/ Language: Русский / Genre:prose_history

Секретный дьяк или Язык для потерпевших кораблекрушение

Геннадий Прашкевич

Исторический роман Геннадия Прашкевича, одного из самых ярких сибирских писателей, «Секретный дьяк» — уникален по своему эмоциональному воздействию на читателя. Этот роман можно сравнить с музыкальным произведением, — настолько четок строй и ритм прозы, самобытен и глобален язык повествования. Драматические коллизии, столь необходимые в романе, подаются композиционно безупречно, а своевременное мастерское переключение интонационных регистров создает реальную картину. Гул прошлого доносится до наших дней. Россия, XVII век. Русские еще только идут к Тихому океану, стремясь к загадочной земле Апонии. Главный герой романа — приказной дьяк Иван Крестинин, тихо тоскуя о дальних странах, заливая водкой и скуку свою, и мечту, тридцать лет довольствовался перерисовыванием чужих карт, но затем случилось в его жизни роковое событие. И отправился он на край земли через громадные северные пространства Сибири. Способность понимать других людей не раз выводила его из страшных бедствий. Остро чувствуя правду, он по-новому начинает видеть мир, сами чувства иначе им теперь переживаются. Малоизвестные, нетривиальные исторические события, описанные Геннадием Прашкевичем в романе «Секретный дьяк» — становятся настоящей Историей. Ведь история состоит из многих мелочей.

Геннадий Прашкевич

Секретный дьяк или Язык для потерпевших кораблекрушение

Часть I. Государственный секрет

Сентябрь 1721 — февраль 1722 гг.

Уста премудрых нам гласят:

Там разных множество светов;

Несчетны солнца там горят,

Народы там и круг веков:

Для общей славы божества

Там равна сила естества.

М. Ломоносов

Глава I. Секретный дьяк

1

Осенью 1700 года (получается, к началу рассказа лет за двадцать), в северной плоской тундре (в сендухе, по-местному), верстах в ста от Якутского острога, среди занудливых комаров и жалко мекающих олешков, в день, когда Ваньке Крестинину стукнуло семь лет, некий парнишка, сын убивцы и сам давно убивца, хотя по виду и не превзошел десяти-одиннадцати лет, в драке отрубил Ваньке указательный палец на левой руке. Боль не великая, но рука стала походить на недоделанную вилку.

В той же сендухе, ровной и плоской, как стол, под томительное шуршанье осенних бесконечных дождей, старик-шептун, заговаривая Ваньке отрубленный палец, необычно и странно предсказал: жить, Иван, будешь долго, обратишь на себя внимание царствующей особы, полюбишь дикующую, дойдешь до края земли, но жизнь, добавил, проживешь чужую.

Шел дождь, отрубленный палец пронзительно дергало, но старик-шептун потихоньку снял боль.

А пророчество…

Ну, разве не сказано: «Отчасти знаем, отчасти пророчествуем»?

Много чего нашептал в ту ночь старик, напугал не одного Ваньку, а все не в толк. Прошло немного времени, и Ванькиного отца, опытного стрельца Матвеева, тоже, кстати, Ивана, зарезали в тундре злые шоромбойские мужики. Как не зарезать, когда одно небо вокруг? Сидишь, дикуешь.

Добрые люди подобрали одинокого мальчишку и отправили с ясачным обозом в Москву, где волею родной тетки Елизаветы Петровны Саплиной, урожденной Матвеевой, и ее супруга славного майора (тогда еще капитана) Якова Афанасьевича Саплина Иван Матвеев-младший (записанный, на всякий случай, Крестининым — по матери, что понятно: стрельцы при государе Петре, Усатом, вышли из почета) начал изучать по Псалтирю грамоту и в короткий срок проявил такие таланты, что в пятнадцать лет взяли Ивана в Сибирский приказ — изучать иностранные языки и переписывать служебные скаски. В тринадцатом, когда маиор (тогда еще капитан) Саплин и его супруга, как многие другие государственные люди, по указанию государя, Усатого, переселены были в новую столицу, Иван Крестинин тоже перешел в канцелярию думного дьяка Кузьмы Петровича Матвеева, опять же родного дяди, ревниво и внимательно следившего за жизнью любимой, замужней, но как бы одинокой сестры, поскольку муж ее, Яков Афанасьевич, тогда еще капитан, беспрерывно воевал шведов, почти не показываясь в столице.

Сибирь потихонечку забывалась. Вспоминал Иван про нее, когда начинал ныть на погоду отрубленный палец. Но все равно, время шло, забывалась боль, забывались пророчества старика-шептуна. Кто нынче берет такое в голову? Упорным трудом дошел Иван Крестинин до старшего дьяка, но в канцелярии оставался незаметным, держался от других дьяков и подьячих в стороне, потому как часто учинял секретные чертежики для думного дьяка Матвеева (по заказу зельных чинов) и никогда не получал от него разрешения на встречи с другими понимающими в этом деле людьми. По приказу Матвеева правил Иван старые и новые маппы, в основном, тоже секретные, а еще много переводил со шведского и немецкого, показав истинную склонность к разным языкам.

Но к маппам, то есть, картам, как их тогда называли, особенно был склонен.

Любая чистая не записанная плоскость, любой не покрытый изображениями лист бумаги поражали воображение Ивана своей тайной. Ведь, правда, как многое можно изобразить на таких плоскостях! Например, океан, а в нем ужасного левиафана, и те пути, по которым плавает ужасный левиафан от одного острова к другому, и, наконец, сами эти еще никому не известные острова. Или большую сушу, а на ней всякие извивы рек, и всякие возвышенности, и наоборот, всякие ужасные провалы, в которых после дождей может собираться вода, образуя озера, а то и моря, в которых вода со временем становится соленой. Даже лужи после дождя казались Ивану всего лишь уменьшенными морями, а пространство любого пустыря казалось копией какой-то маппы. На все смотрел по особенному, дивился сам себе. Появляясь в канцелярии, неторопливо хромал между широкими столами (два года подряд дважды в одном и том же месте ломал правую ногу), обдумывал новые чертежи, переносил из казачьих отписок, присланных из Сибири, необычные очертания на бумагу, потом долго всматривался, пугаясь — вот совсем новый край! В том краю, говорят, великая стужа, там тьма, мгла, льды. Там корабль не пройдет, птица не пролетит, там воздух тверд от мороза. Непонятно, как вообще возвращаются из таких краев казаки?

Смутно помнил: а ведь есть в Сибири места, где зимой совсем не бывает солнца.

Полузабытое всплывало…

Многое в жизни обмануло Ивана, но больше всего обижался он на глупого старика-шептуна. Ну, во всем соврал бесстыжий старик-шептун. Может, Санкт-Петербурх и есть конец света, только уж никак не отыщешь на его прешпектах настоящую дикующую, да и внимание царствующей особы тоже не сильно на себя обратишь.

Да может, и не надо.

Короче, жизнь секретного дьяка Крестинина тянулась скучно, как старая мочала. Не сложилась она так, как предсказывал старик-шептун. Иногда Ивану казалось, что скучная его жизнь всегда так и будет тянуться.

Всегда!

От таких горьких мыслей время от времени секретный дьяк Иван Крестинин впадал в мрачные запои.

Но, конечно, по-умному.

Не просто так, как прыгают в прорубь.

Наученный суровой судьбой, он всегда помнил о превратностях.

Впрочем, и не сильно-то забудешь о превратностях: на каменных столбах и на деревянных кольях посреди Санкт-Петербурха в любой день можно было видеть разлагающиеся трупы казненных царем Петром людишек. Князя Гагарина, казнокрада, к примеру, перевешивали три раза — для науки. Истлелое лицо закрыли платом, а распухшее тело, заполонившее весь камзол, для верности перетянули цепями.

И так не с одним Гагариным.

Когда-то была у каждого повешенного собственная жизнь, каждому в свое время мамка агукала, и каждому, может быть, старики-шептуны предсказывали удачу. А чем кончилось? Виселицей посреди Санкт-Петербурха.

Ох, Санкт-Петербурх…

Город низкий, город плоский, город сырой, всегда недостроенный, на неуютных деревянных набережных пахнет смолой, пенькой, гнилью. Выйдешь рано утром, не хочешь, а вздрогнешь. Бледная Луна выкатилась, высветила каменный столб на неустроенной площади, а на столбу прикован цепью заплесневелый вор, таинственно и бесшумно машет крыльями на низком берегу деревянная мельница, побрехивают собаки, стучат колотушки солдат, обходящих улицы. По плоской Неве, по бледному рассвету, неспешно идут плоские плоты, с плотов тянет дымом, и небо над Невой тоже плоское и сырое.

Правда, в детстве Иван видел пространства не менее плоские.

В сендухе, например, в тундре, всегда дивился, всматриваясь в болотное марево: да неужто впрямь земля может быть такой плоской? Даже стаи гусей, медлительно тянувшиеся над тундрой, казались Ивану плоскими.

А сама жизнь? Разве не плоская?

Отец Крестинина Иван Петрович Матвеев, так несчастно убитый в тундре злыми шоромбойскими мужиками, был из богатых стрельцов, из тех, кто в восемьдесят третьем году с придыханием клялся в верности царевне Софье. Жил богато, многим интересовался, сам за руку выводил семью на высокое крыльцо, когда незадолго до стрелецкого бунта взошла над Москвой на северо-западе странная звезда. Вот смотрите, говорил, указывая пальцем на странную звезду, вроде как все звезды, однако гораздо светлее их, и хвост уперт прямо в Московское государство. Если б стояла та звезда головой в Московское государство, говорил, тогда б все вокруг было тихой благостью и покоем, но видите, уставилась в Московское государство хвостом, значит, всякое нам грозит — и темное настроение, и брань кровавая, и даже война.

Так и учинилось.

В один страшный день шумно побежали по низким палатам Кремля пьяные стрельцы, стали вязать узлы, жадно шарить в сундуках, ворошить чужие лари, а заодно рубить бердышами людей. Упившись до полного бесчестия, стольника Нарышкина закололи копьями на площади перед приказами, как свинью. Потом, беснуясь, зарубили бердышами у Мастерской палаты стольника Салтыкова. Потом подвели под топор по-бабьи кричащего от страха думного дьяка Лариона Иванова. И так многих, многих. Боярин князь Юрий Алексеевич Долгоруков, человек известный, встретил стрельцов гневным криком — куда, мол? Очнитесь, смерды! поднимаете руку на кого? — но, не слушая смелого боярина, стрельцы сразу проломились в винный погреб. Сильно гуляли. Потом, погуляв, вспомнили, конечно, и о боярине, предусмотрительно запертом в клети. Вывели смелого Юрия Алексеевича на крыльцо и без всякого уважения порубили бердышами на дробные части.

Стрелец Иван Петрович Матвеев, хоть и клялся с придыханием в вечной верности суровой царице Софье, сам рук в бунте не окровавил. Господь не допустил. Волею Его болел в те дни Иван Петрович, лежал в огневице. Стрельцам, вбежавшим в избу, прошептал: «Уймитесь! Торчать вашим головам на кольях, добунтуетесь!» Стрельцы, посмеявшись, больного Матвеева не тронули, не заставили бегать с ними по площадям, может, поэтому позже Матвеев не был казнен вместе со всеми. Ему даже ноздри не рвали, все обошлось отнятием деревенек и московского дома. Все же на всякий случай (молодой государь не доверял ни одному стрельцу) в том же году Иван Петрович Матвеев был выслан в Сибирь — якобы для взыскания и охраны ясачных казенных сборов. Впрочем, уезжал Матвеев по-хорошему — в стрелецком кафтане зеленого цвета, обшитом галунами, с красивой перевязью, на ногах весело желтели сапоги, и шапка на голове была еще бархатная с меховою опушкою. Вот только глаза…

Глаза Ивана Петровича Матвеева смотрели на мир с печалью. Видно, предчувствовал нехорошее бывший стрелец.

Нехорошее сразу и началось.

На старой Бабиновской дороге, впуская в свет маленького Ивана, в крике и в стонах изошла жена Матвеева, урожденная Крестинина, из давнего тихого русского рода, сидевшего ранее на Клязьме. Младенца, ставшего невольным убивцем матери, нарекли Иваном, довезли до Якутска — выжил, подлец, не помер. И в Сибири не помер. Навсегда запомнил плоскую сендуху, жалобно мекающих олешков, рычащего сына убивцы, бросающегося на него с ножом, потом старика-шептуна, и, само собой, небо над головой — бледное, бледное…

Эта бледность как бы навсегда вошла в жизнь Ивана.

Много позже, попав в Санкт-Петербурх, сразу узнал знакомую бледность над царским Парадизом: облачки плывут снулые, и отсвет на них бледный, выморочный. В одном тонком сне было Ивану видение: облак тихий, мутный, а на облаке что-то томительное, тоже мутное, и куда взгляд не кинешь, даже как бы сатанинское. Не положено так, никем и ничем не подсказано, а душой угадывается — сатанинское! Вот есть, есть что-то сатанинское в каменном плоском городе, а невозможно глаз отвести!

Сам не знал, что о таком думать.

Всю жизнь рос в боязни и в любопытстве.

В той же Сибири, например, до бледности боялся дикующих, боялся долгих рассказов отца о страшном молодом царе, у которого на плечах нерусский мундир, а на рукавах обшлага такие алые, будто их обмакнули в стрелецкую кровь; сильно боялся пурги и клейменных воров, высланных на правеж в Сибирь, как бы для уменьшения ее очарования.

Но при всех этих страхах всегда мучило Ивана великое любопытство.

Куда, например, уходят зимой все дикующие? Или что, например, лежит вдали вон за той тундряной речкой, за которую никто еще не ходил? Или какие, например, звери живут за горизонтом? И можно ли, собственно, пройти еще дальше — за горизонт? Однажды даже спросил отца, следя за улетающими на север птицами:

— А там, за сендухой, что?

Отец хмуро усмехнулся:

— Край земли.

Даже в сердце кольнуло. Да неужто действительно тот самый, что ни на есть край? Да неужто там навсегда кончается плоская сендуха? И тут же вопрос невольный: а если кончается? Если, правда, нет ничего дальше той сендухи… Что, что там?… Может, окиян?… А в окияне те рыбы, на которых стоит мир?…

Так неизвестным и осталось.

А в Санкт-Петербурхе и в окно смотреть не надо.

В Санкт-Петербурхе всегда темно, неслыханно мрачно. Всю ночь шуршит и шуршит дождь. И днем шуршит, и ночью. По крайней мере, над Мокрушиной слободой, что на Петербургской стороне, где устроился небольшой домик соломенной вдовы Саплиной, небо всегда плоское, темное, и дождь шуршит почти всегда.

Вот и остается спать.

Или пить.

Иван и сейчас спал бы сладко, да не получилось: во сне затомило, заболело сердце, а потом учинился во дворе шум.

Этот шум и разбудил Ивана.

Сразу загудела, заныла, отзываясь на томление сердца и на непонятный шум во дворе, похмельная голова. Сразу захотелось тяжелую повинную голову спрятать поглубже в пуховики, забыться, может даже умереть, потому что для чего подниматься, для чего раскрывать глаза, если жизнь полна одних мрачностей, загадочностей, неизвестностей и ужасных провалов в памяти, а добрая соломенная вдова Саплина, вместо того, чтобы ласково кликнуть своего болезненного племянника к столу, да установить на столе пузатый графинчик с померанцевой или можжевеловой наливкой, сама, кажется, принимает участие в раннем шуме?…

И, правда, голос соломенной вдовы Саплиной, высокий красивый голос, полный некоторых укоров, мешался во дворе с другими высокими голосами, среди которых выделялся еще один — уже совсем высокий, только без укоров, и совсем некрасивый. Будто какая приблудная собака тоскливо взлаивала, или взвывала, попав в капкан, одинокая волчица.

Отменно похоже.

Упаси Господь слышать с утра такое!

Но взвывала не волчица, попавшая в капкан, тоскливо взлаивала на дворе не собака — кричала некрасивым и болезненным голосом бездомная неистовая кликуша по прозванию тютя Нютя, так ее звали и на Петергофской дороге, и на Выборгской стороне, и за Малой Невкой. В церквах и во дворах тетя Нютя непрестанно кликала нелепым голосом, не боясь ничего. Бабу колотило, ее дергала нечистая сила, ломали судороги. Она вся вздрагивала, теряя платок. Тряся безобразными космами, пугала заморенных мужиков в дерюге, согнанных на работу в Санкт-Петербурх из разных деревень России, пугала старых девок с моськами, от которых пахло белилами и румянами. Вот будут церкви Божии как простые храмы! — непристойно кликала несчастная. И сам Стоглавый собор будет как простой храм! Вот будет разврат кругом! И к святым писаниям будет всякая небрежность! Вот будут вражьи песни кругом, бесстыдные речи, забавы, смех, и хлопание в ладони, и ужимки-прыжки, и всякая музыка — ангелы отойдут от людей!

Люди испуганно переглядывались, а кликуша не утихала.

Темный глад, темный мрак, и блуд, и бесовские клятвы, и басни всякие, и ленность для всех, и безчинныя браки! — все проклинала, выводя на свет Божий, неистовая кликуша. Ничего и никого не жалела. Даже себя. Каждодневно удручала себя подвигами. Но спросишь: боишься ль сама, тетя Нютя? — она тут же менялась в лице, и еще сильней начинала вскрикивать. Боюсь, боюсь! — вскрикивала. Ой, боюсь мук вечных, геенны огненной, скрежета зубовного, червя не усыпаемого!

Оказывается, многого боялась.

А, боясь, вскрикивая, так себя разжигала, что остановить ее не могли даже солдаты, если вдруг появлялись. Ну, волокли тетю Нютю в участок, там били. Что толку? Все от бесов.

Все от бесов, тоскливо повторил про себя Крестинин. Увидишь или услышишь что-то такое, от чего сердце смутится — от бесов. И захочешь узнать что-то такое, до чего тебе, в общем, нет и не может быть никакого дела, это тоже от бесов — пленение тебя ими.

Как всегда по утрам после ужасного ночного загула странное что-то и тяжелое томило душу Ивана. Будто злодеяние какое совершил.

А, может, и совершил…

Свят, свят, свят! — даже думать о таком не хотелось.

Держась двумя руками за гудящую голову, Иван не без труда перевел неправильную мысль на более привычное, подумал с некоторой робостью: а может, сегодня?… Не стал думать о плохом. Запретил себе думать о плохом. Просто подумал: может, сегодня?…

Каждый день в течение многих лет засыпал Иван в постели с такой мыслью: вот прошел еще один день, не принес ему никакого счастья, даже унес частичку здоровья, но завтра-то, завтра! Ну, никак ведь не может быть такого, чтобы завтра не случилось бы в жизни чего-то особенного!

Честно говоря, он не знал, чего ждать от жизни.

Ну, может, царствующая особа действительно обратит на тебя внимание? Ну, обратит… А зачем?… Или, может, дикующая появится в Санкт-Петербурхе, привезут дикующую в кунсткамеру?… Опять же, зачем?…

И так далее.

Не знал.

Попытался с усилием вспомнить, как добрался вчера до домика соломенной вдовы, как попал на свою пуховую перину, и не смог. Попытался вспомнить, где провел вчерашний вечер, и не совершил ли, правда, чего ужасного, и не смог: память зияла черными провалами. Последние остатки памяти затмевал, разносил по ветру волчий взвыв тети Нюти.

Встать бы надо…

Откашлявшись, отфыркавшись, глотнув холодной брусничной воды, прочистив горло и нос, сунув на минуту лохматую голову в таз с холодной водой, Иван, наконец, оделся, и несильно толкнул рукой забухшую раму окна.

Легче не стало, только заныл на левой руке отрубленный палец.

А заныл палец — вспомнился парнишка в урасе. Там, под Якутском… Злобно кидался на него, на Ивана… Понятно, убить хотел, стоял за своего отца… Кровь к крови… А подумав так, вообще заскучал. Вот почему, например, так плохо на сердце? Может, сам кидался вчера на кого с ножом? Может, у меня у самого кровь на душе?

Свят, свят, свят!

Иван испуганно коснулся потемневшего серебряного крестика на груди. Указанный крестик он отнял в сендухе у дикого парнишки в драке, силой сорвал крестик с парнишки. Тот, значит, отрубил ему палец, а он сорвал с парнишки серебряный крестик.

Дохнуло от воспоминаний пугающим, леденящим.

Плоская темная сендуха, одинокая якутская ураса, крытая коричневыми ровдужными шкурами, легкий, разносящийся по всей сендухе запах дыма, низкое светлое северное небо, меканье глупых олешков, ничего не понимающих в человеческой жизни, наконец, кровь на руке…

Вот, вот, кровь на руке!

При одном воспоминании о крови нехорошо сжалось сердце. Вот почему он, Иван, ничего не помнит про вчерашнее? Про всякое старое далекое помнит, а про вчерашнее близкое совсем забыл. Уже столько лет прошло со времени той драки в сендухе, а драку помнит. А вчерашнее — хоть убей.

Действительно, ясно, до каждой детали, помнил Иван, как когда-то серебряный крестик, сорванный с парнишки, с сына убивцы, лежал в его окровавленной руке. Помнил и то, как отец, пнув повязанного и брошенного на пол убивцу, перекрестился и кивнул хмуро:

«Вишь, сам взял… — И добавил странно: — Коль сам взял, значит, твое. Значит. Господь так хочет. Может, знак это… — И добавил: — Этим… — хмуро кивнул на повязанных казаками убивцу и его сына, — …этим, так думаю, ничего больше не понадобится».

«Казнят?» — потрясенно спросил Иван.

«Беспременно, — кивнул отец. — Вот этот, — кивнул на убивцу, — зарезал собственную жену. Разве не большой грех! Не только большой… Смертный!.. И парнишка у него растет вором».

И еще раз хмуро глянул на преступника и на его дикого сына: вот совсем глупые, хотели найти спасение в сендухе! А какое в ней спасение? Сендуха, она тоже не без людей. Сендуха, она тоже творенье божье.

2

Дивны дела твои, Господи!

Опрятный домик соломенной вдовы Саплиной стоял в одну линию с другими, тоже опрятными; ставни резные, крашеные, от дороги двор и садик с беседкой отделены высокой деревянной решеткой, — если идут по размытой улице странные люди, непременно заглянут к вдове. Как стали у соломенной вдовы Саплиной старые иконы по углам почикивать да пощелкивать, так особенно сблизилась вдова со странными. Каких-то особенных неотвратимых знамений вроде не было — ни звезды в небе с метлой, с хвостом, с сиянием, ни семи радуг, ни мертвого ветра с гнилых болот, только вот почикивание да пощелкивание. Но ясное дело — извещают о чем-то. Томясь всяким предчувствием, торопясь понять необычное, соломенная вдова не отпускала от своего дому, подробно не поговорив, ни одного странника, ни одной кликуши. Каждую примету старалась подробно истолковать со святыми людьми. Вот известно, что длани свербит — к деньгам. А кошка спит, подвернув голову под брюхо, зимой на мороз. А жаба воркует, сорока стрекочет — к новостям. А в ключ свистнешь, и того яснее, к потери памяти. А иконы?…

Страстно допытывалась у святых людей, что извещает такое необычное почикивание да пощелкивание. Всячески угождала святым людям чаем с сухариками да с белым хлебом, а сама допытывалась.

Ох, долюшка!..

Вздыхая, сопя, сил не имея припомнить того, что могло случиться вчера, даже радуясь тому, что ничего вспомнить не может, полез Иван лохматой головой в открытое окно. Одно ясно — выпито вчера винца в кабаках не на одну денежку. Первые приметы: дыхание скверное, памяти нет. Может, снова подумал, это и хорошо, что памяти нет?…

К утреннему чаю соломенная вдова выходила обычно в китайчатом сарафане малинового цвета, на белой шее скромное ожерелье из неярких северных жемчугов — сам маиор Саплин подарил, ныне пропавший в бесконечной Сибири, но сегодня, выглянув во двор, Иван увидел на доброй вдове нерусский халат, длинный и яркий, с широкими рукавами и травчатого удивительного узора, будто невиданное растение расцвело на груди вдовы! У Ивана даже голова закружилась, такая дивная красота. Не зря говорят: апонский халат, прозвание — хирамоно.

Вот хороша матушка, подумал тоскливо, а пропадает попусту. Один у нее муж-маиор, а и тот в Сибири. Может, давно пропал. И подумал сердито: да и как не пропадет, если в целом доме некому бедному секретному дьяку поднести наливки с утра!..

Желтоватый песок, которым густо посыпали широкий двор, порос кое-где поздней осенней травкой, бледной, беспомощной, с нездоровым подцветом. На травке, вминая ее в песок, на глазах дворовых людей, взвизгивая, всхрапывая, взлаивая не по-человечески, билась ужасно худая баба в сбившемся, потасканном платье. Нечистая сила дергала со всех сил бабу, сорвала платок с головы. Добрая вдова Саплина в дивном нерусском халате хирамоно, тоже простоволосая, как выскочила во двор, так всеми силами пыталась помочь несчастной, спасала кликушу в ее убожестве.

— Кто ж это?… — присмотревшись, спросил в никуда Иван. — Вроде не тетя Нютя…

— Да новая кликуша, Иван Иванович! Совсем новая! — вынырнула из дверей проворная Нюшка, сенная девка. — Говорят, из дальних мест пробирается в Киев на богомолье, по обещанию. Вот все ходит, да кликает и кликает своим нелепым гласом!

— Беды бы не накликала, — перекрестился Иван и попытался ущипнуть Нюшку за высокий бок. Но девка ускользнула, смеясь:

— Неловкий вы сегодня, Иван Иванович.

— Неловкий, — печально согласился Иван. И пригрозил на всякий случай: — Сорока-белобока, дай хлеба немного, а Нюше-горюше мужа — бескрылова да косорылова! — И ласково подсказал: — Ты, Нюшка, не забудь, поставь наливку на стол…

— Как барыня скажут, — дерзко ответила Нюшка. Но пожалела Ивана:

— Барыня сегодня сердитые. Это потому как вас, Иван Иванович, вчера домой опять в чужой привезли телеге. Вы громко воинскую песню пели и ругались. Барыня сказали: погонят вас со двора. Совсем не в себе были.

— Да как не в себе? В ком же?

— Тьфу на вас! — замахала руками Нюшка. — Я барыню боюсь, вы барыню только сердите. Погонят вас со двора!

3

Томительно прислушиваясь к боли, гоня прочь дурные мысли — (а правда? не совершил ли какого злодеяния?) — Иван посидел немножко на лавке, уютно укрытой вышитой дорожкой. Даже провел пальцем по дорожке, кое-где прожженной, но умело заштопанной. Когда-то на лавке с трубкой в руке любил отдыхать неукротимый маиор Саплин — курил матросский табак. В нише изразцовой печи всегда стоял у него горячий кофейник. В отличие от Ивана, неукротимый маиор Саплин заведомо не знал никакого томления духа. Несмотря на свой малый рост, был крепок во всем, даже на выпивку. Ну, совсем крепкий был человек.

Иван повел носом.

Душно, по-домашнему, тянуло геранью с окна.

На стене — ковер мунгальский с бахромой, не такой богатый, как в спальне соломенной вдовы, но почти новый, почти не вытертый; и коврики китайчатые цветные — заботами вдовы; опять же, скатерки разные вышитые, цветные занавески. На полу волчья полость — согреть ноги, когда озябнут. Все мелочи в дому вытканы, вышиты самой вдовой или ее девками. А чего ж? Говорят, сама государыня не стыдится царю Петру самолично коптить колбасы. Почему не вышить скатерку бедной вдове, пусть и соломенной?

Иван осмотрелся, вздыхая, будто, правда, мог увидеть вокруг себя что-то новое.

Изразцовая голландская печь, как леденец, празднично поблескивала — голубым и синим. Затейливые птицы, загадочные литеры бежали по поблескивающему обогревателю, дышали уютным теплом. Иван любил Елизавету Петровну. После давней смерти отца, стрельца Ивана Матвеева, зарезанного в Сибири злыми шоромбойскими мужиками, соломенная вдова многому его научила.

Например, любви к чтению.

Елизавета Петровна никогда не могла сдержаться, всегда обильно заливалась слезами, когда Иван читал ей вслух прелестное сочинение «Гисторию о российском матрозе Василии Кариотском и о прекрасной королевне Ираклии флорентийской земли».

Да и сам Иван не раз смахивал слезу.

Душевная книга.

Сын дворянина и сам дворянин, этот Василий, получив родительское благословение, отправился не куда-нибудь, как в старинные времена, а на самую сейчас модную службу матрозом, и быстро, вот как он, Иван, овладел различными знаниями в Кронштадте. После этого молодой дворянин уехал в Голландию для изучения наук арихметических и разных языков. Изворотливый ум позволил русскому матрозу везде добиться успехов, а ведь начинал он с каютного хлопчика. Однажды, выполняя коммерческое поручение богатого голландского купца, Василий попал на остров к лютым разбойникам. А среди них томилась похищенная флорентийская красавица королевна. Но это не стало для русского матроза бедой, так оказался указанный Василий ловок, так оказался умен, что лютые разбойники сами избрали его своим атаманом. Да и как иначе? Ведь Василий не хватал мясо со сковороды руками, не харкал грубо на пол, не сыпал ужасными матерными словами, он мягкостью и политесом покорил нежное сердце флорентийской королевны, а тем, значит, спас ее, спас себя, и даже стал названным братом австрийскому императору.

— Ты-то, Ванюша, почему плачешь? — допытывалась соломенная вдова, утирая платком светлые обильные слезы.

— Королевну жалко…

Всхлипывали вместе. Заодно вспоминали неукротимого маиора Саплина, пропавшего где-то в метелях, в снежном омороке Сибири.

— Ах, Ванюша!..

Если б не страсти низменные…

Еще в Москве Иван пристрастился к винцу.

Не к романее и не к ренскому, не к молмазее и мушкателю, и не к венгерскому всякому, а к простому крепкому винцу, хоть на мяте, хоть на зверобое, хоть на горчице или на амбре, хоть на померанце или селитре. Хватишь крепкого рюмочку, и сердце стишает, мир преображается. Не зря сам государь объявил когда-то указ о содержании в городах и уездах на кружечных дворах именно добрых водок, винца горького.

Если б в меру…

Вот ведь тихо живет Иван, совсем тихо, ладно, совсем как человек, а потом на него находит. С утра все начинает не ладиться. Выйдет на улицу — соседский козел поддаст рогами, забрызгает немецкий камзол грязью. Появится на площади — чуть под телегу не угодит. И в канцелярии не лучше — непременно опрокинет флакон чернил на какой-нибудь важный чертежик.

Сильная тоска нападала.

Серый бес, томительный, долгий начинал мучительно точить изнутри. Да чего ты, дескать, Иван? Зачем смиряться? Самое, дескать время. Пойди в кабак да сразу спроси двойного с махом. Какой в том стыд? Сам государь, сам Усатый воюет с Ивашкой Хмельницким. Воюет во славу и в синий дым. Устраивает побоища, какие ему, Ивану, никогда не приснятся. На ассамблеях, говорят, так наддают Ивашке Хмельницкому, что некоторых вельмож и домой не везут, бросают кулями на диванах да на полу. Вот каков дар Бахуса: попел, попил, попрыгал козлом, потом валяйся.

Ко всему прочему, в такие дни появлялся в беспокойных снах Ивана парнишка, сын убивцы, который в Сибири отрубил ему палец. Появлялся и грозил — вот ужо, дескать, доберусь до горла! От этих снов, от темных предчувствий еще сильнее сжималось сердце. Почему-то хотелось знать, где тот парнишка, жив ли? А спрашивается, зачем? Любопытство, оно ведь тоже грех. Сама Ева погибла от любопытства.

В пору снов о Сибири Иван просыпался вялым, задумчивым, испуганным даже. Знал, нет никакой Сибири. Знал, что для него уже никогда не будет Сибири, никогда стрела дикующего не метнется в его сторону, и никогда не ляжет перед ним необъятная снежная пустыня, до самого горизонта заставленная печальными одинокими лиственницами (ондушами, по местному), а все равно было не по себе. Ужасался, вот какая смрадная вещь сердце! Пью сердечно, а лгу, а сквернословлю. Дальше-то как?

Оно, конечно, Санкт-Петербурх… Холодная река… Бледное небо…

Зато дом соломенной вдовы Саплиной всегда тепл, ухожен. Поленья трещат в печи — к гостю. Сильно отскакивают раскаленные угольки, а это уж совсем точно, к гостю. Может, вдруг заедет, направляясь в Сибирский приказ, сам думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев. Соломенная вдова Саплина никому так сильно не радуется, как брату, но и никого не боится так сильно: Кузьма Петрович кликуш да странников, всех ее святых людей совершенно не выносит.

И ведь не возразишь. Кто, кроме родного брата, должен следить за ней, за сестрой?

Вздыхала.

Ах, маиор!..

Ну, где сейчас маиор?…

В великую шведскую войну неукротимый маиор Яков Афанасьевич Саплин, тогда еще пехотный капитан, отнял у неприятеля большой корабль.

Началось указанное предприятие для капитана Саплина нехорошо, можно сказать, даже плохо: в шестнадцатом году при высадке десанта в шведской провинции Сконе пехотный капитан Саплин попал в плен.

Пришлось строить шведам дороги.

Саплин, правда, строил дороги без усердия, за что не раз бывал был бит палками, а потом его вообще с такими же нерадивыми погрузили на большой шведский корабль, перевозивший пленников подальше от мест военных действий. На корабле капитан Саплин тайно сговорился с русскими невольниками, а раз сговорились, тянуть не стали — побили да побросали шведов за борт. Подняв белые паруса, пришли к своим, нигде не посадили корабль на мель. Дивясь на такой богатырский подвиг, сам Петр Алексеевич, сам Усатый, поднявшись на борт плененного корабля, самолично угостил военных героев добрым флипом — гретым пивом, смешанным с коньяком и лимонным соком, и спросил, смеясь, но страшно при этом дрогнув правой щекой, отмеченной небольшой родинкой:

— Кто додумался до такого?

Вытолкнули к царю пехотного капитана Саплина.

— Врешь! — поразился Усатый. — Мыш такой!

Маиор действительно не вышел ростом. Петру Алексеевичу, например, казался как раз под мышку. Блуждающие круглые глаза царя цепко прошлись по истрепанному мундиру капитана, но Саплин того не испугался — смотрел на усатого пусть снизу вверх, но неукротимо, и даже весело.

Царю понравилось.

— Коли так, — сказал, обняв крепко, — коли такой маленький русский мыш так задирает шведского льва, мы бюст тебе, неукротимый маиор, грудную штуку с тебя, как с героя, слепим. — И, поправив тяжелой рукой красные (вот она запекшаяся стрелецкая кровь!) отвороты темно-зеленого преображенского мундира, крепко обнял капитана: — Дам теперь дышать тебе, маиор, ты услугу мне оказал. И России оказал большую услугу.

И дал дышать.

Пользовался маиор всякими царскими милостями, на ассамблеях скакал козлом, неукротимо пил водку, дымил трубкой, играл с большими генералами в шашки, случалось, пугал дам простыми рассказами. Зато когда пришло время отправить в Сибирь верного человека, Усатый вспомнил не кого-нибудь, а именно маиора: пусть ростом мал да волей вышел! Сказал доверительно: пойдешь, маиор, в Сибирь. Это далеко. Знающие люди говорят, что есть в Сибири одно местечко, над ним гора возвышается — вся из серебра. Натеки серебряные висят с той горы, ну, прямо как сопли. Посылал я туда грека Леводиана с десятью товарыщи, он не нашел и сам сгиб. Теперь ты, маиор, пойдешь к горе. Пойдешь по добру, не по приговору. Настоящих работников у меня и в России не хватает, но надо идти. Я так чувствую, маиор, что это дело как раз тебе по характеру. Если вернешься, то полковником. Опять дам тебе дышать.

И пошел маиор в Сибирь искать для царя гору серебра. А соответственно, и охранять ее. Раз есть где-то в Сибири гора серебра, правильно решил, непременно ее надо охранять. Русский человек, известно, от природы склонен к хищениям. Дай ему волю, русский человек свою собственную гору серебра по щепотке разнесет, всю сменяет на водку. Мимо горы серебра идя, ни один русский не удержится, отщипнет немножко. Чего, скажем, не хватало сибирскому губернатору Гагарину? Все у него было, даже то, что у царя есть. А ведь неистово воровал Матвей Петрович, так страшно и неистово воровал, что труп его, обмотанный цепями, до сих пор, истлелый, болтается на виселице. И не где-то в Якутске или в Тобольске, а здесь, в Санкт-Петербурхе, прямо перед окнами Сената. Всегда полезно видеть такое русским сенаторам.

Ушел маиор.

А Сибирь велика.

Сибирь, она всех глотает.

4

Шум на дворе утих.

Мальчик в синем армячке, из-под которого виднелась нечистая рубаха, младший брат девки Нюшки, с опаской заглянул в комнату, сказал, шепелявя, с ненавистью:

— Барыня передали, накрыто на стол.

— И померанцевая поставлена?

Знал Иван, что не надо унижать себя перед мальчиком, мальчик его и без того не любит. И за то, что они, секретный дьяк Иван, сестру Нюшку тискают втихомолку и щиплют за высокий бок, и за то, что их, задумчивых тихих дьяков, время от времени доставляют в дом пьяными на чужой телеге, а добрая барыня почему-то терпют такое, и за то, наконец, что секретные дьяки как бы тихие, а сами часто с доброй барыней уединяются, и читают вслух разные книги. Еще ладно бы, «Устав морской» — о всем, что касается к доброму управлению в бытности флота на море, или там всякие заметы о военных баталиях (такое даже неукротимый маиор слушали в свое время), так ведь нет, он, мальчик, сам слышал, как они, дьяки вредные, читали доброй барыне вслух книгу: «Новоявленный ведун, поведающий гадание духов, или Невинныя упражнения во время скуки для людей, не хотящих лучшим заниматься». Он, мальчик, сам тайком держал в руках эту книгу, даже листал ее, только ничего не понял. И от этого сердился еще сильнее. Обидно и за добрую барыню, и за сестру. Сказал бы барыне, какой плохой у нее племянник, да страшно… Вот защитил бы сестру Нюшку, да сил нет… Да и защищать как-то никак не получается: к тихому дьяку у глупой Нюшки всякие такие симпатии… При взгляде на Ивана у мальчишки леденели глаза.

А соломенная вдова чего ж?

Она, правда, любила послушать чтение.

Особенно если в какой книге шла речь о Сибири, соломенная вдова вся содрогалась. Содрогалась, но все равно досконально хотела знать о пустынном крае, по которому, может, и сейчас ходит ее маиор. Ведь всем известно, русский человек — ходок, он не станет отсиживаться в якутских чувалах или по заброшенным зимовьям, он сам далеко пойдет, куда глаза глядят, без ландкарты, только понаслышке, пока не остановит его судьба. Этого только глупый мальчишка, брат Нюшки, не понимал, не раз, впрочем, поротый в сарае за то свое горькое непонимание. Правда, после каждой такой порки мальчишечьи глаза при виде Ивана еще больше оледеневали.

— Не поставлена померанцевая. Не будет вам нынче померанцевой. Никакой вам сегодня не будет, — скороговоркой с холодной ненавистью выговорил мальчик. И сам про себя, пусть и не вслух, но как бы решил: вот тискаете Нюшку, глупые дьяки, ничего вам нынче не будет!

Тоска, подумал Иван, и вяло пообещал:

— Уши нарву.

— Вас вчера привезли накушамшись, — с ненавистью сообщил мальчик. — Вас вчера на телеге привезли, как помершего борова. Думный дьяк Кузьма Петрович всегда вас хвалют, а зря.

Иван так же вяло пообещал:

— В подвал спущу. Железо набью на руки. Будешь, как кликуша, лаять из подвала нелепым голосом. — И, ногами шаркая, плохо было, направился в гостиную.

Из гостиной низкая дверь открывалась в сумеречное, но уютное и теплое пространство полукруглой застекленной террасы, за удобство и видимость которой вдова не раз отмечалась городским начальством. Даже сам государь однажды, проезжая через Мокрушину слободку, вспомнил неукротимого маиора Саплина и, поднявшись к соломенной вдове, выпил водки.

Хорошая терраса.

На такой террасе чай хорошо кушать.

Если солнце в небе, то все вокруг как бы смутно освещено, как бы погружено в светлую радугу, а если туман, то, опять же, люди укрыты от непогоды, и не зябнут за столом, и туман не охватывает их своей сырой желтоватой гнилью. А на столе сипит самовар. Большой горячий самовар. Такого на многих хватит.

— Вас Пробиркой все кличут, — все той же скороговоркой ненавистно прошипел в спину Ивану вредный мальчик.

— Рассол принеси, — угрозился Иван, но на прозвище не обиделся.

Ну, Пробирка.

Подумаешь!

Так прозвали его на службе не за что-нибудь, а за стеклянную светлость глаз, за тихую худобу, за особенную опрятность. Подумаешь, Пробирка! Бывают прозвища куда хуже. На царских ассамблеях даже сиятельные князья да вельможи ходят под всякими прозвищами. Курят табак, играют в шашки, сидят, смотрят друг на дружку, а кого надо окликнуть, окликают по прозвищу! Усатый сам за этим следит. И даже сам наделен прозвищем!.. Подумаешь, большое дело — Пробирка. Дано человеку такое прозвище за чистоту, за опрятность. У него, у Ивана, чернила, бумага, тушь, всякий инструмент, книги — все хранится на своем месте, каждая чертежная принадлежность в шкапу, сам в канцелярию входит скромно. Закусывает губу, вперяет задумчивый взгляд в рабочую маппу. Не зря думный дьяк Матвеев без сомнений доверяет Ивану самые секретные.

Кликуша во дворе, наконец, совсем смолкла.

Как умерла, подумал Иван. Наверное, ее окатили водой, потом подняли. Теперь, успокоив, будут поить чаем, подарят калач. А потом сама соломенная вдова Саплина будет говорить с кликушей. С одной стороны вдове страшно: был царский указ — нигде ни по церквам, ни по домам не кликать и народ тем не смущать, а с другой стороны очень хочется знать вдове: ну, вот к чему начали в дому иконы почикивать да пощелкивать?

— Здравствуй, голубчик.

Соломенная вдова вошла к столу и Иван, увидев ее, сразу оттаял сердцем.

Светлое личико вдовы пусть оспой побито, но в меру, будто болезнь ее пожалела, глаза синенькие, на плечиках халат тонкого, но тяжелого апонского шелку, только зеленый, как морская вода, и с необычным растением на груди. И сама соломенная вдова Елизавета Петровна все еще цвела как цветок — правда, не на восходе, а на закате. Единственно лишь по глазам, чуть косящим, видно было — расстроена.

— Ах, голубчик! — белые ручки крепко прижаты к грудям, будто она боялась за нерусское растение, но взгляд печален. — Знаю, знаю, ты добр, тебе думный дьяк Кузьма Петрович благоволит, но как можно?

Жалела.

Корила, значит, но жалела Ивана. И только из смутного упрямства, порожденного похмельной тоской, Иван напомнил себе слова из одной умной книги: «Тот не пьяница, кто, упившись, спать ляжет, а тот пьяница, кто, упившись, упадет, где стоит». Впрочем, сразу вспомнил, стыдясь: а сам-то я? Разве вчера не меня привезли домой на чужой телеге? Разве это не я не помню, что, собственно, совершил вчера? Даже подумал горестно: будь соломенная вдова грамотней, она бы нашла, что возразить. «И кроткий, упившись, согрешает, если и спать ляжет, — возразила бы соломенная вдова, будь она грамотней. — И кроткий, упившись, валяется как болван, как мертвец. И кроткий, упившись, валяется, смердя даже в святый праздник, валяется как мертвец, расслабив тело, весь мокр, налившись как мех до горла. Если богобоязен, то мнит, что стоит он на небеси и наслаждается высоким пением, а от самого несет смрадом, и весь поганый…»

Могла, могла возразить вдова! Иван чуть не застонал от бессилия. И, опять же, не было на столе наливки! Вот вся душа болит, что-то вспомнить хочет, а вдова по сути своей женской долго еще будет мучить его, Ивана. По доброте великой сама измучается и его всего измучит.

— Знаю, знаю, голубчик! — вдова снова сложила руки на грудях, под белыми пальчиками смятенно смялось невиданное нерусское растение. — Знаю, знаю, голубчик, с чего ты с утра неприветлив, с чего у тебя такая печаль в глазах. Это Сибирь в тебе отрыгается. Кузьма Петрович мне говорил, что люди в Сибири неприветливы и хмуры. Такие, как ты сейчас. Кузьма Петрович — думный дьяк, он все знает. Он мне говорил, что люди в Сибири хмурые, а небо низкое. Совсем низкое и темное, все в копоти, — перекрестилась вдова. — Закоптили дикующие небо в Сибири кострами. Много их там. Ты, голубчик, — губы соломенной вдовы дрогнули, — тоже с утра как закопченный. — Наверное, вспомнила маиора (в расстройстве всегда вспоминала Якова Афанасьича), добавила горько: — Почему теперь веснами птички не стали красиво петь?

И так жалобно выговорилось это у вдовы, что сердце Ивана дрогнуло, налилось нежностью, жалостью.

— Ах, матушка!..

Понимал, что надо, непременно надо повернуть разговор на маиора, на его героическую судьбу, тогда, может, появится на столе и наливка, но так жалобно, так горько сказала вдова про птичек…

— Ах, матушка, каюсь!

Знал, что добрая соломенная вдова не смирилась с мыслью о своей горькой доле. От того и сворачивала так часто в сторону Сибири. И в плохом, и в хорошем. Вот, например, закопченное небо вспомнила. В Сибири, это она действительно не раз слышала от брата, дикующих много — они нехорошие, они гостей ядят, стрелы пускают. В Сибири мороз леденящий, зверье, люди лихие. Там плохо, плохо, никак не выживешь! Но маиор Саплин неукротим! Он росточком не вышел, зато душевная сила в нем! Пока зверье бегает по лесам, маиор Саплин не помрет с голоду. Он, неукротимый маиор Саплин, не только на зверье, он на шведа охотился! Сам государь помнит о неукротимом маиоре Саплине. Он, государь, ее, соломенную вдову, не раз привечал, ее маленький рот поцелуем отметил. Однажды в ассамблее лично налил ей в бокал ренского, и, дрогнув щекой, пошутил. Вот, пошутил, коль мужчина встречает женщину, то всегда спрашивает: «Можно, я это сделаю?» А женщина, мол, всегда отвечает скромно: «Да как! Да не надо!» А я все равно это сделаю! И так пошутив, запечатлел поцелуй на теплых губах вдовы.

Сказано у Павла: «Жена связана законом, доколе жив муж ее; если же муж ее умрет, свободна выйти, за кого хочет, только в Господе».

А где маиор? Умер? Жив ли? Уже несколько лет одна — без никакого греха, в печали. В неслышимых стенаниях текут дни, недели, месяцы, годы. У Павла там дальше: «Но она блаженна, если останется так, по моему совету». Ох, трудный совет! Не зря думный дьяк Кузьма Петрович, брат родной, бывая в гостях, а потом прощаясь неспешно, вдруг проницательно взглядывает в глаза любимой сестры и говорит, сжав горячую руку: «Лучше, сестра, заново вступить в брак, нежели разжигаться».

Она вспыхивала.

Несчастная судьба.

И мужа нет, и свободы нет.

Ждала, не жалуясь и терпя, мужа, неукротимого маиора Саплина. Стыдилась всего, что могло отбросить тень на ее скромное ожидание. Потому и сейчас, строжась, подняла на Ивана синенькие глаза:

— Вот так, голубчик. Вчера вновь тебя привезли. Ты был будто куль с мукой. И мешок при тебе. Бумаги шуршат в мешке. Казенные, небось, бумаги, Ванюша? Как только не потерял? — И укорила: — Можно ль так поступать?

Сказала про мешок (бумаги шуршат), и Иван сразу все вспомнил.

Глава II. Чужой мешок

1

«Тогда царевич шалил… Усатый сильно боялся… Тогда на поклон ходили к царевичу…»

«Молчи, дурак! Где тот царевич? Много выходили?»

Окна австерии дрогнули от пушечного залпа.

На мгновение утих пьяный говор, шумно сорвалось с окрестных крыш черное воронье. Как бы тень упала на землю, так грянул на Троицкой площади многократный виват.

Иван тоже поднял голову, прислушиваясь.

Чего только не случилось за последнее время. Было что послушать, хватило бы ушей. За какой-то месяц изменилась вся жизнь. «Здравствуйте и благодарите Бога, православные, что столь долговременную войну, которая продолжалась двадцать один год, всесильный Бог прекратил и даровал нам со Швециею счастливый и вечный мир!» — так сказал государь.

Во всеуслышание.

Усмехаясь про себя, Иван незаметно присматривался, прислушивался к ярыгам, рассевшимся по углам, к простым матросам, толкающимся у стойки, к казакам, занявшим вторую половину стола. Кафтаны на казаках выглядели поношенными, но так ведь только говорят, что встречают по одежке. Если правильно, то в кабаках встречают не по одежке, а по денежке. Есть денежка, никто тебя не упрекнет в том, что на плечах у тебя кафтан, видавший всякие виды. Имея денежки в любом виде можно сойти с лестницы, никто не укорит. А без денежки, и в хорошем кафтане можно получить по зубам.

Радовался про себя, потягивал горькое винцо.

На площади он уже был, среди народа толкался, военные суда на Неве видел. Честно говоря, на площади Ивану даже не понравилось. Там шумно кричали виват, там гремели литавры, били барабаны. Там с ужасной силой грохотали пушки с Петропавловской крепости, с военных судов и с Адмиралтейства. Там ждали фейерверка. Казалось, Усатый и в день мира хочет напомнить о жестоком военном огне. А вот в австерии уютно. Не зазорно русскому человеку выпить горького винца в такой день.

Вот Иван и радовался.

Почему не радоваться?

Беременные бочки с вином и с пивом тяжело и надежно утверждены на специальном возвышенном месте, они, большие бочки, не шумят, не толкаются, как люди на площади. И разговоры в австерии много интереснее и богаче, чем на площади. Мир-то, говорят, миром, а вот что теперь будет, когда наступил мир? Одни утешают, что к санкт-петербурхским окладам, в сравнении с московскими, теперь начнут доплачивать не двадцать пять процентов, а все тридцать, другие пугают, что пусть не на войну, а все равно волею Усатого погонят молодых робят в школы, а то еще и дальше — к немцам, к голландцам. Тоже чего хорошего? Наши робята от того портятся.

Иван приглядывался, прислушивался.

Еще вчера людишки смиренно, как тараканы, прятались по углам, боялись лишний раз выглянуть на улицу, а сегодня как наводнение случилось, как Нева выплеснулась на берега и пошла по улицам с шипом-гулом — пей-гуляй! — всех несло в одном общем водовороте. Хочешь, пробивайся сквозь орущую толпу на площади к дареному вину, к остаткам жареных быков с позолоченными рогами, а хочешь, пей на свои. Кафтаны не марки, поблаговести в малые чарки. Позвони к вечеришки в полведришки пивишки. Всем известно, что глас пустошный подобен вседневному обнажению. Целовальники нарадоваться не могут богатому празднику, они от великой радости выкатывают людишкам бочонки застоявшегося винца — не жалко, мол, радуйтесь! Не дураки, знают — все к ним вернется.

Иван усмехнулся.

Раньше на дармовщинку подносили рюмку водки с огурчиком только в кунсткамере. Простому человеку просто так войти в кунсткамеру страшно. Государь, учитывая это, специально учредил: явился человек взглянуть на уродство, какое производится иногда Натурой, такому человеку непременно сразу рюмку очищенной! Не выпив очищенной, и осматривать кунсткамеру тошно. Правда, ее осматривать тошно и после очищенной, не такая уж она очищенная. Однажды, правда, на большом безденежье, Иван целых три раза умудрился пройти в кунсткамеру, целых три раза умудрился принять от служителя по рюмке, и, может, принял бы еще, но образовался над Иваном плотный тяжкий запах перегорелого винца. Вот тебе и очищенная.

Странно вот, подумал он, поглядывая на матросов, на ярыг, на казаков напротив, все вроде радостны, все чему-то смеются, все о чем-то разговаривают, только у меня, у секретного дьяка, на душе смутно.

И усмехнулся презрительно. Уж прямо так — почему-то? Уж прямо не знаешь правды?

Укорил себя: знаешь, знаешь!

Ведь сказано в умных книгах, что пьяницы и бражники царствия божьего никогда не наследуют. Они без воды тонут на суше. В кабак — со всем, обратно ни с чем. Перстень на пальце тяжело носить, зато портки на пиво легко меняются. Пьешь с красой, проснешься с позором. В кабаке всякому дашь выпить, а завтра сам будешь просить. Так что, знаешь!.. Все знаешь, Иван!..

2

Четвертого сентября одна тысяча семьсот двадцать первого года государь Петр Алексеевич неожиданно явился с моря в Санкт-Петербурх. Говорят, сам вел шаткую бригантину от Лисьего мыса, где стоят Дубки, та усадьба, что впрямь обсажена молодыми дубками. Бригантина ходко вошла в Неву, стреляя сразу из трех пушек, и сразу затрубили трубачи.

Боялись несчастий, а вышел мир.

По такому великому, по такому столь долгожданному случаю Усатый, наконец, принял от своих флагманов и главных министров чин адмирала от Красного флага. А Сенат и Синод поднесли государю титул Отца Отечества, Всероссийского Императора и Петра Великого. Говорят, Усатый не церемонился. Его левая щека счастливо и грозно дернулась: «Конец долгой войне!»

Так произнес, и сразу двенадцать драгун с развернутыми знаменами, с белыми через плечо перевязями, как бы гоня перед собой неистовых трубачей, пошли с шумом по плоским площадям и улицам Санкт-Петербурха, объявляя великий праздник: мир! мир со шведами!

Пятого сентября в почтовом доме всю ночь коптили сальные свечи, била по ушам сильная музыка — вместе с долгожданным миром в счастливо заключившейся войне приглашенные праздновали именины царевны Елизаветы Петровны. Думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев, заглянув к соломенной вдове Саплиной, рассказал: государь Петр Алексеевич, Отец Отечества, как бы стряхнул с плеч всю тяжесть военных будней, никак остановиться не мог. С удовольствием курил короткую голландскую трубку, пил, плясал, смеясь, срывал парики с сановников, широко расплескивал вино из чаши.

Мир!

А десятого сентября снова праздник.

На этот раз с карнавалом.

Иван несколько часов бродил в толпе, дивился: людишки в харях, в невиданных венках и одеждах скакали и прыгали на Троицкой площади под грохот пушек, под шипенье диковинных фейерверков. Говорили, что фейерверки, как всегда, зажигает сам царь. Безумный князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский явился перед народом в одежде древних владык: ехал на колеснице, облаченный в длинную мантию, подбитую горностаем, сверкала корона на голове, усыпанная не стеклом, а настоящими бриллиантами. На фигуру бога Вакха, мерзкого в своей наглой осатанелости, набросили благородную тигровую кожу. Страфокамилы, петухи, журавли — десятки и десятки ряженых кружили вокруг процессии. Одного царского шута целиком зашили в медвежью шкуру, он смертельно пугал зевак, вдруг бросаясь на них. Говорили (сам Иван того не видел), что на выходе Преображенского и Семеновского полков первым торжественно отбивал строевой шаг суровый великан в потрепанном зеленом полковничьем кафтане с небольшими красными отворотами, поверх которого была натянута кожаная портупея. На ногах великана зеленели простые чулки и такие же простые башмаки, стоптанные на многих дорогах. В одной руке палка, в другой шляпа.

С ужасом и восторгом узнали в великане царя.

Виват, прозвучавший при появлении Усатого, донесся до каждого кабака, забитого пьяницами-ярыгами. Не заглушили того вивата ни шипенье ракет, ни пушечные залпы. Да, не мало чего случилось в последнее время.

Иван внимательно разглядывал людишек, старался поймать каждое сказанное слово. Кто радуется? Кто опечален? Над чем задумываются? Чего хотят? Не упустил он и высокого человека в немецком кафтане, вдруг пробившегося к стойке, покрытой медным листом. Навстречу человеку сразу встал из-под грозного портрета государя, висящего на стене, целовальник в фартуке. Хорошо знал, кто и сколько может оставить в его заведении. Провел новоприбывшего в угол, усадил на скамью под окном, украшенным маленькими цветными стеклышками, поставил на дубовый стол объемистую рюмку анисовой, и положил рядом мягкий крендель. Ветер с залива время от времени с силой сотрясал мутные стеклышки, но в теплом заведении уютно вился дым, пахло хлебом и водкой.

Обычно ход Ивана начинался с маленьких кружал, где трудно встретить знакомого человека; или даже с Меншиковской австерии, той, что на набережной. Меншиковской ее прозвали потому, что генерал-губернатор Санкт-Петербурха, переправляясь на лодке через Неву, почти непременно заглядывал на огонек. Здесь следовало вести себя сдержанно, однако Ивану хозяин радовался: хорошо знал в свое время пехотного капитана Саплина. А вот в австерию Четырех фрегатов Иван заходил реже. А если заходил, то сидел тихо и недолго. Зато, нагрузясь, как хорошая барка, степенно отправлялся в долгий обход уже всех подряд кабаков и австерий, поставленных вдоль Крюкова канала. Часто заходил в кабаки совсем простые, где ярыги попривыкли к нему, где он никого не смущал и сам не смущался. На улицах ветер, сырость, холодно, в грязных переулках стерво, вонь, грязь, пока бредешь, укрываясь от ветра, весь перемажешься, а в кабаках сухо, уютно.

В австерию Четырех фрегатов Иван боялся ходить: сюда вполне мог заглянуть сам Усатый. Конечно, Иван никогда такого не видел, но некоторые ярыги клятвенно клялись, что видели Усатого в указанной австерии. А зачем встречать Усатого простому человеку? Лучше не надо. О государе ходили разные слухи. К примеру, Кузьма Петрович Матвеев, думный дьяк, сам говорил, что сильно строг царь. Когда назначал в свое время бомбардирского поручика Меншикова губернатором Шлиссельбурга, губернатором лифляндским, корельским и ингермландским, так и сказал: «Возвышая вас, думаю не о вашем счастье, но о пользе общей. Кабы знал кого достойнее, конечно, вас бы не произвел». И память, говорил Кузьма Петрович, у государя отменная — он помнит всех, кого видел в лицо.

Иван поежился.

Правда, не дай Господь, войдет Усатый, дернет щекой (в румянце), и укажет на Ивана: ублюдок, дескать, стрелецкий! Почему здесь? Весь род выведу!

Иван усмехнулся. Так дурак может сказать, убивая комара.

А что истинному царю до комара, что истинному царю до дитяти какого-то стрельца, высланного в Сибирь и давно убитого злыми шоромбойскими мужиками? Что истинному царю до какого-то мелкого секретного дьяка? Это тундрянной старик-шептун от убожества своего мог гадать: будешь, мол, отмечен вниманием царствующей особы.

— Тише, дурак!..

Иван вздрогнул. Но это не ему сказали. Это один казак сказал другому казаку. А тот зло ответил:

— Ты меня не тиши! Про что говорю, про то знаю. Сам есаул такое говорил, не помнишь? Так и говорил: немцы, дескать, Усатого испортили, немцы, дескать, Усатого подменили… — Голос упал до шепота: — Не русский он, говорят…

— Да как так?

— А так… Простой немки сын… Подменили, говорят, ребенком… Подкинули вместо настоящего ребенка немчуру. Потому Усатый и дергается всегда, что не по нраву ему истинный православный дух. — И выругался: — Пагаяро! Всю Россию вырядил в немецкое платье.

— Молчи, дурак!..

Иван невольно поежился.

Вот какие неосторожные люди, эти казаки. Таких и слушать опасно. Даже случайно слушать таких опасно. Лучше уж повернуть ухо к ярыгам.

Иван, правда, повернул ухо к ярыгам.

— Купи шапку, человек, — сказал один. — Смотри, какая шапка!

— Вижу, что мятая, — возразил другой.

— Да в мятости ль дело? Ты пощупай.

— Чай не баба!

— А ты все равно пощупай, не бойся. Я сроду тебя не обману. Шапка мяхкая, как травка. Совсем не простая шапка.

— Я вижу, что не простая. Старая, тертая. Потому-то, наверное, и мяхкая, что хорошо тертая.

— Это не овчина, сам погляди. Это шапка из баранца.

— Все одно, овчина.

— А я говорю, совсем не овчина. Не овчина, значит, а баранец!

— Да в чем разница?

— Да в том-то и разница, что шапка с низовьев Волги! Баранец только там растет. Это как бы животное-растение, и плод оно приносит, совсем похожий на ягненка. Стебель идет через пупок и возвышается на три пяди. Конечно, ноги мохнатые, рогов нет, передняя часть как у рака, а задняя — совершенное мясо. Всегда живет, не сходя с места. До тех пор живет, пока имеет вокруг себя пищу. А потом помирает, если охотники не возьмут.

3

Пряча в ладони плохо выбритый подбородок, Иван горбился на лавке, намертво врезанной в пол, чтобы ярыги не позволяли себе употребить ту лавку в драках. В теплом углу все слышно, в теплом углу все видно, в теплом углу тебя никто не видит, не замечает, можно сидеть да помалкивать. Ну, а сильно захочется, сам входи в разговор. Но с почтением входи. С уважением. А то, не дай Бог, ударят в лицо, выбросят на улицу. Не поможет тогда и портрет Усатого, вывешенный в кабаке для душевного усмирения.

Чувствовал, крепкое винцо туманит голову.

Еще не пьян, а уже туманит голову. И уже хочется чего-то. Как бы подергивают изнутри мелкие бесы. И застряло в голове произнесенное казаком ругательство — пагаяро. Вот что за словечко? Откуда? Будто уже слышал когда-то. Дикое словечко, нечеловеческое. По хорошему, вообще б уйти от греха, из кабака, спрятаться в опрятном домике доброй соломенной вдовы Саплиной, никого не трогать, и тебя чтоб никто не трогал. Читать негромко умные книги, замышлять неторопливо добрые дела. А пьяный… Всем известно, от пьяного человека ничего хорошего не жди. От пьяного человека удаляется ангел-хранитель, заступают на его место бесы, вводят в пустой кураж.

Хмыкнув, Иван отмахнулся: да ну, какие бесы? Сегодня же праздник! Зачем спешить домой? Разве он не человек? Зачем прятаться в четырех стенах? Он хочет по-человечески посидеть с людьми.

Но внутри Иван уже понимал: это бесы. Это они, окаянные, нашептывают, свое берут. Томят, собаки, с утра, жарко и хитро подогревают кровь, жадно и хитро гонят ее по жилам. Вот раньше, в Москве, с Иваном такого никогда не случалось. Ну, запивал, с кем такого не бывало? — но не так, не вкрутую. Москва сама по себе — город тихий. На холме Покровский собор. Внизу многие городские ворота — Тверские, Пречистенские, Арбатские, Никитские, Серпуховские. Через речку Неглинную переброшен деревянный мост. В Бабьем городке у Крымского моста лениво вертятся крылья мельниц, а с Кузнецкого моста несет нежным древесным дымом. После покойной белой Москвы, после старинных изб, бесчисленных искривленных переулков, после колоколен, палисадов и белых кремлевских стен, если мрачнеющих, то только на закате, мрачный солдатский Санкт-Петербурх, плоско простертый по островам, до сих пор казался Ивану нечеловеческим, все его пугало в Санкт-Петербурхе, но, вот странно, влекло. И неестественные плоскости низкого белесого неба, и простор белесой Невы, и всякая речь на площадях, часто нерусская. Игла крепости Петра и Павла отчетливо касалась низкого неба, берега бесконечно тянулись, выказывая устроенные на них пеньковые амбары, гарнизонные цейхгаузы, церкви с голландскими шпицами, мельницы, бедные мазанки, дворцы, смолокурни. И грязь везде. Топь да болота. У каждого въезжающего в город требуют булыжник с души, иначе — шум, наказание.

Нет, скушно подумал Иван, врал тот старик-шептун!

И завтра с ним, с Иваном, и послезавтра с ним ничего не случится. Какое уж тут внимание царствующей особы? Какая дикующая? Чухонка, что ли? Никогда ничего удивительного не случится со мной, скушно сказал себе Иван. Ты не маиор Саплин, ты даже не казак с какой-нибудь украины. Ты просто Пробирка. Ты просто дьяк, только называешься секретный. Вот и сиди, дурак Пробирка, в пыльной канцелярии, перетолмачивай чужие книги, учиняй чужие чертежи!

Думал так, а глаза все примечали. И мысли становились хитрей. Ну, плоский город, а все равно… Вот взять бы лодку…

Скушно усмехнулся. Ну, возьмешь лодку. Ну, даже поплывешь. А куда плыть? Близко нет никакого края света, только острова. А на каждом острове сидят в правительственных учреждениях чиновники, берут подарки, на пол сплевывают, в простоте своей забывая о политесе. Все врал старик-шептун! Погибнет он, Иван, здесь, в Санкт-Петербурхе. И погибнет ни от чего-то там грозного, даже не от того, что чужую жизнь проживет, а просто от пьянства. Видно, так у него на роду написано.

Вздохнул.

Как сидел годами над чужими отписками и чертежиками, так, наверное, и впредь буду сидеть. Как пил годами в самых смутных местах, так, наверное, и буду пить. Как попадал во всякие истории много лет, так и буду попадать. И однажды все кончится плохо. Известно, после одиннадцати часов вечера опускаются шлагбаумы на городских заставах. Если ты не лекарь, если ты не солдат по команде, если ты не знатное лицо или священник, так и не думай ходить по улицам. Тут тебе не Москва. Здесь ночи чернее грязи. А коли белая ночь, так еще хуже. Пропадешь где-нибудь на сырых деревянных набережных.

Но и вздыхая, Иван понимал — это бесы его томят. У них, у бесов, это главное дело — смущать ум слабого человека. И чтобы отогнать бесов, чтоб не томиться, выпил сразу двойную с махом. А сам все присматривался, прислушивался.

Вот странно устроен мир.

Думный дьяк Матвеев, добрейший Кузьма Петрович, дружен с самим Оракулом, с хитрым Остерманом, может, лучшим дипломатом при государе, да и сам Матвеев призван на все ассамблеи, пьет водку с перцем, играет в шашки с Усатым, а, например, вернуть деревеньки высланного в Сибирь и погибшего там старшего брата не может. Добрая соломенная вдова Саплина, добрейшая Елизавета Петровна, приходится родной сестрой того же думного дьяка, на устах соломенной вдовы сам Усатый запечатлел поцелуй однажды, а, например, обратиться к государю, напомнить ему о потерявшемся в Сибири маиоре не может.

Вот если бы он, Иван…

«Что ты! Что ты! — испугался собственных мыслей. — Разве можно?»

Знал, явись перед ним Усатый, испугался бы до смерти.

Говорят, лицо у царя круглое, с румянцем на щеках, голова высоко поставлена, глаза все видят. Глянет ужасно, пыхнет матросской махоркой, ткнет длинным пальцем в грудь: «Вот, дескать, ты, Ивана Матвеева сын, выблядок стрелецкий!.. — и крикнет: — В Сибирь его!.». А то еще пошлет каналы рыть. В России много роют каналов.

Ивана передернуло.

Остановись, строго сказал себе. Винца выпито уже не на одну денежку. Остановись, не потакай бесу!

Но остановиться не пожелал.

Глотнул рюмку мятной, заел кусочком паштета.

Остро жалел при этом добрую соломенную вдову Саплину. …Почему теперь веснами птички не стали красиво петь?

Доброй соломенной вдове Саплиной в голову не приходит, чем занимается сейчас ее сирота. Да и не надо, чтобы такое приходило в голову. Он, Иван, не позволит себе расстраивать добрейшую Елизавету Петровну. Вот еще один шкалик, и все!.. Один самый последний шкалик, и больше ни на мизинец. Он, Крестинин Иван, дьяк секретный, знает меру. А если еще захочется выпить, так выпьет дома. У него в канцелярии в шкапу с секретными маппами припрятан полуштоф, и дома, в уголку, куда не заглядывает даже девка Нюшка, еще один припрятан. Сейчас он, Иван, последнюю рюмку допьет и, радостный, пойдет к доброй вдове своими ногами. Не на чужой телеге пьяного привезут его, как с песком куль, а сам пойдет. Вдова так удивится, что сама выставит померанцевую. «Утешься, мол, сирота, пригуби рюмочку. Праздник! В мир вступила Россия, шведа побили. Выпей за здоровье государя императора и за здоровье неукротимого маиора Саплина. Ведь государь сегодня пускает фейейрверки и в его честь».

Врал старик-шептун.

Даже кулаком хотелось грохнуть об стол. Ну, зачем обещал старик край земли? Зачем обещал любовь дикующей? Зачем внимание царствующей особы? И еще это. «Чужую жизнь проживешь…» Какую чужую? Как можно прожить чужую жизнь?… И вообще… Ему, секретному дьяку Ивану Крестинину, как всякому другому божьему человеку, оставлять Санкт-Петербурх более чем на пять месяцев не разрешается, да и на те пять месяцев нужно испросить письменное согласие Сената. А до края земли, небось, скакать да скакать все три года!

Врал, старый дурак. Сидеть мне всю остатнюю жизнь за канцелярским столом, залитым чернилами. Я — мышь канцелярская. Я — лоскут ветхий. Еще точнее, Пробирка я.

Истинно, Пробирка.

А то так просто шуршун.

Усмехнулся презрительно: «Ну да, вот такой, как я, дойдет разве до края земли! Жди больше, дойдет!» И сказал себе строго: «Все, Иван, встаем. Самое время встать». И угрозил себе: «Смотри, как сейчас встану!»

Но не встал.

Стало жалко себя.

Вот он сейчас уйдет, а ничтожные ярыги останутся. Вот он уйдет, а казачий десятник, рассевшийся за столом напротив, так и будет бубнить — вот, дескать, еще при царевиче… Так почему я должен уйти?…

Капля к капле — наводнение.

Это кто сказал про наводнение?

А-а-а, это казаки шепчутся. Лиц не видно, низко пригнулись к столу.

— Видел, на берегу, рядом с Троицей, стоит ольха? — совсем негромко шептал один из казаков. — Знающие люди говорят, что нынче Нева подступит к самой ее вершине. Как ударят дожди, как повернет ветер с моря, так вода и подступит. Говорят, допреж такого не бывало.

А голос уже знакомый:

— Молчи, дурак!..

Все, встаю!

Твердо, окончательно решил встать Иван, но в глубине души, в самой глухой, в самой потаенной ее глубине, в темной бездне, куда даже сам старался не заглядывать, уже понимал — не встанет он, не поднимется со скамьи, никуда не пойдет. С восторгом и страхом чувствовал: подступает час тайный, ужасный. Боялся таких часов, но ждал их. Вдруг мгновенно отступает все святое, чистое, смутную душу скручивает водоворот, летишь, проваливаешься неведомо куда, моргаешь глазами.

Ох, понял с тоской, наверное, шум устрою. Ох, понял с тоской, впаду, наверное, в ничтожество. И сказал себе, смиряясь почти: вот немножко посижу, теперь совсем немножко. Мне ведь хватит глоточка.

Но что-то в нем уже повернулось, уютное тепло разлилось по телу.

Все чаще он поднимал голову, все чаще и внимательнее поглядывал на казачьего десятника, сидевшего напротив него.

Ишь, пагаяро!

Глотал горькое винцо, думал — много нынче водится занятного по санкт-петербурхским кабакам. Тот же казачий десятник напротив… Сразу видно, прибыл издалека… Платье на нем простое, морда обветренная, бритая, щеки побиты оспой. Ног под столом не видно, но спорить готов — сапоги на десятнике стоптаны. Издалека, видать, притопал в Санкт-Петербурх, и холщовый мешок при нем, брошен под лавку. Почти пустой мешок… Спрашивается, зачем таскает с собой?… И глаза острые. О царевиче, вишь, вспомнил…

Тряское болото — петербурхские кабаки.

В Санкт-Петербурхе все на болотах стоит.

Все в Санкт-Петербурхе как бы в плесени. Даже портрет Усатого на стене как бы немножко заплесневел. Правда, и на таком портрете государь строг, как всегда: глаза выпучены и бегают. Тоже присматривается к людишкам, не говорит ли кто лишнее? Подумал даже смиренно: вот бедное животное — человек. Все в нем всегда открыто, все в нем напоказ, ничего не скроешь.

И опять прислушался.

— Говорят, теперь готовятся в Персию… В Персии Гусейн-шах тиранствует… Сильно изможден вином и гаремом, бунты кипят вокруг него… Поход, говорят, готовят…

— А нам в Персию не надо, молчи!

— А чего молчать? Тут не как в якуцком кружале.

— Вот, вот, — указал десятник. И повторил свое: — Пагаяро!

Уже голоса в кабаке роились, как пчелы в улье. И Усатый еще хмурее присматривался с портрета. А я чего? — совсем запутался Иван. Я молчу. И даже нашел силы укорить себя: пьян ведь!.. А недавно хотел уйти… К доброй вдове… Своими ногами… И пьянство тут не в оправдание. Сам Усатый со стены строго указывает: кто пьян напьется и во пьянстве зло учинит, того не то что простить, того даже особо наказать надобно, потому что пьянство, особо свинское, никому никогда извинять нельзя.

Без бога ни до порога.

И опять услышал:

— Молчи, дурак! — так громко, будто ему сказали.

Но сказали, понятно, не ему; сказали казаку, который, хватив из кружки, забубнил, горячась:

— Да сам я видел бумаги… Сам подавал бумаги в съезжую…

— Вот сам и попадешь в съезжую!

— Ну, кто богу не грешен, кто бабушке не внук?… — не унимался казак. — Я ведь чего хочу?…

— Ну?

— Одномыслия… Одиначества… Чтоб всем хорошо было…

— Ишь, чего задумал! А было такое на твоей памяти?

— Сам молчи! Не пестун ты мне! — возмутился казак. И опять выругался: — Пагаяро!

Иван опустил глаза.

За десятником в простом платье и его приятелем увиделось вдруг далекое, всплыло как из тумана — Сибирь… Казаки, похоже, бывалые… Вон портрет перед ними, а они, хоть и бритые, не боятся Усатого. Видели, небось, многое. Ходили по Сибири, может, встречали неукротимого маиора Саплина… Он не мог там не нашуметь…

Спросить разве?

Остановись, сказал себе, не гневи Бога.

И сам себе возразил: так праздник ведь! Самый распоследний голяк пенником угощается. Самого шведа побили, не малость! Мир! Двадцать один год сплошная война, а тут сразу мир! Как не выпить на радостях?

И еще подумал: много чудесного в мире. Вот ему, например, старик-шептун такое нагадал!.. Может даже еще и сбудется, подумал весело, даже с некоторым внутренним бешенством. Это ведь только в канцелярии тишь. Там на больших столах зерцало, отписки, маппы, книги с кунштами, то есть с картинками. Он, Иван, некоторые такие книги домой приносил, вдове интересно. Он, Иван, совсем не простой дьяк, он имеет дело с секретными документами. Когда входит в канцелярию думный дьяк Матвеев, Иван не вздрагивает, не вскакивает, как другие. И Кузьма Петрович зовет его ласково, кличет не Пробиркой, а по имени. Уважает Ивана за ум, за умение, за порядок и чистоту.

Усмехнулся, подумал весело: а вот заговорю с десятником! Я ведь тоже бывал в Сибири. При мне убивцу брали. Дикий парнишка ссек мне палец, а мог голову. Я гусей над сендухой помню. Они летят черны от копоти, так много по Сибири горит костров. Почему, правда, не поговорить с простым десятником?

Молчи, приказал себе. Таким, как ты, язык режут.

Сам себя испугался: при таком кураже и еще не в Сибири?

Вообще-то Иван боялся нарушить размеренную жизнь — при доброй вдове, при строгой канцелярии. А то было однажды весной, в третий день запоя, что не в кружале, а в храме божием так впал в туман, что спокойно, на глазах у всех, с невозмутимой неспешностью, снял крышку с чаши святой воды и крышку ту поставил себе на голову. Хорошо, миряне просто выбросили шалуна вон, а могло кончиться Тайным приказом.

Но как быть, как быть? — снова пожалел себя. Как быть, если накатывает тоска, если сердце щемит, а дождь санкт-петербурхский бесконечен и беспросветен? В Сибири от такой тоски дикующие уходят в леса, садятся на пенек, неделями не берут в рот пищу, и так незаметно умирают. Там, в Сибири, никто дикующим мешать не станет — сиди на пеньке и умирай. Это в Санкт-Петербурхе надо от всех прятаться: от Усатого, от приказа Тайного, от строгого думного дьяка, даже от доброй соломенной вдовы.

Вдруг остро пожалел вдову.

Личико Елизаветы Петровны оспой немножко повреждено, но глаза синенькие, а душой добра, добродетельна, великодушна. Когда пьяного Ивана привозили на чужой телеге, всплескивала руками, догадывалась — в тоске сирота. Говорила вслух, руки прижав к щекам: «Это тоска в тебе, сирота! Это большая тоска в тебе тлеет, Ванюша! Чувствую, совершишь что-то!»

А что совершит — не говорила.

Может, сама не знала.

Всегда в заботах: полы в дому выскоблены и натерты, печи заново переложены, девки в занятости, дворовые люди при деле, кладовые полны, весело поблескивает чистая слюда в окошках, а кое-где цветные стеклышки. Утром, по доброте, сама отпаивала сироту Ванюшу брусничной водой и квасом. Догадывалась об ужасном: вот совершит что-то!..

Подняв левую руку, Иван согнул и разогнул пальцы.

Указательного, правда, не хватало… Зато, подумал, крест на мне серебряный. На чепи тоже серебряной. Как бы память о диком мальчишке… Незаметно поглядывал на выпившего десятника. Душа горела, хотелось сказать десятнику что-то такое звучное, очень восхитить казака, привлечь внимание, чтобы десятник сам спросил.

Что спросил? А, неважно.

Спроси, подумал, что хочешь, я отвечу!

Я многие книги читал, подумал, водился со знающими людьми. «Книгу, глаголемую…» почти наизусть знаю. В той книге много чудесного. Добрая вдова рот раскрывала, когда Иван говорил вслух об острове Макарийском, лежащем под самым востоком Солнца близ блаженного рая. Там молочные реки, кисельные берега. Там девка выйдет, одним концом коромысла ударит, готовый холст подденет; другим концом коромысла ударит, вытянет из реки нитку жемчуга. Там стоит на острове береза — золотые сучья, и пасется такая корова, у которой на одном рогу баня, а на другом котел. Там олень с финиковым деревом во лбу. И там птица сирин — перья непостижимой красоты, пение обаятельное.

Совсем хорошая книга. Такую прочтешь и проясняется в голове: сколько ни есть земель на земле, все делятся на ведомые и неведомые. Сам не заметил, как произнес вслух:

— С одной стороны земли ведомые, а с другой неведомые… С одной стороны как бы открытие, а с другой отыскание…

И значительно взглянул на казачьего десятника.

— Ну? — удивился десятник, но спутник его, человек малозаметный, выпивший не меньше, чем его приятель, но все время кутающийся зябко в серый потрепанный кафтан, толкнул его локтем в бок — не твое, мол, дело. И так посмотрел на Ивана, будто он у них кису-суму с серебряными ефимками сманивал.

— С Сибири, что ли?…

Десятник удивленно кивнул. Он был длинный, жилистый. Такой не явится из близи, он издалека прибыл.

— А не встречал ли там где маиора Саплина?

Десятник посмотрел на Ивана и зрачки у него расширились:

— Сибирь велика… Где я ходил, там маиоры не водятся… — И откровенно удивился, толкнул своего спутника в бок: — Ты глянь!.. Ну, прямо вылитый Шепелявый!.. — И сразу потерял интерес к Ивану, наверное, понял его. Принял, наверное, за ярыгу.

Это Ивана обидело.

Хлебнув крепкого винца, он пригнул голову, и прислушался сердито.

Кажется, про остров теперь бубнил десятник… Про какую-то пищаль казенную… То ли потеряли они пищаль, то ли украли… А потом спилили с пищали железный ствол и употребили как виноваренную посуду, потому как находились на пустом острове… Может, сами высаживались, а может, высаживали кого… До Ивана не сразу дошла разница — высаживались и высаживали. А ведь сам только что проводил различия — открытие и отыскание… Главное, впрочем, уловил: где-то далеко в Акияне есть пустой остров, а на тот остров все равно ходят или ходили казаки. Может, высаживались, может, высаживали кого.

Теперь уже Иван удивился: если, скажем, высаживали, то как? Силой, что ли? И заметил, как бы про себя, но с таким расчетом, что бы его услышали:

— Ишь, высаживали… Душа-то, небось, живая, крещенная…

Жилистый десятник поднял голову.

В его темных глазах, затуманенных винцом, вспыхнул непонятный огонек, хмыкнув, он снова толкнул в бок приятеля: «Ну, в точь Шепелявый!» И, будто сдерживая себя, будто понимая что-то важное, будто специально забывая об Иване, но тем самым, конечно, выказывая свое небрежение к нему, опустил голову, забубнил про свое. Вот вроде привезли в Санкт-Петербурх челобитную… Издалека привезли… Или хотели привезти… Попробуй, разберись, если с площади беспрерывно виват несется.

Да еще рядом ярыга вспыхнул.

Сидел на скамье побоку от десятника безвредно, пенник глотал, молчал, а потом сразу вспыхнул. Наверное, винцо внезапно зажглось внутри. Сидел ярыга, впрочем, в нательной рубашке, потому как верхнее платье уже пропил. Нос рулем, правый глаз совсем не видит того, что примечает левый. Должно быть толковый смышленый человек, коли нос такой, не следовало бы с таким носом шум учинять, сидел бы спокойно, а вот нет, вспыхнул. Сразу, как сухая солома. Глупую голову задрал, весь напыжился, поглядывая на ближайших людишек то правым глазом, то левым. Ну, как не случиться драке, если на тебя посматривают то одним, то другим глазом?…

А десятник рядом бубнил и бубнил… Какая-то челобитная… Какой-то Игнатий в смыках… Бубнил: какой-то там Яков на острову… Бубнил: того Якова, наверное, мохнатые убьют, а, может, он сам бросится в море… …Пагаяро!

— Маиора Саплина, спрашиваю, не встречал ли где в Сибири? — повторил, уже начиная сердиться, Иван.

Вместо ответа ударила вдалеке пушка.

Собственно, Иван и не ждал ответа. Знал, что на такой трудный вопрос трудно легко ответить. Да и сам чувствовал, что не истинный интерес подтолкнул его к вопросу, а нечто такое, что тайно, пьяным хитрым соображением он даже сам себе не мог объяснить.

И действительно.

Зря, что ль, вместо десятника ответила ему пушка?

Знак, наверное. Знак тайный. Он, Иван, совсем дураком будет, если не поймет тайный знак. Ведь у него уже было когда-то. Сидел в корчме со случайным дьячком — весь в умных рассуждениях. Умильно говорили об основах природы, о том, что чистый месяц — он от духа и от престола господня, а земля — от пены морской. Ангелы, стало быть, ту пену с морей собрали, а господь сделал землю. А потом заговорили о том, как гром делается. В этом Иван уступить дьячку не мог, и в тот раз, как вот сейчас, тоже близко пушка в крепости грянула. Говорили умильно о громе, о природе его, и вдруг пушка — бах! на тебе! Ивану тогда тоже показалось — вот знак. И раз уж показалось, раздумывать не стал — жестоко прибил неумного дьячка за его неправильные рассуждения о громе. Калугер, почтенный монах в камилавке, в спор вмешался. Иван и почтенного монаха выбил за дверь корчмы. Потом от стражи бежал, земли не касаясь, как аггел грешный.

Но ведь правильно понял — знак! И тут тоже пушка грянула. И человек какой-то на острову. Его скоро мохнатые убьют, а, может, он сам с тоски в море бросится. Как не спросить?

Спросил.

4

А дальше — понятно.

Оно ведь как в таких случаях?

Слово за словом. В кабаке шум. Ярыга, который с носом, как руль, винца потребовал. Ему в винце отказали, он затих, но Иван случайно увидел: ножичком острым, маленьким, этот пропившийся уже полураздетый ярыга незаметно срезал сзади медные пуговки с простого кафтана, в каком сидел рядом с ним казачий десятник. А вот ведь и продаст, все равно не хватит на выпивку, — пожалел ярыгу Иван. А десятник как раз провел рукой по кафтану. Ткань вроде топырится, а медных пуговок начищенных, веселых, нет. Зато рядом ярыга с большим носом, сильно разделившим его глаза, довольно сжимает пальцы в кулак.

Вот и началось! — весело подумал Иван.

И угадал.

Десятник, каким-то своим особенным звериным, наверное, сибирским чутьем правду почувствовал и, почти не оборачиваясь, внезапно поймал за ухо человека с носом-рулем и уже своим, выхваченным из-за пояса ножичком, коротко отхватил ему ухо. Почти по корень. «Вишь, носатый, — сказал обиженно, показывая отрезанное ухо своему приятелю. — Что удумал! Пуговицы красть!»

— Да ты што!.. Да ты што!.. — опоздав, растерялся вор. Одной рукой он зажимал обильно сочившуюся кровью рану, другой протягивал казаку пуговки. — Да вот они твои пуговки, пошутил я… Пришей пуговицы обратно…

— Ну, тогда и ты пришей! — не оборачиваясь, десятник бросил обидчику отрезанное ухо.

С того и началось.

Первым, как следовало ожидать, пострадал одноухий. Его сразу чем-то ударили, — болезного всегда поучить полезно. Самого Ивана завалили под стол, там и лежал, пока наверху над ним ломали столы и лавки. А хуже всего получилось с десятником: когда стража набежала, он портретом Усатого, строгим государевым портретом, дерзко сорванным со стены, отмахивался от ярыжек, решивших его убить. Понятно, слово государево крикнули. Десятника увели, и спутника его увели, и носатого-одноухого увели, из ранее пьянствовавших кто сам по себе разбежался, а кого вышибли за дверь. А Ивана хозяин пожалел — узнал его. Когда все ушли, попинал сапогом: «Вылазь из-под стола… И с глаз долой!.». И самолично выбил Ивана из кабака, запустив вслед казачьим мешком. Убирайся, мол, и борошнишко свое забирай! Решил, наверное, что мешок принадлежал Ивану.

А у Ивана сил не нашлось.

Как упал, так и лежал на улице.

Тогда хозяин вернулся, сочувственно выгреб из кармана последние денежки, и опять же от доброго сердца телегу нанял: отвезите, мол, болезного в Мокрушину слободу, к домику соломенной вдовы Саплиной.

Ивана и привезли. Вместе с чужим мешком. И сейчас, после слов доброй вдовы, Ивана ледяным холодком обдало. Что в том мешке? И где теперь тот казачий десятник?

Глава III. «А веры там никакой…»

1

— Да ты, голубчик, совсем бледный, — изумилась вдова. — Сядь на лавку, сделай милость, не дай Господь, упадешь. — И пожаловалась: — Вот день какой! Сперва кликушу, странницу божью, существо убогое бьет падучая, теперь ты сильно бледнеешь. — И обернулась к окнам террасы, прислушалась к некоему новому сильному шуму, родившемуся во дворе, даже удивленно прижала ладонь к тому месту на грудях, где билось доброе вдовье сердце: — Кто же так рано изволят быть? — Даже красивым ротиком шевельнула, на коем когда-то сам государь поцелуй сердешный запечатлел.

Иван не успел ответить. По ржанию сытых лошадей, по особенному стуку коляски, вдова сама догадалась:

— Так это ж Кузьма Петрович! Дьяк думный!

Не сказала — брат родной, или как-то еще, а именно так — дьяк думный, и уважительно по батюшке, подчеркнув тем особенное уважение к старшему брату, сама побледнела даже:

— Вдруг привез весточку от маиора? А, Ванюша? Зачем молчишь? Ты ведь знавал Сибирь. Может оттуль донестись какая-то весточка?

— Может, матушка, — кивнул Иван.

А вдова от неожиданной мысли вдруг всплеснула руками:

— Ванюша, голубчик! Ну, зачем ездят в Сибирь? Это ж так далеко! Там, наверное, и народов не существует таких, чтобы к ним надобность была ехать. Всякие нехристи, агаряне, язычники. Я слышала, что они все поныне глупы — золота не приемлют, деревянным харям молятся, лепят идолов из глины. Ну, зачем туда ехать?

— А земли государевы расширять? Разве ж, матушка, не обязаны мы преуспеть в расширении земель государевых? — довольно мрачно ответил Иван, хотя сердце его, наконец, дрогнуло — ведь не может так быть, ведь совсем не может так быть, чтобы родная сестра ничем не встретила брата, пусть даже утром! Да поставит она наливку!.. Дожить бы… И несколько веселея от такой мысли, от души пожалел далекого, потерянного в Сибири неукротимого маиора Саплина: его, небось, давно съели дикующие… Не могли не съесть… Пусть маиор и мал ростом, только голодному и от малого откусить всегда найдется…

Вслух однако сказал:

— Нынче государь многого хочет, Елизавета Петровна. У него на все обширный взгляд. Кузьма Петрович говорил, что даже особенное посольство на двух фрегатах посылают на остров Мадагаскар к пиратам. Хотят принять пиратов в русское подданство, пускай наладят торговлю с Индией. — Сам не понимал, что несет: — Может, уплыли уже фрегаты.

— Страсти какие! — испуганно перекрестилась вдова, с жалостью разглядывая Ивана. Она понимала причину его бледности, но не шла навстречу, хотела по доброте преподать Ивану урок. — Ох, да с чем думный дьяк пожаловали? С какой новостью? — Крикнула громко: — Нюшка! Неси померанцевую!.. И анисовую неси!..

Объяснила, понизив стыдливо голос, будто секрет:

— Кузьма Петрович любит анисовую.

Хотела добавить — как государь, но забоялась.

— И индюшку неси!.. Индюшку взгрей!.. — крикнула. — И неси паштеты, грибки, яблоки моченые!.. Нюшка!.. — Укорила Ивана: — Это ты путаешь девку. Она смеется невпопад и в голове одни глупости… — И заговорила, заговорила, руки прижимая к грудям, ясно, без всяких обиняков показывая, что в их разговоре главное: — Вот земли, говоришь, расширять. Да разве мало у нас земель? И в ту сторону лежат, и в эту, и в другую! К соседям под Москву съездить, и то, подумай, сколько дён надо! Мыслимо ли иметь такую страну?

— Нельзя не расширять, — уже увереннее возразил Иван. У него даже плечи слегка расправились. — Страна живет, пока расширяется. Посмотрите, сколько указов издано государем в последние годы, и все о Сибири! О прииске новых землиц, о серебряных рудах, о не продаже крепкого винца в ведрах… — Спохватился. — Да и души живые!.. Вы же сами подумайте, матушка Елизавета Петровна, кому-то надо эти души спасать! Ведь пока не было в Сибири веры христианской, никто на всей той огромной земле от сотворения мира не слыхивал гласа псаломского.

Теперь, когда девка Нюшка, глупо хихикая в ладошку, выставила на стол и анисовку и померанцевую, Ивана внезапно пробило потом. От слабости, от собственного ничтожества, конечно. Незаметно перекрестился и сказал сам себе — все! Сейчас сниму ужасную тяжесть с сердца, и все! Ни глотка больше! Никогда! Не надо мне больше ничего такого. Никаких этих наливок не надо, никакого винца. Только один глоток. Сейчас. Для общего здоровья… Но, конечно, большой глоток, на всякий случай поправил он себя. Единый не сокрушит.

У него даже во рту пересохло. Больше никогда в жизни ни в один кабак ни ногой! Вообще ни в один! — твердо решил. Ни по каким праздникам! Сейчас сделаю один глоток и — все! Отныне буду жить тихо, мирно, ни в чем не обманывая добрую вдову. Это ж как хорошо тихо жить! — обрадовался он. Зима, к примеру. Снег упадет. Холод такой, что птички мерзнут на лету, разбиваются о дорогу, как стеклянные, а в деревянном дому соломенной вдовы Елизаветы Петровны тепло, печи истоплены. При огне можно неспешно беседовать с доброй вдовой. О неукротимом маиоре Саплине, потерявшемся в ужасной Сибири, о разных чудных вещах, о знамениях божьих, о звездах с хвостами. А можно вслух читать книгу «Хронограф». Вдова любит, когда ей читают вслух. Добрая вдова живо представляет себе далекое. Ей читаешь, а она все как будто перед собой видит. Будто прямо перед нею открываются пространства… Вот пробивается сквозь снега маиор верхом на олене, как на рогатом коне, и стрелы дикующих густо летят… О чем бы ни читал Иван, добрая вдова все приводила к неукротимому маиору.

Один глоток, и все! Начну новую жизнь — тихую, пристойную. В канцелярии думного дьяка много столов, шкапов, шкапчиков, полок; из всех тайных мест выброшу припрятанные шкалики, чтобы не было соблазнов. Или отдам те шкалики подьячим. В каждом шкапу теперь, как положено, буду хранить только маппы и книги.

Даже жаром обдало Ивана от таких добрых мыслей.

Ясно представил. За окнами дождь, сырость, гниль, а может, мороз, стужа, зато в канцелярии сухо, тепло. На столах и на лавках развернуты чертежи далеких земель и морей, даже тех земель и морей, что пока известны только по слухам. Толмачи шевелят губами, писари скрипят перьями — одни перекладывают на русский немецкие да голландские книги, другие переносят на чистые листы разные куншты, чертежи, маппы. А он, Иван Крестинин, особенный дьяк, занимается совсем особенным чертежом — секретным огромным подробнейшим, на котором указаны все пути, ведущие в Сибирь, и дальше Сибири.

Повел плечом, возбуждаясь. Он, как Иван Кириллович Кирилов, дождется своего часа. Иван Кириллович начинал когда-то в Ельце простым подьячим, а теперь сенатский секретарь. Усатый умеет подбирать к делу людей. Лучшие в России маппы на сегодня вычерчены Иваном Кирилловичем. Когда Усатому однажды понадобилась большая и точная маппа сибирских земель, из-за того, что китайцы и русские начали ссориться из-за перебещиков-мунгалов, именно Иван Кириллович рано утром положил перед государем нужную подробную маппу, выполнив ее всего за одну ночь.

Снова подумал о теплой печке, о пуржливой долгой зиме… Известно, под изразцовыми обогревателями тепло, к изразцам можно прижиматься всею спиною… А вот уж если совсем озябнешь… Нет, нет! — оборвал себя Иван и быстро перекрестился. Это бесы подсказывают, что следует делать, если у печки совсем озябнешь… А пока крестился, добрая вдова набросилась на глупую девку Нюшку, заворожено застывшую в дверях — та глупая девка глаз не могла отвести от Ивана.

— Ну, выпялилась, бесстыжая! — рассердилась вдова. — Иди встреть Кузьму Петровича… Видишь, я в простом.

— Да брат же, поди, — дерзко ответила Нюшка. — Простят.

— У, бесстыжая!

Нюшка бесстрашно фыркала:

— А чего они все щипаются? Ровно гуси.

И все показывала, показывала взглядом на Ивана.

2

— Ох, рада, батюшка!.. — всплеснула руками соломенная вдова. — Ох, рада вас видеть!..

— Не лукавь, — думный дьяк Матвеев, грузный, как перегруженный морской бот, приземистый, плечистый, в новом кафтане, в парике с косичками, который он сразу по-домашнему стянул с головы, неторопливо перекрестился на образа и покачал седой головой, заодно с укором глянув и на Ивана. — Ох, матушка, играешь с огнем!

— Да о чем ты? — испугалась вдова. — Или случилось что?

— Не лукавь, не лукавь, — строго покачал головой думный дьяк. — Опять принимаешь в доме кликуш да странниц? Опять стаями клюшницы у тебя пасутся? Забыла, что сказал государь? Кликуше, коль поймана в первый раз, плетей всыпать, а попадет на кликушестве второй раз — ободрать кнутом. А коли уж и этим не уймется, рвать язык, чтобы кликать впредь неповадно было!

— Да что ты, батюшка! Разве кликуши Богу не угодны?

— Они Отцу Отечества не угодны!

— Ох, Петрович, — вздохнула добрая соломенная вдова, как бы случайно, как бы одним своим хорошеньким синеньким глазом осторожно косясь в не задернутое окно закрытой террасы. Там два человека, сопровождавшие коляску думного дьяка, уверенно, как пастухи старых гусынь, грубо гнали со двора святых странниц. Странницы подбирали на ходу длинные полы ношеного не первый год платья, и негромко печально вскрикивали. — Ох, Петрович, ох, батюшка, знаю, умен ты, но мне-то, вдове, откуда знать разное? Ты вот придешь, расскажешь — я только и запомню. Или Ванюша что прочтет — тоже запомню. Но ведь одна я, совсем одна на свете живу, батюшка, от кого узнавать новости, как не от странных людей? Как могу оттолкнуть убогих? Ходючи по свету, много слышат. Опять же, видения у них.

— Видения? — еще строже свел темные брови дьяк. — У меня, матушка, тоже некоторые видения. Как веки сомкну, так качается перед глазами любезный князь Гагарин Матвей Петрович. Небось, проезжала, матушка, мимо Юстиц-коллегии, видела большой столб, видела, как истлелое тело обкручено цепями, чтобы раньше времени не развалиться? А ведь Матвей Петрович, матушка, так тебе скажу, был нам не чета. — Этим ужасным нам Кузьма Петрович незаметно, но все-таки подчеркнул свое доброе расположение к сестре и к племяннику: — Князь, губернатор сибирский, его сам государь любил, вот кем был Матвей Петрович Гагарин! А теперь мертв и числится вором… А ты, матушка? Коль уж сказано: не воруй! — держись правил. А то начнут все своевольничать… Сама подумай! Ведь случись что, никто тебе не поможет. И отсутствующий маиор тебе не поможет. Пройдется кнут по мяхкому телу — за непослушание, за то, что, нарушая государев указ, привечаешь кликуш. Что, ободранная, скажешь возвратившемуся маиору?

— Ой, страшное говоришь!

— А ты бойся, бойся, матушка. Помни и бойся. Чаще ходи к молитве. Во время молитвы возжигай больше лампадок перед иконами. Они озарят иконы и как бы восполнят недостаток внутреннего рвения. — Думный дьяк покачал головой: — Тебя, матушка, конечно, не повесят на столбе перед Юстиц-коллегией, но нежную спину тебе пожгут, ох, пожгут веничком подпаленным. — И быстро повторил вопрос: — Что потом возвратившемуся маиору скажешь?

Вдова так и замерла.

Представила, наверное, неукротимого маиора Саплина, вдруг вернувшегося домой, и спину свою, круто исполосованную кнутами. А думный дьяк между тем, не глядя на сестру, налил анисовки. Выпятил толстые губы: ишь, рюмки серебряные, черненные — сами просятся к губам. Хмыкнул, неодобрительно покосился на Ивана, тоже неловко наполнившего рюмку, и сразу выпил. Зажмурившись, аккуратно подцепил из глиняной чашки скользкий гриб. Все делал как бы еще с некоторым укором, как бы еще упрекая за некоторые нарушения, но уже отходя сердцем.

Сам перевел разговор.

Неторопливо перевел разговор, поглядывая пристально на Ивана:

— Ты, Иван, теперь будь готов. Хочу тебя строго предупредить: ничего лишнего. Блюди себя каждый час. Скоро много будет работы.

И объяснил:

— Государь сейчас особенно смотрит на восток. Войну со шведом, слава Богу, славно закончил, только дел у него меньше не стало. Часто говорит государь о востоке, и думает о нем. Думаю, что скоро понадобятся новые ландкарты и новые чертежи и маппы. Не подведи меня, Иван, держи под рукой инструмент, в любой момент может понадобиться. И главное, блюди себя. Не дай тебе Бог, Иван, забыть про мои слова.

Иван согласно кивнул.

Горячее живительное тепло, будто прижался животом к изразцам жарко протопленной печи, враз охватило его изнутри. Он даже перестал слышать думного дьяка. Дожил, дожил! — счастливо стучало в сердце… Дал господь, дожил!.. А завтра… Ну, что же завтра?… А завтра опять что-то случится…

И вдруг опять вспомнил: мешок!

Но сейчас это воспоминание испугало его меньше. Подумаешь, мешок! Вот велика пропажа! Казачий десятник сам виноват в проступке. Зачем отмахнул ножом ухо ярыге? Зачем схватился махать на людишек портретом Усатого?

Подумал тепло: еще одну рюмку выпью.

И еще подумал, с некоторым одобрением даже: ведь не с кем-то сидит, не в кабаке сидит, и выпьет рюмку сейчас не с кем-то, не с ярыгами подозрительными, а с самим Кузьмой Петровичем, с думным дьяком, с дядей родным. Кузьма Петрович плохому не научит. Да и остановиться ему, Ивану, в питии не великий труд. Ему, Ивану, все по плечу. Он только одну еще поднимет и остановится.

Почти не слыша, он кивал, простодушно глядя на думного дьяка светлыми, от крепости настойки повлажневшими глазами. И опять кивал. Чего, дескать… Конечно, понимаю… Понадобятся редкие маппы, выполним… Понадобятся ландкарты, вычертим… Я, Иван Крестинин, дьяк опытный, секретный, знаю свое дело.

Но что-то вдруг дошло до Ивана.

Что-то в голосе думного дьяка прозвучало не совсем так, как обычно. Что-то прорезалось тревожное. Добрая вдова это тоже отметила. Правда, думный дьяк, тянуть не стал, сам объяснил внутреннюю заботу:

— Людей не хватает, матушка. Государь нынче везде ищет умелых людей. Народу вроде бы много, а умелых людей не хватает. Один дурак, другой лентяй, третьего вообще надо держать под замком, чтоб глупостей не наделал. Самых лучших, матушка, извела война. Вот и срываем с мест то одного, то другого нужного человека. Каждому бы сидеть при своем главном деле, развивать его, а мы хватаем нужного на своем месте человека и шлем туда и сюда, потому что никак по-другому не получается. А особенно… — думный дьяк выпуклыми блестящими глазами уставился на Ивана, будто осуждая его, — особенно не хватает людей ученых… Вот наш маиор хорошо знал воинское дело, не просто напевал военные песни… — думный дьяк опять многозначительно покосился на Ивана. — Вот наш маиор обучал волонтеров воинскому делу, приносил этим большую пользу отечеству, а все равно пришлось отправить его в Сибирь, потому как на тот момент не нашлось под рукой у государя более надежного человека… А сейчас… — задумчиво повторил думный дьяк. — Сейчас, когда закончилась война, умных и умелых людей особенно не хватает… — Выпятив толстые губы, вяло пожевал гриб, и добавил несколько растерянно: — А государь говорит, что пора находить славу государству не только через кровавые баталии, но и через разные искусства и науки.

И опять несколько растерянно пожевал гриб, как бы прикидывая произнесенные государем слова на цвет и на вес.

Добрая вдова испуганно переспросила:

— Так и сказал? Да к чему б это?

Думный дьяк нахмурился:

— А к тому, матушка, что ты слова мои запоминай, да сама не будь дурой. Ни с кем не делись сказанными мною словами. Ни с сенными девками не делись, ни с дворней, ни, тем более, с клюшницами беззубыми. А сама готовь письмо. В том тебе поможет Иван. — И кивнул, как бы разрешая на этот раз окончательно: — Готовь большое письмо. Все расскажи о своей жизни, что хотела бы рассказать своему маиору. Бог даст, будет неукротимый маиор держать твое письмо в руках.

— Да как?! — одними губами выдохнула вдова.

— Бог милостив… — выдохнул Матвеев. — Ждем тайного указа — в Сибирь посылать людей. Готовится тайная экспедиция, матушка. За золотом, за серебром, за мяхкою рухлядью, за рыбьим зубом. Помнишь, как ходил на Камчатку Волотька Атласов? Только сейчас дело затевается куда серьезнее, сейчас государь сам шлет людей. Не по приказу воеводы якуцкого, и не по приказу прикащика анадырского, и не по своеволию пойдут люди в Сибирь, а по приказу самого государя и с его помощью. И пойдут дальше, чем ходил даже Волотька Атласов. Смотришь, непременно кто-то встретит маиора в снегах…

— В Сибирь? Снова в Сибирь? — тревожно перекрестилась вдова. — А я так слышала, что затевается поход в Персию.

— Не дай тебе Бог, матушка, сказать о таком кому другому! — окончательно рассердился думный дьяк. — Ох, не доведут тебя до добра глупые странницы да нелепые кликуши. Крикнут на тебя слово государево, матушка, попадешь в Тайный приказ!

— Молчу, молчу! — испуганно вскрикнула вдова, мелко перекрестив рот. — Молчу, Петрович. Ты меня прости. Ты говори, как говорил, я теперь никаким твоим словам мешать не стану.

— Ждем гонца из Сибири, — помедлив, объяснил Матвеев. — Как получим новости, так впрямую займемся походом. Тебе, матушка, большего знать не надо, я и без того лишнего наговорил. Хватит Сибири быть страной чужой и далекой. Пойдут в Сибирь сильные люди, а неукротимый маиор наоборот, вернется. Не верю, чтобы такой неукротимый человек где-то пропал, поддался дикующим.

— Найдете маиора? — с глубокой верой выдохнула вдова.

— Найдем, матушка. Крещеная кровь не пропадает. — И глянул внимательно на вдову: — Вижу, халат на тебе… Тот самый? Апонский?… Тот, что оставлен был Волотькой Атласовым?…

— Тот самый… — впала в краску соломенная вдова. — Волотька… Только теперь надеваю редко… Берегу для своего маиора… Вот только как защемит сердце, так надену. В нем как бы по особенному чувствую Сибирь. — Быстро перекрестила грешный рот, объяснила: — Вот надену, сразу вспомню Волотьку. Каким он был, когда приезжал… Он же останавливался у маменьки, я его хорошо помню… — Соломенная вдова мечтательно возвела глаза горе: — Я помню, Волотька был как медведь, покойная матушка сильно над ним смеялась. Но ловок… Всех служанок перещипал, глаза как синька… Ты помню, маменьку предупреждал, что, значит, зверовиден тот казачий пятидесятник, в обществе никогда не бывал, может не угодить, непристойные слова употребляет в беседе, дак Волотька ведь и не знал других слов, для него все были приличными, — вдруг разгорячилась вдова. — Только маменька сразу поняла Волотьку. Чего не рычать медведю, коль он приспособлен к рычанию? А особенно подарки Волотькины всем пришлись по душе… Бобры, лисицы красные… Только, помню, батюшка, что некоторые соболи были без хвосты и Волотька так маменьке объяснял: камчадалы, среди коих побывал, по дикости своей собольи хвосты подмешивают в глину, чтобы, значит, им, дурным, горшки покрепче лепить, чтобы глину с шерстью вязало… Мы сильно дивились. А халат этот… Волотька говорил, что из Апонии халат… Называл хирамоно… — Вдова покраснела, выговаривая трудное слово. — Говорил Волотька, что халат выменял у истинного апонца. То ли на серьгу выменял, то ли на деревянную ложку. Сейчас не помню. — И спросила с любопытством: — Ишь, Апония… Далеко, наверное, такая страна?

— Да кто ж ее знает, матушка? Говорят, где-то на восходе, туда никто пока не ходил, — ответил думный дьяк. — Но скоро пойдут, даст Бог, пойдут. Многие ведь живут, не думая ни о чем таком, а государю всегда интересно. Он как раз смотрит сейчас в сторону Апонии.

Добавил загадочно:

— Все узнаем…

И добавил:

— Помнишь, матушка, находился при Волотьке один агарянин — маленький, тощий человечек? С тем агарянином сам государь беседовал. Понимал, что вот пусть и маленький, а знает, наверное, путь в Апонию. А сейчас… — Вздохнул тяжело: — Сейчас все по новой надо начинать, матушка… Все по новой… Правда, сейчас всем будет легче…

Помолчал и объяснил мысль:

— Нет войны… Сейчас мир вечный.

3

Отставив витую серебряную рюмку, Матвеев исподлобья разглядывал охмелевшего, обмякшего Ивана. Слаб человек… А думал не об Иване, думал о Волотьке Атласове.

Странен народец русский.

Один слов, кроме как непристойных, никаких не знает, а другой от детства молчун. А третий, тот наоборот, пьет да веселится, трещит без умолку, нисколько не стыдясь содеянного. Маменька покойная насколько была строга, при ней молодые полковники криком шуметь стеснялись, а вот зверовидный анадырский прикащик Волотька Атласов сразу покорил покойницу. В силе был, белокур. Ходил на край земли, общался с дикующими, ел пищу скаредную. Где ему было набраться пристойных слов? Маменька — молодец, уши не затыкала, оказалась умнее всех. На Волотькины грешные слова, от которых другие падали в обморок, отвечала, смеясь: где ж мне, женщине бедной, понять такое? Зато и Волотька не сводил с нее глаз. По истинной дружбе не мало от своих богатств оставил Матвеевым.

Думный дьяк пригубил рюмку.

Он близко стоял к царю, способствовал Волотьке. Например, он сразу осознал, что анадырский прикащик говорит о значительном. Когда снимали скаски с прикащика в Сибирском приказе, сразу осознал, что грубый, но широкий прикащик говорит о совсем особенном крае. Там, на Камчатке, куда Волотька водил казаков, и климат совсем другой — снежный, но теплый. Там рыбы другие, сытные, их из рек берут прямо руками. И горы как огненные стога, из них искры сыплются, дым идет. Совсем новый край, богатый, а потому нуждающийся в крепкой хозяйской руке. А то все воровать горазды. Пошлешь честного человека в богатое место, а он там как заболеет: все под себя гребет, и жалуется беспрестанно, что вот де это не он виноват, это дикующие обоз разбили, это бурей затопило нагруженный коч, это заблудились в глухомани глупые служилые. А сам жирует, как пес, потеряв честность.

Вспомнил, как вызвали Атласова в Москву.

За свои тяжкие службы, за покорение новой страны Камчатки Волотька бил царю челом — просил пожаловать быть в Якуцке у казаков козачьим головою. И был пожалован. Никому тогда в голову не приходило, что окажется будущий голова дерзок более, чем казался.

На новый одна тысяча семьсот второй год все видные ворота в Москве были густо оплетены праздничными царскими вензелями из можжевельника и еловых лап. Пальба, шум, фейерверки. Заодно отметили победу под Ересфером, где Борис Петрович Шереметев крепко побил шведов, забрал в плен артиллерию и обозы. Правда, звонницы молчали, подавал голос только Иван Великий. По совету мудрого думного дьяка Виниуса все колокола с церквей были сняты и свезены к литейщикам, чтобы быть перелитыми на пушки. Волотька Атласов, бывший анадырский прикащик, пятидесятник с Камчатки, всему дивился — отвык. Увидел солдат — стройно шли в треуголках, в кафтанах по колено, к ружьям привинчены багинеты, аж побледнел от волнения: ему бы на Камчатку таких. Там все дикующие попадали бы с деревьев.

Рядом с Атласовым, еще сильнее дивясь на никогда прежде невиданное, прихрамывал маленький иноземец по кличке Денбей. Волотька подобрал того иноземца на реке Иче на новой земле Камчатке, и был тот иноземец не с Камчатки, а откуда-то еще дальше: сам, например, объявил, что он из далекого Узакинского княжества. Может, так и было. Плыл куда-то, а бусу, судно его, выбросило бурей на Камчатку.

— Мне бы таких… — вслух завидовал пятидесятник, глядя на новых русских солдат.

— Не говори так, — строго предупредил Матвеев. — То люди государевы.

— А мы разве нет?…

За смелость и дерзость вызвали Атласова в Преображенское.

Думный дьяк хорошо запомнил тот день. Снег кружило, морозец. Тесный двор в Преображенском забит возками, санями. У ворот почему-то стояла карета. Смеялись драгуны у коновязи, ласково похлопывали лошадей. Все по-простому, все как бы не по-царски. Атласова и иноземца думный дьяк провел в дворец особым путем — через заднее крыльцо прямо в государевы апартаменты. Дубовый паркет, степенные люди ходят, а в пустой комнате у окна — военный великан в форме бомбардира.

Атласов, увидев государя, смутился, но государь оказался прост — приказал водки выпить с дороги. Закусывали пастилой — кислой, терпкой. Пришел краснощекий толстяк в седом парике — Иоганн Тессинг, печатник. Он по особому разрешению царя продавал в России беспошлинно напечатанные в Амстердаме книги и карты; услышав о походах Атласова, очень просил о встрече.

— Это кто ж? — удивился государь, увидев маленького японца. — Несоразмерен по виду, наверное, в бедной стране растет?

— Индеец из Узакинского государства, — смело объяснил Атласов и непонятно добавил, чтобы, наверное, лишнего не сказать: — Пагаяро!

Выпуклые глаза царя остановились на Атласове:

— Что за слово?

Пятидесятник смело тряхнул светлыми кудрями, но думный дьяк вовремя вмешался:

— Это по-апонски. Так говорят в Узакинском государстве. Для народа слова. Совсем простое.

Царь понял, засмеялся.

На мгновение круглую, как яблоко (и с румянцем) щеку передернуло судорогой, дернулась родинка на той же правой щеке. Матвеев, предупреждая нетерпение государя, заговорил:

— Сего узакинского индейца сей пятидесятник, — указал на Атласова, — силой отбил у дикующих на Камчатке. Был апонец слаб, сильно заскорбел ногами от недоедания и холодов. Дикующие держали его у себя как полоненника. Индеец, увидев казаков, пал в ноги пятидесятнику, заплакал горюче. Вот де он есть Денбей, сын Диаса, важный барин из Нагасаки. А Нагасаки, сказал, город апонский, иначе нифонский. А в Апонии царь есть, сказал, звать Кубо-Сама, живет в Ендо, и еще у них есть царь, зовут Дайре-Сама, тот живет в Миаке. Умный оказался апонец, даже книжка при нем была — хитрые знаки на каждой странице, будто птицы лапками наследили…

— Денбей, индеец указанный, плыл на бусе из города Осаки в город Иеддо того же нифонского царства, — объяснил Матвеев государю. — Была нагружена его буса рисом, сарацинским пшеном, водкой рисовой, а еще сахаром и сандаловым деревом. Буря носила бусу по морю несколько недель, вышла из запасов пресная вода, рис варили на водке, камку дорогую пустили на парус, известно, за свой живот ничего не жалко. В тумане пригнало бусу к острову, там в тумане апонцев полонили дикующие. Самого Денбея ранили в руку стрелой, других убили, полотно и железо отобрали. Рис, сарацинское пшено, дикующие попробовали на зуб, не понравилось, выбросили в воду, совсем глупые. Туда же водку вылили, чтобы бочки под рыбу взять. Вот остался Денбей один, всех убили, а буса его, наверное, и сейчас лежит на отмели.

— Ну, врешь! Апонец? — царь взглядом измерил иноземца, как мелкого зверька. Щека от интереса страшно дрогнула, опять прыгнула взад-вперед темная родинка, ощетинились усы. Смотрел на апонца, как кот на хорька, потом спросил сладко: — Сосед, значит?

Приценился к ростику апонца, раздумчиво спросил, уже у Атласова:

— Грозен сосед?

Атласов усмехнулся:

— Мал да сморщен, там все такие. Видя кровь, стенают отчаянно, пагаяро. И заплаканные глаза широким рукавом закрывают. И падают на землю без чувств. Мне бы суденышко, государь, да пару пушек, да зелья порохового, я б ту Апонию за полгода насквозь прошел.

— Ну? Насквозь? — удивился царь, но поверил. — Богат сосед? — переспросил.

— Живут на разных островах, — задумался. Прикинул про себя Атласов. — Возят на продажу сахар да рис, платья шелковые, лаковую посуду. Везут золото.

— Врешь!

— Да ей Богу! — Атласов размашисто перекрестился. — Апонское золото, оно в пластинках. А на пластинках всякие значки. Как в книгах. Денбей говорит, у него на бусе было два ящика золотых пластинок.

— Где ж они?

— Дикующие отобрали.

— Дикующим они зачем?

— Малым детям отдают. Для игрушек.

— А путь? Как лежит путь в Апонию? Далеко?

Атласов усмехнулся:

— От Москвы, может, далеко.

Царь перебил гневно:

— Думай, дурак! И Сибирь — мои земли!

— Воистину так.

— Пушки дам, людей дам, отобьешь острова, возьмешь золото?

— Возьму, — быстро ответил Атласов. — С мыса Лопатка видел в море острова. Они гористы, в дымке лежат. Наверное, Апония за островами.

— Что за Лопатка?

— А нос камчатский. С него в ясную погоду далеко видно. Но те острова еще не Апония. Апония дальше. Может, три перехода.

— И золото есть? — повторил государь Петр Алексеевич, раздувая усы, въедливо рассматривая апонца.

— Говорят, много.

— Государь!.. — вдруг плачуще упал в ноги апонец, запричитал по-русски: — Вели отпустить домой!..

Улыбка слетела с круглого лица царя.

Долго смотрел на распростершегося у его ног маленького человечка, потом сказал, отворачиваясь:

— Ишь, научился…

И приказал:

— Окрестить апонца. Пусть научит своему языку трех-четырех наших русских робят. Тогда отпустим.

А на Волотьку глянул с одобрением.

Преодолев смущение, Атласов отвечал царю смело, часто по давней привычке вставлял в разговор не русское слово пагаяро. Потом в Сибирском приказе все сказанное еще раз повторил, только уже подробнее. Государь милостиво отпустил пятидесятника, позволил вернуться в Якуцк уже головой казачьим — со всеми правами, и Волотька на радостях не сдержался. Душа пела, силы играли. А край ведь огромный, пустой, людей мало, кураж над зверем не выкажешь. А у Волотьки было теперь право — получить в Сибири за счет правительства товаров разных на сто рублей в награду за присоединение Камчатки к России. Чем тащить товары на себе по всей Сибири, лучше было взять ближе к месту. На Верхней Тунгуске встретили судно богатого купца Логина Добрынина. «А ну, перегружай к нам товары!» — «Не буду. Это мои товары!» — «Ах, твои!» Свистнули люди Атласова, по-разбойничьему прыгнули на судно, побросали людей в воду. Все товары забрали вместе с судном. Из купеческих людей повезло только Фролу Есихину. Он, брошенный за борт, волею Провидения жив остался. Добравшись до Якуцка, пошел к воеводе Дорофею Афанасьевичу Трауернихту, бритому недоброму немцу. Дорофей Афанасьевич, дождавшись разбойников, посадил всех в железы, а сам новоприбылый казачий голова был пытан и брошен в тюрьму. Тогда же на Камчатку вместо Атласова отправили прикащиком Зиновьев — из казаков.

Лучше бы сидел Волотька в железах, подумал Матвеев печально. Из железа вытащить можно, из могилы не вытащишь. А Волотька нет, он все время рвался на Камчатку, любил силу, богатство, волю, а где же делают богатство, где проявляют силу, как не в новых краях? Когда, наконец, в седьмом году, по прощению вновь отправили Атласова на Камчатку, он там не пожил много. Зарезали Волотьку собственные казаки…

А в семьсот втором, в январе, в царском селе Преображенском кто мог угадать, какая у кого судьба впереди? Кто вообще в мире может это знать — у кого что впереди? Государю Петру Алексеевичу Атласов понравился, государь смеялся, слушая рассказы пятидесятника, жадно задавал вопросы. Рыба породистая, на семгу похожа, идет нереститься, а в море не возвращается? Да почему?… Соболь на Камчатке плох, тепло ему на Камчатке? Да почему?… Может, хлеб сажать можно на Камчатке, раз там не знают хлеба?… Ну, и все такое… Раздраженно дергалась царская щека: вот как велика собственная страна, никогда ее самолично не объедешь, не оглядишь!

Дергалась щека царя: море!

С Камчатки, наверное, можно пройти на Ламу, а с Ламы прямой путь в Китай. И с Камчатки же, наверное, нужно приискивать путь в Апонию. А то и в Индию. А то и в другие страны. Захлебывался от нетерпения: дальше что?…

Но об этом и Атласов сказать не мог.

Прощаясь, государь спросил:

— А вера? Есть на Камчатке вера?

— Нет, веры там никакой. Одне шаманы.

4

Пагаяро!

Думный дьяк прислушался к лепету вдовы.

— Ох, Волотька! — лепетала вдова. — Маменька-покойница все спускала Волотьке. Старинного склада был человек. А я боялась Волотьку, по младости лет думала — вдруг укусит! Зубы у него были большие, по краям выщерблены, будто впрямь грызся с кем-то. И пахло от него необычно… Как точно — сказать не могу, но пахло. Может, зверем… И взгляд — чистый дьявол… Я все присматривалась к Волотьке, может есть у него и рожки? Только зачем рожки к такой медвежьей силе? Боязно было мне, а вот тянуло меня к Волотьке. Он даже знамение шире, чем другие, от души клал… — Со значением глянула на Ивана: — Вот только на язык был не сдержан…

— И то, матушка, — подсказал Матвеев. — Ты тоже попридержи язык.

И пожалел Ивана.

Хорошо помнил гадание старика-шептуна (о том гадании знали все Саплины, да Матвеевы, да выжившие Крестинины), только давно перестал верить в то гадание — племянник поднялся слабым. Только в канцелярии и хорош, хоть там прозвали его Пробиркой. По настоящему ему бы сабелькой махать, шагать по жизни рядом с неукротимым маиором Саплиным, а он…

Слаб, слаб.

Особенно на винцо.

В самом нутре Ивана прячется слабость. Русская, вечная. Никогда такому не дойти до края земли, не обратить на себя внимание царствующей особы, даже дикующую не полюбить. А государь, вздохнул, как никогда, нуждается в умных людях. Жадно присматривается к каждому человеку. Сын плененного крестившегося еврея? Служил при дворе боярина Хитрова? Сидел в лавке московского купца? Да какое кому до этого дело, если это сам умный Шафиров?… Сын выехавшего из Литвы органиста лютеранской церкви? В детстве свиней пас? Да какое кому до этого дело, если это сам деловитый Ягужинский!.. Сын вестфальского пастора? Начинал толмачом в Посольском приказе? Да какое кому до этого дело, если это сам мудрый Остерман?…

О графе Остермане Андрее Ивановиче Матвеев думал особо.

Оракул- так прозвали графа.

И было за что.

Умел Андрей Иванович предугадывать большие события, умел быть осторожным. Особо отмечен был государем во время Прутского похода — на многое уговорил турков. Если надо, строго круглил бровки, внимательно всматривался в человека карими глазами, совсем как сова. А может, лисица… Некоторые так и звали его — лисица-немец. Зато понимающие жизнь называли Андрея Ивановича — Оракул! Судьба не раз сводила думного дьяка с графом Андреем Ивановичем, особенно по секретным делам, всегда встречались с приязнью.

Ладно, не о том речь…

Вздохнув, взглянул на Ивана.

Вот тоже способен. Ко многому способен. Но слаб, слаб. Всегда может перетолмачить немецкую книгу, учинить любую самую сложную ландкарту, но слаб, слаб. Не чета маиору Саплину.

Невольно мыслями перекинулся на маиора.

Где сейчас маиор?

Сибирь велика.

Два года назад под величайшим секретом государь Петр Алексеевич послал к Камчатке специальный наряд — геодезистов Евреинова да Лужина. Дал им задание, о котором не знали даже в Сенате: без шума прибыть в Охотск, там служивый человек Кузьма Соколов, отправленный еще ранее, довершит строительство большого судна. На указанном судне плыть через Ламское море к югу, приглядываясь к каждому новому берегу. Государь хоть и раздражается необъятными пространствами собственного отечества, но распространять пространства всегда готов. А для этого люди нужны. Уверенные сильные люди. Теперь, когда шведы не висят на загривке, можно подумать о многом, о чем раньше и мечтать не смели… Та же Апония… Вдруг даст серебро, золото? Вдруг начнется с Апонией хороший торг?… А лаской не дадутся, пушкой пугнуть…

Вздохнул, еще выпил рюмку.

Кириллов Иван Кириллович, сенатский секретарь, открыл недавно по секрету, что в бумагах царя уже несколько лет лежит проект о разыскании свободного морского пути от Двины-реки до самого Амурского устья и до Китая. Не зря, не зря приглядывается государь к востоку. Твердолобую Европу не обхитришь, к большому океану сквозь нее не проскочишь. Значит, остается Сибирь.

Заныло сердце.

Боялся, ткнет однажды государь прокуренным желтым пальцем: а ты, дескать, почему здесь, Матвеев? Почему тебе не сходить в Сибирь?… Знал: если ткнет пальцем, не откажешься. Это ведь только Волотька Атласов ничего не боялся, скор был на ногу. Сегодня здесь, завтра там. Пушку на санки и пошел до края земли. Где остановился, там и окружил себя стенами. А где остановился, там ему и добыча… Любил добычу… За то и был зарезан своими же казаками… Жалко Волотьку Атласова, он, Матвеев, большие виды имел на него. Знать бы, кто зарезал казачьего голову?

Вздохнул.

Сказал, поднимаясь:

— Готовь, матушка, письмо маиору. Кажется мне, что скоро будем иметь оказию.

Сказал, будто грех какой отпустил сестре.

Глава IV. Путь в Апонию

1

И появилась в жизни Ивана тайна.

Ветра вой, стужа в ночи, зимний Санкт-Петербурх занесен снегом, ветром просвистан, отпет воем собак, а в доме соломенной вдовы тепло, в свете свечей изразцы печные мерцают, как сахарные, в печи угольки потрескивают. Может, к гостю…

Впрочем, откуда бы поздний гость?

Соломенная вдова Саплина, уютно укутав ноги в меховую полость, рассеянно слушала чтение Ивана. Письмо маиору давно было сочинено и отдано думному дьяку, он о нем больше не говорил. Оставалось ждать, что и делала терпеливая вдова, рассеянно прислушиваясь к легкому всхрапыванию девки Нюшки, подремывающей за тонкой стеной — вдруг что понадобится барыне?

— «Изобильно в том Сибирском царстве зверей всяких. Соболи дорогие, лисицы черные, красные, и иного зверья бесчисленно…»

Читал Иван вдумчиво.

— «И в том же Сибирском царстве люди разноязычии. Первыи — татары, потом вогуличи, остяки, самоядь всякая, лопане, тунгусы, киргизы, колмаки, якуты, мундуки, шиляги, гаритили, имбаты, зеншаки, сымцы, аринцы, моторцы, точинцы, саянцы, чаландасцы, камасирцы…» И иных много, — сокращал чтение Иван.

— Придумываешь!.. — корила, дивясь, вдова. — Какие такие имбаты? Такое вслух произнести стыдно. Какие сымцы? Лопане какие? Зачем так не по-людски?

Задумывалась:

— Татар, тех знаю. И слышала, сколько сгибло татар, когда каналы вели! Государь велел в срок сделать все тяжелые работы, их и сделали в срок. Татары, они ведь жилистые. Все что-то лопочут, вроде как сердятся, но грузы всякие таскали как лошади.

Вдова непонятно вздохнула.

— «Сии же люди, — как бы объяснял Иван, — хоть и подобны образом человеку, но нравом и житием больше звери, ибо не имут никаких законов. А кланяются каменьям, кланяются медведям или деревьям, а то так и птицам. Сотворят из дерева птицу или зверя, вот им и кланяются…»

Вдова мелко крестила грешный рот, прислушивалась к Ивану и к вою ветра за ставнями. Представляла: такая, значит, страшная Сибирь… Пугалась: да, наверное, еще страшнее… Тут, в Санкт-Петербурхе, изразцовые печи, свои людишки; тут рядом Иван-голубчик; где-то вдали колотушка сторожа, а в страшной Сибири — только ледяная пустыня, пурга, волки… Это как же, думала, выжить неукротимому маиору в таких условиях?…

— «Имеет еще Сибирское царство реки великие и езера. В тех реках и езерах — рыб множество. Например, обретается в том царстве зверь, нареченный мамант, а по татарскому языку — кытр. Зело велик. Сего зверя не встречают почти, обретают только его кости на брегах речных. Сам видел голову младаго маманта весом на десять пуд. Рыло как у свиньи, над устами бивни долгие, а зубов ровно восемь. И рог на главе…»

— Свят! Свят! — крестилась вдова. — А коли маиор встретит такого?

Даже Нюшка во сне за стеной стихала от таких ужасных предположений.

— «В том же царстве Сибирском птиц много. Есть такие, у коих ноги подобны журавлиным, даже длиннее, а перья на телах алые, а в хвостах черные, а клюв вовсе черен, питаются всякой рыбой. На самом конце ног — лапы, как гусиные. Коль голову поднимет, так выше высокого человека…»

— Вот ясно вижу маиора среди алых птиц, — опечаленно вздыхала вдова. — Вот вижу маиора среди белых снегов. Мыслимое ли дело, выжить в таком краю? То зверь, то птица, то плохой человек! — И неожиданно, с острым интересом, прижав руки к груди, с глазами вспыхнувшими спрашивала: — Добрался ли дорогой маиор до той горы серебра? А, голубчик? Хранит ли маиор гору?

Иван кивал: конечно, добрался. Неукротим маиор. Никто ни кусочка не отщипнет от той горы.

Так кивал, а сам видел другое.

Не зверя маманта, который по-татарски кытр, и с рылом, как у свиньи; не птиц, ростом с высокого человека, с ногами, на которых лапы, как гусиные; даже не рыб разных; даже не дикующих; а видел совсем другую страну, открывшуюся ему нежданно-негаданно с помощью случайного казачьего десятника, так нелепо затеявшего дерзкую драку в австерии, куда с собой никакие вещи носить и не надобно.

Собственно, бумаг в кожаном мешке оказалось мало: челобитная, написанная уверенным быстрым почерком, рукой человека, явно привыкшего к письму, и чертеж вида маппы, учиненный весьма умело.

В первый раз заглянув в мешок Иван сгоряча хотел все сжечь — после встречи с думным дьяком Матвеевым померанцевая все еще кружила голову. Потом испугался, а вдруг сыщется тот казачий десятник? Вдруг он дал показания под пыткой, и теперь ищут его, Ивана?

Смутно припомнил десятника.

Вроде щеки обветрены. И кафтан простой. Человек с носом-рулем срезал с того кафтана медные пуговки… Будто приезжал десятник в Санкт-Петербурх жаловаться… Оно и понятно, поскольку нашлась в мешке челобитная… Еще вспомнил, что будто бы говорили казаки о каком-то человеке, высаженном на остров, но это могло Ивану и привидеться… А вот драка не привиделась, драка точно была. Дерзко махался казачий десятник сорванным со стены портретом Усатого…

Вспомнив про драку, Иван пожалел десятника. Ну, правда, можно ли покушаться на честь государя? Сгинет теперь на каторге несчастный десятник, или пойдет строить каналы, а это даже похуже, чем сразу на плаху лечь.

Ни денежек, ни рухляди мяхкой в мешке нисколько не завалялось.

Иван перещупал каждую складку.

Ничего.

Челобитная да чертежик-маппа, на котором чюдные острова с чюдными названиями, а поперек тех островов (у берегов их) теснились краткие пояснения. Аккуратная работа: ни разу не капнуто на чертеж орешковыми чернилами, нигде не помято, лист свернут в трубку. Сразу видно, что маппу хранили бережно, в целости хотели доставить в Санкт-Петербурх.

А вдруг самому государю?…

Ведь говорил думный дьяк: нынче государь внимательно смотрит в сторону востока. Усатый, наверное, ждет таких мапп.

Иван чуть не вынюхал тот мешок.

Получалось так.

Жил некий казачий десятник, совсем простой человек, вот как он, Иван. И так жил, что выпало ему необычное. В челобитной сам признался, что «… в 1713 году до монашества своего посылан был за проливы против Камчатского носа для проведывания островов Апонского государства, а также землиц всяких других народов».

Да так ли уж вольно жил? — начинал сомневаться Иван. Почему — до монашества?… Или посылан за проливы был вовсе не тот казачий десятник, на которого в кабаке крикнули государево слово? Или был все же монахом, да расстрижен за какие грехи?

Дух захватывало.

Проведывание Апонского государства… Землицы всяких народов…

Получалось, что доходил тот десятник чуть не до самого до края земли… Но почему — до монашества? На брата во Христе казачий десятник в австерии нисколько не походил. Если даже перерядился, взор никак не выдавал смирения, и хлебное винцо с жадностью пил… Может, специально скинул рясу, чтобы войти в кружало? Монахи ведь тоже разные попадаются, а этот, смотри, посылан был в свое время для проведывания новых островов, Апонского государства, а также разных незнакомых землиц!..

Иван опять напомнил себе — до монашества!

Может, подумал, в плаванье том сей нескромный монах допустил какой великий грех, а потом дал строгий обет господу? С трепетом вчитывался в челобитную. …«Следовал к островам мелкими судами, без мореходов, компасов, снастей и якорей…

На ближних островах живут самовластные иноземцы, которые уговорам нашим не поверив, сразу вступили в спор…

В воинском деле они жестоки, имеют сабли, копья, луки со стрелами…

Милостью Господа Бога и счастьем Его Императорского Величества тех немирных иноземцев мы погромили, взяв за обиды платья шелковые, и дабинные, и кропивные, и всякое золото…»

А мешок пуст, усмехнулся Иван. …«И полонили одного иноземца по имени Иттаная с далекого острова Итурты…»

Иттаная!.. Апонец, наверное, несмело подумал Иван, разглаживая на колене лист бумаги. Вишь, Итурта!.. Вот как странно жизнь поворачивается. Ему, Ивану, старик-шептун много чего нагадал, а вместо тех гаданий приходит в Санкт-Петербурх некий казачий десятник и впадает в драку неистовую, чтобы чужой мешок с бумагами, описывающими истинный край земли, попал в руки Ивана…

Почему так?

Или вот думный дьяк Кузьма Петрович рассказывает: пятидесятник, а потом казачий голова Волотька Атласов, расширивший Россию Камчаткой, всю жизнь догадывался о пути в Апонию, о чем даже говорил Усатому, а все равно куда-то совсем далеко прошел не Атласов, а какой-то неизвестный десятник. А бумаги десятника попали в руки Ивана Крестинина, секретного дьяка, прозябающего в Санкт-Петербурхе.

Правда, почему так?

Не знак ли это?

Сладко и страшно вздрагивало сердце: а вдруг сбудется гадание старика-шептуна, вдруг вправду дойду до края земли?

Еще раз глянул на подпись под челобитной.

Имя Иван. Совсем как у него. А вот фамилию не разобрать. Может, Кози… Или Козы… Может, Козырь, кто знает?… Только все же длинней… Жалко, подумал. Такая знатная бумага должна была попасть в руки людей знающих.

Вспомнил — пагаяро!

Что бы значило это? Почему говорил казачий десятник — пагаяро? Вдруг почувствовал: да мало ли, что он, Иван, простой дьяк, мало ли, что он выпивает. Он бы тоже мог плыть через бурные перелевы, жечь костры, отбиваться от дикующих, открывать новые острова… Явственно увидел: накатывается на берег высокая волна, зеленая в изломе, бросается на камни, шумят долгие берега, забитые толпами вовсе не мирных иноземцев…

Вот мог бы?

Покачал головой.

А волнение на море? Разве он, Иван, не загадит все судно? Судно не кабак, а его, Ивана, случалось, укачивало и в кабаке… А немирные иноземцы с кривыми луками да сабельками? Неужели он, Иван, сумел бы от них отбиться? Неужели он, Иван, сумел бы по живому рубить?…

Нет, перекрестился. На такое способны Волотька Атласов да тот казачий десятник. А я способен книжки вдове читать.

Затосковал. …«А какой через вышеозначенные острова путь лежит к городу Матмаю на Нифонской земле, — читал, — и в какое время надо идти морем и на каких судах, и с какими запасами и оружием, и сколько для того понадобится воинских людей, о том готов самолично объявить в Якуцкой канцелярии или в Санкт-Петербурхе судьям Коллегии…»

Ох, важное знал казак! И многое видел. …«В прошлом 720 году вышел я из Камчатки в Якуцк, откуда сильно хотел проследовать в сибирский город Тобольск для благословения Преосвященным Архиереем построения на Камчатке новой пустыни, а также для челобитья Великому Государю о выдаче денег за положенные мною в казну соболи, лисицы и бобры — на всякие церковные потребы и на пустынное строение, а также об открытом объявлении в том Тобольске о ближних от Камчатки островах, о самовольных иноземцах и о новом городе Матмае. Но архимандрит Феофан в неправедной своей сердитости силой удержал меня в Якуцке, в Тобольск не пустил, самолично определил в Покровский монастырь строителем, где держал на всякой скаредной пище, почему и бью челом в опасении истинного ареста — отпустить меня из Якуцка-города на казенном коште, в чем дать мне поручную запись…»

И опять подпись, разобрать которую Иван никак не мог. Имя читалось ясно, но фамилия растянулась как длинный бич, витиевато, далеко растянулась. Может, до самой Камчатки.

Иван даже обиделся.

Шел человек по Санкт-Петербурху, нес под мышкой мешок с чертежиком и описанием островов Апонии, а желания его не сбылись. Хотя ведь добрался от далеких земель не в Якуцк даже, и не в Тобольск, а в самую новую столицу империи!

Очень не малый путь.

2

Описания при чертежике тоже оказались таинственными, и взволновали Ивана. За зиму выучил все описания наизусть. …«Его Императорского Величества указом велено проведать разные острова Апонского государства…

А то государство стоит в великой губе над рекою, а званием — Нифонское, а люди в нем называются государственные городовые нифонцы. А морские суда вплоть к берегу не подходят, стоят только на устье реки, к берегу все товары везут мелкими особенными судами…

Зимы в Нифонском государстве совсем нет, а каменных городов — два…

Царя простым людям видеть не полагается, а коль выезд царя назначен, падают люди наземь и смотреть не смеют. А звание тому царю — Кобосома Телка…

А вкруг Нифонта-острова море. Ходят по тому морю даже в Узакинское государство — лес продают. А, продав, покупают вино, горох, табак и возвращаются, путь к своему острову не указывая…

Город Какокунии — особливое владение. Много в нем лесу, золота, а в губе морской неподалеку лежит еще одно особливое владение — город званием Ища. А владеет им царь Уат Етвемя, совсем почти как царь Кобосома Телка…

Из Нифонского государства в Узакинское ходят морем. Там пути месяц-два, коли бурь нету. А узакинскому царю имя Пкубо Накама Телка. Ходят туда и из других государств, например, из китайского. Товары везут — серебро, посуду лаковую, шелк и разные другие товары…

А на Нифонте-острове есть монастырь, в котором чернецов много. Жалованье им посылает царь, а за моления воздают люди. Хлеб на том острову родится по трижды в год, и всякия овощи родятся, и плоды. Табак сеют, он тоже родится. Пашут на быках, платья носят шелковые и бумажные, а делают то платье сами бабы и мужики…

А войны на острове никогда нет, только вечный мир между всеми…

А все ли владельцы городов каменных находятся в подданстве у одного царя, про то не уведомлен. Но полоненные нифонцы говорили — особливых владетелей там близ осьмидесяти. А вера их — Фоносома, бог их. Этому богу другие цари и властители поклоняются и честь ему отдают…

Есть остров особый, на который съезжаются ради мольбищ и приносят Фоносоме дары — всякое золото, и серебро, и лаковую посуду. А ежели кто украдет што, Фоносома сам тому вору жилы корчит и тело сушит. И то же делает с теми, кто, молясь, обуви при нем не снимает…

А коров не бьют, их мяс не едят…

Оружия в домах держать строго не велено, кроме сабель, и то у знатных людей. А в службу выбирают и обучают отдельно. Все равно к воинскому делу нифонцы много искусства не проявляют — боязливы…

Еще город Найбу стоит близ моря, оттуда бусы-суда, апонское прозвание фуне, ходят в Матмай и в другие города. А близ морской губы стоит город Сынари, который миновать никак невозможно. В том городе осматривают приезжих людей, их оружие, их товары, а на товары дают специальные выписи. А тот ли это остров, на котором поклоняются богу Фонасоме, того не знаю. Везде по дороге многие караулы, попасть никуда нельзя…

А город Матмай — он подданный Нифонскому государству. Он такой, что ежели люди вину в чем проявят, тех людей сразу ссылают для наказания в указанный город. А в городе везде пушки, ружья, снаряды…

А меж Матмайским и Нифонским островами в проливе много всяких высоких мысов. Когда ветер боковой, а вода прибылая или убылая, тогда тот путь и для бусов не прост. А многие бусы совсем разбиваются…

Есть жители островов — мохнатые…

А от Камчатского носу до того Матмайского острова малых и пустых островов — двадцать два. А живут на островах тихие народы, а апонские иноземцы не живут, разве только на зверином промыслу их зима застигнет…

А учинил чертеж…»

И снова имя — Иван.

И дальше не прочитать — Козы…

3

Подступала ночь, сгущались сумерки, затихала Мокрушина слободка, затихал уютный домик вдовы Саплиной, — весь Санкт-Петербурх погружался во тьму, колеблемую лишь сырым ветром. Спать бы да спать, но не было сил, тянула гибельно тайна! Иван неслышно зажигал ранее припасенную свечу и, волнуясь, склонялся над чертежиком, испещренным диковинными, как растения на халате вдовы, названиями.

Шумчю…

Остров первый. За ним пролив.

«Сей пролив, — указано было на чертежике гусиным пером, — шириной версты две или меньше».

Ну, не велик пролив, осваиваясь, думал Иван. Хороший пловец, есть такие, руками запросто отмахает две версты. Если не тронет, конечно, какой морской зверь и не унесет в пучину течение.

Уяхкупа… …«Великая и высокая сопка. А люди не живут, только с первого и с другого острова приезжают сюда ради промыслу. Земной плод сарану копают, птицу промышляют, також морских зверей».

Морские звери представлялись Ивану непременно ужасными, вроде морского монаха или морской девы, а то и бабки-пужанки, тинной бабушки, о какой не раз слышал еще в Сибири.

Пурумушир… …«Живут иноземцы. Язык имеют один и веру, на дальние острова ходят. Привозят котлы и сабли, а у сабель круги медные, обогнуты края кованым серебром. На этом острову дали нам иноземцы бой крепкий и на разговор не дались».

Малый остров Сиринки…

Остров Муша, он же Онникутан… …«Живут там те же мохнатые, иначе курилы».

Малой остров Кукумива…

Остров Араумакутан… …«Сильно горит, дымом пахнет, люди к тому острову не идут».

Да что ж это такое? Зачем горит остров? Как может гореть целый каменный остров? Зачем никто не потушит?

Дивился.

Остров Сияскутан…

И малый Игайту…

И острова Мотого, Шашово, и Ушишир. А дальше Машаучю. Все птичьи какие-то названия. И Симусир. И Чирпой — великая сопка. И тот Итурпу, куда плавают люди далекого Нифонского государства. И вновь перелевы, и вновь дымящие сопки, и вновь высокие берега — до самого острова Матмая, где русский человек еще ни разу ногой не ступал.

Иван задумчиво перебирал губами. Сиринки… Онникутан… Симусир… Итурпу… Как мохнатые выговаривают такое?… Дивился, как тесно толпятся на чертежике острова — ставь мачту на малый коч, и плыви, объясачивай иноземцев… Он бы, Иван, поплыл. Мало ль, что иноземцы драчливы. И на самых драчливых пушка найдется… Вдруг понимал, что нынче во всем Санкт-Петербурхе, во всем заснеженном заветренном Парадизе, где так много всяких умных людей, может, только он один знает истинный путь к Апонии. Может, только он один знает, как пройти от одного острова к другому, и где чего бояться, а где высаживаться смело, не боясь копий и стрел… При этом, правда, и другое понимал с тоской: может, он и знает путь к загадочным островам, но ему-то этот путь заказа. Никогда он, секретный дьяк Иван Крестинин, не будет допущен к тем загадочным островам…

Долгими вечерами, уединясь, досконально изучил маппу. Как бы сам, самолично, прошел от Камчатских берегов до острова Матмай, туда, в далекое Нифонское государство, к городовым нифонским людям. И часто представлялось Ивану: вот маленькие робкие люди-нифонцы стоят на низком песчаном берегу и на каждом шелковые халаты, украшенные необыкновенными растениями, как на халате-хирамоно соломенной вдовы Саплиной. И, видя кровь, стенают те робкие апонцы отчаянно, и заплаканные глаза закрывают широкими рукавами…

Мечталось Ивану: показывает он маппу думному дьяку Матвееву, а думный дьяк в свою очередь показывает маппу государю. Усатый горяч, он любит все новое. Он крепко схватывает Матвеева за плечо и коротко приказывает: лодки дам, пушки дам, приобщи к России Апонию! А думный дьяк, пыхтя, с солидностью отвечает: я уже стар, я уже не могу, но на то есть у меня верный человек… Да кто таков?… А дьяк секретный, Иван Крестинин. Умен, верен, знает иноземные языки. Он и укажет прямую дорогу в Апонию, очень уж крепкий и умный дьяк…

А море?… — спохватывался Иван. А Сибирь — ее необъятность, гнус, опасности?… А варнаки, пурги, медведи, долгие переходы, зверье?… Ведь там, за Якуцком, за ледяными каменными хребтами, за Камчатской землей, на самом краю земли — разве там будет проще?

Аж весь холодел. От недостижимости сущего впадал в тоску. С ним такое уже случалось. Однажды как-то вышел из кабака, несло поземку, дул бесприютный ветер. И из этого пронизывающего бесприютного ветра, из белых взвивов мокрого снега вылетела вдруг бесшумно карета, копыта лошадей, ступая по снегу, не производили никаких звуков. И в окошечке кареты отодвинулась занавеска и глянули на пьяного Ивана льдистые голубые глаза — женщина, каких только во сне видят.

И сразу исчезло видение — за ветром, за снегом.

Разве можно когда-нибудь снова увидеть такие глаза?

Да нет, конечно. Ему, секретному дьяку Ивану Крестинину, суждено до самой смерти просидеть в сыром Санкт-Петербурхе. Ему, тихому секретному дьяку Ивану Крестинину, суждено до самой смерти ходить в одиночестве по кабакам, или сидеть в канцелярии над чужими маппами…

С печалью подумал: неужто нет никакого выхода? Неужто истинно важное дело навсегда останется далеко от него, как тот взгляд льдистых голубых глаз из-за отодвинувшейся занавесочки?…

С надеждой подумал: можно ведь по-другому сделать. Раз нельзя сразу двинуться в дальний путь, можно собрать все слухи о Нифонте-острове и о восточных островах, и уже по-своему, все сверив, все перепроверив на много раз, на основе чертежика, найденного в мешке неизвестного казачьего десятника, сочинить свой собственный капитальный чертеж. Пусть не дано ему, дьяку Крестинину, дойти до края земли, пусть врал все старик-шептун, может, пригодится все же кому-то такой капитальный чертеж? Вспомнил, как говорил думный дьяк: теперь, когда войны нет, устремляет государь взоры к востоку… Ведь устремляет!.. А тут он — Крестинин с чертежом… Может, Усатый вернет ему отцовские деревеньки?…

Выучив бумаги наизусть, Иван твердо решил от них избавиться, но потом передумал — не дело палить чужой труд. Надежно спрятал бумаги в валенке за печью, а о дерзком казачьем десятнике решил твердо забыть. В самом деле, мало ли всяких людей пропадает каждый день в Санкт-Петербурхе? Тот казачий десятник не первый и не последний.

Иногда снилось странное.

Острова… Лес темный… Мрачный зверь мамант, по татарски — кытр… А на берегах робкие апонские воины в необыкновенных халатах-хирамоно. Они нелепо махаются сабельками, почти игрушечными, окованными мягким серебром, и так же нелепо вскрикивают: пагаяро! А потом широкими рукавами закрывают заплаканные глаза…

Странные сны.

Острова, мысы — голубые, как вечернее небо.

А за островами и мысами еще большая, совсем бездонная голубизна.

А на высоком мысу вдруг одиноко сидит человек, похожий на маиора Саплина, и тоже широким рукавом закрывает заплаканные глаза.

Впрочем, не мог быть тот человек неукротимым маиором Саплиным. Неукротимый маиор Саплин не умел плакать. Ему слез не было дано природой, только уверенность. Это он, бедный секретный дьяк Иван Крестинин, лишенный Усатым отцовских деревенек, часто просыпается в слезах, так ему жаль неизвестного человека, оставленного казаками на высоком мысу. Как-то даже рассказал о своих снах вдове, она руками всплеснула:

— Много воды? Ну, голубчик… Снится такое к амурному приключению!..

И почему-то покраснела.

Глава V. День на божьего Алексея

1

В левом ухе звенит — к радости.

В день на Алексея, человека божия, у Ивана с утра сильно звенело в левом ухе. И не зря, оказалось. Разбирая темный канцелярский шкап, густо дышущий запахом пыли, клея и залежалых бумаг, Иван напал на неполный шкалик. Кто и когда сунул тот шкалик в шкап — неведомо, но сунули шкалик в шкап не день и не два назад, это было ясно — стеклянную посуду обнесло паутиной.

С неясным удовольствием Иван подумал — вот совсем забытый шкалик.

И нахмурился.

Не понравилось ему его неясное удовольствие, вдруг испытанное. Не хотел думать о винце. Не пил почти всю зиму. Сам держался, и добрая вдова держала, и таинственный чертежик казачьего десятника держал. Боялся заглядывать в австерии, в кабаки, в кружала: выпьешь, не дай Бог, а там вновь появится сердитый десятник. Увидит Ивана, ухватит железной рукой за ворот и ссекёт ему ножом одно ухо. А то и другое. Где, спросит, мешок с чертежиком? Верни, бумагу, указывающую путь в Апонию! И, не ожидая ответа, крикнет государево слово. Набегут солдаты, повлекут Ивана в Тайный приказ! А, может, тот десятник и кричать не станет. Зарежет на месте.

С ума можно сойти от таких мыслей.

Хорошо, думный дьяк Матвеев завалил Ивана работой.

Не зря намекал доброй соломенной вдове о тайном походе в Сибирь, что-то такое готовилось на самом верху. То неожиданно приходилось Ивану переводить немецкие и голландские записи, глупые и скучные, а то вдруг сидел, не разгибая спины, составлял по приказу думного дьяка многочисленные экстракты из множества казачьих выписок, тоже скучных и не всегда умных. Случалось, занимался и чертежиками корабельных мастеров. А вот куда, в чьи руки уходили обработанные бумаги, этого не знал. Да его это и не интересовало. Какой, собственно, интерес? В чьи бы руки ни попала бумага, он, секретный дьяк, все равно ни к каким большим делам не причастен, и никогда ни к каким большим делам причастен не будет.

Но томительное что-то витало в воздухе.

Ни с того, ни с сего вспоминалось пророчество старика-шептуна.

Странно и непонятно предсказал старик. Жить, дескать, будешь долго. Обратишь на себя внимание царствующей особы. Полюбишь дикующую. Дойдешь до края земли. Но жизнь, предсказал, проживешь чужую.

Как это — прожить чужую жизнь?

Иван часто ломал голову над непонятным предсказанием, да так ничего и не придумал. Зато незаметно изучил все известные маппы и чертежи, на которых указывался северо-восточный угол России.

Дивился: вся Сибирь изрезана великими реками.

Известно: если есть где какая река, то на той реке непременно сядут люди, поставят города, остроги, а в Сибири рек много, великие они, а никаких городов не видно. Ближе к России имеются, правда, некоторые остроги, но на север и на восток все пусто, будто там и находится настоящий край земли, за которым плещется в Акияне и в одиночестве великий левиафан. Даже о Нифонском государстве и об острове Матмай Иван ничего не нашел ни на одном сколько-нибудь серьезном чертежике. Только в скасках Волотьки Атласова наткнулся на предположение, что к югу от Камчатской лопатки могут лежат какие-то острова. Но такое можно предположить и не покидая Санкт-Петербурха.

За зиму Иван перерыл все известные Сибирскому приказу бумаги. Сам убедился: никто и никогда не упоминал ни о каком морском ходе в Апонию, кроме, конечно, только ему, Ивану, известного казака, а может монаха, подписывающегося длинно, но непонятно, вроде как Козырь. Правда, по строгому допросу, снятому в 1710 году якутским воеводой Дорофеем Афанасьевичем Трауернихтом с плававших по Северному океану, а потом побывавших на Камчатке людишек Никифора Мальгина, Ивана Шамаева, Михаила Наседкина да некоего казака Поротова, стало известно, что в Пенжинской губе может существовать обширный остров. Но к Апонии этот остров вряд ли принадлежал.

Сердясь на неточность казенных мапп, Иван потихонечку сочинял свою собственную, понятно, сообразуясь с отписками знающих казаков, промышленных людей, служилых, а главное, челобитной неизвестного казачьего десятника — сочинял совсем новую маппу, долженствующую стать лучшим другом любого путешествующего по Сибири человека. Отчетливо, как пузырьки на воде, убегали на новой маппе к югу от Камчатской дикой землицы круглые островки — счетом ровно двадцать два. И лежало за островками Нифонское государство, богатое золотом, серебром и красивой лаковой деревянной посудой. Не смущаясь, Иван подробно обозначил на своей маппе каменные города, пашни, горы, реки — все так, как писал неизвестный Козырь. Сердцем чувствовал, что если существует истинный путь в страну Апонию, то должен он быть именно таким, каким он изображен на чертежике. С тоской, правда, понимал — как ни красив чертежик, все равно он во многом плод фантазии. Посидев над сочиненным, вздыхал, прятал чертежик, вздыхая, принимался за казенные дела. Но если выпадала свободная минута, снова вытаскивал свой чертежик.

К тайной работе тянуло, как раньше тянуло к вину.

Да и как не тянуть?

В канцелярии сухо, уютно пахнет мышами и книжной пылью — знакомо, хорошо пахнет. Иван то раздумывал над чертежиком, тщательно сверяя его со многими другими известными маппами, то неторопливо прогуливался между шкапов по скрипучим половицам. Радуясь, что в его помещение, в помещение секретного дьяка, нет никому хода, кроме крупных начальных людей, прикидывал — вот, дойдя до Апонии, что следует, в первую голову, смотреть там для ввоза в Россию? Мяхкую рухлядь? Или красивую лаковую посуду? Или тяжелый шелк? Или золото в пластинах, испещренных непонятными письменами? И что брать из самой России — для апонцев? Чем можно заинтересовать робких иноземных людей? Светлыми стеклянными зеркалами? Железом кухонным или бусами? А может, крепким ржаным винцом? За что, думал, начнут без ропота отдавать робкие апонцы мяхкую рухлядь, золото, серебро?

Об опасности не думал.

Верил казачьему десятнику: «…к воинскому делу нифонцы искусства не проявляют — боязливы». Насвистывая негромко военную песню, терпеливо выписывал на полях своей секретной маппы предполагаемые богатства Апонии — золото в пластинах, испещренных непонятными письменами, мягкое темное серебро, дабинные и шелковые платья, белый сахар, пшено сарацинское…

Задумывался.

А есть крепкое винцо у апонцев? Хворают робкие люди с сильного перепоя?

Давно не держал во рту даже капли, а вот вдруг задумывался, вспоминал о винце.

В канцелярии тихо, уютно.

Канцелярия не австерия, никто тебе не помешает, трудись и трудись. Да ведь, известно, что бесу всегда неймется. Небось, тот неполный шкалик в шкап сам бес подбросил. Подбросил и теперь подталкивает Ивана под ребро: иди, дескать, дьяк, займись этим…

Ох, не вовремя попался на глаза шкалик.

Смущение, как змея, обвило робкое сердце Крестинина.

Вот уже три месяца во рту ни капли! Увлеченный тайной маппой и многочисленными делами думного дьяка, Иван даже домашнюю наливку не пригублял, чем возбудил к себе крайнее уважение и даже умиление доброй соломенной вдовы Саплиной.

Боязливо оглянувшись, Иван сунул шкалик обратно в шкап, и как можно глубже. Уходя от соблазна, прикрыл деревянные дверцы, отошел к столу, потом остановился напротив полки с книгами, где и бумага чистая лежала стопами, и играли неясные блики на гранях медных приборов.

От греха подальше!

Отгоняя странные мысли, порылся в старых маппах, хотя точно знал, что ни на кирилловских, ни на «Чертежах вновь камчадальской земли», ни на картах думного дьяка Виниуса не обозначены знаемые им острова, а значит, в самом деле никто, кроме него, секретного дьяка Ивана Крестинина, не знает истинного пути в Апонию. Только он, сын несчастливого стрельца, высланного царем в сендуху и убитого там злыми шоромбойскими мужиками, владеет большим государственным секретом!

Ну, разве еще тот казачий десятник…

Впрочем, где он? Может, бежал? Может, давно погиб на дыбе? А то запороли десятника в Тайном приказе? Ведь легко сказать, что придумал — махаться в кабаке государевым портретом!.. Вздыхая, стараясь не думать о початом шкалике, упрятанном в темную пыльную бездну шкапа, осторожно касался тяжелых книг.

Вот Гюбнер.

«Земноводного круга краткое описание из старых и новых географий по вопросам и ответам».

Многое знал хитроумный немец Гюбнер, изучивший сотни научных трудов, но и у него не было ответа, где лежит путь в Апонию?… Такой ответ есть только у него, у Ивана… Про Тихое море, по латыни Маре пацификум, немец Гюбнер сказал только то, что эта великая вода лежит между Азиею и Америкою, а Азия и Америка либо смежны, либо разделены рекою пролива. Что же касаемо Апонии, то по немцу Гюбнеру выходило, что это, возможно, земля Иедзо, найденная еще в прошлом секуле, то есть в прошлом веке, некими неизвестными голландцами. Но как добраться до Апонии, и где она истинно расположена, про то немец Гюбнер не знал. Неизвестно даже, писал он, остров ли есть земля Иедзо, или соединена некоей сушей с Сибирью, например, или с Америкой? Край земли вообще недостижим, писал немец Гюбнер, ибо «…ради великой стужи не можно к сему краю никак пройти».

А вот «Книга, глаголемая Козмография».

Эту книгу Иван изучил очень внимательно.

Описывались в «Книге» многочисленные государства и страны, все известные умным людям острова, проливы, перешейки. Правда, Матмая-острова Иван и в «Книге» не нашел. Ядовитые звери, монахи морские, сирены, губители матрозов — это все было, но на остальное, на неизвестное, книга «Козмография» только намекала. Например, на то, что существуют в мире такие края, которые одному Богу доступны. «Азия от Сима, Африка от Хама, Европа от Иафета, Америка — в недавних летах изыскана» — так было начертано на маппах, вложенных в «Козмографию». Очень тянуло сказать думному дьяку Матвееву доверительно: «Вот, Кузьма Петрович, прознал я один путь. Никто пока не знает о таком пути. А случись что, будет от того пути польза великая государству и прибыль». — «Голубчик, да куда путь?» — удивится думный дьяк. «А в Апонию». Думный дьяк, наверное, рассердится, сердито затрясет седой головой: «Голубчик, пить надо меньше!»

И правильно.

Простой секретный дьяк, бедный сирота, сильно пьющий, лишь в детстве видевший по несчастию Сибирь, и вдруг на тебе — путь в Апонию! В каком сне привиделось?

Но томило сердце. Ох, томило.

Вставали перед глазами неизвестные острова — счетом ровно двадцать два. От Камчатского носу ставь русские паруса и правь на юг, как делал когда-то некой Козырь (фамилия неразборчива) — рано или поздно уткнешься носом лодки в Апонию. А в Апонии — шелка, украшенные рисунками необыкновенных растений, лаковая посуда, золото пластинами, там резная кость, там робкие воины с серебряными сабельками…

Помечтав, Иван надежно припрятывал свой чертеж. Понимал: государственный секрет… Не может такой секрет быть ничьим, кроме как государственным…

2

Грехи, грехи…

Бес, известно, не дремлет, он все подталкивал и подталкивал Ивана. И дотолкался. Не замечая, что делает, даже не задумываясь, Иван робко, но все-таки сунул руку в шкап, прикинул на глазок содержимое кем-то початого шкалика и, перекрестившись, сделал большой глоток.

Глотку обожгло. Сладкая истома прошла горячей волной по телу.

Усмехнулся: он ведь только один глоток и сделает, чтобы легче было думать о странном. Читал, например, в умных книгах: в морях, в тех, что лежат далеко к северу и на восток, чем дальше плывешь, тем больше удивительного. Можно даже заплыть так далеко, что летом будет вокруг один только день без ночи, а зимой наоборот — ночь без лучика света. Вот и думай, как там жить? Ежели плыть дальше, то совсем погибнешь. Там дальше воздух от мороза становится твердым, как коровье масло, хоть ножом его режь.

Задумался.

Это как же? Получается, что в году всего один день и всего одна ночь? А вечер? Как думающему человеку жить без вечера? Или утро? Как узнать, когда надо подниматься? Представил для ясности пропавшего в Сибири неукротимого маиора Саплина. Наверное, маиор идет по колено в снегу, сильно озяб, борода курчавится инеем. И диво дивное видится неукротимому маиору: ночь жгучая и темная, и никуда дальше идти нельзя, так плотен от хлада воздух. Конечно, кострами в воздухе можно выжигать коридоры, но это же сколько понадобится дров даже на то, чтобы пройти полверсты? И вообще, растут там дрова?

Думая так, порадовался тихо и умиленно: хорошо прошел глоток из найденного в шкапу шкалика.

Неторопливо вытянул из бумаг заветный чертежик, развернул на столе, умно в него уставился. Острова, островки… Иван каждый островок отдельно тушью обвел. Всего, как и положено, двадцать две штуки… А за ними — Матмай, Нифонское государство с робкими солдатиками… Может, именно на острове Матмай стоит большая гора серебра, найти которую приказано маиору Саплину. Ох, далеко получается. Не добраться до той горы… Но если уж доберется до горы маиор, вздохнул, какое выйдет облегчение государству!.. Топорами будем рубить то серебро, Усатый доволен будет. Даст маиору дышать.

Подумал озабоченно: надо, очень даже надо плыть в Апонию!

А после еще одного большого глотка совсем почувствовал себя сильным, плечи раздвинул. Ну, что с того, что он простой секретный дьяк? Многие начинали в простоте. Например, Волотька Атласов всего-то сын якутского казака, а присоединил к России Камчатку, принят был самим государем.

Зябко повел плечом.

Понимал, что он не Волотька Атласов, а всего лишь Иван Крестинин. Он даже не сын якутского казака, он сын московского стрельца, что гораздо хуже. Думный дьяк Матвеев говорит, что у Усатого отменная память. Однажды случайно глянет на Ивана и сразу поймет, кто перед ним. Это ведь твой отец-стрелец, спросит, бегал на поклон к лютой царице Софье? Это ведь твой отец хотел сжечь Москву, истребить немцев, убить истинного царя и возвести на престол царевну Софью?… Тут не до милости, тут бы голову сохранить… У царя Петра Алексеевича при одном только воспоминании о царице Софье страшно дергается щека, перекашивает шею от гнева. Оно, конечно, Иван к отцу, убитому шоромбойскими мужиками, уже давно не имеет никакого отношения, но ведь отец… А яблоко от яблони…

Вздрогнул испуганно, затрепетал, судорожно сунул секретную маппу под груду бумаг — сильно, будто ее выбили ногой, открылась входная дверь.

Услышал громкое: — …немцы, Петрович, обыкли говорить много и длинно. Нам так нельзя. Нам некогда говорить длинно. Секи, Петрович, нещадно своих толмачей. У сеченого дьяка ум тоньше. Помни, Петрович, в длинных немецких рассказах суть тонет. Заставляй толмачей придерживаться краткости.

Голос сиплый и сильный.

Мундир полковничий, преображенский, потертый.

Рост под потолок, плечи при этом узкие, а в руках мерзкая глиняная трубка — издалека пахнет табаком.

Иван сразу решил: привел, наверное, думный дьяк Матвеев одного из тех полковников, которые собирают поход в Сибирь. Раньше посылали маиоров, теперь мирные дни, можно послать полковника. Даже преображенского. Да и куда, как не в Сибирь, посылать таких долгоногих?… Успокаиваясь, незаметно усмехнулся своей мысли. Вишь, как красиво подумал: раньше маиоров посылали в Сибирь, а теперь полковников. — …не жалей толмачей, Петрович! Немцы пустыми историями любят заполнять свои книги, чтобы самая ничтожная немецкая книга казалась великой. А нам суть важна. Ничего, кроме краткого перед всякою вещью разговора, вообще переводить не надо. Всякий праздный разговор отсекай напрочь. Если какой разговор писан только ради красоты, так вообще не воспроизводи его. Пусть толмачи дают только то, что впрямую служит для вразумления и направления к делу. Я, Петрович, сам намедни выправил трактат о хлебопашестве. Возьми как пример… — Выпустив клуб вонючего дыма, грубый преображенский полковник повторил, сердито топнув при этом долгой ногой: — Так и запомни, Петрович, ничего лишнего! Не разрешаю толмачам тратить время на всякие красивые рассказы! Дело прежде всего. Запомнил?

Думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев охотно кивнул, почтительно дрейфуя за преображенским полковником вдоль канцелярии. Как палубный корабль за многопалубным, опять красиво подумал Крестинин. Одергивал почтительно зеленый венгерский кафтан, весь колебался от усердия, как жирное морское создание медуза, изображенное на кунштах к известной книжке Олауса Магнуса.

А вот полковник держался как дома.

Оно, конечно, преображенский мундир. Темно-зеленый, украшенный медными пуговицами и красными отворотами. Уверенно держался в канцелярии полковник, трогал руками все, что хотел потрогать. Сразу видно, что указ о всяких секретах писался не для таких, как он. Глаза пронзительные, круглые, полные ночи, лицо одутловато, но обветренно, и усы встопорщены, как ночные кусты. Ни о чем полковник слова не произнес спокойно — то ли злился на кого, то ли от природы не был наделен миролюбием.

Вдруг увидел Ивана.

Глаза черные, страшные, вонзились, будто таракан перед ним. Зато губы, удивился Иван, совсем как у сенной девки Нюшки — по-женски тонкие.

— Кто таков?

— Секретный дьяк Иван Крестинин, — охотно пояснил думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев, незаметно подмаргивая Ивану из-за высокого, но узкого полковничьего плеча. — Зело усердный и аккуратный дьяк. Очень способен к совершенству. Новым ученым вещам как бы даже не учится, а как бы просто их вспоминает. Многих уже превзошел в учении. Если в чем ему еще не хватает совершенства, так я не сержусь. Учится. — И опять странно и непонятно подморгнул Ивану. Видно было, что побаивается полковника.

А почему нет? — подумал Иван. Вполне могло быть, что полковник посылан к Матвееву в Сибирский приказ самим Усатым.

Полковник тем временем, досадливо оглядев Ивана, потянул на себя первую из лежащих на столе бумаг.

Зачел вслух:

— «Ослов и мулов — ноль. Верблюдов и быков — ноль. Католиков — ноль. Протестантов — ноль. Посеяно ржи — ноль. Собрано ржи — ноль. Посеяно овса — ноль. Собрано овса — ноль. Кожевенных заводов — ноль. Салотопенных заводов — ноль. Медных рудников — ноль. Поденная плата мужская — ноль. Поденная плата женская — ноль. Итого всего — ноль».

Ничего не поняв, выдернул другую бумагу:

— «Матвей Репа — пятидесяти лет от роду. Сиверов Лука — тридцати семи лет от роду. Серебряников Иван — сорока семи лет от роду. Сорокина Лушка — тридцати трех лет от роду. Рыжов Степка — семнадцати лет от роду. Шуршунов Петр — сорока семи лет от роду. Селиверстов Иван — тридцати лет от роду. Богомолов Иван — двадцати трех лет от роду…»

Полковник изумленно задрал брови:

— «Итого, всей деревне — две тысячи тридцать лет от роду».

— Это как? — полковник побагровел и страшно выпучил черные, сразу обезумевшие глаза. — Что сие значит, Матвеев? От чего это?

— От дикости, — охотно пожаловался Матвеев. — От беспрестанной дикости и скуки. Сидит некий дьяк-фантаст в далеком Якуцке, ведет книги анбарные да статистику, и скучает. Ну, похоже, совсем задичал статистик. Такому все по уму.

— Стар?

— Да ну. Под тридцать, — сразу ответил Матвеев. — А именем Тюнька. В дурном ни разу не замечен, только фантаст. Сам, просматривая Тюнькины отписки, сильно дивлюсь. Он как бы, правда, фантаст. Он как бы даже монстр некий. В Якуцке все знают дьяка-фантаста Тюньку.

— Монстр?

Преображенский полковник моргнул и вдруг захохотал — густо и неожиданно. Правда, острые усы дергались без всякого добродушия. Сощуренными глазами, взгляд которых так и ввертывался в замирающее сердце Ивана, уставился на него. Будто враз забыл дьяка-фантаста. Теперь, как на монстра, поглядывал на Ивана, пытаясь взглядом пронзить его. Так поглядывая, пронзая, вытянул из-под груды бумаг торчащий уголком тайный чертежик. Иван сразу заледенел. А думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев, не зная, что там снова уцепили цепкие руки преображенского полковника — вдруг очередное сочинение все того же монстра якуцкого дьяка-фантаста Тюньки? — быстро заговорил, пытаясь заглянуть в чертежик через высокое, но узкое плечо полковника:

— У нас работа над маппами… У нас всякий чертежик в дело… Тайные отписки с мест, скаски… Ходил какой казак в новый лес, видел какие новые речки — все к нам, с каждого ходка отбираем скаску… — Даже потянулся, чтобы самому перехватить незнакомый чертеж, но полковник просипел, оттолкнув его руку:

— Помолчи, Петрович. Бедный времени не терпит. Если захочу что узнать, сам спрошу.

А сам прокуренным до желтизны пальцем уже стремительно путешествовал по чертежику Ивана через башкиров к калмыкам, от калмыков к самоедам — минуя волости Кипчанскую, Капканинскую, Бардаковскую, Байгульскую и все прочие на маппе отмеченные дистрикты. Задержался секундно на Камне, но дальше, дальше, дальше пошел, попав сразу за туманный Урал. Спешил, досадливо ведя прокуренным пальцем по Сибири, распугал, наверное, местных птиц. Густо несло от полковника голландским табаком, водошным перегаром, крепким мужским потом, и еще чем-то, чего заледеневший от ужаса Иван никак не мог определить. Одна только мысль и билась в голове Ивана — вот как бы сейчас для смелости приложиться к шкалику!..

Потом подумал: чего боюсь?

Что, собственно, может понимать в маппах какой-то полковник, пусть даже преображенский? Полковник обязан быть способным к военному делу, а мои маппы ему, наверное, непонятны. Если сейчас полковник спросит о чем-то его, он, конечно, ответит. От внезапного ощущения своей безопасности Иван даже чуть раздражился: вишь, как быстро ведет по маппе пальцем полковник, будто впрямь можно всю страну пробежать за одну минуту!

А ведь это еще не вся страна, подумал снисходительно.

Если брать всю страну Россию, она лежит до самого океана.

Не каждому полковнику, даже преображенскому, дано такое постигнуть.

И опять подумал снисходительно: если прокуренный палец полковника и доберется до обозначенных им таинственных островов, глупый полковник не обратит на них никакого внимания. Откуда ему знать о землях, лежащих далеко — там, куда не ходил ни один полковник?

Даже обидно стало.

Вот почему так?

Вот почему он, простой секретный дьяк, знает далекий путь в богатую серебром и деревянной лаковой посудой Апонию, а высокий преображенский полковник, явно приближенный к царю, ничего такого не знает? И думный дьяк Сибирского приказа дядя родной Кузьма Петрович Матвеев тоже ничего такого не знает. И тот, и другой ходят рядом с царем, скачут на ассамблеях козлами, водошным перегаром от них несет, а спроси Усатый: как, мол, козлы, побыстрее попасть в Апонию? — никто из них, небось, не ответит, ни преображенский полковник, ни думный дьяк.

Прокуренный палец вдруг наткнулся на цепочку островов. Полковник сразу вскинул голову:

— Евреинов да Лужин подали весточку?

— Недавно докладывали, — кивнул, обрадовавшись, Матвеев. — К ним сейчас Выродов, мореход, присоединился.

— Вышли в море?

— Должны были.

— Без уверенности говоришь, — недовольно покосился на Матвеева полковник.

— Вышли, — уже увереннее кивнул думный дьяк.

Почему-то сообщение Матвеева расстроило полковника.

— Мне бы хорошего штурмана, Петрович, ну, хотя бы подштурмана, но настоящего, — пожаловался он. — Кого-нибудь из тех, кто самолично ходил в Америку, кто видел американские берега. Смотрел вчера карту Гомана, Петрович, так на ней пролив Аниан указан у самых камчатских берегов. Верно ли это?… — Задумался, вперив взор в маппу, забормотал угрожающе: — Земля Эзонис… Земля Жуана де Гамы… Терра бореалис… — И вдруг замер. Потом ткнул прокуренным пальцем в острова, обозначенные Иваном на маппе: — Что такое? — Даже трубку изо рта вынул.

Думный дьяк Матвеев опасливо наклонился к бумаге, но Иван дерзко успел ответить:

— Новые острова.

Произведенный недавно большой глоток из найденного в темном шкапу шкалика сильно помог Ивану. Не произведи он того глотка, заробел бы отвечать строгому полковнику. А тут ответил:

— Новые острова. — И левой покалеченной рукой потянулся к карте.

Полковник недовольно дернул усами:

— Где палец потерял, дьяк?

Иван сам удивился дерзости ответа:

— В Сибири.

— Ну? — отрывисто удивился полковник. Подумал про себя, наверное: вот опытный дьяк. Но спросил нетерпеливо: — Почему новые острова? Ворочай, дьяк, языком!

А не все знать полковникам, хоть и преображенским, уверенно хмыкнул про себя Иван. Сильно поддержал его тот глоток из шкалика. Да и откуда знать какому-то полковнику про острова? Для такого полковника все острова — новые. Даже пожалел, что нельзя для пущей уверенности сделать еще глоток.

— Новые острова, — объяснил. — Густо заселены, но нами еще не объясачены. На том несем большие убытки, — солидно объяснил. — А лежат новые острова за камчатской Лопаткой. Коль плыть на юг от острова к острову, непременно приплывешь к Матмаю. — И добавил значительно, смеясь про себя над смятением думного дьяка Матвеева и над диковатым удивлением грубого преображенского полковника: — То есть путь в Апонию.

— Врешь, дьяк! Откуда тебе знать такое?

Матвеев испуганно вжал голову в плечи, будто это полковник на него накричал, но Иван нисколько не испугался. Хлебное винцо, оно и маленького человечка бодрит. Он, Иван, успел до прихода думного дьяка и преображенского полковника хорошо хлебнуть из найденного в шкапу шкалика и теперь чувствовал себя смело. Потому и повторил важно:

— То есть путь в Апонию.

Полковник быстро и грозно глянул на Матвеева.

Думный дьяк, как корабль под шквальным порывом, даже подался к шкапу, будто шкап мог его защитить. На Ивана, на родного племянника, думный дьяк больше не смотрел. Зачем ему смотреть на сумасшедшего? Понятно, что государству не может быть иначе, как только к вящей пользе и славе, ежели будут в нем люди, точно знающие течение тел небесных и времени, знающие мореплавание и географию всего света, и тем более путь в Апонию, но…

Но Иван-то!

Но племянник родной!

Подвел, подлец, любимый племянник!

Думный дьяк незаметно потянул носом. Неужто пьян Ванюша, голубчик, сыть мерзкая? Но попробуй уловить в густом перегаре, как облако окружившем высокого преображенского полковника, кто тут пил, а кто совсем трезв? Вроде везде пахнет горьким винцом, подумал тоскливо. Не повезло милой сестре, соломенной вдове Саплиной. Сперва неукротимый маиор сгинул в сендухе, наверное, не дошел до горы серебра, теперь дурака сироту Ванюшу прикажут бить плетями до умопомрачения…

Но заслужил!

Но заслужил, подлец, изобразил что-то на маппе!

И это правда. Думный дьяк Матвеев боялся не напрасно.

Совсем недавно государь Петр Алексеевич в своем кабинете в присутствии генерал-адмирала Апраксина Федора Матвеевича сказал следующее. «Худое здоровье нынче часто заставляет меня сидеть дома. Зато думаю много. Вот вспомнил о деле, которым всегда мечтал заняться: об отыскании пути, который через Ледовитый океан может нас соединить с Китаем и Индией. Известно, что на некоторых маппах обозначен пролив, называемый Анианом. Так думаю, что обозначен он там не напрасно. Должен быть такой пролив. Нужно проверить только. Так что, оградя славное отечество безопасностью от неприятеля, надлежит теперь находить славу государству через различные мирные искусства и науки. Может, в отыскании новых путей окажемся мы гораздо счастливее голландцев и англичан, которые многократно покушались обыскивать те же американские берега?»

И раздраженно повел глазами.

Генерал-адмирал Федор Матвеевич согласно и успокаивающе пожевал сухими губами. А чего ж? — означало это. С востока много доходит слухов. И с северо-востока много доходит слухов. О диковинных зверях, о целых горах серебра, даже об очень горючем камне, коим впору заменить дрова. Государь на это кивнул, но и фыркнул раздраженно — вот как пространна Россия! Нелегко владеть страной, во многих уголках которой никогда не бывал и никогда уже не побываешь.

Вот почему сейчас думный дьяк Матвеев в испуге отшатнулся.

— Врешь! — преображенский полковник на глазах думного дьяка ухватил сироту Ивана за кафтан и сильно притянул на себя. В лицо Ивана пыхнуло табаком и водошным перегаром. Из-за высокого, но узкого полковничьего плеча страшно и непонятно подмаргивал непонятливому племяннику думный дьяк. То ли давал знак — дурак, мол, кайся! — то ли приказывал не сдаваться, стоять на своем.

Иван выбрал второе.

Не пытаясь вырваться из крепких рук, только скашивая глаза на чертеж, объяснил смиренно:

— Вот, путем горького опыта составил новую маппу. Путь опыта горек, но правилен. Знаю точно, что лежат за камчатским носом Лопатка новые острова, а за ними страна Апония.

— Так близко? — не поверил полковник.

— Так близко, — подтвердил Иван, осторожно высвобождаясь из вдруг ослабевших полковничьих рук.

— А путь? — одними узкими губами спросил полковник. — Какой срок тебе надобен, глупый дьяк, чтобы добраться от Парадиза до берегов острова, который ты называешь Матмай?

— Ну, тысяча верст до Тобольска, может, немного больше… — послушно посчитал Иван. — А от Тобольска сибирскими реками до Якуцкого городка… Оттуда по рекам Лене, Алдану, Мае, Юдоме… В Охотске бусы поставим и двинем морем вдоль новых островов… А можно поставить бусы на самом юге Камчатки, — сказал рассудительно, — там лес богатый, получится быстрее. На Камчатке строить суда можно прямо на берегу. Смотришь, через год, через два… Ну, может, через три…

Сказал честно:

— Не знаю.

Полковник аж застонал:

— Три года, глупый дьяк! Да как буду знать о развитии предприятия? Как будут доходить вести? — И крикнул нетерпеливо: — Петрович! Водки!

Думный дьяк Матвеев побледнел. Весь заколыхался, как морское животное, не решаясь броситься к дверям, боясь оставить строгого полковника наедине с несчастным Ванюшей, явно сошедшим с ума.

— Не побрезгуйте… — пожалел родного дядю, смиренно произнес Иван и нетвердо, но решительно приоткрыл книжный шкап. — У нас на случай скорой болезни… Оно ведь известно как… Шкалик…

— Пьешь? — от страшного удивления круглые глаза полковника еще более округлились, правая щека дернулась.

— Не пью, только употребляю, — смиренно оправдался Иван и уважительно отступил на шаг от стола, на который выставил початый шкалик. Никак не мог понять, почему думный дьяк Матвеев так боится полковника? Дюж, конечно, так ведь и шкалик дюж.

Крепко приложившись к початому шкалику, полковник хорошо сплюнул, занюхал выпитое потертым рукавом, и протянул оставшееся Ивану:

— Допей. Разрешаю.

— Да мы ж…

— Допей!

— Да мы ж… — смиренно покачал головой Иван и на глазах умирающего от ужаса думного дьяка Матвеева под дьявольскую одобрительную усмешку странного полковника решительно опорожнил посудинку. — Мы ж знаем меру…

От выпитого сразу стало хорошо.

— Ну? — быстро сказал полковник. — Говори, дьяк. Дойдешь до Апонии? Много в Апонии военных людей?

— Может и много, только в большинстве они робки, стеснительны, стараются мир чинить и военного артикулу совсем не знают. — Откуда у Ивана и слова находились? Уверенно говорил. — Апонцы все больше выращивают сорочинское зерно, им и питаются, а от того малы ростом. Головы и бороды у мущин бриты, оставляют только длинные волосы над затылком и на висках. Эти волосы собирают вместе и на самой маковке, перевязав крепко тонким белым шнурком, загибают на перед пучком вершка в полтора. Так и ходят.

И для себя неожиданно добавил:

— И водка у них из риса.

— Из риса? — преображенский полковник поморгал изумленно. — А пушки? А флот? Коль по соседству с нами живут, почему ничего не знаю? Почему не слышал о чужих парусах?

— Не стремятся, — с особым значением объяснил Иван. — Все у них есть — и флот, и пушки, однако не стремятся. К себе иноземцев не приглашают, и сами никуда в гости не ходят. Думаю так, — твердо сказал он полковнику, явно пораженному выложенными перед ним сведениями. — Думаю так, что следует вывести к Матмаю-острову пять или шесть судов и дать сразу залп всеми бортами. Они, апонцы, и возражать не станут, сразу ясак понесут.

— Ну? — нетерпеливо требовал полковник. — Сразу ясак принесут? Говори, дьяк! Что есть у апонцев?

— Золото, серебро, ткани шелковые, посуда лаковая, железо…

— Ну, золото! Ну, серебро! — дернул щекой полковник. — А как потом такой груз доставить в Россию?

— А что ж, Сибирь не Россия? — дерзко спросил Иван. — В Сибирь доставить, станет богаче одна часть страны. А будет богаче одна часть страны, вся страна станет богаче.

Полковник ошеломленно посмотрел на Ивана. Потом ощетинившиеся усы дернулись:

— Дай поцелую тебя, дьяк!

И, правда, наклонился, придавил к жесткой груди, сильно сжал, уколол встопорщенными усами, обдал запахом крепкого табака и тяжкого водошного перегара. Потом круто повернулся, на ходу бросив Матвееву:

— Сними, Матвеев, допрос, отбери с дьяка скаску. Так думаю, большого ума человек твой дьяк.

В дверях обернулся еще раз:

— А монстра статистика, который скучает в Якуцке, повесить. Повесить того дьяка-фантаста, чтобы впредь дело знал! — Дернул плечом, усы шевельнулись. Добавил, леденящими глазами не мигая глядя на Ивана, с угрозой, ничем не скрываемой: — Видел, как воров вешают, дьяк? Коль окажешься заворуем, повешу на самом видном месте. Чтобы и ты, Петрович, видел вора в окне.

И вышел так, что дверь за ним хлопнула.

Сразу раздались во дворе голоса:

— Карету государю!

Глава VI. Предчувствие беды

1

— Государь! — ослабев, ахнул Иван.

А думный дьяк мешком осел на скамью и затрясся, как морское животное, случайно волной выброшенное на берег:

— Совсем погубил, подлец!

И пожаловался, как в полусне:

— Сколько корил, сколько указывал, толку нет. Кого ни учи доброму, каждый живет собственным дурным пониманием, умных слов не слышит. Ною потоп за сто лет предвестили, а и он, старый дурень, не сильно торопился. Каждому подьячему в канцелярии, каждому писцу волосы по пять раз в день обрывал, просил жить как можно внимательнее, а они, малоумные, водку держат в шкапу.

— Пользы общей для, — слабо возразил Иван.

Думный дьяк пожаловался еще горше:

— Теперь тебя, упырь, и выпороть невозможно. Вдруг государю Петру Алексеичу блажь придет в голову вновь потолковать с тобой о твоих фантазиях? Не могу ж тащить драного к государю.

Задумался:

— Может, выдать за шутку? Строг государь, но шутку любит. Однажды, было, самолично сочинил на холсте большую маппу Азиатской России. Все на маппе было как всамаделишное, только написано понарошку — наверху море Индейское и Песчаное, внизу Север и Ледовитое море, и Акиан, а к западу Камчатка и царство Гилянское на берегу Амура с надписью для куриозете: «До сего места Александр Македонский доходил, ружье спрятал, колокол оставил». Так ведь и ту шуточную маппу государь использовал для дела, принимал по ней ученый экзамен, и сердился незнайкам и нерадивым.

Освирепел:

— Глупость не учит. Был такой господин Соколов. В Тобольске в бытность несчастного губернатора Матвея Петровича Гагарина в буйном пьянстве похвалялся у светлейшего, что свободно может с Ламы на Камчатку судном пройти. Князь Матвей Петрович на другое утро вызвал того господина и строго спросил — помнит ли тот, что правда может пройти с Ламы на Камчатку? Господин Соколов, испугавшись платить большой штраф за пустую похвальбу, неохотно объявил, что, правда, может. Тогда покойный князь Матвей Петрович дал ему известных в Тобольске плотников и мореходов, а тот господин Соколов сделал на Ламе русскую лодью, вышел на море и такой счастливый путь имел, что в третий день прибежал на Конпакову реку. Вот повезло, хранил его господь… А ты?… Помнишь ли, что сказал апостол Павел? «Не упивайтеся вином, несть в нем спасения. Хмель душу пьяного смрадной делает, ум — мерзким и непотребным». — Думный дьяк страшно ткнул толстым пальцем в Ивана и заскучал, прикидывая вслух: — А вот утопить в Неве… Прямо в полынью с головой… Рогожный мешок сверху… Мало ль, скажут, пил глупый дьяк. Совсем небольшого ума был. И ходил по тонкому льду. А матушке Неве все равно.

— О ком это вы, Кузьма Петрович? — встревожился Иван.

— О тебе, Ванюша, голубчик. О тебе, сирота.

— Да что ж я за птица такая?

— Да птица ты небольшая, это точно, — согласился думный дьяк. — Но потому-то и должен хорошо помнить, какая необычная на плясовой площади перед домиком коменданта стоит деревянная лошадь с острою спиною, а рядом столб вкопан с цепью и весь утыкан спицами… — С угрозой посмотрел в глаза: — Знаешь, зачем все это?…

— Да Бог с вами, Кузьма Петрович. Христианская чай душа!

— А ты меня пожалел?

Растерянно помолчали.

Думный дьяк Матвеев, наклонив тяжелую голову на круглое плечо, внимательно и со страхом разглядывал Ивана.

— И высечь нельзя… — горько вслух рассуждал он. — И оставить с миром нельзя… Ты мне, Ванюша, теперь, как кость в горле… А ведь я не до малого дошел… Всем Матвеевым да Крестининым в миру нелегко пришлось, мир праху отца твоего, а я все равно дошел не до малого… С Остерманом Андреем Ивановичем на вольной ноге… А теперь? Спросят — чей это пьющий дьяк, откуда пошел такой? Так и ответят — отпрыск стрелецкий…

Побледнел.

Наверное, представил виселицу. Ту самую, на которой еще недавно висело перед окнами Юстиц-коллегии истлелое тело Матвея Петровича Гагарина — воеводы сибирского. Не сумел жадный воевода заглотать того, что откусилось. А теперь перед окнами Юстиц-коллегии его, думного дьяка Кузьму Петровича Матвеева, распнут.

Покачал седой головой.

— Ну, — сказал вслух. — Не молчи теперь. Слышал, сказано отобрать с тебя скаску? Теперь говори всю правду, что за новые острова? Кто придумал? Откуда такая маппа?

Добавил:

— Пока все не скажешь, ничего не прощу.

Устроился на скамье уютно, надежно, будто вовсе и не сердился, даже дверь на крюк запер; видно было — готов слушать Ивана хоть до утра, а Иван как стоял, так и продолжал стоять.

Ведь как сядешь?

Разве апостол Павел не говорил: «Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает так, как должно знать»? Не окажись шкалик в шкапу, может, он, Иван, и промолчал бы, но шкалик оказался в шкапу, и он, Иван, действительно невесть что наплел государю, не признал в преображенском грубом полковнике своего государя.

Это бес шутит, подумал беспомощно. Это неудача такая в судьбе.

Но вслух, сам тому дивясь, искренне стоял на своем, преданно смотрел в не верящие глаза думного дьяка — да знаю я, знаю путь в Апонию! Упрямство такое напало на Крестинина, что язык как бы сам по себе жил, мотался сам по себе. Ему, такому языку, только под нож, ничего иного не остается, а он дразнился, он дразнил думного дьяка, стоял на своем в дьявольском упрямстве — вот, дескать, знаю путь в Апонию!

— Молчи! — наконец, прошипел думный дьяк. — Много слов — мало правды. Где сыскал маппу? Откуда взялась маппа?

— Казак привез с Сибири.

— С Сибири?…

Иван, дивясь злым усталым глазам Матвеева, повторил:

— Точно так.

— Ну, и где тот казак? — голос думного дьяка был ядовит и холоден, как жало змеи. — Он что, прискакал в Санкт-Петербурх прямо из Апонии?

Иван задумался:

— Может, и из Апонии…

И объяснил зачем-то:

— Сперва морем, потом посуху…

— Ты водки выпьешь, тоже идешь по лужам, ако посуху. Только бываешь мокрый. — Было видно, что терпения думного дьяка надолго не хватит. Стукнул пухлым кулаком по столу: — Сам придумал глупую маппу? Признайся! Сам выдумал острова?

— Да не так! — Иван перекрестился. — Видел истинный чертеж. В руках держал.

— А где он?

— Сжег, — зачем-то соврал Иван.

— Ну, сжег? — Матвеев нисколько не удивился, только презрительно повел мясистым носом. — Не противное ль дело, сжигать такие бумаги?

— Противное, — стоял на своем Иван. — Но сжег. Потому, как боялся. Долго терпел, держал при себе бумаги, даже выучил на память, а потом сжег. Подумал, что я интереснее перенесу новые острова на маппу, лучший учиню чертежик.

— Ладно, — Матвеев плотно утвердился на скамье. — Рассказывай.

2

И Иван рассказал.

Все рассказал.

Как его ломает ночами тоска, рассказал. И как он ничего не может поделать с тоской. И о черных сибирских снах рассказал, и о странном пророчестве старика-шептуна. И о книгах и маппах, которым отдал почти всю жизнь, а они подводят его своей неточностью. И рассказал, как он честен, как работает, как учиняет новые маппы, ничего не прибавляя от себя, а беря только от чьих-то знаний. Он ведь своею злосчастной маппой не козырял, он прятал свою злосчастную маппу, совсем не хотел, чтобы, попав на глаза, его маппа смутила бы кого-нибудь, тем более, государя.

Покаялся, это бес попутал. Дескать, вся его, Ивана, несчастливая жизнь — сплошной спор с бесом, непрерывная борьба с бесами. То указанные бесы тянут его в кружало, как на веревке, то заставляют на смех добрым людям пить винцо да куражиться, а то подкинут шкалик, не куда-нибудь, а прямо в рабочий шкап. Лезешь за бумагами, в мыслях никакого дурна нет, а вместо бумаг угадываешь под рукой шкалик. Ну, разве не бесовские штучки? Хорошо хоть, пошло на пользу — угодили государю. И даже рассказал, что с некоторых пор он, простой секретный дьяк Иван Крестинин, чувствует в себе некую тайну.

Печальная в нем есть тайна, сказал.

— А вот выбьют из тебя тайну палеными веничками, — угрюмо пообещал думный дьяк.

— Выбьют, — удрученно согласился Иван.

И прямо рассказал, как в октябре сидел в кабаке на Троицкой, и случайно услышал, как рядом два казака говорят о Сибири. Сразу вспомнил про неукротимого маиора Саплина. Говорил там все больше казачий десятник, ему, Ивану, запомнилось одно странное слово — пагаяро, он, Иван, даже не знает, что может означать такое слово. И еще о всяком другом говорил десятник. О море, например, большом.

— Погоди, — жадно насторожился Матвеев. — Какое, говоришь, слово произносил десятник?

— Пагаяро.

— Прямо вот так произносил?

— Истинный крест!

— Ну? — теперь думный дьяк слушал жадно, даже посунулся со скамьи в сторону Ивана.

Так вот и получилось, объяснил Иван, совсем огорчившись. Кто ж с первого взгляда разберет, что за люди сидят в кружале? Одно было видно сразу, что те казаки издалека. Ну, он и вспомнил о маиоре. Решил спросить, может, встречали где казаки неукротимого маиора Саплина? Я тихо обратился, с полным уважением, на всякий случай приврал Иван. А десятник и другой казак обиделись. Там в кружале оказался вор, ярыга, он срезал пуговички с десятничьего кафтана. А десятник ухо срезал с ярыги. Прямо вот так отхватил ухо ножом. Больше того, десятник так рассердился, что пошел махаться портретом государя. Вот он, Иван, и боится говорить о случившемся. А на казака крикнули государево слово.

— А ты как выпутался?

— Я плохо помню. Хозяин вступился, — совсем застыдился Иван. — Хозяин выставил меня из кружала, и бросил за мной мешок. — О подводе, на которой его, мертвецки пьяного, привезли ко вдове, и о военных песнях, которые он пел, лежа на телеге, Иван умолчал. — Так чужой мешок и остался при мне. И ничего не было в том мешке, кроме челобитной да чертежика.

— Где мешок?

— Спрятал, — признался Иван. — Шибко боялся, потому и спрятал.

— Говори, что было в мешке?

— Так я уже сказал. Челобитная да чертежик. Ни денег, ни барахла.

— Молчи, дурак! — противоречиво приказал думный дьяк. — Как выглядел казачий десятник? Была при нем сабелька?

— Не было сабельки при десятнике, — припомнил Иван. — Его бы с сабелькой не пустили в кружало. А в самом мешке тоже не было ничего. Только челобитная да чертежик.

— Слова челобитной помнишь? — тихо спросил Матвеев.

— Выучил наизусть! — обрадовался Иван. — «Следовал к островам мелкими судами, без мореходов, компасов, снастей и якорей… На ближних островах живут самовластные иноземцы, которые уговорам нашим не поверив, сразу вступили в спор… Милостью Господа Бога и счастьем Его Императорского Величества тех немирных иноземцев мы погромили, взяв за обиды платья шелковые, и дабинные, и кропивные, и всякое золото…»

— И золото?

— Ну да, и золото. Я ж говорю, — совсем обрадовался Иван. — «И полонили одного иноземца по имени Иттаная с далекого острова Итурты…»

— Итурта? Не слыхал о таком острове.

— Да и я раньше не слыхал, — простодушно ответил Иван.

И вспомнил дальше, наморщив лоб, положив для верности ладонь на щеку:

— «А какой через вышеозначенные острова путь лежит к городу Матмаю на Нифонской земле, и в какое время надо идти морем и на каких судах, и с какими запасами и оружием, и сколько для того понадобится воинских людей, о том готов самолично объявить в Якуцкой канцелярии или в Санкт-Петербурхе судьям Коллегии…»

Думный дьяк даже застонал, приложив ладони к вискам.

— «В прошлом 720 году, — наизусть продолжал Иван, — вышел из Камчатки в Якуцк, откуда сильно хотел проследовать в сибирский город Тобольск для благословения Преосвященным Архиереем построения на Камчатке новой пустыни…»

— Хватит, — прервал Матвеев. — Изложишь на бумаге. Все подробно изложишь до последней буквицы. — И жадно спросил: — Кто подписал челобитную?

— Не разобрал, — повинился Иван. — Богом клянусь, не разобрал. Имя совсем как у меня — Иван, а фамилия длинная, написана хитро, всякими завитушками. Вроде — Козырь… Но это не вся фамилия, это только ее начало…

— Козырь?!

Иван удивился волнению думного дьяка:

— Истинно так. Неужто знаком вам такой человек?

Думный дьяк покачал головой:

— Я, может, уже десяток лет охочусь на того Козыря…

— Да зачем?

— Может, и скажу… — неопределенно и странно, с некоторой даже угрозой в голосе пообещал Матвеев. — Может, и скажу. Теперь от тебя зависит… Если солгал, Иван, завидовать тебе не будет никто… Пойман ты Богом и царем Петром Алексичем, а еще собственной глупостью… И если солгал, если придумал хоть одно слово, если сам наобум изобрел чертежик, и ничем не подтвердишь свои слова, совсем плохо придется тебе…

— Да ни слова не придумал, — совсем уже робко ответил Иван. — Память у меня такая, что я все помню. Тот козак, он сам проведывал Апонское государство. Писал в своих бумагах, что лежит оно на морской губе, званием — Нифонское. И люди там зовутся — государственные городовые нифонцы. И царя у них не полагается видеть. И имена царей в той стране нечеловеческие. Коль назначен там выезд царя, все встречные падают наземь и не смеют смотреть на своего царя.

— Неужто добрался?… — негромко, как бы сам себя спросил Матвеев. — Неужто обошел всех?… — И задохнулся, ударив кулаком по скамье: — Было там имя?

— Так я ж говорю, что было… Совсем явственное — Иван… А дальше длинно, кудряво…

— При зоркости-то твоей, Иван, при постыдном твоем любопытстве, неужто полностью не разобрал имя?

— Не смог разобрать… Только самое начало — Козырь…

— А если под пыткой? Вспомнишь? — сказал, будто холоду напустил в комнату.

— Да как, дядя? — вскрикнул Иван. — Почему ж под пыткой? Я все рассказал! — И испугался, вспомнив казачьего десятника: — Это что же за опасный такой человек? Почему страшен?

— Да потому, что этого человека давно ждут плаха и виселица, — медленно произнес Матвеев. — Мне этот человек Волотьку должен.

И добавил глухо:

— Атласова.

Часть II. Путешествие из Санкт-Петербурга в Якутск

Февраль 1722 — август 1723 гг.

Что ветры мне и сине море?

Что гром и шторм и океан?

Где ужасы и где здесь горе,

Когда в руках с вином стакан?

Спасет ли нас компас, руль, снасти?

Нет! сила в том, чтоб дух пылал.

Я пью! и не боюсь напасти,

Приди хотя девятый вал!

Приди, и волн зияй утроба!

Мне лучше пьяным утонуть,

Чем трезвым доживать до гроба

И с плачем плыть в столь дальный путь.

Г. Державин

Глава I. Дар безмолвия

1

— Гони!

Пока крепкое винцо плескалось в плоской дорожной баклаге, пока крепкое ржаное винцо обдавало желудок жаром и радужно махом согревало кровь, даже само постоянное и постепенное отдаление от Москвы радовало душу. А о Санкт-Петербурхе и вспоминать не хотелось. Дальше!.. Как можно дальше!.. Хотелось как можно дальше умчаться от низкого плоского Санкт-Петербурха, от страшного, серого! Схватывало льдом сердце при одной мысли о том, что кто-то мог потребовать возвращения в Парадиз, что кто-то мог вернуть в серый нечеловеческий город…

Ни за что!

Подальше от Парадиза! Подальше от мрачных подвалов, в которых томятся сотни всяких людей — от самых безвинных до страшных воров! Замирая от ужаса, впадая в отчаяние и в ничтожество, самого себя не умея понять, Иван совал потную руку под полость, которой кутал зябнущие ноги, вынимал деревянную дорожную баклагу и, пугливо отворачиваясь от господина Чепесюка, но при этом как бы нисколько его не боясь, всем видом показывая, что совсем не боится названного господина, делал большой глоток.

Скушные заставы, проломленные мосты, редкие колодцы, иногда с высокими деревянными журавлями, полосатые пыльные шлагбаумы, непролазная грязь, всякие броды, займища, деревушки, заброшенные погосты, и вдруг — какое крупное село. А потом опять — лес, грязные проселки, дикие гати, расчистки. Сам черт не разберет пути, однако, ямщики разбирали.

Некоторые области Иван проехал зажмурившись, как во сне.

Да и чего жалеть? Как ни вспоминай, как ни жди чудесного и возвышенного, появляющееся впереди все время напоминало оставленное за спиной: скушные заставы, проломленные плохие мосты, колодцы, иногда с деревянными журавлями, полосатые шлагбаумы, непролазная грязь, всякие броды, займища, деревушки, заброшенные погосты, и вдруг — какое крупное село. А потом опять — лес, проселки, расчистки, гати. И ямщики везде похожи — носят на простых нитяных поясах мошну с кресалом да нож, и одинаково взвизгивают, вдруг вырывая из-за пояса короткий кнут. Так же одинаково, услышав визг, вздрагивают и ускоряют бег лошади. Только господин Чепесюк всегда сидел молча, как чугунная статуя. …За Могилою Рябою… Над рекою Прутовою… Было, было во-о-ойско в страшном бою…

Входя на очередном яме к смотрителю, господин Чепесюк молча бросал бумаги на стол, и отворачивался. И никогда ни разу не случилось так, чтобы господину Чепесюку отказали в лошадях. Правда, три казака предусмотрительно скакали впереди, вырвавшись на сутки вперед, и заранее оповещали смотрителей о скором появлении господина Чепесюка. Из тех трех скакавших впереди казаков Иван позже двоих увидел в Якуцке, а третий, говорили, разбился в дороге, умер где-то под Илимском. Иван даже не знал их имен. В голову не приходило спросить имена скачущих впереди казаков. Зачем? Он, Иван, одного хотел: как можно дальше отдалиться от страшного Санкт-Петербурха. Глотнув ржаного винца, печально затягивал военную песню, потом не выдерживал, прерывал песню и поворачивал голову. Прикрыв грешный рот ладошкой, соразмеряясь с тряской возка, спрашивал растерянно:

— Как же так, господин Чепесюк?…

И все.

На большее смелости не хватало.

Впрочем, господин Чепесюк все равно не откликался, сидел неподвижно, будто чугунная статуя, на которую накинули черный дорожный плащ. Такую же черную дорожную шляпу господин Чепесюк низко опускал на лоб, пряча под шляпой страшное изрубленное сабелькой лицо, не отвечал страждущему Ивану даже пожатием плеча.

Тогда Иван оборачивался к ямщику:

— Когда ж станция? Почему, ямщик, нет никакой станции?

— Верст через десять непременно будет, — охотно откликался очередной ямщик. — Вишь, сколько проехали, теперь осталось меньше. Они, ямы-то, так и идут друг от друга — не тридцать, так пятьдесят верст. Чтобы, значит, лошадь чувствовала себя в работе. А здесь, — тыкал кнутовищем в какую-нибудь особенно дикую избу, не к месту торчащую на обочине или совсем в стороне от дороги, — живут зимовщики. Провиант запасают, фураж для лошадок. Ба-а-альшие у нас дороги. Ка-а-аждая далека.

— Далека? Каждая? Почему так говоришь? — пугался Иван.

— Да это песня, — пояснял ямщик: — Так в песне поется.

— Так и сказал бы.

— Если поешь, как скажешь? — совсем запутывал Ивана.

Но, собравшись с мыслями, Иван вновь лез с вопросами к ямщику. Все казалось, что вот-вот услышит какую-то правду.

Но ямщик правды не говорил.

Зато серый Санкт-Петербурх, его плоские прешпекты и линии, тесная канцелярия, деревянный шкап с книгами и маппами, и даже дружные кабаки на сумеречных сырых площадях — все это осталось далеко позади. …В день недельный ополудны… Стался нам час ве-е-елми трудный… При-и-йшел ту-у-урчин многолюдный…

Сделав очередной глоток, пропев несколько строк военной песни, Иван впадал в тоску, снова приставал:

— Трудно тебе, ямщик?

— Трудно.

— Всякое, небось, видел?

— Всякое.

— Ты расскажи! — требовал Иван и вновь, уже не торопясь, прикладывался к дорожной баклаге.

Ямщик привставал, раскручивал кнут, лошади дружно вздрагивали, ускоряли ход. Ощерив крупные зубы, ямщик смеялся, оборачиваясь: мы всяко умеем. Зимой, к примеру, в сильные морозы так умеем править санями, что полозья сами поскрипывают, сами наигрывают веселую песню, а то печальную.

А еще, оборачивался, черти балуют…

Вот летит тройка, а на ней нечистый в виде ямщика. Увидит крестьянина, обязательно пригласит сесть, подвезти по дороге. Особенно любит, когда крестьянин пьян. Ну, а по дороге, понятно, завяжется такой разговор. «Вот смотри, — скажет нечистый крестьянину, — у меня ведь не лошади». — «А кто?» — удивится крестьянин. «А только горькие пьяницы, — усмехнется нечистый. — Как умрет какой пьяница насильственной смертью, так его сразу ко мне. А я уж умею, я уж обкатываю пьяниц. — И спрашивает: — Небось, видишь кого?» Крестьянин присматривается, впрямь узнает: вон питух Лука из Грибной, а вон Савелий из Пятова, тоже питух знатный. Даже окликнет: «Да как же так, Савелий? Да как же случилось, что ты попал в лапы нечистого?» И, теряя хмель, жалуется: «Да неужто на том свете вот так вот ездят на людях?» — «А чего баловать? — весело отвечает нечистый. — Нам куда девать таких?»

— И что?… Пропадает человек?…

— Эх, не балуй! — ямщик оборачивался, зубасто, как щелкунчик, щерился, свистел лихо, и лошади брали в карьер.

Иван мучился.

Вот говорит, пропадают от пития… Но как не выпить, если вся жизнь — дорога? Вот тянется и тянется жизнь — совсем как дорога. Вот всю жизнь едешь, и остановиться нельзя. Бежит и бежит дорога.

— А что за тем поворотом? — спрашивал вслух. — Или за тем? Или вон за этим? Куда дорога бежит?

— К смерти, — вдруг пронзало ледяным холодком.

Это господин Чепесюк, не поднимая головы, даже не глянув на Ивана, глухо, как из бочки, чугунным голосом без всякого выражения замечал:

— К смерти.

И сразу становилось скушно и ясно: как ни крутись, даже самая длинная из дорог, как она ни вейся, все равно к смерти. И никогда по-другому не бывает.

Все равно не хотелось верить в такое.

— Да почему к смерти? — пугался, борясь с ледяным холодком. — Почему непременно к смерти? Всем известно, одна дорога ведет к Москве, другая к Якуцку? Так и ямщик говорит.

— К смерти.

Иван мелко крестил обожженные водкой и ветром губы, отворачивался с ненавистью от проклятого спутника. Вот поговори с таким. Чугунный идол, может, каменный. И фамилия соответствующая — господин Чепесюк. По-другому к господину Чепесюку никто никогда не обращался. Наверное, уже в детстве все к нему так обращались — господин Чепесюк. Говорят, сам Усатый, никогда не позволявший офицерам иметь даже подобие какого-либо братства с солдатами, мог, тем не менее, любого из солдат приобнять, ободрить, подарить ему табаку, а то и собственную глиняную трубку, а вот господин Чепесюк никогда и никого не замечал. Хоть толпа окружи его, молчал часами, будто вообще не знал никаких человеческих слов. Сутками мог молчать, из повозки неподвижно, как чугунная статуя, взирая на окрестности, будто, правда, видел там что-то невидимое неподвижным чугунным взглядом. Светлые, по краям уже совсем как инеем подернутые брови сведены, на переносице совсем срослись, глаза как мутное олово, ничего не отражают, а лоб, щеки, все белое, как береста, все лицо густо расписано неровно заросшими сабельными шрамами. С первого взгляда белое лицо господина Чепесюка походило на лоскутное одеяло. Даже нос у него был изрублен, — сильно, видать, рассердил когда-то господин Чепесюк неизвестного злодея.

Думный дьяк Матвеев, отправляя обоз, так сказал Ивану:

— Как далеко идете, о том знают только два человека — ты и господин Чепесюк. А об истинной цели пути — один только господин Чепесюк. Даже Сенат, Ванюша, голубчик, не знает того, что доверено государем господину Чепесюку. У него бумаги… — Матвеев оглянулся через плечо, будто боялся, что его подслушают: — У него такие бумаги, каких ни у кого нет… Ему, Ванюша, голубчик, воеводы и губернаторы не указ, он любому приказать может. Имеет личное секретное предписание от государя… — Усмехнулся: — Говорят, господин Чепесюк и раньше не просто так махал сабелькой, а помогал государю чем-то важным, чем-то таким, о чем государь не забывает и в крепком сне… Впрочем, тебе, Ванюша, голубчик, знать о том вовсе не надобно. Ты всегда помни главное: пока жив господин Чепесюк, ты, наверное, тоже будешь жив. А один — пропадешь. Отстанешь по дороге — никто тебя не спасет, и спасать не будет, сам погибнешь в лесу. Вздумаешь сбежать — от господина Чепесюка не сбежишь. Я просил господина Чепесюка внимательно следить за тобой. Не дай тебе Бог, Ванюша, голубчик, перечить в чем господину Чепесюку. Вы оба с ним теперь начальные люди, но ты, Ванюша, голубчик, будь все же благоразумен: все, что скажет господин Чепесюк, выполняй сразу, незамедлительно.

— А скажет — убить кого?

— Сразу убей.

— Ты что, дядя?

— Убей! — повторил думный дьяк, сердясь.

— А скажет, построй корабль?

— Сразу начинай строить.

— Да не умею!

— Пока строишь, научишься. Господин Чепесюк подскажет.

— Он что ж, все умеет?

— Все! — моргнул думный дьяк. — Он все умеет. Особенно молчать. И ты рядом с ним молчи. Захочется поговорить, все равно молчи.

— Так люди же на дорогах! Обязательно начнут расспрашивать — кто да откуда? Обязательно начнут спрашивать — куда да зачем?

— Врать умеешь, придумаешь. Вот случай, когда правду не говори.

— Так ведь и не знаю всей правды.

— И хорошо, что не знаешь. Может, обережет Господь, не отрежут тебе язык… — Подсказал: — Где станут люди надоедать, так прямо и говори, Ванюша, голубчик, что едете, мол, на изыскания, интересную руду искать. Например, железо сильно нужно России.

— Да какую руду, какое железо? У нас телегах якоря лежат, снасть морская!

— А ты думай! — сердился Матвеев. — Врать горазд, придумаешь, что сказать. Твое дело живым дойти до Якуцка… — Поджал толстые губы: — А с господином Чепесюком, коль будешь молчать, может, до Камчатки дойдешь…

2

А почему?

С чего столько веры чугунному идолу?

Почему личное предписание государя дано господину Чепесюку, если вся секретная экспедиция затеяна по маппе Ивана Крестинина? Почему он, Иван Крестинин, головой отвечает за все перед Усатым, а командует отрядом господин Чепесюк? Почему, наконец, молчит все время?

Про последнее думный дьяк Матвеев совсем ничего не объяснил, а сам Иван не спрашивал. Не успевал. Или пьян был, или боялся. Из-за той боязни ловил себя на странных вещах. Ел, например, господин Чепесюк только левой рукой. Быстро ел, ловко, и через несколько времени Иван заметил — сам он пытается, как господин Чепесюк, есть левой рукой! Как забудется, так перехватывает ложку в левую руку, будто заколдовали его.

Господина Чепесюка Иван боялся до дрожи.

При этом знал, что без господина Чепесюка, без его казаков и гренадеров сам действительно бы погиб на первых же перегонах. Может, не доехал бы и до первых станций, выпал бы из дорожного возка, упал под дождем, под молнией, застыл в канаве. Одно дело, прижавшись к теплому обогревателю русской печи, в зимние ночи под сонное посвистывание сверчка грезить о том, как победишь долгий путь, как облака над тобой будут долго красиво плыть и птицы кричать, встречая рассвет над каким-нибудь хребтом горным, который ты пересек, поднялся аж к самым льдам, торжествуя, и совсем другое — клопы на станциях, жирная грязь на дорогах, вода, протухшая от жары, дорога, растоптанная сотнями ног, кромешный гнус, да вдруг живот схватит, да ноги натер, да невозможно уже и сидеть в возке — отбиты все внутренности…

А господин Чепесюк — рядом, всегда молчит.

С господином Чепесюком шли на Камчатку четыре гренадера, хорошо обученные военному делу — Карп Агеев да Пров Агеев — братья, Семен Паламошный, обладающий ложным провидческим даром, и Потап Маслов. А в обозе с прочими людьми — десять матросов, всякие мастеровые, плотники.

«Зачем столько плотников?» — спросил Иван у господина Чепесюка.

«Ставить виселицы, — без улыбки ответил господин Чепесюк. — Производит отрадное впечатление».

Плохо было Ивану.

Пил.

А господин Чепесюк молчал, будто так надо.

Гренадеры, освоившись, перестали подходить к Крестинину, с любым делом шли к господину Чепесюку. От главного обоза давно оторвались, спешили вперед малым поездом из семи возков. В одном к полу был прикован ящик, обшитый железными полосами. Что в ящике — знал только господин Чепесюк. Наверное, деньги, может, золото. Выслушав гренадеров, господин Чепесюк, как правило, молча кивал. Этого было достаточно, чтобы гренадеры могли самостоятельно закупать провиант, сменить лошадей, телегу. Наверное, и Иван мог бы рассудить какую проблему, только в это никто не верил, и никто к Ивану не шел. Зато с самого выезда из Москвы Ивана бесы терзали. То подсунут под руку баклажку с ржаным винцом, то в придорожной корчме, к изумлению самого Ивана, подставят вместо квасу чего-то такого, из-за чего встать из-за стола нет сил. Можно только ругать тех бесов — сильно издевались над слабым человеком.

Вдоволь насмотревшись на странные причуды бесов, на то, как крутят они Иваном, один возок господин Чепесюк приказал отдать только для Крестинина. Передняя часть возка закрывалась кожаным фартуком, а сверху можно было опустить небольшую кожаную занавеску на случай дождя или метели, правда, Иван почти никогда не опускал занавеску, иначе было темно и душно.

Получив отдельный возок, Иван несколько приутих.

Во-первых, видно стало теперь, что не простым человеком идет в поход, а во-вторых, упал на дно возка — и вообще тебя не видно. А все равно после первых ста верст братья-гренадеры Агеевы начали между собой держать спор: доберется государственный секретный дьяк Иван Крестинин хотя бы до Камня или где раньше придется его хоронить?

Иван сам слышал.

На какой-то станции орали лягушки, толпилось над болотом непрозрачное облачко мошкары, теплая ночь позванивала редкими комарами. Гренадеры во дворе у костерка варили кулеш. Один Агеев, кажется, старший — Карп, сказал, отмахиваясь от редких комаров: «Ну и дорога. Длинная». А другой Агеев, Пров, младший, как бы слегка придурошный, вечно все придумывал, ответил: «А какой еще быть дороге в Индию?»

«Как в Индию? — вмешался в разговор Семен Паламошный, человек на вид неуклюжий, грубый, но сильно отличившийся в прошлой свейской войне. С удивлением вмешался: — Совсем даже не в Индию. Есть такой остров в океане, на нем — птицы величиной с лошадь, и морские разбойники. Известно, царь любит все морское. Царю Петру Алексеевичу те морские разбойники поклялись в вечной дружбе. К ним и идем. От новой земли Камчатки повернем к острову с ужасными птицами. Там строгий господин Чепесюк возьмет на себя командование разбойниками. В пользу России».

«Да зачем?» — удивился Карп.

«Как зачем? Торговые пути крепко держать в руках, шведа отпугивать, брать золотишко».

«Нет, — твердо возразил Пров. — Я сам слышал — в Индию!»

«А если в Китай? — неожиданно ввернул свое молчавший до того Потап Маслов. — Есть такая величественная страна Китай. Произносишь название, и по звуку слышно, добра не мало в той стране».

«Ты што? Какой Китай! — обиделся Паламошный. — Нас всего-то — четыре багинета да господин Чепесюк! А китайцев сколько? Ты прикинь!»

«Ну, што прикидывать, — стоял на своем Потап Маслов. — Еще этот есть… Ну, значит, господин Крестинин…»

Братья Агеевы обидно засмеялись, а Паламошный сказал:

«"Тоже мне, господин… Нам скоро хоронить придется того Крестинина. Он много не сдюжит. Ну, прямо не дьяк, а доходяга какой-то. Скоро помрет. Вот чувствую, скоро помрет. Не от ржаного винца, так от огорчений».

«Да нет, знал я дьяков, — возразил Потап. — Всяких знал. Были среди них и такие, что выглядели похуже нашего. Душа вроде в них ни в чем не держится, а все пили больше, чем маиор Рябов».

Вспомнив про никому не известного маиора Рябова, Потап от уважения даже глаза выпучил. Но все поняли его по-своему. В основном так поняли, что дьяк Иван Крестинин — не жилец на этом свете. Пусть он и секретный дьяк, а все равно не жилец. Даже поспорили: похоронят дьяка Крестинина еще до Камня или все же увидит высокие горы дьяк?

Ивану разговор гренадеров страшно не понравился. И так было ему не по себе, а тут такое. Никакой веры у людей! Одним, правда, утешился: что бы там ни болтали умные гренадеры умного господина Чепесюка, а он, секретный дьяк Иван Крестинин, дальше Камня идти и не собирался. Еще выезжая из Москвы, твердо решил: сбегу! Так и решил: сбегу! Чего не видел я в Сибири? И тайный бес тоже точил, назойливо нашептывал Ивану: сбеги, сбеги!.. Не слушай никого, сбеги!.. Гренадеры, им что? Они сами по себе как лошади, с ними ничего нигде не сделается, в них шведы стреляли зажигательными бомбами, а они выжили, а ты?… Вспомни, Иван, маиора Саплина, бес нашептывал. Неукротимый был маиор, а и его сжевала Сибирь… …Зоря с моря выходила… Ажно по-о-оганская сила… В тыл обозу защемила…

Точил, нашептывал бес.

Стоило отпить большой глоток, прикрыть глаза, как бес начинал рисовать блаженные картинки. Вот домик соломенной вдовы Саплиной — тих, уютен, клюшницы переругиваются, над мазаной трубой дым, во дворе тетю Нютю падучая бьет… А вот тихая канцелярия думного дьяка Матвеева — любимый темный шкап с маппами, всякие интересные книги, шкалик припрятанный… Многое рисовал хитрый бес перед мысленным взором Ивана. Сладкую сенную девку Нюшку, например, рисовал, ее крутой бок… Но возки, влекомые сильными лошадями, неслись и неслись на восток — навстречу Солнцу. И чугунно молчал на ветру посеченный саблями, похожий на памятник господин Чепесюк… Если ехали вместе, Иван возьмет небольшой вес, отуманит себя, разбудит способность к внутреннему разговору, к мечтаниям, к картинкам, встающим перед умственным взором, и начинает проборматывать военную песню или что-нибудь свое — про свою неудавшуюся жизнь… А господин Чепесюк молчит… Иван порой так увлечется, что даже господину Чепесюку готов протянуть деревянную баклажку без всякой жадности: причаститесь, мол, господин Чепесюк, пожалееем друг друга, как только русский человек может пожалеть!.. Но господин Чепесюк молчал. Явного презрения не выражал, но молчал чугунно, каменно.

Сидит рядом, и молчит.

Как понять странного человека?

У Ивана вдруг вспыхивали глаза, но это только бес играл, настоящий дьявол, видать, в нем еще не проснулся. Еще недалеко отъехали от России, от царского Парадиза, от зловонной Москвы, — рано.

Потом!..

Все потом!..

Однажды на Бабиновской дороге сломалась ось.

Огляделись, пусто, местность неприютная, никого нет. Раньше, говорят, от Соликамска до Верхотурья и дальше в Сибирь ходили мимо Чердыни, поднимались по реке Вишере и уже там через Камень направлялись в Лезву-реку, это ею уже в Туру, потом Тавдою вниз до Тобола, и везде, говорят, можно было какую-никакую церквушку встретить, поставленную мужикам за их благочестие, а уж кузницу и кузнеца непременно, а здесь…

Иван растерялся.

Орали лягушки. Шел дождь.

— Распрягать? — спросил кто-то из гренадеров.

Господин Чепесюк молча, но запрещающе мотнул головой.

Господин Чепесюк подошел к подводе, заставил гренадеров слегка приподнять ее, сам нашел запасную ось и сам заменил ее — без помощи кузницы, считай голыми руками. Потом снова влез в свой возок, не ежась зябко, как все, от измороси. И спал себе в возке как самый простой мужик, его даже будить не хотели. Но на очередной станции смотритель язвительно ухмыльнулся в ответ на слова гренадеров о свежих лошадях:

«А нет лошадей. Ускакали лошади. С фельдъегерем ускакали».

«Да разве не извещали тебя о нас?» — грозно спросил Семен Паламошный.

«Да кто ж известит? Сибирь здесь».

«Да разве не являлись казаки? Разве не говорили о лошадях для господина Чепесюка?»

«Это ж кто таков?»

«А ты подойди к возку».

Смотрителя подвели к возку.

Господин Чепесюк почувствовал чужого и приоткрыл один оловянный глаз.

— Вот… — заробев сказал господину Чепесюку Семен Паламошный, — не дают, значит, лошадей… Вот они не дают, — конкретно указал Паламошный на смотрителя. — Говорят, двое суток придется ждать. А, может, трое.

Господин Чепесюк медленно перевел взгляд на смотрителя, и тощий суровый человечек в мундире затрепетал. Собственно, господин Чепесюк и слова не произнес. Его чугунное лицо, страшно иссеченное шрамами, ничего не успело выразить. Ни один шрам на его лице не дрогнул, никаким особенным блеском не налились оловянные глаза, но, похоже, впечатление на строгого смотрителя было произведено самое отрадное: смотритель сорвался с места, и боком-боком сам побежал по деревне, заранее уже зная, у кого из местных мужиков есть свежие лошади. Неизвестно ведь, что может сказать, окончательно проснувшись, такой человек, как господин Чепесюк. Может, лучше не слышать того, что может сказать такой человек, проснувшись.

А господин Чепесюк, вздохнув, снова уснул.

— Господи, господи!.. — причитал, поспешая по деревне смотритель. — Да где ж это так искалечили русского человека?… Ровно с налета в битое стекло сунули всем лицом! Такой захочет, меня самого припряжет к тройке!

3

Три месяца после встречи с Усатым прошли для Ивана как сон.

Будто совсем другая жизнь началась. Старика-шептуна почему-то стал вспоминать часто. Оказался в одном прав старик: он, секретный дьяк, вниманием царствующей особы отмечен!

Содрогался при этом: как бы впрямь ни послали на край земли!

Никогда в жизни Иван не чувствовал себя таким несчастным и одиноким, как в те зимние месяцы. Все вроде по-прежнему: уютный дом, теплый приказ, вечерние выходы. А все равно все не так, будто какой-то зоркий, не спящий, никогда не уходящий в сторону глаз появился и тайно жадно следит за ним. Не божий, не вдовы, даже не царский глаз, и не думного дьяка Матвеева, а вот именно — чей-то… Не знал — чей, но чувствовал: есть такой особенный глаз, следит за ним… От такого хоть за семью дверями запрись, хоть тыном отгородись, все едино — ничего не скроешь, никакого движения.

Еще сильнее стал пить Иван. Бывало, набирался теперь до анчуток.

Никогда не любил водить компанию, всегда пил одиноко, теперь стал еще осторожнее. Припрятывал дома шкалик, так, чтобы девка Нюшка, прибирая комнату, не наткнулась, и шел в трактир, в кабак, в какую-нибудь австерию, след путал — боялся наткнуться на каких знакомых или просто на людей думного дьяка Матвеева. В кабаке занимал лавку в самом темном углу, сидел молча. Только когда винцо будило кровь, как бы просыпался, как бы чувствовал — от вливания винца в желудок чей-то глаз страшный, ненасытный, постоянно за ним следящий, пусть и совсем на малость, но слепнет, устает, становится не столь бдительным.

Учитывая это, с оглядкой отводил душу.

— Вот… — произносил негромко, как бы про себя, не глядя на какого сидящего напротив пьяного человечка. — Сибирь-то большая…

На Ивана взглядывали. Бывало, любопытствовали:

— Ну, большая. Но далеко.

— А и далеко, да большая… — значительно понижал голос Иван. Следящий за ним зоркий таинственный страшный глаз как бы почти слеп, зато бесы со страшной силой начинали тянуть за язык. — Далеко, конечно… — подтверждал загадочно. — Но от дальности всякое происходит… Даже в Сибири… Там было раз, заворовал воевода. Так сильно заворовал, что решил еще дальше уйти.

— Куда ж дальше?

— Да в Китай… — Вздыхал медленно: — Или в Апонию…

— Это где ж такое?

— А это не такое… Это живая страна… Все в Апонии ходят в хирамоно. Это как лензовый халат, только из шелка. И ругаются не по-нашему — пагаяро. Сущие варнаки, но робки. Так робки, что боятся собственных пушек. Себя увидят в зеркале, тоже пугаются.

— Зачем же воевода бежал к таким?

— Среди робких решил прижиться.

— А выйдет у него?

— Выйдет, но вряд ли, — отвечал Иван.

— Как так?

— Там есть гора серебра, — доверительно сообщал Иван заинтересовавшемуся, втянутому в беседу человечку. — Прямо цельная гора… Серебро висит натеками, как сопли, можно рубить топориком… Это и хорошо, что далеко. Будь Апония поблизости, давно растащили бы все серебро… Известно, наши людишки падки на бесплатное.

Сидел в кружале опрятный, худощавый, глаза светлые, жаловался мягко, намекал загадочно: вот, мол, жизнь у него не простая. Вот намекал, не богат, имею всего один сосуд, в котором сам стряпаю пищу. Но умен, загадочно намекал, сам сочинил суммы знаний, секреты мне доверяют. Может, время придет, сам пойду в Апонию.

— Ну, сам?

Молча кивал. Он де не из болтунов.

Но наступала такая минута, когда вправду начинал думать — сам.

В пьяном мозгу вертелось — ведь уже был, был в Сибири, по настоящему был, палец мне отрубили, сын жестокого убивцы отрубил палец. Сам слышал и видел — верховые олешки в сендухе мекали, пахло в урасе дымом! Сразу напрочь забывал о вдове соломенной доброй, о страшном Санкт-Петербурхе, и о думном дьяке. Забывал даже об умных книгах.

Сам!

Сам видел!

Вот сам, а не кто другой, встречал след саней в беспредельной сендухе. От края до края ничего, только снег-снег, вся сендуха ровная, как стол, до хруста выстыла, ледяная, ломкая, хоть не наступай, лопается наст под ногами звездами; а лучики звезд, тех, что над головой, ну, прямо серебряная солома! И след саней под звездами черен как сажа — самоядь прошла.

Сам, а не кто-то, видел — летят низкие лебеди над ржавцами, пустое небо, простор такой, что иди хоть век, все равно никуда не придешь, ног никаких не хватит.

Сам видел дикующих — не по-человечески смеются, бросаются каменьем, пращами, обостренными обожженными кольями бьются, а над ними огнедышащие горы стоят, как стога, мещут яркие искры. Каждая гора как пожар, даже непонятно, как может такое быть.

Все сам!

Намекал пьяно и загадочно, чувствуя — от ржаного винца и от удивления закрылся на время ужасный таинственный, внимательно призирающий за ним глаз, значительно щурился, вот сам знает — есть в Апонии гора, не простая, а, как и говорил, вся из серебра. Внизу река долгая, на берегу острог, тын из бревен, заостренных кверху, может, рубленые деревянные стены с башнями. А владетель и строитель того необыкновенного острога — неукротимый маиор Саплин, герой свейской войны, он при горе стоит на часах, не позволяет дикующим ценности отщипывать от горы.

— Врешь, наверное.

А чего ему, Ивану, врать, если, правда, маиор стоит где-то на часах? Чувствовал Иван — жив неукротимый маиор. Сильно чувствовал — добрался неукротимый маиор по приказу царя до какого-то особенного места в Сибири, а то и в Апонии, и теперь накрепко стережет его. За это сильное чувство добрая соломенная вдова Саплина все прощала Ивану. Смотрела на него, как на дитя малое, кормила, жалела, девку Нюшку ругала за невнимание — вон снова пыль в Ванюшиной комнате! Девка Нюшка злилась, а малый мальчик, брат ее, утром поливая руки Ивану ледяной, но чистой водой, шипел, как маленький гусь: «Барыне все шкажу…»

А Иван не слышал мальчика.

Протрезвев, ощущал: призирает за ним ужасный глаз.

А потом, в феврале надолго исчез из Санкт-Петербурха думный дьяк Матвеев.

Такое и раньше случалось, но тут думный дьяк внезапно исчез сразу на два месяца. Без прямого начальства подьячие да писцы с толмачами разбаловались. Никто не считал, что секретного дьяка Крестинина (по ихнему — Пробирку) можно слушаться. А он и не настаивал. Сам внезапно уходил из канцелярии, степенно раскланивался со знакомыми на прешпекте, а потом незаметно нырял за угол — поближе, поближе к очередному кабаку, к корчме, к кружалу, где можно ржаным крепким винцом залить странное отчаяние, пусть на время, но забыть про страшный, таинственный, следящий за его судьбой глаз. Правда, по утрам, дело святое, Иван аккуратно являлся на службу. Сопел в углу, пытался работой отвлечься от холодка, пробегающего меж лопаток.

А чего боялся? Сам не понимал.

Вот государь-император Петр Алексеевич нечаянно пожаловали в канцелярию, где наткнулись на него, на Ивана… Ну, так, известное дело, они, государь-император, могли наткнуться в канцелярии на кого угодно… А что шкалик под рукой оказался, так ведь шкалик просто в шкапу лежал…

Но пил, пил. Боялся, что вспомнит его Усатый.

Крикнули как-то: «А ну, Крестинина!» — он сперва вздрогнул, потом обрадовался.

В канцелярии скушно, душно, за окнами метет. Редко посторонний явится, обязательно по делу; иногда дежурный офицер привозил в канцелярию секретные маппы. Принимал бумаги Иван, много расспрашивал, разворачивал бумаги неторопливо. Первый взгляд бросал на восточные окраины — голландцы да англичане, известно, много плавают, может, набрели ненароком на цепь островов, ведущих к Апонии?

Радовался, ничего такого не увидев.

И сейчас радовался, ожидая посыланного. Предчувствовал, что голландцы да англичане не дошли до Апонии. Несколько занемогши чувствовал себя со вчерашнего загула, в глазах туманилось, но знал — увидит новую маппу, зрение сразу придет в порядок. Думал, войдет сейчас офицер или нарочный в венгерском кафтане. Соблюдая правила, шаркнет ногой, париком помашет.

А вышло не так.

От входа, прямо держась, прошел к столу невысокий, почти квадратный человек, прямо чугунный, под взглядом которого подьячие и толмачи дружно замерли, а кто так даже выпятился комнаты. Остальные низко опустили головы над столами и замолчали. И пока неизвестный человек находился в канцелярии, никто не поднял головы.

Неизвестный человек назвался господином Чепесюком.

Сердце нехорошо дрогнуло, когда разглядел Иван названного господина.

Невысок, чрезвычайно широк в плечах, лицо в шрамах, сросшихся весьма неровно, а глаза, будто оловянные пятаки, только орлов не видно, — вместо орлов смутная оловянная тусклость, завораживающая, как вид бездны.

Бездну Иван и почувствовал, когда неизвестный господин Чепесюк, отпустив рукой полу длинного плаща, кивнул: собирайся, дьяк!

До Ивана дошло не сразу.

А когда дошло, то засуетился. Если собираться, то как? Одеваться тепло, надолго? Или мы на минутку выйдем, можно в кафтане?

Господин Чепесюк на эти его вопросы не ответил.

Может, он от думного дьяка? — леденея, думал Иван. Вокруг думного дьяка Матвеева много людей, на все способных. Может у дяди сложное дело, решил Ивана срочно увидеть? Вот прислал человека…

Но господина Чепесюка и человеком трудно было назвать. Совсем квадратный, чугунный, бессловесно взглядом приказывающий. Иван так и понял приказывающий взгляд господина Чепесюка — дескать, все едино, как ты оденешься. Теперь, дескать, какая разница? Сам понимал, что неправильно так думать, протестовал против таких своих нехороших дум, и все же, как зачарованный, оглядываясь на молчащих подьячих и толмачей, так и не поднявших голов, оделся тепло и молча вышел за квадратным человеком. Именно то, что ни один подьячий, ни один самый отчаянный писарь не посмел поднять голову от столов или хотя бы кивнуть вослед, безумно испугало Ивана — чуть не до смерти. Может, маппы увижу новые, подумал беспомощно. Но тут же вспомнил о нечаянной встрече с Усатым.

О той нечаянной встрече никто в канцелярии не знал. В самом сильном запое, когда Иван даже на добрую соломенную вдову мог возвести поклеп, этой встречи не помнил. Ведь скажи вслух: с Усатым из одного шкалика пил, на тебя сразу крикнут слово и дело государево! Молчал, считал суеверно: если уж он сам крепко забыл, выбросил все из головы, то Усатому-то как помнить? Дел у него нет других? Да и думный дьяк Матвеев, любя племянника, не уставал напоминать: коль не хочешь, Ванюша, голубчик, париться паленым веничком да кряхтеть на дыбе, коль не хочешь, чтоб уши тебе ссекли да ноздри вырвали, да воровскую тамгу навечно выжгли на плече, — не помни! Коль хочешь еще пожить немного, коль хочешь, чтобы не таскали тебя в Тайный приказ, не допытывались вкрадчиво о помыслах тайных — даже в дурном сне не надо кричать, даже в большом счастье не следует помнить о нечаянной встрече с государем. Он, думный дьяк Матвеев, дядя родной, не знает пока, как выручить любимого племянника, так что молчи!

Иван и молчал.

Понимал, лучше тихо пересидеть, паучком незаметным заткаться в паутину, зарыться в бумагах пыльных, в маппах. Пусть о нем, об Иване, все забудут. Он потому и в кабаках прятался в самых темных углах, лицо в руки прятал. И вот к нему, к такому тихому, всегда молчавшему — тревожный квадратный гость с густо посеченным лицом, в квадратной накидке до полу.

Сердце стукнуло.

Нет, отчаянно цеплялся за последнюю надежду, это думный дьяк Кузьма Петрович откуда-то вернулся, чем-то недоволен, послал за племянником первого попавшегося под руку человека, а первым под руку попался такой… Не может быть иначе… Не могут туда вызвать из-за моего чертежика…

Кольнуло нехорошо: из-за моего…

И в то же время с неожиданной подлостию вдруг подумал: да мой, мой чертежик! Пусть не я его сочинил, он — мой!

Собрался с духом, коря себя за слабые мысли.

Не надо думать о плохом. Наверное, правда, вернулся Кузьма Петрович.

Но санки, противно повизгивая по смерзшимся комьям грязи, пролетели мимо Адмиралтейства и свернули за угол. Квадратный человек загораживал спиною вид, не давал понять, куда везут. Остановились только перед глухой кирпичной стеной, в которой неприятно желтела ржавым железом окованная дверца. Никого перед дверцей не было, только снег хорошо утоптан, но сердце Ивана дрогнуло.

Привязав лошадей, так ни разу и не глянув на Ивана, квадратный человек вынул из кармана собственный ключ и открыл дверцу.

Двор затоптанный, места много.

Глухой кирпичный корпус. Некоторые пристройки к нему — бревенчатые, какие-то торопливые, будто все время места не хватает хозяину. А хозяин, может, не из простых — у запертых ворот стоял на часах солдат, у коновязи фыркали верховые лошади.

Впрочем, осмотреться не дали.

Господин Чепесюк, легонько, но подтолкнув Ивана, ввел его в низенький флигель, совсем темный со света, и тщательно запер тяжелую, задубелую от сырости и холода дверь. Затем, не оборачиваясь, указал во тьму. Из темного коридорчика, оштукатуренного, но сильно замызганного, втолкнул в следующую комнатку, тоже оштукатуренную и замызганную.

— Дьяк я… Секретный… — теряясь в страшных догадках, пытался выговорить Иван, но квадратный человек, ничего не сказав, вышел.

Темная комнатенка, слепое оконце, в которое ребенок не влезет, убогая лавка у стены, накрепко врезанная в бревенчатую стену, — простота обстановки вдруг ошеломила Ивана. Нет, понял, не думный дьяк меня вытребовал. Это мой собственный язык привел меня сюда, дурость собственная. Не зря предупреждала вдова, чуяло беду ее доброе сердце.

В отчаянии присел на лавку.

А что ж?… Не заслужил разве?… Казака неизвестного не спас, чужую маппу держит как свою, самого Усатого обманул… Потому, наверное, и доставили его в Тайный приказ.

Ужаснулся: как так?

Вот соломенная вдова Саплина, существо робкое, даже пугливое, открыто принимает клюшниц. Государь строго-настрого запретил принимать клюшниц, а соломенная вдова Саплина все равно принимает. Клюшницы ей сплетни несут, а вдова слушает. Петербурху быть пусту… Вода поднимется до вторых этажей… Войны жди новой… Чего только не несут клюшницы, а добрая вдова не боится. У нее, наверное, и сил потому много. Она и в монастырь, она и в больницу, она и в скорби всех привечала… Вот чего ему, Ивану, было не жить с такой доброй женщиной? Покойно, тепло, уютно… И брат родной Кузьма Петрович ее любит. Вдова выйдет к нему в китайчатом сарафане малинового цвета, а то в халате таком, на котором невиданные растения цветут, в хирамоно, а на розовой шее нитка жемчуга… Выйдет, и видно, что спокойно на сердце у вдовы. Сам государь запечатлел поцелуй… А он, Иван…

С ненавистью вспомнил якутского старика-шептуна. Врал старик! Вот кого повесить на дереве! Вот кого доставить в Тайный приказ!.. От ужаса, сильно пронзившего тело, готов был бежать на край земли. Да куда угодно, только бы не оставаться в убогой комнатке. Это, наверное, понял, и есть вход в ад, о котором в Санкт-Петербурхе говорят только шепотом…

Прислушивался томительно, вздрагивал при каждом шорохе. Окончательно пришел к мысли: врал старик-шептун! Может, он, Иван, и отмечен вниманием царствующей особы, только никакой дикующей, никакого края земли ему теперь не видать. И жизнь, похоже, даже чужую, не проживет. Кажется, и своей может лишиться.

4

А все оказалось еще страшнее.

Снова вошел в комнатку господин Чепесюк в квадратной накидке с лицом ужасным и хмурым, и молча вывел Ивана в коридор, в сумерки. Шли, высоко поднимая ноги, боясь запнуться, а все равно Иван спотыкался — ноги не слушались. Господин Чепесюк, не отворяя рта, помогал, потом втолкнул куда-то.

Несло горелым из тьмы.

Оказалось, от масляных фонарей, коптящих на грубом деревянном столе, а также из вместительного каменного камина, в закопченном зеве которого горячо тлели поленья. Свету фонари и камин давали мало, поэтому в светцах, в железных грубых треножниках, стояли еще и оплывшие свечи. Все равно было темно. Правда, различались желтые опилки, которыми был посыпан пол, и тяжелый деревянный стол, за которым дружно сидели три человека, низко наклонив большие головы в простых париках.

Вон какие парики! — пронзило Ивана. Вон как сильно задумались! Вон какие тяжелые железы лежат перед камином — и клещи, и кандалы, и цепи. И отсветы, падающие из каминного зева, страшно и томительно играют на железах. А в полутьме, Иван увидел, как бы специально удалена от входа, — виска, иначе дыба.

И тело на ней.

Большое обмяклое тело.

Не человек, а вот именно тело. Небось, уже никакой боли не чувствует.

— А ну, подойди, Ванюша, голубчик…

Голос так ласково прозвучал в темной пытошной, в свечном чаду, в потрескивании каминном, что жизнь как бы заново ласково и издалека поманила Ивана — а ну, подойди, Ванюша, голубчик… Темный ужас, как сквозняк, улетучился, ведь звал Ивана дядька родной думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев. Он был в парике, как у всех, потому Иван не сразу узнал его. А рядом сидели двое — тяжелый пожилой человек, и угрюмый писец с пером в руке, с медной чернильницею на шее. Нехорошо пахло потом, мочой… Может, кровью… Еще чем-то неопределимым… И, конечно, прелыми опилками… А все равно на миг полегчало…

— Ты пока ничего не пиши, Макарий… — строго предупредил думный дьяк, но посмотрел не на писца, а на человека рядом, который неторопливо стянул с головы парик, будто в пытошной стало душно. — А ты, Ванюша, голубчик, отвечай честно… — Думный дьяк даже головой покивал. — Мы же знаем про твою слабость, Ванюша, голубчик. Оно завсегда интересно посидеть в австерии или в другом каком царском кружале. Выпил винца на несколько денежек, вот тебе и хорошо… — Думный дьяк даже недоуменно повел круглым плечом, дескать, в самом деле, чего плохого? — Мы же знаем, что ты в собственное время посещал те кружала. Правда, Ванюша, голубчик? Ведь было такое? Дело сделал, и пошел. Правда? Мы же знаем, что ты о дисциплине имеешь понятие. Нет у нас к тебе обид, Ванюша, голубчик. Если ты и пошумишь немного, так ведь русский человек не может не пошуметь. Правда? Зато потом и мучается сильно. Мы твоим делом довольны. Твои маппы, Ванюша, голубчик, угодны государю, а государь наш знает, какая маппа стоит внимания. Он это очень даже хорошо знает… — с каким-то тайным, но теперь уже и с каким-то нехорошим значением повторил думный дьяк. — Вот и нам, Ванюша, голубчик, нравится, как ты делаешь свое дело. И мы, Ванюша, голубчик, так же служим государю. Чего тут плохого, правда?

— Ага, — несмело кивнул Иван.

— Ну, вот и хорошо, — неведомо чему обрадовался думный дьяк. — Вот ты нам таперича и помоги. Ты ведь поможешь?

— Ага, — все еще робко, но уже приободряясь ответил Иван. — Да коль в силах, да непременно…

И повторил эти простые слова два, а, может, три раза. Хотел, наверное, чтобы они дошли даже до квадратного чугунного господина Чепесюка, застывшего у дверей.

— Ну вот и скажи нам, Ванюша, голубчик, — вкрадчивым ласковым голосом, какого Иван от него никогда не слыхал, сказал думный дьяк. — Горазд ты по кабакам шляться. Сам про себя думаешь, наверное, что сильно ловок, что никто о том и не знает. Только так не бывает, Ванюша, потому что есть в мире особое око, невидимое, незримое, государственное. И русский орел двуглав, он все видит. Оттого мы и требуем от каждого человека полной честности, поскольку все живем под орлом.

Вот он глаз невидимый, неведомый! — понял, как в ледяную полынью провалился, Иван. А думный дьяк продолжил неторопливо:

— Сейчас не в укор говорю. Сейчас надеемся, что ты нам поможешь. Мы тут, Ванюша, голубчик, никак не можем сыскать одного человека. Вот знаем, что явился он в Санкт-Петербурх, а найти не можем. Ну, как пропал. А, может, и правда пропал… — думный дьяк неодобрительно почмокал губами. — Может, лучше бы ему и пропасть, кто знает, только мы должны в том убедиться… Потому и позвали тебя, Ванюша, голубчик, ведь ты мастак шляться по кабакам.

— Да что? Что надо-то? — вырвалось у Ивана.

Сам устыдился, так быстро вырвалось.

— А вот не встречал ли где в кабаках, в кружалах царских, в вертепах мерзких некоего казака в хороший рост, видного, и усы при нем, и может сабельку носить у пояса, и, может, шепелявит чуть-чуть?… А еще, — добавил думный дьяк, внимательно глядя прямо в глаза помертвевшему Ивану, — а еще, выпив, любит этот казак устраивать крупный шум…

— Да как же в кабаках без шума, дядя? Сами же говорили.

— А ты не торопись, — мягко укорил думный дьяк, как бы этим вдруг холодно отталкиваясь от Ивана. — Ты не торопись, отвечай только на вопрос, никаких лишних слов не произноси. И еще… Ты меня сейчас дядей, Ванюша, голубчик, не называй, а то что же получается? Тебя, может, сейчас потащат на виску, я, может, сейчас сам прикажу такое, а ты мне — дядя… Так что, не торопись, отвечай просто. Пусть каждый твой ответ будет правдив. Вот совсем правдив, как на духу. И каждое слово пусть будет ясным. — Думный дьяк посмотрел на угрюмого писца: — Вот и Макарию записывать будет проще.

Иван, похолодев, кивнул.

— Видел ты в кабаке такого казака? Собой видный. Скорее всего, в сентябре быть мог, может, в октябре. Имея дерзкий характер, мог прельстительные речи вести, рассказывать о далеких краях, упоминать разные имена.

Ивана как обожгло — дознались! Вот вышли на след тайной маппы! Уж кому не знать о ней, как не думному дьяку? Теперь нельзя, теперь точно нельзя лгать! И робко кивнул:

— Было.

— Ну? Какие такие имена поминал казак?

— Яков какой-то, с какого-то острова… Может, в Акияне… Еще говорил про какого-то шепелявого… Даже говорил, что, дескать, я похож на того шепелявого… А других не слышал…

— А не поминал искомый человек казачьего голову Волотьку Атласова? — думный дьяк значительно глянул на мрачного соседа, снявшего парик, и тот согласно кивнул.

— Казачьего голову не поминал… Если при мне, то ни разу не поминал… Говорил только про какого-то Якова… Будто был высажен какой-то Яков на далеком острову…

— А знаешь ли ты, Ванюша, голубчик, что когда-то на Камчатке воры зарезали государственного человека казачьего голову Волотьку Атласова?

— Знаю.

— Откуда знаешь? — грубо спросил человек, снявший парик.

— По делам Сибирского приказа.

— А знаешь ты, кто зарезал того государственного человека? — так же грубо спросил человек без парика.

— Воры, наверное.

Ивана вдруг осенила догадка.

Там, в глубине пытошной, осенила его догадка, что висит, наверное, на виске, на дыбе, в беспамятстве тот самый казак, который махался в кабаке портретом Усатого! С ужасом вдруг соединил в сознании чертежик, найденный в чужом мешке, и казака, висящего на дыбе.

— Ну, шепелявого вспоминали… — напомнил дрогнувшим голосом. — Говорили, что похож на какого-то шепелявого…

— Имя произносили?

— При мне нет, — от ужаса, от собственной слабости, от презрения к себе задохнулся.

— А еще про что говорили? — спросил грубый человек, утирая париком вспотевшее лицо.

— Больше об островах… О каких-то островах… Может, сами ходили туда, даже кого-то там оставили…

— Кто больше говорил?

— Да вроде казачий десятник.

— Этот? — вдруг страшно спросил человек без парика, поворачивая голову к дыбе.

— А разве сам не сказал?

— Воры, Ванюша, голубчик, сами ничего не говорят, — совсем уже нехорошо усмехнулся думный дьяк. — Палач на этого десятника десяток веников уже извел в пытке, все косточки ему повывернул, а он молчит. Дан, значит, такой дар ему. Дар безмолвия. — И спросил страшно: — Он?

— Кажется… — ужасаясь, всмотрелся Иван в полумрак. И уже увереннее произнес: — Он…

Глава II. Бабиновская дорога

1

Ох, санкт-петербурхские прешпекты, московский Пожар, ох, злая Бабиновская дорога! Иван стал подмечать, что чем ближе к Сибири, тем печальней глядят на тебя встречные люди. Спрашивал: «Господин Чепесюк, сколько идти до Камня?»

Господин Чепесюк не отвечал.

Иван боялся его молчания.

Вот, думал, вся жизнь так и пройдет. Старик-шептун нагадал когда-то — дойдешь до края земли; будешь идти, идти, а где он, незнаемый край, если вдали опять и опять появляется что-то?

— Господин Чепесюк, почему на дороге каторжных столько?

Не ожидая ответа — какой ответ? — с тоской оглядывал каторжных. Представлял себя таким же — в кандалах и в колодках. Думал, это ж понятно: не найду путь в Апонию, сяду в колодки. Звон цепей вгонял в тоску. Не выдерживая, слал ближайшему каторжному калачик, как бы пытался умилостивить собственную будущую судьбу. А то и луковку посылал — как себе. Господин Чепесюк вдруг пронзительно оглядывался на Ивана.

— Люди же… — разводил руками Иван.(Чепесюк молчал, ничем не выдавая своего отношения.) — Людям же подаю…

Ждал хоть слова в ответ, хоть звука. Сорвись хоть слово, хоть звук с чугунных губ господина Чепесюка, кинулся бы обнять его, а может наоборот кинулся бы с ножом, но Чепесюк молчал. Иван смирялся, лез дрогнувшей рукой под полость, нашаривал дорожную флягу, думал со смиренной тоской — пойдут глухие места, где брать винцо? А господин Чепесюк молчал, и Ивану от его молчания губы схватывало холодом.

А то леший начнет дразнить.

Сперва напугает каким непонятным шумом, а потом долго смеется за деревьями и хлопает в заскорузлые ладони. От страху волосы не убираются под шапку. Спросишь ямщика: откуда здесь леший? — ямщик усмехнется, вот, мол, пришел с казаками из России.

В деревнях к поезду набегали местные. Кто предлагал елку мха — мох на палках продавался, кто свежего молока или калачи. Всяко бабы стояли. Одна не просила милостыню, а просто прижимала к груди двух дитятей, говорила негромко, проникновенно: «Погляди, барин, какие у меня дети — один полоумный, другой совсем никаких звуков не выговаривает». И смотрела невыносимо, всю душу изорвала, дура. …Не судил Бог христианства… Освободить от поганства… Е-е-ще не дал сбить поганства…

Главный обоз, груженный снаряжением, провиантом, военным зельем, разрубленными на части якорями и канатами (в цельном виде нельзя было разместить такое снаряжение на подводах из-за тяжести и размеров) — давно отстал. Чепесюк и пять волонтеров, с собою таща Крестинина, торопились вперед. Хорошо бы, считали, придти в Якуцк к концу года. Сильно на это не надеялись, но радость была — июнь выдался сухой, теплый. Ржали лошади, ругались ямщики, братья Агеевы, специально на то назначенные, вечерами жгли костры — не хотелось кормить клопов в душных избах. Когда еще шли с основным обозом, встретили под Козлами некоторых людей гостиной сотни. Те сильно, даже с ревностью, начали пытать, да куда идет такой обширный поезд? Очень удивились, услышав по секрету, что в Сибирь. Некоторые сочли, что это где-то у реки, может, неподалеку… У той, может, Волги… Иначе зачем тащить с собой якоря?… А некоторые и совсем не поверили. Да ну, в Сибирь! Чего ж это в Сибирь тащить канаты? Олешков, что ль, останавливать на ходу? Один все качал головой: «Может, довезете десятую часть. Может, и из вас кто дойдет до места». — «Как десятую? — трезвея, спрашивал Крестинин. — Как не все дойдем?» И сам подумал: а как можно дойти в Сибирь на подводах? Я точно не дойду. Помру с тоски или с перепою, а то убегу, наконец… Пойду нищим босым по всяким дорогам. Пойду странствовать по окрестным монастырям. Может, песнопениям обучусь, думал томительно. Исхожу всю Россию. Где калачик подадут, где из шкалика капнут. Люди, они добрые. Однажды, подумал, в Мокрушиной слободке на Петербургской стороне загляну печально в уютный домик вдовы Саплиной. Там, пусть меня не узнают, зато накормят, напоят, а он добрую вдову увидит. И Нюшку… Сильно пожалел: Нюшку к тому времени. наверное, уже и не ущипнешь. Обрастет дура детьми, как опятами… «Как это десятую часть?… — пугался. Смотрел на людей гостиной сотни: — Как это не все дойдем?…»

Люди гостиной сотни, купчишки, знающе посмеивались, помаргивали:

— Ну, как? Да просто. Долга дорога! Усушка, утруска, порча от ветра и червоточины, мыши да плесень. А еще сырость, а еще засуха, плохие броды, наводнения, ветры, мор. В пути, опять же, пожары.

— Какие мыши в обозе? Какая засуха? Какие пожары в пути?

— А это уж такое дело, стихийное, — знающе перемаргивались люди гостиной сотни. — Вон ящички у вас, дерево, стружка… А мыши в ящик залезть — пара плюнуть. А то, смотришь, книжку найдет. Или свечу. Мышь сильно бумагу любит… А потом телега в яму на броде впадет… А потом осень зальет дождями… А потом ночью, когда спишь, огонек от костра занесет в солому. А еще зимой, кушая мороженые щи с убоиной, живот схватит. А еще всякие лихие люди. За Камнем-то дороги пусты, помощи не докричишься. Там, считай, вообще никаких дорог — бездорожье… Нет, — уверенно качали головами, — многих разбойники побьют, многого не довезете.

А ведь и не довезем, и побьют, думал Иван в печали.

И вдруг отчаивался: лучше пусть варнаки в Сибири зарежут, чем помирать в темной пытошной в Санкт-Петербурхе. Лучше, ноги сбивая, тащить на себе роги для пороха, свинец, котлы медные для дикующих, лучше умереть от плохого горячего винца посреди луговой равнины, пасть под кистенем безбожного разбойника, чем жить так, как он жил в плоском сыром Петербурхе после нечаянной встречи с государем… …Магомете, Христов враже… Да что да-а-альший час покаже… Кто от чьих рук поляже…

Чем дальше, тем глуше становилось и сумрачнее. Не верилось, что кто-то в Сибирь мог ходить по собственной воле. «Господин Чепесюк, — спрашивал. — Зачем человеку так далеко ходить?»

Господин Чепесюк молчал.

И уж совсем не верилось, что кто-то, забредя столь далеко (об Якуцке или Камчатке даже думать не смел), мог вернуться отсюда.

А ведь возвращались!

Даже с края земли возвращались!

Тот же Волотька Атласов…

Атласова Иван никогда не видел, и видеть не мог, но казачий пятидесятник, по рассказам соломенной вдовы, не раз появлялся в доме Матвеевых с богатыми подарками. Соломенная вдова Саплина, тогда еще не вдова, даже не мужняя жена, а просто пухленькая веселая девица, вспоминала о Волотьке с особенным вздохом, с особенным блеском в глазах. Еще бы, ведь видела пятидесятника молодыми глазами. Это уже потом неукротимый маиор Саплин сделал для нее геройство совсем обычным делом, а тогда девица Матвеева была еще совсем молодой, вся горела, с ужасом и восторгом смотрела на светловолосого голубоглазого человека, ходившего так далеко, что там никто и не слыхивал христианского голоса!.. Ох, запомнила Волотьку добрая соломенная вдова. Вслух часто произносила: «Волотька…» Так часто, что даже Иван его как бы видел.

По рассказам вдовы, Атласов был громок, в кабаках по углам не прятался, людей не боялся. Если входил в кабак, кабатчик сам бежал навстречу взволнованно — по осанке, по льняной бороде, по голубым холодным глазам и богатой одежде угадывал гостя. Ишь, какой! Царь Петр Алексеевич всем постриг бороды, а этот, гляди, в бороде, и нет на его платье лоскутьев красных и желтых, как полагается по государеву указу. Не пугался вслух говорить: «Творящие брадобритие ненавидимы от Бога, создавшего нас по образу своему!»

В канцелярии, работая с маппами, Иван внимательно изучил «Скаски» Атласова, отобранные у него в Якуцкой приказной избе еще в семьсот первом году. Понял, что тщательнее пятидесятника никто не вглядывался в далекий мир края земли, в который не каждому удавалось даже проникнуть. Случалось, конечно, что проникали, да там, на пороге неведомого мира и оставались — одни сраженные стрелой, другие — провалившись в ледяную полынью, третьи — сорвавшись с промерзлых скал. Известно, как легко собирать ясак: то ли сам умрешь, то ли дикующие в лесах зарубят.

Вот кто еще видел такое, как Волотька Атласов?

Те же дикующие, например. Они никакой ценности соболям не знают, режут хвосты, замешивают в глину, чтобы горшки были прочнее. Юрты у них легкие даже зимой, потому что земля постоянно трясется; построишь избу, так в ней тебя и задавит. Реки, перед которыми Нева кажется мелкой протокой. Горы, из их нутра дым идет, будто пережигают внутри каменья. Солнце, стоящее летом прямо против человеческой головы, даже тень не ложится под ноги. Птицы как пчелы, ягода как яблоко, деревья, величиной с гриб, и грибы, наоборот, поднимаются над деревьями — в сендухе. А с гор выпадают реки ключевые. Вода в них истинно зелена, а насквозь прозрачна. Брось в воду копейку — увидишь в глубину сажени на три.

Очнулся. Что ему до десятника Атласова? У того была своя жизнь.

Совал руку под полость, жадно нащупывал баклажку. По сторонам не глядел. Пусть глядит по сторонам чугунный господин Чепесюк. Что там увидишь? Покосившиеся поскотины, гнилые плетни, горбатые избы, грязные околицы. Твердо решил — сбегу! Ничто не удержит.

Бабиновская дорога долгая, старая.

По чертежикам знал. что идет Бабиновская дорога от Соликамска по верховьям Яйвы, дальше через Павдинский камень до реки Ляли. По лялинским берегам до устья Разсохиной, к речке Мостовой на Туру, и так до самого Тобольска.

На чертежике — интересно, а если въявь, то все те же размытые вешней водой мосты, покосившиеся поскотины, грязь, подводы с каторжными… Обдавало ужасным холодком, звал: «Господин Чепесюк!» — но чугунный человек не откликался. Одно утешение: сунешь руку под полость, а там баклажка… Твердо решил: даже до Камня терпеть не стану, сбегу. Назад все равно пути нет, и впереди смерть. Господин Чепесюк так иногда глядел, что становилось понятно — не видит господин Чепесюк Ивана, Иван для него только тень, может, для господина Чепесюка Иван уже умер.

Тогда тем более, чего тянуть? Вернешься в Парадиз — пытошная, с Чепесюком пойдешь — в пути сгинешь. Не хотел ни того, ни другого. В полузабытье светло мечтал: сбегу, сбегу! В рубище простом пойду каликою перехожим по дорогам. На папертях подадут, в деревне калач вынесут. Человек русский добр, на том и ломается. Думать буду много, смотреть, с разными людьми разговаривать.

Сразу светлее становилось на душе. Небо меньше пугало.

Вдруг вспоминал, в одном тонком сне было ему видение: облак мутный над головой. А над облаком еще что-то, тоже томительное и мутное, и куда взгляд не бросишь, вроде как сатанинское. Не положено так, не подсказано ничем, быть не может в божьем миру ничего такого, а вот смущенная душа точно угадывала — сатанинское…

Сам не знал, что о таком думать?

Смотрел с тряского возка на спокойное небо.

Небо светло стояло над миром, — видимо, аггел отвечал мыслям.

Тишь, благодать, лошади пыхтят, ветерком обдувает лицо, и вдруг снова за поворотом — каторжные. У кого ноздри рваные, чуть не кровоточат, у кого клеймо свежее на лбу — вор.

А впереди лес стеной.

Настоящий, темный, пугающий лес.

Такие вот варнаки каторжные сбегут из-под стражи, станет страшный лес еще страшней, чем при Соловье-разбойнике. Чувствовал, что если бежать, то уже сейчас, пока путь к Москве окончательно не потерян в лесах диких, нехоженых. Чувствовал, нельзя тянуть. Он не Волотька Атласов, чтобы смело рыскать среди дикующих. Часто думал с невыразимой обидой: дядя родной думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев любимого племянника погнал на смерть!.. Понимал, правда, при этом, что никак думный дьяк не мог спасти его: он ведь сам чего только ни наговорил государю!.. Так что, прав был дядя: пусть лучше зарежут племянника дикующие, чем замучает палач в пытошной.

Всю зиму изучал бумаги.

Лучше других изучил «Скаски» Атласова.

Прослужив в Сибири двадцать лет (все по своей воле), пятидесятник Атласов исходил ее вдоль и поперек, только за пять лет до нового календаря по указу якуцкого воеводы сел прикащиком в Анадырском остроге. Но сидеть на месте не мог, быстро заскучал. На собственные деньги собрал служилых да промышленных, прибавил к отряду шесть десятков юкагиров, их на севере волками зовут, и пошел неизвестным путем через Колымское нагорье, объясачивая по пути немирных коряков.

Пользу нес государству.

Спускаясь на юг к земле Камчатке, о которой был много наслышан, дошел до красивой реки Тигиль, а с нее повернул на реку, которую тоже звали Камчаткой. Там поставил на память простой деревянный крест с надписью: «205 году июля 18 дня поставил сей крест пятидесятник Володимер Атласов со товарыщи.»

Может, и сейчас стоит крест.

Правильное, хорошее дело — распространение земель. Но Волотька Атласов на достигнутом не остановился. Оставив под охраной оленей, построил струги, и со служилыми, а так же с новыми нанятыми дикующими поплыл вниз по реке Камчатке. Проплавал три дня. Когда вернулся, не нашел олешков, угнали их воинственные коряки. Пришлось гоняться за дикующими. Догнал уже у самого Пенжинского моря, весь день дрались. Наверное, полторы сотни, не меньше, убили коряков, зато вернули олешков.

В 1700 году пятидесятник появился в Якуцке, где в приказной избе воевода Трауернихт, бритый белобрысый немец, да долгогривый дьяк Максим Романов подробно расспросили его о походе. А на следующий год Атласов был уже в Москве — с большим, даже с великим богатством, с апонским пленником, и со славой человека, сильно расширившего русское государство. Сам государь Петр Алексеевич милостиво разговаривал с Волотькой, внимание ему оказал — приказал дать пятидесятнику чин казачьего головы по городу Якуцку за присоединение Камчатки к России. Значит, подумал Иван, Волотька сильно был отмечен вниманием царствующей особы. Совсем, как я. И дошел до края земли. Правда, там, на краю земли, его и зарезали.

2

От мыслей о смерти Иван отмахивался.

Сразу приходил в себя, оглядывался на квадратного господина Чепесюка, если ехали на одном возке. Но господин Чепесюк молчал, будто дал обещание господу. Ничего не видит, а только смотрит вдаль, рядом текущее ему не интересно. Глаза полузакрыты.

Иван тоже задумывался.

Чаще всего о маппах.

Вот зимой в Санкт-Петербурхе совсем устал от думного дьяка. Кузьма Петрович, как с ума сошел, — слал и слал ему, Ивану, на ревизию все новые и новые маппы, все новые и новые описания дальних земель. Иван страшился, но изучал, к новым чертежам его всегда тянуло. Несмотря на робость, зажигало его на новое. Самую любимую маппу, вычерченную по чертежику неведомого казака, может того самого, что умер на дыбе, а перед тем махался в кабаке портретом Усатого, помнил наизусть: вот они капельки островов, будто с божественной руки стряхнутые на воду… Дойти бы на самом деле до края земли, увидеть вдали туманные доброжелательные острова, сесть в лодку, поплыть к тем островам… Мало ли, что острова, может, на них еды, питья много. Стали бы плясать, шаманить, объедаться. Потом, с острова к острову, не торопясь, за день переплывая проливы, добрались до Апонии…

Пугался: ишь чего захотел!

Может, воины апонские малы ростом да душой робки, но, может, их как муравьев, а? И у каждого в руках сабелька? А может, их даже больше, чем муравьев, а? И у каждого своя пушечка? Робок, не робок, но когда порох зажжен, тебя даже великан пугается. Так страшно становилось Ивану, что снова запускал руку под полость, снова делал из баклажки большой глоток.

Выпив, смелел.

Судя по маппе, казачий десятник, махавшийся в кабаке портретом Усатого, вон куда добрался — до далеких островов. А Волотька Атласов всю новую страну Камчатку с боем прошел. Даже несчастливый стрелец Крестинин-старший, убитый в сендухе злыми шоромбойские мужики, и тот от Якуцка далеко уходил. Да и господин Чепесюк, хоть горазд молчать, тоже, наверное, много ходил далеко. И гренадеры не болтливы, хорошо идут. Может, правда дойдем куда? Может, правда дойдем до Апонии? Может, однажды государь вспомнит, кушая кофий на ассамблее: а где тот верный господин Чепесюк, а где тот умный достойный дьяк Крестинин?… И за совершенный подвиг каждому пожалует по паре-другой крепких деревенек со многими душами…

Сразу пугался: да какие деревеньки в Сибири!? Там дикующие, там холод, тьма, звери лихие! Мыслимое ли дело русскому человеку дойти до Апонии, от самого Санкт-Петербурха дойти? Маиор Саплин и тот, видно, не дошел. Вот неукротим был, а не дошел. И я тем более не дойду.

Решил: винцо кончится, сбегу.

Твердо решил: как кончится винцо, так сбегу. Обоз теперь далеко отстал, да и они уже далеко заехали. Как кончится винцо, так сбегу, пойду своими ногами по земле родной, русской, шагать по ее дорогам, дружить с людьми. С самыми простыми людьми начну дружить, навечно в себе затаю все то, что знаю. За пищу и воду буду помогать людям. Перехожим каликою забудусь в мире. Не груб, не жаден, как некоторые.

Но вдруг не к месту вспоминал: а государев наказ? Как с наказом быть царским? Разве не наказано секретному дьяку Крестинину искать то-то и то-то? «…В земле или в воде какие старые вещи, а именно: каменья необыкновенные, кости человеческие или скотские, рыбьи или птичьи, не такие, какие у нас ныне есть, или и такие да зело велики или малы пред обыкновенными, также какие старые подписи на каменьях, железе или меди, или какое старое необыкновенное ружье, посуду и прочее, все, что зело старо и необыкновенно…»

Сам Государь того требовал.

Думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев не зря намекал: помрешь, мол, Ванюша, голубчик, где в дороге, или зарежут тебя, это еще ничего, гораздо хуже, если вернешься, наказ не выполнив.

А как выполнить?

Будь Иван костист, широк и упрям, имей он руки и белокурую голову Волотьки Атласова, да характер, как у пятидесятника, да его опыт, да его умение управлять людьми, тогда может быть…

А так…

Он и гренадеров-то не всегда мог прикрикнуть.

Карп и Пров Агеевы смотрели только на господина Чепесюка, Потап Маслов Ивана вообще не принимал всерьез, а Семена Паламошного Иван сам презирал, боясь его ложного провидческого дара. Посмотрит в глаза Паламошный, пошепчет что-то, потом предскажет какую дурь и тут же, испугавшись, изменит ее на противоположную. Но если даже противоположную дурь он еще раз изменит наоборот, все равно ничего не получается. Таков человек. Но даже на Паламошного Иван не умел возвысить голос. Где уж дойти до края земли?

А ведь думный дьяк Матвеев ясно сказал.

Новую землю какую встретишь, Ванюша, голубчик, ясно сказал, покори. Людишек каких встретишь новых необъясаченных, — объясачь. Особенно тех, кто раньше никогда не слыхал об России. Такие с рожденья живут в долгах, совсем в долгах перед государем погрязли. Все народы платят ясак, а они даже не думают. Сидят у костров под северным сиянием, жарят гусей и совсем никому ничего не платят. Так нельзя. Ты заставь их, Ванюша, голубчик, с некоторым сомнением сказал, прощаясь, думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев, обнимая любимого племянника, но поглядывая при этом на верного человека господина Чепесюка. Скажи им, Ванюша, голубчик, скажи дикующим: очень на них государь за их такие безделицы сердится.

Сбегу! Точно сбегу!

Волотька Атласов, например, умел говорить с дикующими, а ведь и его зарезали! Будто сам чувствовал боль под нижним ребром, будто самому вдруг вошел нож под ребра. Странную боль снимая, много сразу хлебнул, затих на тряском возке. Показалось, будто бегут не припряженные лошади, а бегут, припряженные Семен Паламошный, братья Агеевы да сам господин Чепесюк!

Привидится же такое.

Сбегу!

Сам при этом, конечно, знал: далеко не уйдет, поймают. Да, наверное, и не сможет жить каликою перехожим. И все же, все же… Еще выпив какую меру, отряхнув вязкий страх, чувствовал — а может… Может, сделает все, к чему господь надоумит, о чем Усатый просил?…

От таких мыслей сердце начинало биться неровно, рука искала уже не дорожную баклажку, а толстую книгу. Писанная от руки, книга называлась: «Рассуждения о других вещах или Кратчайшее изъявление вещей, виденных и пережитых». Выдал ее в дорогу думный дьяк — вся книга на шнурах и каждая страница пронумерована. «Помни, Ванюша, голубчик, что в будущем читать эту книгу будет сам государь, — предупредил думный дьяк Матвеев. — Глупостей не пиши, отмечай все новое, таинственное и страшное, что к пользе можно расположить. Отмечай все, чего до тебя никто не видел, записывай слова дикующих, их привычки, цвет моря, его глубину, приметы животных плавающих и летающих, даже очень хищных. О чем людишки говорят в чужом краю, о том тоже записывай, — какие они фантазии высказывают, каких при дворе держат скотов. А особенно подробно записывай в книгу пройденный путь. Каждую гору, каждую реку. Тонуть будешь, в огонь тебя бросят — сам сгори или утони, но книга чтобы сохранилась, и чтобы каждое происшествие попало в нее. Лучше мяхкую рухлядь потеряй в пути, все припасы, все снаряжение, даже часть людей потеряй, куда ж без этого, но книга чтобы дошла до нас. Со всеми записями». И ничем не угрозил, но взглянул значительно.

В книге ж пока было немного записей.

Первыми шли слова песни, которую пытался записать Иван в каком-то селении, названия которого не упомнил: «Ох, Гагарин, ты, Гагарин, расканалья, голова!.». Других слов Иван не запомнил, да и на записанные взирал с удивлением: никак не приставлялись они ни к каким другим словам.

Неужто, думал, такая короткая песня?

Другая запись касалась камня, якобы упавшего с неба.

Рассказали о камне крестьяне, собравшиеся вечером у обоза в деревеньке Котлы. Думали, привезены на продажу товары. Удивились, ничего не найдя. Кто-то из местных и рассказал: недалеко в этих местах лет пять тому назад падал с неба камень. Величеством не менее воза с сеном, видом багров, сильно светился и ревел, падая. Сейчас его не достать — водой замыло, занесло землей. Но упал с неба, это точно. Местный священник может подтвердить. Пытались даже сбегать за священником, но Иван не согласился. Просто записал: …«Селенье Котлы. Камень спал с неба. Готов свидетельствовать священник, я поверил на слово».

С некоторым сомнением Иван разглядывал следующую запись. …«Село Усцы. Стоит над рекою. Место плоское, одна церковь, исправник грубиян. Бывали у отца духовного Дубинского, бокалов по десяти венгерского выпили и подпиахом. Я никогда еще не видел, чтобы пили столько венгерского. В том же дистрикте на восточном берегу безымянной речки, по-местному Говнянки, есть скала с разными языческими фигурами. Фигуры процарапаны явственно. Теплыми вечерами нагие девки пляшут на берегу, а фигуры отражаются в темной воде, которая, говорят, всегда тут темна, поскольку омут на омуте».

И дальше: …«Город довольно велик, многолюден и цветущ».

А какой город, Иван не записал: или не спросил, или забылось. Зато тут же указывалось: «За поднос огурца — три копейки».

Это ж где так дорого? — удивился Иван. …«Село Уголье. Ямщик сказывал: изымав змея, продернуть меж глаз нить, да бросить ту нить под определенную избу под порог. И чье имя наговорить, на женку или на девку, так каждая указанная, перейдя нить, сама к блуду приходить станет».

Однажды в книгу заглянул господин Чепесюк.

— Я думал… — робко начал Иван, но господин Чепесюк, отложив книгу, впервые ответил ему не взглядом страшных оловянных глаз, а внятным голосом:

— Умеешь рассуждать. Ты бы Апокалипсис сделал ясным. Но за умом не гоняйся. Владей тем, что тебе дано.

И ничего к сказанному не добавил.

Были в книге и повторяющиеся записи. Например: «Село такое-то. Живут татаре. Под видом некоего комплимента спрашивал о маиоре Саплине. Никто не помнит, где маиор».

Делая такие записи, Иван выполнял личное задание думного дьяка Матвеева.

Думный дьяк так приказал: «Начиная с Камня, Ванюша, голубчик, спрашивай о маиоре. Конечно, давно мог маиор Саплин голову сложить, но, может, жив, может, где в полоне. Ужасно жалко маиора, — неукротимый герой. Везде, Ванюша, голубчик, хоть до самой Апонии, спрашивай о нем. Где-то он есть, сердцем чувствую. И о старых камчатских прикащиках непременно спрашивай, которых зарезали вместе с Волотькой Атласовым. А особенно, про убивцев Волотьки. Двоих убивцев, слышал, что наказали, но точно не знаю. Во всяком случае, хоть один да ходит еще по свету. Может, это его называют шепелявым, как знать? Если встретишь шепелявого, да почувствуешь, что на нем Волотькина кровь — вешай смело, не раздумывай. Виселицы не окажется под рукой, вешай прямо на дереве, дерева не окажется, столь же смело вздергивай на оглобле. Ишь, нашли дело, государевых прикащиков убивать!.».

3

Зарезанные на Камчатке прикащики напрямую были связаны с Волотькой Атласовым, потому жаждал разобраться с их убивцами думный дьяк. Когда-то на Волотьку были у Матвеева особенные виды. Можно сказать, думный дьяк будущее строил на лихом казачьем голове. А взбунтовавшиеся воры все испортили.

Зарезав Атласова, казаки писали в Якуцк разное.

Вот, дескать, бунт их — не бунт, а воля к порядку. Волотька будто не давал им никаких съестных припасов, собранных с камчадалов. У самого де стоят разные корзины, мешки, туеса вкусных припасов, а казакам он ничего не давал. И аманатов будто отпустил по своей корысти. Будто наговорил аманатам такого, что, убежав в стойбища, дикующие сразу всех родимцев увели в глухие леса, оставив казаков без ясака и всяческого общения. Еще писали в Якуцк воеводе, что Волотька Атласов в пьяном беспамятстве прибил палашом до смерти служивого человека казака Данилу Беляева. На это казаки особенно обижались. Батогами, мол, бей, пожалуйста, только палашом зачем? Нельзя отнимать у казаков жизнь, мало нас на Камчатке, а грамотных, как был тот Данила, почитай, совсем нет. И зря Волотька на них, на добрых казаков, кричал: воры! Это мне, мол, в обычай говорить с самыми высокими людьми! Это, дескать, я разговаривал с самим государем! Мне, дескать, государь и того не поставит в вину, если всех вас зарежу!

Читая казенные бумаги, Иван сильно дивился.

Никак не сходились слова доброй соломенной вдовы и думного дьяка со словами бунтовщиков, писавших в Якуцк о своей вине. Если верить доброй соломенной вдове, тот Волотька Атласов был богатырь, весь белокурый, голубоглазый, никогда не жадный на дорогие подарки, всегда веселый, всегда взглядывающий на всех просто. Если верить думному дьяку, тот Волотька Атласов был умелец всезнающий, прошедший дикие края, расширивший Россию землею Камчаткою, и сильно пополнивший Россию богатством той земли. А вот если верить казакам, которые служили под началом Волотьки и против него взбунтовались, то был казачий голова прикащик Атласов тяжелый хмельной человек. Так и писали казаки: взбунтовались мы не против государя, взбунтовались мы против жадного прикащика. Такой был пьяница, что всю наличную медь перевел на виновареную посуду. Кто ему не нравился, тех прибивал. Некоторых до смерти. Драться начал еще с Москвы, будто насиделся зверь! Если у кого видел красивую лису — сразу отбирал. И не в пользу государя, а в свою. И держал при себе всю казенную подарочную казну, как собственную.

Вот так обстояло дело, если верить челобитной бунтовщиков.

Возмутившись, бунтовщики на сходе начисто лишили Атласова прикащичьего поста, и поставили командиром главного Верхнекамчатского острожка казака Семена Ломаева. Этот Семен стал ведать делами, а Волотьку посадили для острастки в тюрьму, в тесную комнатку для аманатов. Дескать, отпустил казенных аманатов, сам сиди!

Иван явственно видел: глухая бревенчатая стена без единого окошка, пазы заткнуты сухим седым мхом, все равно сквозь щели несет холодом… А есть дают только в том случае, когда не забудут…

Но Волотька, он что? Волотька и из тюрьмы выбрался. Такого русого да голубоглазого не удержишь в клетке. Без всякой помощи добрался до Нижнекамчатского острога, хотел там принять команду и строго наказать воров-ослушников, но прикащик Федор Ярыгин такого права Атласову не дал. Коль надо тебе людей, сказал усмехнувшись, возвращайся в Верхнекамчатск. А здесь мое место. Я на него поставлен государевым указом.

Томясь, стал ждать казачий голова прибытия совсем нового прикащика, назначенного на Камчатку — Петра Чирикова. Тот Чириков, говорили, узнав о волнениях в Верхнекамчатском, с отрядом из одного пятидесятника, четырех десятников да пяти десятков рядовых с двумя пушечками, срочно выслан из Якуцка и спешит к Камчатке, чтобы предупредить дальнейшее воровство.

Когда Чириков был уже в пути, в Якуцке получили новые письма с Камчатки, теперь уже от самого прикащика Атласова — о полном непослушании казаков. Вслед Чирикову срочно бросился гонец со строгим приказом провести на месте жестокое следствие. Однако в Анадыре донесение Чирикова не застало, а слать гонца через Олюторское или Пенжинское моря было опасно из-за множества отложившихся в то время коряков. Тогда их, отложившихся от России, было так много, что двадцатого июня семьсот девятого года они прямо днем не побоялись напасть на отряд Чирикова. В большом бою убили боярского сына Ивана Поклотина, а с ним еще десять казаков. Казну и амуницию разграбили, а живых казаков заставили сидеть в осаде на открытом неудобном месте. Правда, Чириков через два дня прогнал осаждавших, однако, явившись в Верхнекамчатск, провести истинное следствие новый прикащик никак не мог, потому что мало пришло с ним народу. Попробуй, разберись. Своих потом не сыщешь костей.

Осенью на смену Чирикову пришел из Якуцка пятидесятник Осип Миронов.

Так рядом и жили до октября в одном остроге, косясь друг на друга, а из Нижнекамчатского косился на них Атласов. Гадали и спорили, кто главней, кого надо слушаться.

В октябре Чириков сдал острог Осипу Миронову и на камчадальских лодках-батах поплыл со своими служивыми в Нижнекамчатск, чтобы, перезимовав там, уже навсегда уйти в Якуцк Пенжинским морем. В декабре туда же пришел и Миронов, оставив главным на время своего отсутствия казака Алексея Александровых.

Получилось плохо.

Когда, закончив дела, двадцать третьего января семьсот одиннадцатого года прикащики Петр Чириков и Осип Миронов, примирившись друг с другом, вместе возвращались в Верхний острожек, двадцать человек рассерженных казаков из бывшей команды Волотьки Атласова зарезали в пути Осипа Миронова, который осмелился поднять руку на казака Харитона Березина. «За такое мы даже Волотьку Атласова сместили, — сказали казаки Миронову, убивая его. — Неужто думаешь, что такое будем терпеть еще от тебя?» И тут же решили зарезать Петра Чирикова, но Чириков, упав на колени, слезно умолил казаков дать ему время для покаяния.

Дальше произошло то, о чем думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев мог говорить только с сопением и сердито.

Осмелев от пролитой крови, взбунтовавшиеся казаки отправились в Нижнекамчатск, чтобы убить, наконец, главного обидчика. Не доехав полверсты, выслали в острог трех человек со специальным письмом, а сами остались в укрытии. Посланным было строго настрого наказано убить Атласова во время чтения письма, однако посланные нашли прикащика спящим. Будить Волотьку они не стали, отняли душу у казачьего головы прямо во время сна. Только совершив такое, они вошли в Нижний острожек где встали по дворам десятками. А главными учинили казаков Данилу Анцыферова да Ивана Козыревского.

Может, казачий десятник, который был наделен даром молчания и умер в Санкт-Петербурхе на дыбе, и был бунтовщик Иван Козыревский? Может, чертежик новых земель, попавший в руки Ивана, и был выполнен Козыревским? Многое тут сходилось… Ведь прочитывалось на челобитной — Иван, а дальше смутно угадывалось — Козырь… Отправляя Ивана в Сибирь, думный дьяк сказал: «Говорят, Иван Козыревский — совсем неистовый человек. Говорят, он человек большого росту, и всегда при сабельке. А на сабельке высечено слово — кураж. Из ляхов он, значит. И отец, и дед, все у него были из ляхов, воры и убивцы. Двоих убивцев, зарезавших Волотьку, мы знаем по именам — Григорий Шибанко и Алексей Посников. Но третий неизвестен. Скрылся. Кличка, говорят, была у него — Пыха. Найди его, Ванюша, голубчик. Может, Пыха и был Козыревским, а? Непременно найди. Знаю, прошло с тех пор лет немало, но тем, может, даже лучше. Может, перестали таиться истинные убивцы. Встретишь, учини суд. Сразу с виселицей. Коль случится такое, много чего получишь с меня. Обещаю».

«Так в пытошной-то… — напоминал Иван. — Разве в пытошной умер не Козырь?…»

«Да кто ж его знает? Сильно молчал. Такой дар у него оказался. Тоже похож на Козыря, но подтвердить некому. Может, он, а может, и не он. Если вдруг он, то жалко, не успел с ним поговорить, — качал головой Матвеев. — Время, Ванюша, голубчик, все ставит на свои места, ты ищи убивцев. На всех поглядывай со вниманием. Народу в Сибири немного, все знают друг друга. Если вдруг жив тот Козыревский, если где жив и прячется где-то этот Пыха, непременно отыщи его для меня!»

Глава III. Хорошие мужики

1

Из всяких мелких поручений было у Ивана еще и такое — найти в Якуцке дерзкого статистика дьяка-фантаста, осмелившегося слать в Санкт-Петербурх нелепые отписки, так не понравившиеся Усатому, и там же, в Якуцке, указанного дьяка повесить, чтоб впредь знал дело!

Вот сколько поручений.

Дойти, значит, до Якуцка и повесить дьяка-фантаста. Разыскать по пути неукротимого маиора Саплина. Добраться до южного берега Камчатки, построить большое судно или несколько малых, и на тех судах высадиться на богатые апонские берега. Там взять ясак с робких апонцев, а если они сильны, вступить с ними в переговоры, выгодные государю. А заодно, по пути, как о том просил думный дьяк, разыскать, если окажется возможным, воров, зарезавших казачьего голову Волотьку Атласова.

Мыслимое ли дело?

Правда, позади не лучше.

Позади, в царском Парадизе — смерть страшная на дыбе, да еще с паленым веничком. Он же, Иван, кричать будет, он не казачий десятник, принявший свыше дар безмолвия, а от того и умерший безмолвно. Успел, правда, тот десятник выкрикнуть проклятие — шепотом. Проклял думного дьяка Матвеева, строго глядевшего на него из-за чадящей свечи, проклял тихого писца Макария, мучавшегося сомнениями, как лучше записать показания, которых так и не воспоследовало, проклял, наконец, неизвестного важного человека, от духоты в пытошной утиравшего лицо снятым париком.

Может, и его, Ивана…

Всех проклял!

А вот палача простил. Умер, не презирая палача, хотя палач не мало стегал его паленым веничком. Сунет веничек в камин, подпалит и пошел этак ровненько стегать по голой спине. А все равно казачий десятник простил палача. Молча смотрел, умирая, с дыбы так, будто видел вдалеке что-то свое, никем, кроме него, не видимое.

Может, неизвестные острова…

Море…

Думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев сильно жалел: вдруг, правда, умер на дыбе убивца казачьего головы Атласова, присоединившего к России богатый край Камчатку? Огорчался: «Так хотел мучить убивцу. Всегда думал, что если найду когда-нибудь Волотькиного убивцу, он у меня не умрет простой смертью». Вздыхал: «Ишь, нашли дело — резать государевых прикащиков!» И еще вздыхал: «Господь милостив. Говорят, вор Данила Анцыферов, вор и атаман воров, погиб лютой смертью. Сгорел в балагане. Сожгли его дикующие в балагане. А про Козыря ничего не знаю. Потерялся в Сибири след Козыря, об этом ходят всякие слухи. Не знаю, какой верен». И снова вздыхал, как тучное морское животное: «Жалко, если умер в пытошной Козырь. Жалко, что поздно меня позвали. В моих руках убивца мучился б дольше».

Было видно, что жалеет думный дьяк от души.

Да и то правда. Ему, может, судьба послала одного из убивцев Волотьки Атласова, из самых дебрей камчатских привела убивцу в Санкт-Петербурх, а он, думный дьяк Матвеев, оплошал — ничего о том не узнал вовремя. Конечно, обидно. Ведь собственными руками мог дотянуться до горла!

А еще чертежик.

Смотрел с сомнением на Ивана.

Казачий есаул вор Козыревский, может, впрямь ходил на неведомые острова. Может, не на самые далекие, но ходил. Кураж был у Козыревского, это верно, не только надпись на сабле. Достоверно известно, что, зарезав на Камчатке трех прикащиков, казаки стали жить вольно. Много гуляли, делили между собой добро убитых. Верхний острожек превратили в настоящий вертеп — проводили самозванные казачьи круги, самовольно выносили знамя, били в барабан, приглашали на круг всяких других казаков. Таким образом собрали воровской отряд аж в семьдесят человек. Вора Данилу Анцыферова выбрали атаманом, грамотного Ивана Козыревского — есаулом, сильно пили, а кто жевал мухомор. С Тигиля привезли богатые личные пожитки Атласова, их тоже разделили и пропили. А потом самые хитрые, вор Анцыферов да вор Козыревский, придумали послать в Якуцк челобитную. Повинны, мол, в том, что убили казенных прикащиков; так те прикащики донимали нас больше, чем мухи, вот и получили по чину! А мы, грешные, отмолим свое. Мы не против государя. Мы служим только государю и в ближайшее время проведаем, к примеру, Курильские острова. Много слышали, что те Курильские острова богаты и населены. Мы бы, может, раньше их объясачили, да мешали жадные прикащики… Всяко ругали за жадность Петра Чирикова и Осипа Миронова, а о Волотьке Атласове вообще молчок, будто никогда не было такого на свете. Посчитали, наверное, что даже говорит о таком не стоит. Прикащик, смещенный самими казаками, он ведь уже не прикащик, он хуже самого плохого казака.

Вспоминая про ту челобитную, думный дьяк Матвеев становился лицом сер.

Виня убиенных прикащиков в корыстолюбии, бунтовщики так выворачивали дело, будто главному государеву прикащику совсем нельзя никого убивать, а вот им, простым казакам, можно отнимать души у крещенных. Оно понятно, прикащики не без греха. Хорошо, наверное, ели за счет казны, не мало притесняли служивых да ясашных, принудительно выдавали товары казакам не по государевым, а по своим ценам, так ведь они кем? — они самим государем поставлены!

А ворам невдомек.

Нового казенного прикащика Василия Севастьянова, посланного якуцким воеводой навести на Камчатке порядок, воры, привыкнув к вольнице, совсем не испугались: ну, сколько там пришло с Севастьяновым людишек?… Данило Анцыферов, распоясавшись, вел себя полным хозяином Камчатки — сам собирал ясак, сам распоряжался казенными припасами, посмеиваясь да щурясь, присматривался к Севастьянову — не зарезать ли и этого?

Не успел. Самого дикующие сожгли.

Другие казаки, особенно воровской есаул Козыревский, тоже громко стучали кулаками в грудь: чего, мол, эти прикащики? Было ведь в старинные времена: резал прикащика казак Черниговский, так тому казаку были прощены все вины за его подвиги, посвященные государю. И мы так же сделаем! И мы совершим большой подвиг! Вот присоединим к России новые острова! «И ведь, правда, удалялись от камчатских берегов, — дивился думный дьяк Матвеев. — Чертежик, Ванюша, голубчик, который ты нашел в чужом мешке, он, может быть, составлен тем Козырем. Вот как далеко зашло. Ты, Ванюша, голубчик, все внимательно проверь на Камчатке. Может, лгал вор Козырь, может, не ходили бунтовщики в сторону Апонии, придумали маппу из пустого ума? Может, просто решил самозванный вор-есаул, по присущей всем ворам дерзости, удивить царский Парадиз таким вот чертежиком? Удивлю, подумал, тогда многое простят, даже убиение прикащиков простят. Более того, мог подумать, что дадут ему, храброму казаку, казенных людей, всяческие казенные припасы и прикажут крепить путь в Апонию. Может, даже дадут медные пушки, пугать робких ниффонцев. А он, храбрый казак, а на самом деле вор, вор, вор, примет пушки и снаряжение, и незаметно сядет где-нибудь есаулом на неизвестной речке».

— Да где? — изумленно спрашивал Иван.

— Где, где!.. Сибирь велика… А за Сибирью Камчатка… А за Камчаткой, небось, есть и другие земли…

Зимой, заезжая к соломенной вдове Саплиной, думный дьяк подолгу разговаривал с Иваном. И главным вопросом всегда был один: верна ли найденная в мешке неизвестного десятника маппа? Могло ли так быть, чтобы вор Козырь, он же, может, воровской есаул Козыревский, действительно ходил в сторону Апонии?

Иван пожимал плечами:

— Мог, наверное…

Тогда думный дьяк Матвеев добавлял страшное:

— Сам проверишь! — И сердито смотрел на Ивана, будто корил чем-то. А потом и впрямь корил: — Ты не бледней, Ванюша, голубчик, и голову не отворачивай в сторону. Сам виноват. Тебе ль не житье было? В хороший приказ ходил, чертил маппы, знал несколько языков. Работать умел, это говорю прямо. Глядишь, милостью Божией да старанием с течением времени заменил бы меня. А теперь — все. Не вернуть сказанных слов, не переделать сделанного дела. Как ни крути, а придется тебе, Ванюша, голубчик, идти в Сибирь. Государь уже дважды спрашивал: как там этот умный дьяк, знающий путь в Апонию? Готов ли двинуться в путь, чтобы вести секретную экспедицию?

Может, преувеличивал Матвеев, но Ивана при таких словах обдавало смертельным холодком. Тогда думный дьяк, колыхаясь тяжело, как морское животное, удовлетворенно усмехался:

— Нетерпелив государь. Несколько раздражен размерами собственного Отечества. Да и как не раздражаться, как управлять таким Отечеством? Пошлешь какую весть на окраину, а ответ оттуда через год, а то и через два приходит.

Вздыхал:

— Где еще есть такая страна?

Изучающе смотрел на Ивана:

— Твоя главная сила, Ванюша, голубчик, в том, что ты еще не старик. Когда Волотька Атласов устраивал поход на Камчатку, ему было чуть за тридцать. И тебе так же. Так что, если захочешь жить, многому научишься. А не научишься, зачем тогда вообще жить?

Грустно смотрел на Ивана, будто не верил в сказанное.

— Я так думаю, Ванюша, голубчик, что ты не выживешь в Сибири или убьют тебя. Даже, думаю, непременно убьют, ты ведь в дороге, несмотря на запрет, будешь прикладываться к ржаному винцу. Ты упрям, весь в отца. Твой отец несчастливый стрелец Иван был таким же. Но ты, боюсь, не дойдешь до Сибири. Мне тебя жалко, Ванюша, голубчик, тебя, наверное, еще в России убьют. Но идти нужно. Уже нельзя не идти. Для тебя сейчас оставаться в России страшнее. У государя особенная память на нужных людей. Он помнит даже о статистике дьяке-фантасте, который из Якуцка нелепые отписки шлет. Два раза вспоминал о нем, громко смеялся. Две тысячи лет, значит, той деревне? И все повторял: непременно повесить дьяка-фантаста! Все знают, какая особенная у государя память. Если ты, Ванюша, голубчик, вдруг вздумаешь сбежать по пути, даже старательно спрячешься где-нибудь, знай, что все равно нигде тебе не отсидеться, потому что Россия принадлежит не тебе, а государю. Как вспомнит государь, чего это, мол, мелкий дьяк Крестинин из Апонии никак не идет? — так и возьмут тебя. Где бы ты ни прятался, все равно возьмут. А виселиц в России много. В России, Ванюша, голубчик, все годится под виселицу, даже оглобля. Будешь пугать людей, тихо на ветру раскачиваясь.

Вздохнув, добавлял:

— А как иначе? Государь печется о государстве.

И качал головой:

— Характер у тебя вздорный, Ванюша, голубчик. Сам будишь Лихо, и всегда не ко времени. Ведь был уже раз в Сибири. Тогда, в первый раз, отделался мелочью — пальцем, а сейчас отделаться можешь головой.

Вздыхал:

— Ладно. Будет при тебе верный человек, Ванюша, голубчик. Сильный государев человек с личным государевым поручением. Ты таких, как этот человек, наверное, никогда не встречал. Зовут господин Чепесюк. Он мне лично верен. Что надо, все сделает. Пока будет жив, ты, Ванюша, голубчик, тоже, может, будешь жить. Правда, молчалив господин Чепесюк, но вы не болтать едете.

И добавил значительно:

— И строг.

2

В том, что господин Чепесюк строг, Иван убедился еще в России.

Всегда в широкой накидке, под накидкой немецкий кафтан, пояс с ножом и пистолетами, с лицом ужасным, сильно попорченным ударами сабельки, господин Чепесюк ни на что слов не тратил. Если надо, манил пальцем или молчаливо с вопросом взглядывал сразу обоими оловянными глазами — и тот, кого он пальцем манил, и тот, на кого он взглядывал сразу обоими оловянными глазами, старались все сделать хорошо.

Умел все.

А как иначе?

Известно, сам государь не брезгует никаким занятием, работает топором, вертит токарный станок, паникадило выточил из кости, чертит маппы, почему же господин Чепесюк должен чем-то брезговать?

Год идти до Якуцка? Бесконечен путь? Это тоже ничего. Видно, что ко всему такому господин Чепесюк относился ровно. Это Иван все мучился. Вот, дескать, идешь, идешь, а ничто не кончается. То лесок какой, то елань, то болотистая согра — вся кустиками поросла. То снова лесок на ржавцах, на рыжих лужах, много, видно, железа в местной земле. А в тихих лесах медвежьи тропы протоптаны к воде, справа и слева деревья, березы спутались ветвями, в чащах схоронились неизвестные деревни. В некоторых деревнях прикупали свежие припасы, спали не в избах, где клопы да тараканы на человека ходят стеной, а на лугу под телегами, под открытым небом. Аж сердце начинало щемить — куда ж это зашли?…

Уставая от тряски, Иван сходил с возка, шел рядом.

Дивился: это как так? Который месяц идем, а к цели еще и не приблизились!

От таких мыслей, от долгих пространств, от необъятности небес и земли нападала на Ивана бессонница. Да такая, что ночью, мучаясь, выпивал крепкого винца по два-три шкалика. А облегчения никакого. Только глаза сильно выпучивались и начинали как бы в темноте видеть. Всякое начинали видеть. И прожитую жизнь, и нынешнюю скорбную, и еще что-то такое, от чего еще ясней, еще непреклонней, еще страшнее, чем прошлое или настоящее, открывалось Ивану будущее.

Прошлое, ладно. Ведь в Сибирь ходил не по своей воле. Он просто был ребенком, а с отцом случилась беда. От той Сибири, думный дьяк прав, действительно отделался дешево — всего одним пальцем. Но ведь намек, намек! Сидеть бы Ивану тихо. В доме доброй соломенной вдовы Саплиной всегда тепло, изразцовые плитки сверкают, как леденцы. Возьми в руки книгу немецкую тяжелую и дремли. И хорошо, и покойно, и уважение от доброй вдовы — пригрела ученого близкого человека. И у сенной девки Нюшки зад крепкий, округлый, приятно ущипнуть сенную девку Нюшку за высокий бок. Нюшка мимо проходит, дыхание затая, старается не мешать, старается помнить строгий наказ барыни — к Ивану близко не приближаться, но всегда почему-то проходит близко, будто затем, чтобы мог дотянуться до высокого бока…

Вдруг удручался: где сейчас тот парнишка, который когда-то отнял у него палец на левой руке? Где сейчас сын убивцы, пойманный в сендухе под Якуцком? Что сделалось с тем парнишкой? Нащупывал на груди крест из темного серебра. Ведь как бы в уплату за собственный палец сорвал сей крест с дикого парнишки. Он, наверное, вырос, если его не убили… Поверстался, наверное, в казаки, ходит по студеным краям, усмиряет немирных дикующих…

Вспоминал Иван и старика-шептуна.

Много чего наговорил тот старик, уши б ему отрезать. И внимание царствующей особы… И поход до края земли… И любовь к дикующей… Не верил Иван гаданиям, смеялся над клюшницами да юродивыми, усмехался, когда предупреждала добрая соломенная вдова с нескрываемой боязнью — ты, дескать, Ванюша, не спеши, пророчества, они не сразу сбываются… Не верил, не верил… Все одно вранье… Только ворочаясь в бессонной ночи, вдруг спохватывался: а может, все-таки не вранье? Вот ведь отмечен вниманием царствующей особы, отмечен вниманием Усатого… Вот скрипят подводы, катятся на восток… И не куда-нибудь в деревню, даже не в Москву, даже не к плоскому солдатскому городу Санкт-Питербурху, а к настоящему краю земли!.. Не дай Бог, думал, глотнув из дорожной верной баклажки, если я когда-нибудь, как тот ученый богослов Козьма Индикоплов, достигну истинного края земли…

Но если достигну, так себе поклялся, то на этом не остановлюсь. Я дерзко, как тот богослов, загляну за хрустальный свод, — туда, где соприкасаются небо с землей. Если не окажется там никакой дырки, сам проверчу. Можно ведь в хрустальном своде провертеть дырку?… Там, за хрустальным сводом, подумал, дремлют, наверное, большие киты, на которых стоит мир…

Корил себя — грех так думать. Если учился наукам, зачем вспоминать каких-то китов? Но если был пьян (а пьян в дороге был постоянно), в голову непременно приходили древние киты, на которых стоит мир. Иногда думал совсем грешно: вот проверчу дырку в хрустальном своде и жахну по тем китам из пищали!..

Все надоело.

Подводы скрипели, ржали лошади, кричали птицы. Волк робкой рысцой пробегал вблизи. Деревеньки все реже, леса все глуше. Правильно раздражается Усатый — велика Россия. Все уходит, уходит в туман, в синеву, в марево, никто не может точно сказать, где лежит самая крайняя окраина России? Может, там, где с примкнутым к ружью багинетом охраняет гору серебра неукротимый маиор Саплин? Или там, где кончаются российские острова, еще неведомые России?

Заметки, найденные в казачьем мешке, который вслед за ним выкинули из санкт-петербурхского кабака, помнил наизусть. «Государство стоит в великой губе над рекою, а званием — Нифонское. А люди называются государственные городовые нифонцы. А морские суда вплоть к берегу не подходят, стоят на устье реки, товары везут мелкими особенными судами. Зимы там нет, а каменных городов немного — всего два. Царя видеть не полагается, а коль выезд назначен, падают люди наземь и смотреть не смеют. А звание тому царю — Кобосома Телка…»

Хоть не божье имя — Телка, да еще Кобосома, а насчет выездов правильно, пьяно одобрял Иван. Раз назначено падать наземь при появлении царя, пусть падают, смотреть нечего! Мало ли как выглядит тот Кобосома Телка… Вспоминал: «А город Какокунии — особливое владение, много лесу в нем, злата… А в губе морской недалеко еще город званием Ища, еще одно особливое владение. А владеет им Уат Етвемя…» И дальше хорошо: «…Совсем почти, как царь Кобосома Телка». То есть и его, простого царя Уата Етвемю, ниффонцам надо сильно страшиться. Как услышали, что кричат вдали охранники царские, сразу падай ниц, забудь обо всем, пусть проезжают мимо. И царь Кобосома Телка пусть проезжает, и царь Уат Етвемя тоже за ним.

Странный народец.

«Из Нифонского государства в Узакинское ходят морем. Пути месяц-два, если бурь нету. А узакинскому царю имя Пкубо Накама Телка…» Опять — Телка… Только Пкубо. И почему-то Накама. «И ходят туда и из других государств, например, из китайского… Товары везут — серебро, которое там родится, и шелк, и разные другие товары…»

Значит, и китайское государство… Значит, и Индия… Гордо думал: ведь вот как широко распространилась Россия, упирается локтями во все страны… Значит, все в Россию должно входить — и Китай, и Индия… Я, секретный дьяк, этому помогу…

Перекрестился.

Грех, грех.

Но сам со значением ухмыльнулся — вот, дескать, даст Бог, может, и правда дойду до края земли… Может, какую дикующую встречу, которая не самая страшная…

А чужая жизнь?

Вот этого не понимал.

Отказывался понимать.

Если жизнь проживет чужую, то как быть с собственной?

От непонимания приходил в себя, большим глотком из баклаги утушал душевный пожар. Опомнись, Иван! Какой край земли? Какая дикующая? Какая такая чужая жизнь? Твердо и окончательно решал — сбегу. Пойду по миру каликою перехожим. Милостынею продлю неудавшуюся жизнь… Глядя в темное небо, иногда покрытое сырыми быстро бегущими облаками, печально вспоминал санкт-петербурхскую пытошную и казачьего десятника, распятого на дыбе. Вот, дескать, сбегу, а меня поймают. А когда поймают, повлекут в пытошную. Так обещал думный дьяк дядя родной Кузьма Петрович. А ему зачем врать? Я не хочу в пытошную, лучше в омут… Может в омуте рай?… Для меня, так много страдавшего, теперь в любом омуте рай…

В Сибирь окончательно расхотелось Сибирь велика, неподвластна взгляду, а все равно тесна. В одном месте сказали, в другом сразу услышали. Птица ли передаст, баба ли, или охотник на лыжах перебежит снежную пустыню, неважно. Где что случись, везде о том все знают. Обоз выйдет из Москвы, будет идти год, а новости во все стороны сразу распространятся, еще за год до прихода обоза все будут знать, кто идет с тем обозом, и что лежит в санях. Давно уже, наверное, знают и про наш обоз. Давно, наверное, знают, что идет с обозом странный человек — секретный дьяк Иван Крестинин.

Обрывал себя. Велика птица!

Если о ком-то знают, то, скорее, о строгом господине Чепесюке.

Обреченность осознав, по-русски остро жалел якуцкого дьяка-фантаста. Сидит статистик под Якуцком, сочиняет лета деревне, тихий, ни о чем не догадывается, может, выпивает, как полагается хорошему статистику, и не знает, конечно, что и он теперь отмечен вниманием царствующей особы — ведь государь лично приказал за многие труды повесить того фантаста.

И кому приказал? Ивану! Странен мир.

Думал, совсем пьянея: а вдруг не буду сражен в походе стрелой дикующего, не буду убит холодом да голодом, миную горы и моря, действительно дойду до островов, на которые никто до меня не ходил? У государя память отменная. Вернусь, скажу скромно: вот я, секретный дьяк Иван Крестинин вернулся. Нашел многия горы из серебра, у России теперь отпала нужда в серебре. Усатый сильно обрадуется, он простой, он к собственному столу допускает офицеров, выслужившихся из низов, широко распахнет руки — на, возьми, ученый секретный дьяк, любые крепкие деревеньки! Хоть тыщу крепостных душ возьми! А то так и две! Заслужил.

И обнимет.

Иван поежился.

Обнимет, а потом как-нибудь на ассамблее, почетно посадив рядом Ивана, вспомнит: «А как там поживает якуцкий статистик некий дьяк-фантаст, многие лета приписавший деревне?» — «Да никак, — ответит Иван Усатому. — Повесил я дерзкого фантаста». — «Как повесил?» — «А за шею, как ты, государь, приказал». А Усатый обидится, изобразит багровость на круглом кошачьем лице — я, дескать, как приказал, глупый дьяк? Я тебе так приказа, статистика, чтобы статистик впредь знал дело!

И на дыбу Ивана.

За Апонию, дескать, большое спасибо, а вот за неправильность исполнения царских приказов — на дыбу. Ведь приказано было, чтобы впредь дело знал.

Строг Усатый.

Рассказывали, был однажды Усатый болен. Был так тяжел, что по старому московскому обычаю (случилась болезнь в Москве) больному государю предложили освободить из тюрем несколько человек преступников, приговоренных к смертной казни. Дескать, пускай прощенные преступники помолятся от всей души о полном царском выздоровлении. Но Усатый, хоть и умирал, с тем предложением не согласился, даже напротив, приказал незамедлительно казнить всех указанных преступников. И сразу пошел на поправку. Так что, чего жалеть какого-то секретного дьяка?

3

Однажды ночью Иван проснулся на постоялом дворе.

Дождь перестал, на улице было тихо. Он и проснулся от предутренней тишины. Из-за дождей все проезжие сбились в одном помещении. Куда ни повернись, кругом люди. Кто сушится, кто греется, кто просто лежит, а четвертые еще смешней — пытаются отпугнуть клопа. А простого клопа как отпугнешь, если он везде, если он ни на что не обращает внимания? В низкой почтовой избе духота, густой пар от мокрого платья. И отовсюду шепотки.

Иван прислушался.

Лиц не видел. Только голоса.

«Французу? — спрашивал кто-то. — Жалованье поболее? Это почему ж?»

«А он весельчак — отвечал другой. — Он все, что получит, все проживет в России. Чего такому жалеть?»

«Ну, а англичанину?»

«А англичанину надо давать более».

«Да почему же?»

«Да потому, что англичанин любит жить хорошо. Он и полученное оставит в России и еще к тому своего добавит».

«А немцу?»

«И немцу много. Он пить и есть любит. У него из заработанного мало что остается».

«Ну, а голландцу?»

«Вот голландцу можно и недодать. Голландец готов не есть, лишь бы поболее накопить деньжат. А нам это ни к чему».

«Ну, а итальянцам, к примеру?»

«Вот этим точно нужно срезать. Умеренно устроены люди, сами того не скрывают. Для них служба в чужих краях только затем и есть, чтобы поднакопить денежек да вернуться к себе. Вернуться и спокойно жить в своем раю, в Италии. В раю, я тебе скажу, в деньгах всегда недостаток».

Скушно.

Обороняясь от клопов, Иван никак не мог вспомнить, осталось ли винцо у него в баклажке? И вдруг подумал, пораженный тишиной во дворе и шепотками в душной низкой избе: а ведь нельзя больше жить как клоп, нехорошо это, не по-божески. А он, Иван, ведь истинно живет как клоп. Разве он не по собственной глупости оказался на Бабиновской дороге, в прелой избе? Неужто теперь так до конца жизни катиться без всякого ума и воли, только туда, куда укажет чугунный господин Чепесюк?

Почувствовал, если не выпьет сейчас — умрет. А выпьет — тоже, наверное, умрет. Может даже обязательно.

Пошатываясь, вышел в сенки, там тоже кто-то храпел. Потом остановился на невысоком деревянном крыльце. Господи, сказал тоскливо, подай знак. Я пойму, только подай. Если увижу знак, все решу правильно.

Накрапывал мелкий бесшумный дождь. Капли лопались в темноте, из внутренностей избы несло горелой лучиной, шерстью, человеческим потом, и хорошо печально пахло во дворе сырой теплой землей, листьями.

Вдруг сквозь ночь, сквозь печальную мокрую мглу сверкнула в глаза зарница.

Да бывает ли так? — подумал Иван. Ночь, как сырая подушка, все в ней слиплось. Как может пройти свет сквозь такую мокрую мглу?

Значит, знак! — понял. Это знак божий!

И подумав так, как был, даже ничего не набрасывая на плечи, побрел к возку.

А над миром вновь пробежало мерцание по небесам.

Капель негромкая, что-то мелкое, живое шуршит в мокрой траве, крикнул вдали петух. Сунул руку под полость, нащупал дорожную баклажку. Совсем немного осталось! На самом дне. А ведь скоро пойдут места, где не учинишь никаких запасов. Тут указ государя винцо не продавать ведрами не действует, а все равно ничего не купишь.

Шумно глотнул.

Обожгло.

И в небе все вспыхнуло, обожгло, высветило до дна.

Сделав еще глоток, Иван понял: все, кончился путь. Отныне никогда не видеть ему добрую соломенную вдову Саплину, никогда не знать ничего о думном дьяке Матвееве, не щипать сенную девку Нюшку за высокий бок, не ждать из Сибири неукротимого маиора. Никогда ничего такого теперь у него не будет.

Мысль была, как вспышка. Сразу зажегся. Сразу решил: теперь все, пойду по дорогам. Люди в России добрые. И не беря ничего, только хорошие сапоги натянув на ноги, да накинув на плечи кафтан, с одной почти пустой баклажкой в руках ушел в ночь.

4

Иван сидел на деревянном крылечке трактира, голова болела. Он ничего вокруг не узнавал и не помнил, все казалось странным. Ни дороги рядом, ни возков. Ни лошадей, ни братьев Агеевых. Ни даже страшного господина Чепесюка. Только мнилось, что недавно разговаривал с покойником. Может, и на кладбище, потому как была там яма. Он, Иван, тихо брел по кладбищу и услышал шум в земле. А из ямы комья летели. Иван так и решил: подойду. Если даже выкапывается кто, все равно подойду, поговорю с покойником. И спросил негромко, чтобы не напугать:

— Эй, покойник? Чего делаешь?

Из ямы высунулся испуганный человек. Подстрижен под скобку, аккуратен, в руках лопата:

— А ты кто таков?

— Вот сбился с дороги, — вроде бы объяснил Иван.

— Тогда иди вправо, — сказал человек из ямы. — Аккурат выйдешь в край улицы. Там и кабак.

— Да ты-то что делаешь?

— Известно что, копаю могилу.

— Да зачем ночью?

— Какая же ночь? Окстись.

А может, и померещилось… С чего бы стал покойник указывать дорогу к кабаку?

Еще помнил, что встретил на околице села древнего старца в клобуке, в черной рясе. Старец сурово взглянул на Ивана, терпеливо месящего грязь заплетающимися ногами, но несколько смирился, когда Иван припал к его натруженной в мозолях руке:

— Благослови, отче.

Старец нисколько не удивился, только спросил:

— Что ж ты, как тать, один, и в лице ни кровинки?

— Жизнью унижен жестоко.

— Чего ж не смиришься?

— Сил нет.

— А почему не спишь?

— Мысли замучили.

— На то воля божья. Чего удумал?

Сам того не желая, (бес тянул за язык), Иван ответил:

— До края света дойти.

— Это куда ж? — опять не удивился старец.

— В Апонию.

— А идешь совсем в другую сторону, — сурово покачал головой старец. — В той стороне Апонии нет. — И спросил: — Зачем тебе в Апонию?

— Знать хочется.

— Это от бесов, — еще суровее предупредил старец. — Желание узнать о том, что тебя не касается, это и есть пленение бесами. — И потребовал: — Кайся.

Иван покаялся.

Древний старец долго разглядывал Ивана.

На беглого Иван, конечно, не походил, руки белые, мягкие. Опять же, на плечах немецкий кафтан, хоть и измят, но нов. И сапоги не сбитые. Есть такие барины, что любят в ночь выходить пьяными, а потом много каются. Чего-то такого уж особенного в этом нет, но у Ивана сильно горели глаза. Старец так и решил, что Иван что-то задумал. Благословя, посоветовал:

— В той стороне Апонии нет. В той стороне только кабак. Не ходи туда. Возвращайся к своим. У меня глаза не сильные, но я вижу, что ты не тутошний. Не ходи в кабак, плохой здесь кабак.

Иван кивнул и послушно спросил:

— Почему плохой?

— А потому, что место нехорошее, — сурово объяснил старец. — Село большое, зовут Верхово. По понедельникам и пятницам большие базары, от того в кабаке много продается вина.

— А сегодня какой день? — безнадежно спросил Иван.

— Пятница, — еще суровее ответил старец. — Ты не ходи в кабак. Там тебя оберут. Там всех обирают. Такое место. Как вертеп. Там ни один целовальник подолгу никогда не мог усидеть, почему-то у всех является недобор в деньгах, а в вине большая усышка. И каждый жалуется, будто ночью является кто-то в кабак и цедит без спросу вино из бочек. А один целовальник догадался зажег свечу и увидел карбыша, кикимора такого, который сердито отбегал от огня и от бочки в дыру, прокрученную в полу. Это совсем всех напугало. Кому ни предлагали после такого дела кабак на откуп, никто не берет. Даже вот даром предлагали, никто не осмеливался.

— А сейчас?

— Сейчас нашелся один безбожник, — древний старец посмотрел на Ивана и строго положил Божие знамение. — Отдали кабак одному пьянице и моту. Ты туда не ходи. Этого целовальника не раз штрафовали. Он нездешний. И фамилия у него нездешняя, — старец сплюнул остатками сохранившейся в нем слюны. — Похабин. Вот какая фамилия. А какое имя, даже и не знаю. Может, нет у такого плохого человека имени.

— А карбыш? Ну, этот кикимор… Он как? Приходит к Похабину?

Старец кивнул:

— Говорят, в самую первую ночь пришел. А этот Похабин хорошо приготовился. Поставил на стол сальную свечу, положил рядом с лавкой вострый топор…

— Выпил, наверное… — с надеждой подсказал Иван.

— Он не может не выпить, — еще раз сплюнул древний старец. — А ночью услышал, впрямь кто-то цедит вино. Зажег свечу и прямо нарвался на карбыша. Даже занес над карбышем топор, а карбыш ласково говорит, давай, дескать, мужик, лучше выпьем вместе…

— И выпили? — с надеждой спросил Иван.

— Да, наверное, и сейчас пьют, — строго предупредил старец, перекрестясь. И опять предупредил: — Ты не ходи в кабак. Там место плохое, и люди плохие. Этот Похабин, да вор Мишка Серебряник, да бывший мельник Кончай. У него изба топитца, а он сидит в кабаке.

— Ты вот тоже хорош, — вдруг не согласился Иван. — Мне-то до всего какое дело?

Вот и сидел теперь на крылечке плохого кабака, мысленно представляя, как войдет сейчас, как неторопливо обожжет глотку первым глотком ржаного винца, как постепенно растает в сердце тревога, отпустит сердце. Старец вроде сказал, что мужики в селе, в общем, хорошие. Как не посидеть с хорошими мужиками, они ведь в России везде хорошие, мало ли что темные? Их жалеть надо. Как с ними не поговорить о своей мечте — идти на робких апонцев или не идти, оставить робких в покое?

В кабаке пойму, подумал.

Крикнула кукушка в лесу. Прислушался. Ну? Сколько мне жить?

Насчитал двести три раза и плюнул. Чокнутая кукушка!

Собравшись с силами, вошел, наконец, в трактир.

Крепкая изба на погребе, на дверях крючки железные. На стойке бочка в пять ведер, латунное военное ведро. Обычный кабак, изба питушная, ничего в ней святого, кроме как в углу образ пречистыя Богородицы казанской. Ну, еще стол дубовый, очень большой.

Обрадовался.

На лавках сидели за столом несколько мужиков. Гулящие, видно. Кто без рубахи, кто голову повязал бабьим платком. То ли проигрались в зернь, то ли просто давно не спали — рожи у всех опухшие. Особенно у рыжего целовальника. Только на целовальнике и был кафтан — недорогой, стеганый на бумаге, подбит камкою, когда-то, наверное, красною, а сейчас серой от времени. И пуговицы оловянные. Совсем бедный кафтан. Но все же кафтан. Не так, как у других мужиков.

Увидев Ивана, мужики начали качать головами, как гуси. Наверное, здоровались. Так Иван и подумал: вот хорошие мужики. В России ведь плохих нет. Это только так говорят — плохие, а на самом деле и все плохие мужики в России тоже хорошие. Если обидят, так ненароком, сами потом будут сильно каяться. В сущности, он, Иван, сам хотел стать таким мужиком. У одного немца читал: все люди когда-нибудь станут хорошими, всем будут делиться, и дружно и подолгу обсуждать всякие большие проблемы. К примеру, небесную механику, потому что небесная механика — она что? Она круг вечный вертящийся, как бы колесо, а хороший мужик всегда и в самом большом колесе разберется, ему любое колесо нипочем, ведь в нем, в русском мужике, мудрость веков, и с этим никому, кроме Господа, не справиться. Поговорить с хорошим русским мужиком всегда интересно, у хорошего русского мужика и мысли хорошие, русские.

Глянул на гулящих, перевел взгляд на кабатчика. Сердце сразу налилось жалостью, всем захотелось помочь. Сказал внятно рыжему целовальнику:

— Налей всем винца.

Гулящие враз оживились, толкая друг друга локтями, зашептались быстро, качая головами, как гуси, но рыжий целовальник глянул неласково:

— Разве за так, барин?

— Почему ж за так? Разве я сказал — за так?

И бросил перед рыжим целовальником несколько денежек.

Медны денежки гремят, во кабак идти велят, ой люди, ой люли!..У нас много денег есть, мы оставим деньги здесь, ой люли, ой люли!..Рыжий целовальник засуетился, смел тряпкой со стола крошки, выставил на стол штоф, горох моченый, грузди. Сказал весело: «Ломай шапки, робята!» Хорошие мужики, не переставая перемигиваться и толкаться локтями, привставали и быстро кланялись, жадно поглядывая на выставленный перед ними штоф: «Вот добрый барин…» — «А то всякие ездют…» — «Один пузатый ездил… Все врал… И был жадный…» Приглядывались к Ивану, смекали что-то свое. «Слышь, барин? У нас такое место, что ни разу не было в селе чуда. Уже деревья старые, и некоторые избы давно совсем прохудились, а чуда нет. Почему так? У всех где-нибудь было, а у нас нет».

А сами перемигивались, толкались локтями.

Кто-то, правда, возразил:

— Как не было? Говорят, под Калиновкой неизвестная девка роет по ночам пещеру. А когда роет, все вокруг освещается неестественно. — И вдумчиво предложил: — Пойдем, барин, посмотрим.

— Я не пойду, — отказался Иван. — Я пить хочу. — Но смиренность мужиков Ивану понравилась. Хорошие робкие мужики, землю, наверное, охаживают, и вопче душевная красота. Может, дудошника позовем, подумал Иван, пусть посипит в дудку, потешит мирских людей. Они, видно, и голодны, вон как смотрят на грузди, на моченый горох, на еду постную. Таких покормить, так дойдут до Апонии. Но прежде чем разрешить налить, спросил под подобревшим взглядом рыжего целовальника: — Чем край богат?

— Богатейший комарами наш край, — ответил кто-то с гордостью, не скрывая жадного нетерпения. — Летом бывает, хоть кулаком бей по гнусу! А вот с чудом, барин, никак. Никакого нет у нас чуда.

— А вот Похабин!.. — напомнил кто-то.

Ему возразили:

— А чего Похабин?…

— Так не утонул же! Вот сам стоит. Живой.

— Какое же это чудо? Это простая жизнь, — покачал головой Иван.

— Да нет, я мог утонуть, — степенно кивнул рыжий целовальник. — Правда, Господь не дал.

— Ну? — повел глазами Иван.

— Да я что, барин? Я тут как-то ходил к мельнику, поселился у нас новый мельник. Он часто сидит над колесом над водой и перешептывается с щуками. И тут гляжу, сидит. Только странный какой-то. Как бы не стриженный и весь в плесени. Я, барин, присмотрелся, и гляжу — водяной. Спрашиваю с уважением: «Куда собираешься?» А водяной ухмыляется: «Да вот в воду спать». Я говорю: «Возьмешь меня?» А он ухмыляется, дескать, чего же? И говорит: «Пойдем, мужик. Я не против. Только у меня строго. Пальцем ни на что не указывай, не то утонешь». Я согласился. Чего ж? В воде сыро, как в погребе, темно, рыбы великое множество. Я сперва смирно шел, а потом гляжу — щука. Саженей пять, не меньше, и глаз кривой. Мне жалко стало, я ткнул ее пальцем в остальной глаз. Чего, думаю, жить тебе одноглазой? А как ткнул, сразу залило меня водой со всех сторон. Если бы не настоящий мельник, который в то время пришел на берег, не стоял бы я сейчас перед тобой, барин.

Хорошие мужики дружно кивнули — точно, не стоял бы. А один, повязанный бабьим платком, сказал восхищенно:

— Похабин у нас чахотошный.

— Это как? — не понял Иван.

— Да он говорит, что его в детстве бил конь ногой. Через это и пьет, ради большого недуга. Похабина бабы за то жалеют. Он где выпил, там упал. Кабан его порол в канаве, лошадь била, а он пьет.

— Ну, раз пьет, — согласился Иван, — пусть себе нальет с махом. — И показал как это — две трети простой, значит, а на одну треть двойной водки.

Рыжий целовальник, широкоплечий, совсем не похожий на чахотошного, охотно налил себе с махом. И, глядя на все это, опять с тайным значением улыбнулись, перемигнулись, толкнулись локтями хорошие мужики.

— А куда же ты один, барин? — спросил кто-то с напускной робостью. — Вот дожди идут, кругом люди лихие. Смотри, не уберегешься.

— А я далеко, — строго ответил Иван, вспомнив древнего старца, пытавшегося не допустить его в кабак. И, вспомнив этого чюдного старца, наконец, разрешил всем выпить. Чувствовал, что просыпаются в нем санкт-петербурхские бесы, в жилах начинает играть. Он, конечно, пугался бесов, но по большой опытности как бы уже и пренебрегал. В самом деле. чего ему бесы? Он, бывший секретный дьяк, а ныне беглый человек Иван Крестинин, от всего отрекся. Он казенный обоз бросил, он угрюмого господина Чепесюка бросил. Казенный обоз ушел уже, наверное, на Камчатку, а господин Чепесюк сердится. Наморщив белесые бровки, сказал так: — Я не просто иду, я с государевым наказом иду… Мне много чего разрешено… Например, могу имать беглых… Имать, и в обоз без записи! Потому как имею от государя задание — идти далеко.

— А где ж это далеко? — с сомнением начали спрашивать хорошие мужики, и глаза их заблестели еще сильнее. Они все еще говорили смиренными голосами, но толкались локтями чаще, даже рыжий целовальник укоряюще покачал головой. — Где ж это далеко, барин?

— А все к востоку, к востоку, — строго и со значением объяснил Иван. — Я свой долгий путь потом подробно опишу в умной книге, а книгу самолично представлю государю.

— Ну? — дивились. — Отцу Отечества?

— Ему самому. Есть у меня право. Даже в бумаге записано. — Полез в карман, но его остановили:

— Да не надо, барин, не надо! Верим мы, да и не знаем по писаному. Мы все равно не поймем, хорошие там литеры написаны или плохие. Было видно, что хорошие мужики испугались даже упоминания о бумагах. — Мы неграмотные, барин, рассуждать о многом не можем. Ты лучше попроси еще штоф. Похабин плохого не предложит. Он, случалось, сам допивался до анчуток.

Рыжий целовальник охотно кивнул.

— Вот как жить простому человеку, барин? — пожаловался он, как бы примериваясь к чему-то. — У Мишки Серебряника трех сыновей взяли на войну, и всех убили. А теперь, говорят, будут забирать самых лучших в неметчину, чтобы учить всяким ученым фокусам. Зачем это?

— Государю нужны умные люди.

— Да это мы понимаем, — толкались локтями хорошие мужики. — Оно, конечно. Ты нам еще налей. Мы, барин, любим порассуждать. И ты порассуждай с нами. У нас, правда, такое село, что ни разу никакого не было чуда. От рассуждений, барин, голова чище, сердца добрее становятся. У русских людей всюду так заведено — выпить и порассуждать. — И поинтересовались: — Ты вот русский?

— А ты? — остро глянул Иван на рыжего целовальника.

— Я-то русский.

— Да какой ты русский? Ты рыжий.

— Да нет же, — возразил целовальник. — Я невыносимой храбрости человек.

— Ну, тогда русский, — согласился Иван.

— Я и память имею чрезвычайную, — продолжил рыжий. — Похабин меня зовут. Такая фамилия. Я помню все, что было когда-то. Хоть много лет назад! — и посмотрел на Ивана честными зеленоватыми глазами, пригладил ладонью широкие рыжие усы.

— Я верю.

— Нет, ты спроси, ты обязательно спроси! — уперся Похабин. И мужики тоже загудели: — Спроси! Спроси его!

— Ну, ладно, — согласился Иван. — Тогда спрашиваю. Чего вот было три дня назад?

Мужики засмеялись, Похабин смущенно потер голову:

— Ну, как… Приходил тут один дьячок… Пропили мы с ним серебряное яблоко от потира. Ну, дьячок и начал плакать, как де теперь пойдет к службе? Хорошо, случились рядом хорошие мужики, мы яблоко выкупили… — Снова удрученно потер рыжую голову: — Ну, и пропили во второй раз!

Хорошие мужики восхищенно засмеялись.

— А год назад? — спросил Иван.

— А чего ж… И это помню… Память у меня чрезвычайная… Изба год назад горела. Тут рядом. Точно! — он странно глянул на мужиков. — Совсем рядом горела изба, нас всех вытолкали, я в снег упал. Очнулся, гляжу, все бегают и одно кричат: «Воды! Воды!» Мне дивно на сердце стало, я сказал: «Винца мне!»

— Было, было такое! — восхищенно подтвердили хорошие мужики.

— Ну, а три года назад? — прищурился Иван.

— Ой, барин, не спрашивал бы… Три года назад отречься хотел от Господа. Вот свят крест, хотел отречься, такая стояла в сердце печаль. А известно, чтобы отречься, надо пойти на перекресток в полночь. Я и пошел. Да свалился в канаву, пьян был, чуть телега не задавила. Тем и спасся, не погубил душу.

Вот хорошие мужики, решил Иван. И Похабин совсем хорош. Вольные люди. С такими и пойду по дорогам, научусь какому ремеслу. Где ось подправлю, где землицу вспашу. На паперти кусок хлеба протянут, от хлеба не откажусь. Не чувствуя вкуса, пожую. Винца доброго двойного, может, и не удастся попить, но простого, дай Бог, всегда нацедят.

Сопливый мальчишка в длинной рубашонке, сопя, приоткрыл дверь, любопытствуя, стрельнул черным глазом в щелку.

— Кто таков?

— Дитя мое, — заробел один из мужиков, кажется, Мишка Серебряник.

— Звать как?

— Ваня.

Еще один мальчишка, так же сопя, любопытствуя, глянул в щель. И еще один. Много их скопилось за дверью. Совсем как взрослые перемигивались, толкались локтями, хихикали.

— А то чьи дитяти?

— А все мои.

— Каждого как звать?

— Так я ж говорю, Ваня.

— Каждого?

— А то!

— Да зачем так?

— Чтоб не путать.

Хорошие мужики, расслабленно подумал Иван, совсем простые. Может, с ними и пойду по дорогам. А то так останусь в этом селе… Такое село, что тут чудес не бывает… Срублю домишко, Ванек начну плодить. Всех назову Ваньками. Чтоб не путать. Потому что так народ делает.

Задумался, загрустил. И негромко донесло издалека грустную песенку. …Не ходи подглядывать, не ходи подслушивать игры наши девичьи…

Разволновался вдруг. Поднял голову, обеспокоено оглядел мужиков. Им ведь не идти на край света. А мне?… — попытался вспомнить. Мне идти?…

Вспомнил! — и ему не идти. Он ведь сбежал от чугунного господина Чепесюка, сбежал темной ночью. Каждый час разделяет в пространстве его, секретного дьяка, и строгого господина Чепесюка.

Вдруг рассердился.

Это уже винцо начало в нем играть.

Никаких этих погостов, никаких папертей! Догоню господина Чепесюка, со строгим господином Чепесюком пойду до края земли, проверчу дырку в хрустальном своде, жахну из пищали по ожиревшим китам! Пусть мир качнется. А осколочек хрустального свода привезу сенной девке Нюшке. У доброй соломенной вдовы есть хирамоно, халат с необыкновенными растениями, а у бедной девки Нюшки, кроме злого младшего братика, совсем ничего нет. А там…

Сладко заныло сердце.

Чувствовал, что грех так думать, но не мог. Не ходи подглядывать… Чувствовал, что вот совсем не надо так думать. Не ходи подслушивать… Это винцо во мне кипит, понимал, это мелко тешатся бесы, но остановиться не мог. Игры наши девичьи… Еще строже, даже грозно стал поглядывать на якобы смутившихся хороших мужиков, а рыжего целовальника Похабина, не в свою очередь потянувшегося к штофу, даже по руке ударил. В Якуцке, строго решил, первым делом повешу на воротах ближней избы статистика дьяка-фантаста! И услышал, как самонадеянно объясняет Похабин:

— И остров такой — Китай…

— Почему остров? — удивился кто-то.

— А водой окружен, — не растерялся Похабин.

— Почему ж караванами ходят в Китай?

— А плавают… Это плавающие караваны, — объяснил Похабин, ничуть и никого не смущаясь, будто и правда был чахотошный. — Там все плавают… И зверь-верблюд, и собаки, и купцы. Прямо вот так подошел и сразу поплыл.

— Да куда подошел?

— К акияну.

— Ты ополоумел, Похабин!

— Кыш! — грозно сказал Иван, требуя внимания. — А вот говорите, кто из вас, сибирских собак, встречал маиора Саплина? Неукротимый маиор, небольшого роста, но ходок!

Все почему-то посмотрели на Похабина.

— Это что ж за маиор такой?

— Самый геройский, — объяснил Иван. — Неукротимый. По своей воле и по приказу государя пошел в Сибирь искать гору серебра. — И добавил, подумав: — Гордый маиор.

— Так гордый что, — дерзко сказал Похабин. — Гордых много на кладбище.

От такого ответа Иван почему-то сразу упал духом.

Нет, подумал, не вернусь к господину Чепесюку, лучше пойду по дорогам. Однажды встречу богатую коляску, а в коляске добрая безутешная соломенная вдова… Не узнает!.. Чуть не заплакал: добрая соломенная вдова не узнает ведь не кого-нибудь, а его, Ивана!..

На оловянное блюдо с груздями садились мухи, тут же взлетали, дразнясь. Иван попытался одну схватить в ладонь, но промахнулся. «Однако вижу, что не только комарами богатейший ваш край». Хорошие мужики сразу насторожились, а рыжий целовальник незаметно подмигнул одному — очень наглому, в потной рубашке, голову обвязавшему бабьим платком.

— А чего ж, барин? Мы терпим. — Кто-то из мужиков встал, подошел к двери, осторожно выглянул за дверь и вернулся к столу. — Оно, конечно, пустой край, но терпим. Зато в стороне от дорог. И проезжих мало. Зачем корить-то?

Иван нехорошо ухмыльнулся.

Еще раз взмахнул рукой, ловя муху, и повалил штоф.

Рыжий целовальник тоже нехорошо ухмыльнулся:

— Ну, как? Поймал?

И сказал назидательно:

— Ты, барин, знаю, сейчас начнешь гулять. По твоим глазам вижу, сейчас ты начнешь гулять. Ты на трех штофах не остановишься, у меня глаз проницательный. Ты, барин, лучше заплати сразу, а потом гуляй.

— Так чего ж… — полез Иван в карман.

И удивился.

Вот только что был кошель и… нету! Как корова языком слизнула.

Глядя на Ивана, один из хороших мужиков, подмигнув хозяину, произнес:

— А ты не жалей, барин, ты лучше нам еще один штоф поставь. Мы люди простые, любим благодарить. — И вдруг спросил: — Ты, наверное, беглый барин? Говорят, был указ, доносить всякому начальству про беглых баринов. Которые служб не служат.

Иван омрачился.

Бесы водили его рукой, хитрыми волосатыми ладошками закрывали Ивану глаза. Аггел добрый отлетел в сторону с писком. Боясь себя, кивая печально, Иван только и повторил:

— А чего ж… Хорошие мужики… — И печально повторил: — Совсем хорошие…

Не хотел, но почему-то прозвучало обидно.

Хорошие мужики сразу сгрудились за столом, здоровые, потные, плечистые, наклонив головы, стали дышать тяжело. Дескать, ты чего, барин? Мы к тебе по хорошему, а ты чего? Иван тоже обиделся:

— Да я всей душой… Думал, пойду с вами по полям с пением… Птички и радость, природы свет… А вы? …Почему теперь веснами птички не стали красиво петь?

— А как же твое далеко, барин? — совсем осмелел мужик с бабьим платком на голове. — Ты нам недавно про далеко говорил!

— Молчи, дурак!

— Да как же так? — запричитал мужик в бабьем платке. — Да как же так? Почему я дурак-то?

— А таким уродился.

— Ты это легче, барин, — угрозил рыжий целовальник. — Вон бочка с водой, мы тебя в бочку всадим.

Иван тихонько, даже удрученно склонился к столу и поманил левой рукой рыжего целовальника. Пальца на левой руке Ивана не хватало, он поманил рыжего целовальника как бы отсутствующим. И почему-то Похабин, глядя на отсутствующий палец, послушно низко наклонился к столу. Наклонился и исподлобья уставился в глаза Ивана по козлиному гадко предвещая: а вот сейчас мы тебя, барин, гулять начнем!

Не ударить Похабина было невозможно.

Иван и ударил.

А потом той же левой рукой вверг Похабина лицом в оловянное блюдо с груздями.

5

— …Он же всех побил! — жалостливо плакался рыжий целовальник.

Гренадеры братья Агеевы и Потап Маслов внимательно стояли за спиной рыжего. Семен Паламошный тупо усмехался. Наверное, пользуясь своим ложным даром, уже провидел будущее рыжего целовальника. — …Мы за такое дело! — жалостливо плакался целовальник. — Да мы за такое дело государево слово, захочем, крикнем. По всем пунктам.

Господин Чепесюк сидел на возке и молчал.

Пустыми оловянными глазами господин Чепесюк скучно смотрел поверх головы избитого целовальника, усердно растирающего по лицу кровь. Ошибочно приняв скуку господина Чепесека за некую задумчивость, может, даже за скрытую робость перед обещанным государевым словом, рыжий целовальник подпустил в голос угрожающую нотку:

— Прямо вот так сейчас крикнем! Прямо по всем пунктам!

Господин Чепесюк медленно поднял взгляд на целовальника.

Наверное, Похабин никогда в жизни не видал таких глаз. Всякие битые, изрезанные морды видал, всякие пьяные наглые глаза тоже видал, но таких вот — тусклых, оловянных, не имеющих ни к чему интереса, зато пронизывающих все, как лунный свет, никогда не видал. Враз задохнулся от ужаса. Вдруг до него впервые дошло, что, может, наткнулись они совсем не на того барина, сделали что-то совсем не так, как надо, как-то не так поступили. Не оборачиваясь к телеге, на которой лежал повязанный Крестинин, Похабин упал на колени: — …Это же беглый барин! Он сам говорил! Так говорил, что идет в сторону Апонии по пустым дорогам, питается милостыней! Мы ж решили обратно его вернуть! Зачем барину одному ходить по дорогам?

Семен Паламошный, тупо усмехаясь и тем пугая рыжего целовальника, негромко сказал:

— Коль в селе Бунькове не сломался паром, ушли бы, потеряли…

И прикрикнул на целовальника:

— Просил о чем барин?

— Да где ж просить? Только дрался шибко, — сказал кто-то из хороших мужиков, столпившихся между братьями Агеевыми и Потапом Масловым, успевшими примкнуть багинеты к ружьям. — Мы и спросить не успели.

— Были при барине деньги? — спросил Паламошный уже строже.

— Так угощал ведь много…

— Я спрашиваю, были при барине деньги?

— Так он хотел заплатить за все… Он ведь беглый барин… Мы только хотели помочь… — рыжий целовальник, снова ошибочно принял молчание господина Чепесюка за вид тайной робости, и подпустил в голос угрозу: — За нами село… Никаких чудес… Как так?… Бить хороших мужиков безвозмездно…

— Молчи! — приказал Паламошный, хорошо научившийся понимать молчание господина Чепесюка. — За тобой село, а за нами казенный обоз. Скоро здесь будет. Там солдатики, служилые люди, пушки, зелье, припасы всякие. Мы не только твой кабак, мы все твое село сроем с земли, а тебя первым отдадим в съезжую. — Паламошный мечтательно полузакрыл глаза: — А через сто лет встанут на здешнем пустыре избы светлые из прозрачного стекла, телеги забегают своим ходом. Хорошая жизнь здесь начнется через сто лет.

И мрачно глянул на сгрудившихся за кабатчиком мужиков:

— Но только через сто лет!.. При вас ничего не будет!..

Хорошие мужики окончательно растерялись:

— Так мы чего? Мы только беглого барина привезли? Думали, заплатите хоть немного.

— Ага, привезли, — зловеще подбил итог Паламошный. — Всего обобрали, помяли ребра, ухо надорвали. А еще за усердие требуете денег, будто на продажу привезли барина.

— Так он же буйствовал… Он лавки в кабаке переломал… Мы кричали ему: что, мол, барин, воюешь, как с бусурманами? А он отвечал непотребное, бил нас и ломал лавки…

— Мужика бить — земле легче.

— Может, и так, — снова запричитал Похабин, боясь даже глянуть на молчащего господина Чепесюка и обращаясь исключительно к Паламошному. — Если б не мы, валялся бы барин сейчас в канаве… — И не выдержал, поднял испуганный взгляд на белое, иссеченное шрамами лицо господина Чепесюка, спрашивая при этом исключительно Паламошного: — Чего это он, а?…

— Думает.

— А зачем так бровями ведет?

— Тоже думает.

— Да зачем же так страшно думает?

— А может, хочет порешить вас всех, — объяснил Паламошный. — Вот поставит пушку и сметет все село с земли!

— Да как? — запричитал рыжий целовальник. — Разве ж так можно? Я, например, чахотошный.

— А можно!.. — оборвал его Паламошный, быстро взглядывая на господина Чепесюка. — Ты, чахотошный, больше людей не мути… Мы сейчас уходим, так догонишь нас за поскотиной, привезешь чего-нибудь от села. Ну, солонинки там, капусточки, чесноку… Ну, сам знаешь, догадаешься… — И добавил значительно: — Может, простим.

— Так мы что!.. — обрадовался, засуетился рыжий целовальник. — Мы подвезем… Мы моментом… Мы понимаем, казенная надобность… Мы на всю сумму подвезем, которую сумму барин потерял… Мы ж не знали… Мы думали, простой беглый барин…

— От кого ж бегать ему? — усмехнулся Паламошный.

— А нам как знать?

Иван, наконец, приоткрыл опухшие глаза.

Он, конечно, все видел и слышал, но смутно, как во сне. Он даже помнил, что действительно бил мужиков, но ведь такое от бесов… Как без их помощи один смог бы побить стольких?… Ему и самому попало. Ныла каждая косточка. Поддали ему хорошие мужики. Особенно, помнил, старался рыжий целовальник Похабин. Изловчась, даже обмакнул голову Ивана в квашню, в кислое тесто. Пришлось квашню разбить о того же Похабина. Вон стоит, распустил губы, и кафтан на нем лопнутый.

Спросил хрипло:

— Что? Обратно меня? В Тайный приказ? На пытки?

Совсем был готов принять муку, но Паламошный, быстро глянув на господина Чепесюка, тупо, но охотно разъяснил:

— Ты что! Ты нас ведешь, барин!

— Тогда развяжи руки.

Паламошный шевельнуться не успел. Рыжий целовальник, не вставая с колен, метнулся, и руками и зубами, улыбаясь счастливо, сноровисто распустил веревку. Черная ворона, оравшая на дереве, как в горячке, умолкла и с любопытством вывернула голову набок — не выдадут ли ей теперь валяющегося на телеге странного человека? …Не ходи подглядывать, не ходи подслушивать игры наши девичьи…

Нет, никто не собирался выдавать вороне человека.

— Выпить дай, — прохрипел Иван рыжему целовальнику.

— Да как же, барин? — растерялся тот. — Ты столько пил! Никогда я не видел, чтоб столько пили!

— Теперь еще сильнее хочу…

Остановил туманящийся взгляд на Похабине:

— Хочешь со мною, мужик?

— Выпить? — изумился доброте барина рыжий.

— Не выпить, дурак… В Сибирь!.. В Сибирь со мною хочешь?… Зачем тебе жить в кафтане посреди мужиков?…

— А-а-а, в Сибирь… — разочарованно протянул целовальник. И вдруг загорелся: — А как прикажешь, барин!

— В для начала прикажу — выпить.

С трудом приподнявшись на локте, Иван перехватил взгляд господина Чепесюка. Вот чего угодно ожидал. Даже укора, презрения, даже брезгливости, но в отталкивающих оловянных глазах господина Чепесюка будто тускло льдинка блеснула, что-то, как усмешка, впервые прострельнуло на малое мгновение, что-то такое, чего он, Иван, пока еще ни разу не видел в глазах господина Чепесюка. Охнув, сел, повел вывихнутым плечом:

— Вот… Хороших мужиков встретил…

— А чего ж, — тупо ответил Паламошный. — В самый раз мужики. Не дали тебе пропасть. Привезли, значит.

— А теперь?… — хрипло переспросил Иван. — Теперь, правда, в Сибирь?…

И посмотрел на господина Чепесюка.

Квадратный, чугунный, в квадратной черной накидке. Видно было, что о Тайном приказе господин Чепесюк даже и не думал. Он то ли впрямь произнес, то ли почудилось Ивану:

— Правда…

Глава IV. Доезды

1

— …Ты, барин, морду не вороти. Я для тебя говорю. Надо будет, возьмусь за сабельку, а надо, и за топор. Неважно, что голова болит, главное, совесть чистая. Я везде защищу тебя. Похабин плохо не служит. Ты, барин, как на человека посмотрел на меня, на то у меня нет обид, даже напротив, так что слушай внимательно. Похабин плохому не научит, не даст барину умереть. Даже если захочешь, не даст. Со мной, барин, дойдешь до самого края земли, никак не ближе. Ты ведь не простой барин. Я вижу. Ты только с виду кажешься простым. Вон господин Чепесюк едет в возке, он тоже совсем не простой барин. Он даже не смотрит на тебя никогда, а все равно на тебя трудится, барин. Я вижу. Не ты на него трудишься, а он на тебя. Похабин разницу знает. Вот и суди отсюда, кто проще? Господину Чепесюку наверху, наверное, приказали, господин Чепесюк нам вниз приказывает, а все равно трудится господин Чепесюк на тебя. Похабин все видит. Есть в тебе, барин, тайна. — Похабин изумленно присвистнул и на всякий случай предупредил: — А если суждено тебе умереть, при мне умрешь — хорошо, весело, без позора.

Вспомнил, изумленно вскинул рыжие брови:

— Такой тихий барин, а горазд махаться кулаками! Будто самого Люцыпера секлетарь. Наши мужики к такому не привыкли, думали — не боец, думали — легко оберем тихого барина, а потом выдадим тому же господину Чепесюку за небольшую сумму.

Нахмурился:

— Ты, барин, многое делаешь не так. Я, барин, буду тебя учить. Ты в Якуцк придешь знающим человеком. Я же вижу, что никто не занимается тобой, барин. Вон гренадеры должны стоять перед тобой по струнке, а они переминаются с ноги на ногу, а потом смеются за твоей спиной, непонятно называют Пробиркой. По всем статьям гренадеры должны слушаться тебя, а они морды воротят. Какое дело ни возникло, даже если схватит живот, бегут не к тебе, бегут непременно к господину Чепесюку. А господин Чепесюк, так скажу, барин, он тоже внимательно присматривается к тебе. Похабин лишнего не скажет. Я до смерти боюсь господина Чепесюка, барин, но господин Чепесюк внимательно присматривается к тебе. Наверное, ты ему нравишься, иначе давно бы казнил тебя. Такому, как господин Чепесюк, казнить кого-нибудь — совсем плевое дело. А тебя он почему-то никому не дает в обиду. Вроде не проявляет к тебе интереса, а в обиду не дает. Почему так, барин?

— Ну, как, — выдохнул Иван. — Я отряд веду.

— Ага, ведешь. По бумагам! — презрительно отмахнулся Похабин. — Если бы ты вел отряд, барин, в отряде все было бы пропито. Если господин Чепесюк захочет, он порвет бумаги, а тебя посадит на кол.

— Молчи, Похабин! Хочется язык почесать, поговори с господином Чепесюком.

— Ты што, барин! — испугался Похабин. — Я невыносимой храбрости человек, но господину Чепесюку сразу верю на слово. Что бы он ни сказал, я ему сразу верю. Чувствую, что господин Чепесюк не только военный господин, но еще и тайный. Совсем прямо держится, и табакерка у него, сам видел, сработана самим царем. За какие-то большие заслуги государь лично подарил табакерку господину Чепесюку. Видать, заслужил господин Чепесюк. И морда у него вся в шрамах, как у морского зверя.

Вздохнул завистливо:

— У господина Чепесюка две пары часов, а одни — морские. Мне так сказал Потап Маслов. У господина Чепесюка серебряная лохань с рукомойником, а тебе, барин, умываться дают из кружки. У господина Чепесюка нож в серебре, специальная ложка, серебряный поднос с двумя серебряными чарками, и шпага с тяжелой рукояткой, а у тебя, барин? Страшно подумать, что было бы с тобой, двинься ты в Сибирь без господина Чепесюка. Лежал бы давно в земле под тяжелым камнем. А ведь ты, барин, человек способный, в тебе тоже есть тайна. Вот и значит, барин, что надо кончать с винцом. Похабин лишнего не придумает. Будешь умываться, посмотри в таз. Вон какой стал — дряблый, как гриб, тощий. На короткую драку в кабаке тебя еще хватает, а если всерьез помахать сабелькой, сомлеешь, барин.

— А зачем махать сабелькой?

— Как зачем? Вот войдем в глухие леса, бросятся на обоз варнаки да дикующие!

— На лохань-то серебряную?

— И на лохань! — озлился Похабин. — Увидишь, барин, места скоро пойдут совсем дикие. В тех местах, барин, не только винца не сыскать, там духу русского не сыщешь!

— Молчи, Похабин! — выдохнул Иван. — Не рви душу.

— Не буду молчать, — жестоко отрезал Похабин. — Ты в Тобольске, барин, все выпил, все съел, всех поставил на уши. Стыдно оборачиваться в сторону Тобольска. Так что, до Якуцка теперь ни капли. Я, барин, сам далеко ходил, знаю: слабый в Сибири не жилец, он далеко не идет, погибает в пути. Винцо, барин, не прибавляет сил.

— Молчи, Похабин!

Похабин хмыкнул, приотвернулся, но не замолчал:

— Ты на меня погляди, барин. Меня тоже губило винцо. Я по Сибири ходил не мало, накопил мяхкой рухляди, богатым вернулся в Россию. Думал, сяду в тихом месте, и последнюю жизнь проживу спокойно. Поехал поближе к своим местам. Я ведь из Коломенского уезда, барин. Остановился в Клетовке, как человек. Местный барин долго меня обхаживал, ходил вокруг, присматривался. А потом присмотрелся, и так это, барин, спрашивает по-доброму: а ты из каких, душа-человек, как пишется твоя фамилия? Мне бы, дураку, соврать, да пьян был, душа нараспашку. Так и ответил, что себя не стыжусь, что, значит, я из Похабиных. А добрый барин пьет да смеется — это, мол, из каких Похабиных? Из тех самых, коломенских? А как же, говорю с гордостью, непременно из них! Ну, тогда точно, сказал добрый барин, я тебя узнал. Ты Похабин. И отец твой был Похабиным. И еще твой дед Похабин бегал от моего родителя! И позвал солдат. Увезли меня в суд, приказали отдаться барину, да дал бог удачи — сбежал из суда. Беглых ведь нынче возвращают, барин. Или берут в солдаты. Это мне повезло, что я встретил тебя. Правда, барин, и тебе повезло. Я теперь тебе умереть не дам. Но и пить тоже не дам. Понадобится, скажу господину Чепесюку, мы тебя привяжем к телеге.

— Молчи, Похабин! Зачем говоришь так много?

— Сам не знаю, барин.

— Молчи!

Сил не было у Крестинина.

В Тобольске три дня жил у местного приказного дьяка, человека искусного в чертежном деле. Дом приказного дьяка стоял на горе у собора, в окно виделась новая крепость, построенная в семнадцатом году пленными шведами. Указывая на башни и на ворота, выходящие на Прямской взвоз, приказной дьяк хвастался, что учился чертежному делу у известного знаменщика Ремизова, а плотную александрийскую бумагу получает из Москвы. «Если хочешь видеть нечто прекрасное в натуре, — добавил приказной дьяк, покручивая тоненькие усы, — сиди, смотри на Тобольск, радуйся. Потом я тебе покажу работу».

Работал дьяк в чистой горенке.

На широком деревянном столе валялись раскрытый календарь Иоганна Фохта, предсказывающий погоду, толстый том «Вхождения в историю» Пуффендорфия, многочисленный инструмент, и огромное количество всяческих чертежей.

Сели за стол по-доброму, как два добрых знающих дьяка.

Господин Чепесюк тогда по делам обоза отставал суток на трое. За эти время санкт-петербурхский секретный дьяк и тобольский приказной сильно сошлись характерами. Похабин на это сильно дивился, но ничему не мешал, ему интересно было.

«Как шли до Тобольска?» — интересовался тобольский приказной, закусывая крепкое винцо и густо дыша луком, которого, кажется, потреблял не мерянное количество.

«Как шли, неважно, ты покажи дальнейший путь, — отвечал санкт-петербурхский секретный, тоже закусывая крепкое винцо и густо дыша луком. Прикрывая огнедышащий рот ладошкой, аккуратно расправлял на столе дорожный чертеж. — Вот покажи, как дальше идет путь?»

Тобольский дьяк показывал:

«Команда, говоришь, у тебя? Матерьялы, говоришь, на двадцати пяти подводах? Ох, долго тянуться вам с подводами до Якуцка. Отсюда-то еще ничего, отсюда, из Тобольска, пойдете по Иртышу водой до Самаровского яму. На барках, понятно. Такие барки у нас называют дощаники. От Самаровского яму пойдете вверх рекой Обью до Сургута и до Нарыма, а потом Кетью до Маковского острога. Оттуда до Енисейска сухим путем по зимним дорогам, под волчий вой. А там Илимск, а там на Ускут к Лене. Построите барки и в Якуцк. Плотники вам на Лене понадобятся. Есть плотники?»

«Есть. С обозом идут».

«Тогда доберетесь, — приказной дьяк вновь тянулся к посуде. — А с Якуцка куда?»

«А то секрет».

«Да ну, секрет! — не верил приказной дьяк. — Все наслышаны о вашем обозе. Якоря везете, канаты… С Якуцка, все знают, повернете, наверное, к морю… А к какому?…»

«А то секрет».

Так и не выдал секрета.

Тобольский дьяк — друг, но пусть сам догадывается. А он, Иван, никогда не проговорится. Ни-ни! Сейчас трясясь в возке с откинутым верхом, угрюмо сказал:

— Вот ты красиво говоришь, Похабин, а сам, небось, сбежишь где-нибудь?

Похабин помотал головой:

— Я не сбегу. Мне дальний край снится. Тот самый, куда идем. Я теперь не сбегу. Раз уж пошел, барин, с тобой, считай, что это по повелению свыше.

— Ну да, по повеленью… — хмуро не поверил Иван. — Ты козявка, Похабин. А какое у козявки может быть повеление?

— Может, я и козявка, — не обиделся Похабин, — только и таким, бывает повеление свыше.

— Что ж это?

— Хочу одного человека сыскать, — туманно ответил Похабин, устраиваясь в возке удобнее, совсем не стесняясь Ивана. — Мне тот человек много чего должен. Прячется где-то.

— Мир велик, — покачал головой Иван. — Как можно найти в столь большом миру одного отдельного человека?

— Когда знаешь, где искать, мир не так уж велик, барин.

— Так найди выпить, Похабин! Выпить — это ж не человека найти. Мне надо выпить, Похабин, а баклажка пуста, и каждая косточка болит.

— А так и должно быть, — согласился Похабин, и твердо пообещал: — Хватит с тебя тобольского разгула. Ты, барин, в Тобольске даже с другом-дьяком подрался. Хватал его за бороду, брал за груди, нож рвал из-за голенища.

— Да неужто?

— А то! В кунсткамере тобольской пытался восьминогого барашка вынуть из сосуда. Кричал, что не кушамши восьминогих. Кричал, что даже в Кикиных палатах такого не видел. На рыбном торжище неизвестного человека бил по лицу живой рыбой. С горшечником Небарановым связывался в кабаке, он тебя повел в гости. Изба горшечника на краю города в пустом овраге, весь скотский и человеческий навоз сбрасывают в тот овраг, а ты и там драку затеял. Почему, дескать, ты Небаранов? В смысле, почему ты, дескать, не Баранов? Горшками бросались, как бомбами.

— Да неужто?

— А то! — воскликнул Похабин. — Так красиво все начиналось. Пока господин Чепесюк не подъехали, мы вроде как обустроились. Остановились при гостином дворе — на базарной площади верхнего посада у самой крепости. Горница на подклети. Приезжие торговцы приходили с товарищами, ты им чуть казенный канат не продал. Потом упал в погреб. На Никольском взвозе шум устроил у входа в часовню. Совсем буйный взбежал к монастырским воротам, разогнал сабелькой караул. Гренадерам Агеевым крикнул, чтобы заряжали ружья, чтобы смело стреляли в монастырских старцев. Я спрашиваю: зачем, барин? А ты говоришь: потом разберемся! Хорошо, господин Чепесюк подъехали вовремя.

— А бил кого?

— Меня, — уважительно ответил Похабин.

— А и ты, выходит, шумел?

— Не шумел. Тебя останавливал. — Ухмыльнулся понимающе: — Ты, барин, сильней, чем на вид кажешься. Если не попьешь, можешь тягаться с кем хочешь. Я ведь говорил, что скоро начнутся совсем дикие места. А когда идешь по диким местам, надо быть уверенным в своем соседе, барин. Коль не уверен в соседе, с таким лучше не ходить. Кому охота наткнуться по чужой дурости на стрелу, на нож, а то просто блудить в тайге? Я тебе говорил, я Сибирь знаю. Меня Сибирь сделала богатым. Я, барин, когда вернулся в Россию с богатою мяхкой рухлядью, сразу решил, что теперь тихо, хорошо заживу. Только как? Отца нет, и матери нет, и три брата убиты на свейской войне. Да еще барин клетовский. Ишь, вспомнил, что еще мой дед бегал от него, от дурака. И правильно бегал, если бегал. На воле просторней. Я из-за того клетовского барина впал в тоску. Сильно запил. Тоска. Знаешь, наверное. — Похабин перекрестился. — В Сибири думал: вернусь в Россию, все будет хорошо. Сколько служб нес, столько и мечтал: в Россию вернусь, припаду к земле. А вернулся, в деревне пусто, и не на кого опереться. Кто врет, кто пьет. Неужто везде так?

И повторил:

— Такая тоска, барин… У русского человека она ведь особенная. Коряка, к примеру, заставь умыться, он все равно так сильно не затоскует. Ни коряк, ни одул, ни камчадал, ни какой-нибудь там шоромбоец, — все они не знают русской тоски. У них все по-своему. Олешки мекают, детишки кричат, поземка метет — им от того только радостно. А если заскучает коряк, или одул, или те же камчадал и шоромбоец, если темно и душно им покажется жить, они вскочат на нарту, поедут и убьют соседа. То же и нымылане, и чюхчи. Я разных, барин, в жизни встречал дикующих, знаю их тоску. А наша русская тоска, барин, она вся изнутри, она ни от чего внешнего не зависит. Хоть молнии, хоть тьма, хоть ты в грязи лежишь, если нет в сердце тоски, сердце русского человека чувственно радуется. Пусть нет у тебя ни крыши, ни харчей, ни питья, пусть подвесят тебя на дыбу, отнимут бабу — русский человек все равно от этого не в тоске, он просто страдает. Но однажды в самый добрый солнечный день, барин, среди радости, среди чад милых, на берегу веселой речушки, на коей родился, среди воздвиженья, радости, хлопот и многих дел, вдруг как колесико какое съезжает в твоей голове, и вот — затосковал русский человек, затосковал страшно!..

— Знаю! Молчи, Похабин!

Похабин покивал, но было видно, что он не слышит Крестинина. И, может, даже не видит неба над головой. И вообще не врал: есть у него какое-то повеленье свыше. Этот дойдет, невольно подумал Крестинин. Этот до самой Камчатки дойдет. А раз сам дойдет, значит, и меня дотащит.

А Похабин наклонился загадочно и снизил голос:

— Я, барин, как узнал, что ты идешь в сторону Камчатки, так все во мне вздрогнуло. Так сразу и решил: коль не врет такой хороший барин, пойду с ним до конца.

— Ну, а коли так… — хрипло спросил Иван. — Ну, а коли так, то почему в той деревне хотел меня обобрать?

— Так то привычка, барин. Ты же с виду, как бы это сказать, глуп… Но, конечно. исключительно с виду… Я так сперва и подумал: вот совсем глупый барин.

— А получилось — нет?

— А получилось нет.

— Ну, обобрали, ладно. А зачем повезли к господину Чепесюку?

— Ну, как? Продать решили. Зачем теряться? Ты многих у нас обидел. Тому же Мишке Серебрянику чуть не вынул глаз. Хорошие мужики обиделись. Решили, ты бежишь от какой службы. Может, решили, боишься идти на войну.

— Так кончилась же война?

— Какая разница? Одна кончилась, другая начнется.

— Типун тебе на язык!

— Да почему? Слухи ходят, что пойдут русские в Персию. А то и еще куда. Пока порох есть, почему не воевать? Так и решили хорошие мужики, что ты, барин, беглый, войны боишься. А мы слышали, что движется казенный обоз в сторону Сибири. Вот и повезли тебя. Думали, предадим беглого барина закону. И нам хорошо, и барина пристроят к какому делу. Кто ж знал, что так повернется? Знали бы, не повезли. Знали бы, бросили в канаву.

— Застудился бы, умер…

— Так ведь сколько людей в России каждый день застуживаются да умирают. Одним больше, другим меньше.

— Ни на что у тебя, Похабин, нет разницы, — укорил Иван. — Я от души вас поил винцом, а вы обобрать решили.

— А ты, барин, как? Ты меня мордой ткнул в соленые грузди!

— Так я обиделся.

— И хорошие мужики обиделись. Они же не бить хотели тебя, а так… Поучить слегка… Видят, что глупый барин, почему не поучить? А потом, я же говорю, слышали, что идет казенный обоз. Вот и решили — сдадим барина. Беглый, наверное, скрывается от войны.

Иван застонал, схватившись за голову. Вспомнил, будто издали отчетливо прозвучало: …Не ходи подглядывать, не ходи подслушивать игры наши девичьи…

Что ж это такое? Как жить?

— Ты не свисти, барин, в свисте нет правды. — Похабин понизил голос: — Я тебя никак не пойму. Говоришь, что всем заправлять должен, а заправляет всем господин Чепесюк. Почему так?

Не ожидая ответа, сам ответил:

— А я знаю, почему. Тебе не то, что власть, тебе шкалик в руках удержать трудно.

Прибавил, подумав:

— К Якуцку сделаю тебя человеком.

— Не смей, — прохрипел Иван.

— Если ты даже умрешь, барин, то умрешь человеком, и на моих руках.

— Не смей, Похабин!

— Мне сам господин Чепесюк тебя поручил.

— Замолчи, пожалей меня, Похабин.

— Да потому и говорю всю правду, что жалею.

— А винцо прячешь… — горько протянул Иван.

— Ага, винцо прячу, — кивнул Похабин, и твердо пообещал: — И впредь буду прятать.

Помолчали.

Скрипела ось, взволнованно вскрикнула на обочине птица. По голосу крупная, а в кустах не видно.

— Может, бумагами займешься, барин?

— Какими еще бумагами?

— Ну, как. Пишут…

— Кто пишет?

— Да люди…

— Да с какой стати?

— Ну, как с какой? Ты круто берешь. За Тобольском помнишь острог? Каменный, стоит на горе, как гнездо чудное. А при нем монастырь. Я-то думал, ты в возке будешь отлеживаться, ведь перед тем весь вечер прощались с приказным дьяком. С лавки на лавку прыгали, языки показывали друг другу, сильно были веселые. Ан нет. Перед самым монастырем тебя, барин, как специально снесло с возка. Ворота большие, тесовые. На створах прибиты кресты. Тихо кругом, печально, в келье особо задумчивые монахи похлебку из одной чашки хлебают. А ты ударил ногой и закричал неистово — «Открывай врата!» — «Не твои те врата, — смиренно ответствовали старцы. — Те святые врата». А ты им в голос: «Врете, мол, старцы! Какие святые? Совсем тесовые!» И в неистовстве с петель те врата чуть не сорвал…

Иван горестно застонал.

— Потому люди и пишут, — понимающе покачал головой Похабин. — Так издавна ведется, что один человек шумит, а другой на него пишет. Один человек счастливо продолжает путь, а другой жадно пишет начальству. Вот господин Чепесюк не простой человек. Я сам видел: строгий господин Чепесюк за небольшие, но деньги, скупал почту у ямщиков. А потом выбрасывал, чтобы тебя спасти. А я некоторое, видишь, подобрал. Не мало накопилось, а, барин? — Похабин показал несколько пакетов.

— Дай сюда.

С отвращение разорвал бумагу. Прочел вслух:

— «К настоятелю якутскому…» — Спросил: — Это почему ж к настоятелю?

— Так, видно, батюшка пишет. Ты гостевал как-то у батюшки. Нехорошо у него вышло, колом.

— Как это?

— А ты сам прочти. И мне интересно. Дай Бог, никто не услышит. Вместе и подумаем. А коль сочтем нужным, сами передадим по адресу.

— Я те передам! — простонал Иван, и монотонно, как дьячок над «Минеями», завел вслух: — «Сего 1722 года ноября 1 дня находился в доме моем в гостях у меня посыланный в Сибирь по казенным делам господин секретный дьяк Иван Иванов Крестинин с протчими находившимися при нем людьми. А была у меня кумпания, которая все наше благородное опчество отразила… Но тот господин секретный дьяк, сильно от напитков разгорячась, между протчими разговорами вступил в нескромный разговор с женской персоной здешнего секретаря Аггея Кравина с законною женою его Стефанидой Петровной и стал говорить ей всякие неподобные речи, и стал ту святую женщину бесчестить всякою великою непотребной бранью, равно называть дикующей, и требовать от нее сладких услуг…»

Похабин, слушая, довольно перекрестился:

— Ты, барин, так и сказал. Ты, барин, смело сказал. Все, что думал, то и сказал, наверное, ничего не скрыл. А потом стал девок лапать, спрашивал зачем-то, нет ли среди них дикующих. Прямо страсть!

— Да что ты? — удивился Иван.

— И не посмели к тебе подступать люди, барин, — рыжий Похабин в восторге закатил хитрые прищуренные глаза. — Ты прямо ироем был. Ты на иконе поклялся, что с самим государем водку кушамши, а потом хозяина недоверчивого священника-батюшку за бороду взял, хотел убить за недостаток доверия, но Стефанида Петровна вас отговорили. Так вы и страдали — то священника возьмете за бороду, то Стефаниду Петровну за грудь. А потом перекинулись на местного купца Хренова.

— Чего ж ты не остановил? — простонал Иван.

— Как это не остановил? Я всяко останавливал. Я всех останавливал. Особо тех, которые самовольно хотели выйти из избы. Вы сами поставили меня в дверях с двумя пистолетами.

— А господин Чепесюк? — простонал Иван.

— А чего господин Чепесюк? Господин Чепесюк человек казенный, неразговорчивый. Когда гренадер Маслов прибежал и сказал господину Чепесюку, что тебя, барин, наверное, сейчас убьют, господин Чепесюк только и сказали: «Не думаю», и никаких больше распоряжений не последовало.

— Совсем никаких? — несколько приободрился Иван.

— Совсем никаких.

— А батюшка, да тот купец?… — с надеждой спросил Иван. — Они, наверное, все врут?…

— А ты почитай, — мирно предложил Похабин. — Ты почитай, почитай. Мы правду-то вычислим.

— «…И тот господин секретный дьяк Иван Иванов Крестинин выхватил сабельку и такое бешенство учинил в доме моем, меня за хозяина уже не считая, что только не приказал в окно из пушек стрелять, сказал, что такое будет пожже, когда подойдет главный обоз с пушками да с пороховым припасом. И уговаривал я всячески гостя, говорил, что прислушаться надо к совести, а он не прислушивался и с азартом подступал к Стефаниде Петровне, нескромно ее хватая, а дерзкий волонтер Похабин с пистолетами в руках стоял в дверях на охране, рожа зверская. И я сбежал в страхе и заперся на дворишке в простых хоромах, а тот господин секретный дьяк и пакостный его волонтер Похабин военными сабельками страшно бряцали за окном и песни богомерзкие громко пели, обещая с рассветом полное пушками и пищалями разбитие крыши над моей головой произвести…»

— Все правда, барин, — подумав, подтвердил Похабин.

— «…А тот волонтер, рожа мерзкая, прозвищем Похабин, в ту ночь дерзко, не соблюдая никакого законного порядку, влез в один дом, где ночевала одинокая молодая девка Ефросиния, да много шуму там понаделал. И прознали мы, что тот волонтер Похабин только называется так, а на деле он беглый дворовый человек, которого давно ищут по Сибири. А чего его искать, если его запросто взять можно? Он в обозе того господина секретного дьяка идет. А я побои терпел, да имею на лице боевые знаки?…»

— А тут врет поп, — рассердился Похабин. — Этот местный батюшка, барин, совсем дурак. Так скажу, что сильно отстал он в мыслительной силе от своей супруги.

— «…А потому нижайше прошу за выше прописанные резоны от такого господина секретного дьяка Ивана Иванова Крестинина и от его зловредных горячих чувств меня тихого человека защитить по причине отдаленности здешнего места».

— И это все? — удивился Похабин.

— Нет. Тут еще другой рукой что-то нацарапано.

— Ну вот, я же чувствую… Не мог не дописать двух слов купец Хренов. Он сильно сердит был.

Иван прочел: … — «…И порвал на мне кафтан камчатой луданой малиновый, подкладка крашенинная, красная, а стеган на бумаге, подпушка у пол кафтана желтая, по подолу опушено песошным, кругом того кафтана снурок золотой с серебром, а у ворота пуговка маленькая серебряная».

— Какой подробный купец, — одобрительно удивился Иван, заметно приободрившись. — И письмо грамотное. Настоятель, сию жалобу получив, ужаснется. Волосы у него встанут дыбом.

— А для того и писалось.

— А рожа у тебя, Похабин, точно разбойничья. Как тебе господин Чепесюк верит? Ты, небось, людей убивал?

— А кто не убивал людей? — удивился Похабин. — Но я, считай, с тринадцатого года не убивал.

— Почему с тринадцатого?

— А на то воля божья.

— А до тринадцатого?

— Так то когда было!.. — недовольно протянул Похабин. — Да и по обязанности убивал. Не я, так меня бы убили. Чего хорошего? Я и сейчас жить хочу, а тогда молод был.

— Ладно, Похабин, — с тоской сказал Иван, рассматривая свои растасканные уже сапоги. — Живи. Бог все видит. А батюшку того давай, наверное, простим. Выбросим его глупое письмо, чтобы не расстраивать настоятеля. — Иван провел пальцем по сапогу: — Совсем растоптал… Скоро лопнут…

— Не беда, — бодро сказал Похабин. — Под Якуцком много людей. Кого первого встретим, с того и снимем.

И выругался весело:

— Пагаяро!

2

До Ивана не сразу дошло.

Какое-то время он смотрел в веселые варначьи глаза Похабина, потом медленно, со значением приказал:

— А ну, повтори… — с него даже похмелье слетело.

Похабин удивился:

— Чего повторить?

— Слово повтори.

— Какое?

— Какое произнес только что.

— А какое слово?

— А какое сказал! — в бешенстве крикнул Иван и рванул Похабина за кафтан. — Повтори, говорю!

— Пагаяро, что ль?

— Вот, вот! Пагаяро! От кого такое слышал?

— Так от прикащика Атласова. Очень жадный был… Давно, еще на Камчатке… Там на реке Жупановой под Шипунским носом бусу выкинуло апонскую, даже апонец остался жив. Остальных иноземцев местные камчадалы по себе разобрали в работники, а этот спрятался. Свели его к прикащику, апонец сильно ругался, это словечко не сходило с апонских уст. Вот и мы научились.

— Когда служил у Атласова?

— Давно. Может, с седьмого года… Тогда Атласов пришел на Камчатку во второй раз. Он Исака Таратина послал на Бобровое море, а я служил у Таратина. Было нас семьдесят человек да при каждом по камчадалу. До самой Авачинской губы никого людей не видели, никого не встречали. Как оказалось не зря — камчадалы, прослышав про отряд, скопились в губе. Такое множество батов да байдар было, как мураши шевелились на воде. Так много дикующих оказалось, барин, что, мнением о себе вознесясь, по бесчисленности своей даже убивать нас не захотели. Так много их было, что решили они нас, казаков, людей казенных государевых, взять живыми, развесть по разным своим острожкам, и там держать в холопах. Для такого нехорошего дела каждый камчадал, сильно вознесясь, имел при себе, кроме оружия, один длинный ремень, чтобы нас, казаков, вязать. Мы потом долго пользовались этими ремнями.

— Ты же говоришь, вас было мало.

Похабин махнул рукой:

— Эх, барин! На Камчатке по иному и быть не может. Мы десятками туда шли, а дикующие нас встречали тысячами. Мы в тот раз специально вперед выслали ертаульщиков, чтобы шли с шумом, с боем, чтоб издали казалось — вот идет весь отряд. Ну, дикующие так и решили, кинулись ремнями вязать людей. А мы что? У нас пищали. Пищалей дикующие боятся до смерти. По дикующим разок шаркнешь из пищали, все, как один, валятся на землю. Думают, что гром. Думают, что это им их дурной бог Кутха изменил, перешел на сторону русских. А нам что? Мы просто шли и лежачих кололи сабельками. Как моржей. Так много оказалось лежащих, что мы сильно устали. А ведь дела этого, барин, никак не оставишь — надо колоть. Совсем устал, а все равно коли. Отпустить живыми страшно: дикующие придут в себя — сами всех перережут. Ведь столько людишек сразу не возьмешь в полон! Они не пойдут. Вот и кололи. Шепелявый сильно старался… Что ты вздрагиваешь, барин?… Правду говорю, был у нас такой. Он всегда наперед смотрел, имел характер особенный. То снимет с себя последнюю рубашку, то у тебя отберет последнюю. Иногда смиренно пел псалмы, а в другой раз впадал в буйство. Такой человек. Дружил с Исаком Таратиным. Вечером устроятся у костра и шипят как змеи между собой, потому как оба были из ляхов. Длинные, ловкие, шипят, шипят, и все про прикащика Атласова. Не любили казачьего голову, тянулся меж ними старинный спор. Пагаяро!.. А с похода вернулись, к нам присоединился Данила Анцыферов. Этот тоже как огонь. Договорились они втроем и сбросили Атласова с прикащиков. А чтобы бывший прикащик не шумел, заперли его в казенке. Казаки, они же как дети, — Похабин засмеялся и широко развел руки. — У них глаза горят, так они радуются воле. Сбросив прикащика, стали много пить, жевать мухомор. Ну, бывший прикащик, воспользовавшись всем этим, сбежал. Может, думаю, кто-то выпустил его, по пьяной русской жалости. Добежал он до Нижнекамчатска, только там его власть признать не захотели. Жить живи, сказали, а прикащик у нас свой.

— Не послушали Атласова?

— Ну, конечно, не послушали. Оно ведь как? — рассудительно пояснил Похабин. — С одной стороны, ничего не скажешь, Атласов известный был казак. До него на Камчатку ходил только один Лука Морозко. Но Лука ведь простой человек, он прошел по тем краям, как в потемках, даже рассказать по настоящему ничего не мог, а прикащик все запоминал по порядку. Если пришел на какое место, сразу рубил острог. Из не струганных бревен, каждое бревно стоймя и впритык. От случайностей военной жизни берегся. Умел хорошо говорить с аманатами. Был удачлив. Вот только характер… — Похабин сердито сплюнул: — Ведь вот что надо русскому человеку? Харч есть, крыша над головой есть, пришли в новые земли, живи и радуйся. Но русский человек так устроен, что ему непременно надо повластвовать. Пусть над дикующими, но лучше над своими. Отсюда и темные дела. Не любили на Камчатке Атласова. Только сын Ванька жалел отца. Я потом с Ванькой служил в Оглукоминском селении. Ванька мне уши насквозь прошептал: вот каким де хорошим был отец. Вот если бы не шепелявый, все шептал, может, не зарезали бы отца… В том, думаю, ошибался… Зарезали бы… Такое время вышло для Атласова… А Ванька клялся разыскать шепелявого. Говорил, что хоть двадцать лет будет искать, а найдет шепелявого, и тоже зарежет. Я из осторожности не признал, что знал такого, даже наоборот сказал Ваньке, что я, мол, тоже зарежу шепелявого, если встречу. А Ванька рассердился: не смей, не трожь! Этот шепелявый, дескать, он для его ножа. А я в этом сомневаюсь, барин. Ванька, конечно, крепок, весь вышел в отца, да ведь и шепелявый не курица. Высок, руки сильные. Хорошо стрелял, от души махался сабелькой. А на сабельке, помню, было выбито слово. Как сейчас вижу — кураж.

Крестинин перекрестился. Тесен мир.

Сперва он, секретный дьяк, пересекся в пространстве с неведомым шепелявым. Потом Матвеев сказал: «Он мне Волотьку должен». А теперь Похабин говорит о каком-то долге. Похоже, сильно шепелявый задолжал людям.

Спросил:

— Как выглядел шепелявый?

Похабин приосанился:

— А вот подкормить тебя, барин, ты очень даже похож.

Сердце толкнулось.

Ведь и несчастливый казачий десятник в санкт-петербухском кабаке (потом замученный на дыбе) так говорил. И все несчастья Ивана начались с того десятника. Спросил осторожно:

— А не тот это шепелявый, который ходил с ворами на острова?

Похабин неохотно ответил:

— Ну, всякое говорят…

Но Иван при слове острова, как в тумане, как всегда, увидел приглубый берег, а вокруг много воды… От края до края… Вдали вода серая, у ног зеленая, и нигде больше не видать земли, только вода, только птицы, да еще что-то в волнах. Может, буса апонская, веселая, как лаковая посуда… Никак не мог по-настоящему представить сразу все море. Спросил негромко:

— Похабин… А об убивстве?… Что знаешь об убивстве прикащика?

— Какого? — ушел от прямого ответа Похабин.

— Прикащика Атласова, дурак.

— Так то давно было… Груб он был… Случалось, и меня доставал плетью…

— А ты?

— А я что?… Другие терпят, и я терпел… Вокруг одни дикующие да чужой край. Кому пожалуешься? Повздоришь с прикащиком, он убьет тебя. А в лес убежишь — убьют дикующие.

— Значит, характерный был человек?

— А как иначе? — прямо ответил Похабин. — Сам жил с бабой-ясыркой, а другим намертво запрещал. Давежное вино гнал, другим ни капли. Только ведь казака так просто не ущемишь. Чуть прикащик задумался, в ясашных избах уже кипит кипрейное пиво, мухомор жуют, ставят в зернь или в кости меха и ясырей, пленников, добытых в походах. У молодой бабы-ясырки за один вечер случалось по пять, а то по восемь хозяев. Игра, понятно, втихую от прикащика… Атласова и не тронули бы, не зверствуй он так да не впадай в жадность… А он не понял. Мог отобрать у простого казака последнюю лисицу. Объяснял разбой просто. Государь, мол, требует с Сибири да с Камчатки мяхкой рухляди на восемьсот тысяч рублей, чтобы шведа воевать, а вы, дескать, сволота, прячете рухлядь!.. Под это и отбирал… А сам, пия вино, упустил в тот год рыбную пору, остались казаки без рыбы. Потом пьяный на глазах у казаков зверски зарубил палашом Данилу Беляева… Казаки жили в полуземлянках, а для себя Атласов поставил избу. Горница, как у посадского в Якутске, шкура медведя на полу, в углу иконы в золотых ризах. Ездовых собак кормил только галками, у собак от такой пищи нюх тоньше. Держал лучшую упряжку на Камчатке. Не дай бог, узнавал, что если у кого собаки лучше, незамедлительно отбирал. Мяхкой рухляди для себя накопил многие мешки, а у казаков отбирал даже Божьи меха, посвященные какому храму… Записывал на себя те меха… Один шепелявый не боялся Атласова… Ну, еще, может, Данила Анцыферов… Потому прикащик и мучил обоих, особенно шепелявого. Случалось, не выпускал его неделями из смыков. Прикует к стене под окном, а сам пьет вино. Иногда плюнет в окно. Твой дед, скажет шепелявому, полонен нами в польскую войну, взят как враг под Смоленском. И ты у меня на Камчатке попал в полон. И снова плюнет…

Похабин даже засопел, вспомнив нехорошее.

3

По словам Похабина получалось так.

Вернувшись в острог с Бобрового моря, где он усмирял дикующих, Исак Таратин изгнал Волотьку Атласова из прикащиков. Поставил в укор, что сердцем ожесточился, совсем перестал думать о казаках. А надо начинать большой поход на дальние реки, собирать новый ясак, вязать шертью дальних дикующих. А еще важнее, спуститься бы до Лопатки, там построить байдары или бусу какую да сплавиться на острова, про которые слышали от дикующих. Похабин, например, сам видел с Лопатки — далеко, в синеве океанской, в голубизне безмерной чернеет что-то неопределенное, может, земля. А о той морской земле у каждого ходят свои рассказы. И что много там золота, и что живут там люди-куши мохнатые, иногда торгуют с камчадалами. И что оттуда иногда приносит штормами, прибивает к берегам деревянные апонские бусы. Может, там, за островами, еще лежит какая страна. Отследить бы к ней путь. Вот, сместив Атласова, казаки и поставили временным прикащиком Семена Ломаева, человека грубого, но понятливого, и гораздого до походов. А Волотьку за все его непотребства заперли в пустой казенке.

Только Атласов он и есть Атласов.

Как уже говорилось, сбежал.

Добравшись до Нижнего Камчатского острожка, сказал с укором: вот вы тут жируете, а в Верхнем казаки бунтуют, совсем заворовали. Федор Ярыгин, закащик Нижнекамчатского, покивал Атласову, но людей не дал, разрешил только отправить в Якуцк челобитную. Это по той челобитной, объяснил Ивану Похабин, и послали из Якуцка на Камчатку нового царского прикащика сына боярского Петра Чирикова с целью строгое следствие учинить. Ну, Чириков пришел, осмотрелся, но со следствием из осторожности решил повременить. Повел для начала казаков под Конаповской дикий острожек. Отняли его у камчадалов, многих дикующих перекололи, других привели к шерти — ясак платить. У меня после похода, ухмыльнулся Похабин, десять ясырей образовалось, среди них три бабы. Я двух пропил, остальных, каюсь, проиграл в карты.

Как-то весело зажили. Не как при Атласове.

Чириков тоже был жадный, зато на проказы смотрел сквозь пальцы, и водил казаков до самой Островной реки. С той реки однажды отправил Ивана Харитонова в сорока человеках для взятия другой — Большой реки. Я, сказал Похабин, тоже был в том отряде, только там мы не кололи дикующих. Пару раз шаркнули из пищали, вот камчадалы и растворили ворота. Заходи, дружески сказали Харитонову, у нас вино травное давежное, вызывает много фантазий.

Дружили.

А снизу наезжали тойоны из всяких мест, тоже выпивали с Харитоновым, и подсказывали — сшел бы ты с острожка, русский тойон, да встал на низу, туда всем удобно ездить с ясаком. И как бы уговорили Харитонова: тот для виду с тойонами согласился, но втихомолку все шептался с казаками, и, наконец, разрешил дикующим везти себя вниз батами.

Изменные дикующие, которые правили лодками, завезли казаков в глухую протоку, очень быструю и тесную и, вдруг выскочив на берег из батов, стали побивать служивых копьями. А на берегах скопились другие дикующие. Те палили из луков, убили сразу двенадцать человек. Этим только и испортили замысел Харитонова. Он, значит, сам хотел побить расшалившихся камчадалов и окончательно привести к шерти, а теперь пришлось бежать, потому что многих казаков переранили, в том числе и шепелявого, и Похабина. Ночным временем побежали к Верхнему острожку, по дороге от истощения потеряли еще троих. Он, Похабин, хорошо запомнил, как кого-то тащил, а тот на нем умер.

А между тем в сентябре семьсот десятого года из Якуцка приехал на смену Чирикову пятидесятник Осип Миронов, тяжелый человек с тяжелым казенным взглядом. Первым в Верхний острожек после несчастья на Большой реке вернулся шепелявый. Сразу бросился искать помощи, а вместо помощи тот казенный человек Осип Миронов запер его в казенке. А других вернувшихся казаков для науки ободрал плетью. Зачем, дескать, ходите без приказа? Зачем поднимали руку на законного государева прикащика Атласова?

Разобравшись, как он думал, с местными ворами, Осип Миронов так сказал.

Схожу сейчас в Нижний острожек, сказал, там с остальными бунтовщиками, покусившимися на казенного прикащика, разберусь детально. А потом, вернувшись, от всего сердца передеру плетью всех, а самых дерзких, может, повешу, чтоб не теряли уважения к старшим. Новые русские земли всегда стояли и будут стоять на строгой дисциплине! Сегодня вы незаконно сместили государева человека, а завтра незаконно соберете на себя государев ясак!

Зря пригрозил. Лучше было бы не дразнить казаков.

Сразу по отбытии прикащика человек двадцать, среди них Данило Анцыферов, Харитон Березин, с ними Иван, который шепелявый, да еще Григорий Шибанко, да Алексей Посников и другие сошлись в тайный круг, и на том тайном казачьем кругу твердо порешили. Камчатка — край далекий, туманный, они сами его открыли. Прикащиков сюда не очень допосылаешься, но коль уж прислали, то все равно нельзя достойным людям терпеть такие унижения. Это как же так, сказали казаки, мы, открыватели Камчатки, столько скорбевшие от разных бед, начнем подставлять спины каким-то Чириковым да Мироновым! Да что они видели, эти прикащики? Таких прикащиков полезнее сразу убить.

В январе одиннадцатого года (несчастливый выдался год), когда Осип Миронов возвращался из Нижнекамчатска, его, не подпустив на полверсты до острога, Харитон Березин зарезал вострым ножом. А Петра Чирикова, который в это время находился в Верхнем, тоже вывели убивать. Но жалостно пал Чириков на колени, и, зная многих казаков, душевно стал просить, чтобы дали ему некоторое время, чтобы достойно приготовиться к смерти. Казаки позволили. Дескать, Бог с тобой, молись, все же христианская кровь. Оставили кающегося Чирикова под присмотром братьев Лазаря и Кирила Бекеревых, а сами пошли в Нижний острожек, чтобы в свете таких светлых произошедших событий прямо посмотреть в наглые глаза главного своего обидчика — бывшего прикащика Атласова. Некоторые даже знали, что ему скажут, когда увидят. Очень уж много обид накопилось у них на бывшего прикащика. А особенно обидело письмо, перехваченное у тайного посыльного. …«…Вор Анцыферов, да вор Козыревский, — писал в том письме Атласов, — забыв страх божий, преступив крестное целование, государевых прикащиков Осипа Липкина и Петра Чирикова жестоко побили до смерти, и пожитки их по себе разделили. А нас, рабов твоих, было в то время в Верхнем Камчатском остроге совсем малое число, из того числа половина не моглых, а иные служилые и промышленные люди находились в посылках для ясачного сбора, и того ради малолюдства убойцев смирить не смогли. Государь милостивый, вели всех воров и бунтовщиков, пущих к злому умыслу заводчиков и смертных убойцев, сыскать и расспросить и казнить, чтобы впредь в такой дальней стране, как Камчатка, иные так воровать не помышляли, и к такому злу не приставали, и приказчиков до смерти не дерзали».

Ох, дальний край.

Придя под Нижний острог бунтовщики тайно встали за протокой реки Камчатки и там составили ложную грамотку к бывшему прикащику, чтобы послать с тремя служилыми — с Григорием Шибанкою, да с Алексеем Посниковым, да с еще одним казаком.

— Имя его? — спросил Иван.

— Не знаю, — уклонился Похабин. — Я там не был.

— Неужто даже не слышал прозвища?

— Прозвище слышал.

— Как?

— Пыха.

— Просто Пыха?

— Ну да. Так втроем и пришли к Атласову. Говорят, Григорий зарезал прикащика. Ножом в бок.

— Какой Григорий?

— Шибанко.

— А остальные?

— Наверное, резали и остальные.

— А ты не знаешь?

— Я не знаю.

А потом, сказал Похабин, пришли казаки в Нижний и выбрали себе лучшие квартиры, и разделили между собой богатые пожитки Атласова — примерно сто сум с мехами. Обид местным жителям старались не делать. Если что надо было купить — покупали дорогой ценой, не гнушались. За добрых собак давали по двадцать лисиц. Чего ж, грех жаловаться на такую цену… И, может, жили бы хорошо, да вдруг шепелявый, выбранный на кругу есаулом, потребовал вместе с Данилой Анциферовым снова пойти в Верхнекамчатск. Там, смеясь сказал шепелявый, прикащик Чириков уже, наверное, приготовился к смерти. И, придя в Верхний острожек, бросили скованного прикащика в Камчатку-реку. Шепелявый так и крикнул Чирикову: «Выплывешь, жить будешь». А прикащик, хоть и в цепях, хоть задыхаясь, но добился к берегу. Шепелявый почему-то осердился на это и приказал утопить прикащика. Его и утопили… Длинным шестом… А чего ж, если казаки гуляют…

— Сильно гуляли?

— Говорят, сильно, — пожал плечами Похабин. — Меня там не было. К тому времени сшел с Камчатки.

— Говоришь, ножом в бок прикащика Атласова ударил Шибанко?

— Так слышал.

— Где сейчас тот Шибанко?

— В сентябре двенадцатого новый камчатский прикащик Василий Колесов отрубил ему голову.

— А Харитон Березин?

— Говорят, Колесов и Харитона повесил.

— А этот… Как его? Пыха.

— И того, может, повесили.

— А шепелявый?

— Ну, шепелявый! Откуда знать? Шепелявый всегда был хитр! — Похабин странно глянул на Ивана: — Говорят, ушел в монастырь… Постригся, клобук получил, рясу… — Задумчиво почесал рыжую голову: — Через того шепелявого тебе неприятно будет на Камчатке, барин… Там еще живут старые люди, они его помнят…

— А я при чем?

— Похож сильно… Я раньше не говорил, но, увидев тебя, сразу подумал — ну, вылитый шепелявый!

— Разве я шепелявлю?

— Да нет… Я про образ… Шипеть ты не шипишь, а вот глаза светлые… Опять же, особенная дерзость… Кто, кроме шепелявого, мог броситься на хороших мужиков, когда они идут скопом?… И грамотен…

— Было у него имя?

— А как же? Крещен.

— Как звали?

— Иван.

— Козырь?… — негромко спросил Иван, наклонясь к Похабину.

— Ну, не совсем так… Но похоже…

— Ну!

— Да что говорить?… Козыревский… Все знают.

Иван даже застонал: «Ох, выживем, Похабин, повешу!»

А Похабин развел руками:

— Уж больно похож…

Глава V. Якутские сны

1

Под Якуцком, верстах в семи от города, выехал навстречу обозу суровый верховой монах, с сумою на груди и с ружьем за плечами. Из-под долгой рясы, поддернутой к седлу, выглядывала длинная сабелька. Зорко глянул, надвинув низко на глаза куколь:

— Кто такие?

Даже господин Чепесюк не смутил монаха. Ну, сидит на возке чугунный человек, будто идол. Молчит, лицо в шрамах. Что такого? Наверное, монах многих видел в жизни. Иван сам спросил:

— В духовном звании, а почему при оружии? Почему на дороге?

Что-то не понравилось ему в монахе. Встретить такого — плохая примета. И смотрит так, будто впрямь может не пустить в город.

— Шалят… — уклончиво ответил монах, и увидев, как рука Похабина легла на пищаль, успокоил: — Ты не бойся, человек божий, я плохого никому не делаю.

Иван усмехнулся:

— На что ружье монаху?

— У нас не смирно, — ответил монах так же уклончиво, переводя взгляд с господина Чепесюка на Ивана, а с Ивана на Похабина, а потом на гренадеров, идущих за повозками. Что-то прикинул про себя: — Бывает, что плохие люди нападают на проезжающих.

— А вот застрелишь кого, тебя расстригут.

— Это правда, — ответил монах. — Но лучше кого-нибудь застрелить, чем самому быть застреленным. — И, гикнув, лихо полетел на лошади в сторону виднеющихся вдали домиков.

Крестинин оглянулся на Похабина.

— Ишь, разросся Якуцк… — покачал головой Похабин. — Вон там ярманка. Так и называют — старое место… А там слобода торговых людей… А там, — указал он, — посад иноземного списка. Видишь, на стене стоит солдат с алебардой, и пушечка у его ног раскорячилась, как лягушка. Все как у людей. Немирные иноземцы на такой город не нападут, заробеют.

Крестинин прислушивался, как в полусне.

Не верил никак: да неужто добрался до Якуцка?

Ведь и городом не считал Якуцк, считал — это не город, а так себе, точка на маппе. А тут стена, срубленная забором в лапу, и проезжая башня, над воротами которой чернеют старые образа. Совсем жилой, совсем большой город!.. А я не умер, стучало в мозгу. А я не умер, не потерялся, не пропал, не убит зверем или человеком, не заблудился в Сибири…

А ведь как шли!

Было, возчики убегали, не выдержав трудов.

Было, проваливались зимой под лед, зимовали на заброшенных станках, питались замороженными в круги кислыми щами, тонули всем обозом на неизвестных бродах. Так далеко зашли, что вернуться обратно в Россию, о таком и подумать страшно. Теперь уже Санкт-Петербурх и Москва казались издали не городами с живыми людьми, а так, точками на маппе, а Якуцк наоборот приблизился, несет от него дымом, навозом.

И река.

Большая, как море. Приснится такая, не поверишь.

А еще гнус. Вьется с жадностью. У лошадей, отмахиваясь, скоро совсем хвосты отвинтятся. Не веря, спросил:

— Есть ли кабак в Якуцке?

— Будет тебе кабак, барин, — весело ответил Похабин. — Все будет. Раз дошел до Якуцка, теперь, наверное, голову теперь не пропьешь. Завтра пойдем в кабак.

— Зачем завтра? — потребовал Иван. — Прямо сейчас.

— А постой? А обоз? А квартиры?

— Паламошный займется. Веди!

Похабин, подумав, кивнул:

— Ладно. Идем. Только помни, как говорили в дороге.

— Это о чем?

— Да о шепелявом.

2

С того и началось.

Город оказался не на самой реке, а примерно в версте, наверное, боялись разливов. Узкая улица тянулась, выставляя напоказ глухие заборы из тяжелых лиственничных бревен, за которыми, как в отдельных острожках, прятались в деревянных домах живые люди. На воротах крепкие запоры. Похабин обьяснил: а как не запираться? Бывает, что голытьба гуляет. В Якуцк ведь всякий бежит — кто от плети боярской, кто от каторжного клейма, кто от насильственного царского брадобрития. Указ ведь каков? Бородачам, сидящим под караулом, за неимением, чем заплатить пошлину, выбрить бороду — и отпустить. А всех ведь не перебреешь. Отсюда и осторожность.

Долго шли вдоль заборов.

Дома выходили на улицу, в основном, торцами, отсвечивали в мелких окошечках слюдяные пластины, некоторые окошечки вообще были закрыты ставнями. Похабин всех знал. Смело указывал, где кто живет.

— Вон там, — указывал, — живет стрелец Долгий, зовут Сенька. Раньше всегда ходил в оленьем колпаке и в нагольном полушубке. Никогда не снимал с себя тот колпак… А вон там, — смело указывал, — изба сына боярского Курбата Иванова. Он раньше любил носить вязаные шарфы… А вон, — опять указывал, — живет пеший казак Второв, очень пучеглазый. Раньше умел гнать тайком крепкую водку. Так ее в Якуцке и называли — пучеглазовка. Даже, наверное, не надо объяснять, почему… А дальше дом крепкого посадского человека Ярыгина. С ним, с Ярыгиным, служил на Камчатке.

— Ты? — быстро спросил Иван.

— Я.

— Покажешь Ярыгина. Поговорю с ним.

— Он уже стар, барин.

— С таким особенно надо говорить.

— А вон там, — никак не мог остановиться Похабин, — изба конного казака Волотьки Челышева. У него один глаз. Другой глаз выстрелили стрелой немирные коряки… А дальше, за Троицкую церкву, проживает, если живой, тюремный сторож Нехорошко… А в соседстве с ним голова якуцких конных казаков. Вот какие разные люди.

В распашном, потертом, помятом в дороге, но все же приталенном, все еще имеющем вид кафтане, правая пола заходила за левую, а по борту весело блестели посеребренные пуговки, Иван, ведомый Похабиным, поднялся на высокое деревянное крыльцо кабака. Сапоги от грязи пришлось очищать о специальный скребок. Оглядываясь на высокий забор, на котором сушилась сеть, сплетенная из конского волоса, Похабин объяснил:

— Тут всегда сидел Устинов… Имя забыл… Если не убили по пьяному делу, если сам не спился, значит, и сейчас сидит. Курит вино, веселит народ и всякое такое прочее. Правда, жадный. Его, Устинова, трясет от вида копейки. Так всегда и говорил, что, дескать, денежка к денежке набежит — вот тебе и копейка… Нет такого человека в Якуцке, который бы не заглянул в кабак Устинова. Ты, барин, спроси потом Устинова о своем маиоре. Если проходил маиор через Якуцк, обязательно отметился у Устинова.

— Спрошу, — сказал Иван, распахивая дверь и смутно волнуясь.

Не верилось, неужто впрямь после долгого перерыва спросит сейчас чашку крепкого? Три месяца не слышал даже запаха, проклятый Похабин завел в такие места, где о ржаном винце и не слышали. Зато вид у Ивана стал другой, сам чувствовал. Руки крепче, ноги не ныли. С ясной головой глядел на дикие степи и горы, тоже дикие, которые к полночи становились все выше и выше. Как ехали через Россию, ничего и не помнил, кроме ужасного похмелья, а здесь, в Сибири, проснешься, голова свежая, все впитывает, а вдали возвышается какая-нибудь величественная гора. Или река течет такой ширины, что и говорить вслух не надо — не поверят. Или звезды светятся над хвойными деревьями, столь яркие, что иголку можно в сене найти.

А почему все такое отчетливое? А от трезвости.

И вдруг — кабак. Настоящий.

Твердо решил: я только попробую. Теперь-то уж знаю, как хорошо бывает, когда голова чистая. Коли уж привык к новой жизни, сумел добраться до далекого Якуцка, нарушать не буду. Теперь, наверное, могу дойти и до края земли. Может, не врал старик-шептун?

Сплюнув для смелости, толкнул дверь.

Пахнуло в нос теплыми щами, запахом табака. Мелькнули некие радуги на окошках — пластины слюды веселят глаз. Деревянный стол, деревянные лавки. На столе самовар гудит, а в углу образ тает в тихом сиянии, прикрыт серенькой занавесочкой.

И — никого.

Может, время такое? — удивился Иван. Может, в Якуцке в кабак сходятся, где под вечер? Сидел, правда, немолодой плотный за столом, сложив на столе сильные руки. Услышав скрип открываемой двери, поднял ничем не покрытую голову с остатками седых волос по вискам, и остолбенело уставился на вошедших.

— Здравствуй, божий человек, — ласково произнес Иван. И усмехнулся ласково. Вот, дескать, пришли новые люди. Пришли из самой России, радуйся. Сейчас себе возьмем и тебе поставим.

Но на добрые слова божий человек почему-то ничего не ответил, только тяжело засопел и сжал кулаки. При этом нижняя толстая губа божьего человека обидчиво дрогнула. Он даже отвернул в сторону ничем не покрытую голову, как бы не веря увиденному, или вообще не желая видеть такого.

Иван обидчиво повел плечом:

— Зачем отворачиваешься от живого человека?

Казак свирепо оскалился:

— А ты человек?!

— А почему ж нет? — еще больше удивился Иван. — Ты человек, и я человек. И вот он человек, — ткнул он в Похабина. — Мы все человеки, все рабы божьи. А простое внимание человеков друг к другу, оно и благочестию не чуждо и богу не противно.

— Молчи! — странным голосом произнес казак. Его сжатые тяжелые кулаки лежали на столе. Он невидяще и остро смотрел на Ивана.

— Вот какой! — не стерпел Иван. — Чем плох тебе показался?

Не успел закончить, как божий человек казак легко с подъема скользнул правой рукой за голенище сапога. Широкий нож, блеснув, вспыхнул перед Иваном. Охнул, отклонясь, как бы уже чувствуя боль и ужас раны, но ловкий Похабин вмешался. Пустой чугунок сам лег ему в руку, этим чугунком Похабин ударил сверху божьего человека. Осколки весело брызнули, а казак сомлел, закосил сразу подурневшим глазом, и лег грудью на стол.