Если ваш любимый кот проходит сквозь стены – не удивляйтесь. Он просто путешествует в другие миры, видит давно умерших людей и… их котов, с которыми весело проводит время. Философствуя о жизни, мурлыча свои мудрые мысли вслух. Кот затем и дан человеку, чтобы любимое прошлое всегда было рядом, не забывалось. В каждом коте – память миллионов, и когда он подойдет потереться о ногу, задумайтесь: может, он зовет вас в путешествие, которое изменит вас навсегда. Новые повести Галины Щербаковой – «Путь на Бодайбо» и «Эдда кота Мурзавецкого, скальда и философа, о жизни и смерти и слабые беспомощные мысли вразброд его хозяйки» – вошли в эту книгу. И возможно, им суждено если и не изменить вашу жизнь навсегда, то хотя бы на несколько часов сделать ее прекраснее.
Эдда кота Мурзавецкого Эксмо М. 2010 978-5-699-41779-7

Галина Щербакова

Эдда кота Мурзавецкого

ПУТЬ НА БОДАЙБО...

...закончился на пересечении улиц Лесной и Газопроводной. Семантически правильно, что Газопроводная именно в этом месте распарывала Лесную на две половины. Место было тихое, мягкое, уютное. Его полагалось раскромсать, что и было сделано согласно проекту дурной силы человека, железа и трубы.

Ее отбросило в тишок бурьяна, верного спутника всякой дороги, хоть умной, хоть глупой. С момента, как ее садануло левой фарой так, что глаз принял в себя свет последней звезды, сколько-то времени прошло. Может, минута, может, полторы, а может, и двадцать секунд. Никто ведь не знает, сколько времени уходит на то, чтоб вспомнить это дурное слово Бодайбо, вернее, собрать с неба рассыпанные буквы и сложить их в рядок последним своим дыханием.

А может, все было не так. Потому что как никто не знает ужаса или восторга рождения там или смерти. Все это вещи абсолютно неведомые. Всю жизнь двуногий идиот-человек ставит перед собой черт знает какие задачи – погубить лесную улицу, чтоб набрать машину дров, прыгнуть в небо, чтоб оставить там в нем свой пердячий пар, вспороть брюхо амебы и обнаружить, что она живая. Да мало ли чего может сделать человек, оставаясь кретином в вопросе, кто он есть сам? Зачем и к кому пришел? Кто его звал? Обезьяна ли он или божьими пальцами слеплен? Поэтому оставим это. Примем на веру небо, рассыпанные буквы и последнее усилие девчонки собрать их воедино в дурачье слово Бодайбо.

Васену Таранову хоронили на кладбище, в которое всей своей широкой мордой уперлась улица Газопроводная. Как же ей хотелось, улице, рвануть дальше и по гробам, по гробам, но почему-то ее не пустили, оставив лизать бедные гранитные крайние оградки давно забытых предков.

Улица затихла, но ждала своего часа, когда ей скажут «вперед», и уж тогда она рванется, исторгая из земли кости. Тоже мне проблема.

А пока кладбище тихо приняло в себя Васену, на другом конце в землю был опущен один старичок, зарезанный бритвой в парке во время гулянья. Две могилы – это для нас уже давно никакая не печаль. В одном месте стрельнули, в другом высморкались – и вся недолга. Милиция списала со счета две случайные смерти, от машины и неизвестной руки. На том и истории конец.

Никто у нас людей за людей не считает. Такой мы народ. А может, мы и не народ вовсе? Может быть, мы нечто нечтное? Умирающая неизученная порода? Нелюбопытная к себе самой?

Вот, к примеру, встрепенулась бы (или нет?) эта порода, узнай, что старичок был зарезан девочкой Васеной на ее славном пути отмщения в сторону Бодайбо? А старик, наоборот, пришел сюда замолить старый грех, который, может быть, был оставлен им где-то здесь, а может, и нет. Но пусть не весь грех, а след его старому придурку хотелось найти. Ну, кто этому поверит? Еще месть как-то частично понятна, но замаливать грех?! Да не те мы люди. Сроду ничего не замаливали. Все так живут. Неотмщенные и неотмоленные. Делов...

Все мы – очередь. Все мы – мат и грязь. Все мы – пьянка. Но, будем справедливы, все победим в любой войне, все выживем в экстремале таких оттенков и видов, что другие бы все – сдохли. А мы еще ничего себе, держимся...

На фиг – всех!

Мы про одного, вернее, одну. Девочку, в которой по непонятной причине выросли гнев и возмущение. И она пошла на Бодайбо. Ну, уж если разбираться – так разбираться. Начнем, благословясь, с амебы, которая, зараза такая, имеет свойство делиться, делиться и делиться, не в смысле «на тебе – мне не жалко», а в смысле повторять самою себя до бесконечности. Вот и начнем с далекого, но пока еще видимого начала. С прабабушки Васены Елизаветы, которая родилась в тридцать первом сразу при двух бедах – голодоморе и тюрьме.

У крохотули весом в три двести первое, что было перед еще несоображающими глазками, – это решетки на окнах, а в дверях – человек с ружьем. Вот это меня очень занимает. Просто до смеху! Тюремная больница, раскоряченные беременные и охрана с командой «стрелять» при любой попытке. Тут «любой» особенно интересное, можно сказать, слово. Но попытки не было. Вытолкнув из себя отягощающее бремя, заключенная под номером, не знаю уж каким, тут же отдала богу душу, хотя – кто знает! – может, не богу вовсе, а этому мокрому комочку, с перепугу молчащему, почему ее и взяли за ножки и потрясли как следует, дуру такую, пока не пискнула, а потом уже совсем зашлась криком.

Не надо думать лишнее. Не надо. Девчонку в тюрьме не оставили. На нее дела не было. И ее, завернутую в незнамо что и названную Елизаветой, отдали ее бабушке Катерине. Остановитесь на красоте имен Елизавета, Катерина. Так и хочется подтянуться, но тут же присесть и, сделав книксен, произнести: «Ваше вы наше высочество». Но не будем зацикливаться на прекрасном. Тюремное дитя попало туда, куда попало. К бабушке своей. Которая все слезы выплакала за дочку, у которой ни жизни, ни смерти человеческой не случилось. Лиза попала в саманный домик на две семьи. Их половина смотрела на север, и чтоб девочка видела солнце, бабушка выносила ее во двор, в ту его часть, что не была покрыта тенью. Девочка лежала в цинковом корыте, конечно, не прямо на цинке, а на двух подушках, которым было явно тесно, но время, чтоб считаться с подушками, удобно им или нет, еще не пришло, да и вряд ли придет. О живых еще не научились думать, а уж о такой чепуховине беспокоиться – ума не иметь. Бабушка Катя было не жена, не вдова, то было время многих неопределенных по паспорту женщин, и работала на шахте – гоняла вагонетку с породой, то бишь не с углем, а с пустым камнем. А малышка лежала в цинковом корыте и сосала себе хлебушек, в марлечку завернутый в виде соски. Лежи, дите, почмокивай! Год был трудный, ели всякую дрянь с земли, сыроежки придорожные, крапиву и черные сухари, их, слава богу, было в достатке. Бабушка ни одной недоеденной корочки не выбрасывала, сушила, приговаривая: «Сами не съедим, мышам достанется». Но мышам не доставалось. Все жили плохо.

Но шло время – стали жить получше. Бабушка все толкала вагонетку, внучка после корыта стояла в загородке, где у тех, кто побогаче, жили поросята или птица, а у бабушки рос человек. После работы к бабушке заходила соседка Мила, и бабушка вспоминала дочку и тихонько кляла время.

– Забудь, – говорила ей Мила. – И не очень распускай язык. Смотри, какие у нее ушки на макушке. – И она брала Лизу за уши и трепала их.

– Вот об ней-то душа болит, – плакалась бабушка.

– Ничо! Проскочим! Мы с тобой немытое быдло, что с нас взять.

– Чего это немытое? Я за собой слежу, – обижалась бабушка.

– Да знаю я тебя! Твои штаны, как флаг, всегда на веревке.

«Флаг» – слово известное всем! Стоит свернутый в углу. Осенью и весной его вешают над хатой. Чтоб знали, где живем. Это все еще до войны было. А со временем в клубе заиграли танцы, уже появлялись барышни в фельдеперсовых чулках и отрезных платьях. Но малышке это было еще пока без разницы, ее кормили жидкой кашей на полуводе-полумолоке от соседской коровы. Бабушкина коза как-то быстро сдохла, слабая оказалась телом. Девчонка росла, что называется, никакая. Ножки тоненькие, волосята жидкие, сопли бесконечные, по телу парша. «Я таких детей сроду не видела, в ней же нет жизни». Это баба Катя вспоминала свою толстушку дочь, какой она была до того момента, как за ней пришли. Парень ее где-то что-то ляпнул про голод и матюкнулся про коллективизацию, а она, дура, возьми и подхвати и передай товарищу. «Тюрьма ее съела, – думала бабушка. – Ей нельзя было рожать». Тоже мне мысли, когда вокруг ног уже бродит девчонка, куда ее денешь, какой бумагой спишешь? Она уже не живет в загородке. Бабушка оставляет ее в хате, строго требует, чтоб никому не открывала дверь, кроме Милы. «Если ты увидишь ее в окошко всю, от макушки до пяток. А не так, чтоб голос сказал: «Я – Мила», а ты и отворяешь. Контролируй голос глазами». А тут и случись война. Шла, шла и пришла. Уже стреляли где-то близко, потом все затихло, а к ночи залопотал поселок немецким голосом, а Лизе уже приспичило в третий класс, да заболела корью. Ну и оставили девчонку на год дома. Как-то привычней, а со школой при немцах новые мороки. А тут еще этот хромой шофер стал ухаживать за бабушкой. Ну, как-то так и сладилось бы, но он оказался пьяницей. Пили у них тогда все поголовно, но этот пил, что называется, в черную смерть. Полез пьянющий в машину, ну и с концами: ничего от себя не оставил. А ведь была надежда, что с мужиком, может, и легче будет, с откатки уйдет на работу полегче, вдвоем будут внучку подымать.

– Дура ты, – сказала ей Мила. – В полсотни лет размечталась. Скажи спасибо, что одна.

А вскоре наши вернулись. Как без боя сдали, так без боя и вернулись. Главною мыслью стало – кончит Лиза семилетку, выучится на портниху. ФЗО с таким профилем у них было.

– Какую-никакую юбчонку, – говорила ей бабушка, – сама себе пошьешь. Не говоря о том, если кому что подрубить, простыню или наволочку... Я как знала, машинку «Зингер» берегла пуще глаза.

Бабушка, возвращаясь вечером со второй смены, как раз проходила мимо танцулек и видела в открытые окна клуба другую жизнь, и такое ее разбирало зло, что однажды она не выдержала и запустила в окно камень и успела убежать до чьего-то крика. Ах, как хорошо было бабушке в этот момент! И ей мечталось счастье внучке. Об себе уж какие мысли. Даже четырехлетку не кончила. Но были и другие воспоминания. У счастья бывают странные заходы в жизнь. Может быть, и такой. Для ясности истории скажем. Был у бабушки солдатик с еще первой империалистической – иначе откуда бы взялась дочка, что умерла в тюрьме, – судьбой занесенный на юга России. Говорун и хохотун. Пара анекдотов, пара фокусов на картах – и в шестнадцать лет на сеновал. Без обещаний и всего такого. А потом раз – и исчез. С вечера зачем-то складывал в сумку хлеб и шматок сала. Вот бы ей и спросить зачем? Но ведь дело шло к ночи. К сеновалу! Такому сладкому, что аж заходится все внутри. Но это был последний сеновал, а через девять месяцев родилась дочка, та самая, что умерла в тюрьме родами. Теперь бабушка думает, чем накормить внучку, и радуется, что в доме их не пахнет мужиком. И с войны никто не явится. Но тут же и взрос мужчина. Молодой такой парень, дошел до Берлина и шел теперь обратно. Сам шел с интересом к жизни, к народу, к барышням. До Урала было еще о-го-го. Ему нравился этот путь с войны. Где на день пристанет, где на месяц. Бабушке бы напрячь свою память и примкнуть калитку, ан нет... Она, старая дура, как свою молодость проживает, глядя, как Витек щиплет за задок Лизку. Он же насытился досыта новым для него типом девушки и сказал, что надо «как положено» навестить и родителей, а потом он вернется, и они начнут строить уже свой дом с окнами на юг и посадят сад, и чтоб вишня цвела под окнами. Он такое видел за границей. Заморочил девке голову советский воин, оставил фальшивый адрес, и только его и видели. А когда его и след простыл, поняла Лиза, что не весь ушел старшина, а оставил ей кое-что существенное. Она, дура, обрадовалась и даже отбила телеграмму по оставленному адресу: «Приезжай скорей нас будет ребенок». Для точности скажем – адрес был взят старшиной из головы, но конкретно существовал. Жили, правда, по нему не Ливановы, а Ивановы, и был у них парень, тоже вернувшийся с войны, естественно, подходящего для делания детей возраста. У него мать была с понятиями, ибо росла в поповской семье. Она ухнула в обморок, потому как была уже назначена свадьба сына, а тут такой срам. Парень, что называется, ни сном ни духом. Туда-сюда вертит телеграмму. Шахтерск? Да он сроду даже названия такого не слышал, не то что там быть... Ты чё, мать, зашлась? Какая-то ошибочка вышла. Видишь, Ливанову Виктору, а я кто? Я Виктор, но Иванов. Мать не поверила и спрятала телеграмму, ее нашли уже после ее смерти, но это мы узнаем потом, пока же новая девочка-безотцовщинка сосет марлю с хлебом, даже пузыри идут от ее удовольствия. А бабушка и мама, глядя на нее, выбегают на остановку автобуса, который пустили только-только как раз от станции. Это они ждали Виктора после того, как послали телеграмму в город Троицк, улица Ленина (а кого же еще), дом 16, кв. 2. Виктору Ливанову.

– Ты сама, что ли, писала адрес? – спрашивает уже прабабушка, не уверенная, что Лиза ничего не напутала.

– Вы не знаете, где находится город Троицк? – вежливо спросила Лиза библиотекаршу. Но откуда было той знать? Ее в библиотеку посадила мама, завгороно, сразу после школы. Конечно, мама очень хотела, чтобы дочь поступила учиться, хотя бы в техникум. Но дочка Нюся была из тех девочек, которые боятся на свете всего: молнии – убьет, мужчин – изнасилуют, поездов и машин – задавят, собак – укусят, незнакомых людей – тут уж все, что угодно, и укусят, и задавят, и убьют сразу. Поэтому библиотека, которая располагалась рядом с домом – перешагнула штакетник и дома, – была идеальным местом для Нюси. Опять же люди приходили в библиотеку тихо, деликатно, а шумных мальчишек она просто не пускала. Ее аттестат был единственным подарком для матери. Только по математике, физике и химии ей осмелились выставить тройки, заранее обсудив с начальницей этот вопрос. По всем остальным поставили четверки, а по поведению и физкультуре – пять. Сама завгороно сильными знаниями тоже сроду не отличалась. Ей подфартило с войной, которая поубивала специалистов, а другие уехали в эвакуацию, но так и не вернулись. Она прильнула к горкому партии, но была неэнергична и неинициативна, а гороно – это же не план по добыче угля, это не борьба с послевоенной преступностью. Вот и сделали ее завгороно. Ее долг следить, чтоб воспитание детей шло в нужном русле, чтоб радовались победе, а не обсуждали перебои то с тем, то с этим. Опора ее – директора школ. С них весь спрос. И она ходила по школам, честно трындя про то и это. А если ей говорили, что школу топить нечем и учебников нет, очень сильно обижалась на непонимание. С ее подачи трех директоров, настырных и требовательных, сняли и посадили. Других, которые без претензий, перевели в завхозы. И она поняла, в чем ее сила – в доносе на несогласных. Была бы хоть малепусенькая возможность поставить ее Нюське все пятерки – сделала бы на раз. Но больно тупа была девица. К тому же какая-то больно запуганная. Ходили слухи, что мать ее порет по вечерам, даже как бы слышали визг. Но нет. Чего не было, того не было. Просто девчонка была размазня. Потому и сидела в библиотеке, в которую вообще-то и ходили редко, а чтоб пялились на географическую карту на стене – так это был первый случай. Из ее же школы пришла девчонка, класса на три меньше.

И теперь стали две дуры искать по карте Троицк, ладонями мацая карту.

– Он сам писал адрес, – почти плачет Лиза, – посмотри, – и показывает ту, что и бабушке, а теперь вот Нюсе бумажку с адресом. Нюся вся аж дрожит от любопытства, а это последнее, почему рождается в ней где-то внизу живота и мучает до стона. Но она сдерживается, потому как ей стыдно. Она ведь знает, что у Лизы в животе ребеночек вот-вот, и поиск неизвестного Троицка как-то с ним связан.

И они лапают карту, лапают. А бабушка Катя дома кричит другое: «Пиши письмо, балда, телеграмма – бумажка, могла затеряться. Анюте уже скоро пять месяцев и вся в отца. Не отопрется».

Тут хочется снова сделать «именную» паузу. На имени Анна. Простое имя, другого не скажешь, но и скажешь тоже. Тоже ведь царское имя. Никто не делал это специально, но все несчастные убогие женщины этой семьи носили гордые имена. Анна, Екатерина, Елизавета. Так получилось само по себе, будто нарочно подчеркнуть, в какую бездну можно рухнуть и при царском имени. Как будто нарочно было наговорено: так вам всем и надо, сраные царицы.

Но бабушка с внучкой без именного понятия. Анюту они обозвали в честь анютиных глазок, такой сине-зеленый колер. Но это а пропо. Между прочим, если захочется поразмышлять над превратностями судьбы-индейки.

И бабушка корявыми буквами сама написала письмо уважаемому Виктору Ивановичу. А Лиза, держа в руках девчонку, думала, что сроду не видела никаких документов у мужчины сверху, а вот в слове Троицк засомневалась. При первой встрече он сказал: «Я из уральских шахтерских краев. Копейские мы. Вот посмотрю на будущее, как у вас тут дела идут». Ничего он не смотрел, кроме приятностей барышни, заморочил ей голову словами о ее как бы красоте, что Лиза прямо ошалела: надо же, она и не думала, что она – такая. А вот сейчас вспомнила – Копейск. А в адресе что? Троицк. Снова пошла в библиотеку и снова попросила карту Советского Союза, но поболее. «Ослепла, что ли? – ответила библиотекарша. – Вот новая, вся на стене. Мама говорит, такая только в горкоме». И стала Лиза снова ползать глазами и ладонями по новой карте, как муха в панике по стеклу. Конечно, семилетка у нее была. Серенькая такая, троечная, но большой карты она сроду не видела, в класс приносили маленькую, всю измятую и с оторванной Австралией карту и вешали на гвоздок школьной доски. Объясняя что-то связанное с великими путешествиями, учительница рисовала Австралию мелом в углу доски. Так и учились. Но где жили они, ребята знали хорошо. Это место было обведено жирным карандашом. Встав на цыпочки, Лиза нашла Ростов и речку Дон, там должны были быть и Шахты. А куда теперь, думала она, размазывая пыль.

– Смотри, – сказала Нюся, – какая смешная речка – Увелька.

– Так вот же он, – закричала Лиза. – Вот он, Троицк!

Чепуха, а не расстояние между ними на карте для библиотек и горкомов, все впритык, все едино, как и полагается в великой стране. Конечно, некий просвет в голове у Лизы произошел. Во-первых, военная контузия у Вити была. Она слышала, у оглушенных такое бывает, вместо одного на язык выскакивает другое. Сразу ли он сказал «правильно» – Копейск, или ошибся во второй раз, это неизвестно. Вот с улицей ошибки быть не должно. Улица Ленина – это все равно что маму зовут мама. В общем, карта принесла в сердце Лизы покой и радость. Улица Ленина поставила все на свои места. Бедного Витеньку война ударила в голову. Это поправимо. И, не возвращаясь домой, Лиза отбила аналогичную телеграмму в г. Копейск. Откуда ей было знать, что как бы уже по правильному адресу сроду никаких Ливановых не было.

– Ладно, – говорит уже в свои пятнадцать-шестнадцать правнучка Анюта. – Я знаю, что было дальше. Наизусть знаю... – Передразнивая прабабушку, она тараторит без запятых и точек. Ислалабабаняслалателеграммыичерез– милициюискалакаквводучеловекканулатырас– тешьирастешьбезпонятиячтосиротаасиротская– доляопределяетжизнькрепконакрепкокакма– шиннаястрочкадрык-дрык-дрыквотличиеот– иголки.

Баба Катя кивает головой, да, мол, точно, и стрижет Анюте ногти на ногах, как в детстве, хотя сейчас девке давно уже семнадцать.

– Какой еще педикюр, – закричала на Анюту мать. – Ты что, поблядушка?

Мать – горе всей Анютиной жизни. Если бабушка просто заговаривающаяся дура без понятия о жизни (раньшенахлебушекколбаскуот– дельнуюположуисчаемничеголучшенету), то мать обло, озорно, огромно, стозевно и лайя. Эти слова их заставила выучить училка, мол, такова в России была раньше крепостная история жизни, зарубите себе на носу! Круглые словечки как-то сразу взмахнули крылышками, в момент облепили мать и остались на ней навсегда. Знала бы бедолага Лиза, что она для дочери хуже крепостного права, прибила бы Анюту недрогнувшей рукой. Она ведь лупила ее с младенчества, считая, что этим единственным способом можно воздействовать на природу.

А тут возьми и умри баба Катя. Шла с ведром, остановилась и осыпалась оземь, вылив на себя воду. Лиза была еще дома, ей было во вторую смену в пошивочный цех. Шили робы для шахтеров, грубые такие, из брезентухи. Сказать, что случилось горе, да нет же. Друг на друге жили в пятнадцати метрах комнатенки и кухне шаг туда и обратно. Одна печаль, что теперь ногти на ногах некому будет стричь. Баба Катя в этом смысле всех разбаловала. Ну, в общем, похоронили. В этом смысле все просто, в землю – и точка. Тут главное – равенство, одно для всех. Конечно, сверху можно наворотить всякого, памятники там, лавочки-мавочки, чтоб было где присесть с леечками. Но это уже не принципиально. В сущности, все в одинаковой земле. Мать Лиза настаивала, чтоб Анюта училась дальше. У них как раз открылся педтехникум.

Выучили ее на учительницу младших классов. Хорошо? Да не очень хорошо. В первый же год молодая училка забеременела от десятиклассника-переростка. Город просто раком встал. Все на своем веку город видел: сросшихся младенцев у жены второго секретаря райкома, провалившихся в глубину на ровной земле велосипедистов, горящую маковку церкви и страх, что это сам сатана пришел их прибрать к рукам и теперь по одному из каждого двора кажинный день будет умирать человек. И так и пошло-поехало. Трое померли. Хотя и так бы померли, старые были и больные. Но как-то же надо было объяснить горящую маковку как сатанинский ход, ни у кого же не хватило ума полезть и посмотреть, что там на старухе-церкви огнем зашлось и отчего. В общем, городок небольшой, замшелый, но чудеса и всякие ужасы в нем бывали. Но вот чтоб учительница родила от ученика?! Это было пуще горящей маковки и сросшихся младенцев. Ну конечно, из школы училку турнули, кто ж на такое будет смотреть глазами? Анюта, то бишь Анна Викторовна как-то в беседе с педагогами в свою защиту употребила слово любовь и получила по голове учебником по алгебре от директора школы.

– Ты еще смеешь такие слова говорить? – шипела директор. – Где ты видела, тварь, чтоб учеников любили таким способом? По своей подлой крови судишь?

Вот так родилась лупатая и горластая Васенина мать, которую долго не знали как назвать. Лиза полезла в святцы, а там это имя, господи прости, Домна, ну и промолчала бабушка. «Хай шо хочуть, то и роблят». И назвали грешное дитя модным середины шестидесятых именем – через раз шло – Катей.

– Так это у нас уже было! – сказала баба Лиза. – Ногти нам всем стригла.

Но при чем тут это – если модно. Даже по радио говорили, мол, почти каждую вторую там или третью нарекают Катей. Та, что в могиле, отношения к этому не имеет.

Это уже потом ее внучка в пятом или шестом классе отметила царский след в именах. «Это раньше были царицы, а сейчас всякая шваль напяливает на себя их одежки». Внучка своим именем была довольна. Василиса – имя заколдованных лягушек. Может, сбудется хорошее? И обернется чудом счастья?

Поскольку, окромя чудес, надеяться было не на что, бабка Аня принюхивается к растворимому кофе, оно, сволочь, не пахнет коммунизмом. Зарплата уборщицы – на этом месте оставили Анну, когда юный любовник уехал в Москву и стал студентом – меньше самой меньшей. За ней же, грешницей, следили все по очереди, оберегая от нее старшеклассников. Потом, правда, забылось.

Померла баба Лиза, царство ей небесное. Тихо померла, незаметно, как когда-то ее мать, родив ее. Памяти о себе не оставила даже такой, как стрижка ногтей. Правда, ходили слухи, что она в сшитых ею робах бродит ночами. У нас скажут и не такое.

Катя же так и работала гардеробщицей поликлиники. Это после того, как не поступила в медицинский техникум. Вот уж нет лучше места, где можно оттянуться на больном человечестве во всю силу «лайя».

Васена давно поняла: взять мать замуж мог только идиот или чтоб ног там не было или рук. Васену последние годы собственное происхождение не то чтобы занимало, она его знала, оно ее будоражило... Ну, вот как в детской игре, когда надо переступать через веревочки, туда-сюда, туда-сюда. И случается, что заклинят они тебя, эти заразы, топчешься, топчешься, тянешь ногу вверх – и тянутся за тобой все нити. И как говорил один парень, в таких случаях годится только «понос слов». Однажды ее вырезали из веревок ножницами, и шел этот самый бурный понос слов.

Васена учится, только чтоб от нее отстали. И никто не знает, что девчонка через всю кривизну жизни и матери, и бабки, и дальше глубже и глубже вычертила жирную прямую. Она видела такую на карте железнодорожных путей от Москвы до Иркутска. Черная такая дорога, почти без зигзагов, через горы, реки и долины, мимо странных, но не случайных по названию городов Мама и Бодайбо. И первую голову на пути локомотива «Васена» она отрежет в первый же день. Эта голова – два уха с лысиной в полбашки принадлежит ее отцу. В отличие от ненайденного когда-то Иванова-Ливанова с улицы Ленина лысый человек известен и живет, считай, наискосок, если опять же не вилять, а провести прямую. Он в городе не хвост собачий. Он у них светило-мудило по части зубов и десен.

Бабушка – не мать, эта после родов замолчала на всех сразу именно на эту тему, рассказала Васене, как все было. Значит, дурочка-мать вообразила, а ей это дано, что станет врачом и ни больше ни меньше. Ну и навернулась, конечно, на первом же вступительном. И не то что там тройка, а конкретная пара по конкретной теме «Герои-комсомольцы советской литературы. Идеал и цель». Мать говорила, что написала все правильно, она другого не знала, а это у нее от зубов отлетало. Ну, в общем, отлетело на пару. Но мать еще была настырная. Она узнала, что у стажников конкурса, считай, не было. Их брали за так. И она устроилась в поликлинику гардеробщицей. Имея в виду дорасти до санитарки, а может, и медсестры. «Старалась, – вздыхала бабушка. – Этот ей пообещал. Этот только начинал работу в зубном кабинете. А что такое зубы для человека? Это еда, еда и еще раз еда. А значит, и работа». Правильно, объясняет бабушка Васене, зубные врачи – самые богатые. Рак ты можешь в жизни и не получить или там инфаркт, а зубы всегда при тебе, и без них ты ни тпру ни ну. Бабушка тонкостей отношений дочки и доктора не знала. Правда, кое-что приметила. Катьке вдруг захотелось джинсы, а у них на эту тему был запрет: «С каких таких денег у нас они могут быть?» И дочка вдруг выпали: «А я что, не зарабатываю?» – «Так это же две твои зарплаты на одни штаны, – закричала бабушка, – а у тебя зимнее все на исходе. Пальтишко – срам». Но покладистая и тихая дочка такую дала свечку, что баба Аня, помнящая о своем, пусть и маленьком, педагогическом образовании, сочла возможным дать Катьке оплеуху, получила в ответ визг и крик и, собственно, на этой высокой ноте обиды они и остались навсегда. Как потом вычислила Васена, в эти самые дни «джинсов и напоморде» что-то у матери с врачом и случилось. Видать, он ее пожалел...

Только когда эти чертовы джинсы перестали застегиваться, «эти две дуры» – Васенино выражение – спохватились. И, на Васенино счастье (в смысле, что она все-таки родилась), доктор как бы согласился жениться. Приходил в дом и говорил бабушке, что он не какой-нибудь там пошляк, что у него есть понятия, а также совесть и честь. Бабушка от этих слов сплыла в полную лужу и о такой малости, как регистрация, спросить постеснялась. А тут некстати поспели какие-то курсы по повышению квалификации в области. Доктор сказал, что это важная часть его роста по службе, собрал чемоданишко, и так его и знали. Катька уже была на шестом месяце, когда узнала, что он прислал заявление об уходе. Она тоже получила от него письмо, единственный уличающий документ. Он писал, что в связи с тем, что предстоит ребенок, нужно ехать работать в места, где платят лучше, например, в сторону БАМа или Севера. Есть у него приятель в Бодайбо, как сыр в масле катается. Зовет, говорит, мужики-специалисты очень даже нужны. Ну не могло не торкнуть Васену это дважды возникшее Бодайбо – в письме и на карте. Она попросила у матери фотку отца, но та развела руками, нету, мол... И тогда Васена всколыхнула нижний ящик шифоньера, где лежало прошлое, разные там бумажки и фотографии. И не поверила глазам – мужчин среди них не было. «Сплошной женский род, без мужского, – вдруг открылось Васене. – Ни дедушек, ни прадедушек». Вспомнилась ботаника – размножение почкованием или чем там еще. Стала перебирать свой класс, у половины девчонок отцов не было, но у большинства хоть алименты шли, у нее же – ничего. Почему-то стало стыдно, не понятно почему. Что он сделал для ее будущего, так называемый отец? Он не пошляк какой. Так излагала тему бабушка. Во всяком случае, употребленное слово «пошляк» в связи с доктором врезалось в голову. Не какой-нибудь пошляк... Красиво звучит, между прочим. Васена уже потом, в школе, спросила учительницу литературы: «А что это такое – пошляк?» Она увидела, как занервничала учительница, туда-сюда, зырк-зырк... «Ну, это значит. Это значит... А в каком контексте?» – «А что такое контекст?» – на вопрос вопросом ответила Васена. – «В смысле всей фразы...» – «Я без фразы... Просто слово». – «Хорошо. Но это не по теме... Не будем отвлекаться. Я объясню тебе потом».

Потом не было. Обе забыли, чего хотели.

Слово же стало попадаться чаще и чаще. И всегда было понятно по смыслу. Плохой был смысл. Исчезнувший куда-то в направлении, скажем, Бодайбо доктор и был тем самым пошляком, потому что шляк – палка, а пошляк – это тот, кто бросил палку и вышел вон. Ну, так или близко по смыслу, выуженному самой Васеной из всего ей известного. Оказывается, и она чертила прямую типа Шахтерск – Бодайбо, а потом поняла, что оно – это Бодайбо – и есть смысл ее дальнейшей жизни. Крохотный, ни в чем не повинный в ее жизни городок стал названием цели. В неком Бодайбе она мысленно находила старика-прадедушку с победоносной войны, скороспелого школьника и врача-зубодера времени зацвета социализма, и там, на Бодайбе (условно), она их казнила. Только полное отсутствие на земле этих трех обеспечивало Васене полное дыхание и право жить дальше, где она – естественно! – станет Василисой Премудрой, богатой, счастливой умелицей. Она будет кормить бабку и мать всю их оставшуюся жизнь финским сервелатом и настоящим кофе, а не в жестяной банке. Это для счастливых видений. И еще она купит бабке то, о чем та всю жизнь мечтала, как о счастье: васильковый костюм джерси, чтоб воротник и обшлага были в крупную обвязку, и пуговицы круглые, перламутровые с четырьмя дырочками.

Мать же она будет кормить норвежской семгой, порезанной толсто-толсто, чтоб ее можно было брать руками. И поить грейпфрутовым соком, самым что ни на есть кислым, с маковой сдобой. Матери же она купит джинсовый костюм, отделанный кружевом, и чтоб юбка была из косых клиньев.

Таким был план «Бодайбо».

К тому времени, с которого мы пошли, Васена уже забросила разные письма по розыску. Ответов не было никаких. Тоненький Васенин писк в системе полного человеческого раскардаша был не слышен. И то! Целая держава сыпалась в муть, человеческие особи только успевали хватать разверстым ртом воздух. Плохое время выпало Васене для восстановления справедливости и исправления судьбы. Но кто же из нас бывает помечен счастьем избрания эпохи и страны? Барабан рождений и судеб так давно стоит на автомате, что спроси его, чем он занимается, растеряется барабан и не ответит, а может, скажет, что он водокачка или там мельница. Конечно, и мельница, и водокачка тоже верно. Просто где-то должен быть спрятан смысл, но человек там не звучит гордо. А если подумать, то и с какой такой стати так ему звучать? Чем ему быть гордым? Ну, чем? Васена таких вопросов не задавала, в семнадцать лет они еще не прорастают в девушках из неполных семей с низким материальным уровнем, но нюхом, ощупью она двигалась куда-то туда. Одним словом – в Бодайбо.

Хотя смысла в дороге, да еще столь дальней, не было никакого. Как-то Васена услышала разговор матери и бабушки.

– Я тут этого встретила в центре, ну эту сволочь драную... За какими-то справками приехал. Для пенсии.

По тому как они зашептали, Васена поняла: новость важная и имеет к ней отношение.

– Я ему: подам на тебя и слуплю за все годы. Я не пошляк – это он мне! Слышишь? Я, мол, ее признаю и дам ей фамилие. Пусть обретет красивое восемнадцатилетие. Говна пирога – я ему! Нашел чем одарить, Козлов несчастный. Ты гони денежки по-хорошему. Где ж их взять, хорошие – он мне. Я, можно сказать, инвалид-чернобылец и инвалид-афганец. Соприкасался. Оба два – понимаешь? А не платят ни за то, ни за другое. Мне себя бы прокормить. Про своих законных я молчу, их мать ростит, слава богу, деловая баба. Но я не при ней, зачем ей дважды неубитый. Я сам по себе. Я нищий. Так что с меня только фамилие. Ага! Ага! – я ему. – Чтоб потом тянуть с девчонки на свою старость? Тебе признание сейчас выгодней, так? Он мне – я не навязываюсь. Я не пошляк какой-нибудь.

– А где ж он обретается? – это уже бабушка.

– Да где-то в Сибири.

– Не работает?

– Куда там! Ты б на него глянула. Ему не сорок пять дашь, а сто сорок пять. Трухлявый пень по мне красившее.

Значит, если мать не шутила, его фамилия Козлов. Козлов с неизвестной земли под названием «где-то». Не пошляк какой-нибудь. Вот и снова достало ее это понятно-непонятное слово. Бывает же! И вкус у него есть, и запах, и цвет, а хрен разберет – откуда смысл?! Неужели именно в этом – бросил палку?

«На гору», в центр, ходили в магазин. Считалось, там товар свежее. Все-таки там был административный центр. У дома с тремя колоннами стоял Ленин с протянутой рукой. Говорят, его когда-то хотели завалить, но народ не дал. Пожалел. При чем, мол, тут он, сказал народ, если после него всего натворили невпроворот. И дедушка остался. С протянутой, как у всех, на горе и в низине, рукой. Единство партии и народа состоялось в отдельно взятой точке. Это так выразился их историк. Забубенный дядька, потому что считал историю искажением жизни. Дойдя до любимых мыслей, он начинал нервничать, выпучивать в углах рта пену и мог нечаянно задеть линейкой, отчего бывали слезы и царапины. Васене он говорил так:

– Твоя голова должна быть на другом теле. Голова у тебя мыслью острая, а тело тупое и ленивое. Как будешь жить – головой или телом?

Острая мыслью Васена смеялась в лицо и отвечала:

– Конечно, телом, его же во мне больше.

– Не девка – гвоздь, – смеялся историк и почему-то начинал заводиться с полоборота на Чубайса, Березовского и всех евреев скопом, они у него шли одной строкой, а у Васены после этого могла появиться ни с того ни с сего пятерка по истории. Просто так. За острый ум.

Подслушанный разговор не поколебал Васенину стратегию по имени Бодайбо. А случай резко изменил историю. Помните то, ошибочно адресованное в Троицк письмо? И то, как поповская дочь и мать солдата Иванова спрятала весточку из ниоткуда. Просто так, инстинктивно, по-женски: а вдруг правда где-то родилась у нее внучка или внук? Мало ли что говорит сын? Мог боец и не запомнить такую малость в радости победы. И завалялась эта чертова телеграмма до желтого цвета, а у деда аж руки затряслись, когда он ее нашел. Было же у него, было что-то такое неведомо прекрасное. Он не помнит ни имени там или фамилии, не помнит города, он помнит счастье победы и любви. Такого же больше не было, черт его возьми! Так надо же это найти. Шахты? Шахтерск? Где-то там был... Найдет, если все внутри колошматится! Все померли, а он живой... Для чего-то живой... Вот это главное – для чего-то...

И он решил туда съездить, дурак такой. Как раз гуляли мужики на 9 мая, припоминали девок победы. Как возвращались с войны и в каждом месте им были рады до опупения.

– В сорок седьмом я демобилизовался, – сказал не прадедушка Васены, – и была у меня одна девчоночка-малолетка. Рьяная по этому делу, не сказать. Соки высасывала до капли. Мокрый вставал, как забойщик. Честно скажу – сбежал, понял, что такой силы мне надолго не хватит. Бежал, аж в жопе трещало.

– Ну и дурак, – сказали ему. – От таких женщин мужик не уходит. Это ж смак жизни. Энергетика.

И задумался старик. Получил пенсию, и внутри так засвербело, что купил билет в общий вагон на боковушку. И поехал туда, не знаю куда. Дед приехал в город Шахтерск и ничего не мог вспомнить, потому что сроду тут не был. Покрутился, повертелся. Ну, возьми, дурак, посчитай в уме, сколько лет сейчас той зажигалке! Нет, без ума! Он ходил и искал ту, которую помнил. Как-то слабовато, больше в лёжке, но вот ходил и пялился на молодых, придурок недобитый. А навстречу ему – Васена. Она – наперерез, а он ей – «я очень хорошо вас помню».

– Ты чего, дедушка, спятил? – У нашей девушки с языком все было в порядке, резала бритвой. Сказала, и только ее и видели. Но он пошел следом, увидел какую-то тетку – белье вешала, бабку – порог мела. Зачем они ему? Его ж память колошматит так, что все время приходится штаны спрямлять. Дождался вечера, та девчонка, что приметил, рванула куда-то, он за ней. Понятное дело, на танцы.

Как же он ее бесил, этот старикан, что пытался выделывать коленца, а у него расстегивалась ширинка. Откуда он такой взялся, она вроде всех тут знает. Васена потрогала ножичек, который уже года два всегда имела при себе от всякого хулиганья. Случая достать его не было, ее тут хорошо знали и боялись не ножичка за поясом, а языка бритвенного. Как же все ржали над тем дедком, которого она чихвостила, как хотела. И козел, и гусь сраный, и е...рь старый, и плевать она хотела на возраст – все-таки дедушка слегка поддатый и, в сущности, безобидный, но гусь и козел. Это без вопросов. Но когда он схватил ее за руку, и они оказались за кустом, и старик бормотал какие-то слова про то, что помнит и не забыл, она полоснула его слегка, чтоб отвязался, и он отвязался и упал. «Отлеживайся, старый кретин», – сказала она и, спрятав ножичек, вернулась на круг с ощущением победы. Откуда ей было знать, что чиркнула она метко, по самой что ни на есть сонной жиле, и он так легко умер, что, может, и сам не заметил. А она пошла домой, довольная собой, своим первым шагом на Бодайбо, где такие прекрасные названия Мама и Лена, и Витим, и Байкал, и есть золото, и люди другие, сибирские, по ним немцы не ходили.

Размечталась девушка, а на нее уже пер грузовик, и фара приметила себе место, куда она ей врежет.

Такая вот история про месть глупой девчонки, которая так и не увидела Бодайбо. А так хотелось...

СМЕРТЬ ПОД ЗВУКИ ТАНГО

Взрыв – ...внезапное разрушительное расширение изнутри.

В. Даль

Бомба с лицом пионера

Он засмеялся громко и весело. Шарик не понял, поднял голову и гавкнул как бы в пандан смеху. И тогда он подумал, что не помнит, когда смеялся в последний раз вот так громко и от всей души. Когда? Смех оказался сильнее вопросов, и он засмеялся снова, уже удивляясь другому – свойству рта растягиваться и свойству горла дрожать и исходить странным звуком.

Дурак ты, смех. Откуда тебе знать, что он уже три месяца мудохался с тротилом и детонатором, а тут оказался на Горбушке и купил без проблем и почти за так бомбочку с часовым механизмом. Ему даже не мечталось такое чудо. Вон она лежит, красавица. Как тут не рассмеешься над простотой решения. До соплей складывал то да се, а парнишка, такой весь из себя пионер-отличник, возьми и спроси: «А бомба тебе, дед, не нужна?» И не то чтоб тихо, в ухо, а почти в голос, одновременно щебеча что-то свое, детское. Кассета, видите ли, нужна ему до зарезу... Он даже растерялся, он – не пионер. Зашли за будочку... Вон лежит, лапочка, и не надо больше жечь пальцы дураку-самодельщику. Он вспомнил себя в возрасте пионера. Этот в хорошем кашне и с чистыми руками, а он тогда – весь в грязи и саже, и с ребенком, прижавшимся к нему, как к защитнику и надежде. Господи! Я ничего не забыл. Я все помню. Я помню огонь, и кровь, и крики. И ты, боже, мне в этом не указ.

Когда есть главное, остальное пристраивается само собой. Это он знает по жизни. За умной мыслью подтягиваются глуповатенькие, за сильного хватаются слабые. Если на столе лежит бомба, поздно, как теперь говорят, пить боржоми. Он спрятал ее под кровать. Ждать, чтоб случился день бомбы. Иначе зачем был пионер? Не просто же так тот возник на Горбушке, возник и объяснил ему, что и как.

Он уснул крепко и снова видел во сне маму. Как обычно, она шла ему навстречу по аллее, распахнув руки, и он знал, что сейчас попадет в них, но почему-то пробегал сквозь нее с протянутыми, но уже горящими руками. Как всегда, он проснулся в слезах и с мыслью, что много лет нескончаемые слезы после сна – единственное его счастье увидеть маму.

Он сумел заснуть снова, но видел уже собственный смех, мокрый такой, с хриплостью. Шарик на него уже не лаял. Он признал смех кормящего его человека.

Ей же как раз снились слезы. Из сонника, который она обнаружила в столе редакции, со штампом еще библиотеки горкома КПСС, она знала: слезы – к радости. А вот смех, наоборот, к печали. То ли сонник писался в недрах горкома с некой глубокой партийной воспитательной целью, то ли это элементарная правда бытия, в котором хорошее всегда из плохого, а плохое непременно из радости, ибо другого материала творения жизни, кроме того, что под рукой, все равно нет.

Но встала она в надежде на радость. Это важно. Муж уже заварил чай, и она чувствовала – он злится, что она копается где-то там.

– Ты не помнишь, откуда это? – спросила она. – «Во сне он горько плакал...»

– От верблюда, – буркнул муж. Он ведь хотел «спасибо» за чай, за то, что ждал ее, копушу, за то, что сыр порезал тоненько, а она черт знает о чем... Кто плакал? В каком сне?

Уже было ясно: горкомовский сонник с ходу в руку не попадал. А впереди день, и он ей не сулит ничего хорошего. Она-то знает. Муж не в курсе. Он вообще живет мимо нее, но это тот случай, когда линию разъезда давно миновали, но колея у них единственная, свернуть с нее можно только вместе – в кювет там или уж в пропасть.

Не надо об этом думать с утра, мысль о колее хороша к вечеру, ко сну, потискаешь ее, потискаешь и ложишься «в одну колею», все, мол, правильно. Все хорошо. Таня и Ваня – бхай-бхай.

Татьяна шла на работу быстро не потому, что опаздывала, а потому, что быстрой была мысль. Она ее и несла, мысль, что она все скажет своему редактору, бывшему однокурснику, бывшему троечнику, бывшему жалкому типу, которым они, стильные девчонки середины восьмидесятых – джинса и марлевка, но уже и фальшивый бархат, и крупно вязанные шали из Прибалтики, и французский парфюм по вполне доступной студенткам цене, – «гребовали», а надо было ластиться, ластиться. Но кто ж тогда знал?

Тань! Я не помню. Эта «Азу» у Вознесенского про что?

– Это «Оза», идиот, «Оза»... Имя женщины, любимой, между прочим.

– А я что, обязан помнить? Когда было...

Ну, это так. Пример. Можно и другие. Как он остолбенел от книги Моуди «Жизнь после жизни», бегал за каждым и спрашивал ополоумевшим ртом: «Как ты думаешь, это правда? Не! Не может быть. Недоказуемо». Его не обрадовала возможность жизни бесконечной, а напугала до смерти. Мол, как же потом, как? Кто будет объяснять правила? Они все тогда сомневались, крутой материализм далеко от себя не отпускал, но в нем, испуганном, было то самое невысказанное – а вдруг? Тогда как же? Страх, ужас новых условий после жизни.

Сейчас он ее начальник. Сейчас испуг у нее. Та профессия, которой ее учили, воистину оказалась древнейшей и вышла, как ей и полагалось, на панель. В гламурное издание попасть – счастье. Она попала. И вот теперь на грани вылета: не в теме, не понимает, откуда все есть и пошло. «Из причинного места, девушка, из межножья».

– Человека лишали естественного интереса к тайному, сокрытому. А ведь так все просто. Секс – сердцевина жизни. – Это ей он, не знаток «Озы».

– Думай, что говоришь. А где тогда сердце? – Это она, забывавшая, кто горько плакал во сне.

– Не лови на слове. Ты их, слов, безусловно, знаешь больше. Но слова – не знак ума и успеха. Докажи делом. За это я тебе хорошо плачу. – Он теперь весь в таких в выражениях.

И так каждый день. Это нам не нужно, и это тоже, «шпилькам – да, валенкам – нет». Ну, и как ей жить? Как? Если в центре номера «форель, запеченная в слоновьих ушах»? Если ей надо воспеть пожилую певицу, что выходит на сцену в распашонках, едва прикрывающих место, где теперь сердце. На обложку, на обложку! И еще – ракурс снизу, лежа у коротеньких толстых ног. Клево, круто, зашибись! За описание кружевных подштанников платят много: значит, ты в теме, в центре событий. Снизу! Снизу! Чтоб кружевная кромочка наружу...

Все как она и предполагала.

– Татьяна! Предлагаю тебе в последний раз забойную тему. Конкурс красоты. Никакой социалки – убью. Только красота и легкое возбуждение от нее. На финише выйдет Аня Луганская... Ее папа – ты знаешь – наш кормилец. Так что помни это, девушка, каждую минуту своей жизни.

Разве могла прийти в голову мысль, что эти слова – «минута жизни» – станут ключевыми во всем, что произойдет дальше? Было просто отвращение от слов, как и от взгляда, провожавшего ее к выходу. И подлая мыслишка: раз он ее посылает на такое задание, значит, еще не увольнение. И она получит «налик» и купит дочке Варьке долбаные стринги, девчонка комплексует, что у нее не то, что теперь носят. Ивану – ни слова. Он трендит, что на блажь пристало зарабатывать самой, а не стрелять у родителей «пятихатки» и «косари».

Но что значит зарабатывать шестнадцатилетней девчонке? Пробовали устроить ее на почту. Но там ранний разнос, в темном подъезде к ней прицепился мужик, на ходу расстегивая ширинку. Девчонка заорала и бросила ему в лицо все, что несла. За «потраву газет» ее оштрафовали, в результате ничего не заплатили, а мужик – его нашли сразу – сказал, что она сама ему все как есть предложила. И поди докажи. Один на один – ноль результата. Забрали девчонку из почтальонов.

Была проба на «посидеть с ребенком», пока богатая мамочка делает шопинг. Дитя орало как резаное и укусило Варьку почти до крови. Ну, конечно, они с отцом на нее же и напустились – бестолочь, мол, и все такое прочее. Но Татьяна вовремя вспомнила своего младшего брата, которому все было можно, и кусаться тоже, потому что он младшенький и – пойми, дура, – мальчик. Отец от сознания, что у него сын, ходил надутый и поглупел сразу и навсегда. До сих пор живет с ощущением, что дочь – неумеха и нескладеха, а сыночек – хват. Братик-любимец оказался в нужное время в нужном месте – возле нефти, хотя никакой «керосинки» не кончал, обычный инженер-строитель. Нет, она любит удачливого брата, она даже терпит его подначки типа «мы, дураки, университетов не кончали».

– Ну скажи, Танька, тебе Лев Николаевич хоть раз в жизни пригодился по существу или этот твой любимый Антон Павлович? Они научили тебя денежку зарабатывать или хотя бы осветили путь?

– Осветили, – отвечала она. – Я бы тебя сейчас прибила за твою пошлость, а они не разрешают.

– Е-мое! Заслуга! Как это? Непротивление злу насилием? А ты сопротивляйся! Ты мне вмажь хотя бы мыслью, чтоб я зашатался! Нету, Тань, у тебя такой мысли. Но я все равно тебя люблю. За слабость и беззащитность. Рядками сидит в твоей голове классика с единственной мыслью – бедность не порок. Она порок, Танька, порок. И чижолый, чижолый, как беременная слониха.

Так в их обиход вошла беременная слониха как метафора жизни тяжелой и, в сущности, бесперспективной.

Об этом она думала, едучи на этот пресловутый конкурс красоты, праздник новой жизни, жизни-обжираловки и обпиваловки, жизни, где нет слова «стыдно», потому как ракурс единственный – лежа и снизу. Возле Дворца молодежи уже клубился народ, и она расстроилась, что издали ничего не увидит и надо пробиваться в первые ряды, где сверкают пафосные машины и щебечут девицы-красавицы.

Нечего было придуряться слабенькой, она проломила щель в толпе и вышла, считай, на авансцену. Как раз проезжал кортеж, ради которого прижались к обочине менее значительные тачки. Тень всегда точно знает свое место и даже, кажется, счастлива этим. Субординация на этой земле вечна, и взросшее холуйство вечно, и на каждый момент его более чем. В голове закрутилось филологическое образование: слово «вечный» – оно ведь от «вече». Вечный – это вечевой, набатный, тревожный звон, это не от века, который просто срок. Ах, какое классное слово для нашего человека – «срок»! Вот так влезешь в русское слово и погибнешь в нем.

Именно на этих мыслях и случилась всамделишная гибель, прямо на ее глазах. Тонированный «Мерседес» как-то неуклюже и даже беззвучно поднялся в воздух и тут же рухнул уже не «Мерседесом» – кучей железа, стекла и человеческих тел. Людские вопли даже слегка запоздали. В этой мертвой паузе распадающегося «Мерседеса» она все еще разбиралась со словом «вече». Вечный, набатный, всполошенный, сполох – испуг, страх, порух... Отчего у нас так часто в сути слова – беда, горе?..

А кругом уже орали, вопили. Вспыхнул огонь, люди кинулись вспять, давя друг друга. Она же замерла на месте. Почему она не бежит? Ей же страшно, как и всем. Если сейчас еще что-то взорвется... она же совсем рядом. «Я подумаю об этом потом», – сказала она себе. Боже мой! Опять литература: Скарлетт О’Хара.

Но уже оживала некая система порядка, и ее оттеснили статные ребята. И уже была милиция, и нечто в красивом, белом, в цветах и почему-то рваном платье было положено на землю.

И тут возникло это лицо. Худой, аскетический профиль с закушенной губой. Поворот – и уже глаза. В них ужас. Отчаяние. Мука. «Вот эти глаза, – подумала она, – на обложку. Лицо понимающего горе». Она оглянулась, чтобы увидеть других. И нашла то, что нашла, – любопытство! Интерес. И – боже! – злорадство. Распахнутые глаза и рты пожирали остатки машины и людей даже с некоторым восторгом.

А потом ее смело за поставленную ограду. Уже там она обрела слух. И в шепоте людей было то же, что и в глазах. Злорадство! И шепот, как крик. Всего у тебя, богача, выше крыши, а пи...ец тебе, как немытому бомжу. И уже подспудно, потаенно – так, мол, им, олигархам чертовым, и надо, девчонка, конечно, может, и ни при чем... Хотя все они при чем, с младых ногтей при чем, разве что шофер простой человек, семья небось, дети, но все равно – и у него не наша жизнь. С голоду не сдохнут, а тут сосед попал под трамвай, жена – в инсульт, а трое детей уже нищие на всю оставшуюся жизнь, в один момент – никто и звать никак.

Она стала искать лицо того мужчины, с чистым, незамутненным сочувствием. Но его не было. Дальше стоять не имело смысла. Мероприятие было отменено.

Она позвонила в редакцию из автомата.

– Знаю, знаю, – сказал редактор. – Для нас это очень плохо, очень.

– Для нас? – спросила она.

– А! Ну да... Жалко, конечно. Не наше дело искать, кто... Мы хорошо дадим похороны. Три полосы. Такой замысел: лицо живое – и оно же мертвое. Отец и дочь... Нужна большая слеза... Мать, говорят, жива. Спиши с нее слова.

– Ты нормальный? – спросила она.

– Как никогда, – ответил он. – Я сейчас – образец нормы. Сегодня же напишешь слезницу к фоткам. Ребята уже работают. Конкурс твой никуда не денется. Есть интересная мысль... Кто из красавиц был намечен второй? Не тут ли собака порылась?

Газеты уже вечером сообщили: теперь победительницей, скорее всего, станет вторая после покойной Ани Луганской – Вика Скворцова. Ее папа, Скворцов, физик по образованию, а ныне успешный владелец сети ресторанов, в отношениях с Луганским замечен не был, даже как бы не знаком, но за собственную дочку-конкурсантку очень переживал, а жена его еще до всего устроила истерику: мол, дочери Луганского подсуживают, все нечестно, богатый папа всех купил. И все это черным по белому петитом и боргесом во всех газетах.

Смятение... хаос

Вера Николаевна предпочитала, чтобы ее звали Вероникой: Вера-Ника. Получалось красиво, зарубежно. За плечами более чем тридцатилетний стаж работы в школе, где у нее была совсем другая кличка – Максим. Это не из-за Горького, псевдоним которого она произносила слегка не своим голосом, будто она не русская училка, а какая-нибудь мисс Браун из Цинциннати. Имя выходило из нее на вдохе искаженным и даже слегка неузнаваемым. А слово-то элементарное! На нем просто невозможно споткнуться, но поди ж ты...

Но кличка ее была не от писателя, хотя ей хотелось так думать. От пулемета, который у нее лупит по ученикам без ума и разума. Она этого не знала. Считала себя любимицей. Страх принимала за почтение, неулыбчивость за субординацию. Учительство – дело странное. В чем-то мистическое. Никогда не знаешь, где найдешь, а где потеряешь. Горького не любили все ее ученики: и те, что были совсем, совсем раньше, и даже эти, последние, которые ничего читать не хотели и искренне недоумевали – а зачем? От этих она и ушла. Стала репетиторствовать и называть себя Вероникой. И, надо сказать, все ей пошло в масть. За шестьдесят, а тонкая и звонкая, на каблучках, в джинсах и блузочках, которые имели свойство высмыкиваться и даже показывать пупок, вполне сохранившийся. Но это только когда они встречались с Андре, Андреем Ивановичем в простоте, любовником Веры Николаевны. Муж был не в счет. Как и взрослая, уже немолодая дочь. Как и внучка на шпильках и в шортах минимальной длины. При чем тут они все, если Вера Николаевна ощущала себя Вероникой на какие-нибудь совсем незначительные годы. Одно ужасно – денег было все-таки маловато. И Андре был не богатый любовник, он был учителем физики из ее бывшей школы, и у него, идиота, было трое детей.

В то утро у них должно было быть свидание. Муж ушел на свою работу – сторожить автостоянку «буржуинов», а у Андре как раз было «окно» в два урока, благо школа рядом. Вера Николаевна стояла у окна и ждала, когда он появится из-за угла соседнего дома и посмотрит на ее окно, и она сделает ему легко так ручкой, мол, все о’кей. И он ускорит шаг, потому как время дорого.

Когда он вышел из-за угла, тогда и раздался взрыв. Он повернул голову на звук, а она поняла, что грохнуло где-то в районе Дворца молодежи.

– Слышал? – спросила она его на пороге. – Где-то в районе дворца.

– Там сегодня конкурс красоты, – сказал Андре, прижимаясь к ней.

Сладкий миг, который она потом долго носит в себе, восхищаясь молодостью трепета и гордясь этим вечно женским в себе. «А мне ведь уже шестьдесят три, соплячки», – хочется ей крикнуть всем снулым теткам и бабкам, в которых превратились ее сверстницы. Но в этот раз вечно женское сдохло, как и не бывало. Конкурс красоты. На нем должна быть дочь Татьяна. Она позвонила с работы и сказала: «Не ищи меня. Я на конкурсе красоты, а мобильник отдала Варьке». Всем по мобильнику было для них дороговато. «Я-то упрежу всех заранее, – объясняла Татьяна, – где я и на сколько, а эту дуру ищи-свищи, если понадобится».

– Подожди, – нервно сказала Вера Николаевна Андре, – мне не нравится этот взрыв.

– А кому он может нравиться? – резонно ответил он. – Но где нам взять другую страну, где оружием можно затопить океан. Не бери в голову!

Мужчина на пороге хотел любви и еды, того, чего ему хронически не хватало в его жизни. Сорокалетняя жена все еще боялась забеременеть, но презервативов не признавала. А потому «пошел бы ты, Андрюша, на фиг!». И еще: «У нас до зарплаты сто семьдесят рублей. Прошу тебя, не ешь колбасу. На троих мальчишек мы не зарабатываем».

Жена была лор-врач в районной поликлинике. Самая неденежная специальность. За насморк и тонзиллит не приплачивала ни великая нефтяная держава, ни ее сопливый народ. К ней даже очереди не было. Таким был расклад. Вот почему в день, когда он шел к Веронике, он спокойно не ел ни колбасу, ни сыр. Но не надо думать, что в этом был только животный расчет. Ему нравилась Вера Николаевна с давних пор, еще при той власти, которая была отвратительна всей своей сутью, но как-то все-таки кормила. Эта же... Восторженно принятая в начале девяностых – ночь стоял на баррикадах, оставив жену и двух тогда еще маленьких детей, и не было в его жизни более чистых и светлых дней – и эта... Да не эта! Эта вспухла уже потом, кагэбэшная вертикаль. И насмерть проткнула только-только родившуюся надежду на другую жизнь.

С Вероникой они с той самой ночи у Белого дома. Единомышленники. Единоверцы. Сейчас они не вспоминают то время, саднит в сердце. И вот дошло до момента, когда он ждет от своей любимой подруги не только ласки, но и хлебушка с маслом. У нее это всегда. Она хороший репетитор, и муж ее сторожит не какой-нибудь детский сад, а престижную автостоянку. Он был у него там – они дружат, так сказать, еще и домами. Какая у них техника слежения, какая связь со всеми службами, какой, наконец, пистолет у каждого. Подержишь в руках – и уже как бы и мужик. Но мужу Веры Николаевны за семьдесят, старенький, а жена его все еще в соку – откуда что? И история с географией слились в объятии, вот и слава богу!

Он тянет к себе Веронику, у него нет времени реагировать на какой-то там взрыв. Власть любит устраивать потехи, чтоб ее боялись. Андрей Иванович не верит в террористов, он давно знает место рождения жестокости и крови. Хотите, я вам покажу его? – любит он спрашивать в учительской.

– Бросьте, Андрей Иванович! Не вздумайте говорить эти глупости детям. – Так перекусывает тему их директор. Но это ее обязанность. Главное, что она тоже из той ночи возле Белого дома.

– Я сейчас позвоню в редакцию, выясню, где она, и будем завтракать, – говорит Вероника, выходя из его рук и оставляя на его ладонях пусть и не упругие, но теплые и нежные ощущения ее живота. Кофточка таки высмыкнулась.

– Спасибо, – ответила Вероника трубке. И уже Андре: – Она на задании во Дворце молодежи.

– Но взрыв не обязательно там, – ответил он. – В той стороне – не значит там.

– Прости, но я должна туда сходить. Я должна знать, что этот чертов конкурс идет своим чередом. Пока я переодеваюсь, попей чаю. Я все приготовила.

И он поел. Хорошо поел. И буженину, и салат из курицы с сельдереем. И большую чашку чая успел торопливо выпить с берлинским печеньем. Последний его глоток она уже ждала в коридоре. Она прижалась к нему, теплая, близкая, ах, черт возьми этот взрыв! И сказала тихо и нежно:

– Мы наверстаем, Андрюша.

Идти было всего ничего, три двора насквозь. Они вышли как раз к неотложкам. Кто-то кричал, кто-то матерился. Милиция встала плечом к плечу, и видно было только одно: неотложки загружаются плотно.

– Таня! Ты здесь? – тонко крикнула в никуда Вера Николаевна.

– Не кричите, мамаша, – сказал милиционер. – Вам дадут телефон для справок.

Откуда Андрею Ивановичу было знать, что эти слова будут самыми страшными для Веры Николаевны. Что в них она услышит одно – отсутствие надежды. Ибо справка по телефону – это конец. Она как-то вся обвисла. Он понял, что ее надо отвести домой. Он боялся, что уже может не успеть к уроку, он придумывал на ходу причину пропуска, и как-то само собой сложилось: он вышел в «окно» прогуляться, услышал взрыв, пошел на него. Встретил Веру Николаевну, которая искала дочь. Получалась пусть даже искаженная, но правда. А это лучше прямой лжи. И он, ведя едва дышащую возлюбленную, вымеривал в своей версии проценты лжи и правды. Бездарно и стыдно, но главным ведь было сохранить в тайности их связь, ибо эта идущая рядом поникшая в страхе и ужасе женщина вдруг обрела для него какое-то особое, единственное значение, и он забормотал: «Только бы с ней ничего не случилось». – «И я о том же, – пробормотала в ответ Вера Николаевна, – спасибо тебе». Ах ты, боже мой! Он ведь имел в виду не Татьяну, дай бог ей здоровья, а Веронику, Верочку, счастье запоздалое и единственное. Так на смерти, оказывается, может вскрикнуть любовь. А ведь совсем недавно смысл заключался – пардон – в буженине. Пошлость какая! Это был не он, не он. «Вера, Верочка, ну ты не падай, прошу тебя. Может, Тани там и не было вовсе. Сказала одно, а сама занялась другим. Вера! Я чувствую, с ней все в порядке. Ты себя побереги. Я без тебя...»

«Господи, о чем это он! Может, мне это наказание за грех...»

Он остановил женщину, повернул ее к себе и прямо в лицо, в глаза, в губы крикнул: «Я люблю тебя, я не могу без тебя». Кажется, до нее что-то дошло, проникло, она как-то вздрогнула и сказала знобким голосом: «А почему раньше молчал?» Она спросила и ушла, не из рук, из всего ушла, как умерла. Такую – никакую, не живую и не мертвую, – он довел до дома.

На лавочке у подъезда сидела Татьяна. Целехонькая, между прочим. Вера Николаевна схватила ее и зачем-то начала трясти – убедиться, что ли, что кошмара больше нет?

– Бабахнуло, – сказал Андрей Иванович, – а у меня как раз «окно», я и пошел посмотреть, а ваша мама кричит: «Таня! Таня!»

Вера Николаевна смотрела на него как на ненормального. Зачем он врет? А! Понятно. Таня ведь не в курсе. Не в курсе чего? Голова соображала плохо. Дочь рядом – это замечательно, а Андрей Иванович – он тут не к месту. Он ей кто? Любовник? Глупости какие, эти любовники, надо его отправить раз и навсегда.

– Спасибо вам, – сказала Вера Николаевна. – Я ведь так испугалась за тебя, – это она дочери. – Идем домой. Мне надо выпить что-нибудь... А вам еще раз спасибо. – И она отвернулась от Андрея Ивановича, как от чужого, случайного человека. Ну, действительно, не звать же его в гости?

Включенное радио говорило, что от взрыва погибла семья Луганских, сам Луганский и дочь, претендентка на первое место в конкурсе красоты. Жена как-то удачно выпала из машины. Поцарапана, побита, но жива. Больше десяти человек, стоявших рядом, получили незначительные ранения и ушибы, у шофера взорванной машины тяжелая черепно-мозговая травма.

Конкурс перенесен на другое, пока еще неизвестное время. Комментатор сказал, что конкурсы красоты стали у нас взрывоопасными мероприятиями. Если всех пострадавших в связи с ними посчитать, то Аня Луганская войдет уже во вторую десятку жертв. Конечно, кроме девушки, не менее привлекательна для убийства фигура ее отца. Олигарх и все такое... Одним словом, искать преступника надо в его ближнем круге. Мудрость истины – избавьте меня от друзей, а от врагов я избавлюсь и сам – национальный способ выживания в «вертикальной» стране.

– Давай попьем чаю, – сказала Татьяна. – Папа свою чашку не вымыл, это на него не похоже.

– Это я не допила, – ответила Вера Николаевна, забирая чашку Андрея Ивановича у дочери.

Она до сих пор не могла прийти в себя. Вот она – живая дочь. Ничего с ней не случилось. Даже завалященького ушиба нет, но как бы и случилось тоже. Близость края жизни. Всего на шаг, на секунду... «Вам сообщат по телефону». Так просто, элементарно. Возьмут и скажут: «Вашу дочь взорвали». Вера Николаевна вскрикнула, и это было достаточно громко.

– Что с тобой, мама? Успокойся ты ради Христа. Как хорошо, что рядом оказался Андрей Иванович. Привел тебя домой. Молодец. А я была в шоке, не знала куда податься. Уже направилась на работу, да вспомнила, что вы рядом. А тебя нет. Я, конечно, не думала, что ты там... С какой стати? Ну, пошла в магазин, мол, подожду... А тут вы идете. У тебя вид... Я забыла, что я вчера сказала, какое у меня задание. Хорошо, что у Варьки именно сегодня случились сердечные дела, а то бы я тоже дала свечку. Она собиралась за мной увязаться.

Вера Николаевна тупо смотрела в чашку чая. «Что такое сердечные дела? Это может быть близко к смерти? Или это в другом измерении и там нет телефонной связи?» Тут-то и раздался телефонный звонок. Трубку взяла Татьяна.

– Она все еще в шоке, – говорила она. – Я так вам благодарна, что вы оказались рядом и привели ее. Сейчас буду вызванивать папу, чтоб он был с ней. Мне ведь надо возвращаться в редакцию. Они ждут от меня подробности взрыва. Я передам ей, что вы звонили. Спасибо вам еще тысячу раз, дорогой Андрей Иванович!

«С кем это она? – думает Вера Николаевна. – Какой-то Андрей Иванович, наверное, со службы».

– Хорошо, что на твоей работе знают наш телефон, – говорит Вера Николаевна, – мало ли что... Все так зыбко... Так ненадежно... Взрыв – и конец.

Она вздрагивает и хватает Татьяну за рукав. Та видит, как мнется ткань в скрюченных материнских пальцах, у нее всегда были хорошие, ухоженные ногти с красивыми вытянутыми лунками. Эти же пальцы и ногти принадлежали старой женщине. Татьяна выдергивала потихоньку рукав, но мать успевала захватывать его снова и снова. Было странное чувство – неприятной жалости. И еще подлая внутренняя мысль: не придуряется ли мать? Все же в порядке. Интеллигентный человек привел домой, дочь живая и здоровая, кто тебе те, что пострадали? Никто и звать никак. «Я гадина, – думает Татьяна. – Люди же! Молодая девчонка... Какое скотство – это время. Время немеренности. Немеренности денег и жестокости. Самодовольства и тупости. И надо всем – немереная власть ничтожеств...»

Она все-таки вытянула рукав и отвела мать на диван.

– Ложись и лежи. Я позвоню папе. Но мне даже сказать ему нечего – ведь все в порядке. С чего ты так распустилась – я без понятия. Мне надо идти. С меня стребуют слезницу. Погибла моя героиня – дочь Луганского.

– Господи! – говорит мать. – Когда же они наконец кончатся, эти Луганские?

– Они только начинаются, – отвечает Татьяна. – Пришло их время.

– Все наше время – их время, – бормочет мать. Она кладет голову на валик дивана. И Татьяна видит тонкую, как бы сломанную на изгибе старую шею. Она берет подушку и подкладывает под голову матери. Ну вот, теперь по-человечески. Мать уже спала или делала вид. На подушке она обрела спокойное лицо, и шея не выглядела отжатым куском ткани.

– Я пошла, – сказала Татьяна.

Она закрыла дверь в комнату и уже из кухни позвонила отцу. Отец все знал и спросил, не лопнули ли от взрыва стекла в кухне.

– Ну, с какой стати? – рассердилась Татьяна. – Можно подумать, что мы рядом.

– Не скажи, – ответил отец. – У нас грохнули во дворе машину, и у соседа внизу вылетела форточка.

– Все в порядке, – ответила Татьяна. – Мне не нравится мама. Она не в адеквате. Очень эмоциональная девушка. Приходи скорей.

Рукав измят. Хорошо бы прогладить, но некогда. Татьяна заворачивает рукава. Из зеркала на нее смотрит напряженная женщина. Подвернутые рукава придают ей деловой вид и как бы оправдывают напряжение. Напряжение – по делу! С тем Татьяна и уходит. Она идет мимо Дворца молодежи. Там все еще суета. Милиция оцепила все пространство, за которым зеваки. Следы крови выглядят вполне естественно и не вызывают дрожи. Кровь – цвет и вкус нашего времени. Она, современная женщина, к тому же журналистка, отмечает, что высохшие пятна крови выглядят на сером асфальте, можно сказать, даже стильно – бордо и металлик. Надо будет выяснить, чьи это цвета – Версаче, Кензо? Но уж, конечно, не старика Диора. Она напишет, что пятна на асфальте были похожи на проступившую сквозь бетон и цемент кровь самой земли. Такой она, кровь, ссочилась.

Думая об этом придуманном слове, Татьяна произносит «ссучилась» и долго не хочет расставаться со словом, но оно ведь будет явно не в масть. Хотя оно самое точное для этого времени. Все ссучилось! Так хорошо помещалось слово во рту и выходило сквозь стиснутые зубы, вызывая легкое посвистывание.

В редакции ей показали еще мокрые фотографии с подписями. И среди них – тот самый мужчина с горем в глазах. Максим Стрельцов. Он обнимал плачущую девчонку, свою дочь, тоже участницу конкурса. Отвечая на какой-то дурий вопрос репортера, девочка сказала: «Никакой приз не стоит жизни». Что тут возразишь?

Вера Николаевна слышала, как уходила дочь. На секунду вернулся этот ужас возможной потери, но он ушел сразу: с Таней все в порядке. Погибли Луганские! Хорошая для смерти фамилия. Луганские должны погибать. Только вот почему? Она не могла вспомнить, какой у нее к ним счет. Да никакого. У нее не было знакомых Луганских, а это странное торжество в ней – это просто реакция на страх за Татьяну. Татьяна – дочь, Луганские ей никто. И вот на этом месте что-то сбоило и не давало покоя.

Вера Николаевна встала. Голова кружилась, коленки дрожали, а тут так некстати телефонный звонок. Аппарат есть у изголовья дивана, но он молчащий, звонит тот, что на кухне. Она берет трубку, ей кажется, что сейчас ей все разъяснят. Иначе в звонке нет смысла.

– Верочка, родная, как ты?

– Кто это? – спрашивает она.

– Это я. Андре.

– Вы ошиблись номером, – отвечает она. У нее нет знакомых Андре. Бездарное имя. Он что, иностранец? Она кладет трубку. Откуда ей знать, что в учительском туалете плачет сейчас мужчина, который вдруг понял, что без этой пожилой дамы нет смысла жизни, раз – и нет, что с той августовской поры он уже не представлял жизни без нее, что не было ничего лучше их свиданий в «окно», что он готов отдать все за возвращение их встреч, а сейчас он пойдет и кинется ей в ноги.

Вера Николаевна добрела до кухни. Села и положила на стол руки. Пальцы слегка дрожали. Это не имело значения. Был взрыв, но ее дочь не пострадала. Это главное. Что еще? Погибли Луганские, отец и дочь. Это хорошо. Но разве это может быть хорошо? Может! Это правильно. Но с какой стати? Кто они ей? Никто. Она их не знает. Откуда же в ней глубинное, из печенок, торжество?

Открылась дверь и вошел муж. Не поворачивая головы, она знала – он. Еще когда только заскрипел ключ в замке. Седой старик вошел в кухню и сказал: «Татьяна сказала, что ты не в адеквате».

Какое странное, чужое слово. И муж странный. Когда он успел стать таким стариком? Вот он сел напротив, взяв ее руки в свои, смотрит в глаза. Кто-то ей уже смотрел сегодня в глаза... Что за гэбистская манера у людей – смотреть в зрачки?

– Таня была там, – говорит она, но не узнает своего голоса. – Погибли Луганские.

– Кто такие?

– Ты не знаешь, кто такие Луганские? – кричит она.

– А ты знаешь?

– Я? – Она замолкает. Маленькое ликование, без величины и веса, лижет ее изнутри. – Я? Я знаю.

– Ну и кто они?

– Те, которых надо было убить!

– Но там была девочка! Как можно убить девочку?

Легко и беззвучно она сваливается со стула на пол и лежит боком, жалко и беззащитно. Он не знает, что делать. Он брызгает на нее водой. Она открывает глаза, и он волочит ее в комнату, как куль.

Уже лежа на диване, она просит крепкого чаю.

– Надо вызвать неотложку, – говорит он.

– Не вздумай, – отвечает она своим привычным голосом. – Просто кружнулась голова.

Ей действительно лучше. В голове прояснилось. Седой старый муж правилен. Все на своих местах. Таня жива-здорова.

– Там порезана буженина. Тебе ее дать? – спрашивает он из кухни.

– Дать! – отвечает она.

Она не знает, что муж не понимает, когда это она успела купить буженину, если утром к чаю не было ничего, кроме закаменевшего костромского сыра. Значит, выходила еще до всего. Она легкая на ногу, не то что он.

Они пьют чай вместе в комнате, расположив все на табуретке.

– Я тут не понял. О каких Луганских ты меня спрашивала?

– Ни о каких. Забудь. Это моя история. Сама разберусь.

Значит, все правда. Была у него грешная мысль, что у жены кто-то есть или был, что десять лет разницы между ними – это не хвост собачий, а сексуальным гигантом он и смолоду не был, а она до сих пор как натянутая струночка, только пальчиком тронь – зазвенит. Но если не знаешь, то лучше и не знать. А сорок с хвостом лет вместе на дорогу не выкинешь, это не просто срок, почти вышка. Или совсем другое – когда двое прорастают друг в друга, попробуй раздели, где кто. Может, был у нее какой-то Луганский, женщины – существа мстительные.

Высокие и дальние мысли кружили голову старому мужу, и под них хорошо шла буженина. Но ни с какой стороны наличие свежей буженины уже не беспокоило мудрого старика. Не все ли равно, откуда она взялась? Хорошо, что она есть.

Татьяна сделала подписи под снимки. Опять ее задержало лицо Максима Скворцова, как она теперь знает, физика-бизнесмена, дочь которого теперь, скорее всего, станет первой красавицей. Портрет девочки был тоже. Заплаканная, перепуганная мордаха. Никакой красоты – одни нюни. Лицо же отца... Татьяна вдруг подумала: вот позови такой даже не в даль светлую, а за поворот, на склон оврага, – пошла бы не глядя. Но тут же себя окоротила: «Это я так думаю, потому что знаю – не позовет. Я в мыслях храбрая, в делах совсем нет». Как любил повторять преподаватель зарубежной литературы – отнюдь. Его так и звали – Человек-отнюдь. Периферийные ребята спрямили слово для удобства собственного языка и звали его Отнюдя. Глупое слово, но прижилось и даже передалось вослед идущим. «А у нас лекции читает Отнюдя».

«Никуда бы я за ним не пошла, а вот материал о бывшем физике в журнале гламура сделаю».

Редактор сразу не понял.

– Где поп, где приход? – сказал он. – Физика на другой улице.

– Мы же поднимем этим гламур, – ответила она. – Нас прочитают грамотные. Отложат своих Ницше там или Хайдеггеров и узнают, что физики теперь ходят на конкурсы красоты и руководят ресторанами.

– Ты в этом смысле? Ладно, пиши. Тем более если у него дочь – претендентка. Это для нас главное. Но только без наворотов. Просто так, доступно... Любит баньку. Часы предпочитает швейцарские. Ближе к нашему народу, ближе!

К концу рабочего дня Татьяна набрала телефон родителей. Он был катастрофически занят. Решила, что позвонит уже из дома. Вне зоны был и телефон Варьки. Настроение упало на минус. Где она? Где? Ехала со сползшим лицом, просто чувствовала спавший на воротник подбородок.

Вокруг нее в метро стояли мужчины, все как один – не с лицами физиков.

Возле подъезда она увидела Варьку. День парных случаев, подумала она. Варька висела на огромном парне, обхватив его двумя ногами. Хотелось убить дочь за все сразу. За скрюченные на теле амбала ноги – на виду всего дома. За пузыри, которые Варька выдувала изо рта. За тупой, почти мертвый взгляд парня. «Я бы с таким, – подумала Татьяна, – даже в моем преклонном сорокалетии на одном гектаре не села бы... О господи! Что же делать?» И она изо всей силы шлепнула Варьку по обвисшей заднице. Дочь взвизгнула. Парень – как это теперь говорят? – оставался не в теме. Он мертво смотрел на Варьку, мертво – на ее мать.

– Мам, ты че? А мы ждем тебя. Знакомься, это Тим. Он же Укроп, мой друг-единомышленник. Наш вождь – Мэнсон.

Она прокричала это громко. И Татьяна почувствовала, как сдвинулись шторки на окнах, а кое-где даже скрипнули створки, как народ когда-то престижного кооперативного дома, а сейчас заплеванной башни-семиэтажки, в который раз убедился, каким хорошим и правильным было то время, когда они, молодые, приходили сюда смотреть, как выгрызается котлован их будущего жилья. И на тебе. Вот оно, будущее! Мэнсон! Кто, кстати, такой?

Татьяна знает этого героя. Почему-то ей кажется, что еще недавно этот страшный дядька, видимо, был женщиной, но потом для понтов он(а) навесил(а) себе яйца. Зачем? А затем, что ни один в мире успех не может состояться без участия в нем главной мощи – девчонок, теток ибаб (пишется вместе). Где бы ты был, Мэнсон – он же Басков, Киркоров и др., без них – ибаб?..

– Дома есть что поесть? – спросила Варька как ни в чем не бывало. – Мы с Тимом как волки.

Это был перебор для одного дня. И выход существовал один. Она открыла сумочку и достала «пятихатку».

– Перебейтесь, – сказала она дочери.

– А разве мы съели вчерашний суп с фрикадельками? – спрашивала Варька, одновременно заталкивая денежку в карман.

– Он прокис, – ответила Татьяна, – я забыла поставить его в холодильник. Но ты возвращайся скорей. Знаешь про ЧП?

– Тоже мне ЧП. Где сейчас не взрывается? Чего ты взбутетенилась? А бабуля вообще умом тронулась. Звонит весь день на свою родину. Тамошние воды уже вспучились от ее криков.

– Откуда ты знаешь? – забеспокоилась почему-то Татьяна.

– А мы и к ней подсыпались на предмет пожрать, но дедуля нас не пустил. У бабушки, говорит, важный разговор с Луганском. Мол, ты же знаешь, семью Луганских взорвали. А я не знала. На фиг мне это знать. Но задумалась: Луганск и Луганские. Город и человеки. Что-то в этом есть. Или нет?

– Ничего нет, – ответила Татьяна. – Луганск – это бывший Ворошиловград. Можно иначе: Ворошиловград – бывший Луганск. Фамилия с этим не связана.

Татьяна посмотрела на лицо Тима-Укропа. Не мысль, а некое возникновение ее бороздило грубую лепнину скул, носа, надбровий. И была в этом просыпании лица даже какая-то милота – она же надежда: не мертвый он, живой.

– Ладно, ребята, я пошла, – сказала Татьяна, а сама продолжала смотреть на вдруг вздохнувшую окаменелую природу парня. Дочь заметила интерес матери.

– Он клевый, – сказала она. – Он тебе понравится – книжки читает. Он из краев бабушки.

– Лисичанск, – подтвердил Тим-Укроп. Голос не подходил к его грубой внешности, был глуховат и мягок.

«Фрикадельки, между прочим, не прокисли», – вспомнила Татьяна, но предыдущая мысль – о матери и ее звонках – оставила все по-прежнему.

– Пока, ребята, – это им обоим. – И не задерживайся, – Варьке.

Кто?

Девочка кричала как резаная:

– Он трогал мой велосипед! Он своими руками трогал руль!

Прибежала гувернантка, дала ему пощечину и протерла велосипед от и до. Он смотрел на свои руки, они были чистые. У него всегда чистые руки именно потому, что у него грязная работа. Он только передвинул велосипед с дорожки, которую мел. Гувернантка же грязными руками дала ему пощечину. У нее в руках была тряпка.

– Ее вещи не трогать! Сколько было говорено!

Он и не трогал. Он знал свое место. Просто подвинул велосипед, чтобы подмести тропу.

Нет, щека не болела. С чего бы? Женщина-гувернантка не умеет давать по морде. И никогда этому не научится, даже если ей там, в доме, начнут давать оплеухи. Она учительница музыки, у нее тонкие длинные пальцы. Она унижением зарабатывает на образование сына. Это он узнал сразу, когда она пришла в дом. Ей хотелось поговорить, и она нашла его. Один раз. Больше ей не разрешили. С обслугой не иметь дела. Она выше и должна ставить их на место, если что... «Их» – это его и прочую чернь.

Он не обижается. По морде – это такая малость, если вести счет унижений. Интересно, та, что погибла в машине, кричала как резаная? Или ее – сразу? Хорошо, если это было быстро. Он по себе знает, какими долгими бывают две минуты оставшейся жизни. В голове у него навсегда крик умирания. Крик мамы и всех, всех, всех.

Вера Николаевна все-таки дозвонилась.

– Это я. Вера. Говорю коротко. Вы же теперь заграница. Юлия Ивановна! Скажите, у того, вашего, Луганского были дети? Ну как это вы не знаете? Я вас прошу, узнайте. Спросить у своей мамы? Ей девяносто. Она уже не помнит, как ее зовут. Но, конечно, спрошу. А вы спросите еще у Симы. Она когда-то интересовалась историей края. Прошу вас, дорогая. Я позвоню вам завтра.

Она положила трубку, ее трясло. Глупо, конечно, нервы просто ни к черту. А к матери надо съездить. Пустое дело, но надо...

– Завтра я съезжу к маме, – сказала она мужу. – Сужу по себе. Так хорошо помню все свои молодые ощущения, а что было вчера – без понятия.

– Не придуривайся, – сказал муж. – Иногда я думаю, что тебя приморозили в молодости. Я вот совсем старик, а у тебя вполне может быть любовник.

Он, конечно, не собирался это говорить, но откуда нам знать, что мы сделаем через пять минут? Молчишь, молчишь... Молчишь, молчишь... А потом раз – и бухнешь... Бухнул!

– А умные мысли тебе, дураку, в голову уже никогда не приходят?

– Это умная мысль, Вера. Я же вижу. Ты моментами вся такая – ух. Будто на свидание собралась. И в этот день у нас обязательно бывает буженина там или семга. Приметил я такое...

Случись такой разговор в другой момент, Вера Николаевна и труханула бы, и растерялась, но она изнутри вся горела другим пламенем, поэтому махнула рукой. А он и сам сменил тему.

– У нашей Варьки новый кавалер. Они хотели сегодня зайти, но ты повисла на телефоне. Без тебя я не решился их позвать.

Как, оказывается, просто переводить рельсы. У внучки каждый день кавалеры новые, но как стрелка для отклонения разговора и это годилось. Старый дурак придумал себе незнамо что, а тут колотится в дверь подрастающее, вечно голодное молодое поколение.

– Прости, я дурак, – сказал муж. Но ему не хватило малости – подойти и поцеловать Веру Николаевну, которая на этот данный момент была не той, утренней, трепещущей от объятий Андре. Была совсем другая женщина. Ее сегодня взорвали, не причинив явного физического вреда. И ее надо было приласкать по-родственному. Ибо взрыв как-то странно принадлежал им всем: и мужу, и дочери, и внучке. Никому по отдельности, но одновременно им всем.

– Так я тебе сказала, что завтра поеду к маме?

– Знать бы зачем...

– Передать привет. И проверить, держится ли у нее подножная табуреточка.

В день звонка из Москвы у Юлии Ивановны был ревматический удар. Кости болели все, от мелких запястных до формообразующих в тазобедре.

Есть ли дети у Луганского? Какой глупый вопрос, если учесть, что ему уже за сто лет.

Наверное, когда-то были. Они такие же старые, как она. У них и дети уже не молоденькие, небось тоже уже дедушки и бабушки.

Сима пришла вся убитая усталостью. При ее хромоте – целый день на ногах... Выпускает газетку практически одна. Сама редактор, сама распространитель. Два раза их уже поджигали, но она – хромоногая дура Феникс. Ее каждый день цитировало украинское «оранжевое» радио. Когда тебе за пятьдесят и у тебя не было мужчины, революция – самая что ни на есть развлекуха. Сама Юлия Ивановна думает о том, что революций в ее жизни слегка перебор. Она из семьи шахтозаводчика, расстрелянного после семнадцатого. Мать с двумя взрослыми дочками скрылась на хуторе у родни. Слава богу, власть их не достала. Достал голодомор двадцатого. Спас их рыбак-инвалид. Когда стало совсем плохо, приютившая родня честно сказала: спасайтесь сами. Вот тут он и объявился, одноногий дядька. Взял женщину с двумя дочерьми в работницы. Рыба оказалась и колючей, и вонючей, но как-то кормила. Сестры рассказывали, как страдала мать, но не сдавалась.

Так и жили. Так и выжили. А однажды рыбак пришел ночью и лег на мать. Кате, старшей, было уже двадцать лет, Оле – пятнадцать. Они слышали, как мать приняла его, как стонало ее тело и каким счастливым был ее выдох. Через год родилась Юлия. Через два – Ленчик. Рыбак плакал от счастья, от него же напился и утонул. Мать скоро ушла за ним. Очень тихо, как бы даже забыв о маленьких детях. Как выжили? А неизвестно. Как выживают звери, трава... Побирались. Подворовывали. Катя и Оля были и в няньках, и в уборщицах. Уже не вспомнить всего. Только ощущение холода, голода и грязи. Главное, старшие сестры не отдали их ни государству, ни чужим людям – прятали, как щенят. Господи! Как же это все могло быть? Старшая сестра, покойная Катя, красавица, умница, так и не вышла замуж – где бы она могла найти достойную пару в своей молодости? Такое мужское быдло было вокруг. Тем более что опыт второй сестры, Ольги, был неподходящ для примера. Ее муж был из большевиков Луганских и приходился каким-то родственником звонившей ей сегодня Вере Николаевне. Прожили они всего ничего, год, не больше. Муж рванул на Дальний Восток, именно для истинных революционеров дел было невпроворот. Оля хотела поехать за ним, но он ее не взял: «Гарантий для жизни дать не могу». Сказал и сгинул.

У Юлии, случайной младшенькой сестры, вариантов замужества как бы даже и не возникало. И она приспособила себя к полумужской жизни. Сделала короткую стрижку, стала петь в агитбригадах. Так ни разу в жизни ни с одним мужчиной и не поцеловалась. Пошла работать в школу – и, как выяснилось, на всю жизнь. К короткой стрижке привыкла, привыкла курить. В жизни с сестрами – пока те были живы – выполняла мужские работы. Катя и Оля играли в четыре руки на рассохшемся пианино, а она перекладывала печь и перестилала полы.

Брата Ленчика с детства носило по стране, как сухой лист. Прибился к сестрам перед самой войной. Наверное, этого бы не случилось. Но за ним тяжело шла сильно беременная женщина. Лето было жаркое и голодное, Юлия сейчас уже не помнит почему. Ведь страшный украинский мор был позади, а это был уже тридцать девятый.

Ленчик, уходя на финский фронт, оставил им жену и дочь, документов они никаких не видели. Сам он, шагнув в солдатский строй, сказал: «Обетованной земли тут нет, насмотрелся – знаю. Найти хотя бы просто землю. Если найду, вернусь за ними». Что он имел в виду? Землю для жизни или место для могилы? Этот вопрос задавала старшая, Катя, сестрам, которые опекали, как могли, невестку Леку. Ее дочь назвали Лизой в честь их бабушки, красивой дамы с портрета. От той, что приняла в себя рыбака, фотографий не осталось. К тому времени, как записывали Лизу в загсе, лица со старых портретов уже все кончились. Во всяком случае, у них в Лисичанске.

Девочку обожали все четверо. Она была хороша необыкновенно.

Юлия Ивановна бросает взгляд на Симу: господи, почему этой так не повезло? И думает: зато живая. Лизу и Леку застрелили немцы. Просто так, ни за что. Мать и девочка-кроха шли знакомой тропинкой, не зная, что это было уже немецкое штабное пространство. Гавкнули обученные собаки, и два выстрела решили все. Катя умерла от горя через месяц. У Ольги стало дергаться веко, таким и осталось до конца ее жизни. Она умерла в сорок четвертом. Крепко стриженную Юлию Ивановну, хотя она и кидалась на могилы сначала Лизы, а потом Кати, ничего не сломило. И теперь она знает почему. Должна была явиться Сима.

Но сначала явился Ленчик. Она не ждала его. Так естественно быть погибшим в войну, а писем он не писал никогда. Юлии даже думалось: а был ли грамотным брат, если он бежал из дома восьми лет? Один год прошел после войны, второй, третий. Явился-таки сын рыбака. Обтерханный, с голодными глазами и привычкой хрустеть пальцами. Юлии делалось от этого хруста просто нехорошо, но стеснялась сказать теперь уже единственному родному человеку на земле. У Юлии Ивановны возникло странное ощущение – брат не помнит женщину Леку. Во всяком случае, ни во втором, ни в третьем разговоре он о ней не спрашивал. Сестра повела его на могилы Кати и Оли, рядом была общая могила Леки и Лизы. Он остановился. «А я все думал: где они? Если у вас их нет... А они, оказывается, есть». Он долго смотрел на фотографию Леки и Лизы, они прижимались друг к другу. «Такая красота не для этой страны», – сказал он. Но, как теперь говорят, тему не закрыл.

Как-то его разобрало. Стал вспоминать свои мытарства до войны.

– Где только меня не носило. По всем стройкам, по всем рекам. Понять хотел, чего они добиваются, если куда бы ни пришли – людям становится хуже. Тут же обнаружил свойство народа, он у нас сложноподчиненный. Не просто раб там или крепостной, а раб с идеей: так, мол, мне и надо! И детям моим будет надо, и внукам. Одновременно! Слушай сюда: встречались разные люди, и бесноватые тоже. Знал такого. Из наших краев, между прочим. Некто Луганский. (Ленчик не знал, кто был муж Оли.) Убить мог на раз-два. Так верил. Я понимаю, это природный идиотизм: видеть, как все плохо, и кричать, что лучше не бывает. В общем, я в идею этой страны не верил, не верю и не поверю никогда. Я столько бит за это. Луганский тоже чуть меня не пристрелил, но, узнав, что я его земляк, сказал: «Живи, сволочь, и пусть твои глаза лопнут от стыда, что ты, сопляк, не понимаешь великой идеи». Вот я, сволочь, и живу, и глаза мои не лопнули. А настоящих людей все мене и мене. Срослись с поганой властью кто всем телом, кто боком, кто ногой, кто рукой. Я видел в Сибири закрытые лагеря. Слышал, что там самый смак народа. Но я, хрень такая, даже до этих лагерей не дорос. Или глуп, или слаб. Лучше б тот гад меня пристрелил.

Его приняли на работу в школу, завхозом. Он много пил, но никогда не впадал в дурь. Только говорил чуть громче и сильно потел.

Его взяла в примаки уборщица школы, некрасивая Уля. Что-то поскреблось в душе Юлии Ивановны. Мама и сестра были настоящие дамы, и даже ей, рыбацкой дочке, что-то от них, она надеялась, перепало. Уля же – это, конечно, ужас. Мало того что животаста и жопаста, так и слова из нее выходили незнамо какой природы. «Ща колидор сбацаю», «Енту тряпицу не трожь, она для деликатности». И все-таки хорошо стало без него, когда брат ушел с перекинутым через плечо скарбом. А потом родилась Сима. Как раз в год смерти Сталина. Более того, в самый что ни на есть тот же день. Девочку в родах – такое ведь горе в стране! – врачи упустили, осталась она хромоножкой. Но любви ей поначалу досталось не сказать сколько. И от пожилой матери, которая, будучи крупной и животастой, даже не подозревала, что может родить ребенка. («Енная мать! – причитала она над девочкой. – Из говна такая красота»). И от Юлии. И от молодого еще отца. Ленчик на смерти Сталина как раз и погорел. Рождение дочери подвигло его на высокие, почти заоблачные мысли о справедливой, после такого гада, жизни без арестов, без расстрелов, без этой вонючей партии, зажравшейся до блевотины. Ну, это ладно. Могло сойти за пьяную дурь. Но выросла из глубин Ленчика страшная, как смерть, идея: фашизм и коммунизм – одно и то же. И пошел он гулять с этими мыслями. Недалеко ушел. До первого встречного. И расстреляли его без всякого суда. Как особо лютого врага народа. Да не одного, а вместе с его сожительницей и парой хлопцев из школы, которые оказались рядом и слушали речи завхоза.

Боже! Как же Юлия прятала тогда новорожденную Симку, боялась – заберут в приют. За золотое кольцо бабушки Елизаветы выправила ей документ, будто девочка была подброшена на крыльцо, а значит, ничья. Ну а потом Хрущев сделал свой доклад. В таком потрясении судьба ребенка – пшик, но на всякий случай Юлия переигрывать ничего не стала. Ничейная хромая Сима стала носить фамилию кратковременного поклонника Юлии – Чуракова. Так навсегда исчез из жизни след рыбака.

У Татьяны не клеился материал. Обложка вся искрилась белыми розами на черном атласе гробов. Поп был важен, как памятник Тимирязеву, паства угодливо смотрела ему в раскрытый рот, и только одно лицо на этой тризне было лицом горя. Татьяна знала его уже наизусть – лицо Максима Скворцова. Что его туда занесло, так близко к облаченному Тимирязеву в кругу кликуш? Его лицо хотелось описать так, чтобы словами выделить из фальшиво-помпезного действа. Но слова у Татьяны были смерзлые.

Думалось, в сущности, о том, что никоим образом не соответствовало моменту. О любви. Небывалой, опрокидывающей и не знающей ни греха, ни сомнения. Она именно так могла бы полюбить этого человека. В молодости это называлось насмешливо – «влюбиться с разбегу». Девчонки дотошно изучали на опыте друг друга итоги таких разбегов и возникающие после них столь же неожиданно ненависть («и как же я могла, дура!»), и аборты, после которых хотелось навсегда зашить причинное место, и мордобой от возмущенной жены или там невесты, а чаще от родной матери, и стыдные обзывалки, которые не отлипали ни со спины, ни со лба. Господи, да когда же это было! Ей за сорок, а ее изнутри подпалило, как малолетку. Ни словом не перекинулись, ни плечом не коснулись, а вошло в нее его лицо, будто там ему изначально и было место. И кровь удивленно взвизгнула, получалось, именно этого ей не хватало. Думалось только об этом, а слова-уроды описывали попа. Плевать, что так выходит. Лишнее вычеркнут, а некрасивому приделают гребень.

Принесли новую информацию. Во время взрыва машины одновременно случился пожар в доме Луганских. В нем оставалась девочка Оля пяти лет. Девчонку, видимо, вынес старик-сторож. А гувернантки-музыкантки и след простыл. Девочка не пострадала и даже не испугалась. Она сидела в сторожке, и они с дедом лепили из пластилина всяких тварей. У старика это получалось ловко и по реализму, а у Оли смешно и по фантазии. Аист был похож на жирафа, курица на лягушку, а у змеи была козлиная морда. Дом погасили быстро, он почти не пострадал. У старика-спасателя слегка подралась одежонка. Кто-то дал ему почти новые десантные штаны, кто-то – поношенный, с латками, но замшевый куртенчик, ну и денег насовали богатые соседи.

Народ вокруг жил широко, помочь герою, истинно русскому человеку, всегда в масть, тем более – в первую минуту после беды. Сторожу сказали, что маму Оли выпишут вечером, в крайнем случае – завтра утром. И раз уж у него так с девочкой все ладно получается, пусть она у него побудет. «А мы вас будем охранять». Сторож кивал головой: мол, делов-то – налепить с девчонкой гусей и утей, а пища у него есть, и молоко утром принесла молочница, и крупа манная чистая, без козявок, и яички, и опять же во дворе все растет до одури. Дождутся они мамку без проблем.

– Так когда она придет?

– Скорее все-таки завтра утром, – сказали ему.

Сторож покивал головой.

История со сторожем становилась в отведенное ей место исключительно по-хорошему. И хотя нос у деда был красный, а волосы стояли седым нечесаным гнездом, но гламур свое дело знает. Деда на фотографии высморкали, волосяную хату причесали на бочок, замшевый прикид оказался в масть. А уж Олечка на руках деда выглядела чистой, если кто еще помнит, Мамлакат.

Но никому не ведано знать, какой пирог испечет для нас жизнь даже при самой лучшей опаре.

Фантомы прошлого

В дождь и непогоду нога у Симы болела так, что ее хотелось отрезать. Смешно говорить, но останавливало одно: денег на будущий протез у нее не было и не могло быть никогда. Не правда ли, странно, что мертвая нога стоит дороже живой? С другой стороны, ногу, которую впору было отрезать, было жалко до слез. Пусть сухая, пусть недовыросшая, но служила же она ей верой и правдой полсотни лет. Просто в день рождения «плохой ноги» умер Сталин, и до старородящей ли тетки было тогда родильному дому? Люди (говорят) готовы были отправить в Кремль собственные полноценные сердца, почки, да мало ли что, только бы он встал и сказал, что никогда не сомневался в доброте русского великого народа, отдавшего ему все. Некоторые даже видели себя во сне в виде свеженького трупа, а рядом стоял воскресший из мертвых вождь, и на их мертвых лицах сияла гордая улыбка победителя.

Сима давно знала все про Сталина. Не было дураков, чтобы лечь вместо него. Но одновременно и были. Ну как плюс и минус.

А вот что ей свернули шейку бедра, потому как очень торопились слушать радио, про это она не знала. Она ведь подкидыш. Мать ее, скорее всего, бедная нищенка, родившая ее в пути. Тетка говорит, что о дне рождения ее, 5 марта 1953 года, было написано на бумажке коряво и с ошибкой. Таковы были изыски Юлиной лжи, они-то и были самыми убедительными.

Девчонка росла и росла. Сердце у нее было нежное, и, как и всем, однажды ей захотелось любви. Это же так, должно быть, прекрасно! И однажды она наступила на «прекрасное», как на мину.

В детстве ее посылали в специальные санатории для больных-опорников. Там их подлечивали бесплатно, там было весело, там она научилась ходить, прихрамывая чуть-чуть. А медсестра подарила ей длинную цветастую юбку.

– Будешь носить длинное, никто и не заметит твоей ноги.

Сима долго разглядывала себя в зеркале и очень себе понравилась. Вот тогда она и влюбилась первый и единственный раз в жизни.

Парень носил правую руку наперевес и был старше ее на пять лет. Вот это-то и оказалось страшным. Однажды вечером он потащил ее здоровой левой в ямку, оставшуюся от какого-то выкорчеванного дерева, и стал стягивать с нее длинную юбку. Она не кричала – стеснялась. Одновременно боялась того, что может быть. И в эту секунду она поняла, что никогда в него не была влюблена, иначе почему все так противно? Ничего не случилось, парень не справился одной рукой с толстыми, с начесом, рейтузами. Был странный запах пропотевшей одежды, его слюны и непередаваемое никакими словами отвращение от ямы, как от могилы. На следующий день она уехала из санатория, зарыв под кустом юбку-подарок. В окно уходящего поезда она видела, как парень бежит за ней, но невозможно зацепиться за поручень, если он с правой стороны, а правой руки нет. Такое пронзительное открытие некоего закона.

После этого Сима стала хромать с вызовом и на всякий случай стороной обходить братьев по несчастью.

Сейчас ей пятьдесят один год. И, слава богу, другого «случая ямы» у нее не было. Она толковая газетчица, ее печатают и в Луганске, и в Киеве, и даже два раза в Москве. На маленьких фотках она просто красотка. Но Сима ведь знаток полиграфии, она понимает великое свойство ретуши: любого сделает красавцем.

Ей присылают отклики на ее материалы, и если они от мужчин, она рвет их сразу. Ничего не поделаешь – запах ямы. А с женщинами у нее бурная переписка. Про все. Про гадов-начальников. Про сволочей-мужчин, про несчастных детей, как больных, так и здоровых, про Украину, которую отделить от России – все равно что перерезать себя по пузу, а если воссоединить, значит, задохнуться под русским мясом.

Юлия Ивановна тайком почитывала эти письма, но боялась не их, а ответов, которые отсылала племянница. Она не знала, что в них накорябает эта как бы подброшенная на крыльцо последняя «самая родная из чужих» Сима Чуракова. Она ведь так и не знает, откуда есть пошла. Девочка-подкидыш – и все тут. Мало ли таких было после Сталина? После Хрущева? После всех будущих? Так и жила Сима Чуракова, ничья на этой земле.

Юлия Ивановна выпивает рюмку водки залпом, каждый раз в надежде, что залп попадет в сердце и уже будет все равно. Она единственный свидетель, и последний. Но не случалось...

Ей еще предстоит рассказать Симе про звонок Веры Николаевны. Про этот глупый вопрос о Луганском. Они нужны, эти сволочи, Симочке?

Родная мать Симочки была никто и звать никак. Она любила грызть ногти желтыми зубами. У Симы рука отцовская, лопатистая. Сима об этом не знает, она дитя «с порога». И не узнает.

Когда-то какой-то из большевиков Луганских хотел застрелить Ленчика. Может, он был муж Оли? Но не застрелил же? Черт с ними со всеми. Не дело Симы ковыряться в этом. Такая это дурь – сводить концы, можно сказать, столетий. Они не сводимы.

Вера Николаевна всегда была с прибабахом. Вот и взбутетенилась. Луганские, одноногий рыбак – все это уже так давно не принадлежало жизни. Старшая сестра Катя сказала бы: «Девочки, не трогайте плюсквамперфект. Не всякие раскопки открывают Трою, есть такие, что откапывают могильную чуму».

Недогорелую усадьбу Луганских охраняла несметная орава фээсбэшников. Они сто раз заглянули в сторожку, даже взяли у хозяина на память пластилиновых гусей в огромных лаптях, собак-барышень со вздернутыми хвостиками, копилочных кошечек с лукавыми мордами, голеньких поп-девушек и прочую глиняную тварь.

Команда залегла по своим местам. В восемь утра пришла смена. Все было в ажуре. Недогорелый дом стоял как вкопанный, железный, в два роста забор скалился на мир, плещущее озеро с утиным кряканьем и прочее хозяйство жило, как и вчера. Машины ровненько стояли в гаражах, ангарчик для легкой авиетки сверкал на утреннем солнце, и даже мини-танк, похожий на безносого бегемота, был невозмутим. Все было на месте, все пахло хорошим, свежим утренним порядком в России. Не было только сторожа и девчонки.

И никаких следов.

Документов сторожа никто не видел. Назвал себя, как назвал. Нашли контракт в бумагах Луганского: «Принят на работу на соответствующих условиях Никифор Иванович Крюков, 1922 года рождения».

Несчитово собак, несчитово людей, несчитово техники как по команде ринулись не в четыре стороны, а сразу в шестнадцать. И ничего.

Возникла нелепая идея взмывающего парашюта и уже совсем глупая – бесшумного вертолета, взлетел и исчез. А сторожевые собаки даже и не тявкнули? А бодрствующие солдаты, видимо, были одномоментно поражены в зрачок ока? Хотя от американских служб чего только не дождешься...

А все было просто. Старик знал про особый момент ночи. Это когда отключается все – память, силы, даже техника. Какие-то пять-шесть минут. Просто их надо почувствовать, и тогда спасешься. Старый беглец знал толк в этом деле. Девочка скуксилась, задремала, он взял ее на руки и вышел из сторожки. Время было то самое, мертвое время. Он вышел дворами к параллельной улице. Не тявкнула ни одна собака. Не скрипнула под ногами ветка. Ему навстречу мигнули фары машины. И он успел.

– При чем тут девочка? – спросили у него. – Ты должен быть один.

– Никто не знает, где найдешь, где потеряешь. Я нашел.

Они ехали тихо, они покинули поселок ровно в ту секунду, когда закончилось таинственное время ночи.

Юлия Ивановна начала разговор с Симой издалека:

– Ты что-нибудь знаешь из жизни Веры Николаевны, матери Тани?

– Без понятия.

– Тогда слушай. Я тут повспоминала, про что рассказывала Катя. Вера – дальняя родня Луганских, зажиточных заводчиков из-под Артемовска, он раньше был Бахмутом. Скрывала она это тщательно. Так было правильно в наше время. Род был поделен. Одни стали солезаводчиками, в тех местах много солевых шахт, да и не только – богатый край, чего там только не было. Другие крестьянствовали.

– А крестьянский дурак ушел в революцию, – перебила Сима. – Все отдал народу, а сам остался при разнообразном оружии – от ножа до пулемета. Это пишут регулярно седьмого ноября.

– Это только половина истории, – сказала Юлия Ивановна. – Его жена знала, что часть родни живет за границей еще с Первой мировой. Она хотела уехать к ним, что и сделала. Муж гнался за ней с кровавой слюной на бороде. И догнал. Перво-наперво прострелил ей ноги, чтобы уж дальше никуда. Оставил ей, окровавленной и перебитой, дочерей, а старшего, мальчонку Ванечку, забрал с собой. Тому было лет шестнадцать, а то и меньше. Про женщину и девочек никто ничего не знает.

Парень же был рад. Куда фасонистей быть с отцом на тачанке, чем под юбкой у матери. И пока отец и сын куролесили по всему югу, другие молодые Луганские спасались в деревне, кое-кто из них вымер в голод, а кто-то уцелел, в НЭП стали богатеть, рукастые были ребята и мозговитые. За это время коготки у Ванечки подросли, а светозарная идея революции полбашки ему снесла. А батя возьми и поделись с ним подробностями семейной истории. И сказал ему слова, которые запомнила молоденькая жена уже Ивана. Отец тогда говорил сыну: «Мы будем слабаки, а не революционеры, если не убьем богача, даже если он твой брат. Жир будем снимать со всех, даже с детей малых, иначе идею не осуществить». Молодая жена Ивана до смерти испугалась слов «жир снимать с детей малых» и убежала. Скрывалась у родни Веры Николаевны. Вот почему та и звонит... Весь род Луганских поделен на умных и дураков. Ваня был в отца – из дураков и горячий. Они-то и спалили дом оставшихся в России братьев с людьми и скотиной. До сих пор говорят, что в какие-то ночи в Барвенках слышат детский плач. Некоторые не выдерживают, покидают те места.

– Тетя Юля! Я же это сто раз слышала. Я знаю больше твоего. Зачем ты мне это опять все снова?

– Старое возвращается, Сима. Сколько вокруг убийств! Взошла ненависть, взошел детский плач.

– Россия без ненависти и крови не может. Она на этом замешана спокон веку.

– Так, слушай. Позавчера убили семью Луганских в центре Москвы.

– А мы тут при чем?

– Сима. Мы все Луганские.

– Не заговаривайся. Я Чуракова, ты Ситченко.

– Ни ты не Чуракова, ни я не Ситченко. Мы все, в сущности, Луганские. Потому как русские и земляки. Рассматривай это как фигуру речи.

На шестой день после несчастья у Дворца молодежи был арестован Максим Скворцов по подозрению в подрыве машины. Татьяна прочла это в газете за чашкой чая, захлебнулась, долго откашливалась, потом потекли слезы, и кот по имени Мурзавецкий с огромным удовольствием облизывал ей щеки. Озорной приблудный котенок обожал слизывать человеческие слезы. И уж если они ему перепадали, то можно было не волноваться – вылижет досуха.

Страсти начались несусветные. Какие там Косово и «Аль-Каида» вместе с Грузией? На второй план отошел старик-сторож, пропавший с девочкой. Никакое человеческое спасение для прессы не соблазнительнее убийства.

Татьяне предстоял разговор с редактором. Она вошла без стука и сказала сразу, что не верит в эту чушь. Что если есть на лицах знаки, то на лице Скворцова просто вычерчена порядочность. Редактор смеялся, откинувшись на стуле, через расстегнутую пуговичку на нее смотрел волосатый пуп. И этот пуп думал, смеялся и делал журнал, в котором она работала. И она засмеялась тоже.

– Значит, дотумкала, – уже серьезно сказал редактор. – Знаки увидела на лицах, балда. А стигматов там не было?

– Дотумкала я вот что. Если у человека волосатый пуп наружу и из носа растут волосы или вдруг на ровном месте у него начинается хронический пердеж вместо мыслей, то надо лечиться, лечиться и лечиться, как надо было бы завещать великому Ленину. Но он сам был хрен моржовый.

– Можешь писать заявление по собственному, – получила она абсолютно спокойный ответ, но не возникло в ней ни страха, ни гнева, а стало даже как-то хорошо. Как будто ехала по колдобинам, да еще на трижды искривленном велосипеде, и вдруг ни с того ни с сего покатило, покатило – легко, радостно, как в рай.

У Веры Николаевны инсульт. Еще неделю назад примеряла новые трусики – стринги, чтобы удивить Андре: его корове таких не носить. Вот и был бы у него день радости – и водочка, и буженина, и соблазнительная ниточка в попке. Да он бы просто зашелся.

Но ничего прекрасного не произошло.

В очередной раз звонила в Луганск, кричала: «Что, трудно узнать, они из каких?» И на этом слове – «каких» – что-то застряло крестом в горле, буква «х» вспухла, глаза как-то дико опрокинулись вовнутрь и что-то горячее-горячее зажгло ей жилы, и она – и не она вовсе – завалилась на пол, а телефон упал ей на грудь. В это время в дверь звонил Андре, а открыл ему задержавшийся дома муж – он вернулся с полдороги, забыл, дурак, какие-то пассатижи. И все предстало ярко и непристойно: пена у рта, закатившиеся глаза и странное не то «х», но то «кх» из слипшегося горла.

Казалось, не довезут до больницы. Но инсульт, страшный снаружи, оказался незначительным – микро. Она пришла в себя. А вот с мужчинами случился конфуз. Они топтались в приемной «Скорой помощи» оба-два, как говорится, без слов, одни жесты. Муж нервно тер виски, а Андре открытым ртом громко выдыхал воздух. Когда был дан отбой самому страшному, муж рухнул на стул, а Андре сказал, что зайдет позже, чтоб уже поговорить с Верой Николаевной. «Козел!» – думал ему вслед муж. А тот как бы услышал и даже засмеялся якобы шутке.

Татьяна не знала ничего. Она в этот момент толклась в Бутырке, добиваясь свидания со Скворцовым с помощью оставшегося у нее удостоверения редакции. Волосатый пуп еще не начал упразднение ее документов. Еж твою двадцать! Как же она его обозвала?.. А ведь могла остаться в сладеньком журнале, где и деньги что надо, и «круг общения», и выход в свет на любой корпоратив, ешь икру или разные суши, пей-залейся, да мало ли что?

Но она, безработная, сидела напротив Максима Скворцова.

– Я из журнала.

Он отвернулся от нее и стал смотреть в зарешеченное окно, а ей хотелось плакать, она представляла неимоверное количество безвинных мужчин с этой тенью решетки на лице.

– Мне еще в детстве объяснили, что лицо – всегда отражение совести. Вы в этом деле ни при чем. Поэтому я здесь.

– Я вас не знаю. И ваше лицо ничего мне не говорит о вашей совести. Простите за прямоту. Раз вы работаете в этом журнале, значит, у вас спецзадание. Иначе с какой стати вы тут?

– Меня уволили. Сегодня у меня заберут пропуск, и я к вам больше не прорвусь. Скажите, чем я вам могу помочь?

– Ничем. Покойник, хозяин вашего журнала, предлагал мне сумасшедшие деньги, чтобы я снял свою дочь с конкурса. Жена моя была «за». Но дочке очень хотелось, хотя я уже знал, что все давно куплены. По логике, у меня был резон шлепнуть Луганского, но я не умею убивать. Лицо тут ни при чем. Просто у меня другое воспитание. Те, которые это сделали, лучше моей кандидатуры для своего прикрытия не найдут. Все про все знают. Помните эту сцену в «Идиоте» – деньги в печь? Покойник устраивал такие штуки. Куражился. Все куплю! Все продам! Ему однажды били морду специальные люди. Он тогда заявил, что знает, сколько стоит кресло президента, и нашего, и всякого другого. Ну, дурак, одним словом.

– Его уже нет. Что будет с вами?

– Справедливый суд. Кучка присяжных. Если до этого дойдет. Но скорее нет. Я как бы повешусь в камере от угрызений... Или вскрою себе вены бритвой. Не делайте такие страшные глаза. Не сам. Я и на такое не способен.

– Что передать вашей дочери?

– Ей мама все объяснит. Она для нее высочайший авторитет. «Он, – скажет она, – пошел на это ради тебя».

– Надо искать преступника. У вас хороший адвокат?

– Был хороший, да наверняка перекуплен. Оставьте все как есть. Как есть – очень плохо. Погибла ни в чем не повинная девочка. Погиб дурак Федор. Дело будет контролировать его брат. И храни вас бог возникнуть перед ним. Вы не проживете и секунды. Я боюсь за дочь. Не будут ли грозить ей?.. Но это уже Троянская война, а у Федора есть еще одна дочь. И моя супруга тоже не из паствы преподобного Серафима Саровского. Не влезайте. Это топь. И очень может быть, что она страшнее, чем кажется на первый взгляд.

– Меня зовут Татьяна Черникова. Безработная журналистка. Извините, но я попробую рыть землю носом.

– Бедный нос, – сказал он ей вслед.

Ее спокойно выпустили. Знаменитый журнал был популярен и здесь. Портреты «звезд» и «секс-символов» вырезались из него ножничками и висели там, где раньше были Ленин и Сталин. Место Дзержинского теперь занимала Жанна Фриске.

Он все-таки боялся, что она устанет и не дойдет до нужного места.

– Хочешь на ручки? – спросил он.

– Ты же старенький, а я уже немножко сильная, – ответила девочка.

Он боялся сбиться с пути. Он заплакал, когда увидел огоньки фар. Машина просигналила два раза.

– Климовск, – сказал дед шоферу.

– Мокша, – ответил парень и открыл дверцу. – А о ребенке разве договаривались?

– Не спрашивай лишнего.

Их заставили переодеться, а вещи, в которых они были, бросили в какое-то болотце, казавшееся недвижным, но мешок с одеждой оно втянуло в себя быстро и даже с аппетитом чавкнуло.

В машине девочку стало укачивать. Ей сказали, что они едут к маме, она ее ждет. Ее покормили вкусными пирожками с яблоками, попоили горячим чаем из термоса, и она уснула, положив голову на колени деда.

Тот самый главный пожар

Константин Луганский был из той ветви семьи, что, сломавшись накануне революции, оказалась за рубежом. Он был из третьего поколения русских вне России. И первым, кто вернулся. Он приехал, учился в Московском университете, защитил диссертацию, женился и остался. Слава богу, были уже вегетарианские времена. Жена его была тоже из бывших – из рода грузинских князей. В невестки они получили красавицу татарку. В доме всегда было певучее разноязычие. И это многоголосие Константин любил больше всего. Он за все время, что жил в Турции и Болгарии, во Франции и Германии, нигде не ощутил такой прелести разноязыкой речи, где главный язык не доминировал, не давил, не чванился, а был тем не менее отцом семьи. В голодные девяностые они взяли из детдома троих детей – казашку, украинку и белоруску. Он искал еврейку или армянку. Но, странное дело, брошенных еврейских или армянских детей не нашлось. Тут возникали боль и стыд за русских, за брошенных в таком неимоверном количестве больных и необученных.

Тогда и родилась мысль собрать остатки, если они есть, старой луганской семьи, разделившейся когда-то на два цвета – белый и красный. Он ничего не знал про родню. Будучи ученым-химиком, много ездил по разным городам, по заводам. Тихонько, исподволь познавал законы жизни этой трижды перекроенной родины, находились и однофамильцы. Как правило, они уже были чужие. Но случилось...

На форуме предпринимателей в Екатеринбурге, причесываясь у большого зеркала, он увидел другого себя. Всего в шаге от него, точно таким же, его движением поправляя волосы, стоял мужчина его лет. И они смотрели глаза в глаза в зеркале. Нелепая ситуация развернула их друг к другу, и Константин первым протянул руку и сказал:

– Луганский, Константин.

– Луганский, Николай, – ответил двойник. Они рассмеялись и ушли в сторону. Николай был мэром крупного сибирского города, его дети учились в Англии, вот только беда у него случилась с племянником. Взорвали в машине с женой и дочерью.

– О господи! – воскликнул Константин. – Когда же кончится это дикарство?

– Вот тебе адрес в Москве. Через две недели – сорок дней. Обязательно будь! Ты небось из бежавших Луганских? Мы теперь все общаемся. Мир сузился и сомкнулся. Бери с собой супругу.

Третий звонок загнал их в зал, и там они потерялись.

Вечером в гостинице Константин достал синеватую фотокопию фамильного древа. Он втянул в свой интерес младшего сына, историка. Они любили баловаться рисованием фамильных древ.

Их древо было раскидистым, похожим на осеннюю сливу накануне окончательного освобождения ее от черных влажноватых плодов. В как бы плоды они вписывали вспомненные или узнанные имена. Самой весомой была их собственная ветвь, хорошо сохраненная в эмигрантской памяти. Слева и справа от нее были редкие, будто осыпанные холодом ветки. Русская революционная ветвь была самой родственной, но и самой страшной по числу умерших.

Само древо начиналось с Бабуси, легендарной прапрабабушки. Смолянка, красавица, она родила дочь и двоих сыновей и овдовела в сорок лет. Говорят, сватать вдову приезжали и с югов России, и с запада Украины. В ней замечательно текли и кровь шляхтичей, и кровь запорожцев, и молочные реки донской казачки. Бася – для сверстников, Мамуся – для детей, Бабуся – для внуков и правнуков была тем краеугольным камнем семьи, который был и защитой, и опорой, и уверенностью в будущем. Ее портрет с венцом косы на голове увозили на груди в эмиграцию, держали близко к киоту оставшиеся. К ней с просьбами поддержать обращались в ночи атеисты и припадали ниц верующие. О ее уме рассказывали удивительные истории, ее шуткам смеялись правнуки.

Старший ее сын жил долго и умер, глядя на стылую рябь Женевского озера. Младший погиб рано. Женился, родил сына и свалился с лошади. Не пьяный, не неумелый, а свалился ровнехонько под копыто. Говорят, его окликнула в окно молодая жена, за ней так и осталась виноватость. Она не выдержала молчаливого укора и покинула семью покойного, выйдя замуж за подающего надежды писателя. Как-то даже не обсуждалось, что ее сын должен остаться с бабушкой. На древе – через ступеньку от нее – внук Петр, от дочери, и внук Василий, от неудачного наездника-сына, на фотографиях – ясноглазые, насмешливые, в форменных студенческих сюртуках столетней давности. Это их прадеды, двоюродные братья.

Они росли вместе. Бабуся следила за их здоровьем, наблюдала, как мальчишки тягались между собой в писании, у кого струя хлеще и дальше. Как-то инстинктивно, без раздумий почему, она болела за того, у кого не было отца, за Васеньку. А у него как раз не получалось победить брата, хоть тресни. Струя у Петеньки была тугой, хлесткой, она сбивала траву намного дальше, чем Васенькина. Бабуся звала докторов, беспокоясь, не признак ли это чего-нибудь нехорошего. Но мальчишки были здоровы, и никто не знал, что Васенька был уязвлен превосходством брата в сбивании травы.

Было решено, что Петя пойдет по технической части – машины, шахты, а Васенька – по сельской: он ведь грибник, рыболов, охотник. Так и сделали. Петя, как умел, развивал промышленность, а Вася крестьянничал. Это было Бабусино слово – крестьянничать. Она, говорят, его вкусно выговаривала, упирая на «ян-ни», будто в этих слогах был весь смысл. А может, он и был, кто знает? Инь и ян.

Так вот, два брата влюбились в одну девушку. Выбор был за ней. Успешный молодой промышленник и хорошо стоящий на земле хозяин. Девушка, пути Господа неисповедимы, выбрала первого. Бабуся на этом сорвалась. Она болела за слабую струю. И, слава богу, умерла за год до больших безобразий пятого года.

На юге России еще и не пахло никаким Лениным и прочими революционерами. Ходили какие-то чахоточные студенты с сумасшедшими глазами, что-то вещали за справедливость, ногти у них были грязные, а мочились они под заборами. Не смахивая последнюю каплю.

Это позже пришли ребята крепкие и горластые. Они уже умели щелкать налыгачем так, что дребезжали окна, а у слушающих пацанов сладким холодом падало в животе. Но это было потом, когда загорелось повсюду – и недуром.

А еще раньше, еще при Бабусе, девушка Настя легко ступила в бахмутскую церковь под ручку с Петенькой. Кто там заметил парня с синим от горя лицом, что толокся вроде как бы совсем рядом, а на самом деле даже и не существовал. Мысленно Василий Луганский взрывал церковь, а вместе с нею все чертовы копи, даже новый, с иголочки трактир и задубелую во времени церковно-приходскую школу. Уничтожив все дотла, он успевал – умственная жизнь быстрая, ее не догнать – схватить на руки невесту и, перекинув ее через седло, мотануть так далеко, что оставшимся в живых в голову не брякнет их найти. И где-то там, на мягкой траве, он долго будет разглядывать ее голый живот и стройные ноги, чтобы потом раз и навсегда сделать все это своим.

Так было в голове. А в жизни парень мокрел у храма Божьего под звуки пения, разрешающего любовь в любую минуту желания. И не было взрыва, и не треснул пополам трактир, и Настя не легла поперек седла.

А вокруг уже занималось зарево двадцатого века, но кто же думал всерьез о том, чего не может быть никогда, на взгляд людей обеспеченных и умных. Соляные копи жили и умножали Петенькину силу. И Василий был неплох в деле, очень успешно крестьянничал, как сказала бы покойная Бабуся.

Соль, конечно, солью, но соль земли – это хлеб, и Петру не хотелось отрываться от земли. Летом городские Луганские приезжали в родовой хутор. Так хорошо там! И сады, и речка, а маленьким детям козочки да лошадки – настоящее счастье. И брат Василий – рукой подать, всегда гость дорогой.

А у Василия летом загоралась душа. Мечта по имени Настя оказывалась почти рядом. В гости зайти – запросто, пятнадцать минут на лошади. А ногами ходить – вообще одна радость. То подсмотришь в саду голое коленце, то спущенные плечики сарафана, а то и вообще было: присела Настя под кусточком, Василий так и замер, чтоб не спугнуть, у него мышцу судорога схватила, как собака бешеная.

Бабуся требовала, чтобы он женился. Василий и сам понимал, что надо, сколько можно жить, подглядывая за чужой женой. Но не мог себе представить женщину, кроме Насти. А тут возьми и заедь к ним троюродный дядька, предводитель дворянства Столыпин, Бабусин родственник. Он быстро навел порядок. Нашел Василию холостячку, наследницу ростовских пекарен. И поженил в два счета.

Как же не полюбил жену Василий, как не полюбил! И тем не менее к Первой мировой в семье у него подрастали мальчишка и девчонки-двойняшки. У Петра было два сына и две девчонки – стройненькие, узенькие, как мама Настя. И продолжалась эта девичья красота в семье брата как его клятость.

Располневшая от родов Настя возбуждала Василия теперь куда круче, чем раньше. Так бы и кинулся! Так бы и съел! И девчонок ее хотелось раздеть и разглядывать по самую пипочку. Даже бы не тронул, что он, зверь какой? Вот только глаза насытить, запахом упиться – этого хотелось до не могу, раз уж с матерью не получилось.

Революция входила в Василия раздражением на собственную личную жизнь. И первопричину всего – не поверите! – он видел в Боге. Это ж сколько он молитв прочел, это ж сколько он поклонов отбил, а щедрот его церкви вообще не счесть. Лучшая колокольня во всем крае, а иконостас даже где-то записан как ценная реликвия. И ничего ему за это. Ни-че-го.

Подоспела война. Забрали сына Петра. Оба брата провожали его до Ростова. Красиво ехали ребята на войну. Петр сразу поехал домой, а Василий, помахав ему шапкой, зашел в трактир. Извозчику разрешил часок покемарить. И тут случилось.

Рядом сидел парень, годами в сына Петра.

– Чего ж не служишь? – спросил Василий.

– А зачем? – вскинулся парень. – Царя защищать? Я пойду в армию, чтоб повернуть ее против этой жизни, когда человек не может жить по своей воле, он как пес – где ему укажут место, там и дрыхнет, в какую плошку что нальют, то и жрет. Нет! Это не по мне! Каждый сам должен взять то, что ему надо и что хочется.

Парень уже был хорошо пьян, но слова его входили в Василия, как нож в масло. Они загорались в нем таким теплым и радостным огнем. И ему стало казаться, что это он сам говорит, а его слушают: и про попов жадных, и про неволю – ничего сам не выбрал, ни жену, ни судьбу, ничего своей рукой не взял.

Надо было возвращаться, но он поперся по улицам и видел многих людей, в глазах которых плескался такой же огонь неприятия жизни.

В результате пришлось искать наемную пролетку, собственный кучер ждал, ждал да и тронулся домой, пока не ночь.

Шла война. Гибли люди. Погиб сын Петра. Такое горе, а Василию как-то в радость: и в церкви на отпевании, и дома на поминках он был рядом с Настей, и теплый ее бок касался его. А когда она в очередной раз безудержно зарыдала, он обнял ее, все-таки родственница, и держал ее долго-долго, как свою. И она даже как-то прижалась.

Этой скромной близостью он жил долго, радостно ожидая других счастливых случаев. Они подворачивались. Умерла мать Насти, и снова он сидел рядом с Настей, но все было совсем иначе, та плакала, сморкаясь в платочек, и теплый бок ее был равнодушен.

Время летело быстро. У плохого времени совсем другая скорость. Россия взбухала странно, то заливаясь кровью, то впадая в смертную тоску или пьяную радость.

Однажды, проходя по привычке мимо садов Петра, он услышал стук заколачиваемых окон. У крыльца грузились подводы. Петр был напряжен, даже увидев брата, не расцепил зубов. Но потом сказал. Как убил:

– Мы уезжаем, Вася. За границу. В России нельзя оставаться, пришла чума. Приедем, устроимся, дадим тебе знать. Надумаешь – приезжай.

– Все едете? – спросил Василий.

Глупый вопрос, но ждался глупый ответ: мол, Настьку с девочками оставим пока, а ты приглядывай. Но ответ был другой:

– Остается Данила. Мы из суеверия молчали, но у него жена на сносях, вот-вот родит, а дорога будет трудная, опасная. Ты за ними, брат, поглядывай. У меня, скажу тебе, сердце не на месте.

Василию хотелось сказать, что другие сыновья сражаются за Россию, а не сторожат беременных баб, но вовремя вспомнил, что старший сын Петра погиб. Как только успел сообразить. Слова уже собрались в горле, в слюне, готовые выскочить, пришлось ими подавиться. Закашлялся. Петр сочувственно сказал: «Ты, Васька, себя береги. Осень плохая, очень холодной водой течет, а у нас в роду, помнишь, был Никифор чахоточный. Всю жизнь пришлось прожить за границей. Легкие – место нежное...» И он обнял Василия.

Так они расстались навсегда.

– Петр с семьей драпает, – сказал он жене.

– Потому как умный, – сказала жена.

И тут он стал ее бить. Сроду руки не поднимал, а тут накатило. За все сразу. Что Петр, видите ли, умный. Что умному досталась Настя, а ему, дураку, значит, эта костлявая сука, о которую руки обломаешь, а удовольствия ноль. Заверещали дочери, все в мать. Что Бог ни разу ни в чем ни капелюшечки ему не помог, а значит, теперь он точно живет без него. Он пойдет с теми, кто сносит купола, кто убивает шибко умных, и будет ему счастье.

А вскоре жена с детьми убежали из дома. Хорошо, что догнал. Хорошо, что успел выхватить сына. Ему плевать, что потом случится с этой сукой без ног и с верещащими девчонками. Он их ненавидел. Ненависть шла горлом – пеной и кровью, опровергая уже сам лозунг революции, что она есть счастье для всех. Какое там счастье от пены с кровью? Был просто слабый человек, сломленный нелюбовью. Не так уж и мало, между прочим. В революцию идут и по куда как меньшей причине. Тему счастья и справедливости мы даже пальчиком не тронем. Посмотрите революциям в глаза. Где вы там увидите справедливость и тем паче счастье?

Невозможно угадать, когда и где ты потеряешь ключ от квартиры, на каком бордюре расквасишь нос, кто из близких тебе людей заложит тебя всю с маковкой. Все варианты бед и случайностей можно рисовать до бесконечности. А вот что ты ударишься в любовь, как пьяный в витрину, это из невозможного, так сказать, эксклюзив. К тому же если тебе за сорок. И ты иссохла в том месте, где выращивают розы любви, там давно живет-поживает могильничек из стихов Цветаевой, амура с отбитым крылышком и собственным портретом, в котором нет ничего, кроме неприличного сияния когдатошних глаз.

Татьяна предъявляла всем и каждому негодящийся, глупый для юрисдикции аргумент: человек с таким лицом, как у Максима, не способен на убийство. И ей впрямую говорили: вы – дура. Тоже мне аргумент. А с таким лицом человек может быть президентом, воспитателем детей, врачом? Ты знаешь, какая у Сократа была морда? Но он был Сократом. А Пушкин что, Джонни Депп? Смотри наоборот. Красотка Марлен Дитрих – редкая сука, а у серийного убийцы – лицо как у Чехова. И так далее... Бесконечное число разговоров с журналистами, юристами, депутатами.

Зачем она пошла к его жене, она не знает сама. Красивая гламурная тетка, из тех, которых нам теперь ставят как образец успеха и правильности жизни, лежала на узком диване, покачивая на пальцах ног до отвратительности розовую и пушистую, скажем грубо, тапку. Узнав, что Татьяна пишет статью о взрыве и ей хотелось бы поговорить о Максиме, жена дернула плечиком.

– Ну и что вы хотите узнать от меня?

– Ваш муж мог бы пойти на преступление? Никто, кроме вас, не знает это лучше.

– Лучше – хуже... – засмеялась женщина. – Это не предмет для разговора. Он обожает нашу дочь. Он мечтал, чтоб она была первой на конкурсе. И теперь она ею станет. Разве нет? Мужчина обязан бороться за любимых женщин.

– Но для этого надо оправдать вашего мужа, иначе вашу дочь просто не допустят до конкурса. Такой способ победы, согласитесь, пройти не может... – На лице женщины-тапки мелькнуло даже не выражение смятения, сомнения (ну, мало ли какие мысли бывают у тех, чьи мужья сидят за решеткой за убийство), лицо подверглось некоей гримасе, очень осторожной, чтобы, не дай бог, не грозила возникновением мимических морщин. Представьте себе тихое-тихое болото, и вы на него дуете изо всей силы, чтобы всколбасить... Тот самый случай мимики.

– Не сбивайте меня с толку, – сказала она. – Мне все объяснили юристы. Макс человек горячий и не любил Луганских. Он многих не любил из нашего круга. Пока нет никаких фактов, подтверждающих, что сделал он. Мог, но сделал ли? Его будут держать там в целях его же защиты. Его адвокаты боятся, что Луганские могут подложить компромат или как это там... Они договариваются об общем интересе. И писать категорически ничего не надо. Это не ваше дело. Пишите о пенсионерах, которых так много, что их-то точно пора взрывать. Вы заметили, как воняет старость? Бедность?

Это было ей уже вслед, как издевка.

Уходя, Татьяна вспомнила выражение, которое не давало ей покоя, пока перед глазами маячила эта карамельно-розовая тапка: классовая ненависть. Господи! Тоже мне класс! Глупая, наглая бабенка. Но с чего-то же начинается столкновение миров. В ее случае тапка олицетворяла безнравственность и подлость, вскормленные несчитовыми деньгами. Деньги – это наше теперь все. Ум, совесть, честь. А если она против, то скажут: может, ей просто завидно, что у нее нет этой анфилады комнат и прислуги, которая с презрением из-за ее позавчерашних туфель закроет за ней дверь? Но мне не надо это сегодняшнее, господи, – кричала внутри себя Татьяна. Просто пришло время царствования людей без мимических морщин, людей-масок, окаменевших от силы и права денег.

Она поехала к матери. Вот кто рухнул от того взрыва, можно сказать, навсегда. Каждый раз Вера Николаевна ощупывает дочь, будто ей надо окончательно убедиться: она жива и ничего с ней не случилось. Иногда у матери сидит этот неприкаянный учитель, который был тогда. В его глазах, когда он смотрит на мать, столько страдания, что сразу возникают две мысли, хорошая и плохая. Хорошая – что мы еще не все говно, что живет в человеке боль не от плохого пищеварения, а от жалости и сочувствия. Плохая же... Зачем травить душу матери своим приходом, если ты все равно не знаешь петушиного слова для своей старой подруги? А то только нюни. Господи, а ты сама, дочь, знаешь? Встань и иди! Иди и смотри! Обрящий да увидит! Сколько еще цитат можно вспомнить?

Мать зациклилась на Луганских. Какие-то детские воспоминания. Что-то где-то когда-то было, хотя вся жизнь прожита на каком-нибудь этаже, среди панельных стен, а до того – деревянных.

Но почему-то у нее трясутся руки. И Таня выпроваживает грустного друга, сидящего как-то неуверенно и боком. Ей надо накормить мать супом. Это сложно: приходится подкладывать под подбородок полотенце. Лицо у матери детское. Детское в морщинах. Отнюдь не мимических. Морщины-борозды, по которым проехала жизнь всем, чем могла. Ах, как любят в России, хоть в советской, хоть пост-, ездить по человекам. Главное государственное дело. Гусеницами ли, колесами, шинами от «Мерседесов». Главное – прокатиться по живому. Сам дурак, что не зацепился за борт или не отскочил в сторону. Ты что, без понятия, что страна едет?.. Незнамо куда, правда. Но это уже вопрос к философам.

– Мама! Открой рот шире! Слышишь меня? Шире! Ну что ты как маленькая.

А ведь ее никто не взрывал, просто она испугалась, что могут взорвать ее дочь. Всего ничего – в этой стране постоянное ожидание беды. Слева, справа, сверху, снизу...

А тут еще телефонный звонок. Пришлось отставить тарелку, вытереть матери лицо и взять трубку.

– Верочка! Это я! – Голос чужой, издалека.

– Это не Вера. Это Таня.

– Таня! Господи! Я не узнала твой голос. Это Юлия Ивановна. Помнишь, вы как-то с курорта заезжали к нам в Лисичанск.

(Она тогда почему-то ляпнула: «Где-то здесь должны жить эльфы».)

Крохотный зеленый городок. Ее мама – из Попасной, это недалеко. А Юлия Ивановна – учительница. Ей может быть уже сто лет, не меньше. Голос такой дребезжащий...

– Да, я помню. Как вы живете?

– Мама звонила, спрашивала о Луганских. Они ей седьмая вода на киселе. Сима – ты помнишь Симу? – рассказала, что были два брата, между ними была вражда, и во время коллективизации один из братьев спалил семью другого вместе с детьми и няней. Страшная история. Зачем это Вере? Про это лучше не помнить.

– Да ни за чем. Что-то вспомнила и забыла. Я скажу маме, – ответила Татьяна, будучи уверенной, что ничего подобного она матери не скажет. – Спасибо вам за информацию. Привет передавайте Симе. – И первой положила трубку.

Так не бывает, но так было. Мать смотрела на нее абсолютно осмысленным, даже каким-то помолодевшим взглядом.

– Это была Юля? Я и без нее вспомнила Луганских. У бабушки одно время, рассказывали, пряталась сбежавшая жена одного из Луганских, а в доме другого – бывает же такое – сгорела девушка из нашего села, она нянчила у них ребенка. Так мне говорила мама. Я поеду к ней, расспрошу поподробней.

– Зачем это тебе? И что может помнить девяностолетняя старуха с провалами в памяти? Я запрещаю тебе к ней ездить!

Последние слова Татьяна прокричала и сама услышала в собственном голосе какую-то странную неуверенность. Будто не так уж и бессмыслен этот поход к бабушке, которую определили в дом престарелых по ее, Татьяниному, настоянию. И сейчас вдруг та ее настойчивость кольнула ее болью и стыдом.

Она тогда вышла замуж, и они впятером жили в трехкомнатной хрущевке. Иван был из тех, кому придумали это определение-клеймо – иногородний. В этом слове было много смыслов. Иной – значит, не москвич, второсортный. Иной – значит, посягатель на твои кровные метры. То, что Иван был из Свердловска, города высочайшего интеллекта и какого-то особого таланта и развития, значения не имело. Бал правил сатана, и он насытил исконно русское слово «иной» (не этот, некий) только одним смыслом – не свой, чужой, иноверец. Все вместе – не москвич. Значит, тебе ничего не положено, если только ты не устроился в какое-нибудь специальное место.

От сатаны пошел и вопрос: как быть? Разменяли трехкомнатку на однокомнатку для молодоженов и проходную двухкомнатку – для мамы, папы и бабушки. Бабушка шумела в проходной: двигала стульями, включала на всю мощь телевизор. И она, Татьяна, первая начала разговор о доме стариков. Мама махала руками: «Как ты можешь такое говорить, ведь стыдно же, стыдно! Мать родную...»

Родная мать подслушала разговор и сказала: «Валяйте! Все мое поколение прошло через тюрьму. Я что, лучше других?»

– Какая тюрьма? – кричала Татьяна.

– Я буду к тебе ездить каждый день, – бормотала мать.

Но ездила, через день, Татьяна. И бабушка ей говорила:

– Ну что печалиться, детка, если сделать из людей сволочей – главная задача коммунизма? И никто тут не лучше. Никто! Поверь и успокойся – ни-кто.

Потом родилась Варька – поменялись жильем с родителями. Теперь живут, слушая ночами Варькину музыку. И уже без вариантов. Денег на жилье для дочери у них нет. Перспектива тут одна: если они умрут. Или бабушка с дедушкой. Это не мысль, не план, не надежда. Это так – ясный след коммунизма, закаменевший в условиях капитализма. Так вот кольнет боль и стыд – и живи дальше. Или не живи. Никто никого на этом свете не держит. После тебя останутся как минимум квадраты.

– Возьми с собой папу, – сказала Татьяна совсем другим голосом и уже застыдилась своей непоследовательности. «Как дерьмо в проруби», – сказала она себе.

– Нет, – ответила мать. – Я поеду с Андре.

– Это кто? – спросила Таня рассеянно.

– Мой друг. Он ведь меня спас, когда это все случилось. Если бы не он...

Татьяне хотелось крикнуть матери, что никто ее не взрывал, а значит, и не спасал. Но она смолчала. Ее вдруг охватило предчувствие, что все это не так просто – звонок Юлии, сгоревшая когда-то родственница, бабушка в лечебнице и Андре, который уныло сидел сегодня здесь на стуле, а когда ушел, то ей захотелось выбросить стул вослед.

– С тобой поеду я.

Бабушка довольно проворно вышла им навстречу.

– Боже, Танечка! Тебе так к лицу этот лиловый шарф. За этот цвет мне досталось по морде. 22 июня сорок первого года я надела лиловое в черный горох платье, которое сшила ко дню своего рождения. Мне исполнилось двадцать семь, а твоей матери год. Я тогда была одна дома и не слушала радио, я смотрела на себя в зеркало. После твоего кормления, – она посмотрела на Веру Николаевну, – это должен был быть мой первый выход в свет. Платье изорвали в клочья мужнины родственники. Они слушали радио о начале войны, и я им, естественно, показалась до неприличия радостной.

– Можно понять, – сказала Вера Николаевна.

– Что? Так и рвали платье? – спросила Татьяна.

– Кто-то взял за фонарик рукава, кто-то за бант, третий за пояс. Шифон был дрек, фальшивка, не выдержал патриотизма. Советская власть ведь не прощала никому несоответствия утвержденным понятиям. И еще она ненавидела индивидуальную радость. Радостно должно быть или всем, или никому. Я это вызубрила назубок значительно раньше. Но в тот день, дура, забыла. Так жалко было платье... С чем пожаловали, девушки?

Ну и какая тема для разговора годится после этого? Тема здоровья, советской власти или качества тогдашнего шифона?

– Мама, – сказала Вера Николаевна, – вспомни про ту девушку, которую спалили вместе с Луганскими.

– Марусю? Она была мне троюродная сестра и сирота. Ее родителей уничтожили как классовых врагов. Мы забрали ее к себе. Наша семья была городская. Папа был железнодорожником, не пахал, не сеял. Марусе искали работу, но где она была, эта работа, на станции Попасная? Луганские кем-то нам приходились и жили на хуторе, они были как бы наособицу, и их пока власти обходили. Хороводил тогда всем Васька Луганский, отпетая сволочь, но родственников на хуторе как бы оберегал. Вот Маруся и пошла в няньки к ним. Там было четверо детей. Хуторянские Луганские были молодые и плодились хорошо.

– А у Василия были дети? – спросила Татьяна.

– Сын-оторва. И, кажется, дочки? Не помню. Маруся была очень довольна своей работой у другого Луганского. Вежливая семья, без скандалов. У нее даже стал завязываться роман с кем-то из деревенских. Или ей так казалось, трудно сказать. А потом мы узнали, что команда Василия Луганского сожгла их дом и подворье, никто не спасся. В газете писали, что уничтожено еще одно гнездо контрреволюции, у которого была прямая шпионская связь с заграницей. Родители сожженных действительно уехали еще во время войны, до революции. Остались сын с женой на сносях, мальчишка старшенький и двое – или трое? – маленьких. Вырубили род под корень.

– Часть рода, – сказала Татьяна. – Другие-то живы.

– А что им сделается? Это было их время. А теперь скажите, с чего такой интерес.

– Тут убили одного Луганского с дочерью, – сказала Татьяна.

– Значит, теперь они бьют своих, – засмеялась бабушка. – Как это поет «Машина»: «Вот новый поворот, и мотор ревет»...

– Какая машина? – растерянно спросила Вера Николаевна.

– Бабуля, ты молодец, раз поешь молодые песни.

– Ну, какие они уже молодые? – засмеялась бабушка. – Молодые – это «Муси-пуси, миленький мой, я горю, я вся во вкусе рядом с тобой».

– Она спятила, – сказала Вера Николаевна на ухо Татьяне.

– Не бойся, дочь! Ефимову сто с лишним, а он рисует. Моисееву тоже – он пляшет, а мне всего ничего, девяносто два. И я пережила и революцию, и даже перестройку. Держите меня в курсе Луганских, мне очень нравится эта история.

Он был в уборной, когда услышал голос мамы, странный такой.

– Ник! Ник! Помоги мне! Где ты?

Он выскочил, но дом был уже в огне. Он видел, как мама разбила окно и с маленьким Мишкой на руках пыталась вылезть. Ее срезали пулей. В другом окне срезали няню Марусю с маленькой Олечкой. В третьем окне убили отца. Потом на всякий случай стали палить по всем окнам. Они так ярко виделись на фоне огня – дед Василий и его сын Иван, и другой его хлопец, мальчишка, может, не намного старше его самого, сын от второй жены Василия; отец говорил, что она у него местная фельдшерица и ярая большевичка. Но ни с ней, ни с сыном Василий никогда брата не навещал. «Успеется, – говорил, – гостевать». – «Как хоть зовут моего двоюродного брата?» – спрашивал отец. «Володька», – отвечал Василий.

Дед Василий кнутом показывал, где надо добавить огня, а Иван и Володька подскакивали в седлах при каждом громком треске и смеялись, как дети у распаленного костра. Голосов больше не было, и гады ушли. И тогда он услышал слабенький плач. Он понял, что убитая нянька выронила Олечку. И они там рядом, под окном, внутри комнаты, убитая и живая. Он полз по земле, раздирая в кровь тело битым стеклом. Окно закрывала жухлая сирень. Он влез в горящий, трещащий в ожидании обвала дом, нащупал девочку и спрыгнул вниз за минуту до того, как грохнула крыша. Он спрятался в коровнике, из которого, видимо, еще раньше увели коров, зарылся с сестрой в сено и потерял сознание. Ему было восемь лет.

Он не видел расцарапанного и порезанного тела, он вообще мало что понимал. Совсем маленьким он видел, как отец спасал скот из горящего хлева. Как он вошел в огонь, а мать кричала не своим голосом, но он вышел живой, и за ним мчались козы и козлята. На отце дымилась рубаха, и мать долго смазывала ему спину мазью.

Когда он пришел в себя, Оли рядом не было, и он закричал, но, оказалось, девочка стояла в дверях сарая, маленькая такая в рамке проема, и звала маму. Ночь шла на убыль. Он боялся восхода солнца. Он боялся возвращения тех, кто стрелял и жег. Перед глазами стоял гарцующий на коне дед Василий. Последнее время он не приходил к ним, а раньше заходил, никогда не вытирая ноги. Мама, нагнувшись, всегда мыла за ним пол, а няня Маруся вырывала у нее из рук половую тряпку.

Он думал до утра. Ранним утром измазал лицо сажей себе и Оле, надел одежду скотника. Оставшейся головешкой сжег волосы себе и локоны рыдающей сестрички. У него расшатывался передний зуб, и он вырвал его. В таком виде, ползком, они добрались до железной дороги и там прицепились к угольному составу, который, как он понимал (ездил уже с отцом), двигался на север. На этом его знание географии кончалось, но там, в конце пути, жил какой-то дальний мамин родственник. Они отправляли ему сушеную вишню и сало, и он запомнил улицу – Трухачевская. Смешное название, но сегодня оно страшило, а не смешило.

И они таки добрались, похожие на цыганят дети. Дядька их признал и не выгнал. Просто сказал, что прятаться надо пуще. И отвел их в детдом, где работал его брат. Детишек туда определили под чужими фамилиями. Братья хорошо выпили по поводу устроенного дела.

Он слушал их разговор, это было важно. Вспоминали Луганских старших, Василия и Петра. Хорошие были по молодости, кто бы мог подумать, что станут звериными врагами.

– Зверь-то один, – говорил дядька.

– У меня другое мнение, – отвечал его брат. – Другой тоже хорош. Родину бросать нельзя. Особенно если она в беде. А то все тогда драпанули, а шпана с винтовками и пошла гулять. Вот гуляем уже второй десяток лет.

– Так с бандитами разве пристало жить?

– Не пристало! Но остались-то мы, голодранцы. Я за кусок хлеба шапки с церквей рвал, а потом нам объяснили, что это за идею. Нет никакой идеи, есть совесть и добро, а если их нет, то и ничего другого нет. А идея – вообще кучка говна, сильнее всего воняет.

В детдоме было даже хорошо. Только все время снилась головешка, которой он сжигал волосы Олечке. После этого сна он бежал к ней в группу и носил ее на руках, пока воспитательницы не выталкивали его взашей.

Окончив семилетку, он решил навестить дядьку. Его встретила старая поседевшая тетка, которая, открывая дверь, сказала как приговорила:

– Расстреляли твоего дядьку, месяц тому. За пособничество врагам народа. Смели человека с земли, как грязь.

– Каким врагам? – хрипло спросил он.

– Дак, видимо, тебе! Доложил кто-нибудь, что он скрывал кулацких детей. Пригрел их, несчастных.

Как он бежал со двора, когда кричала ему тетка: «Вернись, дурак!» Он слышал, но вернуть его было невозможно. Страх огня. Ужас огня. Боль огня. Маленькая девочка, дрожащая в руках. И смерть, цокающая копытом, с плеткой в руках: «Ща тебя! Ща!» И слюна изо рта деда Василия, и визгливый смех дяди Ивана. Надо брать сестру и бежать. В детдоме он знал много ребят от убитых родителей, но свою правду он не сказал бы никому даже под пыткой.

Бежать было некуда. Не было ни одной родной или хотя бы знакомой души. Но за плечами уже была семилетка, значит, возможность работы. Вечером он сказал Оле, чтобы она тихонько собрала вещи, они уедут. Девочка уже плохо помнила тот побег, ей тогда было чуть больше трех лет. Сейчас ей было десять, и ее недавно приняли в пионеры. Она не хотела уезжать, ее любила повариха, и у нее здесь была самая лучшая подруга на земле – татарочка Рая.

Но он думал: а вдруг перед расстрелом дядька сказал, куда он отвез детей врагов? Может, хотел этим спастись? Он нашел кладовку, куда были сброшены старые детские вещи. Он слышал от взрослых, что было указание их сжечь, но завхоз ходил по двору и говорил: «Я все выжарю и выморожу. Еще как пригодятся. Мало ли». Будто знал, что впереди война, а еще до нее оборотистый мальчишка найдет там крепкие, хоть и залатанные, штаны и пиджачок другого цвета. И суконное девчачье платье, и платок, бывший когда-то пуховым, и ботинки с галошами себе, и ботинки без галош для Оли.

Он ночью строго взял ее за руку и повел к станции. Зацепиться за товарняк было плевым делом. В мешке были буханка хлеба, вареная картошка и куски ржавой селедки – детдомовский деликатес. Они ехали в дровах, ложась плашмя, чтобы не увидели на станциях и переездах. Ехали ровно столько, на сколько хватило еды. Выпрыгнули в зеленом веселом месте, которое дружелюбно переходило в сельское кладбище. За кладбищем стояла деревня. Решили пройтись побирушками, уже хотелось есть, и выяснить, куда их привез дровяной товарняк.

Юлия Ивановна почему-то расстроилась после разговора с Татьяной. «Она черствая», – подумала она. И поделилась с Симой, когда та пришла с работы.

– Вера ищет кровную месть, и зря, – сказала та. – Вот уж кому это не свойственно – русским. Мы ни добра не помним, ни зла. И это не так уж плохо, если разобраться.

– Не помнить добра? – возмутилась Юлия Ивановна. – Ты заговариваешься, девушка.

– Истина, тетя Юля, как правило, бывает такой не подходящей к конкретной ситуации или человеку. О каком добре ты говоришь? У нас его так мало. Просто крохи. Казалось бы, надо особенно помнить его, если мало, но раньше этого возникает вопрос: а почему так? Почему у нас на всех добра никогда не хватает? Как ты сама думаешь, почему?

– Сколько люди его сотворили, столько и есть.

– Ну вот и твой ответ! И он правильный. Это писатели придумали, что мы, русские, добрые, отзывчивые без меры, что, мол, это горем проверено сто раз. А если горе у нас из года в год и нет ему конца? И жизнь в горе уже не показатель нашей нравственности, а пожиратель ее. Добро становится чудом, которое надо являть и дивиться ему. Оно уже не для людей, оно лишь для сказки. Черноту горя не утешить и не освятить. Мне жаль Веру и Татьяну, если они вступили в луганскую сагу. В ней можно пропасть.

– Я тебя не понимаю, – сказала Юлия Ивановна, – а главное, не хочу понимать. Горе закаляет человека, а не превращает его в подонка. Почитай жития святых, не хочешь – бери доступные для тебя примеры. Глухие балерины. Слепые ученые. Инвалиды-спортсмены. Доктор Гааз. Мень. Серафим Саровский.

– Ну, что ж... Это тоже наш путь... Выколоть глаза, проткнуть барабанную перепонку, сломать ноги. Убить кого-нибудь. И потом наконец жить по совести.

– Хватит! – закричала Юлия Ивановна. – Как тебе не стыдно! Все перевернуть с ног на голову.

– Даже не спорю. Стыдно. Я ведь и про себя. Но русский проект счастья мне не виден ни в прошлом, ни в будущем. Умирает русский – талантливый дурак. И, может, это хорошо для всех остальных? Мы столько наваляли зла в поисках особого добра. Или, как стыдливо говорят, особого пути.

Лицом к стенке

Они с Олечкой уснули тогда у крохотной могилки, съев с нее свеженькие плюшки и еще теплые яички. Проснулись от плача. Женщина обнимала Олечку и кричала, что Бог есть и он вернул ей доченьку. Так они попали к тете Вале, только что схоронившей свое единственное дитя. Полубезумная, она признала в Оле дочь, а измученная девочка не сопротивлялась. Он запомнил лицо сестры, будто она что-то хочет вспомнить. А она просто признала в рыдающей женщине мать, такая же теплая мягкая грудь была когда-то счастьем. И к этому счастью прижималась лицом. И разве мог быть лучший вариант в их долгом бегстве?

Сам он здесь оставаться не собирался. Сказал, что вернется, и ушел. Ноги, не спрашивая, не отвечая, несли его дальше и дальше. Шел уже сам, не озираясь по сторонам. Его взяли за бродяжничество, и до самой войны он больше мира не видел. Звучит странновато, но так было. А потом его призвали в армию, и он скоро, уже в сентябре, попал в плен по дури командиров, не знающих, где фланг, где тыл, где право, где лево. Приобретенное свойство убегать помогло. Бежал из плена, попал к партизанам. И тут случилось то, чего по законам больших чисел случиться не могло, а по закону тонких материй, справедливости ли, возмездия или чего еще, может, даже судьбы – происходит. Как чудо. Или как полное безобразие.

Верховодил в отряде некий Луганский. Узнал он его враз. Тогда на молоденькой лошади гарцевал пацан и очень сильно гикал. И чем сильнее полыхал их дом, тем громче он гикал, собственным криком приподнимая себя с седла. Этот голос с визгинкой звучал и в отряде. На него он в конце концов и вышел, когда бежал из плена. Брел, брел и на тебе – гик. «Надо же такому быть, – сказал он себе. – Я этот голос слышал». У бежавших из плена документов не бывает. Он назвал себя Крюковым, по фамилии тети Вали. А местом рождения назвал Луганск. Так он стебался перед начальником, мол, ты Луганский и я луганский.

– Учти! Луганские в плен не попадают, – сказал командир. – Ты у меня всегда будешь в глазу, помни!

Откуда ему было знать, что он сам уже был в глазу у молодого парня. Луганский же хлестнул кнутом по сапогу и гикнул:

– Ты, беглый, мне отряд не позорь. Это для меня святое, коммунистическое.

Теперь они были рядом – сын того старика, который, как рассказал ему отец, всю жизнь подглядывал за бабушкой, а придя домой, лупил нещадно свою старую некрасивую жену, и он, отпрыск той бабушки. Ему тогда было восемь лет, но стало стыдно от этой истории и неловко за бабушку. Он даже был рад, что бабушка далеко, иначе он совсем бы сгорел от стыда.

И вот он – рядом, сын того, кто убил его мать, отца, брата и няню Марусю. Луганский сам же начал рассказывать, как он, еще мальчишка, и его батя уничтожали кулаков и жгли их каленым железом. В честь его отца стоит теперь колхоз имени Луганского, туда приезжала с концертом артистка из Москвы, она отцу низко поклонилась за народное счастье.

И тут он сразу переходил на немцев, которым в их дохлой Германии завидно, как расцветает Россия, и он убьет всякого, для которого дело Ленина—Сталина не главное в жизни: «Если ты такой идиот и не понимаешь сути, то зачем тебе жить?» И он щелкал налыгачем, как тогда, в двадцать девятом, его отец, в ноздрях же приблудившегося парня стоял запах гари, а в ушах – крик его горящих родных.

Он зарезал его ночью и спокойно пошел спать в свою землянку. На него никто не подумал. Отряд, увидев убитого командира, слепо пополз в неизвестном направлении и, к счастью, попал к своим. И сразу принял бой.

Он был сноровист, меток. Но за ним был плен, и он уже хорошо знал ударную силу советских слов: «кулак», «белогвардеец», теперь вот – «плен». Потом таких слов стало не счесть. И при очередной проверке его отправили в штрафбат.

Три раза был ранен, один раз почти убит, но выжил же... Был демобилизован, и с той случайной фамилией Крюков объявился в своих краях. На месте их дома стоял Дом культуры, а вокруг цвел и пах колхоз им. Василия Луганского.

Как все вспомнилось!

...Они уже живут во флигеле. Большой барский дом он не знает. Знает, что отец сам отдал его новой власти, а землю, так он считал справедливым, – крестьянам. В большом дому в его детстве живут беспризорники, и беременная мать носит им еду в тяжелых кастрюлях.

Нет-нет да и приезжает дед Василий. Важный, весь в коже.

– Тебе это зачтется, – говорит он отцу, а смотрит на мать. – Хочешь жить в городе? – это он ей.

Отвечает отец, что-то вроде «мы останемся на земле». И произносит странные слово – «крестьянничать».

Василия как шилом торкнуло. Заорал, как покусанный собакой:

– Крестьянничать, крестьянничать! Ненавижу это слово. Где революция скажет, там и будешь работать. Она знает где...

Так и уехал с белой пеной на губах.

Ну а потом начался мор коллективизации.

Варили большой котел супу, себе и беспризорникам. Отец умел припрятывать продукты. Впрочем, когда приходили их забирать, то искали не очень, знали, что они родственники Луганского. Тот приезжал сам.

– Из чего суп? – спрашивал. – Пшенки давно ни у кого нет. Слышал, кормишь бродячих детей? Не знаю, хорошо это или плохо. Они неизвестный элемент. Могут оказаться врагами. Ты темный для меня человек, племяш. Свою правду тешишь, а своей правды нет. Есть одна, наша, революционная. Примкнешь – я первый за тебя руку подниму. А самого по себе я тебя не уважаю. Да живи, пока я добрый...

И еще, вспоминается, он всегда смотрел на маму. Чудной у него был взгляд, горячеглазый, так бы можно сказать.

Потом стало полегче. Отец возился со своими бывшими крестьянами, учил их ненавистному дядьке слову «крестьянничать». Детям объяснял, что в слове «крестьянин» корень – «крест». Говорить это было небезопасно. Церковь сожгли еще в восемнадцатом. Старухи крестились на то место, где она стояла.

Открыли школу, но он туда не ходил. Его с пяти лет обучала грамоте мать. Приезжал Василий, требовал, чтобы он ходил в советскую школу.

– Грамота грамотой, а классовую борьбу надо понять с младых ногтей.

– Не бойся, объясню, – отвечал отец. – На пальцах.

– Ты мне без этих подначек. Все как один, значит, все как один. Без исключений.

Пошел в школу. Запомнились же слова отца матери, говорившиеся в ночи: «Начинать дело с убийства крестьянства – значит убить Россию. Убитого крестьянина не восстановить. Это как убить воду, землю». Почему это запомнилось, он не знает. Фокус памяти. Крестьянин – вода и земля. Казалось потом – глупо. Как можно убить воду?

...Не было у него тут, в родном краю, своего дела. И ему даже стало легче от этого. Он собрался ехать к Олечке, в ту деревню возле кладбища с хорошим именем Покровка.

Пошел последним прощальным ходом по улице мимо Дома культуры. Оттуда выходили люди. Видать, не местные, городские. К ним подрулила машина, сначала одна, а потом и другая. Прощаясь, говорили громко.

– Бывай, Владимир Васильевич! Не зазнавайся в своей Москве. Помни родину-отечество, где появился и проявился.

Все это весело говорилось молодому еще мужику. Он усаживался в первую машину и, судя по всему, был тут главным.

Машина отъехала. Оставшиеся докуривали не торопясь.

– У Луганских порода крепкая. Далеко пойдет. Правильно сделали, что не рассказали ему про поджог.

Он бы тут нам устроил за поругание памяти деда. Ну да ладно, все обошлось.

И вторая машина отъехала. А он, посторонний с этой улицы, тяжело вздохнул. Лучше было бы не знать, но ведь узнал!

С тем и поехал в Покровку.

В том сорок шестом Оля была уже не девочка, а юная красавица. Тетку Крюкову она называла мамой без малейшего сбоя в голосе, помнила плохо детдом. Он спрашивал, а она морщилась и пугалась. Так, какие-то мелочи. Крюкова оттащила его в закуток и встала перед ним на колени: «Христом Богом молю, не рассказывай ей, что она не моя. Я ведь ради нее на большой грех пошла, могилку своей дочери слегка притоптала, клятву со всех взяла, чтобы молчали... А ей другое детство нарисовала. Я ей болезнь своей дочери отдала. Менингит у той был. А детдом превратила в больницу. Сказала, что болела очень, но спасли. А врачам, которые говорили, что дочь не выживет, доказала: видите, выжила. Они обе светленькие и возраст один. А врачи теперь все поменялись, и нету следов, кроме твоих. Прошу тебя, молчи». Что он, враг своей сестре, красавице и умнице? С тем и уехал, сказав, что будет писать и приезжать. Осталось определить, где он будет жить и кто он теперь ей, своей сестре. Получалось – никто.

Куда едут люди, когда ехать некуда? В Москву. Тетка Крюкова из благодарности за молчание дала ему какие-то грошики, билета на них не купишь. Ехал по старинке – плашмя на товарняке, зайцем в набитом общем вагоне. Спасали армейские документы: солдат, израненный, демобилизованный. Были, правда, и дотошные доглядатаи с портупеями. Где, мол, твои родители? А, сирота! А из каких мест, сирота? Из Ворошиловградской области? Так чего ж тебя несет в обратную сторону? Дядя в Москве? Будь добр, фамилию и отчество. И он ляпнул с кондачка: Луганский Владимир Васильевич. Проверили: был такой в Москве. «Так он по возрасту тебе не дядя – брат». – «А разве так не бывает?» – «Бывает, парень. Еще и не такое бывает».

Как-то так случилось, что он не брал с боями большие города, не проходил по ним победителем. Города видел только из вагонной щели теплушек или товарняков с дровами или углем. Самый крупный город в его жизни был Старобельск, в котором и сейчас-то, прочитал где-то, около тридцати тысяч жителей, а тогда вполовину меньше. Поэтому Москва не просто ошеломила – оглушила, сбила напрочь.

И тут он вспомнил то, что, казалось, совсем забыл. Ему пять лет, и отец берет его с собой в Луганск. Как он теперь понимает, был НЭП. Как же он испугался города, как заплакал от его шума. Скажите, какая нежная природа! Он кричал, что хочет домой, и тогда отец завез его к своему другу. Он услышал слово «музей». Друг отца – зачем, ему было непонятно – собирал все, что мог, о каком-то человеке. Две комнаты были набиты книгами, фотографиями и прочим скарбом. Его потрясла особенная тишина комнат. Дядя-друг взял его за руку и стал показывать портреты человека, абсолютно ему неизвестного. Он называл его «Даль». Больше в памяти не осталось ничего. Только с тех пор слово «даль» всегда вызывало в нем чужое лицо. Он и до сих пор не знал, кто это был.

На обратной дороге отец сказал:

– Ну вот, теперь ты увидел, есть люди, создающие музеи. Есть рабочие, есть крестьяне, учителя, доктора и есть музейщики. Если бы я не был крестьянином, я бы тоже создал музей. Знаешь какой? Музей утвари. Не знаешь, что такое утварь? Все то, что в человеческом дому. Ложки, плошки, поварешки, и наряды, и мебель. Все!

– А зачем? – удивился он. – Этого и так полно в каждом дому.

– Уходит все, сынок, уходит, – печально сказал отец.

Москва, орущая, бренчащая, звенящая, стучащая, пахнущая чужими запахами, смотрящая на тебя красными глазами светофоров, дующая ветром из подземелий метро, непостижимым образом вызвала в памяти не город Луганск, где он плакал, а тихие комнаты музея.

От всего этого кавардака в голове – с погибшей тишиной и убивающим шумом и гамом – у него закружилась голова, и он, не помня себя, шагнул в стекло витрины какого-то магазина. Пришел в себя уже в наручниках, очень хотелось есть – отсюда, собственно, и головокружение. И сел в тюрьму за попытку ограбления ювелирного магазина.

Будь ему лет семнадцать, дело могли бы закрыть. Но по справке из госпиталя ему было двадцать три, а справке было уже два года; и где же тебя носило, демобилизованный дурак, если других документов у тебя нет, родных нет, места жительства нет, а главное, нет работы, без которой человек недействителен по определению?

Так начался новый этап жизни: «лицом к стене». Первое чувство – стыд за как бы воровство. Стыд перед мертвыми родителями – боже, когда это было? Стыд жег. Никто ведь не знает жизни мертвых, а если вдруг мама оттуда тоже подумала, что он «покусился на чужое». Откуда эти слова-то взялись? Но взялись. Всплыли со дна.

Если нет жизни настоящей и нет надежды на будущее, то на этой пустоте, как чудо в сказке, возникает прошлое. Мама, папа, даже Бабуся с фотографии и какой-то Даль, тоже со снимка... Красивые такие, гордые. Все, что до пожара, казалось прекрасным. Оттуда и эти слова: нельзя покуситься на чужое. И еще. Преступление – убивать безоружных и невинных. Это самый большой грех на земле. И еще, еще. Нельзя завидовать. Если ты не пришел первым, посмотри, сколько осталось за тобой. Первый – не лучший, первый – удачливый. А удача – она всегда может прийти и к тебе, она ни с кем не повенчана на века.

И снова оттуда: делись первым куском. Тогда легче будет поделиться и последним. Есть люди плохие, есть хорошие... Каждый выбирает свой путь. «Ты тоже выберешь сам свой путь».

Он рыдал в нары, уже взрослый мужчина, понимая все несоответствие своей жизни тем правилам, которые он узнал от отца, когда они гуляли по саду, слушая шлепки падающих яблок.

Значит, как это было? Первый заход в тюрьму – через витрину ювелирного магазина. То, что было за бродяжничество, он не считал. Но, как говорится, между первой и второй промежуток небольшой. Первый раз он изъел себя воспоминаниями об отце и матери. И об Олечке. Не очень ему в тот раз понравилась эта тетка, что стояла перед ним на коленях. Это из-за нее Олечка не помнила свое детство. Тетка ей рассказывала другое, и это другое стало своим.

После «витрины» он сидел недолго. Стране повсюду не хватало рабочих рук, и его досрочно освободили с условием работы в шахте. В голодный, уже послевоенный сорок седьмой он попал в Копейск.

...Мысль о Копейске всегда была больной. Из-за ребенка. У него ведь мог быть ребенок. У него мог быть сын... Сейчас это кажется почти нереальным. Он несет его на руках, голодный, как одичавшая собака. Второй голодомор его жизни. Город не город, так себе, подросток Копейск. Кружится голова. Все смутно. Как бы без начала, а сразу конец.

Он несет на руках ребенка, рядом идет женщина. Она идет медленно, и он помнит, что они идут из роддома. Шла бы она быстрее, все могло быть иначе... Но у нее нет сил... Она откатчица на шахте, у нее все надорвано, а тут еще беременность. Она не хотела ребенка, она хотела, чтобы он увез ее куда-нибудь. Она не любит этот край, она в нем плохо дышит. Она с Кубани, казачка. Ее сослали за «пособничество немцам». При немцах ей было четырнадцать.

Как же ее звали? Странное дело, имя колышется в памяти, как дитя на качельке, вверх-вниз, вверх-вниз. Не поймать. Разве не ее имя он тогда выкрикнул, когда огромный «Студебекер», из оставшихся от войны, вынырнул задом из какого-то двора и ударил их сзади – женщину, его и ребенка семи дней от роду? Он выронил его. А «Студебекер» не сразу дал тормоз.

Его увели какие-то люди, спрашивали, кто он, откуда... Но он забыл слова. Порой ему приходила в голову странная мысль. Не было ли то, что он забыл имя женщины, которая родила ему сына, а он его не удержал, а потом вообще забыл, не было ли все это не случайно? Кто-то стирал его память об одном, но обострял о другом, гораздо более раннем? Например, о матери, которая носит на руках маленького, а отец смотрит на нее с такой любовью, что ему, мальчишке, хочется плакать. Почему та картина – это безусловное счастье, а путь по пыльной улице в Копейске – образ ада, от которого остались в памяти только визг тормозов и мысль об усталости той женщины.

А потом снова тюрьма, за побитого шофера со «Студебекера». Тот шел к нему навстречу пьяный, с распростертыми объятиями: «Ну, паря, я не хотел». Он оттолкнул его от себя не чтобы наказать, он был пуст и мало что понимал, но шофер упал, раскачиваясь в падении, и ударился виском о камень, торчавший из земли. Он тогда вытащил камень из-под головы, таким его и увидели люди. Нет, они не осуждали, они его понимали и сочувствовали. Этим и сгубили, рассказывая все в милиции. «А этот стоит с кровавым камнем. Так можно же понять!»

Судьи поняли и услали в таежные лагеря на лесоповал. Однажды во сне он еще раз увидел комочек, завернутый в выцветшее казенное одеяло, которое получил в роддоме. Ребенок смотрел на него влажными, непонятного цвета глазами, и была в них, как ни странно, мысль, которой не могло быть по определению. Мысль-печаль. Будто дитя уже знало, что семь дней жизни – его срок и другого не будет. Он ребенку что-то одобряющее гукнул, как и полагается гукать, обращаясь к маленькому, но тот повернул головенку, искривив рот.

– Где жить-то будем? – первое, что спросила та, чье имя он забыл.

Оба общежитские, они знали, что там им уже не место; решили идти к начальнику шахты, кланяться и просить. К нему тогда и шли, а оказывается, и не надо было. Все решилось само собой. И мальчик сказал ему это раньше своими бессильными влажными глазами.

О, эти мысли! Червь-цепень, сжирающий тебя изнутри и вылизывающий до щекотки все твои внутренние стенки.

Отмотав новый, сравнительно небольшой срок, он тогда рванул в Донбасс – благо в Копейске овладел профессией крепильщика. Там он встретил женщину родом с Западной Украины. Оттуда в шахты, в забой и на откатку, привозили молодых и красивых. Как же их мучили только за то, что они родились ближе к Западу, мучили за то, что крестились слева направо, за красоту мучили тоже.

Он полюбил первый раз в жизни, глядя на нее издали, осторожно. Когда понял, что у нее никого нет, стал заговаривать, плохо понимая ее язык, не тот украинский, который он знал и который позже назвали суржиком, а какой-то совсем другой, напевный и сочный.

Они встречались, пока не наступила осень. А осенью ей не в чем было выйти к нему на свидание. Ну он, конечно, тоже был хорош в костюме из «бумажной шерсти» и в ботинках, которые носил незнамо сколько. Он научился чинить их сам, вставляя в подошву то кусок резины, то чьи-то выброшенные подметки. Когда она не пришла к нему три раза, он пошел к ней в общежитие, оно стояло уже, считай, на земле – так осел дом. Она вышла к нему босиком через окно, а было холодно. На юге иногда выдается студеный октябрь, погода потом отыграется в солнечном ноябре, но в октябре, бывает, так знобит, что мало не покажется.

Он снял с себя куртку, обмотал ею голые ступни девушки и понес ее на руках, сам не зная куда. В таком виде их остановили и отправили в милицию. Как же она испугалась и как он испугался за нее. Он объяснял, что нес ее к себе, а земля стылая – вот и закутал ноги. Он помнит это хорошо: первый раз в жизни он юлил, заискивал, но милиционеры, узнав, что она из «вербованных», стали орать и велели ей немедленно убираться хоть босиком, хоть ползком. Она, обрадовавшись, что ее отпускают, как-то низко поклонилась – и только сверкнули ее голые узенькие ступни. Вот тогда он взял стул и грохнул им по голове начальника, что сидел за столом и произнес эти слова: хоть босиком, хоть ползком. Ну и что? А то... Связали, судили, дали большой срок. Все-таки голова была милицейская.

Капли любви – не пожарище

Последнее время Татьяну что-то давит. Еще чуть-чуть – и башка не выдержит некой неведомой силы, разорвется на куски. Одновременно сердце рвется от любви к совершенно чужому, можно даже сказать, чуждому ей Максиму, а какой-то зверь до боли терзает ей печень.

Она пошла к знакомому врачу именно по поводу печени. У нее нашли свеженькую язву в желудке. Прописали лекарство и диету.

– Сейчас что ни пациент, то язвенник, – сказала ей врач. – Человек сам себя съедает изнутри. Вот спрошу тебя: что тебя гложет? Как бы нет оснований. Ты и при работе, и при муже.

– Это не по твоему ведомству, – усмехнулась Татьяна. – Ты что-нибудь кумекаешь в любви, которая как снег на голову?

– О нет! – замахала руками врач. – Это к психиатру. Или к гадалке. А лучше в церковь. Ты спятила. Какая любовь в твои годы и в такое время?

– Шучу, – ответила Татьяна. – Это чтоб отвлечь тебя от бесконечных человеческих язв. Мол, есть и что-то другое.

– Никакие слова не возникают просто так. У тебя наверняка что-то есть... Мое мнение: если язва от любви – это в нашем возрасте бездарно. Купи лучше фаллоимитатор.

– Ты, извини, пошлячка, а я считала тебя интеллигентной бабой. С пониманием.

– Как будто ты не знаешь: истинные пошляки – исключительно интеллигенты. Пошлость сейчас – и замена, и инструмент ума. Способ разрядки...

– Плохого ума, – ответила Татьяна.

– А плохих умов не бывает. В этом же все удивление жизни. Ум и хорошесть, а по-моему, ум и добро – развели по углам. Бывает, они встречаются, чаще нет. У них разные схемы. Разные включения. Возвращаясь к началу – я предпочитаю пошляка дураку.

– Дурак хотя бы безвреден, а пошлость разрушительна.

– Это дурак-то безвреден? Боже, в твои половозрелые годы и такая наивность. Посмотри вокруг, что творят дураки. Ни в одном деянии нет проблеска ума. А пошлость гуляет с умом. В основе твоей язвы – я вдруг сообразила – зарвавшийся, упоенный своей силой дурак. Кто он? Начальник?..

...А начальник, между прочим, вернул ее на работу. Дурак-сокурсник (сам! А откуда у нее могли быть рычаги влияния?) вызвал ее к себе и сказал:

– Я, волосатый пуп, терпеть тебя ненавижу, но ты знаешь дело, а я за это самое дело держусь. Поэтому приходи назад, ругай меня как хочешь. Этих пирсинговых девчонок хорошо заваливать на столе, не смотри так, я этого стараюсь избегать, но для моего собственного будущего дела ты мне, сволочь такая, нужна.

– Ужас в том, что и ты мне нужен. Я хоть знаю тебя как облупленного. А кругом все иксы да игреки.

После врача ей на работе посоветовали принять рюмку водки – как лучшее средство от язвы. Уже прошел тот, перенесенный во времени конкурс красоты. Многие говорили, что «то несчастье» поспособствовало выявлению более красивой и умной девушки, но не дочери Скворцова. Его же дело тянулось ни шатко ни валко. Пользуясь удостоверением, она навещала его как бы для сбора материала. Между ними велись странные, но, в сущности, никакие разговоры. Он очень исхудал. И разрывал ей этим сердце. Она ловила себя на остром чувстве. Таким желанным он был в своей беде и в своей изможденности.

А вот хорошо обедающий муж вызывал невероятное раздражение, и это было несправедливо, ибо он ни в чем виноват не был.

Она пыталась проанализировать это нелепое чувство, которое пришло – не звали. Всего ничего – профиль потрясенного увиденным человека, с которым она встретилась глазами, когда он повернулся на ее разглядывание. В глазах его не было никакого ответного интереса, а только боль и страдание. И на тюремных свиданиях он смотрел на нее с сочувствием, даже с пониманием ее проблемы «написать о терроризме». Ничего другого он в ней не видел. Почему-то было обидно.

Дома она внимательно разглядывала себя в зеркале. У нее никогда не было комплекса неполноценности. Она смолоду была довольна своей внешностью, но и не переоценивала ее. Ну, типа «я не красива, но чертовски мила». С возрастом милота, хочешь не хочешь, истаивала, ей на смену приходило что-то иное, уже взрослая, не девичья выразительность глаз, а две морщинки, идущие от носа к углам рта, метко названные «собачьей старостью», тоже не портили образ, а, наоборот, «несли в себе содержательность лица», как сказала бы ее бабушка. Это некрасивое, даже нелепое слово «содержательность» в лексике бабушки занимало одно из первых мест. Если бы она увидела ту красотку в розовой тапке, висящей на большом пальце ноги, наверняка с ногтем того же цвета, она бы всплеснула руками и сказала: «Такое не комильфо, Таня, что уже пристало тушить свет».

Вместе с образом бабушки пришли мысли о клане Луганских, когда-то развалившемся на два. Но когда это было, господи? Скоро сто лет тому, как одни уехали, а другие остались. Как пишут в умных книгах, Европа душой приняла уехавших русских, в их православную сущность она добавила толику римского права, реализма и трудолюбия протестантизма. Но ей-то зачем знать, кто из них кто? Может, те, что жгли дома в коллективизацию, сегодня уже академики и честные плотники. И это не имело отношения к Скворцову. И все же надо еще поспрошать бабушку, а то, может, и съездить в Луганск, посмотреть архивы... Кстати, там музей Даля. Если все будет мимо, написать о музее. Это не гламурно, но определенно познавательно – рассказать людям о датчанине-полунемце-полуфранцузе, ощутившем русский язык на запах, цвет и вкус. А то у нас один известный Даль – Олег, прекрасный актер, так пусть узнают и другого – луганского казака, плохого сказочника и самого великого знатока родной речи. Она напишет очерк «Дали мои, Дали».

Поездка в Луганск обретала смысл. А тут и карты пошли в руки. Вышла книга о современных предпринимателях, откуда они взялись и как дошли до жизни «рублевской» такой. Было там и о Луганском.

Его отец был секретарем обкома. На рубеже восьмидесятых и девяностых метался между Ельциным и Горбачевым, выбрал деньги, стал директором банка. Сейчас на пенсии, разводит павлинов на берегу Азовского моря. Дед погибшего Луганского был до войны важным комсомольским работником; в армию ушел добровольцем, погиб где-то в начале войны в партизанском отряде. А прадед – активный коллективизатор на юге России. Его родители были богатыми людьми, но сын без колебаний принял революционную идею как единственно возможную для себя и для своих детей. Последние свои годы жил в Москве.

Все очень красиво, достойно. Других Луганских как бы и не существовало. И уж тем более не упоминалось ни о каком спаленном доме. Впрочем, такой пропагандистской книге это не пристало.

...Его освободили уже после доклада Хрущева. Сначала выпустили «жертв», то есть бесспорно невиновных, позже дошла очередь до наказанных без достаточных оснований. Он странным образом попал в эту категорию. Голова милиционера достаточным основанием не показалась. Тем более она была крепче стула.

Не было никого на свете, за кого могло зацепиться сердце, кроме Олечки, которую он вынул из огня и чудом увез подальше, а одна обезумевшая от смерти ребенка мать увидела в Олечке новое воплощение дочери. Даже не так – саму дочь.

Из далеких сибирских краев ему надо было вернуться назад, чтобы найти те свои следы побега с маленькой девочкой и то сельцо, что красиво лежало в ногах у кладбища. Ехал голодно и холодно, иногда ему казалось, что за окном мелькает похожее место, он рвался спрыгнуть с поезда, но вовремя соображал: он еще о-го-го сколько не доехал.

Следующий этап поиска он начал со Старобельска. Здесь наконец хорошо поел. Донес женщине ведра с водой от колодца, а она оказалась такой благодарной, что, не будь он так голоден, ни за что бы не принял такие дары за такую малость. Женщина не только его накормила, но дала и мужнины штаны, и обувку. Она призналась, что беременна на малом сроке, но боится выкидыша, у нее уже был такой случай, поэтому так рада была помощи. Муж ей не разрешает носить воду, но самого целый день нет, он моторист на швейной фабрике, а там три смены. Его, бывает, и ночами нет. Во дворе есть кран, но вода идет или черная, или вообще не идет. «А без воды как же?»

Он ей сказал, что едет к сестре, но боится, что не найдет, война все перебуровила, десять с лишним лет не виделись. Женщина не спросила почему. Она по-своему разбиралась в жизни. Она никогда не видела своих родителей, оба воевали и оба с войны не вернулись. А война началась – ей было шесть лет. Дедушку не помнит, его расстреляли в тридцать седьмом. Она бабушкина дочь, но вот и той уже нет.

Посадили, расстреляли, убили на фронте... Слова эти были так естественны в ее речи, как вода и хлеб. Она с детства знала: так, а не иначе устроен мир. Поэтому молодой муж работает в три смены. «Надо стараться ради ребенка».

Он заполнил колодезной водой все существовавшие в ее доме емкости. Она только всплескивала руками. Норовила дать ему деньги, но он ей отдал свои, последние. Теперь уже было близко, и в сумке лежал хороший хлеб, и домашние котлеты, и все, что росло в огороде.

На станции показалось, что тут бегают все те же самые паровозики и вагончики. Таким городам никакое время не срок, чтобы измениться до неузнаваемости. И он таки добрался до того кладбища. Только оно было уже огромным, не окинешь взглядом. Смерть лучше жизни изменила пейзаж.

Вокруг домов разрослись сады, но он не боялся ошибиться. Дорога с кладбища упиралась прямехонько в ворота нужного двора. Хотя ворота были другие, новые, и он, вспомнив про нелепого барана, как и полагается барану, тупо и непонимающе стал в них стучать властно, по-хозяйски. Открылась вделанная в ворота новая калитка, и из нее вышла – он чуть не вскрикнул – мама. Молодая женщина, такая точно, как была мама в тот страшный день пожара. Она тогда варила в саду варенье. Маленькая каменная плита была специально для этого выложена, и плетеное кресло стояло рядом, чтобы мама отдыхала. Мама тоже была беременной.

– Олечка! – сказал он. – Это я.

Женщина недоуменно смотрела на него.

– Вы к кому? – спросила она.

– К тебе, деточка. Я твой брат.

– Извините, Христа ради, но у меня нет братьев.

Он вспомнил, как, провожая его из дома, та женщина, что взяла Олю, надсадно шептала: «Ты не приезжай больше. Она теперь только моя. А ты живи сам... Не беспокой ее. Забудь!»

А он ведь не просто не забыл, он и фамилию взял той женщины – Крюков. Фамилия Луганский лежала где-то глубоко – на дне души. Она заквасилась внутри его кровью, вздрагивала временами, чтоб он знал – существует. Зачем? Потому что своя, истинная. От мамы и папы. От дедушки и бабушки. А та, что от женщины, которая взяла Олю, как нарисованный рубль. Он знает, что это такое. Они рисовали в детдоме рубли, чтобы покупать у полуслепой старушки семечки. Без Оли получалось, что вся его жизнь только для этого и существовала – для семечек, милиции, командиров, вертухаев, сокамерников и прочего абсолютно чужого люда. И только в одном месте он истинный – где они с Олей. А она – на тебе: «У меня нет брата».

– Мать позови! – сказал он строго, а на самом деле чуть не плача.

– Мама давно умерла. Я позову мужа.

Но тот уже стоял за ней, великан-мужик, который мог смять его одним касанием руки.

– Где мы можем поговорить?

Великан подумал и кивнул на ничейную лавочку, что стояла у самой дороги на кладбище. «Тут они останавливаются передохнуть, – подумал он о тех, кто несет гробы. – Тут не разговаривают, тут вытирают кто слезы, кто пот».

Он рассказал все подробно. Об огне. О том, как вытаскивал Олю. Как сжигал ей кудри. Как они бежали. Рассказал и о детдоме. Как он боялся, что их найдут. Как снова бежали. Как увидели кладбище.

– Я как увидел его, подумал, что тут надо устроить передышку. Было уже нехорошо и мне, и ей, тело требовало остановиться.

Он подробно описал женщину, которой он оставил девочку на время, а получилось – навсегда. Великан ответил сразу:

– Я верю тебе, мужик. В России возможно все, и даже больше. Но теперь Оля не только твоя сестра, но и моя жена. И что? Я отдам ее тебе, такому обтерханному? Небось из тюрьмы?

– Из нее, – ответил он. – Но у меня на Урале есть место, где дом и настоящие люди. Они мне дали деньги на дорогу. Там найдется и тебе работа.

– Работа у меня и здесь есть. И дом есть. Я что, подорванный, чтоб срываться с места, тем более сейчас, когда она в положении? Правду ей скажи, правду надо знать всегда, но с места не дергай. Все равно не дам. У тебя есть какой-нибудь документ?

Он дал ему паспорт на имя Никифора Крюкова. «Взял, – сказал, – эту фамилию не как первую попавшуюся, а как ту, которая будет у Оли. Я Крюков, она Крюкова».

– Документ твой как раз сбивает с толку. История одна, фамилия другая. Спрячь ксиву и ей не показывай. Из тюрьмы, мол, и нет документов. А все остальное разрешаю рассказать. Я и сам не барин.

И он рассказал все Оле. Странные бывают вещи. Оля вдруг вспомнила женщину, которая варила варенье в саду и присаживалась в плетеное кресло. Ее названная мама не так варила. Она это делала на кухне и открывала все окна в доме, потому что было жарко. А в окна влетали мухи. Мама смеялась: «Варенье вишневое с мухами». Бывало, на самом деле попадались.

– А возле той женщины, – сказала Оля медленно, смущаясь и теряясь, – стояла девушка, и она газеткой обмахивала таз. Я думала, это такой сон.

– Все точно! – сказал он. – Это была твоя старшая сестра Анюта. А варенье тогда варили из патоки. Мама волновалась, что будет плохой вкус. Последний день ее жизни. – И он заплакал.

Они молчали, и в этом замирании она вдруг вспомнила, что ей жгли локоны и она очень плакала. И еще она вспомнила, как лежала на каких-то досках и кто-то прижимал ее голову к ним, и ей в щеку впилась большая заноза. «Смотри, вот точка, след от нее».

– Я прижимал, и я вытащил занозу, а на остановке нашел подорожник и приложил его. Боялся, чтоб не нарвало.

Великан поставил на стол пол-литра, и они ее выпили. Оля покачала головой – «нет», и он опять вспомнил маму, она так же беззвучно отвечала: нет. Слезы снова потекли без предупреждения, какие-то неправильные слезы, они текли и саднили, как саднит кислота. И он, глядя на молодых, сказал сквозь слезы:

– Кислотный у меня дождь, вредный.

– Да ладно тебе, Никифор. – И это было в первый раз, когда здесь прозвучало его имя. И сразу стало легче, и он попросил, чтобы ему написали их точный адрес и фамилию великана, а он оставит свой, и упаси боже им потеряться снова.

И они выпили за это, сцепив руки.

Татьяна все мечтала поехать в Луганск. До этого они с матерью снова были у бабушки.

– Ты помнишь коллективизацию? – спросила Татьяна.

– Мы городские, – важно ответила бабушка. – Твой прадедушка был счетоводом на фабрике. Или не счетоводом? Я забыла. Были какие-то люди из деревни... Ой! Вспомнила! За мной ухаживал один. У него была беременная жена, и он... понимаешь? Имел на меня виды... в определенном смысле...

– А в каком это было городе?

– Не помню. Помню, что мы оттуда в Луганск ездили через Лисичанск, а в Артемовск через Рубежное. На лошадях, конечно, а потом и по железной дороге, когда лошадей не стало. А в Попасной у нас жила бабушкина сестра. Но к ней был большой крюк, через Славянск. Какие там были курорты! Артисты приезжали. Пантофель-Нечецкая...

– Значит, коллективизацию ты не помнишь и Луганск не знаешь.

– Или не знаю, или забыла. Я помню другое, более страшное, – она стала говорить тише, – голодомор тридцать второго года. Ты не поверишь. Люди съели собак. Говорят, что были случаи людоедства. Ты пишешь исторический материал, напиши про это.

– Какое там! – ответила Татьяна. – Просто очерк про убитую семью. Ищу концы в прошлом.

– Концы... – задумчиво произнесла мать. – Что это за слово? Что оно означает?

– Конец – делу венец.

– Венец, – задумчиво говорит бабушка. – А мои родители венчались в Бахмуте. Там была очень красивая церковь. Ее построили... Или это гимназию построили?.. Да, да, точно – промышленник Луганский. Я вспомнила! Теперь такие люди называются спонсорами. Смешное слово. Вот видишь, я не полная идиотка, я помню Луганских. А я уже не венчалась с этим идиотом, твоим дедушкой.

– С чего это вдруг он идиот? Милейший у меня был дед, – говорит Татьяна.

– Ты ничего не понимаешь в мужчинах, – бабушка сжала ей руку, как бы побуждая: молчи. – Такие глупости лезут в голову от твоих вопросов. Но дедушка все-таки немножко был идиотом. Скажи лучше о себе. У тебя так и нет детей?

– У меня дочь на выданье, бабуля. Ты что, не помнишь Варьку?

– Конечно, помню, такая прелесть! Толстушечка... А сколько же тебе лет?

– Сорок с хвостиком. Правда, маленьким.

– Ужас какой. Куда-то пропало время. Было – и нету. Если тебе сорок, я должна быть мертвой.

– С чего это?

– Потому что мне сто лет.

– Тебе девяносто с хвостиком.

– Это куда больше. Сто – так коротенько и мило. Сто грамм, сто рублей, сто друзей.

Она довезла мать до дому.

– Я все думаю о слове «конец», – сказала Вера Николаевна. – В нем правда – какая-то тайна.

– Никакой, – ответила Татьяна.

– Нет есть, – упрямилась Вера Николаевна. – Мне еще в детстве объяснила учительница Екатерина Ивановна, сестра Юлии. Она много чего знала. Так вот, знай и ты. «Конец» – от слова «кон». А «кон» означает одновременно и начало и конец. Одно слово, а смысла два...

– Ну и что? – уже сердилась Татьяна. – Чего-чего, а двусмыслий у нас навалом.

– С тобой скучно, – сказала Вера Николаевна. – Я тебе такую мысль подкинула, а ты... – И пошла к подъезду.

Татьяна же побрела домой. Она почему-то обиделась на мать и от обиды заплакала. «В моем конце твое начало», – вспыхнуло в голове. О великий! О могучий! С тобой не соскучишься. И она заплакала пуще.

Плакала об утерянном разуме очень умной когда-то бабушки. Ее собственная мать не шла ни в какое сравнение со своей матерью и разум потеряла куда раньше. Уцепилась за этот «кон». С такими темпами разрушения породы, думала Татьяна, у меня уже почти не осталось времени. Чуть-чуть – и туши свет. Она даже испугалась. Бывает же с ней, что забывает то номер телефона, то какие-то слова. А вот слово «концепция» как пиявка сидит в памяти. От него даже больно бывает. Но вот смех! В нем тоже «кон».

Но больно от буквы «ц». Царапает, цапарает. А «кон» – мягкий, душевный, даже если без мягкого знака и еще не «конь». Надо попить этот, как его, винпоцетин, который рекламирует красивый мужчина. Но у нас как раз тот случай, когда реклама, тем более по телевизору, – верный признак, что этот товар лучше не покупать.

С чего это бабушка спросила про детей? Что у нее, Татьяны, уже на лице написано, что ей этого хочется, сейчас, сегодня, сразу, что в ней – двадцатилетняя барышня, только беда – суженый в тюрьме. И все безнадежно! Люди старшего поколения, мать к примеру, жили скверно, скученно и нище, но всегда думали о завтрашнем дне с верой, что будет лучше. Современные дети-«индиго» думают о вечности, где они пребудут всегда и им всегда будет интересно. Те же, кто живет сегодня, к примеру она, не уверены ни в том, что было, ни в том, что будет. Доехать бы до работы, вернуться с нее живым, не умереть бы ночью. Зачем ей вечное перо? Ей бы обычную перьевую ручку да баночку чернил, самое то для времени без прошлого и будущего.

Всю дорогу она шмыгала носом, в котором копились и сопли, и слезы, и люди отворачивались от нее как от чумной. Она даже вышла на остановку раньше, так нехороша была себе самой, и это оказалось божьим провидением. Она столкнулась нос к носу с Максимом Скворцовым. Он ее не узнал.

– Вас выпустили? – прокричала она в непонимающие глаза.

– Да, за недостатком улик и отсутствием состава преступления. Простите, бога ради, что я вас сразу не узнал. У вас что-то случилось?

– Не берите в голову. Я от бабушки из дома престарелых. Она уже сосет рукав и интересуется, есть ли у меня дети.

– А они у вас есть?

– В том-то и дело, что да... Дочь... Но она не помнит ни ее, ни моего мужа.

– Как странно... Но мне почему-то нравится амнезия вашей бабушки, – сказал Максим. – Она веселая. А у моей жены как раз уже другой муж, и она в твердой памяти.

Он засмеялся странно весело, и она вдруг увидела его снова: он выглядел лучше всех существующих в природе мужчин. И это подтверждали тетки, цепляющие его глазом с достаточной долей удивления, что такой мэн разговаривает с совершенно не подобающей ему чувырлой в соплях. Он не дал ей впасть в окончательное самоуничижение, он взял ее под руку и сказал:

– Я вас провожу к месту вашего следования.

И они пошли медленно по бесконечно малому расстоянию между двумя троллейбусными остановками. Он рассказал ей, что у него был прекрасный адвокат, развалить конструкцию обвинения ничего не стоило с самого начала. Но адвокат хитрил, все преувеличивал опасность, повышая свой гонорар, но, в общем, все было ясно. Сейчас дело приняло совсем другой оборот.

– Вам сказали, что в доме Луганского был поджог?

– Да, об этом писали, – ответила Татьяна.

– Дело в том, что исчез сторож, который у них работал и жил в сторожке. И исчезла младшая дочь Луганского, четырех лет. Нянька, то бишь гувернантка по-ихнему, не успела дойти до дома, увидела дым и стала звонить. Сторож и нянька сейчас под подозрением. Сторожа и девочку не нашли, а нянька уже воет в предвариловке. У нее такая легенда. Хозяйка в тот день попросила ее приехать чуть раньше. Пока она добралась, – знаете же, пробки, – Луганская уже уехала. Но хозяйка и няня по мобильнику объяснились, что той делать. Так как у няни был ключ, то проблем не было. И она говорит, что, когда подошла, дом уже горел. Она, мол, уписалась от страха и вызвала пожарных. Она была уверена, что пожар потушат и с девочкой не успеет ничего случиться. Горел второй этаж, а детская была внизу. К тому же еще в доме оставался сторож, который очень хорошо относился к девочке. Хозяйка так и сказала: «Никифор вас подстрахует, если вы припозднитесь». Но ни его следов, ни следов девочки не нашли. Следов – я имею в виду смерти... Я не мог быть участником поджога, потому что как раз тогда ехал на конкурс красавиц, мы с Луганским подъехали практически одновременно. А следователям очень хочется взрыв машины и поджог свести в одно дело. И в этом есть логика. К примеру, все это – страшная месть Луганскому. У него было достаточно недоброжелателей. Но я допускаю, что могут быть и две причины. Убийство претендентки на корону из зависти, ревности или чего там еще и ограбление с поджогом. Идет дознание, что сгорело и что пропало. Дом не сгорел, только крыша, так что сыск рыщет... Вот я и выпал из колоды, поскольку ехал в машине с шофером, да еще и с приятелем. Чист как стеклышко.

Татьяна щелкнула мобильником. Дома никого не было.

– Идемте, условно освобожденный, я напою вас чаем.

Когда в советской малометражке мужчина и женщина раздеваются в коридорчике, грех нетерпеливо стоит рядом. В какую-то секунду Татьяна оказалась под его поднятыми руками. И эти руки как-то естественно сомкнулись за ее плечами, а она так же естественно сунула лицо ему под мышку и поняла, что это ее дом, ее прибежище, ее покой. И не было никакого чая, и все было не как у людей, а как у богов, знающих все наперед и не ведающих стыда.

Она сказала, что у нее взрослая дочь, что друга дочери зовут Тим-Укроп, он сказал, что у него, кроме дочери, неудачливой конкурсантки, еще и шестилетний сын, ходит в подготовительный класс и не любит свою учительницу. «Папа, у нее попа как два глобуса, и между ними застревает юбка. Так противно и смешно тоже».

– Разве в школах олигархического уровня такое бывает?

– Так ведь эта, с попой, – лучший специалист в своем деле. За нее борются директора школ. Она дама с педагогическим секретом.

– Могла бы купить нормальную юбку. Могла бы и похудеть.

– Насчет одежды, может, вы правы. А насчет похудеть – это уж такая русская природа. Безудержная и неуправляемая. Но училку ценят не за это.

– Что теперь будем делать? – спросила она каким-то не своим, треснутым голосом.

– Я развожусь со своей, к вящему ее удовольствию. Все к тому шло. Мне остается городская квартира, извините, раза в три больше вашей, и сын по воскресеньям. У жены богатый избранник, поэтому мыло, свечи, керосин мы не делим. Готов вас принять на всю оставшуюся жизнь вместе с дочерью и ее Укропом.

– А ваша дочь?

– Она не моя, она мамина. Я представлял для них интерес только до конкурса. А раз не сумел сделать дочь победительницей, грош мне цена.

– Боже, как не по-людски! Ваш мир даже хуже, чем я думала.

– Он всякий. И такой, и другой, и третий. Но тон в нем часто задают женщины, спятившие от денег.

Он обхватил ее и держал так, будто ее начнут у него вырывать. Она поежилась в этом невыносимо родном, но одновременно и неудобном кольце. Что-то было прекрасное, и оно имело название, вкус и цвет. Что-то же было неопределенным, мутным и отпугивающим. Такая нестерпимо жгучая близость и такое холодное, чужое, как розовая тапка, отторжение.

Так ведь не бывает, потому что не может быть никогда. Во-первых, он даже не узнал ее на улице. Он – думала она – истосковался по женщине за минувшие три месяца, а она позвала его как бы пить чай, но кто это теперь зовет на чай? Черт возьми! Ему, видите ли, ничего не стоит принять ее со всеми потрохами. Ничего! Как это было небрежно сказано – «раза в три больше вашей». Для него мелочь, если учесть, что она была в его загородном доме с розовым помпоном. Но как ей было там противно! А у нее, черт возьми, прекрасная двухкомнатная квартирка, две отдельные комнаты, раздельный санузел, кухня, правда, маловата, ну да фиг с ней! Он ведь не сказал, что любит, вот в чем дело. Жена слиняла, а ты приезжай, мол... Он сказал – на всю оставшуюся жизнь? Сколько лет в этом понятии? Нисколько. Просто слова. А их столько всяких...

– Ты чего помрачнела? – Она уже разливала чай. Все мысли были чайные. – Тебе было плохо со мной?

– Мне с тобой не может быть плохо, – тихо ответила она, – я, дура, почему-то решила, что люблю тебя за решеткой в темнице сырой. И даже раньше, когда ты вышел из машины... Но, извини, ошиблась...

– Господи! – сказал он, и она едва успела поставить чашку. Он стоял перед ней на коленях, целуя ноги. – У меня тогда тоже было два потрясения. Взрыв – и женщина с глазами дикой лани... Неизвестно, куда и с кем умчится. Я подумал: почему мне всегда не хватало таких женских глаз? У всех моих женщин – прости, ради бога, множественное число – в глазах ничего подобного не было. Фитилек, каганец, как говорила моя бабушка. А у некоторых вообще огарок. Огарок жизни. Все остальное в порядке, руки, ноги, даже 90—60—90 случались. Но без глаз. Без свечения ума и сердца. Сам их брал, дурак. Сам. Никто не насиловал. Ты – моя первая женщина. Отныне и навек, как сказали бы в прошлом веке, когда слова имели смысл и значение и им верили. Считай, что я, проклятый олигарх, из того старого времени, и верь мне, верь!

«Сдаюсь, – подумала она, – и пусть будет как будет».

– Я представлю тебя своей бабушке, ты ей понравишься, но и она тебя непременно удивит, – сказала она.

– А мама у тебя есть?

– О боже мой! Конечно. Но ее хлопнуло по голове этим взрывом. Она знала, что я должна была быть там. Теперь у нее заскоки, стала вся рассеянно-всполошенной. У бабушки все это как-то мягче и даже интереснее. Спрашивает меня: «Ленина вынесли из мавзолея? Нет? Как странно. Он ведь так, в сущности, устарел. Пора на кладбище».

– А вот мои родители совсем наоборот. Упертые коммуняки. Был фантастический вопрос отца: «Ты со всех своих доходов платишь партийные взносы?» – «Папа, я не член...» – «Как? До сих пор? На такой ответственной работе?» Тут вмешивается мама: «Отец! Ты сдурел. Какие взносы? Какая партия? Он же у нас проклятый буржуин». Надуются оба и не разговаривают со мной. Я ухожу, а отец матери: «Захлопни за ним дверь покрепче». Но это не всегда. Я их люблю, и они меня. Но скажу тебе сразу: что разведусь, я им пока не скажу. Буду приходить к ним с сыном, и пусть думают, что все по-прежнему.

– Избави нас бог, – сказала Татьяна, – от потери разума до смерти.

– Вот уж что не дано знать, то не дано. Дураки разум не теряют, это точно.

Позвонил муж, сказал, что идет с работы. Пришлось расходиться. Расставались так, будто шли на войну. Но ведь это было их первое расставание.

– Я сегодня же поговорю с мужем, – сказала Татьяна, – и с Варькой.

Она прижалась лицом к решетке лифта, слушая его движение, и было – было! – страстное желание сбежать вниз и сказать: «Бери меня ни в чем и веди куда хочешь». С таким чувством вернулась в квартиру. Звонил телефон. Это была Варька.

– Я тебе трезвоню на работу. А ты дома.

– Да, вот так случилось.

– У тебя странный голос. Как не твой...

– С чего бы это?

– Вот и мне интересно.

– Это мой голос, успокойся. А чего ты мне трезвонила на работу?

– Да так. Пустяки. Мы решили с Укропом пожениться. Пустите жить или нам сразу искать квартиру?

– Вы что, идиоты? Кто это женится на первом курсе?

– Он на втором. И вообще, это ведь уже не ваше дело. Мы ведь уже в правовом законе?

– В чем, в чем? – засмеялась Татьяна. – Это воры бывают в законе. А не слабомыслящие барышни. Будем разговаривать дома. – И она положила трубку.

Новость дочери – подумала она – в сущности, ее не колышет. Она сама собирается замуж. Ей предстоит разговор с мужем, и это куда круче того, что происходит с дочерью. Она сама когда вышла замуж? Едва окончив первый курс. Ну вот, думает Татьяна, и результат: не прошло и двадцати лет, а я уже хочу снова замуж. И это главное, что есть сейчас в моей жизни.

Старик Мирон стоял на башенке своего дома и смотрел в бинокль на небо. Он ждал вертолет. Он думал о том, что такое ожидание уже было в его жизни. В середине семидесятых. Только тогда не было этой смотровой площадки на крыше, не было бинокля. Стояло несколько наскоро срубленных изб, и жила в них артель из девяти, без него, человек. Они приехали сюда с востока, где были удачливыми золотодобытчиками, а до этого мотали срок на северах. Их бригада из бывших зэков была на золоте лучшей. Но они все равно оставались клеймеными. Хотелось туда, где у них нет прошлого. Его потянуло сюда, на Южный Урал, где он родился, учился, где всю жизнь прожили его родители и дед с бабкой. И нигде, ни в тайге, ни на берегу океана, не пахло так, как здесь. Сразу, как теперь говорят, в одном флаконе – лес и вода, степь и горы. Дух степей, ветер гор и вкус леса, а временами, когда дуло с севера, и горечь Магнитки просто пьянили.

С ним приехали те, кого уже никто нигде не ждал. В сомнении оставался только Никифор. Его тянуло на свою родину, на Луганщину. Он твердил, что давным-давно оставил там сестренку, которую спас от пожара во времена проклятой коллективизации. Ей должно было быть уже... Ну, прикинь... Родилась в двадцать шестом, а нынче семьдесят четвертый. Считай, уже бабушка эта девочка. И холостой Мирон сказал тогда: «Забирай ее с собой!» И что-то даже напридумывалось, какая-то жизнь с женщиной. Ему уже под шестьдесят, времени для семьи осталось всего ничего. А Никифор ему как брат, помыкались вместе.

Невостребованные, похороненные жизнью чувства – откуда? что? – буровили сердце бывшего зэка, ныне свободного работяги, прибившегося к уральской горе. И он распалился, этот старый Мирон. Ему до колотья в сердце захотелось ложиться с женщиной, и уже неважно, будет или не будет то самое; главное – теплый женский бок, округлое плечо, в которое он уткнется носом, а она ему скажет: «Спи, Мироша, спи! Завтра я квас поставлю, окрошку будем обедать».

Ох, как его тогда завело. Но он взял себя в руки и сказал:

– А если у нее семья, то пусть и семья едет. Для укоренения в земле семья непременно нужна.

В душе, конечно, погорчело, уж очень соблазнительной была мысль о красивой, умной и свободной женщине.

Но Никифор тогда не вернулся. Опять загремел по этапу. Мирон за свою жизнь понял: есть меченные тюрьмой и ссылкой люди, на воле им как бы не можется, и хоть есть в них страх возвращения под конвой, но что-то более важное и сильное толкает их именно туда. И выражение «плачет по тебе тюрьма и ссылка» можно переиначить: это я плачу по вам. Так все и было.

Вот и сейчас он с тревогой ждет вертолет. На нем Никифор привезет троих. Там будет безногий, уже немолодой сын той недоставшейся ему женщины, подраненный в Анголе и брошенный всеми на произвол судьбы. Господи! Что же делает эта страна со своим народом! Как надо ненавидеть людей, чтобы не просто по всему миру пускать кровь русского солдата, но еще и бросать его умирать где попало... Теперь никому не нужный безногий солдат будет нужен им. И его мать, та, что пять минут когда-то была мысленно его женщиной и лежала щекой на его плече. С ними должна быть девочка, вынесенная из огня. Какие-то парные случаи у этого бедолаги Никифора. Нарочно не придумаешь.

Они с Никифором тут самые старые. Но много уже и молодых. Поселок их будет здоров. А когда тут начали копаться археологи в поисках древнего Аркаима, то они в этих краях стали, можно сказать, чуть ли не прообразом будущей России, умной, просвещенной и справедливой. А главное, трудолюбивой. Конечно, до этого еще семь верст хлебать, и все по болотам и кочкам, но где-то что-то должно начаться изнутри, а не по повелению в данный момент царствующего начальника. Изнутри рождается мокрый и осклизлый человек, из семени вымахивает дерево, и если у России остался запал, то он не в Москве, тем более не в Кремле, не в головах тех, что там жируют. Не в тех штанах, что там носятся, лежит семя будущего. Аркаим, конечно, миф. Но возле мифа хорошо начинать новую жизнь. Миф – это допинг, это хорошее вино, это заварка для чая, это проносящееся облако, кажущееся одновременно птицей, женщиной и тобой, когда ты плотник и строгаешь стропила будущего.

В небе показалась точка вертолета, и сердце у Мирона забилось, как будто ему не восемьдесят три, а в обратном направлении – тридцать восемь, и он – Пушкин, которому повезло не умереть в тридцать семь. С чего бы это?

Как тут все изменилось! Во-первых, не было никакого кладбища. Грубые бетонные пятиэтажки были ужасающе некрасивы. В них как бы муровалась заключенная навсегда бедность и серость. А собственно, что иное могло вырасти на кладбище? Он прошел сквозь пятиэтажки, ища следы той деревни, которую видел дважды после двадцать девятого. После войны и после смерти Сталина.

Девочка удивленно смотрела по сторонам.

– Мы где, Никифор? – спрашивала она.

Как объяснить, что где-то тут, под бетонной сваей, была могилка, на которую пришла убитая горем мать, и он отпустил от себя сестру, как отпускают пойманного зверька из жалости, что другие не отпустят, а съедят.

– Мы сейчас придем к хорошей тете, а потом все вместе полетим на самолете. Здорово, а?

– Я боюсь самолетов, – сказала девочка.

Та, раньшая, уже не боялась ничего. Что может быть страшней гибели матери, а у нее это уже случилось.

У этой же, что сидела на руках, погиб отец. Но она не знает об этом.

Слава богу, деревенька была на месте, окруженная, как артиллерией, строительными ковшами. Дай им команду – и они поднимут ее вверх, старенькую, осевшую человеческую обитель, и бросят оземь. И не останется следов прошлого. Он подумал: «Еж твою двадцать, неужели я в последнюю минуту успел?»

Что такое новые ворота через почти тридцать лет? Многажды прибитые поверху сикось-накось гнилые доски, вопиющие о бедности, колья бывшего забора, замененные рваной в лохмотья рабицей... Он толкнул калитку, и она упала ему под ноги, мол, иди по мне, раз пришел, невелика барыня. Но он ее обошел, и ему навстречу вышла старая псина с жухлой, как осенняя трава, шерстью и слезящимися глазами. Она открыла рот, чтобы тявкнуть, но у нее то ли не получилось, то ли она раздумала, и повернула назад.

– Кто там? – закричала с крыльца старуха.

Но он ее узнал. И если в прошлый свой приезд он увидел в ней маму, варившую варенье в саду, то сейчас увидел заключенную, выпущенную уже по старости и немощи с пожеланием: «На свободу – с чистой совестью!» Вот она и доживает в этой рабской свободе.

– Оля! – сказал он. – Это я, Никифор.

Она смотрела на него тупо и равнодушно. Как и ее собака. Потом что-то в ней проклюнулось, и она насмешливо бросила:

– Брат, что ли? Еще одно горе на мою шею, да еще и с ребенком, – она то ли утверждала это, то ли спрашивала. А из хаты голос мужской и хриплый, как после пьянки, кричал:

– Кто там, мать? По поводу сноса пришли сволочи или еще кто? Всех гони в шею!

Она не дала себя обнять. Когда он пытался протянуть к ней руки, она отстранилась резко, как навсегда.

Он ляпнул это сразу, как бы отвечая ей на самые главные слова – «еще горе на мою шею»:

– Я приехал тебя забрать, Олечка, и сына твоего. У меня есть деньги, не бойся, я не нищий. А девочка эта – погорелица, как и ты когда-то. Теперь она моя. И твоя, если захочешь... Она тоже Луганская.

– Нет, не захочу, – ответила Ольга. – И иди-ка ты восвояси. Я знать тебя не знаю и знать не хочу.

Какой аргумент выдвинешь против этого? А он, оказывается, был...

Слезы полились серым безнадежным потоком. За ним заплакала девочка, уловившая не слова – тон женщины. А он не мог остановиться. Хрюкал горлом, хлюпал носом. Ужас от ее слов, от ее неприятия вернул его в то детство, когда он тащил ее из окна. Как он боялся ее не спасти, потому что что же тогда – один на всем белом свете? И не было мысли, как с ней жить, а была – что без нее ему не жить.

– Оля, прости, что так долго, – выталкивал он из себя мокрые слова, – я загремел в пятьдесят шестом, а потом еще.

Такой безнадежный, неаппетитный аргумент. После этого разве докажешь, что ты не бандит и не уголовник. Мог бы сообразить другие слова о времени человеческой жизни, но не сумел. Беспомощность всяких объяснений ударила прямо под дых, и он подумал: «Вот как не вовремя я, кажется, помру». Но, видимо, это был еще не последний удар в его жизни. Его качнуло и выпрямило. Сердце стучало сильно, но ровно. В нем еще было сколько-то жизни. Ищи аргументы, дурак, ищи!

– У меня правда есть деньги, – сказал он. – И хороший дом. Я свободен. Но я не знаю, сколько мне осталось. Там, где я живу, хорошие врачи. Все правда, сестра, мне от тебя ничего не нужно. Просто вы с сыном заслужили человеческую жизнь. Это он там? – Он кивнул на халупу. – Я хочу вас забрать.

– Поздно нас забирать, – сказала она. – Нас тут зароют. Тут наше место. Хорошего места на этой земле для нас нет, а если у тебя есть, отдай его этой девочке. Может, у нее и получится пожить по-человечески.

Скрипнула дверь, и на крыльцо на инвалидной коляске выехал мужчина. Он не видел его лица, он смотрел на много раз перепутанное проволокой и веревкой сооружение, на одно колесо от детской коляски и другое, видимо, от велосипеда, тоже детского. Оба колеса стояли уже ободьями. Сколько же им лет?

...Он написал ей перед освобождением в семьдесят пятом. До того он уже списался с Мироном, и тот безоговорочно потребовал его приезда к нему «в людскую жизнь». Он ответил, что должен заехать к сестре. Приезжай с сестрой, ответил Мирон, семья – это главное, если хочешь жить по-человечески.

Дом тогда был на замке. Соседи сказали, что Ольга уехала забирать из госпиталя сына-инвалида. Он ждал три дня, спал в сараюшке. Кто-то это приметил (хотя он особо и не таился). Пришла милиция и связала ему руки. Ничему не поверила, ни на какие уступки не пошла. И не выпустила. Дали ему с детства знакомый срок – за бродяжничество. Легкий срок. Но увезли далеко на север. То да се и снова пятнадцати лет как не бывало.

Он тогда задумался об этом слове – бродяжничество. Что оно значит? Ну, ясно – от слова «бродить». А оно от чего? От слова «брод». Это же просто место, чтобы перейти с одного берега на другой. Он ведь так всегда и хотел. Перейти от худшего к лучшему. Но его не спрашивали, чего он хотел. Раз, мол, идешь сам, куда хочешь, уже дурак и виноватый. Не имеешь ты на это права. Ему сказали это еще в отроках. Не понял, не осознал. Виноват. Нету тебе броду и не будет.

Как началось, так и идет

Тогда, дожидаясь в сараюхе сестру, он узнал от соседей, что мужа Олечки судили за то, что уже после войны он вынес канистру бензина с колхозного склада для своего мотоцикла. Воровали тогда – господи, прости – все и всё, иначе было не прожить, но делали это тайком. Он же нес канистру с глупой мордой, а когда его остановил, кажется, секретарь сельсовета, ответил: «Колхозное – мое или не мое? Я тут вкалываю или как? Ну, скажи, сколько с меня причитается, если это твое, а не мое». Причиталось ему десять лет именно за дерзкие слова, которые он упорно повторял и расцвечивал матом. Так где-то и канул. Живой, неживой... «Языкатый был, – объяснили Никифору соседи. – Говорил, будто ему не страшно. Кто ж это позволит человеку не бояться?»

В северных рудниках судьба как-то свела Никифора с попом, таким же зэком, как и он. Каждое утро поп благодарил Бога за то, что наступило утро. Вечером – что наступил вечер. Его ненавидели все. Они мерли тогда пачками от холода и голода. А ведь он еще помнил два голодомора – тридцать третьего и после войны. Он тоже ненавидел попа: за что спасибо говоришь, дурень?

...Он поднял глаза на инвалида и узнал в его лице себя, таким, каким он был в молодости. Конечно, не в той молодости, когда он нес босую девушку на руках, а в той, что много позже свела его с Мироном. Он тогда прицепился к Мирону, как цепляется подросток за багажник велосипеда едущего отца, и тот чуть-чуть тормозит, понимая, какое это остро-болезненное чувство – догнать и бежать рядом, не отставая. Мирон был опытный, мудрый зэк. Он первый сказал ему, что лафа для этой советской власти скоро кончится, потому как кончается век, а следующий уже не потянет столько крови. А когда началось шевеление перемен, Мирона отправили на золотодобычу.

Его же самого не взяли, он не был такой классный спец, как Мирон, и это было самое большое горе после пожара и сверкнувших в последний раз в дверях узеньких ступней девушки. Он присоединится к ним, создавшим братство свободных тружеников, потом.

Так вот, когда уехал Мирон, он посмотрел на себя в зеркальце – саднил какой-то прыщик. Тогда он и увидел лицо вот этого сидящего в «коляске» инвалида. У него была такая же безнадежность и такая же ненависть в глазах. После отъезда Мирона он поклялся, что не оставит на земле ни одного из «тех» Луганских, и пусть его потом расстреляют.

Он говорил раньше об этом с Мироном. Тот ему сказал: «Я понимаю конкретную месть, но не понимаю слов «всех тех». Ты уже убил Луганского, который запалил твой дом, чуть не убил мента, который обидел твою девушку, покалечил шофера за убитого сына. Молодец. Не осуждаю. Но всех тех я не понимаю. Все те разные. Там могут быть и совсем другие ребята. Там могут быть дети. Ты что – чума? Так ты можешь натворить больше беды, чем твои родственники. И знаешь – у самого большого гада на земле может родиться хороший мальчик или девочка. «Конечно, – ответил он Мирону, – это надо будет познать».

Через годы он поедет познавать. И вытащит из огня эту девочку, что сидит у него на руках. Девочку врагов. А сейчас ему надо спасать этих, своих. Когда-то спасенную им Олечку и этого бедолагу, ее сына.

– Как тебя зовут? – спросил он. – Я твой дядя Никифор.

– Я тоже Никифор.

И тут он заплакал снова. Сестра назвала сына его именем.

– Когда ты родился? – спросил он.

– В сорок седьмом, – ответила Ольга, – ты же видел меня брюхатую.

Этих слов было достаточно, чтобы слезы полились пуще. Значит, тогда, в сорок седьмом, он что-то для нее значил, если дала его имя сыну.

– Иди ко мне, – сказала Ольга девочке.

Она первая увидела, что к дому идет милиция.

– Двадцать четыре часа – и чтоб вас тут не было, – прокричал старший им через забор, и они пошли дальше, и уже там плакали дети и кричали старухи.

– А куда вас всех? – спросил он.

– В общежитие, в Малиновку, но там уже битком. Человек на человеке.

– Значит, я вовремя, – сказал он. – Где можно найти машину?

Из Интернета Сима узнавала подробности взрыва возле Дома молодежи. Постепенно все стихло, но она помнила сообщение: «Исчез сторож Никифор Крюков. Неизвестна также судьба младшей дочери Луганского, Оли. Девочке пять лет. Следов ее не найдено. Всех, кто...» И прочее. Ее занимала фамилия Луганский, носителей фамилии Крюков – пруд пруди.

Юлия Ивановна уже очень стара, ее воспоминания, в сущности, безумны.

– Был Никифор! Был! – бормотала она. – Мальчик-извозчик. Он на Рождество привозил нам еду от Луганских. Ну, когда была эта, как ее, разверстка. Мерли как мухи. Это же прямое дело: мрет деревня – мрет и город.

– Сколько было извозчику лет?

– Лет десять, может, двенадцать. Он был в тулупе.

– Значит, он по определению не мог быть этим Никифором. Ты же фамилию его не знаешь?

– Не царское это дело – знать фамилию извозчика.

– Тоже мне царица...

– Катя, старшая наша, шла из школы, и ей все кланялись. Я из-за этого тоже стала учительницей, – ответила та неожиданно.

– Любишь, чтоб кланялись?

– Каждый любит... Каждому нужно почтение... Если его нет, считай, нет и человека. Ты думаешь, почему марксизм-ленинизм порочен? В нем нет человека, а только класс. Без почтения к человеку, личности... Ты вон даже кошку любишь индивидуально, а не просто как мышеловку.

Сима пошла рыться в архивах. Нашла там братьев Луганских. Про одного из братьев скорописью – покинул Россию в шестнадцатом, про другого – перешел на сторону советской власти. Дальше история писалась про того, кто перешел. Участвовал, был награжден, был преданным, возглавил, навел порядок – все в смысле настоящий коммунист. Никаких семейных подробностей. Сима давно, без тетки поняла закон именно нашего социализма: ему нужен человек, преданный до предательства всего и вся, верный до безверия в то, что не он первый на этой земле, стойкий до стояния на горле того, кто не как он сам, не преданный и стойкий. «Как в церкви Средних веков, как в инквизиции, как в безумной голове Гитлера», – думала Сима. Детская мысль, что московского Луганского убили не за деньги, а покарали (за что?), была по-журналистски очень соблазнительной, но не имела под собой фактов. Ни-ка-ких!

Она позвонила Татьяне. «Что у тебя с материалом?» Голос у той был каким-то глупо-счастливым. Оказывается, ей по фигу Луганские, освободили подозреваемого, который не мог иметь к делу никакого отношения.

– Как его фамилия?

– Скворцов. Максим Скворцов.

Нет, такой фамилии ей не попадалось.

– Нашли сторожа?

– А его никто не искал, как и девочку. Все свели на нет. Уже провели конкурс, уже и отгуляли. Ходят слухи, что жена Луганского собирается замуж.

– Через три-то месяца?

– Они, Сима, другие. Совсем другая природа. И эта природа еще долго будет иметь нас всех... Силой денег, силой власти, силой приватизированного ими закона. А нам предстоит исхитряться жить своей жизнью при них. Волки отдельно, и овцы отдельно... Выживать будем каждый по отдельности.

– Мрачная мысль, Таня, но правильная. Хотя ответ на эту тезу один: овцы не выживают по определению.

На том и положили трубки.

Но Татьяна долго не могла успокоиться. Ей стало стыдно за все свои слова. Она была счастлива с человеком из этой, как она говорит, другой природы. Он умен и порядочен, он так много делает для Варьки и Укропа. Иногда ей кажется, что слово «ненавижу», которое у нее с кончика языка срывается чаще, чем надо, ему вообще неведомо. Дело не в природе или, точнее, породе, и не в деньгах, дело в беззаконии, которое накрыло страну, и все под ним как в чувале. Хотя, если честно: а был ли когда-нибудь закон? Единственное, что незыблемо – мощь природы. Может, потому и жгут леса, и страстно хочется повернуть реки, что их красота, великая красота страны – единственная сила, живущая независимо, гордо. Кормилица, поилица, ласкательница природа, одаривая нас, одновременно молит о спасении. И где оно?

Татьяна вспомнила, как еще ребенком, споткнувшись о корягу, увидела малюсенький, едва проклюнувшийся скользкий масленок. Он был похож на мальчика-с-пальчика, и его хотелось защитить. Она тогда построила ему оградку и почему-то плакала, а когда ее нашли родители и спросили, с чего это она плачет, сказала, что ушибла коленку, а что жалко масленка-мальчика, сказать не то чтобы постеснялась – побоялась: засмеют. Как потом она себе сказала, это было первое ее столкновение с человеческим мнением, которое не пожалеет.

Куда уходят наши самые благородные на свете детские слезы? Когда они перестают течь, минуя все?.. И она, взрослая женщина, поймала себя на том, что ей хочется заплакать о масленке-с-пальчике, о ветке, которую она сама сломала, уже без слез, вешая качели для Варьки. А однажды во дворе дома оказалась вся избитая, со слезящимися глазами собака, и она, Татьяна, убежала. УБЕЖАЛА – потому что собаку палками гнали со двора, а ей легче было скрыться, не видеть этого. Страх мнения людей был сильней жалости. И масленок в ней не вскрикнул, не напомнил о себе. Какое она имеет право судить других?.. Но в самобичевании был уже изъян, была даже неправда, хотя истории масленка и собаки были чистой правдой.

Что-то сломалось в сути вещей. И мы не выживем по овечьей отдельности – тут Сима права, – если не исправим поруху в себе. Надо неизвестно как, но становиться сильной и независимой, надо сопротивляться.

На этом энтузиазм стал вянуть просто на глазах, сворачиваться, как сухой лист. «Тебе сейчас хорошо – вот и живи, – сказала она вслух. – Я не отвечаю за все, что делается при мне. Это дурь».

«Отвечаю же! – кричала она своей предыдущей мысли. – Отвечаю за Варьку, за маму, бабушку, теперь уже и за Укропа, за Максима, за друзей, за подруг...»

И опять эта размытость. Где поставить предел собственной ответственности? Хорошо верующим, они не отвечают ни за что. Они все переложили на плечи Христа, казненного людским равнодушием. «Распни его, распни!» Люди всегда одинаковы, а человек должен быть разным. Здравствуй, оксюморон, тебя мне только и не хватало. И она пошла остервенело мыть посуду и думать о том, что ей лично очень даже хорошо. И она все-таки не отвечает за все.

Расставание с мужем оказалось совсем не болезненным. Он принял его спокойно и как бы даже удовлетворенно. «Он меня снял, как груз с плеч». Если разобраться по-честному, то на самом деле она – его груз. Ее, как выяснилось, нестабильная работа, не стоящая на собственных ногах дочь, его из средних самая что ни на есть средняя зарплата без всяких перспектив, если не вертеться, как белка в колесе. Но он не хотел меняться, он хотел оставаться самим собой. Пусть неуспешным, пусть незаметным, но самим собой.

Он думал что и жена его такая же. Оказалось, нет. И дочь другая. Их манит какая-то неведомая жизнь, им хочется нового, а ему нет. И он принял это – уход жены и дочери – как невиданный, нежданный подарок! Надо же! Не будет больше разговоров о деньгах до зарплаты, не будет рядом этого напряженного, неподатливого тела жены. Да живите, как хотите, девочки. А я сам, слышите, я буду сам! Конечно, он не говорил это Татьяне. Он сказал это Варьке и Укропу, когда они пришли его жалеть после ухода Татьяны. А закончил даже весело:

– Хорошо быть кисою, хорошо собакою, где хочу – пописаю, где хочу – покакаю.

– А любви что, уже нет совсем? – как-то грустно спросила Варька.

– Совсем есть – у твоей мамы, дай ей Бог счастья. Уже нет – у меня. Честно. Жизнь сожрала любовь. Последние десять лет, дочь, были мучительны для нас обоих.

– Жаль, – фальшиво сказала Варька. Она была на стороне матери, ей нравилась ее новая жизнь, сияние ее глаз, и уже было страшно: вдруг это все канет, как и не было...

– Тогда скажи мне: есть что-то крепкое, то, что навсегда? – спросила она отца.

– Навсегда только смерть, детка, – ответил он. Потом они сидели с Укропом и пили чай в новой, не чета прежней, квартире, и она спросила уже у матери, что€ бывает навсегда.

– Не знаю, – сказала Татьяна. – Разве что смерть.

– Господи, – закричала Варька, – вы что, сговорились? Разве могу я дальше жить с такой установкой?

– Хочешь, чтобы я соврала? – спросила Татьяна. – Сказала бы, что навсегда родина, как меня учили. Но родина так предает своих детей, что мало не покажется... Любовь? Тоже вещь текучая. Сам момент рождения любви вечен, ибо прекрасен и неповторим, но и он кончается.

– Ты о сексе, что ли? – возмутилась Варька.

– Ни боже мой! Секс – это много и прискорбно мало. Мужчина и женщина уходят к другому, как бы отходя от обрыва кручи. Еще шаг – и уже ненависть. Кстати, я тут подумала вдруг, не знаю почему... Ненависть, дети мои, посильнее любви. Когда Отелло или Алеко убивали, они уже были переполнены ненавистью. Любовь была уже ими съедена. Я знаю одну женщину, которая в своей ненависти готова убить мать, а Медея из ненависти к мужу убила детей. И вот в этом убийстве Луганских – все возвращаюсь к нему – где-то очень круто замешана ненависть-месть. Это ведь сестры-близнецы.

– Твоя мать – класс, – сказал потом, уже на улице, Укроп. – Я думаю, что нам не надо жениться. Надо любить свободно, без правил, без обязательств.

– А если дети?

– И без них. Разве в них есть гарантия любви? Просто размножение. А я не бычок.

– Конечно, бычок. Если не веришь в любовь на всю жизнь. Но я почему-то, дура, верю.

– Так я тоже дурак. Но и мать твоя убедительна, согласись. Шаг от обрыва кручи – это очень убедительно.

– Тогда катись к чертовой матери! – закричала Варька и кинулась бежать. Но он был быстрее, догнал. И забил ее крик своими губами, и скрутил ее объятием. И куда от этого денешься, люди? Получается, что это все-таки сильнее всего!

«Никто не искал в убийстве Луганских ненависть-месть, – думала Татьяна. – Искали зависть, искали выгоду, деньги. Кому выгодно – самый модный вопрос в нынешнем сыске. А если выгоды никакой? Денег ноль? А некто идет напролом... Впрочем, дело закрыто, Максим на свободе, я не потеряла работу. Зачем мне вся эта история?»

А время шло. Убивали других. Где-то находили убийц, чаще нет. Зато в Питере готовили переезд самого главного российского суда. У нашей власти перебор телодвижений, мелких, суетливых телодвижений, как у собаки, ищущей блоху. И тут ей в газете попалась заметка. Семья Луганских собирает свой съезд. Кто-то приезжает из-за границы, кто-то хорошо и успешно живет здесь. Назывались имена и фамилии инициаторов, все весьма крупные фигуры политики и бизнеса. И газетное объявление – это, в сущности, сбор неведомой мелочевки. Доказательством принадлежности к роду Луганских должны были служить документы, письма или фотографии, реликвии. Сбор назначался на конец октября. Пока шла предварительная регистрация.

Среди подписавших призыв был некто Никифор, банкир с Украины. Имя ей что-то говорило. Так, кажется, звали пропавшего сторожа Луганских. Имя по нашим временам редкое. Даже падкие на старину модники до него еще вроде бы не добрались. Но сторож был старик. Никто не знал, сколько ему лет. Было известно, что фамилия – Крюков.

Татьяна для себя решила, что отправится на это мероприятие. Просто так, из любопытства. Хотя бы чтоб пошарить: не был ли убитый потомком некоего Никифора? Или просто однофамильцем? Возможно, Луганские уже знают убийцу. У них мог быть свой сыск. Сильная команда.

Когда пришел Максим, она показала ему заметку-призыв.

– Я знаю, – ответил он, – в этом наши следаки уже порылись.

– Сколько лет живет месть? – спросила Татьяна.

– Смотря какая и за что, – ответил Максим. – Зачем тебе это, родная? Оставь их в покое.

– Да я уже оставила, – сказала Татьяна. – В конце концов, если их целый клан, пусть сами разбираются.

– Насколько мне известно, зачинщики этого сбора – все из-за бугра, и это они мечтают о великом замирении.

– Значит, война все-таки была?

– Война не война... Та, старая, гражданская. Старые обиды, старые долги... Но конкретики я не знаю, кроме того, что кто-то уехал, а кто-то остался.

– Человек есть испытатель боли. Это сказал, кажется, Бродский. Как это, в сущности, несправедливо – быть испытателем боли! Знать, что ты всего-навсего подопытная мышка некоего космического, а может, даже мегакосмического изучения боли физической, моральной, душевной, классовой, боли рождения и боли смерти... А кончится защита чьей-то диссертации, и спустят человечество в слив. И напоследок еще раз зафиксируют наши последние трепыхания и конвульсии.

– Это будет еще не скоро. Есть еще много ядов, много подлости, много тщеславия, много еще чего, чтобы нас помучить на этой земле. И мы еще покувыркаемся в своей капельке счастья ли, несчастья.

Татьяна в этот момент думала о дочери, о ее капельке счастья, о том, что ей надо научить дочь обихаживать эту свою малость мира. Она вспомнила молодость. Она родилась в шестьдесят третьем. Столько, сколько сейчас Варьке, ей было в восемьдесят третьем. Пошли один за другим умирать генсеки, и было не грустно, скорей смешно. Смерть немощных стариков не предвещала перемен. И первым потрясением стал Чернобыль. Она, будучи студенткой журфака, рвалась туда посмотреть все своими глазами. Хватило ума у матери и деканата охладить горячую девчонку. Но ей в голову не могла прийти тогда мысль о счастье как о капельке, оно виделось большим, как солнце. И любовь должна была быть такой, как космический ветер. Ну и где она, та любовь? Сдуло, сдулась... Но и то, что пришло, она не назвала бы капелькой, тоже ветер, шторм, цунами. А у Максима что – капелька или?..

Так на ровном месте начинались обида и боль, и даже разочарование. Хватило ума подойти к нему и положить голову на грудь, и услышать, как сильнее начинает биться его сердце, значит, все в порядке, и пусть это будет космической капелькой любви. «Идиотка, – подумала она, – откуда во мне гигантомания? Знаю. Во мне трепыхается неистребимый совок, вскормленный кровью Магниток, ГЭС, целинных земель и прочей хрени. Строили, строили, а штаны шить не научились, а деревянные уборные по всей России как стояли, так и стоят. Бессмертный символ России и советской власти».

– Ты чего нервничаешь? – спросил Максим.

– Выключи меня из сети, у меня высокое напряжение.

И он ее выключил.

Вера Николаевна была слаба после микроинсульта. Она все время возвращалась к взрыву, пугалась и требовала немедленно звонить Татьяне. Та и так моталась к ней почти каждый день, но удобного момента, чтобы рассказать матери о перемене в личной жизни, так и не нашла. Вера Николаевна если и говорила, то только о «том трагическом случае».

– Как фамилия этих погибших? – спрашивала она Татьяну.

– Луганские, – отвечала Татьяна в который раз.

– Ах да! Очень знакомая фамилия. Но не помню, от кого я ее слышала. Надо бы позвонить Юлии.

Татьяна не говорила ей, что она уже звонила Юлии и сама Юля тоже звонила. Юлия знала неких Луганских из ее краев, она даже была им какой-то дальней родственницей.

Луганские – фамилия не затрепанная, не то что Ивановы и Сидоровы. Но думать, что она у одной семьи, тоже глупо. Татьяна собственными глазами читала, что где-то есть такой мэр – Луганский.

Они ехали к бабушке втроем – Татьяна, Вера Николаевна и ее друг. Он не оставлял ее, и Татьяна уже не могла понять, просто ли он коллега или любовник. Думать на эту тему стеснялась.

Заботу Андрея видел и отец, но его это даже как бы устраивало. Если нечего мужику делать, пусть сопровождает. Новый зять как раз взял его на службу почти по специальности, инженером, и деньги у него теперь другие. Так что с работы не отпросишься. Не будет же он пользоваться родственными связями, не так воспитан.

Кто бы мог подумать, что присутствие мужчины и жгучая тайна взрыва питают больную женщину такими соками – куда там лекарствам. Она слышала, что многие женщины как полоумные стали писать детективы. И однажды она спросила Татьяну: «А тебе слабо?»

– Я что, мешком прибитая? Это же товар для членистоногих.

– Ну и зря. Ты хорошо пишешь. Напиши хорошо – как для умных млекопитающих.

– У меня другая профессия, мама, – отвечала Татьяна.

А Вера Николаевна назло дочери даже придумала первую фразу детектива. «В то утро жена Луганского разбила зеркальце, не ахти какое, копеечное, но настроение испортилось сразу».

Татьяна же по дороге в дом престарелых вспомнила:

– Мне бабушка рассказывала, что когда их родню раскулачивали, то рядом сожгли большой дом главного кулака. Многие из деревни у него работали, особенно в пору, когда был голод. Ты не помнишь эту историю?

– Это я тебе говорила, а не бабушка. Потом на месте пожарища построили клуб.

– И больше ничего? – допытывалась Татьяна.

– Во время войны молоденькие девчонки давали в клубе дрозда. Конечно, стыдно... С немцами. Но вот я уже старуха и сейчас хорошо это представляю. Играет музыка, а тебе семнадцать, и ноги сами идут. Это же соки, природа. Некоторых дурочек потом выслали. А некоторые сами уехали с немцами. Почему я сейчас уехавших не сужу? Объясни, у тебя высшее образование.

– При войне другая мораль. С врагом нехорошо... Но сейчас я сама так радуюсь успехам наших певцов, танцоров, ученых, которые уехали и живут как люди. Может, и те военные девчонки живут хорошо?

– Но ты же тут и не уезжаешь, – как-то то ли виновато, то ли робко сказала Вера Николаевна.

– Каждый выбирает по себе, – ответила Татьяна.

– Хорошие слова у песни, – вздохнула Вера Николаевна.

А бабушка в этот раз была плоха, просила не морочить ей голову глупыми вопросами и даже норовила совсем уйти («какой-то еще мужчина явился – не звали, он чей, он кто?» – об Андре). Но вдруг остановилась, лицо ее затуманилось, потом прояснилось, и она сказала другим, уже своим голосом:

– Я ведь уже сто раз говорила Тане. Тогда в пожаре погибли Луганские.

– Это-то понятно, – теперь что-то затуманилось у Веры Николаевны. – Я напишу про это детектив. Всем можно, а мне нельзя?

Они смотрели друг на друга, мать и дочь, обе не в себе, обе плохо понимающие, где они, что и как. Бабушка думала: «Она у меня совсем сбрендила. Надо сказать Тане». Подумала и тут же об этом забыла. А Вера Николаевна продолжала вторую начатую фразу детектива: «Жена Луганского, подбирая осколки зеркала, порезала палец. Кровь шла бурно, пришлось перебинтовать палец; это злило, потому что мешало делать макияж».

Детектив из нее пер недуром. Только раздражал Андре. Именно сейчас он был лишним. Зачем он ведет ее, как маленькую, держа под локоток? Что это он себе позволяет? У нее ведь все так складненько получается. Она скажет о своем плане Татьяне, и первую фразу тоже, пусть позавидует дочь.

Они обдумывали все детали его возвращения.

– Не жалей денег, – говорил Мирон. – Бери машины, плати людям, которые тебе помогут. За неделю управишься?

– Должен.

– В Москве не торчи. Вот тебе телефон. Вот еще телефон. Это мой брат по северам. Он вне дел, но в теме. Поможет, если будут проблемы.

– Да не будут. Какие проблемы? Я думаю, люди помогут с инвалидом.

– За это не поручусь. Сам только не ввязывайся ни во что. Значит, я держу вертолет в Астрахани под парами с семнадцатого по двадцатое. Годится? Телеграмму дашь накануне. Идет?

Все было складно. Неожиданность возникла в самолете на Москву. Буянил мужик из бизнес-класса. Матерился, хватал пассажиров за головы, проходя по проходу. С ним была девчоночка, красавица писаная. Она держала его за руку и просила:

– Ну, перестань, папа, перестань. Что ты пристаешь к людям?

– Это не люди, дочка. Это быдло.

– Полегче, дядя, – сказал молодой парень, возле которого как раз возник разговор. – За быдло можно и по хлюпальнику.

Тут все и началось. Мужик мутузил парня изо всей пьяной силы. Прибежала, видимо, жена. Странно, но она не пресекла мужа, а поддавала парню, который и так уже захлебывался соплями с кровью. И все молчали. Все! И стюардессы как не бывало. Из бизнес-класса вышел мужчина. Он отнял парня у мужика и сунул в его карман, судя по цвету, доллары.

– Прости, пацан. Он у нас горячий. После большого дела возвращаемся. С задания правительства. Нервы у всех как струна.

Он подталкивал мужчину к выходу из салона эконом-класса.

– Извините, люди, – повторял он всем. И уже пьяному: – Шагай, Луганский, шагай. Что ты заводишься с полоборота? Держите его и не отпускайте, – говорил он уже жене и дочери.

Когда приземлились, выяснилось, что пилоты сообщили на землю о факте драки, и ее участников уже ждали.

Если бы не случайно услышанная фамилия, он бы так и пошел своей дорогой. А тут пристрял, пошел следом. И увидел, что буяна выпустили через пять минут. А парнишку как раз держали дольше, видимо, из соображения, что он – «побудительная причина». Так причину и отделили от следствия.

Он дождался парня и пошел за ним.

– Кто он такой, этот Луганский?

– Какая-то шишка, сука такая. Неприкасаемая сволочь.

Пришлось вернуться и как бы между делом спросить у стюардессы, заполошенно вышедшей из отделения милиции:

– Скажите старику, кто этот буян?

– Олигарх. – Она заплакала. – Я так боюсь драк в салоне. Этого я хорошо знаю. Он скупил землю в нашей деревне под Москвой. Построил дом, домину, домище. Сейчас ищет сторожа, но из нас, местных, не берет. Боится, что подожгут.

– Против овец молодец. Я это видел и слышал. Как ваша деревня называется?

Девушка сказала. А чего не сказать хорошо одетому дедушке, который и кофе напоил, и коробку конфет подарил от «салона овец». Она засмеялась и успокоилась.

Начало конца

Он ждал, когда лицо зарастет бороденкой, пусть маленькой, но грязненькой. Он позвонил по телефону, оставленному Мироном. Ему выдали все данные на буяна. Он был правнуком того, кто спалил его родителей, брата, няню Марусю. Кто лишил Олечку детства и юности, а его – человеческой жизни. Так он получил свой наряд на выполнение миссии. Позвонил Мирону и сказал, что придется задержаться: встретил тут кое-кого.

– Не делай глупостей, – сказал Мирон.

– Вертолет отложи на срок. Какой – не знаю. Я отобью телеграмму.

– Мы с тобой уже старики. Нам осталось поспешать делать добро, и только. Ты это понимаешь?

– Просто я посмотрю в глаза тем, кто вырос вместо моих племянников и внуков. Посмотрю. И все!

Про себя же он думал о другом. О том времени, когда кто-то должен был родиться у мамы – оставались дни. Мамы, не сделавшей никому плохого, мамы, которая была крестной почти всех детишек в деревне. И была крестной того, кого он уже казнил тогда, на войне. Боль нерожденного ребенка была сейчас в нем такой сильной и острой, что он согнулся прямо у телефонного автомата, и проходившая мимо женщина предложила ему валидол.

– Ладно. Жду телеграмму, – сказал Мирон.

Его люди экипировали старика а lа старый надежный сторож. Через несколько дней, нормально обросший, в добротной, но хорошо поношенной одежде, он уже работал у Луганского. Да, бывший зэк. Освободился давно. Работал там и сям. Какие трудовые книжки? Кто их теперь пишет?

– Вам что, для сидения у вашей хаты нужен лауреат государственной премии?

Луганский засмеялся. Откровенность старика пришлась ему по вкусу.

Через месяц ему дали выходной. Он поехал к приятелю Мирона, от него позвонил старику и сказал, что не знает еще всей ситуации, но торопить его нельзя.

– Дурень, ведь мы с тобой обо всем этом говорили. Смерть не разрешает проблем, она их обостряет. Ты убил на войне, как думал, главного врага. И ты за все это заплатил цену гораздо большую, чем стоила его жизнь. Ты свою так испоганил, что перестал различать право и лево... И пошел вниз, пошел... Вверх идти тебе мешал грех.

– Это не мой грех, а грех советской власти, – не соглашался он. – Мы с ней не могли жить в паре. Понимаешь?

– Я тоже не мог. Я видел коллективизацию в Мордовии. Видел сосланных, умирающих от холода калмыков, ингушей, чеченцев. Какое наказание может искупить это? Вся советская власть должна валяться в ногах у людей и выть от мук совести. Но она тихо и безнаказанно слиняла. Винить власть – это все равно что винить погоду. Кому ты предъявишь счет? Богатому идиоту?

– Никуда она не слиняла. Перевернулась наизнанку. И ей надо дать понять, что осталась память.

– Не поймут. Скажут – не они. У них сын за отца не отвечает.

– Не они? А Чечня? А бездомные дети? Сколько их? Кто считал?

– А ты считал тех, кто при этом чувствует себя счастливым?

– Предлагаешь приноровиться?

– Я не хочу, чтобы ты пропал. Ты мне родной, а власть я имел в виду. Я не хочу, чтобы ты шел к ней с топором. Я не за власть, я за тебя... Да, Луганские и иже с ними прихватили эту землю, да, они командуют парадом. Так не ходи на парад, отойди в сторону...

– Няня Маруся так кричала в огне и одновременно выталкивала Олечку.

– Ты рассказывал. Ты отрезал голову... Хватит! Там родились дети. А вдруг они замечательные? А вдруг они Пушкины?

– Разве бывает такое «вдруг»? Разве такое чрево не рождает гадов?

...Он внимательно смотрел на детей – старшую и младшенькую. Старшая была красавица и била ногой собак. Они ненавидели ее, она проходила мимо – и они тихо рычали. Дети – Пушкины?..

Младшенькая была светлая, как солнышко. Она шла к нему на руки, и тогда кричала уже мать:

– Не смейте трогать ребенка! Он не про вашу честь.

Больше, чем коммунисты и советская власть, никто не кричал о справедливости и равенстве. А лизоблюды-попы подпевали им. И во всем этом была самая большая мерзость. Теперь пришли эти. «Мы в своем праве», – сказали они.

Он тоже в своем праве и поступит так, как считает справедливым. И он ждал своего часа.

Наконец Мирон получил телеграмму. «Будем Астрахани двадцатого плюс минус два дня».

– Почту не носят уже два года. Я думала, ты давно умер.

– Он как цунами. Без объявления и предупреждения, – сказал инвалид.

– Вещи у вас собраны?

– У нас нет вещей, – ответила Оля. – Все проели. Посмотри, даже лебеды нет. Вот ребенка, крест святой, покормить нечем.

– Там у нее в сумочке есть печенье и вода. Собирайтесь тогда с духом.

– Я не уверена, что и он у нас есть.

– Как ты меня возьмешь? – засмеялся инвалид. – Под мышки и вверх?

– Не твои дела, – сказал он. – Я скоро вернусь.

– Куда ты? – закричала сестра. – Нам не сохранить ребенка.

– Я буду через час.

Он вернулся через два часа на большой легковой машине. Собственно, это было самое трудное – найти на пятачке, где расположилась «администрация по ликвидации деревни», подходящую для инвалида машину, чтобы в нее можно было войти и выйти. Культя правой ноги не сгибалась и торчала в одном положении.

Машина принадлежала бригадиру экскаваторщиков. Сегодня все должны были закончить, но оказалось, не готова школа, куда должны были переселить тех, кто еще оставался. Дело откладывалось на сутки, и бригадир весь исходил злостью. Но тут ему предложили пятьсот долларов за извоз. Это были для него хорошие деньги, больше десяти тысяч рублей, ближе даже к пятнадцати. Он согласился не то что сразу, а раньше, чем ему сказали, куда ехать. От бригадира он узнал, что деревню сносят под коттеджи для богатых ростовчан. «Здесь будет город-сад», – сказал бригадир.

– А куда людей?

– Какие это люди? Умные давно убежали, остались дураки и старики. Запихнут куда-нибудь, чтоб скорей померли. Таких, как ты, чтоб забирали, я ни разу не видел. Ты случайно не с прибабахом?

– Она мне сестра.

Бригадир засмеялся:

– Ну и что? Тут столько отцов и матерей плакало, столько телеграмм отбивалось. С концами...

Опустим рассказ о посадке в машину и о самой поездке. Были проблемы с туалетом. Инвалид стеснялся писать в грелку, но куда же денешься. В нужном месте они были уже вечером. Поезд в Астрахань уходил ночью. Там же, на вокзале, он дал телеграмму Мирону.

В Астрахани их встречали люди Мирона на правильной машине.

Мирон смотрел на женщину, которую когда-то себе намечтал и ждал. Но тогда его обманули. Сейчас старая, измученная тетка смотрела дом, в котором ей предстояло жить, и неожиданно для всех она тихо встала на колени.

Мирон поднял ее, два старых тела прижались друг к другу. Инвалид уже сидел в новехонькой, со всякими прибамбасами, коляске, а девочка спрашивала, скоро ли приедет мама.

– Скоро, скоро, – врал он ей, и неправильные слезы лились и лились. Что он ей скажет завтра? Послезавтра? Все его деяние по восстановлению хоть какой-то справедливости меркло перед этим простым детским вопросом о маме.

– Ладно, – сказал Мирон, хлопая его по плечу. – Что сделано, того не вернешь. Надо, чтоб ребенок никогда не узнал твоей правды. Чтобы она потом не придумала против твоей свою. Все! Приехали! И будем жить.

На другой день он предстал перед людьми бритый и чистый. И Ольга сказала:

– Такой ты моложе меня смотришься.

– А то... – ответил он и продолжил: – У меня для тебя есть новость. Между прочим, уже старая. Может, даже устарелая, надо проверить в Интернете.

И он рассказал, что в Москве собирается клан Луганских, что их оказалось больше двадцати человек и они собираются писать историю их фамилии. Из Луганских вышел даже немецкий писатель, некто Макс Визен, он и берется за это дело. И у них будет большой сбор.

– Пойдем посмотрим в Интернете когда.

Оказалось, через два месяца. Бал в Гостином Дворе. Желательно всем Луганским принести с собой какие-никакие документы и реликвии, фотографии, хороши были бы истории в письменном виде типа автобиографий.

– Я поеду, – сказал он.

– На этот раз нет, – ответил Мирон. – Ты неадекватен.

– Я в порядке. Я повинюсь.

– Тоже глупо. Можешь вызвать чью-то запрятанную ненависть.

– Я излечился.

Он не стал говорить о том, что слова девочки о матери повергли его в прах и он больше не мститель.

– Я еще посмотрю на тебя, – сказал Мирон. – Ты вздорный старик, с тебя станется...

– Нет. Просто мне есть что предложить. У меня есть реликвия.

– А! – сказал Мирон. – Старинная фотография?

– Я передам ее потом девочке.

– Кстати, я так и не уточнил. Ее на самом деле зовут Оля? Или у тебя путаница в голове?

– Ты будешь смеяться. Оля. Ольга.

– О! Варяжское имя Хельга. В этом что-то есть. С этого имени начиналась Россия. Туда ей и вернуться, чтобы стать собой.

– Мудрено, – ответил он.

– А может, мне этого просто хочется. Ты не возражаешь, если я поухаживаю за твоей сестрой?

– Да вроде уже стыдно.

– А я поухаживаю... Нет ничего крепче любви стариков. Это я сейчас и придумал, и уверовал в это.

– Бог вам в помощь. Насмешил ты меня...

Он вспомнил девушку, которую когда-то нес на руках. Было чистое небо и очень холодное солнце. Оно просто сочилось льдом и мраком.

Откуда солнце знало?..

Шоу, или танго смерти

– Не верю я в эту затею, – сказал вдруг Мирон. – Я видел много дружб. По школе, по пьяни, по соседству, по идее, тут еще много чего можно прибавить. Видел дружбу и на крови. Когда с поля полумертвого вынес... Самые непредсказуемые соединения – между родней. В семейных отношениях или любовь, или уж ненависть, а дружба – девушка из других молекул. Ей ДНК не нужна, она на эфирных маслах. А в вашем случае столько крови. И на тебе! Является нечто откуда-то и говорит: «А теперь давайте дружить». Это страны, убивающие друг друга, могут задружить. В войне нет личного, вся вина – на державе, а в классовой борьбе есть. И в религиозной есть, потому что Бог – он личный. Но держать тебя я не буду. Мы тебя оденем как следует, ты не фраер какой-нибудь, но не лезь в середину, не раскрывай душу, даже если увидишь похожий на твой глаз.

Никифору Луганскому, он же Никифор Крюков, купили дубленку, хороший треух, ну там костюм, ботиночки и прочий марафет – все как положено. Дали на всякий случай пистолет – из наших лучших.

– Москва кишит криминалом, это ей еще выйдет не боком – горлом, а тебя мы хотим встретить здоровеньким. За семью не бойся, она у нас приживется. Племяш твой на новой коляске – прямо красавец. А там, глядишь, если еще не поздно, поставим и на протезы. И ребенок оказался ему кстати. Как дочь, а вернее, внучка. Так что не боись, но будь осторожен. Не попадись опять, когда у тебя уже все наладилось. И подальше от любой власти. Среди твоих сродственников в ней много народу. Будь осторожен. Иди в парикмахерскую, я дам команду, чтобы из тебя сделали не замшелого старика, а Бернарда Шоу. Тебя не должна узнать жена Луганского, если будет там.

Таким Бернардом он и приехал в Москву. Уже в поезде пришла очень очевидная мысль. Как он скажет: «Здрасте! Я тоже Луганский». А дальше? Только память о старой, блеклой фотографии бабушки, той, что уехала, бежала из России. В отцовском спаленном доме ее хранили как зеницу ока. Отец говорил: «Она навсегда хранительница нашего очага». Эту, которая с ним, он взял в доме убитого им Луганского. Он тогда сначала впопыхах вбежал в комнату с камином, а в соседней плакала Оля, и на камине увидел... Он остолбенел перед фотографией Бабуси. Он сунул ее за пазуху.

Никто никогда не узнает, что дом от большого пожара, такого, какой был в его детстве, спасли вспомнившиеся слова отца: «Хранительница очага». В этот момент на него посмотрели из глубины времени большие карие глаза Бабуси, и это она сказала: «Остановись». Он от себя такого не ожидал. Он стал затаптывать огонь, набрасывать на пламя ковры. Дыму была тьма, но большой огонь он остановил.

...И приходила мысль: а может, прав Мирон, и те – уже иные? Разве они в ответе за своих дедов и прадедов? Какая прелестная оказалась девочка у его бывшего хозяина-врага! А какая была старшая? «Ты, чмо, уйди с дороги. Я до тебя даже юбкой дотронуться не хочу!» И отец смеялся на веранде: «Ну, поколение! Сметут тебя, дед, и не заметишь. Иди лучше в свою конуру, а то затопчут». Кто это сказал: страна рабов, страна господ? Он уже ничего не помнит. Но твердо знает, он идет не стрелять. Хватит. Он протянет им всем руку с портретом бабушки, прабабушки, прапрабабушки... Пусть все решит она. Он перерезал горло злу, сколько мог. Он устал. Он хочет хотя бы немного пожить с сестрой, племянником и не своей внучкой. Они будут сидеть на террасе, и северный ветер будет горчить Магниткой. И он спросит девочку:

– Кем ты хочешь быть, Олечка?

И она ответит:

– Я буду учительницей и научу детей читать и писать.

– А еще чему? – спросит он ее.

– А еще, чтобы жалели друг друга, помогали друг другу и никогда, никогда не воевали. Убивать – это очень, очень плохо. Хуже всего.

И он поцелует ее в мягкие, душистые волосы, и пусть в этот момент придет смерть, но чтоб он обязательно успел сказать: «Я иду к тебе, мама!»

Бернардом Шоу вышел он из своей неказистой гостиницы, из которой в центр надо ехать мимо Бутырки. Немножко «поблукал» в переулках вокруг ГУМа.

Они вышли из двора, четверо мальчишек. Что мальчишки, он понял по голосам, еще детским, но уже слегка хрипатым от раннего курения и переполненным хамством от прущего без преград взросления. Они встали ему наперерез.

– Глянь! Какая у деда шапка! А у меня к зиме ни хера.

– Так бери!

– Дед, мне говорят: бери.

И с него сдернули шапку.

– А дубло на нем тоже не хилое. Зачем такое покойнику?

И кто-то сильно ударил его по уху. Он упал и перестал слышать. Но когда с него стащили дубленку, пистолет оказался прямо под рукой. Они пинали его ногами, веселясь и радуясь легкости добычи в жизни, смеясь над старостью, валяющейся под ногами. У них такой не будет никогда!

– Ник! Ник! – услышал он голос мамы и увидел ее распахнутые ждущие руки.

Он расстрелял их практически из кармана одного за другим. Перед последним выстрелом в себя, в уже неслышащее ухо, он прошептал: «Мама, я иду к тебе, прими и прости!» И все окончательно потеряло смысл и значение. Старик и четверо дурачков смотрели открытыми глазами в черные, стремительные зимние тучи, на которых уплывали их мечты и надежды.

...Один из них был единственным сыном учительницы и мечтал стать компьютерщиком, как Билл Гейтс. Ему хотелось очень, очень дорого стоить. Мать его буквально выпрыгивала из штанов, моя по вечерам лестницу в подъезде, чтобы никто ее не видел. Но все видели и смеялись над нею, когда по утрам она торопилась в школу, держась за руки с сыном, огромным амбалом с отставленным задом, на кормление которого уходила вся ее учительская зарплата, сама же она кормилась с остатков денег от мытья лестницы.

Другой хотел стать дипломатом и работать непременно в Австралии. Жениться на австралийке – и чтобы уже с концами. Без возвращения. Его мама была буфетчицей в МИДе. Она мечтала скорей его выучить, чтобы сразу умереть. В ней давно кончилась жизнь и остался только тот самый родительский долг, который подымал ее по утрам. Умереть ей хотелось сразу в землю, чтоб без похорон, хлопот и лишних трат. Она только не могла придумать способ, как это сделать, и это тоже держало ее в жизни – план смерти.

Третий не хотел ничего, кроме как аборта у своей девчонки. Она забеременела, чтобы его не взяли в армию, но льгота накрылась медным тазом. Ну и черт с ним, думал он час тому назад, пойду в армию, не буду лохом с ребенком, а сразу стану «дедом». В конце концов, это круче, чем колясочка с младенцем. А беременная девчонка думала, какая у нее будет фата и какой длинный-предлинный лимузин повезет ее по улице. И еще – как он ее любит. По три раза за раз. И это так кайфово! Такое счастье – и ей одной!

Четвертый уже давно прислуживал в органах. Мечтал быть максимум президентом, минимум – палачом. Чтоб «рвать пасти», прижигать зажигалкой мочки ушей, насиловать арестованных женщин в самых что ни на есть невообразимых позах. Вот это жизнь! Его мать была поваром в детской больнице и ненавидела как больных, так и здоровых. Она мечтала, чтобы сын стал начальником ЖЭКа. Она знает: они все живут не с зарплаты, со взяток. Он у нее, конечно, деликатный, но научится. Начальник ЖЭКа, с которым она уже давно сожительствует ради сына, подскажет.

Через полчаса там была куча-мала милиции. Все было на виду, и все было ясно. Ограбление, и в ответ – расстрел. Но интриговал хилый, немощный старик в одежде лучших мастеров мира и с пистолетом, какой не у каждого важняка найдешь.

И странная старинная фотография. Она лежала во внутреннем кармане старика, старательно обернутая и согретая его еще теплым телом. И с разбитым стеклом. «Это может быть след», – серьезно сказал один умный милиционер. «Это бабушкин след», – засмеялся другой, тоже умный. И оба были правы.

Редактор вызвал Татьяну. Лицо у него было сдвинуто. Таким оно у него бывает после разговора с очень высоким лицом. Татьяна острила: «Одно лицо позвонило, другое съехало».

– Совсем уж! – сказал он обидчиво. – У них свои фотокоры, знают, кого и как... Вот тебе билет для написания слов по этому делу. Я имею в виду сбор луганского клана. Ты еще в теме или новая богатая жизнь развернула тебя к другому? Твоему-то дали билет или пронесли мимо?

– С какой стати ему там быть? Он не Луганский, и его от них тошнит. Но я схожу... Посмотрю, как они выглядят.

– Но без подначек. Помни, где работаешь.

– Я помню с кем, – ответила Татьяна. – Собери лицо, можно подумать, тебя лишили сладкого. Что там искать фотокорам? Делать примитив из лиц, подолов, бокалов и штиблет?

– Ладно, иди. Умеешь ты ободрить товарища, объясняя ему, какое он говно.

Было уже морозно, и сразу схватило ступни. Она всегда замерзает с них. На повороте к Гостиному Двору была толпа. Мигали милицейские машины. Тупо застыла «Скорая». «Их не обойдешь», – подумала Татьяна. Пришлось толкаться среди тех, кто всякую чужую беду любит как ворожбу от собственной. «Я тогда шла на бенефис Луганских, и был взрыв, и распахнутые рты. Я снова иду на эту фамилию, обходя «Скорую».

– Что случилось? – спросила она у мужчины, протискиваясь рядом с ним.

– А что у нас есть еще, кроме смерти? Говорят, поубивали мальчишек. Кто-то думает, что был взрыв, их там несколько... Сразу многих убить можно только взрывом. Но нет дыма. Нет гари. Нет огня... Так ведь не бывает?

Это он ей? Объясняет или спрашивает? Она делает вид, что не слышит. Она пробивается дальше, на ту сторону, что приведет ее на бал. Не надо смотреть на оцепленное место. В огне фар милиция, белые халаты. Как он сказал: взрыва без огня не бывает. Ну, ей ли не знать, как тихонько, словно в мультике, поднимался вверх «Мерседес» и падал вниз огненной кучей. Тут не то... Драка? Наезд?

Не ее дело. Стынут ноги и надо торопиться к месту события. И она уже почти бежит по тротуару. У нее, черт возьми, бал или не бал? То, что позади, – взрыв, не взрыв – ее не касается. Она видела смерть в лицо – когда на землю положили девушку в белом платье. Тут чужие, неизвестные, не ее тела.

А в Гостином Дворе объявили белый танец. И зарубежный Луганский был приглашен на вальс дочкой покойного Луганского. Они даже очень славно смотрелись, эдакие Анна и Вронский двадцать первого века. Музыка была дивная, только вот откуда-то, скорее всего из горла тубы, раздавался довольный смех дьявола.

Ему уже и не надо вмешиваться в процесс. Здесь все идет своим чередом. Чем больше убивают, тем разливаннее фуршет, тем ловчее вытангируют ножкой на балах. И бесу только остается хлопать в ладоши. Там-там – там-па-ра – тампа-ра – там-там, там-там – там-па-ра – тампа-ра – там-там... И переброс на колено...

ЭДДА КОТА МУРЗАВЕЦКОГО

Эта история была последней каплей в моем решении объясниться со всеми. В конце концов, лучшей жизни мне не надо, но если Ма будет так кричать и рвать на себе волосы, то я знаю случаи, когда свое здоровье и благополучие люди ставили выше кошачьего, и все могло кончиться чем угодно – помойкой, чужой семьей, а то и уколом смерти.

Нет, мне и в голову не придет заподозрить, что мои дорогие Ма и Па сделают со мной что-то плохое. Но я молодой кот. А они у меня пожилые. Как говорят люди, никто не знает ни своего дня, ни своего часа, ни своего места. Про себя я знаю, где буду. Где окажутся они – я, к сожалению, не знаю. Мне надо порасспросить у своих. Встречался ли, к примеру, Матвей с Толстым? Узнали ли они друг друга? Подозреваю, что нет. Все-таки мы разные. Люди намного тяжелее нас. Мне кажется, в этом вся штука. Но я только раздумываю об этом. Для окончательности мысли надо бы встретиться со стариками. Я просто чешусь от предвкушения этого разговора.

Я тут обнюхал соседей на мало ли какой случай и понял – я на дух никому не нужен. «Ах, какой котик!» – но двери прихлопывают быстро. Они же не знают, что мне это обидно, если не сказать оскорбительно. Я образован и воспитан, мне просто не хватает пространства жизни, почему я и стучусь в двери.

Какие же люди все разные! С виду-то не скажешь, со стороны все они на одно лицо, а ткнешься носом – так ничего общего. Молодой сосед пахнет загаром и ветром, как природный человек. Он любит меня потрепать за холку, пальцы у него длинные, гибкие. Но думаете за так? Ма сует ему в карман шоколадку, они у нее приготовлены специально, каждая его ласка за конфетку. Ну что тут сделаешь? Сладкоежка! Очень к тому же славный. У соседки слева ковер не скрипит, как у нас. Из него высосана вся, до основания, пыль, меня не слышно, когда я по нему иду. А дома я слышу пыль. У нее тонкий противный голос. Я его не люблю и тороплюсь взлететь над полом, где пыль не слышно. Я знаю, что когда я уйду к себе, соседка обязательно пройдет по моим следам пылесосом. Хорошая женщина, но я для нее источник грязи. Она не понимает моего взгляда – ваша «пыль не скрипит – ее нет»... и выставляет меня по-быстрому.

Наискосок – дети. Они такие громкие, что, как говорит Па: «Хоть святых выноси». Я не очень понимаю эти слова. Каких святых и куда их надо вынести, но раздражение Па на них так сильно, что передалось мне, и я сторонюсь той квартиры.

Но главная для меня дверь – та, где живет маленькая собачка. Она в три раза меньше меня и раз в десять, а может и в сто, меня громче. Его хозяйка – борчица, борыня или – тьфу! не знаю как сказать на женский род «борец» – за мир во всем мире, а прежде всего в нашем, собачье-дельфинье-кошачьем. Она была бы счастлива, пей мы с ее собачкой из одной плошки и прыгай вместе. Как ей объяснить, что я ничего не имею против Тошки, но он мне невероятно скучен этой своей шевелючестью и гавканьем. Он этим разрушает всю панораму мира и нашей площадки. Я начинаю помнить, что у меня есть когти, и я могу лапой ударить его по пустой головенке. Но я этого никогда не сделаю, просто тихо линяю в свою квартиру, где миролюбиво попискивает пыль и где все мной изучено до конца. Хотя нет... Есть еще компьютер, который я уже понял и кое-что в нем постиг. Но он бесконечен для познания, и в этой бесконечности я люблю повозиться. Мне так смешон Па, когда у него что-то там зависает, и он, бедняга, тычет пальцем то туда, то сюда. А это я когтем, сидя на подоконнике, вторгаюсь в эти примитивные схемы, а мышка – давно моя подельница, и стоит мне поворошить ворсинкой хвоста, она сделает все, что мне надо.

С ее помощью я оставлю эти свои записки. Мышка – это воплощение всех фантазий. Наши отношения с ней начались с тех пор, как Па стал выпускать свой интернет-журнал. В недрах этого, с виду неуклюжего, ящика он оставляет свои мысли, свой взгляд на мир и людей, и мне стало завидно. Я вдруг понял, те материальные мысли, идеи, что остаются от нас, и есть самые главные в жизни. Жизнь – коротка, мысль – вечна. И я стал изучать компьютер. Оказывается, он по-своему живой. Пахнет пылью и фыркает на глупости. Назло в нужный момент зависает, а потом вдруг толкает Па в том направлении, о котором тот еще секунду до этого не подозревал. Вот тогда я и стал присматриваться к глуповатой с виду коробочке с колесиком внутри. Компьютер и мышка – подельники в великой задаче сохранения человеческой мысли, в сохранении Па. Когда в некое будущее время кто-то наткнется на его заметки, с ним произойдет преображение бессмертием. Для меня самое интересное в жизни, когда толчок чужой одаряет тебя чем-то удивительным, и ты, вчерашний, уже не похож на сегодняшнего. Мысль – преображает. Физиология – принижает. Это меня разбередило. И я подсыпался к коробочке с колесиком. Я шел к ней, вдруг вспомнив слегка занудливого кота Мурра, который любил повторять: «Главное – увидеть свет. Когда пелена спала с моих глаз – я прозрел!» «Похоже», – подумал я про себя.

Я покрутил колесико в коробочке. Ничего. Еще и еще, и вдруг меня как кольнуло и я услышал беззвучные слова: «Не балуйся».

– Привет, – сказал я. – Запишешь мои мысли?

– Ничего себе! – фыркнула мышка. – А они у тебя есть?

Мне захотелось, как Тошку, ударить ее лапой, но она как бы фыркнула и сказала: «В свободное от работы время». И все. Замолчала. Но мне стало хорошо и спокойно. Мы договорились. Теперь у меня была задача – сформулировать свою первую мысль. Ах, как они полезли из меня – глупости. И я сказал: «Надо уметь отличать переполняющие нас громкие глупости от живущей тихо и незаметно с виду мудрости». «Истина приходит тихо, но от нее остается свет. И он тебя не покинет. Иди на него и прозреешь». Я потом при встрече рассказал об этом Мурру. Он ничуть не удивился. «Так и должно быть, если ты настоящий кот». Слово «кот» он вымяукнул, как-то особенно оскаливая пожелтевшие от старости клыки. Мне хотелось поговорить еще, но он тихо слинял. Он не особенно любил наши сборища.

Теперь я спокоен. Мои мысли останутся в животе этой мудрой машины, и кто-то когда-нибудь откроет их и потрясется увиденным. Пишущий кот?! И человек кинется к своему коту, ни в чем не виноватому, а главное не причастному к содеянному. Не потому, что этот случайно попавший под руки кот хуже или глупее меня – у каждого кота есть свой талант. К нам однажды на форум забрел живой кот, так он умел множить любые числа, одновременно разговаривая с ними. Он нам объяснил, что три – заносчивая девица, а семь – одноногий старик, а тридцать семь вовсе не девица и старик, как легко подумать, а Пушкин. У каждого великого человека есть свое число, у Чехова, например, сорок четыре.

А ночью случилось вот что. Я сидел на подоконнике и рассматривал ночь. Все-таки это лучшее, что есть. Бесконечное небо с разновеликими звездами. Одни просто ослепляют, а другие мягко так, с нежностью, мерцают, будто рассказывают что-то чудесное. И хочется туда, к ним, потому как лучше неба нет ничего.

Мои Па и Ма уже лежали, у них было вечернее чтение. Я прислушался к нему. «Бессмысленных животных не бывает... Не понимаю, почему каких-нибудь смышленых домашних животных, одаренных природными задатками, нельзя выучить читать и писать, более того – почему такому зверьку не возвыситься до положения ученого или поэта».

Я знаю этот отрывок. У Па на этих страницах лежит закладка. Это житейские воззрения опять же кого? Кота Мурра. Я повернул голову, потому что на подоконник упала тень и закрыла мне вид трамвайной остановки, на которой толпились ночные ездоки. Меня занимал один из них. Он обегал остановку справа налево и обратно, выбегал на рельсы и шел по ним, как мальчишка. А был он немолод, седые редкие волосенки шевелил теплый ночной ветер. Я люблю придумывать истории неизвестных мне людей по их облику. Но тут возникла тень на моем подоконнике. Откуда ей быть на десятом этаже? Тень шевелилась и я едва не потерял разум. В шаге от меня сидел Мурр.

– Как ты тут оказался? – спросил я.

– Должен же я знать в лицо читателей моих книг. Их все меньше и меньше. Иногда оббегаешь всю ночь – и ни одного. Лет сто тому назад их было не сосчитать, а сейчас всего пятнадцать. Твои – пятнадцатые. Тебе повезло. Кстати, что это за страна такая – неопрятная, нечистая?

– Россия, – сказал я обиженно.

– Никогда не слышал.

– Это не делает тебе чести. По-своему... она великая... Россия... Ты не бываешь на форумах, а у нас недавно был кот ученый из России. Его знают все.

– Если я не знаю, значит, уже не все, – важно ответил Мурр. Потом поднялся, выгнул спину и сказал: – Я запомню – Россия. Поспрашаю философов... Конечно, если здесь читают меня – ей уже будет скидка. Если она умоется...

И он исчез. Человек со старыми волосами продолжал оббегать остановку, Па и Ма выключили свет. Красавица-ночь ослепила и потащила меня к себе. Я посмотрел на спящих Па и Ма и шагнул в пространство ночи. Это было прекрасно. Ни на что не похожее ощущение полета.

Но внизу было холодно и грязно. Никакой красоты ночи будто и не было. И я пошел на остановку. Мне надо было, как это сказать точнее, идентифицировать свои оконные и земные впечатления. Если все не так, как со стороны окна, мой прыжок бессмыслен. И я глупый кот, сбитый с толку мудрецом Мурром. Старого человека, бегающего вокруг остановки, не было. Оказывается, он забился в угол лавки и издавал странные звуки то ли стона, то ли похрапывания, то ли сдерживаемого смеха. Хотелось понять, зачем он бегал и зачем тут свернулся. Но главное было не это – я не понимал, где мое окно. Я ведь никогда не видел дом со стороны, и я, в сущности, не знал, как мне вернуться. И я пошел к дому в состоянии – как бы сказать точнее? – легкой паники. И тут я снова увидел Мурра. Он стоял рядом и улыбался, довольно-таки противно.

– Ты наивен, как человеческое дитя. Ну спрыгнул, увидел, насколько внизу мрачнее и хуже, чем вверху, а как оказаться там, где живешь – не знаешь.

– Знаю, – ответил я и пошел напрямик к дому, серому и такому холодному с виду.

Мурр шел рядом.

– Ты живой и тяжелый, тебе не взлететь на свой этаж. Вот вход в твой дом, добирайся сам, а я тут приметил еще одно окно, за которым читают. – И он исчез. Дверь была открыта, и я вошел в подъезд. Здесь все было непонятно. Ступеньки вели вверх, и я пошел по ним. Я шел долго, но нигде не пахло моим домом. Ступени были холодные и грязные, лестница плохо пахла. Где-то тихо играла музыка. Эта была мне незнакома. И я вернулся вниз и забился в угол, как тот старик с остановки. И почувствовал родственность к этому старику. Ему некуда было идти? Или он, как я, не знал дороги? И тут я услышал его бормотание. Старик просил Бога забрать его к себе, потому как он никому не нужен. И Бог ответил ему очень невежливо: «Если ты есть, значит, ты нужен! Встань и иди». И я не видел, не знал, что старик встал и пошел, и его белые кудерьки светились в ночи. Значит, и я нужен, подумал я и, кажется, уснул. Во сне я опять летел с подоконника в ночь. И это было прекрасно. Я проснулся от громкого стука. Стучало прямо в уши, но было не страшно, а покойно. Я почувствовал себя дома, но не мог понять, как я там оказался. И стоило открыть глаза! Я был на руках у Па, и он целовал меня между ушами. А стучало его сердце. Потом мы ехали в лифте, и мне было так хорошо, как никогда не было. Ма стояла на пороге квартиры, она так выхватила меня, что мне даже стало страшно. Потом я понял, она плачет в мою шерсть, она бормочет какие-то слова, и все это – бегающий вокруг стоянки старик, целующий меня Па и его сердце и эта бормочущая и прижимающая меня Ма – сказало мне о человеке так много, что я решил – я единственная защита этих людей, и я скажу на форуме о том, как надо их беречь – смятенных, испуганных и страдающих. Никогда больше я не уйду от них, как бы ни была соблазнительна ночь, потому что нет ничего важнее их покоя, и если мы все...

– Я нет, – услышал я голос Мурра. Сгустились тени. Он опять был рядом с нами. – Самое неблагодарное существо на свете – человек. Он сентиментален, не больше того. А это еще не любовь, не доброта, не ум. Он еще на грани познания мира, но не переступил ее. Сделать шаг к развитию он должен сам, а там, за гранью, мы его встретим. Пока, малыш, не увлекайся хождением в ночь, можешь и не вернуться...

И он исчез. Я дернулся, чтоб его задержать, но Ма держала меня крепко.

– Я тебя посажу на цепь, – говорила она мне, – маленькая гадина. Это же надо такое устроить, – и она целовала меня в нос, и в глаза, а слезы у нее были такие невкусные.

Как же мы привязаны к этой странной живой природе – человеку. По краям его глупости и злости возникает иногда такая невыносимая доброта и щедрость, что диву даешься. Зная это, мы не покидаем человека. И очень может быть, что люди этим живы.

* * *

Нервно, с ошибками на месте отрывного календаря. Слова хозяйки.

С того момента, как он исчез незнамо где, я слегка сдвинулась. Как это говорится? Сдвинулась по фазе. Хотя я не уверена до конца, что это такое и о какой фазе идет речь. Ну да ладно. Сдвинулась так сдвинулась. Но не удержалась, полезла в словарь. Фаза – по-гречески появление. Значит, я сдвинулась на появлении кота из ниоткуда. Абсолютно точно. Хотя все равно это ничего не объясняет. Начинаю ковыряться в слове «появление». Что это? Появившееся явление. Оно же – возникновение. Все снова подходит к ситуации, но все равно ничего не объясняет. Где была эта пушистая драгоценная животина вполне достаточное время, чтобы спятить разумному человеку? Буду следить. Должно же быть объяснение. В конце концов, черт возьми, мы живем в материализме, а не где-нибудь еще.

* * *

До меня у них жил перс Том. Из весьма благородных, но больных аристократов. Он в детстве рос в питомнике, где таких, как он, было много. Он, Том, много чего знал! Думал, считал себя философом. А какой кот искони не философ, скажите мне, люди? Мы так давно живем вместе, и мы, коты, так часто смеемся над вашими правилами жизни, я уже не говорю о недалекости вашего мышления. Это, конечно, не относится к Па и Ма. Они у меня и добрые, и умные, а главное – не способны на зло.

Главный же вывод Тома: человек – очень трусливое создание. Очень злое – тоже. И, к горькому сожалению, самое жестокое... Даже ничтожная моль бывает порядочнее человека.

Моль – это, конечно, к слову. Хотя у нас в квартире живет моль, и не одна. Ма бегает за ней с растопыренными ладонями, а моль визжит не от страха, а от смеха. Вот мух-приставучек я тоже не люблю, но липучка, господа, – это стыдно. В конце концов, эта сволочь может прилипнуть и ко мне, и получается, что разума придумать что-то толковое от мухи у человека нет. Вообще человек абсолютно всегда думает ненужную мысль. От этого он болеет, мучается головой, но найти мысль нужную и правильную ему слабо€. Я еще расскажу потом почему. Вдруг мы, коты, когда-нибудь решим покинуть человека навсегда. Мы на наших форумах уже подымали этот вопрос, это двуногое создание просто рухнет на своих двоих. Это не я придумал, хотя убежден: это вам скажет каждый известный людям кот. И тот, что в сапогах, и умница кот Бегемот, и королевская аналостанка, хотя у нее особенная, отдельная позиция от всех нас, и тот примитивный, но очаровательный по-своему кот, который идет то налево, то направо, то с песней, то со сказкой, и многие-многие другие коты.

Но в целом мы – все – давно засомневались в человечестве. Какой это идиот назвал его венцом природы? Ну, сообразите, кто еще на земле истребил столько себе подобных? Кто? Да никто!

Вот я и решил, я не Мурр, я даже не кот Баюн, я простой домашний кот, из норвегов. Хотя родословной у меня нет, но стать есть. Я норвег, это точно. Я-то знаю! Хотя уже здесь, в России, я приобрел барскую фамилию Мурзавецкий, но никакого отношения к барыне Островского и ее идиоту-племяннику не имею. Я – Мурзавецкий из неизвестных. Дома меня называют ласково – Мурзик. Такова судьба всех Мурзавецких на русской земле, и еще свойство этой страны – все превращать в ничтожество. Тут даже цари, становясь царями, мгновенно становятся чванливыми полудурками – Грозными, Великими, Освободителями. Им кажется – это круто, а это – глупо. Мне слово «Мурзик» тоже не очень нравится, но когда так говорят Па и Ма, все обретает другой смысл. Смысл любви. Если бы все люди были такими, но я уже сказал: в большинстве своем человек весьма несовременен. Весьма. Вот это я и хочу объяснить. Мы на форуме дали России еще десяток лет, и если нынешняя опричнина тут не кончится (маловероятно, ничтожно мало на это шансов), мы покинем эту страну одновременно и сразу. Мне, конечно, будет жалко Ма и Па, и мы допускаем возможность, что некоторых людей мы возьмем с собой. Именно отдельных, а не состоящих в разных обществах. Мы научим людей жить самостоятельно, независимо и счастливо, не кормясь смертью. В стаде же пусть остаются люди-бараны. И они сгинут без нас на раз-два.

Но все же для людей, если у них хватит ума развиваться, мы оставим с Мышкой мою эдду «Взгляд на человека со стороны норвега скальда Мурзавецкого». Успеют ли прочесть ее люди, которые еще не разучились читать?

С противным визгом где-то хлопнула дверь, и оглушительно залаял Тошка. Я, тихонько оставив своих, пошел к нашей двери. Что-то явно случилось. Ма дружит с хозяйкой противненького Тошки. Не спи она, то тут же бы вышла. У них с соседкой глубокий контакт в понимании и сочувствии. Поэтому я скрываю свою нелюбовь к суетливому и егозливому Тошке. Мне кто-то из мудрых объяснил – не помню кто, – что миролюбие – одно из самых важных оснований жизни, но что именно у нас, в России, – его фатальный дефицит. Но, кажется, я уже говорил об этом. Сейчас просто подходящий случай это вспомнить.

Утренний громкий лай и какая-то сильная нервность, просачивающаяся сквозь двери. Ма проснулась. Я кинулся к ней. Я всегда стараюсь быть рядом, когда она встает с кровати. У нее ведь сразу после просыпания кружится голова. Я вижу это: вокруг головы раскачивается из стороны в сторону синеватое легкое облако. Я сразу обхватываю ее ноги. Она шепчет мне свои ласковости, но тихо, ведь Па еще спит. Потом она тихо идет к двери. Я не люблю этот ее наряд – бесформенную ночную рубашку, в которой она мне видится неустойчивой и потерянной.

За дверью все стихло, но ведь что-то было, что-то определенно было. Вы думаете, мне так уж интересно? Нисколько. Просто лишний раз я убедился в невоспитанности Тошки, в его дурных манерах – лаять не вовремя. Встреться мы с глазу на глаз, я бы дал ему пощечину, хотя в данном случае смешно само слово «пощечина». У него вся морда с гулькин нос. Я всегда удивляюсь, сколько шума в этом тщедушном теле. Но тут же я начинаю думать другую мысль: любовь – самая неизбирательная штука. Она захватывает человека, как бандит с большой дороги, и тот падает в эту любовь без остатка. И любит хоть человека-идиота, хоть черепаху, хоть козла, хоть шиншиллу, хоть безмозглых рыб. Это свойство всех людей, и оно у русских в некотором избытке, как и ненависть. Я иногда думаю: может, эта любовь – трос спасения бездумного русского, взявшись за который, он выползет из воплощенной в нем злобы и агрессивности?

Ма вернулась в спальню. Подумала, подумала и легла снова, чуть прикрыв свои тонкие беззащитные щиколотки. И закрыла глаза.

Я постоял рядом. Очень хотелось оказаться там, где все всё понимают без слов, где всегда хорошо пахнет, и только дурные собаки бьются в невидимую стену... Зачем? Замириться с нами на всю оставшуюся нежизнь? Но нам, котам, это не надо. Нам хватает друг друга и нашей памяти о тех, кто нас любил. Собаки нас не любили.

Мы, норвеги, не стайные животные в большей степени, чем все остальные животные. Одинокие – мудрее. Вот и Па похож на кота-норвега, не озабоченного сварой, что кипит рядом. Он выше этого, у него нет струн, на которых можно играть посторонним.

Ма не такая, она не просто струна, она клубок струн, задень одну – и уже – какофония страданий или счастья. Подумаешь, у соседа сломали что-то в машине – у нас вообще нет машины, и Муська рассказывала, что никогда и не было. Зачем Ма трещит пальцами и охает: «Бедняги, надо же такое горе!» «Какое горе? – хочется мне крикнуть. – Какое?» Кому-то оторвало ногу или руку? Вот это беда так беда, как с этим быть в жизни? Это ведь не смерть, освобождающая тебя от физики вообще. Физики тела, физики чувств. Смерть – это новое воплощение, без боли, без страдания, воплощение в духе.

Кот Матвей видел, как дух Толстого вышел на крыльцо астаповского дома, взмахнул невидимыми крылами и исчез в небе. Матвей уверяет, что слышал его счастливый смех. Не знаю. Скорее не верю. Я не видел умирания, но я так много видел тех, кто уже там. Котам это дано. Люди научают нас думать. Не специально, а просто по ходу жизни. А мы способные. Собаки, к сожалению, нет. Хотя им, как и всем – дельфинам, лошадям, слонам и козам, – тонкий мир тоже доступен. Но только мы, проживающие бок о бок с людьми, понимаем смысл и значение нового воплощения, а главное, его возможности мыслить, общаться и быть куда более живым, чем при жизни. Кстати, в том мире я никогда не видел кур. Надо будет об этом спросить у Мурра, но он страшный зазнайка и даже если что знает, то может не сказать – из вредности. Чванлив барин, ничего не скажешь.

Сегодня ночью я обязательно сбегаю на форум. Будет выступать кот, о котором его хозяйка написала книжку «Мы с тобой одной крови». Вот он как раз не зазнайка, хороший, простой, часто бегает к своей покойной хозяйке, у них бесконечная тема: существует ли новое земное воплощение или это чушь? Хозяйке хочется думать, что чушь. Ей нравится тот мир, а герою ее романа хочется еще раз глотнуть физики земли. А на самом деле дурачок хочет посмотреть, кто читает книгу про него. В сущности, не штука заглянуть в наш Интернет. Но... Не каждый им владеет, хитрая придумка не всем дается. Признаюсь не без гордости, компьютером тонкого мира я овладел так же быстро, как и земным, человеческим. Там все немножко не так, но если знаешь грамоту земли, усвоишь и эту.

Меня уже тянет туда, и я жду не дождусь ночи.

Нервные мысли хозяйки.

Я не сплю. В ногах Мурз. Он снова вчера исчезал. Мы оба были на кухне, он крутился под ногами, все двери и окна были закрыты, а я кинься – нигде его нет. В этот раз я не кричала, не билась об стену, я медленно обошла квартиру, заглядывая во все емкости. Я тихо его звала, тихо, чтобы не слышал муж, он ставил в свой компьютерный журнал очередную статью, и я не хотела сбивать его с толку. У меня колотилось сердце, а кота нигде не было. И он не мог никуда деться. Ну, не мог! Я взяла себя в руки и решила подождать еще хотя бы полчаса. Это огромное время для неизвестности. Каждая минута из тридцати вгрызается в тебя без остатка, она торит себе дороги в твое трепыхающееся сердце, и ты отдаешь себе отчет: какая-нибудь двадцать седьмая, можно сказать, никакая из себя минутка перекусит связь сердца с мозгом, и ты кувыркнешься в никуда.

Он появился на двадцать второй, весь вальяжный, только вот глаза, его дивные изумрудно-серые глаза, были чуть-чуть чужими. В них не было меня.

– Где ты был, сволочь? – спросила я его.

Он ткнулся мне мордой в подбородок. Он не так пах. Бывают ли сиреневые запахи, если сирени нет и в помине? От него пахло холодной подмороженной сиренью, но морда была теплой и привычной.

Вот почему я не сплю ночью. Я хочу уследить, куда он спрыгнет с моих ног. Мне хочется узнать его укрытие. Но предатели-глаза смежаются. Я переключаю мозги на грохочущие мысли типа: а если этот кризис не кончится, как предыдущий – покупкой килограмма гречки за какую-то неимоверную цену (38 рублей)? Я спрятала ее тогда на черный день, а нашла через восемь лет, в день, когда заговорили о новом кризисе, и выкинула ее, нераспакованную, к чертовой матери. Теперь я принципиально не покупаю гречки, хотя внутренний голос шепчет: «Купи! В тот раз ведь все обошлось. Поворожи гречкой».

Так и бывает. Я заснула под громкие мысли о грядущем безденежье, кот, свернувшись, спал. Мне же снился нелепый сон. Люди в пальто из гречки. У меня самой – шляпа с крутым заломом, тоже из гречки. Чай мы пьем с гречишным медом. А зовут меня Греча. Вот в такой дури я спала крепко и безмятежно, а проснулась от кошачьего скреба: кот сходил в свой туалет и зовет нас немедленно, он не выносит беспорядка в своей уборной. Полусонно думаю, что мой эксперимент выслеживания провалился. Кот как кот. Как все коты. Конечно, наш лучше всех, но это ведь любовь, а не истина. Любовь – лукавая преобразовательница всего, на что смотрит любящий глаз.

Кот «делает спинку». Истошно лает Тошка и хлопают двери. Я слышу, как Алена выводит его на улицу. Будь у котов эта же привычка, я бы тоже вышла с ними, прогулялась. Пожилым дамам это полезно, но, боже, как я люблю эту возможность не выгуливать кота. Не подчиняться его физиологическим процессам вдалеке от дома.

Я знаю и вижу из окна это братство собачниц. Вот уж воистину незыблемое основание для дружбы. Боже, сколько простых проблем они решают, пока писают их собачки. Кот – хранитель человеческого одиночества. Он его ангел. Вот только куда он убегает, в какое еще большее одиночество? Или в неведомый мне мир его общения?.. Значит, ему, хулигану такому, нас с мужем мало? Думайте, девушка, думайте. Вот и скажите, как тут не дойти мыслью о под– и надпространстве, о тонком мире и о неведомой жизни, где живут души?

У меня выкипел чайник.

Она уснула, и я ушел на форум. Матвей держал мне место возле себя. С другой стороны выеживалась Королевская аналостанка. Горе мое! Все коты, о которых написаны книжки, как бы ни были умны от природы, становятся после славы весьма противными. Я ведь уже говорил, как мы не любим Мурра. Сегодня доклад делал много путешествующий кот Мури, о котором только что вышла книжка. Видели бы вы повороты его головы и вертикальную задумчивость его хвоста. Мури многое видел, и все это было интересно, но вот что он понял из увиденного – его не озадачивало. А мы на форуме любим слушать мысль, находить кристалл мысли духа. Ибо если мы здесь, на форуме ли, в раю ли, аду или где еще могут жить души, окончательно освобожденные от бренного тела или прилетающие сюда собственной силой, а не силой смерти, не вычленим мысль из всемирного опыта добра и зла, то грош нам цена. Ведь даже лесному ежу понятно, как запуталось человечество в собственных ошибках, в непереставаемой дури, и одновременно с этим пребывает с раздутым, как у индюка, зобом – образец воинственного самодовольства.

Мы перестали слушать Мури. Мы треплемся с Матвеем о своем.

Он спросил меня, как с кризисом. Всякое потрясение в грубом мире отражается и на тонком. Ведь нетрудно себе представить количество душ, перешедших в этот период в мир иной. Перешедших не по движению жизни, а по жестокости и глупости. Бедные несчастные животные, выброшенные, потому что «самим есть нечего». А души самоубийц, разрывающие ауру небесья. Мы просто обязаны придумать мудрую мысль спасения людей – в сущности, для самих себя.

Матвей вдруг просто зашелся от смеха. Люди думают, что мы не умеем смеяться. Еще как умеем. Для этого не надо открывать рот, пускать слюни и издавать звуки. Смех – явление не грубое, оно самое тонкое из тонких и одновременно чудесно материальное. В распоряжении смеха есть изгибы хвоста, отлетающий пух, шевеление ушами, зеленение очей. К смеху Матвея, например, надо прибавить какое-то странное сближение глаз. Будто их не два, а на пол-лица один. Рыжий растянутый глаз посверкивает странным светом. Я-то понимаю, это Матвей заходится смехом-издевкой над дураком-собеседником, то бишь мною, думающим над идеей спасения людей.

– Толстой, я уже не говорю о Чехове, – тихо говорит он мне, – головами бились, томищи книг исписали, чтобы объяснить, что есть добро, а что зло. И где же тем не менее человек? И кто он? Стал ли лучше? Умнее? Добрее? Прозорливее?

– Может, кто-то и стал, – отвечаю я. – Ты что, пересчитал всех читающих? А они, прочитавшие, расскажут о прочитанном еще двум или трем. Уже кое-что!

– А надо всего ничего – чтоб прочел один, но нужный, единственный, тот, кто способен к претворению мысли в дело, добра в жизнь. Ты помнишь лица начальников России от самого ее начала? Каковы, а? Они ничего не читали. Что ни лицо, то карикатура, всегда самодовольная и всегда тупая. И с младых, можно сказать, ногтей. А писатели-умники так старались, так старались для уродов.

– А Ленин маленький с кудрявой головой был хорошенький.

– Хорошенький, пригоженький, ничего не скажу. Это шутка бога. Он выпускает в свет младенческую красоту, чтоб человек убедился, какой путь он проходит от очарования детства до пьяной рожи. Ну, хоть один выросший, заглянув в свой детский альбом, приужаснулся? Что же, мол, со мной произошло? Нет, каждый говорит: какой же я был хорошенький! А то, что стал свиньей, это как бы без понимания. А оно должно быть.

– Человек не замечает своей некрасоты. Это естественно. Это самозащита.

– Не естественно и не самозащита.

– Не знаю, – гордо сказал я. – Я не обязан знать все человеческие мысли. Мне важен цимес мысли.

– Все-таки ты немножко еврей, а потом уже норвег. Цимес – это морковка, между прочим. Ты хочешь знать морковку?

– Я ищу смысл.

– А цимес – это смак. Смак и смысл – это одно и то же или все-таки нет?

Видели бы вы его длинный одинокий смеющийся глаз. В зрачке что-то чернело и мельтешилось. Я понимал, Матвей готовит мне новую мысль, чтоб убить совсем уж наповал.

Ах, как мне хотелось сообразить все раньше и выдать ему прямо в зеленый смех его глаза.

Но во мне стала расти обида за эту морковку, которую я терпеть не могу, за всплывшее незнамо откуда слово «цимес», еврейское, между прочим, что и дало Матвею возможность уколоть меня, норвега, обозвав евреем. Я ненавижу антисемитов, так меня воспитали Ма и Па. Вот с чего меня так дернуло. С несправедливости Матвея. Что я – дурак? Не знаю, что он шутит?

Матвея мне не переговорить. Сказывается влияние Льва Николаевича. И тут я замер. Он же Лев! Лев – вот в чем суть. Я стал нервно перебирать знакомых мне человеческих львов. Сначала никого не мог вспомнить. В конце концов, я и не обязан это знать.

– Ты думаешь о людях по имени Лев? – хитро спросил Матвей. – Их достаточно, но намного меньше, чем требуется, чтоб спасти всех Ванек и Степок. Ну, к примеру, Гумилев. Сын Ахматовой. Какая голова! Как понимал суть жизни. Это он открыл пассионарность. Знаешь, что это такое?

– Нет, – гордо сказал я. Не хватало, чтоб я юлил и притворялся перед Матвеем. – Не знаю, не слышал... А ты знаешь, что такое верошпирон и кардиомагнил? Что глаза вылупил? Это лекарства, дурак.

– Ты бываешь полным идиотом! Мы с тобой говорим о сущностных понятиях, а ты мне о таблетках. Зачем это знать здоровому коту, тем более – давно неживому?

– Неживому и твоя пассионарность не нужна, или как ее там...

– Дурак, – сказал Матвей. – Это великая, сущностная штука. Мы здесь постигаем понятия или нет? Ты вернешься назад и нашепчешь их в ухо своему хозяину. Он проснется поумневшим.

– Он и так не дурак! – возмутился я.

И тут к нам прибрел Том.

– Ну, как дома? – спросил он у меня. – У Ма все еще пухнут ноги?

– Пьет верошпирон.

– Замолчите! – гневно сказал Матвей. – Разве мы для этого собираемся? Сходят с рельс поезда. Сгорают дома с живыми людьми и животными. А у кого-то, извиняюсь, просто вспухнули ноги! Тоже мне проблема.

Том просто кинулся на Матвея. Видели бы вы это! Две вздыбленные шкуры, желтая и серая. Каждый волосок дрожал, а в приоткрытых ртах торчали грозные, как копья у древних воинов, клыки.

Я не выдержал и засмеялся. Потому как все глупо и бездарно.

Они отряхнулись, и первым начал Матвей.

– Прости, – сказал он Тому. Я понимаю тебя. Если не умеешь любить частное, не полюбишь и общее.

– Слава Богу, – засмеялся я. – Петухи драчливые. Вот и у людей так же. С полоборота заводятся. Глядишь – и уже драка, посчитаешь, а их, дерунов, уже целая улица. И некому остановить, потому как по тебе, остановителю, пойдут ногами.

Оказывается, форум слушал нашу свару. Это было видно по выгнутой спине сиамки Сони. Она совсем недавно с земли. Ее усыпили хозяева, когда не стало денег на привычный для нее хиллсовский корм, а другой она в рот не брала.

– Люди не кошки, они привыкают ко всему, – рассказывала она нам. – Мои уже несколько месяцев живут на обезжиренном кефире с размоченным в нем бородинским хлебом. Между прочим – бывшие учителя, но не заработавшие в этой стране за свою жизнь даже на кусок хлеба с маслом.

Я знал больше. Я слышал, как соседка, хозяйка отвратительного громкоголосого маленького Тошки, рассказывала Ма, что ее бывшие сослуживцы усыпили кошку, а потом и сами выпили снотворного – чтоб навсегда.

Хозяева сиамки уехали к сыну в Израиль. Я слышал, кажется, от Матвея, еще раньше узнавшего эту историю, что поездка в Израиль действительно была, но там их, хозяев сиамки, никто не ждал. Сыну они были не нужны, как и святой земле. И старики тоже, как рассказывают, выпили таблетки.

Я не стал расспрашивать подробности у сиамки. Она могла завести разговор надолго, всех достала бы, и ее лишили бы права быть на заседаниях месяц или два. А она наверняка ответила бы: «Делов! От вас уйти – себя спасти. Философы сраные». И все бы обиделись, и оскорбились, особенно те, кто был описан в книжках. Назвать Мурра сраным – это какой же плебейский ваньковстаньковский ум надо иметь! Мурр опять потребовал бы более строгой регистрации на форуме – с учетом прошлого и жизни в прежней семье, ведь она играет немалую роль, если ты по природе своей не свободен и чист, как ветер. И кто бы что сказал, случись новая регистрация? Коты из семьи учителей, врачей и прочих интеллигентов принимались на форум без всяких рекомендаций. А я подумал о Ваське, сыне-муже Муськи. Такой оборвыш, хоть и красавец. Я слышал о его происхождении. Он в своего помоечного, безглазого и хромого отца. Приезжая на дачу, Муська гнала от себя прочь изысканных красавцев. Она ждала, как перепрыгнет этот кошачий урод, и она уведет его в дом. Какие же божественные были у них дети. Васька был лучше всех. Трудно себе представить, но он был похож на отца. Чем-то не физическим, а опять же таки сущностным.

Мне захотелось поболтать с ними об этих странностях природы, все мы как бы семья. Муська обещала привести еще более раннего кота нашего клана по имени Ленин.

Мысли хозяйки.

Мне снился Ленин. Не подумайте плохого, не тот, что сгубил Россию, снился наш первый в Москве кот. Знакомая кошатница дала нужную рекомендацию, и мы поехали куда-то к черту на рога за котенком. Это было малюсенькое желтенькое существо, которое спокойно помещалось на ладони. Его было нельзя не взять, сердце сразу сплавилось в нечто бесформенное, источая флюиды любви к крохотуле. Мы позвонили крестной кота и сказали, что назвали его Манюней.

– Но он же вырастет, – резонно ответила крестная. – Манюня – это плохо. Так не то Ленин, не то кто-то другой в их семье называл девочку, его сестру. Ты кандидат партии, лучше в эти игры тебе не играть.

Я по природе трусиха. Меня с трудом приняли в кандидаты партии, потому как я только-только вышла за второго мужа. Аргумент был типа: «Если женщина способна изменить первому мужу, она за два рубля продаст и знамя партии». Тогда обошлось. Теперь предстоял переход на высшую ступень. И вдруг – мало ли? – меня спросят, как зовут моего кота. «Манюня», – скажу я и тотчас вылечу из славных рядов, как бандитская пуля.

Но в этот раз меня обуял гнев. Такое со мной случается: я боюсь, боюсь, а потом вдруг так храбрею – не подходи!

– Нашего кота зовут Ленин, – сказала я мужу.

Конечно, он посмотрел на меня, как на идиотку.

– Если тебя просто берет зло, зачем же обижать животное? – спросил он.

– Это будет его тайное имя, партийная кличка для нас. А для всех – будем звать его Лёня.

Но ничего не вышло. Кот отзывался только на Ленина, ни на кис-кис, ни на Лёнечку. Он шел в руки только как Ленин.

Он погиб рано из-за своей гордости. Ходил по перилам балкона, величаво переступая лапами по узкой кромке. В конце концов, упал прямиком грудью на штакетник. Молодой храбрый самолюбивый дурачок.

Вот и сейчас он мне приснился стоящим на перилах, такой весь солнечный, абсолютно бессмертный.

Следующую кошку, Муську, я уже не выпускала на балкон никогда. Ее детей – тем более.

Сон о гордом Ленине на перилах балкона отвлек меня от мыслей о Мурзавецком (где он находится в этот момент?), и я уже опустила ноги с кровати, как увидела его зеленые сверкучие глаза в коридоре. Он подошел ко мне, я потрепала ему холку, он мягко подержал в зубах мой палец и прыгнул на подоконник. Его завораживает – так я считаю – большой ночной город.

Я успел. Она бы начала меня искать.

Я ушел с форума потому, что интересного разговора с Лениным у нас не получилось. Мудрая Муська и так и сяк старалась нас сдружить и сговорить. Но Ленин был неинтересен и скучен. Такое случается с рано ушедшими из жизни котами, я думаю, что и у людей так же. Я спросил его, какая была Ма в молодости. Он посмотрел мне прямо в глаза и сказал как отрезал:

– Она всегда хотела океана любви. От мужа, детей, меня, даже от цветов. Это, скажу тебе, напрягало.

– Но ведь она и сама была океаном.

– Это тоже напрягало. Нельзя ничего делать слишком. Надо быть в мере.

– В чем, в чем? – не понял я.

– В мере. В смысле знать меру. Она была чересчур.

«Дурак», – подумал я. И на этом мы кончили разговор.

Я смотрел на спящих Ма и Па. Я не вижу в темноте их лиц, я знаю их наизусть. У Па от волос на голове осталась нижняя кудрявая кромочка на затылке. Ма регулярно подстригает ее, и я видел, как она светится, собирая с плечей Па состриженные кудряшки. Это же надо! Седые локоны в старости у прямых, как солома, волос в молодости. Видимо, этому чуду светятся глаза Ма. И мне это нравится в ней, а вот с точки зрения Ленина – это наверняка чересчур. Да пусть! Пахучие ветки сирени – это ведь тоже чересчур. А закат солнца? Такой неповторимый с этого моего места на окне. Все прекрасное есть чересчур. А с точки зрения Ленина, всему бы остановиться на середине расцвета, не достигая вершины. Это бы нравилось Ленину? А мне вот по сердцу страх чересчур. У Ма и Па – потерять меня, а у меня – их. У истинной любви нет краев.

И я дал себе слово полюбить слово чересчур. Две буквы «е». Две буквы «ч». Две буквы «р». Немало для философа-филолога. Ленин не успел этого понять. Он был еще мальчишка. Хотя и знал слово чересчур. Не знал его глубины. Он восхищался своим телом, идущим по кромке балкона, а люби он Ма и Па чересчур – он правильно поставил бы лапы. Дурачок такой. У Ма спящее лицо неспокойно. Ей во сне не хватает любви, которую она отдает. И она в этом чувствует свою вину. Что не смогла, не сумела во всей остальной жизни получить в награду седые кудри. И я даю ей слово не задерживаться больше на форуме, не шипеть на отвратного соседа Тошку. Ма переживает из-за чувств его хозяйки. Я буду вежлив, когда он будет прыгать на меня с тонким, писклявым лаем. Как ему объяснить, что это его судьба и в этой, и в другой жизни – лаять, лаять и лаять. И ничего больше. Дурашка такой. Мне даже мечтается, что я когда-нибудь его поглажу. Я вижу, как Ма засветится, а соседка испугается и закричит: «Он хотел его поцарапать!» Будет глупо и бездарно.

Ах, Ленин, Ленин! Бояться любви чересчур – все равно как бояться того, как распускаются тюльпаны и как кромочка солнца плавно скатывается за горизонт, и мне так хочется в этот момент быть там. Но я ведь знаю, что земля круглая и солнце всегда раньше меня спрячется от глаз.

Так интересно об этом думать. Если бы наши окна выходили на восток, я бы увидел, как розовеет горизонт, как начинает приходить в себя снулая природа. А человек? Какой он в предрассветье? Каков его последний сон этой конкретной ночи?

И тут я вдруг увидел сны Ма и Па. Сразу. Оба два.

Они клубились над их головами, слабенькие, распадающиеся от одного взгляда. Слабее дыма от потухающей папиросы. В своих снах они шли навстречу друг другу. Па шел ровно, спокойно, Ма же просто бежала. И только я, находясь над ними, видел огромный обрывистый ров, что пролегал на их пути. Ма в своей торопливости запросто могла не заметить ров вовремя. Ей грозила гибель через минуту сна на глазах у Па. И тогда я прыгнул в эти слабые клубочки снов. Па дернулся и дал мне под хвост. А Ма сказала строго: «За что ты его? Мальчик проснулся и хочет кушать. Он перебил мне сон. Я бежала тебе навстречу по широкому полю... Вот и не добежала из-за тебя, маленький негодяй». И она гладит меня, как у нее принято, «чересчур». Она не знает, что могла упасть. И целый день тогда думала бы: что бы это значило – бежать навстречу?

Я доволен собой. Я даже ничуть не обижен за пинок от Па. Если бы он знал сон Ма, он бы похвалил меня. А может, и нет – ведь он тоже не видел рва.

Мысли хозяйки.

Такая дивная степь, и я бегу по ней. Это так здорово – пространство жизни без перегородок, заборов, дверей и замков. Чистое поле – это воля. Воля – это крылья, взял и взлетел, и я бы взлетела в этом дивном сне, мне навстречу шел любимый, а этот чертушка-кот прыгнул в сон, как оглашенный. Что бы это все значило?

Я завариваю крепкий чай, это единственная слабость, которую мы себе оставили. Кроме, конечно, рюмочки хорошего виски, которую мы себе позволяем иногда. Кот крутится между ног.

– Ты перебил мне сон, – говорю я ему.

Он толкает меня лбом. «Извиняется», – думаю я. И вдруг меня осеняет: а что, если коты видят наши сны? Мне интересно заглянуть в кошачьи мысли, найти самую главную – о чем она? О кусочке вареной индейки или о желании сбежать от нас? Ужасное предположение, но куда денешься, если оно приходит? Вот бы остаться на этом свете мыслью, хорошей, правильной, и делиться ею с миром. Фу! Я представила эту свою бестелесность, легкость и поняла, как мне дорого тело и даже его тяжесть.

Мурз снова толкает меня лбом и смотрит мне в глаза своими изумрудами. «Так толкал меня Том, – говорю я ему. – Но откуда тебе это знать? Вы не встретились на этой земле».

Она вспоминает Тома, чувствую я. У меня с ним сложные отношения. Это обычная история у норвегов с персами. Мы не притягиваемся друг к другу. Вот с Муськой, Васькой, даже Лениным мы как бы вполне свои, а Том всегда в собственной плосколицей рыжей компании. Но вот сейчас, трогая теплые ноги Ма, я хочу с ним поболтать. Ма, Па и Том – это ведь совсем другая история, совсем другая любовь. И мне немножко больно, совсем чуть-чуть, представлять эту их жизнь без меня. Это кажется мне невероятным. Я и перс – мы не совпадаем кровью. И мне не то что хочется понять любовь моих хозяев к чужаку, понять все равно не смогу! Мне хочется принять и простить им эту любовь. Я ведь уже почти принял любовь человека к собаке на примере громкоголосого и несимпатичного малышки Тошки. Как его любит его хозяйка и как она снисходительна ко мне, молчаливому и мрачному великану. Мы не касаемся этого на форуме, но между собой, на двоих, на троих, мы копошимся с этой проблемой «свой – чужой». И вот сейчас, у ног Ма, я принимаю решение – сблизиться с Томом. Ведь хочешь не хочешь – мы одна семья.

Но на этом – «одна семья» – я замираю... У Ма и Па двое детей, взрослых и живущих далеко. Они – горе родителей. А дети думают эту же мысль наоборот: Ма и Па – их горе. Вот об этом я и начну разговор с Томом. Он их вырастил. «Зачем вырастил таких?» – спрошу я его.

...И я спросил его в ту же ночь, покинув спящих хозяев.

– Запах, – сказал Том. – У них разные запахи. Особенно у дочери. Скверный запах зла, точнее, раздраженной зависти. А у сына – устойчивый запах спиртного, выпитого тайно. Ты знаешь, запах открыто выпитого очень отличается от тайно выпитого. Тайный пронзает всю плоть, и он отвратителен примесями духа крови, мочи, желчи, слюны, всего, чем наполнен человек. Тайно пьющие вырастают в неизлечимых алкоголиков. Ты что, не знал этого?

Я никогда не думал об алкоголиках. Мне они не встречались. Ма и Па любят пригубить рюмочку, но они от этого делаются только лучше. Такие ласкучие.

– А что это значит – запах зла? – спросил я у Тома.

– Мог бы знать и сам. Ты уже взрослый кот. Но я понимаю, ты живешь в тепличных условиях, от этого ты зануда и задавака. А я видел эту семью в состоянии распада. Самое страшное – распад. Души ли, семьи ли, страны ли. А представь все это вместе, как было у них. Я ненавидел их «доченьку», а она ненавидела всех. Такая с виду улыбчивая, она исторгала из себя зло к родителям, которых обвиняла в том, что родилась у них, а не где-то в другом месте. Я видел это излюбленное ее место. Шезлонг на пляже и старый козел, целующий ее ноги. И деньги, много шелестящих денег. Она прижимает их галькой к песку.

– Козел – это кто? – не понимаю я.

– Ты глупый недоразвитый кот. Ты не знаешь языка людей, с которыми живешь. Козел – это человек, но козел по сути. Понимаешь?

Я не понимаю. Я не видел козлов.

– У них уже нет дачи? – удивляется Том.

– Уже нет. Пришлось продать. Но я на ней не жил никогда.

– Горе ты луковое! – смеется Том.

Я молчу, ибо не знаю, что такое горе луковое.

Как-то мне скверно. Этот плосколицый перс знает куда больше меня, а я ведь считал себя умницей и достаточно образованным зверем.

– Ладно, – сказал Том. – У каждого кота свой путь и своя среда обитания. Ты это хоть понимаешь?

Мне хочется его стукнуть, хотя это я как раз понимаю. Я люблю слушать разговоры Ма и Па. Люблю их анекдоты. Но вот слово «козел» мне не попадалось. И слово «дача» тоже мельком. Это же не значит, что я идиот?

Мы расстаемся с Томом почти по-дружески. Вразвалочку он идет в свою компанию, а я бегу к Муське.

– Сейчас же объясни мне, кто такой козел! – требую я.

– Зачем тебе это надо, дурачок? – спрашивает она. – Это такая большая собака с рогами. Ты что, никогда не слышал эти стишки: «Идет коза рогатая за малыми ребятами: забодаю, забодаю, забодаю»? Козел – это ее муж. Ты не рос с малыми детьми, ты не слышал детских книжек.

– А как пахла их дочь?

– Плохо, – сказала Муська. – Как пахнет плохой человек. Ты неженка, тебе в твоей жизни ничего не воняло.

Ну, и что я получил в результате? Что я недоумок, что я не знаю многих слов, которые у Муськи и Тома просто сыплются с языка. «Козел», «дача», «горе луковое»... Плохой запах... Вокруг меня хороший. Мне несимпатичен запах Тошки, но это правильно. Он псина. Это слово я знаю. Па мне говорит после моих встреч с Тошкой: «Не обижай псину. Она славная. Собаки и коты – часть человеческой жизни».

...Я на минуту вышел в подпространство, чтобы встретиться с котом Матвеем. Люди не умеют, закрыв на миг глаза, оказаться в нужном им месте. Это до смешного простая штука, если знать, что параллельный мир рядом, тут, в сущности, он вокруг тебя и смотрит тебе в глаза. И вот я вышел на секунду к Матвею. Он давно, лет сто как покинул наш мир, но по телесной, объемной жизни со вкусом и запахом очень скучает. Вот и сейчас он первым делом меня понюхал.

– Тебя обкурил хозяин, – сказал он сморщившись. – В мое время табак пах тоньше и благородней.

Ах, как я не люблю это в нем – придирки к моему времени. Он думал, что если видел еще полуживого Толстого и обнюхал его следы, которые привели старика в Астапово, то имеет право быть бестактным. Не думаю, что следы Толстого пахли лучше табака моего хозяина. В общем, мы тогда только встретились и уже были раздражены друг на друга. Но я бы преодолел это – так интересно мне с ним разговаривать, – если бы какая-то неведомая сила в тот момент не рванула меня назад, в мое время. Так еще никогда не было. Мы подолгу заседаем на форумах или болтаем друг с другом о своих хозяевах, и никто никогда меня не тревожил и не выдергивал из параллельного мира в эти приятные моменты жизни в нем. А тут этот рывок, болезненный рывок, скажу вам, будто меня растягивали в длину до полного разрыва.

Я оказался на пороге комнаты своего времени, посредине ее стояла Ма и буквально рвала на себе волосы, крича при этом, что надо немедленно вешать объявление о моей пропаже. Я ткнул ее лбом, а она схватила меня так, что мне пришлось уворачиваться от ее мокрого лица.

– Ты где был, солнце мое? Где тебя носило, сволочь ты такая? – плакала и смеялась она сразу.

Они плохо пахли, омерзительно пахнут у людей нервы, когда они их распускают. Что бы ты сказал, Матвей, на этот запах? Я просто вижу твою брезгливую морду.

С трудом мне удалось спастись от жарких объятий. Боже, как же оно беззащитно, это человеческое существо, как оно беспомощно в мире, где все так близко, так рядом, но они слепы и глухи, живущие в скудном пространстве трех измерений.

Они не знают удивительный мир мертвых, мир без слов и жестов, но одновременно такого пронзительного взаимопонимания, при котором зло и жестокость не могут возникнуть по определению, там нет корней для этого. Я люблю там бывать, котам это дано. Собаки бьются в прозрачные стены иного мира, но разве можно добиться своего нахальством? В том мире – нет, в человеческом – только так. Но если говорить все честно, в тонком мире подпространства тоже есть свои проблемы. А пока вернемся к запаху валерьянки, который заполонил всю квартиру. Они не могут прийти в себя, мои люди. Я заберу их, когда буду уходить совсем. На форуме стоял вопрос о тех, кто одинок в мире людей, кто никому не нужен. Их не счесть. Тьма. И больше всего в России. Страна фатального недостатка ума и совести. Здесь в чести только предательство, нож в спину, подметные письма и торжественная осанна ничтожеству, стоящему у трона.

Я отдаю отчет: это неточно, спорно. Русские тоже всякие. Матвей говорит, что я мало еще пожил, чтоб так замахиваться на всех. Ладно. Не буду. Но для этого мне не надо слушать радио, слушать мысли Ма и Па, не надо ощущать (интересно, как?) то дрожание тревоги, подчас ужаса, злобы и ненависти, которые растворены в воздухе России. Конечно, есть и другое – есть Ма и Па, они русские с головы до ног, но сколько же в них добра и нежности. Черт возьми! Сломаешь голову с этим народом.

Но постараюсь быть объективным.

Вот на эту тему мы и хотели говорить с Матвеем. О том, что сто лет со дня его смерти – он умер в год революции – привели Россию к полному моральному падению. Я постараюсь защищать свою русскую родину, как могу. Но он мне в ответ, как всегда, скажет: «Это моя родина. Я не пришлый кот. Не приблудный норвег. Я искони сибирский. Во мне вся русскость, какая есть. А значит, моя точка смотрения точнее». «Точка предсмертных следов Толстого?» – смеюсь я. «Назови свою!»

Моя точка – это Ма и Па. Уже немолодые, но ни минуты не сидящие без дела. Их бросили дети, ища кусок счастья пожирнее, чем дома.

Мне о их сыне, мальчике, рассказывала Муська, которая тогда жила у них.

– Он пахнул бедой, – говорила она. – И Ма это чувствовала. Потому и отпустила его в эмиграцию, думая, что там ему будет лучше.

Ах, Ма, Ма... Она у меня умница, добрая, хорошая. Но, между нами говоря, дурочка. Не понимала и не поймет никогда, что не может быть побега от себя самого. Твои потроха всегда с тобой. А сын был слаб духом. Глоток спиртного взбадривал его слабенькую душу, и он находил в этом утешение. Как и весь российский народ. Глоток – и уже откуда-то кураж, лихость, и даже мысль взмахивает крылышками, а на самом деле – обманка и самообманка сразу. И уже пошла-поехала плясать губерния слабой человеческой природы. Родители приискали ему классного врача-специалиста. Но молодой идиот был уверен, что он силен и сам со всем справится. «Мне никто не нужен, – кричал он пузырящимся ртом, – я сам себе врач». Теперь гниет в одиночестве чужой страны. Жена нашла себе другого – нормального, а вот мать сыночка не найдет уже никогда. Я-то знаю, о чем он иногда думает там, далеко. Я нет-нет да захаживаю к нему. Подглядываю. Он думает, что вернется и будет читать и перечитывать книги. А когда-то наткнется на те книги, которые любил в шестнадцать лет, – Бредбери, Шекли, Саймак, Лем, – и уйму им подобных, вспомнит те мысли, те порывы, которые были в нем чисты и прекрасны... А Ма, забыв о себе, все несла и несла книги в дом, и это было счастье. И когда он вспомнит это, то закричит дурным голосом и шагнет с балкона. Он не дурак, он видит этот шаг с балкона, потому и не вернется. Он еще очень хороший, и по сути своей ему стыдно. Ма все это тоже видит – не без моей подачи. Я внушаю ей мысль не умирать раньше времени. Ради сына и ради меня. Я ведь еще совсем молодой, и не хочу без них.

Но Ма чудит совсем по-человечески: прячет фантастику на антресоли. Я лижу ее дрожащие руки, когда она держит книги. «Куда ты спрячешь балкон, родненькая моя, – думаю я, – если все-таки сын совсем плох и выйдет на него?»

Ма гладит меня. «Немтырь ты мой, что бы тебе заговорить?» Вот это, конечно, главная проблема человеческой сущности, самая что ни на есть... Люди не слышат мыслей, не считывают их из тишины. Как же ты обмишурился, Бог, со своим венцом природы, прости меня Христа ради.

К вопросу о Христе. На эту тему мы говорили с египтянкой Клеей. В Верхнем мире уже не имеет значения, кто ты был по вере. Остается только суть, что ты снискал, крестясь двуперстием или трехперстием, пряча лицо в платок или открывая его ветру. Считается только добро и зло, совершенное тобой лично. Сколько путников напоено твоей водой, сколько слез омыто тобой с человеческих лиц. И на чьих коленях умирала твоя мать, родных или совсем чужих. Или совсем одна-одинешенька.

Вообще, живя с Ма и Па, я стал сентиментальным. Негоже это. Хотя что греха таить, сентиментальность мне милей жестокости, симпатичней суровости, родней вздорности. Но тем не менее: бегущая по щеке слеза Ма и понурый взгляд Па плавят мое норманнское сердце. И тут уже ни два, ни три – просто хочется заплакать. Замечательно, что я это не могу, не так устроен. Но природа моя обрусела, обмягчела, я жду их ласки, слабею от слов «А где спряталось наше солнышко? Мурзик, покажи свою мордаху». Я им сын, я им внук, но ни за что не их дочь. Муська мне сказала, что даже когда та была ребенком, она пахла злостью.

Дочь нашла свою судьбу тоже далеко, в радости ничегонеделанья. Для этого была придумана болезнь – чтоб быть жалеемой. Она ради этого бросила свою дочь, родителей, чтоб лежать и не шевелить в этой жизни даже пальцем. У нее, абсолютно здоровой, от этого истлела совесть, потому она – так мне объясняла Клея – не попадет даже в мир плохих мертвых, а полетит на белых крылах придуманной болезни прямехонько в ад.

Ма и Па плачут о детях, хорошо, что я рядом, я трусь об их ноги. Я заберу их с собой, они точка отсчета смысла моей жизни.

А ад есть. Мы ходили с Матвеем его смотреть, это совсем рядом, стоит повернуть голову. Вы думаете, там возникает раскаяние? Да нет же! Там человеку дано в полной мере все то, чего он так жаждал. Жаждал зла другому – получи его сполна, слови кайф ненависти. Адовы люди наслаждаются злом полным ртом, так как у них нет совести. И наслаждению ненавистью нет конца: хотел – получи, пока от тебя, истлевающего от собственной натуры, не останется горстка плохо пахнущего пепла, который слижут тамошние адовы змеи.

Я детей Ма и Па, естественно, не знаю, я слишком молод, мне о них много рассказывала мудрая Муська, она видела, как росли сын и дочь. Я всегда удивлялся, как люди не видят завтрашний день, он ведь ничем не скрыт, как не видят будущего своих детей и потому так глупы в отношениях с ними. Муська говорила, что мальчик был хорош, но в нем всегда царствовало самомнение, что он все знает лучше всех. И Муське был виден этот его раздутый шар «я», и он нес его, куда хотел. Люди с раздутым шаром в себе – самые немощные. Ложная легкость жизни мешает им видеть и понимать. Они уверены – их шар пронесет их мимо беды и зла. Ан нет! Тут-то шар и зависает. А человек до этого просто взял и выпил – и почувствовал взлет и еще большую легкость.

И он перестал чувствовать разницу между полетом и зависанием над бездной своей жизни. Так говорила Муська. Дурачок думал, что он движется, а он висел над запахом спиртного, и так в нем и остался. Остатком разума, он ведь не дурак, он чуял – что-то не так, но зависшему не дано видеть истину. Он разрушался на глазах родителей, те кричали нечеловеческим криком горя, а всего ничего надо было – проколоть шар самодовольства – и дать ему пасть оземь. Надземная сущность есть над каждым человеком, она его главная часть, она не видима и не слышима людьми, но она ощущаема ими в какие-то особые минуты откровения. Надо бы уметь слышать в себе этот дивный голос невидимого, но... Почему-то человеку Бог не дал сверхуха, сверхглаза, сверхчутья.

Но иногда, иногда надземная сущность так пронзительно, так сильно является в человеке. И тогда он мечется, не зная, радоваться или плакать. Проткнись шар сына – он бы мог и умереть, и остаться нормальным. Но сколько раз Ма думала, видя его в отключке: лучше бы я похоронила и отплакала его. Но сын жил, не зная этой молитвы матери.

Я трусь о ноги Ма. У нее такие тонкие щиколотки. Я боюсь за них, столько на земле лестниц и ухабов. У Па ноги как раз крепкие. У него слабые руки. Но он делает ими все. Он не может без дела.

– Ты сволочь, – говорит мне Ма. – Хоть бы намекнул, где ты был.

– Где был, где был, – отвечаю я им мысленно. – Не скажу. Жирно будет.

Ночью я все-таки доберусь до Матвея. А может, и нет. Мало ли – захочет ли он в тот момент меня видеть? Но тогда я точно увижусь с персом Томом, жившем в моем доме до меня. Он обещал познакомить меня с большим кошачьим семейством, которое жило у Ма и Па, когда они были совсем молодые. Когда они пели и «чушь прекрасную несли». И дети были детьми, любимыми и дорогими. Том нашел Муську, ее сына Ваську и нескольких их детей. У людей это называется инцест. Честно говоря, мне не хочется увидеть тех, кого любили до меня, но скребет любопытство. Я пойму их, как только их увижу. Не зря Матвей говорит: «Ты пронзительный кот. Такие бывают британцы и норвеги, и сибиряки вроде меня».

Но в ту ночь я так никуда и не пошел. Ма просыпалась каждые полчаса и искала меня по квартире. Чтоб не нервировать ее, я выходил ей навстречу, как только она шелестела тапками. Она гладила меня и говорила:

– Не делай так больше, ладно?

К утру она крепко уснула. И они пришли сами. Муська и ее сын-муж. Она очень по-хозяйски, а по-моему – нагло осмотрела мой лоток с едой и питьем, а Васька пошел в спальню, прыгнул на кровать и стал обнюхивать своих бывших хозяев. Я боялся, что они вдруг проснутся. Но что такое касания неживущих? Это даже не кошачий ус, не нежный лепесток розы, не легкий поцелуй ветерка. Все гораздо нежнее. Это ничто и все, сказать по-научному – любовь на молекулярном уровне.

Я в какой-то момент даже обиделся: мне показалось, что Васька их любит больше, чем я. Но я себя окоротил – такое невозможно. Потом он пошел по квартире и сказал, что в ней иначе пахнет, что раньше здесь сильно пахла девочка, он не любил бывать в ее комнате.

– Какая она? – спросил я. – Они страдают без нее.

– Зря, – ответил Васька. – Она не стоит страданий. Она была по природе змеей, хитрой и верткой. Ее мучило неуклюжее человеческое тело, например, ступни, на которые надо было становиться. У змей, как ты знаешь, нет ступней. А сын был как раз хороший, но он был очень слабый, почти бессильный, и ему было тяжело носить большое мальчишеское тело. Он искал способы облегчить это. Мотался на велосипеде, как сумасшедший. Где он?

– Он алкоголик, – ответил я.

– А! – ответил Васька. – Вспомнил. Я его видел. Он шел, как ходит по земле птица с подбитыми крыльями, она ищет смерть.

Потом мы сидели вместе на кухне. Муська была очень красива, с утонченной мордой и большими чуть косоватыми глазами. Васька был вахлак. Растрепанный, взлохмаченный. Люди почему-то особенно любят это – большую торчащую шерсть. Это в них говорит тоска голого человека, вынужденного цеплять на себя много разного неживого, и это портит им жизнь и здоровье.

У эволюции свои просчеты. Это любит повторять Матвей.

Я намекнул гостям, что пора и честь знать, и они поняли это сразу, вмиг исчезли, а я остался посередине ночи и кухни, как дурак, но тут рядом возник молодой перс и сказал, что это его кухня.

– Это ты – Том? – спросил я, еще не отвлекшись от прежних гостей.

– А кто же еще? Они ушли – меня не взяли. А я ведь был тут самый любимый.

– Я знаю, – сказал я обиженно. – Ма часто называет меня Томом. Я не отзываюсь, пока она не попросит у меня прощения.

Что бы ни говорили люди, а происхождение, род, предки – все это сказывается. Мы, коты, в сущности, никогда доподлинно не знаем своих отцов (исключение – дети Муськи и Васьки, но это, скажу я вам, все-таки моветон), но как же сказывается тайна рода в последующей жизни. В Муське просто дышит королева, а Томик – типичный затюканный детдомовец. Его продали за бесценок как бракованного. Он сидел в отдельной клетке, а рядом в большом вольере важно мыла морды чистая здоровая порода.

В сущности, у людей так же. Но они могут взять чужую фамилию, облагородиться образованием... Но торчит, все равно торчит в каждом или грязный хвост прапрадеда или замашки проститутки, но бывает – бывает же! – и проступает гордая поступь какой-нибудь графини.

Кстати, о дочери. Она решила, что фамилии родителей и первого мужа – Сидоровы и Крюков – слишком просты для нее и взяла себе фамилию второго мужа – Кацман, то есть, в сущности, Кошкина. Лично меня это оскорбляет, я считаю, она не имеет права быть Кошкиной. Это для нее слишком, недостойная ее честь.

Мои хозяева из простых. Но это, в моем понятии, не ругательство или презрение. Это просто факт, что все их «пра-» или пахали землю, или служили в армии, вышивали крестиком или принимали роды. Вот роды я никогда не видел. Но Матвей видел все, даже, как я уже говорил, умирающего Толстого. Он говорит, что роды – самое омерзительное зрелище на земле. И вот я теперь думаю: а почему так? Почему явление на свет так отвратно, как говорит Матвей? Нет ли в этом намека, что жизнь отвратительна сама по себе? Или это знак начала – от минуса к плюсу, от ужасного к прекрасному?

Я помню себя уже в неге, у живота матери, под мелодию ее мурлыканья. Нас было пятеро, и мы толкались изо всей едва проявившейся силы. Мать лизала нас, а потом, бывало, уходила. И наступал ужас беззащиты. Мне кажется, я был трусоватей своих собратьев, мне не хотелось становиться на слабенькие ножки, чтобы заглянуть за корыто – а что там? Надо сказать, я до сих пор не любопытен. Просто я уже знаю главное. Миру запахов и вкусов приходит конец, и наступает мир, где всегда рассвет и нет заката, всегда не жарко, но и никогда не холодно и не нужно тыкать носом, чтобы понять, что и как. Мир познан, открыт и спокоен, во всяком случае, так у нас, у котов.

Я однажды случайно заглянул в человеческое место постоянства, там тоже тихо и спокойно, души людей безмятежны и чисты. И они не теряют друг друга. Но есть еще мир плохих душ. Я не ходил туда. Говорят, там плохо пахнет и души людей не находят себе места. Но мои Ма и Па будут со мной, я прослежу за этим, хотя я знаю, они будут искать своих непутевых детей. Но те будут там, где грешная, смятенная душа будет кувыркаться в бессмысленной панике, как дура.

За своими мыслями я совсем забыл, что у меня гость, Том. Я увел его из спальни, мы сели в кресле, воистину как гости, и Том сказал:

– Знаешь, в этой комнате Па ставил мне капельницу. Самое отвратительное, что было в жизни. Ну как им, дурачкам, было объяснить, что я уже улетаю, что мне лапой машет Матвей, а Клея выгнула спину и шипит на Ма и Па.

Но я терпел болючую жизнь ради них. Глупо, конечно, мне ведь всего ничего оставалась, несколько минут, и так хотелось пить, и я вырвался и пошел к плошке. Какое это наслаждение – вода. Я пил, а они смотрели на меня и думали, что ко мне возвращается жизнь. Но я умер возле плошки. Заметили ли они, что я, как честный кот, махнул им кончиком хвоста? Я не стал смотреть, как они плачут, у меня бы не выдержало сердце. Хотя это дурь. Сердце было уже ни при чем, – он посмотрел на меня как-то очень серьезно. – Я рад, что ты здоровый малый. Береги их.

Мы погоняли по дому шарик. Томик повисел на шторе, слегка раскачивая ее. В окно на нас смотрела полная самодовольная луна, и я вдруг спросил:

– А у вас есть луна? Что-то я ее не припомню.

– Ты темный кот. У нас нет луны, нет звезд, нет солнца. Мы даже не в галактике. Наш мир иной.

– Инопланетяне? – спросил я.

– Даже не они. Мы ближе и дальше – одновременно. Мы те и другие. Это одно из свойств нашего мира – быть и не быть – способность перевоплощения. В сущности, меня ведь нет. – И его действительно не стало. Только что был – и нету. Но я ведь его знаю, тот мир, и одновременно не знаю совсем.

Мне хочется туда, но я так люблю этот, что с луной и дождем, с его шумом и гамом. С собачьим лаем противного, но, как выясняется, и любимого тоже Тошки. Я люблю в этом мире все, а больше всего Ма и Па. И пусть тут иногда плохо пахнет (жареная рыба или лимон), пусть здесь много неприятных звуков, например, телефонные звонки... Как-то Муська сказала мне, что тоже ненавидела звонки, а когда они уж очень досаждали, перекусывала провод.

– Попробуй! – сказала она мне. – Такая после этого начинается суета, что можно сдохнуть. Твоя Ма просто заходилась в истерике, потому что не знала, вышел ли с работы Па. Самое страшное для нее – не знать, где он.

Я сказал Муське, что теперь нет такой проблемы, у всех мобильники. Она не могла понять, что это, и я, это нехорошо с моей стороны, тогда и взял ее с собой. О! надо было видеть – возвращение умершей кошки в ее бывший дом. Муська вся дрожала от возбуждения. В спальне она прыгнула на трюмо. Ма всегда клала голову на книгу, которую читала и потом пристраивала на подушку рядом с трюмо, вблизи всяких там баночек.

– Она очень изменилась, – сказала Муська, разглядывая спящую Ма, – подсохла. У нее остались ямочки на щеках? – спросила она меня. – Раньше, когда она прижимала меня к лицу, из ямочек ее пахло счастьем. Ты знаешь, как пахнет счастье?

– Знаю, – ответил я. – Это колесико детской машинки. Па бросает мне его – и я когда поймаю, а когда нет... Но когда колечко непойманное и пролетает мимо меня – оно пахнет как ничто.

И мы замолчали, глядя на спящих Па и Ма.

– Идем, я покажу тебе мобильники.

Они лежали рядышком на телевизорной тумбе. Я и оглянуться не успел, как Муська смахнула их на пол и стала гонять по комнате. Мне и в голову не приходило, как легко и грациозно могут они кататься по квартире. Как тут было не присоединиться к восторженным зеленым глазам Муськи. Но не прошло и минуты, как мы не увидели мобильники. Они исчезли в пространствах подземелий пола – то ли под диваном, то ли под стеллажами, то ли под креслами.

– Это куда легче, чем перекусывать провода, – сказала Муська.

Откуда ей было знать, что, если они остались живы после нашего хоккея, то зазвенят как миленькие.

– Ну, я пошла, – сказала Муська. – Раньше здесь было интересней. Играла музыка.

– Но сейчас же ночь...

– А разве ночь помеха музыке? Это самое ее время.

Я шел ее провожать обескураженный. Я не знал, что женские ямочки пахнут счастьем, я не знал стремительность скольжения мобильника по полу. Мне не приходило в голову это делать. И я не знал, что ночь – время музыки. Я не зря уважал Муську, она оказалась куда образованней меня, и я решил, что, если все обойдется с мобильниками, я приглашу ее еще. Мы ведь не успели побывать на кухне, я не успел ее угостить вкусненьким. Но она растворилась в пространстве.

Я лег на ноги Ма. Она деликатно ими шевельнула и, приподнявшись с подушки, погладила меня по голове. Она теперь будет досыпать спокойно, зная, что рядом и Па, и я. Как же я их люблю!

Пояснение хозяйки.

Утро движется лениво и нелюбопытно.

Звонок от соседки Алены объяснил ситуацию. Какие-то чертовы хулиганы покурочили припаркованные у подъезда машины. Это было чистое мародерство пополам с изуверством. Алена кричала в трубку, что надо вызывать аварийку, что мужу добираться до работы своим ходом полдня, и он собирается это сделать. «Идиот!» – кричит Алена. Соседи по несчастью уже как-то самоорганизовались, они живут ниже и спохватились раньше, а с двадцать второго этажа, объясняет Алена, как кинешься выручать машину? Вниз головой?

Мурз стоит рядом и внимательно слушает мое сочувствие, возмущение и мою полную неподходящесть для решения вопроса. Мурз доволен. Он понял, что ни я, ни муж не помчимся вниз, бесполезные старики. У меня делается противно на душе, это всегда, когда я беспомощна в деле и затыкаю дыры беды-не беды потоком слов. И как бы в ответ на мои столь слабые силы Тошка лает громко и как-то даже заливисто. Это гнев на меня маленькой хорошенькой псины, которую я люблю, и я, как-то не задумываясь, глажу Мурза, а он хватает меня за палец.

Конечно, я не прав. Но я терпеть не могу, когда она оправдывается перед всеми за то, что живет в глупой стране, за этих отвратительных начальников страны в телевизоре, за то, что у нее нет денег всем что-то купить и за то, что она любит этого недоумка Тошку. Ну что ж ты так стелешься, Ма? У тебя есть я и Па, и мы любим тебя такую, какая ты есть, даже если ты, с точки зрения Алены, неумеха и балда... Тут я и грызнул ее слегка за палец. Так, чуть-чуть... Я бы умер, сделав ей больно на самом деле. Просто я оторвал ее от этой болтушки Алены и заходящегося в крике Тошки.

Потом она рассказывает все Па, но я вижу и чувствую, что ему малоинтересны дела соседей. Он по природе близок к нам, котам, сосредоточенным на самих себе. Сколько у нас на форуме разговоров про это – кто на земле лучше всех. Этот вопрос почему-то любят поднимать египетские кошки. Тонкотелые, гладкие, с глазами, в которых весь мир. Конечно, они считают, что они-то точно лучше всех. И я готов согласиться, потому как я мудрый норвег и никогда не вступаю в спор с другим полом. Пол для меня ничто, таким меня сделали Па и Ма, и я им за это благодарен. Хватит мне мысленных мартовских глупостей. Они меня смущают, как бы сказать точнее, совращают, но это все миг, касание мартовский звезды, особенно задиристой в этот месяц. Но я свободен от больших и глупых смятений. Я мудр и спокоен. Я не просто свободен от бремени плоти. А вот Тошка – нет. Вот почему от него столько шума.

Когда я вернулся, они мирно спали. Я решил подсмотреть их сны. Когда-то Ма сказала Па: «Это неприлично, как подглядывать чужие сны». С тех пор я стараюсь этого не делать. Но тут уж не удержался. Я решил подсмотреть только сон Па. И я его увидел. Па сидел на пеньке и ладил удочку. Он еще молодой и грустный. Удочка не ладилась, и он ее сломал об колено и пошел к реке, и стоял так, что я почему-то за него испугался и кинулся ему в ноги, но он переступил через меня и пошел прочь, а я шел за ним, а потом он растаял в своем сне, но у меня почему-то осталась печаль и страх от этих его пяти шагов, которые он сделал навстречу речке. Мамин сон – клубящееся белое облачко – я не стал трогать. Я лег им в ноги, теплые такие, уютные, и заснул. Проснулся от слов Па.

– Странный такой сон. Я сижу на берегу реки и она меня тащит в себя. Именно так: некая сила, которую мне не перебороть, тянет меня в воду. Такой сон, всего ничего – я и река, а душа болит.

– Река – это хорошо, – говорит Ма. – Это долгая жизнь.

– Уже не актуально, – отвечает Па. – Хватит с меня долгой жизни. Войны, Сталина, вселенской русской дури и еще этого кризиса...

– Скажи, как на духу, разве нам плохо вместе при всем этом прожитом и проживаемом?

– Так ведь это единственное, что у меня есть. Наше с тобой – мы. И это много. Ради этого стоит просыпаться. И еще ради него. Видишь, он тут как тут...

И Па треплет меня за холку. Я мурлычу в ответ.

– Вот бы понять, про что он мурлычет, перевести бы это на человеческий язык. Как ты думаешь, дойдет до этого наука?

– А зачем? Ты, что ли, так его не понимаешь? Слова ничего не упрощают и не облегчают. Они, наоборот, все подчас испохабливают.

– Давай мурчать...

– Я бы не возражал. Если бы не великая литература, то я бы с удовольствием забыл слова. Помнишь великого-развеликого Маяковского. Начинается так: «Слова у нас до важного самого в привычку входят, ветшают, как платья...» Сразу думаешь, какой умница! А он возьми и ляпни: «Хочу сиять заставить заново величественное слово партия». Тут уж впору не слова забыть, а забыть напрочь этого поэта. Не хочу при коте ругаться. Опозорил, сволочь, имя Гоголя и Чехова.

Я знаю, где у них на полке Гоголь, а где Чехов. Гоголь на верхней, и я только смотрю на него снизу вверх. Чехов внизу, мне по росту. Я знаю его запах – следы маминых пальцев.

Я люблю, когда книги в руках Ма и Па. Я тычусь в них, они по-разному пахнут, книги. Их у нас тьма. На них по-разному реагируют люди. Почтальонка, что приносит пенсию, покровительственно, она как бы позволяет им тут жить, у этих старых дураков. Ее подписи на бланках я понимаю именно так: Разрешаю. Соседка презирает книги – это же надо, говорят ее глаза, сколько они накопили в себе пыли. А сосед насмешливо: чем бы, мол, старики не тешились... Он из тех, кто страдает, видя плачущих стариков. Ему хотелось бы всем им помочь, но их так много, а он всего один, и он бежит быстро прочь, прочь от старых медленных лиц. Вот потискать в коридоре меня – самое то для него. Как прекрасны, думает он, ухоженные коты и отвратны плохо пахнущие старики. Но лучше про это не думать, не думать, не думать, и он захлопывает свою дверь. На этот стук всегда откликается придурошным лаем Тошка. И я тороплюсь уйти от этого юного недоумка. А что, если попробовать и взять его на форум? Ну разве что тайно, очень тайно, хотя от его запаха не спрятаться, не скрыться. И я уже жалею обделенного судьбой Тошку, не знающего прекрасного параллельного мира.

Когда я возвращался домой ночью, меня догнала Муська.

– Ну, как они там? На жизнь им хватает? Или тебе не до того, думаешь больше о себе?

Мне хотелось дать ей пощечину. Но она успела сказать:

– Один раз я очень ясно слышала человеческую мысль. Ясно, ясно, как не бывает... Накануне моего ухода из человеческого мира. Ма пригласила ко мне врача. Она с ума сходила от того, что истекал срок моей земной жизни, а мне уже не хотелось ничего. Она этого не понимала. Врач посмотрел на меня и подумал ясно, ясно: «Сколько денег эта дура женщина выбросит ради этой, в сущности, уже полудохлой кошки». Но деньги взял, выписал каких-то таблеток и ушел. Я умерла через час. Лежу себе как колода, и вдруг полет ввысь, и так замечательно, что я назло врачу подумала: «Ты дурак! Видишь, какая я живая. Видишь, как я лечу». Мне в этот миг даже не думалось о Ма. Она прикорнула возле меня в кресле, Па сладко спал в кровати, а их дочь писала в дневнике: «Придет время и я плюну, схарчу на весь этот дом, на людей и на животных». Я уже летела и не могла разорвать ее дневник и расцарапать ей лицо, но чуть-чуть у меня получилось – хвостом по носу. Она дернулась и записала одно слово: «Ненавижу!» Я не люблю разговаривать об их дочери. Росла себе, росла, вроде как все люди, а потом я увидел, как из нее выпрыгивают черные жабы, а она вся в этот момент – не девочка, а что-то злое и ненавидящее. Она, слава Богу, живет далеко, это спасение для Ма и Па. Горе в том, что они не видели ее жаб, им казалось, что девочке просто не везет, ее, симпатичную, надо сказать, никогда не любили мальчики, видимо, мальчики, в отличие от родителей, чуяли в ней жаб. Так бывает. Смотришь на человека и все тебе о нем ясно, как на ладони, но те, которые очень любят, как раз бывают слепыми.

Господи! Я слушаю и плачу. Бедные мои Па и Ма. Надо мне не бегать на форум так часто, как я это делаю. Я готов этим поступиться.

...Так и есть. Ма растерянная, в наброшенной на плечи шали, стояла в кухне и заглядывала за холодильник.

– Ну и где ты был, господин Мурзавецкий? Так ты меня доведешь до инфаркта.

Я прыгнул ей на руки и сказал ей в шейную ямочку, что я ее люблю, и Ленин любит, и Муська, и Васька, и Том.

– Знаю, знаю, – ответила мама. – Подлиза такой.

Я спрыгнул и пошел в комнату. На столе стояла хрустальная ладья. У нее своя история. В ней любил лежать маленький рыжий Ленин. А когда стал большим, тоже любил это, только теперь хвост его вываливался наружу, получалась ладья с хвостом. Когда Ма вытирает пыль, она обязательно спросит Па:

– Помнишь, как тут любил лежать Манюня-Ленин?

– Это было красивей цветов, – отвечал Па. – После него никто такого не сообразил.

Я подумал, что когда Ма уйдет спать, я заберусь в ладью и узнаю все мысли маленького Ленина, и подумаю о том, что мне есть что рассказать на форуме. О любви, которая есть истинная жизнь, и о войне, против которой надо бы нам восстать. Всем миром наших душ – кошек, собак, птиц, возможно, даже рыб. Вот про кур – не знаю. Иначе зачем мы? Воистину – зачем?