/ Language: Русский / Genre:prose_rus_classic / Series: Собрание сочинений в девяти томах

Том 2. Разоренье

Глеб Успенский

В настоящее издание включены все основные художественные и публицистические циклы произведений Г. И. Успенского, а также большинство отдельных очерков и рассказов писателя. Во второй том вошли очерки провинциальной жизни «Разоренье» и другие очерки и рассказы. http://ruslit.traumlibrary.net

Глеб Иванович Успенский

Собрание сочинений в девяти томах

Том 2. Разоренье

Разоренье*

Очерки провинциальной жизни

Под общим названием «Разоренья» здесь помещены три ряда очерков, печатавшихся прежде под тремя самостоятельными названиями: «Наблюдения Михаила Ивановича», «Тише воды, ниже травы» и «Наблюдения одного лентяя». По первоначальному плану «Разоренье» должно было составить одну большую работу, в которую должен был войти весь материал, распавшийся потом на три части. Обстоятельства чисто личного характера заставляли меня часто на долгое время прерывать работу, и когда она потом начиналась, после значительного перерыва, — придавать ей форму работы самостоятельной, как будто бы она не имела никакой связи с рядом предшествовавших очерков. Сколько-нибудь внимательный читатель увидит однако, что дневник «Тише воды, ниже травы» есть в сущности прямое продолжение первой части «Разоренья», печатаемой здесь под названием «Наблюдения Михаила Ивановича». В этой второй части действуют те же лица разоренной семьи — сын, дочь и мать. Но так как этот дневник по разным причинам появился после первой части почти чрез год, когда первую часть читатель мог и забыть, то являлось необходимым изменить кое-что в характерах и обстановке главных действующих лиц. Неудивительно поэтому, что из собранных в этом томе очерков многое могло быть понято не так, как бы следовало, многому могло быть приписано вовсе не подобающее значение. Так, например, многим могло показаться, что в бессильном и слабом авторе дневника я желал видеть героя. Нет! этот тип так же, как почти все, что вошло в первые две части «Разоренья», отживает свой век, и автор дневника — тип «отживавшей» молодежи. Нарождению новых, неясных стремлений в толпе, то есть в неразвитой, забитой и необразованной среде, предполагалось посвятить третью часть, которая и явилась, опять-таки вследствие перерыва, под особым заглавием: «Наблюдения лентяя». Вообще же в объяснение недосказанностей некоторых из очерков, собранных в настоящем издании, я могу только еще раз сослаться на то, что уже сказано мною в предисловии к настоящему изданию.

Автор.

Наблюдения Михаила Ивановича

I. Михаил Иванович

1

Несмотря на то, что новые времена «объявились» в наших местах еще только винтовой лестницей нового суда и недостроенной железной дорогой, жить всем (таков говор) стало гораздо скучней прежнего, ибо вместе с этими новостями пришло что-то такое, что уничтожило прежнюю, весьма приятную и певучую зевоту, и томит, и мешает. Никогда не было такого обилия скучающих людей, какое в настоящую пору переполняет решительно все углы общества, от лучшей гостиной в Дворянской улице до овощной и мелочной лавки Трифонова во Всесвятском переулке. Все это скучает, томится и вообще чувствует себя неловко.

Без сомнения, существует большая разница в формах тоски, наполняющей гостиную, и тоскою лавки; но так как нам приходится говорить о последней, то мы должны сказать, что упомянутая лавка и замечательна только потому, что служит пристанищем для тоскующего населения глухих улиц. Людям, потревоженным отставками, нотариусами, адвокатами и прочими знамениями времени, приятно забыться вблизи хозяина лавки — Трифонова, плотного, коренастого мужика, выбившегося из крепостных, любящего разговаривать о церковном пении, женском поле, медицине, словом — о всевозможных вещах и вопросах, за исключением тех, которые касаются современности. Среди современности господствует дороговизна, неуважение к чину и званию, неумение оценить человека заслуженного. У Трифонова же идет пение басом многолетий, варение микстур и целебных трав «против желудка», а сам хозяин ходит босиком и необыкновенно спокойно чешет желудок в виду самых разрушительных реформ. И к Трифонову идут… И когда бы вы ни зашли в лавочку, вы всегда найдете здесь двух-трех человек, ропщущих на неправды нового времени…

— Я говорю одно: иди и ложись в гроб! — взволнованным голосом говорит обнищавший от современности купец. — Нонешнее время не по нас… Потому нонешний порядок требует контракту, а контракт тянет к нотариусу, а нотариус призывает к штрафу!.. Нам этого нельзя… Мы люди простые… Мы желаем по душе, по чести.

— Железная дорога! Ну что такое железная дорога? — говорит длинный и сухопарый чиновник Печкин в непромокаемой шинели. — Ну что такое железная дорога? Дорога, дорога… А что такое? в чем? почему? в каком смысле?..

Много приходится Трифонову выслушивать излияний в подобном роде, но все это не составляет для него особенной трудности, потому что он, собственно говоря, и не слушает, что ему толкуют, и нуждается в приходящих и тоскующих только потому, что ему нужно кому-нибудь объяснить и свои размышления по части пения и врачевания.

— Ну хорошо, — как будто бы отвечая купцу, говорит он по окончании его речи. — Ну будем говорить так: советуют сшить сапоги из белой собаки. Предположим так, что я возьму и собаку… Но в каком смысле белая собака может облегчать, ломоту?..

И купец и чиновник, получившие такой ответ на свои сетования, никогда не претендуют на Трифонова; напротив: они весьма довольны этим невмешательством, ибо им, как и всякому, пораженному тоскою, хочется отыскать такой уголок, где бы он мог выкричать, занянчить своего нотариуса, свою железную дорогу без помехи. И так как большинство посетителей стоит именно за это невмешательство и уже привыкло говорить свое, не слушая друг друга, то всякий, желающий вести настоящие разговоры, то есть отвечать на вопросы, возражать и т. п., должен невольно покоряться общему ходу беседы и разговаривать сам с собою.

В лавке Трифонова бывает всего один из таких посетителей, пользующийся особенным невниманием потому, во-первых, что звание его, как шатающегося без дела заводского рабочего, уже само собою уничтожает всякое внимание к нему среди присутствующих в лавке чиновников и купцов, и, во-вторых, потому, что разговоры его тоже не идут в общую колею. И поэтому никто из посетителей не замечает, как тощая фигура Михаила Иваныча (так зовут этого человека), весьма похожая на фигуру театрального ламповщика или наклеивателя афиш, топчется то около купца, то около чиновника и сиплым голосом, в котором слышится чахоточная нота, пытается вступить в разговоры.

— А-а-а! — радостно оскаливаясь, говорит Михаил Иваныч купцу, вытягивая вперед голову и складывая назади руки. — А-а-а!.. не любишь!.. А тебе хочется по-старинному, с кулечком к приказному через задний ход?.. Заткнул ему в глотку голову сахару — и грабь?.. Нет, погодишь!.. Нонче вашего брата оболванивают!.. Ноне, брат, погодишь!.. Нет, повертись!.. Наживи ума!

Кашель прерывает его речь; но Михаил Иваныч не жалеет своей груди и, ответив купцу, тотчас же поворачивает свою вытянутую голову к чиновнику.

— А-а-а!.. Прижжучили!.. — хрипит он. — Оччень, очень великолепно! Очумели спросонок? Дороги чугунной не узнаете? Я вам покажу чугунную дорогу!.. Дай обладят, я тебе представлю, коль скоро может она простого человека в Петербург доставлять! Смахаем в Питер к Максиму Петровичу — так узнаешь дорогу!.. Н-нет, мало! Очень мало… О-ох бы хоррошенько…

— Ну хорошо… будем говорить так… — раздается басистый голос Трифонова, и в ту же минуту Михаил Иваныч обращает к нему пристальные, волнующиеся глаза, какими смотрит голодная собака на кусок. — Предположим, ежели буду я мешать микстуру палкой…

— Палкой? — хватаясь за слово, тоже как собака за кусок, вскрикивает Михаил Иваныч. — Нет, пора бросить!.. Ноне она об двух концах стала!.. Пора шваркнуть ее, палку-то!.. Д-да! Порассказать в Питере — ахнут! Ноне она об двух концах стала… Да-а!.. Позвольте вам заметить.

При последних словах Михаил Иваныч энергично тряс головой; но едва ли десятая часть его слов доходила до ушей посетителей, слишком плотно заткнутых нотариусами и железными дорогами. Кроме заморенного, не звучного, а как-то шумевшего голоса, который уже сам собою уничтожал силу его выражений, невмешательство посетителей было так велико, что к концу вечера Михаил Иваныч принужден был прибегать к содействию неодушевленных предметов.

— Пора простому человеку дать дыхание! — надседается он перед кульком с капустой. — Довольно над ним потешаться, разбойничать!.. Дайте ход!.. Что вы-с?.. Докуда вам разбойничать, — пора и вам охнуть… Нет, поздоровей бы… Дай в Питер смахать, — я покажу!..

Кулек с кочнями долго и внимательно выслушивал ропот Михаила Иваныча на разбойников и грабителей, безмолвмо соглашался с его намерением насчет Питера и так же безмолвно провожал его, когда Михаил Иваныч, с сердцем надвинув шапку, уходил вон из лавки.

Перебравшись через длинную дровяную площадь, в виду которой помещается лавка Трифонова, он обыкновенно направлялся к подгородной слободке Яндовищу, иногда пешком, а иногда на беговых дрожках. Миновав Яндовише, он выезжал в поле, на большую уездную дорогу. Здесь, в трех верстах от города, стояло сельцо Жолтиково, с чудотворной иконой и разорившимся барчуком Уткиным, у которого Михаил Иваныч имел пристанище в кухне и исполнял разные поручения: ходил к бабушке барчука с письмами о деньгах, узнавал в городе, нет ли какого «представленья», гулянья и проч.

2

Как бы ни странен был Михаил Иваныч, набрасывающийся на людей, не обращающих на него ни малейшего внимания, и объясняющий кульку необходимость хода для простого человека, но его злость на прошлые времена, среди людей, проклинающих времена настоящие, обязывает нас к более обстоятельному знакомству с историей больной его груди.

И это знакомство тем легче, что Михаил Иваныч сам ищет человека, с которым можно бы было потолковать. Неудовлетворенный беседою с кульком, он прилипает ко всякому, кто хотя мельком взглянет на него, кто хотя от нечего делать задаст ему вопрос или ответит ему. Возвращаясь, например, ночью от Трифонова в Жолтиково, он зорко выслеживает, нет ли где огонька и, следовательно, вопроса и разговора. И где бы ни мелькнул такой огонек — в караулке ли господского сада, в кабачке ли, — Михаил Иваныч тотчас привертывает к нему свои дрожки и заводит беседу со всяким, кто попадется ему на глаза.

— Да как же с ними, с чертями, не разругаться! — дребезжит его заморенный голос среди пустынного кабака, где сальный огарок освещает курчавую голову целовальника, покоящегося за стойкой, и высокую фигуру угрюмо пьяного, пошатывающегося мужика. — Как их, бесов, не лаять, не хаять? — продолжал он, намекая своими словами на трифоновских посетителей. — Ты думаешь, ему это и в самом деле чугунка помешала?… Ем-му зацарапать нечего в ла-апу!.. Будьте вы покойны!.. Ему не дозволяют по нонешнему времени разбою, — вот он и скулит, как пес: что такое чугунная дорога?..

Сделав несколько торопливых шагов, Михаил Иваныч снова близко подходит, почти подбегает к угрюмому слушателю и продолжает:

— Купец-то вон в гроб просится: «Заройте меня живого!..» Эва! новые порядки, вишь, ему не по вкусу!.. А все потому, что ему с приказным нельзя оболванивать простого человека. И слава богу! И даже так, что поздоровее бы господь-батюшка их хлестанул… Очень великолепно!.. Потому они заморили, задушили простого человека. Через ихнее обиранье простой человек дураком стал… болваном…

Говоря так, Михаил Иваныч не может остаться на одном месте. Гнев заставляет его поминутно отходить от слушателя и тотчас же возвращаться к нему.

— Почему простой человек — дурак, болван? Почему он в жись свою сладкого куска не едал и сапог цельных не нашивал?.. Почему он заместо этого получал по скуле?.. Потому што его сапоги-то чужие носили… Брат!.. Голубчик!.. У чиновника-то, что чугунку лает, небось вон дом; а на какие он труды нажил?.. Жалованья ему всего грош! Откуда-а? — с нас! с нас, христианская душа! Наше все, хрусталь!..

Михаил Иваныч любил посылать слушателям эпитеты вроде «хрусталь», «птичка» и проч., не замечая, как и на этот раз, что они не совсем соответствуют тем лицам, к которым относятся. Михаилу Иванычу некогда было разбирать, что пьяный мужик в грязи далеко не походит, например, на хрусталь: ему нужно было говорить, высказываться.

— На наши! Всё на наши, брат!.. Купец брюхо нажевал по какому случаю? — по тому случаю, что с рабочих либо так с мужиков лупил; у мужика совесть, а у купца ее нету, — вот он и загребает его когтями-то. Вот по какому случаю происходит брюхо! Все они, домы строили и животы растили на наш счет, а наш брат получал по скуле… И немало их было!.. Ох, и нне-мма-а-ло, купидончик, было их!.. Задушены мы ими — Так ли аккуратно…

Михаил Иваныч, произносящий последние слова с особенною протяжностью, вдруг словно вспыхивает и подлетает к самой бороде слушателя.

— Почему я нищий? — почти кричит он, ударяя себя кулаком в грудь и пристально смотря в лицо мужика. — Скажи ты мне, на каком основании до тридцати лет я дожил, нету у меня ни крова, ни приюта?.. Отвечай: имею ли я равномерную с благородным человеком душу?.. Говори мне!

Часто случается, что во время этих рассуждений Михаила Иваныча слушатель успеет заснуть или уйти; но можно сказать наверное, что в пылу гнева на прошлые времена Михаил Иваныч решительно не замечает этого; слушателем его может быть курчавый затылок спящего целовальника, ползущий по стойке таракан — все равно. Теперь уже нужно иметь только точку опоры для взора; ни вопросов, ни ответов не требуется; все, что накопилось в его груди, вырвалось наружу и хлынуло рекой.

— Отвечай мне, — вопрошал он затылок целовальника: — на каком основании обязан я быть дубьем, ходить ощупкой? Пред кем я грешен, пред кем виновен? А потому, что я простой человек! Простого звания! На этом основании и я виновен… Всякому мой хлеб был нужен! Кабы я ел свой-то, трудовой хлеб сполна, значит, получал бы, что мне следует, я, может быть, человеком бы был… Милашка моя!.. Может быть, и я бы все понимал, всякую причину, что к чему… А то, рассуди ты сам, как мне ослом-дуроломом не быть, коли я с малых дён нищим был. Ведь мне каши-то с малых дён в рот не влетало, дубина! А почему я недостоин каши? Почему в нашей губернии, коли кашу на стол, баб и ребят вон? А на том основании, что она другим требуется… Теперича десятнику потребна корова, — он к мужику: из каши-то нашей горсточку себе… Сотскому требуется телега, чтоб столярная, например, — он опять к нам, уж поболе зацепляет… Старосте охота пчел держать… голове требуется овец гуртами гонять, чиновников угощать, дом строить, хоромы — всё к нам, всё из нашей каши! А там и над головами, и над старшинами, и над прочими — еще выше были; те уж, брат, на тройках к нам залетывали с бубенцами и всё спахивали, что-которое осталось, — ровно пожаром… Тем поболе пчелы требовалось, тем, братец ты мой, в благородстве надобно состоять, гулять в шляпках, в тряпках! Вот оно по какому случаю мы и побиралися, и просили у проезжающих христа ради, и, ровно собаки, куску радовались!.. Вот оно почему. С эстого с голоду-то и родители наши помирали, и сиротами мы оставались… Вот оно что, друг ты мой, купидон, дубина стоеросовая, рыжий чорт!

Безмолвствующий затылок не слышит этих ругательств, и Михаил Иваныч может беспрепятственно срывать на нем свой гнев и делиться своими обидами с мертвой тишиной пустынного кабака.

— Вот отчего! — продолжает он. — По тому случаю мы дураки, что прижимка, например, обдерка над нами была большая напущена! Вот чиновник-то орет: «Плохо жить стало!», а ведь этакую дубину мы прокармливали, мы ему, шалаю, сюртуки, манишки шили… Я это знаю; я видел, поверьте нашим словам! Потому я не в одной деревне претерпел от этого разбою, я и в городе его видел… Городской разбой пуще деревенского был… Тут простому человеку совсем дыхания не было… Привела меня тетка в город, нашлись добрые люди — мещане, взяли меня жить к себе. Девушка была у них одна… что за умница! Грамоте меня стала обучать, и, может, господь бы дал, в люди бы я вышел, человеком бы был (при этих словах Михаил Иваныч с особенною силою ударил себя в грудь, нагибаясь над сонным слушателем). Человеком бы-ы! Так ведь нет, — не дали! Словно они дожидались меня, сироту, потому только было я в тепло-то к мещанину попал, а уж из кварталу бежит скороход. «А где здесь заблуждающий мальчишка?..» — «А что?» — «А то — пожалуйте его в часть». А зачем? Что я преступил? А то, что солдату трубочки надо покурить, водочки хлебнуть, — вот он и волочет меня в квартал, потому, знает, придут, выкупят… Да еще что-о! Везет меня в квартал-то на извозчике, да и с извозчика-то колупнет: «Где билет? Был у исповеди, у причастия?» Да не на одном извозчике-то везет, а норовит от биржи до биржи, по закону, и со всех получит на свое прожитие; потому всем им, окроме мужика, не с кого взять. Без мужика-то им нечего старшому дать; а старшому тоже ведь надыть помазать квартального, а квартальному — частного… все на наш счет. Доброму человеку дня было не изжить. Вон мещанин-то мне пользу хотел сделать, добро — так они на него набросились, как скорпии!.. Подлая тварь! Пойми!.. Вот по какому случаю я чиновника-то ноне у Трифонова оборвал… Может, потому я и мучаюсь, что требовался ему каменный дом либо хомут новый: — и он меня в квартале томил и мещанина разорял… У-у! чтоб вам!.. А мало их было охотников-то трубочки покурить, сладкого кусочка пососать?.. Города строили! Что вы? Сделайте милость! С чего нашему городу быть?.. Кабы бабы наши кашей лакомились, небось бы не оченно-то много этак-то народу к осьмому часу к киатру разлетались на жеребцах… Н-нет, брат!.. Н-не очень! а то… «Эй, кричит, задавлю, мужик! Берегись, мол». Эво ли заг-гибают!. Не знают, на какой манер сытость свою разыграть, — а наш брат нищий и чумовой ходит! Я, брат, видел, как из кварталу меня господа чиновники Черемухины «вынули» на прокормление: тут я уведомился, сколь они с чужих денег ошалели, — пиры, да банкеты, да кувырканья — весь и сказ!.. Голодны они — мужик, простой человек, терпит, дает им корм, а накормит он их — опять тоже ему вред и от эфтого… Теперьче посуди: жил я у мещанина; жена у него померла; осталось у него три дочки… то есть, я тебе говорю, девушки… Что же, брат? Выбегут это на улицу погулять, ан уж тут с сытыми утробами погуливают разные народы… Вот и колесят. «Мы вас замуж возьмем, благородные будете»… А тем и любо! Потому благородными превосходнее быть, не чем этак-то, как они, по ночам иглой тачать, слепнуть… Ну — и… Теперь вон на! поди! глянь!.. ровно как рваные тряпки по лужам валяются! Полюбопытствуй — поди!.. Может, теперь бы у меня такая ли супруга-пособница была, коли б не сытость-то эта краденая. Я почесть полгода дорывался, чтоб она на меня, на чумарзого, взглянула; да по ночам ворочал на заводе в огне да в пламени, чтоб мне лишний рубь достать, ей купить гостинчика полакомиться… А чиновник-то налетел с мадерой, да с гитарой, да с шелковым платком — ан и взял!.. И шиш под нос! Наш брат ободранный человек песню-то поет, ровно режет ножом, потому голос-то наш в огне перекипел, а тот запоет песенку любо-два — ай-люли! Потому в огне он не горел, а больше нашего брата очищал… И бел он, и мадера, и на гитаре, примерно!.. А нашего брата по скуле! Он вон шваркнул ее, Аннушку-то, разорвал ее, словно собака тряпку завалящую, да и побег к осьмому часу к киатру, а наш брат только жилы свои в работе иссушил попусту; потому нам ее уж взять нельзя, Аннушку-то! уж нам невозможно этого! уж она набалована! Ей уж дай платочек шелковый… Он — шелковый-то платок — и нашему брату подходит к лицу, да нам об этом надо бросить думать… вот! Потому мы обязаны быть дураками, ошалелыми, коркой дорожить, по-собачьи жить, — потому наш хлеб другим надобился… Слышишь, рыжая ты шельма? Другие наш хлеб ели, бешеная ты собака!..

— Вон! — внезапно поднимаясь во весь рост, гремит громадная фигура целовальника, сообразившего, что причиною некоторого беспокойства, испытываемого им во сне, было непрестанное разглагольствование Михаила Иваныча. — У-дди! У-убью!

Перепуганный сжатыми кулаками и вытаращенными глазами целовальника, Михаил Иваныч пятится к двери, зажимая рукою рот, чтобы рассвирепевшим кашлем еще более не рассердить врага; и так как враг в скором времени выказывает намерение броситься к нему из-за стойки, то Михаил Иваныч и исчезает вон из кабака. Спустя минуту дрожки его дребезжат среди темной дороги к Жолтикову. Но необходимость высказаться не прекращается красноречивым внушением целовальника насчет молчания; Михаил Иваныч снова ищет слушателя, огонька, и снова, завидев его, погоняет свою лошадь, и везде, куда бы он ни привернул свою лошадь, в караулку ли при господском саду, на мельницу, к постоялому двору, — везде слышится его чахоточная речь.

— И очень великолепно, коли кого из этих грабителей чем-нибудь да припрут! Рад я! Душевно. Одна мне и утеха, что на это поглядеть. Потому ошалели мы от них, дураками и нищими стали… В прежнее время чиновник-то трифоновский — он бы меня в гроб вогнал ни за что… А теперича погодишь!.. И слава богу!.. Теперича еще и простой человек с ними, пожалуй, потягается… Да-а!..

И затем, в подтверждение слов о господстве в старое время прижимки над простым человеком, Михаил Иваныч приводил множество фактов из своей биографии. И действительно, фактов этих перебывало на его спине достаточное количество, потому что, в качестве сироты и простого человека, он отведал прижимку и в деревне, и в городе, где жил у мещанина, изнывал в квартале, побирался, и, наконец, в казенном заводе, в качестве рабочего. Результатом этой «прижимки», по объяснению Михаила Иваныча, было одурение и обнищание простого человека, что и можно видеть на нашем рабочем, на нашем простом мужике, немыслимых без «зелена вина». Если сам Михаил Иваныч ушел от этого отупения и умеет рассуждать о прижимке, то этому есть особенная причина, о которой Михаил Иваныч рассказывает не с злостью и негодованием, волнующими его при воспоминании о прошлом, а с какою-то необыкновенною нежностью и внимательностью.

— А потому, — говорит он, разъясняя этот вопрос, — что я имею просияние моего ума!.. Вот-с на каком основании я всю эту разбойничью механику понимаю и чувствую и злюсь! Простой мужик делается от этого балбесом, но я, по моему понятию, получаю чахотку… Вот-с на каком основании. В течение времени моей жизни встретил я человека, который по щеке не бил, но внедрил в мою душу понятие…

Михаил Иваныч любил понянчиться с этим воспоминанием из своей несчастной жизни и говорил не спеша, останавливаясь:

— Ну, в то же самое время, — продолжал он, — надо сказать так, что и этот человек, благодетель мой, в первое-начальное время нашего знакомства тоже по щеке меня щелконул довольно благополучно… для собственной моей пользы… Именно-с «для пользы», по той причине, что наш брат, простой человек, столь от разных народов за все про все наскулен, что и пользу ежели хочешь ему сделать, то и в ту пору без рукопашья не обойдешься… По этому случаю благодетель мой, Максим Петрович, в достаточной степени меня с печи за волосья сгромыхнул в первоначальное время знакомства… Такое было дело: докладывал я вам, что из части, когда мещанин помер, взяли меня на прокормление чиновники Черемухины. Бывши в побирушках, в нищих, с холоду да с голоду да с кварталу очень мало я в ту пору на человека сходствовал, потому что, живши в квартале, коротко и ясно можно потерять человеческий лик и получить собачью манеру. По этому случаю, когда меня ввели в черемухинскую кухню, то стал я хватать съестное, например, съедобное. Стал рвать, набросился. Кухарка назвала меня в ту пору «волчий рот». И так я набрасывался, так набрасывался, до забвения доходил. Отъедался, отъедался я тут быстро, поспешно; вся прислуга у них очень торопливо отъедалась и щеки нагуливала, потому мужики всего натащат, не жалко — ешь! Хорошо. Как только привык я к сладкому куску, стал я свою бедность вспоминать, и стало мне страшно: ну-ко да выгонят отсюда, — что тогда? Страшна мне корка собачья показалась!.. Стал я об себе думать… И делаю такое замечание, что у всех народов идет грабеж. Кухарка и кучер с мужиков, барин и барыня — с мужиков, всё, повсюду, повсеместно идет ограбление человеческое… Думаю: мужик мне не даст, с кого мне?.. Думал-думал, затруднялся в мыслях, глядь — бежит ко мне на печку барчук махонькой, черемухинский сынок: «Скажи сказочку…» Изволь. Сказал. Он и повадился ко мне на печку шататься сказки слушать. «Э, думаю, друг-приятель; надо быть, тебе в хоромах хвост-от присекают, что ты во мне, в мужике, получаешь нужду…» Подумал так-то. Бежит барчук: «Скажи сказку…» — «Дай копейку!» Эдак-то резанул. «Дашь — скажу, нет — не будет рассказу. Я и то, мол, язык весь отколотил, рассказываючи тебе». Припугнул его таким манером, и стал он мне пятачки да грошики таскать, и стал я их попрятывать… И так было ловко научился я поколупывать с него; ан тут-то и подвернись ко мне человек… Максим Петрович… семинаристик, племянник черемухинский. Часто он к нам в кухню хаживал, дожидался, пока дяденька, сам Черемухин-то, проснутся, — полтинничек у него попросить… Когда тверез — тихий такой… «На сапоги», говорит… А Черемухин. «То-то, говорит, на сапоги?..» И сердито на него смотрит, а тот боится. Это когда тверез. Ну, а коли ежели да пьян, так уж тут никакого страху для него нету… Тут уж он кричит, бунтует… И дяденьку-то так-то ли поливает… «Взяточники, разбойники!.. Докуда вы разбойничать будете?. Провались вы и с полтинниками…» Раз зимой скинул с себя полушубок и шваркнул его обземь. «Подавитесь вы им!..» и ушел. Бывало так, что и стекла он выбивал в дому и ворота исписывал ругательскими словами. Вот я на этого человека и наскочил… От него я и получил вдохновение, например. То есть сначала-то он меня за виски отворочал, а потом уж объяснил мне существо… Лежу я с барчуком на печке и делаю с ним подлый поступок: продаю ему кошелек, а в обмен требую с него серебряную цепочку… Кошельку цена копейка, а цепочка стоит пять серебром. Желаю я ее получить. Барчук ничего не смыслит: взял да и поменялся, а потом рассмотрел — и в слезы… «Отдай!» плачет. А я ему: «Нет, говорю, не отдам, потому что ты видел, что покупал. Назад не ворочают. Где у тебя глаза были?..» По-базарному поступаю… Максим Петрович пьяный сидел-сидел, слушал-слушал, да шарах меня за волосы с печи… «Мошенник! вор!.. С каких лет мошенничаешь!.. И без тебя много мошенников!..» Да за ухо… за ухо… Тут он меня щекотурил…. Цепочку отнял, шваркнул: «Краденую воруешь!..» С этого дня стал я его бояться… Страх почувствовал; боюсь встретиться; ан раз несу водку господам из конторы, он — валит с приятелями пья-а-аный. «Что такое? стой! Куда? Водка!.. Неси к нам… Там, брат (у дяди-то), за другой четвертью пошлют… Там есть на что выпить…» Тут они меня поволокли в свою квартиру: бедность непокрытая, тараканы… Я сижу, боюсь. «Чего ты? Холуй! Раб!.. С каких лет мошенничаешь!..» Поругали вторительно, а потом сжалились. «Поди сюда, — говорит Максим Петрович. — Ты зачем мошенничаешь? Жить надо? Так нешто грабежом-то хорошо будет?.. Давайте книжку, я его обучу… Как ты думаешь, грамота лучше грабежу?» И сейчас стал меня учить. Тут я ничего не понял, потому пьяные они были; мало-мало погодя и сам к ним пошел… «Обучите», говорю. Там их много кутейников-то было: кто слово покажет, кто так что-нибудь… Я и нахватался, и не умею вам сказать, каким манером, только что стал я тут понимать, почему это наш брат в дырах, в лаптях, например. И в первый раз в голову мне влетело: «за что же, мол, этак-то?..» Разговоры ли ихние, Максим Петровича, или грамота, уж верно не могу объяснить, а что страсть сколько я разбойников вдруг увидал! И, может, господь мне и больше понятия бы дал, только что пошло вдруг во всем расстройство…

«С войны это расстройство пошло… Целые дни, бывало, стоишь на улице, смотришь, как везут на войну пушки да сабли. „Эдакие, — дивовался народ, — на человека страсти припасены!“ Пошли тут наборы, мужики, бабы ревут, голосьба по всему городу. У Черемухиных идет огребанье невиданное, пьянство, жранье — боже мой!.. „Господи! — помню, жена Черемухина плачется: — когда это все кончится!..“ Ан скоро и кончилось… Прошла война, налетели ревизоры, всех взяточников повязали… Тут пошло швырянье — упаси бог! Один — вор; другой ополченцам сапоги на кардонной подошве делал; третий в рекруты забривал без закону… Стали кидать, швырять подлецами: один вниз, другой вверх, третий торчмя головой… Черемухина выгнали в другую губерню. Максим Петрович так-то ли поспешно в Питер ускакал. „Прощай, говорит, помни. Выпишу“. Однако же не выписал. Стал я у Птицыных жить, у генералов, и там пошло все врозь. Все сыновья ворами оказались. Плач идет между грабителями. Поглядел, поглядел я, вижу — не до меня им: надел картуз, пошел своего хлеба искать. В ту пору на казенный завод стали принимать людей со стороны, не казенных, стало быть, — я и попал в завод… В лесу страшно, когда ежели гром да молонья, а тут в заводе еще страшней. Потому в лесу — дело божье, непонятное, там страх берет, а тут злость — потому видишь, из-за чего гром-то идет, из-за чего молота молотят, ножницы разеваются и наш простой человек недоест, недопьет, а в огне горит… Пить бы надо — слаб! не мог, а все больше злился, потому которые я получил от Максима Петровича мысли, то никаким родом они у меня из головы не выходили. Злился-злился я, бесился-бесился, да однова подгулял и махнул в арендателя камнем… Спасибо, скрось колесо камень прошел, а то б в каторге быть. Да еще то облегчило, что ночью дело было, не могли вызнать, кто такой, так что собственно по подозрению шесть месяцев высидел… Вышел из заключения, вижу — везде я: бунтовщиком оказываюсь, никто не берет, и на частные мастерские не допущают… Остался я один; на кого надежда? Окроме Максима Петровича кто ж мне защитник? Дай обладят чугунку… Я на него надеюсь… Нонче, брат, и им тоже очень мало готовых кусков: не то время идет. Ирад я, коли ежели кого из них припрут, рад… Купец-то вон: ох-хо-хо, кряхтит! хорошо! отлично!..»

3

Михаил Иваныч, известный давно на заводе за строптивого и непокорного человека, последней своей историей с камнем и арендатором окончательно повредил себе; так как все частные заводчики смотрели на ропот его не иначе, как на бунт, то Михаил Иваныч, выгнанный с завода, остался буквально без куска хлеба, ибо его нигде не принимали. В эту пору его можно было встретить в небольших подгородных деревеньках, где он писал бабам письма и прошения, получая за работу яйцо, кусок хлеба. Письма выходили такого рода: «Честь имею известить вас, единоутробная дочь наша Авдотья Андреевна, что мы, родители ваши, с маиа месяца сего… года состоим без куска хлеба, в полном смысле этого слова, и почтительнейше уведомляем вас, что подаяния от мирового посредника с сего… месяца настоящего сего года прекращены» и т. д. Извещая о деревенских новостях, Михаил Иваныч всегда умел среди неурожаев и подаяний вставить некоторые фразы, обретавшиеся в фонде его образования и просияния. Но такой работы было мало. Работы «мужицкой», молотьбы, косьбы — он исполнять не мог: у него болели ноги от стоячей заводской работы, и поэтому долгое время пробавлялся, чем мог, и скитался, где пришлось. Среди этой нищеты и одиночества в голове Михаила Иваныча воскресло воспоминание о Максиме Петровиче, и больная душа тотчас же наполнилась какою-то неопределенною надеждою на его помощь, а больная, забитая голова довела эту фантастическую надежду до громадных размеров. Большие быстрые глаза голодного Михаила Иваныча и его фразы насчет этих надежд, насчет чугунки и Петербурга — весьма рассмешили юного потомка господ Уткиных, когда тот однажды вечерком, проезжая по дороге на старой громадной и худой лошади, случайно наехал на Михаила Иваныча, лежавшего в канаве и бормотавшего:

— Нет, брат, не то время! Дай чугунку обладят!

О барчуке Уткине нам покуда надо знать только то, что денег у него не было; что жил он в имении, подлежащем описи; думая, во-первых, основательно заняться подготовлением к практической деятельности, он в то же время не менее основательно думал и овладеть приказчичьей дочерью и все эти вопросы разрешал внезапным выстрелом из ружья в глубине отцовского сада, разговором с приезжим из города гостем о современных вопросах, которые прерывались тотчас по появлении где-нибудь вблизи деревенской бабы, поездкой в город на гулянье и т. д. Из всего этого следует, что барчук скучал, и, среди скуки, лежащий в канаве при дороге Михаил Иваныч мог обратить на себя его внимание.

— Вы кто такой? — спросил барчук, когда Михаил Иваныч выскочил из канавы.

— Отставной рабочий… с заводу-с… Выгнан за бунты.

— За что?

— За непокорность, потому что я разбойничать им не позволял… Не согласен я на это! Довольно.

Эти речи до того показались Уткину ни с чем не сообразными и до того заинтересовали его, что он позвал Михаила Иваныча к себе поговорить, а потом, боясь скуки, сказал Михаилу Иванычу, чтобы тот оставался у него в усадьбе.

Михаил Иваныч поселился в кухне и в короткое время пошел у всех за большого чудака. Не один барчук смеялся всякий раз, когда из уст его выходили слова вроде «прижимка», «к осьмому часу, к киатру», «уведомился» и проч. Причины этому были его рваные локти, поставленные рядом с Петербургом и чугункой. В сущности же Михаил Иваныч был человек, потерпевший от отечественной прижимки в тысячу раз более других вследствие того несчастия, которое он определял словом «просияние ума», человек, которому осталась одна утеха: созерцать затруднения, выпавшие благодаря «новым временам» на долю людей, привыкших жить на чужой счет.

II. В ожидании чугунки

1

Исполняя некоторые поручения барчука, Михаил Иваныч хотя и не ел даром господского хлеба, но и не был особенно завален работой, так что, помимо поездок в город по поручениям, у него оставалось еще достаточно времени, чтобы отдохнуть, отдышаться на свежем воздухе. И в Жолтикове была к этому всякая возможность. Стоит оно на высоком холме, окруженное лесами, оврагами, лугами. Заморенный городом, Михаил Иваныч благоговеет перед природой, как не может благоговеть деревенский житель; гроза здесь не то, что в городе, в рабочей слободе. Там гром колотит в крышу, шатает печную трубу, за которую нужно платить печнику; результаты ее — грязь по колено и лужи, по которым люди ходят с проклятиями. В деревне это явление принимало другой вид, и Михаил Иваныч мог определить его только словами «премудрость», «благодать»… Собаки деревенские, караулящие от лихих людей, тоже возвышали, по его понятию, деревню перед городом, где ту же должность исполняли будочники, сворачивающие скулы.

— Собачка, — говорил он, — она умница: я с ней могу поиграть, а с хожалым у меня игра слабая.

Густой старинный сад, весь изрезанный зарастающими дорожками, также манит Михаила Иваныча: по целым часам он бродит в этих заброшенных аллеях, слушая птицу, шум засеки, а иногда и засыпает, сидя на подгнившей бледнозеленой скамейке. Но озлобленная прижимкой душа Михаила Иваныча не могла долго быть покойной, тем более что на каждом шагу попадались вещи, где Михаилу Иванычу выглядывал чужой труд, потраченный без толку.

— Михаил Иваныч! — говорит барчук, торопливо проходя мимо него по саду, чтобы выстрелить из ружья в галку: — так «уведомились»?

— Я довольно аккуратно в жизни своей уведомился, как простому человеку… — начинает Михаил Иваныч вслед барчуку; но в этот момент раздается выстрел, крик разлетающихся галок и лай собак.

— Эх, ума-то нагулял! — иронически шепчет Михаил Иваныч, качая головою: — Сколько, чай, — хребтов на эдакую-то тетерю пошло?.. Прок!

— Были у Синицына? — возвращаясь с убитой галкой, спрашивает барчук.

— Был-с.

Михаил Иваныч говорит с сердцем, но старается скрыть это.

— Афиш не было-с, разобраны! — продолжал он.

— Что ж в городе?

— На столбу объявлено воздухоплавание слона… в «Эрмитаже». Рубь за вход.

— Чорт знает что такое!

— Во всех Европах одобряли монархи, — прибавляет Михаил Иваныч, не скрывая негодования и как бы говоря в то же время: «стоишь ли ты слона-то смотреть?»

По уходе барчука на траве остается мертвая птица. Михаил Иванович смотрит на нее и говорит:

— Вот это господское дело!.. Хлопнул — и пошел. А ружье кто ему выработал?

Достаточно такого случая, чтобы все соображения Михаила Иваныча об участи простого человека поднялись целым роем. Через пять минут по уходе барчука его уже можно встретить в кабаке перед целовальником.

— Не беспокой!.. Оставь меня! — умоляет целовальник, с трудом приподнимая тяжелую голову, покойно лежавшую на локтях. — Не абеспокоивай меня!

— До-ку-уда-а? — надседается Михаил Иваныч. — Докуда бедному человеку разутым ходить? Что на него работали, сколько денег на него дуром пошло?..

— Михайло! — вскрикивает целовальник. — Какие мои слова?

— Ха, ха, ха! — грохочут через несколько минут на мельнице. — Кормили, поили яво, а он — в галку?

— Д-да-а, брат!.. Кабы ежели бы он отдал… — Держи карман — отдал!.. Хо, хо, хо…

У Михаила Иваныча так много накипело в груди, что никакой слушатель не в состоянии выслушать всего, что он желал сказать. Это обстоятельство служит, причиной, что все считают его чудаком, который почему-то злится толкуя о какой-то галке или о ружье, С другой стороны, постоянная насмешка всех, от барчука до приказчика, и отсутствие достаточно внимательных слушателей заставляет его чувствовать себя совершенно одиноким, покинутым. Михаил Иваныч, у которого на уме одна мысль, что с открытием чугунки ему совершенно необходимо съездить в Петербург, вдруг начинает беспокоиться, что чугунка уж открыта и ушла без него. В таком случае, если бы у него и не было поручений от барчука, он выпрашивал беговые дрожки и ехал в город.

Часу в восьмом утра дрожки его торопливо мелькают по березовой аллее, пролегающей мимо церкви и поповских домов. Михаил Иваныч, подкрепленный свежестью и блеском летнего утра, весело похлестывает лошадь и весело смотрит вперед, не обращая внимания на то, что какой-то краснобай кричит ему:

— Ушла?.. В ночь ушла!.. ха, ха, ха!

Эта насмешка заставляет его поспешней добраться до холма, с высоты которого открывается вид на город, изобилующий золотыми крестами, красными и зелеными крышами. Картина эта не останавливает его внимания — он смотрит левей, где видна желтоватая насыпь дороги, недостроенный вокзал и толпы людей с тачками…

«А ведь, пожалуй, и ушла!» — думает он и быстро подкатывает к вокзалу.

— Что ребята, не ушла машина? — адресуется он к рабочим на лесах.

— Нет еще!..

— Ай не обладили?

— Облаживаем.

— Ладьте, ребята!.. Ладьте, матушки… Проворней!

Так как Михаилу Иванычу всегда остается очень много времени, то он позволяет себе шажком объехать вокзал, оглядывает его и говорит:

— Тут ума надо!..

— По три сажени дров жрет смаху! — кричат рабочие с лесов, стуча топорами и шурша штукатуркою.

— Стоит! Стоит этакой шутовке и поболе!.. — с увлечением говорит Михаил Иваныч и в заключение прибавляет: — Ну, ладьте!.. Облаживайте, ребята! Старайтесь, чтоб ошибки какой не было!..

2

Путь лежит в город через слободку Яндовище, где у Михаила Иваныча между рабочим народом много знакомых, так как здесь он сам живал долгое время. При въезде в улицу, начинающуюся кузней, лицо Михаила Иваныча теряет то оживление, которое придало ему утро и чугунка; лошадь, которую он начинает называть «горькая», «мертвая», идет тихо: Михаил Иваныч едет по тому царству прижимки, от которой единственное спасение — Максим Петрович; ибо ни в этих домишках, осевших назад во время приколачивания к ним нумера, ни в этих трубах, похожих на решето, ни в этих воротах, слепленных из дощечек, решительно не усматривается того, по поводу чего Михаил Иваныч мог бы сказать — «Не то время!», как это он говорит при виде доживающего произвола…

— Ваня! — грустно сказал Михаил Иваныч, останавливаясь у одной кузни, лепившейся рядом с крошечным двориком.

Высокий черный и худой человек, стоявший в глубине кузни у пылающего горна, только обернулся на эти слова вытаращенными глазами и не сказал ни слова.

— Ванюша! — повторил Михаил Иваныч, привязав лошадь и входя в кузню. — Что-о? Здорово! Обмякли дела?..

Вместо ответа Ваня сердито и торопливо засунул железо в горн и, по-прежнему не говоря ни слова, вышел из кузни, причем большие вытаращенные глаза его как бы сказали: «в кабак». Идя проворно сзади шедшего Вани, Михаил Иваныч видел, как он, не оглядываясь и как бы мимоходом, овладел железным баутом, видневшимся из-за ставни одной хибарки, и юркнул с ним в кабак. Нужно было не более секунды, чтобы оторванный баут был грохнут на кабашную стойку, чтобы целовальник, мельком взглянувши на него, спихнул его куда-то в яму под стойку и выставил водку.

— Это так-то? — сказал Михаил Иваныч, взглянув на Ваню.

Но Ваня, молча совершивший все это, так же молча и торопливо выпил стакан водки, отошел в угол и, обернувшись оттуда, буркнул Михаилу Иванычу:

— Обмякло!..

И снова сжал рот, загадочно смотря на Михаила Иваныча глазами, какими смотрят немые. Михаил Иваныч тоже смотрел на него.

— Они потеряли всякий стыд! — пояснил целовальник: — потому что они в настоящее время обкрадывают друг друга — в лучшем виде. Даже удивляешься, — прибавил он стыдливо.

Но Михаил Иваныч, не обращая внимания на это объяснение и глядя на Ваню, видел, что прижимка цветет и не увядает. Она изуродовала человека до того, что он лишился возможности выразить то, что у него на душе, а может только тупо смотреть, молча плакать, скрипеть зубами и вертеть кулаком в груди…

— Убечь от вас — одно! — сказал Михаил Иваныч, вздохнув и отводя от Вани глаза. — Надо, надо убечь!

— Что, душеньки, — робко произнесла женщина, войдя в кабак, — бауту не получали ни от кого?

— Какие бауты-с! — гордо ответил целовальник, не поднимая глаз. — Что такое-с? Что вы считаете?.. У вас нет ли чьих?..

— Я вить так… чуть… что ты?

— То-то-с!.. Почему у Андрея трех досок в крыше нету?..

— Уж спросить нельзя! — сказала женщина, улыбаясь беззубым ртом. — Набрасывается!

— Отыщите-с! — заключил целовальник.

— То есть только бы господь вынес! — испуганный этим обманом и грабежом, проговорил Михаил Иваныч. — Надо, на-адо в Питер!.. Что это тебя ест? — отнесся он к Ване, который все время сновал и останавливался, как зверь в клетке.

— Жена! — брякнул тот, хватил стакан водки и одним шагом очутился на улице…

Михаила Иваныча рвануло за сердце.

— И что это еще эти шкуры выдумывают? Где она? Я ей… — сердито говорил он, догоняя Ваню… — Чего они еще мудруют, не умудрятся?.. Везде нашего брата обчищают, а тут домой придешь избитый да измученный, и тут тебя еще ожигают! Одурели! Баловаться-то не с чего… Ошалели!..

Говоря таким образом, он дошел до Иванова жилья и отыскал его жену. Это была изможденная, какая-то сырая женщина, вялая, словно полинялое платье, в котором она была.

— Что вы, Федосья Петровна, забунтовали? Что вы заставляете мужа воровать чужое да в кабак таскать? Почему так? Али вы не знаете, что и без этого наш брат терпит? Что вы-с? Себя пожалейте.

— Я, Михаил Иваныч, не бунтуюсь… — едва внятно и испуганно проговорила жена Вани.

Смущенный тоном ее голоса, Михаил Иваныч уже гораздо тише продолжал:

— Как же не бунтуетесь? Уж с чего же нибудь да пьет он? Уж что-нибудь да…

— Потому что Иван Иваныч в том имеют сердце, что я не своим делом занимаюсь.

— А вы бросьте! У вас свое хозяйское дело на руках. Что вам в чужое соваться? Вы и с бабьим-то делом много помочи окажете… Вы, значит, держитесь своего…

— Чего ж мне, Михаил Иваныч, за свое дело держаться, коли нету у нас никакого хозяйства? Печка развалится, и совсем без печки останемся. Что я буду хозяйствовать? — полена дров нету.

Михаил Иваныч оглянул жилье и молчал.

— А Иван Иваныч в том серчают, что я им хочу помочь оказать. Когда у меня женского дела нету, я мужским хочу заняться… Думаю: обучусь я ихнему мастерству. Все что-нибудь добуду для дома… За это они и серчают и бьют, коли увидят, что я на станке занимаюсь. «Не твое дело! Что ты, баба, можешь!..» Только у них и слов: «Не видано этого, чтобы баба…» и бьют… «Дайте мне обучиться!» — а они…

— Ах он, стоеросовая дубина! — озлился Михаил Иваныч и вскочил. — Чучело! — закричал он на Ваню. — Что ты мудруешь? Да что вы? Вы очумели совсем…

Ваня стоял к нему спиной и не отвечал. — Как же ты не понимаешь, что жена хочет тебе пользу делать? Это вот никто-тебе помочи не давал, так ты и не веруешь…

— Не видано! — буркнул Ваня и заворочал мехами.

— Да дай ты ей обучиться-то, дубина!.. Попадись к вам человек с понятием, вы его в гроб вгоните… Вы очумелые…

Михаил Иваныч долго вразумлял Ваню насчет пользы, которую ему хочет оказать жена; но в голову его собеседника решительно не входила мысль о том, что женина затея может иметь благоприятные результаты. Да и, кроме того, ему было обидно за жену — «жена не на это дадена»… Словом, ему было скучно утратить в жене женщину и получить «работницу»… Он молча ворочал мехами и калил свое лицо среди летевших искр. Кроме отрывистого «не видано», Михаил Иваныч не мог добиться ни слова.

— Ну чорт тебя возьми! — взбешенно проговорил он и ушел. — Тут с вами сам пропадешь. Вот сделай, сделай с ними! Ах, убегу, убегу!

3

— Надбавка? — это, брат, верно будет! — донеслось до Михаила Иваныча, когда он старался поскореее выехать из этой ужасной стороны.

Эти слова, произнесенные весьма самодовольным голосом среди стонущего царства прижимки, заставили его остановить лошадь.

— Кто надбавляет? — отрывисто спросил он высокого подгулявшего рабочего.

— Проезжай! — закричал тот.

— Пошел своей дорогой! Допросчик нашелся!.. — прибавил другой спутник.

— Ты не зевай! — оборвал его Михаил Иваныч. — Я, брат, сам зевать-то умею; а коли ежели у тебя спрашивают, отвечай по-человечьи. Что я тебе сделал? Что ты по-собачьи лаешь?.. Кто дает надбавку?

— Хозяин! — тоже отрезал рабочий сердито и пошел в кабак.

Михаил Иваныч не оставил его и отправился вслед. При его входе небольшой котелок, хранившийся под полой одного из рабочих, тем же порядком, как и баут, загремел под стойку. Два друга уселись за выпивкой.

— Кто такой надбавщик явился? — спросил Михаил Иваныч.

— Говорю: хозяин новый… молодой…

— Надбавил?

— Ожидаем!.. Потому большое старание есть в нем об нас… Обхождение благородное… Собрал всех посередь двора, пил чай вместе… увместях с нами… «Вы, говорит, потеряли образ божий… лик, например… от этого вы и»…

— Ну, ну! — понукал Михаил Иваныч.

— Ну… призывает к себе, лежит на диване и разговаривает: «Идешь ты, говорит, по базару, видишь картину, а понять не можешь, — обидно тебе?» Мы ему: «Обнаковенно нам стыдно…» — «Ну, надо грамоту»… Календари выдал…

— Вычел?

— Дарром! Эва… так — «на!» Чтобы справка была… какой, например, теперича ответ и за что… в какое время… и все такое…

— Старается, чтобы мы к нему чувствовали стыд!.. — присовокупил другой товарищ рабочего. — Теперь у нас стыда нету. Мы разобьем рожу, идем как расписанные, словно господа в шляпках: — нам горя мало! А в то время, чтоб мы стыдились этого… Вот в чем! «Чтобы мне, говорит, не страшно было подойти к вам… потому вы вроде чертей!»

Как ни благородны были планы нового «молодого» — из московских — хозяина, но Михаил Иваныч, узнававший прижимку во всех видах и оболочках, не мог не заметить ее и здесь, хотя, быть может, хозяин и не имел ее в виду. Но так как тот же хозяин, требовавший от рабочих образа божия, сам пожертвовал им только компанией за чайным столом да календарями, которые стоят ему грош, то злоба Михаила Иваныча закипела еще сильней.

— Эх, чумовые! — сказал он, тряся головой. — Неладен ваш хозяин-то, погляжу я…

— Оставь, не говори!.. Елова голова!.. Чай пил…

— Н-неладен!.. — настаивал Михаил Иваныч. — Зачем тебе стыд?.

— Эва! Для аккурату… само собой… чтоб я его чувствовал.

Рабочий остановился.

— Ну, а коли ежели ты чувствовать его будешь, складней будет али нет? Уж тогда ты не понесешь котелка в кабак?

Рабочие молчали.

— Теперича у тебя стыда нету, и то ты котлы в кабак таскаешь; а как да стыд-то у тебя будет — ты и совсем пропьешься. Теперь и без стыда ты пужлив, теперь тебя хозяин и без образу может оболванить по вкусу… А со стыдом ты еще пужливей будешь. Тебе уж будет стыдно к хозяину грубо подойти… Не нужно нашему брату стыда! — зашумел Михаил Иваныч. — Не надо-о! С нас драть стыда нету, а нам требуется вдвое того… Эх, тетери!..

— Это, брат, ты верно!.. Это ты…

— Он чаю-то с вами на двугривенный выпил, а ты вон уж котелок-то женин тащишь… Тебе неловко к нему подойти, попросить… Ты и будешь свое таскать, жену, ребят грабить… А пропьешь, он тебя за грош возьмет; «кабы ты имел образ, я б тебе больше…» А ведь и образ-то ты от него потерял!..

— А именно, что женин я котел спахал!..

— Ну на что тебе календарь?..

— Да я его пропил! — закончил мастеровой, и громкий хохот раскатился по кабаку.

— А зеваешь, дурак! — сказал Михаил Иваныч мастеровому. — За что ты меня облаял вчерась? Спросить у тебя, у дурака, нельзя ничего. После чаю-то ровно собака сделался… Надба-авка! Осел лохматый!

Хохот продолжался; но рассерженный Михаил Иваныч ушел, не сказав никому слова.

Такие сцены наполняли безнадежностью душу Михаила Иваныча, и всякий раз, насмотревшись на них, он искал случая сорвать на ком-нибудь сердце: «Куды лезешь! — кричал он тогда встретившемуся купцу: — Держи левей, еловая голова!» — «Но-но!.. Я, брат, тебя за эти слова…» — «Нонче, брат, и я тебя ожгу, держи своей дорогой… Что купец, так и при на человека?..» В эти минуты ему необходимо было утешиться зрелищем сцен, где бы человек, имевший в руках власть над простым человеком, сам попадал в лапы к прижимке. И такой уголок был у Михаила Иваныча.

— Пойдем к Аринке! — говорил он, хлеснув лошадь вожжой.

4

Арина принадлежала к числу тех субъектов, которые «в нынешнее время» поднялись снизу вверх. Михаил Иваныч недолюбливал ее за то, что она занималась ростовщичеством, то есть все-таки более или менее разбойничала; но он охотно прощал ей это занятие ради тех страданий, которые она вынесла во время долгого подневольного житья в крепостных. Вся улица, где стоял дом ее господ, называла этих последних зверями, и действительно это были какие-то охотники воевать над простым человеком. Подъезжая, например, к дому, барин не звонил и не стучал в дверь, а только провозглашал: «ворота!», будучи почти уверен, что голос его не может достигнуть кухни, стоявшей в глубине двора. Крик этот повторялся несколько раз до тех пор, пока кто-нибудь из прислуги случайно не замечал барина и не отворял ворот. Но барин сидел на морозе, ждал: — и начиналось дранье и бушеванье. Не было ни у кого такой заморенной, забитой прислуги, как у этих господ. Она находилась у всех соседей в глубоком презрении, потому что слыла за воров и мошенников: нельзя было повесить сушить белье, пустить цыплят на улицу, чтобы все это тотчас же не было похищено ими. Арина находилась в числе этой заморенной прислуги и всю жизнь не видала света божьего. Среди этого житья она сделалась совершенной дурой. Странно было глядеть на ее испуганные глаза, когда она, бывало, поздним вечером пробиралась в какую-нибудь соседскую кухню и тайком продавала здесь молоко или какой-нибудь платок, цена которому был грош. Не один Михаил Иваныч мог уважать ту непомерную силу терпения Арины, которое помогло ей, среди этого варварского житья, скопить кое-какие крохи, доставившие ей впоследствии завидную долю влияния над благородными. После крестьянской реформы господа ее, убитые необходимостью отнять свои руки от щек и волос рабов, как-то скоро исчезли с лица земли — умерли. Арина, в эту пору уже старая женщина. подыскала себе какого-то юного дуралея из кучеров, женила его на себе и стала отдавать под проценты деньги. Так как вместе с крестьянством рухнуло благосостояние и чиновной мелкоты, населяющей переулки, то Арина в короткое время сумела изловчиться в пользовании такими терминами, как «строк», «процент», «под расписку», загнала в недра своих сундуков беспорочные пряжки, шпаги, мундиры с фалдами, купила дом и могла жить в свое удовольствие.

— Ешь! — говорила она своему супругу.

— Надоело… будя! — потягиваясь, говорил тот.

— Чего ж тебе? Может, тебе чего сладкого либо моченого?

— Пожиже ба! С кислиной ба чего!..

— Ну и с кислиной. Вот об чем! Коли бы не было… А то ведь — скажи… Слава богу!

Говоря так, она любила порыться в своих сундуках, полюбоваться своим добром, переложить его с места на место, развесить все эти мундиры по заборам и посередь двора, ходила при этом близ них и утомленным голосом говорила слушателю:

— Куда человеку беспокойно, коли ежели денег у него много… Ах, как ему беспокойно!.. Только мученье через это… Ох, деньги, деньги!

Михаилу Иванычу было приятно полюбоваться этим торжеством заморенного человека, и он заезжал сюда отвести душу, хотя в сундуках Арины покоились его две рубашки и жилетка.

— Ну что, карга, — говорит он, входя к Арине: — как грабишь? Все ли аккуратно оболваниваешь?

Арина, одетая в ваточную кацавейку, подносит водку какому-то мужику и говорит, не обращая внимания на Михаила Иваныча:

— Кушай-кось, Иван Евсевич… На доброе здоровье, дай бог вам счастливо!

— Дай вам, господи! — говорит мужичок. — Коли ежели бог даст, укупим его у господ…

— Чего это? — вмешивается Михаил Иваныч.

— Дворец господский имеем намерение…

— Дворец!.. — жеманно и как бы недовольно говорит Арина. — Дворец господский укупают… словно бы диво какое.

— Важно, важно, брат! Тяни его! Вытягивай из чулка-то шерстяного, что утаил. Именно богатое дело!.. Вали!

— Хе-хе-хе! с мужиком мы тут, признаться… — хихикал лысенький Евсевич.

— Полезайте! — злобствует Михаил Иваныч. — Оченно превосходно! Вали в лаптях в хоромы, чего там? Утрафьте прямо с корытами да онучами… Чего-о? Именн-но! Хетектуру эту барскую — без внимания…

— Хетектура нам — тьфу!.. Что нам с простору-то? Простору в поле много…

— Что с него с простору? — тем же тоном присовокупляет Арина.

— Нам главная причина — железо! Мы из яво, дворца-то, железа одного надергаем — эво ли кольки!..

— Дергай, брат! Выхватывай его оттудова…

— А которая была эта хектура, камень, например, кирпич, редкостные!.. Кабаков мы из него наладим по тракту с полсотни… Верно так!

— Разбойничайте, чаво там! запрету не будет!

— Какой запрет? Мы дела свои в аккуратности, чтобы ни боже мой…

— Ну выкушайте! Дай бог вам! — заключает Арина.

При выпивании водки хитроватые глазки Ивана Евсеича зажмуриваются, вследствие чего все лицо его изображает агнца непорочного.

«Ишь, — думает Михаил Иваныч, глядя на нищенскую фигурку Евсеича: — узнай вот его!..»

По части торжества прижимки, исходящей уже из среды людей «простого звания», у Арины большая практика.

Не успел потешить Михаила Иваныча убогонький мужичок, как сама Арина выступает на сцену с рассказом, тоже приятным для Михаила Иваныча.

— И что это, я погляжу, — говорит она, улыбаясь и как-то изнемогая, — и сколько это теперича стало потехи над ихним братом.

— Ну, ну, ну! — торопит Михаил Иваныч.

— Даже ужас, сколько над ними потехи! Онамедни идет, шатается… «Я ополченец… возьмите в залог галстух… военный…» Смертушки мои, как погляжу на него!

Все хохочут: и Михаил Иваныч, и Евсеич, и дуралей муж Арины оскалил свое глупое толстое и масляное лицо.

— «Что ж это вы, говорю, по вашему званию и без сапог? — трясясь от смеха, едва может произнести Арина. — Верно, говорю, лакей унес чистить?»

Смех захватывает у всех дыхание, так что в комнате царит молчание, среди которого смеющиеся хватаются за животы, закидывают назад головы с разинутыми ртами и потом долго стонут, отплевываются и отхихиваются.

— Хорошенько-о! Хорошенько, бра-ат!.. — красный от смеха, говорит Михаил Иваныч, нагибаясь к Арине и хлопая ее по плечу.

Эти сцены подкрепляли Михаила Иваныча и приятно настроивали его упадший дух. Но так как на пути в Жолтиково он имел обыкновение заезжать в лавку Трифонова, то ропот посетителей ее снова начинал злить Михаила Иваныча, и он начинал набрасываться на купцов и чиновников, как собака.

— «Хижина дяди Тома», исполненная декоратором Федоровым… на открытой сцене, — сурово докладывал он барчуку, возвратившись в Жолтиково, и норовил уйти.

— Куда вы? Погодите! — останавливал барчук, лежавший на кровати без сапог, с книгой в руках, в которой он перевертывал по тридцати страниц сразу, думая о приказчицкой дочери и норовя при первой возможности отделаться от книги. — А в театре?

— Больше ничего-с! С бенгальским освещением грота… волшебное… Рубь! Одобряли монархи…

И никогда скучавшему барчуку не приходилось получить от Михаила Иваныча другого, более ласкового ответа. Он уходил и роптал где-нибудь перед пьяным дьячком.

— Ты думаешь, это ему чугунная дорога в самом деле составляет препону?.. Ему зацар-рапать нечего… во-от!..

— Оставьте, будет вам!.. — останавливали его.

Так проводил Михаил Иваныч время, ожидая чугунную дорогу и утешаясь созерцанием обнищавшего «благородства».

III. Разоренные

1

И нельзя сказать, чтоб время убавляло эту потеху; напротив, количество людей, поставленных бездоходьем в трогательное и смешное положение, увеличивалось с каждым днем. Если бы сердце Михаила Иваныча не помнило того сладкого куска, который в дни его нищенского детства случайно попал ему в кухне Черемухиных, то он бы мог устроить себе славную потеху, любуясь их теперешним разореньем. Но Михаил Иваныч помнил этот кусок, и когда однажды, явившись к Арине, чтобы отвести душу, — узнал, что они разорились, сумел схоронить в глубине души свою злобную радость, хотя имел на нее полное право, если принять в расчет прошлое Черемухиных.

Черемухины, Птицыны и другие родственные фамилии с давних пор составили одно лихоимное гнездо, каких везде было много и которые дорого обходились народу. Родоначальником этого гнезда был некто Птицын, прибывший в наш город из какой-то другой губернии, по приказанию начальства, которое, оценив его «рвение и энергию», дало ему теплое место и возможность быть сытым. При поселении Птицына на теплом месте семейство его состояло, во-первых, из глухой жениной матери, умевшей говорить только одну фразу: «в карман-то, в карман-то норови поболе»; во-вторых — из жены, которая конкурировала с мамашей в более широком понимании и изложении мыслей насчет кармана; затем — из нескольких сыновей, воспитанных в страхе божием и в привычке к «доходам», согласно учениям бабки и матери, и нескольких молчаливых и забитых дочерей. Все это население, немедленно по прибытии в наш город, обзавелось благоприобретенным домом о множестве задних ходов и расправило свои необыкновенно цапкие руки, разинуло свои глубокие пасти, потянуло к этим рукам и пастям, толпы просителей и стало жить, получая пряжки и благоволения. Безропотные дочери были выданы замуж за людей, тоже желавших быть очень сытыми. Люди эти тоже расправили пасти и цапкие руки, тоже обзавелись сенями и задними ходами, и таким образом в конце концов все вместе образовали один огромный взяточный «полип». Но внешнее обличье и жизненный обиход людей, из которых этот «полип» состоял, не представляли для постороннего наблюдателя ничего особенно возмутительного. Все это были только обыкновенные чиновники с зелеными, непривлекательными лицами, с потухшими глазами, сгорбленными спинами. На просителей они в действительности вовсе не накидывались, а напротив — шепотком, потихонечку разговаривали с ними в сенях или на задних крыльцах; денег у них не выхватывали, а принимали их тогда, когда просители долго перед этим ползали на коленях, умоляли. Полученные ни за что ни про что чужие деньги устроили в среде этого гнезда самые идиллические нравы: советы глухой и начинавшей слепнуть бабки насчет кармана встречались с улыбкой, которую посылают взрослые детям, принимающимся рассуждать о незнакомом предмете, ибо все представители гнезда понимали насчет этого втрое более. «Что вы учите, без вас знаем!» — самодовольно говорила ей родоначальница гнезда, жена Птицына, и павой ходила по дому среди семейной беседы. О грабежах не было и помину: толковали об отвлеченных предметах, о душе, о царствии небесном; ходили к обедне, пили, спали, целовали друг у друга ручки, делились добычей поровну, пьянствовали, родили, крестили и среди этой нечеловеческой атмосферы растили детей… Птицын утопал в счастии среди этого благолепия, гладил взяточников-детей по голове, точил слёзы, совершал объезды по губернии, причем деревенские начальники и оголенные деревни пели «многая лета», единодушно отдавали последние крохи на поднесение хлеба-соли и проч.

Пированье на чужой счет шло долго. Все гнездо объелось и опилось до потери сознания, что могут существовать на свете ревизоры, до потери счета нарожденному числу детей; многое множество было поглощено этою прорвою чужих денег, трудов, слез… и, наконец, настала война, пошли обличения… Гнездо разорено было мгновенно. Черемухины, устроившие свою жизнь на общих, вышеизображенных основаниях, были выгнаны и переселились в другую губернию. В семье Птицыных шел вой и плач. Исчезновение кармана, из которого можно было произвольно выхватывать сколько душа желает, подорвало даже и идиллию семейной жизни.

— В карман-то, в карман-то норови! — едва дыша, лепетала бабка.

— Прокарманили, матушка! Нечего накарманивать-то, — плакала ее дочь и с нежностью гладила по голове сына, попавшегося в двадцати уголовных делах. — Поцелуй меня, зайчик мой! — говорила она ему.

— Отстаньте вы к… богу… с поцелуями! Нашли время!.. До чего вы меня довели? — оскаливался сын на матушку, которую ему не за что было уважать. — Что я от вас видел, пользу какую? Вам только подавай… ризу сделать дали обещание… Ну и хватал… Вы — мать, разве я могу ослушаться?..

Птицын лежал в параличе, и над ним тот же рабски покорный сын срывал свой гнев.

— А называетесь генерал! Не умели вовремя подмазать ревизора… Вам жаль… А небось как с меня, так «подавай!» Как принесешь, — «умник»… А-а! Бог вас наказывает… Какой вы отец?.. Удавлюсь вот возьму!..

Неудивительно, что сын мог говорить родителю таким образом: они были равны в хищничестве.

Такие сцены заставили уйти Михаила Иваныча и искать своего хлеба, и он с тех пор не видал ни Птицыных, ни Черемухиных до настоящего времени. В тот большой промежуток Черемухины успели прожить на чужой стороне все наворованные деньги, сам Черемухин успел умереть, а жена его, раздав старших дочерей замуж, воротилась с младшей дочерью, семнадцатилетней Надей, жить на родину. Это была несчастная, невинно страдающая женщина. Грабеж и пьянство терзали ее в доме отца, по воле которого она вышла за Черемухина и снова попала в область какого-то рабского произвола, где ей было вдвое тяжелее, потому что, в качестве жены, она должна была разделять хищнические нравы супруга. Ее мучило то, что дети ее выходят среди этой атмосферы какими-то уродами, тоже лгунами и льстецами. Она что-то все хотела сделать, старалась поправить; но ничего не сделала, а только мучилась, молилась в то время, когда хрипел пьяный муж, и под конец терпела от этого мужа самые страшные истязания: почему-то одна она оказалась в его глазах виновницею всех его несчастий и достойна была поэтому всяких мучений. Уважения между ними не было никакого, ибо Черемухин взял ее тоже потому, чтоб, под защитою Птицына, «делиться» с кем нужно. Возвращаясь на родину, она думала чем-нибудь согреть свою измученную душу, но это оказалось невозможным.

— Ты здешний, голубчик? — спросила она у извозчика, въезжая в свою губернию.

— Здешний, матушка, казенный!

— Что, помнишь ты, был у вас начальник?..

И она назвала фамилию отца и потом мужа.

— Как не помнить. Этаких разбойников да не помнить!

— Довольно, довольно, голубчик… Не про тех!

— Что он сказал? — спросила Надя.

— Нет, не про нас, ошибся. Так, сдуру! — старалась она замять злые мужичьи слова.

Холодно ей было на родине.

Товарищи мужа, скомпрометированные тем же, чем и он, сторонились от нее и, как пьянчужки, отрезвленные в квартале, сердито смотрели друг на друга и на нее. Иные из них, перебравшись в новые суды, перестали нюхать табак, стали курить сигары, обрились, умылись и старались казаться людьми совершенно новыми или отделанными заново. Все знакомства, все старинные приязни как будто и не существовали: все они держались на «дележе» и кончились вместе с ним. Все было пусто кругом. Но переносить личную бедность было бы не так трудно и больно для Черемухиной, если бы она не попиралась теми, которые сумели выбиться, подобно Арине, из нищеты в люди. Примеры такого превращения приходилось встречать довольно часто; всякий из превращенных считал своею обязанностью взглянуть на разоренных господ как на ровню, на что, конечно, имел полное право. Однажды, не дотянув до получения пенсии, она пошла заложить воротник к Арине, и если бы не Михаил Иваныч, бывший тут и узнавший Черемухину, Арина бы потешилась над бедной, измученной женщиной, которая когда-то покупала у нее молоко.

— Ай вы разорилися?.. — рассматривая воротник, говорила она с жеманною небрежностью.

— Богу так угодно…

— Много вас этаких-то… Жили-жили, что нажили? Что ж тебе дать за оборох твой?.. рупь — более нельзя.

— Ну, ну — полегче! — заступился Михаил Иваныч. — Оборох? У тебя много ли таких оборохов было? С тебя не бог знает что тянут: три-то рубли он двадцать раз стоит.

Михаил Иваныч говорил тем суровым тоном, в котором слышалось почти согласие с Ариной.

— Вынимай-ко деньги-то… чего там?.. Со всяким случается…

— Воля божия, — говорила убитая Черемухина. — Мы должны ей покоряться.

— Обнаковенно… Вынимай, вынимай! зеленую-то!.. — заступался Михаил Иваныч.

Благодаря заступничеству Михаила Иваныча Арина не смела продолжать своей потехи над Черемухиными, и с этих пор, в ожидании железной дороги, Михаил Иваныч стал заходить к ним посидеть, покалякать.

2

Чтобы избежать всяких обидных столкновений, Черемухина жила в глухой улице, в дешевой квартире, не заводя никаких новых знакомств и не возобновляя старых; жила она небольшим пенсионом, постоянно была дома, постоянно что-то вязала, выбрав себе местечко у окна, выходившего на двор, и думала. Было о чем ей подумать. Не последнее место в ее размышлениях занимала дочь Надя, которой было уже восемнадцать лет и которую надо было «пристроить». Но женихи покуда не являлись, и Черемухина полагала (про себя), что народ избаловался, молодежь рыщет и не думает жить по-человечески. Что касается до Нади, то она покуда не испытывала ничего, кроме зверской скуки. Она успела уже познакомиться с хозяином-мещанином и его женой; узнала от них, что «канка» есть то же, что индюшка, и что занятия хозяина в течение шестидесяти лет состояли в том, что он скупал этих индюшек и отправлял их в Москву. Узнала также от солдата, который, возвратясь с ученья, любил посидеть на крыльце и покурить трубочку, что прежде был тихий учебный шаг и скорый шаг, а теперь осталась одна пальба, а шаг запрещен. Знала она также всех мальчиков, пускавших змеи середь улицы; ходила по хозяйскому саду, видела, благодаря его низеньким заборам что делается в других садах; посещала бедных и нигде не находила ничего, кроме скуки. Даже лица, к которым она обращалась с известием «мне скучно», — солдат, хозяин, хозяйка, — надоели ей и прискучили точно так же, как прискучила улица, на которую выходили окна дома, сад, забор против окон.

Появление Михаила Иваныча, как нового лица, было одинаково приятно как для Черемухиной, которая не видала в нем открытого врага, так и для Нади, которая в сопровождении его могла идти, куда ей хочется.

Михаил Иваныч помнил Надю маленькой девочкой. В детстве он ее иногда катал на салазках; увидав ее теперь взрослой и невестой и не находя в ее молодости ни разоренья, ни прошлого, над которым бы можно было потешиться простому человеку, — решительно не мог сердиться вблизи ее и робко ежился где-нибудь у двери, если заходил посидеть; а если провожал куда-нибудь Надю, то шел позади нее, как лакей.

Посещали они по-прежнему тех же разоренных родных.

Как один из множества результатов прижимки, — дом Птицына, дедушки Нади, представлял в эту пору нечто забытое, заброшенное всеми. Сыновья и родственники разбрелись в разные стороны и, отвертевшись от уголовных дел, имели где-то какие-то весьма современные места — «обрусяли», «водворяли», «описывали» движимое и недвижимое. Птицын, его жена и бабка, которая была еще жива, и сын Ваня, бывший во времена лихоимства и процветания еще мальчиком, все со дня на день ожидали смерти и, умирая, лежали в четырех разных комнатах, на четырех разных кроватях. Действительно умирающими были в сущности трое: бабка, Птицын и сын. Жена Птицына слегла за компанию. Обыкновенно она проводила время в ругательствах и брани, которая обрушивалась на мужа и на бабку. Так как на умирающего сына обрушиваться было не за что, а еле дышавшие муж и бабка не доставляли достаточного материала для ругательств, ибо не оказывали никакого сопротивления, то распеканию подвергался всякий, кто только чем-нибудь затрогивал ее внимание. С этими целями она очень часто вставала с смертного одра своего, высовывала голову в окно, и звонкий голос ее долго раздавался вдоль улицы.

— Что ты делаешь, сиволапый ты этакой мужлан? — кричала она на водовоза, зацепившего колесом ведро, поставленное на углу дома на случай дождя. — Дубина!..

— Ну не больно! Не бывал дубиной!.. — огрызался водовоз…

Этого было довольно, чтобы все оскорбленные временем внутренности Птицыной закипели кипучей смолой.

— Ка-ак? Мы подлые? — восклицала она, захлебываясь от гнева, и, чтобы оправдать этот гнев, приписывала водовозу такие слова, каких он и не думал произносить. — Как? Я подлячка?.. Ах ты!.. Да я тебя в старое-то время в порошок бы истерла и по ветру рассеяла. Ах ты… Да я…

Скоро помрачался ум ее среди таких восклицаний, и через несколько времени можно было слышать, как из уст ее вылетают самые нелогические фразы.

— Мы здесь тридцать восемь лет живем, а не подлые… не подлячка я… не подлячка!.. У меня сыновья… в Польше, а… я не подлая!

Навоевавшись вдоволь, она шла на смертный одр, чувствуя необходимость послать за священником; но, отдышавшись, не посылала.

Но очень часто Надя, входя во двор дедушки в сопровождении Михаила Ивановича, встречала уходивший домой причт: батюшку и дьячка, которые были призываемы если не к барыне, то к барину, или бабушке, или Ване.

— Умер дедушка? — в испуге спрашивала Надя.

— Живы, все живы! — улыбаясь, басил дьячок, любивший поговорить. — Они уже лет пять всё отходят-с…

— Земля не принимает! — бормотал про себя неумолимый Михаил Иваныч.

— Хе-хе-хе… Нет-с! Телосложение крепкое-с… — пояснял дьячок. — Крепки оченно! Кажется, вот-вот, — н-нет! — оживают!.. Крепковаты, господь с ними.

— Крепки с чужого-то! — ворчал Михаил Иваныч. — Кабы со своего… А то с чужого-то, поди-ко, сладь с ними!

— Хе-хе-хе… Истинно что так! — соглашался дьячок. — Оченно много разного генералитету по нонешнему времени преставляется, но с упорством! Кажется, вот совсем глаза закатились, а он, глядишь, очнулся да по щеке кого-нибудь и сблаговестил… Хе-хе-хе!..

Во время этого разговора Надя стоит поодаль, ожидая Михаила Иваныча: без него ей страшно и жутко войти в этот мертвый дом, в этот пустынный двор, зарастающий травой. Рассыпавшаяся бочка и гнилая, словно истаявшая на дожде водовозка, пустые сараи и грязная корова — все это отдавало такой пустынностью и заброшенностью, что Надя, прежде нежели идти далее, непременно обращалась к Михаилу Иванычу.

— Михаил Иваныч, идите сюда! — говорила она нетерпеливо. — Будет вам разговаривать.

— Ишь, — говорил Михаил Иваныч, следуя за Надей и глядя на разоренный двор: — ишь нагорожено!..

И при этом ему представлялся тот же двор, оживленный жирными кучерами, толпами просителей, смеющимися кухарками и другими атрибутами счастливого времени Птицыных.

— Заглохло! запустело! — бормотал он, останавливаясь и оглядывая кругом. — Ишь на чужое-то натаскано сколько.

Надя не сразу входила в дом дедушки. Окна, занавешенные платками и одеялами, заставленные щитами из каких-то лоскутьев разноцветных обоев, рисовали ей такую кромешную тьму, царящую внутри, что она невольно шла в сад. Но и здесь стояли заброшенные деревья с гнездами паутины; в густой траве еле заметны были следы дорожек; беседка стояла без дверей. Михаил Иваныч оглядывал все это, выталкивал ногою откуда-нибудь пустую бутылку и говорил:

— Пировать умели! Все хинью пошло, все прахом…

— Михаил Иваныч, за что вы не любите дедушку? — спрашивала Надя.

— Да за что ж мне его любить-то?.. Вашему родителю я обязан: он меня призрел… а дедушка ваш мало кому пользы сделал.

— Отчего мне не хочется к ним идти? — спрашивала Надя, не имея надлежащих оснований вступаться за дедушку.

— Да чего хотеться-то?.. Кабы вы его любили. А то и вам его не за что любить-то.

Надя молча думает о чем-то, но наконец говорит, лениво поднимаясь с лавки:

— Нет, люблю!

— …За что любить-то?..

Надя не отвечает, потому что действительно не понимает, почему ей нужно любить дедушку. Однако она еще раз кивает головой, как бы повторяя: «Нет, люблю…»

— Авдотья! — говорит она кухарке топотом, входя в кухню. — Что дедушка?

Прежде нежели ответить, кухарка с упорным молчанием ворочает какими-то корчагами, ушатами и отвечает совсем не на вопрос:

— И только бы, только бы вынес господь!..

Авдотья постоянно проклинает Птицыных, потому что жизнь ее в их доме действительно каторжная. На всех четырех умирающих она одна прислуга; в кухне над ее головой висят четыре колокольца, за которые умирающие дергают каждую минуту, требуя то того, то другого; вследствие этого в кухне ежеминутно идет звон, от которого Авдотья потеряла человеческий смысл. До нее здесь перебывало множество народу, и каждый из них не мог выжить одного дня, и Авдотья жила только потому, что ей некуда было деться с двумя своими ребятами.

— И какой демон уживет здесь! — говорит Михаил Иваныч, глядя на звонки. — Ишь колокольню какую выстроили! кажется, тыщи рублей не возьму, чтобы мне тут… тьфу!

— Сама-то вдарит, вдарит в колоколец в полночь, так с печи кубарем и летишь… Всех ребят дураками сделали… С испугу плачут! — дрожащим от гнева и трудов голосом говорит Авдотья, продолжая ворочать корчаги. — Барин — тот делает удар легкий. Барчук еще тише, а бабка да сама — так уж ровно бешеные! Пуще всего сама: поминутно, поминутно… Бабка, — та очнется раз в день, а то и в два, да уж и дернет! Прибежишь к ней, а она этак-то ровно рыба рот разевает: «в карман-то», говорит.

— Опоздала! — радостно рычит Михаил Иваныч, удерживаясь при барышне от более веских выражений. — Ушли карманы-то, убежали… хе-хе-хе… Ишь как они привыкли к чужим карманам, так это даже удивительно, ей-богу…

— Что ж дедушка? — спрашивает Надя, как-то обессилев от этих разговоров, и, узнав, что дедушка и бабушка живы, еле плетется в комнаты.

В комнатах прежде всего поражал мрак и духота, пропитанная ладаном и запахом лекарств. Среди этого царства смерти нельзя было бы пробыть одной минуты, если бы мертвую тьму не нарушал голос стонавшей и ругавшейся генеральши.

— Ну какой ты генерал! Ну как тебя возможно назвать генералом? — вопияла только что особорованная женщина, стоя над умирающим мужем. — Что ты нажил? Куда ты от меня прячешь, кому готовишь?

— Н-нету у меня! — еле произносит муж. — Нету!

— Как у тебя нету, когда ты все на сыновние да на зятнины деньги жил? Куда девал? Умрешь ведь… тебе жить одна минута… Говори, куда девал?

Но муж уж не отвечает.

— В гроб ты меня вогнал! Кабы знала бы, не вышла бы за тебя… этакого тирана… этакого душегуба! Ты всех нас в нищие ввел… Ты сына в гроб вогнал, погляди вон поди, полюбуйся на сына-то!

— Михаил Иваныч! — держась за его рукав, говорила Надя в передней: — я не пойду к ним…

— Дожили до каких делов! — качая головою, говорит Михаил Иваныч. — Теперь вот господь наказывает, сами себя едят; ишь грызутся!

Большею частию при входе Нади генеральша спрашивала: «кто там?» — и тогда Наде приходилось целовать ее ручку и сидеть у одра, слушать оханье и брань с мужем, лежавшим за стеной. Михаил Иваныч в такое время стоял в передней и злился; а когда ему приходило невмоготу, он отправлялся дожидаться барышню за ворота. Но иногда им удавалось прямо из передней пробраться в комнатку, где лежал умирающий Ваня, который один только из всех полумертвецов птицынского семейства пользовался симпатией даже Михаила Иваныча.

Самый сильный удар, какой только могла нанести жена Птицына мужу, состоял в упреке, что он уморил сына, хотя в погибели этого человека принимали одинаковое участие и отец и мать Вани. С детских лет Ваня не был похож на то, что его окружало. Словно испугавшись того буйства и произвола, которые царили в его семье, он как будто бы отвернулся ото всех, притаился и пошел своей дорогой. У него стала развиваться страсть к музыке. Михаил Иваныч помнил, как, бывало, ранним утром маленький белокурый, очень похожий на тощего котенка Ваня, боясь испугать родных, осторожно пиликает где-нибудь в уголке на желтенькой скрипке, купленной в игрушечной лавке за двугривенный. Но в этом мире грабежа и веселого житья такое дело мальчика никому не казалось делом. Смурыганье нетвердого и дрянного смычка, пытавшегося извлечь из дрянных струн и из дрянного инструмента «Возле речки», непременно сопровождалось колотушками, дерганьем за ухо, ударом в затылок. Мать говорила: «Что ты очумел, — под воскресенье?» — и хлопала по затылку; то же самое делали братья, не говоря ни слова; то же самое делал отец, говоря: «Учился бы лучше, по два года сидишь в классе». Но поволочки эти оставались без ответа со стороны Вани; удар в голову заставлял его жмурить глаза, каплями пота покрывал его лоб с прилипнувшими белокурыми волосами; голова его, отдернутая за ухо, снова еще плотнее прилипала подбородком к грифу скрипки, и смычок все-таки пилил тихо, едва слышно, но рука, державшая его, судорожно сжимала его. Этакое упрямство вооружало против него родных. Отец Вани, в благодарность за то, что начальство отличило его, дав теплое место, хотел всех детей повергнуть на пользу отечества и заставил Ваню служить, когда ему было не более шестнадцати лет. Духота канцелярии, интересы чиновников были совершенно несхожи с тем настроением духа Вани, которое образовала в нем страсть. Он мучился этой канцелярией, терпел тысячи оскорблений, чах в постоянных попреках его глупости, срамящей отца, и все молчал и все бился вперед. Прямо из канцелярии он бежал к полковым музыкантам, заводил дружбу со всяким скрипачом, долго корпел по ночам, списывая ноты. Каких трудов стоила ему новая порядочная скрипка, сколько нужно было времени ждать, пока соберется десять целковых на ее покупку, так как мать Вани отбирала у него все жалованье, оставляя на этот предмет полтинник в месяц. Его называли «гудошник», «скоморох». Тяжкая болезнь заставила обратить на него внимание родителей. Им было жаль его как сына, тем более что до отца стали доходить слухи о его таланте: какая-то приезжая знаменитость случайно услышала его и протрубила о нем вплоть до скудного талантами Петербурга, приписывая себе честь открытия. Знаменитость перерыла его ноты, которые он тщательно сохранял в своем уголке, и откопала какие-то композиции, в которых оказалось пропасть нового: «Скачет галка по ельничку» — русская песня — и баллада Пушкина «О спящей царевне» привели ее в восторг.

О Ване заговорило музыкальное общество города; к нему приезжали губернские знаменитости; Ваню тащили в люди, в свет; — его отец начинал гладить по головке. Но Ваню убила радость, которую он перенес в эти минуты; в обществе он терялся, делался дураком, и больная фигура его, с запуганными глазами, с странными смешными усами, в старом, задешево купленном фраке, была не больше как смешна. И Ваня лежал и умирал.

Комната его была вся обвешана лубочными картинами, изображающими смерть с косой, ад, геенну, страшный суд. Он был так болен, что считал себя возгордившимся перед богом, виновным в непочтении отца и матери, которые успели ему доказать, что он глубоко грешил, играя под воскресенья и под двунадесятые праздники. Религиозный ужас охватил его в последние дни, и он лежал, обернувшись к стене, не говоря ни с кем ни слова. Появление Нади и Михаила Иваныча не пробуждало его от забытья.

Несмотря на грустную картину умирающего, в комнате Вани Наде было легче дышать: здесь было чисто и тихо; все нотки и тетрадки Вани были аккуратно собраны и сложены в одно место, и Надя любила их разбирать. Каждый листок в этих бумагах говорил о том непомерном труде, с которым Ване стоило составить себе маленький уголок, отдельный от широких нравов семьи. Чего нет в этих бумагах? Вот случайно уцелевший нумер газеты с фельетоном о каком-то музыкальном вечере в Петербурге. Как тщательно и аккуратно сложен он! Автор его мог бы умереть спокойно, если бы знал, как ценятся где-то в темном уголке его строчки, нахватанные, может быть, ради хлеба. Вот портрет какого-то музыканта, вырезанный из какого-то измятого журнала: но он расправлен, старательно наклеен на картон. Вот афиша о концерте, в котором Ваня участвовал в первый раз.

— Уморили человека! — говорит Михаил Иваныч, рассматривая Ванины бумажки.

Надя не слышит его и не отвечает. В руках ее какие-то лоскутки, вверху которых написано: «В газету послать». Лоскутков этих оказывается множество. Это какие-то отрывки из недоконченных писем, рассказов, в которых видно неуменье владеть пером, видно, что мысль убита у писавшего человека. Но содержание этих лоскутков почти одинаково.

«Дуэт. Рассказ И. П-на. В один майский вечер из — ской улицы вышел на большую улицу один человек… У него была скрипка. Но в этот восхитительный вечер молодому человеку сделали подлость. Съедобин, губернский франт, хотя и дурак, стал подтрунивать над моим костюмом, говорил, что у приказных снимают сапоги…»

Рассказ прерывался. За ним следовал другой с описанием июньского вечера; но во всех их на трех строках описание красот природы уступало, место описанию какой-нибудь мерзости, которую откалывали перед «одним человеком» либо барышня, либо барчук. Почерк последних строк каждого лоскутка ясно говорил о том, что мерзостей и гадостей сделано автору в тысячу раз больше, нежели было красот во все августовские, майские и другие вечера в мире. Слушая осторожный шопот Нади, читавшей эти почти безграмотные, но грустные листки забитого человека, Михаил Иваныч и здесь находил вещи, объясняемые его взглядами.

— Ишь, — шептал он. — За что они над человеком издевались? Вот чужие деньги-то!.. Только бы потеху из всего сделать! Разве им понять серьезного человека?

Надя уходила с тяжелым чувством из этого дома.

IV. Продолжение скуки и скитаний

1

Так как чугунная дорога все еще не достроивалась, то Михаил Иваныч продолжал проводить время по-прежнему и стал шататься к Черемухиным все чаще и чаще, потому что здесь, среди покорных обстоятельствам людей, ему было как-то покойнее негодовать. Отравленный прижимкой, о которой было уже обстоятельно рассказано Черемухиным, Михаил Иваныч, однако, и здесь, среди покоя, не забывал толковать о новых временах, о своих планах, а главным образом о грабеже и разбое.

— Надежда Андревна! Надежда Андревна! — торопливо шептал он, догоняя Надю, гулявшую в саду, — гляньте-ко, вон взяточник на солнце греется!

Надя, от скуки гулявшая по саду, смотрела, куда указывал ей Михаил Иваныч. На лавочке, в соседнем саду, сидит отставной чиновник в халате и, подставив солнцу спину, потирает ее кулаком и поводит плечами.

— Ишь, словно кот жмурится!.. Кости свои оттаивает… Он тепериче приструнен; а вы дайте ему оттаять, пойдет щелкать по карманам — любо, два!.. Надежда Андревна! — восклицал он чрез минуту, — эво-эво… еще! Вон грабитель на одеяле растянулся… Ишь нажевал утробу-то!

Надя рассматривала рекомендуемых ей Михаилом Иванычем разбойников с тем недоумением и любопытством, с каким дети глядят, например, на рыбу, плавающую в корыте; она шевелит перьями, дышит, смотрит и, должно быть, о чем-то думает. И хотя существо оттаивающих грабителей было ей в той же мере незнакомо, как и существо размышлений молчаливой рыбы, но бормотанья Михаила Иваныча об этих предметах внесли в ее скуку какую-то неприятную черту. Надя слушала и смотрела на Михаила Иваныча только потому, что не на кого было смотреть и некого было слушать, и, несмотря на полное почти равнодушие к его суждениям, дедушка и бабушка стали скучны ей не потому только, что у них духота и темнота в комнатах, а потому, что в них самих было что-то дурное, что они почему-то дурные люди. Улица и забор, видный в окно, и сад, помимо того, что надоели ей своим однообразием, получили еще какую-то особенную ненависть Нади вследствие того, что кругом их и за ними жили и живут опять-таки дурные люди.

— Скука, Михаил Иваныч! слышите, что я говорю? Скука! — говорила она, лениво проходя по комнате и ложась на старый диван с старинной «Библиотекой для чтения» в руках.

— Скука! — ухмыляясь, говорил Михаил Иваныч, сидя или стоя где-нибудь у притолоки. — А потому, что обмякла прижимка.

— Что?

— Прижимка обмякла; нету того грабежу… Через это вы и скучаете.

— Да разве я кого ограбила? — с неудержимым смехом спрашивала Надя.

Михаил Иваныч не смущался смехом и отвечал:

— Вы не грабили-с, а женихов стало меньше… вот из-за чего и скука. В прежнее время жених был охоч; доход с простого человека у него был верный, он брал даму, не боялся… Первое дело — без дамы ему нельзя. Второе дело — ему одному не разорваться: он хватает, жена должна прятать, выходит — «семейный дом». И девицы, женск пол, скуки не знали. Потому мало-мало в возраст пришла которая, сейчас села к окошечку с шитьем, для близиру, ан уж грабитель-то и подползает… Ан уж он где-нибудь и пошевеливается… Уж он где-нибудь тут, поблизости! Ну и свадьба, и пошла девица дамой, пошла она в чулан таскать цыплят дареных. Только у вас и дела… И скуки нету… А теперь трудно этак-то!

«Подползает», «пошевеливается» и другие фразы, свойственные простому званию Михаила Ивановича, смешили Надю. Посмеявшись над ними, она снова углублялась в чтение глупейшего романа, по имени «Ветка фуксии», и как-то, почти без собственной воли, снова задавала Михаилу Иванычу вопрос.

— Как будто только и дела, что цыплят таскать? — говорила она, не глядя на Михаила Иваныча и перевертывая следующую страницу.

— Да больше у вас делов и нету… Какие у вас, у благородных, дела? Все у вас готовое, заботы вам нет; приходит супруг из должности, вы его спрашиваете: «Хорошо ли, душенька, служил?» И в губы его… А он вам: «В каторжную работу сослал двадцать персон». И на оборотку вас в губы… Какие у вас дела?..

Надя едва улыбается на этот ответ Михаила Ивановича и окончательно забывает его, заинтересовавшись героиней романа. Роман прочтен; Надя снова ходит по хозяевам, разговаривает с солдатом, смотрит, как хозяева кормят цыплят, и вдруг опять, среди этой скуки, неожиданно припоминаются слова Михаила Иваныча. «Какие у меня дела? — думает она. — Не оттого ли скука в самом деле, что женихов нету?..» Она думает, и — глядишь — при следующем появлении Михаила Иваныча снова задает ему вопрос:

— А если я не хочу ваших женихов?

— А вам этого нельзя!.. Жених требуется, только он очень мудрен нонче стал, вывелся. А без жениха вам невозможно. Потому вы так прилажены…

— Как я прилажена?

— А так, чтобы на чужое жить… Тепериче маменька вас кормит, одевает, а замуж выйдете — супруг станет награждать… Вы так приучены!.. В прежнее время в вашем звании все на чужое жили… Вы извольте взглянуть на прабабушку вашу… Им, может быть, сто годов, они чуть дышат, а очнутся — первым долгом лопочут: «В карман-то норови!» Ишь ведь-с! С малых дён все на чужое приучена… Или опять дедушку вашего возьмем с бабушкой. Дожили они до веку, до шестидесяти лет, и нет у них других слов между собой, окроме ругательств… Чай, сами слышали, как она его честит?.. А потому — что ей скука! Покуда на чужое жили, покуда таскали ей дары, например, она и мужа любила и жила весело. Как чужой карман из рук ее выхватили, — они врозь. И помянуть им на старости нечего! А кабы они своим трудом кусок-то брали, кабы в одних оглоблях-то шли, небось бы нашлось, что в эдаком преклоне вспомянуть… А то вон набрасывается на всех, только и всего… Делов никаких не было, вот из-за чего!..

— У вас всё никто ничего не делает! У вас все на чужое…

— Обнаковенно! Ваш дяденька-то, Иван Петрович, вон умирают; а по какому случаю? — потому, что над ними потешались в людях, не понимали ихнего сурьезу… Сами читали в сочинениях у них… Разве я, примерно, посмею эдак-то хаять человека, как они его хаяли? А потому, что с чужого, с жиру… Им бы только баловаться… И баловались все… Как же не все-то-с? Из-за чего мы ободраны?

Тут начинался длинный рассказ о прижимке, которого Надя почти не слушала, ибо Михаил Иваныч успел уже изложить его несколько раз. Но скука ее еще более делалась содержательною. Непреложные результаты всеобщего ничегонеделания, которые она видела собственными глазами, заставляли ее снова адресоваться к Михаилу Иванычу.

— А у меня есть дело? — вдруг спрашивала она его.

— Какое у вас дело? У вас нету. Кабы вы были простого звания, у вас бы было дело. У простого человека делов много… Он скуки не знает… Никто не привидывал, чтобы, например, мужик шатался да валялся этак-то да зевал: «мне скучно!» Отродясь и не было такого мужика… у простого человека забота, скуки нету… Дела у него…

— Какие дела?

— Мало ли делов-с! Делов простому человеку много. Возьмите вот Авдотью, у дедушки служит. Башмак на ней надет — он у ней свой! Надыть его выработать… Вот она год целый ворочает корчаги да ушаты, и сошьет башмаки… вот и дела!

И Михаил Иваныч высчитывал множество простонародных дел, вращавшихся в области «обужи» и «одёжи» и прочих незамысловатых предметов. Надя высказывала сомнение насчет того, чтобы кухарке было особенно весело среди этих дел; на что Михаил Иваныч приводил тот довод, что хотя кухарке и не весело, но зато ее и не клянет никто так, как клянут ее дедушку, жившего гораздо веселей кухарки… В подтверждение своих слов о вреде этого веселья на чужой счет он приводил еще и тот факт, что дедушка Нади не может умереть в течение пяти лет, обзавелся болезнями, которых не узнают доктора, тогда как с простым человеком ничего этого будто бы не бывает.

Несмотря на односторонность взглядов Михаила Иваныча, бормотанье его о грабежах и разбоях сделало то, что в голове Нади зашумел целый рой совершенно новых для нее размышлений. Прежде всего почему-то оказывалось, что скука ее происходит от того, что нет женихов; но если и случился бы жених, то ей придется заниматься какими-то злодейскими и гадкими делами, примером чему — дедушка и бабушка и умирающий Ваня. Причина всех этих злодейств — чужие деньги. Надо иметь свои. Своих нет. Свои — у кухарок, у кучеров. У них нет скуки. Неужели надо идти в кухарки?

2

Таким образом, результаты, добытые Михаилом Иванычем среди житья в области прижимки, оказались пригодными для тех лиц, нравы которых в прежнее время держались этой прижимкой, слагались благодаря ей в известные формы и уничтожились, развалились сами собою вследствие того, что прижимка «обмякла». Новое время незаметно строит новые нравы, и никакой Михаил Иваныч в мире не подозревает того, что бормотанье его о чужих деньгах, о жизни на чужой счет может заставить кого-нибудь крепко задуматься; точно так же как никакая Надя, из числа множества подобных Надей на русской земле, с тоскою и томлением проводящая дни за днями, решительно не подозревает, что время донесет к ней, устами которого-нибудь Михаила Иваныча, такие думы и тоскования, о существовании которых она и слыхом не слыхала.

С течением времени из множества запутанных вопросов начал особенно выступать один, и именно насчет того, что почему-то действительно требуется женишка. В том одинаково были согласны и мать, и солдат, и хозяин, и Михаил Иваныч; все они хором вопияли о необходимости этого предмета, помощью которого все вопросы разрешаются сразу. Все это сердило Надю. Но скоро к этому хору присоединился еще новый голос, который сумел так повернуть дело, что Надя даже стала бояться пренебрегать женихами.

Голос этот принадлежал Арине-закладчице. Пользуясь тем обстоятельством, что Черемухина была ей «подвержена» вследствие заклада ей воротника, Арина стала от времени до времени посещать ее, дабы в то же время потешить себя созерцанием ее разорения. Входила она обыкновенно раскачиваясь и охая и полагала при этом, что так именно поступают благородные дамы и богатые люди. Жеманно поздоровавшись с Черемухиной, она, кряхтя, усаживалась на старинное кресло и вступала в разговор.

— Ну как живете? — утомленным голосом говорила она. — Эко бедность-то у вас какая!.. Чать жить-то вам нечем?..

— Мы пенсию получаем, — не глядя на Арину, отвечала Черемухина и старалась скрыть свой гнев в вязальных спицах, которые необыкновенно проворно начинали ходить в ее руках.

— Велика ваша пенсия! чать копейку какую выдают… Ноне, брат, оченно трудно вам!.. Так-то-ся!.. Что ж, дочку-то замуж норовишь?..

— Не век же в девках ей сидеть…

— Ну, мудрено это для вас!.. Кто ее возьмет, нищую-то?

— Не все миллионщицы…

— Ну, и без гроша-то тоже не очень много охотников найдется… За дьячка, пожалуй, выдашь…

— Придется, так и за дьячка выдам! — соглашалась скрепя сердце Черемухина, чтобы хоть как-нибудь зажать этот злой рот.

— Чему приходиться-то? Приходиться-то нечему, и так выдашь, не минешь. Чему тут приходиться? Ноне, брат, не то время! Не старое, сударыня, время стоит. В прежнее время с доходов сколько хошь жен набери, по сту дитев в год рожай, — всем хватит… Ну, теперь не очень-то!.. Много тоже из вашего брата пошло на улицу молодцов закликать… Вон у нас генеральская дочь, а глянь-кось: день в день по утрам домой приходит, шатается… Так-то-ся!.. Кто ее возьмет? — заключила она, кивая на Надю и вглядываясь на нее весьма несимпатичным взглядом.

Налюбовавшись над разорением Черемухиных, Арина, наконец, поднималась с кресла, говоря, что «посидела бы, да, вишь, стулья-то у вас еле живы… голову свихнешь», и уходила.

— Эко бедность-то, бедность-то какая!.. — шептала она при этом и, покачивая головою, оглядывала все углы в жилище Черемухиных.

Такие посещения Арины сделались все чаще и чаще, и, благодаря ее разговорам об участи Нади и о том, что ее никто не возьмет, «жених» принял в глазах последней какое-то неотразимое значение. Тон, которым говорила Арина, очень близко подходил к тону ругательства; Надя как-то перепугалась своего положения. Не зная, почему ее бранят, и не зная, как «заслужить одобрение», то есть приобресть хоть сколько-нибудь спокойное состояние духа, она, благодаря рассуждениям Арины, потеряла всякую надежду достигнуть этого с помощью даже жениха, ибо оказывается, что ее еще и не возьмет никто.

«Кто ее возьмет?..» звучало в ее ушах даже впросонках.

И если принять в расчет обстановку Нади, томившейся среди какого-то захолустья, битком набитого отживающими людьми, к которым сама собою уничтожилась всякая симпатия, то будет понятно, почему в это время Надя охотно бы вышла за любого, пожелавшего сделать ей предложение. Беззащитность ее нравственного и материального положения была до того велика, что, ради необходимости как-нибудь разрешить ее, она стала даже ободрять себя в намерении выйти поскорей замуж, подкрепляя это намерение тем, что дедушка и бабушка, нравы которых сделались для нее страшными, — старики, умирающие люди, а что молодые живут не так.

Это намерение было бы приведено в исполнение самым поспешным и самым легкомысленным образом, если бы в жизни Нади не произошло одно случайное обстоятельство.

V. Земной рай

1

В числе знакомых Нади было, между прочим, семейство Печкиных. С этим семейством Надя познакомилась, во-первых, потому, что Софья Васильевна, жена Печкина, оказалась подругою ее детства, а во-вторых, потому, что сваха, уже начавшая свои посещения, отозвалась о Печкиных почти с благоговением.

— Пройди ты всю подвселенную, нигде ты этого рая земного не сыщешь!.. — говорила она Наде: — Софья-то Васильевна — вот как ты же сирота, еще голей тебя была, а теперь глядь-кось!.. Ровно принцесса живет… Да что ей? Ни о чем заботушки нету, живет за мужем, ровно за каменной горой, даром что за не очень-то молодого выскочила…

В словах свахи скрывалась тайная цель сосредоточить внимание Нади на пожилом телеграфисте с рыжими волосами и с полупольским выговором. Но Надю главным образом интересовало видеть подругу, с которой она не видалась с тех пор, когда еще маленькими девочками они катались на санках, и которая теперь живет в земном раю; да и скука, требовавшая чего-нибудь нового, кроме бормотаний Михаила Иваныча о грабежах, тоже в достаточной степени помогла скорейшему посещению земного рая. Михаил Иваныч, знавший Печкина как посетителя трифоновской лавки, взялся ее проводить туда.

Узенький переулок, где был рай, приветствовал наших путников, помимо пустынности и тишины летнего полдня, длинными заборами, тянувшимися по одной стороне его, и несколькими домами, смотревшими в эти заборы с другой стороны; наглухо захлопнутые и мертво молчаливые ворота дома Печкиных, с своей стороны, прибавили некоторую дозу тяжести к тому тяжелому впечатлению, которое производил переулок. Но скука Нади, жаждавшая какого-нибудь исхода, сумела перетолковать эту смерть, носившуюся по переулку и веявшую от ворот, в смысле плотной ограды, окружающей более спокойную, нежели ее, жизнь.

Помощью веревки, протянутой через забор к колокольчику, из недр рая были извлечены предварительно несколько собак, оскаленные, захлебывающиеся рыла которых внезапно появились в десятках не замеченных до сих пор дыр: в заборах, в подворотнях, на вершине заборов и проч. Стараниями Михаила Иваныча и кухарки, отворившей ворота, полчища, охранявшие райские двери; были разогнаны.

— Дома барыня? — спросила Надя кухарку.

— Где им быть… Стал-быть, дома…

— Что она делает?

— Что ей делать? Почивают, поди, либо так…

— Делать ей нечего, обнаковенно! — подбавил Михаил Иваныч.

— Обнаковенно! — согласилась кухарка: — Делов у них нету никаких. Чего ей еще?

Говоря так, она между тем с большими усилиями отнимала от двери сеней довольно толстую палку, которою двери эти были приперты, и когда палка была брошена на землю, кухарка прибавила:

— Ишь вогнал как, насилушки одолела…

— Кто это? — сделав шаг в сени, не могла не спросить Надя.

— Да это наш… барин!.. — улыбаясь, отвечала кухарка. — Бережет ее… чтоб не было ей беспокойства… Тоже боится, не ушла бы!..

— Как не ушла?

— Да так ему взбрело: не ушла бы, мол!.. А куды ей уйти-то?.. Коли бы у нее дело… а то… куды ей?.. Ей и так некуда… Никакой заботы нету, ровно царица…

Михаил Иваныч не упустил случая поддакнуть при словах кухарки «кабы дело». Но Надя сначала посмотрела на них на обоих и, словно задумавшись, тихо пошла вдоль пустынных сеней. Шаги ее сделались еще тише, как будто даже боязливее, когда тяжелая дверь, обитая войлоком, ввела ее в переднюю, в которой, кроме темноты, со всех сторон пахнул на нее спертый, тяжелый воздух с запахом сырой гнили. Наде хотелось кашлянуть. Но тишина остановила ее от этого. Та же тишина и тот же воздух преследовали ее в двух-трех комнатах, по которым она шла вслед за кухаркой и где декорация рая состояла из продавленных стульев, пыли на пошатнувшихся столах, зеркала с каким-то рисунком вверху рамы, картин, вроде схимника, посещаемого Александром благословенным, зеленых стор, пожелтевших снизу и в десять pas уменьшавших то количество света, которое за минуту ощущала Надя на улице. Словно туча вдруг нанеслась на ясное небо, когда она вошла в этот рай, и она совершенно испугалась, вместо того, чтобы обрадоваться, когда кухарка вдруг довольно громко произнесла:

— Вот они… Пожалуйте… Почивали!

На широкой кровати с измятой периной и множеством толстых подушек восседало какое-то растрепанное существо с развязавшейся косой, спутанными на лбу волосами и необыкновенно испуганными глазами. Из-под желтой, покрытой пятнами блузы, с распахнутым у горла разрезом, высовывались ноги, из которых на одной чулок спускался почти до полу, а на другой его не было совсем; королевна или принцесса, словом — обитательница земного рая, упиралась руками в перину, что вместе с сонным выражением глаз напоминало человека, над которым внезапно раздался выстрел. При виде этого существа Надя остановилась в некотором изумлении, и в комнате некоторое время царствовала бы мертвая тишина, если бы не залегший во время сна нос королевны, который прорезывал эту тишину разнотонными отрывистыми звуками.

— Соня… Сонечка! — с робостью начала Надя; но прежде, нежели ей удалось расшатать это райское спокойствие, ей нужно было не робким, но усиленно громким голосом повторить, что «помнишь-ли… Надя!.. Я — Надя Черемухина… На санках-то…» Нужно было также потрогивать Софью Васильевну за плечо, за руку… Но когда Софья Васильевна, наконец, поняла, в чем дело, и несколько раз поцеловалась с Надей, крепко ее обнимавшей, испуг ее с внезапною быстротою заменился слезами, которые хлынули целым потоком, как вода на прорвавшейся плотине… Лицо и тело Софьи Васильевны, продолжавшей сидеть на кровати, как-то вдруг осели, раздались в стороны, сделались шире, и по всей их ширине бушевал поток рыдающего трепета.

Надя глядела на это трепещущее и рыдающее существо, слушала ее захлебывающиеся слова: «Надя!.. милая… Надя!» — и вдруг ей стало досадно. Во всем этом не чуялось ею даже и того ничтожного интереса и смысла, которые все-таки были в захолустье, где жила Надя. Эта досада, уменьшавшаяся по мере того, как слезы начали мало-помалу пересыхать на распухшем и раскрасневшемся лице Софьи Васильевны, вдруг была еще более усилена появлением нового лица. Среди новых всхлипываний Софьи Васильевны донесся из передней крикливый, рассерженный, но старческий и дребезжащий голос ее супруга.

— Кто такой? Ты что? Что такое? Это что? Что это такое?.. — бормотал он, натыкаясь на растворенные двери крыльца, на валяющуюся палку и с изумлением встречая в передней фигуру Михаила Иваныча.

— Что ты? Что ты орешь? — донесся до Нади не менее негодующий ответ Михаила Иваныча, который не мог относиться к Печкину равнодушно, зная его мнения по трифоновским беседам. — С барышней пришел, что орешь-то?.. Хапнуть не дали?

— Что мне с барышней? Что такое — с барышней? Я болен… С барышней… с барышней! Все росперто!.. Что такое? Софья!.. Что это такое?..

Слова эти, раздавшиеся почти одновременно в передней, в зале, гостиной, вместе с торопливыми звуками шагов, наконец раздались и вблизи Нади, в спальне, где на пороге появился Печкин, длинный и дряблый чиновник, с растерянным, кислым и осерженным лицом. Не обращая на Надю никакого внимания, он бросил шапку, фильдекосовые перчатки, скинул сюртук и все время вопил:

— Что это такое? Акулина! Соня! Болен! я! господи…

— Дай ей с барышней-то повидаться, — усовещивала Печкина кухарка.

— Что такое? Барышня! Что мне барышня? С барышней, с барышней… Я болен… Говорю вам, меня баба сглазила… Господи!.. Росперто… растворено… Да сделайте милость… Софья! Спрысни!.. Спрысни, ради Христа!

Сердитая чушь, которую Печкин сыпал не переставая, и сопряженный с этою чушью гвалт заставил Надю уйти в другую комнату. Отсюда она с большим испугом глядела на этих людей, обитателей рая, кропивших и брызгавших друг друга святой водой, сердившихся, кричавших, испуганных и в помрачении ума натыкавшихся один на другого. Все это до того изумило ее, что она, издали сказав Софье Васильевне «прощай», «приду», бегом бросилась вон из комнаты.

— Михайло Иваныч! — крикнула она ему в каком-то изнеможении, и тот, отвечая на отчаяние, слышавшееся в ее голосе, бросился вслед за ней.

Очутившись на улице, Надя перевела дух и, взглянув на Михаила Иваныча, сказала:

— Господи! что это?..

— Черти! — отвечал Михаил Иваныч. — Облопались… Сглазила! Ишь ведь что выдумает! сглазить этакого дьявола… Ему зацарапать нечего в ла-апу!

На этот раз обыкновенные бормотанья Михаила Иваныча насчет грабежей не казались Наде скучными; напротив: они освежали ее голову, пораженную сценами райской жизни, обставленной припертыми воротами и одуревшими людьми.

2

А в сущности будущность Нади едва ли могла быть лучше участи Софьи Васильевны, которая действительно пользовалась самым лучшим положением, какое только возможно в том кругу, где живут не трудясь. До замужества с Печкиным, полтора года тому назад, Софья Васильевна имела решительно те же самые шансы на самостоятельную жизнь, как и скучавшая в настоящее время Надя. По выходе из пансиона она, как сирота, жила у вдовой пожилой тетки, где занятия ее состояли в том, что она тихонько ходила из комнаты в комнату, тихонько читала «Юрия Милославского», тихонько поливала цветы. Были ли у нее какие-либо планы насчет будущности — решительно неизвестно; пансионская наука, представлявшая смешение Гибралтаров с заповедями и Мамаев с перешейками, особенно определенных целей в жизни ей не дала, сделав из нее существо, о котором, при самом тщательном наблюдении, можно было сказать только, что она румяная и добрая! Все это, так сказать, обязывало Софью Васильевну отнюдь не делать шагу на том пути, где ничего не могут сделать перегоревшие в огне руки Михаилов Иванычей, и идти только туда, куда ее поведут и где ей помогут. И вот является какой-нибудь руководитель, которому нужна жена, берет ее, ведет в свой дом и наполняет пустой сосуд собственными интересами. И каковы бы ни были они, всякая Софья Васильевна должна быть несказанно благодарна за них, ибо чем бы могла наполнить она свое существование, если бы у мужа не было охоты водить кур, если бы он не любил драться, напиваться, если бы не направил взятого им автомата к интересам, толкотни на базаре, крика с торговками, дебоша с кухаркой по случаю пропавшего куска сахару? И если принять в расчет, что путь, по которому должны идти все имеющие в запасе один только румянец, усеян дебошами супругов, увечьями и прочими ужасами захолустной тишины, то положение Софьи Васильевны делается действительно райским, ибо Павел Иваныч Печкин, взявший ее для собственной надобности, избавил ее от всех вышеупомянутых терний, ибо женился на ней в то время, когда всякая возможность к интересам, вращающимся между курами и пьяными драками, была устранена.

До сорокапятилетнего возраста Павел Иваныч не чувствовал крайней необходимости в супруге, так как, принадлежа к числу людей, успевших по службе, и не употребляя водки, он один вил свое гнездо, при самой незначительной помощи толстой и жирной бабы, которая жила у него единственно только для порядка. Тщательность, с которою Павел Иваныч вникал в целость кусков сахара и копеек, придержанных бабою у себя во время покупки провизии, делала его самого более похожим на бабу, нежели на чиновника! Благодаря этой рачительности у него вырос собственный дом, собственное хозяйство, и благосостояние вообще достигло до такой степени совершенства, что в помощнице или жене не чувствовалось ни малейшей надобности. Только некоторые порывы жирной бабы, норовившей по временам отправить в деревню «к своим» какую-нибудь ложку или носовой платок ценою в гривенник, заставляли от времени до времени вступать в разговоры со свахой насчет невест; но благодаря находчивости бабы (у которой в Москве, в воспитательном доме, было несколько ребят) все неприятности с барином улаживались, устранялись, и переговоры со свахой оканчивались ничем. И Павел Иваныч никогда бы не задумался насчет женитьбы серьезно, если бы руководствовался интересами исключительно хозяйскими и если бы дух времени не ворвался в среду его установившегося миросозерцания. Необходимо заметить, что внутренний мир Павла Иваныча был до сего времени тоже в полном благосостоянии: он никогда не думал о том, почему, например, начальство может получать двойные прогоны, распекать, выгонять, гнуть в бараний рог и почему в то же время он, Павел Иваныч, ничего этого делать не может?

Почему он, отправляясь на службу, должен строчить разные бумаги, брать взятки, вытягиваться перед советником и почему должны ему давать эти взятки, требовать вытяжки и проч.? Павел Иваныч принял все это с тем же спокойствием, с каким люди убеждаются, что солнце светит, что под ногами — земля, а над головой — небо; об этом даже и не думают. Павел Иваныч делал все это исправно и жил поэтому весьма счастливо до тех пор, пока время не пошатнуло этого миросозерцания. С некоторых пор стало оказываться, что взятка — вещь гнусная и что Павел Иваныч — подлец, тогда как он считал себя честным человеком. «Разве я что украл?» — говорил он в подтверждение этого. Начальство, которое прежде только распекало, которое прежде отличалось опытностью и дряхлостью, стало заменяться какими-то щелкоперами, которые носили пестрые брюки, курили в присутствии сигары, не брили бород, выгоняли вон без суда и следствия, не желали видеть доказательства честности в беспорочной пряжке. Все это и множество других либеральных реформ, похожих на снисхождение к пестрым брюкам, вломились в умственный мир Павла Иваныча и произвели в нем потрясение. Павел Иваныч впервые стал ощущать тоску, возвращаясь из должности в лоно своего благоустроенного хозяйства; впервые под ее влиянием он стал ощущать, что разговоры после обеда с бабой о разных разностях, которые в прежнее время он так любил, не идут к делу и не помогают. Как человек набожный, он возлагал большую надежду на помощь божию, надеясь, что все эти брюки, честности и бороды «прейдут», ибо посылаются в наказание народам за беззакония и блудную жизнь; но в сущности это были только самые легкие удары начинавшегося землетрясения. За бородами пришли времена, когда вдруг мужики перестали давать взятки. В былое время Павел Иваныч напишет бумажку и знает — что ему сейчас дадут и что потом это даяние он положит в карман; а тут пришло так, что он только пишет бумажки, а в карман ничего не кладет и не знает, чем занять оскорбленную руку. Затем пошли новые суды, неповиновение в народе (а в том числе и в кухарке). И все это вместе внесло в душу Павла Иваныча множество самых непримиримых вещей; не говоря о существе этих вещей, можно указать только на силу их томительности, исходившей из того, что Павел Иваныч принужден был всеми этими новизнами к размышлениям о чем-то таком, о чем он прежде и не думал. Ради забвения этой тоски, с которою непосредственно соединялись боль в спине и крестце, ломота костей, нытье рук и ног, Печкин стал шататься в лавку Трифонова, которая уже успела прославиться своими успокоительными свойствами. Но у Трифонова хотя и было очень много вещей, совершенно не напоминавших современности, однако же не получалось и полного успокоения, потому что и сюда от времени до времени залетали слухи о новых судах, о честности, о железной дороге… В конце концов все это до того повалило Павла Иваныча, до того уронило его в собственном уважении, что требовалось какое-нибудь решительное средство для того, чтобы привести в порядок его душу и оживить ее. Он решился жениться, обновить свою жизнь; для этого он пошел и взял Софью Васильевну, которой самой некуда было идти и которая без посредства Павла Иваныча должна бы была погибнуть, как муха, или весь век потихоньку поливать цветы и утрачивать румянец. Румянец этот первоначально был «поражен» «счастием», видя его в сорокапятилетнем Павле Иваныче, и стал громко и горько плакать; но когда был поставлен под венец и спрошен: «согласны ли», — то отвечал, что «согласен». После этого он перестал плакать, сказал себе «ну, что ж!», окаменел, одеревенел и, в качестве пустого сосуда, начал наполняться интересами супруга. Окаменение и одеревенение являются прямым результатом житья под чьею-либо властью. Софья Васильевна не могла избегнуть его, но зато самая власть, взявшая ее, была изумительно ничтожна: она требовала только одного, и именно только того, чтобы Софья Васильевна признавала ее за эту власть в то время, когда все считают ее за ничто. Софье Васильевне незачем было беспокоиться, что муж пьян и разобьет голову, прибьет ее и проч.: Павел Иваныч не пил ни одной капли; незачем было ей тревожиться хозяйством, устройством спокоя, благоденствия: все это было устроено прежде ее прихода; ей нужно было только слушать ропот Павла Ивановича на современность, и лучше, ежели бы она не понимала его. Софья Васильевна была счастлива и в этом отношении, ибо ропот Павла Иваныча был лишен всякой логики. Разозленный, например, сразу множеством новых явлений, он в бешенстве ходил по комнате и вопиял:

— Железная дорога! Ну что такое железная дорога? Железная дорога, железная дорога! А что такое? в чем дело?.. неизвестно!

Отвечать что-нибудь на такие фразы или возражать на них — вещь весьма не безопасная, ибо Павел Иваныч и сердится на железную дорогу собственно только потому, что она, наряду с другими явлениями, тоже как будто возражает ему и мешает с прежнею ясностью видеть кругом себя. Софья Васильевна не понимает ничего и молчит. А Павлу Иванычу легче: его слушают.

Таким образом, у Софьи Васильевны не оказывалось никакой заботы, кроме заботы слушать брюзжания Павла Иваныча, и, следовательно, румянец ее и знакомство с перешейками нашли самый подходящий приют для себя, тем более подходящий, что одеревенение Софьи Васильевны уничтожило и ту тень труда, которая для нее могла заключаться в заботе слушать Павла Иваныча. Она слушала его и не слыхала ничего, и это было отлично.

Так и пошла ее райская жизнь.

Избавленная от всяких забот и трудов, Софья Васильевна могла спать, просыпаться, обедать и опять спать: окаменение ее росло и делалось способным воспринять самые раздражающие брюзжания Павла Иваныча, делало их даже незаметными, несмотря на то, что, согласно с беспрестанным наплывом новых явлений, они делались как-то бестолковее и длиннее. Разоренный ум Павла Иваныча, ободренный сначала появлением Софьи Васильевны, с течением времени снова почувствовал потребность подкрепить себя чем-нибудь новым, помимо Софьи Васильевны. Загроможденная железными дорогами, новыми судами, нотариусами и проч., мысль Павла Иваныча выводила его то к необходимости лечиться, ставить банки, пиявки, то к необходимости усерднее прибегнуть к богу и, наконец, совершенно неожиданно для него самого, привела его к убеждению в необходимости построже смотреть за женой. Это было до того ново и до того во власти Павла Иваныча, что ему снова стало покойнее и легче, — если он, возвратившись из должности, шопотом спрашивал кухарку:

— Что моя жена… ничего?

Кухарка передавала об этом барыне; но ей было все равно. Точно так же ей было все равно после того, как Павел Иваныч, в видах нового ободрения самого себя, выказал намерение запирать ее снаружи, упирая дубинкой в дверь, и проч. Она продолжала прозябать, теряла человеческий лик и нрав, теряла с каждым днем даже потребность опрятности, и таким образом получились те результаты райской жизни, которые повергли Надю в величайшее изумление.

3

Раздумывая над положением Софьи Васильевны, Надя постепенно додумалась до того, что Сонечка достойна величайшей жалости. Под влиянием этой мысли она снова отправилась к ней, снова перенесла все эти преграды, слезы, объятия и добилась все-таки того, что увела Софью Васильевну с собою. Больших трудов ей стоило уговорить ее не трепетать и не вздрагивать от уличного шума, который весь и состоял только в том, что какой-то мужик вез куда-то песок; не бросаться в стороны от прохожих, не ахать, хватаясь за грудь, при крике лавочного сидельца и проч. Кое-как, наконец, Софья Васильевна была приведена в дом Черемухиных и обласкана; успокоить ее тревогу относительно того, «что скажет муж», — не было никакой возможности, несмотря на одинаковые старания Черемухиной, Нади и Михаила Иваныча.

— Да что ты, матушка? — уговаривала ее Черемухина: — велика беда — раз из дому в гости ушла!

— Что вы уж очень-то? — успокоивал Михаил Иваныч. — Велика фря!.. Да шут с ним! пущай-кось подумает, не чем кольями-то припирать!

Никакое из подобного рода увещаний не могло хоть на вершок поколебать страха, который вдруг стала чувствовать Софья Васильевна к мужу, не внушавшему ей до сих пор ничего, кроме полного равнодушия. Надя водила ее по саду, по двору, знакомила с хозяевами, показывала людей, спавших за заборами на перинах, и проч. Софья Васильевна как-то вдруг начинала радоваться всему, что ни показывала ей Надя, и тотчас же впадала в уныние.

К концу вечера эти старания сделали то, что вместе со страхом к мужу в сердце Софьи Васильевны воспиталось уже крошечное зерно упрямства; ей уже не хотелось домой; а когда Надя предложила ей остаться и ночевать, говоря насчет Павла Иваныча: «пусть его», то Софья Васильевна только залилась слезами, но в ужас не приходила.

Успокоивая ее, Надя шла с ней из саду и тоже несколько испугалась, встретив кухарку Печкиных, которая за минуту пред этим, запыхавшись, вбежала в ворота.

— Матушка, Софья Васильевна! Пожалуйте скорей домой! — испуганно говорила она. — Павел Иваныч такой сделали шум, такой шум!

И тут испуганным, как говорится, «насмерть» голосом она рассказала, что Павел Иваныч, не найдя дома жены и не зная, где она, распушил ее, кухарку, и хотел тотчас же объявить полиции о розыске сбежавшей с офицером жены. Кухарке нужно было много времени, чтобы убедить барина, что никакого офицера тут не было и в помине, а приходила «барышня». Павел Иваныч никого не слушал, кричал на весь дом: «Барышня, барышня? что мне с барышней? что такое? в чем дело?» и стал бегать по лавкам, рассказывать всем, что «пришел домой, а жены нету», расспрашивал всех: «не видали ли?», заглянул даже в некоторые кабаки и трактиры. Наконец кухарка, благодаря скуке и наблюдательности обитателей тех улиц, по которым Надя и Софья Васильевна достигли дома Черемухиных, отыскала их и требовала немедленного возвращения.

Досада охватила сердце Нади при этом рассказе и при виде убитой фигуры Софьи Васильевны, которую тащат в какую-то берлогу.

— Она не хочет! Она не пойдет! — сказала она кухарке довольно решительно.

— Как это можно не идти? Где это видано! — в ужасе отвечала кухарка. И ее слова были подтверждены хором нескольких зрителей, в числе которых были хозяин, хозяйка и солдат.

— Да она хочет быть здесь! — убеждала Надя публику.

— Мало чего нет? Она хочет тут, а муж хочет там!.. Нет, уж это что же?.. Нет, уж иди!.. Как жена может уйти?.. — говорила публика.

— Он, пожалуй, осерчает да прогонит еще! — прибавила кухарка. — Они вон, Павел Иваныч-то, чаю не пьют без них… Этого нельзя!

— Да он один напейся, разве не все равно? — отстаивала Надя Софью Васильевну.

— Супруг желает, чтобы вместе! Сударушка! — со всем усердием объясняла ей кухарка: — такое его желание, должна же супруга ему сделать по вкусу!

— А она здесь желает быть, должен он ей позволить!

— Матушка! — продолжала кухарка: — такое его желание, чтобы чай с нею… Он так желает… Должна она себя же приневолить!

Толпа подтверждала справедливость рассуждений кухарки. Старушка Черемухина, выглянувшая из комнаты, тоже не была против общего мнения, но высказала это довольно осторожно, сказав «вообще», что, мол, конечно, жаль, а все-таки… Но самое полное доказательство правды этих мнений было внезапное появление самого Павла Иваныча. Он торопливыми шагами направился к жене в самую середину толпы, и вслед за тем из разгневанных уст его полилась дребезжащая и крайне сердитая дичь и чушь.

— Это что такое?.. Что это такое?.. — захлебываясь от усталости и волнения, задребезжал он, глядя на Софью Васильевну: — я чаю не пил! Ведь это, ведь…

— Я с Надей! — едва внятно произнесла Софья Васильевна.

— «С Надей»? — почти вскрикнул Павел Иваныч, выпячивая грудь вперед и растопыривая руки. — Что такое: «с Надей»? Что мне «с Надей»? «С Надей», «с Надей», а я… я чаю не пил!

— Ваша кухарка… — начала было Надя…

— Кухарка! — еще громче вскрикнул Печкин и еще больше качнулся назад. — Что мне кухарка? позвольте вас спросить: что такое кухарка? а между тем… а-а… Ведь это невозможно!

Сердитая чушь, сыпавшаяся из уст Печкина и произносимая довольно громким и крикливым голосом, в соединении с шумными суждениями публики с каждой минутой привлекали все новых зрителей и праздных наблюдателей. Еще две или три минуты, и на дворе Черемухиных собралась бы толпа. Старушка Черемухина, знакомая с нравами захолустьев, поспешила предупредить образование формальной сцены и пригласила Печкиных в комнату. Здесь она объяснила Павлу Иванычу, в чем дело, уговорила его не беспокоиться и затем ласково проводила супругов за ворота. Надя с грустью рассталась с Софьей Васильевной и долго не могла успокоиться насчет того, что значит в руках супруга такое ничтожное обстоятельство, как «я не пил чаю»!

По уходе Печкиных захолустье, разбуженное супружеским вопросом, продолжало обсуждать его, и Надя принимала в этих рассуждениях живейшее участие. Желая уронить в общих глазах значение Павла Иваныча, она высчитала перед хозяйской кухаркой, с которой шли разговоры, все его злодеяния в виде кольев, ворчанья и заключила тем, что если бы ей пришлось с этим человеком пробыть один день, то она бы умерла или уж, по крайней мере, ушла бы прочь.

— И, матушка, — ответила ей кухарка: — ушла! Куды пойдешь-то, посуди сама? Ведь ты дня без супруга-то не продышишь! Повертишься, повертишься на крылечке, да и придешь опять! Кабы вы были простого звания, он бы, муж-то, так-то не привередничал… А то вы благородные: по этому случаю вам надыть исполнять его приказ.

— А простого звания? — спросила Надя: — а ты?

— Я-то? Мой муж этак-то не посмеет… ему не расчет надо мной потехи потешать. Потому он знает, что ежели ему рубь серебром занадобится, я ему дам, помогу из своих трудов, из своих достатков, а ежели он пьян напьется да придет ко мне шуметь, — так я его тоже могу и в часть посадить! Потому я сейчас взяла из своих денег гривенник, дала его будочнику, он его так-то ли прекрасно в часть запрет! Так-то-с!

— Да ведь и он тоже может будочнику дать гривенник?

— С чаво ж не даст? — даст: только ему же хуже… В чужих людях той помочи-добра не сыщешь, что в жене муж, а в муже жена… Мы не допущаем себя до этого… К примеру сказано… А у благородных-то этого нельзя; благородный-то хоть «что хошь» — мудри над женой, ей и будочник помочи не окажет, потому как он барина в часть потащит? Так она и должна себя потрафлять по мужу… Потому ей без мужа не с чем взяться!

Почти то же самое высказывали и другие лица, обсуждавшие этот вопрос: Михаил Иваныч, и солдат, и хозяин, и хозяйка, и во всех их речах непременно упоминалось о каком-то «своем труде», «своих деньгах» как единственных средствах, с помощью которых можно избежать всех этих безобразий.

Вечером Надя долго думала обо всем, что пришлось видеть, и решительно не могла прийти к иному выводу кроме того, что кухарке действительно лучше жить, нежели барыне или барышне.

VI. Все по-старому

1

Как ни обстоятельно и ясно Павел Иваныч предъявил свои супружеские права и силу мужниной власти, однако же Надя и Софья Васильевна сошлись друг с другом ближе. Надю к этому побуждало сожаление о горькой участи подруги; Софья Васильевна стремилась к тому же почти буквально ради возможности «дохнуть свежим воздухом». Сближение это отчасти внесло некоторую долю разнообразия в скучную жизнь Нади, ибо благодаря ему против Павла Иваныча была открыта война, занятие, конечно, не особенно интересное; но в том мире, где умеют только покоряться, где не имеют другого дела, кроме подставления собственной спины под удары, и эту войну можно счесть делом. Обе наши подруги принадлежат к провинциальной «толпе», массе; они неразвиты, необразованны и испытывают самые первые, самые ранние симптомы сомнений; и если принять в расчет, что в этой толпе никто никогда не сомневался в том, в чем сомневается Надя, то и война против Павла Иваныча уже шаг вперед. Наперекор его брюзжанью, они стали все чаще и чаще пользоваться его отлучками в должность, послеобеденными снами, для того чтобы уйти из дому куда-нибудь, на что-нибудь посмотреть, посидеть и погулять в черемухинском саду или просто сказать друг другу: «экая скука!» и ждать, пока появится разбешенный Павел Иваныч. Появления его доставляли Наде некоторую долю удовольствия быть злой и чувствовать себя как будто бы самостоятельной, в степени весьма, впрочем, слабой, ибо вся эта самостоятельность состояла в том, что Надя с течением времени приучила себя без страха смотреть в разгневанные глаза Павла Иваныча и тоже без страха говорить ему, что Софья Васильевна не хочет идти домой, что она остается у ней ночевать.

— Вот и все! — с гневом прибавляла она.

— Ночевать! — восклицал Павел Иваныч. — Вот это великолепно! Ночевать, ночевать, — а что такое? в чем дело? Неизвестно!.. Ведь это… Авдотья Петровна! — обращался Печкин к старухе Черемухиной. — Вы мать… Я муж, разве возможно?.. Она ваша дочь… Ведь это!..

— Я, батюшка, человек старый!.. — отделывалась Черемухина, чувствуя, что и ее голова разоряется в последнее время. С одной стороны, ей кажется, что нету греха в дружбе и скитаниях ее дочери с женой Печкина, с другой, ей тоже кажется, что Софья Васильевна должна почему-то сидеть дома, ибо и сама Черемухина делала так в течение целой жизни.

И Надя чувствовала полное торжество, когда, несмотря на продолжительное оранье и брюзжанье Печкина, ей удавалось обделать такое дело, как оставить ночевать у себя Софью Васильевну и видеть, как разбешенный Павел Иваныч плюнет и убежит со двора. Павел Иваныч, голова которого, как уж нам известно, была разорена современностью до последней возможности, благодаря этой борьбе с Надей и с женой получил тоже достаточно определенную жизненную цель и имел возможность восставать против событий, ему совершенно ясных, и уже не враждовал против железной дороги, которая не сделала ему ровно никакого зла. Теперь было уже совершенно ясно, что во всем виновата жена, и о злодеяниях ее он трубил решительно повсюду.

— Вот как, брат, жены-то нынешние! — в гневе кричал он в окно соседу портному и показывал ему чайник. — Сам, брат, засыпь, сам раздуй самоварчик, а не хочешь — поди на улицу да издыхай в подворотне. Вот, брат! Голую взял, думал, что за мое благодеяние…

— Ишь шельма!.. — говорил портной и прибавил со вздохом: — не те ноне порядки, батюшка Павел Иваныч!.. Вы так думали, что за ваши ей благодеяния окажет она вам всякое удовольствие, например, — да! а она! например, задрала хвост в то же время… Так-то-с!

— Да-а, брат! Нонче порядки, брат, пошли совсем собачьи… Ты хочешь так, а тебе вот так!..

— Ты, например, эдак вот имеешь желание, а на место того тебе делают так-то вот! — прибавлял, поясняя, портной и в конце концов получал от Павла Иваныча рюмку водки, что и составляло тайную цель портного в течение всего разговора.

Но главным пристанищем Павла Иваныча во всех горестях последнего времени была все та же лавка Трифонова. Как ни сильна была у Трифонова привязанность исключительно к самому себе, к своей медицине и пению, но, когда дело касалось женщин или «баб», он не оставался хладнокровным слушателем и всегда готов был произнести суждение на этот счет, причем на суровом лице его мелькало нечто вроде улыбки.

— Что, брат, — говорил Печкин, входя в лавку и в изнеможении опускаясь на стул. — Ведь опять хвостом вильнула, ушла!

— А ты спи покрепче!.. — говорил Трифонов.

— Проснулся, хвать! — и след простыл!

— Про что ж я-то говорю? Храпи поздоровей; каши наешься, набей брюхо-то, а она в течение того времени будет тебе весьма благодарна… Дубина!.. — начинал Трифонов, принимая обыкновенный суровый тон: — л-ю-бовника ищи!.. Гнилая колода! любовников разыскивай… Чего храпишь-то?..

— Да нету любовников, брат, нету! — в унынии говорил Печкин.

— Да как нету любовников? — сердился Трифонов. — Какую это имеет возможность твое слово, ежели она бегает от тебя? Плетень! Уж ежели же она хвост треплет, следственно, уж где-нибудь да имеет она свой преступок? Как любовников нету?..

— Да именно я тебе говорю, что нету их! С девчонкой, с Надькой Черемухиной шатается.

— Да черепок ты этакой! Да и у девчонки-то, разгляди-кось хорошенько, уж они там, любовники-то, где-нибудь приуготовляют себя… Глупец! Разбери-ко девчонку-то с рассудком, так уж там, брат, они, любовники-то, в значительном благополучии состоят… Нету любовников! Экий нос табашный!.. А ежели нету любовника, как же не можешь ты жену свою вогнать в струну!.. И совершенная ты будешь пакля, ежели ты его не разыщешь, потому ежели ты его сцапаешь, то можешь ты ее, супругу, по закону раскритиковать всячески!.. А без этого тебе никак нельзя… Я, брат, учен ими… Они у меня, бабы-то, вот где сидят!

При этом Трифонов показывал на затылок, и именно этим можно объяснить то рвение, с которым он относился к делам Печкина. Дел этих, однако же, не поправляло участие, которое Печкин находил в лицах, ему сочувствовавших: любовников не находилось, и отлучки жены сделались еще чаще. Не проходило дня, чтобы Софья Васильевна не ночевала у Черемухиных или Надя не приходила ночевать к Печкиным, и с каждым днем в Софье Васильевне росло отвращение к Павлу Иванычу, к его скучному дому, глухому переулку, словом — ко всему, среди чего она до знакомства с Надей могла выработать способность спать по пятнадцать часов в сутки. Идти домой от Черемухиной для нее стало столь же противным, как гимназисту идти в пансион, когда на дворе еще воскресенье и когда дома братья и сестры еще бегают и играют в саду. Всякий раз эти возвращения сопровождались слезами, которые прекращались только тогда, когда Надя шла ночевать к ней. Действуя исключительно во имя жажды свежего воздуха, Софья Васильевна с каждым днем все больше и больше привязывалась к Наде и не отставала от нее ни на шаг, доставляя тем Павлу Иванычу множество неприятностей. Обезоруженный доводами Трифонова насчет любовников, Печкин решительно уже не мог возобновить прежних предосторожностей по части запирания жены в свое отсутствие и ограничивался только бесплодными воплями, иногда, впрочем, изменяя обычную форму выражения их.

— Позвольте узнать, — говорил он жене, когда та с Надей возвращалась вечером домой. — Позвольте мне узнать, неужели я какая-нибудь собака, что… Ведь это, наконец… трепать хвосты!..

— Мы не трепали, — отвечала Надя за Софью Васильевну. — Мы гуляли.

— Не трепали! вот это великолепно! Гуляли! Вот превосходно! Гуляли-гуляли, не трепали, не трепали, а что такое? Ведь не в подворотню же мне идти ночевать?

На это ему не отвечали.

Во время этих отлучек, прогулок, посещений родных, делавшихся большею частью в сопровождении Михаила Иваныча и воспитывавших в Софье Васильевне дух неповиновения, жизненные встречи и сцены наводили Надю все на новые и новые сомнения и все больше разоряли ее неразвитый, необразованный ум. Война с Павлом Иванычем, в которой супружеские права его играли такую видную роль, невольно заставляла Надю с особенной впечатлительностью принимать только те жизненные факты, в которых виднелся тот же вопрос. Много было этих встреч, и из всех их все-таки можно было вывести то заключение, что самостоятельность, свои деньги, свой труд существуют только у простых людей. Случались, правда, встречи, которые озадачивали Надю, открывали ей совершенно новые стороны жизни, но и они в конце концов оказывались нулем.

2

Между прочим одна из таких встреч произошла в окружном суде, куда наших подруг затащил Михаил Иваныч, весьма интересовавшийся «новыми порядками». Не зная ни старых, ни новых порядков, Надя и Софья Васильевна были прежде всего испуганы обстановкой суда: налоем, священником, толпою людей (которых, в сущности, было очень немного), и затем впали в состояние полного непонимания того, что пред ними творится. В глубочайшем конфузе слушали они разбирательство какого-то неизвестного им дела и не могли даже прибегнуть за советом к Михаилу Иванычу, который почему-то уселся у самого входа.

— Действительно ли, — обращается председатель к купцу-свидетелю: — рука проходит в тот разрез в чемодане?

— С охотой пролезает, ваше высокоблагородие, с большим удовольствием! — отвечает свидетель. — Потому что он ее, дыру-то, васкбродие, ножичком распорол, эво ли какую! Икру, потому што, все он им резал, ножиком-то… Вы у него спросите, у шельмы!..

Председатель остановил купца на слове «шельма» и довольно строго объяснил ему, как тот должен относиться к подсудимому. Купец, все время отвечавший весьма храбро и подробно, вдруг испугался, замолк, побледнел.

— Потому что, который ножик у него, — лепетал он, спотыкаясь на каждом слове и обирая руками полы сюртука; — то он даже… васкбродие… может быть…

— Ишь путает! — говорили какие-то мещане позади Нади. — Того и гляди, «знать не знаю!»

— Настращен старинными пустяками! Думает: «как бы самого не упекли».

Надя и Софья Васильевна слушали и не понимали даже того, что понимают мещане.

— Подсудимый! Что вы можете сказать на это?

Молодой малый с плутоватыми глазами, обвиняемый в краже денег из чемодана купца, кашлянул, тряхнул волосами и довольно наивным голосом произнес:

— Ежели он меня упрекает насчет быдто икры, то даже совершенно это напрасно. Потому я ее с малых ден икру не потребляю…

— Действительно ли вы разрезали? — поясняет председатель свой вопрос.

— Действительно, что я ее, васкбродие, и по сие время не люблю икру… И что в ей скусу?

— Ишь оглобли-то поворотил! — рассуждают мещане.

Софья Васильевна и Надя понимали только одно, что подсудимый виноват в употреблении икры и за это окружен жандармами и штыками. Не к чести их относится также и то обстоятельство, что они засмеялись вместе с публикой, когда оказалось, что один из присяжных заседателей, пожилой мужик, заснул, свесив с ручки кресла в стиле «возрождения» лысую голову и руку с громадной шапкой. Несчастного разбудили, в кратких словах изобразили ему, что поклясться пред крестом и евангелием и захрапеть — поступок по меньшей мере не джентльменский. В свое оправдание глубоко огорченный мужик мог только сказать: «Сморило… гнал всю ночь… стомлен…» Наконец ему объявили: «вы больны» и посадили на его кресло в стиле «возрождения» другого мужика, который вытянулся с испугу, как палка, и с затаенным дыханием и вытаращенными глазами стал слушать, как обвинитель начал «мотивировать», «формулировать» и как защитник потом, в свою очередь, стал «объединять факты» вроде икры и дыры и проч. Не знаю, как мужик, но ни Софья Васильевна, ни Надя решительно не были бы в состоянии произнести о подсудимом надлежащего приговора, потому что неразвитое понимание их было забито и испугано всеми этими «da capo», «ab ovo», «ex abrupto», {«Сначала», «с самого начала», «неожиданно».} «умственный уровень», «декорум той среды, где подсудимый» и другими оборотами образованной речи защитников и обвинителей.

В глубоком унынии и сознании своей глупости сидели они и слушали, ничего не понимая.

И вдруг в залу суда вошла молодая, отлично одетая женщина, почти девушка. Все, начиная с походки и развязности, с которою она прошла и села около наших подруг, обличало в ней по малой мере полное знакомство со всем, что тут ни происходит. Но через минуту оказалось, что соседка знакома и не с такими вещами. В маленьких руках ее очутились судебные уставы в отличном переплете; перелистывая их с тою быстротой, с какою вообще перелистывают книги дети, не умеющие их читать, она придавала своему лицу значительную серьезность и шептала довольно громко:

— Боже, как они неправильно решают! Ах, как врут! Почему нет мужа? Где муж?.. Что та-акое?.. Икра-а?.. И в окружном!.. Вот мило!.. Да это просто тюремное заключение… Отчего не говорит муж?.. Я не понимаю!.. — Со взломом? — обратилась она к Наде. — Ах, вы недавно!.. Вы не слыхали!.. Ужас, что они делают! Где муж?..

Все это говорилось весело, свободно и невольно располагало к сближению, не говоря уже о познаниях молодой дамы во всевозможных судейских тайнах, что возбуждало и зависть и уважение. Под влиянием этих ощущений Надя не заметила, что в разговорах соседки о правильностях и неправильностях судоговорения главную роль играет муж, «который знает все это лучше всех», и не придала особенного значения тому восторгу соседки, когда из-за прокурорского кресла высунулась и кивнула ей весьма приличная фигура мужа, после чего зала суда; огласилась радостным восклицанием: «ах, вот он!», а судебные уставы упали на пол, и юридические разговоры заменились продолжительными киваньями мужу, посыланием поклонов и поцелуев. Надя не заметила этого; она видела только, что эта женщина все понимает, знает, где правильно и где неправильно, и завидовала ей. Случай познакомил их.

Фигура, выглядывавшая из-за прокурорского кресла, по-видимому, удовольствовалась излиянием супружеской любви, которую выказала соседка Нади: она качнула головой, насупила одну бровь и скрылась. Соседка Нади тотчас же притихла, уселась и снова было взялась за судебные уставы; но так как небольшие часики с музыкой, болтавшиеся у ней на груди, были занимательны ничуть не меньше, чем эти уставы, то она, как ребенок, принялась баловаться и играть ими, вследствие чего в зале суда запищала самая смешная музыка. Неуместность этого обстоятельства здесь, среди людей, занимающихся делом, была до того понятна всем, не исключая Нади и Софьи Васильевны, что все они как-то вдруг испугались, потом засмеялись украдкою, вдруг закрыли лица платками, переглянулись из-за них и подружились сразу.

Через четверть часа они уже о чем-то много и скоро говорили в коридоре, выйдя сюда вместе с публикой и называя друг друга «душечка»… В тот же день были приглашены «к нам с мужем», а спустя несколько дней Надя и Софья Васильевна были у Шапкиных уже несколько раз.

3

На этот раз Наде показалось, что она действительно попала в земной рай, не такой, какой сумел оборудовать Павел Иваныч Печкин. Прежде всего Шапкины жили в удобном, светлом и чистом доме; в комнатах было светло, красиво: столы, рояль, стулья, полы — все было новое, блестело и не носило на своей поверхности ни пылинки, которая клубами вылетала из всех углов и вещей, находившихся в доме Печкиных. Вместо запыленной и разрушенной фигуры Павла Иваныча здесь был статный молодой человек, с мягким, деликатным характером, с симпатичным, но и солидным лицом, на котором хотя и мелькала довольно часто весьма, милая улыбка, но в то же время особенно ярко выступал отпечаток серьезной думы, виднелись следы образованного ума, чему, кажется, способствовали и темные стекла очков. Как и Павел Иваныч, он говорил своей жене «ты»; но в таком братском обращении решительно не звучало желания припереть жену палкой или посадить ее на цепь; напротив: между супругами господствовали самое полное согласие, и любовь. Но что особенно сильно поразило Надю в их обществе, — это то, что жизнь их была наполнена множеством занятий, уничтожавших всякую возможность к существованию того одурения, которым так блистало райское семейство Печкиных. Возвращаясь домой, муж сообщал супруге, чем решили такое-то дело, кто хорошо или дурно говорил в суде. И жена была совершенно поглощена какими-то совершенно новыми для Нади интересами. С чувством огорчения за самое себя, за свое невежество и с чувством зависти смотрела она на Шапкину, когда та разговаривала об этих непонятных вещах с мужем или принимала участие в суждениях по тому же поводу с его знакомыми, все молодым и умным народом, употребляя в разговоре слова вроде «обжаловать», «кассация». Но этого мало. В первый же почти день знакомства с Шапкиными оказалось, что, помимо множества дел, которые занимают голову жены Шапкина, у ней есть и «свои деньги», чего Наде решительно не приходилось встречать до настоящего времени нигде. Она переписывает мужу бумаги и получает от него жалованье. Часы с музыкой куплены на собственные ее деньги; на свои же деньги приобретены ею зонтик и альбом и еще несколько вещей, которые и показывались Наде с особенным удовольствием. О взятках и о чем-нибудь злодейском, обезобразившем для нее, благодаря Михаилу Ивановичу, все — небо и землю, — здесь не было и помину. Напротив, был случай, когда Надя могла видеть страшнейший гнев и прилив негодования у обоих супругов по тому только обстоятельству, что какая-то мужицкая борода осмелилась высунуть голову из передней в залу и промычать: «Батюшка!..» По неразвитию своему Надя было сжалилась над человеком, который говорил таким жалким голосом и лицо которого носило следы великого горя; но ей тотчас же было разъяснено, что человек этот — не просто человек, а преступник, вор или даже убийца.

— Если бы у тебя или у твоего брата оторвали голову, что бы ты сказала?.. — возразила ей жена Шапкина. — Неужели ему прощать?..

Надя была побеждена.

Так как к этому времени война против Павла Иваныча утратила почти всякий интерес, ибо даже Софья Васильевна в эту пору могла говорить ему то, что прежде решалась делать только Надя, и так как вследствие этого снова настала скука, то знакомство с Шапкиными было приятно нашим подругам, несмотря на неприятное ощущение самоунижения, которое испытывали они в их обществе. Это был уголок света, и его нельзя было не любить, тем более что тот угол тьмы и разоренья, где жили наши подруги, надоел им до последней степени, не исключая из числа надоевших лиц и Михаила Иваныча, сделавшегося к этому времени воистину бешеной собакой.

Одно незначительное обстоятельство, однако, сильно поколебало эту любовь Нади к Шапкиным и увеличило ее скуку новыми тягостными размышлениями.

Дело было в мировом съезде. Однажды явилась к Наде жена Шапкина и с торжеством объявила, что сегодня муж ее, наконец, «говорит». Очень жаль, что ему придется мало разговаривать, что нет возможности вполне выказать талант, но все-таки слушать его — наслаждение. Михаил Иваныч тоже отправился вслед за дамами, поместился в задних рядах толпы, наполнявшей небольшую комнату съезда, до половины занятую столами господ судей. Дамы, в сопровождении жены Шапкина, пробрались вперед и поместились на первой лавке, в виду величественной и необыкновенно привлекательной фигуры самого Шапкина. Новенький, отлично сшитый мундир сидел на нем превосходно; золотой воротник как нельзя лучше и изящнее оттенял белые, выхоленные и выбритые щеки; белая рука небрежно поигрывала золотою цепочкою, и величественное лицо хранило печать тайны. Самоунижению Нади на этот раз решительно не было границ, ибо соседка ее, жена Шапкина, помощью продолжительных киваний, улыбок с мужем — доказала самым непреложным образом как трудовую, так и сердечную связь с этим величественным «мужем», который при одном ее появлении озарил свое лицо самою ясною улыбкой.

— Авдотья Тихонова! — раздался голос председателя.

— Слушай! — шепнула Наде Шапкина и притаилась.

— Тихонова… Авдотья?.. Здесь?

— Здеся! — послышалось в публике, и после некоторого волнения в толпе, расступавшейся, чтобы дать дорогу Тихоновой, на середину комнаты робко выступила пожилая худая деревенская женщина. На плечах ее, несмотря на летнюю пору, был надет старый и рваный тулуп; из-под полинялого, старенького платка выглядывало испитое и лихорадочно желтое лицо с ввалившимися глазами. В руках ее был темносиний набойчатый платок. Отделившись от толпы, она прежде всего стала искать глазами образа. «Где у вас бог-то?.. Ай его нету? Ай вон он!» — шептала она глухо, покашливая и прикрывая рот рукой. Окончив это, она подошла прямо к столу судей и поклонилась. Ее попросили отойти подальше, потом подойти поближе и таким образом установили на надлежащем месте. Приемы бабы не остались без улыбки со стороны публики. Под влиянием игривой улыбки Шапкиной Надя тоже было улыбнулась, но больное лицо бабы и ее нищенская, жалкая фигура уничтожили эту улыбку тем быстрее, что Тихонова, поместившись против судей, на надлежащем месте, почему-то глубоко вздохнула, сложив на груди руки с платком, и закашлялась.

Среди тишины, прерываемой только легким звяканьем цепей, которыми поигрывали некоторые из господ судей, секретарь прочитал следующее: «Такого-то числа и года, в таком-то мировом участке, такими-то сельскими начальниками было начато дело против вдовы Авдотьи Тихоновой, обвиняемой в неисполнении приказаний начальства. Имея в доме своем довольно злую собаку, она никак не соглашалась ее убить или посадить на цепь, что было необходимо, ибо оная собака дважды нападала на сельского старосту, а в последний раз укусила за ногу проходившего мимо дома Тихоновой писаря. Хотя на излечение от укушения Тихонова и выдала писарю, по требованию его, до трех рублей, тем не менее, принимая во внимание неисполнение приказаний сельского начальства, мировой судья постановил: оштрафовать Тихонову пятью рублями, а собаку застрелить. Тихонова объявила себя недовольной решением, собаки не застрелила и подала в съезд».

Во время чтения этого протокола Тихонова стояла потупившись и по окончании его снова глубоко вздохнула.

— Что вы желаете объяснить суду?.. — спросили ее.

Тихонова замялась, зашевелила платком в руках и глухим, надорванным голосом произнесла:

— Я — вдова, ваше высокоблагородие!.. У меня пять человек детей, мужиков нету, мне невозможно без со-баки… Ребята малые, самой не досмотреть, мало ли…

— Позвольте! — весьма деликатно остановил ее председатель. — Вы можете протестовать только против окончательного решения.

Председатель говорил ровно, заученно, словно по книге читал.

Тихонова замолчала; лицо ее покрылось потом.

— Потому что, — начала она взволнованным голосом: — мне без собаки никак невозможно! По моему сиротству мне требуется собака, чтобы верная, злая!.. чтоб она лихого человека не подпушала… Ну что же, ежели он ломит пьяный в сенцы?.. Меня нету, собака пужается… Она поступает по-хорошему!..

— Потрудитесь разъяснить Тихоновой те основания, на которых она может основать свою защиту! — по-видимому потеряв терпение, сказал председатель Шапкину.

Необыкновенная жалость, охватившая сердце Нади при виде запотевшего от испуга лица Тихоновой, при виде ее тщетных усилий обратить на себя и на свои нужды чье-нибудь внимание, жалость эта отлегла от сердца Нади, когда поднялся Шапкин.

— Назначение съезда, — начал тот самым симпатичным и мягким голосом, причем Надя почувствовала самые нетерпеливые и нервные поталкивания в бок со стороны счастливой жены оратора: — назначение съезда утверждать или кассировать решения мировых судей; следовательно, вы, подавая на кассацию, должны выставить суду неправильность употребления господином судьею тех или других законоположений…… Вы подаете на кассацию…

— Да, ваше высокоблагородие, — завопила, наконец, Тихонова. — И что же теперича разрешают собаку к расстрелу!.. Ну как мне без собаки возможно?.. Что же теперича, ежели я ее на цепь-то посажу, нешто она мне станет помочь давать?.. И на меня-то в ту пору будет она как на злодея глядеть… Спусти ее на ночь, она не стеречь, а убечь норовит… Ну что же я с малыми ребятами?..

— Кассационный порядок… — возвышая голос над ревом бабы, попытался произнесть председатель; но баба упала на колени, завыла, отстаивая собаку, и в съезде воцарилось нечто совершенно неосновательное. С одной стороны, господа судьи и Шапкин выказывали свойства истинных джентльменов, умоляя бабу подняться с колен и помогая ей в этом, с другой стороны, едва баба поднималась и открывала рот о своих нуждах, самым тесным образом сопряженных с участью верной собаки, — как те же джентльмены немедленно опять валили ее наземь новым требованием держаться законного порядка обжалования, в чем Шапкин принимал самое деятельное участие. Сердце Нади сжалось после речей Шапкина, которых она не понимала точно так же, как и баба, и если не заплакала от этого при виде плачущей вдовы, так именно потому, что не совсем ясно понимала и ее горе. В пугливом недоумении взглянула она на жену Шапкина, но и на ее лице не было заметно особенного веселья. Недоумевающее, сконфуженное лицо ее улыбнулось, но тихо и невесело. Она слезливо поглядела на мужа, полагая в простоте душевной, вместе с Надей и Софьей Васильевной, что в его власти осушить бабьи слезы. После довольно продолжительного вытья бабы, среди которого перемешивались слова «собачка», «кассация», «к расстрелу», «идея мирового института», «я вдова… мне невозможно…», «апеллируя на неправильность решения, вы…», «мне легче помереть», суд ушел, потом пришел, и тут в растроганные сердца наших дам был нанесен новый удар, ибо Шапкин с своей кафедры окончательно пошабашил бабу: рассмотрев ее со множества сторон, подведя множество законных оснований, он полагал бы приговорить бабу к штрафу в объеме тех же пяти рублей, но собаку оставить в живых.

По окончании речи он взглянул на жену, по-прежнему улыбаясь; но жена почему-то покраснела, глядела на Надю, грустную и расстроенную, и на бабу, которая всхлипывала, отирала синим дырявым платком заплаканное и запотелое лицо и глубоко вздыхала.

Во время «антракта» они вышли в сени съезда, чувствуя в груди нечто весьма тягостное. Шапкина уже не хвалила своего мужа, а только обмахивалась платком и смотрела через перила на лестницу, на которой сидели и стояли мужики и бабы.

— Что он? Ай он очумел! — шумел внизу у самого входа, среди кучки разных людей, голос Михаила Иваныча.

Заслышав его, Надя тоже подошла к перилам. Михаил Иваныч был совершенно взбешен, что, вместе с отсутствием галстука на худой шее и совершенно нищенским костюмом, придавало его речам нечто, действовавшее особенно сильно.

— Ай он одурманел? Что он ее гвоздит по башке-то? Он в сорока науках учен, в ста водах мыт, где же бабе деревенской сладить с ним? Докуда?..

— Нет, брат! — слышалось тоже внизу, из толпы, окружавшей Михаила Иваныча. — Зубов у нашего брата нету!.. Вот чего! Покуда зубов не наживем, все нас этак-то кувыркать будут…

— Не дадут! зубов-то не дадут нагулять!.. — бесился Михаил Иваныч.

— А кабы она тоже его резанула на евонном наречии, ан и без штрафу бы!.. Он — сто двадцать вторая статья, а она ему — пятьсот тридцать… он ей — тысячу, а она бы ему — миллион, небось бы — присел!

Все необразованные слушатели были согласны в необходимости «зубов» при новых жизненных порядках. Но так как никто из слушательниц достаточным образом не участвовал в этих порядках и не имел достаточного личного опыта, где бы зубы эти требовались, то рассуждения публики на этот счет хотя и припомнились Наде впоследствии, но в настоящее время не обратили на себя особенного внимания, которое гораздо более было поглощено словами разозленного Михаила Иваныча. Ничем не превосходя ни наших дам, ни бабу в понимании юридических наук, Михаил Иваныч, подобно им, возмущался жестокосердием господ судей и выражал эту мысль на своем разозленном языке так сильно, что слушательницы были возмущены поступком Шапкина до глубины души.

— Он ошибся!.. — с трудом поборов тягостное молчание, проговорила Шапкина.

В это время в сени вошел сам Шапкин. Надя не чувствовала к нему уже ни благоговения, ни симпатии: она боялась его. Стоя у перил, она не поворачивала головы в сторону разговаривающих супругов, но слушала их шопот с любопытством. Шапкин, успокаивая взволнованную жену, говорил ей, что он не имеет права вступать с бабой в задушевные беседы; что таких баб приходит по сту в день, всем не разъяснишь; что, наконец, он действовал так, как говорит закон, и что никакого зла он бабе не желал.

— Разве ты не понимаешь, чего она хочет? — говорила Шапкина.

— Разумеется, понимаю… Но видишь, в чем дело…

— Так зачем же ты не слушаешь ее?.. Она говорит свое, а ты свое!..

— Поэтому-то мы оба и правы: она говорит, что ей нужно, а я — что мне нужно.

— Да она не понимает тебя! Ты был в университете, а она?..

— Чем же я виноват, что она не была в университете?

Шапкин улыбался. Жена молчала.

— Я сам в том же положении, как и она. Я не могу ей сделать добра потому, что она тоже не может доставить мне удовольствия быть ей полезным. Когда мы будем вместе с ней по одной книжке читать, тогда все это и кончится…

Потолковав еще на тему о всеисправляющем времени, Шапкин ушел. На лице его жены после этого разговора не проходило выражение огорчения.

При уходе его дамы постояли в сенях еще минуты две-три и тихо стали спускаться к выходу. У ворот на улице они встретили бабу. Полушубок ее был расстегнут, и концы головного платка развязаны. Отирая платком раскрасневшееся и потное лицо, она сидела на тумбе, положив около себя какие-то узелки, и говорила другой бабе:

— Пуще всего рада, собачку-то не ухлопали… Как ведь он меня полыхал!..

Шапкина дала ей двугривенный (больше у нее не было с собой) и приглашала ее к себе пить чай; но баба не пошла, отговариваясь тем, что она и так пять дней дома не была через этот суд и не знает, что теперь с детьми: живы ли.

Все медленно разошлись по домам.

В голове Нади бродила мысль, что не всякое дело образованного мужа может прийтись по вкусу жене. Бог знает, может мужу придет охота взять должность обижать да увечить, как выражается необразованный Михаил Иваныч, и тогда жить плохо. Тут ей припомнилась взаимная любовь Шапкиных, их поцелуи, нежности, перемешанные с непонятными словами, которые, быть может, и значат дурное, и она охладела к ним, а на душе стало еще тяжелее. Необразованная мысль ее шла ухабами, кривыми дорогами, словом — тем путем, каким шли современные будни, не освещенные никаким запасом знаний, опытов. Много было от этого лишних мучений, потому что каждый опыт, попадая в эту нетвердую, неопытную мысль ее, только мучил и разорял ее.

Грустно возвращались Надя и Софья Васильевна в свою глухую улицу, чтобы снова томиться в однообразии пустоты и скуки, поджидая нападения Павла Иваныча. На этот раз их не сопровождал даже Михаил Иваныч, с которым в эту пору происходили разные новости.

VII. Неожиданные новости в жизни Михаила Иваныча. — Чугунка

1

Как уже сказано, злость Михаила Иваныча к этому времени достигла самых крайних пределов, так что решительно не было человека, который бы, столкнувшись с ним, не назвал его бешеной собакой. Причиною такого озлобления было, во-первых, долгое бездельное житье, к которому Михаил Иваныч вообще не привык и предел которого был для него совершенно неизвестен; во-вторых — томительное однообразие нищенского и безвыходного положения и, в-третьих — наконец — чугунка, открытия которой ждали с минуты на минуту. До тех пор, пока чугунка не была достроена, когда этого нужно было еще ждать, одинокая, заброшенная всеми душа Михаила Иваныча могла пробавляться разными надеждами на будущее. Терпеливо ожидая ее, с этими надеждами ему было легче переносить постоянную насмешку над собой, скуку скитаний вслед за скучными «барышнями» среди июльской жары, пыли. Но теперь это делалось совершенно невозможным. Глядя, как с каждым днем около вокзала уменьшаются леса, как двигаются первые тяжелые вагоны, свистят паровики, Михаил Иваныч стал чувствовать себя совершенно одиноким, ибо все эти новости рассеивали надежды на Петербург. Оказывалось, что у Михаила Иваныча нет денег, чтобы, туда ехать, что даже и ехать ему незачем, а фигура Максима Петровича утратила почему-то всю ту ясность, с которой представлялась до сих пор. Михаил Иваныч стал чувствовать себя растерзанным, убитым, но прятал свое отчаяние от насмешек и показывал только злость. В это время он уже не мог даже у Черемухиных злиться тихо, как прежде, а, напротив, — норовил всякого оборвать, перекусить пополам.

— Скучно! — говорила Надя.

— Да вот как же! — огрызался Михаил Иваныч. — Сейчас для вас заиграют в барабаны, в трубы затрубят, чтоб вам веселее! Оченно все об этом в заботе, чтоб вас увеселить… Сию минуту-с!..

Вследствие замечаний старухи Черемухиной, чтобы он говорил попокойнее, потому, мол, что между простыми людьми незачем этак шуметь, Михаил Иваныч иногда замолкал, а иногда, разозлившись, уходил ругаться в другое место. Подобно семейству Черемухиных, ему опротивел и помещик Уткин и все целовальники и знакомые в Жолтикове и на пути к нему. Он шатался то там, то сям, оборванный, худой, не вступая ни с кем в подробные разговоры, отплевываясь и отругиваясь от всех вопросов, задаваемых кем-либо ему, какого бы невинного содержания они ни были. Кашель и рев в груди, усилившиеся в последнее время, много помогали ему в этой неразговорчивости.

Случай спас Михаила Иваныча от погибели, от одинокой смерти где-нибудь в поле, по крайней мере на время. Оказалось, что есть люди, желающие и умеющие взять дань с этого кашля, ревущей груди и злости.

Предъявляя эти свойства на крыльце мирового съезда в защиту несчастной бабы, защищавшей свою собаку, Михаил Иваныч обратил на себя внимание одного из слушателей. Это был высокий, полный купец. Слушая, как он лается на властей, обидевших бабу, какие он употребляет при этом выражения, купец не мог не сообразить, что перед ним стоит человек, который в грош не ставит цену своей головы. Купец долго слушал его; при особенно веских выражениях отходил прочь, начинал смотреть в сторону или в потолок, принимая самое невинное выражение лица, и в то же время не проронил ни слова…

— Чуден! — произнес он с улыбкой, наряду с другими слушателями, когда публика на крыльце начала расходиться, и стал надевать шапку, чтоб идти. Над шапкой он возился до тех пор, пока не разошлись все, и тогда вышел за ворота, неторопливыми шагами пошел за Михаилом Иванычем, догнав его, тронул пальцем в плечо и проговорил:

— Толконись в трактир «Утюг»… разговор будет… дело есть!..

И прошел мимо с беззаботностью ребенка, читая по складам вывески.

Михаил Иваныч остановился, как-то одеревенел от радости при словах «дело есть» и торопливо пошел вслед за купцом. Тот опередил его; первый вошел в самый грязнейший трактиришко, где его, по-видимому, коротко знали, и спросил нумерок.

— Какое дело? — пытал Михаил Иваныч, войдя в нумер. Но купец, не ответив ему, оглянул стены и сказал половому:

— Нет ли потемней комнатки? Дело секретное, не подходит!.. — шепнул он Михаилу Иванычу.

Половой провел их в темную клетушку с темными ободранными обоями и окном, заслоненным какими-то постройками и грязными тряпками, сушившимися против него на веревке.

— Какое дело? — повторил Михаил Иваныч, когда они уселись около маленького заплеванного стола.

— Настоящее будет дело-с, — сказал купец и потребовал водки и чаю. — Просим покорно; выкушайте!..

Михаил Иваныч выпил, закусил и несколько времени молча глядел на купца.

— В каком смысле дело будет ваше? — наконец опять спросил он.

Купец налил чаю, уперся локтем в стол и стал хлебать, по-видимому не спеша, приготовляясь к самому основательному разговору.

— Кто такие будете?.. — спросил он наконец.

— Рабочий, выгнан за непокорство с заводу.

— Оченно превосходно!.. Выкушайте рюмочку.

Михаил Иваныч выпил.

— На каком основании имели ваше непокорство?..

— А на таком, что большой оченно разбой напущен на простого человека.

Две рюмки водки, выпитые среди июльской жары, подействовали сильно на больные нервы Михаила Иваныча, и он в длинном и желчном рассказе передал, купцу свои взгляды на прижимку. Одобрение, которое купец высказывал при словах: «рабочий человек ошалел», «зачумлен», придало его речам гораздо большее количество энергии, нежели водка, и все душевные скорби его были выпущены на волю без всяких ограничений.

Рассказаны были, разумеется, все планы насчет Петербурга, Максима Петровича, от которого в деле заступничества за простого человека ожидается значительная помощь.

Купец все слушал, изучая натуру Михаила Иваныча, одобрял и наконец, перевернув двенадцатую чашку, сказал:

— Имеете большое роптание… Оченно превосходно! Для нашего дела такой человек требуется, чтобы с ропотом… Толконитесь завтрашнего числа вторительно в номерок об эту пору… Может, бог даст, в Петербург съездите… Будьте здоровы!

Как ни темны были дела, предлагаемые купцом, но Михаил Иваныч уж был закуплен в пользу их с одного разу: во-первых — эти дела одобряют его взгляды; во-вторых — сулят ему возможность уйти отсюда, из этого проклятого города, где он страдал и чах целую жизнь. Не разгадав сущности дел, затеваемых купцом, Михаил Иваныч с течением дальнейшей беседы с ним убедился, что лично ему поручаемое дело состоит именно в том, чтобы защищать простого человека, что составляло его заветную мечту.

— Вы обижены, — говорил ему купец, сидя за чаем в комнате: — вы, простой рабочий человек, потерпели большое притеснение? Такие ваши слова?

— Так точно! Потому все мы замучены…

— Ну вот-с! Вы так говорите, якобы все. Еще того лучше… Следственно, ваше дело роптать на притеснения-с… Куда вы намерены были сами в Санпетербурге жаловаться, роптать, например, то вы и ропщите!.. Производите по вашему рабочему делу шум, больше ничего и не требуется! Шумите-с!.. Перед начальством, например, сделайте объяснение… По знакомым, чтобы тоже бы шумели! Ропщите, например, и все тут!.. Больше ничего! Это для нашего дела оченно способствует, ежели вы за нашего рабочего заступление окажете в Санпетербурге.

— За простого человека? — кричал в таких случаях Михаил Иваныч, всегда угощенный водкой: — в гроб пойду!

— И чудесное дело!.. Производите ваше роптание в аккурате, и от нас будет вам взаимно.

В необходимости заступаться за простого человека и шуметь из-за него в Петербурге Михаила Иваныча укрепляло несколько разных лиц, которых поочередно приводил в комнатку первый купец. Все они выслушивали ропот Михаила Иваныча, предварительно заставив его выпить водки, переглядывались между собою, шептали друг другу: «на что же лучше?» и затем объясняли цель его будущей миссии именно в смысле роптания на теперешнее положение рабочего человека.

Такие толки и испытания способности Михаила Иваныча роптать шли довольно долго; но мы не будем останавливаться на них, ибо все заседания в комнатке грязного трактиришка были совершенно похожи друг на друга. За день или за два до открытия чугунки поездка его была решена. Купцы дали ему пятьдесят целковых на расходы, одели его, как одевают вольника на три, на четыре дня, пока ему не наденут на плечи солдатской шинели; сказали, чтобы отписывал обо всем на имя какого-то ничтожного мелочного лавочника, и отпустили его собираться в дорогу.

И в то время, когда запыхавшийся от радости Михаил Иваныч бежал к Черемухиным, чтобы сообщить, что он воскрес, что он победил, — между его благодетелями-купцами, в том же нумерочке «Утюга», шел такой разговор:

— А это, брат, ты аккуратно придумал! — говорил один из собеседников коноводу тайного дела, — запустить волчка! хе-хе-хе!..

— Хе-хе-хе!.. — смеялся коновод. — Потому что без волчка невозможно… Ежели мы, примерно, сами пойдем по этому делу… нас, брат, начнут там чистить, карманы наши, например…

— Хе-хе-хе… Верное слово!

— Кроме того, мы пужливы… Тяжелы… Этакое дело нам начать, — так ведь это нас, по нашей глупости, как разграбят-то?..

— Синь-пороха не оставят!

— То-то вот! А как я перво-наперво этакого-то пущу волчком, как он нашумит там перед начальством-то, ан уж нам тогда вольготнее; тогда уж они будут думать: эво, мол, до чего народ немцем-арендателем прижат, что ровно бешеные на последние в Питер бегут жалиться! Как Мишку-то увидят… Ведь что это? Пуля!

— Пуля!.. Это верно! Ну так надо думать, что башку ему свернут там…

— Это верно! Прямо в огонь лезет!.. Да что же? Первое дело, что своя его воля, а второе, что и башку ежели ему, так и то не бог весть что! Ни кола, ни двора, ни куриного пера… А нам все сходней тогда-то с хлебом, с солью подвалить, — так аль нет?..

Разумеется, все были согласны с практичностью такого употребления особы Михаила Иваныча, тем более что и самое дело, которое намерены были господа предприниматели начать хлебом-солью, не было гуманным: партия провинциальных капиталистов, появившихся как-то внезапно в последнее время, намерена была взять у казны завод, находившийся в настоящую минуту в руках немца-арендатора. Пошатнуть немца сразу было нелегко, потому что в Петербурге он имел хорошую заручку; нужно было произвести особенный говор по вопросу о передаче завода в русские руки; нужен был шум в Петербурге, сделанный фанатиком страданий рабочего народа: и вот пригодились и больная грудь Михаила Иваныча, и его злость, и его фанатическая вера в «нынешнее время», когда простому человеку «дают ход».

2

Поможет или не поможет Михаил Иваныч этим людям в набивании их карманов — мы еще не знаем, как не знает этого и он сам, твердо верующий, что идет шуметь за права простого человека. Вера в это преобразовала его в последние дни совершенно. Злость пропала, и на худом, болезненном лице светилась какая-то детская радость. В новом костюме, стоившем несколько грошей, он, правда, походил в это время на человека, который только что выписался из больницы: худ, еще нездоров, но рад дышать чистым воздухом, рад глядеть на людей, ходить по траве. Без ругательств распрощался он с жолтиковскими знакомыми, с Уткиным, с целовальниками, с дьячками, и все они на этот раз тоже дружелюбно отнеслись к нему; иные даже просили «похлопотать» в Петербурге. Дали ему множество адресов, просили разыскать, купить, написать подробнее «обо всем». Михаил Иваныч охотно принимал поручения, целовался с оставляемыми им врагами и в детском умилении говорил:

— Много терпел простой человек — пора вздохнуть! Авось найдутся добрые люди, помогут нам!..

Все говорили, что найдутся, и верили этому.

За день до отъезда он совсем перебрался из Жолтикова в кухню Черемухиных и уже не злился в это время на скучавшую Надю и на старуху Черемухину, потому что в эти минуты был счастливее всех. Напротив: ему почему-то было немного даже жалко покинуть их; да и им без него видимо было скучно, в особенности Наде, которая в эту минуту стала чувствовать к Михаилу Иванычу особенное расположение: без него оставались одни мертвецы кругом нее. Под влиянием этого расположения к Михаилу Иванычу Надя, ее мать и Софья Васильевна снаряжали его в дорогу, как близкого им родного. Ходили с ним в ряды покупать галстук, манишку, каковые вещи, по мнению Михаила Иваныча, весьма необходимы в разговорах с петербургскими людьми; набили ему двести папирос из табаку в гривенник, ибо Михаил Иваныч не решался тратить на пустяки много, когда нужны деньги на хлопоты об участи простого человека. В свою очередь и Михаил Иваныч взялся сделать для Черемухиных доброе дело: сын Черемухиной Василий, тот самый, который лазил к Михаилу Иванычу на печку слушать сказки, пять лет почти без вести пропадал в Петербурге. Где он и что с ним — мать решительно не знала; последние два года он не писал ни строки; слышно было, что вышел из университета, не кончив курса; но жив ли теперь или умер — бог знает. Михаил Иваныч весьма был рад взяться за это поручение; кроме фантастического Максима Петровича, у него в Петербурге не было никого, а Василий Андреич, брат Нади, должен помнить его более, нежели Максим Петрович, потому что он не один десяток сказок рассказал ему в детстве.

— А не забыли, скажу, как вы ко мне на печку бегали? а?.. — фантазировал Михаил Иваныч. — Да помнит! Как забыть!.. А Максиму Петровичу — прямо в ноги… Земной поклон! Перед богом! «Как ты, скажет, смел купецкие краденые деньги на дорогу брать?» — «Голубчик! Максим Петрович! уж неужто ж так им, купцам-то, и оставлять все деньги-то?.. Довольно они денег-то наших положили в карман. Дай и нам грошик!..» Эх, и человек же!

Минуты всеобщего расположения охмелили Михаила Иваныча до того, что он в последние дни был постоянно немножко навеселе, ибо на радостях решался пропивать в день по двугривенному, по пятиалтынному. В таком радостном настроении он лез целовать ручки у Нади, у Черемухиной, у Софьи Васильевны; попил-погулял с мастеровым Ваней и его женой Фенюшкой; песен попел с ними, пошатался ночью по улицам с мастеровым народом и гармонией и даже выказывал поползновения насчет женского пола, остановившись на улице против прохожей девушки с такими словами:

— Дать тебе дорогу, красавица, а ли нет?.. — сказал он, сняв картуз, и прибавил: — проходи, милая, никто не посмеет… Бог с тобой!..

Среди этого гулянья он не упускал случая раз-другой заглянуть на чугунку и расспросить: «не ушла ли?» Успокоенный ответом: «нет еще», шел проститься с старым знакомым, в кабачок, к Трифонову, где на прощанье весьма основательно обругал Павла Иваныча, за что заслужил всеобщее одобрение. Наконец в одно утро уж не рабочие, а сторож при железной дороге, одетый, как картинка, объявил, что сегодня в седьмом часу вечера будет из О. первый поезд в Москву…

— Вре?.. — пролепетал Михаил Иваныч, обрадованный до испуга, и долгое время стоял молча с разинутым ртом, чувствуя, что как будто бы все тело его превратилось в одно сердце, бьющееся от великого счастия, и побежал к Черемухиным.

— Облажено! — пробормотал он и стал сию же минуту собираться в дорогу.

Наде вдруг стало страшно тяжело от этого слова «облажено», от этого счастья улететь из разоренного омута, освежить свою разоренную, бесплодно тоскующую голову.

Не для одного Михаила Иваныча и Черемухиных этот день был чем-то особенным, не будничным, когда люди умирают от скуки, и не праздничным, когда люди могут пить, спят до обморока и смотрят фейерверк в присутствии господина начальника губернии. В нашу глушь, в нашу скуку, беззащитную, брошенную жизнь пришло что-то совсем новое, сулящее лучшее будущее и еще не изменившее нашей тоски, нашего гореванья ни на волос. Не один Михаил Иваныч ни свет ни заря суетился и торопился на машину: весь город был как-то наэлектризован этой новостью, так что когда часов в шесть Михаил Иваныч, сопровождаемый Надей и Софьей Васильевной, пришел в вокзал, здесь уже были толпы народа. Все это двигалось, было весело, собиралось уехать, улететь; ни одной заспанной щеки, ни одних глаз, заплывших от одури, нельзя было встретить среди толпы, бродившей по широким комнатам вокзала. Вся эта суета, пробуждение чем-то горьким отзывалось в сердце Нади; а Михаил Иваныч, в жизни которого события следовали в последнее время с такой быстротой, почувствовал некоторый страх, вследствие чего, попросив барышень поглядеть за узелком, скрылся на время неизвестно куда, а возвратившись через несколько минут, имел лицо весьма радостное.

— То есть вот как обладим дела… — сказал он Наде, тряхнув кулаком.

— Вы водки напились? — вместо ответа сказала та.

— Да, голубчики! — снимая картуз, залепетал Михаил Иваныч: — милые!.. Да как мне не выпить?.. Ангелочки вы мои…

И принялся целовать у «барышень» руки, что хотя и было не особенно заметно среди толпы, однако заставило Надю и Софью Васильевну уйти вперед, на платформу.

Скоро Михаил Иваныч разыскал их и здесь. Но от излияний воздерживался, ибо всеобщее внимание было обращено на лес, из которого с минуты на минуту должен был выпорхнуть первый поезд. В ожидании его шли разговоры. Благородные толковали о том, что теперь представляется удобный случай ездить в Москву, в театр. «Утром выехал, к обеду там; умылся, оделся и марш, а к утру опять дома». — «Великолепно!» Другие, из числа тоже «благородных», смотревшие на это дело глубже, рассуждали о подвозе, о расширении. Простой народ, не имевший возможности понять, что оный подвоз и оное расширение могут образоваться из их дырявых лаптей, трактовал о чугунке кое-что совершенно случайное.

Разговоры публики были прерваны необыкновенно громким криком какого-то сильнейшего горла, раздавшимся откуда-то сверху:

— О-на-а! бра-а-тцы!

Все зашумело, шатнулось и как бы в каком страхе замолкло.

Из глубины просеки темного леса выглянули два красные глаза; донесся жиденький свисток. Это был первый поезд.

— Вот она матушка! — шептал замлевший Михаил Иванович в то время, когда среди всеобщего молчания поезд все ближе и ближе подходил к платформе.

— Ах! голубчики мои милые! — слышалось то там, то здесь.

Поезд пришел и остановился. Молчание сменилось еще более оживленным движением.

Говор. Шум. Смех.

Михаил Иваныч чуть не плакал от радости и беспрепятственно целовал ручки своих спутниц, которые были совершенно подавлены всем, что видели.

— Дай бог вам за вашу доброту! Надежда Андреевна! Софья Васильевна! — бормотал Михаил Иванович.

— Отыщите брата! Пожалуйста! — просила его Надя.

— Под землей вырою-с! На них надежда! Для вас… для маменьки вашей… То есть, господи, боже мой!

И снова начиналось целование рук, даже кофты, в которую была одета Надя. Долго на спине Михаила Иваныча плясал узел с пожитками от поклонов и намерений стать на колени.

Звонок прервал эти излияния.

— Дай вам бог! — крикнул Михаил Иваныч, махнув картузом, и скрылся в толпе.

Затертые толпой, Надя и Софья Васильевна не видали, как Михаил Иванович, высунув голову в вагонное окно, искал их глазами, чтобы еще раз сказать: «Дай бог вам!»

Они слышали, как застучали колеса поезда, раздались свистки; видели, как повисли над платформой и вокзалом черные клубы дыма; видели, как дым побледнел; слышали, как постепенно замолкал и, наконец, совершенно замолк стук и грохот колес.

Поезд выглянул черной массой на новом чугунном мосту, закутал дымом старинную маленькую колокольню маленькой церкви, на которой жиденькие колокола возвещали «третий» звон, и без звука скрылся. Толпа долго стояла и смотрела ему вслед. Многие почему-то вздохнули, потом пошли по домам, и все о чем-то тяжко затосковали.

VIII. Летний вечер

1

Был душный летний вечер, когда Надя и Софья Васильевна возвращались с железной дороги. Ни той, ни другой не хотелось идти домой в эту лютую скуку, из которой уходят даже Михаилы Иванычи. Надя была крепко грустна и задумчива и не выказывала на этот раз особенной внимательности к горестям Софьи Васильевны; а так как последняя держалась и жила только этим сочувствием Нади и ее внимательностью, то в настоящую минуту и она чувствовала себя совершенно одинокою, подавленною, брошенною. Слезы были близко. Сначала думали они идти ночевать к Печкиным, ибо Софья Васильевна не была дома почти два дня; но мысль о том, какая скука ожидает их в обществе Павла Иваныча, сделала невозможным это намерение. Подумали было идти к Черемухиным, но и там было не веселей: пожалуй, кто-нибудь умер, кто-нибудь отходит. Порешили идти на бульвар: было уже довольно темно, так что простые костюмы не могли конфузить их среди разряженных губернских бар. И пошли в той же тоске и задумчивости.

Но на полпути к бульвару тоска их была во сто раз увеличена нежданным появлением Павла Иваныча. На углу какой-то улицы он наткнулся на них й забормотал:

— Что это? Господи! Ведь это наконец… Что же это такое?

— Мы на железной дороге были! — ответили вместе Надя и Софья Васильевна, почувствовав, что к тоске прибавилось что-то похожее на злость.

— На железной дороге! — воскликнул Печкин. — Вот это великолепно! Железная дорога! Уж ежели железная дорога, так мне и… выпячиваться на нее?

— Мы вовсе не выпячивались!

— Не выпячивались! Вот это еще превосходно! Не выпячивались! Не выпячивались — не выпячивались, а в чем дело? Что такое? Неизвестно!

В дрожавшем от беготни и раздражения голосе Павла Иваныча все-таки слышалась на этот раз некоторая доля радости, должно быть потому, что он отыскал жену, и не в обществе подозреваемых им «любовников». Только этим и можно объяснить, почему он шел вслед за женой и Надей и хотя высказал намерение вернуть их домой, однако пришел вместе с ними на бульвар.

На бульваре играла музыка и происходило обычное провинциальное гулянье. Между темневшими в вечернем сумраке сучьями дерев, в особенности же около небольшого кафе в русском вкусе виднелись разноцветные фонари, освещая то женскую шляпу, то стол с чайным прибором. Липовая аллея, тянувшаяся по низменному берегу реки, около старинной кремлевской стены, была наполнена народом, медленно двигавшимся и весьма скучавшим. Когда замолкала музыка, то в саду наставала почти мертвая тишина; слышался только шум шагов и шлейфов по песку, стук чайной ложечки об край стакана и возглас: «человек!» Скука, составляющая обычное достояние провинциального гулянья, — так как обществу должно же надоесть исключительное занятие одним гуляньем, — эта скука в нынешний «день первого поезда» была как-то упорнее и молчаливее обыкновенной. И можно сказать положительно, что «первый поезд» играл в этой всеобщей задумчивости не последнюю роль. То «что-то новое», сопряженное с ним, та новая власть, как бы понукающая заснувший народ вперед, которая скрыта в этом событии, и другие элементы его, неуловимые, но вломившиеся в наш ум и тронутые им с новою силою, все это как-то отягчало душу всякого, кто только ни гулял, а стало быть, и ни тосковал в этот вечер на этом бульваре. Не один семинарист из числа тех, которые выступают на гульбище поздним вечером и скитаются по задним аллеям, боясь испугать своим халатом, — не один из них чертил в эту минуту планы будущей жизни в Петербурге, куда теперь так легко попасть и в ожидании которого так не легко живется. Не один подгулявший мастеровой, раздумавшись на лавочке около реки о своей судьбе, подумал о том, что: «Была не была, удеру отсюда! Пропадай!» Не одна Надя и Софья Васильевна завидовали участи улетевших из этого мертвого царства. Быть может, это тоскованье и нельзя признать общим; во всяком случае слегка знакомый нам барчук Уткин, находившийся тут же на бульваре, испытывал на себе именно это гнетущее душу содержание нынешнего события. Вялая, тощая фигура его, полулежащая на лавке, едва виднелась в темной тени бузинного куста. Мы рассматривать ее не будем, предпочитая сказать два слова о том, что именно делалось в голове барчука. Чугунка, явившаяся, наконец, у нас, привела его к мысли, что время идет все вперед и вперед, что «дела» с каждым днем все больше и больше. И все это как-то мимо его! Вспомнились ему без толку загубленные галки, выстрелы в собаку, в окно, приказчичья дочь, бесплодная возня с ней в течение полугода, чтение книг великих европейских умов, причем перевертывалось сразу по пятидесяти страниц. Все это необыкновенно грустно подействовало на его душу. Напрасно буфетчик Ларивон Сердоликов, содержавший в саду кафе, вывесил объявление о новой киевской наливке, только что полученной из Петербурга; напрасно только что приехавшая из Москвы камелия Анна Павловна несколько раз прошумела шлейфом около самых его ног и даже закурила у него папироску: — не было никакого желания с горя пойти в буфет и выпить или с горя же пойти за Анной Павловной, с горя спеть хором какую-нибудь соответственную ее салону песню, потратить деньги и потом воротиться в Жолтиково для продолжения мыслей «о подготовке», о приказчичьей дочери, о самоубийстве и о прочем. Ничто не шло в голову; даже денег в кармане Уткина было более обыкновенного, но они как-то слабо пытались вылететь оттуда на этот раз. Не буфета, не Анны Павловны, не выстрела в галку хотелось Уткину, а, напротив, — «дела», по возможности самого бы современного, хотелось ему, чтобы жить и дышать за ним полной грудью. Спустя несколько времени он, правда, пошел и выпил, и даже с Анной Павловной сказал несколько слов, и даже улыбнулся, когда она ударила его зонтиком по плечу; но в конце концов все-таки пришел к прежней скамейке и лег под бузинным кустом. Под влиянием скуки он не замечал ни публики, ни даже того, что около него на лавочку присел, предварительно извинившись, какой-то оборванный мастеровой, с значительным «градусом» в голове, и не слыхал, что он что-то бормотал.

— Вашбродь! — шептал робко мастеровой. — Ужли пропаду?.. Вашскбродь!.. Неушта?.. Да, братец ты мой… Ягодка!.. Да я тебе скажу, это что такое? Игла! а-а! Вот то-то и оно! Я ей примусь орудовать — ах-ха! Долбону раз! — готово! Со святыми упокой! Прочнина на веки веков! От этого дела гонят, с иглой возьмут. Эх ты-и, бра-ат! Барин! Чуешь, что ль?.. Чудак ты!

— Что тебе? — произнес Уткин таким тоном, который прямо говорил, что слушать не хотят.

— Ну не надо! — сказал мастеровой и стал молча перекладывать что-то из-за голенища за пазуху.

Настала тишина.

— Ну посидели и пора!.. Что хорошего? — донеслось до слуха Уткина с соседней лавки.

Здесь, освещенные месяцем, сидели Надя, Софья Васильевна и Печкин.

— Посидели и будет! — повторил Павел Иваныч, боясь забрюзжать при публике, но все-таки с признаками некоторого раздражения в голосе.

— Пожалуйста, минуточку! — утомленно пролепетала Софья Васильевна.

— Да по мне, я говорю, — все одно. Только что нехорошо. Посидели — и довольно. Что торчать-то?..

— Да что же все в духоте? Господи! — как-то раздраженно сказала Софья Васильевна.

— В духоте, в духоте! — забормотал уже обыкновенным голосом Павел Иваныч: — а вот как что-нибудь случится, вот… и будет «в духоте». Ишь! вон какие шатаются! Ну чего торчать-то? Посидели, чего еще? Ну и пора. Ишь, вон какие шлюхи, ей-богу…

— Павел Иваныч! Да неужели, в самом деле, лучше сидеть в душной комнате, чем здесь? — начала было Надя; но Печкин, взбесившийся вконец, перебил ее:

— Да, вот мы тут будем умудряться: «ужели», «неужели», а вот как случится что-нибудь… Вот и «неужели» будет.

— Что же случится?

— Да, вот мы тут самое место нашли рассуждать! Самое настоящее место, очень нужно! Ведь, кажется, довольно посидели? Ну что хорошего? Ишь, вон какие шкуры…

Ему не отвечали.

Как ни была разбита голова Уткина в настоящую минуту, однако и в ней нашлось несколько доводов против того, что весьма глупо запрещать человеку дышать чистым воздухом на основании того, что кто-то шляется и что может случиться какая-то дичь. Он понял, что кто-то почему-то притесняет другого.

— Вашбродь! — буркнул мастеровой… — Извольте послушать!

— Будет, пожалуйста! — умоляющим голосом остановил его Уткин.

— Да ведь фальшивую дали… Целовальник-то, который… Рупь, например…

— Отстань!

— Да ведь лавочник-то…

— Убирайся к чорту! — вне себя воскликнул Уткин.

Мастеровой остановился, добродушно сказав: «Ну, не надо!», и снова стал рыться за голенищем, за пазухой, перекладывать что-то из шапки в рукав, из рукава в сапог.

— То есть кабы знал бы… — дребезжал Павел Иваныч… — Ну что толку? Уж, кажется, ведь довольно…

— Ну пойдем! — отрывисто сказала Надя, быстро поднялась с лавки и пошла.

Вслед за ними торопливо побежал Павел Иваныч, а через несколько минут и Уткин, сообразивший, что «тут что-то есть», пошел тоже вон из сада, куда действительно начал стекаться разбитной народ. Музыка, оставленная капельмейстером-немцем на произвол солдата-помощника, играла русские песни, по глухой аллее уже кого-то тащили будочники. Кучка молодых людей, среди которых блистала на месяце кокарда, сверкали шляпы, накрененные набок, палки, положенные на плечо, громко разговаривая, смеясь, преследовала двух дам, с бронзовыми полумесяцами в больших шиньонах и с папиросками в руках.

2

Уткин шел почти следом за Павлом Иванычем и его дамами. Молча прошли они пустынную площадь кремля, где у лавок бегали на веревках собаки; миновали собор, на высокий и светлый крест которого молился деревенский мужик. Месяц ярко освещал и площадь, и собор, и мужика. Уткин шел тихо, считал часы, которые с переливами били на колокольне, и молчал. И там молчали. Только Павел Иваныч, спотыкаясь о камни и стукая о них палкой, не сдерживал уже своего брюзжания.

— Ведь этак торчать… Наконец ведь это… Надо же когда-нибудь домой? Не до бела же света?

— Ведь домой идем! — говорила Софья Васильевна. — Ну что ж тут бормотать-то?

— Да то и бормотать, что дурно. Бормотать!..

— Что ж тут дурного? — говорила Надя.

— То дурное-с, что… нехорошо! Дурно, больше ничего! Дурное! Дурное, дурное, а-а… в чем дело? Наконец ошалеешь!

В таких разговорах они, наконец, достигли переулка и ворот дома Павла Иваныча.

— С нами, голубчик! — не пуская Надиной руки, умоляла Софья Васильевна. — Ночевать!

Но какая-то жажда одиночества, овладевшая Надей, на этот раз решительно победила жалость к ней. Наде захотелось быть дома одной, не говорить ни с кем, никого не слышать.

— Нет, милая, я домой! — сказала она, вытаскивая руку.

Напрасно Софья Васильевна упрашивала ее остаться, — Надя попросила кухарку проводить ее домой и ушла.

— Умру-у!.. — слышался Уткину, повернувшему за угол, голос Софьи Васильевны. — Пожалуйста! Завтра! Ра-ади бо-ога!..

— Ну что же? Идти — так идти! Не до свету же тут толкаться, — проговорил Павел Иваныч, оставшись с женой у ворот по уходе Нади.

— Иди ты, пожалуйста! — с неменьшим раздражением ответила Софья Васильевна, быстро ушла в калитку и побежала вдоль темных сеней. Тьма, духота и гниль, охватившие Софью Васильевну, едва вступила она в первую комнату, и отсутствие Нади сразу подняли ее тоску до высшей степени. Захотелось сейчас же уйти отсюда, и она бросилась к окну, не обращая внимания на то, что рукав ее платья зацепил какой-то горшок или миску, стоявший на накрытом для ужина столе, и опрокинул все это на пол.

— Это что такое? — воскликнул Павел Иваныч со двора, заслышав грохот падающей вещи. — Это еще что такое? — продолжал он, прибежав в комнату, где у окна стояла Софья Васильевна и старалась отворить плотно затворенную раму.

— Это что такое? Что такое грохнулось?..

Рама распахнулась с шумом и треском.

— Надя-а! Надя! — звала Софья Васильевна.

— То есть, я говорю, тут сам чорт не сживет! — проговорил в величайшем гневе Павел Иваныч. — Тьфу ты… боже мой!.. Ну что ты зеваешь на всю улицу?..

Софья Васильевна безответной тишиной переулка убедилась, что Надя далеко, и, не раздеваясь, как была, села, почти упала на стул у подоконника, положив на него свою голову.

— Ну какая там «Надя! Надя-Надя»… Опрокинула что-то!.. Что такое опрокинулось? — бормотал Павел Иваныч, ощупью направляясь к столу, на котором обыкновенно помещался ужин, и что-то искал руками.

— Ну вот! — бормотал он… — Так и есть!.. И соль! Э-эх-ма! Уж неужели… неужели уж нельзя?.. Так и есть!.. Протекло!.. Эх-ма-а!.. «Надя-Надя»!..

Руки его в это время шлепали по скатерти, по полу, по луже пролитых щей, и потоки гнева увеличивались с каждой минутой. Когда же, поднимаясь с полу, Павел Иваныч сам опрокинул что-то со стола, гнев его дошел до высшей степени и заставил его убежать в другую комнату.

— «Надя, Надя»! А что такое? С этими «Надями», прости господи… Тьфу!.. Ад, а не дом! — слышалось в спальне в то время, когда Павел Иваныч срывал с себя сюртук и жилет. — Посуда не посуда, бряк обземь!.. Больше нам забот нету… «Умру, умру!» А что такое — «умру!» Позвольте узнать?.. Сам чорт, кажется…

Громкие всхлипывания, донесшиеся из комнаты, где была Софья Васильевна, прервали эти речи. Павел Иваныч приостановил свои ругательства, взглянул в дверь и увидал, что жена его все лежит на подоконнике, и шляпка, надетая на ней, колышется и дрожит отчего-то. Софья Васильевна горько плакала.

Павел Иваныч поглядел на эту картину, сделал шаг вперед, попробовал было издали утешить жену, сказав: «эка важность, только пролилось.. Но видя, что это не помогает, подошел еще ближе и попробовал употребить более сильные утешения…

— Ну будет… Ну брось, ну поцелуй!.. Ну сядь на коленки…

— Отстань ты, ради бога! — вся в слезах едва проговорила Софья Васильевна и снова опустила голову.

В минуту, в две слезы ее перешли в такие громкие, пугающие рыдания, что Павел Иваныч, по мере увеличения их, сначала разинул рот, потом подался к двери и, наконец, во всю прыть бросился на улицу.

Цель его была найти доктора; но, пробежав пустынный переулок и пустынную улицу, он наткнулся у забора на Уткина, который, повернув за угол переулка, медленно плелся вдоль большой улицы, испытывая ту же самую гнетущую тоску, какой были подавлены и Софья Васильевна, одиноко рыдавшая в пустой комнате, и Надя, молча лежавшая лицом в подушку среди мертвенной тишины родительского крова, и множество другого народа. Мы не будем распространяться о подробностях того, каким образом Павел Иваныч Печкин возвратился домой в сопровождении Уткина, хотя бежал за доктором. Достаточно будет только сказать об этом «случае» и перейти к продолжению наблюдений Михаила Иваныча, так как только этими наблюдениями мы можем объяснить дальнейшую историю Софьи Васильевны и Уткина и новый шаг во взглядах и развитии Нади.

IX. Счастливейшие минуты в жизни Михаила Иваныча

1

Первый поезд гремит по новым рельсам, оставляя за собой всеобщий испуг простых деревенских людей, и клубы дыма, который долго копошится среди придорожных лугов или комом застревает в густых ветвях леса.

Говор и шум наполняет вагон третьего класса; но среди этого шума и говора самый крикливый голос, самая смелая речь принадлежит Михаилу Иванычу, который переживает поистине счастливейшие минуты. По мере того как родной город остается все дальше и дальше, планы насчет Петербурга, насчет дел, которые должны быть сделаны в нем, получают все большую прочность и широту и заставляют Михаила Иваныча заламывать картуз на ухо, подпирать рукою бок и разрумянивать свои впалые, худые и черные щеки посредством буфетов, не забывая поминутно предъявлять права человека, который никого не грабил и не грабит.

Во всех проявлениях Михаилом Иванычем его прав и надежд принимал весьма ревностное участие некоторый сильно подгулявший мужик, завербованный им в поклонники чуть ли не с первой станции. Этот человек всегда выказывал полную охоту заорать на весь вагон о справедливости того, что говорит Михаил Иваныч.

— Ай нам на пятачок-то выпить нельзя? — обращается к нему Михаил Иваныч, когда поезд подходит к станции. — Василей! Неушто не разрешают нам, мужикам, этого? а? Вася?.. А не будет ли мужик-то почище?..

— Почище, брат! — зевает поклонник. — Почище!

— А? Вася? — продолжает Михаил Иваныч, обнявшись с мужиком и подходя к буфету: — дозволяют мужикам буфету? Как ты думаешь? за свои, примерно, деньги, примерно, ежели бутенброту мужикам бы? а?

— Бутенброту! — грозно восклицает мужик, вламываясь в толпу у буфета, но, увидав господ, пугается, снимает шапку и бурчит: — Дозвольте бутенброту, васкбродь!..

Михаил Иваныч обижен таким поступком мужика и долго ругает его за малодушие.

— За свои деньги да оробел! — укоризненно говорит он, отойдя от него в сторону. — И дурак ты, сиволдай!..

— Голубчик! — умиленно разевая лохматый рот, винится мужик. — Милашка!..

— Ай у них деньги-то ценнее наших? Свинья ты, сволочь!..

Мужик шатается и смотрит в землю, оставив без внимания собственную бороду и усы, которые носят обильные следы позорно добытого бутерброда. Он виноват и готов чем угодно искупить свою вину.

Случаи к такому искуплению представляются часто, поминутно, ибо Михаил Иваныч тоже поминутно делает публичные представления своих планов или прав, так как и к этому тоже случаев довольно.

Какая-то барыня заняла два места, ест сладкий пирожок и презрительным тоном рассказывает соседу барину о том, что она никогда не ездила в третьем классе; что быть с мужиками она не привыкла, потому что она выросла в знатном семействе, за ней ухаживали генералы, у ней был очаровательный голос. Как она пела!..

Этого достаточно, чтобы провинившийся мужик понадобился Михаилу Иванычу.

— Вася! Спой! Мужицкую…

— Спеть, что ли?

— Громыхни, друг! Вот барыня тоже очень хорошо поет! Спой! Нашу! Чего?

— Нашу! Э-а-ах да-а…

Мужик разевал рот и горло во всю мочь.

— Кондуктор! кондуктор! — кричат барин и барыня.

— Кондуктор! — тоже вопиет Михаил Иваныч. — Пожалуйте! Разберите дело!..

— Что такое? — спрашивает прибежавший кондуктор.

— Помилуйте! Пьяный мужик кричит бог знает что! Сил нет!

— Он запел! — вступается Михаил Иваныч. — Мы по-своему, по-мужицки поем; ежели вам угодно, вы по-господски спойте. Чего же-с? Громыхните ваше пение… а мы наше… Господин кондуктор! Так я говорю? Где об эфтом вывешено, чтобы не петь мужикам?..

Кондуктор решает дело в пользу Михаила Иваныча, присовокупляя, что в правилах нет пункта, чтобы не петь, и предлагает барыне перейти во второй класс.

— Пожалуйте во второй класс! — прибавляет Михаил Иваныч от себя. — Пожалуйте!..

— Па-ажжальте!.. — бурчит мужик.

— Там вам не будет беспокойства… а тут мужики, дураки… Через них вы получаете ваш вред. Потому мы горластые, ровно черти… Вась! Громыхни-ко!..

— Э-о-а-а…

Хохот и гам на весь вагон.

— Что орешь, дурак! — вмешивается какая-то новая фигура, и тоже из мужиков. — Барыня сладкие пирожки кушает, а ты орешь?

— Сладкие? — перебивает Михаил Иваныч. — Василий! Чуешь?.. Попробовать мужикам сладкого! Али мы не люди?.. Почему нам сахарного не отведать? Пирожник!..

— Эй!.. Пирожник!.. — вторит мужик.

— Давай мужикам сахарного на пятачок!.. Барыня! Почем платили?

— Кондуктор! Кондуктор!

— Кондуктор! — кричит Михаил Иваныч и мужик вместе. — К разбору пожалуйте!

Является кондуктор, узнает, в чем дело, — и Михаил Иваныч снова прав, ибо нигде «не вывешено объявления насчет того, чтобы не спрашивать — почем пирожки». Многочисленность и быстрота побед до такой степени переполняют гордостью душу Михаила Иваныча, что унять его от беспрерывных предъявлений прав решительно нет никакой возможности.

— Позвольте вас просить! — упрашивает его, наконец, кондуктор. — Сделайте одолжение, прекратите пение!

— Не вывешшшен!.. — начинает дебоширничать мужик; но Михаил Иваныч немедленно зажимает ему рот рукою и говорит:

— Цыц! Васька! Ни-ни-ни!.. коли честно, благородно, — извольте! Маллчи!.. «Сделайте одолжение», «будьте так добры», это другое дело!.. Это, брат, другого калибру!.. Извольте, с охотой!..

И у буфета следующей станции можно снова видеть фигуры мужика и Михаила Иваныча.

— Вася! Милый! — говорит Михаил Иваныч, стараясь глядеть прямо в осоловелые от водки глаза мужика. — Чуял, что ли?.. «Вы…», «сделайте милость», ну не по скуле же!.. Понимай-кось!..

— Гол-лубчик! — лопочет мужик, обнимая Михаила Иваныча за шею и хороня на его груди бессильную, хмельную голову…

2

Так Михаил Иваныч проводит время в дороге, и мы не будем утомлять внимание читателя подробным изображением его путешествия до Петербурга, так как, помимо вышеприведенных сцен, повторявшихся почти на каждой станции, с ним не произошло ничего существенно нового и любопытного. Приятное, расположение духа продолжалось у него всю дорогу, несмотря на то, что мужик, его компаньон и поклонник, на одной из подмосковных станций покинул поезд, причем борода его, усеянная окусками сахарных пирожков и бутербродов, долгое время, в виду всех пассажиров, находилась в рассвирепевших руках разозленной жены, встретившей его на платформе. Исчезновение такого соратника не уменьшило торжества Михаила Иваныча и не делало его одиноким, так как каждую минуту на место его могло выступить вдвое большее число соратников из той же простонародной публики. Помимо всего этого, не было также недостатка и в возможности предъявить эти права. Поминутно Михаилу Иванычу говорили: «позвольте пройти», «прошу вас», «позвольте закурить», «извините». Эти и другие выражения заставили его считать себя не завалящей тряпкой, не собакой, а действительно настоящим человеком, которого не бьют по скуле. Эти случаи поглощали все внимание Михаила Иваныча во время дороги, так что новизна городов, через которые он проезжал, не оставила в нем особенно обильных впечатлений. Шумная и разнохарактерная картина Москвы дала ему только возможность заметить, что здесь всё на французский лад. Попросил он квасу на копейку, его тотчас же спросили: «Вам французского?» Шел мясными рядами и на вывеске увидел золотых поросят с золотою надписью внизу, тоже по-французски, как об этом объявил ему мясник, стоявший на тротуаре в окровавленном фартуке, и певший басом: «Благоденственное и мирное житие». И более не было никаких наблюдений насчет Москвы, ибо, во-первых, извозчики называли Михаила Иваныча «ваше сиятельство», а во-вторых — московский будочник, с револьвером и громадными усами, смутившими было робкого Михаила Иваныча, сказал ему весьма любезно:

— Вы чего пужаетесь? Вы нас не опасайтесь… подойдите! Мы бросаем по нонешнему времени эту моду, чтобы каждого человека облапить, например, с затылка и в часть!.. Кто нас угощает, тому мы не препятствуем!

Всего этого было слишком много для запуганной души простого человека, и одного этого случая уже достаточно для того, чтобы не любоваться Кремлем, Иваном Великим, Царем-пушкой, а прямо пойти в кабак и выпить в приятной компании веселых друзей.

Вид Петербурга, к которому обыкновенно поезд подходит долго и тихо, громыхая цепями и колесами на беспрестанных переводах рельс, несколько смутил было бодрый дух Михаила Иваныча. Длинные казармы с тысячами окон, бесконечные кладбища, громадные голые стены домов с белыми траурными полосами на местах печных труб — все это было так велико, незнакомо и грозно, что сердце его стало как-то тревожно биться и замирать, особливо когда поезд стал входить в темную арку дебаркадера, весьма похожую на разинутую страшную пасть, глотающую вагоны, словно куски, фаршированные людьми, и отправляющую их в такой бездонный желудок, каков Петербург. Наконец самая близость этого Петербурга, влекущего к себе такое множество настрадавшегося в провинциальной глуши народа, того самого Петербурга, о котором грезят тысячи захолустий, как о чем-то неземном, и который теперь в двух шагах, и тревожный, непонятный простому человеку шум которого уже доносится в вагонные окна, — все это испугало Михаила Ивановича, заставило похолодеть и отрезвило.

Но если мы через полчаса после прихода поезда отправимся в одну из множества харчевен, усеивающих собою берег узкой и грязной Лиговки, то мы будем иметь случай снова видеть Михаила Иваныча в его прежнем и даже еще более приятном расположении духа.

— Нам это дорого! — говорит он, ударяя себя кулаком в грудь, и тотчас же выпивает залпом стакан пива, который наливает ему петербургский джентльмен-городовой. — Благодарим вас — вот как! — что вы не обидели нас, простых людей! Ну, толкони я ежели бы в наших, в подлых местах кого-нибудь этак-то узелком-то?.. — продолжает Михаил Иваныч, поднимая с полу свой крошечный узелок, и, швырнув его, вопиет: — ведь замучили бы! «Мужик! как смеешь…»

— Нет, у нас слободно! — говорил городовой, наливая пива и себе. — У нас это можно… с вежливостью ежели… Потому у нас порядок.

— Замучили бы-ы! Милый человек! Позвольте вам сказать, почему нам дорого! Потому, что мы в наших местах совершенно измучены разною бестолочью… Потому мучение! Да как же-с?.. Помилуйте!.. Почему я не покорствовал?

— Самой собой, — говорил городовой. — Потому глупость в провинции большая… В эфтом случае. Ну, в нашей стороне мы дозволяем человеку… С чего же?.. Ну, чтобы по распределению выходило — только всего… У нас все распределено: ежели вас в одном месте повреждают, то в другом вам делают починку; выхватили вам руку на Невском, а лечить повезут на Обухов пришпект. Распорядок повсеместно… Выздоровел, иди опять на Невский, запрету не будет… Хочешь — иди в кабак. Только чтобы с вежливостью… Вот!

Такие поощрения со стороны городового, в лице которого простосердечный Михаил Иваныч видел представителя самого Петербурга, помимо того, что заставили его поставить в виде угощения Петербургу дюжину пива, развязали язык его до самых жарких излияний жизни простого человека, до самого подробнейшего изложения всех причин непокорства и всех планов насчет хлопот, при содействии Василия Андреича и Максима Петровича, словом, до того, что сам городовой потребовал новую дюжину пива уже на свой счет и вместе с тем предложил Михаилу Иванычу самую верную и прочную дружбу.

При содействии нового друга Михаил Иваныч в тот же вечер, вместе со своим узелком, был помещен в одном из громадных домов Ямской, населенных столичным сбродом; как друга, его поместили где-то в хозяйской кухне, за ширмами, просили внимательно заботиться об нем и оказывать всякое почтение, ибо этот человек «для нас дорог», как объяснил городовой хозяйке.

И Михаил Иваныч, сморенный и обессиленный дорогой, пивом и рядом радостных триумфов, глубоким сном заснул в душной и жаркой кухне, не слыша, что кругом его за тонкими перегородками шумят и ругаются пьяные люди, звенят деньги среди игроков в трынку, поют пьяные женщины, и не предчувствуя, что этим глубоким сном оканчиваются все его триумфы и победы, все его счастье и вся его гордость.

X. Человек, на которого нельзя положиться. — Рассказ Черемухина

1

Причина такого быстрого окончания радостей Михаила Иваныча заключалась в том весьма неосновательном убеждении, что, отделавшись от разоренных и умирающих стариков, он уже не встретит разоренья в их детях; но неосновательность этой уверенности обнаружилась тотчас же, как только Михаил Иваныч разыскал брата Нади — Василия Андреича. В этом розыске ему особенно много помог новый друг-городовой, который, как оказалось, весьма коротко знал фамилию и местожительство Черемухина, ибо неоднократно носил к нему повестки «пожаловать к мировому». Последнее обстоятельство, впрочем, еще не особенно смутило Михаила Иваныча, находившегося все-таки в самом приятном расположении духа. Не смутило его также и то, что Черемухин жил в каком-то захолустном переулке, близ Николаевской дороги, в одном из громаднейших, набитых всякою нищетою домов. Поднимаясь по грязным лестницам этого дома, с грязными, оборванными толпами детей, пробираясь по темным коридорам, переполненным густым, удушливым цикорным дымом, Михаил Иваныч чувствовал, что Черемухин живет в большой бедности; но шел к нему, испытывая то веселое ощущение, которое испытывает человек, приготовляясь встретить знакомого, знавшего его когда-то нищим и покинутым.

Василий Андреич действительно жил в большой бедности и, по-видимому, в полном одиночестве. О последнем можно было заключить по тому испугу, который выразился на его худом, зеленом лице при появлении Михаила Иваныча, и по той необыкновенной радости, которая озарила это лицо и оживила всю его фигуру, когда он узнал гостя. Встреча их была исполнена непритворной и глубокой радости, и в тот же день узелок Михаила Иваныча был перенесен в каморку Черемухина. Здесь в течение нескольких дней непрестанно пилось пиво, шли рассказы о прошлом, о будущем, высказывались обоюдно самые энергические меры в деле Михаила Иваныча, желавшего, чтобы простому человеку было лучше, и проч. Среди этих разговоров человеческому достоинству и самолюбию Михаила Иваныча было много самой роскошной, самой небывалой пищи. Оказывалось, например, что Василий Андреич не только не забыл его, но, напротив, с особенною ясностью помнит все самые ничтожные сказки и прибаутки, которые когда-то Михаил Иваныч рассказывал ему на печи. Оказывалось, по словам Черемухина, что такую же и едва ли не большую, чем его, радость будет испытывать и Максим Петрович, когда Михаил Иваныч его отыщет и придет к нему, и, наконец, Черемухин дал самое искреннее обещание разыскать этого Максима Петровича, о котором он слышал много хорошего, но которого не видал уже два года. Последнее обстоятельство было особенно приятно Михаилу Иванычу, ибо все расспросы его по этому предмету у друга городового были совершенно безуспешны. Друг-городовой уверял Михаила Иваныча честью, что хоть и знает фамилию Максима Петровича, ибо одно время стоял на Выборгской стороне, но что в настоящее время его положительнейшим образом в Петербурге нет.

Недели полторы или около двух между Михаилом Иванычем и Черемухиным царствовала полнейшая дружба и неподдельнейшая любовь.

Это были самые светлые, благородные минуты в их жизни. Но мало-помалу эти светлые ощущения начали помрачаться чем-то новым и не особенно приятным. Несмотря на обещания начать дело и хлопоты в самом скором времени, дел и хлопот, однако же, никаких не было. Большею частью Михаил Иваныч стал оставаться в нумере один, так как Черемухин стал надевать его пальто и уходить со двора на целые дни. Возвращался он обыкновенно под хмельком, принимался целовать Михаила Иваныча и снова неподдельною искренностью своих сочувственных разговоров доводил его до восторга. Но дни шли, бездействие тянулось, и Михаил Иваныч, оставаясь по целым дням среди незнакомого населения меблированных комнат, стал грустить, ибо все это население, больное, бедное и злое, отзывалось о Черемухине весьма неодобрительно; не было, правда, человека, который бы не спорил про него, что он добр, но всякий зато мог сказать два-три факта не в пользу его. Оказывалось, что этот человек ничего не делает, долгов не платит и если получит иной раз откуда-нибудь деньги, то норовит прогулять их, а не отдать. Так говорило бедное население, у которого копейка стояла на первом плане. Но как бы односторонни ни были эти суждения, Михаил Иваныч мог убедиться, что это человек несостоятельный, человек, на которого нельзя положиться, что это какой-то добрый обманщик! Нехорошие ощущения врываются в сердце вдруг и в одну секунду истребляют в нем все, что сделала самая продолжительная радость. С Михаилом Иванычем было то же: наслушавшись этих суждений, он пересчитал деньги, и оказалось, что большая часть их ушла на Василия Андреича, на выкуп его сюртука, на пиво, которое тот поглощал, ради встречи, в весьма значительном количестве. Михаил Иваныч задумался и затосковал…

Нервная натура Черемухина в ту же минуту почуяла это и тоже сразу затуманилась. Отношения их быстро изменились. Оба стали чувствовать себя неладно, напряженно… Новые факты, новые посещения каких-то людей, спрашивавших рассерженными голосами: «дома ли Черемухин?», пополнили расстройство. Михаил Иваныч стал злиться; ему хотелось напомнить Черемухину насчет денег прямо, но он не мог и только косился на него. Черемухин был видимо подавлен этим, грустил и пил.

Еще день, и настал полный разлад. Нужно было кончить, разъяснить, разойтись…

И это случилось в один из тех мокрых ветреных дней, когда все население столицы, едва открыв глаза, начинает хворать и злиться. В бедном и действительно больном углу, где жили Михаил Иваныч и Черемухин, почти до рассвета начались перебранки, рычанья друг на друга, ссора. По мокрым и затоптанным грязью лестницам ходили какие-то худые сердитые фигуры в рваных халатах, держась рукою за ревущую и надрывающуюся от хрипоты и кашля грудь и норовя спихнуть ногою попавшуюся на лестнице собаку или вышвырнуть за окно кошку, отвратительно мяукающую на весь коридор, но швырнуть так, чтобы она вдребезги разбилась о мостовую двора. Черемухин и Михаил Иваныч проснулись тоже невесело, так как были разбужены солдатом-хозяином, бесцеремонно потребовавшим деньги и украшавшим свою грубую речь выражениями: «ваша братия», «…эдак только шерамыги…», «…к мировому» и проч. Черемухин почти сейчас же ушел со двора, не взглянув даже на Михаила Иваныча. Михаил Иваныч разозлился, тем более что деньги за квартиру были взяты уже у него Василием Андреичем.

Затем полезли в нумер Черемухина разные суровые лица в мокрых пальто, с промоченными до невозможности сапогами, с мокрыми, сломанными ветром зонтиками и проч. В каждой черте лица их виднелась тысяча смертей, посылаемых отсутствующему Василию Андреичу, и по крайней мере такое же количество их вручалось Михаилу Иванычу, со злостью отвечавшему: «нет дома…» В заключение пришла какая-то женщина лет сорока пяти, весьма похожая на няньку, начала немедленно шум и не ушла, а осталась ждать.

— Пять суток просижу, а уж дождусь! — говорила она, отирая мокрое лицо платком, дрожавшим в сердитых руках. — Что эт-та такое? Докуда будет? За свои деньги да ходишь? Брать, так небось сами прибегут, а как отдавать, так…

— Зачем даете! — сурово сказал Михаил Иваныч, которому опротивело слушать эти ругательства.

— Да жалко его! Вот что! Мне жалеть-то некого, видишь вот! — гневно сказала баба и потом, не переставая волноваться и не теряя самого рассерженного выражения лица, объяснила, что родных никого у ней нет, что попробовала она раз помочь молочному брату, но тот вместо благодарности выгнал ее в шею из дому. Сама же она ни в чем не нуждается, живет на хорошем месте и скучает без доброго дела.

— Тоже сердце, друг ты мой! Ишь он какой май! — говорила она про Василия Андреича: — сколько времени мается! я еще когда его знаю, и все без помочи… И жаль ведь!.. Да ежели б не бестолочь его, ведь он ничего человек, уж этого не скажи… Тут было дело: чиновник один из ланбарту поступил со мной не очень-то чтобы опрятно. Василий-то Андреич только вот эдак строчку ему написал, тую ж минуту на ребенка выдал… Ведь добрый! То-то, друг!..

Женщина объяснила, что ради своей жалости к Черемухину она давно помогала ему, разыскивая его по разным трущобам, что несколько раз терпение ее готово было лопнуть и что теперь, наконец, лопнуло совсем.

— Бог с ним!.. Пущай теперь как знает!.. — заключила она и несколько часов кряду просидела, молча и сердито ожидая ненавистного человека. Михаил Иваныч не глядел на нее и злился. Неудачливый столичный день с каждою минутою вырисовывался все отчетливее и отчетливее. Михаилу Иванычу не дали обеда, ибо опять-таки деньги не были заплачены Василием Андреичем, хотя и взяты. В такую-то самую злейшую минуту явился Черемухин — пьяный и грязный. Осажденный воплями бабы, он спьяну пробовал улыбнуться, но заметил, что лицо Михаила Иваныча побелело от этой выходки. Словно грозовая туча, он потемнел и глубоко загрустил.

— Ну будет! оставь, Авдотья! Ну я виноват… — говорил он, нагнувшись над столом. — Будет!.. Я все это кончу… Михаил Иваныч! Пошли-ко, брат, за пивом… Нам и с тобой нужно переговорить… Одна бутылка не разорит — что там! Все равно!.. Посылай!..

Баба притихла и с испугом смотрела на Василия Андреича.

2

Пиво стояло на столе: с одного боку сидел Михаил Иваныч, не глядя на Черемухина; Василий Андреич, сидевший по другую сторону стола, с расстегнутым воротом рубашки, без сюртука, тоже не обращался к Михаилу Иванычу и, сосредоточив потупленные глаза с наморщенным лбом на пивном стакане, говорил:

— Откровенно и по чистой совести я должен признаться тебе, что никаких хлопот, никаких участий в делах твоих принять не могу! Сознаюсь тебе от чистого сердца, как ни тяжело это. А действительно, брат, это тяжело! Знаешь, что дело правое, выстраданное, вопиющее; знаешь, что за него надо умереть, истратить себя до последней капли крови, — и не мочь — это, брат, ух, как горько, и ух, как подло! Эти муки я испытываю давно, не в одном только твоем деле; таких новых, честных дел кругом меня кишит в настоящую минуту тьма! Пробовал я браться за них, но нет! Два шага сделал, и чуешь, что не под силу; честней всего уйти назад… Да и диво ли, друг ты мой? Всякое такое дело требует самой полной, самой честной преданности ему, прямоты, правды… и все это у нашего брата в таком крошечном количестве, все это чуть тлеет, чуть дает росток.

Василий Андреич поник головой над стаканом.

— И знаешь ли, — продолжал он, взглянув на Михаила Иваныча: — отчего это тлеет, а не горит полным пламенем? Отчего все это может быть уничтожено одним щелчком, самым ничтожным препятствием?.. Да все оттого же, друг мой, отчего и ты вот, простой человек, — нищий, больной и голодный!.. Помнишь, сколько ты рассказывал мне о прижимке и произволе, от которых одурел, очумел простой человек; — неужели ты думаешь, что для непростого, для благородного — ну хоть для такого, как я, — этот произвол прошел даром?.. Нет, брат! Ты знаешь, в какой семье родился я. Люди жили припеваючи, но среди этого житья ни мой отец, ни моя мать не могли ни одним словом, ни одним поступком заронить в мою душу первые семена того, чего теперь у меня так бесконечно мало! И именно потому, что жили припеваючи… Твой отец, общипанный купцом, ограбленный кабатчиком, возвратясь домой, чтобы вместе с тобой глодать, как ты говоришь, собачью кость, растил в тебе эти добрые семена своим рассказом. Ты учился уважать труд, учился любить ограбленного отца, и — посмотри — сколько ты накопил в своем сердце и любви, и справедливой ненависти, и прочного убеждения! Все это — сокровища, все это нужно, все это делает жизнь человеческую; наконец, все это — и любовь, и твердость, и ненависть — нужно просто для человеческой природы! Ты счастлив: ты — настоящий человек… У меня, брат, ничего этого не было!.. Отец мой, возвращаясь домой, за семейной беседой не имел в запасе ни одного слова, за которое я мог бы его любить, жалеть… Подумай-ко, чем он мог поделиться со мною, что бы могло сделать меня энергично честным? Напротив, если ты хорошенько подумаешь о том, что могли внушить мне мои предки, мирно разговаривающие о своих успехах в области прижимки или веселящиеся исключительно ради веселья, — ты должен удивиться, отчего я не вышел прямо разбойником, которому ничего не значит задушить человека за грош, а состою только в звании негодного и слабого человека…

Черемухин быстро выпил стакан пива, как-то рванул всей пятерней свои и без того растрепанные волосы и сердитыми пьяными глазами поглядел на Михаила Иваныча.

— Удивиться! — повторил он и, помолчав, продолжал: — В жизни моей — к счастию или несчастию — успех пути в разбойники был ослаблен, во-первых, тем, что мои предки церемонились несколько посвящать меня в тайны своих нравов, в тайны того куска хлеба, из которого делалась моя ненужная кровь… Они предпочитали молчать. Выходили поэтому самые настоящие русские будни, половина которых идет на сон, а другая — на просонки, толкование снов и еду… По крайней мере я глубоко чувствую тяжесть этой чешуи на своих плечах едва ли не каждую минуту. Я не могу забыть этих томительных зимних вечеров с мертвою тишиною, стуканьем маятника и отдаленным храпом… Что значат эти бесконечные слезы, которые я проливал среди мертвой тишины всеобщего сна и которых не могли унять никакие просьбы, обещания, угрозы, на помощь которым так охотно приходили наши зимние вьюги, стучавшие непривязанной ставней и гудевшие в трубе?.. Я чувствую, вижу, что этими слезами вся человеческая природа моя протестовала против этой нечеловеческой жизни, которая была кругом меня. Она, голодная, тянула меня, милый друг, к тебе в кухню, на печку, слушать сказку, слышать речь человеческую! Я знаю множество русских людей, которые, дожив до седых волос, не могут вспомнить ничего отрадного, кроме какого-нибудь рассказа няньки, — ничего лучшего не было во всю жизнь! Что это значит? В моей жизни было так мало этих случаев, что я до сей поры помню их самым отчетливым образом. Помню я, брат, тебя и все твои сказки про чорта, про кузнеца; но ты не любил меня, перестал рассказывать их, а меня перестали пускать к тебе. Я плакал от этого вдвое сильней; но мне купили дорогую, но безмысленную игрушку. Я взял взятку с родителей, перестал плакать, и доброе семя, которое упало в мое сердце из твоих сказок, заглохло. Помню я также, милый мой, и солдата-сапожника, который жил у нас в бане… Мне было необыкновенно легко и хорошо всякий раз, когда он сажал меня на свои колени, гладил по голове и рассказывал обо всем, что меня интересовало: о петухе, о канарейке, о собаке. Грудь у него была твердая, теплая и приятно грела мою спину. Руки были сильные и могли поднимать меня к потолку, опускать вниз, так что, не ушибаясь, я мог видеть, что делается на полатях, в печке, на чердаке… Я любил его. А когда этот силач и добрый малый пришел ко мне с заплаканными глазами и объявил, что у него пропали две пары казенных подошв и что за это его накажут, я в первый раз заплакал по-человечески, в первый раз ощутил в себе потребность заступиться за человека и выпросил у отца денег… И это было недолго. Как теперь вижу: грязная улица, среди нее рота солдат и в числе их Абрам. Слезы градом льются из моих глаз, потому что Абрам не может повернуть ко мне лица, которое закрыто каской, ранцем и перерезано чешуйчатыми застежками по щекам. И опять я плакал. На этот раз душевное расстройство было сильнее, потому что Абрам дал мне очень много. Но и это замыли, употребив уже более сильные средства: меня уверяли, что Абрам — вор, в доказательство чего приводились слезы кухарки, у которой по уходе его не оказалось платка… и уверили. Я перестал плакать, взял новую взятку, — не помню, в виде игрушки или сладкого, — и лучшее достояние сердца заглохло под грудою такого сора, как, например, уважение к родительскому сну, продолжавшемуся пятнадцать часов… Кроме тебя и Абрама, помню я еще кормилицу Алену, которую я очень любил и для которой с страшными слезами вымаливал у родителей позволение пройтись со мной и с маленьким братом по полю, где нас обыкновенно встречал какой-то молодой парень, угощавший меня пряниками с золотом. Но и ее прогнали… В этом нечеловеческом мире, где никто никогда не любил, она вздумала любить этого молодца; «поймали» ночью в сенях и выгнали на дождь и ветер… Вот, брат, все! Кроме тебя, Абрама и Алены, в детстве и дальнейшей жизни моей никто не хотел, чтобы я был человек. И если в моем нравственном фонде есть какой-нибудь грош, если у меня, наконец, есть силы узнать в себе бессильного человека, то этим я обязан вам, никому больше!.. И кланяюсь тебе до земли! Вместо твоих сказок, вместо добрых россказней Абрама, простых ласк Алены и ее молодца заводилось в моем сердце гнездо апатии и пустоты… Средства у предков были к этому большие, прочные и мало-помалу сделали свое дело блистательно. Сердце мое стало похоже на гладкую мелкую тарелку, на которой валялся один только грош, пожертвованный вами. Всякий, кому угодно, мог класть на эту тарелку все беспрекословно; успех был до того блистателен, что с годами грош этот начал ржаветь и зеленеть. Я подрос; тарелка, за отсутствием вас, наполнялась щедрыми подаяниями окружающих, и я принимал все это с полным равнодушием, именно как тарелка, которой решительно все равно, лежит ли на ней апельсин или грошовая колбаса. Само собою разумеется, что в школе я был «лучший»; кроме меня, была там бездна таких же. Начальство было довольно этим. Ему стоило захотеть, чтобы мы, ради его желания, стали наушниками, сплетниками друг на друга, — мы охотно исполняли это: в пять минут нас можно было повернуть как угодно и покорить под власть какой угодно чепухи. Правда, были между моими товарищами честные натуры; но с ними нам было страшно. Честный человек с давних пор был рекомендован нам в виде пьяницы, вора, словом — в виде пьяного спартанского илота; тот внушал отвращение к пьянству, наш честный человек указывал путь к мелкодушию: он всегда был беден, нищ, убог, говорил странно, ругался; на него было страшно смотреть. «Дурные» товарищи само собою были зачатками этих страшных людей; «дурной» прибьет тебя за то, что ты пожалуешься, тогда как, жалуясь, ты исполняешь свой долг, принимаешь на свою тарелку подаяние; урока он никогда не знает, потому что играет в бабки; наконец, на твоих глазах его родная мать со слезами просит начальство высечь его, и ты по совести не любишь его, по совести делаешься бессовестным. Едва ли не с тем же успехом продолжал опустошение моей души университет; но по крайней мере тут я вошел в возраст… да! усы пошли!

Василий Андреевич помолчал и вздохнул.

— И потом пошла самая разнохарактерная нравственная арлекинада! (Здесь он махнул рукой.) За отсутствием того настоящего человеческого капитала, из которого могли бы выйти человеческие интересы, я стал наполняться разного дрянью… В этом отчасти помогала и литература. Она потрафляла очень удачно испорченной общественной нравственности; она пихала в ее нравственный желудок самую тонкую и расстроивающую его стряпню. Но обществу приходилась эта стряпня по вкусу; оно брало оброки, взятки, орудовало откупами и разработывало их. Правда, были голоса призывающие, но их было не слышно; по крайней мере большинство, толпа, рать страны не была расположена и, пожалуй, иногда — не могла их понимать… и жилось хорошо, весело. Но мне не долго пришлось попировать с моими фондами, то есть с пустотой. Быстро принеслось другое время — заговорили другие люди. Разумеется, они не пробрали бы меня никогда, если бы слова их не начали осуществляться в окружавшей меня массе. Там и сям в толпе показались новые лица. Почему-то вдруг пришлось вспомнить про заржавленный грош, брошенный вами; но, господи, как мало этого гроша было для того нравственного обихода, который потребовали новые дни!.. Каждое дело, каждое намерение этих дней требовало большого капитала, большой силы, а у меня был грош — страшно стало! Как я ни пробовал порыться в тарелке и поискать, нет ли где еще такого же гроша, — нет! Поминутно между разным тряпьем, гнилью, бессилием я находил плоское, ничего не сулившее дно!.. Попробовал притвориться, вздумал честно заработывать хлеб — не могу! Лень, скука, мало! Рванусь вперед, за каким-нибудь так называемым общим делом — на втором шагу начинает действовать вся эта нравственная арлекинада, все сотни направлений; пожелаю подходить к делу по сорока семи дорогам, осеняемый сорока семью разнородными взглядами, — и в результате нуль, вред делу. Чувствую, что «не за что» внутри меня держаться хорошему намерению, нет правды, нет любви, нет силы убеждения!..

Черемухин опустил голову и покачал ею.

— И тут я пал, братец ты мой!.. Если бы жив был отец, он бы еще снабжал деньгами, и я бы еще, быть может, «фигурировал»… Но ты вот говоришь «обмякло» — и я совсем «пас»! Ты, впрочем, не думай, что я один только такой… Массы, массы, друг любезный! — с тою разницею, что у одних больше моего гроша, а другие не совсем поняли свою обязательную смерть и врут или притворяются — не знаю! Есть и настоящие… ты встретишь — погоди!

Михаил Иваныч посмотрел искоса на Черемухина. Тот сидел молча; но спустя несколько времени как-то приободрился и сказал с улыбкой:

— Ты, однако, не думай, что я совсем никуда не гожусь…. и не расплачусь с тобой и с ней. (Он указал на бабу.) Государству теперь нужна бездна народу… Нужны учителя, лекаря… толпы рабочих людей… Нас не минуют!.. Будем где-нибудь наставниками, будем получать с мужиков жалованье, глядеть на разутые ноги детей, тосковать о собственной бесполезности, пить… Может быть, даже и умрем в глуши от водки… Чего же еще? Самый любимый литературный тип.

Проговорив это, Василий Андреич совсем ободрился, встал и, заложив руки в карманы брюк, несколько раз уверенною поступью прошелся по комнате; вся осанка его была такая, как будто бы он в самом деле «расплатился со всеми».

В этом последнем случае едва ли не была согласна и баба, сидевшая здесь. Длинный рассказ Черемухина видимо тронул ее: она почти не понимала, что такое он рассказывает; но если бы даже Василий Андреич говорил по-немецки, то и тогда баба сумела бы почуять, что это говорит человек несчастный.

— Ишь наговорил!.. — сказала она тихо-тихо, потому что чувствовала себя неловко. — Пришла ругаться, а теперь стало жалко… Умирать бы уж тебе, право!.. Ах, бедный-бедный!.. Толку-то нету никакого… денег-то, чай, нету? — разрешила она вдруг свое неловкое положение, хотя в голосе ее снова звучала суровость. — Свечи-то есть ли? Ишь огарки какие! Поди, ни чаю, ни сахару?

Черемухин ходил по комнате, не слушая ее и задумавшись.

Но баба, почувствовав сожаление и видя, что есть забота, не могла скоро разделаться с этими качествами своей души. Наволочки оказались грязными; вытащена была из-под кровати пара носок, чтобы дома вымыть и принести чистые. Сосчитаны были какие-то лоскутья белья, и оказалась пропажа. Все это тряпье баба собрала, сосчитала, спрятала, словом — проявила непомерную сердечную доброту, что немало изумило Михаила Иваныча.

— Ишь, как я об тебе! — слегка улыбаясь, сказала баба и вдруг сердито прибавила: — на, вот, три рубли, да смотри — не проверти! ты ведь пойдешь швырять… да отдай!

Черемухин все ходил, молчал и думал.

Баба еще порылась, положила на стол три рубля, еще поворчала насчет того, что «ходишь без калош… Сляжешь… кому ходить?.. Что мать-то к тебе не едет?.. Писал матери-то?..» и, еще раз окинув все пытливым взглядом, прибавила:

— Усни-ко, ишь зеленый какой!.. Спи! право, какие…

И ушла. Видно было, что действительно ей некого любить.

Михаил Иваныч сидел и думал. Как и баба, он не понял и десятой доли ничтожных, но все-таки весьма ощутительных страданий Черемухина, и злился, и не мог не жалеть Василия Андреича.

«Что это за люди! — думалось ему. — И жаль и, кажется, — убил бы… Тьфу!..»

XI. Дома

1

Михаил Иваныч, исцеленный тяжкими страданиями своей заброшенной жизни от возможности понимать бесплодность нравственной муки, переживаемой людьми, подобными Черемухину, не понял почти ничего из его долгого рассказа; но мы все-таки воспользуемся сущностью этого рассказа, который может объяснить нам некоторые незначительные факты, происходившие в это время в покинутой им провинции.

Действующим лицом был известный нам барчук Уткин.

С первого взгляда Уткин, по-видимому, совершенно не подходил к типу Черемухина; в нем не было ни одной из черт, так неприятно обрисовывающих Василия Андреича. Но это происходило оттого, что у Уткина, во-первых, была бабушка, снабжавшая его деньгами, и ему не было надобности наживать врагов, подобно Черемухину, не имевшему копейки, а следовательно, не приходилось становиться к людям в самые неприятные, враждебные отношения; не приходилось быть глубоко злым и разбирать самого себя с такой основательной злобой, как Черемухин. Была, стало быть, одна полусознательная скука, способность думать и действовать во множестве направлений сразу, не воспитав в себе жизненными впечатлениями никаких нравственных средств, чтобы быть «просто так» самим собою. Нам уже известно, что вечер «первого поезда», направивший размышления его в направлении «дела», привел его в квартиру Печкиных, где, несомненно, должно было быть «дело»: это было видно весьма ясно из разговоров между супругами на бульваре и на улице. Все это, однако, не определило Уткину, какого рода прием следует ему принять при начале и продолжении этого дела, пока он не наткнулся случайно на черепки разбитой посуды, валявшиеся на полу. Это обстоятельство разрешило его затруднение.

— Так нельзя-с! — довольно сурово сказал он Павлу Иванычу.

— Господин доктор! — начал было Павел Иваныч. Но Уткин прервал его.

— Я не доктор-с! — с гордостью сказал он вслед Печкину, выбежавшему на новые поиски. — Тут не припадок, тут вопрос… Да-с! Так нельзя… Тут не в аптеку, а в полицию-с!..

— Да и впрямь связать его да с будочниками! — присовокупила кухарка, ползая со свечкой и с тряпкой по полу. — Ишь мудрует… муж!..

При помощи ползавшей по полу кухарки дело было разъяснено окончательно, и благодаря его совершенной ясности и полному убеждению, что стоит потратить себя на пользу ближнего, Уткин весьма подробно и резонно изложил перед Софьей Васильевной все, что относится к выгодам независимого куска хлеба. Изложено все это было с полным сочувствием; уверения в том, что «так нельзя», были обставлены весьма подробно, и главное — «независимая корка хлеба», как средство, могущее противостать против всевозможных жизненных преград, была выставлена в весьма привлекательном свете. Все это было сказано торопливо, под влиянием только что полученных впечатлений, но охота высказаться более и обстоятельнее быстро охватила все существо Уткина, и в конце речи он предложил Софье Васильевне еще раз перетолковать об этом деле, для чего и назначил особый пункт — городской бульвар, «завтра в три часа».

Софье Васильевне, ни от кого не слыхавшей фразы: «так нельзя», которая бы произносилась с такою уверенностью и сочувствием, все это было необыкновенно ново, а положение ее было таково, что выйти из него было необходимо. И средство к этому, в виде «корки хлеба», тоже оказывалось вполне возможным и осуществимым. Оставалось только знать мнение Нади, но так как и она не имела решительно ничего против возможности выйти на какую-нибудь надежную дорогу, то свидание с Уткиным и состоялось на следующий день на бульваре.

2

В три часа дня, когда бульвар обыкновенно пуст, а Павел Иваныч спит после обеда, в кустах на ступеньках старой губернаторской беседки, можно было видеть Уткина, Надю и Софью Васильевну. Все они испытывали какое-то новое ощущение и главным образом старались узнать, что из этого выйдет? Более всех это ощущение овладело Уткиным, так как он один из всех специально размышлял о том, что «вот новое дело», и он тут… и все ново, и т. д. Эти ощущения сделали его веселым, развязным. Он торопливо пощипывал маленькую бородку и говорил:

— Это дело такого рода-с, что… Сносить постоянные оскорбления… это…

— Я скорее готова корку хлеба! — говорила с самым искренним чувством Софья Васильевна.

— Корку! Разумеется, самостоятельная корка хлеба… — Здесь Уткин стал закуривать папироску и замолк.

— В самом деле, Сонечка так стеснена, — начала Надя, — что если бы какие-нибудь средства…

— Труд-с! — сказал Уткин, бросая спичку. — Стоит только пойти в первый двор, в первый дом и взять заказ белья… Корка хлеба, добытая честным трудом…

Но речь Уткина была прервана; Софья Васильевна, готовая идти в прачки, и в особенности Надя налегли на заказ белья с такой энергией, что в самое короткое время для Уткина предлежащее ему дело стало совершенно ясным. Оказалось, что ему нет никакой надобности разглагольствовать насчет достоинств корки, насчет необходимости свергнуть иго и проч. Нужно было одно: идти в первый двор и попросить заказ белья. Если бы Уткин был простой мужик, умеющий войти в первые ворота, остановить первую бабу и, назвав ее тетенькой или красавицей, прямо объявить ей в чем дело, то он бы так и сделал. Но у него были сотни разнородных взглядов на предмет, и поэтому, как только его дело обнаружилось вполне, вся серьезность и значение его поблекли. Уткин представил себе, как он, барчук, стоит среди двора и просит белья в стирку и как потом он идет с узлом. В голове его мелькнула мысль, что так не бывает, что это даже смешно. Он был совершенно согласен с тем, что это нужно, что это действительно так, и в то же время находил, что это — невозможная и смешная чушь.

Не знаем, что бы ответил он дамам, если бы его не выручил приятель, проходивший по средней аллее. Это был офицер, возвращавшийся из ресторана, где обыкновенно обедает более состоятельная губернская молодежь. Возвращаясь оттуда, он увидел женщин и прямо пошел на них, как будто это так и следовало. Без церемонии перешагнул он через скамейку, обломил на пути какую-то ветку и, похлестывая ею по ноге, очутился среди общества Уткина, Нади и Софьи Васильевны.

— А! Николай Петрович! — сказал он Уткину и посмотрел на всех такими глазами, в которых не видно было, чтобы приятель Уткина считал «делом» происходившее здесь. Смелость и особенную выразительность этого взгляда поддерживали простые костюмы дам.

— Так пожалуйста! — торопливо поднимаясь, заговорила Надя.

— До завтра! — сказал Уткин. — Это дело такого рода…

— До завтра! — сказала Надя, и вслед за тем они ушли.

Уткин и приятель остались одни.

— Эге, батюшка! — многозначительно сказал приятель; но Уткин нахмурился и объяснил, что предположения его неуместны, что тут такое и такое-то дело. Приятель, в качестве современного человека, извинился. «Не узнаешь ведь», — сказал он, взяв серьезного Уткина за талию, и пошел с ним по дорожке.

— А та, угловая-то, недурна! — сказал приятель.

— Тут не в том дело! — начал Уткин сурово.

— Я очень хорошо понимаю. Вы, батюшка, уж больно горячо. Ведь я понимаю-с! Читали тоже…

Уткин почувствовал, что обидел приятеля почти понапрасну.

— Они обе недурны! — сказал он мягким, но обидчивым тоном.

— Нет, та, блондинка-то…

— Да они обе блондинки, — тем же недовольным тоном проговорил Уткин.

— Ну ведь не разглядишь…

Они подошли к реке и сели на лавку.

— А знаете, — сказал приятель: — я, батюшка, как-то недолюбливаю блондинок… а?

— Гм! — промычал Уткин, но не возразил, потому что увлекся рассматриванием полуобнаженных баб, колотивших вальками на плотах белье.

— Право, — продолжал приятель и сообщил в довольно продолжительном рассказе все свои сведения о блондинках и брюнетках. Под влиянием этих рассказов взгляды Уткина, незаметно для него самого, приняли весьма веселое направление.

— Да, — сказал он снисходительно: — блондинки вообще…

— Я вам говорю…

— Но эта, кажется, нет. Открытая война с мужем… не шутите!..

— Послушайте! — перебил приятель оживленно. — Будет вам умничать… Знаете? Тащите-ка их пить чай… Денщика по шее… а?

Уткин сообразил, что в подобных случаях многозначительно говорят: «милостивый государь!», и попробовал сделать серьезное и презрительное лицо; однако же попытка эта, не поддержанная никаким нравственным пособием, тотчас же уничтожилась, и Уткин сказал:

— Не пойдут!

— Ну вот еще!

И приятель стал убеждать Уткина, у которого вследствие этого очень скоро образовались два совершенно дружелюбные между собою и совершенно различные взгляда на наших приятельниц: не худо бы, думалось ему, «обработать» и «вопрос» и «чай».

— Не пойдут! — повторил он уже с улыбкой и прибавил: — неловко!

Скоро, при помощи приятеля и картины стиравших белье баб, обнаружилось, что в нравственном фонде Уткина одновременно могут уживаться и не такие еще взгляды.

Мимо приятелей прошел солдат с комком белья подмышкой и мокрыми косицами.

— Купался? — спросил офицер, когда солдат сделал ему честь.

— Так точно, васкбродие!

— С бабами?

— Там их страсть… копошится…

Приятель Уткина и сам Уткин полюбопытствовали узнать, где копошатся бабы. Солдат подался к реке и показал — где.

Приятели поглядели по указанию, но ничего не видали.

— Ну что же, — начал офицер: — Лукерья с тобой?.. Ведь ты — шельма!

— Нету-с, васкбродие… второй месяц как прогнал ее.

— Прогнал? Вот негодяй-то! Ты? за что же?

— Не производи обману… Обещалась подарить часы, а заместо того — нету ничего: этого нельзя!

Солдат остановился.

— Ну? — побуждали его слушатели.

— Ну пришла она, я ей и доказал: «как ты меня обманула», говорю… то и взял ее платье себе…

— Вот скоты! — не без улыбки произнесли слушатели. — Ну?

— Ну, потом стали сечь.

— Как сечь?!

— Чересседельником. Скрутили его вдвое и давай… хе-хе… Сначала Матвеев — я держал. А потом Матвеев стал держать — я принялся, еще сорок ударов дал.

— Ну уж это подло! — сказал Уткин и прибавил: — как же ты ее — по платью, что ли?

Солдат объяснил. Офицер сказал: «Вот мерзавцы». Уткин объявил, что это мерзко, и оба вместе долгое время хохотали. Рассказчик еще долго потешал господ, по их небрежному, но беспрерывному понуканию, и, наконец, ушел. К концу вечера взгляды Уткина на женский пол до того прояснились в известном направлении, что он уже сам сказал приятелю:

— А что в самом деле? — Но, как бы опомнившись, тотчас же прибавил: — нет, не пойдут!

На следующий день, отправляясь на бульвар, чтобы вести переговоры, он нес с собою такое громадное количество самых разнородных взглядов на наших подруг, что ни считать, ни распространяться о них мы не решаемся. Все эти взгляды мирились, жили в нем одновременно, но едва ли могли быть пригодными для осуществления крошечных надежд Софьи Васильевны. Эту непригодность чутьем проведала Надя, несмотря на то, что Уткин таким же сочувственным тоном, как и вчера, отзывался о необходимости для Софьи Васильевны свержения ига и проч. Точно так же, как и вчера, в кустах около беседки можно было слышать разговоры о том, что Софья Васильевна уверена в своей готовности есть корку хлеба, что Уткин вслед за тем несколько раз подтверждает это, говоря: «Ко-орку! Разумеется, корку…» Чего же лучше? Но Надя уже со второго свидания как-то замолкла, пытливо смотрела на Уткина и ушла домой в раздумье.

3

Таким образом, оказывается, что первые шаги «вперед» как У Михаила Иваныча, так и у Нади не были особенно удачны и только убедили их в силе окружающего их разоренья и разнообразии форм, в которых оно проявляется. Ошеломленный и вконец расстроенный Черемухиным, Михаил Иваныч с каждою минутою расстраивался еще более, теряя всякую возможность разъяснить себе будущие свои планы, по мере того как входил в более короткое знакомство с обывателями Черемуховских нумеров. Нумера эти содержал какой-то седой старик, отставной солдат. Каким образом он нажил деньги, чтобы завести в Петербурге большое хозяйство, было неизвестно: ни он, ни жена его, молчаливая сгорбленная старушонка, никогда об этом не упоминали; оба они молча и угрюмо толклись в кухне, стряпали, таскали дрова, ходили на рынок и бегали в кабак по приказанию господ жильцов. Посторонний человек, как Михаил Иваныч, мог глубоко жалеть их, потому что большинство жильцов не платило старику денег и кроме того на его счет покупало водку и пиво и занимало на извозчиков. Но, в сущности, солдат этот нисколько не страдал от того, что ему не платят и берут у него деньги, ибо среди молчаливого таскания дров и сосания махорки он тоже по-своему понимал дух времени и разоренья и извлекал из них более существенную пользу, нежели Михаил Иваныч. Сущность этого понимания солдат любил высказывать один, глаз на глаз с самим с собою. Это случалось по вечерам, когда все жильцы улягутся, угомонятся; тогда солдат надевал рваный халат и выбирался из кухни в переднюю отдыхать; отдыхал он стоя, курил в это время трубку, смотрел на ночник и рассуждал.

— Денег не платят!.. — произносил он. — Хорошо! Ну ежели пущу я в комнату трудящего человека с верными деньгами?.. — Тут он задумывался и, пососав трубку, заключал: — мне это хуже!.. Во сто раз мне превосходнее допущать благородного человека без своего капиталу, нетрудящего… Это верно! Трудящий своим трудом живет, он копейку бережет, он хозяину подвержен, его могут прогнать, а нетрудящий — он трудом не живет, он живет займом, помочью… занятых денег ему не жаль… так-то! Много их нониче бог послал!.. Одному родня помогает, а другому — вон баба деревенская… видишь вот!

Он запахивал халат, поплевывал и продолжал:

— Теперича пиво я им забираю, всякий продукт на свои… ожидаю… ну, получу с лишком! нельзя — за подожданье. Сейчас в одно место записку снесу, в другое и в третье — за проход мне опять же деньги… Откажут по записке — ожидаю, и опять же он мне заплати за это надбавку… Рано ли, поздно ли, а уж достанет денег, займет у кого-нибудь… Я и беру все сполна… Получаю свое удовольствие… Потому жить им надо!.. Будут жить! займут!..

Выработав такой взгляд относительно «нетрудящих людей», солдат крепко и стойко держался его, охотно принимая их в свои апартаменты. Узнать человека, имеющего намерение жить займами, не составляло для него никакого труда. Входит барин, барыня и двое детей и требуют комнату «получше»: это значит, что барин и барыня настолько не обеспечены постоянным заработком, что не имеют возможности одолеть свою квартирку, хоть и похуже… Является хорошо одетый барин и требует комнатку рублей в пять: — это значит, что в настоящую минуту он не имеет в кармане и рубля… «Всем жить нужно, все достанут! займут!» — думает солдат и принимает их в недра своего жилья, записывая на стене мелом: за проход, за подожданье и проч. Все это изображено у него просто, в виде палок, которые, тем не менее, имеют для него каждая свой смысл и значение.

И вот уже два года нумера солдата населяются исключительно «нетрудящим» народом, народом злым, оскорбленным, вспоминающим прошлое и строящим блестящие планы насчет будущего. Так как костюм этого народа находится под залогом у того же самого солдата, то он обыкновенно сидит постоянно дома, в каморках без форточек, в душных облаках кофейного, кухонного и табачного дыма, лежит, ходит взад и вперед по своему логовищу, ведет долгие переговоры с хозяином-солдатом насчет бутылки пива, убеждает, грозит, пьет, вздыхает, напивается, поет, бушует и проклинает.

Михаил Иваныч, истощивший свой кошелек до последней возможности и не находя адреса Максима Петровича, обещанного Черемухиным, томился в неприветливых солдатских нумерах наравне со всеми их обывателями. Как и все, он курил, лежал, злился, шатался по коридору, заходил в кухню, смотрел на проходящего по двору мужика и думал: «куда он идет?» и, повинуясь внезапному взрыву злости, снова в ажитации шатался по коридору и по своей норе.

Среди этой тоски и томительных скитаний Михаил Иваныч незаметно перезнакомился со всеми обывателями солдатских нумеров, все они на первых порах возбуждали в нем некоторую долю сострадания и совершенно сходились с ним в положении. Все они одинаково были согласны, что человек живет неправдою, что истинные достоинства ставятся ни в грош и что хорошо жить на свете могут лишь люди гнусные. Так говорили все вообще жильцы: и толстый человек в угольной каморке, говоривший по-французски, и маленький человек неизвестной профессии, жаловавшийся на жену, и другой человечек, покинутый женою, и женщина, жаловавшаяся на тирана мужа, от которого она ушла, словом — все. Все это бередило раны сердца Михаила Иваныча, доводило его тоску до последней степени и заставляло на последние гроши угощать этих несчастных людей пивом. Но после двух или трех приятельских бесед за бутылкой все эти лица принимали в глазах Михаила Иваныча совершенно другой вид. Толстый человек, под хмельком вспомнивший старину, вдруг выходил каким-то ненасытным хватателем взяток, в качестве начальника над какою-то «дистанцией» бечевника. Маленький человечек, роптавший на жену, оказывался просто деспотом и зверем, ненавидящим свою жену за ее «простое звание», которое его компрометирует перед благородными знакомыми, благодаря которым он давно бы мог получить невесту с капиталом, хотя сам не отказался бы от девчонки и простого звания, если бы она не претендовала на брак. Женщина, покинувшая мужа, оказалась разорительницею его самого. Поочередно с каждым из этих лиц Михаил Иваныч сходился, сочувствовал и потом, плюнув и озлившись, уходил прочь, неся в сердце новую рану. У всех из этих людей Михаил Иваныч, кроме того, заметил любимую фразу о том, что «мы свое дело сделали», «расписались, брат, в получении» и проч., которою они весьма искусно отмахивались от Михаила Иваныча в то время, когда он, в первые минуты сочувствия к ним, предъявлял им свои требования и приглашения. Эта фраза особенно сильно терзала его, когда он, плюнув на них и снова оставшись один, сидел в каморке и думал о своем положении. В покинутой им глуши остались, по его мнению, просто изверги; здесь же, в столице, ему хотя и сочувствуют, но одни, как Черемухин, могут только испортить дело, а другие «уже сделали свое дело», разорили, изуродовали, обобрали. Что ж это такое? Где же Максим Петрович, который никого не грабил и вырос в «неблагоприятных обстоятельствах» русской жизни?

Но Максима Петровича не отыскивалось.

Михаил Иваныч томился, смотрел в окно и кашлял…

4

Положение Нади было ничем не лучше положения Михаила Иваныча. Мертвый дом с умирающею роднёю, со всеми этими злодеями, рекомендованными Михаилом Иванычем и выглядывавшими из-за каждого забора, стоял в полной неизменности. По-прежнему ругалась измученная звонками кухарка Авдотья, по-прежнему старая бабка раз в месяц разевала рот, чтобы крикнуть: «в карр… ман-то-о»… По-прежнему соборовали маслом генерала и генеральшу и тщетно ожидали их преставления на тот свет. Убитый Ваня лежал, повернувшись к стене, молча уткнув исхудалое, обросшее длинными белыми волосами лицо в подушку. Глаза его были всегда закрыты, и только легкий стон говорил, что это лежит избитый человек. За мертвым и неприветливым родительским кровом оставались по-прежнему одни бестолковые мучители вроде Печкина, добродетельные и симпатичные «голубки» вроде Шапкиных и пустота, желающая во всем принимать участие, вроде Уткина.

Разумеется, как Михаилу Иванычу, так и Наде могли встретиться иные люди; но темный угол, где выросли и родились наши герои и где они хотели найти помощь, не мог им представить ничего другого, кроме широчайшего и громаднейшего разоренья, и не было отсюда видно ни одного луча света…

Такое томительное положение продолжалось довольно долго, не представляя никакого выхода, и, наконец, разрешилось совершенно неожиданно.

5

Для Нади и Софьи Васильевны это произошло на том же бульваре, в присутствии Уткина. Отправляясь на третье свидание с Уткиным, исключительно вследствие просьбы Софьи Васильевны, Надя уже не надеялась услышать от него ничего нового, а главное — никакой правды. Она даже холодно обошлась с ним, молча села на ступеньки беседки, не принимая никакого участия в их разговоре, и ждала Софью Васильевну. Невольно слушая сочувственные слова Уткина, не подвигавшегося ни на шаг к делу, и совершенно искренние излияния Софьи Васильевны насчет готовности есть «корку хлеба», она не могла не заметить, что тут сошлись люди, совершенно не нужные друг другу. И тут с самою поразительною отчетливостью припомнилась ей сцена с бабой у мирового судьи: и там точно так же понимали, чего именно хочет баба, и хотели ей сделать, но не могли; припомнились ей также и все разговоры, происходившие на крыльце суда, и в особенности рассуждения о зубах. «Зубы, зубы надо… небось бы!» — припомнила она…

Все, что было непонятно, выстрадано, передумано, все на мгновение как-то вдруг столпилось в ее голове, она как-то сразу оживилась и вслух сказала себе самой:

— Знать! знать надо… все, все! — повторила она, быстро поднимаясь с ступеньки крыльца беседки.

— Пойдешь или еще будешь? — сказала она Софье Васильевне, не глядя на Уткина.

Торопливость, с которою Надя надевала перчатки, обнаруживая намерение уйти не дожидаясь, оторвала Софью Васильевну от разговора с Уткиным.

— Так до завтра! — сказал Уткин, делая Софье Васильевне весьма ласковые глаза, и подруги ушли бы тотчас же, если бы в это время не произошло нечто особенное.

Отодвигая сердитою рукою куст, на площадку перед беседкой выступил знакомый нам лавочник Трифонов.

— Вот они, соколики! — заговорил он таким голосом, каким говорят люди, поймавшие вора. — Ишь жеребца какого припасли! Где тут еще-то? Их тут, поди, во всех кустах понасажено. Эй ты, тетерев!

На этот зов откуда-то явился Павел Иваныч.

— Правду говорил? — сказал Трифонов. — То-то я слышу: «корку, корку». А вот они тут какую корку… Чего глядишь? Ошарашь жеребца-то по рылу! Пакля! Кабы не разбудил, издох бы — не узнал!..

Павел Иваныч и Софья Васильевна были в каком-то ужасе. Печкин не мог произнести слова и стоял бледный, как полотно. Уткин прочищал палкой и ногой дорогу в куст.

— Ну что же? — командовал Трифонов. — Пехтерь! Производи свой порядок, получай жену-то! Докажи ей, шельме, права!

Софья Васильевна вдруг как-то рванулась вперед, побледнела, хотела что-то сказать и вдруг заплакала, зарыдала…

— Домой! — закричал внезапно, что есть мочи, Печкин.

— Эх, ляпнул дело! — передразнил его Трифонов. — Трехони ее, бери под руку-то, подхвати!

Печкин рванулся к жене, но Софья Васильевна, словно опомнившись, схватила руку Нади и побежала вперед по извилистой дорожке.

— Не пойду! никогда! — крикнула она всей грудью, скрывшись за куст.

И тут настало общее смятение. Трифонов, Печкин и множество зрителей бросились вслед за подругами по узеньким и извилистым дорожкам, цепляясь за кусты, ломая сучья, и надо воем садом раздавались крики:

— А-га-а! «Ко-орку»!.. То-то я гляжу! Ай-да барыня!.. От мужа!.. Полюбился! Нет, по морде!..

— Домой! — вопил каким-то неестественным басом Печкин.

— Дурак! — слышался голос Трифонова. — Беги налево! Сволочь… Держи!.. Эй, молодец, захвати даму! бей в мою голову! Ничего, за косу… То-то «корку, корку»!.. Хе-е-е-е-е, бра-ат!..

— Домой!..

Долгое время множество народу вылетало на средину дорожки из боковых аллей, кричало, ругалось и снова исчезало в кустах и снова кричало… Софья Васильевна и Надя, бегом пробежавшие две-три улицы, пошли тише. Софья Васильевна едва двигалась, задыхаясь от испуга и быстрой ходьбы, и не могла произнести ни слова… Надя тоже молчала, но в уме ее еще как-то ярче вылетали слова: «Уйти, непременно уйти и — учиться, учиться, учиться!»

Так они пришли домой и больше уж не ходили к Уткину.

XII. Конец

Возвращаясь домой, Надя несла в душе какое-то серьезно-радостное ощущение. Виделось впереди не веселое, но умное и дельное.

— Ваня поправляется! — сказала ей мать. — Не знаю, что с ним, поднялся и сидит на кровати.

— И говорит?

— Говорит… Еле-еле!..

Какая радость в этой области смерти!.. У Нади радостно билось сердце при этой вести, хотя она сама не знала, почему.

— Господи! — сказала она, глубоко вздохнув и снимая шляпку, но, не кончив этого дела, вдруг почему-то принялась целовать у матери руки.

А мать стала плакать…

И никто из них не мог бы определить, почему все это делается?

Жизнь, жизнь пробуждается где-то около них… и сулит им что-то… тоже жизнь!..

Надя сбегала к Птицыным тотчас же; но ей сказали, что Ваня спит. Ей рассказали, что он устал сегодня: он требовал к себе свои инструменты, рассматривал ноты, бумажки, просил всё расставить по местам. Всё это исполнили. В полуотворенную дверь Надя видела спящего Ваню, около кровати которого на стульях стояла его скрипка без струн, валялись развернутые тетради нот… Как это было радостно! Поглядев, она ушла домой, долго не спала и встала рано.

День был чудный. Она тотчас пошла к Ване.

Он сидел на постели, худой, с ввалившимися глазами, с головой, при взгляде на которую воображению представлялся череп, с руками и ногами, напоминавшими не труп, а скелет…

— Цела? — едва говорил он матери.

— Цела, цела! — отвечала та, отирая тряпкой пыльную скрипку…

В груди Вани вместо ответа слышались рыдания без слез. Он несколько раз всхлипывал от избытка глубокой радости и каждую минуту готов был упасть в обморок…

Надя поддерживала его.

— Голубчик мой! — говорила она ему (хоть он и не узнал, кто она такая). — Все цело!.. Я все соберу!

— Bce, все цело! — говорила мать Вани. — Погоди, я вот отца приведу… Хочешь?..

Ваня долго рыдал, склонив голову на грудь и не отвечая на вопрос.

— Зе…млю!.. — наконец выговорил он и слабо, как мог, потянулся из рук Нади… — Зем-млю!..

— Что ему?.. — спрашивала Надя… — Землю?.. Какую землю?..

— Что тебе?.. — спрашивала мать.

— Ему землю хочется поглядеть! — сказала кухарка и вполне поняла мысль больного.

— Надо его поднять! — сказала Авдотья, — и к окошку поднести. Пусть поглядит на травку.

Все трое подняли его, худого, с пролежнями до кровавого мяса на всем теле, с неразгибавшимися коленями, и без особенного труда поднесли его к окну. Он рыдал без слез и стонал.

— Ну, вот, смотри, вот земля! — сказала ему мать. Все цвело и благоухало в глухой улице…

Ваня зарыдал.

— Зеленое!.. — пролепетал он.

И слезы, крупные, как градины, затопили его лицо, усы, рубашку… Все плакали…

Мокрая от слез, иссохшая рука Вани тянулась к подоконнику, как бы стараясь взять эту зелень в руки… Попросили прохожего нищего сорвать травку. Тот сорвал и подал Ване.

Ваня сжал траву в руках, — и буквально целое море слез затопило его лицо.

Все рыдали тихонько. Вошел старик отец и, едва взглянув на сына, тоже заплакал…

Глаза Вани были закрыты, руки сжимали траву… Лились слезы, рыдания, и стояла тишина.

Ваня умирал.

Через минуту узнали и увидали, что он умер…

Мертвого, с мокрым от слез лицом, его положили на постель… Трава с корнями, осыпанными землей, была в его руке…

Какие это были чудные минуты для всех, кто только ни был тут, кто мучил и мучился, кто желал страдать и страдал сам!.. Это были слезы людей, убежденных, что они ужасные грешники, и узнавших хоть на одну минуту, что они ни в чем не виноваты… Жизнь вспомнилась вся, своя и чужая, вспоминалась целиком и вызывала только горячие рыдания.

Все это старое, погибающее, проживши не один десяток лет, не имело и не могло иметь другой, более пленительной, более чистой минуты!

* * *

Но минута эта кончилась очень скоро. Похороны Вани вытащили на сцену рассуждения о расходах, о скупости генерала, снова раздались упреки в том, что он спрятал деньги, что уморить человека он умел, а когда пришлось хоронить этого человека — стал упираться. Несмотря на всевозможные усилия генеральши похоронить Ваню как генеральского сына, несмотря на всевозможные крики и проклятия, которыми был осыпаем генерал Птицын, похороны были самые беднейшие и жалчайшие. — Все нищее, что привыкло не стесняясь плакать, идя за таким неказистым, простым деревянным гробом, как тот, в котором лежали кости Вани, все тронулось за ним большою рваною бедною толпою и плакало, не надеясь даже получить за это кусок какого бы то ни было пирога.

Какая мертвая тишина стала в нашем углу после смерти и похорон Вани!

Чтоб уйти от угнетающего смысла этой тишины, Надя забрала с собою к матери все книжки, все тетради Вани. Целые дни роется она в них, откладывая из массы хлама, в котором не последнюю роль играют «Таинственные монахи», «Кузьмы Рощины», проповеди «о грибной пище», арифметику, географию… Она усердно учится и читает, но в то же время какая-то неотразимая сила все сильней и сильней побуждает ее убежать отсюда. Она очень хорошо знает, что надо учиться, трудиться, знать, а вместо того хочется бежать. Смерть разоренного угла до того ясна, до того на каждом шагу доказательна, что Наде хочется нового места, чтоб иметь возможность свободно думать о новом, не похожем на отжившее, будущем…

Тише воды, ниже травы

(Дневник)

В этот дневник вошли материалы, которые должны были составить вторую часть «Разоренья». Подробно об этом сказано в примечании на стр. 7–8.

Авт.

1

Уездный город *** Август 186* г.

«Случилось то, что рано или поздно, но непременно должно было случиться: третьего дня я прибыл в уездный город *** и очутился «на руках» (вот что особенно горько!), на руках старушки-матери. Мало она меня носила на этих несчастливых руках!

Тихо шел я по пустынным улицам уездного города, слушал давно забытый звон к вечерне и думал, что теперь волны русской жизни плотно и надолго прибили меня к берегу. Потому надолго, что я устал, что мои ноги гудут и ноют, что мне хочется лечь спать. Потому надолго, что больные кости приобретены мною в продолжительном и бесполезном томлении о своем и окружавшем меня ничтожестве вообще и в беспрерывном содрогании пред могуществом плети и обуха.

Я двадцать раз думал, что это «не так», теперь, кажется, уже не думаю. Теперь мне спать хочется и сил нет. Зерно апатии спеет в душе.

Помню, во время дороги сюда случилось нам остановиться близ новой строящейся железной дороги. У одного из деревянных бараков я заметил целую толпу мужиков, которые валялись ничком, разбросав руки и ноги как попало. С первого взгляда их можно было принять за мертвецки пьяных; но оказалось, что они скорее напоминают рыбу, выброшенную на берег, обессилевшую и изнывающую на солнце.

— Что с вами, ребята? — спросил я их.

— Ослабши!.. — еле проговорил один из них, старик, с великим трудом поднимаясь на локте и стараясь согнуть колено… — Дюже асслабши! Кровь пущали…

Старик повалился на спину, не удержась на локте, и я долго ждал, покуда он снова придет в себя.

— Должно быть, много очень крови вам выпустили?..

— Да, надо быть, что перепустил… передал…

— Как же это так? Доктор-то есть у вас?

— Ох, да есть он… О-о-о… Да свой у нас доктор-то, неученый… простой… У яво положенная препорция насчет эфтого… кровопролития… примерно… Есть стакан у него в гривенник… и есть у него в двугривенный стакан… О-о-охх… Ну-ну… хочешь ежели ты фунт крови твоей отлить — ну, гривенишный стакан нальет… А ежели ты два фунта пожелал… О-ох… Оссслабши… Перпустил…

Что же? — прежде, бывало, я бы уж непременно вмешался в это дело, а если бы и не вмешался прямо, то уж во всяком случае настрочил бы хоть корреспонденцию, теперь же я только сказал мужикам: «Эх-ма, как же это вы так?..», спросил: «легче ли?» и, получив ответ: «надо быть, легче», надел шапку и уехал…

2

«Но самое действительное средство, приковывающее меня к обезличению, это матушка и сестра. Я почти позабыл об их существовании; знаю, что несколько раз в течение десяти лет разлуки с ними я посылал им по нескольку рублей, но вообще что-то очень немного. Денег у меня было мало; а когда и случались, то большей частью тотчас же уходили на какое-нибудь такое дело (множество было их тогда), которое казалось мне и выше и нужнее потребностей матушки. Часто приходилось мне забывать ее нужды. Положим, что и свои я тоже не имел времени помнить, но теперь я мучусь этим. Какие результаты этих забвений?.. Результаты те, что я каждым шагом, каждым неосторожным движением моим могу разрушить все благосостояние матушки и сестры, доставшееся им собственными невыносимыми трудами, путем каких-то протекций и просьб, — благосостояние, которое хуже каторги, которое они, однако, считают счастьем и взамен которого я им ничего даже обещать не могу.

Когда я явился к ним, радости не было границ; целуя меня и раздувая самовар, смеясь и плача, они рассказали мне, что живут отлично, что квартира у них казенная, что сестра — начальница женского училища и получает десять рублей, а мать — помощница и получает семь, что все «слава богу!»

— И как, я тебе скажу, Вася, купечество нас полюбило, — говорила мать: — так это просто необыкновенно!.. Пирог ли, именины ли, всё — нас, всё — нас!.. И Надю как любят — не нахвалятся!..

— Да, да! — подтвердила сестра: — мне даже уж скучно от этих приглашений… Я не знаю, за что они меня полюбили.

— Как за что? Господи боже мой! Вон и Семен Андреич говорит: «как, говорит, не полюбить». Господи боже мой!.. Ты погляди-ко на нашу школу, какой порядок, так это на редкость… Да опять — всем им угодить нужно… Легко это?..

В ответ на все это я, разумеется, мог только поддакивать, потому что знал, какая начинается чушь за пределами этого «угодить». Все были по этому случаю веселы; имя какого-то Семена Андреича звучало очень часто в рассказах сестры и матери. На флегматическом и бледненьком лице моей сестры часто мелькала какая-то недоумевающая тень, которая, впрочем, почти мгновенно исчезала, когда мать говорила: «Семен Андреич не соврет уж, стало быть…» Сестра тотчас же припоминала подлинные слова Семена Андреича и делалась веселее. «Правда, Вася?» — обращалась она ко мне. Я подтверждал. Я все теперь подтверждал!

Из разговоров их я понял, что Семен Андреич — практическая уездная штука; что все его любят; что у него есть про запас деньжонки, несмотря на то, что он уездный учитель; что одевается он хорошо, никогда не пьян и избран старшиной в клубе. Купить что нужно — купит дешево; все знает и что понадобится — сделает. «Пять рублей мы у него раз занимали — с удовольствием дал. Как получили, отдали…»

Словом, мать находила, что он отличный человек; сестра говорила: «да, он здесь первый…» А когда этот хороший человек пришел вечерком к нам, то матушка тотчас засуетилась и отозвала меня в другую комнату.

— Ты извини, голубчик! — сказала она топотом: — ты при нем не скажи чего-нибудь про учителей.

— Нет, нет…

— Извини, милый мой! А то, пожалуй, кто его знает? — разозлится еще!

— Нет, нет, будьте покойны.

— Прости!..

Семен Андреич — фигура уютная, плотная, впрочем весьма умеренная, покойная; не стар и не молод: выпить может пять бутылок — и пьян не будет; выступает не спеша; одет прилично, а главное — дешево. Впоследствии я узнал, что он очень любит это слово; в этот же вечер он взял себя за рукав и, глядя на сукно, рассказал целую историю, потом сосчитал все копейки, подвел итог всему, что и во что обошлось, и засмеялся. И действительно, вышло ужасно дешево.

— А я, — сказал он, не спеша и усаживаясь на стул, — шел, признаться… (Тут он стал доставать платок и не нашел.) Куда же это я его сунул? в шапке? (Происходит отыскивание шапки, но платка нет.) Нет, в шапке нет… Не в пальто ли?

— Вы поглядите в пальто, — говорит мать и со свечкой уходит вместе с учителем в кухню.

Происходят поиски; платок отыскивают. Семен Андреич садится на прежний стул, расправляет платок и говорит:

— А я, признаться, шел… (тут он обходится посредством платка, наконец запихивает его в задний карман и оканчивает) дай, думаю, зайду…

— Вот и чудесно! Прямо к чаю! — сказала матушка.

Семен Андреич засмеялся, поправил борты сюртука и покосился, впрочем без злобы, на меня.

Я подался в угол. Разговоры его продолжались с тою же неторопливою манерою; но, несмотря на мое молчаливое присутствие в углу, он как будто стеснялся меня, как незнакомого человека, у которого неизвестно, что на уме.

— Вася! — отозвала меня матушка: — ты поговори с ним поаккуратней! Извини, голубчик! Как бы не подумал: приехал, мол, из Петербурга критиковать.

— Да я с удовольствием…

— Пожалуйста! Так что-нибудь… Поласковей! Он у попечительницы бывает… как бы что-нибудь…

— Не беспокойтесь, не тревожьтесь! — сказал я.

Я собрался с духом и стал что-то говорить, даже смеяться. Должно быть, я угодил этому борову, потому что он ободрился и из круга уездных интересов мало-помалу стал довольно самоуверенно вламываться в области, ему, по-видимому, весьма слабо известные.

— Скажите, пожалуйста, — говорил он, с лукавой улыбкой поглядывая на мать и сестру: — что, ежели, например, написать статейку?

— Что же? — мог я только сказать: — отлично!

— Гм… Право? Как вы думаете?

— Превосходно! — сказал я. — Что же?

— Ничего?.. Гм! А тут, я вам скажу, много можно, ежели захотеть… Так, хоть постращать… Тут — и-и-и можно сколько! Я давно собирался, да все думаю… чорт с вами! А, ей-богу, как-нибудь надо… Например, ежели описать, как у меня шапку в клубе украли… А? как вы думаете?.. Ведь это что же? ежели хоть так, для примера я возьму, — ведь все-таки же два с полтиной, как бы то ни было… А подите-ка у нас, разыщите!

Я решительно не знал, что говорить; однако говорил.

— Ведь пишет же этот, как его… Белинский, что ли, в «Сыне отечества»!..

— Едва ли Белинский… — начал я совершенно невольно.

— Вася! — быстро окликнула меня мать и увлекла в другую комнату. — Не спорь! Не спорь с ним!

Я замолк.

Хороший человек ободрился, выпил бутылку водки, но пьян не был. По его приглашению и из боязни, чтобы не разозлился, и я пил, сколько мог. В конце концов речь перешла на взаимную любовь; матушку мою хороший человек любил, как родную, а относительно сестры сказал с особенной выразительностью:

— Мы вот как дружны — дай бог всякому!.. Потому что мы оба профессора с ними, хе-хе-хе! Тоже пользу приносим, хе-хе-хе!

— Что вы смеетесь? — сказала сестра: — разумеется, пользу! Правда, Вася?

— Разумеется!

Сестра сказала это с полным убеждением, так что Семен Андреич устроил у себя серьезное лицо и произнес, как-то потупясь и расставляя руки:

— Да, само собой… Господи боже мой! Да кабы не пользу, так кто же бы стал бы! Господи боже мой, само собой!..

Порядок был восстановлен, и снова пошли излияния. Теперь уже матушка заявляла, что любит его, как родного, и сестра тоже что-то было хотела сказать, но покраснела. В заключение и меня попросили любить его, как родного.

Я на все был согласен, и счастливый вечер продолжился в том же порядке довольно долго.

— Васенька! — сказала мне матушка по уходе гостя: — будешь ложиться, так поставь сапоги под кровать, а не в кухню… а то, пожалуй, кто-нибудь… подумает…

Я готов был проглотить мои сапоги, лишь бы никто ничего худого не подумал про сестру до тех пор, пока доподлинно не узнают, что сапоги принадлежат «родному брату»…

3

«…И при всех таких путах как, однако же, трудно удержать в душе эту совершенно обстоятельно доказанную потребность молчания. В Петербурге возможно достигнуть этого с гораздо большим успехом; среди ярких контрастов, составляющих столичную жизнь, может и разгореться до пламени и совершенно угаснуть несчастная болезнь — любовь к ближнему. Но здесь, среди народа, она только разгорается… Даже степи, еще только начинающиеся у истоков Дона, по временам сильно допекали меня. И кажется, чему бы тут донимать? Горизонт, не представляющий взору ничего, кроме длинной туманной нити земли и неба; упорный ветер, неутомимо несущийся навстречу одинокому нищему пешеходу, терзающий одинокую ветлу, бьющий о задок кибитки ровно, мерно, скучно… Что тут? А ведь с ума сойдешь! Ни лесочка, ни жилья на протяжении двадцати верст… Вот обогнала нас, словно обезумев от кнута, маленькая тощая лошаденка, запряженная в громадную телегу; в телеге помещается пять мужиков, и шестой — солдат — свесил ноги с задка… Все это пьяно, весело, все это орет, шатается, горланит, хлещет клячу и, по-видимому, совершенно забывает о том, что сию минуту какой-то проходимец, благодаря щедрому угощению которого они и пьяны, отхватил у них нужные ихним семьям луга лет на пять вперед, положив таким образом начало будущему разоренью. Хорошо, что с этой пьяной телеги соскочило колесо и вся компания рассыпалась в разные стороны — по крайней мере ее можно обогнать и не видеть этих горьких людей, ворочающихся в грязи, со спутанными на лице волосами, не видеть этой почти истерически дрожащей лошадки.

И опять рогожа бьет в задок, и ветер гудит навстречу.

Подходит вечер; темно; мысль утомлена. Но вот, наконец, замелькали огоньки; среди пустыни вырастает громадное степное село; на темном небе чернеет несколько колоколен; у въезда, в кузне шумят мехи, летят искры. Пошла широкая улица, обставленная каменными домами; соломенные крыши неприметны в темноте; попадаются постоялые дворы и дома двухэтажные с резными крыльцами, поднимающимися с улицы прямо в середину второго этажа. Вот трактир с фонарями и сияющими окнами, в которых виднеются люди. Слава богу, жилое место!

Но что же значит, что, завидев нашу кибитку с высоких резных крылец и отворотных лавочек, начинают бежать за нами толпы людей, и вся улица оглашается криками: «Раабооота!.. Эй, сдай проезжего!.. Эй! отдай!..» Что значит, что ямщик наш начинает гнать лошадей во всю мочь, махая над кибиткой и над тройкой концами вожжей и крича: «У нас свои есть, кому сдать! Своему сдадим!..»

Он не замечает, что мы избиты толчками, задушены поклажей и сеном, выбивающимся со дна телеги; он вырывает «работу» из жадных до нее рук своих собратий и тащит нас в какие-то низенькие ворота, которые захлопываются тотчас же, как только мы вкатываем под темный навес крестьянского двора.

— Какому разбойнику сдаешь? — слышно с улицы: — Барин! барин! он вас убьет…

Но этот ропот толпы заглушается горделивыми возгласами ямщика, который, похаживая по двору с кнутом в руке и в расстегнутом полушубке, вопиет:

— Эй, получи работу!.. Тетери сонные! Где вы тут?

В голосе его слышно торжество. И это торжество начинается. Из всех углов, где в темноте пищат больные дети, вылезает множество разных нужд… Никто не спрашивает: кто мы, куда, зачем? — все внимание сосредоточено на трех рублях, врученных моими спутниками в задаток. Является множество людей, предъявляющих самые основательные права на долю в них. Старушка подползла к телеге и требует полтину. Человек в белой рубахе и жена его и еще два человека в белых рубахах с женами требуют тоже по полтине. Вылезает древний старик. Кряхтя и ощупью хватаясь за столбы навеса, пробирается он к телеге, долгое время молча трясет дряхлой головой, причем слышна хрипота в груди, и шепчет: «Родителю… старичку… колько-нибудь… хучь колько вашей милости…»

В толпе раздается: «Братцы!.. Боже мой!..» — «Ловки вы! завтра, небось, базар!..» — «Ах, боже мой!..» — «Я лошадь даю! Поди к суседу — даст ли?» — «И пойду». — «И пойди!..»

Пока пьют магарыч, пока запрягают лошадей, длинные сухие остовы которых выступают на середину двора медленно, уныло, с клочком недожеванной соломы во рту, — пока все это происходит, мы успеваем узнать, что во дворе у хозяина не чисто, что в два года у него пало три тройки, что ребенок болен, «пучит», что нужна растирка; а растирки настоящей нету. Развивается нестерпимая жажда уйти отсюда.

На дворе уже черная степная ночь. Моросит дождик. Тьма ночи, сливаясь с черною, как смоль, степною грязью, образует что-то до того непроницаемое, что глазам становится больно. Лошади идут шаг за шагом. Помню, пришлось нам ночевать в кабаке среди поля. В кабаке, прилепившемся около мельницы, было грязно, неуютно; ни лампадки, ни ветки за образом, ни картинки на стене, словом — ничего, на чем бы мог остановиться глаз; голые стены, запах сивухи, стол, лавка и громадные дыры в полу — «от плясу», как объяснил целовальник. До глубокой ночи я не мог сомкнуть глаз: дождь стучал, и ветер ломил в гнилую раму; воображение, разыгравшееся на тему об этих пляшущих людях, до того измучило меня, что я не знал, как дождаться белого света, дня.

Утро было прелестное. Против кабака на мельнице уже стучали поставы, и из амбаров неслась белая пыль, и шумели, как шелк, крылья множества прилетавших к амбарам и улетавших голубей. Солнце ярко и тепло пригревало сырую землю; вода шумно неслась с плотины и шумела внизу. Держась в стороне от водопада, дрожала лодка; два мужика в мокрых штанах и рубахах доставали из воды верши и вытряхивали на дно лодки мелкую сверкавшую рыбу. Все это более или менее выбивало из моей головы ночную муку.

Я пошел было на мельницу, но в воротах амбара наткнулся на мужика, который рылся где-то у себя в сапоге и нищенским голосом говорил надсмотрщику:

— Э-эх, бра-ат!.. А я думал — копеечку мне пожертвуешь на калачик?..

— Нечего, нечего! — говорил надсмотрщик, смотря мужику на сапог и позвякивая деньгами в горсти.

— Андреян!.. Э-э-эх, брат!..

Я сейчас же ушел отсюда и наткнулся на сцену, которая спасла мне утренний отдых. На крыльце флигеля, выстроенного против мельницы, сидел, по-видимому, главный приказчик. Засунув одну руку в карман бешмета, он другой рукой щекотал брюхо паршивому маленькому щенку, который валялся у его ног.

— Э, злая бестия! — бормотал он. — Э! Уж и продувная только шельма уродилась… И как тебя, шельму, окликнуть? а?.. Ишь, ишь, зубастая тварь… О-о-о! Нечего, нечего! — подняв на минуту свое веселое лицо, крикнул он по тому направлению, где надсмотрщик стоял «над мужиком», выматывая из него деньги, и снова сосредоточился над щенком, который уже отбежал от него и, сидя на земле, беззаботно трепал свое ухо лапой…

— Скажите на милость, — отнесся приказчик ко мне, как к старому знакомому: — что за чудо! Все думаю, как мне его назвать, ну не нахожу слов — и шабаш!..

— Как-нибудь, — сказал я. — Подумайте.

— Уж думали-с; уж очень хорошо обдумывали… Теперича, ежели бы он шерстью к серому — ну «Волчок»… Или бы толст был — ну «Шарик»… А то, шут его разберет, не то он дохлый, не то он… пес его знает!.. Развел блох — да и горя мало. И разбирай его фамилию… Нечего, нечего! — снова взволновавшись донесшимися с мельницы «э-эх, ма!», прогремел приказчик и потом тихим заботливым голосом принялся исчислять все придуманные им клички. Одна из них была до того уморительна, что, сказав ее шопотом, приказчик покатился со смеху. По крайней мере лет двадцать мне не приходилось ни слышать, ни самому смеяться таким смехом. Я стоял над ним, как под освежительной душей, и думал: «Как бы хорошо было мне теперь это миросозерцание!..»

4

«…Как бы годилось мне это миросозерцание, в виду тех бесконечных «эх-ма», которые постоянно вылезают на свет божий из недр обыденной жизни.

На другой день моего приезда сестра повела меня в класс. Признаться, я высказал было намерение не пойти, ибо пора мне знать науку, которою «все довольны»; но просьба сестры была так убедительна, она так страстно хотела моего одобрения, что я должен был идти. Семен Андреич был с нами.

В классах была образцовая чистота и порядок; доска была только что вытерта мокрой губкой и блестела; на стенах висели картинки из священной истории: «Потоп», «Каин убивает Авеля» и проч. На передней скамейке сидели купеческие дочери в люстриновых платьях, подальше помещались одетые похуже.

— Так лучше, — объяснила мне сестра. — Нехорошо, если кто-нибудь войдет и прямо увидит оборванных… а знают они почти одинаково… Вот посмотри, какие у всех тетрадки… Кузьмина! подите сюда.

С задней лавки вышла деревенская девочка босиком; тетрадка ее оказалась прекрасная; с большим старанием были изображены в ней описания осени, зимы, масленицы.

— Как же это ты, — сказала сестра, — пачкаешь тетрадь? Это не годится… Придет попечительница, посмотрит…

Девочка потупилась и вертела в худеньких пальцах кончик платка, которым была повязана ее голова. Семен Андреич ласково дотронулся пальцем до ее подбородка и, поднимая ее потупленное лицо, говорил:

— А ты не жмурься, отвечай!

Пересмотрели еще несколько тетрадей, и во всех было «хорошо». Потом сестра вызвала несколько девочек к доске, заставила написать несколько строк из стихотворения: «Зима… Крестьянин, торжествуя» — и сделать разбор. Девочки взапуски принялись отыскивать предложения, дополнения, подлежащие; они видимо старались угодить сестре: краснели, комкали мел, тревожно оглядывались, если была ошибка, и громко выкрикивали все хором, порываясь от доски к сестре, если были убеждены, что скажут верно.

— Видишь? — шептала сестра. — Директору очень-очень понравилось.

Показав мне познания девочек, она, наконец, сама стала задавать им урок; и действительно, сестра не жалела груди и сил, толкуя девочкам известное стихотворение «Птичка». Громадных трудов стоило ей разъяснить ученицам стих: «В сиянье голубого дня». Ей нужно было сказать: что такое «голубой», что такое «голубой день». Растолковав это, нужно было объяснить, что, собственно, голубых дней не бывает, что тут необходимо понимать небо, но нельзя также думать, чтобы это было только небо, а что тут примешано и солнце, и свет, и много еще других вещей, которые все вместе составляют то, что поэт разумел под названием «голубого дня». Откашлявшись, сестра задала это стихотворение списать в чистые тетради, — и урок кончился.

Сестра была утомлена; все, что она считала нужным сказать, она говорила не кое-как.

— Устали? — спросил ее Семен Андреич, когда мы уходили.

— Устала.

— Да, уж признаться сказать, не даром деньги берем! Это уж нечего… Ведь это только не зная кричат: «мало! мало!» А поди-ко, вдолби им в голову-то… жизнь проклянешь! Вы знаете, что я вам скажу? — обратился он ко мне. — У нас какие есть мастера: ты ему твердишь, надседаешься — «подлежащее, подлежащее», а он тебя ж надует в лавке! Н-нет, батюшка, это хорошо разговаривать… Поди-ко, поворочай… Я, ей-богу, удивляюсь Надежде Андреевне, как оне еще справляются: ведь почти одне…

— Да, — сказала мать, встретившая нас в сенях и услыхавшая конец разговора: — это правда… Ермаков так часто манкирует… постоянно!

— Что! пьяница, прощелыга — уж извините, я прямо! — с снисходительным пренебрежением проговорил Семен Андреич. — Когда-нибудь дождется, турнут, вот и сказ… Я даже так думаю, не он ли у меня шапку-то… в клубе?

Семен Андреич мигнул.

— Ей-богу! Пожалуй, выпил лишнее, да и… Ему все равно.

— Ну что вы… уж! — заступилась матушка.

— Да я и не говорю, а что может быть… Бог с ним! Свинья — больше ничего… Обидно, что других заставляет работать из-за своего пьянства.

Все эти сочувственные слова сестра принимала молчаливо, и хотя видно было, что она не считает их лестью, однако я заметил, что она ждет моего мнения. Признаюсь, мне было не легко пристать к общему хору хвалений. Но, подумав, я нашел, что если точное исполнение этой программы ведет к тому, что сестре дают комнату и свечку, то, стало быть, не согласиться с этим — значит поставить сестру на ту дорогу, где не будет ни комнат, ни свечей и где, в конце концов, она может услышать: «нет проезда!» Припомнил я также кое-что и из своей жизни по этому вопросу, из своих путешествий по пути несогласий; вспомнил, что и я тоже был учителем и пробовал смотреть на школу и науку как на вещи, объясняющие вообще «человека». Но, кроме того, что мои бока были помяты лишний раз, не думаю, чтобы были какие-нибудь другие результаты для школы и для меня. Пытливые взоры сестры, которая поминутно взглядывала на меня во время обеда, правда, мешали мне хорошенько подумать надо всем этим, но тем не менее, когда, наконец, она задала мне роковой вопрос: «Ну, как ты, Вася?.. Хорошо ли?» — в воображении моем накопилось столько утвердительных доводов, что я должен был сказать: «Хорошо!»

— Только ты, в самом деле, не очень мучай себя… У тебя грудь слаба… — осмелился я пикнуть. Но когда сестра обрадовалась, то, право, мне кажется, я едва не сгорел от стыда.

Гулял я как-то по улице и натолкнулся на следующую сцену. Около полицейского управления стояла телега; на дне ее лежала человеческая фигура, с ног до головы закрытая полушубком; на тротуаре стояла баба с кнутом в руках и, обращаясь к полушубку, говорила:

— Ма-ашенник этакой!.. Злодей!.. Вот погоди, про-щелыжная душа!

Человек, лежавший под полушубком, не шевелился. Я подошел к бабе и спросил: в чем дело?

— Да вот, батюшка, вора привезла! Пущай его запрут в казамат, шельму этакую, бродягу! Двух лошадей свел, нечистая сила. Хорошо, углядели во-время — догнали, а не угляди мы?.. Этакая паскуда! Все ты увертывался, ну уж теперя покаешься. Уж теперя…

— Авось бог милостив! — вдруг послышался голос из-под полушубка.

— Ах ты, нечистая душа! — гневно возразила баба. — Что же это, всякому вору да… А-ах ты!

— Нич-чево!.. Авось!.. Ты думаешь, бог-то для вас только?.. Нет, очнись! Ты думаешь, вора привезла — и всё тут?.. Нет, погоди маленько! У н-нас тоже против вас штучка есть!..

Баба жестоко негодовала. Но тон человека под полушубком сделался от этого в высшей степени самоуверенным.

— Нет, шельма, погоди! — гремело под полушубком. — Так бы я тебе, шельма, и дался, кабы у меня эфтого не было. Так бы я тебе и лег в телегу-то? — как же, сделай одолжение! Нашла дурака! Кабы эфтой штучки у меня против вас, чертей, не было, нашла бы ты меня… держи!

Эта «штучка» до того заинтересовала меня и бабу, что последняя во все горло потребовала, чтобы он разъяснил эту штучку.

— Кажи, шкура свиная, что у тебя есть? Чем ты можешь нам во вред?.. Кажи!

Человек, лежавший в телеге, вдруг откинул полушубок и проворно сел в телеге, показывая нам почти голую спину.

— А это что, живодерная шельма? — зарычал он, стиснув зубы, и стал тыкать себя в затылок пальцем. — Что это-о?

Мы с бабой увидели, что затылок был у него разбит и волоса запеклись в крови.

— Что? что? что, гн-нусавая? — ревел человек, повернувшись к нам лицом и держась обеими руками за край телеги. — Ай присела? Нет, еще за эту штучку-то тебя, шельму, надо расстрелять!.. Аннафему!

Баба злилась, но молчала и видимо оторопела.

— Ты ловить вора — лови, а оглоблей его громыхать в это место — не показано! — продолжал мужик. — Что в законе сказано?.. Шельма! Так бы я вам, чертям, и дался, ежели б вы мне не повредили! Ду-ура! Ведь и мы с умом! Я тебе, дуре, нарочно затылок-то подставил!.. Кобыла-а! Потому нам за это снисхождают! Съешь вот!..

Сказав это, мужик снова юркнул под полушубок, снова закутался с головой и, в то время как баба не знала, что отвечать, весело говорил оттуда:

— Х-ха!.. А то дурака нашли! Нет, брат, эта штучка — мое почтение! Вот как я тебе скажу… Шельма!.. Я тебе покажу мои права!

Я пошел и думал о том, что у меня даже и таких-то прав нет, точно на воздухе висишь.

5

«Время мое проходит большею частью в молчании, а со временем надеюсь и еще лучше освоиться с этим положением. И теперь я уже мало-помалу начинаю напоминать собой богомольца, который зазимовал у доброхотного дателя: пьет, ест, зевает, крестит рот, спит — и больше ни о чем не заботится. Записывая по вечерам кое-что в записную книжку, я уже сам разыскиваю старую матушкину юбку, чтобы завесить окно, а не дожидаюсь, пока матушка сама протянется с нею к окну через мою голову и не объяснит мне, что «как бы кто не увидал — подумают, сочиняешь, обидятся, разозлятся и того наплетут, что всю жизнь не разделаешься!. Все это я теперь знаю и исполняю сам.

Городишко оказывается самый обыкновенный; грязь, каланча, свинья под забором, мещанин, загоняющий ее поленом и ревущий на нее простуженным голосом: все это, вместе с всклокоченной головой мещанина и его рубахой, распоясанной и терзаемой ветром, составляет картину довольно сильную по впечатлению. Книг в городе можно отыскать много; есть книги даже хорошие, но боюсь их читать; чтение это не приведет к добру; читаю, что попадется: большею частью повести о любви, но и то редко. Большею частью стараюсь думать о вещах, отдаленных от действительности; на стене у меня висит картинка следующего содержания: на берегу громадного озера изображен крошечный человек, сидящий на корточках, в шляпе с широкими полями; в руках у него удочка; вдали колокольня, а внизу подписано: «Предприятие»… Вот я и думаю: где именно тут скрывается предприятие? Предмет, достойный наблюдения и размышления.

По просьбе матушки я отправился недавно в гости к Семену Андреичу; живет «звериным обычаем», но собою доволен, и все у него есть. Я застал у него Ермакова, и если бы не полштоф водки, который уже стоял на столе и был почти осушен, я не знаю, что бы мы трое выдумали для разговора. Но Семен Андреич был под хмельком, а Ермаков совершенно пьян: поэтому мы все о чем-то разговаривали.

— Ведь вот какая скотина! — говорил Семен Андреич: — нарежется и орет!.. Ну что ты этим ораньем хочешь доказать?.. Кроме вреда себе и другим…

— Плевать! — прогремел Ермаков, обнаруживая громадный бас. — Плевать мне на вас на всех!

Ермаков был человек крепчайшего сложения и, по-видимому, большая сила из числа тех, которые в трезвом виде не убьют и мухи; но в пьяном виде он был страшен; ему было не более тридцати лет, но лицо уже достаточно распухло и отекло.

— Черти проклятые! — ревел он, сжимая кулаки и косясь на меня.

— Болван ты этакой! Ну, если Иван-то Егоров передаст Фролову, что ты болтал на крестинах у дьякона? — ведь пороху от тебя не оставят, дурак!

Ермаков посмотрел на него, вдруг приподнял плечи, сжал кулаки и зубы и прогремел что-то до того ругательное, что даже Семен Андреич не нашелся, что ему возразить; он схватил Ермакова за плечо и, наливая другой рукой водку, кричал:

— Да пей! Пей! Чорт!

Ермаков выпил и облил свою щеку и жилетку.

— Что льешь-то? Эх-ма!.. Пить не умеешь, а орешь.

Из всего оранья Ермакова я мог заключить, что в этом гигантском теле прочно засел неисцелимый недуг протеста, который, благодаря нищенской жизни и под влиянием нищенских интересов окружающего, состарился в нем, прокис, оброс мохом. Миллионы раз «возмущаясь» такими мельчайшими мелочами жизни, как, например, то, что штатный смотритель делает «подлость», не пуская учителей курить в своей комнате, а заставляя их исполнять это на крыльце, и т. д. и т. д., - как не кончить одним ораньем и как не развивать этого оранья дальше и больше?

Оранье и скрежет зубов раздавались ежеминутно, и Семен Андреич поминутно прибегал в таких случаях к водке.

— Да выпей! Выпей! Буйвол!..

— Налей!..

— Так-то лучше! Выпил да закусил — ан оно и… На-ко, закуси!

Ермаков закусывал солью, которую пальцами клал на язык.

Я познакомился с ним. Он некоторое время молча держал мою руку в своей плотной и горячей руке, смотрел на меня, будто желая что-то сказать, и вдруг принялся ломать мою руку, скрипеть зубами и потащил к пол-штофу.

— Выпей! — едва проговорил он. — Выпей, брат! Я выпил. Жалко мне было Ермакова.

Уходя, я оставил его совершенно пьяным: тяжело поднявшись, он ухватился за лежанку руками, что-то мычал, куда-то хотел идти, чтоб кого-то «избить», но двинуться не мог, а только стоял на одном месте и шатался.

По просьбе Семена Андреича я обещал как-нибудь опять прийти к нему «посидеть». Наверно, со временем я привыкну к этой работе «посидеть» и приду к нему, но до сих пор пока еще не был, ибо сам Семен Андреич посещает нас ежедневно. Часов в шесть вечера непременно слышно из кухни, как он скидает калоши и говорит: «а я, признаться, шел да… где ж это тут гвоздь был? ай вывалился?.. дай, думаю, зайду!» И затем тянутся медленные, неповоротливые разговоры о том, что хорошо бы пробраться в судебные пристава, и проч. Между прочим со слов Семена Андреича я узнал, что уездный предводитель определил происхождение нигилиста «помесью дворовой девки с дьяконом». Сам Семен Андреич понимает их не лучше. «Тут у нас в клубе тоже один появился как-то… пьяная размертвецки шельма! Просит — „подайте!“ Я посмотрел, вижу — нигилист! „Нет уж, говорю, вы потрудитесь получить вашу субсидию из Польши! Вы оттуда по пятиалтынному в день получаете, ну — и с богом!“» Разговоры вообще любопытные… По окончании их я ставлю сапоги под кровать и сплю; засыпать я могу быстро: для этого стоит только как можно ближе пододвинуть лицо к стене и смотреть во все глаза. Нельзя, однако, сказать, чтобы результаты всегда были блестящие: иногда не спишь, несмотря на все усилия. — Тогда зажгу свечу и запишу что-нибудь…

* * *

Вчера вечером разговоры с Семеном Андреичем были прерваны появлением кухарки.

— Барыня-матушка! — тревожно заговорила она, обращаясь к матери: — нет ли у вас какой мази?..

— На что тебе?

— Ох, да тут сейчас старушка одна знакомая прибежала: дочь у нее рожает, мучается! Так плачет, ничего сделать не могут!

В голосе кухарки была сильная тревога, и я высказал желание идти к бабе.

— Вася, и я! — сказала сестра.

— Куда вы в грязь этакую? — попытался урезонить Семен Андреич; но сестра уже одевалась, и скоро мы оба с ней побежали вслед за кухаркой, побежали как на пожар, потому что помочь бабе едва ли мы могли чем-нибудь.

На дворе была тьма и грязь. Нам пришлось спускаться под гору, в слободку, где внизу светились огоньки, шумела вода на плотине и лаяли собаки.

— Так плачет, так плачет, горюшко — бедная! — душевно соболезнуя, слезливо говорила кухарка, спускаясь впереди нас по скользкой тропинке. — Лежит одна, ниоткуда помощи нету, да и где теперь, по этакому времю? И бабки-то не разыщешь! И бабки-то все в разборе!

— А Авдотья Ивановна? — спросила сестра.

— Да и Авдотьи-то Ивановны теперь ты с собаками не сыщешь! Кабы у нас народ-то был умный, а то он дурак! К одному времю все пригоняют… Целый год кушорка-то сидит без хлеба, а как осень — хоть разорваться, так в ту же пору!

— Да почему же осенью?.. — спросил я.

— А коли вам угодно знать, так потому, что все по нашим местам ведут счет этому делу с мясоеда, после рождества, либо с масленицы… Потому кругом посты… И считайте теперича девятый месяц… когда придется? И есть, что осенью! Ну и где ж ее теперь, кушорку, сыщешь?..

Из избушки, к которой мы подошли, доносились раздирающие крики; по стеклам маленьких окошек бегала какая-то проворная тень, и слышался равномерный стук.

— Что это? — спросила сестра.

— О-о, черти, о-о, безумные! Коноплю треплют! Да они ее задушат, негодные! — почти проплакала кухарка и ушла в избу.

Мы вошли в сени; маленькая девочка с распущенными жидкими волосами и в распоясанном платьишке пробиралась босиком, с огарком в руках, куда-то в угол. Ее догоняла сгорбленная старуха и совершенно растроганным голосом кричала:

— Куда ты, паскуда, тащи-ишь?.. Все огарки пережгла, негодная!

С этими словами она выхватила у нее огарок и шлепнула по затылку, причем на пол упала книга.

— Меня бронют!.. — пропищала девочка, сначала схватившись за затылок, потом за книгу, и поплелась обиженная в избу.

— Да шут и с ученьем-то с твоим! Мать умирает, осветиться нечем, подлая!

Я заглянул в избу. Там слышались стоны и висели облака пыли и кострики. Идти было незачем. Сестра просила меня проводить ее к аптекарю, который постоянно дома и может чем-нибудь помочь. Мы собрались идти, как из избы вышла наша кухарка вместе со старухой, которая прямо повалилась нам в ноги и говорила только «батюшка!» — тогда как кухарка объяснила, в чем дело. У старухи не было тридцати копеек, и она просила их у нас, чтобы побежать к попу и просить его, чтобы отворил в церкви царские врата, так как это облегчает трудность родов.

Мы дали, что могли, и все вместе вышли вон.

Старуха побежала вперед й, карабкаясь на гору, стонала:

— Батюшка! дай тебе господи! Дай тебе царица небесная!

Кухарка, идя позади нас, вторила ей.

Я и кухарка долго дожидали сестру, пока она была в аптеке; наконец она вышла; аптекарь дал кое-какие советы и лекарство. Передав эти советы кухарке, мы все пошли к попу, которого сестра хотела попросить не задержать старуху, и вдруг наткнулись на нее.

— Акулина! Ты?.. — с изумлением воскликнула кухарка.

— Горюшки мои бедные! — плакалась старуха: — потеряла деньги-то, обронила!

— Все, что ли?

— Да вот одна монета выпала. Ищу-ищу — нету ничего!

— Брось! Брось! Беги уж к попу-то!

— Да как бросить?.. Ах, горюшки мои!

— Беги, старая! Ах, боже мой!..

— Ох-ох-ох!

Кое-как сестре и кухарке удалось уговорить старуху, и она побежала к попу.

— Ну теперь ты беги скорей, — сказала сестра кухарке: — неси лекарство да помни, что я сказала…

— Как не помнить, матушка, бегу, бегу! — торопливо говорила кухарка: — и что уж тут искать пятачка? Ах, старуха, старуха!

— Беги, беги…

— Бегу, матушка! — нагибаясь на ходу к земле, говорила кухарка и вдруг стала опять искать в грязи пятачка.

Кое-как и ее уломали.

Признаюсь, не без неприятного чувства в душе подходил я к поповскому дому. Я хотел подождать в сенях, но сестра втащила меня в комнату.

В передней на коленях стояла старуха, а из глубины довольно темной залы слышался звучный голос священника:

— Отдай дьячку ключи да скажи, чтобы поскорее отпер церковь. Я сейчас буду. Беги! — Кухарка выбежала из залы с ключами.

Мы вошли, познакомились; сестра передала просьбу; священник действительно торопился; застегивая полукафтанье, он торопливо говорил другому бывшему в комнате духовному лицу:

— А ты тем временем — того, Гавриил Петрович, подбавь что-нибудь сюда-то! — и он при этом кивал на лежавшую на столе бумагу.

— Я сию секунду… Ступай, матушка, успокойся, — отнесся он к бабе: — Бог даст — все благополучно… Молись поусердней, да не переври, что доктор-то сказал. Ступай, беги! Да и ты, Гавриил Петрович, того-то…

Священник попросил нас посидеть и ушел…

Гавриил Петрович был дьякон и оказался добрейшим существом; голос у него был мягкий, юношеский и слегка дрожал от какого-то постоянного нервного волнения.

— Вот этакие сцены переносить, — начал он, предварительно несколько раз кашлянув: — право, до того неприятно.

Дьякон волновался и ходил по комнате.

— Иной раз, ей-богу, сам заплачешь, глядя, а не то что… Да ничего не сделаешь! — вдруг, словно выйдя из терпения, проговорил он. — Ведь будемте говорить по совести! я не рад этому — у меня дети! Их учить надо, кормить! Да кроме того…

Тут он исчислил множество разных взносов, требующихся ежегодно, и самым обстоятельным образом доказал, что нельзя не брать с народной темноты и невежества.

— Да вот, изволите видеть эту вот вещицу? — продолжал он, взяв со стола бумагу: — это умерла купчиха-с. Супруг желает, чтобы духовенство произнесло надгробные речи, и обещает по три рубля, а уж ежели очень хорошо, то и пять!.. Вот мы с батюшкой желаем получить по два с полтиной, и теперь, представьте себе, сколько мы должны принять на душу греха, чтобы растрогать эти аршинные души до слез!.. Нам нужно эти откормленные туши заставить рыдать-с!.. Нуте-ко, придумайте!.. И тогда только мы можем рассчитывать на получение из лавки фунта чаю подмоченного! Денег нам, разумеется, не дадут, надуют…

Дьякон в ярких красках нарисовал свое безвыходное положение. Пришедший из церкви батюшка прибавил к этому еще несколько других фактов. Он, впрочем, не волновался, как дьякон, а был положительнее, и, раз решившись смотреть на вещи так, а не иначе, шел не оглядываясь.

— Э-э, — говорил он: — тут церемониться, так с сумой пойдешь!

Когда речь коснулась проповеди, он прямо объявил, что нужно повести речь о том, что новопреставившаяся была недавно — новобрачная… а теперь… что мы видим?

— Вот! — сказал он дьякону, ткнув пальцем в бумагу: — поверь, быком заревет и как сноп повалится!

Дьякон грустно улыбнулся, однако взял проповедь с собой и обещал составить ее в указанном батюшкою направлении.

Мы пошли вместе. Дьякон всю дорогу жаловался на свою судьбу и рассказал целую систему невозможностей пойти по другой дороге, выбрать иной путь в жизни. Все это только вносило новые лепты в сокровищницу познаний моих о пользе молчания.

Думая так, я шел молча и почти не слыхал, что сестра что-то говорит.

— Что ты?.. — спросил я.

— Что она врет? Когда я браню их?

— Кого?

— Да девочка говорит: «меня бранят!» Она ведь у меня учится…

— Учишь, учишь, — шептала она: — бьешься, бьешься…

В голосе ее слышалось желание успокоения, сочувствия. Семен Андреич, сидевший еще у нас в то время, когда мы воротились назад, успокоил ее:

— Вы никак уже в акушерки пустились? Мало вам своего дела?.. Э-эх, некому вас се-ечь!.. Хоть ноги-то перцовкой разотрите… она оттягивает… Э-эх-ма!..

6

«На днях опять факт…

Нужно сказать, что сестра, всегда флегматичная и вялая, в последнее время как-то заскучала, нахмурилась и от времени до времени как бы сама с собою разговаривала, перелистывала какую-то книгу и потом бросала ее, говоря: «я не знаю, что мне им диктовать!» Я случайно поглядел эту книгу, это была хрестоматия, обнимавшая все отрасли человеческих знаний, упрощенных до степени двугривенного, более каковой суммы автор не рассчитывал отыскать в народном кармане. Все знания поэтому принимали смеющийся оттенок: тут прыгали зайчики, разговаривали мышки, тут было и «Здравствуй, матушка Москва» и «Здравствуй, в белом сарафане, раскрасавица зима!», «Царю небесный» и таблица умножения. Мне пришло в голову, уж не оттого ли сестра стала бросать книгу, что при каждом стихотворном баловстве, попадавшемся там, перед ней мелькал образ умирающей бабы, у которой тащат свечку, чтобы выучить это баловство? Я поглядел на сестру, она хмурилась, но меня не спрашивала ни о чем. Не боялась ли она, что я, молчаливая, постоянно почти лежащая фигура, сочту глупым ее вопрос?

Семен Андреич счастливей меня. Как-то выдался ясный августовский день, мы сидели на крылечке, на дворе.

— Да вы что это так? — спросил он сестру и скорчил хмурое лицо.

То, что я думал, оказалось справедливым.

— Да вам какое дело? — сказал Семен Андреич, — что вам самим, что ли, сочинять? Слава Богу, и так довольно есть кому!

Чувствуя, что этого мало для того, чтобы сестра повеселела, Семен Андреич прибавил:

— А в уездном-то училище, вы думаете, лучше? Директор приехал, спрашивает: «У вас какая метода?» А дьякон ему: «У нас метода одна — за вихор!» И то ничего! Разбирать! Вам сказано, как надо, — какое же вам еще дело?

Сестра улыбнулась, но молчала и слушала.

— Но все-таки по крайней мере им… — начала она, как бы желая успокоить себя каким-нибудь положительным решением: — все-таки какая же нибудь польза…

— Да господи боже мой!.. Само собой! Да кабы не польза, так ведь кто ж бы? Естественно, что…

В это время, среди лая собак, приблизился к нам отставной солдат в старой шинели и с деревянной ногой.

— Помогите, господа, прохожему солдату! — певучим и добродушным, почти веселым голосом проговорил он. Это был человек небольшого роста, тщедушный, но державший себя бодро.

— Иду на родину из службы, что ты будешь делать? — ничего нет! Помогите, господа, чем-нибудь…

— Ты грамотный? — вдруг почему-то спросила сестра.

— Был, сударыня, и грамотный — да всего теперича лишен… Ничего не осталось, только что караул ежели закричать — ну, это могу! Хе-хе-хе!

Нельзя было не засмеяться.

— Да ей-богу-с! — сказал солдат. — Надо быть, так уж мне на роду написано — не потрафлять: женился — взял жену ловкую, нежную девицу; служил чисто; веселей меня, ежели в работе али в шутке, человека не было…

— Ты чей?

— Здешний, здешнего уезду… Вот тут имение Двуречки… Слух есть, жена моя там… Бог ее знает!

— Ну так что же, как? Ну служил?

— Ну служил-служил, угождал-угождал барину… Бывало, целые ночи с ним куролесили в здешнем городе, по оврагам, все разыскивали веселых делов, да-с!.. Бывало, выпью водки, возьму хорошую закуску, вот эдакую вот дубину, пойду там ворочать — уж достану товару! Даже теперь подумаешь-подумаешь: чем у господа замолю грехи? Ну а в ту пору имел надежду; мечтал так, что будто покоряешься господину, он тебя тоже не оставит. Женат был — только что, господи благослови, — хотел своею частью заняться, иметь уют. И так будто что выходило. Ну а вышло — эво как!..

Солдат шагнул к нам деревянной ногой.

— Отчего ж так-то?..

— Оттого что водка! Вот кто нас губит!.. Ярмонка, изволите видеть, была — вот самое это место (солдат показал рукою по направлению к реке). Жена у меня первое время — не знаю, как теперь, бог знает! — жена у меня франтовитая была, признаться, супруга…. Пошли по ярмонке, обижается на меня: «Неряха!» А уж точно, сами знаете, как одевали нашего брата? Так эти слова на пьяну-то голову (а здорово действительно было) так меня повернули: «Э, думаю, надену господское платье, старое завалящее, пройдусь разок!» Ишь ведь! Ну сейчас побег; все господам живым манером прибрал, подал… Ж-живо, вот как! рукомойник несу, с пьяных-то глаз, не как люди, а норовлю его на одном пальце пронесть. «Разобьешь!» — «Будьте покойны!..» Помои дали вылить, так я их под облака зашвырнул, через пять крыш. Ну подгулял, больше ничего. Таким манером и нарядился в господское… думаю, погоди! Хвать, а барин — вот он! С той минуты: вор-вор-вор-вор! Что хошь! нету мне имени, как вор! Пошло и пошло, от всего отрешен… И добился под красную шапку, — что станешь делать-то?

Тут солдат стал рассказывать о своих трудах в военной службе, упоминал о городах, генералах, черкесе, турке, венгерце и множестве других подробностей, в которых путается внимание слушателей, если он не вникает в смысл путаницы, обыкновенно группирующейся вокруг заключительной фразы: «А все ничего нет!»

— А барышня говорят: «грамотный»! Что мне с грамоты-то? Хошь бы у меня сто пядей во лбу было — тож бы самое не легче: как захотят, так и будет! Я и рану, сударыня, имею, да и то вот побираюсь. Потому что и рану-то нам господь бог не сподобил настоящую получить. Изуродовать — изуродовали, а «к разряду» не подходит! Мне бы во сто раз согласнее было, ежели б мне обе ноги оторвало или бы без руки пошел: — по крайности «первый разряд»! А то только что калека: весь истыкан, как решето, зашили дыры иголочкой — и гуляй!

Мы помолчали.

— Ну а ежели, — произнес Семен Андреич, — голову оторвать: тогда что, какая цена?..

Его громкий смех рассмешил и солдата.

— Да уж лучше, ежели бы голову-то. Верно!.. Теперича вот иду в свою сторону, жену искать, а что найду? — Богу известно! Где? как?.. Пожалуй, и так выйдет, что без меня уж и разбаловали бабу!

— Ну-у!

— Ну да уж там что бог даст! Коли что, так попрошу у барыни — говорят, добрая — местечка, сяду на хозяйство; ну, а коли… так уж.

Солдат тряхнул головой и отступил.

— Та-агда уж не попадайся! Уж что под руку, то и наше! Перед богом!

На крыльцо вышла мать.

— Идите обедать, — сказала она.

— Подайте, господа, солдату!

Ему подали. Он ушел, сопровождаемый собаками и без шапки. Я глядел на сестру и думал: «Однако действительность не церемонится с тобой! Помаленьку да помаленьку она выбивает тебя из колеи, пробитой с большими трудами и надеждами… Что будет — не знаю!»

— Однако они тоже ловки, эти штукари-то, — сказал Семен Андреич, поднимаясь. — Балакает-балакает, а глядишь — как-нибудь и сблаговестил целковых на пяток… Пойти поглядеть: не стянул ли чего солдат-то!..

Потом мы пошли обедать.

7

«Осенняя непогода в полном разгаре; уездная нищета еще унылее влачит свои отребья и недуги по грязи и слякоти, вся промоченная до нитки проливными дождями и продрогшая от холодного, беспрерывно ревущего ветра. Не хочется ни выйти, ни взглянуть в окно.

Вечер. Я лежу за перегородкой близ кухни и уже часа два слушаю разговоры Семена Андреича о том, что он намерен перелицевать старое пальто, которое может сойти за новое. Приводятся примеры, когда действительно перелицованные пальто сходили за новые, и т. д. Ветер воет за стеной и царапает ее. Пробовал упираться глазами в стену — не выходит ничего!

В кухню входит человек и, благодаря объяснению кухарки, которая, увидав его, побежала просить у матушки щепотку чаю, оказывается ее дальним родственником.

— Семен Сафроныч! Что это вы в эту пору?.. — удивляется кухарка.

— Ничего не сделаешь, матушка! Моченьки нету! и снизу и сверху — такая страсть идет, не приведи бог! — отряхая армяк, говорит усталым голосом Семен Сафроныч. — Двадцать верст по эдакому мученью обмолотить не больно сладко! — продолжает он, хлопая шапкой не то о притолоку, не то об стену; затем уходит в сени, где долго шаркает сапогами, и возвращается, отдуваясь и кряхтя.

— О боже мой!

— Пешком, што ли, вы?

— Да, пешком, матушка, пешком, что сделаешь-то?

— Что же это вы лошадку-то жалеете?

— О-о, матушка, кабы жалели!.. Нету ее, лошадки-то, пятый день вытребована по казенной части; нету, матушка. Господь ее знает, когда отпустят оттедова! А приказ был такой, чтобы отнюдь не умедлять, поспешать чтобы в город… Ну и пошли пешком.

— Что ж это вас, по какому делу? — суетясь и раздувая самовар, спрашивала кухарка. — Вытребывают вас, али как?

— Вытребывают, кормилица!.. Сказывали, которые тоже из деревень шли по эфтому, по выписке, сказывали, будто караул хотят держать из нас… Ну, а на постоялом дворе так объяснили, будто бы судить, что ли, кого-то.

— За что ж это судить-то?

— Да господь ее знает! Сказывали, будто бабу, что ли-то, какую присуждают к Сибири за ребенка, ну и приумножают… это самое, караулы. Господь ее знает, матушка! Там без нас разберут… Я уж у тебя, кормилица, заночую? Попытай у господ, не будет ли ихней милости на печку мне? Веришь, пришел в чужую сторону, хоть что хошь! Куда пойдешь-то? Иззяб весь… вымок…

— Вот чайку выпьешь, — сказала кухарка.

Гость поблагодарил и, помявшись, прибавил:

— А ты вот что, родная, — чайку, чайку… а ты бы… Нет ли, голубушка, хошь хлебца бы? Попытай у господ, матушка… Перед богом сказать, и дома-то ребятишкам почесть что корки не оставил — верное слово! Стыдно сказать, шли дорогой — побирался, ей-ей! Да покуда чего объявят, так и тут пойдешь по миру ходить, верно тебе говорю!

Гостю дали хлеба и щей. Пока он ел, пока укладывался на печке спать, из запутанных разговоров его я узнал, что человек этот, побиравшийся дорогой и не имеющий угла, где бы приклонить голову, не кто иной, как будущий присяжный заседатель. Под влиянием осени и рева ветра начинает разбирать злость. Закрадывается мысль о том, что действительно ли «дело» — сочувствие к чужим заплатам, и не лучше ли существование Семена Андреича, который вон преспокойно ходит по комнате и повествует о том, что в прошлое воскресенье он не достоял обедни?

— Слышу: «паки, паки преклонше…» Я — марш из церкви, прямо к пирогу, хе-хе! — благовествует он.

Суд, о котором я впервые узнал от кухаркиного гостя, был открыт через несколько дней в первый раз в зале мирового съезда. Публики собралось множество; сзади всех, на каком-то возвышении, помещался Ермаков; он был в шинели, надетой в рукава; лицо его было пьяно и необыкновенно строго. Но внимание мое главным образом приковали присяжные заседатели, почти все оказавшиеся простыми крестьянами. Какой-то длинный и поджарый мещанин, с робкою улыбкой поглядывавший на своих приятелей, сидевших в публике, должен был руководить суждениями гг. присяжных. Взгляды его, бросаемые на товарищей, как бы говорили: «И только история же, ребята, затевается!» На лицах крестьян-присяжных я заметил только уныние и страх. Проходя по комнате, они старались ступать на цыпочках, причем, однако, все-таки оставались лужи таких размеров, что можно было потерять рассудок, особливо если принять в расчет суровые взоры унтера, который как будто хотел сказать: «Эх вы, судьи! вам в свином корыте хрюкать, а не то что касаться к мебели!» Присяжные, видимо, понимали как справедливость суровых взглядов унтера, так и то, что над головами их сию минуту что-то должно разразиться. Упираясь мокрыми бородами в мокрые груди армяков, они стояли пред налоем с опущенными вниз головами, глядя в землю, в то время как отец протоиерей, приготовляясь приводить их к присяге, держал к ним краткое «увещание». Говорю: «увещание», потому что из уст протопопа выходили такие фразы:

— Постыдитесь! — говорил он, потрясая головой. — Неужели вы думаете, что можно безнаказанно лжесвидетельствовать?.. Да! Правда! Пред лицом человеческим ложное слово иногда укрывается, но пред лицом всевышнего — никогда! Ни во веки веков!.. И ежели мы трепещем казни мира сего, то во сколько крат должны мы трепетать грядущего суда господня? Посему заклинаю вас судить по сущей справедливости, но сущей чести, по сущей правде, не ложно, не… (Тут председатель кашлянул.) Целуйте крест!

— Позвольте, — перебил председатель. — Господа присяжные заседатели! Отец протоиерей объяснил вам, что ожидает вас за пристрастные суждения в будущей жизни. Теперь, с своей стороны, я обязан вам объяснить, что и в сей жизни существуют возмездия, а именно…

Тут были объяснены размеры возмездия.

— И поэтому прошу вас судить по чистой совести, говорить только правду; помните, господа, что судьи — вы; что от вашего суда зависит участь человека! Не смущаясь ничем, говорите одну правду и больше ничего. Целуйте крест!

По окончании присяги присяжные пошли к своим местам по-прежнему с понуренными головами… Когда в зале настала тишина, с их стороны послышались вздохи.

Вывели подсудимую. Это была рябая, некрасивая женщина лет двадцати трех, со старческим желтым лицом и тусклыми серыми глазами. Она была в коротком арестантском полушубке и держала на руках ребенка, почти грудного, который, увидав сбоку себя блестящий штык, потянулся к нему рукой. Солдат хотел сделать сердитое лицо и уже ощетинил усы, но улыбнулся. Бабу обвиняли в том, что она утопила своего незаконного ребенка. На вопрос: «признает ли она себя виновной?» баба отвечала, что «не признает». В тоне ее голоса и манере не было заметно никакой подделки: не было ни принужденной бодрости, ни заученных со слов адвоката ответов; она качала ребенка, вздыхала и, смотря в землю, покорно слушала показания свидетелей.

— Пошли мы на речку, — рассказывала девушка свидетельница, — пошли на речку прорубь рубить-с… Потому старую прорубь у нас суседние бабы отняли-с…

— Вы говорите только о том, что знаете по делу.

Девушка кашлянула.

— Прорубили прорубь-с, только это я нагнулась — глядь, а там что-то краснеет. Увидала я это и кричу девушкам: «Идите, девушки, на счастье вытащим!..» Стали отдирать ото льду, а там… ребенок мертвый-с! — окончила она совершенно тихо. — Больше ничего-с!

— Больше ничего?

— Ничего-с! Дали знать в часть, нас записали, ребенка взяли в больницу. Больше не знаю-с!

Выступила другая свидетельница: это была пожилая высокого роста мещанка с длинным носом на сухом и желтом лице и большими глазами «навыкат». Рваная шубейка была надета в один рукав. На вопрос, знает ли она подсудимую? — свидетельница отвечала грубым и резким голосом:

— Как не знать-с, ваше высокоблагородие, она мне посейчас два рубли серебром должна. Оченно знаем-с!

— Когда она у вас жила?

— Когда рожала-с. Она с солдатом-с бегала в ту пору… Н-ну солдат был мне знаком, я пустила ее, как добрую… Ну а за мои благодеяния…

— Что вы знаете насчет ребенка?

— Да утопила-с она его, больше ничего-с! Потому она имеет очень вредный характер, ваше сиятельство… Она посейчас не может мне, хошь бы по гривеннику в месяц, двух рублей-с…

Свидетельница была в волнении.

— Почему вы думаете, что именно она его утопила?

— Да потому, что оченно знаем это дело… Живши у меня, постоянно она им недовольна была, убечь ей от ребенка нельзя, а она это любит-с, надо по совести говорить. Она у меня два месяца жила с ним-с, на моих харчах. Я женщина бедная-с; мне взять негде. Теперь вот нешто радость за свои деньги да по судам ходить? а пущай бы лучше тогда шла, куда знала… (Свидетельницу просят говорить о деле.) Жила, жила она у меня-с, только приходит ко мне одна моя знакомая и говорит: «Нет ли у вас девушки хорошей? — место есть». А она, Маланья, — «Я!» говорит. «Да у тебя ребенок. В благородный дом нешто возможно?» — «Да я, говорит, его отдам куму на воспитание: ко мне кум приехал, я, вишь, его встретила нониче». Знакомая говорит: «Коли так, так торопись, там ждать не будут, за два серебром сейчас другая с охотой пойдет». Ну она сейчас собралась и пошла, и ребенка взяла, а приходит уж поздно ночью, и без полушубка, и уж ребенка с ей нету. «Отдала!» говорит. «Ну, говорю, слава богу!» Я ей всегда добра желала, ну она мне хошь бы… Уходит она утром на место. «Смотри, говорю, Маланья, помни меня, старуху, получишь — отдай!» А она… Слушаю, ваше сиятельство! Виновата-с! Мы не учены этому разговору. Вот-с и ушла она… а вечером зашел ко мне знакомый фершел-с… «Что это, говорит, вчера я вашу Маланью около речки за часовней встретил и с ребенком и раздемши? По этакой, говорит, погоде она, пожалуй, и ребенка заморозит». А время было непогожее… мело и кура, да и студено. Тут я и подумала… Ан, глядь, пошел слух — нашли мертвого в речке; побежала я, поглядела, а ребенок-то солдатский! Ейный, то есть… Я верно знаю-с, что она руб у господ, как пришла, выпросила, ну она мне — хоть бы…

Ничего более взволнованная свидетельница не показала. В оправдание свое подсудимая объяснила, что она действительно жила у свидетельницы, но что не чаяла — как вырваться от нее.

— В полночь-заполночь — всё пируют! Я лежу больная, хворая, а круг тебя пляшут, потому что она, ваше благородие, нехорошим делом занималась…

— Это не твое дело судить! — прервала свидетельница, быстро поднявшаяся со стула. — Он, может, тяжельше твоего хлеба-от мой…

Несмотря на звонок председателя, она продолжала громко:

— Я как волк бегаю голодный по своим делам, и то у меня хлеб-то редок! Что дадут мне две копеечки на маслицо, так не раздобреешь от этого!

Кое-как свидетельницу усадили на место.

Во время болезни подсудимая не могла работать много, но все-таки ее понукали, и она через силу принуждена была ходить на поденщину. Деньги эти от нее отбирали. Среди таких мучений, услыхав, что есть место, подсудимая до того обрадовалась, что солгала, будто бы к ней приехал кум, а на самом деле побежала отыскивать человека, который бы взялся принять ее ребенка на воспитание. Пошатавшись часа два по улицам совершенно напрасно, она хотела было подкинуть ребенка, но пожалела, подумав, что он может замерзнуть, так как в вечернюю пору народу на улице почти не бывает и его могут не увидеть. Наконец ей встретилась старуха, лица которой она припомнить не может. Они разговорились, и старуха предложила взять ребенка с тем, чтобы подсудимая отдала ей полушубок. Подсудимая готова была на все и отдала полушубок; но в это время старуха пожелала узнать, сколько могут дать за полушубок, и побежала к какому-то знакомому оценить его, а подсудимая осталась ждать с ребенком на руках и в одном платье. На дворе была вьюга и метель; чтобы укрыться от непогоды, она схоронилась за часовню, и здесь ее встретил фельдшер. Старуха воротилась уж без полушубка, проклиная какого-то человека, который не хотел подождать за ней долга и, оценив полушубок, удержал его у себя. С ругательством старуха взяла ребенка и говорила: «Еще замерзнет — хоронить надо. Где возьму?» Однако взяла и сказала, где живет, но подсудимая у нее не была.

— Почему же вы не были у нее?

— Недосуг, ваше благородие! Да опять и скоро объявился он мертвым.

— Каким же образом ребенок очутился в реке?

— Да надо быть, что замерз он у нее на руках, она его и бросила.

— Не помните ли по крайней мере лица старухи?

— Не упомню, кормилец, в ту пору голова кругом шла. Не упомню! Не чаяла, как мне вылезти из вертепу. А тут пошла на место, спервоначалу непривычно… работы много…

— Коли правду знать хотите, — вновь заговорила суровая мещанка, — ей не то что спервоначалу, а больше ничего, что опять затяжелела, — вот, коли ежели правду говорить-с!

Подсудимая молчала и шушукала на своего ребенка.

Следствие кончилось; настал промежуток для совещания присяжных. Все вышли в коридор. Ермаков, подталкивая приятеля в бок, торопился к выходу и, угрюмо глядя в землю, бормотал: «горькое, брат, горькое, горькое дело… горькое!»

Толкаясь в коридоре в ожидании приговора, я невольно припоминал всю слышанную мною историю о медном гроше, и мне было крайне жаль бабу, особливо когда я припоминал фразу кухаркина гостя — «там разберут». Эти соображения укрепляли во мне неприятные душевные порывы последнего времени.

Мне хотелось уйти куда-нибудь, когда суд вернулся в залу, но я заглянул туда и услыхал:

— Не виновна!

Вслед за тем по всему залу разразился оглушительный крик:

— Бра-а-во-о-о-о!

Это горланил Ермаков. Оглянувшись, я увидел, что сторожа уже теребили его за борта шинели.

— Урра-а!.. — гремело по коридору надо всей выходившей из суда толпой. Кругом был оживленный говор. Тут шли и зрители, и присяжные, и члены суда.

— Признаюсь, — говорил один из них, — нелегкое дело! Очень, очень нелегкое! Я им говорю: «да» или «нет» — больше ничего не нужно, больше ничего! А они: «Бог с ней!» — «Да поймите вы, господа, что тут не бог с ней, не господь с ней, а виновата или нет?» Молчат. «Ну как же?» — «Господь с ней!»

— Ну что уж! — шептал какой-то мужичок. — Тоже поморили ее в казамате. Господь с ней!..

Так кончился суд…

* * *

…Как ни оглушительно было оранье Ермакова, но в эту минуту я совершенно понимал его. Да, под громадою бед, забитости, темноты народа таятся светлые надежды, прячется живое, хорошее слово. Возвращаясь из суда, я не сразу пошел домой. Долго гулял я по городу и за городом — и чувствовал себя хорошо.

Я проходил часа два и усталый вернулся домой. Семен Андреич, проведавший обо всех событиях суда и находившийся у нас, рассуждал о них таким образом:

— Уж не сносить этому чорту головы!.. Ну пом-милуйте!.. Новые суды — и во все горло!.. Ведь это на что же похоже?!

В волнении расставив руки, он прошелся по комнате и прибавил:

— Ну хочешь напиться — ну нажрись дома: никто тебе не мешает! Всему есть мера и граница, а то… реформы… и как стелька!..

8

«…Недель пять прошло с тех пор, как я не брался за мои заметки. Благодаря моей в известном направлении сломанной кости роковое «бог с ней» сделало то, что я, во-первых, потерял нить событий, доказывавших мне необходимость молчания, и перестал урезонивать себя в необходимости этого путем дневника, куда я обыкновенно вносил факты, подходящие к моему собственному положению. Во-вторых, благодаря тому же обстоятельству я весь предался надеждам, что если поразрыть да пораскопать эту забитость, это наружное ошаление народа, то там найдется что-нибудь и почище, нежели «бог с ней»; и, в-третьих, под влиянием разных мечтаний, зашумевших в голове совершенно неожиданно, я нашел, что, несмотря ни на что, ни на какие грядущие беды, я должен толковать с сестрой и разъяснить ей ее положение, объяснить ей все: и огарок сальный в избе, и солдата с деревянной ногой, и почему Ермаков заорал «при реформе»… Помню, что я насказал сестре слишком много; помню также, что немедленно после того в мою голову полезло такое множество убивающих меня воспоминаний, что мне сделалось жутковато… «Что я наделал?» — думал я… «Да разве можно, — думал я, — говорить о чем-нибудь лучшем, если есть на свете такие положения, как мое, при котором человек молчит самым тенденциозным, так сказать, образом и при этом находит нужным бояться „рассердить“ какого-нибудь Семена Андреича?..» Сама сестра, впрочем, облегчила мою душевную тяготу, оказалось, что скоро сказывается сказка, а дело делается не скоро; выслушав, по-видимому, со вниманием мой длиннейший монолог к ней, она молчала и неожиданно спросила: «Так что же мне диктовать?» Я не ждал такого маленького вопроса и успокоился относительно разрушительных последствий моей речи. Но опять забиться в мурью, опять слушать вой ветра, поддакивать Семену Андреичу и молча смотреть на сестру, убеждая себя, что мне делать больше нечего, я уже не мог, я уже был выбит из колеи. Мне хотелось выйти во что бы то ни стало из этого угла и во что бы то ни стало сделать для сестры какое-нибудь небольшое, но практически полезное дело. Я подумал, что если ей заняться шитьем, а не преподаванием народу стихотворений, то это, пожалуй, будет лучше и освободит ее от тех душевных пут, которые накладывает школа, купеческие пироги, страхи пред легионом покровителей и т. д. Чтобы выработать швейную машину, я решился на всякий труд, готов был идти в писаря, в купеческие учителя; но размеры вознаграждения говорили мне, что машину я могу купить лет через десять, через двенадцать. Кой-откуда меня выпроводили без разговоров, и в таких неудачах я было стал уже впадать в уныние, как неожиданно пришлось убедиться, что на свете есть добрые люди. На крестинах у дьякона, того самого, который, отплевываясь, писал проповедь на погребение купчихи, познакомился я с его шурином, подгородным священником. Все они узнали мое желание что-нибудь делать; все увидели, что желание это ущерба им не приносит, и, в качестве людей, которых не особенно гнетет копейка, оказались добрейшими господами. Шурин поговорил барыне-помещице, которая оказалась «из нонешних»; помещица потолковала с шурином, тот опять с дьяконом, потом все они потолковали со мной, разузнали меня, убедились, что я буду только писать и читать с ребятами. Барыня похлопотала, мне сделали вторичное увещание, потребовали уверений, и, наконец, барыня согласилась меня взять, а шурин дьякона обязался, как преподаватель закона божия, «смотреть» за мной. Признаюсь, я крайне был рад этому: теперь машину можно было купить чрез полгода — не больше, теперь я мог что-нибудь делать, хоть учить мальчиков просто читать, и, наконец, сойдясь с простым человеком, узнать его ближе… Уж если, думалось мне, жизнь, несмотря на все путы, все-таки выпирает таких калек, как я; уж если время не церемонится с такими углами тьмы, как тот, в котором живет сестра, то неужели же оно не делает ничего и в самой настоящей тьме?.. Я ведь уже услыхал оттуда хорошее слово!..

* * *

В один осенний вечер в квартиру моей матушки заехал двуреченский мельник и объявил, что отец дьякон рекомендовал ему подвезти меня в Двуречки, куда мне было нужно и куда, между прочим, отправился хромоногий солдат искать жену. Иван Николаевич был плотный и умный мужик лет под пятьдесят; одет он был по-купечески, в теплый, на лисицах, синий сюртук до полу, и держал себя просто и ласково. Мерин у него был основательный и телега удобная, прочная; тем не менее, по случаю грязи, мы ехали шажком и скоро разговорились; говорили о барыне, которую Иван Николаевич не одобрял за незнание хозяйства, говорили о мужиках, о новых порядках.

— Теперь вот он от суда отбился, — толковал Иван Николаевич: — выпустили его из присяжных… теперь, того и гляди, потянут его к земству… оглянуться не успеет! Еще когда надо бы выборку делать, да у нас всё так — «как-нибудь!» Что посредник скажет, так тому и быть, а мужика только таскают: из деревни в уезд, из уезда в губернию… Да хорошо, коли хлебушко есть, а то… Да вон один барин нашелся, на свой счет повез гласного в губернию, так тот и то выл!

— Отчего же выть?

— Да оттого выть, что помер было в городе-то… Посиди-ко на постоялом дворе али бы в гостинице без дела… небось! Спал-спал, пошел под ворота посидел, потом опять в нумер… Ну-кося? Мужик-то приехал оттедова ровно щепка, худой…

Я упомянул было о том, что мужик, как гласный, мог и должен бы был интересоваться губернским собранием, мог там говорить о своих нуждах.

— Ах вы, господа-господа!.. — сказал Иван Николаич… — «Гов-ворить»! Да нешто он умеет это?.. Чудаки вы, ей-богу… Там нешто по-мужицки надо?.. Да ежели он какое-нибудь слово выворотит, так ведь ему в самое горло звонок-то запустят да там и зазвонят! Да и говорить-то ему не о чем.

— Как?

— А так! У них, у членов-то, ведь всё кругом родня, все они друг дружке либо брат, либо сват… Уж они все дела знают! Один другому «шу-шу» — уж они не продадут! Будем так говорить: остался ты тут недоволен, пошел в губерню — опять же они самые сидят… так аль нет? Стало быть, какой же тут разговор, — изволишь видеть?.. Ну и пойдешь в нумер спать…

Разговаривая таким образом, мы, наконец, кое-как доплелись до Двуречек. Ночь была темная, «черная», степная.

— Ко мне ночевать поедем, уж где теперь к попу! — пригласил меня Иван Николаич.

Спустившись с горы, причем мерин выказал большой ум, не допустив хозяина осаживать и натягивать вожжи, мы приехали к небольшому домику в три окна, стоявшему неподалеку от мельницы.

В одном окне светился огонек, несмотря на то, что был час двенадцатый ночи и вся деревня спала мертвым сном.

— Ишь, — сказал Иван Николаич, — жена-то у меня — копье неизменное, булат! — сидит, ждет!

Тут он слез, отворил скрипучие прочные и высокие ворота и ввел лошадь с телегой во двор; на дворе было тихо и даже казалось теплее: так он был защищен от ветров плотными навесами.

В жарко натопленной кухне, перед комнатой с чистыми полами, лавками и столом, нас встретила жена Ивана Николаича, высокая черноволосая женщина с прекрасными черными глазами. Не показывая виду, что она рада приезду мужа, она сказала ему шутливо-сердитым голосом:

— Н-ну, лысый, куда лезешь!.. Что полы топчешь. Чай, их мыть надо? Раздевайся в кухне…

— Ты меня с такой грубостью не встречай! — ответил Иван Николаич, возвращаясь в кухню. — Потому, знаешь, где я был?

— Шут тебя знает!

— То-то и есть! Я, может, нонешний день все с девушками был-то… с хорошенькими, хочешь — ай нет?.. Ты ведь что такое? — болтал он, скидывая сапоги. — Теперь ты что? — холера! Сибирская язва, вот как в ведомостях пишут, — больше ничего! Захочу — сейчас обротаю, сведу на толкучку, а сам на молоденькой… Хе-хе-хе!..

— Да ты-то что, лысый хрен?.. Ты думаешь, и я дремала? У меня, погляди-кось, какие припасены гусарики! — шутила жена, собираясь подавать самовар, который уже кипел. — Шут ты гороховый!

— Хе-хе-хе! — помирал Иван Николаич. — Уж и огневая баба!.. Хе-хе-хе… Нет, мы ничего, дружно! Деток нам бог с ней не дал, ну… его воля! А что так — ладно! Иван не был?

— Был… а ты рубашку передень! Утром был.

— Принес?

Так они пошутили и поговорили о делах.

Самовар был подан в чистой горнице, из которой была видна еще и другая, также чрезвычайно чистая, с спальным пологом. Несмотря на то, что мебель была топорная и выкрашенная тёмнокрасной масляной краской, чистота в комнате была примерная; на стенах картинки известного содержания, у подоконников бутылки с наливкой. Иван Николаич сидел за чаем в одной рубашке, нанковых панталонах и босиком. В комнате было тепло, да он и так не боялся холоду: послышалось ему, что кто-то стучится в ворота, он встал и, надев только какие-то неуклюжие калоши с соломенной подстилкой, вышел в одной рубахе на двор. «Ветер!» — произнес он, воротясь, и снова уселся за чай. Он пил чаю много и с таким аппетитом и умением возбудить жажду в госте, что и я не отставал от него. Разговоры поэтому были отрывочны и вялы. После чаю дело зашло опять про земство.

— Нет, вот что, ваше благородие! — сказал Иван Николаич, шлепнув широкой ладонью об стол. — Дюже, я тебе скажу, мутит меня самому в это дело, в земство, впереть! Ей-ей! Дюже-дюже, я тебе доложу… Об мире я не опасаюсь: ведро вина — сейчас тебя куда угодно; тут мы и посредственника со старшиной отставим; а вот как бы подальше чего не вышло… это вот? И боюсь!

— Чего же боитесь-то?

— У-у, боже мой!.. Как не бояться, друг ты мой… Не об разговоре — это что! Это я могу: говаривал на своем веку с архиереями — старостой был! А что, пожалуй… сильны они! Ну а только уж и повредил бы им… Большую бы нанес им ущербу! Изволишь видеть, какое дело… приходит зима, время голодное. Мужику есть нечего. Посейчас он уж лебедку жует… Следственно, требуется хлеб. Так? Хорошо! Ну теперь гляди, какое положение: посредственник впихнет старшину в гласные — рука ему, вот они и купят хлеб у себя… чуешь? Иван-то Петров, старшина, с коих пор у мужиков же хлеб скупал для барина-то… Видел?.. Посредственник — он тут «чур меня» — в стороне, под видом благочестия… Он говорит: «Как угодно. Я полагал бы так и так, лучше Ивана Петрова нету…» Ну и — получай! Уж цену ва-аз-зьмут ха-аро-шую! Уж это верно! Вот в чем обида! Вот тут-то бы я им и не дал! Мы можем хлеб по настоящей цене доставить, мы помним бога, так-то! Мы не позволим себе, чего не надо: нам этого не нужно. Мы век копеечками жили и проживем; рублей не оченно много видали, каменных палат нету…

— Чего же вы боитесь?

— Эх, друг ты мой… Уж мы — травленые волки! Как не бояться…

Иван Николаич на минуту задумался и потом, понизив голос, сказал:

— Был я церковным старостой в Рожествене… называемо село Рожествено… Храм древний, причт бедный, ничего не стоит. Помочь нечем… Только что и жили бездождием да градобитием… Тут молебны бывали, а то в год одни крестины да двое похорон — приход слабый! Гляжу я, ан в книгах в церковных эдак вот сказано: «Берутся из сего храму пять тысяч на ассигнации… для, например, победы-одоления французов… ну, по покорении, отдадим…» Я с простоты-то и бултыхни к губернатору: «Так и так… Фракция теперича наша… сами без хлеба… пожалуйте назад, например, деньги…» Да к губернатору. Свету, свету, каков есть свет белый, не взвидел я с этого! Волокут в губерню. «Ты что же это… так и так… а?.. Франция — а?.. Ах ты.. Еле-еле уплел!

Иван Николаич сел на свое место.

— Не бояться! — нет, брат, тут скажи слово-то да оглянись! Так-то, друг, как вас? Василий Андреич? Так-то!

Перед сном Иван Николаич долгое время ходил по сеням, по двору — оглядывая, все ли заперто, не влез ли вор; поглядел, накормлена ли собака, и спустил ее с цепи…

Под чуткий лай верной собаки мы заснули покойно.

9

«На следующий день, взамен всего, что я знал недоброжелательного к бедному человеку, что слышал и вчера и сегодня и слышу каждый день, мне пришлось увидать народного благодетеля. Это была барыня. Добрые качества ее души бросались в глаза всякому, кто хотя только проходил мимо ее усадьбы. Такой прохожий непременно видел в окнах флигелей для прислуги — людей в красных кумачных рубахах, с жирными лицами, высовывающимися из-за ярко вычищенных самоваров; мог подивиться породистым лошадям, которых плотные и рослые кучера, один за одним, вели к водопою. Кучера обыкновенно были одеты в отличнейшие армяки, в которых не только не было ничего обужено и окорочено, но, напротив, — все «пущено слишком», так что подолы волочились по земле, а рукава, щедро набитые ватой, распирали мощные кучерские руки в разные стороны до того, что жеребцы часто вырывались из их рук или поднимали их вместе с своими мордами высоко над землей; при этом кучера имели на головах блестящие шляпы и выкрикивали «тпру!» такими неистовыми басами, что в тот же день получали от барыни прибавку. Ничего общего с теми людьми, которые норовят купить у мужиков хлеб по грошу и продать им же по рублю, барыня не имела — в этом я убедился во время своего визита. Это была белокурая женщина, лет тридцати от роду, высокая, худая, необыкновенно доброе существо, жившая в деревне по убеждению, что праздно жить нельзя, что надобно трудиться и делать пользу ближнему. Муж ее, с которым она была не в ладах, жил в Петербурге. Но так как в том кругу, в котором барыня родилась и в котором жила в столицах и за границей, понятия о труде не идут далее уменья связать косынку, а понятия о пользе ближнему получаются посредством подарка этой косынки бедной чиновнице, получающей пенсию, то все добрые намерения барыни состояли в том, что называется «благотворительностью», со всеми атрибутами, обставляющими ее. В качестве такого рода особы она любила, чтобы ею были довольны и признательны, по возможности, до гроба… «Я не знаю, — сказала она мне: — быть может, я вам мало назначила… за труд? я не знаю». Я сказал, что «много доволен», да и барыня, видимо, знала, что цену она дала хорошую. Потом она постоянно читала французские книги, главным образом по части морали, и находила, что все это очень бы было полезно русским мужикам, у которых нет, например, прекрасного чувства благодарности. Так как это чувство в особенно больших размерах и приятных формах развито у иностранцев, то поэтому она была окружена немцами, которые только и делали, что благодарили ее с утра до ночи и оканчивали каждую почти фразу так: «это только мужик русски — не понимайт свой благодарнись…» Благодарные получали прямую выгоду.

* * *

Спустя несколько дней произошло открытие школы. За несколько дней перед этим крестьянским детям было велено собираться в школу, где их будут поить чаем и угощать баранками. Барыни в этот день не было дома, и угощением заведывала одна из немок в большом кисейном чепце, который возбуждал в детях самый веселый смех, сильно сердивший распорядительницу. Поэтому ругательные фразы вроде «свинья», «чушка» я довольно рано услыхал из моей комнаты при училище, ибо будущие ученики стали стекаться в школу чуть ли не до петухов. Обещанное угощение началось, однако, не ранее как по окончании обедни. Школа наполнилась множеством ребят, вслед за которыми робкою поступью прокралось и несколько родителей, в глубоком молчании засевших в дальний угол и принимавших все меры к тому, чтобы не рассердить немку, которая раздавала баранки. Робкими глазами смотрели они на распорядительницу, столь же робко, как и дети, утирая рукавами носы.

— Мая-а!.. — запищал один мальчишка на своего соседа мужика, и вслед за тем под столом упал кусок баранки. — Пил-ламил!

Мальчик заплакал.

— Это что такое? — спросила немка, грозно взглянув на мужика и мальчика…

— Мою баланку узял…

— Я ее вам-с хотел!.. — пролепетал мужичок, поднимаясь. — Дюже много… Куды ему съесть?.. У! — сказал он мальчишке: — обрадовался!..

Мальчишке дали другую баранку.

Чай пили охотно и много. Распорядительница только успевала наполнять чашки, пододвигаемые к ней с видом необыкновенного уныния на лице. А между тем посторонние посетители, взрослые, здоровые, прослышав об угощении, прибывали с каждой минутой толпами. Дворовые, как люди более или менее навостренные, с вежливостью раскланивались с немкой и старались заискать в ее расположении.

— Какое биспакойство! Экую ораву напоить! — говорил какой-нибудь из них, подсаживаясь на уголке и перехватывая на лету чашку, которую искала чья-то другая рука.

Слова мальчишек: «мая-а!» замирали в волнах комплиментов, отпускаемых дворовыми немке, в хрустении баранок и кусков сахару и стукотне ног входящих посетителей. Распорядительница сердилась и тыкала чайником куда попало.

— Коммерзум! — возгласил хромой солдат, которого я видал в городе, проворно шагая по комнате своей деревянной ногой.

Это непонятное слово относилось к другому отставному солдату, садовнику, высокая сухая фигура которого выдвигалась между крошечными ребятами за одним из столов. Садовник ответил хромому тоже каким-то непонятным словом, и потом они по-приятельски пожали друг, другу руки.

— По-черкесски, сударыня! — сказал хромой солдат немке. — Что будешь делать! Тоже видали на своем веку… И в теплых, сударыня, и в холодных землях побывали, всяких людей повидали!

— Молчи! — сердито буркнула немка, проносясь мимо солдата с чайником.

Солдат, очевидно, был под хмельком.

— Виноват, сударыня! — заговорил он, попятившись. — А что видали на своем веку много! Ну, позвольте вам сказать, такой госпожи, такого ангела не видал, как барыня наша! Да ты поди, всю вселенную изойди, не встренешь! Перед истинным создателем говорю, не найдешь!

Немка опять оборвала солдата. Он сел за стол, но не молчал.

— Ну что она видит заместо своей доброты? — продолжал он, беседуя с садовником. — Она делает обзор хозяйству, намочится по эстих пор… Будем так говорить.

— Само собой! — сказал садовник.

— Следственно, надоть ее уважать али нет?.. Что же мужик?.. Он, неумытое рыло, и под гору и на гору едет на барской лошади, не слезает!.. «Да ты бы, нечесаная ты пакля, хуть бы на гору-то слез. Хушь бы барыню-то пожалел! а ты, такой сякой!» Ну ангел, ангел — не барыня!

Разговорчивость все более и более охватывала солдата на потеху немцев, которые столпились у дверей с сигарами в зубах и развлекались этим кормлением. Из рассказов и разглагольствований солдата я узнал, что барыня дала ему клочок земли и помогла строиться. Наплыв новых посетителей вытеснял тех, которые успели уже более или менее угоститься чаем, и таким образом, спустя несколько времени, были вытеснены хромой солдат и садовник. Они вежливо поблагодарили распорядительницу, помолились на образ и вышли.

Я пошел вслед за солдатом; мне хотелось потолковать с ним.

— Ну что? — сказал я ему, когда он, простившись с садовником тоже, должно быть, по-черкесски, заковылял было в сторону.

Солдат узнал меня.

— Ах, барин-голубчик! Жену-то? Нашел, как не найти. Э-эх, сударь!.. Верный мне сон снился, когда я сюда шел. Так-то! Барыня вон добрая землицы дала… хочу норку рыть — в караульщиках заслужу… да хушь и не рыть! Ей-богу!

— Отчего же?

— Эх, сударь! меня, друг ты мой, изувечили, видишь как? А бабу мою шибко поиспортили! Я думал — она мне жена, а она… видишь что! Стал быть, что ж мне? Она и не помнит, какой такой есть муж… Уж она отвыкла от ефтого!

Мы шли по грязной деревенской улице.

— И баба-то какая была, суды-ирь!.. Что веселые мы с ней были, что ловкие — ах!.. Меня забрили, она — и того… с горя да с горя, то с одним, то с другим! Ну и истрепали… Теперь что? — Рвань! больше ничего… Устрелись тепериче — и мне горе, и ей тоже беда. Хочет как жена — да я ей чужой! да любовник тутотко, по ночам постукивает, тоже, стало быть: «выходи, не то убью!» И меня-то боится — потому дочка есть, а чья? — и господь ведает… И дочка-то почесть сумасшедшая, по одиннадцатому году… Кормить ее мне надо — ну, бабе стыдно, и бьет дочку, чтоб мне в угоду… Да и прежде, когда еще только по вольному обращению пошла, и то все била ее… «Как вспомню про тебя… (стал быть, про меня) — так бить ее… проклятую!..» ну а тоже — любит… Так у нас: — только мучение! К вину приучена… хочет-хочет, в хозяйстве ничего не умеет… бьется-бьется — толку нету, и выпьет! Кажется, пошел бы да в речку, ей-богу, право! Ну все будто надеешься… авось господь!..

Солдат шел молча и дышал тяжело.

— Вот где мое гнездо будет, коли бог даст! — сказал солдат, остановившись около одного пустыря, начинавшего застраиваться.

Небольшой лоскуток земли был обнесен низеньким плетнем; в одном углу стоял крошечный сруб величиной с будку, а к нему примазывалась, из простой земли и навоза, другая половина будущего дома. На пустоши валялось два-три бревна да несколько охапок соломы.

Мы стояли за плетнем и не подходили к дому.

— Строюсь кое-как… Что бог даст! Авось и жена… Вон жена-то — эва она!

Из-за сруба, не обращаясь лицом к нам, вышла сгорбленная женщина с лопатой в руках и пошла туда, где должен быть огород. Она была грязно одета, еле плелась, хромая на одну ногу, которая была обвязана грязными тряпками.

— И самое-то жаль! — сказал солдат. — Гулянки-гулянки, а тоже, поди, любовники-то колачивали как! Совсем ровно дурашная стала… Скучит да пьет… Э-эх-ма-а!

Солдат махнул рукой и с горьким вздохом попросил у меня табачку.

Я пригласил солдата к себе, и он сделал то же в свою очередь.

* * *

Расставшись с солдатом, пошел я опять в школу; но там уже заседали кучера; ребят и немки не было. Сидеть в своей пустой каморке, в которой только раздавался стук маятника, было тоже не весело, и я опять пошел к Ивану Николаичу.

— Поедем, барин, в город! — сказал он мне. — К ночи домой. Прокатишься…

Я был рад как-нибудь занять время, и мы поехали.

— За хорошенькими! — сказал Иван Николаич жене, выезжая со двора. — Теперь месяца на два завалюсь!

— Хушь совсем не приезжай! — ответила та с крыльца и долго стояла, провожая нас.

В городе мы заезжали в лавки, ходили довольно долго по базару, где Иван Николаич закупил чай, сахар, свечи и проч.

— Теперича, милый друг, — сказал он, «справив» свои дела, — заверну я к куму, а ты к маменьке поди, проздравь, праздник!.. Вечером заеду.

По случаю воскресного дня у матушки был пирог, и по обыкновению присутствовал Семен Андреич. Он уже плотно закусил и выпил и почему-то сильно волновался.

— Признаюсь, — говорил он матушке: — по мне, как вам угодно, а что ежели на вашем месте, я бы его на порог не пустил. Как угодно!

— Да почему же его не пускать? — возражала сестра.

— Да просто потому, что… что с пьяницей за компания?

— Он не пьяный приходил! — защищала сестра.

— Ну что ж из этого? — как бы в самом деле имея средства опровергнуть сестру, самоуверенно вопрошал Семен Андреич. — Что ж из этого следует, что не пьян? Не пьян, а напьется — вот и пьян, очень ясно! Я только не понимаю одного, как можно… Да вот Василий Андреич, — обратился Семен Андреич ко мне с видимой надеждой получить подкрепление. — Вот вы рассудите… Помните, Надежда Андреевна как-то говорила, что спрашивала она Ермакова о каком-то сочинителе… Бог его знает, какой он там, а в том дело, что Ермаков этот, эта скотина, пьяная харя, лезет сегодня сюда…

— Он принес книгу… Он мне обещал принести, а вы его обругали.

— Этакую скотину следует ругать-с! Следует! Ежели же вам нужна книга, вы скажите мне, и я вам дам. У меня книги есть. Будьте покойны. Если пьяная образина может вам носить книги, то само собой естественно, что и я тоже могу принести. А заводить знакомство с пьяницей… воля ваша!

— Да он не был пьян! Что вы?

— Надя! Надя! поди-ка сюда… мне нужно тебе сказать словечко, — торопливо выходя в другую комнату, сказала матушка, все время смотревшая на Семена Андреича и на сестру с боязнью, плохо прикрытою улыбкой.

Сестра ушла, а Семен Андреич не переставал волноваться.

— Да по мне — как угодно! — говорил он почти грубо.

Я чуял, что в семье начинается какая-то тягостная рознь, и не знал, как дождаться Ивана Николаича.

10

«Занятия в школе сначала пошли довольно живо и успешно. Не ограничиваясь азбукой, мы стали толковать о разных предметах и явлениях, относящихся исключительно до нашего села: мы разобрали такие обыкновенные вещи, как волостное правление, кабак, сходка, нищий и т. д. Но с помощью одной родственницы барыни, пожелавшей участвовать в этих беседах, более или менее ясный выводы наши стали загромождаться кисло-сладкими тенденциями, которые преподавательница вычитывала из каких-то переведенных на русский язык немецких книжонок, рассылаемых и раздаваемых с. — петербургскими благотворительными дамами. Все это, выдержавшее, к удивлению, по четырнадцати и более изданий, уверяет народ (за одну только копейку!) в том, что пьяница мужик, послушав один раз хорошую пасторскую проповедь, перестал пить и достиг до такого благополучия, что при конце жизни был сделан старшим лакеем у графа N. В учениках началась апатия и принужденность, которая, вместе с осенними непогодами, растворившими грязь до степени первобытной хляби, сделала то, что число учеников уменьшилось; приходившие из соседних деревень бросили ходить, быть может до поры до времени, а дети жителей нашей деревни стали ходить вяло. Занятия, таким образом, стоят почти на одной азбуке и чтении. Быть может, устанут барыни; быть может, и азбука сделает какое-нибудь дело. Все это хотя и держит меня на месте, но не особенно веселит. Участь сестры тоже не радует меня, тем более что по случаю распутицы в город проезду нет, и мне совершенно неизвестно, отвлекли ли ее кое-какие книги, которые я дал ей, уезжая в последний раз из города, от бесплодных волнений среди великого русского зла — самодурства, как видно имеющего опутать нашу семью благодаря Семену Андреичу.

Все мои горести несу я обыкновенно к Ивану Николаичу.

Кроме необыкновенного аппетита, с которым пьется чай в его чистых, теплых и уютных комнатах, Иван Николаич весьма приятен как человек, заинтересованный судьбами отечества. Русская история знакома ему не только по лубочным рисункам, продающимся на базарах, не только из книг и книжонок, попадающихся ему при помощи уездного протопопа, но в значительной степени пополнена толками народа, семейными преданиями, перешедшими от прадедов и прабабушек. Как ни темноваты эти сведения, но Иван Николаич умеет по-своему доказать ими свою любимую мысль о том, что Россия — государство богатейшее, если бы за ним «уход». Опоражнивая чашку за чашкой, мы ни на минуту не покидаем исторической почвы. Вспоминает Иван Николаич рассказ бабушки о том, например, что однажды императрица Екатерина, желая пресечь мотовство, повелела генералам отрубить шлейфы у двух пышно одетых дам, разгуливавших мимо дворца и оказавшихся женами мелких подьячих. Генералы отхватили саблями шлейфы по самую спину. Ввиду развивающегося мотовства, примеры и источники которого представляются Иваном Николаичем в подробности и во множестве, нам нельзя не одобрить этой меры… Покуда супруга Ивана Николаича, занимающаяся чаепитием покойно и строго, полощет чашки, вытирает и наполняет вновь, мы успеваем перебраться к 12-му году, к Синопу, Севастополю. Оказывается, что Иван Николаич сам видел раненого севастопольского солдата и собственными ушами слышал от него рассказ о том, что Севастополь погиб «занапрасно» и что ничего бы этого не было, если бы начальство послушалось одного простого солдатика, который со слезами умолял «дозволить ему распорядиться»… «Я их всех к обеду прогоню!» — «А оттого, что простой!» — говорит Иван Николаич в крепком огорчении, пихая пустую чашку жене.

Я так много навидался в жизни трусливых, почти бессознательных людских виляний в убеждениях, что эта прямота Ивана Николаича — какая бы она ни была, эта искренность — делают меня самым внимательным его слушателем. Искренность его очень велика. Среди огорчения о погибели Севастополя ему говорят, что с мельницы пришел мужик. Иван Николаич идет сейчас же, и в голосе его, которым он говорит с мужиком, уже не слышно огорчения… Он знает, «что к чему», и если не проглядит убытка государственного, то и на мельнице тоже маху не даст…

Досидевшись до позднего вечера, мы расстаемся. Иногда Иван Николаич идет меня провожать до дому. Собаки, хватающие нас на улице, грязь, в которой вязнут наши ноги, наводят нас на разговоры более современные: о земстве, о выборах, ибо Иван Николаич не теряет мысли разрушить намерения посредника и старшины насчет хлеба… Прямота и искренность, кажется, уломают его на это дело, тем более что окружающее сильно помогает им.

Так, однажды поздно вечером, возвращаясь с Иваном Николаичем домой, мы заслышали в темноте стоны и как бы какое-то вытье.

В грязи лежала женщина и долгое время не могла ответить на вопросы Ивана Николаича: злейший лихорадочный пароксизм бил и трепал ее.

— Куда ж ты, глупая, поплелась? — укоризненно говорил Иван Николаич, поднимая ее.

Баба говорила что-то, щелкая зубами, что делало почти непонятной ее речь. Но Иван Николаич понял.

— Ах, поганые черти, что выдумывают! ах, проклятые собаки!.. Это наш кузнец-немец выдумывает. Лечить народ взялся! Как начнет лихорадка бить, иди, вишь, к нему, в окно постучись, он тебе запишет, в котором часу трепало! Без этого и лекарства не отпущают… Ах, собаки, прости господи! Пойдем, бабка, помогу!

Иван Николаич помог бабе встать, доплестись до конторы и достучаться немца, который спал. Дорогой он сообщил, что немца выписали в качестве кузнеца, а он оказался не знающим этого дела и предложил себя в качестве медика. По доброте барыня на все согласна, и, уступая вежливому обращению немца, прогнать его не может.

— Сколько у нас этих искусников было — счету нет. Разорят барыню… И всё по часам! Как приехал, сейчас подавай ему часы стенные, да-а… с гирями! И пошел нехорошими словами ругаться, да на часы поглядывать, да в карман себе попихивать…

Поглядишь на такие вещи и невольно скажешь Ивану Николаичу:

— Выбирались бы вы, Иван Николаич, отсюда, да и рассказали бы там все, как есть.

— Ах, брат ты мой! Рассказать!.. Пожалуй, что и расскажешь, а пожалуй, что и язычок прикусишь… Это дело надо ладить «не с бацу»!..

Проговорив что-нибудь подобное, Иван Николаич обыкновенно почему-то задумается и потом, по-видимому совершенно ни к чему, приплетет какую-нибудь историю из своих воспоминаний. Вдруг вспомнится ему, что ребенком играет он в отцовском кабаке и с ужасом смотрит на громадного мужика, которого все шопотом называют «палач». Неизвестно почему, палач разъезжал в то время по уезду; но страх был к нему всеобщий. Похаживая во хмелю по кабаку, он похлопывает по полу своим кнутищем и предлагает какому-то пьяненькому мужичонке получить «задаром» два целковых; желающий должен взять бумажки в зубы, подставить палачу спину и вытерпеть три удара кнутом, не крикнув и не выронив деньги изо рта. На глазах Ивана Николаича хмельной мужичонко подставил спину и мертвым повалился с одного удара, стиснув зубы так, что их с трудом разжали двое взрослых детей покойника, чтобы вытащить два рубля.

Иван Николаич не может забыть этой смерти, этого размаха кнутом, со свистом облетевшим всю избу.

— Как же можно с бацу-то! — бормочет он…

* * *

После случайной встречи моей с хромоногим солдатом во время открытия школы он сделался единственным и постоянным моим собеседником по окончании работы.

— Нет, барин, видно придется камушек на шею нацепить да поискать бучила хорошего!..

Так, почти всегда одинаково, слегка раздраженно начинает он свою речь, влезая с своей деревяшкой ко мне в переднюю и одновременно торопясь запереть дверь, снять с лысой головы шапку и обтереть не хромую ногу. — Здравия желаю! все ли в своем здоровье? — произносит он уже по-солдатски, бодро.

— Слава богу!

— Ну слава богу! А я, признаться, ваше благородие, все бучила ищу хорошего… Ей-богу-с! Хочу просить в губернии: «дозвольте, господа судьи, Филиппу Андрееву, хромому, не своею смертью помереть…» Ей-ей!

Этот шутливый тон, когда-то бывший большим природным сокровищем Филиппа, теперь только привычка, даже и не скрывающая горя, которое лежит у него на душе. Свернутый с пути господским сюртуком, имевшим когда-то, всемогущие права, хромой солдат был измучен и изуродован нравственно и физически до последней возможности; вместо гнезда, которое думал он свить для своей старости, попал в новое море мучений. Помощников у него нет, потому что жена отвыкла от работы, расслабла от кабачной жизни и пьет. На шее солдата сидит и женина дочь, девочка больная, полусумасшедшая, избитая в детстве матерью в припадках отвращения к пьяной жизни и, кроме девочки и матери, на той же шее сидит бессрочный солдат Ермолай, пьяница и душегуб, любовник жены, который отрывает ее от дела, мутит все в доме и разоряет и от которого ни муж, ни жена отделаться не могут: оба боятся его, а жена, кроме того, привыкла к нему, жила с ним три года… По природе добрый, Филипп ничего не может поделать в этом содоме. Иногда даже сам подгуляет «на свои» с женой и любовником.

— Нет ли рюмочки, ваше благородие, солдату? — продолжает он хотя и с оттенком шутки, но уже совершенно болезненно. — Ей-богу! что ни сдумаю, что ни сгадаю — н-на!.. Что же мне? Драться я не охотник: слава богу, на войне, по приказу, дрался, а самому охоты нету!.. Да и не слажу я с этаким верзилой… Гляньте-ко: Еруслан! Звезданет по уху — дух вон! И поджечь избу для него все одно — тьфу! Этакой собаке что угодно можно…

Выпив рюмку, он как будто приободряется и, по-видимому желая отплатить за нее, как будто беззаботно говорит:

— Аль у вас печки не топили еще?.. Что же это вы, ваше благородие, не скажете? Да я вам ее раскалю духом-с! Какой холод… как можно?

Печка затапливается среди разговоров совершенно посторонних: о дровах, о дороговизне, о доброте барыни; но когда она, наконец, разгорелась, солдат уселся на полу около нее и уже не свернет никуда с повествования о своей участи.

— …И по дому-то, ваше благородие, — болезненно лепечет он, — ежели что — и то она с неумелых-то рук до поту бьется! Иная бы вот как обернула, а она мечется, покуда вот этак-то за сердце схватится да на бок… Больная-с, куда ей! Девчонка полоумная, как ворон глазами пучит из-за печки… Опять слабость ейная, бьется-бьется, а Ермолка гакнул: «пойдем!» — идет! выпьет, раскиснет… Моего веку немного осталось… Скоро поколею, все одно! Ну и что хошь! Что и сам с хромой ногой наладишь — все тож прахом! Да и ладить-то не приходится… Целовальнику и посейчас из-за избы-то по шею задолжал… Поглядит, поглядит, да, пожалуй, и отымет избу-то. Прочие соседи рекомендуют: «бей!»… Ах, господи! Не могу я, старый человек, на это польститься! Она и так чуть ходит, боже мой!

Солдат помешает в печи кочергой, помолчит и снова тянет свою историю.

— Подумаешь, подумаешь, — говорит он в раздумье, — а выходит так, что не минешь, пожалуй, напишешь государю императору письмецо!.. Пожалуй, что не обойдешься! Обидно, обидно в эдаком виде себя представлять, а пожалуй, что придется попроситься, христа ради, в богадельню!

Но в этих намерениях несчастный солдат, очевидно, не находит успокоения. Собираясь уходить, он снова приходит к мысли, что камень да бучило — хорошие, единственные средства для его спасения.

Солдат ушел. Настала ночь, тишина и темь; степной ревучий ветер, облетая с шумом стены моего жилья, доносит множество самых тревожных звуков, в которых слышен и как бы набат отдаленный и неумолкаемый, и волны, и крик… История солдата, подновляемая новыми событиями, вместе с шумом ветра долго не дает заснуть.

* * *

Скоро к нашему обществу присоединилось новое лицо. Барыня взяла ко мне в служители некоторого человека, по имени Ивана.

Иван был корявый человек небольшого роста с рябым, некрасивым лицом, большим щучьим ртом и неприятными глазами, из которых на одном сидело громаднейшее бельмо, а в другом мелькало нечто трусливо-наглое и робко-лукавое. Барыня из милости и сострадания взяла его только до весны, так как весной Иван хотел идти в соловецкие монастыри и поступить в монахи: «хошь безделицу для души похлопочу», объяснял он это намерение, стараясь низвести свою хрипоту до степени голоса младенца. Серый глаз, нырявший при этом из угла в угол и, казалось, не знавший, куда деться, и поддельный голос могли привести к заключению, что человек этот питает какие-нибудь нечистые намерения. Но это было не так. Иван просто был пьяница, пьянствовавший сряду тринадцать лет, допившийся до постоянных галлюцинаций, которые не покидали его и в трезвом виде и почти убедили его, что он продал свою душу дьяволу на тридцать лет. Он так привык быть в обществе бесов, что в трезвом виде не знал, о чем разговаривать, и плел в оправдание свое такой вздор, который, судя по глазу, нырявшему из угла в угол, казалось, удивлял его самого. Так, например, объясняя, почему он сидел шесть месяцев в рабочем доме, он обвинял в этом жену и чиновников, у которых та тринадцатый год живет в няньках в губернском городе, к выражал это обвинение так: «Они, ваше благородие, хотели, чтоб я был вором-с… да-с! А я им согласия не дал-с! Потому я никогда матушки царицы небесной не забуду… да-с! Пущай это им будет известно, свиньям!.. чтоб я был вором-с!» Кроткая хрипота, которою говорились подобные фразы, отнюдь не соответствовала тому реву и безобразничанью, которое Иван обнаруживал в пьяном виде… Судя по этим проявлениям, можно было видеть, что в молодости Иван был великий самодур. Начав свою карьеру маляром, он в короткое время пошел так блистательно, что даже женился на хозяйской дочери. Такой неслыханный успех развил его самодурство до громадных размеров; но в ту же минуту Иван, полагавший себя на высоте своевольства, получил неожиданный удар: жена не прожила с ним двух месяцев, как ушла к родным, а потом поступила нянькой в хороший купеческий дом. Иван «на зло» стал пьянствовать и безобразничать, полагая этим кому-то насолить; но на жену это не действовало. Она жила в купеческом доме, копила деньгу и умела при помощи хозяев сажать Ивана в часть, в рабочий дом всякий раз, когда он являлся требовать к себе ее или денег. Скромная женская практичность повалила эту громаду самодурства: Иван мало-помалу дошел до убеждения, что он в дураках, но вернуться на путь благоразумия снова уже не мог. Пьяница из него вышел совершеннейший. Заручившись копейкой от доброхотного дателя и окурком папиросы, он без зазрения делал всякие гадости на улицах, перед окнами, перед прохожими; ругательства его в это время раздавались на три квартала. Если же заручки не было, то, отыскивая доброхотного дателя, он умел вдруг упасть перед прохожим купцом в грязь, мычать, чавкая ртом, как немой, рвать на груди кожу, драть лохмотья халата, смотреть в небо выкатившимся бельмом — и сразу поднимался с земли, когда копейка попадала в ладонь. Доброхотный датель обыкновенно не успевал дойти до угла, сделать пяти шагов, как за минуту рыдавший Иван, рассмотрев даяние, оскаливал свой щучий рот и обдавал доброхота на три квартала полновеснейшим ругательством.

Из города, где жила его жена, его выжили, и он шатался кое-где, то задумывая работать, то идти в монахи. Последнее намерение брало верх, ибо нервное расстройство от множества белых горячек достигло высшей степени. По его рассказам, бесы познакомились с ним лет двенадцать тому назад; сначала был «приставлен» к нему один, который начал с того, что уговорил Ивана отхватить ножом собственный палец. Иван это исполнил, и с тех пор за ним ежеминутно шатаются двое и делают с ним, что хотят; так — они примутся его «сбивать с ноги». Кричат: «держи левую ногу! эй, левую ногу держи!» Иван держит и попадает в яму со всякою нечистью. Они водят его целые ночи по разным вертепам, показывая пьяниц, которые лежат в темном подвале, как дрова, заплесневелые и зеленые, и от них несет холодом, от которого у Ивана захватывает дух… Приводят его к морю гущи, из которой торчат головы и вопиют: «Ваня! вот „которое“ нам будет за трубочки с табаком да за водочки!» Во время таких путешествий поминутно попадаются собаки с человеческими лицами, которые его спрашивают: «где твой ангел?» и начинают ругать, а жену хвалить. Стоит ему заглянуть в какой-нибудь угол, — и там тотчас же вырастают носы по пяти сажен длины и тоже ругают. Однажды Иван валялся пьяный около корыта, где мок в овсянке овчинный рукав; этот рукав целую ночь ругал его: «камбала!», очевидно, намекая на его кривой глаз. Несколько раз неизвестные люди хотели его украсть, а на место его положить «пса», которого прятали под полой и на голову которого надевали Иванову шапку «для сходства». В ужасе от таких сцен он обращался к богу, бросался в церковь и начинал бить поклоны; но угодники отмахивались от него руками, говоря: «не нужно! не надо! вон пошел!» Лик божией матери чернел и уходил вглубь, а глаза белели. Иван распростирался на земле; но из полу прямо в рот ему лезли трубочки с табаком, и какие-то люди жгли ему пятки, говоря: «поддай ему жару! он мать проклял родную!» Бывали минуты глубочайшего отчаяния; но выручали те же расстроенные нервы: в самом страшном приливе тоски ему вдруг являлось в небе видение — крест и евангелие, или под ногами распростиралось небо со звездами, и Иван восклицал: «Матушка, царица небесная! Никогда я тебя не забуду! Стало быть, поживем еще маленечко!» И начинал ту же историю вновь.

К нам Иван поступил в припадке величайшего уныния и, боясь быть выгнанным, покуда не пил, не переставая, однако же, слышать голоса, проклинавшие его и выходившие откуда-нибудь из графина или с потолка. Иногда неожиданно он совал в щель между половицами папиросу, так как солнечный луч, ударявший в пол, представлялся ему в виде головы, которая говорила: «нет ли покурить?» Ночью галлюцинации увеличивались до последней степени; стоило погасить свечу, стоило Ивану остаться в темноте, задремать, как тотчас же начинались таинственные явления.

— Прочь! — кричит Иван в темной комнате. — Убью, как собаку! Пес эдакой!

Иван вскакивает и бросается куда-то.

— Иван, Иван! — кричу я. — Куда ты?

Окрик останавливает его.

— Ах ты, господи, боже мой, — кричит он, опускаясь на пол. — А-а-а! Замучили они меня, черти проклятые! Смерть моя! Сейчас хотел бежать за топором, убить его… Как же, помилуйте, которую ночь пристает: «Ты душу мне продал. Пойдем!» Ах ты, шельма, сволочь!..

Иван тяжело дышит и долго сидит в большом волнении.

— Действительно, — говорит он, как бы что-то соображая, — однова был торг, торговались. Ну, тогда обман вышел, это я верно знаю, потому что я ему тогда согласия не дал! Верно! Я ему говорю: «Поди к купцу Брускову… (на площади дом-с)… выноси деньги… пятьдесят серебром.. А он в ту пору уперся: «Обругай, говорит, нечистыми словами храмы божий, тогда вынесу!» Ну, а я ему наплевал на это, потому храмов божиих мне ругать неохота. Это я верно — вот как — знаю!.. Еще свою шапку тогда продал, а от него не брал ни гроша медного… Каков есть грош… Ах ты, собака поганая! Что тут делать? «Продал» — да и шабаш!

— Ты к доктору, Иван, сходи…

— Были-с, ну, пожалуй, что тут докторам-то не ухватить! — шепчет и хрипит Иван со вздохом и, помолчав, прибавляет еще более глубоким шопотом: — тут дело-то помудреней будет-с! Сказать по совести, а ведь я, ваше благородие, шесть недель креста на шее не имел, утерял, вот в чем-с! Так тут доктора не могут-с… Уж ежели шесть недель без креста я прошатался, то уж, сами знаете, все одно — татарин, собачье мясо, некрещеный! Тут не доктор-с, тут к митрополиту надо писать, чтоб по крайности хошь перемазали бы…

Иван долго рассуждал на эту тему и, уходя, говорит предупредительно:

— Вы, ваше благородие, замыкайте дверь… Неравно что со мной… Шут его знает!

Иногда я запираю дверь; но шум и крик Ивана вместе с ветром, который звонит и хлещет, не дают мне покою.

11

«С появлением Ивана разговоры у печки сделались гораздо продолжительнее, так как к тоскливым жалобам хромоногого солдата на свою семейную каторгу присоединились жалобы Ивана. И хотя несчастия последнего несколько разнились от несчастий солдата, но они сделались дружными собеседниками, благодаря тому, что Иван, подобно солдату, тоже хотел собраться да «шепнуть государю императору словечка два», и еще благодаря тому, что Ивану, познакомившемуся с делами хромого, была полная возможность излить свою ненависть на собственную жену, которую он ненавидел.

— Я, брат, знаю их, каковы они, жены-то наши! — хрипел Иван, сидя на полу у печки против солдата. — Они ловки нашего брата в землю по самую по шею забивать! Ты у меня спроси-и: что я был и что стал?

— Да уж что!

— Да-а! Знаешь Константинова, Петра?

— Ну?

— Ну первый маляр по губернии? Пять домов?

— Ну?

— Ну я его по щекам бил!

Сказав это, Иван торжественно замолкает, сверкая на нас глазами.

— Я своими ручками бил его по морде! Ученик он мой был, видишь вот! Поди спроси у него: сколько, мол, раз Иван Лазарев вам голову прошибал? Поди! — что он тебе скажет? А теперь я сам у него копеечки напрошусь! Он — миллионщик, а я… Вот они бабы-то!

Солдат вздыхает.

— У меня тридцать человек рабочих пикнуть не смели! У меня… ах! Ах, бож-же мой! — вдруг обрывая гневную речь, как бы от сильной боли хватаясь за ухо, стонет Иван. — А-ах, как завы-ыл!..

— Кто? кто такой?

— Да кто же?.. Пошел из-за спины, завы-ыл, завыл так, альни под сердце подвернуло! Ах, боже милостивый!

— Да это ветер! что ты? — успокоивал солдат.

— Знаем мы его, какой он ветер! Учены очень! — говорит Иван, мало-помалу освобождаясь от видения. — Они, жены-то, довольно хорошо нас этому обучили, слава богу! Прраклятые!

Несмотря на добродушие солдата, несмотря на его полное понимание невозможности поправить что-нибудь в своем положении, открытая вражда Ивана к жене, подкрепляемая аргументами, подобными вышеприведенным, действовала на солдата весьма странным образом.

— Да что ж, ей-богу, — стал поговаривать он, — терпишь, терпишь… Сегодня вот опять вломился: «посылай!»

— Ермолка, что ль? — спрашивал Иван.

— Стало, он!

— По шее его! Больше ничего, одно! Дуй, как собаку!.. — советовал Иван гневно.

— Да что же в самом деле? Мне тоже требуется свой покой, право, ей-богу! «Ты, Ермолай, хушь бы подумал, говорю, ведь и ты тоже, чай, будешь на суде-то?..»- «Посылай!..» — только и слов… И жена: «Пошли, Филиппушка, нам, пропащиим!» Уж я посылал, посылал…

— Ловки они нашего брата разорять, собаки… Огреть хорошенько — да и сказ!

— Да что в самом деле! — как-то неопределенно произносил солдат, обращаясь ко мне и не то жалуясь, не то соглашаясь.

В таких разговорах мы проводили время, ожидая, не получшает ли нам всем, не перестанет ли непогода, не начнутся ли выборы. Ни того, ни другого, ни третьего покуда не случилось; только история господского сюртука, изображаемая хромым солдатом, выяснялась все более и более, делаясь от этого необыкновенно мучительной. Однажды, в бессонную ночь, поднявшись к окну за табаком, я случайно увидел Ермолая, который прошел под моим окном по грязи, без шапки, с растрепанными по ветру волосами и распоясанной рубахой. Он шел медленно и считал на ладони медные деньги… Вслед за ним проплелась, завернувшись с головой в рваную свиту, сгорбленная и, судя по походке, крайне изможденная жена солдата; она плелась босиком, хромая на одну ногу, обвязанную грязной тряпкой, и, по-видимому, шла, куда глаза глядят. После этой сцены мне было весьма, тяжело слушать негодующие вопросы солдата вроде: «Да что ж в самом деле?», как бы грозившие чем-то этой, замученной женщине. Но благодаря простодушию и доброте солдата, низводившим этот вопрос только до степени глубокого вздоха, никто из нас троих не предполагал, что из этого что-нибудь выйдет.

А между тем это «что-нибудь» вышло, и подзадоривания Иваном солдата разрешились совершенно неожиданно.

* * *

Однажды, занимаясь в школе, я слышал, как хромой солдат вошел в мою комнату, толковал довольно громко о чем-то с Иваном и потом ушел куда-то вместе с ним: в последнее время солдат охотно водил Ивана в кабачок выпить рюмочку, и возвращались они скоро, боясь рассердить барыню; но в этот раз пропали на целый день.

Господский кучер, принесший мне обед вместо Ивана, на расспросы о нем объявил, что он вместе с хромым солдатом погнался куда-то за ворами.

— За какими ворами?

— Да за Ермолкой, за полюбовником жениным. В прошлую ночь ночевал он у них… Ну и стянул, увместях с Феколкой, деньги солдатские… Руп, что ли то… И ушли вместе с бабой куды-сь… Надо быть, на прощоновские колодези… Солдат-то хватился поутру, ан денег нет, а они с бабой ушли! Ну и погнал вдогонку. Да что, глупый совсем старик! Куды ему отнять? Это его Ванька поджег, он бы сам ни вовек — куда ему! А они, вашскбродие, в кабаке сначала зарядились, солдат-то накатился, боже мой, как! Мужика нанял — во весь дух!.. Барыня им попались — в город ехали, так даже очень удивились этому, что такое со стариком? Ей-богу-с!

Это известие весьма удивило меня.

— И стоит за этакой сволочью гнаться! На его месте я бы сам ей руп дал: иди, любезная, право. Что за такой, за паскудиной таскаться? Известная потаскуха, бродяга… Пирожное еще будет, ваше благородие!

Долго просидел я в этот вечер у Ивана Николаича и когда воротился, то нашел Ивана мертвецки пьяным. Он был весь в грязи и валялся в передней без чувств; рубаха его была изорвана, а лицо и руки покрыты ссадинами и синяками. Мне просто страшно сделалось в компании с ним. Очевидно, что было большое пьянство, большая драка, разыгралось какое-то невероятное буйство, в котором сорвано множество обид и огорчений.

* * *

Ранним утром, чуть свет, я был разбужен торопливым и нетерпеливым стуком в дверь, разбудившим даже Ивана.

— Погодишь, не умрешь! — рыча с похмелья и отворяя крючок у двери, бормотал он.

В передней застучала деревяшка солдата.

— Эко грохаешь! — хрипел Иван; но солдат ему не отвечал и прямо вошел ко мне.

На нем лица не было.

— Что с тобой?

— В дому не чисто, ваше высокоблагородие! — пролепетал он, вытянувшись в струну и как бы задыхаясь.

— Что такое?

— Очень не чисто, ваше благородие, жена померла!

— Ай померла? — воскликнул Иван в великом испуге.

— Померла! — прошептал солдат. — Ну не очень чисто скончалась… Очень… неаккуратно…

— Да в чем дело? Будет, говори!

Несмотря на испуг и трепет, солдат кое-как объяснил, что вчерашнего числа, после того как они с Иваном «выволокли» жену из прощоновского кабака, солдат привез ее домой, ругая дорогой, говоря ей, что она довела его, старого человека, до того, что он подрался, подрался из-за того, что она обокрала его, нищего, унесла последнее… Жена все молчала. Приехав домой, он взвалил ее на печь и сам лег туда же, предварительно привязав одним концом веревки за дверь, чтобы кто не вошел, а другой конец с пьяных глаз взял с собой на печку, обвязал им женину ногу и крепко держал веревку в руке, чтобы проснуться, когда она побежит. Жениной девчонке, которую тоже ударил несколько раз, он наказал смотреть за мамкой, ежели сам задремлет.

В глухую ночь он слышал пронзительный крик — голос походил на девчонкин, но очнуться не мог, потому что голова «дюже» была тяжела.

— Прочухался под утро, — шептал солдат. — Глянул к полатям… ан она… и веревка эта самая!

— Ах, дело-то не чистое! — хрипел Иван, очнувшись от хмеля. — А-а, братец ты мой!

— Очень не чистое дело!

Все мы помолчали.

— Эх, водочка-а, матушка! — утирая градом полившиеся слезы, говорил солдат: — два раза я от тебя погибель имею, под шапку из-за тебя попал… теперь, может, душу…

— Ах, бедовое дело! — охал Иван. — Девчонка-то что ейная?

— Убегла девчонка!.. Кабы не пьян был, я б окликнул… Она, надо быть, видела, как мать-то… ну и убегла. Как не убечь!

Солдат был крепко убит и почти не разговаривал с Иваном.

Почему-то мы сочли нужным пойти на место происшествия. В селе уже знали о нем. У дверей изб толпились женщины, закутавшись от дождя свитами. Редкая из них осмелилась подступить к толпе мужчин, обступивших солдатскую избу в глубоком молчании

— Эй! Хромой! — послышалось с солдатского двора, когда мы все трое подходили к нему. — Где ты шатаешься, старый пес? Иди!

Это кричал Ермолай.

— Нашел время шататься! — продолжал он. — Тоже порядок спросят… Надо ее выволочь оттеда, для господ… для воздуха. Эй, ребята! помоги!

Какой-то старичок, на лице которого выражалось полное убеждение, что это дело мирское и его оставить нельзя, отделился из толпы; вместе с хромым солдатом они вошли в избу. Скоро оттуда вылетела на двор веревка.

* * *

— Пожалуй что утрафишь в хорошее место из-за этого дела! — толковал Иван в ожидании следствия и сам же отвечал на это: — куда угодно! в Сибири — тоже люди, и рад-радехонек!

Но этот ответ не успокоивал его, да и не один Иван, все село было в величайшей тревоге. Собственно страшен был не суд, не начальство, а та какая-то беспредельная тоска, которая сразу навалилась на всех после этого происшествия. Что-то тяжелое висело над головами всех и не давало покою. По ночам можно было заметить огоньки, чего прежде не было, что бывает, когда грозит туча, несчастие. Солдат два дня стоял на карауле при жене и не показывался, ожидая начальства. Иван не посещал его и, испытывая общий душевный ужас, мучился ночью более обыкновенного.

— Что, ваше благородие! — говорил он, тихонько пробираясь ко мне. — Как ни вертись, а надо быть, что промахнул я им душу-то!.. По совести оказать, чудится мне, что и в другой раз мы с ним торговались… Тут уж он мне: «Что угодно! Не токмо храмы божий, а хушь, говорит, дрова обругай, соглашусь!» Тут-то, должно быть, я и ахнул… Должно быть, что так! Потому и им не из чего звать попусту… Уж ежели кричат: «пойдем», стало быть, что-нибудь есть! Ничего не сделаешь!.. Коли, бог даст, отверчусь от этого дела, надо писать просьбу. Надо!

Наконец всем полегчало: приехало начальство: судебный следователь, лекарь и фельдшер с ящиком анатомических инструментов. Толпа около солдатской избы собралась громадная; на этот раз даже бабы, поодаль от мужиков, образовали довольно порядочную группу. Посреди двора возвышался шалаш, забросанный соломой, под которым лежала покойница. У ворот плетня стояли без шапок солдат и Ермолай, оба застегнувшись на все уцелевшие пуговицы. Трезвое лицо Ермолая было обыкновенное, форменное, солдатское лицо; только разбойничьи глаза его как будто стали меньше; он как-то хитро поглядывал ими и видимо робел… Хромой солдат был уныл и как будто отощал; тем не менее косицы его были приглажены, а когда подошло начальство, то вместе с Ермолаем он совершенно по-солдатски произнес:

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

— Здравствуйте, ребята! — сказал следователь, взглянув на вытянувшегося и бледного солдата. — Староста! Сафрон!

— Староста! Эй! Иди! — гудели в толпе.

— Самоварчик, брат, нельзя ли… а?

— Можно-с!

— Пожалуйста, поскорей… Ступай! Так это твоя жена-то?

— Так точно, ваше высокоблагородие, наша-с! — отвечали Ермолай и солдат вместе.

— Иван Петрович, — перебил лекарь, — скажите, чтоб и яиц всмятку.

— Эй, Сафрон, Сафрон!

Такой разговор облегчил душу солдата, ибо, очевидно, не приговаривал его к смерти; он поправил деревяшку и кашлянул. Вообще судьи, видимо, не имели намерения чем-нибудь страшить этот народ. Повидимому, такие трагические развязки истории господских сюртуков были для них вещью столь же обыкновенною, как обыкновенны они и в самой действительности. Они уселись на бревнушках и обрубках, достали карандаши, бумагу, велели открыть покойницу, при виде которой толпа шатнулась назад. Лекарь и фельдшер стали приготовлять место для анатомирования, требовали воду, лавку и проч., а судебный следователь понемногу расспрашивал народ.

— Так распутничала? — спрашивал следователь.

— Было-с… — говорил свидетель.

— Точно, ваше благородие… Весьма по глупости своей… Большая была неряха!

— Ты что скажешь?

— Больше ничего-с! Непорядочная была-с покойница…

— Ничем не жаловалась?

— Кто ж ее знает? это надо у баб спросить… Эй, бабы, подь сюда!..

Бабы убежали прочь.

— Сердцем, ваше благородие, жаловалась, — произносит хромой солдат: — схватится так-то и упадет…

— Сердцем? Ну еще не можешь ли что-нибудь сообщить?

— Что ж, ваше благородие? — говорил солдат убитым голосом… — Жили дружно-с… Больше ничего… Что уж!

— Ты кто такой?

— Отставной-с… Что ж, дело божие! Ево воля… Моей причины нету; служил царю чисто — двадцать лет отслужил…

— Да ты сядь, старик, — говорит следователь.

— Постоим, ваше высокородие! — просветляясь от ласкового слова, говорит солдат веселее. — Я двадцать лет стоял-с, привык-с. Во дворцах стаивали…

— Во дворцах? — закуривая папироску, переспрашивает следователь.

— Как же-с! В тиатре тоже и во дворцах. Тут стоишь, дыхания своего не слышишь, не шевельнешься… Однова во дворце задремал, да и уронил ружье, так думал — умру-с!

— Как же можно! — поддакнул Ермолай.

— Как пошло по царским покоям ухать-с, от удара… так!..

— Эй, ну-ка поди сюда! — перебивает солдата лекарь: — подними-ка покойницу-то!

— Выволочь ее оттедова прикажете? — вызывается Ермолай.

Покойницу тащат на лавку; солдат помогает нести ее за ногу, Ермолай взял ее подмышки. Проходя мимо следователя и находясь под страхом суда, он желает заслужить у барина и ласково говорит:

— На карауле, вашескбродие, большая строгость! Теперича в Итальянской опере стоишь — ровно железный сделаешься… навзничь прикажете?..

— Клади навзничь.

— Слушаю-с!

— Ты кто такой? — обращается следователь к Ермолаю.

— Бессрочный… Ермолай Семенов.

— Ну ты что?

— Да что ж, ваше высокоблагородие? Что народ-с… Недаром он про нее… Что было, то было! — произносит Ермолай с умышленною ласковостью.

— Распутничала?

— И весьма-с! Что правда, то правда… Утаить нельзя… Поведение имела вредное…

Ермолай взглядывал на хромого, но тот молчал и стоял навытяжку.

Допрос продолжался, и никого виновного, кроме собственной глупости бабы, в ее самовольной кончине не нашлось. Затем покойницу вымерили вдоль и поперек и изобразили все это в аршинах и вершках; развязали тряпки, которыми были обвязаны ее пальцы на руке и на ноге, и узнали, что руку она разбила кирпичом во время поденщины, а ногу зашибла ей скотина во время работы. Слово «работа» стало звучать в устах свидетелей столь же часто, как и «распутство». Все это хотя и не убавляло мнения насчет глупости бабы, но тем не менее было записано, и затем приступлено к анатомированию.

— Десятый час! — говорил доктор фельдшеру.

— Сию минуту, сию минуту! — торопился фельдшер, вытирая тряпкою пилу.

Скоро слух зрителей был в высшей степени неприятно поражен скрипом пилы по черепу безжизненно мотавшейся головы. И вместе с этим звуком вдруг откуда-то раздался пронзительный краткий детский крик.

— Девочка кричит! — зашумел народ. — Догоните, братцы!.. Уйдет!

— Для начальства-а-а-а-а!..

Несколько человек бросились отыскивать девочку, но не нашли.

Крик ее был так краток, что нельзя было с точностью определить места, откуда он раздался.

Скоро следствие кончилось.

— Проворней, ребятки, проворней! — торопливо моя в ушате руки, говорил фельдшер: — собирай мозги-то… да не руками! Прикинется болеть, дурак!.. Солому возьми в руки, да так с соломой и вали в нутро… Зашьется!.. Все одно — прах!..

Судебный следователь и доктор ушли, не дождавшись фельдшера…

— У твоей жены ожирение сердца, — сказал следователь солдату, уходя: — начальство принимает это в уважение…

— Слушаю, ваше высокоблагородие!

— Я похлопочу, нельзя ли будет предать ее земле по христианскому обряду… Не тужи!

— Что уж тужить, вашокобродие? На христианстве благодарим, а что… все одно! Тут мне жить не место…

— Отчего же?

— Сами знаете, место опоганено… Что ж! Не усидишь…

— В этакой-то погани, вашескбродие! — подбавил Ермолай.

Следователь сказал еще что-то успокоительное и ушел.

— Куда ты, старый хрен, уйдешь? — осторожно подходя к солдату, прохрипел Иван: — много ты с костылем ухватишь?

— Да уж надо! Так ли, сяк ли, а не будет дела на поганом месте…

— Дура-а! — продолжал Иван. — Давай-ко лучше вместе возьмемся… Погляди, как делами зашевелим!

— Опоганено! — сказал солдат.

— Ну, а девчонка?..

— Нешто она моя?.. Пущай родители получают… Я сам калека… Да, пожалуй, и девчонка уважит не хуже матки… Ну их!..

— Кабы наша была, — сказал Ермолай: — все-таки нельзя оставить… Будет вам балакать-то… Пойдем, хромой!.. Ночку выстояли, росинки во рту не было… Пойдем!..

Все начали понемногу расходиться.

12

«Покойницу зарыли, перекрестились и замолкли о ней совершенно…

Продолжительные страдания исчезли, таким образом, бесплодно, не оставив ни одной капли вражды к причине их. Не испытав и сотой доли этих страданий, я, признаюсь, не мог вполне ясно и отчетливо представить и понять их глубину; но благодаря кратким и редким разговорам солдата и встречам я видел, что они велики, выше всего, что таится в этих затылках, жаждущих быть разбитыми для собственной пользы, и вообще во всех этих пришибленных существах. Веревка, которую я видел на дворе солдата, говорила мне, что ею прекращена такая нравственная боль, при которой утрачивалась надежда на какое бы то ни было избавление. И от всего этого мне стало как-то жутко… «Неужели, — думалось мне: — даже такие страдания не оставляют ничего кроме молчания, бесследно уходят в землю, только страшат и еще ниже пригибают головы?»

Я считал это ответом на тот вопрос, который задавал себе, едучи в деревню, относительно работы темной мысли над своим положением… Пожалуй, и теперь я не подыщу другого ответа; но одна неожиданная встреча, происшедшая спустя несколько дней после кончины солдатской жены, сделала этот ответ несколько менее безотрадным.

Я расскажу эту встречу.

Мне давно хотелось поглядеть на девочку, оставшуюся после покойной, как на экстракт всей массы страданий во всей этой истории. Я поджидал к себе солдата, чтобы сказать ему об этом: но солдат, находясь под пьяным влиянием Ивана и Ермолая, сам загулял и во хмелю спустил избу целовальнику, укрепившись в намерении идти «куда-то»…

— Вашбродь! — кричал он однажды, выйдя из кабака без шапки, когда я шел к Ивану Николаичу: — пожалуйте рассудить дело! В честную компанию.

В кабаке было много народу, и все почему-то засмеялись, когда мы вошли.

— Ладно, ладно! — говорил солдат всем. — Я своего дела не оставлю… Я это все ворочу!.. Вашбродь! Отвечайте нам: могу я целовальника засудить? Тепериче хочу я судами деньги наживать… дело мое пустое вышло…

— Ну засуди! — сказал целовальник.

— Изволь, — как бы с охотой сказал солдат. — Изволь, друг ты мой… Барин, глядите, так ли будет?..

Тут солдат как-то установил себя с деревяшкой перед стойкой, как перед судьей, и сказал целовальнику:

— Позвольте с вас взыскать сто серебром…

Все покатились со смеху.

— За что?

— А я вам сейчас объясню… Погоди грохотать-то! Примали вы мой дом, а там у меня часы остались… оптические… Пожалуйте!..

— Это какие оптические?

— Больше ничего — серебряные с двумя доскам… Штучка маловатая, а цена ей — сто целковых. Вынимай деньги! Вышло ай нет? Барин! — обратился солдат к публике и ко мне, выходя из позы истца.

Со смехом ему ответили, что не вышло…

— Ах, в рот те галку!.. Ну постой, я другую.

— Да будет тебе, крупа! — сказал целовальник, стукнув его по затылку. — Пропивай остачу-то да ступай на ярмарку, причитай: «безногому…» Судиться!

— Ну да ладно, — начал было солдат, по-видимому намереваясь разыграть новую сцену, однако остановился и сказал: — а что, братец, ведь и так на ярмарку, пожалуй, ударишься? Барин! Пожалуй, что не сходней ли будет этак-то?.. «А-а, безру-укам-му, а-а, биз-зно-гам-му», — пропел он, как поют нищие, громко и отчаянно.

— Вот так-то!.. — одобрил целовальник среди смеха публики. — Как есть нищий!

— Да и так нищий, — подтвердили в толпе. — И зачем избу продал, старый шут?..

— Что ему в избе-то делать, хромому, — сказал целовальник и прибавил, обращаясь к солдату: — допивай, что ли, остачу-то.

— Уж и велика же остача!.. — слышалось в толпе.

На следующий день, когда мы с Иваном Николаичем собирались ехать в город, на двор вошел солдат и попросился с нами.

— Есть слушок, будто в части девчонка-то, — сказал он. — Все надыть поискать…

По всей вероятности, он уже успел истратить «остачу» от дома, взятого целовальником, был трезв, грустен, жалел об избе и не знал, что с собой делать…

— А пожалуй, что по ярмаркам пойдешь… с девчонкой-то, — говорил он в раздумье дорогой. — Ничего не сделаешь!

Мы приехали в город под вечер и прямо отправились в часть. У разрушенного каменного подъезда ветхого и ободранного здания части мы встретили пожарного солдата, который курил трубку и сквозь зубы бурчал: «нельзя!», относя эти слова к нескольким обывателям, стоявшим близ него.

— Блаженная? — отнесся он к нам. — Здесь! Надо к частному идти…

— Ну будет ломаться-то! — прервал его Иван Николаич: — авось и на пятачок выпьешь!

И дал ему пятачок. Солдат снял кепи и произнес:

— Дай бог ей, очень она нас выручает, блаженная эта. Вот двое суток, как нашли ее: нет-нет — и попадает безделица… А очень любопытствуют видеть…

По приметам блаженная оказалась солдаткиной дочерью. Ее поймали на дороге какие-то мужики и доставили в часть. Рассказывая историю находки, солдат вел нас по темному узкому коридору с ямами в каменном полу и с отвратительным казарменным запахом.

— Она у нас в темной сидит… — объяснил солдат. — Многие обижаются, что, например, блаженная, ну начальство… сами знаете… Вот тут!

Мы очутились перед маленькой запертой дверью, в которой было прорезано небольшое четвероугольное окно; солдат снял фуражку, просунул туда голову и шопотом сказал:

— Машуша, здесь ты?..

Ответа не было, только кто-то завозился в темноте. Солдат повторил вопрос.

— Жиды пришли?.. — послышался изможденный и донельзя слабый детский голос.

— Я, я, Филипп пришел!.. — говорил солдат робко.

— А у меня петух есть… — ответил голос и слабо, как самый маленький петушок, пропел: — «кукурику-у!.

— Тронулась девка-то! — вздохнув, сказал солдат и попросил у пожарного огарочка поглядеть.

— Все больше на жидах, — объяснил пожарный, зажигая огарок: — «жиды, говорит, Христа распяли, а петух запел — он и воскрес…»

— И воскрес! — ответил из тюрьмы больной и ласковый голос. — И матка…

Зажгли свечку, и солдат приотворил нам дверь в темную. Здесь в обществе пьяной бабы, которая спала на лавке спиной к нам, и совершенно трезвого мужика, молча сидевшего в уголке и покорно ожидавшего, «что будет», на полу, грязном и мокром, сидела Машутка. Жиденькие белые волоса падали, как попало, на голые плечи; худенькими руками крепко сжимала она какую-то грязную тряпку, из которой высовывался конец деревянной ложки. Она была в одной узкой и испачканной грязью рубашке.

— Питушок у мине… — лепетала она, прижимая тряпку к груди и глядя неподвижными, но не в меру оживленными глазами. — Запоет он — все передушитесь, жиды… Запой, запой жа-а… Ра-а-диминькай!.. Христос-то воскрес тады… Сю минутучку запоет… Бежите отсюда, жиды… Луччи вам убечь…

Девочка продолжала лепетать слова и фразы в таком роде, советуя нам уйти поскорее, потому что петух запоет сию минуту: — мать воскреснет, а мы все задушимся… Мы посмотрели на нее и с тяжелым сердцем пошли вон, не зная, что предпринять.

— Жаль и кинуть! — в раздумье тосковал солдат, когда мы вышли на улицу и остановились потолковать.

Среди такого раздумья к нам подошел полицейский солдат и еще кто-то из толпы.

— А, старина! — сказал Иван Николаич одному какому-то понурому старичку. — Цел еще?

Старичок не ответил, но поклонился Ивану Николаичу и стал около нас молча.

— Вы родитель ей будете? — сказал пожарный солдату.

— Да, пожалуй, что на то найдет…

— Так вы ее долго у нас не держите… Вот что я вам скажу: она блаженная — блаженная, а тоже кормить зря не будут… начальство — нельзя!

Солдат задумался.

— Ну, — сказал Иван Николаич: — думайте! Думай, старик, а то вышвырнут, хуже будет… Жаль ведь… Надумаете — идите к Миронову в лабаз, оттуда вместе тронемся.

Мы с солдатом стали думать. Понурый старичок стоял около нас и слушал. Солдат не мог придумать ничего лучше того, что рекомендовал ему целовальник: он хотел как-нибудь перезимовать зиму, а с весны положить блаженную в тележку и тронуться с нею по ярмаркам. Никакого другого, более практического плана для них обоих нельзя было придумать.

— Ничего не поделаешь, — порешив, заключил было солдат.

Но в это время понурый старичок не спеша тронулся с своего места и, поровнявшись с солдатом, глядя в землю, буркнул:

— Вот чего… Бросить это надо… Не приходится младенцев божиих по толкучкам таскать… Не подходит это, так-то-ся!

Руки старик держал назад и, говоря это медленно и с расстановкой, слегка подергивал плечом в одну сторону и не поднимал головы.

— Кормиться надо, старина!.. Душа просит прокорму, — сказал солдат.

— Корму хватит… От господа корм-то идет… А ежели ты имеешь веру, отдай блаженную нам… Прокорм будет! Не место толковать-то… в нумерок хушь…

Не дожидаясь ответа, старичок по-прежнему медленной походкой пошел в сторону, направляясь, по-видимому, к харчевне. Солдат охотно поплелся за ним, обрадованный неожиданным прокормом, и я не мог отстать от них, в первый раз услыхав сочувствие к невинным страдальцам, считаемым «блаженными», которых бросать не приходится.

Все трое мы вошли в грязную харчевню с заднего крыльца. В узеньком и низком коридоре, обклеенном какими-то канцелярскими бумагами, с маленькими дверьми в душные и грязные «особенные комнаты», стоял, разговаривая с половым, молодой красивый парень в отличнейшем полушубке, с гармонией в руках. Он, видимо, подгулял, был весел и не замечал, что картуз его сидел на затылке козырьком набок. При появлении старичка он сунул гармонию половому, сдернул шапку и, сделав постную физиономию, тоном сидельца заговорил, обращаясь к старику:

— Изготовлено все-с! Пятнадцать пудов муки пшеничной, два ведра вина-с, масла…

Старичок взглянул на него и молча прошел в нумерок. Малый как будто трусил, оглянулся на смеющееся лицо полового и скромно уселся в уголке нумера. Мы трое разместились по бокам небольшого стола. Старик не претендовал на мое присутствие. Он долго копошился, усаживаясь, покряхтывал, пожевывал губами, поднимал и опускал седые брови и вообще серьезностью лица доказывал, что в голове у него есть нечто весьма важное, по крайней мере для него, хотя в глазах его, тусклых и маленьких, приметна была некоторая тупость. Мы все молчали и ждали, что будет. Солдат, по-видимому, был отчасти изумлен тем, что об угощении не было и помину, хотя дело очевидно происходило в харчевне…

— Вот чего, служба, — заговорил старец, прекратив свои таинственные прелюдии: — отдай ты девочку нам…

— Кто вы будете?..

— Здешние, подгородние, прощоновские жители… И скажу я тебе, что девицу эту ты отдай нам, по тому случаю, что нам мученики требуются… Они наши пред господом заступники, а мы, прощоновские, главнее о небесном благополучии имеем попечение, а в земное веры у нас нету!..

— Не стоит того дело! — подвернув ловко обутую ногу под лавку, подтвердил молодой малый, сплюнул и тряхнул волосами.

Но старик ничем, даже взглядом, не одобрил этой сочувственной фразы молодца, а продолжал:

— Требуются нам предстатели и защитники на небеси по тому случаю, что на земли у нас их нету… Верно я говорю?

Нельзя было хоть отчасти не согласиться с этим взглядом старца, припомнив, что на земле бывают случаи, когда предстательствуют затылки.

— Что такое твоя девочка? Умудрил ли тебя господь понимать это дело? Дитё божие, ангел непорочный, мученица невинная… Следственно, ежели мы у господа награду ищем, то отнюдь не можем оставлять ее зря… Отдай ты нам ее в обитель, ибо имеем мы обитель собственную, и угодник наш, новоявленный мученик Мирон, при нас тоже состоит…

Старик перекрестился; молодой малый, заслушавшийся было гармонии, вскочил и сделал то же.

— От него, Мирона мученика, получили мы в эфтом понятие, его слушаем и веруем. Отчего мы, простые христиане, всю жизнь муку видим, отчего между нами ссоры и драки, буйства и зависть? По тому случаю, что мы во грехе, на уме у нас мирское — как бы лучше, как бы сытнее, как бы больше… «Кого мы боимся? Боимся начальства, суда человеческого, а того не видим, что и он тоже во грехе и в блуде, и сам тоже норовит для мамоны… а не что-либо… На него ли положим надежду?» Его это слова! И было тогда нам сказано: «Бросьте все, припадите к богу: на земле, как мухи паскудные, перегибнете, а на небе награда будет». Оно так и выходит… Вот ты хром и нищ, — сказал старичок солдату, — на земное или на небесное ты надежду имел?

— Грешен! — сказал солдат: — собственно что для прокорму…

— Как же вы… — ласково и как бы укоризненно попытался произнесть молодой малый, но старец продолжал:

— Так оно и выходит! Послушай тепериче, что я тебе скажу… Неспроста мученик Мирон этак-то говаривал. От юности своей имел он большое понятие и к нашему мужицкому мирскому делу не подходил. «Господи! — возопил он единожды перед миром, когда его силком на тягло посадили. — Не могу я в браке быть… Дозволь служить тебе, но не дьяволу». И в ту же ночь господь супругу его прибрал… С этих пор мученик покинул мир и ушел в пустыню и пятнадцать лет лежал в шалаше на одном месте. Вбил он себе колья под кожу, по семи вершков длины, и так стало, что обросли те колья кожею, а ино место стали раны и язвы. Завелись в этих язвах черви, и ежели случится какой червь упадет оттуда, вывалится, то угодник его вторительно в язву кладет… И немало мы дивились, грешные, на этакого мученика. Видим мы: не имеет он грехов, ни блуда, ни пьянства, не жаден; за одно за это стали мы его почитать, потому все те грехи мы оставить не можем… Видим мы, что и мучения и роптания наши тоже ничего супротив его не составляют: нам голодно, — а он голодней нас во сто раз; нам холодно, — а он голый под рогожей лежит!.. И стали мы ходить к нему. «Помолись о нас грешных… дай совет…» И тут говорит он на наши глупые мужицкие жалобы: «Век вы свой покою не сыщете, ежели вокруг себя искать будете… Не о земле, но о душе подумайте! Ты, говорит, бежишь жаловаться в волость на мужа, а ты на жену; наказывают вас и усмиряют, а лучше вам от этого не будет! А по-моему так: замешалось промежду вас земное, брось, уйди от него; позабудь земную обиду и защиту, а припади к богу, у него ищи…» Не видали мы на земле проку и ходили к нему. И носили ему от трудов своих: кто грошик, кто сколько, кто и так. Пятнадцать годов учил он нас, и бывало так, что уйдет жена от мужнего греха или сын от отцовской неправды, уйдут в пустыню… Ну слаба была вера, ворочались обратно из пустыни… на лютую жизнь. Видел это мученик и говорил: «Всех я вас спасу, ежели уверуете в слова мои…» На шестнадцатом году, в весну, полднями слышен был звон в небеси… «Отхожу!» сказал мученик. Вынул он в ту пору из-под кожи колья кровавые и роздал нам их… И взял сам один колышек, вбил его подле себя в землю и сказал: «Будет здесь колокол (стало быть, монастырь), ну не в скором времени, а сначала будет дом общий». И помер, ровно дитё, тихо. Тут и вышло, как он нас спас: все-то грошики, все копеечки — все в ямку зарыты, и набралось тех грошиков пятьсот рублей… Помня заповедь, стали строить дом. Теперь он готов, в два этажа, на две половины, мужскую и женскую. Стал к нам бежать народ, стали молиться о душе своей, и живем под богом… Работаем вместе, вместе кормимся… И тебя прокормим, да и о душе своей вспомнишь. Так-то! Вот мои слова.

— Ох, надо! — сказал солдат со вздохом.

— То-то надо! А девочку мы сохраним в покое, в угождении — потому надо нам веру поднять; вот что: стечение большое, надыть строить другую храмину, а без веры толку не будет… да опять и то сказать, случается и грех в обители… И молитва слаба… Да! Сразу нельзя… И угодник, по повелению его, перенесен нами в обитель по осени, нониче для того ж. Сам он, батюшка, в видении объявил: «Скоро надыть мне прийти к вам, укоренить веру… Пущай на кости и язвы мои поглядят и укоренятся в молитве… не даром я мучился». В ночное время его мы, друг любезный, приняли из могилы в нетлении; благоухание от него, друг ты мой, большое, надо говорить прямо; но открывать — не открываем: пусть придет синод, откроет с честью; такое дело без синоду делать нельзя, ждем ответу, а бумага давно послана!.. Так-то, служба… Тебя мы прокормим, а девочка блаженненькая — пример для нас, глупых… «Вот как, мол, мучаются, ежели у господа желают получить…» Ибо, говорю тебе, не имеем веры в земное, но молитвою желаем заслужить на небеси…

— Да по мне что же? — говорил солдат. — Хоть бы как пробиться…

— Лучше нашего места не будет! — тряхнув кудрями, произнес малый. — Поверьте!

Рассказ и философия старика показались мне несколько странными: я никак не мог примирить толков его о неусыпной молитве с веселым и румяным лицом молодого малого, который, очевидно, тоже принадлежал к обители. Мне хотелось потолковать с ним.

— Вы тоже в обители? — спросил я у него, когда солдат и понурый мужичок вышли из нумера, ибо солдат потребовал «по грехам» магарыча.

— Как же-с, слава богу, второй год… Живем — лучше не надо… ну молитва, по совести сказать, слаба…

— Слаба?

— Дюже слаба. И очень плоховатое моление!

— Почему же?

— Да изволите видеть, как вам сказать… Первое дело, по книжной части слабы, путаемся кое-как. Ну а другое опять… Я вам про себя скажу. Убег я к ним от отчима… Бедность и мучение от него — страсть! Убег я, думаю: «отдам душу богу!..» И другой этак-то, и третий, и женский пол… Собрались мы так-то, да как взялись работать не на себя, а на обитель, — ан у нас страсть что всего: пищу имеем хорошую, всего много; что в дому нуждался, в обители все есть — на!.. И блуд-с! — прошептал малый, прищуриваясь: — верно-с! Младенцы даже появились… Ничего не сделаешь!.. Молитва-то поослабела… Иван Федосеич, старичок-то, они главные у нас, серчают! «Вы, говорит, все больше о мамоне…» Ито совести сказать, придешь с работы, поужинаешь, прямо на печь… Ну и грех! И бабы-с! Которая от мужа ушла, сейчас она уж… а не то, чтобы мучению себя предать… Ну Иван Федосеич и серчают… «Надо веру поднять… Слаба молитва». Чудаки они! — робко улыбнулся малый. — А что житье — лучше не надо!

— Зачем же вы вырыли Мирона?

— По той причине-с, что мирское нас оченно обуяло-с… Стали душу забывать, — Иван Федосеич объясняют… Оно и точно, грех… Вот и вырыли, чтобы к богу оборотить… Вот извольте поглядеть, каков полушубок?

Полушубок был отличный, романовский.

— Обительский… Сапоги тепериче, шапка — всё обительские… Ежели б своей силой, ни во век не сбился бы завесть, а тут у всех… Потому что выработаем, всё несем на всех. Полушубки-то завели, а душу-то позапамятовали! Вот и вырыли-с… А то на Илью один наш обительский подгулял, высунул голову в окно, да и кричит народу: «наш-то бог получше вашего… вот — что!» ну, а ведь это не ладно… потому зависть… Которые нашей вере не передались, страсть как завидуют. Так-то…

На расспросы мои молодой малый с удовольствием сообщил, что, положив посвятить жизнь делу небесному, они тем не менее кое-что уделяют и земному, то есть исправно взносят что следует, и начальство покуда их не трогает, тем более — что многие из деревенских начальников сами «передались» в их веру и отдали на построение обители свое имущество. Приходский батюшка не раз грозил им Сибирью, но покуда что, а не слыхать, «и не будет этого, — сказал малый уверенно, — потому что бумага послана прямо к митрополиту». К бумаге приложен акафист и житие Мирона, написанные дьячком и волостным писарем, «то есть ах как!» Писарь бросил жену, мещанку нехорошего поведения, и уже передался им; а дьячок все ходит к ним, попивает меды и брагу, жалуется на свою участь и поговаривает: «аль и мне передаться в измену?» Вообще оказывалось, что спасение души покуда ничем не стесняется; что житье, слава богу, сытное; что недостает только настоящей веры да иноческого сану и всего «чину». Всего любопытнее было мне видеть, как сытное житье и спасение души, хорошие полушубки и загробные услады, путаясь в воображении малого, невольно выдавали его симпатии, склонявшиеся, главным образом, к полушубкам, к довольству и сытному житью… Во всей этой истории мне было весело видеть, что неудобства будничной жизни хотя смутно, но ценятся, и хотя темными путями, через гроба, загробную жизнь, самоумерщвление и самоистязание, все-таки выводят по временам к тому, что действительно нужно народу и без чего он раб и нищий.

— Барин! — прервал мои размышления молодой малый. — А что я вам скажу…

Он подсел ко мне и шопотом, почти над самым ухом, проговорил:

— А ну-ко, ваше благородие, да обман все это?

— Что такое обман?

— Да это, Мирон-то? Третью неделю мы его в обители держим, а ведь, по совести сказать, благоухания нету!

Я с изумлением смотрел на его как бы оробевшее лицо.

— Что вы скажете? Покуда из синоду бумаги не будет, открывать его не посмеем, а что попробовала у нас одна бабочка секретом туда заглянуть, говорит: «одна земля, все обман! не верьте!..» Вот что поговаривают-то! Как бы, пожалуй, наше дело не вышло дрянь!..

Малый весьма озабоченно тряхнул головой.

— Как дрянь? — сказал я. — Да ведь вам хорошо жить? Ты сам говоришь, что никто из вас так хорошо не жил дома, как здесь?

— Разговору нету об этом!

— Так, стало быть, стоит по-прежнему только работать дружно!

— Тогда-то? — перебил меня малый. — Нет, не будет! Разбежимся все… Н-нет, барин! За угодником шли; за ним покой имели… Полагали, как предстателе… да вдруг обман? Стало быть… что же?.. Коль велик мой грех? Правда-то, стало быть, не наша! — вот что я скажу!.. Да лучше я как собака. Да я тады сам передамся начальству… У-уй-ду-у!.. То есть убегу, повинюсь. «Как угодно… без пощады!..» У-уй-ду-у!

В недоумении слушал я эти слова молодого парня. — Довольно долго говорил он о душе, о пшеничной муке, о язвах, видениях, предсказаниях, добрых обительских девках; но все это не уничтожило во мне ощущения, похожего на ощущение от удара обухом. Под влиянием этого ощущения я не помню, как подошли старик и солдат, что они тут еще толковали. Было во всем что-то такое, что действовало на душу весьма утомительно. Я посидел немного, потом простился с компанией и, получив от малого приглашение «побывать в обители», с уверением, что «угощение выставим настоящее», ушел.

Был девятый час вечера и темно; движение на улицах совершенно почти прекратилось, только лаяли собаки, охраняя наглухо запертую и мертвую тоску, да звонкими голосами визжали песню две мещанки, идя вдоль улицы и, по-видимому, тщетно разыскивая хотя самого ничтожного развлечения. Нужно было торопиться к Ивану Николаичу. Но я еще забежал к матери и сестре — узнать о них что-нибудь.

Войдя в кухню матушкиной квартиры, я услыхал чей-то басистый раскатистый, как у дьяконов, голос. Это был Ермаков. Он был трезв, кроток и даже стыдлив, чему много способствовал его костюм, который хотя и был приведен в возможный порядок, но решительно не мог поддержать благоприличия, овладевшего хозяином. Матушка и сестра, напротив того, казалось, утратили значительную долю сдержанности и наружного спокойствия, сделавшихся для них крайнею необходимостью. Матушка как-то похудела, и черный чепец ее как будто увеличился в размерах.

— Ах, Вася, Вася!.. — заговорила она, качая этим чепцом. — Что ты нам наделал, голубчик мой!.. Ах, Вася!

Руки ее выронили чулок на худые колени, и голова упала на грудь, как бы от долгой усталости.

— И зачем только ты про какого-то сочинителя с Семеном Андреичем поспорил! Ах, боже мой! Пойдем мы все по миру… все с сумой. Ах, голубчик ты мой!..

Мысль о неизбежности пойти по миру, должно быть, долго угнетала матушку и была обсужена ею крепко и основательно, потому что, высказав ее мне прямо и без обиняков, она крепко вздохнула. Это немного облегчило ее; она могла изложить тайну погибели от «какого-то сочинителя» более покойно и последовательно,

— Не сердись ты на меня, Христа ради… вся я издрожалась, измучилась, истряслась за это время… Не могу я умолчать об этом. Господи боже мой!.. Как же, что делается!.. Помнишь, ты заспорил с Семеном Андреичем?..

— Помню, помню…

— Н-ну, ты сказал против него… И Гаврило Петрович тоже против него сказал, что, мол, твоя правда, что не тот сочинитель… Как его?

— Будет об нем! — произнесла сестра, по-видимому, с большим нетерпением и, закутавшись в платок, прошептала: — уйду… в монастырь! Говорите, мамаша!

— Ну, голубчик… И книгу достали, тоже Гаврило Петрович Наденьке ее принес… Стало быть, послушания мы ему не оказали… Видишь, что вышло? А ты знаешь, какой он? Сколько раз я тебе говорила: боже тебя избави заикнуться! боже тебя сохрани!.. А ты… Ах, Вася, Вася!

К горестным речам матушки присоединились речи Ермакова и сестры. Все они, тоже достаточно потерпевшие в этой истории «о вреде непослушания», множеством фактов старались разъяснить мне, в чем именно заключается этот вред и почему… Я узнал, что сестра принялась было читать оставленные ей мною книги и очень хотела спросить у меня кой о чем, весьма ее интересовавшем, но с этой историей бросила все: «не до книг… рвут, как собаку!» — говорила она. Узнал я, что Ермаков совсем было бросил шататься по кабакам, обрадовавшись, что нашел угол, где на него смотрят по-человечески, стал являться каждый вечер к нам, читать сестре книги вслух, так как у Надежды Андреевны грудь слабая, а он, Ермаков, рад-радехонек хоть что-нибудь сделать кому-нибудь. Узнал я, что даже и штатный смотритель уже намерен был ходатайствовать у директора о допущении в преподавание более разумных учебников, нежели те, которые существовали, и о дозволении заменить в уездном училище предметы, не подходящие к положению простых классов, как, например, рисование, история Римской империи и проч., изучением на практике башмачного и сапожного мастерства и т. д. Узнал я множество самых хороших намерений, начинавших говорить о том, что где-то что-то просыпается, и видел, что все это было внезапно попрано каким-то Семеном Андреичем, который умеет «купить дешево», любит тех, кто его уважает, — человеком, которого все любят единственно за это уменье и ловкость в покупках. Авторитет, оскорбленный неожиданною встречею на своем славном пути чего-то, совершенно к дешевой покупке не относящегося, забушевал, и громадный поток самодурного «ндрава» хлынул, как лава из огнедышащей горы, и потопил все без остатка… Потопил матушку, потому что она держит у себя известного бунтовщика (меня) и, наслушавшись его советов, якшается с бродягами, подобными Ермакову, явившемуся при государственной реформе в виде стельки… Потопил сестру, упомянув попечительнице, что, слушая бунтовщика, она хочет превратить дочь градского головы в башмачницу и отзывается про дочерей Ивана Ларивоныча, известного по бакалейной части, что якобы она обломала «все ноги», покуда выучила его верзил-дочерей французскому кадрилю… Потопил Ермакова, упомянув некоторой нетрезвого нрава девке, искавшей от Ермакова законного удовлетворения с угрозами погубить навек перед целым светом и начальством, что ее подданный стал шататься «вон куда», чтобы она пошла и открыла барышне самой все начистоту… Штатный смотритель, узнав, что Ермаков шатается в женское училище и пересуживает о смотрителе, говоря, что он, смотритель, пьяница и что, возвращаясь с недавних крестин, умолял жителей втащить его на колокольню, дабы оттуда осмотреть местность и таким образом отыскать свой дом, — узнав это, смотритель немедленно разорвал бумагу о башмачном мастерстве и вычел у Ермакова из жалованья десять рублей серебром за утрату казенной линейки и за разбитие чернильницы…

Все было поглощено, задавлено, уничтожено бесследно.

Там, где робкая мысль только чуть-чуть пробивалась на свет, там, где впервые задумывались о настоящей пользе, начинали интересоваться первою дельною книгою, неожиданно появилось что-то такое, что совершенно не хочет иметь никакой мысли; стали врываться пьяные девки с криками: «не дозволю!.. у меня ребенок!.. не допущу этого! в суд позову… не погляжу!..» Стали вламываться благотворители и попечители, натягивая со зла бразды своей власти до невозможной степени, подобно тому как кучер, обруганный барином за то, что заснул на козлах кареты, срывает зло на лошадях, терзая вожжами их рты и что есть мочи отхлестывая кнутом на протяжении пяти улиц. Поминутно стали слышаться восклицания: «Позвольте узнать, на ка-к-ом основании вытребована вами губка, когда уже ассигновано было на оную еще в 18.. году?..» — «Позвольте узнать, по какому случаю обозвана моя дочь „верзилою“, а?.. Да ты-то кто-о? а-а?» Везде, во всем, не исключая и первых четырех правил арифметики, открывались упущения, нерадение. Обо всем немедленно нужно было довести до сведения начальства, необходимо было «не потерпеть» и т. д.

— Побираться, побираться — больше нечего! Больше нечего! — твердила матушка, не зная, что придумать. — Исправник приходил, каково это! Вася! Каково это мне-то?.. «Что ваш сын делает? Знаете ли, что его ожидает?.. Я этого не спущу!.. Я уберу его подальше…» Что тут делать?.. И зачем ты только этого сочинителя… О господи!

Мне почему-то пришла в голову мысль о старце и о пустыне. Пожалуй, что он был прав, изображая, посредством забивания кольев под кожу и язв, все эти ужасные муки, происходящие от бессмысленных, но многочисленных сил, прочно и плодовито разросшихся в темноте русской жизни, разорванной ими на клочья и обессиленной.

Я не мог ничего посоветовать матушке, но видел, что виноват — я.

— Да пригласите вы их на пирог! Ей-богу, хорошо будет! — с полнейшею искренностью посоветовал Ермаков. — Или уж я брошу к вам ходить, пусть он!.. Бог с ним!

— Нет, нет! — оказали матушка и сестра. — Нет, что вы!

— Право, я готов! Эдакие мучения переносить!

— Нет, нет!

Матушка склонялась более на сторону пирога, и, должно быть, она имела основание верить в его целебные свойства, потому что, не переставая убиваться и вздыхать, стала соображать кое-что о закладе по этому случаю собственного салопа.

— Право, это очень им будет по вкусу, — укреплял ее веру Ермаков. — Слава богу, помучился я от них на веку… Знаю их натуру…

Я ничего не знал, но невольно почувствовал теплую веру в пирог.

13

«Молча ехали мы с Иваном Николаичем домой. В голове стоял какой-то хаос, безотрадный и тягостный. Все виденное и слышанное мною представлялось мне в виде беспредельного пространства непроницаемой тьмы, в глубине которой непробудным сном покоятся массы человеческих существ. Десятка два-три мух с слабым, едва слышным жужжанием шныряют в пространстве, тревожа тьму, тишину и сон… Мухи эти, тощие, измученные, доведенные до степени «ниже травы, тише воды», могущие издавать только слабое жужжание, которое тем не менее делает сон человеческих существ тревожным, заставляет шевельнуть рукой, чтобы отогнать или открыть глаза, оглядеться. Но редкие, слабые движения эти немедленно прекращаются влияниями каких-то, как сокрушительная буря, действующих во тьме сил, которые мгновенно комкают человека, как тряпку, вбивают его в самую землю, уничтожают в своей стихийной вражде всякий раз по крайней мере половину летающих мух.

Картина выходила безотрадная, и скоро я действительно увидел в ней упущения. «А пироги-то?», «А гроба-то?» вспомнилось мне. Выходило, что во тьме существует уже такое движение, такая жизнь, что люди, обитающие в ней, уже сумели изобрести и средства к умиротворению темных сил. Оказывается, что там, в глубине мрака, они угощают друг друга пирогами, думают о том, какую именно начинку в пироге любит та или эта сокрушительная сила, перетаскивают какие-то гроба и кое-как чего-то добиваются, стало быть — живут.

Это соображение перенесло меня от отвлеченных рассуждений о виденном и слышанном к самим фактам. Мне пришло в голову, что, действуя посредством пирога, матушка хотя и достигнет, быть может, успокоения и убедит, пожалуй, после продолжительнейших стараний даже Семена Андреича в том, что «это действительно не тот сочинитель» и что вообще Семен Андреич прав, и сестра, быть может, очнется от ужаса и снова через много лет будет иметь возможность заявить о пользе башмачного мастерства; но кто поручится, что действие пирога не будет вновь внезапно разрушено налетом какой-нибудь другой, тоже разгуливающей во тьме силы, которую будет олицетворять не «ндрав» Семена Андреича, а какое-нибудь другое, не менее веское и прочное русское свойство?

Внимание мое остановил также и прощоновский гроб. «Неужели, — думалось мне, — такая простая мысль, как мысль о том, что всякий голопятый прощоновец не только имеет право на получение теплого полушубка, но даже обязан его получить уже потому, что родился человеком, а не петухом и не собакой, которые, как известно, получают что им „следует“ в исправности, неужели такая простая мысль должна укрепляться на пятнадцатилетнем созерцании кольев, на устремлении взора в неизвестное будущее загробное деяние, связывать себя с гробами, могилами, плестись путями окольными, не сознавая себя правою и рискуя быть мгновенно подавленной, чтобы уже не воскреснуть, или воскреснуть, но с мыслью о вреде теплых полушубков, с необходимостью вновь предаться „земле“, которая на сей раз может рекомендовать только остроги, тюрьмы, Сибири, каторги и тому подобные вещи? Неужели мысль эта не может быть осуществима более простым и прямым путем, более кратким и здравым суждением, которое бы объясняло разницу между загробной жизнью и полушубком? Неужели на земле, в самом деле, нет возможности провозгласить открыто, очистив от могильной тьмы, о законности желания сытости и тепла?..»

Соображения эти передал я Ивану Николаичу, который тотчас же согласился, что в данном случае идти в Сибирь за гробокопательство, в сущности заботясь только о полушубке, вещь — не резонная и большое… недоразумение.

Формулируя наши соображения, мы пришли к тому окончательному заключению, что Ивану Николаичу, как человеку, не покидающему намерения быть гласным в некотором «земном» явлении, именуемом земством, не будет предосудительным потребовать от лица своих избирателей, во-первых, — хлеба, которого мало, и, во-вторых, — школ, которые дрожали на гроше, умирали с голоду вместе с учителями и которые должны быть устроены теперь по совести.

Иван Николаич высчитал даже и деньги и разыскал их весьма достаточное количество.

Так мы доехали до Двуречек.

В классных окнах училища светился огонь, чего никогда не бывало в эту пору. Войдя в переднюю, я нашел какого-то чужого кучера, сидевшего за самоваром. При появлении моем он поднялся, поставил блюдечко и сказал:

— Вы учитель будете?

— Я…

— Ну барин извинялись, что поместилися у вас… Больше ночи не пробудут… Приехали они гласных выбирать… Ну в волости им не подошло остановиться, дюже холодно… чистоты нету… всего одну ночку… Извинялися…

Я не заявил ни малейшего протеста. Меня занимало то, что я увижу въявь наши «земные» надежды, о которых мы с Иваном Николаичем только что толковали так задушевно.

— Они не задержат, — продолжал кучер, следуя за мною и остановившись в дверях моей комнаты. — Гласного они с собой привезли, стало быть — духом оборотят выборы.

— Как гласного с собою привезли? Его ведь выберут завтра мужики.

— Его и выберут-с… Так точно.

— Почему же именно его? Может, у них есть свои?

Кучер, казалось, не понял.

— Да потому выберут, что господин землемер завсегда при барине… Он за барина, ну а барин, само собой, за него… «Я тебя сделаю…» сами сказывали… «Ты — мне, ну и я — тебе…» Ну и к свадьбе дело подходит…

Кучер почему-то нагнулся к моим калошам, взял их и переставил за дверь.

— Сватается землемер-то… Протопопову дочь берет, — продолжал он: — ну оно к свадьбе и лестно звание… да-а! Ну и тоже за барина потянет, в случае чего… Они духом оборотят это дело! — заключил кучер, видя, что я не обнаруживаю намерения разговаривать.

«Земные надежды» начинали рисоваться мне в каком-то странном свете.

Иван Николаич один занимал меня.

Рано утром, когда «господа», то есть посредник и землемер, еще почивали, я пошел к нему и объявил о их приезде.

— О? — сказал, как-то побледнев и как бы испугавшись чего-то, Иван Николаич.

Я навел снова разговор на предметы вчерашней дорожной беседы; Иван Николаич поддакивал, как-то суетясь, обирая полы руками и, по-видимому, растерявшись. Однако скоро он оделся и вместе со мной пошел к волости. Здесь уже была толпа: кто сидел на земле, кто на телеге, кто «так» стоял у крыльца или у заборчика и толковал о своих делах. Оказалось, что толпа эта ждала уже несколько часов, жаловалась на мокроту (был дождь) и обнаруживала нетерпение.

Иван Николаич не переставал волноваться и шепотом сказал мне, в ответ на мое предложение потолковать с народом, «что надо бы, да… не вдруг!»

Час или два протолклись мы на месте. Возможность разрушить матушкин пирог, помимо темных сил, имеющих разрушить его только впоследствии, удерживала меня от вмешательства, которое могло уничтожить дело пирога в самом начале, не принеся делу полушубков существенной пользы. Меня не знали и слушать меня не стали бы…

Часа через два старшина объявил, что «скоро будут», а теперь пошли к барыне кушать чай. Чай кушали тоже не менее двух часов, в течение которых толпа промокла, осоловела и как бы задремала, поеживаясь плечами и посылая по временам кому-то «в рот» галку, шило, муху и даже пирог с кашей. Был в течение этого времени момент, что Иван Николаич как бы что-то надумал, стремительно запахнувшись и кашлянув, как бы вознамерился что-то предпринять, но вдруг нагнулся к моему уху и шопотом рассказал историю о том, как в некотором уезде мужики единогласно выбрали одного гласного, а потом сами же и высекли его, после чего присутствовать в собрании он не мог. Оказывалось, что там, где, по мнению Ивана Николаича, сватевья, зятевья и шуревья оцепили мужичий мир со всех сторон, изобретены ими не хитрые, но тем не менее весьма существенные «средствия» к устранению от себя всякого вреда, могущего произойти из мужицкого лагеря. Анекдот был очевидно невероятный; но Иван Николаич, не желая на старости лет быть высеченным, запахнувшись, попятился назад, хотя и надеялся, что, «подумавши хорошенько, надо бы… А вдруг-то, брат, нельзя!»

Наконец «прибыли». Все проснулось, сгрудилось у крыльца волостного правления в кучу и долго, долго мочило свои головы, уже не прикрытые шапками…

— Господа! — возглашено было, наконец, с крыльца. — Вы должны произвести выборы гласных в предстоящее земское собрание… Конечно, я не имею прав… Это — дело ваше… но с своей стороны я бы полагал, что Леонид Петрович может быть надежным вашим представителем, и поэтому, кто согласен покончить избранием Леонида Петровича, надевайте шапки и ступайте по домам! — заключил оратор внезапно и громко.

— Идем, ребята, по домам!.. — гаркнул старшина, как бы бросаясь от крыльца…

— Эй! ребята! По домам! — загудело в промокшей толпе.

Все зашевелилось, стало надевать мокрые шапки, тронулось, разбрелось и расползлось по грязи, хряская лаптями, скрипя телегой.

— Готово-о-о! — слышалось где-то…

— Ай будя?

— Будя-а-а!

— Шаба-аш!

Иван Николаич плюнул, крепко-накрепко запахнулся, еще плюнул и нахлобучил картуз на самые уши.

Тут уж я не вытерпел: — «настрочил»-таки корреспонденцию. А скоро пришлось настрочить и другую: «„Мироновская“ община была предана суду».

На этом дневник оканчивается. — Внизу приписано другими чернилами:

«…Почти год после отъезда моего из города ***,где пришлось оставить и сестру и мать — оставить на произвол темных сил, — не имел я от них такой тягостной вести, как та, которая пришла сегодня: „Вася! Вася! — пишет мне сегодня сестра, — я не могу, не могу больше! Возьми меня, возьми нас отсюда!..“

Что мне делать?..»

Наблюдения одного лентяя

(Очерки провинциальной жизни)

«Наблюдения одного лентяя» (очерки провинциальной жизни) хотя по внешности и не имеют прямой связи с двумя предшествующими частями «Разоренья», тем не менее мы помещаем и их под одним общим заглавием, так как люди, о которых говорится в этих очерках, переживают те же самые заботы и затруднения, которые сулило им время «разоренья» старых порядков.

Глава первая

О моем отце, о «порядке», о моей лени и о прочем

I

…У ворот нашего дома и до настоящего времени сохранилась скамеечка, на которой по вечерам сиживал мой отец и бранился. Не было человека добрее его, и не было такого неусыпного ворчуна, как он. Ворчанье и брань, сыпавшиеся из его уст на самые разнородные предметы, не всегда были ясны обывателям подгородной слободки, где жил отец, содержа фруктовый сад. Смысл речей моего отца, чувствовавшего потребность касаться предметов, о которых отвык рассуждать простонародный ум, затемнялся собственным его невежеством, необразованием, водкой, непрестанной его спутницей, и некоторою долею того русского чудачества, которое является у простого человека, зачуявшего в своей голове необыденный ум. Ввиду всего этого нетрудно понять, что отца моего вся слобода считала за тронувшегося, сумасшедшего, чудака и пьяницу. Мне, шестилетнему слобожанину, тоже не была тогда понятна отцовская речь; но, не понимая ее, я любил в этой речи и вообще в разговоре отца его манеру, постоянная бойкость и насмешливость которой невольно убеждали меня, что он прав, что человек, заспоривший с ним, ушел от него в дураках.

Теперь, когда мне много раз приходилось думать о моем детстве, об отце, я выучился отчасти понимать его запутанные речи и нахожу, что, несмотря на разнообразие предметов, которых касалась эта речь, и ее неизменно бранный тон, — в ней постоянно слышалось слово «душа», постоянно тосковалось «о душе», о ее погибели, о том, что ее забыли. Рекомендуя моего родителя, я считаю нужным остановиться именно на этой общей черте его ругательств, потому что она много значит для меня, потому что она выходила не из простой болтовни.

— Плевать я хотел на твои богатства! — кричал мой отец, сидя на лавочке в одной рубашке и обращая речь к богатому соседу дворнику, который вечерком пришел посидеть с ним так, просто.

— Потому, — продолжает отец: — в нонешнее время некуда мне и деть-то его по душе… Видишь, что ли?

— То-то, у тебя не густо, так ты и «не надо!» — с иронией бубнит сосед; но отец прерывает его на первом же слове.

— Дубина моздовская! Видал я деньги на своем веку, не твоим чета!.. Пропил я их, деньги-то, нищий теперь, а давай ты мне их, так не возьму-у, да-а!.. Не надо мне их, потому душа не может по нонешнему времени сделать мне указания, куда их деть. Разучилась она, душа-то наша, о себе… Ты вот что мне ответь, — вдруг с большим ехидством в фигуре и голосе восклицает отец: — отвечай, на какой рожон ты деньги копишь? Зачем тебе тыщи? Давай ответ!

— Тыщи-то?

— Д-да! Пятьдесят лет ты деньгу набивал, полсотни годов ты бился, можно оказать, как собака… Как ты теперича их истратишь-то с толком, «по душе»? Отвечай мне на это: тогда я с тобой могу поддерживать разговор.

— Ах ты, башка, башка! — удивляется купец. — Не истратить денег? Чай, и ты на это дело мастер был… Ты наживинко вот!

— Тебе, дубине, делают вопрос, так ты давай ответ! Что ты хвостом-то вертишь? Нешто я о наживе говорю? Махлак ты этакой! С умом ли можешь ты их истратить по нонешнему вр-ремени?.

— Проломная голова! — горячится купец. — Есть у тебя дети-то, у шишиги?

— Есть дети. Ну?

— Ну и у меня есть!

— Ну?

— Что еще? Что нукаешь?.. Для детей наживаю… Гвоздь каленый!

— Для дет-тей? — переспрашивает отец и, ударив себя по колену, произносит: — Пач-чему? Почему для детей?

С злейшей иронией в губах смотрит он в сторону, прислушиваясь к ответу собеседника, и чувствуется, что у него уже есть наготове вернейшие средства разбить этот ответ в пух и прах.

— Не отчитывали еще тебя?.. — трунит собеседник.

— Нет еще, не отчитывали! — самодовольно потряхивая головой, произносит отец. — Тебя вот сначала от одури отец дьякон отчитает, тогда уж и меня… А ты ответ-то дай!..

— Надо бы, право, надо бы тебя отчитать…

— Давай ответ на вопрос!.. Спрячь хвост-то — будет вилять!.. Давай-ко ответ-то… пивной ты котел!

— Ответ тебе? — горячится купец, придвигаясь к отцу.

— Д-да! Ответ! Язык имеешь?

— Имею я язык, крыса эдакая! Им-мею! Ответ, что ли, тебе надо, Искариоту?

— Ответу давай, толстомясая дурь!

— На тебе ответ, купорос ты астраханский, н-на! В лаптях я пришел в город, вахлаком со щепки начал, семью имею, дом имею, деньги им-мею… Зачем? Да хоть дочь я свою из деревенских девок выведу в люди-и!

— За благородного? — быстро вставляет свое словечко отец.

— А нешто нет, харя балаганная, неужто нет?.. Заткнул ли я тебе глотку, Иуде? Получил ли ты ответ?..

— Тебе ли, толстомясому, заткнуть мне глотку?.. Ах ты, гнилое ты колесо! Разевай рот шире, я тебе затыкать глотку буду… Я тебе заткну, дубью безмозглому!.. Я-а-а!..

И действительно, мудрено было «заткнуть рот» моему отцу. Быть может, частью под влиянием желания оправдать свое разоренье и бедность, он тотчас же переносил вопрос о разумном употреблении богатств на практическую почву и принимался представлять из тогдашних нравов такие картины бессознательности жизни, считаемой счастливой; что действительно оказывалось совершенно ненужным «биться» и наживать, чтобы завоевать это счастье. Купец Калашников уж кажется богат, уж кажется почтен и награжден начальством, а пьет не хуже мастерового и ездит к слободской солдатке Акульке, целует у ней руки, тогда как у него есть красивая жена с мильонами. А почему? — Душа тоскует. Для нее-то у Калашникова нету занятия, а медали ей не нужны… А дочь дворника, имеющая выйти за благородного? Что она может получить взамен отцовских, трудом нажитых, богатств? — мужа пьяницу от скуки, гулянье с зевотой да способность спать или плакать? Кругом в жизни было много явлений, в которых не было видно ума-руководителя, и отец ими-то и донимал собеседника.

Лежа подле спорящих в траве с каким-нибудь щенком в руках, я с удовольствием вижу, что богачу-купцу, должно быть, плохо приходится от моего отца, и рад этому. Мне смешно видеть, что с каждым словом в отпор моему отцу он злится более и более, говорит урывками, словно его бьют по спине, лицо его делается весьма глупым и смешным, вообще в нем является сходство с человеком, который ходит впотьмах, спотыкается, разбивает себе лоб и кроме ругательств не имеет другой защиты.

— Ну, в головы ты вылезешь, — кричит отец, — мундир на тебя, дубину, наденут, ну? — весе