/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography / Series: Женщина-миф

Галина. История жизни

Галина Вишневская

Книга воспоминаний великой певицы — яркий и эмоциональный рассказ о том, как ленинградская девочка, едва не погибшая от голода в блокаду, стала примадонной Большого театра; о встречах с Д. Д. Шостаковичем и Б. Бриттеном, Б. А. Покровским и А. Ш. Мелик-Пашаевым, С. Я. Лемешевым и И. С. Козловским, А. И. Солженицыным и А. Д. Сахаровым, Н. А. Булганиным и Е. А. Фурцевой; о триумфах и закулисных интригах; о высоком искусстве и жизненном предательстве. «Эту книга я должна была написать, — говорит певица. — В ней было мое спасение. Когда нас выбросили из нашей страны, во мне была такая ярость… Она мешала мне жить… Мне нужно было рассказать людям, что случилось с нами. И почему». Текст настоящего издания воспоминаний дополнен новыми, никогда прежде не публиковавшимися фрагментами.

Галина Павловна Вишневская

Галина. История жизни

Славе, Ольге, Елене

1

Яркий солнечный день… Я бегу по зеленому изумрудному лугу — мне неполных четыре года — и с размаха вслед за мальчишками прыгаю с крутого берега в речку… В памяти навсегда остался мутно-зеленый цвет воды, я стою на дне, сжимая и разжимая ладошки вытянутых на поверхность рук — вероятно, чтобы ухватиться за что-то… Мои руки и увидели с берега взрослые и вытащили меня. Я, наверное, не успела испугаться, но помню, что отлупила меня мать как следует. А я ревела и не понимала, почему меня ругают, а мальчишек — нет. Почему им можно нырять, а мне нельзя? Как это так — я не умею плавать? Раз они умеют — значит, и я умею! Вероятно, тогда я впервые пыталась отстаивать свое человеческое достоинство и право на свободу действий.

Это лето — 1930 года — я живу с матерью и отцом «на даче», в небольшой деревне. Взяли меня от бабушки — погостить.

Я не помню своей привязанности к родителям — они всегда были мне чужими. Возможно, оттого, что с самого младенчества — шести недель — меня взяла на воспитание бабушка и все мое детство я слышала обращенное ко мне жалостливое слово «сиротка».

Моя мать — наполовину цыганка, наполовину полька: мать ее была цыганкой, но я никогда не знала деда и бабушку с материнской стороны — они умерли еще до моего рождения.

Когда мой отец впервые увидел свою будущую жену, ему было лишь 20 лет, ей же не исполнилось и восемнадцати. Незадолго перед тем порвав со своим прежним возлюбленным, беременная от него, она переживала тогда свою первую жизненную драму. Мой отец полюбил ее и женился на ней. Вскоре она родила сына, а через два года появилась я. Мать была очень красива — среднего роста, черноглазая блондинка, с длинными, стройными ногами. Помню ее поразительно красивые руки. Но я всегда восхищалась ею как бы со стороны, она никогда не была «моей».

Наверное, от нее — в крови — передалась мне страсть к пению: она играла на гитаре, пела цыганские романсы, а я, конечно, за нею повторяла «Очи черные», «Бирюзовые колечки» или городские романсы. Бывало, соберутся гости, и тут же: «Галя, спой!» В таких случаях я почему-то залезала под стол. Публики я совершенно не боялась — наоборот, очень рано почувствовала в ней потребность: петь для себя самой было неинтересно, нужны были сопереживатели, сочувствующие. Но, вероятно, мне хотелось особой, таинственной атмосферы, хотелось уйти от реальности и создать свой мир. И вот из-под стола несется: «Очи чер-ные, очи страст-ные, очи жгучие и прекра-а-а-а-с-ные…» Мне только три года, а голос мой как у взрослой. Я родилась с поставленным от природы голосом, и окружающим странно было слышать такой сильный грудной звук, воспроизводимый горлом совсем маленькой девочки. Услышав аплодисменты, я вылезала из-под стола, раскланивалась и, окрыленная успехом, начинала изображать то, что пою. Вот такая, например, песенка:

Девушку из маленькой таверны
Полюбил суровый капитан,
Девушку с глазами дикой серны
И с улыбкой, как ночной туман.

Я исполняла этот «шедевр», стоя на стуле, — такая мизансцена казалась мне очень эффектной, потому что, когда подходил смертный час несчастной девицы «с глазами дикой серны», можно было кинуться в море с маяка (то есть со стула на пол) и изображать утопленницу. Все были в восторге. Тут же я плясала цыганочку, трясла-поводила плечами и кричала: «Чавелла!»

У матери, от природы музыкальной, был небольшой приятный голос. Отца Бог наградил замечательным драматическим тенором. Когда-то он мечтал стать певцом, но, как многие русские люди, был подвержен «слабости», весьма распространенной, — пьянству.

Напившись, любил петь ариозо Германа из «Пиковой дамы»:

Что наша жизнь? — Игра!

Тот единственный год, что я прожила со своими родителями, оставил в моей памяти лишь несколько коротких, но на всю жизнь четко запомнившихся эпизодов.

Вот я сижу у окна нашей «дачи». Это такая же изба, как и все остальные в деревне, только чистая, с ситцевыми занавесками на окнах, да еще с городской мебелью. Осенняя слякоть, идет дождь, но по улице бегут люди, что-то крича и плача. Из распахнутых дверей избы напротив какие-то мужчины выволакивают узлы, кастрюли, одеяла, подушки и кидают в телегу, запряженную тощей лошадью. Рядом стоит хозяйка избы, за ее подол ухватились ревущие дети, с которыми я всегда играю на улице. А у телеги мечется и воет их бабка. Она вцепилась своими корявыми руками в медный самовар, и ни за что не хочет отдавать его двум здоровенным мужикам, и все кричит только одно:

— Ироды!.. Ироды!.. ироды!..

В детскую память навсегда врезалась картина того осеннего хмурого дня: грязная дорога, толпа крестьян, и на их серо-черном фоне — прыгающий в руках старухи ярко-желтый, блестящий солнцем медный самовар. И еще — впервые услышанное странное слово «ироды».

Через много лет я пойму, что это было начало коллективизации, «раскулачивание», что мой детский мозг запечатлел картину разорения русского крестьянства.

А вот мы с матерью идем лесной дорогой, и вдруг из машины, идущей навстречу, какой-то мужчина на ходу выбрасывает нам две буханки хлеба. Мать прячет эти сокровища в сумку, а мне велит никому не рассказывать. Того незнакомца я встречу потом у нас в доме. Я очень хорошо понимаю, что мать не любит отца. Когда его нет дома, появляются мужчины, мать совершенно преображается, становится еще красивей. Мне кажется, что она и меня не любит. Я за нею тихонько наблюдаю, подсматриваю — каким-то странным чутьем ощущаю, что мать меня боится — боится, что расскажу отцу. Меня это ужасно обижает. Когда отец дома, то и дня не проходит без скандала — наверное, соседи рассказывают ему, что в его отсутствие часто бывают гости.

Однажды ночью я проснулась от крика: мать в одной рубашке бегала по комнате, а за нею с топором в руке — пьяный, совершенно обезумевший отец. Я закричала — вероятно, он опомнился, во всяком случае, удар пришелся не по матери, а по зеркальному шкафу. Грохот был страшный, зеркало разлетелось вдребезги. Отец схватил меня, кричит: «Говори, кто был у мамы? Какой мужчина? Как его зовут?»

Я видела устремленные на меня огромные глаза матери — она не умоляла молчать, она просто на меня смотрела. Возможно, я впервые почувствовала, что никогда не буду предательницей, — бессознательно, как маленькая женщина, я встала на сторону матери, хотя и не была к ней близка и хорошо знала, «как его зовут».

— Был здесь кто без меня?

— Не был.

— Врешь! Говори правду — или убью! Кто был у матери?

— Никого не было.

К утру скандал начал стихать. Решили разъехаться. Женаты они были всего пять лет. Отец спросил меня:

— С кем ты хочешь жить — с мамой или со мной?

— С тобой.

Это значило, что с бабушкой. С матерью я рассталась, как с чужой женщиной.

Когда я родилась, мать посмотрела на меня и отвернулась:

— Унесите ее, какая некрасивая!

Я в самом деле родилась маленькой, некрасивой обезьянкой — вся волосатая, даже лицо в волосах, да еще недоношенная. Но горластая невероятно — все время требовала есть, а мать грудь не давала. В трудный час своей жизни, с отчаянья вышла она замуж за моего отца, не любя его, и это равнодушие перешло и на меня. А сына своего она обожала.

Тогда меня, шестинедельную, взяла к себе бабушка, мать отца Дарья Александровна Иванова, и увезла в Кронштадт, где она жила с дедушкой, замужней дочерью — тетей Катей — и неженатым младшим сыном Андреем. Бабушка, конечно, умела нянчить детей. Тут же нашла женщину, у которой в те голодные годы чудом сохранилась коза, брала у нее молоко и кормила меня из соски, а по вечерам, когда плита в кухне остывала, клала меня в теплую духовку — так и выхаживала. А то еще нажует хлеба в тряпку — и мне в рот. Лишь бы молчала.

Мои дедушка и бабушка — русские, из Вологодской губернии. Дед, Андрей Андреевич Иванов, рабочий-печник, был замечательный мастер своего дела, золотые руки. До сих пор во многих старых домах Кронштадта стоят сложенные им красивые изразцовые печи и камины. Поселились они в Кронштадте задолго до революции, нарожали восемь детей. Четверо умерли, остались две дочери и два сына. Все получили образование — в гимназии или в реальном училище, хотя дед работал один. Перешли в другое сословие — кроме младшего сына Андрея: тот пошел по стопам отца, стал печным мастером. Ну, и была, конечно, у деда «слабость» — пил горькую, по русской традиции, да еще с запоями. Но в пьяном виде не буянил. Я его помню смутно. Знаю, что любил он меня и звал «Вишенка» за черные глаза. Потом цвет глаз у меня изменился — стали зелеными.

Дед был добрый, всегда нес мне гостинец — то конфету, то пряник, а я ему пела. Я любила его и ждала, когда он придет с работы. Сижу в коридоре на полу и слушаю. По шагам узнавала — пьяный он или трезвый. Если был пьян, то дверь открывал сразу нараспашку. Становился в дверях, как портрет, выдерживал паузу, потом медленно всех оглядывал и изрекал с величием и достоинством всегда одно и то же:

— Значит, это я… (пауза) Андрей Андреич Иванов!

Я, конечно, сразу тащила ему опорки (это обрезанные валенки — вместо домашних туфель, мы все так ходили), а он мне — гостинец:

— Вишенка ты моя!

Бабушка, конечно, его ругает, а он ничего — молчит, улыбается. Потом пофилософствует с соседями — и спать.

Умер он ужасно. От пьянства у него была язва желудка, и однажды, когда случился приступ, страшные боли в животе (конечно, еще и пьян был), он налил в бутылку кипятку, заткнул ее резиновой пробкой, положил себе на живот и лег в постель. Пробка выскочила, и кипяток — ему в глаза. Рожистое воспаление, заражение крови — и его не стало. Тогда мы получили фотографию — дедушка в гробу, и у него все лицо забинтовано. Умер он еще молодым — не дожил и до шестидесяти — в 1930 году, когда мои родители разводились.

И вот я уже зимой этого года с тетей Катей и ее сыном Борисом, который моложе меня на два года, идем по льду Финского залива. Она приехала в Ленинград, чтобы забрать меня и отвезти в Кронштадт к бабушке. Потом мы садимся в холодный автобус, окна замерзшие, ничего не видно… Иду по улицам Кронштадта, как будто никогда раньше здесь не была. Конечно, я еще мала, мне нет и пяти лет, и я только теперь начинаю сознательно воспринимать мир. Вхожу в нашу квартиру на третьем этаже, на проспекте Ленина, — все незнакомо, а ведь уезжала отсюда только на год.

С этого времени могу восстановить в памяти всю мою жизнь. Очень хорошо помню тот день, когда я, как дикий зверек, перешагнула порог бабушкиной квартиры и, насупившись, всех разглядывала. Детскую душу переполняло чувство большой обиды на мать, на отца, что подбросили к людям, хоть и к родне. К бабушке даже не подошла, ни с кем не поздоровалась. Бабка, видно, обиделась:

— Ну, чего надулась, как бык вологодский? Здравствуй!..

А я молчу, не подхожу.

— Эх, цыганское отродье, матушкина порода…

Я была неласковым ребенком. Неудовлетворенное чувство любви, отвергнутое матерью, надолго спряталось, закрылось в моем сердце, и прошло много лет, прежде чем я узнала, что такое отдавать и получать любовь.

А тогда я угрюмо смотрела на всех и не хотела, отталкивала от себя ласку окружавших меня людей. Я видела, что они меня, «сиротку», жалеют, и все мое детское нутро протестовало против этой унизительной жалости…

И когда со временем от тепла бабушкиной любви стала я оттаивать, долго еще не могла избавиться от внутренней неловкости, от боязни открыто проявлять свои чувства.

Бабушка моя из крестьянской семьи. Худенькая, небольшого роста, очень энергичная — целый день на ногах. Рано утром уже бежит на базар, в магазин, чтобы подешевле купить что-нибудь для еды. Получала она после дедушки пенсию — 40 рублей в месяц, а масло в то время стоило 16 рублей килограмм. Как мы умудрялись жить — не понимаю. Отец подбросил меня в Кронштадт — и забыл, денег не посылал. Бабушка стирала белье на чужих, шила — этим и жили. Любила водочки, конечно, выпить. Одиннадцатого числа каждого месяца она получала свою пенсию и по дороге домой покупала себе «маленькую» за 3 руб. 15 коп. Чекушку держала в буфете. Бывало, убирает, готовит, стирает, потом подойдет к буфету и рюмочку выпьет — так, глядишь, к вечеру чекушку и прикончит. Но это только с пенсии или с получки Андрея. Еще она курила папиросы, самые дешевые — «Ракета», 35 копеек стоили, она меня за ними в лавку посылала. Было у нее несколько подруг. Обычно собирались они у нас дома в день пенсии. Выпьют, песни начинают петь. А потом, самое-то главное — поговорить хочется, а я сижу мешаю.

— Поди, Галенька, погуляй!

— Да не хочется, я уж с вами посижу.

— Смотри, вон твои подружки во дворе, а ты одна дома сидишь.

— Да нет, не пойду… тут лучше…

А сама тяну время — знаю, что бабки сейчас начнут собирать по 20 копеек мне на мороженое. Ну, соберу с них дань — и на улицу до вечера. Вообще меня бабушка очень баловала — не по карману, как говорится, и росла я белоручкой — чашки за собой не давала мне вымыть. Бывало, тетки, дядьки мои на нее накинутся:

— Калечите ее, белоручкой растите, ничего не умеет делать. Намучается в жизни, потом спасибо вам не скажет. Не во дворцах ей жить предстоит.

— Ладно, — отвечает бабка, — за своими пострелятами смотрите. На сиротку-то насели все, больно умные, ученые…

Упрямая я была ужасно и настойчивая. Уж если чего захочу — подай, и кончено. И бабка давала. Конечно, я не требовала ни денег, ни каких-то невероятных вещей, об этом не могло быть и речи. Но вот нужно было мне настоять на своем во что бы то ни стало. Например, я хочу надеть новое платье, а мне не дают — на праздник надо беречь. Я — в рев, целый день могу реветь. В ванную, бывало, запрусь, сижу впотьмах на полу и реву. А бабке жалко — я-то слышу, как она за дверью мается. Тут вступает дядя Коля — он был педагогом в школе, где я училась:

— Не смейте входить к ней!

— А вы рады над сироткой издеваться!

— Пусть ревет, не входите.

— Еще чего, вас не спросила! Воспитатели!..

А я сижу — я и всю ночь могу сидеть. И вот начинаю воображать, как я здесь умираю и как они все будут плакать на похоронах… И вся обида уже забывается — не помню, с чего все и началось, жалею себя. Вижу, как лежу я в гробу, в белом платье, вся в цветах, а бабушка идет за моим гробом и плачет. И так мне становится ее жалко, и плачу я уже от жалости к ней.

Такие истории повторялись довольно часто.

— Ну, уперлась — хоть кол на голове теши! Вся в мать, яблочко от яблони недалеко падает.

Что и говорить, характерец у меня, конечно, был не сахар. Но, кроме всего, с раннего детства, будучи подкидышем, я должна была защищать свое место в жизни. Я всегда болезненно чувствовала, что, имея обеспеченного отца, из милости живу на последние бабкины гроши. Меня, ребенка, это унижало, и я тем более старалась сохранить свое достоинство.

Если же ставила перед собой цель — то шла напролом, отстаивая свою правду, свое право, и тут уж действительно — «хоть кол на голове теши».

Все эти качества, конечно, не располагали людей в мою пользу, и лишь бабушка своим сердцем и умом простой крестьянки почувствовала, поняла, что за всеми моими капризами, а часто и злыми выходками скрывается горькая обида брошенного ребенка. Вероятно, потому и любила меня больше всех своих внуков, а было их семеро — от двух дочерей.

Внешне меня ничто не выделяло, но, вероятно, это стремление к справедливости давало мне особое положение среди ребят. И, конечно, моя очень рано проявившаяся артистичность. Когда я пошла в школу, моя первая учительница через несколько дней сказала бабушке:

— Вы знаете, Дарья Александровна, я думаю, что у вашей Гали будет особая судьба.

Квартира наша принадлежала когда-то адмиралу, который в революцию бежал с семьей за границу, оставив всю мебель, — в нашей комнате стояло даже пианино «Беккер». В квартире — пять хороших комнат и огромная кухня с большой плитой, на которой готовили все жильцы (и в которую бабка меня укладывала, когда я была младенцем). Газа еще и в помине не было. Топили дровами. В каждой комнате жила отдельная семья. В одной — я с бабушкой и дядей Андреем, в другой — моя тетка, тетя Катя, с мужем дядей Колеи и тремя сыновьями, в третьей жила одинокая докторша, а две остальные занимала семья Давыдовых: муж, жена и три дочери. Ну и, естественно, одна уборная и одна ванная на всех. Но это считалось еще небольшая квартира, только 14 человек, в других было набито гораздо больше.

Тетя Катя работала бухгалтером в магазине, муж ее дядя Коля — преподавателем физкультуры в школе. Младший сын моей бабушки Андрей был рабочим. Все его считали слабоумным, странным, а он был просто очень добрый. Но в России таких принято считать дурачками. Мой отец, который хорошо зарабатывал, не посылал на мое содержание ни копейки, а Андрей, сам полуголодный, кормил меня. Для него это было нормально, и потому считалось, что он дурак.

Отец мой, с юношеских лет убежденный коммунист, окончил реальное училище, а в 1921 году, семнадцати лет от роду, уже участвовал в подавлении Кронштадтского восстания, стрелял в матросов. Сын потомственного рабочего стрелял в своих. Это оставило страшный отпечаток в его душе, изуродованной ленинскими лозунгами. Всю свою дальнейшую жить он упорно искал и, видно, не находил себе оправдания. Каяться, просить прощения у Бога он не мог — в Бога он не верил.

А что делает в таком случае русский человек? Он начинает пить. В пьяном виде отец был страшен, и не было тогда в моей жизни человека, которого я бы ненавидела так, как его. С налитыми кровью глазами он становился в позу передо мной — ребенком — и начинал произносить речи, как с трибуны:

— Тунеядцы!.. Дармоеды!.. Всех перрр-естррр-ляю! Мы — ленинцы! За что борр-олись? Мы делали революцию!..

А я стояла, разинув рот, слушала, и в этом в дымину пьяном ленинце была для меня все революция, все ее идеи.

Трагедией его оказалось то, что он не был обыкновенным серым мужиком, морально изуродованным советской властью, — так бы он просто спился и умер где-нибудь под забором. Нет, он был умным и образованным человеком. И как хорошо он знал марксистскую теорию! Но ни знаниями, ни водкой невозможно до конца заглушить голос совести и кровавые видения юности; запачканные братской кровью руки всю жизнь не давали ему покоя.

Все это стало мне понятно гораздо позднее, а тогда я стояла перед ним, и в моей детской душе разгоралось пламя ярости и ненависти к нему самому, к его словам, даже к его голосу. У меня бывало непреодолимое желание подойти к нему сзади и ударить по красному затылку.

Конечно, все эти впечатления детства формировали мой характер. На примере всей семьи я видела, какой распад личности, искажение морали, ломку проходят близкие мне люди.

Муж моей тетки — дядя Коля — тоже пил запоями. Умер, попав под автобус. Муж тети Маши, старшей дочери бабушки, — тоже алкоголик, доходил до того, что тащил из дому все, разорил семью и умер от пьянства. А был ведь интеллигентным, умным человеком! И вот все так — какая-то жуткая судьба у семьи.

Родной брат моего деда был рабочим Путиловского завода в Петрограде. Чудесная, большая семья, и, хоть один он работал, всем детям дал образование. Умер от голода во время блокады Ленинграда. Было у него две дочери, я их хорошо помню. Одна вышла замуж, и то ли муж приревновал ее, то ли они в тот вечер поскандалили, только он — пьяный — схватил топор, зарубил жену, потом ее сестру, а потом и себя зарезал. Это — тоже в моей семье. Да что говорить, при нашем беспробудном российском пьянстве люди чуть что — кидаются в драку или лупят чем попало. Через все мое детство прошел мутный пьяный угар, и с тех пор я ненавижу пьяниц, для меня это самое страшное, что только может быть в человеке. Трескучие речи и пьянство — вот чем полна сейчас Россия.

Кронштадт — город на острове, маленьком острове Котлин. Город-крепость, всего несколько улиц. Из Ленинграда раньше нужно было по воде плыть часа два. Сейчас, конечно, быстрее. А зимой надо доехать электричкой до Ораниенбаума, а оттуда на автобусе по льду, через Финский залив. Городок небольшой, много зелени, бульвары, сады. Красивые дома в два-три этажа. В то время самый высокий дом был четырехэтажный. Красивая набережная со зданием Офицерского собрания. Петровский парк с памятником «Петру Первому — основателю Кронштадта». Огромный Морской собор в хорошую погоду виден из Ленинграда. В те годы его превратили в кинотеатр. На площади — памятник адмиралу Макарову, а дальше — большой овраг: туда мы ходили зимой кататься на санках.

Сколько ребят набивалось в кино на утренние сеансы! Причем всем обязательно хотелось в первый ряд, кидались вперегонки, и я, конечно, со всеми — вповалку. Десятки раз смотрели одни и те же фильмы, знали их наизусть, а переживали всякий раз заново. «Красные дьяволята», «Чапаев», «Веселые ребята»…

Это были годы, когда уничтожали, закрывали церкви. Взорвали красивую часовню напротив нашего дома. Я не могла понять, почему. Ведь было так красиво — а теперь ничего нет. Ходили слухи, что взорвут Морской собор. В большом соборе Иоанна Кронштадтского хранили картошку. Но и его хотели взорвать, да война помешала, уже не до того было.

Город военный, населен он моряками и их семьями. Гражданское население работает на Морском заводе.

На всю жизнь запомнила я вкус ржаного кронштадтского хлеба. Его выпекали в морской пекарне огромными черными караваями по нескольку килограммов — корка внизу такая толстая, пропеченная, а верх блестящий, как лакированный. Вот, помню его — может, потому, что ничего, кроме хлеба, не было? Нет, в самом деле изумительный хлеб, а после войны такого уже не пекли. Мука была другая, и пекли уже другие люди, да и пекарня морская, кажется, закрылась — другую построили.

Недавно в Париже зашла в русский магазин недалеко от моего дома, смотрю — лежит круглый черный хлеб, не такой, конечно, огромный, как пекли у нас в Кронштадте. Как мне его захотелось! Купила — еле добежала домой, отрезала кусок — еще теплый, — намазала маслом, и — с чаем сладким! Уж как блаженствовала! Пока всю буханку не съела, не могла остановиться. Это был тот самый вкус — вкус довоенного кронштадтского хлеба.

Кронштадт населен моряками, армейских там мало, и матросы их презирают. Часто приходилось наблюдать на улицах дикие драки, особенно по увольнительным дням, когда матросы с кораблей идут в город «гулять». Напьются пьяными — и в драку с солдатами, да не в одиночку, а группами. Снимают ремни и — пряжками, случалось, что и до смерти.

Дом наш набит коммунальными квартирами, как муравейник. Я всегда жила в коммунальных квартирах, но никогда не знала, что такое — ключи прятать. Бабушка учила меня, что самые страшные два греха — вранье и воровство. И до сих пор я ничего не могу закрывать, не знаю, где ключи находятся, — у меня просто отвращение к этому вот орудию — ключу. Почему нужно все запирать? Воруют? Так я до сих пор не могу к этому привыкнуть. Мы не только комнаты, мы и входные двери не запирали.

В доме все знают жизнь друг друга, все друг к другу ходят, живут, как одна огромная семья. Секретов быть ни у кого не может: там муж жену отлупил — уже знает весь дом; где какой крик — сразу все вмешиваются, обсуждают… Живут на виду, все нараспашку, не стесняются ни детей, никого. Как правило, семья имеет одну комнату: здесь еще молодые отец и мать спят, а сын уже приводит жену в ту же комнату, ставит кровать за шкаф, здесь же и дети рождаются.

Так мы все жили.

В нашей комнате — бабушкина кровать с огромной периной, тут же рядом кровать Андрея и ковровая красная оттоманка, на которой я сплю, но чаще я — с бабушкой вместе. Бывало, не спит она ночью — ревматизм мучает, я залезу к ней, натру мазью, в перине тепло, как в печке, а ей не спится:

— Спой что-нибудь, Галя…

Ну, я тихонько пою разные жалобные песни.

На окраине, где-то в городе,
Я в убогой семье родилась.
Лет семнадцати, горемычная,
На кирпичный завод нанялась…

Бабка всплакнет, а я еще больше стараюсь:

Маруся ты, Маруся,
Открой свои глаза!
А доктор отвечает:
«Маруся умерла».

На таком репертуаре, бывало, и заснем.

Был у нас большой зеркальный шкаф, который в один прекрасный день, к моему удивлению, объявил мне, что я красива; дубовый обеденный стол и пианино. Все это от адмирала нам досталось. И, конечно, огромный самовар — на ведро воды. Бабушка три раза в день его ставила — не любила из чайника пить.

Наша основная еда — суп, хлеб да чай, а то и на чай денег не хватало. Бабушка тогда нарежет морковку, посушит, потом в чайник бросит, зальет кипятком — с непривычки, правда, пить противно, но цвет все-таки есть, а ко вкусу потом привыкаешь. Сливочное масло покупали мы только в день получки, а так ели постное. Я и до сих пор его люблю. Андрей, бывало, идет с работы в обеденный перерыв домой обедать. А чего обедать-то? Обеда-то нет. Он это знает, но все равно домой идет. Не там где-нибудь, сидя на камне, хлеба съест — нет, домой идет. Сядет за стол, нальет в блюдце постного масла, посолит, помакает хлеб, запьет кипятком пустым, потому что сахар тоже не всегда есть, — и опять до вечера на работу. Пишу сейчас, вспоминаю его, и сердце кровью обливается. Работал всю жизнь, как вол, жил впроголодь, и никогда ни одного слова упрека я от него не слышала — а ведь была лишним ртом при той бедности, как камень на шее висела.

Шкаф наш казался мне вместилищем несметных сокровищ. Бабушка прятала в нем старинные платья, шляпы — наверное, адмиральшины. Там же, завернутое в полотно, хранилось мое будущее приданое: шесть серебряных ложек, серебряная сахарница и щипчики для сахара. Бабушка говорила, что продаст все, только не пианино и не эти серебряные вещи — Галино приданое.

Но настали времена, когда уже нечего было продавать, и мое «приданое» уплыло в Ленинград, в торгсин (магазин, куда советские граждане сдавали золото и серебро, а взамен получали бумажные боны, на которые там же можно было купить продукты).

Потом пришел день, когда из нашего волшебного шкафа бабушка вытащила икону Божьей Матери в серебряной ризе, украшенной бирюзой и жемчугом. Я только помню ее бело-голубое сияние и что очень трудно было ломать ризу, а требовалось почему-то обязательно превратить ее в бесформенную массу, иначе в торгсине серебряные оклады не принимали. И бабушка, плача, сдирала жемчужинки и бирюзовые камешки, гнула, мяла серебро и все что-то шептала, а сам образ потом запрятала куда-то далеко.

Все с нетерпением ждали лета — ездила тогда бабушка за ягодами и грибами за Ораниенбаум, в Копорье. Соберется компания — несколько старух, и в лес дня на два, а когда они возвращаются, мы, дети, их встречаем на Кронштадтской пристани. Корзинки большие, полные, тащим через весь город домой, потому что в автобусы с ними не пускают, а другого транспорта нет. Так за лето несколько раз. Как белка тащит все в свое дупло. Платить за лесное добро не нужно, а труда своего не жалко. Зато на зиму — бочки соленых грибов, сушеные грибы, замороженная клюква мешками. Ягод наварит бабушка — конечно, без сахара: денег на него нету. Все это — огромное подспорье. До сих пор мой любимый суп — из сушеных грибов, с перловой крупой и картошкой.

И еще варила она соленую треску — самая дешевая рыба в России и сейчас: 30 копеек килограмм. Сначала она ее два дня вымачивала, потом варила — вонь такая идет! На весь дом. Соленая треска очень сильно пахнет. Потом покрошит ее в кастрюлю, положит туда вареную картошку, лук, постное масло… Вот красота! Я и сейчас могу это съесть после самого изысканного французского обеда. На том, пожалуй, и заканчивается наше меню, если не считать еще супа из селедочных голов, гречневой каши и, конечно, пирогов с капустой в праздники.

Интересная семья жила в нашей квартире — Давыдовы: крепкая, зажиточная деревенская семья. Три дочки-погодки, средняя — моя ровесница. Он работал шофером на грузовой машине, что было выгодно. Перевозит продукты — глядишь, украдет кусок мяса, домой тащит. А жена его, тетя Маруся, на кухне потихоньку варит потом это мясо на примусе. И спиной прикрывает. А дух-то идет! Я так любила смотреть, как дядя Филя ест! Приду к ним в комнату и смотрю. Они никогда не угощали. Жадные были. И уж они-то всё запирали. В войну она умерла от заворота кишок, несчастная.

Был у моего покойного деда приятель. Звали его Иван Глот. Тоже рабочий и пьяница горький. Я даже и не знаю, где он жил — в общежитии, должно быть, но, случалось, и на улице пьяный ночевал. Он часто заходил к бабушке после смерти деда. И всегда из карманов леденцы вытаскивал — немного, несколько штук. Липкие, в махорке обвалянные, — и нам, детям, давал. Руки у него черные, он их никогда и не мыл, а нам это неважно — мы его любили. Зайдет, бабка его накормит — люди бедные всегда делятся. Не то что наш сосед — к нему, к зажиточному человеку, придешь, а он сидит ест, мясо вылавливает — и видит же, что девчонка голодными глазами смотрит, а и корки хлеба не предложит. Потому я в жизни моей ничего ни у кого не попросила.

А бабушка была добрая — кто придет, обязательно накормит чем-нибудь. Кроме Ивана Глота, пьяницы горемычного, еще Алеша-дурачок, юродивый, заходил. Бабушка их в кухне всегда кормила. Бывало, дядя Ваня поест, да тут же в кухне на полу и уснет. И никто не гнал.

В России особое отношение к нищим и к юродивым, особенно в деревнях и провинциальных городах. Божьи люди — их называют. Так вот, допился дядя Ваня до белой горячки, да ночью, в беспамятстве, на перекладине кровати случайно и удавился. Жил он совершенно нищим, хоронили его только бабушка и Андрей. Когда открыли его сундучок, в нем ничего не оказалось, кроме одного листа бумаги — страховка на мое имя в 1000 рублей! Да, велика русская душа. Ведь сам нищий, выплачивал свою страховку, оставил ее чужой девчонке-сироте. Бабушка положила их в сберкассу, и мы понемногу оттуда брали — долго еще, годами. Для нас это были большие деньги, при сорока-то рублях пенсии в месяц.

Иногда на моего родителя находил особый стих, и он желал меня видеть. Тогда ехали мы к нему с бабушкой. Однажды были мы у него в городе Сталинске. Там строился огромный комбинат, было полно иностранцев, а строили заключенные, лютой зимой 1932/33 года, начало сталинских чисток — я это точно помню, потому что еще не ходила в школу. В школу я пошла на следующий год. Ехали мы поездом несколько дней. Город новый, кругом грязь непролазная, дороги, конечно, как всегда у нас, строят в последнюю очередь. Жили мы в каком-то длинном здании, крыс полно, бабушка все щели битыми бутылками забивала. Да разве от них избавишься? Спали с электрическим светом, но они быстро привыкли, не боялись уже и света. Однажды идем мы по улице с бабушкой, кругом нищих полно, и вдруг она останавливается: сидит нищий старик, большой, в холщовом рубище — это зимой-то! — белый, как лунь, с длинной бородой. Бабушка как охнет:

— Владыко! Да вы ли это? Да что же это такое?!

Да как заплачет! Я испугалась, ничего не понимаю, я таких стариков в жизни своей не встречала. Оказывается, это был репрессированный священнослужитель из Кронштадта. Я, конечно, не запомнила его имени, но облик его — в рубище, с протянутой за подаянием рукой — и сейчас перед глазами. Бабушка побежала домой, собрала какие-то вещи, понесла, а отцу все рассказывала, кого она встретила на улице и в каком виде. Через месяц мы вернулись в Кронштадт, и я поступила в школу.

Школьные годы… Училась, как все, никаких особенных увлечений школьными предметами у меня не было. Никогда дома не готовила уроки, легко запоминала то, что рассказывал педагог в классе, тем и обходилась. Терпеть не могла химии, физики, математики. К сожалению, в советской школе очень мало времени уделяют изучению истории, литературы, что мне было интересно, и я сидела, тараща полусонные, отупевшие глаза на доску с алгебраическими задачами или теоремами, и с нетерпением ждала звонка, чтобы бежать на улицу.

Во всяком случае, на другой же день, как ушла я из школы, немедленно и на всю жизнь очистились мои мозги от всего, чем с таким усердием начиняли их мои учителя, и никакие силы мира не заставят меня вспомнить, чему же меня там учили. Просто не знаю. И только учитель пения… Но о нем — дальше.

Игрушек в детстве у меня было мало, и играть с ними я не любила, но читать научилась рано, и притом сама. С первых же классов школы стала непременной участницей всех школьных концертов, и сразу ко мне прилипла кличка «Галька-артистка». Дразнили меня так ребята. «Галька-артистка, Галька-артистка…»

В первом классе я получила свою первую премию за пение — три метра ситца, белого в горошек, и бабушка сшила мне из него платье с воланами. Пение стало моей страстью… Пою везде: на улице, в школе, в компаниях, дома. Голос мой разносится на весь двор.

— Ну, Галька-артистка поет.

В школу ходила, потому что так полагалось, но после уроков — скорей на улицу с девчонками, мальчишками, бегать, играть до вечера. Подруг — в настоящем значении этого слова — у меня не было, я предпочитала играть с мальчишками, да и они меня любили — вероятно, за то, что не задавалась и никогда не жаловалась. Как равноправный с ними товарищ бегала по крышам, кидалась камнями, локти и коленки всегда в ссадинах и болячках, а иногда и нос разбит.

Был такой случай. На третий год учебы я перешла в другую школу. Ввела меня учительница в класс — вот, мол, новая ученица, Галя Иванова. Хорошенькая я уже была, а мой единственный халатик в черную и белую клеточку, сшитый бабушкой, хоть и потрепался он за три года, а носила я его с большим достоинством. Тем более, что кудри мои украшала красная шелковая ленточка, по даренная мне в школе на новый год. Несколько лет она была моим главным украшением на все случаи жизни… Села я за парту, все мальчишки на меня глаза пялят, а один из них — должно быть, я произвела на него неотразимое впечатление, и он решил за мной «поухаживать» — взял железную пуговицу да из рогатки в меня и пульнул. И попал мне в лоб, прямо между глаз! Сразу вздулась огромная шишка. Я видела, кто это сделал. Ну, в классе паника, девочки меня под руки — и в учительскую, а у меня от боли слезы, как горох, сыплются. Ведь это чудо, что он мне глаз не выбил! Мальчишка испугался ужасно. Директор школы:

— Кто это сделал?

— Не знаю-ю-ю, не видела-а-а-а…

Мой ответ, конечно, вызвал бурю восхищения среди ребят — вот, мол, девчонка — а не продала! — и вознес меня на пьедестал. А тот мальчишка потом стал моим лучшим другом и телохранителем — защищал и никому не давал в обиду.

Вот в этой школе я и встретилась с моим первым учителем пения, Иваном Игнатьевичем, совершенно одержимым любовью к своему предмету. Именно по призванию своему он был педагогом, а не по необходимости, как часто случается — что несостоявшаяся карьера певца или пианиста приводит в школу на преподавательскую работу, где человек просто «тянет лямку», отбарабанивая на рояле в положенные часы примитивнейшие мелодии или разучивая с ребятами массовые песни типа:

Сталин — наша слава боевая,
Сталин — нашей юности полет!
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет.

Конечно, и Иван Игнатьевич обязан был выполнять план и программу отдела народного образования, состоявшую сплошь из подобных «шедевров», но уж зато в школьных концертах он имел возможность отвести душу.

На первом же хоровом уроке он заметил меня, услышал.

— Новенькая девочка, останься после урока в классе.

Я осталась.

— Ты из какой школы к нам поступила?

— Из восьмой.

— В самодеятельности выступала?

— Выступала.

— А что пела?

— Песни пела.

— Какие?

Я запела:

По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед,
Чтобы с боем взять Приморье,
Белой армии оплот.

— А еще что?

— Еще?

Я еще громче:

Братишка наш Буденный, с нами весь народ!
Приказ — голов не вешать и смотреть вперед,
Ведь с нами Ворошилов, первый красный офицер,
Идем вперед, вперед за СССР!

— Так, прекрасно. А теперь спой гамму.

— Чего? (Я впервые слышала это слово.)

— Я буду играть на рояле, а ты за мною повторяй. Сможешь?

— Смогу.

Пою за ним, стараюсь, и так мне нравится!

— Хочешь в следующем концерте на праздник 1 Мая в школе петь?

— Конечно, хочу. А что петь?

— Ты дома поешь?

— Всегда пою.

— Что, например?

— «Очи черные» или «Что наша жизнь? — Игра!». Спеть?

Он хохочет:

— Нет, пока это не нужно. Мы с тобой сейчас начнем учить «Весеннюю песенку».

Я ее тут же выучила — память у меня была всегда блестящая. Помню и сейчас ее прелестный мотив и слова:

Приди, весна, скорее,
Приди к нам, светлый май,
Нам травку и цветочки
Скорее возвращай!

Верни нам, май, фиалки
У тихого ручья,
Верни весенних пташек —
Кукушку, соловья.

Какие еще там фиалки, кукушки, когда у нас во дворе дядя Вася целый день похабные частушки поет? Странно мне такие песни петь, но и сладостно: так все бесхитростно и безмятежно.

На следующем концерте я пела уже дуэтом с девочкой «Баркаролу» — ее я тоже помню:

Я, к мачте прислонясь, стою
И волны вслух считаю…

Чудится теплая ночь, слышу шепот моря… Я пою соло:

Прости, мой милый край родной… —

а сердце мое наполняется такой истомой!..

Она — соло, низким голосом мне вторит:

Прости, мой милый край родной…

И опять вместе:

Я быстро уплываю,
Я быстро уплываю…

и т. д. — всего три куплета.

Впервые я почувствовала красоту слияния голосов — хотелось, чтобы никогда это не кончалось. Иван Игнатьевич нам аккомпанировал и совершенно растворялся в блаженстве. Этот дуэт мы пели на детской олимпиаде, и я получила в награду клавир оперы Римского-Корсакова «Снегурочка».

В этом же году я ездила в Ленинград повидаться с матерью, и она, зная, что я все больше увлекаюсь пением, подарила мне на день рождения (мне исполнилось 10 лет) комплект пластинок оперы Чайковского «Евгений Онегин» и патефон. Татьяну пела Кругликова, Онегина — Норцов, Ленского — Козловский. (Странно, но первыми ролями моего русского репертуара в Большом театре были Татьяна в «Евгении Онегине» и Купава в «Снегурочке» — партии из «подаренных» мне опер.) И вот я в первый раз слушаю оперу. Звуки оркестра, несущиеся из патефона, красота голосов, волшебные стихи рождают во мне неведомые до сих пор эмоции, ошеломляют меня, потрясают. Я как в лихорадке. Ничего не замечаю вокруг, забываю поесть, не бегу на улицу играть с ребятами, а только сижу дома и верчу ручку изумительной машины, заставляя ее снова и снова повторять мне любовные признания Татьяны, Ленского, холодные нравоучения Онегина.

Скоро вся квартира буквально стонала от «Онегина». Бабушка кричит из кухни:

— Да перестань наконец, закрой ты эту окаянную машину! Надоело хуже горькой редьки!

А я заливаюсь:

Кто ты — мой ангел ли хранитель,
Или коварный искуситель?
Мои сомненья разреши…

Незнакомые раньше слова, сладостная мелодия до слез волнуют меня. Мне хочется не только петь, но играть, изображать то, о чем я пою. Я прикладываю руки к сердцу и, глядя на себя в зеркало, пою за Ленского:

Я люблю вас, я люблю вас, Ольга,
Как одна безумная душа поэта
Еще любить осуждена!..

Потом чувствую, что зеркало мне мешает, отвлекает от главного — от моего внутреннего переживания, и я отворачиваюсь от него. Так мне легче вообразить себе и Ольгу, и сад. Мне видится желтый дом с колоннами, и вот передо мной уже Татьяна — на балконе, лунной ночью…

Я пью волшебный яд желаний,
Меня преследуют мечты!

Как сладко бьется сердце! Как мне хочется на этот балкон… надеть на себя белое платье… Ведь для меня до сих пор было неизвестно даже значение таких слов: «волшебный яд желаний». Для меня яд — это «Мару-у-у-ся отра-вила-а-а-сь, в больни-и-и-цу по-о-о-везли-и-и…» Я хватаю граненый стакан, наливаю воды и залпом выпиваю. Но что это? Видение несчастной Маруси на больничной койке и доктора в белом халате уже не появляется перед глазами и не вызывает, как раньше, жалостливой слезливости. Оказывается, есть такой «волшебный яд», от которого замирает сердце, кружится голова и хочется от счастья улететь на небо.

Я выучила всю оперу наизусть. Знала все партии, хоры. Как безумная, с утра до ночи или пела, или читала вслух стихи. Садилась за стол, брала школьную тетрадь и начинала писать и петь:

Пускай погибну я, но прежде
Я в ослепительной надежде
Блаженство темное зову;
Я негу жизни узнаю…

Естественно, что такое состояние привело меня к трагической развязке — я влюбилась! Мои фантазии и эмоции требовали выхода.

Он — мой Онегин — учился не в моем, а в следующем классе — в четвертом. Он был особенный. Он был не похож на остальных мальчишек. Все ребята — вихрастые, одеты во что попало, а он — всегда аккуратно причесан (на прямой пробор!), в длинных, хорошо отутюженных серых брюках и того же цвета пиджаке, и рубашка всегда чистая. В общем, мне стало ясно, что

Ты чуть вошел — я вмиг узнала,
Вся обомлела, запылала
И в мыслях молвила: «Вот он!..»

А он не обращал на меня никакого внимания. Ни малейшего. Но не могу же я подойти к нему и сказать: «Я вас люблю»! Ну, и решила я написать ему письмо. Конечно, я его целиком скатала у Пушкина:

Я к вам пишу. Чего же боле?
Что я могу еще сказать?
Теперь, я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать…

Длинное письмо получилось, несколько листов. Попросила одну девчонку, и она ему передала. Господи, как я ждала следующей перемены, чтобы узнать свой приговор! И что же? О, ужас! — он ничего не понял, мой Онегин в серых брюках и с безукоризненным пробором! Он ничего не сказал мне и не посмотрел на меня даже, а я убежала домой и горько плакала от обиды и разочарования. Мне было 10 лет, и я перестрадала мою первую и несчастную любовь. Почти по Пушкину. Ведь и Онегина любовь Татьяны вначале не затронула. И пленил-то он Татьяну потому, что светским львом явился в скучное деревенское общество… Прямой пробор… Серые брюки… Как это по-русски! И какая все это у Пушкина правда!

Эта встреча с великим поэтом и с Чайковским — великим композитором — навсегда решила мою судьбу. Из моей реальной жизни, до предела начиненной картинами пьянства, неприкрытой ложью и трескучими маршами, я вдруг унеслась в иной, доселе неведомый и недоступный мне мир красоты, волшебных звуков, неземной чистоты. И обратно уже никогда не возвращалась. Все, что было до этого, просто перестало существовать, а будущее рисовалось в самых радужных красках.

Да, решено — я буду артисткой, я буду певицей!

(Через пятнадцать лет я стояла на сцене Большого театра — и пела Татьяну, а партнером моим был Норцов — Онегин моего детства. И, как пятнадцать лет назад, затрепетало в тоске сердце от его холодного: «Вы мне писали? — Не отпирайтесь…» Знаменитый артист заканчивал свою карьеру — я ее начинала.) Интересно, что когда я, уже восемнадцатилетней, впервые услышала «Евгения Онегина» в театре — в Ленинградской опере, — меня страшно разочаровало то, что я увидела на сцене. Нее покачалось мне искусственным после моего непосредственного, естественного ощущения этой гениальной музыки и стихов. Тогда, в детстве, разыгрывая сама с собой сцены из оперы, никогда не знавшая и не видевшая профессионального театра, я создала себе свой, особый театр — такой, каким видело его мое воображение. После детских восторженных переживаний, заставлявших все во мне трепетать, а меня самое — уноситься в заоблачные дали, я болезненно почувствовала неправду сцены: старая, низкорослая Татьяна, Онегин с брюшком… Все было фальшью, обманом — и они надолго оттолкнули меня от оперного театра.

Я не влюбилась в оперный театр — нет, я любила пение и тот мир, который я чувствовала в себе и который создавала. Тот живой мир, который жил в моем воображении, который не мог быть фальшивым, ибо был нематериален и к нему нельзя было прикоснуться.

После тех дней, перевернувших мою жизнь, я стала много и без разбору читать. И Пушкина, и Лермонтова, и «Анну Каренину» Толстого, и «Блеск и нищету куртизанок» Бальзака. Тут же новое увлечение — драматический кружок и, наконец, хореографическая школа, куда я ходила два года. Помню, что танцевать я не очень любила, но мне нравилось стоять у станка и делать красивые, плавные движения руками, держать спину, шею, изящно поворачивать голову. Или медленно, плывя, пройти по залу. Это вызывало во мне ощущение величавого спокойствия: я казалась себе царицей. Но для того, чтобы выразить все, что было во мне, все, что я чувствовала, — я нуждалась в слове.

А рядом с новой моей жизнью, открытой для меня чудом искусства, шла та реальная, обыкновенная жизнь, которой жили окружающие меня люди и от которой я, естественно, не могла отстраниться. Это были годы знаменитых сталинских чисток, годы ежовщины. Помню, как учителя в школе читали нам газеты: мы обязаны были знать о том, что великий Сталин разоблачил врагов-троцкистов. И были иностранные шпионы — Якир, Тухачевский, — их тоже разоблачил великий Сталин. Пятаков, Бухарин, Каменев, Зиновьев… все эти имена врезались в память… По утрам некоторые ребята приходили в класс с красными, заплаканными глазами, и мы уже знали, что, значит, ночью в их семьях арестованы отец или мать… Дети «врагов народа» — они бесследно исчезали из школы.

Убийство Кирова — опять-таки великий Сталин раскрыл, разоблачил, разгадал… Сталин, Сталин, Сталин — Сталин-Сталин-Сталин… До тех пор, пока мы, наконец, не усвоили, что мы и в самом деле никак не можем жить без Сталина. Мы должны любить сначала Сталина — а потом уже все остальное. Сталинская Конституция, «История ВКП(б)» уже преподаются в школе. На Западе появился Гитлер — его портреты мы часто видим в газетах. На демонстрации в честь 7 ноября или 1 Мая мы уже не просто идем — мы обязаны идти, иначе получается, что ты вроде бы против Сталина.

Сначала в этой атмосфере появляются добровольные стукачи — негодяи первыми чуют, откуда ветер дует, и первыми лезут к кормушке. Затем уже на пионерских и комсомольских собраниях нам разъясняют, что мы окружены врагами, что мы обязаны обо всякой подозрительной ситуации донести в школу или в милицию. Всякий донос поощряется, стукачей ставят в пример — на них должны равняться все остальные ребята. И появляется достойнейший образец для подражания — двенадцатилетний предатель Павлик Морозов, «геройски павший в классовой борьбе», удостоенный за свое предательство памятников, портретов, прославленный в песнях и стихах, на которых будут воспитываться следующие поколения. Павлик Морозов, которого и сегодня миллионы советских детей славят за то, что он донес на собственного отца и деда.

Как в гитлеровской Германии учили немецких детей доносить на своих родителей, так и у нас в России начали сознательно воспитывать поколение стукачей, уже начиная со школы. Да нет, еще и гораздо раньше — в детском саду. Дети, едва научившиеся ходить, лепечут стишки и песни — про кого? Про Павлика Морозова. И сам детский сад — тоже носит имя Павлика Морозова. Дескать, вот, детки, если и вы будете паиньками и донесете на папу и маму, то и про вас песенки будут петь, так что глядите в оба, следите хорошенько, подслушивайте, держите ушки на макушке.

Интересно, кто первым начал эту адскую работу по растлению детских душ — нацисты или коммунисты? По времени выходит, что вроде бы в Советском Союзе пораньше. Ну что ж, спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!

Этим лозунгом еще многие годы будут заканчиваться выступления детей на всех собраниях. Мы его еще долго будем слышать со всех киноэкранов, со всех театральных подмостков, из всех репродукторов по всей огромной стране. Мы верили в Сталина не как в Бога — Бога мы не знали, — а как в идеальнейшее воплощение Человека на земле. Нам так забили мозги, что мы уверены были: не будет Сталина, мы все просто подохнем. «Сталин — это Ленин сегодня!»

Я помню свой первый настоящий триумф: мне девять лет, и я пою в школьном концерте, посвященном дню рождения Ильича, песню — конечно, о Ленине. И сегодня слышу еще этот жесткий маршеобразный мотив и слова:

Песня наша, греми,
Набегай волной на мир!
Ленин жив, Ленин жив,
Ленин движет нами.

В городах, в деревнях
Грозный вал вздымается, бурля,
Громче песня — наше знамя!
Слышишь, Ленин? — дрожит земля!

Когда я кончила петь, в зале началось что-то невообразимое — так все орали! Орали дети, орали родители — мне пришлось повторить песню еще два раза! И я сама орала ее неистово, как одержимая, как трибун, как фашистка: «Слышишь, Ленин? — дрожит земля!!!» А ведь я была ребенком — мне было только девять лет! О, я хорошо помню это первое мое ощущение сценического экстаза, истерического возбуждения. Но как же я должна была верить в то, о чем пою! Иначе мое выступление ни на публику, ни на меня не произвело бы такого громадного впечатления, что вошло в мою память на всю жизнь.

Шли годы, не принося существенных изменений, — разве что выселят кого-нибудь из знакомых, чью-нибудь семью, из Кронштадта или из Ленинграда. На против нашей квартиры жила эстонская семья по фамилии Герц. Да какие эстонцы — должно быть, и язык-то забыли, они еще до революции приехали в Кронштадт. Вывозили их со всем имуществом — куда? Естественно, не в столицу нашей великой Родины, а в Сибирь-матушку или на Соловки. Как сейчас вижу — ведут тетю Феню под руки ее взрослые уже дети, ноги у нее опухшие, она еле двигается и голосит во весь голос, как по покойнику. Ну, все жильцы-соседи выскочили на лестницу, стоят, смотрят — у нас любят смотреть, как человек убивается… Как-то себя в этот момент очень жалко… Нет, не помню, чтобы кто-нибудь возмутился, — в то время такие сцены стали уже нормой нашей жизни. Даже наоборот — многие стараются найти оправдание чудовищным беззакониям: Кронштадт, дескать, военная крепость, а враг не дремлет. Конечно, тетю Феню мы всю жизнь знаем… Оно, конечно, жалко старуху, где уж ей приживаться на новом месте, помрет, небось, еще по дороге — да что ж поделаешь, время такое. Поговорят еще, покурят — умиротворенно так — да и разойдутся.

Отец мой служил в Эстонии в 1941 году, после ее «добровольного» присоединения к СССР. Он приглашал меня пожить у него на каникулах, и я поехала в город Тарту. Какая была поразительная разница между той жизнью, которую я знала, и той, которую увидела! Я попала на другую планету. Люди так красиво одеты, и так вкусно они едят, и такая чистота на улицах! А живут все в отдельных квартирах, коммунальных здесь и не бывает. А за что же мне говорят «спасибо» в магазине? За то, что мне привалило счастье и я купила эти сказочные туфли?! Нет, этого не может быть, тут что-то не так. Ну, конечно, все это происки капиталистов. Заманить, одурманить советского человека, а потом… Да нас не проведешь, нам об этом по радио каждый день говорят, это у нас и ребенку известно. Да и папаша мой ведет разъяснительную работу:

— Ничего, скоро прикончим эту сволочь, разожрались, паразиты!

Однажды шла я от подруги летней, светлой ночью. На пустынной улице стоит грузовик — что это? Он битком набит молча, как призраки, стоящими в нем людьми… Вдруг из машины выскочила девушка и побежала. За ней погнались советские солдаты. Сначала — стук каблучков по звонкой мостовой, потом — грохот кованых сапог и… тишина. Догнали, конечно. Она — не кричала. Это «советские братья» вывозили «добровольно присоединившихся» в места, не столь отдаленные, на высылку или на расстрел. Все это проходило перед глазами, не оставляя глубокого следа. Мы же знали, что кругом шпионы, враги, что хотят уничтожить нас, но великий вождь и учитель бдит, заботится, о нас, благодетель наш. Ночей не спит, все о нас думает. Вот только начало войны проспал, и свалилась она нам на голову, как снег в жаркий летний день.

Отец в то время уехал из города, я оставалась в Тарту одна. Отступление было паническим. Я побежала в летную воинскую часть — они уже грузили машины… Шум, крики… Взяли меня, и в автобусе с летчиками я успела вы ехать. За эшелоном шел спецотряд — взрывали за собой мосты. Ехали днем и ночью. Да это было и не отступление, а просто паническое бегство. Остановились и опомнились уже в Торжке. Так началась для меня война. Так кончилось мое детство.

Мне было четырнадцать лет.

В тот 1941 год школы в Кронштадте открывались, как обычно, 1 сентября. Но всем было уже не до учебы: немцы шли по России походным маршем. Учили нас в школе перевязывать раненых, гасить зажигательные бомбы, обращаться с оружием. В первые месяцы войны прямым попаданием почти пополам разрезало огромный линкор «Марат», стоявший в Петровской гавани. Когда мы прибежали туда, глазам нашим представилось страшное зрелище: сотни матросов в одних тельняшках, среди них масса раненых, вплавь добираются до берега и в изнеможении падают на землю… Здесь же им оказывают первую помощь. Вода в гавани красная от крови. Первая кровь… Так вот что такое война!..

Немцы уже под Ленинградом. Бомбежки, обстрелы каждый день. В воздухе — специфический запах битого кирпича и опаленного железа. Однажды сигнал воздушной тревоги застал меня на улице, и я спряталась в первую же подворотню. Грохочут, свистят снаряды… один попал в дом, где я стояла, только с другой стороны, в парадный ход, — там тоже прятались люди. Какое-то время ничего нельзя было разглядеть от рыжей пыли… После обстрела мы бросились в ту часть дома: весь вход завален кирпичом, а там убитые, раненые… Мы стали руками растаскивать камни, вытащили первую женщину — мертвая… От страха у меня остановилось сердце. У нее были огромные, выкатившиеся из орбит глаза, и вся она была покрыта этой жуткой пылью — лицо, волосы… лишь в застывших глазах отражалось голубое небо. А вокруг бегала девчонка лет пяти и кричала: «Мама, мама!»… Мы положили женщину на носилки и понесли в нашу школу — тут же, рядом. Оказывается, мертвые ужасно тяжелые… Первая встреча со смертью… А девчонка все бежала за нами и кричала…

Вскоре в Ленинграде загорелись Бадаевские продовольственные склады. Они горели несколько дней, и по мостовым текло расплавленное масло и сахар. Немцы отлично знали план города и сразу лишили население всех продовольственных запасов. Наступила лютая зима. Таких морозов и старики не помнили — замерз водопровод, лопнули трубы, вышла из строя канализация.

Началась блокада…

Всего только несколько месяцев прошло с начала войны, а город уже голодал. Все меньше и меньше продуктов стали выдавать по карточкам. 20 ноября 1941 года рацион хлеба дошел до 125 граммов иждивенцам и 250 — рабочим. Крупы давали 300 г, масла — 100 г в месяц. Потом пришло время, когда уже не выдавали ничего, кроме хлеба. Да и эти 125 г, от которых зависела жизнь, были не хлебом, а липким черным месивом, сделанным из мучных отходов, мокрым и расплывающимся в руках. Каждый растягивал свой кусок насколько мог…

Какое-то время еще работали школы, кто был в силах — приходил. Сидели в пальто и шапках в ледяном, нетопленном классе, голодные. У всех — закопченные лица: электричества уже не было, в квартирах горели коптилки — баночки с какой-то горючей жидкостью, в которые вставлялся маленький фитилек. Света она дает ничтожно мало, но коптит немилосердно: отсюда и название. И у учительницы нашей скопилась в морщинках эта копоть. Обессилевшие от голода люди постепенно стали опускаться — не мылись, покрылись вшами.

Были столовые, где за талончик на 20 г крупы давали тарелку супа. Правда, суп — одно только название, но хоть что-нибудь, все лучше, чем ничего. Раз пошли мы в такую столовую с девчонкой из моего класса. Я оторвала талончик, карточку положила на стол и пошла к окошечку получать свой суп. Вернулась обратно — девчонка сидит, а карточки моей нет. Она ее украла. А ведь украсть карточку, когда 125 г хлеба в день и 300 г крупы в месяц, — это равносильно убийству. Я ее хорошо помню, эту девчонку, — она была из тех, у кого животное чувство голода побеждало рассудок, они теряли человеческий облик и умирали в первую очередь. Эта выжила, потому что ела человеческое мясо. У нее был странный взгляд, какая-то ужасная походка — она ходила боком и говорила всегда только о еде. Потом, когда мы вместе оказались на казарменном положении и жили в общей комнате, она обворовала меня еще раз. Но я не могла ничего прятать — меня это унижало! Я вспоминаю о ней сейчас без осуждения — я не виню ее. Время было страшное, и нравственно выживали те, в ком не был побежден дух.

Люди умирали прямо на улицах и так лежали по нескольку дней. Часто можно было увидеть трупы с вырезанными ягодицами. Бывало, что, если в семье кто-нибудь умирал, оставшиеся в живых старались как можно дольше его не хоронить, не заявлять о его смерти, чтобы получать на умершего хлебную карточку. Матери лежали в постели с мертвыми детьми, чтобы получить еще хоть крошку хлеба, пока не умирали сами. Так и оставались замерзшие покойники в квартирах до весны.

И мы голодали со всеми вместе; мужчины сдавали быстрее, чем женщины. Дядя Коля весь опух от голода, а у Андрея — ноги в цинготных пятнах, он потерял почти все зубы, еле ходил, а было ему в то время года 32. Бабушка от голода уже не вставала — все сидела возле печки.

Где в это время были мои родители? Мать задолго до войны уехала с новым мужем на Дальний Восток. Изредка я получала от нее письма. А мой отец, этот вечный «борец за ленинские идеи»? Он служил вольнонаемным в воинской части в Кронштадте, в продовольственном отделе. У нас он даже и не бывал, а жил у своей любовницы — Татьяной ее звали. Муж ее, морской офицер, погиб на фронте, осталась она с двумя маленькими детьми, матерью и бабкой лет 80-ти. Отец воровал продукты из воинского склада, тащил к ней и для возлюбленной устроил встречу нового, страшного 1942 года! Татьяна позвала меня к себе. А я была такая худенькая, прозрачная, в чем душа держится — непонятно. Она посмотрела на меня и удивилась:

— Павел, что это дочка-то твоя такая худенькая?

Да, встречались и такие люди, которым приходило в голову задавать подобные вопросы, когда на улицах покойники лежат.

А я смотрю на стол, глазам своим не верю: жареный гусь!! Я даже и не возмутилась столь чудовищным цинизмом, во мне это вызвало восторг. Какой божественный вкус! Попросила у Татьяны кусочек и для бабушки. Принесла ей, она долго молча на него смотрела, потом половину отдала мне, а другую съела сама. В комнате нашей стояла маленькая железная печурка — их почему-то называли буржуйками. Дров, конечно, не было, рубили топором адмиральские шкафы и столы, так и обогревались.

Однажды мы с бабушкой были одни в комнате. Я спала на диване под кучей одеял, а бабушка сидела и грелась у буржуйки. Одна рука у нее к тому времени была парализована. Она задремала, а одежда на ней — вся пересохшая, да, к тому же, видно, еще и втянуло подол платья в открытую дверцу печурки — начала тлеть, а почувствовала она только тогда, когда платье на ней вспыхнуло. Она закричала, я бросилась к ней, накинула на нее одеяла, стала гасить огонь. Ожоги были третьей степени, от колен до шеи. Два дня лежала она дома, я за ней ухаживала, делала ей марганцевые примочки. Да разве поможешь примочками, когда все тело — сплошной пузырь? Она только просила, умоляла:

— Господи, пошли мне смерть поскорее! Галенька, не прикасайся, ради Христа!..

Конечно, эту боль и вообразить нельзя. На третий день завернули мы ее в простыни, в одеяла, положили на санки и отвезли в больницу. Всю дорогу она стонала, бедная. На другой день к вечеру прихожу я:

— Дарью Александровну Иванову мне надо.

— А ты кто ей будешь?

— Я ее внучка.

— Галя, что ли?

— Да.

— Так она ночью умерла.

Как обухом по голове стукнуло.

— Господи, как же это — умерла?

— Да вот, умерла, тебя все звала, видеть хотела, все говорила — внучка у меня, Галя… Что ж ты не успела?

— А видеть-то ее можно?

— Да нет, увезли уж, утром.

— Где же искать-то. Господи?!

— А что ее теперь искать? Раз увезли, так уже в могиле братской и похоронили.

Это было в феврале 1942 года.

Почему же ты так умерла? Добрая, милосердная и великодушная русская женщина, Дарья Александровна Иванова… В муках голода, в холоде, покрытая коростами и вшами… Никого из детей и внуков не было около тебя в этот час, чужие руки закрыли тебе глаза… Царствие тебе Небесное, и да будет земля тебе пухом. А меня прости за все, в чем вольно или невольно перед тобой виновата.

Вышел приказ об эвакуации детей и женщин, Это была последняя возможность выехать. Последняя лазейка — через Ладожское озеро, по ледяной трассе, пока не пришла весна. Собралась тетя Катя с тремя детьми, поехал Андрей… В переполненных грузовиках ехали они ночью — все-таки был шанс, что не попадут снаряды. Но немцы простреливали дорогу метр за метром. А ведь знали, что едут полумертвые женщины и дети!

Колеса машины полностью в воде (уже начал таять лед), кругом воронки от бомб и снарядов — часто машины проваливались и шли под лед. Последние дни, часы эвакуации… И все-таки успели вывезти десятки тысяч людей. Ладога — «дорога жизни».

На другом берегу спасшихся ждала еда. Это было большое испытание. Люди, обезумевшие от голода, набрасывались на хлеб, не обращая внимания на предупреждения врачей о том, что следует соблюдать осторожность, — множество переживших голод не пережили долгожданного куска хлеба. У тети Кати умерли двое младших детей: не выдержали, бросились на хлеб, наелись досыта. В результате — кровавый понос, и через день обоих не стало. Здесь же она их и похоронила. Остался у нее один сын, и с ним она поехала дальше. Об Андрее с тех пор, как он эвакуировался, мы ничего не знали. Умер ли он на ладожской «дороге жизни» или в эшелоне — один Бог ведает.

И вот я осталась одна. Родные звали меня с собой, но я отказалась. Не то чтоб была на то какая-то разумная причина — видно, подступило уже равнодушие, безразличие к своей реальной судьбе, то состояние, которое, в общем то, помогло мне выжить…

Отец решил спасать Татьяну и ее семью. Но ведь не потащишь же с собой восьмидесятилетнюю старуху, ее бабку, — да еще калеку, она была хромая. А куда ее девать?

Вспомнил!

— Галька не хочет уезжать — вот к ней и поселим. Вдвоем им веселее будет.

Ну, конечно. Голодать веселее будет.

Привезли ее ко мне с узелком, посадили на диван и уехали.

Я не виню Татьяну: у нее были свои дети, мать — она их спасала. Но мой отец… Он оставил меня на верную смерть.

Так и сидела несчастная старуха на диване. Сидела и все молчала. И умерла вскоре. Соседки из квартиры напротив зашили ее в одеяло, а хоронить некому. Два дня лежала она на полу возле моей кровати. Мне страшно, я спать не могу, в квартире ни единой души больше… Все чудится мне, что она под одеялом-то шевелится… Потом пришли какие-то мужики, взяли ее за ноги — так волоком по полу, потом по лестнице вниз и потащили. Поднять да нести, видно, сил не было. Бросили на тележку и увезли.

Я жила в каком-то полусне. Опухшая от голода, сидела одна, закутанная в одеяла, в пустой квартире и мечтала… Не о еде. Плыли передо мной замки, рыцари, короли. Вот я иду по парку в красивом платье с кринолином, как Милица Корьюс в американском фильме «Большой вальс»; появляется красавец герцог, он влюбляется в меня, он женится на мне… Ну и, конечно, я пою — как она в том фильме (я еще до войны смотрела его раз двадцать).

Я даже не страдала от голода, а просто тихонько слабела и все больше и больше спала. Мучило лишь вечное ощущение холода, когда ничем нельзя согреться… И, вспоминая сейчас блокаду, я прежде всего вижу промерзшие, по крытые инеем стены нашей комнаты, а за окном — пустынные, занесенные снегом улицы, по которым кто-нибудь, закутанный до глаз в разное тряпье, волочит санки с покойником, зашитым в простыню или одеяло.

(Умирающая от голода девчонка, я и не знала, что за белой пеленой Финского залива, в Ленинграде, живет великий человек — Д. Д. Шостакович, что пишет он в эти страшные дни свою Седьмую симфонию и что через 14 лет моя счастливая судьба одарит меня дружбой с ним).

Однажды ночью я проснулась от странных звуков, несшихся с улицы. Подошла к окну — внизу стоит открытый грузовик, доверху нагруженный трупами: к весне боялись эпидемий, ездили собирать мертвецов по квартирам. Для этого был организован специальный отряд из женщин — им выдавали дополнительный паек за тяжелую работу. Работали они ночью. Выволокут промороженного мертвеца из квартиры на улицу, возьмут за руки за ноги, раскачают — раз, два, три! — и бросают в грузовик. Звенит, как обледеневшее бревно. От этих-то звуков я и проснулась. Смотрю, вынесли женщину, бросили наверх — а у нее длинные-длинные волосы, упали вдруг, рассыпались живой волной! Боже, красота-то какая! Вот и я, наверно, совсем бы не проснулась однажды, и меня в грузовик — раз, два, три!.. И зазвенела бы…

Но пришла весна 1942 года, и стали ходить по квартирам искать уже тех, кто остался в живых. Такая комиссия из трех женщин пришла и ко мне.

— Эй, кто живой?

Слышу — из коридора кричат, а я дремлю, и отвечать неохота.

— Смотри, девчонка здесь! Ты живая?

Открыла глаза — три женщины возле дивана моего.

— Живая…

— А ты с кем здесь?

— Одна…

— Одна?! Что же ты здесь делаешь?

— Живу…

Если б они тогда не пришли — был бы мне конец.

На другой день они вернулись и отвели меня в штаб МПВО (местной противовоздушной обороны). Зачислили меня в отряд, состоявший из 400 женщин, жили они на казарменном положении. Командиры — мужчины-старики, не годные к отправке на фронт. Получали все военный паек. Носили форму — серо-голубые комбинезоны, за что моряки в шутку прозвали их «голубой дивизией». Вот в эту-то «дивизию» я пришла и ожила среди людей.

Обязанности наши заключались в круглосуточных дежурствах на вышках: мы должны были сообщать в штаб, в каком районе видны вспышки и пламя пожаров; если была бомбежка или артиллерийский обстрел, то где были взрывы, в какую часть города попадания. Сразу после сигнала воздушной тревоги мы должны были быть готовы выехать по первому же требованию для помощи гражданскому населению: откапывать заваленных в разбитых взрывами домах, оказывать первую медицинскую помощь и т. д. Кроме того, днем надо было работать на расчистке города. Мы ломали, разбирали деревянные дома на топливо и раздавали дрова населению (в Ленинграде было то же самое — там совсем не осталось деревянных домов).

Техники, конечно, никакой не было. Руки, лом да лопата. После страшных морозов везде полопались канализационные трубы, и, как только земля оттаяла, надо было чинить канализацию. Это делали мы, женщины, — «голубая дивизия». Очень просто делали. Допустим, улица длиной 1000 м. Сначала нужно поднять ломом булыжную мостовую и руками оттащить булыжник в сторону. Выкопать лопатой и выбрасывать землю из траншеи глубиной метра два. Там проходит деревянный настил, под которым скрыта труба. Отодрать ломом доски и… чинить там, где лопнуло. Рецепт прост и ясен, как в поваренной книге. Вот так я и узнала, как устроена канализация. Стоишь, конечно, в грязи по колено, но это неважно — ведь мне дают есть.

Хлеб — 300 г — весь отдают утром, плюс еще кусочек сахару и 20 г жиру. В обед — суп и каша, на ужин — каша. Все это крошечными порциями, но это же царская еда, и каждый день! Это уже жизнь.

Рядом с нашим домом расквартирована морская воинская часть, и у них — свой джаз-оркестр. Как только я немножко ожила, пошла, конечно, к ним петь.

После целого дня тяжелого неженского труда (особенно для меня, подростка), бывало, еле доберешься до дому. Да молодость — великая сила: через пару часов я уже бегу на репетицию в джаз-оркестр, к соседям-морякам. Вечерами давали концерты на кораблях, в фортах вокруг Кронштадта, в землянках. Тут уж моряки накормят, последним поделятся. А днем работала, как и все, таскала на собственном горбу бревна, ворочала булыжник. Только надевала три пары брезентовых рукавиц. Мне было неважно, что живот могу надорвать, — я берегла руки: знала, что обязательно буду артисткой.

В большой комнате, где я живу, — двадцать кроватей. В центре — огромная железная печь, где после работы мы сушим одежду, и большой стол. Около каждой кровати — маленькая тумбочка, а все имущество — в сундучке под кроватью. Женщины — разного возраста, разного жизненного опыта, разных профессий. Я — самая младшая, хотя за последние несколько месяцев я сильно выросла, пополнела и выгляжу гораздо старше своих лет.

Город полон военных, и возле нашего здания всегда толпятся моряки — ждут. У нас был отнюдь не «институт благородных девиц» — о «голубой дивизии» шла дурная слава. В те страшные годы, когда на плечи женщин легла такая непомерная тяжесть, много было изуродованных жизней. Женщины пили наравне с мужчинами, курили махорку. И я через это прошла — пила спирт и курила. Ведь после концерта какое угощение? — тарелка супа, кусок хлеба да стакан водки. И спасибо им — они последнее отдавали.

Потеря мужей и женихов приводила к моральному падению многих. И все же много было чистоты, много было настоящего. Годами глядя в глаза смерти, люди искали не минутных наслаждений, а сильной любви, духовной близости, но и это часто оборачивалось трагедией. В своей ППЖ — «походно-полевой жене» — мужчина часто находил такую силу и духовные ценности, которые навсегда уводили его от прежней семьи, от детей. Сколько таких трагедий прошло перед моими глазами! Но именно среди этих людей я узнала настоящую цену человеческим отношениям. Я узнала жизнь в ее беспощадной правде, которой при иных условиях я, конечно, никогда не узнала бы.

Предоставленная сама себе в этом круговороте человеческих страстей, видя рядом разврат и возвышенную любовь, дружбу и предательство, я поняла, что мне остается либо опуститься на самое дно, либо выйти из этого месива недосягаемой и сильной. И я чувствовала, я знала, что помочь мне может только искусство. Поэтому стремилась петь, выходить на сцену — хоть на несколько минут уйти из реальной жизни, чувствовать в себе силу вести за собою людей в мой особый, в мой прекрасный мир.

А потом пришла любовь.

В тот год открылись офицерские клубы, ввели новую форму — погоны, кортики; это придало морякам особый шарм — не только внешний, но и внутренний: они стали офицерами. Красивая морская форма так идет русским мужчинам!

Зимой особенно много моряков в городе — залив замерз, корабли стоят в гавани, — и вечера они проводят в офицерском клубе. Была у меня всего лишь пара платьишек, да ведь бедному одеться — подпоясаться, главное-то украшение — глаза блестят. В клубе я и познакомилась с молодым лейтенантом с подводной лодки «Щ № …» — «Щука», как моряки называли.

Подводники отличаются среди моряков особыми человеческими качествами. Ведь в случае гибели лодки живых не остается, погибают все, — поэтому, вероятно, в них так развито чувство долга, так крепка дружба, такие тесные отношения между собой.

Петр Долголенко — веселый, красивый лейтенант, — никогда больше я не слышала такого заразительного смеха, как у него. Он был большой и добрый — с таким ничего не страшно!

Когда он меня в первый раз поцеловал — это было на улице, — я в полном смысле слова от счастья потеряла сознание на несколько секунд. Очнулась — сижу на скамейке, надо мной его лицо, а вокруг него в небе звезды вертятся!

Мечтали мы после войны пожениться, а пока по вечерам бегали на танцы: единственное место, где можно встречаться. Да как удирать, когда все женщины в МПВО на казарменном положении, в город можно попасть только по увольнительной. За самовольную отлучку — на губу, т. е. на гауптвахту, в подвал на несколько суток, или в наряд — гальюны чистить. Да все равно убегали — в окно.

Однажды возвращаюсь с танцульки, думаю — поздно уже, прошмыгну потихоньку мимо дежурной. А меня — хвать! Взводный ждет, не спится ему, черту.

— На губу за самоволку!

Я уж не раз там бывала. Ладно, переоделась в форму и вниз, в подвал. Там воды чуть ли не по колено и льдинки плавают, а у меня резиновые сапоги совсем дырявые, ноги сразу промокли.

— У меня сапоги дырявые, а здесь вода.

— Ничего, на нарах отсидишься, не барыня.

— Ах, так?!

Снимаю сапоги — да ему в рожу:

— Босиком буду стоять, все равно ноги мокрые!

— Ты что, дура, — подохнешь!

— Вот и хорошо — тебе отвечать придется.

Ушел он, а я больше часа в ледяной воде простояла, не влезла на нары. Слышу — идет, новые сапоги принес:

— Держи, артистка!

Обычно за самоволку давали 3–5 суток губы, а мне, за то, что сапоги ему шваркнула, отвалили 10 суток на хлебе и воде. А я после ледяной ванны не то что не заболела — не чихнула даже: со злости, должно быть. Да еще с Петром на морозе нацеловалась — мне и тепло.

Сижу два дня, а тут подошло 23 февраля — День Красной Армии. Наверху праздничный концерт идет, а какой концерт без меня — я во всем Кронштадте главный соловей. Джаз-оркестр меня ждет, в зале начальства полно, а гвоздь программы — в подвале с водой, как княжна Тараканова. Слышу — идут за мной.

— Выходи, артистка, ждут тебя на концерте.

— А я не пойду.

— Как так не пойдешь? Приказано привести.

— Попробуй приведи, если я идти не хочу.

Как ни уговаривал — и по-хорошему, и с угрозами, — не пошла. Сижу на нарах, ноги под себя поджала, кругом — вода. Идет наш самый главный над бабами, начальник МПВО — довольно молодой, представительный такой мужчина. И бодро так, весело:

— Ну, Иванова, выходи!

Так, думаю, ЧП, значит: гостей полно, а десерта нету, иначе сам бы не пришел.

— А чего выходить, мне и здесь хорошо.

— Ну, ладно, брось, ждут там, поди спой!

— Не пойду.

Выламываюсь — знаю ведь, что позарез нужна.

— Ну, брось ломаться! Не пойдешь — ведь мы и силой, под винтовкой выведем.

А сам смотрит, как кот на сало, улыбается — видно, нравлюсь, — этакий светский разговор и обстановочка пикантная.

Я ему в тон:

— Вывести, конечно, под винтовкой на сцену вы меня можете, а только петь не заставите.

Он же, как тетерев, хвост распушил:

— Уж и не заставим?

— Уж и не заставите.

А сама думаю: полундра, спасайся, кто может!

— Ладно, короче, сколько суток дали?

— Десять.

— Сколько отсидела?

— Трое.

— С губы снимаю. Давай наверх!

Ну, тут я уж дунула без оглядки.

Прорыв блокады 19 января 1943 года я запомнила на всю жизнь. Сижу вечером одна в комнате — все в кино ушли, тут же в доме. Музыку по радио передают. Я у печки задремала, и вдруг музыка оборвалась, и я слышу сквозь дрему голос диктора Левитана: «…Правительственное сообщение… наши доблестные войска… блокада Ленинграда прорвана!» Боже ты мой, и я одна это слышу! Я вскочила — что делать, куда бежать? Надо сказать, кричать, кричать: «Товарищи, жизнь! Блокада прорвана!» А вдруг показалось? Вдруг приснилось? Бегу в кинозал, приоткрываю дверь — с краю сидит взводный. Я ему шепотом:

— Взводный, скорей сюда, скорее! Вышел в коридор.

— Ну, что случилось?

А у меня сердце в самом горле стучит. Кричу ему:

— Блокада прорвана!

— С ума ты сошла! Закрой дверь и давай без паники!

— Да иди же сюда, послушай радио!

Побежали в нашу комнату, а там, конечно, Левитан по радио все снова повторяет. Мы — обратно в зал, дверь нараспашку, включаем свет:

— Товарищи, блокада прорвана!

Что тут началось! Это было почти безумие. Хотя впереди еще много горя, но мы уже не отрезаны от своих, есть уже маленькая дверца, щель, через которую к нам могут прорваться люди с помощью!

Конечно, не на другой же день улучшилось положение, но вот уже прибавляют к пайку еще 100 г хлеба, на кораблях угощают американскими консервами — люди пробиваются к нам!

Весной Петр ушел на своей «Щуке» на задание. У нас летом работа уже другая: на огородах. Пашем на себе, как лошади, сажаем картошку, овощи. Работать тяжело, спина болит — не разогнешься, но солнышко греет, тепло…

Работаю однажды на прополке, пою, как птица, а тут одна баба наша вдруг выпрямляется во весь рост и кричит:

— Галька, а «Щучка», на которой Петька-то твой служил, — погибла!

И зубы у нее оскалены — то ли в злобе, то ли в смехе. Как стояла я в грядке на коленях, так лицом в землю и ткнулась…

Опять одна…

Так тошно и беспросветно стало мне после его гибели!.. Через звериный оскал той бабы вдруг увидела я все вокруг — другими глазами. Кто эти люди? Почему я здесь? Нет, оставаться здесь уже невозможно. Но куда денешься? Может, в Ленинград, учиться?

Прошу меня демобилизовать — не пускают: жди, пока война кончится, сейчас работать надо. Пошла к начальнику МПВО, который меня с гауптвахты освободил:

— Отпустите меня в Ленинград, учиться хочу.

— Что так торопишься, жить боишься опоздать? Ты девчонка еще совсем, успеешь, сейчас работать надо.

— А кончится война, я так и буду у вас в грядках сидеть. Не могу я здесь больше быть, учиться хочу. Отпустите.

Видно, хороший был человек, пожалел девчонку — отпустил.

Пробыла я в «голубой дивизии» полтора года, это помогло мне выжить физически, но уже подступала ко мне духовная смерть, и надо было спасать свою душу.

И вот — Ленинград 1943 года. Город понемногу пробуждается к жизни. На рабочую карточку дают уже 400 г хлеба. Значит, первым делом устроиться на работу, где дают рабочую карточку. Но куда? Специальности у меня никакой.

Но тут мне повезло. Взяли меня в Выборгский дом культуры помощником осветителя сцены. В те времена на авансцене театров находилась осветительская будка, в ней — реостат с рычагами, дающими свет. Там, под сценой, я и сидела — давала свет в зал и на сцену. Нужно было только знать, как включать и выключать верхние софиты, прожектора справа и слева — в общем, работа не трудная, только вечерами, и — рабочая карточка. Днем я свободна и могу учиться, а вечером сижу в своей будке, смотрю драматические спектакли, концерты. Чаще всего выступали у нас тогда артисты Большого драматического театра им. Горького, что находится на Фонтанке.

Были в нем тогда великолепные актеры — я впервые увидела искусство такого класса. И очень увлеклась драмой. Память у меня была всегда блестящая — с двух-трех раз я запоминала тексты пьес целиком, — и, если артисты забывали, я им подсказывала.

Оперные театры и консерватория были в эвакуации, но в городе осталась группа певцов, и те, кто сумел пережить страшные дни блокады, организовали оперную труппу. Люди, только что буквально восставшие из мертвых, снова потянулись к искусству.

И вот я впервые сижу в зале Михайловского театра и слушаю «Пиковую даму» Чайковского. Хотя к тому времени я уже знала арии и дуэты из этой и других опер, но слышала я их либо в кинофильмах, либо по радио, либо на пластинках, а «живой» оперный театр — это впервые в моей жизни. Спектакль был исторический: еще не снята блокада, а в зрительный зал пришли ленинградцы — не опомнившиеся вполне от страшного голода и холода, сидят они в зале в шубах и шапках, Но вот, пришли услышать гениальное творение Чайковского. И артисты-исполнители были героями, как и зрители. Я запомнила на всю жизнь их имена: Германа пел Сорочинский, Лизу — Кузнецова, Графиню — Преображенская, Полину — Мержанова, Прилепу — Скопа-Родионова… Весь спектакль отпечатался в моей памяти, как на кинопленке. И сейчас вижу перед собой изможденного Германа, Лизу с обнаженными, синими и тощими, как у скелета, плечами, на которых лежит толстый слой белой пудры; великую Софью Преображенскую — графиню (такого драматического меццо-сопрано я уже за всю свою жизнь не услышу) — она тогда была в самом расцвете своего таланта.

Когда они пели, изо рта у них валил пар. То волнение, потрясение, которое я пережила там, было не просто наслаждением от спектакля: это было чувство гордости за свой воскресший народ, за великое искусство, которое заставляет всех этих полумертвецов — оркестрантов, певцов, публику — объединиться в этом зале, за стенами которого воет сирена воздушной тревоги и рвутся снаряды. Воистину — не хлебом единым жив человек.

В городе к тому времени начала работать музыкальная школа им. Римского-Корсакова. Я узнала, какой педагог там самый знаменитый. Им оказался Иван Сергеевич Дид-Зурабов, армянин, когда-то учившийся пению в Италии. У него был сладчайший тенор, он хорошо им владел, голосом показывал ученикам, как нужно петь отдельные музыкальные фразы, причем пел очень красиво, в итальянской манере и на итальянском языке. Все ученики млели от восторга и мечтали учиться только у него, чтобы получить итальянскую школу.

Он был самым модным педагогом — и с завидной легкостью портил голоса, как почти всегда, в общем-то, и бывает. Как это ему удавалось — никто не разумел, и я только теперь понимаю, в чем было дело. А тогда я пошла к нему.

В классе сидит всегда минимум человек двадцать. В центре — Иван Сергеевич: небольшого роста, с брюшком — типичный постаревший тенор-душка, и отдельными фразами, отдельными нотами приводит всех в состояние восторженной немоты.

Обстановка — как на концерте. Я протягиваю ему ноты, говорю, что хочу поступить в его класс.

— Что же будешь петь, красавица?

Он всех женщин так называл, или еще — «душка».

— Арию Лизы из «Пиковой дамы»: «Уж полночь близится…»

— О, это интересно, послушаем, послушаем…

Я спела. Знала арию по слуху — она в кинофильме «Воздушный извозчик» исполнялась.

— Сколько тебе лет?

— Шестнадцать.

— Где же ты училась?

— Нигде.

— Ты только не ври — я же слышу, что училась: голос поставлен.

— Я нигде не училась, я так сама пою.

Он позвал нескольких педагогов.

— Спой нам еще раз ту же арию.

Я вижу, что и ему, и всем нравится, стараюсь, пою, как Бог на душу положит. Чем выше тесситура, тем для меня лучше — одно удовольствие. А ария труднейшая.

— Откуда же ты знаешь эту арию, если нигде не училась?

— Из кино, и по радио слышала…

В общем, стала я у него заниматься. И через три месяца пропали у меня верхние ноты. Сейчас я могу восстановить все свои тогдашние ощущения и проанализировать их, но в те дни я ничего не поняла — и несколько лет прошло, прежде чем вернулся ко мне мой прежний голос.

Дело в том, что у меня была природная постановка голоса — маски, грудного резонатора и дыхания, что в пении самое главное. Певцы годами учатся правильному дыханию, но часто так и не постигают этой основной тайны пения. Мне это было дано от Бога, я родилась с умением певчески правильно дышать, и его-то и лишил меня мой первый педагог. Он не должен был ломать моих природных данных, ему надо было осторожно вести меня, развивая музыкальность, общую культуру, давать разучивать нетрудные арии и т. д. Диапазон у меня был две с половиной октавы. Иван Сергеевич, постоянно говоря на уроках о крепкой опоре, о крепкой диафрагме и не объясняя, что это значит, в результате заставил меня зажать диафрагму, и сразу у меня перекрылось дыхание, сжалась гортань, и — прощай, верхние ноты! Да и вообще голос стал мельче.

Я, конечно, понимала, что со мной происходит неладное, но что делать? Прежние свои ощущения я потеряла и не могла их восстановить, потому что они непродуманны, неосознанны. Для меня жить, дышать и петь было одинаково просто и естественно. Через полгода я от него ушла.

Не имея своего жилья, я скиталась по углам, по знакомым. Чувство одиночества и заброшенности не оставляло меня, несмотря на то, что за мной ухаживали мужчины, вокруг было много молодежи, искавшей дружбы со мной; но я создавала вокруг себя стену, через которую люди не могли пробиться ко мне, а сама я не шла им навстречу. Эта черта была во мне всегда. Я просто физически чувствовала на себе броню. Жизнь научила меня всегда быть готовой за себя постоять, и с годами эта необходимость превратилась в потребность создать свою собственную крепость, быть независимой, недосягаемой. Иметь возможность закрыть за собой дверь.

Величественная красота и таинственное обаяние Ленинграда, с его белыми ночами, с холодно-классической строгостью стройных линий архитектурных ансамблей, отраженных в свинцовой воде Невы и выступающих на фоне почти белого неба, — располагает к созерцательности, к внутренней собранности и… к тоске. Я одиноко бродила по любимым местам, и мне не хотелось видеть никого рядом. Наша Северная Пальмира! Чудо, возникшее на осушенных болотах велением Великого Петра. «Город, построенный на костях»…

Но в конце концов мое одиночество привело меня к замужеству. Летом 1944 года я вышла замуж за Георгия Вишневского, молодого моряка. Уже через неделю стало ясно, что брак наш ошибка. Он не хотел, чтобы я пела, чтобы училась, чтобы я шла на сцену. Он ревновал меня даже к старику-педагогу, подкарауливал на улице, чтобы увидеть, с кем я выхожу, — в общем, история старая как мир. И когда 1 сентября 1944 года я поступила в Театр оперетты, разразился скандал, положивший конец нашему браку. Мы расстались навсегда после двух месяцев супружеской жизни, и только фамилия — Вишневская — напоминает мне о том, что это действительно было.

В Ленинградский областной театр оперетты привела меня знакомая девчушка.

— Пойдем, поступим в театр, будем ездить — интересно!..

Пришли к директору (Марку Ильичу Рубину), спели ему по романсу — сами молоденькие, по 17 лет, фигурки чудесные, — ну, нас и приняли. Дали зарплату 70 рублей при норме 20 спектаклей в месяц, плюс 1 руб. 50 коп. суточных, когда театр на гастролях. Да ничего, другим еще хуже. Я считала, что еще и много мне дали — наша примадонна получала (по новым деньгам) 120 рублей в месяц.

— Приходите завтра на репетицию, будете ходить в массовках, в хоре — найдем для вас, что делать.

Так началась моя артистическая карьера.

Состав труппы — всего человек сорок: тут и солисты, и хористы, и статисты — все. Оркестра не было, лишь инструментальный ансамбль из шести музыкантов. Через пару дней выпустили меня в «Продавце птиц» Целлера — даму на балу изображать. Надели на меня белый пудреный парик, платье с кринолином, затянули талию. Как увидела я себя в зеркало! — Господи, ведь об этом я мечтала, умирая от голода и холода! У меня было ощущение, что я всегда ходила в этом платье. Я знала, как держать веер, как обращаться со шлейфом, какой должна быть осанка, руки… будто со мной все уже когда-то было. С первых своих сценических шагов я чувствовала костюм любой эпохи. Вероятно, это во мне от моей матери: цыгане удивительно артистичны, у них естественная пластичность в движении, естественное ощущение театральности.

Театр разъездной, поэтому мы всегда в дороге. Разъезжаем по воинским частям Ленинградской области. Немцы отступили от Ленинграда, оставляя за собой развалины: Новгород, Псков, Волхов сровняли с землей. Остались одни церкви — видно, сделаны из такого материала, что ни снаряды, ни бомбы взять не смогли. Люди строили их с любовью — и верили. По едва остывшим пожарищам двигается вслед за армией наш театр. Спим вповалку, где придется. Умывальных, уборных нет — всё на улице в 30-градусный мороз. Декорации — самые примитивные, чтобы можно было играть на любой площадке. Играем в промерзлых клубах: на стенах снег, солдаты и матросы — в шинелях, в шапках. Мы — с голыми плечами, пляшем, поем, играя то «Сильву», то «Веселую вдову» — по 20–25 спектаклей в месяц. Я выхожу в хоре или сижу в кулисе и слушаю спектакли. Я уже знаю наизусть весь репертуар — за всех актеров. И вот буквально через три месяца после моего поступления в театре — паника. Актриса на амплуа субреток сломала ногу. А мы — на гастролях, один состав, замен нет.

Вечером надо играть оперетту Стрельникова «Холопка», а на другой день — «Продавца птиц» Целлера. Директор обращается к хору:

— Девушки, кто может выручить нас — сыграть сегодня Поленьку в «Холопке»?

Я только и ждала этого момента!

— Я могу!

— Роль знаете?

— Знаю.

— Скорей на репетицию!

Вызвали пианиста, партнеров — роль с танцевальными номерами. Я без запиночки все отбарабанила; да я настолько уже все спектакли выучила, что могла бы любую роль играть — не только женскую, но и мужскую. Пожалуйста, что угодно — хоть за комика!

Вечером — спектакль. На другой день утром — опять репетиция: Христина в «Продавце птиц», классической оперетте с ансамблями, с танцами. И опять вечером спектакль, все проходит без сучка и задоринки.

Так я стала солисткой. Выступала, в основном, в ролях субреток, каскадных — на героинь у меня не хватало верхних нот, дальше «соль» второй октавы голос не шел. Этот театр стал для меня настоящей и единственной школой. Именно у этих артистов я научилась самоотверженно служить искусству, уважать сцену — самое святое для артиста место.

Работая в таких страшных условиях, какие сегодня и вообразить нельзя, артисты бережно охраняли искусство в себе, не делая никаких скидок на усталость, на болезни, — а играли-то каждый день. В какой бы прокопченной землянке или убогом, разбитом клубе мы ни выступали — всегда за полтора часа до начала спектакля артисты начинали гримироваться и одеваться столь же тщательным образом, как если бы им предстояло выходить на самую блистательную из сцен. В труппе было несколько старых опереточных актеров — они и создавали эту атмосферу самоотверженности, они и несли с собой великие сценические традиции, — а мы, молодые, учились у них. Я видела, с какой отдачей эти старики выходят на сцену, ни при каких обстоятельствах не позволяя себе играть в «полноги», хотя аудитория часто совсем невзыскательна, попросту очень низкого уровня. И все это мне так близко, и я хочу быть такой же, я хочу так же любить театр, как они.

Здесь я поняла, что искусство — не кринолины, не сказочно-счастливые короли и королевы, а тяжелый, изнурительный труд. И если хочешь быть большой актрисой, надо быть готовой ко многим, многим жертвам.

На сцену приходилось выходить ежедневно. Это приучило меня к постоянному тренажу, и с тех пор всю свою жизнь я работаю, репетирую каждый день. Суровая школа, пройденная мною в самом начале творческого пути, помогла мне так надолго сохранить голос и сценическую форму.

Не выдержав нечеловеческой нагрузки, прямо на сцене умерла наша актриса Шура Домогацкая. Умерла от кровоизлияния в мозг, 35 лет от роду, так в гриме ее и похоронили. Весь ее репертуар лег на мои плечи.

Пела в любом состоянии — с ангиной, с нарывами в горле, с высоченной температурой: заменить некому, все зависят друг от друга — театр наш на хозрасчете. Об отмене спектаклей и речи быть не может. Когда ты вынуждена так часто выходить на сцену охрипшей, простуженной, нельзя надеяться только на молодость и на свежесть голоса — роли надо создавать, надо приобретать мастерство, умение владеть своим телом и голосовым аппаратом. И тогда в критический момент можно незаметно для публики переставить акценты, скомпенсировать незвучащий голос пластической выразительностью и темпераментом и провести спектакль на хорошем уровне. Конечно, этот театр не сделал меня певицей, зато он сделал меня профессиональной актрисой. За четыре года я сыграла там сотни спектаклей, приобрела сценическую свободу, научилась танцевать, научилась подчинять своей воле каждое движение своего тела — я овладела сценической пластикой.

Случались у нас и презабавные истории. Нашей примадонне Тамаре Тривус лет сорок. Она была опытной актрисой с хорошим, сильным сопрано — всегда очень подтянута, но чрезвычайно некрасива. Играли мы однажды в Гатчине, недели две жили в воинской части, и влюбился там в меня сын командира полка, мальчишка лет шестнадцати, смешной, весь розовый, как пастила. Он все стеснялся признаться мне в любви, зато без конца ходил смотреть на меня в спектаклях. Мы с Тамарой жили в одной комнате. Наконец, мой Ромео набрался храбрости и в день нашего отъезда, рано утром, когда мы еще спали, ворвался в комнату с диким воплем: — Галя! — и впился поцелуем в женскую голову на подушке. Должно быть, от страха и страсти он не заметил в полумраке вторую кровать, а волосы у нас с Тамарой были одного цвета. Я проснулась от отчаянного крика. Кричала Тамара — кричал, вытаращив глаза, несчастный мальчонка. Я вскочила с кровати — боже, что тут было! Бедняга бежал без оглядки.

Был у нас один актер на характерные роли. Про него говорили, что он бывший белый офицер. Похоже, что и действительно так, судя по его военной выправке. Очень молчаливый, он ни с кем не общался. Казалось, что он откровенно всех нас презирает. В финале оперетты «Свадьба в Малиновке» я по мизансцене всегда стояла рядом с ним. А по сюжету там все время происходит смена власти: то красные приходят, то белые; но в конце концов устанавливается советская власть, и один из героев, дед Нечипор, говорит под занавес: «Больше власть не переменится!» И всякий раз, стоя рядом с «белым офицером», я слышала, как он цедит сквозь зубы: «Посмотрим».

Я вышла замуж за директора нашего театра. Марка Ильича Рубина. Скрипач по профессии, еврей, он перешел на административную работу, создал этот театр и руководил им. Был он старше меня на 22 года, мне — 18, а ему — 40. Переехала я к нему, тоже в коммунальную квартиру, и почувствовала наконец, что обрела то, чего у меня не было: дом и семью. Рядом человек, который любит меня, заботится обо мне; он — взрослый мужчина, с жизненным опытом. Впервые в жизни мне стало спокойно и надежно, и я была ему очень благодарна за это. У нас была общая работа, общие творческие интересы, мы не расставались ни на один день.

Вскоре я почувствовала, что беременна. Я не хотела ребенка — меня пугала моя неопытность и полуголодная жизнь, но я боялась, что первый аборт может привести к бесплодию. Значит, надо рожать. Работать приходилось, как и раньше, — по двадцать спектаклей в месяц, да еще чуть ли не каждые два дня переезды. Затягивалась в корсет, пела и плясала почти до восьми месяцев. Жаловаться и в голову не приходило: люди живут в землянках, в полуразрушенных домах, чуть не половина России — в развалинах. А голодают все. Ничего, выживем!

Приехали мы на гастроли в Мурманск, поселились в городской гостинице. В первую же ночь проснулась от того, что будто кто-то шлепает по комнате босыми ногами. Включила свет и увидела огромных рыжих крыс! Как я испугалась, закричала!.. Всю ночь не гасили свет, не спали — но они и при свете лезут из коридора под дверь. И так до самого утра. Утром пошла умываться в общую умывальную, включила свет, а из всех раковин буквально посыпались на пол крысы. От ужаса и омерзения я чуть не потеряла сознание.

Это было в полном смысле бедствие. Крысы даже днем ходили по улицам, разгуливали во всех столовых между столами, как кошки, людей, правда, не трогали. Наш самый старый актер, Исай Захарович Шульгин, бывало, возьмет корку хлеба, крошит ее и подзывает их, как кур: «цып-цып-цып» — и они к нему подбегают. Когда мы спрашивали в столовой, почему они не уничтожают крыс, нам отвечали, что в городе их такое количество, что если начать их морить, то можно перетравить людей, потому что крысы занесут яд в пищу. Скоро и мы к ним привыкли и почти не замечали. Но из гостиницы мы с Марком все-таки сбежали — удалось устроиться в отель «Интурист»: там крыс не было.

А вот едем мы на гастроли в Восточную Пруссию, присоединенную к Советскому Союзу. Война только что кончилась, в нашем вагоне едут домой бывшие военнопленные немцы — из первых, кого отпустили. Молодые парни, многие без зубов, цинготные, вид у них жалкий… И вспоминается мне, как вели по Невскому проспекту в Ленинграде, сразу после снятия блокады, колонну первых пленных немцев, и русский конвой буквально собой прикрывал их с обеих сторон, спасая от толпы разъяренных женщин. Ведь блокаду Ленинграда — 900 дней беспрерывных страданий — никогда не описать по-настоящему. И я, от начала до конца прошедшая круги этого ада, смотря теперь хроникальные фильмы о блокаде Ленинграда, не могу поверить, что такое на самом деле было, такого человек не может пережить. А ведь было же — и еще страшнее.

Только месяц, как кончилась война, и они, вчерашние враги, сидят с нами рядом, и мы с ними делим свой скудный хлеб. Люди ведь, никуда не денешься. Берут, благодарят, улыбаются заискивающе. И жалко их!

Приезжаем в Кенигсберг. Этот огромный город союзники в последние дни войны сровняли с землей. В одну ночь прошла стальная туча, выплюнула тысячи бомб — и не осталось ничего на земле на многие километры, только кое-где торчат полуразрушенные здания. Жуткое впечатление производят чистенькие, подметенные улицы: оставшихся немцев заставили очистить их от камней и штукатурки. Мертвый город. И повсюду нас преследует специфический трупный запах — в развалинах разлагаются трупы, а вытаскивать их оттуда некому.

Выйдя в первый раз из дома, где мы жили, я увидела сидящую на камне старуху-немку. С тех пор я видела ее на том же месте каждый день. Она была похожа на черную, высохшую мумию, и только горящие глаза говорили о том, что она жива. Что же это? Значит, и они тоже голодали?

По дороге в офицерскую столовую, где мы питаемся, я встретила маленькую девчушку, лет пяти, хорошенькую и белокурую, как ангелочек. Я обратила внимание, что на ногах у нее — огромные мужские сапоги, прикрученные тряпками, чтобы ноги из них не вываливались. Я подошла к ней:

— Как тебя зовут?

— Хельга. Брот есть?

Взяла я ее с собой в столовую, накормили ее там, дали с собой банку супу, мяса, хлеба. И всякий раз, как мы шли в столовую обедать, мы встречали ее все там же:

— Гут морген, Хельга.

— Гут морген. Брот есть?

Подошло время мне рожать. Все знакомые женщины советуют:

— Только не ходи в большую больницу, там сотни баб лежат и орут, там хоть «караул!» кричи — никого не дозовешься.

Но куда же? Узнала, что есть небольшой родильный дом, кроватей на 60, но туда невозможно попасть. Мне и посоветовали: как начнутся схватки, ты — прямиком туда, кричи, что первый раз рожаешь и никуда не уйдешь. Найдут, куда положить, у них всегда есть резервные места для важных персон. Так я и сделала. Чуть только у меня начались схватки, Марк меня и привез туда. Тут нам сразу же:

— Мест нет, поезжайте в другую больницу.

Я — в слезы:

— У меня первые роды, я боюсь, а вдруг я на улице рожу!

Вызвали врача.

А у меня вдруг схватки совсем прекратились. Посмотрела она меня и велит ехать домой:

— Рано еще, завтра будете рожать. Но к нам не приезжайте, я вас предупреждаю, — все равно не примем.

Ну, что тут делать? Да не пойду я никуда, вот буду тут сидеть в коридоре, пока не рожу, — небось, не выгонят!

Так я с 6 утра до 12 ночи и просидела в пальто на деревянной скамейке в коридоре. Ходят мимо меня целый день врачи, диву даются:

— Что, все сидишь? А я свое тяну:

— И буду сидеть, и не уйду, у меня первые роды, я боюсь…

А няньки мне:

— Да чего боишься-то? Не ты первая, не ты последняя. Иди домой, ночь уже!

— Не пойду. А если что со мной случится — вы отвечать будете. У меня первые роды.

В общем, поняли они, что делать тут нечего, и отвели меня прямо в родильную палату, где рожают уже. На резервную кровать не положили — невелика птица. Положили на стол, покрытый одной только простыней, на нем я и пролежала двое суток. Схватки начинаются — и пропадают: сил мне не хватает, худая я, изможденная. А вокруг меня — крики, стоны; какие там обезболивания, о таком от веку не слышали и не знали; не ори — и все тут. Смотрю — эта, рядом, рожает, ребенок идет, а мне страшно, я с головой закрываюсь простыней, чтобы не видеть. А другая родить не может, сил нет, смотрю — несут щипцы металлические, ребенка вытаскивать. Господи, помоги!

Участились у меня схватки, стали сильнее. Губы закусываю: не буду кричать, ни за что не буду кричать! Нянька там была одна добрая, все ко мне подходила:

— Ой ты родная моя, сама-то ребенок, куды тебе рожать! Что ж ты это мучиисси как долго! Ну, дай я тебя поглажу…

— Погладь, тетя Таня, ой, не могу больше!..

— Да ты кричи, кричи, легче будет! Ори громче…

Нет, так и не крикнула ни разу.

Родила я сына. Только успела лоб себе перекрестить — инстинктивно, в первый раз в жизни, — и больше ничего не помню. Начался у меня родовой припадок эклампсии (еще бы — восемнадцать часов в коридоре просидела да двое суток — на деревянном столе, глядя на рожавших). Такой приступ, если захватывает он женщину во время родов, часто убивает и мать, и ребенка. Начинаются страшные судороги, все тело перекручивает так, что можно откусить себе язык, остаться на всю жизнь с перекошенным лицом или со скосившимися глазами — я таких видела. Да, видно, крестное знамение меня охранило — внешне не осталось никаких следов.

Тогда-то я впервые подумала о Боге.

Мальчика назвали Ильей — в память об отце Марка. Принесли мне сына кормить — он здоровущий, сильный, как взял грудь, так соски у меня и полопались. Грудница началась — нарывы на обеих грудях, высокая температура. А через девять дней выписали меня из больницы. Пришла домой — помочь некому, кто будет ходить за мной и за ребенком? Марк — мужчина, что с него спросишь? А тут и пеленки стирать надо, и сушить тут же, в комнате, и мне что-то дать поесть — я ведь ребенка кормлю.

Лежу уже месяц, встать не могу — температура 40. Ребенок кричит — есть просит, а кроме груди, что ему дать? Подношу его к груди — и кричу, что есть силы, чтобы заглушить дикую боль. И так через каждые три часа. Раны на сосках не успевают затянуться — он их снова разрывает.

В эти дни вдруг появился мой отец — узнал, что я родила, пришел навестить (пьяный, конечно!) с очередной своей женой. Посидел несколько часов — видел прекрасно, в каком я отчаянном положении, — и ушел. Эта чужая мне женщина, жена его, хотела остаться со мной, помочь, но он не позволил. А это спасло бы мне сына. Я уж и не возмущалась даже, у меня было одно-единственное желание — закрыть глаза и умереть, чтобы не слышать криков моего несчастного мальчика. Чтобы не было больше этой проклятой жизни. Почему я не умерла тогда — до сих пор не понимаю.

Кончилось тем, что ребенок получил отравление. Диспепсия, антибиотиков тогда не было, спасти не смогли. Он умер двух с половиной месяцев. Мы с Марком сколотили из досок гробик, обтянули белой материей, положили сына. Наняли машину, поехали на кладбище — помню, весна в том году была поздняя, шел снег, земля еще не оттаяла — трудно было копать могилку.

А через две недели театр уезжал на гастроли, и меня, полуживую, Марк увез с собой. А что было делать? Дома-то еще хуже, ухаживать за мной некому, а ему работать надо.

Чуть оправилась — опять работаю, как ломовая лошадь. Сейчас, когда пишу, не могу и представить себе, как же я все это вынесла? И было-то мне всего 19 лет.

Вернулась с гастролей в Ленинград — в комнату, где уже не кричал мой сын. Кругом разбросаны его рубашонки, чепчики, пеленки… Так сжалось сердце — дышать не могу. А был как раз сороковой день его смерти, и у нас, право славных, панихиду в этот день полагается служить. Конечно, мне об этом никто не говорил, и сама я не знала, но ноет сердце — места себе не нахожу (видно, ангельская душа его меня звала). Зову Марка на кладбище, а он, видя, в каком я состоянии, как я маюсь, не хотел, чтобы я туда ехала. Поссорились мы с ним, и поехала я одна за город. Лето уже, тепло.

Народу на кладбище видимо-невидимо! Оказывается, большой церковный праздник — Троица. Я как вошла за ограду, так слезы у меня градом и посыпались. И к маленькому жалость разрывает, и к самой себе, что вот одна, без мужа, иду к сыну на могилку. Иду, задыхаюсь от слез, света белого не вижу… А кругом кто пляшет, кто поет — пьют, закусывают. Ну, праздник!

Я же могилку найти не могу, потому что вокруг все изменилось. Когда хоронили мы его, земля была голая, а теперь всё в цвету. И чем дольше не могу я ее найти, тем больше находит на меня отчаянье, я в голос уже плачу. Хожу одна среди чужих могил и вою. Парни какие-то зовут:

— Девушка, чего плачешь? Иди к нам — выпьем, веселее будет!

Насилу отбилась от них. Наконец нашла могилу. По соседней — весной еще запомнила фамилию того, кто рядом похоронен. Как увидела маленький холмик без памятника, без креста — повалилась на землю и долго лежала так и плакала.

Не знаю уж, сколько времени прошло. Вдруг кто-то зовет меня:

— Никак Галя?

Смотрю — тетя Таня стоит, та нянюшка, что все меня жалела в больнице, что я так долго родить не могла. Должно быть, кто-то был у нее тут похоронен.

— Ой, милая, сердешная ты моя! Видать, робеночек-то твой помер?

— Помер, тетя Таня, помер…

— Да посмотри, на кого же ты похожа, худая-то какая, сама-то не больна ли ты?

— Нет, не больная, тетя Таня, а только жить так тошно!

Села она рядом, гладит меня по голове, по плечам:

— Ничего, милая, не убивайся, не горюй. Все во власти Божией… Бог дал, Бог взял…

Однажды пришла ко мне незнакомая женщина, сказала, что она жена моего отца, у нее от него дочь, что отец мой арестован и осужден по 58-й — политической — статье на 10 лет. На мой вопрос — за что, она ответила, что он в пьяном виде рассказывал в какой-то компании анекдоты про Сталина. На него донесли, и вот теперь ему сидеть 10 лет.

Мне было его не жаль. Возможно, это было жестоко, но после того, как он бросил меня в блокаду, после того, как, увидев меня умирающей с новорожденным ребенком, пальцем не шевельнул, чтобы меня спасти, — я вычеркнула его из своей жизни раз и навсегда.

Тогда прокатилась новая волна арестов. Сажали кого попало. Страна лежала в развалинах — требовался бесплатный рабский труд, нужна была новая армия рабов. При существующей у нас системе государство не может оплачивать человеческий труд, как он того заслуживает, но «мудрая партия» имела по этой части большой опыт: еще до войны руками заключенных рабов были построены Беломорканал, гигантские электростанции, заводы, комбинаты и т. д. — славные стройки социализма и коммунизма.

Так и после войны под руководством Отца и Учителя ретивые исполнители до предела набили ГУЛАГ мужиками и бабами, подложили под это дело политическую платформу и — вкалывай бесплатно минимум десять лет. Гениально: и платить за работу не надо, и безработицы в стране нет.

Потом пошла борьба с формалистами и космополитами. Первыми приняли на себя удар наши ленинградцы — Анна Ахматова и Михаил Зощенко.

Газетный лист со статьей Жданова, где он называет Ахматову «взбесившейся барынькой, мечущейся между будуаром и молельной», вызывает первый внутренний протест. Что происходит вокруг? Анна Ахматова — гордость России. Как же можно так безнаказанно, нагло, публично шельмовать великую поэтессу, оскорблять женщину!

Постановление партии и правительства о формализме в музыке, где поносят «формалистов»-композиторов Прокофьева, Шостаковича… «Великая партия большевиков» дает урок музыки гениям нашей эпохи…

Начинает приоткрываться завеса, раньше плотно окутывавшая сознание.

Под лозунгом «Долой космополитизм!» черная чума прокатилась по всем театрам, и множество лучших произведений искусства на долгие годы оказалось погребенным. Одним за другим сыпались приказы, обязывавшие театры ставить современные советские пьесы, прославляющие партию, и целая армия бездарных писателей, драматургов, поэтов, композиторов, годами точившая перья в ожидании своего часа, наперегонки кинулась к кормушке, истерически славя советскую власть и великого вождя, гения всех времен и народов.

Неважно, что по его вине уже в первые месяцы войны миллионы почти безоружных советских солдат стали в буквальном смысле слова пушечным мясом, и немцы, походным маршем пройдя Украину и Белоруссию, оказались у стен Москвы и Ленинграда; что в одном только Ленинграде больше полутора миллионов гражданского населения — стариков, женщин и детей — приняло мученическую смерть от голода. Это все не имеет значения — важно, что дождались своего часа. Вперед, деятели искусства и культуры! Выслуживайтесь, критики, музыковеды! Круши, ори, хватай! Рви куски мяса у своих гениальных собратьев, трави, ату их, ату!..

— Ах, ты — гений? А мы тебя всенародно лаптем — о роже, по роже!.. Ура-а-а! Слава Отцу и Учителю!

1947–1949 годы, актеры играют почти в пустых залах — публика перестала ходить в театр. Так больно слышать, как замечательные артисты Александринского театра, стыдясь самих себя, натужно, с ложным пафосом выкрикивают трескучие фразы, прославляющие партию и великого вождя. Стыдно за актеров, за их публичное унижение… Одно утешает: мало кто их слышит. В великолепном — с бархатом и позолотой — зале Александрийского театра на 1200 мест сидит несколько десятков человек. И я среди них.

В 1948 году, когда наступило засилье советского репертуара и стало обязательным играть ту белиберду, что тащили к нам в театр ретивые борзописцы, я ушла из театра на концертную работу. Чтобы не быть обязанной вместе с дружным коллективом хором кричать «ypa!», когда хочется кричать «караул!», я предпочла уйти. Это не было политическим протестом. Просто мне стало невыносимо противно от повальной, патологической лжи. Захотелось залезть в нору, спрятаться от людей, быть одной. Я подготовила программу эстрадных песен, стала давать сольные концерты. Вскоре Марк тоже ушел из театра — он стал моим администратором, организовывал мои концерты, занимался всеми моими делами. Мы купили машину — «Победу», тогда она стоила 1600 рублей, не то, что теперь. Цена выросла во много раз, а зарплаты практически те же.

На концерты мы ездили всегда на нашей машине: пианист-аккомпаниатор, скрипач или чтец — для начала программы — и я с Марком. Ездили, в основном, по маленьким провинциальным городкам или селам. Выезжали обычно месяца на два, двигались по намеченному маршруту, почти каждый день давая концерты, каждый день переезжая из города в город, ночуя в грязных, кишащих клопами гостиницах. Даже названия городов и деревень были соответствующие, как, например, в Белоруссии: Новая Мышь, Старая Мышь…

Это был тяжелый кусок хлеба. Но, получая по 30 рублей за концерт, я за два месяца гастролей зарабатывала приличную сумму и, возвратившись в Ленинград, могла месяца два жить, не работая, — ходить в театры, в Филармонию на симфонические концерты, слушать знаменитых певцов, приезжавших на гастроли. А когда деньги кончались, мы — в машину, и поехали снова на заработки.

Не хотелось мне идти на пробу ни в Ленинградский театр оперетты, ни в Ленинградский театр эстрады — я уже почувствовала прелесть свободы, независимости: никто не стоял надо мной с палкой, заставляя делать то, чего мне делать не хочется. Я предпочитала сначала стать личностью в искусстве, чтобы потом прийти в большие концертные организации уже с правом ставить собственные творческие условия.

Странно, но я не увлекалась оперой. В Мариинский театр ходила очень редко. Я предпочитала слушать певцов в концертах — тогда я следила за вокальной линией артиста, за фразировкой, старалась понять технику певца; если мне нравилось, то я дома повторяла услышанное, подражая исполнителю. Слушая хорошее пение, я легко могла вызвать в своем воображении сценический образ. Наоборот, сценическое воплощение в театре разбивало мое собственное представление, обезоруживало мое восприятие. Даже хорошее пение не могло заставить меня поверить в то, что вот та шестипудовая Аида — «рая созданье, Нильской долины дивный цветок». Все эти тяжеловесные и не первой юности матроны — то в «Фаусте», закатив глазки, гадающие на маргаритках: «любит — не любит», то в «Онегине», плотно, со скрипом усевшись в постель, пишущие наивное девочкино письмо, — вызывали досаду и чувство неловкости за исполнительниц.

Я начала искать педагога, чтобы попытаться вернуть себе голос, так надежно забитый «душкой» Иван Сергеичем, милейшим приверженцем «бельканто». Занималась я то с одним, то с другим педагогом, но ничего не получалось: голос приобрел низкие ноты, но верхний регистр был отрезан. Меня это не особенно печалило, потому что тот песенный репертуар, который я исполняла в концертах, требовал красивого среднего регистра и низких грудных нот, а они у меня были. Я так и решила — совершенствоваться как эстрадная жанровая певица.

Примером, идеалом эстрадного пения была для меня Клавдия Шульженко. Все в ней мне нравилось. С самого появления ее на сцене я попадала под обаяние ее огромного мастерства, ее внешнего облика, ее пластики, отточенности ее движений. В каждой песне возникал определенный сценический образ, каждая песня была законченным произведением, со своим вступлением, развитием и финалом. Эстрадный жанр очень опасен легкостью и соблазном соскользнуть на дешевые эффекты, на убогие актерские трюки, у которых одна цель: ублажить публику. Клавдию Шульженко никогда не покидало чувство меры — она была удивительная артистка. Прекрасные, выразительные руки, богатая мимика — все отражает внутреннее, душевное движение. Все искренне прочувствовано, естественно исполнено и умно рассчитано. Она никогда не пела с микрофоном. Голос у нее был небольшой, но очень приятного тембра. Она будто и не пела, а легко и свободно напевала, не форсируя звук, что немедленно создавало особую атмосферу интимности и неизменно покоряло зрителя.

Она создала в этом жанре свой собственный стиль и царила на эстраде десятки лет. Из известных мне певиц я могу сравнить ее по степени таланта только с Эдит Пиаф, хотя по характеру дарования они совершенно разные: в Пиаф — надломленность, трагический надрыв, в Шульженко — мягкая лиричность, светлая женственность. После ее пения хотелось жить.

Я ходила на ее концерты, как в школу высочайшего мастерства, и многому у нее научилась. От нее у меня и любовь к концертной деятельности. Она одна из немногих певиц, о которых я могу сказать: в ней все было гармонично.

Конечно, я стремилась петь ее репертуар в своих концертах. Ноты купить нельзя — репертуар был ее собственностью, поэтому я на одном концерте запоминала мелодии понравившихся мне песен, на другом — тексты их, а уж после третьего я знала все, что меня интересовало. Шла к своему аккомпаниатору, объясняла характер песни, он подбирал аккомпанемент, записывал на нотную бумагу и — готово.

Вернувшись однажды из очередной изнурительной гастрольной поездки, я нашла дома записку от сестры моей матери, жившей в Ленинграде: «Приходи к нам, когда вернешься. Приехала мама». Господи, — мама! Я уже давно забыла это слово, я не видела ее 13 лет. Я не ощущала любви к ней — слишком мало ее знала, но и неприязни к ней не чувствовала, она не отталкивала меня, как отец. Я о ней почти не думала, но если вспоминала вдруг — то с теплотой и жалостью к ее неудавшейся жизни. Доходили до меня слухи о ней время от времени: то она снова вышла замуж, то снова разошлась, а писем она не писала.

Прибежала я к тетке — она жила на Выборгской стороне, но мы с ней почти не виделись, хотя и жили в одном городе. Конечно, коммунальная квартира. Открываю дверь в маленькую комнатенку: сидят тетка с мужем и сыном и женщина с маленькой девочкой лет четырех. Мать! Я ее сразу узнала, вхожу — сердце перехватило, еле выговорила:

— Здравствуйте…

Мать смотрит и — не узнает.

— Здравствуйте.

Тут тетя Вера:

— Зина, да ты что, не узнаешь, кто это?

Она молча смотрит, и эти секунды как молотом стучат у меня в голове: «Ну что же ты, ну что же ты, — ведь это же я, это — я…»

— Нет, не узнаю.

— Да ты приглядись!

— Не знаю… (еще помолчала)… Галя, что ли?

Боже, как я плакала в тот день! Так больно мне было, так обидно! Ведь ждали же меня — и то не узнала. Ничего не подсказало ей материнское чувство. А я не могла выговорить слово «мама».

Это все-таки удивительно, как быстро сумела наша власть морально развратить людей, разрушить кровное отношение детей к родителям, родителей — к детям, уничтожить вековые семейные традиции. Насильственно оторванные от понятия «мое», «свое», люди легко сходились и так же легко расходились; уходя, все бросали, разучившись придавать значение словам «моя семья», «мои дети», «мои родители». Когда тебе долго повторяют, что все принадлежит партии и государству — твоя душа, равно как и стул, на котором ты сидишь, — ты в конце концов начинаешь постигать науку равнодушия, непринадлежности своей ни к кому и ни к чему.

Мать моя — как кукушка без гнезда, вся ее собственность — несколько чемоданов с платьями. Да еще эта девчушка… Ни дома, ни семьи. В свои сорок три года она — красивая молодая женщина. Было в ней особое какое-то обаяние, женственная мягкость, тихий голос, ласковость — это, наверное, и привлекало к ней мужчин. Я знаю, какую бурную жизнь она прожила, как кидалась очертя голову в любовные авантюры, и мне странно сейчас видеть в ней какую-то беспомощность, беззащитность даже. Никогда бы не сказала, что она столь решительна в отношениях с мужчинами, если бы не знала, что это действительно так. Она словно вечно гонялась за какой-то мечтой: быстро влюблялась и так же быстро разочаровывалась. И тогда уже никакие силы не могли удержать ее. Перешагнув через все, что еще вчера было смыслом и счастьем всей ее жизни, послушная лишь зову сердца, она уходила в никуда…

Золотистые волосы, черные, с печальной поволокой глаза… Я смотрела на нее и чувствовала, как запоздалое чувство любви, любви к моей матери заполняет мне сердце.

Она приехала в Ленинград лечиться — у нее был рак матки, запущенный.

Истерзала мне тогда душу жалость к ней. Положили ее в больницу, а я уехала на гастроли, и меня не было в Ленинграде несколько месяцев.

Вернулась домой — письмо: «Приходи. Мать умирает в больнице». Я бросилась туда…

— Как пройти в палату №…?

— Третий этаж.

Поднялась по лестнице, коридор длинный-длинный, ни номеров на палатах, ни медсестер — пусто, а я бегу, ног под собой не чую. Вдруг точно что-то меня изнутри толкнуло: остановилась у входа в какую-то комнату. Дверь раскрыта. Смотрю — в кровати стоит на коленях, вся согнувшись, старая, иссохшая женщина, и два огромных черных глаза ее смотрят прямо на меня. Это была моя мать — теперь уже я ее не узнала. Я поняла, что это она, только потому, что рядом стояли ее сестра и мачеха. Но что это? Почему у нее черные, с сильной сединой волосы? Моя мать — блондинка… Наверное, это не она… И вдруг вижу — концы волос у нее желтые… Значит, она красилась. А я и не знала… Я и не знала, что она красилась… Может, не она все же? Но тетка здесь — значит, она?.. Боже мой, так этот высохший комочек плоти — то, что осталось от моей молодой, красивой матери? Я сначала онемела от ужаса, а потом с воплем «мама!» не помня себя кинулась к ней, почти теряя сознание. Меня вывели в другую комнату, я долго рыдала там, не могла успокоиться. Но надо было взять себя в руки, надо было спокойно войти к ней, чтобы она не поняла, как я испугалась, — я не должна была убивать в ней надежду.

Дали мне какие-то одурманивающие таблетки — и вошла…

Она умирала в страшных мучениях. От боли не могла лежать и все время стояла на коленях. Так и спала. Уколы морфия помогали ненадолго, от нее остались лишь кожа да кости, но здоровое молодое сердце не давало ей умереть. Когда под действием морфия боль проходила, она смотрела на меня и грезила. Я гладила ее высохшие руки.

— Ничего, потерпи, скоро ты поправишься и мы поедем с тобой в Крым…

И она с надеждой смотрела на меня:

— Да-да, мы поедем к морю, там будет тепло, и рояль, и ты будешь петь… будешь петь…

— Да, да, обязательно…

— Я знаю, я виновата перед тобой, но ты прости меня, не осуждай…

— Конечно, нет, никогда, ну что ты… Замолчи…

Она уже ничего не могла есть — глотать не могла. Мне хотелось исполнить какое-нибудь ее желание, хоть перед смертью.

— Скажи, что тебе принести? Может быть, тебе чего-нибудь хочется, я тебе принесу завтра.

— Ничего не хочу.

— Ну, пожалуйста, скажи, мне это так важно, я хочу тебе доставить удовольствие.

— Ну, хорошо, принеси немножко пирожных «птифур», больше ничего не надо.

На другой день я принесла ей пирожные. Конечно, она не могла их есть, но ей было приятно смотреть на них — на эти изысканные, красивые сладости — в убогой, жалкой больничной обстановке.

В тот последний день своей жизни — видно, она чувствовала, что умирает, — она торопилась мне сказать все самое главное, самое важное, что не успела и не смогла сказать раньше. Говорила она с большим трудом:

— Не бойся, рак не заразный и по наследству не передается, я узнавала…

И через некоторое время — внимательно посмотрев на меня:

— В молодости у меня был туберкулез, берегись…

И еще:

— Не доверяйся мужчинам, все они ничего не стоят…

К вечеру она умерла, все так же стоя на коленях, уткнувшись лицом в подушку. И мачеха ее сказала:

— Ну, Зинаида, все грехи замолила!..

С большим трудом удалось ее распрямить, чтобы уложить в гроб. Она лежала в нем маленькая, как ребенок…

Хоронила я ее, везла в машине через весь город и вспоминала свое нерадостное детство, ее несчастную жизнь, а напротив меня сидела ее четырехлетняя дочь, которой, как и мне когда-то, предстояло скитаться по людям…

Встреча с Верой Николаевной Гариной, которая стала моим учителем пения, перевернула всю мою жизнь. Не знаю, как бы сложилась без нее моя дальнейшая творческая судьба, но оперной певицей я никогда бы не стала. Это был тот самый всемогущий «счастливый случай». Дело было так.

Как-то зашла ко мне подруга, мы с ней болтали, пили чай, и вдруг она говорит:

— Знаешь, я все забываю тебе сказать: тут недалеко от тебя, на улице Маяковского, живет очень интересная старуха, учительница пения. Хочешь, зайдем к ней?

— Да неохота, надоели все эти преподаватели — одни шарлатаны кругом.

— Ну все равно, что дома-то сидеть? Погода чудесная, пойдем погулять и по дороге заглянем к ней. Что ты теряешь-то? Не понравится — больше не пойдешь.

— Ладно, пошли.

Открыла нам дверь совершенно седая женщина, ввела нас в маленькую, длинную, как пенал, комнату. Тамара меня с ней познакомила, и я попросила ее меня послушать.

— Какой у тебя голос?

А я думаю — ну что ей буду все объяснять, надоело уж, все равно никто не понимает, почему у меня исчезли верхние ноты.

— Меццо-сопрано.

— Хорошо, будем петь гаммы.

Начинаем с первой октавы, и я нижние ноты пою басом — стараюсь доказать ей, что у меня настоящее меццо-сопрано, а может быть, даже и контральто. У меня и и самом деле всегда были очень крепкие нижние ноты.

— Так, деточка, так, интересно, интересно…

Я еще больше поддаю внизу.

— Так, давай дальше, дальше.

А куда дальше? У меня выше «соль» второй октавы голос не идет.

— Выше я не могу, у меня низкий голос.

— Ну что ж, достаточно. Так вот, моя милая, у тебя не меццо-сопрано, а настоящее сопрано.

Я совершенно обомлела.

— Правда? Вот спасибо! Господи, я же помню, какие у меня были раньше верхние ноты! А потом пропали, и мне никто не верит. Все педагоги, у кого я была, говорили мне, что у меня — меццо-сопрано. Как же вы узнали? Я уже шесть лет пою на сцене, и вы первая мне это говорите!

— Я поняла по переходным нотам второй октавы. У сопрано эти ноты — «ре», «ми-бемоль», «ми». Ты не умеешь включать на них головной регистр, а это — запомни на всю жизнь! — ключ к верхним нотам. Ты должна умом понять эти ощущения, сознательно включать и переключать грудной, средний, головной регистры, научиться владеть своим дыханием. Природная постановка голоса — большой соблазн для дураков и бездельников. Потому и теряют часто великолепные голоса, едва начав карьеру, что, не получив профессиональной подготовки, идут на сцену, надеясь только на природные данные. В общем, я буду тебя учить, и начнем мы сегодня же. Первое: как ты дышишь? Покажи-ка.

— Я не знаю.

— Хорошо. Тогда вздохни и спой эту фразу…

Она приложила руку к моей диафрагме, я запела.

— Чувствуешь, какая у тебя зажатая диафрагма? В такой судороге не то что петь — говорить-то невозможно. Попробуй, вздохни, как ты дышишь при пении, и скажи несколько слов.

Я делаю то, что она велит, и, конечно, даже разговорный голос у меня становится напряженным и тусклым, как из-под подушки.

— Чувствуешь, как ты сажаешь звук на горло? Если с таким дыханием можно еще кое-как петь на середине, то о верхних нотах не может быть и речи. Значит, так. Сейчас иди домой, только не смей дома петь сама, не пытайся понять все сразу, это невозможно — только голосу повредишь. Заниматься будем каждый день — это мое главное условие. Я обыкновенно беру с учеников 10 рублей в месяц, но с тебя, поскольку ты работаешь, буду брать пятнадцать. Ты можешь платить столько?

— Конечно, могу, это же так ничтожно мало! Почему вы не берете больше?

— Потому что у меня есть десять учеников плюс моя пенсия, итого 150 рублей в месяц. Для меня и моего кота Цыгана на еду достаточно, а больше мне ничего не надо.

Всю свою жизнь я благодарю Бога, что встретила эту изумительную женщину, и сердце мое исполнено любви и благодарности к ее памяти. Вере Николаевне в то время было 80 лет. Она училась пению еще в прошлом веке у знаменитой Полины де Лукка, в Вене. Пела, в основном, за границей, но вскоре вышла замуж за фабриканта Коха в Петербурге, у него была фабрика музыкальных инструментов, — и постепенно оставила певческую карьеру. Еще во время революции мужа ее расстреляли как буржуя. Жила она на улице Маяковского в огромном, когда-то собственном, доме, на пятом этаже, в маленькой, узкой комнатенке, конечно, в коммунальной квартире. Так как лифт с начала войны не работал, то последние годы она не выходила на улицу — не могла пешком подниматься наверх. Каждый день кто-нибудь из учениц ходил для нее в магазин за продуктами или в сарай за дровами — отопление было печное. В комнате — шкаф, кровать, стол с четырьмя стульями, пианино фабрики Коха… На высокой — под самый потолок — изразцовой печи всегда сидел огромный верный котище Цыган. Часто во время пения учеников он прыгал оттуда, летя через всю комнату, как черная пантера. На стене висели старые, пожелтевшие афиши концертов Веры Николаевны и несколько истлевших лент от венков и букетов.

Итак, я стала у нее заниматься. Как солнце должно утром взойти и вечером сесть, так и я должна была каждое утро идти к ней на урок: это был закон.

Примерно через две недели, распевая меня, она вдруг остановилась и внимательно на меня посмотрела.

— Вера Николаевна, что вы на меня так смотрите? Я что-нибудь не так сделала?

— У тебя звезда во лбу, — сказала она.

Я не придала никакого значения ее словам — скорее, почувствовала неловкость. Так, думаю, просто хвалит старуха, чтобы я у нее занималась; все педагоги так делают. Да я и без ее комплиментов буду заниматься, мне интересно.

Больше всего занимались мы дыханием — чтобы освободить зажатую диафрагму. Специальными упражнениями освободили язык, нижнюю часть, гортань, — то есть освободили певческий аппарат. Через полгода я обрела свой полный диапазон — две с половиной октавы. К тому времени занималась я, как одержимая. С мыслью о Вере Николаевне я засыпала, с мыслью о ней и просыпалась — и шла на урок. Другой жизни я не знала: съездить, на гастроли, заработать денег — и обратно в Ленинград, заниматься с Верой Николаевной. У нас с нею было удивительное взаимопонимание. Она меня чувствовала, как свой собственный организм. Бывало, я стою у нее за спиной, она меня не видит, но, слушая мое пение, делает замечания:

— Не опускай грудь, освободи гортань, не задирай язык, подними верхнюю губу и т. д.

Это было удивительно! Она голосом показывала мне вокальные приемы. Конечно, голос в 80 лет, да еще сопрано, не может звучать по-настоящему, но я моментально ее понимала, сначала копировала ее прием, а потом старалась сознательно разобраться в том, почему та или иная фраза таким образом зазвучала.

Я так быстро делала успехи, что к концу года уже пела у нее на уроках арии из опер Верди, Пуччини, Чайковского и т. д. Я стопроцентно переняла ее школу, чего, к сожалению, не смог сделать ни один из ее учеников.

Прошло несколько месяцев, и вдруг весной я почувствовала страшную усталость. У меня и раньше это случалось: в Ленинграде климат сырой, город построен на болотах, и множество людей страдает легочными заболеваниями. На уроках стала быстро утомляться, появилась одышка; придя домой, тут же ложилась спать, совершенно потеряла аппетит. Я не понимала, что со мной происходит, — думала, обычное весеннее недомогание, к лету пройдет, силы вернутся.

Подошло время очередных летних гастролей, и мы на нашей машине двинулись в путь, давая концерты в Ленинградской, Московской, Харьковской областях, продвигаясь постепенно в конечный пункт нашей поездки — в Крым.

Как только я активно включилась в работу, состояние мое резко ухудшилось. Я еще никогда не испытывала такого упадка сил. Утром я не могла заставить себя встать с постели и лежала чуть ли не до самого концерта, когда лежать дольше было уже невозможно: надо было идти петь. Несмотря на все, мы продолжали двигаться на юг. Жара в машине ужасная, я от слабости еле жива. И вот по дороге к Харькову у меня пошла горлом кровь. В Харькове мы с Марком пришли в больницу. Долго сидели в очереди. Врач выслушал легкие, смерил температуру — 38°, кашель, — говорит, что грипп. Я ему объясняю, что у меня кровь горлом шла, по ночам сильно потею — может быть, воспаление легких, сделайте анализ.

— В легких ничего не прослушивается, а кровь — это от кашля лопнул сосудик. Получите больничный лист. Следующий!

— Нет, я требую, чтобы сделали анализы и назначили рентген!

— Послушайте, у меня, видали, какая очередь, а вы всех задерживаете! Ну хорошо, возьмите направление и идите на анализы и на рентген. Следующий!

Сделали анализ: в мокроте — палочки Коха. Посмотрели на рентгене — половина легкого поражена очагами, под ключицей — каверна. Диагноз: открытая форма туберкулеза.

(Вот оно — предостережение моей умирающей матери. Видно, перед смертью увидела она мою судьбу.) Для мужа моего это было как гром с ясного неба. Он настолько привык к моей выносливости — никогда я ни на что не жаловалась, работала в любом состоянии, — что теперь совсем растерялся. Тут же повез меня в туберкулезный диспансер — ему пришло в голову, что лечиться лучше в теплом южном городе, а не в сыром Ленинграде.

Осмотрев меня, врач в приемной сказал, что положение особенно опасно из-за того, что я очень молода: может начаться скоротечный процесс. Нужно наложить пневмоторакс, то есть поддуть, сжать легкое — иного выхода нет. Марк был в совершенной панике, абсолютно не мог владеть собой — все винил себя в том, что ничего не заметил раньше, не придал значения тому, что со мной происходит. Доля правды в этом, конечно, была. Он понимал, что пневмоторакс — конец моей певческой карьере. Сама же я — оттого, должно быть, что болезнь свалилась на меня так внезапно, — совершенно не понимала всей серьезности моего заболевания и была уверена, что через какой-нибудь месяц буду совершенно здорова. Кровать мне поставили в кабинете врача, и я уснула, полная оптимизма.

Утром пришли угрюмые, молчаливые санитарки, надели на меня отвратительный, из серой фланели, халат. Когда я посмотрела на себя в зеркало, мне вдруг почудилось, что на мне — саван. Я не испугалась — растерялась только. Это была не я, передо мной стояла совсем другая женщина, словно осыпанная серым пеплом. Мне послышалось холодное дыхание смерти… Чтобы не оставаться одной, я поскорее вышла из комнаты.

В коридоре стояли покрытые клеенкой столы, и за ними в мертвой тишине сидели люди, все одетые в эти ужасные серые халаты, будто специально предназначенные, чтобы создать атмосферу смертельной безысходности. Все медленно ели свой убогий завтрак. Я села за стол. Боже мой, кругом такие несчастные, серые, исхудалые лица. Мужчины, женщины, должно быть, уже долгие годы страдающие туберкулезом, все — много старше меня. С какой жалостью они на меня смотрят!.. В их глазах я читала свой приговор, ясно видела мое будущее.

Только теперь я поняла весь трагизм моего положения, и леденящий ужас пополз к сердцу.

Пожилая женщина, сидевшая напротив меня, долго на меня смотрела и вдруг громко заплакала. Чувствуя, что начинаю задыхаться от слез, я выскочила из-за стола и убежала в свою комнату. Сбросила с себя халат — будто костлявую руку стряхнула с плеча. Нет, нет, немедленно домой — и если мне суждено умереть, Господи, — пусть не здесь, только не здесь!

Вечером того же дня я возвращалась поездом в Ленинград и, приехав домой, буквально упала на постель, почти без памяти от слабости.

В больнице консилиум врачей, осмотрев меня, единогласно решил: немедленно пневмоторакс — начался скоротечный процесс. Значит, мне выносят смертный приговор.

— Доктор, может быть, можно обойтись без этого? Ведь я — певица!

— Дорогая моя, сейчас вам нужно думать не о пении, а о жизни. Я вижу, что вы не понимаете всей опасности своего положения, и потому обязан прямо сказать: счастье будет, если пневмоторакс вам поможет. У вас, попросту говоря, скоротечная чахотка, и я не могу гарантировать вам жизнь.

И вот я — на операционном столе. Мысли мелькают, как молнии: «Поддуть легкое — конец пению, без пения мне не жить, значит, конец жизни…»

Вижу — идут приготовления… врач держит большую трубчатую иглу… спиртом протирают мне левый бок…

«Пытаться сохранить жизнь, чтобы влачить жалкое существование, не петь, никогда не петь, превратиться в те серые халаты… серые халаты… Да ни за что на свете! Лучше умереть!»

С криком: «Не трогайте меня, не смейте, не смейте!..» — я соскакиваю с операционного стола, расталкиваю врачей и бегу прочь…

С меня взяли подписку о том, что я отказалась от назначенного лечения, что всю ответственность за последствия своего решения беру на себя, и я вернулась домой.

На меня нашла апатия, я не сопротивлялась болезни; мне хотелось только тишины, только дремать и ни о чем не думать. Есть я не могла: даже если брала кусок в рот, мне было никак его не проглотить — такое отвращение я чувствовала к пище. Конечно, я надорвала свой организм: блокада, голод, роды и смерть ребенка, работа, работа, работа — спектакли, концерты в холодных, неотапливаемых помещениях…

Я лежала и будто бы в первый раз в жизни отдыхала: не надо никуда ехать, нигде выступать — только бы никто не входил в комнату, только бы со мной никто ни о чем не говорил… Мне было спокойно, ни морально, ни физически я не страдала. Я так устала…

Конечно, я быстро двигалась к смерти — летом 1951 года, в белые петербургские ночи, когда все нереально: застывшие сады и парки, величественные, имперские проспекты и площади и весь этот ослепительной красоты город-призрак, устремленный в бездонное, белое небо, таинственный и завораживающий… Умереть в нем совсем не страшно: только закрыть глаза и перестать дышать… И будет легко… легко…

— Дать что-нибудь?

— Нет.

— Болит что-нибудь?

— Нет.

Захотелось перечитать Тургенева. «Ася», «Вешние воды», «Первая любовь» — какие изумительные, поэтические описания нашей дивной русской природы, какие возвышенные человеческие чувства! У меня кровь приливает к щекам. Неужели бывает такая любовь? И с бьющимся сердцем я мысленно уже иду рядом с героинями моих любимых книг — быстрее, быстрее — по великолепному заросшему парку «Дворянского гнезда»… За моей спиной развевается плащ… Бушует гроза, сверкают молнии, но я бегу, мне не страшно, меня в беседке ждет ОН…

Слезы льются потоком из моих глаз, падают на любимые страницы; задыхаясь от волнения, я ни на минуту не могу оторваться от сладостных переживаний.

И вдруг мне захотелось встать. Не может быть, что я должна умереть, — я так же молода, как героини этих книг. Я хочу быть! Хочу жить! Я словно увидела впереди яркий свет и пошла к нему. С этого дня я начала бороться за жизнь.

Я через силу, преодолевая отвращение, стала есть — пила теплое растопленное свиное сало, мед с маслом, выпивала до 10 сырых яиц в день. Тогда только что появился стрептомицин, но в аптеках его не продавали — нужно было доставать на черном рынке за бешеные деньги. Врачи сказали, что можно попробовать инъекции стрептомицина, хотя вряд ли поможет. Мы решили пробовать все, что можно, все существующие лекарства. Марк раз в неделю ездил в аэропорт: из Москвы приезжал спекулянт и привозил маленькие флакончики по 30 рублей за грамм — моя концертная ставка. А мне нужно было 120 г, т. е. 3600 рублей. А где их взять, когда я не работаю? А если бы работала, то нужно спеть 120 концертов! Начали продавать вещи.

Марку с большим трудом удалось достать путевку в туберкулезный санаторий под Ленинградом, и он отвез меня туда на два месяца. Санаторий стоял в сосновом лесу и мало напоминал больницу, хотя иногда ночью оттуда выносили умерших.

Там начали мне делать инъекции стрептомицина по два раза в день. Он был тогда плохо очищенным, уколы поэтому — страшно болезненные. Когда мне сделали последний, 120-й укол, на мне живого места не было — все тело в синяках и опухолях: лекарство плохо рассасывалось. Мне повезло, что у меня к нему не было аллергии. Он и спас мне жизнь.

Счастливчики, имевшие стрептомицин, держали его у себя под замком. На них смотрели с завистью: большинству больных он из-за дороговизны своей был недоступен (где же она, наша бесплатная медицина?).

Наступило заметное улучшение, но врачи категорически запрещали мне петь, а я уходила в лес и пела. Я чувствовала, как с каждым днем наливаюсь жизнью, и мне хотелось кричать об этом на весь мир; мне хотелось петь, любить — ведь мне было только 23 года! Я разжигала костер и пела над ним Марфу из «Хованщины»: «Силы потайные! Силы великие! Души, отбывшие в мир неведомый! К вам взываю!» В эти минуты я чувствовала себя владычицей мира.

То, что со мной произошло, врачи считали чудом: исчезли палочки Коха, затянулась каверна. За два месяца я поправилась на 16 кг, знакомые не узнавали меня на улице — так я изменилась внешне. А еще через месяц я уже выступала в концертах — не было денег, мы влезли в долги, продали все, что можно, чтобы платить за стрептомицин.

Первое время старалась не перегружаться, береглась от простуды, — а потом все опять пошло, как прежде: в машину — и пошел!.. На том свете отдыхать будем…

Когда я снова пришла к Вере Николаевне, сильная, пополневшая, — голос прямо рвался наружу, меня несло, как на крыльях. Вера Николаевна сказал мне:

— Не слушай врачей. Начинай заниматься. Правильное дыхание и пение на дыхании поможет тебе вылечиться навсегда.

Так оно и случилось.

Со свежими силами и энтузиазмом я окунулась в любимые занятия. На уроках у Веры Николаевны я — уже певица с хорошей техникой, с большим, раскрытым оперным звуком, но, кроме нее, нескольких ее учеников и моей пианистки, никто еще не слышал, не знает моего настоящего голоса — даже мой муж, потому что в моих концертах по провинциям я продолжаю петь свой прежний репертуар, требующий интимности, легкого напевания. У меня репутация талантливой, обаятельной, но «безголосой» певицы.

Сама же чувствую, что скоро выйду на другую дорогу. О карьере оперной певицы я не думала, оперный театр творчески не привлекал меня, я, скорее, готовилась в будущем быть хорошей концертной певицей, тем более, что по природе я — индивидуалистка, вот у меня и будет свой театр.

Мой муж относился к занятиям моим скептически:

— Зачем тебе это нужно? Ты на пути к прекрасной карьере. Делай эстрадный репертуар, и через пару лет ты уже будешь знаменитостью. «Чистое искусство» — неизвестно еще, что из этого выйдет, может — да, а может — нет, а здесь у тебя верняк, в будущем — большие деньги, сама себе хозяйка.

На уроках моих он никогда не бывал — уверен был, что мое увлечение скоро мне надоест. Он хорошо ко мне относился — как и я к нему. Заботился обо мне, как нянька, за продуктами сам ходил, за руку меня на улицу гулять водил… Мне жилось с ним спокойно, и я, в общем-то, была счастлива, до тех пор, пока не поняла, что отношусь к нему не как к мужу, к мужчине, а как к любящему отцу. А тогда супружеские отношения становятся противоестественными. Марк, конечно, чувствовал, что я все больше отстраняюсь от него, и надеялся удержать меня совместной работой — в жизни артиста это чрезвычайно важно. Незаинтересованность, равнодушие, с которым он относился к моим занятиям, уязвили меня. Я замыкалась в себе, перестала делиться с ним своими замыслами и надеждами и скорей спешила убежать к Вере Николаевне.

К тому времени я почти восемь лет выступала на профессиональной сцене, у меня уже был большой опыт. Я хорошо знала вокальную литературу, любила симфоническую, инструментальную музыку, все свободные вечера я — на концертах в Большом зале Ленинградской филармонии.

Идет к концу второй год моих занятий с Верой Николаевной, открывшей мне тайны вокального искусства, и для меня уже не существует технических трудностей. Я научилась филировать звук, петь piano, у меня большое дыхание, крепкие, безотказные верхние ноты, причем пользуюсь я всеми вокальными приемами совершенно сознательно, применяю их легко — к своему профессиональному сценическому опыту я добавила хорошую вокальную школу. Я уже могу реализовать мои природные возможности, мой драматический дар и музыкальность — все, что жило во мне и чем я не умела пользоваться раньше.

Жизнь прекрасна! Ощущая себя молодой и счастливой, иду в мае 1952 года по Невскому проспекту. Солнце светит, погода чудесная. Сейчас поверну направо и выйду на Марсово поле, к любимому Летнему саду. Стоп! — афиша на Доме актера: «Большой театр СССР объявляет конкурс в стажерскую группу. Запись заранее и т. д.» Рядом стоят люди, тоже читают афишу. Спрашиваю их:

— Что такое стажеры, вы не знаете?

— Это молодежная группа. Сегодня уже третий день конкурса.

Пойти, что ли, послушать? Пойду.

В то лето представители Большого театра прослушивали певцов почти во всех крупных городах Союза: в Ленинграде, Киеве, Харькове, Саратове, Одессе, Минске, Свердловске, Новосибирске и многих других. Первый тур прослушивания проводился на местах, а второй и третий — в Москве, в Большом театре.

Надо сказать, что я в жизни своей не участвовала ни в одном конкурсе, не хотела.

Вошла. Зал небольшой, темно, впереди — стол и за ним жюри: тенор Большого театра С. Хромченко, пианист С. Бриккер и Н. Дугин, секретарь. Смотрю, моя пианистка Люда Патрушева пришла слушать конкурс — ее знакомая поет. Сели вместе. Выходят молодые певцы, студенты консерватории — неопытные, зелень все, хотя голоса хорошие.

— Люда, что происходит-то? Ведь это все до смерти неинтересно.

А чуть кто получше споет, в комиссии уже оживляются: эту арию спойте, ту спойте. Меня даже зло берет.

Да что они, с ума сошли, что ли? Ну и уровень! Дальше и слушать нечего… А все же не ухожу.

Сидим; мы час, другой, и вдруг Люда толкает меня в бок:

— Вам бы пойти…

Как будто мысли мои подслушала.

— А что? Может, и правда пойти?

— Конечно. Вы же опытнее их всех.

— А что петь?

А сердце уже колотится.

— Как что? Аиду.

Эх, была — не была! Я влетела в перерыве в комнату жюри:

— Здравствуйте! Я бы хотела спеть.

Из тех троих первым отреагировал тенор, Соломон Хромченко:

— О-о, здравствуйте! Вы спеть хотите?

И уже разглядывает, что за птица. Тенору по амплуа полагается включать эмоции на хорошеньких женщин. Так боевой конь реагирует на звук трубы.

Дугин — тот свое:

— Вы записаны?

— Нет.

— Что же вы не записались? У нас порядок…

— Я не знала, что конкурс, только сегодня афишу увидела.

— Так вы и не готовились, завтра последний день…

Хромченко не выдержал:

— Слушай, чего ты ей голову морочишь? Готовилась — не готовилась, не твое дело. Приходите петь.

— Когда?

— Сегодня.

— Сегодня?!

— Ну да, после перерыва, в 4 часа. Мы должны были закончить завтра, но если сегодня успеем прослушать всех оставшихся, то ночью уедем.

— Хорошо. (А сама волнуюсь — может, сегодня у меня и голос не звучит!)

— Что же вы будете нам петь?

— Аиду.

— Аиду? Какую арию?

— «Берег Нила».

Он, наверное, подумал, что я ненормальная, потому что в таком возрасте и с такой внешностью петь труднейшую арию совсем не обязательно.

— Вы учитесь или работаете?

— Я концертная певица, работаю в Ленинградской областной филармонии.

(Марка для Большого театра невысокая…)

— Так вот, — я уже ставлю свои условия, — сначала я спою романс Рахманинова «О, не грусти».

Те — сразу хором:

— Нам романс не нужен, времени не хватает, пойте арию.

— Нет, я спою романс. Во-первых, я на нем распоюсь, а во-вторых, может, я вам не понравлюсь, так зачем мне стараться, арию петь? Вот так, иначе не пойду.

— Хорошо, приходите.

Им хочется послушать — случай уж очень интригующий, не каждая молодая певица Аиду поет, да еще «Берег Нила».

Я договорилась с Людой встретиться в 4 часа в Доме актера и — бегом к Вере Николаевне.

— Вера Николаевна, распойте меня, я иду на конкурс!..

— Господи, в каком ты виде — вся растрепанная. Какой конкурс?

— В Большой театр, в молодежную группу. Я уже говорила с жюри, в четыре часа надо петь, сейчас уже два, скорее, скорее!.. Что вы молчите, о чем думаете?

— О тебе… Хотела я с тобой еще год поработать, но, видно, такая твоя судьба. Ничего, не пропадешь, ты уже можешь заниматься сама. А что до конкурса, то не сомневайся — тебя примут, ты уже готова. Ну, начнем…

Распела она меня, дала мне последние наставления: при филировке не опускать дыхания, держать высокую позицию при переходных нотах, piano на дыхании, при сложном ходе на верхнее «до» дыхания не зажимать… Сохранять холодную голову…

Бегу по Невскому и повторяю себе: только ничего этого не забыть, только помнить все время на сцене о Вере Николаевне.

Пришла с Людой в комнату жюри:

— Мы готовы.

— Вы со своей пианисткой? Не полагается. У нас здесь лучший концертмейстер Большого театра, он знает наши темпы — нужно петь с ним.

Я уже нервничаю, огрызаюсь:

— Я очень уважаю вашего пианиста, но я привыкла работать со своим аккомпаниатором, она знает мои темпы. Я артистка.

— Хорошо, идите.

«Господи, помоги!» — вышла на сцену, сразу взяла себя в руки: «Надо с первых же звуков создать нужную атмосферу, ввести слушателей в мой мир… и сдерживать темперамент… всегда холодная голова…» Итак, романс Рахманинова «О, не грусти»…

Я запела тихим, бесплотным голосом:

О, не грусти по мне…
Я там, где нет страданий.
Забудь былых скорбей
Мучительные сны…

Голос умершей, обращенный к возлюбленному… Воздушный звук, почти без вибрации… Чувствую, что в зале замерли (уже в театре Хромченко все вспоминал, что он буквально похолодел, когда я запела).

Дальше голос должен набрать силу. В покинувшую этот мир душу постепенно как бы вливаются былые жизненные соки, когда она просит: «О, не тоскуй по мне…» — и дальше, с затаенной страстью, вибрирующим приглушенным шепотом, боясь, чтобы не услышали, она ему признается:

Меж нами нет разлуки…
Я так же, как и встарь,
Душе твоей близка,
Меня по-прежнему
Твои волнуют муки,
Меня гнетет твоя тоска.

И, уже не в силах скрыть, как памятна ей оставленная плоть, со всею страстью:

Живи! Ты должен жить?..
И если силой чуда
Ты здесь найдешь
Отраду и покой…

И, как последнее «прости», на кульминационном си-бемоль (величие смерти — и бесконечность жизни в ней):

Так знай, что это я
Откликнулась оттуда…

После этого успеть моментально переключиться мыслью и звуком, как бы опоминаясь, и закончить широко, умиротворенно:

На зов души твоей больной.

Закончила. В зале тишина. Никто ничего мне не говорит. Не просят петь еще… Значит, не понравилась? Шепотом спрашиваю Люду:

— Больше ничего не нужно, что ли?

Она растерянно отвечает:

— Не знаю, спросите…

Я обращаюсь в зал, к жюри:

— Больше ничего не нужно?

— Что вы! Пойте, пойте — мы ждем!

«Аида» — здесь уже совсем другие задачи. Нужно уметь филировать высокие ноты, петь полным, насыщенным звуком а расчете на большой оркестр, иметь звучащий нижний регистр. Все — крупным масштабом. Над арией я работала с Верой Николаевной очень много, отшлифована была каждая фраза, и, когда после высокого «до» замерло в pianissimo последнее «ля», зал загудел:

— Кто такая? Откуда?..

В самом деле, никто меня не знал. В Ленинграде я не выступала, только в области, и в областной филармонии меня знали как эстрадную певицу, В общем — сенсация. Меня — в комнату жюри:

— Консерваторию окончили?

— Нет, я там не занималась, брала частные уроки, пою в концертах, раньше четыре года пела в оперетте.

— В оперетте?!

Час от часу — новые открытия.

— Мы сегодня уезжаем в Москву, второй тур будет в Большом театре, вы сможете приехать?

— Конечно, смогу.

— Ждите вызова…

Кругам меня поздравляют незнакомые люди, а я — скорей к телефону:

— Вера Николаевна, дорогая, милая, я прошла на второй тур в Москву, в Большой театр! Сейчас забегу домой, переоденусь (я вся мокрая от волнения) — и буду у вас, расскажу, все-все расскажу…

Я бежала по Невскому проспекту, не чуя под собою ног. Из меня, наверное, искры летели, потому что прохожие шарахались в стороны, как от локомотива, и, если бы в этот момент передо мной выросла стена, я разнесла бы ее вдребезги.

Влетаю домой:

— Марк, я пела на конкурсе в Большой театр!

— Что?! Какой конкурс? Какой театр? Ты что, с ума сошла?

— Я пела на конкурсе в Большой театр, прошла на второй тур, меня скоро вызовут в Москву… Понял? А теперь бегу к Вере Николаевне…

Он совершенно онемел, дар речи потерял! И это мой муж — что же говорить о других: для них эта новость была, как взорвавшаяся бомба. Звонят по телефону — не верят. Я и сама не верю — думаю, уехали они теперь в Москву и думать забыли обо мне. Неделя прошла, как вечность. И наконец — телеграмма!

Последние занятия с Верой Николаевной, последние ее наставления:

— В день конкурса встань пораньше, хорошо поешь, в театр иди часа за два до начала. Походи по сцене, чтобы почувствовать атмосферу зала, кулис. Распевайся в течение часа, ни с кем не разговаривай. Сосредоточься только на том, что будешь петь.

— Вера Николаевна, какие еще арии петь, если попросят? Может быть, что-нибудь нетрудное для начала, чтобы распеться?

— Если будешь петь «Аиду», больше ничего не попросят. А распеваться артист должен за кулисами, а не на сцене, при публике. Ты не студентка, ты артистка. Выйдешь с арией Аиды — покажешь в ней сразу все: и диапазон, и владение голосом, и профессиональную выносливость. Это произведет впечатление на дирижеров. Если споешь ее так, как пела у меня на уроках, никаких вопросов к тебе больше не будет. А теперь дай я тебя благословлю — и с Богом!

В поезде — бессонная от волнения ночь, и утром я — в Москве. Так вот он — Большой театр, мечта каждого артиста в Советском Союзе! Я стою перед ним и не могу разобраться в своих мыслях, настолько фантастично все, что произошло со мной. Но чувствую, что этот монументальный колосс не пугает меня. Наоборот, я полна решимости и сил, я готова бороться за свое место в нем.

Да, да — из провинциальных клубов, из нищеты, без специального музыкального образования. Оружие мое — мой голос, талант, молодость, и я вступаю в борьбу за самое высокое и почетное положение, какое только есть в этой стране.

Меня закалила жизнь, и я должна выйти победительницей.

Второй тур проходил в Бетховенском зале Большого театра. Слушать конкурс пришли все солисты труппы, в составе жюри — знаменитые певцы и певицы: М. Максакова, В. Давыдова, Е. Кругликова, Н. Шпиллер, Н. Ханаев, С. Лемешев, И. Козловский, М. Рейзен, А. Пирогов; главный дирижер театра Н. Голованов, дирижеры В. Небольсин и К. Кондрашин, главный режиссер театра Б. Покровский…

Со всех концов страны съехались молодые певцы — больше ста человек.

Подошел мой день. Сижу в круглом зале, жду своей очереди и стараюсь не слышать, как за стеной поют другие участники конкурса, чтобы сконцентрироваться на своем. В тот год было много хороших голосов, и женских, и мужских.

— Вишневская. Верди, «Аида», «Берег Нила»…

Иду по проходу между кресел на сцену, мимо артистов, мимо стола, где сидят члены жюри… Иду, как во сне, чувствую, что от волнения покрываюсь пятнами, глаза горят — даже векам горячо… Господи, только бы не «занесло» от темперамента!.. И не смотреть в зал, на людей…

Поднялась на эстраду… и захотелось мне запеть — на весь мир! Чтобы повсюду меня слышали!

В одну эту арию я вложила столько эмоций, вдохновения, что хватило бы на целую оперу. Было во мне какое-то внутреннее торжество — мне казалось, что я иду, а передо мной раздвигаются, падают стены… Хочется петь еще… еще… Но вот отзвучала последняя нота… Тишина… и вдруг — аплодисменты! А я не могу опомниться, вернуться на землю из своих облачных далей…

Сошла с эстрады, иду снова мимо членов жюри, меня останавливают, что-то спрашивают, а я ничего не слышу и не понимаю, во мне все трепещет. Потом доходит до сознания:

— Вы из Ленинграда?

— Да.

— В Москве родственников, квартиры, где жить, нет?

— Квартиры?.. Зачем?.. Нет, квартиры у меня нет…

Вышла из зала, меня все участники поздравляют — еще бы, в те времена в Большом театре на приемном конкурсе молодежи артисты не аплодировали — а тут такое. Это уже событие.

А я чувствую, что меня шатает. Села на стул посреди фойе, сняла туфли — единственные концертные, на высоком каблуке, поставила их рядом, вытянула ноги… Вдруг из зала выглядывает Никандр Сергеевич Ханаев:

— Где девушка, которая сейчас Аиду пела?

— Вон там сидит.

Подбежал ко мне:

— Молодец, ну молодец! Ишь ты, перец какой!..

И с восхищением смотрит на меня! Я знаю, какой это знаменитый артист и какая честь для меня, что он пришел меня подбодрить.

— Спасибо вам, и простите — я встать не могу, у меня ноги от волнения отнимаются.

Он смеется:

— Да не волнуйся, ты уже прошла на третий тур! Через три дня будешь петь с оркестром. Но запомни на всю жизнь: у тебя во время пения перед глазами всегда должен быть стоп-сигнал. Знаешь, как у машин сзади? Красненький такой огонек… Иначе с твоим темпераментом на сцене костей не соберешь.

Я слушала, «хватала» науку из уст старого, великолепного артиста, и сердце мое изливалось благодарностью.

Третий тур — в филиале Большого театра. Надо петь с оркестром, а с оркестром я никогда не пела и дирижера перед собой никогда не видела.

В театре уже прошел слух, что есть молодая певица, подающая большие надежды, и на меня с интересом поглядывают артистки.

Итак — третий тур. Пропустили на него человек пятнадцать. Репетиции с оркестром не было. Я, конечно, помню, что мне Вера Николаевна говорила, пришла в театр за два часа, попробовала акустику зала. Подходит ко мне молодой, интересный мужчина:

— Я — дирижер Кирилл Петрович Кондрашин, вы будете петь со мной, пойдемте в комнату, порепетируем с пианистом, чтобы вы знали темпы и немножко ко мне привыкли.

— Хорошо, идемте.

Начали репетировать.

— Вы с оркестром когда-нибудь пели?

— Нет, никогда.

— Ну ничего, не волнуйтесь, я вам покажу все вступления, вы только на меня смотрите. Желаю удачи.

— Спасибо.

Иду за кулисы, кто-то уже поет на сцене, а я ничего не слышу — хожу, как лев по клетке. Смотрю — опять Никандр Сергеевич Ханаев, нашел меня.

— Ну, где ты тут? Как себя чувствуешь?

— Ой, волнуюсь!..

— Ничего, все волнуются. Только я тебе скажу по секрету: уже есть решение принять тебя. Пой — не робей.

Ну что за золото был человек! Как он поддержал, меня тогда! Он ушел, а у меня в голове вихри бушуют:

«…Как же решение принято, а если я плохо спою?.. Да я не имею права! Слышишь? — не сметь волноваться! Если уж ты переступила порог Большого театра, то будь любезна спеть так, как никогда в жизни еще не пела, а потом — хоть умирай!»

И вот я на сцене. Начинается оркестровое вступление. Господи, как звучит оркестр! Эти музыканты пришли, чтобы играть для меня, для «Гальки-артистки»… И я должна сейчас, в этом великолепном зале, для таких знаменитых певцов — петь. Душу наполняет величие момента… замер оркестр, я вступила: «Здесь Радамеса жду…» Зал большой — значит, все должно быть масштабно. Не торопиться. Каждое слово — на вес золота… Посылать звук в самую дальнюю точку… Смотрю на дирижера — он мне и глазами, и руками показывает, чтобы не сбилась… А я думаю: «Да пошло оно все к чертям! Если я все время на тебя буду смотреть и только о том и думать, где вступить, так что же это получится?» Закрыла глаза да так до самого конца и пела. Закончила… и оркестр устроил мне овацию!

Победа! Победа!

Члены жюри ушли на совещание, и через час объявили, что только я и молодой бас Нечипайло, тоже из Ленинграда, приняты в молодежную группу Большого театра.

— Зайдите в отдел кадров, заполните анкету, но учтите, что театр не берет на себя никаких обязательств, пока не пройдете проверку.

Артисты театра меня окружили, кто поздравляет, кто осторожно предупреждает, что, мол, не очень радуйтесь. То, что вы по конкурсу прошли и вам оркестр аплодировал, — еще полдела. А главное — анкету заполнить.

— У вас там ничего такого?

— Да нет, ничего…

И тут ножом полоснуло: отец! У него 58-я — враг народа! Еще жив был Сталин, и не было такого человека в стране, который бы не знал, что такое 58-я статья. По этой статье сгноили в тюрьмах и лагерях миллионы людей. Если докопаются, что мой отец в тюрьме по политической статье, театра мне не видать: я для них уже потенциальный враг советского государства.

Если встать на площади Свердлова лицом к Большому театру, то слева окажется небольшое, ничем не примечательное здание. Здесь помещается отдел кадров Большого театра — чистилище, через которое проходит каждый, кто возмечтал связать свою судьбу с великодержавным правительственным театром, здесь трудятся в поте лица своего сотрудники КГБ. Возглавляет отдел крупный чин, но на работе он всегда в штатском. Он замурован в кабинете с тяжелой дверью, обитой ватой и черной клеенкой, чтобы ничего оттуда не могло просочиться наружу. Он сидит, будто в сейфе с самыми редкостными драгоценностями — с «личными делами» артистов Большого театра. И будь ты хоть самым великим, самым гениальным в мире артистом — ты не выйдешь на сцену Большого театра без разрешения из этого скромненького зданьица.

Большой театр служит не только искусству, он служит прежде всего правительству. Здесь частые гости — государственные деятели, а артисты «удостоены чести» выступать на правительственных приемах и банкетах. Так что главная задача отдела кадров Большого театра — обеспечить стопроцентную безопасность драгоценных жизней членов правительства. Сколько талантливых артистов застряло в заградительных сетях, расставленных усердными охранниками в штатском!

Вся трудная моя жизнь научила меня ничего не бояться, не робеть, на несправедливость немедленно давать отпор. Меня не смутили эти люди с мрачными лицами, лишь заставили внутренне собраться и сосредоточиться. Мне хорошо и давно знакомы их внимательные, «бдительные» взгляды, сверлящие тебя так, будто им о тебе такое известно, о чем ты и сама не подозреваешь. Да ни черта подобного, будьте вы все прокляты! Еще час тому назад я победила в труднейшем конкурсе в один из лучших театров мира. Еще переполняет меня чувство бесконечного блаженства, величайшего счастья, какого я никогда в своей жизни не испытывала! А теперь я должна дрожать перед многозначительными взглядами этой мрази?! Не дождетесь, не на ту напали, хозяева искусства!

Беру анкету — Господи, страниц двадцать! — начинаю писать. Слышу тихий, сладенький голос:

— Не торопитесь, вспомните, подумайте хорошенько…

А что мне вспоминать? Голодное детство? Работу с пятнадцати лет за кусок хлеба? Вот и все мои воспоминания! Да еще гвоздем торчит в голове: что наврать про родителя моего, от которого ничего, кроме подлости, не видела, а теперь могу из-за него всего лишиться — всего, к чему пришла каторжным трудом, талантом, всей своей жизнью.

Вопросам анкеты нет конца: кем были дедушка, бабушка, чем занимались до революции, владели ли недвижимостью, если умерли — то где? Родители: где родились, где учились, чем занимались до революции, чем занимаются теперь? Где живут? Если умерли — где похоронены? Есть ли братья, сестры — чем занимаются, где живут, где работают; есть ли родственники за границей, был ли кто-нибудь в плену у немцев, был ли кто-нибудь в оккупации… и т. д. и т. п.

Написала, что отец во время войны пропал без вести. Авось не докопаются, гады.

— Что-то быстренько… быстренько… Ничего не забыли?

— Ничего.

— Ну что ж, хорошо.

— А когда я ответ получу?

— Всё торопитесь, хе-хе-хе… Когда проверочку пройдете, тогда и получите…

(Между прочим, Виктор Нечипайло из-за того, что во время войны четырнадцатилетним мальчишкой оказался на оккупированной немцами Украине и написал о том в своей анкете, проходил проверочку два года и пришел в театр уже после смерти Сталина.)

Пулей вылетела оттуда на улицу. — Большой театр! Так вот каков ты, «могучий колосс»… Стоишь ты на глиняных ногах, и ничтожный карлик, прячущийся за ватной дверью, легким щелчком может свернуть тебе шею, Вернулась в Ленинград уже без ликующего чувства победы. Перед глазами — анкетные листы; а в мыслях одно: докопаются они или нет? Успокаивает то, что об отце никто, кроме меня и Марка, не знает, — значит, донести некому. А вдруг все же узнали? Каждый день может прийти повестка из КГБ, а там разговаривать умеют… ученые…

Дни тянутся, как годы…

После всех конкурсных волнений наступила реакция: голос не звучит, нет никакой энергии, вся я — как выжатый лимон.

Проходит месяц — никакого ответа. Деньги кончились, надо ехать на заработки. Ну что же, опять в машину и — за свои песенки. Снова по деревням, колхозам после великолепной сцены Большого театра…

Так проползли три месяца. И вдруг — телеграмма:

«Приезжайте, вы зачислены в молодежную группу Большого театра. Директор театра Анисимов».

Bce! Свершилось!!! Я стала артисткой одного из лучших театров мира! Мне было двадцать пять лет.

2

Большой театр! Торжественный, монументальный, без полутонов и недоговоренностей. Я пришла в него на переломе эпохи, на рубеже смены поколений. В театре тогда было немало певцов высокого класса. Все они начинали свою артистическую карьеру в начале тридцатых годов и, в сущности, продолжали традиции русского дореволюционного театра. Во взаимоотношениях еще соблюдался «хороший тон», и хоть существовала в театре конкуренция, интриги, как в нашем деле и полагается, но все это не выходило за рамки приличий.

Многие артисты перешагнули за пятьдесят, а некоторые и за шестьдесят лет, но в большинстве своем они находились в хорошей вокальной форме, а среди мужчин были и очень яркие артистические индивидуальности. Следующее за ними, среднее поколение певцов было уже намного слабее по своим творческим возможностям, хотя и с хорошими голосами.

Ворвавшись в это «высшее общество», знакомое мне раньше только по книгам, я принесла с собою ничем не прикрашенную реальную жизнь, полную лишений и страданий людей, что протекала за стенами роскошного великодержавного театра.

Я жила уже в ином времени, чем те певицы, творческая жизнь которых началась до войны. Они были не только старше меня, но — что самое главное — другой школы, другого восприятия жизни. У них был свой стиль — у этих знаменитых, с барскими манерами матрон в орденах и меховых палантинах. Жили они все в прекрасных квартирах, окруженные сонмами подобострастных подхалимов. Я с изумлением оглядывалась вокруг, и мне казалось, что я поселилась в огромной семье: более ста солистов, хор, оркестр, балет, дирижеры, режиссеры…

Советский коллектив — это не просто некоторое количество работающих вместе людей, это коммуна со всеми присущими ей правами на каждого своего члена в отдельности и с жесткими установившимися правилами жизни в ней. В советских театрах нет системы контрактов, и артисты Большого театра приписаны к месту работы, как на фабрике, получают месячную зарплату и обязаны за нее выполнять определенную норму спектаклей.

Сезон длится десять месяцев. Артист должен быть каждый день готов к тому, что его вызовут на репетицию или на срочную замену в спектакле заболевшего солиста. Никто не имеет права выехать на гастроли по стране без специального на то разрешения дирекции театра. Могут в счет нормы послать в другой город на концерт или спектакль без дополнительной оплаты. Словом, артист поступает в полное распоряжение театра, а так как рабочий стаж до выслуги пенсии — 25 лет, то все эти годы, а иногда и дольше, жизнь артиста до последних мелочей открыта перед огромной семьей — коммуной.

Уйти оттуда некуда: Большой театр один, все другие намного хуже, зарплата в них наполовину меньше, а система работы — та же. Да никому и в голову не придет променять столичную квартиру, правительственный театр на убогость и серость провинциальной жизни.

Большой театр в 1952 году — это музей великих русских опер и прекрасных голосов. В театре — железная дисциплина. Чтобы войти в здание, каждый обязан предъявить специальный пропуск с фотокарточкой, даже если ты работаешь здесь десятки лет и вся охрана тебя знает. Для чего это делается? А потому что из отдела кадров может поступить экстренный приказ не пропускать в театр какого-либо сотрудника.

В тот год, когда я поступила, главным дирижером театра был Николай Семенович Голованов, великий русский дирижер, десятки лет проработавший в театре, и, чтобы читателю было понятно, что такое Большой театр, приведу один эпизод, связанный с ним лично. Довольно долгое время перед тем ходили упорные слухи, что Голованова снимут с занимаемого поста, потому что им недовольны в Кремле. Однажды он пришел в театр, идет мимо вахтера, естественно, не предъявляя пропуска, — ведь главный дирижер, хозяин театра. Его остановили:

— Ваш пропуск.

— Какой пропуск? Ты что, не узнал, что ли?

— Пожалуйте пропуск.

Голованов достает пропуск, предъявляет. У него тут же, в проходной, отбирают его и в театр не пропускают… Так сказать — не велено пущать! Таким вот образом этот властный, казавшийся всесильным человек узнал, что он больше не главный дирижер Большого театра и вообще теперь в театре не работает.

Через несколько месяцев он умер, не смог пережить унижения, а было ему всего лишь 62 года. Вот что такое Большой театр в 1952 году.

Первый спектакль, услышанный мной в Большом театре, был «Князь Игорь» Бородина; самые сильные впечатления от него: Александр Пирогов — князь Галицкий и Максим Михайлов — Кончак.

Пирогов — замечательный русский артист, в его репертуаре много прекрасно созданных ролей, но в Галицком он был попросту неповторим, и лучшего я не знаю. Была в его Галицком могучая стихия, русская бесшабашность и удаль, страсть — никто ему не перечь, все сметет с пути, а коль и убьет, то не пожалеет. Темперамент у артиста был бешеный, но и управлять им он умел феноменально — качество более редкое, чем наличие самого темперамента. Как сейчас вижу его в сцене пьянки: на нем русская рубаха, на глаза свисает чуб, в ухе серьга…

Как бы мне да эту волю —
Понатешил бы я вволю
И себя, и вас —
Не забыли б нас!
Пей, пей, пей, гуляй!..

Голос большой, своеобразного тембра, слово выразительно, движения скульптурны, все отделано до мельчайших деталей, подается в зрительный зал крупно, масштабно…

Когда на сцену вышел Михайлов — хан Кончак — и спел первые фразы:

Здоров ли, князь?
Что приуныл ты, гость мой?
Что ты так пригорюнился? —

мне показалось, что под напором его голоса закачалась на потолке люстра. Сильный, объемный бас-профундо заполнил весь огромный зал театра. Казалось, ему это не стоило никаких усилий. Среднего роста, с широкой грудью, он смешно открывал во время пения рот: рот его казался каким-то маленьким, яйцеобразным отверстием, и непонятно было, как из такого маленького отверстия выливается лавина, море звука, — было ощущение, что в него вставлен усилитель. Никогда больше — ни в Большом театре, ни за границей — я не слышала голоса, подобного этому по мощи и силе звука.

До Большого театра Михайлов был протодьяконом в одном из московских соборов. Могучий был старик. Бывало, в антракте откроет в своей уборной окно — даже зимой расстегнет рубаху на груди и дышит морозным воздухом. Тенора, как ошпаренные, скачут мимо его дверей по коридору — холодно!

— Максим Дормидонтович, ведь простудитесь!

— Ничего, для октавы хорошо!..

На спектакль приносил соленые огурцы, завернутые в газету, и ел их перед тем, как петь. В день своих именин снимал на целый вечер пивную напротив театра, приглашал весь мужской хор, и до самой ночи они там гуляли и пели песни.

Ярославну в «Князе Игоре» пела Софья Панова — большая, статная женщина с замечательным, громадным голосом, легко перекрывавшим оркестр.

Владимира Игоревича пел Иван Козловский, знаменитый тенор, непревзойденный Юродивый в «Борисе Годунове».

И над всем царил Мелик-Пашаев.

«Князь Игорь», поставленный в 1944 году режиссером Лосским и дирижером Мелик-Пашаевым, рассчитан был на певцов с мощными, большими голосами. В той же самой постановке он идет и сегодня, но певцов того масштаба в Большом театре больше, к сожалению, нет.

В мой рабочий план включили две оперные партии: Татьяны в «Евгении Онегине» Чайковского и Леоноры в «Фиделио» Бетховена в предстоящей новой постановке. После годичного испытательного срока театр имел право либо отчислить меня из молодежной группы, либо перевести в основную труппу солисткой — на таких условиях я была принята. Как я потом узнала, меня и брали в театр с расчетом на «Фиделио». Борис Покровский, постановщик этого спектакля, блестящий режиссер и реформатор советского оперного театра, хотел, чтобы Леонору пела только молодая артистка и обязательно с хорошей фигурой: на протяжении всего спектакля Леонора должна носить мужской костюм.

Постановке «Фиделио» театр придавал огромное значение, да и для всей музыкальной России она была событием: единственная опера Бетховена и еще никогда не шедшая на сцене в советское время. В спектакле были заняты знаменитые артисты, дирижировал А. Ш. Мелик-Пашаев, только что назначенный главным дирижером театра, после увольнения Голованова. В общем, с первых своих шагов в театре я оказалась в условиях, о которых не может и мечтать начинающая оперная певица.

То, что я понравилась режиссеру Борису Покровскому, было, конечно, прекрасно, но далеко еще не все. Главное — надо понравиться дирижеру, без этого роль получить невозможно, а Мелик-Пашаев на конкурсе меня не слышал — его в то время не было в Москве.

Александр Шамильевич — великий мастер своего дела — был очень осторожен в выборе исполнителей для своих спектаклей, не доверял неопытным молодым певцам, и попасть к нему в спектакль было труднее, чем к любому другому дирижеру. У него были свои солисты, с которыми он работал по многу лет, и вдруг в его «святая святых» — в «Фиделио» — Покровский хочет ввести никому не известную бывшую опереточную певицу, да еще на главную партию! Александр Шамильевич согласился меня прослушать — разумеется, ради Покровского. На меня он никаких надежд не возлагал.

Назначили мне с ним урок. А жила я тогда далеко от театра, у родственников Марка, ехать надо было около часа троллейбусом — ну и, конечно, опоздала на целых десять минут. Это была моя первая встреча с Мелик-Пашаевым. Влетела в класс запыхавшаяся с мороза, щеки горят, глаза плошками, а там — ЖДУТ? — главный дирижер, главный режиссер, главный концертмейстер. Как увидела я их — ну, думаю, конец!..

— Ой, извините, я опоздала… Здравствуйте.

Кивнул головой. Молчит.

Надо сказать, что Александр Шамильевич никогда ни на кого не кричал, был со всеми предельно вежлив, но тогда… Лучше бы уж он наорал на меня, а не молчал бы так.

— Ну, что споете?

А я дышу, как паровоз, — еще бы, на пятый этаж взлетела без лифта: некогда было ждать!

— Знаете, я не распелась, не успела, я распеться должна… Вы подождите минут пятнадцать в коридоре, а потом я спою…

Это ж надо было быть такой дурой!

Концертмейстер В. Васильев, много лет работавший с Мелик-Пашаевым и обожавший его, посмотрел на меня с таким отчаянием и безнадежностью: вот, мол, экземпляр, воспитанный советской властью.

Но Александр Шамильевич как-то сразу проникся ко мне симпатией — за непосредственность, что ли, а надо бы, конечно, из класса выгнать. Вышли они все, я быстренько разогрела голос, открыла дверь:

— Можете войти!..

— Спасибо, спасибо… Так что же споете, деточка?

— Могу Аиду, Лизу.

— Спойте Аиду.

Я спела арию, смотрю — Покровский доволен. А Мелик-Пашаев:

— Что ж, неплохо. Конечно, Аиду петь вам еще рано, но партию посматривайте, посматривайте…

А это его спектакль и самая любимая опера. Я знаю, что на комплименты он не щедр и сказанное им: «Посматривайте партию» — звучит большим авансом на будущее.

— Что еще можете спеть?

Ну, думаю, уложу его сейчас на обе лопатки.

— Знаете, я еще могу вам песню спеть.

(Мне-то хочется во всей красе показаться!)

— Песню?! Какую еще песню?!

— Испанскую — я же эстрадной певицей была. У меня и кастаньеты с собой…

Он глаза раскрыл, на спинку стула откинулся — что еще за птица в Большом театре!

А Покровский:

— Ну, спойте, спойте!

Я даю ноты концертмейстеру, тот от ужаса чуть сознания не лишился, бедный, думая, что сейчас произойдет что-то страшное: все хорошо знали, как строг, как академичен в музыке Мелик-Пашаев, а тут вдруг — песня из репертуара Клавдии Шульженко «Простая девчонка»!

Схватила я кастаньеты — и давай перед ними петь и плясать, как на концерте… Покровский еле сдерживался от смеха — видит, что делается с Меликом: тот ерзает на стуле, смотрит то на потолок, то на пол, от неожиданности не знает, как на все реагировать… Гремят кастаньеты, каблуки стучат, а прослушиванье-то — для Леоноры Бетховена! Такого в Большом театре еще не бывало.

— Хорошо, хорошо, деточка, учите партию, а там посмотрим… до свиданья…

И быстро вышел.

Не знаю, какой разговор у него был с Покровским, но меня официально назначили на партию Леоноры в «Фиделио», и я начала брать уроки.

В Большом театре в этом нет никаких ограничений: занимайся с концертмейстером, сколько тебе нужно, и любой из них — очень высокой квалификации.

Отныне вся жизнь моя протекала и стенах Большого театра, домой я приходила только спать.

Утром, после уроков с концертмейстером, я спешила на разные спевки, сценические, оркестровые репетиции, чтобы слушать артистов, проникать в тайны мастерства тех, с кем мне предстояло работать в течение всей дальнейшей жизни. Певцов Большого театра я хорошо знала, часто слушая их по радио или на концертах в Ленинграде, и некоторые из них вызывали во мне чувство восхищения своими превосходными голосами. Я стремилась поскорее услышать их в спектаклях, но, к моему удивлению, они на этой сцене в большинстве своем теряли свои качества, не могли эмоционально наполнить огромный зал, донести до слушателей внутреннее содержание исполняемой роли — не хватало актерской, сценической техники. Кроме того, оперная сцена безжалостно обнажала физические недостатки артистов.

Но некоторые, очень немногие — такие, как Лемешев, Пирогов, — вооруженные блестящей техникой актерского мастерства, именно в спектаклях-то и приобретали свое истинное значение. Каждый вечер я часами простаивала в ложе, слушая спектакли. В том романтическом репертуаре, который мне предстояло петь, одно мне нравилось больше, другое меньше, но главное: я искала свой идеал актрисы — и не находила. В труппе среди женщин не было крупной артистической личности, которой мне захотелось бы уподобиться, и все, что я видела на сцене, казалось мне фальшивым и искусственным в плане сценического воплощения. Мне не хотелось петь в этих спектаклях. Видимо, к тому времени я создала в себе такое понимание прекрасного, такой мир, что воплотить его должна была сама, но для этого надо было еще выйти на сцену.

А пока, в ожидании своего часа, я ходила из одного чала в другой, постепенно включаясь в жизнь театра, приобщаясь к его искусству. В том сезоне ставили новую оперу — «Декабристы» Шапорина, и, часто присутствуя на репетициях, я вдруг обратила внимание, что постоянно встречаю там каких-то странных, незнакомых мне людей. Кто они, эти мрачные люди, молча сидящие по углам темного зала, и почему к ним все время с таким подобострастием обращаются постановщики? Оказывается, это чиновники из отдела агитации и пропаганды ЦК партии контролируют работу над «тематической оперой» и уже до полусмерти замучили и композитора и артистов, требуя бесконечных переделок. Чиновники эти к искусству никакого отношения не имеют, им важны лишь слова да идея, что, мол, представители высшего общества, вышедшие на Сенатскую площадь в Петербурге 14 декабря 1825 года отдать свои жизни за народ, — хоть и аристократы, но на самом деле революционеры и почти что рабочий класс. Сколько разных комиссий из ЦК смотрело спектакль, прежде чем он был показан публике!

«Декабристов» ставили уже несколько лет, перекраивая историю на все лады; фальшь и ложь лезли из всех щелей этого спектакля. Вот вам и «святое искусство»! Да ведь это же Большой театр!

Но мне предстояло узнать, что это касалось не только новых советских опер — и в классических операх режиссеры выдумывают ложные сценические ситуации, чтобы они отвечали идеологическим установкам. К примеру, в «Мадам Баттерфляй» Пуччини, в постановке времен «холодной войны», американский консул — по замыслу композитора, благородный, добрый человек — по воле режиссера превратился в циничного, жестокого «дядю Сэма». Вместо того, чтобы во втором акте, ласково погладив по голове ребенка, восхищенно воскликнуть: «Ну что за волосенки! Милый, как же зовут тебя?» — он брезгливо, двумя пальцами, как к заразе, прикасался к нему, словно боясь испачкаться, хотя и слова, и музыка были те же. Подобных режиссерских «находок» в спектакле было много, ими нужно было вызвать у публики неприязнь к американцам. В «Декабристах» были заняты лучшие артисты труппы, да и всегда для спектакля, особенно на современную или революционную тему, театр выставлял обойму самых знаменитых певцов, надеясь, что те споим талантом прикроют бездарную музыку и фальшивое содержание оперы. Дирекция в таких случаях не скупилась на обещания орденов, почетных званий, квартир, прибавки к зарплате после премьеры. Я сидела и зале, наблюдая, и каких муках рождается советская опера, и мне казалось преступным, что артисты так глупо разбазаривают свои силы. Ведь ясно, что спектакль пройдет в сезоне, в лучшем случае, три-четыре раза, что публику на него калачом не заманить и оперу снимут с репертуара. Сколько денег выбросят в помойную яму! Но кому жалко-то? Ведь не свое, а государственное. Зато будет выполнен план по освоению советского репертуара, о чем счастливый директор доложит правительству. Для меня всегда унизительным был такой мартышкин труд, и с первых же дней работы в Большем театре я всеми правдами и неправдами отбивалась от участия в подобных операх-«времянках».

Следующей за «Декабристами» премьерой планировалась опера Кабалевского «Никита Вершинин», и мне дали в ней главную партию. Несмотря даже на то, что дирижером спектакля был назначен Мелик-Пашаев, петь в этой опере я ни за что не хотела — не только потому, что музыка ее сама по себе была неинтересна, но я физически не выношу на оперной сцене примитивного, лапотного бытовизма. А как вывернуться? Ведь не скажешь же, что не хочу петь советскую оперу, да еще на революционный сюжет, — это уже криминал, политическое дело. Ничего, при думала. Не возражая, стала учить партию, а дней через десять в слезах прибежала в репертуарную часть я «в ужасе и отчаянье» стала отказываться, потому что партия высокая, а я — начинающая, неопытная певица, боюсь сорвать себе голос.

Сказали Кабалевскому, а он:

— Как это — не может? Аиду на конкурсе пела, Фиделио готовит… Не может быть!

Пришел ко мне на урок, я стала петь ему арию, да двух петухов на си-бемолях нарочно и выдала; схватилась за горло — и в слезы:

— Я боюсь сорвать голос, мне тяжело, я неопытная певица…

Он стал меня успокаивать:

— Конечно, очень жалко, что вы не можете петь эту партию, но, если вы боитесь, я не могу вас уговаривать, брать на себя ответственность…

Удалось отвертеться.

Таким же образом и от следующего «шедевра» увильнула — от оперы Хренникова «Мать».

Артисты удивлялись, почему я отказываюсь петь в советских операх — ведь это большой шанс для молодой певицы: спектакль может получить Сталинскую премию, и, значит, все главные исполнители получат лауреатские значки, что очень помогает карьере… Они не понимали, что я с самого начала поставила перед собой цель гораздо выше любых значков и званий: я хотела стать великой артисткой — такой, каким был Шаляпин, какой в этом театре нет. И фальшивый блеск медалей не мог увести меня от моей цели.

Сталин лично опекал театр. Ходил он, в основном, на оперы, и поэтому лучшие певцы участвовали в операх «Князь Игорь», «Садко», «Хованщина», «Борис Годунов», «Пиковая дама». Это вечный «золотой фонд» Большого театра; всё в тех же постановках они идут из года в год — до сих пор, никогда не сходя с афиши. Каждой из них по 35–40 лет.

Театр никогда не знал материальных затруднений — государство не жалеет никаких денег на свою рекламу. Декорации и костюмы стоят миллионы рублей, потому что в создании их на пятьдесят процентов применяется ручной труд — из-за отсутствия нужных материалов, машин и т. д. Народ гордится своим театром и не отдает себе отчета в том, что сам платит за его содержание. Конечно, — не Сталин же из своего кармана платит за все эти соборы и избы чуть ли не в натуральную величину, полностью загромождающие сцену.

В сталинское время было очень важно выходить на сцену. Каждый артист берег себя и обязательно пел спектакль, если его имя стояло в афише. Императорский театр! — в нем важно появляться не только ради искусства, но и для своего положения в стране, в глазах народа. Все мечтали выступить перед Сталиным, понравиться ему, и Сталин не жалел ничего для артистов Большого театра. Сам установил им высокие оклады, щедро награждал их орденами и сам выдавал им Сталинские премии. Многие артисты имели по две-три Сталинские премии, а то и пять, как Баратов.

В этом первом моем сезоне 1952/53 года Сталин бывал несколько раз на оперных спектаклях, и я помню атмосферу страха и паники в дни его посещений. Известно это становилось всегда заранее. Всю ночь охрана осматривала каждый уголок театра, сантиметр за сантиметром; артисты, не занятые в спектакле, не могли войти в театр даже накануне, не говоря уже о дне спектакля. Участникам его выдавались специальные пропуска, и, кроме того, надо было иметь с собой паспорт. С уже объявленной афиши в этих случаях дирекция могла снять любого, самого знаменитого артиста и заменить его другим, в зависимости от вкуса Великого. Вслух, конечно, никто не обижался, принимали это как должное. И только каждый старался угодить на вкус советского монарха, попасть в любимчики, чтобы таким вот образом быть всенародно отмеченным за счет публичного унижения своего же товарища. Эти замашки крепостного театра сохранялись еще долго после смерти Сталина.

Сталин сидел всегда в ложе «А» — если стоять в зале лицом к сцене, слева, над оркестром, скрытый от глаз публики занавеской, и только по количеству охранников в штатском да по волнению и испуганным глазам артистов можно было догадаться, что в ложе сидит Сам. И до сегодняшнего дня — когда глава правительства присутствует на спектакле, подъезд публики к театру на машинах запрещен. Сотни сотрудников КГБ окружают театр, артистов проверяют несколько раз: первая проверка, в дверях входа, — это не наша охрана, а КГБ, надо предъявить спецпропуск и паспорт. Потом, когда я загримировалась и иду на сцену, я снова должна показать пропуск (если в зале особо важные персоны). Конечно, во всех кулисах на сцене полно здоровенных мужиков в штатском. Бывают затруднения чисто технические — куда девать пропуск, особенно артистам балета? Они же почти голые! Хоть к ноге привязывай, как номерок в общей бане.

Любил ли Сталин музыку? Нет. Он любил именно Большой театр, его пышность, помпезность; там он чувствовал себя императором. Он любил покровительствовать театру, артистам — ведь это были его крепостные артисты, и ему нравилось быть добрым к ним, по-царски награждать отличившихся. Вот только в царскую — центральную — ложу Сталин не садился. Царь не боялся сидеть перед народом, а этот боялся и прятался за тряпкой. В его аванложе (артисты ее называли предбанником) на столе всегда стояла большая ваза с крутыми яйцами — он их ел в антрактах. Как при Сталине, так и теперь, когда на спектакле присутствуют члены правительства, в оркестровой яме рядом с оркестрантами сидят кагебешники — в штатском, разумеется.

Были у него в театре любимые артисты. Очень он любил Максима Дормидонтовича Михайлова в роли Ивана Сусанина в опере Глинки «Жизнь за царя». В советское время она называется «Иван Сусанин». Он часто ходил на эту оперу — наверное, воображал себя царем, и приятно ему было смотреть, как русский мужик за него жизнь отдает. Он вообще любил монументальные спектакли. В расчете на него их и ставили — с преувеличенной величавостью, с ненужной грандиозностью и размахом, короче, со всеми признаками гигантомании. И артисты со сцены огромными, мощными голосами не просто пели, а вещали, мизансцены были статичны, исполнители мало двигались — все было более «значительно», чем требовало того искусство. Театр ориентировался на личный вкус Сталина. И не в том дело, хорош у него был вкус или плох, но, когда Сталин умер, театр потерял ориентир, его начало швырять из стороны в сторону, он стал попадать в зависимость от вкусов множества случайных людей.

Любимицами Сталина были сопрано Наталия Шпиллер и меццо-сопрано Вера Давыдова — обе красивые, статные; они часто пели на банкетах. Сталину приятно было покровительствовать таким горделивым, полным достоинства русским женщинам. Бывать в их обществе, произносить тосты, поучать или отечески журить их — как государь. Но все его симпатии не избавляли никого от его самодурства. Однажды на банкете в Кремле, где пели обе соперничавшие между собой красавицы, Сталин после концерта во всеуслышание сказал Давыдовой, указывая пальцем на Шпиллер:

— Вот у кого вам надо учиться петь. У вас нет школы.

Думаю, что этим не слишком «изящным» замечанием он отнял у Давыдовой несколько лет жизни. Но ведь батюшка-барин. С крепостной девкой разговаривает.

Замечательный дирижер С. А. Самосуд, многие годы проработавший в Большом театре, рассказывал мне, как однажды он дирижировал оперным спектаклем, на котором присутствовало все правительство. В антракте его вызвал к себе в ложу Сталин. Не успел он войти в аванложу, как Сталин без лишних слов заявил ему:

— Товарищ Самосуд, что-то сегодня у вас спектакль… без бемолей!

Самуил Абрамович онемел, растерялся — может, это шутка?! Но нет — члены Политбюро, все присутствующие серьезно кивают головами, поддакивают:

— Да-да, обратите внимание — без бемолей…

Хотя были среди них и такие, как Молотов, например, — наверняка понимавшие, что выглядят при этом идиотами…

Самосуд ответил только:

— Хорошо, товарищ Сталин, спасибо за замечание, мы обязательно обратим внимание.

Интересная история была с оперой «Евгений Онегин». Действие последней картины происходит ранним утром, и Татьяна — по Пушкину — должна быть в утреннем туалете:

Княгиня перед ним одна
Сидит неубрана, бледна,
Письмо какое-то читает
И тихо слезы льет рекой,
Опершись на руку щекой.

Так оно и было, пока не пришел однажды на спектакль Сталин. Увидев на Татьяне легкое утреннее платье — и Онегина перед нею, — он воскликнул:

— Как женщина может появиться перед мужчиной в таком виде?!

С тех пор — и до сего дня! — Татьяна в этой сцене одета в вишневое бархатное платье и причесана, как для визита.

На Пушкина в данном случае ему было наплевать. Одеть — и кончено! Хоть в шубу!

Но все же для Большого театра он был «добрым царем». Любил пригласить артистов к себе на пьянку, и бывший протодьякон Михаилов в таких случаях громовым голосом пел ему «Многая лета».

Репрессии и чистки 1937 года почти не коснулись Большого театра, во всяком случае его ведущих артистов. Это был театр Сталина. Но он допускал в него и простых смертных с улицы и, наверное, гордился своим великодушием — считал себя покровителем прекрасных искусств.

Почему он любил бывать именно в опере? Видимо, это доступное искусство давало ему возможность вообразить себя тем или иным героем, и особенно русская опера, с ее историческими сюжетами и пышными костюмами, давала пищу фантазии. Вероятно, не раз, сидя в ложе и слушая «Бориса Годунова», мысленно менял он свой серый скромный френч на пышное царское облачение и сжимал в руках скипетр и державу.

Когда Сталин присутствовал на спектакле, все артисты очень волновались, старались петь и играть как можно лучше — произвести впечатление: ведь от того, как понравишься Сталину, зависела вся дальнейшая жизнь. В особых случаях великий вождь мог вызвать артиста к себе в ложу, и удостоить чести лицезреть себя, и даже несколько слов подарить. Артисты от волнения — от величия момента! — совершенно немели, и Сталину приятно было видеть, какое он производит впечатление на этих больших, талантливых певцов, только что так естественно и правдиво изображавших на сцене царей и героев, а перед ним распластавшихся от одного его слова или взгляда, ожидающих подачки, любую кость готовых подхватить с его стола. И хотя он давно привык к холуйству окружающих его, но особой сладостью было холуйство людей, отмеченных Божьим даром, людей искусства. Их унижения, заискивания еще больше убеждали его в том, что он не простой смертный, а божество.

Говорил он очень медленно, тихо и мало. От этого каждое его слово, взгляд, жест приобретали особую значительность и тайный смысл, которых на самом деле они не имели, но артисты потом долгое время вспоминали их и гада ли, что же скрыто за сказанным и за «недоговоренностью». А он просто плохо владел русским языком и речью. Вероятно, он, как актер, уже давно набрал целый арсенал выразительных средств, безотказно действовавших на приближенных, и применял их по обстоятельствам.

На всех портретах, во всех скульптурах, в любых изображениях он выглядит этаким богатырем, и даже видевшие его в жизни, стоявшие рядом с ним верили, что этот низенький человек — гораздо выше и больше, чем им кажется. Сталинская повадка и стиль перешли на сцену Большого театра. Мужчины надевали ватные подкладки, чтобы расширить грудь и плечи, ходили медленно, будто придавленные собственной «богатырской» тяжестью. (Все это мы видим и в фильмах сталинской эпохи.) Подобного рода постановки требовали и определенных качеств от исполнителей: стенобитного голоса и утрированно выговариваемого слова. Исполнителям надо было соответствовать дутому величию, чудовищной грандиозности оформления спектаклей, их преувеличенному реализму: всем этим избам в натуральную величину, в которых спокойно можно было жить; соборам, построенным на сцене, как на городской площади, — с той же основательностью и прочностью. Сегодня эти постановки, потеряв исполнителей, на которых были рассчитаны, производят жалкое, смешное впечатление. Нужно торопиться увидеть их, пока они еще не сняты с репертуара, не переделаны, — это интереснейшее свидетельство эпохи — как и несколько высотных зданий-монстров, оставленных Сталиным на память о себе «благодарным» потомкам.

Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь усомнился в правоте его, в правомерности его действий, и, когда началось знаменитое «дело врачей-убийц», все удивлялись (во всяком случае, вслух), что раньше сами не распознали в этих хорошо знакомых им, артистам, кремлевских врачах врагов народа.

Шли последние недели правления злого гения. Последний оперный спектакль, на котором он был в Большом театре, — «Пиковая дама» Чайковского. Артист, исполнявший партию Елецкого, П. Селиванов, выйдя во втором акте петь знаменитую арию и увидев близко от себя сидевшего в ложе Сталина, от волнения и страха потерял голос. Что делать? Оркестр сыграл вступление и… он заговорил: «Я вас люблю, люблю безмерно, без вас не мыслю дня прожить…» — да так всю арию до конца в сопровождении оркестра и проговорил! Что с ним творилось — конечно, и вообразить невозможно, удивительно, как он не умер тут же на сцене. За кулисами и в зале все оцепенели. В антракте Сталин вызвал к себе в ложу директора театра Анисимова, тот прибежал ни жив, ни мертв, трясется… Сталин спрашивает:

— Скажите, кто поет сегодня князя Елецкого?

— Артист Селиванов, товарищ Сталин.

— А какое звание имеет артист Селиванов?

— Народный артист Российской Советской Федеративной Социалистической Республики…

Сталин выдержал паузу, потом сказал:

— Добрый русский народ!..

И засмеялся — сострил!.. Пронесло!

Счастливый Анисимов выскочил из «предбанника». На другой день вся Москва повторяла в умилении и восторге «гениальную» остроту вождя и учителя. А мы, артисты, были переполнены чувством любви и благодарности за великую доброту и человечность нашего Хозяина. Ведь мог бы выгнать из театра провинившегося, а он изволил только засмеяться, наш благодетель!.. Да, велика была вера в его высокую избранность, его исключительность, и когда он умер, кинулся народ в искреннем горе в Москву, чтобы быть всем вместе, ближе друг к другу… Тогда перекрыли железные дороги, остановили поезда, чтобы не разнесло Москву это людское море. Я плакала со всеми вместе. Было ощущение, что рухнула жизнь, и полная растерянность, страх перед неизвестностью, паника охватила всех. Ведь тридцать лет вся страна слышала только — Сталин, Сталин, Сталин!..

«Если ты, встретив трудности, вдруг усомнишься в своих силах — подумай о нем, о Сталине, и ты обретешь нужную уверенность. Если ты почувствовал усталость в час, когда ее не должно быть, — подумай о нем, о Сталине, и усталость уйдет от тебя… Если ты замыслил нечто большое — подумай о нем, о Сталине, — и работа пойдет споро… Если ты ищешь верное решение — подумай о нем, о Сталине, и найдешь это решение».

«Правда» от 17 февраля 1950 года.

На войне умирали «за родину, за Сталина», вдруг умер ОН — который, казалось бы, должен жить вечно и думать за нас, решать за нас.

Сталин уничтожил миллионы невинных людей, разгромил крестьянство, науку, литературу, искусство… Но вот он умер, и рабы рыдают, с опухшими от слез лицами толпятся на улицах… Как в опере «Борис Годунов», голодный народ голосит:

На кого ты нас покидаешь, отец наш?
На кого ты нас оставляешь, родимый?..

По улицам Москвы из репродукторов катились, волны душераздирающих траурных мелодий…

Всех сопрано Большого театра в срочном порядке вызвали на репетицию, чтобы петь «Грезы» Шумана в Колонном зале Дома союзов, где стоял гроб с телом Сталина. Пели мы без слов, с закрытыми ртами — «мычали». После репетиции всех повели в Колонный зал, а меня не взяли — отдел кадров отсеял: новенькая, только полгода в театре. Видно, доверия мне не было. И мычать пошло проверенное стадо.

В эти же дни, когда страна замерла и все застыло в ожидании страшных событий, кто-то, проходя по коридору в театре, бросил:

— Сергей Прокофьев умер…

Весть пролетела по театру и повисла в воздухе как нереальность: кто умер? Не мог еще кто-то посметь умереть. Умер только один Сталин, и все чувства народа, все горе утраты должно принадлежать только ему.

Сергей Прокофьев умер в тот же день, что и Сталин, — 5 марта 1953 года. Не дано ему было узнать благой вести о смерти своего мучителя.

Московские улицы были перекрыты, движение транспорта остановлено. Невозможно было достать машину, и огромных трудов стоило перевезти гроб с телом Прокофьева из его квартиры в проезде Художественного театра в крошечный зал в полуподвальном помещении Дома композиторов на Миусской улице для гражданской панихиды.

Все цветочные оранжереи и магазины были опустошены для вождя и учителя всех времен и народов. Не удалось купить хоть немного цветов на гроб великого русского композитора. В газетах не нашлось места для некролога. Все принадлежало только Сталину — даже прах затравленного им Прокофьева. И пока сотни тысяч людей, часто насмерть давя друг друга, рвались к Колонному залу Дома союзов, чтобы в последний раз поклониться сверхчеловеку-душегубу, на Миусской улице, в мрачном, сыром полуподвале, было почти пусто — только те из близких и друзей, кто жил неподалеку или сумел прорваться сквозь кордоны заграждений. А Москва в истерике и слезах хоронила великого тирана…

Со смертью великого покровителя кончилась целая эпоха в истории Большого театра. Ушел гений, ушло божество, и после него пришли просто люди.

Наконец, Марку удалось обменять нашу ленинградскую комнату на комнату в Москве. Правда, назвать это помещение комнатой было трудно. Всю свою жизнь я прожила в коммунальных квартирах, но такого ужаса, как наше новое жилище на углу Столешникова переулка и Петровки, не видела. Когда-то, до революции, это была удобная семикомнатная квартира, рассчитанная на одну семью. Теперь ее превратили в набитый людьми клоповник. В каждой комнате жило по семье, а то и две семьи — родители с детьми и старший сын с женой и детьми. Всего в квартире человек 35 — естественно, все пользовались одной уборной и одной ванной, где никто никогда не мылся, а только белье стирали и потом сушили его на кухне. Все стены ванной завешаны корытами и тазами — мыться ходили в баню. По утрам нужно выстоять очередь в уборную, потом очередь умыться и почистить зубы… Очереди, очереди… В кухне — четыре газовые плиты, семь кухонных столов, в углу — полати (там жила какая-то старуха), а под полатями — каморка, и в ней тоже живут двое. Ну, чем не «Воронья слободка» из книги Ильфа и Петрова «Золотой теленок»!

Когда-то квартира имела два выхода — парадный и черный, через кухню. Так вот, черный ход закрыли, сломали лестницу, сделали потолок и пол, и получилась узкая, как пенал, десятиметровая комната с огромным, во всю стену, окном во двор и цементным полом. Вот в этой «комнате» на лестничной площадке мы и поселились с Марком. Входить к нам нужно было через кухню, где с шести часов утра и до двенадцати ночи гремели кастрюлями у газовых плит десяток хозяек, и весь чад шел в нашу комнату. Но я не воспринимала свое положение трагически. Намотавшись всю зиму по чужим углам, я даже чувствовала себя счастливой: разрешили московскую прописку, есть крыша над головой, до театра — три минуты ходьбы. Мы втиснули в нашу комнату диван, шкаф, стол, четыре стула и взятое напрокат пианино. Здесь я работала над своими первыми в Большом театре партиями: Леонорой в «Фиделио», Татьяной в «Онегине», Купавой в «Снегурочке», мадам Баттерфляй — и прожила там почти четыре года, уже будучи ведущей солисткой Большого театра.

Я, как одержимая, работала над «Фиделио». С самого начала стала добиваться инструментального звучания голоса, слияния с воображаемыми инструментами в оркестре. Старалась добиться большого дыхания, разнообразия красок, прозрачности piano, ежедневно пропевая всю оперу полным голосом, как на спектакле. Я пела свою партию с чистотой и точностью инструменталистки, хорошо зная, с каким требовательным дирижером мне предстоит работать. Мелик-Пашаев рвался скорее начать спевки, а поскольку солисты еще не были готовы, ему предложили прослушать меня — мол, Вишневская только одна и выучила.

Ну, он помнил, конечно, как я перед ним с кастаньетами плясала, и доверия ко мне, думаю, у него вовсе не было. Держал меня, вероятно, на этой партии про запас — если с кем-нибудь что-то случится. Но ему самому не терпелось начать репетиции, и однажды меня вызвали к нему на урок.

Уж будьте уверены — на этот раз я не опоздала! К тому времени я была в театре уже полгода, ходила на все спектакли Мелик-Пашаева, обожала его как музыканта, мечтала работать с ним и знала, как туго он пускает певцов в свои спектакли.

За два часа до урока я уже была в театре, распелась, подготовилась. Пришел Александр Шамильевич — как всегда, подтянутый, элегантный, — принес партитуру. (Я никогда не видела, чтобы он пришел на спевку или на урок без партитуры, даже если данной оперой дирижировал всю жизнь и знал ее наизусть.)

— Здравствуйте, деточка, что можете спеть из своей партии?

— Все, что угодно.

— Всю партию знаете?

— Всю.

— Хорошо, начнем.

Я беру мой клавир, который лежал раскрытым на рояле, и широким, этаким царственным жестом — чтоб видно было! — закрываю и откладываю в сторону. Он оценил.

— Будете петь наизусть?

— Конечно, само собой разумеется!

Говорю с таким видом, будто дело для меня знакомое и я всю жизнь только и делала, что пела Леонору в «Фиделио».

Я начала и пропела ему всю партию от первой до последней ноты без остановок, без замечаний с его стороны. В течение целого часа я буквально не закрыла рта. В этой труднейшей в мировом репертуаре героической партии сопрано он меня еще и на выносливость проверял — хватит ли меня на весь спектакль. Я была собранна, как солдат перед боем, ни разу не ошиблась, легко пропела все трудные места. Я понимала, что сейчас решается моя судьба: или я буду петь в его спектаклях — или вылетаю, и он уже никогда меня не возьмет.

Допела последний, грандиозный ансамбль… Уф, конец…

Александр Шамильевич на меня уже совсем другими глазами смотрит — внимательно так, будто впервые увидел:

— Молодец, деточка… Не ожидал… не ожидал…

И я вижу — он взволнован!

Знаменитый Мелик-Пашаев, мой первый дирижер!

Я поняла, что стала певицей.

Александр Шамильевич погладил меня по голове и вышел вон, а придя в репертуарную часть, во всеуслышание распорядился:

— Пожалуйста, на все мои будущие спевки и репетиции «Фиделио» вызывайте Вишневскую.

Естественно, в театре стали говорить, что появилась новая фаворитка, но ничего! — на такой партии, как «Фиделио», она свернет себе шею.

Напрасно надеялись! Конечно, от первых ролей очень многое зависит в жизни начинающей артистки, а Леонора — беспредельно трудная партия и для любой опытной певицы. Когда я начала ее учить, я поняла, что или сорву на ней голос — или же, наоборот, научусь на ней петь. Эта партия на всю жизнь дала мне школу. Я научилась на ней не форсировать голос, научилась в нужных местах перекрывать оркестр не силой, а собранностью и остротой звука. И когда через несколько месяцев начались сценические и оркестровые репетиции, именно эта опера научила меня большому дыханию, умению распределять его, умению расходовать силы. Мой большой сценический опыт позволял мне во время репетиций и спектаклей трезво контролировать себя, управлять голосом, разнообразить его краски, менять тембр. Я могла после труднейших сцен в несколько секунд восстановить неспокойное дыхание, сбросить напряжение и начать петь кантилену ясным, спокойным звуком. Конечно, все это было бы невозможно без той вокальной школы, которую я получила от Веры Николаевны, — именно благодаря ей у меня никогда не было вокальных проблем и я легко играла голосом.

Очень важным для меня было еще и то, что в России не было традиции постановок этой оперы — так что, никогда не слышав ее ни в оперном театре, ни в грамзаписи, я создавала партию Леоноры, сообразуясь с моими возможностями и с моим пониманием ее. Тем более, что Мелик-Пашаев никогда не позволял певцам форсировать голос, а режиссер спектакля Покровский строил образ, исходя из моей индивидуальности. По его мысли, Леонора должна быть юной, быстрой, подвижной. То, что было трудно другим певицам, для меня труда не составляло: по заданию режиссера я бегала по сцене во время пения, мне не нужно было смотреть на дирижера в самых трудных ансамблях — если бы понадобилось, я могла бы петь, хоть стоя на голове.

Над «Фиделио» театр работал почти полтора года. Ежедневные уроки, спевки, сценические репетиции в классах, оркестровые репетиции… Мне повезло — я попала в самое пекло работы.

Александр Шамильевич с этой постановки полюбил мой голос — «чистый, девственный звук», как он говорил. Как-то уже потом он мне признался, что у него выступали слезы, когда я начинала петь. Этот серебристый оттенок тембра помог мне в будущем создавать образы молодых героинь, особенно таких, как Наташа Ростова в «Войне и мире» Прокофьева, Марфа в «Царской невесте», Татьяна, Чио-Чио-сан, Маргарита в «Фаусте», и даже Аида, которая имела большие традиции исполнения драматическими сопрано, у меня получила совершенно иное вокальное и сценическое воплощение — я подчеркивала в ней нежность, хрупкость, жертвенность: «Нильской долины дивный цветок…» Насколько меня захватила работа над «Фиделио», ибо там я творила, создавала новое, не видя перед собой магических традиций, настолько мне не хотелось петь Татьяну. Тот тяжеловесный и пассивный образ, который я видела у всех исполнительниц, шел совершенно вразрез с моим представлением о пушкинской героине Чайковского. Каждый раз, когда я слушала спектакль, меня преследовала мысль, что вот эта певица, которую я встречаю в кулуарах театра и к которой отношусь с большим уважением, платье и парик Татьяны, вероятно, примерила для маскарада да так и забыла снять. Мне очень хотелось напомнить ей об этом, чтобы она поскорее приняла натуральный вид — а я бы избавилась от неловкости за нее: настолько этот маскарад не соответствует ее внутреннему и внешнему облику.

Из письма Чайковского к Н. фон Мекк от 6 декабря 1877 года:

«Где я найду Татьяну, ту, которую воображал Пушкин и которую я пытался иллюстрировать музыкально? Где будет тот артист, который хоть несколько подойдет к идеалу Онегина, этого холодного денди до мозга костей, проникнутого светскою бонтонностью? Откуда возьмется Ленский, восемнадцатилетний юноша с густыми кудрями, с порывистыми и оригинальными приемами молодого поэта a la Шиллер?

Как опошлится прелестная картинка Пушкина, когда она перенесется на сцену с ее рутиной, с ее бестолковыми традициями, с ее ветеранами и ветераншами, которые без всякого стыда берутся <…> за роли шестнадцатилетних девушек и безбородых юношей!»

Татьяна! В детстве пленившая меня своей возвышенной и романтической любовью, так гениально воспетой Чайковским, воплотившая в себе все самое прекрасное и ценное, что есть в русской женщине: глубокую страстность, нежность, жертвенность и смелость… Для русских женщин в жертвенности — особая сладость, она так же сильна в них, как и любовь.

Именно такой Татьяной я хотела бы быть, но виденное на сцене вводило в заблуждение, многолетние традиции и авторитеты знаменитых певиц сковывали волю, убивали инициативу. Все они были с хорошими голосами, но я хотела увидеть вокальный образ Татьяны в сценическом, зрительном воплощении. И дело даже не в том, что все эти певицы были старше меня — Галина Уланова танцевала Джульетту до пятидесяти трех лет, но более юной Джульетты я никогда больше не видела ни на экране, ни на драматической сцене, не говоря уже о балетной. Чтобы быть молодой на сцене, нужна внутренняя воздушность и трепетность — они придадут легкость движению, изящество — походке, целомудренность — взгляду, а самое главное — девическую звонкость голосу. Но мало просто понимать и чувствовать, надо еще технически воплотить все это и передать в зал. Вот для того и нужна особая техника пластики, жеста и мимики. И тут опыт, полученный мною до Большого театра, сослужил мне великую службу — он поставил меня в совсем иное положение, чем то, в котором находились актрисы моего амплуа. В течение восьми лет я привыкла появляться на сцене перед любой аудиторией, петь и танцевать для любого зрителя, чувствовать его, «пронимать» и волновать. Эстрада требовала от меня отточенности и точности жеста и движения, умения двумя-тремя легкими изменениями позы или движениями рук создать определенную картину, вызвать определенные эмоции у зрителя. Во время концерта, переключаясь из одной песни в другую, я успевала прожить несколько жизней. Эстрада — это всегда театр одного актера. Никакая консерватория научить этому не может. Молодые артисты, придя в оперу, тратят много лет на то, чтобы нащупать путь мастерства. Надо еще учитывать и тот факт, что выступают они вначале очень редко и на каждом спектакле сильно волнуются. Тут уж не до актерских высот — лишь бы чисто спеть, не сбиться, не дать «петуха». А когда приходит мастерство и зрелость — уже и карьера к концу. По старой поговорке: «Если б молодость да знала, если б старость да могла!»

Я же пришла в театр сценически абсолютно раскрепощенной и готовой не только петь оперные партии, но играть роли, создавать сценические образы в полном объеме этого слова. Выступая на сцене с раннего детства, я совершенно не боялась публики — наоборот, всегда стремилась поскорее выйти на сцену, раскрыть себя до конца, оторваться от земли, подняться над ней — и передать людям то, что я вижу внутренним зрением. А с приобретением вокальной техники мои сценические образы и зазвучали.

«Евгений Онегин» шел в постановке Бориса Покровского, а так как репетиции «Феделио» еще не начались, то мне дали с ним репетицию по «Онегину». Это было мое первое творческое общение с режиссером, который перевернул все мои представления об оперном театре. С ним потом я создавала все свои роли. С первых же дней он стал для меня безоговорочным авторитетом, благодаря ему я проникла в тайны оперного искусства. Если бы не встреча с ним, я бы из Большого театра ушла.

Внутренний конфликт, который переживала я из-за своей первой роли, привел к тому, что я почувствовала почти ненависть к ней. Поэтому на репетицию пришла не только безо всякого желания работать, но и с твердым решением отказаться от партии: то, что я видела на сцене до сих пор, сама я делать не хотела. Но в то же время и не считала для себя возможным вступать в споры с режиссером, творчески еще никак себя не проявив.

— Сядьте за стол, возьмите лист бумаги, и гусиное перо и пойте.

Я начала:

Пускай погибну я… —

и т. д.

Сколько уж я в театре Татьян наслушалась — их было в то время семь.

Пою — и всем своим видом стараюсь ему показать, как это скучно, неинтересно… Сцена длинная, скорей бы уже кончилась… Допела до конца. Он молчит. А мне все равно. Думаю: сейчас скажет, что плохо, что я не гожусь для роли. Вот и хорошо, может быть, Аиду получу… Наконец, он заговорил:

— Вот смотрю я на вас и удивляюсь: ведь такая молодая сидит, а ноет, ноет, как старуха, когда ее ревматизм мучает. Ну как же можно так петь Татьяну, а?

— Конечно, нельзя так петь Татьяну, да я и не хочу ее петь. Мне скучно.

Он как закричит!

— Вы не хотите петь эту партию?! Вам ску-у-у-чно?! Что вы сидите, как старая бабка в перине? Вы поймите, что Татьяне 17 лет! Каких они романов начиталась и в каком она, благовоспитанная барышня, должна быть состоянии, если первая признается в любви, если пишет любовное письмо молодому мужчине! А вам ску-у-у-чно! Все вы, сопранистки, хотите африканских да эфиопских принцесс на сцене изображать, благо никто в зале не знает, что это такое. А вы попробуйте пушкинскую Татьяну изобразить! Вы прочли, что у Чайковского написано? — «восторженно»! «страстно»! Да вы же, певицы, все дуры, вы ведь и читать-то не умеете. Ну, прочли это? Поняли?

Тут уж я вскочила и заорала:

— Что значит «поняли»? Я же на сцену смотрю и ничего этого не вижу, а спектакль-то вы ставили — значит, все это вас устраивает, вы этого хотите!

— А вы не смотрите на сцену, научитесь своими мозгами соображать! «Восторженно, страстно» — да она не подниматься должна с постели, как будто ее подъемным краном тянут, а вылететь! На санках каталась когда-нибудь?

— Конечно, каталась!

И вижу: глаза у него блестят, кричит, увлечен…

— А если каталась — вот и письмо Татьяны: не рассуждая, села в санки, да с высокой, крутой горы — вниз! Летит — дух захватило! А опомнилась уже внизу, когда остановились санки… Вот так Татьяна написала письмо, отправила Онегину и только тогда поняла, что она сделала…

Я слушала, разинув рот, и не замечала, что из глаз моих уже давно текут слезы… Как в счастливом умопомрачении вдруг раздвинулся передо мной длинный ряд сценических манекенов, и я увидела себя маленькой девочкой из Кронштадта — «Галькой-артисткой», — пишущей свое первое любовное письмо. Сладко заныло, затрепетало в груди сердце, и светлый, милый образ Татьяны, Татьяны моего детства, во всей своей неповторимой прелести явился предо мной.

Этот замечательный режиссер-психолог с первого часа работы со мною над ролью пошел от моей актерской индивидуальности, от моего молодого, звонкого голоса. Чутьем своего таланта почувствовал во мне одержимость, порыв (как я в четыре-то года, не задумываясь, махнула за мальчишками с крутого берега — вниз головой!).

В тот день, и сам того не подозревая, он вручил мне ключ к «моему театру», который уже давно жил во мне. С того дня я кинулась работать очертя голову, ломать традиционные условности, которые казались несокрушимыми, как мир. Я уже без оглядки, как равноправная, вступила в борьбу, отстаивая свои позиции в искусстве, свое право не подражать кому бы то ни было, а творить, создавать свое.

И все же, будь я неопытной, начинающей артисткой, этот театр мог бы постепенно сломать меня, и в этом случае я бы пополнила собой ряд хороших певиц, но не стала бы индивидуальностью, создательницей нового стиля исполнения женских ролей на сцене Большого театра.

С моим появлением быстро изменились требования дирижеров, режиссеров — все хотели, чтобы исполнительница молодых ролей соответствовала им всем комплексом своих творческих данных. Излишняя полнота стала явным препятствием к карьере. К моему приходу в труппе числилось пятнадцать сопрано моего амплуа. Многие из них видели во мне нарушительницу их благополучного спокойствия, их раздражала моя смелость и настойчивость в искусстве и в жизни. Уже начались разговоры о том, что у меня тяжелый характер, что я резкая, несговорчивая… Однажды я пошла посмотреть, как репетирует «Кармен» М. П. Максакова. Когда-то она блистала в этой роли. Теперь это был последний ее сезон — она уходила на пенсию. И вот странно — я с нею никогда не разговаривала, редко ее видела, но чувствовала, что она посматривает на меня недобро. Она была хорошей актрисой, и мне хотелось посмотреть репетиционный процесс ее работы. Я села в уголочек в зале. Вдруг в перерыве она подходит ко мне, долго смотрит на меня и потом объявляет:

— А знаете, вы строптивы.

Я совершенно обалдела — с чего это вдруг?

— Почему вы так думаете, Мария Петровна?

— Я давно наблюдаю за вами и считало, что вы строптивы. Во всяком случае, я не хотела бы быть с вами в одном коллективе… или общежитии.

Меня взбесила ее бесцеремонность и слова, которых я не выношу: коллектив, общежитие, и я ей ляпнула:

— Но вам это совершенно не угрожает, Мария Петровна, вы на пенсию уходите…

Конечно, это был запрещенный прием, И мне потом было стыдно, но я до сих пор не понимаю: чего она тогда ко мне прицепилась? Сидела и тихонько в углу, как мышь под метлой, и смотрели, училась. Но, видно, для нее, как и для многих других, я была инородным телом в этом налаженном организме.

Обо мне скоро узнали московские концертные организации, и я стала получать массу приглашений на концерты.

Что это за концерты? В них занято множество знаменитых артистов всех жанров: здесь цирковые номера и знаменитый скрипач, танцевальный ансамбль Моисеева, фокусник — и прима-балерина Большого театра; балалаечник и частушки — и артисты МХАТа, дрессированные собачки и тут же обязательно — солисты оперы Большого театра. Особенно много таких концертов — буквально сотни — устраивается к праздничным датам: к Новому году, Дню Советской Армии, 1 Мая, 7 ноября, 8 Марта, ко дню рождения Ленина и т. д. Концертная истерия каждый раз длятся примерно неделю. Происходят эти концерты в министерствах, институтах, академиях, школах, концертных залах. Публика идет на них часто прямо после работы и, как правою, за билеты ничего не платит (т. е. это считается, что не платит: просто советский человек этих денег не видит, их ему не доплачивают за труд; то же самое — и с бесплатным образованием, бесплатной медициной, дешевыми квартирами и т. д. Так что хочешь ты идти на концерт или нет — а денежки с тебя уже давно взяли, ты их и не видел, и о желании твоем никто не спрашивал).

Артисты Большого театра получают за выход в таком концерте примерно 15–20 рублей, и когда идет «праздничная жатва», некоторые умудряются выступать по шесть раз в вечер, а то и больше. Скачут, как блохи, из одного клуба в другой. Часто после такой горячей поры надолго теряют форму и месяцами не поют в театре, получая зарплату и залечивая раны, как почетные инвалиды после тяжких сражений во славу Отечества. Многие молодые и еще неопытные артисты Большого театра потеряли великолепные голоса на этих халтурах. Ведь хоть и нужно спеть только два романса да арию в одном концерте, но это должны быть шлягеры, чтобы понравиться публике. Тебе кажется, что ты не устаешь, но, хочешь ты того или нет, каждый выход в новой аудитории — это эмоциональная встряска всего организма. И так по шесть раз в вечер! Почему они это делают? Потому что молодым артистам хочется того же, чем пользуются люди всех цивилизованных стран: машины, отдельной, хотя бы однокомнатной, квартиры, каких-то минимальных бытовых условий для своей семьи. А автомашина стоит сегодня в Советском Союзе 10–18 тысяч рублей. Значит, работая только в Большом театре, ты за всю жизнь на нее не заработаешь, твоей зарплаты хватает лишь на еду да на пару туфель и один костюм в год. И чтобы купить машину стоимостью в 15 тысяч рублей, нужно спеть (если получаешь за концерт 20 рублей) 750 концертов!

Но вернемся к праздничным концертам в Москве. Конечно, ленинская тема — беспроигрышный билет. Но не только в эти дни. Композиторы, поэты, писатели и, конечно, артисты очень хорошо это знают и безбожно на злачной теме спекулируют. Если композитор напишет ораторию о Ленине, он знает, что она будет куплена: уверенность стопроцентная. Он несет ее в Министерство культуры, где ее обязаны прослушать и купить. Собирается группа чиновников на прослушивание. Кто матерится про себя, кто спит с открытыми глазами — навострились! — а кто и откровенно храпит, но все послушно и многозначительно кивают головами. Потом поздравляют автора с новой творческой победой, покупают товар, и чаще всего после двух представлений в один вечер — первого и последнего — складывают на полки и забывают на вечные времена. А кто платит за эту проституцию? Все тот же русский человек, впроголодь живущий на свою нищенскую зарплату.

Все знаменитости Москвы в праздничные дни, подхватив ноги в руки, носятся по концертным залам, собирая жатву. Я никогда не поддавалась соблазну заработать побольше — берегла голос, но при том, что вначале я получала 180 рублей в месяц, денег не хватало на еду, на одежду, просто на жизнь взрослой женщины, хотя бы с минимальными потребностями. Поэтому я тоже включалась в праздничный марафон.

Однажды бегу на концерт в Колонный зал Дома союзов и в вестибюле с ходу лбом сталкиваюсь… с Лениным! Господи…

— Куда, барышня, так торопитесь?

Признаюсь, от неожиданности сомлела: «вечно живой» стоит рядом на двух ногах — как из гроба вынули! А это Грибов и Массальский — артисты МХАТа — прискакали играть сцену из «Кремлевских курантов»: разговор Ленина с Гербертом Уэллсом об электрификации.

Вышла я на сцену, спела свою программу. Публика аплодирует, требует бисировать, а та пара в кулисе своей очереди ждет, на часы поглядывает: на следующий концерт опаздывают — и ногами перебирают, как кони в стойле.

Грибов мне говорит (а он уже «в образе», грассирует, на весь вечер настроился):

— Ну, багышня догогая, поскогей управляйтесь, мы же все опаздываем!..

И смешно, и чувство такое, будто ожившая мумия из мавзолея со мной разговаривает. Администраторша моя на меня шубу надевает, а Ленин — одну руку за жилет, другую вперед — и на сцену, за ним с моноклем в глазу Уэллс, а мы — в машину, и дальше… Примчались в другой зал.

— Скорее, сейчас ваш выход!

А я смотрю — глазам не верю: Ленин стоит на сцене. Мать честная! Может, я с ума сошла? Ведь он остался там, в Колонном зале, — как же он меня обскакал? Или я так уж нахалтурилась, что мне мерещится? Приглядываюсь: вроде худее того, что в Колонном зале был… Оказывается, это пара из другого театра — конкуренты!

Так и мечутся Ленины до поздней ночи по праздничной Москве, подрабатывая лишние копейки. Гримируются каждый в своем театре, надевают кепочку — да поглубже, чтобы народ на улицах или в лифте не пугался. Так ведь со страху и помереть недолго — окажись рядом «вечно живой». Воскрес!

В октябре 1953 года состоялось мое первое выступление в роли Татьяны в «Евгении Онегине», и из стажерской группы меня перевели в труппу солистов Большого театра.

Татьяна, милая Татьяна! С нею в детстве я узнала первые счастливые слезы. Она принесла мне первый успех в театре, и через 30 лет с нею вместе я простилась с оперной сценой — серией из восьми спектаклей «Евгения Онегина» в октябре 1982 года в парижской Гранд-Опера.

Как самый верный и преданный друг, прошла она со мной через всю мою творческую жизнь, даря мне радость и вдохновение. Сотни раз я пела эту оперу, и всегда у меня останавливается сердце, когда в последней сцене мне надо спеть: «Я вас люблю…» Ведь именно здесь, в сцене объяснения с Онегиным, проявляется вся цельность и непосредственность ее натуры. Когда, уже будучи светской, замужней женщиной, она с целомудренной простотой признается ему: «Я вас люблю…» Для нее так же естественно всю жизнь любить его, как и то, что жизнь ее кончилась в тот далекий день — в аллее, в саду, когда, слушая его холодные нравоучения, она смогла лишь прошептать: «О Боже, как обидно и как больно!»

Я вас люблю — к чему лукавить:
Но я другому отдана,
Я буду век ему верна.

Во время парижских гастролей Большого театра в 1969 году на «Онегине» присутствовал Марк Шагал. После спектакля он пришел ко мне за кулисы и сказал:

— Какое в вас величие и простота!

Это была для меня высшая похвала. Величие и простота — именно к этому в искусстве я стремилась всю свою жизнь.

Премьера «Фиделио» состоялась весной 1954 года. Она стала музыкальным событием огромной важности. Какое счастье, что на заре моей певческой карьеры мне довелось прикоснуться к этому гениальному творению. Чистота и мужество бетховенской души наложили отпечаток не только на творческую, но и на всю мою человеческую судьбу. «Через тернии — к свету! Музыка должна высекать огонь из людских сердец!» — эти слова стали моим девизом.

Когда в знаменитой арии Леоноры после молитвенно-просветленной медленной части призывно вступали валторны, меня охватывал такой внутренний восторг! Во имя свободы человеческого духа мне хотелось со знаменем в руках вести за собой полки, ломать чугунные решетки, освобождать узников из подземелья.

На спектакле всегда было много творческой интеллигенции, артистов, музыкантов. Та звезда, к которой я с такой надеждой обращалась, стоя на сцене, загорелась и засияла мне ярким светом. Вскоре приехал на гастроли в Москву старый немецкий дирижер Герман Абендрот, и я пела с ним «Фиделио». Что такое Бетховен для дирижера, да еще немецкого, — объяснять не нужно. Но Абендрот был поражен высочайшим музыкальным уровнем спектакля и, конечно, благодарил за это Мелик-Пашаева. Что касается меня, то я теперь не могу поверить, что бывшая опереточная певица, только два года как поступившая в театр, удостоилась от маститого немецкого (!) дирижера таких похвал, что не смею повторить их и сегодня. А директор театра попросил маэстро умерить свои восторги, чтобы не избаловать певицу. Во время репетиции он то и дело просил меня снова и снова петь те или иные фразы и с нескрываемым восхищением и любопытством смотрел на меня, а на спектакле, во время медленной части арии, перестал дирижировать и, закрыв глаза, слушал… Сейчас, вспоминая этот эпизод я взволнована больше, чем тогда, глупая девчонка, не привыкшая в советской жизни к открытым выражениям человеческих чувств.

На премьере я познакомилась с Дмитрием Дмитриевичем Шостаковичем.

В те годы его музыка была под запретом после постановления ЦК о формалистах в 1948 году. Он очень нуждался материально, и, чтобы не дать ему умереть с голоду, мучители его, запретившие исполнять его сочинения, выдумали ему должность в Большом театре — музыкального консультанта, с ежемесячной зарплатой в 300 рублей, — вместо того, чтобы не травить его и дать возможность сочинять и исполнять его музыку. В театре он почти и не бывал. Представляю себе, как унижало его положение нахлебника, вынужденного брать деньги из бьющей его руки. Это был еще один садистский способ унизить великого человека.

Тут же я получила свою третью по счету роль — Купаву в будущем спектакле «Снегурочка» Римского-Корсакова (дирижер К. Кондрашин, режиссер Б. Покровский).

Все эти роли: Татьяна, Леонора, Купава — как нельзя больше отвечали моему нутру, моей молодости, открытости чувств, стремлению к справедливости, желанию немедленно решать самые важные жизненные вопросы. Раньше, в других постановках, Купаву пели крупные женщины: — драматические сопрано, и смешно было видеть ее рядом с подружкой-Снегурочкой, этой маленькой, холодной льдинкой. Я долго не могла найти нужного внутреннего градуса роли, пока однажды на репетиции не подумала: а интересно, сколько Купаве лет? Лет тридцать, должно быть. Уж очень драматически напряженная вокальная партия…

Да ты что? Замуж-то в деревнях выходили в 16 лет, а к 30-ти уже куча детей. Ведь она подружка Снегурочки, а той 15 лет.

Слышу голос Покровского:

— Галя, почему вы ходите, как матрона, около Снегурочки? Прыгайте, бегайте! Вас должно распирать от счастья.

— Да я сама чувствую, что делаю совсем не то, что нужно, но я стесняюсь.

— Чего?

— Вокальная партия очень высокая, напористая, не девичья.

— А сколько Купаве лет?

— Не знаю, сейчас вот сама об этом думала. Должно быть, 16?

— Вот именно. Вы же девчонка, как и Снегурочка! Только у той в жилах течет вода, а у Купавы что?

— Кровь!.. — завопила я.

Ключ к роли был найден. Как кровь и вода, так и образ юной, пламенной Купавы должен быть во всем резкой противоположностью Снегурочке — холодной, хрустальной, инфантильной. Заводила всей деревни, бой-девка, она переполнена бурлящими в ней соками жизни, а высокая тесситура, напористость вокальной партии — от избытка в ней силы, молодости.

Она чиста, естественна, как сама природа, и бросается в объятия Мизгиря, не раздумывая: для нее не существует условностей. И когда Мизгирь упрекает ее:

Влюбленному всего дороже скромность…
А ты меня любила без оглядки,
Обеими руками обнимала…

— на нее рушится небо! Как же возможно такое предательство! Разве любить и говорить о любви — бесстыдство? Как безумная, обращается она за помощью к птицам, деревьям, к речке — люди в их лицемерии и ханжестве не понимают ее. Бежит она к царю Берендею не жаловаться, а за правдой и справедливостью. Такая не даст себя в обиду.

Во время спектакля я буквально влетала во дворец Берендея и, лишь в последнюю долю секунды «включив тормоза», так истово бухалась царю в ноги, что тот всегда заранее убирался в сторону, подальше от оркестровой ямы, боясь, чтобы я его туда не свалила. А я теснила его, тормошила и не просила, а требовала покарать обидчика.

И опять помолодела, в другом облике предстала оперная героиня.

Этот спектакль принес мне особый успех. Я совершенно изменила традиционный образ, и невольно в спектакле сдвинулись акценты — как говорили, получилась опера о Купаве. После генеральной репетиции на обсуждении спектакля выступил знаменитый баритон Алексей Иванов и сказал, что Покровский испортил спектакль тем, что дал партию Купавы Вишневской, потому что Мизгирь не сможет бросить, оставить ради Снегурочки такую Купаву. Для этого надо быть полным дураком, публика ему не поверит. Мне это лестно было слушать, но я знала, что без Покровского я бы Купаву так не сыграла. С первых шагов я с радостью ему поверила, вручила ему свою артистическую судьбу и прошла с ним свой путь до конца.

Как только я появилась на московском небосклоне — молоденькая певица, — меня подхватили чиновники из Министерства культуры и стали возить по правительственным приемам и банкетам. Происходили они обычно в посольствах, в ресторане «Метрополь», а самые важные — в Кремле, в Георгиевском зале. Считается это великой честью и почетом для артистов.

Привозили нас в Кремль и проводили под охраной в комнату около Георгиевского зала, где шел банкет. Иногда приходилось по нескольку часов ждать своего выхода. Нервы на пределе — боишься, что от долгого ожидания голос сядет… А тут и Козловский, и Рейзен, Михайлов, Плисецкая, Гилельс, Ойстрах…

Противнее всего было петь в конце приема. Огромный зал, сотни людей, перед эстрадой — длинный стол, где сидят члены правительства, уже как следует «поддавшие», у всех распаренные лица; один кричит что-то на ухо соседу, другой смотрит на тебя осоловелыми глазами… Стоишь, бывало, на сцене, и хочется сквозь землю провалиться от стыда и обиды. А кругом пьют, жуют, повернувшись к тебе спиной, гремят вилками и ножами, чокаются бокалами, курят. И в этом огромном кабаке ты пой и ублажай их, как крепостная девка. Бывало, дождешься и такой чести, что за стол позовут — сиди с ними, глуши коньяк стаканами.

Меня это великодержавное, лапотное хамство оскорбляло до глубины души, и однажды после выступления у меня началась за кулисами истерика. Какой-то фокусник, что передо мной выступал, побледнел от страха, отвел меня в угол и загородил собою, чтобы охранники не видели, что со мной происходит.

— Успокойтесь, что с вами!..

А я плачу, не могу остановиться: как они смеют… как они смеют…

Самые большие артисты прошли через эти концерты. (Ростропович не играл на приемах, его не приглашали: виолончель для наших господ — инструмент непопулярный.)

Я счастлива, что вскоре получила возможность отказаться от этой «чести» раз и навсегда, о чем расскажу дальше, но в этом смысле я была в театре уникальным явлением: все остальные солисты, расталкивая друг друга локтями, рвутся к правительственной кормушке. Это их возвышает в собственных глазах — да еще есть возможность что-либо для себя выпросить. (Уже живя в Париже, я получила как-то из Москвы еженедельную газету Большого театра и прочла там, что на вопрос: «Какое самое сильное переживание испытали вы в прошедшем году?» — ведущие солисты оперы Нестеренко и Образцова ответили: «То, что нам посчастливилось петь на банкете в честь 70-летия Л. И. Брежнева!» Ну что ж, их можно только пожалеть, если более счастливых переживаний для них не существует…)

Так до сих пор и соревнуются друг с другом артисты: у кого больше знакомств в правительстве, кто с кем из них водку пьет. Замашки эти, как эстафета, переходят от поколения к поколению. Молодежь видит, что в театре есть посредственности, добившиеся высоких званий и положения не талантом своим, а знакомствами и песнями под пьянку где надо и кому надо. Видят молодые, что певцов, давно потерявших голоса, уволить невозможно, потому что у них есть покровители в Кремле.

Более близкие знакомства с советской элитой заводятся на приемах, устраиваемых нашим правительством в честь иностранных делегаций, в специально отведенных для этого особняках. В первые годы моей работы в Большом театре я часто выступала на них. Наиболее приятное впечатление из всех наших «сильных мира сего» производил Микоян, простой в обращении, отмеченный человеческой индивидуальностью, с живым темпераментом. Другие остались в памяти группой мрачных, квадратных идолов, молча и почти неподвижно стоящих в центре, а вокруг них — увивающиеся подхалимы.

На такие приемы могли вызвать по телефону в любое время — бывало, что и поздно вечером, когда уже спать собираешься. Это значит, что после пьянки какому-то вождю угодно послушать пение любимого артиста. Никому не приходило в голову отказываться — одевались, и через пять минут — уже в черном ЗИСе. Артистов никогда не приглашали с женами или с мужьями. Да и члены правительства никогда не бывали с женами — по теремам их прятали.

Бывали в те годы случаи (и со мной тоже), когда любимчика-артиста освобождали вечером от спектакля и он ехал на очередной банкет.

Вращаясь в этом новом для меня «высшем» обществе, я впервые увидела партийных царедворцев в действии. Когда кто-либо из членов правительства оказывает тебе внимание, в твою сторону моментально кидается стая прихлебателей из его окружения. Смотрят заискивающими глазами в надежде через тебя услужить своему хозяину. До чего же это противно и тошно! Все они, как здоровенные евнухи, как сводники, лезут выслужиться, барину в постель подсунуть красивую бабенку. Изойдя подхалимажем, обожравшись на банкетах блинами с икрой, потом у себя на работе самодурствуют, как князья в удельных княжествах, и, компенсируя собственное унижение, гнут в дугу, унижают нижестоящих.

Живя раньше в Ленинграде, я, конечно, знала, что существует привилегированная часть общества, что не все ютятся, как я, в коммунальных квартирах. Но до поступления в Большой театр я и вообразить себе не могла численность господствующего класса в Советском Союзе. Часто, стоя в Георгиевском зале Кремлевского дворца у банкетного стола, заваленного метровыми осетрами, лоснящимися окороками, зернистой икрой, и поднимая со всеми вместе хрустальный бокал за счастливую жизнь советского народа, я с любопытством рассматривала оплывшие, обрюзгшие физиономии самоизбранных руководителей государства, усердно жующих, истово уничтожающих все эти великолепные натюрморты. Я вспоминала свои недавние скитания по огромной стране, с ее чудовищным бытом, непролазной грязью и невообразимо низким, буквально нищенским уровнем жизни народа, и невольно думала, что эти опьяненные властью, самодовольные, отупевшие от еды и питья люди, в сущности, живут в другом государстве, построенном ими для себя, для многотысячной орды, внутри завоеванной России, эксплуатируя на свою потребу ее нищий обозленный народ. У них свои закрытые продовольственные и промтоварные магазины, портняжные и сапожные мастерские, со здоровенными вышибалами-охранниками в дверях, где всё самого высокого качества и по ценам намного ниже официальных цен для народа. Они живут в великолепных бесплатных квартирах и дачах с целым штатом прислуги, у всех машины с шофером, и не только для них, но и для членов семей. К их услугам бывшие царские дворцы в Крыму и на Кавказе, превращенные специально для них в санатории, свои больницы, дома отдыха… В собственном «внутреннем государстве» есть всё. Искренне уверовав в свою божественную исключительность, они надменно, брезгливо не смешиваются с жизнью советских смердов, надежно отгородившись от них высокими непроницаемыми заборами государственных дач. В театрах для них отдельные ложи со специальным выходом на улицу, и даже в антрактах они не выходят в фойе, чтоб не унизиться до общения с рабами.

Да знают ли они, как мы живем?

Ясно, что знают, да мало знать — надо почувствовать своей шкурой, животом своим, пожить хоть месяц гнусной жизнью советского раба. Чтобы орали они свои тосты за победу коммунизма во всем мире не на этом лукулловом пиру, набив рот икрой и лососиной, а в вонючих кухнях коммунальных квартир, куда бы стоило поселить каждого члена Политбюро — пожить ну хоть бы в моей комнате-пенале с цементным полом, в комнате солистки бывшего Его Императорского Величества, а ныне Государственного ордена Ленина Академического Большого театра Союза ССР.

Чтобы, выйдя утром из своей конуры и на ходу полаявшись с соседом, жаждущим утренней опохмелки, постоял в очереди в ванную, если он, конечно, рискнет мыться в этой грязи, а если и рискнет, то все равно соседи не дадут — очередь в 35 человек.

И на работу отправлялся бы не в бронированном лимузине, а в битком набитом вагоне метро или вися на подножке автобуса.

А жена его в это время пусть постоит в очередях часа три-четыре — за едой для семьи.

Ну, так и быть, пусть не идет наш вождь в обеденный перерыв в рабочую столовку выстаивать очередь и греметь тарелкой с синей картошкой, а то, пожалуй, благодарные граждане Советского Союза не дождутся любимого вождя к кормилу власти. Пусть он придет — ну, скажем, в Большой театр, в буфет для артистов — любимцев Мельпомены, где он может даже съесть кусок вареной колбасы под названием «Докторская». Правда, мяса в ней почти нет, изготовляют ее из какой-то таинственной, фантастической смеси пополам с крахмалом.

Известен анекдот на эту тему: встречаются двое приятелей на улице, один другого спрашивает: «Слушай, Вань, ты что такой синий — замерз, что ли?» — «Да нет, поел, понимаешь, докторской колбасы, так вот сам весь почему-то посинел, а воротничок накрахмалился!»

Один мой знакомый, работавший на московском мясокомбинате, предупредил меня:

— Галина Павловна, никогда не покупайте в магазинах колбасы. Если бы я сказал вам, из чего мы ее приготавливаем, вас бы тошнило целую неделю.

Но продолжим. Вечером «слуга народа» должен бы возвращаться с работы опять же не в лимузине, а в метро. Посиневший, с колбасно-накрахмаленным воротничком, сдавленный со всех сторон, он услышит, как трудящиеся Страны Советов кроют матом всю советскую власть и лично товарища… очередного.

Дома его встретит осатаневшая от стояния в очередях, злая, растрепанная жена. Если ей повезло и она ухватила в каком-то магазине полутухлую рыбу или обрубок берцовой кости с остатками мяса на ней (само мясо директор магазина уже продал с черного хода своей клиентуре, а деньги прикарманил), пусть он этим поужинает.

Подойдет время отпуска — нужно будет побегать, и не одну неделю, доставая путевку в дом отдыха. Если не удалось ее добыть, то лучшая школа коммунизма — поехать на юг «дикарем». После этого вояжа он может писать новеллы о том, как, приехав в приморский город и помаявшись весь день на адской жаре, он наконец арендовал койку в комнатенке, где уже ютятся несколько таких же «счастливчиков» — «дикарей»; как рано утром он сломя голову летел на пляж, чтобы успеть занять там полтора метра земли нашей необъятной Родины; как часами под палящим солнцем стоял в очереди в ресторан, чтобы хоть раз в день поесть; как, зажав нос, прыгал вокруг пляжной уборной, пытаясь проскочить внутрь, делая головокружительные виражи вокруг холмов и возвышенностей, оставленных ночью на земле такими же, как он, «дикарями».

Я всегда жила реальной жизнью моего народа. Много раз «отдыхала» на юге таким же вот образом и могла бы дать массу полезных советов, как физически выжить, сохранить свой человеческий облик и не превратиться в обезьяну в столь первобытных условиях.

И вот, поживи они, наши вожди, этой нормальной для советских людей жизнью, без глобальных проблем и патетических восклицаний, может, и пришло бы им в головы, что живут-то советские люди по-скотски. Да о скотине хоть человек заботится, а о человеке-то — кто?

Несмотря на то, что я уже пела первые партии и меня, как десерт, «подавали» на правительственных банкетах, я продолжала жить в коммунальной квартире на Петровке, в крошечной комнате — с той лишь разницей, что пришлось ставить на ночь еще одну раскладушку, так как я взяла домработницу. Звали ее Римма, и было ей семнадцать лет. Она уже давно ходила в нашу квартиру — кому комнату убирать, кому стирать, кому полы мыть. Бывало, работает с утра до ночи и поет, будто ей все нипочем. Спала она в коридоре на сундуке, как Золушка. Своей бездомностью, одиночеством она напоминала мне о моей ранней юности, мне было жаль ее, и я решила взять ее к себе. Готовить она тогда совсем не умела, но сильная была и выносливая, как только может быть русская женщина. В нашей комнате-пенале, бывшей лестничной клетке, некуда было ставить для нее кровать, но мы нашли выход: у нас был небольшой стенной шкаф (т. е. раньше это была уборная для прислуги, как полагалось). На ночь мы его открывали, втискивали туда полраскладушки, так что Римма наполовину спала в шкафу, наполовину снаружи. Так и жили. Днем она, как могла, варила обед, училась на наших желудках, а вечером бегала со мной по концертам или ходила на мои спектакли в Большой театр: она любила пение, и у нее был хороший слух.

Я очень люблю животных, и в один прекрасный день у нас появился четвертый полноправный член семьи — маленький щенок, белый гриффон. Как-то зимой мы поехали с Марком за город, в Серебряный бор, погулять, взяли с собой собачку — ей было всего четыре месяца, маленькая была, как котенок, сидела у меня за пазухой. Шли мы мимо генеральских дач, обнесенных непроницаемыми заборами. Никого на улицах не видно — я и выпустила Джерку погулять. Вдруг впереди открываются ворота и выскакивает здоровенная немецкая овчарка. Я кричу: «Джерри, Джерри, ко мне, иди сюда!» А она, увидев это чудище, присела в снег и не двигается. Пес летит, как волк (это и был волкодав, он сорвался с цепи): может, ему показалось, что это кошка. Я бегу ему навстречу, чтобы успеть схватить мою собаку. Марк сзади кричит:

— Назад! Галя, назад!

А я ничего не соображаю и только вижу, что эта зверюга схватила мою Джерку поперек туловища, так что из пасти только хвост ее и голова торчит, и начинает ее трясти, головой мотает из стороны в сторону, а она уже и не пищит даже. Не помня себя подлетела я к нему, на спину ему вскочила, что было силы зажала его ногами и, ногтями вцепившись сзади ему в глаза и губы, стала их разрывать. От боли он взвыл, моя несчастная собачка вывалилась у него изо рта и неподвижным комочком упала в снег. Но что мне теперь делать? Если я отпущу пса, он разорвет меня в клочья! Из ворот выбежали какие-то военные, хозяйка собаки бежит.

— Берите собаку, черт бы вас побрал! — кричу ей истошным голосом.

А она:

— Я боюсь!

В это время подбежал Марк:

— Не выпускай собаку, не выпускай!

Сорвал с себя ремень и перетянул псу пасть. А у меня руки свело, разжать их не могу. И ноги в судороге. Подбежали перепуганные военные с намордником, с цепью… Смотрю на их форму — милиция!

— Ну, дамочка, молись Богу! Это чудо, что он тебя не загрыз.

Я и сама не поняла, почему пес не разорвал меня. Видно, был шокирован моей наглостью, тем, что оказалась у него на спине. Пес был страшенный — я его потом уже разглядела: спина черная, светло-серые бока, огромный. Так вот какого коня я оседлала! Схватила я мою собачонку и скорее в Москву, в ветеринарную лечебницу, а приехав домой, повалилась в постель. Несколько дней руками пошевелить не могла.

Так мы и оказались, как в повести Джерома Джерома «Трое в одной лодке, не считая собаки».

Отдельная квартира! Пожить без соседей, вырваться из окаянной коммуны — предел мечтаний любого советского человека. Мотаясь по правительственным банкетам, конечно, я могла ее выпросить у кого-то из вождей, чокаясь с ними рюмкой водки. Но я скорее бы откусила себе язык, чем унизилась до попрошайничества у надменных истуканов, и все ждала, что театр предоставит мне какое-нибудь жилье: дирекции было известно, в каких условиях я живу. Но вечный жилищный кризис в стране привел к тому, что даже в Большом театре, принимая артистов на работу, их предупреждают, что жилплощадью театр не обеспечивает. Да кто же тогда, черт возьми, обеспечивает? Ведь частников нет — все принадлежит государству! А вот крутись, как хочешь: заводи нужные знакомства, давай взятку или плати натурой, то есть попросту переспи с кем нужно. Когда-то дирекция имела возможность обращаться с просьбами лично к Сталину — к Хозяину, теперь же впереди уже маячило какое-то коллективное руководство, а там поди разберись, у кого выпрашивать жилье для вновь поступающих солистов, да новому правительству было и не до театра — там шла борьба за власть. Поэтому в Большом театре вплоть до конца шестидесятых годов было общежитие, где молодые солисты оперы и балета годами жили по нескольку человек в одной комнате. Если принимали в театр молодую супружескую пару, то муж жил в общей комнате для мужчин, а жена — в общей комнате для женщин. Естественно, что брак часто кончался разводом.

Из-за вечной жилищной проблемы в театре много искалеченных жизней: не имея в молодости своего угла, женщина не могла выйти замуж, иметь семью, детей. Когда же на нее сваливалось с неба счастье в виде однокомнатной квартиры всей-то площадью в 25–30 квадратных метров, включая кухню и ванную, обретенный наконец долгожданный покой был дороже будущей семьи. Да еще неизвестно, какой попадется муж, и двадцать раз нужно подумать, прежде чем выйти замуж и пустить мужа в свою бесценную обитель. Ведь в случае развода он имеет право требовать половину твоей выстраданной комнаты и, может, потому-то и хочет жениться (что, кстати, случается сплошь и рядом). У нас была солистка оперы Т. Т. с прекрасным голосом, молодая, и даже с отдельной комнатой в коммунальной квартире — невеста хоть куда! Выбирала она, выбирала и наконец вышла замуж за артиста нашего театра. Брак оказался неудачным, они развелись, но она больше года не могла разъехаться со своим бывшим мужем — он не уходил, некуда ему было деваться. Так и жили вместе в одной комнате — разведенные, ненавидящие друг друга: она спала на кровати, а он на полу. Однажды она мне, рыдая, рассказывает:

— Понимаешь, я просто погибаю! Я не то что петь, я жить уже не могу. Не знаю, что делать, как его выселить. Тут как-то пришла после спектакля домой, открываю дверь, а он на моей постели с какой-то бабой лежит. Я ему устроила скандал, говорю, чтоб не смел водить проституток в мою комнату, а он отвечает: какое тебе дело, я тебе не муж, ты мне не жена, деваться же мне некуда, а если тебе не нравится — уходи сама. А вчера, ты можешь себе представить, разбудил меня ночью и говорит: «Ну, чего так врозь-то спать, может, я к тебе приду, а? Раньше-то спали вместе, ну какая тебе разница?» Да ведь от такой жизни удавиться можно, а мне завтра «Аиду» петь!

Подобные ситуации в театре не были редкостью. Казалось бы, в таких случаях можно жить в гостинице. Ан нет, не тут-то было! Во-первых, комната стоит не менее 10 рублей в сутки, то есть 300 рублей в месяц, а молодой артист получает всего-то в месяц 200 рублей. Но самое главное, что жить в московских гостиницах москвичи не имеют права — только приезжие командировочные, а если театр и выхлопочет специальное разрешение для своего артиста, то лишь на очень короткий срок.

Создается впечатление, что правительство специально создает бытовые трудности, чтобы, измотав человека до чертиков в глазах, отвлечь его от более важных проблем, задушить в нем интеллектуальную и духовную жизнь. Чтобы после работы и толкания в очередях он имел бы силы лишь дотащиться домой и, выпив бутылку водки, лечь спать. Вся жизнь советских людей проходит в «доставании» — будь то продукты, которых всегда не хватает, или квартира, которую надо не только «достать», «получить», но и «заслужить». Дефицитом в стране является все — от туалетной бумаги до автомобиля, зато сколько возможностей радоваться есть у советских граждан! Когда он достает наконец нужную ему вещь, радость победы наполняет его. Если на его столе хороший обед, он ест его с особым чувством достоинства, потому что преодолел препятствия, расставленные на его пути в виде очередей со старухами: дал директору магазина взятку и вышел победителем с поля боя, что, возможно, не удалось его соседу, и сосед ему завидует и его унижает. Если все же ему удалось вместо коммунальной квартиры поселиться в отдельной, он велик и могуч не только в собственных глазах, но и в глазах своих сослуживцев. Получая все эти жалкие подачки, он начинает думать, что жизнь в стране улучшается, что правительство о нем заботится. Ну, конечно! — сколько лет не было в магазинах туалетной бумаги и стирального порошка, а сегодня они есть. Спасибо партии и правительству и лично товарищу …! Ура! Вперед к коммунизму!..

А там, глядишь, и прошла жизнь в ежедневной изматывающей войне с трагическими поражениями и блестящими победами, в нескончаемой борьбе с могучим Дефицитом, ибо он как стоглавая гидра — отсечешь ему одну голову, на ее месте немедленно вырастает другая: если сегодня в магазинах появились чайники для заварки, которых не было в продаже несколько лет, то завтра обязательно исчезнут, например, эмалированные кастрюли, или утюги, или вата в аптеках, или детские чулки, или бюстгальтеры, или простыни и полотенца, или… или… или…

И борьба продолжается, создавая у человека видимость кипучей, деятельной жизни. Несчастный не успевает и заметить, что на унизительную, жалкую «деятельность» ушли его лучшие годы и силы. А если освободить народ от этой ежедневной борьбы, пожалуй, у него будет время задуматься над своим положением холопа, вкалывающего на потребу партийной элите. И возьмет он наконец в руки дубину да как двинет! О нет, советской власти жизненно необходим Дефицит.

После смерти Сталина, как только исчез из знаменитой ложи обожаемый идол, изменилось отношение правительства к Большому театру, и новое поколение артистов оказалось совсем в другом положении, чем их предшественники. Прежде всего, как по мановению волшебной палочки, исчезли установленные лично Сталиным для первых солистов высокие ставки (700 рублей в месяц за 4 спектакля). В один прекрасный день артисты узнали, что отныне высшая ставка — 550 рублей за шесть спектаклей в месяц. При Сталине рабочий стаж для получения пенсии был 20 лет, после него установили 25 лет. Раньше пенсия для народных артистов СССР составляла 400 рублей в месяц, после смерти советского монарха — 200 рублей, а для всех остальных артистов — 120 рублей в месяц. Никакой забастовки, конечно, не было: в коммунистической стране забастовок быть не может, ибо не может быть недовольных, и надо полагать, что таким снижением — больше чем вполовину — жизненного уровня артисты Большого театра были очень довольны и даже счастливы. Ставки эти существуют и поныне, хотя жизнь с тех пор подорожала в несколько раз.

В Большом театре разница в оплате между поющим маленькие партии певцом и самым первым солистом небольшая — приблизительно вполовину, так же, как и норма спектаклей. К примеру, артист, поющий партию Отелло, должен за 550 руб. в месяц петь шесть раз, а певица, поющая в той же опере служанку Эмилию, партия которой заключается в нескольких фразах, споет за 250 руб. 10 спектаклей. Все понимают, что это несправедливо, но единственный способ увеличения зарплаты ведущие солисты видят для себя лишь в том, чтобы за те же деньги как можно реже выходить на сцену, вместо шести спектаклей поют два, максимум три раза в месяц. То же самое впоследствии делала и я. Это совсем не трудно, стоит лишь зайти в поликлинику при театре и взять больничный лист. Никакой врач не откажет, не возьмет на себя ответственность, если знаменитая певица заявляет, что у нее не звучит голос и петь она не может.

Артисты же второго положения, едва придя в театр, немедленно начинают занимать ключевые места в общественных организациях: в профкоме, месткоме, цехкоме, охотно сотрудничают с КГБ и вступают в партию. Чтобы быть всем вместе. И если первачи начинают выражать недовольство существующей оплатой труда, тут же всем скопом на них наваливаются, давят большинством.

Чтобы как-то заинтересовать солистов первого положения, выделить их из общей массы — но не с помощью денег! — существует система почетных званий. Первая ступень — звание заслуженного артиста РСФСР, вторая — народного артиста РСФСР, и, наконец, самая высшая — народного артиста СССР. Кроме того, есть премии — Ленинские и Государственные (бывшие Сталинские), ордена, медали. Артисты всеми силами стараются как можно скорее получить эти знаки отличия, оторваться от низов.

Звание народного артиста СССР приносит много привилегий. Это и возможность получить бесплатную хорошую квартиру, это и разрешение на поездки за рубеж, это и отдых в правительственных санаториях. Если же заболел, то получишь бесплатно самое лучшее медицинское обслуживание, отдельную комнату в Кремлевской больнице, самые дефицитные и дорогие лекарства, прекрасное питание по заказанному накануне меню. Все как за границей в самых лучших клиниках. Преимущества эти огромные, и ни за какие деньги получить их в России сегодня нельзя — только если правительство присуждением высоких наград, званий выделит тебя из общей серой массы граждан. Те лечатся тоже бесплатно, но лежат на жестких, свалявшихся матрацах с грязным бельем, по десять и больше человек в комнате или в коридорах переполненных больниц. Едят тошнотворную пищу, не получая нужных лекарств, которых всегда недостает в аптеках. Зато при Кремлевской поликлинике, через дорогу от нее, есть аптека, конечно, без вывески и куда вход по пропускам, где можно получить любые заграничные лекарства. За дверью ее стоит здоровенный детина, способный одной рукой схватить за шкирку и выкинуть любого смерда, «незаконно» прорвавшегося в столь злачное место. Право на пользование Кремлевской больницей дается механически, вместе с присуждением звания, — человек как бы переходит в другое, самое высшее сословие.

Как только я стала в 1966 году народной артисткой СССР, буквально через несколько дней мне домой позвонили из Кремлевки, и незнакомый, но ласковый и нежный женский голосок осведомился о моем здоровье. Я долго не могла понять, откуда такая забота и чего ей, собственно, от меня нужно, пока она мне не объяснила, что является моим лечащим врачом.

— Дорогая Галина Павловна, мы вас ждем в любое время, умоляю вас — придите. Мы сделаем все исследования. Может, вы хотите полежать у нас несколько дней, отдохнуть, голубушка? Мы комнатку хорошую приготовим в нашей больнице за городом, погуляете в лесу… Детки ваши тоже теперь у нас будут лечиться…

Я с непривычки не знала, что и отвечать на столь елейные речи.

— Спасибо, но у меня вроде ничего не болит… Если что случится, то, конечно…

— Ах, нет, Галина Павловна, вы должны беречь себя, и уж не обижайте нас, придите, мы за вас в ответе перед народом, наша обязанность… и т. д. и т. п.

Что делать? Советские люди привыкли к знакам отличия, как к клейму на мясе, означающему высшую категорию, и без этого клейма человек — просто рабочая лошадь. Артисты мечутся по правительственным приемам и банкетам в надежде завести высокие связи, надрывают голоса и отбивают ноги, потому что без звания и публика не верит, что ты хороший артист.

За год до моего поступления отмечался 175-летний юбилей Большого театра, и все артисты получили тогда ордена, медали… А солистка оперы Татьяна Талахадзе рассчитывала получить звание народной артистки РСФСР, и, когда в день юбилея вся труппа театра стояла на сцене и в зале присутствовали все члены правительства, а в оглашенном списке представленных к почетным званиям ее имени не оказалось, она тут же на сцене упала в обморок. Такой это был для нее удар, такое потрясение, будто вся жизнь ее рухнула.

И, наконец, еще одно преимущество народного артиста СССР перед другими: после смерти гражданскую панихиду по нем устраивают в главном фойе Большого театра. В этом случае на панихиде играет оркестр театра и поет хор — словом, похороны по первому разряду. Остальным место — внизу, в вестибюле, и для них хватит уже магнитофона.

Звание народного артиста СССР дает большой шанс быть похороненным даже на Новодевичьем кладбище. В Моссовете существует список ныне здравствующих знаменитостей Москвы с точным указанием, кто из них будет удостоен захоронения на столь славном погосте. Высокие звания умершего помогают его родственникам испытать меньше мытарств и мук, чтобы поставить на могилу памятник: дело в том, что специальных мастерских по изготовлению мраморных надгробий просто не существует, и люди годами маются, дают кому-то взятки, чтобы на какой-нибудь фабрике тайком и за очень большие деньги сделали обыкновенную мраморную плиту.

Один пианист, отчаявшись раздобыть мраморное надгробие на могилу умершей матери, купил в Вене, где был на гастролях, старую могильную плиту с высеченным на ней чужим именем и приволок в Москву. Там надпись сбили и поставили имя его матери. Но не все ж бывают в Вене! В России нет и магазинов с одеждой для погребения. Можно лишь купить белые тряпичные тапочки да грубо сколоченный гроб из крашеных досок. Не существует контор со служащими, которые за определенную плату могли бы избавить убитых горем родных покойного от кошмара и мучений устройства похорон.

Но во всех учреждениях — и в Большом театре тоже — есть общественники, энтузиасты, годами поднаторевшие в этих делах, и, только лишь товарищ отойдет в лучший мир, они уже знают, кому в какую сторону кидаться. Терять нельзя ни минуты — покойника больше трех дней в морге не держат: нет морозильников. За эти дни нужно обегать десяток учреждений, чтобы получить нужные справки, исхлопотать место на кладбище, достать машины, организовать гражданскую панихиду и обеспечить речи, венки, оркестр; постоять в очередях, чтобы достать продукты и запастись водкой для поминок после похорон. Работают истово — не за страх, а за совесть. Все стараются услужить покойнику. Уж чего-чего, а хоронить у нас в России умеют. Жить не дают — но хоронить умеют.

Похороны в Большом театре — конечно, событие года. В этот день двери театра распахнуты настежь, вход свободный, и толпы народа устремляются в верхнее фойе, где установлен гроб, зная, что увидят зрелище, достойное хорошего спектакля. Естественно, что приходят друзья, знакомые, почитатели артиста, но масса людей идет просто так, поглядеть, — как говорится, шли мимо и зашли. Если артист был очень знаменит, гражданская панихида длится несколько часов. Представители разных учреждений, всевозможных организаций, зачастую никогда не знавшие и не видевшие покойного на сцене, по бумажке читают речи, частенько путая имя «незабвенного и дорогого товарища и друга». Дирекция театра и артисты, как майстерзингеры, соревнуются друг с другом в славословии умершего. Вот бы при жизни ему все это услышать — может, еще бы долго и не помер!

Оркестр театра играет траурные мелодии. Около открытого гроба каждые три минуты сменяется почетный караул, поет хор театра, играют знаменитые инструменталисты. Солисты оперы поют грустные романсы, надрывая душу себе, семье покойного и присутствующей публике. Не танцуют лишь знаменитые балерины — чего нет, того нет.

Однажды на такой панихиде попросили спеть солиста оперы Д. Бедросяна. Тот с готовностью согласился, поставил ноты перед аккомпаниатором и с чувством запел романс Даргомыжского «Мне грустно потому, что я тебя люблю…», совсем упустив маленькую деталь, а именно: что кончается романс словами «Мне грустно потому, что весело тебе», да еще с повтором. Спев роковую фразу первый раз, он, в изумлении от себя же услышанного, выпучил глаза, повернулся к покойнику и, отвесив ему земной поклон, закончил, с тоскою глядя на него: «Потому, что весело тебе».

В России вообще какая-то особая, кликушеская любовь к похоронам. Приходят пожалеть покойника, поплакать над ним даже незнакомые, чужие люди. Что же касается околотеатральных сплетников, то они, конечно, первыми тут как тут и, прочно прилипнув к стенам, стараются не пропустить ни единого вздоха присутствующих. Проливая слезы, они успевают хорошо разглядеть знаменитых артистов, запомнить, кто из них во что одет, у кого сколько морщин, кто сколько плачет: вон та почти не плачет, бездушная скотина, а эта что-то уж очень убивается — может, там что-нибудь того, а?.. — но при том у всех печальные, скорбные лица. В разных углах огромного фойе свои интересы.

— Гражданочка, кого хоронют-то?

— Не знаю.

— Видать, большой человек — ишь, цветов-то сколько!

……………………

— Да, замечательный был певец, и актер прекрасный! Помните, какой он был Ленский!

— А вы слышали его в «Ромео»?

……………………

— Нет, ты посмотри на нее — сплошная скорбь! Как она мила в своем горе, траур ей к лицу! Я ее всегда обожала. Дай мне бинокль!

……………………

— Милай, это у гроба-то все родственники, небось?

— Да нет, артисты.

— Ишь ты, арти-и-и-сты! А он тоже, что ль, артист был?

— Артист, мамаша.

— Ну и ладно. Артист так артист. Царство ему небесное!

Как-то на репетиции мой партнер отвел меня в сторону:

— Галина Павловна, почему вы не подаете заявления на жилплощадь? Ведь вы живете в ужасных условиях.

— А я жду, что мне предложат.

— Сами здесь никогда ничего не предлагают. Сейчас Большой театр получил несколько квартир в высотном доме, пойдите к директору.

— Хорошо, пойду, спасибо, что сказали.

Что за страна, почему всегда надо просить, хлопотать, доставать? Казалось бы, чего проще — плати человеку за его труд столько, сколько он стоит на деле, и он сам будет распоряжаться своими доходами, жить по своим возможностям. Да, но тогда не будет «бесплатных» квартир, «бесплатной» медицины, и ты ничем не будешь обязан советской власти, и вообще не нужна будет эта власть с миллионами партийных дармоедов, по своему усмотрению отмеривающих тебе твои потребности. От самого рождения они за тебя думают, за тебя решают, вся жизнь твоя подчинена чужой воле, и страшно то, что постепенно, с отмиранием твоих желаний и инициативы, это становится даже и удобным. Пусть конура в грязной, коммунальной квартире, но она есть и стоит дешево, пусть плохая еда, но тоже есть, а ведь может и не быть. Живы — и слава Богу… Итак, иду к Анисимову, директору театра.

— Здравствуйте, Галина Павловна, редкая вы у нас гостья. Как поживаете? Не случилось ли чего?

Все это — заботливо, с вниманием.

— Да нет, ничего не случилось… Мне неловко обращаться к вам с просьбой…

Подхватился весь, перебивает:

— Зарплату сейчас прибавить не можем, вот будем скоро на пенсию стариков переводить, тогда освободятся ставки.

— Да я и не прошу прибавки, у меня другое…

— Что?

— Дело в том, что я уже три года живу в очень плохих условиях — в коммунальной квартире, 35 человек, 10 метров комната на троих, через кухню ходим, с шести утра в кухне кастрюлями гремят, я не высыпаюсь перед спектаклем. Репертуар я пою очень трудный, должна быть всегда в хорошей форме… Большой театр получает сейчас несколько квартир, могу ли я рассчитывать на две комнаты — пусть в коммунальной, но не слишком населенной квартире?

Господи, как противно быть просительницей — за всю мою трудную жизнь я впервые выступаю в этой роли.

Он помолчал, потом нагнулся ко мне, внимательно, с укоризной посмотрел мне в глаза, покачал головой:

— Ай-я-яй, Галина Павловна, вот вы молодая певица, а уже у вас какие запросы! Это нескромно. У вас же есть крыша над головой. А вы знаете, в каких условиях живут у нас уборщицы и лифтеры?..

И скорбь у него в глазах — за все человечество!

Я внутри вся окаменела, кровь горячей волной ударила в голову. Это он-то упрекает меня в нескромности запросов, имея огромную бесплатную квартиру. Вот и отдал бы ее уборщице! А государственная дача, машина с шофером да еще пайки кремлевские ему полагаются как директору Большого театра, где я, певица первого репертуара, не должна жить лучше уборщиц и лифтеров! Проклятье! Сидишь ты в этом кабинете как олицетворение советской власти: вот так все они радеют за народ, а кончается радение тем, что одному «из народа» — собственному сыну или дочери — строится дача или квартира за государственный счет.

Чувствуя, как слезы подступают к горлу, я встала и молча вышла из кабинета.

Ну, куда теперь идти? В профсоюз, в партком, в местком театра? Унижаться, плакать, обивать пороги, доказывая свое человеческое право жить не в скотских условиях. Но ведь эти государственные организации для того и существуют, чтоб защищать советскую власть от нас, надоедливых рабов. За это они получают зарплату и истово служат своим хозяевам. К ним только сунься — навалятся всей сворой и навешают на тебя такие ярлыки, что не захочешь ничего, лишь бы только оставили в покое и отстали. Чувство жгучего стыда от пережитого унижения переполняло душу, и, забившись в темный угол коридора, я долго стояла там, стараясь прийти в себя. Хотелось бросить все: этот великодержавный театр, этих людей — и бежать куда глаза глядят…

Звонят мне домой из отдела кадров — просят зайти на следующий день. Каждый раз в таких случаях мне просто дурно делалось: вдруг докопались, что я в анкете про отца наврала! Что тогда будет? Ведь только-только умер Сталин, о разоблачениях «культа личности» еще и слуху не было. Как в песне пели, «один сокол Ленин, другой сокол Сталин» лежали чуть не в обнимку под одной крышей в мавзолее.

Всю ночь не спала, утром пришла в отдел кадров, виду не подаю, что волнуюсь, разыгрываю из себя этакую веселую финтифлюшку. Открываю знакомую, обитую ватой дверь.

Кроме нашего начальника отдела кадров в комнате еще двое.

— Здравствуйте, Галина Павловна!

Один — средних лет, седой, коренастый русский мужик; другой — молодой, лет тридцати. Оба подыгрывают моему удалому веселью, наклеивают на лица улыбки, а глазами сверлят насквозь.

— Разрешите познакомиться: меня зовут Василий Иванович, а моего друга — Николай Петрович.

Жду — они не торопятся начинать разговор, и я молчу, не спрашиваю. Старший достает из кармана удостоверение личности:

— Я майор госбезопасности (называет фамилию).

У меня душа ушла в пятки. Всё. Пришел мой смертный час. Докопались до моего папаши. Но держу себя в руках — спокойно, спокойно… А сама, в уме, на всякий случай, перебираю свои правительственные знакомства.

— Галина Павловна, вот вы такая талантливая певица, надежда наша, можно сказать…

Ух ты! Значит, не узнали ничего, иначе по-другому бы разговаривали… Слава тебе, Господи!!!

Я даже на спинку кресла небрежно откинулась и ногу на ногу положила. Так… послушаем дальше.

— Нам бы хотелось с вами ближе познакомиться, побеседовать…

— Пожалуйста.

— Здесь неудобно, приходите лучше завтра в гостиницу «Метрополь», комната №…, второй этаж, направо. Там и побеседуем.

— А о чем вы хотите со мной говорить и почему не здесь, а в гостинице?

— Вы не волнуйтесь, ничего плохого с вами не случится, вы же видели мое удостоверение, и ваш начальник отдела кадров здесь. Мы вас просим прийти завтра. И не говорите об этом вашему мужу. До свидания.

— До свидания.

Я уже сообразила, что меня будут вербовать в сотрудники КГБ. В высоконравственном коммунистическом обществе Страны Советов через вербовку проходят все солисты Большого театра — как раньше, так и теперь. Не из-за заграничных поездок — за границу в те годы никто не ездил (опера выехала впервые в 1964 году — в Милан), — а просто следить должны все друг за другом и быть на крючке у КГБ. Надо же им работать! Их же сотни тысяч ртов — и все есть хотят!

Я знала, что мне скоро придется пройти через «чистилище»: вербуют именно в первые годы после поступления в театр, пока артист не получил еще высоких званий, не завел важных связей и знакомств, пока его легко можно запугивать и шантажировать.

Прихожу в гостиницу «Метрополь», напротив Большого театра (они, наверное, специально там комнаты снимают, чтобы быстренько получать информацию от своих стукачей; возможно, что и до сих пор: тут ведь рядом с Большим Малый театр, и МХАТ, и Оперетта). Поднялась на второй этаж, вхожу. Те самые двое. Встречают меня радостно, как родную:

— Здравствуйте, дорогая Галина Павловна, как приятно вас видеть! Садитесь, пожалуйста!

И с места в карьер, ни минуты не теряя, так называемый Василий Иванович мне говорит:

— Галина Павловна, мы просим вас нам помочь.

— В чем помочь?

— Вы вращаетесь в правительственных кругах, часто бываете среди иностранцев на приемах, банкетах… И Большой театр — вы знаете, какое это ответственное место! Наша страна окружена врагами, и долг каждого советского человека — помогать нашим органам безопасности разоблачать их.

И все это он выкладывает, не уговаривая меня, а просто объясняя будущую почетную деятельность стукача. Меня охватила безысходная тоска, ощущение полной безнадежности… Как вывернуться из этой мертвой хватки? Боже мой, как же быть? Ведь скажешь им «нет» — уничтожат, как муху. Значит, опять надо хитрить, врать и строить из себя наивную дурочку.

Раскрываю широко глаза и спрашиваю:

— Как и где я должна разоблачать врагов? У меня ведь такая работа нервная, я певица, со мной часто истерики случаются, и во сне я разговариваю, и рассеянная очень…

В общем, плету всякий вздор, что в голову придет. А он свое тянет:

— Ну, что вы, Галина Павловна, вы такая прекрасная актриса, молодая, а нервишки подлечить поможем, путевочку в санаторий устроим… Это мы мигом… Хе-хе-хе…

— Спасибо, не надо.

— Тем более, что мы ничего серьезного делать не просим — просто нужно понаблюдать за отдельными людьми и сказать нам свое мнение о них. Разве это трудно? Вовсе не трудно, а вы так испугались. Ай-я-яй? Не надо нас бояться. А теперь подпишите вот эту бумажку.

— Какую бумажку? Зачем?

— Это только для проформы: то, о чем мы здесь говорили, не подлежит разглашению.

Подписала.

— Я вам дам мой служебный телефон, и, если что нужно, сразу мне звоните.

— А что мне может быть от вас нужно?

Внутри все ходуном ходит, плюнуть бы ему в рожу.

— Ну, если, в театре какие-нибудь неприятности, обижать вас там будут — вы сразу нам скажите, мы быстро наведем порядок. Мы своим друзьям помогаем.

Говорит со мной уже покровительственно, будто отныне мы связаны на всю жизнь.

— Да нет, спасибо, я всегда сама…

— Ничего, возьмите, вдруг пригодится. Ну, больше мы вас беспокоить теперь не будем, а если нам понадобится, мы вам позвоним. До свидания.

Месяц не звонил — я обрадовалась, думала, может обо мне забыли! Но нет, там — не забывают. Позвонил (меня просто трясло от его голоса) — опять нужно идти в «Метрополь»…

— Здравствуйте, Галина Павловна! Всё цветете! Как дела в театре?

— Хорошо, спасибо.

— Если что — мы на страже! (Хотят услужить, чтобы чувствовала себя им обязанной, — так вот они мелюзгу и ловят.)

— Да не нужно, у меня все в порядке. (Проклятые, мне не надо помогать, вы мне только не мешайте.)

Он сразу к делу:

— Вы дружны с пианистом из балета Петуниным. У нас есть сведения, что он часто высказывается против советской власти. Правда ли это?

Все это — в доверительном тоне, с улыбкой. О Петунине — они правильно были осведомлены. Говорил. И вообще это была единственная тема в наших разговорах с ним. Изображаю на лице крайнее удивление:

— Да что вы?! Неужели?! Я никогда от него ничего подобного не слышала.

— А анекдоты он вам рассказывает?

— Рассказывает.

— Какие?

— Ой, я не могу вам их повторить — он такой пошляк, только похабные анекдоты и рассказывает.

— Как же так — вы с ним дружите, и он вам никогда политических анекдотов не рассказывал? У нас верные сведения…

Это уже явно кто-то из театра настучал и на него, и на меня.

— Да кто вам сказал такую чушь? Петунин так глуп, где ему ума-то взять на политические анекдоты?..

— Ну, хорошо, напишите это.

Пишу: «С пианистом Петуниным встречаюсь, любит рассказывать анекдоты фривольного содержания». Подписываюсь. Рука налилась чугуном… Ловкое движение Василия Ивановича, и маленький листок уплыл из моих рук.

— Спасибо, до свидания, мы вам позвоним, а пока…

И дает задание: Петунин дружит с шахматистом Смысловым, который только что приехал из-за границы, — узнайте, что он ему рассказывал. Все следующие дни я старалась, не встречаться с Петуниным, но он как нарочно везде попадался мне — то в буфете театра, то на улице, и опять начиналась его болтовня и анекдоты.

Недели через две — звонок. Василий Иванович. Говорю, что у меня спектакль, не могу прийти. Через день опять звонит — прошу мужа сказать; что больна… Через несколько дней — снова… Что ж, придется пойти… «Метрополь», второй этаж, направо…

Улыбка во весь рот:

— Здравствуйте, Галина Павловна! Прихворнули немножко? Как себя чувствуете? В театре как, не обижают еще?

— Все хорошо, спасибо.

— Так встречались Смыслов с Петуниным? Что он рассказывал?

— Да рассказывал, как играл, какой был трудный турнир.

— А что говорил о загранице?

— Ничего не говорил. И вообще, я так много работаю в театре, мне через два дня премьеру петь, я не могу помнить, о чем болтает тот или иной артист!

— Ну, хорошо, хорошо, не волнуйтесь… Подарки какие-нибудь привез?

— Да, привез. Петунину красивый галстук подарил.

— И больше ничего?

— Ничего.

— Спасибо, напишите об этом.

Что, думаю, за идиотизм! Зачем ему это нужно? Пишу:

«Смыслов из заграничной поездки привез Петунину красивый галстук». Подписываюсь.

А впрочем, вероятно, он хочет, чтобы, исполняя такие «мелкие» поручения, я привыкла к мысли, что уже работаю на них, что пути назад нет. Должно быть, это их система. Они, конечно, видят, что я выкручиваюсь, и решили загонять меня в капкан постепенно. Ясно, что это только начало и долго валять перед ними дурака не удастся. Когда надо, они разговаривать и действовать умеют… И вдруг у меня мелькает мысль: а что, если Женя Петунин провокатор? Работает на КГБ и по их заданию рассказывает в театре политические анекдоты, а потом вот здесь в своих доносах пишет, кто и как на них реагирует. Может быть, у этого Василия Ивановича сейчас лежит в кармане подписанный им донос и на меня? Мысль эта жалит, как змея, и холодным клубком подкатывает под сердце. Да нет, не может того быть, я просто сошла с ума!

Выйдя из этой бандитской «хазы», я долго ходила по узким московским переулкам. Господи, как страшно, что все мы живем в вечной оскорбительной подозрительности друг к другу. А как жить иначе? Ведь всем нам известно, что большинство артистов и оперы, и балета сотрудничают с КГБ. Одни — из страха лишиться удачной карьеры; другие, менее талантливые, — в надежде получить мощную поддержку (и они ее получают); а третьи — чтобы застраховать себя на будущее в случае потери голоса. Страховка эта срабатывает так блестяще, как никакая другая в мире: в театре известно много случаев, когда потерявшие голос певцы годами почти ничего не поют, получают свою зарплату, но уволить их даже и не пытаются, зная, что все они — стукачи высокого ранга и никакими силами избавиться от них невозможно.

Не хотелось идти домой, противно было идти в театр, встречаться с артистами — кругом ложь, ложь и ложь… Липкой паутиной она опутывает сознание, уродует, развращает душу… Висит над тобой от рождения и до самой смерти.

И все же мне удалось перескочить через капкан, расставленный для меня охотниками на людей! Больше никогда я не была «на втором этаже, направо» в гостинице «Метрополь». Удалось же потому, что вскоре я познакомилась с Н. А. Булганиным, бывшим тогда главой государства, пожаловалась ему и он навсегда вытащил меня из этой паутины.

О знакомстве с ним я еще буду рассказывать.

Иногда известных артистов приглашали на приемы иностранных делегаций в качестве гостей, и на одном таком приеме в ресторане «Метрополь» в апреле 1955 года была и я — естественно, без мужа. Мы сидели за столиком своей компанией. Вдруг подходит какой-то молодой мужчина, здоровается со всеми. Меня спрашивают: «Вы не знакомы?» — «Нет». — «Так познакомьтесь — это виолончелист Мстислав Ростропович, а это — новая звезда Большого театра Галина Вишневская». Он сел за наш стол, я с кем-то болтала, на него не обращая никакого внимания. Имя его я слышала в первый раз — да еще такое трудное, я его сразу и забыла. Он рассказывал какие-то смешные истории, потом смотрю — яблоко от него ко мне через весь стол катится (как Парис в «Прекрасной Елене». — «Отдал яблоко он ей…»). Я собралась уходить домой, молодой человек вскакивает:

— Послушайте, можно мне вас проводить?

— Проводите, я здесь близко живу, угол Столешникова и Петровки.

Пошли мы мимо Малого театра, мимо Большого — погода чудесная, уже тепло. Дошли до моего дома…

— Знаете, я должен был идти на день рождения к моим друзьям, но после нашей встречи и прогулки мне никуда идти не хочется.

У меня его слова в одно ухо влетели, в другое вылетели — я каждый день такое слышала.

— Можно, я подарю вам эти конфеты?

И протягивает мне большую коробку шоколада.

— Да зачем? Оставьте себе, я его никогда не ем.

— Ну, прошу вас, мне это очень важно.

Взяла коробку, попрощалась с ним, поднялась к себе домой. Марк спрашивает:

— Откуда у тебя эти конфеты?

— Один музыкант подарил.

Никакого значения я этой встрече не придала. А конфеты Марк съел.

К тому времени я была замужем уже десять лет. С семнадцати лет работая на сцене, окруженная поклонниками, я привыкла воспринимать мужчин как некий обязательный и привычный фон: они существовали для того, чтобы дарить цветы, говорить комплименты после спектаклей или оглядываться на меня на улице — артистке необходимо окружение почитателей ее таланта. А в последние годы я была настолько увлечена театром и полна творчеством, что вообще ничего не видела вокруг себя. С Марком отношения наши к тому времени уже определились: и ему, и мне было ясно, что разрыв неминуем, но пока мы, как старые друзья, жили под одной крышей. Ежедневно встречаясь на репетициях или в спектаклях с воображаемыми мною героями, я отдавала им все свои чувства и ждала любви, ради которой стоило бы умирать, как мои оперные героини.

Вскоре меня вызвали в Министерство культуры и велели заполнить анкету для первого выезда за границу, в Чехословакию, на фестиваль «Пражская весна», где я должна была петь в «Евгении Онегине» и дать несколько сольных концертов.

Первая поездка за рубеж.

Интересно, как выдвигали мою кандидатуру. Когда на заседании в Министерстве культуры зашел обо мне разговор, кто-то высказал сомнение, что, мол, первый раз выезжает, молодая, — может, не потянет на «Пражскую весну»… Тогда встал один из начальников отделов, В. Бони, и сказал:

— Не знаю, потянет ли Вишневская на «весну», но весной на Вишневскую тянет!

После столь веского аргумента было принято решение послать меня в Прагу. Эта острота долго гуляла по Москве. (Когда мы поженились, Слава послал Бони бутылку «Вишневки» и на этикетке написал: «Если б не было Бони, Не женились бы они».) Полетели мы в Прагу вместе с артистом нашей оперы Александром Огнивцевым. Это был совершенно уникальный по силе и красоте бас, да и сам красавец: молодой, высокий, косая сажень в плечах — этакий русский богатырь. В довершение всего невероятно похож на Шаляпина. У нас с ним с самого начала сложились какие-то особенно теплые отношения, и такими они остались навсегда.

Привезли нас в гостиницу «Алкрон» и сразу повели в ресторан завтракать. Все советские артисты, приехавшие на фестиваль, были уже там. Ищу свободный столик, чтобы нам с Сашей сесть, как вдруг подлетает ко мне тот самый виолончелист, чье имя я так долго не могла выговорить:

— Здравствуйте, как приятно вас видеть, вот у нас тут как раз есть свободное место — садитесь, пожалуйста…

(Он знал, что я прилетаю, и держал это место для меня.) Не успела я оглянуться, как уже сидела за столом с ним рядом.

— Да я не знаю… а где же Саша сядет?

— Саша за другой стол сядет.

Смотрю — появляется мой медведь-приятель:

— Где же ты, я тебя ищу… А для меня тут места нету?

А Слава ему:

— Да ты садись вон за тот стол.

И сыплются на меня градом какие-то его идеи, распоряжения… Только тут я толком-то и разглядела его — худущий, в очках, очень характерное интеллигентное лицо, молодой, но уже лысеет, элегантный… Как потом выяснилось, узнав, что я лечу в Прагу, он взял с собой все свои пиджаки и галстуки и менял их утром и вечером, надеясь произвести впечатление.

Весь в движении, порывистый, сыплет остротами, а глаза — вразрез с внешним поведением — внимательные, будто два человека в нем: один всеми силами старается понравиться, другой — за ним наблюдает и его стесняется.

Обращаюсь к нему:

— Мел… Мтл… Извините, трудно выговорить ваше имя…

— А вы зовите меня просто Славой. Можно мне вас Галей звать?

— Хорошо, зовите Галей.

А я не привыкла к такому обращению, уже много лет меня зовут только Галиной Павловной. Не знаю, как и реагировать. Для всех моих знакомых мужчин я — прежде всего известная певица; все мои взаимоотношения с ними — цветы и комплименты после спектаклей, и меня они воспринимают такой, какой видят на сцене, кому аплодируют. И это всё мужчины среднего возраста, молодежи вокруг меня нет — те только ждут у входа в театр. К тому же, у меня солидный муж, много старше меня, и это уже наложило отпечаток на мою манеру вести себя. И вдруг — этот Слава обращается со мной, как с девчонкой!

А он и воспринял меня так. Из-за того, что он никогда меня не видел на сцене, я была для него не взбалмошной, капризной примадонной, а просто молодой женщиной, и со всей свойственной ему непосредственностью он кинулся за мной ухаживать. Ни мой жизненный опыт, ни моя восходящая слава его не интересовали. Это и странно мне было, но и впечатление произвело особое — непривычной для меня естественности и искренности.

Вышли мы с ним на улицу, возле отеля — женщина с полной корзиной ландышей. Он всю охапку вынимает — и мне в руки!

— Что вы сегодня делаете?

— Сейчас иду на репетицию в театр. И вечером тоже. А завтра Саша Огнивцев поет «Бориса» — пойду его послушать.

— Ах, я бы пошел с вами вместе, но я целый день сегодня и завтра сижу в жюри конкурса виолончелистов.

— Так завтра утром увидимся. Спасибо за цветы. До свидания.

Репетиции, спектакли — и возле меня то появляется, то снова исчезает человек с каким-то бешеным мотором внутри, не успеваю разобраться, что со мной происходит, но иду ему навстречу…

Зашел ко мне в комнату, сел за рояль, играет…

— Как жаль, у меня концерт за городом, и я не услышу вас сегодня в «Онегине» — наверное, вы чудная Татьяна…

И вдруг!.. Выскочил из-за рояля и опустился на колени! Я растерялась. Может, превратить все в шутку?

— Простите, я еще в Москве при нашей первой встрече заметил, что у вас очень красивые ноги, и мне хотелось их поцеловать. Я уйду — вам скоро в театр… До завтра!

В моей голове — полная неразбериха. В театре, конечно, от него цветы. Хоть я уже и избалована успехом, но как непохоже это на все, что было до сих пор!.. А может быть, я теперь другая?

После спектакля зашел Саша (он пел Гремина):

— Ну что я тебя так редко вижу — пойдем погулять завтра?

— Пойдем, часов в пять.

(Слава мне потом рассказал, что Саша попросил его разбудить в пять часов, потому что мы с ним собрались выйти погулять.) В половине пятого Слава заходит ко мне:

— Пойдем погуляем, чудная погода. Вы никогда не были в парке на горе?

— Я обещала Саше пойти с ним, и мне неудобно, он обидится.

— Ваш Саша спит, как медведь в берлоге, — если его не разбудить, он не проснется до утра.

— Не говорите глупостей.

— Давайте договоримся: мы постучим ему три раза, и если он не проснется — это судьба, и вы пойдете со мной.

Подошли к двери, он постучал три раза (конечно, мог бы и погромче, но я не настаивала) — никакого ответа, Саша спит!

Схватил меня за руку — и бегом на улицу. Никогда и ни с кем мне не было так легко и просто. Он мне рассказывал о своей матери, сестре, как будто мы знакомы уже очень давно. И какой молодой! — хоть мы и одногодки, а мне он кажется совсем мальчишкой. Сошли с дорожек, попали в густую чащу, впереди — высокая каменная ограда.

— Придется возвращаться, Слава, искать дорогу.

— Зачем возвращаться? Полезем через стену.

— Как — «полезем через стену»? Я не могу… Мне неловко…

— Почему? Я вас сейчас подсажу, вы влезете на стену, потом сам перелезу и с той стороны вас поймаю.

Этого еще недоставало! Но что делать? — лезу наверх… стараясь не терять величия и собственного достоинства, а он уже с другой стороны кричит мне:

— Прыгайте!

— Куда же прыгать — смотрите, какие вокруг лужи и грязь!

— Да, в самом деле, я и не заметил… Да ничего, я вам свое пальто подстелю!

И летит его пальто в лужу!

Не заметили, как подошло время ужина — надо возвращаться.

Бежим по улице:

— Смотрите, Слава, соленые огурцы! Жаль, что магазин закрыт.

— А вы любите соленые огурцы?

— Обожаю.

Прибежали в отель, сели за стол, делаем вид, будто только что внизу встретились, — ведь, не дай Бог, что-нибудь заметят: моральный облик советского человека опозорила, амуры завела, да еще в первой заграничной поездке. Если узнают, больше за границу не выпустят. Появляется мой телохранитель, Александр Павлович Огнивцев, — действительно заспанный, как медведь из берлоги.

— Ну куда же ты делась, я тебя везде ищу. А ты что же меня не разбудил?

— Да я знаешь как тебе стучал! Мы вместе стучали, чуть дверь не сломали. Ну и горазд же ты спать!

Тут же стал рассказывать какие-то истории, анекдоты сыплются из него, как из рога изобилия. Никогда в своей жизни я столько не смеялась, как в тот вечер. Вдруг вскочил, куда-то побежал. Да что же это за человек? Все в нем будто ходуном ходит…

Пришла к себе и комнату, открываю шкаф — взять ночные вещи, и… в страхе отскакиваю прочь: в шкафу, как белое привидение, стоит огромная хрустальная ваза, а в ней ландыши и соленые огурцы! Ну, когда же он успел?!

Звоню ему в комнату:

— Зачем вы это делаете?

— Вам понравилось? Я счастлив! Спокойной ночи…

Мы неслись навстречу друг другу, и уже никакие силы не могли нас удержать. Будучи в свои двадцать восемь лет умудренной жизненным опытом женщиной, я всем сердцем почувствовала его молодой безудержный порыв, и все мои чувства, так долго бродившие во мне, не находя выхода, — уж коли я дала им волю, понеслись ему навстречу.

Только четыре дня мы в золотой Праге, а фактически мы уже муж и жена, хотя ни одна душа на свете не знает об этом. Мы решили, что по приезде в Москву поженимся.

На сцене мы друг друга так и не услыхали, да, честно говоря, для меня в re годы виолончелист был неким безымянным персонажем, сидящим в оркестровой яме, когда я пою спектакль. Правда, мой будущий муж с гордостью сообщил мне, что он еще и доцент Московской консерватории…

Вдруг пришла телеграмма из Министерства культуры — мне срочно выезжать в Югославию: в Белград едет правительственная делегация — Булганин, Хрущев, Микоян и другие, а с ними — группа артистов. Конечно, в таких случаях согласия твоего не спрашивают — собирай вещички и в машину.

Слава оставался еще на неделю в Праге. Кинулся он в магазины: покупать сервизы, люстры, одеяла… В общем, почувствовал себя будущим главой счастливого семейства. Со свойственной ему быстротой он решил, что по приезде в Москву я прямо с аэродрома, не заезжая к себе домой, должна ехать к нему.

— Да как же я могу так расстаться с человеком, с которым прожила десять лет! Он ничего мне плохого не сделал!

— Тогда сразу расскажи ему все и позвони мне — я тебя буду ждать.

— Хорошо, но только дай мне слово, что никому на свете не скажешь, что мы решили пожениться: я не хочу, чтобы Марк узнал об этом не от меня.

В те годы, когда наши правительственные делегации ездили по западным странам «налаживать отношения», они часто брали с собой «тяжелую артиллерию» — артистов. Певцы, скрипачи, пианисты, красивые балерины помогали членам нашего правительства, не привыкшим к светскому общению, создавать непринужденную обстановку на банкетах и приемах.

На этот раз поездка была особенно щекотливой: первый визит советской правительственной делегации в Югославию после разрыва Сталина с Тито. Ехали на поклон, мириться, и вот на этом самом замирении я и присутствовала.

Пришли они все на прием в советское посольство в Белграде после целого дня совещаний. Здесь я познакомилась с Н. А. Булганиным — тогда Председателем Совета Министров, и с Н. С. Хрущевым — Первым секретарем ЦК КПСС. Остальных я знала уже раньше. После концерта в небольшой гостиной ко мне подошел Булганин, сказал, что несколько раз слушал меня в Большом театре, и пригласил ужинать за центральный стол — таким образом, я оказалась рядом с ним, Хрущевым и Микояном. Напротив сел Тито с женой, молодой, красивой женщиной, и я во все глаза уставилась на знаменитого «продажного изменника и предателя», которого вот уже несколько лет все советские газеты взахлеб и с упоением обливали грязью.

Тито показался мне совсем не таким, как на портретах, где он то в маршальском мундире, то в спортивном костюме на яхте, то верхом на лошади, — вся Югославия была завешана его портретами. Куда ни посмотришь — в окнах и витринах магазинов, на базарах, в любых помещениях, куда только ни зайдешь. Такой рекламы, пожалуй, не имел в Советском Союзе и сам Сталин. Со всех стен глядел голливудский супермен — молодой, мужественный, широкоплечий мужчина, — а здесь, за столом, создавалось впечатление, будто видишь его через уменьшительное стекло: среднего роста, мелкие черты, лет шестидесяти… Манерами напоминает Сталина, подумала я, — те же медленные, «значительные» движения и жесты, мало говорит… Вот так же и Сталина разукрашивали наши художники, а был он рябой и маленький, невзрачный человек.

Атмосфера за столом была напряженной. Видно, нелегко давались «исторические» переговоры нашим «ходокам».

Тито был преувеличенно спокоен, очень сдержан — чувствовалось, что поставил стену между собой и гостями и не собирается убирать ее сразу, в один день.

У наших все роли, видно, были расписаны заранее: Микоян как тамада провозглашал тосты, Булганин поддерживал светский тон беседы, а Хрущев этаким своим в доску рубахой-парнем напирал и все лез целоваться.

— Йося, да перестань ты сердиться! Ишь, какой обидчивый! Давай лучше выпьем и — кто старое помянет, тому глаз вон!..

Но Тито всем своим видом показывал, что память у него хорошая, а глаз ему не вынешь — в своей стране он царь и бог. Спокойно, по-хозяйски наблюдал он, как посланники великой державы перед ним шапки ломают. Чувствовалось, что ему хочется продлить удовольствие, что он давно ждал этого часа: нет-нет да и промелькнет в глазах ироническая ухмылка. Да, думаю, крепкий орешек — самому бате-Сталину не по зубам пришелся.

Генерал Серов, после Берии глава КГБ, подошел ко мне сзади и шепчет на ухо:

— Скажите тост за жену Тито.

Что за черт! Мужиков за столом полно, вот им бы в самый раз и провозгласить тост за даму — при чем тут я! Вроде даже и неловко — женщина за женщину… Да ничего не поделаешь — встаю и жалобно провозглашаю:

— Предлагаю выпить этот бокал за мадам Тито…

Прозвучал мой тост в той атмосфере ни к селу, ни к городу.

И здешний диктатор изволил засмеяться! Впервые за весь вечер.

— Мадам! Какая она мадам, она всю войну партизанкой была, стреляла и убивала!

— Правда? Вот никогда бы не подумала — такая красивая женщина…

Он хохочет:

— Вот теперь будете знать, что бывают красивые партизанки, — и с гордостью смотрит ни жену.

Разрядилась атмосфера — правильно рассчитал гебешник-то!

Тут Хрущев подхватился:

— А ну, девушки, спляшем!

И пошли наши вожди ногами кренделя выделывать, ну и мы, конечно, с ними — вперед, «тяжелая артиллерия»! Да только не очень-то помогло — Тито плясать не пошел.

Откуда у советских правителей эта страсть к танцам? Причем танцуют неумело, по-деловому… Никогда я не видела за границей на приемах, чтобы президенты великих держав, подвыпив, пускались плясать какого-нибудь гопака! Потом Булганин мне рассказывал, как Сталин заставлял их плясать на своих ночных обедах — может, оттуда и пошла эта плясовая лихорадка?..

На другой день приносят мне красивый букет цветов — от Булганина. Так… Только этого мне сейчас и не хватает. Я же понимаю, что просто за хорошее пение цветы наш новый царь-государь не преподнесет: к галантности там не приучены. Значит, соображай, что ты удостоена и отмечена… На другой день — то же самое… Уже явно ухаживает за мной глава правительства, а тут шутки плохи… Ну и плевать мне на все, выкручусь как-нибудь, сейчас бы мне самое главное — в Москву скорей попасть: меня там Слава ждет. Кончились банкеты, артистам предложили выступления по стране, но, сославшись на усталость, я уехала домой.

Как только я приехала, сразу же объявила Марку, что встретила Славу, что он ждет меня и я должна уехать к нему сегодня же. Для него это было катастрофой. Он всегда ко мне прекрасно относился, я от него никогда не слышала грубого слова, он был добрым, хорошим человеком, и мне было страшно больно наносить ему такой удар. Он умолял меня не торопиться, говорил, что это увлечение, что оно пройдет, угрожал покончить с собой…

— Я не выпущу тебя из дому!

— Пусти, мне надо ему позвонить…

Телефон общий, в коридоре. Я вырываюсь, бегу через всю квартиру, он — за мной.

— Не смей звонить!

— Отойди!

Соседи на всех дверях уши развесили, интересно — скандал!

— Слава, я приехала.

— Я иду к твоему дому, выходи на улицу!

— Я не могу, меня муж не пускает…

— Он тебе не муж, я — твой муж! Я приду к тебе домой.

— Не смей приходить!

— Ну, так я приду к дому и буду стоять внизу, пока ты не выйдешь. Надо будет — и несколько дней простою! — и повесил трубку.

И я знаю — коль обещал, значит, так и сделает. Господи, это же скандал на всю Москву!

А Марк запер дверь на ключ и тут допустил, конечно, запрещенный прием:

— Ты забыла, что твой отец в тюрьме, и если об этом узнают, то и твоя, и Ростроповича карьера закончена.

— Ты хочешь сказать — от тебя узнают? Но тебе все равно ничего теперь не поможет. Открой дверь, или я буду кричать в окно на всю улицу — ты меня знаешь, я на все пойду, коль решилась…

— Хорошо, ступай. Но я буду стоять наверху, на лестничной площадке, и, если ты через пять минут не вернешься, я брошусь вниз!

Бегу по лестнице, а Слава уже стоит внизу — схватил меня, тащит на улицу:

— Пойдем отсюда скорее!

— Куда пойдем — я в одном халате!

— Неважно…

— Подожди, видишь, он наверху стоит, говорит: бросится вниз, если я сейчас не вернусь. Я должна попытаться еще поговорить с ним, чтобы расстаться по-хорошему, и потом — я просто боюсь…

— Чего боишься?

— Когда ты узнаешь, ты сам поймешь, что я не могу стать твоей женой.

— Почему? Что такое? Ты что, с ума сошла?

— Потому что мой отец в тюрьме…

— Да если бы ты родилась даже непосредственно от обезьяны, для меня это не имеет никакого значения.

— Ты не понял. Он сидит по политической — 58-й статье. Я это скрыла. Но если я стану твоей женой и всплывет вся эта история, то твоя карьера будет погублена — во всяком случае, за границу тебя уже не выпустят…

— Ну и черт с ними! Меня не интересует чепуха, которую ты сейчас несешь. Ты мне скажи, любишь ли ты меня?

— Люблю.

— Тогда ты сегодня же будешь у меня.

— Подожди, не торопись, я сейчас вернусь к себе, а завтра в двенадцать дня встретимся напротив Колонного зала.

— Он же опять тебя не выпустит!

— Я скажу, что иду в театр.

— Хорошо, я буду ждать тебя на углу.

Вернулась домой — опять скандал, уговоры до ночи… И жалко мне его, сердце разрывается! На другой день в двенадцать часов собираюсь уходить.

— Ты куда?

— В театр.

— Я тебя провожу.

— Хорошо.

Довел он меня до театра, вошла я с Петровки и — бегом через всю сцену на другой подъезд, что выходит на площадь Свердлова. Скорее мимо Колонного зала, через дорогу, — бегу, ног под собой не чую. А Славы нигде нету! Вижу — стоит такси на углу, вокруг толпа народу, и все внутрь заглядывают. Я испугалась, думала — случилось что-нибудь со Славой, подбегаю, расталкиваю людей и вижу: сидит Ростропович на заднем сиденье, и вся машина изнутри утыкана букетиками ландышей. Оказывается, пока он ждал меня, мимо прошло несколько знакомых. Тогда он скупил все цветы у какой-то бабки, спрятался в такси и стал украшать машину. Ну, и собралась толпа — такое в Москве не часто увидишь, — ждут, что дальше будет. Сидит он, как жених в клумбе, а у шофера даже глаза оловянные от торжественности момента: он ему успел рассказать, что сейчас вот его судьба решается.

— Ты! Наконец-то! Коля, давай скорее за город!

Где-то около Барвихи остановились. Выскочили из машины, побежали в лес, счастливые, что людей нет кругом, можно поговорить спокойно, обсудить все. И мне приходит в голову «гениальный» план.

— Знаешь что? Скоро в театре двухмесячный отпуск. Давай разъедемся на это время, ведь ты меня так мало знаешь! А так будет возможность обдумать, проверить себя… Через два месяца встретимся, и тогда все будет ясно.

— Что! Через два месяца?! Мне нечего проверять себя — мне и так все ясно. А если тебе это нужно — значит, ты меня не любишь.

Я в слезы:

— Мне Марка жалко…

— А меня тебе не жалко?

— Так я же тебя люблю, что ж тебя жалеть-то?

— В общем, вот что: мы сейчас поедем обратно, и, если до четырех часов сегодня ты не придешь, я буду знать, что ты меня не любишь и все между нами кончено…

Медленно поднимаюсь к себе. «…Лучше всего написать письмо и уйти. Надо, чтобы его не было дома… Попрошу его сходить в магазин… За клубникой…»

Как только он вышел — схватила лист бумаги, написала письмо, просила простить меня. Покидала в маленький чемоданчик халат, пару платьев, туалетные принадлежности… Господи, куда ехать, я же адреса не знаю!.. Выскочила в коридор, к телефону (соседи из всех дверей выглядывают):

— Слава, я еду к тебе. Скажи адрес!

Бросила трубку — и бегом по лестнице. В висках стучит, боюсь адрес забыть, ноги буквально отнимаются. Еле добежала до стоянки такси:

— Улица Немировича-Данченко, номер…

Шофер на меня смотрит, как на помешанную:

— Да это же за углом, пешком дойдете!

— Поезжайте скорее, я вам хорошо заплачу…

Мне показалось, что в эти три минуты я проехала пол-Москвы…

Подъехали — возле подъезда стоит крупная девушка, подходит:

— Вы Галя?

— Да.

— Я Славина сестра, он просил меня вас встретить…

— А где же он сам?

— В магазин за шампанским побежал…

Вижу, что она перепугана насмерть. Свалилась я на них, как снег на голову. Был хороший сын, во всем слушался матери. Она не хотела, чтобы он женился, вмешивалась в его отношения с женщинами, и он подчинялся до поры до времени, пока мы с ним не встретились…

Он не говорил ей ничего — не был уверен, что я приду, а когда я позвонила, что еду, он ей и объявил:

— Мама, сейчас приедет моя жена. Вероника, ты встречай ее внизу, а я — за шампанским!

Распорядился — и вылетел вон. Можно себе представить, в каком состоянии он их оставил.

Поднялись на второй этаж. Вхожу и вижу — посреди комнаты стоит маленькая, старая, седая женщина с косой почти до колен, в одной рубашке, и трясущимися от волнения руками старается попасть в рукава халата. Такой она мне и запомнилась на всю жизнь, Софья Николаевна, — в мужской нижней рубашке (она всегда носила вместо белья рубашки своего покойного мужа), одна рука — в рукаве халата, длинная белая коса и папироса во рту. Я слова выговорить не могу, и она тоже онемела от испуга. Села я на свой чемодан и заревела в голос, и они обе за мной. Тут влетел Слава с авоськой — оттуда шампанское, рыбы какие-то торчат:

— Ну, слава Богу, уже познакомились!..

Так я стала женой Ростроповича.

Жили они втроем в двух комнатах коммунальной квартиры (всего в квартире человек двадцать). В первой, проходной комнате поместились за ширмой Софья Николаевна с Вероникой, а во второй, совсем крошечной комнате — я и Слава. Прожили мы здесь полгода.

Софья Николаевна, в девичестве Федотова, родилась в Оренбурге, в интеллигентной семье, содержавшей небольшую музыкальную школу. Сама Софья Николаевна была пианисткой — кончила Московскую консерваторию по классу Игумнова.

Отец Славы, великолепный виолончелист, умер во время войны, и Софья Николаевна, оставшись с двумя детьми — Вероникой 16 лет и Славой 14 лет, — должна была работать день и ночь, чтобы поднять их. Тяжелая жизнь, слабовольный муж, каким был Леопольд Витольдович, — с самого начала заставили ее всю ответственность за семью взять на себя. Эта маленькая, худенькая женщина была очень сильна духом и семейством своим распоряжалась, как адмирал на флагманском корабле. А так как под платьем у нее всегда была надета рубашка покойного мужа, то Слава и называл ее «Вовка-командир».

День за днем с болью, по крошечным частям отрывала она от себя и уступала мне своего обожаемого сына. Между нами не было конфликтов — я знала, что мы скоро переедем, и старалась не вмешиваться в ее налаженное хозяйство. Еще при жизни Сталина по его личному разрешению около Центрального телеграфа, на улице Огарева, началось строительство кооперативного дома для Союза композиторов. Слава тогда как раз только что получил Сталинскую премию, записался в кооператив и всю ее внес за квартиру. К тому времени, как мы поженились, строительство дома заканчивалось.

Странно, что, несмотря на такую молниеносную женитьбу, мы не открыли для себя в будущем никаких неприятных сюрпризов. Не видя никогда друг друга на сцене, мы не создали никаких иллюзий в отношении друг друга. Наоборот, человеческое общение, не прикрытое блестящей театральной мишурой, выявило самые естественные и искренние стороны как его, так и моей натуры. Сюрпризом оказалось то, что он — большой музыкант, а я — хорошая певица. Но первое восприятие осталось навсегда главным в наших отношениях: для меня он — тот мужчина, женой которого я стала через четыре дня знакомства, а я для него — та женщина, перед которой он вдруг опустился на колени. Вероятно, оттого мы и вместе до сих пор.

Искусство наше существовало рядом, отдельно, и если нам случалось встречаться в нем — здесь все было далеко не так легко и гладко, как в семейной жизни: слишком нетерпимы и индивидуальны оказались мы каждый в своем деле, и хорошо, что в первые годы нашей супружеской жизни мы редко выступали вместе. Я ходила в концерты и наслаждалась его игрой из зрительного зала, а он слушал меня в Большом театре.

Я настолько была потрясена поворотом своей судьбы, что в течение недели боялась выходить из дому. Несмотря на то что мы были очень счастливы, чувство вины долго не покидало меня. Слава в новой для него роли мужа был ужасно забавен. В первое же утро он явился к завтраку в безукоризненном пиджаке и при галстуке, когда я уже сидела за столом в халате.

— Ты куда это в такую рань собрался?

— Никуда, завтракать с тобой…

— А что же ты так разоделся?

Софья Николаевна и Вероника смотрят на него во все глаза.

— Сергей Сергеевич Прокофьев никогда не позволял себе появляться за столом в халате, и я теперь тоже всегда буду одет с утра.

— Так что, нам тоже прикажешь с утра в корсеты затягиваться?

— Нет, вы — дамы, и можете выходить, как пожелаете.

К концу завтрака попросил разрешения снять пиджак — жарко. На другой день — нельзя ли выйти к столу без галстука? А на третий уже сидел за столом в трусах и был безмерно счастлив.

В течение нескольких лет Слава, еще юношей, был дружен и близок с Прокофьевым, который имел на него огромное влияние — и не только как великий композитор, но и как человек. Часто бывая у него в доме, а летом живя вместе с ним на даче на Николиной горе, он увидел для себя в Прокофьеве идеал человека и старался во всем быть похожим на него, даже в мелочах. Прокофьев любил духи — и у Славы появилась эта страсть. Любовь к галстукам — тоже от Сергея Сергеевича. Если ему говорили, что он внешне похож на Прокофьева, это было для него огромным комплиментом. Да и самому Сергею Сергеевичу это нравилось, и он любил обращаться к Славе с вопросом (это у них превратилось как бы в игру):

— Сэр, вы хотите, чтобы я сказал вам гадость?

— Скажите, если вы считаете нужным, — в тон ему отвечал Слава.

— Вы на меня ужасно похожи!

И оба, счастливые, смеялись, как дети.

Творчество Прокофьева Слава просто боготворил. В первые же дни нашего брака он начал рассказывать мне о Сергее Сергеевиче, и с такой любовью, с таким воодушевлением, что я, никогда не знавшая его (Прокофьев умер в тот сезон, когда я поступила в театр), после рассказов Славы стала относиться к его памяти, как к памяти близкого и родного человека. Одним из первых визитов был визит к вдове Сергея Сергеевича. Помню, какое волнение охватило меня, когда я впервые поднималась по лестнице небольшого дома в проезде Художественного театра. Мы даже говорили шепотом, как в храме. До самой смерти Прокофьев жил в коммунальной квартире, в трех небольших комнатах, с женой и ее отчимом. Я была буквально потрясена скромностью этой обстановки. Вдова Сергея Сергеевича — Мирра Прокофьева-Мендельсон — свято чтила память о нем, сохраняла все в том виде, как было при его жизни. Создавалось впечатление, что он только на минуту вышел из дому и сейчас вернется. Я потом часто бывала в этом доме и почти всегда ловила себя на том, что жду — вот сейчас откроется дверь, и войдет Прокофьев. Два раза в год — в день рождения и в день смерти Сергея Сергеевича — собирались здесь его друзья; их было немного — всегда одни и те же.

Слава передал мне свою любовь к Прокофьеву. Мне казалось, что я была с ним хорошо знакома, что я вижу его характерное лицо, его походку, его длинные руки, слышу его голос, отмечаю его манеру разговаривать. Никогда в жизни еще не работав над музыкой Прокофьева, я полюбила его как человека, и, когда я впервые открыла ноты его вокального цикла на стихи Ахматовой и запела это, во мне все затрепетало от светлой нежности, девственной чистоты его музыки. Я плакала, когда учила его «Гадкого утенка». Слава рассказывал, что Сергей Сергеевич писал это о себе, что в молодости он сам был вот таким же «гадким утенком». Музыка Прокофьева яркой полосой прошла через всю мою творческую жизнь: кроме его камерной вокальной музыки — в 1958 году опера «Война и мир» (я пела Наташу Ростову), в 1970 году — опера «Семен Котко» (Софья), а в 1974 году — опера «Игрок»: Полина была моей последней партией в Большом театре — и прощанием с Россией.

Прокофьев уехал из России сразу после революции — в 1918 году. Долгое время жил во Франции, женился, за границей родились два его сына. Жена его, Лина Ивановна, была певица, испанская подданная. Вместе они несколько раз по приглашению советских властей приезжали с концертами в Советский Союз. Прокофьев был всячески обласкан советской властью, за ним ухаживали, буквально носили на руках, уговаривали вернуться на родину. Даже гонорары платили валютой. Прокофьев всегда считал, что композитор должен жить на своей земле, среди своего народа, и в 1935 году вернулся в Россию с двумя сыновьями и очаровательной молодой женой, которая, ранее присутствуя только на концертах своего мужа, а после концертов угощаясь шампанским и черной икрой, лишь приблизительно знала, что это за таинственная, загадочная страна — Россия. Не будем вдаваться в подробности отношений между Прокофьевым и его женой. Первые годы они жили очень счастливо, но ей не просто было адаптироваться, и они фактически разошлись. Сергей Сергеевич переехал на квартиру своей будущей жены Мирры Мендельсон, а Лина Прокофьева, гражданка Испании, вскоре была арестована. Однажды, в феврале 1948 года, утром ей позвонил какой-то человек;

— Я только что вернулся из Ленинграда и привез вам пакет от вашего знакомого.

Назвал имя человека, от которого Лина действительно ждала посылки.

Он продолжал:

— Сейчас я на Ленинградском вокзале, приходите скорее, я буду ждать вас на улице.

— Зачем на улице? Приходите ко мне домой, это совсем рядом.

— Нет, я очень спешу, лучше, если вы придете. Я буду стоять на углу. Вы меня легко узнаете по морской форме.

Как не хотелось ей идти! У нее был грипп, а мороз на улице трескучий. Но что делать! Надела меховую шапку, теплую шубу и вышла на улицу к условленному месту. На углу действительно стоял мужчина в форме морского офицера. Подошел:

— Лина Ивановна?

— Да, это я.

И видит свободная испанская гражданка, что офицер теснит ее к тротуару, где стоит легковая машина. Дверь распахнулась… Там еще двое…

— Позвольте, я не понимаю…

Но тут же морской офицер втолкнул ее в машину и спросил одного из сидевших внутри:

— Это она?

— Да, она, — ответил тот.

Все произошло в несколько секунд. Вернулась Лина Прокофьева в Москву из тюрьмы через восемь лет. Как ей пригодилась шуба в сибирских концлагерях!

Несмотря на огромную разницу в возрасте, Прокофьев был очень дружен со Славой и ценил эту дружбу. Конечно, он видел в нем яркий талант, гениальность молодого музыканта, но еще и потому его любил, что Слава двадцатилетним юношей пришел к нему в те черные дни 1948 года, после правительственного постановления о композиторах-формалистах, когда другие от него отдалились, и своей безупречной преданностью поддержал его, навещал почти каждый день.

Сергей Сергеевич делился со Славой своими творческими планами, играл ему свои новые сочинения (которые государство не покупало), он полюбил его, как сына, и откровенно делился с ним своими переживаниями. Вместе со Славой он работал над своей симфонией-концертом для виолончели с оркестром и посвятил ее Мстиславу Ростроповичу. Это гениальное сочинение секретарь Союза композиторов Хренников назвал «старческим маразмом», и первое исполнение его в законченном варианте состоялось не в России, а в Копенгагене — Слава сыграл его там в 1954 году, уже после смерти Сергея Сергеевича.

Музыка Прокофьева после 1948 года почти не исполнялась, так что денег в доме не было. Однажды выяснилось, что нет ни копейки. Придя к Прокофьеву, Слава застал его беспомощным и растерянным.

— Что случилось, Сергей Сергеевич?

— Слава, подумайте только, сегодня нечем платить кухарке…

— Сергей Сергеевич, не волнуйтесь, я достану!..

— Откуда?

— Уж я знаю, откуда!

Слава помчался в Союз композиторов. Влетел к председателю союза Хренникову, от бешенства чуть не вцепился тому в глотку:

— Вы понимаете, до чего вы довели Прокофьева? Уж вы-то знаете, что среди вас живет гений! Прокофьеву нечего есть! Почему же вы не помогаете ему? Ведь он без копейки денег!

— А почему он сам об этом не скажет?

— Да потому, что его это унижает. Вам мало было издеваться над ним, вам нужно, чтобы он у вас еще и на хлеб просил! Вы же в курсе, что музыка Прокофьева не исполняется, что он не получает государственных заказов на новые сочинения — на какие же средства он должен жить? Я бы к вам никогда не пришел, но у меня у самого ничего нет. Вы обязаны спасти Прокофьева, ведь ваша организация называется «Союз композиторов».

Хренников вызвал секретаря и распорядился выдать Прокофьеву пособие — 5000 рублей (по теперешним — 500). Слава схватил деньги и счастливый побежал к Прокофьеву, по дороге купив торт и шампанское.

— Сергей Сергеевич, ура-а!

— Слава, откуда у вас эта роскошь?

— От Тишки, Сергей Сергеевич, вырвал!

Единственный раз я видела Прокофьева на премьере его Шестой симфонии в Ленинградской филармонии в 1947 году. Прокофьева в Ленинграде любили, успех был большой, и он много раз выходил на сцену раскланиваться. В сером костюме с лауреатскими значками Сталинских премий и почему-то в светлых валенках до колен. Я сидела далеко и не разглядела его лица. Но навсегда осталась в памяти его музыка — острая, звенящая, как весенняя капель. Была я и на премьере его оперы «Война и мир» в Ленинградском Малом оперном театре. Тогда мне и в голову не приходило, что через несколько лет я буду петь партию Наташи Ростовой. Да, опера была поставлена в Большом театре в 1958 году, я пела Наташу, но Сергея Сергеевича тогда уже не было в живых.

Его вдова Мирра, эта изумительная, светлая женщина, после смерти Прокофьева все свои силы отдала на то, чтобы привести в порядок его архив. Вдвоем со Славой они много хлопотали, чтобы одной из московских музыкальных школ присвоили имя Прокофьева; просили, чтобы дачу на Николиной горе разрешили превратить в музей, но этого им добиться не удалось. Во всяком случае, когда мы уезжали из России в 1974 году, т. е. через двадцать лет после смерти великого композитора, дом его стоял заброшенным, и только маленькая дощечка на нем напоминала о том, что здесь жил С. С. Прокофьев.

Мирра умерла в 1968 году, до последней минуты своей жизни заботясь о делах и памяти Сергея Сергеевича. В тот вечер она разговаривала по телефону с директором музыкальной школы им. Прокофьева по вопросам, связанным с музыкальным архивом композитора, как вдруг голос ее умолк. Думая, что прервалась связь на линии, директор положил телефонную трубку и через некоторое время позвонил снова. Послышались коротки гудки: «занято». Через некоторое время — то же самое. Так как время было позднее, он решил отложить разговор на утро. Утром телефон все еще был занят. Тогда он поехал к ней домой, позвонил в дверь, но никто не открыл. Он позвонил соседям. Заподозрив несчастье, взломали дверь ее комнаты: она, мертвая, сидела в кресле, и в руке у нее была телефонная трубка.

Разводиться юридически мне было не нужно: наш с Марком брак официально зарегистрирован не был — мы поженились во время войны, тогда никто не беспокоился о бумагах, а потом как-то и забыли.

И вот мы со Славой идем в загс. Мы впервые вышли на улицу вместе. Я чувствую себя ужасно неловко, кажется, что все прохожие обращают на меня внимание — вот, мол, такая солидная дама идет под руку с мальчишкой. Да он еще и ходит очень быстро, и мне приходится чуть ли не бежать за ним, а я привыкла выступать павой.

Помещался загс на Пушкинской улице против комиссионного магазина во дворе, в правом углу, возле помойки. Не знаю, как теперь, но в том виде он неприкосновенно оставался до самого нашего отъезда в 1974 году. Маленькое, убогое помещение на первом этаже — тут и женят, и разводят, и справки о смерти выдают.

Входим в комнату. За письменным столом сидит дородная тетка — как в рассказе Бабеля: «слева фикус, справа кактус, а посередке Розочка». Конечно, на стене — портреты Ленина и Сталина… Загс этот принадлежит к тому же району, что и Большой театр, и к артистам его — отношение особое.

— Ах, Галина Павловна, какая радость вас здесь видеть! Слушала вас в Большом театре, я просто вас обожаю! Замуж выходите?

— Да, замуж.

— Садитесь, пожалуйста, давайте ваш паспорт, душенька…

И — к Славе, уже холодно-официально, даже с легким вздохом, дескать, бывает же людям такое счастье:

— Давайте ваш паспорт тоже. Начинает писать и все приговаривает:

— Ах, Галина Павловна, как вы чудно поете, нельзя ли попасть на ваш следующий спектакль? Значит, пишем: супруги — Галина Павловна Вишневская и М-сти-слав… Господи, какое трудное имя… Ле-о-поль-до-вич Ротр… Роср… Товарищ, как ваша фамилия?

— Ростропович.

— Как?!

— Ростропович — моя фамилия!

— Товарищ Рассупович, ну что это за фамилия! Вот сейчас у вас такая счастливая возможность — перемените фамилию и будете, — она закатила глаза и даже не проговорила, а как бы пропела: — Вишне-е-е-е-вский!

Слава сидел, как на горячей сковородке!

— Да нет, спасибо, я как-то уже привык, знаете…

— Подумайте хорошенько, потом пожалеете… было бы так красиво!..

В эти счастливые для нас дни вдруг выяснилось, что меня ищут по всей Москве. Мой новый поклонник, Булганин, о котором я совершенно забыла, позвонил на мою старую квартиру и от соседей узнал, что я сбежала.

— Куда?!

— Не знаем!

В театре тоже не знают, так как я там еще и не появлялась. Дает задание: разыскать. А где искать? Кинулись по Москве — нету, и след простыл. Только к вечеру застали дома Марка и от него узнали, у кого я. Звонит сам министр культуры:

— Галина Павловна, мы вас везде разыскиваем. Сегодня день рождения Булганина. За городам, на его даче, прием, и Николай Александрович лично просит вас принять участие в небольшом концерте… Машина будет внизу через полчаса.

Едва успела одеться да волосы прибрать. Я, конечно, Славе и не рассказывала, что в Югославии старик присылал мне букеты, — думала, пройдет все по приезде в Москву. Не тут-то было.

Дача Булганина была в Жаворонках, по дороге на Николину гору, а прием — в честь его шестидесятилетия. Правда, слово «прием» тут не подходит, да русские люди и не любят этого слова: сразу представляется красивая сервировка стола, официанты, белые салфетки, хрусталь и прочие сковывающие душу атрибуты. Нет, это была наша родимая, нормальная русская пьянка, и я приехала в самом ее разгаре — дым шел коромыслом. Видно, меня здесь с нетерпением ждали — сам Серов, председатель КГБ, топтался на крыльце. Прямо из машины подхватили меня под белы руки и бегом в дом, где я и предстала перед всей честной компанией. Улыбающийся «новорожденный» провел меня на место рядом с собой, и под многозначительными взглядами присутствующих я села между ним и Хрущевым. Охватившее душу чувство смятения и напряженности уже весь вечер не покидало меня.

Собрался здесь очень тесный круг гостей — члены Политбюро, их семьи, несколько маршалов (среди них — знаменитый Жуков, после войны побывавший в сталинской ссылке). Впервые я видела наших вождей, с детства знакомых по портретам, всех вместе, да еще «дома», с чадами и домочадцами. Как странно выглядят они в домашней обстановке! За большим столом, заваленным едой и бутылками, тесно прижавшиеся друг к другу… Разговаривают громко, властно, много пьют. Чувствуется в них какой-то неестественный внутренний напор, будто собрались вместе волчьи вожаки и не рискуют друг перед другом расслабиться. Так вот он — «мозг и сердце нашей партии». Нет среди них только почившего в бозе Сталина и расстрелянного недавно Берии. Остальные верные соратники все на местах, и я имею возможность наблюдать за ними.

У всех — беспородные, обрюзгшие лица, грубые голоса, простецкое, вульгарное обращение между собой. В этом гаме постоянно слышен резкий, хриплый голос Кагановича, с сильным еврейским акцентом. Даже здесь, среди своих, — вместо тостов лозунги и цитаты из газет: «Слава Коммунистической партии!», «Да здравствует Советский Союз!»

С привычной топорностью льстят Булганину, особенно часто называют его «наш интеллигент», зная, что ему это нравится.

Женщины — низкорослые, полные, больше молчат. Внутренне скованные, напряженные… Видно, каждой хочется поскорее уйти и быть всевластной у себя дома. Конечно, ни о каких туалетах, об элегантности не может быть и речи — ни одной в длинном платье, ни одной с красивой прической. Они настолько обезличены, что случись мне на следующий день встретиться с кем-нибудь из них на улице — я бы не узнала. Их мужья не появляются вместе с ними в обществе, и ни на каких официальных приемах я этих дам никогда не видела.

А кругом плывут волной воспоминания:

— Никита, а помнишь?..

— А ты помнишь, как в тридцатых годах?..

Самая бойкая из жен — некрасивая, мужеподобная — кричит через весь стол:

— А помнишь, Коля, как ты появился у нас в Туркестане совсем молоденьким офицериком? Я Лазарю говорю: смотри, какой красивый…

Ага, это жена Кагановича.

— …интеллигентный молодой человек. Ведь ты у нас всегда был особый, ты ведь наша гордость!..

А с другого конца глухой, беззубый Ворошилов орет:

— А помнишь, каким лихим ты был кавалеристом?..

Вдруг и я вспоминаю: ведь некоторые из тех, кто молча сидит сейчас за столом — эти жены вождей, — были в сталинских лагерях по многу лет. А что же мужья? Они были свободны в те годы — и они отдали своих жен на расправу по ложным обвинениям… Они не защитили их, спасали свою шкуру, трусы! И вот теперь, когда Сталина нет, эти женщины вернулись к своим мужьям и сидят с ними вместе за этим столом. Интересно, о чем они сейчас думают? Я разглядываю их, стараюсь угадать, кто же из них побывал в тюрьмах. В разное время арестованы были как сионистки жены Молотова, Калинина, Буденного, Андреева, Поскребышева, жены маршалов… Кто из них остался жив и вернулся из сталинских лагерей?

Но я вижу всех их в первый раз, а по одинаковому выражению лиц нельзя понять, кто из них кто. Почему, Господи, я сижу здесь и слушаю эту циничную ложь, почему я терплю эти многозначительные взгляды? Ведь я их всех ненавижу, я не желаю быть в их обществе… И этот старик, который смеет так смотреть на меня! Да вот потому и смеет, что ты крепостная девка, а он — хозяин. И не делай вид, что ничего не понимаешь, здесь этот номер не пройдет… И все это только цветочки, а ягодки будут потом. А имя-то у нового советского царя, как у последнего Русского Государя, — Николай Александрович… Слышу рядом вкрадчивый голос:

— Я позвонил вам домой, но мне сказали, что вы там больше не живете, что вы сбежали…

— Не сбежала, а вышла замуж!..

— Правда? Поздравляю!

(Конечно, валяет дурака, разыгрывая удивление: небось, уже и анкету Славину проверили…)

— Спасибо…

— За кого же вы вышли замуж?

— Мой муж — виолончелист Мстислав Леопольдович Ростропович.

С достоинством и подчеркнутой гордостью произнесла я это имя и от волнения даже правильно его выговорила, что не удавалось мне еще очень долгое время. Подняла голову и встретила пристальный взгляд — Жуков… Он сидел недалеко от меня и, видно, давно уже наблюдал за мной. В генеральском мундире, без орденов. Средних лет, коренастый, крепко скроенный. Сильное лицо с упрямым, выдающимся вперед подбородком… Наверное, он единственный за весь вечер не проронил ни слова, я так и не услышала его голоса — все сидел и молча всех оглядывал (и было что ему вспомнить!). Вдруг сорвался с места, схватил меня и вытащил на середину комнаты — плясать «русскую». Ну и плясал! Никогда не забуду — истово, со злостью, ни разу не улыбнулся. Уж я стараюсь перед ним — и так, и этак, а он только глядит перед собой и ногами в сапогах будто кого-то в землю втаптывает. И поняла я тогда, что русские люди не только от счастья, но и от ярости плясать умеют.

На следующее утро — звонок в нашу квартиру. Софья Николаевна открывает дверь. Здоровенный молодой полковник с огромным букетом в руке отдает ей честь, как на параде:

— Разрешите к Галине Павловне…

От его голоса задрожали стены, и все соседи как по команде высыпали в коридор. Софья Николаевна растерялась:

— Да она еще спит. А вы кто?

— Николай Александрович Булганин просил передать Галине Павловне цветы.

И бухает букет ей в руки — она от этой тяжести чуть на пол не села, он едва успел ее подхватить.

— Ну что ж, поблагодарите…

Так начался наш медовый месяц со Славой.

К вечеру звонок из Кремля:

— Галя, это Николай Александрович, здравствуйте.

Я уже понимаю всю серьезность ситуации, но стараюсь создать легкую, ни к чему не обязывающую атмосферу, а потому забираю сразу с высокой ноты:

— Ах, здравствуйте, Николай Александрович! Какие дивные цветы, спасибо!

— Это я вас должен благодарить, я был счастлив видеть вас вчера у меня дома. Не хотите ли со мной поужинать, я буду сегодня в городе?

И разговаривает со мной так, как будто никакого мужа у меня и нету! Я еще пытаюсь все перевести просто на светскую болтовню, но голос на другом конце провода, серьезный и спокойный, не собирается включаться в мою тональность. Начинаю мямлить:

— У меня вечером репетиция в театре… кончится поздно…

— Это неважно. Я подожду.

Тогда я со «святой простотой» подключаюсь:

— Ах, как чудно, спасибо! Мы приедем.

На том конце провода длинная пауза… Затем:

— Так я за вами пришлю машину.

И вот в нашей узкой улице останавливаются три черных ЗИЛа: в первом и третьем охрана, в среднем — сам наш новый хозяин — Булганин. Видно, таким демонстративно открытым своим появлением он сразу захотел расставить фигуры в будущей игре: что, мол, дело серьезное и шуточками от него не отделаешься. Из окон домов люди выглядывают: честь какая нашей улице — сам глава правительства объявился. И начались с того дня чуть ли не ежедневные приглашения — то к нему на дачу, то в его московскую квартиру. И, конечно, бесконечные «возлияния». Николай Александрович пил много, заставлял и Славу, да тот и без уговоров со злости хватал лишнего. Бывало, охмелеют оба, старик упрется в меня глазами, как бык, и начинается:

— Да, обскакал ты меня…

— Да вроде бы так.

— А ты ее любишь?

— Очень люблю, Николай Александрович.

— Нет, ты мне скажи, как ты ее любишь? Эх ты, мальчишка! Разве ты можешь понимать, что такое любовь! Вот я ее люблю, это моя лебединая песня… Ну, ничего, подождем, мы ждать умеем, приучены…

А я сижу между ними и слушаю. Он как будто не признавал за Славой никаких прав на меня, и все наши попойки заканчивались его объяснениями моему мужу, как он меня любит, что я его лебединая песня и что, о чем бы я его ни попросила, все будет исполнено.

— Да нам ничего не нужно!

— Как это не нужно! Больно гордые… Мой адъютант сказал, что вы в коммунальной квартире живете. Почему?

— Это квартира моей матери, Николай Александрович. Но скоро будет готов кооперативный дом на улице Огарева — я член кооператива, — и мы переедем.

— Ты что, деньги, что ли, заплатил? Откуда же ты деньги взял?

— Да когда еще получил Сталинскую премию — всю ее и внес.

— Так зачем тебе платить? Я вам в любом доме квартиру устрою бесплатную, какую только пожелаете!

— Нет, спасибо, Николай Александрович, я уже привык к мысли, что эта квартира — моя собственность.

— Ишь, собственник! Сегодня — собственность, а завтра — по шапке.

— Да времена вроде другие, Николай Александрович.

— Да уж попался б ты мне раньше… Ну ладно, я шучу…

Думаю, что не раз пожалел милейший Николай Александрович о добром старом времени, глядя на меня пьяными глазами и рассказывая нам о похождениях Берии. Что тот насиловал несовершеннолетних девочек; что после его расстрела нашли списки более ста женщин, которых по его указу кагебешники поставляли ему. Некоторых просто подкарауливали на улице и, затолкнув в машину, привозили своему хозяину для любовных утех. И в нашей памяти сильнее всего было не то, что он уже расстрелян, а то, что, будучи негодяем, он двадцать лет был членом правительства и все его соратники остались на своих прежних местах, охраняя режим. Булганин же для нас был наследником Сталина, зловещая тень которого, вселяя ужас, еще долго витала над страной.

Булганину было шестьдесят лет, и среди топорных, грубых физиономий членов правительства он выделялся своей интеллигентной внешностью, мягкими, приятными манерами. Было в его облике что-то от старорежимного генерала в отставке, и ему очень хотелось казаться в моих глазах просвещенным монархом, этаким Николаем III. Всем своим обращением со мной он всегда старался подчеркнуть, что мне не нужно бояться бывать у него. Конечно, привычный властвовать, он хотел добиться своего во что бы то ни стало, но, быть может, и в самом деле любил меня. Бывало, говорит Славе:

— Да не сердись ты, что я так часто звоню ей! Дай мне полюбоваться на нее. Ты молодой, у тебя все впереди, а у меня жизнь кончается.

И Слава, хоть и тошно было ему слушать его излияния, порою даже жалел старика и дома говорил мне:

— Ведь он очень милый человек. Только зачем он за тобой ухаживает! Если б не это — я с удовольствием дружил бы с ним.

— Ну да, так и нужна ему твоя дружба! Он уже давно с наслаждением свернул бы тебе шею.

И правда, тот ни за что не хотел смириться с мыслью, что меня увели у него из-под самого носа — да еще кто увел! — мальчишка, как называл он Славу, а Слава терпеть этого не мог и за глаза иначе как «кукуруза» нашего премьера и не называл. Тогда как раз началась хрущевская вакханалия с кукурузой — что, мол, если будем сеять ее от края и до края Советского Союза, то немедленно придем к коммунизму.

Сначала для нас все это было игрой, а Славе приятно было быть победителем в столь опасной борьбе. Но скоро он понял, в каком двусмысленном положении оказался: знакомые начали чуть ли не поздравлять его при встречах.

В стране, где все потонуло в рабском подхалимаже и во лжи, подобная ситуация поднимает тебя в глазах окружающих на недосягаемую высоту. Из обыкновенной государственной холопки вдруг ты превращаешься в выдающуюся личность. Люди совершенно искренне открывают в тебе множество превосходных качеств, которых раньше не видели и которых у тебя, возможно, и нет. Никто не осуждает, а только завидуют и восхищаются. Ищут знакомства, льстят, заискивают, чтобы через тебя обратиться с просьбой — кому звание, кому квартиру, а кому просто телефон поставить без очереди.

Однажды ночью, когда мы вернулись от Булганина с очередной попойки, Слава устроил мне скандал:

— Мне надоело! Я не могу больше видеть, как этот старик на тебя смотрит! Я больше к нему не пойду!.. Тебе, наверное, нравится, тебе льстит, что за тобой ухаживает наш новый царь. Ты не видишь, что ставишь меня в унизительное положение!..

Я в слезы:

— А что я могу сделать, если он не желает ничего понимать! Не могу же я послать его к черту!.. Вот завтра придет машина — попробуй не поехать!..

И вижу я: Славка, почти голый, в одних трусах, лезет на подоконник!

— А если так, то я сейчас брошусь вниз!

Видно, спьяну забыл, что всего высоты — метра четыре, но все равно ноги можно переломать! Софья Николаевна влетела в комнату, вцепилась ему в одну ногу, Вероника — в другую, я кричу в истерике:

— Стой! Куда ты прыгать собрался? Я беременная!.. Куда я денусь?

Так я объявила моему мужу, что у нас должен быть ребенок.

Как ветром сдуло его с подоконника, и он, счастливый, уже был около меня:

— Правда? Нет, правда? Что же ты молчала?

Я плачу:

— Сюрпри-и-и-и-з хо-те-е-е-ла те-бе сде-е-е-лать…

Тут же Слава схватил книгу сонетов Шекспира и с упоением стал мне их читать, чтобы я, не теряя ни минуты, прониклась высокими мыслями и начала создавать в себе что-то необыкновенное и прекрасное. С тех пор эта книга лежала на ночном столике, и как соловей над соловьихой поет по ночам, когда она высиживает птенцов, так и мой муж всегда перед сном читал мне прекрасные сонеты.

С Булганиным мы решили постепенно прекращать наши странные отношения. Но как? Нужно было в этой ситуации не нажить себе смертельного врага. Я стала отказываться от домашних приглашений, отговариваясь занятостью в театре, усталостью, но он понял мои уловки и начал действовать через Министерство культуры, приглашая петь на приемах в Кремле, Мне же эти приемы осточертели уже давно.

Вначале обычно звонил чиновник министерства:

— Галина Павловна, сегодня прием в Кремле, вас просят петь.

— У меня репетиция в театре.

— Мы вас освобождаем.

— У меня не звучит голос.

Следующий звонок — уже министр культуры:

— Галина Павловна, нужно сегодня спеть в Кремле.

— Я себя плохо чувствую, у меня через три дня спектакль.

— Я распоряжусь освободить вас от спектакля.

— Но я не могу петь, я устала…

А там не могут понять — как так устала! По их представлениям, от такой чести должна и мертвая запеть. Наконец, звонит сам премьер:

— Галя, я вас прошу приехать на прием.

— Николай Александрович, я не люблю петь на приемах.

— Приезжайте, я хочу вас видеть.

В конце концов, однажды мне надоело ломать комедию, и я не выдержала: я стояла в вонючем коридоре коммунальной квартиры и в ярости орала в телефонную трубку:

— Что вы валяете дурака? Звоните по нескольку раз в день, будто не понимаете, что мы не можем бывать у вас дома! Мне надоели сплетни вокруг меня! Я не хочу петь на ваших приемах. Почему? Потому что мне противно! Я не желаю во время пения видеть ваши жующие физиономии… Поймите, что меня это унижает. И хотя, по вашим понятиям, это большая честь, я прошу вас раз и навсегда избавить меня от подобной чести… Все! До свиданья!..

Через несколько минут — снова звонок:

— Галя, извините меня и успокойтесь. Я прошу вас завтра со Славой прийти ко мне ужинать. Мне нужно вас видеть.

Ну, что было делать? Опять идем — и все сначала, и конца-краю этому не видать. Вот уж воистину — «минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь». Но на правительственных приемах я с тех пор больше никогда не пела. Мое имя навсегда исчезло из списков почетных скоморохов, обязанных кривляться перед пьяными вождями. От этого меня избавил Булганин, так же, как от моего «шефа» из КГБ Василия Ивановича.

Как-то утром тот позвонил мне — слышу знакомый голос:

— Здрасьте, Галина Пална! Василий Иваныч говорит. Давненько с вами не беседовали.

— У меня нет ни времени, ни желания с вами беседовать, я тороплюсь в театр! — и бросила трубку.

В тот вечер мы обедали у Булганина, и я решила ему пожаловаться.

— Николай Александрович, меня преследуют работники КГБ.

— Это еще что такое?! Что им от тебя надо? — и сам побагровел весь.

— Они требуют, чтобы я писала доносы.

— Что-о-о?! С ума они сошли, что ли? Федька! — кричит адъютанту. — Соедини меня с Ванькой Серовым! Ах, негодяи!

И побежал в соседнюю комнату к телефону. Мы слышали, как он разносил главу КГБ, до нас долетали обрывки фраз. Вскоре он вернулся к нам.

— Не волнуйся, никто больше тебе оттуда никогда не позвонит. Можешь мне поверить.

И правда — с этим было навсегда покончено. Помощь в таком деле была важна именно в тот период моей жизни — дальше я уже сама набрала силу и могла отбиваться самостоятельно, да и, зная мои высокие связи, со мною были осторожны, меня уже такой Василий Иваныч — попробуй тронь! А сколько людей запуталось в этих сетях!

В декабре, перед новым, 1956 годом, мы переехали в наш новый дом. Впервые в жизни, уже будучи известными артистами, мы со Славой очутились в собственной квартире, без соседей, и получили возможность закрыть за собой дверь. Четыре большие комнаты, ванная, кухня — и все это только для нас! Привыкнув всю жизнь ютиться в тесноте, в одной комнате, мы ходили здесь, как в лесу, и искали друг друга. У нас не было буквально ничего — ни мебели, ни посуды. В тот же день я пошла в магазин, купила несколько вилок, ножей, полотенца, простыни, тарелки. Новоселье справляли, сидя на полу, потому что ни стола, ни стульев не было. Так начинали мы свою самостоятельную семейную жизнь. Моя прежняя домработница Римма снова работала у меня. В те годы трудно было купить мебель — в магазинах хоть шаром покати, приходилось записываться в очереди, ждать несколько месяцев. Слава дал кому-то взятку, чтобы купить столовый гарнитур, и мы были счастливы, что наконец-то можем обедать, сидя за собственным столом.

Но наша радость была преждевременной. И то, что мы въехали в собственную квартиру, за которую заплатили деньги, еще ничего не значило. Требовалось получить на нее ордер — то есть разрешение на проживание. В Советском Союзе официальная норма жилплощади на одного человека — девять квадратных метров. Нас же только двое, домработница не в счет. Ну, если принять во внимание мой живот, то трое. Значит, нам полагается в лучшем случае двадцать семь метров. А квартира наша — сто метров. Слава бегал в райсовет, в Моссовет, но ордера ему не давали. Как это можно в четырех комнатах жить только двоим?

— Но я заплатил за эту квартиру деньги!

— А зачем вы записывались на такую большую квартиру?

— Потому что был в то время холостой и не знал еще своих возможностей деторождения. И, как видите, правильно сделал — моя жена уже беременна, через три месяца мы ждем ребенка. Может, будет двойня, и на следующий год — тоже.

Но блестящие перспективы размножения рода Ростроповичей никого не убеждали, ордера ему не давали и требовали, чтобы мы освободили квартиру и въехали в двухкомнатную в том же доме. К Булганину обращаться с просьбой о помощи я не хотела, и не знаю, чем бы кончилась эта катавасия, но наступил новый, 1956 год. Мы получили приглашение в Кремль, но, принимая во внимание мое положение, решили остаться дома и в полночь, поздравив друг друга с Новым годом, улеглись спать. В два часа ночи зазвонил телефон. Голос Булганина:

— Галя, с Новым годом! Можно мне заехать поздравить вас?

— Приезжайте, будем рады…

Мы со Славой быстро оделись, встречаем гостя. Он приехал прямо с банкета в Кремле, навел панику на весь наш дом. Лифтерша от страха чуть не заболела и долго потом вспоминала, как сподобилась увидеть самого «хозяина». Во дворе всю ночь стояли машины с охраной, а под нашей дверью, на лестнице, сидел генерал, их начальник, — ему полагалось охранять главу государства у дверей, вот он и сидел на полу несколько часов, бедняга. Я же не догадалась стул для него вынести. На другой день во всем доме шли разговоры, как в квартире Ростроповича встречал Новый год сам Булганин! Какие мы важные люди, какое счастье, что мы живем в этом доме, и кончилась вся болтовня тем, что через день из Моссовета нам домой, чуть ли не на подносе, принесли ордер на нашу квартиру, поздравили с новосельем и просили «ни о чем больше не беспокоиться, а если что понадобится, немедленно звонить в Моссовет — все будет к вашим услугам».

И вот теперь, вспоминая мою жизнь, я думаю: а что было бы со мной, если бы я поехала не в Прагу, а прямо в Белград, с правительственной делегацией? Со Славой, наверное, наши жизненные пути не перекрестились бы, и неизвестно, как бы повернулась тогда моя судьба. Возможно, я совсем по-другому приняла бы ухаживания советского монарха и села бы царицей-самозванкой, как Марина Мнишек, «на престол царей московских». Хоть удел самозванцев всем давно известен, но ведь соблазн-то был велик.

В ожидании моего будущего ребенка я продолжала много работать в театре, съездила на гастроли в ГДР — пела там «Фиделио» и «Евгения Онегина», а вернувшись в Москву, получила мое первое звание — заслуженной артистки РСФСР и записала мою первую оперную пластинку «Евгений Онегин», с дирижером нашего театра Хайкиным и артистами Беловым (Онегин) и Лемешевым (Ленский). Несмотря на то, что Лемешеву было уже 56 лет, он впервые записывал эту оперу, хотя уже в течение десятилетий был непревзойденным Ленским и кумиром публики.

Дело в том, что в СССР существует только одна фирма грамзаписи — «Мелодия». Ту или иную оперу она повторно пишет на пластинки не раньше чем через двадцать лет, с одним составом исполнителей, и если певец не попал в данный состав, то может быть уверен, что до конца своей карьеры он эту оперу уже не запишет. Пишет оперы, в основном, Большой театр в Москве. Та первая и единственная в России запись «Онегина», по которой я еще маленькой девчонкой влюбилась в пение, была сделана в 1936 году: Кругликова — Татьяна, Норцов — Онегин, Козловский — Ленский; а следующая пластинка была записана в 1956-м. Вот знаменитый Лемешев и ждал своей очереди двадцать лет, и счастье его, что еще дождался. Теперь уже партию Татьяны пела я, певица нового поколения. Сколько же Татьян, Ленских, Онегиных кануло бесследно в вечность в огромной стране за два предыдущих десятилетия и сколько их исчезнет, не оставив следа, в последующие двадцать лет, когда наконец вновь будет записана эта опера! Подводя итог, можно сказать, что за сорок пять лет (1936–1981), если не считать парижской записи фирмой EMI в 1968 году, в Советском Союзе записали «Евгения Онегина» только Кругликова и Вишневская, Козловский и Лемешев, Норцов и Белов, с оркестром и хором Большого театра. Это в стране, где проживает 260 миллионов граждан и существует более 40 постоянно действующих оперных театров и тысячи оперных певцов. И такое положение с записями любой оперы и со всеми артистами. Я уже не говорю об артистах провинциальных театров — те вообще никогда на пластинки не записываются и даже на это и не претендуют. Ведь частных студий грамзаписи в СССР не существует, а государственная ими не интересуется, да и понятно, что если делается запись какой-либо оперы один раз в двадцать — двадцать пять лет, то писать будет только Большой театр, где собраны лучшие голоса со всего Советского Союза. Но и среди солистов Большого театра на каждую оперную партию несколько исполнителей с хорошими голосами, и естественно, что все они претендуют на эту единственную в их жизни возможность записать оперу своего репертуара. Что творится тогда в театре! Анонимки, интриги, доносы, жалобы в Министерство культуры, в ЦК партии. Любым путем попасть в эту запись! Месяцами не разговаривают, не здороваются друг с другом и, исходя бессильной злобой, получают сердечные приступы. Но что делать, если в театре, например, одновременно работают несколько знаменитых басов, исполнителей Бориса Годунова, Хованского, Мефистофеля: Пирогов, Рейзен, Иван Петров, Огнивцев и еще несколько молодых? А фирма, выпускающая пластинки, одна, и запись оперы одна, и следующая будет — через двадцать лет. Хорошо еще, что в такой атмосфере не убивают, не травят друг друга.

И дело здесь не в деньгах — за всю оперу артист заработает гроши, максимум 500–600 рублей, и никаких процентов с продажи советские артисты не получают. Пишут же оперы, бывает, годами, по кусочкам, отдельными фразами; процесс записи мучительный, за это время кто-то голос потеряет, а кто-то и умереть может. А дело в том, что вот записали, допустим, «Хованщину», и все исполнители партий Марфы, Досифея, Хованского — то есть сотни певцов огромной страны — должны забыть, что кто-то из них когда-нибудь сделает пластинку этой оперы, разве что в приятном сне. В свободном мире, где много конкурирующих между собою пластиночных фирм, артисты не знают этих проблем и связанных с ними дискриминации и унижения человеческой личности, да и не дай им Бог когда-нибудь их узнать. Можно ли себе представить, что если бы в Америке напела пластинку «Аиды» Рената Тебальди, то уже никогда эту оперу не записала бы Мария Каллас и вообще ни одна певица их поколения? Или Марио дель Монако ждал бы двадцать пять лет возможности записать «Отелло», потому что это уже успел сделать кто-то другой.

Когда я стала записывать свою первую оперную пластинку, на меня ополчились все певицы театра, и они были правы. Я понимала их положение, понимала их обиду, но не отказываться же мне было от записи — ведь следующей на моей творческой жизни могло и не быть! (Да и не было бы, если бы Большой театр не выехал в 1968 году на гастроли в Париж, где фирма EMI всего за четыре дня записала «Онегина»; но то был особый случай: государство за нас получило валюту.) Потому, хоть и была я уже на восьмом месяце беременности и моя будущая дочь, как футболист, колотила меня в бока во время пения, а мой огромный живот лежал на пюпитре, мешая мне смотреть в ноты, но пластинку я закончила и была безмерно счастлива. А Сергей Лемешев, самый знаменитый тенор России, радовался, как ребенок, что хоть на закате своей карьеры дождался возможности, успел записаться в своей любимой партии Ленского. И какое счастье для будущих поколений публики и артистов, что этот замечательный певец оставил потомкам свое высокое искусство в той опере, где нет ему равных и до сих пор!

Трагично, что в наш век высокоразвитой техники много прекрасных голосов из Большого театра и из оперных театров Киева, Риги, Таллинна, Ленинграда, Свердловска, Новосибирска исчезли, не оставив по себе никакого следа. Их не только не знают за границей, но уже забыли и в своей стране. Мотивируют государственные организации такой ограниченный тираж пластинок тем, что на больший нет спроса. Как нет спроса? А что же сорок оперных театров, кто в них ходит? Да мало кто ходит. Нужно признать, что даже для такого доступного искусства, как опера, у нас нет публики, у нас больше нет меломанов. Я говорю не об отдельных любителях пения, а о той публике, которая должна ежедневно заполнять сорок оперных театров страны, уж коль скоро они существуют.

Но ведь в таких городах, как Петрозаводск, Новосибирск, Челябинск, Донецк, Воронеж, Казань, Саратов, и в десятках других есть свои постоянные, в течение всего года действующие оперные и драматические театры с постоянным составом группы, сотни музыкальных училищ и школ, сотни институтов и техникумов, предполагающих определенный культурный уровень учащихся и преподавателей. Во многих городах есть свои консерватории, симфонические оркестры, филармонии и т. д. Все это стоит огромных денег и содержится за государственный счет, то есть, естественно, из кармана всего населения. Говорит ли такое количество музыкальных и театральных учреждений о высоком материальном и культурном уровне народа? Отнюдь нет. Концертные залы провинциальных городов обычно полупустые, если только не ожидают столичной знаменитости. То же самое с провинциальными оперными театрами, где почти всегда на сцене гораздо больше народу, чем в зрительном зале. Если только не поет какой-нибудь известный гастролер. Все это говорит о том, что в этих больших городах, часто с миллионным населением, нет постоянной публики достаточного культурного уровня, с материальными возможностями и духовной потребностью пойти в концерт или в оперный театр, что в стране нет надобности в таком количестве оперных и драматических театров, симфонических оркестров, но правительству важна статистика — сколько было театров до революции и сколько их теперь. Что касается провинциальных артистов, то все они, получая от государства мизерную зарплату, влачат жалкое существование.

Кто же раньше ходил в оперу? Кто были те люди, понимающие и любящие оперное искусство, для которых творили, сочиняли наши великие композиторы прошлого? Это была интеллигенция, студенты, да просто образованный класс общества. Ведь не обязательно быть знатным вельможей, чтобы любить музыку. Что случилось и почему эта публика покинула оперный театр? Да потому, что наша советская интеллигенция: врачи, учителя, начинающие инженеры — самые низкооплачиваемые в стране люди. Их зарплата меньше зарплаты рабочего средней квалификации. Таким образом, у кого есть потребность в искусстве, тот не имеет возможности прийти в театр.

Но не только в этом дело. А и в том, что, набегавшись целый день по квартирам, осматривая больных, или в школе, обучая детей, мужчина идет на вечернюю работу — на приработки, а женщина бежит после работы в магазины — толкаться часа три по очередям за продуктами и всем самым необходимым для жизни. По дороге домой ей намнут бока в общественном транспорте. Дотащив домой тяжелые сумки с гнилой картошкой, капустой, крупой, она питается из этих «продуктов» сварить обед для семьи, кормит, моет детей, стирает, шьет, убирает, полумертвая от усталости плюхается в час ночи в постель, а в семь утра уже встает — и так всю жизнь. Какой театр? Ей лишь бы ноги дотащить до дому.

Вот в таком положении находится публика, которая должна была бы иметь духовную потребность прийти в оперный театр. Тем не менее, в Большой театр билеты всегда проданы, у касс большие очереди: это командировочные, приехавшие по служебным делам в Москву, и всем им необходимо прежде всего попасть в Большой театр и мавзолей Ленина, чтобы, вернувшись к себе домой, сказать, что они там побывали. Часто для такого зрителя это единственное во всей его жизни посещение оперы, и оперное искусство его не интересует. Он покупает билет на любой спектакль (по принципу «бери, что дают») и готов платить за «довесок» — за оперы Хренникова «Мать», Мурадели «Октябрь», «Оптимистическую трагедию» Холминова и прочие «шедевры», на которые даже неискушенные командировочные не купили бы билетов, но им всучают их «в нагрузку» к таким операм, как «Аида», «Пиковая дама», «Тоска», и к балетным спектаклям. У людей нет выхода, они платят за билеты-довески и часто их выбрасывают, но не идут на осточертевшие всем бездарные агитки, зная, что весь вечер несчастные артисты будут натужно их пичкать пережеванной жвачкой. Система с билетами-довесками практикуется во всех театрах.

Несметные толпы командировочных, ежедневно с раннего утра осаждающие кассы театра, постепенно вытеснили из него москвичей. Невыносимо утомительные, отнимающие массу времени простаивания в очередях за билетами, невозможность пойти в театр, когда хочется, по настроению, привели к тому, что москвичи перестали относиться к театру как к своему, как к месту, где можно встретить друзей, знакомых, и в конце концов привыкли обходиться без него. Теперь они в основном идут на премьеры или ни спектакли с участием западного гастролера, а это в течение сезона происходит так редко, что их нельзя назвать постоянной оперной публикой. Иностранцы же мало посещают оперу — они ходят на балет.

В Большой театр часто устраиваются коллективные походы служащих, рабочих заводов и фабрик, депутатов сессий Верховного Совета. Всё это случайные в театре люди, часто низкого культурного уровня. По их восприятию нельзя судить ни о качестве постановок, ни о достоинствах певцов, и артисты должны полагаться только на свои внутренние ощущения и реакцию своих друзей, присутствующих в зале. Однажды, еще в сталинские времена, в Москве происходил съезд знатных колхозниц. Утром Сталин вешал ордена на их мощные груди, а вечером все они сидели в первых рядах Большого театра, слушая оперу. Самая знаменитая из них оказалась прямо за спиной дирижировавшего оперой Самосуда. Несколько минут она его терпела перед собой. Но потом вдруг решительно встала, подошла к оркестровому барьеру и, хлопнув Самосуда по плечу своей могутной рукой, громко отчитала:

— Ну, чего ты руками, как ветряк, махаешь? Уйди отселева, ты мешаешь мне смотреть!..

Но основная публика Большого театра — это командировочные.

Более миллиона их из разных концов огромной страны ежедневно проезжают через Москву. Если каждый из них хоть раз в жизни придет в Большой театр, полные сборы обеспечены на веки вечные. Это большое несчастье для театра, так как не нужно заботиться о частых новых постановках (когда я поступила, их ставили один раз в два года), о качестве новых советских опер, и для людей, не знающих театра, не имеет значения индивидуальность и личность артиста. Такой командировочный, набегавшись целый день по служебным делам, потолкавшись на собраниях, заседаниях, в очередях по магазинам за кофтой для жены, бюстгальтером для дочки, очками для бабушки и т. д., набив портфель в буфете какого-нибудь министерства апельсинами и колбасой (обратите внимание, в Москве все мужчины с портфелями!), усталый и обалдевший, наконец-то вечером оказался в Большом театре. Теперь можно сесть в кресло и осмотреть золоченые ложи, золотой занавес, расшитый серпами и молотами, огромную люстру под потолком. Удивиться пышным костюмам, декорациям и, мысленно пересчитав выполненные поручения домашних, зачастую просто заснуть — под какую-то музыку, которая не мешает… Но ему сейчас ничто не мешает, потому что он устал, снял под креслом ботинки и крепко спит. Намаявшись.

Часто, сидя в ложе и слушая какой-нибудь спектакль, я наблюдала за публикой в зале: какие усталые, бессмысленные лица! Никакой заинтересованности в том, что происходит на сцене. Не аплодируют артистам. Им это искусство не нужно. Отсутствие в театре культурно подготовленной публики привело к ненужности выдающихся дирижеров, выдающихся вокалистов. Публика не понимает, не различает, кто дирижирует сегодня, а кто дирижировал вчера. Она не ощущает качества. Как же должен выкладываться артист на сцене, чтобы встряхнуть этого замотанного, не заинтересованного ни в чем человека и заставить его слушать спектакль, сопереживать! Поэтому главным в опере стала не музыка, а слова, выговариваемые в сопровождении музыки, чтобы донести смысл, содержание спектакля. Отсюда и драматизация советского искусства, преувеличенные эмоции, утрированное слово, жест, форсирование голосов. Все должно быть сильнее, чем нужно, иначе публика тебя не понимает. Когда советские певцы выезжают за рубеж, их часто критикуют за внутренний напор, преувеличенность игры, за резкость голосов, за отсутствие в пении кантилены, вокальной музыкальной фразировки. Но это — наш стиль, это стиль советского театра. Не случайно в России так мало исполняется музыка Вивальди, Генделя, Гайдна; не ставят опер Моцарта, и за все двадцать два года, что я пела в Большом театре, только «Свадьба Фигаро» шла на этой сцене. Потому что слушать такую чистую музыку нужно не с натянутыми до предела нервами и партийным выговором в мозгах, а спокойно сидя в кресле, отдавшись блаженству восприятия вечной красоты.

По другим причинам, но тоже редко исполняется музыка религиозного содержания. Нельзя поверить, что Missa Solemnis, это архигениальное сочинение Бетховена, никогда не исполняется в России. После того как я спела ее на Эдинбургском фестивале с Лорином Маазелем в 1962 году, мне хотелось спеть это в Москве, и я обратилась к многолетнему руководителю Государственного хора СССР А. В. Свешникову. Он мне сказал, что его хор этого никогда не пел. Дирижер Игорь Маркович, приехав на гастроли в Россию, захотел продирижировать «Сотворение мира» Гайдна и предложил мне принять участие в концерте. Я ему посоветовала поговорить сначала с министром культуры Фурцевой.

— Но почему? — удивился он.

— Поговори с ней, тогда узнаешь.

Он отправился к ней, и она дала согласие. Но с тем условием, что переделают текст так, чтобы не упоминался Бог. «Сотворение мира» — по Марксу. Естественно, что Маркович отказался.

Нетеатральная атмосфера зрительного зала продолжается и в антрактах. Публика не общается между собой, не обменивается впечатлениями — видно, что это случайные посетители, чувствуют они себя здесь стесненно и неуютно. Одни устремляются в буфет, чтобы как-то занять время в незнакомом им месте, другие в одиночку или парами молча двигаются по фойе, напряженно глядя в затылок впереди идущим. В Большом театре — около двух тысяч мест, но, несмотря на переполненный зал, артисты поют в основном для нескольких десятков человек. Тех, кто сидит в директорской ложе. Для своих коллег-соперников. Для своих родственников и почитателей, которые есть у каждого известного артиста. Их в России называют поклонниками, я их буду называть так же. Если в антракте вы увидите группу людей, оживленно разговаривающих, спорящих о спектакле, можете быть уверены, что это — поклонники.

Так как оперный артист поет всю жизнь только в одном театре, то часто они сопровождают его от начала до конца карьеры, входят в его жизнь, стареют вместе с ним, и они же идут за его гробом. Они очень близки артисту, потому что пришли в его мир через его искусство. Оно им необходимо. И часто певец находит в них сочувствие и понимание своего творчества даже больше, чем в своей собственной семье. У меня было много поклонников, которые были рядом со мной с самого начала моей карьеры в Большом театре, и именно они, не побоявшись гебешников и связанных с ними неприятностей, пришли проводить меня на аэродром, когда я уезжала из России, — и никто из моих коллег, с кем я пела четверть века на одной сцене.

Среди моих поклонников, кроме молодежи, было немало мужчин и женщин среднего возраста. Некоторые стали моими друзьями, и я в течение многих лет наблюдала их жизнь. Работают они учителями, лаборантами, инженерами, техниками — в общем, наша советская интеллигенция. Уходят на работу в 7–8 утра, возвращаются в 5-б вечера. В большинстве — неженатые, незамужние, детей нет. Чаще всего живут в коммунальных квартирах, получают зарплату 90–120 рублей в месяц. Как же они при такой нищенской жизни должны удовлетворять свои духовные запросы? Если они любят искусство — это их спасение: жизнь приобретает смысл. В театре они находят свой идеал. Во время спектакля вместе с любимым артистом можно на несколько часов уйти в другой мир — и они ждут этого дня, как праздника. Все неприятности и радости артиста они переживают как свои собственные, и после успешного представления они — самые счастливые люди на земле. А на другой день, придя на работу, можно не видеть, не замечать всей серости ужасающе однообразной жизни, а вспоминать и мечтать. Но ведь при нищенской месячной зарплате в 90 рублей нужно каждый день есть, ежемесячно платить за квартиру, за лекарства, если заболеешь, хочется купить книги, женщине — пойти в парикмахерскую, да просто туфли и платье купить хоть раз в два года. А пара обуви стоит 50–60 рублей, килограмм кофе — 20. Но они готовы остаться без всего, но купить билет в театр. Они готовятся к спектаклям не меньше артиста. Перезваниваются между собою, справляясь о его здоровье, и, если он себя плохо чувствует, они страдают больше него самого, потому что тот просто не будет петь, а для них это трагедия, так как они в этот вечер не услышат своего кумира.

У меня были поклонники, которые приезжали на мои спектакли из других городов. Бывало, чувствую недомогание, не хочу петь, но я знаю, что сегодня одна из них прилетела в Москву, истратив на самолет свои последние гроши, и, отказав себе в обеде, купила мне цветы… И я вылезаю из постели, заставляю себя собраться и иду петь для нее спектакль. Если бы не было таких вот поклонников, на спектаклях Большого театра была бы мертвая атмосфера. Это наша настоящая публика. Они знают артистов, знают репертуар, не пропускают ни одного спектакля с участием своего любимца. Они с полной эмоциональной отдачей воспринимают и переживают происходящее на сцене, аплодируют любимым певцам, увлекая за собой сидящих рядом, стараются создать нужную для вдохновения артиста атмосферу, чтобы ему захотелось петь. Да и просто в некоторых местах оперы необходима минута времени, чтобы сбросить усталость, успокоить дыхание. Если не придет на спектакль несколько десятков поклонников, даже у первейших солистов успеха не будет. Артисты и оперы, и балета это очень хорошо знают, и каждый об этом заботится — заказывает в кассе своим поклонникам билеты.

Теноровые поклонницы — это, конечно, особая статья. Но нечего иронизировать — они настоящие болельщики, друзья певцов. Помню, когда Лемешев пел Фра-Дьяволо — партия очень высокая, а ему было около 60, и с верхними нотами иногда случались неприятности, — так нужно было смотреть не на сцену, а в зал: в каком напряжении были его поклонницы, готовые кинуться ему на помощь в любую секунду! Они знали все его мизансцены, все опасные места в ариях и, если чувствовали его неуверенность в подходе к верхним нотам, начинали заранее кричать «браво!», закрывая его на всякий случай, если он сорвется. Им нужно было, чтобы он выходил на сцену, этот изумительный артист, они его обожали и, как могли, поддерживали в нем уже угасавшую веру в свои силы, старались продлить его творческую жизнь.

В отличие от Большого театра, на концертах в Большом зале консерватории встречаешь всегда одних и тех же людей — это москвичи. Одна половина их — в основном, усталые интеллигентные женщины. Прямо с работы, не переодеваясь, порою с продуктовыми сумками в руках, идут они на симфонические концерты или вокальные вечера. Чаще всего они одиноки, без семьи, и музыка в их жизни играет важнейшую роль. Другая же половина — профессионалы: инструменталисты, певцы, студенты и преподаватели консерватории, музыкальных школ, а также артисты разных оркестров. Это та самая московская публика, о которой остаются столь теплые воспоминания у всех западных гастролеров, посещающих столицу Советского Союза.

В феврале 1956 года открылся XX съезд партии. Никто никаких новостей не ждал, думали — просто очередная говорильня, и вдруг поползли по Москве слухи, да какие! Культ личности Сталина… массовые расстрелы невинных… уничтожение всей армейской верхушки… пытки в тюрьмах… доносы. Все это выложил Хрущев в своем докладе на закрытом заседании XX съезда партии перед изумленными делегатами. Изумленными не столько самим сообщением — ибо они-то почти все это знали, — сколько тем, что впервые за все годы советской власти с этой партийной трибуны слышали вслух произнесенные слова правды.

Слухи расползались, обрастая чудовищными подробностями пыток, именами замученных в тюрьмах… Сталин — палач!.. По вине Сталина сотни тысяч безоружных советских солдат в первые же дни войны попали в плен… Сталин в страхе прятался, не принимал участия в решениях Военного совета… Сталин — трус!.. Сталин — преступник!.. Культ личности… Сфабрикованное Сталиным «дело врачей»… Сталин — маньяк… Культ личности…

Люди, потрясенные возможностью говорить вслух то, о чем раньше боялись и думать, ходили из дома в дом, останавливались со знакомыми на улицах и говорили… говорили… не замечая, что не делают самого естественного и главного, а именно: не требуют к ответу прославленных вождей! Уж они-то видели и знали, что делает Сталин.

Культ личности! Но кто же его создал? И что делали в годы культа члены Политбюро — мозг и сердце партии? И лично товарищ Никита Сергеевич Хрущев? Они же первыми курили фимиам, махали кадилом, изощряясь в славословии своему вождю, лихо выплясывая перед ним на ночных попойках — кто лезгинку, а кто гопака.

А теперь, после смерти своего хозяина, плясуны взяли на себя роль судей и обвинителей! Всем скопом вцепившись в глотку Берии, бывшему главе КГБ, проверенным сталинским методом тайно прикончили его — избавились от самого осведомленного свидетеля их общих преступлений, а все чудовищные злодеяния правящей партии свалили на мертвого Сталина. И вот уже матерые волки, надев на себя овечьи шкуры, дружно вопят: «Ленинское ядро Коммунистической партии разоблачило культ личности Сталина!»

Доклад вызывал чувство отчаянья и унижения за себя, за свой народ. Очнемся ли мы наконец от духовной спячки, от апатии, позволяющей нам покорно, привычно принимать потоки циничной, гнусной лжи?

Хрущев хоть и обнажил уродства коммунистического режима, публично сорвав с него покровы, но закончил свой доклад следующим обращением к присутствующим:

«Мы не можем допустить, чтобы этот вопрос вышел за пределы кругов партии, в особенности же, чтобы он попал в печать. Нам следует знать пределы, мы не должны давать оружие в руки нашим врагам, не должны полоскать грязное белье у них на глазах».

Уничтожение лучшей части крестьянства во время коллективизации, расстрел всего командования армии перед войной, за что советский народ заплатил миллионами жертв во время войны и руинами на месте бывших городов, уничтожение интеллигенции — все это всего лишь «грязное белье»…

Так прополощем его потихоньку между собою и выйдем на народ в белоснежных одеяниях с пальмовыми ветвями в руках, как ангелы-миротворцы. О Господи, что же нужно иметь за душой, чтобы в час великой скорби заботиться лишь о том, как бы получше замести кровавые следы преступлений!

В печати тогда, естественно, ничего не появилось, но, как ни заклинал Хрущев своих собратьев помалкивать, уже через несколько дней вся Москва все знала.

Казалось бы, народ обязан действовать, открыто выразить свое возмущение преступлениями правящей партии. Нет, внешне народный гнев не выразился ни в чем. Просто вслух стали говорить о том, о чем многие уже давно знали, а другие догадывались. Ходили по рукам отпечатанные на машинке листки с докладом Хрущева, вызывая в народе чувство смущения и растерянности… Раньше хоть была лазейка и можно было спрятаться за неизвестностью, за незнанием. Теперь же все граждане страны — раз не потребовали к ответу свое преступное правительство — становились его сообщниками. Мне кажется, что во имя этого и сделал свой доклад Хрущев — хитрый и умный деревенский русский мужик, — чтобы всех граждан Советского Союза повязать одной веревочкой.

В те годы все эти сообщения породили во мне чувство собственной ничтожности, моральной неполноценности. Что мы за народ такой? Неужели мы совсем лишены чувства достоинства, чести, задавлены низменным страхом, коль позволили сотворить над собой такое? Нет, русский народ не труслив. На войне безоружные солдаты шли в атаку на верную смерть, готовы были умереть, защищая отчизну. Но кому хочется умирать просто так, как последней скотине? Где-то в подвале, тайно избитым, униженным, замученным, под пытками своих же соотечественников-палачей? Во имя чего? Ведь голоса твоего, как ни кричи, никто не услышит. Нет, это не страх, а гораздо хуже — это безнадежность. Впервые мне со всей ясностью представилась патологическая ложь всей моей прошлой, настоящей и будущей жизни в этой стране. Через два месяца после XX съезда первым и, насколько мне известно, единственным, кто откликнулся на него так, как полагалось в создавшейся ситуации, был многолетний генеральный секретарь Союза писателей Фадеев — как назвал его в своем докладе Хрущев, «сталинский агент, лично доносивший ему на писателей». Много жизней на его совести, и действовал он не из корысти, а считая это долгом коммуниста.

Когда сбросили с пьедестала его кумира и впереди замаячили тени возвращающихся из тюрем писателей, он пустил себе пулю в лоб — 13 мая 1956 года.

Вернулся из заключения и мой отец и, хоть отсидел в тюрьме 10 лет, остался по-прежнему убежденным коммунистом. Теперь он приехал в Москву добиваться восстановления в партии. Но сначала пришел в отдел кадров Большого театра с доносом на меня, что при поступлении в театр я всех обманула и не сообщила в анкетах, что он арестован по политической статье, о чем я хорошо знала. Этот чистейшей воды коммунист-ленинец надеялся, что меня немедленно выгонят из театра. Да просчитался мой папаша — другие уже настали времена. Умер он от рака легких через два года. Сколько же моральных уродов породила советская власть!

У нас в театре пел замечательный драматический тенор Георгий Нэлепп. Артист безупречного вкуса, высокой вокальной культуры. В его голосе было столько красоты, юношеской свежести, звонкости. Когда я поступила в театр, мы вместе работали над оперой «Фиделио», и это одно из лучших воспоминаний моей творческой жизни. До Большого театра он долго пел в Ленинградском оперном театре им. Кирова. Был членом партии, имел все высшие награды и звания, несколько раз получал Сталинские премии и пользовался большим авторитетом, уважением своих товарищей, любовью публики. Было у него оригинальное для мужчины хобби: он совершенно изумительно вышивал крестиком полотенца и мужские рубашки, говорил, что это успокаивает нервы.

Однажды утром я пришла в театр по какому-то делу и ждала в директорской ложе Н. С. Ханаева, бывшего в те годы директором оперной труппы. В зале шла оркестровая репетиция оперы «Садко», Нэлепп пел заглавную партию. Мне очень хотелось послушать репетицию, а Никандр Сергеевич опаздывал, и я в нетерпении ходила по лестничной площадке около директорской ложи. Этажом ниже, там, где гардероб, у входа, молча сидела какая-то женщина средних лет, бедно одетая. Вошел с улицы Ханаев, и дежурный капельдинер, снимая с него шубу, доложил:

— Вот, Никандр Сергеевич, женщина просит вызвать Георгия Михайловича с репетиции. Уже давно сидит здесь, не знаю, как быть.

Женщина обратилась к Ханаеву:

— У меня срочное дело. Я сегодня приехала, очень прошу вас, позовите, пожалуйста, Георгия Михайловича.

— А вы кто ему будете?

— Он меня не знает, но мне нужно передать важное поручение от его знакомого.

Я стою наверху, и Никандр Сергеевич говорит мне:

— Скажи, Галя, секретарю, чтобы вызвала Нэлеппа со сцены, если он свободен.

Я сделала, что он просил, и вернулась на прежнее место, ожидая, когда Ханаев поднимется. И вот какая сцена разыгралась перед всеми нами. Г. М. Нэлепп, народный артист СССР, лауреат Сталинских премий, холеный, знаменитый тенор Большого театра, медленно, с достоинством, как барин, спускается вниз по лестнице, застеленной красной дорожкой… Сидящая внизу женщина молча поднялась ему навстречу. Он подошел к ней:

— Здравствуйте.

Она молчит.

— Вы хотели меня видеть?

И вдруг она открыла рот, да как плюнет ему в лицо!

— Вот тебе, гадина, за то, что погубил моего мужа, за то, что ты погубил мою семью! Но я выжила, чтобы плюнуть тебе в рожу! Будь ты проклят!

Повернулась и, шатаясь, вышла вон.

Нэлепп стал белым, как мел, и, прислонившись к стене, отер лицо носовым платком. Мимо него, смущенный, прошел наверх Ханаев. Капельдинер не знал, куда девать глаза, а я скорее убежала в аванложу… Никандр Сергеевич позвал меня в свой кабинет. Меня трясло, как в лихорадке, я не могла вымолвить ни слова.

— Да ты не волнуйся, не такое еще теперь увидим. А Жорка многих в свое время погубил, еще работая в Ленинградском театре. Что, непохоже? То-то и оно, что, глядя на него, такое никому и в голову не придет…

Вскоре Нэлепп умер от сердечного приступа. Было ему всего лишь пятьдесят два года.

Лучше всех описал настроения тех лет Солженицын в книге «Раковый корпус». Там есть такой эпизод: когда партийный работник средней руки, за которым числится несколько доносов и загубленных жизней, узнаёт, что начинают выпускать из тюрем невинно осужденных, он совершенно искренне удивлен, даже потрясен: зачем их выпускают? Они уже сидят по многу лет, они уже там привыкли… А что же будет с нами? Почему о нас не подумали, ведь мы выполняли волю партии!.. (Кстати, фашисты тоже выполняли волю своей партии. За что же их судили?) Это была одна часть населения, и немалая. Но была и другая, гораздо большая — реабилитированные, досрочно освобожденные, их семьи и просто граждане Советского Союза.

Эпоха позднего Реабилитанса! В столицу со всех концов страны стекались истощенные, измученные люди — те, кто выжил в советских концлагерях. По одежде, нищенски бедной, по отрешенным, изможденным лицам их легко узнавали на улицах. Теперь, приехав в Москву в поисках справедливости, они месяцами обивали пороги ЦК КПСС, Верховного Совета СССР, Генеральной прокуратуры, добиваясь — кто восстановления в партии, а кто — документа о реабилитации. Эти клочки бумаги с циничной простотой сообщали полутрупам-калекам и пожизненным инвалидам, что они были невинно осуждены и, отсидев в тюрьмах по десять — двадцать лет, теперь, за отсутствием состава преступления, досрочно освобождены и реабилитированы.

Своей безответственностью и безразличием к человеческой жизни жалкий клочок бумаги напоминал, что никакие людские жертвы не способны изменить звериный лик советского режима.

Как и прежде, все сталинские соратники отсиживались за стенами Кремля, никто из них не был судим, и их физиономии все еще украшали фасады домов, нагло глядя и на реабилитированных, и на весь одураченный народ. Историки в срочном порядке засели заново сочинять историю партии, а также историю Великой Отечественной войны. С благословения верных соратников перемололи на бумагу «бессмертные» труды бывшего любимого вождя и стали выскабливать его имя со всех страниц советской литературы, где над его прославлением столько лет трудились не покладая рук поэты и писатели. Торжественно, под звуки фанфар, бесстрашно отняли у мертвого узурпатора присвоенные им города, уже десятилетиями носившие его имя. В общем, историю Советского государства снова перекраивали и латали, как старые, драные штаны, а мертвеца и память о нем выдали народу на расправу. И запылали костры по всей стране, сжигая портреты и картины с изображениями Сталина. И полетели наземь отрубленные головы со скульптурных изображений вождя и учителя всех времен и народов, на что ушло немало времени, ибо не было в стране завода, школы, театра, университета, улицы, площади, парка, где не красовался бы прославленный своими учениками Генеральный секретарь ЦК. И вот теперь, проявляя чудеса отваги и героизма, его можно было, привязав веревкой за ноги, стащить с пьедестала и всенародно казнить, разбивая молотом безмолвную мертвую массу.

В начале марта 1956 года Слава уехал в свое первое турне в Англию, а я дома со дня на день ждала рождения ребенка. Он звонил мне каждый день из Лондона, и издалека, сквозь помехи ко мне неслись его отчаянные крики:

— Не смей рожать без меня!.. Подожди, осталось всего несколько дней, и я прилечу!

— Ты соображаешь, что говоришь, — будто это от меня зависит!

— Зависит! Если ты захочешь, ты все сможешь. Дай мне слово, что дождешься меня, слышишь?

— Ну что ты мелешь? Какое слово, если срок подходит?

— А ты лежи и не двигайся. Моя мать меня десять месяцев вынашивала — возможно, оттого я такой умный и талантливый. Поняла? И не смей читать страшные книги… Читай сонеты Шекспира!.. Слышишь меня? И смотри только на все красивое!

— Да где я увижу красивое — я никуда не выхожу!..

— И правильно делаешь! Смотрись в зеркало — и увидишь.

В общем, сидит в Лондоне и командует парадом. А действительно, почему, собственно, я должна рожать в его отсутствие, одна переживать всякие страхи и волнения? Уехал за границу, там у него успех, масса новых впечатлений, а вернется домой — и пожалуйста вам, готовый ребеночек. Нет уж, пусть мой муж будет со мной рядом, поволнуется и хоть немножко помучается со мной вместе. Да я не только двигаться, а и дышать не буду, но дождусь его обязательно. Как сказала себе — так и получилось. Дождалась! Вечером 17 марта он вернулся домой, окрыленный успехом гастролей, счастливый и гордый тем, что домашнее бабье царство выполнило все его приказы: жена, еле шевелясь, сидит в кресле в ожидании своего повелителя. И вот, как у фокусника из волшебного ящика появляются всевозможные чудеса, так и из Славиного чемодана полетели на меня фантастические шелка, шали, духи и еще какие-то невероятно красивые вещи, которые я не успевала и рассмотреть, и, наконец, вывалилась оттуда роскошная шуба и упала мне на колени. Я только ахала и от изумления не могла произнести ни слова, а сияющий Слава ходил вокруг и объяснял:

— Вот это пойдет к твоим глазам… Из этого ты закажи концертное платье. А вот эту материю только я увидел, мне стало ясно, что это специально для тебя. Вот видишь, как хорошо, что дождалась меня, — я всегда бываю прав. Теперь у тебя будет хорошее настроение и тебе легче будет рожать. Как только станет очень больно, ты вспомни про какое-нибудь красивое платье, и все пройдет.

Его просто распирало от гордости и удовольствия, что он такой замечательный, такой богатый муж, что смог преподнести мне такие красивые вещи, каких нет ни у одной артистки театра. А я-то знала, что мой «богатый» муж и, как уже тогда писали английские газеты, «гениальный Ростропович», чтобы иметь возможность купить для меня все эти подарки, наверняка за две недели гастролей ни разу не пообедал, потому что получал за концерт 80 фунтов, а остальные деньги, что получал от импресарио, сдавал в советское посольство.

Далеко за полночь, когда усталый с дороги Слава уже крепко спал, я все не могла сомкнуть глаз и то воображала, какие чудные платья получатся из дивных шелков, то как я надену мою новую шубу… и пойду в театр… и… Как вдруг мой долгожданный ребенок резко и властно дал мне знать, что он желает появиться на свет. Первой мыслью было немедленно будить Славу и ехать в больницу, но, вспомнив, как я при первых родах двое суток лежала в родильном отделении на столе, решила ждать, быть дома как можно дольше. Снова — резкая схватка. Но нет, это еще начало, может еще много часов пройти… нет, еще не скоро… Напряженно вслушиваясь и включаясь в каждое движение бьющейся во мне жизни, я чувствовала, как постепенно наполняюсь гигантской силой, приближаясь к моему звездному часу.

Наконец, в пять часов утра я поняла, что нужно срочно будить моего мужа. Стараясь не стонать, трясу его тихонько за плечо:

— Слава…

— Мммм…

— Слава…

— Аааа…

Устал — не просыпается. Тогда я ему шепчу:

— Слава, я, кажется, рожаю.

Как он вылетел из кровати! Заметался по квартире, всех будит:

— Мама! Римма! Вставайте все, Галя рожает!

Я — скорее следом за ним:

— Да не рожаю, не кричи ты на весь дом! А только пора в больницу ехать. О-о-о-о-о!..

Забыл все номера телефонов, чтобы такси вызвать, брюки потерял, все у него из рук валится, в общем — мужчина. Бегает из комнаты в комнату и все при читает:

— Ты только не ходи быстро, не делай резких движений, не наклоняйся, мы тебя сами оденем…

— Да не волнуйся ты, я же чувствую, что еще есть время. Ой!

— Римма, скорей одевайте ее и немедленно в машину!

— Ничего, уже отпустило… Не торопи ты меня, я сама ничего не соображаю!

Смотрю: моя свекровь с распущенными белыми волосами, как привидение, молча ходит по квартире, открывая все дверцы и выдвигая ящики в шкафах, буфете, в комоде…

— Что вы делаете, Софья Николаевна?

— Молчите, Галя, так надо. Все должно быть настежь открыто, чтобы вам легче было рожать.

Хоть от боли мне и было уже невмоготу, а все же я, надев новую шубу, к ужасу моего мужа, скорчившись пошла к себе в комнату полюбоваться на себя в зеркало.

— Нет, ты сошла с ума! Как ты можешь?

— А вот могу! У меня никогда такой не было… Ой!..

— Мама, я умираю! Скажи ей, что нужно немедленно ехать!

Всю дорогу я, стиснув зубы, старалась не стонать, видя, что мой бледный, перепуганный муж почти теряет сознание от страха, что я могу родить прямо в машине. В Пироговской больнице место было приготовлено заранее, меня уже там ждали — не то что десять лет назад в Ленинграде, когда я, изможденная блокадная девчонка, почти двадцать часов сидела в коридоре, прося принять меня в больницу. Теперь здесь принимали Галину Павловну Вишневскую, солистку Большого театра, и все меня обхаживали как могли.

18 марта 1956 года, в 13 часов дня, родилась моя дочь. Рождение такого желанного ребенка! Мне казалось, что ангелы на крыльях несут меня в небесах и в честь моего торжества вокруг звучат ликующие гимны, наполняя меня чувством неземного восторга и счастья. Моя дочь казалась мне совершенством красоты. И в самом деле — она родилась удивительно красивой, не по-детски пропорционально сложенной, с чистой белой кожей, и уже через пять минут внимательно смотрела на меня не мутными детскими глазками, а ясным, осмысленным взглядом — казалось, она хочет что-то очень важное мне сказать. Видно, Славины ночные чтения мне сонетов Шекспира не прошли даром, и даже акушерка, принимавшая у меня роды, сказала:

— Ну, Галина Павловна, сколько я в жизни своей детей приняла, а такой еще не видела.

Я хотела назвать ее Екатериной, но получила от Славы жалобную записку: «Умоляю тебя не делать этого. Мы не можем назвать ее Екатериной по серьезным техническим причинам — ведь я буквы „р“ не выговариваю, и она еще будет меня дразнить. Давай назовем ее Ольгой».

Через неделю я уже спускалась по лестнице больницы, впереди шла нянька, неся мое сокровище, а внизу меня ждали Слава, Софья Николаевна, Вероника, друзья…

Так как в советских больницах запрещается посещать рожениц, то Слава только теперь и увидел свою первую дочь. Он схватил ее и, неумело перекладывая маленький сверток в своих длинных руках, крепко вцепился в него пальцами, боясь уронить. От волнения и не заметил, что где-то потерял шляпу, перчатки… Вид крошечного существа, явившегося в этот мир, чтобы продолжить жизнь породивших его, приводил его в неописуемый восторг, и он, смеясь и чуть не плача, все повторял:

— Нет, это чудо, это просто чудо! Мама, посмотри, какая она красавица… нет, посмотрите все!!! Ведь правда, она красавица?

И Софья Николаевна, с гордостью разглядывая первую внучку, удовлетворенно кивала:

— Да-да, наша порода. Уж вы, Галя, на меня как ни обижайтесь, а на вас она не похожа. Губы в нашу породу, у нас у всех такие.

Ей вторила Вероника:

— Славка, у нее же твой нос и глаза! Да-а, хороша, наша порода!

— Ну что, всё распределили? Ваша, ваша — между прочим, это я ее родила. Может быть, вы и для меня что-нибудь оставили?

И все, блаженно улыбаясь, смотрели на «нашу породу», которая, посапывая и сладко чмокая крошечными губами, покоилась у Славы на руках.

А через две недели мой муж улетел в свое первое американское турне.

В этот раз я была даже рада его отъезду, надеясь, что за два месяца его отсутствия легче будет приспособиться к новым бытовым проблемам, свалившимся на нас с появлением Ольги, и снова более или менее наладить домашнюю жизнь. Моя Римма работала с утра до ночи как заведенная. Утром часами стояла в очередях за продуктами, а вернувшись домой, убирала квартиру и одновременно готовила обед.

Для этого ей надо было поистине вывернуть мозги наизнанку, чтобы придумать, что же можно изобрести из куска тощего мяса, который нужно три раза провернуть в мясорубке — иначе его потом не прожуешь, или из жилистой костлявой курицы, упорно не желающей быть съеденной.

Но нет предела изобретательности советских женщин. И если до сих пор еще никто не придумал способа советскую курицу до мягкости изжарить, не превратив ее в жалкий, обуглившийся труп, то, чтобы сварить ее, у Риммы был простой, как все гениальное, способ: она опускала в кастрюлю стеклянную пробку от графина и всех уверяла, что это помогает. Я же, хоть и чувствовала своими немеющими от усилий челюстями, что никакой разницы нет, не хотела лишать ее и себя иллюзии победы над упрямой, жилистой птицей, и, когда мне самой приходилось варить замученную жизнью, несчастную куру, я, как загипнотизированная, тоже опускала в кастрюлю большую стеклянную пробку. Если к этому богатому ассортименту добавить еще картошку, капусту и соленые огурцы — то вот, пожалуй, и весь набор продуктов, из которых советская женщина должна в течение всей жизни ежедневно готовить обед для семьи.

Перед этими ее героическими усилиями и полетом фантазии язык немеет. Свой восторг и восхищение можно выразить, только молча сняв перед нею шляпу.

По утрам Римма исправно появлялась в дверях моей комнаты и мрачно задавала провокационный вопрос:

— Что будем сегодня готовить?

Каждый раз я вздрагивала в предчувствии надвигающегося неразрешимого конфликта, достойного шекспировской трагедии, и не было в моей жизни другого вопроса, перед которым бы я так безнадежно умолкала и опускала руки. Понимая, что все человеческие страсти ничто в сравнении с Вечностью, повергнутая во прах, я застывала в мучительных раздумьях, почти как Гамлет: «Есть или не есть?..» И если есть, то что?!

В голове моей, сведенной спазмой усилия, медленно и тяжело, как жернова, проворачивались какие-то жалкие идеи, унося меня в иные сферы.

— Да вы слышите, чего я спрашиваю-то?

У меня начинало тянуть под ложечкой, я возвращалась на грешную землю и, взирая на стоящую в дверях неумолимую Судьбу, нечеловеческими усилиями воли тщетно старалась расшевелить свою фантазию.

— Вот-вот, это вам не в театре петь!

Тогда, тупо глядя на нее, я начинала вытягивать из себя бездарные предложения, чего от меня только и ждали.

— Че-го-о-о? Рыбу-у?.. Ха-ха! Да где же я ее достану? Вот умора-то!.. Цыплят? Ну, знаете… Вы что, с Луны свалились? Когда это они в магазинах бывали?.. Овощей? Нет, вы соображаете, что говорите-то? Забыли, что ли, что, кроме капусты и картошки, ничего не бывает? Уставились в потолок — с вами серьезно говорить-то нельзя… Так чего сегодня будем готовить?

Убедившись наконец, что я полностью осознала свое ничтожество, и еще немножко насладившись моим бессилием, она расправляла плечи (мне казалось, что она даже увеличивается в размерах!) — как полководец, от которого зависит исход боя, она решительно брала на себя всю ответственность за доверенные ей жизни и, бросив мне снисходительно: «Ну, ладно уж, чего от вас добьешься… Сама чего-нибудь придумаю…» — полная благородной отваги, не щадя живота своего, кидалась в атаку на магазины.

Если поход бывал удачным, она по возвращении домой быстро проходила в кухню, и ария Далилы «Открылася душа, как цветок на заре» возвещала мне, что с поля боя вынесены трофеи. Но чаще, вернувшись, она молча и мрачно с треском закрывала за собой кухонную дверь, и в наступившей зловещей тишине лишь грохот кастрюль и треск разбиваемых тарелок предупреждал, что в кухню лучше никому не входить.

Теперь, кроме всех домашних дел, свалилась на нее еще и ежедневная стирка пеленок. Стиральных машин тогда в магазинах не было, и она вручную стирала детские простынки, которых за сутки накапливалось до полусотни, потом кипятила их в баке на плите, а после сушки гладила. Белье висело на веревках в кухне, в коридоре, в ванной и на всех отопительных батареях в комнатах. Новые дома для сушки белья не приспособлены, а о сушильных машинах мы и не слыхали. Думаю, что в Советском Союзе их до сих пор нет.

Как метеор, носилась она целый день по квартире, распевая оперные арии, делая то одно, то другое, а заодно разбивая по дороге разные вещи, и, наконец, когда мне казалось, что она вот сейчас от усталости свалится с ног и в доме наступит долгожданная тишина, она, как ни в чем не бывало, вставала передо мной и вопрошала:

— Ну, чего еще делать?

— Оставь меня в покое и сама присядь наконец, не мелькай у меня перед глазами!

— Я не могу сидеть и ничего не делать. Дайте мне Ольгу, я ее понянчу.

Она обижалась, что я не доверяю ей ребенка. Я же, в юности потеряв своего маленького сына, никому на свете не могла ее доверить и даже в комнату к ней никого не впускала. Я кормила ее грудью восемь месяцев, в первые четыре месяца — через каждые три-четыре часа. Целыми днями я ее пеленала, переодевала, кормила, купала, а между этими процедурами бежала к роялю — надо было начинать заниматься голосом после трехмесячного молчания, учить новые партии к предстоящему сезону. Я так уставала, что к вечеру не могла разогнуть спину, и у меня не было другого желания, как только лечь в постель и, не вставая, проспать до девяти часов утра. Потому что дочь моя днем спала — даже иногда приходилось ее будить, чтобы накормить. Но, как только наступала полночь, она властным криком, с точностью часов кремлевской башни, объявляла мне об этом событии и требовала взять ее на руки. Я брала ее и часами ходила с ней по комнате или сидела на кровати, тихонько укачивая ее, пока она наконец успокаивалась и засыпала. Но как только засыпала я, рядом опять начиналось кряхтение и сопение — это значило, что нужно срочно поменять пеленку. И так в течение ночи несколько раз, а в шесть утра она требовала есть, после чего спала весь день. А я, как лунатик, бродила по квартире. Когда же моей обожаемой дочери исполнилось четыре месяца, я выставила ее кроватку в детскую комнату, и теперь с ней спала Римма, которую она тоже исправно будила в 12 часов ночи.

Если бы не Римма, с ее нечеловеческой физической выносливостью и преданностью нам, я бы встала перед выбором: театр или семья. Сочетать карьеру оперной певицы с бесконечными проблемами быта и воспитания детей — практически невозможно. Поэтому редко у кого из артисток Большого театра есть даже и один ребенок — в большинстве своем женщины остаются бездетными.

Наконец вернулся из Америки Ростропович, совершенно потрясенный размахом культурной жизни этой страны, ее великолепными симфоническими оркестрами и концертными залами. Его поразило количество ежедневных газет, их объем в несколько десятков страниц, в то время как наша центральная газета «Правда» состояла из четырех — максимум шести страниц. Рассказывал, что воскресный номер «Нью-Йорк таймс» весит несколько килограммов. Он был поражен оперативностью прессы, освещающей все события жизни общества, и не переставал удивляться возможности появления во всех утренних газетах рецензий на только что прошедший вечерний концерт.

Мы слушали его рассказы и не могли поверить, что каждая американская семья имеет свой автомобиль, а то и два; что в каждой комнате американской гостиницы стоит телевизор и принимает тринадцать программ. А у нас, если не ошибаюсь, в те времена была только одна.

Но больше всего он рассказывал нам о свадьбе кинозвезды Грейс Келли и принца Ренье Монакского, состоявшейся как раз в период его гастролей. Показывал нам американские газеты, заполненные их портретами, интервью, рассказами о том, как Золушка стала принцессой. Видно было, что это потрясло его воображение, и он не понимал, почему на меня это не производит никакого впечатления. Я же, всю жизнь изображая на сцене и принцесс, и королев, считала нормальным, что принц женился на красавице-актрисе, звезде Голливуда. Ничего себе Золушка? На ком еще ему было бы и жениться?

Слава набрался в Америке новых, «прогрессивных» идей и привез оттуда огромный запас детского сухого питания, пластиковые бутылки, соски и очаровательные платьица «а-ля принцесс».

Он всем нам горячо объяснял, что мы отстали от века и только дикари сегодня кормят детей грудью, а цивилизованные женщины пользуются вот этой смесью, где есть все витамины, нужные новорожденным, и что поэтому в Америке растут здоровые и крепкие дети. Он рвался продемонстрировать нам, как легко кормить таким способом ребенка, но мы все зорко следили за ним и к Ольге с его «прогрессивными» бутылками не подпускали. Конечно, это было невероятно удобно и быстро: насыпать в теплую кипяченую воду нужное количество порошка, взболтнуть — и готово. Но мы никогда раньше ничего подобного не видели и потому на всякий случай к новшеству относились с недоверием. Так что красивые американские коробки отправились в шкаф, а я каждые три часа расстегивала платье и шла кормить мою дочь.

Вскоре мне позвонили из Ленинградской киностудии, что там намечаются съемки оперы «Евгений Онегин», и меня приглашают для кинопроб на роль Татьяны. Что делать? Не тащить же трехмесячного ребенка с собой: в поезде можно простудить, заразить чем-нибудь. На созванном утром в срочном порядке семейном совете слово взяла моя свекровь:

— Галя, слушайте меня! Сегодня ночью вы уедете. А до того пейте как можно больше чаю. К вечеру у вас накопится много молока, вы его нацедите в бутылки, мы их поставим в холодильник; накормите как следует Ольгу и — поезжайте с Богом. Не волнуйтесь, я буду ночевать здесь. Ничего не случится — вы же через сутки вернетесь обратно.

Проводили меня на вокзал, и я уехала ночным поездом.

Утром на киностудии, уже гримируясь, я почувствовала результаты мудрых советов моей свекрови. Все выпитые мною накануне чаи именно теперь превратились в огромное количество молока, и, глядя на свою катастрофически разбухающую грудь, я с ужасом думала: что же мне делать? Началась съемка, а я каждый час прошу объявить перерыв и сломя голову бегу от столика с письмом Татьяны в темный угол студии к раковине, откуда возвращаюсь с несколько опавшей и более похожей на девическую грудью. Так я прометалась до позднего вечера, когда наконец села в ночной поезд на Москву. Что тут со мной началось! Раздобыв у проводника несколько стаканов, я всю ночь наполняла их молоком, как корова-рекордсменка, и считала минуты, когда же наконец я буду дома и моя дочь избавит меня от этого кошмара. Мне казалось, что еще несколько минут — и на всем моем теле кожа лопнет, разлетится в клочья. Стучало в ушах, в голове, я буквально задыхалась…

Приехав домой, я уже на лестнице срывала с себя пальто, кофту, пуговицы с платья летели в разные стороны… Открыла дверь — Римма с Ольгой на руках, плачущей во весь голос.

— Скорее, скорее, давай мне ее, я умираю!

Поднесла ее к груди, она ее взяла — и тут же выплюнула. Даю ей другую — не берет, плюется. И ревет — заливается…

— Софья Николаевна, Слава, что случилось?

Оказывается, вот что. Проснувшись утром после моего отъезда, Ростропович решил, что он должен сам накормить дочь. Потребовал принести ему ребенка и бутылку с молоком. Римма, конечно, принесла. Женское молоко, как известно, жидкое, голубоватого цвета, а за ночь оно еще покрылось тоненькой пленкой — что и говорить, вид довольно жалкий.

— Эт-то что такое! Вы что, с ума сошли — кормить моего ребенка такой дрянью? Да я никогда вам не позволю!

Схватил обе бутылки и вылил всё в раковину — Софья Николаевна с Риммой и ахнуть не успели. Тут, конечно, началось светопреставление. Ростропович, достав американскую банку, со словарем читает, как приготовлять волшебную смесь: сколько положить ложек порошка, сколько налить воды. Римма кричит истошным голосом, что только через ее труп он накормит Ольгу буржуйской отравой, а Софья Николаевна — что она снимает с себя всякую ответственность и ни за что не отвечает перед Галей, если с ребенком что случится. И все это — в сопровождении оглушительных воплей голодной Ольги.

Но, если уж Ростропович за что-то берется да еще уверен в своей правоте, никакие стихии помешать ему уже не могут. Насыпав в бутылку нужное количество порошка для кормления трехмесячного ребенка и разбавив его водой, он решил, что получилось слишком жидко, и добавил еще столько же, чтобы Ольга «наелась и потолстела», как он сказал вцепившимся в ребенка женщинам. Можно представить себе его ликование, когда она в одну минуту вытянула из бутылки приготовленную отцом мешанину и, блаженно улыбаясь, вскоре заснула.

— Ну что я вам говорил, необразованные, темные бабы?! Вот как надо растить детей — и никаких проблем!

Так он и кормил ее весь день, победоносно ожидая моего возвращения из Ленинграда, а ночью у нее заболел живот и от ее крика они не сомкнули глаз.

И вот я приехала. У Ольги живот, как камень, а мне в голову молоко стучит, я почти теряю сознание. Вызвали нашу докторшу. Та приехала и, узнав о случившемся, тут же по-бабьи включилась в общий крик.

Расстроенный Слава не находил себе места:

— Но ведь она с таким удовольствием ела!

— Да ведь надо было постепенно, с одного раза в день начинать прикармливать. Вы же могли погубить ее! У нее от рождения в желудке ничего, кроме материнского молока, не было, а вы ее целый день чуть ли не кашей кормили…

Но, слава Богу, несколько бессонных ночей — и все вернулось на свои места.

В июне мы получили известие из Ленинграда, что скончалась Вера Николаевна Гарина. Из-за Ольги я не смогла поехать на похороны, но успела послать венок ей на гроб.

Вере Николаевне никогда не пришлось услышать меня в оперном спектакле, но за год до ее смерти я пела в Большом зале Ленинградской филармонии свой сольный концерт. Вера Николаевна сидела в первом ряду, окруженная своими учениками и, счастливая, гордилась мной. Два года занятий с нею дали прочный фундамент для всей моей дальнейшей творческой жизни, и больше ни с кем я голосом уже не занималась. Эта замечательная женщина щедрою рукой подарила мне жизнь в искусстве, жизнь долгую и прекрасную, и, каждый день, репетируя или выходя на сцену, я вижу перед собой ее светлый образ и свято чту память о ней.

3

…и познаете истину, и истина сделает вас свободными.

Ио. 8, 32

Вот и написано уже почти полкниги, а я все не решаюсь говорить о человеке, встреча с которым озарила ярким светом всю мою жизнь, чей духовный облик раз и навсегда захватил мою душу.

Дмитрий Дмитриевич Шостакович! Титаническая и глубоко трагическая фигура в мировом искусстве XX века.

Непреодолимое душевное волнение всегда охватывает меня при воспоминании о нем, о тех годах двадцатилетней тесной дружбы, когда вся жизнь моя и Славы и все наше творчество были неразрывно связаны с его жизнью.

Частое общение с Шостаковичем имело огромное влияние на развитие моей не только музыкальной, но и человеческой личности. После встречи с ним я могу повторить слова Радищева: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала».

Открывшийся вдруг передо мной страдный путь человека, которого я боготворила, перед которым преклонялась, заставил меня по-новому включиться не только в ту жизнь, что шла рядом со мной, но обернуться назад, другим взглядом увидеть мое детство и юность. Именно после встречи с Дмитрием Дмитриевичем мне впервые захотелось узнать: как и чем жила тогда Россия, что же происходило в моей стране? Я должна была задуматься над событиями далеких лет, осмыслить и осознать, что пережил в те годы мой народ, а вместе с ним, значит, и я…

Мой рассказ ни в коем случае не претендует на исследование жизни и творчества Шостаковича, это сугубо личные впечатления от общения с ним, и я буду писать лишь о том, что слышала от него самого и чему сама была свидетельницей.

Но прежде чем начать рассказывать о моих встречах с Дмитрием Дмитриевичем, я хочу в общих чертах напомнить читателю жизненный путь композитора, от его творческого становления в молодые годы до того времени, когда я с ним познакомилась. Это очень важный период в жизни Шостаковича, и, не зная его, невозможно составить себе даже приблизительного представления о личности этого великого человека