Очерк об известном адвокате и политическом деятеле дореволюционной России. 10 мая 1869, Москва — 15 июня 1957, Баден, Швейцария — российский адвокат, политический деятель. Член Государственной думы II,III и IV созывов, эмигрант. 

Георгий Адамович (1892 – 1972)

Василий Алексеевич Маклаков

Политик, юрист, человек.

После революции

В беседах с ближайшими друзьями Маклаков — если порой заходила речь о его будущей биографии — неизменно и настойчиво говорил:

— Пожалуйста, пусть только ничего не пишут о моей деятельности здесь, в эмиграции!

По-видимому, он считал, что основное, важнейшее в его жизни было там, в России. Там он действительно жил, здесь — только доживал. До известной степени это верно в отношении всех русских дореволюционных общественных деятелей, но только до известной степени, и в отношении Маклакова, пожалуй, менее верно, чем для других.

Едва ли у Василия Алексеевича была уверенность, что желание его будет исполнено. Обойти молчанием его деятельность в эмиграции невозможно.

Вероятно, он имел в виду лишь чисто деловую ее сторону, и, чтобы в первой книге о нем не была слишком нарушена его воля, приходится в этой части изложения ограничиться лишь общими сведениями.

* * *

Положение Маклакова в качестве российского посла во Франции было с самого начала трудным и неясным. Верительных грамот он не вручил — так как ничего реального уже не представлял. Если бы Временное правительство было восстановлено вне русской территории, посол мог бы сослаться на существование власти, которую по условиям того времени иностранные государства, вероятно, признали бы единственно законной. Но за Маклаковым не было ничего, а советское правительство, наперекор единодушным предсказаниям, все держалось и даже — в согласии с первой фразой Ленина в Смольном после переворота — «занималось социалистическим строительством». Правда, всем казалось, что это лишь отсрочка: пройдет месяц, два, на крайность полгода, и большевики падут. Нет сомнения, что так смотрел на дело и Маклаков. Но надежды оставались надеждами, мнимая «отсрочка» затягивалась. Брестский мир вызвал во Франции общее негодование, а упреки в предательстве особенно у рядового «обывателя», как всегда и во всем и во всем верного своей умственной косности и слепоте,— оказались немедленно перенесены с большевиков на Россию. Брестский мир возбудил русофобию, может недолгое, но тем более ожесточенное, что еще недавно Россия представлялась верной и мощной союзницей.

Маклаков вспоминал это время с горечью и рассказывал о случаях, когда ему приходилось вступаться за русскую честь и указывать, что если: уж критиковать, а тем более, обвинять Россию, то надо бы лучше разбираться в происшедших событиях и знать, кто за них ответственен.

Но его личные свойства, ясность мысли и то благородство, с которым держался в парадоксальной роли посла исчезнувшей великой державы, были оценены в правительственных кругах. Нужен был в самом деле большой природный такт, чтобы найти среднюю линию между ничем не оправданными претензиями и унизительной позой бесправного просителя; Маклаков сразу ее нашел. Конечно, основные вопросы мировой политики в те годы решались негласными диктаторами Вильсоном, Ллойд-Джорджем и Клемансо, а отсутствие России частично развязывало им руки и позволяло поступать так, будто ее не к чему и принимать в расчет. Но когда им случалось с Маклаковым встречаться, они, по-видимому, отдавали себе отчет, что этот человек может их многому в русских делах научить и достоин был бы великую державу представлять.

Показателен в этом отношении рассказ В. В. Вырубова, бывшего в 1919 году управляющим делами Русского политического совещания. В Совещании этом Маклаков был одной из руководящих фигур и – кстати, можно вспомнить — позднее утверждал, что среди его участников особенно оценил Извольского, своего предшественника на посту посла в Париже. Извольский, по его словам, отлично разбирался в международном положении, быстро схватывал чужую мысль, находил правильные решения. Наоборот, Сазонов, бывший министр иностранных дел, Маклакова разочаровал, как человек растерявшийся я сравнительно с Извольским даже малоосведомленный.

По рассказу В. В. Вырубова, на одном из «политических обедов» у Шарля Саломона, устраивавшего у себя по пятницам встречи видных русских и французских деятелей, Дютаста, генеральный секретарь Версальской мирной конференции, сообщил, что утром в этот день Маклаков был приглашен Вильсоном, Ллойд-Джорджем, Клемансо и Орландо высказать свое мнение о предположенном присоединении Бессарабии к Румынии.

Речь свою Василий Алексеевич начал с выражения благодарности за внимание, а затем сказал:

«Господа, давайте мечтать! Я представлю себе, что предо мною находятся свободные люди, которые могут высказывать свободные мнения и принимать свободные решения, а вы вообразите, что перед вами полномочный посол великой России».

Дальше следовал обстоятельный доклад, весь смысл которого был в том, что Бессарабия должна остаться русской. В заключение Маклаков сказал:

«Господа, я кончил. Мечты наши должны кончиться тоже. Передо мною люди, решение которых по настоящему вопросу уже принято, и это решение внушено им не их совестью, а политическими соображениями, важность которых я не оспариваю. А перед вами, господа, человек, не имеющий никаких полномочий, посол, не вручивший своих верительных грамот. И все же я еще раз благодарю вас за то, что выслушать мнение представителя России вы пожелали».

Дютаста добавил: «Я взглянул на Ллойд-Джорджа, на Клемансо, на Вильсона, на Орландо, и мне почудилось, что глаза их стали влажными. Но, может быть, это тоже была только мечта. Вернее было бы предположить, что на глазах этих людей никогда – или, во всяком случае, очень давно — слез не появлялось».

В Париже к тому времени собралось уже довольно много видных русских поли­тических и общественных деятелей с различным прошлым, с различными взглядами, надеждами, расчетами. Объединены они были лишь одним: резко отрицательным отношением к ленинской диктатуре. Но расходились во всем другом.

Гр. Коковцев рассказывает в своих «Воспоминаниях», как был он изумлен, когда в Лондоне исправляющий должность русского посла К. Д. Набоков прочел ему только что полученную из Парижа телеграмму Маклакова о предстоящей мирной конференции и о необходимости добиться участия в ней представителей России. Он, Маклаков, уже снесся по этому вопросу с адм. Колчаком, и состав делегации намечен следующий: Коковцев, Сазонов, Набоков, Гирс, кн. Львов, Извольский, Авксентьев, «еще кто-то из эсэров» и сам Маклаков. Своего изумления Коковцев не скрыл, признал состав предположенного представительства «крайне оригинальным» и выразил уверенность, что никто из русских все равно к полноправному участию в конференции допущен не будет. «Наше согласие или наш протест ведь ничего не стоят».

«Следует думать только об одном и добиваться только одного — интервенции, руками той же Германии, под контролем союзников-победителей уничтожение большевизма и восстановления порядка в России, т. к. без этого Россия погибнет окончательно и станет очагом, из которого яд коммунизма проникнет во весь мир». Ледяным душем или, как он пишет, «полным откровением» была для Коковцсва беседа с французским послом в Лондоне Полем Камбоном. Камбон сказал:

«Никакой интервенции вы не добьетесь, и ее не будет. Мы страшно устали и обескровлены. Мы считаем, что теперь все кончено, и хотим как можно скорее залечить наши раны. Всякий, кто станет говорить о новом усилии в России, встретит самое решительное противодействие, и агитация против этого объединит столько разнообразных элементов, что не устоит никакое правительство. К тому же мы, французы, не одни, а в Англии и еще больше — в Америке положительно никто не желает вмешиваться в русские дела и их не понимает. Рабочим здесь представляется, что ваши привилегированные положения и в глубине души думаете восстановить монархию или что-либо иное, но, во всяком случае, в существе старый порядок».

Эту довольно длинную цитату, прямого отношения к деятельности Маклакова не имеющую, я привел не случайно: она крайне характерна для политического настроения первых послевоенных времен и взглядов, с которыми столкнулись на Западе русские беженцы. Конечно, и среди русских многие были решительно против интервенции и утверждали, что ни при каких условиях иностранное вмешательство в русские дела недопустимо. Если когда-нибудь будет написана история этого периода, картина получится пестрая: в чем только наши политические деятели друг друга не упрекали, каких замыслов идейным противникам своим не приписывали! Но иначе и быть не могло. За границей оказались представители всех русских политических течений, кроме большевиков. Интеллигенция была за рубежом и знала, что та часть ее, численно пусть и преобладающая, которая добровольно или поневоле осталась на родине, ей в огромном своем большинстве сочувствует и на нее возлагает надежды. Расхождения были неизбежны и даже вполне нормальны, тем более что осуществление разрабатываемых на чужбине планов, с интервенцией или без нее, каждому казалось близким и чемоданы у всех стояли наготове.

В 1921 году появился советский декрет о лишении права гражданства лиц, покинувших Россию после октябрьской револю­ции, и участников белого движения. С этого момента самое понятие эмиграции перестало для русских быть растяжимым, подда­ющимся разным толкованиям, как бывало до революции в применении к людям, враждовавшим с царским строем, но имевшим возможность в любую минуту вернуться на родину. С этого же времени роль и положение Маклакова в Париже начали постепенно приобретать иной оттенок, иной характер. Дипломатическая его миссия, в рамках которой он с ревнивой принципиальностью держался на первых порах, все явственнее теряла всякое реальное содержание. Зато возрастало его значение как представителя, помощника, заступника, ходатая, советника — сначала случайного, затем постоянного и общепризнанного — тысяч и тысяч русских людей, которым чужая страна дала приют, сама еще не решив, каковы их права и каковы обя занности.

Лишь в 1924 году, после признания Францией советского правительства, был создан при участии Маклакова Эмигрантский комитет, внутренне расколовшийся на две политические группы, правую и левую, но внешне сохранивший единство. Этот комитет стал выдавать документы, то есть удостоверения, свидетельства, справки, – все, что могло быть необходимо людям, которые, случалось, бежали из России, не имея на руках ни паспорта, ни метрики, ничего решительно. Документы еще не имели официально признанного, бесспорного значения. Однако французское правительство указало префектам, что их следует считать dignes de confiance, хотя и с внушительной оговоркой: «под вашей личной ответственностью». Префектам рекомендовалось доверие, но рекомендовалась и осмотрительность, (По-видимому, первая важная для правового положения русских эмигрантов мера была принята при содействии Коковцева, который был в дружеских отношениях с Пуанкаре и, как сам указывает в своих мемуарах, никогда не встречал с его стороны отказа в делах, эмиграции касающихся.)

Позднее в Женеве был создан и признан Лигой наций Международный комитет частных организаций для выработки общего беженского статута. Явление «беженства», прежде не существовавшее, становилось чем-то настолько распространенным, а его естественная и безболезненная ликвидация настолько проблематичной, что европейские государства сами были заинтересованы в упорядочении или даже разрешении этого вопроса. Из русских организаций в Женеве представлены были Земгор, Красный Крест, Союз инвалидов некоторые другие. Заседаний было множество, обсуждение представленных проектов длилось больше года, но из-за недоразумений и путаницы при голосовании принятым оказался только некий «Arrangement», а не окончательный статут, как предполагалось вначале. Маклаков лишь изредка приезжал в Женеву, но женевские начинания он во Франции проверял на практике, а в письмах к друзьям, в Комитете работавшим, указывал на степень желательности той или иной из намеченных мер, разъяснял трудности, которые могут встретиться, давал советы — словом, как человек, уже опытный в вопросе об отношениях чужеземных правительств к эмигрантам, всячески содействовал тому, чтобы статут оказался наиболее приемлемым [1].

Временный «арранжеман» был заменен через несколько лет международной конвенцией, подписанной в 1933 году, но вошедшей в силу лишь в 1936 году. После войны наплыв новых беженцев, установление новых границ и изменение всей международной обстановки вызвали потребность в новой конвенции, которая была утверждена в 1951 году и действует до сих пор. Однако французская администрация в некоторых вопросах, касающихся довоенной русской эмиграции, руководствуется по-прежнему Конвенцией 1933 года, более либеральной по духу.

Разумеется, в трудах по выработке правовых норм для людей, которые в качестве непрошеных гостей могли в иных случаях стать жертвой произвола — если и не правительственного, то чиновничьего,— Маклаков принимал участие самое деятельное. Однако обстоятельный рассказ об этом не входит в мою задачу и тоже — вместе с общей историей возникновения и первых лет существования русской эмиграции — должен бы стать предметом особого очерка. Умышленно я ограничился лишь сухим перечислением фактов.

Маклаков был натурой слишком широкой, интересы его были слишком разносторонни, чтобы и на посту посла или — позднее — главы эмигрантского «офиса» замкнуться в сфере повседневной работы. Он вынес из России привычку к постоянным дружеским или деловым сношениям с «общественностью» — слово непереводимое, специфически русское, которому суждено, может быть, наподобие слова «интеллигенция», войти в иностранные языки (препятствием окажется, пожалуй, лишь то, что иностранцам будет нелегко его произнести!). Где бы Маклаков ни появлялся, внимание было обращено именно на него, о чем рассказывает Алданов в предисловии к юбилейному сборнику маклаковских речей.

«И в столовой, и в гостиной Василий Алексеевич говорил много, чрезвычайно интересно, всегда с большим оживлением. При этом жесты и интонация у него бывали совершенно такие же, как на трибуне Государственной Думы или в петербургском, в московском суде: все было совершенно естественно. Разумеется, в огромном зале Таврического дворца он говорил громче, но и там никогда не кричал — великая ему за это благодарность! Когда человек, дойдя до очередного Александра Македонского, вдруг с трибуны начинает без причины орать диким голосом, это бывает невыносимо… И еще спасибо Василию Алексеевичу за то, что в его речах почти нет «образов». Образы адвокатов и политических деятелей — вещь нелегкая. В начале первой войны один известный оратор все говорил образные речи. Самым лучшим его образом было то, что Германия бронированным кулаком наступила на маленькую Бельгию. Помню уже в эмиграции образную речь другого известного оратора: он долго говорил о «чертополохе большевистского яда». Бунин, слушая, только тяжело вздыхал. Римляне находили, что о малых вещах надо говорить просто и интересно, а о великих — просто и благородно. Именно так говорил Маклаков».

Из публичных выступлений Василия Алексеевича в первое десятилетие эмиграции надо выделить речь о Пушкине на празднике русской культуры в июне 1926 года. Не помню, к сожалению, как отнеслись к ней слушатели, но допускаю, что были они частично разочарованы — если не самой речью, как всегда блестящей и содержательной, то ее особым характером. Многие, верно, заранее спрашивали себя, что скажет Маклаков о пушкинской поэзии, о пушкинском гении, зная, что в прошлом речи о Пушкине превращались порой во всероссийское событие, как было в 1880 году, когда Достоевский в Москве вызвал в зале рыдания и обмороки. Многие помнили и речь Блока, за несколько месяцев до его смерти, в ледяном зале Петербургского дома литераторов на Бассейной — воспоминание трагическое, которое едва ли когда-нибудь изгладится в сознании очевидцев и слушателей.

Маклаков остался верен себе, верен своей природной скромности. Он не пожелал говорить о том, что считал областью если и не совсем для себя чуждой, то все же непривычной. Как в своих писаниях о Толстом он почти никогда не говорит о художнике — указывая, что об этом «все сказано», хотя сказано о Толстом далеко не все и он, Маклаков, мог бы сказать еще многое такое, чего не заметили или не поняли другие,— так и в речи о Пушкине он пушкинского творчества не коснулся, предпочтя говорить, пусть и в связи с Пушкиным, об особенностях русской культуры, о долге эмиграции и о нашем вероятном будущем.

Он начал с напоминания, что в России никогда не было национального праздника. Были царские дни, но царские дни — совсем не то, и с каждым новым монархом дни эти менялись, что их временный характер подчеркивало. Потребность в таком празднике возникла в эмиграции, когда Россию мы потеряли, и она стала нам еще дороже, чем была. В других странах национальные праздники приурочиваются к памятным всему народу политическим событиям. У нас в прошлом такого события не было, и даже 19 февраля объединить русских людей не могло. «Мы можем мечтать и надеяться,— сказал Маклаков,— что в будущем события сложатся так, что создастся определенный день радостного перелома, день обновления и примирения, в котором все признают дату национального праздника». Явный намек на неизбежное, по тогдашним предположениям, падение большевиков.

До наступления этого дня русские люди объединяются в чествовании Пушкина. Но есть и другое, более глубокое основание для предпочтения имени литературного имени или событию политическому. Образ Пушкина, творчество Пушкина опровергают все сильнее распространяющееся «суеверие о всемогуществе государства».

«В наше переходное время естественно вспомнить, что наряду с государственной формой, в которую сложился народ, есть совокупность свободного, без всякой принудительной силы, народного творчества, которое развивается по другим основаниям и которое мы называем культурой».

При встрече с Пушкиным государство обнаруживает свое бессилие. Оно может убить Пушкина, но не может его создать. «В области культуры обнаруживается истинное назначение государства: создавать для народа условия, в которых может развиваться и процветать его свободная деятельность. Это очень много, но это и все».

Русское государство исчезло. То, что создано на его развалинах, нас отталкивает и ужасает. Но русская культура жива, и ее живучесть, ее сила и красота внушают нам уверенность, что «мы не можем погибнуть» (подчеркнуто Маклаковым). Эту уверенность разделяет и Запад.

Советская власть — «грубая, самоуверенная и невежественная» — утверждает, что культуре она покровительствует. Именно своим покровительством она подвергает ее великой опасности. Наш исторический долг в отношении культуры ясен. «Если позволительно сомневаться, чтобы отсюда мы были в силах служить государству, то мы можем по крайней мере служить нашей культуре». Но есть опасность и здесь. Русские всегда отличались переимчивостью, в этом была даже одна из сильных сторон русской цивилизации, и именно на этом Достоевский построил свою речь о Пушкине. Здесь, в эмиграции, «чужое может задавить наше родное». Здесь мы «должны защищаться, должны считать недостатком то, чем прежде в себе дорожили».

«Мы должны беречь свои культурные достижения со скупостью человека, который не имеет права быть расточительным. Мы защищаем последнее, защищаем то, что не нам одним принадлежит».

Другая опасность — постепенное превращение русской культуры в эмигрантскую. Избежать этого можно, только сохраняя связь с прошлым. «И мы, и они там, в России,— одинаковые последствия нашего прошлого». Если мы не разорвем связей со старой Россией, то «в новой России не окажемся иностранцами и, несмотря на все наши различия, друг друга поймем».

В речи этой у Маклакова еще чувствуется оптимизм. Он утверждает, что эмиграция — явление преходящее, «не живущее дальше одного поколения», но по-видимому, еще твердо надеется, что его поколение дождется коренных политических изменений в России. В случае, если бы этого не произошло, «второе поколение либо сольется с Европой, либо вернется в Россию» – предсказание, кстати сказать, не вполне оправдавшееся. Весь склад речи еще бодрый, в соответствии с настроениями, тогда в эмиграции еще господствовавшими.

Мне вспоминается другая речь Василия Алексеевича, произнесенная семью годами позже, когда в парижском театре Шан-з-Элизе русская эмиграция чествовала Бунина, в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Это было, пожалуй, последнее большое, пышное, дружное и многолюдное эмигрантское собрание.

Помню, как Милюков, указывая в антракте на Маклакова, который подсел к находившемуся в первом ряду митрополиту Евлогию, шутливо заметил:

– Все, как бывало в старину у нас в провинции: на почетных местах — губернатор и архиерей!

Маклаков собрание открыл и был в этот вечер единственным оратором. Как человек с огромным общественным опытом, он чувствовал, конечно, что совсем без «огоньков впереди» обойтись в такой день невозможно, и уступку сделал. Но в речи его была печаль, усталость, и скрыть этого он не мог, а может быть, и не хотел. Если бы выразить словами то, что пробивалось у него между слов, получилось бы приблизительно следующее: «Господа, незачем себя обманывать, это наше последнее торжество! Да, жизнь продолжается, Россия бессмертна, но лично нам с вами ждать больше нечего». Не одного меня поразил общий склад его речи, и я не стал бы о своем впечатлении упоминать, если бы не слышал того же от других. Как и в речи о Пушкине, Маклаков о Бунине и его творчестве говорил лишь вскользь: темой его и на этот раз была русская культура, единственное у нас оставшееся, но зато и самое драгоценное ваше сокровище.

Как объяснить эту внезапную грусть и скептицизм, эту «дребезжащую струну»? Маклаков был еще сравнительно нестар, был полон сил, казался по-прежнему неистощимо жизнерадостен и бодр. Можно, было допустить случайность, т. е. случайный перебой в настроении, которому он и поддался. Но правдоподобнее другое: мы все живём «изо дня в день» интересами и мелочами каждого определенного дня и редко останавливаемся в этом привычном течении жизни, чтобы очнуться, задуматься, спросить себя, куда и зачем все вокруг нас движется. Исключений среди людей в этом смысле почти нет, и, конечно, так жил и Маклаков. Но когда ему доводилось взглянуть на житейскую и даже деловую суету «с птичьего полета», он видел то, что в другие минуты бывало от него скрыто, и об этом он говорил тогда, что впрочем, не могло помешать ему на следующее утро опять с головой уйти в увлечения, заботы, хлопоты, радости и волнения повседневного существования. Будущий историк и биограф Василия Алексеевича расскажет, вероятно, много интересного и примечательного о его деятельности, беседах с друзьями, мыслях и настроениях во время войны — в частности, после того, как немцы заняли Париж и «вождем» русской эмиграции оказался Жеребков. По свидетельству встречавшихся с ним тогда в Париже его приятелей он скорей с грустью, чем с негодованием смотрел на людей, уверовавших, что Германия борется только против большевиков, а России желает добра, процветания и свободы. Он не спрашивал себя, что это — «глупость или измена», он без колебаний утверждал: глупость. А глупости в разных ее видах он на своем веку достаточно насмотрелся и, как очень умный человек, перестал ей удивляться. Но лояльности в отношении Франции — прежней Франции, конечно, не той, которая «коллаборировала» с Гитлером,— он требовал категорически и резко разрывал с людьми, которые были, по его мнению, в этом смысле не на высоте,— особенно, если это были люди известные, просвещенные, а не темные, сбитые с толку эмигранты. В те времена такие разрывы — публичные, у всех на виду, доходившие до отказа подать руку,— бывали далеко не безопасны, но Маклакова это не останавливало.

В конце концов он был арестован и просидел пять месяцев в тюрьме. Никаких определенных обвинений предъявлено ему не было, иначе он из тюрьмы не вышел бы. Но немцы были осведомлены о его прошлом, знали, что он либерал, демократ, масон, и не без основания причисляли его к своим противникам. Если не ошибаюсь, это Геббельсу принадлежит изречение: «Когда при мне произносят слово «культура», я схватываюсь за револьвер». По счастью, до револьвера в данном случае не дошло: легко могло и дойти.

К послевоенным месяцам относится эпизод, возбудивший очень много толков, а у тех друзей Маклакова, которые находились вне Франции, вызвавший и тягостное недоумение: визит его во главе группы единомышленников к советскому послу Богомолову. До сих пор еще споры об этом свидании не вполне прекратились. Приходится порой читать, что это было нечто вроде эмигрантской Каноссы или что в Париже возникло тогда ура–патриотическое настроение, коллективное помешательство — «Гром победы раздавайся» — и так далее.

Давно пора бы сделать некоторые разъяснения и уточнения. Маклаков сам признал, что визит к Богомолову был ошибкой, и все, кто в советское посольство его сопровождал, – за одним или двумя исключениями – признали это тоже. Но тем, кто в политическом легкомыслии Маклакова обвиняет, надо бы понять, почему ошибка произошла.

Война против Гитлера не была войной обычной, и по сравнению со всеми предыдущими войнами, даже войной 1914-1918 годов, имела характер совсем особый. Она и отношение вызвала к себе особое. По-видимому в Америке, откуда упреки и насмешки по поводу мнимого патриотического угара с «Громом победы» преимущественно и шли, это было менее ощутительно, чем во Франции. Здесь во время немецкой оккупации мы сталкивались с гитлеровцами ежедневно, видели, что это такое, убеждались воочию, а не из вторых рук, что их возможное торжество несет и чем грозит. Исход войны был долго не ясен, а победа была воспринята как избавление от беспримерного, небывалого еще в истории ужаса и варварства. Предвижу возражение: а чем, скажите, Сталин был лучше Гитлера? Дело не в личностях, и если бы вопрос касался личных свойств «фюрера» и «отца народов», следовало бы ответить, что в самом деле один стоит другого. Согласен даже допустить, что большевизм в сталинском его обличье ничуть не лучше национал-социализма. Но есть между ними скрытая и все же чрезвычайно существенная, коренная, решающая разница: большевизм представляет собой искажение некоего социального идеала, который сам по себе никаких бесспорно отрицательных, абсолютно неприемлемых черт не имеет (напомню, кстати, что Маклаков подробно об этом говорит в «Толстом и большевизме»). Ужасает в большевизме его повседневная практика, возведение принципа «цель оправдывает средства» в основной государственный лозунг, оправдание насилия и террора — короче, ужасает ленинская теория о том, что никакой единой, неизменной морали нет и что понятия добра и зла должны быть согласованы с очередными нуждами пролетариата и им всецело подчинены. Правда, многие мыслители и политические деятели, особенно в последнее время, категорически отвергают коммунизм в любом его виде, коммунизм даже очеловеченный, даже очищенный от кремлевских методов. Но это — предмет для отвлеченных, пожалуй, даже академических споров, и тот факт, что существует целая литература по вопросу о связи первоначального коммунистического социального идеала с идеалом христианским (или о непроходимой пропасти между ними), доказывает, как, по существу, противоречив и сложен этот вопрос, сколько в нем «за» и «против» материала для углубленных размышлений.

С нацизмом, наоборот, все просто, как дважды два: в нем ничего не было искажено, мы его видели в его истинных, пусть и незавершенных, формах, и если бы Гитлер довел свой «идеал» до полного осуществления, то весь мир превратился бы в одну огромную казарму, все евреи оказались бы сожжены в печках, все славяне обращены в безгласное и мало-помалу безграмотное рабство, все христианские церкви закрыты и обожествлен был бы некий «белокурый зверь», полный беспредельного презрения ко всему, что было создано, придумано и выстрадано человечеством до него. Ведь именно в этом разница — и как этого было не почувствовать!

Не знаю точно, верил ли Маклаков в близкое перерождение коммунизма, вполне возможно, что были у него по этому поводу сильнейшие сомнения, однако оплаченная миллионом русских жизней победа над Гитлером, естественно, вызвала у него реакцию, в которой увлечения оказалось больше, чем расчета и осторожной проверки. У всех во Франции было тогда чувство, что мир спасен, чувство, которое из «прекрасного далека» было принято за глупую радость по поводу того, что изверг Сталин выиграл войну. Да и в самой России, по многочисленным свидетельствам распространилась уверенность, что режим после победы должен будет пойти на уступки, что народ в своих надеждах, после всех принесенных им жертв, обманут быть не может и что армия окажется сильнее партии. Да, все это было заблуждением. Визит к Богомолову был ошибкой. Но бывают ошибки, которых избежать трудно, если только не жить наподобие улитки в скорлупе, без риска и без порыва.

Свидание состоялось по приглашению Богомолова, впрочем не сразу принятого. Были долгие сомнения, переговоры – или не идти? С чем идти, что сказать? О содержании беседы с советским послом сохранились, насколько мне известно, записи участников, и когда-нибудь они, надо надеяться, будут опубликованы. Говорил больше всех сам Богомолов, человек необычайно словоохотливый, но Маклакову и его друзьям удалось все же, в согласии с заранее принятым решением, высказать несколько истин о террористическом режиме, о причинах возникновения эмиграции и рассеять по этому поводу иллюзии, которые у посла могли возникнуть. Богомолов заявил, что рад видеть русских людей, у которых любовь к «больной матери» превозмогла политическую вражду. Маклаков будто бы ответил, что мать свою он действительно любит, но именно потому и предпочел бы видеть ее совсем здоровой.

Политического и социального «здоровья» он, впрочем, не находил вокруг себя нигде. Отличия, по его диагнозу, ограничиваются глубиной и степенью проникновения недуга в тот или иной государственный организм, но больны и западные демократа; тоталитарные режимы порождены именно ими и не случайно опасность теперь «поджидает их и справа, и слева».

Слова в кавычках взяты мною из «Еретических мыслей», помещенных в двух книжках нью-йоркского «Нового журнала» (№ 19 и 20 за 1948 г.). Статья эта представляет собой переработку доклада «Парадоксы демократии», сделанного Василием Алексеевичем несколькими годами раньше в закрытом собрании.

Статья интересна не только идейно, то есть по своему содержанию, но и психологически. В самом деле, она должна была бы стать предметом очень широкого обсуждения и по складу своему именно этому и предназначена. Маклаков заранее возражает тем, кто склонен был бы приписать ему подражание политичес­ким мыслителям восемнадцатого века, сочинявшим конституции», но такое сопоставление напрашивается само собой: во всяком случае, имя автора «Духа законов» вспоминается при чтении не раз. Но труд Монтескье имел огромный резонанс, огромное значение в развитии европейской гражданственности. Маклаков, разумеется, не рассчитывал и на десятую, даже на сотую долю такого действия, однако с большой тщательностью выработал программу управления государством, которое, по его убеждению, оказалось бы наиболее справедливым. Откликов в русской печати было между тем крайне мало. До иностранцев соображения Маклакова не дошли, и Василий Алексеевич мог это предвидеть. С каким же расчетом он свою статью писал или свой предыдущий трехчасовый доклад составлял — не для того же только, чтобы в узком, тесном кружке людей, подобными вопросами интересующихся, но лишенных возможности в жизни современных государств что-либо изменить, возникла более или менее оживленная беседа, обычный «обмен мнений», ни к чему не обязывающий и никуда не ведущий? Не было ли у него предположения, что когда-нибудь его мысли будут использованы в России, могут, пусть и со всякими поправками и дополнениями, лечь в фундамент будущего русского государства, которое едва ли пожелает стать всего лишь запоздалым слепком с западных демократий в их теперешнем состоянии? По всей вероятности, такие надежды не были ему совсем чужды. Слишком много в «Еретических мыслях» умственной настойчивости и убеждения, чтобы принять их за «взгляд и нечто» без расчета на практические выводы, хотя бы и отдаленные. Отношение к ним Маклакова было, по-видимому, схоже с тем, как отнесся он к думскому Наказу, составленному им в России: «…когда-нибудь пригодится, не теперь, так через пятьдесят или сто лет!» Как знать, может быть, в своих надеждах он и был прав.

Мысли свои Маклаков называл «еретическими» потому, что выразил сомнение в двух основных догматах демократического символа веры: в верховенстве народного представительства и в правах большинства.

Несомненно, именно возвеличение большинства представлялось ему самым тяжким грехом современных демократий, источником всех бед и несправедливостей. К этой теме он вернулся в конце своих последних «Воспоминаний», несколько по-другому, но с не меньшей страстностью ее развив.

Слабая сторона демократического образа правления — вопрос, в сущности, технический, и Маклаков его разбирает именно как техник, как теоретик. Но в вопросе о большинстве он поднимается над соображениями практическими и в обличительном пылу утверждает, например, что даже «одним человеком нельзя пожертвовать для спасения мира»: как не вспомнить тут Ивана Карамазова! Решение по большинству голосов, этот «незыблемый демократический догмат», будто бы оправдывает все, что большинству угодно, но «ни пользы, ни добра, ни правоты» оно не обеспечивает.

В демократиях управление государством свелось на деле к борьбе за большинство. Необходимо восстановить истинное назначение народного представительства, которое отнюдь не в том, чтобы управлять. Каждый отдельный депутат представляет лишь своих избирателей, а утверждение, будто все вместе они представляют государство,— фикция и нелепость: будь это так, между депутатами не было бы вечных раздоров. При правильно понятом законодательном назначении парламента в нем должны бы оказаться представлены все социальные классы, все профессии. Разумеется, из-за различия интересов между депутатами возникнут разногласия, но это неизбежно, это естественно. Оттого-то и необходима верхняя палата, равноправная с нижней, чтобы представлять меньшинство, которое иначе окажется бессильно интересы свои отстоять. В случае длительного конфликта между обеими палатами вопрос должен быть решен главой государства, и никакой апелляции решение его не подлежит. Глава государства, представитель исполнительной власти, избирается всем населением, и выборы эти — единственный пункт маклаковской программы, где допущено преобладание воли большинства. Государственная власть, как некое целое, принадлежит выборному президенту и двум палатам. Но глава государства не должен быть перед парламентом ответственен: в стремлении к этой ответственности — одна из роковых ошибок демократий. Представительство если и «контролирует» исполнительную власть, то не непосредственно, то есть не путем выражения недоверия и требования отставки, а исключительно «подготовкой следующих выборов». Ответственен глава государства лишь перед всем населением, которое передает ему часть своей непререкаемой «суверенности», так же как другую часть передает палатам. Над всем царит закон. Закон обязателен для каждого представителя власти, и именно в том, что государство управляется по установленным законам, отличье правового порядка от деспотии.

Проект Маклакова разработан очень обстоятельно, и в кратком изложении приходится указать лишь на основные его линии. Несомненно, Василий Алексеевич чувствовал, что в проекте этом кое-что навеяно новейшими государственными идеологиями, в частности фашизмом, – правда, лучшего, довоенного периода, когда с этим термином еще не связывалось человеконенавистнических, а тем более расовых представлений. Он подчеркнул, что предлагаемая им система «не совпадает с корпоративным устройством». Однако именно корпорациям по его теории и должна принадлежать в народном представительстве главная роль. Маклаков часто наталкивается на трудности при попытках в точности определить, по какому принципу должны производиться выборы или каковы должны быть права и обязательства главы государства. Основной его расчет на то, что люди, и даже целые народы, поймут наконец преимущество соглашения перед непрерывной борьбой, и именно на соглашение он и делает ставку. Самое слово это — идеал соглашения, манящий, прекрасный призрак окончательного человеческого соглашения — внушает ему мысли, которые, скажем, Милюкову, рационалисту и позитивисту, должны были бы показаться в сто раз более «еретическими», чем насмешки над четырехвосткой или отрицание ответственности исполнительной власти перед парламентом. «В человеке Бог борется с дьяволом»,— говорит Маклаков (правда, не совсем уточняя, говорит ли он это от себя лично или только передавая чужие «религиозные и философские взгляды»), и, как случилось однажды на парижском литературном диспуте, после восклицания Бердяева о том, что «Бог любит Ницше», Милюков не преминул бы с места возразить, что у него, «к сожалению, небесной информации не имеется». А вывод из утверждения о борьбе Бога с дьяволом, представленный у Маклакова, убежденного государственника, формулой «государство есть создание дьявола»[2], вызвал бы со стороны Милюкова не только изумление, но и возмущение. Зато Маклакова одобрил бы Лев Толстой. Думая обо всем этом, еще раз говоришь себе: сложный был человек Василий Алексеевич, многое уживалось и совмещалось в его сознании, и даже надежда когда-нибудь упорядочить, очеловечить, облагородить «создание дьявола» не казалась ему несбыточной.

До последних своих дней он продолжал работу в эмигрантском «офисе», который давно уже давно превратился в учреждение, входящее в состав французской администрации. Дружеские уговоры оставить эту работу, него не действовали. Маклаков был болен, физически стал заметно «сдавать», но считал, что пока он в силах русскую эмиграцию во Франции представлять, от этого своего дела он отказаться не вправе. Конечно, он знал – хотя об этом и не говорил, – что французские власти внимательнее, доверчивее к нему относятся, больше с ним считаются, чем с любым из возможных его заместителей, и потому ежедневно ходил в «присутствие», принимал посетителей, выслушивал просьбы и жалобы, хлопотал, направлял, давал советы и указания. Притом, по свидетельству сотрудников, неизменно бывал оживлен и весел, шутил, смеялся, что-нибудь рассказывал, держался в беседе с какой-нибудь юной машинисткой или со сторожем так же просто, с той же естественной непринужденностью, с какой когда-то разговаривал с министрами. Другой в его положении, вероятно, давал бы иногда понять, что после Таврического дворца или хотя бы даже кабинета в посольстве на рю де Гренелль ему как-то не по себе в тесной комнатке за шатким и маленьким письменным столом, заваленным бумагами. К Маклакову входили без всякого доклада, он сам то и дело выходил в «общую» комнату для какой-нибудь справки. Но ничуть все это его не смущало и не тяготило, а именно потому, что это его не тяготило, ни в малейшей степени не казалось ему неуместным, ореол большого человека в этой обстановке был и круг него яснее, чем, пожалуй, когда-либо прежде.

Тяжелым ударом была для Маклакова кончина его сестры Марии Алексеевны, вернейшего долголетнего его друга, его «заботливой няньки», как выразилась А. В. Тыркова. Она отдала ему всю себя, и со смертью ее он не мог свыкнуться. В одной из русских газет была помещена прочувственная статья ее памяти, Василий Алексеевич, как рассказывал мне его племянник Ю. Н. Маклаков, статью прочел, остался ею очень доволен и с газетой в руках отправился в комнату покойницы. «Маруся, смотри, что о тебе пишут!» — громко сказал он на пороге и только в этот момент отдал себе отчет, что «Маруси» на свете больше нет и что читал он некролог. Смерть Марии Алексеевны выбила его из колеи, впервые в жизни заставила его растеряться. Вероятно, с этих дней он больше, чем прежде, начал думать и о своем конце.

Как вообще он к смерти относился, как ее себе представлял? Ждал ли чего-нибудь после нее?

«Я стою перед закрытыми дверьми и не знаю, что за ними»,— сказал он одному из самых близких себе людей, М. М. Тер-Погосьяну. Что это, первые признаки пробуждения религиозного чувства, как утверждают некоторые? Материалист убежденный ведь не скажет «не знаю»: он «знает», что за гробом нет и не может быть ничего. Но дальше сомнений Маклаков, по-видимому, не пошел. Незадолго до смерти он писал А. Тырковой, что «заставить себя верить нельзя» и что источник веры в «потребности понять непонятное». Эта последняя фраза очень характерна, и едва ли кто-либо из людей действительно религиозных с определением Маклакова согласится: источник веры для них, конечно, не в интеллектуальной любознательности, даже не в метафизическом беспокойстве, а в чувстве безысходного одиночества человека, оставленного Богом, в страдании и отчасти в страхе. К. Леонтьев, человек с великим опытом по этой части, считал, впрочем, важнейшим источником веры именно страх, но он во всем был своеобразен и остался непохожим на других даже и в этом. Для Василия Алексеевича, думается мне, при его глубокой природной «русскости», притягательна должна была быть обрядовая и бытовая сторона православия — вроде как для Пушкина говор московских просвирен. Перед смертью влечения и природные пристрастия нередко обостряются, и в Маклакове мог обостриться москвич, чувствующий потребность умереть в вере отцов своих, в согласии с бытовым укладом, устоявшимся в течение веков.

Несомненно, однако, что если не вера в христианские догматы и таинства, то преклонение перед евангельской моралью одушевляло Василия Алексеевича в последние его дни. В этом смысле он, кажется, еще ближе подошел к Толстому, чем прежде. Правда, Маклаков не повторил бы вслед за Толстым, что «Христос учил людей не делать глупостей», т. е. не согласился бы признать Евангелие лучшим практическим руководством к установлению разумного, справедливого и счастливого существования, но, даже чувствуя все, что есть в учении Христа недостижимого и в наши времена, «для сынов ничтожных мира» непосильного, он принял в сердце несравненное духовное благородство этого учения и свет, который оно излучает.

Уезжая в Швейцарию для лечения ваннами в Бадене, около Цюриха, Василий Алексеевич взял с собой Евангелие, о котором – по единодушному свидетельству родных и друзей – редко вспоминал в прежние годы. По-видимому, пребывание в Швейцарии было для него мучительно из-за одиночества и растерянности, внезапно его охватившей.

В Бадене Василий Алексеевич и скончался – 15 июля 1957 года.

При кончине присутствовал его племянник Юрий Николаевич Маклаков, срочно вызванный к умирающему. Уже коснеющим языком, держа в руке Евангелие и указывая на него глазами, Василий Алексеевич с трудом проговорил: «Вот!» – будто хотел в самые последние свои минуты сказать, что в книге этой есть все, нужное людям.

Заключение

Окончив книгу или даже только дописывая последние ее страницы, автор большей частью спрашивает себя: какой упрек будет ему сделан, в чем недостаток его работы? Произведения художественные к разряду «работ» не принадлежат, и с ними связаны сомнения совсем иного рода. Имею я сейчас в виду лишь те писания, самая ткань которых исключает или по крайней мере сдерживает игру воображения.

Книга о жизни и деятельности Василия Алексеевича Маклакова, которую я, по принятому выражению, «предлагаю вниманию читателей», вызовет, вероятно, упрек в недостатке полноты. Упрек это справед­ливый, но, предвидя его, я хотел бы сказать несколько слов в объяснение того, почему не все периоды жизни Маклакова оказались освещены одинаково. Отчасти приходится сослаться на скудость источников. О своем детстве и юности, например, Маклаков рассказал довольно обстоятельно, а о том, как жил позднее, чем увлекался, с кем встречался и дружил, как проводил свободное от дел время, обо всем этом он не счел нужным сообщить почти ничего. Сдержанность его понятна, пожалуй, даже естественна, хотя иные люди, много менее заметные и замечательные, бывают обычно словоохотливее в осведомлении о своей частной жизни, рассказывают о себе «с аппетитом», как иронизировал в таких случаях Тургенев, но сдержанность эта порой ставит биографа в положение нелегкое. О первой и второй Думах Маклаков написал отдельные книги, воспоминаниями о третьей и последней, четвертой, поделился лишь отрывочно: затруднение есть и в этом.

Однако причина не совсем равномерного отношения к фактам, лежащим в основании книги, не только в сравнительной бедности или богатстве данных. Мне представлялись особенно важными те выступления Маклакова, те эпизоды его деятельности, где личность его проявлялась особенно отчетливо. Правда, иногда приходилось только догадываться о мотивах, побудивших его то-то сказать, то-то сделать. Иногда случалось и обходить, пропускать то, что со временем может оказаться значительным. Маклаков вел в последние десятилетия своей жизни обширную переписку, и когда-нибудь письма его послужат незаменимым пособием для составителя его биографии, может быть, даже ключом к его настроениям и мыслям на склоне лет. Эти письма остались мне в огромном их большинстве неизвестны, да если бы я и знал их, едва ли настали сроки для их опубликования. Многие друзья Василия Алексеевича помнят отдельные его замечания, рассказывают о беседах, которые с ними вели на темы самые разнообразные (впрочем, все сходство в том, что одна тема владела сознанием Маклакова особенно навязчиво, была чем-то вроде его idee fixe: как, почему, по чьей вине случилось в России то, что случилось?). Кое-что из этих рассказов я использовал, но немногое. Если будет когда-нибудь составлен сборник по образцу тех, которые посвящаются в советской России выдающимся людям прошлого века,— «В. А. Маклаков в воспоминаниях современников», – такая книга окажется чрезвычайно интересно и ценной. Позволю себе только выразить надежду, что она не будет в слишком резком противоречии с тем образом Василия Алексеевича, который удалось представить мне.

В воспоминаниях о Маклакове будет, несомненно, рассказано о том, сколько было в нем личной привлекательности и даже обаяния, как был он неистощимо жизнерадостен, как любил жизнь, ничуть не закрывая при этом глаз на темные ее стороны. Коллективный этот портрет должен бы показать человека, который был благодарен Создателю — или по убеждению других, лишь слепому фантастически-удачному-случаю – за самый факт существования, за единственное и неповторимое счастье существования еще до рассмотрения того, чем оно наполнено. Отдельные мелочи, отдельные замечания, обрывки разговоров, психологически характерные черточки — все в этот «портрет» войдет и придаст ему окончательную убедительность, притом, кажется мне, в несколько фламандском жанре, то есть с чем-то рубенсовским в колорите, пусть и перенесенном в Москву, на былое привольное московское житье-бытье, со многими жизненными успехами и не менее обильными жизненными утехами. Иначе портрет едва ли будет вполне схож с оригиналом.

Лично я знал Василия Алексеевича лишь в последние годы его жизни, и знал — напомню еще раз — довольно поверхностно. Он в то время был уже как будто надломлен, и не только возрастом, а, вероятно, и тем, к чему свелась его жизнь, тем, как сузилась она и в возможностях, и в надеждах. Все эти люди, когда-то в России гремевшие на всю страну, решавшие судьбу ирода, ведшие огромную по размаху и общественному резонансу игру, а теперь, оставшись «не у дел» или даже если и у дел, то ограниченных, искусственно-созданных, без действенного влияния, без отклика,— Милюков, Маклаков, Керенский, кн. Львов, другие, — все они напоминали бодлеровского альбатроса, который, привыкнув к полетам под облаками, на палубе корабля беспомощно волочил крылья. Конечно, давали себя знать индивидуальные различия. Маклаков, сохранивший до конца жизни некий «пост», несмотря на это, острее чувствовал общее крушение, болезненнее и тревожнее на него отзывался, чем, например, Милюков, неизменно уравновешенный и в себе уверенный. Впрочем, как знать, не было ли это у Милюкова позой, расчетом, манерой держаться, как знать, что таилось за маской «лидера» после исчезнувшего в этом «лидерстве» реального содержания? Чужая душа поистине потемки, и слишком много и близорукости в характеристиках больших людей, чтобы без колебаний за них браться.

Смерть Маклакова сильнее взволновала всех знавших его, и даже больше вызвала какой-то безотчетной растерянности, чем на первый взгляд было бы естественно. Василий Алексеевич был очень стар, смерть его ни в коем случае не могла быть причислена к неожиданностям. Но, по-видимому, он был нужен людям, и его присутствие ощущалось как гарантия некой преемственности, как залог того, что прежняя Россия — лучшее, что было в прежней России,— продолжается. С его смертью что-то оборвалось, и в некрологах, ему посвященных, чувство это сквозило, особенно ясно, помнится, в статье Александры М. Петрункевич. А ведь если бы ей или кому-либо другому предложили коротко определить, в чем тут дело, ответом были бы, вероятно, более или менее общие слова. Объяснить вкратце действительно было бы трудно. Нужно бы было ведь напомнить и о том, что представляет собой наш теперешний мир, «страшный мир», по предчувствию А. Блока, и о положении человека в этом мире, и о всех наших утратах, и о постепенной убыли «огоньков впереди» — если вместо Блока сослаться на Короленко,— и о том, как настойчиво старался Маклаков эти трепещущие «огоньки» удержать, с какой настойчивостью была к ним обращена его всегда живая мысль,— да, нужно было бы сказать обо всем, что доверчивое влечение к Маклакову и чувства, возбужденные его смертью, сделало бы понятными.

Слово «человечность» часто треплется попусту, слово это выдохлось, его неловко сделалось употреблять. Но как ни ищи, едва ли найдется другое, которое лучше подошло бы к духовному облику Маклакова. Он на все человеческое откликался и, кажется, все понимал не только умом, а «всей жизнью», как сказано где-то у Толстого, то есть опытом, чутьем, понимал благодаря долгому созерцанию жизни и щедрому, разностороннему, какому-то ненасытному в ней участию. То, что на последней странице последней своей книги назвал он «уроком своей жизни», было именно на опыте основано, жизненными впечатлениями внушено и менее всего походило на отвлеченно-теоретические выкладки: нет, Маклаков всей силой своей совести, своего разума и сердца стремился ответить на толстовский вопрос: «Что же нам делать?», как людям жить, не слишком друг друга мучая. Если имя Толстого, когда говоришь о Маклакове, часто приходится упоминать, то не для сравнений, конечно, и не в угоду какой-нибудь заранее составленной схеме. Оно возникает в памяти само собой, потому что Толстой в духовной биографии Маклакова занимает слишком большое место. Недаром Василий Алексеевич беспредельно чтил Толстого и очень многому у него научился, хотя далеко и не во всем с ним согласился. Маклаков отверг толстовский анархизм, да и не мог не отвергнуть, поскольку у него не было веры, что Бог вмешается в людские дела и очистит, облагородит, преобразит человеческие сердца, если люди согласятся исполнять божественный закон, но глубокую значительность толстовской проповеди он понял и усвоил, как мало кто другой, во всяком случае, как никто другой из современных ему общественных деятелей. Понял он и, по-видимому, принял как существеннейшее обоснование этой проповеди то, что Толстой еще до нее в своих художественных творениях углублялся, погружался в самые недра бытия и оттуда вынес свое «мировоззрение» в соответствии с тем, что узнал и нашел. Толстой имел право говорить за всех людей потому, что как бы побывал в душе и плоти каждого из них, изведал «в пределах земных все земное»… Маклаков художником не был, да и вообще, подчеркну это еще раз «во избежание недоразумений» — а любители недоразумений находятся всегда! — я никак, ни в какой мере не сопоставляю его с Толстым. Хочу я лишь указать на свойства, которые от Толстого он перенял или к которым, может быть безотчетно, по складу своей натуры, оказался особенно восприимчив. В мыслях и словах Маклакова тоже чувствуется неизменное их жизненное обоснование, долголетняя их проверка в общении с людьми, стремление не то чтобы подогнать их к данной мерке, а согласовать их с реальностью [3]. Именно эту человечность вносил он в свою деятельность, и, вероятно, она-то и помешала ему стать в какой-либо отрасли этой деятельности узким специалистом, подлинным «профессионалом». В самом начале книги я мельком упомянул о легком налете дилетантизма в облике Маклакова, сославшись при этом на одного из виднейших юристов, который Василия Алексеевича высоко ценил, и еще в рукописи, при чтении, этот термин задел некоторых друзей покойного и показался им неуместным. Но ведь слова живут лишь в связи одного с другим и только в этой связи обретают истинный, не во всех случаях однородный смысл. Если Маклакова и позволительно назвать дилетантом, то потому, что только юристом, хотя бы и блестящим, или только политиком, хотя бы и чрезвычайно влиятельным, он быть не хотел и не мог. Он привносил в эти свои интересы и занятия нечто принадлежащее к иным категориям и как будто спрашивал себя: для чего существует государство? Во имя каких непреложных, окончательных целей? Что делаем в нем мы, его слуги? Т. е. касался вопросов, которые огромному большинству государственных или общественных деятелей обычно кажутся праздными. Проходящая через всю его жизнь непоколебимая — даже Толстым непоколебленная — преданность понятию права держалась, несомненно, на том, что право было для него верховным принципом сколько-нибудь приемлемого политического мировоззрения. Он мог увлекаться, мог в тончайшем анализе каких-либо статей закона, как будто забыв обо всем другом, полностью обратить внимание на отвлеченные умозаключения. Но за ними, как стимул их, было всегда одно: представление о беззащитности человека в обществе, которое правом пренебрегало бы.

По Владимиру Соловьеву, право есть «низший предел или некоторый минимум нравственности, для всех обязательный»[4] Юристы Соловьеву возражали, и, несомненно, Маклаков согласился бы, что формула эта требует оговорок и дополнений. Но спорить против того, что нравственность — по крайней мере нравственность общественная — находит в праве свое выражение, пусть и «минимальное», он едва ли стал бы. Конечно, нужна предпосылка: необходимо доверие к творцам права, к нравственным побуждениям и чувству справедливости, ими руководящему. У волков в их волчьем царстве ведь тоже могло бы возникнуть некое «право», и не случайно Маклаков несколько раз в своих последних размышлениях упоминает о «готтентотской» морали, которая тоже могла бы оказаться основой соответствующих узаконений. Это, пожалуй, представлялось невозможным в девятнадцатом веке, одушевленном верой в прогресс, но это на наших глазах стало реальностью для миллионов людей в веке двадцатом. Однако, если остаться в области традиционной, право есть именно преодоление волчье-готтентотских инстинктов, и, произнося это священное для него слово, Маклаков только такое значение ему и придавал. Для людей религиозных есть иные священные слова, порядка более высокого, потребность в праве исключающие: любовь, братство. Братьям законы не нужны, братья добровольно справедливы и даже идут дальше, то есть одной справедливостью не удовлетворяют­ся. Но Маклаков — по крайней мере до самых последних своих дней — такие слова, как «любовь», употреблять не решался и с укоризной косился на тех, кто с ними обходится слишком легкомысленно. Он был очень правдив, крайне чувствителен ко всякой лжи и фальши. Он знал, конечно, цену болтовне и декламации на тему братской любви, знал, как редко слова эти бывают претворены в дело. Основать на любви человеческое общество? Ему представлялось это самой возвышенной, но и самой ирреальной мечтой — ирреальной прежде всего потому, что любовью удалось бы объединить людей только при общей их крепкой вере в Бога, а Маклаков и в себе, и вокруг себя видел в лучшем случае только сомнение. Маклаков был человеком «Вольтеровой веры», по любимому выражению покойного Бунакова-Фондаминского, т. е. одухотворен был обрывками, крохами, остатками христианства, притом остатками морального, а никак не догматического его держания. Кстати, с некоторым удивлением позволю себе отметить слова Ариадны В. Тырковой в статье «Русский парламентарий», помещенной в «Новом журнале» после смерти Маклакова.

«Меня смущало, тревожило, — пишет Тыркова, — что умный Василий Алексеевич не изжил интеллигентской слепоты, бродит в пустыне безверия».

Возражение напрашивается само собой. Были и всегда будут умные, умнейшие, гениальные люди, бродящие «в пустыне безверия», находящие в себе силы для отказа от того, что представляется им убаюкивающими иллюзиями. Отсутствие веры не есть всего только «слепота», да еще будто бы «интеллигентская». Не следует такие сложнейшие и, в сущности, «проклятые» воп­росы упрощать, нельзя представлять их как давно решенные: поступать так — значит делать то же самое, что в противоположном смысле делается в советской России. Религиозно настроенные друзья Василия Алексеевича могли быть огорчены складом его мыслей, но «смущаться», как чем-то при ясности его рассудка недопустимым, причин тут не было.

Основным побуждением Маклакова в течение полувека, основным двигателем всей его деятельности была, повторяю, мысль о необходимости отстоять, защитить человека от угнетения и произвола. Он сам признал, что в жизни его была «последовательность» и что если еще в юности он решил стать адвокатом, то не случайно, а подчиняясь велению внутреннего голоса («Из воспоминаний»). При царском строе самые яркие его речи, судебные или политические, все без исключения были именно этой мыслью внушены. Но беззакония, которые в ту эпоху его возмущали, превратились при сравнении с временами новейшими в нечто идиллическое. Не только по размерам, не только по размаху. В те уже далекие дни, когда Маклаков взывал к государственной совести Столыпина или когда в речи по долбенковскому делу говорил о бесправии крестьян, власть допускала злоупотребления несомненные, «вопиющие». Но в отличие от того, чему стали мы свидетелями позднее, власть до известной степени сама своих действий стыдилась: Власть прибегла к уловкам, скрывала истину, представляла положение вещей иначе, чем было оно в действительности, только бы себя оправдать. Государственную мораль если она и насиловала на практике, то в теории и в принципе признавала ее существование, даже ее незыблемость. В новейшие времена, с распространением новейших «идеологий» все изменилось. Большевиков или Гитлера можно обвинять в чем угодно, только не в лицемерии. Они открыто объявили вздором то, что еще недавно признавалось нравственной основой культуры и общежития, они принялись строить государство на иных началах. Это общеизвестно, и не к чему об этом обстоятельно говорить. Скачок от морали, в которой еще можно было уловить слабые отблески и отсветы евангельской проповеди — пусть и в «Вольтеровом» ее преломлении,— к принципам готтентотским был настолько стремителен, что многие даже не успели отдать себе отчет в сущности происшедшего и, сбитые с толку, стали искать его скрытого и высшего смысла. Однако иллюзии держались недолго. Уже в тридцатых годах, например, Максим Горький обнародовал статью, одно название которой должно было рассеять сомнения насчет сохранения духовных связей с прошлым, хотя бы только в литературе: «Если враг не сдается, его уничтожают». Пушкин, надеясь на бессмертие, ссылался в качестве довода на то, что он «милость к падшим призывал». Толстой на последних страницах «Воскресения», как в завещание людям, говорил о прощении врагов «не до семи раз, а до семижды семидесяти», то есть до бесконечности. Горький был человек слабый, и едва ли он с легким сердцем провозгласил на смену Пушкину и Толстому закон об уничтожении врага. Но сущность того, что новое государство от своих слуг требовало, он уловил и выразил верно.

Маклакова все это ужасало. Однако отталкивание его от бесчеловечности и беспощадности тоталитарных идеологий было сложнее, менее прямолинейно, чем у большинства современников. Он не ограничивался обыкновенными обличениями — даже, в сущности, мало обличал, во всяком случае, не становился в позу глашатая общественной правды, не бил в набат, не сочинял громоподобных газетных статей в подражание «Не могу молчать». Природная скромность его, скептицизм по отношению ко всякой холостой стрельбе этого ему не позволяли. В самих словах своих он всегда оставался человеком дела, человеком, которому несносно было всякое «Шумим, братец, шумим!». Он без колебаний называл зло злом, но границу между злом и благом проводил не совсем там, где обычно видят ее другие наши политические деятели. У него живее и глубже, чем у них, было чувство общей вины. Он считал, что виноваты в происходящем не только те, кто его творит, но и те, кто это проис­ходящее допустил, а главное — он был убежден, что зараза проникла и на Запад. Как внимательный врач, он обнаруживал тревожные симптомы там, где другие их не замечали. И тоже как врач, он задумался: в чем должно состоять лечение, есть ли надежда на благополучный исход?

Не знаю, как самому себе, наедине с собой, склонен был ответить Василий Алексеевич на вторую часть вопроса. Некоторая доля оптимизма, обязательная, как ношение формы, для всякого общественного деятеля, могла скрывать тревогу, даже отчаяние, а Маклаков был достаточно бесстрашен, чтобы не отступать перед выводами, каковы бы они ни были. Но программу борьбы с болезнью он все же составил – может быть, и с расчетом, что ухудшить она во всяком случае ничего не может, а улучшить может.

В заключительной главе своих поем них, уже почти предсмертных воспоминаний Василий Алексеевич поделился теми мыслями, которые определил как «главный урок» своей жизни. В мыслях этих есть две особенности: первая — это их сдержанность или, если угодно, осторожность; вто­рая — некоторая их утопичность. Если вернуться к сравнению с врачом, следовало бы сказать, что Маклаков прописывает средст­во, не давая адреса аптеки, где можно его достать. Подозрение мое насчет его исто­рического пессимизма отчасти этой чертой намеченной им программы и внушено. Но сначала о сдержанности.

Маклакову был глубоко чужд и даже враждебен всякий радикализм. Он не обо­льщался внешними, нередко величествен­ными формами, которые принимает история, особенно когда потомкам делаются доступны лишь общие их очертания. Он чувствовал, какой ценой великие события бывают куплены, и считал, что в огромном большинстве случаев цена эта чересчур вы­сока. Не то чтобы он часто возвращала к мучительному карамазовскому недоуме­нию насчет того, стоит ли вся финальная мировая гармония страданий одного невинного существа, не слишком ли бесцеремонна судьба, унавоживающая для этой гармонии почву так, как ей захочется. Нет, позиция его была проще и конкретнее: он ощущал как единственную и подлинную реальность отдельное человеческое существование и отказался в политике реальностью рисковать, а еще менее – приносить ее чему-либо в жертву. В этой плоскости показательно было его отношение к возможности новой войны, результатом которой было бы освобождение России, или к призраку новой, уже анти-коммунистической революция, белому Ахеронту (предсказанному как реакция на социализм провидцем Герценом). Как могут подтвердить все знавшие Василия Алексеевича, он эти предположения в конце жизни героически отвергал, он страшился того моря крови, которым переворот оказался бы куплен. Даже тут он оставался эволюционистом, «постепеновцем» по расчету, больше надеявшимся на внутренние процессы оздоровления и отрезвления, чем на изменения внезапные. Он довольно близко сходился в этих надеждах со своим старым другом и во многом единомышленником Кусковой, а если от нее и отличался, то скорей психологически, чем идейно. Маклаков был «постепеновцем» по расчету, прикидывавшим в уме сумму страданий, горя и несчастий при всех возможных разрешениях «русского вопроса» и выбиравшим то, при котором итог представлялся ему приемлемее. Как и Кусковой, ему была, конечно, совершенно чужда идеализация советского строя, и с гневной иронией он говорил о «просвещенных людях, квалифицированных ученых, иногда бывших народолюбцах», способных этот строй оправдывать. Но трагическую необходимость выбирать из двух зол он чувствовал с крайней остротой и содрогался при одной мысли о новой всероссийской поножовщине. «В революциях,— писал он,— не руководятся ни справедливостью, ни законностью, хотя они и делаются во имя этих начал. В революциях начинают действовать другие мотивы и страсти, вытекающие из зависти, злобы и мести за испытанное раньше зло». Едва ли будет ошибкой предположить, что кое-что из толстовских поучений удержалось в сознании Маклакова и тут, в политических его взглядах, не лишенных оттенка­ фатализма – непротивления злу в чистом виде,— он, разумеется, не проповедовал, но отказывался бороться со злом его же оружием, ничего хорошего от такой борьбы не ожидая. В тех последних своих писаниях, о которых я уже упомянул,— «главный урок жизни» — Маклаков очень осмотрителен, и, вероятно, людей нетерпеливых, порывистых, стремящихся к метаморфозам решительным, коренным, мысли его не удовлетворят. В самом деле, все в них «постольку-поскольку», все замкнуто в довольно узких пределах, без надежд или хотя бы намека на так называемые «lendemains qui chantent». Нечем вдохновиться, нечем увлечься. Что это, усталость, природная «умеренность и аккуратность»? Ни в коем случае. Маклакову свойства эти были чужды, и ни при каких условиях он не повторил бы от своего имени слов, вырвавшихся когда-то у В. В. Розанова, этого полугениального болтуна с червоточинкой в уме и в сердце: «Я не хочу истины, я хочу покоя». Маклаков стремился именно к истине, по крайней мере в социально-политическом плане, и оттого-то и не хотел обманываться или обманывать других. Для безрасчетного вдохновения, для красивых слов с плохо проверенным содержанием — как бы напоминал он — существуют другие, более подходящие области. Им не место в истории, еще меньше в том, что является историческим «сегодня», то есть в политике, где материалом и объектом служит человек. Пора бы оставить слишком смелые «планетарные» опыты над этим материалом, опыты, которые под предлогом превращения нашего мира в рай делают его скорей похожим на ад.

Маклаков останавливается на кризисе современного государства и подчеркивает, что «события в России обнаружили миро­вую опасность».

«Никогда власть человека над природой не была так безгранична. Если тайны казались раскрыты. Человек мог заставить служить себе ее сокровенные силы, мог изменять теченья рек и превращать пустыни в сады, и, однако, человечество от этого не стало счастливее. Ибо причина всех бед была в нем самом. В необходимости для человека жить не в одиночку, а обществом, работать согласованными и соединенными силами, и в то же время в трудности для него не ставить на первое место свое личное благо и свой интерес. Отсюда при различии занятий и положений отдельных лю­дей получалась их зависть друг к другу, борьба между ними и в результате борьбы победа сильнейших, доходящая до полного порабощения слабых. В этом был источник страданий, недовольства и взаимного озлобления, которые только усиливались по мере того, как развитие техники и разделение труда увеличивалось».

Необходимость существования государства, по Маклакову, абсолютна. Государство нельзя уничтожить без того, чтобы страдания человека не стали еще нестерпимее. Однако повсюду в современном мире идет борьба человека с государством, и это стало «главной проблемой нашей эпохи». Надо, значит, найти равновесие между двумя борющимися силами.

Природа человека двойственна: в человеке есть зверь, временами в нем пробуждающийся и есть начало высшее[5]. Достаточно вспомнить, что бывает при пожаре в театре, чтобы наличье звериного облика в человеке стало очевидным. Но с другой стороны, «если между людьми могло распространиться учение, что своих врагов должно любить, отдавать неимущим все, что имеешь, то самая возможность сочувственного отклика на это учение показала, что в человеке есть и другая природа… И эта другая природа так же реальна, как звериная».

Государство возникло и держится именно на этой человеческой двойственности. Будь человек только зверем, оно было бы невозможно. Будь человек только ангелом, оно было бы не нужно.

Борьба человека с государством должна бы кончиться миром. Но роковая ошибка современных государственных деятелей, в частности демократических, в том, что они искажают понятие справедливости. «Справедливость есть синтез между отречением от себя для других и звериной природой, стремящейся все от других отбирать для себя». Воля большинства, господствующая в демократических странах и принимаемая за выражение справедливости, в действительности ничего общего с ней не имеет: это лишь замаскированная форма насилия.

Критике понятия большинства и воли большинства, как верховного государственного принципа, Маклаков посвятил свои «Еретические мысли». В последней главе «Воспоминаний» он повторяет главнейшие свои доводы, а порой и заостряет их, чуть ли не перефразируя ибсеновского доктора Штокмана, утверждавшего, как известно, что «большинство никогда не бывает право». По Маклакову, «справедливость не непременно там, где желает ее видеть большинство».

Если государство будет когда-нибудь истинно-человечным, этого своего облика оно достигнет, лишь идя «по дороге искания общего соглашения».

«Если наша планета не погибнет раньше от космических причин, то мирное общежитие людей на ней может быть построено только на началах равного для всех, то есть справедливого права. Не на обманчивой победе сильнейшего, не на самоотречении или принесении себя в жертву другим, а на справедливости. Будущее сокрыто от нас. Никто не может поручиться, что в мире будет господствовать справедливость. Но для человеческой природы мир на земле возможен только на этих началах. В постепенном приближении к ним состоит назначение государства, может быть, и всемирного государства».

Разумеется, Маклаков обращается со своими увещеваниями только к демократиям. Непоколебимая самоуверенность, самодовольство и глухота мира коммунистического ему очевидны, хотя он и признает, что «для обиженных и обездоленных Россия все-таки «еще не потеряла своего обаяния», ибо в России «социальный вопрос пока еще как будто оставлен на первой месте». Слов «как будто» Маклаков не подчеркнул, но, несомненно, именно на эти словах он делает ударение: если бы «обиженные и обездоленные», утверждает он дальше, действительно знали, какие установлены в России порядки, обаяние ее окончательно рассеялось бы.

Демократии еще излечимы. Беда и опасность лишь в том, что болезни своей они не видят, а, наоборот, считают свое состояние нормальным, здоровым. Между тем насилие царит и в демократических странах, пусть их идеология еще не дошла до того, чтобы называть «служение справедливости слюнявой гуманностью». В демократиях узаконено насилие большинства над меньшинством: насилие исчезнет лишь тогда, когда большинство будет править, судить, издавать постановление, провозглашать руководящие принципы по добровольному соглашению с меньшинством.

Именно здесь, по крайнему моему разумению, самый уязвимый, «утопический» пункт маклаковского государственного учения. В оправдание понятия «большинства», для демократий непреложного, сказать можно многое, и если бы идеи Маклакова были вынесены на обсуждение действительно широкое, мировое, то, вероятно, мыслители и деятели, в этих вопросах особенно компетентные, нашли бы в защиту принципа «арифметического», как иронизирует Маклаков, доводы убедительные. Не буду сейчас этого касаться. Удивляет меня другое: как предполагал Маклаков соглашения достичь? На чем основывал свою надежду, что сильные добровольно (а иначе нет настоящего соглашения!) пойдут на уступки слабым? Неужели действительно считал, что на этой шаткой, ежеминутно грозящей поколебаться почве можно возвести крепкое государство? Ведь безупречно справедливое, добровольно-жертвенное общежитие мало чем будет отличаться от братства, от торжества человеколюбия — куда же исчезнет зверь? Маклаков дважды указывает, что «к забвению своих интересов», то есть к преодолению эгоизма, все равно, личного или классового, государство имеет права (даже больше: «ни права, ни возможности») людей принудить. Значит, верит он в установление справедливости по расчету, а не по нравственному внушению, верит в справедливость по убеждению, что иначе мира на земле не будет никогда, верит, что большинство, имея возможность с мнением и желанием меньшинства не считаться, сознательно от этой возможности откажется?

Правда, Маклаков делает оговорку: если цель и не будет полностью достигнута, то «всякое приближение к ней есть уже частичный успех». Будто охваченный внезапным сомнением, он тут же добавляет: «Только такого приближения и должно искать. Жизнь к нему может повести ощупью, путем ошибок и их исправления». Но в основной, в главной своей мысли он непоколебим: только справедливость обеспечит человеку свободу, только всеобщим согласием можно справедливости достичь.

Демократом Маклаков был всю жизнь. России, когда в Государственной думе он критиковал произвольные действия правительства, ему, вероятно, и в голову не приходило бы подвергнуть такой же критике те начала, на которых основаны западные демократии. Даже по тактическим соображениям он от такой критики воздержался бы. В демократиях, худо ли, хорошо ли, торжествует право, и русскому правительству, склонявшемуся к тому, что право есть понятие растяжимое и условное, можно было ставить их в пример.

Но в наши дни — в силу стремительного хода событий, наполнившего один, два, три года содержанием целого столетия, – в наши дни демократии утратили былое свое вдохновение, они отступают, защищаются, а не нападают, они стараются удержать свои позиции, уж не думая о том, чтобы идти вперед. Удивительная чуткость Маклакова сказалась в том, что он это сразу уловил, и уловил не как созерцатель или кабинетный ученый, а как деятель, ищущий практических выводов и решений. Он, очевидно, слишком глубоко впитал в себя сущность европейской культуры, особенно ее социально-политических стремлений, чтобы не ощутить кризиса. Маклаков не всегда бывал положительно настроен в отношении русской интеллигенции, не всегда бывал мягок в ее характеристике, но тут он оказался именно русским интеллигентом, притом высшего типа, тем, для которого Европа и Россия одинаково близки и дороги и который при всей неискоренимой своей «русскости» признает Европу «страной святых чудес». Он понял, что этим «чудесам» приходит конец, встрепенулся и стал взвешивать, искать, измерять, что необходимо сохранить, чем мож­но бы и пожертвовать. При его убеждении в двойственности человеческой природы разгул внезапно прорвавшейся природы звериной заставлял его главным образом размышлять о том, как зверя вогнать обратно. Несомненно, все последние, еще раз скажу, предсмертные думы Маклакова внушены сознанием быстрого одичания мира, непредвиденным крушением представления о поступательном движении прогресса, необходимостью вновь очеловечить, мир, обманувший былые надежды, свернувший с пути, намеченного двумя предыдущими веками. Крайности он отвергал всегда, и даже боготворимый им максималист Толстой не мог заставить его поколебаться в сторону отрицания государства и государственного принуждения. На этом он стоял твердо: вне государства человек жить не может и не должен. Но культ государства, «как такового», как чего-то самодовлеющего, был ему глубоко чужд, и усилия своей мысли он обращал к тому, чтобы зазнавшееся чудовище это развенчать, указать ему его истинное, довольно скромное назначение и место. «Государство — необходимость, но государство — не цель»,— утверждал Ренан, и Маклаков мог бы эти слова повторить и, пожалуй, даже признал бы их естественным выводом из евангельского изречения о «кесарево кесарю».

Твердость его в защите личности от притязаний государства и вообще от всякого гнета тем более замечательна, что по природе был он человеком, склонным к колебаниям. Как случается с иными очень проницательными людьми, он слишком многое видел, понимал и угадывал, чтобы не колебаться. Ум его был слишком открыт, чтобы не учитывать возможностей, а иногда и опасностей, о которых другие не подозревали. Он мог сам себе противоречить, потому что знал, как бывает истина прихотливо раздвоена, и в этом тоже было что-то от Толстого… Для политического деятеля это было препятствием, и если Маклаков при всех своих исключительных дарованиях не занял все-таки в русской политической жизни одного из самых первых мест, то, пожалуй, именно из-за этого. Не помню точно, в какой статье или книге Алданов приводит слова Наполеона о его бесконечных колебаниях и сомнениях при разработке плана кампании. «Но после того, как решение принято, я человек стальной». Для этого, разумеется, нужно редчайшее соответствие ума и воли — то самое, что в знаменитом стихотворении отметил у Наполеона Тютчев: «Два демона ему служили, две силы чудно в нем слились…» Великие исторические удачи, великие мировые карьеры именно на таком сочетании основываются. Но и в повседневной политике выбор определенной линии и решения облегчается четкостью политического кругозора, отсутствием склонности заглядывать слишком далеко в смежные, а то и в чуждые области — и таков был по сравнению с Маклаковым Милюков. Этих двух политических деятелей сравнивали постоянно и будут сравнивать еще долго. Нет, кажется, никого, кто не признал бы, что природою Маклаков был одарен щедрее, был более гибок, разносторонен, «интуитивен». Но с тем же единодушием все признают, что в качестве политического лидера Милюков был крупнее и гораздо влиятельнее. Никакого противоречия между этими утверждениями нет; наоборот, одно другое дополняет и доказывает — если бы нужно было это еще доказывать,— что некие «шоры» успеху политической деятельности способствуют. Насчет Милюкова, впрочем, у меня нет полной уверенности в том, что его манера держаться, его общеизвестный политический облик соответствовали его подлинному духовному строю. Однако в поведении общественном Милюков бывал невозмутим, и постоянной, будто застывшей на его лице, чуть-чуть высокомерной улыбкой, плавными, спокойными, округленными жестами давал понять, что к правильно намеченной им цели есть лишь один, им же намеченный правильный путь. За Милюковым шли потому, что он освобождал от ответственности и брал все на себя; взамен он требовал только доверия. Эти два человека, Милюков и Маклаков, органически не были способны столковаться. Но, конечно, в Маклакове преобладал именно человек с очевидными для всех сомнениями или даже слабостями, и если за ним реже следовали, то к нему искренне тянулись. Его больше любили. Даже в той политической «переоценке ценностей», которую он предпринял на склоне лет, чувствовалось естественное и горестное человеческое недоумение перед всем, что в мире произошло. И поиски выхода из происшедшего тоже были у Маклакова естественной человеческой реакцией на бедствия и невзгоды нашего времени — независимо от того, к чему эти поиски его привели. Если я коснулся природной склонности Маклакова к сомнениям, то с тем, чтобы оттенить его твердость под конец существования в главном для него деле: в отстаивании права каждого из нас распоряжаться своей жизнью и устраивать ее на свой лад, по своей воле. Было бы заблуждением счесть, что Маклаков ограничился в этих своих доводах обычными, стереотипными рассуждениями о свободе, о личности, о будто бы сохранившихся в еще живом, чистом виде христианских началах западной цивилизации (рассуждениями или, вернее, разглагольствованиями, которым со слепым, механическим жаром неутомимо предаются рядовые публицисты и ораторы, донельзя упрощая вопрос о «нас» и о «них», а главное — о том, что, какой идеал может и должен противопоставить западный мир миру коммунистическому). Дорогое Маклакову понятие справедливости включало, конечно, и справедливость социальную, нигде еще не достигнутую, именно евангельской моралью настойчивей всего и диктуемую,— и в последних его писаниях это особенно ясно. Россия, утверждает он, людей обманывает, в России «справедливость клеймят презрительной кличкой уравниловки», в России «установлен рабский труд для государственной власти», но обман еще держится, ибо низшим слоям населения во всех странах еще хочется верить, что это хоть и прискорбный, но временный этап и что он оправдан враждой, которая Россию окружает; хочется верить, что конечной целью коммунизма остается уничтожение эксплуатации человека человеком и исчезновение всех привилегий и преимуществ. Поэтому-то в нашем беспечном мире еще много «горючего материала», который повсюду угрожает пожаром. По Маклакову, к истинной справедливости, без ахеронтовых ужасов, привести может только соглашение. Будет ли оно когда-нибудь налажено, найдут ли в себе люди достаточно благоразумия и благородства, чтобы к нему хотя бы приблизиться,— как знать? «Верую, Господи, помоги моему неверию». Но в утверждении того, что именно это — главное, основное, Маклаков был в последние свои годы непоколебим, и здесь сомнениям в его сознании места не нашлось. Он был масоном и этого не скрывал, не скрыл даже при немцах, когда принадлежность к масонству приравнивалась к преступлению­. В той же статье, на которую я уже ссылался, А. В.Тыркова пишет, что однажды с недоумением спросила Маклакова, почему он масон, Василий Алексеевич будто бы ответил, что «масонство есть братское общество для укрепления гуманитарных идей».

В этих словах сказано больше, чем на первый взгляд кажется и чем, по-видимому, показалось Тырковой. Смысл их был бы еще яснее, если бы вместо «общества» Маклаков сказал «организация». Общество звучит расплывчато, и мало ли в самом деле существует на свете обществ, неизвестно чем и для чего объединенных? Организация предполагает определенность задач, отчетливость в строении, и, даже если не судить о том, в какой мере связывал Маклаков масонство со своими политическими и социальными надеждами или насколько большое значение придавал обрядовой его стороне, можно признать, что участие его в нем было естественным следствием его общих взглядов.

Маклаков знал по своему долгому общественному опыту, а кроме того, знал как историк по образованию, что идеям, даже самым плодотворным, брошенным на произвол судьбы, грозит распыление и исчезновение. Идеям нужна дисциплина, поддержка, длительная работа по их внедрению в умы, иначе от них рано или поздно не остается и следа. Маклаков знал и то — и об этом писал,— что самые высокие идеи с парадоксальной прямолинейностью приводят иногда к результатам чудовищным: этот тревожный, «проклятый» вопрос впервые у нас поставлен был в связи с неистовствами французской революции, Карамзиным, а Герцен в «С того берега» это недоумение подхватил и сочувственно Карамзина процитировал, несмотря на свою неприязнь к нему. Как это возможно? Маклакова вопрос этот должен был смущать и пугать, а люди, объединенные желанием предотвратить подобные искажения, должны были представляться ему союзниками. В Маклакове вообще было кое–что от человека восемнадцатого века, и, вероятно, он признал бы, что история свернула с правильного пути и что неплохо было бы человечеству вернуться к руководящим идеям «века просвещения», обойдясь на этот раз в их развитии без робеспьеровских крайностей.

По существу, именно в этом был «главный урок его жизни». Над уроком этим с пользой для себя должны бы задуматься все наши современники.

Все это многим нашим соотечественникам осталось неизвестным, а если и было известно, то давно ими забыто. Пользуюсь случаем выразить живейшую благодарность Я. Л. Рубинштейну, одному из деятельных участников женевских совещаний, сообщившему мне эти сведения.
Он, очевидно, не совсем удачно выразился. Мысль его в том, что наличие «дьявольских» черт в человеческой натуре делает государство необходимым, как единственное средство их обуздания.
Во время немецкой оккупации Маклаков провел несколько месяцев в тюрьме. Выйдя из нее, он сказал: «Мне жаль, что я никогда не сидел в тюрьме прежде. Если бы я знал, что такое одиночное заключение, я бы иначе строил свои защитительные речи». Передаю по рассказу В. В. Вырубова.
Заимствую это определение из книги А.А. Гольденвейзера «В защиту права», где об отношении Пушкина, Толстого и Достоевского к понятиям права и закона сказано много очень верного, притом впервые подмеченного.
Напомню мимоходом, что вопрос о двойственной природе человека — вопрос в конечном счете метафизический — волновал и мучил Бергсона в последние годы его жизни. Присутствие высшего начала в человеческой душе было основанием и заключением его философии. Но огромная биологическая и общенаучная эрудиция Бергсона побуждала его склоняться к признанию неизменности природных свойств в организме: если в человеке когда-либо, сотни тысяч лет назад, жил зверь, то зверь этот живет в нем до сих пор. Ужас, внушенный Бергсону гитлеровской Германией, на этом его убеждении и был основан.