В книге Галины Щербаковой повествуется о том, как подчас случайный взгляд, некстати оброненное слово поворачивают жизнь вспять. Героиня "Истории в стиле рэп", посетив однажды родной город, узнала тайну, поставившую под угрозу ее благополучную семейную жизнь...

Галина ЩЕРБАКОВА

ИСТОРИЯ В СТИЛЕ РЭП

Дался мне этот рэп! Дался мне этот некрасивый парень из телевизора, по-обезьяньи припадающий то на левую, то на правую ногу. Без лица – просто серое пятно. Зато руки его – то вскинуты вверх, то расставлены, то они тычут в тебя пальцами, сложенными в детское «забодаю, забодаю». И этот голос без мелодии, без чувства, без мысли, осипше-охрипший. Исповедь-скороговорка серого лица. Я его слышу каждый день, выходя в коридорный предбанник. Там, за одной из дверей, как раз красивый юноша с умными глазами вкушает это блюдо каждый день. Мне бы поскорее проскочить это пространство грубого ритма, мне бы потом стряхнуть его серую липучую грязь бессмыслицы. И потом уже задать вопрос без ответа: что для умницы-физика – это «забодаю-забодаю»? Что он постигает с его помощью? Или, может, что заглушает в себе? Но так случилось, что вся моя история началась и кончилась под эти «звуки му». И «забодаю-забодаю» звучало недвусмысленно как «получай, фашист, гранату!»

I

Звонок был уже в дверь, не в домофон. Обычно, когда я одна дома, я не открываю. Опасаюсь. Знакомые о приходе предупреждают заранее, даже телеграммы теперь читают по телефону. Соседка просто кричит в дверь: «Это я, Нюся!» Но сейчас дома был муж, он как раз надевал ботинки, чтоб идти на работу. Поэтому я смело открывала дверь в пространство рэпа.

Через матовое стекло той, окончательной двери, что ведет на площадку лифта, я вижу силуэт. И у меня нет сомнения, что это наша дочь. Она последнее время стала носить черный цилиндр. По-моему, глупо, но мода молодых такие делает виражи, что я за ними не поспеваю.

Я открываю дверь и тут же падаю, слыша глухой щелчок. Я – еще или уже – понимаю: это выстрел, и точно знаю, что раз человек слышит звук выстрела, значит, не убит. Нечеловеческая боль в плече, хлещущая кровь и мысль, что хуже пули: стреляла в меня моя собственная дочь.

Как раз в полном облачении вышел муж и едва не наступил на меня. Вот когда он закричал, я потеряла сознание.

Оклемалась я уже в больнице, боль держала меня цепкой лапой, напротив сидела дочь, вся какая-то сине-зеленая.

– Господи! Мам! Наконец-то! Ты всех напугала, так плохо выходила из наркоза. Но знай, у тебя легкая рана. Ключица и плечо. Ерунда! К тебе уже три раза приходила милиция.

– Зачем? – спросила я.

– Здрасьте! – возмутилась она. – Эту же сволочь надо найти или нет? Ты хоть заметила лицо там, одежду?

Я говорю, что устала, и закрываю глаза.

– Я пойду, – сказала дочь, – скажу, что ты очнулась и в порядке. У меня дела.

Сквозь приоткрытые веки я смотрю ей вслед. Черный плащ и цилиндр я домысливаю.

Когда пришел муж со следователем, я четко ответила: – Молодой мужчина в черном плаще и шляпе. «Эдакий классический разбойник», – это я так острю.

– Консьержка в это время ходила кормить собак, – говорит муж. – Она никого не впускала.

– Утром, – вставляет золотое слово следователь, – много выходящих. Выход-вход может быть одновременен. Надо опрашивать людей.

Лицо у мужа бело-серое. Это цвет его паники.

Расскажу о себе. Цвет моей паники абсолютно белый. Выхожу же я из нее, из паники, безобразными красными пятнами. И они начинаются с носа. Картина, скажу вам, еще та. Пятна же на шее сидят у меня почему-то долго. Могут и целый день. Надо попросить зеркало – посмотреть…

Так вот. Муж рассказывает мне, как чуть не споткнулся об меня, как заорал, как выскочили соседи. Сосед напротив – врач, он наложил повязку ли, жгут, но сразу сказал:

– Ты фильм старый, симпатичный такой видел? Там Быков еще поет: «Вот пуля просвистела и ага». Сосед так шутил, объясняя мужу, что сердце не задето, что пуля «ага» – и мимо него. «Так что ты не тушуйся, – это муж говорит уже мне. – Ключица срастется, плечо заживет. Я как подумаю, что чуть-чуть бы вправо и вниз… Все-таки есть случаи, когда непрофессионализм – дар божий».

«Бога зачем приплел?» – думаю я и закрываю глаза. Слово же «непрофессионализм» корежится, распадается на куски и оседает на дно меня. Только наглое «си» осталось на жердочке, сидит и попискивает.

– Ты сразу позвонил Инке? – спрашиваю я, не открывая глаз.

– Да нет, – ответил он. – Уже из больницы. Дома никто не отвечал. Ответил мобильник. Она только-только вылезла из бассейна.

Я это знаю: по вторникам у нее бассейн утром, как раз в это время.

– У них там был такой шум, что она никак не могла понять, о чем я…

– Сегодня вторник? – спрашиваю я.

– Да! – отвечает муж. – Уже три часа. Я дождался, когда тебя прооперируют, сбегал на работу, вернулся домой, поставил квартиру на охрану, не до того было раньше, и приехал. Тут уже крутился следователь.

– А Инка пошла домой?

– Да нет! Она в шоке забыла утром в бассейне шарф и шляпу.

– Цилиндр, – говорю я.

– Ну, цилиндр, – отвечает он. – Чего ты к нему цепляешься? Я видел уже и в колпаках с бубенчиками ходят. Средневековье. А она у нас подвержена влияниям.

Я молчу. Я всегда подозревала, что боль душевная, если это боль, а не выбрыки, сильнее физической. Теперь я знаю это точно. Плечо почти не болит, ну, в общем не так, чтоб не жить, а вот душа моя в клочьях. Я их даже вижу – туманные сгустки другой физики, – вижу, как они расщепляются до полной аннигиляции, а потом возникают из ничего, но уже не серые, а черные, непроницаемые. Вот они – самые болючие, потому как истекают черной вязкой плазмой, которая и есть боль. Я ведь абсолютно уверена: моя дочь способна выстрелить в меня. И мне дана больничная койка, чтобы утвердиться в этом окончательно, потому что сине-зеленый цвет паники на лице дочери я все-таки видела. Это что? Испуг за меня или испуг за себя?

Она пришла уже вечером, держа в руках цилиндр.

– Почему ты его не сдала? – спросила я.

– Гардероб только что закрыли, пальто я кинула на стул, а шляпу жалко. Прошмыгнула мышкой. Ну как ты, мам? Кому это ты так насолила?

– Я грешница, – отвечаю я, – жила и солила, жила и солила…

– Ну, это ты мне можешь не рассказывать, – и голос ее уже заражен молекулой гнева и попрека против меня, – я ли тебя не знаю? – Но тут же она спохватывается и по-другому, виновато бормочет: – Я тебя достала, да? Знаю, достала. Я тебе не подарок.

И она кладет свою голову мне на подушку. От нее пахнет ею. Скажу прямо, этот ее запах, не гадкий, не противный, но специфически личный, меня всегда слегка донимал. Я беспокоилась и скармливала ей все новомодные жвачки, таскала по зубным врачам. Все было в ажуре для всех, мне же ее дух был, скажем так, чужеватым. Она давно не лежала со мной на одной подушке, и я тянула ее запах в себя, я искала в нем ответ на вопрос вопросов: зачем она в меня стреляла?

– Зачем? – спросила я тихо.

– Что зачем? – ответила она мне в ухо. Потом подумала и договорила за меня.

– Ты боишься за пальто, которое я бросила возле гардероба? Не бойся, я в старом деми. Помнишь то длинное и черное? Оно еще по мне. Я боялась, не застегнусь. Нормально! Даже классно со шляпой и желтым шарфом. Голь на выдумки хитра. Это ты меня научила. Ты знаешь про это?

– Откуда… – отвечаю я. Я немножко задыхаюсь, как от запаха грудного молока, который я так и не могла понять. Замечательный, между прочим, запах, запах любви, жизни. Почему же я от него задыхаюсь?

– Сядь, – говорю я. – Я хочу на тебя смотреть. Как дома?

– Дома у меня нет, – резко отвечает она. – Есть место проживания. И только.

– Расходитесь, – говорю я. – Андрей не будет претендовать на квартиру, это мы ее вам купили.

– Я не идиотка, – отвечает она. – В моем положении безработной возможен только переход из рук в руки. Понимаешь? Я ищу мужика с квартирой, чтобы свою сдавать.

А я думаю о запах. А до этого думала о цвете паники. Может, скоро и до вкуса дойдет? Что с раненых взять, как не их бред?

Странная это штука – лежание навзничь с пометкой от пули. Как бы новое существование.

Моя свекровь, которую я, Господи, прости, любила больше, чем маму, при нашей первой встрече, прижав меня к себе, а до этого я возилась в кухне с луком и чесноком, сказала: «Ты вкусно пахнешь». Я же уловила в этом подковырку, расстроилась, прокляла все свои южные кухонные пристрастия, села за столом от нее подальше и ждала очередную гадость типа «а волосы надо бы подстричь», «а цвет тебе этот не идет» и прочую хрень. Как она, умница, это просекла – я без понятия. Но когда на балконе я демонстрировала ей бездарную панораму окрестностей, она сказала: «Не надо ежиться, детка, ты мне очень нравишься».

А потом мы с ней говорили о запахах. Она призналась, что у ее младшей дочери очень резкий пот, – а это конец семидесятых, уже есть всякие шарики и брызгалки, на которые моя мама реагирует с присущей ей прямотой: «Знаешь, пот пахнет лучше, чем это говно».

Фу, какие идиотские мысли меня обуревают. Уже нет ни мамы, ни свекрови. Но когда родилась дочь, я обнюхала ее всю, и слаще запаха не знаю. А теперь вот почему-то ворочу морду.

Она сидит против меня напряженно, я чувствую ее внутреннее убегание.

– Ну, иди, – говорю я ей. – Я беспокоюсь о брошенном где-то внизу пальто.

Как раз приходит муж, дочь вскакивает торопливо и, махнув отцу рукой, говорит:

– Смена смене идет! Держись, мам… У тебя все в порядке.

– А у тебя? – спрашиваю я ее.

Она замирает в дверях и отчетливо, с форсированными ударениями говорит:

– А у меня все просто гениально.

И исчезает. Почему я слышу недоговоренность фразы – «назло тебе»?

– Ну, что там? – спрашиваю я мужа.

– Там ничего. Никто никого не ищет. Столько убитых за день, а ты живая, слава богу. Пошустрили в подъезде, чужих, подозрительных никто не видел. Я имею в виду высокого мужика в шляпе. Знаешь, – говорит он, – это какая-то ошибка. Ты по определению не можешь быть чьей-то добычей.

– В смысле, кому я нужна? – иронизирую я.

– Как и я. Как все статистически средние единицы. Нет ни денег, ни славы. Нет предмета зависти. Понимаешь?

– А предмет ненависти может быть?

– Откуда? У ненависти тоже должен быть корень. Кто он, твой враг, чтобы вот так пойти на преступление?

– Ты мало читал детективов. Огромное количество немотивированных убийств. Огромное! Под рюмку. Под настроение. Под мысль…

– Ну и какая же это может быть мысль?

– Что, если меня не будет, кому-то станет лучше. Просто от отсутствия меня.

– Дурь. Это значит, каждый в какой-то момент может стать убийцей. Каждый! В момент гнева, обиды, да просто злости…

– Так и бывает. Русский человек почти всегда на грани срыва. Русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Это классика. А Раскольников? Вот уж преступник от чистой идеи: тварь или право имею? А этот малахольный Стенька – только чтоб браткам доказать, что они ему дороже бабы.

Тут-то и появилась сестра с мужниным пальто в руках и заорала, что время давно уже вышло, что люди теперь совсем без понятия, что, где, как и когда.

– Заблудший народ, – хотел пошутить муж. Но шутка была не понята.

– Да просто свиньи! – кричала сестра. – Берите свою хламиду и чтоб больше такого не было.

Она почти взашей вытолкала мужа, а потом присела ко мне на кровать.

– Это в вас стреляли? Расскажите, как это, когда под дулом?

– Скверно, – ответила я. – А если честно, я просто не успела сообразить.

– Явно не снайпер, – даже как бы с сожалением сказала сестра и тут же добавила: – на ваше счастье. Раз ничего не взял, значит, просто хотел убить.

Она смотрит на меня с явным интересом: что во мне не так? Или лучше – что во мне особенного? Или еще круче – чем же я так интересна?

– Он наверняка ошибся, – говорю я, – подъездом ли, домом, этажом. Подумайте сами.

– Это верно, – удовлетворенно говорит сестра, вставая. – Уже не молодая и не красотка, чтоб отбить мужика. И не богатая, раз в нашей больнице, куда свозят всех с улицы. Вот сейчас вам подложат соседку – прыгала с балкона. И тоже недоубилась.

– Молодая?

– Да нет. Вроде вас. По пьяни. В ней водки больше, чем крови.

Ночью я не спала. Во-первых, соседка все время то кричала, то стонала, а во-вторых, запах перегара был куда круче шума от нее.

Утром доктор, который меня принимал, велел перевести меня в тихую, хоть и многоместную палату.

Я попала в устоявшийся коллектив со своими порядками и правилами. Меня положили на кровать, с которой не виден был экранчик принесенного из дому телевизора. Но слышно было более чем. Хозяйка телевизора ставила звук «под себя». Владение собственностью определило ее палаточный статус. Она была старшей и главной. Уворачиваясь от машины в неположенном месте, она грохнулась и сломала правую руку, как она сказала мне, «в хлам». Но ей крупно повезло, она оказалась левшой. Она была учительницей, и откровенно радовалась неожиданным, как она говорила, вакациям. Ее посещал муж, маленький мужчинка с огромной плешью. Левша целовала его в эту плешь, а пока он сидел рядом, неоднократно поглаживала ее со словами:

– Голенький ты мой!

Он тоже был учителем ее же школы, приносил ей гостинцы от коллег, но особо выделял сверточек «это от меня», который она вскрывала раньше всех и верещала от радости, как девчонка. Я вытягивала голову на эту радость и выясняла, что там были обычные яблоки и обязательные чипсы. В общем, меня трогали их отношения искренней, нежной любви. Мне, противнице загаженной рекламой продукции, даже захотелось этих чертовых чипсов. Муж удивился донельзя и объяснил перемену вкуса большим количеством лекарств, которыми меня пичкали, чтобы упредить инфицирование. Как объяснишь мужу, что это левша и плешивый повели меня на непритязательную чипсовую любовь. Она меня торкнула, и все тут.

Повернувшись ко всем спиной, а ко мне, получалось, лицом – такова была география кроватей, – лежала девчонка лет семнадцати, не больше. Ее ударил ножом ее же парень, когда она вовремя танца положила руки на плечи пригласившего ее неизвестного и они максимально сомкнулись в движении. Дурачок-парень, не зная другого способа их разъятия, ударил ее перочинным ножом в попу. Бедняжка смотрела на меня с кровати затравленно, она стеснялась перевязок и сопутствующих этому насмешек, она теребила в руках мобильник, бесславно нажимая цифры. К ней никто не приходил, и это показалось мне удивительным. Но мать все-таки появилась. Молодая, хорошо одетая дама. Она сказала, едва переступив порог: «Так тебе и надо, сучка». Из разговора, достаточно бурного, палата поняла, что родители готовили девчонке перспективного мальчика с будущим, а дочь, дура, повелась незнамо с кем и незнамо где, вот и получила науку на всю жизнь: с кем поведешься, то и получишь.

Мать оставила дочери баночку красной икры и горячий лаваш.

– Ешь, балда. И знай, шрам на заднице через время станет твоей фишкой. Мужчины любят разное такое…

На этом она ушла. А так как все мы были с ранами, то тема фишки какой-то даже распалила народ.

Больше всех вгрызлась в тему дама средних лет, которую клюнул в сосок любимый попугай. Смех смехом, но она была самой тяжелой в палате. В ране гуляла инфекция, врачи боялись на всякий случай всего. Это был испуг их незнания. Не каждый день попугаи рвут столь деликатное место. И хотя обследованный ветеринарами попугай был чист и здоров, температура у дамы подскакивала под самую смерть. Боль рвала тело, и она, стараясь не шуметь, рыдала в подушку.

В момент возникновения темы сексуальной фишки она была в хорошем состоянии, но ляпнула невесть что.

– Может, Кеше нужна была голубка, и он так мне дал знать?

Женщина с переломом шейки бедра сказала ей от всей души:

– Так, может, вы сами пытались дать попугаю?

– Как вам не стыдно! – закричала голубиная жертва. – Может, у вас в деревне и принято с животным миром, мой Кеша – тонкое существо, он говорит и понимает, и у него есть подруга, голубенькая голубушка.

– Да! – закричала шейка бедра. – Мы такие! Мы живем с конями и баранами, с собаками и хряками. Потому как самый завалященький козел из стада теперь лучше козла-мужика. Он не пьет, не разговаривает и не качает права. И не сосет нашу женскую кровь.

– Вы правду говорите? – спросила высокая, ждущая выписки женщина-химик, подавившаяся костью. Она говорила теперь хрипловатым голосом, баранья косточка растопырила ей гортань, став как бы перемычкой. Говорят, вроде бы пустячное дело было совсем не простым. – Вы можете с животными?

– Мы-то смогли бы, – засмеялась шейка, – животные не хотят. Вот у них все честно и чисто.

– А вы что молчите? Что у вас на уме? – как-то не по случаю злобно спросила меня хозяйка телевизора, левша.

– Никто никого не лучше, – сказала я. – И среди зверей есть гиены и шакалы, и среди человеков есть мать Тереза и доктор Гааз.

– Это кто такой? – спросили они хором.

Я вляпалась, подумала я. Что мне стоило назвать фамилию всем известного человека – и все, закрылась бы тема. На ум шли Ганди, Мартин Лютер Кинг, я не могла вспомнить ни одного русского. Человека Абсолютного Добра, абсолютного человеколюбия и неагрессии. Конечно, они есть, может, даже им несть числа. Это мой раненный ум забыл все к чертовой матери, но мысль-змея высвистывалась из самых глубин. Человек добра никогда не был на Руси главным. Он был или юродивым, или Иванушкой-дурачком, а в двадцатом веке его место было в болотах и снегах лагерей. Господи! Они же смотрят на меня, они ждут ответа, кто такой Гааз.

– Врач, немец, – говорю я. – Спасал и лечил русских. Особенно тех, кто в тюрьме. Это он сказал: «Спешите делать добро».

– Не надо, женщина, не надо! – это кричит шейка бедра. – Что, у нас русских врачей нет? Вам для примера обязательно немец нужен или еврей? Других нет?

Тут-то и пискнула с кровати древняя бабулька, тоже шейка бедра.

– Девки! Подайте, Христа ради, утку. Уже невтерпеж.

Баранья косточка пошла к дверям и стала звать сестру.

– Да сунь мне утку под одеяло, милка, – кричала бабка.

– Вот вонищи сейчас будет, – сказала женщина-телевизор.

С кровати встала девчонка с «фишкой» и направилась к бабке. Но было уже поздно. Все случилось.

Как же они все орали! Как кляли бабку! Какие проклятья слали они ей на голову!

Воспринимаю ее поношение как личное. Ибо уже знаю: сгусток ненависти, нацеленной именно в меня, существует. Поэтому я в этом крике и этой вони. За что, дочь? За что?

Я отвернулась, потому что из меня хлынули слезы, первые – и даже за много лет. Я ведь неплачущая природа. Последний раз я плакал на похоронах Сахарова. И то, скорей, из-за музыки.

– Вот вам пример русского. Сахаров, – отвечаю я на вопрос, о котором в крике уже все забыли.

– Сахаров – Цукерман, – говорит мне баранья косточка.

Ну, тут уже ни охнуть, ни вздохнуть.

Все ходячие выходят в коридор, пока проветривается палата, оставшиеся завязывают лица полотенцами. Я встаю первый раз. Это мой третий день в больнице. Старушка же чувствует себя, как ни странно, героиней. Она смотрит на всех молодо и мстительно.

– Вы, как я догадываюсь, не согласны, – спрашивает меня уже в коридоре баранья косточка, – что Сахаров – Цукерман?

– Давайте закроем тему. Я ненавижу антисемитов.

В этом все дело – в тоне. Видимо, я сказала так, что она отпрыгнула от меня, иначе не назовешь скорость ее перемещения. Я же вернулась в палату. Там было одновременно холодно, душно и воняло. Слои воздуха не смешивались. В них можно было передвигаться из одного в другой, моя койка была в центре холода.

– А у тебя что? – спросила облегчившаяся бабка.

О русская простота, вконец освобожденная от глупостей приличия, простота тюрьмы, больницы, очереди, где все сразу и братья и сестры, но и враги заклятые. Я люблю думать эту мысль, но сейчас мне надо ответить на вопрос.

– Я сломала ключицу, – говорю я.

– Упала что ли?

– Упала, – отвечаю.

– Ключица ерунда, – говорит бабка. – От нее в человеке ничего не зависает. Рукой же шевелишь? Шевелишь. Есть кости важные, а есть глупые. Твоя болезнь никакая, зря занимаешь место. Знаешь, сколько сейчас валяется на земле со сломанными руками и ногами? А места им нет. Правильно?

– Я завтра выпишусь, – говорю.

– И не думай, – слышу я голос дочери, она вошла и оглядывается.

– Ну и запах! – возмущается она. – Тебя из огня да в полымя, так что ли?

– Это больница, дочь моя! – говорю я ей, а про себя отмечаю совсем другое: она хорошо, авантажно выглядит, глаз с искрой, румянец… Наверняка кто-то ждет ее внизу.

– Сломанная ключица – ерунда, – сигналит моей дочери с места бабка, – стоишь на ногах, и рука вполне живая, а если шейка бедра, то обделаешься…

Дочь смотрит на меня, глаз ее лукав: вот какую ты, мамочка, придумала для народа лжу… Сломанную ключицу. За тобой не заржавеет. В этом деле ты мастер.

Мне не надо слов. Я ведь хорошо знаю подтекст слова «мастер».

Накануне ее выпускного сочинения у меня случился поздний аборт. Была до этого мысль оставить ребенка, муж очень хотел, но оказались не те анализы, и возраст – сороковик, мало ли что? Меня тогда тошнило, и я объясняла дочери, что это аллергия на раннюю вспученную на подкормках клубнику.

– А у меня, слава богу, нет! – говорила она, подъедая за мной как бы вредную мне клубнику.

– У людей разные природы, Инна,– глупо говорил ей отец.

Я же тогда решила быть более убедительной, я соврала ей, что, возможно, у меня внематочная. «Папа не в курсе». Ну, вот спросите меня сейчас: зачем? Я охраняла ее, сдающую экзамены, от неожиданности моей госпитализации и решила, что внематочность выглядит красившее, чем аборт от неуверенности в доброкачественности плода.

Через какое-то время она узнала правду. Это такое свойство правды – в конце концов объявиться и сказать: а вот и я! Тогда она мне и выдала:

– Теперь каждую твою убедительную сентенцию я буду ставить под сомнение. Слово «сентенция» звучало особенно противно.

– Деточка! – сказала я.

– Я не деточка, – отрезала она. – Пока я член этой семьи, я должна знать правду о ней. А может, я хотела брата или сестренку…

– Хорошо, – сказала я.

– Ты быстро соглашаешься. Что ты на этот раз хочешь от меня скрыть?

И я ей, как дура, говорю про анализы. Но она слушает вполуха. В сущности, правда ей неинтересна. Она, как строптивая лошадь, дала хозяину себя обуздать, чтобы потом скинуть его к чертовой матери.

Поступив в институт, она стала норовистой лошадью. Откуда что взялось… Не просто дерзость, а дерзость с издевкой, не просто непослушание – вызов. Мы с мужем оробели.

– Она мне чужая, – говорил мне шепотом муж. – Чужая и все.

А я взвизгивала от гнева на него: как ты смеешь? Как ты можешь не просто сказать – подумать это?

Это все бегом проскакивает по моим извилинам, пока она брезгливо оглядывает коммунальную палату.

– Ну, тебя и запроторили!

Это мое словечко. Я радуюсь, что в ней от меня останется запас вкусных русских и украинских слов. Я так радуюсь ее (своему) выражению, что прощаю эту надменную, презрительную «морду лица».

– Меня через пару дней выпишут, – говорю я. – На перевязки буду ходить в поликлинику.

– А как же? Сколько безногих и безруких на земле лежит! – опять влезает в разговор бабка. – Нечего занимать место, если всего ключица.

– Я никого не видела на земле, – грубо отвечает ей дочь.

– А такие, как ты, поверх голов смотрят. Вам земля – грязь.

– Ладно, ладно, бабушка, – говорю. – Не напрягайтесь.

Народ возвращается в палату. Мне приятно, что Инку оглядывают с интересом, мне приятно, что у меня красивая дочь.

– Выйдем, мама, – говорит она.

Мы пристраиваемся у подоконника.

– Какая-то дура со второго этажа сказала, что видела в то утро меня, как я выходила из подъезда, – говорит она мне со смехом. – В шляпе, мол, и в черном пальто.

– Тебя? – говорю я сипло и фальшиво.

– Представляешь? Этот твой народ может сказать что угодно. Я, мол, пришла и стрельнула в тебя… (Господи, почему он мой, этот народ?)

– Так и говорят? – бормочу я.

– Нет, я так домысливаю их показания. Домысливаю пальто и шляпу.

– Да, – говорю я уже спокойно. – Но пальто и шляпа были на мужчине.

– Ну? А этой суке с балкона показалось, что я.

– Не бери в голову, – говорю я. – Ты же была в бассейне.

– Вот именно. Но противно. Взяла и ляпнула. Отец, между прочим, перепугался…

– Чего?

– Спроси сама. Но глаз у него заполошенный.

(Спасибо, Господи. Это тоже мое выражение. Нет, вся я не умру…)

Она мне говорит, что, если меня станут задерживать в больнице, надо будет поискать место в другой, поприличней.

– Моя соседка, ты знаешь ее, бывшая райкомовка, обещала поузнавать по старым каналам. Конечно, мама, бесплатно только это, – она кивнула на дверь палаты, – все другое имеет цену. Ну что мы – из бедных бедные?

– Брось, – говорю я. – Если так встанет вопрос, конечно, найдем деньги. (Это вранье. И мужу, и мне платят очень нерегулярно, но у нас – это правда – есть НЗ. На всякий случай. Разве мой случай – не «всякий»?) Но я думаю, меня выпишут. У меня все хорошо заживает. Как на собаке.

– Ну, слава богу, – говорит она. – А то мне твоя палата будет сниться.

Она обнимает меня крепко и нежно. Этот силуэт через матовое стекло, конечно, не ее. Это моя больная душа сыграла со мной подлую шутку. Эти руки не могли поднять на меня оружие.

Я вернулась в палату, где бурно обсуждали мою дочь. В кого это она такая вся из себя? Мать – простая женщина. Отец тоже, скажем, никакой. Так вот, открытым текстом – у нашей пары такого калибра девушка родиться не могла.

– Не скажешь, что ваша, – говорит левша.

– Наша, – отвечаю я. – В мужнину родню.

Они задумываются. Их свободные здесь, в больнице, от других проблем извилины создают родню худого и неказистого с виду пожилого интеллигента. Конечно, все на свете бывает, думают они. Случайный поворот крови, непредсказуемый выбрык генов или как они там называются. Они вздыхают то ли по поводу неслучившегося чуда с ними, то ли завидуют возникшей перед ними чужой красивой молодости, у которой впереди все, а у них ничего. Непонятна мне только девчонка-фишка, ей-то чего вздыхать? Вполне хороша. Но поди ж ты…

Мне приятно, что у меня такая дочь. Я вспоминаю все радости, доставшиеся мне от нее. Все же было, черт возьми! Было! И куда делось?

Я же видела ее. Видела! И кто-то из подъезда видел ее тоже. И это сейчас для меня самое страшное. Скорей надо выписаться, чтобы сказать всем еще раз: это был мужчина. Можете меня проверять на детекторе лжи. Я не собьюсь.

Меня выписали через четыре дня. Инна приходила каждый день. Ее длинные руки обнимали меня, крепко, любяще.

Дома я нашла поседевшего мужа. Теперь я знаю, что так бывает. Из черно-бурого он стал песцовым. Я боялась за него: нас предупреждали – ему надо ставить в артерию стент. Штука, конечно, не универсальная, но как вспомогательная годится. Хотя от нашей жизни спасения, извините, нет.

Милиция закрыла дело. Гроша ломаного оно, на их взгляд, не стоило при живом человеке. Вот если б наповал… У Инки развивался бурный роман со студентом-немцем из посольских детей. Андрей был выставлен за порог. Тут я особенно оценила бабушкино наследство – однокомнатную квартиру и ее отдельность от нас.

Нам с мужем доставалась парадная, красивая часть их романа. Как говорится, без лишних подробностей, которые могли ранить моего щепетильного мужа. У меня же появилась фобия – боюсь звонков в дверь. И еще боюсь того главного и окончательного разговора с дочерью, через который я обязана пройти. Я жду момента истины. Из издательства мне принесли задержанную зарплату как компенсационный акт за неубитость. За убитость бы тоже принесли. Мы с мужем шикуем на неожиданных деньгах, пьем по чуть-чуть водочки с копченой курицей и с дольками свежего ананаса из банки. Такой у нас разврат.

Странное дело, сосед переключился на другую музыку. Барды и Моцарт. Чудной парень, но я рада отсутствию прыгающей обезьяны без лица. Мне это важно – слушать и видеть. Барды такие родные, а у Моцарта столько иронии, что я почти примирилась с миром.

Потом я вышла на работу. Потом все-таки вставила мужу стент, вот где пригодились деньги про запас. На звонки прямо в дверь я больше не выхожу.

Однажды пришла дочь. Как принято, позвонила снизу. Я не побежала ждать ее у лифта. Я хотела увидеть ее матовый силуэт. И надо же! Он был тот же. Черное пальто и черная шляпа. Я очень медленно шла к этой роковой двери.

– Тебе нехорошо? – забеспокоилась дочь. – Ты брела как сомнамбула.

– Ничего, – ответила я. – Пройдет.

– Ты все еще боишься? – спросила она весело.

– Я боюсь девушек в черном и длинном и в цилиндре.

Она хмурится, ей как бы не нравится мой ответ. Мы садимся на наши привычные места – я на диван, она в кресло. Она отказывается от чая, кофе. Она в упор смотрит на меня.

– Повтори, что ты сказала. Ты боишься девушек?

– В черном и длинном и в цилиндре.

– Типа меня?

– Типа тебя.

– Ты в своем уме?

– Относительно, – отвечаю я. – У меня есть одна мысль и я ее все время думаю.

Я вижу, как она бледнеет. По-моему, я уже говорила, что сине-белый цвет – это цвет ее паники. И меня просто клинком пронзает еще одна мысль-идея: если человек ни в чем и никак не виноват, станет ли он так бледнеть?

– Значит, в твоей голове, – говорит она жестко и беспощадно, – сидит мысль, что я, твоя дочь, в тебя стреляла? И та сука со второго этажа это подтвердила? Да или нет?

– Ты только скажи, что это была не ты… И мне больше ничего не надо. Я уже не могу это носить в себе.

Она молчит. Она смотрит на меня не как виноватая, смотрит как судья. Это я сейчас Вера Засулич, Фани Каплан, Шарлота Корде и Вера Рохлина. Я – все они сразу.

– Скажи, – говорит моя судия, – из какого бреда тебе это могло прийти в голову? Ты так меня ненавидишь?

– О господи! – отвечаю я. – Инна! Она была копия ты. Ты не можешь себе представить, что я испытала…

– Могу, – говорит она. – Сейчас мы поменялись местами. Поэтому ты сказала, что это был мужчина?

– А что я еще могла сделать?

– Отвечаю на твой вопрос. Это не я. Я была в бассейне. Могу назвать с десяток людей, которые были со мной. Назвать?

– Ради бога, не надо. Мне достаточно твоего слова.

– А мне теперь недостаточно. Кто-то хотел тебя убить или как минимум поссорить нас вусмерть, если учесть, что точного попадания не было. Значит, целью была я. Ты ведь даже папе ничего не сказала?

– Сообразила. С его сердцем. Но согласись, мы последнее время близки не были. Ты отчуждалась. Ты все время видела в нас виноватых. Чего-то недодали, чего-то недокупили… Чем-то не докормили.

– От сволочи-дочери можно дождаться пули… Я понимаю.

– Прости.

– Ты была тогда в очках или без?

– Конечно, без. Я живу без очков. Только для чтения и магазина.

– Ты была настроена, что это пришла я?

– Нет. Ты же не звонила снизу. Я вообще не выхожу на непонятные звонки. Но папа был дома. Он как раз обувался. И тут через матовое стекло я увидела твой силуэт. Даже разволновалась, не случилось ли чего…

Она встает, выходит в коридор и идет к матовой двери.

– Ну-ка стань с той стороны, – говорит она мне.

Мы проводим «следственный эксперимент».

– Мне ясно видно, что ты – это ты. Но я-то была не я! – кричит она через стекло. – Лицо, ты запомнила лицо?

– Нет, я не успела. Но если бы это было совсем, совсем чужое, мордатое там, курносое, конопатое, то наверное оно бы отпечаталось во мне.

– Ты сквозь дверь увидела как бы меня, а дальше действовала по автомату, открыла дверь, ни в чем не сомневаясь.

– Да, да, – говорю я, – так все и было. Не дай бог вспомнить…

– Я была в бассейне, – говорит она. Тускло, с отвращением. – Надо ее найти.

– Если уж не нашли сразу… Впрочем, по-моему, никто и не искал. Я оказалась жива. Рана оказалась ничтожной.

– А ты не боишься второй попытки?

– Боюсь. Но другое мне страшнее. За что? Я перебираю с младых ногтей всех, кто меня не любил, кого не любила я. Ты знаешь, все хорошие люди.

– Жизни без врагов не бывает, – отвечает она. – Я прожила меньше тебя в два раза, а пяток гадов я бы пристрелила, не дрогнув.

Она вдруг пугается этих слов и кричит болезненно, истерически:

– Но на тебя я злюсь, временами ненавижу, но все равно люблю. Это что, не понятно? И это больше того, какие вы…

– А какие мы?

– Всякие. Зануды. Ты всегда больше всех знаешь, папа всегда лучше всех понимает. До тошноты. – Она кидается ко мне. И я понимаю: дочь моя соврет – не дорого возьмет, но вот ее руки, длинные красивые руки, которыми она обнимает меня, обмякшую, плачущую, не обманывают.

Таким был наш момент истины.

Моя подруга, журналистка милостью божией, написала очерк «Выстрел», где, не называя фамилий, высказалась о росте немотивированных преступлений, преступлений порыва. Она писала, что слово «убить» перестало быть в нашей стране синонимом преступления, люди легко, не задумываясь, посягают на жизнь другого. И это самый страшный признак времени, когда бояться можно и нужно каждого. Тем более что преступления порыва не раскрываются. В них фигурируют и дети-ангелы, и бывшие члены партбюро, и дошедшие до ручки старики.

Подруга, будучи новообращенной христианкой, верила в воцерковление, пост и исповедь. На этом месте мы разбивались друг о друга. Я верила в теорию густот Дмитрия Панина, в бесконечность жизни, я верила в Бога и не верила до исступления в эти офисы его имени – наши церкви. Господи, как в этих ряженых, не верующих по определению, по блудливому глазу можно верить? Подруга говорила: ешь, что дают, другого нет и не будет. Поп равен приходу, а приход равен попу. Третьего не дано. Мы смеялись и плакали, но именно так, а не иначе устроена жизнь.

Закончим на этом первую часть истории с простреленной ключицей. Временами я ловлю на себе осуждающе-презрительный взгляд дочери, в котором много всего сразу. Муж сопровождает меня по возможности всюду, и ясно, что стент ему не помог.

II

Я получила письмо из города моей юности. Трогательное письмо от моей учительницы. Ей уже под восемьдесят, но она по-прежнему работает. Она пишет, что нашей школе, как и ей, исполняется восемьдесят лет. По этому поводу городские власти решили устроить «праздник во славу образования» (ее выражение), и она очень бы хотела, чтобы я «не погнушалась» (ее слово) и приехала на денек.

Первый порыв – вежливо отказаться, загружена, нездоров муж и прочая. И придумать длинную слюняво-торжественную телеграмму. Ее зачитают где надо, и это будет лучше, чем мое личное явление народу. Встречаться после тридцати с лишним лет после окончания школы – это эксперимент посильнее, чем «Фауст» Гете.

Но у меня, к несчастью, был месяц времени на раздумье, и мое развитие этой темы почему-то пошло в обратном от хорошо продуманного отказа направлении. Я стала размышлять, что вполне можно поехать и с мужем. Он кончал школу в соседнем от нас поселке, и мы, как это было принято тогда, дружили школами.

Вы знаете, как летит время? Понедельники оглашено стучат на стыках времени. Первый, второй, третий. Вот и месяц прошел. В последнюю минуту я решила: еду. Но вариант с мужем не получался, он в этот самый день должен был выступать оппонентом на одной важной для него защите диссертации. Он взбутетенился и сказал, что я тоже никуда не поеду, но как вспыхнул, так и погас. Речь шла о двух ночах и полутора днях. Всего ничего. Была бы в городе Инка… Но она уже полгода как жила в Германии. Была в полном восторге от упорядоченной и обеспеченной жизни, учила немецкий так, чтоб «слова отлетали от зубов». Почему-то с излишней страстностью доказывала в письмах нам с отцом, что немецкая литература гораздо глубже и содержательней русской («читайте Манна!»). Окажись она в Англии, она бы то же писала об английской литературе («читайте Диккенса!»). У нее всегда так: постепенно, но внезапно возникают не очень глубокого пошиба идеи, с которыми даже негоже спорить, ибо они насколько истинны, ровно настолько же и ложны. Но это упоение собственной вдруг возникшей мыслью всегда ее пьянит и возбуждает.

Я дала телеграмму, и меня встретили на шикарной машине. Я не секу в марках. Встречала меня немолодая женщина с традиционным русским скуластым лицом, серыми, слегка припухшими глазами и сочным, полным, ненакрашенным ртом. Мы сели с ней на заднее сидение. Я пялилась в окошко, вспоминая, сколько же лет я не была здесь. Получалось, почти пятнадцать. С тех самых пор, как я похоронила маму на местном кладбище. Я повернулась к женщине и спросила, можно ли мне до всего заехать на могилу, потому что времени у меня в обрез: на завтра уже обратный билет.

– Можно? – спросила женщина шофера.

Тот, не поворачиваясь, покачал головой.

– Велено – сразу к порогу.

«Ну, и черт с тобой, – подумала я. – Вот остановлюсь в гостинице, или как это здесь называется, брошу вещи и на собственных ногах схожу. Делов!»

И я стала смотреть на дома, выросшие вдоль шоссе, на месте шелестевшей кукурузы и самозастроек послевойны, о которых мне рассказывала мама и которые я еще успела увидеть сама.

– А ты меня так и не узнала, – сказала женщина.

Я повернулась к ней. Я не то чтобы ее не узнала, я ее не знала! Вообще! Никогда! Ни одной морщинкой, ни одной сединкой она не присутствовала в моей памяти. А у меня – так я считала – хорошая, и еще лучше – цепкая память на лица.

Какая-то путаница. Ее, видимо, послали, но не за мной. В кутерьме торжеств такое бывает.

– Да нет! – говорю я уверенно. – Вы спутали приглашенных лиц.

Далась мне эта, ни к селу, ни к городу, ирония.

Я Шура Лукашенко, – сказала она.

Наверное, так всплывают затопленные города. Так встречают из тридцатилетней ссылки родных, так утром обнаруживаешь у кошки котят. А она ведь из дома ни ногой, она ведь кошка-девочка.

Шура Лукашенко взошла из памяти мощно. И теперь, глядя на нее, я узнавала глаза в кристалликах (таких больше не видала), вытянутые и приросшие мочки ушей. Такие, слышала, бывают у несчастливых женщин, женщин без судьбы, то бишь без мужчины. Я даже вспомнила сладковатый запах ее пота. Она всегда сидела за партой впереди меня. Зачем же служившая мне память так старательно спрятала ее следы? Я ведь иногда такие мелочи помню, что даже удивляюсь.

– Боже! – говорю я. – Старая я идиотка.

Она молчит. И я чувствую – наслаждается моим конфузом. А тут машина тормозит у дома из тех, что возникли при мне, я помню их строительство и улицу по имени Школьная, если по ней идти и идти, упрешься в ту самую школу, в которую я приехала.

– Ты остановишься у меня, – говорит она.

– А что, нет гостиницы? Или как это… дома приезжих?

– Там будут мужчины, – говорит она, – а женщин мы разобрали.

Я не хочу в этот домик. Я помню, она тут не жила, но не в этом дело. Все мое естество (или это не то слово, которое должно обозначать телесно-душевное состояние?) противится, я не хочу сюда, я хочу куда-то туда или уж совсем обратно.

Но мы, тем не менее, входим в правую половину дома для итээровцев. Покойница-мама, надорвавшаяся в детстве после войны на строительстве собственного «наливного» бетонного уродца, сокрушалась, что другим дома достаются за так. «Вон целую Школьную застроили, – говорила она. – Но я бы не поехала туда! – Мама никогда не следовала в разговорах логике мыслей, чувств и слов. – Чтоб двор на двоих, а за стеной чужая кошка мявкала! Нет! Я люблю быть самой себе хозяйкой».

Шура Лукашенко себе не хозяйка. Нас облаивает, видимо, своим собачьим матом пес из левой стороны дома.

– Дурак! – говорит ему Шура. От чего пес звереет пуще и становится на задние лапы возле заборчика, как бы грозясь перепрыгнуть через него. Я робею. Но Шура, открывая дверь, поясняет мне, что собака шумная, но не злая, даже «если перескочит, начнет хвостом вилять и нюхать под юбкой».

В доме тихо, только громко капает вода из крана. Кап, кап, кап…

Шура проводит меня в крохотную спаленку – кровать и тумбочка. Чем не гостиница?

Меня же всю жмет, трет, мне неловко в собственном теле. И я не могу от этого быть самой собой. Господи! Почему именно Шура?

Она оставляет меня, и я ставлю чемодан, достаю из сумки полотенце и мыло. Вижу на стене занавесочку, за которой торчат трембели.

Сто лет я их так не называла. Даже не знаю, с чего это в моем детстве это слово было почти священным, в том смысле, что его нельзя было заменять простым и понятным – вешалка. Мои мама и бабушка держались за какие-то слова с необъяснимым упорством. Они просто бледнели, когда трембель становился вешалкой, а франзоль – городской булкой. В их глазах это было порушение основ.

Пялюсь на остовы трембелей, и тут слышу рэп. Он просачивается через стенку. Определенно его включила облаявшая нас собака. Парень без лица корчит мне безликие рожи. Хочется уехать.

Я сажусь на край кровати – стула в комнате нет. Чисто. Такое ощущение, что все после хорошей уборки, а может, даже ремонта.

…Это было инстинктивно, бессознательно, но я всегда хотела вытолкнуть Шуру из своей жизни как символ, сгусток неудачливости. Моя двоюродная бабка, которая приезжала в гости и жила подолгу («без конца» – сердилась мама), объясняла мне, девчонке, что несчастье переходчиво, как корь или ветрянка.

– Еще хуже, – говорила она. – Много хуже. Корь еще лечат, а подхватишь эту заразу несчастий – и уже не спасешься. Запомни это.

Я была любопытна до знаний, любых, всяких, отовсюду. Я понимала, что, с точки зрения даже моего школьного образования, так быть не может, потому что не может быть никогда. Несчастье бесплотно, нематериально, оно есть ощущение, дух.

Это я сейчас так говорю. Тогда, в моей юной юности, слово «дух» не употреблялось. Духа не было в природе, нигде и вообще. Слово «несчастье» было до ужаса конкретно. И с этого начиналась путаница. Если оно конкретно, то, значит, может что-то из себя выделить и прицепить к другому. С другой стороны, несчастье как бы нечто или ничто, значит, не имеет свойств выделения для заразы. В общем, сбила меня с толку двоюродная бабка, но это было в ее природе – сеять смуту.

Сейчас я сижу на краешке кровати, пялюсь на прикрытые трембели, вся во власти необъяснимых сил. Они душат меня. Тридцать лет я не помнила, кто такая Шура Лукашенко. Я и сейчас не знаю, чем она занимается и почему я сижу у нее на кровати.

…Я погружаюсь в прошлое – не мягко и постепенно, а толчком, рывками, цепляясь за куски времени, чтобы не упасть. На кладбище, когда я хороню маму, я как-то отчаянно держусь за мужа: мне страшно, я боюсь упасть в яму. Дурь, конечно. Но в голове накручивается само собой: я падаю, падаю, и уже в меня летят брошенные комья земли до тех пор, пока не дойдет сигнал до живых, что я там, внизу. Сзади нас стоит Шура. Она смотрит на меня, прямо скажу, сочувственно, как и полагается смотреть на кладбище, и я отбрасываю крохотный укол памяти: она когда-то, сто лет тому, была влюблена в моего мужа. Но это не стоит даже кусочка мысли, мало ли кто в кого… Это было доисторически давно.

…Еще глубже по времени. Мы с ней стоим в автобусе. Я приехала домой на студенческие каникулы. Мама еще молода. Я влюблена в препода физкультуры. Он лапает всех и всегда, все визжат, я визжу тоже. Одновременно я воображаю, что со всеми он нарочно так, для отвода глаз, а со мной иначе, с запрятанным чувством. В отличие от всех (мне так хочется думать) он дышит мне в ухо, как бы пытаясь что-то сказать. На этом вдохновении несказанных слов я и поехала на каникулы. В автобусе я перетираю в руках сигарету. Это пижонство, никакая не привычка, это чисто обезьянье подражание, но когда же не попижонить и не поподражать, как на первом курсе?

Лицом к окну в автобусе стоит девушка. У нее короткая стрижка, и хорошо видна канавка, идущая от затылка вниз к шее. Мне она, канавка, кажется некрасивой и недостойной показа.

Я выдуваю дым в противоположное, открытое окно, так что мы не видим друг друга в лицо. Но так было угодно провидению, что мы повернулись одновременно. И я узнала свою одноклассницу.

– Ты?

– Ты?

Лицо к лицу лица не увидать, зато хорошо видно раздавшееся тело. Боже, так она беременна или после родов. Никакого удивления, с ней только так и может быть.

– Ты где?

– Нигде.

Такой содержательный разговор. И воспарительное чувство превосходства, что, мол, иначе и быть не могло, с первого класса все было с ней оглушительно ясно.

Одноклассница Шура проста и груба, как тыква. И время катится, катится в другую сторону. И к ее распухлости так складно ложится тот год идеологического помешательства – столетия Ленина. Совершенная офонарелость. Ликование словесной пены. Пластание ниц с одновременным подпрыгиванием вверх. Апофеоз восторженной слюны. В школе конкурс на лучшую поделку для областного музея. Макраме, вышивание крестиком, выпиливание лобзиком, подковка блох и написание од.

На вечере красном и ужасном читаются стихи о Ленине. И те, которые из книг, и те, до которых дошли своим умом.

Вечер открывает Шура. Это ни в какие ворота – она у нас никто и звать ее никак. Но у нее, оказывается, самое длинное собственное стихотворение. Оно победило на конкурсе школьных поэтов. Даже чтение Маяковского поставили после нее. Мое сочинение «Ленин в искусстве и литературе» тогда послали на олимпиаду. Я чванюсь.

Голос Шуры, наполненный восторгом, взлетает кверху и падает нам на голову. Ничего ужасней я не слышала. Но мы внимаем. И возникает неизвестно откуда взявшаяся смешливая жалость, я даже одергиваю мальчишек, прыскающих в кулак. Потом Шура возвращается к нам, горячая, пахнущая кисловатым потом вдохновения. Куда-то пропадает жалость, и я говорю излишне ядовито и уж точно громче, чем нужно и можно:

– Хожу я редко на Парнас,

И только за большой нуждой.

Мы смотрим друг на друга в упор – она и я. В ее глазах не серчание, не гнев – боль. Именно этого я и хотела.

Еще глубже. Еще ниже. Первый раз в первый класс. Мы жмемся друг к другу, девчонки с одной улицы. Она хочет быть с нами – толстая, некрасивая, в стоптанных старых сандалиях. Но я увожу от нее свою компанию. Девчонка остается одна на пустом пространстве. Она топчется на месте, ей некуда идти. Мне становится ее жалко, и я машу ей рукой. Она радостно идет к нам, но теперь уже компания, мною же сорганизованная, ее не хочет. Я топчусь между ними и ею. Выбор неравноценный. И я ухожу со своими, оставив ее в пустоте. Я начитанная девочка. Я читала про гадкого утенка, я плакала над ним. Но тогда же моя тетка, молодая, красивая и уже живущая в Москве, сказала мне: «Всех жалеть – жалки не хватит». Она для меня – самый большой авторитет. И я уже не жалею утенка. Я думаю, что, раз он в конце концов стал лебедем, значит, в моих слезах он не нуждается. Так или не так?

Или совсем, совсем иначе это было? Мы ведь накладываем на прошлое себя сегодняшних и этим уже подминаем прошлое. Для оправдания ли? Для очищения ли? Или чтоб спокойней жилось совести?..

Она стоит в дверях комнатки с трембелями.

– Идем пить чай.

Чай – палочка-выручалочка в ситуациях «незнамо что».

Стол накрыт празднично. Для меня или у нее так всегда?

– Ты где работаешь? – спрашиваю я.

– В мэрии, – отвечает она. – За старшего – куда пошлют. Сейчас отвечаю за юбилей. Я здесь одна из этой школы. Разбрелись все по свету.

– Ты замужем?

– Да нет, – отвечает она. – Но у меня есть дочь.

– У меня тоже, – говорю я. – Уехала в Германию. Я рада, а муж скучает.

– Бери печенье. Оно сухое, нежирное.

– Спасибо. Я больше по карамелькам. Чем занимается твоя дочь?

– Она работает в милиции.

– Как интересно. У меня сроду не было знакомых из этих организаций. Как ее зовут?

– Инна.

– Фантастика! – говорю я. – Мою тоже. Твоей сколько лет?

– Скоро уже тридцать. (Да, та самая, которую я приметила еще в матери).

– Моей двадцать четыре. Инна и Инна. Надо же!

– Ничего особенного. Таких совпадений тысячи.

Эти слова, по идее, должна была говорить я. Объяснять очевидное – моя профессия. Критик-рецензент. Но не вместе, а по отдельности: то критик, то рецензент. По сути, я всегда объясняю людям очевидное.

– А как Алексей? – это она о муже.

– Поставили стент. Пустой номер. Теперь живет медленно и тихо. Но, слава Богу, работает…

– А может, не надо бы? – встревает она в не оконченную мной мысль.

– Надо! – говорю я твердо. – Надо до смерти крутить педали, до последнего вздоха.

– Не знаю, – отвечает она. – Иногда мне кажется, что человеку должна причитаться спокойная, без суеты, старость. Детство и старость – это ведь единственное личное человеческое время.

Моим взглядам на жизнь эта мысль противопоказана, но она говорит это так спокойно и уверенно, что становится невозможно протестовать и перечить. В конце концов – каждому свои заблуждения.

И тут я вспоминаю и спохватываюсь. Она ведь знала Алексея! Какая идиотка, что я опять это забыла. Он был у нас на выпускном вечере, мальчик из другой школы. Я помню – они танцевали. Я еще подумала: какой хиляк. Тем более, по сравнению с крепенькой Шуркой. Алеша на самом деле был худ и как бы даже немощен. Моя мама, видя таких мальчиков, всегда говорила: «Что-что, а чахотку я вижу издалека». У нас в роду чахотки было более чем. В сущности, половина рода вымерла в двадцатые и тридцатые годы. И со стороны отца, и со стороны матери.

Мне с детства внушали: имей в виду – ты из чахоточных. Надо питаться сладким и жирным.

Поэтому на том вечере на тощенького, сутулого мальчика я посмотрела один раз, и больше мне было не надо. Меня кружил в вальсе здоровяк Мишка. От него пахло вином и силой. И еще чем-то невыразимо чужим, но волнующим. И мне это было, как теперь говорят, в кайф.

Но у жизни была своя программа. Мы встретились с Алексеем через три года на городской земляческой вечеринке. Такие сходки пошли множиться после моды, которую принесли поляки, немцы и африканцы.

Он тогда сам подошел ко мне.

– Ты из красной школы?..

Он был все так же высок и худ, но большой город и время внесли поправки в «чахоточный образ». Уже были в любимцах худой Олег Даль, суховатый Янковский. Всех ошеломил мистическими «чахоточными» глазами Дворжецкий. Алексей чем-то смахивал на Любшина-Вайса из «Щита и меча». Такой парень – несгибаемая тростинка.

Мы провели тот вечер вместе. И я влюбилась в него без памяти. Склонное к безумной ревности даже к прошлому сердце вспомнило его вальс с Шурой. И я как-то спросила его о ней: «Не знаешь ли чего?»

– Да нет, – сказал он. – Мы давно не виделись.

Больше я Шуру не вспоминала никогда.

Мы поженились, волею судеб оказались в Москве. Наезжали на родину проездом с юга. И никогда никоим образом наши дороги с ней не пересекались. Но ведь не только с ней… Почему я вдруг ни с того, ни с сего вибрирую за ее столом? Ну да, встретились с человеком, который был всегда тебе несимпатичен, так таких гораздо больше, чем тех, к кому сердце тянется. Не повод ворошить пласты времени. Не повод. И я расслабляюсь. Я говорю ложь.

– Я рада нашей встрече. Спасибо, что принимаешь. Кто еще из наших будет?

– Только мы с тобой. Никто за свой счет ехать не захотел. Билеты же сумасшедше дорогие. Прислали телеграммы. Но будут те, кто раньше нас кончали и кто позже. Первые уже давно пенсионеры, те, кто в ближайших городах, приедут, эта встреча для них, как молодильное яблоко. А среди тех, кто после нас, оказалось довольно много обеспеченных, ну, на наш, провинциальный манер. Смогли купить билет.

– Я тоже сомневалась. Но меня сразило письмо Сусанны.

– А! – она говорит это как-то отстраненно равнодушно, такое длинное никакое «а…а…а».

И повисает тяжелое, как мокрый зонт, молчание.

– Так, значит, у Алексея слабое сердце? С каких пор наблюдаете?

– С девяносто третьего. А в девяносто восьмом пришлось ложиться. У нас тогда были собраны деньги на машину. Я была против, а он очень хотел. Так и случилось по-моему…

– Ты всегда любила, чтобы было по-твоему. Это в тебе с детства.

– Какое детство! Жизнь научила смирению, – говорю я. – Во всяком случае, я так надеюсь. Садиться первый раз за руль в пятьдесят глупо.

– Кому как, – отвечает она.

Но я вся в той, раньшей мысли. Я смотрю на себя ее глазами. Москвичка, у которой есть деньги на эту дурью поездку. Женщина, которая заставляет мужа крутить педали даже после скорбного диагноза. Я не такая, мысленно кричу я ей, но одновременно сознаю: и такая тоже. Не хватало мне быть сбитой с толку этой чужой и чуждой мне женщиной.

– Знаешь, – говорю я, – пожалуй, я пройду на кладбище.

– Не пройдешь, – отвечает она. – Старой дороги нет, там строят наш юго-запад. Туда можно только в объезд.

– А как же людей хоронят?

– На новом кладбище – уже пять или шесть лет. Отсюда недалеко. Церковь поставили. Все по чину. Хорошо еще, что старые могилы не разрыли до основания. Пострадали только последние, крайние захоронения. Это такой был ужас, когда переносили гробы. Я тогда даже подумала, что быть дважды похороненным страшнее, чем дважды рожденным.

«Да уж! – думаю я. – Хотя все наши большие города стоят на кладбищах, а малые так просто на костях убитых, забитых и незахороненных». И какое-то странное ощущение-желание жжется внутри, чтобы похоронили в устойчивой земле. Но разве мне это не все равно будет? Откуда мне знать! Но вдруг вырвется, если меня тронут потом, оставшаяся от меня искра ли, песчинка, квазичастица… И взметнется она от гнева, и спутает гармонию вечности. Но мне это будет все равно, и в этом спасение. Не знать, что будет, а соблюдать порядок вещей тут, пока я не какая-нибудь квази, а живая теплокровная женщина за чайным столом.

Я жадно глотаю остывший чай и беру беседу в свои руки.

– Ты знаешь, что я вспомнила? Выпускной вечер. Мой муж танцевал с тобой, а я с Мишкой. От него шел тогда сильный мужской дух. Где он, кстати, не знаешь?

– Понятия не имею.

Я смеюсь.

Вспомнила, какой тощий был мой Лешка. Лопатки худые так некрасиво топорщились под рубашкой. Одним словом, шкиля-макарона.

– А мне он как раз понравился, – говорит Шура. Голос у нее печальный, с болью.

Я пропускаю эти слова как вежливый комплимент моему мужу. Не более того. Я перешагиваю через них. Но остается тон, звук боли.

– Через три года, – упрямо продолжаю я свое, – когда я с ним встретилась, он меня сразил, так сказать, в отмщение. Такие бывают казусы.

Я ловлю себя на том, что хочу подробно рассказать ей о нашем романе. Рот полон глупых, не нужных слов. Я даже их пролепетываю. Я конопачу щели, в которые на меня смертельно начинает дуть. Но я не хочу этого, я не хочу ветров печали. Я ведь не для этого здесь.

– Он про меня ничего тебе не говорил? – спрашивает она.

Никто не заставит меня тащить из земли гроб. Мне от одной этой мысли противно. И я говорю уверенно и жестко:

– Ни-че-го! Расскажи мне лучше о наших, о ком знаешь… Про собственного мужа мне неинтересно, я все о нем и так знаю… – И я вгрызаюсь в сухое печенье типа «берлинского». Я опираюсь всей спиной о стул. Мои ноги твердо, неколебимо стоят на полу. Так, наверное, лежат в окопе в ожидании первого залпа. И я говорю себе: дурочка! На что ты взъярилась? Подумаешь, печаль голоса. Ты знаешь всю его жизнь. Ну, был вальс… Ну, возможно, поцеловались на фоне восходящего солнца… Ну, встретились пару-тройку раз. Ты же знаешь, у него была в институте девчонка, ее звали Лена Кучерена, помню имя, потому что сейчас есть такой адвокат. Мы еще с мужем смеялись, не родственник ли он той «его» Ленки.

Все мое окопное состояние от встречи с Шурой выливается в мысль: она – последняя, кого бы я хотела встретить через столько лет. Даже не так! Ее просто не существует в списке моей памяти. Она вне его. И как с ней разговаривать? И сидеть за ее столом? Знала бы – не приехала. Проклятая Сусанна.

Сусанна… Никогда не знала ее молодой. Она всегда была старой училкой. И она любила меня за мое, сродни помешательству, книголюбие. Я читала все! Я все помнила. Я подсказывала ей забытые строчки. Мы обе удивлялись этому моему знанию ее забытых строчек. Одним словом, по литературе я была первая. Это, как теперь говорят, была моя фишка.

Я вспомнила девчонку из больницы с проколотой ножом ягодицей. «Это твоя фишка», – сказала ей не кто-нибудь – мать! Так вот, моей фишкой в возрасте той девчонки были книги. И это я вспомнила сейчас. Видимо, ни к селу, ни к городу. Тех, кто не любил читать, я за людей не считала. Сусанна даже беседовала со мной об этом.

– Видишь ли, – говорила она, – ты очень воображаешь. Есть вещи поважнее чтения книг. Умение лечить. Стряпать. Умение растить детей. Строить дома. А книголюбие само по себе еще никакая не доблесть.

– Как можно не любить читать? – сопротивлялась я.

– Детка, – говорила Сусанна, – поверь на слово, Шекспира можно не знать и быть хорошим человеком.

Я вспоминаю это сейчас, но тогда она говорила о Шуре, которую я высмеяла, когда та сказала, что «Домби и сын» – пьеса Шекспира.

– Начитанность, – сказала Сусанна мне, – если она не делает человека мудрее и добрее, никакой цены не имеет. Тем более что Диккенса у нас не читал никто. Не думаешь же ты, что Домби дает тебе некое превосходство?

Я именно так и думала. Да что там говорить, я и сейчас так думаю. И, может, сейчас даже больше, чем тогда. В пору моей школы чтение и нечтение хотя бы сравнивались, и сравнение это имело цену. Сейчас моя дочь, окончившая институт, говорит мне в открытую: «И что я буду делать с твоими книгами потом?» Имеется в виду, после моей смерти.

Значит, что? Я не стала мудрее и добрее, если сейчас вспоминаю эпизод с Шуркой без всяких угрызений совести. Господи! Это неправда!

На все эти мысли-воспоминания хватило одной печенюшки. Я смотрю на Шуру. В отличие от меня, зажатой, она сидит мягко, расслабленно. Круглые, огрузлые плечи, истекающий вниз подбородок стареющей женщины, пучок седеющих волос лениво схвачен резинкой. Руки… Самое говорящее в женщине. Знаю собственные артритные фаланги и взбухающие от мытья и стирки жилы, и буйно зарастающие лунки ногтей. Я научаюсь в люди выходить в перчатках, потому покупаю дорогие и тонкие. Каждому свой маскарад. У Шуры разлапистая ладонь, не знающая каждодневного ухода. Но в ее руке есть какая-то красота в отличие от моей короткопалой ладони. Ее руку вполне можно рисовать на дорогом подлокотнике, она будет там на месте, сильная и уверенная. И я сжимаю в кулак свою куриную лапку. Ах, как выбивает меня из седла это сравнение. Как я скукоживаюсь в собственный бессильный кулачок. Ну, и где вы, Шекспир и Диккенс, слабо вам помочь мне сейчас всей своей мощью? И я задаю самый бездарный из всех вопросов:

– Ты живешь одна?

А то не видно! Ни одного мужского причиндала ни в коридоре, ни в комнате. И не скажешь «мужской здесь выветрился дух», его здесь просто не стояло.

– Дочь уехала. Пока одна.

– Она же у тебя милиционер. И где же она сейчас?

– Тебе это будет трудно понять. Она в армии. В Чечне.

– Господи Иисусе! – говорю я. – Зачем же так?

– У матерей-одиночек, – отвечает Шура, – вырастают или никчемушки или мастера на все руки. Она у меня и медсестра, и повар высшего класса, и даже снайпер. Она там нужнее.

– Глупости, – говорю я. – Не может женщина быть нужнее на войне, чем в мире. Тем более, в такой войне.

– Всяческая война – кровь и раны, а значит, надо их кому-то перевязывать.

Не буду же я говорить матери, что я думаю об этой войне, о тех, кто ее начал и продолжает, о горе и стыде России за нее, которые она, возможно, не расхлебает за всю ее жизнь.

И меня просто распирает от неприятия этой величавой дуры-матери, которую я – правильно делала! – не любила именно за это покорство судьбе, за распластанность перед жизнью, за изначальное приятие всего, что свалится на голову. За невежество, одним словом.

Кажется, я выкарабкиваюсь из собственного скукоженного кулачка, и меня уже не беспокоит ее сильная ладонь, она вызывает во мне гнев. Да дала бы ею по заднице дочери и не пустила бы на эту треклятую войну. Но полные ее пальчики, небось, сложились в знамение, благословили. Ах ты, господи Боже! Что же это все так наперекосяк? Зачем ты, Господи, создал матерей-одиночек?

– Извини, конечно, но у девочки был отец? Или он – великая твоя тайна?

– Он твой муж, – говорит она

Меня всегда занимал вопрос, почему женщины последних ста лет разучились терять сознание? Почему они не млеют, как их бабки, от грубого слова, от неожиданной вести? Куда исчезло, кем выметено прочь это спасительное умопомрачение, которое дает передышку мозгу, чтобы осознать весть. У меня же даже не отвисла от удивления челюсть. Хотя, как я выглядела со стороны, я не знаю. Какие слова годятся в этой ситуации? Почему изнутри поднялись и встали, готовые на выход, слова «Ах ты, сволочь!» Но это не о Шуре, а об Алексее.

– Грех, – говорит Шура, – был один раз, в тот выпускной вечер. Вернее, в утро. В Дылеевской балке. Помнишь такую? Я ведь хотела, как все, поступать в институт, но у меня начался токсикоз, а мама-покойница лечила меня от острого отравления. Она умерла, когда узнала, что со мной. Если бы не бабушка, я не знаю, как бы я выжила и поднялась. Я встретила Алешу, когда он уже поступил в институт, приехал гордый такой. В магазине столкнулись. А я вся в пятнах, страшная, как война. Он меня не узнал. А когда узнал, спрашивал, знаю ли я, где ты. Вот именно! Встретились и говорили о тебе. Я ему и сказала, что ты на филологическом, в одном городе с ним. «Класс! – сказал он. – Я ее найду». И никогда больше. Мы с бабушкой вдвоем растили Инку. В нищете, но в любви.

Она что-то говорит еще, но я замираю на имени. Ее дочь зовут, как и мою.

Это не может быть случайностью, где-то здесь вранье. Инной звали сестренку Алексея. Она умерла, когда ей было четыре года. Как он мне рассказывал, он плакал больше родителей, так он ее любил. Имя нашей дочери было предопределено.

А дочери Шуры? Ах, Алексей, Алексей… Как мне это пережить? Жила же почти тридцать лет без знания, и как хорошо было. Это мне, страстной поборнице знаний, какими бы разрушительными они ни были, пинок в солнечное сплетение. И я вдруг осознаю, что уже не люблю мужа. Он мне чужой, ибо он не имел права не знать о Шуре. Раз была Дылеевская балка.

Ах, эта балка, балка! Туда ходили все. По ее корявому дну протекала речка Нелеповка, два-три шага в ширину вброд. Это была наша местная Миссисипи, по-нашему – Мисиписи. Но мне нравилось слово «Нелеповка». Оно точно отражало суть пространства и времени. Нелепым и глупым было время застоя, в который превратился осуществленный по указу партии коммунизм, нелепым было пространство двух склонов, поросших сухим чертополохом, с крапами скромных фиолетовых цветов, и эта грязная неизвестно откуда и куда бегущая вода. Но на этих склонах обнимались и теряли невинность, в этой воде смывали следы греха.

Значит, там… А уже потом была Лена Кучерена. И что и где было с ней? И кто был еще?

Мне даже не важно, кто… Важно то, что он мне говорил, что я у него первая и единственная. И мы даже холили и нежили эту взаимную невинность и гордились ею. Что ты еще не рассказал мне, Алеша? Ложь – река Нелеповка, она не имеет конца, она куда-то впадает, в чем-то растворяется и возникает снова, обновленная, чтобы течь мелко и бесконечно.

Никогда я не была в такой ясной и пронзительной памяти. Будем считать, что это альтернатива всем женским беспамятствам прошлого.

– Мне пришлось сказать дочери, кто ее отец, – говорит Шура.

– И…

– Ты же знаешь, здесь остались ваши дальние родственники. Слово за слово…

– И…

– Однажды вас троих показали по телевизору.

Я так и не видела этой передачи. Глупая дискуссия об отцах и детях. Героиней была наша Инна. Как пример метания между родителями и своим, «ее», временем в стиле рэпа. Пошла в Бауманку, потому что отец – инженер, бросила, поступила на филологию – это уже по пути матери. Бросила и это. И гордо заявляла, что ни тот, ни другой путь не ее. И если бы не мы, то свой она обрела бы раньше. Но мы у нее путались под ногами и только мешали. Она бахвалилась на экране, называя собственное безделье процессом поиска. В общем, она тогда снискала своей юной наглостью аплодисменты, а мы получили «по морде» за свою авторитарность, от которой нормальному растущему организму спасу нет.

– Бездарная была передача, – сказала я.

– Моя Инка, – это Шура, – тогда мне сказала, что если нет своего точного пути, надо идти туда, где ты нужен людям. И это был ее выбор войны.

– Как же! – возмутилась я. – Все уже посеяно и сжато, все выучены и вылечены, осталось только убить лишних.

– Перевязать раны. Она с этим шла.

Я выдыхаю из себя лишний воздух. Прямо так, громко: у-у-ух. Мне уже все равно. Я уже не сжатый артрический кулачок, я легкая и освобожденная от обязательств женщина.

– Я поняла тебя, – говорю я Шуре. – С твоего голоса писала Сусанна письмо. Ты все просчитала и предъявляешь мне счет? За все сразу? За неудавшуюся жизнь, за неудавшуюся дочь? За войну и мир? За балку, Белку и Стрелку? Ну, и что ты хочешь взамен? В какой валюте записаны мои грехи?

– Нам пора идти, – говорит она. – Ты ведь, наверное, хочешь переодеться? Ты ведь у нас на вечере главная. Ты и еще один. Вы оба из Москвы. Он кончал школу на пять лет позже. Парень с самой Рублевки.

– Скажите на милость. С самой Рублевки! – я говорю это со всеми доступными мне кривизной и презрением.

– Переодевайся! – говорит Щура.

Почему-то я начинаю думать, что нет никакого юбилея школы, что меня сейчас поведут и сбросят в шурф. В наших угольных краях это всегда было делом житейским. «И канешь ты на дне шурфа…»

Странно, но мне это все равно. Я сама на себя столько повесила вин, что шурф – почти спасение. И вся задача – упасть так, чтобы разбиться насмерть. И я пытаюсь мысленно спроектировать это движение – вниз головой, чтоб уж наверняка. Раз – и там. Где-то там…

Я действительно взяла с собой новый костюм. Цвета беж. Брюки и кардиган. И коричневая в бежевых горохах блузка с разлетающимися концами воротника.

Мы идем пешком. Школа недалеко, она вся в иллюминации. Двор полон дорогих машин. Везде теперь Москва, везде теперь Нелеповка.

И везде теперь рэп. Он рвет воздух, взрывает свет. Безликий парень скачет по крышам машин, он хочет достать забодайными пальцами всех, а меня он просто поднял вверх и держит «на честном слове и на одном крыле», а потом бросает в вестибюльную гущу. Шура ловит меня и ведет к сгорбленной, скрюченной Сусанне.

– Плохая дорога? – спрашивает учительница. – У тебя усталый вид.

– Ничего! Взбодрюсь, – отвечаю я. Мне кто-то машет рукой, а может, и не мне.

Подскакивает поджарая дама, явно из распорядительниц. Она говорит, что мне дадут слово первой от выпускников семидесятых.

– Буквально несколько слов, – уточняет поджарая. – Не хотим затягивать официальщину. У нас много другого.

– Забрасывание в шурф, – бормочу я.

Она не понимает, но и не очень этим опечалена. Она делает мне улыбку и убегает.

Я жмусь к Сусанне. Шура растворяется в толпе, Ия спрашиваю старую училку:

– Вы знаете дочь Шуры?

– Конечно. Хорошая девочка, но последнее ее решение безрассудно. Шура ведь больная женщина, у нее очень плохое сердце, и бросить ее – со стороны Инны нехорошо.

– А какая она? – спрашиваю я

– Высокая, худая, как это сейчас принято. У нас тут свои радости жизни. Устраивали как-то даже показ мод. Инна была моделью. Ее после этого приглашали куда-то выше, она не пошла, ссылаясь на здоровье матери. А потом это безумие с войной. Жалко Шуру. У нее ведь никого нет. Кроме меня… Вот мы вместе и кукуем. Каждая хочет умереть раньше.

Я не знала, что сказать, когда мне предоставили слово. Я понимаю, как я всех обескуражила. Я говорила о Дылеевской балке, о фиолете чертополоха, о том, что это во мне навсегда. И прочую ерунду. Мне жидко похлопали, а Сусанна сказала, что балки нет уже лет десять, там новый конезавод, а речку Нелеповку зарыли в землю. И как не было.

Но тут ко мне подскочил парнишка с фотоаппаратом и попросил разрешения меня сфотографировать. Он весело сказал, что я, пожалуй, единственный человек на земле, кому жалко Дылеевку. Такое было гадюшное место, что даже конезаводу дали не имя «Дылеевский», а имя мифического казака Антона Щербины, а потом Щербину сократили, и теперь конезавод называется Антоновским. Некоторые думают, что в честь Чехова. Все-таки он тут недалеко родился.

Он щелкает мое глупое лицо, а потом предлагает показать свою фотовыставку – он ведь тоже выпускник школы. Я иду за ним по длинному коридору. Он темен и жутковат, как путь «в шурф», думаю я. Но парень щелкает выключателем, и я понимаю, почему мы здесь. По стенам – фотографии. И я вижу, что они хорошие. Очень много лошадей. Я понимаю, новый конезавод – главное достояние моего города с умирающими, выработанными до дна шахтами.

Некрасивых лошадей не бывает. Даже кляча в предсмертье своем сохраняет непонятное человеку достоинство. В раннем детстве я еще застала шахтных кляч.

И тут это случилось. Помутнение рассудка. На меня со стены смотрела моя дочь в черном цилиндре и черном пальто с высоко поднятым воротником.

– Кто это? – спрашиваю я парнишку.

– Инка Лукашенко. Тоже наша выпускница. Работает в военном госпитале в Чечне. Ее мать тут. Вы можете ее знать. Она работает в мэрии, в отделе культуры. Из очень давних выпускников.

Ну, вот, я и на дне шурфа. Я правильно сгруппировалась, головой вниз. Только штука в том – я не разбилась к чертовой матери. А тут еще эти слова из школьной программы так кстати всплыли: «Но не убился, а рассмеялся». Это про дурака-ужа, который хотел взлететь, как Сокол, а грохнулся оземь.

– Хорошие фотографии, – говорю я, обобщая сразу и лошадей, и цилиндр. – Вы посылаете их в Москву?

– Конечно, – отвечает парень. – Меня часто там печатают.

– Молодец, – говорю я. А ему нужно это мое поощрение? У него и так все схвачено.

Как я тут мимо со всем своим скарбом слов и мыслей.

Была бы у меня гостиница, я бы уже слиняла с празднества. В открытую дверь я вижу накрытые столы в спортзале, и меня начинает слегка подташнивать. Мне надо найти Шуру и попросить отправить меня на место постоя.

В учительской Сусанна накапывает дрожащей рукой валокордин для Шуры. Та сидит на диване, положив голову на спинку. Глаза ее закрыты. К чему я здесь?

– Ничего особенного, – говорит мне Сусанна. – Экстрасистолия. Сейчас ее отвезут домой.

– Слава богу, – отвечаю я, – мне это тоже не помешает.

– Ну, как же? – обижается Сусанна. – У нас такой хороший стол.

– Да бог с ним! – говорю я. – Я свою миссию выполнила.

– Но ты выйди в зал! Там полно твоих старых знакомых. Неужели не интересно?

– Достаточно, – говорю я. – Мне с лихвой хватает Шуры. Тем более если ей нехорошо, надо, чтобы кто-то был с ней.

– Я бы с ней поехала! – сказала Сусанна. – Но если, конечно, ты с ней поедешь, я останусь. – Она улыбается мне какой-то детской виноватой улыбкой. – Мне так интересно видеть, кто кем стал. Сейчас столько неожиданных поворотов судеб. Ты помнишь Сашу Сидорина? Он на пару лет кончал раньше тебя.

– Ну, как же! Первый красавец, первый комсорг, первый отличник. Женился сразу после десятого на Оле Зыковой из восьмого. Такой организовал позор и поношение.

– Знаешь, где он сейчас? В Америке. Как в стихах: владелец заводов, газет, пароходов.

– Он что, здесь?

– Ну, нет! Но телеграмму прислал. А вот бывшая его жена, та самая Оля, здесь. От скачка через комсомол, океан и Россию у нее остался нервный тик. Но Саша отпустил ее с миром и с хорошими деньгами. Она у нас в крае заведует всем модельным бизнесом. Вышла замуж за скакуна.

– То есть?..

– Ну, как это… Я забываю слова… Которые выезжают лошадей.

– Жокей?

– Может быть… Близко… Она его, мужа в смысле, купила в Англии. Так вот, он как раз здесь. Ну? Каково? А я им трандела про луч света в темном царстве.

– Так это же хорошо! – говорю я. – Вы прекрасно нас учили. И им все пошло впрок.

– Шекспир не мог написать «Домби и сын», – тихо говорит с дивана Шура. – Он уже умер… Ольга хорошая. Она всегда любила мою Инку.

– Я видела ее портрет, – говорю я. – Замечательный.

Зачем я вру? Нет, портрет хорош. Но та, что на нем, стреляла в меня в упор. И мне хочется сказать об этом им обеим – и Сусанне, и Шуре. Вот какая она, ваша девочка-нимфеточка. Но я этого никогда не скажу. Я умру с этим. Она дочь моего мужа. Это во-первых, во-вторых и в-третьих. Она дочь Шуры, у которой больное сердце. И пусть я распоследняя сволочь, на такое я все равно не гожусь. И еще она тоже ученица Сусанны, зачем той в ее согбенно-искривленной старости сознание, что она учила убийцу? Иногда правду лучше похоронить в себе и притоптать ногами. Ведь нет же уже Дылеевской балки, нет речки Нелеповки, не было и того моего утра и силуэта за стеклом, так похожего на мою дочь. Правильно похожего. Ведь это была ее сестра.

Но я всю жизнь утверждала принцип: правду надо знать, какой бы она ни была. Надо знать, что Сталин – это Гитлер и Ленин одновременно. Надо знать, что из России уходят умные, а если остаются, то их гнобят. Россия всегда любит Иванушку-дурачка с печью, щукой и лягушкой. Иванушку с докторской степенью она уже ненавидит. Если он такое что-то удумал, значит, он чужой, не свой парень.

Господи! О чем это я? Не надо никакой правды. Нам к лицу ложь с намеком. Кругом же нас люди с песьими головами.

Сусанна же вдруг раздумала оставаться на вечере, чтобы не добираться домой самой.

Нас везут на машине. Сначала к дому Сусанны, потом уже к Шуре.

Я прижимаю к себе старенькую учительницу, которую больше никогда не увижу. У нее пакет, куда благодарные ученики положили бутылку дорогого коньяка и прочие изыски и деликатесы. Молодцы ребята, ничего не скажешь. А я вот приехала с пустыми руками.

Дома Шура включает свет и ставит чайник.

– Надо выпить горячего, – объясняет она.

Врет, думаю я. Господи, что ей от меня надо? Какую еще правду надо ей откопать, а мне зарыть? Завтра днем у меня поезд. Хорошо ли ходят автобусы? За сколько мне надо выйти, чтобы поспеть? Не буду говорить об этом, доберусь сама.

– За тобой приедет машина, – говорит Шура. – В половине двенадцатого. Ты зря не осталась на вечере. Другого случая повидаться не будет.

– Там ведь из нашего класса только ты и я.

– Из нашего класса уже семь человек умерло. Представляешь?

– Такой, значит, у нас год рождения. Пятьдесят третий, – говорю я, чтоб что-нибудь сказать. Хотя думаю о том, что совсем недавно могла быть восьмой.

– Я могла быть восьмой, – все-таки эти слова рождаются вслух.

– Но не стала же, – отвечает Шура.

Я не знаю, что ей на это сказать. Поблагодарить, что дочь ее плохой стрелок или перевести стрелку на другое: она не в курсе, и это «не стала же» – просто констатация факта, что я пока, слава богу, жива и здорова в отличие от тех семерых. Надо ли спросить, кто они? Получается, что мне все равно. Я ведь знаю только про Люсю Грекову. Она банально разбилась на машине, ей еще и тридцати не было. Остались двое малых детей, которых стали растить бабушка и дедушка. А где, интересно, ее муж? Да нет, мне это не интересно.

– А Люси Грековой дети как? Благополучно?

– Сын в тюрьме. Дед, который его растил, помер с горя. А дочь работает здесь. Хороший стоматолог. У нее уже двое детей. И старенькая бабушка все еще на ногах.

– А у нас с тобой все еще нет внуков, – говорю я и думаю, что этот разговор ни о чем может быть бесконечен и тускл, а я хочу лечь. Мне ведь надо собрать мысли в кучку. Послезавтра я увижу Алексея. Он скажет мне, что больше никогда меня не отпустит, что у него поднялось давление, что он увеличил количество лекарств и потому заболело брюхо, и вообще эти глупости типа юбилеев школ и прочих разных мест не для людей нашего возраста и прочая, прочая. И я ему скажу, что никуда и никогда больше не поеду, и он уткнется мне в плечо и пробормочет, что он, конечно, эгоист, каких мало, но нельзя его бросать на произвол судьбы. И мне всегда было хорошо и светло от таких его слов, и я благодарила Бога, что он мой один единственный, и все печали, пардон, «линяли вдруг».

То послезавтра, которое меня ждет, теперь будет иметь совсем другой вкус, цвет и запах. И мне предстоит со всем этим или жить или не жить.

Шура прилегла на диван. Милая такая дама, вся такая теплая, мягкая и домашняя.

– Ты хорошо выглядишь, – говорю я ей.

– Господи! О чем это ты? – отвечает она. И вдруг резко, без перехода: – Я ведь все знаю.

– Что ты знаешь?

Действительно, что? Не могу же я представить эту дичь: ее отважная дочь-снайпер берет пистолет и говорит ей, что едет меня пристрелить.

– Она мне потом почти все рассказала, – отвечает Шура. – Она торчала в больнице, пока тебя не перевели в общую палату. Если бы у тебя было все плохо, я даже не знаю, что бы с ней было.

– Уникальный случай! – смеюсь я. – Стрелять в человека, а потом торчать и ждать его выздоровления. Просто Кафка какой-то!

– Кто? – спрашивает Шура.

– Шекспир уже умер, – отвечаю я.

– Это я во всем виновата, – говорит Шура. – После той передачи по телевизору она мне сказала о твоей дочери: «Смотри, эта девчонка на меня похожа». Ну, я и скажи ей… Сдуру. Вся эта долгая ложь про папу, который «умер, когда ты была маленькая-маленькая»… Я привыкла к этой придуманной смерти и почти уже верила в нее. А тут вы все, красивые и благополучные. И ваша языкатая дочь, и ты, языкатая мать. Я как-то все сразу вспомнила, все твои насмешки, все твое зазнайство. Почему ты избрала меня в детстве для демонстрации, что ты умнее, начитанней и лучше? Я мечтала перейти в другую школу, но та, где учился Алеша, была далеко, да и кто бы меня туда взял? Я мечтала о городе, земле, где нет тебя, где я могу выжить. Алеша пришел на наш выпускной и почему-то пригласил меня танцевать. И ты не пошла нам наперерез, тебе он был не нужен. Поэтому у нас все и случилось. По-детски, глупо, но, как видишь, у природы нет плохой погоды, она творит свое дело автоматически. Мы с ним встречались ровно столько времени, сколько было между выпускным и приемными экзаменами в институт. Он был такой добрый, ласковый. Он рассказал о своей умершей сестре Инне. Рассказывал и плакал. Ну и все. Уехал, а потом не узнал меня в пятнах и с распухшими губами. И спрашивал о тебе. Вот это я и рассказала своей дочери. Она мне в ответ: «Мама, да будь он проклят. Мне он на дух не нужен. А вот тетку эту я уже ненавижу». Зря ей рассказала про школу, это ведь бывает часто, дети таким образом, как ты, утверждаются в жизни. За счет другого. В сущности, это практически единственный путь.

Я ничего не могу возразить. Я ведь раньше нее поняла, что именно так все и было. Я только не знала, насколько мстительность переходчива.

– Потом она поехала в Чечню. Там какая-то гадалка сказала ей, что живет на свете женщина, которая поперек всей ее жизни, и моей жизни, по прошлому и по будущему. И женщину эту надо убрать с дороги. Другой цены благополучия, моего и ее, мол, нет. Вот она и поехала. Ты должна ее простить… Ты должна…

– Я никому ничего не должна, – отвечаю я, но это не то, что во мне. Я ведь не просто простила эту странную девушку с портрета, я как бы оправдала ее право хотеть меня убить, ибо зло собственного действа казалось мне сейчас столь отвратительным и ужасным, что смерть – только справедливость, ни больше, ни меньше. Но говорю я другое.

– Я не забирала у тебя Алексея. Мы встретились с ним через три года. За это время ты могла бы показать ему дочь. Пусть даже не признал, зато бы мучался. Что касается школы… Мы же все были на равных. Тогда не было ни сильно богатых, ни сильно бедных. Все кормились из одного магазина. У всех была одна библиотека. И одна на всех Сусанна. Я была резка и дерзка, но я такой была со всеми. Меня другие пинали знаешь как? Помнишь Витьку Сахарова? Он был на шаг впереди по математике. Какие он мне строил рожи, подъелдыкивал, когда успевал решить задачу раньше. Ну и что? Я только злее становилась и сильнее.

– Перестань, – говорит Шура. – Не об этом речь. Дочери часто повторяют судьбу матери. Я всегда говорила своей, что у нее все будет хорошо, но у нее все было плохо. А ведь и внешность, и ум при ней. Но нет, полная невезуха. А я не сумела помочь! Я неудачница, и все, что я знаю и умею, из этого. На таком корме ни одна скотина не выживет, а человек?.. Инна могла стать манекенщицей, а тут я со своими советами: это порочный мир, нам денег не надо, мы бедные потому, что к этому уже привыкли, и нечего тянуться за рублем, он не наш. Сунулась в институт – не прошла по конкурсу. Ну и что? Конец света? Но и это я накаркала. Я ее учила не борьбе, а поражению. Ну, не переживай, не все с высшим образованием… И уже на следующий год она струсила. Война показалась ей способом победить. Странно, да? Но именно так. Я не знала, что она поехала в Москву. Она мне все рассказала по возвращении.

– Ей стало легче? – с иронией спросила я.

– Да, оттого, что ты выжила. Господи, какая черная она приехала из Москвы. Она тебя хорошо описала. Какая ты была за дверью храбрая и нараспашку и какую тебя увозили домой из больницы – испуганную и жалкую. Какая у вас эффектная дочь, лучше их, мол, и не сравнивать. Какой никакой отец-родитель. «Мне, – сказала, – такой папа не нужен. Он заплечник».

–Ничего похожего! – возмутилась я. – И близко ничего!

– Но ты ведь в том, что муж никакой, себе не признаешься? У тебя не может быть никакой, даже если все вокруг будет кричать об этом. То, что сумела разглядеть дочь, утвердило меня в мысли: Алеша – не твой, мой мужчина. Это недоразумение, что он с тобой. И приди он завтра ко мне…

– С какой стати? – возмущаюсь я.

– Ни с какой, – отвечает Шура. – Это в порядке бреда. Сейчас уже не время что-то переигрывать. Что случилось, то случилось. Но я до сих пор помню его слова: «Ты моя девочка, ты мягкая и теплая. С тобой не надо спорить. С тобой надо просто жить». И склон Дылеевской балки был тогда ковром-самолетом, на котором мы улетали на небко. Помнишь эту песенку? «Божья коровка, улети на небко, принеси мне хлебка…» Дальше не помню.

– Не так, – говорю я, – не принеси мне хлебка, а дам тебе хлебка. Это совсем другое. Две разные жизненные позиции.

– Ну-ну… Скажи мне про это. Тридцать лет ты меня не уличала. Уличи и пни! Самое время.

– Да господь с тобой, Шура! Как я могу? Ты всухую выиграла эту партию, оставив мне незамоленный детский грех и мужа, обманувшего и тебя и меня. И с этим не тебе, а мне жить. Ты должна быть довольна. Враг повержен и лежит мордой вниз.

– Только у победителя нет радости победителя. И с этим мне жить.

– Кто, кроме тебя, а теперь и меня, знает, кто отец твоей дочери?

– Сусанна. Она знала это с самого начала. Она хотела, чтобы я сделала аборт. Мол, все это глупости, что не будет детей. Она не могла понять, что я хотела ребенка от Алеши, и только от него. И больше никогда ни от кого не хотела.

Ну, что мне на это сказать? Не было у меня этого «высокого чувства», я родила автоматически, потому что вышла замуж, а замуж я могла выйти как минимум за пятерых, которые бродили за мной. И если быть совсем честной, Алеша был в какой-то степени случаен. Нет, все было. Ударились друг об друга – и почти конец света. Но не было в этом фатальности, переживи я амок с Алешей, я бы могла удариться и об другого. Нынешние ударяются, сколько им хочется. Зов детей приходит много позже.

Моя дочь говорит, что не родит, пока не овладеет всей немецкой культурой, чтоб думать по-немецки. А потом родит немку, а не русскую бабу. Я на нее орала. Почему немка и баба? Наша русская кровь… Ой, не надо! – кричала дочь. По маковку залили мозги этой особой русской кровью. А кровь у всех одна, одного цвета. С лейкоцитами, тромбоцитами и реакцией оседания эритроцитов. «Мой ребенок взрастет на европейской культуре, а не на девочке Маше, еще в раннем детстве переспавшей со всеми медведями сразу».

О! Какие были у нас с нею битвы. Конечно, я побеждала. В литературных аллюзиях мне равных не было. Но всякая моя победа была одновременно и оглушительным поражением. Против моего «нет» всегда было ее «да». И наоборот. Алеше это все было по фигу. Когда-то он принес мне в зубах пресловутый «свой выбор», и он считал, что не вправе что-либо указывать Инке. Очень удобная позиция идейного пофигизма. Обе его дочери не в него, это точно.

– Чего вы с Сусанной от меня хотите? – спрашиваю я. – Раз уж я осталась жить…

– Мы – ничего. Это ты как всегда. Чтоб был ответ и чтоб сразу. Даже если не было вопроса.

– Как-то так… Я предпочитаю ясность в мыслях.

– Тогда ложись спать. Утро вечера мудренее.

Но мы не уснули. Мы вели какой-то нескончаемый спор-разговор, в котором я ее все время подлавливала, а она ускользала, хотя мы перешли на самое что ни есть житейское – мыло, свечи, керосин. Я спросила, хорошо ли платят в воюющей армии.

– Плохо, как и везде, – ответила Шура. – В армии ведь простой народ. Кто ж будет ему платить, если можно этого не делать?

Я примечаю: она умна, Шура. Более того, она достаточно начитанна. Ну, еще бы. Всю жизнь с Сусанной, выучишь наизусть, если даже не поймешь.

– Твоя дочь – красивая деваха, – говорю я. – Она не была замужем?

– К сожалению, была. И получила антибрачную вакцину. Когда не поступила в институт, привела мне суженого. Глаза б мои его не видели. Бурное начало девяностых. Он был из фанатиков-преобразователей. Втянул ее в это дело. Магазинчик с товаром индивидуальной трудовой деятельности. Между прочим – это я для справедливости, – хорошее было дело. Чистое, трудовое. Инка тоже загорелась, идея магазина подрубила под корень повторное поступление в институт. Я тогда связала себе кофту, а она возьми и отнеси ее на продажу, бирку на товар повесила – «Александра Лукашенко». Между прочим, кофту купили сразу и по тем временам за вполне ничего себе деньги… Ну, в общем, все кануло. Недуром пошел челночник. Думали, заря капитализма, а оказалась очередная перестройка людей – из производителей в носильщиков.

– Да ладно тебе, – говорю я. – Расскажи мне про любовь. Про капитализм-социализм я и без тебя знаю.

– На моей, так сказать, кофточке они тогда и сошлись, и наметили свадьбу, но как-то на очень далеко. Я спрашиваю, почему? Оказывается, ему еще надо было разойтись… Не дождались мы этого светлого дня. Уехал оформлять развод и не вернулся. Прислал жалостливое письмо, мол, не смог «поднять руку на разрыв». Я думала, она с ума сойдет. Но нет. Она вся как-то сконцентрировалась, даже физически – стала уже и выше. И как отрезала: ни с какой женщиной она за мужской кусок (так и сказала) в борьбу не вступит. Ей это не позволит. Мне так приятно стало: в меня, мол. Я, честно, рассчитывала на Кавказ. Там, мол, мужчины и мужские дела. Будет выбор. Но тут встряла Сусанна. На твоем сейчас месте сидела и трандела: не бери, Инночка, мужчину с войны. От убивающих нельзя рожать детей. Идет, мол, воспроизводство зла и ненависти. Рожать надо от пахарей и плотников… Я тогда засмеялась и говорю: «Плотники делают гробы. Еще то наследие». Но ты же помнишь Сусанну, на каждое слово у нее есть два. А Инка ее слушала, она вообще у меня из слушающих.

– А у меня нет. Все вопреки еще до услышанного аргумента.

Мы тянем и тянем эту жвачку слов. В конце концов мы так и уснули: она, прислонив голову к спинке дивана, а я свою уронила на согнутый на столе локоть.

Вспорхнули мы обе одновременно: в дверь постучали. Часы показывали половину седьмого. Слегка припадая на левую ногу, Шура кинулась к двери. Как могла я это забыть? Ее легкую детскую хромоту. Как мне объяснила мама, у Шуры был врожденный вывих тазобедренного сустава. «Это поправимо, – объясняла мама, – но у некоторых остается хромота». У мамы было свойство выделять слова, делая их отдельными, особенными. «Тебе гофре не идет, у тебя широковаты бедра», – говорила она мне, и слово «гофре» горело так пламенно, что всю жизнь я шарахалась от того слова, как от чумы. В случае с Шурой зазвенело слово «у некоторых». Это уже было даже не тавро, а круче – клеймо. Шурино клеймо. Так вот же! Забыла я напрочь про него. А ведь мы шли вчера вместе, но вместе – это рядом, а видно всегда со стороны. Теперь я все вспомнила и замерла на фокусах памяти. А она ведь танцевала с Алексеем. Как все, танцевала!

Сейчас в коридоре был шепот и некая сумятица, а потом в дверях, как Рок и Судьба, выросла дочь моего мужа.

– Здрассьте, – сказала она. – С приездом!

Вообще-то приехала она, я как раз уже «с отъездом». Но ведь всего половина седьмого, и у меня еще пять часов жизни в этом пространстве времени.

– Я не успела вчера к вечеру, – говорит она. – На переезде задержали поезд, сказали, что путь заминирован.

– Да ничего особенного там не было, – говорит Шура. – Но из вашего класса было много народу, человек семь или восемь. У меня есть список. Сейчас принесу. – И она выходит из комнаты, и мы остаемся вдвоем. С глазу на глаз. И тут я узнала нечто из свойств чувств и мыслей. Меня охватывает головная паника, и она такая логическая, правильная: все подстроено! Письмо Сусанны, отсутствие гостиницы, возвращение с вечера. Ночью должна была приехать Инна. Шура забалтывала меня сколько могла. Дочь должна была приехать и довершить начатое дело с той женщиной, которая им двоим наперерез. «Куда они меня денут?» – думает моя голова. Но мои душа и тело, мое сердце спокойны, ими я не боюсь, мне, что называется, ни капельки не интересно, куда меня денут и зачем. Оказывается, так бывает. На каком-то перегоне существования мысли и чувства, в последний раз столкнувшись боками, разъехались в разные стороны – умная голова и храброе сердце.

– Я видела ваш портрет в школе, – говорю я. – Очень хорош. Очень!

Впрочем, она хороша и сейчас, усталая и неприбранная после дороги. У всех них, Алеши и обеих Инн, одинаковые большие серые с легкой зеленью глаза. В них всегда изначально печаль пасмурного неба, в них нет сияния солнца. Это я формулирую сейчас, доселе мне это не приходило в голову. У них одинаковые носы, длинноватые, с курносенькой пипочкой. Будто некто хотел лепить Афродиту, но в последний момент вспомнил озорную Васену с ведрами и лихо соединил – к чертовой матери классику – их вместе. У них у всех длинный рот, смаликами вниз, который исправляет сочная середина губ, губ сластолюбца. Все остальное разное, но это уже не имеет значения, главные знаки выдержаны. У моей Инны лоб повыше, как у отца, у этой пониже, как у матери. Моя дочь шатенка – это я. Шурина – в отца, темная в рыжину блондинка. И еще голова – она у них стоит на разных шеях. У моей на длинной и тонкой, как у аристократок, коих ни с какой стороны в роду не было. Эта, сидящая передо мною голова посажена на короткую и крепкую Шурину шею.

– Имелось в виду, что мы с мамой вам все расскажем, – говорит Шурина дочка.

– А я вот всю ночь ищу ответа: зачем? Кому стало от этого лучше? От рассказа, я имею в виду.

– Вот список, – говорит, входя, Шура. – Ребята сейчас в гостинице. Ты можешь их увидеть. Они тебя ждали. Особенно Вера.

– Я схожу потом, – отвечает Инна.

– Ну, ты переоденься, а то у тебя вид дорожный, усталый.

И они начинают о своем, родственном. «Ты подстриглась? Не коротковато ли? Я старая, ценю в женщине длинные волосы». – «Волос длинный – ум короткий». – «Глупости. А у Веры парик. Такой весь навороченный. Так бросается в глаза, что даже нехорошо».

Я слушаю их щебет, и меня уносит куда-то далеко, далеко… Ну да, ну да… Сначала я вообразила себе качели из длинных женских волос. Потом посадила себя на них и оттолкнулась ногами что есть силы. Мне стало хорошо, а потом никак.

Я возвращалась из небытия на очень знакомое шипенье, но вспомнить, что оно значило, не могла.

И только слова.

– Давление пониженное. Сварите ей кофе. И лучше бы ей день-другой полежать.

– У нее через два часа поезд.

Я узнала шипение – так выходит воздух из манжетки для измерения давления. Так испускается мой дух. Я открыла глаза. Женщина в белом смотрела на меня абсолютно равнодушно и даже как бы брезгливо.

– Вам лучше остаться на денек, – сказала она. – У вас нехорошее состояние. Магнитные дни.

– Глупости, – сказала я и попыталась поднять голову. «Мэтэлыки пэрэд очима», – так говорила моя бабушка о том состоянии, которое со мной случилось. И я рухнула на подушку. Но я понимаю главное: если я отсюда не уеду, мне будет хуже и хуже, это без вариантов. Я прикрыла глаза, я позвала на помощь себя всю. И ноженьки, и рученьки, и головушку-дурочку, и спятившее с ума сердце.

Через десять минут я уже сидела и тихим, но твердым голосом объясняла Шуре и дочери моего мужа – белая брезгливая женщина ушла, – что я уеду во что бы то ни стало именно сегодня.

– А если сдохну в поезде к чертовой матери, – говорю я голосом противным, но точным по мысли, – то это будет исполнением ваших, девушки, желаний. А значит, будут двое более счастливых на земле. Поэтому не гундите – это привилегия попов – и помогите мне собраться.

– Я довезу вас до Москвы, – говорит Инна.

– Да, да, – бормочет Шура. – Это правильно.

Это куда более страшный вариант, чем лежание на Шуриной кровати. Я уже стою на ногах, держась за спинку.

– Вы посадите меня в поезд и выйдете из него навсегда. Спасибо за прием и неповторимую радость встречи. Мне ее никогда не забыть. Буду ее бесконечно перетирать, в смысле вспоминать.

Оказывается, я все еще могу быть такой, гнусной и склочной. Я почти купаюсь в собственном сволочизме. А главное, в нем обретаются силы. И я понимаю, что выживу и приеду в Москву, и встречусь лицом к лицу с Алексеем и ничего ему не скажу. Ничего! А девушки пусть живут. Одна воспоминаниями, другая надеждами. Но у каждой будет ноль в результате. И я радуюсь этому! Нет, круче: я мщу им такими мыслями. Слова же говорю другие. Фальшивые. Снижаю сволочизм.

– Прости меня, Шура, за детские обиды. Прости дуру-зазнайку. Шекспир уже умер. Прости Алексея, что не узнал тебя в пятнах. Он был юный идиот и не ведал, что творил. Прости, Инна, что я выжила. Ты плохой снайпер. Тебя недоучила доблестная армия. Простите, и давайте больше не будем говорить жалких слов. Облегчились, и слава Богу! Я хочу пописать… И спустить воду.

Шура подхватила меня под локоть слева, Инна справа. Величественное движение до ветру.

А потом пришла машина, и меня в нее загрузили. Со мной до станции должна ехать Инна. Я не сопротивляюсь. Одной мне не справиться.

Собака-соседка встает на задние лапы и облаивает нас со знанием дела. И еще звучит рэп. До этого было что-то человеческое, а на подходе к машине как последнее прости врезался этот полудурок без лица. Пытаюсь ухватить слова типа приду – завтра – куда ты денешься-откроешь – выйдешь на крыльцо сердца…

Крыльцо сердца – это круто, как теперь говорят. Вот у меня крыльца нет. Огромная дыра вместо входа. Сейчас запою типа сердце мое – дыра – можешь в нее провалиться к чертовой матери. Что же это со мной делается?

Шура плачет мне в жилетку.

– Ты прости Инку. Она так мучается. Она ведь убить не хотела. Попала по ошибке. Она за меня страдала. Вы такие были благополучные в телевизоре. Она тогда ляпнула: «Возле таких надо что-то взрывать, чтоб до них дошло…» Прости нас!

Чтобы что дошло? Я думаю об этом в машине. Я сижу впереди, чтобы не сидеть рядом с этой девушкой-стрелялкой. Нищий завидует куску хлеба, кусок хлеба завидует куску мяса, мясо – тарелке, тарелка – квартире, квартира – машине. И нет конца этой цепочке. И если у кого-то больше, то кому-то от этого хуже. Потому что зло берет. Русская модель существования, оправдывающая право на выстрел. И русская же юродивость: хочу, чтобы меня услышали, поняли и простили. Убиваю – значит, просто обращаю на себя внимание. Помогите мне, люди добрые! Мне плохо, когда вам хорошо.

Мы доехали быстро. Она вела меня под руку до перрона. Поезд должен был подойти вот-вот. Смогу ли я поднять ногу на ступеньку?

Я смогла. Купе было пустым. В пустом я ехала и сюда. Люди теперь по своей нужде, а не по казенной, ездят в плацкартных. Это много дешевле. Хорошо, если бы никто не сел. Я отпускаю Инну словами: «Иди Христа ради. И не взрывай больше людей. Пожалей хотя бы мать». Она так дернулась, что я пожалела о сказанном. Нашла время и место учить взрослую половозрелую женщину. Да гори они обе синим пламенем. Где-то в прошлом осталась девочка-зазнайка, которая раньше других прочла «Домби и сын». Тоже мне достижение. Моя дочь вообще считает, что Диккенс и Толстой переоценены. «В одной главе «Фауста» вся их мудрость. Немцы по литературе впереди планеты всей». О господи! Тоже ведь дура, хоть и не выходит на спор с пистолетом. Мне жаль, что она далеко. Я хотела бы ей обо всем рассказать. И о том, что ее сестра по отцу похожа на нее как две капли воды. Это фишка для тебя, – спрошу я ее, – или не фишка?

Я еду одна. Только ночью мне подсадили женщину с ребенком. Дитя канючило, сопливило. Мать была спокойна и уныла, как сфинкс. Она пальцем вытирала ребенку нос и совала ему в рот чупа-чупс. Мы ехали без слов. Немые, глухие и равнодушные друг к другу. Когда они садились в купе, мне показалось, что по коридору прошла высокая, как Шурина Инна, девушка. Или как моя дочь. Теперь мне это будет блазниться. Но пройдет и это. Главное, чтоб Алеша не заметил во мне перемен. Они ведь есть, никуда не денешься.

Мама любила говорить: «Проглотить булавку не опасно, но душе тяжело. Всегда помнишь, что она в тебе, и постоянно изучаешь собственное говно». Я проглотила булавку. Она будет во мне вечно, до смерти. Ибо я так устроена: «простые выходы» не по мне. У меня их просто не бывает.

За ночь я отлежалась. Я слаба, но не бессильна. Я опечалена, но не раздавлена. Я готова и не боюсь. Осторожно выхожу из поезда, где-то тут должен быть Алеша. Встретить и проводить – это у нас в законе. Меня кто-то ловит с последней ступеньки, и это – о ужас! – Инна. Но не моя.

– Я ехала в соседнем вагоне, – говорит она. – Я не могла вас одну отпустить, поверьте!

Я слабею просто на глазах. Куда девалась моя отвага? Алексей в полусумраке рассвета выглядит беззащитно, как сопливое дитя. Он с удивлением смотрит на Инну, ведущую меня под руку.

– Что-то случилось? – пугается он.

– Все в порядке, – говорю я ему. – Иди, – говорю я его дочери.

– А вы кто? – спрашивает он ее. – Попутчица? Ей что, было нехорошо?

– Это твоя дочь, – говорю я. – Получай, фашист, гранату.

Смятение и испуг – это самые невинные слова для описания его лица. Ужас и паника – ближе и точнее. Безумие и отчаяние – еще ближе. Одним словом, все вместе.

Она хочет отстать и остаться, но тут уже я беру ее под руку. Мы бредем, печальная сюита на три голоса для струнных инструментов. Альбинони. Восемнадцатый век. Шекспир уже умер.

Оказывается, нас ждет водила. Это наш приятель, легкий на подъем Женька. Значит, мне предстоит в ближайшее время запекать карпа и покупать горилку с медом и перцем из города Немирова. Такова его такса за проезд. Он с удивлением смотрит на Алешину дочь.

– Это Инна, – говорю я.

– Похожа, – отвечает растерянно Женька, а Алеша как бы даже отпрыгнул и замер где-то в туманной дали, хотя его запросто можно потрогать рукой.

Мы едем молча, как заговоренные, даже Женька обескуражено молчит, хотя я вижу, как остервенело бегает в нем проглоченная мысль-булавка.

И вот мы уже в лифте. Вот уже дома.

– Раздень девушку, – говорю я.

Но Инна еще до протянутых к ней рук стягивает с себя пальто и шапочку-блин.

Мы все садимся строго, с прямой спиной – соучастники беды или преступления? Или просто свидетели?

Странная, глуповатая мысль: со стороны мы, прямоспинные, выглядим, как стулья. Я даже вспоминаю, хотя никогда их не видела, этих, как их зовут, – Чиппендейлов. Ну, хочется мне придать забубенной российской истории английский аристократизм. Должна же я победить булавку в себе.

– Ты помнишь Шуру Лукашенко? – спрашиваю я Алексея.

– Не надо, – говорит он безжизненно, – я все знаю. Я знаю про нее, – и он слабо повернул шею в сторону его Инны.

Вот тут мне уже было нечего сказать, потому как у меня отшибло мозги. Мы прожили вместе двадцать семь лет. Два года до того мы находили друг друга в любой темени. Мы страстно исповедовались друг другу в любовях и пороках, мы клялись в верности как оглашенные. Наши жизни были так сплетены, что я раньше него почувствовала боль в его сердце. Я молилась о нем утром и вечером и слышала его шептания обо мне в подушку. А в нем текла река другой жизни. И я ни сном, ни духом не ощутила ее присутствия.

Он не мог не почувствовать мое смятение.

– Я узнал об этом уже после того, как мы поженились. Помнишь, я ездил к тетке, когда она настрополилась эмигрировать. Это было в восемьдесят пятом или шестом году. Я отговаривал тетку. Боялся за себя, думал, как это на нас с тобой откликнется. Как раз случился Чернобыль. Да, да… Чернобыль. Я молол какие-то трусливые и жалкие слова, а тетка мне возьми и скажи: «Твоя-то девка совсем уже барышня. В нашу пошла породу, высокая, грудастая». Я спрашиваю: ты о ком это? Ну, она мне и сказала. Я просто ополоумел. Нашей Инночке было пять лет… Что я с этим должен был делать? Не знать! Если столько лет ее не ведал, то что уж теперь. И захотел, чтобы тетка уехала. Она понять не могла, с чего это вдруг я резко изменил позицию и стал поддерживать в ее планах. Была бы моя воля, я бы отправил за границу всех осведомленных по этой части. Или перестрелял.

– Она в тебя, – горько засмеялась я.

– Я знаю и это, – сказал Алексей.

– Что ты знаешь?

– Это она тогда стреляла. Я тебя увидел в больнице, – он смотрит на Инну, но глаз у него плохой – какой-то злобный, ненавидящий, – ты крутилась внизу у справочного и все интересовалась, как да что. Боже, вспомнить страшно. Я прошел тогда мимо тебя.

– Вы даже отвернулись от меня, но я тогда не сообразила, что «от меня». Думала, это случайно, – говорит его дочь.

– Вот почему я не хотел, чтобы ты ехала на этот чертов юбилей. Но меня уговорило письмо учительницы. Подспудно же… Я даже хотел, чтобы ты узнала. Я не знал, как все это тебе сказать.

– Узнала, – говорю я. – Меня встречала Шура, И я была у нее на постое.

– Ловушка судьбы, – ответил Алексей. – Я придумал: дурье покушение было пиком в этой истории. Дважды в одну и ту же реку не входят. Тем более что Шура мне обещала…

– Шура? – закричала я.

– Мама? – удивилась Инна.

– После этой истории с выстрелом я написал Шуре письмо. Объяснил, как это бездарно – стрелять в прошлое, мстить ему. В том письме я валялся у нее в ногах.

– Она мне сказала, что ты не в курсе, – говорю я. – Опять ложь! Господи, в конце концов, вы выдавливаете из себя правду по капле. Все! Не могу больше. Хватит с меня. Поговорите друг с другом, я пойду поставлю чайник.

Я не просто выхожу, я закрываю за собой дверь. Мне – это неожиданно – на самом деле неинтересно, о чем они будут говорить. Я думаю о том, что Алексей знал. Все знал. Пусть не с самого начала, с середины жизни его Инны он знал о ее существовании. Он писал Шуре письмо, значит, знал адрес. Чего может не знать один человек о другом, прожив с ним вместе почти половину жизни? Мысли какие-то тягучие, мерзкие, они даже не доставляют боли, а делают нечто худшее: физическое неудобство тела от макушки до пяток. Все как бы сдвинулось с места и слегка провисло, чуть толкни – и я рассыплюсь под тяжестью самой себя. В холодильнике есть все – меня ждали, – и колбаса, и сыр, и заварные пирожные, и коробка конфет, и коньяк «Белый аист». Мне он нравится больше всего из нынешних – мягкостью, легкостью. Но надо иметь в виду, что я не знаток по этой части. Хотя был момент высокопородного «Камю» на нашей серебряной свадьбе. На самой свадьбе его, конечно, не было. Но он был притырен для нас двоих. И мы какое-то время неделю или две пили его помаленьку, по правилам, держа и перекатывая во рту. Хотя, может, все определялось ценой. Она диктовала ритуальность и торжественность пития. Это был пик нашего счастья, пик любви. После был стент, потом выстрел, потом отъезд дочери, теперь вот закрытая за ними дверь. Ума не приложу, о чем они говорят. Но ум тут вообще мимо.

Как это он сказал? Бездарно стрелять в прошлое из пистолета. Но ведь это все не так! Наоборот! Это прошлое выстрелило в нас, всей своей скрытой правдой и всей накопленной ненавистью. Так что пистолет был оттуда, а не отсюда. Эх, Алеша, Алеша… Пыль да туман. Жила девочка-зазнайка, знающая отличие Диккенса от Шекспира. А рядом девочка-хромоножка, опрокинутая на склон Дылеевской балки. У закомплексованной неполюбленной матери родилась закомплексованная дочь. Ей по телевизору показали самоуверенно-благополучную семью. И выросшая хромоножка сказала: «Смотри, твой отец, а это та, которая все у нас с тобой отняла». А теперь вот взрослая женщина, пардон, террористка, приехавшая с гнусной войны, и ее отец, пожилой сердечник, пытаются неизвестными мне словами ощупать друг друга. Брейгель Старший, «Слепые».

– Идите пить чай! – кричу в закрытую дверь. И они выходят, с виду – воистину слепые.

– Ладно, – говорю я примирительно. – Встретились, и слава Богу. Значит, так тому и быть. Ты, – говорю Алексею, – не горюй. Две дочери лучше, чем одна.

– Да не надо мне от вас ничего, – резко вмешивается Инна. – Но мать будет довольна, что я не останусь одна на всем белом свете. У нее сердце ни к черту. Она уже десять лет ждет смерти.

– Зачем же вы уехали в Чечню?

– Она заставила. Все по этой же причине… Чтоб я там замуж вышла. Она у меня бестолковая.

– Она у вас хорошая. Я ее с детства знаю, – говорю я, и мне почему-то хочется плакать.

Инна смотрит на меня, скажем мягко, с иронией. Еще бы! Представляю, что у них там дома говорилось обо мне.

– Инна! – предлагаю я. – Надо бы ей позвонить. Она ведь не рассчитывала, что вы сядете в поезд?

– Я ей сказала, что так может быть.

– У вас нет мобильника?

– Мама их не признает, но на самом деле это для нас дорого.

– Позвоните ей сейчас. Она ведь на работе? Дома у вас я не видела телефона.

– Можно? – переспрашивает она.

– Да, да, – хлопочу я. – Вот телефон. Сделайте это ради Бога, и будем спокойно пить чай. Межгород через восьмерку.

Я смотрю, как она набирает номер. Точно, как наша Инка. Не указательным – средним пальцем. И трубку поддерживает поднятым плечом. Тоже жест нашей дочери. Воистину, как говорили при глубоком совке, генетика – девушка непорядочная. Они обе в отце. И тут ни дать, ни взять.

Практически так не бывает. Но ей ответили сразу.

– Лада! – кричала Инна. – Позови маму. Это я, Инна.

Теперь я знаю, как может на глазах происходить изменение человеческой плоти. Как в миг обостряются кости лица, каким неожиданно острым становится нос, как, тускнея, замирает взгляд, как раскрывается в стоне провал рта и голова валится набок на обессиленной шее. Я вырываю трубку из ее рук.

– …ее сразу повезли в больницу, но в дороге все случилось. Ты откуда звонишь? Мы не знали, где ты. Искали тебя со вчерашнего дня. Ты когда вернешься?

– Она прилетит сегодня, – говорю я. – Сейчас мы ее посадим на ближайший самолет. Вы сможете ее встретить?

– Без проблем. Сообщите рейс.

Алексей туповат как истинный мужчина. Все эти две минуты он продолжал прихлебывать чай. Сам себе оберег, он, как всегда, сторонился лишних впечатлений. Чтоб в него войти, надо было постучать ногой.

– Шура умерла, – говорю ему я.

И негоже об этом, но в глубине его глаз блеснуло ли, или как там еще, выскользнуло некое облегчение, которое тут же было подавлено деятельностью мозга. Но краешек сути я видела. И лучше б я ослепла. Но дальше было другое.

Он встал и обнял Инну за плечи, и прижал к себе, и та так естественно заплакала у него на плече, и плакала, как плачет наша дочь, слегка повизгивая на высоких звуках.

Ну, а я обняла со спины мужа. Так мы и стояли посреди кухни, и с нас можно было лепить скульптуру «Горе и освобождение». Я слышала, как стучит сердце Алексея. Стучит нервно, но что я могла сказать, кроме этих слов: «Вам надо побыть вместе».

Он слегка дернулся, но ответил правильно, как должно быть:

– Сейчас я соберусь.

Я посадила их на такси. Еще дома я вынула наши «деньги на случай» и отдала Алексею.

Мне осталось одинокое время, чтобы вообразить смерть Шуры. Глупо об этом думать, но ни о чем другом я все равно не могла. Прошлое крепко подвесило меня на свой штырь. Оно никуда не уходит, не тает, как поется, в синей дымке, оно идет за тобой шаг в шаг, чтобы поддать тебе твоей собственной прошлой глупостью. Но однажды оно перегонит тебя на шаг и встанет перед тобой, чтобы посмотреть тебе в лицо. Шура умерла. Получалось, что умерла часть меня. «Каузистика, – говорил наш школьный физкультурник, – это изменение морды лица на турнике. У каждого там свое сальто-мортальто».

Где ты теперь, Шура? Или нигде?

Глупый вопрос. Есть вопросы покруче. Инна… Инна и Инна… И где в этом я? И невероятно больное, ножевое ощущение чужести любимого мужа. Кто бы мог подумать? Справлюсь или нет? Стыдные вопросы супротив смерти. Но себе я стараюсь не лгать. Тем более что тоже чуть-чуть, но умерла.

III

Нет, я живехонька. И на этот момент одинехонька. Алексей со старшей дочерью в Германии. В гостях у младшей. Звонит каждый день. Со смерти Шуры прошло полгода. Инна уволилась из армии. Пока безработная. Пока с нами. Идея поездки в Германию принадлежит младшей Инне. Они там уже две недели. Когда звонит Алексей, я слышу смех девчонок. Я не знаю, что будет дальше. Я все время вспоминаю ту сцену на школьном дворе, когда маленькие девочки убегают от другой, прихрамывающей в широких распластанных сандалиях. Брошенная на пустом пространстве, маленькая и растерянная, она еще не умеет ни формулировать, ни понимать, ей просто обидно и хочется плакать.

Время переходчиво. Это я сейчас стою на пустом пространстве. Мы поменялись с Шурой местами, но ей это уже все равно, а мне как раз еще предстоит пройти сквозь пустоту школьного двора. Она же пустота одиночества. Не имеет значения, что Алексей звонит и хлопочет словами. Я у себя одна. И во мне кричит этот безликий отчаявшийся рэпер, и это я тычу растопыренными пальцами во все стороны от страха одиночества.

Забодаю, забодаю, забодаю…