/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary / Series: Первый ряд

Вдребезги

Генри Парланд

Впервые в России выходит книга Генри Парланда — финского писателя и поэта, писавшего по-шведски. Необычайно одаренный молодой человек, за несколько лет творческой жизни Парланд успел издать сборник стихов, высоко оцененных современниками, написать десятки рассказов, опубликовать статьи и эссе о литературе, кино, театре, балете и, наконец, написать прославивший его роман «Вдребезги». Герой романа пытается возродить в памяти образ умершей возлюбленной, для чего обращается к ее фотографиям. Процесс воспоминания сравнивается с проявлением фотоснимков. Возвращаясь в прошлое, подробнейшим образом реставрируя облик девушки, деталей и примет времени, герой пытается понять, почему их роман так и остался лишь взаимной привязанностью, основанной на стремлении героя подчинить подругу своей воле и ее равнодушной покорности. В книгу вошли также стихи Генри Парланда, написанные им по-русски.

Генри Парланд

Вдребезги

Вдребезги

Эпиграф:

Возможно, эта книга — плагиат

из Марселя Пруста.

1

Писатель

рассматривает себя в зеркале

Прежде чем взяться за перо и приступить к этому роману, писатель снял с туалетного столика зеркало, поставил его перед собой и принялся рассматривать свое лицо. Слегка вытянутое, вполне заурядное, но все же не лишенное своеобразия. Глаза — серые и усталые. Темные волосы отброшены назад со лба и приглажены за ушами. Рот — слегка недовольный и упрямый — с небольшой натяжкой мог бы показаться ироничным. Подбородок невыразительный. В уголках рта залегли две длинные складки.

Общее впечатление указывало на нерешительность вкупе с чувством собственного достоинства. Порой перевешивало одно, порой — другое, по настроению, которое, в свою очередь, определялось взаимоотношениями и гармонией между галстуком и всегда наполовину поднятым остроконечным воротничком. Это опять же было связано с целым рядом внешних обстоятельств, таких, как наличие денег, сигарет, впечатлений и пр. Но порой случалось, что писатель, несмотря на безукоризненный галстук, пребывал в отвратительном расположении духа. Впрочем, это могло бы подтолкнуть нас к слишком глубоким размышлениям, поэтому ограничимся констатацией факта: он был человеком настроения.

Зеркало равнодушно отражало его облик, на протяжении полутора лет оно делало это по нескольку раз на дню, и ему порядком поднадоели и физиономия писателя, и его галстуки. Зеркала, за исключением флегматичных карманных, как и объективы камер, поразительно быстро устают смотреть на одно и то же лицо; так что зеркальце для бритья буквально требует, чтобы перед ним время от времени подкрашивали кокетливый женский ротик, а цейсовский объектив затуманивается и утрачивает четкость, если им фотографировать одного человека несколько раз подряд. Вот так и зеркало писателя. Оно отразило его лицо, недовольное и зевающее, а когда он, забывшись, продолжал глядеть в него, скорчило гримасу.

Складки в уголках рта словно ударом ножа рассекли его черты, глаза утратили симметричность, а подбородок презрительно опустился. Писатель показал язык своему отражению, которое незамедлительно ответило ему тем же, зажег сигарету и начал писать. Сначала он написал любовное письмо.

На прошлой неделе исполнился год, как ты умерла, Ами, — должен извиниться перед тобой, что только сейчас об этом вспомнил. Не знаю, как вышло, но я совершенно забыл об этом и даже не помню, что делал в тот день. Скорее всего, сидел в консульстве, листал безличные равнодушные бумаги и смотрел в окно. Шел дождь. Больше я ничего не помню. А может, я путаю с тем, что было в прошлом году. Тогда дожди лили всю осень, мелкие острые капли просачивались сквозь одежду, и ты постепенно промерзал до костей. Когда мы возвращались домой с твоих похорон, у нас со Стеном была одна мысль: поскорее бы найти какое-нибудь местечко, где можно выпить спасительную чашку горячего кофе. Мы отправились в кафе отеля «Кемп». Там было так пусто, что мы засомневались, входить ли. А потом просидели два часа, обсуждая дела.

Когда мы вышли, нам повстречался Рольф. Стен сказал ему, что мы идем с твоих похорон. Очки Рольфа недоуменно заблестели. Он вдруг вспомнил что-то, пробормотал: «Вот оно что!» — и пошел дальше, как-то особенно прямо держа спину.

Но я не хочу жаловаться на твоих прежних друзей, Ами, вовсе нет. Рольф в тот день был необычайно рассеян, и я уверен, потом он опамятовался. К тому же мы стояли в вестибюле отеля «Кемп», мимо нас вверх и вниз по лестницам сновали люди, хлопали двери, и это нас отвлекало. Он просто не понял, о чем речь.

Поэтому, надеюсь, ты простишь нас с Рольфом за то, что мы, каждый по-своему, недостаточно горевали о твоей смерти. Что касается меня, я вообще все необыкновенно быстро забываю. Еще быстрее, чем ты, а у тебя это ловко получалось. Вот и теперь, когда я пишу тебе и имею честь представить почти деловое предложение, мне трудно сразу найти верный задушевный тон: ведь я тебя уже не так ясно себе представляю. Возможно, я смогу напрячься и вспомнить тебя во всех деталях, но и этот образ будет неживым. Еще полгода назад все было иначе. Но сколько воды утекло за полгода!

Известно ли тебе, что тебя возвеличили почти как святую? Ныне, упоминая в разговоре твое имя, надлежит выбирать патетический официальный тон — в этом, возможно, есть и моя вина, но теперь он мне претит. Все словно забыли, что ты была живым человеком, и представляют тебя исключительно как воплощение всех мыслимых достоинств. Думаю, тебе бы это не понравилось, я почти уверен в этом. И поэтому я хочу обратиться к тебе с предложением — почти деловым, как я уже упоминал, — и надеюсь, ты согласишься. Это совсем неопасно, нет, — мне даже кажется, что тебе понравится, но говорить об этом все равно тяжело: отсюда такое долгое вступление.

Видишь ли, Ами, я задумал написать о тебе книгу. Если ты позволишь. Я хочу описать тебя такой, какой помню, и буду очень благодарен, если ты мне поможешь. Как? Собственно, я еще не знаю — как, ведь ты умерла. Но не исключено, что ты каким-то образом сможешь мне помочь вновь представить тебя ясно и живо и ничего не забыть. Это было бы очень любезно с твоей стороны.

Понимаешь, я снова хочу увидеть тебя такой, какой ты была, а не такой, какой тебя позже представили, — скверно намалеванной иконой. Я обязан разбить этот образ, потому что он ничуть на тебя не похож. И ты должна мне в этом помочь.

Я собираюсь извлечь твой образ из всех уголков своей души и запечатлеть его на разлинованном листе белой бумаги. Возможно, я причиню тебе боль — ведь это все же насилие, но полагаю, что ты нуждаешься в освобождении от всех небылиц, которыми оказалась опутана и которые мешают мне увидеть тебя.

Ты боишься, что ради этого тебе придется еще раз умереть? Но, дорогая Амишка, подумай: ведь сначала тебе суждено прожить еще несколько мгновений, и лишь потом ты снова угаснешь, а эта книга будет завершена. Скажи, согласна ли ты помочь мне написать ее? Ты спрашиваешь, что будет потом? Мы еще не начали, рано думать об окончании.

В конце концов, если ты откажешься, я смогу считать, что выполнил свой долг и поведал тебе о моем намерении. Мне пришлось потревожить тебя, возможно, огорчить, но что сделано — то сделано. Итак, спокойной ночи, Ами, и подумай о моем предложении. Хотелось бы приступить к делу уже завтра вечером. Буду ждать тебя в десять часов. Раньше вряд ли получится — темнеет еще довольно поздно. Итак, завтра в десять вечера. Спокойной ночи.

Генри

2

О фотографировании

и проявлении снимков

У меня есть камера «Цейс-Икон» 6x9, со светосилой F/6,3. Я бы предпочел купить другую, со светосилой F/4,5, но она почти вдвое дороже, а я не смог собрать сразу столько денег. Камера у меня уже три года, и я истратил почти целое состояние на пластины и всякие дополнительные принадлежности, а также на проявку снимков.

Прежде я фотографировал пейзажи, но теперь в основном снимаю людей — поодиночке и группами. Пейзажные снимки вечно тщатся выдать себя за произведения искусства, каковыми, по-моему, фотографии быть не могут и не должны. Фотография призвана запечатлеть все детали конкретной ситуации, и ничего больше. Поэтому она всегда будет оставаться лишь моментальным снимком. Экспозиция свыше 1/5 секунды принципиально противоречит природе фотографии.

Я всегда проявляю снимки сам. Три-четыре раза в год меня охватывает неодолимый интерес к проявке и печатанию фотографий с пластин, которые были отсняты за последние несколько месяцев и так долго пролежали в шкафу, завернутые в светонепроницаемую бумагу, что я с трудом вспоминаю, что там на них было. Я запираюсь в своей комнате, ввинчиваю красную лампочку в патрон и беспощадно сметаю все с письменного стола. На освободившееся место я водружаю кюветы с водой, а также проявителем и закрепителем, которые купил днем и в некотором экстазе растворил в мерном стакане с горячей водой.

Я предпочитаю метолгидрохиноновый проявитель. С ним проще управляться и труднее что-то перепутать в суете, которая всегда охватывает меня, когда я занимаюсь фотографией. Кроме того, мне нравятся стеклянные капсулы «Агфа», с обеих сторон закрытые мягкими оловянными крышками, — они рвутся легче, чем живое тело, и порошок высыпается из них белыми блестящими зернами. К солям закрепителя я, наоборот, испытываю некоторую антипатию. Мне кажется, что их кристаллы выказывают слишком много претензий и самомнения, когда с шумом падают в стакан с водой.

Я кладу пластину в кювету и слежу, чтобы проявляющий раствор заботливо растекся по желатиновой поверхности, матовая бледная кожа которой слегка окрашивается в свете красной лампы. Я медленно покачиваю ванночку взад-вперед, а сердце мое стучит все учащеннее. Когда на пластине, словно раскрывающийся бутон, начинают проступать темные пятна, настает кульминационный момент. Теперь я действую хладнокровно, придавая изображению необходимые оттенки и глубину. На этой стадии я редко совершаю ошибки, руки действуют сами собой, точно автоматы; внутренне расслабившись, я жду, пока пластина достаточно потемнеет и наступит черед погружать новую. Тогда я опять оживаю.

Больше всего мне нравится печатать на полуматовой мягкой бумаге: она усиливает глубину, но не искажает изображение, как иногда случается с жесткой или глянцевой бумагой. Если проявка негатива — занятие скорее теоретическое: результат можно предугадать лишь по глубине черного цвета и контрастности, — то печать дает ощущение реальности чуда — на белом листе проступает вдруг лицо или пейзаж, такими, какими вы их помните, не замутненными нечеткими, размытыми ассоциациями и впечатлениями. Здесь в кювете, слегка разрумянившийся от красной лампы, лежит тот самый стертый и затемненный отпечаток, полностью отделенный от остального мира и хранящий множество мелких, не различимых простым глазом черт, которые способен уловить лишь фотообъектив.

Все очарование фотографии заключается в этих прежде невидимых деталях: стоит к ним привыкнуть и дополнить их своим внутренним образом конкретного предмета — и снимок больше не представляет интереса. Поэтому у фотографии такой короткий срок жизни: уже через несколько часов она кажется устаревшей, и лучше поскорее убрать ее с глаз долой и забыть, чтобы, случайно наткнувшись на нее в другой раз, испытать то же чувство непосредственной близости и новизны, когда мелкие, незначительные детали озарят воспоминание о чем-то отрывочном и совершенно забытом и превратят его в яркую и пробуждающую память иллюзию. Трудно представить более сильный азарт, чем тот, который овладевает тобой, когда сидишь, склонившись над ванночкой с проявителем, и наблюдаешь, как, дополняя друг друга, проступают одна черта за другой, придавая целому совершенно новые значение и вес и, в конце концов, складываясь в изображение, которое, словно новорожденный младенец, с довольным видом оглядывает комнату.

Наиболее ярко это проявляется при печатании портретов и групповых снимков. В этом процессе есть некое сходство с оживлением мертвых. Ситуация или выражение лица, которые в реальной жизни никогда не бывают одними и теми же несколько раз подряд, повторяются в данном случае сколь угодно многократно — для этого нужен лишь достаточный запас фотобумаги и проявителя. Можно воспроизвести в сотнях экземпляров черты человека, умершего много лет назад; можно заполнить этими фотографиями всю комнату, и при этом один снимок будет как две капли воды похож на другой, и все будут улыбаться и смотреть на вас одним и тем же взглядом. От этого наверняка можно было бы сойти с ума, не будь у фотографий столь короткий срок жизни: уже через несколько часов они превращаются из оживших картин в равнодушные и поверхностные репродукции чего-то, что даже не достойно упоминания.

3

Появляется Ами

Без пяти десять. Значит, через пять минут появится Ами. Я все приготовил к ее приходу. На столе две кюветы — одна с проявителем, другая с фиксажем, копировальная рамка, две пачки бумаги «Велокс» и стопка аккуратно сложенных негативов. Под потолком светит красная лампочка.

Сам я облачен в удивительный торжественный наряд. Ами наверняка рассмеется веселым и беспечным смехом, когда заметит видавшие виды заляпанные брюки и пиджак, который узок в груди, и поэтому на нем не хватает пуговицы. Она не преминет попенять мне укоризненно-равнодушным тоном: отчего бы не пришить новую пуговицу? И при этом, исключительно по старой привычке, насмешливо вздернет подведенные брови.

Я беру копировальную рамку, вставляю в нее негатив и осторожно накрываю листом бумаги. Она довольно неохотно прилепляется к желатиновой поверхности и выгибается словно кошка, которая только что проснулась и потягивается, изгибая спину мягкой широкой дугой. Я накрываю рамку крышкой и настороженно смотрю на лампу — она загорается на сорок секунд. Мои глаза с тревогой и страхом ловят световой поток, который наполняет комнату и энергично борется с инфернальным светом висящей под потолком лампочки, и, споткнувшись, в отчаянии останавливаются на часах — 10 секунд, 20 секунд, 25, 35, 37, 39.

— Сорок.

Белый свет гаснет так же быстро, как и загорелся, фотолампа краснеет еще больше — от чувства победы. Я опускаю лист бумаги в проявитель, мое дыхание становится учащенным и настороженным.

Появляется Ами.

Она проступает нерешительно и неторопливо, проявитель вытягивает ее черты из бумаги в виде бесформенных темных пятен. Постепенно они сообразуются между собой, чернеют и превращаются в очертания усталой светлой головки Ами. Я нервно покачиваю кювету, вода колеблется, придавая ее лицу живое выражение. Оно приходит в движение, черты становятся все более и более знакомыми — вот Ами слегка улыбается. Она всегда улыбалась, когда я ее фотографировал. Ей это шло, и она это знала.

— Здравствуй, Ами, — говорю я тихо. Она слегка кривит губы: руки мои дрожат, и по поверхности проявителя пробегает рябь. — Как дела, Ами? — спрашиваю я. — Спасибо, что пришла. Скажи, ты поможешь мне в том деле, о котором я рассказывал тебе вчера? Нет?

Лицо Ами немного темнеет. Но тут поверхность проявителя снова вздрагивает от выдыхаемых мной слов, и Ами с улыбкой кивает:

— Я не уверена, но мы можем попробовать. Во всяком случае, лучше вынь меня поскорее из ванночки, если не хочешь вконец испортить мне кожу. Разве не видишь: я так загорела, словно всю жизнь только и делала, что нежилась на солнышке. Поторопись же!

Я в испуге вздрагиваю и вынимаю снимок из кюветы. Улыбка на губах Ами застыла и превратилась в шрам, а лицо потемнело, словно его закрыли вуалью. Отпечаток испорчен.

* * *

— Любимая Амишка, извини, что я принял тебя так неучтиво, но стоило мне увидеть твое дорогое прелестное личико, и я забыл обо всех правилах — как приличий, так и проявки фотобумаги «Велокс». Ты сердишься, Амишка? Не надо. Ведь только что ты смотрела так приветливо, попробуй еще раз. Просто я очень обрадовался, увидев тебя, вот и все. Я испортил твою прекрасную кожу? Признаю: это непростительно, но, знаешь, мы можем все исправить. Напечатаем еще один снимок. Только ты уж теперь не улыбайся так, что у меня все из головы вон. Постарайся сохранить серьезность до тех пор, пока я не переложу тебя в фиксаж.

Портрет Ами укоризненно смотрит мимо меня. Он сделался постаревшим и безразличным — таким выглядело по утрам ее лицо, если накануне она поздно ложилась спать. Я бросаю снимок в кювету с водой, он падает оборотной стороной вверх.

— Ты все еще сердишься, Ами? Не веришь, что я могу принять тебя, как подобает?

Я вкладываю новый лист бумаги в копировальную рамку. Я действую хладнокровно и расчетливо, но сердце мое тревожно бьется. Когда лицо Ами там в ванночке снова начинает складываться в улыбку, я отвожу взгляд и отсчитываю несколько секунд. Пора!

Из кюветы с закрепителем Ами смотрит в комнату радостным и ясным взглядом. Ее полуулыбка кажется немного удивленной, и она чуть-чуть щурится от внезапного белого света, вспыхнувшего в настольной лампе. Но постепенно она привыкает. Когда я перекладываю ее в ванночку с водой, она заговаривает, поначалу нерешительно, а потом все более и более оживленно, как человек, который долго пробыл в одиночестве и оттого робеет, вновь попав на люди.

На лбу Ами прямо под челкой я замечаю небольшое темное пятнышко: что-то было не так с негативом, а я не заметил. Пятно придает ее лицу совершенно новое выражение: она стала серьезнее, чем та Ами, которую я знал прежде.

Я говорю:

— Ами, ты что, ударилась по дороге сюда? Ужасно, что твой визит с самого начала не заладился. Сперва я испортил твой цвет лица, а теперь, когда ты по доброте душевной согласилась появиться снова, ты ударилась головой. Все еще больно? По крайней мере, водой в ванночке можно умыть лоб. Правда?

Ами улыбается. Настольная лампа отбрасывает кокетливые маленькие блики на поверхность снимка, и лицо на нем глядит на меня приветливо.

— О, ничего страшного! Я и не ожидала лучшего приема. Господи, я хорошо успела изучить тебя в прежнюю пору. Помнишь, как ты однажды, желая угодить, попытался помочь мне надеть ботинки и едва не вывихнул мне ногу? А что до шишки — это пустяки. Вода в кювете еле теплая, а ты не забыл, как готовил мне когда-то горячую ванну?

Мы оба смеемся. Вода покрывается мелкими волнами, и они звенят почти так же, как ее приглушенный легкий смех. Но вот она снова становится серьезной и оглядывает комнату:

— Здесь все как прежде, а ведь прошло больше года с тех пор, как я была тут в последний раз. Боже, что это на тебя надето? И не стыдно принимать меня в такой затрапезе? Ты похож на…

— Прости, Ами, — говорю я. — С тех пор я не сделался более неряшливым. Зато стал благоразумнее. Этот волшебный эликсир, при помощи которого я пробудил тебя от мертвого сна, оставляет на одежде ужасные пятна. Отсюда такой парадный наряд.

Она внимательно разглядывает меня:

— Ты упоминал в письме о каком-то деле. Но по твоему виду не скажешь, что ты кредитоспособен.

— Это было вызвано требованиями стиля, Ами. По крайней мере, теперь ты спокойно можешь ссужать меня деньгами. У меня есть постоянная работа.

— Знаю, знаю, посмотрим. Но что ты собираешься со мной делать? Раздеть догола? Или упрятать в пижаму? Последнее мне больше по душе.

— Ты получишь прекрасную шелковую пижаму в синюю полосочку. Обещаю. И не одну, а много.

Снимок тихо опускается на дно кюветы.

— Мне надо это обдумать. Только вынь меня поскорее отсюда. Я замерзла.

4

Ами сердится

На столе лежат клочки бумаги; дрожа от холода, они скручиваются в трубочки и покрываются грубой шершавой гусиной кожей. Я разворачиваю их и пытаюсь разгладить испуганные тела. Они сопротивляются, а когда я силой распрямляю их, испуганно шуршат.

— Поосторожнее, — просит Ами, — ты делаешь мне больно! Еще шею мне свернешь! Полюбуйся, все платье измял! Как ты посмел!

— Успокойся, любимая Амишка, — говорю я. — Еще чуть-чуть, и все будет готово. Мы уложим тебя в эту толстую книжищу, и завтра утром будешь свежа как огурчик, а на платье не останется ни единой складочки. Минуточку, милая Ами. Знаю, это больно, но не хочешь же ты всю жизнь пролежать вот так скрученной?

Ами пытается улыбнуться. Но это причиняет ей боль, и бумага вздыхает.

— Ни за что бы не пришла, если б знала, что будет так больно. Думаешь, мне будет приятно спать между страницами «Свода законов 1734 года»? Ведь ты туда решил меня засунуть? Вот уж спасибо!

Снимки шуршат почти в истерике. Они снова сворачиваются и обращают ко мне замерзшие возмущенные спины. Я закуриваю сигарету и начинаю говорить настойчиво и пространно, как с больным, которого надо убедить согласиться на операцию.

— Какая же ты глупышка, Ами! Теперь придется все начинать сначала. Какой смысл было спорить, когда ты сама понимаешь, что это все равно должно произойти? Или хочешь показать, что способна настоять на своем? Мне это и так известно. Помнишь, как ты однажды — уже года два с тех пор прошло — позвонила мне посреди ночи и объявила, что желаешь поехать за город и разбудить нашего беднягу-приятеля Рагнара Стрёма? Тем летом он жил где-то на берегу моря. Я был сонный и рассердился на тебя, но ты все же заставила меня подняться и отправиться на поиски авто. Редко я так скверно ругался, как в тот раз, а когда немного погодя, злой и вымотанный, я остановился у твоего подъезда, ты заявила, что ждешь уже четверть часа и понятия не имела, что мужчины так долго одеваются. Ты произнесла это самым невозмутимым тоном, словно вставать в три часа ночи, чтобы ехать к Рагнару Стрёму, было для нас привычным делом. Тебе просто хотелось настоять на своем, видимо, ты считала это вполне естественным. Но когда мы, продрогшие и не сомкнувшие глаз, прикатили на виллу и разбудили Рагнара, ты была уже совсем сонной и глаза у тебя слипались. В утреннем свете ты казалась маленькой и бледной, у нас с Рагнаром была одна забота: как бы поскорее уложить тебя спать. Полагаю, ты и сама успела пожалеть о своей выходке. Но ни за что не хотела сдаваться и, вместо того чтобы пойти спать, вытащила весь запас виски, имевшийся у Рагнара, уселась на веранде и принялась пить, наблюдая восход. Занималось прекрасное утро, заря освещала все мягким лучистым светом, и в этой картине был лишь один изъян — ты поминутно пудрила лицо, стараясь скрыть усталость. В конце концов вид у тебя стал совсем уж жалким — ты сидела на веранде, солнечные зайчики играли в бокале, и лицо твое на фоне листьев сирени казалось белым как мел. Но ты все же хотела настоять на своем и заставляла нас пить и вести философские беседы. Думаю, разговор наш был не больно толковым, но тогда я впервые узнал, что ты весьма суеверна. Июльским утром, когда смеялось солнце и пели птицы, ты с полной убежденностью рассказывала истории о привидениях, не желая замечать, как не вяжутся они с обстановкой. Мы с Рагнаром — он в утреннем халате, а я без пиджака — с изумлением слушали. Постепенно нас охватило странное чувство, сказалось, видимо, соединение виски, раннего утра и твоего мертвенно-бледного лица, обрамленного листьями сирени. Нам сделалось не по себе, мы забыли о солнечных лучах, пении птиц и зеленых деревьях и принялись выуживать из памяти всевозможную ерунду, которую постеснялись бы рассказывать в ночь накануне Великого четверга. Перед нашими глазами вставали как живые всякие ужасы и видения, а дым сигарет (в то утро мы курили так, словно нам за это платили) поднимался к ярко-синему небу странными извивами. Никогда еще я не оказывался в более дурацком положении, состояние наше можно было бы назвать ненормальным, даже противоестественным, но, насколько я помню, оно было начисто лишено притворства. А все из-за того, что ты хотела настоять на своем и не желала ложиться спать.

Наконец мы закончили, поскольку мне и Рагнару надо было спешить на поезд, чтобы успеть на службу, а ты была совсем без сил. Мы не знали, что с тобой делать, помнишь, Ами? Хотя вряд ли хоть что-то сохранилось в твоей памяти — ты ведь почти заснула, но, Бог знает откуда, нашла в себе силы потребовать, чтобы мы остались с тобой и наплевали на работу. Мы уложили тебя на кровать Рагнара (она была в три раза тебя больше), но ты по-прежнему упорствовала. В тот день ты была совершенно несносна.

Но когда вечером мы вернулись, ты была уже спокойной и смиренной, ждала нас на кухне и даже пыталась приготовить нам еду. Помнишь, Ами, как мы с Рагнаром рассмеялись, увидев несчастное выражение твоего лица: ты стояла перед примусом и накачивала его с такой силой, что локоны разлетались в разные стороны. А потом, когда мы сели за стол, ты с мечтательным видом смотрела в сад, который не заметила с утра. Мне кажется, тебе было немного стыдно. И когда мы, немного погодя, отправились в город десятичасовым поездом, ты собрала букет цветов и пряталась за ним от моего колкого взгляда. Ты была такой милой и робкой и даже не осмелилась взять сигарету, которую я тебе предложил, поскольку сидевшая напротив нас дама испепеляла взглядом твою не слишком длинную юбку. Не сердись, Ами, все это я рассказываю только для того, чтобы напомнить тебе, какой доброй и сердечной ты можешь быть и что, если захочешь, способна вести себя как паинька. Не так ли, Амишка? Минуточку, я уложу тебя между страницами 201 и 202 в «Свод законов 1734 года», там ты поспишь до утра и снова станешь бодрой и милой.

Снимки тихо шуршат и со вздохом уступают. Спокойной ночи, Ами, спасибо за помощь. Утром продолжим.

5

О шляпах

Когда мы приехали в город и прошли через зал ожидания на вокзале, я заметил по лицу Ами, какую необоримую власть имели над ней город и его атмосфера. Выражение слабости и робости исчезло, и вновь появился голодный усталый взгляд. Яснее всего я увидел это, когда мы садились в таксомотор и я склонился над ней. Едва различимые своенравные складочки в уголках рта разгладились, а положение головы, когда она усаживалась в авто, свидетельствовало о напряжении. которое пытаются скрыть. Ами попросила шофера немного проехать по главной улице, ее взгляд жадно впитывал тусклый свет летнего вечера. Она опять сделалась знакомой, но я все же сел как можно дальше от нее. Я вновь чувствовал свое равнодушное и безоговорочное право на нее, мы всегда признавали его само собой разумеющимся и верили, что нам уже никогда не оказаться в ситуации, которая бы застала нас врасплох. Я спросил:

— Ты не устала, Амишка? Может, лучше отвезти тебя домой? Ведь ты ни на минуту не сомкнула глаз прошлой ночью.

Она подняла на меня удивленный взгляд:

— Как хочешь. Хотя сейчас не позже десяти. Впрочем, это все равно.

Она еще больше вжалась в свой угол и стала глядеть в сторону. Мы ехали мимо гавани, и шхеры дружелюбно подмигивали нам сквозь тяжелый теплый летний воздух. Я по-прежнему чувствовал это дурацкое само собой разумеющееся право собственности на Ами, и мне было все равно, смотрит она на меня или нет. Ами сняла шляпку, и ее золотые локоны развевались и разлетались во все стороны. Я попросил шофера повернуть к ее дому.

Когда мы прибыли, Ами поспешно вышла из автомобиля и протянула мне руку:

— Тебе нет нужды подниматься со мной по лестнице, можешь, если устал, на этом же автомобиле ехать домой. Спокойной ночи!

Ее силуэт, пока она стояла в дверях и искала ключ, казался нечеткими в белых сумерках. А движения были, пожалуй, слишком уверенными и торопливыми, что вряд ли объяснялось лишь желанием подняться побыстрее наверх и лечь спать. Но тогда я не придал этому значения, хотя теперь, по прошествии времени, я не могу не удивляться, что не заметил эти поспешные нервные движения, какими она открывала сумочку и дергала упрямую дверь.

Не помню, по какой причине, вместо того чтобы отправиться прямиком домой, я сперва заехал к Гуннару. Вероятно, я встретил его на улице и предложил подвезти, поскольку нам было по пути. В тот вечер Гуннар был непривычно замкнут и неприветлив, неизменная сигарета в плотно сжатых губах воинственно изгибалась вверх. Он скорчил гримасу, когда я поведал ему о нашей поездке к Рагнару прошлой ночью, и поперечная морщинка на его лбу стянулась в глубокий шрам. Он лишь спросил:

— Так ты действительно был сегодня на службе?

— Конечно, — отвечал я, немного задетый его тоном, в котором уловил едва заметный упрек. — А что? Может, ты звонил мне, когда я выходил завтракать. Я сегодня завтракал в городе, хотел взбодриться. Сам знаешь: еда, какой нас кормят в банке, не больно подходит для лечения похмелья.

Уж не знаю, зачем я придумал это длинное оправдание, только оно было вовсе ни к чему: по лицу Гуннара я догадался, что он не звонил мне. На самом деле мои слова привели к совершенно противоположному результату, чем тот, на который я рассчитывал, они мгновенно возвели между нами своего рода стену, и, когда я закончил объяснение, мы уже смотрели друг на друга с подозрением, словно не верили тому, что говорил другой. Морщинка на лбу Гуннара стала еще глубже и еще больше похожей на шрам.

— Видно, тебе никогда не надоест эта история, — произнес Гуннар почти с угрозой в голосе. — Она тянется уже больше полугода, и ты добился лишь того, что некоторые люди перестали с тобой здороваться. Разве ты не заметил? Да ты просто спятил!

Голос Гуннара стал жестким и отрывистым. Я пожал плечами, пытаясь тем самым скрыть, насколько он прав. Но он уже принялся расхаживать взад и вперед по низенькой комнате, забитой книгами и кипами бумаг. Шаги его ухали как полковой барабан.

— Извини, что я снова пеняю тебе. Если хочешь, можешь сказать, что я последнее время только этим и занимался. Но мы как-никак друзья, черт побери. Неужели ты не понимаешь: с этим пора кончать, так дальше продолжаться не может — все эти абсолютно сумасшедшие пьянки и пирушки и вечное похмелье, из которого ты не вылезаешь уже несколько месяцев кряду? В конце концов, я чувствую себя ответственным за всю эту безалаберщину, ведь именно я познакомил тебя с этой… Спору нет, она хорошенькая и славная — помилуй, пока она не познакомилась с тобой, я даже считал ее необыкновенно привлекательной и милой барышней. Но она превратила тебя в сущего безумца. Вот как. — Он бросил на пол недокуренную сигарету и со вздохом зажег новую. Морщинка на лбу казалась теперь открытой раной.

Я пожал плечами. Я привык к этим попрекам; никто лучше меня не сознавал, насколько Гуннар прав. В его нападках не было ничего опасного: он выпустит пар и снова станет добрейшим человеком в мире. Но пока шторм был в самом разгаре.

— Знаешь, что я слышал сегодня, когда был в редакции? А то, что, судя по всему, через год тебе крышка. Откуда, черт побери, ты собираешься доставать деньги на все это? Ладно, пока тебе фартит. Банки дают кредит, и это дельце с цементом, что ты затеял, до сих пор позволяло тебе оплачивать пирушки и обеды с Ами. Но неужели ты полагаешь, что в Хельсинки дома будут строить бесконечно? Ты просто безумец! — Гуннар закурил новую сигарету. Слово «безумец» явно свидетельствовало о том, что он уже выдохся. Узел его галстука развязался и болтался свободно. — А как насчет последней партии? — спросил он немного мягче, но в то же время более подозрительно. — Она должна была прибыть на днях.

— Коносамент передан на инкассо, — отвечал я.

Гуннар вскочил, словно его ужалила оса:

— Вот оно, так я и думал! Скажи, — он остановился передо мной, засунув руки в карманы брюк, сигарета торчала почти вертикально, — скажи мне, что, черт побери, ты теперь собираешься делать?

— Я был сегодня в банке, — отвечал я, возможно, слегка уклончиво. — Все уладится.

Но этот господин намеревался устроить мне настоящий перекрестный допрос:

— И сколько же?

— Одиннадцать. — Я начинал сердиться.

— На сколько?

— На два месяца.

— А ты разговаривал со Стенбергом?

— Да.

— И что он сказал?

— Что даст ответ завтра.

Гуннар повернулся на каблуках, и высоченная кипа газет рухнула на пол. Он пнул ее ногой.

— Я видел Стенберга сегодня в редакции, — сообщил Гуннар немного погодя уже мягче. — Он сказал — да ты и сам знаешь, что он сказал.

Я отлично представлял себе этот разговор, но не мог скрыть своего интереса:

— Так что же?

— Что твоя песенка спета, дружок. — Гуннар говорил, обращаясь к книжной полке напротив меня. — Что ты в лучшем — лучшем — случае сможешь выправиться только к осени. Тогда… — Он явно не хотел говорить о том, о чем обещал молчать, но я не отступал.

— Тогда банки отзовут кредиты на строительство, — заключил я как нечто само собой разумеющееся и при этом внимательно следил за его повернутой в сторону головой.

— Вот именно! — Сигарета, будто ракета, полетела через всю комнату. — Осенью можешь распрощаться со своим цементом. Так сказал Стенберг.

— До осени еще далеко, — позволил я себе сморозить глупость. — В конце концов, Стенберг всю свою жизнь пророчит экономические кризисы. — Это была еще одна глупость, и я пристыженно замолчал.

Гуннар уселся на стул напротив меня. Он как-то весь сжался, и его добрые глаза уклончиво смотрели из-под складки на лбу, которая все никак не желала разглаживаться. Он устало пожал плечами:

— Извини, что напустился на тебя, вместо того чтобы помочь чем-то толковым. Но что прикажешь делать с таким господином, как ты, который не понимает, который просто невменяем, который посреди ночи отправляется за город и пьет до самого рассвета? Разве можно не ругать такого?

Мы оба попытались рассмеяться. Получилось неестественно — ну и пусть. Я предложил:

— Если завтра со Стенбергом все уладится, пойдем и пообедаем где-нибудь. Идет?

— И Ами тоже пойдет с нами? — спросил он поспешно. Сигарета взлетела вверх. — В таком случае…

— Нет, ее не будет, — заверил я и сразу пожалел об этом. — Разве что она позвонит и скажет, что ей нечего есть. Иногда такое случается. Но это вряд ли. По крайней мере, я попытаюсь этого избежать. Если хочешь.

Он рассмеялся в ответ. Так же неестественно, как и в прошлый раз, хотя, может, теперь ему потребовалось еще больше усилий.

— Если я захочу? — Снова сигарета полетела через комнату и медленно и неохотно упала в углу. — Если я хочу? Нет, я как раз надеюсь, что мне выпадет великая честь увидеть завтра Ами. А сейчас тебе пора домой. Ведь прошлой ночью ты не сомкнул глаз.

— Верно. — Я тоже вспомнил об этом и сразу заторопился. Завтра, когда я пойду к Стенбергу, мне надо быть бодрым и внушающим доверие. — Спокойной ночи.

Теплый летний воздух был тяжелым и серым, как и в предыдущий вечер. Огни на шхерах казались бледнее, но по-прежнему посылали над водой свои дружеские мерцающие приветствия. После прокуренной комнаты Гуннара приятно было окунуть лицо в теплый чистый ветерок, долетавший с моря. Но я не направился прямиком домой, а сделал небольшой круг и невольно прошел мимо дома Ами.

Вероятно, я и не заметил бы, что в ее окне горит свет, если бы все остальные окна не были погружены в глубокий сонный мрак. Поэтому я увидел его задолго до того, как оказался у ее дома, но догадка, что это именно ее окно, возникла намного позже, когда я уже прошел мимо. Эта мысль пришла мне в голову внезапно, и в первый момент я не осознал, что она касается и меня лично. Просто подумал: ага, она еще не легла, должно быть, у нее было какое-то дело вечером. Я считал, что обладаю абсолютным правом собственности на Ами, что, возможно, на самом деле объяснялось обыкновенной усталостью. Я просто не представлял себе, чем она могла заниматься в час ночи у себя дома, а посему подумал: очевидно, я перепутал, это — чужое окно. Ами уже, верно, давно спит.

Я машинально прошел дальше, но мои шаги становились все медленнее, и наконец я остановился. Это все же окно Ами — или чужое? К этой мысли, поначалу связанной с конкретным фактом, позже примешалось все возраставшее желание узнать, чем могла заниматься Ами в столь поздний час. Я медленно вернулся назад. Вот и дом, где она жила, я стал выискивать освещенное окно, но не мог его найти. Я вглядывался в третий ряд окон — она жила на третьем этаже — и едва не столкнулся с мужчиной, который торопливо вышел на улицу. Он пробормотал извинения и поспешил прочь. Наконец я смог различить ее окно. Оно, как и все прочие, было погружено в серые летние сумерки.

Но пока я брел домой, во мне зародилось какое-то нехорошее предчувствие. Я еще не мог понять, что это, поскольку оно было слишком бесформенным и не превратилось еще в определенную мысль или чувство. То освещенное окно — было оно окном Ами или нет? А если это ее окно, то что она делала так поздно? Да что она вообще могла делать? Я никогда не видел, чтобы Ами дома занималась чем-нибудь, разве только слушала граммофон или листала журналы о кино. Конечно, порой она что-то вышивала, но никогда не завершала начатое. Наволочку или что-то в этом роде. Она объясняла, что это будет за вышивка — райские птицы или попугаи, — и всякий раз называла иначе. Но, Боже милостивый, не станет же Ами вышивать попугаев посреди ночи! Это какая-то нелепица! Может, это не ее окно? Тогда все эти райские птицы и тому подобное отпадают сами собой. Я погасил лампу и решительно отвернулся к стене: надо поскорее заснуть. А если все же это было ее окно? Какой-то мужчина налетел на меня у подъезда. Он извинился и приподнял шляпу или, правильнее было бы сказать, дотронулся до нее. Шляпа была серой, поля спереди опущены. Кто он такой? Длинный плотно облегающий плащ и серая летняя шляпа с опущенными полями.

Внезапно я сел на кровати и дико расхохотался в темной комнате: да у меня у самого точно такая же шляпа! Светло-серая с опущенными спереди полями и светлой лентой. Ха-ха, у нас одинаковые шляпы — у меня с тем господином! Его, поди, тоже стоила сто сорок крон, если он покупал ее в «Стокмане». Ха-ха! Может, Ами заметила это? Наверняка. Она любит примерять шляпы, особенно мужские. Вот она встала перед зеркалом, а он — за ее спиной, так близко, что ей пришлось чуть наклониться вперед, чтобы надеть шляпу. А потом? Интересно, повернулась ли она к нему резким движением и повелительно подняла губы, приблизившись к его лицу, или откинулась назад, как она любит делать? И при этом на ней была шляпа, как две капли воды похожая на мою. Ха-ха-ха!

Комната удивленно слушала, и мебель тоже, а письменный стол и книжная полка — так те явно были шокированы. Мне даже стало неудобно перед ними. Я как-никак лег спать. А утром — ах, черт! — утром Стенберг даст ответ. Кстати, какая шляпа у Стенберга? Котелок? Не всегда. Иногда он надевает светло-серую фетровую шляпу с поднятыми вверх полями. Поднятыми вверх, и с черной лентой. Ты уверен? Завтра посмотрю, какая у Стенберга шляпа. Наверняка с поднятыми полями…

6

Два восемь четыре три восемь.

— Алло, это Ами?

Зевок.

— Доброе утро, Амишка, ты что, еще не проснулась?

— Нет.

— Такты вчера не легла сразу, как пришла домой?

— Легла.

— Но я проходил мимо около часу, и мне показалось, в твоем окне горел свет.

Молчание.

— Алло?

— Я забыла погасить лампу, когда ложилась. Немного почитала перед сном. Вот и забыла выключить.

— Скажи, Ами, тебе нравятся светло-серые мужские шляпы? Я вчера вечером забыл свою в автомобиле и не помню номер такси. Стоит мне купить точно такую же?

Она положила трубку.

Пять три ноль шесть шесть. Тррр.

— Добрый день, директор Стенберг. Как мило, что директор звонит так рано. Я только-только собирался вам сам позвонить.

— Это по поводу того дела, о котором герр Парланд рассказывал вчера. Я обдумал все за ночь.

— Да.

— Я соглашусь, если будет третий поручитель.

— А господин директор уверен, что это совершенно необходимо?

— Абсолютно. И еще одно. Никакого продления. Если герр Парланд согласен, то мы все устроим. Это ведь был НАБ?[1]

— Большое спасибо, директор, тогда я зайду. Да, конечно, НАБ. До свиданья.

Трубку положили.

Один ноль пять три семь.

— Привет, Свен, это Генри. Слушай, можешь оказать мне одну услугу? У тебя есть бумаги в НАБ?

— Больше чем достаточно. А что?

— Ты мне нужен как третий поручитель.

— А кто еще?

— Стенберг.

— А одного его имени не достаточно?

— Видишь ли, он заупрямился. Желает третьего поручителя. Но это простая формальность. Так ты согласен?

— Сколько?

— Одиннадцать.

— Вот как. Ты, похоже, любишь ворочать миллионами. Впрочем — отчего бы и нет? Если Стенберг тоже в деле.

— Я буду у тебя в половине первого. Слуга покорный.

Телефон разъединился.

Четыре четыре пять шесть.

— Привет, Гуннар, это Генри. Все наладилось. Куда пойдем обедать?

— Все и правда устроилось? Поздравляю! И прости, что я вчера…

— Ерунда. Стенберг захотел третьего поручителя, и Свенка дал согласие. Разве не здорово? Я хочу и его пригласить. Что скажешь о «Палладиуме»? Встречаемся там в пять.

— А Ами придет?

— Нет. Скажи, как, по-твоему, можно узнать мужчину, если известно, что у него светло-серая летняя шляпа с опущенными спереди полями? Как у меня…

Трубку положили.

7

— Вчера я играла в карты, — говорит Ами. — Сначала выиграла сто шестьдесят марок, а потом они пропали быстрее, чем появились. Но это тоже было весело.

— Сколько? — спрашиваю я как можно спокойнее и хватаюсь немного преждевременно за нагрудный карман.

Но Ами словно не слышит моих слов. Возможно, и в самом деле не слышит. Она сидит, сжав голову руками, и глядит на чаек, которые скользят взад и вперед перед террасой. Она кажется маленькой и отрешенной.

— Сколько? — повторяю я немного раздраженно. — Двести? Триста? Пятьсот? Тысячу? Скажи.

Но Ами просто сидит, обхватив голову руками, так что локоны струятся между пальцев. Вот она оборачивается ко мне, и по ее лицу я вижу, что она явно не понимает, о чем я говорю. Она улыбается как бы самой себе и, кажется, вообще не замечает, что я сижу рядом.

— Как ты думаешь, можно тут утопиться? — спрашивает она немного погодя, снова следя за чайками. Птицы бодро взмахивают блестящими белыми крыльями, вот одна из них кидается вниз головой в воду: все так просто. Чайка выныривает и презрительно плывет прочь, остальные — за ней.

— Сколько? — повторяю я на этот раз так решительно, что она не может не услышать. — Две тысячи? Да ты вчера заварила отличную кашу! Но отвечай же, ради всего святого!

Ами поспешно оборачивается ко мне, глаза у нее, как у раненого зверя:

— Чего ты, собственно, от меня хочешь? Ты с твоими вечными «сколько». Пятьдесят марок и семьдесят пять эре, если тебе так охота знать. Поэтому-то я и хочу утопиться. Ясно?

Она смеется, и голос ее сразу становится резким и пронзительным, как у чаек.

— Так в чем же дело? — спрашиваю я смущенно. Что-то шуршит у меня между пальцами, я пристыженно сую купюру назад в карман. Вечно приходится все делать второпях!

Ами смотрит на меня с ненавистью:

— В чем? В тебе и только в тебе. Я от тебя устала. И не могу от тебя оторваться. Вот сижу перед тобой и имею честь наблюдать, как ты пьешь кофе. Когда допьешь эту чашку, позволь мне великую честь подать тебе новую. Разве этого не достаточно?

— Дорогая Амишка, — говорю я как можно дружелюбнее, — вовсе не надо подавать мне кофе, раз тебя это расстраивает. Я и сам справлюсь.

Я в испуге замолкаю. Ами беспомощно опускает голову на стол и всхлипывает, всхлипывает. Слава Богу, поблизости никого нет!

Но вот Ами поднимается и падает мне на плечо. На миг показывается официантка, но в испуге убирается восвояси. И впрямь повезло, что в приморском кафе больше никого нет. К счастью, сейчас полдень. Ами продолжает безостановочно всхлипывать. В более идиотском положении я еще никогда не оказывался! Затаив дыхание, я прислушиваюсь к шагам. Только бы никто не вошел! Что это стряслось с девушкой? Неужели снова повстречала своих старых знакомых? С ней бывало такое после этих встреч. Или я и впрямь обидел ее своими расспросами? Откуда мне было знать, что она такая обидчивая? Господи, только бы никто не вошел!

Нет ничего более неприятного для мужчины — полагаю, что могу в данном случае говорить от лица всех мужчин, — чем сидеть на стуле, держа на коленях всхлипывающую вам в плечо девушку. При этом чувствуешь себя чем-то вроде мебели — подлокотником или чем-то подобным, и уже через несколько минут кажется, что тело задеревенело, и чувствуешь, что все опостылело; но ты продолжаешь сидеть, напрягая спинные мышцы, чтобы удержать довольно тяжеленькую особу, рыдающую у тебя на груди, и думаешь о чем угодно, только не об этой страдалице, которая меж тем абсолютно убеждена, что ты исполнен сочувствия и жаждешь ее утешить. Ты гладишь ее бездумно и машинально по голове, бормочешь что-то банальное и заученное, но думаешь совсем о другом. Вот и теперь, когда Ами после своей совершенно непонятной истерики попыталась найти у меня поддержку, она добилась совершенно противоположного. Ибо пока она лежала у меня на плече и я, казалось бы, бережно и заботливо гладил ее по затылку, мысли мои были заняты вовсе не причинами ее отчаянья: я просто-напросто думал о письме, которое получил утром и которое никакого отношения к Ами не имело, но намекало на перспективы весьма выгодной сделки.

Я размышлял о письме и тех возможностях, которые оно открывало для моего в последнее время и впрямь подорванного экономического положения, и сознавал, что это и в самом деле выход. На этот раз речь шла не о цементе, а о поставках листовой стали, которые, в случае их реализации, сулили перенести меня из нынешнего вызывающего беспокойство финансового состояния в значительно более светлые дни, чем мне показалось при первом прочтении. И пока я так сидел, механически гладя Ами по затылку и кудряшкам, в моем сознании созревал план, столь простой и, как мне казалось, гениальный, что я уже нисколько не сомневался: дело удастся и я смогу положить конец тревогам и неприятностям. Все должно получиться! План был гениальным именно потому, что переносил всех моих конкурентов в совершенно другую категорию, отбрасывая далеко назад, в то время как я, так сказать, становился хозяином положения. Необузданная радость, которая взорвалась внутри меня, смыв все прошлые печали, передалась и моим рукам — они заскользили быстрее и увереннее по вздрагивающим локонам Ами, она теснее прижалась ко мне и постепенно затихла. Видимо, это придало мне сил: механически или, по крайней мере, бессознательно убаюкивая Ами, я продолжал расцвечивать свой план деталями и возможностями, которые придавали новые силы моим онемевшим мускулам, отчего я, просидев около получаса, поддерживая левым плечом Ами, совершенно не чувствовал усталости.

Но когда в плане, который обещал завершиться моим экономическим возрождением, все было продумано до мелочей и я уже размышлял о концепции письма с ответом на это сулящее удачу предложение, в мои мысли вдруг закралось сомнение, отбросившее меня к исходному пункту. И тут я снова обнаружил рядом с собой Ами. Она уже немного успокоилась и не давила так беспомощно на мое теперь уже затекшее плечо. В первый момент я вздрогнул и даже испугался: вдруг Ами догадалась о моем к ней равнодушии, — но обнаружил, что она держит меня за руку, а когда она повернула ко мне свою головку, в ее все еще влажных глазах блеснула мольба о прощении. Я попытался как можно быстрее вписаться в эту новую ситуацию и собрал все свои силы, чтобы изгнать мысли о письме, все еще мерцавшие на заднем плане. Я должен был приготовиться выслушать исповедь Ами или объяснение ее странного поведения. Она с такой мольбой смотрела на меня и казалась такой маленькой и слабой, что мне отчаянным усилием удалось запереть на замок в глубинах моего сознания неотвязные и столь волновавшие меня мысли. Я склонился к ней поближе и погладил по руке.

— Дорогая Амишка, — заговорил я, и голос мой все еще хранил ликующие нотки, которые я сразу распознал и попытался подавить, — ну как ты теперь, моя девочка? Может, и хорошо, что ты выплакалась. К счастью, никого рядом не было и никто этого не заметил, так что ничего страшного.

По кроткому милому личику Ами проскользнула легкая тень удивления. Она торопливо осмотрелась вокруг и, я уверен, только теперь заметила, что мы сидим в летнем кафе на берегу моря, а не у нее дома. И тут вновь у нее на лице возникло печальное выражение.

— Извини, что я так себя вела, да еще в общественном месте, — проговорила она тихо. — Иногда на меня находит. И тогда я не могу больше…

— Чего ты больше не можешь? — спросил я озадаченно.

Ами изумленно подняла глаза:

— Всего этого. Что я продала себя тебе… Я не продавала! — всхлипнула она снова. — Но ты-то наверняка так считаешь!

— Хм, — не удержавшись, хмыкнул я, но, полагаю, она этого не расслышала. Я и сейчас хочу верить, что ты этого не слышала, Ами. Я сказал: — Ну, с чего, ради всего святого, ты это взяла? Как могла прийти тебе в головку такая безумная идея? Разве мы не друзья?

— Может быть, — пробормотала она еще тише. — Но ты так строго меня расспрашивал, вот я и рассказала тебе о картах. И мне стало так больно…

Я не знал, что ей отвечать. Ами прижалась ко мне еще теснее и подняла лицо.

— Поцелуй меня, — велела она робко, но решительно.

Я в испуге огляделся по сторонам, неподалеку стояла официантка и смотрела на нас с явным интересом. И тогда я принес самую большую жертву: метнув на официантку испепеляющий взгляд, я поцеловал Ами в губы.

8

Несколько дней спустя Ами пришла в контору, и по ее лицу я сразу догадался, что она собирается сообщить нечто важное. Она вошла с невозмутимым видом, опустив голову, отчего казалась еще меньше. Уселась на стул для посетителей и невесть откуда извлекла мою шляпу, повертела ее в руках, разглядывая, а затем резким движением отодвинула от себя.

Потом ее взгляд через приоткрытую дверь скользнул в соседнюю комнату, где прерывистое шуршание пишущих машинок тактично, но настойчиво давало понять, что в конторе «Парланд и Кº» всегда кипит работа. (На самом деле служащим было велено работать любой ценой, едва в конторе появится посетитель, которого должно приветить, а они по какой-то ошибке приняли и Ами за такого визитера.) Я безразличным тоном заметил, что она сегодня выглядит необыкновенно посвежевшей, но тут Ами собралась с духом и выпалила:

— Как ты думаешь, у тебя хватит средств платить еще одной машинистке?

— Зачем? — удивился я, тщетно пытаясь предугадать продолжение столь оригинального вступления.

— Да вот подумала: не найти ли мне работу? — ответила Ами спокойно и посмотрела мне прямо в глаза.

Я не сразу нашелся, что ответить, и в конце концов просто рассмеялся. Она бросила на меня укоризненный взгляд.

— Что, ради всего святого, на тебя нашло, Ами? Ты не заболела? Или… Ты ведь сегодня ничего не пила?

Ами снова взяла мою шляпу и принялась внимательно ее рассматривать:

— Почему… почему ты так со мной разговариваешь? Разве не понятно: я хочу покончить с этой историей. Почему я не могу работать и зарабатывать деньги, как все остальные?

— Ах, вот оно что, — прервал я ее. — В том-то и дело, что ты не можешь работать и зарабатывать деньги, как другие. Тебе это не подходит. Это… это испортит твои ручки, дорогая Амишка, и не смотри так печально: извини, ты годишься для тысячи других занятий — но только не для работы.

В обычной ситуации после таких слов Ами бы непременно швырнула чем-нибудь мне в голову. Но она расплакалась. Господи, как часто она плакала и как это всегда некстати! Возможно, мне стоило для начала получше расспросить ее — это явно была одна из ее обычных причуд, с которыми надлежало обращаться осторожно. Может быть, мне и впрямь следовало проявить больше предупредительности? Вдруг ей нужны деньги? Но в последние дни Ами была такой непредсказуемой, что я просто не решался задать этот вопрос.

Ами сидела передо мной на стуле, предназначенном для солидных дородных коммерсантов, и сморкалась в платочек, который был слишком надушен, чтобы утирать им слезы. Одной рукой она сжимала мою шляпу, опущенным полям которой явно угрожало стать поднятыми. Вот только развяжусь с этим делом и куплю себе новую. Эта стоила сто сорок марок в «Стокмане». Или столько стоила шляпа господина, которого я повстречал той ночью? Но откуда мне знать, сколько стоила его шляпа? Конечно, у него была точно такая же! А вдруг это ее сейчас сжимает в руках Ами? Ну, нет, как бы, черт побери, его шляпа оказалась здесь? (На всякий случай я покосился на вешалку у двери — она была пуста.) Ясное дело, это моя шляпа, и Ами сейчас ее окончательно изуродует. Но тот мужчина… мои мысли снова улетели далеко от забот и огорчений Ами, но, встретив сопротивление, вынуждены были вернуться назад к шляпе и завертелись вокруг нее во все убыстряющемся темпе.

Странно: всякий раз, когда я пытаюсь перенестись в те дни перед смертью Ами, лучше всего это получается, если начинать с той самой шляпы, которая, промелькнув мимо однажды ночью, до сих пор не оставляет меня в покое. Трудно объяснить, почему столь незначительное, полустертое летними сумерками происшествие, которому я не придал поначалу никакого значения, так упорно и настойчиво врезалось в мою память. Вероятно, отчасти это связано с тем, что я вскоре утратил власть над Ами, и, значит, в тот день она в последний раз могла обвести меня вокруг пальца. Но не думаю, что это объяснение исчерпывающее. Скорее, я придумал его позже, поэтому оно не способно объяснить, отчего спустя несколько часов после этой встречи я вдруг почувствовал, что одержим некой навязчивой идеей, и принялся изводить себя, а из-за своей подозрительности и Ами тоже. С другой стороны, не стану отрицать, что упомянутая навязчивая идея весьма пригодилась мне для написания этой книги.

Случается, вечерами Ами пребывает в дурном настроении, ее лицо на фотографии приобретает недовольное равнодушное выражение, и тогда у меня перо валится из рук, и я не смог бы написать ни слова, если бы не память об этой злосчастной шляпе. Стоит мне (пусть и неохотно, поскольку это прежде всего вызывает во мне беспокойство и подавленность) представить Ами четко и ясно, и я сразу вижу перед собой душную летнюю улицу и большой застывший пятиэтажный дом с мертвыми окнами. Потом в сознании возникают акустические воспоминания: звуки шагов, которые торопливо и мягко отдавались на тротуаре (у него наверняка были резиновые набойки на каблуках) и вдруг затихали на перекрестке. И если я ныне все же задерживаюсь на миг на этом воспоминании и, преодолев чувство страха, которое, стоит мне слишком увлечься, неизменно хватает меня за горло, позволяю прошлому заполнить мои мысли, то в моем сознании образуется некая брешь и я могу беспрепятственно бродить среди событий того лета. Мне достаточно наклониться и поднять с земли тот или иной случай, чтобы почувствовать, как он трепещет в моих руках, а потом, пусть и против воли, послушно ложится на страницу этой книги. Но, как уже говорилось, я делаю это весьма неохотно, поскольку возвращение в прошлое всегда связано с множеством неприятных ассоциаций и мыслей, они мучают меня по ночам, не давая заснуть, и даже во сне не оставляют меня в покое. Тогда я просыпаюсь слишком поздно, и мне приходится одеваться второпях, чтобы поспеть в консульство и завершить дела. Но пока я одеваюсь, во мне бродят неясные воспоминания о снах прошедшей ночи, и забываются они лишь во время работы, которую я в такие дни выполняю с особой тщательностью — словно ради самозащиты.

Пожалуй, эта навязчивая идея завладела мной именно в тот день, когда Ами пришла просить работу. Она сидела вот так, то всхлипывая, то утирая глаза, и украдкой бросала в мою сторону умоляющие взгляды, которых я не замечал, поскольку яд уже проник в меня, а в ее облике было что-то такое, что невероятно ускорило процесс заражения. Как и тем утром, когда мы гостили у Рагнара, я чувствовал явное противодействие с ее стороны, а моя фантазия превратила это противодействие в огромный пугающий фантом. В конце концов я видел лишь Ами и шляпу в ее руке — стены комнаты, пишущие машинки, конторка и все прочее исчезло неизвестно куда, оставив меня один на один с моей навязчивой идеей, жадно подбиравшейся к самому сердцу. Почему она ничего не ответила, когда я спрашивал ее накануне утром по телефону? Ясное дело: чувствовала себя виноватой. Я спросил ее, почему она не отвечает, и если она не поняла, то должна была бы сразу переспросить, что я имел в виду. Она ведь любит разговаривать по телефону часами. Но я застал ее врасплох, разбудив своим звонком, и она просто-напросто повесила трубку, чтобы спокойно обдумать свою ложь. А теперь, теперь она явилась сюда ко мне, разыгрывает невинного ангела — и хочет работать. Черт меня побери, если я позволю так просто меня одурачить! И как натурально она плачет! Уверен, ей даже удалось выжать несколько слезинок. Нет, настала пора поговорить разок начистоту. Какого черта она вертит в руке эту шляпу! Все же это моя, а не его…

Скорее машинально, под влиянием последней мысли, чем с намеренной грубостью я вырвал шляпу у нее из рук и швырнул на книжную полку. Ами вздрогнула и с недоумением и огорчением посмотрела на меня. Она и впрямь выглядела заплаканной, но когда, сначала с непониманием, а потом с явным отвращением, прочла выражение моего лица, то забилась в угол огромного кресла, словно собака, которая предчувствует взбучку, но не может вспомнить, чем провинилась.

— Послушай-ка, Ами, — начал я, — прекрати свои вечные причитания, я ими сыт по горло. Прежде чем мы продолжим разговор о твоей просьбе, будь добра, ответь мне на несколько вопросов. Сиди, где сидишь! — Она было привстала, словно собралась уйти. — Хочешь сигарету?

Ами нерешительно взяла одну, но ее лицо уже успело принять утомленное и упрямое выражение, которое она всегда напускала на себя в подобных ситуациях для защиты. Конечно, я выбрал не самый подходящий момент, чтобы вытянуть из нее признание, но я зашел уже слишком далеко в своей ревности и не мог так просто остановиться.

— Может, будешь столь любезна и объяснишь, чем ты занималась в тот вечер, когда мы вернулись от Рагнара? Я проходил мимо в час ночи, и у тебя в окне горел свет. Кто у тебя был?

Она сделала нетерпеливый жест:

— Но я уже…

— Ты лжешь.

Ами закрыла глаза, и усталые порочные складки пролегли в углах ее рта. Я сразу их узнал, я заметил их в самом начале нашего знакомства, когда Ами еще поддерживала отношения со своими старыми приятелями.

— Так кто же был у тебя?

Ами вскочила со стула, уперла руки в бока и рассмеялась мне в лицо безумным презрительным смехом.

— Мужчина, в такой же серой шляпе, как у тебя, но это единственное, в чем вы похожи. Потому что ты — просто крыса!

Хорошо, что у меня под рукой не оказалось ничего тяжелее, чем письменный прибор, а тот угодил в дверь, которую Ами успела за собой захлопнуть.

9

Мои страхи

Время после ссоры у меня в конторе принадлежит к тем периодам моей жизни, в которые мне труднее всего возвращаться. Я не могу вспомнить отдельные реальные факты той поры, хотя, возможно, ничего особенного или значительного тогда и не случалось. Кажется, будто эти дни укрыла тяжелая серая пелена, где непрерывно проблескивают крошечные светящиеся точки — mouches volantes — и откуда, вспыхивая на долю секунды, всплывают воспоминания и подобно вспышке магния позволяют мне увидеть то, чего никогда не было на самом деле. Чтобы описать этот период моей жизни, который, вероятно, продолжался не дольше недели, но произвел на меня необычайное, почти не поддающееся пониманию воздействие, необходимо поймать эти яркие мгновения, едва они всплывут в памяти, и удерживать их до тех пор, пока они не будут закреплены на бумаге и не станут, таким образом, материализованными и — банальными. Мне всегда казалось, что я совершаю святотатство, когда приступаю к исследованию собственного подсознания и вытягиваю оттуда этих удивительных глубоководных рыб, называемых галлюцинациями, снами и т. п. И вот когда такое чудище после долгого и часто безнадежного ожидания в конце концов попадается на крючок, на который воля нанизала самые аппетитные извивающиеся ассоциации, просто потянуть на себя удочку оказывается не достаточным: в этот момент мозг должен работать четче, чем когда-либо, чтобы немедленно сделать снимок добычи, проявить его и закрепить. Глубоководные рыбы, стоит их извлечь из знакомой среды обитания, превращаются в бесформенные мертвые желеобразные куски, поскольку непривычное давление воздуха на поверхности моря разрывает их. Так и воспоминания разрушаются, едва попадают на дневной свет.

Ловля рыбы на удочку требует большого терпения. Вот и мне частенько приходится ждать часами, не сводя глаз с поверхности моего сознания, время от времени покрывающейся рябью, но поплавок приходит в движение лишь от случайных порывов ветра или покачивается на невесть откуда взявшейся волне. Сидишь и смотришь, как тени и зыбь скользят по воде, порой вдруг покажется: поплавок накренился, и ты долго-долго ждешь — вот сейчас он нырнет и исчезнет. Но обычно это лишь обман зрения. Разве что какая-нибудь крохотная мыслишка вдруг набросится на крючок с ассоциациями, вытянешь леску — наживки и след простыл, а жесткий блеск голого крючка распугал робких глубоководных рыб. Ничто так не раздражает, как эти мелкие мыслишки, — порой они наплывают плотными рядами, так что вода начинает сверкать от трепещущих ударов тонких хвостов. Тогда приходится сматывать удочки и перебираться на новое место, дальше по берегу, и там опять забрасывать крючок, и снова неотрывно следить за покачиванием поплавка. Но и тут подстерегает обман: маленькие рыбешки объедают наживку, а потом подплывают к поверхности, чтобы погреться на солнышке и половить пылинки, лежащие на воде. Ты насаживаешь самую жирную, самую свободную ассоциацию, и она, извиваясь во все стороны, нехотя исчезает в глубине. Тени и рябь скользят по воде. Ты уже устал ждать, немного клюешь носом и начинаешь дремать, а отблески крошечных мыслей все еще отражаются в глазах. Тогда ты забываешь о поплавке, который ветер относит куда-то в сторону, нервное напряжение постепенно отступает, дыхание становится ровным и спокойным. Но вот над сетчаткой глаза проплывает некое новое видение — тень от круга на воде, которая движется к берегу и заставляет вздрогнуть спросонья. Ты непонимающе оглядываешься вокруг и сразу замечаешь, что поплавок исчез из виду, а у берега слышится плеск. Ты тянешь к себе удочку, она изгибается дугой, леска натягивается как скрипичная струна, и наконец всплывает чудище, пролетает, переливаясь всеми цветами радуги, у тебя над головой и шлепается на берег где-то за твоей спиной.

Мой мозг — умелый фотограф — не раз участвовал в подобной фотосъемке и отчаянно щелкал кадр за кадром, чтобы поймать полет рыбешек в воздухе. Ему знакомы эта огромная пасть и крошечный хвост, а в другом случае — удивительное богатство красок, которое заставляет содрогнуться от блаженства: ведь именно оно открывает двери в небесное царство, являющееся нам во сне; но едва это видение коснется земли, оно превратится в дрожащую студенистую массу, которая, возможно, еще представляет интерес для специалистов по анатомии глубоководных рыб, но уже ничего общего не имеет с прекрасными существами, несколько мгновений порхавшими над нашей головой, — точно так же как сонник не похож на наши сны.

Среди странных существ, которых я выуживаю из самых дальних глубин моего подсознания, есть одно, уже не раз попадавшееся мне на крючок, но, когда я уже считал, что вот-вот вытащу драгоценную добычу на сушу, оно всякий раз срывалось. И пусть у меня нет и никогда не будет ни одного его снимка, я знаю: это то самое черное чешуйчатое чудовище, которое обвивалось вокруг меня в мучительные ночи и похожие на ночи дни, после того как Ами ушла от меня, захлопнув за собой дверь конторы. Я не могу описать это чудовище и даже представить его, но знаю, что у него были пасть, полная кривых острых, как шипы, зубов и сильный шероховатый хвост, которым оно загребало во тьме, а порой обвивалось вокруг меня, и тогда мне виделись те мучительные и ранящее картины.

Но когда я потом засыпал, ко мне являлось другое существо, оно переливалось всеми красками, черное чудовище не могло этого вынести и исчезало, а сны мои озарялись тихим приглушенным сиянием, и темные силуэты постепенно уступали место светлым. Из этой игры теней возникало светлое видение, оно подходило к моей кровати, и я понимал: это Ами, хотя у нее были другое лицо и другое имя и образ ее все время менялся. Обычно она заходила ко мне по дороге, иногда просто садилась рядом, и мне казалось, будто она уже давным-давно сидит здесь, склоняясь все ближе, — стоит протянуть руку, и я дотронусь до нее. Потом я снова забывал о ней, но сияние, которое она излучала, согревало мое сердце; мне виделось, будто я в ресторане, а Ами танцует с каким-то незнакомым господином, и я знал: это мой брат. Я хочу сказать: мне казалось, что это была Ами. Когда теперь я заставляю себя возвращаться в прошлое, то нахожу в ней черты сходства с Ами, но не узнаю ее. Она мне совершенно безразлична.

10

Конец этой истории представляется мне таким же неясным и нереальным. Этот день, вставленный в раму осеннего промозглого настроения, можно сравнить с первыми признаками пробуждения после кошмарной ночи, когда свет, скуповатый и серенький, просачивается в комнату сквозь опущенные гардины, но еще слишком слаб, чтобы прогнать призраков, толпящихся у кровати. Если я правильно помню, в тот день я проснулся особенно поздно и так торопился, чтобы поспеть вовремя в контору, что ни разу не вспомнил об Ами. Лишь позже, днем, ища какой-то номер в телефонной книге, я случайно наткнулся на название улицы, где она жила, и этого оказалось достаточно, чтобы после получаса сомнений, за который я прикончил полпачки сигарет, я позвонил Ами и услышал, что она ушла, но велела передать: если я захочу поговорить, то смогу встретиться с ней в шесть часов вечера.

Я разговаривал с горничной необыкновенно любезно и вежливо, но, когда она положила трубку, во мне стало подниматься что-то гадкое. Я встал из-за стола, взял пальто и шляпу и, пошатываясь, вышел из конторы, даже не побеспокоившись о том, чтобы убрать разложенные бумаги. Еще раньше, разговаривая по телефону, я то и дело поглядывал на часы и видел стрелки, словно застывшие на половине первого, — таким образом, до встречи с Ами оставалось пять с половиной часов. Но стоило мне выйти на улицу, как я тут же забыл об этом и должен был снова свериться с часами, а потом еще и еще — бессчетное количество раз, пока бесцельно ходил из кафе в кафе, встречал знакомых и перебрасывался с ними парой фраз. И вот я обнаруживаю, что сижу с ними за столиком, перед нетронутой чашкой. Я бросаю взгляд на часы: с момента моего к ним последнего обращения они ушли вперед лишь на десять минут, но я поспешно покидаю компанию, как человек, который опаздывает на важную встречу и не знает, поспеет ли к сроку. Меж тем часы медленно, но неумолимо ползли вперед, хотя мне иногда казалось, что они остановились, и тогда я с трепетом и надеждой прикладывал их к уху: может, на самом деле уже больше времени? Однако я снова слышал спокойное ироничное тиканье и убеждался, что секундная стрелка на самом деле ползет вперед, она лишь на миг спряталась под минутной, а теперь злорадно выбралась из своего укрытия и готова замучить меня до смерти своим семенящим шагом по секундным черточкам циферблата.

Удивительно, но с того момента, как я набрал номер Ами, мое твердое намерение никогда больше с ней не разговаривать и по возможности даже о ней не думать разом превратилось в ничто, и за эти пять с половиной часов я ни минуты не сомневался, идти мне к ней или нет. Конечно, идти. Думаю, никакая сила в мире не смогла бы удержать меня от этого; я бы рассмеялся в лицо безумцу, осмелившемуся усомниться в том, что мне следует явиться к Ами в назначенный час. Решение, которое я принял или которое, точнее сказать, схватило меня за горло, представлялось мне таким же естественным, как утверждение, что для зажигания спички следует чиркнуть одним ее концом, а именно головкой, по коробку. Ами прекрасно меня знала и, возможно, как раз и рассчитывала на эту внезапную перемену моего настроения: распоряжение, переданное мне прислугой, она наверняка отдала уже за несколько дней до этого, поскольку не могла знать наверняка, когда эта внезапная перемена произойдет. Но Ами не сомневалась: рано или поздно это случится, что подтверждал и голос горничной, которая не выказала ни малейшего удивления, а передавала заученный урок с уверенностью человека, который уже несколько дней кряду ждал подобного вопроса. Таким образом, мое небывалое возбуждение в тот день, когда я как одержимый носился туда-сюда по улицам, не было вызвано сомнением или внутренней борьбой (сомнения исчезли, а борьба прекратилась, едва я сунул палец в отверстие на диске телефона), но лишь слепым нетерпением поскорее увидеть Ами, хотя бы на миг, какие бы последствия это ни повлекло.

Я настолько отдался этому не поддающемуся никаким резонам откровенному принуждению моего нетерпения, что только за несколько минут до шести, оказавшись перед дверью Ами, смог более или менее здраво оценить положение. Да и то лишь на миг — когда я стоял в передней и машинально разглядывал себя в зеркале, мой мозг снова был так же пуст, как и днем, и я вступил в комнату, где сидела Ами, влекомый все тем же возбуждением, которое, впрочем, ослабевало с каждым моим шагом и постепенно сменилось страшной усталостью и неловкостью.

Ами явно заметила мою растерянность и слабость и поэтому сразу перешла в наступление. Она сделала это весьма искусно: попросила меня сесть, протянула руку и сказала:

— Что ж, наконец-то я тебя снова вижу. Давненько уже…

Она умело скрывала победное ликование, притаившееся за ее словами, так что у меня не было повода вспылить и тем самым сбить с нее спесь. Я лишь ответил:

— Да, это было давно. Вот случайно позвонил тебе сегодня и услышал, что ты хотела поговорить со мной.

— Присядь и сними пальто.

Я с трудом стянул его. Тело мое было словно свинцом налито, я обреченно опустился в кресло с очевидным желанием прислониться к плечу Ами и отдохнуть.

Она подошла к моему креслу и уселась на подлокотник.

— Вот ты и снова здесь, — проговорила она задумчиво и одернула юбку, которая задралась выше колен.

Я ничего не ответил. Ами была чертовски права. Я снова был здесь, и этим все сказано. Что мне добавить? Наполовину по-матерински, наполовину в шутку Ами склонилась надо мной. Я приник к теплу, исходившему из выреза ее платья, и почувствовал себя щенком, который наконец отыскал удобное место для сна у очага.

11

С того дня я избегал Ами. Я встречал ее лишь случайно, и бывало так, что мы сидели в одном и том же кафе за разными столиками. Обычно она приходила с кем-нибудь, кого я почти не знал и от кого прятался за газетой или отделывался кивком, давая понять, что в настоящий момент занят. Иногда Ами подходила ко мне на пару минут, но никогда не садилась рядом, а лишь обменивалась несколькими тяжелыми, натянутыми фразами, после чего ее плащ уверенно и легко скользил мимо столика назад к своей компании. А я закуривал сигарету и чувствовал, как у меня внутри растет свинцовый комок.

Казалось, что-то разбилось вдребезги между нами тем вечером, когда я попытался отогреть свою замерзшую любовь теплом, исходившим из выреза ее платья. Когда я, спустя примерно полчаса, очнулся от той усталости, что бесцеремонно швырнула меня на кресло в ее комнате, мы уже смотрели друг на друга как незнакомые люди, совершившие некий проступок: смущенно, но с твердой решимостью выбраться из неприятной ситуации. Пальцы Ами зарылись в мои волосы, но вдруг замерли и превратились в неподвижные деревянные шпильки, я почувствовал, что она борется с желанием отдернуть руки. Мы поспешили надеть пальто и отправились в кинематограф. Сидя в зале, тесно прижатые друг к другу, мы оба мечтали оказаться на другом ряду или хотя бы на расстоянии двух кресел, чтобы можно было спокойно дышать.

Кажется, я в ту пору вообще избегал людей. Бродил в одиночестве и чувствовал, как внутри меня все растет и растет свинцовый комок. Из-за него моя походка становилась все тяжелее, иногда я мог часами сидеть в кафе, не имея сил расплатиться и уйти. Возможно, я ждал, что войдет Ами и усядется с компанией за соседний столик. Вспоминаю, что непрерывно поглядывал на дверь и, затаив дыхание, всматривался во входивших посетителей. Но если Ами и в самом деле появлялась, я прятался за газетой, которую держал наготове для такого случая, и лишь на миг отрывал взгляд от страницы, чтобы поздороваться с ней и ее свитой.

Потом я сидел и наслаждался несколькими спокойными мгновениями. Ами была совсем рядом, за третьим столиком слева, я знал: стоит мне сделать всего три-четыре шага и я окажусь рядом с ней. Этого было достаточно. Я мог пойти и сесть с ними, если бы захотел, — поэтому я оставался один. Время от времени украдкой поверх газеты я бросал скользящий взгляд — словно длинную дугу — через всю комнату и замечал, что, когда он промелькивал мимо столика Ами, она более рьяно принималась пудриться и что лицо ее за последний месяц сделалось постаревшим и усталым. Я отмечал это с равнодушной жестокостью и склонялся над газетой, но через мгновение вновь украдкой принимался шпионить поверх ее края и пугливо опускал взгляд, если Ами случайно поворачивала голову в мою сторону.

Как-то раз мы одновременно пришли в ресторан. Я обнаружил это, только когда мы оба оказались перед зеркалом в фойе и осматривали себя прежде, чем войти в зал. Ами стояла немного впереди меня, и ее головка, которую я видел в зеркале, сделала довольное движение, вероятно означавшее приветствие.

— Ну разве не ужасно я выгляжу? — спросила она мое отражение, продираясь расческой по всегда немного взлохмаченным локонам. — Я сегодня такая уставшая. — Расческа выскользнула из волос, и они облегченно вздохнули.

— Может, ты и выглядишь немного усталой, но такое часто случалось.

Я бы не осмелился сказать ей это прямо в глаза, но вот так в зеркало — рискнул. Зеркало отразило улыбку, которую поглотил зал за моей спиной.

— Что это тебя теперь так редко видно? — спросила Ами немного погодя и обернулась ко мне. Она оказалась совсем рядом, убирала расческу в сумочку.

Я развел руками, что должно было означать: у меня много дел и мне не хочется говорить об этом. Но поскольку Ами стояла так близко, я невольно задел ее руку, и могло показаться, будто я хотел оттолкнуть ее. Она укоризненно посмотрела на меня, но подошла еще ближе.

— Можешь немного посидеть со мной? Моя компания уже там, в зале, но у меня нет желания сразу идти к ним. Они такие скучные…

— Да и я не веселее, — сказал я, но это прозвучало как отговорка. Я произнес эти слова, когда мы уже входили в дверь, и было поздно менять тон.

Человек, входящий в ресторан, всегда немного взволнован, делая первые шаги: его беспокоит вид множества столов, мимо которых ему предстоит пройти, и бесконечное число враждебных взглядов, которые впиваются в любого с заведомой недоброжелательностью. Кто бы ни пришел в ресторан, он воспринимается посетителями, занявшими свои места на десять минут раньше, как новичок, который знать не знает, что компания там в углу наверняка припрятала под столом бутылку конька, а толстяк за столиком впереди, судя по озадаченному выражению на лице официанта, принимающего заказ, очевидно, иностранец. И горе входящему, если его галстук съехал немного на сторону или он забыл в передней провести щеткой по костюму. Его человеческая ценность немедленно опускается до нескольких пунктов ниже нуля, и даже самый безупречный будет подвергнут осуждению, если только он не актер или не пришел в компании какой-нибудь сомнительной дамы. Потому что тогда, особенно в последнем случае, осуждающий взгляд сменяется милостивой улыбкой: смотрите — этот, по крайней мере, своего не упустит! Он-то позаботился о финале вечера, и тот наверняка превзойдет все ожидания. Жаль, что со мной сегодня моя невеста, а то бы я попробовал за ним увязаться!

Поэтому для меня было облегчением вступить в зал вместе с Ами и послушно следовать за ней, уверенно направлявшейся к столику, о котором она еще едва ли знала, но который ее врожденный ресторанный инстинкт уже определил. Отец Ами был заядлым бильярдистом, но он умер, когда она была еще совсем маленькой. Возможно, слишком много говорилось о том, будто по облику Ами ее можно было отнести к «сомнительной категории», но это вовсе не означает, что нас повсюду ожидали косые взгляды публики. Поэтому я гордился Ами, когда она, оставаясь невозмутимой и одновременно вызывая восхищение, прокладывала себе дорогу под перекрестным огнем взглядов, мысленно раздевавших ее догола, а затем, удовлетворившись результатом, одобрительно переносившихся на меня: ну-ну, а ты отхватил себе неплохой кусочек на вечер, видать, ты парень не промах!

И все же мы ощущали себя чужаками среди прочей публики, усаживались за столик и торопились погрузиться в бесконечно важные детали, которые помогли бы нам слиться с остальными посетителями. Справа от нас сидели два господина и дама, пили кофе и одновременно потягивали из бокалов пиво. Они поднимали их отчасти опасливо, отчасти с гордостью и ударяли друг о дружку так, что демократичные пивные бокалы удовлетворенно позвякивали. Слева одинокий господин скромно поглощал шницель. Он тщательно и обстоятельно пережевывал его и то и дело утирал усы салфеткой. Чуть поодаль расположилась какая-то молодежь, девушки с возмущением и явной завистью косились на шляпку Ами, которую я помог ей снять, студенты же с едва скрываемым разочарованием сравнивали наряды своих спутниц с ее туалетом. Метрдотель стоял у столика с другой стороны танцплощадки и пытался решить извечную проблему всех метрдотелей: как быть одновременно и лакеем, и сверхчеловеком. В углу слева несколько мужчин с разгоряченными лицами с виртуозным проворством опускали чайные стаканы под стол, а потом радостно побалтывали их содержимым, явно увеличившимся на треть.

Все это Ами и я подмечали, посылая на разведку по залу долгие любопытные взгляды, а когда осмотр закончился, мы оба удовлетворенно и радостно улыбнулись: мы не были больше зелеными новичками, а стали такими же опытными и пресыщенными, как и прочие завсегдатаи. Те же воспринимали нас отныне с пониманием и симпатией — симпатией, которая, благодаря некоторым чертам внешности Ами, явно росла и постепенно возвышала нас, переводя в другую категорию и ставя над прочими посетителями. Мы одержали победу. В ресторанном, устроенном в соответствии с системой Птолемея мире нас принимали как почетных гостей.

Компания Ами сидела вдалеке и вряд ли могла нас видеть, мы же очень хорошо могли наблюдать за ними в зеркале, висевшем на колонне перед нашим столиком. Я с удовлетворением отметил, что выглядели они довольно скучными, и с удовольствием сообщил бы об этом Ами, но она была поглощена изучением меню, и я не решился ее отвлечь.

Вдруг она отшвырнула меню в сторону:

— Я хочу танцевать.

— Но ведь ты только что жаловалась на усталость, — нашел я самую неподходящую отговорку. — Мы уже давно не танцевали, — добавил я, извиняясь, видя, что она выпрямилась и встала. — Пойдем.

Стоит ли говорить, что в ресторанах, где есть площадка для танцев, при вступлении на нее вам приходится совершать тот же процесс ассимиляции, что и при вхождении в ресторан. Танцевальная площадка, строго отграниченная от окружающего ее зала со столами и стульями, — это тоже мир в себе, пусть и с менее пуританскими правилами для новичков. Так что на танцплощадке вы можете позволить себе некоторые вольности, которые недопустимы за ее пределами и которые, в крайнем случае, можно оправдать теснотой, скользким полом или чем угодно еще. Как ни странно, но здесь меньше опасности показаться смешным, чем когда сидишь за столиком. Поскольку те, кто сидят, всегда рассматривают тех, кто танцует, с явной завистью, это ослабляет их способность к критике и позволяет им проявлять снисходительность к таким смертельным грехам, как столкновение двух пар или соскочившая в самый решающий момент дамская туфелька.

Но как уже говорилось: у танцплощадки свои правила и они требуют абсолютного подчинения с самого первого шага. Нарушения караются незамедлительно, стоит вам сбиться с такта или наступить даме на ногу. Даже если публика выказывает добродушие, оркестр бесцеремонно вмешивается, и саксофоны хохочут так, что вы готовы провалиться сквозь землю. Квинтэссенция этих правил, которые следовало бы вывешивать на стене в каждом ресторане, где есть танцплощадка, состоит в том, что во время танца надо выкинуть из головы любые мысли или даже их зародыши, то есть попытаться привести свой мозг в состояние размягчения и пассивности. Поэтому-то во время танца и запрещено разговаривать, а уж если молчание невозможно, следует ради всего святого избегать серьезных разговоров, но ограничиваться легкой, лишенной логики беседой, которая не мешает телу свободно следовать музыке.

Эти правила, сами по себе легкие и понятные всякому нормальному человеку, имеют и недостаток, который обнаруживается лишь при выходе из ресторана: мозг, который на протяжении всего вечера с пятиминутными интервалами работал как копилка, куда, словно монетку за монеткой, складывали впечатления, отказывается потом преобразовать их в определенное представление о течении вечера — человек помнит лишь, что ему было весело или скучно и что счет составил столько-то или столько-то, но ничего больше. Попытка описать ресторан — если не ограничиваться самым схематичным обзором — столь же трудна, как пересказ снов или видений: в обоих случаях мозг неохотно выдает результат и у вас то и дело возникает желание перечислять внешние события, которые происходили совершенно механически и поэтому сами по себе абсолютно ничего не значат.

Ами подчинялась законам танцплощадки с почтением, которое могут испытывать лишь те, кто сами участвовали в их создании. Она научила и меня неукоснительно следовать этим правилам, по крайней мере, когда я танцевал с ней. При этом было бы большой ошибкой считать, что она превосходно танцевала или делала это с настоящей отдачей. Ами всегда держалась слишком близко, что иногда смущало и ее саму, и порой сбивалась с такта. Но она не могла иначе. Когда мы вышли на танцплощадку и Ами положила руку на мое плечо, ее тело интуитивно приникло ко мне, и мы, несмотря на то что были совершенно разобщены друг с другом все эти дни, сразу оказались так явно близки, что, пока мы танцевали, а саксофон изо всех сил старался ускорить обязательное размягчение мозгов, я послал к черту все правила и заговорил с ней серьезно.

Последствия не заставили себя ждать. Мы столкнулись с одной парой, налетели на другую. В мелькании рук, спин, шей я видел обращенное ко мне лицо Ами, и его выражение ясно говорило: молчи. Но, опьяненный этой внезапной близостью, которая вкупе с парой бокалов коньяка блаженно разливалась по моему телу, я наклонился к ней и сказал:

— До сих пор я так и не попросил у тебя прощения за тот раз, ты знаешь какой. Я не хотел тебя обидеть, Амиша. Если не хочешь, ничего мне не рассказывай, мы ведь и так можем оставаться друзьями, верно?

Она кивнула, пожалуй, слишком энергично, чтобы это можно было принять за ответ, но поскольку лица Ами я в этот момент не видел, а лишь заметил, как ее локоны взлетели, а потом вновь опустились и улеглись волнами, сотворенными парикмахером, то принял этот кивок за согласие. И тут мы наскочили на стул, стоявший у самого края площадки.

На этот раз кивок Ами нельзя было истолковать двояко. Мы молча продолжали танцевать, она теснее прижалась ко мне — что мне теперь упрямо хотелось связать со своими словами и что наполняло меня чувством свободы и счастья, которое у меня хватало ума выражать не словами, а лишь более смелыми и широкими шагами в танце. Поэтому-то Ами и старалась крепче за меня держаться, хоть и отвернула голову. Когда музыка кончилась, вокруг нас послышались аплодисменты, и я тоже захлопал с энтузиазмом, заставившим Ами удовлетворенно поднять глаза, а затем с двусмысленной улыбкой на губах поспешно отвернуться.

Не понимаю, почему я тогда ничего не заметил. Может, был немного пьян. По крайней мере, к концу вечера я уж точно был под мухой: когда мы вернулись к нашему столику, я в идиотском радостном упоении заказывал один бокал за другим. Думаю, в тот вечер мы выпили целую бутылку коньяку, если не больше.

Здесь за столиком я мог говорить спокойно. И болтал без умолку: как я счастлив, что теперь все снова наладилось, и как я ужасно сожалею о своем поведении, и как в тот день сначала носился по городу, не в силах дождаться шести часов, когда вновь ее увижу. О том, что было потом, я старался не упоминать — возможно, потому, что сам не вполне мог объяснить свое тогдашнее поведение, а может, и потому, что все еще было слишком близко, чтобы я осмелился дотронуться до этого с такой же непосредственной наивностью, с какой говорил обо всем остальном.

Ами слушала меня со странной, отчасти довольной, отчасти отрешенной улыбкой, рассеянно постукивая по бокалу и глядя мимо меня в зал. Иногда она кивала, послушно пила за нашу восстановленную дружбу, после чего я продолжал свою речь. Отныне мы будем встречаться каждый день, будем вместе завтракать по утрам, а потом ездить за город к Рагнару Стрёму. Мы так долго там не были. Я встретил его на днях, и он удивлялся, что мы давно не показываемся. Или — идея! — может, махнем туда прямо этим вечером, на автомобиле и с бутылкой коньяка в кармане, как мы уже один раз делали? Что скажешь, Ами?

Видимо, я здорово напился в тот вечер, хотя внешне держался вполне нормально, только слишком много болтал. Иначе бы я не додумался до такого идиотского предложения. Мне бы следовало помнить, что Ами в подобных случаях предпочитала сама проявлять инициативу и безжалостно отклоняла любые предложения, если не она их придумала. Поэтому она лишь сказала, что сегодня идет дождь, и продолжала смотреть мимо меня на столик в другом конце зала.

Но я все не унимался: болтал и пил бокал за бокалом. Ами слушала удивленно, а потом принужденно, чего я тогда не заметил. А может, не захотел заметить. Я не желал расставаться с моей иллюзией и пытался словами удержать ее как можно дольше. Пока я о ней говорил, я в нее верил. Стоило мне замолчать, она бы, возможно, мгновенно разрушилась, и я бы уже не смог наслаждаться теми блаженными часами в ресторане, когда передо мной стояла бутылка коньяка, а усталая головка Ами рассеянно кивала в ответ на мое воодушевление.

Вероятно, она так и не поняла, почему на меня накатило то необычайно радостное настроение. Мы вошли в зал, оба в дурном настроении, станцевали несколько кругов и немного выпили. Как могла Ами понять, что я пришел к вполне определенным заключениям от того, что она во время танца тесно прижималась ко мне? Она просто привыкла держаться близко от кавалера, всегда так поступала, и наверняка ей и в голову не приходило, что в этом могут усмотреть какой-то скрытый смысл. Это была всего лишь манера танцевать. Ами чувствовала себя так же далеко от меня, как в фойе, где мы встретились. И поэтому, пока она смотрела мимо меня и постукивала пальчиком по бокалу, на губах ее играла удивленная улыбка.

По случайности — я уронил на пол зубочистки и наклонился, чтобы поднять их, — я поглядел в ту же сторону, что и она. И заметил чью-то голову, которая также была повернута к кому-то другому, кого я не видел, но кто явно был виден с места Ами. Но я забыл об этом сразу, когда подносил Ами спичку, и заказал еще коньяку, хотя приближалось время закрытия, да и счет представлял собой весьма внушительную сумму.

Сразу после этого какой-то господин из противоположного угла зала подошел к нашему столику. Он не спешил, и по звуку его шагов, пока он пересекал танцплощадку, я догадался, что это — тот самый мужчина в серой шляпе. Он остановился чуть поодаль прямо за мной, и я увидел, как Ами выжидательно подняла голову.

Я закурил сигарету и ждал. Ами не сводила глаз с того, кто стоял за моей спиной. В них промелькнул испуг, когда она вспомнила обо мне, но сразу потух. Музыка заиграла в последний раз.

Я поклонился: «Разреши тебя пригласить?» Мужчина, стоявший за мной, сделал то же самое. Глаза Ами заметались между нами и потухли, когда она нерешительно встала, чтобы идти с ним. Но поскольку я тоже встал и оказался ближе к танцплощадке, а мужчине надо было обогнуть стол, чтобы подойти к Ами, вышло так, что она пошла со мной, а ему достался лишь ее беспомощный, обескураженный взгляд.

Я не произнес ни слова, пока мы танцевали. Но потом мы опять столкнулись с другой парой, и головка Ами, которая снова была так близко, дернулась и безвольно склонилась мне на плечо. Возвращаясь к столику, где нас ждал впечатляющий счет, мы были так же далеки друг от друга, как несколько часов назад, когда встретились при входе и увидели друг друга в зеркале.

12

На следующий день я во что бы то ни стало хотел встретиться с Ами. Это решение я принял накануне вечером, лежа в постели, после того как проводил Ами домой по бесконечным пустым улицам, которые окончательно сковали во мне всякую способность к действию и привели меня совершенно опустошенным к ее двери, и та после натянутых: «До свидания, спасибо за вечер», — со злорадным грохотом поглотила ее. По дороге домой я чувствовал лишь тяжесть в голове, в мозгу время от времени всплывали отрывки какой-то мелодии — из тех, что в тот вечер исполнял оркестр, — я был не в состоянии рассуждать здраво, что и привело к дурацкому упрямому решению встретить Ами на следующий день, желательно прямо с утра, и потребовать ясного объяснения — раз и навсегда. Потом я заснул, так и не додумав эту мысль до конца, а когда проснулся утром, она все еще хранилась в моем подсознании, такая же категоричная, что и восемь часов назад, хоть и лишенная всякого представления, как ее осуществить. Я принялся торопливо одеваться, чтобы поспеть вовремя, но, когда окунул голову в умывальный таз, мозги мои неохотно и медленно зашевелились, и я вдруг вспомнил, что произошло накануне вечером, и осознал, что после всего этого все же собираюсь идти встречаться с Ами. Я не передумал или даже не попытался критически оценить намеченное. Наоборот, намерение мое становилось все более решительным, по мере того как первое просветление сознания после пробуждения уступало место упорной неспособности обдумывать что-либо — возможно, самому серьезному симптому похмелья. Секунды текли все медленнее, и, когда я в конце концов завершил свой туалет, мне уже казалось, что я давно бодрствую и упустил массу удобных случаев встретиться с Ами.

Однако было только десять часов. Я рассудил, что Ами все еще дома, и направился к телефону на письменном столе. Для этого требовалось сделать три или, возможно, четыре шага, но помню, мне почудилось, что прошла целая вечность, прежде чем я до него добрался. Казалось, время растягивалось или почти остановилось, и я по пути к столу несколько раз содрогнулся в испуге, оттого что никак не мог до него дойти, хотя момент, когда я сделал первый шаг, уже ушел так далеко в прошлое, что почти стерся из памяти. А когда голос Ами, чужой и далекий, достиг моего уха, я в первый миг оказался совершенно сбит с толку и пробормотал что-то торопливое и бессмысленное, так что потребовалось немало времени, чтобы она уяснила, о чем шла речь. Потом я услышал, как говорю в трубку, все быстрее и непринужденнее, а голос Ами заполняет паузы ее характерным легким смешком. Но тут мой голос в страхе дрогнул, и я вдруг понял, что Ами вовсе не разделяет моего стремления встретиться. У нее много дел на этот день, она улыбнулась нарочито беспечно, я почти видел ее лицо — с утра еще сонное и недовольное, с упрямой складкой на лбу, которую я заметил еще вчера вечером. Нет-нет, она решительно не намерена повторять все заново.

— Ну, разве что чуть позже, днем, — уступила она после паузы, — если ты между часом и двумя окажешься в кафе, то я, возможно, буду проходить мимо и загляну на минутку. Только не думай, что я тебе обещаю, — подчеркнула она, — я говорю это лишь затем, чтобы положить конец разговору, который меня только злит. Пока.

Лязгнула трубка, я еще несколько раз выкрикнул: «Алле, алле!» — но Ами уже не слышала: этот лязг означал, что она положила трубку и теперь, вероятно, потягивалась в своей пижаме, как мягкая и кокетливая кошечка, и зевала после столь малоприятного разговора, прежде чем опуститься на диванные подушки.

Но я еще не очнулся полностью ото сна, не проснулся окончательно, а посему не мог отделаться от решения повидаться с Ами и поэтому ухватился за ее обещание при случае встретиться позже днем и не позволял себе ни малейших сомнений. До назначенного срока оставалось еще добрых четыре часа. Я понимал, что должен как-то скоротать эти часы, чтобы выдержать их обыденный неспешный ход. Похмелье все больше давало о себе знать, и я решил, что стакан содовой пойдет мне на пользу — или, по крайней мере, займет меня на время: ведь придется надевать плащ, спускаться по лестнице, выходить на улицу, потом идти по тротуару до перекрестка, а оттуда по Эспланаде до кафе. Таким образом, хотя бы минут сорок мне не надо будет мучить себя мыслью, чем заняться, а там, глядишь, еще что-нибудь придет в голову. Однако я опасался, что мне не хватит времени на прогулку, поскольку в моем сознании она растянулась в бесконечную извилистую дорогу. Там, в конце пути, было кафе, где можно было выпить содовой, а затем наступит час, когда я встречу Ами. И хотя до него было еще далеко, все же оттуда этот срок казался значительно ближе, чем сейчас, когда я стремительно одевался и в незастегнутом пальто сбегал по лестнице, приближаясь к главной цели, которая мелькала и манила прямо за первой — кафе. Я торопливо шел вперед, из гавани дул холодный ветер, он забирался под поля шляпы и охлаждал мой мозг, выдувая последние обрывки мыслей. Мне казалось, что ветер несет прохладу, и хотелось крикнуть ему: пусть дует посильнее; может, я и успел бы сделать это, но в этот миг столкнулся со встречным, и мое патетическое обращение к ветру свелось к банальному извинению: «Я не нарочно». Прохожий злобно зыркнул на меня, но я промчался мимо и с отсутствующим видом остановился в вестибюле кафе перед зеркалом, которое с укором отразило мой изнуренный облик: да ты вчера перебрал, мой мальчик. Я пожал плечами и вошел внутрь, мучительно сознавая, что мне сейчас предстоит повернуть в ту или другую сторону и выбрать столик. К счастью, проход как раз вел к одному столу, я сел, перебрался на другой стул, обнаружил, что так еще хуже, и заказал с мукой в голосе бутылку «виши». Официантка понимающе посмотрела на меня со смесью сострадания и зависти, возможно, она тоже чувствовала себя паршиво и тоже мечтала сидеть вот так, откинувшись на стуле, и остужать горящие губы в стакане содовой.

Но она переоценивала преимущества моего положения: содовая отдавала на вкус дымом и от нее к горлу подступал страх. Уже через пять минут моим единственным желанием было поскорее выбраться из комнаты, которая журчала на некотором отдалении вокруг меня и, казалось, была совсем ко мне не расположена. Дама за столиком передо мной то и дело бросала хмурые взгляды на мою бутылку с содовой и рассказывала соседу бесконечную историю о своей дочери, у которой были какие-то неприятности в конторе, где та работала. Рассказ представлялся неиссякаемым монотонным потоком слов, они шуршали в моих барабанных перепонках, как серый убийственно скучный дождь. Пока дама говорила, время текло бесконечно, казалось, оно остановилось, как и утром, когда я звонил Ами, только теперь это ощущалось более явственно. Я перестал понимать смысл слов, которые ее органы речи без устали вырабатывали, а разбирал только бессвязные буквы, паузы в дыхании, ударения, бесконечно акцентируемые, растянутые, наполняющие длинные, как вечность, минуты своими преувеличенными угловатыми телами.

Мне показалось, я просидел так около часа, погруженный в раздражающее отупение, до предела взвинтившее мои нервы. На самом деле это было полубезумное ожидание, что Ами вот-вот, на три с половиной часа раньше, чем обещала (а она всегда опаздывала как минимум минут на двадцать), войдет в стеклянную дверь чуть наискосок от меня. Наконец она и в самом деле появилась и с полуобиженной улыбкой приблизилась к моему столику. Я неуклюже поднялся, пригласил ее сесть, сел сам и после этого совершенно не знал, чем ее занять. Удача, которая на миг выпала нам вчера вечером, снова неумолимо нас покинула, и для Ами положение было явно столь же неприятным, как и для меня. Она взяла газету, которую я просматривал, читая лишь заголовки, и погрузилась в нее, сказав лишь: «Доброе утро, как дела?» Повисла тоскливая тишина, которую еще более подчеркивали гул голосов и облако табачного дыма; время вновь потянулось бесконечной резиновой лентой, которая дрожала от каждого движения и еще больше, чем прежде, надрывала мои нервы. Наконец я нашел фразу, что хоть ненадолго смогла разорвать заколдованный круг, в котором мы оказались. Я сказал:

— Хорошо, что я уже сейчас встретил тебя, ты ведь обещала прийти в два.

Ами на миг оторвала голову от газеты, но не подняла глаз:

— Может, ты ждал кого-то другого? Тогда я могу и уйти. — Но она не сделала ни малейшего движения, чтобы осуществить свою угрозу, а так и продолжала сидеть, склонившись над газетой, с чашкой остывшего кофе перед собой. Немного погодя она добавила: — Я пришла не за тем, чтобы долго рассиживаться, — я себя сегодня не очень хорошо чувствую. — И, бросив развернутую газету на соседний стул, почти попросила: — Что-то я сегодня необыкновенно устала, не мог бы ты проводить меня домой?

Я удивился, смутился этой внезапной перемене и изобразил изумленный и отчасти язвительный поклон:

— Весьма польщен. Хочешь, чтобы мы отправились немедленно?

Она отстраненно улыбнулась мне и, казалось, задумалась о чем-то — занятие, которое ей совсем не подходило: от этого лицо ее делалось на пять лет старше, а она и так выглядела взрослее своих двадцати двух.

— Я бы охотно сходил вечером в кинематограф, если ты к тому времени почувствуешь себя лучше. Мы уже давно там не бывали. А ведь прежде частенько туда хаживали.

Время немного сжалось и уже не действовало мне на нервы с такой силой. Я вспомнил киносеанс, на котором мы с Ами были прошлой зимой: сентиментальная американская фильма с Полой Негри, усталое потрепанное лицо актрисы на множестве крупных планов, примитивный сюжет — что-то о ребенке, лишившемся матери. Я тогда еще не научился ценить незамысловатые законы создания американских картин: ни в коем случае не уводить далеко вглубь, а лишь дать зрителю возможность убить два вечерних часа, после чего без следа улетучиться из сознания — принцип столь же приемлемый, как и противоположный ему, немецкий, когда фильмы призваны вызывать кошмары и пробуждать садистские наклонности. Как ни старался, я не мог разделить восхищения Ами этими движущимися декорациями и завел с ней педагогико-эстетическую беседу, которую она силилась понять: необычные выражения льстили ей, но она совершенно не могла их уяснить, поскольку это было выше ее разумения. Декорации представляли для нее единственную реальность, и она была не в состоянии проникнуть за их поверхность. Впрочем, считать это недостатком было бы несправедливо: Ами воспринимала реальность декораций намного непосредственнее, чем я — реальную жизнь, что, несомненно, было следствием ее способности в них растворяться. Я вспоминаю ту трогательную понятливую мину, с какой Ами выслушала мою речь, время от времени прерывая ее старательными кивками: конечно, естественно, само собой разумеется. Мне с самого начала было ясно, что она ничегошеньки не понимает, но выражение ее лица завораживало меня, и, пока мы спускались к остановке трамвая, я продолжал свои (в высшей степени теоретические) нападки на американские фильмы. Поднимаясь в вагон, Ами подала мне руку, и на лице ее появилось торжественное серьезное выражение.

— В следующий раз мы пойдем на немецкую фильму, — пообещала она. — Я тоже считаю, что сегодняшняя — чепуха.

Мной овладело непреодолимое желание рассмеяться ей в лицо или обнять прямо посреди площади Студентхюс, но я не успел решить, что предпочесть. Трамвай с грохотом двинулся дальше, подпрыгивая на стрелках, а я так и остался на остановке с ощущением безнадежности и восторга, оттого что у меня такая девушка, как Ами.

Возможно, она тоже вспомнила тот вечер, свои мысли и выражение лица, когда сидела в трамвае, попрощавшись со мной. Я остался стоять на площади Студентхюс, а ее вагон поскользил к Тёлё. Вот и теперь Ами сидела напротив меня, небрежно или устало откинувшись на спинку стула, и на лице ее было выражение, схожее с тем, которое я заметил у нее в тот вечер и которое, возможно, как раз объясняло, почему та бездушная шаблонная фильма вдруг ожила у меня перед глазами. Мы посмотрели друг на друга, и по крайней мере у меня возникло ощущение, будто мы, не сговариваясь, подумали об одном и том же, а по лицу Ами, на несколько мгновений разгладив особенно заметные в то утро морщинки на лбу, проскользнула тонкая робкая улыбка, вызванная этим воспоминанием.

— Это было бы замечательно! — подхватил я, на этот раз совершенно искренне. — Дай-ка посмотреть, — я взял газету, — что там за фильмы показывают. — Ами было придвинулась ко мне, но поневоле снова отклонилась назад, оставив вокруг меня запах своих волос: в газете не нашлось ни одного объявления о картинах. — Я все разузнаю, когда приду домой, — пообещал я.

Она кивнула:

— Выясни и позвони ближе к вечеру, чтобы я знала, в какой кинематограф мы пойдем. Хотя, — тут на ее лице снова появилось выражение муки, — не уверена, что у меня хватит на это сил.

— Глупости, — убежденно возразил я, — это лишь последствия вчерашнего.

Я ничуть не беспокоился об Ами: мне и самому нездоровилось, ничего удивительного, что и она испытывала то же самое с похмелья.

13

Я отвез Ами домой на таксомоторе. Верх у него был закрыт, и салон почти сразу наполнился запахом ее волос. Это был не столько аромат духов, сколько нечто другое — сонное и странное, так иногда пахнут увядшие листья. Этот запах окутывал меня, пока я в одиночестве ехал домой в безмятежном умиротворении, которое породило успокаивающую уверенность, что вечером я снова встречу Ами и проведу несколько часов, ощущая, как ее плащ слегка касается моего. Не стану утверждать, что эта перспектива так уж меня радовала. У меня не было никакой охоты в тот день идти в кинематограф, и я больше думал о том, что могло произойти потом: прогулка до дома, может быть, небольшая беседа у нее на диване. Собственно говоря, даже эти картины я представлял себе лишь теоретически: я слишком устал и еще не оправился после вчерашнего, чтобы украшать эти видения более реальными деталями, и ограничивался самыми общими чертами — ваза с цветами на столе подле дивана и голубоватое шелковое платье Ами, стекающее до пола и охлаждающее мою разгоряченную голову. В этой картине почти не было эротики, а то немногое, что, возможно, в ней содержалось, было преображено моим стремлением придать всему некий эстетический успокаивающий облик, которым мой медленно работавший мозг мог бы насладиться. Так человек, совершивший долгое путешествие и вернувшийся домой запыленным и усталым, прежде чем лечь в постель, принимает ванну, чтобы сильнее почувствовать наслаждение от долгожданного отдыха.

И как порой некое на первый взгляд совершенно постороннее событие меняет образ мыслей или настроение, так этот запах увядающих листьев, исходивший от волос Ами и наполнявший душный салон, пока я ехал домой, успокоил мои до предела натянутые нервы и позволил мне вообразить картину столь идиллическую и бессмысленную, что я вмиг сделался довольным и счастливым и, не будь поездка такой короткой, наверняка бы заснул прямо в автомобиле. Вернувшись домой, я рухнул на кровать и провел остаток дня в блаженно-идиотском настроении, с которым с трудом смог разделаться, чтобы вернуться к действительности и добраться до телефона, когда настала пора звонить Ами и договариваться о месте встречи. Ами ответила не сразу, и ее слова в первый момент показались мне столь абсурдными, что ей пришлось повторить фразу, чтобы я понял: она чувствует себя очень плохо и не может выйти из дома, а вместо этого просит меня прийти к ней и составить ей компанию.

— Мне так страшно. — Тут ее голос оборвался, и я догадался по знакомому щелчку, что она положила трубку, а может, чтобы усилить эффект и заставить меня беспокоиться о ее самочувствии, просто бездумно швырнула ее на рычаг, как она иногда поступала, нисколько не заботясь о впечатлении, которое могли произвести ее слова.

В первый миг я было разозлился из-за того, что поход в кинематограф, который теперь казался мне чем-то абсолютно необходимым, столь легкомысленно и беспечно был вычеркнут из программы. Да и последующая идиллия, бесспорно, разрушилась, точнее — дополнялась реальными деталями, не совпадавшими с моим настроением и грозившими превратить вечер в нечто совершенно иное, чем приятное общение с девушкой, поскольку той вздумалось притворяться или она на самом деле заболела. Я медленно и неохотно спустился по лестнице, купил в цветочной лавке пару цветков, причем постарался выбрать самые дешевые, и что было силы нажал на звонок у двери Ами, чтобы хоть как-то дать выход своей досаде и чтобы потом легче было изобразить услужливую улыбочку, с которой принято навещать больных. Ами отодвинула засов, я открыл дверь и услышал торопливые шаги ее босых ног, удалявшиеся в комнату и затихшие наконец в том месте, где стояла ее кровать. Слегка удивленный таким приемом, я церемонно снял плащ, а когда — Бог знает, по какой причине, — громко крикнул приветствие в темноту комнаты, где, по всей вероятности, и находилась Ами, то услышал словно издалека неясное бормотание, будто она натянула одеяло на голову или уткнулась лицом в подушку: будь добр, пройди сюда. Я на ощупь прошел в совершенно темную комнату, наскочил на столик, который прежде никогда не стоял на этом месте, а где-то у окна, и, наконец, отыскал выключатель. Когда вспыхнул свет, я обнаружил, что стою перед кроватью Ами, а она лежит, повернувшись ко мне, и смотрит на меня испуганными, молящими о пощаде глазами.

Это оказалось для меня неожиданностью. Во-первых, Ами была непричесана, что, зная ее, просто невозможно было представить. Во-вторых, она действительно выглядела нездоровой. В-третьих, и это, возможно, удивило меня больше всего, круглый столик и в самом дел был передвинут к кровати, но вместо неизменных журналов на нем теперь были стакан с водой и несколько оберток от порошков. Этот столик, о который я споткнулся, входя в комнату, и который при ближайшем рассмотрении оказался ничуть не похож на тот, что у окна, вызвал у меня сразу недоброе предчувствие: видно, и впрямь случилось что-то серьезное и Ами не капризничала, когда просила меня прийти к ней вместо того, чтобы отправиться в кино.

Ее широко открытые испуганные глаза ускоряли процесс моего преображения, который завершился головокружительным чувством нежности и сострадания, столь сильным, что оно разом победило мою врожденную неприязнь к больным. Я присел к ней на кровать. Запах ее волос снова повеял в мою сторону, но это был уже иной аромат, словно листва совсем пожухла, так что я в испуге отодвинулся, чтобы не чувствовать его. Ами тихо застонала, протянула руку под одеялом и нашла наконец мою. Я взял ее, рукопожатие показалось мне влажным и горячим. Так мы просидели почти десять минут, я смотрел на стакан с водой на столике и чувствовал, как ее рука становится все более влажной и все менее мне приятной, Ами сжалась под одеялом, так что в том месте, где были колени, образовался острый горб.

Наконец телефонный звонок освободил нас от этой неловкой ситуации. Мужской голос спросил Ами, а когда я ответил, что она лежит больная, сообщил, что это метрдотель. Он услышал — так он сказал, — что Ами не совсем здорова, и решил справиться, как ее состояние. Не нужно ли ей чего? Ему не вполне удобно говорить об этом по телефону: он звонил не из дома, а из будки, но можно ли ему наведаться ненадолго? Нет-нет, он не хочет создавать лишние трудности, избави Бог, — просто посмотреть, что нужно, и прислать потом из ресторана. Я с немым вопросом повернулся к Ами. Метрдотель означал коньяк, причем в почти неограниченных количествах, было бы глупо отказываться от его пусть и немного навязчивого предложения. Она закрыла глаза и слабо кивнула.

— Ладно, — сказал я в трубку, — если господин метрдотель столь любезен, мы будем ему только благодарны. Возможно, фрекен Ами и в самом деле что-то нужно. Приходите. — Мне показалось, что при этих словах я воочию увидел его лакейский поклон.

Прошло еще десять минут, за которые Ами попыталась растолковать мне, чего ей, собственно, не хватает. У нее явно была высокая температура, болело горло, и ей было трудно глотать. Похоже — простуда, решили мы оба, а тут еще заявится этот метрдотель. Он и впрямь пришел. И уже в прихожей принялся вытаскивать из карманов всевозможные загадочные пакеты и, сложив их потом на стол у окна в комнате Ами, завершил сей грандиозный натюрморт двумя бутылками коньяка, которые величественно возвышались над окружавшими их фруктами и всякой снедью.

Метрдотель был низенький и толстенький, а через несколько лет, наверное, еще и облысеет. Он чувствовал себя в гостях как рыба в воде, уселся на стул в головах Ами, заботливо поглаживал ее руку, живенько откупорил одну из бутылок и неведомо откуда достал бокалы, которые наверняка позаимствовал в ресторане.

— Пожалуй, лучше нам всем выпить грог. — Он снова обернулся к Ами, та при виде бутылки с поразительной быстротой пришла в себя. — Если у фрекен болит горло, он наверняка поможет. А завтра утром я пришлю кофе и небольшой завтрак, после чего фрекен наверняка поправится и станет здоровее прежнего.

Метрдотель вскочил со стула и важно проследовал в переднюю, я слышал, как он там шуршит бумагой. Когда он вернулся, то держался еще увереннее и величественнее, чем прежде. С глубоким поклоном — возможно, в этом жесте была и самоирония — он вручил Ами букет цветов, что заставило ее рассмеяться, а затем выдавить из себя благодарность: спасибо, господин метрдотель необыкновенно любезен. Все это время я чувствовал себя в некоторой степени сбоку припеку и не знал, чем себя занять, а поэтому предложил тост. Ами, видимо, в самом деле было трудно глотать, она долго и судорожно кашляла, но попросила еще. Метрдотель снова выхватил у меня из рук бутылку и налил ей, при этом он наклонился очень низко, я смотрел на его широкую спину в лоснящемся поношенном костюме и чувствовал, что этот человек раздражает меня все больше и больше.

В конце концов метрдотель это заметил, поскольку, когда был предложен следующий тост, встал и отодвинул свой стул немного в сторону, чтобы освободить мне побольше места. Я сел на край кровати и увидел, что глаза Ами слипались и она с трудом их открывала. Мы снова выпили за ее здоровье, так мы осушали бокал за бокалом. У Ами, которая поначалу храбро пыталась не отставать от нас, вдруг сделался приступ удушья, она еще больше сжалась под одеялом и долго отчаянно кашляла в подушки, после чего отвернулась к стене и закрыла глаза. Метрдотель понизил голос до бархатного полушепота и, пока мы допивали то, что оставалось в бутылке, поведал несколько старых затасканных анекдотов. Ами заснула, и я спрашивал себя, не пора ли метрдотелю откланиваться. С другой стороны, перемена в моем настроении вызвала во мне теплую симпатию к гостю, симпатию, которая все больше проникала в меня и спустя еще полчаса почти полностью вытеснила искреннее беспокойство по поводу состояния Ами. Это яснее всего можно проиллюстрировать тем, как мы сидели: метрдотель — за столом напротив меня, а Ами лежала за моей спиной, так что я не мог ее видеть и лишь время от времени слышал ее прерывистое дыхание.

Наконец метрдотель ушел. Я проводил его в переднюю и позавидовал, что он так легко выпутался из этой истории: выпил несколько бокалов грога и отправился восвояси, в то время как мне предстояло теперь расплачиваться и просидеть у постели Ами, возможно, полночи, поскольку что-то в ее воспаленном блуждающем взгляде повелевало мне остаться и помогать ей, хотя, с другой стороны, я совершенно не представлял, чем еще я мог быть ей полезен. Я опять сел на край кровати, и Ами со вздохом повернула ко мне разгоряченное лицо. Веки с мукой опустились, а волосы утратили малейшие следы былого золотого сияния. Под одеялом угадывались контуры ее тела, поза выражала беспомощный страх, который постепенно охватил и меня, и мы разглядывали друг друга с испугом и немым вопросом, словно верили, что знаем причину этого страха, но скрываем ее от другого. Возможно, мне это не вполне удавалось, поскольку Ами вдруг поднялась с подушек, так что одеяло сползло с ее плеч, и схватила меня за руки.

— Я не хочу… ты не должен еще уходить, мне так страшно, — всхлипнула она, ее обнаженные руки обвились вокруг моей шеи, и у меня вдруг перехватило дыхание. Я осторожно положил Ами на подушки, но ее голова не желала опускаться, она держала ее поднятой, словно не хотела терять меня из виду, теперь уже совершенно спутанные локоны рассыпались в отчаянье по подушке. Я взял ее руку, принялся нежно гладить Ами по голове, решая, следует ли мне поцеловать ее. Я уже давно не делал этого и боялся, что она неверно истолкует мой поступок: подумает, будто я решил воспользоваться ее состоянием, хотя, Бог свидетель, такой, какой Ами лежала сейчас передо мной, она нисколько не была привлекательна. Но все же мне хотелось поцеловать ее, — вдруг, это хоть как-то поможет, в этот миг я был абсолютно искренен в своих чувствах и отбросил всякие сомнения. Пока я размышлял, поцеловать мне Ами или нет, она уснула, но рука ее так и не выпустила мою из судорожной влажной хватки. Я не решался отобрать ее и долго-долго сидел так, поглядывая то на пустую коньячную бутылку на столе, то на локоны, которые вновь закрыли ее лицо, оставив обнаженной лишь часть шеи, где пульсировала и билась артерия, борясь с чем-то, что, казалось, связывало ее, а выглядывавшая из-под волос мочка уха, в которой прежде была круглая жемчужная сережка, стала пионово-розовой от напряжения.

14

Тогда я видел Ами в последний раз. Затем последовало несколько ветреных дней, она лежала в больнице, а я бродил по городу, покупал цветы и передавал медсестрам, потому что самого меня к ней не пускали. Однажды утром я позвонил узнать, как обстоят дела. Голос медсестры дрожал явно больше моего, когда мы обсуждали, какие приготовления нужно сделать с телом Ами. Это был повседневный деловой разговор из телефонной будки на железнодорожном вокзале, и я помню, что очень сердечно поблагодарил за это известие. Потом я брел по Эспланаде, и мне было очень холодно. Я не испытывал ни горя, ни каких-либо иных чувств, только огромную пустоту и холод. Мне повстречался знакомый, он был в отличном настроении, я немного прошелся с ним, болтая и смеясь, как и он. Вдруг я услышал, что он спрашивает, как дела у Ами, а когда я ответил, то понял по выражению его лица, что она мертва. Оно было такое изумленное и беспомощное, рот все еще словно продолжал смеяться, в то время как деликатность требовала выразить соболезнование и сочувствие, — мне стало его жалко. Мы молча прошли еще квартал, люди текли мимо нас словно густая пористая масса. Потом он поспешно свернул в переулок, а я побрел дальше один. Я вышел к гавани, там дул сильный ветер, и я застегнул плащ на все пуговицы, чтобы не чувствовать себя таким одиноким. Ветер пробирался сквозь костюм и рубашку, рвал их, и я старательно прислушивался к ощущению холода: оно заполняло пустоту у меня внутри и каким-то образом приближало меня к действительности. Мимо прошла дама в таком же плаще, как у Ами. У нее были похожие светлые локоны. Я зачарованно вгляделся в ее лицо, но расстояние было слишком большим. Когда она уже прошла, я увидел ее ноги и понял, что это совершенно незнакомая женщина, которую я принял за призрак, или, точнее сказать, внушил себе безумную фантазию, будто последние дни были всего лишь дурным сном и я вот так, во время прогулки, могу случайно встретить Ами, как это не раз бывало прежде.

Вечером я отправился в ресторан. Там был концерт, я сел за большой стол с пестрым букетом. Я попросил официантку унести цветы, но через несколько минут почувствовал себя таким одиноким, что пересел за другой столик, где несколько знакомых попивали чай с ромом. Они усердно подливали мне, и подобно тому, как ветер в гавани на несколько минут смог заполнить мое одиночество, этот горячий согревающий чай преобразил его в величественную глубокую боль. Но она мне нравилась, поскольку означала освобождение от застывшего безразличия, державшего меня в заложниках весь день. Это чувство росло и ширилось вместе с сентиментальными песенками, под которые танцевали посередине зала в нескольких шагах от моего стола. Музыка приобрела для меня совершенно иное значение, я заметил, что тихо подпеваю этим мелодиям, меж тем как теплое оцепенение заполняет меня изнутри и вот-вот выдавит слезы из глаз. Я стыдливо вытер их, но шлягер вызвал новые, и я сидел, будто завороженный, ощущая, как безграничное облегчение и боль поднимаются во мне в ритме этой музыки.

Я достал блокнот и начал писать письмо Ами. Пока она лежала в больнице, я делал это каждый день, так что теперь писал скорее по привычке. Помнится, я начал в слегка шутливом тоне, но запнулся уже после первых предложений, и продолжение превратилось в полный отчаянья банальный крик о помощи, обращенный к Ами, поскольку только она могла вызволить меня из серого холодного одиночества, в котором я блуждал с самого утра. Пока я писал, стены теперь уже почти пустого зала раздались, отделившись друг от друга, угрожая ускользнуть в пустоту, меж тем как я сжался в дрожащий комок нервов, из которого словно выросла моя рука и с головокружительной быстротой водила пером по бумаге.

15

Потом я несколько недель был героем. На меня смотрели с благоговейным восхищением. Я ничего не имел против, поскольку это помогало мне скрывать боль от смерти Ами, да я и не так уж невосприимчив к лести и вниманию. В целом я держался неплохо. Конечно, иногда случалось, что в кафе или ресторане мне вдруг казалось, что я вижу в зеркале, будто Ами идет ко мне. Однажды это так меня напугало, что я вскочил с места и опрокинул чашку с кофе. Но в основном Ами оставляла меня днем в покое, а вот по ночам меня посещали острые приступы ревности к господину в серой шляпе, который принимал образ того или иного из моих знакомых, и, когда на следующий день я встречал реального прототипа, мне приходилось поначалу преодолевать неприязнь к нему, что я обычно маскировал чрезмерной нарочитой сердечностью. Я был вынужден исполнять роль героя, и это отчасти меня забавляло, но по этой причине десятки девушек предлагали себя в качестве преемниц Ами — большинство из них были ее знакомыми или подругами. Возможно, это были трогательные наивные попытки утешить меня, но они явно содержали изрядную долю скрытого любопытства по поводу той двусмысленной ситуации, которая должна была стать их следствием. Не знаю. Я был пассивен и не проявлял никакой инициативы, не говорил ни да ни нет и без всякого расчета отвергал или принимал то, что эти девицы по доброте душевной или по глупости мне предлагали. Иногда они бывали очень милы, но их желание выведать побольше пикантных подробностей всегда приводило к одному и тому же: они заговаривали со мной об Ами, обычно хваля ее, и этого было достаточно, чтобы превратить меня в свирепого зверя. И все же мой страх одиночества снова и снова приводил девиц на мою дорогу, и я был им за это благодарен до тех пор, пока какое-нибудь неосторожное слово не возвращало меня к могиле Ами: счищать опавшие листья, которые все плотнее ее засыпали, и в некотором оцепенении стоять и смотреть на венки с уже совершенно выцветшими лентами. Долго выдерживать все это я не мог и, изголодавшись по людям, кидался назад в город.

16

Писатель не знает, как продолжать рассказ дальше. Он некоторое время смотрит на фотографию Ами, стоящую перед ним, но, когда она неумолимо улыбается ему, вынимает карточку из рамы и заменяет на другую.

На новой фотографии тоже изображена Ами. Однако если предыдущий снимок явно был сделан незадолго до ее смерти, то на этом — совсем юная девушка в простом платье с короткими рукавами. Может быть, в ее позе уже проглядывает определенное кокетство, но оно еще смягчено и затушевано той юной свежестью, которую, кажется, излучает снимок.

Фотография стояла на туалетном столике Ами, и писатель не раз рассматривал ее с явным любопытством, ведь снимок был сделан задолго до их знакомства. Он часто спрашивал себя, насколько изображение соответствует действительности; однажды он признался в этом Ами, по лицу девушки пробежала тень, она своенравно выпрямилась: ты бы видел меня тогда! Я была маленькой славной девочкой, которая слушалась папу и маму, и на тебя никогда бы не взглянула. Он не мог понять, против кого направлен сей язвительный тон: критика ли это его персоны или легкая ирония по поводу того, что вот-де и она прежде была славной девочкой, «которая слушалась папу и маму» и не осмеливалась давать волю тому, что одухотворяло кокетливую позу на фотографии. Ами нравилось время от времени рассматривать снимок, а потом для сравнения разглядывать себя в зеркале; никогда нельзя было заранее догадаться о результатах подобного сопоставления. Иногда она решала, что на фотографии выглядит лучше и моложе, но, если писатель опрометчиво соглашался с этим, торопливо проводила пуховкой по лицу и с вызовом оборачивалась к нему: ага, так ты считаешь меня старой и глупой, — и глаза ее уже метали молнии. Он покорно склонялся поцеловать ее, что она, немного пококетничав, в конце концов ему позволяла.

Писатель не раз просил Ами подарить ему фотографию или хотя бы одолжить на время, чтобы сделать с нее копию, но она всегда откладывала это, и лишь после ее смерти он просто пошел и забрал карточку. Какое-то время фотография стояла у него на столе, потом он убрал ее, потому что, пока писал этот портрет, хотел видеть Ами перед собой такой, какой знал. Но теперь, когда работа была почти завершена и снимок уже больше ничего не мог рассказать, писатель сознавал, что ему не удалось передать всего, что хотелось запечатлеть. Некоторые черты Ами остались незаметны на снимке, черты, которые она не хотела или не могла проявлять на публике, но которые в минуты, когда на нее никто не смотрел, вдруг проступали — неведомые прежде — и полностью меняли ее лицо.

Чаще всего это случалось при знакомстве с человеком, не принадлежавшим к ее кругу, а потому казавшимся новым и неожиданным. В первые минуты Ами часто теряла столь восхищавшую в ней невозмутимость, и, пока ее взгляд с любопытством ощупывал новичка, на ее лице отражалось что-то наивное и неописуемо притягательное. Писатель в такие минуты обычно чувствовал себя посторонним, и ему ничего не оставалось, как сесть в сторонке и наблюдать. Он пытался скрыть свою ревность, отвечал на все вежливой улыбкой, но получал в ответ лишь редкие раздраженные взгляды, которые, к его досаде, становились вновь дружелюбными, едва их переводили на новичка, который, пусть всего на несколько минут, сумел занять внимание Ами. Постепенно писатель привык к этому и даже находил удовольствие в подобных ситуациях, прежде всего потому, что знал наверняка: любопытство вскоре будет удовлетворено и лицо девушки вновь приобретет немного усталое спокойное выражение, служившее подтверждением того, что она принадлежит именно ему. Поэтому он со временем научился терпеливо сидеть в сторонке и смотреть на Ами как на совершенно постороннюю женщину, сознавая, что та вскоре уйдет, но прежде способна открыть ему нечто новое и любопытное. В таких случаях он имел обыкновение глядеть на нее слегка прищурясь, отчего знакомые черты расплывались и нечеткий образ, отражавшийся на сетчатке, посылал его воображению свободные импульсы, побуждая дополнить его чертами, которых, возможно, в реальности и не существовало. Порой писатель забывал, кто сидит перед ним, а из дальних уголков сознания всплывали забытые видения, и вдруг, вызванные вибрациями голоса Ами или локоном, который как-то по-особому играл у ее щеки, вставали как живые перед его взором.

В подобных обстоятельствах писатель всегда совершал непростительную ошибку, которую Ами считала почти преступлением: он становился рассеян и абсолютно невозможен в общении. Но, пусть она и не обращала на него внимания, постепенно его отсутствующее выражение лица начинало ее раздражать, и тогда она могла напуститься на него, чтобы вернуть к жизни и разделаться с его застывшей, отрешенной позой, за которой он прятался от действительности. Тогда писатель покорно признавал свою вину и старался вернуться к реальности, что, впрочем, никогда полностью ему не удавалось. За время его отсутствия остальное общество успевало уйти далеко вперед, он чувствовал себя отставшим и не мог, как другие, поддержать разговор, поскольку то, о чем шла речь сейчас, было для них связано с тем, о чем говорилось прежде, а он этого не слышал. Тогда писатель застывал еще больше, и после нескольких минут отчаянного напряжения на лице его появлялась полуулыбка, которая должна была бы выражать любезность, но на самом деле выглядела вымученной и жалкой, и он вновь погружался в дремотное состояние, до тех пор пока гневный взор Ами не заставлял его снова всплывать на поверхность и сонным взглядом всматриваться в окружающую реальность. Поэтому он не мог не ревновать. Это была беспомощная тайная ревность, она лишь увеличивала его пассивность и делала ее непреодолимой. Конечно, писатель пытался внушить себе, что у него нет никаких оснований и что ему уже досталась своя доля любопытных заинтересованных взглядов Ами, пока он был для нее в новинку. Он даже получил их и авансом, еще до того, как познакомился с ней. Это случилось теплым утром в конце апреля, он сидел за столиком в пустом кафе, а она — в нескольких шагах от него у окна. Солнечный свет струился по залу толстыми тягучими лучами, которые, казалось, стеснялись своего бесцеремонного любопытства. Ами прятала лицо в тени и, читая журнал, то и дело раздраженно встряхивала локонами. Писатель с вялым интересом разглядывал профиль девушки и фантазировал, кто она такая, сочиняя вполне банальную и совершенно неправдоподобную историю, в которой благородно отводил себе роль героя. Поначалу он занялся этим от нечего делать; раскрытая газета все еще оставалась у него в руках, хотя и была явно бессмысленна в густом солнечном свете, широкими потоками вливавшемся в окно, но постепенно эта затея увлекла его, фантомы, порожденные фантазией, на глазах становились все реальнее, и в конце концов он почти уверился, что Ами вот-вот подаст ему знак подойти к ее столику и познакомиться с ней. Затем она поведает ему длинную сентиментальную историю, и без того ему отлично известную, и попросит помочь выпутаться из затруднительного положения, из которого только он знает выход. Тут возникало одно малоприятное обстоятельство; а хватит ли у него денег заплатить за нее по счету, поскольку то затруднение, из которого он должен был освободить ее, предполагало, вопреки всем романтическим представлениям, весьма щедрый жест с его стороны, что сразу бы представило его в совершенно ином свете. Писатель торопливо пошарил в кармане, звякнули монеты, Ами подняла голову от журнала и повернулась к нему. Он был удостоен долгого изучающего взгляда и начала полуулыбки и спохватился, что уже довольно давно сидит и разглядывает Ами. Это открытие отрезвило его, как холодный душ, и в самую последнюю минуту пробудило от грез, а ведь он уже было отложил газету и как раз намеревался подняться и подойти к девушке, отчего ее усталая улыбка сменилась довольным взглядом и едва заметным пожатием плеч.

Писатель вновь смущенно взял газету и послал в сторону Ами густое облако табачного дыма, но оно, впрочем, так и не достигло цели, столкнулось со столбом солнечного света и развеялось в пыль. Ами беспокойно пошевелилась, достала из сумочки зеркальце, взбила волосы и затем снова обернулась к нему, словно спрашивала, как ему нравится результат. Он должен был изобразить полнейшее одобрение. На этот раз ее взгляд задержался на нем уже без всякой полуулыбки, а потом усилием воли Ами заставила его потухнуть и вновь склонилась над журналом, так низко, что невозможно было заподозрить, будто она и в самом деле читала.

Последовала напряженная бесконечность, во время которой писатель совершенно напрасно шелестел газетой, а девушка не решалась ни на сантиметр поднять голову. В его мозгу рождались самые головокружительные фантазии, он чувствовал, как внутри него, сменяя друг друга, то вырастали, то стихали волны радости и разочарования, затем все улеглось, но он продолжал прислушиваться к какому-то движению внутри себя. Казалось, что взгляды, с треском летавшие между писателем и Ами, вдруг разом высвободили весь запас энергии, который до того по капле просачивался между порожденными его воображением неуклюжими фантомами, державшими его в своей власти всего несколько минут назад, и это привело к водовороту страстей, слишком мощному, чтобы быстро иссякнуть. Писатель почувствовал, что его грубо вернули к действительности, и теперь, возможно в качестве компенсации за прежде скованную внутреннюю энергию, от него требовали поступков. Он позвал официантку и расплатился. Ступая с особой осторожностью, он вышел из зала в полной уверенности, что Ами заметит его уход, но в дверях снова почувствовал на своей спине жар ее взгляда и поспешно обернулся, забыв ту чинную позу, которая должна была прикрывать его отход. На этот раз они долго смотрели друг другу в глаза, кажется, он вопросительно склонил голову, но она не пожелала этого заметить, и дверь за ним закрылась. Он стоял в фойе, ощущая легкое головокружение и готовясь взять пальто и выйти на улицу.

С того самого дня началось его долгое знакомство с Ами.

17

Вполне возможно, что фотография, которую писатель опять вынул из ящика и поставил на письменный стол, была сделана как раз в то время, когда он впервые увидел Ами. Много позже — почти два года спустя, — когда он познакомился с ней ближе и смог лучше изучить, ему показалось, что впечатление, вынесенное им из того залитого солнцем кафе, не имело ничего общего с оригиналом, кроме некоторого внешнего портретного сходства, весьма условного, поскольку относилось оно лишь к облику Ами, а не к поступкам и манерам. Нельзя отрицать, что он испытал некоторое разочарование от этого сравнения, хотя позже смог наблюдать обратный процесс: за время их близкого знакомства Ами постепенно менялась и едва ли в ней сохранилось что-то от того иллюзорного образа, который запечатлелся в его сознании после первой встречи. Он как бы поблек или истерся и в то же время стал более определенным и достоверным. Это раздражало писателя, но и подстегивало, и, как знать, не случись эта история с серой шляпой, возможно, ему и удалось бы окончательно разгадать Ами, после чего она наверняка бы ему быстро наскучила. Но взбалмошное поведение Ами постоянно придавало ей новизны и привлекательности. И все же, когда они уже были знакомы, писатель в какой-то момент почувствовал щемящее разочарование, и это побудило его начать процедуру разоблачения Ами, что он и исполнил. Все вышло, пожалуй, грубее, чем было необходимо: они познакомились душным вечером, оказавшись вместе в почти незнакомой скучной компании, которая, дабы убить время, предавалась поглощению бесконечного ужина. Играл граммофон, хозяин с отчаянной энергией крутил одну пластинку за другой, прекрасно сознавая, что стоит только музыке замолчать — и компания непременно распадется, оставив после себя зияющую пустоту, которую не так-то скоро удастся снова заполнить. И эта убийственная скука каким-то образом сблизила их теснее, чем интимная связь. Они едва обменялись за вечер несколькими словами, но когда спустя несколько дней совершенно случайно встретились в магазине, то пожали друг другу руки будто старые добрые приятели и легко преодолели неловкость первых минут, вспоминая, как совсем недавно скучали в компании друг друга, — это и стало основой для их весьма поспешно установившейся дружбы. Они вышли из магазина и, словно это само собой разумелось, пошли вместе дальше, не заботясь, куда идут, просто брели вперед и вдруг обнаружили, что сидят на скамейке в Бруннспарке. Они вели себя точно так же, как многочисленные парочки вокруг: Ами взяла его трость и воткнула в песок, а он все крепче обнимал ее за талию, чему она не противилась, лишь пересела на дальний, более укромный конец скамьи. Их реплики уже давно утратили самостоятельное значение, и писатель обращался к Ами лишь из желания увидеть ее реакцию: ее мимика доставляла ему чисто физическое наслаждение. Она же, в свою очередь, то с удивлением, то серьезно ощупывала его взглядом. И тут писатель совершил промах: с непривычки обращать внимание на других он позволил себе увлечься и вместо того, чтобы идти напролом, продолжал, когда в этом уже не было нужды, отпускать колкие замечания, не придавая значения тому, что барышня с нарастающим нетерпением тыкала в землю тростью. Ами зачарованно любовалась носками его ботинок и, чтобы полнее погрузиться в их сияние, склонялась к нему все ближе, но он не обращал на это внимания и, лишь сказав какую-то банальность, заметил, что его слушательница смеется над ней так же искренне, как и над всеми глубокомысленными рассуждениями, которые он изрекал прежде. Это открытие вернуло писателя к реальности, и он наконец взял ее руку, которая нервно двигалась взад и вперед, не находя себе места. Дальше все пошло своим чередом, и когда по пути домой, проводив Ами до парадного, он равнодушно повторял в уме произошедшее, то уже имел о новой знакомой вполне определенное представление; он знал, что у нее слева на шее родинка, что грудь у нее довольно пышная и что по уму и кругу интересов она немногим отличалась от большинства девиц ее возраста, но в то же время, без сомнения, обладала определенной светскостью и лоском. И хотя писатель понимал, что его иллюзия разбита, или, правильнее сказать, обладает совершенно нормальным пищеварением (по дороге домой Ами несколько раз обмолвилась об ужине, который ждал ее и который — волновалась она — мог остыть), он все же чувствовал себя достаточно влюбленным, чтобы без неприязни думать о грядущей встрече — на следующий день вечером в Капелле. Лежа в постели, он рисовал в воображении фантастические картины, предполагая, что будет обладать ею уже завтра, ну, в крайнем случае послезавтра, когда пригласит ее в ресторан или на автомобильную прогулку за город. Однако он слишком хотел спать, чтобы строить планы того, что должно было за этим последовать, и был слишком уверен в своем успехе, чтобы беспокоиться о том, что казалось столь достижимым, а потому спокойно заснул. Но во сне в его сознании произошли некоторые перемены: писатель увидел, как Ами приближается к нему в светлом сиянии, словно скользит сразу со всех сторон; ее улыбка наполняла его сердце совершенно новой нежностью. Он проснулся с ощущением горячей влюбленности, с ликующим пылом почистил зубы, несколько раз порезался во время бритья, после чего его гардероб поставил перед ним изрядную проблему: какой костюм надеть в этот день? В шкафу висели на выбор летний костюм в клетку и синий повседневный, но существовал и третий вариант — соединение светлых брюк и синего пиджака. После долгого мучительного размышления писатель остановил свой выбор на клетчатом, но потом спохватился, что у того на спине между лопатками наличествует фатальная складка. Меж тем мозг его в бешеном темпе решал, какой выбрать галстук. Но галстуки — такие ненадежные создания, можно шесть дней кряду завязывать идеальный узел, а на седьмой он возьмет и забастует, и тогда делать нечего: остается лишь дать ему отвисеться, упрямство со временем пройдет, и через несколько недель он снова будет как шелковый, насколько этого можно требовать от галстука. В тот день его собрание галстуков было, пожалуй, в особенно дурном настроении, писатель уже было совсем отчаялся, но тут серый в красную полоску галстук на-конец-то сменил гнев на милость и позволил завязать себя в пристойный узел. Надеть пиджак писатель так и не решился и почти все утро проходил в рубашке: был выходной, а он никогда не понимал, какой в них толк.

Поэтому он сидел в кресле в гостиной, напевая отрывок песенки, которую услышал, когда возвращался домой, проводив Ами до парадного, и старательно разглаживал складку на колене — результат неизбывной привычки сидеть, положив ногу на ногу, — пока брюки не приняли наконец более приличный вид. Изнутри его, словно добрая стопка водки перед обедом, согревало сознание собственной влюбленности и избранности по сравнению с остальными людьми, которым не дано было узнать, какими огромными и мягкими кажутся глаза Ами в проеме входной двери и каким благородным жестом она махнула ему на прощанье. Писатель был совершенно доволен и не знал, чем бы ему заняться. Наконец ему пришла в голову, как он решил, блестящая идея: надо отправиться на какой-нибудь островок за городом и немного поджарить свою новорожденную любовь на солнышке, чтобы к вечеру она, загорелая и закаленная, могла приступить к делу. В этом решении, несомненно, было некое разумное зерно: нет ничего более полезного для здоровья влюбленного молодого человека, чем провести несколько часов в одиночестве на общем пляже. Если ему удастся устоять против смертельной опасности солнечных лучей и сохранить идеалистическое представление о женщинах, которые расхаживают вокруг в купальных костюмах, его любовь сможет свернуть горы. Если же ему это не удастся, то остается надеяться, что от чувства мировой скорби его спасет отупение, которое наверняка овладеет им, когда он, поджарив спину, обратит к солнцу живот, и он возвратится домой с единственным желанием — наесться досыта и заснуть. Купание должно вернуть ему трезвый взгляд на вещи, неслучайно нравственность охотно смотрит сквозь пальцы на пляжную жизнь. Ведь известно: холодная вода — лучшее средство от чрезмерных безумств.

Писатель отправился на остров справа от города, на катере было полно девушек — конторских служащих и продавщиц, и он почувствовал, как вид их воздушных платьев на несколько градусов понизил его романтическое настроение. Погода была божественная; когда катер причалил к берегу, жар в голове писателя уже почти прошел, и он побрел по лесной тропинке, на которой отдавались эхом вопли и гомон, долетавшие с находившегося в нескольких метрах пляжа. Переодеваясь в кабинке, писатель испытал новый приступ сентиментальности: пока он заботливо складывал брюки на скамейке, полумрак купальни напомнил ему о подъезде в доме Ами, и он с особой нежностью провел рукой по бежевым брюкам — того самого оттенка, что и женская кожа. Потом он стоял на берегу и старался придать себе независимый солидный вид, поскольку в мерцающей и брызжущей суматохе, царившей вокруг, высмотрел девушку в ослепительно ярком, сводящем с ума купальном костюме. Она сидела совсем рядом и старательно закапывала ноги в песок. Рядом с ней была другая, которую он не мог рассмотреть, так как она уже почти совсем скрылась в песке и наружу торчала лишь голубая купальная шапочка, словно невесть откуда взявшийся цветок без стебля. Писатель решил, что будет жариться на солнце как раз на том месте, где остановился, но сперва окунется, чтобы потом хладнокровно следить за процессом закапывания, который, судя по всему, продолжится еще какое-то время. Изнывая от жары, он решительно бросился в ведьмин котел, где сверкавшие в воде руки и ноги мутили море, превращая его в бурлящий водоворот. Вялая тепловатая вода плескалась вокруг человеческих тел, волны тщетно пытались навести порядок и выбросить на берег всех непрошеных гостей. В этот миг писатель практически ни о чем не думал, а если бы захотел узнать температуру своей влюбленности, то обнаружил бы, что та медленно, но верно приближается к нулю. В конце концов он решил, что достаточно насиделся в воде, она больше не казалась ему теплой, а, наоборот, влажно-прохладной, и тогда он вспомнил о девушке, которая закапывала ноги в песок. В этом видении было нечто теплое и сухое, и он решительно направился назад — туда, где огромный небесно-голубой цветок торчал из песка, словно буек. И тут писатель испытал первое разочарование: за это время девушка явно выбилась из сил и при его приближении как безумная ринулась в море, где улеглась на живот и принялась молотить по воде, взбивая ее в песочного цвета месиво. Этот порыв настолько не соответствовал стремлению писателя оказаться на жарком песке, что смутил ход его мыслей; он лег, решительно повернувшись к девушке пятками, а головой к морю. Через несколько минут он погрузился в нирвану отупения и безмятежности и очнулся, лишь когда услышал, как кто-то, фыркая, упал на песок рядом с ним. Несколько капель брызнули ему на спину и сразу же испарились, но оставили горячие песчинки, те начали нещадно щекотать, и ему пришлось встать и стряхнуть их.

Это оказалась та самая девушка, что закапывала ноги в песок. Теперь она нашла новое занятие и со стоном барахталась в песке, нисколько не тревожась о том, что ее волосы с жадностью подхватывали все песчинки и травинки, что были поблизости. Писатель к тому времени уже достаточно належался на солнце, чтобы оценить по достоинству эту картину, и наблюдал за барахтаньем с интересом и удовольствием. Он даже попытался рассмотреть купальный костюм девушки, который все больше и больше волновал его, но это оказалось совсем непросто: богатство расцветки уже давно скрылось под слоем мокрого песка. Зато писателю удалось разглядеть фигуру и лицо соседки — она была довольно крупного телосложения, впрочем, это вряд ли бросалось в глаза, если девушка была полностью одета. Она явно в первый раз выбралась на пляж, поскольку ни чуточки не загорела; ее широкое крупное лицо было почти бледно-серым и, казалось, в любой момент могло приобрести усталое, несчастное выражение. Необычные широко расставленные глаза придавали ее облику если не оригинальное, то таинственное выражение, иногда они останавливались на писателе, что его весьма смущало, и вскоре он почувствовал неудержимую потребность окунуться в воду и таким образом охладить все возраставшее волнение. Он встал и уже было погрузил одну ногу в море, но тут девушка вскочила и промчалась мимо него, обдав песком и каплями воды. Это на несколько мгновений ослепило его, а когда он вытер лицо, то обнаружил, что соседка снова лежит на животе в нескольких метрах впереди и шлепает руками и ногами. Он осторожно обошел ее и направился дальше в море, где мог не опасаться нового нападения.

Потом они несколько часов лежали рядом, писатель чувствовал, что ее купальный костюм все больше и больше волнует его, как и пронзительные взгляды, которые девушка бросала на него в перерывах между своими оригинальными гимнастическими упражнениями на песке или в воде. А голубая купальная шапочка так и торчала недвижимо, закопанная в землю, и лишь раз в час с методичной точностью поднималась, чтобы окунуться в воду и через пять минут снова вернуться на свое место. Положение было мучительным, и он бы уже давно покончил с ним: придумал повод познакомиться или просто-напросто ушел, но злосчастный романтически-аналитический склад характера побуждал его оставаться на месте и воссоздавать девичий нрав и черты на основе тех немногих образцов, которые он видел перед собой. Писатель боялся заговорить с девушкой, но уже составил о ней мнение и не хотел еще раз пережить разочарование, подобное тому, какое испытал с Ами прошлым вечером. С незнакомым человеком легче иметь дело уже потому, что в мыслях можно действовать более безрассудно, поэтому он мог без церемоний обращаться с девушкой в радужном купальнике (который наконец-то смог рассмотреть).

В его оправдание можно сказать, что, вероятно, и девушка под своими засыпанными песком локонами лелеяла те же мысли. Было бы небезынтересно реконструировать их молчаливый диалог, хотя он может оказаться и неприличным: не следует забывать, что беседа происходила на пляже под палящим солнцем, и поэтому ее участники вряд ли позаботились о том, чтобы облечь фразы в литературную форму.

После надлежащей обработки диалог мог выглядеть так (по вполне объяснимым причинам они обращались друг к другу на «ты» и не утруждали себя ответами на вопросы, хотя реплики порой случайно совпадали). Он: Какого дьявола ты купила этот купальный костюм — просто вырви глаз? Она: Интересно, что ты за тип на самом деле? Он: Неужели ты не понимаешь, что в обыкновенном черном купальнике не выглядела бы такой дурой? Она: Ну разве трудно догадаться и принести мне стакан содовой? Он: Будь добра, повернись-ка чуть-чуть, чтобы я рассмотрел твою грудь. Вот, теперь ты лежишь замечательно, отлично. Она: Любуйся, сколько хочешь, мне ни к чему об этом знать. Он: Если ты вообразила, что я хочу с тобой познакомиться, то ошиблась. Жара адская, а так мы можем беседовать намного свободнее. Она: Тебе воротничок натер шею. Он: А у Ами ноги покрасивее, чем у тебя. Она: С кем это ты меня сравниваешь? Хотела бы я знать, с кем ты проводишь время. Он: Что ты на меня уставилась? Ты всегда так таращишься? Она: Говорят, я похожа на Бригитту Хельм[2]. Мои знакомые даже зовут меня Бригиттой. Ты тоже можешь так меня называть. Он: Не надо было тебе напяливать этот купальник. Она: Ну что, насмотрелся на вырез моего купальника? Мне надо загореть и с другой стороны.

Как видите, разговор мог бы постепенно наладиться, не вспомни писатель, что ему надо торопиться, если он хочет вовремя поспеть назад в город, однако не исключено, что беседа могла принять и совершенно непристойные формы. (Возможно, именно так и произошло, ведь приведенный выше диалог, как уже говорилось, является литературной обработкой.) Писатель вернулся в свою кабинку, где совершил процесс обратного преображения; когда он, полностью одетый, вышел из нее, то был почти прежним. Ами снова заняла подобающее ей место. Но тут все опять перемешалось, его расплавившиеся на солнце мозги оказались неспособны сознательно удалить Бригитту и поставить на ее место Ами, а лишь набросили платье на радужный купальный костюм первой. Лицо с широко расставленными глазами осталось и сопровождало писателя, пока он сидел на корме катера и следил за бурлящей под винтом водой. На причале он чуть не столкнулся с автопогрузчиком, тот как из-под земли возник прямо перед ним и едва его не переехал. Оправившись от пережитого потрясения, писатель почувствовал, что полностью вернулся к реальности, и отметил, что Ами вновь приобретает конкретные черты, в то время как купальный костюм Бригитты растворился в угасавших солнечных лучах и канул в море.

18

Если накануне писатель позволил себе отдаться настроению и совершенно заморочил Ами голову своими парадоксами, то этот день он с холодным расчетом решил посвятить делам. Как мы убедились, его влюбленность не смогла устоять против солнечных лучей на пляже, но оказалась достаточно эластичной, чтобы к семи часам вечера вновь образумиться. На этот раз он проявил больше здравомыслия, купание смыло с него всю сомнительную романтику, и, если бы писателя так неудержимо не клонило в сон, Ами, вероятно, уже в эту ночь оказалась бы в его постели. Впрочем, в тот вечер он добился от нее всего, чего хотел, а потом оставил на произвол судьбы, что было непростительно, поскольку произошло в тот самый момент, когда он ясно понял: она будет покорна ему как собака. Вряд ли здесь сыграли роль какие-то доводы морали, скорее ему захотелось раз и навсегда показать Ами, кто принимает решения, но, как выяснилось впоследствии, он просчитался. Весьма довольный собой, писатель отправился домой, где мгновенно заснул и во сне провел ночь на берегу вместе с Бригиттой. На следующий день он, как ни в чем не бывало, позвонил Ами и получил весьма прохладный ответ: она не собирается встречаться с ним до послезавтра. Хотя прошлым вечером ему и правда хотелось спать, все же он совершил над собой насилие, когда, не объяснив причины, оставил ее, и вот теперь этот поступок привел к приступу смутной ревности, испортившему ему настроение на целый день. Писатель догадывался, что ситуация не так проста, как ему представлялось, — ведь он ничегошеньки не знал об Ами, возможно, у нее есть своя жизнь, которая таит еще немало неожиданностей. Вероятно, его странное поведение было вызвано именно этими сомнениями, которые уже в ту пору смутно зашевелились в нем, и он просто-напросто не решился доиграть игру до конца — ведь тогда его представление об Ами оказалось полностью неверным, и их отношения не имели бы будущего. Прежде чем мы как следует узнаем человека, наше сознание бесконечное число раз создает и разрушает его образ, и, когда у нас наконец сложится мнение о нем, это будет означать не то, что мы постигли его истинную сущность, а лишь то, что он больше нас не интересует. И если бы волей случая Ами уступила тогда писателю (поскольку ее психика была слишком здоровой, чтобы разобраться в столь лукавых ухищрениях), его представление о ней сформировалось бы окончательно, после чего она наверняка до смерти ему бы наскучила.

Эта опасность была в данном случае преодолена. Писатель понял, что ему может открыться целый ряд непредвиденных обстоятельств, в том числе и не слишком приятных. Поэтому он решительно приступил к делу, безжалостно вычеркнул свое прежнее впечатление и принялся конструировать новую Ами. При этом он бесцельно расхаживал взад и вперед по комнате, недовольный собой и всем миром. Кроме того, у него были деловые заботы. Исчерпывающий рассказ о них занял бы страниц сто, поэтому придется его опустить, отметим лишь, что новые напасти не были сложнее прежних, хотя это их никоим образом не умаляло. Обычно он решал проблемы с рискованной смелостью и энергией, но имел обыкновение регулярно в конце месяца терзаться глубокими сомнениями, что, впрочем, продолжалось недолго. Потом он успокаивался, осознавал, что пережил кризис и справился с ним, брал в долг и по-прежнему считал себя мужчиной, отвечающим за свои поступки. В тот день писатель вновь пережил подобный приступ моральных сомнений, которые так затуманили его сознание, что оно смогло усвоить новую версию Ами лишь наполовину. Да и как сложить представление о человеке по одному нелюбезному телефонному разговору? Посему он предпочел внести ясность в свое финансовое положение, пускай хотя бы на бумаге: сел и выписал свои расходы и долги на большой лист, который тщательно расчертил на колонки. Получился внушительный список, причем колонка доходов все больше и больше отставала в развитии, словно ребенок с дурной наследственностью, который вдобавок с ранних лет хлебнул лиха. Затем он погрузился в мрачные размышления, но не пал духом, а принялся выстраивать доходы и расходы друг против друга, словно два враждующих войска. К счастью, обнаружилось, что силы расходов хоть и велики по своей численности, но недостаточно сплочены, в то время как его постоянное месячное жалованье словно танк бросилось в наступление при поддержке ожидаемых литературных заработков. Писатель почувствовал себя героем на поле битвы, был готов обратить в бегство орды диких варваров и уже видел их смятенное отступление. Но тут вексель, срок погашения которого истекал через несколько дней, разом объединил разрозненные отряды долгов и повел их в контратаку. Чтобы отбить этот яростный штурм, пришлось выдвинуть в качестве резерва зарплату за два месяца вперед. После этого противники почувствовали взаимное изнеможение, доходы и расходы застыли в нерешительности друг напротив друга и принялись укрепляться на своих позициях. Писателю сделалось лень следить за позиционной войной, которая должна была за этим последовать, он запер бумаги в ящик стола и внушил себе, что одержал пусть крошечную, но победу. Он опять вспомнил Ами и с тоской подумал, что она будет стоить ему немало денег: даже ребенку ясно, что у нее большие запросы. Поколебавшись немного, он опять достал бумаги, которые только что убрал, но не смог выполнить свое намерение и, обессиленный, рухнул на стул. Возможно, это самый роковой момент нашего повествования, ибо, беспомощно упав на стул, писатель окончательно отказался от контроля над дальнейшим развитием событий, и история его любви к Ами превратилась после этого в поток несвязанных эпизодов, который увлекал его словно течение. А тот намеренный высокомерный жест, которым он собирался поставить Ами на колени, превращается в простую случайность (что, как мы видели, явилось отчасти следствием столь прозаической причины, как желание выспаться после загорания на пляже). За те два дня, которые писатель провел в ожидании встречи с Ами, он испытал все то унижение, какое суждено изведать несчастному влюбленному.

С помощью незначительного маневра, каким Ами попыталась скрыть за холодным тоном свое смущение, она сумела найти его самое уязвимое место — нерешительность и неуверенность: он никогда не знал, как поступить — действовать ли самому или остаться сторонним наблюдателем. (И вечно выбирал то, что совершенно исключалось в данных обстоятельствах.) На этот раз писатель снова столкнулся с той же самой проблемой. Он понимал, что пассивная роль, которая уготована ему на два последующих дня, превратит его к моменту их встречи, назначенной Ами на субботний вечер, в равнодушного зрителя, неспособного действовать, и в то же время отдавал себе отчет, что действовать необходимо. Эта перспектива мучила его и превращала остатки решимости в нелепые бессмысленные метания; писатель подолгу сидел перед зеркалом, размышляя над тем, которая из черт его худого печального лица могла бы произвести наибольшее впечатление на Ами, и в конце концов всякий раз показывал язык своему отражению, которое мгновенно отвечало тем же; тогда он в испуге отворачивался, брал книгу, листал и с отвращением откладывал. Или вдруг на улице он замечал, что на него поглядывает какая-то барышня, и тут же принимался изображать из себя Наполеона: злобно смотрел мимо, хотя в душе буквально изнывал от одиночества.

(В данном случае, возможно, ярче всего проявилась поэтическая натура писателя: он был неспособен понимать людей и обстоятельства отдельно, самих по себе, и стремился немедленно установить между ними взаимосвязь. Но видимо, он был не в достаточной степени поэтом, поскольку не мог довольствоваться созданными им же схемами и всякий раз пытался вернуться к реальности, чем неумолимо разрушал собственные конструкции. Поэтому эта книга и называется «Вдребезги».)

19

Он взял ее спустя одну или две недели и воспринял свою победу как чистую случайность, на которую безусловно не имел никаких прав. Это была не более чем взаимная уступка — «пусть будет так», поскольку оба понимали, что не созрели для настоящей любви и поэтому ждать ее бессмысленно. Если поначалу их встречи имели свежий налет импровизации, то впоследствии превратились в убийственно тоскливые сидения в кафе и прогулки, это порождало скуку и безразличие, и в конце концов однажды вечером Ами позволила отвести себя наверх в его комнату и послушно и безучастно разделась. Он помогал ей с чинной вежливостью, которая с самого начала лишила ситуацию всякой романтики, но в то же время помешала ей выродиться в обыкновенное свинство. На самом деле перед его внутренним взором Ами уже давно была раздета, так что пока она снимала одежду, писатель испытал почти такое же хладнокровное удовлетворение, как и ученый, который создал теорию и убедился, что она соответствует действительности. Спустя несколько часов Ами покорно ушла, он проводил ее на улицу и видел, как ее силуэт постепенно стирается вечерними сумерками. Медленно поднимаясь по лестнице, он вдруг почувствовал, что на этот раз увяз основательнее, чем обычно, что-то в поведении Ами при прощании подсказывало ему: это не первый и не последний раз и она наверняка вернется. Они обнаружили, что подходят друг другу: оба были неспособны на глубокое чувство, но в то же время достаточно благоразумны, чтобы это сознавать. Они пытались на свой лад находить удовольствие друг в друге; он все глубже и глубже постигал ее не слишком сложную натуру, а она не чувствовала себя одинокой. Отсюда впоследствии родилась взаимная симпатия, можно было бы даже назвать это любовью, поскольку приступы ревности составляли важную ее часть, симпатия, которая заставляла их искать общества друг друга и проводить вместе несколько часов. Писатель вспоминал, что всегда скучал в обществе Ами. Но они быстро нашли выход — алкоголь, поэтому он и играет такую большую роль в этой истории. (Это ни в коей мере не опошляло их отношений и не являлось признаком импотенции, а играло для них ту же роль, что поход в кинематограф для иных влюбленных пар. Опрометчиво предполагать, что тех привлекает лишь темнота зала. Любое чувство следует подкармливать чем-то «новеньким», чтобы оно не ссохлось до привычки.)

Другим выходом была страсть Ами к поездкам на автомобиле. Она заставляла писателя отправляться с ней на прогулки за город, при этом сама усаживалась рядом с шофером, а он пребывал в одиночестве сзади и следил, как счетчик неумолимо вытягивает одну марку за другой из его бумажника. Ами обычно снимала шляпку, и волосы развевались, закрывая ее лицо, которое делалось тем оживленнее и моложе, чем выше становилась скорость автомобиля. Скорость неизменно приводила Ами в восторг, она целиком отдавалась наслаждению и совершенно забывала о своем спутнике, трясущемся на заднем сиденье. Обычно они останавливались у какого-нибудь придорожного ресторанчика, выпивали по чашечке кофе и прогуливались по окрестностям. Оба не умели любоваться природой, она была для них совершенно чуждой и не пробуждала ничего, кроме чисто эстетического наслаждения, которое, в свою очередь, могло вызывать совершенно неожиданные настроения. При виде рощицы или заросшего пруда они теряли ощущение безопасности, которое сопутствовало им в городе, и чувствовали себя растерянными и испуганными среди всех этих стволов. Чтобы скрыть страх, они лгали друг дружке, говоря, как прекрасно оказаться вот так вдали от пыльных улиц и ступать по мягкому упругому мху. Они повторяли это так часто, что, вернувшись в город, почти верили в это сами, и однажды в воскресенье решили уехать на целый день. К счастью, в тот день пошел дождь, и запланированная поездка так и осталась заманчивой иллюзией, превратившись в излюбленную тему разговоров, когда писатель усаживался в шезлонге в комнате Ами, а она полулежала, свернувшись, подле него с длиннющим мундштуком в губах.

Но потом разговор прерывался, и комната наполнялась прозрачной тишиной, которую оба боялись спугнуть. Ами придвигалась к писателю, страшась вызвать малейший звук, и клала голову ему на колени. Двое замерзших людей, пытающихся растопить ледяную корку, которая отгораживала их от остального мира. Писатель осторожно гладил девушку по волосам и, поскольку она не шевелилась, скоро забывал о ней. Он ни о чем не думал, просто следил, как некие образы рождались и гасли в его сознании, никак на них не реагируя. Однажды он увидел перед собой лицо Бригитты, и его пальцы почувствовали, что у нее такие же мягкие волосы, как у Ами. Отдавшись внезапному порыву страсти, писатель наклонился поцеловать Бригитту, но встретил удивленный и вместе с тем готовый ответить на его порыв взгляд Ами и бросился в прихожую за сигаретами, что лежали у него в кармане пальто. Так он объяснял свой поступок Ами, а на самом деле, Бог знает по какой причине, кинулся к зеркалу и едва не отпрянул, увидев растерянное полубезумное лицо, которое в нем отразилось. После этого писатель весь вечер исподтишка подозрительно наблюдал за Ами, словно хотел убедиться, что это в самом деле она, а когда они легли в постель и ее голова лишь слабо светилась на подушке, он вопросительно склонился над ней, так что она в испуге села и приложила ладонь к его лбу: не пей так много, а то у тебя начинаются видения. Он рассмеялся в ответ. Но тут же увидел, что на него глядят широко расставленные глаза Бригитты, и поспешил спрятать голову на груди Ами, которую та, желая его успокоить, подставила, прошептав с материнской нежностью: «Я здесь». Но писатель не скоро успокоился, часы с явным призывом тикали на столике, и он все время пытался вспомнить нечто очень важное, а когда наконец вспомнил, увидел перед собой залитый солнцем пляж, а на нем — Бригитту в купальном костюме; она зарывала ноги в песок.

Эпилог

Когда писатель завершил роман и получил за него гонорар, то решил пропить его. Это решение не было случайной причудой, а скорее потребностью, которую он вынашивал в себе несколько недель и которая постепенно становилась все более и более настоятельной. Он получил деньги в пятницу и поделил их на две части, а когда уходил из дома в тот же вечер, большую взял с собой, чтобы рассчитаться с персонажами этой истории.

После того как он передал рукопись в издательство, друзья преследовали его день и ночь с самыми неподходящими требованиями и предложениями. Ему даже сообщили, будто Бригитта намеревается выйти замуж за коммивояжера, что совершенно не вписывалось в его замысел. Все пеняли ему, что стиль его суховат, что он слишком много внимания уделял малозначительным деталям, местами подражал Прусту и бесцеремонно обращался с Ами. Последнее замечание особенно беспокоило писателя. Ами была мертва, а мертвые могут мстить. Но разве он не схематизировал ее, превратив в образ, в персонаж романа, существовавший лишь на бумаге?

Именно эта тревога гнала писателя по улицам маленького чужеземного городка, куда забросила его судьба. Стояла осень, моросил мелкий колючий дождь, мокрые крыши в тусклом сиянии капель казались еще ниже и невзрачнее. Писатель зашел в небольшой кабачок, который был едва заметен во дворе, и влил в себя несколько бокалов прямо у стойки. Это уменьшило тяжесть, которую он носил в себе, на миг ему стало легче, он несколько раз глубоко вздохнул, расплатился и ушел.

Писатель не знал, куда идти. В городке было общим счетом шесть кабаков, и он знал, что со временем посетит их все. Но сначала ему хотелось найти себе компанию — все равно какую. Он вдруг понял, что боится расплаты, которая последует ночью, и старается оттянуть ее. Но улицы были чисто вымыты дождем и почти пусты.

В конце концов он завернул в ресторан, где, как ему было известно, мог рассчитывать хотя бы на общество какой-нибудь девицы из бара. Это было затхлое помещение с низким потолком, известное своим спившимся капельмейстером — толстым сальным евреем, чей сюртук вечно был в пятнах от пива и коньяка. Писатель раздобыл себе в подружки дородную размалеванную русскую деваху, у которой обнаружился внушающий уважение аппетит, и напился как унтер-офицеришка.

Осушив полбутылки, он обнаружил определенное сходство между девицей и Ами. Вымытые оксигенолем тщательно завитые волосы и покорный усталый рот в самом деле отдаленно напоминали светлую переутомленную головку Ами. Девицу звали Галя, она получала от директора ресторана по доллару за каждую заказанную клиентом бутылку коньяка. С профессиональной гордостью в голосе и весьма комичным кокетством она поведала, что одна может выпить две с половиной бутылки. Твое здоровье! Писатель рассеянно кивнул и с тревогой оглядел зал: нет ли знакомых. Девица из бара казалась ему коварной и холодной. Это словно была и не женщина, а сосуд в форме человека, в который можно было залить столько-то литров.

Но потом она оттаяла, и черты ее, по мере того как коньяк смазывал их, начинали все больше оживать. Галя смеялась и говорила надтреснутым голосом, в глубине которого звучали более мягкие ноты, вырывавшиеся из глубин ее «я», где их опасливо хранили от чужих глаз. Она наклонилась совсем близко и предложила:

— Хочешь, поднимемся в мою комнату? У меня есть граммофон, можем потанцевать под него.

При этом у нее появилось то кокетливое соблазняющее выражение, какое бывало у Ами, когда та просила писателя о чем-нибудь. Он покорно встал и последовал за девицей по темной лестнице наверх в ее комнату, находившуюся в том же доме.

На лестнице Галя поскользнулась и мягко и бесстрастно повалилась ему на руки, уверенная, что кавалер подхватит ее, — очевидно, она была уже достаточно пьяна. Он отнес ее в маленькую скудно обставленную комнатенку, где с этажерки в углу на них угрожающе взирал огромный граммофон. Девица ловко упала в шезлонг и свернулась там калачиком, словно кошка. Писатель же нервно вышагивал взад-вперед по комнате и, чтобы найти хоть какой-то выход своему беспокойству, завел граммофон. Словно по волшебству, Галя извлекла новую бутылку и два стакана. Она облачилась в некое подобие халата, едва сходившегося на груди и обнажавшего на удивление прозрачную кожу.

Время растянулось в бесконечную тоску.

— Есть у тебя карандаш? — спросил писатель внезапно, доставая блокнот.

Девица посчитала вопрос неуместным.

— Карандаш? Для чего тебе здесь понадобился карандаш?

— Хочу записать кое-что, чтобы не забыть, — отвечал он рассеянно. — Живее, разве так трудно сразу дать мне карандаш! — закричал он почти в бешенстве.

Галя в испуге схватилась за сумочку и высыпала содержимое на стол:

— Вот!

Писатель подсел к ней на шезлонг. Девица с любопытством заглянула через его плечо, он почувствовал, как в нос ему ударил сильный запах пудры и коньяка, и под его воздействием провел на бумаге несколько ничего не значащих линий. Что, собственно, он хотел записать? Он уже забыл, но осталось горячее желание это сделать. Писатель беспомощно оглядел комнату. Ясно: он должен дополнить портрет Ами некоторыми чертами Гали. Но какими? Он едва поспевал за движениями карандаша, который вдруг сделался таким маленьким и легким, что пальцы с трудом его удержали.

Стихотворения,

написанные по-русски

(публикуются впервые

по архивным материалам)

Цикл «Чулки»

1

Сперва играло солнце,
улыбаясь,
как только женщины и радуга могут
          улыбаться.
Тогда кто-то зафилософствовал
(аналитично, кажется, он сказал).

2

Маленькая змеиная головка,
плечи, с которых все стремится вниз,
изрядная доля самоуверенности в ногах —
почем мне знать?

Но змеиная головка напоминает женскую,
и плечи знают, чего хотят,
и ноги —
почем мне знать?

3

В мушином жужжании моих
          мыслей
я крадусь
с газетой в руках:
шлеп! шлеп!

А,
сентиментальность,
мокрое пятно на обоях,
как ты себя чувствуешь?
Не смей дрыгать ногами,
любовная тоска
шлеп! шлеп!
В окно жужжа
вылетает жирная муха.

4

Закрытые двери,
два пьяных
и девчонка,
умоляющая
бессердечные узоры обоев.

5

Я думал:
это был человек.
а это было его платье,
и я не знал,
что это то же самое
и что платья могут быть очень красивы.

6

Распродажа идеалов —
вы говорите, она уже началась,
но я говорю:
мы должны еще понизить цены.

7

Теперь я знаю —
это зависит от чулок!
Все — эротика, эстетика, религия,
человеческое достоинство
(что был бы сам
Вельзевул
в старых, шерстяных,
скверно заштопанных носках?)

8

Программа широких штанов:
будем
больше платьями,
меньше людьми
и душу зашьем в подкладку.

9

Ноги,
что вы знаете о ногах?
Вы,
которые думаете о юбках,
когда проходите
мимо витрины «Чулочного Централя».
Что вы знаете
о ногах
двадцатого столетия?

10

Идиоты!
Которые думают,
что у черта есть золотые платья.
У черта нет платьев!
Во всем аду
найдется, пожалуй, две-три пары
разодранных
купленных в ломбарде подштанников.

11

В день Большого Похмелья,
когда звезды икают
и все архангелы пьют сельтерскую воду,
мы соберемся
в кафе
слушать мелодии женских ножек.

12

Встретил
прекраснейшую танцовщицу Испании.
Nana de Herera
Говорила по-немецки
(очень хорошо)
у поезда в Або.
Ее губы
давали сигнал остановиться,
и все локомотивы задержали дыхание,
когда она по-немецки
(очень хорошо)…

13

Афиши наших лиц,
пускай они выкрикивают
свое: я, я!
Только когда они проорут:
мы! мы! мы! —
сорвем визге их гримасы,
дадим солнцу
загримировать их под человеческие
          лица.

14

Сегодня так холодно.
Дыханье световых реклам
колет как ледяные иглы.
Тени проводов
хотят перерезать мне горло.
Воздух, дрожа,
забился в ближайший переулок.

15

Все они
чего-нибудь от меня хотят.
Даже папиросный дым
извивается, как вопрос.
Двери хотят меня проглотить,
ноги спичек
такие длинные и голодные.
Чашки кофе
презрительно кривят свои бледные
          губы.

16

Поезд
вколачивает свой жесткий ритм
в мою кровь.
Не о людях эта песня,
не о Боге или любви —
она о железе
и из железа.

17

Склады досок жмутся ближе друг к другу,
каждая соломинка кокетничает с ветром,
галоп заборов
вслед за канавами,
так что чахоточно-бледное небо
каждый вечер
краснеет.

18

Крутит тьма,
полосы света, тени
в наши окна:
хотите с нами?
Разве вы не видите:
дома присели
для прыжка,
дороги готовы вскочить,
бросить об землю постовые фонари.
Телефонные провода
мечутся туда и сюда,
ловя звезды!
Хотите с нами?

19

Гора у Фридриксберга:
Рана через все лицо,
Истекая кровью
Под ножами локомотивных свистков.

20

Далеко в Tölö
Афиша автомобильных шин,
лучших в этом году.
Каждое утро,
когда я дожидаюсь трамвая,
я стою благоговейно, тихо
перед ее
гордым, приказывающим:
купи!

Возвращенное имя

— Что же — роман выйдет по-русски?

— Да.

— Подумать только — почта век спустя…

Из разговора с Германом Парландом, младшим братом автора этой книги. Хельсинки. 2006

Литература начала двадцатого века исследована столь тщательно, что открытие новых имен, причем имен первого ряда, кажется просто невозможным. И все же читателям этой книги предстоит стать участниками именно такого открытия.

Генри Парланд — финский модернист, родными языками которого были немецкий и русский, но который писал по-шведски, декларируя, что подражает французским образцам. Даже это короткое перечисление таит в себе множество загадок. А если добавить, что за свою короткую жизнь — всего двадцать два года! — Парланд успел издать сборник стихов, высоко оцененных поэтами-современниками, написать десятки рассказов, один из которых был напечатан в сборнике «Четырнадцать лучших студенческих рассказов, победивших в конкурсе еженедельника „Бонниерс“», опубликовать многочисленные статьи и эссе о литературе, в том числе и русской, кино, театре, балете и даже автомобилях (увлечение молодости!) и, наконец, написать прославивший его роман, то нельзя не восхититься удивительной одаренностью этого человека.

Перед нами тот редкий случай, когда биография писателя не менее интересна, чем его творчество.

«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые» — эта известная цитата стала почти банальностью, но в отношении Генри Парланда она вновь приобретает свою емкую значимость, без натяжки и рисовки: ему действительно выпало жить в «роковое» время, но в отличие от многих и многих, наделенных тем же жребием, он воспринял это именно как «блаженство» — возможность наблюдать перемены, фиксировать их и преображать в литературные произведения.

Генри Парланд родился 29 июля 1908 года в Выборге. Он был старшим из четырех сыновей в семье инженера Освальда Парланда. Отец писателя происходил из англо-немецкого рода, а его мать, в девичестве Мария Сеземан, была прибалтийской немкой. Оба выросли в Петербурге и в детстве учились в знаменитой гимназии Мея. В семье говорили по-немецки и по-русски. Освальд Парланд занимался строительством мостов и дорог, семья какое-то время жила в Петербурге и Киеве, а потом перебралась под Выборг, в местечко Тиккала, где их и застала революция. В 1918 году, когда по ленинскому декрету Финляндии было предоставлено право на самоопределение и отделение от России, юному Генри было всего десять лет. Не он сменил страну проживания, а граница, переместившись, перенесла Парландов в иное государство — Финляндию, где всем им, по крайней мере на первых порах, предстояло изведать судьбу чужаков-переселенцев. Парланды обосновались недалеко от Хельсинки, в Гранкюлле.

Впрочем, еще как минимум десятилетие граница не была закрыта накрепко, и связи с Россией не обрывались окончательно. Это было очень важно: не только потому, что отец еще какое-то время мог получать заказы в России, но прежде всего потому, что позволяло сохранять культурные контакты. Парланды были истинными российскими интеллигентами — трудолюбивыми, не очень преуспевающими, интересующимися литературой и искусством не в меньшей степени, чем своей профессией. Родители Генри прекрасно знали зарубежную литературу, прежде всего немецкую, но отдавали предпочтение русской реалистической прозе девятнадцатого века. Впрочем, и современники, особенно романтическое направление рубежа веков, вызывали их интерес. В семье поддерживалась традиция чтения вслух, литература не была просто досугом, а, скорее, неотъемлемой и важной частью повседневной жизни. Читали и мать, и отец, и сыновья унаследовали любовь к литературе и чувство слова: все они так или иначе отдали дань писательству.

Особое восхищение юного Генри вызывали точеная пушкинская проза и фантасмагорический полет воображения Гоголя. Но читательские интересы Генри Парланда шли значительно дальше круга семейного чтения: его привлекало все новое, он читал вдумчиво и серьезно, обладал прекрасным литературным вкусом и завидной эрудицией. Читательский диапазон его впечатляет: от русской литературы рубежа XX века до советских авторов, а также современная европейская литература — шведская, финская, немецкая, французская. Все это литературное многообразие не только жадно впитывалось начинающим писателем, но и подвергалось серьезному анализу, а далее находило отражение в его творчестве.

Генри был, несомненно, любимцем в семье. С раннего детства открылись разносторонние его дарования. Он стремился познать мир во всей его полноте и разнообразии, увлекался не только литературой, но и естествознанием: собирал бабочек, растения, наблюдал птиц, изучал подводный мир, а также проявлял явные инженерные способности и страсть ко всякой технике — от паровозов до электрических приборов. Он коллекционировал марки, весьма успешно занимался фотографией и с одинаковой основательностью постигал автомобильное дело и модные танцы. Но это не означало, что Генри хватался за все подряд — наоборот, с ранних лет его отличала редкая способность к самодисциплине, сосредоточенности, стремление к углубленным систематическим исследованиям.

Оказавшись волею судеб в Финляндии, Парланды попали в незнакомую языковую и культурную среду. Шведский язык по традиции был в Финляндии языком культуры, Генри Парланд начал учить его лишь в четырнадцать лет, но делал необыкновенные успехи и уже в последних классах школы начал писать стихи и прозу по-шведски. Его больше интересовала проза, но, когда он показал свои первые опусы известному поэту-модернисту Гуннару Бьёрлингу, тот, высоко оценив их художественные достоинства, посоветовал талантливому юноше сосредоточиться именно на поэзии.

В 1927 году по окончании гимназии Генри Парланд поступает на юридический факультет университета Хельсинки. Очевидно, на выбор рода занятий повлияли родители, стремившиеся дать сыну не только хорошее образование, но и профессию, которая бы обеспечивала ему в будущем надежный доход. Однако учеба мало увлекала юного студента. «Я изучаю юриспруденцию. Не могу сказать, чтобы этот предмет интересовал меня. Впрочем, и любой другой предмет также. Я изучаю юриспруденцию, потому что это позволит мне найти впоследствии хорошую работу и потому что человек должен иметь красивую этикетку, чтобы его уважали окружающие» — это признание героя одного из рассказов Парланда полностью соответствует позиции самого автора.

Несмотря на блестящие способности, Генри Парланд явно пренебрегал занятиями. Причиной тому было страстное увлечение литературой. Осенью 1927 года он знакомится с известными финско-шведскими поэтами-модернистами Гуннаром Бьёрлингом, Элмером Диктониусом и Раббе Энкелем, которые сразу признали в новичке исключительный поэтический дар и даже объявили молодого собрата по перу своей надеждой на будущее. «Думаю, что мы получили редкое драгоценное зерно, многообразную и многоликую личность», — признал Гуннар Бьёрлинг после первого знакомства с Парландом. Он же так описал молодого поэта: «Почитатель Диктониуса, скромный, уверенный, скорее ироничный, чем пафосный, и уж никоим образом не красногвардеец — образованный человек, прекрасный юноша».

Думается, Бьерлинг не случайно подчеркивает, что новый знакомый, хоть и «наполовину» русский, — «не красногвардеец». Действительно, политическая неангажированность Генри Парланда удивляет. Его отрочество совпало с крупнейшими социальными потрясениями рубежа веков — Первой мировой войной и Октябрьской революцией, но, наблюдая исторические перемены, он удивительным образом избежал столь естественного для юности увлечения грандиозными классовыми битвами и сохранил интерес к человеку, личности, а исторические потрясения интересовали его в первую очередь как катализаторы новых ярких достижений в искусстве и литературе.

Стихи Парланда — короткие яркие зарисовки-вспышки, они очень импрессионистичны и в то же время нарочито материальны. Подобно джазовому импровизатору преобразуя тему, поэт создает из конкретных мелких деталей новую реальность, точнее — воссоздает настроение, эмоциональный фон, соединяющий случайные на первый взгляд черты:

Я хотел написать твой портрет
парой головокружительных
строк,
но ты удивленно наклонилась,
и единственное,
что я увидел, —
мерцание золотых отблесков.
когда свет лампы
касался твоих волос.

Парланд хорошо знал и понимал современную ему поэзию, разбирался в новейших течениях модернизма — немецком экспрессионизме, дадаизме, но самое значительное влияние на него оказал русский футуризм. Он увлекался Маяковским, следы влияния которого можно найти в поэзии Парланда — как в мировоззрении, так и в формалистических исканиях. Урбанизм Маяковского и в то же время его позиция бунтаря-отщепенца, противостоящего буржуазному обществу, несомненно, были близки и понятны Генри Парланду, сознававшему свою неприкаянность, «неукорененность» и в то же время теснейшим образом связанному с реальной жизнью города, остро воспринимавшему время, современность, в ее мельчайших проявлениях.

Общение с интеллектуальной элитой своего времени подстегнуло интерес Генри Парланда к наиболее ярким достижениям современной европейской литературы. Он много — увлеченно и вдумчиво — читает. В родительском доме на книжной полке Генри стоят сборники стихов Есенина и Маяковского, переводы Уолта Уитмена, романы Макса Брода, Генриха Манна, Альфреда Дёблина, а также различные литературные альманахи с произведениями Франца Кафки, Жана Кокто, Стефана Цвейга, Шервуда Андерсона, Гуго фон Гофмансталя. Особое впечатление, по воспоминаниям Оскара Парланда, на его старшего брата произвел роман Скотта Фицджеральда «Великий Гэтсби».

Знакомство с поэтами-модернистами, несомненно, сыграло значительную роль в литературном развитии Генри Парланда. Он активно участвует в издании литературного альманаха модернистов «Quosego», печатает там свои стихи и статьи, начинает публиковать литературные произведения в других журналах.

Вступление в литературу Генри Парланд начал с декларации собственных эстетических принципов, он опубликовал в альманахе «Quosego» статью «Бунт вещей», в которой размышляет над одной из основных проблем современного общества — противостоянием человека и мира вещей. В этом конфликте Парланд встает на сторону последних, превознося возможности техники и прогресса. Динамику и энергетику материального мира он противопоставляет вялости и «изношенности» мира человеческих эмоций. Однако, низвергая отжившее и приветствуя прогрессивное и новое, Парланд чужд разрушительного экстремизма, он стремится к объективности, чутко чувствует и умеет ценить реальность настоящего, стиль эпохи, и, что важно, его критический взгляд всегда предполагает иронический подтекст, более того — самоиронию.

При жизни Парланд успел опубликовать единственный сборник стихов «Распродажа идеалов» (1929). Уже в названии декларировано стремление к переоценке ценностей.

Распродажа идеалов —
вы говорите, она уже началась,
но я говорю:
мы должны еще понизить цены.

Какие же идеалы подвергаются переоценке? Прежде всего, фальшивая чувствительность, сентиментальность, представления, основанные на самообмане и иллюзиях. Парланду важно увидеть мир таким, какой он есть на самом деле.

Мы все носим очки,
даже
если у нас хорошее зрение.
Мы надеваем их,
чтобы не видеть правду,
а видеть то, что
красивее
или безобразнее.
Обычно — безобразнее.

Но поэзия Парланда — это не только нигилистический бунт. Ему доступна и лирика. И тогда в стихах звучат юношеская незащищенность и пронзительная нежность:

Мне показалось,
что она замерзла,
и захотелось
укутать ее открытую шею
теплыми мягкими словами.
Но порыв ветра
сорвал их.
И вот она
по-прежнему идет рядом,
а ее обнаженная шея сияет,
как снежинка в сумерках.

Однако вхождение в круги высшей богемы означало не только важный литературный опыт, но и необходимость жить по ее законам, предполагавшим литературные споры до рассвета, жизнь бурную и интересную, которая поглощала почти все время и, что не менее важно, требовала немалых финансовых затрат. Увлечение литературой и приятельство с богемой привели к двум печальным результатам: Генри прогуливал занятия в университете и наделал долгов. Недостойное поведение сына заставило родителей потребовать, чтобы он «одумался». По настоянию отца Генри оставляет Хельсинки и уезжает в Литву, где в Ковно (Каунасе), тогда столичном городе, преподавал в университете брат Марии Парланд, известный философ Василий (Вильгельм) Сеземан. Для Генри находится должность в шведском консульстве.

Вот каким предстала взгляду приехавшего юноши литовская столица: «Каунас весьма молодой город. Всего 10 лет назад это была русская крепость, где запрещалось строить дома выше двух этажей, но теперь город изо всех сил пыжится превратиться в столицу. Здесь строятся небоскребы и роскошные здания торговых фирм. Но пока достроены лишь единицы. Улицы Каунаса морщатся от подобного энергичного обращения, которое требует прокладки водопровода и сооружения витрин. Они с непривычки щурятся от световой рекламы, нерешительно и осторожно цепляющейся за стены домов».

Пребывание в Каунасе оказало значительное влияние на молодого поэта. Здесь Парланд вновь оказался в среде русскоязычной интеллигенции, все еще сохранившей связи с Россией. Достаточно упомянуть, что в это время в Каунасском университете преподавали философ Л.П. Карсавин и художник М. Добужинский. Да и Василий Сеземан живо интересовался современной литературой и активно участвовал в философских дискуссиях своего времени.

В. Сеземан бывал наездами и в России — в Москве и Ленинграде и часто проводил отпуск во Франции, где жили его бывшая жена Нина Сеземан и два сына. Имя Нины Сеземан упоминается в биографии Марины Цветаевой. В 1938 году Нина со вторым мужем Николаем Клепининым и сыном Дмитрием вернулась в Советский Союз. Семье было определено жить на даче в Болшево, туда же годом позже поселили и вернувшуюся из эмиграции Марину Цветаеву с мужем Сергеем Эфроном и детьми — Алей и Муром. Эти две семьи были дружны еще в Париже. Дмитрий Сеземан был близким другом Мура. Сергей и Ариадна Эфрон, Николай Клепинин и Нина Сеземан были одновременно арестованы НКВД.

Большое влияние на интерес Парланда к России оказала его дружба с русской танцовщицей Верой Сотниковой, которая некогда водила знакомство с известными литераторами и числила в своих друзьях Илью Эренбурга, Федора Сологуба и многих других. Юный Парланд увлеченно впитывал новые модернистские открытия во всех областях искусства и литературы. В его дневниках той поры можно найти записи о Бабеле, Белом, Пастернаке, Олеше, Тынянове, Гладкове, Шкловском, Жирмунском.

Но Генри Парланд не просто «знакомится и учится», в эти же годы он пишет и публикует в самых разных периодических изданиях — в Литве, Финляндии, Германии, Франции — собственные статьи и эссе о современном искусстве. Помогает владение иностранными языками: он с детства свободно пишет по-русски и по-немецки[3], знает финский, язык его произведений — шведский, но он владеет также французским, а чтобы не оставаться «без языка» в новой стране, начинает учить литовский.

В Литве Генри Парланд стремится как можно больше узнать о культуре страны, в которой он волею судьбы оказался, знакомится с литовскими поэтами и национальной «богемой» и, словно задавшись целью соединить различные культуры, пишет (по-немецки) для литовской публики обзоры новейшей литературы скандинавских стран, а в Финляндию отправляет статьи о самых ярких явлениях современного искусства, с которыми знакомится в Каунасе. Он искренне убежден, что финскому читателю интересно и важно знать о культурных достижениях соседних стран.

Статьи Парланда о литературе Швеции, Финляндии, России, Германии поражают эрудицией автора, глубиной анализа, взвешенностью выводов — не лихостью суждений, зачастую свойственной начинающим критикам, а мудрым стремлением понять и проследить тенденции развития литературы в разных странах. Но Парланд пишет не только о литературе и искусстве, его интересует собственно «дух времени» в самых разных его проявлениях — от увлечения автомобилями до моды и танцев. Столь широкий тематический спектр вовсе не означает поверхностного взгляда бойкого журналиста: о чем бы ни писал Парланд, он скрупулезно подбирает факты, логически выстраивает свои рассуждения, стремится показать каждое явление в динамике, развитии.

Активная литературная деятельность объясняется и сложным финансовым положением молодого писателя. Литературные заработки — важная статья дохода вечно нуждавшегося юноши. Горечь безденежья проникает даже в стихи:

Деньги —
почему я их
так люблю?
Потому, что они — та боксерская
          перчатка,
которая может влепить
в мерзкую бульдожью морду жизни.

В статье «Лики нашего времени» Парланд писал: «Суждения современников об их эпохе редко бывают объективны и достаточно проницательны — тем более суждения о стиле эпохи», но его личный пример как раз являет исключение из этого правила.

Публицистика Генри Парланда привлекает юношеским интересом ко всему новому, талантливому, самобытному. А еще — неангажированностью, аполитичностью. Пожалуй, в истории литературы, так или иначе связанной с тем, что принято называть «русским зарубежьем», трудно найти фигуру, столь далекую от политических и идеологических столкновений, столь космополитичную, столь доброжелательную и открытую для самых различных влияний, как Генри Парланд. Он всегда остается над схваткой, как в своих публикациях в русской зарубежной прессе[4], так и в восторженных статьях о советском искусстве, написанных для финских газет. Знаменательно, что даже в очерке о современной шведской литературе, опубликованном в прокоммунистическом литовском журнале «Третий фронт», Парланд полностью обошел вниманием пролетарскую литературу Скандинавии. В то же время Генри Парланда нельзя назвать «гением чистого искусства», его взгляд на влияние идеологии на искусство — трезв и объективен, что проявилось, в частности, в его статье о творчестве Эренбурга.

И все же нельзя не удивляться тому, что в бурное время социальных перемен, революций, конфликтов, вражды и соперничества Генри Парланд удерживается от соблазнов и искушений революционной романтики. Пожалуй, причина такого иммунитета — присущий писателю здоровый ироничный взгляд на жизнь. А также — ранняя самостоятельность, во многом вызванная личной жизненной позицией и положением эмигранта: волею судьбы Генри Парланд всегда и везде — в любой стране, в любом обществе — был обречен оставаться чужим, парией. В 1930 году он написал: «Я чужак везде, куда бы ни приезжал». Так что независимость суждений и поступков, стремление держать дистанцию, возможно, были обратной стороной одиночества, результатом постоянной необходимости самоутверждения. Судьба определила ему быть космополитом, и он воплотил это предначертание с полной отдачей и талантом.

В Каунасе Генри Парланд необычайно увлекся кино. Здесь же он получил возможность познакомиться с советскими фильмами.

«Часто хожу в кинематограф, — писал он матери. — Да к тому же занялся чисто теоретическими исследованиями предмета и прочел несколько книг по этой теме. Здесь в основном показывают советские русские фильмы, и они представляют совершенно особое направление. Я бы хотел написать об этом в Финляндию… Просто удивительно, насколько необразованны (и неначитанны) в некоторых вещах жители Финляндии».

Кинематограф, пожалуй, был, после литературы, для Парланда наиболее притягательным видом искусства. Он посвятил кино четыре статьи, которые опубликовал в газете «Хювудстадсбладен» в 1929 году.

Генри Парланда огорчало, что финской публике крайне мало было известно о художественных достижениях Советской России. «Уж не знаю, почему советские фильмы так настойчиво изгоняются из финских кинотеатров», — возмущается он. А в письме домой писал: «Советую папе посмотреть первую русскую фильму, которую этой зимой будут показывать в Гельсингфорсе: „Живой труп“ по Толстому с Пудовкиным. Пусть папа вообще не признает кинематограф, эта фильма совершенно новое явление и ничего общего не имеет с прочими картинами. Это не самая лучшая русская фильма, но лучшие из-за их тенденциозности в Финляндию не пускают» (28.11.1929).

Анализируя развитие мирового кинематографа, Парланд особо отмечает достижения именно советского «фильмового искусства». Но это не восторженное восхваление впечатлительного юноши, а трезвая, взвешенная оценка. Критик признает: «Советские фильмы — типичный пример утилизации искусства и помещения его на службу определенным идеям. Их наиболее явно бросающаяся в глаза черта — крепко связанная с марксистской этикой социальная направленность…» Но в то же время критик отмечает как основное достоинство русских фильмов «их высокохудожественные выразительные средства, которые используются для того, чтобы замаскировать социально-патетическое мировоззрение, но которые никогда не превращаются в застывшие стандартизированные или условные формы».

«Советский режиссер часто ставит себе слишком большие задания и стремится к внешней грандиозности и захвату в объектив аппарата огромного количества событий и фактов, что ему не всегда удается. Его внимание направлено главным образом на разработку деталей, причем он не в силах охватить целого и должен прибегать для этого к известному упрощению средств. В то же самое время „социальный заказ“ мешает построению фильмы на основах чисто художественной разработки темы».

Однако интересно, что, обнаруживая тенденциозный морализм как в советских, так и в американских фильмах, Парланд делает выбор в пользу первых. «Мне кажется, что шикарные американские фильмы явно больше способствуют разжиганию классовой вражды, чем делающие акцент на чисто художественные приемы и пронизанные позитивно-идеалистическими настроениями русские картины». В конце концов критик делает вывод, что «советская фильма указала новые пути кинематографу, главным образом в отношении выразительной разработки деталей».

К достоинствам статей Парланда следует отнести и способность организовывать и систематизировать материал, видеть предмет в перспективе, в контексте времени и культурного окружения. Это умение приводить в систему разрозненные факты помогло Парланду и при написании романа, сложная композиция которого не только пе затрудняет восприятия текста, но, наоборот, позволяет писателю выбрать наилучшую форму для воплощения своего замысла, добиться максимальной напряженности интриги и, как ни странно, — целостности сюжета.

Роман «Вдребезги» Генри Парланд начал писать в Каунасе осенью 1929 года. В основе сюжета — реальное событие, смерть одной из близких знакомых писателя. Формально поводом послужило желание принять участие в литературном конкурсе — это объясняет отчасти скорость, с какой было написано столь сложное произведение. Но Парланд не успел завершить работу, и прежде всего определить окончательную композицию книги. В ноябре 1930 года он заболел скарлатиной и скоропостижно скончался. Роман увидел свет уже после смерти автора, издание было подготовлено отцом писателя и вышло под редакцией Раббе Энкеля и Гуннара Бьёрлинга, которые внесли определенную стилистическую правку в текст и изменили композиционный строй, сделав его линейным, так что героиня умирала в конце книги. Впоследствии каждое новое издание романа предполагало новые исправления, всякий раз продиктованные желанием угадать и донести до читателя истинный изначальный замысел автора. В 1998 году Пер Стам, шведский исследователь творчества Парланда, опираясь на многолетние собственные исследования, подготовил к печати и осуществил издание романа, максимально приближенное к авторской версии, а также снабдил его подробными комментариями и приложениями, включающими отрывки, не вошедшие в основной текст[5].

Роман «Вдребезги» посвящен воспоминаниям. Герой, который одновременно является как бы и автором, пытается возродить в памяти образ умершей возлюбленной, для чего обращается к ее фотографиям. Процесс воспоминания сравнивается с процессом проявки фотоснимков. Однако возвращение в прошлое, подробнейшая реставрация облика героини, малейших деталей и примет времени не помогают автору понять, в чем причина их взаимной неспособности любить по-настоящему, почему их роман так и остался скучной привязанностью, основанной на стремлении к самоутверждению, стремлении героя подчинить подругу своей воле и ее равнодушной покорности. Можно сказать, это — любовный роман о неспособности любить, и больше — о неспособности понять другого человека, но при этом — и о страстном желании близости и взаимопонимания. Эта тема встречается и в поэзии Генри Парланда:

Из всех фраз
самая главная:
все равно.
Ненавидеть все равно что,
обнимать все равно кого,
петь все равно о чем,
любить все равно кого.

Сложная композиция романа, сюжет которого раскручивается как бы по спирали, словно подчеркивает тщетность усилий героя, пытающегося, пусть и посмертно, распутать клубок человеческих взаимоотношений. Но у читателя не остается разочарования от обманутых надежд. Главный итог книги — возникающее у читателя осознание хрупкости человеческих отношений и высочайшей их ценности. Неудавшаяся попытка героя восстановить прошлое служит предостережением тем, для кого открыто будущее. Для нас с вами.

Нельзя сказать, что роман «Вдребезги» стоит особняком в литературе своего времени. Парланд уже в эпиграфе указывает на связь романа с произведениями Марселя Пруста. При желании не составит труда найти и иные литературные параллели — молодых скучающих героев, прожигающих жизнь в ресторанах, немало в литературе 1920—1930-х годов. И все же проза Парланда имеет свой голос, свою оригинальную стилистику.

Удивительно: незавершенный роман двадцатилетнего писателя, созданный в 1930 году, современные критики называют ныне самым лучшим и значительным произведением шведскоязычной литературы Финляндии двадцатого века. Роман, на первый взгляд глубоко укорененный в современной ему действительности, почти с фотографической документальностью запечатлевший жизнь богемы в Хельсинки в 1920-х годах, становится с годами все более и более современным. Долгие десятилетия время словно приближалось к этому произведению, изначально устремленному в будущее, вобравшему в себя многие еще только зарождавшиеся литературные приемы и стилистические находки, чутко отразившему настроения, которые проступали лишь намеками, но стали определяющими к концу столетия: разочарование, скептицизм, неспособность к искренним полнокровным чувствам — ив то же время неудержимая потребность в деятельности, энергичный напор, жажда все новых и новых впечатлений. Потребность в любви и понимании.

* * *

Словно пара
белых женских рук,
обняла мою душу
осень
и медленно
вырвала меня
из мира.
Было больно,
но совсем
недолго.
Потом все стало как прежде
или, пожалуй, немного легче.

Генри Парланд умер 10 ноября 1930 года. Его жизнь оборвалась на взлете. Друзья и родственники сберегли и опубликовали значительную часть его литературного наследия. За сто лет мир изменился почти до неузнаваемости. В начале 1960-х сровняли с землей старое кладбище в Каунасе, и уже невозможно найти могилу писателя, но в архиве Финляндского шведского общества хранятся двенадцать толстых папок с его рукописями и письмами. Они еще ждут своего исследователя. В последние годы интерес к творчеству Генри Парланда явно возрос. В 2006 году роман «Вдребезги» был издан во Франции. Готовятся к изданию переводы на английский, немецкий и польский языки. Мир заново открывает писателя, который прожил жизнь «гражданином мира», сохранив яркость и своеобразие собственного поэтического голоса. Самобытная талантливая личность, преодолевающая любые границы — культурные и национальные, — становится главной фигурой двадцать первого века. Возможно, именно поэтому Генри Парланд воспринимается нами как современник.

Ольга Мяэотс