не Нариндж…

Она даже глазом не повела в мою сторону. Полоска на её спине была проведена бронзовой краской, нога была подкрашена белилами, и подстриженная грива отдавала зеленью.

— Ты не Нариндж? — спросил я и поднёс к её морде шоколадку.

Она не взяла, не понюхала даже. И на минуту мне показалось, что она не ест конфету потому, что на ней только сверху шоколад тоненьким слоем, а внутри — какая-то сладенькая тестообразная масса. И я отвёл руку и спрятал конфету, чтобы она не видела её. Дед моих дедов, наверное, так же угощал на пашне своего князя — ставил перед ним спас — похлёбку на кислом молоке, варёный вьюнок или ещё какую-нибудь дрянь. И тут я почувствовал, что во мне растёт вражда к этой жирной кобыле, и, глядя на её гладкий, каждый день прочёсываемый круп, я почувствовал, что ненавижу её и что во мне крепко засела та, другая лошадь, которая называется мерином, которую жалят шмели, бьют дети и шпыняют взрослые, которую презирают жеребцы из табуна и перед которой бросают обычно негодный пучок пустой соломы.

— Дрянь, — я ударил её ногой по вздутому крутому брюху. — Дрянь! Не рожала, не навьючивалась, не стонала под грузом. Дрянь!

Бегемота уже увели с арены, и на его месте кувыркался и проделывал разные штучки клоун: хотел снять шляпу — срывал бороду, хотел приставить бороду обратно к подбородку — ставил к заду.

— Довольно, — сказал я жене, плюхаясь на своё место рядом с ней. — Всю жизнь мне отравили, — сказал я. — Хватит!

Конь мой, конь

Я был в то время влюблён, и мне хотелось думать, что на свете я один понимаю моего Младшего дядю. Отслужив в армии в Тбилиси пять лет, он уже три месяца ходил без дела по селу и косу в руки брать не желал. Он садился на перила в конторе, курил, заложив руки в карманы, останавливался напротив собственных дверей, носком сапога отбрасывал упавшее с дерева яблоко, потом нагибался, вытирал сапог травой. Он часто менял подворотнички гимнастёрки, поправлял ремень и — руки в карманах — выходил в село. Председателю колхоза Абгару показалось, что мой Младший дядя кичится своим значком отличного стрелка и ещё несколькими наградами, и Абгар нацепил на рубашку орден Красного Знамени и прошёлся несколько раз перед моим Младшим дядей взад-вперёд, потом остановился против него, выкатил грудь, подтянулся на носках. И подбросил и поймал в воздухе круглую печать. Мой Младший дядя был много выше Абгара, у него были чуть припухлые веки — он поглядел на Абгара сверху вниз своими янтарными глазами и пожал плечами.

— Я человек с повреждённой рукой, — сказал Абгар и потрогал тонкими прямыми пальцами белую сухую руку.

— И что же? — сказал мой Младший дядя.

— Если надо будет, — глядя по сторонам и ища одобрения, сказал Абгар, — и другую высушу.

— Ну и высушивай себе, — сказал невозмутимо мой дядя.

— И высушу! — громко, чуть не в крик сказал Абгар. — Назло всем горожанам возьму и высушу, — потом, быстро повернувшись, бросил моему дяде: — Горожанин!

И это пришлось всем по сердцу. Ни у кого в селе не было таких начищенных сапог и одежды из крепкого военного сукна. И у всех были за плечами грабли, и косы, и вилы, и все ждали, когда на складе будут выдавать хлеб, и надеялись, что мясо тоже будет, и мёд, и масло, и все думали, что вот сейчас председатель отвернётся от этого размазни — тбилисца и выпишет для них, косарей, всего вдоволь, потому что они работники: не станут косить день — город помрёт голодной смертью, — вот такие они важные персоны, такие нужные, а этот дармоед стоит тут и выделывается, будто он, по крайней мере, генерал.

— Мы тоже знавали армию, — сверху, с высоты бельэтажа усмехнулся Абгар и, взяв в конторе зазвеневший телефон, похвастался в открытое окно: — И русских женщин тоже в достаточном количестве видели. Да!.. Алё!.. Подумаешь, Колумб Америку открыл, пришёл Абгара удивлять… Да!

Все мужчины посмеялись, потому что все они в своё время служили в армии и все по возвращении похвалялись, да и до сих пор ещё с воодушевлением вспоминали разные бывшие с ними и известные понаслышке любовные истории. И все деревенские женщины, морщась в улыбке, плевались, потому что были уверены, что в армии с мужчинами непременно приключаются всякие беспутные и приятные вещи.

В это время мой Младший дядя закурил папиросу и сказал низким голосом:

— Пошёл к черту!..

— Что-что?..

— Иди к чёрту.

Так уж в колхозе повелось — председателю все грубят, но теперь Абгар сделал вид, будто это в первый раз с ним такое произошло. Он постоял возле телефона и вяло пробормотал:

— Дело твоё, живи как знаешь.

Наверху, на террасе, прислонившись к косяку, стояла Лусик и глядела вдаль. Она думала, что они поженятся, она и мой Младший дядя, потому что он был единственным вернувшимся из армии парнем, а она была единственной на выданье девушкой, и ей хотелось влюбиться в моего Младшего дядю, потому что во всех книгах писалось, что до женитьбы юноша и девушка влюбляются друг в друга. Но влюбиться ей не удавалось — у неё были пустые, как вода, голубые глаза, которые ей хотелось бы заполнить огнём и слёзами. Где там! Эта девушка поздно повзрослела, у неё были налитые плечи и всё как полагается, но, глупая, вдруг вспрыгивала ослу на спину и закатывалась каким-то дурацким смехом. На школьных вечерах она бегом опережала школьниц и, потряхивая головой, цепенела на сцене:

— Ованес Туманян. «Маро». Отрывок…

Все ей хлопали и в один голос говорили, что она отлично декламирует, нигде не запинается, что она славная работящая девушка, но никто не подумывал сделать её женой, или женой брата, или взять невесткой в дом.

Сейчас эта Лусик стояла, прислонив голову к косяку, смотрела на Младшего моего дядю, почти что влюблялась в него, но вдруг неожиданно и звонко, словно кто её подтолкнул, она произнесла:

…Лето целое всё пела.
Ты всё пела? Это дело;
Так поди же, попляши.

От поднявшегося смеха можно было оглохнуть. Потом все замолчали и стали ждать, что же будет дальше. И когда все замолчали, послышался низкий гудящий голос моего Младшего дяди:

— Дура… — Он ещё что-то сказал, но никто не разобрал что.

— По-немецки выругался, — сказал занимавший Берлин Амо и весело оглядел стоявших.

А эта Лусик вовсе никакого внимания не обратила на немецкий язык моего Младшего дяди и, протянув вперёд руки, снова продекламировала:

— «Ничто человеческое нам не чуждо».

Мой Младший дядя, широкоплечий, руки в карманах, спускался по нижней улице к школе. А в школе шёл урок географии. Римма маялась у доски и всё порывалась отказаться и сесть на место, но я подсказывал ей следующее предложение, и она, гримасничая, повторяла его. А учитель — молодой парень из нашего рода — читал газету и всё время улыбался сквозь сжатые губы, каждую минуту сдерживая готовый прорваться смех. Можно было подумать, что в газете столбец за столбцом напечатана с ума сойти какая смешная история, на самом же деле всё веселье нашего молодого учителя упиралось в то, что два дня назад он сказал мне:

— Давай скажу твоему отцу, пусть женит тебя, а то кто тебя знает, может, сам стесняешься признаться.

Все хотели каким-нибудь образом обнаружить передо мной свою осведомлённость. Парни призывного возраста спросили меня серьёзно:

— В куклы играете или что-то есть?

Я хотел уйти, отвернулся, но они догнали меня.

— Сукин сын, отвечай, когда спрашивают.

Потом они что-то такое сказали о том, что в селе, дескать, девушек не осталось. Среди них был один Сено такой, гимнаст и змея, сущая змея с вытаращенными змеиными глазами, он схватил меня через платок за нос — я всегда боялся его, но всё же ударил. Они меня бить не стали. Они стали меня толкать, перебрасываясь мною, как мячиком. Один схватил меня за руки, чтобы я не упал, но потом он почему-то не отпустил рук… а другие сняли с меня ремень, спустили брюки и плюнули. И остро расхохотались: «Хи-и-и-хи-хи…» Потом я лежал на земле и ревел захлёбываясь, а они говорили:

— Стыдно, влюблённый человек — и плачет, вставай, надевай штаны, неудобно.

…Ох этот чёртов запах мела, запах старой потрёпанной карты, эта улыбка учителя за газетой и эти обиженные губы Риммы. И этот ребёнок за партой, со сжатыми кулаками подсказывающий: «…через Уральский хребет… по реке Урал… вниз… по Каспийскому морю… верно, верно… Кума — Манычи… правее…»

Мой Младший дядя, руки в карманах, широкоплечий, стоял возле турника. Римма отвечала урок, хотела отказаться и сесть, я подсказывал ей следующую фразу, а учитель делал вид, что читает газету.

И вдруг видим — мой Младший дядя встал на турнике вниз головой, выжал стойку и стоит так, не шелохнётся.

— Внимание, — сказал учитель и постучал указкой по столу.

И вдруг видим — мой Младший дядя спрыгнул на землю, снова взялся за перекладину турника и давай раскачиваться, ловко перехватывая руками: отпустит — перехватит, отпустит — перехватит.

— Внимание, слушаем отвечающего!

И вдруг видим — на турнике неподвижно, вниз головой замер Сено. Потом Сено перекувырнулся и тоже стал раскачиваться, отпуская перекладину и перехватывая её руками совсем как мой Младший дядя, потом он перекувырнулся ещё раз и спрыгнул на землю рядом с моим Младшим дядей.

Мой Младший дядя снял, передал свой ремень Сено, свесился на турнике, прямой, как палка, побыл так минуту и такой же не разгибающийся вдруг поднялся вровень с перекладиной, потом выжал стойку, потом осторожно отнял одну руку, отвёл её от перекладины и на другой держался до тех пор, пока… Да, пока не прозвенел звонок на перемену.

Сено передал ремень какому-то школьнику, свесился на турнике и не так чисто, но повторил упражнение, проделанное моим Младшим дядей, — выжал стойку, отнял одну руку, а потом и вовсе встал на голову. И вдобавок подмигнул кому-то из девочек. Римме.

— Нельзя так, голова разболится, — сказал мой Младший дядя.

— А у него её нет, — послышался голос директора школы Рубена, и мы, ученики, отодвинулись от турника и продолжали наблюдать за происходящим издали.

Мой Младший дядя снял рубашку, и проделал десять солнц подряд, и снова надел рубашку. То же самое ещё с большим форсом проделал Сено, гикая и раздувая пузырём рубаху, высыпая из карманов ножик, карточку киноактрисы Макаровой, портсигар и табак.

Карточка Макаровой перешла в руки директора школы Рубена, и мы все подумали, что сейчас, не меняя выражения лица, тот дёрнет Сено за ухо. Вчера ещё этот Сено был его учеником. Да и, кроме того, директор, по нашему разумению, имел право всех в селе оттаскивать за уши. Но всё случилось совсем не так, как думали мы: директор сказал, обратившись к моему Младшему дяде:

— Чему ещё в армии выучился?

— Бдительности, — затягивая ремень, ответил мой Младший дядя.

— Ещё?

— Бдительности.

— Говорил уже, ещё?

— Ещё?..

Мы воспринимали всё это как серьёзную беседу, но теперь я понимаю, как хотелось моему Младшему дяде съездить по физиономии этого директора школы, этого прохвоста, который сумел устроить себе в деревне совсем неплохую городскую жизнь — и зарплату получал, и пенсию каким-то образом себе выхлопотал, как сельский житель держал корову и овец, а как учитель за всё это налога не платил; и жена в школе зарплату получала и плюс по причине слабого сердца — пенсию; словом, организовал себе человек безмятежную, тихую, ничем не омрачаемую чистенькую жизнь, и только изредка, время от времени он спрашивал со своего балкона у проходивших по улице крестьян про их житьё-бытьё и давал копеечные советы: «Отчего это ты мокрый?» — «Реку переходил». — «Реку через мост надо переходить».

— Ещё? — переспросил мой Младший дядя. — Ещё, если понадобится, всыпать как следует противнику.

— А скажи, — неожиданно спросил директор Рубен, — тбилисская твоя девушка похожа на эту? — Директор вертел в руках карточку Макаровой.

— Ну-ка, — сказал, приближаясь, дядя.

— Я не про то, — сказал директор. — Я спрашиваю, в Тбилиси хочешь снова? Хорош город, не правда? Улица Руставели, здание старого муниципалитета, фуникулёр, мороженое, зоологический сад, тротуары… Да, ещё Кура…

Мой Младший дядя смотрел через плечо директора на карточку Макаровой и говорил ему в тон:

— Такая, ну в точности такая, прямо копия, только глаза чуть помельче, уши чуть побольше, рот чуть покрупнее, нос чуть пошире и сплюснутый — мартышка, сама толстая, и два подбородка — свинья. И сердце слабое, и пенсию, кажется, получает.

— Вот и хорошо, — сказал директор. — Пенсию будете получать и жить будете — хлеб будет, чай будет, что ещё? Белый хлеб.

А мой дядя продолжал:

— Нет, зачем же? Здесь лучше, чем в Тбилиси. Тут устроиться как следует — плакал твой Тбилиси. Так устроиться, чтобы всё было — и дом, и граммофон, и патефон… яйца, сахар. Водка, овцы, пенсия, зарплата. Сыр, масло, воспитание детей.

— А как же ты думал, — сказал директор. — Капуста, картошка, фасоль, молоко, соленья, пусть все треснут, покажите, кто такое не захочет, двадцать овец…

— Воспитание детей, — мой Младший дядя вдруг размахнулся, и дал Сено по шее, и довольно громко выругался в ухо директору: — …твоё воспитание…

А этот глупенький Сено стоял рядом с ними и гордился, что уже кончил школу и может стоять рядом с директором и, улыбаясь и вроде бы прячась, курить на виду у всех папиросу, и особенно был горд тем, что принадлежащую ему карточку держат такие серьёзные люди и разговор идёт вроде вокруг этой карточки. Сено отбежал немного, потом вдруг вспомнил, что он больше не маленький, и с возмущённым воплем «За что?!» вернулся, встал между ними.

Мой Младший дядя, по-прежнему глядя на директора, снова влепил Сено, на этот раз ещё сильнее.

— Почему бьёшь?! — И Сено пролез, встал прямо против моего Младшего дяди.

В это время мой Младший дядя говорил директору:

— Комиссия хорошее дело, но ведь невозможно одновременно быть и директором и комиссией… — И — одна рука на плече у директора — мой Младший дядя другой оттолкнул Сено и ещё каблуком наподдал. И видно, мой дядя при этом сильно надавил на плечо директора, потому что директор скривился и отступил на шаг.

Сено, всхлипывая, искал камень, чтобы ударить моего дядю, и отходил в поисках камня всё дальше, потом, наконец, нашёл этот требуемый камень и стал его выдирать из земли — камень не давался. Сено сел возле камня на землю и стал ругаться.

— Не ругайся, — сказал мой Младший дядя, и Сено сразу же заткнулся. И тут мы все поняли, что рука у моего Младшего дяди тяжёлая.

А Сено смотрел красными вытаращенными глазами на моего Младшего дядю, потом вдруг задал глупый вопрос, удививший всех нас:

— А что, и по шее получить, и ругаться не иметь права?

— Ругаться можешь, но смотри — всыплю по-настоящему.

— А я убегу, — сказал Сено.

— Это другой вопрос, — улыбнулся мой дядя.

— Что, не смогу, думаешь?

— Сможешь. — Мой Младший дядя переступил с ноги на ногу, а Сено вскочил как ужаленный. Вскочил как ужаленный, выругался и почесал. Потом остановился, снова выругался и снова почесал.

И так он и бежал, ругаясь и оборачиваясь, и все ученики смеялись ему вслед. Директор тоже смеялся, потом позвал:

— Эй, парень, возьми свою Макарову, слышишь?..

Сено встал на холме и громко, громко выругался с бугра в сторону Макаровой, школы и её директора.

Он выругался, этот глупец, по-настоящему выругался, и это уже стоило того, чтобы гордиться, потому что одной ногой он ещё в школе и мы почти его ровесники, мы почти несведущие, кто такая Макарова, а он уже достиг её отрицания — тут было чем гордиться. Я умирал от зависти, но мой Младший дядя, потоптавшись на месте, метнулся вдруг к Сено.

— Что я такого сделал, что я сделал, что сделал? — Сено, сжавшись, как кролик, стоял с поднятыми кулачками, потом вдруг сообразил, что нет, тут так просто не отделаешься, и припустил.

— Рафик!.. Рафик…

Мой Младший дядя бежал через картофельное поле, а Сено уже перемахивал через какой-то плетень в селе. Сено уже был по другую сторону оврага — мой Младший дядя перепрыгивал через плетень. Спустя порядочное время, когда мой дядя был по ту сторону большого оврага, а Сено стоял на вершине холма, плетень рухнул.

— Рафик, честное слово, позвоню сейчас в райцентр, милицию вызову! Рафик, честное партийное! — кричал директор.

Кто-то пробил конец перемены, и нам было в высшей степени трудно высидеть урок химии. И нашей учительнице химии тоже было в высшей степени трудно высидеть этот урок, ещё часом увеличивающий степень её невежества и беспомощности. Вот если бы её директор муж сумел сделать так, чтобы и зарплату она получала, и уроков не проводила. Она ненавидела нас, и мы ненавидели её, потому что понимали, что каждый такой урок этой толстухи портит нам что-то очень важное в нашем будущем. Где-то примерно посредине урока в наставшем на минуту молчании мы услышали шум женских голосов на улице и лай собак. Мы повскакали с мест, высыпали из класса и бросились к картофельному полю. Перемахнули через обвалившийся плетень, спустились в овраг, поднялись на холм и в соседнем овраге увидели склонившихся и хлопотавших вокруг Сено женщин, а мой Младший дядя медленным шагом направлялся к лесу. Его широкая спина то показывалась между кустарников, то пряталась за деревьями и была безучастна к поднятой женщинами возне.

«Поглядите на этого тбилисца, поехал в Тбилиси, людей научился убивать», — по очереди повторяли все женщины. И правильно делали — мой Младший дядя не желал замечать ни одной женщины в селе, а женщины были. Они зажигали огонь в очаге, тушили его, тесто месили, детей рожали, стирали, варили. Подумаешь, Тбилиси! Упёрся в свой Тбилиси.

Мысленно Сено разделывал я, и загордившимся тбилисцем тоже был я, я попал в село случайно, со мной никакой связи не имели мой небритый отец, мой грубый Старший дядя, председатель колхоза, которому казалось, что он представитель вселенной в этом маленьком селе, директор школы, который, зная про трудности большого мира, предпочёл устроить свою жизнь подальше от него, но, помня про его блага, по возможности создал их для себя в селе. Я в те дни написал пьесу, и эта пьеса ещё больше, чем их ордена и голубые балконные перила, в ещё большей степени была данью уважения к большому миру. А председатель про пьесу говорил «пейса». И кажется, директор школы тоже так говорил.

В том лесу, в котором скрылся мой Младший дядя, ещё через один овраг и один пригорок начиналась колючая проволока. Там когда-то охотился кавказский наместник. Из самого Тбилиси добрался сюда на охоту наместник русского царя на Кавказе Воронцов-Дашков. Так говорили. Кто-то один сказал вначале, и теперь все повторяли, потому что не хотелось ведь быть обделёнными к звучным именам и обсыпанным золотом залам. Да. А когда-нибудь отдыхать и охотиться сюда приеду я. И совсем как Воронцов-Дашков спрошу у кого-нибудь безразлично, как поживает директор школы, и спрошу у председателя лениво и скучая: «Что нового?» И спрошу у отца: «Чем могу помочь?» И, подозвав свою городскую охотничью собаку, скажу ей: «Спокойно, Рекс».

— Рафи-ик!.. Ра-фик!..

Был прозрачный сентябрьский день. Ах не было бы никого! Не было бы никого — растянулся бы сейчас на земле и умер. Где-то над головой расплавлялось солнце, и всё под этим солнцем казалось исполненным глубочайшего смысла и печали. И кто это придумал эту борьбу за хлеб? И почему это человек не может взять и расслабить свои нервы? И как это получается, что мир, который должен бы походить на молчаливый лес, делается вдруг псарней. Тебе в Тбилиси надо — пожалуйста, езжай себе на здоровье. А тебе не нравится актриса — на здоровье, ругайся сколько влезет.

— Это что за мир такой! — сказал я Младшему своему дяде.

— Уроки кончились? — спросил он. Он лежал на земле, голоса села не доносились сюда, и наше пребывание здесь, казалось, шло издревле, со времён наших предков.

Я растянулся рядом с ним, совсем как он, лёг, и рост мой, наверное, тоже был как его, и моя широкая спина тоже, должно быть, походила на его спину. И я сказал ему его металлическим голосом:

— Чтоб эти уроки…

Под носом у меня благоухала земля, тихо было, и в тишине, а может, в моей памяти еле слышно гудели телеграфные столбы. По правде говоря, земля была сырая, лежать на земле было холодно. Мне не хотелось лежать так, и мне бы хотелось, чтобы я не выругался за минуту до этого и не чувствовал бы теперь на своём затылке тяжёлого взгляда моего Младшего дяди.

— Недавно пьесу отправил в Ереван, в газету «Авангард», — сказал я.

Моему затылку сделалось легче, взгляд на нём перестал быть таким тяжёлым, а на земле снова лежали двое великолепных мужчин одинакового роста, широкоплечих и ладных, они припали к земле и с удовольствием вдыхали её запах.

— Ответили, что напечатают, — сказал я.

— Так и ответили?

— Да, думаю, что напечатают, — сказал я.

— Ты так думаешь?

— Да.

— Тебе десять лет?

— Мне четырнадцать лет, пятнадцатый пошёл.

— Поди поучи свои уроки.

— Я их и так знаю.

— Кто с тебя тогда штаны снял?

— Зато сегодня он получил.

— Радуешься? — усмехнулся мой дядя.

— Каринэ красивее, или Макарова, или Римма?

— В другой раз ко мне в карман не лазай, — мой дядя прижался лицом к земле.

— Я вообще по чужим карманам не лазаю.

— А Каринэ откуда взялась?

— С неба спустилась. А вообще, я могу и не разговаривать, очень мне надо.

— А чужие разговоры подслушивать тебе надо?

— Мне вообще ничего не надо.

— Ты вообще болтливый щенок.

— И я никому вреда не причиняю.

— Пьесу он написал. Ответили, что напечатают, И деньги уже выслали. Беги получать. Сто тысяч рублей. Драматург. Дома себе накупишь в Кировакане.

Я, удаляясь, пробурчал: «Не в Кировакане, в Тбилиси», — и в ту же секунду похолодел — до того был строг и резок дядин окрик:

— Что, что?! Что ты сказал?! Повтори!

— …Ничего не делает, — сказал я Старшему своему дяде, — лежит себе в лесу. Говорю, идём домой, не отвечает.

— За что он избил Сено?

— Сено выругал Макарову, а Рафик его избил.

— Какую ещё Макарову?

— Артистку.

— К нам театр приехал?

— У Сено была карточка Макаровой, он крутился на турнике, а карточка выпала из кармана, а директор сказал: «Иди возьми свою Макарову», а Сено сказал… Сено выругался, а Рафик его избил.

— Значит, театр не приезжал?

— Нет.

— Сильно он его бил?

— У нас тогда уроки шли.

— На тебя письмо пришло из газеты. Хвалят.

Нет, меня не хвалили. А очень ясно, чёрным по белому писали, что жанр драматургии — трудный жанр и что сейчас мне надо просто хорошо учиться. И всё. Но моё имя было напечатано на машинке, почти как в газете, и рядом стояли слова «драматургия» и «жанр», и всё это относилось ко мне. Мой Старший дядя воспринял это как похвалу, и я тоже это так воспринял. И подобрел. И сказал ему:

— Пусть едет в свой Тбилиси, чего держишь?

Он мастерил раму для колхозной телеги. И то ли топор плохо шёл, то ли дерево было крепкое, то ли трудодень маленький — мой дядя работал неохотно. Возницы потом ругались на него, а так как он и сам частенько оказывался возницей, то он тоже ругал себя на чём свет стоит и чертыхался, проклиная свою неряшливость. А когда он работал хорошо — получалась отличная телега, глаз не отведёшь, но на это уходило десять дней.

— Пьесами начинаешь, — сказал мой Старший дядя. — Очень хорошо. А телегу кто не может сделать? Всякий может. Ты знай свои уроки учи. И стариков не тебе кормить. И не мне. И не отцу твоему. Они пять лет дожидались Рафика. А Рафику в Тбилиси хочется.

Было совсем уже темно. Мы сидели за ужином. Шёл мирный разговор о белом свете, о погоде, о виденном и слышанном, и никак не верилось, что председатель сельсовета и секретарь парторганизации пришли арестовать Рафика. Их деревенская одежда и то, что они жили среди нас — такие же, как мы, люди, — делали смешной цель их прихода. Председатель сельсовета в этот день порезал руку на сенокосе и говорил, что рана пощипывает и что он боится, как бы не случилось заражения крови, а секретарю парторганизации смертельно хотелось спать, и, подрёмывая, он сонно, сонно говорил, что завтра у него много дел и неизвестно, как он с ними управится. А Младший дядя сидел в это время за хлевом.

— Что он там делает? — спросил мой отец.

Мать моя и без того уже была взвинчена, она ответила криком:

— Ох, да пропади пропадом весь ваш род — что он делает!

— Про это мы знаем, я спрашиваю, что Рафик делает?

Мать ответила, передразнивая Младшего дядю:

— «Ничего не де-лаю… пла-чу сижу… люб-лю… в Тбилиси хо-чу…» Наследственное! — закричала моя мать. — Все вы такие! Все! Кто вас держит — бегите! Хоть сейчас бегите в свои Махачкалы, крутите там любовь!

Любовь принадлежала городу, была городская штука. Моя мать сама была почти горожанка — так близко было их село к городу, и поэтому любовь была её тоже. Они подходили друг к другу — моя мать и любовь. А эти вислогубые бездельники, эти братья, почему-то влюблялись один в Тбилиси, другой в Польше, третий — мой отец — во время войны в Махачкале.

— Тебя брат зовёт.

Облитая светом луны, мерно дышала его ссутуленная спина, и тёмной бронзой отливало смуглое лицо. Одинокий сверчок пел из своей прохладной щели песню остывающей земли. В лесу низким голосом пел влюблённый — наш учитель географии, из-под его густого голоса иногда выплывал другой, женский грудной голос, и — если прислушаться — можно было различить их шаги на тропинке, и — если присмотреться — можно было разглядеть за деревьями их силуэты.

— С ослов и с учителей налога не берут, — сказал я.

Мой Младший дядя медленно повернул голову. Вот так всегда и было: мне хотелось нравиться ему, и всегда получалась какая-нибудь глупость. Я скороговоркой выпалил:

— Брат зовёт.

В свете луны закачалась и сама фигура брата, моего отца.

— Рафик? Рафаэл ты, Рафаэл…

Брат обнял брата, и, голова к голове, они медленно стали раскачиваться из стороны в сторону.

— Рафик, Рафаэл, ах ты… — И мой отец повернул лицо к песне, доносившейся из леса. — Эй, парень, давай-ка мы тебя завтра обженим, оставишь ты нас в покое…

— Сына своего обжени!

Стало тихо, потом из лесу донёсся женский смех, мой отец что-то хотел сказать, да так и не сказал — уставился с оторопелым лицом в сторону леса, а Рафик громко всхлипнул, и я сразу переполнился любовью и затосковал. Было из-за чего поплакать.

Братья, обнявшись, смотрели в одну точку, и это очень напоминало старые фотокарточки. Меня в эту минуту не существовало для отца, я был чужим — он возвращался к своей старой семье. И не было моей матери, жены Старшего дяди, всех детей и всех внуков — двадцати-тридцати нервных и непонятных характеров, которые сами не знали, чего хотели. А была дружная, слитная семья — со своими шутками, любовями, дружескими узами, с уважением к старшим, с заботой о младших. И это было давным-давно. Потом постепенно забота взяла верх над всем остальным и ничего, кроме неё, не осталось.

— Как там было… «Буря мглою небо кроет… вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя… Выпьем, верная подружка бедной юности моей… выпьем с горя, где же кружка…»

— …А тебе что, что они стихи читают? — сказал я матери. — Хорошо делают, что читают. Если бы ты знала, ты бы тоже читала.

— Мне некогда было стихи разучивать, я тебя растила.

— Не растила бы.

— Ещё один умник нашёлся.

Потом один из братьев на завалинке кашлянул, закашлялся, как простуженный, и это послужило достаточным поводом для моей матери, чтобы пойти и помешать им. Они вошли в дом. Младший дядя как-то отчуждённо остановился возле дверей. Отец разглядывал под светом керосиновой лампы какую-то карточку, а мать вырывала у него из рук эту карточку.

Девушка на карточке смотрела на каждого из нас вроде невнимательно, а вроде и внимательно и с желанием понравиться. Глаза её заставляли нас проникнуться к ней любовью, но сами они никого в этой лачуге не любили. Эта Каринэ, фотографируясь, конечно же, знала про наши грубые мазаные стены и про большущие руки моего отца. Эта Каринэ говорила нам издали, не видя нас: «Я-то хороша, но вот вы — вы совсем нехороши для меня». Но мы не обижались, мы готовы были продать ради неё всех наших коров и все наши ковры и ничего не потребовать взамен. Её аромат всё ещё стоял в памяти моего дяди, её волосы ещё щекотали его подбородок.

— Поедем посватаемся, привезём, — сказал мой отец, стоя в нашей комнате, освещённой красноватым светом керосиновой лампы.

— Привезёте, чтоб коров тут доила? — обернулась с порога моя мать.

Нет, каков был этот мир, а? Мать раз и навсегда распростилась со своими мечтами о городе и хотела жить добротно, как настоящая крестьянка, раз уж так всё сложилось. Но дорогие городские воспоминания вызывали в ней жалость к этой девушке с пепельными волосами. Девушка моего Младшего дяди сейчас воплощала в себе материно девичество, а мать видела, как её хотят обмануть, уговорить, затащить в это глухое село, чтобы она бегала с выводком ребят, затащить и не любить больше и вспоминать свою Махачкалу.

— Привезёте — пусть выгребает навоз из конюшни. Вилы ей в руки, ребёнка на закорки и в руки пудовое ведро, знаем!..

— Забрехала…

— И рот ей заткнёте, чтобы не брехала…

— Хватит!

— Нет, ты послушай этих, хотя что я тебе говорю, ты тоже из их породы, — сказала моя мать мне. — Что это за люди, боже, вторых таких не сыщешь, своего ума ни капельки — и ты такой же безмозглый… Слушай, — повернулась она к моему Младшему дяде, — эта форма износится, что носить будешь? Им говорить всё надо, сами они не соображают, у самих голова не работает! Чего я хочу? Чтоб завтра же собрал вещевой мешок — и айда в Тбилиси. Не поедешь завтра — ставь крест и на Тбилиси, и на своей девушке.

— Верно говорит. За стариками мы посмотрим, — сказал мой отец.

Мать моя уже ушла в другую комнату за чайником, и вдруг до неё дошло, что она сама взвалила на себя груз, а её муженёк — уж он-то всегда был вьючной лошадкой — вместо того, чтобы поправить, кивает, соглашается, дурак, так сам под ярмо и лезет. Она не пошла за чайником, а бросилась обратно в комнату и, стоя в дверях, заговорила:

— Что? За стариками ходить?! Вилы, стирка, ты, дети, корова, свинья, ты, а теперь ещё и старики в придачу?! Да где же у тебя совесть, да разве тебе не жалко меня?! — Моя мать в одну минуту сделалась старой, и под глазами у неё набухли мешки. — Свинья и куры, обед и стирка, колхоз и вилы и вдобавок старики?! Пусть сама сюда приезжает! Чтоб все подохли!

Этой или другой осенью, когда я был влюблён и думал, что только я один на свете и понимаю его, мой Младший дядя облюбовал себе в табуне четырёхлетнего жеребца. Этот жеребёнок, подобно пятидесяти трём своим четырёхлетним братьям, носился по равнине, пил воду, пасся, шарахался, убегал — словом, ничем от остальных не выделялся. Но когда его ловили и особенно когда поймали, выяснилось, что это раскалённый уголь. Его повалили на землю, огрели под брюхом плёткой, так что из ноздрей у него кровь пошла, пообмяли, пообломали — сделали потухшим угольком. Он до того заробел, что мой Младший дядя умолял его встать с земли, мы уже и не надеялись, что он когда-нибудь подымется. Мой Младший дядя, опустившись на корточки, целовал его в морду. А он лежал, набирался сил для того, чтобы и дальше не подчиняться никому. Потом мой дядя тащил его за собой домой и обещался быть ему верным братом, протягивал ему сахар, а этот дурень тянул моего Младшего дядю к горам и шёл оглядываясь. Мой Младший дядя говорил, что не даст, чтобы ребятишки его мучили, что будет часто купать его и будет кормить с руки, а упадёт подкова — никуда не погонит, пока новую не прибьёт, и седло у него будет самое лучшее, и другим не будет его давать, чтобы не навьючивали его как осла и не перевозили на нём своё зерно. Мой дядя говорил ему ещё что-то, но этот дурень вдруг встал на дыбы, повис в воздухе и рванулся к табуну. Но так делать нельзя было, так нельзя было делать… Кость у него была ещё молодая, неокрепшая — так нельзя было… Он упал. Голень под кожей мелко раздробилась.

— Дурак, дурья башка!

Он ржал, вскрикивал и был горячий ещё, он хотел встать, вставал, нога подламывалась, ускользала куда-то, и он глухо шмякался в травы. Табун играл где-то на линии гор и звал его потягаться с собой, а он крутился на месте, крутился. Себя и землю мучил. И плавал в мыле.

— Дурень негодный…

Мой Младший дядя опустился на землю возле него и крутился так с ним вместе. Потом увидел, что всё начинает плыть перед глазами и далёкие горизонты, перевёртываясь, наплывают в тумане друг на друга. Мой дядя закурил и ушёл с этого места. Два дня он всё ходил и всё порывался что-то рассказать Старшему дяде. Голос его за эти дни сделался хриплым. Старший дядя требовал глазами не курить в его присутствии, а тот совсем забыл, не помнил, что не курил при брате. Голова его была занята другим. Отгоняя дым от глаз, он, заикаясь, проговорил себе под нос:

— Вспотел весь, плавал в мыле, иссиня-белый был… нет, потемнел, почти чёрным был от пота…

Старший дядя стругал раму для телеги, он отложил топор и, тяжело переставляя ноги в грубых ботинках, подошёл к нему, отобрал сигарету. И, затаптывая окурок, сказал:

— За жеребца я заплатил пятьсот рублей, пятьсот рублей — что такое? Нашёл бы — и радоваться не стал. Ты шёл с жеребцом. Он сломал ногу. Всего-то и делов.

И в это время заведующий фермой Левон крикнул с горы:

— Этому сосунку скажите, волки и вороны подбираются, шкуру попортить могут!.. Сдохнет — шкуру попортят… Слышали, что сказал?..

— Слышал? — сказал мой Старший дядя Младшему.

А Левон, чтобы мы хорошо расслышали, ещё раз крикнул:

— Сдохнет — шкуру попортят!

— Что же мне делать? — спросил Младший дядя Старшего.

Старший не успел ответить — снова послышался голос Левона. Левон, правда, уже сказал всё, что хотел, и, обернувшись, говорил с кем-то из своих, но, по всей вероятности, поведение моего Младшего дяди казалось ему слишком вопиющим, и поэтому Левон всё ещё думал об этом. И потому что Левон всегда вслух думал, ветер донёс до нас его мнение о всех нас:

— Беспорточные сукины дети, голоштанники, с открытой задницей ходите, нищие внуки Манташева! Поэты! Сумасшедшие! Дураки!..

— Слышал? — спросил Младшего Старший.

— Слышал. Что делать?

— Поди обдери шкуру.

— Как? — растерялся Младший.

— Что как?

— Не сдох ведь ещё.

— А-а… — догадался мой Старший дядя. — Возьми топор с собой.

— На что мне топор?

— Вуэй… — удивился Старший дядя. Он был немногословный человек.

— Взять топор и «вуэй» кричать?

— Вуэй… — и ещё больше удивился мой Старший дядя.

— Говоришь, возьми топор… — Старший не отвечал, только смотрел на Младшего, поэтому Младший продолжил: — Говоришь, сними шкуру, говорю — не подох ещё, говоришь — возьми топор…

И тогда мой Старший дядя произнёс весьма длинную речь:

— Не заставляй меня трепать языком по любому поводу.

— Слушай, говоришь, возьми топор. Взял — ну и что? — Мой Младший дядя за эти два дня и за много дней до этого сильно истосковался по смеху, и теперь медлительность старшего брата, его немногословный, утихающий и снова вспыхивающий гнев казались ему смешными. — Ну взял, ну и что?..

— А-а-а… — догадался мой Старший дядя. — Убьёшь его топором, шкуру снимешь, принесёшь.

Младший смотрел на него, распустив толстые свои губы, потом как-то бестолково помахал руками и промямлил:

— Да… а ты не шутишь?..

Старший достал из его кармана пачку папирос, смял в руках, достал спички, переложил в свой карман, заткнул топор ему за пояс, хотя пояс был затянут достаточно туго, и подтолкнул, и сказал:

— Иди.

Тот поднялся на холм, взошёл на гору. И оглохший — не слыша песенки ветра, и потерянный — не видя свежей зелени кругом, и помертвевший — не чувствуя прозрачного горного воздуха, он пошёл прямо на своего коня. И с потемневшими глазами — ударил его топором по голове. И, сгорая от хлынувшего на него жара, он вырыл яму — руками, ногами, топором — и, зарыв коня, выставив вперёд широкий подбородок, спустился в село.

— Шкуры нет, топор загублен, — сказал Старший дядя. — Со шкурой, так и быть, заставлять не буду, но топор к кузнецу тебе относить.

— Не мне! — Младший нагнулся, подобрал с земли обломанную папиросу.

Старший подошёл к нему, снова наступил ногой на папиросную коробку, достал из нагрудного кармана пять рублей старыми, сунул их ему в руку, топор прижал к его груди и руки ему так согнул, чтобы топор не выпал.

— Кузнец сейчас дома, возьмёшь его, пойдёте вместе в кузницу. Смотри, чтоб сталь не попортилась.

И Младший зашагал к дому кузнеца. Он год как вернулся из армии. Он вернулся в село красивым, ладным парнем, с чуть погрустневшим взглядом. Там, в Тбилиси, он оставил любимую девушку, которая не хотела ехать в село. «Она не для деревни», — говорил Младший дядя. Он сам хотел ехать к ней в Тбилиси, но мой Старший дядя говорил: «Забирай с собой…» Старший дядя хотел сказать: «Забирай с собой стариков — мать и отца». А старики ни о каком Тбилиси не хотели слышать. И Младший умолял Старшего: «Пусть у вас останутся, ну что будет, а?..» — «Ты младший», — говорил Старший дядя и подыскивал брату невесту. И перечислял ему имена, загибая пальцы на руке. Но мой Младший дядя только качал головой. И тогда Старший начинал умолять Младшего, и в эти минуты его действительно делалось жалко:

— Прошу тебя, любая за тебя пойдёт, любая, какую ни захочешь, ну пожалей меня, не мучай…

Но Младший качал головой и поднимался с места:

— Я отсюда уеду.

Старший дядя отставлял мизинец и говорил пренебрежительно: «Каринэ». Младший закрывал глаза, и Старший орал на него: «Щенок!»

А тот продолжал стоять с зажмуренными глазами и раскачивался из стороны в сторону. Старший приближался к нему, чтобы ударить, но рука у него не поднималась. И он снова кричал:

— Щенок! — И, подождав, пока смысл этого слова дойдёт до брата, прибавлял: — Ребёнок… — Он подыскивал в уме подходящие слова и не находил их, и поэтому говорил с большими паузами: — Тряпка…

Он говорил так до тех пор, пока толстые губы моего Младшего дяди не начинали кривиться и пока из него не вырывался поток бранных слов вперемежку со слёзами.

— Тьфу ты, ещё и плачет… — Мой Старший дядя заходил в дом и вдруг ловил себя на том, что ругается с женой, а ругаться с женщиной — совсем уж не дело для мужчины, и, спасаясь от женского крика и хриплого плача трёхмесячного ребёнка, он снова выходил из дому и видел младшего брата. И в эту минуту мой Старший дядя очень любил Младшего, потому что тот не был женщиной в не имел прыткого женского языка. И, стоя на пороге, он мирно говорил в сторону моего Младшего дяди: — Вардановская Лусик прошлым летом наработала восемьсот тридцать трудодней. Я мужчина — и то всего пятьсот семьдесят пять наработал. И декламировать умеет, Ованеса Туманяна читает, чего только не знает: поэму «Маро», «Зимней ночью»… — Он перечислял, что ещё умеет декламировать вардановская дочь Лусик, и загибал пальцы, и, когда добирался до мизинца, улыбался иронически: Каринэ.

Для меня он был грубым, неотёсанным человеком. Я часто думал о том, какой он был в ссылке. Однажды он шёл ночью по голому полю, была вьюга, а он был в одной рубашке, и встретился ему в открытом поле свинарник, в он согнал свиней со своих мест и сам лёг на их тёплые подстилки. И когда он отнимал папиросу у моего Младшего дяди, я подумал, что самое место его — тот свинарник.

— Это что за мир такой, — жаловался я, тычась моему Младшему дяде в плечо.

…Мой Младший дядя вместе с кузнецом пошёл отбил лезвие топора, следя, чтобы сталь не попортилась; из кузницы отправился прямо в горы. И не существовало для него песенки ветра, свежей зелени и прозрачного горного воздуха. И, как хищная гиена, он раскопал коня и ободрал шкуру. И, взяв под мышку свёрнутую шкуру, он пошёл в село напряжённым, чётким шагом. Он шёл и повторял одно из выученных в армии русских слов, он повторял: «Хватит? Хватит? Хватит?»

А за его спиной около самого горизонта вспыхивал, переливался огненными искрами табун.

Месроп

Конюх хорошо знал армянскую историю. И был единственным человеком, кто сознавал своё армянство. Другие знали только, что они пастухи, доярки, телятницы, стригальщики, что с наступлением холодов они спустятся с гор в тёплые долины и с приходом жары поднимутся снова в горы. Но конюху этого было мало, открывающиеся с гор горизонты казались ему узкими, и бн рассказывал историю Армении, которую хорошо знал. Надо полагать, он и привирал немного, потому что каждый раз он рассказывал по-другому и начало армянской истории то запускалось за десять тысяч лет, то возводилось чуть ли не ко вчерашнему дню — к 1890-му, скажем, году или 1907-му. Он говорил: «Наш патриарх Зармайр воевал в Трое против греков. Нашего патриарха Зармайра убил сам Ахилл. Илиада». И вдруг, разозлившись, орал: «Враки! Армян придумал историк Лео! Не было до Лео никаких армян! «Пёс и кот»! Автор Ованес Туманян. Кот — скорняк. Враки! Не был кот скорняком! Собаке не нужна была шапка! Ованес Туманян сел за стол и все придумал, а за другим столом сидел Лео и армянскую историю сочинял. Патриарх Зармайр… Ишь чего захотел… как бы не так!..»

Односельчане не возражали ему — пастухи, стригальщики, доярки, — их делом было стричь овец и доить коров, а все эти штучки — Лео, Ованес Туманян, Зармайр, наша эра, до нашей эры, 1907 год, — всё это было вроде как бы обстановкой в доме конюха — расставлял как хотел. Сам же конюх хотел всем этим сказать, что не конюхом ему на роду было написано стать — кем-нибудь другим.

— Полководец Тигран, — воздевал он руки, — царь из царей, хочу сказать, — над царями царь, — он разочарованно ронял руки и продолжал тонким голосом, — набирал войско. Набирал, набирал — тыщу набрал. Сто тыщ набрал. Полмиллиона. Миллион набрал — всех по ветру пустил. Лучший из лучших, царь из царей… Как же, как же… Хан, раджа, магараджа, шах, гарем, в гареме тысячи голых баб и один престарелый дряхлый царь, наш правитель Тигран. Над царями царь…

…Волк Ваан. Пришли — побил, пришли — побил, пришли — побил, всех перебил. Он бил — другие считали, этот бил, те считали. Посчитали, посчитали — миллион насчитали, до миллиона досчитались — вот тебе и весь Иран. Во как! Теперь Ирана нету. Разбил, стёр его в порошок ещё тогда наш Волк Ваан…

И вдруг он начинал утверждать обратное, он приводил те же факты, но звучало уже все иначе:

— Пришли — обманул, пришли — надул, опять пришли — опять обманул, вокруг пальца обвёл, больше не приходили — вышел мир. Потом турки пришли. Как смерть, опустились на нашу грудь. Кто испытал такое и остался жить — должен гордиться. Есть чем гордиться. Удивительная мы нация, а? Четыре тысячи, нет, пять, куда пять, десять, десять тыщ лет живём на свете, и не надоело нам ещё, а?

Никто не приходил от его слов в восторг, и никто ему не возражал — просто продолжали заниматься своим делом, доили коров, стригли овец, попадали под дождь, обсыхали на солнце, разговаривали с соседями-азербайджанцами по-азербайджански, смеялись над теми, кто плохо говорил, получали трудодни, премии получали — жили. И выглядело всё это примерно так: горы, зелень, стада, табун, облака и пятидесятилетний человек по имени Месроп Казарян, сам с собою разговаривая, кружит между стадами, табуном и облаками, среди гор, с которых виднеется только кусочек этой бескрайней земли — только часть Лори.

По-азербайджански он не говорил. Я, мол, по-турецки не знаю. И тогда их пастухи заговаривали с ним по-армянски. Но не это было его целью. Он называл их турками, чтобы они обиделись, а они не обижались, потому что не были турками. И азербайджанцами они не были. Просто так же, как наши пастухи, доярки, стригальщики, они пасли овец, стригли их, когда приходило время, попадали под дождь, обсыхали и так далее. Но в одном он, так сказать, одерживал победу. Азербайджанские пастухи с далёких своих низин приходили на кочевье в наши горы, а совсем вблизи от кочевья была наша деревня, и от этого нам всегда казалось, что горы — наши собственные. Почти круглый год они были нашими — осень, зиму и весну, а летом те, с низин, поднимались к нам со своим барахлом, и получалось — они пришли в твой дом, твой дом делался поневоле их домом. И ты думал: водопой возле родника давным-давно провёл артёмовский Артин, а теперь там пыльной кучей столпилось азербайджанское стадо, и сто лет назад на склонах казаровский Авет зарыл плоские камни, чтобы овцы с них слизывали соль, а обступили их и наших оттеснили ихние овцы. В лесу, в овражке, на деревьях надписи вырезаны: это наши пастухи свои имена вывели и погоду даже обозначили: «Писалось в пасмурную волчью погоду». Стоит такое дерево себе, стоит, и вдруг, глядишь, схватил его ихний чабан, привязал к волу и тащит к себе волоком.

— Турки явились, — говорил конюх. — И откуда это они взялись? Ведь не было их. — И, помолчав, продолжал: — Были созданы в двадцатом году. Вновь. Сергей Миронович Киров, — с особой значительностью произносил конюх. — За тридцать лет, скажи пожалуйста, людьми заделались. Вон что значит социализм… Ведь их же в помине не было — создали. Создали и привели к роднику Артина, пользуйтесь — сказали. Дай бог тебе хорошей жизни на том свете, Артин, откуда бы их овцы пили воду, кабы не ты?.. Я предлагаю: напишем жалобу в Москву, пусть вернут нам наши выгоны.

Иногда между нами и соседями вспыхивали ссоры. Наше стадо нечаянно затаптывало их посевы, разыгрывались баталии — кто-то оказывался с рассечённым лбом, у кого-то болталась вывихнутая рука, трещали рубахи, азербайджанцы крыли наших по-армянски, наши отвечали им турецкими ругательствами, налетали собаки, всё перемешивалось… Потом садились вместе обедать. Те доставали лаваш, наши приносили вино, пили друг за дружку, произносили тосты и, подобревшие и размякшие, все удивлялись, с чего это перевязана голова у соседа, и порвана рубаха у другого, и висит на перевязи рука у третьего. О драке не произносилось ни слова, и получалось так, будто они всю жизнь сидели так — обедали, и рубаха порвалась во время еды.

Конюх издевался над нашими:

— Что, освежили свой персидский? Или на языке хинди на этот раз объяснялись?

Пастухи в ответ молчали.

— Так, — входил в раж конюх. — Москва, Кремль, Председателю Президиума Верховного Совета Союза ССР, пишем?

Это производило впечатление. Пастухи говорили:

— Москва, Кремль, Председателю Президиума, а дальше?

— Предлагаем удалить турков с наших пастбищ.

Пастухи молчали.

— Ну что?

— Неудобно, — говорили пастухи. — Вместе за стол садились.

Потом кто-нибудь говорил беззаботно:

— Да ну, Месроп, проживём и так, чего понапрасну людей обижать, места, что ли, мало.

— Армянин! — взрывался Месроп. — Тебе надо пойти на решительный шаг, у тебя растёт поголовье, твой табун увеличивается, скотины всё больше. Места мало!

— Верно. А их стадо не растёт разве?

— Растёт — и шум и крик тоже растут.

— Лошадей своих не пускай на их земли — не будут расти.

— Это ты своих овец не пускай!

— А что — и не пущу!

— И не пускай!

Но это было невозможное дело. Чётких границ между пастбищами не было: просто было пастбище — простиралось себе, и стадо тоже по этому пастбищу простиралось, и не хотелось его трогать. И вот однажды ихний сторож увёл наше стадо — поманил овец белым своим платком, те приняли платок за соль и, всегда охочие до соли, затрусили к их хлебам, а он их там в загон — и на замок. И депешу нашим: дескать, подлежите штрафу, потому как потравлено столько-то посевной площади. Был составлен настоящий акт. Они упёрлись, требовали уплаты штрафа, а в это время на нашем кочевье Месроп смазывал ружьё маслом, вертел его в руках, щёлкал курком и бубнил себе под нос:

— Штраф им плати, как же! Научились акты составлять, грамотные стали. — Он прицелился в собаку, лежавшую на земле, прицелился и позвал: — Чамбар!

Собака навострила уши. Месроп выстрелил — собака заскулила и метнулась в сторону, потом, успокоившись, стала тереть лапой раненое ухо.

— Ишь ты, штрафу захотели…

— Да ладно, Месроп, успокойся.

— Что значит успокойся, что значит Месроп?

— Да ведь горы же, Месроп, в горах все живём, всё может случиться, сначала мы заплатим штраф, потом и сами их оштрафуем, поругаемся, помиримся, ну что ты так близко к сердцу всё принимаешь, Месроп? Нельзя так волноваться, что ты!

Его удерживали, но не удержали, он вырвался от них, ушёл.

— Всех перебью, не держите… — И ружьём даже пригрозил. И пошёл, и пошёл: — Армян придумал историк Лео в седьмом году или там в двадцать седьмом! Армян нету! То есть армяне есть, но только у них нет стыда и совести.

И он был прав — армян не было. Были пастухи, которые плюнули Месропу вслед и сказали, что хорошо, если там его поймают и проучат как следует. И он ушёл. Он поднялся, перевалил холм, перешёл овражек и стал возле их палаток.

Был зелёный изумрудный день. В глубине, в низине, отдавали красным черепичные крыши их хлевов. Синим дымом курились их палатки. На отрогах видно было, как ходит дугой коса у косаря, и слышался резкий шелест срезаемой травы, и звон стали смягчался и делался глухим в густой траве. За хлевами на пустыре дрались сцепившиеся в поединке быки. Маленький, местной породы, с острыми рогами, теснил племенного, огромного — с гору величиной, но с тупыми и короткими рожками. Месроп был человек хозяйственный — он видел, что племенному нельзя драться (от этого порода портится) и надо пойти и вилами или ещё чем разогнать их. И Месроп удивлялся, что поблизости нету народу никакого и никто не обращает на этот непорядок внимания. И, подойдя ближе, он увидел, что народ косит, доит, стрижкой занят — работает.

Нет, не так всё должно было случиться: Месроп должен был смазать ружьё и спуститься с пригорка, а там его — тоже с оружием наготове — должны были встретить азербайджанцы, человек двадцать, и Месроп должен был пойти на них и глазом не моргнуть.

Месроп повернулся, пошёл обратно, показался на пригорке.

— Иди, иди к нам, — позвали его с вашей стороны. И он, сидя на пригорке, услышал, как засмеялись, просто заржали его односельчане. В горах так — шорох за версту слыхать. И воздух в горах ясный-преясный. Люди увидели, как он отбросил сделавшуюся совсем короткой папиросу, как он повернулся и пошёл назад и как выпущенный изо рта дым заколыхался по обе стороны его головы.

Громко, в крик ругаясь по-азербайджански, он снова спустился в овражек и стал приближаться к их палаткам; они подпустили его поближе и, когда он, крича, совсем приблизился, вышли и разложили его возле своих хлевов. И вернулись к своим делам — продолжали косить, доить, стричь. И был очень смешон этот валяющийся у дверей хлева старикан, худой, как щепка, с небритым лицом, на боку дробовик, внутри дробь. Дробь? Или соль?

Потом плеснули ему на лицо воды, голову перевязали, перенесли в палатку, дали ему там отлежаться, потом насели — откушай с нами. Им с дальних бахчей прислали арбузов, угостили они его, потом уложили снова, чтоб ещё отдохнул, и проводили. Из овражка он поднимался тихо, крадучись, пряча ружьё, с арбузом под мышкой.

После этого он говорил всем, что был у афганцев в гостях. Хороший народ афганцы, хлеб у них добрый, и сами на язык бойкие, молодцы.

— И ведь древний народ, — говорил, — эта земля, по которой ступаем, ихняя. Я удивляюсь, — говорил он, — как это они пустили нас в свои горы. Подыскали бы уж соседей поприличнее. А то мы — да нам ходить по земле нельзя, ходи-и-ить!.. Да, очень я удивляюсь… Волк Ваан, пришли — победил, пришли — победил, опять пришли — опять победил, как же… как же… Храбрый Назар, одним махом сто побивахом, ишь…

И тут какой-то сопляк с исторического факультета, я то есть, со спокойной усмешкой поправил его:

— Храбрый Назар — одно, Волк Ваан — другое, совсем разные вещи. Волк Ваан — историческое лицо, Храбрый Назар — литературный образ.

— Как же, учитель твой знает, всё тебе сказал, — глядя исподлобья на этого сопляка, на меня, значит, буркнул Месроп.

— Ещё бы, учитель не конюх, своё дело знает. И врёшь ты всё. Тебе кажется, ты им доброе дело делаешь, когда называешь их афганцами. А они всё равно азербайджанцы, и никакие не афганцы, ясно? И вообще, какое имеет значение — афганцы, азербайджанцы? Ты просто сам себя настраиваешь… Смотрел бы лучше за своими лошадьми.

— Не знаю, как они, — сузив глаза, тяжело задышал Месроп, — я человек маленький, скажи спасибо, что столько знаю, ходил за лошадьми и читал… Насчёт их не скажу, но ты — точно турецкий ублюдок…

Я не оскорбился, потому что для меня это не было оскорблением — быть обозванным турком или турецким ублюдком. Я видел перед собой человека, который считал себя достойным профессорского звания, человека, обиженного на своё ремесло конюха. Я ему сказал:

— Тигран и Артавазд были армянские цари. Пап, Аршак, Маштоц были армяне тоже. Вардан, Васак — армяне были. Давид Сасунский, Храбрый Назар. От первых армян до Лео — пять тыщ лет прошло. А мы живём. Ничего, неплохо живём. Один коня пасёт, другой лекции читает, третий учится — на учителя или же на конюха. Каждый может заняться делом другого, тут вопрос тренировки. Что, не так? Хочешь, выстрелю три раза — на четвёртый пробью собаке ухо? По-моему, так. И плакаться тут не из-за чего.

— Молодец, хорошо говоришь, — сплёвывая набок, сказал Месроп. — Одиннадцать месяцев в году ходите по городу в начищенных ботинках, на один месяц — на август — приезжаете в село, приходите к Месропу и говорите: «Что не так, собаке ухо пробью». Ишь ты… Да, да, да, так! Очень даже так! Так, так! — Он с каждым словом бил прикладом о землю, потом отбросил ружьё в сторону.

— Ты займёшься делом или нет, займёшься, наконец, или нет?.. — покраснев, ринулся в разговор заведующий фермой. — Вон куда лошадь забралась, ты тут разговоры разговариваешь, — заведующий фермой сделал движение, будто подталкивал Месропа к далёкому, теряющемуся вдали табуну.

— Левон, — сказал Месроп, и ноздри у него побелели.

— Поди отгони лошадей с поля, тогда поговорим.

— Левон! — тяжело пробормотал Месроп.

Левон повысил голос:

— Вы видите, люди, опять сукин сын Левон виноват! Что-нибудь плохое говорит сукин сын Левон? Да? Просит, чтобы ты работал, — не должен и этого делать? Левов, конечно, виноват, что штрафа на тебя не наложит, тут он виноват, слов нет, лошади колхозные поля травят, этот тут разговорчики разговаривает.

— Левон, — шевельнул губами Месроп.

— Что Левон, что Левон! — Левон уже кричал. — Не хочешь ходить за лошадьми, поди профессором сделайся, кто тебя за руку держит, а на твоё место кого-нибудь уж найдём! Я! Я сам буду ходить за лошадьми! Что он от меня хочет, люди добрые?! Да, да, да, столько дела делаю, и это буду делать!

Как будто надвигалась драка. И Левон хотел, чтобы люди убедились в его невиновности, прежде чем Месроп ударит его. А тот тяжело переводил дыхание, смотрел исподлобья на Левона и, казалось, жевал что-то. Я стоял между ними, и бока мои чувствовали силу кривых узловатых пальцев Месропа, а в моей голове уже гудела тяжесть удара его лапы с обломанными ногтями.

А Левона несло — он говорил, говорил, говорил, — что Месроп плохо работает, что, оставив своё дело, суётся в профессорские дела, табун травит поля, а он тут «Москва — Кремль» повторяет… А у Месропа беззвучно шевелились губы и ноздри ходили ходуном, и Левон трусил, и то и дело выбрасывал вперёд руки, и, верно, первый должен был ударить, потому что боялся.

— Стыдно! — заорал я. — Люди над вами смеются!..

— Кто смеётся?! — Заведующий фермой был хитрый человек, он воспользовался поводом, чтобы отвернуться от Месропа. — Кто смеётся? Покажите мне такого!.. Нет, он вовсе не уходил от драки, просто вот помешали им сукины дети!

Этот Левон был очень хитрый человек, не оборачиваясь к Месропу, он пошёл в сторону, словно по делу какому. И как будто и не было спора, а если и был, то такой, пустяковый, и он говорил, уходя и всё так же не оборачиваясь:

— Лошадей надо погнать с посевов, Месроп. Не враги ведь себе — наши с тобой посевы, выходит, мы с тобой и должны заботиться, кто же ещё. Неудобно, не маленькие, сами должны соображать, не по чужой указке двигаться… — Он говорил и уходил все дальше и дальше, и голос его делался тише. И между словами его не было перерыва. Под конец, вместо того чтобы совсем заглохнуть, его голос вдруг снова прозвучал громко и ясно, словно рядом был: — Айкануш, а Айкануш, — сказал он. — Пришли с ребёнком ножницы…

Это к Месропу, выходит, не относилось.

И опять что-то было не так.

…Младший царский сын погнал коня, оказался в каком-то царстве — деревья чёрные, вода чёрная, солнце чёрное. В тёмное царство угодил, значит, и тут все было ясно и определённо.

— Левон, — прошептал Месроп и сам не услышал своего голоса.

Здесь же определённым было другое — далёкое поле и табун, топчущий его границы. Единственно реальным был табун, к которому и направилась одеревеневшая фигура Месропа. Потом Месроп словно надломился — нагнулся, подобрал с земли ружьё, потом обеими руками взялся за ствол, покрутился на месте, размахнулся что было силы: ружьё упало на землю, и он упал тоже. Ружьё разбилось и выстрелило, два этих звука слились в один, в жарком загоне ленивым лаем отозвалась собака, только и всего — из сорока собак одна. А ему казалось — бомба разорвалась, он бросил бомбу, и весь мир смотрел - в это время на него, и весь мир перепугался, и собаки во всех концах мира услыхали этот взрыв — переполошились и заскулили. Ему казалось, он великан. Он рухнул на землю и теперь лежит распластавшись. Он лежит здесь, беспомощный, и происходит трагедия. Он удалец, смельчак, конь под ним — быстрее ветра, и сабля остра, но враг невидим. А земля не держит его — столько в нём силы. И нужна скала, чтобы поглотила его, спрятала, забрала бы в себя и держала до тех пор, пока…

Ишь, чего захотел… Просто пятидесятилетний человек, конюх, росту метр семьдесят, в шапке-ушанке, с худой морщинистой шеей, с небритым впалым лицом, лежал, уткнувшись лицом в траву, и рвал траву, и бил носком сапога по земле — издали его можно было принять за прилёгшую собаку, или овцу, или, может, за камень.

— Глупый чёрт, — жалея и брезгливо сказал заведующий фермой Левон. — Поди теперь деньги такие найди, чтоб уплатить за ружьё… Дурак…

Вечером, когда овцы были в хлеву, коровы в коровнике, а лошади в яслях и усталые люди, сидя возле палаток, тихо и спокойно курили и беседовали, Левон не мог найти себе места, складывал руки за спиной, тут же выбрасывал их вперёд, и подбородок при этом у него сильно дрожал; казалось, он закричит сейчас, но он не кричал, а подбородок начинал ещё сильнее дрожать, он то и дело взглядывал на Месропа, но тут же отводил взгляд. Потом он взял себя в руки, про ружьё ничего не сказал и ушёл, когда его позвала жена ужинать.

— Ночь тёмная, может гость пожаловать, — сказал он, уходя.

Когда выпадала тёмная ночь и мгла делалась густой, как войлок, а воздух благоухал холодной влагой, и ты чувствовал, как из ущелья поднимается туман и впитывается в твою одежду, волосы, в овечью шерсть, в папиросу в твоей руке, из лесов, что в ущелье, мягко переступая в тумане, являлся медведь с зелёными горящими глазами. Собаки покрывались гусиной кожей, овцы беспокойно начинали толкаться, будто их кто в сите потряхивал, жеребец прижимал уши к шее, а шею вытягивал так, что казалось, она вот-вот оторвётся, и ноздри его раздувались и рвались — так он фыркал, спящие на одной тахте ребятишки жались друг к дружке, стены у палатки были тонкие, слышно было всё, что делается на улице.

— Ушёл?

— Чтоб он подох.

О ружьё заговорил сам Месроп.

— Айта, Левон… — Он долго обдумывал про себя что-то и от этого позвал неожиданно — сразу и громко и вроде как обиженно: — Айта, сам сказал и ушёл?

Левон в палатке ел обед и бурчал на жену и внуков и поэтому не сразу ответил.

— Айта, Левон…

— Обед сварить и то не умеешь, о чём думаешь, когда варишь, стряпай лучше, что тебе стоит… Эй, кто там! В чём дело, Месроп?

— Айта, сказал и ушёл?

— А что же, сидеть с тобой рядом прикажешь?

— Дал бы ружьё какое-никакое.

— Давали тебе, где оно? — И с ложкой у рта Левон подождал, пока тот ответит. Снаружи долго молчали. Лицо у Левона задёргалось, и он, разозлившись, повысил голос: — А?!

Месроп не решился повторить просьбу, и Левон, выругавшись, снова принялся за обед. И слышно было, как позвякивает алюминиевая ложка о тарелку и как отодвинутая тарелка стукнулась о другие тарелки.

— Беспортошный дурак!.. Старый чёрт!

В слабом, несмело вытекающем из палаток свете показался Месроп и снова исчез. Через полчаса вынырнул из темноты — с обломками ружья в руках. Потом он долго сидел и, сопя, прилаживал эти обломки, связывая их тонкой медной проволокой.

В конце концов это был покалеченный человек.

В 1908 году в горах один азербайджанец и один армянин дрались на кинжалах. Байрам и Аветик. Потом в ход пошли дубинки, кинжалы были отложены, потом первый с кинжалом в руках разбежался — и на Аветика, а Аветик схватил ружьё с земли и прошил тому брюхо. Родные убитого два раза стреляли по Аветику, один раз в 1909 году, другой — в 1916-м, но счастье было на стороне Аветика,. Те, Аветик и Байрам, не знали, что всё так получится. Они бы потом обязательно пожалели о том, что поспорили. Но дела их были плохи, потому что они всё друг про дружку знали: в одну минуту они выпалили друг другу в лицо, что жена одного жила со своим слугой и что отец другого восемь жён держит, даром что дряхлый, наверное, соседи приходят на помощь… Нет, их — Аветика и Байрама — дело было плохо, очень плохо. И дубина, как назло, оказалась в эту минуту под рукой, и кинжал, и ружьё, как же тут было удержаться?

Потом Аветик заболел бессонницей — над его ухом просвистела пуля, но он даже головы не повернул посмотреть, откуда она была пущена. А те, стрелявшие, ещё десять лет, вплоть до 1919 года, упорно добивались отместки.

По дороге с мельницы они со странным смешком преградили путь Аветику. Навьюченную лошадь привязали к кустам, ребёнка — Месропа — и отца повели по тропинке. Тёплый белый был день. В воздухе стоял лёгкий запах мёда. Кругом жужжали пчёлы, казалось, их гул усиливается и пасека где-то рядом — вот-вот покажется. И вот-вот залает собака пасечника, а сам пасечник спросит простодушно и приветливо: «Эй, вы кто такие, куда этих людей ведёте?» Но село было за двумя холмами и двумя оврагами, и пасеки поблизости не было. Всюду гудели пчёлы.

Лошадь заржала им вслед.

— Куда ведёте? — останавливаясь, спросил отец по-турецки.

— Аветик — не ты?

Аветик поглядел на них, поглядел, и высокие его плечи словно потеряли опору — опали, и странно длинной от этого сделалась шея.

Тот, который был в круглой папахе с красным крестом сверху и мягких сапогах, усмехнулся. Ребёнок после этого шёл как завороженный, глаз не сводил с него и боялся, что тот это заметит.

Аветик обернулся и сказал как бы в сторону:

— Жалко лошадь.

С этой самой минуты Аветик стал жалеть себя. Аветик представил себя человеком, который, склонив голову, занимался своим делом, никому не мешал, и вот пришли грабители. Аветику захотелось не выглядеть перед ребёнком трусом, и он спросил у этого, в сапогах, спросил по-турецки:

— Папаху свою на тифлисском базаре купил, наверное?

Азербайджанец, гримасничая, выругался, и Месроп увидел на лнце отца глуповатую улыбку. Потом Месроп снова увидел глуповатую улыбку у отца на лице и услышал, как тот снова сказал по-турецки:

— У нашего свата Аршака в точности такие сапоги.

Азербайджанец закинул винтовку за спину, откинул широкий рукав чохи и прямо на ходу приладился и ребром ладони косо ударил Аветика по шее. Отец споткнулся, потом вроде оправился, но снова споткнулся и пошёл, сгорбившись и наклоняясь вперёд, словно курицу ловил, пошёл, пошёл и упал на колени, уронив голову на грудь, Месроп тихонечко заплакал, не сводя глаз с главного, по его мнению, турка. Они встали над отцом, потом тот, в папахе, носком сапога помог отцу подняться: «Вставай, милый, вставай, идти надо».

— Месроп, — позвал отец. — Не вижу ничего, Месроп.

Теперь, когда этот, в папахе, улыбался и, казалось, они уже сделали своё дело и уходят, Месроп заплакал навзрыд.

— Хоть бы ребёнка, ребёнка хотя бы… — отец говорил в нос, словно в полусне, — и не стыдно…

Они объяснили, что с ребёнком ничего не будет, собственноручно отведут к селу. Но теперь Аветик в самом деле был беззащитен перед ними и все говорил о ребёнке, все говорил о ребёнке. Он был уверен, что ребёнка те взяли, чтофы в селе не стало известно, но теперь в том, что они делали, в их поведении он не видел ничего предосудительного, ничего такого, что могло бы вызвать осуждение, жалобу, протест, слёзы, плач. Но потом он стал ругаться, он ругал того, десять лет назад протянувшего ноги, проклинал его, живого и мёртвого, и его могилу и говорил о том, что он был как пиявка, пристанет — не отлепишь, и откуда только он взялся на его, Аветикову, голову, испоганил человеку всю жизнь. В конце тропинки показались заросшие бурьяном старые, развалившиеся хлева. И Аветик вдруг замолчал и замедлил шаги. И теперь его вели подталкивая. Потом Аветик зашагал быстро, так быстро, что те еле поспевали за ним, потом он остановился возле хлевов. И ни на кого уже не смотрел. И шея у него больше не была такая длинная и тонкая. Никуда не смотрел. Глаза у него изменили цвет, и губы были плотно сжаты.

Один из азербайджанцев, чей твёрдый небритый подбородок был наполовину белый, отвёл Месропа в сторону, и заслонил от него отца и тех двоих, и, поглаживая его по голове, спрашивал, сколько ему лет и кем он хочет стать, когда вырастет, хорошо ли они живут дома, и советовал ему сделаться инженером… Ребёнку хотелось быть обласканным этим человеком, и он прислонился головой к пряжке его ремня. От его одежды пахло шерстью и молоком, и запах этот был родной запах. Ребёнок чувствовал, что за спиной этого человека происходит что-то плохое, но он ещё не осмеливался просить у него защиты. И плакать тоже ещё не решался. Потом послышался быстрый хруст какой-то, и мальчик увидел летящий в воздухе к тем двоим тулуп отца и самого отца в воздухе, высоко прыгающего над крапивами. Потом высокий бурьян там и тут дрогнул, закачался, прозвучали два выстрела — один за другим, как будто одна пуля разорвалась дважды. Высокая трава в одном месте разошлась и сошлась, травинки покачались немного и успокоились. Тот, который был в мягких сапогах, медленно прицелился и ещё раз выстрелил в эти травы.

Потом они взяли отцовский тулуп и пошли по тропинке обратно. Чабан гладил мальчика по голове. Тот, в сапогах, побледневший, сказал что-то чабану, и рука чабана отяжелела на шее мальчика.

— Нет, — сказал чабан и покачал головой. — Нет, нет, Нет.

Тот, в сапогах, посмотрел на мальчика пристально. Мальчик это почувствовал затылком, но взгляда поднять не посмел и только прильнул к ноге чабана.

Лошадь ждала, привязанная к кустам. Мальчик не выдержал всё-таки, заплакал.

— Маленький мальчик, не плачь, а то я рассержусь, — сказал тот, что был в сапогах, и сердце у ребёнка обмерло от страха.

Чабан закрепил верёвки на лошади, вывел её на дорогу и ребёнка подтолкнул:

— Иди. Нет, постой, — он привязал удила к седлу, чтобы лошадь не запуталась. — Иди.

Село узнало от ребёнка весть и приняло вместе с вестью пережитый им страх и жалость к отцу. Село отняло отца у ребёнка. Ребёнок остался только очевидцем случившегося. И его заставляли рассказывать сначала взрослые, снова и снова, потом, когда все взрослые уже все знали, он рассказывал об этом сверстникам. Так, рассказывая, и вырос. Те трое сделали очень плохое дело. Они сделали ребёнка центром внимания, и у него не хватило, да, просто не хватило времени заглянуть в себя. Иногда в тумане перед ним вставал отец — с опавшими плечами, шея длинная, вытянувшаяся, худая, но он не находил в себе жалости к этому образу. Он только без конца, безостановочно рассказывал: «Потом… тулуп скинул… швырнул… сам побежал… сам побежал… потом…»

В 1932-м ему было двадцать три года. Он казался смышлёным парнем. Несколько лет назад, корда набирали студентов для университета, взяли и его. Но он не способен был учиться, потюму что не способен был слушать, ему казалось, он многое и сам знает, уже армянскую историю превосходно знает: турки — бандиты, армяне — трудовой народ. На второй год его исключили. А он себя героем возомнил.

И для села он был совершенно непригодный человек. Он затевал драки, не работал, ничего не делал, иногда принимался читать, да и то для того только, чтобы тут же пойти и рассказать о прочитанном.

В 1932-м, когда ему было двадцать три года, наш колхоз вошёл в соглашение с азербайджанскими колхозами, которые обитали в тёплых низинах, — те должны были подниматься к нам на летние наши выгоны, а взамен мы могли спускать к ним на зиму наш скот. Летом 1932-го, после того, как вновь было установлено общение между нашими сёлами, азербайджанцы впервые погнали свои стада на наши летние пастбища. Тогдашний председатель сельсовета мацоевский Левон велел вбить по обе стороны дороги столбы и натянуть на них красные транспаранты: «АЗИС ДОСТЛАР, ХОШ ГЯЛМИШСИ-НИЗ!», что означало: «Добро пожаловать, дорогие друзья!» А возле транспарантов он поставил ребятишек. Он очень старался встретить гостей с музыкой и для этого привёл из соседних сел школьников, играющих на духовых инструментах, и своего тестя, хромого доолчи1 нашего села, тоже приставил к ним, чтобы такт отбивал, и ничего, тот приладился, словом, приличный получился оркестр, вот только овцы шарахались. При первых же звуках трубы стадо сгрудилось, повертелось на месте, повертелось да как припустит… Сам Левон очутился на стаде, ну, не верхом, конечно, а в несколько более неудобном положении. Овцы протащили Левона метров пятьдесят на себе, потом скученное стадо успокоилось и стало раздаваться вширь, и Левон свалился на землю.

Левон подумал, что так получилось по вине кого-нибудь из трубачей, кто-то, наверное, неправильно протрубил, но он не мог определить, кто именно, и потому велел замолчать сыну одного никчёмного человека, до того уж никчёмного, что сын его наверняка не мог быть хорошим трубачом. Потом Левон велел замолчать и остальным трубачам и доолчи, и тогда овцы спокойно прошли под транспарантами. Овцы трусили по дороге, а Левон через каждые две минуты выкрикивал лозунги:

— Да здравствует армяно-азербайджанская дружба во всём мире, ура! Да здравствует наша могучая Рабоче-Крестьянская Красная Армия, ура!

— Ура-а-а-а! Ур-р-ра-а-а!.. — во все лёгкие кричали пионеры.

Левон был крупным организатором, да. Особенно в первые годы здорово заправлял. И ведь всего лишь ровесником Месропа был.

— Месроп, — сказал Левон, — садись на лошадь, проводи наших дорогих друзей к пастбищам.

Месроп не ответил.

— Я скажу, тебе за это три трудодня выпишут, — сказал мацоевский Левон.

Месроп молчал.

— Я бы сам поехал, но мне надо на открытие конюшни, вместо себя тебя посылаю, Месроп…

Но Месропа рядом не было, и поблизости тоже его нигде не было. Да, так, значит, в эти бурные кипучие дни Левон привык, чтобы тот, кто ему нужен, был всегда под боком в чтобы его распоряжения, важные и незаменимые, кто-нибудь да подхватывал на лету.

— Месроп, почему самовольничаешь? — сказал Левой. — Месроп… — рассердился Левон. — Тьфу, чтоб тебя! — выругался Левон, сообразив, что никто его не слушал. Он погнал коня к Месропову дому. — Где Месроп?

Мать сказала, что Месропа нет с самого утра.

— Покажи, где ваше ружьё.

Мать ушла в комнату, вернулась и сказала, что ружья на гвоздё нет.

— Тьфу, чтоб тебя! — Левон повернул коня и короткой дорогой, пролетев через камни, проплыв поля, въехал в лес. Минут через пять он был уже у взгорка. Лошадь, рассекая кусты, одолевала подъём, но Левон на полдороге спешился, спутал коню передние ноги и побежал, пригибаясь к земле.

За скалой с ружьём на коленях сидел Месроп и сворачивал папиросу.

— Ах ты! — сказал Левон. — И не стыдно, сидит папироски покуривает.

— В чём дело, Левон? — посмотрел на него снизу вверх Месроп.

Левон стоял, широко расставив ноги, и так он стоял, что штаны-галифе на нём просто рвались, а взгляд Месропа из-под бровей был холоден, и белки глаз у Месропа под чёрными бровями были синими-синими, и пальцы Месропа, крутившие папироску, были совершенно спокойные. И Левон сказал с невольным смехом:

— И до чего же ты серьёзен, Месроп.

Месроп провёл языком по бумаге, но папироска не склеивалась.

— Уходи, Левон, — сказал Месроп.

— А что будет, если не уйду? — Левон улыбался и сам понимал, что улыбается от страха.

Месроп потянулся к ружью.

— Да ты что, совсем совесть потерял?! — отскочил Левон.

— Не ори, иди отсюда.

Левон уже и сам был не прочь убраться восвояси, но ведь кто знает этого дурака, вдруг выстрелит в спину. Впрочем, страх Левона перед Месропом не имел каких-либо серьёзных оснований. Левон Месропа боялся, поскольку у того было ружьё в руках и предохранитель у этого ружья был спущен.

…Когда это было, шестнадцать им было или семнадцать, щенками совсем были, сосунками, они вдвоём остановили по дороге в горы жену Гнилого Никала и предложили ей сделать с ними одну вещь. Жена Гнилого Никала поглядела на одного, потом на другого и, побелев от злости, зашагала от них своей дорогой, а они бежали за ней и продолжали просить, вытянув шеи, словно две картошины просили, или два яблока, или кусок хлеба. Правда, жена Никала опустила мешок на землю и, поймав Месропа, разукрасила ему глаза, а в увернувшегося от неё Левона запустила камнем, но они и после этого продолжали плестись за ней и, вытянув шеи, просили её сделать это с ними и взамен обещали донести её мешок до дому, и убрать им сено, и попасти их кабана. Левон говорил, что он станет хорошо учиться, говорил, что никаловская собака самая лучшая во всём селе.

— …И что же это получается, Месроп? — сказал Левон, переставляя затёкшие ноги.

— Они убили моего отца, Левон.

— Да ведь когда это было… а теперь мы новую жизнь…

— Уходи, Левон.

И потому, что Левон знал его как свои пять пальцев, а ему всё-таки хотелось иметь что-то такое своё, никому не известное, Месроп говорил сейчас другим, не обычным своим голосом и не улыбался. И дым выпускал изо рта не так, как это делают у них в селе. Настала минута поднять свой авторитет — до сих пор каждый день его жизни укреплял за ним репутацию отлынивающего от работы, вымаливающего у матери деньги на курево, болтуна и бездельника. До сих пор он только и делал — говорил, и каждый, кому не лень было, затыкал ему рот.

Месроп встал, запахнулся и заполнил собой всё пространство.

— Уходи же, да уйдёшь ты?! — И он выругался и толкнул прикладом Левона. — Явился, контроля над моей головой недоставало, ишь ты!.. Забрался на лошадь и командует… — И он опять выругался.

А Левон уже уходил, он не обижался на ругань (человек отца потерял как-никак), и самолюбие его не было задето нисколько — у Мёсропа было ружьё, у него — плётка. Но было ещё что-то такое, что не позволяло ему уйти вот так, ни с чем, — ему было стыдно. До того было стыдно, что он даже лошади своей застыдился. И, балансируя между ясными и расплывчатыми соображениями, мелькавшими у него в голове, Левон остановился. Потом разом повернулся и побежал, мягко и ловко, и вспрыгнул на камень перед Месропом. Это получилось само собой. Правда, потом, рассказывая об этом, Левон говорил, что он принял чёткое решение, и тогда повернул обратно, и побежал, и вскочил на камень, но это была неправда. Как и всем людям, Левону казалось, что все его действия — осуществление задуманного.

Левону всё ещё казалось, он бежит, а он стоял на камне. Дальше всё произошло очень быстро и тоже само собой. Через две минуты руки у Месропа были скручены и связаны за спиной, а у Левона порвана рубаха и расцарапано плечо. Но всё произошло настолько молниеносно, что рубаха на Левоне не успела ещё окраситься кровью. Веко у Левона, набухая, синело и уменьшало щёлку глаза, и колено у него не так разгибалось, как всегда. Ружьё было у Левона в руках, ствол его то и дело задевал и царапал спину Месропа. Левон шёл, придерживая галифе левой рукой, и удивлялся себе, как это он успел в минуту скрутить Месропу руки и, держа их одной рукой, другой выдернуть свой ремень и связать его, да так крепко связать. Левон удивлялся себе, это удивление росло, росло, росло, и по прошествии нескольких лет осталось одно только удивление, сам случай был позабыт. Да, через несколько лет его действия казались ему чрезвычайно важными и значительными, и это делало его самого важным и значительным в собственных глазах, и он задним числом пугался за себя, он тёр колено и думал о том, какая же это была глупость — подвергать свою жизнь опасности. «Надо было послать каких-нибудь парней помоложе, поймали бы его, избили…»

…Теперь, когда руки его были связаны и правая ладонь горела, покалывая, и ствол ружья то и дело царапал спину, одно и то же место, Месропу казалось, что он долгие годы вынашивал в себе мысль о мести и теперь, когда пришло время, его чувства попирают самым неблагодарным, низким образом. Месропу сделалось жалко себя, и он заплакал. Лёгкое прикосновение слез к щекам понравилось ему. Один глупец обвинял другого глупца в чём-то, и тот с радостью принимал обвинение, потому чтро был ничем и желал хоть чем-то да быть. Случай столкнул двух безликих людей — одного в роли задержанного, другого в роли задержавшего, и они теперь думали: вот один из них задержанный, другой задержавший. Приятно было думать, что вчера ещё они бежали за юбкой жены Никала, а сегодня они носители идей.

Ладонь ныла, казалось, вся кровь скопилась в одной несчастной ладони и вот-вот брызнет через кожу. И кожа на ладони была тонкая, как паутина. Месроп остановился. Левон подтолкнул его ружьём. Месроп оттолкнул спиной ружьё, чтобы дуло ещё больнее царапнуло ему спину. Спину мученика. И, повернув к Левону голову, Месроп сказал:

— Они убили моего отца, Левон.

Левону не хотелось рассматривать вопрос столь узко, и он снова подтолкнул его и сказал:

— Иди, иди, сукин сын, чёртов националист!

Месроп понял, что ему тоже не хотелось бы ограничивать все отцом.

— Они разрушили Ани2, — сказал Месроп.

А кругом были горы, в ущелье паслись стада. Они наискосок спустились в овраг с родником, оттуда они должны были выйти к пригорку, где Левон оставил лошадь. Внизу была долина с маками, а вверху, над ущельём, на высоте гор всЁ парил и парил, разрезая воздух крыльями, ястреб. И они сами себе стали казаться какой-то новинкой, ну вроде как когда впервые появился трактор.

— Я и говорю, националист, какие же они ещё бывают, националисты, не с рогами же и хвостом, такие же, как мы, люди. Националист.

Овцы азербайджанских пастухов выходили из леска. Левон подождал, чтобы их заметили, потом отошёл от связанного на шаг и выдал лозунг: «Да здравствует пробуждающийся Восток во всём мире!» А Месроп сдвинул брови, вздёрнул подбородок и пошёл наперерез своим врагам. Он должен был с гордым презрением пройти мимо них, но тут произошла осечка.

Те окружили этих двоих и залопотали, перекрикивая друг друга, потом осмотрели Месропову руку и сказали, что все суставы ладони вывихнуты. Потом повалили его на сухую землю, человека три уселись на него верхом, чтобы он не ворочался и не мешал делу, и одна сильная старуха с хитрыми глазами взяла в руки его ладонь.

— Э, да тут не на один день дела… — сказала старуха и крутанула изо всех сил большой палец на руке Месропа. Потом снова дёрнула, покрутила и дёрнула. И, увидев, что большой палец у него с двойным вывихом, опять покачала головой: — Э, да что вы, маленькие, что ли, о чём думали?..

Старуха под конец не удержалась и выругалась в адрес Левона по-мужски. И, пробуя, попал ли на место мизинец, и поднимаясь, она бросила ему ещё раз:

— Болван!

Слёзы высыхали на лице Месропа, с пустой головой, молча наблюдал он свою боль. Он не испытывал нелюбви к этой старухе и к этим сидевшим на нём людям, которые теперь курили в сторонке.

Две побитые собаки, два поверженных полководца, Месроп и Левон, волоча за собой одну лошадь и одно ружьё, вошли, беседуя, в лес, из лесу вышли — поднялись в село. Они беседовали о том о сём, о лошадях, о подковах, о бороне, о навозе, о Симоновом осле, который вот уже три года ни помирать не помирает, ни работать не работает, только и знает ревёт. Чтоб этого осла…

Когда им было по двадцать семь — двадцать восемь лет, Левон уже лелеял в себе идею дружбы народов, а Месроп бубнил: «Армяне… Наири… Ани…» Месроп запоминал даты и названия и всё это мусолил, мусолил и обращал в историю Армении, а Левон смотрел на всё это косо и говорил себе, что надо быть бдительным. Левон не скрывал этого своего отношения и Месропа об этом предупреждал. И про себя Левон отмечал, что он всесторонне зоркий. Он не расставался со своей бдительностью, а Месроп не расставался со своим Лео. И они были вполне довольны друг дружкой, потому что каждый оправдывал существование другого. Потом, ночью, чтобы не возникла паника в селе, Левон привёл к Месропу работников госбезопасности. Действо было законспирировано по его предложению: те трое должны были спрятаться за дверью, он должен был постучаться. Для того чтобы отвлечь Месропову собаку, Левон собственноручно поджарил в масле кусочки войлока, и теперь бедный пёс одолевал этот войлок — всё жевал его, жевал. Всю ночь и на следующий день, когда Месропа уже увели и можно было уже лаять, пёс жевал промасленный войлок. Словом, провести удалось только собаку. Месроп не спал, ждал их и читал Лео.

— Это я, Месроп. Ты куда это ярмо засунул, никак не найду?

— Ярмо у меня на шее, Левон, — сказал Месроп гулким голосом армянского мужчины. — Тебе шея моя нужна, Левон, а шея моя на мне, входи. — И, открыв окно, выставил вперёд ружьё: — Ребята, среди вас турка нету ли?

Они сказали, что нет, турков среди них нет, все армяне.

— Ну раз армяне, — Месроп втащил ружьё обратно, — входите, дорогие мои. Водку будете пить, ребята, или вино?

Но они искали другое, что им водка или вино. Они искали другое и ничего такого другого не находили, потому что его и не было. Был один только Лео, книжка трудодней, и сидел за столом Месроп, мерно хлопая ресницами.

— Что ищете, ребятушки, всё перед вами, прятать мне от вас нечего, турков среди нас нету, о чём речь…