/ / Language: Русский / Genre:prose_history

Аристономия

Григорий Чхартишвили

Борис Акунин (Григорий Чхартишвили) после сорока приключенческих произведений, наконец, написал первый серьезный роман, которого давно ждали читатели и критики.

По жанру – это «роман идей». Действие происходит во время революции и Гражданской войны. Автор работал над этим романом несколько лет.


Акунин-Чхартишвили

Аристономия

Предисловие

Обычно предисловие пишут в начале работы, я же берусь за него, приближаясь к концу. Когда-то мне казалось, что я веду разрозненные записи не с конкретной целью, а просто чтобы дать выход мыслям, которыми не с кем поделиться. Лишь со временем созрело и окрепло чувство, говорившее: если я не сумею понять, объяснить сам себе всё это, тогда мое собственное существование, со всеми его радостями и несчастьями, открытиями и разочарованиями, взлетами и падениями, окажется потраченным впустую. Худший вид расточительства – провести жизнь на манер животного, даже не предприняв попытки в ней разобраться.

Книги, которые имеет смысл читать, обладают одним общим свойством: они написаны автором для самого себя. Даже если сочинение адресовано определенному кругу людей или вообще человечеству, настоящая книга всегда узнается по отсутствию претензии. Если угодно, по простодушию. Пишущий не боится выглядеть наивным, не пытается показаться умнее или образованнее, чем он есть, не изображает, будто его волнует то, к чему он на самом деле равнодушен, не предпринимает усилий понравиться. Автору не до этого. Автор болен неким вопросом, поиск ответа на который является курсом лечения. Если хочешь излечиться, нельзя тратить силы на несущественное.

В этом смысле книга, над которой я тружусь уже столько лет, безусловно настоящая. Когда я приступал к ней, я твердо знал, что никому и никогда не покажу написанного. Этим я подверг бы опасности не только себя, но и читателя. Не скрою, иногда я воображал, как книгу будут читать люди из будущих, более счастливых времен, но, во-первых, меня уже тогда не будет, а во-вторых, одной этой мотивации было бы слишком мало, чтобы я взялся за столь рискованное занятие. Не мне, жителю глухой страны, которая на исходе второго тысячелетия христианской эры оказалась ввергнута в тоскливый ужас средневековья, что-то объяснять людям будущего. Они несомненно будут умнее и уж во всяком случае богаче историческим опытом; их станут занимать какие-то иные вопросы, надеюсь, более высокого порядка.

Речь идет обо мне, только обо мне самом. И пишу я эту книгу исключительно для себя.

С молодого возраста я начал ощущать, и чем дальше, тем сильнее, потребность – вернее даже долг – понять, зачем всё это (я, моя страна, мир, жизнь) существует, куда движется, есть ли в этом мучительном движении цель и смысл.

В самой концепции, приверженцем которой я со временем стал, ничего новаторского нет. Она известна по меньшей мере со времен античности, однако не относится к числу преобладающих. Умы, гораздо более просвещенные и острые, чем мой, в течение долгих веков пытались найти стержень, с помощью которого можно было бы понять, что такое человек, куда он движется и движется ли вообще. В различные исторические эпохи главенствовало то одно учение, то другое. Дольше всего, до половины восемнадцатого столетия, непререкаемыми считались теории религиозного толка, возводившие смысл существования к Богу, неколебимая вера в Которого сама по себе является ответом на все возникающие вопросы. Начиная с эпохи Просвещения мнения разделились. Кто-то стал считать нитью Ариадны технический прогресс, кто-то – экономическое процветание или достижение социального равенства. Но все эти гипотезы оказались неверными – по крайней мере, так представляется мне, человеку, живущему в середине XX века. В эпоху, хронологические рамки которой совпали с моей жизнью, все вышеназванные теории потерпели крах. Мощь религий, проповедующих всеобщую любовь, не уберегла человечество от всеобщего истребления. Технический прогресс возвел цифры потерь до многомиллионных величин и ныне, додумавшись до ядерного оружия, угрожает вообще уничтожить жизнь на планете. Вера в панацейность материального достатка привела к засилию пошлости и низменно-массовой культуры, обращающей людей в жвачных животных. Культ социальной справедливости обернулся жестокой диктатурой, массовыми казнями и концентрационными лагерями.

Одно из двух: либо ответ на главный вопрос человеческого существования искали не там, где следовало; либо Кант ошибся, когда написал: «Первоначальное назначение человеческой природы заключается в движении вперед».

Мой трактат исходит из того, что Кант прав и «движение вперед» все-таки происходит. А кроме того, в этой книге будет рассказано, где, на мой взгляд, следует искать «ответ на главный вопрос»: на что человечеству можно надеяться, на что рассчитывать.

К сожалению, я не религиозен – таким сформировали меня среда и воспитание. Говорю «к сожалению», потому что в жестокие времена, на которые пришлась моя жизнь, опора в виде религии была бы великим утешением, источником силы. Мне не раз доводилось испытывать острое чувство зависти к людям, которые наделены даром искренней веры. Но кроме собственной души и разума черпать силу мне было неоткуда – за исключением нескольких счастливых лет я провел свою жизнь в душевном одиночестве. Пишу это безо всякой жалости к себе, ведь то же самое, вероятно, скажут очень многие мои соотечественники и современники. От большинства меня отличает, вероятно, лишь привычка к письменной рефлексии, то есть потребность разобраться в важных вопросах бытия, излагая ход и результат своих рассуждений на бумаге. Я – продукт бумажной цивилизации; мысль и даже чувство становятся для меня реальными, лишь обретя вид строчек.

Я начал вести записки в самый тяжелый период своей жизни, но эта книга не касается обстоятельств моей биографии. В конце концов, это частности, погружение в которые лишь замутнило бы картину, а мне хотелось и хочется, чтобы она была предельно ясной. Я ничего из этих «частностей» не забыл и не забуду до смертного часа, но я намеренно оставляю эмоции за скобками изложения. Иначе я не написал бы того, что должен написать, и не разобрался бы в том, в чем должен разобраться.

Сначала я не мог себе объяснить, почему меня тянет углубиться в ту или иную тему, вдруг завладевавшую моими мыслями; иногда казалось, что эти разрозненные штудии не очень связаны между собой. Только теперь, достигнув зрелого возраста, я вдруг осознал, что все эти годы, будто действуя по составленному кем-то плану, последовательно и упорно работал над одной и той же книгой. Ее содержание и общая концепция сделались мне ясны. По жанру она является трактатом – это старинное, несколько напыщенное слово, как мне кажется, подходит здесь лучше всего. Мой трактат еще не окончен, многое остается недодуманным и недопонятым. Тем не менее, я достиг этапа, когда могу охватить взглядом как уже пройденный мною путь, так и тот, который еще осталось пройти. Сегодня я в состоянии сформулировать суть моих изысканий.

Начну с того, с чего и следует начинать – то есть, с ответа на основополагающие вопросы, которые так или иначе решает для себя всякий человек, даже если ни разу ни о чем подобном не задумывался. Речь, разумеется, идет о смысле жизни. Я сказал «вопросы», потому что их, собственно, два: есть ли в нашем – моем – существовании некий смысл, выходящий за рамки животного выживания; и если смысл есть, то в чем он заключается?

Это может показаться странным, но сей вопрос вопросов никогда не представлял для меня трудности. Ответ на него я узнал – верней, ощутил прежде, чем узнал – в довольно раннем возрасте. Для этого сначала нужно было выработать точку зрения на то, что являет собой «человек» и чем он отличается от прочих животных.

Как известно, есть несколько определений главной отличительной особенности человека. Я всегда придерживался одного из самых распространенных: человек – это существо, обладающее свободой выбора, а стало быть, всегда могущее измениться по отношению к себе прежнему – как в лучшую, так и в худшую сторону.

Естественно, сразу же возникает вопрос: а что такое лучшая и худшая «сторона» применительно к человеку? Вопрос этот не так прост, как кажется. В ответе очень трудно отойти от этических стереотипов, впитанных каждым из нас в детстве. Но стереотипы эти разнятся в зависимости от среды, культуры, религиозности/нерелигиозности и т. п. Кроме того, на протяжении моего века эти представления делали невообразимые зигзаги, так что прежнее плохое объявлялось прекрасным и наоборот.

Во времена моей гимназической и студенческой юности, например, чем-то совершенно неприемлемым для порядочного человека считалось доносительство. Уличенного в этом постыдном преступлении подвергали общественному остракизму. Но каких-нибудь два десятилетия спустя преступлением, не только моральным, но и уголовным, стало почитаться недоносительство – в том числе на ближайших родственников. Юный пионер, донесший на собственного отца, стал образцом, на котором воспитывают детей. Нравственность – категория не абсолютная, а относительная, гласит этика тоталитарных государств середины XX века: этично то, что полезно для партии (национал-социалистической или коммунистической, неважно).

Мне понадобилось много времени, чтобы безэмоционально и объективно решить задачку о том, что такое хорошо и что такое плохо для всякого человека.

Вот мой ответ: хорошо – всё, помогающее раскрыть самое ценное, что заложено в тебя природой; плохо – всё, что этому мешает.

Поясню. Я глубоко убежден, что сущностная ценность личности заключается в том, что каждый человек, без исключений, несет в себе некий дар, в котором ему нет равных. Я имею в виду дар не мистический, а вполне реальный: каждый из нас потенциально может делать что-то полезное или радостное (одним словом, ценное для окружающих) лучше всех на свете. Это не обязательно нечто творческое или каждодневно применимое. Я знавал одного солдата, человека совсем неразвитого, косноязычного, и за это презираемого товарищами, который в исключительной ситуации спас весь свой эскадрон. Во время панического отступления сто человек и сто лошадей оказались ночью среди непроходимой топи и, без сомнения, все бы там сгинули, если бы не этот пария, которого все считали полудурком. Он молча вышел вперед и, по-звериному пригнувшись к самой воде, повел отряд за собой. Он чувствовал, куда можно ступить, а куда нельзя. И все спаслись. Нечего и говорить, что после этого случая к обладателю странного дара товарищи относились совсем иначе. Его ценность, которая могла бы до конца жизни остаться неоткрытой, стала для всех очевидна.

Если бы наше общество было устроено правильным образом, то важнейшей из наук являлась бы педагогика, и назначение ее заключалось бы в том, чтобы нащупать и развить в каждом ребенке присущий ему и только ему драгоценный талант. Не только для общественной пользы, но и для блага самого ребенка, будущего человека. Ибо тот, в ком полностью раскрылся присущий ему талант, ведет и ощущает себя совсем иначе. Он полон сознания своей значимости, которая удерживает его от множества низких и мелких поступков, недостойных его дара. Сегодня часто случается, что у гения (более корректно было бы называть такой индивидуум «вполне раскрывшейся личностью») кружится голова от сознания своего величия, а это приводит к нарушению нравственного баланса в отношениях с другими: он уникален, а они взаимозаменяемы, поэтому ему дозволено то, что не дозволено им. Но это заблуждение вызвано тем, что «вполне раскрывшиеся личности» сегодня крайне редки, они представляют собой результат счастливого стечения обстоятельств (допустим, Иоганну Себастьяну Баху, ребенку с потенцией гениального композитора, повезло родиться в семье музыканта). Если же гениями и талантами, каждый в своем роде, будут все, то и задирать нос станет не перед кем. Один – выдающийся врач, другой – фантастический булочник, третий – маэстро столярного дела, четвертый – маг садоводства, пятый – светоч государственного управления, шестой умеет превращать жизнь в праздник, седьмой красит стены домов так, что в них радостно жить, и так далее, и так далее.

Итак, повторю еще раз: хорошо всё то, что помогает человеку приблизиться к неповторимой траектории своей индивидуальности, подобрать ключ к своему дару. Лучшее из существующих обществ такое, где каждый человек, вне зависимости от происхождения и положения, имеет больше возможностей раскрыться и развиться, прожить свою жизнь, а не ту, что навязывают ему извне. Если в основополагающем документе вновь создаваемого государства (я имею в виду американскую «Декларацию независимости») заявляется, что всякий человек обладает «неотчуждаемыми правами» на жизнь, свободу и стремлению к счастью, это уже очень много, особенно для восемнадцатого века. По моему убеждению, счастливой можно назвать жизнь, если она была полностью реализована, если человек сумел раскрыть свой Дар и поделился им с миром[1].

Есть ли в истории человечества хоть какой-то прогресс, какое-то движение вперед в этом смысле?

Еще сорок лет назад большинство мыслителей сочли бы вопрос риторическим и уверенно ответили: конечно, есть. Сейчас, в середине века, после двух ужасных войн, после невообразимых зверств, свидетелем которых стало мое поколение, голоса позитивистов звучат куда менее бодро. И всё же, несмотря на то, что мне выпало находиться в одной из самых мрачных расщелин этого провала в варварство, я убежден: прогресс есть, человечество развивается в верном направлении, просто движение это не линейно и сопровождается рецидивами.

Развитие homo sapiens проявляется в постепенной смене мотиваций его социального и нравственного поведения. Рабы трудились, чтобы избежать ударов кнута; в двадцатом веке граждане демократических стран работают, чтобы улучшить свое материальное положение; люди завтрашнего дня будут выбирать себе дело по интересу и призванию.

В историческом «вчера» законы соблюдались из страха перед наказанием; «сегодня» (я опять-таки говорю о жителях демократий) очень многие члены общества законопослушны по убеждению; «завтра» надобность в строго регламентированной системе запретов и уголовных наказаниях отпадет, потому что психически здоровому человеку не придет в голову убивать, грабить или насиловать. Нравственность вплоть до недавних времен держалась главным образом на религиозном запугивании, страхе перед неизбежным ответом перед вездесущим Господом; происходящий в нашем столетии кризис веры обнаружил, что опасение Достоевского (если не станет Бога, всё окажется дозволено) несостоятельно – современный человек может вести себя нравственно и без угрозы Преисподней.

В этих произошедших и еще предстоящих переменах и состоит истинный прогресс – в самосовершенствовании человечества как суммы личностей, из которых оно состоит.

Мы не столь уж малого добились, учитывая юность и незрелость нашей цивилизации. И хоть еще во времена Экклесиаста считалось, что нет ничего нового под солнцем, это смешное заблуждение: три тысячи лет спустя человечество всё еще шагает по целине, открывает новые законы мира и собственного устройства, как духовного, так и физического. Мы находимся в ранней поре своей биографии, где-то на пороге подростковости со всеми атрибутами этого трудного возраста – детской жестокостью, легкомыслием, непоследовательностью, неопрятностью и мучительной неуверенностью в себе.

Жизнь на Земле существует миллионы лет. По сравнению с этим сроком наша цивилизация появилась и пустила корни не то что вчера, а, можно сказать, несколько минут назад. Началом отсчета следует считать не момент, когда первый homo sapiens сделал каменный топор, а момент, когда хотя бы в одном очаге человеческой популяции изобрели письменность, создав начатки коллективной памяти. Без какого-то, хотя бы смутного представления о своем прошлом коллективное сознание рода пребывает в сумерках раннего младенчества. Мы, люди, помним себя (а стало быть, можем оценивать свое развитие) на отрезке в пять тысяч лет. За это время сменились всего лишь полтораста или двести поколений. Невообразимо далекие времена основателя Руси святого князя Владимира, в сведениях о котором больше легенд, чем правдоподобных фактов, отделены от нас только тридцатью звеньями предков; прадед моего прадеда родился в царствование Петра Первого, когда колдунов жгли на кострах, а государевых врагов сажали на кол.

Конечно, я вижу завоевания прогресса не в том, что врагов государства в мои времена не сажали на кол, а расстреливали во рвах или отправляли в газовые печи. Завоевание прогресса в том, что в семнадцатом столетии жестокость была нормой, а сегодня она рассматривается как аномалия и преступление.

Еще совсем недавно человечество повсеместно существовало по жизненному циклу животного: тратило все свои силы на добывание пищи, производило потомство, умирало. Да и сегодня во многих частях света, включая мою бедную родину, большая часть населения живет точно так же. Разве есть хоть какой-то шанс на раскрытие своих способностей у ребенка, родившегося в нашей нищей, бесправной деревне, в спившемся полууголовном пригороде или чахоточном шахтерском поселке?

Однако оценивать уровень развития человеческой цивилизации по худшим ее зонам все равно что судить о Пушкине по самым слабым его стихотворениям. Если же мы возьмем для рассмотрения области планеты, в которых человечество достигло наиболее высоких ступеней развития, прогресс по сравнению с прежними эпохами должен быть очевиден.

В конце концов, можно представить себе страну, далее всех продвинувшуюся по пути цивилизованности (какую-нибудь предположительную Нордландию), и страну в этом смысле самую отсталую (скажем, опять-таки условно, Зюйдландию), как одно и то же общество, находящееся на разных этапах развития. Там, где Нордландия находится сегодня, Зюйдландия окажется через сто или двести лет: избавится от голода, детской смертности, грубого насилия, невежества, научится уважать права личности. Во всяком случае, передовые деятели Зюйдландии, говоря о достойном и счастливом будущем своей страны, наверняка будут иметь в виду нечто «нордландиеобразное».

Только не нужно совершать грубой ошибки, сводя всю разницу к богатству и бедности. Связь между уровнем цивилизованности общества и уровнем материального достатка безусловно существует, и самая прямая – я подробно останавливаюсь на этом в одной из последующих глав. Однако «сытость» для прогресса является условием хоть и обязательным, но далеко не исчерпывающим.

Пришло время высказать, пока очень осторожно, главную мысль, содержащуюся в моем сочинении.

Сущностное различие между жителем условной Нордландии и условной Зюйдландии (каковой, впрочем, вполне можно считать и мою родину, не условный, а совершенно конкретный и вполне «нордный» СССР) заключается в некоем внутреннем качестве, концентрация которого определяет стадию развития общества.

Именно это трудноопределимое Качество, которому я медлю дать название, и является темой исследования протяженностью во всю мою жизнь.

Некоторым, очень немногим людям оно достается от рождения. Мне посчастливилось встретить и близко знать таких самородков. Они попадаются во всех народах и в самых разных социальных слоях.

Но большинство индивидов с сильно выраженным Качеством получились такими в ходе становления и развития личности, под воздействием воспитания и внутренней работы. Нечего и говорить, что в странах и социальных средах, которые находятся на относительно более высокой ступени развития, вследствие благоприятных условий среды выше и пропорция таких людей.

Человек, обладающий хорошо развитым Качеством (пока по-прежнему оставляю его без названия), сразу виден. В таком обществе, каким является моя страна, в течение долгих лет подвергающаяся тяжким испытаниям, он даже бросается в глаза, как дерево посреди голой пустыни. Когда-то вокруг меня таких людей было множество, во всяком случае во много раз больше. Но Качество, благотворное при движении общества вверх, становится смертельно опасным для своего обладателя, когда история делает рывок вспять, в пучину дикости и насилия. В этих джунглях эффективны лишь самые примитивные законы выживания, и Качество делается обузой. Поэтому те, кто не пожелал или не смог им пожертвовать, за редчайшими исключениями покинули родину или погибли. Уцелевшие экземпляры сегодня воспринимаются молодым поколением как чудо – или, скорее, как чудаки. Но я знаю, вижу, что, едва отступил всепроникающий страх и обладание Качеством стало грозить уже не тюрьмой, а всего лишь сумой, как в моей стране потихоньку начала восстанавливаться естественная пропорция тех самых самородков, кого природа наделяет Качеством от рождения. Не думаю, чтобы кто-то проводил статистические исследования в этой области, однако по моим жизненным наблюдениям из каждых ста явившихся на свет один будет абсолютно «светел» (то есть щедро, неиссякаемо одарен Качеством), один абсолютно «темен» (своего рода инвалид, душа которого неспособна эволюционировать), остальные же в разной степени «серы» и мимикрируют – светлеют либо темнеют – в зависимости от установившегося нравственного климата. Во времена диктатур или войн к власти неизбежно приходит наихудший процент человечества, потому что принуждение и насилие – его родная стихия. «Темный процент» только что, на наших глазах, пережил свой золотой век, и, хоть я надеюсь, что могущества гитлеровско-сталинского масштаба у этой фракции никогда больше не будет, рецидивы в отдельных регионах планеты, конечно, неизбежны. Добившись господства в России, Италии или Германии, «темный процент» немедленно начинал окрашивать в черный цвет «серые» девяносто восемь процентов, потакая их низменным инстинктам, и последовательно истреблял тех, кто принадлежал к «светлой» сотой[2].

А между тем стадия развития общества напрямую зависит от того, сколько в нем людей, обладающих Качеством. Обычно оно появляется и укрепляется внутри какой-то отдельной группы или сословия, где в силу исторически сложившихся обстоятельств возникает особая питательная среда. Когда таких особей становится много – не большинство, а хотя бы некое значительное количество, они начинают задавать тон поведения и влекут за собой всё общество в целом, потому что в этих людях есть притягательность, род магии, привлекательной для окружающих. Человеку с Качеством хочется подражать, хочется стать таким же, как он. В этом великая сила Качества.

Государства, которые сегодня считаются наиболее развитыми в гуманитарном отношении – это сплошь страны, где авторитет таких людей и отождествляемого с ними Качества высок. Но и в этих блаженных Нордландиях Качество нигде пока не находится у власти. В лучшем случае можно говорить о его сильном духовном влиянии.

Суммируя, повторю свою логическую цепочку, чтобы можно было двигаться дальше.

Итак, по моему убеждению, назначение человеческой жизни в том, чтобы прожить ее сполна, достичь полного раскрытия бутона, который носит в себе всякий человек (следуя ботанической метафоре, назову этот результат «Расцветом»).

Достижению Расцвета помогает некое Качество.

Общество становится лучше, то есть предоставляет своим членам больше возможностей для Расцвета, когда повышается средний градус этого Качества.

Средний градус Качества поднимается, когда в данном обществе увеличиваются количество и вес людей с высоким индивидуальным градусом Качества.

В свою очередь, индивидуальный градус Качества быстрее и полноценнее созревает в обществе, нравственный климат которого способствует пробуждению в среднем человеке лучших, а не худших свойств его души[3].

Но это не притча о яйце и курице либо змее, ухватившей себя за хвост. Процесс улучшения человека имеет стартовую точку и свои законы, которые возможно исследовать. Конечно, эволюция души – категория трудно определимая, но лишь до тех пор, пока не появится метод измерения. Еще Галилеем сказано применительно к назначению науки: «Измерить всё, что поддается измерению, а что не поддается – сделать измеряемым». В своей книге я делаю попытку предложить метод, который позволяет анализировать, измерять и даже градуировать самый важный из параметров развития человечества.

Повторюсь еще раз: я не ставил и не ставлю задачи убедить в своей правоте всех; довольно того, что эта система помогает разобраться в проблеме мне самому.

Чтоб завершить вступление, мне осталось сделать только одно: дать название Качеству, этому драгоценному свойству, которое так медленно и трудно накапливается человечеством в ходе эволюции. Я ввожу этот новый термин, вполне понимая его неопределенность. К сожалению, ничего более корректного придумать я не сумел. Как ни странно, слово, в точности соответствующее этому понятию, отсутствует во всех знакомых мне языках.

Качество, от которого, как я убежден, зависит судьба человечества, я назвал «аристономией».

(Из семейного фотоальбома)

* * *

«При жизни А. не был любим. Наружность его не отличалась привлекательностью. Он был малого роста, сухощав, близорук и картав; на губах его играла язвительная улыбка; он был холоден и насмешлив».

Прочтя эти строки, Антон вздрогнул.

У него была тайная обсессия, про которую он никому не рассказывал, потому что как и кому про такое расскажешь?

Лет с четырнадцати, то есть с возраста, когда начинаешь становиться мыслящей личностью, Антон всё настраивал себя на считывание посланий – неких мистических знаков, адресованных персонально ему в подтверждение его исключительности и единственности, в доказательство особенных отношений, существующих между ним, Антоном, и Кем-то, Кого (или Что?) люди религиозные называют Богом, самому же Антону больше нравился термин, придуманный Робеспьером: Верховное Существо.

Знаки были многообразны и непредсказуемы. Антон хранил в памяти каждый.

Первый был явлен пять лет назад, в те самые дни, когда он очнулся. То есть перестал быть ребенком, которого ведут за ручку, и вдруг осознал: я – один на один с жизнью, и всегда буду один, и никто никогда меня полностью, до конца не поймет, и очень хорошо, что не поймет, и Тайна Бытия никем до сих пор не разгадана, но мало кто этим мучается, а все живут себе мелкими повседневными заботами, будто муравьи или мухи, а я так жить не смогу и не буду, потому что мне открылась истина. Четырнадцатилетний Антон не мог бы объяснить, в чем эта истина заключалась, – пожалуй, в осознании своей единственности, своей абсолютной незащищенности и своего бескрайнего могущества.

Дело было летом, ночью, на даче. В небе горели звезды, и одна из них мигнула, и он понял: «Это мне знак, меня услышали, я – это я». Несколько дней потом ходил, как в лихорадке, смотрел на всех вокруг со снисходительным презрением: муравьи, мухи. Осенью, издалека и осторожно, завел на эту тему разговор с гимназическим приятелем Колей Лацисом, мальчиком начитанным и умным. Тот немного послушал, кивнул. «А-а, – сказал небрежно, – думай-думай. Полезно для развития личности. Про Бога, вечность, бесконечность и прочие ребусы. Я в прошлом году тоже чуть себе голову не свихнул. Только велосипед не изобретай. Почитай историю философии, там всё жевано-пережевано». Историю философии Антон читать не стал, на Кольку обиделся и откровенничать с людьми навсегда зарекся. Послания же выискивал и коллекционировал.

Например, шел он как-то, давно, из гимназии, был ясный весенний день, по реке плыли белые глыбы, и стало невыносимо жаль, что всё это – весна, щекотный воздух, скрип подтаявших льдинок под ногами – уходит навсегда и никогда больше не повторится, то есть повторится, конечно, но уже не так, не совсем так, и сам он будет другим, а люди вокруг идут с глупыми, пустыми лицами, и ни один не задумывается, что ничего не вернешь, и катятся себе от рождения к старости беспечными, бессмысленными колобками. А на набережной, к которой Антон двигался по Троицкому мосту, стояли экипажи и авто. Погода была чудесная, первый ясный день, многие приехали прогуляться по Марсову полю. Антон вдруг загадал: «Если, пока я иду через реку, вон та коляска, со сверкающей дверцей, отъедет, моя жизнь будет особенной, не как у всех. А не отъедет – проживу дюжинно и заурядно, Акакием Акакиевичем Башмачкиным». Загадал – и сам испугался. Сердце сжалось. Начал себя переубеждать, что глупости, ребячество. И вдруг – он прошел не больше двадцати шагов – черный бок пролетки брызнул искорками, и она тронулась с места, одна из всего ряда! Антон потом посчитал. Их там шестнадцать было, экипажей и автомобилей. Мог ведь вообще ни один с места не тронуться!

Ладно, пускай тогда было случайное совпадение – маловероятное, один шанс из шестнадцати. Но происходили же впоследствии и другие случаи. Последний по времени – двухмесячной давности, совершенно поразительный.

Шел по Невскому, мимо остановки. Там, как всегда, «хвост», давка. Подошел трамвай, все толкаются у задней площадки, а несколько человек желают войти через переднюю дверь, предназначенную для льготников – инвалидов войны, дам в положении, полицейских при исполнении служебных обязанностей. Теперь уже трудно поверить, что когда-то, до войны, трамвай считался респектабельным видом транспорта. Вагонов стало меньше, потому что старые ломаются, а новых из-за границы не доставляют. Число пассажиров, наоборот, десятикратно возросло, ибо десять копеек уже не деньги, и многие ездят по льготному тарифу или вообще освобождены от платы. Сам Антон на трамвае ездить зарекся, разве что поздно вечером, когда пусто.

В общем, шел он себе мимо толковища, размышлял на одну из постоянных своих тем: должен ли человек, чувствующий особость своей судьбы и не боящийся этого, прикидываться, будто он такой же, как все? Или это малодушие? Робость, которую нужно преодолеть? Ведь сегодня во время диспута на семинаре по истории права ему было что сказать по поводу «Салической правды», но он стушевался и промолчал. И, как обычно, последнее слово осталось за демагогом Сухаревым, потому что у него апломб и нахрап. А надо было попросить слова, выйти вперед и врезать: «Сравнивать франкских литов с российскими крепостными – чистейшая вульгаризация, подмена понятий!» И только Антон про это подумал, представил, как он выходит вперед, а вся аудитория ему внимает, – вдруг слышит (на остановке кто-то выкрикнул, дребезжащим истеричным голосом):

– Куда лезешь? Умный какой! Стой, как все люди стоят! Еще вас, клобуков, вперед пускай! Не дождетеся!

У Антона дыхание оборвалось. Вот и ответ! Это же он – Клобуков. Антон Маркович Клобуков.

Там, у передней площадки, топтался монах в островерхой черной шапочке, это ему кричали из «хвоста». Чернец, наверное, приехал из глухомани и просто не знал правил. Да бог с ним, с монахом! Разве в нем дело? Слово «клобук» не относится к числу распространенных, монашескую скуфейку так никто не называет, уж во всяком случае не человек, говорящий «не дождетеся». Это было послание, самое что ни на есть прямое, неприкрытое. И смысл его очевиден: вот он, ответ на твой вопрос.

Всякий раз, сказав себе: «Это оно, несомненно оно», Антон испытывал ощущение, которое, вероятно, и называют «мистическим ознобом»: по коже рассыпались мурашки, сердце чуть сжималось от удовольствия и маленького, не очень страшного страха. Удовольствия было больше. «Я – это я», думал в такие мгновения Антон и, если неподалеку было зеркало, оконное стекло или витрина, непроизвольно глядел на свое отражение.

Сейчас сделать это было легко. Он поднялся, подошел к гардеробу и остановился перед зеркальной дверцей.

Всё совпадало в точности. Никем не любим (родители не в счет, им любить продукт своих чресел положено по социобиологической функции). Некрасив, мал ростом, щупл, в очках. Картав – букву «р» раскатывает, будто горло полощет. Язвительная улыбка – вот она, пожалуйста. Только насчет «холоден»… Вообще-то не особенно. При малейшей ерунде, пустяковом волнении кровь к лицу, дрожь в пальцах, и потом долго нужно себя уговаривать, чтоб успокоился. Но в смысле не нервическом, а мировоззренческом безусловно холоден. Не деятель – наблюдатель. А лучше сказать «созерцатель».

Пять минут назад Антон сел готовить реферат для семинара по философии права. Тема – «Закон и государство в учении Аристотеля». Решил начать со сведений общего характера. В отцовском кабинете взял черно-золотой том «Брокгауза и Эфрона», открыл статью «Аристотель» – и вот вам, получайте. Явное, несомненное послание. Притом с легко угадываемым значением. Лестным. Тот, другой «А.», величайшая фигура в истории человеческой мысли, был в начале жизни безвестен и никому не интересен.

Человека, помимо качеств, заложенных природой (читай: Кем-то, Чем-то), делает великим эпоха. Времена бывают плоскими и скучными, как среднерусская равнина, а бывают вздыбленными, когда тектонический сдвиг пластов истории образует островерхие хребты и бездонные впадины, когда сшибаются материки и тонут атлантиды. Вот почему блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые. Такой была эпоха Аристотеля и Александра Македонского. Но в еще большей степени, в несравненно более грандиозном масштабе такова нынешняя эпоха.

Времена небывалые. Страшные, величественные. Скорлупа прежней жизни трескается под мощными ударами бронированного клюва, из Мирового Яйца вылупляется Птенец. Кем он окажется – стервятником Апокалипсиса или райской птицей, неведомо. Будущее, уготованное выжившим в войне, может оказаться прекрасным или чудовищным, но ясно одно: как жили прежде, больше не будет. Поэтому тех, кто уже стар или даже в среднем возрасте, Антону было жалко. Они не приспособятся, они не впишутся. Новорожденный мир будет принадлежать молодым. Таким, как он.

Когда в девятнадцать лет твердо знаешь, что ты избранный, – захватывает дух.

Антон стоял перед зеркалом и пытался представить, каким он станет через десять, через двадцать лет. Верно, переменится до неузнаваемости. Мама в юности тоже была нехороша. Широкий лоб, маленькие припухлые глаза, скуластость – это от нее. Неправильность черт у Татьяны Ипатьевны с годами никуда не делась, но проступил характер, воссияла личность, и лицо, прежде некрасивое, сделалось интересным, значительным. То же, будем надеяться, произойдет и с бледной, невзрачной физиономией, мигающей на нас из зеркала.

Поежился в овчинной безрукавке. Холодно. Городской закон обязывает домовладельцев поддерживать температуру в жилых помещениях не ниже 13 градусов, а хозяин еще градус-другой ужуливает. Квартиранты подогреваются своими средствами – кто топит камин, кто завел чугунную печку. Но дрова и уголь баснословно дороги. Отец сказал: «Безнравственно шиковать, когда беднота мерзнет. Люди терпят, будем терпеть и мы». А у самого неотступный кашель, скачки температуры, и холод ему опасен.

Только в профиле, пожалуй (Антон повернул голову и скосил глаза), проступало отцовское – породистая очерченность носа, подбородка. Марк Константинович в молодости был красавец. А дед, тот вообще был декабрист. На овальном миниатюрном портрете почти вековой давности юный Константин Клобуков – в кавалергардской кирасе, с подвитыми перышками на висках – выглядит принцем из романтической баллады.

На самом-то деле (папа рассказывал) дед был вздорен, тяжел характером. Его роль в заговоре, кажется, была незначительна, и каторгу он получил исключительно за строптивость, проявленную во время следствия. По той же причине надолго застрял в «местах не столь отдаленных». Женился на шестом десятке, только после амнистии. В положении ссыльного обзаводиться семьей дед не желал. Говорил, что он из породы, которая в неволе не размножается. Свобода передвижения притом ему была нужна исключительно из принципа, потому что на запад он не вернулся, так и умер иркутским мещанином, ибо восстанавливаться в правах дворянства отказался, из гордости. А род-то древний, шестнадцатого столетия. Одно время Антон пытался уговорить отца подать прошение в Департамент герольдии, но Марк Константинович сначала отшучивался, а потом рассердился. «Дворянское звание – стигмат позора, – сказал он двенадцатилетнему сыну. – Вроде Каиновой печати. Нам должно быть стыдно, что наши предки жировали за счет крепостных крестьян». Так-то оно так, но все равно жалко.

Отец родился в день манифеста об освобождении крестьян и, кажется, тоже считал это своим персональным судьбоопределяющим посланием. Вероятно, сыграло роль и имя. Сибирский упрямец нарек своего отпрыска в честь Марка Аврелия. Два других сына, дядя Зина и дядя Сеня, тоже получили имена со значением: Зенон и Сенека. Тетю Лушу полностью звали Лукреция Константиновна. Все они обитали в Сибири, Антон видел их редко. Отец единственный из своего стоического семейства обосновался в Петербурге. Врачи сказали, что слабогрудому мальчику вредны иркутские зимы, поэтому с десяти лет Марк жил у родственников, в столице, где учился и потом преподавал, а когда снова, не по своей воле, очутился в родных местах, дедушки Константина Григорьевича на свете уже не было.

Событие, переломившее мирную жизнь приват-доцента Клобукова, в семье получило название «Холокаустос». Этим словом (по-гречески – «вселенская катастрофа») Марк Константинович со всегдашней мягкой иронией называл студенческие беспорядки 1897 года, в результате которых он не только потерял место, но и был выслан в административном порядке под надзор полиции. Сегодня ровно двадцать лет с того рокового дня, когда вышел указ министра об исключении мятежных студентов и немедленном применении к ним закона о всеобщей воинской повинности. Приват-доцент Клобуков публично объявил о солидарности с репрессированными и в тот же день сам оказался сначала за университетскими вратами, а затем и пятью тысячами верст восточнее. К научным занятиям и преподаванию впоследствии он так и не вернулся.

Для семьи Клобуковых тот день был особенным и еще в одном смысле, который, собственно, и придавал слову «Холокаустос» несколько юмористический оттенок. Антон слышал эту историю много раз. Отец очень комично рассказывал, как вечером, когда он, «пятою Рока в прах попранный», сидел дома и предавался унынию, к нему явилась «некая юная особа с горящим взором», перекинула его через седло и увезла, не спрашивая согласия. Двадцатилетняя курсистка, прежде видевшая приват-доцента только на лекциях по юриспруденции, пришла и сказала, что хочет быть его женой и разделить с ним судьбу, какою бы та ни была. Поженились они уже в Иркутске. Отец шутливо называл сына «дитя Катастрофы». Однажды Антону пришло в голову посчитать, когда он был зачат, и получилось, что в конце января, за полгода до свадьбы – очень возможно, в тот самый вечер. Думать об этом было конфузно. Антон и не думал, придерживал свое и без того слишком резвое воображение.

Вечером 27 января к отцу всегда приходили его бывшие питомцы – те самые, исключенные. До войны в небольшой квартире собиралось по тридцать, сорок человек. Все шумели, перекрикивали друг друга, хохотали, пели песни. В прошлом и позапрошлом году гостей было немного. Сегодня вообще никого не ждали, потому что Марк Константинович совсем ослаб, почти не вставал с постели, и мать разослала городские телеграммы, а у кого есть телефон – тем позвонила: не приходите, болеет.

Но тихого вечера все-таки не вышло. Из гостиной до комнаты, в которой Антон корпел над своим рефератом, доносились голоса. Двое всегдашних «холокаустовцев» не получили маминого предупреждения. Один, Бердышев, приехал прямо с вокзала, был на Кавказе по делам Военно-промышленного комитета. Другой, Знаменский, только что вернулся с Северного фронта, куда ездил с думской делегацией. Оба, как обычно, явились с женами. Не указывать же на дверь?

Отец надел куртку, сел в кресло, под плед. Паша умчалась в метель с ответственным заданием: добыть какой-нибудь закуски и, если удастся, хоть пару бутылок вина. В ресторане, конечно, потому что магазины уже закрыты и в любом случае вина там давным-давно не продают – сухой закон.

Антон думал присоединиться к общей компании, но случился маленький казус. А может быть, не случился – примерещился. Может, сам себе напридумывал.

Будто Зинаида Алексеевна, жена Петра Кирилловича Бердышева, поймала Антонов взгляд, когда снимала ботики («нет-нет, Танечка, не уговаривайте, сниму, жарко»), а он уставился на ее тонкую, в прозрачном чулке щиколотку. Зинаида Алексеевна была еще молодая, хорошенькая, с нежным голосом, к которому хотелось прислушиваться, что бы он ни говорил. Посмотрела она лукаво или просто так легли тени? Антон почувствовал, что краснеет, пробормотал, что ему нужно заниматься, ушел.

Стыдно, как стыдно! А если все-таки не тени? Если она скажет Петру Кирилловичу, что он на нее плотоядно пялился? Тогда только выкинуться из окна.

Животное начало в человеке, который готовится к особенной, небывалой судьбе, отвратительно. Унизительней всего, что оно сильнее тебя. Третьего дня Паша мыла полы, так он ничего не мог с собой поделать – несколько раз прошел мимо, чтобы посмотреть на ее полные розовые ноги под высоко, до колен, подоткнутой юбкой. Паша даже прикрикнула: «Хватит шляться! Мешаешь!» А если б догадалась? Ужасно. И, главное, пошлость какая! Трехкопеечный барчук строит горничной куры. Ну то есть никаких кур он, конечно, не строит, но ведь это Паша, член семьи, почти сестра!

На войну надо идти, вот что. Не дожидаться призывного возраста, а просто записаться добровольцем, как сделали многие. Но что дальше? Стрелять ни в чем не повинных немцев – преступление, здесь отец стопроцентно прав. Поступить в медбратья? Пробовал уже, еще два года назад. Вырвало в перевязочной, позорно. «Кишка у тебя, парень, тонкая», – презрительно сказал санитар Куценко.

В телефонисты можно. Или шофером, еще лучше. Но в армии ведь, наверно, не спросят? Пошлют, куда им надо. Все-таки медицина благородней всего. Никаких компромиссов с совестью, все тебе благодарны – и ощущение нужности, вот что самое важное. Надо преодолеть слабость. Не отводить глаз от ран, не зажмуриваться при виде крови.

Из гостиной донесся мучительный приступ кашля, и Антон сразу вспомнил, как у отца утром, за завтраком, хлынула черная кровь. Раньше такое случалось только весной или осенью, а теперь чуть не каждый день. В последний год Марк Константинович отрастил бороду. «Интересничаю», шутил он, но Антон догадался: хочет спрятать ввалившиеся щеки. Из-за бороды стало казаться, что это уже не тот папа, которого знаешь и любишь, а другой человек, и если прежде отец был похож на Пророка с полотна Николая Ге «Что есть истина?», то ныне превратился в призрак с картины «Голгофа» того же художника: уже не человек, тень человека.

«Умрет? Скоро умрет?» – спросил Антон отражение в зеркале. «Нет, не может быть», – ответило отражение, но неубедительно ответило. Жалко приморгнуло, дрогнуло губами.

Выступать в суде отец перестал уже давно. Не мог громко говорить, срывался на кашель, а с минувшей осени вовсе перестал работать. Пожелтел лицом, беспрерывно температурил, не расставался с бумажным кульком, куда отплевывал мокроту. Но ведь прошлой зимой было почти так же скверно, однако к лету как-то выправилось?

Вот и приступ кашля закончился, сменился смехом. Отец, если уж начинал смеяться, нескоро останавливался. В гостиной, кажется, говорили о веселом.

Антон вышел в коридор, бесшумно прошел ковровой дорожкой, встал в дверях.

Сидели вокруг стола, на котором под желтым кругом света сиротливая ваза, и больше ничего. Паша рыщет по вечернему городу в поисках угощения, достойного депутата Государственной думы и промышленника-миллионера. Обе супруги, улыбчивая Римма Витальевна (острый взгляд из-под золотого пенсне) и Зинаида Алексеевна (на нее Антон посмотреть не решился), вежливо положили перед собой по кусочку сухого печенья.

Муж Риммы Витальевны адвокат Знаменский действительно рассказывал смешное. Как в сегодняшней «Русской воле» Амфитеатров напечатал фельетон «Этюды». Все пришли в недоумение от набора трескучих, бессмысленных фраз – ни черта непонятно, с ума он, что ли, сошел?

– Звоню автору, – поглаживал эспаньолку Аркадий Львович, до поры пряча улыбку, – спрашиваю: «Что с тобой, Саша, ты не в запое ли?» Он в ответ: «А ты по краешку прочти».

– Как это «по краешку»? – заранее давясь смехом, спросил Марк Константинович. Видимо, его привела в веселость предыдущая история, которой Антон не слышал.

Знаменский, мастер публичных выступлений, вопроса будто не расслышал. Сделал недоуменное лицо.

– Беру газету снова. Верчу так, этак. И вдруг – эврика! Если прочесть первые буквы в каждой строке, сверху вниз, выходит: «Решительно ни о чем писать нельзя». Каково? А цензура прохлопала!

– Скажите, какая отчаянная смелость, – проворчал хмурый Бердышев.

Но отцу хотелось смеяться, и он запрокинул голову, зажмурил от удовольствия запавшие глаза. Лица у всех сделались напряженными. Наблюдать за тем, как смеется Марк Константинович, было страданием – сорвется в кашель или нет?

Антон посмотрел на мать. Она разглядывала костяшки пальцев, тонкие губы плотно сжаты. Будто сейчас разрыдается. Мама – разрыдается? Это было невозможно представить.

Так же тихо он попятился назад в коридор. И вовремя. Кашель-таки грянул. Нескончаемый, с захлебом, с судорожным заглатыванием воздуха.

Оказавшись за прикрытой дверью, Антон снова сел к столу. Где это было? А, вот. «Холоден и насмешлив».

Через минуту постучали.

– К тебе можно?

Петр Кириллович. Стриженные бобриком волосы блеснули в электрическом свете первой, почти незаметной сединой. Спокойные, внимательные глаза без спешки, а в то же время быстро оглядели комнату: узкую кровать, шкаф, книжные полки, стол, карту театра военных действий, чуть задержались на портрете (повешен сегодня утром, для вдохновения).

– Что это ты – Аристотеля в кумиры возвел? – с любопытством спросил Бердышев.

У него была немного странная манера говорить, на новых людей производила неприятное впечатление. Петр Кириллович произносил слова по-написанному: «чьто», «вОзвел». Очень уж четкий человек, не любит, чтоб буква расходилась со словом. Он при Антоне как-то – не совсем всерьез, конечно, – сетовал отцу, что все российские беды происходят из-за лукавого произношения: пишут «порядок» – прононсируют «парядак», зато в слове «бардак», уж будьте уверены, в произношении не ошибутся. У самого Бердышева во всех его многочисленных делах царил идеальный пОрядОк: на фабрике, в подсекции Военно-промышленного комитета, в семье.

– Давно не виделись, – сказал он, в упор рассматривая Антона. – Учишься?

Люди для Петра Кирилловича делились на две категории: те, кого он любил, и все остальные. Антона Бердышев любил, смотрел на него приязненно, всегдашняя ледяная корочка в глазах будто подтаивала.

– Учусь…

– А что так кисло? Юриспруденция не увлекает?

С этим человеком можно было откровенно.

– Кому теперь нужно римское право? Надо было поступать на медицинский…

– Медицина врачует человека, право врачует человечество. – Петр Кириллович назидательно поднял палец, но сухие губы иронически покривились. – А впрочем, не мне тебя агитировать. Как ты знаешь, я факультета не закончил, так и остался неучем.

Он, один из немногих отданных в солдаты, отслужил в армии полный срок и в университет больше не вернулся.

Левая рука фабриканта вынырнула из-за спины, в ней был квадратный сверток.

– Подарок. Извини, что с запозданием.

В этом весь Бердышев. Два с лишним месяца прошло после дня рождения, но Петр Кириллович, несмотря на войну, несмотря на бесчисленные заботы, помнит, что именинник остался без подарка.

Антон стал нетерпеливо разворачивать бумагу.

Портативный «кодак»! Чудо! Он давно мечтал о фотоаппарате, но на подобное роскошество и не зарился! Легонький, берется одной рукой, весь кожаный, с хромированными кнопочками!

Подарки Петра Кирилловича всегда были самые лучшие, даже если не такие дорогие, как этот. Он всё делал обстоятельно, со смыслом, в том числе выбирал подарки.

– Здесь инструкция. Изучай. Ладно, ладно. Не за что. Расти большой.

И ушел.

Аристотель был забыт.

Тэк-с, где же тут объектив? Ого, спрятан под крышкой. Здорово! Выдвигается! И кожух гофрированный! Как вставляется пленка?

Черт, вот некстати! Звонят в дверь. Паша еще не вернулась. Придется идти самому. Он неохотно отложил камеру.

Пока шел до прихожей, позвонили снова – робко, нерешительно.

– Здравствуй, Антон… Я знаю, что сегодня всё отменилось, но…

Высокий и тощий, дурно одетый, весь какой-то нескладный, человек мялся на пороге. В руке мятая шапка, длинные волосы распушились, на воротнике старого пальто снежинки вперемешку с перхотью.

– Здравствуйте, Иннокентий Иванович. Проходите. Пришли Бердышевы и Знаменские, папа будет рад.

Один из любимых папиных рассказов: когда семья только вернулась в столицу и восстанавливала старые связи, ждали в гости Иннокентия Баха, бывшего папиного студента, и всё пугали маленького Антона – вот придет Бах, задаст тебе бабах, и когда вечером раздался звонок, Антон с ревом забился под кровать.

Иннокентий Иванович Бах был совсем не страшный. Наверное, на всем белом свете не нашлось бы ни одного живого существа, которое могло бы его испугаться. Пух на лысеющем темени Баха дыбом, длинный нос – как клюв у сороки, мягкая бородка и усы словно приклеены для смеха, а глаза круглые, детского ясно-голубого оттенка.

– Татьяна Ипатьевна утром телефонировала, предупредила, что ничего не будет, однако… – мямлил гость, переступив порог, но не идя дальше. – У нее был такой голос… Я весь день думал, какой у нее был голос. И вот, решился… Все равно я из госпиталя, с дежурства, почти по дороге… Хорошо, что ты открыл, Антоша. Ты скажи, если я не ко времени, я сразу и уйду… Что нахмурился? Марк Константинович совсем болен? – Бах схватился за сердце худой рукой, в плохо отмытых пятнах йода.

Нахмурился Антон, во-первых, из-за упоминания о госпитале. Вот Иннокентий Иванович – птаха божия, публицист богословского направления, а ходит же в госпиталь, ухаживает за ранеными, в обморок от стонов и крови не падает. Во-вторых, неприятно: Бах придвинулся, а зубы у него гнилые, пахнет изо рта.

– Да ничего, слышите – смеется. Вы проходите в гостиную. Давайте пальто и шапку.

Сам за Бахом не последовал, хотелось вернуться к аппарату, дочитать инструкцию.

Смотрел в окошечко видоискателя, наводил фокус, думал: «Всё, запишусь на фельдшерские курсы. Если уж Бах смог…»

И снова позвонили. Вначале тихо, еще конфузливей, чем Иннокентий Иванович. Антон даже решил – почудилось. Но следующий звонок был резкий, долгий, требовательный. Еще кто-то из «жертв Холокаустоса» явился.

И когда только Паша вернется?

Вот так новости. Таких гостей в доме Клобуковых еще не бывало. На Антона вопросительно смотрел статский генерал (три звезды на петлице – это, кажется, тайный советник?), донельзя важный, с седой бородой, в золотых очках.

– Марк Константинович Клобуков ведь здесь жительствует? – спросил удивительный гость и, что было уж совсем удивительно, смутился, притом видно было, что смущаться этот человек давным-давно разучился, а может быть, и никогда не умел.

– Да. А… Как прикажете доложить? – ляпнул Антон, сообразил, что это прозвучало по-лакейски, и тоже сконфузился.

Но генерал за лакея его не принял.

– Вы, должно быть, сын? В Сибири родились, знаю. Я Ознобишин, Федор Кондратьевич…

Седобородый назвался словно бы с вызовом, втянул щеки, и так монашески проваленные, сделал паузу.

– Вы, верно, про меня слышали?

И спрошено было тоже со значением, чуть ли не грозно.

– Нет, – помотал головой Антон и отступил, чтобы гость мог войти. – Никогда.

Ответ почему-то ужасно расстроил Федора Кондратьевича, будто перерезал нити, державшие его фигуру в натяжении.

– Никогда? – пробормотал он упавшим голосом и весь как-то ссутулился. – Ну все равно. Я войду. Вы скажите отцу, пожалуйста, что Ознобишин пришел… Нет, погодите! – встрепенулся тайный советник, хотя Антон еще не тронулся с места. – Сегодня многие пришли, из бывших студентов?

– Только три человека.

А вот это известие непонятного посетителя, наоборот, вроде бы обрадовало.

– Знаете что? Можно ли я просто войду, без доклада?

– Конечно, можно. Какие у нас доклады? Я провожу.

Повесив на вешалку шинель с золотым галунами, Антон показал генералу, куда идти (догадаться, впрочем, было нетрудно), и на этот раз пошел с гостем. Любопытно же!

Он не был разочарован. Получилось почти как в финальной сцене «Ревизора».

Все обернулись на сухопарую фигуру в вицмундире. Ознобишин всего-то и сказал, сдавленным голосом: «Приветствую почтенное собрание», но, если б он вбежал с истошным воплем, это вряд ли бы произвело больший эффект.

Татьяна Ипатьевна порывисто приподнялась – и снова села. Ее черты исказились, Антон никогда не видел у матери такого выражения лица.

Отец недоверчиво покачал головой.

Аркадий Львович Знаменский ахнул: «Приснится же такое!»

Бердышев сузил глаза, потянул из кармана платок – будто кинжал доставал – и зачем-то вытер пальцы.

Бах сдернул пенсне и часто, испуганно замигал.

Но Зинаида Алексеевна и Римма Витальевна пришедшего, кажется, видели впервые. Первая глядела на него с милой, немного вопросительной улыбкой. Вторая сначала тоже улыбнулась, однако после странного восклицания мужа улыбку убрала и нахмурилась.

– Я Ознобишин. Полагаю, вы обо мне слышали, – сказал генерал, обращаясь к дамам, и скрестил руки на груди. Смущения в нем нисколько не осталось, один только вызов.

Лицо Зинаиды Алексеевны сделалось растерянным, Знаменская же сама себе кивнула, что, вероятно, означало: «я уже догадалась» или, может быть: «а-а, тогда понятно».

Антону стало не по себе. Что-то должно было сейчас произойти. Что-то ужасно неприятное и, возможно, даже страшное.

Но ничего такого не случилось.

– Ну, здравствуй, Примус. Как ты постарел. Садись, – сказал отец своим обычным голосом.

И всё для Антона прояснилось. По крайней мере главное. О Примусе он слышал, как же. Одно из главных действующих лиц «Холокаустоса», родители его часто поминали. Примус был другом ранней юности и молодости отца. Прозвище получил, потому что закончил гимназию первым учеником, с золотой медалью. Двадцать лет назад они оба состояли при факультете приват-доцентами, только отец на кафедре уголовного права, а Примус – государственного. Когда вышел указ об исключении смутьянов и сдаче в солдаты, Примус единственный из преподавательской молодежи выступил в поддержку этой меры правительства. Выступил публично, на университетском совете. С тех пор дороги прежних друзей разошлись. Больше они не встречались и не разговаривали. Отец часто вспоминал Примуса, всё пытался найти объяснение «парадоксальному поступку» – и не находил. «Главное – зачем? – говорил Марк Константинович. – Ведь никто от него этого не требовал и не ждал. Мог не лезть на рожон, как я, а просто промолчать – как остальные».

– Садись, садись, – повторил отец, потому что Ознобишин медлил. – Это Знаменский, это Бах, это Бердышев. Ты их вряд ли помнишь, это мои студенты, «уголовники».

– Я всех исключенных помню по именам. – Федор Кондратьевич медленно опустился на стул, поморщившись на скрип. – Да и теперь, так сказать, держу в поле зрения.

– По роду службы? – скривил рот Бердышев и пояснил жене. – Этот господин, Зиночка, состоит в Совете министерства внутренних дел. Следит, чтоб Охранное отделение и Департамент полиции не выходили из рамок строгой законности.

Последняя фраза была произнесена с нескрываемой издевкой.

– Очень приятно, – улыбнулась Зинаида Алексеевна, кинув на мужа укоризненный взгляд, в котором читалось: «Мы в гостях, хозяин пригласил человека к столу, держи себя в руках».

Знаменская сама назвала свое имя и отчество. Она была деятельницей женского движения и не признавала условностей. На генерала Римма Витальевна смотрела строго, но без враждебности – скорее выжидательно.

Напряжение несколько спало. Антон понял, что скандала не будет. Во всяком случае, не прямо сейчас. Только мать глядела на Ознобишина всё с той же непримиримостью.

Возникла пауза. Призрак из прошлого нервно щипнул свою длинную бороду, расправил плечи, тронул седую бровь. Он похож на тень гамлетова отца, подумал Антон, всё еще волнуясь.

– Я думал, все уже в сборе, – сказал Ознобишин, Щелкнув крышкой часов. – Одиннадцать, двенадцатый. – Часы были старинные, на цепочке красноватого золота. – Однако, вижу, ошибся. Я бы предпочел… – И не договорил.

– У тебя ко мне дело? – Марк Константинович всё разглядывал прежнего товарища. – Ты хочешь говорить с глазу на глаз? Извини, но это…

Он выпучил глаза, зажал ладонью рот, однако все же не сумел удержать приступа. Долго, с полминуты, содрогался в кашле и потом быстро скомкал, убрал платок. Все смотрели с одинаковым страдающим выражением, в том числе и Примус. Нет, не все. Татьяна Ипатьевна не отвела ненавидящего взгляда от лица незваного гостя.

Вдруг Зинаида Алексеевна тронула ее за кисть.

– Танечка, хотела с вами пошептаться по одному женскому поводу. Оставим мужчин на время.

Антон догадался: это она нарочно, чтоб не вышло какой-нибудь сцены. Прелесть что за женщина!

Татьяна Ипатьевна медленно поднялась и с видимой неохотой последовала за Бердышевой. Они сели на диван у дальней стены. Римма Витальевна несколько раз повела острым носом – от стола к дивану и обратно. «Столкнулись две идеологические концепции – право на участие в мужских дискуссиях и женская солидарность», – мысленно сыронизировал Антон. Победила солидарность. Знаменская тоже перебралась к дивану, но села на стул, чтоб быть поближе к столу и не упустить ничего интересного.

У Антона не было сомнений, кого тут нужно слушать. Он стоял, прислонившись к дверному косяку. Ждал, что последует дальше.

Но мужчины пока молчали, а голосок Зинаиды Алексеевны уже журчал. Антон услышал свое имя, навострил уши.

– …сколько продлится эта ужасная война. Вы решили что-нибудь относительно Антона? Ведь ему меньше чем через год будет двадцать.

Татьяна Ипатьевна молча покачала головой.

– Наш Виктор родителей не спрашивал, – сказала Римма Витальевна с горечью, но в то же время и горделиво. – Я с таким страхом жду выпуска. Теперь, вы знаете, срок обучения юнкеров сокращен. Вот вы, Зиночка, поступили умно, что родили девочку.

У мужчин тоже завязался разговор. Настороженно-нейтральный – о войне. Желания уединиться с хозяином генерал не выказывал. Зачем он явился туда, где ему не рады, было по-прежнему неясно. Но и молчание становилось слишком тягостным.

– Теперь дела пойдут лучше, – начал Аркадий Львович своим чудесным, звучным баритоном, от которого, бывало, млели присяжные, а теперь стихала болтовня думских заднескамеечников. – Телеграфные агентства только что сообщили: Северо-Американские штаты разорвали отношения с Германией. Скоро у нас появится новый мощный союзник.

– Много они навоюют, американцы, – пожал плечами Бердышев. – У них и армии настоящей нет.

– Самая передовая экономика мира! – Знаменский поднял палец. – Нам их солдат не надо, своих хватает. Но снаряды, аэропланы, башмаки, шинели. Консервы, в конце концов! Уж тебе ль, Петр, не знать? Ты у себя в комитете чем ведаешь?

– Военно-полевой телефонией. Аппараты, провода, коммутаторы. Со связью у нас хуже всего. Не позаботились вовремя те, кому по долгу службы полагается.

Эти слова сопровождались красноречивым взглядом на тайного советника, хотя тот никак не мог иметь отношения к проводам и коммутаторам.

– Американцы нам через Аляску доставят всё, что нужно. Тебе останется лишь выполнять роль диспетчера. А во-вторых, и это еще отрадней, мы избавились от Распутина. Грубейшая ошибка властей, – теперь уже Знаменский покосился на генерала, – что они не желают откреститься от этой позорной фигуры.

– Да, без Гришки воздух стал чище, – согласился Бердышев. – Нашлись решительные люди, не вконец еще оскудела русская земля.

Убийство Распутина в России обсуждали уже целый месяц, и ни разу Антону не приходилось слышать, чтоб хоть кто-то пожалел о темном старце.

Тем удивительней было услышать то, что сказал Ознобишин.

– Чему радуетесь, блюстители чистоты? – Кустистые брови сдвинулись. – Я по роду своей деятельности участвовал в расследовании. Гадкая история, гнусная. Привилегированные господа, кому следовало бы показывать пример достойного поведения, коварно заманили доверчивого человека в дом, обманули лаской, подсыпали в угощение отраву. Потом били гирей по голове, стреляли в раненого, запихивали под лед. Неужто вы вправду рассчитываете, что на таком подлом фундаменте воздвигнется нечто прекрасное? Роль общества в распутинской истории отвратительна. Из сугубо личного дела царской семьи раздули черт знает что, напридумывали мерзких сплетен, сами в них уверовали – и закончили вероломным убийством. А старец всего лишь умел останавливать кровотечение у наследника и успокаивать душевные муки бедной матери…

– А также свергать министерства, комиссионерствовать по военным поставкам и продавать военные секреты немецким шпионам, – подхватил Петр Кириллович.

– Неправда! – Ознобишин сверкнул глазами. – Ничего подобного следствие не выявило!

И после короткой паузы, много тише:

– Зато оно открыло другие обстоятельства, крайне интересные.

И пристально, как-то по-особенному посмотрел на Бердышева. Тот неприятно рассмеялся.

– Марк Константинович человек деликатный. Я – нет. Поэтому спрашиваю в лоб: зачем пожаловали? Вы здесь лишний.

Федор Кондратьевич Ознобишин не выглядел ни уязвленным, ни рассерженным. Он был готов к этому вопросу.

– Об этом я скажу, когда закончится сбор гостей. У вас ведь принято 27 января собираться в память о… знаменательном событии?

– Больше никто не придет. Сбор отменен по причине…

Марк Константинович поколебался немного, но причину объяснять не стал. Ему было трудно дышать, говорил он совсем тихо.

– Жаль, – сказал Ознобишин. – А впрочем, неважно. Главное, что ты здесь. Давно хотел объясниться. Именно с тобой. С остальными тоже, но в первую очередь с тобой. И вот набрался духа. Прошу меня выслушать, не перебивая. А потом говорите, что хотите.

– Говори. Слушаем.

В комнате стало тихо. Татьяна Ипатьевна жестом остановила Бердышеву на полуслове, и женщины тоже повернули головы.

От сдвинутых бровей на лбу Федора Кондратьевича проступили две глубокие вертикальные морщины. Он начал напористо и горячо. Смотрел только на хозяина, сердито и, пожалуй, обиженно.

– Марк, как ты мог уехать, не выслушав меня? После стольких лет дружбы? Ты даже не дал мне возможности объясниться!

– Он не уехал. Его выслали в двадцать четыре часа. С жандармом, – звенящим голосом ответила за мужа Татьяна Ипатьевна.

– Но я писал тебе! Ты ни разу не откликнулся!

И снова Татьяна Ипатьевна:

– Я выкидывала письма. Не вскрывая.

К ней Ознобишин так и не обернулся, он всё не сводил глаз с печально слушавшего Марка Константиновича.

– Тебе, Марк, должно быть стыдно. Остальные – пускай. Но ты-то знал, что я не подлец и не карьерист.

– Кто же вы, ваше превосходительство? – спросил Бердышев насмешливо.

Вот на него тайный советник поглядел – коротко, но цепко. Однако ответом не удостоил.

– В тот день, в профессорской, я вдруг очень ясно понял то, что чувствовал уже давно. – Федор Кондратьевич снял очки, близоруко прищурился, от этого лицо его вдруг сделалось беззащитным. – На меня, Марк, словно сошло озарение. Я увидел происходящее в истинном свете…

Дззз-дззз-дззз – тремя краткими требовательными звонками брякнула прихожая. И опять: дззз-дззз-дззз.

– А говорил, никто не придет.

Примус водрузил очки обратно, будто опустил забрало.

– Пойди, Антон, открой. Наверное, это Паша. Руки заняты, потому и звонит.

– Носом что ли? – проворчал Антон, которому очень не хотелось покидать гостиную в такой драматичный момент.

Но пошел, конечно. В комнате, правда, молчали – звонок сбил говорившего с мысли или, может быть, с настроения.

Нет, не Паша.

Еще один незнакомый. И тоже чудной, только в совсем ином роде. В простецком ватном картузе, кожаной куртке, высоких сапогах. Улыбчивый.

– Имени вашего, юноша, не знаю, но отчество угадываю: Маркович.

Лицо широкое, малоподвижное, несмотря на улыбку. И какое-то не по-питерски загорелое. Или обветренное? Со странностью лицо. Вроде бы глазу и зацепиться не за что – нос небольшой, усов-бороды нет и вообще ничего примечательного, – но почему-то хотелось вглядеться в эти черты получше. Что-то в них угадывалось. Неочевидное, но интересное.

– А впрочем вспомнил: ты Антон. Я был у вас как-то, в девятьсот шестом, что ли. Ты по полу с жестяным паровозом ползал. Войти позволишь?

На «ты» он перешел очень естественно, руку пожал твердо, ладонь с улицы холодная.

– Вы из папиных студентов?

– Точно. Панкрат Рогачов. Всё собираются наши-то?

Вошедший кивнул в сторону гостиной, где опять звучал глуховатый, издалека невнятный голос Примуса.

– Да. Пришли, несколько человек… А отчество ваше как?

– Отчество у меня дурацкое – Евтихьевич. Семейка купеческая, старообрядская. Но это, брат, ерунда. Скоро отчеств не будет.

И подмигнул. Под курткой на нем был свитер, какие носят чухонские рыбаки. С пикника он, что ли? Но какие зимой пикники?

– Как это не будет?

– А на кой они? Отменим к черту вместе с ятями, превосходительствами и прочей чепухой.

Любопытный субъект. Антон даже перестал оглядываться на гостиную.

– Кто это «мы»?

– Мы с тобой.

Рогачов прислушался. Донесся обрывок фразы: «…а ты своим поведением только подливал масла в огонь».

– Ругаются, – улыбнулся непонятный гость и потер озябшие руки. – Я ведь случайно. Проходил мимо, знакомый адрес, окна светятся, ну и вспомнил про двадцать седьмое. Занятно будет на знакомых поглядеть, после стольких-то лет. Веди, что ли. Да не топай, мы тихонечко.

Он, в самом деле, прошел коридором удивительно тихо, и грубые сапоги почти не скрипели. Но отец все равно заметил выплывшую из коридорного полумрака фигуру. Наклонился из кресла, узнал.

– Панкрат! Не может быть! Как хорошо, что вы пришли.

Знаменский, Бах и Бердышев поднялись, тоже удивленные и обрадованные. Со всеми тремя запоздавший гость был на «ты», а с Иннокентием Ивановичем даже обнялся. С дамами поздоровался общим, преувеличенно галантным поклоном. Но глядел при этом на важного генерала с петлицами министерства внутренних дел – вопросительно. И вдруг удивил.

– Панкрат… Михайлов. – Быстрый взгляд на старых товарищей, которые переглянулись, однако ничего не сказали. – А вы, простите…?

– Моя фамилия Ознобишин. – Тайный советник рассматривал странно одетого человека с недоумением. – Михайлов, вы сказали? Но в деле девяносто седьмого года студента Михайлова не было.

Услышав, кто перед ним, лже-Михайлов будто подобрался. Стоявший позади Антон заметил, как на шее Панкрата вздулась жила.

– Я из Технологического. Марк Константинович читал у нас лекции по правонарушениям на производстве.

– А-а… – Федор Кондратьевич утратил к новому гостю интерес. – Полагаю, что история с отдачей в солдаты вам тем не менее известна. И памятна. О ней-то мы сейчас и говорим.

Ему не терпелось вернуться к прерванному разговору.

– Грубейшая ошибка – заискивать перед молодежью, когда она закусила удила! – горячо продолжил он, едва Рогачов-Михайлов сел. – Вы, либералы, умиляясь их щенячьему тявканью, оказывали им дурную услугу! Ведь вы, господа, – обернулся он к бывшим студентам, – сами не учились и другим не давали. Бойкотировали почтенных профессоров, устраивали обструкцию. А ради чего? Вам казалось, что из-за идеалов, а на самом деле вам просто хотелось пошуметь. И я вдруг явственно увидел, что будет дальше. Бездумно, без мысли о будущем, слушая лишь пульс своей молодой крови, вы превратите университет в очаг смуты. Эту искру следовало потушить в самом начале, пока из нее не разгорелся костер. Иначе будут баррикады, бомбы, бои с полицией и войсками. Кровь, много крови! Решение министра было верным и гуманным. Профилактическая мера – ради вашего блага, ради блага университета, ради блага общества! Нужно было изъять из среды студенчества самых необузданных и поместить их, то есть вас, в мир дисциплины и порядка, в гущу того самого народа, о котором вы печетесь! Чтобы охолонули, повзрослели, одумались. Ведь не в каторжные же работы вас отдали, не в ссылку отправили!

– Армейская неволя хуже всякой ссылки, – не выдержал Аркадий Львович.

– Это чем же, позвольте спросить? Чем ужасна почетная служба отечеству? Стало быть, парням из крестьян и мещан это хорошо и нормально, а для вас, народолюбов, хуже ссылки? Учиться вы не хотели, так нечего и занимать чужое место! Отсрочка от воинской повинности вам тоже ни к чему. Знаете, я потом проследил за судьбой каждого, кто действительно попал в солдаты, а не спасся медицинской справкой, как вы, господин Знаменский. Ни один из них – слышите вы, ни один – после службы революционером не сделался. Все образумились, все стали полезными и ответственными членами общества. Взять хоть господина Бердышева, одного из столпов отечественной промышленности. – Ознобишин опять, уже не в первый раз, поглядел на Петра Кирилловича особенным образом. – Вас ведь революционером не назовешь? Вы, насколько мне известно, по противуположной части? О ваших политических взглядах мы как-нибудь, быть может, после поговорим, но уж от прекраснодушных-то мечтаний о народопоклонстве солдатская служба вас, я полагаю, излечила?

На некий намек, недвусмысленно читавшийся в словах «насколько мне известно» и «после поговорим», Бердышев только усмехнулся. А генерал повел свою речь, наверняка давно заготовленную, дальше:

– А теперь про мое выступление, которое вызвало такую бурю и превратило меня в объект всеобщей ненависти. Ты что же думаешь, я промолчать не мог, как большинство преподавателей? Не мог, как они, придти потом к тебе втихомолку, чтобы выразить сочувствие герою? Отлично мог. И место бы сохранил, и общественное уважение не потерял. Нет, Марк, я знал, на что иду. На глумление, на свист, на улюлюканье. Однако встал и сказал, что думаю. Не страшась последствий. Говорил я вещи очевидные: что университет должен быть храмом науки, а не рассадником революции. Что студенты должны учиться. Что господам профессорам стыдно и греховно искать легкой популярности у юнцов. Дорогие коллеги усвоили лишь одно: я поддерживаю репрессию. А студенты, когда узнали о моем выступлении, устроили мне кошачий концерт. Вести занятия стало невозможно. Мне пришлось уйти из университета – в никуда, на улицу. Но горше всего было, что ты, мой друг, отказался меня выслушать… Что ж, пускай с двадцатилетним опозданием, но я высказал тебе и им, – Федор Кондратьевич кивнул на остальных, – то, что хотел. И попробуйте сказать, что я был неправ, – после баррикад девятьсот пятого, после волны террора, после губительного раскола, разделившего лучшую часть общества надвое. Это случилось из-за того, что двадцать лет назад вы подвергли остракизму таких людей, как я. Людей, выступавших на стороне Разума.

Он горько покачал головой.

– Это всё. Если желаете мне что-то сказать, господа, теперь ваш черед.

Бердышев пожал плечами, ироническая усмешка все так же кривила его губы. Иннокентий Иванович выглядел взволнованным, всё теребил и без того перекосившийся галстук, но тоже молчал. Панкрат, поймав взгляд Антона, подмигнул.

Однако Аркадий Львович речь политического оппонента без ответа оставить не мог.

– Стало быть, сударь, вы считаете себя тоже в некотором роде политической жертвой случившегося? – язвительно осведомился он. – Однако вы ведь в проигрыше не остались. Сколько мне известно, в признательность за похвальные взгляды вас пригласили на хорошую должность в министерство.

– Это случилось позже и стало для меня неожиданностью. Марк, ты мне веришь?

Клобуков кивнул. Бывшего товарища он слушал очень внимательно, исхудавшее лицо больного было печально.

– Спасибо и на том… – Ознобишин прочистил горло. – Я не хочу, чтобы ты считал меня подлецом. Я не сомневаюсь, что был тогда прав, я уверен в своей правоте, но ты… твое отношение мучило меня все эти годы.

– Федя, я не считаю тебя подлецом, – тихо сказал Марк Константинович. – И я рад, что ты сегодня пришел.

И хоть Знаменский с Бердышевым сердито переглянулись, хоть Татьяна Ипатьевна тряхнула головой, а Римма Витальевна закатила глаза, но спорить с хозяином дома никто не стал. Сулившийся скандал с криками и хлопанием дверью – казалось, неминуемый после едкой реплики депутата – рокотнул да прошел стороной, будто отнесенная ветром грозовая туча.

– Блаженно слово миротворца, – с серьезной миной провозгласил Панкрат и вновь исподтишка подмигнул Антону.

– Танечка, Риммочка, какая я глупая! Я же принесла фотокарточки с нашей ёлки! Я вам покажу, как выросла Настенька! Петя, милый, принеси скорей мою сумочку! – зазвучал мелодичный голосок Зинаиды Алексеевны.

Минуту назад стол был словно поделен невидимой баррикадой: с одной стороны государство, олицетворенное человеком в мундире; с другой – гражданское общество, и схватка казалась неизбежной.

Но вот всё переменилось. Просто сидят мужчины, занимаются исконно русским делом – спорят о России.

Федор Кондратьевич как-то помягчел и выражением лица, и голосом, заговорил не наступательно да оборонительно, а скорей раздумчиво, но не менее убежденно.

– Я, господа, непримиримый враг революций. Ничего кроме беды от общественных бурь не жду. Я за постепенную мирную эволюцию. Вы, интеллигенция, тычете нас носом: нехороша-де самодержавная система власти, ломать надо. Согласен: система далека от совершенства, и мне изнутри это видно еще лучше, чем вам снаружи. А только ведь самодержавие на Руси не извне взялось, оно никем нам не навязано, само образовалось историческим образом. Ничего лучшего, стало быть, наша нация пока не заслужила. Вот он, итог ее естественного развития. И государственная власть, какая она ни есть, это единственная защита нашей цивилизации против дикости и хаоса, против топора да красного петуха. А вы, господа гордые буревестники, уже сто лет под этот столп подкопы ведете, мечтаете его разрушить. Но если вам это удастся, сами не обрадуетесь. Ваша беда в том, что вы судите о России по себе, принимаете желаемое за действительное, всё прекраснодушничаете да собою же и любуетесь. А правда в том, что душа нашей страны вовсе не прекрасна, а груба и жестока. Вас городовой-держиморда раздражает? Охранное отделение возмущает? А уберите-ка держиморду с улицы. Будет погром и грабеж. А упраздните-ка политический сыск. Забыли, как в девятьсот пятом году террористы бомбы кидали, а экспроприаторы с обывателей деньги на революции вытрясали? Ленина в новые робеспьеры желаете?

– Это еще кто такой? – сделал круглые глаза Панкрат. – Робеспьера-то я, естественно, знаю…

– Ленин – эмигрантский вождь, который желает поражения России, диктатуры пролетариата и мировой революции, – объяснил Ознобишин далекому от политики человеку.

«А ведь он прав, – думал Антон. – Все будто с ума посходили, только и разговоров, что о грядущей революции, а какой она будет, никто толком не знает. Сколько было зверства даже в просвещенной Франции, а у нас, вероятно, пугачевщина получится? Но ведь и по-прежнему уже невозможно. Когда все вокруг недовольны и кроют власть последними словами, это ведь добром не кончится?»

– Ну, Лениным нас пугать не надо, – хмыкнул Аркадий Львович. – Кого может увлечь этот сектант? Горстку таких же, как он, параноиков? Большевики совершили политическое самоубийство, когда выступили с антипатриотической программой. Труп этой партии уже унесен волной истории.

– «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца», – продекламировал Панкрат – на него покосились, и он приложил ладонь к губам: молчу, молчу.

Знаменского, впрочем, сбить было трудно. Жестом профессионального оратора он откинул со лба черные волосы с ярко выделяющейся седой прядкой и заговорил тихим, но отлично поставленным голосом, будто рассуждая сам с собой.

– Вот именно. В этом соль: самодержавие – анахронизм, а в истории всё ставшее анахронизмом превращается в зло. Мы – единственная из великих держав, цепляющаяся за эту архаическую форму правления, которая неспособна справиться с задачами современности. Кризис идеи абсолютизма еще явственней из-за того, что наш царь не ужасен. Это такой среднеуровневый Романов: не Петр Великий, но и не Павел Безумный. Человек незлой, неглупый, без особенных пороков, трудолюбивый, спартанец в быту, а всё равно – система не работает. Наша держава и в мирное-то время не выдерживала конкуренции с быстро развивающимися индустриальными державами, а уж в военную годину власть оказалась вовсе негодна к управлению огромной, сложной страной.

Антону казалось, что Аркадий Львович очень точно излагает те самые мысли, которые сам он окончательно сформулировать не мог. И, главное, так спокойно, так весомо – не поспоришь.

– Вы изволили нас иронически обозвать «гордыми буревестниками» и разрушителями, а ведь это неправда.

– В чем же тогда суть программы думской оппозиции, если не в разрушении существующего порядка? – воскликнул генерал, воспользовавшись маленькой паузой, которую сделал оратор. – И кто кроме глупцов или изменников станет разваливать государственную машину, все силы которой уходят на бой с внешним врагом?

Второй вопрос как явно риторический Аркадий Львович проигнорировал.

– Суть нашей программы – самая что ни на есть глубинная – в том, чтобы создать государство, которое будет пробуждать в человеке лучшее, а не худшее: самостоятельность, ответственность, разумность. Мы, либералы в самом широком понятии, верим в Человека, а вы, державники, – нет, не верите. Именно в этом наше коренное различие. Но в этом давнем историческом споре вы так или иначе обанкротились. Ваша власть падет неизбежно. Вы ее уже упустили. Вы несетесь по рытвинам, очертя голову, потеряв узду и стремена! С минуты на минуту ваш безумный галоп закончится падением! И себе шею свернете, и лошади-России хребет переломите!

Ах, как замечательно говорил Аркадий Львович! Недаром в довоенные времена на его выступления в суде ходили, как на спектакль, заранее посылая прислугу занимать места. Начав плавно, минорно, Знаменский сам, подобно разогнавшемуся всаднику, набрал скорость и аллюр – идеальную, похожую на полет стрелы иноходь.

– Не доводите же до этого, господа правители! Это вы тащите Россию к революции – не мы! Вы растеряны, вы не знаете, как управлять. Вы не можете управлять. Так отойдите в сторону, не мешайте! Мы – знаем, мы – можем. Притом ведь мы не самозванцы и не распутинские назначенцы. Мы – народные избранники! У вас еще остается шанс передать власть лучшим людям России, честным, знающим, целеустремленным. Всего-то и требуется, что учредить ответственное министерство. Чтобы за ход войны отвечала Дума, а не монарх. Нужно вывести царя из-под удара, ибо ныне он превратился во всероссийского козла отпущения. А как могло быть иначе? Николай – главнокомандующий армией, которая терпит поражение за поражением. Царица управляет тылом, в котором творится безобразие. Вы хотите спасти династию? Так отберите у нее рычаги управления. Пусть император с императрицей знаменуют собой единство нации, перерезают ленточки, ухаживают за ранеными, показывают образец семейной жизни. Распутина, слава Богу, больше нет, можно потихоньку заняться восстановлением подорванного престижа. В правительство мы посадим не лакеев, вся заслуга которых в личной преданности царице, а людей государственного ума, пользующихся народным доверием. Общество этих людей знает, они все на виду. И тогда обойдется без гильотин, без «аристократов-на-фонарь», без помянутых вами красного петуха и топора. Мы договоримся со всеми, кто согласен договариваться. Мы создадим широчайшую коалицию, необходимую в условиях войны. На период переустройства внутригосударственной жизни придется перейти к обороне. Ничего, Россия уже внесла более чем щедрую лепту в общее дело. Мы призовем Европу остановить ужасную бойню. Пусть свет и разум воссияют с Востока! А коли враг не внемлет нашему зову, мы превратим войну в истинно отечественную, заручившись пониманием и поддержкой всего народа. Перед этой силой ничто не устоит!

Здесь Бердышев сделал нетерпеливое движение, кажется, желая возразить, но оратор не позволил – его речь приближалась к кульминации. Остановив Петра Кирилловича взмахом ладони, Знаменский обрушил на Ознобишина последний залп:

– Но уж если вы по упрямству и безголовости доведете Россию до революции, вся историческая ответственность ляжет на вас! Время уходит, скакун несется всё стремительней, а вы бьете по рукам тех, кто пытается схватить его под уздцы! Мы, интеллигенция, конечно, попробуем спасти Россию и при революции, но задача наша станет во сто крат трудней, когда рухнет государственная машина. В условиях тяжелейшей войны это может привести к поражению с необратимыми последствиями – вплоть до гражданской междоусобицы. И тогда Россия повернет не к свету, а во тьму, и в человеке пробудятся не лучшие качества, но худшие… Я, надеюсь, ответил на вопрос о нашей программе?

Это был классический прием Знаменского: поднять градус речи до высокого эмоционального накала, а потом завершить выступление на спокойной, рассудительной ноте, обезоруживающей оппонента.

На Ознобишина это, кажется, подействовало. Он выслушал депутата, сдвинув брови и глядя на скатерть, а финальный вопрос оставил без ответа. То ли нечего было возразить, то ли не желал ввязываться в бесплодную полемику.

Но не смолчал Бердышев.

– Я с тобой, Аркадий, категорически не согласен. К какому миру собираешься ты призывать страну, которая пожертвовала жизнью и здоровьем миллионов своих сыновей? Что ж, все эти жертвы, по-твоему, были напрасны? Списать, забыть? – Петр Кириллович с трудом сдерживался. Зинаида Алексеевна обернулась на мужа и нежно ему улыбнулась. Бердышев кивнул ей: всё, мол, в порядке, не беспокойся. – Нет уж, господа либералы. Кровь, горе и слезы будут хоть как-то оправданы лишь в том случае, если в результате войны Россия скинет с шеи удавку турецких проливов, которая душит нашу торговлю и не дает стране нормально развиваться. Нечего прекраснодушничать. Мир жесток, в нем побеждает тот, кто сильнее и жизнеспособней. Этим природным законом руководствуются все ведущие державы планеты. Было бы идиотизмом и преступлением вести себя иначе!

– И с такими взглядами вы являетесь противником существующей власти? – спросил Федор Кондратьевич, с любопытством рассматривая промышленника.

– Да! И еще более непримиримым, чем господа прогрессисты, – кивнул Бердышев на Знаменского. – Только я вашу власть обвиняю не в жесткости, а совсем наоборот – в мягкотелости. Некрепко узду держали, потому всё и профукали. Вы, милостивый государь, давеча верно сказали, что мне солдатчина на пользу пошла. Она мне мозги прочистила. Нет никакого равенства. Братство есть, а равенства нет! Но у братьев младшие слушаются старших, беспрекословно. Стране после японского позора нужна была жесткая диктатура, и Бог послал вам Столыпина, сильного человека, а вы его, как Христа, предали и отдали на распятие. Правили вы зигзагами, непоследовательно. И полюбить себя не заставили, и напугать не напугали. Из-за этого в небывало страшную войну мы вошли расхлябанными, неготовыми. Кто в этом виноват? Вы и ваш самодержец, слабый человек! Слабый – уйди. Как чувствительно вы тут про царицу и Распутина излагали! А я так скажу: если правитель не может поставить долг выше личного, пусть отрекается от престола! России нужна твердость. Дисциплина. Страх, в конце концов! Дезертиров расстреливать безжалостно. Забастовки запретить – по законам военного времени. Сопротивляющихся – карать. Вплоть до смертной казни.

– Вот это правильно, – поддакнул Рогачов. – Пусть сволочь пролетарская знает свое место.

– Рабочие не сволочь! – Петр Кириллович, не выдержав, сорвался на крик. – Не передергивай, Панкрат! Я этого не говорил! Сволочь те, кто морочит рабочим голову демагогическими лозунгами. И вот этих надо травить, как тифозных вшей!

Жена Аркадия Львовича, давно уже смотревшая не на соседок, а в сторону стола, воскликнула:

– Люди не вши! А тот, кто призывает карать ближних смертной казнью, нарушает Христовы заповеди! Россию можно завоевать только любовью!

Бердышев уже взял себя в руки, потух.

– Я не христианин, – пробурчал он. – Для меня ближние – те, кого я знаю и люблю, а все прочие – дальние. И Россию вашу я не люблю, потому что любить ее пока не за что. Мутная страна, бестолковая, неграмотная и не желающая ничему учиться. А впрочем…

Махнул рукой, не договорил.

Но Антон отлично понял, что хотел сказать Петр Кириллович, в отличие от Знаменского не заботящийся, понравится он слушателям или нет. «Не люблю Россию, ибо не за что»! Как просто и как смело сказано! А в самом деле, за что любить страну, которая никого, в том числе самое себя, не любит? Выйди-ка в любое место, где толпится простой люд, посмотри на них, послушай, понюхай – и спроси себя: «Любишь ты этих грязных, сквернословящих, пахучих, нетрезвых?» Да ответь честно. А они ведь и есть Россия. Но… ведь это, наверное, неправильно – не любить свою родину?

Заговорил Марк Константинович, и сразу стало очень тихо.

– Петр, проблема России не в косности, нежелании учиться или, как вы выразились, бестолковости. Просто население нашей страны пока находится в детском состоянии. В совсем детском, когда ребенок еще не знает грамоты, в лучшем случае умеет читать по складам. Да, наш народ – ребенок. Дети эгоистичны, невоспитанны, нечистоплотны, иногда жестоки, а главное не способны предвидеть последствия своих поступков. Их легко научить и хорошему, и скверному. А тебе, Примус, я хочу сказать вот что… – Он поднес к губам платок, на лбу вздулась жила. В горле зарокотало, но обошлось без приступа. – Историческая вина правящего сословия заключается в том, что оно плохо развивало и образовывало народ, всячески препятствовало его взрослению. Притом из вполне эгоистических интересов. Ведь дети послушнее, ими легче управлять. Можно не объяснять, а просто прикрикнуть, не переубеждать, а посечь розгами, можно не слушать их требований, высказанных косноязычным детским лепетом. Вот чем объясняется, в частности, гнусный запрет министра Толстого принимать в гимназию «кухаркиных детей». И позорное для европейской страны отсутствие всеобщего обязательного образования. Кто спорит – с подростком дело иметь труднее, чем с ребенком, а с юношей трудней, чем с подростком. Но не пройдя через эти естественные стадии роста, народ не станет взрослым. Реакционеры желали вечно сохранять низший класс в младенческом состоянии, держать замотанным в тугие пеленки. И у них это долго получалось. Но великовато дитятко, силы у него много, пеленками не удержишь. И когда русский великан с мозгами восьмилетка распрямится во весь свой гигантский рост, произойдет катастрофа – а виноваты будете вы, взрослые, образованные, наделенные властью и не справившиеся с нею.

– Золотые слова! – воскликнул Аркадий Львович. – Я рад, учитель, что вы со мною согласны!

Но Марк Константинович качнул бородой:

– Демократы – это другая крайность. Вы хотите народу-ребенку разом предоставить права взрослого человека. Ничего хорошего из этого не получится. Не может существо с неразвитым умом, не ходившее даже в начальную школу, само решать свою судьбу.

– От вас ли я такое слышу? – горестно вскричала Римма Витальевна. – Неужто вы противник демократии и народовластия?

– Не противник, нет. Но я думаю, что время политики для России еще не настало…

Сам поняв, что выразился неудачно, неясно, Марк Константинович запнулся. Все смотрели на него с напряжением: раскашляется или продолжит?

– Я хочу сказать, что наша миссия, миссия интеллигенции, на данном этапе – не призывать народ к гражданственности, ибо всё равно не поймут или поймут неправильно… Надобно быть педагогами и воспитателями. Не столько даже словесно, сколько давая образец нравственного поведения и честной работы, личного достоинства, бескорыстия. Не urbi et orbi, а тем, кто находится непосредственно вокруг тебя.

– Теория малых дел? – протянул Аркадий Львович. – Слыхали, слыхали.

Антон тоже был разочарован. Он ждал от отца более яркого и значительного мнения, которое перевесит все остальные. Потеряв место на кафедре, Марк Константинович больше не возвращался в науку. Двадцать лет, лучшие годы жизни, он тянул лямку поверенного по уголовным делам, берясь только за безгонорарные, по назначению суда, то есть защищая самых неимущих, самых бесправных. Но Антон всегда думал, что главные свершения отца впереди, что вся эта общественно полезная, но мелкая, такая мелкая деятельность – не более чем подготовка к чему-то крупному, историческому. А оказывается, это и было то самое Дело, которому Марк Клобуков отдал ум и сердце, всю свою жизнь?

– Когда многие делают малые дела, вместе получается большое, – всё так же тихо сказал отец. – Беда в том, что нас для такой огромной страны недостаточно. Как у Чехова – три сестры на целый город. Требуется много лет кропотливой, неустанной работы. Даст ли России история столько времени? Сомневаюсь. А как иначе – не знаю. – И закончил уже почти совсем шепотом, сконфуженно. – Но это уже…

Последнюю коротенькую фразу он прошелестел одними губами. Антон ее не расслышал – угадал. И понял. Отец хотел сказать: «Но это уже меня не коснется».

Глаза заволокло. Чтоб не расплакаться при всех, Антон попятился в коридор и там, невидимый остальным, стряхнул слезы.

Нет, нет, неправда!

В гостиной звучал тонкий голос обычно молчаливого Иннокентия Ивановича. Он говорил взволнованно, но уж совсем не в лад. Судя по скрипу стульев и возобновившейся женской беседе, публициста-богослова не очень-то слушали.

– Грядет испытание, которое ниспосылает человечеству Господь, – торопился сказать наболевшее Бах, – испытание тяжкое, но необходимое. И какое сообщество людей – будь то страна или сословие – больше нагрешило, тем экзамен строже. Вот мы жалуемся на тяготы войны, а я знаю, что главные злосчастья еще впереди. Ужасные напасти ждут и нашу многогрешную Россию, и каждого, каждого. Не останется ни единой семьи, ни единой души, которая минует это горнило, и многие погибнут, а другие, и их будет еще больше, выживут телом, но погибнут душой, и это ужасно, ужасно, но без этого нельзя, потому что жизнь – это выбор между Добром и Злом, каждодневный, каждочасный, и он нелегок, ох как нелегок, но без выбора не будет очищения… – Иннокентий Иванович так расчувствовался, что даже всхлипнул. – И поэтому я не ропщу, я принимаю и понимаю. Но даже когда не понимаю, тоже не ропщу, потому что мой земной разум ограничен, и нужно верить, нужно верить! Слышите? Только этим и спасемся. Когда сильные бессильны, а рассудочные безрассудны, остается одна лишь Вера. Ах, что я говорю – «одна лишь», будто этого мало? Много, очень много! Вера – единственное, что не подведет, не предаст и не сломается в любых испытаниях.

При всей маловнятности и даже бессвязности этой проповеди, произнесенной не к месту и не ко времени, на Антона она подействовала. Не своим смыслом (что никакого Бога нет, Антон знал), а искренностью и страстью. «Вот так, наверное, говорил и князь Мышкин, взывая к равнодушным, насмешливым слушателям», – подумал он и тут же укорил себя: отец не из равнодушных, и мать, да и остальные.

– Слушай, Кеша, не наваливайся на меня так. У тебя, извини, изо рта пахнет, – сказал бесцеремонный Бердышев. – Сходи к дантисту. Я тебе телефон дам, скажешь, что от меня. Если у тебя туго с деньгами, я велю записать на мой счет. После сочтемся.

– Прости… Да-да, зубы ужасные, – забормотал Бах. – Я знаю, мне говорили…

– А что ж господин Михайлов всё отмалчивается? Тут у каждого есть свое мнение о России, так неужто у вас нет? Это было бы оригинально.

Вопрос задал Ознобишин.

Антон, уже шедший к себе, приостановился.

Ну-ка?

– Россия – девка с норовом, – коротко ответил Панкрат. – Коса длинна да ум короток. Ей крепкий мужик нужен, а таковых окрест что-то не видно.

Странный человек. Всё б ему отшучиваться.

Уединиться Антону захотелось, чтобы разобраться в мыслях. Слишком много идей после услышанного теснилось в голове. Кто прав, кто неправ? Что будет? Ведь только в одном все согласны: что-то непременно будет, что-то страшное и значительное. Скоро.

Он вошел к себе, прикрыл дверь, но о важном подумать не получилось. Поманил хромовым блеском и масляным запахом лежащий на столе фотоаппарат.

Несколько минут Антон возился с ним, заглядывая в англоязычную инструкцию. Наладил магниевую вспышку. Для пробы снял натюрморт: бронзовая чернильница, поделенная светом и тенью надвое тетрадь. Но натюрморт – скучно.

Попробовал сфотографировать себя в гардеробном зеркале. Получится? Нет, запечатлелась одна вспышка.

И здесь ему пришла в голову чудесная идея. Нужно сделать памятное фото родителей с гостями! Как это он сразу не сообразил?

Когда он снова вышел в коридор, стало ясно, что момент для съемки неподходящий.

– … Оставьте свои жандармские повадки для службы! – непримиримо чеканил Бердышев. – Вы всё время будто на что-то намекаете. На что? В чем вы меня подозреваете? Говорите прямо!

– Что это вы так, любезный Петр Кириллович, раскипятились, – холодно, врастяжку шелестел Ознобишин. – Мания преследования? Или замешаны в чем-нибудь предосудительном? Я всего лишь спросил, удалась ли ваша поездка в Тифлис.

– Не ваше дело! Если хозяин дома позволил вам остаться, это еще не значит, что мы…

– Петр, Примус! Молчите! Молчите оба! – И голос отца сорвался, раздался мучительный, неостановимый кашель.

Мать:

– Марк, выпей микстуру! Ах, не мешайте же!

Но приступ всё не кончался.

Войдя, Антон увидел: отец давится кашлем, мать одной рукой обнимает его за плечи, в другой – стакан, но больной не может выпить лекарство, лишь сжимает и разжимает пальцы откинутой руки. Мужчины стоят, Зинаида Алексеевна с Риммой Витальевной тоже вскочили, и лица у всех сострадательно-несчастные.

Вдруг Марк Константинович запрокинул голову, перестал кашлять, замычал, быстро зажал ладонью рот, и меж пальцев засочилась темная, почти черная кровь.

– Папа! – вырвалось у Антона.

Такого сильного горлового кровотечения он еще ни разу не видел. Что делать? Что делать?

– Сплевывать, потом голову назад! – быстро сказал Панкрат. – Я такое видел. Сплевывать – и назад. Сейчас кончится.

И правда, через минуту кровь течь перестала.

Мать вытерла больному бороду, прикрыла забрызганную грудь пледом. Марк Константинович сконфуженно улыбался.

– Прошу простить за мелодраму. Мне совсем нельзя кричать. Ну что вы все на меня так смотрите? Ерунда, обычное дело для чахоточного субъекта. Такая у нас работа – перхать да кровью харкать.

– Господи… – Зинаида Алексеевна прижимала ладони к побледневшим щекам. – Вам нехорошо, вы еле держитесь, а они со своими чугунными разговорами. Еще бранятся! Стыдно, господа!

– Ты права. Это я виноват, – покаянно повесил голову Петр Кириллович.

– Нет-нет, Марк, никто не бранится. – Примус часто хлопал ресницами, что совсем не шло к его строгому, аскетичному лицу библейского первосвященника. – Обычная дискуссия.

– Ну и хорошо. Не нужно ссориться… сегодня. – Марк Константинович поглядел на сына и ободряюще подмигнул: всё в порядке, всё позади. – Что это у тебя, Антоша? Фотокамера? Откуда?

– Петр Кириллович подарил.

– Так, может быть, снимешь нас, на память?

– Прекрасная идея! – подхватила Бердышева. – Только дайте минутку…

Отошла к зеркалу, стала поправлять безупречно сидящий жакет, взбивать перламутровым гребешком и так пышные завитки волос.

Римма Витальевна руководила расстановкой стульев – так, чтобы больной мог остаться в своем кресле, а все расположились вокруг него.

– Плед долой, – велел Марк Константинович, расправил плечи, до самого горла застегнул куртку, чтоб не было видно испачканную сорочку.

Мужчины встали позади кресла, дамы сели – Татьяна Ипатьевна неохотно, она всё смотрела на супруга и хмурилась. Хотела, чтоб гости поскорее ушли, и не скрывала этого.

– Раз – два – три!

Одновременно со вспышкой Антон нажал кнопку затвора.

– Ну Панкрат Евтихьевич! Зачем вы повернули голову?! Придется магниевый порошок менять!

– Не образумлюсь, виноват. – Рогачов развел руками. – Мне же хуже. Дорогие гости, не пора ли нам восвояси? Дадим Марку Константиновичу покой.

И все сразу засобирались.

Хозяин дома не пытался их удерживать, просто смотрел с мягкой, печальной улыбкой и каждому поочередно кивал. Но вдруг случилось что-то с Татьяной Ипатьевной. Казалось, нетерпеливо ждала, когда больного наконец оставят в покое, а тут чего-то испугалась. Заметалась в коридоре, запричитала:

– Ах, что же вы? Еще рано! Побудьте еще!

Женщина она была большой выдержки, чувства проявляла скупо. Антон мать такой никогда не видел и сильно удивился.

Татьяна Ипатьевна уговаривала гостей до того молящим голосом, что те стали останавливаться. Но Клобуков тихо, твердо сказал:

– Нет-нет, Таня. Я устал. Пора.

И мать умолкла, будто обессилела.

Ее отвели в сторону женщины, зашептали что-то настоятельное.

– …Превосходный специалист, светило европейского масштаба, – гудела Римма Витальевна.

Зинаида Алексеевна, поглаживая хозяйку по плечу, предлагала ехать в Мисхор, где у них с Петром дача со всеми-всеми удобствами.

Слушала Татьяна Ипатьевна или нет, было непонятно. Она тускло глядела на обои: там плыли по волнам синие голландские кораблики и щекастый бог морей дул в раковину; на краю, близ дверного косяка, виднелись карандашные отметины – когда-то, по дням рождения, здесь измеряли, насколько Антон вырос за год.

– Да-да, спасибо. Мы подумаем про дачу… Конечно, запишите номер, – сказала она женщинам и внезапно направилась к Ознобишину, надевавшему свое форменное пальто.

– Как ваше здоровье? – спросила она громко.

Генерал удивился. Весь вечер хозяйка смотрела на него с нескрываемой враждебностью.

– Не жалуюсь.

– Рада за вас. Знаете, а ведь это из-за вас он умирает. У него с детства слабые легкие, а вы загнали его в Сибирь. Там он и заболел.

Стало очень тихо. Даже Антону было понятно, что обвинение несправедливо.

– Мама… – Он положил ей руку на плечо и почувствовал, что оно дрожит.

Ознобишин и возражать не стал, лишь тяжело вздохнул. Неловко поклонился, вышел первым.

Следом – остальные. Каждый на прощанье говорил Татьяне Ипатьевне что-то сердечное, но опять было не понять, слышит она или нет.

С Антоном же попрощался один Панкрат.

– Береги отца, парень, – сказал он на ухо. – Жалко будет, если помрет и не увидит, какие интересные дела начинаются. А сам живи, да не будь дураком. Гляди в оба, мотай на ус.

Последним уходил Бах, неохотно. Всё порывался остаться.

– Вы устали. Я посижу с Марком Константиновичем, а вы отдохните, вам обязательно нужно отдохнуть. Вы не беспокойтесь, я всё умею. Я же нарочно фельдшерские курсы… И укол, если понадобится. У меня рука легкая, все в госпитале говорят…

Но в конце концов Татьяна Ипатьевна выпроводила и его.

– Только об одном молю. Не впадайте в отчаяние. Поверьте, всё имеет смысл, всякое страдание. Нужно быть стойкими… – пролепетал Иннокентий Иванович уже в закрывающуюся дверь.

– Иди спать, Антон. Поздно уже. Спокойной ночи, – ровным голосом произнесла мать, когда они остались вдвоем.

– Хорошо. Только с папой попрощаюсь.

– Не нужно. Он совсем выбился из сил.

Настаивать Антон не стал. Ему и самому хотелось поскорее уйти к себе. Слишком много впечатлений для одного вечера. И с фотоаппаратом еще до конца не разобрался.

* * *

На пустой улице ветер косо гнал мелкие снежинки – белым пунктиром по черно-синему. Свет фонаря бликовал на черных боках автомобилей. Их перед парадной скромного клобуковского дома стояло аж три: официальный «паккард», мощный «астон мартин» и демократичный «форд».

– Что ты застрял? – прикрикнул на Баха через поднятый каракулевый воротник Бердышев. – Тебе куда ехать? Извозчика сейчас не найдешь. Я на Васильевский. Если по пути, подвезу.

– Нет, – ответил Иннокентий Иванович, ежась в своем драпчике. – Я за Николаевским вокзалом живу.

– Ну тогда Аркадий тебя возьмет. Он и мою Зину домой забросит. Всё, помчался.

Петр Кириллович пожал руку супругам Знаменским, Баху, Рогачову и даже не взглянул на Ознобишина, который не спешил сесть в свой «паккард», хотя порученец держал перед ним дверцу открытой. Жену Бердышев поцеловал в щеку, что-то шепнул.

Быстро сел рядом с шофером.

– Поехали!

Рыкнув двигателем, «астон мартин» унесся в белую пыль.

– Благодарю, но мне домой еще рано, – сказал депутату Бах. – Мне тут… недалеко. Я ничего, я пешком пройду.

И, разом всем поклонившись, согнулся, засеменил по скрипучему от снега тротуару, тоже исчез.

– Вы сейчас куда? – спросил Панкрат у тайного советника, оглядываясь по сторонам.

– На Морскую, в министерство. Мы, слуги реакционного режима, работаем и по ночам.

Федор Кондратьевич смотрел вверх, на освещенные окна Клобуковых. Очки посверкивали, глаз было не видно.

– Отлично! Прихватите?

– Сделайте милость.

Знаменский удивился:

– Ты что, Панкрат? Зачем? Довезем, куда велишь. У меня Римма знаешь, как шоферит? Заодно расскажешь, как ты и что. Ведь тысячу лет не виделись.

– Нет-нет. Я с его превосходительством. Пока, увидимся.

Помахав рукой, Рогачов юркнул в «паккард», мимо секретаря, адъютанта, помощника – по шинели военного кроя, но без погон и фуражке с кокардой, но без околыша, было непонятно, что за птица сопровождает члена министерского совета. Пришлось служивому человеку обойти автомобиль и открыть начальнику дверцу с другой стороны.

Тем временем «форд» уже тронулся. Римма Витальевна с видимым удовольствием натянула кожаные перчатки с крагами, дунула в клаксон, лихо стартовала. Она была одной из первых женщин-шоферок Петрограда и очень этим гордилась.

Когда от парадной отъехало – самым последним – авто Ознобишина, оказалось, что ночная улица вовсе не безлюдна.

На противоположной стороне из подворотни высунулись двое: один в смушковом «пирожке», второй в заячьей ушанке.

– Видал? – сказал первый. – С тайным советником Ознобишиным укатил. Каково?

– Чё делать будем, дядя Володя?

Первый негромко свистнул, сложив пальцы кольцом. Из-за угла выкатила пролетка, у кучера на плечах и шапке насыпало горку снега.

– Есть приказ выяснить объекта «Веселый»? – крикнул «пирожок», вскакивая на подножку. – Есть. Значит, сполняй. Садись, Филька, не задерживай! Гони, Красиков. По снегу мы быстрей керосинки помчим, не Уйдет.

– А как же генерал?

– Видно будет…

Белые комья из-под копыт, фырканье застоявшихся рысаков. Растаяла в начинающейся метели и пролетка.

* * *

– Не понимаю Таню. Она всегда такая сильная, деятельная, а тут совершенно раскисла. – Римма Витальевна уверенно вела машину, объезжая снежные заносы. Когда навстречу, из-за угла Моховой, выехал грузовой «студебеккер», строго посигналила ему. – Нужно не сидеть сложа руки, а спасать его! Мы живем в двадцатом веке. Есть новые медикаменты, есть революционные методики. Завтра же возьму Таню в оборот.

Аркадий Львович хмуро глядел в окно, постукивал ногтем по стеклу.

– Не поможет. Марк Константинович умирает. Я знаю, мой дядя уходил так же. Остались считанные дни… Какая утрата. Я даже не про смерть говорю, все мы смертны. Я про жизнь, ушедшую на пустяки. А ведь какой человек! Чистый, свободно мыслящий, образец истинно русского альтруизма! Сын декабриста, благороднейший продукт естественной эволюции национального характера…

Он подумал: «Да-да, именно про это и написать в некрологе – про преемственность русской альтруистической традиции» – и смутился от неприличной мысли, замолчал.

– Что вы такое говорите! – ахнула Бердышева. – Его срочно нужно в Крым! Петроградская зима его убивает! Она и здорового человека может в могилу свести. У меня Настюша второй месяц в нескончаемой простуде. А в Мисхоре морской воздух, вдохнешь – и легкие сами расширяются. Риммочка, едемте к Клобуковым вместе, прямо утром.

– Решено, – кивнула Знаменская. – Я привезу профессора Штамма, а вы отправьте телеграмму прислуге в Крым. Кролик, ты достанешь бронь через думский секретариат? Нужно целое купе. Возможно, они захотят взять сына. Какой серьезный мальчик, совсем взрослый. Не то что наш Витя. – Она вздохнула и тряхнула головой, отгоняя вечную мысль об одном и том же: только бы война закончилась прежде, чем его выпустят, только бы он не попал на фронт. – Так что, встретимся в десять перед их домом?

– Давайте в половине двенадцатого. У меня с утра примерка. Риммочка, поверните лучше вот здесь, а то на Литейном разобрали трамвайные пути.

Зинаиду Алексеевну высадили перед особняком, мраморное крыльцо которого было освещено золотыми шарами. И сразу заговорили о важном. От жены у Знаменского секретов не было.

– Ты видела, как он на меня смотрел?

– Ознобишин? Нет, он же сидел ко мне спиной.

– Так и сверлил глазами. Знают, всё знают, – озабоченно теребил эспаньолку Аркадий Львович. – Просто боятся скандала. Не решаются нарушить депутатский статус.

– Пускай нарушат. Это лишь ускорит события. Долго в тюрьме ты не пробудешь. Может быть, получится даже лучше.

Супруги понимали друг друга с полуслова, не было нужды проговаривать всё до конца.

У Аркадия Львовича, занимавшего очень хорошую, стратегически выигрышную позицию «левого прогрессиста», посередине между кадетами и эсерами, имелся один существенный минус. Он никогда не сидел в тюрьме и даже не был в ссылке. Давняя студенческая история завершилась всего лишь временным отчислением из университета, а после Выборгского воззвания он проявил недальновидность – не вернулся с другими мятежными депутатами в Петербург, переждал грозу в Финляндии. Подумаешь, отсидел бы три месяца, ничего страшного, зато теперь мог бы рассчитывать на большее, чем пост товарища министра юстиции, и то еще под вопросом.

– Жаль, я не могу пойти на совещание с тобой, – сказала Римма Витальевна. – Всё-таки это гадость, что средь вас нет ни одной женщины!

Встреча членов будущего кабинета назначена на половину второго ночи, дома у Георгия Евгеньевича. Только посвященные, никого лишнего. Знаменский расскажет о поездке на фронт – о конфиденциальной беседе с великим князем. Она прошла не идеально, но и не провально. Михаил сделал вид, что не уловил сути осторожно сформулированного предложения, но на самом деле всё отлично уразумел. И не возмутился, не устроил сцены. Это важный этап – и для Дела, и для статуса Аркадия Львовича. Кроме того, сегодня должен окончательно определиться состав будущего ответственного кабинета…

– Я знаю, ты хочешь занять этот пост не из честолюбия, – сказала умная, всё понимающая жена. – Просто ты талантливее их всех и лучше вытянешь неподъемный воз.

– Уместней было бы сравнение с чисткой Авгиевых конюшен. – Он достал часы. – Еще рано. Правильно будет приехать с десятиминутным опозданием. Пусть немного подождут. Покатаемся? Люблю ночной Питер. Потом отвезешь меня и езжай домой. Раньше утра не вернусь.

* * *

Машину вел штабс-капитан Фелонов из отдела военно-технической экспертизы, верный человек, посвященный во все детали. На предстоящую встречу своего обычного шофера, тоже надежного, но постороннего, Бердышев брать не стал.

– Не мог раньше, – коротко сказал Петр Кириллович. – Обстоятельства. Ничего, успеем.

По дороге с вокзала к дому Клобуковых у них с Фелоновым был серьезный разговор, оставшийся незаконченным. Штабс-капитан сообщил, что полиция арестовала Рабочую группу и произвела обыск на Литейном, где располагался Центральный военно-промышленный комитет. Особенно полиция интересовалась командировкой завсекцией средств связи Бердышева. Только и успели обсудить одну эту тревожную новость, на остальное не хватило времени.

Повернув за угол, Фелонов кашлянул, погладил перчаткой английские усики. Он, как и пассажир, был человек сдержанный.

– Хм. Правильно ли я разглядел? Это был Ознобишин?

– Он.

Штабс-капитан покосился на Петра Кирилловича.

– Вряд ли это случайность.

– Именно что случайность. – Бердышев взял из портсигара с алмазной монограммой папиросу, другую протянул водителю. С презрением пожал плечами. – Ерунда. Тонкие намеки на толстые обстоятельства. Ни на что они уже не способны. Всё знают, а сделать ничего не могут, импотенты. И членов Рабочей группы выпустят – завтра, самое позднее послезавтра. Сразу после протестов в прессе.

Он не высказал всё, что хотел, у Клобуковых, потому что там были чужие. Со своим – иное дело.

– Мать их тра-та-там! – выругался Бердышев, что случалось только в минуту сильного раздражения. – Разве так надо страной управлять, в военное-то время? Железная воля нужна, решимость – за это всё простят! Россия любит погорлопанить про свободы, а на самом деле порядка хочет. Обыск они, видите ли, устроили. Кучку статистов арестовали. Ох, я бы на месте Николашки… – Он задохнулся от негодования, начал загибать пальцы. – Говорильню думскую прикрыть, это первое. Вожаков под домашний арест. В столице ввести особое положение, комендантский час. Рабочих оборонных заводов – на казарменное. Если забуянят – еще лучше. Можно будет выявить и изъять вожаков, остальные сразу притихнут. Солдат из запасных батальонов – на фронт, без оружия, малыми группами. А вместо этой бесполезной и даже опасной оравы бездельников снять с фронта одну казачью дивизию, все равно сейчас зимнее затишье. Сразу в Петрограде порядок будет! Ну и с пекарнями, конечно, порядок навести. Что это, в самом деле: муки полно, а с хлебом перебои?

Каждый раз, когда Бердышев загибал палец, капитан кивал. А Петр Кириллович простонал:

– Э-эх, ведь возможно пока еще бескровно решить. Или совсем малой кровью. Когда вся жизнь империи сосредоточена в столице, порядок навести – плевое дело. Но ни черта не сделают, кретины никчемные. Прошляпили и власть, и Россию…

– Что Никник? – осторожно спросил Фелонов про главное. Пока ехали с вокзала на Пантелеймоновскую, к Клобуковым, не решился. Всё ждал, не заговорит ли Бердышев сам.

Петр Кириллович скривился.

– Юлит. Тоже слаб. Если, говорит, Богу будет угодно и обстоятельства сложатся так, что страна меня призовет… Так-то орёл, а в политическом смысле трусоват. Тут ведь другая смелость требуется… Ладно, сейчас всё обсудим и решим. Вы жмите на газ… В сущности, он прав, – сказал Бердышев уже не капитану, а самому себе. – Страна детей. Сверху донизу инфантилизм и безответственность.

– Кто «он»? Кто прав?

– Неважно…

* * *

– Вы, господин Михайлов, стало быть, учились в Технологическом? – спросил Федор Кондратьевич, откидываясь на мягкую спинку. – Однако Марка Константиновича знаете?

– Лекции слушал. Очень уж хорошо Марк Константинович читал. – Панкрат зачем-то оглянулся, посмотрел через заднее стекло. – Но я недолго поучился.

– Вы, собственно, по какой линии… жительствуете?

Голос тайного советника был рассеян, на спутника Ознобишин не глядел. Зато лже-Михайлов покосился на генерала взглядом весьма сосредоточенным и ответил без обычной уклончивости и полунасмешки:

– Я, ваше превосходительство, в настоящее время живу в Москве, в Песчаных, а служу по чаеторговой части, экспедитором. Работа у меня – сплошные разъезды. Сейчас вот сопровождал груз из Кяхты. Это легко проверить.

Федор Кондратьевич устало засмеялся:

– Господь с вами. Делать мне больше нечего… Это вы филиппик господина Бердышева наслушались. Вы в какую сторону?

– Да уже приехал. Велите остановить сразу за углом, – сказал Панкрат, видя, что автомобиль поворачивает.

И вылез из машины очень быстро, а попрощался того быстрей.

– Благодарю, ваше превосходительство. Доброго здоровьица.

Добежал, сгибаясь под всё усиливающейся метелью, до чернеющей вблизи арки, и пропал.

«Паккард» поехал дальше.

– Николай Афанасьевич, – обратился тайный советник к секретарю, неподвижно сидевшему рядом с шофером. – Как доедем, позвоните-ка генералу Глобачеву. Он наверняка на месте. Ну, не он, так помощник… Пусть поднимут дело 1897 года об исключенных студентах и посмотрят, проходил ли там некто по имени Панкрат, фамилия неизвестна.

Скользкий тип, думал Ознобишин. Верно, тоже какой-нибудь заговорщик. Сейчас все заговорщики. И ничего с ними не сделаешь. Половину страны не арестуешь. Только и остается – приглядывать да припугивать, чтоб не зарывались. Не больно-то они нынче и припугиваются…

После возбуждения и облегчения (все-таки объяснился с Марком, скинул камень с души) вернулось всегдашнее состояние апатичной обреченности.

Эх, господа обличители, кабы вы знали, до какой степени скверны дела! Рыба гниет с головы, и у нашей чудо-юдо-рыбы-кит башка совсем протухла. Говоришь министру: «Александр Дмитриевич, нельзя вводить хлебные карточки! Слово „хлеб“ на Руси сакрально, будет тотальная паника». Смотрит снисходительно, толкует про германский опыт продовольственного нормирования. Как будто мы ста сорока миллионами законопослушных немцев управляем! Говоришь: «Александр Дмитриевич, нужно срочно выводить из города запасных. Ведь их сто шестьдесят тысяч, куда столько? Это пороховая мина. Того и смотри взорвется!» А он в ответ: «Знаю-знаю. Мистер Саттерлей, мой лондонский оккультист, предупреждает, что надобно опасаться 14 и 27 февраля, нехороших для меня дней. Но он же и подсказал средство, как уклониться от опасности». Ну что будешь делать с полоумным?

Правы краснобай Знаменский и зубастый волк Бердышев, тысячу раз правы. Уж себе-то можно признаться. Мы виновны, все виновны, включая и меня. Взялись за гуж и не вытянули, оказались недостаточно сильны, умны, дальновидны. Потому и рассыпаемся в прах – и не под внешними ударами, а изнутри, от собственной трухлявости.

Члены императорского дома, кому надлежит быть опорой престола, интригуют. Лучшая часть нации в оппозиции и плетет заговоры. Да, за государя стоит горой простой народ, крестьянство, но разве эта серая масса в России когда-нибудь что-то решала? А поддержка офицерства и генералитета, без которой удержаться невозможно, утрачена. Недовольны ходом войны, шипят. Случись завтра переворот, не защитят. А если заговор возглавит Николай Николаевич, вокруг которого плетут паутину Бердышев и компания, армия откликнется троекратным «ура». Если же раньше поспеют господа думцы и уломают Михаила, то возликуют обе столицы…

Умом Федор Кондратьевич понимал, что так оно, возможно, было бы и лучше: дядю ли, брата – кого угодно, только другого, не этого, чье понурое лицо несет на себе печать поражения и неудачливости. Но сердце рвалось от щемящей жалости к венценосцу, чьи плечи согбены неподъемным грузом. К несчастной царице, ее материнскому горю, ее честной немецкой старательности полюбить и понять Россию.

Когда такой раздрай между умом и сердцем, надобно уходить в отставку. Но как уйдешь в такое время? Нельзя. Нужно пить горькую чашу до дна.

Секретарь неуверенно оглянулся.

– Федор Кондратьевич, может, все-таки домой прикажете? Ведь и прошлую ночь в кабинете, и позапрошлую. Извините, что позволяю себе, но у вас вид больной.

– Ночью самая работа, никто не мешает. В министерство, голубчик, в министерство.

Домой… Что домой? Всё равно не уснуть.

* * *

Потому что береженого бог бережет. Народная мудрость.

Ничего такого шибко подозрительного Панкрат, оглядываясь в генеральском «паккарде», не приметил: ночь, снежный хоровод, фонари. И не хватит у шпиков наглости следить за машиной такой шишки.

Как только морда в шапке-«пирожке» выглянула из подворотни близ клобуковского дома, Рогачов моментально срисовал слежку. Опыт.

Что, братцы филеры, съели?

И, главное, как это удачно вспомнилось про двадцать седьмое! Думал, совсем беда: обложили, не выпустят. Сразу не берут в надежде, что выведет на явку.

Вдруг – дом, знакомый. И окна горят. А потом и про годовщину вспомнилось. Шел на четвертый этаж, думал: хорошо бы там у какого-нибудь окна пожарная лестница оказалась, потому что черный ход они сразу перекроют. Но с тайным советником Ознобишиным – это капитально повезло.

Вбежав в темный двор, стиснутый меж домами, обычный питерский «колодец», Панкрат сначала убедился, что есть еще одна арка, проход, а потом уж оглянулся и немножко подождал. Рука лежала на холодной рифленой рукоятке. Стрелять в людей Рогачову не доводилось уже лет десять, но оторваться нужно было во что бы то ни стало. Если какой чересчур прыткий всё-таки приклеился, пусть пеняет на себя.

Вроде чисто.

Он побежал в арку, повернул за угол – и лицом к лицу столкнулся с парнем, тоже куда-то спешившим. Малый был одет по-рабочему, и возраста неподозрительного, лет двадцати. В наружке таких зеленых не держат. Но на всякий случай пистолет Рогачов всё-таки вынул.

– Дяденька, вы что?! – крикнул парень. – У меня грабить нечего!

Голос жалобный, а взгляд сощуренный. Не из трусливых. Поэтому «браунинг» Панкрат убирать не стал.

– Ты что среди ночи шляешься?

– У марухи был…

– «У марухи». Блатной, что ли?

– Не-е.

А двор-то, черт бы его драл, кажется, тупиковый.

– Отсюда на канал пройти можно? Ты здешний?

Малый помотал башкой. Опущенные уши заячьей шапки тоже помотались туда-сюда.

– Не-е. Тут Клавка моя живет. А пройти можно, через вон ту дверь, она незаперта. Потом направо мимо дровянки, потом через забор…

– Тебя как звать?

– …Филиппом, – сглотнув, ответил ночной ловелас.

Взгляд у Рогачова был зорче того «кодака», от которого давеча едва успел увернуться. Что глазами сфотографировал – навсегда.

Паренек был невысок, коренаст, неладно скроен, но, похоже, крепко сшит. Настоящая рабочая косточка. Лицо простое, плоское, чухноватое – про такие говорят «медная пуговица».

– А меня Панкратом звать. Ты вот что, Филипп, давай-ка, проводи меня до набережной. Прояви гостеприимство, коли ты тут почти что свой.

Скосившись на пистолет, малый осторожно спросил:

– Политический? От шпиков бегаешь? Ладно, давай за мной.

Через черный ход в соседний «колодец», потом мимо дровяных сараев, до забора Филипп бежал первым.

– Давай подсажу, – сказал он, задыхаясь. – Лезь!

Поворачиваться спиной к малознакомому человеку у Рогачова в заводе не было.

– Ничего, я не барышня. Лезем одновременно.

Перелезли, спрыгнули.

– Теперь куда?

Парень медлил. Руки держал в карманах.

– Ты чего? Язык откусил, когда спрыгивал?

– Вон она, набережная, – показал Филипп. – Я чего сказать хотел… Может, я на улицу выгляну? Мало ли…

Хороший юнец, не обмануло чутье. Панкрат улыбнулся.

– Не надо. Чтоб филеров углядеть – это навык нужен. Давай, Филипп, лезь обратно. Спасибо тебе. Ради таких, как ты, по чужим дворам и бегаю…

Протянул парню руку, переложив «браунинг» в левую.

Ладонь у Филиппа была твердая, крепкая. Лезть через забор он не торопился.

– А может, всё ж таки сгожусь на что?

– Сгодишься, обязательно сгодишься. Скоро уже. Ну, давай!

Он подтолкнул провожатого. Тот нехотя вскарабкался, наверху оглянулся. Рогачов со смехом подпрыгнул, спихнул парня на ту сторону.

* * *

Когда один за другим от клобуковского дома умчали автомобили, когда унеслась догонять генеральский лимузин пролетка с филерами, и быстрей завихрилась метель, и плотнее сгустилась ночь, фонарь над парадной покачался из стороны в сторону, бессмысленно высвечивая пространство, а потом вытянул из тьмы на свет сутулую долговязую фигуру в осеннем драповом пальто. Она остановилась у двери. Рука в несолидной шерстяной варежке потянулась открыть, неуверенно зависла, опустилась.

Это вернулся Иннокентий Иванович, который, оказывается, никуда от дома не уходил, а просто дожидался за углом, пока все уедут.

Бог знает, что ему здесь было нужно. В парадную он так и не вошел. Потоптался минут пять. Затем попятился на мостовую и довольно долго не отрываясь глядел на освещенные окна.

Пробормотал:

– А что я могу? Только зря мучить… Нет дара, нет. Разве что…

И, будто вспомнив нечто очень важное, заспешил. Пошел, даже почти побежал по улице, иногда подскальзываясь и взмахивая длинными руками.

Он торопился в недальнюю Преображенскую церковь, про которую знал, что ее двери не запираются и ночью.

В безлюдном храме, где пахло сладким воском и тускло светились лампады, Иннокентий Иванович зажег свечу перед образом и долго, страстно молился о чем-то, шевеля мягкими губами. По дрожащему лицу, лицу пожухшего подростка, лились обильные слезы. Одна повисла на кончике уса и всё не желала падать.

* * *

А Татьяна Ипатьевна, пожелав сыну спокойной ночи, вернулась в гостиную.

– Антон хотел с тобой попрощаться, но я сказала: не надо…

И посмотрела вопросительно, виновато.

Муж улыбнулся.

– Правильно. Что бы я ему сказал? Если всей своею жизнью сказал недостаточно, что уж теперь… Знаешь, а я рад, что они пришли. Даже Примус явился из прошлого. Будто почувствовал. Это было как-то… правильно. Присядь, Таня. Еще есть время. Пусть Антон ляжет и погасит свет.

Она села и взяла его за руку. Марк Константинович выглядел умиротворенным и совсем не кашлял.

– Тебе лучше? – спросила Татьяна Ипатьевна. Ее вдруг заколотило. – Тебе лучше? Господи, может быть…

Он спокойно и твердо ответил:

– Ничего не может быть. Днем позже, днем раньше. Мы ведь договорились: это больше не обсуждается.

– Да.

И перестала дрожать.

Несколько минут сидели молча. Она поглаживала его руку, он чему-то улыбался.

Потом Татьяна Ипатьевна повернула голову. Слух у нее был отменный.

– Кажется, Паша возвращается. Наконец-то. Сейчас я ее отправлю.

На цыпочках, стремительно, чтобы успеть, пока не зазвонит звонок, не разбудит, быть может, уже уснувшего Антона, она прошла коридором.

Горничную встретила на лестничной площадке, перед дверью.

Раскрасневшаяся от холода и быстрой ходьбы Паша поднималась с двумя сумками.

– Уф, ну и набегалась я, Татьянипатьевна. Где только не была! В «Севере» закрыто, электричества нету. В «Ливадии» печать на двери, прикрыли их, водкой они торговали. Но я ничего, я вот колбаски хорошей, финской, и сыру рокфор в «Гельсингфорсе» взяла, даже не спрашивайте за сколько. Ветчинки в «Валдайском колокольчике», хорошей, прям со слезой. А главное с вином повезло…

Татьяна Ипатьевна знала, что с Пашей, пока не выговорится, объясняться бесполезно – не услышит. Поэтому ждала.

Семь лет назад Паша, шестнадцатилетняя деревенская девчонка, недавно вытравившая ребенка и сбежавшая от позора в город, попала в семью Клобуковых и стала здесь своей. Настолько, что обижалась и плакала, когда по совершеннолетии Татьяна Ипатьевна стала снимать для нее комнату. Все объяснения, что взрослому человеку нужно личное пространство и что у каждого есть право на частную жизнь, для Паши были пустым звуком. Она и доныне в плаксивую минуту всё допытывалась, в чем ее вина, за что ее «из дому отженили».

Забрав свертки, чтоб не обижать гордую добычей девушку, Татьяна Ипатьевна сказала:

– Спасибо тебе. Иди спать. Но завтра приходи пораньше, пока Антон не встал.

Вначале она пыталась на «вы», но Паша так пугалась непонятного обращения, что пришлось от него отказаться. Правда, Антону было строго-настрого велено разговаривать с «рабочим человеком» как разговаривают со взрослыми, и уж на этом Татьяна Ипатьевна стояла твердо.

– Прибрать что надо?

– Нет… То есть… – Хозяйка запнулась. – Нас с Марком Константиновичем уже не будет, так я тебе записку оставлю. Прямо в прихожей. Там будет всё объяснено.

Паша удивилась, вытаращила круглые глаза.

– А вы прямо щас объясните.

– Пока не могу. Нужно еще кое-что обдумать. Ты, главное, как дверь откроешь, сразу записку прочти.

– Ага. Ну, спокойненькой ночи.

Полненькая, но складная и проворная, Паша легко, вприпрыжку сбежала по лестнице, на прощанье махнув рукой с нижней площадки.

Татьяна Ипатьевна немного постояла с закрытыми глазами, держась за перила. Нужно идти. Марк ждет.

И ей внезапно захотелось, впервые с того момента, как всё было решено, чтобы скорее кончилось.

Они договорились, что это произойдет двадцать седьмого. В день, когда всё началось, всё и закончится. И Марк, конечно, прав. Надежды никакой, мучения всё тягостней. Если так или иначе уходить, то с достоинством, пока человек не превратился в кусок истерзанной плоти.

Всё так. Всё правильно.

Она взяла себя в руки, вернулась в квартиру и закрыла за собой дверь. Снова очень тихо ступая, подошла к комнате Антона, прислушалась. Осторожно приоткрыла.

Сын лежал на диване, свесив руку, и крепко спал. На полу фотоаппарат. Была у Антона такая особенность, с раннего детства: делает что-то, потом вдруг зевнет, потянется и тут же засыпает – прямо на полу, среди кубиков, или в кресле, с раскрытой книгой. Потом – Татьяна Ипатьевна знала – Антон, с сомнамбулически полузакрытыми глазами, толком не проснувшись, встанет, расстелит постель, разденется и ляжет уже окончательно. Когда-то она пыталась отучить его от этой привычки, будила, отправляла чистить зубы, но это перебивало мальчику сон, пришлось смириться.

Смотреть на сына Татьяна Ипатьевна себе позволила всего несколько секунд. Почувствовав, что, как в момент ухода гостей, снова слабеет сердцем, поскорей притворила дверь.

До гостиной она шла на цыпочках и, прежде чем войти, остановилась на пороге.

Марк сидел в кресле, опустив голову. Лицо оказалось в тени, поэтому не было видно ни следов болезни, ни этой ужасной бороды, к которой Татьяна Ипатьевна так и не привыкла. И она чуть не ахнула.

Как похоже! Ровно двадцать лет назад она, влюбленная дурочка, принесла ему письмо солидарности от слушательниц Женских курсов, и никто не открывал, и она вошла, потому что дверь была незаперта. Заглянула в кабинет, а Марк сидел точно так же, как сейчас, обессиленный, потерянный, и у нее из памяти вылетела заготовленная речь. Подбежала, он поднял голову, и оказалось, что он вовсе не потерянный, а рассеянно-задумчивый. Говорить что-либо было поздно. Таня совершила самый смелый, самый умный поступок в своей жизни: обняла его и поцеловала.

Так же поступила она и теперь.

– Помнишь? – сказал Марк, улыбаясь. – Я тоже сейчас вспоминал… Знаешь, я чувствую, как в груди опять рокочет. Сейчас начнется. Не хочу. Хватит. Ты приготовила?

Она убрала руки с его плеч.

– Да. Сейчас.

Принесла из буфета чашку, прикрытую салфеткой.

Он взял, но смотрел не на яд, а на жену.

– Спасибо, что отпускаешь, – сказал Марк. – Спасибо, что ты такая сильная. А самое-рассамое спасибо за то, что ты была.

Он улыбнулся, осушил чашку и откинулся назад. Улыбка больше не сходила с его лица, но глаза были закрыты.

Татьяна Ипатьевна держала его запястье и старалась не шевелиться. Пульс постепенно делался медленней, прерывистей. Наконец совсем замер. Только по этому и можно было догадаться, что кончено.

Теперь Татьяна Ипатьевна заторопилась. У нее всё было продумано. Кто знает, что там. Всё может быть. Нельзя допустить, чтоб он ушел слишком далеко один.

Конверт с деньгами и запиской – в прихожую. На Пашу можно положиться. Она должна подготовить Антона, уберечь от потрясения. Чтоб он не вошел утром, ни о чем не подозревая, и не увидел.

И о том, чтоб он потом не остался без ухода, Паша тоже позаботится.

Как он будет жить, как выживет в это страшное время? С шестнадцати лет Татьяна Ипатьевна ни разу не перекрестилась, а тут подняла ко лбу сложенные пальцы. Но опустила руку. Бессмыслица и ложь самой себе.

Наскоро проглядела письмо сыну.

«Прости меня, милый Антоша. На тебя обрушился страшный удар, тебе будет очень тяжело. Но со мной тебе было бы еще тяжелей, потому что от меня всё равно осталась бы одна пустая оболочка. Ты знаешь, я всегда сходила с ума, когда отец куда-то уезжал или отлучался. Могу ли я отпустить его одного в такую дорогу?» Там было много, две страницы убористым почерком.

Сначала она как человек предусмотрительный выпила противорвотное. Потом достала из буфета еще одну чашку, больше первой. Для себя Татьяна Ипатьевна приготовила двойную дозу, потому что придется догонять.

Села на ковер, положила голову на колени мужа. Стала считать.

Раз. Два. Три. Четыре. Пять…

На пути к термину

Ближе всего к аристономии находится понятие «достоинство». Им я вначале и пользовался, пока не почувствовал, что оно перестало меня удовлетворять, а в некоторых случаях уводит в сторону и даже сбивает с толку.

Для того чтобы моя неудовлетворенность была понятна, придется рассмотреть концепцию достоинства в ее исторической перспективе и ее нынешнем состоянии.

Само представление о некоем похвальном качестве, облагораживающем человеческую натуру, впервые появляется у римлян – преемников стоической школы. У греческих философов, много рассуждавших о достойном и недостойном поведении, понятие «достоинство» (αξιοπρεπεια, аксиопрепейя), кажется, не встречается вовсе. Аристотель в «Эвдемовой этике» упоминает некое качество (σεμνοτηζ, сежнотес), которое иногда переводят словом «достоинство», но обозначает им всего лишь «нечто среднее между раболепством и неуступчивостью».

В римской литературе категория dignitas встречается часто, но обычно как принадлежность высокого социального статуса. «Достоинство» человеку приносит должность или звание, вызывающие у окружающих почтительность. Употребление этого слова в ином, общечеловеческом значении распространено гораздо меньше и попадается, насколько мне известно, лишь в сочинениях Сенеки и Цицерона. У последнего dignitas hominis названо главным отличием человека от животного, а также, что для моего исследования очень важно, сопряжено с разумом, который «способен развиваться посредством учения и рассуждений». Об античном взгляде на интересующее меня Качество я подробно расскажу в соответствующей главе, пока же замечу лишь, что хронологически представление о развитии души, таким образом, примерно совпадает с началом христианской эры, то есть насчитывает около двух тысячелетий.

Впрочем, раннее христианство идеей человеческого достоинства не интересовалось. В греческом тексте Евангелия слово семнотес если и попадается, то исключительно в смысле «серьезность» или «честность». Дефиницией отличия человека от других животных христианские вероучители занялись в последующие века, по мере оформления догм и воззрений победившей церкви. Вклад, который внесли в создание христианской концепции dignitas религиозные мыслители от Августина до Аквината, я опять-таки рассмотрю позднее, а сейчас довольно будет констатировать, что у религиозных философов достоинство признается за человеком, постольку и поскольку он несет в своей душе частицу Бога, и уже поэтому с людьми нельзя обращаться как с предметами или скотами – это является преступлением против Господа. Такая аргументация в пользу достоинства являлась в европейской этике единственно возможной вплоть до первых симптомов кризиса тотальной религиозности, который начался с появлением гуманизма и достиг апогея в Век Просвещения, когда авторитет церкви пошатнулся и ее догматы перестали удовлетворять коллективный разум быстро развивающегося общества. С этого времени, то есть с восемнадцатого столетия, взгляды на человеческое достоинство разделяются, чтоб никогда уже больше не сойтись.

Когда я изучал перемены в трактовке этого понятия, мне постоянно приходилось сталкиваться с терминологической путаницей, поскольку разные авторы и источники вкладывали в слово «достоинство» три разных смысла.

Первый из них сформулирован, например, в «Лексиконе английского языка» 1772 года: «Достоинство – ранг возвышения… Достоинство лучше всего представлено богато одетой леди… украшенной золотом и драгоценными камнями. Смысл слова вполне очевиден». Гоббс разъясняет термин хоть и менее простодушно, но в сущности точно таким же манером: «Общественная цена человека, то есть ценность, придаваемая ему Обществом, и есть то, что люди обычно именуют ДОСТОИНСТВОМ». Сто с лишним лет спустя в словаре Даля читаем всё то же: «ДОСТОИНСТВО \…\ – сан, звание, чин, значенье. Он достиг высоких достоинств» – и только как одно из значений прилагательного «достойный»: «сообразный с требованиями правды, чести».

Во втором смысле, который, как я уже писал, слову dignitas придал Цицерон, оно стало вновь употребляться – и чем дальше, тем чаще – главным образом, благодаря этическому учению Канта. Великий кенигсбержец писал: «Уважение, которое я испытываю по отношению к окружающим и которого они вправе требовать от меня (osservantia aliis praestanda), есть признание достоинства (dignitas) другого человека, то есть некоей ценности, не имеющей стоимости и не могущей быть обмененной ни на какой эквивалент, являющийся объектом оценки (aestimii)». Именно Кант утвердил в сознании общества идею о том, что человечество в целом и каждый его представитель в отдельности обладает достоинством уже в силу принадлежности к людскому роду.

Это понятие обрело юридический статус в декларациях первых демократических государств – Соединенных Штатов Америки и Французской республики, преобразовавшись в правовую категорию «гражданского достоинства», то есть неотчуждаемого права всякой личности на уважение. Трудно переоценить значение смысловой революции во взаимоотношениях человека и государства, произведенной кантовским требованием «обращаться с человеком, который есть нечто большее, чем машина, сообразно его достоинству». Те страны, которые раньше двинулись по этому пути и последовательнее его придерживались, ушли дальше и поднялись выше. В самом универсальном из всех документов, когда-либо принятых человечеством, недавно провозглашенной Декларации ООН, в самом первом параграфе, говорится: «Все люди рождаются свободными и равными в достоинстве и правах». Конституция западногерманского государства, преодолевающего ужасные последствия фашизма, тоже начинается со слов: «Человеческое достоинство неприкосновенно. Уважать и защищать его будет долгом всех органов государственной власти». Этот взгляд в демократических странах сегодня является преобладающим.

Нельзя, впрочем, сказать, что у концепции человеческого достоинства как краеугольного камня общественной жизни не нашлось авторитетных критиков. Шопенгауэр, например, раздраженно называет это словосочетание «жупелом пустоголовых моралистов», которые «за этой импозантной формулой скрывают не только отсутствие настоящего этического базиса, но и вообще какого-либо внятного обоснования; они ловко рассчитали, что читателям будет лестно полагать, будто они наделены каким-то там „достоинством“».

Ницше, которого, конечно, трудно считать авторитетом в вопросах этики, но который безусловно обладал превосходным стилистическим чутьем, называл идею человеческого достоинства «сентиментальным эгалитаризмом». Человек «абсолютный» ни в достоинстве, ни в правах не нуждается. Какое гротескное развитие взгляды этого поэта от философии получили в Германии двадцатого века, мы не только видели, но и, как говорится, испытали на собственной шкуре.

Не менее страшное развитие получила и критика этой концепции Марксом. Основоположник идеи государственного социализма называл «вопли» о человеческом достоинстве «бегством от истории в морализаторство». Властители моей страны, будучи правоверными марксистами, от истории в морализаторство не бегают и права на достоинство за своими гражданами не признают.

Поэтому мне особенно трудно присоединяться к числу критиков установившегося взгляда на достоинство как качество, достающееся каждому просто по праву рождения. То есть я, разумеется, ни в коем случае не оспариваю его в юридическом смысле: безусловно, каждый человек обладает неотчуждаемыми правами и обходиться с ним следует уважительно, но истинное достоинство не достигается одной лишь биологической принадлежностью к людскому роду, и в этом я отчасти согласен с мнением Шопенгауэра.

Вернее сказать, меня не удовлетворяет интерпретация, которую дает понятию человеческого достоинства «второй смысл» этого словосочетания. Мне хотелось наполнить это понятие иным, как мне кажется, более сущностным содержанием.

В этом, третьем значении достоинство есть не универсальная принадлежность человека, достающаяся всем от рождения, а некое индивидуальное качество, которое приходится выстрадать, вырастить в себе – и удается это далеко не всем.

Из авторов прошлого века подобное толкование достоинства я встретил у моего любимого Герцена, который в относительно малоизвестной статье «Историческое развитие чести» пишет: «У человека вместе с сознанием развивается потребность нечто свое спасти из вихря случайностей, поставить неприкосновенным и святым, почтить себя уважением его, поставить его выше жизни своей. Пристально вглядываясь в длинный ряд превращений чтимого, мы увидим, что основа ему не что иное как чувство собственного достоинства и стремление сохранить нравственную самобытность своей личности, и то и другое сначала в формах детских, потом отроческих, как во всех человеческих отношениях». И далее: «Неудовлетворенный общим делом, человек ищет свое дело, обращается внутрь себя, в груди своей начинает открывать нечто твердое и незыблемое, в себе находит мерило своего достоинства и хладнокровно смотрит на племя, на город, на государство: тогда быстро развивается в нем понятие чести и собственного достоинства». Здесь есть самое главное: идея о чувстве собственного достоинства как основе всего «чтимого» и признание важности развивать это чувство.

Итак, не статус и не естественное право, а внутреннее состояние, которое может вовсе отсутствовать или присутствовать, может развиваться или же, увы, утрачиваться. Вот тот аспект слишком расплывчатого и многозначного понятия dignitas, который является предметом моего исследования.

Стремясь к точности, я некоторое время использовал в своих записях аббревиатуру ЧСД (чувство собственного достоинства), под каковым имел в виду набор определенных нравственных и мировоззренческих признаков, самым главным из которых является естественное ощущение своего равенства с другими людьми, однако равенство вовсе не означает тождественности или заменяемости. Это напоминает равенство суверенных государств. Мир потерял бы много из своей красочности, если б в нем не существовало какой-то из составляющих его стран.

Такое отношение к себе и окружающим подразумевает высокую степень самоуважения и требовательности к себе, наличие развитой системы этических правил. Обо всем этом я буду подробно говорить в других разделах. На данном же этапе важно отметить, что ЧСД продвинутого уровня становится для человека не только благом, но и тяжким, подчас опасным бременем. Это чувствовали еще мыслители Возрождения, пытавшиеся вывести формулу достойного поведения. Очень красноречив аллегорический образ этой драгоценной, но громоздкой ноши, найденный мной в одной старинной книге:

Я уже касался этого предмета, но повторю снова: чем выше в человеке развито ЧСД, тем ниже его способность к выживанию. Слишком велик и строг набор внутренних регламентаций и табу. Классическая ситуация, в которой человек с ЧСД погибает первым – это давка у спасательных шлюпок на «Титанике» или паническая погрузка на последние пароходы, уходящие из Крыма в ноябре двадцатого года. Тот, кто обладает самоуважением и уважает права других, не станет спасать себя за чужой счет – и погибает в ледяных водах Атлантики или подвалах Чрезвычайки. Понижение порога живучести – это цена, которую личность платит за более высокое качество своей духовной и умственной жизни[4].

Однако наступил момент, когда и неуклюжее обозначение ЧСД перестало казаться мне достаточно точным. Произошло это после того, как я прочитал в англоязычном философском журнале одну статью. Когда я увидел ссылку на нее в научном медицинском издании, мне ужасно захотелось ее прочесть, ибо она называлась «The sense of dignity». Для этого мне пришлось всякими правдами и неправдами добиваться допуска в отдел спецхранения Ленинской библиотеки. Наконец я ознакомился с текстом. Это было обстоятельнейшее и благонамереннейшее рассуждение о том, что всякий человек обладает чувством своего достоинства, покушение на которое он воспринимает весьма болезненно, и что у некоторых индивидов это чувство даже бывает болезненным – и с такими людьми следует обращаться с особенной деликатностью.

То есть, оказывается, и термин ЧСД имеет оттенок субъективности, ибо может никак не соотноситься с истинным положением дел. Разве не исполнен чувства собственного достоинства какой-нибудь чинуша, восседающий в президиуме на профсоюзном или партийном собрании?

И я понял: не то, опять не то! «Чувства» здесь ни при чем.

Более того, меня всё больше не устраивало ключевое слово «достоинство» – чисто этимологически. В нем есть что-то важничающее, надутое, даже спесивое. Смущает родство с глаголом «стоить», который вызывает ассоциации с денежным либо каким-то иным эквивалентом. Ну и еще лезет на ум словосочетание «мужское достоинство», снижающее термин до уровня скабрезности.

Я попытался ввести определение, позаимствовав слово из какого-нибудь иного языка, чтобы избежать «побочных эффектов». Но выяснилось, что эта трудность имеет не внутрирусский, а вселенский характер.

Начал я, естественно, с европейских языков. Вскоре выяснилось, что те из них, которые мне хоть до какой-то степени знакомы, возводят понятия, связанные с Достоинством, к двум корням: латинскому dignus (заслуживающий уважения, почитания) или старогерманскому wirdi (нечто, имеющее цену). Таковы английское dignity, французское dignité, испанское dignidad, итальянское dignitá и т. п., с одной стороны, и английское же worth, немецкое Würde, шведское Värdighet и т. п., с другой. То есть главное завоевание эволюции язык оценивает в категориях либо чего-то такого, что почтенно выглядит в глазах окружающих, либо, того пуще, объекта, имеющего некую большую или меньшую цену. При этом совершенно очевидно, что распятый на кресте Галилеянин – высшее олицетворение Качества – в глазах солдат и толпы никак не мог выглядеть dignus, a worth этой эфемерной субстанции не поддается исчислению, ибо ни продать, ни купить ее невозможно.

Попробовал я взглянуть шире латинско-германской сферы, но и там ничто меня не порадовало. Вспомнилось мне, что по-украински «достоинство» будет гiднiсть, но тут опять слышится явный оттенок утилитарности. То же с чешским ctihodnost или польским wartość, в котором сквозит знакомое wirdî.

За пределами европейского континента у меня хватило кругозора заглянуть в древнееврейский язык. Слово «каво́д» восходит к корню, означающему нечто весомое, солидное. Пожалуй, это все тот же dignus, то есть почтительность со стороны окружающих. К тому же, насколько мне известно, еврейская религия учит, что достоинство человек может обрести, лишь изучая Тору. Кто глубже в нее вник, тот и есть самый достойный. Нет, это явно не то, что я искал.

Уже не в расчете найти правильно звучащий термин, а из чистого любопытства, я устремил взгляд на иероглифические языки, где понятие обозначается при помощи пиктограммического письма, обладающего наибольшей этимологической наглядностью.

Китайское слово цзунъян, как мне объяснили, складывается из двух иероглифов 尊嚴 первый из которых означает нечто, внушающее уважение, а второй – нечто суровое, вызывающее страх. Снова dignus, только в обличьи богдыхана или председателя Мао.

Японцы чаще используют другие иероглифы: 威信 (исин). Второй из них мне понравился – он означает «истина». Но первый, увы, опять обозначает нечто пугающее, а Качество, которое я исследую, присуще людям, не желающим никому внушать страх.

В общем, после долгих поисков и размышлений мне стало ясно, что правильней будет изобрести термин самому. Для того чтобы его значение хотя бы приблизительно было понятно всякому мало-мальски образованному человеку, удобней воспользоваться греческими корнями, использующимися в иных, широко распространенных словах. Так поступали многие и до меня, когда возникала потребность дать наименование какому-то новому (кинематограф, телефон, психоанализ) или старому, но недавно распознанному явлению (шизофрения, протоплазма, амнезия).

Я выделил два «несущих» элемента Качества: улучшение, которого благодаря ему достигает человеческая душа, и внутренний закон, которому неукоснительно следует личность, обладающая достоинством (в третьем смысле этого слова). Воспоминаний о гимназических уроках древнегреческого оказалось вполне достаточно, чтобы выполнить это несложное задание.

Вторым компонентом, конечно же, должен был стать νομοζ («закон», «принцип») в его обычно употребляемой У нас латинизированной форме: то есть не «-номос», а «-номия».

Не возникло трудностей и с первой половиной. Для нее проще всего воспользоваться понятием άρετή, которым греки определяли всё хорошее, качественное, достохвальное. Одно из ранних значений арете – «прожить полноценную жизнь», то есть именно то, что я искал. В своем месте я расскажу об использовании арете в этическом учении Платона и Аристотеля, но и в позднейшие времена существовала целая отрасль моральной философии, именуемая аретологией. В античной Греции арете считалась одной из непременных составных частей педии, то есть образования подростков, и включала в себя помимо физических упражнений ораторское искусство с риторикой, обучение наукам и воспитание духа посредством постижения музыки и добродетели.

Чтобы передать идею развития, то есть движения от хорошего к лучшему, мне показалось логичным воспользоваться однокоренным с άρετή словом άριστοζ, означающим «наилучший». Меня не смущает то, что производное от аристос понятие аристократии, первоначально означавшее «власть лучших людей», в историческом смысле сильно скомпрометировано. Несмотря на это, понятие аристократизма для многих сохраняет обаятельность, во всяком случае, когда речь идет не о барстве или сословном чванстве, а о хороших манерах и внутреннем благородстве натуры.

«Аристономия» – это закон всего лучшего, что накапливается в душе отдельного человека или в коллективном сознании общества вследствие эволюции. К дворянскому происхождению такое Качество не имеет никакого отношения. Со временем я привык к этому термину и, как будет видно из дальнейшего, стал использовать его в различных вариациях: у меня фигурируют «аристофилы» и «аристофобы», «аристономические характеристики» и «аристобежные тенденции», «аристогенные условия» и жестокие «диктаторы-аристофаги».

Сегодня я уже не представляю, как обходился прежде без всех этих понятий. Мне кажется, что они существовали всегда. Иногда в разговоре с кем-нибудь они сами соскальзывают у меня с языка, и я удивляюсь, что собеседник меня не понимает.

(Из семейного фотоальбома)

* * *

– … с ним. И так ладно.

Караульный почесал затылок, стряхнул рукавом осколки с подоконника.

Антону было дано простое задание: распечатать окно, потому что с каждым днем всё теплее, к концу присутствия солнце прокаливает коридор до невыносимости, жарко, а тут люди иногда сидят часами, дожидаются вызова на допрос.

Рамы с осени были заклеены аккуратно, на совесть. Пришлось идти за помощью в караулку. Антон солдату – про горячую воду (Паша весной бумажные, промазанные молочным клеем полоски всегда отмачивает, и они сходят сами), а здоровенный преображенец просто подошел, взялся, рванул – стекло и посыпалось.

– Всё одно лето скоро. А зима – она когда еще будет, – беспечно сказал солдат и распахнул окна настежь.

Свежий воздух хлынул в раскупоренное помещение, будто в лицо брызнули ароматической водой из гигантской резиновой груши.

Весна! Самая свежая, самая солнечная, самая лучшая весна в истории России – нет, в истории всего человечества, потому что Бастилию взяли летом, и потом, там же по толпе из пушек стреляли и носили на пиках окровавленные головы, а у нас никаких ужасов не было. Свобода победила почти бескровно, почти без выстрелов. Что такое две или три сотни жертв для двухсполовиноймиллионного Петрограда, для стосорокамиллионной страны?

Какой-то дамский еженедельник назвал Февраль «революцией мимоз» и был дружно высмеян остальной прессой. А, ей-богу, зря. У Антона та невероятная неделя, когда ты каждый миг остро ощущал: жизнь выскочила из наезженной колеи, всё впервые, всё невиданное, всё настоящее, запечатлелась в памяти триколором из белого – снег, алого – кумачовые флаги и желтого – потому что повсюду продавали или раздавали так, бесплатно, пушистые желтые ветки, других цветов еще не было.

Ах, как это было волшебно и сильно! Будто брел, брел, увязая в снежной затоптанной каше, и вдруг взлетел, да не один, а вместе с целым городом, и смотришь на мир из-под облаков, и захватывает дух, но нисколько не страшно, потому что все заодно, всем весело и полет только начинается!

С улиц исчезла полиция, но преступлений не было. Порядок поддерживался будто сам собой. Ночью не грабили, кошельков не «тырили», и казалось, так теперь будет всегда. Ведь новый мир раскрылся всем, в том числе бандитам и карманникам – они тоже могут начать жизнь с чистого листа. Самое удивительное, что все стали очень вежливыми друг с другом и сами этому умилялись. Чуть где возникнет неурядица – давка на трамвайной остановке или политический спор перейдет в хватание за грудки, – тут же студент или солдат (студентов и особенно солдат все ужасно полюбили) подходит, начинает увещевать: «Что же вы, сознательные граждане, а так себя ведете?» И спохватываются крикуны, смущенно улыбаются. Не раз вспоминались Антону унылые пророчества тайного советника Ознобишина про «город без городового». Плохо же вы знали собственный народ, ваше превосходительство! Потому он вашу власть и скинул.

Россия, заморенная нескончаемой войной, будто обрела второе дыхание. Одно дело – воевать для царя, и совсем другое – для себя, говорили все. Еще говорили: революция была необходима, чтобы победить во Второй Отечественной.

В стране, некогда устраивавшей многотысячные верноподданнические манифестации, как-то вообще не осталось монархистов. В интеллигентных кругах про свергнутого царя почти не говорили – всё ясно, скучно, и зачем поминать вчерашний день, когда так фантастически интересен сегодняшний? Вульгарная публика нарасхват покупала книжонки про «царицу Сашку» и «кобеля Гришку».

Естественно, подъем высоких чувств долго продолжаться не может. Прошла неделя-другая, и тусклая проза жизни начала заглушать и вытеснять с улиц поэтическое опьянение, потому что люди не ангелы и мгновенное перерождение невозможно. Да, в городе грязь и неустройство. Да, снова грабят и воруют, намного больше, чем прежде, когда существовала нормальная полиция. Но надо же уметь видеть за мелким и временным величественное, вечное. Как точно сказал, выступая перед сотрудниками комиссии, Аркадий Львович! «Благодаря революции переменилось главное. Маленький человек перестал быть маленьким. Все словно перестали сутулиться, распрямили плечи, подняли голову, огляделись вокруг и увидели, что мир – не лужа под ногами и не грязь на собственных галошах». И это именно так!

Личное, частное, эгоистическое сжалось, потрясенное размахом событий. У Антона имелась собственная причина быть благодарным революции: она помогла ему излечиться от ужасного потрясения. Теперь даже становилось стыдно из-за того, что он редко вспоминает отца и мать. Казалось, несчастье произошло давным-давно, в другой жизни и другом столетии.

Тут еще, конечно, нужно сказать спасибо службе. Именно она позволяла чувствовать себя не наблюдателем, а соучастником или во всяком случае привилегированным свидетелем исторических перемен.

ЧСК (если полностью – «Чрезвычайная следственная комиссия для расследования противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и прочих высших должностных лиц») была образована почти сразу после победы как ответ на долго копившееся общественное раздражение против злоупотреблений самодержавной власти. Этот орган, наделенный особым статусом и широчайшими полномочиями, вел следствие по делам лишь самых высших сановников империи, не ниже тайного советника. Было принято справедливое и великодушное решение: привлекать к ответу не врагов революции, а лишь тех, кто нарушал собственные же законы, то есть, существуй при царе настоящее правосудие, всё равно подлежал бы суду как преступник.

Дабы подчеркнуть важность миссии, возложенной на ЧСК, новосозданное учреждение разместили прямо в Зимнем дворце, в запасной его половине, на втором этаже. Здесь было, конечно, не так роскошно, как в парадной части императорской резиденции, а всё же вряд ли следственные мероприятия когда-либо проводились в столь величественном антураже, и уж точно никакие канцелярские работники прежде не могли скрипеть перьями и стучать по пишущим машинкам средь подобного бронзово-лепнинного великолепия. Первые дни вокруг скользили растерянные лакеи в золоченых ливреях, будто экспонаты, сбежавшие из музея восковых фигур. Предлагали чай и кофей, норовили «принять» шапку и пальто. Но преображенцы из караула обращались с «николашкиными прихвостнями» грубо, и потихоньку осколки режима один за другим исчезли. (Потому-то и хряснуло ни в чем не повинное окно в прямом, как кавалергардский палаш, коридоре.)

Антон Клобуков попал в горнило революционной справедливости на самую мелкую, самую незначительную должность, но и это было невероятной, совершенно незаслуженной удачей. Работой Комиссии руководил Президиум, в который входили лучшие юристы и заслуженнейшие общественные деятели; роль адъютантов и помощников исполняли так называемые «наблюдающие» из числа прогрессивно мыслящей юридической молодежи; практическую работу вели двадцать пять следователей-«техников». И это не считая штата секретарей, курьеров, машинисток и стенографистов. Средь сих последних нашлось место и для Антона, по рекомендации Аркадия Львовича Знаменского, одного из заметнейших членов Президиума.

«Младший стенографист» – звучит вроде бы скромно. Но это если не знать, что начальствует над стенографической частью сам Александр Блок, а соседи по комнате у Антона такие, что первое время он боялся при них лишний раз рот открыть.

Дело вовсе не в том (то есть и в этом, конечно, тоже), что оба они владели искусством стенографирования блистательно, в то время как Антон всё время отставал и путался. Скорописи он обучился самоучкой, позапрошлым летом, когда поступил в университет и был полон благих намерений – учиться всерьез, записывать лекции слово в слово. Но пыл вскоре угас, стенографические навыки подзабылись, и в первый же день работы коллегам стало ясно: молодого человека пристроили сюда по протекции, что Антону и было высказано сразу, в лоб суровым Дьячковым. Лавкадий Васильевич хотел немедленно гнать «помпадура» в шею, но заступился второй сосед, Август Николаевич Аренский. К тому же Антон пообещал, что возьмет на себя черновую работу: расшифровывать записи и вычитывать их после машинки. Тем самым он лишил себя возможности лично присутствовать на допросах деятелей старого режима, но все-таки сохранил место.

Что стенография! Будто в ней одной дело. Антон во всех, абсолютно во всех отношениях был пигмеем в сравнении со своими старшими товарищами.

Дьячков поступил в Комиссию по мандату Общества политических каторжан и ссыльных. Он был «мученик царизма», это почетное звание теперь вошло в повсеместный обиход. Когда-то сидел в крепости, еще по делу Генералова, получил пожизненную каторгу и на свободу вышел только в девятьсот пятом, преждевременно состарившийся, больной, со сломанной жизнью, совершенно одинокий. Чтоб как-то кормиться, обучился стенографии и год за годом слеп над протоколами в уездном суде. Лавкадий Васильевич был человек колючий, педантичный и весь какой-то несуразный – под стать своему странному имени. Тощий, с серо-стальным бобриком волос, с резкими морщинами, он казался глубоким стариком.

При этом однажды выяснилось, что он годом моложе Аренского, цветущего и румяного красавца в самом соку. Август Николаевич не придирался к младшему стенографу, держался добродушно и приветливо, но его Антон робел еще больше. Ведь это был тот самый Аренский, модный писатель, известный всей грамотной России. Его романам о тайнах большого света и секретах дипломатии взыскательные критики сулили недолгую жизнь, однако публика читала Аренского охотней, чем Максима Горького или Чехова. Август Николаевич в Комиссию приезжал на авто с шофером, однако скромно оставлял машину за утлом Миллионной и одевался не в свой знаменитый смокинг с цветком вереска в петлице, а просто, «по-рабочему», то есть в твидовые пиджаки с замшевыми налокотниками. Он говорил: «Я счастлив быть ефрейтором Революции», однако не скрывал, что рассчитывает собрать в Комиссии материал для романа или даже целой серии романов. Стенографист он был отличный – в свое время выучился, потому что у него «перо вечно не поспевало за вдохновением». Нечего и говорить, что Дьячков «бумагомарателя» презирал почти так же, как «помпадура», и старшие стенографисты беспрестанно между собою пикировались.

Когда Антон, решив проблему вентиляции методом Гордиева узла, вернулся в кабинет, оба соседа были на месте. Приближалось время обеда, теперь до трех часов допросов не будет. Дьячков разжигал спиртовку. У него было мудреное диетическое питание для язвенников, он приносил на службу в судках что-то протертое. Аренский же обыкновенно в четверть второго укатывал в «Англетер», где для него держали особый столик. К нему туда каждый день, чуть ли не в очередь, приезжали знакомые – составить компанию и послушать сенсационные рассказы о ходе следствия.

– Что за чушь вы плетете? – ворчливо говорил Лавкадий Васильевич, зажигая спичку. – Какие, к дьяволу, две копейки?

– Именно две и именно копейки. – Аренский глянул на часы и опустился на стул, закинув ногу на ногу. Очевидно, уходить ему было еще рановато. – Это моё собственное открытие. Вклад в историческую науку. Трехсотлетняя империя Романовых рухнула из-за двух копеек.

Слушать его всегда было интересно, даже если писатель нес что-нибудь завиральное. Антон тихо сел.

Дьячков сердито фыркнул, махнул рукой: мели, Емеля.

– То есть, причина, конечно, не в двух копейках, а в уязвимости государственной власти, когда она вся сосредоточена в одной географической точке, – с удовольствием продолжил Август Николаевич, поглаживая холеную, перец с солью, бородку. Должно быть, он репетировал спич, которым собирался за обедом развлечь приятелей. – Это всё так: чья столица, того и Россия. Однако непосредственный повод, последняя капелька – именно две копейки.

– У народа терпежу не стало! Голод подступил! Хлеба не было! – начинал закипать Дьячков. – При чем тут ваши две копейки?

– Объясню. Зерна в России более чем достаточно. Из-за того что экспорта в Европу нет, все склады переполнены. Так что не в голоде дело. Известно ли вам, что в Петрограде по приказу градоначальства, в целях борьбы с повышением цен, были введены предельно допустимые цены на хлеб: черный не мог стоить больше семи с половиной копеек за фунт? А выпекать его обходится дороже, чем белый. Себестоимость того же фунта выходила в девять с половиной копеек. Какой пекарь захочет отдавать хлеб, приплачивая собственные две копейки? Потому и вышло, что повсюду продавался один белый, а за черным огромные «хвосты». Притом черным хлебом кто кормится? Простонародье, беднота. А зима, холодно. От прилавка, где булки и кексы, преспокойно отходит «чистая публика», благоухая свежей выпечкой. В «хвосте» за «черняшкой» все кипят. И вот двадцать третьего февраля перед намерзшейся, раздраженной очередью булочник вывешивает объявление: «Сегодня хлеба не будет». У какой-то бабы припадок истерики. В витрину летит камень. И пошло-поехало. Посыпались стекла в бакалейной лавке. Потом на соседней улице. И заполыхал Питер. Лондон во время Великого Пожара сгорел от одной искры. Москва в шестнадцатом столетии превратилась в пепелище от грошовой свечки. А наша революция, получается, образовалась из-за двух копеек. Так в учебниках истории и напишут: Двухкопеечная Революция.

Лавкадий Васильевич в сердцах шмякнул об стол спичечным коробком.

– Не смейте оскорблять революцию! Мелочный, мещанский взгляд! Такое может говорить только законченный пошляк!

Антон вжал голову в плечи. В русской интеллигентской среде нет более бранного слова, чем «пошлость» или «пошляк». Понятно, что Августу Николаевичу нравится дразнить желчного коллегу, но сейчас, кажется, он перегнул палку. Шло к нешуточной ссоре.

Аренский встал и выпрямился во весь свой немалый рост. Румяное лицо раскраснелось еще пуще. Смерив оппонента презрительным взглядом, писатель процедил:

– Считайте, что в ответ я вас обозвал самым оскорбительным для вас образом. Употребите свое тусклое воображение, а то мне лень.

Воображение у Лавкадия Васильевича вовсе не было тусклым. Он, должно быть, представил себе, как его мог бы обозвать Аренский, и весь побелел, затрясся.

– А вы… А вы считайте, что я за это отвесил вам пощечину!

Но такого высокого накала страстей Август Николаевич не вынес. Природное добродушие и чувство юмора одержали верх.

– Вот и отлично. Считайте, что за пощечину я вас вызвал на дуэль и укокошил. Вечная вам память.

Он захохотал, блеснув чудесными белыми зубами. Антон тоже не удержался, прыснул. Дьячков еще несколько секунд сердито сверкал глазами на покатывающихся со смеху коллег, да и плюнул.

– Клоуны… Бим и Бом, – буркнул он. – А я сегодня Штюрмера стенографировал. Какие же ничтожества нами управляли! И это совсем, совсем не смешно.

Дьячков был вспыльчив, но отходчив, а узнать про допрос бывшего главы правительства хотелось и Аренскому, и Антону. Слушая гневный рассказ о распутинском прихвостне, который юлил, плакался о слабом здоровье и валил вину на других, Антон, конечно, делал поправку на предвзятость и ожесточенность Лавкадия Васильевича, но за дни работы в Комиссии у него и самого сложилось самое невыгодное мнение о деятелях свергнутого режима. Обидно было думать, что от людей вроде Хвостова, которого назначили министром только после того, как Старец лично приезжал «смотреть его душу», или от явного психопата Протопопова совсем недавно зависела твоя жизнь, участь всей огромной страны. Люди гибли в окопах, теряли близких, терпели лишения, даже не подозревая, что их судьбу решают – нет, даже не Хвостовы с Протопоповыми, а юркие посредники, мелкие бесы, вертлявые проходимцы типа князя Андронникова или Манасевича-Мануйлова. Заказы на миллионные поставки и военные заказы раздавались «своим человечкам», прокуратура исполняла команды Охранки, суды принимали решения по указке свыше, должностные преступления покрывались, «чтоб не выносить сора из избы».

Из-за своей стенографистской никчемности сам Антон на допросах не присутствовал, но обязательно выходил в коридор посмотреть, если из Петропавловки или с Фурштатского доставляли кого-нибудь важного. Когда третьего дня привезли Вырубову, на всем этаже прервался треск машинок, в дверях столпились сотрудники и молча наблюдали, как по коридору в сопровождении двухметрового гвардейца ковыляет на костылях одутловатая, болезненно желтая наперсница императрицы. Антон был ужасно разочарован. Он представлял себе «злую фею» царизма чувственной иродиадой, а это – что это? Сразу видно, что никаких оргий со Старцем не было и быть не могло. Даже жалко ее стало. Зачем мучают бедную инвалидку?

Он так и сказал позавчера, вернувшись в комнату: достойно ли революции проявлять мстительность по отношению к слабой и, возможно, оклеветанной женщине?

Между его коллегами развернулся спор, в котором оппоненты скоро забыли и о бывшей фрейлине, и об Антоне. Тема была актуальная, даже воспаленная. Какой должна быть победившая революция: карающей или милосердной?

Лавкадий Васильевич, разумеется, отстаивал суровость, и, учитывая историю его искалеченной жизни, старика невозможно было за это осуждать. Его устами будто говорила вся обездоленная масса, не забывшая и не простившая унижений, несправедливостей, лишений.

– Зло нельзя миловать, – говорил Дьячков, – ибо это нарушает великий закон справедливости. Щадить негодяя – такое же преступление, как не воздать по заслугам герою. Если мы не осудим и не покараем каждого деятеля преступной власти, вплоть до последнего хапуги-околоточного, они очень скоро расправят плечи и вновь полезут вверх, будто сорная трава. Такая уж это гнусная порода. Все эти бывшие жандармы, черносотенцы, верноподданнические ловчилы моментально перекрасятся, понацепят красных бантов, громче всех запоют «Марсельезу», и мы не успеем оглянуться, как они опять усядутся нам на шею. Кто будет виноват кроме нас с вами, кроме интеллигентского слюнтяйства и мягкосердечия? Нет, товарищи. Царя и царицу как главных виновников российских бед нужно судить всенародным судом и предать смерти, как были казнены Карл Английский и Людовик со своей Марией-Антуанеттой. Прихвостней можно оставить в живых, но отправить в Зерентуй, на каторгу, пусть погремят кандалами, как мы! А всем, кто служил в жандармерии и Охранке, кто занимал высокие посты, кто состоял в реакционных партиях, надо запретить лет на десять или пятнадцать поступать на государственные должности. Вот тогда, быть может, революция и сумеет отстоять свои завоевания!

Август Николаевич с ним не соглашался.

– Революция – не просто смена одного режима власти на другой. Это принципиальный переворот в отношении людей друг к другу и к своему государству, – говорил он. – Через подавление и страх ничего хорошего никогда еще не создавалось. Уродливые методы порождают лишь новое уродство. Чтобы покарать такую прорву людей, нам придется создавать нешуточную карательную систему. А ее только заведи – она сразу начнет жить собственной жизнью, искать всё новых врагов. Никого не надо казнить! В свободной стране не может быть смертной казни, ибо она – гнусность и позор для общества. Судить хозяев и слуг старого режима, конечно, нужно. Но не для того, чтоб их расстрелять или упечь на каторгу, а чтобы выставить напоказ их порочность и навсегда лишить царизм морального авторитета. Понимаете: не монарха нам надо истребить, а монархическую идею. Насчет люстрации я с вами согласен. Но ее тоже нельзя проводить огульно. Мало ли в государственных учреждениях самодержавной России, в том числе на высоких постах, было честных, добросовестных работников? Этак можно остаться без профессионалов. Не кухарки же у нас будут управлять государством?

Антон слушал и не знал, кто из них прав. А закончился спор, как обычно. Лавкадий Васильевич вспылил, обозвал оппонента «добряком от сытости». В ответ получил «желудочно-кислотного мизантропа». Так разругались, что Дьячков потом жаловался самому Знаменскому, и тот долго успокаивал мученика царизма.

Аркадий Львович непременно, хотя бы раз в день, обходил все комнаты Комиссии, разговаривал с сотрудниками, даже самыми низовыми. Он придавал этому обряду особое значение: новая власть должна быть демократична и неспесива. Глава ведомства от рядового работника отличается лишь кругом обязанностей и размером жалованья, в прочем же они равноправные товарищи. Звучный, превосходно поставленный баритон Знаменского можно было услышать и в машинном бюро, и в курьерской, и даже в караулке. Он словно стал выше ростом, статнее. И хоть любил сказать про себя, что он «крапивного семени», внук деревенского дьячка, однако выглядел истинным аристократом – из тех, которые, по выражению Достоевского, так обаятельны в революции. Барышни из канцелярии все поголовно были влюблены в эффектную белую прядь, венчавшую высокое чело. Сам же Аркадий Львович очень мило иронизировал по поводу своей внешности. «Эспаньолку я отрастил, чтоб удлинить кругловатое лицо и стушевать безвольную линию подбородка, – лукаво рассказывал он как-то в присутствии Антона. – Без пенсне вполне мог бы обойтись, близорукость несильная, и, когда нужно выглядеть помужественней, я его снимаю. Седую прядь следовало бы выстричь, но она хорошо видна издали и чудесно выделяет меня на коллективных фотографиях».

До переворота Знаменский в Думе считался «независимым левым», однако теперь всё больше солидаризировался с эсэрами, поскольку, как говорил он, раз уж установленный порядок не удержался и рухнул, теперь без крена в социалистическую сторону не обойтись. Он не стал ни министром, ни даже товарищем министра, да и в ЧСК формально считался просто членом Президиума, но в правительстве прислушивались к нему больше, чем к председателю, а в самой Комиссии по всякому важному и не важному вопросу шли к Аркадию Львовичу. Он был прост, доступен, его быстрый ум легко находил выход из любого затруднения. Довольно было увидеть, какой легкой, победительной походкой шагает Знаменский по коридору, чтоб сразу понять: этот человек на подъеме и взлете, его звезда еще не достигла своего апогея.

И когда, в середине желчного рассказа о допросе Штюрмера, дверь вдруг отворилась и вошел Аркадий Львович с обычным веселым вопросом-приветствием: «Ну, как тут мои скрижальщики истории?» – в кабинете будто сделалось светлее. Аренский просиял приязненной улыбкой, золоченые каминные часы радостно брякнули четверть часа, и даже сварливый Дьячков не обиделся, что его прервали.

– Скрижалим помаленьку, ваше высокопревосходительство, – бодро доложил писатель.

Лавкадий Васильевич всегда отвечал по существу:

– Я стенографировал допрос Штюрмера, товарищ Знаменский.

Антон же поскорей вытащил из ящика фотокамеру – утром принес из дому, чтобы сделать исторический снимок.

– Аркадий Львович, господа, в память о совместной работе… – И расстегнул футляр. – Займет одну минуту.

Старшие коллеги были только рады сфотографироваться с большим человеком. Знаменский покосился на часы, кивнул.

– Давай. Только быстро. Мне в двадцать минут нужно быть на Президиуме.

– Я мигом!

У Антона всё было продумано. Он выскочил в коридор, замахал фельдфебелю Лабуденко, начальнику смены караула.

– Снимите нас, пожалуйста. Я покажу, какую кнопку нажать.

Лабуденко, рослый усач с крестом и медалью на груди, спросил:

– С товарищем Знаменским? Я тоже желаю. Клобуков, не жидись. И фотку после отпечатай, своим в Елабугу пошлю.

– А снимать кто будет?

– Это мы устроим.

Фельдфебель подозвал того самого криворукого солдата, что давеча расколотил стекло, и стал распоряжаться подготовкой к съемке.

– Сюда пожалуйте, – попросил он Аркадия Львовича, поставив посередине кабинета стул. – Вы, господа, по бокам сядайте. Ты, Клобуков, сзади встань, а я в горизонталии.

Сам улегся на полу, расправил усы, вынул из кобуры офицерский «наган».

– Давай, Трофимов. Делай, как стенограф скажет.

Прежде чем встать на место, Антон установил выдержку, навел фокус. Света было много, и правильный – наискось.

Аркадий Львович тем временем рассказывал Аренскому (они были давние знакомцы):

– Римму почти не вижу. Вы слышали, что она придумала? Нет? Женское движение с лозунгом: «Бок о бок с мужчинами». Воюет с феминистками, которые не хотят бок о бок. Ужас какие страсти.

– Внимание, пожалуйста. Смотрите в камеру, не шевелитесь! – попросил Антон. – Жми, Трофимов. И еще раз, пожалуйста, для верности!

Потом Аркадий Львович унесся на свою важную встречу, Аренский тоже заторопился – опаздывал в ресторан, но Антону пришлось задержаться: фельдфебель потребовал снять его уже персонально – «анвасом и профилем».

– Напечатай в лучшем виде, товарищ. За нами не заржавеет, – сказал он.

Минут двадцать лишних на всё это ушло, и без четверти два раздался звонок.

Трубку снял Дьячков, он любил отвечать на телефон.

– Стенографический отдел Чрезвычайной комиссии. Слушаю.

Разочарованно повернулся:

– Клобуков, это вас.

– Чего ты, Антош? – сказала Паша и хихикнула. – Суп горячий, стынет. И я тож…

– Бегу, бегу. – И почувствовал, что краснеет.

Спрятал фотоаппарат, подхватил пальто, шапку.

– Стыдно, юноша, – сурово заметил Лавкадий Васильевич.

Антон вздрогнул. Слышал он, что ли? Не может быть!

– Стыдно пользоваться услугами горничной. Всякий, кто здоров, обязан обслуживать себя сам.

A-а, вот он про что.

– Это не горничная. Это моя жена.

Но Дьячков не поверил.

– Жена? В вашем возрасте? И потом, жена не обратится по телефону: «Мил человек».

И тут Антон взял реванш, разом за всё.

– Моя жена из бедной крестьянской семьи. А обращение «мил человек», по-моему, ничуть не хуже, чем «господин» или даже «гражданин».

Впервые мученик царизма поглядел на юного коллегу не как на инфузорию, а с удивлением. Возможно, даже уважительным.

Очень довольный, Антон неторопливо вышел из кабинета и перешел на бег уже за дверью.

С Пашей всё вышло просто и сильно. Потому что сама она была такой: простой и сильной. И что бы она ни делала, выходило естественно, толково и правильно – будто может быть только так и никак иначе. Поразительно: он близко видел и хорошо знал Пашу столько лет, с детства, а главного в ней не распознал. Она как самое жизнь – прочная, теплая, несомненная.

Утром в тот день, который разделил существование Антона на до и после, Паша разбудила его громким плачем. Причитая и всхлипывая, обняла, прижала голову ничего не понимающего «сиротинушки» к горячей полной груди и не позволила подняться с кровати, даже когда он понял из ее бессвязных слов, что отец и мать умерли.

Тогда он тоже затрясся, зарыдал, и Паша гладила его, шептала ласковые слова, как больному ребенку. Укутала, велела лежать. Великое оцепенение нашло на Антона. Ни воли, ни мыслей, ни сил. И потом он действовал, как автомат. Делал, что говорила Паша, а если ничего не говорила – ничего не делал.

«Одевайся» – оделся.

«Не выходи, пока не увезут» – не выходил.

«Подпиши дохтуру бумагу» – подписал.

«Поешь» – поел.

Неизвестно чем закончился бы этот паралич чувств. Но когда чужие люди ушли и унесли носилки, и в квартире опять стало тихо, Паша уложила его на кровать в родительской спальне, накрыла, а сама легла рядом. Она не оставляла Антона ни на минуту. Плакала, причитала, гладила, целовала. Он начал понемногу отмякать, однако всё равно был словно затянут ледяной коркой. Но Паша пробила лёд капелью горячих слез, прикосновением мягких губ, ласковых рук. Всё случилось так постепенно, так неоспоримо. Просто одно перешло в другое, и не было в этом ничего кощунственного или даже стыдного. Паша сказала потом: «Мертвым мертвое, живым живое», и была в этих нехитрых словах мудрость, какую Антон не встречал ни в каких учебниках философии.

С утра началась новая, совсем новая жизнь. Вот что больше всего исцелило, не позволило пропасть. Даже прощальное письмо матери – из-за того, что случилось между Антоном и Пашей – прочиталось по-иному, не как в первый раз. «Живи и постарайся быть счастлив, а если не получится быть счастливым, всё равно живи. Умей ценить то, что жизнь тебе дает, а не тосковать по тому, что она у тебя отняла».

Вот так Антон теперь и жил.

Жизнь давала ему много, очень много.

Во-первых и в главных, осуществилось то, что он всегда подозревал: его бытие на свете оказалось уникальным, беспрецедентным – не по протоптанной тропинке, а по свежему насту, когда каждый шаг открытие. И ведь не в одиночку он шел, а с целой страной! Голова кружилась, перехватывало дыхание – и весело, и страшно, но больше весело.

Во-вторых, он вдруг стал взрослым: у него настоящая работа исторического значения, учеба в университете брошена. Помилуйте, какие лекции и семинары, когда ты мало того что в эпицентре великих событий, но еще и кормилец семьи?

В-третьих, конечно, Паша.

Смешно и жалко вспоминать, как он – еще совсем недавно – воображал себе отношения с женщиной. Антону рисовалась некая тонкая, хрупкая особа почему-то непременно в очках или пенсне, с которой они будут долго и постепенно сближаться, сверяя близость взглядов и подстраивая друг под друга струны души, а когда дойдет до первой брачной ночи (здесь фантазия делалась пугливой, спотыкающейся), всё устроится как-то само собой, ведь не они же первые, у всех получается. Но уверенности в этом все-таки не было, и еще – смех да и только – он ужасно боялся, что возвышенная подруга жизни никогда не разденется при нем донага, а он постесняется ее об этом попросить. И вообще они оба будут всё время этого стесняться.

А Паша в том, что касалось телесности, смущения не знала, и ей, кажется, вообще не приходило в голову, что в этом простом и жарком деле можно чего-то стесняться. Если ей хотелось любви, она не жеманилась, а сама прижимала к себе любовника, бесстыдно и требовательно брала его в горсть, тянула, как корову за вымя. Когда становилось хорошо, ойкала и вскрикивала, мотала пылающим лицом по подушке, разметывая волосы. В каждой комнате она поставила по чугунной печке и дров не жалела, так что в квартире все время было жарко, и в ванную – из ванной Паша часто ходила совсем голая. Фигура у нее была не похожа на то, что когда-то воображалось Антону: ничего тонкого и хрупкого, туловище похоже на сочную грушу, и груди тоже словно груши – поменьше, но все равно большие, овсяные волосы падают на спину, свисают до поясницы. Вот они какие, настоящие, а не нафантазированные женщины.

До Пантелеймоновской улицы Антон дошел очень быстро, иногда переходя на рысцу. Было жаль двадцати минут, украденных из обеденного времени Лабуденкой.

– Ну вот и я, – сказал он на пороге. – Пришлось задержаться. Здравствуй, Пашенька.

Удивительно и не верится: целых семь лет это румяное, родное лицо значило для него что-то совсем другое, и прикосновения имели совершенно иной смысл (верней, не имели смысла), и даже называл он ее иначе – на «вы». Это-то Паша исправила в самый первый день, еще до того, как их отношения судьбоносно переменились. «Нечего мне выкать, – сказала. – Татьяна Ипатьевна дурью маялась, пускай, а нам незачем».

– Не поспеем теперь. – Паша втянула его за шарф в прихожую, начала расстегивать пальто. – Выбирай. Либо есть, либо еть.

Когда были живы родители, невозможно б и вообразить, чтоб Паша произносила такие слова. Но мало ли чего еще недавно вообразить было нельзя?

– Я не голодный, – соврал Антон, и Паша, не ограничившись верхней одеждой, начала его вертеть, будто тряпичную куклу, сдергивая всё остальное.

Обратно на службу он несся тоже бегом. За опоздание хотя бы на минуту Лавкадий Васильевич писал рапорты главному редактору стенографической части Александру Блоку. Даже Аренский старался возвращаться ровно к трем: говорил, не может допустить, чтобы по его вине певец «Прекрасной дамы» оказался вынужден разбирать дьячковские кляузы.

На углу Садовой, где были навалены груды подтаявшего черного льда, Антон поскользнулся, упал боком и выронил краюху хлеба с колбасой, что сунула ему в карман распаренная Паша. Эх, досада какая! Всего пару раз успел откусить. И не подберешь – бутерброд угодил в натоптанную лепеху собачьего дерьма. После февральской стрельбы дворники взяли моду чистить тротуар только перед своими домами, а мусор и снег просто отгребали в сторону. Без полиции припугнуть бездельников стало некому, а на домовые комитеты «пролетарии метлы» плевать хотели.

Чертыхаясь. Антон отряхнулся, засеменил дальше. В кармане оставалась еще половина печатного пряника – с ровным следом от Пашиных зубов. «Половинку лялечке, половинку дролечке, чтоб любил, не забывал», – сказала она. Странно это всё, удивительно, ни на что не похоже. Вот о чем думал младший стенографист, перебегая улицу под носом у грузовика с солдатами. Солдаты обложили его матерком и свистом – не по злобе, а так, со скуки. Над кабиной развевался красный флаг. Один, в криво заломленной папахе, веснушчатый, оскаленный швырнул в Антона огрызком яблока – метко, прямо в грудь. Под гогот, под зловонное фырканье выхлопа, Антон поднял кулак, погрозить, но передумал. Еще пальнет, с дурака станется. Вон у него ружье за плечом. В газетах писали, что такие же давеча тоже катались, пьяные, устроили для развлечения стрельбу и ранили прохожего, тяжело. Все-таки революция революцией, но пора бы уже в городе навести какой-то порядок. Прав Аркадий Львович: «Революция – не вседозволенность и распущенность, а сознательность и дисциплина». Но только пока всё наоборот, с каждым днем дисциплины всё меньше, а безобразий всё больше. По тем же преображенцам, что несут караул в ЧСК, видно. Еще неделю назад были молодец к молодцу, подтянутые, четкие, ходили строем, а сейчас не узнать.

Часовой у дверей Комиссии стоит, грызет семечки. Узнал стенографиста – подмигнул, и только. Двое на пропускном резались в дурака, и выигравший с азартом лупил второго картами по лбу.

– Опаздываешь, стенография, – сказал победитель (его фамилия была Куцык). – Привезли уже кровососа какого-то, в колидоре сидит. Потому писать некому. Бежи, не то заругают.

Антон взволновался. Как это «некому»? Ну, Аренский, положим, с обеда опаздывает, но Дьячков-то должен быть на месте?

Записывать на допросе ему еще ни разу не доводилось. Справится ли? И, главное, расшифрует ли потом свои каракули? Ведь это не шутки.

По лестнице на второй этаж он поднимался медленно. Может, как-нибудь устроится?

Но ступеньки кончились, повернул за угол, и точно: сидит на стуле некто в шинели с отпоротыми петлицами, с опущенной седой головой, а рядом топчется конвойный со штыком, Томберг из следственно-распределительного сердито размахивает руками.

– Где все стенографисты? – кипятился Томберг. – Четвертый час! – И увидел понурого Антона. – А, Клобуков! Отправляйтесь с арестованным в четырнадцатую.

Но сзади раздались быстрые шаги, шелестнула пола бобровой шубы, и обогнал заробевшего Антона чудесный Август Николаевич.

– Явился, как лист перед травой! Готов исполнять священный долг! А юношу не троньте, у него и так дел полно!

Одновременно с облегчением (уф, пронесло!) испытал вдруг Антон чувство совсем другого рода – неприятное, зябкое, будто холодная шершавая рука схватила и сжала обнаженное сердце.

Это арестованный поднял голову и оказался человеком из прежней жизни, из самого последнего ее вечера, который, сколько ни проживи, никогда не забудешь.

Со стула с трудом поднимался болезненно бледный, сутулый, мятый Ознобишин, тайный советник. Антона он за широкой спиной Аренского не видел, но и на писателя едва взглянул. Привычно сложил руки за спиной, сгорбился, зашаркал галошами вслед за Томбергом, а солдат слегка подталкивал арестанта в спину.

Сердце сжалось не оттого, что под конвоем вели знакомого. Ничего удивительного, что один из руководителей преступного министерства находится под следствием, да и какой он, в сущности, знакомый? Но последний раз Антон видел Ознобишина, когда отец и мать были живы. Мир тогда еще не перевернулся с ног на голову, и вдруг стало до пелены в глазах жаль всего, чего не вернуть: родителей, маминого дома, канувшей жизни – пусть невзрослой и безответственной, но счастливой.

Антон смотрел на ссутуленные плечи арестанта и чувствовал странную близость к нему. Будто некая эмоциональная нить связывала его со всеми, кто по воле случая разделил с ним тот вечер, – не только с Аркадием Львовичем, Бердышевым или Бахом, которых он знал с детства, но и с этим вот Ознобишиным, и с непонятным Панкратом, который назвался двумя разными фамилиями.

А еще пришло в голову: теперь, с нежданным явлением тайного советника, замкнулся некий круг. Все эти люди, один за другим, перешагнули из той жизни в эту и обозначили здесь свои скорректированные координаты. Примус был в этой цепочке последним.

Ну, Знаменский-то никуда не исчезал, его Антон видел часто, а в последние недели каждый день.

Бердышев приходил на похороны. О чем-то расспрашивал, что-то серьезное втолковывал, но Антон был в таком состоянии, что почти ничего не понимал и только моргал ресницами. Потом обнаружил в кармане конверт, плотно набитый кредитками. Бердышевские деньги теперь у Паши и до сих пор еще не кончились.

Бах… Этот явился на сорок дней. Паша приготовила кутью, хотя Антон говорил, что никого не будет, потому что революция и кто ж вспомнит? «Не заради людей, а заради дорогих покойников, – сказала Паша. – Чтоб не маялись. А кому надо – вспомнят». После того, как она всё взяла на себя – и обмывание, и похороны, и прочие горестные хлопоты – он привык доверяться ее простой мудрости. Сели, выпили по рюмке водки – звонок. Права оказалась Паша. Иннокентий Иванович, нежная душа, не забыл, несмотря на все «марсельезы», декларации и манифестации.

Бах выпил немного, но опьянел и говорил путано, витиевато. Обращался в основном к Паше, и она важно ему кивала, но после призналась, что ничего не поняла. А Иннокентий Иванович объяснял, что на него снизошло озарение и теперь ему стало понятно многое, не доступное прежде. Главная ошибка рода человеческого и вообще земного разума в том, что неправильно трактуется понятие «справедливость», возводимое в высшую ценность и заветную цель всякого общественного движения, но на самом деле путь этот обманный, от беса, потому что земной справедливости нет и быть не может. Тварный мир – не богадельня, где всякому дается поровну, из жалости. Наша здешняя жизнь – огненная кузница, где Бог кует и обжигает души, проверяя, какая треснет, а какая закалится и крепче станет. Вот в чем соль и суть, и никакое это даже не открытие, а ведомо давным-давно, еще со времен отцов-вероучителей, и даже сформулировано было почти в таких же метафорах, но люди увлекаются химерами своих смехотворных технических и социальных завоеваний, воображают себя демиургами, и сбиваются с дороги, и обрекают себя на лишние зигзаги и мучения. Вот, стало быть, как понял революцию бедный боговзыскующий Бах.

Один раз видел Антон и таинственного Панкрата Евтихьевича, да не только видел, но и до некоторой степени его себе разъяснил, так что Рогачов-Михайлов сделался менее загадочен. Было это неделю назад и, кстати сказать, там же во второй раз довелось столкнуться с Петром Кирилловичем, случайно. Интересно в тот день всё сложилось. Антон потом много про это думал.

Любимым развлечением жителей революционного Петрограда стало посещение митингов разных партий, которых расплодилось невиданное множество. Порядки всюду были разные. К кадетам, народным социалистам, социал-демократам и эсэрам Антон ходил один, Паше от долгих речей становилось скучно. Она охотно слушала анархистов, хоть и называла их «трепачами», а больше всего любила собрания женских организаций и даже записалась в «Союз горничных, нянь и кухарок».

Но самые интересные сборища происходили возле особняка балерины Кшесинской, тесно связанной с царским домом и потому сбежавшей от революции. Ее особняк явочным порядком заняли социал-демократы большевистского направления, о которых во время войны было мало что слышно, зато теперь они быстро наверстывали упущенное. С тех пор, как из швейцарской эмиграции загадочным путем, чуть ли не через враждебную Германию, вернулись вожаки этой партии, перед виллой на Большой Дворянской не прекращался шумный митинг. Антон слышал, будто там установлены какие-то особенные порядки, и вот наконец выбрался посмотреть, что за большевики такие.

Широкая улица была вся заполнена серыми шинелями. Над папахами и фуражками клубился сизый дым. «Фу, – сказала Паша, – солдатня одна. Ишь махоркой навоняли. Пойдем отседова, Антуль. Не слыхали мы ихней матерщины». И ушла, а он остался: интересно. Пока протискивался к кокетливому палаццо, поближе к размахивавшему с балкона рукой оратору, разобрался, что к чему. Здесь одни солдаты, потому что митинг устроен специально для них. Стояли они не ровной толпой, а тесными кучками – должно быть, держались своих, с кем пришли. И настроение в кучках было разное. Где-то слушали внимательно и одобрительно покрикивали, где-то болтали между собой и ржали, а в иных местах пошумливали с явным вызовом. Но всякий раз, когда откуда-нибудь раздавалось «Долой!», «Будя брехать!» или «Вильгельм тебе товарищ!», туда с разных сторон начинали подтягиваться люди – кто в шинели, кто в рабочей тужурке, все с красными повязками. Махали кулаки, взлетали, сверкая пряжками, ремни. Но драка быстро прекращалась, потому что усмирители набегали дружно, и было их много. В минуту крикунов растаскивали в стороны, и те поодиночке быстро затихали. Не наврали, выходит, про диковинные большевистские порядки. Хотя, если задуматься, может и правильно? Не хочешь слушать – уходи, не мешай другим.

– Кто выступает, не знаете? – спросил Антон у пожилого бородатого артиллериста – нарочно выбрал человека помирнее видом, кто не пошлет.

Солдат охотно ответил:

– Самый первый большевик, Ленин фамилия. Башковитый мужчина, дело говорит.

Снизу оратора было видно плоховато – высок второй этаж. Крупная лысая голова, бородка, быстро шевелящиеся губы, пронзительный голос на последнем пределе. Одет главный большевик был во что-то нереволюционное: не китель, не френч, а визитка под расстегнутым цивильным пальто, воротнички, галстук. Странно, что солдатня его вообще слушала.

Но когда Антон напряг слух, удивление прошло. Лысый кричал то, что толпе не могло не понравиться. Он втолковывал серой шинельной массе, что теперь она – хозяйка России. «Главная сила теперь вы, солдаты! – надрывался большевистский вождь. – Вы, крестьяне и рабочие с оружием в руках! И напрасно думают капиталисты и генералы, что революция закончена! Революция только начинается! Революция остается революцией до тех пор, пока она растет и крепнет! И зависит будущее революции от вас, товарищи солдаты!»

Фразы были короткие, понятные самому неграмотному человеку, притом каждую свою мысль Ленин повторял по нескольку раз, немного меняя и переставляя слова. Блестящие ораторы на митингах эсэров или меньшевиков говорили совсем по-другому. Правда, и публика там слушала иная.

Низкорослый солдатик, стоявший неподалеку, воспользовался короткой паузой и тонким голосом крикнул вверх:

– Я интересуюся, а ты, гражданин, из каких будешь? Сам-то в солдатах, поди, не служивал? А коли не служил…

Сзади подлетели двое с красными повязками, влепили плюху по затылку – у сомневающегося слетела папаха, нагнулся поднять, недоспросил.

Но выступающий уже заканчивал. Еще раз крикнул, махнув сжатым кулаком, что будущее России в руках революционной армии, и попятился с балкона. Толпе речь понравилась. Свистели мало, больше одобрительно гудели и аплодировали.

Людская масса задвигалась, но не расходилась. Антон увидел, что один большой митинг разделился на десятки маленьких. В центре каждого – человек, что-то говорит: убеждает, призывает, отвечает на вопросы.

Походил от кружка к кружку – везде одно и то же. Агитаторы-большевики, всяк на свой лад, дожевывают непонятливым или колеблющимся ту же самую мысль: нельзя бросать оружие, иначе буржуи снова согнут трудящихся в бараний рог.

Кто-то положил Антону руку на плечо. Обернулся – Петр Кириллович Бердышев. В надвинутом на глаза смушковом кепи, в черном полупальто, суженные глаза недобро горят.

– Вы-то что здесь делаете? – удивился Антон.

– Изучаю врага. – Бердышев не озаботился понизить голос. Правда, в царившем вокруг гаме никто бы все равно не услышал. – Вот с кем драться придется. Скоро. Когда слюни высохнут и осядет муть, теплых никого не останется, только холодные и горячие. Мы и они. – Он качнул головой в сторону пустого балкона. – Чья возьмет, того и Россия.

– Вы про большевиков? – Антон поглядел на ближайшего из ораторов, тот тряс зажатой в руке кепкой и кричал что-то про мировую революцию.

– Не туда смотришь. – Петр Кириллович взял за плечи, развернул в другую сторону. – Полюбуйся-ка. Я так и знал, что он из этих.

По соседству толпа – человек сорок или пятьдесят – стояла плотнее и слушала внимательней. Выступавший, наверное, влез на ящик или, может, на бочку. Над папахами было видно непокрытую русую голову и шинельные плечи.

Антон чуть не вскрикнул. Панкрат!

Веселый гость, явившийся в дом Клобуковых в канун страшных событий, и здесь, среди галдящего скопления грубых, возбужденных людей, тоже держался весело. Он не ораторствовал, не размахивал руками, а просто разговаривал, вроде и негромко, но сильный, уверенный голос был слышен каждому. Казалось, не очень-то ему нужно беседовать с солдатами, ничего он от них не добивается, ни к чему не призывает. Это они задают ему вопросы, а он отвечает, коли уж им охота знать.

– Не-е, дядя, – усмехался Панкрат сивоусому саперу, – в деревню еще успеешь. Деревня, она навроде хвоста. Как из центра прикажут, так и вилять будет. На фронт надо возвращаться, вот что. Вы теперь умные, революцию вблизи видали, руками щупали. Надо товарищам рассказать, кто в окопах вшей кормит. Полковые комитеты надо под себя подгребать, а то там сейчас оборонцы засели, с ними мы войну не закончим.

И снова вылез щуплый солдатик, которого давеча раз уже двинули по затылку. И опять с тем же вопросом:

– А ты где сам служил, браток? На каких фронтах?

Панкрат ему оскалился.

– Э-э, где я только не служил. Тебе всю мою карьеру описать? Про арестантские роты в Красноводске слыхать доводилось?

Он огляделся – не откликнется ли кто.

Откликнулись, уважительно:

– Слыхали. Гиблое место, хуже каторги. Бывал, что ли?

– Восемнадцать месяцев солененького хлебал. Я много где бывал. – Панкрат махнул рукой. – Так что, про меня будем говорить или про дело?

– Про дело, про дело! – зашумели вокруг. – А может, они там на фронте сами управятся? Боязно Питер буржуям оставлять. Без нас они тут быстро всё на старое повернут!

– Рабочие не позволят. Нашего брата тут триста тыщ! – быстро повернулся в ту сторону Панкрат и снова стал говорить про солдатские комитеты, от которых сейчас всё зависит.

Кто-то крикнул, задиристо:

– На фронт агитирует, а сам тута посиживает! Хитрый!

Так же проворно Панкрат развернулся еще раз.

– Это я нынче «тута», а в ночь еду на Западный фронт, в полк. Но ты прав, товарищ. Что я вас агитирую? Кто не болтун, а за дело болеет, айда со мной в дом. Потолкуем без базара, по-серьезному.

И спрыгнул с того, на чем стоял. Исчез за папахами. Но тут же в толпе началось движение. Человек десять, а может и больше, двинулись к ограде особняка – за Панкратом.

Хотел и Антон за ними – надо хотя бы поздороваться. Панкрат ведь, наверное, про родителей даже и не знает.

Но Бердышев остановил:

– Идем отсюда, нечего тебе там делать.

Выбрались на другую сторону улицы, где свободно.

– Соврал он про арестантские роты? – спросил Антон, оглядываясь на шевелящуюся серую массу. – Он кто все-таки: Рогачов или Михайлов?

– Рогачов, с нашего курса. – Петр Кириллович хмуро косился на желтые от мочи груды слежавшегося снега. – …Нет, не соврал. Он вообще не из врунов. Только у него одна правда, а у нас другая. И двум этим правдам в России вместе не жить. Про армию он тоже правду говорил. Там теперь всё решается, в частях. За кем полки пойдут, тот возьмет верх. Только скорее всего поделятся полки между ними и нами. Кровь будет, и хорошо, если средняя.

– Как это «средняя»?

– Военно-полевые суды, виселицы. Смертную казнь придется восстановить. А не то будет большая кровь, уже безо всяких судов. Захлебнемся!

Говорил Петр Кириллович так сердито, что Антон притих, испуганный не столько словами, сколько тоном. Молча дошли до моста.

– Ты-то как? – спросил Бердышев, останавливаясь. – Прости, забросил я тебя. Много всякого навалилось. Работы много.

– На фабрике?

У Петра Кирилловича складки от крыльев носа к углам рта опять стали резче.

– Нету больше фабрики. Закрыл.

– Почему?!

– Пролетарии, скоты, самоуправления захотели. Как будто плохо им жилось! Квартиры, столовые, больница, детский…, сад! – Слышать площадное ругательство из уст сдержанного Бердышева было дико. Антон вздрогнул – а Петр Кириллович и не заметил. – Валяйте, говорю, самоуправляйтесь. Без меня! Недели не прошло – станки встали. И черт с ними. Не до фабрики.

Антону хотелось, чтоб Петр Кириллович больше не говорил таким скрежещущим голосом.

– А как Зинаида Алексеевна?

По лицу Бердышева словно кто-то провел мягкой тряпкой, стер злобу.

– Я их с дочкой в Крым собираюсь отправить. Там спокойней. Особенно ввиду грядущих событий, которые неизбежны… – Внимательно, словно только что встретились, осмотрел Антона. – Нет, правда. Ты как живешь? Деньги, что я дал, закончились? Ты скажи.

– Спасибо. Во-первых, не закончились, а во-вторых, я теперь служу. В Чрезвычайной следственной комиссии, стенографистом.

Взгляд у Петра Кирилловича стал рассеянным. Он, кажется, вспомнил о делах, заспешил. На прощанье сказал:

– В следственной комиссии – это хорошо. Должен быть спрос с тех, кто страну до такого довел, со всех этих ознобишиных. Суровый спрос.

Но сурового спроса со сгорбленного седого человека, которого подталкивал в спину конвоир, требовать не хотелось. Он вдруг покачнулся, арестант в генеральской шинели, беспомощно плеснул рукой и, возможно, упал бы, если б солдат грубо не ухватил его за ворот. Антон бросился туда: что такое?

– Сейчас… Сейчас… Голова закружилась, – бормотал Ознобишин белыми губами. – Присесть… На минуту.

Его усадили на стул. Сердобольный Август Николаевич принес воды. Деловитый, вечно спешащий Томберг поглядел на обмякшую фигуру тайного советника, поморщился, перевернул страничку блокнота.

– Тогда вот что. Пойдемте-ка в одиннадцатый, сейчас доставят бывшего обер-прокурора Раева. – Это Аренскому. А солдату: – Вы, товарищ, оставайтесь с подследственным. Когда сможет идти – везите обратно в Петропавловку. Пусть его врач осмотрит.

– Ага, – лениво ответил конвойный.

– Что с вами? У моего коллеги есть сердечные капли. Принести? – спрашивал Антон, наклонившись к Ознобишину. Вспомнил имя-отчество. – Федор Кондратьевич, вы меня слышите? Это я, сын Марка Константиновича Клобукова.

У генерала в подглазьях дрогнули тени, ресницы с трудом открылись. Из-под очков на Антона смотрели слезящиеся глаза.

– А-а, – едва слышно протянул Ознобишин и слабо усмехнулся. – Узнал… Жалко, ваша матушка меня не видит… Когда прощались, она моим здоровьем интересовалась. Теперь она была бы довольна…

Антон выпрямился.

– Моя мать умерла, – сухо сказал он. – И отец тоже.

– Знаю… Скоро мы с ним свидимся. Доспорим…

Федор Кондратьевич откинулся затылком к стене, но глаз больше не закрывал.

– Вас зовут Антон, помню. На Марка похож…

– Знакомый, что ли? – встрял солдат. – Вот и ладно. Ты побудь с ним, товарищ, а я на проходную. Кум там у меня, Терёха Куцык. Может, чайку нальет. Как этот подоклемается, ты меня позови.

Взял винтовку, ушел.

Сердиться на человека в таком состоянии было невозможно. Антон снова спросил про лекарство. Но Ознобишин покачал головой:

– Капли не помогут. Это от изнеможения. Ночью не спал. Ни этой, ни прошлой. Караульные веселятся, скучно им. Каждые полчаса орут: «Превосходительства, подъем!» Строят камеру в шеренгу. Кто замешкается – прикладом.

Антон насупился. Он слышал про безобразия, что творятся в Трубецком бастионе. Многие арестованные жаловались. Караул там совсем разложился. Распускают руки, грубят, могут набросать в суп окурков или вообще оставить какую-то камеру без еды. Аркадий Львович писал жалобы коменданту Петропавловской крепости, а тот в ответ: ничего не могу поделать, они и меня не слушают.

– Не повезло вам с Петропавловкой, – посочувствовал Антон. – На Фурштатской, в бывшем Жандармском, гораздо лучше, все говорят.

Федор Кондратьевич скривил рот:

– Светочи справедливости… Чернышевские… На царские тюрьмы жаловались. Их бы в революционную. На недельку… – Но на язвительность сил у него не хватало. Глаза снова заволокло слезами. – Антон Маркович, голубчик, вы бы дали мне посидеть тут, в тепле. Там же еще холодно, так холодно. Мне бы хоть минут двадцать подремать…

– Конечно-конечно. Отдыхайте. Я, может быть… Вы посидите, вас здесь никто не обеспокоит.

Бедного старика было ужасно жалко. И не чужой все-таки, а из той, родительской жизни. Может, и получится для него что-нибудь сделать.

Невелика птица младший стенографист, но важна не должность, а место службы. Антон уже успел для себя открыть эту древнюю канцелярскую мудрость. Всякий сотрудник ЧСК для лиц, привлеченных к следствию и их родственников, – персона судьбоносная. За последние недели его, мальчишку, десятую спицу в колесе, бессчетное количество раз подлавливали в коридоре или на лестнице дамы с заплаканными лицами. Заискивали, униженно заглядывали в глаза, умоляюще простирали руки, пытались подкупать. Одна – жена министра! – даже встала на колени. Всем от него было что-то нужно: выяснить, выспросить, передать. Он уж и правила выработал: записок не брать, съестного тоже – лишь лекарства и, в качестве особого одолжения, фотокарточки. Что скрывать: когда миновала первая неловкость, Антону это даже стало нравиться. Всякому приятно проявлять великодушие и выслушивать слова искренней благодарности.

Но для знакомого человека можно было попытаться сделать и большее. Отчего не попробовать?

Отправился в караулку, к фельдфебелю Лабуденке.

– Отпечатал карточки? – накинулся тот.

Антон ему с важностью: не такое, мол, это простое дело. Надо пленку проявить, да хорошую бумагу достать. А еще можно красиво исполнить, на паспарту – как портрет получится. Лабуденко, как и следовало ожидать, загорелся.

– Ты уж, товарищ Клобуков, сделай в лучшем виде. За мной не пропадет.

Тут-то Антон и рассказал ему про знакомого старика-генерала, которому в Петропавловке совсем худо. Нельзя ли его как-нибудь на Фурштатскую? Ведь бывает же, что переводят. Вчера, например, не было автомобиля везти жандармского генерала с допроса в крепость, так подсадили в грузовик, что шел на Фурштатскую.

Лабуденко важно ответил:

– Ради тебя, товарищ Клобуков, я деда твоего не то что на Фурштатскую – могу и в Охранное отправить. Никто мне не указ. Запишу в журнале, что оказия случилась, а он у тебя, говоришь, хворый к тому же.

В подвале бывшего Охранного отделения на Мытнинской набережной устроили изолятор. Но камер там было только шесть, и все заняты. Попасть туда у арестованных считалось завидной долей, потому что с самого первого дня караул в бывшем логове сыска держали студенты, а это вам не солдатня.

– Разве там место освободилось?

– Ничего, – уверенно сказал фельдфебель. – Потеснятся. В обратку машина не поедет, охота им из-за одного человека туда-сюда бензин жечь. Только ты насчет портрета не подведи.

Обрадовался Антон ужасно. Поспешил назад к Ознобишину. Тот ожил. Тряс руку, благодарил со слезами на глазах. Сказал, что великодушием Антон Маркович пошел в отца. Тут уж и Антон растрогался.

На всякий случай довел старика прямо до автофургона с надписью «Д.А.Р.Г.» – эта машина, реквизированная из дворцового авторемонтного гаража, курсировала между всеми тремя следственными тюрьмами и Комиссией.

– Арестованного Ознобишина на Мытнинскую, – сказал сопровождающему Антон. – Глядите, гражданин унтер-офицер, не перепутайте.

– Когда я путал? – Унтер записал что-то в растрепанной тетради, лениво гоняя цигарку из угла в угол рта. – На Мытнинскую так на Мытнинскую.

* * *

– На Мытнинскую? В Охранное?

В первую секунду Филипп подумал – ослышался. Но поглядел на хитро-улыбчивую дядиволодину физиономию и сообразил: шутит. Захотелось ответить в масть, тоже шутейно.

– Щас. Только значок прицеплю. И удостоверению на лоб приклею.

Дядя Володя улыбаться перестал.

– Значок? – медленно повторил. – Удостоверение? Ты чего, Филька, – инвалид мозга? Дай-ка их сюда. Живенько!

Сбегал Филипп, достал из укромного места (в чуланчике, под половицей) служебную бляху и новенькое, не успевшее истрепаться удостоверение, где всё честь по чести: фотка, печать, подпись господина генерал-майора и должность – «стажер».

Картонку дядя Володя порвал на шестнадцать кусочков, чиркнул спичкой – запалил. Жетон (который так недолго довелось поносить, а предъявить во страх обывателям, отвернувши лацкан, вообще ни разу) своими толстыми сильными пальцами смял, потом еще каблуком сплющил, в непонятную лепеху, и только после этого зашвырнул через окошко на крышу сарая.

– Дура! – сказал. – Сам запалился бы – не жалко…

И хлестко смазал по щеке – чуть башка с шеи не соскочила.

– А ну, одевай чего похуже! Кепчонку, сапоги смазные и вон, что это на дровах у тебя валяется? Ватник? В самый раз будет. Живо, живо!

Потрогав горящую огнем щеку, Филипп быстро переоделся. На Мытнинскую? Как на Мытнинскую? Там же теперь флаги красные и революционеры с винтовками. Он издали, с Биржевого моста, видел – ближе подходить побоялся. Страшно на Мытнинскую, и главное зачем?

Но спорить с дядей Володей еще страшней. По морде в четверть силы – это пустяки. Зимой, когда Филипп объекта одного упустил, дядя Володя начальству рапорт писать не стал, сам наказал: пыром под дых, после по ушам ладонями (неделю в голове звенело), да носком штиблета по щиколке, а когда упал, еще и по копчику, по ребрам. Филипп извивался, выл, руками яйца прикрывал, а старшой бил, приговаривал: «Не позорь бригаду, не позорь! Почему упустил? Почему не взял?»

А как его было взять, когда у него «дура» в руке? Стажеру-то оружия не положено! Хотя дядя Володя, конечно, и без оружия взял бы.

Он был человек капитальный, каких на свете немного. Только таких людей и нужно слушать, только их и держаться. Это Филя сызмальства понял. У него и батя Степан Гаврилович Жуков был такой же – шагает, будто землю от себя отталкивает. Эх, батя, батя…

В глаза Филипп отца «батей» никогда не называл, только по имени и отчеству. Хотя у самого в метрике отчества никакого не было и фамилия значилась матернина, Бляхин, потому что у бати имелась своя семья, законная, но, слава богу, только дочки, а сын – Филя, единственный. Иначе, наверно, не приходил бы Степан Гаврилович к матери и раза в неделю, потому что на кой она ему нужна? Если по спальному делу, сыскал бы покраше и помоложе, он был мужчина видный: стать, рост, усы, портупея с шашкой, на фуражке герб тюремного ведомства – служил Степан Гаврилович старшим надзирателем в знаменитых «Крестах», которые именовал не иначе как гордым именем «Замок».

Жалованье у бати было хорошее. Были, как потом узнал Филя, и кроме того источники довольствия, поважнее казенного содержания: люди в «Крестах» сиживали разные, в том числе денежные, и всем что-то надо, чего по правилам не положено. Кто из надзирателей жадный и глупый, рано или поздно попадался и сгорал, но Степан Гаврилович меру знал и законы уважал – те, какие смысл имеют. А если закон глупый и обойти его невелико прегрешение, то зачем же человеку на хорошей должности от своей выгоды отказываться? Передать что-нибудь не сильно возбраняемое, свиданку устроить, продовольствие лишнее дозволить, поменять камеру сырую на теплую – мало ли возможностей, не зарываясь, свой кус ситного иметь, да с маслицем и колбаской?

Платил Степан Гаврилович мамке, чтоб не блудовала и за сыном хорошо доглядывала, по пятидесяти рублей в месяц, и ничего, на свою семью оставалось с избытком. Супруга у него чисто жила, дочки в гимназию ходили, держали Жуковы горничную и чухонку-повариху. Сам Филя там, правда, не бывал, потому что неприлично это – байстрюка в дом приводить, но знать знал, интересовался.

От своей жены батя не таился, не такой человек. Не скрывал, куда ходит со вторника на среду ночевать. Та ничего, терпела. Понимала: сын.

Во вторник с обеда мать Филю принаряжала, волосы расчесывала и мазала маслом, а если длинно отросли – стригла. Степан Гаврилович распущенности и непорядка очень не любил. Сильно мамка его боялась. От ухажеров, если появлялись, как от чумы, бегала. Потому Жуков, если что, сразу узнает.

Филя отца тоже трепетал, хотя тот никогда его пальцем не тронул. Требовал, чтоб сын учился только на «отлично» – так Филипп, пока ходил в четырехклассное, каждый урок наизусть вызубривал, слово в слово. Память у него от этого закалилась до невероятности (после на службе пригодилось).

Думал, если училище первым закончит, отдаст батя и его – ну, не в гимназию, так хоть в реальное. Выучишься на техника или даже инженера, будешь жить не в бревенчатом бараке на Лиговке, а по-господски. В детстве много мечталось о будущей прекрасной жизни.

Вышел он самым первым учеником, о чем бате с гордостью предъявил похвальную грамоту. Но Степан Гаврилович, внимательно прочитав златобуквенный документ, про дальнейшую учебу ничего не сказал, а сказал: «Ну коли ты с толком, поступай в службу. Старайся – в люди выведу».

От этих слов Филя обрадовался, про реальное жалеть и не подумал (будет мозги зубрежкой-то сушить), вообразил, будто всемогущий батя его, дурака тринадцатилетнего, враз на какую-нибудь видную должность определит.

Степан Гаврилович постановил ему идти мальчиком в трактир.

Трактир тоже назывался «Кресты» и находился аккурат напротив тюремного замка. Сюда приходили посидеть, выпить чайку и не только чайку служащие краснокирпичного заведения, чужих-посторонних здесь не привечали.

Без малого семь лет Филипп Бляхин в «Крестах» произрастал, дойдя от подметальщика в зале для рядового состава до официанта в отделении для господ классных чинов. Все им были довольны, потому что проворен, сметлив и не вороват. Предлагали даже в буфетчики – в неполные двадцать лет! Но батя не позволил. Ты мне, сказал, не за стойкой, а близ столов нужен.

Никто в трактире не знал, чей Филька сын, и говорили при нем свободно, про всякое. А Степан Гаврилович еще в самом начале наказал: слушай всё, о чем болтают, и после мне рассказывай, до последней мелочи. Что ж, память на грамматических и законобожественных учебниках навострённая – запомнить нетрудно. В конце дня Филя слово в слово отцу всё передавал. И не сразу стал понимать, сколько Степану Гавриловичу пользы от этой малой услуги. Люди в Замке служили непростые, каждый задним умом крепок, на чужие прибытки завистлив, собою неочевиден. Но всё равно ведь человеки – ремень распустят, ворот расстегнут, шкаликом-другим прослабятся и болтают. У всякого есть какой-никакой приятель или сотоварищ, рука руку моет. На мальчишку, что на полу пятно затирает или крошки смахивает, внимания не обращают. Иногда похвастают чем или начнут против кого-то сговариваться – а у Фили ушки на макушке.

Капитальный был ум у бати, ничего не скажешь. Далеко смотрел, верно просчитывал. От своего человечка, от крохотных его подслушек, не раз выходила Степану Гавриловичу совсем некрохотная выгода, а пару раз вовремя спознанная против него козня разваливалась от опережающего маневра.

Тюремные надзиратели публика хоть и денежная, но прижимистая. На чай давали скупо, но батя поставил сынка на свое собственное жалование и еще приплачивал, если узнавалось что-нибудь нужное. Главное же – от года к году Филя все больше чувствовал, что становится для Степана Гавриловича, повелителя его судьбы, нужным помощником. По субботам начали вдвоем обедать в ресторации, такой у них завелся обычай. Кушали в отдельном кабинете, часа по два, говорили. После третьей рюмки розовый батя любил перед сыном горизонты развернуть.

«Держава наша российская на таких, как я, стоит, – говорил. – Мы здесь костяк, соль и опора. За это нам уважение, защита и дозволение от службы прикармливаться – с совестью, конечно, стыд не теряя. Ты, Филька, не жалей, что я тебя дальше учиться не попустил. У нас шибко ученым доверия настоящего нету. Опять же в разумении прибытка. Ну был бы я, скажем, офицер или даже начальник Замка. Сидел бы на одном жалованье, дурак дураком. Да еще бумажки пиши, на репортации ездей, трясись – не проштрафиться бы, а то переведут, как нашего капитана Сусонова за арестантскую голодовку в Зерентуй, и не откажешься – служба. На кой мне ихние звездочки? Мне лычек довольно. А уважение и так есть. Мне вот его высокоблагородие особым ходатайством потомственное почетное гражданство добыл. Усердствуй, Филя, радуй папашу – и я тебя, может, узаконю. Будешь тоже потомственный почетный гражданин, и при отчестве – Степанович».

Однако, когда Филипп принял первое в своей жизни самостоятельное решение – поступить в Охранное, а там прочерк в графе не поставишь, то записался «Владимировичем». Степан Гаврилович тогда на сына крепко надулся за своевольство, на глаза показываться воспретил. Ну и ляд с ним. Сколько можно заради батиных прибылей молодой век губить в ожидании благодарностей? До морковкиного заговенья? А отчество Филипп – с позволения, конечно, – объявил в честь нового своего благодетеля.

Пухлый, улыбчивый дядя немолодых лет со сверкающей, будто костяной бильярдный шар, головою, повадился ходить в «Кресты» месяца за три до того. Был он общителен, водил знакомство с несколькими заслуженными надзирателями, но вина с ними никогда не пил, только чай, и тот слабый. Это уже потом узналось, что Владимир Иванович трезвенник и даже сыроядец. То-то он всё похрупывал репкой или чищеной луковичкой, которых в глубоких карманах у него водился неисчерпаемый запас. «Вот оно, здоровье, вот он, оберег от всех хвороб», – приговаривал. И верно, сколько Филипп его знал, дядя Володя ни разу не болел. Правда, и дух изо рта у него был тяжелый, от лука-то. Начальство ему за это пеняло, господин капитан Шелестов нос платочком прикрывал, но терпел, потому что специалиста-уличника лучше бригадного филера Слезкина не было во всем петроградском Охранном отделении.

В «Кресты», как позднее выяснилось, Владимир Иванович зачастил по одному сыскному делу, касавшемуся побега группы политических. Ну, то есть это они, анархисты, думали, что побег готовят, охранника подкупили и всё устроили, а на самом деле пристрелили их, всех троих, едва они через стену перелезли, на полном законном основании. Дядя Володя за эту операцию наградные получил и после хвастал, сколько он выгоды отечеству доставил: и опасных врагов государства обезвредил, и казне экономию обеспечил – ни на суд тратиться, ни на этапы.

Филя к непонятному завсегдатаю давно приглядывался. Любопытно: что за человек, зачем ходит, о чем с «крестовцами» шепчется? Но у дяди этого будто глаза были на лысом затылке. Как тихо ни подходи, вмиг замолкал, оборачивался, да только добродушно посмеивался.

А однажды, осенью было, вдруг подошел, когда Бляхин у себя в закутке стаканы мыл.

– Не надоело? – говорит. Голос уютный, славный такой. Взгляд мягкий.

Филя немножко перетрусил. Неужто сообразил тихоня этот, что парнишка-официант неспроста меж столов шныряет.

– О чем это вы, не пойму…

Круглолицый человек подмигнул.

– Не про папаню твоего. Отцу помогать – дело доброе. Я чего спрашиваю: не надоело такому ушлому грязную посуду таскать? Присмотрелся я к тебе, Бляхин, справочки навел. И хочу сделать интересное предложение…

Так и вышло, что в сентябре прошлого года оказался Филипп учеником филера и стал ходить на службу в известное всему городу здание на углу Александровского проспекта и Мытнинской набережной. Капитан Шелестов (вообще-то он титулярный советник был, но любил, чтоб по-военному называли) чутью Владимира Ивановича верил и взял парнишку почти без расспросов. Оглядел с головы до ног, кивнул: «Как есть дворняга. Ноги от таксы, лоб от мастифа, глазенки от добермана. Неприметный, жилистый. То, что надо. Беру тебя, Бляхин, с испытательным сроком. Учись пока, а там посмотрим».

Учиться ремеслу было интересно и с филипповой цепкостью нетрудно. Первым делом будущих филеров «натаскивали» – то есть обучали азам: наблюдательности и составлению словесного портрета. Тут никакой самостоятельности не дозволялось. Описывать объект наблюдения строго по порядку: пол, возраст, рост, телосложение, цвет волос, предположительная народность, наличие особых примет, во что одет. Лицо описывать сверху вниз: брюнет-шатен-блондин-рыжий-седой-лысый (а не «чернявый», «каштановый», «белобрысый», «плешивый» или еще как-то), форма носа, овал лица и прочее, и прочее. Рост и все расстояния в Охранном определялись не по старинке, а по-европейскому обычаю, на метры и сантиметры, никаких аршинов с вершками.

По всем этим премудростям Филипп шел в классе первым и был раньше всех допущен ко второму уровню, практическим занятиям. Здесь обучали маскировке, японской джиу-джитсу и французскому савату, стрельбе с обеих рук. Бляхин в первачах не ходил, но явил себя не хуже прочих. На третьем месяце был он выпущен на улицу и две недели проходил курс учебной слежки. Это когда кто-нибудь из опытных агентов изображает объект, который надобно «выявить», «выяснить» или «задержать» (тоже не просто слова, а термины – у каждого свой точный смысл). К примеру, «выявление» не предполагает никакого контакта с объектом или его окружением. Требуется просто установить, где человек проживает и что собою являет: подозрительный или так, случайно подвернулся. «Выяснение» посложнее. Это уже работа с установленным врагом, про которого нужно собрать все доступные сведения. Ну, «задержание» – понятно. До этого ответственного и опасного дела зеленых агентов вроде Филиппа, конечно, не допускали, однако все правила и приемы он был обязан знать. Мало ли что?

И когда дядя Володя взял Бляхина к себе в напарники, уже не на учебную, а на «боевую» слежку, с первого же раза пришлось одного агитатора брать в крутой залом. Ничего, не сплоховал Филя. Держал гада крепко за ноги, пока Слезкин руки вязал. Получил потом благодарность в приказе и пять рублей наградных. Вроде немного, а приятно.

Правда, вскоре – это когда Филипп во дворе за Казанской улицей человека с «браунингом» упустил – дядя Володя помимо того, что бока намял, еще и оштрафовал на ту же пятерку. Но были после еще премиальные, а за битого, известно, двух небитых дают.

Нравилась Бляхину служба – не сказать как. Во-первых, давала освобождение от военного призыва, а уж и возраст подошел. Во-вторых, очень это приятно – глядеть на телятину обывательскую и знать: я над вами досматривать поставлен, мне от власти доверие. В-третьих, обрисовывалась перед Филиппом прямая и ясная дорога, светлое будущее. Думал, выйдет из стажеров в младшие филеры, потом в старшие, а лет через пять-десять и в бригадные, как дядя Володя. Учебы Бляхин не боялся, ибо знал: чего умом не возьмешь, зубрежом одолеешь. При хорошем от начальства отношении и примерном формуляре можно экзамен на классный чин сдать. А выйдешь в чиновники, да по охранному делу – тогда и горизонт тебе не преграда.

Уверен был, что держит жар-птицу за хвост. Но подвела птица. Обожгла пальцы огненными перьями, хлестнула по харе пламенем – еле жив остался. Кто б мог вообразить, что гранитный, чугунный, бронированный, на тыщу лет сооруженный чертог с гордым именем «Империя» рухнет, будто трухлявый сарай, передавив верных своих сторожей.

Батю Степана Гавриловича, царствие небесное, лихие люди, шпана уголовная, забили железными ломами и лопатами во время разгрома «Крестов», вкупе с еще несколькими надзирателями, кто никак поверить не мог, что закону настал конец, да не сбежал вовремя. Так и не довелось Филе замириться с родителем, получить его отеческое прощение.

Он и сам-то 27 февраля, в черный день, еле ноги унес.

С утра собрали всех на Мытнинской. Ожидалось, что беспорядки, разразившиеся по всему городу, будут подавлены силой оружия, и тогда начнется у сотрудников самая работа: хватать зачинщиков и агитаторов, пока не забились по щелям.

Но заполдень стало ясно, что войска по толпе стрелять не будут, и как-то сделалось тошновато. По телефону сообщили, что окружной суд и сыскная полиция разгромлены. Гвардейская полурота, которую генерал Глобачев вызвал для охраны своего важного учреждения, вела себя погано: офицеры куда-то подевались, а солдаты поглядывали на окна недобро, некоторые плевали и кулаком грозили. Начальник от греха отправил гвардейцев назад, в казарму. В пятом часу прибежали наблюдатели, поставленные со стороны Александровского. Большущая толпа раздербанила там спиртоочистительный завод и, пьяная, шумная, двинулась к Охранному.

– Двери запереть! Расходиться поодиночке! – приказал тогда господин генерал.

Ну, все и кинулись – кто куда. Бляхин, когда дворами бежал, из окна откуда-то засвистели, крикнули: «Держи легавого!» Страшно было.

Но уберег Господь. Пожар был в Охранном, все секретные бумаги сгорели, портреты разодрали и даже, сказывали, мебель зачем-то покрушили. Но благодаря генералу Глобачеву сотрудников никого на месте не застали. Добрался Филипп через ополоумевший город к себе на Лиговку и с тех сидел тише воды, ниже травы, помогал матери – она у Николаевского вокзала пирогами торговала, так он взад-вперед корзинки таскал: туда полные, обратно пустые. Заработок был скудный, но спасибо хоть такой.

И вот, откуда ни возьмись, дядя Володя. Всё такой же. Зубы скалит, командует, дерется. Будто не было никакой революции.

Филипп ему:

– Мне надо пироги вынимать, к пяти часам на вокзал нести.

А дядя Володя и не слушает. Говорит со смешком: «Беда, коль пироги начнет печи сотрудник». Взял за шиворот, как кутенка, усадил к окошку, где светлее, и стал колдовать над бляхинской физиономией. Достал филерский набор (разработан специалистами, для быстрого изменения внешности), приклеил Филиппу жидкие усишки, помазал чем-то на щеках и еще у краешков глаз. Посмотрел на себя Бляхин в зеркало – не узнал. Заскуластела рожа, зататарилась. Себе бригадный пристроил лядашую бороденку и растрепанный парик. Он для того и растительность на голове брил, чтоб сподручней было преображаться.

– Пойдем, – говорит, – Ахмедка, по дороге объясню. Я тебя буду Ахмедкой, а ты меня, если что, зови Никифором. А лучше никак не зови и держись подальше. У тебя будет своя задача, у меня своя.

Пешком далеко, поэтому дядя Володя остановил извозчика. Тот не хотел Филю в его грязном ватнике на сиденье сажать, но Слезкин ему синенькую посулил, и сели, поехали.

– Зачем вы меня в пасть волчью везете? – От страха заговорил Бляхин жалобно и красиво. – А признают? Там студенты с ружьями, они нашего брата ненавидят, в тюрьму сволокут.

– Тоже еще фигура. Кто тебя, соплю, знает? И нету там больше студентов. Надоело им кутузку сторожить. Я этого давно жду. Сегодня с утра в караул солдаты-волынцы заступили. Я у них в обед побывал, четверть спирту подарил от союза революционных торговцев.

– А… зачем?

Но дядя Володя, чем на вопрос ответить, стал про другое объяснять. Про лакокрасочный завод братьев Шаховых, что за Большим проспектом, в трех кварталах от Охранного. Там-де каждодневный митинг, потому что хозяева сбежали, и рабочие всё никак меж собой не договорятся, что им дальше делать. Денатурат они весь выпили, теперь вторую неделю правление выбирают.

– Вот туда, на митинг, мы и едем. Я выступать полезу, а ты среди людишек трись. Когда повалят Охранку громить, окажись впереди всех. Твоя главная задача, Бляхин, чтоб толпа от входа налево повалила – где у нас были кабинеты и допросные. Кричи громко: «Вот они где сатрапов от народа прячут!» Понял?

– А… зачем? – повторил Филипп, оробев еще больше.

– После объясню. Сам оставайся на лестнице и тем, кто сзади валит, кричи то же самое. Наверх, на второй этаж, тоже можно. Но смотри: направо, где архив был, чтоб ни одна сволочь не сунулась. Они туда вряд ли полезут. Там с февраля, после пожара, всё так и осталось: пусто да черно. А еще раз спросишь «зачем» – вмажу, – предупредил Слезкин, видя, что Филя снова рот раскрыл.

И заткнулся Бляхин. Начал внутренне на дело настраиваться.

Заводишко Шаховых был невелик. В мирное время производил цветной лак для вывесок, потом получил подряд на защитную краску для броневиков и военных грузовиков. Толпа во дворе была не больше, чем человек в триста. Слушали какого-то пожилого, который призывал образумиться и господ инженеров просить, чтоб вернулись, иначе-де все с голоду помрем. Но слушали плохо. Перебивали, не соглашались.

Филипп, как велено, сзади держался. Сердчишко ёкало – как-то повернется?

Вдруг видит – на ящик карабкается дядя Володя. И сразу орать, во всё горло, да с подвзвизгом:

– Подголосков буржуйских слушаете? Которые хочут трудовой народ взад на цепь посадить? Эх вы, дурь безмозглая!

Ему крикнули:

– А ты кто такой?

И еще:

– Говори дело, не то в шею! Ишь, обзывается!

Но у дяди Володи голос был пронзительный.

– Хотите голодать – голодайте! А только на Мытнинской, в Охранке бывшей, от народа сатрапов царских прячут! Которые в нас из пулеметов в феврале стреляли! Буржуи от гнева пролетарского своих уберечь хотят!

– Нам-то что? – раздалось в ответ. – Жрать нечего, а он про сатрапов.

– Дураки вы! Это ж всё капиталисты первостатейные! У меня кум там истопником. Говорит, у кажного кольцы-часы золотые, лопатники с деньжищами немеряными. Никто их не обыскивал, потому что ворон ворону глаз не выклюет! Сидят там, жируют, обеды в ресторанах заказывают, коньяки пьют, а вы тута зубы на полку ложите!

Слушали его теперь внимательно, но кто-то всё же крикнул:

– Чё ты хочешь-то? На грабилово подбиваешь?

– Кто сказал «грабилово»?! – вскинулся Слезкин. – Держи его, товарищи! Это провокатор! Никакого произвола не попущать! Всё по революционной законности! Ценности у врагов народа рек-ви-зи-ровать, сдать в комитет, честь по чести переписать! И расходовать строго по постановлению, на поддержку особо нуждающихся!

Тут зашумели все сразу, и уж никто больше не возражал. Понял Филя: всё будет, как Владимир Иванович сказал.

Еще минут пять понадобилось оратору, чтоб толпа с места тронулась. Дядя Володя впереди шел, пятясь спиной, и всё покрикивал:

– Небось, товарищи! Там теперь в карауле революцьонные солдаты! Они нам братья, не забидят!

Проходя мимо Фили, взглядом ожег – выполняй, что велено.

И Бляхин тогда тоже завопил, стараясь слова на татарский лад подковеркивать:

– За мной ходи! Моя там дворникам работал! Всё знаю! За мной ходи!

Повалили по улице бодро. Пробовали «Варшавянку» завести, но песня не выстроилась. Попросту пошли, с криками. Встречные останавливались, пялились с уважением, но без большого интереса. Манифестаций в городе случалось в день бессчетно, по какому хошь поводу. Некоторые, узнав, что народ идет громить бывшую Охранку, тоже пристраивались.

К знакомым дверям (сжалось сердце) Филипп поспел раньше всех. Часовой, опираясь на винтовку, с разинутым ртом глядел на приближающуюся ораву. Выглянули еще солдаты, расхристанные, краснорожие, без ремней.

– Чего это? Чего? – испуганно спросил часовой.

– Валите отседова, ребя, – душевно посоветовал им Бляхин. – Не по вашу душу народ, но могут и насовать. Насчет сатрапов пролетариат интересуется.

Караул сдуло. Ох, дядя Володя! Министерская голова, всё предусмотрел. Да только зачем оно надо?

– Турма налево ходи! Там ходи! – кричал входящим Филя, стоя на лестнице. – Право не ходи, там горело всё, нет ничего! Лево ходи!

Когда заполонили дверной проем, ведший в коридор, где раньше были кабинеты следователей и допросные комнаты, а теперь находились камеры предварительного заключения, кто-то, конечно, не послушав Филиппа, сунулся и вправо, но сразу вернулся. От бывшего архива остались только закопченные стены да пепел под ногами.

Кому не удалось пролезть в коридор изолятора, рванули вверх, на этажи. Там вскоре загрохотало, задребезжало. Брали всё, что можно было вынести: столы, стулья, сорванные вместе с карнизами шторы. Двое кряхтя зачем-то проволокли сейф с болтающейся толстой дверцей. Со стороны камер, заглушая всё, донесся тонкий, будто дурашливый вопль.

А Бляхин всё стоял, где приказано, бдил у архивной двери и повторял:

– Там пожара был, нету ничего. Влево ходи. Верх ходи!

И ужасно удивился, когда дверь, за которой вроде и быть некому, вдруг толкнула его в спину.

Это был дядя Володя, невесть когда и как успевший туда проникнуть. Был он уже без бороды, на плечах тащил мешок с тяжелым.

– Всё, Ахмедка. Дуй за мной! Живо!

И к выходу. Никто на него внимания не обращал, вокруг многие что-то тащили или волокли волоком.

За углом – не за первым, за вторым, где уже было безлюдно, – дядя Володя Слезкин тяжелую ношу с плеча спустил, остановился передохнуть.

– Чего это у вас? – осмелился тогда спросить Филипп.

– Пенсия, которую мне царь Николашка задолжал, да не выплатит. – Владимир Иванович подмигнул. – Тогда-то, двадцать седьмого февраля, когда вы все будто тараканы разбежались и господин генерал первый, я малость задержался. Личных дел на штатных и внештатных, сколько успел, в мешок понапихал. Вынести только не сумел – революция начала двери высаживать. Я мешок в чуланчик, за железную дверь, в архиве огонь запалил, сам через фортку вылез. Еле-еле ноги унес. Но не зря жизнью рисковал. – Он нагнулся, погладил мешок. – Теперь не пропаду.

Бляхин слушал – поражался. Только и вымолвил:

– Не всё значит сгорело?

– Не бойсь. На стажеров и прочую зелень личных дел я не брал. Какой с вас навар? Сгорел твой формуляр, живи спокойно. У меня тут товарец отборный… – Слезкин оглянулся по сторонам. Никого вокруг не было, а похвастаться ему, видно, хотелось. Он сунул руку, достал наугад две папки. – Вот, к примеру. Господин Сазонтьев Борис Михайлович, соцьялист-революцьонер, ныне в Совете заседает, в гору идет. Агентурная кличка «Шелковый», на нас с девятьсот пятнадцатого года старался… А это у нас кто? Студент Иван Лунц. Как же, помню. Способный юноша, он себя еще проявит. Тут, Филя, золотник к золотнику. Папочек с полсотни, если не боле. Вот они, мои кормильцы. И помогут старику, и от беды оберегут, и деньжатами одолжат. А ты, Бляхин, при мне помощником будешь, мне шустрый и толковый помощник очень понадобится. Хватит и на тебя с этого молока пенок.

И потом, когда они попеременно мешок до дядиволодиного дома тащили (он на Васильевском жил, в холостяцкой квартирке по Десятой линии), Слезкин всё радовался.

Говорил:

– Я Николашке этому безъяйцовому верой-правдой служил. Как мог и умел. А ты, Бляхин, знаешь, как я мог и как я умел. И что теперь? Царя в нужник спустили, а мною задницу подтерли? Всею моей жизнью, тридцатью годками усердной службы? Кому я нужен? Что я такое? Дерьма кусок? Ан врете! Нужен! Умный человек, Филя, нигде не пропадет и из того, что ему дано, завсегда сумеет капитал составить.

Капитальный человек – одно слово.

* * *

Федор Кондратьевич не поверил своему счастью. Камера была чистая! Одиночная! И, что совсем невероятно, с кроватью! Пускай кровать была продавленная, с тощим матрасом. Пускай караул оказался не студенческий, как обещал сын Марка, а обыкновенный – солдатский, полупьяный. Но лечь! Уснуть, уснуть…

Он накрылся шинелью, вместо подушки подложил локоть и сразу провалился – долой из поганой реальности, в которой ничего хорошего нет и уже не будет.

Теоретически, из книжек и разговоров, Федор Кондратьевич знал, что у других людей сон – это фантазийное сплетение фрагментов бытия с хаотической импровизацией расслабившегося мозга. Но у него сны были аномальные. Может быть, из-за того, что мозг Ознобишина расслабляться не умел. Снилось только прошлое, в точности как было. И даже еще точней, потому что выскакивали детали и мелочи, казалось, не сохранившиеся в памяти.

Сейчас, впервые за много лет, приснилась Елена, и он ужасно обрадовался, что видит ее, слышит голос. Хотя сцена, которую вновь проживал постанывающий во сне узник, была мучительна.

Жена – еще молодая, тридцатитрехлетняя – говорила отчаянным, севшим от рыданий голосом, что больше так не может, что она виновата, чудовищно виновата, но сил ее больше нет. Она скверная, подлая, какая угодно, и он будет прав, если проклянет ее страшным проклятьем, но она уходит, потому что любит другого.

Себя Федор Кондратьевич, разумеется, видеть не мог, но отчетливо слышал свой сухой, неприятный (сам знал, что неприятный) тенорок.

– Я не желаю знать, кто этот другой, – перебивал тенорок Еленины всхлипы. (Знал, конечно: адвокат Любимцев, сладкоречивый донжуанишка, фат.) – Избавь меня от мерзостных откровений. Но я желаю знать, какое будущее ты уготовила нашим детям…

Елена побелела, молча заломила руки. «Как в чувствительном романе, – брезгливо подумал Ознобишин и вдруг, с еще большим отвращением, сказал себе: – Я говорю, как Каренин. Я и есть Каренин! Какая гадость…»

Всё так и было. Из-за отвращения к пошлости ситуации, из-за нежелания быть Карениным, он дал развод, не стал отсуживать опеку. И остался совсем один, с головой ушел в службу.

Это уже не во сне, это Федор Кондратьевич вспоминал сейчас, еще не открыв глаз, но очнувшись. Спал он, очевидно, недолго – даже с боку на бок не перевернулся, и тело не успело затечь.

Он был взволнован. Надо же, Елену увидел!

Когда она ушла, первое время снилась часто, чуть не всякую ночь. А потом, когда вернулась, будто ножом отрезало.

Вернулась она три года спустя, когда скотина Любимцев ее бросил. Сцена возвращения тоже была чрезвычайно мелодраматична.

Ознобишин тогда лежал в министерской клинике, оправлялся от контузии после покушения. Лена пришла без предупреждения и опять рыдала. Говорила, что не в Любимцеве дело, а в «крестной муке», которую он, Федор Кондратьевич, претерпел. Умоляла принять ее обратно – ради детей, единственно ради детей! А он сказал: «Уходи» и отвернулся к стене. С тех пор больше Елена ему ни разу не снилась, вплоть до сего дня.

Если быть честным, прогнал он ее тогда не из мстительности и не из-за обиды. Просто за три года перенастроился на иную жизнь, подчиненную долгу. Переламывать себя обратно не захотел, да, наверное, и не смог бы. Дети выросли за границей, только и осталось, что фотокарточка в медальоне. Зачем носить его на шее? Глупость и сентиментальность. Пускай висит – привычка. Один раз золотая цепочка порвалась, медальон куда-то делся, так Федор Кондратьевич был сам не свой, пока не отыскал. Заменил цепочку на стальную, такую рви – не лопнет. А крышечку при этом уж и не помнил, когда открывал.

Но сейчас расстегнул ворот, щелкнул сапфировым замочком. Люся и Сережа. Ей четыре, ему три. Снято в Ментоне, в девяносто девятом.

Вот жизнь, вся как есть. Любил одно, верил в другое. Жил не по любви – по вере. И с чем остался в финале? А финал вот он, сомнений нет. Логика и ход революций известны. Все они начинаются с романтических криков о свободе, а приводят к гильотине. Кому ж и рубить голову, если не таким, как тайный советник Ознобишин? Нынче не расправятся, так позже всё одно убьют.

И стоило ему об этом подумать, как зашумело, загрохотало что-то. Донесся рев множества голосов, треск, где-то лопнуло и рассыпалось стекло.

Что такое? Что происходит?

Он спустил на пол ноги в шерстяных носках.

Грохот приближался. Лязгнул засов.

– Ну вот тута один есть, – сказал солдат, тот самый, что давеча заводил в камеру. – Нынче доставили…

На Ознобишина караульный не смотрел, обращался к кому-то в коридоре. Солдата отпихнули, и в камеру, тяжело дыша, вошли сразу шестеро или семеро.

– Кто такой? – спросил один, в бушлате с медными пуговицами, хриплый.

Другой вылез вперед.

– Ну-ка, чего это у тебя? – И корявым пальцем в раскрытый ворот, где золотой медальон. – Дай!

– Не имеете права! – надтреснуто вскрикнул Федор Кондратьевич. – Это личное!

– Права теперь все наши, ваши кончились.

Рука вцепилась в медальон, дернула, но стальная цепочка держала крепко.

У Федора Кондратьевича оскалился рот.

– Сволочь! Убью! – прохрипел тайный советник, не чувствуя никакого страха – только бешенство от мысли, что сейчас у него отберут самое последнее, самое драгоценное, что только есть на свете.

Он ткнул растопыренной ладонью в небритую, плоскую, разящую перегаром харю.

С одной стороны арестанта схватили за руки, с другой – двинули в скулу. А тот, что вцепился в медальон, зашипел:

– Удавись за свое золото, кащей!

И стянул цепочку, так что перехватило горло и перед глазами у Ознобишина поплыли синие пятна. Он захрипел.

Кто-то крикнул:

– Чё ты с им вожжаешься? Подвинься!

Горло освободилось. Федор Кондратьевич глотнул воздух, синие пятна пропали. Увидел занесенную над головой табуретку.

Что они делают, Лена?!

Выведение формулы

Как только возник термин, сделалось очевидно, что пора дать интересующему меня понятию точное определение. Я, конечно, и без этого представлял себе, что имею в виду под аристономией, но описательности и приблизительности недостаточно, если хочешь проанализировать явление и сделать его удобным для измерения.

Необходимо вывести формулу, которая была бы исчерпывающей и в то же время не содержала ничего излишнего, необязательного. Притом я не мог сразу ответить на вопрос, тождественными ли будут формулы аристономичности применительно к личности и применительно к целому обществу. В этом предстояло разобраться.

Начал я с отдельного человека, ибо эта задача показалась мне менее сложной.

Итак, из каких же компонентов складывается аристоном (термин возник у меня по аналогии с «астрономом», он означает «аристономическая личность»)?

Эти характеристики делятся на две группы: первая определяет отношение к себе, вторая – к окружающим.

Согласно моему определению лучшего, первым и притом основополагающим признаком такого человека является нацеленность на развитие, на самосовершенствование, то есть осознание цели своей жизни, стремление к Расцвету. Это качество может проявляться в служении некой миссии или просто в увлеченности своей профессией – при условии, что ты ею хорошо владеешь и желаешь добиться в ней максимального совершенства. Не так редко можно встретить людей, подчас очень простых и даже малограмотных (столяр, сапожник, садовник), которые держатся с достоинством, знают себе цену уже потому только, что хорошо владеют своим ремеслом и постоянно в нем совершенствуются.

Во-вторых, аристоном всегда обладает развитым самоуважением. Это чувство сильнее животных инстинктов, в том числе инстинкта самосохранения, и основывается на признании того факта, что на свете есть вещи более существенные, чем выживание. Как я уже писал, именно эта характеристика таит в себе главную опасность для аристонома, оказавшегося в аристофобном окружении.

Третий элемент – чувство ответственности за свои поступки. Оно базируется не на стыде (то есть страхе жалко выглядеть в глазах окружающих), а на самоуважении (то есть страхе оказаться жалким в собственных глазах), поэтому действия аристонома не зависят от присутствия или отсутствия свидетелей. Я некоторое время колебался, следует ли выделять ответственность в отдельный параметр, ибо он очень тесно связан с самоуважением, но все-таки признал подобную сегрегацию необходимой. Чуть ниже объясню, почему.

Далее следует умение владеть собой, способность к самоконтролю. Аристотель считал умеренность и сдержанность (то есть, собственно, способность к самоконтролю) главным элементом арете в личности. В самом деле, невозможно представить аристономичного человека, который заламывает руки, устраивает истерики или трясется от ужаса. Аристоном, конечно, может испытывать страх, сильное волнение и т. п., но не должен давать волю подобной слабости даже наедине с собой – опять-таки, чтобы не потерять самоуважения. Мне могут возразить, что нет-де ничего страшного, если хороший человек излишне эмоционален, однако слишком часто приходится видеть, как отсутствие выдержки влечет за собой тяжелые, а подчас и совершенно недостойные последствия.

Пятое: связанное с самообладанием, но все же особое и очень важное качество – стойкость перед лицом испытаний. Аристоном отказывается капитулировать перед обстоятельствами или врагами, даже если те гораздо сильнее. Я бы использовал термин «мужество», но в русском языке он звучит некорректно, как бы причисляя стойкость к характеристикам, типичным для мужского пола. На самом деле, как я могу судить по своему жизненному опыту, женщины перед лицом испытаний сплошь и рядом ведут себя «мужественней» так называемого сильного пола, ибо женская натура, как правило, цельнее мужской и в ней сильнее развит альтруизм, что обусловлено даже и биологией.

Кстати об альтруизме. Это качество – одно из самых привлекательных в человеке, но является ли оно обязательным для аристонома? Словарь Брокгауза и Ефрона определяет альтруизм следующим образом: «Правило нравственной деятельности, признающее обязанностью человека ставить интересы ближнего и общее благо выше личных интересов». После некоторых колебаний я пришел к выводу, что требовать соблюдения этого правила от аристонома будет эксцессией. Он не обязан ставить интересы общества или другого человека выше своих – это уже атрибут святого, а святости и постоянного самопожертвования от аристономичного человека не требуется. Будет вполне достаточно, если он добивается своего Расцвета, не нанося ущерб окружающим. Эгоизм для аристонома, разумеется, недопустим, но альтруизм в число непременных ингредиентов аристономии не входит.

Точно так же отсек я целый ряд других симпатичных или даже прекрасных черт, которыми может обладать человек: развитое эстетическое чувство, сильный интеллект, щедрость, открытость, способность к большой любви, бессребреничество, отважность. Если аристоном, в дополнение к обязательным, наделен и каким-то из этих свойств, это делает его еще привлекательней, однако в минимальный набор (то что в армии называется НЗ) все они не входят. Пяти вышеперечисленных элементов оказывается достаточно.

Теперь перейдем ко второй группе качеств, определяющей отношение аристонома к другим людям. Пожалуй, эта статья аристономической «конституции» состоит всего из двух пунктов.

Первый – уважение к окружающим. Кант прекрасно сформулировал смысл этого принципа: нельзя относиться к окружающим как к средствам для достижения твоей цели. Всякий человек – автономная вселенная, уже поэтому он достоин уважения и интереса. Совершенно нормально осуждать плохие поступки, противостоять им даже похвально. Но никого нельзя унижать и растаптывать. Аристоном твердо знает, что нет людей высокого и низкого сорта; тот, кто ниже тебя в чем-то одном, вполне может оказаться выше в чем-то другом.

Но одного нейтрально-отстраненного уважения, пожалуй, недостаточно. Аристоном не может оставаться равнодушным или бездеятельным, когда рядом кто-то остро нуждается в помощи. Эта способность к активному состраданию у аристономического человека сочетается с великодушием по отношению к побежденному противнику, как бы виноват и как бы гадок тот ни был. Аристоном не бывает жестоким или мстительным. В современной психологии весь этот комплекс качеств получил название «эмпатия».

Если собрать всё вышеизложенное воедино, формула аристономической личности выглядит следующим образом:

ЧЕЛОВЕКА МОЖНО НАЗВАТЬ АРИСТОНОМОМ, ЕСЛИ ОН СТРЕМИТСЯ К РАЗВИТИЮ, ОБЛАДАЕТ САМОУВАЖЕНИЕМ, ОТВЕТСТВЕННОСТЬЮ, ВЫДЕРЖКОЙ И МУЖЕСТВОМ, ПРИ ЭТОМ ОТНОСЯСЬ К ДРУГИМ ЛЮДЯМ С УВАЖЕНИЕМ И ЭМПАТИЕЙ.

Каждая из этих характеристик является непременной. Отсутствие или недостаточная выраженность хоть одной из них означает, что человек находится на пути к аристономии, однако еще не вполне достиг ее.

Верность этого утверждения я решил проверить на примере конкретных людей, которые были бы лишены какой-то одной аристономической черты, обладая всеми прочими. Нас не должно смущать, что некоторые из фигурантов являются литературными персонажами – они во многих отношениях даже удобней для анализа, поскольку мы знаем их лучше и полнее, чем иных лично знакомых нам людей.

Начну по порядку, следуя за компонентами, перечисленными в формуле. Для удобства и краткости ввожу аббревиатуры: Р (стремление к развитию); С (самоуважение); О (ответственность); В (выдержка); М (мужество); У (уважение к другим); Э (эмпатия).

Итак, тип первый, который я назову «А минус Р», то есть аристоном без жизненной цели и стремления к развитию: штабс-капитан Максим Максимович из лермонтовского «Героя нашего времени».

Но сначала убедимся, что все остальные признаки аристономии в этом характере присутствуют.

«С» – есть. Это видно по всей манере поведения и по тому, как он ведет себя, будучи жестоко оскорблен равнодушием Печорина.

«О» – есть. Иначе кавказский офицер, комендант находящейся в зоне боев крепости, погубил бы и себя, и людей.

«В» – есть. Это человек, способный к сильным чувствам, но всегда держащий себя в руках.

«М» – вне всякого сомнения.

«У» – да. Это замечательное и редкое для николаевского офицера качество проявляется, например, в том, с какой тактичностью Максим Максимович относится к нравам горцев, хоть они и кажутся ему дикими.

«Э» – есть. Достаточно вспомнить поведение штабс-капитана по отношению к пленной горянке Бэле.

Единственное, чего недостает этому во всех отношениях достойному человеку – стремления к чему-то высшему. Во всей личности Максима Максимовича ощущается статичность, приземленность. Положительные герои вроде него или толстовского капитана Тушина – скромных тружеников, честно и без фанаберии выполняющих свой долг – издавна считаются у нас носителями истинной русскости, воплощением лучших национальных черт. Неслучайно Николай Первый выразил сожаление, что Лермонтов не сделал «героем нашего времени» служаку Максима Максимовича. Неаристономичному обществу и его правителям подобные люди выгодны и удобны. Очень любила заурядного (так называемого «маленького») человека и русская проза, начиная с Гоголя. Но аристоном «маленьким» и заурядным быть не может. Он всегда являет собой личность единственную, незаменимую и ясно сознает свой масштаб, хоть и не кичится ни величием, ни уникальностью.

Тип второй: «А – С», то есть аристономия без самоуважения. К этой категории я отношу князя Мышкина из романа «Идиот».

Обладает ли он качеством «Р»? В высшей степени. Это человек, весь устремленный вверх.

«О»? Безусловно. В каждом поступке.

«В?» Да – что даже удивительно для человека психически не вполне здорового. Умение владеть собой, никогда не опускаясь до крика, является одной из наиболее привлекательных черт князя.

«М». О да. Это качество тем ценнее, что Лев Николаевич – убежденный противник всякого насилия и скорее даст убить себя, чем поднимет руку на своего обидчика.

«У». Три раза да. Мой любимый эпизод романа – тот, где князь уважительной и доверительной беседой пробуждает человеческую реакцию в генеральском лакее, представителе одной из самых неаристономных профессий.

«Э». Тут нечего и говорить, Мышкин весь – эмпатия.

Перейдем теперь к «С». Поклонники этого прекрасного персонажа, особенно из числа убежденных христиан, вероятно, со мной не согласятся в том, что князь лишен самоуважения и скажут, что в нем нет гордыни. Но я ведь пишу не филологический учебник, претендующий на окончательное суждение, – я описываю свое личное впечатление от героя Достоевского. Для этого писателя тема самоуважения является болезненной. У многих его персонажей приступы гордости сменяются припадками саморастаптывания. Одна из любимых тем Федора Михайловича – спасение гордого человека через добровольное унижение. Однако для аристонома немыслимо ни самовозвеличивание, ни самоуничижение, и уж во всяком случае он не станет подставлять щеку под лапу какого-нибудь негодяя, как это сплошь и рядом делает иисусоподобный князь Мышкин. Я не специалист по литературе, мои суждения о ней наверняка поверхностны, но я хорошо помню, как в юности безоговорочно восхищаться Мышкиным мне мешала его овцеобразие, неестественная для мыслящего человека смиренность, которой нагло и беззастенчиво пользовались нахрапистые индивиды, столь плотно населяющие этот мир. Я думаю, что недооценивать и принижать себя – не лучше, чем себя переоценивать или возвеличивать. Недостаточное уважение к себе чревато готовностью отступиться от цели своего существования, ибо тот, кто мало ценит себя, вряд ли будет ценить и таящийся в нем Дар.

Тип третий: «А – О».

В качестве примера приведу не литературного героя, а живого человека. Лично я с ним не знаком и даже не знаю фамилии (она строго засекречена), но о нем много и подробно, с восхищением, рассказывал один физик, с которым мне довелось общаться в силу моей профессии. Случай этот очень меня заинтересовал.

Тот, о ком идет речь, тоже ученый, один из создателей водородной бомбы – чудовищного оружия, которое появилось у нас в стране раньше, чем у американцев. Ученый этот еще совсем молод, но уже увенчан высочайшими научными званиями, орденами и премиями. Судя по рассказу, к почестям и материальным благам он совершенно равнодушен. Этого человека занимает только развитие науки, главное дело его жизни. Иными словами, с «Р» здесь всё превосходно.

С «С» тоже – молодой ученый всегда держался независимо с любым начальством, даже с жутким Лаврентием Берия.

«В»: отличные показатели. Всегда ровен и спокоен, хотя работает в условиях сплошной штурмовщины и постоянного давления со стороны руководства страны.

«М»: при самых опасных испытаниях не проявляет ни малейшего страха – только неутомимую любознательность.

«У»: уважителен со всеми вплоть до последнего охранника, причем уважение это не формальное, а искреннее.

«Э»: и тут всё в порядке. Перевел Сталинскую премию на счет строительства приюта для инвалидов войны.

Одним словом, это во всех отношениях достойнейший человек. Во всех кроме одного. У него катастрофически отсутствует чувство ответственности за свою деятельность. Иначе он не стал бы работать над изобретением, которое способно погубить все живое на Земле. Аристоном (то есть, прежде всего, человек, раскрывший в себе Дар) способен стать мощнейшим орудием Зла, если ему недостает этого ключевого качества! Конечно, этот безымянный ученый еще молод. Если он таков, каким мне его описали, рано или поздно он очнется и придет в ужас от того, что натворил. А тогда, будучи личностью целеустремленной и сильной, ученый попытается исправить причиненный им вред – вот тогда и только тогда он станет полноценным аристономом.

Тип четвертый: «А – В».

Мне кажется, что этому сорту «недоаристономов» соответствует Пьер Безухов в первую пору молодости.

«Р»: Пьер находится в постоянном поиске духовного Пути и несомненно его найдет.

«С»: при внутренней скромности и неуверенности в себе (естественной для юного человека) он всегда и со всеми держится независимо и безусловно осознает свой масштаб.

«О»: он всегда готов отвечать за ошибки и проступки. Разве этого мало?

«М»: Безухов более чем мужествен. Он не бежит от опасности, а сам идет ей навстречу.

«У». Он априори относится с уважением ко всем людям, невзирая на их социальное положение.

«Э». Здесь граф Безухов тем более безупречен. Он всегда готов «вчувствоваться» в другого и придти на помощь.

Однако самоконтроль у Пьера, особенно в первой половине романа, отсутствует почти полностью.

Может показаться, что несдержанность – порок не столь уж тяжкий при наличии всех остальных качеств аристономии. Но так ли это на самом деле? Из-за неумения владеть собой Безухов то и дело попадает в крайне недостойные ситуации. Вспылив, он вызывает на дуэль любовника своей жены, хотя является принципиальным противником всякого убийства. В результате этого истерического поступка едва не погибает сам и опасно ранит своего противника – то есть лишь по случайности не становится убийцей. С его требовательностью к себе, рефлексией и чувствительностью Безухов, случись это, вероятно, сошел бы с ума или перестал бы быть собой. Отвратительно его поведение и в сцене скандала с женой, когда он в бешенстве раскалывает мраморную доску, тем самым (прошу прощения за невольный и неловкий каламбур) встав на одну доску с этой омерзительной женщиной. «Порода отца сказалась в нем, – пишет автор. – Пьер почувствовал увлечение и прелесть бешенства. Он бросил доску, разбил ее и, с раскрытыми руками подступая к Элен, закричал: „Вон!!“ таким страшным голосом, что во всем доме с ужасом услыхали этот крик. Бог знает, что бы сделал Пьер в эту минуту, ежели бы Элен не выбежала из комнаты». Бог знает – то есть, возможно, и убил бы.

Пятый тип: «А – М».

Таковы многие персонажи Чехова, грустного и безжалостно точного описателя русской интеллигенции.

Беру даже не один персонаж, а целую семью – трех сестер из одноименной пьесы.

Есть ли цель и миссия в их существовании? Несомненно – та же самая, какую выполняла вся интеллигенция как класс. Устами полковника Вершинина автор пьесы излагает суть аристономической эволюции человечества: «Допустим, что среди ста тысяч населения этого города, конечно, отсталого и грубого, таких, как вы, только три. Само собой, вам не победить окружающей вас темной массы; в течение вашей жизни, мало-помалу, вы должны будете уступить и затеряться в стотысячной толпе, вас заглушит жизнь, но всё же вы не исчезнете, не останетесь без влияния; таких, как вы, после вас явится уже, быть может, шесть, потом двенадцать, и так далее, пока, наконец, такие, как вы, не станут большинством».

«С»? Конечно, это качество было органично для интеллигенции, без него она просто немыслима.

«О»? Есть и ответственность, заставляющая Ольгу исполнять нелюбимую работу, не позволяющая Маше разрушить семью любимого человека или понуждающая Ирину выходить замуж за Тузенбаха, потому что он давно и преданно ее любит («Ведь замуж выходят не из любви, а для того, чтобы исполнить свой долг»).

«В»? О да, в каких-то случаях ее могло бы быть и поменьше. На персонажей вроде Наташи бывает полезно и прикрикнуть.

«У»? Для людей интеллигентного воспитания уважение к другим неотрывно от самоуважения.

«Э». И это, конечно, тоже. Всё мое детство, всю юность я, выросший в сходной среде, только и слышал от родителей и их знакомых про голодающих, на которых нужно собрать деньги; про больных, которым надо помочь; про бродяг, которым нужна теплая одежда. «Нянечка, милая, всё отдавай. Ничего нам не надо», – говорит Ольга, когда надо помочь погорельцам.

Чеховские герои интеллигентского звания – очень красивые люди, но до чего же они слабы и беспомощны в противостоянии Злу! Даже не Злу, а крошечному злу в лице мелкой хищницы Наташи или пошляка Соленого! Из-за слабости «сестер» и таких, как они, страдают слабые – вроде старой няни, а кто-то, как Тузенбах, и гибнет. Что стоило Ирине давным-давно отказать болвану Соленому от дома?

Я, кажется, должен извиниться за этот тон и обилие восклицательных знаков. Пресловутая «В» изменила мне самому, потому что вопрос о мужестве русской интеллигенции для меня болезнен. Сословие, к которому я когда-то принадлежал, провалило свою миссию именно из-за того, что не обладало этим качеством в достаточной мере. Увы, в час испытаний мы не оказались ни стойкими, ни мужественными.

Перехожу к типу шестому: «А – У».

Здесь мне проще всего привести пример моего прадеда, которого я, конечно, не знал лично, ибо родился через много лет после его смерти, но о котором мне много рассказывал отец.

Это был довольно богатый помещик, чьи взгляды сформировались в конце екатерининского царствования под влиянием французских просветительских идей, но, так сказать, с коррекцией на специфику крепостнического мировоззрения.

Своей миссией («Р») прадед считал заботу о крестьянах, волей Провидения доставшихся ему во владение. Он старательно и вдумчиво улучшал условия их жизни и труда, нанимал учителей для детишек, построил больницу и прочее. В этом деле помещик достиг немалых успехов.

С фактором «С» сомнений быть не может: он демонстративно вышел в отставку вскоре после воцарения самодура Павла Первого – поступок для той эпохи довольно экзотический.

«О»: относительно его чувства ответственности красноречиво свидетельствует тот факт, что прадеда из года в год избирали уездным предводителем дворянства притом, что он не был ни знатен, ни особенно популярен в своей среде.

«В»: прадед был очень сдержан в словах и поведении. Соседи неприязненно прозвали его Милордом за вежливую холодность манер.

«М»: вероятно, он был доблестным офицером, поскольку имел отличия за турецкую и польскую кампании.

«Э»: здесь и допущений не нужно – весь свой доход прадед тратил на улучшение жизни своих крепостных.

Единственное, чего он их не удостаивал, – признания за ними полноценного человеческого достоинства, то есть права на уважение. Этот убежденный «желатель и делатель добра» (как он аттестует себя в письмах) относился к крестьянам как к неразумным детям, о которых надобно заботиться, но держать которых следует в отеческой строгости. Вольной крепостным он не давал, потому что «задурят». В рекруты за провинность никого не отправлял, как это было заведено сплошь и рядом, но запросто мог подвергнуть виновного телесному наказанию, что в начале девятнадцатого века у просвещенных помещиков уже почиталось дикостью. Крестьяне своего барина, несмотря на строгость, очень любили и поминали добрым словом долго после его смерти, но это обстоятельство ничего не доказывает и ничего в моей схеме не меняет. Аристоном не может ставить себя выше других людей только потому, что они оказались от него зависимы, и не смеет покушаться на их достоинство, даже если они его не сознают.

Осталось рассмотреть последний тип «недоаристонома»: когда человек обладает всеми необходимыми качествами кроме одной только эмпатии.

Тут мне опять приходит на память один конкретный человек, которого я когда-то знавал и наблюдал.

Это был довольно близкий знакомый моего отца, некто Б. Их споры мне часто доводилось слышать в юности. Б. был успешный предприниматель, владел большим заводом. Это был человек безусловно целеустремленный, одержимый идеей создания максимально эффективного производства («Р»), а позднее идеей спасения отечества.

«С» в той среде, как я уже писал, было понятием само собой разумеющимся.

Легко давалась ему и сдержанность, определяемая нормами «приличного воспитания» и сильным характером («В»).

Ответственностью Б. был наделен в наивысшей степени – банки выдавали ему любые кредиты без обеспечения.

«М»: не вызывает сомнения, что Б. был личностью большой стойкости. Во время революционных событий 1905 года (об этом рассказывали с восхищением) он сначала отказался выплачивать «контрибуцию» анархистам, а потом с такой же твердостью отказался выдать экспроприаторов полиции, после чего имел серьезные неприятности.

К рабочим Б. относился с подчеркнутой уважительностью. Они не только получали хорошее жалованье и трудились в завидных условиях, но, согласно заводским правилам, начальство могло обращаться к рабочим только на «вы». Б. любил повторять, что всякий человек достоин уважения, «пока не доказал обратного». Этот принцип, в общем, отвечает условиям пункта «У».

Другое дело – эмпатия. Б. являлся убежденным противником всякой благотворительности. Любимая его фраза была: «Жалость унижает». Он говорил, что, доведись ему оказаться в трудном положении, он ни от кого помощи бы не принял, ибо это означало бы признать себя «слабаком». Так говорят многие успешные люди, пока у них всё хорошо, а при ухудшении жизненных обстоятельств заводят совсем иную песню. Но, насколько мне известно, Б. не изменил своему принципу и оказавшись в беде. Больной и одинокий, он умер в Константинополе, в полной нищете, хотя, вероятно, мог попросить о помощи прежних партнеров, многие из которых и в эмиграции отнюдь не бедствовали.

Б. вне всякого сомнения был крупной личностью и человеком достойным, но можно ли назвать его аристономом?

Я вспоминаю один его разговор с моим отцом по поводу аварии на заводе. Она произошла из-за того, что начальник смены был пьян. «Господи, неужто вам просто не жалко этого несчастного, пусть он кругом виноват?!» – после долгого спора воскликнул мой отец, потеряв терпение. Дело в том, что тот инженер недавно пережил семейную трагедию, от которой и впал в запой. Б. задумался, покачал головой: «Начальник смены не имеет права выходить на работу пьяным ни при каких условиях, – отрезал он. – Если суд признает смягчающие обстоятельства – это их дело, но я со своей стороны буду требовать строгого наказания». Неприятней всего мне тогда показалось сознание абсолютной моральной правоты, прозвучавшее в этих словах.

Люди противоположного с Б. политического лагеря, большевики, очень часто рассуждали точно таким же максималистским и безжалостным к человеческой слабости образом. Отсутствие эмпатии, даже если все остальные качества выражены очень сильно, является тяжелейшим нравственным увечьем; оно способно превратить выдающегося человека в чудовище логики и схематизма. И наоборот: если человек, во всех прочих отношениях ничтожный, щедро наделен сострадательностью и отзывчивостью, он уже живет на свете не зря, он согревает своей душой холод мира. Вот насколько важно это последнее по перечислению, но не по значению условие аристономичности.

* * *

Сформулировав определение аристономической личности и проверив его прочность, я почувствовал, что готов перейти к выведению формулы аристономического общества. Поскольку человечество еще долго будет разделено на автономные ячейки, речь должна идти об отдельно взятой стране.

Прежде всего следует оговориться, что на свете не существует и никогда не существовало страны, которую можно было бы счесть соответствующей стандартам аристономического государства (впредь для краткости я буду именовать его «аристополисом»), В лучшем случае есть общества, с большей или меньшей степенью ясности сознающие, что им следует развиваться в том направлении, однако и этим, выше всего поднявшимся странам, еще очень далеко до цели.

Первую попытку сформулировать квазиаристономические принципы на общепланетарном масштабе предпринял Вудро Вильсон с его идеей Лиги Наций. Этот политический деятель кажется мне недооцененным, историки напрасно относятся к нему с пренебрежением, будто он виноват в том, что в первой половине двадцатого века человечество еще не созрело для международного консенсуса. Поражение прекрасного начинания из-за натиска внешних обстоятельств не может опорочить или дискредитировать идею.

Инициатива президента Вильсона зиждилась на принципах мирного сообщества наций, изложенных Кантом в его политологическом трактате «К вечному миру». Цели Лиги Наций были высокими, включая добровольное разоружение, предотвращение войн, а главное – улучшение качества жизни на всей планете. Эта организация занималась вопросами женского равноправия, здравоохранения, трудового права, искоренения рабства и наркомании. Конечно, во всем этом содержалась изрядная доза маниловского прекраснодушия. После всеобщей войны, за которой вскоре последовал тяжкий экономический кризис, в мире возобладали хищнические, эгоистичные инстинкты. Создание Лиги Наций несколько напоминает слет бойскаутов, которые обещают друг дружке вести себя паиньками, но еще недостаточно взрослы, чтобы сдержать это обещание. Человечеству пришлось пройти через суровое испытание новой мировой войной и ядерной бомбардировкой, чтобы вернуться к той же идее с большей ответственностью.

Сегодня у нас есть Организация Объединенных Наций, ценность которой я вижу не столько в том, что эта ассамблея ищет компромиссы между эгоистическими устремлениями своих членов, сколько в том, что она провозглашает и распространяет аристономические идеи, изложенные в «Декларации прав человека». Тем самым людскому роду задается правильный вектор движения, а это уже немало.

Появился хороший шанс, что когда-то, в не столь отдаленном будущем, эта цель будет достигнута. Очевидно, в одних странах это случится намного раньше, чем в других.

Какими же качествами должен обладать аристополис недалекого будущего? Как видоизменяются в масштабе целого общества аристономические признаки, свойственные отдельному человеку? Будет ли их достаточно, или понадобятся некие дополнительные условия? Возможно, страна может обойтись без какой-то характеристики, обязательной в индивиде?

Таковы вопросы, на которые я искал ответа. И, как мне думается, нашел.

Фактор «Р», если речь идет о целой стране, преобразуется в ясное целеполагание. Миссия аристополиса очевидна: создавать все условия для того, чтобы каждый гражданин имел возможность достичь Расцвета. Государство обязано оказывать человеку в этом всестороннюю поддержку. Полагаю, что важнейшей статьей бюджета и главной наукой в аристополисе будет педагогика, которая наконец займется своей ключевой задачей – поможет ребенку разобраться, в чем именно состоит его уникальность и талант.

Фактор самоуважения «С» приобретет вид государственной политики, которая строится на твердых нравственных принципах и не поступается ими под воздействием конъюнктуры и опасности или из соображений экономической выгоды.

Фактор ответственности «О» заставит руководство страны просчитывать последствия каждого своего решения с учетом последствий, которые оно может иметь для других стран и будущих поколений. Главная зона государственной ответственности, конечно же, сохранение – а при возможности и улучшение – жизни на планете.

Фактор выдержки «В», важный на индивидуальном уровне, для государства приобретает и вовсе исключительное значение. Понятно, что первым аристополисам придется существовать в окружении государств, задержавшихся на менее высоких стадиях развития, то есть склонных к агрессивному, безответственному или просто неумному поведению. Даже оказавшись мишенью пропагандистского, экономического или военного давления, аристополис не может опускаться ни до истерических реакций, ни до низменной риторики, ни до ксенофобии. В межгосударственных конфликтах, за которыми обычно наблюдает весь мир, моральную и психологическую победу всегда одерживает тот, кто повел себя «взрослее».

Фактор мужества «М», будучи спроецирован на масштаб целого общества, означает способность к внутренней солидарности, к консолидации в момент потрясений, готовность страны и ее граждан вынести лишения и пройти через испытания ради общего дела.

Факторы уважения к другому «У» и эмпатии «Э», естественно, сохраняются и переносятся на межгосударственные отношения. Каждое суверенное государство, даже если оно по своему устройству чуждо или враждебно аристополису, заслуживает уважительного отношения, эмпатия же обретает вид помощи странам, которые бедны или оказались в бедствии. После встряски мировых войн два эти принципа уже сегодня считаются в мире сами собой разумеющимися, хотя, конечно, и не всегда соблюдаются.

Таким образом, мы видим, что все семь качеств аристонома – «Р», «С», «О», «В», «М», «У» и «Э» – оказываются необходимы и для аристополиса. Однако нетрудно заметить, что применительно к государству этого набора признаков недостаточно.

Для того чтобы иметь возможность полноценно помогать своим гражданам, общество не должно быть угнетено проблемами базового выживания – голодом, дефицитом жилищ, неудовлетворительным социальным обеспечением и т. п. То есть, обязательным условием аристономии государства является его экономическое процветание.

Кроме того, государство не может лишь декларировать принципы и законы, оно должно обеспечивать их соблюдение. В конце концов, люди – не автоматы, они не сделаются аристономами все разом, по команде. Нельзя забывать и о том, что (условно) «сотая доля» людей рождаются на свет социопатами, то есть нравственными инвалидами, натура которых противится аристономическим нормам. Это означает, что аристополис обязан обладать хорошо развитой правоохранительной способностью. Аристономические качества общества не позволят структурам, отвечающим за правопорядок и безопасность, расширять свое влияние за рамки непосредственных функций, как это сплошь и рядом случается сегодня.

На период, пока в мире аристополисы будут сосуществовать со странами менее высокого развития, совершенно обязательным останется еще одно условие: военная мощь. Умение давать сдачи, постоять за себя очень полезно и для индивида. Полезно и желательно, но необязательно. Многие люди безупречно аристономического склада защищать себя совсем не умеют и из-за этого гибнут. Но целое общество такого позволить себе не может. Аристополису придется до поры до времени следить за тем, чтобы его не превзошел по военному потенциалу кто-то из агрессивных соседей по планете.

Здесь просматривается довольно близкая аналогия с взаимоотношениями взрослого человека, окруженного подростками. Аристономичность, как нетрудно заметить, вообще представляет собой ассортимент черт, которые у нас ассоциируются с взрослостью в противовес инфантильности. Кто такой по-настоящему взрослый человек? Это некто, хорошо сведущий в своей профессии, ведущий себя со сдержанным достоинством, не впадающий в крайности, вежливый, всегда готовый помочь больному или ребенку. Собственно говоря, аристономическая эволюция и означает постепенное взросление человечества.

В смысле государственном или общественном «детский» стиль поведения является очевидным злом. Государство-подросток часто ведет себя (что естественно для детского возраста) эгоистично, неумно, безответственно, крикливо, жестоко, неопрятно и так далее. Если у него при неразвитом уме крепкие бицепсы, да еще рогатка в руках, оно может натворить немало бед. Поэтому сосуществование аристополиса со «странами-подростками» возможно лишь, если это взаимоотношения учителя и учеников или воспитателя и воспитанников. Аристополис должен обладать в глазах мира большим авторитетом и большей силой.

С учетом всех этих поправок и дополнений определение аристономического государства получилось у меня несколько более сложным, нежели формула аристономической личности.

АРИСТОПОЛИСОМ МОЖНО НАЗВАТЬ СТРАНУ, ЕСЛИ ОНА ОБЕСПЕЧИВАЕТ ДОСТОЙНОЕ СУЩЕСТВОВАНИЕ И ПОЛНОЦЕННОЕ РАЗВИТИЕ СВОИХ ГРАЖДАН; СУЩЕСТВУЕТ В СООТВЕТСТВИИ С ТВЕРДЫМИ МОРАЛЬНЫМИ НОРМАМИ И СПОСОБНО ЭТИ ПРИНЦИПЫ ОХРАНЯТЬ; ОБЛАДАЕТ ИСТОРИЧЕСКОЙ ОТВЕТСТВЕННОСТЬЮ И ПОЛИТИЧЕСКОЙ ВЫДЕРЖКОЙ; ЗИЖДИТСЯ НА СОЛИДАРНОСТИ И ПРОЧНОСТИ ОБЩЕСТВА; ОТНОСИТСЯ К ДРУГИМ СТРАНАМ С УВАЖЕНИЕМ И ЭМПАТИЕЙ, НО ПРИ ЭТОМ СПОСОБНО ЗАЩИТИТЬСЯ ОТ АГРЕССИИ.

К сожалению, в сегодняшнем мире нет не только ни одного аристополиса – нет даже страны, которая в достаточной степени обладала бы хоть какой-то из вышеперечисленных характеристик. Разве что за исключением последней (военной), которая, повторю еще раз, является временной. «Взрослых» средь нас пока нет. Мы все похожи на гурьбу дворовых подростков, где наибольшим авторитетом пользуются бузотеры с твердыми кулаками или «богатенькие мальчики», у кого есть велосипед, кулек леденцов и футбольный мяч.

(Из семейного фотоальбома)

* * *

Перед полуночью (Антон к этому уже привык, насколько к такому возможно привыкнуть) воздух будто загустел, стал застревать в легких: трудно вдохнуть, еще трудней выдохнуть. Отовсюду несся гул приглушенных голосов, всех неудержимо тянуло разговаривать, но никто, ни один человек, не касался единственной темы, занимавшей сейчас мысли каждого.

Примерно с половины двенадцатого разговоры начнут стихать, и в камере постепенно установится мертвая тишина.

Вдоль каменных стен – нары, сплошной помост из грубых досок. Под нарами хранят вещи: сменную одежду, миски и ложки, у кого есть – съестное из передачи. Разложено так, чтобы охраннику прямо от двери всё было видно. Если положить неправильно, отбирают. После десяти часов ходить по камере воспрещается – новый порядок, установлен неделю назад. Поэтому все двадцать восемь человек на своем месте: одни лежат, другие, свесив ноги, сидят. Это напоминало бы парную в дешевой бане, если б арестанты не были одеты и не кутались кто в пальто, кто в шинель, немногие счастливцы – в одеяло.

Хотя было не так уж холодно, не то что в прошлом месяце. Сосед слева, профессор Брандт из университетской метеорологической станции, говорил, что в этом году выдался аномальный октябрь, в двадцатых числах ночью доходило до минус восьми. Николай Христофорович столько лет занимался метеоизмерениями, что определял температуру с точностью до половины градуса. «У меня термометр вмонтирован в кожу», – говорил он.

Нынче, по словам Брандта, для пятого ноября день выдался необычно теплый. В камере не меньше двенадцати градусов – двадцать восемь человек прогрели небольшое помещение дыханием. «Сегодня жить можно», – сказал Николай Христофорович минуту назад. Сказал – и насмешливое длинное лицо вдруг еще больше вытянулось.

Неудачно выразился профессор, совершил faux pas. Можно сегодня жить или нельзя, решать не ему.

Дела у Брандта были скверные. В свое время он состоял в ЦК партии кадетов. Всю эту компанию расстреляли еще в сентябре. Даже удивительно, что Николай Христофорович до сих пор здесь. Днем он часто размышлял вслух, чем можно объяснить подобный казус. Но не вечером. Не перед полуночью.

В этот час всеобщей разговорчивости Брандт тоже не молчал, но предпочитал разглагольствовать на отвлеченные темы. Должно быть, философствование действовало на него успокаивающе.

Вот и сейчас, выдержав небольшую паузу после не к месту вырвавшейся фразы (у Антона она вызвала суеверный трепет), профессор принялся развивать одну из своих излюбленных теорий: о неправильном отношении интеллигенции к народу.

– Вот вам, юноша, результат вековых интеллигентских усилий, самый что ни на есть наглядный, – говорил он негромко, почесывая переносицу и страдальчески щурясь. Очки и пенсне у арестованных изымались во избежание попыток самоубийства и выдавались лишь на время допросов. Антон с его небольшой близорукостью довольно быстро привык обходиться без стекол, а вот Николай Христофорович мучился. – Мы усердно и сладострастно боролись за свободу трудового народа. Трудовой народ скинул вековые цепи и первое что сделал – тут же упек своих освободителей в кутузку. Много вы у нас в камере наблюдаете пролетариев? Ни одного. Сплошь образованные, кто в детстве рыдал над стихами Некрасова.

Брандт, кривя губы, сардонически продекламировал:

Я видел красный день: в России нет раба!
И слезы сладкие я пролил в умиленье…

По другую сторону от профессора стоял на коленях, клал поклоны, лбом в самые доски, полусумасшедший купец первой гильдии Лушков. Он начинал истово молиться часов с десяти и замирал, только когда в двери поворачивался ключ. В этот момент Душков всегда зажмуривался и беззвучно, одними губами шептал: «Госспомилуй, госспомилуй, госспомилуй».

А справа от Антона до сегодняшнего дня обитал тихий человек Викентий Иванович, управляющий известного всему городу магазина «Сельтерские воды». Антон там в детстве тысячу раз пил газировку с грушевым, яблочным, кизиловым сиропом. Викентий Иванович всё сосал лепешечки от кашля и в страшное предполуночное время обычно говорил об астме. Но увели его днем, перед обедом. С вещами, на Гороховую. Охранник Савельев, жуткая мразь, сказал, подталкивая в спину задыхающегося от ужаса толстячка: «Там тя от кашля-то вылечат».

Вечером привели новенького, сухопарого и немолодого, в офицерской шинели, с короткой, серой, как волчья шерсть, бородой. Он не представился, как делали другие, а просто молча осмотрел камеру, людей, сел на указанное место. И потом всё шарил взглядом по стенам, по решеткам, по лицам, не раскрывая рта. Генерал Лествицкий, выбранный старостой камеры, поманил Антона, шепнул: «Похож на подсадного. Вы, молодой человек, поосторожней».

– Вы как относитесь к Максиму Горькому? – спросил Брандт, обращаясь к обоим – и к Антону, и к его безмолвному соседу.

Антон пожал плечами – он плотно сжимал челюсти, боялся: если скажет что-нибудь, заклацают зубы. Военный же будто не услышал.

Но Николай Христофорович при всей интеллигентности был человек твердый, не позволял обходиться с собой неуважительно.

– Я, сударь, вас спрашиваю. – Он смотрел невеже в глаза. – Вы, кстати, не представились.

Новенький ответил коротко, скрипучим голосом:

– Горький – сволочь. А я Седов, полковник генерального штаба.

– Очень приятно. Я профессор Брандт, это студент Клобуков, а на молельщика не обращайте внимания, он свихнулся. – Последовали рукопожатия. Пальцы у полковника были горячие, сильные. – Сволочь или не сволочь, но выразился господин Горький очень точно. Жестокость формы, которую приняла русская революция, следует объяснять исключительной природной жестокостью русского простонародья, вещает ныне былой буревестник и сулится написать целую книжку о том, какой зверь наш обожаемый богоносец. Горький может себе такое позволить, потому что сам из народа. Интеллигент бы никогда не осмелился. Как это, помилуйте, народ – да зверь?

Здесь полковник Седов совершил чудовищную бестактность. Всё тем же четким, неприятным голосом задал вопрос, от которого Антон аж зажмурился:

– Скажите, профессор, у вас на Шпалерной по ночам уводят или когда?

Поблизости стихли все разговоры. Брандт закатил под лоб глаза, покачал головой.

– Ради Бога, – прошептал он. – Все и так еле держатся…

Полковник сам себе кивнул – ответ был ясен. Но спросил еще, хоть и тише:

– В полночь или перед рассветом?

Николай Христофорович вздохнул – что поделаешь с непонятливым – и одними губами:

– В полночь.

По привычке Седов отдернул рукав, посмотреть на часы. Чертыхнулся. Его несомненно арестовали совсем недавно, не привык еще.

– Желаете знать время? – У Брандта кроме термометра был еще и «встроенный» хронометр. Он определял время с точностью до двух минут. – Сейчас без пяти или без семи одиннадцать.

Антон думал, что до полуночи осталось совсем чуть-чуть, а оказывается, еще целый час! Или около того.

Они ведь приходят не ровно в двенадцать. Иногда немного позже, иногда чуть раньше. Не каждую ночь, но приблизительно в одно и то же время.

Всем известно, почему. Расстреливают всегда до рассвета, а везти далеко, за Ораниенбаум. Пока оформят, пока доедут, пока выроют яму, пока соберут одежду и обувь, уже ночь на исходе.

Кто и когда рассказал, как это происходит, загадка. Ведь никто в камеру оттуда не возвращался. Однако все знают: связывают попарно проволокой. Проволокой – потому что веревки сейчас не достать, а «колючки» на армейских складах сколько угодно. Попарно – потому что ставят на колени лицом к могиле, а стреляют двое по команде, в затылок. Кто-то один обязательно свалится вниз и утянет за собой второго. Чекистам меньше работы.

Днем тоже иногда забирают, но всегда по одному и отвозят в Петрочека, на Гороховую. Оттуда два пути: либо на свободу (такое изредка случается, если нашелся влиятельный ходатай), либо, что чаще, тоже «в расход», но с соблюдением формальностей: с заседанием ревтрибунала. Это лучше, чем Ораниенбаум. Все-таки напечатают в газете, пропадешь не бесследно. Хоть родственники поминание закажут. А про тех, кого уводят в полночь, или вовсе ничего не сообщат, или дадут списком, переврав фамилии.

Антон много раз представлял, как с ним это произойдет, и, в зависимости от настроения, то цепенел от ужаса, то говорил себе: ну и ладно, отмучаюсь. Больше всего терзался вопросом: вставать на колени или не вставать. Раз все равно умирать, так стоя. Но если связан с кем-то проволокой? И потом, говорят (откуда-то известно): кто отказывается повиноваться – забивают прикладами и сбрасывают в могилу полумертвым, а потом сверху наваливают расстрелянных и засыпают землей. Это пострашней, чем пуля в затылок. Хватит ли силы духа не встать на колени? Или будет всё равно, лишь бы скорей? Об этом Антон думал больше, чем о самой смерти.

В полночь будет вот что.

Зажжется лампа, которая под потолком. Старший караула выйдет на середину камеры. Зашуршит бумагой. Второй подсветит фонарем – света все равно мало.

Тишина такая, что слышно, как палец ведет по листку, выискивая подчеркнутую фамилию.

И вот она прозвучала. Никто не шелохнется, но конвойные знают, где чье место, и уже идут двое, и повторяют фамилию, а если замешкаться – стаскивают за ноги. Потом хватают за шиворот – выталкивают в коридор.

Звучит следующая фамилия. И никогда не знаешь, сколько человек выкликнут на этот раз.

В первую ночь, когда Антон еще думал, что попал на Шпалерную по недоразумению и этот жуткий ритуал его коснуться не может, больше всего потрясла не грубость охранников, а то, что первый вызванный не мог сам идти, его волокли под руки, и из штанин вытекала жижа, а человек был видный, широкоплечий, с красивым и мужественным лицом. Потом-то Антон видел такое много раз.

Недавно пришла в голову мысль, поразившая своей верностью. И ведь не прочитал где-нибудь, сам додумался.

Революция, которую принято изображать девой с картины Делакруа, победой высоких идеалов над прозой скотского бытия, на самом деле являет собой нечто прямо противоположное – торжество грубой физиологии над всем красивым и достойным, что только есть в человеке.

Провозвестием грядущего победительного оскотинивания была некая мучительная подробность события, которое – Антон знал – всю жизнь будет для него примером величественной победы духа над плотью. В то страшное утро, когда Паша с плачем ворвалась к нему в комнату и сказала, что отец и мать умерли, Антон сначала окоченел, а потом хотел броситься в гостиную. Но Паша удержала.

– Не ходи, не надо пока.

– Почему? – пролепетал он.

– Татьяна Ипатьевна помираючи обсикались. После уложу ее, обмою, пол подотру, тогда пойдешь, попрощаешься. – И, глядя на его перекосившееся лицо, добавила. – Это ладно, мой дед, когда отходил, вовсе обдристался.

Никуда Антон не пошел, остался у себя. И сколько ни пытался вычеркнуть из памяти эту ничего не меняющую ерунду, не получалось. Она засела намертво и марала, портила всю красоту величественного акта любви и самопожертвования.

Вот и с революцией вышло так же, только в тысячу крат хуже.

Начиналось ликованием и взлетом духа, праздником кумача и мимозы. Все ходили с блаженными лицами, опьяненные свободой. А что теперь, полтора года спустя? Страх, поголовное озверение, шкурничество. Воцарились и правят бал самые низменные инстинкты, хищные законы выживания. А во что превратился Петроград? Куда ни глянь, в глаза лезет всякая гадость: зимой – желтый от мочи снег, летом – гниющие отбросы, выбитые стекла, кучи дерьма во дворе. И всё ждешь, что затянувшийся кошмар кончится, ждешь перемен к лучшему, потому что хуже уже не бывает, а потом видишь – бывает, еще как бывает!

Некогда щегольской, нарядный город как-то невероятно быстро опустился, будто обитатель ночлежки из «бывших». Прекратил следить за чистотой – и моментально зарос грязью. Мусор перестали вывозить сразу после октябрьского переворота. Потом исчезли дворники. В зиму от холода и небрежения полопались канализационные трубы. Теперь, как в средние века, все пользовались ведрами, а их содержимое просто сваливали у подъезда. Водопровод не работал. Самое простое – помыться, постирать – сделалось нешуточной проблемой. От всех несет грязным телом и несвежим бельем, каждый второй почесывается – вши.

Еще до массовых расстрелов неряшливо и жадно зачавкала Смерть. Десятки тысяч умирали от тифа и дизентерии, так что обыкновенный гроб стал непозволительной роскошью – их теперь брали напрокат, как раньше траурные катафалки.

Уличные фонари не горят, окна подслеповато мигают тусклым керосиновым светом – электричество стали давать с десяти вечера, на два часа.

До неузнаваемости переменилась толпа. Никто больше не ходит по тротуарам, только по проезжей части. Так повелось с зимы, когда с крыш падали огромные сосули и глыбы смерзшегося снега. Но привычка сохранилась, потому что сторониться мостовой сделалось незачем: извозчики исчезли, автомобилей мало.

Странно стали выглядеть жители бывшей столицы. У большинства котомки за спиной – на случай, если где-нибудь будут что-то продавать или удастся подобрать щепок на растопку. Многие женщины нарядно одеты, но скверно обуты. Обувь ведь быстрее изнашивается. Часто можно увидеть даму в потрепанном вечернем платье (все равно выряжаться некуда), но при этом в веревочных туфлях и, разумеется, без чулок – их не купить ни за какие деньги.

Пока не настало лето, все спали одетыми. Входя с улицы, не раздевались, как прежде, а наоборот, утеплялись – дома было холоднее, чем снаружи. Тринадцать гарантированных градусов, на которые все ворчали год назад, вспоминались утраченным раем. Счастье, если к утру не замерзала вода в кувшине для умывания.

Но унизительней всего была зависимость от собственного желудка. В самой изысканной компании у всех от голода и скверной пищи бурчало в животе. Любой разговор в конце концов неизбежно сворачивал на съестное. Раньше петербуржцы и петербуржанки садились на жесточайшую диэту, чтобы избавиться от лишнего веса, а теперь брюки висели на отощавшем теле, цвет женских лиц стал землист. Каждая краюха хлеба, каждая картофелина давались долгим стоянием в «хвосте».

И вот ведь поразительно: в феврале из-за «хвостов», которые смешно даже сравнивать с нынешними, рухнула двухсотлетняя империя, а теперь все – и «буржуи», и «пролетарии» – топчутся часами за ржавой селедкой или горсткой пшена, мерзнут, но никто не ворчит, не пикнет.

Профессор Брандт, умный человек, объяснял этот парадокс следующим образом: «Прежняя власть для простонародья была чужая, а эта своя, плоть от плоти и кровь от крови. Но терпят ее не из классовой сознательности, а именно потому, что кровь от крови. Те самые горластые бабы, что в феврале бесстрашно витрины били и полиции не боялись, нынче ведут себя смирно, потому что очень хорошо знают себе подобных. Свой брат пролетарий миндальничать не станет. Только пикни – сразу в Чрезвычайку и к стенке, без прокуроров и адвокатов. Арестократический способ общения плебсу куда ближе, чем аристократический».

У Николая Христофоровича была собственная концепция отечественной истории.

Он утверждал, что истинная борьба в России издавна, по меньшей мере с начала европейского периода ее истории, происходит не между верхами и низами, монархистами и республиканцами, западниками и почвенниками, а меж двумя коренными, изначальными силами, каждая из которых тянет общество в свою сторону. Одну из этих мощных сил Брандт называл «арестократией», то есть властью, которая держится на тюрьме и запугивании; даже элиту эта власть стремится превратить в плебс и охлос. Вторую силу он именовал «аристократией», поясняя, что дело тут не в родословии; эта идеалистическая партия стремится к улучшению человеческой породы – к тому, чтобы даже плебеи ощущали себя аристократами. Отсюда и название.

«Арестократическая» традиция древнее, ее приверженцы многочисленней. «Аристократическая» же линия в российской истории возникла недавно, всего век назад, когда дворянство, а затем духовенство освободили от телесных наказаний и тем самым зародили в образованных сословиях идею личного достоинства. Зато развивалось «аристократическое» течение гораздо стремительней, дало целую плеяду блестящих деятелей, быстро завоевало авторитет и на протяжении всего минувшего столетия настойчиво теснило позиции «арестократов». С одной стороны были Бенкендорф, Дубельт, Победоносцев – с другой Пушкин, Чаадаев, Толстой. Первые уповали на силу и на рабские инстинкты толпы; вторые – на разум и на души прекрасные порывы. Действительная власть при этом постоянно переходила из рук в руки.

Александр Благословенный был явственным «аристократом», без него Россия так и осталась бы полувосточной деспотией. Но следующий царь, испугавшись «аристократической революции» декабристов, восстановил и укрепил абсолютную власть «арестократии». Эта косная, враждебная прогрессу система привела государство к поражению в Крымской войне – и тогда вновь оказались востребованы прекраснодушные «аристократы». Сплотившись вокруг Александра Освободителя, они произвели великую бескровную революцию всего российского порядка: отменили крепостничество и рекрутчину, провели судебную реформу, ввели земство. Но гибель либерального монарха от рук фанатиков-террористов качнула маятник в другую сторону, и два последние царствования представляли собою упорную позиционную войну между двумя армиями: одна захватит пядь земли, другая произведет контратаку и отвоюет территорию обратно. За реформой – контрреформа, за манифестом о свободах – реакция, за созывом парламента – его разгон. То в жар, то в холод, то вверх, то вниз, то «его величество народ», то «молчать, сволочь!». Расшатали этой тряской весь фундамент монархии, вот она и рухнула.

В феврале «аристократия» наголову разбила своего давнего врага, впервые в истории получив возможность безраздельно властвовать. И что же? Наступили торжество разума и справедливости, пир духа? Ничуть не бывало. Оказалось, что тот самый народ, молчаливое большинство, которое «аристократы» столько лет мечтали осчастливить, вовсе не желает улучшать свою породу и уважает лишь силу, горой стоит за «арестократический» способ правления.

Вот почему Временное правительство пало при всеобщем равнодушии и даже отвращении. Никто кроме горстки юнкеров пальцем не пошевелил, чтобы защитить «аристократический» режим. Образованное сословие, опора государственного идеализма, отсиделось дома – и не из страха, а от сознания своей беспомощности. «Применить кнут мы не могли, – говорил бывший член партии кадетов, – это противоречит всей нашей доктрине, но без кнута в этой стране править невозможно».

А что сделали большевики, когда в оставшемся без правительства Петрограде началась анархия, грабежи, разгром винных складов? Сразу же, без соблюдения каких бы то ни было формальностей стали расстреливать мародеров на месте. Керенский на такое ни за что не решился бы. Как возможно? Без следствия и суда! Бессмертную человеческую душу – и к стенке! Помилуйте!

А большевики не помиловали. И в два счета восстановили порядок. Большевики не привязывают к седлам собачьих голов, не носят голубых мундиров, они расстреляли царскую семью, но это всё та же «арестократическая» власть, что держала Россию в ежовых рукавицах при Опричнине или при Николае Палкине. «Арестократия» взяла на вооружение революционную фразеологию, но своей сути не изменила. И снова, как в самые черные периоды самодержавной реакции, хребтом государства становится тайная полиция.

«Мы, караси-идеалисты, позорно провалились, – вздыхал Николай Христофорович, – потому что не понимаем собственного народа. Его песьей покорности и песьей же готовности ощерить зубы, как только ослабнет поводок. И нечего ныть о том, какие мы невинные жертвы. Мы виновны, исторически виновны. А стало быть, поделом нам».

Антон слушал горькие речи профессора Брандта, не спорил с умным человеком, а все же не мог понять, в чем, однако, его, лично его вина? Он прожил на свете двадцать один год, никому не делал и не желал зла. Почему же его собираются убить: связать колючей проволокой, пробить пулей голову, сбросить в яму?

Как это могло с ним случиться? Почему? За что?

Год назад Антон Клобуков будто повис между небом и землей – далеко и от неба, и от земли. Сколько ни маши руками, как ни сучи ногами, вверх не взлетишь и на твердое не встанешь.

Следственная Комиссия, призванная разоблачать преступления старого режима, развалилась. Прежние расследователи сами оказались под подозрением. Кто не пустился в бега, был арестован или ждал ареста. Рядовые сотрудники затаились по домам.

В университет возвращаться было незачем. Зачем изучать право, если законов больше не существует, а юриспруденция как таковая упразднена? Судебную функцию стали осуществлять революционные трибуналы, там заседали «потомственные пролетарии», вердикт они выносили не по кодексам, а согласно «классовому чутью».

«Бывшие» – а их в столице насчитывалось полмиллиона душ – сидели тихо, ждали, когда откроется Учредительное Собрание. Оно восстановит нормальный порядок вещей. У большевиков и их союзников всего четверть депутатских мест, так что придется «товарищам» угомониться.

Ах, ах! Кто мог такого ожидать? «Эти ужасные люди» разогнали всенародно избранный парламент, предали интересы революции! Антон вместе со всеми ходил на демонстрацию, протестовать. И вместе со всеми улепетывал, когда где-то подле Таврического загремели выстрелы.

После разгона Учредительного по городу, привыкшему считать себя мозгом империи, разнеслось слово: саботаж. Они хотят управлять? Они действительно думают, что государством могут управлять кухарки? Что ж, пусть попробуют. Увидите, господа узурпаторы, каково обходиться без образованных и опытных работников, которых вы называете паразитами.

Весь интеллигентский, деловой и чиновничий Петроград – управленцы, финансисты, индустриалисты, инженеры – отказался работать. Всеобщей забастовки никто не объявлял, потому что зачинщиков немедленно бы расстреляли. Просто министерства, департаменты, банки и технические конторы опустели.

Ну что, выживете без нас? Попробуйте-ка. Опора страны – мы, специалисты, люди с университетскими дипломами. Без нас государство развалится!

Антон не имел образования, нигде не служил, так что саботировать ему было нечего. Он просто ходил по улицам, которые после сплошного митингования протяженностью в целый год вдруг стали непривычно тихими; читал расклеенные по стенам невероятные указы и ждал, что будет дальше.

Так прошла зима – холодная, но еще не голодная.

Жизнь города и всей страны ветшала и осыпалась, как оставленный без присмотра дом. Новые правители могли только вселять страх – больше они ничего не знали и не умели. Государство всё пошло трещинами, от него начали отваливаться куски. В марте Совет народных комиссаров перенес столицу в Москву – якобы из-за немецкого наступления, на самом деле – чтоб не оказаться заложником дворянско-интеллигентского, непримиримо враждебного Питера.

А весной всеобщая стачка «умных» взяла и закончилась.

Причин было несколько. Главная – унизительная.

Саботировать возможно, когда в банке или в чулке припрятаны денежки и есть что продать. Но большевики совершили еще одно кощунство, похуже разгона парламента: взяли и национализировали банки, со всеми вкладами и сейфами. Деньги, хранившиеся дома, из-за взбесившихся цен расходовались быстро. Продавать со временем тоже стало нечего, да и кто купит? То, что прежде считалось дорогим товаром – гарнитуры красного дерева, столовое серебро, произведения искусства, – теперь мало кого интересовало. Люди, никогда не знавшие нужды, внезапно оказались поголовно бедны. Хуже того – выяснилось, что и деньги не спасают. Продукты и товары повседневного пользования исчезли из продажи, получить их можно было только по карточкам, а чтоб иметь мало-мальски приличный паек, требовалось где-то работать. На продовольственных карточках так и было напечатано: «Кто трудится, тот ест».

Появилась и другая веская причина искать службу: она освобождала от общественных работ, к которым в принудительном порядке привлекали всех «тунеядцев». И хорошо еще, если заставляли колоть лед или собирать с мостовых навоз, а то и могли услать в «трудлагерь».

Сбежать бы куда-нибудь, да поздно. Прошляпили, засиделись. Одним из первых декретов советская власть закрыла границы. А потом и из Питера запретили уезжать без особого разрешения.

Понемногу, один за другим, забастовщики стали возвращаться на прежнюю службу. Если ее уже не было или не брали – искали новую. Образованное сословие бывшей столицы окончательно потеряло лицо, а можно выразиться и сильнее: поджало хвост.

Как это свойственно интеллигенции, многие немедленно нашли моральное обоснование. Саботаж был непростительной ошибкой, говорили они. Государство остается государством, даже если оно большевистское, а иначе – анархия, хаос и всеобщая гибель. Уже ясно, что Ленина с Троцким так просто не свергнуть, да и надо ли? Может быть, хватит насилия и крови? Достойный и верный метод – научить новых правителей цивилизованному ведению дел. И тогда постепенно жизнь наладится.

Антон не знал ничего такого, чему он мог бы научить большевистскую власть, но и он в апреле поступил на службу. Во-первых, сколько можно сидеть на шее у Паши, которая получала паек в своем Женсоюзе. А во-вторых, захотелось понять, что это такое – большевики? Чем они сильны? Почему их утлый челн не утонул через неделю или через месяц, как предсказывали лучшие умы России?

Найти хорошее место помогла Паша, у которой на почве профсоюзно-женской деятельности завелись разнообразные полезные связи. Антон поступил на должность конторщика в райотдел Наркомпрода. В прежней жизни не существовало и не могло существовать аналога этой организации, ведавшей распределением продовольствия, но в нынешние времена она стала истинной повелительницей живота и смерти, поскольку от нее зависело, по какой категории выписывается паек каждому жителю и какова будет норма выдачи. Притом с каждой неделей, по мере истощения городских запасов, значение магического слова «паек» всё возрастало. К концу лета в свободной продаже продуктов питания не осталось вовсе. Купить что-то можно было только на «черном рынке», за фантастические деньги, с риском угодить в облаву на спекулянтов.

Слово «жалование» больше не употреблялось как унизительное для трудящегося человека. Появился новый термин – «зарплата». В начале своей недолгой карьеры Антон получал тысячу рублей в месяц, а к осени уже пятнадцать. Он, правда, вырос в должности, поднялся до замзавсектора хлебоснабжения, но пятнадцатикратный рост денежного содержания был вызван не успехами по службе, а бешеной инфляцией. В августе фунт скверного клейкого хлеба у спекулянтов стоил не меньше пятисот рублей, одно яйцо – четыреста, средних размеров картофелина – двести пятьдесят, а новые сапоги – пятьдесят тысяч.

Зато Антону полагался паек первой категории, а это было поценнее зарплаты: фунт хлеба ежедневно, крупа, вобла или селедка и раз в две недели фунт сахара (на черном рынке дешевле чем за пять тысяч не купишь). Плюс к тому важная привилегия – прикрепительный талон на бесплатный обед в столовой.

На общем фоне жили они сносно, потому что у Паши тоже была первая категория, и еще временами она получала «спецвыдачи по линии женской солидарности» – на адрес Петроградского союза женщин-пролетариев от феминисток Америки и Скандинавии приходили посылки, содержимое которых распределялось между активистками «в порядке поощрения».

А между тем неработающие из «бывших», кому полагалась карточка последней, четвертой категории, должны были существовать на осьмушку хлеба, выдаваемую раз в два дня. Когда на совещании отдела Антон сказал, что выжить при такой норме невозможно, председатель райпродкомиссии товарищ Куземкин, бывший рабочий-обуховец, отрезал: «Ничего, буржуям есть что продать, как-нибудь выживут. Нам надо допреж всего о простых людях думать, у кого в кармане вошь на аркане».

Что возразишь? Прав товарищ Куземкин. Пока Антон служил под началом у этого полуграмотного, но безусловно честного человека, казалось, что загадка прочности большевизма разъяснилась. Да, новая власть безжалостна и груба, зато справедлива и бескорыстна. Народ это чувствует и прощает временные тяготы, в которых виноваты не коммунисты, а царизм, приведший Россию к военному и экономическому краху.

Но в июле товарищ Куземкин ушел по компризыву в армию, воевать с белочехами. Больше таких людей Антон на руководящих должностях не встречал.

Появился новый начальник, из «пролетариев прилавка», то есть бывший приказчик. Куземкин, так и не постигший тайн таблицы умножения, во всех расчетах полагался на Антона и других образованных сотрудников, новый же председатель не только разбирался в арифметике, но владел двойной бухгалтерией.

Уже на второй день он вызвал к себе замзавхлебсектора и, азартно блестя глазами, стал тыкать карандашом в колонки цифр.

– Гляди сюда, студент. Ты отчетность по хлебовыдаче раз в неделю сдаешь, так? А я поставлю вопрос о переходе на ежемесячную, в порядке борьбы с лишним бумагооборотом и бюрократизмом. Скумекал?

Нет, Антон не «скумекал». Начальник снисходительно пояснил:

– У нас по району в прошлом месяце сколько народу снято с хлебобеспечения за выбытием про причине смерти? Восемьсот пятьдесят восемь душ. Вы, дураки, с вашей понедельной отчетностью сколько хлеба недополучили? Я прикинул. – Он показал листок, исписанный какими-то головоломными вычислениями. – Это ж почти полтораста пудов! А будем давать списки раз в месяц – весь этот хлебушек наш с тобой будет.

Когда Антон не согласился участвовать в операции «Мертвые души», начальник и не подумал от нее отказываться, а просто разжаловал «студента» обратно в конторщики, назначил на его место более покладистого – и более разумного. Хлеб так или иначе «уходил налево» (еще один неологизм революционного времени), только Антону ничего от этого не перепадало. А при ревизии стрелочником все равно оказался бы он, поскольку именно конторщику хлебсектора полагалось обновлять списки выбывших «пайкополучателей».

Под воздействием двух эмоций – обиды и страха – он совершил еще одну глупость, едва не закончившуюся роковым образом: написал про махинации в горотдел. Вызвали на разбирательство, и оказалось, что начальник еще раньше донес туда о «контрреволюционных тенденциях» конторщика Клобукова, распространяющего клевету на представителей народной власти.

Поверили, конечно, партийцу, а не бывшему сотруднику Следственной комиссии Временного правительства. Хорошо еще, дело было до выстрелов Каплан и Каннегиссера, не то Антон угодил бы в Чрезвычайку несколькими неделями раньше и, скорее всего, вместе с остальными арестантами, был бы расстрелян в первые, самые кровавые дни террора.

Сейчас, в ноябре, всё, что было до 30 августа, вспоминалось, как утраченный рай.

Неужели горожане действительно называли Моисея Урицкого «кровавым палачом»? За полгода нахождения на посту председателя Петрочека он отправил на тот свет – с соблюдением каких-никаких юридических формальностей – всего-то несколько десятков человек, притом действительно противников большевистского режима. А сколько было разговоров о «злобном упыре», о еврейской мести за погромы и черту оседлости!

И что же? Еврея Урицкого застрелил еврей Каннегиссер. Начальником ЧК стал потомственный дворянин товарищ Бокий. Тут-то и разверзлись хляби небесные, оттуда излился на город кровавый дождь. Прежний, настоящий Петербург утонул, ушел на дно, как барки, в которых топили арестованных офицеров – их взяли наугад, безо всякой вины, по адресным книгам. Петербург лег в землю вместе с сотнями чиновников и военных, расстрелянных сразу же, еще до официального объявления террора. А «Красная газета», как некогда маратовский «Друг народа», требовала всё новых казней, и передовицы выходили с огромными заголовками: «Кровь за кровь» или «К стенке!».

Город окоченел, потрясенный быстротой и средневековым варварством расправы. В России власть так не палачествовала со времен стрелецких казней – но тогда хоть был какой-никакой сыск, а ныне просто хватали и сажали в камеру смертников.

Районный комиссар получал приказ взять столько-то «заложников», являлся с красноармейцами в первый попавшийся «буржуйский дом», требовал книгу жильцов и брал подряд тех, кто получал паек по четвертой «паразитской» категории. Происходило это каждую ночь в течение сентября и октября. Если газеты печатали списки казненных, обычно пояснялось: «расстреляны в порядке красного террора», без указания вины.

Дом, где жил Антон, выглядел небогато, сам он числился «совслужащим», так что опасность попасть в заложники ему не грозила. Винить в случившемся он мог только собственную идиотскую неосторожность. И невезение.

Как и все, Антон был оглушен происходящим. Но поскольку указ о красном терроре лично ему ничем не угрожал, ужасался не в физическом, а более в историческом смысле. Его переполняло ощущение монументальной трагичности событий. Происходила вещь невероятная, опровергающая все современные теории общественной эволюции! Огромная, пусть полуграмотная, но несомненно европейская страна вдруг начала погружаться в пучину, подобно мифической Атлантиде. Прекрасный и величественный город, населенный просвещенными гражданами, погибал на глазах. Антон ощущал себя свидетелем страшной, величественной катастрофы.

Он старался побольше увидеть и запомнить. Начал вести дневник, где записывал все впечатления, события и слухи. А еще ходил по городу со своим компактным «кодаком» и фотографировал, фотографировал.

Вот кучка людей, угрюмо читающих в «Красной газете» очередной расстрельный список.

Вот у мраморной парадной стоит грузовик с красным флагом на кабине. Это чекисты приехали кого-то забирать.

Несколько раз удалось снять арестованных заложников: бредут с узелками по мостовой, головы опущены; красноармейцы с винтовками наперевес; по тротуару идут плачущие женщины.

Именно в такой момент он и попался. Фотографировал колонну скрытно, из подворотни, но, видно, увлекся и слишком высунулся. А может, выдал блик на объективе – как раз выглянуло солнце. Только вдруг раздался крик: «Кто это там? Взять!»

Занятый наведением на фокус, Антон не сразу понял, что это про него. А когда понял, бежать было поздно. Схватили за локти, вырвали камеру, поволокли к начальнику караула.

Он был рябой, в портупее крест-накрест, с большой деревянной кобурой на поясе. Солдаты называли его «товарищ Бойко».

На Антона начальник едва посмотрел. Его больше заинтересовала камера. Рябой повертел ее так, этак. Повесил на плечо. Лишь потом воззрился на фотографа.

Антон уже приготовил ответ на вопрос, зачем снимал. Пожалуйста: «Любитель, снимаю петроградские улицы. Арестованных фотографировать и не собирался, просто ждал, пока пройдет колонна». Если вздумают проверить – пожалуйста. Пленка только утром вставлена, и на ней, по счастью, всего несколько кадров: Летний сад с заколоченными статуями. А заложников снять он действительно еще не успел.

Но товарищ Бойко ни о чем не спросил.

– Очочки-галстучек, – сказал он. – Ясно. Там разберутся.

И ошеломленного Антона втолкнули в колонну.

Таким образом, пропал он из-за двух обстоятельств. Во-первых, из-за того, что товарищу Бойко приглянулся «кодак», а во-вторых, из-за своего внешнего вида.

Когда начал ходить на службу, Паша ужасно возгордилась, что муж стал «ответработником» и справила ему наряд, отвечавший ее представлению о солидности. Антон ходил в суконной толстовке, перепоясанной ремешком, в холщовом кепи, на шею Паша повязывала ему короткий ромбовидный галстук. Галстук вкупе с очками и погубил.

Вместе с остальными заложниками Антона отвели на Выборгскую сторону, в бывшую Военную тюрьму, ныне «Исправительно-трудовое учреждение имени Парижской Коммуны». Продержали там неделю, пока с места службы не пришел ответ на запрос из ЧК. Пролетарий прилавка, гадина, прислал убийственную характеристику, в которой «гр. А. Клобуков» был аттестован «махровым контриком» из «бывших жандармов Керенского». В тот же день Антона перевели на Шпалерную, в «домзак», где содержали не заложников, а врагов советской власти. Он не сразу понял, что означает этот перевод – ведь никто ничего не объяснял и на допрос ни разу не вызывали. Но разницу ощутил сразу.

В «Парижской коммуне» тюремные надзиратели назывались «воспитателями», а режим был нестрогий. За мзду родственники могли передать записку, еду, лекарство или одежду. Днем камеры не запирались, и можно было гулять по широкому коридору. Там, бывало, тоже уводили на расстрел – целыми партиями, но случалось, что и выпускали, тоже группами: однажды вдруг взяли и освободили всех медиков, в другой раз – путейцев. На Шпалерной же порядки были совсем другие. Арестованные сидели взаперти, без прогулок. Охрана лютая, как на подбор. Почти каждую ночь уводят. Передача раз в неделю – и то не из милосердия, а чтоб расходовать на врагов народа поменьше казенного продовольствия.

Сегодня был вторник – день, когда приходила Паша. Принесла ржаных сухарей, колотого сахара, тыквенных семечек и, невероятная ценность, кусочек коровьего масла. Арест Антона на ее положении не сказался. Недавно Паше вышло повышение, она стала в Женсоюзе председателем секции «Оспродомтруд», то есть «Освобожденный пролетариат домашнего труда» и получала теперь паек по какой-то особенной литерной категории. Терпимость властей к жене «контрика»

Антон считал чудом – пока Паша во время очередного прихода не проговорилась, что в секции о ее замужестве никто не знает. В Женсоюзе одиноким, бессемейным больше доверия и «выдвигают» их охотнее.

Получить право на регулярное еженедельное свидание – это мало кому удавалось. Паша с гордостью рассказывала, как, узнав, что Антон на Шпалерной, пошла прямо к начальнику домзака, шлепнула на стол свой мандат и поговорила как товарищ с товарищем: мол, заботиться о гражданине Клобукове она обещала его матери-покойнице. Если он перед рабоче-крестьянской властью виноват, пускай ответит по всей строгости, но пока товарищи разбираются, она в беде сироту не бросит. Если бы клянчила, плакала, в глаза заглядывала – послал бы ее начальник куда подальше, слезами его было не пробить. А к прямому, честному разговору отнесся с пониманием. Про то, что арестованный – муж, она, само собой, чекисту говорить не стала.

Впрочем, по Пашиному выходило, что никакие они не муж с женой. В церкви не венчались, в районном комиссариате не расписывались. А что живут вместе, так сейчас времена свободные, не старый режим. В самом начале совместной жизни она любила поговорить о будущей свадьбе, но потом, увлеченная своей деятельностью по раскрепощению женщин, интерес к этой теме как-то утратила. В последнее время Паша вообще отзывалась о браке критически, называла его буржуазным пережитком, который скоро вовсе отомрет, потому что «хватит мужикам эксплуатировать нашу сестру ярмом семейного рабства».

За полтора года с Пашей произошла изрядная метаморфоза. Но чему удивляться? Если до невероятия изменился весь мир, почему же не измениться и Паше?

Татьяна Ипатьевна не узнала бы свою покладистую, старательную воспитанницу. Застенчивой и робкой Паша, правда, не была и раньше, но вперед не лезла, при старших предпочитала помалкивать. Теперь же говорила много, охотно, на какую угодно тему, обожала революционные слова, а любимые ее присказки были: «чай, не дурее других», «нынче наше время настало» и «проживем своим умом, без господ и без боженьки».

У Антона было странное ощущение, что от месяца к месяцу сам он будто сжимается, делается меньше ростом, занимает всё меньший объем – Паша же наоборот становится выше, крупнее, шумнее. Ей происходящее вокруг безоговорочно нравилось, и даже красный террор Пашу не испугал.

– Вы, баре, тыщу лет простой народ мордовали – обирали, пороли, глумились. Теперь терпите, – как-то принялась рассуждать она на очередном свидании, притом очень убежденно. – Народ на вас маленько оттопчется. За преступления ваших отцов над нашими. Вот меня взять. Я на свет родилась – какой у меня в жизни путь был? А ты, дворянский сынок, всё тебе на блюдечке. За какие-такие заслуги тебе пироги, за какие грехи мне тумаки?

– Я не дворянский сын, – попробовал возразить он.

– Неважно, из образованных. Товарищ Шмаков верно говорит: две Расеи у нас было, большая для черненьких, малая для беленьких. А теперь одна будет, общая. По справедливости. Но только вам, сытеньким, отстрадать надо, заслужить. Спесь свою позабыть, грязной работе научиться, вину свою сознать. Ничё, простой народ, он добрый, отходчивый. Тыщу лет на вас злобствовать не станет. Но, товарищ Шмаков говорит, годик-другой поучить вас придется, нельзя без этого.

Она в последнее время часто поминала этого своего «товарища Шмакова», должно быть, какого-то коммунистического вероучителя, разъяснявшего активисткам женского равноправия доступным языком смысл революционного террора.

В семейном-то масштабе Паша давно уже завоевала полное равноправие. Сначала, еще в прошлом году, потребовала, чтобы уборку-стирку они делали пополам, в очередь. Требование было законное, Антон охотно согласился. Когда он лишился работы и единственной добытчицей стала жена, на него легли все домашние обязанности. Антон не спорил, даже был рад приносить хоть какую пользу. Аккуратист из него вышел паршивый, убирался он хоть и старательно, но из рук вон плохо. Квартира принимала всё более запущенный, грязный вид – впрочем, как все остальные петроградские квартиры.

Весной, когда Антон вновь пошел на службу, прибираться перестали вовсе. Хорошо хоть «готовка» (еще одно революционное слово, означавшее приготовление пищи из любых подручных припасов) не требовала кухонных навыков. Трудно ли сварить картошку или крупу? А больше все равно ничего не было.

Сегодня во время свидания дежурил Сухарев. Он был больше похож на человека, чем другие охранники «домзака». Может, душа еще не успела обрасти защитными мозолями. Или, что вероятнее, был он от природы флегматичен и незлобен. Во всяком случае, рук не распускал, глотку не драл и по собственной прихоти, для удовольствия, ни над кем не куражился. С Пашей у Сухарева сложились отношения почти приятельские. Покуривая принесенный ею табак (не в качестве взятки, а «в уважение»), охранник с интересом слушал разговор, а иногда и сам подавал реплики, что Паша только приветствовала. Она вообще, как заметил Антон, обращалась не столько к нему, сколько к ним обоим, причем получалось, что Паша и Сухарев вроде заодно.

Сначала, как обычно, она рассказала, что происходит у них в Женсоюзе. Ругала «культурных», которые окопались в организации еще при «Сашке Керенском» и сильно гадят, но ничего, теперь и на них есть управа.

Антон слушал молча, зато Сухарев поддержал беседу:

– Это правильно. Гнать надо интеллигенцию с ответпостов. Она жизни не знает, всё норовит дело на старую колею повернуть. У нас тут тоже «бывших» полно, даром что карающий меч революции. – Здесь он, очевидно, вспомнил, что сам товарищ Бокий тоже не из пролетариев, и поправился. – Само собой, есть, конечно, и среди «бывших» верные товарищи…

И прикрылся густым табачным облаком, закашлялся.

Воспользовавшись дымовой завесой, Паша хитро подмигнула Антону – это было неожиданно. У него растроганно защипало в носу. Нет, она не стала чужой! Просто играет роль.

– Я тут в Смольный по делу захаживала. – Паша обращалась к охраннику, но со значением еще раз покосилась на Антона. – Сказывают товарищи, будто приехало из Москвы большое начальство. Искоренять перегибы по случаю годовщины пролетарской революции. Что-де выйдет арестованному элементу послабление. Будут их не в расход пускать, а в лагерь отправлять, на работы.

– Есть такой разговор. – Сухарев сплюнул с губы табачную крошку. Солидно прибавил, кивнув на Антона. – Но про это при них не положено.

– Понятное дело, – сразу согласилась Паша и стала прощаться.

Антон догадался, что для нее это было главное: сообщить ему новость о грядущем «послаблении». Чепуха, конечно. У них в камере такого рода слухи возникали чуть не каждый день, но потом в полночь лязгал замок, и вновь кого-то выкликали по списку…

Охраннику Паша крепко пожала руку. Мужу сказала: «Гляди тут, Клобуков, режим соблюдай, товарищей чекистов слушайся. Эх ты, горе луковое».

И хоть сказано было явно для постороннего, возвращался Антон из комнаты свиданий с тяжелым чувством. Даже Пашино подмигивание украдкой не сильно помогло. Лучше бы она вовсе не приходила, чем вот так, из жалости.

Но как выжить без передач? И потом, если его до сих пор не увели, то не благодаря ли Паше, ее тогдашнему разговору с начальником тюрьмы?

Хотя, скорее всего, не в начальнике дело. Разве он определяет, кого расстреливать, а кого нет? Пришлют список – исполняет.

Судьба каждого решалась неведомо где, неведомо кем, по непонятным основаниям, и это делало ужас мистическим. Вначале Антон думал: хороший признак, что его вовсе не вызывают на допросы. Но потом увидел, что многих, кого тоже ни разу не допрашивали, уводят днем, с вещами, или ночью, без вещей.

Уже перед самой камерой, когда Сухарев сдавал его коридорному, сердце вдруг сжалось от иррационального, но абсолютно точного предчувствия: нынче в полночь уведут, непременно уведут.

Задрожал Антон, стиснул зубы, но в следующий миг сказал себе: «Перестань. Это абсолютно точное предчувствие у тебя было уже много раз. И ничего, обходилось».

Днем хорошо себя успокаивать. Но сейчас снова накатило – не отмахнешься.

«Сегодня. Это случится сегодня. Не сегодня, а прямо сейчас!»

– Николай Христофорович, который час?

– Примерно без пятнадцати, без шестнадцати, – быстро ответил профессор.

Внезапно Антон ощутил приступ голода. Казалось бы, острый страх и острый голод совершенно несовместимы, но под ложечкой засосало так яростно, словно самое жизнь, почуяв близкий конец, закорчилась и завопила о своих правах.

– У меня сухари. Масло. И сахар есть. Из передачи. Угощайтесь. – Антон достал из-под нар узелок, предложил обоим соседям, правому и левому. – Всё равно пропадет…

Полковник едва взглянул на еду, дернул подбородком. Он напряженно о чем-то думал.

Брандт взял четыре сухаря, мазнул их маслом, положил у изголовья. Туда же аккуратно пристроил два кусочка сахара.

– Это у вас, юноша, нервное. Утром половину верну, а половину оставлю себе. В качестве гонорара.

Антон же всё, что оставалось, съел: жадно и давясь, в одну минуту, сгрыз сухари, масло проглотил прямо куском и стал хрустеть сахаром. Вкуса он не ощущал. И сытость не пришла. Под ложечкой сосало еще сильней.

А Николай Христофорович, отвернувшись от всхлипывающегося богомольца, вдруг заговорил сердитым шепотом:

– Я вам вот что скажу, студент. А вы запомните – пригодится. Большинство человеческих поступков, в том числе самых отвратительных, объясняются глубоко укорененным убеждением, будто жизнь – великая ценность, а смерть, твоя смерть, – событие огромной важности. Это величайшее заблуждение. Природа и весь окружающий мир ежедневно нам демонстрируют, что жизнь чепуха и смерть чепуха, цена им копейка или максимум гривенник. Живешь ты или умираешь – не так много значит. Если усвоить эту истину и не ерепениться против нее, существование станет много проще и достойней. Вот именно, юноша: достойней. – Он смотрел Антону прямо в глаза, но непохоже, чтоб видел собеседника. И обращался, скорее всего, не к нему, а к самому себе. – Разумеется, я не знаю, что такое смерть – конец всему или переход на другой этап. Но в первом случае смерть вообще не имеет никакого смысла. Конец так конец. Прямо скажем, невелика потеря, учитывая наши жизненные обстоятельства. Если же смерть – переход в иное состояние, то некоторый смысл в ней, конечно, есть. Однако не больший, нежели у двери, что ведет из одного пространства в другое. Чего ее так уж бояться, двери-то? Предмет несложный, сугубо функциональный. Глупо из-за страха перед какой-то там дверью совершать предательство или иные гадкие поступки. Глупо упираться руками, хвататься за косяк, орать благим матом: «Я не хочу в следующую комнату! Оставьте меня в этой еще хоть на денек, хоть на часок!» А всего и дел: распахнул дверь, да вышел. Ведь…

Но профессор не закончил свой страстный монолог, потому что в эту секунду действительно – Антон вздрогнул – из коридора донесся лязг открываемой двери.

Вошли в девятую. Из нее всегда забирали раньше.

Так и есть. Так и есть! Это произойдет сегодня. Нынче! Через пять, самое большее через десять минут.

Всё было, как в любую ночь, когда приходили, но в этот раз Антон знал: пришли за ним.

Вот в девятой закричали, грубый голос гаркнул что-то грозное, в коридоре загрохотало. Значит, кто-то упирается, не хочет идти, его волокут по полу, потребовались помощники.

«Не кричать, не умолять, ни за кого не цепляться», – заклинал себя Антон.

Его толкнули в бок. Сильно.

Это рывком приподнялся на нарах и спрыгнул на пол сосед справа.

– Господа! – негромким, но разнесшимся по всему помещению голосом заговорил полковник генерального штаба. – Что вы замерли, как овцы на бойне? Сколько этих входит в камеру?

Все повернули головы, но ответил только Брандт:

– Двое. Начальник караула со списком и конвойный. И в коридоре еще двое, не считая дежурного надзирателя. А что?

Седов взмахнул сжатым кулаком:

– Он еще спрашивает! Нас тут двадцать восемь человек. Ведь всё равно придут за каждым, не сегодня так завтра! Мужчины мы или евнухи? Набросимся разом, придушим. Отберем оружие, ключи. Откроем другие камеры. Видел я здешних охранников вислозадых. Ни выправки, ни дисциплины. На них напасть – сразу в портки наложат. Я беру на себя начальника. У меня вот что! – Он сунул руку в сапог, сделал какое-то движение, и в пальцах раскрылось лезвие опасной бритвы. – Не нашли при обыске. Потому что службы не знают!

Он вышел на середину камеры и, быстро поворачиваясь, поглядел на каждого. Ответом было могильное молчание.

– У вас бритва, у них винтовки и пистолеты. И, главное, что будет дальше? – спросил Николай Христофорович, испытующе рассматривая воинственного полковника.

– В худшем случае погибнем по-мужски. И кого-нибудь из этой мрази с собой прихватим! Коли складно пойдет, вырвемся на улицу и разбежимся. А потом, как кому судьба ляжет!

Седов всё вертелся на месте, всё оглядывал товарищей по несчастью, но никто не поднялся с места, а многие даже сдвинулись от края нар к стене.

– Эх вы, интеллигенция! – махнул тогда полковник бритвой – будто выплеснул из рукава россыпь серебристых искорок. – Россию просрали и сами ни за понюх подохнете.

Влез обратно на свое место, накрылся шинелью с головою, затих.

– Не представляю, как бы я стал хватать и душить живого человека, – задумчиво пробормотал Николай Христофорович. – Интересно, что страх вопреки логике и инстинкту выживания не объединяет, а разъединяет. На этом и построена вся методология репрессий, ибо…

Теперь заскрежетал замок уже не соседней, а этой камеры. Профессор сглотнул и умолк. «Закричать не закричу, понял Антон, но смогу ли встать? Живот бы не схватило. Вот что страшнее всего».

Но живот вел себя мирно – точнее сказать, никак себя не проявлял.

А старший конвоя уже вышел на середину, и зажглась верхняя лампа, и мучительно долго шуршал листок.

– Так, – сказал посланец небытия – пожилой, с косматыми бровями, прокуренными усами, он был бы похож на садовника или сапожника, если б не ремни и кобура. – Десятая, значит… Из десятой сегодня… – Заскорузлый палец (все-таки сапожник, не садовник) пополз по строчкам. – Сюда свети, дурья башка.

Второй, с винтовкой, двинул рукой с фонарем.

– Ага. Двое только. Свезло нынче десятой… Это будут, значитца, Брандт и Седой… Нет, Седов. Только предупреждаю. – Начальник строго осмотрел арестантов. – Встали, вышли – и без концертов. А то сейчас одного пришлось прикладом в разум приводить. Ну, которых вызвал, слезай живей!

«А я?!» – чуть не выкрикнул Антон, не веря, что предчувствие не сбылось. Оно было таким точным, таким несомненным!

Сосед справа шелохнулся. Антон услышал, что из-под шинели доносятся всхлипы. Вот вам и вояка, вот вам и герой.

Николай Христофорович, тот не тянул – уже спускал ноги с нар. При неярком освещении не было видно, бледен он или нет. Но голос не дрожал.

– Сегодня узнаю, в чем тайна бытия. Интересно. Прощайте, юноша.

Даже улыбнулся. И к двери подошел спокойно.

– Я Брандт. Мне в коридор?

Ничего не ответил Антон профессору на прощальные слова. И никаких особенных чувств не испытал – всё не мог опомниться. «Жив, жив, и еще поживу!»

– Второй кто? Седов который? – Старшой недовольно оглядывался. От него прятали глаза. Только Антон в своей оторопелости замешкал. – Ты что ли, носатый? Слазь! Или тебе карету подать?

– Нет, я не…! Вот он – Седов!

Оказывается, иногда слова выскакивают сами собой – это не авторы романов придумали. И какие слова! Чудовищные! Ничего они изменить не могут, всё равно полковнику Седову спасения нет, но до чего же стыдно…

– Эй! – Начальник тронул лежащего за каблук. – Давай без этого, а? Не тяни.

И рывком сдернул шинель.

Полковник лежал ничком. Одна рука согнута в локте, прижата к горлу. Из-под плеча растекалась багровая лужа.

Утром Антон сидел на нарах, поджав ноги и закрыв лицо ладонями. Не мог заставить себя посмотреть ни налево, где пустовало место Николая Христофоровича, ни тем более направо, где на досках темнело большое пятно и откуда доносился сырой запах, мучивший обоняние всю ночь.

Жизнь, которая была гарантирована еще на целый день, не казалась Антону драгоценным подарком. Брандт безусловно прав. Бояться двери между здесь и там глупо, недостойно. Профессор уже по ту сторону перегородки. Можно не сомневаться, что он умер молодцом. И полковник тоже герой. Он зарезался, конечно, не от страха перед проволокой и пулей в затылок – из гордости. Не пожелал принимать смерть на коленях, от хамской руки.

Оба соседа перешли в иное измерение и тем самым будто возвысились в глазах Антона. Уж и не верилось, что еще несколько часов назад они делили с ним жесткое ложе. Странная вещь, но теперь он думал о следующей ночи без страха.

Однако вспомнилось: это повторялось каждый раз. С утра бесстрашие, днем растущая тревога, вечером ужас.

Со всех сторон доносились оживленные голоса, кто-то смеялся, кто-то с кряканьем обтирался холодным мокрым полотенцем. Если на ночь приложить его к ледяному стеклу, а потом дать оттаять, получалось импровизированное средство личной гигиены.

Жизнь в камере продолжалась. Покойный Николай Христофорович как-то пошутил, что существование ее обитателей подобно краткой жизни мотылька: утром порхает с цветочка на цветочек, к вечеру крылышки отваливаются.

Мрачен был, кажется, один Антон. На него с обеих сторон давила пустота, а еще наводила уныние мысль о съеденном без толку недельном пайке. Всё, что осталось, – взятые профессором четыре сухаря и два кусочка сахара. Как на это прожить до следующего вторника? Тюремная еда – это миска пустого супа в обед, и всё. Даже хлеба в последнее время не давали, нисколько. Вчера прошел волнующий слух, что завтра, седьмого ноября, а по прежнему стилю двадцать пятого октября, каждому дадут по белой булке в честь революционной годовщины. Эту новость обсуждали целый день, но решили: вранье. Какая белая булка, когда и «черняшки» не дают? Значит, сухари придется переломить пополам – и по одному в день, на завтрак. Сахар лизать, не грызть.

В наказание за вчерашнюю истерику Антон решил оставить себя без завтрака и всю первую половину дня мучился от голода. Обед приносили в два, в начале третьего.

Перед дверью заранее выстраивалась очередь с мисками, и сегодня Антон оказался в ней первым.

Наконец в коридоре раздались тяжелые шаги и громыхание – это катили на тележке котел с похлебкой.

– Хорошо бы, господа, не картофельная, а хотя бы гороховая, – говорили за спиной. – Или рыбная, как третьего дня.

– Да, рыбной я, знаете ли, поел бы…

Должно было открыться окошко, но почему-то открылась вся дверь. За ней действительно стоял дневальный, и был при нем закопченный, окутанный паром котел, но рядом торчала еще одна фигура, в фуражке и ремнях.

В «хвосте» сразу стало очень тихо.

Это был Кренц, выделявшийся гнусностью нрава даже на фоне других тюремщиков. Поговаривали, что он из бывших прапорщиков и потому особенно старается. У чекистов он считался шутником и острословом.

– Что, овцы, к кормушке выстроились? – сказал Кренц, уперев руку в бок. В другой руке у него был листок, а это могло означать только одно. – Похлебка у нас нынче гороховая, и кое-кому ее подадут на Гороховой.

Раздался хохот – коридорный надзиратель оценил каламбур.

– Кто тут у нас… Ну и почерк у товарища комиссара. – Кренц нарочно сделал вид, что не может разобрать написанную на листке фамилию. Он не торопился, наслаждался эффектом.

– Давай быстрей, Костик, комиссар ждет, – поторопил коридорный, досмеявшись.

– Клобуков, – глядя в глаза Антону, сказал тогда Кренц. Зрительная память у него была отменная. Он был один из немногих охранников, кто знал каждого арестанта в лицо. – Я вижу, ты ждешь не дождешься, прямо у двери встал. Что, брат? – И подмигнул, оскалившись. – Очко сжалось? Бери багаж, баржа отходит.

Под новый взрыв хохота, не помня себя, Антон вернулся к нарам, взял узелок, где смена белья.

Предчувствие все-таки не обмануло. Но бояться, выходит, нужно было не полуночи. На Гороховую с вещами – значит, не на допрос, а прямиком в трибунал. За что ему такое отличие?

Всё равно.

Вот и решилась дилемма со вставанием на колени. У них там убивают в подвале, ставят к стенке. Попарно не связывают. Можно сказать, привилегия.

Он даже обрадовался, что способен иронизировать, но радость была вялая. И вообще всё было какое-то размытое, будто сквозь дым.

Не заметил, как вышел в коридор. Спохватился, что не попрощался с товарищами по несчастью, хотел обернуться, но Кренц подтолкнул в спину:

– Иди, иди. Комиссар ждет.

Комиссар, приехавший за арестованным с Гороховой, был первосортный: в хрустящей куртке и кожаном картузе со звездочкой, при «маузере» в желтом футляре. Сопровождавший его конвоир отличался от «шпалерных» подтянутостью, карабин сверкал начищенным штыком, а лицо было нерусское, раскосое. Калмык? Или китаец? Говорят, в чека охотно берут китайцев, но Антон еще ни одного не видел.

– По вашему приказанию заключенный Клобуков доставлен! – отрапортовал Кренц, и по тому, как он тянул шею, как взял руки по швам, стало ясно, что комиссар не из простых порученцев. У Кренца на серьезное начальство был нюх.

– Клобуков? Антон? – спросил кожаный человек, скользнув по арестованному взглядом. – Почему отчество не прописано? Незаконный, что ли?

– Маркович, – кашлянув, ответил Антон.

– Ага. Сходится.

Комиссар (он был хоть и важный, но совсем молодой, вряд ли сильно старше Антона) кивнул, расписался в журнале, приказал конвойному:

– Выводи.

От того, как тянулся перед комиссаром подлый Кренц, от хромированного «бельвиля», куда усадили Антона, вдруг шевельнулась надежда. Не стали бы гонять в «домзак» из-за обычного «вывода в расход» этакого щеголя на роскошном авто.

– Меня на допрос? – спросил Антон, глядя в затылок комиссару.

Затылок был крепкий, поросший светлым пушком. От твердого кожаного воротника на шее прорисовалась полоска.

Комиссар сидел рядом с шофером. Арестованного с конвоиром поместили сзади, и китаец (если то был китаец) не сводил с Антона узких настороженных глаз.

Кожаный на вопрос не ответил, китаец сдвинул брови и показал кулак.

Ясно. Разговаривать нельзя.

Попросту, без философий, подумалось: да будь что будет, надоело. И от нехитрой этой мысли Антон вдруг словно расстегнул крючки на тесном вороте, который мешал свободно дышать.

Откинулся на мягком сиденье, отвернулся от конвоира и стал смотреть на город. В последний раз – так в последний раз. Не очень-то жалко. Все равно это был не тот Питер, который Антон знал и любил. Чужой город, враждебный, больной. Весь в окровавленных бинтах транспарантов и знамен.

По случаю завтрашних торжеств проехать через Марсово поле было нельзя, там готовились к митингу в память жертв революции. Поехали в объезд по Литейному, потом через Невский.

Странно прощался Петроград со своим молодым обитателем. Будто Антон уже попал из разумно устроенного, логичного мира жизни в иррациональную вселенную смерти. Диковинные гигантские фигуры провожали его в последний путь шутовскими поклонами: Освобожденный Труд, весь из прямоугольников и углов, колотил фанерным молотом шарообразного Буржуя; махала мечом размалеванная, как шлюха, Свобода; на каланче городской думы красовался скомороший колпак алого цвета. «Столицу Северной Коммуны» к празднику украсили художники-футуристы.

Машина повернула на набережную канала. Прохожие с испугом смотрели на черное авто, в котором торчал кожаный истукан в фуражке, а сзади посверкивал штык.

Вот и угол Адмиралтейского, ныне переименованного в проспект какого-то Рошаля. Приехали.

Вылезая на тротуар, Антон заметил, что по этой стороне улицы никто не ходит – предпочитают сделать крюк, но не приближаться к зданию, которое раньше было обычным, а теперь превратилось в центр паутины, опутавшей город.

Пешеходов не было, зато все время подъезжали и отъезжали автомобили. Мимо часового быстро проходили озабоченные люди, показывая документ. Впереди кого-то, как Антона, вели под конвоем.

Но у кожаного комиссара часовой пропуска не спросил, а только подтянулся. Еще удивительней было, что китаец остался снаружи.

– Со мной, – коротко бросил комиссар и подтолкнул Антона вперед. – Давай, шагай!

Внутри здание Петрочека оказалось таким, каким ему и следовало быть: страшным.

Бесшабашность, несомненно вызванная нервным потрясением, истаяла. Антона вновь охватил трепет. Даже не при мысли о том, что развязка близка, а от вида людей, жавшихся к стенам вдоль лестницы. Это всё были арестованные – и при каждом конвоир. Непонятно, чего дожидалась эта бесконечно длинная очередь, но Антон встретился глазами с одним, другим, третьим, прочел в этих взглядах смертную тоску и немедленно заразился ею сам.

– Почему мы идем? Ведь другие ждут, – пролепетал он провожатому, но чекист молча пихнул его в спину.

Антон поднимался по ступенькам, все глядели ему вслед, и от этого было еще страшнее.

«Хвост» упирался в стол, за которым сидел дежурный с разложенными бумагами.

– Пригляди-ка за моим, товарищ, – сказал ему комиссар и ушел куда-то по пустому коридору.

Дежурный показал жестом: встать к стене.

Антон повиновался. Рядом, ступенькой ниже, стоял бледный человек в пенсне.

– Что здесь происходит? – шепотом спросил Антон.

Тот, еще тише:

– Не знаю. Заводят по одному в кабинет – там, в конце коридора. А потом бывает по-разному. Одних выводят обратно. А другие… не возвращаются. С той стороны проход во внутреннюю тюрьму.

Что хуже – когда выводят обратно или когда не возвращаются, Антон спрашивать не стал. И так ясно.

– Вы кто? – боязливо спросил бледный. – Почему вас вне очереди? Меня привезли из Петропавловки. Четыре часа стою, а вас – сразу.

Назваться Антон не успел.

Из-за угла появился кожаный комиссар, поманил:

– Эй, Клобуков! Сюда!

В спину шепнули:

– Храни Господь.

* * *

Первое, что бросилось в глаза, – широкий резной стол с опорами в виде сфинксов. Вероятно, еще два года назад за этим монументальным сооружением восседал его превосходительство господин градоначальник. Стул по ту сторону стола, однако, был самый что ни на есть демократичный, с голой исцарапанной спинкой.

Сначала Антону показалось, что кабинет пуст. Потом увидел: из-под распахнутых дверец высоченного канцелярского шкафа выглядывают ноги в стоптанных сапогах.

– Ни черта у них тут не найдешь! Бардак, а не картотека! – послышался голос, показавшийся знакомым.

– Доставил, товарищ Рогачов. Поглядите: он, нет? – сказал комиссар, и еще прежде, чем Антон успел удивиться, дверцы качнулись, стали закрываться.

Перед Антоном стоял Панкрат Евтихьевич. Не в солдатской шинели, как возле большевистского штаба, а в потертом пиджаке и косоворотке. Сильно похудевший, но такой же остроглазый и быстрый в движениях.

– Он-он, тот самый, – весело воскликнул Рогачов. – Здорово, узник замка Иф. Что моргаешь?

Он пожал застывшему Антону руку, хлопнул по плечу, потащил к дивану, усадил.

– Я, брат, второй день списки задержанных просматриваю. Вдруг гляжу – Клобуков. Фамилия редкая, но ни имени, ни отчества не указали, торопыги, только инициал «А.». Баха вчера так же обнаружил, в гарнизонной тюрьме. Ведь грохнули бы овцу божью, не задумались бы. Пролетарский гнев, он не мелочится. Давай, рассказывай, за что казенную баланду хлебаешь?

Момент удивляться был пропущен, да и не осталось душевной энергии на тривиальные эмоции.

Историю своего ареста Антон рассказал коротко, скупо – а что там было долго рассказывать?

– Начальник конвоя фотокамеру себе забрал? – вот единственное, что спросил, дослушав, Рогачов. И порученцу, всё стоявшему у двери, велел: – Выясни, что за Бойко такой 17 сентября утром проводил облаву в районе Коломны.

Тот тихо вышел.

– Да, Антон Маркович, попал ты под паровоз революции. – Панкрат сделал кислую гримасу. – Вишь, как он разогнался – искры из-под колес. Для того я и прислан, чтоб малость пары приспустить. А то у питерских ухарей весь поезд к черту под откос слетит… Топят-то не углем, а человеческими жизнями. – Он уже не гримасничал – с каждым словом суровел лицом. – Про Аркадия Знаменского знаешь? Расстрелян, в сентябре еще. Как активный деятель свергнутого правительства. Эх, потеря какая. Умница был, мог получиться для республики полезный работник. Хватило бы с ним одной хорошей беседы, чтоб мозги вправить.

– Не хватило бы, – сказал Антон. После страха, после неизвестности испытывал он не облегчение, а несказанную усталость. Фразы получались какие-то куцые. – У Аркадия Львовича в прошлом октябре сына убили. Виктор вместе с другими юнкерами сдался, а его все равно убили. Забили прикладами. В закрытом гробу хоронить пришлось. Римма Витальевна после этого слегла. Больше не вставала. Я был у них один раз, она меня не узнала. Головы не повернула. Если Аркадия Львовича забрали, она, наверное…

Панкрат перебил:

– Телефон там у них какой?

Антон сказал.

– Коммутатор! Рогачов говорит. Дайте номер 55379.

Хмуро подождал, встрепенулся и обрадованно Антону:

– Сняли! – Потом в трубку. – Квартира Знаменских? Мне бы Римму Витальевну.

Ответили ему коротко и, кажется, нелюбезно – у Рогачова дернулся рот, голос заклацал, будто винтовочный затвор.

– Кто это – такой – неласковый? С вами – из Петрочека – говорят.

Теперь он слушал долго, чернел лицом. Бесшумно вернулся кожаный – Рогачов махнул рукой: погоди.

Наконец сказал:

– …Ясно.

Разъединился.

– Другие жильцы там теперь. Вселили, потому что квартира пустовала. Когда въехали, говорят, дух был тяжелый. Трупом пахло. – Он смотрел на заваленный бумагами стол, не на Антона. – Женщина там какая-то несколько дней мертвая пролежала, а фамилию они не знают… Да, брат. Революция штука жестокая.

Антон только кивнул. Полтора месяца «домзака» отучили от чувствительности. Что, собственно, произошло? Человек, все равно не хотевший жить, умер в собственной постели. Не особенно страшная история по нынешним временам.

– Что Бойко? – спросил Панкрат.

Помощник ответил:

– Есть такой. Тут, на Гороховой, в мобильном отделе. Он сейчас на месте, я справился.

– Вот и хорошо. Пусть его ко мне вызовут. Сию минуту.

Пока кожаный звонил по телефону и, прикрыв трубку ладонью, отдавал распоряжение, Рогачов вернулся к дивану, где сидел Антон. Тоже сел, закурил папиросу.

– Что, студент, испугался революции? Повернулась она к тебе своей окровавленной пастью? Нельзя ей без клыков, без крови. Не получается – к сожалению. Знаешь, почему мы, большевики, не только взяли власть, но и сумели ее удержать?

– Потому что вы плоть от плоти народа.

Антон повторил слова расстрелянного профессора, однако Панкрат не согласился:

– Чушь это. Интеллигентский романтизм. Просто мы понимаем суровую науку власти, а чего не знаем, тому учимся. Без страха и трепета. Почему обыватель раньше слушался начальства, при царе? Потому что привык к царизму, царизм был всегда. А чтоб люди стали повиноваться новой власти, они должны ее бояться. Такова уж человеческая природа. Грустно, но факт. Сашка Керенский со своими краснобаями напугать массу не мог. Мы – можем.

– И это вся наука? – спросил Антон. – Так просто: только запугать, и всё?

– Нет, не только. И теперь у нас это начинают понимать. Докумекали, что даже крыса, если ее загнать в самый угол, начнет кусаться. Пугать пугай, но жить давай – вот урок номер два. Потому Шестой чрезвычайный съезд Советов сегодня объявит амнистию по случаю революционной годовщины. Красному террору конец. Органы ЧК теперь будут подчиняться местным исполкомам. Больше никаких расстрелов без следствия и суда. А лихачи, кто наломал дров, получат по шапке. Я послал депешу в Москву, предлагаю снять Бокия с Петрочека. Рекомендую на его место товарищ Яковлеву. Она пыталась бороться с перегибами. Ну и вообще, – Рогачов улыбнулся, – женщина интеллигентная, хороша собой. Питерцам она небесным ангелом покажется. Хотя на самом деле она железный товарищ или, как говорят несознательные граждане, «баба кремень». Настоящим врагам пощады от нее не будет.

В дверь деликатно постучали. Адъютант сам открыл и впустил человека в гимнастерке.

– Вызывали, товарищ Рогачов? Я Бойко, из мобильного.

Рябая физиономия человека, который едва не отправил Антона на тот свет, сейчас была не грозной, а искательно-улыбчивой. Непроизвольно Антон вжался в спинку дивана, но Бойко лишь скользнул по нему взглядом. Не узнал. Мало ли очкастых прошло через его лапы? Да и где они, очки?

– Я слыхал, товарищ, у тебя фотоаппарат хороший есть? – не поворачивая головы, спросил Панкрат.

– Так точно. Американский. Всем товарищам карточек нащелкал.

– Далеко он у тебя?

Рогачов искоса посмотрел на чекиста, сесть не предложил.

– В сейфе держу. Вещь дорогая.

– Тащи сюда. Сфотографируй нас на память.

Улыбка сделалась вдвое шире.

– Сию минуту. Я бегом!

– М-да, фрукт, – протянул Рогачов, когда дверь закрылась. – Засахаренный.

Подал помощнику какой-то знак – сложил два пальца, средний и указательный. Кожаный молодой человек кивнул, вышел.

Оставшись с Панкратом наедине, Антон осмелел.

– Это он с вами сахарный. А видели бы вы, как они себя с арестованными ведут…

– Знаю, – перебил Рогачов. – Можешь не рассказывать. Тут вот какая штука. Пробовали мы вначале на службу в ЧК брать людей идейных, образованных. Из большевистской интеллигенции, из студенчества. Но кишка у них тонка. Больно грязная работа – врагов карать и страх внушать. Кто чувствительный, вмиг раскисают. А этого нам никак нельзя. Вот почему на время террора специально набрали полуграмотных, толстокожих, грубых. Ничего, мы их потом, кто нехорош, вычистим. А садистов и вымогателей самих к стенке поставим, для урока.

Опять постучали. Это вернулся запыхавшийся Бойко с «кодаком». Тем самым, роковым. Малость погодя вошел и адъютант.

Встали так: посередине Панкрат, слева Антон, справа порученец – этот быстро пригладил светлые волосы, потом передумал и нахлобучил фуражку.

– Готовы, товарищи? Снимаю. Раз-два-три.

Горе-фотограф снимал без вспышки, против окна.

Снимок наверняка получится темным. Хотел Антон про это сказать, но не стал. Потряхивало его все-таки от вида товарища Бойко.

– Еще приказания будут? – спросил рябой, засовывая камеру в футляр.

– Краденый фотоаппарат на стол положи. И ремень с кобурой. Мародер, сволочь. В расход пойдешь.

Панкрат цедил слова очень тихо. Если б кричал, и то, наверное, не получилось бы так страшно.

Лицо товарища Бойко сделалось похожим на решето – отлила кровь, рельефнее проступили оспины.

А порученец уже был у него за спиной. Открыл дверь, вошли двое с винтовками.

Бойко затравленно обернулся.

– Товарищ Рогачов! У меня три благодарности! Я тыщу триста контриков выявил и доставил! Вы про меня у товарища Бокия спросите!

Но конвойные взяли его под локти, сняли портупею, уволокли в коридор.

– Отвести в подвал и шлепнуть, – сказал Панкрат помощнику. – Приказ пусть подготовят. Развесить здесь и по всем райотделам. Чтоб другим неповадно было.

– Будет исполнено.

Снова остались вдвоем.

Опомнившись, Антон воскликнул:

– Панкрат Евтихьевич, я вас очень прошу! Подумаешь – аппарат. Я же не за тем рассказал, чтоб пожаловаться! Не нужно расстреливать!

И заткнулся, потому что вот теперь Рогачов закричал – сдавленно, бешено:

– Не лезь не в свое дело, сопляк! Мы, чекисты, можем – и даже должны – быть страшными. И руки у нас пускай будут по локоть, даже по плечи во вражеской крови. Но не в дерьме! Вражеская кровь – она смоется, потому что своей крови мы тоже не жалеем. А дерьмо прилипнет навечно. Начинается с фотоаппарата…

На столе зазвонил один из телефонов, стоящий поодаль от других. Панкрат быстро подошел.

– Рогачов… Здравствуйте, Феликс Эдмундович… Нет, но сейчас буду один. Минуту.

Он опустил руку с трубкой.

– Всё, Антон. Иди. Не могу я больше с тобой. После договорим. Парень ты, я вижу, хороший, но ни черта пока не понимаешь. Проводи-ка его. – Это уже вернувшемуся адъютанту. – Потом посиди в приемной, пока я разговор не закончу.

И отвернулся.

– Всё, Феликс Эдмундович, могу разговаривать.

А порученец проворно утянул Антона за дверь, даже не дал сказать «до свидания».

– Я свободен? Совсем свободен? – спросил Антон, семеня по коридору за провожатым, который теперь шагал впереди, ходко.

– Сказал же Панкрат Евтихьевич. До проходной провожу, выпишут бумажку – и ступай, куда хошь. Ты чего?

Пришлось остановиться, опереться о стену. Ноги не шли, глаза заволокло.

Внутри всё стало каким-то рыхлым, мягким, и заложило нос, и потекли слезы.

– Спасибо… Спасибо вам, – лепетал Антон, плохо понимая, что говорит. – Это вы меня увезли оттуда…

– Чего я-то? Панкрат Евтихьевич приказал, я сделал.

– Нет… – Антон всхлипнул. – Он само собой… Но и вы… Я хочу знать, как вас зовут. Я вас никогда не забуду.

Совсем он разнюнился. И мысли в голове прыгали жалкие, абсурдные. Что ангелы-спасители, оказывается, могут являться не в белых хламидах, а в черной коже, со звездочкой на фуражке. Нервный срыв – вот как это называлось.

Чекист приосанился. Назвался не по возрасту солидно:

– Фамилия моя Бляхин, имя-отчество – Филипп Панкратович.

* * *

Правду говорят: не знаешь, где найдешь, а где потеряешь. Мог ли Филипп подумать, когда дядя Володя в январе семнадцатого лупил его за промашку, что это никакая не промашка, а выигрышный билет, какому цены нет?

Там ведь как вышло, на слежке-то. Ехали за Генераловым «паккардом» в пролетке, а когда объект «Веселый» из автомобиля вышел и подворотней утек, дядя Володя говорит: разделимся, мол. Я, говорит, в обратку побегу на случай если он, гад, в переулок прошмыгнет, а ты давай с другой стороны. Филипп те места хорошо знал, с детства. Дунул подъездами, дворами и угадал – вышел на объекта лоб в лоб. Инструкция была – брать. Но штатного оружия стажеру не положено, сам же дядя Володя говорил: «Дурак с „дурой“ – винегрет опасный». Одна только свинчатка в кармане, самодельная. Но Веселый оказался мужик тертый, наставил пушку – поди его возьми. И потом, как Филипп ни пробовал подобраться, не вышло. Ни разу к нему объект спину не повернул. Пришлось отпустить. Это бы полбеды, но зачем, дурень, старшому сознался? Вот и получил, умылся кровавыми соплями.

Было это, значит, позапрошлой зимой. Следующая зима, революционная, Бляхину далась трудно. Плохо он перезимовал, голодно. Еле тепла дождался. Пирожковая торговля захирела, потому что мука стала дорога, не подступишься. Про масло и начинку говорить нечего. В феврале с мамашей прикинули, вышло: чтоб пироги окупались, надо их по пяти рублей продавать. А на вокзале за столько никто не брал. Отъезжающим не надо, у них в дорогу свои припасы. Для тех, которые только с поезда сошли, питерские цены пока что в диковину.

Мамаша потом через те же пироги жизни лишилась, от глупой жадности. Достала где-то ливеру несвежего, мучицы – весной уже. Напекла корзину, да задорожилась. И день, как на грех, выдался солнечный. Размяк товар, начал пованивать тухлятиной. Так и ушла, ничего не продав. А выкидывать-то жалко! Умяла сама, сколько влезло. Ну и померла.

Это всё Филиппу после соседи рассказали, потому что самого его к тому времени в Питере уже не было. Уехал лучшей доли искать. А то совсем жизнь наперекосяк свернула. В молодом возрасте, двадцати двух лет, пропадал Бляхин ни за что.

Дядя Володя Слезкин, ирод поганый, надул верного помощника. Попользовался и пропал. Договаривались, что наваром с добычи, взятой в Охранном, будут вместе кормиться. Но когда пришел Филипп к Слезкину на квартиру, чтоб узнать, нет ли каких поручений, сказали: съехал, давно. А стал расспрашивать – оказалось, что сменил адрес дядя Володя прямо в тот же апрельский день, когда вернулся откуда-то с тяжелым мешком. Оно конечно, зачем ему теперь лишний нахлебник? С такими бумажками на руках он и сам с кого надо молока надоит.

Честно говоря, Бляхин не шибко расстроился. Забыть следовало Слезкина. И всё, с Охранкой связанное, закопать поглубже. Революция день ото дня делалась к бывшим жандармам и «охранникам» злее, не прощала. Узнали бы – сразу шлепнули, не поглядели бы, стажер или кто.

Однако, когда жизнь взяла Филиппа костлявой клешней за горло и существовать стало совсем невозможно, мысли повернули в другую сторону. Может, и не надо про былую службу забывать, а совсем наоборот – пригодится еще.

В апреле месяце засобирался Бляхин, к лешему, подальше из голодного Питера. На юг, в Киев. Там, говорили, сытно и дешево, а главное – настоящая власть. С генералами, с полицией. Прочел Филипп однажды в газете, что у гетмана (это царь украинский) вартой, то есть полицией ихней, заведует генерал Глобачев – тот самый, свой. Собрался-подпоясался, и в дорогу. На прежнюю службу. Неужто не обрадуется Константин Иванович родному сотруднику, пускай не опытному, но по всей науке обученному?

Поехал без проездного документа – где ж его взять? От патрулей спасался то по вагонным крышам, то под колесами, но перед самой Москвой, на сортировочной станции, все ж таки угодил в железнодорожную чека.

Оказалось, на Николаевской дороге как раз новые строгости ввели, потому что главный тракт между двумя столицами. Поставили начальника, который сразу всех в страх вогнал. Недавно еще солдатня соберется гуртом и едет как хочет – попробуй кто слово скажи. А этот, новый, поставил заслоны с пулеметами. Всех ссаживают, разоружают, каждого допрашивают, что за человек. Потому что много из Питера бывших офицеров на юг пробирались, с Советами воевать.

Дезертиров, кто много шумел или за винтовки хватался, чекисты сразу в расход пускали, трупы не убирали – еще сверху, на выщербленной от пуль стене, писали белой краской: «враги революции». От такой наглядной агитации порядок быстро установился. Народ ведь бузит, пока силу не почует.

Поволокли на проверку и Бляхина, с другими. Выстроили в длиннющий «хвост», под присмотром. Жди, пока запишут, спросят, обшмонают.

Он трясся, как травинка, с жизнью прощался. В подкладке – бумага, вшестнадцатеро сложенная. Удостоверение-то охранное дядя Володя изничтожил, но остался аттестат за окончание курсов. Филипп думал, если своего генерала не найдет, поможет ему этот документ на привычную службу определиться. Вот и влип. И надежно так зашил, запросто не вынешь. А обыскивали впереди нешутейно. Офицера одного переодетого только что выявили – тоже нащупали зашитый в подкладку документ. И увели.

Попробовал Бляхин из очереди в отхожее попроситься – не пустили. Перетерпишь, говорят. Не положено. Нигде еще он у большевиков такой твердой дисциплины не видывал.

До места, где шмонают, оставалось всего ничего, человек десять. Решился Филипп на отчаянное средство – дунуть к забору. Может, удастся перемахнуть.

Там под изгородью лежал кто-то, мешковиной прикрытый. Тоже, наверное, надеялся, что перемахнет. А всё одно рисковать надо. Под обыск идти – верная погибель.

Вдруг зашевелились в очереди, загудели.

Шел от станционного павильона человек с непокрытой головой, на плечи накинута шинель. За ним гурьбой другие. Он на ходу слово кинет – кто-то отбегает, вместо него подскакивает другой. Сразу видно: большущий генерал. Раньше по мундиру определялось, по лампасам, а теперь не всегда разберешь, важный начальник или нет, но по этому видно было. Волны от него расходились, как от адмиральского катера, на полных парах шпарящего по Неве.

– Рогачов это, главный самый чекист, – сказал кто-то.

И вдруг чекистский начальник (он успевал еще и в лица ожидающим смотреть) остановился, на Бляхина воззрился.

– Эге, – сказал, – питерский воробей. Здорово! Помнишь меня?

Узнал Филиппа еще раньше, чем тот признал в революционном генерале объекта «Веселый». Пяти минут не поговорили – хлопнул товарищ Рогачов Бляхина по плечу:

– Нечего рабочему парню без дела болтаться. Давай ко мне. Коли ты при старом режиме нам помогал, нынче тем более сгодишься.

Чудо приключилось с Филиппом Бляхиным. Не только от смерти спасло, но и вознесло выше любых мечтаний, где там генералу Глобачеву с его занюханной вартой.

Когда Бляхин заполнял анкету, отчество написал «Панкратович». Вот кто ему, сироте, отныне будет заместо отца.

* * *

Служба была тяжелая, с прежней не сравнивай.

Трудней всего поначалу давалась перекройка мозгов на новый фасон (товарища Рогачова выражение). Что такое «классовый враг», «комсознательность», «пролетбдительность» – в это требовалось не башкой, а сердцем вникнуть. Раньше ведь как? На кого начальство укажет, тот и враг, а среди своего брата-«охранника» врагов не бывает. В ЧК же гляди во все стороны. Враг многолик. Кроме явных контриков есть вроде как свои, а на самом деле – примазавшиеся, замаскировавшиеся или перерожденцы.

Ни смен на службе не было, ни очередных дежурств, ни выходных. Насчет поспать тоже не пожируешь. С товарищем Рогачовым если в сутки часа четыре покемарил – считай, свезло.

Тяжелей-то оно, конечно, было тяжелей, а в то же время и легко. Рядом с по-настоящему капитальным человеком всегда легко.

Это раньше, по молодости и глупости, Филипп думал, что батя-покойник или тот же дядя Володя капитальные. Просто еще людей вроде Панкрата Евтихьевича не встречал. Против него и самые крепкие начальники из Охранного, капитан Шелестов или хоть сам господин генерал Глобачев – простокваша кислая.

В товарище Рогачове слабости или там мягкости не было вовсе. Для дела он никого не жалел, и меньше всех себя, а люди такое сразу чуют. Удивительней всего на первых порах казалось, что Панкрат Евтихьевич ищет не ту службу, где власти больше или отличиться легче, а которая трудней и для дела необходимей. Обычно ведь как бывает? Добился человек успеха – ожидает за это карьерного повышения. Хорошо командовал полком – подавай ему бригаду; показал себя молодцом на бригаде – желает командовать дивизией. Не то товарищ Рогачов. За полгода, что Бляхин при нем порученцем состоял, кидало их и на огромные должности, и на не шибко завидные. Всё равно это товарищу Рогачову было. Он сам, бывало, на понижение просился – если считал, что там для революции лучше пригодится.

Жизнь при капитальном человеке простая и ясная, несмотря на тяготы. Главное – попасть на хороший счет и потом не зевать, мелкой для себя пользы не выискивать. Ну и, конечно, незаменимую свою полезность каждодневно подтверждать. Капитальный человек близ себя никчемников терпеть не станет, даже при сердечном к ним отношении.

Состоять на хорошем счету Филиппу было нетрудно. Народ вокруг разгильдяи, неумехи или просто дураки. А Бляхин непьющий, четкий, всегда рядом. И в деле побольше других соображает. Это в Охранном он был мелочь, стажер. В ЧК же, по сравнению со вчерашними пролетариями, агитаторами и прочей требухой он со своим специальным обучением почитался авторитетом. Товарищ Рогачов его «большевистским Пинкертоном» называл и в оперативных делах всегда спрашивал совета.

Если б Филиппу задать вопрос, в чем самый главный, коренной секрет служебного успеха – ответил бы не задумываясь, потому что эту истину знал печенкой, всем нутром: надо добиться, чтоб начальник без тебя был как без рук, а прочее приложится.

Поспевая за товарищем Рогачовым, Бляхин высох весь, старые портки начали болтаться, даже ремень не спасал. Заметил это Панкрат Евтихьевич (у него глаз приметливый), распорядился: нечего, говорит, пугало изображать, вот тебе ордер на склад, приоденься. Выбрал себе Филипп справное обмундирование: хромовое, со скрипом. А когда товарищ Рогачов посмеялся, щеголем обозвал, Бляхин ему со всем уважением, но твердо: «Вы сами можете хоть в каких обносках ходить. Это даже лучше, потому вы на митингах выступаете, и красноармейцы должны видеть вашу простоту. Но вокруг вас кадр должен быть с иголочки. Нам перед народом речей произносить не надо, а вот местному начальству авторитетность явить очень даже полезно. Видали, как товарищ Троцкий по местам ездеют?» Товарищ предреввоенсовета, когда на фронт или по губерниям выезжал, сам одевался по-простому, но адъютанты и ординарцы при нем были заглядение – чисто лейб-конвой. И поезд такой, на каких в прежние времена не всякий министр ездил. Понимает товарищ Троцкий, что такое авторитет власти. И Панкрат Евтихьевич, хоть на речь своего обычно немногословного помощника усмехнулся, но на ус намотал и больше Филю щегольством не попрекал.

Однако ездить в салон-вагонах Панкрат Евтихьевич так и не приучился. Где они только за эти полгода не квартировали!

Пока служили в желдорчека, офицерье и спекулянтов вылавливали, разложившуюся солдатскую массу в разум приводили, проживал товарищ Рогачов со своим штабом на запасных путях, в товарняке.

Потом их перекинули на укрепление ревдисциплины в Кубчерреспублику. Там мотались с места на место в пассажирском вагоне, где все стекла были выбиты, окна мешками с песком заложены, а между мешков торчали пулеметы.

Оттуда партия бросила на Урал, мобилизовать рабочих на борьбу с белочехами, но жить пришлось в госпитале. Слег Панкрат Евтихьевич в тяжелейшем тифу и помер бы, да Филипп от койки ни днем, ни ночью не отходил, лучшего профессора под конвоем притащил – и не отпускал, пока начальник на поправку не пошел.

Теперь вот направили товарища Рогачова искоренять перегибы по красному террору в Севкоммуне, бывшей Петроградской губернии. Два дня всего как прибыли, а сразу Панкрат Евтихьевич себя так поставил, что все забегали. Он это отлично умел. Ну и Филиппу как доверенному помощнику московского комиссара персонал Петрочека, конечно, явил полное уважение.

Шел он по коридору, проводив до выхода задохлика-арестанта, товарищрогачевского знакомого: собою скромный, значительный – и затихали люди, вслед смотрели. Знали уже, что сотрудника, который фотоаппарат спер, в подвал поволокли. Между прочим, сразу после того, как Бляхин вызвал Бойку этого в кабинет. Про такое быстро разносится.

– Вас, Филипп Панкратович, с проходной спрашивают, – сказала секретарша, и хоть улыбнулась, а в глазах испуг.

Раньше-то по имени-отчеству не называла.

– К товарищу Рогачову кто? Тогда в список впиши. Сама, что ли, не знаешь?

Он нарочно ей на «ты», хоть барышня была из образованных и до сего момента Филипп с ней манерничал, потому что секретарша – человек маленький, но полезный. Однако настал правильный момент обозначить, кто тут кто.

– Нет, Филипп Панкратович, лично вас.

И опять улыбнулась, не скривилась на тыканье.

Что ж, лишний раз по коридору пройтись, ловя на себе взгляды, было приятно. Погодите еще, петрочекисты. То ли будет. Как узнаете, что мы Бокия вашего в шею турнули, то-то запрыгаете.

Спустился по лестнице в проходную.

– Кто меня тут спрашивает? Что за срочность?

– Вот, товарищ Бляхин. Говорит, по важному делу. Я подумал, оперативное что…

В глазах у дежурного читалось отрадное беспокойство. Так ли поступил? Не зря ли обеспокоил?

Поглядев тяжелым взглядом, ничего не ответив, Филипп обернулся.

У стены мялся какой-то бородатый – по виду крестьянин. Незнакомый, пожилой. Какого черта надо?

Вышел к нему.

– Зачем звал? Кто такой?

Крестьянин суетливо сдернул шапку, поклонился. И, не распрямляясь, голосом тихим, памятным:

– Здравствуй, Филя. Пришел к тебе на пенсионное довольствие встать. Не обидишь старика?

* * *

Пока находился в тюрьме, казалось: счастье – это когда можно жить и не бояться, что нынешний день последний. Свобода же представлялась роскошеством почти неприличным. Чтоб можно было куда хочешь пойти, или поспать в неурочное время, или почитать книжку, или открыть окно и пустить в комнату свежего воздуха – да, Господи, просто справить нужду не на виду у всех. Вот что такое блаженство, а всё сверх того люди выдумали от пресыщенности, с жиру.

И что же? Ежеминутный страх смерти исчез, иди куда хочешь, спи сколько хочешь, и даже ватер-клозет работает (рукастый Шмаков изобрел, невзирая на отсутствие канализации: удобный стульчак, под ним ведро с заслонкой, по наполнении вынимается и выносится). Но таким несчастным Антон не чувствовал себя и на Шпалерной. Там при всем ужасе положения была и надежда: вдруг спасешься, вдруг освободят? А когда уже спасен и освобожден, надеяться больше не на что.

Худшая из бед – это не когда хочешь куда-то пойти, но не можешь. Самое беспросветное – когда можешь, но не хочешь. Потому что некуда.

Положение Антона Клобукова, безработного, 21 года от роду, было совершенно невыносимым. Если б ожидание расстрела не приучило ценить жизнь, очень возможно, что он всерьез задумался бы о самоубийстве.

Безработным Антон на сей раз оказался не из идейных соображений, не в знак протеста против большевистского произвола, а за невозможностью куда-либо устроиться. На прежнюю службу, под начало к «пролетарию прилавка», дороги нет, это понятно. Но в городе нельзя было найти хоть какую-то работу, не связанную с тяжелым физическим трудом. Все «бумажные» должности стали нарасхват, потому что людей с образованием в Питере много, а без пайка пропадешь.

Сходил на биржу труда. Но там попросили принести характеристику с прежней работы, а еще поинтересовались, почему гражданин Клобуков с лета нигде не трудится. Хватило ума промолчать про арест и просто уйти – забыл-де бумаги, потом занесу.

По улицам бы походить после тюремного сидения. Как об этом мечталось! Просто побродить, куда глаза глядят – от Лиговки до Крестовского и от Охты до Коломны. Но во-первых, холодно и ветер. А кроме того небезопасно. Очень легко можно снова угодить в облаву. Ловили теперь не чтоб взять в заложники, но тоже хорошего мало. Если у человека нет служебного удостоверения, пошлют отбывать трудповинность: рыть ямы и валить лес, чтобы оборудовать границу с белой Финляндией. Там, на перешейке, и безо всяких расстрелов люди в землянках мрут как мухи.

Хуже всего, что не было пайка. Пока Антон не обзавелся заработком – пускай жалким, неверным – постоянно мутило от голода. А за каждый кусок, съеденный дома, приходилось расплачиваться терзаниями уязвленной гордости. Есть предел унижению, даже когда уже привык вжимать голову в плечи…

Десять дней назад Антон летел домой с Гороховой, спотыкаясь, как пьяный. На что ни взглянет – всё радостно, всё умилительно до хлюпанья носом, до слез. Даже картонные уроды на Дворцовой (ныне площадь Урицкого) растрогали: что-то в них было карнавальное, народное, контрастирующее с помпезностью имперской архитектуры. Уставшие от тягот люди нацепили красные банты, радуются предстоящему событию – ведь все-таки праздник, неважно какой, но праздник! Человеку хоть изредка необходимы праздники, без них невозможно. Может быть, самое страшное позади. Такие люди, как Рогачов, всё изменят. Безумие закончится, причинно-следственные связи восстановятся.

Особенно трогательно думалось про Пашу, к которой Антон приближался с каждым шагом. Не дуться надо было, что она перед караульными театр ломает, а восхищаться ее простой, нежеманной верностью, жизненной силой, крестьянской хитростью. Благодаря Паше он не опух с голода и дожил до освобождения.

Запыхавшись, поднялся по лестнице, постучал. Испугался: вдруг нет дома? Ключ вместе с очками и всякой мелочью из карманов остался на тюремном складе, притом неизвестно, на каком. То ли в «Парижской Коммуне», то ли в «домзаке». Пусть, не жалко.

Но в квартире где-то хлопнула дверь, зазвучали шаги, и Антон заулыбался. Он знал, что скажет Паше. Всё плохое позади, нечего и вспоминать. Жить они будут хорошо, счастливо. Главное – просто, потому что в простоте сила. Еще скажет, что права она со своим товарищем Шмаковым: Антон согласен учиться терпению, делать черную работу, искать свое место в новой жизни.

Наконец дверь открылась. На Антона смотрел хмурый мужчина в телогрейке поверх нижней рубахи, в широких галифе со штрипками, в обрезанных по щиколотку валенках.

– Тебе чего, товарищ? Ты кто? – спросил незнакомец.

Антон назвался и тоже хотел задать вопрос: сами-то вы кто и почему здесь? Однако мужчина сдвинул мохнатые брови еще суровей, сверкнул глазами:

– Сбежал?!

Знал, выходит, кто такой Антон Клобуков.

– Нет, меня выпустили. Вот, справку дали.

Человек взял бумагу, долго ее читал, поглядел печати на свет. Потом протянул ладонь.

– Ну коли так, давай знакомиться. Я Шмаков, Свирид Иваныч. Разобрались товарищи – и хорошо. Заходь, Антоха, не робей.

– Вы в гости пришли? – Антон ответил на крепкое рукопожатие. – Я про вас знаю, Паша рассказывала. Вы с ней познакомились… забыл где… На партийной конференции? – И закричал. – Паша! Это я!

– Товарищ Ситникова скоро придет. – Шмаков вел Антона по коридору, дружески приобняв за плечо. – У ей оргкомитет по вопросу годовщины. А я теперь тут проживаю. Как у вас жилплощадь дозволяет и товарищ Ситникова не против. Айда на кухню, Антоха! – Он подмигнул оторопевшему Антону. – Оголодал на тюремной шамовке? Я как раз кулеш варю. Вали за мной, подхарчишься.

Стыдней всего потом было вспоминать, что Антон, идиот, и тогда еще ничего не понял. Даже пролепетал какие-то слова благодарности: мол, спасибо, что согласились временно пожить, а то женщине одной в наши времена трудно и страшно. Пошел, как овца, на кухню. Сел, куда велел мордатый Свирид Иванович, и жадно съел миску, а потом вторую наваристого кулеша с настоящим мясом.

Потом пришла Паша и объяснила. Попросту, без экивоков.

Что у нее со Свиридом Ивановичем произошла любовь «на почве товарищеского чувства и физиологической симпатии», а на свиданиях про это она не рассказывала, чтоб Антон не переживал, хотя ревность – буржуазный пережиток и обида для женской гордости. Но Антуся для Паши остался родной человек, его она тоже любит. Жить будут втроем как семья нового типа. В Доме пролеткульта читали лекцию про революционную семью. Паша прослушала и сразу порешила: вот как надо. Это раньше запросто бывало, что у мужчины жена, любовница, а он им обеим врёт и еще по сторонам глазами стреляет. А теперь для женщины любовь тоже свободная. Попользовались мужики бабьей покорностью, будет.

Самое удивительное было то, что прятал глаза только Антон, а Паша говорила с полным сознанием правоты, и Шмаков согласно кивал, попыхивая цигаркой и деликатно отгоняя дым.

Жить, сказала Паша, они будут так: Антуся – у себя, там всё целехонько, ничего не тронуто. Товарищ Шмаков в кабинете «папаши-покойника», на отшибе, потому что табак у Свирида Ивановича сильно вонюч. Она же выбрала себе бывшую родительскую спальню и спать будет там одна, поскольку «Свирид Иванович храпит, а ты, Антуся, шибко ворочаешься».

Лишь тут Антон начал приходить в себя. Не совсем, конечно, но достаточно, чтобы встать и, сославшись на усталость, уйти к себе.

Очень долго, не час и не два, он просидел на кровати, бессмысленно глядя в пол. Лежал, пробовал читать книгу, но лишь тупо смотрел на страницы. Ни возмущения, ни обиды, ни иных сильных чувств не испытывал.

Стемнело.

Позвали пить чай. Промычал, что не хочет.

Погасил лампу, лежал в темноте.

Потом пришлепала Паша, в одной ночной рубашке – большой белый расплывчатый силуэт.

– Стосковался, поди, по мужскому делу? – сказала она ласково, садясь к нему на диван. – Ну, давай, попользуйся. Свирид Иванычу я сказала, он не возражает. Всё по-честному.

Наклонилась, распущенные волосы защекотали лицо, под тонкой тканью (рубашка была мамина) заколыхались груди.

И что-то в Антоне наконец проснулось. Какая-то злая, темная сила поднялась изнутри, заставила оттолкнуть полную голую руку.

– Иди отсюда! – прошипел он и задохнулся. – Пошла на…!

Грубо выругался, как ругались в тюрьме. Впервые в жизни произнес матерное слово, и захотелось выкрикнуть что-нибудь еще более гадкое.

Паша его ярости ничуть не испугалась. Убрала руки, выпрямилась, подбоченилась.

– Дурак ты дурак. Пожалеть хотела. Ну и кляп с тобой. После попросишь – не обещаю.

И вышла, величественно качая бедрами.

После этого они ни разу не разговаривали и даже не виделись. Антон не выходил из комнаты, пока Паша была дома. Даже если очень надо было в уборную, терпел.

Пару раз заходил объясниться Шмаков. Корил несознательностью, хвалил Пашу, «мировую бабу и отличного товарища». Антон слушал не раскрывая рта, не глядя в глаза. Ждал, когда жилец уйдет. Выгонять или шипеть матерно, как на Пашу, опасался. Скотина Шмаков, вероятно, не ушел бы, а полез драться. И избил бы своими корявыми кулачищами.

Следуя каким-то собственным представлениям о справедливости, Паша по утрам ставила под дверь еду: кусок хлеба и луковицу, или пару холодных картофелин, или стакан молока. Как кошке или собаке.

Антон держался сколько мог, иногда до самого вечера. Потом все-таки съедал. Три раза подвергся он этому унижению, пока не придумал, как добывать себе пропитание.

На четвертую ночь Шмаков сказал, что квартире подошла очередь дежурить в парадной, и поскольку он с «товарищ Ситниковой» люди трудящие и им утром на работу, то ночным сторожем быть Антону. Эта повинность, предписанная Петросоветом в целях борьбы с грабежами, обывателям была в страх и тягость. Если нагрянут налетчики, что проку от дежурного по подъезду? Был бы хоть телефон, милицию вызвать, а так – разве что орать во всё горло. Но ори не ори, никто не высунется.

Однако Антон, проведя бессонную ночь на лестнице, меж двух забаррикадированных мешками дверей, парадной и черной, а потом отлично проспав половину дня, сказал себе: «Эврика!»

И стал наниматься ночным сторожем в чужие дома, когда кто-то из жильцов не мог или не хотел дежурить в очередь. Выгода была двойная. Во-первых, дни стали не такими мучительными. Вместо того чтоб бродить по комнате, прислушиваясь к голосам за дверью (ушли или дома?), он теперь отсыпался. Во-вторых, за дежурство платили – давали полфунта хлеба с той же луковицей, или немного картошки, или ком домашнего творога. Другую еду в Питере добыть было трудно. Вскоре выяснилось, что в некоторых домах, где собственные печи, сохранилось отопление, и Антон подбирал только теплые подъезды – там удавалось и отогреться, и подремать. Вечером, перед возвращением Шмакова и Паши, он отправлялся на поиски ночного заработка.

Говорили, что скоро все парадные наглухо заколотят, на черный ход прикажут поставить железные засовы, а обязательное дежурство отменят. Но Антон о будущем не задумывался. Прожить бы день-ночь, и ладно. А там, может, случится какое-нибудь чудо и переменит жизнь к лучшему. Или не случится, не переменит. Ему было почти все равно. Придется этой зимой подохнуть – не жалко.

На одиннадцатые сутки послетюремного существования чудо все-таки случилось.

Вечером он стоял перед шестиэтажным домом на бывшей Офицерской, присматривался к окнам – много ли освещенных. По дымку над трубами было ясно, что отопление в доме имеется. Некоторые «жилтоварищества» умели добывать дрова, а если повезет, то и уголь. Найдется среди жильцов кто-нибудь оборотистый или со связями – всему дому счастье.

У Антона уже накопился кое-какой опыт. Сначала нужно выбрать квартиру, где на окнах тюль. Скорее всего, там проживают люди почтенные и в возрасте, кому ночевать в подъезде трудно и страшно. Если сегодня не их черед, не беда. Обрадуются предложению, побегут меняться очередностью с теми, у кого дежурство. Почти всегда получается, нужно только правильно окна выбрать.

От сосредоточенности Антон не придал значения легкому поскрипыванию снега за спиной. Крадущиеся шаги услышал в самый последний миг, когда и оборачиваться поздно.

Сзади кто-то крепко, взажим, не крикнешь, обхватил горло. Второй взял за ноги. И поволокли, как куль, извивающегося, хрипящего куда-то вбок, за сараи. Ни души во дворе не было, и из окон никто не выглядывал.

«Зарежут! Глупо!» – только и успел подумать Антон, а потом никаких мыслей не осталось, лишь слепой ужас.

Убивали в городе много, в газетах сообщали лишь о каких-нибудь особенно вопиющих преступлениях. Если же обывателя просто прирезали или пристрелили, чтоб снять пальто, это и в уголовную хронику не попадало.

В жуткие эти секунды, когда Антона затаскивали в черную щель между сараями, вдруг оказалось, что совсем ему не все равно, жить или умирать. Он изловчился, укусил руку, зажимавшую рот, – прямо через перчатку. И ногу одну высвободил, да лягнул ею во что-то мягкое.

Но его прижали к стене, взяли с двух сторон.

– Вот он, тварь чекистская, – сказал у самого уха задыхающийся от напряжения голос.

Антон зажмурился – в лицо светили фонариком.

Кто-то – не видно против света – подошел спереди.

– За кем следишь? Скажешь правду – отпущу. Мое слово твердое. Будешь юлить – убьем…

И вдруг этот тихий, шелестящий, исполненный угрозы голос осекся.

– Уберите нож, поручик. Это не шпик.

На горло больше не давили, но сердце по-прежнему прыгало где-то под самой гортанью.

– Петр… Кириллович… Вы? – пролепетал Антон.

* * *

Вон он, на крыльцо вышел. Будто снег со ступенек стряхивает, а на самом деле – знающему человеку ясно – оглядывается, всё ли спокойно. Но Филиппа ему не углядеть, место выбрано хорошее, укрытное, а и темно уже, шестой час.

Пошел, пошел. Санки с бидоном тянет. Приближается. Слышно, как полозья скрипят.

На всякий случай поглубже спрятаться – нюх-то волчий, не учуял бы.

Вокруг пусто. Прокатил маневровый паровозишко, нагнал копоти. А так – и воздух не шелохнется. Брошенные склады, зады путейских мастерских. Кто сюда после темноты сунется? Разве что тот, кому жизнь не дорога. Или лихой человек, но какой ему тут интерес?

Всё. Исчез за углом пакгауза. Только след санок остался на новом нетоптаном снегу.

Филипп свои санки до той же колеи на руках донес, аккуратно поставил. Ступая ямка в ямку, дотянул, легкие, до домишки. Хоть и не было вокруг никого, а всё ж от греха спрятал санки под крыльцо. Не поперли бы. Придется тогда тяжесть на закорках тащить.

Сердце в груди било чечетку, но не от страха. Бандитов Филипп не боялся, на них «наган» есть, а этот теперь не скоро воротится, там у керосиновой лавки «хвост» часа на полтора. Волнение было от нетерпежа. Очень хотелось гадюке ядовитые зубья поскорей выдернуть.

Замок был плёвый. Бляхин его открыл культурно, как на курсах учили. И снова запер отмычкой же изнутри, чтоб дверь не отклячивалась – она была трухлявая, щелястая.

Достал электрический фонарик, с казенного склада себе выписал для служебных надобностей, хорошая вещь.

Когда скрипел досками, шел через темную горницу, стало жутковато: не поставил ли где капкана или еще какой пакости, старый змей. С него станется. Светил и под ноги, и по сторонам. В ободрение сам себе приговаривал: «Ничего, шестерка, она туза бьет».

Это Слезкин ему в оскорбление сказал. Нарочно, чтоб Филиппа с самого начала окоротить, на прежнее место поставить.

Тогда, у проходной, глядя на обомлевшего Бляхина, дядя Володя шепнул:

– Большой ты человек стал, Филька. Высоко взлетел. Свысока падать – шею свернуть. Пойдем-ка, потолкуем.

А когда Филипп ему в ответ: не могу, служба, после поговорим, Слезкин, кривя рот, прошипел:

– Гляди, шестерка. Прихлопну – мокро будет.

И сует фотографическую карточку, из-за пазухи достал. Посмотрел Бляхин – темно в глазах стало. Снимок с титульной страницы его формуляра: «Бляхин Филипп Владимиров, 1896 г.р., стажер» – и наверху типографским шрифтом «Петроградское охранное отделение».

Набрехал, гнида! Забрал себе и сохранил бляхинское личное дело!

После Слезкин, посмеиваясь, рассказал, что у него дома своя фотолаборатория и он все документы переснял. Не подлинник же «корове» показывать – еще отберет. «Коровами» он называл тех, с кого «доил молочко». Вот и Филипп в его нынешнем видном положении угодил в «коровы». Очень дядя Володя своей предусмотрительностью гордился.

– Нюх меня редко подводит, – хвастал он, когда уединились в тихом месте. – Какой, кажется, навар может быть с шестерки? Ан может. Усмотрел я в тебе нечто, Филька. И не ошибся. Будет мне от тебя, телушки, больше молока, чем от иных сисястых коровищ.

Он долго Филиппа пугал. Интересовался, что комиссар Рогачов сделает, если увидит формулярчик.

Взмолился Бляхин:

– Какое от меня молоко, дядь Володь? У меня кроме пайка служебного нет ничего, и паек-то не ахти. Товарищ Рогачов нашему брату шиковать не дозволяет.

Слезкин ему на это:

– Дурак ты или придуриваешься? На таком месте сидишь! Сейчас самое время золотую рыбку ловить! Когда ил с мутью осядут, поздно будет.

– Какую рыбку? Какое такое время? – не взял в толк Бляхин.

– Время Мандата. Закона нету, порядка нету, заместо всего этого Мандат. Есть у тебя бумажка с правильной печатью – бери что хошь. И никто за тобой гоняться не станет, сыскной полиции нету, а ихняя уголовка – смех один.

Дальше дядя Володя рассказал, какое «молоко» ему от Филиппа надо.

Перво-наперво достать бланки на обыск и поставить на них печати, но чтоб строки, где адрес и имя, остались пустыми. Еще – настоящее удостоверение сотрудника Петрочека с дядиволодиной фотографией.

– И всё? – спросил Бляхин, начиная немного оттаивать. Бумажки эти достать он, пожалуй, мог. – За это вы мой формуляр отдадите?

– Отдам. Но не сразу. Сначала ты со мной пару разочков на дело сходишь. Подумай сам: что за обыск, если чекист в одиночку пришел?

Затрясся Филипп, попытался упереться.

– Вдвоем обыск тоже не производят.

Слезкин подмигнул:

– Не бреши. Я все ваши новшества знаю. Это раньше вы с грохотом к парадной на авто подкатывали и гурьбой по лестнице шли. Кое-кто успевал через черный ход или через чердак сбежать. Теперь Чрезвычайка поумнела. Машину оставляют за углом, а входят двое, нешумно.

Всё правда: по новой арестно-обыскной инструкции так и полагалось. Если не предвидится вооруженного сопротивления, положено проникать в помещение парой, а потом при необходимости подключать дополнительный контингент.

– Не буду. Ни за что, – отрезал Филипп. – Хоть что со мной делайте, а грабить не пойду.

– Зря робеешь, дура. – Дядя Володя его шлепнул по лбу – легонько, по-отечески. – Трясти мы будем людишек богатеньких, но необидчивых. Жаловаться они не побегут, потому что по революционному закону все ценности полагается сдавать рабоче-крестьянской власти. Кто не сдал – саботажник. Так что риска никакого нету. А бояться тебе надо, чтоб ты меня не рассердил. Я ведь работал, сведения собирал, первый адресок уже присмотрел. Нынче ночью и пойдем. Ты только бумаги добудь. А не добудешь – пеняй на себя. На кой мне тебя жалеть, если ты молока не даешь?

В тот же вечер принес ему Бляхин и мандат, и бланк. Как было не принести?

А ночью случилось такое, что забыть бы и не вспоминать никогда. Но разве забудешь?

Дядя Володя повел своего подельника (вот кем стал ответственный работник ЧК, член РСДРП Ф. П. Бляхин) в Измайловские роты, где проживал старший приказчик ювелирного магазина «Морозов» – бывший, конечно. Когда была национализация, у хозяина золота и камней не нашли, посадили как злостного укрывальщика ценностей, а во время террора шлепнули. Слезкин навел справки, пощупал, понюхал и пришел к заключению, что дурни чекистские не у того искали. Старший приказчик Лоскутов, верный морозовский пес, имел ключи от магазинного сейфа. Вот кого следовало за горло брать, но у товарищей мозгов не хватило.

Постучали в подъезд, громко. Через заколоченное досками стекло некогда богатой двери светился огонек. Видно было стол, укутанного в бабьи платки старичка-дежурного. Вместо оружия у ночного сторожа был гонг, каким раньше во время обеда прислугу из кухни подзывали.

– Открывай, старый черт! – заорал дядя Володя страшным голосом. – Открывай, ЧК! И не вздумай ваньку валять! А ну, живо!

Филипп вжал голову в плечи. С ума он сошел! Сейчас начнут из окон высовываться.

Но ни одна штора не дрогнула в темных окнах, нигде не загорелся свет. Наоборот – окна, которые светились, одно за другим стали гаснуть.

Старичок, забыв надеть очки, трясущимися руками отодвигал засов.

Слезкин ему бумагу в нос:

– Которая тут квартира шесть? Ясно. А ты из какой? Фамилию назови. Так, гражданин Зарецкий, ступай к себе и ожидай. Можешь понадобится в качестве понятого. Марш, я сказал!

Филипп предусмотрительно держался сзади, где потемнее. Когда дед, шлепая валенками, убежал к себе, дядя Володя махнул:

– Пошли!

Подниматься надо было на четвертый этаж. Слезкин громко топал – видно, нарочно. Несколько раз выругался по-матерному, тоже громко. Ничего не скажешь, грамотно себя вел. Никакие налетчики этак по-хозяйски не держатся.

В квартирах стояла тишина – мертвая.

– Открывай, Лоскутов! – замолотил дядя Володя в дверь с табличкой «№ 6». – Живо, контра, не то дверь высадим!

Бляхину доводилось бывать на настоящих обысках. Он каждый раз изумлялся, отчего люди слушаются и сразу же открывают. Куда торопятся? Ведь терять им уже нечего, а дверь, если крепкая, так просто не вышибешь.

Вот и Лоскутов этот открыл – минуты не прошло. Был он в бязевом исподнем, но в меховой жилетке и меховых же ботах. Бородатое белое лицо прыгало.

В гостиной дядя Володя предъявил удостоверение, шлепнул на стол постановление на обыск. Есть, говорит, у нас верное сведение, что прячете вы, гражданин Лоскутов, хозяйское золото. Отдавайте по-хорошему, не то сами знаете.

Приказчик, конечно, стал божиться, что ничего у него нету. Дядя Володя на него прикрикнул – не помогло.

Сам Филипп не вмешивался, стоял в сторонке и с каждой минутой всё сильнее нервничал. Знал: сейчас дядя Володя бородатого мордовать начнет.

Но у Слезкина было придумано иначе.

– Ладно, контра, – сказал он. – Не хочешь по-хорошему, будет по-плохому. Иванов! Держи его на прицеле, глаз не спускай!

Прикрываясь ладонью – вроде как глаз зачесался, – Филипп взял приказчика на мушку, велел сесть лицом к стене. У Лоскутова крупно дрожали плечи, да и у Бляхина «наган» ходуном ходил. Еще неизвестно, кому было страшнее.

Из глубины квартиры, куда ушел дядя Володя, раздался непонятный шум, потом вроде как коза заблеяла или порось визгнул.

Лоскутов на стуле приподнялся, плачуще крикнул:

– Товарищ комиссар, мамашу только не трогайте! – да и сел обратно, потому что Филипп его по плечу рукояткой стукнул. Чтоб башкой не вертел, лица не увидал.

Загрохотало что-то, и в комнату вкатилась инвалидная коляска. В ней сидела сухая старушонка, закутанная в ватное одеяло. Это она, оказывается, блеяла-повизгивала. Седые волосенки, жидкие, на затылке стянуты в пук.

– Товарищ комиссар, у мамаши удар был. Она языка лишилась. На что она вам, товарищ комиссар?

Вскочил все-таки со стула приказчик, руки умоляюще сцепил и обернулся на Бляхина – может, тот заступится.

Филипп рожу скорчил, страшную. Это чтоб бородатый на него не надеялся и потом, если что, не опознал бы.

Дядя Володя взял со стола цигарку, их там у хозяина лежало штук десять, аккуратно свернутых. Зачем взял? Ведь не курит и никогда не курил, всегда говорил: от табака здоровью гибель.

Однако сунул в рот и спичкой запалил. Видно, и у него тоже нервы, подумалось Бляхину.

Только не угадал он. Попыхтев и распалив цигарку, Слезкин затягиваться не стал, а прижал огненным концом старушке под глаз. Она замычала, одной рукой махнула, и половина лица – глядеть жутко – перекосилась, а другая осталась неподвижна.

– А-а-а! – дико завопил Лоскутов, будто это его прижигали. – Звери! Нате, подавитесь! Всё забирайте!

Кинулся к окну, схватился двумя руками за подоконник, дернул – и снял фальшивый обод. Под ним открылась пустота.

Дядя Володя подмигнул Филиппу: то-то, знай наших!

– Давай, что там у тебя?

Взял у хозяина жестяную коробку из-под печенья. Открыл, позвякал пальцем.

– Врешь, сволочь. Мелочевка это. Где бриллианты? Должен быть еще тайник.

Лоскутов вытирал слезы.

– Нету больше ничего. Христом-Спасителем клянусь.

– Ну гляди…

Дядя Володя снова запыхтел папиросой, разжигая ее поярче. Старушка зажмурилась. На щеке у ней багровел ожог.

– Не тронь мамашу!

Растопырив руки, приказчик бросился на Слезкина. Тот легко, не переступив ногами, увернулся от неуклюжего удара, вынул из кармана пистолет и с хрустом впечатал рукоятку в висок ополоумевшему хозяину. Лоскутов повалился лбом в паркет и не шелохнулся.

У Бляхина в горле встала икота, но наружу не выходила – распирала изнутри.

– Дрянь дело, – печально молвил дядя Володя. – Коли он матерь не пожалел и драться кинулся, значит, и правда нет у него больше ничего. Я ведь, брат, полную разработку провел. Лоскутов этот холостой, всю жизнь при мамке, сухарь человек, никого кроме нее не любит. Выходит, бриллианты все-таки Морозов где-то припрятал. Надо будет к вдове его наведаться. Адресок у меня есть. Завтра еще бланк принесешь, сходим.

Филипп подумал: зачем это он сейчас рассказывает? Приказчик, может, только притворяется, что без сознания. И старуха, хоть безъязыкая, но рука у ней одна шевелится – возьмет и на бумаге всё пропишет.

А дядя Володя наклонился, пощупал приказчику шею.

– Помнит рука науку. Добавки не требуется. Готовый.

Бляхин ахнул:

– Убили?!

– Ты что, думал, я стану свидетелей оставлять? Не бойсь, дактилоскопии нынче не снимают. Нет свидетелей, нет и расследования. Золотое времечко.

Старуха как услышала, что сын убит, опять замычала. Но не долго это продолжалось. Подошел к ней Слезкин, двинул рукояткой в висок – и откинула инвалидка голову набок.

Не сдержался Бляхин, вскрикнул. Не мог он видеть, как людей убивают, – знал это за собой. Однажды, по службе, пришлось на расстреле присутствовать, так опозорился, вырвало. И там ведь заранее знал, а смотрел издали. Здесь же убийство случилось в двух шагах, безо всякого предуведомления.

В секунду, когда рукоятка опустилась на белую, словно одуванчик, голову, где-то вдруг затренькал марш про крейсер «Варяг». Филипп испугался, не мозги ли от ужаса набекрень съехали.

– Откуда это? – удивился дядя Володя. – Часы, что ли? – Наклонился над мертвым приказчиком, достал из кармана что-то блестящее. – Так и есть. Золотые.

Щелкнул крышкой, и марш умолк. А часы Слезкин сунул за пазуху.

– Что дрожишь? Уходим.

Спускаясь вниз, дядя Володя опять грохотал и матерился. Около второй квартиры, куда убежал дежурный старичок (на табличке была гравировка «Д-р Зарецкий»), Слезкин остановился, почесал затылок.

– Ладно, – сказал, – хрен с ним. Очков он не надевал, стекла толстые. Слепой, как крот. Пускай живет. Айда ко мне, делить будем.

Долго шли под косым ветром, сквозь снег пополам с дождем на зады Николаевской-товарной, где теперь проживал дядя Володя. Он занял пустующий домишко сторожа, в прежние времена приставленного к складам. Но товару не было, склады стояли пустые, сторож давно съехал – устрашился ночевать один в глухом месте. А дядя Володя шутил, что бандитов не боится, потому что он сам теперь «уголовный элемент».

«И я вместе с тобой, – уныло думал Бляхин. – За что мне такая напасть? Ведь только-только жизнь заладилась».

Страшно было, тошно и очень себя жалко.

Из прошлого, которое навсегда сгинуло, вдруг выскочил упырь, вурдалак, впился зубищами в горло, начал сосать кровь, и выходило, что Филиппу теперь погибать. Не отлипнет от него Слезкин, в покое не оставит.

А ведь какие высоты открывались перед сиротой незаконнорожденным, у кого и отчества-то не было. Товарищ Рогачов, капитальнейший человек, находился в огромной силе. По-старому считай, генерал-инспектор или генерал-ревизор, от кого губернаторы в трепет приходили. Филя при нем, опять-таки если по-старому, доверенный чиновник особых поручений. На чины считать – минимум коллежский асессор, а то и надворный советник. В двадцать два-то года! И весь дальнейший путь просматривался ясный, чистый, уходящий вверх. Служи верно начальнику, отцу родному, и взлетишь вместе с ним до самого солнца. При царской власти малая образованность помешала бы высоко подняться, а теперь от этого одна польза: наоборот, шибко образованным дороги нет. Хорошие наступили времена, а будут еще лучше. Очень Бляхин за эти полгода полюбил и революцию, и советскую власть, и большевистскую партию, в которую его приняли по личной рекомендации Панкрат Евтихьича.

И на тебе.

Сдох бы он, что ли, мучитель. Или пришить бы его. Достать «наган», да разрядить весь барабан в широкую спину.

Так подумал Филипп, ковыляя по рельсам за дядей Володей. Тот будто подслушал. Остановился, приобнял за плечо, а рука тяжеленная. И задушевно так:

– Ты чего это, Филя, ручку в карман сунул? У тебя там револьвер, знаю. Но не отбираю, потому что не боюсь тебя. Нисколько. Не грохнешь старого друга, не по этой ты части. От одной мысли затрясешься, весь потом пойдешь, я этот запах сразу почую. И хана тебе, дурню. – Дядя Володя хихикнул, будто говорил шутейно. – А если все-таки насмелишься и, положим, пофартит тебе… Ты ведь начальство. Можешь меня и чужими руками достать… Так учти: Слезкин тебя и с того света прижучит. На то у меня страховочка имеется.

Что за «страховочка», не сказал. Надо полагать, всё тот же формуляр, который, если с дядей Володей что случится, каким-то манером в ЧК попадет.

Нет, нельзя было в гада из «нагана». Опять же прав он, знаток человеческих душ: паршивый из Фили Бляхина убийца.

Когда, уже в сторожке, делили добычу, дядя Володя из коробки выдал подельнику пару жалких колечек с самоцветами да гранатовые сережки, остальное себе оставил. Цена бляхинской доле была, самое большее, мешок картохи или пара ношеных сапог.

Но Филипп не спорил, а выйдя на холод, зашвырнул побрякушки подальше, в сугроб. Не дай бог кто из товарищей-чекистов увидит и Панкрату Евтихьевичу донесет.

От расстройства чувств Бляхин не сразу сообразил, почему голова так зябнет. Оказывается, картуз кожаный на столе забыл. Надо возвращаться.

Поплелся назад, к треклятой избушке на курьих ножках, чтоб ей провалиться.

Постучал.

– Дядь Володь, это я!

Нет ответа.

Подергал – не заперто. Вошел.

В горнице пусто. В кухоньке тоже никого. Куда же Слезкин подевался?

Не сразу заметил, что дверца чулана приоткрыта, а там в полу люк – видно, погреб. Внизу свет, погромыхивает. Дядя Володя напевает, булькает чем-то.

Это он за припасом полез. Звал с ним повечерять, говорил, что у него в подполе грибочки соленые, капустка, квас. Но Филипп отказался, надо было возвращаться на Гороховую.

Хотел он подать голос: мол, я это, за головным прибором вернулся – вдруг слышит, из горницы тихая музыка доносится. «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает».

Часы убитого приказчика где-то там полночь объявляли. Ровно час прошел с минуты, когда дядя Володя их с мертвеца снял. Даже не поверилось: неужто всего час?

Музыка эта паскудская была Бляхину в мучение. Он вернулся в горницу, чтоб крышку открыть и звон погребальный остановить, но часов нигде не обнаружил.

Непонятная вещь: марш несся прямо из бревенчатой стены. Что за наваждение?

Пригляделся – а в бревне зачем-то шуруп. И прорезь на нем явственная, будто вкручивали недавно. Взял со стола нож, вставил острием, повертел – ух ты! Часть бревна отодвинулась, она была на пружине, изнутри выдолблена. И открылась черная дыра. Оглядываясь на дверь чулана, Филипп посветил лампой.

Ниша, большая. С полочками. Наверху музыкальные часы и жестяная коробка с золотишком. А внизу папки, много!

Вот где Слезкин свой «пенсионный капитал» хранит.

Забилось сердце пуще прежнего. Цапнул Бляхин первый попавшийся формуляр – какой-то секретный сотрудник, кличка «Шептун». Не то!

Заскрипели перекладины лестницы. Из погреба поднимался дядя Володя.

Бляхин, слабея от ужаса, папку выпустил, тайник закрыл, шуруп повернул. И на цыпочках, на цыпочках к выходу.

* * *

Десять дней назад это было.

К вдове ювелира Бляхин – куда денешься – потащился, но обошлось. Пришли ночью, а нет никого. И стучали, и грозили – нет ответа. Дверь ломать не стали, она была крепкая.

Дядя Володя выглядел сконфуженно, даже оправдывался. Говорил, днем еще вдова дома была, он проверял. Куда ее, козу, унесло на ночь глядя? Филипп цокал языком, сокрушался. На самом деле он в начале вечера протелефонировал в райотдел ЧК и велел гражданку Морозову сорока восьми лет, вдову купца первой гильдии, расстрелянного в порядке красного террора, взять на предмет оперативной разработки. Дело обычное, даже не арест – согласно новым правилам делается без особого постановления. А раз «оперативная разработка», районные и спросить ничего не могут. Потом можно будет еще раз позвонить, сказать: переведите в «домзак», не до нее сейчас. Для Морозовой же лучше. В тюрьме, конечно, не сахар, но все-таки веселей, чем с проломленной башкой.

Унывал Слезкин, черт шебутной, недолго. Ничего, говорит, у меня еще пара адресочков есть. Пожди малость.

Но и Филипп, подгоняемый страхом, да подогреваемый знанием о тайнике, времени не терял.

Каждый день, как только выдастся лишний час, наведывался на железнодорожный пустырь. Наблюдал, мотал на ус. Убивать Слезкина теперь было ни к чему. Довольно было улучить минуту, когда гада дома нет, и вынуть из хрона свое личное дело. По расчету требовалось на это самое большое полчаса.

Беда в том, что никакого заведенного распорядка (по-научному «рутины») у объекта не прослеживалось. Дядя Володя уходил и возвращался всё время по-разному. Иногда соберется куда-то вроде как всерьез и надолго, а глядишь – через четверть часа уже назад топает. Будто нарочно.

Рисковать тут ни в коем случае было нельзя. Ошибешься – жизнь положишь.

Но наконец придумал Филипп, как всё обделать наверняка.

Добыл дяде Володе карточку на два ведра керосина, самый дефицитный продукт. Время получения – с пяти до семи, когда уже темно.

И вышло всё по задуманному. Сегодня слезкинскому тиранству настанет предел.

Ушел объект за керосином. На белом снежном фоне был виден, потом растворился в густых сумерках. Свои санки Филипп донес до наезженной колеи на руках и ступал по снегу след в след, потому что, хоть скоро совсем черно станет, а береженого Бог бережет.

Открыл замок отмычкой, потом закрыл. Светил фонариком под ноги. И хоть был весь в напряжении, а страха не чувствовал. Только радостное нетерпение. Шестерка, если козырная, туза бьет.

Санки он притащил и под крыльцом оставил, потому что мысль пришла: если уж рисковать, почему бы разом все папки не забрать? Выявить тайных агентов царского режима – для революции польза, для службы продвижение. Можно не сразу все карты на стол выкладывать, а по мере необходимости. Этакие козыри на руках иметь – плохо ли?

Для шурупа Бляхин прихватил длинную удобную отвертку. Вставил, повернул – секундное дело. Тайник открылся.

Посветил внутрь. Папки стояли плотным строем, вертикально. Достал из-за пазухи сложенный мешок. Однако подумалось: надо сначала проверить, здесь ли его собственный формуляр-то. Вдруг Слезкин, собака, куда-то отдельно припрятал. Тогда ничего трогать нельзя, уходить надо.

Папки лежали внизу далековато, тянуться рукой неудобно. Филипп устроился вот как: в левой держал фонарь, в правой отвертку, и ею формуляры один за другим сдвигал, справа налево. Посветит лучом, прочтет имя, передвинет. Быстро получалось.

Не то, не то, не то…

Дело стажера Бляхина отыскалось в самой середине, когда Филипп уже волноваться начал.

Есть! Тоненькая папка, в ней один или два листа всего, а могла в могилу свести.

Перегнулся он, фонарик подбородком зажал, цапнул.

Ну, дальше быстро. Накидать остальные папки в мешок, и кончено.