/ / Language: Русский / Genre:nonf_publicism

Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)

Георгий Адамович

В издании впервые собраны под одной обложкой основные довоенные работы поэта, эссеиста и критика Георгия Викторовича Адамовича, публиковавшиеся в самой известной газете русского зарубежья - парижских "Последних новостях" - с 1928 по 1940 год.

Георгий Адамович (1892-1972)

Литературные заметки книга 1 («Последние новости» 1928-1931)

ОЛЕГ КОРОСТЕЛЕВ (предисловие)

ГЕОРГИЙ АДАМОВИЧ В ГАЗЕТЕ МИЛЮКОВА «ПОСЛЕДНИЕ НОВОСТИ»

В самую известную газету русского зарубежья «Последние новости» (Париж, 1920—1940) Георгий Викторович Адамович (1892-1972) пришел уже сложившимся критиком, после пятилетнего сотрудничества в «Звене» (Париж, 1923-1928), литературном приложении к «Последним новостям».

Именно здесь, на страницах «Последних новостей», Адамович создал себе репутацию «первого критика эмиграции», как его называли Бунин, Георгий Иванов, Юрий Иваск и многие другие современники, здесь велась знаменитая полемика с Ходасевичем [1], создавалась атмосфера «парижской ноты» [2]. Здесь, в «Литературных заметках», которые пришли на смену «Литературным беседам» эпохи «Звена», Адамович продолжал создавать панораму мировой культуры, откликаясь на все сколько-нибудь любопытные явления. Прежде всего его интересовала русская литература по обе стороны баррикад, но также французская, английская, скандинавская и другие, а кроме того, мир кино, театра, музыки и т.д., вплоть до рулеточных страстей, о которых он также не раз писал. В целом этот «критический дневник» воссоздает целый мир на протяжении полутора десятилетий во всех его мелочах и нюансах.

О «Последних новостях» существует кое-какая литература [3], об Адамовиче тоже [4], но из нескольких попыток [5] создать его библиографию осуществилась лишь одна [6], причем помимо стихов учтены были лишь основные литературно-критические выступления Адамовича, да и то не все. Многочисленные публицистические и мемуарные статьи, некрологи, статьи о балете, музыке и театре отражены в ней только частично, а кинорецензии «Отклики» и другие хроникальные заметки не отражены вовсе [7].

Количество материала, поставляемого Адамовичем газете, огромно. Кроме еженедельного четвергового подвала, который, как правило, был гвоздем литературной страницы, Адамович вел в газете несколько постоянных колонок. Под псевдонимом Пэнгс он каждый понедельник с сентября 1926 г. по апрель 1940 г. публиковал ряд заметок с общим названием «Про все» — своеобразную хронику светской и интеллектуальной жизни. По средам с ноября 1927 по август 1939 г. под псевдонимом Сизиф печатал колонку «Отклики», посвященную преимущественно литературе. Начиная с марта 1936 г. «Отклики» посвящались преимущественно новостям иностранных литератур, для советской же была создана специальная рубрика «Литература в СССР», которую Адамович подписывал инициалами Г. А. С 1933 г. «Последние новости» по пятницам стали давать страницу о кино, Адамович с перерывами публиковался и там, в моменты особой активности печатая до трех кинорецензий в номере. Помимо всего этого, его перу принадлежит множество «внеплановых» публикаций, подписанных полным именем либо: Г. А.; А.; Г. А-вичъ; –овичъ; –ичъ; –чъ; –ъ, а иногда неподписанных вовсе.

В качестве примера можно привести публикации одной недели второй половины тридцатых годов, когда Адамович после прекращения «Чисел» и «Встреч» уделял «Последним новостям» наибольшее внимание. Вот, например, октябрь 1937 г.: в понедельник 18-го — «Про все» (Пэнгс); в четверг 21-го традиционный подвал, посвященный разбору «Книги для родителей» Макаренко; «Литература в СССР» (Г. А.) о П. Павленко и М. Шагинян; «Отклики» (Сизиф), посвященные выборам в Гонкуровскую академию, в академию имени Малларме, а также рассказывающие о кончине Поля Вайяна-Кутюрье и о встречах Анатоля Франса с Савинковым; заметка «Сверчок» (-овичъ), сообщающая о выходе нового эмигрантского журнала для юношества. В пятницу 22-го три кинорецензии: на советский фильм «Концерт Бетховена», мексиканский – «Бунтовщики из Альварадо» и американский «Ames a la mer». Такая неделя — не исключение, а скорее правило, и подобная плодовитость просто удивляет, особенно если учесть, что Адамович параллельно печатался не только в «Последних новостях», но и в «Современных записках», и во многих других эмигрантских печатных изданиях.

Над сортировкой этих разножанровых публикаций и отбором материала для очередных томов собрания сочинений составителю пришлось крепко поломать голову. Общее число текстов, опубликованное Адамовичем в «Последних новостях», приближается к 2400 (полная библиография — в приложении к четвертой книге «Литературных заметок»). Перепечатать их все подряд, наверное, можно, но вряд ли целесообразно. В результате получатся 15-16 неструктурированных томов, где значительные статьи утонут в проходных рекламных или хроникальных заметках. Впрочем, если найдутся охотники издать «Несобранного Адамовича» или даже воспроизвести его писания в полном виде для научных библиотек, все необходимые материалы для этого имеются.

Рассматривался и вариант тематического состава томов, где по разным книгам были бы разнесены статьи, посвященные классической, иностранной и современной русской литературе, но по трезвому размышлению решено было остановиться на жанрово-хронологическом принципе, столь убедительно зарекомендовавшем себя в двухтомнике «Литературные беседы». Причин сразу несколько. Во-первых, каждое из этих делений — не окончательно, все время появлялся соблазн, к примеру, том, посвященный классической литературе, разделить на два — на русскую классику и зарубежную, а том, посвященный русской литературе XX века, — соответственно, на эмигрантскую и советскую части. А эти части, в свою очередь, четко делились на рассуждения общего характера, литературные портреты и обзоры конкретных книг. Кроме того, напрашивались в особый раздел статьи с обзорами журналов, причем обзоры эмигрантской периодики слишком явно отличались по стилю и структуре от заметок о советской прессе и, следуя такой логике, должны были быть выделены в особый подраздел, и так до бесконечности. Во-вторых, даже при самом дробном делении все равно оставалось изрядное количество статей, не подпадающих ни под одну категорию: помимо явно инородных здесь кинорецензий, хроникальных заметок и прочего, за бортом оставались эссе, путевые очерки, публицистика, в том числе и литературного или окололитературного характера. Поскольку писания Адамовича далеко не всегда можно четко отнести к какому-то определенному жанру, было решено не делать этого слишком механически, а придерживаться того деления, которое само собой сложилось в «Последних новостях».

Как и в «Литературных беседах», представлялось ценным сохранить поток высказываний, единый на разновеликие явления, общий ход рассуждений духовного лидера «парижской ноты» в том виде и в той последовательности, как его воспринимала эмигрантская читающая публика.

В то же время это полотно не хотелось бы измельчить и детализировать до такой степени, что в груде мелочей растворились бы существенные мысли и высказывания. В публикуемые тома под общим названием «Литературные заметки» вошли избранные, показавшиеся составителю наиболее значительными, интересными или характерными, четверговые подвалы. В отличие от «Литературных бесед» «Звена» подвалы «Последних новостей» куда более разностильны и разножанровы. Собственно, «Литературными заметками» все эти 611 статей можно назвать с гораздо большей натяжкой, чем ровные и однотипные «Литературные беседы». Наряду с глубокими статьями здесь немало и рядовых ознакомительных обзоров, и даже просто пересказов советских повестей и романов. Судя по критической деятельности коллег Адамовича по газете, задача бесхитростного информирования читателей впрямую ставилась перед литературными обозревателями «Последних новостей». Комментарии нередко не только не требовались, но и не приветствовались.

Газетной поденщиной Адамович тяготился все годы существования газеты, из писем Гиппиус видно, что он постоянно жаловался на необходимость писать огромное количество незначительных и ему самому ни в малейшей мере не интересных заметок: 22 июня 1929 г.: «Камень Сизифа делается Вам тяжел»; 2 августа 1930 г.: «Физическим отвращением к перу (держать перо) я не страдаю, дорогой Георгий Викторович <…> ваша неприязнь не усиливается ли тоже от перманентной нужды писать о Катаевых»; 4 сентября 1933 г.: «Я, например, ужасно явственно вижу и ваше “опустошение Пэнгсами” <…> И нисколько не мешает моему ясному на вашу трагедию (passez-moi le mot, но оно точно), что я вам завидую <…> Пойти направо (отказаться от Пэнгсов) — ужасно (не беспокойтесь, понимаю). Пойти налево, принять их — вы сами знаете, куда это ведет <…> Для меня этой трагедии не существует <…> Стала бы я заботиться о "Пэнгсах", если б… если б они были в моих способностях и в фактических возможностях! Да я бы день и ночь с ними не расставалась!» [8]

Поэтому из 611 больших подвальных статей, опубликованных в «Последних новостях» с 1928 во 1940 год, здесь перепечатывается лишь половина, в жанровом отношении наиболее близкая к стандарту «Литературных заметок». Наиболее существенные работы из оставшейся части будут включены в другие тома, отданные иным жанрам. Несколько внелитературных публицистических статей войдут в том публицистики Адамовича. Отдельные тома составят кинорецензии, мемуары и наиболее интересные хроникальные заметки.

Не беря в расчет политическую линию «Последних новостей», которую можно разделять или не разделять, даже любить или ненавидеть, следует отдать им должное именно как газете, то есть информационно периодическому изданию. Милюков, в сущности, был политиком-неудачником и наломал немало дров во все периоды своей деятельности, но в газетном деле он толк понимал. Купив на партийные деньги у М. Л. Гольдштейна рядовой эмигрантский листок, лидер РДО в несколько лет превратил его в самое крупное в эмиграции, не просто заметное, а прямо-таки выдающееся издание. Уже к 1923 г. газета перестала приносить убытки, а к тому времени, когда Адамович начал в ней сотрудничать, это было преуспевающее коммерческое предприятие, своими масштабами не слишком отличающееся от больших французских газет, целый концерн, где трудились сотни людей и относительно неплохо зарабатывали. В лучшие годы тираж газеты достигал 40 тысяч экземпляров, — для эмигрантского издания цифра небывалая, да и в постсоветской России внушающая уважение. «Последние новости» были газетой отменной, одной из лучших, если не самой лучшей русской газетой того времени. Этого не могли отрицать даже конкуренты. Многолетний оппонент «Последних новостей» Ходасевич, досадуя на провинциализм «Возрождения», в котором работал с 1927 года, с досадой добавлял: «"Посл<едние> нов<ости>" хоть сверстаны правильно» [9]. Неслучайно родилась и легенда о том, что Сталин начинал свой рабочий день с того, что просматривал специально для него выписываемые «Последние новости», а потом уж переходил к советским газетам. Так оно было или не совсем так, сказать трудно, но что в Кремле за газетой Милюкова следили внимательно, это факт [10]. Сторонники и ненавистники Милюкова встречаются до сих пор, стало быть, затрагиваемые им вопросы все еще не отболели. Но сейчас речь не о политике лидера РДО, а о литературной страничке его газеты.

Вопреки распространенному мнению, литературным отделом «Последних новостей» Адамович никогда не руководил и на прохождение материалов в газете влияния не оказывал. Более того, он даже не являлся штатным сотрудником, только постоянным автором. Поэтому все разговоры о том, что Адамович обрек кого-то на молчание, перекрыл дорогу и т. д., не имеют под собой никакой почвы. Все это попросту от него не зависело, поскольку никакой реальной власти он никогда не имел. Другое дело, что многие молодые литераторы подчас воспринимали его оценки как окончательный вердикт, но это уже была власть над умами, а не мощь начальственного кресла.

Штатным сотрудником «Последних новостей», фактически исполнявшим обязанности руководителя литературного отдела, был Р. Словцов (Н. В. Калишевич), также записной критик, на протяжении многих лет сам публиковавший в газете пересказы книжных новинок. В юбилейном сборнике Н. В. Калишевич написал об этой деятельности с гордостью: «Для тысяч и тысяч эмигрантов только через газетный лист открывается советская литература, отражающая и тамошнюю жизнь, и художественные поиски <…> “Советская” книга не только недоступна по цене, она приходит за рубеж часто в очень ограниченном количестве экземпляров, и если эти экземпляры попадают к “библиофилам”, то их читают всего несколько десятков человек. Газетная статья расскажет хоть содержание такой книги тысячам людей»[11]. Судя по всему, такова была установка начальства, но Адамович, следуя ей, часто перевыполнял задание, давая вместо банального пересказа блестящие критические статьи.

Разумеется, абсолютной свободы творчества в газете не было, как не бывает ее в любом политическом издании. Темы очередных подвалов обычно согласовывались, среди них были более предпочтительные и нежелательные вовсе. По мнению Н. Оцупа, «прижатый самодержавной волей Милюкова в "Посл<едних> нов<остях>" Ад<амович> только у меня в "Числах" распелся»[12]. Реальное влияние в газете имел секретарь редакции А. А. Поляков, но последнее слово всегда оставалось за главным редактором, внимательно прочитывавшим все политические статьи и большую часть литературных. Это не значит, что любая воля диктовалась к исполнению столь же неуклонно, как в советской России, но выходить за определенные рамки все же не рекомендовалось. По выражению современного исследователя, «руководство редакции строго и неукоснительно следило за тем, чтобы в газете, особенно в передовицах и статьях по проблемам большой политики, проводились взгляды, не противоречащие “новой тактике” Милюкова»[13]. Адамович, сам человек сугубо не политический, хотя и пытавшийся позже играть в политику, Милюкова, как человека знаменитого, по-своему уважал, хотя литературным взглядам его скорее удивлялся. Во всяком случае, правила игры он старался соблюдать, тем более что большого труда это ему не стоило: среди нежелательных тем было не так уж много тех, по которым Адамович хотел бы высказаться, а спорить с политикой Милюкова он не собирался. Впрочем, это не мешало ему отпускать в адрес газеты не вполне беззлобные шутки, например, в письме М. Л. Кантору от 17 сентября 1927 г.: «Я сегодня прочел в "Возр<ождении>” очень хорошую фразу из Салтыкова, которой стоило бы заметку об Осоргине в "П<оследних> н<овостях>" начать: "Когда я открываю "Новости", мне кажется, что в комнату вошел дурак". Прибавить только "Последние"»[14].

Однако выбирать не приходилось, «Последние новости» для Адамовича в Париже были наименьшим из зол. Поденщина позволяла зарабатывать не только на сносную жизнь в Париже, но и на летний отдых в Ницце, на рулетку и прочие развлечения, при этом оставляя все же достаточно времени на серьезные критические статьи, публичные лекции, «Зеленую лампу» и всю вообще многообразную литературную жизнь, которой славился довоенный русский Париж. Написанное Адамовичем к десятилетнему юбилею газеты шуточное стихотворение рисует атмосферу в редакции довольно тепло[15]. Судя по этому стихотворению и по письмам военных и послевоенных лет, работа в газете его в целом устраивала. Rue Turbigo — адрес, где последние годы размещалась редакция «Последних новостей» — после войны воспринимался с ностальгической грустью, и отчасти этим объясняется сотрудничество в «Русских новостях», которые Ступницкий, правая рука Милюкова, открывал как продолжение «Последних новостей».

С читателями у Адамовича в «Последних новостях», как и в «Звене», возникла крепкая обратная связь, его не только читали, на его имя в газету приходило множество писем, на которые он нередко отвечал в очередных «Литературных заметках». Среди эмигрантских критиков мало кто мог таким похвастаться. Вейдле на этом основании смело атрибутировал подписанную псевдонимом статью (и, надо сказать, не ошибся): «Я приписал бы ее скорей Адамовичу, чем Мочульскому <…> Последняя фраза: “Будем внимательны”. У М<очульско>го не было тех, к кому обращен такой призыв» [16].

Теперь, с высоты прошедших десятилетий, отчетливо видно, что именно в этот период были написаны и зачастую на страницах «Последних новостей» опубликованы лучшие довоенные статьи Адамовича. Это пик его популярности как у читателей, так и у младшего поколения литераторов. Наконец, в эти годы он сам — часть литературы, причем существеннейшая часть. Ю. Иваск преувеличивал лишь самую малость, говоря об Адамовиче, что «какая она там ни есть, он родил литературу эмигрантскую 30-х годов»[17].

Не хочется разделять единый поток на части, но тема «Георгий Адамович о советской литературе» все же заслуживает отдельного сюжета хотя бы в предисловии.

Если попытаться вкратце изложить взгляды Г. Адамовича на эволюцию литературной политике в советской России, то картина будет выглядеть примерно так. Собственно советской литературой, советской по духу, Адамович считал только литературу революционного периода, когда энтузиазм был искренним и литераторы впрямь были охвачены порывом творить новое искусство, а сверху эти порывы по-своему даже поощрялись, во всяком случае, не запрещались строго-настрого и не регламентировались с такой тщательностью, как впоследствии.

Против этого советского духа, против самих оснований, на которых строилась новая литература, Адамович серьезных аргументов не находил, как не находили их многие литераторы того времени, кому свойствен был комплекс «кающегося дворянина», до Блока включительно. Гораздо меньше устраивали Адамовича результаты этой литературы и еще меньше то, что этот советский дух быстро выветривался, заменяясь другим, куда более неприглядным. По его собственному выражению, советская литература слишком быстро начала изменять себе самой, своим основаниям, и это восторга у него не вызывало. Воспитание «нового человека» в советской России на практике слишком быстро превратилось, по его мнению, в выведение действительно новой породы человека, но породы не слишком приятной [18]. В литературе, которую большевики считали одним из главных идеологических рычагов, это проявлялось с наибольшей откровенностью. «Литература революции глупее самой революции», — к этому выводу он пришел с досадой, но без злорадства.

Уже в конце двадцатых годов Адамович, анализируя творчество М.Зощенко, К. Федина, Ю. Слезкина, заметил, насколько часто у этих и многих других советских писателей присутствует тема бессмысленности происходящего, и уже тогда неоднократно высказывался о формировании особого типа творчества, который гораздо позже будет назван литературоведами «эзоповым языком» советской литературы: «Рядом с сочувственно-бытовой литературой в России все пышнее расцветает эта литература “бреда” <…> не отражается ли в этих уклончиво-двусмысленных, неясно-насмешливых образах многое из того, что не могло быть высказано открыто?» [19]

В начале тридцатых годов Адамович уже отчетливо представлял себе процессы, происходящие в советской литературе, как «постепенное исчезновение в ней свободы», когда «мало-помалу суживаются и скудеют темы, все теснее замыкается советская литература в "плановом" обслуживании временных и местных государственных нужд»[20]. Причем «роковым моментом в истории советской литературы» считал «знаменитую резолюцию ЦК 1925 года — ту резолюцию, которую не только в России, но и здесь многие искренно приветствовали, как некую хартию вольностей, дарованную писателям», резонно полагая, что «создан был ужасный прецедент <…> если ЦК признает за собой право дать писателям кое-какую свободу, то, очевидно, он считает для себя позволенным эту свободу и отнять»[21]. По той же причине не испытывал он и бурного восторга после «всемирно-исторического» постановления 1932 г. о роспуске РАППа[22].

В 1934 г. он констатировал и «убыль интереса к советским книгам» у эмигрантского читателя: «Советская литература мало-помалу перестает интересовать потому, что мы уже не понимаем, о чем она говорит»[23]. По его мнению, «теория "социалистического реализма", из-за которой столько было криков и споров, свелась в конце концов к положению, что социалистический реализм есть реализм, соединяющий высокую художественность с пропагандой в пользу существующего строя» [24].

Все последующие периоды советской литературы Адамович рассматривал исключительно как очередные этапы подчинения творчества политике, причем каждый последующий этап приводил ко все более печальным результатам. В эпоху Воронского подлин­ной свободы творчества уже не было, хотя тот и пытался противостоять натиску новых, еще сильнее политизированных, литературных лидеров. Лишь когда они одержали верх, стало очевидным, по мнению Адамовича, что Воронский играл относительно благовидную роль, оставляя искусству хоть какую-то отдушину, пусть в виде фрейдизма. В собственных писаниях Воронского, а также в его литературных пристрастиях марксистская догма еще могла подвергаться критике. При Авербахе, в эпоху стремления к личному лидерству, догма уже была неприкосновенна, и любые творческие поползновения дозволялись лишь после окончательных расчетов с этой догмой. Но все же дозволялись. Адамович не мог этого не отметить в канун падения Авербаха, уже тогда довольно верно предсказывая худшие для советской литературы времена. С падением Авербаха ни о каком творчестве больше уже и речи быть не могло. Признавалась только догма и ничего кроме догмы.

Любопытно, что Адамович, следя пристально за всеми этими дворцовыми переворотами, почти всегда больше сожалеет об очередном падении своих явных идеологических врагов, чем злорадствует. Сожалеет, ибо предчувствует, что идущие им на смену принесут еще больше вреда русской литературе.

В 1937 г. в статье «Памяти советской литературы» Адамович окончательно похоронил словесность метрополии, признав, что в целом «это была плохая литература, — сырая, торопливая, грубоватая. И не только формально плохая. Самое понятие творческой личности было в ней унижено и придавлено <…> Ответы ее, "достижения" ее, обещания ее были бедны. Но вопросы ее были глубоки и внутренне правдивы — как глубок и внутренне правдив вопрос, заключенный в самой революции. Это в советской литературе было самое главное — и это давно уже нас примирило, у чистых ее представителей, с неизбежной двусмысленностью сознания и речи, с наивностью приемов, с косностью взгляда, бог знает с чем еще» [25]. Впрочем, эта констатация не помешала ему все так же пристально следить за литературой в СССР.

«Надо всегда помнить, — считал Адамович, — что все движения и течения советской литературы, — как, в сущности, и все процессы современной русской жизни вообще, — представляют собою результат столкновения или соприкосновения двух сил: власти и народа, режима и среды, произвола и творчества, — и что если этой двойственностью пренебречь, выводы наверное окажутся фальсифицированными». Склонность к подобному упрощению он видел и у советских, и у эмигрантских критиков: «В Москве утверждают, что все русские настроения и стремления, в частности, настроения и стремления литературные, проникнуты единством, — потому что власть и партия в совершенной точности и чистоте выражают волю страны. В эмиграции до сих пор распространено убеждение, что разрыв между властью и страной, так сказать, абсолютен и что поэтому в советской печати подвизаются лишь лакеи или рабы, а люди, еще не окончательно утратившие самостоятельности и человеческого достоинства, оказались из нее мало-помалу исключены. По обеим формулам можно было бы написать стройную с виду “историю советской литературы”»[26].

Под литературой он понимал нечто иное, мало совместимое с советской идеологией, о чем часто писал. Но тем не менее внимательно следил за тем, что делается в литературе советской России. Следил едва ли не с одной целью: заметить пробуждающиеся ростки того, что вновь сделает советского человека русским, а беллетристику из идеологии вновь превратит в литературу. Любые мало-мальские намеки на это отмечал сразу же, а если они затихали, – разочаровывался в авторе, но не в процессе, ибо сам процесс считал необратимым.

Иногда приходится слышать мнение, что вольно ему там было говорить все, что хочет, потому, дескать, и оценки его более точны и объективны, а дай такую волю всем, и у других получилось бы не хуже. Думается, что если б нашелся человек, мысливший столь же адекватно, эти мысли просочились бы у него даже через тесные сита советской цензуры. А уж в эмиграции тем более цензурные рамки и давление общественного мнения были гораздо слабее, чем в метрополии (особенно в отношении советской литературы), однако и там преобладает все же ругань, а попаданий пальцем в небо не многим меньше, чем в советской критике. Довлеющие вкусы эпохи (заставляющие помимо своей воли принимать или отвергать произведение) оказались и там достаточно сильны, так что критиков более или менее объективных не так уж много даже в эмиграции, которая по праву может гордиться своими достижениями в этом жанре.

Кажется, никто не пробовал вычислить стандартный процент попаданий в точку у литературных критиков, которые всегда любили делать прогнозы и лишь в последнее время стали побаиваться такой ответственности, поскольку, видимо, совсем перестали понимать, что происходит с литературой. На глазок можно предположить, что процент попаданий в XIX столетии, так и в XX составлял в среднем центов 30 (остальные «уходили в молоко» по нескольким причинам, из которых главные — ненаблюдательность критиков и стремительно изменяющаяся ситуация). Критика, у которого сбывались до 50 процентов предсказаний, можно уже считать исключительно чутким, тонким и дальновидным, таких в любую эпоху было немного. А уж столь прозорливых пророков, как Иннокентий Анненский, Николай Гумилев, Валерий Брюсов, которые промахивались только через два раза на третий, в 70 же процентах случаев давали точный прогноз, и вовсе было лишь несколько.

Так вот, если посмотреть с этой точки зрения на критические способности Адамовича, сравнить его прогнозы и оценки с ныне бытующими представлениями, то окажется, что он, несмотря на всю свою легкость и непринужденность, принадлежит к этим нескольким безошибочным провидцам и законодателям вкуса. Во всяком случае, на общем фоне критиков XX века он просто какой-то беспристрастный судия (если, конечно, речь не идет о его ближайших приятелях, в отзывах о которых он позволял себе иной раз покривить душой, не желая огорчать хорошего человека).

Начавшаяся лет пятнадцать назад шумная и до сих пор не завершившаяся переоценка советских литераторов вряд ли могла вызвать хоть какой-нибудь энтузиазм у читавших статьи Адамовича, — за все годы переоценки не было высказано почти ничего, что не содержалось бы в его статьях. Только он писал короче и точнее, чем это сейчас принято. Несколько фраз о Маяковском, напечатанных в 1925г.[27], и сегодня звучат словно вывод из большой статьи Жолковского, книги Карабичевского и целого ряда появившихся в последние годы второстепенных работ.

Более того, вчитываясь в статьи Адамовича, размышляя над его всегда оригинальными суждениями, видя высокие оценки малоизвестных авторов, ловишь себя на мысли, а ну как и здесь прав он, а не общепринятое мнение, может быть, и впрямь следует их перечитать и, кто знает, переоценить, может быть, и впрямь они забыты незаслуженно. И наоборот, внимательно следя за его прихотливой, капризной мыслью, вдумываясь в его обычные «да, но», иной раз вдруг начинаешь сомневаться в тех репутациях, что еще вчера казались незыблемыми. По большому счету многие его критерии и оценки оказались гораздо ближе к истине и к подлинной истории литературы XX века, чем у присяжных ниспровергателей и восхвалителей как с той, так и с другой стороны.

1928

ОПРАВДАЕТСЯ ЛИ НАДЕЖДА?

Оправдается ли надежда, — как знать? Нет игры более пустой и бесплодной, чем литературные предсказания. Случалось, что обманывали самые блистательные надежды, и порою «из ничего» развивались настоящие художники. Поэтому я поставил знак вопроса в заглавии статьи о Леониде Леонове. Но сразу хочу сказать, что такой надежды у нас давно не было, и давно уже не встречалось нам дарование настолько живое, полное силы и прелести.

Леонов в начале этого года издал свои новый роман «Вор». Больше чем когда бы то ни было хочется «порекомендовать» эту книгу, — с уверенностью, что читатель останется признателен за рекомендацию. Какие есть удивительные страницы в «Воре», какое неподдельное вдохновение! Вот десять лет существует «советская» литература, — и ведь было бы несправедливым сказать, что все, доходившее к нам под советским ярлыком, оказывалось плохо и лживо. Были и хорошие книги, появились в России и даровитые писатели. Но, конечно, ни Бабель, ни Всев. Иванов, ни Булгаков или Федин не могли бы написать «Вора», — или подняться до художественного уровня этого романа. Среди «молодых» у Леонова сейчас соперников нет.

Первые повести Леонова появились, если не ошибаюсь, в 1922 году: «Туатамур», «Конец мелкого человека» и др. Но до появления романа «Барсуки» о Леонове мало кто слышал, мало кто говорил. Внимательнее всех оказался А. Воронский. бывший редактор «Красной нови», сосланный теперь в Сибирь за оппозицию, человек неглупый и небездарный, хотя чрезвычайно упрощающий все вопросы литературы и искусства. Но «упрощение» — болезнь у марксистов неизлечимая, и взыскивать за это с Воронского не приходится: но сравнению с Луначарским или Коганом, он все-таки казался чуть ли не гением. Воронский в первых своих заметках о Леонове предрекал ему большое будущее, но советовал «преодолеть целый сонм великих искусов» и выражал опасение, как бы Леонов по малой своей сознательности не оказался отброшенным «на задворки нашей современности». Интересно — что заставляло Воронского сомневаться в успехах Леонова? Для пояснения сделаю несколько выписок:

«Леонова едва ли можно назвать даже попутчиком революции. Тем более он чужд коммунизму. Думается, что у Леонова очень существенное и важное не продумано, художественно не проработано и не прочувствовано. У него есть настолько опасные изгибы, что они ставят под вопрос будущее всего его таланта» (Воронений А. Лит. типы. С. 115). «Он напуган возможностью механизации жизни и человека и, по-видимому, в коммунизме готов видеть противника этой жизни… при таких настроениях очень легко скатиться в доподлинно художественную реакцию» (Там же. С. 116).

Итак, для Воронского Леонов недостаточно «идеологически выдержан». Критик упрекает Леонова в том, что он — «ходатай за маленького безвестного человека». Он цитирует слова одного из леоновских героев: «За правду кровью платить надо, — а кровь — она дороже всяких правд», — и, основательно замечая, что «это положение целиком взято у Достоевского», тут же далеко не столь основательно говорит, что оно «целиком абстрактно», и пугает Леонова «выходом из строя жизни».

Переведем всю эту двусмысленно-условную литературщину на простой язык. Из всего сказанного Воронским несомненно одно: Леонов гораздо больше занят душой человека, чем пропагандой коммунизма. Упрек превращается в похвалу, и если бы этот упрек не мог быть сделан, Леонов, конечно, не был бы художником. В ранних своих повестях Леонов пристально вглядывается в жизнь и никаких готовых схем не принимает извне. Он «сомневается и раздумывает» — и если теперь из последнего его романа постараемся узнать, к чему его сомнения и раздумия привели, то ответ, кажется, должен быть таков: меняются эпохи, меняется строй жизни, быт. уклад; меняется оболочка, — но человек не меняется; и вечным предметом искусства остается его душа… Когда писатель это понял и всем своим существом ощутил — к нему уже неприменимы паспортные клички «советский» или «зарубежный». Он просто русский писатель, где бы он ни жил и законам какой страны ни подчинялся бы. Московские критики отрицают это; не будем им подражать. И главное: объясним им «во избежание досадных недоразумений», что писатель типично эмигрантский для нас так же неприемлем, как и типично советский, – и что в эти узкие, временные, откровенно преходящие формулы втиснуть истинное искусство им никогда не удастся. Воронский брюзжит на Леонова как раз за то, что в нем наиболее ценно.

Роман «Барсуки» обратил на Леонова общее внимание. О книге этой в свое время достаточно писалось. Одобрения были смешаны с упреками: роман казался скороспелым, сыроватым, цветистый стиль его чаще раздражал, чем радовал. Описывались в нем «зеленые», то есть дезертиры, ведущие партизанскую борьбу с советской властью. Скорее в целом, чем в частностях, этот роман убеждает, то есть скорее по окончании, чем во время чтения. На некотором расстоянии виден становится его замысел и проясняется общая картина, развернувшаяся очень широко. Роман не был вполне удачен, но доверие к силам автора внушил большое.

«Вор» это доверие удваивает. Несомненно, Леонов испытывает сейчас сильнейшее влияние Достоевского, – как раньше он находился под влиянием Лескова. Самый переход от Лескова к Достоевскому есть признак духовного роста. Читатель, вероятно, заподозрит, что Леонов воспринял влияние Достоевского поверхностно, по-ученически. Нет, – и это-то более всего в нем и замечательно. Леонов не подражает Достоевскому и не внешнюю его манеру перенимает. Он как бы входит в его внутренний мир и по-новому, по-своему его вновь оживляет, вновь заселяет живыми образами. Никакой параллели между Достоевским и Леоновым я не провожу, и, конечно, это сейчас было бы делом опрометчивым, безвкусно-торопливым, почти непристойным. Но нет ничего невозможного, что когда-нибудь эта параллель будет проведена, и, повторяю, Леонов единственный из молодых писателей, о ком можно подобные слова сказать.

Передать содержание «Вора» было бы очень трудно. Роман этот не принадлежит к тем, где вокруг одного героя или одного какого-нибудь случая вращается все остальное. Единого стержня в нем нет — наоборот, в нем сплетено огромное количество отдельных существований, судеб и характеров. Это действительно «кусок жизни». Общий фон — Москва последних лет, опустившиеся бывшие люди, пьяницы, мошенники, налетчики и рядом первая поросль новых сил: новые купцы, пока еще робкие и притаившиеся, новые мещане, которые в будущем не уступят прежним… Общий тон — беспокойный, приподнятый, слегка «хмельной», или, как теперь иногда выражаются, «угарный», с клятвами на всю жизнь, с восторгом, переходящим в муку, и муками, сменяющимися восторгом, с бредовыми беседами на рассвете, со слезами внезапного умиления, чуть ли не с «поклоном всему человеческому страданию». Не поддавайтесь первому впечатлению, не сочтите все это с первых глав романа слабонервностью или кривлянием: вы вскоре убедитесь, что Леонов верно передает томление русских «больных душ». Необязательно за ним следовать — как даже и за Достоевским, — но путь у Леонова не искусственно вымышленный, мир его не призрачный, и в этом мире он не случайный гость.

Главное действующее лицо романа — Митька, «вор», человек властный, обаятельный, с налетом романтической таинственности, кое-чем напоминающий Ставрогина и. как Ставрогин, не находящий ни применения, ни выхода своим силам. Митька с высот жизни опускается на самое дно ее и к концу романа в великой тоске ищет духовного воскресения. Это образ не совсем отчетливый, но задуманный глубоко. Остальные лица яснее, и психологическая обрисовка их, пожалуй, правдивее: Николка Заварихин, этот советский «удал-добрый-молодец», веселый, хитрый, цепкий; прекрасная Манька Вьюга; спившийся «барин» Манюкин, сочиняющий витиевато-слезливые письма к Николаше, несуществующему своему сыну, и за четвертак потешающий новых господ рассказами о фантастической былой роскоши; простодушная Зинка, влюбленная в вора; ее жених, желчный управдом Чикилев; наконец, Гелла Вельтон, цирковая акробатка, разбивающаяся насмерть (едва ли не лучший эпизод романа — самый законченный, самый выразительный). Крайне искусственно введена в роман фигура писателя Фирсова, который будто бы сочиняет о действующих лицах повесть, забегает то сюда, то туда, сообщает мысли автора, комментирует поступки героев и всюду суется без нужды и толку. Леонов, к сожалению, уступил тут прихотям времени, требующим «сдвинутой конструкции», и пожелал, чтобы и у него было все «как у других» — по излюбленному выражению поручика Берга из «Войны и мира». Напрасно. «У других» все гораздо хуже, чем у него — и подражать им Леонову не стоило.

Мысли автора выражает, впрочем, не только Фирсов, но порою и пьяненький Манюкин, и за кудрявым слогом его посланий к Николаше чувствуется иногда, несомненно, сам Леонов.

Манюкин пишет о вещах самых разнообразных. В завещании он вспоминает Россию. «Ты, Россию, а с нею весь мир, принимая из рук моих, вопрошаешь меня безгласно о мыслях моих. Что ж! Россия есть прежде всего народ, обитающий некое гладкое географическое пространство. Не березки, не овражки, не белые барские усадебки… есть Россия. Ныне не пугаюсь, когда спиливают березку, сожигают от полноты сердца усадебку… Лушу народную да охранит Господь от зла, а ты помоги ему в этом, ибо коротки руки стали и у Вышнего».

Что же, пора и народу выглянуть в Петрово окошко.

Может, и дорос, и приобрел все пороки, должные для управления любезным отечеством.

…Кто скажет? Ведь мы и народ-то знавали лишь по лакеям, бантикам, извозчикам да нянькам. И вот видится мне «иное лицо и дела иные»…

Нельзя решить, объединен ли леоновский роман одной какой-либо «идеей». Если и есть такая идея в нем, то лишь очень старая и общая; идея греха и искупления, падения человека и вечной возможности спасения. Было бы правильнее назвать это не идеей, а темой, и всякий знает — это тема, вечно тревожившая Достоевского. Вероятно, Достоевский внес бы в леоновскую фабулу просветляющий, проясняющий трагизм, осветил бы ее светом беспощадно-резким. У Леонова в «Воре» есть что-то тягучее, есть какая-то «кашеобразность». Но ведь ему нет еще тридцати лет! И скорее залогом его роста, чем доказательством слабости является эта медленность его развития, эта «честность с собой»: не говорить о том, чего еще не знаешь, не видишь, не понимаешь. Уже и сейчас Леонов разбирается в человеке, в его помыслах и желаниях, в его радостях и несчастьях как никто из наших современников. Уже и сейчас он умеет человека изображать — и, по-видимому, чувствует потребность и право человека сулить, т. е. прежде всего самого себя в каждом из своих героев. Все в нем обещает, что он будет истинным поэтом, в широком смысле слова, — почти ручается за это.

Но не будем гадать. Поблагодарим за «Вора», этот «нечаянный подарок», запомним имя Леонова, — и будем ждать его новых книг.

К. ФЕДИН И ЕГО НОВЫЙ РОМАН «БРАТЬЯ»

Основные качества К. Федина – добросовестность, усердие, трудолюбие. Наделенный от природы дарованием не первоклассным, он использовал его умело. Фединская беллетристика неизменно хорошо проработана, тщательно продумана, чисто выполнена. Конечно, это «не бог весть что» – по глубине и широте замысла, по уровню вдохновения. Но это все-таки добропорядочная литература, без срывов.

Писатели послереволюционного поколения, в общем, более всего грешат торопливостью, небрежностью, сказывающейся особенно сильно не в стиле или внешних приемах, — это еще было бы пустяками, — а в замысле. «И жить торопятся, и чув­ствовать спешат», хочется о них повторить. У них бывают вспышки, но едва только они берутся за что-нибудь, требующее длительного и неослабевающего напряжения, — как банкротство их очевидно. Нельзя в две недели написать романа, а главное, нельзя так, мимоходом, в свободную минуту, между статейкой и докладиком, задумать его, самому себе его выяснить и внутри себя как бы осуществить. Фабула тут ни при чем, и не в ней, конечно, дело. Механическое построение ее может быть доведено до высокого совершенства, как все механическое – и затрата времени при навыке может быть сведена к минимуму. Но жизнь рождается медленно, и создать что-либо живое можно только выносив его. К советским писателям все это относится больше, чем к кому бы то ни было.

Федин до сих пор выделяется среди них своей «творческой сознательностью». Не то чтобы он мало печатался, мало писал. Нет, – но у него была, очевидно, очень честная работа над собой, изучение «всяких образцов прошлого», чистосердечное желание что-нибудь у них позаимствовать. Была вдумчивость, было спокойствие. Федин никогда не «халтурил» (кстати сказать, — удивительное слово; неприятное, пусть, но выразительнейшее слово, которое грех было бы преследовать ради мертворожденных идеалов языкового «пуризм»). Отсутствие малейших признаков озорства в даровании порой даже казалось подозрительным. Пай-мальчики ведь редко достигают чего-либо в искусстве, и не случайно среди великих писателей почти нет бывших «первых учеников». Нужна какая-то капля яда… Но, повторяю, среди советских «озорников» по профессии или по обязанности Федин выделялся выгодно.

Его роман «Города и годы», при всей его условности и искусственности, был все-таки хорошим романом, многих поразившим тщательностью письма, высокой пробой его. От чтения оставался какой-то мутный осадок, — таково, по крайней мере, было мое впечатление, чувствовалось что-то поддельное в фединском романизме, что-то предумышленное в его одушевлении. Но «придираться ко всякому можно», и думалось: не придирки ли и это. Был настоящий роман, настоящая литература, а мы теперь не слишком по этой части избалованы, и опасно нам быть чрезмерно разборчивыми.

Но вот новый роман Федина, только что изданный в Берлине «Петрополисом», помеченный автором на последней странице: март 1928 г. Все достоинства Федина по-прежнему налицо, ничего как будто не изменилось. Однако если «осадок» оставался от чтения «Городов и годов», то с «Братьями» дело обстоит много хуже. Очевидно, не Федин ослабел, но мы пристальней в него вгляделись.

Прежде всего: глубочайшая, беспросветная скука. Конечно, это оценка субъективная и неубедительная. Мало ли что кому скучно: один зевает над «Войной и миром», другой — над «Рокамболем». Но я не настаиваю на этом, личном моем впечатлении и хочу отметить скорее общий бесспорный, почти реальный «дух скуки», веющий над этим романом, «сделанным» с таким трудом и старанием, — не живым, а жизнеподобным, не умным, а умничающим. «Воняет литературой», выразился Тургенев. Все удачно, все правильно рассчитано и умело выполнено, но нет легкости, свободы, бессознательной и необъяснимой безошибочности, короче, нет игры, есть только работа. А ведь творчества без игры не бывает.

«Братья» — это три брата Каревых: Матвей, Никита и Ростислав. Матвей — стареющий профессор, прославленный врач, уставший от славы и труда, угрюмый хмурый, добрый, мешковато-вялый, как многие стареющие знаменитости в русской литературе. Никита – подлинный герой романа по своей центральности и в то же время самый неясный в нем образ – музыкант, сочинивший симфонию, где «отражено наше героическое время», Дон-Жуан, неизвестно чему обязанный своими успехами, душа мятущаяся и, вероятно, слабая. Наконец, Ростислав – тип простой и сразу понятный, увлекающийся мальчик, благородный коммунист, весело живущий и весело умирающий, своего рода «луч света» в этом темном царстве.

Взаимные отношения братьев сложны. Дочь Матвея, подросток Ирина, влюблена в своего дядю Никиту. Матвей это знает и страдает. В Никиту влюблена и некая Варвара Михайловна Шерстобитова, купеческая дочка, впоследствии секретарша коммуниста Шеринга, выходящая замуж за матроса Родиона Чоброва и ради Никиты его бросающая. Ирина же изменяет Никите ради Родиона. Ростислав Карев, предводительствуя отрядом красных войск, занимает город Уральск, где находится дом его отца. Отец от него убегает. Ростислава предательски убивают белые, его именем называются улицы и, таким образом, слава его прибавляется к славе старших братьев. Комиссар Шеринг, благодетель Родиона, умирает вопреки диагнозу Матвея. Его болезнь случайно оказывается причиной встречи нескольких действующих лиц, связанных друг с другом, – кто любовью, кто ревностью, кто ненавистью…

Я намеренно сбивчиво передаю содержи «Братьев». Но не думайте, что в романе действие развивается постепенно и что Федин связно повествует о жизни своих героев. В «Братьях» он еще раз применил любимый свой прием: начал с конца и затем принялся разъяснять, как до этого конца дело дошло. Не было бы большой беды, если бы только начало и конец оказались переставленными. Но Федин вообще уничтожает время и движение во времени. Он как бы не чувствует, что у времени есть направление, беспрестанно забегая то вперед, то назад, составляет мозаику, где ни одна из частиц, естественно, с другой не сходится. Вот это-то больше всего и утомляет в его книге, — даже раздражает. Несомненно, это литературный «прием». Несомненно, этот прием уже изучен и классифицирован критиками формальной школы. Но что им достигается? Какое он имеет оправдание, кроме жалкого желания писать иначе, чем обычно писатели до сих пор? Не только ли тогда перестает литература «вонять», когда в ней никакого следа приемов не осталось, — как, впрочем, и во всяком искусстве, всяком творчестве. У Федина повествование ведется скачками. Читая, удивляешься. Иногда удивляешься одобрительно: как остроумен и смел тот или другой скачок. Я даже иногда допускаю, — мы благодаря этим скачкам что-нибудь лишнее узнаем или воспринимаем. Но зато ни на одну секунду — о, это наверно — мы не в силах забыть, что читаем очень искусный роман современного молодого писателя, владеющего всеми новейшими секретами своего дела. Не в силах забыть и поэтому не в силах забыться, читая. Ну, а без этого все ни к чему. Мне недавно пришлось говорить о Леонове по поводу его романа «Вор». Леонов пишет грубее, можно сказать — простодушнее, чем Федин. Но у него на каждой странице есть что-то, Федину недоступное… Как назвать это «что-то»? Талант? Вдохновение? Чутье? Инстинкт? Называйте как угодно. Но Леонов знает, куда в повествовании идет, читатель же чувствует, что автор его за собой ведет. Федин, пожалуй, оттого так и блуждает в своем романе, что для него самого все в нем темно и брести ему приходится ощупью. Напишет сцену, придумает диалог и не знает, удачна ли эта сцена, дает ли что-нибудь диалог или нет. Крайне характерны разговоры в «Братьях». Некоторые их них хороши и выразительны. Но другие, внешне схожие с первыми, совсем пусты, и в обрывочности их ничего не заключается. Как будто выстрелы наудачу: то полные, то холостые, а сам стрелок не знает, когда какой случится, и щелкает курком всегда одинаково.

На всей книге – налет изысканного психологизма, и под ним – сантиментальной, голубоглазой мечтательности. Эти черты «геттингенства» в романе – кажется, наиболее природно-фединские. Есть легкое влияние Толстого (Смерть Шеринга), есть кое-где и Достоевский, – не дух его, а как бы только привкус.

Герои «Братьев» беседуют друг с другом кратко и скупо. Но один раз Федин своей манере изменяет и заставляет их поговорить отчетливо на темы важные и общие – приблизительно так, как Иван и Алеша Карамазовы, в трактире, за чаем. Но увы… Оскудел, очевидно, с тех пор человеческий ум. Помните, о чем и как говорил Иван Карамазов – его доводы, его сомнения. Послушайте теперь ученого биолога Арсения Арсеньевича Баха:

– Надо пробудить в человеке любознание… Беспокойство, внедрить в человека беспокойство, это чувство, которому мы обязаны всем, что нам известно: огнем, книгопечатанием, телеграфом…

Поверьте, друг мой, я знаю бесконечно больше вас, и мои знания устойчивы, как храм, фундамент которого уходит глубоко в почву. То, чем убеждают сейчас искателей правды из рабочих кружков, все эти амебы и туфельки, палеозойские периоды и обезьяны, все это переведено в моем представлении в сложнейшую и тончайшую гармонию… Но… поверьте, Родион. Некоей сокровенной минутой, когда ясность моих мыслей достигает предельной чистоты, я отвертываюсь в уголочек своей библиотеки… осеняю себя давно осмеянным христианским крестом и твержу:

— Ничего не понимаю. Ничего не понимаю!

Это искренно сделано — и, конечно, искренность здесь авторская. Но это примитивно по мысли, по обороту ее, — и просто-напросто неинтересно. Сотни раз все это было в мире запечатлено словами, — и с неизмеримо большей силой недоумения, с большим трагизмом. В современной России азы и прописи духовной жизни человека сходят за дерзкое мудрствование. Повторять их — занятие невинное, но бесплодное.

В заключение хотелось бы сделать короткую оговорку: отрицательное мое отношение к «Братьям» вызвано отчасти тем, что к Федину принято предъявлять большие требования. Окончательного высшего испытания он, на мой взгляд, не выдерживает. Но, конечно, в рядовой текущей словесности его роман — книга заметная и доказывающая, что в России не ослабела еще литературная культура.

ПОСЛЕ РОССИИ

(Новые стихи Марины Цветаевой)

Один из моих знакомых, поклонник Пушкина, классицизма и ясности «во что бы то ни стало», спросил меня на днях с едва заметной улыбкой:

— Ну, как вам нравится новая книга Цветаевой?

Мне было трудно ответить на вопрос. Я чувствовал в нем по отношению к цветаевским стихам неприязнь, иронию. Мне не хотелось эти чувства поощрять, и в то же время в глубине души я их скорее разделял. Но у меня они исходили никак уже не из желания охранять «наши славные заветы», — хотя бы в ущерб жизни, как это часто бывает. Не отвечая, я перелистал протянутую мне книгу и наудачу прочел вслух одно стихотворение. Рассказывают, что Лист, когда при нем бранили Вагнера, садился к роялю и молча принимался наигрывать «Тристана». Я это вспомнил.

Мне повезло. Стихотворение оказалось «Попыткой ревности» — прелестной, своеобразной вещью.

Как живется вам — здоровится —
Можется? Поется — как?
С язвою бессмертной совести
Как справляетесь, бедняк…

И вот, прочтя эти стихи, я без колебания, без всякого сомнения ответил:

— Нравится… да, нравится.

Постараюсь объяснить, почему я так ответил, почему стихи Марины Цветаевой мне все-таки нравятся и почему, наконец, «плюсы» их в моем представлении перевешивают «минусы». Дело в том, что один из этих плюсов исключительно велик и значителен, и его ничто перевесить не может: стихи Цветаевой эротичны в высшем смысле этого слова, они излучают любовь и любовью пронизаны, они рвутся к миру и как бы пытаются заключить весь мир в объятия. Это — их главная прелесть. Стихи эти писаны от душевной щедрости, от сердечной расточительности, — не знаю, как сказать яснее. Можно действительно представить себе, что от стихов Цветаевой человек станет лучше, добрее, самоотверженнее, благороднее. Признаюсь, я не нахожу в себе ни сил, ни желания довести эстетизм до такого предела, чтобы, сознавая это, стихи Цветаевой отвергнуть. Поэтому я их «принимаю». И все оговорки мои не колеблют этого основного признания. Но, правда, оговорок столько, что не знаешь, с чего и начать.

Прежде всего, отбросим распространеннейшую иллюзию, будто это «поэзия будущего». Нет никакого основания так думать. Вероятнее, это архивчерашняя поэзия. Эти истерически-экстатические вскрики, эта судорожная речь, напоминающая отчетливей всего предрассветные, слегка хмельные, городские, богемно-литературные разговоры и признания, эта прихотливейшая постановка тем, эти вечные «наперекор» и «наоборот», весь этот бред, очень женский и очень декадентский, — почему это будущее? Когда говорят то же самое о Пастернаке — можно согласиться. Пастернак действительно делает трудное и неблагодарное черновое дело, — во всем его внутреннем облике есть что-то от ломовой лошади. Пастернак вспахивает оскудевшую почву поэзии, и никакой утонченности, истонченности в нем не заметно. Цветаева же слабее и порывистее, ей собственно до «слова как такового» никакого дела нет, она вся в своем идеализме и взлетах. Обманчиво тяжелую словесность ее дальше одухотворять невозможно, — все уже достигнуто. Поэтому сейчас, непосредственно, вот в данную минуту, Цветаева кажется «поэтичнее» Пастернака. Но, конечно, ее поэзия — цветок быстро вянущий, по сравнению не только с Пастернаком, но и со стихами умной и ясновидящей Ахматовой.

Затем покончим со второй иллюзией: будто бы «трудность» цветаевского искусства является доказательством его значительности и глубины. По замечанию одного из критиков, у Цветаевой постоянная тяжба со средним читателем, с Иваном Ивановичем, с обывателем, — и вина за это падает будто бы всецело на обывателя. Не спорю, часто бывают Иваны Ивановичи грешны перед искусством, в особенности самонадеянные и ограниченные Иваны Ивановичи. «Не понимаю — значит, никуда не годится», — решают они и не догадываются, что не все им дано сразу понять. Но неужели всегда правы поэты, всегда виноваты обыватели? Сомневаюсь. Цветаева не так глубока и сложна, чтобы за ней трудно было следовать, — если бы только она своим пифийством не кокетничала. Не могу обойтись без этого насмешливого слова, — оно здесь самое верное. Цветаева обрывает мысль или стих там, где он начинает проясняться, как бы боясь этого прояснения. Она вскрикивает там, где крик внутренне ничем не оправдан. Общая ее загадочность питается тем, что правильнее всего было бы назвать — без всякого желания обидеть — творческой недобросовестностью, а может быть, и творческим безволием. В связи с этим находится ее никогда не слабеющий, никогда не изменяющийся пафос: порой от него веет таким холодом, будто от унылого упражнения, — а слова все необыкновенные, а степени только превосходные, а знаки все только восклицательные! И вот думаешь: не надрывает ли себя эта душа, которой по-человечески хотелось бы и задуматься, и погрустить, и усомниться, и устать, и поскучать, — не надрывает ли она себя этой монотонной, беспричинной восхищенностью и не губит ли своей поэзии? Это все относится к внутренней «трудности» Цветаевой. А внешне? Цветаевой, по-видимому, претят певучесть и гладкость, ей опостылели сладковатые итальянизмы русской стихотворной речи, она заставляет свой стих спотыкаться на каждом шагу, ей хочется грубой, дикой выразительности… Беда в том, что эти желания ее упали на слишком благодарную почву. Оказалось, что Цветаева «преодолела» музыку слишком легко, и даже никакой борьбы с музыкой у нее не вышло, а та просто исчезла из ее поэзии, бесследно и окончательно, по первому требованию. Ухо начинает все чаще изменять нашему поэту. Я не о таких мелочах говорю, как невозможные для произношения сочетания согласных (вроде, например, такого стиха: «лампа нищенств, студенчеств…» — шесть согласных подряд), а о потере чувства ритма, иногда очевидной.

Еще и еще мог бы я продолжить эти «оговорки». Но не хочу, начав во здравие, кончить за упокой. И кончу во здравие.

Нельзя все-таки сомневаться, что Марина Цветаева — истинный и даже редкий поэт. Помимо той «эротичности», о которой я только что говорил, у нее есть и другое свойство, не менее сильно покоряющее: есть в каждом ее стихотворении единое цельное ощущение мира, т. е. врожденное сознание, что все в мире — политика, любовь, религия, поэзия, история, решительно вес — составляет один клубок, на отдельные ниточки не разложимый. Касаясь одной какой-либо темы, Цветаева всегда касается всей жизни. На условном, квазинаучном языке можно было бы сказать, что ее поэзия на редкость «органична». Но, как будто нарочно, все силы свои Цветаева прилагает к тому, чтобы это скрыть.

ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД

Только что появилась в печати вторая часть «Хождения по мукам» Алексея Толстого – «Восемнадцатый год», книга долгожданная, во многих отношениях замечательная и в конце концов все-таки разочаровывающая.

Ал. Толстой – человек талантливейший. Кто этого не знает, кто против этого спорит? Но он на редкость неровный писатель. Ум ли изменяет ему, ослабевает ли воля, или просто Толстому слишком часто приходится спешить, – сказать трудно, но едва ли у кого-нибудь из современных беллетристов можно найти такое причудливое соединение блестящего с тусклым, высокого с ничтожным, значительного с нелепым. Правду сказать, казалось до сих пор, что больше всего в этом повинна толстовская беспечность, небрежность. Казалось, пишет он «как из ведра»: даровитость увлекает его, легкость творчества соблазняет, а захоти он, как другие, подолгу отделывать, обтачивать, обдумывать каждую страницу, каких бы только чудес мы от него не дождались бы! Казалось, что Толстому все доступно. Но вот с выходом «Восемнадцатого года» приходится с этой иллюзией расстаться. Не все доступно Толстому. Этому первоклассному рассказчику не по силам оказался большой роман.

В чем дело? – с недоумением спрашиваешь сам себя. Ведь написано местами удивительно, хочется даже сказать, неподражаемо, – с такой зоркостью взгляда, с такой находчивостью и прелестью слова, что большего желать нельзя. Ведь все льется свободно. Ведь лица все живые и, действительно, их, как живых, видишь и слышишь… Одним словом «ткань» нового толстовского романа такая же, как в лучших его вещах. В чем же дело? Думаю, что в первый раз мы явственно ощущаем границу толстовского дара, как бы коснулись «дна». Дальше, глубже идти он не может, – между тем как та жизнь, которую воссоздает, представляет или описывает автор, идет и дальше, и глубже…

Толстой, в сущности, захотел написать новую «Войну и мир», — огромный роман, где чередуются картины частного, скромного существования с картинами великих потрясений. Сравнение с «Войной и миром» никому не может быть выгодно, и никаких параллелей я проводить не собираюсь. Но все-таки следует сказать, что такой замысел требует такой же внутренней мощи. Не важно ведь, что в «Войне и мире» все характеристики безошибочны и все описания наглядны, — важно, что над целым витают душа и сознание автора, как Саваоф над хаосом. И постоянное присутствие этой души, проникая в каждое слово, в каждую мельчайшую мелочь, всему дает единую, непрерывную жизнь. Автор «Войны и мира» знает нечто для себя несомненное о человеческом бытии, и с этой точки зрения героев своих не то что судит, нет, – но располагает и освещает. У него все «координировано». То же самое можно сказать о Флобере и, в особенности, о Бальзаке. Алексей Толстой восхитительно пишет, страницу за страницей, главу за главой. Но он не способен подняться над целым, окинуть все одним взглядом. Наблюдатель он превосходный, но художник все-таки ограниченный. После «Восемнадцатого года» обольщаться больше нечего. Одной небрежностью или торопливостью неудачу Толстого объяснить нельзя. Толстой оказался не в силах охватить свое создание, и, ничем не сдерживаемое, оно разваливается.

Как вероятно помнит читатель, первая часть трилогии «Хождение по мукам» начиналась с описания Петербурга в предвоенные годы и кончалась революцией. В предисловии Толстой обещал, что вся трилогия отразит «трагическое десятилетие русской истории». Тогда же он охарактеризовал «Восемнадцатый год» так:

«Вторая часть трилогии происходит между 17 и 22 годами, в то время, когда Россия переживала нерадостную радость свободы, гнилостный яд войны, бродивший в крови народа, анархию и бред, быть может, гениальный, о завоевании мира, о новой жизни на земле, междоусобную войну, нищету, голод, почти уже нечеловеческие деяния… Грядущее стоит черной мглой перед глазами».

Третья часть, по мысли автора, должна стать «апофеозом русской женщины». О ней говорить рано: поживем – увидим. Но «Восемнадцатый год» не оправдывает широковещательных обещаний Толстого.

Герои «мирной» части романа те же, что были и прежде: две сестры, Катя и Даша, их мужья, их отец, Дмитрий Степанович Булавин, – и другие. Конечно, в восемнадцатом году их существование менее благополучно. Гражданская война разделила прежних друзей. Одни воюют против других, жены разлучены с мужьями, Даша стала чуть ли не террористкой, Катя – махновской пленницей, доктор Булавин – министром какого-то недолговечного правительства. Главнейшая, во всяком случае количественно самая значительная часть романа занята военными сценами. Вероятно, художественное чутье Толстого было смущено тем, что события, им описываемые, еще слишком от нас близки, многие участники их еще живы и что, рассказывая о них, он волей-неволей превращается из романиста в репортера. Корнилов, Каледин, Алексеев, Деникин, Колчак, Керенский, большевистские вожди — их ведь нельзя «воссоздать», пока они еще не отошли в прошлое и легенда не окутала их имена. Толстому, несомненно, внушили в советской России, что отсутствия перспективы опасаться нечего и, даже наоборот, необходимо писателю писать лишь о самом злободневном, «а не о каких-нибудь там Людовиках». Толстой поверил — и за доверчивость жестоко поплатился. Его военные сцены в целом сухи и скучны, как отчет. Невозможно следить за ходом действия в них: если это история, то лучше взять учебник; если это литература, то незачем механически загромождать ее названиями и подробностями, которые ни чувству, ни мысли ничего не говорят. Кое-какие военные главы все же очень хороши, – например, те, где появляется красный главнокомандующий Сорокин, безумный и спившийся человек, с пеной у рта, с глазами, налитыми кровью, бросающийся в безнадежные атаки. Тут Толстой становится самим собой.

Страницы «мира» прекрасны. Но связь их со страницами военными – чисто внешняя. Да и все, что приходится перенести и пережить Даше с Катей, как-то плохо объясняется ужасами гражданской розни. Над временем, над всей панорамой своей Толстой, повторяю, возвыситься не сумел. Он бродит среди своих героев вслепую, как один из них, как равный между равных. Присматриваемся, подмечает, рассказывает. Но куда движется то, о чем он рассказывает, какой смысл происходящего вокруг, каково его собственное отношение ко всему этому, — он не только не знает, но и подумать не догадывается. Оси вращения Толстой не чувствует и ее не ищет.

Отсутствие объединяющего сознания Толстой заменить чем-либо другим в небольших вещах. В огромном романе оно оказалось отсутствием жизни.

ПО СОВЕТСКИМ ЖУРНАЛАМ

Московским литераторам никак не удается завести у себя добропорядочный (хотя бы с их точки зрения) толстый журнал. При общесоветском стремлении затмить все прошлое, блеснуть неслыханными «завоеваниями» и «достижениями» эта неудача довольно примечательна. «Красная новь» или «Новый мир», или какая-нибудь «Звезда» – все это тощие книжонки или увесистые тома, которые любопытно бывает перелистать, но где чтения оказывается мало. И не только для нас мало, – нет, мало и для московского «потребителя». Недаром говорят, что «Современные записки» вызывают в Госиздатах и политпросветах глубочайшую зависть. Оставим прославленные имена, первоклассный список сотрудников, — не в этом дело. Имена есть и в Москве. Но всякий из нас, получив новую книгу «Современных записок», знает, что чтения хватит надолго, — и чтения разнообразного, не мелко-злободневного, а подлинного, такого, на которое стоит тратить время. Ну, а что делать с «Красными звездами»? Печатных знаков там много, и если бы подписчиком «Звезды» стоял гоголевский Петрушка, он был бы вполне доволен. Но материал этих «Звезд» и «Миров» красных, революционных, пролетарских, новых или обновленных, ничем не отличается от материала «Правды», – он только иначе набран и количественно обильнее. «Правду» читают в трамвае, комкают и бросают. Право, «Звезды» и «Миры» не достойны лучшей участи.

Притом, конечно, отдельные вещи попадаются в советских журналах отличные, – но всегда будто случайно. В целом не чувствуется никакого руководства, кроме трепета, чтобы не прогневался на какое-нибудь идеологическое упущение Бухарин или чтобы не поддел Демьян Бедный. «Красная новь», пожалуй, лучше других ежемесячников. Она пристойнее и умнее. В ней есть постоянный отдел «От земли и городов», — неизменно интересный и ценный. Да и в беллетристике ее редакторы разбираются лучше других. Вообще это бесспорно руководящий советский журнал. Но именно поэтому, — и потому, что безотносительно «Красная новь» есть все-таки журнал убогий, — видно, как ограничены московские успехи в этой области.

Надо еще заметить, что у нас здесь к «Красной нови» и другим советским изданиям интерес повышенный и как бы ненормальный. Нас интересует: что делается в России, что думается там, как в России живут, на что там надеются, чего ждут? Каждая страница оттуда для нас прежде всего документ. Для нас интересны и бездарнейшие вещи, если только они правдивы. У читателя в положении обычном такого отношения к литературе не бывает: он ищет не информации, а мысли или художественной прелести. Если это и можно найти в советских журналах, то лишь в скуповатых дозах, — и скорее второе, чем первое. Мыслью в Москве не грешат.

Перелистываем последний, июньский номер «Красной Нови».

Очередной отрывок из огромной «Жизни Клима Самгина» Горького. Продолжение следует. Отложим и суждение наше об этом романе.

Дальше – рассказ Никандрова «Мирные жители», плоский и ничтожный. Попытка сатиры на новое мещанство. Супруги Кузины принимают у себя вечером супругов Корешковых. Скучно и гостям, и хозяевам, но и те и другие притворяются и любезничают… Это описывается на 25 страницах со множеством штрихов заемных или обманчиво-метких, не то под Гоголя, не то под Лейкина.

«Потомок рыбака» – повесть Андрея Платонова – вначале недурна. Крестьянская жизнь изображена в ней без всякой фальши и с тем привнесением «личного» в давно знакомую картину, от которого старое кажется новым, как будто впервые показанным. Но портит трафарет: несчастный деревенский мальчик пробивается к свету, а свет – это коммунистическая «учеба». Как бы ни рассказать такую историю, ею едва ли можно еще кого-нибудь увлечь.

Коротенький рассказ Эренбурга «Старый скорняк» должен был бы, по мысли автора, быть шедевром. В нем все на это рассчитано, — как в некоторых вещах Леонида Андреева. Каждое слово должно поразить. Но что делать – не поражает. Какого-то дара «внутреннего прояснения» не хватило, и получился не шедевр, а претенциозный «пустячок». Я, конечно, не сравниваю Леонида Андреева с Эренбургом, — Андреев был неизмеримо талантливее. Но общие черты у них есть. Недаром Толстой сказал об Андрееве: «Пугает, а мне не страшно». И Эренбург смеется, а нам не смешно, плачет, а нам не грустно.

Лучшее, что есть в книге, – рассказ Леонова «Месть». Может быть, тот или другой критик найдет, что это «шаг назад» в творчестве Леонова, что в рассказе типы неясны или язык небрежен. Не хочется обсуждать, так это или не так. Все, что пишет Леонов, талантливо «насквозь», и ни в какие закаты или упадки его не верится. Мне уже приходилось высказывать мнение об этом писателе по поводу «Вора». Замечу опять, что от предсказаний и пророчеств осторожнее воздерживаться, — но, не заглядывая в будущее, следует признать Леонова самым одаренным и человечески наиболее значительным из всех модных русских беллетристов.

«Забытая ночь» Заяицкого, автора забавных «Баклажанов», — рассказ не без прелести и даже с тем, что в старину называли «теплыми нотками». Бунин сердился когда-то, что в его произведениях на первых порах замечали только «что-то тургеневское, что-то чеховское». Именно этими расплывчато-лирическими «что-то» хотелось бы охарактеризовать рассказ Заяицкого, — хотя в нем и описывается доблестная смерть восторженного коммуниста. Казенщину темы удалось автору окутать некоей привлекательной «дымкой».

Отдел стихов занят окончанием поэмы Сельвинского «Пушторг», — вещи, над которой у нас в эмиграции много и напрасно смеялись, как над доказательством того, «до какого безобразия большевики довели поэзию». О большевистских безобразиях мы говорить здесь не будем, но о Сельвинском скажем, что он во всяком случае не чета Безыменским, Уткиным или даже Асееву. В его поэме есть блеск, движение, есть большая техническая ловкость. Это литература, а не «халтура». Нравится она или не нравится, вопрос другой. Признаюсь, мне она совершенно не нравится.

Дальше идут мелочи: Ольга Форш все еще пережевывает свои прошлогодние парижские впечатления; Роман Гуль делится впечатлениями тунисскими; Родион Акульшин рассказывает о современной русской деревне, – и хорошо рассказывает; С. Злобин не столь удачно повествует о Башкирии.

Д. Тальников в «Литературных заметках» толкует что-то до крайности непонятное о живом человеке в искусстве и о причинах, почему живой человек теперешним нашим писателям плохо удается.

Вот и все. Повторю то, с чего начал: отдельные вещи в любом советском журнале попадаются прекрасные, в «Красной нови» чаще, чем в других; рядом встречаются вещи ужасающие. Но «журнала» собственно нет, — а если что и образует фон его, то лишь плоские статейки и нравоучительные рассказы, сбивающиеся в одно целое и как будто предназначенные для детей среднего возраста. Чуть кто поталантливее, — и сразу же кажется, что залетел он в чуждые ему области, «как беззаконная комета».

ТОЛСТОЙ

Мир празднует столетие Льва Толстого, и к этому дню хочется собрать свои мысли о нем, подвести итог им. Но трудно это сделать. Едва ли возможно даже. Чем сильнее задело нас явление, чем неотступнее оно следует за нами в движениях нашей внутренней жизни, чем настойчивей и чаще мы о нем думаем, тем безнадежнее попытки «резюмировать» свои впечатления и суждения о нем.

Помимо того, бывает такой нравственный или художественный уровень, который еще больше затрудняет дело. О Пушкине или о Толстом, например, невозможно «сказать несколько слов», и самое желание это звучит невыносимо претенциозно. Можно написать статью о стихотворной технике Пушкина или об источниках его творчества, можно привести в связь суждения о какой-нибудь из сторон писаний Толстого, т. е. разбить живое целое и под микроскопом рассмотреть одну из его частей, но написать короткую статью о Пушкине или Толстом «вообще» — нельзя без сознания, что делаешь что-то ничем неоправданное и в легкомыслии своем почти оскорбительное. Как бы к такой статье ни готовиться и сколько бы ее ни вынашивать, всегда будет казаться, что так, с налету, «с кондачка», касаешься чувств и мыслей, которым другие отдали всю жизнь, и какую жизнь! Да и не только казаться будет это: Пушкин или Толстой, вторгаясь в нашу душу, не только обогащают ее впечатлениями, но и раздробляют, распыляют ее; ведь подлинное чтение есть всегда как бы столкновение двух сознаний, и слабейшее неизбежно выходит помятым их этой схватки. Поэтому цельное и стройное представление о Толстом или Пушкине, твердый и ясный взгляд на них есть чаще всего результат уклонения от них, признак равнодушия и невнимания, следствие плохого чтения. Надо обладать почти такой же внутренней силой, чтобы выдержать их воздействие и вполне «осмыслить» его. Естественно чувствовать некоторую растерянность в суждениях о них, естественно обнаружить в этих суждениях противоречия или неясности, которые не удается устранить. И по крайнему моему разумению, нет никакого стыда в этом признаться.

Поэтому ограничусь лишь разрозненными заметками о Толстом, подчеркнув еще раз, что к этому принуждает меня сознание огромности темы.

* * *

Без споров и усилий, само собой сложилось за годы, прошедшие со смерти Толстого, представление о его единстве. Прозрели последние слепые. Раньше они говорили о гениальном художнике и посредственном мыслителе, толковали что-то о «переломе» начала восьмидесятых годов, ссылались на Тургенева, который на смертном одре умолял Толстого не бросать искусства, и всем этим пользовались для того, чтобы отвергнуть в Толстом лучшую, важнейшую его сущность. Кажется, с этим покончено. Единство Толстого от первых полудетских дневников до немощно-прекрасных статей его крайней старости так несомненно, в толстовских писаниях так разительно, что этот человек всегда думал об одном, одним жил, над одним бился и мучился, — что по кускам принимать или отрицать их не решится больше никто. Конечно, — перелом был. Но он не был неожиданным или внутренне-случайным, — наоборот, его не могло не быть. Все в Толстом ждало его и томилось им, и, может быть, иначе, но все же «как-нибудь так», приблизительно так должны были разрешиться порывы Николеньки Иртеньева, со­мнения князя Андрея или Безухова. Как жить человеку на земле, и что такое человеческая жизнь? Они смутно бродили вокруг этого вопроса, а когда сознание окончательно прояснилось, то и произошел перелом.

Затем — гениальным писателем Толстой не перестал быть до последних дней своих. Я не хочу сказать, будто он к старости не ослабел. Конечно, подчиняясь общему закону, ослабел, — с тем оттенком благородства в иссякании сил, который заставляет творчество ссыхаться, бледнеть, но не терять чистоты, понижаться количественно, но не качественно. Конечно, «Воскресение» беднее первых двух романов, — хотя и не менее глубоко. Однако «перелом» тут ни при чем. Он даже вдохнул какие-то новые силы в Толстого — ведь в начале восьмидесятых годов написана «Смерть Ивана Ильича». Главное же, Толстой остается Толстым в статьях своих и всех вообще теоретических или проповеднических писаниях, которые отчасти оттого так и неотразимы, что оживлены великим словесным даром. Грамматика забыта, синтаксис бог знает какой, «что» цепляется за «что» десятки раз, «который» сталкивается со множеством других «которых», – и все-таки это – несравненный, поистине львиный стиль, где в общем хаосе одно каким-то чудом найденное слово «переворачивает душу». О мастерстве здесь говорим не приходится, его уже не существует, оно перегорело, переплавилось и насквозь одухотворено. Последнее особенно важно: ведь «стиль — это человек». Вспомните писания Достоевского в «Дневнике писателя», такие рассеянные и мелочные по сравнению с Толстым, вспомните Владимира Соловьева, которому как-то плохо веришь, когда он говорит о «высочайшем», потому что мысли свои о высочайшем он излагает уравновешенным и гладким, в меру изящным, среднеинтеллигентским языком. Или Розанов, которого из небытия пытаются теперь возвести в нашего национального гения, Розанов, со всеми открытиями, догадками и «озарениями», — как его писания жалко-суетливы рядом с Толстым, как незначительны, в конечном счете.

* * *

Был ли Толстой великим религиозным мыслителем? Можно с уверенностью сказать: нет. Но такое религиозный мыслитель? Человек, рассуждающий о том, о чём, собственно, рассуждать невозможно, что или открывается сразу или не откроется никогда, к чему можно прорваться сердцем, но нельзя прийти путем выкладок и соображений. Религиозный мыслитель есть, в сущности, contradictio in adjecto. Он ни до чего никогда не домыслится в религии, ибо если он захвачен ею, то его ум не поднимется до вершин «критического» созерцания, а если он религии чужд, то, как сторонний наблюдатель, он просто ничего в ней не поймет. В Толстом было очень сильно рационалистическое начало и, по-моему, оно сослужило ему неплохую службу. Но значение его не в этом. Тонкость или изощренность ума могли бы пригодиться Толстому в полемике, но в проповеди его они были неприменимы. Толстой ведь не разлагал и изъяснял каких-либо догматов, не толковал символов… В Толстом жил великий, беспримерный по степени моральной чуткости религиозный дух. Тот, кто назвал его «совестью мира», лучше всех понял его дело и место в мире. И он сам о себе верно сказал: «Не могу молчать!»

Удивительно, что совестливость его не только была обращена на всякую «неправду» нравствен­ного порядка, но искала и честности умственной. Тут кроется один из источников его проповеди. Толстой прочел Евангелие и почувствовал повелительнейшую потребность сквозь все тысячелетия, вдохновенные хитросплетения, опутавшие эту книгу, спуститься к ней самой, понять ее, как понял бы первый человек, ее прочитавший. Я только что сказал, что рационализм Толстого принес ему пользу, – именно это я имел в виду: презрение к «мистическим» толкованиям, подозрительность в отношении спасительной и удобной «таинственности»… Может быть, рационализм побудил Толстого упростить кое-что, счесть весьма разумным то, что составляет высокое и вечное безумие Евангелия, – но он же, толкаемый совестью, заставил его во всеуслышание напомнить нагие, простые основы евангельского учения, и как бы ни были прекрасны в кружевной своей узорчатости все долгие церковные стремления занавесить и смягчить тот свет, оказалось, – когда свет блеснул, – что он еще прекраснее. Невозможно говорить об этом коротко, потому что речь идет обо всей истории христианства. Толстому пришлось иметь дело с православием, – и он боролся с ним. Думается, что если бы Толстой родился в стране католической и, таким образом, католичество воплотило бы для него идеалы и принципы христианской церковности, то ужас его был бы еще безмерно глубже. Ведь, конечно, в православии, даже и при былом его государственном благополучии, еще сохранилось что-то «не от мира сего», и, во всяком случае, в кротких и грустных чертах его есть еще этот отсвет. Но железное католичество, со своей дисциплиной и иерархией, католичество, весь пафос которого был направлен к торжеству Рима над Иерусалимом, было бы ему, вероятно, ненавистно до последних пределов.

* * *

Толстому казалось, что нет ничего легче и проще, как жить по Евангелию. Церковь, мирившуюся с «полухристианством» и порой толковавшую слова Христа не совсем так, как их естественно было бы понять, он упрекал в малодушии и чуть ли не в корыстолюбии, – неожиданно уподобляясь в вульгарности мысли Вольтеру, который, как известно, утверждал, что религия явилась на свет тогда, когда «самый первый плут встретил первого дурака». Здесь – самый загадочный пункт в учении Толстого. В возражениях ему часто указывалось, что он обработал Евангелие, сгладив противоречия, между тем как будто бы единого нравственного учения в Евангелии нет: непротивление и изгнание торговцев, смирение и «не мир, но меч». Это очень ловкий ход со стороны противников Толстого, со стороны всех вообще людей, опасающихся чрезмерной близости между христианской цивилизацией и книгой, лежащей – на словах, по крайней мере, в ее основе. Будто бы сплошные противоречия, ничего установить нельзя. Нет, установить можно, и хотя противоречия есть, но есть, несомненно, и самый дух.

Тут Толстой прав безусловно, – и в признании самого факта единства, и в передаче его. Но каким образом он может утверждать «разумность», как не смущается он перед выводами – непостижимо. Да, он прав: черным по белому, с совершенной точностью сказано «не противься злому»; это значит то, что значит – ничего другого. Но когда Толстой говорит, что это легко исполнимо и отвечает природе человека, кажется, что мы слышим голос с другой планеты. Огонь иррациональнейшего учения не опаляет и не изумляет его. Он со страстной настойчивостью твердит, что оно применимо к ежедневной обыденной жизни и что от этого жизнь станет счастливей и чище. Непонятно и загадочно.

Или евангельская любовь, на которой Толстой хотел общественное устройство. Опять скажу: он без кривотолков принял то, что написано, и никакого «Евангелия от Льва», – как над ним иронизировали, – не создал. Но только врожденный анархизм позволил и помог ему вплотную следовать за духом евангельского учения, бесконечно высокого и на высотах своих общественно-безразличного, если только не разрушительного (какие цитаты вспоминаются при этом)… Обратите внимание: от любви отказаться неудобно, неловко, и общества, созданные христианской культурой, от нее открыто не отказались. Но втайне они знают, что общество держится не на любви, а на праве. Даже великая формула, которой Европа попыталась выразить свои последние лучшие идеалы и надежды: свобода, равенство, братство, даже она слова «любовь» не содержит. Его заменило более холодное «братство», которое вскоре превращается в «товарищество». Это как бы умная и горестная поправка к христианству. Но Толстой, озаренный тем палестинским светом, Толстой, повторявший «делай, что надо, а там будь что будет», — возмущается и негодует. У людей нет сил следовать за ним, но именно потому и дорог людям, и душам их — нужен.

* * *

Еще о «переломе». Могло ли не произойти его в сознании человека, который всегда так пристально вглядывался в смерть. «На солнце и на смерть нельзя смотреть в упор», – говорит Ларошфуко. Он не предвидел Толстого. Мысль о смерти преследовала Толстого постоянно и неотступно. Какой смысл жить, если есть смерть? – всегда недоумевал он. И даже в старости Толстой утверждал «смерти нет! смерти нет!» (как недавно рассказывал Бунин) – это не было спокойным утверждением, это было скорее заклятием какой-то силы, в победе над которой уверенности еще не чувствовалось. «Смерти нет!», — но Иван Ильич, или маленькая княгиня из «Войны и мира», или даже бык на бойне («Первая ступень») умирают так, что Толстой содрогается от ужаса. И содрогается читатель. Ни у кого в мировой литературе не было такого чувства смерти, как у Толстого, и никто, конечно, не нашел для нее таких слов, как он. Чуть только повеет смертью, Толстой сразу же вырастает.

Мне недавно попались на глаза воспоминания одного французского писателя о войне. Он рассказывает о первом сражении в августе 1914 года. Вечером после боя в полуразрушенном крестьянском доме сошлось несколько усталых и потрясенных всем виденным солдат. Они оказались «интеллигентами» и разговорились. Единственное, что вспомнилось им в этот вечер — это князь Андрей, лежащий на Аустерлицком поле. Автор воспоминаний добавляет, что только этот образ показался тогда как бы «завещанным им всей прошлой культурой».

Это хорошее мерило.

* * *

В противоположность чувству смерти, у Толстого не было никакого чувства истории. Его нередко в этом упрекали, доходя даже до обвинения в нигилизме. Толстой, не задумываясь, ставил Платона Каратаева выше Наполеона; Петр был для него только спившимся чудовищем; древние греки – «ничтожным, варварским народцем». Толстой нисколько не интересовался всемирными или национальными процессами, судьбами народов и цивилизаций – ничем подобным. Все это было для него суетой сует. «Единое на потребу» этого не касалось.

Здесь надо заметить вот что. Есть два склада людей: одних интересует человек, других – человечество. Оба интереса легко и часто соединяются на слабых ступенях развития, на высоких – очень редко. Выдающиеся политики, экономисты, историки не любят и не умеют разбираться в дебрях индивидуальных «переживаний», и наоборот, моралисты и психологи не обнаруживают зоркости в вопросах общественных… Оставим модный спор, что такое религия — частное дело или не частное, признаем только одно: религия во всяком случае есть сначала «частное дело», т. е. сначала обращается к отдельному человеку и только потом, в каких-нибудь далеких своих сомнениях и надеждах, может стать делом общим. Поэтому души истинно религиозные почти всегда заняты отдельным личным совершенствованием; только при головном, отвлеченном интересе к религии можно без труда заниматься всемирно-историческими проблемами, хотя бы и «в свете веры». Истинно религиозной душе – некогда, не до того; ей думается – к чему мировые движения, процессы и прогрессы, если каждый отдельный человек все так же груб и жесток? Она, может быть, и помнит о том, что общее больше единичного, но раз привязавшись к единичному, не в силах от него оторваться, и правильно она рассчитывает, что только из хороших единиц получится хорошее общее.

Толстой был безразличен к истории потому, что видел в ней сплетение воль и стремлений, направленных на пустые, по его убеждению, цели. В том, что другие звали «великим» (ненавистное ему «grand», над которым он издевается в «Войне и мире»), Толстой находил лишь темноту и дикость. Его не занимали и не волновали ни цели истории, ни успехи Цивилизации. Толстой не знал даже, есть ли цель, есть ли успехи, — он только верил, что ничего нельзя достичь и все станет прахом, если не обратиться прежде всего к душе отдельного человека.

* * *

Толстой — это целый мир, и, начав говорить о нем, не знаешь, как кончить. Одна мысль тянет за собой другую, и все время кажется, что главного, самого существенного еще не сказал, и хочется продолжать еще и еще: а о психологическом ясновидении — ничего? а об отношении к России — ничего? а о преемственности от Руссо? а о том, как тяжело далось ему его проповедничество, при необычайной силе животного, даже растительного начала в нем — ничего? И так далее — без конца. Исписав целую книгу, хотелось бы еще продолжать.

Скажу только еще несколько слов – непосредственно к «юбилею». Когда справлялся прошлый юбилей – десятилетие со дня смерти, – возникло, и здесь, и в России, множество толков: праздновать или не праздновать, с кем Толстой – с «нами» или с «ними», виноват ли он в наших бедах или не виноват? В московских «Известиях» было указано, что, доживи Толстой до революции, он, несомненно, был бы большевиком. В Берлине был прочитан доклад (пощажу докладчика и не назову его), где Толстой был назван «великим позором земли русской», а в ответ в одной из правых газет появилась обстоятельная статья, в которой говорилось, что, в сущности, произошло недоразумение, и Толстой, если и не «обожал царя», как Пушкин, все же свыкся и сроднился со старым строем и бытом. Неужели что-либо подобное может повториться и теперь?

Нет, Толстой не с ними. Но и не с нами, – если говорить не от имени отдельных лиц, а от того общества, которое мы здесь представляем. Да, Толстой ненавидел былой русский строй, как возненавидел бы и любой строй любой страны: республиканский, конституционный, всякий (о коммунистическом нелепо и говорить). Да, Толстой приложил руку к его разрушению и над развалинами его и всего того, что он увлек за собой, едва ли пожалел бы о нем. (Ведь даже насчет «по­эзии русского быта» в «Войне и мире» — на ко­торую обыкновенно ссылаются — позволительно остаться при особом мнении. Это не «Дворянское гнездо». Поэзия у Толстого в достаточной мере приправлена ядом.) Да, Толстой расшатал многие русские сознания и русскую государственность в ее целом.

Но ведь надо же помнить – во имя чего!

Если находится человек, настолько окаменевший и окостеневший, что ему «великая русская империя» представляется последней и высшей ценностью жизни, прибежищем всех идеалов и чаяний, то, пожалуй, такой человек имеет основания считать Толстого «позором». Но только в этом случае, — и будем надеяться, что таких случаев окажется немного. Всякий живой человек должен бы понять, что Толстой глядел дальше и глубже и что, идя к своей цели, он жертвовал всем, что стояло на его пути, и все опрокидывал. Ошибался Толстой или нет, но хотел он действительно Царства Божьего на земле. — А мог ли он, стремясь к нему, охранять и щадить царства людские? Это, казалось бы, совершенно ясно, но так замутнены всеми происшедшими катастрофами сознания людей, что надо это повторять.

И все-таки верится: если человек, который хоть когда-нибудь, хоть на одну минуту задумывался о жизни и смерти; о том, что одинаково касается всех людей, будь они монархисты или большевики; о том, что продолжается еще и тогда, когда все эти различия стираются, — если такой человек назовет имя Толстого, он вспомнит вместе с ним все самое важное и глубокое, что есть в его собственной душе. Даже если он откажется признать его учителем, он не усомнится, что Толстой был пророком – в древнебиблейском и пушкинском смысле слова. «Залог бессмертия» Толстого в этом.

О ПРОСТОТЕ И «ВЫВЕРТАХ»

Отрывок из письма:

«…Я сочувствую российским рабочим, которые на какую-то недавнюю анкету о Пильняках и Пастернаках отвечали «невозможно читать». Я не рабочий, я окончил университет, и тоже нахожу «невозможно читать». Бог знает, как написано, не по-русски, что ли! Может быть и верно, и талантливо, но не могу читать из-за выкрутасов. Когда все это началось и когда кончится?»

Корреспонденту своему я отвечу особо, в «частном порядке». Но мне думается, что слова его выражают чувства и сомнения множества людей. Поэтому на тему эту стоит поговорить.

Когда началось то, что называется «выкрутасами»? Был период декадентски-символической словесной смуты. Ко времени войны она выдохлась. Еще упорствовали некоторые, но в общем все возвращалось в свои берега. Заговорили о «прекрасной ясности», о новом классицизме, и в последней цитадели декадентства, в «Аполлоне», проповедовались принципы порядка и преемственности. В начале революции, казалось, ничего не изменилось, — но это только казалось. Когда появились «Серапионовы братья», встреченные восторгами и шумом, мало соответствовавшими их достоинствам и талантам, выяснилось, что эта «свежая поросль» отечественной словесности намерена реформировать русскую литературную речь и насчет художественной выразительности имеет свои особые теории.

Большинство Серапионовых братьев — Лунц, Каверин, Никитин, Слонимский, Зощенко и др. — были учениками Замятина, притом в самом дословном смысле: они занимались у него в «студии». Замятин пользовался тогда славой исключительного, блестящего мастера, и даже вечно-насмешливый Шкловский не без почтения слушал замятинские объяснения, как «делается» новелла или какой «концовкой» надлежит заключать рассказ.

Тогда вообще распространилось убеждение, что все «делается», и стоит только пройти курс литературного ремесла, как немедленно станешь писателем. Замятин, наделенный умом, энергией и талантом, был беднее всего одарен чувством слова, и словесная его Изобретательность была довольно ограниченна. Как часто бывает с людьми, он особенно приналег на то, к чему менее всего способен. Он счел себя последователем Ремизова,

Лескова и чуть ли не протопопа Аввакума, обновителем слога и языка. Вместе с этим в его причудливой голове уживалось пристрастие к американизму и представление, будто западная культура состоит теперь главным образом из аэропланов, трестов и всевозможных радиочудес. В окружении Замятина говорилось о необходимости «уловить бешеный темп современного города», но одновременно изучались летописи и жития святых. Сам Замятин сумел все эти разноречивые стремления сплавить в одно целое.

Но ученики его растерялись. Ограничимся пока только стилем, так как именно он нас сейчас интересует.

«Серапионовы братья», или короче — серапионы, вообразили, что писатель должен писать «художественно» и что одна из первых обязанностей его — «словотворчество». На заседаниях и собраниях они разбирали рассказы членов своего кружка, останавливаясь на каждой фразе. Кто-нибудь написал: «Восходит солнце…» Боже упаси, нельзя так писать! Это плоско, это не художественно! Надо было сказать: «Алый, огневой шар медленно плыл» и т. д. Кто-нибудь написал: «Зимний дворец был взят». Какой ужас! Следовало написать: «Грозная, ощетинившаяся штыками, масса бросилась вперед. И воздух затрясся от рева. И Зимний пал…» Этого мало. Речь уснащалась и обогащалась словами только что образованными или где-нибудь подслушанными, свежими и горяченькими, как первый блин, словечками, «кряжистыми», «сочными», «почвенными», «нутряными», не помню, какими еще.

В эти же годы расцвел имажинизм, возвестивший, что нет спасения вне «образа» и даже метафоры. Есенин читал своего «Пугачева», где мужики «цедят соломенное молоко ржи», а императрица Екатерина разбивает «кувшин головы» своего мужа. Появились и первые повести Пильняка, где словесное жеманство тонуло в безотчетном и беспредельном лиризме, и не было ни тому, ни другому удержу.

Перелистывая теперь эти вещи, мы, конечно, соглашаемся: «невозможно читать», — как бы талантливы отдельные авторы ни были. И не оттого невозможно, что непонятно, — о, нет! — а вот почему.

Основное, существеннейшее, единственное условие всякой «художественности» состоит в том, чтобы стремление к ней оставалось незаметно, и достигалась она как будто сама собой. Это не значит, конечно, что в искусстве не должно быть усилья, ремесла, отделки. Нет, но усилье подлинного художника направлено к тому, чтобы скрыть все «швы», спрятать все концы в воду. Пушкин писал «просто», но по черновикам его мы знаем, чего эта простота ему стоила. О толстовском «Хозяине и работнике» люди, ничего никогда не писавшие, говорили: «я бы, кажется, написал именно так», — и хотелось ответить: «попробуйте». С простоты не начинают в искусстве, ею кончают. Нельзя было предъявлять подобные требования к имажинистам или серапионам. Но можно и надо было требовать хоть первых признаков разборчивости, самоограничения в отклонениях речи, отвращения к бессмысленным ее украшениям. «Всходило солнце»… Фраза не плохая и не хорошая, не художественная и не противохудожественная. Она может встретиться в обыкновенной статье и в величайшем создании искусства — впечатление зависит от связи с другими элементами написанного, от подчинения ритму и замыслу. Из одного и того же кирпича строится тюремная стена и готический собор. Но «алый огневой шар» — это кирпич в кружевах и цветочках, это чушь, из которой ничего создать нельзя и которая ни в одном долговечном произведении искусства не встретится. То же следует сказать обо всех «смелых образах» и «ярких метафорах» тех лет. Если даже они бывали остроумны, все же нарочитость бросалась в глаза, и нужна была исключительная словесная убедительность, чтобы ее сгладить, перевесить. Человек сколько-нибудь требовательный к искусству вовсе не склонен искать в нем красивости. Он раздражается, как только почувствует, что с ним говорят «картинно». Он избегает кокетства, он уклоняется от впечатления. И только красота неразложимая и неотделимая, где нет побрякушек и все как будто подчинено закону необходимости, т. е. не наряд, а самая плоть вещи его действительно прельщает. Поэтому «художественный слог» во всех своих разновидностях для него невыносим до тошноты.

Следовало бы сделать несколько замечаний о «словотворчестве». Но тема эта слишком специальна. Упомяну лишь о Лескове и о поклонении ему. Кто спорит, Лесков интереснейший писатель, — но ведь не Достоевский, даже не Тургенев и не Писемский, даже не Чехов и не Гончаров. Обыкновенно говорят: «У Лескова удивительный язык». В «Дяде Ване» кто-то замечает: «Если у женщины находят удивительные волосы, она наверно некрасива». Это приблизительно то же. У Лескова, действительно, по сравнению с общим его даром, язык очень богат. Он выделяется, удивляет. Но языка для писателя мало, и стиль создается из языка плюс многое другое, чего у Лескова и в помине не было. Толстой, может быть, словесно беднее Лескова, но стиль его неизмеримо выразительнее и крепче. Подозрительно было внезапное пристрастие к Лескову. Не говоря уже об односторонности его, оно свидетельствовало о понижении умственно-душевного уровня. От одного из серапионов я когда-то слышал, что к Лескову он обратился, «устав» от Достоевского. Достоевский, видите ли, скверно пишет, Лесков же — это «золотые россыпи языка». А что с одними этими россыпями далеко не уедешь, мой серапион не хотел и слушать.

Изменилось ли что-нибудь теперь? Можно решительно сказать — да. Всев. Иванову, Зощенке, Леонову, Бабелю, Булгакову, даже Пильняку явно опостылело словесное баловство. Они еще не все и не всегда пишут «просто» (наибольшего достиг Бабель, да, пожалуй, Зощенко — и любопытно, что это писатели со сравнительно ограниченными дарованиями). Но нельзя, понятно, «простоту» отождествлять с безличностью, с унылой и бесплодной гладкостью. Писатель выражает свое отношение к миру, или, как говорят теперь на нашем ужасающем литературном волапюке, «выявляет себя». Все неясное, неустановившееся, непонятное должно отразиться в стиле, и бессмысленно тут было бы протестовать. Эта нестройность, может быть, и прекрасна, если оправдана творческой необходимостью. «Не читать» — право каждого. Но у тех, кто читает, есть столь же неотъемлемое право требовать, чтобы их не угощали ничего не стоящими подделками «под классиков». Все мы слышали призывы «назад к Пушкину!». Кто вдумается в этот призыв, поймет, конечно, что возврат механический, внешне-формальный ничего доброго с собой не принесет. Не «ясности» надо учиться у Пушкина (ибо ясность его хороша только тем, что она бездонна и является в гораздо большей степени счастливой особенностью пушкинского гения, чем художественным методом), — но тому, что «служенье муз не терпит суеты». Вот это действительно завещание и наставление Пушкина.

Будет ли всегда «прекрасное величаво» — предсказать нельзя. По характеру эпохи, по личным свойствам автора оно может оказаться непривлекательным, бесформенным. Но если в нем не будет «суеты», то не будет и ничего, кроме души автора, мира, лежащего перед ним, и слова, оживленного стремлением с наибольшей чистотой и правдивостью передать их взаимную связь. И уж конечно, всевозможные словесные «орнаменты», «слова, как таковые» и прочие пустые выдумки последних лет отпадут сами собой. Это мы и замечаем теперь.

Очень жаль, что московские читательские массы не понимают Леонова, а понимают бездарного Гладкова. Полезнее все-таки было бы понять хоть немного у первого, чем все — у второго. На беду, искусство великое и искусство лубочное внешне похожи, и Гладков пишет «совсем как Пушкин». Но внутренне их разделяет пропасть. Это как бы два конца согнутой в круг дуги: они почти сходятся, но нельзя перескочить с одного конца на другой, надо проделать весь путь обратно, спуститься и вновь подняться. Вот лучшие из наших новых писателей и начинают «подниматься». Неудивительно, что они после всех потрясений еще сбиваются с пути и блуждают. Они сами этим тяготятся, не знают, куда и как идти, и за стилем их скрываются иные, более глубокие сомнения. Когда прояснится сознание, очистится слог, — не раньше. Но «сие буди, буди».

«Современные записки», книга XXXVI. Часть литературная

Пишущие о «Современных записках» обыкновенно начинают свои статьи заметки об очередной книжке журнала похвалами по адресу редакции за содержательность, разнообразие или полноту номера. Это стало у нас чуть ли не традицией — и недавно вышедшая тридцать шестая книжка журнала не дает никаких оснований ее нарушать. Как всегда — интересно, как всегда — содержательно. Но один упрек все же следует сделать.

Нельзя в журнале, выходящем с такими промежутками, давать почти исключительно вещи незаконченные, где на последней странице стоит пометка «продолжение следует», — пометка хоть порой и неизбежная, но для читателя всегда досадная. Конечно, «Современные записки» должны печатать крупные по размерам произведения, и никому не придет в голову упрекать их за то, что они печатают романы Бунина или Алданова. Но помимо искусства выбора материалов для журнала есть еще искусство составления. В этом последнем смысле новая книжка «Современных записок» неудачна. В ней даны: начало повести Б. Зайцева, продолжение романа М. Алданова и первая часть трагедии М. Цветаевой, — и человеку, которому не удалось достать предыдущую книгу или который не уверен, что увидит следующую (а сколько таких?), в ней по части беллетристики нечего читать кроме путевых заметок Толстого и рассказа Щербакова. Выход «Современных записок» всегда есть событие в нашей здешней печати. Желательно было бы, чтобы каждая книжка журнала была, по возможности, закончена в себе. При тех же авторах и тех же произведениях едва ли не правильнее было бы давать меньше различных вещей в каждом номере, зато не так их размещать. Оставим «Ключ» Алданова — большой роман. Но повесть Зайцева можно было бы, вероятно, без особых стеснений поместить целиком, так же как и пьесу Цветаевой.

На крайность, лучше было бы напечатать одну из этих вещей в этом номере, другую — в следующем, не перенося их из книги в книгу.

Новая книжка открывается «Путевыми записками» Льва Толстого — швейцарским дневником 1857 года. Записки эти до сих пор не появлялись полностью; лишь небольшие отрывки их приводились биографами Толстого. Какая прелесть этот дневник! Как ясно в нем отразилась душа богатая, пылкая и щедрая! Как хороша вся описательная часть его! Т. Полнер прав, когда пишет в предисловии, что в дневнике «отсутствует литературная обработка». Но к чему она, если под пером Толстого все движется само собой, и мысли его, еще наивные и юношески-сбивчивые, сливаются в одно неразрывное целое. Редко где «ерошкинское», стихийное начало Толстого сказывалось сильнее, чем в этом дневнике. Все живет в нем. Толстой рассказывает, например, как поразил его в горах запах нарциссов — «необыкновенный, счастливый, белый весенний запах». Обратите внимание — «счастливый белый запах», — ведь это почти декадентство. Но у Толстого эти слова кажутся совсем естественными, они пленяют, но не удивляют, настолько заразителен его дар одухотворения всего окружающего.

Из мыслей Толстого мне хочется отметить одну: «Странная вещь, — пишет он, — из-за духа ли противоречия, или вкусы мои противоположны вкусам большинства, но в жизни моей ни одна знаменито-прекрасная вещь мне не нравилась».

Это признание любопытно и для понимания Толстого важно. Не будет, кажется, ошибкой сказать, что отталкивание от всего общепризнанного происходило у Толстого по обеим причинам, которые он здесь отмечает. Во всяком случае, «дух противоречия» сыграл в его судьбе огромную роль. Но, подчеркивая это, я нисколько не хочу умалить Толстого, наоборот, в таких натурах, как его, со столь обостренным ощущением ее, дух противоречия объясняется прежде всего невозможностью помириться ни с одним из существующих мнений, ибо всегда, в каждом мнении, в каждом суждении им чувствуется какая-то фальшь. По Тютчеву «мысль изреченная есть ложь». Такие люди, как Толстой, чувствуют это всем существом и противоречат всегда и всему в безнадежных и, вероятно, бессознательных попытках договориться до «мыслей без лжи».

О повести Бориса Зайцева «Анна» и о романе Алданова «Ключ» судить рано: как я только что сказал, обе эти вещи не закончены. Простое уважение к их авторам заставляет удержаться от неубедительного и поверхностного разбора отрывков: ни им, ни читателям, думается, не нужен этот «разбор наспех», так же как и не нужны пустые комплименты. Комплименты можно было бы сделать: Зайцеву — за необъяснимую, таинственную особенность его письма, которую и определить не удается, — за горечь, за легкость, за точность и неуловимость; Алданову — за ум, присутствующий в каждой строчке его романа, и за безошибочность его «беллетристического показа», как выражаются советские критики… Но воздержимся пока. Лучше заметим, что случайное соседство этих двух авторов как будто нарочно подчеркивает их предельное несходство, их глубокую противоположность. Действительно, в современной русской литературе трудно найти писателей, более различных, и даже странно, что столь различные сознания могут существовать при одинаковом или почти одинаковом «бытии».

Даже вот в этом номере «Современных записок», переходя от «Анны» к «Ключу», удивляешься резкости перехода: от лиризма к иронии, от доверчивости к сомнению, из безотчетного благодушия к тревоге, которую ничем не скрыть и не замаскировать… Все это отражается и в стиле, конечно. Зайцевская фраза течет «вольно и плавно», без толчков. У Алданова округлость периодов обманчива, и нельзя отделаться от впечатления какой-то «мучительности» его писаний, которой ему никак не преодолеть. Характерна самая фабула его романа. Алданов, если не ошибаюсь, ведет сам свою родословную от Толстого. Но фабула «Ключа» совершенно не толстовская — она скорей отдает «достоевщиной». Как бы ни прельщали Алданова толстовские приемы, сколько бы ни увлекался он толстовской «объективностью» — его более скучающую, более рассеянную, «позднеримскую» душу нет-нет да и потянет в другую сторону. Я думаю даже, что и «авантюрность» его романа внушена Алданову этим же, ему забавно, его соблазняет поиграть людьми, их судьбами, их счастьем и несчастьем, их смертью и жизнью, и недаром его так влекут к себе Ленин и Людендорф, Клемансо или Ллойд Джордж, игравшие с людьми в солдатики не в одном только воображении… Писания Алданова вообще гораздо «метафизичнее», чем это кажется с первого взгляда, и уклончиво-спокойная улыбка их автора многозначительнее, чем обычно думают.

Наоборот, Зайцев откровенен и прост. Он стремится передать свою грусть, свое волнение или задумчивость. Это писатель par exellence искренний. Зайцев любит своих героев — большинство из них, по крайней мере. Любит ли своих Алданов? Это трудно представить себе, да и кого он бы из них мог выбрать в качестве любимцев? В «Мыслителе» не Шталя же с Иванчуком, в «Ключе» не Кременецкого же, не Яценко, не Брауна даже? Никаких иллюзий насчет их Алданов себе не делает и читателю не оставляет. Зайцев способен отождествить себя с одним из созданных им лиц, дать этому лицу свои чувства и слиться с ним. Алданов никогда этого не сделает, никогда не снизойдет до перевоплощения (передача мыслей — дело другое), хотя бы уже потому, что он не хочет прямого столкновения, непосредственной встречи с читателем. Алданов витает над своим романом, за ним, около него, и об авторе этих романов приходится гадать и догадываться, тогда как о Зайцеве все главнейшее по его писаниям отлично знаешь.

Читатель поймет, надеюсь, что, сравнивая этих двух писателей, я далек от мысли предложить их сравнительную оценку. Кто выше, кто ниже — вопрос детский и вздорный всегда, а по отношению к писателям, настолько чуждым друг другу, в особенности. Думаю только, что Зайцев естественнее входит в традиционную «русскую литературу», но зато и меньший оставляет в ней след, будучи как бы поглощаем ею. Алданов же или навсегда окажется в ней случайным гостем, или прибавит к ней что-то свое. Второе предположение мне кажется вероятнее, но окончательно решат не современники, а потомки.

Что сказать о «Федре» Марины Цветаевой? Поклонников поэтессы эта вещь не разочарует, остальных читателей не переубедит. Полная неразбериха стиля, крайний лаконизм и восклицательность речи, скудость гармонии, но неистовый, увлекательнейший ритм. Цветаева в сущности не написала «Федры», она ее проголосила, провыла. Здесь не место заниматься специальным вопросом о стихотворных переносах, так называемых «enjambements», но стоило бы показать, каких волшебств достигает Цветаева этим излюбленным своим ритмическим ходом. Как трагедия цветаевская «Федра», на мой взгляд, не существует — насколько можно судить по первой части. Ничем не обогатила Цветаева эту прекрасную и ужасную тему. Неудивительно, что она ею соблазнилась — кто из поэтов не мечтал написать «своего» Гамлета, «свою» Орестею или «своего» Орфея? Неудивительно, что тема ускользнула от нее. Но если Цветаева помнит выход Федры у Расина и первые ее тяжелые царственно-печальные стихи, как могла она вместо них написать такие строки:

Всех служанок порастерявши,
О возвратном пути пекусь.
Укажите мне путь и спуск –
Вспять. Из сей вероломной гущи
Где дорога, в Трезен ведуща?

Лучшее в трагедии — сон Ипполита.

О «Законе тайги» Щербакова двух мнений быть не может: очень интересная история, но слабый рассказ. В нем все грамотно и гладко, но этими свойствами может отличаться и газетная заметка о том, как в восточной Сибири казнят провинившихся китайцев. Никакого творчества в сообщении Щербакова незаметно, и там, где Щербаков пытается быть «художником», он совсем беспомощен. Конечно, особого греха в помещении такого рассказа нет. Но всем известно, с каким трудом попадают молодые авторы в «Современные записки», и все поэтому привыкли смотреть на печатающихся там дебютантов как на особо выдающихся. Щербакова печатают в журнале уже во второй раз. Первый его рассказ был сравнительно недурен, но после «Закона тайги» он едва ли удержится в разряде «подающих надежды» и едва ли оправдает доверие «Современных записок».

Стихи Галины Кузнецовой приятны и легки, но как после всех бледноватых чисто описательных стихотворений хочется спросить: «Что же дальше? Зачем? К чему?» Пейзаж набросан умело, слова найдены точно и зорко, и если бы еще маленькое усилие творческой воли, стихотворение стало бы подлинной поэзией. Но усилия нет.

Стихи М. Струве интереснее человечески, чем литературно. Есть какое-то противоречие между глубокой душевной болью, сквозящей в них, и неоклассическим их стилем. Когда боль перевешивает, получается косноязычие, когда перевешивает надуманная стилизованная «ясность», получается нечто олеографически-плоское, но одно с другим не соединяется. Все-таки к этим стихам стоит прислушаться: в них изредка врываются ноты, напоминающие Анненского и отдаленно даже Некрасова, и есть в них иногда «пронзительная унылость», мало радостная, но не легко забываемая.

Другое дело — А. Ладинский. Ему все дается как бы шутя, он всегда беспечен и весел. Несомненно, это прирожденный, очень талантливый стихотворец. Но его стихи небогаты внутренним содержанием и на беду свою он родился в такое время, когда стихи, «пенящиеся, как шампанское», редко кого удовлетворяют. В этом его беда, но не его вина. Любители поэзии и теперь должны были бы оценить органичность и благодатность происхождения его стихов.

Стихи А. Несмелова совсем ничтожны. Если бы в них не было столько внешней, вычурной и никчемной ловкости, это не было бы так заметно. Имя, кажется, новое в нашей печати… Много заслуг у редакторов «Современных записок», но, увы, заслуги открытия новых талантов им не припишет даже самый благожелательный из друзей их.

Из статей, посвященных Льву Толстому, надо на первом месте поставить блестящую, прекрасную, хотелось бы сказать, «исчерпывающую» статью В.А. Маклакова. Нужны были, вероятно, долгие многолетние думы о Толстом, чтобы на нескольких страницах так убедительно «резюмировать» его и без всякой предвзятой мысли дать лучшую из его апологий. Я написал слово «исчерпывающая» и вот сомневаюсь, правильно ли это? Может быть, и нет. Кое-что даже и в изложении Маклакова остается неясным — в самом центральном пункте толстовского учения, в вопросе о непротивлении. Думаешь — и не понимаешь. Но с уверенностью можно сказать, что лучшего «очерка о Толстом» у нас до сих пор не было. Самое ценное в статье Маклакова то, что у него отсутствует отвлеченно-умственный и, следовательно, по Толстому, суетный, праздный интерес к яснополянскому учителю. При таком интересе в Толстом ничего нельзя понять, а главное, при таком интересе — Толстой неинтересен. Маклаков воспринимает жизнь Толстого не как «игру ума», а как голос долга. Ему доступен и понятен глубокий нравственный источник этой однообразной, однотонной мысли. Поэтому он и сумел так в ней разобраться, так ее передать.

Анализ ограничился заметками, очень острыми, но разрозненными, Кстати скажу, что на некоторые из вопросов Алданова, например, о «замене бессмертия добротой», есть ответ у Маклакова. Как всегда, содержательна и умна статья П. Бицилли о «жизни и смерти в творчестве Толстого». В ней, между прочим, имеются любопытные суждения об эпиграфе к «Анне Карениной» — «Мне отмщение и аз воздам» — навеянном, по мнению Бицилли, Толстому Шопенгауэром.

Отмечу в заключение статью В. Вейдле о творчестве Пастернака. Она тяжеловато написана, но содержит ряд мыслей справедливых и проницательных.

УРОКИ СЛОВЕСНОСТИ

Этим летом я жил на юге, в небольшом приморском городке. Моими соседями оказались русские, – большая семья. Старший сын, кончающий одну из русских школ, все лето занимался к каким-то экзаменам или переэкзаменовкам. Очень много хлопот доставляла ему литература. Он не раз прибегал ко мне.

– Как по-вашему, Елена сентиментальна?

– Какая Елена?

– Ну, у Тургенева… Из «Накануне».

– А, из «Накануне»… А вы разве не читали?

– Нет, когда… А нам непременно дадут написать характеристику.

– Как же вы напишете, если не читали?

– Пустяки… Я по Саводнику. Да у меня и Сиповский есть.

В другой раз его интересовало, можно ли назвать Чацкого индивидуалистом, какова основная идея в критической деятельности Белинского или что хотел выразить Толстой в образе Платона Каратаева.

Очевидно, Саводник с Сиповским не все разъясняли с достаточной ясностью, а читать моему мальчику было «некогда». Да и где же, в самом деле, прочесть в несколько месяцев тома и тома произведений глубоких и важных, – прочесть, а не пробежать! Он готовился с молчаливого согласия своих учителей и руководителей говорить о том, чего не знал.

Ничего особенного в этом случае нет. Обыкновенный случай. Все мы так учились, все мы так сдавали экзамены. Некоторые читали, конечно. Но это происходило по доброй воле, вне школы и ее обязательств. На уроках учителя рассказывали нам о русской литературе, растолковывали образы и развивали в нас способность с чужих слов воспринимать чужие мысли. Признаюсь, в юности это меня нисколько не удивляло, а потом об этом редко приходилось думать. Но в разговорах с эмигрантским школьником мне вспомнилось, как ясно почувствовал я нелепость и даже вред «уроков словесности», когда ненадолго оказался учителем.

Это было в первые годы революции. Из опустошенного Петрограда все разбегались — кто куда. Я случайно попал в один из самых глухих городов Псковской губернии, за сорок верст от дороги, и остался там на целую зиму. Работы мне предложили столько, что можно было выбрать любую, по своему вкусу и склонности: мог я стать «фининспектором», мог «распределять металлы» по волостям, мог заняться агрономией, мог читать популярные лекции на темы о существовании Бога или устройстве земной коры, мог, наконец, стать педагогом. Нисколько не преувеличиваю и не хва­стаюсь своим уездным престижем: за мной решительно никаких заслуг не было, никто меня в городе не знал, но так велика тогда была нужда в людях и столько еще было в русской провинции доверия и даже какого-то подобострастия к интеллигенции, что любой заезжий из столицы человек мог в двадцать четыре часа занять какую угодно должность. Ни о каких «сокращениях» тогда речи не было, наоборот, все велось в планетарных масштабах. Ежедневно возникали новый учреждения, и расходов никто не считал: предстояла в ближайшем будущем всемирная революция, и все убытки должны были быть возмещены. Было огромное стремление «строить».

Я стал учителем в школе второй ступени, а из предметов выбрал словесность. Мне показалось, что это интереснее всего, особенно если отказаться от «рутины». Но вскоре мне пришлось разочароваться – уроки оказались для меня тяжелым испытанием. По всей вероятности, я был плохим педагогом: никакой системы, никакого опыта, сплошное «кустарничество». Но все-таки не в этом дело. Для меня стало ясно, что есть какой-то коренной порок в самой постановке занятий литературой.

Помню уроки о Пушкине: я читал в классе его стихи. «Безумных лет…», «Анчар»… Никакого отклика, никакого отзвука, полнейшая и абсолютная невозможность убедить, что это «прекрасно». Глухая стена. Мои ученики повторяли, конечно, что это прекрасно, бормотали что-то о совершенстве формы и прелести чувства, но решительно как попугаи. Должен сказать, что в общем это были неглупые, живые подростки, некоторые даже очень даровитые. И не совсем «темные», попадались и деревенские, но большинство было городское из мелкокупеческих и мелкочиновничьих семей… Помню еще с большей горечью уроки о Гоголе, о Тургеневе: четыре часа на «Мертвые души», час на «Ревизора», час на «Записки охотника» – и так далее. При задании пройти «весь девятнадцатый век» в одну зиму никак нельзя было уделять каждому отдельному писателю больше времени,

если бы и удвоить его, ничего не изменилось бы: прочесть «Мертвые души» в классе все равно оказалось бы невозможным, и получилось бы лишь вдвое больше пустых, как бы повисающих в воздухе разглагольствований о них. Предполагалось, что ученики дома читают то, о чем им рассказывается в школе, но только «предполагалось»… Это было восемь лет тому назад, в советской России. И тогда я думал то же, что вспомнил совсем недавно здесь, в беседе с гимназистом.

К чему ведут, что дают уроки литературы? Если они и приносят пользу, то, несомненно, вместе с ней приносят и огромный вред: это официальное поощрение верхоглядства, внушение какого-то бессмысленного, поверхностного всезнайства, приучение отделываться чужими мнениями, думать чужими мыслями. В школе, по любой педагогической теории, должны или сообщаться фактические сведения, полезные и нужные человеку, или же суждения, развивающие его ум и душу. Этому требованию удовлетворяют естественные науки, математика. Ему же удовлетворяет история. Не будем здесь вдаваться в «сущность истории», отметим лишь главное: исторический факт можно истолковать подробнее и лучше, чем это делается средними учителями, но его все-таки нельзя непосредственно познать. Метод отношения к предмету дается в школе правильный, единственно возможный по самой природе предмета. То же с математикой или физикой. Математика сообщает школьнику только некоторые выводы свои, опуская все то, чем она к этим выводам пришла, забывая все свои творческие колебания и движения. Но выводы математики – это все-таки она сама, т. е. самая сущность ее, которая всегда остается одинаковой. Совсем другое дело – литература. Факты, сообщаемые на уроках словесности, имеют значение единственно только во всем окружении мыслей, чувств, стремлений, мечтаний, идей, которые их создали, вне их не только ни на что не нужны, но просто превращаются в призраки. Первое основное существеннейшее требование литературы — читать все самому.

Пушкин важен для юного сознания не сам по себе, не потому, что он «гордость России» или гениальный стихотворец, а потому, что он может сделать это сознание, эту душу лучше, щедрее, сильнее, благороднее, порывистее. Если отнять у него это значение, лишить его этого влияния, не остается никаких причин изучать его на уроках.

«Пушкин» в педагогике и образовании не цель, конечно, а средство. Нет никакого основания тратить время на то, чтобы объяснять, почему Татьяна отказалась следовать за Онегиным, если это объяснение ничем человека не обогатит. Повторяю, не для салонного же тщеславия преподает­ся литература, не для того, чтобы юноша мог «не ударить лицом в грязь» и знать имена и характеры литературных героев. Я уверен, что мои псковские ученики оттого зевали над пушкинскими стихами, что их сознание ничем не было подготовлено к впечатлению, и даже наоборот, было запутано, сбито с толку необходимостью восхищаться по заказу и находить красоты по указке. Пушкин написал «Безумных лет…» в минуты редчайшего душевного просветления, уже чуть-чуть старея, уже чуть-чуть слабея, и понять эти строки:

И, может быть, на мой закат печальный…

можно только хотя бы смутно поняв, что такое человеческая жизнь. На «очередном уроке», по требованию курса, между космографией и тригонометрией, заниматься ими, право, не стоит. Но стихи можно хоть прочесть, — хорошо и это. Хуже обстоит дело с большими вещами, которые разбираются и толкуются без знакомства с ними. Саводники и Сиповские для того и существуют, чтобы Тургенева и Гоголя школьники могли не читать. Мало сказать, что время тратится попусту – оно тратится на то, чтобы научить искусству срывать верхушки, и нередко случается, что человек во всю жизнь не раскрывает Гоголя, потому что он его «прошел» в гимназии. Да что говорить: тысячи доводов сами собой просятся в обвинительный акт против «уроков словесности». А русское гегельянство — в полчаса! А «переписка» Гоголя – так, между прочим, в десять минут, с объяснением, что Белинский все эти заблуждения опроверг – это основное, трагическое столкновение двух сторон русского духа, преподнесенное в упрощенном и обезвреженном виде. А на задворках литературы, мелким шрифтом, Боратынский, Тютчев и другие. Каждый из них требует долгих месяцев – или должен быть оставлен в покое.

И вот мне тогда, в советской России, пришло в голову: если школа воспитывает человека и все усилия ее к этому направлены, если она должна подготовлять к жизни, то не лучше ли на уроках литературы, вместо сумасшедшей скачки по книгам, умам и душам, остановиться на одной книге, одной душе, одном уме. Правда, сведений получится меньше, и может случиться, что юноша по выходе из школы не будет знать, был ли Чацкий индивидуалистом. Но большая ли это беда, большая ли, во всяком случае, беда, чем если он выйдет из школы, ничем не заразившись от тех идей и чувств, которые наспех разбирал. Ведь школа стремится сформировать человека, а не ходячую энциклопедию. Тогда в псковской глуши я читал по вечерам «Дон-Кихота», эту «величайшую книгу в мире», как утверждал Достоевский. И вот над «Дон-Кихотом» я часто думал: если бы моим ученикам каждый день на уроках словесности читать по главе этой «величайшей книги», медленно, с объяснениями, с остановками, с размышлениями вокруг да около; чтобы она вошла в них и чтобы хоть сколько-нибудь заразила их своею страстностью, своей несравненной «человечностью», грустно, любовно, – неужели это не было бы лучше. Ведь что же обольщаться — не половина, девять десятых из них никогда «Дон-Кихота» не прочтет. Я не настаиваю на выборе. Мое тогдашнее впечатление было случайным. Можно взять хотя бы того же Пушкина, или Толстого, или Гёте, или кого-нибудь другого, но этого уровня, этого порядка… Не страшно, если кое-что останется недоступно. Главное все-таки дойдет и добро принесет. Не страшно и если влияние окажется односторонним. Можно найти несколько авторов, изведавших «в пределах земных все земное», можно сопоставить двух противоположных, можно, наконец, в устных комментариях объяснить или пополнить недостающее. Каковы бы ни были минусы таких занятий литературой, все же занятия эти дали бы соприкосновение с подлинной ее стихией, и если литература вообще способна воздействовать на человека, она сделала бы свое дело и здесь. Количество полученных сведений было бы принесено в жертву качеству не напрасно.

Я не имею ни малейшей претензии считать, что открываю какую-то Америку в деле мне мало знакомом. Это было бы смешно. Вероятно, над этим же вопросом думали люди, которые им занимаются постоянно. С уверенностью я ничего не предлагаю, а передаю только свои ощущения и догадки. Может быть, тот выход из положения, который представился мне подходящим, никуда не годится и никуда не ведет. Но положение все-таки выхода требует, и найти его надо. Моя статья написана как бы в «дискуссионном порядке».

НАКИНУВ ПЛАЩ

(О стихах Дон-Аминадо)

Дон-Аминадо правильно назвал свою новую книгу «сборником лирической сатиры». Действительно, в каждом стихотворении он почти одновременно смеется и плачет.

Автор как будто дразнит читателя — и только тот рассмеется, — как он его оборвет; только размечтается, — как он его рассмешит. И читатель тем послушнее за ним следует, что Дон-Аминадо ему не свои, личные, редкие, единичные чувства навязывает, не пытается подчинить его себе, а смеется общим смехом и общей грустью грустит. На этом отчасти основана популярность его стихов — они по тону своему сразу доступны, в них не надо вчитываться, к ним не надо привыкать, и никакой, даже самый заурядный, самый средний человек не чувствует себя при чтении Дон-Аминадо глупцом и ничтожеством, как в общении с другими поэтами. За это читатель платит Дон-Аминадо любовью и благодарностью.

«Накинув плащ» — сборник стихов, которые за последние год или два мы чуть ли не ежедневно читали, к которым настолько привыкли, что даже как-то странно бывает начинать день, если не про­чтешь утром очередного «Дон-Аминадо». Это чте­ние вошло в обиход нашего здешнего существова­ния. В газете каждое стихотворение жило самостоятельной жизнью. Собранные вместе, они одно с другим перекликаются, связываются и образуют нечто целое, книгу. В ней прежде всего удалось то, чем так выгодно отличается Дон-Аминадо от других стихотворцев его стиля и склада: высокая проба, высокое качество его стиха. Я знаю, что вопрос этот мало интересует «широкую публику». Если попытаться объяснить, что такое «качество» стиха, придется углубиться в технические рассуждения, а то и в какие-нибудь дебри, еще менее заманчивые. Поэтому ограничусь простым замечанием: у Дон-Аминадо, как у всех настоящих талантов, никогда не бывает расхождения между формой и содержанием; наоборот, в каждом стихотворении между ними само собой возникает соответствие. Как, вероятно, всем известно, вопрос о форме и содержании есть один на самых боевых и модных вопросов современной эстетики. Теоретически считается, что форма и содержание едины, т. е. «что» невозможно без «как», а «как» не имеет значения без «что». Но к этому теоретическому положению требуется поправка: форма и содержание должны были бы быть едины, но, увы! это далеко не всегда так. Примеров сколько угодно, и можно привести их, не называя имен: как часто мы читаем и газетах и журналах «юмористические» стихи, где действительно слова подобраны веселые и едкие, но расположены они так, что напев стихов напоминает скорее панихиду, чем юмор. И, наоборот, сколько раз на приглашали скачущими хореями погрустить и поплакать хотя бы уходящем лете или погибающей России – будто под аккомпанемент камаринской… В таких случаях едва ли можно сомневаться, что стихотворец сначала придумал тему, а затем изложил ее стихами, да и то неумело. О единстве возникновения темы и ритма смешно и говорить. Стихи Дон-Аминадо веселы или лиричны по самой ткани своей. И можно, не вслушиваясь в слова и смысл, уловить их «окраску» по звуку и тону. Есть какая-то безошибочность в этих стихах, есть упругость, позволяющая им выдерживать без ломки какие угодно переходы голоса и тем. Есть, наконец, при чтении их, сознание безопасности, спокойствие за автора: будто движется легкая прочная искусная машина, которая неожиданно не даст ни толчков, ни сбоев… Это наводит на мысль о сравнении Дон-Аминадо не только с его прямыми соперниками, т. е. юмористами и сатириками, но и с поэтами, которые считают своей обязанностью или призванием писать только о Боге, роке и смерти. Кто спорит, возвышенное настроение – вещь хорошая, достойная всяческого уважения. Но не каждый пишущий на высокие темы – поэт, и порой в самом легковесном мадригале больше поэзии, чем в торжественном сочинении о конце мира. Это – азбучная истина, конечно, но их тех, которые не мешает время от времени напоминать хотя бы для установки правильной «иерархии ценностей» в нашей литературе. У нас развита склонность относить к «настоящим» поэтам всех, кто упражняется в рифмованном глубокомыслии, да и сами наши «настоящие» поэты преисполнены уважения к себе. А бывает, что они только туманами и спасаются, двух же простых слов толком связать не умеют. Самый глубокомысленный из русских поэтов, Боратынский, бывал, когда хотел, и остер и легок, как никто – тем, кто это забыл или в этом сомневается, можно только посоветовать перечесть его эпиграммы (такие как «Не трогайте парнасского пера», например, – чудо изящества, точности и блеска). Мерилом поэзии должны быть не особенности или уровень темы, а то, насколько поэту удалось сквозь слова – сквозь «слова, слова, слова», по Гамлету, – договориться до чего-то реального, прервать пелену, передать в живом и заражающем виде свою мысль и мечту. Конечно, после этого мы примем в расчет и уровень темы или вдохновения, — но только после этого, и во всяком случае следует предпочесть всем мертвенно-высоким словесам слова скромные, но одушевленные. В России было мало таких «скромных» поэтов, а те, которые были, оправдывают, к сожалению, молчаливое недоверие к ним. Однако, само по себе недоверие ни на чем не основано. Можно подтвердить это на примере Франции. Был у французов Теодор де Банвиль, поэт, которого никому в голову не придет исключить из французской литературы, хотя все «серьезные» его писания основательно забыты, был позднее Рауль Поншен (здравствующий, кажется, еще и до сих пор), автор бесчисленного числа забавных и злободневных стихотворений, которые высоко ценились Малларме и Мореасом, судьями взыскательными и компетентными. Дон-Аминадо именно к Поншену и близок и, как он, способен по любому поводу разбрасывать стихи, в которых все похоже на импровизацию, но на самом деле все проверено и взвешено… Иногда при чтении его стихов становится обидно, что он – как бы это сказать – умаляет себя или «разменивается». По взятой им на себя роли стихотворца-фельетониста он должен постоянно возвращаться к тем же настроениям, тем же образам, тому же тону, и, как я сказал уже, успех Дон-Аминадо отчасти основан на его способности давать общераспространенным чувствам острое и запоминающееся выражение. Но – думается иногда – если бы поэт забыл на минуту о своей аудитории и об обязанности занимать ее – не способен ли он был бы на другие звуки, к которым мы прислушивались бы уже не только с удовольствием, но с радостью и даже волнением. Бывают у Дон-Аминадо моменты такой забывчивости. Послушайте, например, как он «поет» о Линдберге:

Облака клубились дымные
И над бездной в тишине
Что он думал, этот юноша
Сам с собой наедине?

В это время в мире плакали
И смеялись, как всегда
В электрическом сиянии
Утопали города.

Озаряло утро новое
Старый свет и Новый свет.
С любопытством люди думали
Прилетит он или нет?

Но довольно о форме, о качестве стиха, о стихе как таковом. Напомню только в заключение, что все это имеет большое значение – иначе читатель не пристрастился бы к Дон-Аминадо.

О чем пишет Дон-Аминадо? О том, в сущности, что составляет только поверхность нашей жизни, или даже не жизни, а быта. Он не боится слов самых прозаических и обыденных и пользуется ими не только для правдивости картины, но часто и для того, чтобы внезапно перейти из мира призрачного в мир реальный, чтобы, «скинув плащ», превратиться из какого-нибудь средневекового испанца или экзотического охотника в Ивана Ивановича, сбитого с толку всевозможными невзгодами и мечтающего только о том, чтобы судьба оставила его в покое. Моменты этих переходов — самые лирические в книге. Они-то и связывают все стихи в одно целое и в конце концов создают образ «героя» книги — образ, не соответствующий, конечно, самому автору, но им и не вполне вымышленный. Этот человек — частица каждого из нас – о, ничуть не героическая и не творческая, а, наоборот, слабая, смятая, удивленная, утомленная, скучающая. Дон-Аминадо прекрасно знает, что это именно слабая частица, и потому он все время над ней подтрунивает и ни на какие пьедесталы возводить ее не склонен. Но знает он и то, что «творчество» и «героизм» если сейчас в ком-нибудь и присутствуют, то всегда они нестройны, не согласны, противоречивы, а слабости и смятения приблизительно одинаковы: каждый современный человек, и в особенности русский человек, щепка одного и того же срубленного леса. Отказываясь от глубокого воздействия, Дон-Аминадо ищет впечатления широкого и, никого особенно не тревожа, задевает всех. Его сатира нисколько не обличительна, она никого не бичует и не стремится ничего исправить. Ее гражданственность сказывается только в том, что она всегда трогает «общие струны» и поэтому объединяет людей, а не уводит их в замкнутые безнадежные мечты, как это часто делает поэзия. Если попытаться резюмировать содержание книги Дон-Аминадо, то, пожалуй, правильнее всего сказать, что это — тоска о благополучии: уехать бы в Россию, «по узкоколейке из Парижа в Елец», забыть бы все катастрофы и несчастья, вернуть бы вдобавок молодость, да чтобы вновь послышался «ночью тихой, ночью сонной, то смех, то шепот заглушённый…» Обывательщина, — восклицает в гневе какой-нибудь несговорчивый пророк или «безумец». Что же — согласимся. Но заметим, что к этой обывательщине необходимо сделать «корректив на время», как выражаются в советской печати. И если этот корректив сделать, то окажется, что обывательщина выдержит какие угодно метафизические, мистические и любые другие подходы: тоска об «уюте» в русской душе есть сейчас кончик той линии, на другом конце которой и последняя гарантия, и торжество мировой справедливости, и прочие прекрасные вещи.

Правда, это только узкий обрывочек — не надо преувеличивать. Но за него люди держатся сейчас с такой настойчивой страстностью, что пройти мимо него нельзя. Дон-Аминадо не прошел, а постарался дать голос этому чувству, для виду «на­кинув плащ» иронии и насмешки, как бы забро­нировавшись от упреков в сентиментальности…

Если его книгам суждено «пройти веков завистливую даль», в них уцелеют не только блестящие и остроумные стихи, но и настоящий «обломок эпохи».

«ЦИНИКИ»

Существуют «бродячие темы». Они приходят одновременно к различным писателям, они носятся в воздухе и подсказываются временем или событиями. Они создают иллюзию влияний писателя на другого, иллюзию какой-то их взаимной зависимости, и трудно бывает иногда поверить, перекликающиеся авторы не знают друг друга по имени. Совпадение кажется невероятным, хотя оно повторяется и повторялось постоянно, и пора к нему уже и привыкнуть.

Есть сейчас несколько таких тем — одну из них можно было бы назвать темой «ликвидации». Она в России распространеннее, чем на Западе, вероятно по двум причинам: потому что в России для ликвидации, для проверки и пересмотра сейчас больше материала, и еще потому, что русские беллетристы еще не отвернулись от быта, от бытовых «зарисовок». На Западе писатели сейчас заняты человеком вне времени и пространства, человеком вообще, — в России ищут и изображают героев нашего времени. Тема ликвидации в двух словах такова: пронеслась революция, «отшумела», «отбушевала»; встревоженному сознанию мерещились невиданные картины; взбудораженную волю влекли небывалые задачи; было упоение, был восторг перед внезапно блеснувшими мировыми перспективами… И вот все кончилось. Ни рая на земле, ни равенства, ни счастья – опять лихачи на Тверской, «шикарные кафе» и нищета рядом. Ждать больше нечего, верить больше не во что.

Как издевался когда-то К. Леонтьев — «для того ли Цезарь переходил Рубикон и Александр в пернатом каком-нибудь шлеме шел в Индию, чтобы на развалинах всего этого былого великолепия копошился теперь "буржуа!"» — так многие юно­ши в Москве, и особенно в русской глуши растерянно спрашивали себя: для того ли, за это ли мы «боролись»? И наступило безразличье ко всему, что происходило вокруг.

Об этом написано в России за последнее время много книг, и прежде всего в их ряду надо назвать повесть Ал. Толстого «Голубые города». Есть отголосок этой темы и в «Воре» Леонова, но там она не является главной и в сложном движении этого замечательного романа она порой теряется. На Западе роль революции сыграла война. Конечно, война оставила меньший след в душах, меньше ломки произвела во внешнем быту. Но и война для многих участников ее осталась «незабываемой», по той простоте отношений к жизни и смерти, которую она с собой принесла, по чувству глубокого братства, которым она связала сражавшихся. Изнеженный и утонченный герой одного из последних романов Поля Бурже («Le danseur mondain»), писателя правдивого и по «уловлению настроений» очень опытного — вспоминает о фронте, приблизительно так же, как у Ал. Толстого его Буженинов бредит о «голубой Москве», и совершенно одинаково оба они оказываются неспособны к будничной жизни.

Вот еще одна ликвидационная книга: «Циники», роман Мариенгофа. Она отчасти выходит за пределы этой темы, но внушена ею же. В сущности, в глубине ее лежит не только вопрос: «как перестать быть революционером?», но и вопрос следующий, дальнейший: «как перестать быть человеком?» Книга странная и, местами, отвратительная, но умная, резкая и отчетливая. Автор ее – довольно известный поэт, бывший футурист, бывший имажинист, и сводит он счеты не только с революцией, но, кажется, и со средой, в которой долго жил, с духовным наследием этой среды.

В романе три главных действующих лица:

Ольга, ответственная работница. Кстати, диалог о ее зачислении на службу:

– Делать вы что-нибудь умеете?

– Конечно нет.

– Н-да… в таком случае Вас придется устроить на ответственную должность.

Сергей, видный коммунист, и «я», рассказчик, брат Сергея. Рассказ ведется короткими, микроскопическими главками, вперемежку с сообщениями с фронта, справками о голодающих и ленинскими декретами. Стиль бедный и однообразно-хлесткий.

В Ольгу влюблен «я» и влюблен Сергей. Ольга недоумевает, как можно будет жить в Москве, если в лавках не окажется «золотого герленовского карандашика для губ», но в то же время, получив от какого-то сумасброда пятнадцать тысяч долларов «за ночь», отдает их по велению революционной совести на голодающих.

«Я» изнывает от страсти к Ольге, но, узнав из ее же уст об измене, решается «попросить

об одном пустяке»:

– Примите, пожалуйста, ванну.

На что Ольга с улыбкой отвечает:

– Конечно.

Сергей расстреливает Ольгиного брата и предает ее друзей, хотя и у него «золотое сердце»… Все в том же роде. «Автор» — знаток и ценитель искусства, но вдруг разражается следующей тирадой: «Что может быть отвратительнее музыки? Никак не могу понять, почему люди, которые жрут блины, не говорят, что занимаются искусством, а люди, которые жрут музыку, говорят это… Меня никто не убедит, что в гениальной симфонии больше содержания, чем в гениальном салате». Другие афоризмы его таковы, что их не совсем удобно перепечатывать.

Под оболочкой «цинизма», по замыслу Мариенгофа, должны, очевидно, скрываться настоящие чувства, должна двигаться настоящая жизнь. Ирония заглавия несомненна. Ольга в конце концов кончает самоубийством — от беспричинной тоски. Последняя фраза авторского дневника звучит грустно-лирически… Не слишком опустошены Мариенгофом его герои: им иногда удивляешься, им ни минуты ни в чем не сочувствуешь. Эти искалеченные несчастные существа даже не похожи на людей, и на фоне революции, под ее то вздымающийся, то падающий аккомпанемент, они бродят как тени. Стать ей «созвучными» им никак не удается.

Что такое эта книга? Бесстрастная запись или обвинительный акт с благонамеренной тенденцией, или «психологический этюд», или горькая авторская исповедь? Не знаю. Но книга любопытная.

О ФРАНЦУЗСКОЙ «INQUIETUDE» И О РУССКОЙ ТРЕВОГЕ

I

Мы засиделись в Европе – дольше, чем думали, дольше, чем надеялись. Во всяком случае, слишком долго, чтобы можно было вернуться домой ни с чем – ничего здесь не приобретя и ничему не научившись. «Пора домой» – это как бы лейтмотив, повторяющийся во всех наших здешних беседах. Пора – хоть и невозможно еще. Не удивительно ли, что в беседы эти редко вплетается другой мотив, казалось бы, столь естественный: что мы с собой в Россию привезем: «учености плоды, вольнолюбивые мечты», как Ленский, или что-нибудь иное? В первый раз за всю нашу историю десятки тысяч образованных русских людей проводят долгие годы на Западе, о котором у нас всегда так страстно мечтали, куда так рвались, — с любовью или ненавистью, но все равно рвались, — и неужели это пройдет бесследно? Побыли, постранствовали, поскучали, победствовали — и верну­лись, как ни в чем не бывало? Принято говорить, что с эмиграции многое спросится. Если это действительно так, то в первую очередь Россия вправе будет спросить с нее, вгляделась ли она и постаралась ли понять, как и чем жив Запад, каким силам обязан он своей многовековой, достойной мощной жизнью – и, наконец, правда ли, что он «разлагается»? И еще: почему он разлагается, если это правда, если действительно Европа только «огромное кладбище», как еще полвека тому назад с грустью утверждал Иван Карамазов? В России всегда искали на Западе урока и всегда опасались вместе с уроком найти и предостережение. И вот, наше затянувшееся сидение заграницей может оказаться поводом для окончательной проверки западничества — и того, насколько оно жизнеспособно или плодотворно. Если мы вернемся такими же, как уехали, не обогатясь ничем и ничего не вывезя, то будет естественно решить, что Запад нам «не подходит», что мы «увы! не созданы друг для друга». Но этот вывод окажется приемлем только после того, как будет установлено, что мы со своей стороны сделали все, чтобы поучиться, и что среди других, ближайших забот не забыли дела, которое для будущего едва ли не важнее, чем наши здешние споры. Хотим мы или не хотим, этот экзамен нам держать придется.

Конечно, вопрос возникает и должен ставиться не на практической почве. Об этом следует пре­дупредить «во избежание досадных недоразумений». Практически — кто же спорит? — в каждой мелочи и на каждом шагу мы здесь чему-нибудь учимся. Но не об этом речь, как не об этом она была и в старинном споре западников со славянофилами. Все практическое в него, пожалуй, и включалось, как часть в целое, но самый спор шел о слиянии душ и возможности и желательности для нас принять иной, в иных условиях созданный «модус» жизни. Не скоро, вероятно, повторятся для ответа на этот вопрос обстоятельства благоприятные, чем те, в которых мы живем сейчас. Именно поэтому, чтобы не ошибиться и не обесценить нашего опыта, не будем торопиться с ответом – да торопиться, кстати, и незачем, пока нет у нас никакого «поля деятельности». Наше скитальчество окажется не напрасным, если мы хотя бы соберем материал. Решать же будет Россия.

Многие сомнения здесь окрепли. Кое-какие заблуждения рассеялись. И не все то, что мы считали выясненным, оказалось выясненным на самом деле… Прежде всего назову «славянскую душу», пресловутую «ame slave». Все можно опошлить, все можно высмеять, – и никто уже не способен произнести «ame slave» без улыбки. Но чем больше вглядываешься и думаешь, тем отчетливее видишь, что «ame slave» действительно существует, что она, несомненно, отлична от всех других «ames» – и чем больше думаешь, тем безвыходнее теряешься в догадках, что же именно ее отличает: нечто непреодолимое или случайное? Надо сузить нашу тему, что не увязнуть в слишком расплывчатых и неопределенных рассуждениях; надо в короткой статье ограничить себя одной какой-то областью. Условимся говорить о литературе: для суждений о душе она больше всего дает пищи. Можно возразить, что для литературных размышлений не было надобности в десятилетнем пребывании за границей. Сидя у себя дома, в Москве или Петербурге, мы с таким же успехом могли бы следить за литературой. Да, конечно. Но все-таки это было бы не то, что здесь, у самого источника, с ощущением «воздуха», с различением мелочей, которые в Москву бы не дошли. В каждой литературе есть голос и есть шепот. Вот шепота мы в Москве не расслышали бы. Между тем в нем выражается наименее общее, наиболее личное.

По всеобщему признанию, французская литература сейчас в Европе самая зрелая и блестящая. Обратимся к ней – с тем большим еще основанием, что Париж был и остается столицей мира, что по счастливой для нас случайности он стал центром русского «рассеяния» и что в наших здешних наблюдениях, наших сравнениях, мы имеем дело с Европой самой подлинной, хочется сказать, первоклассной.

Слушая французские литературные разговоры, читая книги и журналы, пытаясь вообще уловить единую, основную, обобщающую «тему» современной французской литературы и мысленно переводя ее на русские понятия, русский духовный язык, мы сразу чувствуем некоторое недоумение. «Не то», а главное, «не о том». Сначала думаешь, что это только так кажется… Но вскоре никаких иллюзий не остается. «Не о том».

Часто смущает желание все объяснить разницей возраста. Европа будто бы дряхла, мы молоды. В Европе – усталость, утонченность, скептицизм, у нас – буйство молодых сил. Но это объяснение призрачное. Прежде всего, представление о русском возрасте до крайности неясно и спорно.

Сколько нам лет – в точности неизвестно, с какой эпохи мы «культурно существуем» – не установлено, и почему мы до сих пор еще склонны считать себя столь юными – непонятно. Во всяком случае, небесполезно помнить, что в тот промежуток времени, который прожила Россия, Рим успел расцвести состариться и умереть. Да и не только это отвлеченное соображение препятствует принятию успокоительной и удобной гипотезы о нашей молодости. Препятствуют и наблюдения. В литературе, например, теория «разницы возраста» терпит решительное крушение. По сравнению с французами, мы в литературе и молоды, и стары – мы и наивнее, и разборчивее их одновременно. Возраст здесь ничего не объясняет – попытаюсь коротко это показать.

В общем, среднем французы пишут лучше нас, острее, яснее, тоньше, гибче. Писательская техника их несравненно богаче, опыт разнообразнее. Французские романисты уже не прельщаются ни натурализмом, ни «бытовизмом» (советское словечко), которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью. В частности, они поняли, что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность и что здесь уже в конце прошлого столетия был достигнут некоторый «максимум». Ну, еще раз описана будет лунная ночь, так, что совсем «видишь» ее, ну еще раз одним мазком показан будет какой-нибудь Иван Иванович, «как живой», — а дальше что? Кто не согласен топтаться на месте, тот мало-помалу перестает описывать лунные ночи, или, вернее, делает это только попутно, не в этом видя цель. Рядом с внешним миром, как бы конечным для художника по возможностям своим, есть мир внутренний, вполне и безоговорочно бесконечный, вечно меняющийся, вечно новый. Он через видимое постигается, но лишь в том случае, когда это видимое не поглощает внимания, а как бы отходит на второй план… Все это французы поняли или чутьем почувствовали. У нас же еще многие молодые писатели тратят свои силы попусту и бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего. Толстой, конечно, не был «бытовиком», но он дал образцы предельной бытовой и внешней яркости, и нужна была вся сила его духовного пламенения, чтобы сквозь эту густую плотную яркость светился свет. «Показать» что-либо яснее Толстого нельзя, и всякие надежды на этот счет надо оставить. Надо вообще оставить этот путь. На Толстом не кончается литература (и не в приемах же и не в методах Толстого его величие!) — есть другие выходы. Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из «толстовцев» Бунина, особенно поздние его вещи, после «Господина из Сан-Франциско», — исключительно четкие, безошибочно выразительные по внешности и все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства…

Здесь французы могут кое-чему нас научить.

Но рядом — многое смущает. Надо ли объяснять, что?

Суесловье, неискоренимое пристрастие к «фразе», общая какая-то пустота и праздность речи. Французская, никогда без остатка не исчезающая, «grande eloquence» для русского слуха трудно переносима, и когда мы от нее морщимся, мы не можем не сознавать своей правоты, своего духовного старшинства в этом деле. Я говорю не о скупости речи — нет, художников скупых и строгих было во Франции множество; я говорю об одухотворенности слова, которая может совмещаться и с его несдержанностью, как у Достоевского. Французское слово пышно и сухо, без длительного «отзвука», и это со странной убедительностью сказывается на текстах, которые мы очень хорошо знаем и к которым духовно требовательны, на тексте Евангелия, например. Как Евангелие звучит по-русски! Розанов был прав, говоря, что рядом все меркнет. По-французски для него не находится ни слов, ни тона, и конечно, это не могло бы случиться, если бы не было за этим удовлетворения, если бы чувствовалось усилие, хотя бы и неудавшееся. Ведь обточен французский язык во всяком случае до крайности, разработан исключительно, а вот здесь, в этом направлении, в этой тональности внезапно слабеет и изменяет. За декоративностью речи вскрывается то, что можно назвать декоративностью чувства, — и нам с этим «нечего делать»… Я недавно перечел Клоделя, «великого католичес­кого поэта», по распространенному мнению первого поэта современной Франции, наравне с Валери, если только не впереди его. Клодель чрезвычайно талантлив и умен — об этом спорить не приходится. Но есть что-то роковое в каждой его строчке, на одну тысячную — лживое, на одну миллионную — «оперное». Чем выше он забирается в небесные области, тем явственнее на русский слух фальшивит. Плохая поэзия, в конечном счете, хоть и огромное дарование. О чем думал Пушкин, когда «отрекся» от французской поэзии, — не об этом ли? Случаи безусловной, абсолютной чистоты, случаи прояснения, просветления редки наперечет: Франсуа Вийон, этот истинный «католический поэт», такой бедный по сравнению с Клоделем и так неотразимо пронзающий; позднее – Бодлер, несмотря на всю свою риторику, вопреки ей, как бы «сквозь» нее; иногда намеками – Виньи.

Вот, пожалуй, и все. Несколько имен в прозе, – прежде всего Паскаль, конечно. Напомню, что я говорю лишь об «одухотворении» слова – и не касаюсь его блеска, силы или прелести.

Вернемся назад: мы остаемся с сознанием своего духовного отличья от французов и лишаемся помощи «гипотезы различных возрастов». «Не то», «не о том» – это слишком очевидно. Порой те же слова – всегда различное содержание слов. И вот что несомненно: наша монополия на тревогу, на «святое беспокойство» перестает после Толстого и Достоевского быть монополией. В современной французской литературе святости, может быть, и немного, но беспокойство ее неподдельно — и недаром слово inquietude встречается в каждой французской литературной статье. Только это совсем не русская тревога , и тот, кто себе этого предварительно не уяснит, ничего не поймет во французской духовной культуре наших дней. Нам задали разные темы, мы живем в разных мирах — и оттого нам так трудно бывает сговориться.

Оттого же нам, быть может, и бесполезно сговариваться.

II

Убедиться в том, насколько мы чужды французам, можно было совсем недавно – при чтении французских юбилейных статей о Толстом. Казалось бы, как не понять Толстого? Как не расслышать, о чем он говорит, к чему зовет, чего хочет? Для нас вопрос, поставленный Толстым, вполне отчетлив и ясен, и только в ответах на него мы сомневаемся. Но французы не уловили самого вопроса, хотя нельзя сказать, что они отнеслись к Толстому небрежно. Наоборот, они потратили на него много ума и внимания, но оказались не в силах перенестись в далекий от них духовный мир, не в состоянии в нем разобраться, — и чем даровитее был француз, писавший о Толстом, тем это становилось очевиднее. Как на любопытный образец этого мне хотелось бы указать на статью Алэна, автора знаменитых «Pencees об "Анне Карениной"» – статью чрезвычайно искусную, тонкую и все-таки бьющую все время мимо цели. Алэн приписывает Толстому мысли и чувства, которых у него не было и быть не могло, разбирает и толкует их в малейших оттенках, но главного не замечает. Если же наконец и видит, то отделывается ироническими словами: «ces robustes pencees de l’age de fer», «эти мысли железного века» — ничего другого о Толстом он сказать не может. И эти «здоровенные» допотопные мысли для него нисколько не интересны.

Удивляясь этому, я долго думал, что у французов лишь распылены те же темы и те же чувства, которые у наших писателей, в частности у Толстого, еще слиты; я думал, что если французские бесчисленные, жалкие, ускользающие темки склеить, или одну толстовскую раздробить, то получится приблизительно то же самое. Но, думая так, я несомненно заблуждался. Речь не только по-разному ведется, – она о разном идет.

В глубине обоих духовных устремлении — и нашего, и французского — лежит, конечно, недоумение религиозное. Но в русских мечтах, надеждах или порывах эта религиозная основа ближе к поверхности и яснее. Произнося здесь слово «русский», я пытаюсь включить в него все то, что объединяет Толстого с Гоголем или Достоевского с Соловьевым, или многих других, поневоле огрубляя отдельные черты и стремясь лишь уловить общее. Притом, говоря о русских, я принужден быть краток, т. к. главная моя задача сейчас — французы.

В России все движется вокруг вопроса: как человек должен жить на земле? И сколько бы ни было индивидуальных исключений, в России еще не потеряно чувство, что Абсолютное находится не в человеке, а вне его и что человеку следует согласовать свою жизнь с высшими велениями. Поэтому русская религиозная тревога неизбежно переходит в тревогу моральную и в конце концов сводится к определению отношений создания к Создателю. Можно даже сказать точнее: тема русской литературы в общих ее чертах остается еще темой христианской — так, по крайней мере, было до последнего десятилетия.

Религиозности безотчетной, не имеющей ни имени, ни исторического признака, у нас не существовало, и главные толчки в духовной жизни России вызваны ощущением пропасти между Евангелием и культурой, будто бы на Евангелии основанной… Именно на оправдание этой зияющей пропасти направлены все усилия Соловьева, как именно ужасом перед ней внушена вся деятельность Толстого. Пропасть так очевидна, так огромна, что ничем ее не скрыть, и, скажу мимоходом, главное религиозное превосходство Толстого над Соловьевым в честности и откровенности отчаяния, с которым он перед ней остановился, – в признании факта и принятия всех вытекающих из него последствий. Самое выражение «богоискательство употреблялось в России без основания, и реально ему ничего не соответствовало. Бог у нас не был утрачен, нам не было нужды Его разыскивать, и, особенно подчеркну, что у нас никто не сомневался в Христе: не в божественности Его природы, конечно, а в высочайшей ценности Его учения. «Жить по Божьи» значило в России «жить по Христу», и никому даже в голову не приходило эти представления разделить. Короче, у нас было на что опереться, и во всех создаваемых у нас системах чувствовался единый неподвижный центр. Русский писатель или мыслитель, даже при отсутствии интереса к религиозным темам, сохранил еще отношение к человеку, как к ограниченной «твари», и, не произнося имя Божества, не думая о Нем, представлял себе мир таким, как если бы Божество существовало. Редкие случаи полного религиозного безразличия в России не влекли и еще не влекут за собой крушения всех взглядов на жизнь или смерть, или грех, или долг, или любовь. Исчезает Божество, но по инерции мир еще движется по тем же рельсам.

Совсем не то на Западе и, в частности, во Франции. Скажу сразу в чем дело: понятие Абсолютного перенесено на человека, и тяжестью его человек раздавлен… Эти слова, может быть, не совсем ясны. Но не могу сказать иначе и, надеюсь, в дальнейшем мне удастся эти слова растолковать. Надо было бы для этого сделать обширный исторический «экскурс». Надо было вспомнить о Монтене, о Декарте, об энциклопедистах и мыслителях XIX века. Но предполагаю, что все эти материалы общеизвестные, и перейду прямо к выводам. Выводы же таковы: человек больше не может верить, даже если он верить хочет. Не ум его отказывается от иллюзий, – нет, это еще не было бы бедой, – отказывается все существо его, плоть и сердце его. Просвещение сделало свое дело. В наше время принято и даже считается хорошим тоном посмеиваться над «Вольтером» (говорю нарицательно), издеваться над самоуверенностью девятнадцатого века, над «всесилием науки и разума». Посмеиваться никому не возбраняется. Но значение вопроса совсем не в том, убедителен ли сейчас Вольтер или нет, скомпрометирован ли разум или нет, – оно в том, что «Вольтер» и «разум» впустили в кровь мира каплю медленного, но верного яда. По вкусу и склонностям можно считать, что это не яд, а благодетельное лекарство – дело от слов не меняется. Франция потеряла христианство и вместе с ним потеряла всякую веру. Но только в последнее время начинает сказываться, чего ей это потеря стоит, как трудно ей эту потерю вынести. Собственно, тема новейшей французской литературы есть тема «сохранения человеческого в человеке» или даже «сохранения единства личности», и эта тема есть отдаленное, но прямое следствие исчезновения понятия о Божестве. Но не будем забегать вперед.

Потеря христианства! Его, конечно, и Россия начинает терять, – как можно этого не видеть, как можно строить теории и планы будущего на «торжестве православия», как можно вообще сомневаться, что христианство угасает в мире, уходит и покидает его! Не лучше ли признать эту «низкую», эту для многих ужасную истину, чем утешаться «возвышающим обманом»? Еще могут встречаться тысячи и тысячи верующих людей, еще могут происходить вспышки религиозного чувств но творческий «дух времени» веет не в этом направлении. Христианство еще цепляется за души, еще не хочет уступать их. Но пламя меркнет и охладевает, и многие из тех, кто надежды свои с христианством связывают, явственно чувствуют этот наступающий холод в мире — «холод и мрак грядущих дней», как писал Блок: не объективный, не безотносительный, а лишь в христианских плоскостях ощущаемый. В беседах на эти темы люди или понимают друг друга с полуслова, или не способны договориться ни в чем: «какой мрак, какой холод, — помилуйте, прогресс, расцвет и всяческие достижения!» Но в России все это только начинается и чем разрешится — неизвестно. Во Франции рана глубже.

Не то чтобы «выводы современной науки» препятствовали вере — всякий знает, что это не так и что вера остается свободной. Но этой своей теоретической свободой она не в состоянии воспользоваться. Порваны корни, высушена почва, и ей уж не расцвести. Во Франции сейчас делаются безнадежные и внутренне безвкусные попытки неокатолического, неохристианского искусства со стремлением превратить его в искусство всенародное. Их может внушать только мертворожденный эстетизм или психология испуганного страуса – «не замечать, не считаться, спрятать голову». Если бы эти попытки оставались ограниченно-личными, они в скромности своей были бы приемлемы. Но едва только творцы их обращаются к «массам», делается за них неловко, — как за человека, который в пустой комнате принялся бы произносить пламенные речи… Три века «просветительной мысли» не привели к общеобязательному атеизму, но оставили человека без догмата, наедине с самим собой. Нельзя это игнорировать. Самые бесстрашные и проницательные из французов и не закрывают на это глаз.

Пока Абсолютное в согласии с традиционными представлениями находилось вне человека, как бы по радиусам, естественно стекалось к этому единому средоточию, все с ним «координировалось», и внутренний строй человеку поддерживать было легко. Но с исчезновением центра порядок рушился. Человек не может осмыслить своего единства, не находит в себе стержня и не знает, что делать с уцелевшей в его душе жаждой беспредельного. Эта жажда не находит утоления и человека мучает. Пристальное внимание направлено на душевную жизнь, на «переживания» и ничем посторонним не отвлекается — потому что больше смотреть не на что и больше думать не о чем, — но личность перестает быть метафизической «единицей», а становится какой-то беззаконно блуждающей туманностью, ничему не подчиненной и ни от кого не зависящей… Здесь мне вспоминается имя Марселя Пруста, замечательнейшего из французских писателей последнего времени. О Прусте писать по-русски и для русских очень трудно, как для французов писать о Толстом. Это – тоже особый мир, куда надо «перенестись», условившись перед тем чуть ли не о каждом выражении. Но сейчас я о Прусте хочу сказать не много, лишь в связи с общей моей темой. Пруст видит человека и в особенности самого себя, как, думается, никто до него – насквозь, без ошибки. Если бы оценивать писателя по силе самоанализа, надо было бы сказать, что это величайшее явление мировой литературы (некоторые французские критики приблизительно так о Прусте и говорят). Но в Прусте нет воли. Пруст не знает, что с человеком делать, и не находить точки опоры, чтобы о нем судить. Пруст создает мир и затем о нем как бы забывает. При всей поэтической прелести его книг им для окончательного величия недостает «дыхания судьбы». Можно сказать о Прусте, что это самое антидантоновское явление всемирного искусства, как бы сплошь растекающееся по горизонталям, а не идущее ни в глубину, ни в высоту. Анализ у Пруста не разлагающий, а творческий. Он человека воссоздает, – и еще как, с какой волшебной силой! Но на этом Пруст и кончается, в этом и замыкается, не давая даже и почувствовать, что вне человека или за ним еще может что-либо существовать… Однако с Прустом дело еще обстоит хорошо – у него хоть человек не разваливается. У заметнейших их его учеников или просто современников (как у группы Андре Жида) часто происходит худшее. Поток душевной жизни не образует личности, единое сознание им не управляет и самое понятие души распадается на множество отдельных моментов, которые между собой почти не связаны. Религиозная мораль требовала от человека ответственности за все его поступки. Если не единства, то нет и ответственности, – и повисает в воздухе мораль. «Я», совершивший какой-нибудь поступок год тому назад, – не тот «я», который живет сейчас. Все изменяется, «все течет». Человек перестает быть цельным существом, рождающимся, развивающимся и умирающим, и уже не две души живут в его груди, как чувствовали Тютчев и Гёте и задолго до них Расин, а миллионы.

Таковы «данные» современной французской литературы, и этим, кажется мне, вызвана ее «inquietude». Она стремится какой бы то ни было ценой сохранить представление о личности. Она не хочет механически вернуть Божество на его место и восстановить старый порядок. Она понимает, что это было бы бесполезно. Удастся ли ей осуществить «идею свободного человека», наступит ли новый период искусства и творчества, или настают «сумерки», — как знать? Но, во всяком случае, ей удается до сих пор сохранять какой-то безнадежный идеализм: из смердяковского положения «Бога нет» она не делает смердяковского вывода «все позволено». Но ни во что не веря, не ожидая никакой награды и не страшась никаких воздаяний, она все-таки глядит вверх, в «опустевшее небо», и высокий свой тон выдерживает.

Пора кончать. В ранние дни европейской цивилизации было сказано: «Человек есть мера вещей». И вот через двадцать пять веков Франция, эта новая Аттика, приходит к тому же самому. Но она повторяет эти слова без радости и задора. Повторяет только потому, что другие слова для нее – ложь. А мы? Пойдем ли мы за ней или испугаемся предостережения? И предостережение ли это? Отвечать и решать рано. Сейчас только проясняется воздух вокруг старого русского спора о Востоке и Западе. Когда он окончательно очистится, тогда и решим. Все говорит за то, что ждать придется недолго.

1929

«Современные записки», книга XXXVII. Часть литературная

Все пишущие о «Современных записках» считают своим непременным долгом вместе с похвалами сделать редакторам несколько упреков. Лучший наш журнал, — но и это в нем не так, и то не этак. Вероятно, никакая другая редакция в мире не получает столько советов, указаний и пожеланий, сколько получают их руководители «Современных записок». Надо сказать, что большею частью очередная книжка этого журнала дает основание для таких замечаний, оправдывает их, — особенно в той части, где печатаются «молодые». Оттого ли, что эти молодые не выдерживают опасной близости со знаменитыми мастерами, печатаемыми на первых страницах журнала, или просто оттого, что ко всему помещаемому в «Современных записках» мы особенно требовательны — рассказы и повести молодых сотрудников кажутся в журнале почти всегда «балластом». Да, по-видимому, так относились к ним до сих пор и редакторы: они печатали их как будто против воли, лишь уступая общему мнению, что «надо давать дорогу молодым дарованиям», нехотя в этих дарованиях разбираясь и, признаемся, разбираясь не всегда удачно.

О тридцать седьмой книжке «Современных записок» писать особенно приятно: в ней нет «балласта». Она, конечно, не вся равноценна, но во всех своих частях интересна. Два молодых беллетриста, представленных в ней, Евангулов и Темирязев, дали вещи живые — художественно-убедительные и человечески-искренние. Их действительно стоило напечатать, и надо радоваться, что напечатаны они в журнале, который внимательно читается и долго сохраняется. Особенно это относится к Евангулову.

Открывается книжка «Жизнью Арсеньева» Бунина. Эта часть романа заметно отличается от двух предыдущих: герой превратился из ребенка в юношу и в соответствии с этим записи его сделались лиричнее, беспокойнее. Наступила для него «пора любви». Кое-что в этих записках напоминает «Митину любовь» — не только по теме, но и по самому духу, хотя в «Митиной любви» тон был острее и горестнее. Митя от любви погиб. Арсеньев ее переживет благополучно — в этом не может быть сомнений, — да и не дразнит его любовь смертью, как это было с Митей. У того не осталось другого помысла, Арсеньева же возбуждает и манит будущая слава, работа, дружба.

Первые части романа останутся в нем, по-видимому, особняком. В сущности, эти прекрасные, иногда необыкновенно-прекрасные главы представляют собой «плач об исчезнувшей России» — гораздо больше, чем биографию какого-то мальчика. В этих бесконечных, кропотливых, жадных, тщательных, любовных, всегда восторженных картинах былого русского быта, тысячелетнего русского уклада, казалось, такого прочного, так крепко устоявшегося и вдруг — именно вдруг, как в волшебном сказании, — рассыпавшегося и разлетевшегося. Бунин как будто «пропел отходную» старой России. Можно не все в ней любить, не обо всем с сожалением вспоминать. Можно найти в себе силы, чтобы эту утрату, — да и все подобные утраты, — стойко и твердо перенести. Но все-таки было бы обидно за «матушку Русь», если бы над развалинами и обломками ее, над «останками Руси великой» никто даже и не помянул ее достойным поминовением. Бунин, так кровно связанный с родиной, должен был это сделать, и хорошо, что он, не судя и не разделяя, этот свой долг любви и верности исполнил. Был большой соблазн уклониться, — и невозможно сомневаться, что доживи Толстой до наших дней, он никакой подобной «панихиды» совершить бы не пожелал: «плохо новое, старое тоже никуда не было годно; кончилась — и Бог с ней». Однако в высоком и тягостном отречении Толстого не было бы, конечно, малодушия. Он ведь всю вторую половину своей жизни только то и делал, что отрекался от первой, от всего, с чем в русском быту был связан, — и мы знаем, чего ему это стоило. Но бывают отречения по слабости памяти, по забывчивости и бессилию сердца. Бунин тоже немало «покритиковал» в свое время старую русскую жизнь, а вот когда пришел час проститься с ней, нашел для нее только добрые слова, как бы ото всех благодаря ее за то, что она, плохо ли, хорошо, все-таки всем давала.

В третьей части «Жизни Арсеньева» особенно хорош эпизод со смертью и погребением Писарева. По силе письма ему не уступают и другие части, но эти страницы более других одухотворены, они напряженнее и драматичнее. Читаешь и думаешь: как верно. Быть может, все люди в ранне-юношеском возрасте схожи, и оттого, читая про Арсеньева, вспоминаешь самого себя. Обстановка другая, но те же чувства и полу-чувства, мысли и полу-мысли, все то смутное, безотчетно-радостное, беспричинно-печальное, что переживает человек, переходя из отрочества в зрелость. Куда придет Арсеньев, что сделает с ним автор? Это вопрос, который задают себе все читатели Бунина. И оттого, что вопрос их волнует, они так нетерпеливо ждут продолжения романа.

За «Жизнью Арсеньева» следует «Анна» Бориса Зайцева. Окончание повести обещано в следующем номере.

Судя по напечатанным двум частям ее, это вещь замечательная. Не решаюсь сказать «лучшая из вещей Зайцева» только потому, что новые произведения очень легко кажутся нам лучшими или худшими: пока впечатления наши от них еще не улеглись, мы склонны к преувеличениям в обе стороны. Если бы не это соображение, я сказал бы, не задумываясь, что «Анна» — самое своеобразное и мастерское из всего, что написал Зайцев. Нигде еще не достигал он такого равновесия между смыслом слова и его музыкой. Никогда рисунок у Зайцева, при всей зыбкости линий, не был так прихотливо-последователен. Едва ли последняя часть повести нас разочарует.

«Московские легенды» Ремизова принадлежат к тому роду литературы, который нередко привлекает и Зайцева: короткая, слегка «лубочная» повесть — не то сказка, не то житие. Каюсь, большого пристрастия к этим произведениям у меня нет. Условная наивность их, некоторая их подслащенность и стилизованность ближе к искусству лженародному, чем подлинному. В стремлении это, как будто бы, «grand art».

Но на деле эти запоздалые примитивы безжизненны, почти что механичны. Есть в них что-то неприятное, как во взрослых людях, когда они тоненькими голосками принимаются рассказывать умилительные историйки… Но в «Легенде» Ремизова имеются две страницы, за которые многое можно простить: удивительная глава «В мир», — с подразделениями: Безвестность, Безмолвие, Бедность, Молитва, — страстная, глубокомысленная, очень искусная в своей запутанности, очень искренняя. Как всегда у Ремизова, кажется, что автор, все время скрывавшийся, внезапно откуда-то выглянул, показался, наговорил что-то, не совсем вяжущееся с тем, что говорил до сих пор, и опять нырнул в свое подполье. Самое лучшее в Ремизове — эти «лирические отступления», а то, которое находится в «Легенде о св. Николае», не скоро забудется.

«Федра» Марины Цветаевой… К тому, что я писал о ней в прошлый раз, мне нечего прибавить: в окончании трагедии те же достоинства и те же недостатки, что были в первой ее части и что находятся во всех произведениях Цветаевой. В «Федре» встречаются то тут, то там очень хорошие строки — но целое больше удивляет, чем радует, больше смущает, чем волнует. Прелестно место, где Федра предлагает Ипполиту умереть, заснуть сном непробудным, «не ночным, а вечным, нескончаемым…» — совсем как Тристан предлагает это Изольде, у Вагнера. Цветаева очень удачно модернизирует здесь старинное сказание. Прелестны некоторые стихи и четверостишия последних страниц. Если же все-таки мало есть утешительного в этой длинной трагедии, то объяснение этому, думается, следующее: пьеса Цветаевой написана не для чтения про себя — как пишется огромное большинство современных стихотворных произведений, — а для чтения вслух. Мысли свои и чувства, по существу сложные и богатые, Цветаева искажает невероятно скудным и однообразным стилем. Все сливается. Но общий поток слов, если слушать не разбирая, как музыку, а не как речь, убедителен, и, вероятно, на сцене, при умелом произношении, трагедия может произвести впечатление. Слушатель не поймет, конечно, и не уловит мелочей смысла, не поймет в подробностях обращения Федры к Ипполиту, но основное, т.е. то, что Федра ему признается в любви — поймет и, подчиняясь только ритму Цветаевой, пожалуй, больше от нее получит, нежели читатель.

Рассказ Евангулова «Четыре дня» впервые заставляет обратить внимание на этого молодого писателя, до сих пор помещавшего в разных газетах и журналах вещи гладкие, но легковесные. Это — повесть о том, как голодает человек, русский беженец, одинокий в Париже. Тема — не новая, трудная, потому что сразу вспоминается Гамсун и сразу хочется сделать сравнение. Тема трудная еще и потому что «болезненная», не допускающая никакой подмены человечности литературностью. Вообще — тема, похожая на испытание. Надо сказать сразу, что Евангулов испытание выдержал. Очень хороший рассказ, чисто и умно написанный. Чутье и талант помогли Евангулову удержаться как раз на той грани, где кончается искусство и начинаются просто «документы». Чутье вообще оказало услуги ему: в смене настроений, в переходе от отчаяния к бодрости, в появлении образа матери в конце рассказа, — везде оно присутствует. До сих пор мы с именем Евангулова особых надежд не связывали. Не стоит обсуждать, кто в этом виноват, мы ли, по недостатку зоркости, он ли, по недостатку строгости к себе, — важно только эту несправедливость исправить.

Борис Темирязев, автор «Домика на 5-й Рождественской», получил на одном из литературных конкурсов «Звена» первую премию за рассказ «Пупсик». Рассказ был не Бог весть какой, но занятный, бойкий и чувствительный: читателей он этим, вероятно, и подкупил. Новый рассказ Темирязева значительно ценнее «Пупсика». Сентиментальность, некоторая сыроватость слога и чувства есть и в нем, но эти черты кажутся менее случайными. Начало рассказа, с шаблонно-претенциозным описанием Петербурга, ничего хорошего не предвещает, — однако дальше невольно настораживаешься. Как и Евангулов, Темирязев бесспорно даровит. Пожалуй, Евангулов искушеннее и разборчивее его. В писаниях Темирязева есть что-то неуловимо-советское — не то Пильняк, не то Серапионы, не то Лидин, — есть увлечение обманчивой, призрачной свежестью и новизной этих беллетристов. Но сквозь сомнительные приемы в писаниях Темирязева виден человек, и притом человек, который может стать художником.

Из трех стихотворений Владислава Ходасевича мне представляется лучшим то, которое с внешней стороны как раз не совсем безупречно — односложный сонет «Похороны». Досадно только, что сонет этот все-таки фокус и что отделаться от этого сознания нельзя. Причудливость формы препятствует ее слиянию с содержанием. (Не вспоминаю, есть ли еще такие сонеты на русском языке. На французском, английском их множество.) Само по себе это стихотворение очень выразительно, и скупости слов его соответствует их полнота и тяжесть. «Веселье» и «Скала», при большей внешней законченности, внутренне бледнее и суше. Это, конечно, прекрасные стихи — но без очарования лучших стихов Ходасевича.

«Предчувствия» Ник. Оцупа более расплывчаты, чем обыкновенно бывали стихи этого поэта за последние два-три года. Они слегка растянуты и лишены движения. Но в них слышится какой-то еще смутный, далекий напев, которого раньше у Оцупа не было. Поэты часто платятся за каждое новое приобретение в развитии своем каким-нибудь достоянием из старого. Если Оцуп потеряет свою четкость и редкую пластичность ради обогащения голоса, если этой жертвы потребует его духовный рост — жалеть о ней не придется.

В стихотворении Вяч. Лебедева заметно то, что ценители поэзии привыкли называть «дыханием», — слова же довольно приблизительны. В общем — стихотворение живое, даже с тем избытком жизни, который не всегда удается отличить от театральности.

Отметим в заключение отсутствие очередных глав «Ключа» Алданова. Это единственное, о чем приходится пожалеть, читая тридцать седьмую книгу «Современных записок».

ПРОЛЕТАРСКИЙ КЛАССКИК

«Как деды и отцы наши читали “Войну и мир”, так и мы будем читать “Цемент” Гладкова…» Это выдержка их статьи, появившейся недавно в барбюсовском журнале «Monde».

«Гладков наиболее совестливый из писателей нашей эпохи… Он заглядывает в глубочайшие тай­ники человеческой души… Он вскрывает действие вулканических сил, сотрясающих мир…»

Так отзывается о «Цементе» П. Коган, кри­тик, хорошо знающий, чем выгодно бывает в Рос­сии восхититься и что полезно ругать.

«"Цемент" — самое значительное и ценное яв­ление послеоктябрьской художественной литера­туры», — утверждает «Красная новь».

Отзывы о «Цементе» я выбираю наудачу. Их в советской печати огромное количество, и привести хотя бы десятую часть их нет возможности. Всякий, кто хоть поверхностно следит за советскими литературными делами, знает, что без ссылки на «Цемент», без сравнения с ним или какого– либо указания на него не обходится в советских журналах ни одна статья. «Цемент» — роман боевой, «актуальный» и «ударный». Появилось это произведение четыре года тому назад. Сказать, что на него обратили внимание — значит, в сущности ничего не сказать: о «Цементе» прокричали, протрубили на весь мир и добились того, что роман этот оказался переведен на одиннадцать языков, а какие-то слабоумные даже сравнивают Гладкова с самим Толстым. В России «Цемент» вышел недавно двенадцатым изданием, причем одно это двенадцатое издание состоит из пятидесяти тысяч экземпляров. Конечно, количество экземпляров, выпускаемое казенным издательством, нисколько не показательно для действительных вкусов читателей. Как все знают, книги в России не столько предлагаются, сколько навязываются — особенно в клубы и библиотеки. Но цифра все-таки внушительная, даже и при этих условиях. Кроме того, известно, что на «Цемент» в большинстве библиотек установлена очередь, по-видимому, успех его не совсем дутый. Как бы то ни было, сотни тысяч человек прочли и еще прочтут в России этот роман. Им растолковывается, что книга эта должна быть настольной у каждого советского гражданина и вместе с наслаждением принесет ему пользу. «В целях информации» вам следует с «Цементом» близко познакомиться.

Бывают книги, о которых сомневаешься, хороша она или плоха, т. е. не сомневаясь в том, нравится она лично тебе или нет, твердо это зная, колеблешься относительно ее безусловных, независимых от личного пристрастия достоинств. Иногда отталкивает манера письма, и случается, что, морщась над какой-нибудь страницей, сознаешь все-таки, что по-своему она выразительна. Иногда отталкивает дух книги, и, не примиряясь с ним, чувствуешь все-таки его силу. Мало ли может каждый из нас вспомнить примеров, вызывающих эти смешанные неотчетливые чувства? Но никаких сомнений и колебаний не вызывает Гладков. Не могу представить себе, как может человек правдивый и хоть сколько-нибудь взыскательный, хоть немно­го разбирающийся, не сказать сразу, что Гладков совершенно и безнадежно бездарен. Притом я помню, что о «Цементе» в последнее время высказали самые одобрительные мнения люди, которых ни в малодушии, ни в литературной безграмотности не заподозришь — чуть ли не Ромен Роллан отозвался о Гладкове как о «многообещающем ростке». По совести говоря, не знаю, как это объяснить. Или Ромен Роллан поверил на слово кому-нибудь из своих друзей, что Гладков «росток» и даже многообещающий, или французский переводчик приукрасил роман, или… какое угодно готов допустить «или», но остаюсь при твердом убежде­нии, что «Цемент» — произведение пустое и мерт­ворожденное и что мои личные вкусы или склонности в этой оценке роли не играют.

Собственно, официальный триумф Гладкова ничего удивительного собой не представляет. По идеологической выдержанности, по чистоте марксистского миросозерцания и температуре коммунистического пыла Гладков соперников имеет немного. Начать с того, что для него, кроме «партии», другого мира нет, все герои его — «партийцы», клянутся и божатся они только именем Ленина, а «чистка» из партии, то есть исключение из нее представляется им величайшим, ужаснейшим из несчастий, которые могут постичь человека на земле. Один из гладковских героев, притом еще наименее стойкий, из интеллигентов-меньшевиков, философствует:

«Нужно одно: партия и работа для партии. Личного нет. Что такое любовь? Что такое вопросы и мысли, ноющие под черепом? Все это отрыжка проклятого прошлого. Все это должно быть вытравлено до самых истоков. Все эти больные клеточки мозга надо убить. Есть только одно партия, и все до последнего волоса должно быть отдано партии…»

Другие даже и так не философствуют: это для них давно уже дважды два.

В «Цементе» две основные темы – это боль и строительство. Первая означает личное начало жизни, вторая – общественное. Личное вступает с общественным в борьбу, отсюда «трагическая коллизия». Впрочем, особой коллизии не получается, ибо в душах гладковских героев победа общего предрешена, и одерживается она без труда, «без нытья и всякой там истерики».

Глеб Чумалов, комиссар полка, возвращается по окончании гражданской войны на родной завод. Завод разорен и бездействует. У Глеба одна только мысль — восстановить его, и это-то и есть тема строительства, проходящая через всю книгу. На первых страницах ее завод кажется обреченным, рабочие деморализованы, ржавые машины годны лишь на слом. В последних — завод пышет пламенем, рабочие дружно празднуют начало работ, и Глеб произносит речь: «Это наша воля… наша борьба… это мы… в этом мы… мы все… единым духом… К победе, товарищи…»

Под этот мажорный аккорд занавес опускается.

Не было бы ни сучка ни задоринки, если бы не любовь… У Чумалова есть жена, Даша. За годы отсутствия Глеба она стала «новой женщиной» и далеко опередила мужа. Глебу, например, хочется «ласки», а Даша поучает его: «Ты еще животное, и баба нужна тебе на подстилку… Ты хороший вояка, а в жизни ты плохой коммунист».

Даша ничего в жизни не знает, кроме женотдела, где она работает, нарпита, откуда получает указания, и детдома, куда заходит проведать свою дочь. Нелады отсталого Глеба с безукоризненно выдержанной Дашей кончаются тем, что Даша его бросает, и хотя сама не знает, «как устроить свою половую жизнь», все же с Глебом жить она не хочет. Символика романа несложна — завод восстановлен, Глеб с Дашей расходятся, общее торжествует, личное гибнет.

Дашу и Глеба окружают в романе другие «партийцы»: молодцеватый предисполком, который однажды овладевает Дашей, заставляя ее против воли испытать «незабываемую бабью страсть», Поля Мехова, «товарищ Мехова», которая не в силах примириться с нэпом, плачет, глядя на открытие лавки и кафе, с тоской вспоминает октябрьские дни и во всем этом признается на партийной проверке, вызывая ироническое замечание экзаменатора:

— А вы не находите, товарищ, что эта Ваша лирика похожа на то левое ребячество, о котором недавно говорил товарищ Ленин?

Товарищ Жидкий, товарищ Жук, товарищ Лeхава и другие. Один только есть не партийный герой, не товарищ, а гражданин, — инженер Клейст. Но и его не минует благодать, в конце романа и он прозревает, хотя был еще недавно отъявленным контрреволюционером:

– Для меня уже нет иной жизни, как с вами, и нет для меня иного творчества, помимо борьбы за создание новой культуры.

Партия заменила Гладкову жизнь. Оттого в «Цементе» нет никакой силы, никакой свободы – все схематично, все заранее угадывается и совер шается по указке. Даша, Глеб, Поля Мехова и Бадьин движутся, беседуют, спят, пьют, едят, но это даже не автоматы, т. к. они даже не созданы по образцу и подобию человека. У них нет характера, воли, сердца, ума, — есть только поступки, которые приписывает им автор и которые они совершают как бы по какому-то плану, заставляющему Дашу быть «стопроцентной» коммунисткой, Мехову — истеричкой и т. д. Поступки ничем, кроме теоретических соображений, не объединены. Роман Гладкова в лучшем случае — лишь иллюстрация к партийному учебнику, но как о художественном произведении о нем говорить просто-напросто невозможно. Ведь в жизни и в художественном творчестве всегда есть одно постоянное свойство — неожиданность, невозможность предвидения. Именно это подразумевается в обычном сравнении творчества с игрой. Да, игра, у которой может быть и есть какая-то отдаленная цель, но которая идет к ней, сама того не замечая, радуясь созданию нового и создавая его, когда и где вздумается. Иного творчества никогда не было, никогда не будет. Гладковский роман так же уныл и плоско тенденциозен, как самые унылые и плоские, давно забытые повести шестидесятых и семидесятых годов. Мало значения имеет то, что там была просветительная сентиментальность, а у Гладкова «романтика и героизм»: и то и другое осталось благим порывом. Героизм Гладкова не воплощен в слове, не проверен внутренним опытом. Героизм этот – голословное утверждение, лишенное всякой убедительности.

Пафос революции и по нашему мнению может быть творческим, но его нет у Гладкова.

Еще одно замечание: можно решить, вероятно, что эти литературно-художественные споры большого значения теперь не имеют — идут теперь споры и поважнее. На это ответим следующее: пусть так, но ведь «книга образует человека». Этого-то, кажется, уже никто не отрицает. И вот, по гладковскому роману у тысяч и тысяч людей создается образ существования, где все делится на черное и белое, все просто, как в задаче, к которой тут же приложено и решение. А начнут эти люди жить, и сразу будут неизбежно сбиты с толку сложностью и неразрешимостью жизни, и с ложным, лубочным представлением о ней окажутся окончательно беспомощны.

Несколько слов в заключение о том, как написан роман. Будто сознавая, что все в «Цементе» подделка и выдумка, Гладков для соответствия формы содержанию, и вместо языка предлагает какой-то приторный, назойливо художественный суррогат. Откроем «Цемент» на первой странице:

«Море кипело горячим молоком и осколками солнца… Март еще кудрявился в зарослях…»

Дальше:

«Жук пьяно облизал Глеба мясными глазами, вздрогнул радостью в лице».

Простая деревенская баба говорит:

– Я затерзалась. Ведь и у меня дети, и я была мать. Где они, почему я не мать? Хочу гнезда, хочу цыплят!

Все описания и все речи таковы.

«Думается, что социально-патетический, буйный, возвышенный стиль Гладкова выражает дерзающую романтику победоносно поднимающегося класса», замечает анонимный автор послесловия к «Цементу».

Нам думается совсем другое: Гладков пытается пышноцветистым стилем скрыть свое скудоумие, свое удручающее бездушие – и тщетно, конечно.

СМЕРТЬ ГРИБОЕДОВА

Мало кто знает персидский язык и немногие поймут по названию романа Юрия Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара», что в нем говорится о гибели Грибоедова. Вазир-Мухтар значит по-персидски посланник, полномочный министр. Пристрастие к экзотической красочности побудило Тынянова предпочесть это название русскому.

Роман появился как нельзя более вовремя. 11 февраля исполняется ведь сто лет со дня смерти Грибоедова, и для тех, кто захочет в эти дни о поэте вспомнить, книга Тынянова — редкостная находка. В ней очень много сведений, сведения эти в общем верны, а от чтения романа, даже и суховатого, в памяти всегда остается больше, чем от обыкновенного исследования. Встречаются люди, которые при самом слабом понятии о средневековой истории удивляют порой знанием мелких подробностей о Людовике XI, Карле Смелом или каких-нибудь тамплиерах, — откуда? Из Вальтера Скотта, конечно: они запомнили его на всю жизнь. Тынянов далеко не Вальтер Скотт, но назвать его совсем бездарным романистом нельзя. Ему удается превратить своих героев в настоящих людей, оживить обстановку и эпоху, вообще возвысить свое повествование над протоколом. Как с первого взгляда это ни странно, наименее живое лицо в его романе – сам Грибоедов. Но на это есть причина. Тынянов не в состоянии был «выдумать» или создать Грибоедова, он для этого слишком слабый художник, а из того, что мы о Грибоедове знаем, живого человека не сложить, и образ его в нашем представлении двоится. О каждом из крупнейших русских писателей мы, даже не будучи биографами их, знаем, что это были за личности и характеры. Спросить среднеобразованного человека о Пушкине или Гоголе, Некрасове или Тургеневе – о ком угодно — он более или менее верно их главнейшие черты укажет, назовет самое существенное. Спросить о Грибоедове — не ответит ничего. Дипломат и поэт, но что за человек? Грибоедов ускользает от нас, и такой ускользающей, почти загадочной тенью он в нашей литературе остался. Пушкин довольно двусмысленно сказал о нем: «рожденный с честолюбием, равным его дарованиям…» Федор Сологуб в коротенькой, ядовитой и остроумной статье утверждал, что, судя по портрету, Грибоедов был скорее всего Молчалиным. Я не помню точно слов Сологуба, и у меня нет под рукой его сочинений, но приблизительно Сологуб писал так:

«Посмотрите на эту слегка склоненную голову, с чем-то неуловимо уродливым в самом наклоне ее, на эти глаза, осторожно поблескивающие из-за очков, на весь этот облик удачливого и довольного своими успехами чиновника — ему ли было тошно прислуживаться?»

Но Молчалин не мог бы написать «Горе от ума». Неясность Грибоедова усиливается еще тем, что «Горе от ума» единственное его долговечное создание, все же остальные его наброски – сколько бы ни пытались его поклонники возвеличить и эту часть грибоедовского наследия – незначительны и признаков особой талантливости не обнаруживают. К тому же, по личным признаниям Грибоедова, нам известно, что знаменитая его комедия представляет собой далеко не то, о чем он мечтал. Нас пленяет в «Горе от ума» блеск, точность и меткость диалога, афористичность доброй половины стихов, законченность и полнота характеристик. А ведь Грибоедов жаловался, что он исказил комедию, снизил тон ее, и, насколько можно его слова понять, ему рисовалась в первоначальном замысле не столько картина нравов, сколько байроническая поэма с образами туманными и грандиозными, где Чацкий негодовал бы не на московских бездельников и приживалов, а на несправедливости Бога или рока. Что это была бы за поэма? С некоторой опаской думаешь о ней.

Может быть, именно то, что ценим мы в «Горе от ума», не удовлетворяло Грибоедова и представ­лялось ему недостойной высокого искусства мелочностью. И в том виде, какой приняла комедия, — где сам автор? Обыкновенно его отожде­ствляют с Чацким. Можно думать, что к такому толкованию своего произведения склонен был сам Грибоедов. Сочувствие его Чацкому несомненно, и в интонациях речей героя комедии чувствуется личное, авторское, грибоедовское волнение. Но опять вспомним Пушкина: «Чацкий совсем не умен, но Грибоедов очень умен». Пушкин разделяет Грибоедова и Чацкого, надо заметить, немно­го слишком своевольно и как-то не договаривая, чем же умен Грибоевдов, если глуп Чацкий. Ведь всякий суд только в том случае имеет значение, когда основательна или справедлива исходная точка зрения. Грибоевдов судит московское общество с точки зрения Чацкого, и если Чацкий глуп, то все построение его рушится. Чацкого-то Грибоедов ведь не судит, он его словами говорит, и Пушкин, низведя героя с пьедестала, лишает всю комедию значения, превращает ее в фарс. По существу Пушкин едва ли прав: Чацкий не глуп, он только болтлив и нерасчетлив. Полного знака равенства между Грибоедовым и Чацким поставить, конечно, нельзя, но, по-видимому, дело сводится все же к тому, что Грибоедов не был так простодушен, как его создание, не был так порывист. Мысли же Чацкого, эта смесь просвещенного либерального национализма с общеромантическими отголосками, были его мыслями, и он только охлаждал их некоторым «уменьем жить», свойством, которым бедный Чацкий похвастаться не мог.

Во всяком случае надо признаться, что Грибоедова мы мало знаем и, догадываясь о нем, бродим как будто впотьмах. У Тынянова Грибоедов представлен фигурой сомнамбулической, живущей почти бессознательно, что-то делающей, что-то говорящей и по какому-то непреложному предначертанию идущей к гибели. Эффектно, но неубедительно. Ни одной живой чертой наше представление об авторе «Горя от ума» Тынянов не обогатил.

Как написана «Смерть Вазир-Мухтара»? В приложенном к книге аттестате, выданном Юрию Тынянову московским журнальчиком «На посту», доводится до всеобщего сведения, что «литературное мастерство автора очень высоко». О первом романе Тынянова – «Кюхля» – говорилось в свое время то же самое и говорилось, скорей всего, a priori, без проверки: как известно, Тынянов видный теоретик, ученый формалист, исследователь литературных схем – казалось несомненным, что все свои познания он применит на практике, блеснет изысканнейшим искусством. Но есть глубокая пропасть между механическим умением и творческим опытом. Не «приложу ума», в чем усмотрели «напостовцы» высокое мастерство Тынянова – я его не заметил. Есть иногда изощренность, есть постоянно тщетное желание писать иначе, нежели писали до сих пор, есть утомительная показная «литературность» — можно сказать, как один из французских критиков:

«Автор все время прицеливается, но патроны у него холостые».

Мне кажется даже, что скорей у Тынянова имеется непосредственное, скромное, но все же подлинное дарование рассказчика, чем «высокое мастерство». Не хочу быть голословным. Вот Тынянов описывает ночь:

«Стояла ночь.

На всем протяжении России и Кавказа стояла бесприютная, одичалая, перепончатая ночь.

Нессельроде спал в своей постели, завернув как петух оголтелый клюв в одеяло.

Ровно дышал в тонком белье сухопарый Макдональд, обнимая упругую, как струна, супругу.

Усталая от прыжков без мыслей, спала в Пе­тербурге, раскинувшись, Катя.

Пушкин бодрыми маленькими шажками прыгал по кабинету, как обезьяна в пустыне, и присматривался к книгам на полке.

Храпел в Тифлисе неподалеку генерал Синягин, свистя по-детски носом.

И все были бездомны.

Не было власти на земле.

Герцог Веллингтон и Сент-Джемский кабинет в полном составе задыхались в подушках.

Дышал белой немужской грудью Николай.

Они притворялись властью.

И спал за звездами, в тяжелых окладах, далекий необычайно, и император императоров, митрополит митрополитов – Бог…»

Как все это старо, как беспомощно, как плохо – говоря попросту. Если это мастерство, то лучше уж не быть мастером.

Роман относится к последним годам жизни Грибоедова – с назначения его послом в Персию. Сначала описывается Москва, встреча поэта с Чаадаевым и генералом Ермоловым, опальным «проконсулом Кавказа». В этих эпизодах много удачного, особенно в ермоловском. Чаадаев представлен довольно карикатурно, но все-таки глава о нем интересна. Дальше Петербург, где Грибоедов встречается с Пушкиным. Об этих встречах ничего примечательного в романе мы не найдем, разве только намеки на осторожное, как бы выжидательное, отношение Пушкина к Грибоедову. Очень много рассказывается в этих главах о Булгарине и почти все – любопытно. Гораздо слабее изображение Николая I, которого Тынянов большей частью называет анонимно «известным лицом» – для придания какого-то символического зловещия, по-видимому. Сцена приема у императора сразу вызывает в памяти такую же сцену в «Хаджи-Мурате», – одну из самых блистательных, поразительных страниц Льва Толстого. Не следует сравнивать, скажут нам. Но не следует и подвергаться риску подобных сравнений, не следует повторять неповторимое.

Отъезд Грибоедова в Персию, остановка в Тегеране, переговоры с Паскевичем, царским «отцом-командиром», изображенным с насмешливой отчетливостью, женитьба на Нине Чавчавадзе, прибытие в Тегеран, дипломатические хлопоты, грозные предчувствия, наконец, смерть — такова важнейшая часть романа. Чем ближе к концу, тем напряженнее внимание читателя. Заслуга Тынянова тут невелика: такова тема.

«Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого неравного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего утомительного. Она была мгновенна и прекрасна».

Это слова Пушкина из «Путешествия в Арзрум». Цитатой из дорожных записок Пушкина и кончается роман:

– Что везете?

– Грибоеда.

Но нельзя быть уверенным, что в добротном гробу везли действительно Грибоедова. Нелегко было опознать его искалеченное растерзанное тело среди трупов других «чинов российского посольства».

Пушкин, вероятно, не любил Грибоедова. Оттого он решился сказать, что в смерти его не было «ничего ужасного». В сущности и мы, ценя и высоко ставя Грибоедова, восхищаясь им, – его едва ли любим. Оттого и о судьбе его мы наполовину забыли. Что смерть его могла бы внушить людям «ужас и жалость», – чувствуешь даже по холодному повествованию Юрия Тынянова.

ЗАВИСТЬ

Имя Юрия Олеши еще два года тому назад не было в России никому известно. Теперь этот писатель один из тех, о ком больше всего говорят, и созданный им тип Кавалерова упоминается в критических статьях без пояснений, как упоминаются Рудин или, например, Передонов.

Единственный роман Олеши «Зависть» доставил ему славу, и надо признать, что слава эта не имеет ничего общего с искусственно и бессмысленно раздутыми репутациями вроде репутации Гладкова, Либединского, Ляшко, Семенова и других эфемерных знаменитостей. Олеша — настоящий писатель, не очень крупный, но умный и острый. Роман его из недавно вышедших книг естественнее всего было бы сравнить с «Циниками» Мариенгофа, причем за Олешей остается преимущество и в силе изобразительности, и в точности анализа.

Обе книги отдаленно родственны — не столько темой, сколько тоном безнадежным и насмешливым. Роман Олеши написан тщательней, в нем меньше самолюбования и хлесткости, больше зоркости. Вспоминается при чтении его и другая вещь — повесть Фадеева «Разгром», к сожалению, мало кем у нас здесь замеченная.

«Зависть» — интереснейшая книга. По имеющимся у меня сведениям, Олеша человек не очень молодой, ему лет под сорок. Поэтому считать его надеждой не приходится. Но позднее его вступление в литературу помогло ему обойтись в ней без ученических опытов, которые благодушной критикой поощряются и приветствуются, но читателям не нужны.

В романе два героя – Андрей Бабичев и Николай Кавалеров. Бабичев — советский сановник, директор пищевого треста, хозяйственник и строитель. Он весел, бодр, полнокровен, добродушен, шумлив, и начинается роман с характернейшей, попавшей уже кажется в советские антологии, сцены, где Бабичев в уборной поет и радуется собственному здоровью. Бабичев весь поглощен мыслью о создании общедоступной столовой под названием «Четвертак», а когда ему удается выпустить с фабрики какую-то особенно дешевую и доброкачественную колбасу, он ликует как победитель и без устали кричит в телефон:

— Хо-хо! Совершенно превосходная! На выставку пошлем! В Милан пошлем! Семьдесят процентов телятины! Нет, не полтинник, чудак Вы! Полтинник! Хо-хо! По тридцать пять! Здорово?

У Бабичева имеется роскошная просторная квартира. Как-то возвращаясь вечером домой, он подобрал у пивной пьяненького человека не то из жалости, не то из сумасбродства и поселил его у себя. Зовут человека — Кавалеров, «имя высокопарное и низкопробное». Он интеллигент, он неказист, мал ростом, щупл — полная противоположность Бабичеву. И оттого, что Бабичев его пожалел, от сознания своего ничтожества перед ним и необходимости, быть ему благодарным. Кавалеров проникается жгучей ненавистью к Бабичеву. Ни о чем другом он не в состоянии думать, и хотя ненависть эта в основе своей имеет нечто лично физиологическое, она в романе постепенно вырастает до общей вражды старого к новому, мира умирающего к миру рождающемуся. Таково, по крайней мере, обобщение Олеши. Кавалеров не может понять бабичевского «пламенения», он презирает его порывы, восторги:

«Замечательный человек, Андрей Бабичев, член общества политкаторжан, правитель, считает сегодняшний день праздником. Только потому, что ему показали колбасу нового сорта… Неужели это праздник? Неужели это слава?

Меня разбирает злоба… Он строит новый мир. А слава в этом мире вспыхивает оттого, что из рук колбасника вышел новый сорт колбасы. Не о такой славе говорили мне жизнеописания, па­мятники, история… Значит, природа славы изменилась».

Кавалеров хочет восстать на Бабичева.

«За нежность, за пафос, за личность, за имена волнующие, как имя Офелия, за все, что Вы подавляете».

Есть еще герой в романе — брат Бабичева, Иван. Он, как и Кавалеров, несчастен, забит, у него Бабичев отобрал дочь, он пьянствует и философствует, носится с изобретением какой-то волшебной машины, которая должна все в мире разрешить и устроить. Он тоже «обломок», и вот он объясняет Кавалерову:

— Зависть… Да, тут должна разыграться драма, одна из тех, которые долго вызывают плач, восторги, сожаления и гнев человечества. Вы, сами того не понимая, являетесь носителем исторической миссии. Вы, так сказать, сгусток. Вы сгусток зависти погибающей эпохи…

– Что же мне делать?

– Милый мой, тут надо примириться, или… устроить скандал. Хлопните, как говорится, дверью. Чтобы шрам остался на морде истории, блесните, черт Вас подери. Ведь все равно Вас не пустят туда».

Однако подлинно новый человек – еще не сам Бабичев. Бабичев только предтеча. Подлинно новый человек – Володя Макаров, воспитанник Бабичева, футболист, комсомолец, «индустриальная личность», как он сам себя аттестует. Его-то Кавалеров готов на куски разорвать. Дело осложняется еще тем, что в их жизнь вмешивается некая Валя, обольстительная девица, типа тоже скорее «индустриального».

Иван Бабичев в конце концов прозревает:

«Я ошибся… Я думал, что все чувства погибли — любовь и преданность, и нежность, но все осталось, Валя. Только не для нас, а нам осталась только зависть и зависть… Выпьем, Кавалеров! Будем пить, Кавалеров, за молодость, которая прошла, за заговор чувств, который проводится».

Но Кавалеров пить не желает. Кавалеров остается при особом мнении. Примирение для него невозможно.

Роман вовсе не плоско тенденциозен, как это может показаться по пересказу. Взаимоотношения Кавалерова и Бабичева не исчерпываются обычными, всем знакомыми схемами, и самые образы их жизненно сложны, жизненно противоречивы. Причудливейшая фантастика, идущая несомненно от Гофмана, вплетается в отчетливый и правдивый реализм. Некоторые чисто реалистические сцены романа написаны восхитительно, я не нахожу другого слова: сцена игры в футбол, например, или расправа Ивана Бабичева с девочкой на берегу.

Конечно, главное значение романа для советской критики – в его идеологии. Но следует заметить, что Олеша дает в этом отношении только материал, толковать который каждый может, как ему угодно. В чертах Бабичева и Володи есть, несомненно, что-то комическое. Утверждает Олеша только то, что сейчас происходит разрыв двух эпох — но кто же этого не видит и не сознает. Его «беллетристический комментарий» к этому утверждению не страдает никаким предвзятым упрощением. Олеша склонен кое-что подчеркивать, преувеличивать, но он не притворяется, что в теперешней исторической путанице все для него разложимо и понятно. Оттого ему удается остаться художником в романе, написанном на публицистические темы.

ПРЕЕМНИК ЛЕРМОНТОВА

Борис Пильняк – писатель настолько сбивчивый, расплывчатый и туманно-восторженный, что никогда, собственно, нельзя определенно сказать, о чем он пишет. Начнет какое-нибудь повествование, вполне отчетливое и ясное, сочинит страниц десять-пятнадцать в этом роде и дальше непременно перейдет на себя, на судьбу поэта, на Революцию — с большой буквы, конечно, – на снег, на ветры и метели, на мистическую и прекрасную Россию, на то, как он Россию любит, или как Россия любит его, и в конце концов так бесконечно запутается, что остается ему один только выход: поставить вовремя многоточие и вернуться к рассказу. В таких сладко-поэтических отступлениях утопают все вещи Пильняка, и если в небольших дозах эта нехитрая лирика могла бы оказаться и приятной, то когда она преподносится целыми пудами везде и всюду, от ее назойливой чувствительности не знаешь как избавиться.

При этом невозможно отрицать, что Пильняк — даровитый человек, вернее даровитая «натура», чутьем иногда находящая темы, слова, тон, которые запоминаются. Но несомненная ограниченность Пильняка дает себя знать постоянно, почти в каждой фразе, и, конечно, она препятствует тому, чтобы Пильняк стал большим писателем. Таланта у него, может быть, и хватило бы, но, кроме таланта, настоящее творчество требует еще многого другого, чего у Пильняка в помине нет. При большей скромности он оказался бы приемлемее. Но так как Пильняк всегда взбирается на ходули, всегда вещает, голосит, витийствует или пророчествует, то он сам себя губит: нам не только не страшно, когда он нас «пугает», — нам чуть-чуть еще и смешно.

Можно ли не улыбнуться, например, прочитав в новой повести Пильняка «Штосс в жизнь»[28] — повесть о Лермонтове — следующие слова:

«Пройдет сто лет, и мы сдвинемся с Лермонтовым на полках русской литературы, — не тем, что Лермонтов описывал пошляков, а я описывал метели революции, но тем, как мы видели, моли­лись, ошибались, жили, любили».

«Le style c'est l'homme», — и, право, целая характеристика человека заключена в обезоруживающей наивности этого «мы с Лермонтовым».

Пильняк пожелал рассказать о дуэли и смерти Лермонтова. Он воспользовался для этого неоконченной лермонтовской повестью о художнике Лугине, который поселяется в доме некоего Штосса и ночью играет в штосс — карточную игру — с привидениями. У Лермонтова вся эта история, несмотря на каламбур, лежащий в завязке ее, имеет таинственно-трагический характер. Пильняк этот склад ее перенял.

Повесть начинается с описания приезда Лермонтова на Кавказ, в ссылку, появления его в офицерском собрании и беседы с новыми товарищами. Первая глава повести картинна и ярка. Лермонтов, мрачно-мечтательный, беспокойный, насмешливый, с тяжелым «свинцовым» взглядом, которого никто не выдерживает, представлен среди провинциальных офицеров удачно. Дело происходит в ночь под Новый год. Лермонтов в красной шелковой рубахе с засученными рукавами варит жженку, играет в карты — все тот же штос, – рассказывает экспромтом историю о художнике Лугине и, наконец, в полной тишине, после обычных тостов «За здоровье государя императора» поднимает свой бокал:

– Господа офицеры! Я пью — за смерть.

— В чем дело, поручик? — спрашивает испуганный, добродушный командир полка. – Что за странные шутки?

Лермонтов отвечает невнятно и уходит.

Все это у Пильняка вышло неплохо. Но, Боже, что происходит дальше. Внезапно Пильняк решает, что достаточно говорилось о Лермонтове, пора поговорить и о самом себе. Тут и начинается «мы с Лермонтовым». Пильняк, видите ли, тоже побывал на Кавказе, только не в ссылке, как Лермонтов, — нет: «меня купило управление Кавминвод — Кавказских минеральных вод — чтобы я читал лекции, показывал себя и составлял общество». Мы узнаем, что Пильняк прибыл на Кавказ на аэроплане, кстати, что «человеку на самолете гордо — за человека, за человеческого демона». Здесь Пильняк о Лермонтове явно забыл и припомнил Максима Горького. Дальше сообщается, что нашему известному беллетристу была заранее приготовлена комната на даче «Звездочка», что он на «Звездочке» встретил не менее известного критика Александра Константиновича Воронского, причем, встретившись, оба они «смеялись, целуясь». Затем идут вздохи о скуке, царящей на всех курортах, будь они пролетарскими или буржуазными, воспоминания о лекциях, которые не без успеха прочитал Пильняк на Минеральных водах, возмущение дурными порядками в диетической столовой, замечания, что природа на Кавказе очень красива и что Пильняк понимает ее красоты столь же тонко, как и «Михаил Юрьевич». Все это переплетено с цитатами из «Героя нашего времени», с биографическими справками, все клонится к выводу, что душа Лермонтова переселилась в Пильняка или, во всяком случае, что Пильняк — прямой лермонтовский преемник. Эти главы ничтожны и тягостны. Неловко становится за автора. С этим чувством закрываешь книгу.

* * *

В конце «Штосса» есть интересная страница о Мартынове. Немногие помнят, вероятно, о судьбе убийцы Лермонтова, — о том, как он всю свою долгую жизнь томился и даже приказал ничего не писать на своей могильной плите, чтобы самое имя его было стерто с лица земли. В поведении Мартынова есть достоинство, которое с ним отчасти примиряет. И тем более хочется помнить о нем, что рядом с Мартыновым, на «черной доске» русской литературы, красуется великолепный Дантес, который уже глубоким стариком, в девяностых годах прошлого столетия, с жаром и увлечением говорил покойному А.Ф. Онегину:

– Позвольте, позвольте! Я убил Пушкина… совершенно верно! Но я-то сам? Я ведь тоже мог быть убит. Не забывайте, cher monsieur, я был сенатором.

МИХ. ЗОЩЕНКО

«Читатель пошел какой-то отчаянный. Накидывается он на французские и американские романы, а русскую, отечественную литературу и в руки не берет. Ему, видите ли, в книге охота увидеть этакий стремительный полет фантазии, этакий сюжет, черт его знает какой.

А где же все это взять?

Где взять этот стремительный полет фантазии, если российская действительность не такая?

А что до революции, то опять-таки тут запятая. Стремительность тут есть. И есть величественная фантазия. А попробуй ее описать. Скажут – неверно. Неправильно, скажут. Научного, скажут, подхода нет к вопросу. Идеология, скажут, не ахти какая».

Так жалуется Зощенко в повести «Страшная ночь». Сквозь ужимки и смешки чувствуется в его словах искреннее недоумение.

Это очень грустный писатель. И, может быть, оттого в юморе Зощенки бывает такая прелесть, что юмор его легок, бледен, как будто «одухотворен». Далекий отсвет от Гоголя лег на Зощенко, и это становится особенно ясным, если сравнить писания его с рассказами, например, аверченковскими – всегда более грубыми, искусственными, лишенными внутренней темы, единой душевной основы. И всегда, – добавлю, – менее смешными. О Зощенке не следует судить по бесчисленным рассказам, появляющимся в советской или здешней печати. Рассказы эти слабы, порою слабы до крайности. По-видимому, Зощенко – человек не богатый силами, и писать, а тем более печатать, ему надо с осмотрительностью. Но на его вещи – огромный спрос, он торопится, уступает, пишет, что попало и как попало, одним словом, «халтурит», как говорят теперь в России. Поэтому большая часть из того, что появляется за подписью Зощенки, для него не характерно и его недостойно. Мелькают в газетных набросках отдельные «искры», след настоящего таланта. Но их немного. В книге же избранных рассказов Зощенки [29] – его лучших вещей – этот талант чувствуется на каждой странице.

Зощенко — единственный из молодых русских писателей — создал некий «живой тип». Этот тип теперь всем известен. Глуповатый, простодушный, любящий поболтать о революции, о новом быте, о строительстве коммунизма, сбитый с толку человек, ухаживающий за «бывшими аристократками», воюющий с квартирной хозяйкой или каким-нибудь управдомом, всегда оказывающийся посрамленным и обиженным, — кто не знает этого постоянного, незадачливого зощенковского героя? Он смотрит на мир удивленными глазами, и, правда, ужасная чепуха происходит вокруг него. Отчасти в изображении этой чепухи в Зощенке сказался обличитель, прирожденный сатирик: он описывает современную русскую жизнь и, подчеркивая некоторые ее зловеще-комические черты, ухитряется говорить то, что другому писателю сказать невозможно. С Зощенки ведь – «взятки гладки». Это вовсе не он считает, что советские порядки дурны, что советская жизнь часто безобразна и жалка, это его герой считает, а герой — дурачок, что же с него спрашивать? Но за сатирой Зощенки на теперешнюю русскую неурядицу слышится нечто более глубокое или, во всяком случае, личное. Ведь и в повести о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, например, есть два плана: один — где показан только Миргород, только вражда двух ничтожных людей, и дальше второй, где вдруг выясняется, что вообще «скучно на свете», и где миргородская пошлость вырастает до всесветных, всезаслоняющих размеров.

Зощенку я с Гоголем не сравниваю, конечно. Но мне думается, что он хоть и слабый и измельчавший, но все же подлинный потомок Гоголя. Совершенно так же, как за Миргородом, за бессмыслицей зощенковской повести «О чем пел соловей» встает что-то гораздо большее, чем ссора мелких людишек. Прочтите эту повесть — она достойна внимания.

Жили-были на свете девица Рундукова и гражданин Былинкин. Былинкин снимал у Рундуковых комнату. Увидав как-то утром прелестную Лизочку неумытой и непричесанной, Былинкин без памяти влюбился. Лизочка приняла признание благосклонно. Чего же лучше, казалось бы! Но все расстраивается. И из-за чего, — из-за комода. Влюбленные мечтают о будущем гнездышке. В хозяйстве необходим комод. Но старуха Рундукова решительно отказывается отдать комод. Пятьдесят лет стоит комод на том же месте, и вдруг – отдать. Шутка сказать. Былинкин ругает старуху. Лизочка оскорбляет Былинкина, и ни от любви, ни от счастья ничего не остается.

«Скучно жить на этом свете, господа».

Эти слова могли бы быть эпиграфом ко всем лучшим рассказам Зощенки — или заключительным восклицанием их. Когда же он принимается описывать Россию, — нет, не советскую, а просто Россию, — убогую и беспредельную, его окончательно оставляет смешливость. «Не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный» всего того, что есть в этой правдивой картине. Но нам – как она знакома!

«Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит, этакая скучная до слез. Бок в навозе у нее. Хвостом треплет. Жует. Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит.

Подходит к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мурик. Подойдет, посмотрит светлыми глазами вроде стекляшек, — чего это баба делает. Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет.

“Эх, — скажет, — спать что ли пойти. Скушно чтой-то…”

И пойдет спать».

Другой России Зощенко не знает и не видит.

«Современные записки», книга XXXVIII. Часть литературная

Заключительной частью повести Бориса Зайцева «Анна» открывается новая, тридцать восьмая книга «Современных записок».

Не совсем понятно, чем руководствовалась редакция журнала, растянув это небольшое произведение на три номера. Зайцев — один из тех писателей, которые от такого переноса сильнее всего страдают. Его вещи надо читать сразу, целиком, без передышки — на крайность лишь с самыми короткими промежутками. Некоторая бледноватость его письма, легкость образов, тонкость и намеренная слабость тех нитей, которыми связано повествование в своем развитии, в своей внутренней последовательности — все это действует отрицательно при перебоях в чтении. Как бы ни была хороша память читателя, как бы твердо ни помнил он то, что рассказано в двух первых частях повести, ему придется, если только он ищет отчетливого и правильного впечатления — перечесть уже знакомые части «Анны». Надо снова попасть в тон повести, надо восстановить оборванную мелодию — иначе ее продолжение окажется лишенным жизни. Простым любопытством: «что же дальше? чем все кончится?» — при чтении Зайцева ограничиться нельзя.

В старину принято было говорить о «настроении» — слово расплывчатое, но удобное и по существу верное. Иногда приходится пожалеть, что оно так непоправимо опошлено. Конечно, говоря о Зайцеве, было бы уместно упомянуть про «настроение». Конечно, в настроении больше всего сказывается его мастерство, и конечно же, это настроение далеко не во всей полноте воскресает после трехмесячного перерыва.

Об «Анне» мне уже приходилось писать. Начата была эта повесть прелестно, с налетом какой-то таинственности в самых простых диалогах и картинах, с редкой уверенностью в рисунке. Быт в «Анне» был очень плотным и густым. Но так же легко, как прежде, Зайцев пронизывал его лучами лиризма, приподнимал над землей, вызывая у читателя ощущение его невесомости. Матвей Мартынович, Марта, Анна, разоренные помещики, уездные коммунисты — все это казалось и жизнью и сном одновременно. К зайцевским «снам» мы давно привыкли. Удивительно было, что впервые мы вполне реально, совсем близко почувствовали у него жизнь, — подлинную, не обескровленную, не подслащенную, как часто бывало раньше. По первым главам «Анны» можно было думать, что это наиболее совершенное и значительное из произведений Зайцева.

Но впечатление это не было точным. «Анна» скорее попытка, чем удача, и, несмотря на замечательную законченность и остроту некоторых ее эпизодов, в целом повесть эта вызывает смутно-болезненное ощущение какой-то нескладности: вся поэзия вступления сбивается к концу на нестрашную, декоративную уголовщину, и конец этот не только внешне скомкан, он внутренне неубедителен. Разумеется, то, что случается в повести, могло случиться в действительности — Анну могли застрелить бандиты. Но в искусстве есть своя правда, своя логика, отличная от логики жизненной, и не всякий жизненно-правдивый факт окажется правдивым художественно, особенно при фотографической его передаче.

Зайцев как будто надорвал свои силы в «Анне», пожелал увеличить «интенсивность» своего восприятия мира, участить пульс, углубить ритм своего творчества, — можно заметить для пояснения и скорей в качестве условного намека, чем указания, что он как будто пожелал сделать шаг от Тургенева к Толстому. Ему это не вполне удалось. Дыхания, которым были оживлены первые главы повести, не хватило к концу.

Пишу это с полным сознанием возможности ошибки в оценке. Кто знает, что скажет об «Анне» будущее? Кассационный суд потомства часто отметает первоначальные приговоры. Но с нашей стороны какие бы то ни было недомолвки в суждении были бы равноценны лицемерию. Обойдемся без них, особенно когда речь идет о таком художнике, как Зайцев — не будем его унижать ими.

Третья часть романа М. Алданова «Ключ» — прежде всего чрезвычайно интересна. В этом отношении она даже превосходит уже знакомые нам главы.

Независимо от того, кто убил Фишера, — профессор Браун, или майор Клервилль, или дочь банкира, или, наконец, Загряцкий, — что было бы наибольшей неожиданностью для всех читателей романа и, пожалуй, самой оригинальной его развязкой, — независимо от хода сложной и запутанной интриги, интересна каждая страница, как свидетельство умного, холодного, беспощадного (хотя, может быть, и одностороннего) знания людей. Нужны будут крепкие нервы для прочтения целиком всего романа, когда он выйдет отдельным изданием, — и опять скажу, независимо от того, какие еще преступления и ужасы в нем встретятся. Нервы потребуются, чтобы выдержать длительное пребывание в обществе героев «Ключа». В намерения Алданова не входило, вероятно, сделать то, что когда-то сделал Гоголь — продемонстрировать коллекцию уродов с «рылами» вместо лиц. Но нечто подобное у него само собой получается, и горестно-сатирический дух автора витает над «Ключом», несмотря на кажущуюся «объективность», даже бесстрастие романа. Один Кременецкий, этот почти величавый в своей беспредельной пошлости «Сема» чего стоит! И ведь Сема не одинок, он не выступает из общей картины, он в нее легко и естественно входит, как достойный жизненный товарищ остальных героев. «Боже, как грустна наша Россия!» То, что сказал Пушкин, прослушав «Мертвые души», невольно приходит на ум, когда читаешь «Ключ», — если только действительно такова была Россия перед войной и таков был Петербург, с его «обаятельной и грешной» жизнью по Алданову или, вернее, по профессору Брауну.

О «Ключе» рано еще окончательно судить. Но, кажется, главным вопросом романа по его заключении будет вопрос о России — т.е. о ее судьбе — и, конечно, если это будет так, убийство банкира Фишера утонет в нем, померкнет, как какой-то мелкий случай. Алданов по поводу этого случая говорит о гораздо большем, о гораздо более значительном… Но уже и сейчас хочется сделать поправку к еле уловимой «метафизике» его романа. Не так все было плохо в прошлом, т.е. менее обаятельно и менее грешно — не так и безнадежно все в будущем. И еще: не так, пожалуй, смешны и жалки люди, как изображает их Алданов. Мне могут возразить, что он изображает только часть их, описывает лишь «уголок» общества и жизни. Нет: каждый находит то, чего ищет; каждый изображает в частном то, что видит в общем.

Преждевременность этих заключений оправдывается и объясняется огромным интересом, который алдановский «Ключ» возбуждает. Соглашаешься с его автором или нет, дело не изменяется: роман в высшей степени целен, и скупость Алданова на внешние «блестки» художества лишь увеличивает доверие к его редкому, во всех своих чертах и особенностях необычному для нас дарованию. Грозную и печальную панораму своего «Ключа» он развертывает с перворазрядным искусством.

За Алдановым и Зайцевым следуют четыре рассказа молодых авторов — Н. Берберовой, Г. Пескова, Н. Рощина, А. Гефтера.

Рассказ Н. Берберовой — на мой взгляд, удачнейший из них. В «Истории Маши Мимозовой» не совсем приятна только его подчеркнутая литературность, т.е. то, что не все концы опущены в воду, не все швы скрыты. Н. Берберова в этом отношении отдала «дань времени». Ни на минуту не забываешь, читая ее рассказ, что читаешь не быль, а вымысел, даже несколько стилизованный. Но возможность «забыться» не должна быть общеобязательным требованием. Не следует поэтому предъявлять такое требование Берберовой. В искусстве каждый дает, что хочет или что может. «История Маши Мимозовой» должна понравиться большинству читателей. Она написана умело и не без блеска.

«Кум» Георгия Пескова не принадлежит к лучшим вещам этого даровитого и очень своеобразного молодого писателя. Да и напрасно прельстился он несноснейшим, насквозь фальшивым «русским стилем». Кажется, какой бы гениальностью ни озарить эти «моря-окияны» или «петушки-гребешки», все равно не будет сил читать. Право, нет решительно никаких оснований превращать литературу в костюмированный бал.

Рассказы Н. Рощина и А. Гефтера просты и непритязательны. Надо добавить только, что отсутствие недостатков не есть еще наличие достоинств. Простым быть хорошо, но быть только простым — маловато.

Что сказать о стихах? Они подобраны в этой книжке журнала с большим вкусом. Стихи Галины Кузнецовой меланхоличны и как-то необъяснимо женственны, с поникающими, падающими линиями в напеве. Это голос очень искренний и очень чистый.

Ладинский — остроумен, точен, порывист, находчив. Эти качества в его стихах имеются всегда, но каждый раз им по-новому радуешься.

Подражательно, но эффектно восьмистишие Г. Раевского.

Наконец, Б. Поплавский, стихи которого появляются в «Современных записках» впервые. О них я позволю себе, в виде отступления от общего правила, сделать замечание без мотивировки, так сказать, без «придаточных предложений»: мне стихи эти чрезвычайно нравятся. Поэтому мне и трудно их разбирать. В стихах этих — такая музыка, какой давно у нас слышно не было. По крайней мере, за последние десять лет я не вспоминаю среди «молодых» явления более поэтического — в подлинном смысле этого слова. Сказать «обещающего» — я колеблюсь. В Поплавском есть декадентство, есть какой-то привкус тления, «гнильца», притом без всякого трагизма.

Все в нем — слабость, сладость и нежность, какая-то «гипертрофия сладости», которой он будто густой патокой заливает мир, — невыносимый для него в своей действительности.

На развитие Поплавский, может быть, и не способен. Но надтреснутый, детски-грустный звук его стихов прекрасен — несмотря на небрежность, на смысловую незначительность, на бесчисленные промахи, на такие, например, строчки:

Воздух спал, не видя снов, как Лета,

где вместо элегантного поэтического сравнения слушателю ясно может почудиться котлета.

Из литературных статей надо отметить прежде всего статью В. Маклакова о Толстом — во многом дополняющую его же статью, помещенную в позапрошлом номере «Современных записок». Затем отличный очерк Ю. Сазоновой о Леониде Леонове, многообещающем — здесь это слово поистине уместно — авторе «Вора».

О БЛОКЕ

Это не первый сборник статей о Блоке [30], – и не последний, конечно. Один из составителей книги не то с восторгом, не то с испугом пишет: «С каждым годом разрастается Блокиана». Дала ли она до сих пор что-нибудь ценное? В области биографической – несомненно: множество воспоминаний, порой замечательных, как воспоминания Андрея Белого. В области чисто критической – едва ли.

На это есть несколько причин. Первая и главнейшая та, что нельзя чуть ли не сразу после смерти писателя столь сложного и прихотливого, не отступя еще Нина шаг от него, не дав отстояться еще ни одному впечатлению и внутренне еще ничего не проверив, – нельзя так бойко выявлять «лик его творчества» или «определять его основные установки». Это праздно занятие. У Льва Шестова есть где-то глубокомысленный совет, как читать поэтов: надо – говорит Шестов – прочесть книгу, потом закрыть ее и попытаться забыть. Только то, что останется в сознании самой собой, над словами, помимо их – только то имеет значение. Всякий, кто так, по-шестовски, прочел Блока, знает, что все рассуждения о том, был ли Блок революционером или реакционером, мистиком или реалистом, и о том, какая существует связь между Прекрасной Дамой и Россией, – все эти демонстрирования собственного красноречия или остроумия к Блоку большею частью никак не относятся. Они бывают очень талантливы. Бывают и туповаты. Львов-Рогачевский, например, утверждает, что «Блок был крепким, земным человеком ярким общественником», а Лелевич находил даже что Блок был «образцом пламенного поэта-гражданина…» Но не в этом дело: чем больше думаешь о Блоке, тем тверже убеждаешься, что в плоскостях, так сказать, «прозаических» Блок сам о себе ничего не знал, ничего определенного для себя не нашел, — оттого так и метался из стороны в сторону, уносимый «музыкой», увлекаемый «ритмами», которым единственно и был предан. В Блоке для общечеловеческого слуха была и остается недоговоренность. Он многое в искусстве и в мире ощутил, уловил, как никто другой, и выразил в стихах, полных напряженнейшего, но малоотчетливого трагизма. Душа его читателя всегда смущена: и нищей Россией, и Незнакомкой, превратившейся в звезду, и заключением поэмы «Двенадцать». Но она не знает, зачем ее смутили, — как не знал этого, кажется, и сам Блок. Недоумевает воля. К исключительной чести поэта следует сказать, что он простым мечтателем быть не хотел, что формула «искусство для искусства» была ему ненавистна и всем сердцем он стремился быть с людьми во всех их делах, великих и малых. Но ему не удалось то соединение «поэта» и «человека», о котором он писал, – и язык его остался пленительным, но невнятным, магическим, но двусмысленным. Мы слушаем, мы любим Блока за эту пленительность, за «райские звуки», – самые райские, конечно, какие были у нас после смерти Лермонтова. Но было бы ложью сказать, что слушая Блока, мы его понимаем.

Когда Львовы-Рогачевские, Ивановы-Разумники и Машбиц-Веровы выбиваются из сил, чтобы объяснить, истолковать, осветить или «выявить» творчество Блока, мы нехитрые их комментарии понимаем, — но это не Блок. Совершенно свободно с тем же успехом можно было бы доказать противоположное: например, что поэт был врагом революции. Рецепт подобных статей известен: цитата и соответствующее пояснение, цитата и пояснение… Каких только цитат нельзя набрать у Блока для подтверждения чего угодно, да и как легко было бы из тех же цитат сделать другие выводы!

Читатель, пожалуй, удивится: что же, значит, совсем и не следует, по-вашему, писать о Блоке. Нет, писать можно. Было бы умственной ленью или трусостью уклоняться от размышлений о таком большом явлении. Надо с ним бы «свести сче­ты», надо определить свое отношение к нему. Но не следует торопиться и элементарничать, решать за Блока и приклеивать к нему ярлычки. Он сам назвал себя «мало-словесным» поэтом — очень

метко и глубоко. Неизбежно «мало-словесным» оказывается все то, что действительно о Блоке, – а не о каких-либо собственных выдумках, — написано. О «дневных и ночных ритмах», о «мировой музыке» много не поговоришь. Все же другое в Блоке – не ясно, не окончательно и даже не существенно.

Сборник, изданный «Никитинскими субботниками» в Москве, – среднего уровня и качества.

Статьи историко-литературные довольно содержательны и хороши уж хотя бы тем, что дают факты, а не домыслы. Сообщение Е. Ф. Книпович о деятельности Блока во «Всемирной литературе» и спорах его с A. Л. Волынским по поводу Гейне, заметка Д. Благого о работе Блока над Аполлоном Григорьевым, обзор оценок Блока в русской критике, сделанный Л. Лозовским, — все это любопытно. В особенности интересна статья Е. Книпович. У Блока к Гейне было действительно <сложное> отношение, и в его трудах над переводом немецкого поэта это нередко сказывалось. Блок то отказывался от перевода, то вновь с увлечением брался за него. К рассказу Книпович можно было бы кое–что добавить. Блоку был сначала предложен Бодлер. Он согласился проредактировать перевод «Цветов зла», но, перечитав книгу, от Бодлера отказался. «Я понял, что не люблю его», — сказал Блок. За Гейне он принялся потом. Его долго мучили «Два гренадера», и в конце концов он решил, что старый перевод Михайлова — перевод классический, лучше которого ничего сделать нельзя. С Блоком поспорил Гумилев. Он взялся перевести знаменитую балладу лучше Михайлова и действительно перевел ее в своей студии «коллективным способом», быстро и неплохо. Блок прочел гумилевский текст, улыбнулся и сказал:

– А все-таки у Михайлова лучше.

Главную часть нового сборника составляют статьи истолковательные – плохая лирика о лирике прекрасной. Об этих статьях дают понятия их названия: «Мировая скорбь у Блока», «Проблема музыки у Блока», «Право на жизнь», «Непостижимая»… это чтение утомительное и бесполезное.

ПИСАТЕЛИ О САМИХ СЕБЕ

Сборник автобиографий советских писателей выпущен недавно вторым изданием. Первое появилось несколько лет назад и, по-видимому, разошлось.

В книге много нового. Книга вообще интересна и в своем роде замечательна. К каждой автобиографии приложен портрет, и так как, взглянув на человека, всегда лучше понимаешь его, то портреты в этом сборнике вполне уместны. Кстати, мо­лодых советских писателей мы по большей части никогда и не видели в лицо: интересно перелистать сборник, посмотреть, как кто выглядит из наших новых литературных знакомцев. Это довольно существенно дополняет наши еще смутные впечатления от них. Лица редко обманывают.

В сборнике представлено девяносто восемь писателей, — причем поэты сюда не вошли. Как види­те, не оскудевает российская словесность — если не качественно, то, по крайней мере, количественно.

Настоящий «психологический документ» эта книга. Даже самых добродушных, самых снисхо­дительных и благожелательных людей она при чтении всех автобиографий наведет на мрачные мысли о природе человека. По предложению составителя подобный сборник должен был бы быть, вероятно, только справочником, – и в качестве справочника мог бы оказаться полезен. Но из девяносто восьми русских беллетристов добрая половина решила, что сообщить только год рождения, сведения о начале литературной работы или что-нибудь еще в этом роде – маловато. Дана была возможность поговорить о себе. И они поговорили – всласть, с глубоким сознанием собственного достоинства и значения. Как и можно было предполагать, писатели покрупнее и поталантливее – А. Толстой, Леонов, Бабель, Зощенко, А. Белый, Пастернак и другие – оказались наиболее сдержанными. Они обошлись без всякой лирики и без оригинальничанья.

Но зато Михаил Борисоглебский и Борис Губер, Александр Зуев и М. Карпов, Д. Крептюков и А. Тверяк сочинили целые поэмы, со многими подробностями, воспоминаниями и «бытовыми штрихами».

Одни начала этих автобиографий чего стоят.

«Серое, лохматое небо. Горы. Лес. И горсточка каменных и деревянных строений – Тирлянский завод – моя родина.

Серые будни, серый туман, ползущий и снизу, и сверху, и с боков, дни, месяцы, годы…» (Борисоглебский).

«Разве может кто-нибудь упомнить, как уходит детство. Я не помню, когда кончилось мое детство… Потому ли, что жизнь очень рано запрягла в работу, потому ли, что теперь видишь тех, с кем озоровал, бедокурил, и кто теперь пошел на заработки…» (А. Тверяк).

Скромность не может быть общеобязательным требованием, конечно. Когда, например, Габриэле д’Аннунцио что-то о себе вещает, – это если и неприятно, то все же до известной степени извинительно, потому что за этим хвастовством все-таки сорок лет творчества и настоящая всемирная слава. Удивляешься, что д'Аннунцио таков, — однако не смеешься над ним. Но в автобиографиях Ивановых и Петровых комична каждая страница — и для «горестных замет» какого-нибудь будущего моралиста эти страницы дадут незаменимый материал.

То, что написал, например, некто Крептюков, стоило бы списать целиком — это истинный «Morceau d'anthologie». Но за недостатком места приведу только выдержки:

«1888. Осень. Маленький городишко Сквира. Мать — покрытка. Отец — безбатченко. Детские игры. Беспримерный, безгранично-любимый Вакула Выхрестенко — друг буйного детства…

С 17 лет… незабываемые времена. Кочевничество. Лопари. Поморы. Книжка стихов. Сентиментальные дрянные стихи, ублюдочные по мотивам, отвратительные по литературной ваксе. Война. Призыв. Нарастающий протест… Октябрь. Партия. Скверные орлята во главе с Ревеккой. Эвакуация Архангельска. Беспримерные — Павлик Виноградов, Вася Беговой, Ревекка. Газетная, рвачная работа…

Громадная усталость. Первая привязанность. Надлом. Шалый (вероятно, патологический) поступок. Советская тюрьма. Выход из партии. Глубокий самоанализ. Письмо умершему великому учителю…

Считаю, что величайшая революция должна дать величайшую из литератур. Ее нет. Старый стиль письма ненавижу. Надо – новое. Над этим бьюсь». Точка.

Крептюков «бьется над новым», но не забывает вскользь упомянуть о глубоком самоанализе и покаянном письме великому учителю, когда его за какой-то «вероятно, патологический» проступок «вычистили» из партии. На этот счет, впрочем, и другие хороши. Восторг беззаветный, рвение беспримерное – не меньшее, вероятно, чем было под Архангельском у таинственной незнакомки «Ревеки с орлятами». Даже Сергей Ауслендер, изнеженный эстет из «Аполлона» и «Весов», никогда не писавший ни о чем, кроме маркиз и пастушек, сообщает, что «познал огромный энтузиазм строительства». Его автобиографию тоже стоило бы привести, да кстати и кокетливо-жеманную исповедь Веры Инбер, чрезвычайно боящейся, что кто-нибудь, упаси Боже, не забыл, что она «конструктивистка». Это ведь так важно, так значительно и для ее «творчества», и вообще для русской литературы…

Но всех не перечтешь.

Надо, однако, быть справедливым: несколько записей выделяются умом, смелостью или внутренним благородством. В них ясно чувствуется не только понимание нелепости того, что русскими писателями признаются исключительно писатели ортодоксально-советские, – а о других даже и говорить не позволяется. В них есть еще и еле заметная попытка «протеста». Она слаба, но большего в настоящих условиях требовать нельзя. И правду сказать, нам не протест дорог, – а дорого лишнее доказательство того, что не у всех пишущих в России писателей окончательно помрачено сознание или окончательно стала малодушной воля.

< «КРАСНОЕ ДЕРЕВО» Б.ПИЛЬНЯКА. –

«БЕЛАЯ ГИЬЕЛЬ» Б. ЛАВРЕНЕВА. –

«РАБОТАЯ НАД СТИХОМ» Н. АСЕЕВА>

Борис Пильняк в немилости у большинства советских критиков. Дело дошло даже до того, что недавно в каком-то московском журнале заговорили о необходимости защиты Пильняка от нападок, ибо хотя, конечно, Пильняк «идеологически неустойчив», но все-таки он сочувствует революции, все-таки он «Октябрь» приемлет и, худо ли, хорошо ли, все-таки он многие из октябрьских достижений воспел.

Начались нападки на Пильняка после знаменитой истории со смертью Фрунзе — которую Пильняк описал в тонах настолько неосторожных, что принужден был немедленно уподобиться унтер-офицерской вдове и публично покаяться в свое возмутительном легкомыслии. Не все грехи искупаются покаянием. Грех Пильняка был, по-видимому, одним из таких, непростительных. С тех пор на него осуждающе косятся все те, для кого в художнике вернее всего и дороже всего стопроцентная преданность коммунизму.

Косятся, осуждают, не доверяют — но ни к чему определенному придраться не могут. Пильняк несомненно не «стопроцентен». Это человек искренний, душевно честный, довольно самостоятельный, но без тени какой-либо решительности, и уж во всяком случае без «царя в голове». Он путается, колеблется, он и «приемлет» и «не приемлет», ему очень нравится революция в теории, на практике же нравится гораздо меньше. Надо сказать, что таково лишь общее впечатление от писаний Пильняка. Поставить ему в вину какую-нибудь отчетливую мысль или страницу, явно противоречащую правительственным или партийным указаниям – трудновато.

У Пильняка везде и всегда столько сырой, растекающейся лирики, что, право, никому, кроме автора не под силу понять, чего он собственно хочет. Это главным образом и раздражает его критиков, – они упрекают Пильняка в сочувствии «и нашим, и вашим».

Новая вещь писателя «Красное дерево», вероятно, увеличит эту подозрительность. Вещь соблазнительная по духу, и ее легче можно истолковать в том смысле, что Пильняк оплакивает в ней красоты и прелести исчезнувшего быта. Я сказал «вещь», не зная, как сказать точнее и привычнее: роман, повесть, новелла, очерк, статья… Нет подходящего слова. В новейшей французской драматургии принято писать «спектакль» вместо «комедия» или «драма». Спектакль такого-то – это совсем ни к чему не обязывает, освобождает от всех схем. Очень удобно. Вот так и о «Красном дереве» Пильняка. Удобнее и благоразумнее всего выразиться: произведение, вещь. Ибо уловить в этой книге какое-либо развитие, ограничение или внутреннюю логику невозможно. Можно было бы сказать «стихотворение в прозе» – но уж очень длинное получается стихотворение.

Пильняк в «Красном дереве» обращается к прошлому. Первая фраза дает основной тон:

«Нищие, провидоши, побироши, волочебники, лазари, странники, странницы, убогие, пустосвяты, калики, пророки, дуры, дураки, юродивые — эти однозначные имена кренделей быта Святой Руси, нищие на Святой Руси, — калики перехожие, убогие Христа ради, юродивые ради Христа Руси Святой — эти крендели украшали быт со дней возникновения Руси от первых царей Иванов — быт русского тысячелетия…»

Поговорив о юродивых, Пильняк переходит к старинным мебельным мастерам.

«Крепостные подростки посылались в Москву и Санкт-Петербург, в Париж, в Вену — там они учились мастерству. Затем они возвращались — из Парижа в санкт-петербургские подвалы, из Санкт-Петербурга в маленькие каморки — и — тюрьмы. Десятками лет иной мастер делал один какой-нибудь самовар, или туалет, или бюрцо, или книжный шкаф — работал, пил и умирал, оставив свое искусство племяннику, ибо детей мастеру не полагалось, и племянник или копировал искусство дяди, или продолжал его. Мастер умирал, а вещи жили столетиями в помещичьих усадьбах…»

После мебели очередь доходит до фарфора.

Все повествование ведется в умиленно-грустном стиле сожалений о прошлом и могло бы быть напечатано в «Старых годах». Однако нет-нет, Пильняк да и опомнится и ввернет что-нибудь о «сладчайшей песне метелей революции» или неожиданно примется кощунствовать — будто предлагая не смешивать его с белыми консервативными эстетами. Но как же не смешивать! «Мастера и чудаки создавали прекраснейшие вещи. Русский фарфор есть чудеснейшее искусство, украшающее Земной Шар», – так заканчивается книга Пильняка. Посудите сами – соответствуют ли эти вздохи суровому цементно-индустриально-электрификационному облику эпохи строительства? Нет ли в них «пассеизма» – как любят теперь выражаться? На наш взгляд, есть, – и действительно чувства и стремления автора «Красного дерева» представляют собою смесь до крайности странную, случайную и причудливую по составу.

О том, как Пильняк пишет, мне не раз приходилось говорить. Новая его вещь – не лучше и не хуже прежних. Приведу одну только фразу для иллюстрации:

«Гости пили чай оловянными глазами…»

* * *

Последняя экспедиция и смерть Амундсена – тема «Белой гибели», новой повести Бориса Лавренева.

Имя Амундсена в ней не названо, но нельзя сомневаться, что речь идет именно о нем. Говорится о полярном исследователе, которого знает весь мир, о человеке, с которым норвежский король говорит как с равным, которого вся Скандинавия зовет «Победителем». К тому же, в качестве эпиграфа, взяты слова Амундсена:

– Я рад, что я уже старец, потому что в мире больше нечего открывать.

Лавренева у нас сравнительно мало знают, – больше всего, пожалуй, по рассказу «Сорок первый», который был переиздан заграницей отдельной книгой и имел успех. Это писатель скромный, второстепенный, не из тех, о ком в любом номере любого советского журнала, в каждой литературной статье что-нибудь говорится. Лавренева читают охотно, но толковать о нем нечего. У него есть дарование, есть наблюдательность, есть умение писать, но все в размерах, не вызывающих удивления и не задерживающих внимания. Кажется, он и не претендует на первые роли. Однако, по одной из недавних советских библиотечных анкет, Лавренев неожиданно оказался в числе «любимцев публики», — впереди писателей, гораздо более заметных, даровитых или рекламируемых.

«Белая гибель» не отличается особыми художественными достоинствами, но читается с напряжением. По сравнению с подлинными обстоятельствами, вызвавшими экспедицию Амундсена, в повести кое-чего изменено. Летит «Победитель» не на выручку Нобиле, а для спасения потерпевшего аварию судна — но так же, как было в действительности, погибающий — враг его, и это в особенности увеличивает его энтузиазм. Победителя сопровождают знаменитый французский летчик Гильомэ — т. е. Гильбо, — немецкий механик и норвежец-метеоролог.

Для придачи увлекательности фабуле, в отступление от истины, Лавренев заставляет Гильомэ взять с собой в экспедицию избалованную парижанку — Мадлен.

Начинается повесть с идиллической сцены, в глухой приморской деревушке, между норвежским парнем Нильсом и его невестой. Нильс присутствует при таинственном отлете каких-то неведомых ему людей на север и больше чутьем, чем умом, угадывает, что был свидетелем великого события.

Далее рассказывается о воздушном путешествии, об опасностях, наконец, о катастрофе, жертвами которой стали механик и метеоролог, и долгой агонии Победителя, Гильомэ и Мадлен в беспредельной ледяной пустыне. Победитель обрисован человеком мужественным и благородным, Гильомэ — позорным трусом, которого даже Мадлен приходится подбадривать. Первым гибнет Победитель, проваливаясь в полынью, затем умирает от истощения и холода Мадлен, последним Гильомэ – в припадке безумия.

Разумеется, подобная тема требовала огромного, сильного таланта. Она трудна и ответственна. Борьба человека со смертью у Лавренева сильно отдает мелодрамой. Предмет повествования оказался ему по плечу — об этом двух мнений быть не может. Но все-таки «Белая гибель» должна и несомненно будет иметь успех, — по самому замыслу своему.

Гибель Амундсена навсегда останется загадкой для людей. Всякая попытка дать этой загадке разрешение, хотя бы заведомо ложное, заполняет какую-то пустоту в нашем воображении, в нашем любопытстве, будто насыщая их. Не один человек, прочтя повесть Лавренева, вероятно скажет сам себе:

— Так вот как это все было!

– и, отчетливо осознавая, что все было совсем не так, что ничего достоверного мы не узнали, он все же будет благодарен писателю за правдоподобный и увлекательный вымысел, за приемлемую «гипотезу».

* * *

Ник. Асеев, младший соратник Маяковского, решил, что настало время подарить русским стихотворцам новейшую усовершенствованную «Ars poetica».

Был Гораций. Был Буало. Ник. Асеев ничем не хуже их. Ему решительно все ясно в поэзии, и он сам себя рекомендует как человека, «привыкшего понимать стихи с полуслова». Он считает, что единственное достойное современного поэта занятие — это писание «лирических фельетонов» на актуальные темы. Поменьше мистики, побольше классового самосознания — и «не забывайте, товарищи, хорошенько прорабатывать рифмовку».

Давно нам не приходилось читать книжки более вздорной, чем эта «Работа над стихом», и говорю я о ней только потому, что у Асеева есть все-таки имя, что в Москве он пользуется влиянием и считается там если не безусловным мэтром, то во всяком случае «полумэтром». Отрицать в стихах Асеева «ловкость рук», некоторый блеск и лоск — невозможно. Правда, ему в этом отношении не угнаться за Маяковским, – «дистанция огромного размера» останется всегда. Но все-таки Асеев в современной поэзии что-то собой представляет, это «величина», хотя и незначительная.

В «Работе над стихом» он оказался прежде всего совершенно безграмотным. Он обнаруживает полное незнание истории литературы, он перевирает все цитаты, размышляет о байроновском «Дон-Жуане», несомненно никогда его не читав и лишь благодаря этому отыскав там Командора и донну Анну… Вообще, если бывают книги, о которых предполагаешь, что они написаны «нарочно», с какими-то скрытыми целями, чтобы над кем-нибудь посмеяться или кого-нибудь подвести – то именно такова книга Асеева. Но, пожалуй, в юмористической книге автор не стал бы так серьезно и прилежно сводить счеты со своими соперниками — с Сельвинским, например, который его явно затмевает и популярностью и талантом — не стал бы вскользь, между строк, напоминать читателю, как его ценил Валерий Брюсов, как высоко ставит его творчество Маяковский, как дорожит его сотрудничеством редактор «Правды».

Некоторые страницы Асеева заслуживают бессмертия. Вот одна из них.

Асеев цитирует Тютчева, или, правильнее, Тютчева-Асеева, так как цитата искажена:

О, вещая душа моя,
О, сердце, полное тревоги,
Зачем ты бьешься па пороге
Как бы двойного бытия?

Затем он пишет:

«Эти строки, так неожиданно заканчивающие знаменитый "Фонтан", обычно истолковываются, как тончайшая формула пантеизма, перехода из одного материального состояния в высшее, духовное.

На самом же деле можно с гораздо большим основанием предположить об их ином смысле: борьбы в тютчевском сознании двух родов, двух видов деятельности – чиновника и поэта.

В Тютчеве боролись два начала – женственности, лиричности и вкрадчивости, сдержанности, внешней холодности дипломата. Отсюда и

Мысль изреченная есть ложь.

Двойной символический язык дипломата не формировал ли жанр Тютчева?»

Что ответить на все эти невежественные пошлости? Во-первых, приведенные Асеевым четыре строки ничего не «заканчивают» – ими начинается одно из тютчевских стихотворений. Во-вторых, – они к «Фонтану» отношения не имеют. В третьих… впрочем, в третьих, о строго-марксистском толковании тютчевской тревоги, как сомнений в окончательном выборе карьеры, – пусть каждый судит сам.

О ЕСЕНИНЕ

«Петрополис» только что переиздал «Роман без вранья» — воспоминания Мариенгофа о Сергее Есенине. В анонимном предисловии издательство высказывает предположение, что книгу эту всякий прочтет «с большим интересом и не без пользы». Предположение правильное: книга увлекательна, а насчет пользы ее можно сказать, что перечесть настолько умные и правдивые записки о гибели человека полезно всегда. Есть в есенинской истории и материал для раздумий, и предостережения, и урок.

Сами по себе Есенин и его слава сильно померкли за эти годы. Правда, это не неожиданно. Преувеличение дарования Есенина и его значения в первое время после его самоубийства было очевидным, — и было что-то оскорбительное по внутренней своей нелепости в похоронах поэта, когда гроб его троекратно обнесли вокруг памятника Пушкина, и странный этот обряд истолковывался как признание Есенина пушкинским сыном и наследником. Услуги глупые, как известно, «опаснее врага», — и, право, насильственное, ни на чем не основанное сопоставление Есенина и Пушкина было рискованной услугой ему. Если в тогдашнем дурмане немногие это понимали, — то подумайте теперь.

У смерти есть одно неотъемлемое свойство: она все ставит на свое место, и небольшого срока бывает для этого достаточно. Восемь лет тому назад умер Блок, и эти восемь лет как будто окружили его сиянием: уже нельзя сомневаться, что Блок истинно «великий» лирик — из семьи и рода наших первых поэтов. При жизни его мы не вполне ясно отдавали себе отчет в его значении и говорили «Блок и Брюсов», «Блок и Гумилев», как, вероятно, сто лет назад говорили «Пушкин и Языков», «Пушкин и Дельвиг» — не чувствуя пропасти между этими именами. Современникам трудно судить о росте: кто ближе, тот и больше. Но теперь невозможно сказать даже «Блок и Сологуб», — все былые пристрастия уже отпали, и трагическая человечность Блока решительно вознесла его над всеми его недавними соперниками. Есенин после своей смерти растерял своих поклонников, и подлинная величина его мало-помалу становится всем ясной. Но отчасти смерть и к нему оказалась благосклонной: если десять лет тому назад, в пылу литературных столкновений и полемик, можно было утверждать, что Есенин — «не поэт вовсе», то теперь этого искренно и серьезно не скажет никто. Бесспорно, Есенин — поэт. Но растерянный, безвольный, слабый, — какой-то блудный сын, не успевший или не сумевший вернуться домой. Прелестные строчки то там, то здесь, но и только, — и никакого трагизма в голосе, в тоне, никакой неисцелимости в душевной боли: если бы поудачнее сложилась жизнь, то повеселее оказались бы и стихи. Это не Блок с его невозможностью быть иным, чем он был, и его огромным чувством ответственности за каждое, даже случайно сорвавшееся слово… Но все-таки «отдадим должное»: прелестные строчки, то здесь, то там, — такие, как не часто найдете и у самых прославленных поэтов.

Книга Мариенгофа замечательна тем, что в ней все внимание и несомненная проницательность автора обращена на вопрос: отчего Есенин погиб. И ответ получается такой же, какой можно было предположить и по есенинским стихам: от «баловства», от праздности, тщеславия и скуки, от потери чувства жизни и труда, с ней связанного и в ней непреложно-необходимого. Есенин просто-напросто измаялся. Он утешал себя тем, что занят делом — поэзией. Но поэзия только тогда и может стать делом, когда поэт стремится из ее круга выйти, когда в ней нет самоупоения и самодовольства, и она не чванится попусту своим мнимым превосходством над «обыденщиной». Как писал об искусстве Блок: и хорошо оно, и соблазнительно, —

Но достойней за тяжелым плугом
В свежих росах поутру идти…

Из «Романа без вранья» вывод хочется сделать самый простой и «вечный»: о заложенной в самом человеке необходимости работы и о том, что ни одной живой душе безнаказанно не проходит превращение жизни в праздник. Есенин это понял слишком поздно, когда окончил «гуляние» и начать «служение» он уж был не в силах.

ОБ ОДНОЙ РУКОПИСИ

Писать о ненапечатанной рукописи – на первый взгляд как будто не имеет смысла: не стоит рекомендовать людям книгу, которую они не могут прочесть. Но мы живем в условиях настолько необычных, что многое, казавшееся раньше бессмысленным, получило смысл теперь… Раньше были журналы и были издательства. Где они у нас теперь? Можно ли быть уверенным, что все лучшее из написанного здесь – печатается?

В год выходит здесь десятка полтора или два книг – большей частью случайных. Журнал же в эмиграции существует только один, и так как, по мысли руководителей его, он должен быть чем-то вроде сокровищницы русской культуры, то попасть туда человеку новому — дело хитрое, в особенности, если этот человек подлинно оригинален, а не ограничивается подражанием «старым испытанным образцам». «Современные записки» — не место для искания опытов, конечно. Они отлично выполняют свою роль «сокровищницы культуры», «хранителей заветов». Но от творчества новой культуры они предпочитают воздерживаться, только бы сохранить старую. Именно поэтому отноше­ние журнала к уже сложившимся писателям много определеннее и яснее, чем к молодым, на которых «Современные записки» и посматривают со столь же благожелательной, сколь и откровенной осторожностью.

В основе этой осторожности лежит, вероятно, вопрос: может ли быть в эмиграции новая литературная «поросль»? Этот вопрос у нас часто ставится и обсуждается. Многие склонны решать его отрицательно. Теоретически, действительно, больше доводов для отрицательного ответа: без родины, без вечного обновления языка, без традиций, без русских впечатлений, без русского быта и природы, наконец, — что может здесь быть? Казалось бы, обречена здешняя «поросль». Но наперекор доводам — это не так. Скажу даже больше: именно без родины, ото всего оторвавшись, все растеряв, здешняя молодая литература нежданно-негаданно приобрела высокий и отрешенный строй, — тон человека, одинокого в целом мире, всеми покинутого, «между небом и землей». Утратив временное, она как бы «коснулась вечности», — и если можно и есть основания говорить о ее духовной нищете, то надо при этом вспомнить и первую заповедь блаженства. Мне кажется излишним называть имена. Они и мало что сказали бы читателю, и каждое в отдельности было бы не окончательно характерным, за исключением одного или двух. Ужасающая формальная растерянность почти всех современных молодых писателей, имеющая глубокие корни, конечно, неустранимая еще долго и уж во всяком случае никакими «возвратами к Пушкину» неисцелимая, — исчезновение схем и условностей искусства, оставившее художника внезапно беспо­мощным перед материалом, — все это мешает нашей молодой литературе быть внешне удачливой. Удачи в ней, действительно, маловато. Но надо к ней прислушаться, чтобы понять, что она не только существует, но и делает свое дело – и право, если только не на словах мы любим и ценим культуру и не отделяем ее от жизни, надо было бы не только оберегать великое прежнее наше достояние, но быть повнимательнее и к новому, хотя и неприглядному еще. Оно этого стоит.

Не случайно в этом году собрания «Кочевья» и «Союза поэтов» – обществ, где начинающие авторы читают свои произведения, – бывали так многолюдны. Широкая публика обманывается реже и меньше, чем принято думать. Она почувствовала, что, несмотря на слабость читаемого, на некоторую наивность беседы, возникавшей большей частью после чтения, — был все-таки на этих собраниях настоящий и чистый литературный «воз­дух», с бескорыстием, с ежеминутной готовностью перейти от технических споров к «последним во­просам бытия», с жаром и тревогой внутренне честных, взыскательных, живых и притом беспризорных душ. Пусть неинтересно то, что говорилось: интересно и важно то, о чем говорилось. Но иногда и «что» бывало интересно до крайности. Иногда и прочитанные произведения заслуживали всяческо­го внимания.

На одном из собраний «Кочевья» Сергей Шаршун прочел отрывки из своего романа «Долголиков». Некоторые страницы романа меня порази­ли, и я попросил автора дать мне всю рукопись.

Этот причудливейший и внутренне своеобразнейший роман – одна из самых замечательных вещей, которые мне пришлось за последние годы читать. Найдется ли для него здесь издатель? Не думаю. Роман очень сложен и очень длинен.

Шаршуна по возрасту невозможно причислить к молодым – он к ним примыкает только отказом от компромисса с жизнью, который для молодости характерен и о котором «взрослые» в огромном большинстве случае лишь с грустью вспоминают. Успехи в жизни требуют уступчивости, сговорчивости, – и надо много воли, чтобы и о того и от другого отказаться. У Шаршуна в прошлом декадентство, футуризм, дадаизм, – все то, что в сущности, было лишь вывернутым наизнанку культуртрегерством и стремилось проветрить застоявшуюся атмосферу искусства. Но вчерашние безумцы нередко превращаются в сегодняшних благополучнейших. Этого-то с Шаршуном и не случилось. Он ничего не забыл, ничему не изменил из своих первоначальных видений. Но вместе с тем он стал взрослым человеком.

Его роман – духовная автобиография. Литературно – в ней заметно влияние Ремизова и в особенности Андрея Белого, но по существу Шаршун от подчинения кому бы то ни было свободен. Лучшее, что есть в «Долголикове», – это какая-то печальная и строгая доброта к жизни, личное к ней безразличие и «благословение» ее в других. Шаршун пишет об одном из своих героев, что тот говорил:

«мягким, анархическим, бодлеровским, не имеющим ничего общего с сутолокой жизни, безвозвратно погибшим, близким к гениальности, к безумию, братским, беззастенчивым голосом».

Нечто подобное хотелось бы сказать и о нем самом. «Долголиков» написан как будто «на полях жизни», и автор признается, что всегда хотел «очутиться по ту сторону вечно убегающего, отступающего горизонта».

Этот роман «из жизни парижских художников» проникнут подвижнически-суровым духом, и есть редкое очарование в смешении монастырства с богемой или далекой, полузабытой, но в каждой строчке Шаршуна еще живой России, с разговорами на монпарнасском арго. Россия побеждает. Удивительно сквозь чуждую оболочку узнавать знакомые черты.

О подлинной поэзии вообще трудно писать. Рассказывать же о ней «своими словами» невозможно. Поэтому о «Долголикове» я больше говорить не буду, пока он не будет напечатан. Рано или поздно это произойдет. Мне верится, что тогда писать о нем будут много.

<«ЧЕТЫРЕ СТЕНЫ» В. РЯХОВСКОГО. –

«ТРУДЫ И ДНИ СВИСТОНОВА» К. ВАГИНОВА. –

«МУЧЕНИК БОГОИСКАТЕЛЬСТВА» Г. А. ПОКРОВСКОГО. –

«ПУШКИН И ДЕКАБРИСТЫ» Н. Н. ФАТОВА>

«Четыре стены» Василия Ряховского – один из тех советских романов, которые не имеют никакого художественного значения, но все же должны быть прочитаны.

Ряховский – бытовой писатель, стремящийся лишь к тому, чтобы дать «картину нравов». О хорошо знает среду, которую изображает, достаточно грамотен, чтобы дать картину отчетливую и ясную, достаточно честен, чтобы удержаться от искажения ее грубой тенденциозностью. В романе его тенденция есть, конечно: новый быт торжествует, старый быт сдается, коммунизм распространяется, мещанство гибнет, — но все это преподносится в таких дозах, которые по теперешним временам можно все-таки счесть приемлемыми. Это не Гладков, не Либединский, не Серафимович с их учениками и последователями. Таких романов, как «Четыре стены», выходит теперь в России довольно много. Ни их названий, ни имен их авторов запомнить невозможно: они составляют «серую массу» литературы, они все более или менее схожи между собой. Но их стоит читать и даже надо читать: она рассказывают о том, что делается в России. У Ряховского, например, вовсе не так много воображения, чтобы измышлять или лгать. Он скромно и старательно видит вокруг себя. На большее он неспособен и этим, собственно, и обусловлено его значение для нас. Если бы Ряховские принялись сочинять исторические романы или фантазировать о жизни марсиан, читать их не хватило бы сил и не было бы оснований.

Разумеется, осведомление их – плоское, лишь о том, что происходит на поверхности жизни. Но не все же толковать о «духе» или о «глубинных процессах» народа, да и не понять ничего в глубинах, если не присмотреться к поверхности.

В «Четырех стенах» описывается существование московских рабочих, из которых некоторые дослужились до высоких постов.

Две семьи: семья Кондры, рабочего-неудачника; другая – Коломрозова, его приятеля, председателя треста. В обеих семьях жизнь не ладится, и виной этому – вторая жена Коломрозова, злая и ветреная Юлия, которой ни до каких революций дела нет, а хочется только нарядов и поклонников. Юлия едва не отбивает жениха у Любы, дочери Кондры, доводит до смерти Жоржа, сына Коломрозова. Но и помимо Юлии не все благополучно в «Четырех стенах». От времени до времени герои романа рассуждают о том, как трудно «утвердить новый быт». Что такое семья в новом быту? Что такое любовь? Допустима ли она «в переходное время»? Как примирить долг общественный с личной жизнью?

Коломрозов кается после смерти сына:

«Я делаю государственно-важное, но рядом с этим у меня не хватает времени и догадки уделять внимание своим детям, посмотреть, как они, чем живут… Мой сын мне далек, чужд, он истекает кровью, а я не двину пальцем, чтобы помочь. Нет, проклятая жизнь выходит, и мы уроды».

К концу романа все противоречия разрешаются. Но никак нельзя счесть, что Ряховский указал «путь» к новому и прекрасному быту. Он свою Юлию убивает — рукой Коломрозова. Это, к сожалению, выход из положения, но, согласитесь, довольно исключительный. Основная тема «Четырех стен» — вопрос, как совместить личную жизнь с беспощадной требовательностью коммунистического общества, — разрешения у Ряховского не находит.

* * *

В майском номере «Звезды» помещена повесть К. Вагинова «Труды и дни Свистонова» — повесть не то чтобы замечательная, но в высшей степени причудливая, почти сомнамбулическая по замыслу и труднозабываемая. Удивительно, что «Звезда» решилась ее напечатать. У Вагинова в советской литературе — известность крайне отрицательная, и действительно, писателя более далекого от господствующих в России веяний, более равнодушного к злободневности нельзя себе представить. Его не без основания назвал кто-то из критиков «последним последышем декадентства». Вагинов учился в литературной студии Гумилева, но наибольшее влияние оказал на него Сологуб, да и самого Сологуба никогда лиризм не был так уныл и томителен, мрачен и безысходен.

Вагинов – человек, несомненно, талантливый, особенно в стихах. Прозы он до сих пор обнародовал немного, – насколько мне известно, один или два рассказа и роман «Козлиная песнь», вызвавший в казенной печати резкую брань, а в литературных кругах – удивление, смешанное с интересом.

Такое же впечатление произведут, вероятно, и «Труды и дни Свистонова». Это повесть о человеке, живущем призрачной жизнью – везде ищущем лишь материал для творчества. Какие люди встречаются ему, как изображает он их в своих писаниях – рассказать в нескольких словах я не возьмусь. «Труды и дни Свистонова» – карикатура на мир, грустная и зловещая, но тронутая тем неразложимым, не поддающимся анализу очарованием, которое есть вернейший признак поэзии, «Божья милость», ни в каких студиях не приобретаемая. То же было и в «Козлиной песни».

* * *

Московское издательство «Атеист» выпускало до сих пор популярные книги брошюры по истории религии, всячески разоблачая «вековой обман правящих классов» и распространяя убеждение, что в основе всех человеческих верований лежат – невежество, с одной стороны, и бесстыдное использование этого невежества, с другой. Оно приняло за научно доказанную истину знаменитую шутку Вольтера:

– Религия возникла тогда, когда первый плут встретился с первым дураком,

– и слова эти сделало своей программой. Задача «Атеиста» очень легка. При отсутствии критики, при обеспеченном молчании противников правительственного мировоззрения «Атеист» может рассказывать какие угодно небылицы, все сойдет рук и темными читателями будет сочтено за последнее слово науки. Если какой-нибудь красный академик и знает, что наука утверждает нечто не совсем похожее на основные тезисы атеистов, то поверьте, он своих малограмотных товарищей не выдаст. Опасно и невыгодно. Не оберется в Москве хлопот тот, кто решится тронуть воинствующих безбожников, и никакие заслуги перед Октябрем не спасут провинившегося от язвительных обвинений в буржуазных уклонах.

Последний выпуск атеистической библиотеки – характера литературного. Это — книга Г. А. Покровского о Достоевском. Называется она «Мученик богоискательства». На обложке, над именем автора, боевое изречение: «Религия — дурман для народа». Особого доверия читатель не чувствует…

Книга, действительно, нелепа в своих выводах. Но интереса она не лишена: автор ее, по-видимому, образован и не глуп; задался он целью во что бы то ни стало «преодолеть» Достоевского, обработать его так, чтобы на все самые мучительные вопросы «Карамазовых» или «Бесов» был готов ответ простой, категорический и вполне согласный с заветами Ильича. Именно это-то и интересно в работе Г. Покровского: следить, какую незаурядную изворотливость он проявляет в поставленной им себе задаче. Надо сказать только, что изворотливость его не спасает. Заключительные страницы книги совершенно бессвязны, и смущение растерявшегося Покровского заставляет его утверждать, что Достоевский «как выразитель мелкобуржуазных настроений проводил политику крупной буржуазии». Но некоторые главы любопытны. Не без находчивости Покровский сообразил, что для преодоления Достоевского удобнее всего сначала «преодолеть» Канта с его разделением веры и знания, с его утверждением их взаимной независимости. Бедному Канту от Покровского сильно достается. Презрение московского материалиста к кёнигсбергскому идеалисту доходит до того, что всю философию Канта он излагает на полстраничке. Покончив с обеими «Критиками», Покровский принимается за Достоевского. В тех случаях, когда ни Маркс, ни Ильич ему не помогают, он просто ругается, прихватив заодно и Толстого с Гоголем: все трое «пропели гнусавую осанну царству кнута и мракобесия». Но иногда Покровскому удается вывернуться из труднейших положений и скомбинировать цитаты таким образом, что Достоевский оказывается повергнутым в прах, ленинизм же беспрепятственно торжествует.

Разумеется, книга Покровского «в общем и целом» – явление ничтожное, варварское и позорное. Но написана она человеком несколько более даровитым, чем автор других книг этого рода. Скорее всего, Покровский – софист, считающий, что все на свете может быть доказано или опровергнуто. Он и доказывает то, что в настоящий момент доказывать в России предписывается свыше.

Единственно ценное, что есть в «Мученике богоискательства» – это выдержки из записной книжки Достоевского, до сих пор не опубликованные.

Особенно замечательна запись, сделанная Достоевским 16 апреля 1864 года, в день смерти его первой жены: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей? Высшая цель человека на земле – любить другого, как самого себя, слияние "я" и "всех", органическое их соединение. А между тем это невозможно на земле. Человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, невозможно. Закон личности на земле связывает. "Я" препятствует. Один Христос мог, но Христос был идеал. Достижение этого идеала, слияние "я" и "всех" и будет рай Христов. Но возможен ли этот идеал? Да и желателен ли он здесь, на земле?.. Если эта цель окончательная человечества, то, следственно, человек достигая и оканчивает свое земное существование… Но достигать такой великой цели, по моему рассуждению, совершенно бессмысленно, если при достижении цели все угасает и исчезает, т. е. уже не будет жизни у человека по достижении цели».

И дальше:

«Высочайшее последнее развитие личности именно и должно дойти до того, чтобы человек всей своей природой убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего "я" — это как бы уничтожить это "я", отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье… Вся история как человечества, так, отчасти, и каждого отдельного, есть только развитие, борьба, стремление и достижение этой цели».

* * *

Проф. Н. Н. Фатов — имя, которое должно бы остаться в истории русской литературы. Это ведь он выпустил несколько лет тому назад книгу о Пантелеймоне Романове, в которой утверждает, что Романов нисколько не хуже Льва Толстого, а «может быть, даже и гораздо получше», — как говорит, кажется, вдова Мармеладова, — и что эпопея Романова «Русь» затмила собой «Войну и мир».

Предвкушая высокое умственное наслаждение, я принялся читать новую книгу Фатова о «Пушкине и декабристах». Увы, исследование это – сплошное разочарование. Книга бедна, скучна и ни одним из тех ошеломляющих откровений, которыми прежде баловал нас проф. Фатов, не блещет. Историю профессор знает и об общественных фактах рассказывает гладко. Марксистское рвение его не ослабело: «восходящий класс» и «нисходящий класс», «торговый самооборот», «экономический фактор» — всем этим страницы фатовского исследования украшены в должной мере.

Впрочем, марксизмом теперь никого не удивишь и карьеры на нем себе не сделаешь. По этой части у проф. Фатова найдутся в советской России соперники, которые затмят его не менее окончательно, чем «Русь» затмила «Войну и мир».

«Современные записки», книга XXXIX. Часть литературная

За все время существования русской печати ни один из наших журналов не слышал, вероятно, столько похвал, замечаний, укоров, советов и пожеланий, сколько слышат их «Современные записки». Каждый критик считает своим непременным долгом что-нибудь «указать» редакторам этого журнала, на что-нибудь «обратить их внимание»… То недостаточно широк круг сотрудников, то не хороши стихи, то мало сочувствия молодым талантам, то, наконец, нелепа политическая линия. Упреки самые разнообразные. Упреки очень часто основательные! Но вместе с тем, каждый раз, как перелистываешь новую книгу «Записок», неизменно думаешь: какой прекрасный журнал, богатый и полный, широкий и открытый… Как много в нем первоклассного чтения. «Современные записки» все более и более становятся похожи на альманах, где одно с другим рядом уживаются духовные течения, почти что противоположные. Но в здешних условиях журнал иначе и не мог бы исполнять свою роль. Несомненная заслуга его редакторов в том, что, нисколько не будучи сами по себе эклектиками, они нашли в себе силу удержаться от слишком деспотического и пристрастного вмешательства в судьбы и дух журнала, проявили терпимость, за которую им Россия будет когда-нибудь благодарна. Нет, вероятно, читателя, которому решительно все по вкусу в «Записках». Но каждый что-либо в них да и находит, вполне отвечающее его интересам и стремлениям, увлекающее его или захватывающее. Это одинаково относится ко всем отделам журнала.

Единственное сомнение, которое остается еще и в те исключительно благоприятные для оценки «Записок» минуты, когда разрезаешь и просматриваешь новую книжку их, таково: не мало ли в журнале «человека», человечески-вечного или, если угодно — вечно-человеческого? Журнал все-таки весь до конца обращен к целям и темам общественного устройства, т.е. к переменчивому и преходящему. Быть может, сейчас эти темы и цели — самые важные, не спорю. Но какой-то отблеск, слабый отсвет «установки на вечность» — говоря советским языком — все-таки нужен был бы, какой-нибудь хоть изредка прорывающийся намек, во имя чего все в журнале делается, с каким объяснением, с каким окончательным оправданием, с какими надеждами, наконец… Или — без всяких надежд.

Вероятно, «Современные записки» думают так: сначала общество, потом человек. Но есть и другой взгляд, по меньшей мере равноправный: прежде всего человек. Одни как бы говорят: важна только сумма. Другие возражают: надо сначала узнать, из каких единиц эта сумма складывается… Разлад старый, как мир, — и неразрешимый. В «Современных записках» его как будто уже разрешили. Но противная сторона осталась неубежденной.

Обратимся к новой, тридцать девятой книжке «Записок». Отдел художественной прозы в ней состоит из продолжения «Ключа» Алданова, первых глав романа Георгия Иванова «Третий Рим» и рассказа Б. Темирязева «Снег».

О «Ключе» я уже не раз писал. Сознание шаткости критических отзывов, основанных лишь на отрывочном знакомстве с романом, побуждает меня воздержаться от повторения на разные лады все тех же мыслей и подождать окончания «Ключа», или, по крайней мере, завершения первого его тома, что обещано на следующий номер.

О «Третьем Риме» судить тоже как будто рано. Но можно отдать себе отчет в первом впечатлении от него, — и это сделать тем более интересно, что роман является единственной до сих пор крупной прозаической вещью одного из самых талантливых современных поэтов.

Эпиграфом к «Третьему Риму» стоят две строчки Иннокентия Анненского:

Подумай — на руках у матерей
Все это были розовые дети!

Место и время действия — Петербург в годы войны.

Прежде всего следует сказать о «Третьем Риме», что редко приходится читать произведение более увлекательное — и совсем не потому, чтобы в нем была хитрая и таинственная интрига, а потому, что все в нем дышит причудливой и неразложимой словесной жизнью. Роман по внешнему своему развитию крайне прост, даже забавен: неблаговидные похождения слабого, беспечного и порочного молодого человека, слабый и порочный мир вокруг него… Поверхностному наблюдателю легко может показаться, что другого содержания в романе и нет. Но это не так. Георгий Иванов принадлежит к тем писателям, для которых — как для Теофиля Готье — все заключено, все дано в «видимом мире». Он в стихах своих никогда не хотел и не мог отказаться от образов — далеко не обязательного признака поэзии, вопреки распространенному мнению, — он и в романе своем не размышляет, а только показывает и рассказывает. Но Георгий Иванов ждет как бы «творческого читателя», который сумел бы его понять, дополнить недосказанное. К таким писателям принадлежал и величайший, быть может, из русских прозаиков — Гоголь. Следы гоголевского влияния у Иванова всего заметнее. На первый взгляд, в особенности стилистически, он как будто бы учился у Толстого, но на самом деле он очень от Толстого далек. У Толстого всегда две основные краски: черная и белая. Толстой безошибочно знает, где добро и где зло, и героев своих беспощадно судит на каком-то своем толстовском Страшном Суде. У Гоголя все черно. И так же у Иванова. Он никого не судит, он даже слегка жалеет своих, действительно, очень жалких персонажей, но, жалея их, он непрерывно издевается над ними. Страница о Назаре Назаровиче — удивительная, подлинно антологическая страница. Кажется, достаточно была до сих пор жадна к человеческому убожеству русская литература, всячески она терзала свою жертву, — и вот еще что-то к ней прибавлено в этом смысле. Право, есть в некоторых главах «Третьего Рима» неожиданное, опрокинутое, «обратное» величие.

Праздный вопрос: был ли, действительно, таков Петербург во время войны? И да, и нет. Было и то, что увидел Иванов, было, слава Богу, и многое другое. Иванов вовсе не реалист и тем более не «бытовик». Это писатель с воображением очень богатым, измученным и, по существу, бессознательно тоскующим о простоте и чистоте — откуда и эпиграф, им выбранный. Но придавленный толщей жизни, он не может пробиться к неведомому, неуловимому своему «идеалу», и вся его саркастическая фантазия обращена на мир, откуда ему нет выхода.

Написан «Третий Рим» с тончайшим искусством — тончайшим и незаметным. Все легко, свободно, как будто даже небрежно. Ни одного усилия, но каждое слово достигает цели. Нашим юным писателям «последнего призыва» есть чему в этом отношении у Георгия Иванова поучиться. Они пишут порой умело, но не знают, как скрыть швы в своей работе. В поте лица «творят» они и, выбившись из сил, забывают пот стереть. Они — большей частью усердные литературные труженики, но назвать их художниками можно лишь с натяжкой.

Б. Темирязев — автор рассказа «Сны» — именно такой писатель. Даровитость его несомненна. Нет сомнений и в том, что Темирязев — человек способный по-своему думать и чувствовать. Его рассказы не лишены какой-то грустной, «щемящей», очень русской прелести. Лиризм в них подлинный. Но нарочитая, непреодолимая литературность этих рассказов ослабляет на девять десятых впечатление от них. «Он пугает, а мне не страшно». Толстой в этих своих знаменитых словах о Леониде Андрееве метко определил одну из черт читательской природы: сопротивление слишком очевидным намерениям автора. Когда автор непрерывно напоминает вам, что он пишет «художественно», что в его планы входит вас очаровать, пленить или растрогать, вы и не пленяетесь, и не трогаетесь, и не очаровываетесь. В область искусства люди входят добровольцами, на аркане туда никого не затащишь.

Поэма Н. Оцупа «Балтийский песок», как и предыдущая его поэма «Встреча», — не является «рассказом в стихах». Это цикл объединенных одной темой стихотворений, где было бы ошибкой приписать беллетристическому действию главное значение. Во «Встрече» действие почти совершенно отсутствовало. В «Балтийском песке» оно имеется, но очерчено бегло и схематически. История «слишком женственного Альфреда», превращающегося из рыбака в чекиста, и влюбленной в него Эллы — сама по себе мало любопытна. Если что и остается от беллетристики в оцуповской поэме, то лишь общий колорит ее, бледный, северный, на наше ощущение слегка экзотический, гамсуновский. Замечательны все описания в «Балтийском песке», и замечательно то «настроение», которым их Оцуп одевает. Напряжение внутреннее свидетельствует, что, говоря о «распаде души податливой и нежной», автор не столько рассказывает о своем герое-латыше, сколько сводит горестные счеты с самим собой. И, может быть, помимо его воли, эти чисто лирические строфы более всего и оживляют его поэму, делают ее произведением глубоко поэтическим и много более значительным, чем рассказанная в ней история.

Стихи в «Балтийском песке» прекрасны. Немногие из современных поэтов достигали такой выразительности словаря, такого соответствия напева замыслу.

Четыре стихотворения Е. Кузьминой-Караваевой, поэта очень давно не печатавшегося, и чей сборник «Скифские черепки» был, если не ошибаюсь, первой книгой, изданной в «Цехе поэтов», — интереснее в плоскости «что», нежели «как». Они очень содержательны. Но их художественная убедительность невелика.

Вполне противоположно им стихотворение Б. Поплавского. В нем все бессмысленно и прелестно, ничего нельзя понять и ничего нельзя забыть. Я очень далек от желания утверждать, что именно так следует писать стихи. Наоборот, я убежден, что стихи лучше писать совсем иначе. Но победителей не судят и с ними не спорят.

«Прикосновение» Арс. Несмелова — гладко и грамотно. Однако дарования у автора этого стихотворения не заметно.

Борис Зайцев поместил короткую статью о «Данте и его поэме». Она проникнута подлинным одушевлением. Это скорее «дань восторга», чем историко-литературный очерк.

ЧЕХОВ

Несколько лет спустя после смерти Чехова один из полузабытых русских критиков писал:

«Прирожденные настроения Чехова, в которых таились элементы русской тоски, сгущенные и определившиеся так, как это бывает только в избранных творческих натурах, — чрезвычайно благоприятствовали тому, чтобы из него вышел удивительно меткий отразитель преобладающих веяний и настроений интеллигенции его времени. И не может быть никакого сомнения в том, что историческую роль Чехова будущий историк нашей литературы и общественности формулирует не иначе, чем мы: в Чехове наша литература имеет самого яркого певца нашей сумеречной эпохи, самого сильного изобразителя русского интеллигентного типа 80-х и 90-х годов».

Многие сейчас прочтут эти строки с усмешкой и подумают: «Что нам сумеречная эпоха? Что нам девяностые годы? Если бы значение Чехова исчерпывалось тем, что он был их певцом, не велика была бы ему теперь цена. К счастью, это не так». В подтверждение таких мыслей можно было бы добавить, что Чехов пользуется сейчас очень большим распространением на Западе, где о наших «сумеречных днях» никто никакого представления не имеет. Следовательно, он — «вне времени»…

И все-таки тот критик был прав. Иностранное признание Чехова – дело особое. Но для России чехов – сумеречная эпоха, «предрассветные будни». Однако это не превращает его в писателя, интересного только для истории литературы, – так как чехов не ограничился поверхностным отражением времени, бытописательством, а выразил дух его, «судьбу, ничтожество и очарование». Читая Чехова, мы не только знакомимся с уже далекой, уже чуждой большинству из нас полосой русской истории, – мы в нее переносимся, и она вновь для нас оживает.

Восьмидесятые, девяностые годы. «Безвременье», застой, измельчание, конец былых надежд и даже не конец, а медленное истаивание их, — ибо нельзя же, как говорит один из чеховских героев, «целый век биться головой об стену». Предчувствие, смутная, беспредметная тоска, слабеющие порывы. Наивность в словах, а внутренне — огромный душевный опыт. Литература, окончательно отказавшаяся от «красот», но так и не обретшая «пользы». Музыка Чайковского с ее легкими, заранее угадываемыми просветлениями, с общедоступным трагизмом, — но как будто озаряемая вдруг какими-то «нездешними лучами». Разговоры: «так жить больше нельзя!», «надо пробиться к свету!», «надо учиться, работать!» Но для чего работать, для чего учиться? Уйти в народ? Стать сельским фельдшером, уездным врачом, «тружеником на ниве просвещения». Многие пробовали. Ничего не выходит из этого, и ничего в России не изменяется.

Впоследствии сразу все изменилось. Общественно, литературно, политически, религиозно, культурно – все. И поколения, пришедшие непосредственно на смену «безвременью», не без высокомерия стали на него поглядывать: какое убожество! Каким огромным захолустьем была тогдашняя Россия. Спорить не стоит: да, была. Еще и теперь, открывая случайно какой-нибудь журнал того времени, бываешь сразу пораженным этой захолустностью и скукой, – несмотря на отдельные выдающиеся явления. Стихи «с португальского» или из «сербских мотивов», юмор, от которого становится не по себе, какая-нибудь бытовая повесть с лучшими намерениями, со множеством «штрихов» и без признака жизни… Но есть что-то в этой эпохе, чего не было — и что удивительно «идет» России, удивительно соответствует одному из самых несомненных ее обликов. Искусство 80-90-х годов для нас воскрешает это, но трудно найти нужное, вполне подходящее слово: одухотворенность, кротость, покорность, бледность, тишина… Слова все не те. Но как есть в русской природе нечто, чего «не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный», так есть оно и в грустном русском «безвременьи». О, конечно, жить так было нельзя, и недаром «весну» свою в начале следующего столетия Россия встретила с таким восторгом. Она как будто чахла — умирала — и стала выздоравливать. Но, выздоравливая, она чуть-чуть и огрубела, — в девяностые же годы пелена «материи», вся вообще бытовая и вещественная оболочка жизни была так тонка, что порывалась ежеминутно… Потом пришли Горький и декаденты. Грубость Горького по сравнению с Чеховым очевидна для всякого. Но и декадентов Чехов в раздражении называл «здоровыми мужиками». Они больше него наговорили о духе и душе, они кричали о «прорывах материи» по любому поводу. Но самые голоса их были суше и площе, да они и не страдали нисколько от своих «прорывов», а наслаждались и красовались ими, придумывая им всевозможные мистические названия и обоснования. Предшественники их дальше безотчетных «грез» и туманных «идеалов», срифмованных с Ваалами, не шли – но, пожалуй, говорили о большем и уж наверно о более реально ощутимом… Эту полосу своей культурной истории Россия теперь может вспомнить, как вспоминает человек время не то что опасной болезни, но длительной близости к смерти, упадка сил, когда так легко и не страшно кажется «со всем расстаться» и так часто сами собой улетают мысли – или лучше «грезы» – в далекое неясное будущее.

Чехов не только изобразил длинный ряд «интеллигентов», «нытиков», «слабняков». Он уловил веяния той эпохи в ее тончайших «обертонах», оживил ими свои писания, — и, повторяю, читая его, мы не только узнаем исчезнувший быт и склад существования, мы в это существование проникаем изнутри, Чехов — это кусок русской истории. Единственный из крупных русских писателей, он в этом отношении может быть уподоблен Пушкину. Другие — Толстой, Гоголь или Достоевский, например, выходят за пределы русской культуры, не умещаются в ней и по темам своим настолько общечеловечны, что связать их с каким-либо историческим периодом невозможно. Если связь и есть, то она незначительна. Конечно, этой связью не исчерпывается ни Чехов, ни тем более Пушкин, но она от них неотъемлема и для них существенна. В частности, Пушкин, по сравнению с Толстым, Гоголем или Достоевским, останется, вероятно, навсегда «провинциально русским явлением» – без всякого оттенка умаления в этом слове, а только в том смысле, что он писал о России и к России до ее выхода на всемирно-историческую арену – или непосредственно вслед за этим выходом – и для Европы, несмотря на все наши усилия, малоинтересен («всемирность», которую усмотрел в Пушкине Достоевский, этому нисколько не противоречит, даже если принять ее целиком.) Это – особенность Пушкина, но совершенно не распространяющаяся на Чехова. Но в связи своей с русской историей они между собой схожи.

Пушкин – подобно русской империи – не столько образовался, сколько «возник». Непостижимо, как и откуда. Вместе с Державиным он – один из немногих русских писателей, чувствовавших общий единый строй России — страны и государства, еще не разделенных, еще не окончательно враждебных друг другу. И уж, конечно, он последний из наших великих писателей, чувствовавший это. Государственными были и Гоголь, и Достоевский, но в их построениях все было непрочно и неверно. Был во всем у них «надрыв» преувеличения, они головой поддерживали государственный порядок, а душой рвались к «мирам иным». Пуш­кин мог критиковать окружающее, но он не со­мневался в принципах и не был разрушителем, как лучшие из его преемников. Удивительно, что, как бы держа в себе «стиль» России, даже больше – держа в себе Россию, Пушкин умирает в тот момент, когда ему уже стало бы не под силу разваливающееся здание сдерживать. История как будто пощадила его, избавила от окончательных разочарований. О второй половине царствования Николая I Пушкин не сказал бы, что тот «честно и бодро правит нами». В сороковые годы Пушкина перестали бы понимать и слушать, и первым Белинский от него отрекся бы, вероятно. Пушкин умирает вместе с «благолепием» русской истории, – пусть только внешним, но все же несомненным. Дальше начинается разлад всех сил России, с каждым десятилетием увеличивающийся. В частности, в литературе смерть Пушкина совпадает с утратой тайны стиля, который порой возникал впоследствии вместе со вспышками единоличной гениальности, но как общее достояние исчез. Как общее достояние стиль требует обязательной предпосылки — общности духовной жизни. Пушкин и выражал «общее». После него каждый стал говорить о себе, отвечая только за себя, – и стиль был потерян.

Чехов, конечно, неизмеримо мельче — рассматривать его как «явление» в нашей истории,— оснований не найти. Не будем впадать в лживый юбилейно-панегирический тон и говорить о том, чего нет. Но связь Чехова с ходом русской жизни, его «символичность» в отношении ее несомненна. Чехов тоже умирает в дату, как будто бы предопределенную судьбой, унося с собой в могилу целый период: накануне 1905 года, накануне общественной «весны» и долгожданного подъема. Его смерть тоже совпадает с перегибом в русской истории, и уже через несколько лет чехов «отходит в прошлое», становится почти классиком. Слабее, чем Пушкин, выразив дух России, чехов теснее его сплелся со своей эпохой. Привкус «сумеречности» есть в каждой его строке. Оттого он иногда отталкивает от себя отдельных людей, даже целые поколения, стремящиеся к деятельности, пугает их, как пугает их и все то время. «Надо дело делать», — утверждает Чехов устами одного из своих героев, но сам-то он подточен меланхолией, мечтательностью, нежностью. «Чеховщина!» — с раздражением говорят иногда люди — и по существу им возразить что-либо трудно. Действительно, в «чеховщине» есть беспричинное уныние… Эпоха заразила Чехова своей неотчетливостью: чего он хочет? Из-за чего томится? О чем скучает? Сорок лет тому назад над этим недоумевал Михайловский.

«Г-н Чехов с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает. Г-н Чехов гуляет мимо жизни». За это над Михайловским долго потом смеялись. Напрасно! Насчет холодной крови Михайловский ошибся, но основания у него были. Еще и теперь приходится нередко читать его мысли — иначе выраженные, конечно.

У Чехова была любимая, «заветная» мечта, которая в последние годы жизни владела им, как навязчивая идея. Ее на разные лады повторяет множество его героев.

– Через двести-триста лет жизнь на земле будет прекрасной, счастливой, – говорит полковник Вершинин.

– Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, – сокращает срок доктор Королев («Случай из практики»).

– Надо думать о том великом иксе, который ожидает все человечество в отдаленном будущем («Моя жизнь»).

Цитат в этом роде можно было бы привести без конца.

Несомненно, эта «навязчивая идея» сыграла огромную роль в обаятельности Чехова для современников. Она пришлась им чрезвычайно по сердцу. Она так легко и волшебно соединяла веру в прогресс и цивилизацию с безбрежными, наполовину религиозными мечтами, всегда живыми в русском сознании. Чехов не избегал точности, когда говорил о прелести будущей жизни. Он не только отделывался общими словами: «светлая, прекрасная, счастливая жизнь», – он добавлял: «изящная и удобная жизнь»… Правду сказать, в нас сейчас эти лирические пророчества о будущем благоденствии и комфорте вызывают скорее всего удивление. Как мог писатель настолько проницательный и зоркий, так беспощадно и правдиво изображавший человека, думать о том, что вот изменятся общественные условия и на­станет на земле безоблачно-райская эра, или вот проникнет просвещение во все классы, покроется вся страна садами и Гурову с Анной Сергеевной из «Дамы с собачкой», например, не над чем будет уже ломать голову и мучиться. Все само и разрешится. Неужели Чехов действительно думал это? Или и для него «тьмы низких истин» был дороже возвышающий обман — и он обманывал себя и других? Один раз Чехов как будто проговорился:

«Не успокаивайтесь! Не уставайте делать добро! Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!» («Крыжовник»).

Но это сказано до крайности расплывчато, это мимоходом и случайно брошено… К предсказанию лучших времен, неизбежность наступления которых для Чехова ясна a priori, сводятся в сущности все его мысли о судьбах человечества — вся «идея» его произведений. Он благовествует, пророчествует, и только — объяснять, утверждать, доказывать, спорить, обосновывать он и не пытается. После величия и противоречий Гоголя, Толстого или Достоевского Чехов — это будто спуск с гор на ровную гладкую поляну. В идейном безразличии своем Чехов сам признавался, отчасти даже гордился им. «Поставьте передо мной пепельницу, я и о пепельнице напишу рассказ, мне все равно», — сказал он как-то. Тщетно пытались особо рьяные поклонники Чехова приписать ему то, чего у него не было: глубокое, свое, «выстраданное» миросозерцание, страстную приверженность к своему, им найденному добру, своей вере… Чехов предпочитал говорить о том, что через двести-триста лет «жизнь будет прекрасна», а если и касался порой неразрешимейших вопросов человеческого бытия, то лишь как художник намеренно объективный, ни во что не вмешиваясь, ни к каким выводам не склоняясь. Идейно, религиозно, морально это какое-то необъяснимое оскудение. Подумайте, после предсмертного гоголевского крика: «соотечественники, страшно!», после карамазовских загадок, после борьбы Толстого с целым миром – всего-навсего убаюкивающие монологи полковника Вершинина.

Но это оскудение идей и пафоса дало Чехову возможность вглядеться в людей и жизнь так пристально, как те, великие, не успели сделать. Чехов людей не судит, и они, как бы чувствуя это, доверчиво подпускают его к себе. Чехов наблюдает, заносит, записывает, замечает тысячи мелочей, полумыслей, получувств, полудел, которые даже от Толстого ускользали – потому, вероятно, что Толстой рассказов о пепельнице не сочинял. «Он брал от жизни то, что видел, независимо от содержания». Это слова Толстого о Чехове, слова, в которых есть оттенок удивления и зависти. Нельзя лучше определить различие между обоими писателями. Толстой тогда же сказал: «Чехов несравненный художник… несравненный!» Действительно, у Чехова несравненное ощущение реальной жизни, несравненное богатство знаний, опыта, понимания. Но, читая Чехова, не оживлял ли Толстой его картин своим гением? Не прельщали ли Толстого в них щедрость, разнообразие, подлинность материала? Единого стержня у Чехова нет. Чехов знает человека, как никто, но он не знает, что с человеком делать. Оттого по сравнению с Толстым можно лишь с оговорками говорить о «творчестве» Чехова. Там, у Толстого, и у Гоголя, и у Достоевского, конечно, поистине творчество. Толстой врывается в мир, как богоподобный дух, все разбрасывает, расценивает, во все проникает и оставляет после себя некую новую вселенную, не совершенную, но живую, со спорными, но живыми законами, с началом и концом, добром и злом, гибелью и бессмертием. У Чехова отражение существующего, данного и вместо страсти – мечты.

Означает ли это, что Чехов был лишен ощущения Бога? Или что с Чеховым совершилось исчезновение божества из русской литературы? Очень похоже на то. Впечатление «отсутствия стержня», по-видимому, именно этим вызвано. Не случайно Чехов имеет такое распространение на Западе, где с потерей божества уже смирились. Не случайно Андре Моруа, например, писатель остроумный и умный, обмолвился странными для нас словами: «Чехов, может быть, величайший из русских писателей». На Западе вся «метафизическая тревога», какая осталась, обращена на человека, заключена внутри его и ни с чем, лежащим вовне, не считается. Судить же личность для Запада невозможно, ибо нет помимо личности никакой «точки опоры». То, что для нас в Толстом или Достоевском еще главное – для Моруа, вероятно, уже второстепенное. Его, несомненно, даже раздражает, что Толстой врывается в свои романы как Саваоф, отяжеляет, искажает их, — ему хотелось бы побольше наблюдений, проникновений, психологических Америк. Ему трудно установить различие между толстовским пафосом и западной болтовней какого-нибудь местного французского «пророка», который тоже не прочь потолковать о добре и зле, о долге, истине и воздаянии. И с некоторой брезгливостью он в глубине души предпочитает скромное и чистое искусство Чехова, сплошь состоящее из реальностей: без Бога, которого, может быть, и нет, но с человеком, который есть наверно и в расчете на которого обмануться невозможно.

Чехов принес с собой в русскую литературу то, о чем у него в «Чайке» говорит писатель Тригорин: умение в одном слове все выразить и, в особенности, показать. Это у Чехова восхищало Толстого и на первых порах всем казалось волшебством. Если нам теперь это умение волшебством не кажется, то лишь потому, что у Чехова его многие переняли, — оно стало механическим и потеряло смысл. Чехов одним-двумя штрихами давал пейзаж, характеризовал человека. Теперь третьестепенный писатель знает, как описать то или другое, чтобы «все было как будто перед глазами», и — что скрывать? — к этому наполовину и свелось русское беллетристическое искусство. Очень хорошо, если писатель может показать какого-нибудь Ивана Ивановича, надевающего, скажем, пальто, — так, чтобы мы его «видели» и притом с минимальной затратой средств. Но если в этом цель литературы — если эта роскошь техники ничем не оправдана изнутри, ничем, кроме фотографических упражнений, не служит, она никакого значения не имеет. Чеховский импрессионизм не был, очевидно, таинственной особенностью его творчества — он был приемом, которому оказалось возможным выучиться и который удалось обесценить. У Чехова он удачнее — у других слабее — дело по существу не изменяется.

Но разоблачение мастерства не стало для Чехова роковым, – и не могло бы стать. Не в мастерстве была его главная сила, и не благодаря ему Чехов прочно занял свое место в русской литературе, – одно из первых, конечно. Мне кажется, что это место непосредственно вслед за Тургеневым, которому чехов все-таки во многом уступает. Это, впрочем, вопрос спорный: о сравнении Чехова с Гоголем, Достоевским или Толстым не может быть речи, относительно же Тургенева возможны колебания… На мой взгляд, Тургенев глубже и отчетливее в замыслах, сильнее и как бы «музыкальнее» в подборе слов, в самом ритме своем. У Тургенева, особенно в последних вещах его, попадаются страницы, которые Чехову недоступны.

Но у Чехова есть перед Тургеневым преимущество несомненное – у него больше любви и оттого больше понимания жизни. Здесь уместно вспомнить еще раз о «холодной крови», про которую писал Михайловский. Нельзя было сказать невернее. Чехов со всей своей неясностью, нерешительностью, да еще с холодной кровью в придачу, действительно, был бы «печальным зрелищем» (слова все того же Михайловского). Но у Чехова сердце разрывалось от сочувствия, ужаса, печали, жалости, любви — и какая уж тут «холодная кровь»! Это, в сущности, главное очарование Чехова — любовное. В этом он — на уровне величайших. За нее русские читатели и окружили его ответной любовью такой, какую кроме Толстого никто у нас не знал. Чехов никогда не указывал никаких путей людям, он откровенно признавался, что не знает их, но одно за другим он придумывал самые безвыходные и трагические сочетания человеческих душ, как будто только для того, чтобы вместе с ними измучиться. Да и пьесы его, – художественно слабейшая часть чеховского наследия – эти пьесы живы до сих пор действенностью своего лиризма, тембром явственно слышимого авторского голоса, убедительностью вопреки словам и прямому смыслу, любовью, в конце концов. Сценичны они или не сценичны, хорошо или плохо «сделаны» – не существенно. Они остаются незабываемыми в своей искренности и неповторимо личными.

Этот «певец хмурых людей», отразитель «безвременья», тосковавший о прекрасной жизни будущего, писатель, знавший в мире только человеческую душу, не умевший ей помочь, но во всем ей сострадавший – печальный и несмешливый Чехов вошел в сознание России навсегда. Были среди поэтов ее более гениальные, великие, вещие, – не было ей более близкого.

ВОСЬМАЯ ГОДОВЩИНА

Восемь лет тому назад – 7 августа 1921 года – умер Александр Блок.

Имя это уже не вызывает споров, – он «выше» их. Но недоумение вокруг него еще не совсем рассеялось, и признание его – очень часто признание внешнее, без убеждения и понимания, не говоря уж о любви. Имя слишком прославленное, ниспровергать или развенчивать его неудобно, – люди нехотя уступают, и из рядов вчерашних ожесточенных хулителей переходят в ряды равнодушных сегодняшних льстецов. Но кем и чем был Блок, для них, в большинстве случаев, безразлично. Поэт, декадент в начале, полубольшевик в конце, – вот и все, что «широкая публика» знает о нем… Мне хотелось бы к годовщине блоковской смерти, вместо рассуждений и критики, просто-напросто рассказать о нем. Когда-то Блок сам говорил о возможности «Бедекера» к своему творчеству. Авторский путеводитель оказался бы, вероятно, очень сложным и личным. Попытаемся, наоборот, найти сейчас слова самые простые, — а если человеку, хорошо знакомому с творчеством Блока, покажется скучным читать эти строки, заметим ему, что наш «Краткий Бедекер» предназначен не для него.

Первая книга стихов Блока была названа «Стихами о Прекрасной Даме». Некоторая декоративность и оттенок стилизации под «средние века» этого заглавия не соответствуют содержанию книги. Ранние стихи Блока не раз сравнивали с молитвою, и действительно, они молитвенны по складу. Блок вошел в мир, как в храм. Природа, вещи люди не имели для него самодовлеющей ценности, — они казались ему лишь отражением какой-то вечной стихии. «Все преходящее только подобие» — гётевская формула в преломлении Владимира Соловьева владела им. Не случайно Блок в юности так много и часто говорил о закатах. Человек, склонный искать «душу природы», всегда имеет к закатам тайное пристрастие и слабость. Бывают закаты, которые явственно что-то выражают, «говорят»: они не только прекрасны, они печальны или торжественны, безнадежны или утешительны. Редкий человек в юности глядел на эти небесные зрелища без смутного волнения. Блок с тревогой всматривался в природу, прислушивался к «мирам иным», и земное существование в это время было для него лишь миражем. Оттого ранние стихи его чище последующих, но беднее и бледнее их.

Потом будто спала пелена с глаз его. Условно можно сказать, что человек в Блоке победил ангела. Его поэзия перестала быть бестелесно-нездешней, она огрубела, отяжелела и окрепла. Это вторжение подлинной жизни в блоковское творчество совершилось с книгой «Нечаянная Радость». Одним из очевидных признаков перемены было пре­вращение Прекрасной Дамы, прежней Мадонны, в Незнакомку – девицу сомнительного поведения. С «Нечаянной радости» начинается душевная драма Блока, растущая и усиливающаяся до самых последних дней его: ее правильнее всего охарактеризовать как драму нисхождения, разочарования, глубокого и неисцелимого. Ее величие, ее значительность в том, что это нисхождение добровольное, ничем внешним не вызванное, и весь горестный исход его обусловлен только нравственной честностью поэта, расточительностью и совестливостью его сердца. В этом отношении имя Блока достойно быть поставлено рядом с величайшими именами русской литературы. Конечно, по сравнению с Гоголем или Толстым, блоковской душевной драме недостает отчетливости. Но в силе своей внутренней правдивости Блок не уступит никому. Он мог бы остаться рыцарем Прекрасной Дамы. Но жизнь расстилалась вокруг него, и он не пожелал от нее отвернуться. На первых порах ему удавалось насквозь пронизать эту жизнь лучами «миров иных». На первых порах сплетение реализма с фантастикой совершалось легко и свободно.

По вечерам, над ресторанами…

Эти строчки и до сих пор еще полны прелести. Но тогда же Блоком был написан «Балаганчик», одно из существеннейших произведений для понимания поэта. В «Балаганчике» многое по теперешним временам покажется наивно и сбивчиво, но сущность его устареть не может, как и не может померкнуть магическая убедительность отдельных его стихов. Единая тема Блока — стремление быть человеком в полном смысле этого слова, отказ от мечты, чего бы это ни стоило, какова бы она ни была, и служение миру всем существом своим, – эта тема в «Балаганчике» впервые соединена с предчувствием неисполнимости задачи. Надо вспомнить время. Когда все это писалось: 1905-1906 годы.

В Блоке тогда возникла не оставлявшая его до смерти потребность служения родине. Как все, вероятно, помнят, эпоха после 1905 г. отмечена была в литературе и особенно у символистов решительным торжеством «индивидуализма». «Ставка на революцию была бита». Оставалась ставка «на человека». Блок как раз в эти годы отошел от своих прежних друзей и сблизился с «общественниками», без радости и даже без доверия, но считая, что «так надо». И тогда же в блоковских стихах появляется Россия.

Много раз русские критики — Андрей Белый в их числе — утверждали внутреннее тожество блоковских образов Мадонны, Незнакомки и родины. Будто бы все стихи Блока — только о России. Нет никаких оснований действительно решить, так это или не так: все толкования остаются произвольны. Но несомненно, что тон обращения к России не был у Блока вполне новым. Он заимствован у Гоголя и у Некрасова, — у тех поэтов, для которых Россия была не столько определенным географическим представлением, сколько метафизической сущностью, прибежищем всех надежд, упований и любви. «Русь! Русь!» у Гоголя, «мать-Россия» у Некрасова, «о, нищая моя страна» у Блока – это все одно и то же, и признаемся, это нисколько не похоже на Россию пушкинскую, толстовскую или даже тютчевскую. Параллели между Мадонной, Незнакомкой и Россией в творчестве Блока основательны только потому, что образы эти представляют собой как бы звенья цепи, которую Блок протянул от сна к жизни и от предмета чистого обожания к понятию, требующему действия и жертвы. А жертвы жаждала вся его природа. Если бы логика бытия была настолько сильна, чтобы подчинить себе все в нашем существовании, Блок после стихов о России должен был бы бросить искусство и начать «делать дело», – как Лев Толстой, например. Но у него на это не было сил, да он и не знал, что «делать». Тщету искусства он ощутил во всей полноте, но замены не находил: ни веры, для которой душа его была слишком устала, слишком надломлена, ни работы, для которой не был рожден.

Стихи Блока предреволюционного периода – «Ночные часы» и «Седое утро» – в художественном отношении бесспорно самое высокое, что создал Блок. Но это стихи «ни о чем» или, вернее, стихи о том, что стихов быть не должно, что нет никакого смысла в существовании искусства. И если уже ставить знак равенства между тремя прежними блоковскими образами, то надо дополнить ряд и четвертым словом, заменившим Блоку все первоначальное: пустота…

Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века,
Все будет так. Исхода нет.

Умрешь, начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.

Когда-то, в дни юности Блока, в кругах символистов охотно толковали о «преображении жизни». Было много откровенной глупости в этих толках: иные полагали, что достаточно одеться по античному, закружиться в хороводе по методу Айседоры Дункан и «жизнь станет сказкой», другие рекомендовали «ловить миги» и ничем в этом занятии не брезговать. Блок не мог этими пошлостям увлечься, но о «преображении жизни» думал и он. После пятнадцати лет творчества, после безотчетных надежд на Владимира Соловьева, после попыток хотя бы заклинанием изменить все окружающее, он признал свое поражение и сказал этом честно, просто и смертельно-грустно. Пора было на «четвертом десятке» отрезвиться, пора было оставить мечты о «преображениях».

Что было дальше? Нельзя обойти молчанием внешнюю силу, как бы «гальванизировавшую» творчество Блока — революцию. Она внушила поэту «Двенадцать». Теперь в советской России постоянно употребляют слово «созвучный», — слово само по себе удачное и выразительное, но затертое донельзя. Никогда ничего не было в нашей литературе более «созвучного эпохе», чем блоковская поэма. Оттого она и произвела при появлении своем такое ошеломляющее впечатление, оттого же она и поблекла с годами. Читатель простит мне короткое личное воспоминание. Было это зимой 1918 года. Советское техническое учреждение. Невдалеке от меня один из служащих склонился над газетой, ухмыляется, покачивает головой. Потом протягивает мне листок, – лево-эсеровское издание «Знамя труда» или «Знамя борьбы».

– Вот тут стихи, прочтите… Занятно.

Я увидел подпись и принялся читать. Не знаю, как сказать: «остановилось дыхание», «помутнело в глазах», — но надо было бы выразиться как-нибудь в этом роде. Никакие эпитеты, никакие сравнения мне тогда не показались бы преувеличенными. Теперь будто выветрилось содержание из слов поэмы, уменьшилась тяжесть их. Но тогда ее пронзительная и дикая музыка была неотразима.

Однако «Двенадцать» вызвали не только вос­хищение, но и возмущение. Поздно теперь сводить счеты с обличителями Блока, поздно упрекать Сологуба, например, отказавшегося в мае 1918 года выступить на литературном вечере совместно с Блоком и заявившего, что «он и встречаться-то с ним больше не желает и руки подавать не намерен». Если стоять на узко-формальной точке зрения, возмущение было основательно: в «Двенадцати» заключалось кощунство — Христос, идущий впереди красногвардейцев. Но, по существу, «Двенадцать» представляли собой лишь попытку соединить, слить в последний раз то, что Блок еще был способен любить, — Христа и Россию, темную, жестокую, грубую, — такую, что дальнейшие разочарования становились уже невозможны. Выводов из «Двенадцати» сделать нельзя, да и никаких элементов для этого в поэме нет. Блок не был политиком, и считать его смертельным грехом сочувствие большевизму, так же безумно, как невозможно это сочувствие отрицать. Тогда ведь только начиналось ленинское владычество. Блок был обманут видением будущего «рая», был увлечен бурей, которая неслась над миром. Легко теперь скептически и высокомерно улыбаться. Надо все-таки признать: понятиям равенства, товарищества или даже «Интернационала» не повезло в России, они не «удались», они скомпрометированы, — но значения и содержания своего они и до сих пор не потеряли. И содержание это может быть религиозным. Тем более оно могло быть религиозным тогда. Блок соглашался «камня на камне не оставить» от прошлого. Допустим, что кощунственно было благословлять это дело именем Христа. Но у кощунства этого было оправдание: слишком уж долго в прежние «христолюбивые» времена тем же именем освящались дела, ни с какой истинной религиозностью не совместимые.

Все, что произошло в России впоследствии, вызвало в душе Блока отчаяние и уныние. Да и силы его оказались надорваны «Двенадцатью». Это был его последний «взлет». В 1921 году в Петербурге чествовалась память Пушкина. Блок, как общепризнанный его наследник, приглашен был произнести речь. Он казался мертвым человеком. Каменное бесцветное лицо, глухой, скрипучий голос. «Пушкина убила не пуля Дантеса. Пушкина убило отсутствие воздуха». Блок явно говорил о самом себе. Через несколько месяцев он умер в ужасных страданиях, вспоминая в бреду «Двенадцать» и некоторые, самые ранние свои стихи. Незадолго до смерти он сказал своей матери: «Я написал одну только хорошую книгу – “Стихи о Прекрасной Даме”. Остального писать не надо было». Верность первоначальным видениям как будто вернулась к нему…

Читатель, может быть, спросит меня: что же во всем этом особенного и замечательного? Объяснить сущность поэзии нельзя. Если бы я стал одно за другим нанизывать слова «дивный», «изумительный», «гениальный», «проникновенный», «глубокий» — убедительности не прибавилось бы. Если бы вместо Блока рассказ был о Пушкине, Лермонтове, Некрасове или Тютчеве, предположенный мною вопрос и в этих случаях оказался бы возможным. Поэта надо прочесть; рассказ о нем в силах дать только толчок к чтению. Кто же с открытым сердцем и умом прочтет Блока, тот согласится, что права была Анна Ахматова, назвавшая его в день погребения, как бы от имени всех русских поэтов, — «нашим солнцем, в муках погасшим».

<«ВООБРАЖАЕМЫЙ СОБЕСЕДНИК» О. САВИЧА. –

«ПОВЕСТЬ» Б. ПАСТЕРНАКА>

Имя О. Савича для большинства читателей новое или почти новое.

Савич напечатал в советских журналах несколько небольших рассказов и повестей и — если не ошибаюсь — выпустил даже отдельный сборник их. Но критика на него до сих пор не обращала внимания и никаких разговоров и толков о нем не было.

Года два тому назад здесь, в Париже, группа проезжих советских литераторов устроила литературный вечер. Читали свои вещи Сейфуллина, Лидин, кажется, Слонимский, кто-то еще — и Савич. Помню, что на мой вопрос-недоумение: «Кто это — Савич?» — мне один человек «оттуда», очень у проницательный и осведомленный, ответил, имея в виду всех выступавших в тот вечер:

— Это самый талантливый из них всех…

Я принялся читать только что изданный роман Савича «Воображаемый собеседник» с любопытством: оправдается ли то давнее замечание моего приятеля. С первых же глав любопытство сменилось настоящим интересом, и чем дальше я читал, тем интерес усиливался. Действительно — Савич очень даровитый писатель, кое-где еще не справившийся с темой и ослабевающий под тяжестью ее, но только потому, что тема его подлинно значительна и стремится он обработать ее по-своему, не считаясь ни с чьими указаниями и слушая лишь свою творческую совесть. В противоположность огромному большинству советских литературных «новинок», роман Савича имеет ценность именно, художественную, поэтическую, литературную, как живой вымысел, а не как показательное настроение или зеркало быта. В нем, разумеется, отражены и быт и настроение. Но при наличии несомненной и своеобразной индивидуальности в основе произведения, при нерасторжимом объединении всех элементов его одним, как бы все прони­кающим взглядом картины быта становятся лишь оболочкой романа и ненадолго задерживают внимание. Можно сказать для пояснения и иначе: роман Савича, подобно другим современным русским романам, — тоже «документ» о жизни в России, но в то время как другие романы — только документы, в «Воображаемом собеседнике» есть нечто большее, по сравнению с чем документальная часть кажется несущественной. Савич — человек в советской литературе, один из немногочисленных в ней людей. Это сразу чувствуется. За это ему прощаешь некоторые его промахи, которые у писателя более поверхностного оказались бы губительными. За это же и отвечаешь ему доверием.

«Воображаемый собеседник» начинается с за­бавной и отлично написанной сцены. Губернский город. "Утро. Передняя небольшого учреждения — «распределителя суконного треста». Один за другим появляются служащие — достойные потомки Тяпкиных-Ляпкиных, Земляник, Шпекиных и Бобчинских. Среди них Петр Петрович Обыденный, помощник заведующего. Думаю, что, давая герою своему такую фамилию, Савич пожелал по старинной и, надо сознаться, грубоватой традиции определить именем личность. Обыденный – обыкновеннейшее существо, типический обыватель: добродушен, недалек, исполнителен, примерный семьянин, но и только… Он уже немолод – ему как раз завтра «стукнет» 55 лет — и всех сослуживцев он приглашает к себе «вечерком» на семейный праздник. «Все счастливые семьи похожи друг на друга» — повторяет Савич Толстого, говоря о семье Обыденного: довольство, благополучие, взаимные заботы, дружба… Но счастье не вечно длится.

Один из сослуживцев Обыденного, узнав его возраст, насмешливо восклицает:

— Ого-го! Пятьдесят пять! Ведь это уже, по­жалуй, и лишнее!

Петр Петрович в первый раз в жизни задумы­вается: а может быть и вправду лишнее? Действительно, скоро смерть. Уж не пробил ли «первый звоночек»? Есть у Обыденного жилец, танцор в местной оперетке, подозрительная личность, Черкас. Во время торжественного ужина танцор этот произносит речь на тему, что, мол, все мы «прозябаем». Петр Петрович вспоминает про «ого-го!» — и задумывается еще сильнее. Прозябаем, а тут скоро и умирать. К чему все было? Зачем? Мало–помалу он теряет равновесие.

…«Каждая несчастная семья несчастлива по-своему» — продолжает Савич цитировать Толстого. Ни с того ни с сего берет Петр Петрович из казенной кассы семь червонцев. Деньги ему не нужны. Он сам не знал, зачем их взял. Так, без цели, со смутной и безнадежной иллюзией, что при больших в деньгах можно в жизни что-то сделать. С этого момента начинается падение Обыденного – приближение его к сумасшествию и смерти. Первое связывается со второй, и характерна в этом падении человека только мучительность для него «выхода из колеи». Тут опять впутывается соблазнитель Черкас. Многие страницы «Собеседника», посвященные бреду Обыденного и его неожиданно острому влечению ко всему необычному и ненормальному, — удивительны. Слабее — конец с просветлением перед смертью. Он написан как будто «под занавес», и незамысловатая эффектность его не на уровне остальных частей романа. По пересказу может показаться искусственной и надуманной вся фабула книги. Но в том-то и значительность таланта Савича, что он убеждает читателя не только в естественности всего хода событий — он достигает впечатления непоправимости, внутренне логической и почти что роковой.

Есть в «Воображаемом собеседнике» следы иностранных влияний — особенно влияний французских. Однако по существу книга очень русская — с русской наивностью и с русской глубиной. Отрадно в книге и то, к чему постепенно приходят лучшие из молодых наших писателей: внешняя простота стиля, без «роскошных» образов на каждом шагу, без «сочных» красок, головокружительных сравнений, изысканных метафор и всякой другой дребедени, которой дорожат только те, у кого больше ничего за душой нет.

* * *

Исключительное внимание, окружающее имя Бориса Пастернака, обыкновенно удивляет людей, которые знают только то, что он пишет и не знают его самого. К незнакомым с Пастернаком лично и поэтому слегка «удивленным» принадлежу и я. Однако мне представляется ошибочным думать, что суждение чисто читательское a priori справедливее оценки, к которой примешаны посторонние впечатления от встреч и разговоров. На первый взгляд это как будто и так — теоретически, во всяком случае, это должно было быть не так. Но установить правило невозможно. Например, современники Малларме, не беседовавшие с ним и не бывавшие на его знаменитых «вторниках», вероятно считали его второстепенной величиной и были твердо уверены в своей правоте. Но история «ратифицировала» мнение небольшого кружка молодежи, влюбленной в Малларме, и согласилась, что этот скупой и темный стихотворец был первым поэтом своего времени. И это — вполне законно.

Личность в литературе все-таки ценнее всего и важнее всего. И она в конце концов в литературе отразится и скажется — хотя и не сразу, и в особенности не с общедоступной наглядностью и убедительностью. Если вокруг писателя в течение десяти с лишним лет упорно держится ореол «необычайности», надо быть осторожнее в наших суждениях о нем и не торопиться с категорическими приговорами. А «необычайность» в Пастернаке, по-видимому, есть — и подлинная. Мне вспоминается, что Сологуб долго хмурился и морщился на стихи Пастернака, а проведя в его обществе несколько часов и послушав его чтение, произнес потом слово «волшебно». Слово это готовы повторить и другие ценители поэзии, искушенные и взыскательные. Надо отличать пустую моду на стихотворные приемы Пастернака от увлечения им, искреннего, длительного и глубокого.

Стихи Пастернака действительно не лишены волшебства. Их безудержная стремительность, их сила, временами их патетическая выразительность — необыкновенны, и никакие разногласия в вопросе о методах или манере писать не могут заставить это отрицать. Если бы задержка была только в пресловутой «непонятности» Пастернака — сговориться с его поклонниками было бы нетрудно. Но есть препятствие более значительное: звук его голоса, качество, тембр, плоский и скудный. В прозе это менее заметно и потому проза Пастернака — «Детство Люверс», «Воздушные пути» и другие вещи — пожалуй, удачнее и даже ценнее его стихотворной лирики. Любопытно, что из виднейших русских молодых поэтов то же самое приходится сказать о Николае Тихонове. Параллели между Пастернаком и Тихоновым проводить нет основания — Пастернак бесспорно даровитее, своеобразнее и как-то «взрослее», — но внутренне оправданное влечение к прозе у них обоих одинаковое.

«Повесть» Пастернака, напечатанная в июльской книжке «Нового мира», едва ли приведет в восторг даже самых убежденных приверженцев поэта. Но она и не разочарует их. Это образец «среднего Пастернака», со всеми его достоинствами и блеском, порой «волшебным», со всеми его провалами, не всегда объяснимыми. Местами восхитительно, местами невнятно и вяло, а целое… да есть ли оно, это целое? Повесть представляет собой воспоминания некоего гамлетоподобного молодого человека о жизни в Москве воспитателем в богатом купеческом доме и о любви к камеристке хозяйки дома…

Но по существу эта повесть похожа на листки из записной книжки, куда заносится все, что пролетает в сознании, и которые обрываются случайно. Читать эти листки было бы значительно интереснее, если бы в них было поменьше откровенной и сырой литературности. Здесь мне невольно приходится возвратиться к тем же соображениям, которые вызваны были книгой Савича, — но по противоположному поводу. Стиль Пастернака изнемогает под грузом метафор и всевозможных словесных роскошеств. Правда, у Пастернака есть преимущество перед остальными беллетристами, пишущими приблизительно в том же роде: у него за стилем чувствуется аналогичное восприятие мира, где все всему отвечает, все всему «корреспондирует», по Бодлеру. Пастернак в своем стиле как будто бы зряч там, где другие слепы и поэтому находят словесные сочетания наугад. Если его образы проверить или продолжить и додумать, они всегда оказываются «жизнеспособны». Но все-таки этот полубутафорский, квазипоэтический, разукрашенный и размалеванный мир — где «оттепель ковыряется по кустам», где «в воде стоят одинокие звуки», где «щепотинкой на нитке повисает крик петушка» и «разгульно разверзаются умолчания зимней равнины» (списываю примеры с одной только первой страницы) – насколько он грубее того, чем ограничивают себя трезвые глаза мире простой, неразложимой и никому себя не навязывающей прелести. Пастернаковские образы – шелуха, не более. Не отрицаю, что придуманы они большей частью талантливо.

Если есть в повести что-либо действительно замечательное, то, в сущности, только зоркость, слух и чутье к жизни: тончайшее ощущение ее во всех полутонах и воображение, дополняющее ее так же причудливо, как и безошибочно.

СТАТЬИ Ю. ТЫНЯНОВА

Юрий Тынянов – которого у нас больше знают как исторического романиста, чем как теоретика литературы – выпустил отдельной книжкой свои статьи. В увесистый том этот, носящий название «Архаисты и новаторы», вошли рассуждения о «литературной эволюции и литературном факте», о Пушкине, Тютчеве, о Кюхельбекере, о современных поэтах, о Достоевском, о Гоголе и даже о языке Ленина. Для тех, кто хотел бы ознакомиться с учением т. н. «формальной школы» или составить себе окончательное мнение о нем, книга будет полезна. В ней одинаково ясны недостатки и достоинства школы. Тынянов – один из виднейших формалистов, добросовестный и очень сведущий, но, по-видимому, не Бог весть какой талантливый. Он легко и беспрепятственно укладывается в это учение, он им удовлетворен, ему в нем не тесно и он не разрывает его, как это постоянно случается со Шкловским, главой формалистов и, конечно, самым даровитым среди них. Когда Шкловский рассуждает о том, «как сделано» то или другое художественное произведение, он будто добровольно ложится на прокрустово ложе, и он в этих рассуждениях то и дело сбивается на темы более интересные и живые. За Тынянова опасаться нечего. Он твердо убежден, что «неправомерно подменивать вопрос о литературе вопросом об авторской психологии», – и с высоты своей квазинаучности презрительно поглядывает на тех, кто таких простых вещей не понимает.

Формальная школа критики имеет положительные стороны, и отрицать ее огульно нельзя. Пожелав «научно» подойти к литературе, она была нужным и своевременным противоядием против беспочвенно-лирической «эскизности» и капризного импрессионизма, который еще до войны насаждался у нас покойным Айхенвальдом и его соратниками. Она как бы подсушила нашу критику, отучила ее от взгляда на словесность, как на некую бесплотную, воздушную субстанцию, о которой только такими же словами и можно говорить… Но, будучи бесспорным в некоторых, очень скромных основаниях своих, формализм напрасно претендует на исключительные роли. Напрасно он категорически утверждает, что «психология автора» никого не касается, значения не имеет и рассмотрению не подлежит. Один вопрос напрашивается сам собою: для чего же существует литература, если «психология автора», т. е. мысли и чувства его, надежды, сомнения, верования не имеют значения, — неужели только для лексики, семантики, метрики, ритмики, композиции, эйдологии, которые так и не должны быть в содержании своем переведены на язык более живой и существенный? В защиту формализма Тынянов приводит довод детский: поэтам нельзя верить дословно, нельзя по цитатам восстанавливать мировоззрение. Но кто же, кроме Сиповских, Смирновских и Саводников, делал это? Две строчки – цитаты, две строчки критического комментария, еще цитата, еще комментарии и, в заключение, характеристика поэта – это действительно прием наивный и ложный. Но еще дальше от правды утверждение, будто мы вообще о «психологии» автора ничего знать не можем. Ритм, тон, стиль – все выдает «психологию», и нет смысла в их изучении, если останавливаться на полдороге.

Тынянов приводит еще одно соображение в свое оправдание. Вот, например, Пушкин. «Мы наблюдаем многократное и противоречивое осмысление его творчества со стороны позднейших литературных поколений… Пушкин побывал уже в звании романтика, реалиста, национального поэта, в эпоху символистов он был символистом». Познать же подлинного Пушкина можно только по формальному методу, изучая только его «писательскую эволюцию», – и ничего более… Допустим, что это так. Но разве не правы были эпохи, которые «переосмысливали» Пушкина по-своему, которые брали в Пушкине то, что им было понятно, искали в нем живого поэта, живого человека, собеседника, друга или учителя, хотя бы и в ущерб объективной исторической истине, — допустим даже, что и в ущерб? Кому нужен Пушкин «подлинный», музейный и мертвый, Пушкин «двадцатых и тридцатых годов», во всей точности восстановленный и на целое столетие от нас удаленный? Великий поэт живет «в веках» жизнью не менее реальной, изменчивой и подлинной, чем было его первое существование, и своевольно возвращать его от этой очищенной и проясненной жизни к мелочам «литературной эволюции», – значит, собственно говоря, заниматься средствами, игнорируя цель и смысл.

Книга Тынянова интересна как показатель «тупика», в который неизбежно должен был прийти формализм. Сама по себе она мыслями не богата и написана вяло и претенциозно. Списываю наудачу фразу: «быт кишит рудиментами разных интеллектуальных деятельностей». Не стоило десять лет заниматься изысканными утонченностями литературных форм, чтобы в конце концов самому так писать.

* * *

Интересна в «Архаистах и новаторах» часть чисто историческая – исследования или справки о литературе начала прошлого века. Выделяется статья «Пушкин и Тютчев». Если не ошибаюсь, это первая обстоятельная работа на тему об отношении первого поэта ко второму. У нас до сих пор держалась легенда, что как Державин, «в гроб сходя», благословил Пушкина, так, приблизительно, и сам Пушкин отнесся к Тютчеву. Тынянов эту легенду разрушает.

В 1836 году в пушкинском «Современнике» был напечатан целый ряд стихотворений Тютчева. Плетнев много позднее назвал их «божественными», — и как же можно было охарактеризовать их иначе! Там были «Цицерон», «Я помню время…», «Тени сизые» — лучшие тютчевские стихи. Пушкину они были переданы Вяземским, и из письма Гагарина к Тютчеву известно, что Пушкин оценил их «как должно» (во французском тексте письма: «avec une appreciation juste et bien sentie…»). Тынянов высказывает правдоподобную догадку, что пушкинская оценка, по сравнению с восторгом, который стихи Тютчева вызвали у Жуковского и Вяземского – лишь «условная формула вежливости».

Заодно он дает сводку всех дошедших до нас сведения о взглядах Пушкина на Тютчева. Самое поразительное – выдержка из неподписанной, но несомненно принадлежащей Пушкину рецензии на альманах «Денница», в «Литературной газете» за 1830 год. Пушкин в ней замечает: «… г. Киреевский упоминает о Шевыреве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим ». Тынянов прав: Пушкин «отказывает Тютчеву в таланте». Как это могло произойти, как случилось, что Пушкина поразила слепота – судить можно по-разному. При всех отличиях – глубочайших, конечно, – Тютчева от Пушкина, останется все-таки навсегда загадочным, что Пушкин, столь проницательный во всех других случаях, не только не был поражен или ошеломлен «явлением» Тютчева, но даже усомнился, истинный ли это поэт.

< О КНИГЕ РЕМАРКА >

Об этой книге уже писалось в «Последних новостях». Но необычайный успех ее, необычайное ее распространение позволяют и побуждают еще раз к ней вернуться. Миллионы экземпляров ремарковского романа, разошедшиеся по всему свету, – явление значительное само по себе, независимо даже от ценности книги. Стоило бы задуматься над вопросом: чем этот успех вызван? Случайность ли это, «повезло» ли Ремарку – или его удача законна и объяснима.

Книгу Ремарка раскрываешь с невольным, трудноустранимым предубеждением. Предубеждение это почти всегда является у нас по отношению к чему-либо внезапно прославившемуся и как бы нарушающему иерархический порядок мира. Совестно признаться, но почти всегда думаешь в подобных случаях: «пустяки, верно, это вовсе не так замечательно, как говорят», — и всегда бываешь доволен, если можно остаться при особом мнении и решить, что «вовсе не замечательно». (Кстати, это предубеждение еще очень распространено у нас по отношению к Прусту, — но неизменно исчезает при знакомстве с ним.) Ремарк же прославился как-то уж слишком громко и внезапно, чуть ли не «до неприличия». Полгода тому назад о нем никто не слышал, а сейчас он самый читаемый в Европе автор и нобелевский кандидат. Не внушает это большого доверия… Так и кажется: «пошумят, пошумят и забудут».

Но доверие к Ремарку возвращается с первых страниц его книги. Действительно, «На Западном фронте без перемен» – книга замечательная, книга, которую надо прочесть. Подчеркиваю слово «надо» потому, что оно часто употребляется в слишком уж легкомысленном смысле: порой «надо прочесть» означает «надо быть в курсе дела», «надо следить за новинками», чтобы не ударить лицом в грязь, если где-нибудь зайдет разговор о современной литературе. Ремарка надо прочесть потому, что действительно в этой книге слышен голос эпохи, и если одно поколение может «завещать» другому, следующему, какие-нибудь свои книги, то в этот короткий список следовало бы включить и «На Западном фронте».

Неправильно судить о романе Ремарка или оценивать его с ограниченно литературной точки зрения. Как литература, эта книга не везде безупречна. Лично мне даже плохо верится в писательскую будущность Ремарка. Лучшее, что он мог дать, он, вероятно, уже дал, и не было бы ничего удивительного, если бы Ремарк оказался «человеком одной книги», который впоследствии тщетно будет стараться написать что-либо равное своему первому произведению. И у немцев, и, в особенности, у французов были «военные романы», острее задуманные, тоньше выполненные. Но зато наверно ни в одном «военном романе» – решительно ни в одном – не было веяния той величественной и трагической простоты, которая вдруг, хочется сказать «каким-то чудом», возникает у Ремарка. Как будто с черного хода взбирается он иногда на самые верхи искусства, куда тщетно пытаются взойти писатели более умелые, более опытные и даже более крупные. Ремарк гениально и беззаботно «любительствует» в литературе, ощупью ищет в ней цели, бродит впотьмах. Когда он с ней не справляется и она его подавляет, результаты получаются довольно жалкие. Но ведь бывает, что и на сцене любителю внезапно удается такая интонация, такое выражение, какого талантливейшему профессионалу никогда не найти, – удается одним «нутром», одной искренностью и свежестью, отсутствием выучки. Вот и Ремарк нет-нет и напишет страницу-другую, настолько свободную от всяких литературных потуг, настолько чистую и глубокую, что читатель остается озадаченным, почти потрясенным. В этом отношении он напоминает раннего Гамсуна, и не случайно Ремарк назвал Гамсуна своим любимейшим автором. «На Западном фронте без перемен» насквозь светится этими проясненными, вполне «человечными» страницами, стоящими как будто над литературой, возникшими помимо ее.

* * *

Анри Барбюс, автор пресловутого «Огня», отозвался о Ремарке довольно презрительно и даже заявил, что весь шум вокруг новой книги поднят его врагами, ему назло, чтобы «затмить» его. Все, что сказано и описано в «Западном фронте», сказано и описано им, Барбюсом, десять лет тому назад и притом гораздо сильнее, идеологически и политически определеннее. Приблизительно то же пишут о Ремарке и в советской России: ему-де не хватает классового анализа, непримиримого пролетарского духа, его терзают сомнения там, где все совершенно ясно.

Огромное достоинство книги Ремарка в том, что это не партийное и уж вовсе не «классовое» сочинение. Отношение Ремарка к войне гораздо глубже и мудрее, чем у всех партийных теоретиков вместе взятых: для него война дело ужасное, но таинственное, отвратительное и страшное, но роковое, он знает, что она стара как мир, с корнями уходит в самую темную глубь природы. От плоского и малограмотного толкования — «сговорились, устроили бойню» — Ремарк очень далек. Он, как живой человек, имеет те или другие политические взгляды. Но он не пытается все бытие уложить в схемы и все при помощи схем объяснить. Война вызывает у Ремарка прежде всего недоумение. Есть в его книге высокий и горестный дух братства, ответственности всех за все. Недоумение «откуда в мире война?» становится равнозначащим вопросу «откуда в мире зло?» — и перед этим вопросом советско-барбюсовские высокомерные указания оказываются просто-напросто несостоятельными. Сцена появления кайзера на смотру достойна особого внимания. Ни одного лишнего слова. «Я думал, он больше ростом, и что голос у него громче». Барбюс не преминул бы тут разразиться красноречивыми проклятиями и свести все дело к агитации.

* * *

Это одна из самых грустных и как бы «безысходных» книг, которые были написаны за долгие годы. Откуда она, эта грусть? Разгадка, кажется, в том, что у других авторов «военных книг» героями бывали люди, попавшие на войну уже более или менее зрелыми, во всяком случае с некоторым запасом жизненных впечатлений. Они жили до войны, и хотя война их существование нарушила, они сумеют после нее связать бывшее с будущим, старое с новым, продолжить жизнь, подобрав «оборванные нити». У Ремарка действуют и говорят дети. Глаза их открыты на мир широко и доверчиво, и первое, что они увидели в мире, — война, притом война без того романтизма, которым при желании можно было бы окутать ее еще недавно, хотя бы в наполеоновские времена, без удали, героизма, театральности, эффектных атак, блистательных смертей, а война как будто обнаженная, жестокая, удручающе прозаическая и серая. Война связала их души особой, повышенной дружественностью, но что это за утешение — когда все они обречены? Если кто-нибудь и спасется от пули — у Ремарка не спасается никто, — все равно для жизни он уже не будет годен. Его будет преследовать не то ощущение пустоты и ничтожности обыденной, повседневной жизни, о котором так много писали французские романисты и в числе их даже престарелый Поль Бурже, — нет, что-то другое. «Негодность к службе» в общежизненном смысле, — негодность человека, которого обухом ударили по голове. Пауль Беймер, ремарковский герой, вовсе не замечательный человек. Но он ставит по поводу войны вопрос глубокомысленный и наивный одновременно, вопрос, бьющий в «самую точку» дела. «Как бессмысленно все то, что написано, создано, придумано, если возможно что-либо подобное… Значит, все было ложью, все не имело значения, если тысячелетняя культура не могла даже предотвратить потоки крови?» Конечно, если бы сознание и душа Беймера не были так «девственны», если бы они уже были тронуты и в своей впечатлительности ослаблены жизнью, он такого вопроса себе не задал бы. «Взрослые» люди обходят такие вопросы, а в случае нужды умеют ловко и не без успеха их разрешать. Но Беймер – ребенок, еще не привыкший к компромиссам и внутренним сделкам. В прекрасном эпизоде «домашнего отпуска» – лучшем в книге, на мой взгляд, – уже становится ясно, что Беймер должен как бы «возвратить билет» на право жизни, вольно или невольно. Он не то что увидел зло в мире, он его без остатка вобрал, впитал в себя и с ним жить не может. Ремарк в предисловии к книге говорит, что хотел показать «поколение, разбитое войной». Он его и показал, и выяснилось, что он показывает сплошь «мертвые души». Оттого, вероятно, вся Европа и прочла с таким волнением его книгу, что она чувствует ответственность за гибель целого поколения – даже если оно «спаслось от пуль», как говорит Ремарк – и при более остром моральном сознании, при большей памятливости, чем та, что бывала у людей прежде, не знает, как себя оправдать.

«Dulce et decorum est pro patria mori». Сладко и прекрасно умереть за отечество. Две тысячи лет – и даже больше, с тех пор, как помнит себя человечество – это казалось неоспоримой истиной. И вот на наших глазах это перестает быть истиной… Пафос Ремарка совсем иной, и невозможно представить себе, чтобы что-либо подобное могло быть написано прежде. Были писатели много даровитее, много значительнее, но этой книги они написать не могли. Не существовало «материала» для нее, не было еще в мире того чувства, которое овладело людьми теперь и которое есть достояние нашего времени. Например, Толстой. С каким трудом пробивался он сквозь все, что ему казалось ложью, но для окружающих было еще незыблемой истиной, какую борьбу он вызвал и какие силы были ему даны. Силы Ремарка неизмеримо скромнее, но он естественно и легко произносит слова, предвидит выводы более разрушительные для традиционных представлений о государстве, праве, войне, доблести, патриотизме и пр., чем слова и выводы толстовские. Огромное расстояние пройдено человеческим сознанием за последние десятилетия, — будто «тронулся лед», а раньше все было или казалось неподвижно. Идеал самопожертвования остался и сомнению не подвергается, но цель и «объект» его разбиты. Личность хочет оправдания жертвы. Вспомните, например, Владимира Соловьева, иронизировавшего в «Трех разговорах» — «жили люди, служили царю-батюшке, воевали, знали, что делают святое дело, и вдруг, скажите пожалуйста, оказывается, что дело их не только не святое, а ужасное и позорное!» Соловьев иронизировал над Толстым, конечно, и хотел представить его одиноким, запутавшимся чудаком. Но прошло всего три десятилетия, и книга, в которой толстовское ощущение ужаса, бессмыслицы и позора доведено до крайних пределов, расходится по всему свету, не вызывая изумления. Европа оказалась подготовленной к восприятию ее, она не спорит с Ремарком, она с полуслова его понимает. Действительно, значит, «старый мир» кончается, если это возможно! И ведь у Ремарка, в сущности, речь идет вовсе не об одной только войне, – потяните за веревочку, за войной окажется вся общественная мораль «старого мира». И ведь Ремарк вовсе не выдумал, не сочинил своей книги, она ему в основной теме продиктована тысячами его современников, собратьев, соратников. От «dulce et decorum» не осталось в мире и следа, и нравится или не нравится, с этим приходится считаться всякому, кто хочет считаться с жизнью и ее духом. Надо считаться — но едва ли можно бороться с этим или что-нибудь этому противопоставить. Муссолини запретил Ремарка в Италии. Такая «охранительная» политика есть верный признак бессилия перед противником. Но рано или поздно жизнь прорвет кордоны.

* * *

Можно ли утверждать, что в успехе Ремарка – творческом и читательском – главную роль сыграли «нервы», т. е. слабость современного человека, его впечатлительность и измельчание? Не думаю. Эти ницшеанские толкования удобны, но не убедительны. Однако не следует и уменьшать значения «нервов», пренебрегать ими. Нервы — это показатель сложности и восприимчивости духовной организации, и под словом с «презрительным оттенком» здесь заключено содержание, презрения никак не заслуживающее. Нервы — это ведь и «победа над зверем»… Вспоминается крылатое гинденбурговское замечание о войне и нервах при чтении Ремарка, и звучит как предостережение. Ремарк не касается никаких экономических и политических вопросов, но его «духовный» диагноз вне сомнений: новой войны Европа не выдержала бы, и если бы повторилось то, что было в 1914 году, бессмыслица и ужас войны захлестнули бы и унесли с собой в душе человека все и вся. Ремарк, пожалуй, не боится этого — он старой Европы не любит, ему ее не жаль. Но он этого и не зовет, потому что будущее для него темно и неясно.

«Современные записки», книга XL. Часть литературная

После довольно долгого перерыва возобновилось в «Современных записках» печатание «Жизни Арсеньева».

Роман начат был Буниным в темпе настолько медленном, и охват его казался настолько широким, что когда оборвалось печатание «Жизни», само собой явилось сомнение: окончит ли свой роман Бунин, не суждено ли этому произведению остаться лишь вступлением к какой-то огромной ненаписанной книге? Ведь до сих пор Бунин рассказал только о «детстве и отрочестве» своего героя, и это детство с отрочеством заняло три книги. Впереди была целая жизнь, и вот невольно думалось: не увлечется ли писатель каким-нибудь новым замыслом во время долгой работы над «Жизнью Арсеньева», захочет ли ограничить себя одной темой, как бы богата она ни была?

Новая часть «Жизни» не вполне рассеивает эти сомнения. Скобок со словами «продолжение следует» мы не находим, однако не сказано и «окончание». Читателю предоставляется думать, что угодно. И читатель тем более озадачен, что в последнем отрывке новой части действие внезапно перебрасывается из России на юг Франции и оказывается с эпизодом из быта эмиграции: смертью и похоронами великого князя Николая Николаевича. По всей вероятности, это отступление является лишь вольностью в ходе повести, а не ее заключением. Похороны великого князя в качестве заключения всей «Жизни Арсеньева» – это было бы слишком неожиданно, слишком насильственно по отношению к главной линии замысла. Но как знать, согласится ли с этим автор? «Жизнь Арсеньева» – это долгий, протяжный «плач о погибшей России», великолепная «отходная» всему тому, что Бунин в России любил: укладу, строю, устоявшемуся спокойствию и картинному благолепию ее, – и что в прежнем облике никогда не удастся никакими силами воскресить: уж кто-кто может на этот счет обольщаться, только не Бунин. С такой точки зрения погребение последнего «вождя», окончательный конец трехсотлетней династии может показаться символическим…

Первые десять-двенадцать глав новой книги «жизни» незаметно и естественно сливаются с уже знакомыми главами. Поэтому сначала внимание задето сравнительно слабо. Но мало-помалу очаровательный и мощный поэтический дар Бунина дает себя знать, овладевает положением и подчиняет себе читателя. Любопытно, что по силе оду­шевления «великокняжеский» эпизод, пожалуй, самый замечательный. Бунин вплетает в него описание южной зимней ночи, со стремительным мистралем и черно-вороненым небом, «в белых, синих и красных пылающих звездах». Он как будто не жалеет никаких средств, чтобы дать картину обреченности и непрочности всего сущего в нашем мире и достигает высокого пафоса.

Особняком стоят главы о русской революционной интеллигенции. Написаны они едко и блестяще, хочется сказать «антологически». Бунин не любит Достоевского. Но при чтении этих страниц приходят на ум «Бесы» с незабываемой политической вечеринкой на них, когда какая-то девица ежеминутно выскакивает, чтобы заявить о «страданиях несчастных студентов». Тон и природа насмешки и там и здесь одинаковы. Эти главы «Жизни Арсеньева» сразу вызывают в сознании целый «вихрь» мыслей. Они по страстности своей никого не могут оставить равнодушными. Бунин коснулся в них темы чрезвычайно значительной в судьбах России и притом в наши дни чрезвычайно «болезненной». Многое можно было бы ему возразить, но это требует и места и времени. Самое простое и короткое возражение такое: все эти непримиримые революционеры из харьковского статистического бюро – все это ведь плоть от плоти России, русские из русских. «Отрицание ее прошлого и настоящего – как пишет Бунин, – этому нисколько не противоречит, и приходится или принять всю Россию, какова бы она ни была, не только со «Словом о полку Игореве», несказанной красотой которого Бунин так основательно в своем романе восхищается, но и с провинциальными революционными статистиками, которых он не совсем основательно презирает – или найти в себе силы спокойно и с учетом последствий от нее отречься.

1-й том «Ключа» Алданова закончен. В скором времени он должен выйти отдельным изданием. Я надеюсь тогда поговорить о нем подробно. Мне представляется несомненным, что «Ключ» – лучшая книга Алданова, – книга, в которой все особенности дарования этого осторожно-умного, чуть-чуть высокомерного и как будто чуть-чуть скучающего писателя сказались наиболее полно. В романах «Заговор» или «Чертов мост» была история, «ширма истории», за которыми автор был не так виден. Кроме того, в этих романах была внешняя – словесная или бытовая – нарядность, отвлекающая внимание и отсутствующая в «Ключе». Мне пришлось слышать замечание, будто в «Заговоре» было больше стиля. Но неужели неясно, что подлинный стиль только и состоит в преодолении стилистики, т. е. в том, что всякая забота о словосочетаниях кажется исчезнувшей. Иначе даже и при самом изысканном выборе слов остается налет и привкус того, что. Кажется, Лев Толстой назвал когда-то «парфюмерией».

Юбилей Кременецкого в новой части «Ключа» – редкостная удача. Это картина забавная и грозная одновременно. В изображении человеческого ничтожества или, вернее, какой-то извечной «суеты сует» всякого человеческого существования у Алданова сейчас едва ли найдутся соперники.

О «Защите Лужина» В. Сирина следует прежде всего заметить, что эта вещь резко выделяется по манере письма, по всему своему беллетристическому облику среди текущей российской словесности. «Защита Лужина» вещь западная, европейская, скорей всего французская. Если бы напечатать ее в «Нувель Ревю Франсэз», например, она пришлась бы там вполне ко двору. Думаю только, что во французском журнале она произвела бы меньшее впечатление, чем в «Современных записках». Сирин никому в отдельности из современных французских романистов не подражает, но различные влияния в его сознании скрещиваются. Получается нечто несомненно интересное и на русский вкус острое, «приперченное», однако еще не вполне свободное от той ремесленности, которой в подлинных произведениях искусства нет.

Спор о том, какая манера писать лучше – русская или французская, — был бы, разумеется, пустым и праздным спором. Каждая хороша по-своему, в зависимости о того, как ею пользоваться и каков духовный уровень пишущего. Не в манере же ценность писателя? Можно только сказать, что сейчас — как бы это ни было или ни казалось странным — французская литература в общем внимательнее к человеку, чем русская. В ней не осталось следов натурализма. Она развивается как бы по вертикалям, вверх и вглубь, в то время как наша большей частью растекается по поверхности жизни. Именно благодаря этому повесть Сирина производит впечатление очень большой сосредоточенности, «узости и глубины», но еще не ясно, что в «Защите Лужина» надо приписать лично автору и что отнести на счет новой для нас его выучки.

Сирин рассказывает о необыкновенном мальчике, будущем шахматном чемпионе. Кто-то в печати сострил уже, что повесть должна иметь успех, так как шахматами увлекается теперь с горя и от скуки вся русская эмиграция. Это, конечно, шутка. Повесть имела бы успех и независимо от шахмат, да шахматы для нее и не характерны. Их можно было бы заменить чем угодно – в теме оказалось бы меньше причудливости, но осталась бы в ней ее основа: «вторая жизнь» человеческого сознания, искусственная и волшебная надстройка над жизнью первой. Повесть безукоризненно логична в своем ходе и увлекательна. Бесспорно, Сирин очень даровит. До сих пор его имя находилось в полутени. Надо обратить на него пристальное внимание. Не знаю, будет ли Сирин поэтом в том смысле, как поэтами были все большие русские писатели. Но для того, что бы стать выдающимся литературным мастером, у него есть все данные.

В заключение беллетристического отдела «Современных записок» напечатано продолжение «Третьего Рима» Георгия Иванова. У меня был уже случай подробно высказаться об этом романе. Блеск фантазии и живость изложения в новых главах все те же. Как и у Алданова в «Ключе», действие «Третьего Рима» подходит к революции. Очень интересно, чем революция явится для его героев. Они живут в постоянной тревожной трагикомической «атмосфере скандала». Похоже на то, что и революцию они воспримут как скандальное происшествие, последнее и самое главное из них. Это вполне бы отвечало замыслу Георгия Иванова, прихотливому, печальному и сатирическому. Но гадать рано.

Вижу, что на этот раз мне пришлось по адресу беллетристического отдела «Современных записок» расточить только одни комплименты. Критик в таком случае всегда оказывается в самом невыгодном положении. Как счастливые семьи по Толстому, все комплименты «похожи друг на друга». Они однообразны и утомительны. То ли дело упреки, придирки, насмешки. Но не стоит ради собственного критического удовольствия выискивать слабости и промахи там, где их нет.

Отыграться можно, пожалуй, на стихах.

Первым назову Бориса Поплавского. Его стихи, по-видимому, очень полюбились «Современным запискам»: они печатают его из номера в номер без перерыва, не опасаясь, что читатели в конце концов возропщут. Позволю себе напомнить, что стихи эти вызвали во мне неподдельное восхищение. Но должен тут же добавить, что стихи, которые дал Поплавский на этот раз, восхищения не вызывают. В особенности первое стихотворение – совсем пустое, как часто бывает с очень молодыми писателями после громкого успеха. Поплавский будто ослабел, или обленился. Это недолгая остановка, вероятно, но все же остановка и даже «шаг назад». У Поплавского есть свой стихотворный склад, но то, что раньше было творческим, становится механическим. А механические прелести, производимые и выпускаемые поэтом как будто «en series» – это зрелище унылое. С тем большей настойчивостью хочется мне сказать, что Поплавский – натура талантливейшая, один из тех людей, которые так же нужны поэзии, как поэзия нужна им.

Стихи Ю. Терапиано бледноваты, но приятны и благозвучны. «Офорт» Голенищева-Кутузова – стихотворение беспомощное.

О «Державине», интересной и добросовестной работе Ходасевича, высказаться будет правильнее всего по окончании ее печатания.

ПО СОВЕТСКИМ ЖУРНАЛАМ

Перелистывая новую книжку любого из московских журналов, неизменно удивляешься:

– Да ведь я это уже видел, все это уже читал…

Но книжка только что прислана из Москвы, страницы ее чуть ли не пахнут еще типографской краской, даты везде самые последние — сомнения рассеиваются. Остается, однако, недоумение: зачем повторять из номера в номер то же самое? Надо признать, что с годами в советских журналах повышается уровень общей грамотности, курьезов и всяческих «перлов» в них встречается меньше, но зато все становится окончательно серым, окончательно однотонным и невыносимо скучным. Это вовсе не наше здешнее, пристрастное, «белоэмигрантское» мнение. Об этом же вздыхают советские читатели, на это же изредка «считают необходимым указать» советские журналисты, не зная только, как примирить политическую благонадежность с хотя бы минимальной долей живости и разнообразия.

Собственно говоря, политическая «благонадежность» не совсем то, чем насквозь проникнуты советские журналы. Но подходящего слова не найти: исчез в журналах этих последний проблеск сознания, последний отсвет свободы, и все же, несмотря на это, критические и публицистические отделы сплошь заполнены взаимными попреками в уклонах, изменах и обманах, в антиленинизме, в антимарксизме и прочих смертных грехах. Иногда невольно думаешь: вот сделан был опыт, до какого предела может дойти малодушие и глупость людей, и предложено было им изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год на все лады и по лю­бому поводу в молитвенно-подобострастном тоне толковать о заветах Ильича… Не будем обвинять тех, кто делает это, так сказать, «из-под палки» и по обязанности, — не о них речь. Находясь здесь, мы не имеем права судить и осуждать их. Но количество добровольцев, их пафос и готовность грудью постоять за марксистский катехизис, их стремление друг перед дружкой блеснуть какой-нибудь особенно неотразимой цитатой – все это так поразительно, что хочешь не хочешь, закрадываются в голову печальные мысли о природе человека.

Разумеется, среди беллетристики по-прежнему попадаются вещи заметные и интересные. Но их немного. Редакторы журналов явно боятся из-за какой-нибудь излишне личной, не вполне плоской повести попасться в историю, и опасения их основательны: можно быть уверенным, что вольность немедленно будет замечена, нарушение «партийных директив» по достоинству оценено и что журнал «На литературном посту» страниц десять отдаст на возмущение и протесты. А «советская общественность» — излюбленное теперь выражение московских журналистов, делающих вид, что и у них, как у поручика Берга из «Войны и мира», «все, как у других», – советская общественность на очередном диспуте единогласно вынесет резолюцию, клеймящую презрением предателей рабочего класса. Лучше поэтому печатать повести «О старшем брате», — как делает, например, «Новый мир», — где в иконописных тонах под именем Лукьянова изображается Ульянов, брат Ленина, или размышления о мировом философском значении покойного Фриче, или стихи, где розы рифмуются уже не с морозами, как при старом режиме, а исключительно с колхозами и совхозами.

Что все-таки стоит отметить в последних выпусках советских журналов? Повесть Алексея Толстого «Петр Первый» в «Новом мире», небрежную и довольно поверхностную, но в чисто описательном отношении блестяще талантливую. Лю­бопытный роман М. Козакова «Девять точек» в «Звезде». В романе этом рассказывается о жизни петербургской интеллигенции, — главным образом, политических ее кругов, — в предреволюционные годы. В последнем из напечатанных отрывков романа описан прием членов Государственной Думы в Зимнем дворце. Описание местами карикатур­ное, но в общем меткое и запоминающееся. Роман этот заслуживает обстоятельного разбора: подождем, пока он будет закончен. В «Звезде» же напечатана неплохая повесть М. Фромана «Конец Чичикова». Журнал этот сейчас бесспорно лучший из всех, но даже и он на три четверти заполнен хламом, порой совершенно «необъяснимым». Таков, например, роман Смирновой «шахты»: его появлению невозможно найти даже политического оправдания.

«Красная новь» падает все ниже и ниже. Из критического отдела ее удален Тальников, человек звезд с неба не хватающий, но сравнительно честный и сравнительно умный. Бывают времена, когда приходится пожалеть и о Тальникове.

1930

<О «КЛЮЧЕ» М. А. АЛДАНОВА >

Отдельным изданием вышел новый роман Алданова «Ключ».

Роман этот, как всем известно, печатался по частям в «Современных записках». Некоторые главы его, однако, Алданов в журнале поместить не пожелал, и теперь они появятся впервые. Их необходимость в романе не чувствовалась, пока их не было. «Ключ» жил и без этих глав естественной и свободной жизнью. Но теперь, когда с ними знакомишься, в новом и более ясном свете видишь все действие романа и с большей отчетливостью понимаешь его. В этих главах ничего не добавлено к фабуле, и ничего в них не «происходит». Они посвящены мыслям профессора Брауна о жизни и людях. Иногда эти мысли выражены в беседе Брауна с Федосьевым, иногда они приобретают форму монолога или дневника. Автор поручает Брауну дать комментарии к роману.

О чем, собственно говоря, рассказывается в «Ключе»? Если выделить эпизод убийства, в котором по самому характеру этого факта есть что-то исключительное, все остальное отдано неутомимому и тщательному изображению повседневной пустоты.

Адвокат Кременецкий, не то «известный», не то лишь «видный», потрясает сердца присяжных риторическими пошлостями о Достоевском, имеет среднелиберальный образ мыслей, среднепередовые вкусы в литературе и искусстве, с сознанием собственного достоинства болтает вздор о влиянии английской культуры на русскую в различных «разрезах», устраивает у себя приемы, на которых, как у бессмертного толстовского поручика Берга, «все, как у других». Автор даже подчеркивает его «порядочность и корректность». Но его образ ужаснее всякой карикатуры. Яценко, – тоже неплохой человек, проще и много приятнее Кременецкого. Но Яценко – будто недопроявленная фотографическая пластинка. Черты в нем только намечены, их то видишь, то они опять исчезают, причем автор в этой тусклости неповинен, наоборот, он очень искусно изобразил Яценко: таких людей множество, они-то и составляют «массу», не будучи в силах быть личностями. Кременецкий как будто всю свою жизнь играет на второсортной провинциальной сцене, Яценко всю жизнь дремлет. Каждому свое. Среди других журналист Певзнер, «журналист Божьей милостью», как он сам себя величает, без толку мечется из полицейского участка в Государственную Думу, из редакции на раут или интервью, как будто бы делая какое-то дело. Князь Горенский, попугай, забавляется политикой. Список не стоит продолжать. Весь этот мир, или вернее, мирок, движется, кажется, к чему-то притягивается, от чего-то отталкивается, волнуется, успокаивается. Не безразлично ли, кто убил банкира Фишера, выйдет Маруся замуж за блистательного майора Клервилля или нет, что будет с Кременецкими, Яценками, Певзнерами, Горенскими? Суета сует!

В романе два человека не столько живут, сколько беседуют. Это старый, испытанный прием Алданова, всегда ему удающийся: одни его герои действуют, другие философствуют. (Кстати сказать, в этом отношении Алданов ближе к Достоевскому, чем к Толстому, которого признает своим прямым учителем.) Роль аккомпанирующего хора в «Ключе» поручена профессору Брауну и отчасти Федосьеву. Браун, может быть, и отравил банкира, — это не существенно: важно для романа то, что Браун говорит, и, кажется, именно ему, этому старому, многоопытному человеку автор поручил быть выразителем своих собственных раздумий. В этом смысле «Ключ» интереснее всех предыдущих книг Алданова — он яснее, откровеннее и смелее их. Замечу мимоходом, что мне и по своим художественным достоинствам «Ключ» представляется самым значительным произведением Алданова, но это в данной статье к делу не относится, и развитие этого взгляда, далеко не общепринятого, меня увлекло бы в сторону. Очень любопытна в «Ключе» фигура Федосьева, высокопоставленного сановника, надменного и дальновидного. Он ведет следствие, он старается Брауна поддеть и изобличить. Все его замечания о России и ее будущем, все его возражения и вопросы Брауну не имеют сами по себе никакой цены: это все лишь игра, умелая и тонкая (куда Порфирию Петровичу), Браун на эту удочку попадается, и попадается на нее вместе с ним и читатель. Слушать Федосьева в высшей степени интересно: его обоснования реакции и всякой политической «правизны» блестящи. Алданов совершенно прав, указывая в предисловии, что Федосьев ни с кого не списан: таких прозорливых людей среди русских сановников последних десятилетий и не было. За Федосьева размышляет автор романа: отмежевываясь от своего героя идейно и морально, он подсказывает ему то, что в своем положении тот мог бы говорить то, что вообще могли бы говорить люди «охранительного» толка в России, не настолько ограниченные, чтобы не видеть, куда Россия идет, и не столь малодушные, чтобы накануне катастрофы быть перебежчиками.

Отмежевывается ли автор от Брауна?

Напрасно многие еще полагают, что действительная и полнейшая объективность служит к чести писателя. Полвека существовала (больше на Западе, чем у нас) эта иллюзия «бесстрашия», как первейшего условия художественности, и слава Богу, наконец распалась. Мы ведь берем книгу не только для того, чтобы развлечься, но и для того, чтобы что-то узнать: о человеке и жизни. Если автор от всего в своей книге отрекается, если он только зритель и изобразитель, мы не узнаем ничего. Нужна какая-то точка опоры, на которую мы могли бы встать вместе с автором и вместе с ним взглянуть на созданный им мир.

Читая рассуждения профессора Брауна, я не раз вспоминал слова Пушкина: «Чацкий совсем не умен, но Грибоедов очень умен». Соотношение не совсем такое — Браун несомненно умен, – но, как в Чацком, есть в Брауне что-то преувеличенное, чрезмерно-подчеркнутое, иногда лишающее его мысли убедительности. Еще одно замечание: создав образ этого человека, Алданов обнаружил отдаленную родственность Анатолю Франсу. Та же сущность, та же природа, но только там, где Франс предпочитает усмехнуться, процитировать слова Экклезиаста на мотив парижской песенки и вообще «ne pas s’en faire», Алданов останавливается в недоумении, которое безо всякого преувеличения можно назвать горестным. По теории Брауна, существует в душе человека два мира. «Мир А есть видимый, наигранный; мир B более скрытый и хотя бы потому более подлинный. Поясню примером, – говорит Браун, – Я знал вождя революционной партии… иностранной. В мире А это идеалист чистой воды, фанатик своей идеи, покровитель угнетенных, страстный борец за права и достоинства человека. Таким он представляется людям. Таким он, обычно, видит себя и сам. Но с некоторым усилием он, вероятно, может себя перенести в мир B, внутренне более подлинный. В мире B это настоящий крепостник, деспот, интриган и полумерзавец…»

Немного далее , в том же замечательном разговоре, Браун признается, что у него «вошло в привычку угадывать мир B по миру А». Но он не считает обязательно нужным иметь этот ключ от одного мира в другой… Может быть, лучше и не иметь… Или выбросит его куда-нибудь подальше. «А то еще спятишь и посадят тебя туда, куда сажают людей, несколько более сумасшедших, чем другие».

На поверхности, в мире А все бывает, большей частью, благополучно. В мире B – темно, противоречиво и страшно.

Для Брауна только внутренний мир представляет интерес и имеет значение, и в его усталом сознании этот мир оборачивается чуть ли не Роком, который должен в конце концов все внешнее, непрочное, недолговечное, все живое смести. «Ничто больше не может предотвратить прорыв черного мира», — говорит Браун в отношении революции. Кажется, он мог бы смысл своего предсказания расширить еще более.

Действие «Ключа» все происходит в мире А, оно упорно держится в нем и явно боится срывов. Но Браун привык угадывать мир В по миру А. Не посягаем ли и мы уподобиться ему? Опыт может оказаться печальным: может быть, выяснится, что у «Семы» Кременецкого, например, в мире В одна только тьма, пустота, небытие. Да и у него ли одного? Пожалуй, в этом и разгадка «Ключа» и его «мрачности».

Однако надо быть справедливыми. Полной безнадежности в суждениях Брауна нет. Он склонен искать соответствия обоих миров, а главное — он находит в себе силы для отказа от несбыточных надежд, от веры в чудесные и волшебные «преображения». Достойны внимания следующие его слова: «Часто я завидовал простым, неглупым, хорошим людям, вовремя, т. е. на третьем десятке лет, выкинувшим из головы и логическую похоть, и мечты о славе, честно и мужественно прожившим жизнь для семьи, для детей, для доброго имени на одно-два поколения. Я всегда чувствовал превосходство их простоты, хотя не знал, как обосновать это превосходство. Но есть, по-видимому, идеи, подобные таким людям: честные, простые и мужественные идеи, над которыми легко издеваться и которые заменить нельзя, не повергая себя в самое мучительное состояние».

Над этим неожиданным признанием Брауна тоже «легко издеваться». Это будто бы прописное нравоучение, общее место. Но после всех искушений, которые на своем веку знал Браун, после открытия им второго мира, оно имеет смысл глубокий. Как выражались в старину, – и хорошо выражались! – это то, что Брауну еще «позволяет жить».

МОЛОДЫЕ ПОЭТЫ

Каждый месяц выходит у нас несколько новых сборников стихов. В книжных лавках их даже не считают за книги.

Спросите у книжного торговца: «что есть нового?» — он вам покажет два-три последних романа, один или два журнала, еще что-нибудь. Стихов не покажет, не стоит, — их все равно никто не покупает. Само собой разумеется, авторы издают свои поэтические произведения за собственный счет или, в редких случаях, за счет какого-нибудь чудака-мецената. Издатели от стихов бегут: благотворителей среди них мало, а если одному из них вздумается вдруг заняться благотворительностью, то деньгам он найдет, конечно, более подходящее применение, нежели поощрение «поэтических побегов».

Упорство и настойчивость наших молодых поэтов достойны внимания. Не одно же только тщеславие побуждает их к писанию и печатанию стихов. Да и много ли тщеславию радости от тоненькой книжечки, которую почти никто не заметит, которую в «устной рецензии», на ближайшем собрании какого-нибудь литературного кружка, друзья разберут и раскритикуют так, что камня на камне не останется: все будет признано слабым, устарелым, вялым, несамостоятельным, — короче, никуда не годным и никому не нужным. Тщеславие скорее страдает, чем радуется. По-видимому, в поэзии есть потребность; во всяком случае, есть у тех, кто с основанием или без основания считают себя поэтами, потребность «выразить себя», «высказаться».

Но тот, кто хочет высказаться, ищет аудитории, хоть сколько-нибудь внимания. Ее у наших молодых поэтов нет. Они это чувствуют, конечно, и склонны обвинять в этом косность толпы, равнодушие людей к искусству. В очень редких случаях они задумываются над вопросом, не в них ли самих главная вина. Если же задумываются, – и думают при этом честно, без предвзятости и предубеждения, – то приходят к утвердительному ответу. Читатель вовсе не против стихов. Он только все чаще жалуется: стихи непонятны. Поэты с полным правом могли бы возразить, что общедоступность не есть обязательное свойство поэзии, что искусство требует напряжения и подъема не только от лица творящего, но и от лица воспринимающего, что поэзия есть все-таки «язык богов», а у богов своя, особая логика и своя особая мудрость… могли бы, но этого права у них большей частью нет. Стихи наших молодых поэтов бывают «непонятны» вовсе не по избытку сложности содержания, трудно укладывающегося в обычные логические формы, вовсе не из-за напора чувства, взлетающего над обыденной речью и повседневным стилем, а только от вялости вдохновения и укоренившейся привычки пользоваться, как клише, готовыми литературными условностями. Я намеренно поставил слово «непонятны» в кавычки: в нем есть ирония. Разумеется, при некоторой, небольшой, опытности, при некоторой начитанности в первоисточниках современной лирики все становится совершенно понятно: вот это взято у Блока и означает то-то; вот это заимствовано у Пастернака или Ахматовой, это у Мандельштама. Такие стихи похожи на мозаику из ходячих приемов и приемчиков, которые в обезличенном своем виде настолько стерты, что не производят никакого впечатления. И многие стихотворцы, которые мнят себя мастерами и щеголяют чеканкой и блеском своих ямбов, на самом деле лишь более или менее ловко склеивают то, что другими было достигнуто в сомнениях и мучениях, не было даже ни столь чеканно, ни столь блестяще.

Нет нужды доказывать, после всего написанного в мировой литературе на эту тему, что стихи являются одной из естественных форм выражения чувств человека. Но как все на свете, и уж во всяком случае как все, что может быть названо творчеством, они зависят от непреложного закона: они требуют воли. Одно дело — бродить и мечтать, смотреть на небо, вглядываться в закаты, что-то припоминать, что-то предчувствовать, умиляться над самим собой, безотчетно ждать каких-то чудес и волшебств, другое, совсем другое — написать стихотворение, где хотя бы одна сотая всего этого «жара души» уцелела и сохранилась. У Сологуба есть замечательные слова о «ясном холоде вдохновения», — в них, по существу, все сказано. Стихи создаются как бы за счет бывших, исчезнувших восторгов, из пепла их, одной лишь памятью о них, и когда все силы человека соединены и напряжены в желании передать чувство другим. Наши поэты ничего передать не желают. Они разговаривают сами с собой, сочиняют, так сказать, «в горячий период», и как человек в своей записной книжке ставит порой знаки, которые для него полны значения, но другим кажутся иероглифами, так пишут они стихи. Неудивительно, что у них мало читателей и никакого влияния. Энергии, бесследно разошедшейся в целом сборнике иных водянистых стихотворений, хватило бы на одно-два восьмистишия. Но вместо того чтобы писать лишь тогда, когда не писать становится невозможным, поэты, наоборот, что-то плетут и вяжут, лишь только подвернется удачное слово или строчка. Так накопляются тома и книги стихов, — и так гибнет поэзия.

Эти невеселые общие соображения вызваны чтением десятка или около того новых стихотворных сборников. Они ни к одной из этих книг не относятся целиком, но с различными оговорками касаются всех. Книги между собой несхожи — каждая из них «несчастлива по-своему». Но мне кажется, что их общий внутренний порок, почти все в них объясняющий, — вялость творческой воли и, как следствие, какая-то разжиженность и анемичность вдохновения.

В «Сборнике стихотворений», изданных парижским Союзом молодых поэтов, раньше всего хотелось бы найти и определить общие настроения, связывающие членов союза. Однако сборник составлен без плана, очевидно, по принципу эстетическому, и помещены в нем просто те стихи, которые показались редактору издания лучше других. Общее настроение, пожалуй, есть: тоска и меланхолия. Советские критики, несомненно, усмотрели бы тут нечто характерное именно для эмигрантской молодежи, но на самом деле ничего характерного в этом нет, ибо тоска с меланхолией были и будут всегда, во всех стихах, особенно «молодых». Сборник довольно тусклый, но отдельные вещи в нем есть неплохие. Таково, например, стихотворение В. Смоленского «Мост», чуть-чуть растянутое, но все-таки живое и убедительное. Второе стихотворение того же поэта слабее. Оно сплошь состоит из общих мест. Его спасают только две строчки, точные, простые, искренние, – будто после долго и ленивого бормотания человек вдруг заговорил действительно:

Господи! Ведь нам так мало надо;
Отыскать свой дом и отдохнуть.

Стихи Ю. Софиева бедны звуками, но запоми­наются своей спокойной и приятной сдержанностью. У А. Дуракова есть несомненное умение построить стихотворение, и некоторые строфы его не лишены блеска — однако это блеск заемный, взятый из книг, не добытый собственным опытом.

Строки В. Мамченко, — я не знаю, можно ли их назвать стихами, — как всегда своеобразны: их узнаешь из тысячи других. В них чувствуется большое внутреннее усилие и сознание невозможности, лично для себя по крайней мере, чего-либо реального достичь. Этот поэт печатается редко, но уже довольно давно. В облике его, в тоне его голоса есть что-то почти трагическое — хотя, конечно все, что он пишет, относится скорее к документам человеческим, чем литературным.

Сборник стихов А. Браславского имеет немалое, по теперешним временам, достоинство: в нем есть содержание, тема. Стихи Браславского едва ли способны кого-нибудь прельстить и пленить, но читать их интересно. Они умно написаны. Творческих удач в них немного, но есть этому смягчающее обстоятельство: удач легких, дешевых Браславский не хочет. Он избегает малейших эффектов, малейших словесных украшений. Такое высокомерие мог бы себе позволить только подлинно великий поэт, которому никаких декораций и бутафорий не надо. Браславский оказывается жертвой собственного стиля. Сплошь и рядом он как поэт перестает существовать — есть текст, но нет стихов… Текст же любопытный. Та полужизнь, которой Браславский живет и которую иногда с остротой он отражает, есть удел многих душ в наше время. И многие наши современники почувствовали бы что-то родственное себе в книге Браславского, если бы захотели вчитаться в его тяжело тянущиеся, абсолютно «бескрылые» стихи.

У Семена Луцкого в «Служении» сильно сказывается чувство непосредственно-эстетическое. Его стихи музыкальнее и пластичнее, нежели стихи Браславского, по существу они наивнее их. Луцкий, по-видимому, усердно читал Ходасевича, отчасти с пользой для себя, отчасти с вредом: он научился стилистической опрятности и чистоте, но перенял и ту раздвоенность сознания, с которой, правду сказать, ему делать нечего. «Песня о луне» — пример этого. Возводить в загадку «бытия» то простое обстоятельство, что в воде, как в зеркале, все отражается, и патетически восклицать:

Мудрые, трезвые! Вам разгадать
Верху иль низу – быть, отражать?

– значит, собственно говоря, выказывать неуважение к подлинным загадкам бытия. В стихах менее замысловатых дарование Луцкого крепнет и становится заметно.

Лазарь Кельберин, автор сборника «Идол» – поэт еще совсем неопытный, но с несомненным талантом. Живое чувство поэзии у него сильнее, чем у большинства его современников. Он имеет основание сказать:

Что слова? Почти что молитва
В давно позабытом храме.

Но пока он будет говорить именно так, его молитвы никто не услышит. А жаль! В его стихах есть явственный напев, только они еще загромождены образами примитивно-поэтическими, сладкими, приторными, нарядными, красивыми, — и хотелось бы для испытания поэта вылить на его стихи «ушат холодной воды», как писал когда-то Писарев. Впрочем, жизнь и время рано или поздно сделают это.

Еще несколько книг: П. Дублинский «Радуга», М. Дорожинская «Зарево прошлого», Ник. Ярцев «Тебе и о тебе…». Но о них с некоторыми вариантами пришлось бы повторить те же суждения и те же замечания. Поэтому оборвем перечень. Я и так чувствую неловкость такого беглого «обозрения стихов». Несколько слов, большей частью поневоле отрицательных, — и точка. А ведь за каждым из этих томиков все-таки есть и труд, и волнения, и надежды. Но такова уж роль критика: будучи как бы посредником между поэтом и публикой, он об этих двух его сторонах и должен думать, ища того, что связывало бы их. И тут мне приходится повторить то, с чего я начал: наши поэты пишут для самих себя, общество от них все дальше отворачивается, и общество не трогают их мечты и помыслы, пока оно чувствует, что поэт сам в себе замкнут и этим не тяготится. Если бы это изменилось, если бы поэт «рванулся к миру» – как Блок! – о книжке стихов литературно даже более слабой, чем перечисленные выше, можно было бы и стоило бы написать гораздо больше.

НОВАЯ КНИГА АНДРЕЯ БЕЛОГО

Читать то, что пишет Андрей Белый за последние десять лет, бывает большей частью очень тяжело. Если бы это был человек меньших дарований и меньшего творческого полета – можно было бы просто махнуть рукой. Был бы перед нами «клинический случай» – только и всего. Но не так уж богата наша литература талантами, не так высок ее уровень, чтобы с легким сердцем от Андрея Белого отворачиваться. Все-таки это явление не только незаурядное, но и в подлинном смысле слова необыкновенное, — по вспышкам какой-то погибшей, но еще прорывающейся гениальности, по глубине и трагичности тем, по привкусу того «священного безумия », которое есть в каждой строке Белого. Что Белый дал гораздо меньше, чем он дать мог бы – это он сознает, конечно, лучше всех. Оттого с каждым годом писания его становятся болезненнее и в то же время надменнее. Все истеричнее он требует признания и все более путается, пытаясь объяснить, чем он это признание заслужил.

Началось это давно, но с особенной ясностью обнаружилось после возвращения Белого из-за границы в Россию, в первые годы революции. Он обращался тогда к печати, к советскому правительству с самыми странными личными требованиями, сравнивал себя почему-то с Ибсеном (в «Записках мечтателей»), уверял, что рожден для огромных полотен, обещал создать что-то неслыханное и невиданное, как воздух нужное новой России. Белый написал несколько статей, вернулся в Россию и все еще что-то обещает… Едва ли он свое обещание сдержит, да едва ли и дадут Белому это обещание сдержать: при теперешних советских литературных нравах для Белого почти вся печать закрыта, и как бы ни расписывался он в своей верности пролетариату, все-таки под подозрением он останется. Ведь даже уклон от генеральной линии партии теперь не допускается. Ну, а Белого без «уклонов» нельзя себе и представить, он весь – уклон, вся сущность его – сплошные уклоны от всяких генеральных линий, тем более партийных.

Двадцать лет тому назад Белый издал книгу «Символизм», огромный сборник статей, где, между прочим, впервые попытался исследовать стихотворную речь «научно» и «формально». Он выработал для этого несколько остроумнейших методов, и результаты его исследований если были спорны, то во всяком случае крайне интересны. С тех пор прошло много времени. Возникла так называемая «формальная школа» критики, которая исключительно математическими методами и оперирует. Толчок к ее возникновению несомненно дал Белый. Но от своего учителя формалисты отреклись, находя его слишком капризным и непоследовательным. В работе его они обнаружили тьму ошибок и вообще признали ее дилетантской.

Их упреки во многом правильны. Но отчасти благодаря своему дилетантизму работы Белого и были так замечательны: таков предмет их, что когда автор ссылался на чутье или интуицию вместо точных оснований, выводы его оказывались наиболее правдоподобными. Кроме того, Белый всегда сознавал ограниченность возможностей своего метода и не замыкался в нем так самодовольно, как это делают формалисты. Недавно вышла новая книга Белого «Ритм как диалектика». Хотя книга эта и названа «исследованием», она наполовину состоит из жалоб, самопохвал, усмешек, намеков, язвительных выпадов и тому подобного «полемического материала». Главные враги Белого — формалисты, в особенности злосчастный проф. Жирмунский. Белый называет его профессором от стихистики, утверждает, что профессор этот занимается не наукой, а научкой, мимоходом замечает, что «приходится нам с Гёте кланяться и извиняться за то, что мы поэты», жалуется, что до сих пор «при звуке слова Белый слово мистика склоняется во всех падежах», что его обокрали, что «получился удивительный факт: Андрей Белый еще в 1910 году начал то, что развили другие, и провалился в молчание; эти другие 18 лет под формой критики нелепостей Белого брали у него исходный пункт, а недалекий малый, Белый, где-то в молчании благодарил и кланялся…»

Без всего этого можно было бы обойтись. Белый сам дает своим противникам оружие в руки: действительно, его выкрики не свидетельствуют ни о научном спокойствии, ни о беспристрастии. Но, по-видимому, Белому в России вообще очень тяжело жить и сдержать себя он не может. В начале революции хоть были «пролеткульты», где матросы и рабочие внимали всяческой литературной премудрости жадно и доверчиво. Теперь любой полуграмотный сотрудник «Молодой гвардии» или «Журнала для всех» с высоты своего ленинизма взирает на Белого презрительно и при случае читает ему нотации. В предисловии к «Ритму» Белый в крайнем «раздражении говорит о всезнайстве — признаке ограниченности — и о самоуверенности невежд. Он понимает, конечно, что такие нападки в России — дело рискованное. Он поэтому прячется за Маркса, цитирует Энгельса, как авторитетнейшего судью в искусстве, пишет о социальном заказе у Пушкина, который в простоте душевной полагал, что его заказчиком было разоряющееся дворянство, а на самом деле работал на пролетарскую революцию…

Без этого, может быть, нельзя было обойтись. Но видеть под такими казенными пошлостями подпись Андрея Белого грустно.

Самое исследование, т. е. та часть книги, где автор оставляет, наконец, полемику и занимается делом — в высшей степени интересно. Но на столбцах общей печати говорить о нем трудно: тема слишком специальна. Пришлось бы приводить чертежи Белого, списывать его выкладки и таблицы. В частности, анализ ритма «Медного всадника» сделан блестяще, и смысловой вывод, к которому приходит Белый, о победе Евгения над Петром — «победа через смерть», — убедителен, несмотря на свою кажущуюся парадоксальность. Белый имел право написать в конце этой главы, цитируя Розанова: «быть может я и бездарен, но тема-то моя талантлива».

«Современные записки», книга XLI. Часть литературная

Новая, сорок первая, книга «Современных записок» открывается романом Шмелева «Солдаты». Судя по тому, что первой части его дан подзаголовок «Перед войной», роман будет «военный», — не в том только смысле, что в нем преимущественно описывается полковой быт, но и потому, что в нем показана будет война.

Каждый раз, когда пишешь о «Современных записках», приходится повторять одно и то же, и даже с этой оговорки статью начинать: невозможно высказываться о произведениях неоконченных. В новой книге журнала всего две беллетристические вещи: романы Шмелева и Сирина, начало одного и продолжение другого. Неправдой было бы сказать, что от них никакого впечатления еще не остается. Нет, впечатление есть. Но только об этом первоначальном, как бы еще сыром, впечатлении и приходится пока говорить, — отложив окончательное суждение до окончания того, о чем мы судить собираемся.

Шмелев — неровный, но замечательный, в высшей степени «подлинный» писатель, не совсем оцененный в наши дни, потому что нашим дням он не совсем пришелся «ко двору». Должен добавить сразу, что — на мое ощущение — это, вместе с тем, и неудачливый писатель, т.е. не так развившийся, как, вероятно, ему следовало развиться, с какими-то искривлениями в организме, от которых все, что он пишет, имеет оттенок и привкус болезненности. Иногда можно даже сказать «оттенок патологический», — как в «Истории любовной», например. Но в творческих неудачах Шмелева есть своего рода «патент на благородство»: это обломки, куски, распавшиеся части, — но это обломки чего-то перворазрядного. Гладкости и чистоты у него не найти, но напряжение есть всегда глубокое, пафос есть неподдельный. Может быть, болезненность творчества Шмелева отчетливее всего сказывается именно в несоответствии пафоса тому, о чем порой Шмелев пишет. Так было в «Истории любовной». Эта вещь была встречена критикой и в особенности читателями неодобрительно. Действительно, она растянута, тяжела, однообразна, мелочна. Но написана она была не то что плохо или хорошо, — не об этом речь, — а неподражаемо, т.е. с тем предельным своеобразием фразы, с тем предельным оживлением стиля, за которым человек чувствуется в каждом слове. Написана она была «мучительно», — как мог бы сказать Достоевский. Отчего и откуда мучение — неизвестно: влюбился мальчик в подслеповатую акушерку, — казалось бы, особенно мучиться нечего. Но мучение есть в душе автора, и о чем бы он ни писал, оно прорывается. Тень Достоевского присутствует во всех вещах Шмелева: в этом отношении Шмелев из наших старших писателей — единственный. Но, переняв или унаследовав от Достоевского его тон, — именно тот трагический, сдавленный, притушенный «говорок», которым Достоевский так изумительно пользуется, — Шмелев не перенял духовного «обоснования» этого тона, и страдание, являющееся, в сущности, единственной темой всех его писаний, у него приобретает чуть-чуть физиологический характер, без взлетов и падений Достоевского. Поясню примером: какой-нибудь Мармеладов с его исступленными возгласами: «выходите, пьяненькие; выходите, слабенькие; выходите, соромники!», Шмелеву близок, это — область, в которой Шмелев чувствует себя по-родственному свободно: жалость, унижение, обида, возмущение, бессильное просветление — весь клубок «достоевщины»; но Карамазовы от него ускользают, как и Ставрогин, и вся «метафизика» Достоевского остается ему недоступной. Оттого он иногда сбивается на совсем мелкие темы, разменивается, что бывало изредка и с Достоевским (никогда — с Толстым), — но что с ним, Шмелевым, случается неизмеримо чаще.

Боюсь, что «Солдаты» будут вещью приблизительно того же рода, что и «История любовная». Это повесть о некоем капитане Бураеве, молодце из молодцев, красавце из красавцев, рыцаре из рыцарей, которому изменяет с хлыщеватым московским адвокатом его возлюбленная, прелестная, очаровательная Люси… Кое-что напоминает «Историю любовную» явно: письма, свидания, любовные волнения. Но судить окончательно еще нельзя. Можно зато сказать, что полковая среда изображена Шмелевым слишком уж идеально, — как в былое время изображали мужичков-пейзан. Беззаветно преданные денщики, бравые фельдфебели, лихие офицеры — все это войско Шмелева похоже на оловянное. В своем постоянном и художественно неправдивом стремлении идеализировать прошлое Шмелев зашел на этот раз, пожалуй, слишком далеко. Если рассматривать роман с точки зрения «доброго вкуса», то приходится признать, что кое-что в нем и безвкусно. «Голубовато-мраморная нога Люси, обнаженная до бедра, выкинулась за край постели, а роскошные руки-изваяния были закинуты в истоме…» Таких фраз множество. Именно это я и имел в виду, заметив, что Шмелев пришелся нашему времени «не ко двору». Не прощает современный взыскательный читатель столь роскошных «мазков». Но, по существу, современный читатель тут, мне кажется, неправ. В писаниях менее живых, менее восторженных это были бы промахи действительно непростительные. Но у Шмелева его старомодная, слегка аляповатая декоративность органически сочетается с витиеватостью духа, — и узко эстетически к нему подходить нельзя. На него надо взглянуть целиком, а не разбирать по строчкам. В целом же это все-таки замечательный и часто глубокий писатель, стоящий многих тех, у кого никаких «рук-изваяний, закинутых в истоме» не найти. Будет ли новый роман Шмелева на высоте его таланта — мы вскоре узнаем.

Соседство Сирина со Шмелевым в «Современных записках», конечно, случайно. Но если бы редакция журнала пожелала, в целях разнообразия, напечатать рядом писателей, как можно менее меж собой схожих, она лучше составить номер не могла бы. Переход от Шмелева к Сирину разительный. Все у Сирина другое: сущность, выучка, природа, устремление, приемы — решительно все.

«Защита Лужина» написана чрезвычайно искусно и, так сказать, по последней литературной моде. Первая часть романа особенно ясно отражала французские влияния, — в характеристике «исключительности» маленького Лужина, в его неумении поладить со всем окружающим. Мне тогда же один из читателей задал вопрос, чье влияние именно имеете вы в виду, что такое «французское влияние вообще»? Позволю себе вместо ответа привести короткую цитату из недавнего фельетона Жалу, критика распространеннейших «Нувэлль Литерэр», человека проницательного и вдумчивого: «Долгое время у нас в литературе царил адюльтер, и мы на это жаловались… Не кажется ли вам, что теперь все эти школьные истории, эти блудные сыновья, эти удивительные юноши, эти вечные беглецы, — не кажется ли вам, что все это тоже становится общим литературным местом, в конце концов столь же скучным, как прежнее? Я говорю это в предостережение молодым писателям, избирающим дорогу, которая завтра будет исхожена вдоль и поперек».

Несомненно, что для русской литературы сиринская тема еще не является общим литературным местом. Но что по существу она не оригинальна, что это не «первоисточник» — в этом тоже сомневаться невозможно.

В первой части романа Лужин был мальчиком. Во второй он взрослый, уже прославленный шахматист. Тема суживается, становится как бы специальной. Сирину удается почти что литературный фокус: поддерживать напряжение, не давать ни на минуту ослабеть читательскому вниманию, несмотря на то, что говорит он чуть ли не все время о шахматах. Именно в этом его мастерство проявляется. Когда дело доходит до состязания Лужина с итальянцем Турати, читатель по-настоящему взволнован, — хотя что ему шахматы, этому читателю? Но у Сирина есть дар обобщения. Шахматы у него вырастают в нечто большее, более широкое и лишь самого немногого, какого-то последнего штриха недостает, чтобы показалось, что он говорит о жизни.

Роман в общем удачен и интересен. Некоторая искусственность ему не вредит. Это — выдуманный, надуманный роман, но выдуманный отлично, как давно уже у нас не выдумывали. К нему именно и можно применить подход детальный, кропотливый: каждая страница полновесна, в каждой странице есть или безошибочно меткий эпитет, или острое наблюдение. От шмелевской размашистости все это очень далеко. Но Шмелеву прощаешь его «изваяния», а вот Сирину, когда он вместо «проиграл партию» пишет вдруг: «Богиня Каисса на этот раз не улыбнулась ему», — Сирину эту «художественность» простить трудно. У него все во внешности, в блестящей полировке, — мы вправе поэтому быть особенно требовательными. Он ничем не искупает промах. Он не балует нас «вдохновением».

Стихи Н. Оцупа, как всегда, полны сдержанного лиризма. Они покажутся холодноватыми тому, кто их прочтет бегло. По существу экономия средств выражения, в них наблюдающаяся, вызвана чувством меры. Каждый, кто следит за поэзией Оцупа, знает ее медленный и неуклонный рост. Стихи его становятся все зрелее и чище. И свет, изнутри освещающий их, пробивается «сквозь толщу слов» все ярче.

У Ладинского — все тот же знакомый нам игрушечный мир образов, не без волшебств, не без прелести. Все тот же стих прирожденно-уверенный и упругий. Это очень талантливый поэт — можно ли с первой его строки этого не почувствовать?

Мне хотелось бы обратить особенное внимание на прекрасное стихотворение Довида Кнута «Воспоминания». Имя этого стихотворца — не новое. Кнут выпустил уже два сборника стихов. Все в них было полно обещаний, которые, казалось, никогда сдержаны не будут. Каюсь, я в этом был почти убежден. Но стихи Кнута в «Современных записках» — настоящая поэзия. В них есть и внутренний подъем, и большое словесное умение. Они лишний раз доказывают, как опасно или, вернее, опрометчиво делать в литературе какие бы то ни было предсказания. И еще: как хорошо бывает для молодого поэта побыть год или два в «тени», не слушать легких похвал, не печатать, не выступать, — дать отстояться всему, что в нем есть лучшего. Некоторому неуспеху своих первоначальных опытов Кнут, вероятно, больше всего обязан своей теперешней заметной и значительной удачей.

Юбилейные статьи о Чехове сильно запоздали. Из них воспоминания И. Альтшуллера интересны, хотя нового дают мало.

Очерк М. Цетлина обстоятелен, но довольно расплывчат. Автор, по-видимому, колеблется в оценке Чехова. Он то характеризует чеховский талант всего лишь как «незаурядный», то ставит этот талант выше тургеневского. Некоторые соображения М. Цетлина о Чехове тонки и убедительны.

«НОВЫЕ ПИСАТЕЛИ»

(«Колесо», повесть В. Яновского)

Еще совсем недавно существовали у нас здесь, в эмиграции, одни только молодые поэты. Молодых прозаиков не было. Они, во всяком случае, не проникали в печать, а если одному-двум счастливцам это изредка и удавалось, то такие одиночки не давали еще возможности говорить о «смене», о «юной поросли», короче, о новом поколении беллетристов.

Теперь положение меняется. Молодые беллетристы появились — хотя их еще и немного. Ни для кого не тайна, что сейчас вся наша зарубежная печать прямо-таки жаждет новых талантов, готова отнестись к ним со всяческим вниманием и с радостью «предоставить им свои столбцы». Если бы действительно среди здешней молодежи были выдающиеся и заметные беллетристические дарования, им пробиться сейчас было бы вовсе нетрудно. Но «спрос превышает предложение». Не говоря уже о вещах выдающихся, вещей средних присы­лается в редакцию мало. Беллетристическая «поросль» у нас очень скудная. Но все-таки она есть и… когда знаешь, в каких условиях огромное боль­шинство здешней молодежи живет, не аллегорически, а действительно «в поте лица» зарабатывая свой ежедневный хлеб, да и не всегда зарабатывая его, – приходится удивляться и этому. Литературу, конечно, надо бы ценить и судить, не внося в нее посторонних соображений. Но за литературой есть человек. И сама жизнь, история, судьба, – не знаю, как сказать яснее, требует сейчас литературного снисхождения для этих, в своем роде «беспризорных детей» России. Очень легко указывать с высокомерием: то-то неумело, то-то малограмотно. Но когда, откуда и взяться б умению с грамотностью. Очень эффектно принять позу защитника «наших славных традиций». Но если традиции действительно крепки, они свое в конце концов возьмут, беспокоиться за них нечего. И неужели традиция есть величайшая ценность в литературе? Надо же все-таки понять истину простую и жестокую, что без родины, без привычного, устоявшегося воздуха, привычной устоявшейся жизни, без положенной людям меры труда и отдыха, без какой бы то ни было уверенности в завтрашнем дне никакая «поросль» процвести не может. Если она не умирает, то и за это слава Богу.

Иногда это забываешь. И тогда судишь о книге, выпущенной здешним молодым автором, как будто бы это была книга вообще «вне времени и пространства». В узколитературном смысле подобное суждение, может быть, и правильно, но по существу оно все же глубоко ошибочно, и только какой-нибудь идолопоклонник, фетишист литературы способен это отрицать: для него, очевидно, литература важнее и выше жизни, а главное представляет нечто замкнутое от нее, наглухо отделенное. Достаточно будто бы возделывать свой угол, а остальное приложится. Но ведь может оказаться, что в неумелом бормотании взыскательный «ценитель» не расслышит сейчас поистине живых слов и, наоборот, благосклонно отзовется о тысяче слов мертвых только потому, что они гладки и не лишены некоторого лоска.

С какими надеждами начинает свою деятельность то издательство («Новые писатели»), которое решило заняться исключительно молодыми беллетристами? Рассчитывает ли оно просто-напросто выпустить несколько интересных книг? Ищет ли действительно «смену»? Думает ли вызвать из «литературного небытия людей, которые писать могли бы и должны бы, но не пишут потому, что им некогда, негде, не до того. Все это, как говорится, «покажет будущее». Издательство имеет, вероятно, какие-нибудь общие мысли и намерения, но пока ограничивается лишь скромным заявлением, что желало бы дать возможность «новым талантам выступить на суд литературной критики и читателей».

Оно выпустило пока только две книжки. Обе книжки неплохие, а главное — не пустые. О «Мальчиках и девочках» писала не так давно Е.Д. Кускова. «Колесо», повесть В. Яновского — вещь со­всем другого рода, в документальном отношении менее интересная, но, пожалуй, внутренне более содержательная. Небольшие рассказы этого автора уже не раз появлялись в газетах. Они были полны недостатков, что и говорить: грубовато написаны, с мелодраматическими подчеркиваниями, с каким-то леонидо-андреевским стремлением непременно, по любому поводу взять тон скорбно-трагический… Но сразу мне показалось, что автор в конце концов «допишется», станет настоящим писателем, хотя потрудиться и подумать ему до этого придется немало. У него, во всяком случае, есть над чем работать, что очищать и приводить в порядок. «Колесо» это впечатление укрепляет. Повесть легче и свободнее, чем другие вещи Яновского, в ней меньше напыщенности. Это именно повесть, а не теорема, в которой автор прежде всего старается что-то доказать. В ней есть внимание к жизни, а не только к собственным авторским домыслам о жизни. Люди в ней настоящие. Центральный образ Сашки, русского бездомного мальчика, попавшего под «колесо революции» и всячески изворачивающегося, чтобы под этим колесом не погибнуть, чуть-чуть слащав, но много меткого есть и в нем. Нехорошо только пристрастие Яновского к литературным «штампам». Лучше совсем не уметь писать, чем сообщать, что «встало солнце, и кто-то холодный дул большим ртом, разгоняя тучи». Но это со временем пройдет. И тогда в писаниях Яновского не только все будет интересовать, но и ничего не будет отталкивать.

< «ЦВЕТЫ ЗЛА» ШАРЛЯ БОДЛЕРА В ПЕРЕВОДЕ АДР. ЛАМБЛЕ. –

«СОФЬЯ ПЕРОВСКАЯ ВОЛЬФА ЭРЛИХА. –

«ИГРА В ЛЮБОВЬ» ЛЬВА ГУМИЛЕВСКОГО >

«Переводчик в прозе – раб, переводчик в стихах – соперник». Это знаменитое изречение Жуковского вошло в нашу литературу, как догма. «Рабские» переводы чужеземных поэтов не принимались у нас в расчет, не имели цены. Считалось само собой ясным, не подлежащим никакому обсуждению, что стихи следует переводить стихами.

У иностранцев, в частности у французов, традиция резко противоположная. Они, наоборот, считают, что стихотворный перевод – вещь нежелательная, так как в нем неизбежна «отсебятина». И когда французы узнают, что у нас чуть ли не все их поэты переведены в стихах, они разводят руками, — скорей с недоумением, чем с удовольствием. Один русский поэт вздумал недавно перевести несколько стихотворений Жана Кокто. Он сделал два-три перевода на пробу и послал их автору. В ответ получил письмо, в котором тот «умолял», «заклинал» переводить его стихи прозой и добавлял при этом, что ему никогда и в голову не приходило, что другие переводы были возможны. Переводчик свою работу оставил, но довольно основательно возразил, что если Кокто со временем погрузится, так сказать, «в пучину забвения», то ему, пожалуй, со стороны русских никакой опасности не грозит. Если же он прославится, то хочет он того или не хочет, но рано или поздно все равно переведут, и переведут непременно стихами.

Решить окончательно, рассудить раз навсегда, какой принцип правильнее, русский или французский, – едва ли возможно. Прозаический перевод стихотворного произведения передает только один из элементов его – дословный смысл, но зато передает в точности. Перевод стихотворный воспроизводит как бы «всего понемногу»: ритм, напев, сочетания звуков, ударения, непосредственный смысл, — но неизбежно все ослабляет и почти всегда изменяет. Прозаический перевод скромнее и честнее, он, во всяком случае, гарантирует автора от возможности полного искажения. Но не может быть в нем и настоящей удачи. У французов нет таких стихотворных явлений, как, например, «переводы» неутомимой госпожи Зинаиды Ц., лет двадцать пять тому назад наводнявшей русские журналы плодами собственной фантазии, которые она приписывала самым различным поэтам. Но у них нет и таких, почти волшебных перевоплощений, как некоторые переводы Жуковского или Лермонтова, Брюсова или Сологуба. Можно приводить какие угодно теоретические доводы против стихотворных переводов, но стоит прочесть хотя только сологубовское переложение Верлена и сравнить его с оригинальным текстом, чтобы все доводы сразу отпали. Остается одно обязательное условие: переводчик должен сам быть поэтом.

Не без опаски раскрыл я только что вышедшую книгу, на обложке которой значится: «Шарль Бодлер. Цветы зла. Перевод Адриана Ламбле». Имя переводчика неизвестное. Труд, взятый им на себя, – огромен. Справился ли он с ним хотя бы отчасти? Не предпочел ли легкие лавры Зинаиды Ц.? Надо еще сказать, что только при исключительной удаче работа Ламбле получила бы смысл: Бодлер ведь уже переведен русскими стихами, и переведен не раз. Есть, во-первых, перевод П. Я. – перевод грубоватый и бесстильный, но довольно верно передающий страстно-страдальческий тон бодлеровской поэзии. У П. Я. Бодлер звучит чуть-чуть по-некрасовски, но между Некрасовым и Бодлером вовсе не такая непроходимая пропасть, как это может показаться с первого взгляда. Есть затем перевод Эллиса, насколько помнится, не полный, более изысканный, чем перевод П. Я., но зато и более вялый. Есть, наконец, множество переводов отдельных бодлеровских стихотворений — Брюсова, Бальмонта, Вяч. Иванова и других. В первые годы революции, когда в горьковской «Всемирной литературе» было решено перевести наново всех поэтов, начиная с Гомера, разумеется, вспомнили и о Бодлере. Он был поручен Блоку. Блок долго не принимался за работу, перечитывал «Цветы зла» и в конце концов наотрез отказался от перевода. Он будто бы убедился, что Бодлера не любит, что Бодлер ему чужд. Тогда за дело взялись Гумилев и Лозинский. В архивах «Всемирной литературы» должен храниться полный перевод стихов Бодлера, — вероятно, лучший из всех. Не издан он только потому, что лет пять тому назад в какой-то правительственной комиссии было признано, что Бодлер не созвучен революции и выпуск книги несвоевременен.

Таким образом, у нового переводчика «Цветов зла» конкурентов немало. В работе Адриана Ламбле есть одно большое достоинство: она сделана очень тщательно и, видимо, с большой любовью. Но, к сожалению, Ламбле не обладает ни сколько-нибудь заметным поэтическим талантом, ни достаточно развитой стихотворной техникой. Его перевод близок к подлиннику, но тяжел и лишен прелести. Пока Бодлер остается добросовестным мастером, сочинителем, «делателем стихов», — что с ним бывает часто, — переводчик следует за ним с успехом. Но когда с единственным и несравненным своим вдохновением Бодлер вдруг как бы заостряет «жало» своей поэзии, — русский текст Ламбле не дает даже и отдаленного представления об оригинале.

Приведу пример. Есть у Бодлера сонет «Brumes et Pluies». Поэт говорит в нем о своей любви к северной природе, к нескончаемым туманам и дождям. Нет для него ничего слаще этих туманов, — пожалуй, только бывает так же сладко «безлунным вечером, с кем-нибудь вдвоем, на случайной постели, усыпить свою боль». По-французски это неожиданное заключение удивительно: в каждом из медленно падающих слов его есть огромная тяжесть, и тяжестью этой читатель действительно «подавлен». По-русски:

Иль разве ласки те, которыми вдвоем
Мы усыпляем боль на ложе роковом.

Довольно точно. Но у Бодлера отсутствуют «ласки». У него не «ложе», а постель, кровать. Не «роковая», а случайная. В переводе все стало поэтическим «общим местом», под которым охотно подписалась бы и Щепкина-Куперник.

Таких срывов множество. Но в общем можно труд Адриана Ламбле охарактеризовать как удовлетворительный, во всяком случае, «почтенный». Если в этой книге и не чувствовалось особой нужды, то все-таки перелистывать и читать ее приятно. На ней лежит отпечаток общей культурности. Есть в ней слабый, но все-таки еще не окончательно исчезнувший отблеск одного из самых глубоких и значительных поэтических дарований, которые когда-либо были на земле.

* * *

Молодой петербургский поэт Вольф Эрлих издал драму «Софья Перовская».

Тема для поэта необычная. От гражданского лиризма наша поэзия давно отвыкла, хотя Блок и пытался вернуть ее на этот путь. Рифмованные воспевания Октября, Маркса или Ильича, которыми в изобилии дарят нас «Красные нови» и «Новые миры», в счет, конечно, не идут: в них нет ни гражданственности, ни лиризма. О поэме Эрлиха мне пришлось читать в советских журналах одну или две рецензии, довольно кислые. Рецензент признавал у автора дарование, но бранил его за неясность идеологии и налет «интеллигентщины». Книги, которые вызывают у тов. Авербаха или тов. Либединского такие упреки, a priori внушаю доверие: рассчитываешь, что это «продукция» не окончательно и не безнадежно казенная. На этот раз расчет не обманул.

«Софья Перовская» – вещь очень талантливая. Она написана человеком, еще не вполне искушенным в вопросах стиля и вкуса, но уже имеющим власть над словом, уже умеющим заставить старые слова звучать по-новому. Эрлих с внешней стороны пишет «по-пушкински». В большинстве строф он, действительно, подражателен. Но кое-где поэт становится самим собой, и тогда его сдержанно-печальный, очаровательный по тембру, слегка насмешливый, очень личный стих «вступает в свои права».

Затем — в поэме есть высокое «гражданственное» сознание. Оно сказывается не в том, что Эрлих прославляет Перовскую, а в том, как он это делает. В поэме есть Россия, мысль о России, беспокойство о ней. «Неясность идеологии», что и говорить, имеется. Эрлих не дает «классового анализа» дела Перовской, не защищает, не оправдывает ее (если не считать крайне неудачных, барабанных, точно приделанных заключительных строк). Но он понимает неотделимость ее от русской истории, от русских судеб, — даже не столько Софьи Перовской лично, индивидуально, сколько «Перовских» вообще.

Тая надежду и тревогу,
Смятения не превозмочь,
Она выходит на дорогу,
Чтобы рассеять хоть немного
Российскую глухую ночь,
Чтобы вкусить всю горечь боли,
Уйти туда, где круглый год
Слепой, измученный народ
Несет ярмо постыдной воли,
Чтоб всю обиду разгадать,
Чтоб угадать, принять, понять
Простые, хлебные тревоги,
На сельской, на большой дороге
В докучных грохотах телег
Узнать, как черен этот век,
Как на земле не просят хлеба,
Лишь императорское небо,
Да петербургский мутный снег.

* * *

«Игра в любовь» Льва Гумилевского – роман до крайности бойкий, ловкий, если угодно, даже увлекательный. Он абсолютно ничтожен в художественном, идейном или каком-либо другом «серьезном» отношении. Но автор его едва ли такими целями задавался. Насчет «художественности», впрочем, авторские намерения остаются под подозрением: Гумилевский дает главам своего романа названия витиеватые и претенциозные, он иногда не прочь блеснуть каким-нибудь пышным образом или сравнением. Но все эти попытки наивны и беспомощны до трогательности. Зато в построении и развитии фабулы Гумилевский обнаружил способности незаурядные, и любителям чтения легкого, занятного, слегка приперченного злободневными советскими настроеньицами и очередными советскими темками, он доставит и большое удовольствие.

В «Игре в любовь» есть и добродетельный большевик, и роковая женщина, которая этого безупречного рыцаря революции опутывает своими чарами, и рабочие, и комсомольцы… В романе описывается то дом отдыха на Волге, с ваннами дневными, солнечными и ваннами ночными, лунными, которые к здоровью и гигиене никакого отношения не имеют; то новая Москва с ее трестами и заводами, притонами и общежитиями… Темп быстрый, действие сложное. С первой страницы дается читателю загадка, и разрешается она только в самом конце книги.

Загадка эта сводится к тому, что советский сановник Тележников встречается на Волге с молодой работницей Ненюковой. Они гуляют, наслаждаются природой и любовью, как вдруг Heнюкова спрашивает своего влиятельного друга:

– Петр Нилыч, а вы никогда не думали о возможности искусственной каолинизации тощих глин?

Было бы слишком долго рассказывать, такая бездна интриг, хитрости и корысти за этой «каолинизацией» скрывается. Любопытные люди прочтут «Игру в любовь» сами.

< «БРИТЫЙ ЧЕЛОВЕК» АНАТОЛИЯ МАРИЕНГОФА >

Эпиграфом к своему новому роману «Бритый человек» Анатолий Мариенгоф взял строчки Гоголя:

«Меня много занимал писанный мной пейзаж, на первом плане которого раскидывалось сухое дерево. Я жил тогда в деревне; знатоки и судьи мои были окружные соседи. Один из них, взглянувши на картину, покачал головою и сказал:

– Хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, на котором были бы и листья свежие, хорошо растущее, а не сухое».

Мариенгоф как бы предупреждает о непривлекательности рисуемой им картины. Брезгливому читателю остается пенять только на самого себя, если книга ему не понравится или даже покажется нестерпимой. Впрочем, тот, кто читал предыдущие беллетристические произведения Мариенгофа, знает приблизительно, чего ждать. Короткие, суховатые главы, суховатый, насквозь иронический стиль, анекдоты один другого сомнительнее, безнадежная, как бы «могильная» мечтательность, опустошенные души. Мариенгоф верен себе в «Бритом человеке». Это бесспорно одна из самых отталкивающих книг, которые в нашей литературе существуют. Но вместе с тем это умная и умелая книга, по существу, серьезная, очень грустная. «Циники», пожалуй, были глубже. В «Бритом человеке» замысел тот же, но разработан он манернее и не так убедительно. Меньше зоркости. Больше литературного жеманства, чем было в той книге. Но подлинная даровитость автора чувствуется и здесь.

Литературный жанр, к которому принадлежит «Бритый человек», не является вполне самостоятельным открытием или «достижением» Мариенгофа. Можно указать несколько родственных ему книг из тех, что вышли в последние годы. Есть что-то, напоминающее «Циников» и «Бритого человека», романе Юрия Олеши «Зависть», вещи, ставшей почти что «классической» в советской России, вызвавшей там нескончаемую полемику. Есть близость к Мариенгофу и в «Защитном цветке» Эльзы Триоле, повести, которую лишь немногие заметили, хотя она и заслуживает лучшей участи.

Жанр Мариенгофа – это, так сказать, «все наоборот». О парадоксах Уайльда правильно писал кто-то, что они всегда являются вывернутыми наизнанку истинами. Мариенгоф действует по такому же способу, хотя побуждения у него совсем другие, чем у Уайльда. Ему хотелось бы говорить о вещах прекрасных, величественных, трогательных, нежных, пленительных. Но ирония не позволяет. Человеческое существование кажется вконец исковерканным, чувства искажены, ум скучает, ощущение «бессмертной пошлости людской» развито патологически, – и вместо прекрасных слов приходят слова лишь самые едкие и виртуозно отвратительные, истории вспоминаются самые печальные и пустые. Человек еще живет, хотя жить уже не стоит, он еще пишет, хотя писать уже не о чем.

Мариенгоф – беллетрист советский. Его в московских журналах, однако, не печатают, потому что той спасительной идеологии, тех «бодрящих и протестующих ноток», которые в изобилии имеются, например, у Олеши, у него нет. Но интересно все-таки, какие удивительные «цветы зла» на советской почве вырастают. «Бритый человек» явление если и не очень крупное, то ни в коем случае не ничтожное и бесспорно показательное. Психологу быта и времени, человеку, склонному к социальным обобщениям, книга эта даст материал первосортный.

Опасаюсь я только того, что она покажется трудной такому человеку, если он не подготовлен технически, не тренирован, не «натаскан» в чтении новейшей беллетристики. Это препятствие легко преодолимое, но преодолимое все-таки не сразу. «Бритый человек» написан столь же искусно, сколь и вычурно. Случай, рассказанный в нем, сам по себе довольно прост, но Мариенгоф непрерывно нарушает ход повествования, и время для него как будто не существует. Развязка дается на первых страницах романа, на последних — вступление. В середине книги действие внезапно обрывается, автор возвращается к развязке, сообщает новые подробности, потом объясняет, с чего все началось… И даже по забывчивости он в рассказе своем ни разу не совпадает с течением времени. Так пишут многие теперешние беллетристы. Худо это или хорошо, оправданно или нет, — вопрос особый. Скажу только, что с этим вовсе не трудно освоиться, как нетрудно в этой путанице и разобраться. Но на первых порах может показаться, что книгу писал сумасшедший.

Герой «Бритого человека» — некий Мишка Титичкин. Он чувствует непобедимое влечение к своему школьному товарищу Шпреегарту, изящ­ному, слабому, изнеженному, вообще «аристокра­ту». Все в Шпреегарте его очаровывает, даже фамилия. Аристократ же над Мишкой издевается.

Сначала они живут в глухой провинции, в Пензе. Шпреегарт на улице вызывает восторг гимназисток.

– Ужасно тонный! — шепчет одна.

— Кошмарно интересный! — отзывается другая.

Потом приходит революция. Мишка Титичкин оказывается «у власти», разъезжает по Москве в автомобиле и с толстым портфелем. Но с Шпреегартом он по-прежнему неразлучен.

Аристократ теперь занимается тем, что выдавливает угри на носу своего высокопоставленного друга. Тот в конце концов не выдерживает и казнит мучителя, повесив его на шнуре от портьеры. Шпреегарт, к счастью, пьян, не кричит и не сопротивляется.

Такова фабула романа. Ею, конечно, не исчерпывается содержание его.

< «В РАЗДВИНУТОЙ ДАЛИ» К. БАЛЬМОНТА >

Существует о стихах Бальмонта распространенное, общепринятое мнение: поэт будто бы ослабел в последние десятилетия; его ранние книги, до сборника «Только любовь» включительно, – замечательны, необыкновенны, прекрасны; его теперешние произведения многословны и почти всегда небрежны; в них лишь проблесками виден великий дар автора; в них Бальмонт повторяет самого себя, «перепевает» свои прежние мотивы.

Мнение распространенное. Однако даже и не считая непреложной истиной афоризм доктора Штокмана, будто «большинство никогда не бывает право», — можно все-таки сказать, что в этом случае большинство оказалось решительно неправо. В истории отношения читателей к Бальмонту произошло недоразумение. Ранние стихи Бальмонта вызвали всеобщие восторги. Были и насмешки, конечно, было отрицание, глумление. Но поколение, смеявшееся над Бальмонтом и вообще над «декадентами», уже сошло со сцены, а если некоторые представители его еще живы, то на своих буренинских позициях они больше не упорствуют и не прочь даже признать, что «все-таки, знаете, у Бальмонта что-то такое есть», какая-то неопределенная поэтичность и певучесть. Впрочем, они тут же добавят, что «до Фофанова ему далеко».

Но не об этих любителях поэзии речь. У людей взыскательных и разборчивых стихи Бальмонта лет тридцать тому назад, по свидетельству одного из современников, «вырывали крики восторга». С тех пор многое изменилось. Как говорится, «много воды утекло», — столько воды, что целое море могло бы из нее образоваться. Изменилось сознание. Изменились вкусы. Изменилось отношение к искусству, изменилась вся наша жизнь.

Менее всего изменились стихи Бальмонта. Но люди еще помнят свои давние восхищения, еще благодарны поэту за них и, не восхищаясь более тем, что приходится им теперь за подписью Бальмонта читать, решают, что «поэт ослабел». Проверьте это впечатление, раскройте любую из ранних бальмонтовских книг, хотя бы самую прославленную, «Будем как солнце»: вы с удивлением убедитесь, что разница вовсе не велика, и замечается она скорее в поэтических приемах, нежели в самом существе стихов. И там, и здесь та же роскошь «словесного наряда», та же изысканность, еле-еле удерживающаяся на грани вычурности, то же пристрастие к блеску, та же энергия напева, тот же внешний жар и тот же все-таки внутренний холод.

Невольно спрашиваешь себя: чем вызваны были у непосредственных ближайших современников Бальмонта, у соратников его «крики восторга» при чтении его стихов?

История знает много примеров таких «переоценок». Недалеко ходить, можно назвать Байрона, имя которого теперь по случайным поводам довольно часто вспоминается. Байрон потряс сердца современников, «ударил по сердцам с неведомою силой». Были на это особые причины: общее состояние умов в его эпоху, крушение революции, на которую возлагалось столько надежд, какое-то измельчание и скука, к которой привел рационализм восемнадцатого века. Байрон «возрыдал над человечеством». Обо всем этом очень хорошо сказано у Достоевского в «Дневнике писателя», в заметке о похоронах Некрасова… Но были в байроновской славе основания, так сказать, узкопоэтические: Байрон казался самым авторитетным судьям своей эпохи гениальным поэтом, даже чуть ли не идеальным, классическим образцом истинно гениального, истинно великого поэта. Вспом­ните, что говорил о нем Гёте, вспомните, как относился к нему Пушкин. А уж они-то ли не знали толк в своем мастерстве и своем ремесле! Нам сейчас представляется, что Гёте с Пушкиным жестоко ошиблись… А что если ошибаемся мы?

Когда пишешь и думаешь о Бальмонте, с таким сомнением расстаться невозможно. Лучшие знатоки поэзии, люди самые требовательные восхищаются им. Признавая, что у Бальмонта есть недостатки, они все же утверждают, что ему «нельзя противостоять». А если мы верить по совести не в силах, то самое правильное дать потомству разобраться в этом расхождении вкусов и взглядов. Суть истории может быть и не абсолютно безгрешное установление, но все-таки лучшего суда у людей нет и все-таки это инстанция безапелляционная

На чем держались влияние и престиж Бальмонта четверть века тому назад и почему сейчас это влияние так уменьшилось и престиж померк? Повторяю, причина вовсе не в том, что Бальмонт будто бы ослабел, нет, он остался самим собой и если некоторая усталость в его творчестве и чувствуется, то она все же не так велика, чтобы все можно было ею объяснить. Причина сложнее, глубже – о ней в нескольких словах сказать нелегко.

Когда Бальмонт явился, русская лирика иссякала и ссыхалась от какого-то добровольного аскетизма, который можно приблизительно определить как аскетизм «общественно-гражданский». Надсон спрашивал сам себя: где поэзия, в чем она? — и отвечал, что она в скромной комнате, под самой крышей, где стоит письменный стол, на столе лампа, а за столом юноша или девушка с протестом в глазах, с идеалом в душе. Бальмонт в этом бедном, тесном и скучноватом мире взвился, как фейерверк. Он наперекор посрамленному Надсону заявил, что поэзия — это вся прелесть земли, все краски ее, все ее звуки, он восстал против пуританства, он воскликнул, что цель жизни в том, чтобы «видеть солнце», а все прочее приложится.

Блеском своих видений, новизной своих ощущений он очаровал современников, — лучше скажем «зачаровал», ибо именно так тогда выражались. Не знаю, был ли Бальмонт талантливее всех своих собратьев по модернизму. Но, безусловно, он был самым ярким из всех и в реакции против Надсона самым прямолинейным.

Но все это было очень давно. Надсона мы успели забыть. Декоративными прелестями модернизма успели пресытиться. Они больше не нужны, потому что мир уже «оправдан весь» — желание Бальмонта исполнилось! — и никто не спорит больше, что поэт волен искать вдохновение где и в чем ему вздумается. Если угодно – в студенческой комнате на шестом этаже, если угодно – в среброценностях и златозвонностях. Дело вкуса. Но человек не хочет больше удивляться, только удивляться, – он теперь, пожалуй, больше чем когда бы то ни было хочет «духовной пищи». И от поэзии – прежде всего…

Читатель спросит: а новая книга Бальмонта? Ведь вы, кажется, собирались говорить о ней. Да, собирался. Но, перелистывая эту книгу, так много вспоминаешь, и настолько не похоже на обычную поэтическую «эмоцию» впечатление, которое она оставляет, что простительно увлечься в сторону. Это простительно еще и потому, что о каждой из бальмонтовских книг в отдельности писать по существу нечего. Все эти книги похожи, все продолжают одна другую. Писать можно только о Бальмонте вообще.

Подчиняясь все же законному читательскому требованию, скажу, что новая книга Бальмонта называется «В раздвинутой дали», а в подзаголовке указывается, что это «поэма о России». Я добросовестно искал в книге поэмы, но, к сожалению, ее не нашел. Помещено в ней множество стихотворений на самые различные темы. В одних упоминается Россия, описывается или, вернее, славится русская природа. Другие стихи никакого отношения к России не имеют.

Общее содержание книги — пантеистическое, как и всегда у Бальмонта: растворение божества в мире. Но не только Бог и природа – одно. Поэт и природа – тоже одно. Бальмонт пишет о зорях и закатах, о луне и звездах, о ветре и жаре, как о самом себе. Россия для него – одна из частей прекрасного мира – только:

Русь, Россия,
Все морские
Все лесные чары в ней,
Полевые,
Луговые,
И степные. Ты о ней
Говори
Не умолкая
Вплоть до мая целый год.
Русь такая
Что, сверкая,
Всякий счет перетечет…

Знакомые стихи, как будто давно уже слышанные! Но после всего, что в России случилось — не с русскими реками и лугами, а с Россией, — эти славословия читаешь с недоумением. Все — прежнее. Поэт «как ни в чем не бывал». Русь васнецовско-билибинская. Можно позавидовать Бальмонту, что для него временное и преходящее имеет так мало значения, и что существует для него только вечное — только природа.

< СБОРНИК СТАТЕЙ «С КЕМ И ПОЧЕМУ МЫ БОРЕМСЯ?» –

«ПУТЬ СЕКУНДНОЙ СТРЕЛКИ» А.МАКАРОВА.-

«ГОРОДСКАЯ ВЕСНА» Е. ШАХА. –

«ОСТРОВ» Ю. МАНДЕЛЬШТАМА. –

«О ТУРГЕНЕВЕ» АНДРЕ МОРУА >

Литературные критики никогда и нигде в ладу между собой не жили. Но то, что происходит сейчас в советской России – беспримерно. Кто не читает советских журналов, тот даже и представить себе не может, до каких размеров дошла в них «критическая» перебранка, – или, как говорит один из героев алдановского «Ключа» – «до каких геркулесовых столпов цинизма дошли наши рептилии». У советских критиков в руках одно только оружие, которым они и побивают друг друга: верность Марксу, верность Ильичу, а в последнее время «верность генеральной линии нашей партии». Кто успешнее использует ту или иную цитату, кто подметит у противника особенно вредный «уклон», тот и останется победителем. И только к жонглированию цитатами, да к проникновенному использованию последних партийных директив вся советская критика сейчас и сводится. Тем, кто был все-таки поумнее, а главное, почестнее — Воронскому, например, — давно зажаты рты. Остались на поле брани лишь отъявленные трусы и откровенные глупцы. Но они все еще не могут успокоиться и спорят друг с другом, притворяясь, что у них есть «убеждения» и что ищут они не правительственного одобрения, а правды.

Из всех советских литературных группировок наиболее «рептильная» – бесспорно, напостовская. Напостовцами, как известно, называют себя сотрудники журнала «На литературном посту». Не будет преувеличением сказать, что в советской литературе эта группа занимает приблизительно то же место, какое занимает ГПУ в советской жизни. По части доносов напостовцы – мастера исключительные. Они признаются, что в литературе их интересует только одно – «чистота классовой линии». А так как полной кристальной чистоты добиться почти никто не в силах, то напостовцы недавно и пришли к грустному выводу, что есть в сущности один только писатель в России – Демьян Бедный. Он один истинно достоин свободы творчества и слова. За всеми остальными надо строго следить.

Напостовцы только что выпустили сборник под названием «С кем и почему мы боремся». Содержание его лучше всего характеризуется оглавлением. Участники сборника решили бороться с «буржуазным влиянием, мещанством и упадничеством», с «перерожденческими проповедями», с «проповедниками примиренчества, с защитниками пошлости, с либеральствующими начетчиками», с «пораженчеством в культурной революции, с правоуклонистскими капитулянтами, с меценатствующими чиновниками», с «комчванствующими болтунами», с «вульгарными упростителями», «ура– и сверхортодоксальными ликвидаторами попутничества», с «предателями большевизации литературы» и прочее, и прочее, и прочее… Нет того, с чем напостовцы не боролись бы. Последняя статья сборника называется «Долой Шиллера». Даже и автору «Разбойников» приходится теперь расплачиваться за непонимание истинных задач пролетариата.

Между прочим, достается от напостовцев и Максиму Горькому. В этом как будто есть признак смелости. Но по какому поводу напостовцы напали на Горького? Некий поэт Молчанов издал книгу стихов. Книга успеха не имела. По выражению Горького, «трое литераторов – Авербах, Безыменский и Маяковский – единодушно спустили собак своего самолюбия на Ивана Молчанова, хорошего поэта, на мой взгляд». Авербах – главный напостовец. Он сильно обиделся, и в ответ Горькому процитировал строчки Молчанова, «хорошего поэта»:

Тот, кто устал, имеет право
У тихой речки отдохнуть…

Как, значит, Горький за отдых? Значит, Горький за сдачу позиций революции, за упадничество? Мы уважаем и любим Алексея Максимовича, но… отдыхать у тихой речки мы не позволим даже и ему.

Вся книга в том же роде. В предисловии говорится, что «напостовцы спокойно смотрят в будущее и сумеют оказаться достойными ответственности, лежащей на них».

Тут же авторы скромно указывают, что считают «свои достижения, бесспорно, чрезвычайно значительными».

Интересно, как «человеческий документ», встречающееся в одной из статей заявление Юрия Олеши, автора известной повести «Зависть», писателя очень даровитого. Олеша с удовольствием констатирует, что цензура ему ничуть не в тягость – так же, как и «социальный заказ».

«Я не могу писать неправды, но писать неправду мне не нужно, ибо моя правда совпадает с правдой революции, без революции и вне ее я не мыслю своего существования и своего творчества».

* * *

Книга рассказов А. Макарова «Путь секундной стрелки» поверхностна и грубовата. Автор пишет в давно знакомой «импрессионистской» манере: короткими, будто бы яркими фразами, ставя точку там, где естественно было бы ждать запятую, ища резких и быстрых эффектов… Его литературная слабость тем яснее сказывается. Но иногда ему удается найти меткое слово, и поэтому к разряду «безнадежных» его отнести никак нельзя. Когда–то Владимир Соловьев писал о Брюсове: «если автору меньше пятнадцати лет, то, может быть, из него что-нибудь и выйдет, если больше — не выйдет ничего» (цитирую по памяти). Очень часто, читая новых советских авторов, думаешь приблизительно то же самое. К сожалению, мы о большинстве из них ничего не знаем, ни сколько им лет, ни кто и что они вообще.

Рассказы Макарова интересны по колориту и обстановке, но не по содержанию. Содержание самое плоское: жил-был молодой рабочий, терпел от хозяина, настала революция, рабочий хозяину отомстил. Но отдельные сцены, отдельные «штрихи» неплохи. Особенно, когда Макаров касается красноармейской солдатской жизни. Он ее чувствует и знает, он умеет показать ее читателю.

* * *

Два сборника стихов — «Городская весна» Е. Шаха и «Остров» Ю. Мандельштама — оба одинаково грамотны и опрятны, внутренне и внешне. Шах, пожалуй, опытнее как стихотворец, но у Мандельштама острее и живее непосредственное поэтическое чувство.

Шах пишет главным образом о своей меланхолии, о незнании, что с собой делать и к чему применить свои силы. Даже любовь лишь наполовину выводит его из спячки. Впрочем, он именно о любви пишет лучше всего, и есть в его любовных «томлениях» подлинное своеобразие.

Мандельштам говорит языком более общим. Зато иногда у него чувствуется сила, отсутствующая у Шаха.

Нет, не восторг, не солнечный туман,
Мне только стыд на искупленье дан.
В стыде живу, постыдно умираю,
В стыде люблю, я радуюсь, я знаю.

Стыжусь всего: стыжусь моих стихов,
Стыжусь моих друзей, моих врагов,
И прячу со стыдом мое бессилье,
Как прячет страус голову под крылья.

Это почти совсем хорошо.

Оба поэта еще очень молоды. Их обоих надо отнести к тем, которые, действительно, «подают надежды».

* * *

Лекция о Тургеневе, которую недавно прочел Андре Моруа, напечатана в трех последних выпусках «Revue Hebdomadaire».

Она очень содержательна. Моруа любит Тургенева – я думаю, любит даже сильнее, нежели Толстого или Достоевского. Несколько лет тому назад, перечисляя в какой-то статье крупнейших русских писателей, Моруа заметил о Чехове – «Чехов, может быть, величайший из всех». Это многих тогда удивило. Но, кажется, Тургенева он склонен поставить выше даже и Чехова.

Толстой и Достоевский, не говоря уже о Гоголе, вызывают у Моруа больше недоумения, чем восторга и любви. Он признает их величье и, конечно, понимает его, но ему от них как будто хочется посторониться. С Тургеневым — другое дело. Это — европеец, «свой». Моруа берет его под защиту от тех, кто полагает, что «Записки охотника» или «Отцы и дети» — вещи устарелые. Он доказывает, что Тургенев так же велик, как и его великие соперники и современники, но более сдержан. Не вдаваясь сейчас в обсуждение того, прав Моруа или не прав, скажу только, что его защита очень искусна, убедительна и у нас, русских, должна вызвать интерес.

Биография Тургенева рассказана Моруа чрезвычайно удачно. По части биографий он вообще первоклассный мастер, и если ничего нового о жизни Тургенева мы у Моруа и не найдем, то все же перечтем его рассказ с увлечением. Биография короткая, но факты выбраны и расположены в ней с безошибочным ощущением их значения или характеристики. Иногда только перевод не совсем точен. Говоря о ссоре Тургенева с Толстым, Моруа сообщает, что Толстого раздражали у Тургенева «ses cuisses d'un fat». Толстой, помнится, возмущался «демократическими ляжками Тургенева». А это ведь вовсе не то же самое, что ляжки «фа­товские».

Из тургеневских произведений Моруа выделяет как самое совершенное — «Первую любовь». Ря­дом с этой повестью он ставит «Записки охотника», «Отцов и детей» и с небольшими оговорками «Рудина». Ему меньше нравится «Дворянское гнездо», в котором смущает его «избыток изящества». Еще меньше «Накануне». О «Дыме» Моруа говорит, что некоторые страницы этого романа «незабываемы», например сцена встречи Ирины с Литвиновым на лестнице или их прощание на вокзале. Он называет «исключительно живыми и современными» все сатирико-общественные сцены романа. Но в общем «Отцы и дети» представляются ему вещью более значительной. По поводу «Дыма» Моруа цитирует переписку Тургенева с Писаревым и говорит, что «находит эти письма прекрасными: это образец того, чем должны были бы быть отношения между писателями двух поколений».

Наиболее неожиданна в суждениях Моруа – оценка «Рудина». У нас этот роман считался скорее второстепенным произведением Тургенева, ему, во всяком случае, предпочитали «Дворянское гнездо». Моруа находит, что это «шедевр» (два раза он в отношении «Рудина» употребляет это слово).

«В технике же роман “Рудин” является чем-то непревзойденным и даже если сравнить его с Бальзаком, Стендалем, Толстым, он остается совершенно оригинальным…

Особенно прекрасно в "Рудине" постоянное стремление Тургенева быть справедливым к своему герою. Рудин не похож на персонажей плохих романов с их цельными характерами. Мы меняем о нем мнения как о живом человеке. Он восхищает нас в первых главах, потом мы презираем его, потом мы думаем о нем то же, что и друзья его.

Никто до Тургенева не давал этого многостороннего освещения героя — не показывал нам его в разных видах. Даже в конце романа мы остаемся по отношению к Рудину в таинственном недоумении».

Любопытно суждение Моруа о Базарове. Он о нем лучшего мнения, чем большинство русских критиков. По поводу неуспеха «Отцов и детей» Моруа говорит:

«Нет в литературе примера, который бы лучше доказывал вздорность всякой полемики и то, что лишь человеческая слабость может заставить писателя считаться с отзывами современников»».

Это, очевидно, замечание личное.

«ПЕТР I»

Алексея Толстого упрекали и упрекают во всевозможных грехах. Легкомыслие, неустойчивость во взглядах, безразличие ко всему на свете, какой-то прирожденный нигилизм – нет, кажется, человека, который бы, говоря о Толстом, о чем-нибудь подобном не упомянул бы.

Но в то же время нет и человека, который тут же не признал бы: какой талант! И действительно, – какой огромный, живой «Божьей милостью» талант! Его с излишком хватило бы на добрый десяток иных благонамеренных беллетристов с постоянством в убеждениях и тщательностью в работе. Толстой почти всегда пишет «спустя рукава». Порой, – если вдохновение отсутствует, – это приводит его к вещам плоским и фальшивым, бесспорно «халтурным», как многое из того, что он написал и напечатал в последние годы. Но когда Толстой своей темой увлечен, он без всякого усилия, одной только силой своего чудесного дарования достигает блестящих результатов.

Таков новый роман его – «Петр I». Пока вышел только первый том его, продолжение же печатается в московском «Новом мире». Читая начальные главы романа, я думал, что детством и юностью Петра Толстой и ограничится. Но, по-видимому, он задумал очень большую по размерам вещь и хочет охватить в ней все петровское царствование. Справится ли он с такой задачей? Данные у Толстого для этого есть, и начало его «Петра» внушает доверие. Роман, может быть, не будет очень глубок по мысли и анализу: этого a priori трудно ждать от Толстого. Но уже и сейчас можно сказать, что в живописном отношении он предельно ярок, и некоторые эпизоды петровской истории в памяти тех, кто прочтет роман Толстого, останутся навсегда врезанными именно в его, толстовском освещении. Алексея Толстого невозможно, конечно, сравнивать с другим Толстым – со Львом. Но одну особенность дара – именно эту исчерпывающе-характерную образность в рассказа – он от своего великого однофамильца унаследовал.

Прекрасно изображена Толстым Россия того периода – вся эта дикая, мощная творческая эпоха. Никакой сусальности и стилизации в передаче ее. С первых же страниц есть в романе подлинная жизнь. Богатство и сложность материала мешают автору вести стройное повествование, и он дает картину за картиной, объединяя их не столько внешней связью, сколько внутренней общностью.

Роман начинается с незначительных семейных или домашних сцен. Жизнь как жизнь. Какие-то ребятишки бегают босиком по снегу в подмосковной деревне, какие-то обнищавшие бояре собираются в путь — в столицу. Голодного Алексашку порет отец, а этот Алексашка — будущий фельдмаршал и светлейший князь Российской империи, Александр Данилыч Меншиков… И только после того, как читатель освоится с рассказом, уловит тон его, автор вводит его в историю.

Москва, стрельцы и их ужасный бунт, гибель Артамона Матвеева, испуганная насмерть царица Наталья Кирилловна, маленький Петр с круглыми, как у совенка, глазами, властолюбивая и страстная Софья, красавец Голицын, уже примеряющий корону, наконец, простой, черный московский народ, в изображении которого, пожалуй, сильнее всего сказался талант Толстого… Жаль, что в эпизоде стрелецкого бунта Толстой ограничился лишь началом его — выходом царицы на Красное крыльцо и убийством Долгорукого и Матвеева. Материал исключительный, «достойный Шекспира», и он позволил бы Толстому блеснуть вовсю. Одна только гибель Нарышкиных чего стоит, такая драматическая картина!

Первая часть романа обрывается на торжестве Петра над царевной Софьей. Борьбе их посвящено множество удачнейших страниц. Вот одна из последних — действие происходит в Успенском соборе:

«Патриарх поклонился царям, прося их взять по обычаю образ Казанской Владычицы и идти на Красную площадь. Московский митрополит поднес образ Ивану. Царь ущипнул редкую бородку, оглянулся на Софью. Она, не шевелясь, как истукан, глядела на луч в слюдяном окошечке.

— Не донесу я, — сказал Иван кротко, — уроню…

Тогда митрополит мимо Петра поднес образ Софье. Руки ее, тяжелые от перстней, разнялись и взяли образ плотно, хищно. Не переставая глядеть на луч, она сошла со скамеечки. Василий Васильевич, Федор Шакловитый, Иван Милославский, все в собольих шубах, тотчас придвинулись к правительнице. В соборе стало тихо.

— Отдай… (Все услышали — сказал кто-то невнятно и глухо). Отдай… (Уже громче, ненавистнее).

И когда стали глядеть на Петра, поняли, что он.

Но Софья лишь чуть приостановилась, не оборачиваясь, не тревожась. На весь собор отрывисто, по-подлому Петр проговорил:

— Иван не идет, я пойду. Ты иди к себе. Отдай икону. Это не женское дело. Я не позволяю.

Подняв глаза сладко, будто не от мира. Софья молвила:

— Певчие, пойте великий выход…

И спустись, медленно пошла вдоль рядов бояр, низенькая и пышная. Петр глядел ей вслед, вытянув шею. Бояре в платочек: смех и грех».

Такую картину нельзя не запомнить. Если Толстой продолжит и окончит своего «Петра» с тем же блеском, с каким написаны первые главы романа, — роман этот будет одним из замечательных произведений нашей новой литературы.

Но повременим еще с окончательным суждением. Отметим лишь многообещающее начало.

«Современные записки», книга XLII. Часть литературная

Произведения трех авторов помещены в беллетристическом отделе новой книжки «Современных записок». Одно начало — повесть Мих. Осоргина, одно продолжение — роман И. Шмелева, одно окончание — роман В. Сирина.

«Солдаты» Шмелева вызывают много толков в так называемых «литературных кругах». И в большинстве случаев толки эти неодобрительны.

Кому нравится роман с художественной стороны, тому не по душе его общественная тенденция. Кто тенденцию склонен одобрить, тот недоволен эстетически… Читателей, вполне удовлетворенных «Солдатами», мало.

Поражает герой романа Бураев. Вернее — странно отношение Шмелева к этому молодому человеку. Он им явно восхищается, не только не заражая своим восхищением читателя, но даже не показывая ему, что собственно в Бураеве столь восхитительно. Цельность натуры? Ну, при таком ограниченном репертуаре чувств и мыслей оказаться цельной натурой — дело не особенно хитрое. Легко понять, что молодцеватый Бураев волнует сердца провинциальных девиц, доводя некоторых из них даже до самоубийства. Но трудно понять, чем он взволновал сердце Шмелева.

Центральным эпизодом новой части «Солдат» является собрание у учителя Мокея Васильевича Глаголева. Собрание — общественно-политического характера. Должен был прибыть на него из Москвы некий Гулдобин, «глубокий ум», стремящийся создать и организовать кадры новой государственной интеллигенции. Но глубокий ум задержался в дороге, и заседание происходит без него. Философствуют местные захолустные силы: сам учитель, затем священник, прочувственно размышляющий о народе-богоносце со ссылками на Шеллинга, Байрона и даже на Штирнера, затем огородник Балунов, признанный мудрец, «самородок». Капитан Бураев слушает их речи со скукой. Правда, речи не особенно содержательны, а главное — не новы. Но как картина — это собрание интересно.

Шмелев очень неровный, но все-таки большой и часто глубокий художник. Ему сильнее всего недостает чувства меры и того неуловимого, неопределимого свойства, которое условно называется «вкусом». В любовных сценах это ощущается мучительно и, как на несчастье, Шмелев к таким сценам чувствует все большее и большее влечение. Чуть только дойдет действие до какой-нибудь «милой головки» или «роскошных мраморных плеч», как уж нет конца лирике, и привычный, остро-выразительный, резкий живой шмелевский стиль размякает, становясь похожим на самые сомнительные образцы.

«Повесть о сестре» Мих. Осоргина должна быть окончена в следующем номере журнала. Можно поэтому отложить суждение о ней без того, чтобы это суждение откладывалось на времена неопределенно-отдаленные, как обычно бывает в подобных случаях.

Пока скажу только несколько беглых слов относительно «общего впечатления», не претендуя на то, чтобы придать этим словам характер отрицательной оценки или проверенного, твердого мнения. Повесть легко и ярко написана, но оставляет не очень прочный след в памяти. Это как бы вообще «детство», какое-то среднее, примерное, традиционное «детство», со средними детскими невзгодами и радостями, потом с безотчетными юношескими мечтами и предчувствиями. Именно этих страниц про «куклу Анна-Иванну», про задумчивую «маму», про ворчливо-нежную няню, про катания с гор, про многое другое, наконец, — именно этих страниц мы, конечно, еще не читали. Но они кажутся давно знакомыми. Есть один только эпизод в повести, вполне своеобразный и сразу останавливающий внимание: это ночная игра в карты брата с сестрой. Здесь осоргинские люди вдруг становятся совершенно живыми. Найдена черта, делающая «человека вообще», «юношу вообще» индивидуальностью, — и обще-жизненную сцену сценой неповторимо и единственно жизненной.

В повести все время чувствуется авторское умиление, авторское волнение. Умиление над чем, волнение о чем? О молодости, можно ответить коротко. Это постоянная тема Осоргина. Ему все исчезнувшее в личном существовании, все «безвозвратное» кажется очаровательным, и, вспоминая это безвозвратное, он ищет прежней, старой радости и находит лишь новую грусть. Обычная, впрочем, судьба всех воспоминаний.

«Защита Лужина», роман В. Сирина — окончен. О нем мне пришлось писать уже два раза, в плане, так сказать, гадательном или предположительном. Но теперь, прочтя роман до конца, я остаюсь при прежнем мнении.

Это вещь бесспорно талантливая, местами блестящая, почти всегда остроумная, но более замечательная и более занимательная внешне, чем внутренне. Она как бы лишена «музыки». Ее читаешь скорее с любопытством, нежели с подлинным интересом. Но, как говорится, «спасибо и за это». Новых даровитых и литературно-грамотных авторов у нас немного. Сирин, несомненно, один из заметных среди них.

Лучшей частью романа все же были первые его главы. С тех пор как полусумасшедшего Лужина подобрали ночью на улице какие-то сердобольные немцы, напряжение действия начинает слабеть, и слабеет оно до конца. Сирин это сам чувствует, по-видимому. Показательно, что в заключительных главах романа у него появляется нечто вроде «интермедии»: советская дама из Ленинграда, крайне недовольная Европой и особенно европейским театром. Сам по себе портрет забавен и меток, но в скупом на слова и на образы, в исключительно психологическом, а никак не бытовом сиринском романе он неожидан и даже неуместен. Эта мелко-беллетристическая «вставная картинка» выдает растерянность автора. По счастью, его герою уже недолго жить, и спасительное самоубийство, оплот и опора всех романистов, из трудного положения Сирина выручает.

В оправдание писателя можно сказать, что замысел его сложен. Он осложняется еще тем, что Сирин сбивается на «клинический случай». Пожалуй, именно из-за этого его роман более любопытен, чем интересен. Ему не хватает общности — необходимой для того, чтобы мы за Лужиным не только следили, но и сжились с ним. Это — полная противоположность Осоргину, это — другая крайность. Мало ли что бывает на свете? Бывает, что и знаменитый шахматист сходит с ума и выбрасывается из окна на мостовую. Нужна огромная творческая сила, чтобы читатель перестал быть «безучастным зрителем» этого странного и редкостного происшествия. Мне думается, что такой силы у Сирина нет. Но доказательством его таланта может служить то, что даже и в этом трудном, похожем на какую-то теорему, романе отдельных удач, отдельных первоклассных страниц у него немало.

Остаются стихи.

Первое стихотворение Георгия Иванова очень хорошо. Это вообще одно из его лучших стихотворений. В нем как будто ничего не сказано, и в то же время сказано очень много. Именно в таких случаях — и только в таких — стихи, действительно, получают «право на существование». Это не ряд мыслей, изложенных размеренной речью и снабженных рифмами. Это нечто непереложимое на обычный язык, и, действительно, здесь отсутствует граница, где кончается форма и начинается содержание. Второе стихотворение того же поэта менее значительно. Оно приятно, — но и только.

Стихи Поплавского, как всегда, полны прелести и полны промахов. На этот раз в них даже какой-то избыток прелести. «Звуков сладких» так много, что невольно ищешь хоть одно грубое и жесткое звуковое сочетание, хоть одно слово, не слишком нарядное и не слишком красивое. Тщетные поиски. Но певучий или — как говорили символисты — «напевный» дар этого молодого поэта так исключителен, что ему прощаешь приторность его стиля.

Наоборот, у Андрея Блоха стиль чист и опрятен. Придраться можно только к тому, что если уж передавать в стихах разговорную речь, то надо делать это так, как делал, например, Некрасов или в последние десятилетия Ахматова — т.е. сохраняя «разговорность». Но это бы еще не беда. Хуже то, что стихотворение малокровно и бледно донельзя. И гладкость его это впечатление лишь подчеркивает.

В стихах Голенищева-Кутузова основное свойство — противоречие между торжественной глубиной мыслей и литературной наивностью их выражения. Приведу лишь первые две строчки:

Возмездья сын, во тьме пресуществленья
Мятется скорбный дух…

Долгий, долгий путь предстоит еще проделать поэту, прежде чем мятеж его скорбного духа хоть сколько-нибудь отразится в его стихах.

СОВЕТСКАЯ КРИТИКА

Московское издательство «Федерация» объявило о выпуске серии книг, в которых, большей полнотой будут отражены все основные течения в области критики».

Читатель будто бы хочет разобраться в современных критических спорах. «Федерация» намерена ему в этом деле помочь.

Трудно сказать, действительно ли существу в России люди, которые в такой помощи нуждаются. Поверить этому трудно. Споры в советской критике идут нескончаемые, но они так примитивны, и сущность их так ясна, что разберется в них любой школьник. «Федерация» пишет о «самых различных направлениях» в критике. Это, конечно, ерунда: никаких направлений в русской критике сейчас нет, и они невозможны. Есть одна только критика — марксистская (или псевдомарксистская), и все разногласия в ней происходят по одному только вопросу: кто лучше Маркса понял, кто вернее истолковал и применил на деле редкие и, надо сознаться, довольно убогие мысли Ленина о литературе. Никаких других споров нет. Могла бы, пожалуй, возникнуть борьба у марксистов с формалистами, но формалисты от нее благоразумно воздерживаются, и это им тем легче, что от всяких выводов они отказывались всегда. Подсчитать, сколько раз слово «да» встречается у Лермонтова или объяснить, «как сделана» комедия Грибоедова, – на это они согласны. Но больше ничто их не интересует…

В общем, современная советская критика представляет собой печальное зрелище, какое только можно себе представить. Ничтожество и подхалимство окончательно в ней восторжествовали. Никогда ничего подобного Россия в своей литературе еще не видала и, дай Бог, никогда не увидит больше. Были ведь и среди коммунистических критиков люди неглупые, а главное, — независимые: Воронский, например. Но ему давно пришлось умолкнуть. Был в «Красной нови» Тальников — далеко не орел, но все-таки критик, что-то соображавший. Исчез и он. Остались только проходимцы вроде Авербаха. Попробуйте с Авербахом поспорить. Вы немедленно окажетесь идеологом кулачества, проводником правого уклона, врагом пролетариата, отзовистом, хвостистом или наплевистом, — и вам твердо дано будет понять, что «рабочий класс к своим противникам беспощаден». К взаимной раздаче подобных комплиментов и к взаимным угрозам вся литературная полемика сейчас в России и свелась.

Издательство «Федерация» ограничилось пока только двумя книгами из предположенной серии. Обе эти книги принадлежат авторам малоизвестным — С. Пакентрейгеру и Н. Замошкину. Первая называется «Заказ на вдохновение», вторая — «Литературные межи». Стоило бы дать премию тому, кто уловит в одной из этих двух книг хоть что-нибудь похожее на «направление». Замошкин пишет о том, что пролетариат призван сказать новое слово в литературе. О том же пишет Пакентрейгер. Замошкин говорит, что классовая точка зрения – единственно правильная. То же самое с трогательным единодушием утверждает Пакентрейгер. Замошкин указывает, что Демьян Бедный – замечательный поэт. Не сомневается в этом, разумеется и Пакентрейгер.

Особенностью Замошкина является его пристрастие к Мариэтте Шагинян, этой трудолюбивой и скромной «работнице пера». Он ее сравнивает с Гёте и называет «предшественницей Шпенглера». В избытке восторга он говорит о стихах Шагинян, что это «субъективные и грустные клавирабенды». По-видимому, знаток Гёте и Шпенглера в немецком языке не совсем тверд. Тот Замошкин называет «поэтом-производственником»… Гезиода.

Пакентрейгер дает писателя новый социальный заказ – «заказ на вдохновение». Он считает, что у современных беллетристов вдохновения мало, и потому они до сих пор не создали «человека рабочей эпохи». Попутно он выражает сожаление, что советским писателям «не удалось художественно расстрелять» врагов коммунизма. Он находит также, что книг в России выходит слишком много. Одна книга обходится государству в полтора трактора. А тракторы советской власти все-таки полезнее, чем книги.

Любопытно указание обоих авторов на факт, который, вероятно, многих удивит – на огромную и все растущую популярность Мамина-Сибиряка у «широкого читателя».

Характерно и то, что им обоим в их «идеологических спорах» приходится постоянно возвращаться к «Зависти» Юрия Олеши. Эта небольшая повесть стала одной из центральных в советской литературе. Она действительно остра и талантлива в замысле и необыкновенно отчетлива в выполнении…

Тому, кто хотел бы в современных настроениях советской литературы разобраться, она даст больше, чем добрый десяток томов критических раздумий.

«УЧЕБА»

В самых глухих городках советской России, в каком-нибудь Новоржеве или Новозыбкове, существует теперь несколько литературных кружков. Что делается в этих кружках? Читаются Толстой и Пушкин, Плеханов и Ленин, разбираются, истолковываются… Но это не главное занятие. Члены кружка мечтают о том, чтобы самим стать и писателями. И они стараются «овладеть литературной техникой». Разумеется, поэтов среди них больше, чем прозаиков, как везде и всегда. Ведь прозаику надо всегда что-то сказать: невозможно написать прозаическую страницу абсолютно ни о чем. Написать стихи «ни о чем» — можно, и такие стихи часто пишутся. Поэтому стихотворцев среди начинающих писателей всегда большинство. В каждом советском «литкружке» их десять-пятнадцать, по крайней мере. Им грезятся будущие лавры, сначала уездные, потом губернские, а затем всероссийские или даже мировые.

На первый взгляд, ничего плохого в такой «учебе» как будто нет. Праздное занятие, только и всего, но занятие не вредное. Почему бы челове­ку не потрудиться над ямбами и цезурами, если ему это нравится? Но, на самом деле, все эти литкружки – это школа, лени и бесплоднейших изнурительных мечтаний.

В первые годы революции мечтателей было много, – и тогда это было понятно, естественно. Вспоминается председатель уездного исполкома, в одном из отдаленных углов Псковской губернии. Это был матрос, довольно умный и сметливый, но еле-еле грамотный. Он сочинял стихи и во что бы то ни стало хотел выучиться французскому языку.

– Зачем?

– Я поеду в Париж… надо распропагандировать французских товарищей.

Он выучил слово «oui», но как ни бился, не мог произнести «non». Был озадачен и огорчен этим и особенно боялся, что не успеет овладеть фран­цузским языком до наступления мировой революции. А вдруг его выберут делегатом на всемирный пролетарский конгресс? Как он тогда произнесет приветственную речь? Со стихами дело обстояло все-таки лучше. Только размеры не давались по­эту, и не раз я заставал председателя исполкома, выстукивающего пальцами по столу четырехстопный ямб:

Мы в но-гу все вперед пойдем.
Мы к ре-волюции прийдем.

Он просил меня научить его кое-чему из стихотворной премудрости. «Я, товарищ, не постою ни за чем… Я вам за каждый урок фунт масла представлю». И действительно, «представлял», — а масло в те времена было большой редкостью. Но прошел год или два, поэтом бывший матрос не стал, французскому языку не выучился, заскучал, загрустил, – и как человек «охваченный упадочническими настроениями» был смещен со всех своих постов.

Не ждет ли приблизительно такая же участь всех волостных и уездных поэтов? Тайно или явно, все они, конечно, мечтают о славе. Просто так, для удовольствия, они «технику стиха» изучать не стали бы. Каждый надеется, что он своих товарищей обгонит, что именно его стихи войдут в будущие антологии и хрестоматии. И всех ждет жестокое разочарование. Никому эти тысячи и десятки тысяч поэтов не нужны. Поэтов повсюду слишком много, даже и при нормальных условиях, а в советской России их количество становится «катастрофическим». Но это бы еще ничего. Гораздо хуже то, что эти тысячи и десятки тысяч юношей думают, будто для творчества требуется, главным образом, «техника», и даже не подозревают, что предпосылкой творчества должно быть общее человеческое развитие, воспитание ума и сердца. Когда они поймут это — и если поймут, — будет слишком поздно начинать учение с начала. И соблазненные надеждами на славу, смущенные именем «поэта», которым друг друга они награждали, они, как тот псковский матрос, неизбежно станут «упадочниками», неспособными к обыкновенному общему серому труду, обыкновенной будничной работе.

Не буду голословным. Приведу выдержки из отчета «Молодой гвардии» о работе литературных кружков по заводам и фабрикам, по деревням я селам: «Здесь ритмически неправильно организована строка. Здесь спорения гласных. Правильна ли рифма тропки — коробки?»

«В строчках, которые между собой рифмуются, количество слогов должно быть одинаково… Слоги не следует подсчитывать, их надо угадывать чутьем».

«Тов. С. очень склонен к ассонансам. Следует отметить, что к современному стиху эта форма созвучья весьма подходит».

«В стихотворении тов. К. имеются удачные метафоры. Хорошо сказано: словом убил врага».

Итак далее, и так далее… Кому все это нужно? Если даже тов. С. и тов. К. научатся писать гладкие стихи, — кому это нужно? «Ученье — свет», но ведь не всякое ученье.

РАССКАЗЫ В. КАТАЕВА

Спросите «рядового читателя», знает ли он В. Катаева. В девяти случаях из десяти рядовой читатель ответит:

— Катаев? Это тот, который написал «Растратчиков»?

«Растратчикам» повезло. Повесть выдержала несколько изданий в советской России, ее переиздали здесь, в эмиграции, из нее даже сделали пьесу. Она всем пришлась по вкусу. Одних прельстила в «Растратчиках» легкость и занимательная злободневность действия, других — безошибочная внутренняя правдивость этой повести, природный дар «жизненности», который чувствовался у автора. Если о достоинствах повести можно было спорить, то в талантливости Катаева сомневаться было нельзя.

После «Растратчиков» вышел сборник юмористических рассказов Катаева «Птички певчие». Это было большое разочарование. Совершенно основательно вспомнил один из московских критиков по поводу этой книги слова Белинского: «Смешное здесь заключается в том, что человек залезает под стол и его оттуда вытаскивают за ногу». Особенно вредило катаевской юмористике то, что он была похожа на Зощенко и при этом была лишена на острой зощенковской грусти, поэтической прелести лучших его рассказов. Казалось, никаких надежд Катаев не оправдывает. Казалось, только одну хорошую книгу ему и суждено было написать. Бывает, что одной книги довольно для прочной славы писателя и спасения от забвения: достаточно назвать хотя бы Ремарка, чтобы в этом убедиться. Но претендовать на такую роль «Растратчики» никак не могли.

В последние три-четыре года в советских журналах стали появляться новые рассказы и повести Катаева. Они не всегда были удачны, но опять – как в «Растратчиках» – пленяла в них «непосредственность», «свежесть» катаевского дарования, зоркость его взгляда, меткость его речи. Едва ли Катаев юморист. Если он сам себя таков