/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Натурщица Коллонтай

Григорий Ряжский

Это трогательное, порой весьма печальное, но местами невероятно забавное повествование целиком состоит из простых, наивных, но удивительных в своей искренности писем, которые на протяжении всей жизни натурщица Шурочка адресует своей бабушке, легендарной революционерке Александре Коллонтай. Неспешно, вместе с героиней романа, читатель погружается в мир, который создает себе Шурочка: ее мужчины, ее несчастья, ее житейские удачи и душевные невзгоды — и все это на фоне ее неизбывной тяги к прекрасному, к гармонии, к которой стремится незрелая душа женщины и знанием о которой одарил ее первый мужчина — собственный отчим. К закату жизни состарившаяся натурщица приходит к пониманию простой истины: кровь предков — не всегда та основа, на которой можно выстроить собственное счастье…

Григорий Ряжский

Натурщица Коллонтай

Мы молоды, пока нас любят.

Александра Коллонтай

10 мая, 1945

Дорогая моя бабушка, Александра Михайловна! И пишу тебе письмо я, Шуранька! Поздравляю вас с днём великой Победы над фашистами и желаю тебе всего от господа Бога, от нас с мамой и от товарища Сталина Иосифа Виссарионовича, хотя я знаю, что ты революционерка, а не верующая в него и в религию в целом. Это я так про Бога пишу этого, а не про товарища Сталина. Я и сама в него не верю, потому что пионерка, но так написал Антон Павлович Чехов, а мы его изучаем теперь в школе по литературе. Но всё равно нету у меня ни тебя, ни папки моего, а только мама одна есть, но она не говорила мне, где вы оба сейчас с ним, и про то не говорит ещё, знаете вы о том, что я вообще есть на этом белом свете нашей советской земли или не знаете про меня ничего. Она молчит больше или отшучивается. А иногда сердится и огрызает на меня, когда как. А я всё равно своего добьюсь, потому что у меня фамилия, как у тебя, такая же. А раньше мы были Усышкины, когда я родилась, по девичьей маминой, но уже тогда, кроме неё, у меня не было никого, потому что мама сама с первого дня жизни была детдомом из детства.

Это письмо я тебе решила начать похоже тому, как мы недавно проходили в школе про Ваньку Жукова. Он был одинокий мальчик без мамы и папы, и лет ему было тогда ещё меньше, чем мне сейчас, которого отдали в работники к сапожнику, а он плакал постоянно, чистил селёдку с не той стороны от хвоста и хотел, чтобы дедушка Константин Макарыч забрал его к себе обратно на деревню.

Мне сейчас уже почти тринадцать, и нас с мамой привезли обратно в Москву, поездом, после эвакуации, из посёлка городского типа Давлеканово, которое находится в Башкирии. Знаешь, раньше это был город, «безуездный», потому что мне сказали в той ещё школе, что Временное правительство летом 1917 года сделало такой приказ, и посёлок этот стали так называть. Но это кончилось, когда пришла наша советская власть. А ты была в этом правительстве, Шуринька, в смысле, состояла уже? Или тогда ты ещё не сделалась министром призрения? Мне так про тебя мама рассказала, что и Ленина знала и с другими многими дружила революционерами, но только я немножко запуталась, с какими из них ты боролась против кого.

Ты вообще слыхала когда-нибудь про такую нашу далёкую местность? А то, если честно, я так и не поняла, она автономия, местность эта, или просто республика в составе. Но там зимой так люто, что дует, как будто хочет унести тебя ещё дальше, в степные места, которые начинались сразу позади нашего дома. А мы жили у людей, у хороших, но недобрых, потому что они нас приняли и терпели, пока шла война с Гитлером, но потом соседи сказали, что они совсем не хотели, чтобы у них проживали чужие люди из Москвы, но им начальники приказали, и они согласились на наш постой. Получается, они нас все эти четыре года обманывали и ненавидели, потому что скорее хотели избавиться, а мы с мамой ничего об этом не знали и к ним привыкли очень, и не понимали, где было правдивое отношение к нам, а где, получается теперь, одно притворство от них же сплошь и рядом.

Там очень вообще-то красиво, если забыть про всё некрасивое, про всё неудобное для жизни, и что всё время очень хотелось в рот чего-нибудь вкусненького, а не варёную картошку без всего, после которой ничего на привкус не остаётся, никакого запаха еды, и совсем не получается длинных и лакомых слюней. И что было холодно зимой, и дрожь пробирала нас с мамой до самых подмышек и по всему остальному телу. И там ещё было очень много башкир, почти половина тамошнего народа, они знаешь какие красивые и приятные люди, как река Дёма, чем-то на неё похожие — у них у всех высокие и широковатые скулы и узкие глаза, как будто просто гладкие аккуратные щёлочки, и у реки нашей Дёмы тоже много поворотов всяких и изгибов, как будто выпуклая она, как лицо у коренного башкирского человека, но только не совсем старого, с худенькой бородой, а помоложе, с чистой и натянутой кожей, как на воздушном шарике.

А ещё я приучилась пить кумыс, и мне это понравилось. Хозяева наши приносили откуда-то и продавали маме понемножечку или меняли на остатки наших городских вещей. Последний раз мама отдала им черепаховую заколку, и мы всю неделю за это пили бесплатный кумыс по целой кружке с верхом. Только не знаю, как теперь в Москве я буду его пить, откуда мне его брать, тут же совсем нету кобыльего молока. Он очень хорошо лечит чахоточных, и мне сказали ещё, что даже сам Лев Толстой, великий писатель, лечился башкирским кумысом, и ему сильно помогло от многих его же болезней, хотя он умер на железной дороге и не от чахотки, а от старости в результате сердечного припадка. Знаешь, Шуринька, я даже немножечко пожалела, что сама не чахоточная, а то бы, пока мы жили там, обязательно исцелила бы любую самую страшную болезнь, а вылечила только одну ерундовую болячку.

Мне мама моя про тебя рассказала только вчера, когда по радио диктор Левитан объявил, что теперь мы уже совсем окончательно победили в этой ужасной войне с захватчиком и что подписан документ о капитуляции без аннексий и контрибуций. Я у мамы спросила про них, а она не знает, что это такое. Бабушка, я очень хочу, чтобы, когда мы встретимся, ты мне подробно рассказала бы про все эти важные вещи, потому что пионерка должна знать про всё такое не хуже, чем завязывать красный галстук, если она хочет быть дочерью своего народа, какой стала ты сама, Шуринька.

Я так называю тебя таким именем, потому что мама рассказала мне, что так тебя звали в твоей семье, когда ты была ещё маленькой, даже ещё моложе, чем я сейчас. И когда ты не была ещё Александрой Коллонтай, а была Шуринькой Домонтович, дочкой самого настоящего царского генерала, военного историка и русского орденоносца. Я не боюсь про это тебе написать, потому что он ни в чём не виноват, наш прадедушка, ведь он умер за много-много до того, как свершилась Великая Октябрьская Революция и к власти пришли большевики во главе с Ильичём, который сделал всю нашу жизнь счастливой и очень любил детей, а это значит, что и меня, твою внучку, Шуринька, он тоже сильно любил. А ещё мама сказала, что если бы он дожил до революции, то обязательно все свои знания и военный опыт снова отдал бы на службу народу, рабочим и крестьянам.

Мама зовет меня Шуранька, чтобы не перепутать с тобой, бабушка. А вообще я тоже Александра, названная в твою честь, и теперь получается, что мы с тобой две Шурочки: Шуранька и Шуринька — здорово, правда? Я ужасно хочу, чтобы ты так меня называла, когда будешь писать ответ на это моё письмо. Знаешь, я уже представляю себе, как ты берёшь свою красивую ручку, заграничную, как макаешь пёрышко в малахитовую непроливайку и начинаешь аккуратными такими буквочками выводить «Шуранька моя золотая… Пишет тебе твоя Шуринька…». У тебя, как мне кажется, должен быть огромный письменный стол с зелёным шершавым верхом и точёными толстыми ножками, как у слоника. Или как хотя бы у толстого борова, но только деревянного, с резными финтифлюшками по краям и бомбошками внизу. У наших хозяев такой был — не стол, а свин, хряк; всю войну они его берегли, не резали на сало и колбасу, а под конец сарай, где он жил, подожгли какие-то люди, не местные, хотели зло им принести не знаем за что, но сами-то они знали, оказывается, потому что не бегали с выпученными глазами и не орали как ненормальные, а молчали и смотрели, как горит и дымит. Так этот боровок их и сгорел в пожаре том, и только ножки его потом из угольков торчали во все стороны, копчёные, страшные — вот я и подумала про письменный стол. Глупо подумала, правда?

Они тоже русские, как мы, хозяева наши, а башкиры сало не едят, они едят баранов и овец своих, но только не они пожгли всё равно, а кто-то ещё, из наших, эвакуированных, кто, как и мы, пережидал там войну и друг за другом следил, кто как живёт. И представляешь, он нам, хозяин наш, на прощанье копыта отрубил и с собой протянул, когда мы уже совсем уезжали, с вещами, и сказал, холодец, мол, сварите себе, а больше дать мне вам на прощанье нечего, всё остальное угорело и несъедобным сделалось. И заплакал, то ли от жалости к животному своему, то ли к самому себе, то ли из-за того, что с нами больше не увидится совсем никогда и не попробует холодца этого из горелых копыт. А мама копыта те не бросила, а взяла, поклонилась им всем, а потом обменяла их на вокзале на полбуханки чёрного хлеба, мокрого хотя, но тёплого зато. Просила целую, но не дал мужик вокзальный, ответил, что, видать, из скотомогильника выкопали мы с мамой копыта эти и что он вообще навряд ли после этого таким пустяшным товаром сможет грамотно распорядиться. Но всё равно, пока добирались домой, мы ту полбуханку съели с мамой и вспоминали хозяев своих больше добром, а не наоборот, хотя и знали уже правду про них и про нас.

Да, и ещё в этом столе твоём, наверное, много-много ящичков, где ты хранишь свои революционные награды и благодарности советского народа за верную службу за границей нашей Родины для её процветания и победы в любой войне, которая опять вдруг будет. Я у мамы спрашиваю, а почему раньше она ничего мне про тебя не рассказывала. Мама плечами пожала, немножечко подумала, а потом говорит, что раньше время не приходило ещё рассказывать всё такое. Про тебя. Про папу нашего она мне ещё в самом детстве сказала, что он умер от сердца, тоже за границей, где торговал паровозы для нашей индустрии, и поэтому я его никогда не видала живым. И мама вернулась из-за границы одна, а папу там же и похоронили, в Швеции, кажется. Мама же буфетчицей работала тогда в нашем торговом представительстве, помнишь? А ты, Шуринька, была в то время за другой границей, то ли мексиканской, то ли ещё какой-то, и поэтому вы так с мамой моей и не встретились, хотя мне просто ужасно обидно, что этого не случилось с вами, а то бы давно была у тебя внучка — я, Шуранька Коллонтай.

И, пожалуйста, не забудь нам дать номер телефона, который, наверное, есть в твоей квартире. У нас телефона пока нет, мы с мамой живём в коммуналке на Метростроевской улице, у нас одна небольшая комната, но зато с окном не на помойку. А остальное всё чистое и убранное, как мама любит, и нигде не пахнет кислым, как пахло и воняло у наших хозяев в Давлеканово. Я всегда хотела им сказать, что так невкусно и нехорошо, но мама не разрешала и невидно одёргивала меня постоянно сзади, чтобы я молчала и терпела. И я молчала. Но только всё равно нигде и никогда так хорошо не пахло, как в нашем метростроевском дворе осенью, прелыми листьями, какие лежали не на асфальте, а на мокрой земле. И когда дворник наш дядя Филимон сметал их в кучи и потом долго ещё кучи эти не убирал, вот это и было самое вкусное время для меня, до войны ещё, когда никто не злился, как сейчас, друг на друга, хотя войны больше нет, а злобность у людей всё равно есть почему-то. А листик такой, мокрый и грязный от земли, я брала из кучи, и если где-то на мне была царапинка, то я прикладывала его к ней, вместе с землёй, и царапинка сразу затягивалась новой кожей и не оставляла после себя никакого следа. Ты про такое слыхала, Шуринька?

Знаешь, наш дом в старые времена был конюшней. Он и сейчас похож на неё, только теперь там живут простые люди, мы живём и другие такие же. Он ровный и полукруглый, если смотреть на него прямо, как оторванная подкова, и всего два этажа имеет. Мы — на втором с мамой, там, где хранилось всякое. А кто на первом, там кони стояли и кобылы, денники называется и стойла. После их сделали теплей, двери понаставили вместо ворот и поселили нас, жителей. Поэтому так много земли в нашем дворе осталось, там они гуляли раньше и бегали по кругу. Иногда мне даже кажется, что до сих пор запах осени после дождя перепутывается с запахом потных кобыл, и это совсем не противно, а даже наоборот, хочется нюхать и морщиться от того, что приятно носу и рту, и не хочется уходить со двора, даже когда начинает моросить дождик.

А с другой стороны, можно понять и людей. Они приехали кто откуда, а у многих в их квартирах и комнатах непонятно кто живут, заселённые в войну, по другой жировке или просто так, по злой охоте домуправа. В нашу с мамой комнату тоже человека поселили, мужчину, Павла Андреевича. Он нас, когда мы приехали и дверь свою открыли, встретил в одних портах, а сверху без ничего, с пузом и волосами на нём кудрявыми и немного уже седыми, потому что имел ранение и без прописки. И только широкий ремень какой-то сверху живота наперекосяк надет был на нём и через правое плечо. Да, и руки одной не имел он, кисти. Левой. Твёрдая перчатка вместо неё, чёрная, надетая на оставшуюся часть.

Сказали, уплотнение было, пока нас не было. А к другим не подселили никого, там мужики имелись и не дали бы чужим жить никому. Домуправ после пришёл разбираться, нас увидал и не стал орать ни на кого. Сказал, потерпите маленько, мы порешаем, порешаем, но и бойцу ж тоже некуда было этому, раненому, поймите, мол, и нас, власть. Про вас самих тишина была вон сколько годов, может, говорит, поубивали вас в эвакуации, или же мор напал на вашу интересную фамилию, допустим, всё ж бывает. Я команду немедля дам, ему раскладушку оборудуют в углу и занавесочку покамест приладят, на время. А вы свои места занимайте на площади, право ваше священное, тут спору нет никакого. А дальше будем думать по возможности…

Но только затянулось выселение Пал Андреича этого, фронтового старшины по ранению под городом Прагой. Кроме ладони, у него ноги не оказалось одной ещё, но только не сразу мы это с мамой обнаружили. Сначала просто не увидели, не до того было, да и негде было хромоту его засечь, у нас вся площадь шестнадцать квадрат, ему там и ходить-то особо некуда было. Он сел и сидит, только глаза опустил в немытый паркет и прикрыл себя майкой с дырой на лямке. Мы сами не знали, что и делать вообще, как в одной комнате размещаться с посторонним дядькой, а потом услышали уже, ближе к вечеру, как грохнулось тяжёлое за занавеской, куда спать ушёл этот фронтовик после того, как мы вместе все поели от его запаса и от нашего, и общий чай попили без ничего. Грохнутым оказался протез его, тяжеленный, деревянный, на ремнях весь и пристёгнутый к ноге. И заплакал он, тоже там, за занавеской, тихо так, придавливая себя как возможно.

Это уже потом выяснилось, что ногу и кисть ему под Прагой бомбой оторвало, и после этого жена его больше домой без ноги и руки не пустила, совсем, несмотря, что с героической медалью был, а не просто так. Она уже с другим мужчиной тогда жила, со снабженцем армии и флота то ли портянками, то ли бушлатами. Это он уже потом маме рассказал, когда она к нему заглянула в затянутый потёртой простынёй угол во время этих всхлипов.

И задержалась там до утра.

Сначала, правда, вернулась, дождалась меня, пока совсем засну на своём полудиванчике, и вернулась к старшине этому. Утешать и вместе с ним плакать. Думала, не услышу и не пойму ничего. А я, Шуринька, уже всё понимаю и всё услышала, что между мамой и подселенцем этим несчастным случилось, не дожидаясь даже полной ночи за окном. Но я на маму обиды не держу, она не заслужила. Мама моя просто добрая и отзывчивая дура, каких поискать, вот почему я так хотела узнать у тебя, бабушка, как они с папой моим жили, с Михаилом, с Хохлей по-домашнему вашему, который был начальник и дипломат, и почему он не оставил нам ещё до смерти своей никакого подходящего места для проживания, куда никого не подселяют и где голым пузом не размахивают перед законными хозяевами жилплощади.

То, что вы все его звали Хохля, моего мёртвого папу, это значит, что он был ещё с самого детства мальчик невесёлый, сумрачный и серьёзный не по годам. Это мне мама так сказала про него со слов его же самого, моего папы, Михаила Владимировича Коллонтая, твоего сына, бабушка. Ты мне расскажешь про него? Ты же его больше знала, чем мама, ведь ты его рожала и воспитывала, правильно? А мама только чуть-чуточку успела вместе с папой пожить, к тому же не на Родине, а за её далёким пределом. Ты ведь тоже в те годы там работала? Я знаю, что послом Советского Союза, но только не помню, в какой стране, часто путаю их. Я очень горжусь, что у меня такая бабушка, которая и Ленина знала, и Сталина, и войну с белофиннами остановила, как мне наш дворник дядя Филимон позавчера рассказал. Об этом в газете написали, а он прочёл. А после порвал её, махорку внутрь бумаги закрутил и выкурил твоим портретом в себя. Он тоже знает, что мы с мамой Коллонтаи, но только те ли самые, революционные, или другие, обычные, никакие, сомневается. Говорит, чего ж вы, раз такие с матерью твоей знаменитые и важные, на конюшне нашей проживаете, в помойке этой развалюшной. Чего ж, спрашивает, бабанька твоя, раз она большой человек, не заберёт вас отсюда к себе иль не выхлопочет вам жильё понормальней, без печного отопления углём и без лошадиных этих благовоний, какие насмерть въелись в стенную дранку каждой тутошней комнатёнки.

И всё время нехорошую улыбку делал, насмешливую какую-то, но я подумала, чего с дворника взять, подметает себе и пускай дальше метёт опавшие листочки.

Он мне и сказал заодно к нашему с ним разговору, что ты вернулась, Шуринька, что тебя прилетели самолётом после долгих лет работы послом нашей Родины. А ещё сказал, что ты сидишь в инвалидной коляске, и тебя возят другие люди, а сама ты не ходишь из-за нехорошей болезни мозга головы. Но это не в газете было уже, а по знакомству выведано, от людей, кто проживает тоже у нас на Метростроевской, но не в конюшне, а в доме напротив, но той же нашей жилконторы. Там живут дипломаты разные и даже академики и один профессор, они всё знают про всех и передают знания дяде Филимону, и я ему поэтому верю.

Ты правда больная, бабушка? Что же случилось с тобой, Шуринька? Когда ты напишешь мне обратно, я расскажу тебе, как сделать кумыс без кобылы, а только из простого молока и кефира. Но нужно ещё дрожжей. Смотри. 1 литр нежирного молока, 1 стакан чистой воды, 3 чайные ложки сахарного песку или мёда, две столовые ложки кефира и чуток хлебных дрожжей. Потом всё смешать, кроме кефира, прогреть и остудить. После влить кефир и в тёплое место на время. А как всё прокиснет, взбить, процедить, разлить в посуду и закупорить. И как только пойдут пузырьки, надо положить на лёд, а чуть погодя уже можно будет пить. И всё. Просто ведь, правда?

А осенью я пойду в шестой класс, потому что один год я пропустила по болезни, ещё в Башкирии, когда нас только привезли туда в 41-м году, и я болела очень долго, но пила кумыс и к весне выздоровела уже совсем. И ты поправишься, даже не думай про плохое. А если будешь снова болеть, то я напишу письмо Иосифу Виссарионовичу, и он тебя поругает, чтобы ты не разрешала болезни сидеть в качалке, а ходить и бегать.

Всё, Шуринька, жду от тебя большого-пребольшого письмеца для меня, потому что я теперь буду всё время думать о тебе и всё время хотеть поскорее увидаться с тобой. Это письмо я отдам маме, потому что она сказала, что опустит его на Главпочтамте, и от этого оно скорее придёт по твоему назначению и адресу, который она тоже обещала узнать по месту твоего прошлого труда в Наркомате иностранных дел.

Обнимаюсь с тобой и прощаюсь пока не встретились ещё, твоя внучка

Шуранька Коллонтай.

1 июня, 1945

Шуринька моя, здравствуйте! Это снова пишу вам я, ваша Шуранька.

Сегодня 1 июня, международный день защиты детей всего света, а значит, что и всех детей нашей Родины. Я знаю, бабушка, ты, наверно, ещё не сделалась совсем здоровая и тебе трудно писать письма, а если бы ты хорошо встала на ноги, то обязательно написала бы мне письмо, как я тебя просила. И в этом письме ты бы поздравила меня с этим праздником детства и защиты. Как ты себя чувствуешь? Ты получила моё письмо, потому что прошло почти три недели, как я его отдала маме? Если ещё не получила, то, когда оно придёт, ты мне сразу же отвечай на оба моих, ладно? Или даже лучше два раза по одному, чтобы получилось по одинаково радостей для нас обоих.

Теперь по порядку. Я закончила пятый класс с оценками на три и слегка на четыре. Но зато они крепкие и без двоек. На следующий год я обещаю тебе постараться и перейти на четыре и даже немножечко на пять. И тоже на крепкие, а не просто так за Коллонтай. Они меня там спрашивали, учительницы по разным предметам, что правда я родня тебе или только по фамилии? Потому что все знают, кто ты такая и что делала нашу революцию вместе с Лениным и Сталиным. Я отвечала, что — правда, что ты моя бабушка, а я твоя внучка. Они говорят, пускай твоя бабушка тогда в школу к нам придёт и расскажет всем учащимся о прошлой борьбе пролетариата за новую жизнь. Я им говорю, что ты сейчас болеешь и плохо ходишь ногами, но скоро будешь ходить уже хорошо и после этого обязательно придёшь и расскажешь. Правильно я им это сказала? Ты не обижаешься на меня, что я пообещала это без тебя самой?

А ребята всё равно меня дразнят колотушкой, хоть и уважают тебя, как начальницу и прошлого революционного трибуна. А дядя Паша (помнишь про дядьку с пузом и ремнём?) уже больше нам не подселенец, а мамин незаконный муж. Они теперь спят вместе друг с другом, но не за загородкой из простынки, а на маминой кровати, а занавеску натянули уже в сторону ко мне, к полудиванчику и столику, где я делаю уроки и читаю книжки. Потом, правда, тряпку на шкаф поменяли, пододвинули его поперёк прошлого места и сделали себе келью такую маленькую, как для монахов. А только всё равно слышно.

Он, оказывается, совсем не старый ещё, а даже моложе мамы на целых девять лет. Представляешь? А нога рядом с кроватью лежит всю ночь. Утром он её обратно пристёгивает, и ремни его с застёжками при этом сильно скрипят и будят меня в третий раз. А первый раз будят и второй — ещё ночью. Первый раз с самого начала как легли, а второй — когда за окном ещё темно, но уже скоро утро, это я так ощущаю, когда просыпаюсь в самый крепкий свой сон, какой бывает ближе к концу ночи. Мама кричит всё время и стонет, а дядя Паша рычит и пыхтит, как раненый тигр. Он был артиллерист, заряжающий пушку в артдивизионе Первого Украинского фронта, и привык ничего не слышать вокруг себя, потому что уши у него заложило ещё, когда наши шли на город Прагу, до оторванной ноги и тяжеленного этого протеза. Он, наверно, и маму не слышит почти совсем, как она мучается от него, но он ничего себе не лечит, чтобы прочистить уши и возвратить обратный слух.

У вас было такое с моряками, которые брали Зимний дворец? Там тоже пушка бухала, когда стреляла с корабля «Аврора» по царям. Ты сама тогда в штабе была? Или брала почту, телефон и телеграф и ничего не слышала? Знаешь, мне бы ужасно хотелось, чтобы ты залезала на железные ворота дворца, как в кино, но только по-настоящему. Я один раз ребятам нашим хотела такое рассказать, но побоялась, что ты не лазила, а после придёшь к нам в школу рассказывать про революцию, а они спросят, и тогда правда выйдет наружу. И меня потом засмеют, что наврала. А я хочу только, чтобы всё было по правде и по совести.

А как мне на папину могилу посмотреть?

И выпивает он ещё, дядя Паша, хотя и не ругается, и не дерётся, и ничего такого. Только не работает совсем и всё время дома сидит, в окно смотрит. Любит гвоздики в ботинки вбивать, чтобы не отрывались подмётки. На подоконнике разложит молоток и подставку, и стукает. Настоящей рукой — стукает, а перчаткой — поддерживает через ненастоящие пальцы. Всем соседям все ботинки перестукал, а денег не берёт, говорит, что душа к подмёткам его тянется, и за это брать монетой грешно. На пенсии он, на инвалидной, на пособии.

А ещё любит стирать. Всё подряд. Говорит, везде живут вши. Воши. В одёже, в еде, в кровати, в дорожной пыли, даже между подмёткой и ботинком они есть, плоские, приспособленные к давлению на них весом любого человека. Даже сказал, что в протезе его эти животные, бывает, появляются, хотя он совершенно для них несъедобный и твердокаменный. Он стирает на общей кухне, потому что отдельной комнаты для ванного корыта у нас нету, бабушка. В тазу. Себе, нам и соседям заодно. Одной рукой приспособился как-то, и тереть и выжимать. За стакан всё равно чего. А у тебя ванна есть? Какое слово красивое, правда? Так и хочется в него забраться и понежиться — говорят, там белое, гладкое и скользкое все внутри.

В это время я делаю уроки и читаю, больше мне некогда — он или стукает, или громко со мной разговаривает, или просто молчит и смотрит на меня хмуро и мокро — так, что ничего в голову не идёт из того, что задали на дом.

Но сейчас уже каникулы, не учусь до самого сентября. Хочешь, на всё лето к тебе приеду жить? Пускай они сами тут с мамой стукают и стирают, а мы с тобой сами будем. Я тебя буду катать на креслице с колёсиками, на воздухе, и кумыс буду заквашивать кефирный из моего башкирского рецепта.

Мама обещала когда-нибудь повезти меня к Чёрному морю, когда сможет заработать на билеты до юга и прожить там со мной свой отпуск около солёного прибоя. Она теперь снова работает буфетчицей, как тогда, в Швеции вашей, — откуда ушла, туда обратно вернулась, как и не было войны вовсе. Но только отпускает не дипломатам разным, а на заводе. На галошной фабрике. Притащила недавно оттуда две галошины и подарила обе дяде Паше. Одну для ботинка ноги, а вторую для ботинка протеза. Я спрашиваю его потом, для чего ему второй галош-то, раз нога деревянная и всё равно не мокнет. Оставил бы лучше на износ первого, они ж равные по всему, что левый, что правый, и по красоте и по размеру. А он подумал и ответил, что я не доросла ещё до понимания полной красоты мира, что всё в нём сделано по уму, и подобным решением с двойным галошем ни в коем случае нельзя разрушать гармонию мироздания. Это он про что, Шуринька? Про какую гармонию? У нас сосед по коммуналке на трофейном аккордеоне немножко умеет. Плоховато, правда, но иногда что-то знакомое всё же можно узнать, если постарается, когда трезвый. А гармония мироздания — это что ещё за зверь? Он ещё сказал тогда, что мир наш создан был безо всякой цели, а исключительно ради самой красоты. Получается, что революцию тоже просто для красоты делали? И Ленин для красоты? И Сталин? И ты вместе с ними со всеми? Он дурак, наш дядя Паша, или я чего-то не поняла из его слов? А с мамой я про это не хочу, она его облизывает со всех сторон, несмотря что безруконогий, и не говорит мне, за какие такие достижения и успехи. И кормит. А он ест. Говорит, на войне кормился лучше, чем когда его поначалу домой без двух конечностей вернули. Там тушёнка была, каша горячая, на воздухе, боевые сто грамм — каждый раз, как последние. А дома — до нас, до мамы ещё — как вроде и нет его больше на свете, как и не воевал, и не защищал, и по фашистам не бухал из дальнобойки своей. Если б, говорит, мама моя не нашлась для его жизни, то наложил бы на себя руки. Уже и место выбрал, говорит, где под машину грузовую кинуться и покончить с одиночеством и ненужностью своей ни для кого.

Мне этому верить, бабушка, или лучше не стоит, как считаешь? Не забудь про это отдельно сказать, когда будешь писать своё письмо, ладно?

Так вот, про юг и про море. Говорят, соль полезна для организма, её даже лошади лижут, но я подумала, зачем же тогда человек выпускает её из себя вместе со слезами?

Не размышляла об этом, Шуринька?

А я прикидывала, и вот что мне про это придумалось. Соль, как и все люди, бывает разная. И не потому только, что она морская там или обычная, из земли или с кальциевых камней. Соль разъедает человека изнутри и смывает с него всю лишнюю внутреннюю грязь. И сколько нехорошей грязи есть в человеке, столько соли он вырабатывает для её смыва. Получается, что если люди плохие, то смывать им нужно много, соль выходит из них быстро, не удерживается в организме. А добрые люди, они больше по характеру своему весёлые, им смывать надо мало, и слёзы их скорей от радости, а не от грязи и от расстройства подлыми делами. Значит, соль их полезная, расходуется с умом, понемногу и долго держит в человеке запас сил и здоровья. А дурной человек и плохой человек быстро расходуют свой припас, и дальше он уже не восполняется организмом, потому что съеден раньше срока. Так вот: мама работает, как лошадь без стойла, крепится и старается улыбаться как можно чаще. А дядя Паша часто грустит, хоть и пристроил себя к нам, и много и угрюмо молчит, когда громко не разговаривает, и ничего не зарабатывает, кроме малюсенькой пенсии по инвалидке.

И поэтому ни на какое море я не поеду, пока они с мамой живут на наших метрах, под нашей крышей и на её полном снабжении. А кто тебя возит на колясочке? Кто прибирается и гладит? И как ты питаешься, Шуринька? Тебе хватает витаминов и полезных для организма приправ? Сейчас все только и говорят, что это самое главное в жизни пожилого организма.

Я всё время думаю о тебе, бабушка. Представляю себе, как ты обрадуешься, когда вскроешь конверт с моим первым письмом и сразу же догадаешься, кто его тебе написал. Прямо вижу твоё лицо, как ты вскрикиваешь от неожиданности и закрываешь на секундочку свои глаза, а вокруг глаз морщинки, тёплые такие и мягкие, к которым хочется сначала прикоснуться, а потом разгладить пальчиком.

А у вас там не было войны, где ты отбывала послом? Там стреляли? А бомбили рядом с вами где-нибудь или только кидали зажигалки? Тебе было страшно или обычно? Или у вас тоже было бомбоубежище, как в Москве? И если бы к вам пришли фашисты, ты бы стала по ним стрелять или только разговаривать с ними под белым флагом? А белофинны нападали только на нас или на Швецию тоже? А после тебя там у них будет тоже мир или опять война, если тебя уже больше там нет? А если бы Ленин не умер, то немец пошёл бы на Советский Союз или бы испугался и остановил свои полчища на пороге?

Дядя Паша, когда выпьет, говорит, что Ленин был с большой дороги, а Сталин — с дороги поменьше, хотя дел натворил неизмеримо больше. И не говорит, каких дел, хороших или плохих. А мама, если слышит такое, бежит к нему и рот ему закрывает двумя руками и по сторонам смотрит — туда-сюда, туда-сюда. А у самой глаза испуганные, как у лосихи, и бегают, бегают, вращают кругом себя. А дядя Паша, пока у мамы руки ртом его заняты, за пояс её обхватывает живой рукой и к себе жмёт, тесно так, впритирку. И носом в мамин живот упирается. И пыхтит через заткнутые ноздри, бормочет чего-то своё. Но если вслушаться, то бывает, что можно разобрать отдельные слова, а потом если за несколько раз сложить между собой разные кусочки от услышанного, то получится что-то вроде такого — «ну не порть мне радости сказать, что рвётся из меня, миленькая ты моя, родименькая, ну дай подышать хотя бы с тобою рядом, с вами двумя моими, без никого больше, без них без проклятых…»

И только после этого мама слабеет, и руки у неё падают вниз, и вся она безвольная становится и мягкая, как хлопья после отжима из кумысной закваски. Так она стоит перед ним и молчит, а глаза в одну точку всегда, к кончику носа, и я знаю, что ночью они снова меня разбудят два или три раза, обязательно.

А ты её вообще когда-нибудь видала, маму мою? Я никак от неё самой не могу добиться — да или нет. То говорит, что не успели вы с ней свидеться, потому что, когда папа умер, её укомандировали обратно в Советский Союз, рожать меня, а тебя ещё не было там на твоей работе. А когда была, не было самой мамы уже. А иногда, когда я настырничаю, мама злится, как будто поссорились вы с ней, и не хочет откровенничать про вашу жизнь. Потом я стала думать, что мама с папой просто поругались, и ты была за папу, а не за маму, и поэтому вы друг дружку не хотите больше вспоминать. Только знаешь, Шуринька, мне всё равно, как оно получилось. Я тебя люблю, как родную кровиночку, и никому не отдам, так и знай. Я знаю, что ты сильная, хотя и пожилая, и что можешь сама за себя постоять. Мне дядя Филимон ещё говорил со слов профессора того из дома напротив, что к самолёту прямо за тобой, когда ты прилетела на Родину, носилки принесли и спрашивают, что, мол, где тут больная. А ты отвечаешь им, что это какая ещё такая больная? Нет тут таких, поняли вы или не поняли?

И снова хихикает по-недоброму, дурак прям какой-то, а не дворник.

А где ты пробудешь это лето? У себя в квартире? Где она? Мама сказала, что письмо моё кинула, но адрес назвала для меня незнакомый какой-то, не запомнился. Это близко от нашей Метростроевской или далеко? Если близко, то могу пешком. А если далеко, приеду на метро, я уже могу сама.

А ты толстая или худая? У нас даже карточки нет никакой твоей. Газету ту, где про тебя было, Филимон наш всю искурил, я даже не точно знаю, с фоткой там было или без ничего. Я бы хотела, чтобы ты была не толстая, не очень костлявая и без такого уродского носа, как у Розы Люксембург. Она у нас в школе висит в кабинете истории, я отворачиваюсь всегда, когда она на меня смотрит. А ты с ней дружила, Шуринька? Она была доброй или как на своём портрете?

А мама моя красивая, если ты её всё же не видала. Знаешь, она так и не показала мне папину фотографию, сказала, что ничего после его смерти не осталось, не до сохранения было тогда. А потом ей вещи их передали, но в них уже почему-то не было ни одной фотокарточки. Только одна её, около входа в посольство или миссию. Я вот думаю, как же так получилось, что ты не приехала папу хоронить. Он же твой сын, бабушка, он же твой Хохля, твой Мишенька, ты сама его так назвала в честь своего отца, моего прадедушки и царского генерала, и ты его любила ведь, правда? Наверно, государственные дела не пустили тебя хоронить своего сына, но это же ненормально, да? Тогда ведь ещё не шла война с Гитлером, и можно было приехать из любой страны. Я решила потом, что тебе не сказали просто, чтобы не расстраивать, как представителя нашей Родины, чтобы ты не плакала при всех других людях и чтобы всякие иностранные представители и дипломаты не увидали тебя огорчённой и некрасивой, как Клару Цеткин. Чтобы ты навсегда была революционеркой, которые не плачут и не рыдают. Как Надежда Крупская, подруга жизни Ильича, не плакала никогда, это мы тоже в школе проходили, ещё в Давлекановской. Ну скажи, я правильно про всё это думаю?

Я знаю, что женщины не любят, когда они выглядят некрасиво. Некоторые лучше хотят умереть, но только чтоб не быть сколько-нибудь недоделанными природой. У нас в школе, в Башкирии тоже, была одна женщина, очень красивая, просто писаная красавица, как из сказки про серого волка и Алёнушку. Вот муж её, он был настоящий серый волк против неё самой, весь лохматый и неприбранный, но очень здоровенный и сильный, потому что был учителем физкультуры. А она работала в нашей школе учительницей химии и ужасно его любила такого всё равно. А потом его забрали воевать с немцами, и он ушёл на войну простым солдатом, а вернулся уже в самом конце целым гвардейским капитаном, с погонами, с орденами и без даже самого маленького ранения в никуда. Это было сразу перед нашим с мамой отъездом в Москву. И вдруг ей сказали, что он вернулся, а у неё урок химии был, у старших, они там сливали пробирки с сильной кислотой куда-то сверху вниз и пары ловили какие-то, чтобы собрать в колбочку стеклянную и поджечь, чтобы пукнуло и показало газы. Завхозша наша первой его увидала и побежала к ней в класс, кричать про мужа, про физкультурника в капитанском мундире, про героя. И крикнула ей про него на всю школу. А у химички руки затряслись от этого, кислота вся вылилась, и прямо ей на лицо. И зашипела там. И глаз сразу один сгорел у неё, и всё остальное сделалось тоже ошпаренным, как варёным. Всё, кроме кончика носа. И знаешь, что дальше было? Она как сумасшедшая вдруг затряслась вся, как мне рассказали ребята после уже, выбежала в коридор и выпрыгнула вниз с третьего этажа, чтобы убиться насмерть. Но не убилась, а осталась живой, зато с переломанной целиком спиной. И тогда он за ней стал ухаживать и не отходил ни на шаг, потому что она только потом и мечтала, чтобы снова убить себя, потому что не хотела быть для него некрасивой. И для себя. Представляешь? А потом, знаешь, как всё дальше получилось? Ему это всё надоело, и он женился на новой химичке, которую из области прислали на замену этой. А эту забрала к себе жить завхозша, которая крикнула громко про капитана, что он живой и идёт сейчас в класс. А потом мы уехали в Москву, и я не знаю, чем всё закончилось, убилась старая химичка по новой или нет. А когда мы в поезде ехали, долго-долго, обратно уже, я всё время думала про себя, если б я тоже сожглась лицом, как она, — хотела бы я умереть или не хотела.

Я понимаю, Шуринька, ты, наверно, сейчас думаешь, красивая я или некрасивая, ты же меня никогда не видела даже. И хотелось бы мне умереть или не хотелось, зависело бы от моей красоты. Не только от неё, конечно, но во многом всё-таки от этого тоже, согласись. Так вот я, когда мы уже почти к самому вокзалу приблизились, к Москве, решила, что хотела бы. Даже если бы не было мужа-героя, как у неё. А ты?

Напиши мне, пожалуйста, потому что все знают, что ты была самой первой красавицей среди всех революционерок и партийных вождей. И поскорее выздоравливай от всех болячек, потому что я скоро приеду к тебе в гости, и мы с тобой будем лакомиться любимыми моими конфетами «Раковая шейка» и холодным мороженым с горячим чаем, я так полюбила это делать уже здесь. И дядя Паша мне своё всегда отдаёт, когда у нас есть. А там мы у себя откусывали от снежка и тоже запивали горячим чаем. И мне тоже это нравилось, но здесь вкусней всё равно.

Опять обнимаюсь с тобой, моя Шуринька, и очень жду письма от тебя ко мне. Да?

Твоя Шуранька Коллонтай, самая родная внучка.

6 сентября, 1946

Здравствуйте, Шуринька, это опять пишу я тебе, внучка Шуранька.

Я болела. И ещё я обиделась, но потом моя болезнь закрыла собой обиду на тебя, и я выздоровела. Сначала мне вырезали аппендицит, но он оказался с гноем, и его долго чистили там у меня внутри, и ещё было воспаление. Я после этого сильно похудела, но зато мне доктор показал семечковую очистку, которая залетела по случайности ко мне в живот через рот и её занесло в слепой отросток от кишки. Там она стала гнить и обрастать инфекциями, а эти инфекции воспалили уже сам отросток и дальше весь остальной живот. Доктор сказал, что если бы ещё немножечко не успели, то я бы умерла по-настоящему. Представляешь?

А меня скрутило, знаешь как сильно, как будто резали ножами внутри кишок, плюс температура воспаления гноя, а мама была у себя на галошке, но зато дядя Паша стукал гвоздики у окна на подоконнике, и он меня спас, можно сказать. Он как увидал, что меня стало рвать и что я горячая вся и заваливаюсь, то стал в окно орать, чтоб «Скорую помощь» скорей нашли где-нибудь.

И она приехала.

И успела.

Получается, я теперь ему жизнью своей обязана, кто бы мог такое себе представить? Я ему потом эту семечку показала, когда вернулась из больницы, он взял её, покрутил перед носом, понюхал и выбросил в окно. Сказал, плохая примета — хранить причину беды, чтобы ею же ещё после любоваться и напоминать себе о ней.

Теперь по делу. Скажи, бабушка, а ты знала, что в человеке есть ненужный отросточек вроде переулка с тупиком, куда проход имеется, а насквозь уже нельзя? И развернуться тоже невозможно? Заехал и встал насмерть. Это и есть червеобразный слепой отросток — аппендицит. Он выявляется синдромом Михельсона при пальпации — это мне тоже доктор рассказал тамошний, очень добрый и тоже, наверно, из старых фамилий, из интеллигентных, как мы с тобой. Так вот, я хочу у тебя узнать — это тот самый Михельсон, на котором заводе Фаина Каплан стреляла в Ленина отравленной пулей, или другой? Мне это очень важно знать, потому что если он тот же самый, то лучше б я умерла от слепого отростка, а не дала бы применить к себе эту его дурацкую пальпацию. А с Владимиром Ильичём ты дружила уже после этого выстрела или ещё до него? И Капланиху эту ты тоже знала? Она, мне сказали в школе, была эсеркой и баронессой, но только я так и не поняла, эсеры и меньшевики — это одни и те же люди или разные? И баронесса — это барону жена или дочка?

Шуринька, у меня столько накопилось к тебе вопросов, что прямо не знаю уже, когда мы с тобой увидимся, наконец, чтобы поговорить и познакомиться нормально. Мама говорит, что письма мои, наверно, не нашли тебя, потому что ты адрес свой поменяла на другой. А его мы не знаем пока, но мама сказала, что узнает непременно через старых друзей и довоенных коллег по работе за границей.

Я сегодня училась уже в седьмом классе, у нас был пятый по счёту учебный день. В этом году — в комсомол. Помнишь ведь, наверно, что мне вот-вот четырнадцать? Если честно, я очень волнуюсь и переживаю, потому что я буду не просто комсомолка, а ещё и внучка великой женщины-вождя, первого за нашу историю женского министра призрения, женского посла великой страны и старого товарища многих наших революционеров и вождей, указавших нам, советской молодёжи, путь в светлое будущее.

И это ужасно обязывает. Меня опять всё время спрашивают в школе, когда же ты к нам придёшь, чтобы рассказать про героическое прошлое и про великое настоящее. А я только загадочно так молчу, глуповато улыбаюсь и развожу руками, потому что ничего не могу им ответить. Говорю только, что у тебя со здоровьем сейчас снова не очень, но как только всё у тебе поправится, ты сразу к нам придёшь и всё расскажешь. Снова правильно говорю?

Теперь смотри, про комсомол. Они намекают, что хотят меня сделать комсоргом в нашем классе. А я сомневаюсь. Объясню тебе, почему. Так вот — всему виной дядя Паша. Смотри сама — он воевал? Воевал. Он герой, потому что с медалью? Можно сказать и так — герой и фронтовик. Теперь — дальше. Если бы он, дядя Паша, и такие, как он, не потеряли свои ноги и остальное, могли бы мы с тобой сейчас жить мирно и не под фрицем? Нет, не могли бы. Тогда скажи мне, Шуринька, вот если б, к примеру, моя мама не подобрала его у нас, можно сказать, за занавесочкой, и не приголубила бы к себе, жил бы он сейчас как человек? Нет, не жил бы, потому что на эту его пенсию инвалидскую он умер бы с голоду и ещё от обиды на нашу страну.

Тоже правда? Тоже правда.

А виноват он в чём? А ни в чём не виноват, хоть и спать мне не даёт часто, почти каждый день, и ничего не делает по жизни, кроме подмёток своих и разговоров всяких про красоту и про гармонию мироздания. И получается, что я, сделавшись комсоргом, соглашусь вроде с тем, как все мы, вся наша партия и комсомол, относимся к нашим же фронтовым победителям?

Вот я и думаю, что рано мне в комсорги, пока не разберусь в себе самой и не пойму, отчего многое, про что я частенько думаю, не сходится между собой и не даёт для меня понятной картины этого самого мироздания, про которое так часто упоминает дядя Паша. Знаешь, я ведь его за то время, какое он с нами прожил, совершенно перестала не любить, как было у меня к нему с самого начала. Раньше я просто маму жалела, чтобы она не была одна, раз уж он ей пришёлся по вкусу и по душе. Да и как женщину я её теперь тоже понимаю, ну, ты догадываешься, о чём я. Это к тому, что уже не маленькая, и на многие вещи я смотрю уже по-другому: у меня это после гнойного аппендицита случилось — будто маску с тебя сняли игрушечную, а вместе с ней и детство моё глупое куда-то смылось, слетело, высохло разом от встречного ветра и отколупнулось сухими корочками.

Знаешь, даже не нахожу поточней как сказать, чтобы ты не подумала чего, но просто иногда мне кажется теперь, что он даже немного красивый, дядя Паша наш, отчим мой незаконный. Пузо у него оказалось не таким уж и большим, как я думала прежде, а вполне нормальным, мужским, обычным. А ещё я внезапно увидала, что у него очень красивый затылок, идеально круглый, и тонкая прямая складка под ним, слева направо, как будто выточенная инструментом, а не природой. Странно, странно…

А взять руку, которая целая? Особенно ладонь и сами пальцы. Длинные, костистые, несмотря на лёгкую округлость живота, с ровными ногтями без заусенцев и тонкими прожилками синих вен под кожей, которая оказалась на удивленье тонкой, несмотря что мужик. И плечи, когда потягивается. Он отводит их назад, потом с хрустом таким стягивает обратно, и в этот момент бугорки по краям вздуваются. И это красиво.

Когда в майке.

И вообще, я вдруг потихоньку начала вслушиваться внимательней в его разговоры всякие и бормотанья, и когда выпивает, и когда просто, без ничего, без причины. Он и со мной, бывает, разговаривает, и не со мной. И я даже часто про ногу его забываю и про руку. В смысле про то, что их вообще нет. Раньше мне было так противно и так неприятно от одной только мысли, что у живого человека там, где должна быть целая нога, — пусто, и вместо неё есть один только зашитый обрубок, по которому в разные стороны идут всякие швы и рубцы, страшные, толстые, неаккуратные, грубые. И так же с рукой, но только там всего поменьше. У меня и самой есть один, я говорила уже, от вырезанного аппендицита. Но это другое, а то другое, потому что у меня ничего не убавилось на теле, а просто образовалась небольшая наклонная линия, которую не видно никому постороннему.

А тут на днях прихожу домой раньше времени, отменили у нас физкультуру, а он на полу сидит, в трусах одних. Левая нога — вбок, а правый обрубок над тазиком торчит, торцом вверх. Перчатка — на нём, на месте. А деревяшка его — в стороне, с перепутанными поверх её ремнями. В общем, моется он, как умеет, всё у себя промывает там, мужское. А под самим — клеёнка подстелена, чтоб пол не мочить. Я охнула и отвернулась. Но успела всё же таки сам обрубок рассмотреть. И знаешь, ничего со мной такого не случилось. Раньше думала, как увижу, грохнусь в обморок до потери сознания. Но не грохнулась, а стояла, отвернувшись к стене, с портфелем в руках и молчала. И он молчал.

Ждал.

А потом тихо так, но твёрдо говорит:

— Подойди.

Я портфель на пол опустила, обернулась, подхожу. А глаза вбок отвожу, от него.

Говорит:

— Сюда смотри, дочка. Не бойся.

Я глаза на него перевожу, подчиняюсь. А сама не понимаю, почему так делаю. Как под гипнозом всё равно. Он кивает на обрубок свой глазами, смотрит выжидательно.

Он:

— Потрогай. И погладь его. Он тёплый, не бойся.

А я вместо того, чтобы послать его, как дура последняя на корточки приседаю и руку протягиваю. И касаюсь культи этой, прямо пальцем по рубцу веду. Но в глаза дяди Пашины всё равно не смотрю. А он снова тихо так спрашивает, чужим для меня голосом, то ли немного вкрадчивым, то ли непривычно серьёзным.

Он:

— Что, так уж страшно?

И тут я понимаю, что — нет. Не страшно. Нисколечки. Ни на копеечку даже на одну. И, правда, тёплый и даже немножко приятный. Нормальный. Живой. Как я сама, как все мы, тёплые и живые люди, такой же.

Он:

— Всё?

Я не поняла, если честно, о чём он, но почувствовала просто кожей всей, что мне нужно ответить. И ответила, согласно мотнув головой.

Я:

— Всё.

Он:

— Друзья?

Я:

— Друзья.

И вижу, в трусах у него заметно колыхнулось, но он быстро и вроде как незаметно для меня локтем колыханье это примял.

Он:

— Я ждал этого, дочка. Знал, что когда-нибудь повзрослеешь, и мы подружимся. Ты умная, я это всегда понимал, с первого дня, но только не видел, что ты красавица. А сейчас узрел. И хочу, чтобы ты тоже это знала, пускай даже раньше того времени, когда человек об этом сам начинает догадываться.

Всё это он сказал мне, как будто не сам он сейчас слова произносил, а совершенно другой человек, который сидит на полу, на клеёнке рядом с тазиком, и нет мне никакого дела до того, есть у него нога или вместо неё один только залатанный кусок пешей конечности.

Бабушка, с того дня мы с ним, сами об том специально не договариваясь, перешли на «ты». То есть я хочу сказать, что я перешла, без разрешения и раздумывания, а отчим так и продолжал звать меня Шуранькой, как и раньше называл.

Сам же он стал для меня Пашей, просто Пашей и никаким больше не дядей. И вдруг я с ужасом поняла, что ему не «уже», а «всего» только тридцать один год от роду, хотя уже и без ноги, и воевал, и с медалью вернулся. Раньше мне казалось, что это такой возраст, когда ни любить, ни смеяться, ни думать о чём-то хорошем и красивом уже просто неприлично и невозможно. На четвёртом десятке своей жизни человек должен быть просто старым и никому не нужным, кроме родителей и бабушки, особенно если говорить об отношениях между мужчинами и женщинами. И всё, что происходит между ними, ну ты понимаешь, про что я сейчас, получается или по случайности, или же по несчастливости кого-то из них одного, когда другой ему или по жалости помогает, или же просто терпит, не получая никакой ответной радости, или, к примеру, продаётся за какие-нибудь блага.

А выходит, не так это всё устроено, а по-другому: жизнь человека растянута на дольше и поделена на одинаково нужные и светлые промежутки, и в каждом таком отрезочке есть свои радости, свои удивленья и свои надежды. Ты так же думаешь, Шуринька, как теперь стала думать и я? Или ты со мной не согласишься и напишешь мне про то, как ты себе это представляешь, учитывая опыт твоей жизни и твоей борьбы?

И ещё одна вещь, про которую интересуюсь заодно со всем этим. Вот если, например, женщина занимается революцией, как ты, или партийной деятельностью, то имеет она право думать о мужчинах и о любви к ним или должна отбросить свои чувства напрочь и жить только делом своим и задачей на будущее для всех?

Потому что если любовь, то когда решать вопросы?

Нам в школе говорили, что Ленин сказал однажды Надежде Крупской «Будьте моей женой», а она ответила ему, безо всяких, «Женой так женой». И они поженились. И всё.

И всё?

Как-то неправильно это, ты не думаешь? Как будто между делом договорились, расписались и дальше пошли «Искру» свою печатать и по заводам разносить. Словно не страдали оба они и не мучились, не устраивали свиданий и не шептали друг другу разных тайных слов так, чтоб дрожали у них ладошки и лицо краснело, как при температуре.

Нет, неправильно?

Шуринька, меня трогал один мальчик, там ещё, в Башкирии, в эвакуации. Мне тогда было лет, наверно, одиннадцать, а ему четырнадцать, как мне уже теперь самой будет скоро. После занятий было это, на улице, в школьном саду. Он сначала увёл меня под дерево, а там спросил.

Говорит:

— Ты девочка ещё?

Я, помню, очень сильно удивилась тогда и отвечаю.

Говорю:

— А кто же я тебе такая, овца, что ли?

А он лицо своё скривил и снова мне говорит, но ясно, что уже обращается как к недоумку какому.

Он:

— Ты чего, не сечёшь ничего вообще? Я ж не про это, а про «то» тебя спрашиваю. Дура совсем?

Я:

— Про какое про «то»? Что за «то» ещё такое?

Он мне на юбочку мою зелёную кивнул и дёргает за подол.

Он:

— Про вот это, про что у тебя секретное ото всех.

Я снова понять ничего не могла, чего он от меня хотел, мальчик этот из старшего класса. А только он больше разговаривать не стал, а рукой своей быстро так под юбку ко мне залез и больно потрогал «там». Даже не потрогал, а ущипнул. И смотрит, как я на это отвечу ему, что. А я его портфелем. До головы не достала, но получилось по плечу.

Он:

— Ну и дура!

Сказал, после сплюнул через зубы и ушёл. И потом на меня даже смотреть перестал, как будто не разговаривал со мной никогда и не лазил ко мне никуда.

Знаешь, бабушка, у меня поболело-поболело там недолго, но это не от самой боли уже ныло, а от обиды на него. Потом прошло, почти сразу. Но и обижалась я не на то, на что надо было. Я только потом поняла, на другой год уже, чего он хотел проверить для себя. А тогда подумала, просто хулиганит. А он пробовал, закидывал, получится или не получится у него это самое со мной сделать. И как сообразил, что не обломится, сразу ушёл в кусты и забыл про меня. Вот на это и надо было обидеться, а я не знала ещё.

Но когда через год вспомнила, то обида уже ушла, а осталось неожиданно приятное ощущение, волнительное, там внизу, которое всплыло само собой и уже после не исчезало. Я и сейчас помню его, этот момент, когда его рука оказалась у меня между ног и ущипнула.

Так вот, мне кажется, что Ленин свою Крупскую не щипал так никогда, даже в ссылке. Не знаю почему, но я просто уверена в этом. И, наверное, многое ещё чего разного он не делал с ней тоже никогда в жизни.

Шуринька, мне теперь очень хочется осмыслить, где хорошие поступки, которые разрешает человек совершать себе по отношению к любви, а какие из них всегда будут отвратительными и недопустимыми для всех и для каждого. И это важно мне знать именно теперь, прямо сейчас. Я ужасно хочу, чтобы ты написала мне про это, потому что мне просто не с кем больше посоветоваться. Мама всё время на работе, на галошке своей, по две-полторы смены вкалывает, а с Пашей я не могу про такое говорить, несмотря что мы с ним подружились и помирились, хотя и не ссорились никогда.

И ещё хочу по-прежнему фотографию моего папы, помнишь, писала, что всё у нас пропало? А у тебя — не всё? Он сразу сделался Хохлей или уже потом, когда немного подрос? Ты его била, наказывала? Он красивый вообще? И ещё он чёрный был больше или светлый? Мама говорила, что весёлый и честный. А добрый? Добрый ведь бывает — щедрый, и добрый бывает — не злой. Он у меня был какой — тот и другой вместе? Или только один из них — тогда снова больше какой? А на могиле портрет его приделан? Там простой камень или памятник? Мама говорит, без неё делали, и теперь туда уже нам никому нельзя по международному положению народов после войны.

А тебе можно, тебя пустят?

А сегодня у нас был скандал. Ну не скандал, скорей событие. К переменам, я думаю, к важным. Хотя как посмотреть. Паша заявил, что будет искать себе работу. Что больше не может он сидеть трутнем на маминой шее и ничего не делать, кроме бесплатных подмёток для кого ни попадя. Что руки его окончательно превратились из мужицких в лентяйские, в смысле одна рука, и стала походить на длань античных богов по мужской линии. Длань — это что такое, Шуринька? Рука — по-старинному, что ли? Я не спросила у него, потому что мама стала кричать, что не отпустит его, безногого, безрукого, никуда, ни на какую работу, и что у неё вполне ещё достаточно сил, чтобы всем тут было хорошо и сытно накормлено, каждому в нашей семье, независимо от того, мужик он или не работает, с ногой или без руки.

И стала истерично плакать. Это было уже перед сном, деревянная нога у него была отстёгнута и стояла рядом с кроватью, прислонённая к стене. А сам он был за шкафом, в келье у них. Так он выскочил оттуда на здоровой ноге, без протеза, проскакал четыре скачка до мамы, прижал её к себе, сильно-сильно, и поцеловал в завиток волос над виском. А протез там грохнулся на пол и проехал с шумом по паркету. А сам спросил.

Говорит:

— Всё?

Она:

— Всё…

После этого мама всхлипнула и утёрлась кулаком, а он так и стоял на одной ноге, другая висела в воздухе, голая.

Он:

— Ты понимаешь, что я всё равно пойду работать, рано или поздно? Ты что, думаешь, найду другую?

Он этот вопрос задал, не стесняясь меня совершенно, потому что уже знал, что тайн никаких и ни для кого не осталось, мы уже всё друг про друга знали и прятаться ему незачем. А мама опять громко зарыдала и часто-часто закивала головой.

Она:

— Найдёшь. Сразу, как только из дому выйдешь.

И тут, бабушка, случилось, чего мы не ждали от него. Теперь уже сам он заорал, как резаный, как не делал ещё никогда на наших метрах.

Он:

— Дура! Дура! Дура! Я скульптор был, понимаешь? Скульптор! А теперь я скотина безногая и больше ничего! У меня талант был, понимаешь? Талант! Только я его профукал, пропил, просрал! Мне война эта спасением стала, если хочешь знать! И нога эта проклятущая — тоже от погибели спасла вместе с рукой моей окаянной! Вернулся б целый после войны, давно бы в петле мотался, к гадалке не ходи! Не бывает безногих скульпторов и безруких — потому и живой ещё! А удавился бы сам или спился б под корень — оттого, что не стал я, кем стать должен был и о чём мечтал всегда: творцом, художником, ваятелем, виртуозом, небожителем! И война тут ни при чём, о господи, господи! Чёрт, чёрт, чёрт!

Тут он резким движением от мамы оторвался и опустился на пол. И снова заговорил, но уже не кричал, а просто как будто выбрасывал из себя слова, жгучие, как головешки, чтоб скорей ими отплеваться и забыть про всё это страшное для него прошлое — так я поняла в тот вечер про него, Шуринька.

Говорит:

— Я уже в двадцать три с дипломом был, Строгановки, с красным. А в двадцать четыре алкоголиком сделался, чёрным, — синдром избыточного таланта. И ещё два года пил беспробудно, пока мобилизацию не объявили. Так ничего и не наваял, кроме дипломной работы и порушенной своими же руками судьбы. И что ж мне теперь, Гитлера благодарить, что живой? Или Сталина этого нашего проклятого? Не знаю, кто из них больший урод, — только сам я, наверное, бездарь и неудачник!

Шуринька, я честно не знаю, почему Паша в приступе своём крикнул так про Сталина. Про Гитлера — это ясно, тут вопросов нет. А про Иосифа Виссарионовича? Я всегда знала, что он извечно для народа нашего на втором месте после Владимира Ильича шёл, если не вровень. Может, это он просто так странно пошутил в пылу своей не зажившей окончательно раны? Или я чего-то не поняла сама? Но, с другой стороны, может быть, он знает что-то особенное, другое, тайное?

А ты знаешь такое про нашего вождя?

Ты же с ним тоже дружила, это известно про тебя и про него, так ведь? Или дружишь до сих пор? Тогда тем более нужно всё хорошенько выяснить о нём, все подробности и остальное прочее. Сделаешь это для меня, ладно? Мы же всё-таки родные люди, мне можно доверять, я тебя никогда не подведу, бабушка, даже не сомневайся, дорогая моя.

А как тебе нравится про Пашу? Ну кто бы мог подумать, что он самый настоящий скульптор, а не демобилизованный по ранению оглохлый артиллерист.

Это и есть событие наше, хотя и без ужасных последствий ни для кого.

Они потом помирились с мамой, тут же, на месте ссоры, пока он даже ногу обратно не прикрепил. Мы после этого все вместе обнялись, втроём, и каждый из них немножко поплакал. И я с ними заодно. А потом тоже вместе ели макароны с сахарным песочком и маслом. Здорово, правда?

А ночью было всё как обычно. Три раза просыпалась и два раза засыпала обратно. Только мама кричала ещё громче, чем всегда, а Паша сопел сильней обычного. Потому что у них уже стало походить на любовь, а не простое гражданское нерасписанное сожительство, это я уже давно об обоих поняла.

Шуринька, я прощаюсь с тобой и снова обнимаюсь крепко-крепко. На этот раз очень надеюсь, что письмо твоё будет быстрым, как скорый поезд, и длинным, как путь от Москвы до Давлеканово. И ты мне подробно ответишь на все мои вопросы, ладно?

Твоя Шуранька Коллонтай, наследница по прямому родству.

7 февраля, 1948

Дорогая моя Шуринька, это опять я, внучка твоя, хотя ты так до сих пор и не ответила ни на одно моё письмо.

Почему-то я теперь вся покрылась чирьями, так что даже не хочу в школу ходить, чтобы никто не увидел. Скажут, вон колотушка пошла, вся в гнойниках, видали, ребя? А ещё с гонором, понимаешь, про бабаньку свою революционную.

Завидуют. Некоторые даже очень. А другие, кто не завидуют, хотят дружить, думают, мы с мамой начальники, как ты. В гости напрашиваются, то так, то сяк. А только я ни в какую, тайну делаю, как будто нельзя, и точка, — мне так спокойней и выгодней для учёбы. Учителя, кто знает про меня, двоек не ставят никогда, потому что им стыдно обижать великую фамилию. Да и тройки у меня в редких случаях, только когда совсем уж ничего не выучила и не прочитала. А со школы иду одна обязательно, чтобы не знали, в какой я конюшне прописана и с кем.

А тут новенькая пришла, по географии, училка. Молодая совсем. Только окончила, наверно, и не разобралась ещё, кто у нас от кого, и вопросы задаёт мне, как к любому.

Ну я тут, как всегда, не очень. Кроме климата Предуралья, Зауралья, их растительного и животного мира и высшей точки горы Ямантау. И всё такое. Потому что это про мою бывшую Башкирию.

Она говорит, отвечай про Среднерусскую возвышенность. А я не выспалась совершенно, потому что накануне ударили дикие морозы, и мы с Пашей до самой ночи конопатили окно ватой. А оно под самый потолок, узкое и высоченное, конюшня-то наша с позапрошлого века, наверно, не чинена. Он подавал и объяснял, а я запихивала эту вату в щели, с табуретки на подоконнике, и клеила поверху газетные полоски. А потом я устала. А они, Паша с мамой, опять два раза меня будили, потому что спать им стало теплей после этой конопатки.

Так вот. Ставит мне двойку, первый раз почти за всё время моё в этой школе. Я даже не обиделась на неё, а просто удивилась очень, подумала, обозналась географичка. Подхожу после звонка, смотрю вопросительно так.

Она:

— Тебе чего, Калтанай?

Я:

— Я не Калтанай, а Коллонтай, та самая, между прочим.

Она:

— Какая самая? Чего, говорю, хотела, Коллонтай?

Я:

— Хотела, что я именно Коллонтай, а не Усышкина какая-нибудь или любая другая ошибка про меня.

И жду, как среагирует. Она бровки свои мелкие вздёргивает, страшно некрасиво и ужасно негармонично, и удивляется.

Говорит:

— И что с того, что Коллонтай?

Я тоже удивляюсь, причём без встречной позы, очень искренне.

Я:

— А вы что, на самом деле не знаете ничего, кто такая Коллонтай?

Она плечами идиотски так пожимает, глаза свои в потолок заводит беспричинно и отвечает, причём вижу, что не врёт.

Она:

— Понятия не имею. А при чём здесь твоя фамилия? Домашние задания учить надо, а не про фамилию мне свою чудную рассказывать.

Журнал под мышку и пошла.

Шуринька, ты такое вообще когда-нибудь могла себе представить? Эта дура, оказывается, вообще про нас ничего не знает, про нашу героическую семью. Деревенщина уродская. Она, наверно, только и знает, что Волга впадает в Каспийское море, да и то Максим Горький про это написал, а то бы и этого не узнала, бестолковщина. Если она про тебя никогда не слыхала, то тогда она, наверно, и Маркса с Энгельсом легко перепутает, и Клару Цеткин с Розой Люксембург, и Швецию с Норвегией. Ты, кстати, так и не написала, в какой стране нашим послом работала, в Швеции или в Норвегии? Мне одна девчонка про Мексику стала говорить, ей так папа её про тебя сказал, а ты мне вообще про неё никогда ничего не писала, про эту Мексику. Там жарко, обезьяны и кокосы?

Напишешь, бабушка?

А в комсорги я так и не пошла, хотя меня очень звали и намекали, что дело того стоит. Сказали, после школы можно будет по этой интересной линии пойти по жизни и дальше. Сначала в райкоме комсомола поработать, потом сделаться со временем инструктором, ну и дальше опять продвигаться. А мне смешно. С такой бабушкой буду я мелочиться потихоньку да полегоньку! Если честно, я понимаю, что ты просто не хочешь мне сейчас особенно ни в чём помогать, чтобы я выросла самостоятельным человеком, получила аттестат, пошла учиться и работать. И тогда ты вдруг объявишься и увидишь, как я умею обращаться с собственной судьбой, и заберёшь меня в свою жизнь и в свою квартиру: с белой ванной, с видом на кремлёвскую панораму и хрустальной вазой на крахмальном столе. А вокруг портреты твои висят, с Лениным рядом, со Сталиным, с разными президентами антигитлеровской коалиции и другими послами дружественных нам государств. А мама пускай с Пашей на Метростроевке живут, а то нам так тесно вместе, что просто ужас.

А Паша сильно похудел, знаешь? Но не в плохую сторону, а в хорошую. Ему так идёт этот его новый облик, просто стал красавец настоящий, я раньше это чувствовала немного, но не настолько. Появились две тоненькие складочки от носа вниз, аккуратные и прямые, как стрелки, под шеей всё подобралось, и очень интересно нарисовался подбородок. Оказался как у Спартака, греческого раба-гладиатора, я видала на картинке. Ты была в Греции? Правда, что в Греции всё есть, или просто про это лгут?

Живот его тоже куда-то втянулся и стал почти плоским, как игрушечный аэродром. И даже пупок стал чуть-чуть наружу, а был мягкой ямкой, в себя уходил, вглубь.

И волосы.

Голову теперь моет часто, в тазике, с золой. Сказал, им полезно, и правда, такие они стали мягкие у него, я тоже попробую.

Ты чем голову моешь, Шуринька?

Земляничным, как я?

Или капиталистическим запасом ещё, фирма «эники-бэники»?

Шучу…

Ему ведь недавно исполнилось тридцать три, осенью ещё. Говорит, в этом возрасте распяли Иисуса Христа, сына Божьего, и что для каждого человека этот год его жизни священный. Знаешь, мы раньше никогда про Бога не разговаривали, вообще. Ни с мамой, ни с Пашей, ни все вместе. Как будто его просто нет на свете. То есть его и так нет, конечно же, но я не об этом, а о том, что ведь есть же церкви всё равно, стоят, и кто-то же туда ходит и молится потихоньку. И попы имеются, кто-то же их поставил туда служить. И молитвы кто-то ведь придумал, не с неба же они свалились, и не писатели их написали, и они, говорят, были всегда, как небо и звёзды, даже когда ещё люди не умели писать.

Ты, Шуринька, я уверена, атеистка, как и я, как и все мы, нормальные люди, тем более что верующих революционеров просто не бывает в принципе, как и комсомольцев, даже если они не комсорги. Но я заметила, что мама, если что случись, всё равно быстро-быстро крестится, а потом пугливо озирается по сторонам и прячет от меня глаза.

Говорю:

— Для чего это, мам?

Она:

— Хуже не будет.

И краснеет лицом. И начинает куда-нибудь торопиться, всё равно куда, хоть в уборной закрыться, неважно, лишь бы с глаз долой поскорей. А я думаю, ну, допустим, крестанула она по себе, и чего? А почему стыдно-то? Мало ли чего можно на себе показывать, кому от этого плохо? Какая разница, к примеру, пионерский салют поперёк лица отбить рукой или крест-накрест этой же рукой напротив себя два раза мотануть. Это же не фашистское приветствие какое-нибудь, типа «зиг хайль». Это же просто глупо — совеститься ерундой такой.

Я с этим к Паше. Он поначалу отшучивался, отмахивался, но ничем, что тоже атеист, не подтвердил. А потом как-то, когда принял к вечеру портвейна, говорит, что только в стране изуверов и лжецов, имитирующих человеческое счастье, можно порицать человека за веру и за убеждения его.

И лёг спать, не стал больше ничего говорить.

Вот я теперь, бабушка, думаю, он про какую страну имел в виду? Про нашу или про не нашу? Там, где ты работала, Бога тоже не любили? Или всё ж спокойно больше, без обид никого ни на кого, и попов тамошних особо крепко не угнетали?

Да, и ещё. Напиши мне, пожалуйста, только обязательно и не забудь, как мой папа относился к религии. Я знаю, что он был настоящий коммунист, иначе кто бы его пустил работать в другие страны и покупать для нашей Родины паровозы. Но, если разобраться, кто-то ведь попов просто ненавидит всей душой и обзывает «опиум для народа», как Ильич, а кто-то спокойно проходит себе мимо, не обращая никакого внимания на эту сторону жизни.

Папа обращал? Мне почему-то кажется, что он больше добрый был и терпимый, чем ненавистный и непримиримый, как Карл Каутский какой-нибудь или Антидюринг.

Так вот, продолжаю тебе, про день рожденья Пашин. Он говорит, что каждый человек, а особенно мужчина, должен созреть умом и прийти к первой своей настоящей мудрости. А если он к ней не пришёл, то навряд ли тогда вообще придёт к ней и потом. И ещё к этим годам, сказал он, мужчина переосмысливает своё место в жизни, расстаётся с иллюзиями и обретает новое понимание различных ценностей, житейских и внутренних. И зачастую в этот же период он хочет решительно поменять саму свою жизнь.

Всю целиком.

Сказал, старое уходит и освобождает место для нового развития личности.

Вот так.

Мы сидели втроём, у нас. Был выходной день, мама сделала пирог с грибами и капустой и селёдку начистила кусочками, под свёклой, — под событие. И купила настоящего шипучего, с пузырьками. И мороженого для меня. Паша выстрелил пробку в потолок и после этого сказал эти самые слова, про перемены в жизни, и что старое меняется на молодое. И тут с мамой случилась новая истерика. Она свой шипучий стакан опрокинула на себя и упала на пол. И её всю затрясло и заколотило.

Тогда, в первый момент, я ничего не поняла, сама заорала и тут же бежать хотела, искать «Скорую» или аптеку, или соседей. А он меня за руку перехватил, Паша, удержал. И глазами на стул обратно показал — сядь. И опрокинул в рот шипучку эту шампанскую.

Говорит:

— Сейчас пройдёт, погоди суетиться. Ревность — понятие неисчислимое. Такие, брат, дела.

И снова подлил и опять опрокинул.

Он:

— И немного глупости. Но с этим ничего не поделаешь, тут случай особый.

Так сказал, чтобы мама его услышала, отчётливо и с расстановкой.

И здесь я дотукала про то, что маме почудилось, догнала. «Старое на молодое» — это она на свой счёт приняла, сообразила, что конец Пашиной к ней любви, другую сыскал, помоложе. Он-то про другое, а она про другое, и каждый про своё.

Ну она поднялась на колени, слёзы с лица — каждая слезина с кулак, не меньше, — и голову ему на деревянное колено, там, где култышка входит в протез.

Говорит:

— Ну дура я, дура, и ничего с этим делать не надо. Надо просто не замечать и иногда по голове бить.

И мы стали есть остывший пирог с селёдкой, а я ещё поделилась с ними своим мороженым, и тоже получилось вкусно. И мне тогда они оба разрешили за это попробовать полстакана от своих пузырьков. Я выпила, закусила «раковой шейкой», и тут же голова у меня закружилась, но приятно, и я засмеялась, не знаю чему. Наверно, что так всё у нас хорошо закончилось насчёт скандала про ревность и про обиду ни за что ни про что. Он видит, что смеюсь, как дура, беспричинно, и проверяет на отзывчивость.

Говорит:

— Ну что, выпила шампан полстаканского, а заплетык языкается, хотя стёклая в трезвышко?

Ну, а я ещё сильней ржу, не могу просто, как ласково мне сделалось от газиков этих во рту и от карусели дурацкой в голове. Всё летит, сверкается, искрится, улыбается вокруг, все меня любят и слова дурного не говорят ни про что. Мама, она боится, что против Паши начну, если что, а Паша — он просто такой, какой он есть, бесхитростный и открытый всем ветрам, хотя сильно не любит негодяев, лжецов, вшей окопных и нашего вождя. Впрямую не показывает, а только виду тоже не подаёт, что уважает.

Чего ж не ясно?

Ты, бабушка, прости его, горемыку, я знаю, что тебе тяжело и неприятно такие слова читать про почти что фамильного члена семьи Коллонтай, но так получилось, по бомбе осколочной, по инвалидскому ранению, по обиде его великой на войну и на её генералиссимуса. Он хороший, только несчастный. Это я про Пашу, не про вождя.

Вот я всё думаю, Шуринька, всё гадаю, какова же должна быть сила женской любви, чтобы убиваться за инвалида, как мама за Пашей убивается? Нет, я не против него самого, наоборот, он с годами мне только всё больше становится симпатичным и родным, но ведь без ноги? И без длани одной? Никуда ни выйти на показ, ни пригласить знакомых похвастать таким приобретением, ни предъявить никакую скульптуру, им же сделанную, для осмотра, хотя и талант, как сам говорит, хоть и просрал, на что тоже намекает. И денег так и нет от него, как ни сопротивлялся он постоянно маминым запретам на честный труд.

А к началу зимы всё ж победил маму. Ушёл из дому, а обратно вернулся уже полноценным работником, с выписанной трудовой книжкой, которую там же и положили в кадры по месту его новой работы. Знаешь, кем стал? Ты удивишься страшно, как и я, сначала просто обалдела от этого.

Натурщиком.

Теперь его будут рисовать, голого. Ну, не совершенно обнажённого, а мешочек станут надевать специальный на причинное место, на верёвочках сзади, так он мне объяснил. Будет он сидеть неподвижно, замерев совершенно, по несколько часов подряд, а они его будут рисовать, писать и лепить, студенты разные и ученики, включая девушек и женщин. А профессор будет командовать процессом обучения рисунка, лепки и письма красками. Сказал, всё в ход пойдёт у него, то есть для него: карандаш, уголь, акварель, масло, пластилин и забыла что ещё остальное.

Мама, когда с галошки вернулась и узнала, что он с собой натворил, кинулась разубеждать и плакать, по-настоящему, без промежуточных соплей, сразу навзрыд.

Кричит:

— Как же так, Павличек! Голый, без ничего! Перед людьми, перед чужими! Да с обрубками своими напоказ! Это ж позор и несчастье всем нам! На кой чёрт нам твои копейки эти! Проживём без них, раньше жили и теперь не умрём. Надо будет, заработаю сколько требуется, только не позорься, прошу тебя, умоляю, не ходи на обозренье это ужасное, не выставляй душу свою насмешникам этим рисовальным! Это ж работа для проститутки, неблагодарная, грязная, совестью навыворот! А ты мужик, фронтовик, орденоносец!

Ну насчёт ордена это мама то ли ошиблась, то ли то сознательно приукрасила, чтобы результат иметь повесомей от криков своих. А медалька за бои по освобождению Праги была.

И есть.

Знаешь, что он ответил? Тоже безо всяких соплей и дурацких переживаний.

Говорит:

— Даже на самом высоком троне всё равно не совесть сидит, а жопа. А проститутку в этом деле поминать, так это что таксёра с лесовозным прицепом в один ряд ставить.

Вот так.

И больше не произнёс ни слова, ушёл за шкаф, в келью свою, и там протезом об паркет грохнул.

А на другой день со мной поделился, как взяли его на работу эту. Как раз за ту самую медальку и за то, что воевал с немцами. Сначала ни в какую не хотели, отсылали обратно, говорили, что даже полставки не потянет, потому что не хватает у него анатомических рисовальных органов. Потом засомневались ещё, как станет он держать позу, когда нужно не только равновесие сохранять, а ещё и группы мышц одновременно напрягать до нужной бугристости. И потом: скрещенные руки — мимо, нога на ногу — туда же. Остаётся разве что со спины мало чего и сбоку, в усечённом варианте, для разгона, а не для диплома или выставки, например. А Паша послушал-послушал и одежду с себя стаскивать начал. Они — обратно на него затаскивать, да только он так посмотрел на кадровиков этих, что те назад руки свои от него отняли.

А он оголился до конца, позу самую невыгодную принял, чтобы казалось, что вот-вот завалится, и замер.

Насмерть, насовсем.

И глазами сделал, чтобы не мешали, а следили за его телом любым путём, каким сами захотят. Столько, сколько потребуется для любой проверки недвижимости и мастерства. Он и перчатку деревянную свою тоже скинул, чтобы сильней впечатление произвести на сомневающихся. Две култышки и всё остальное: нормальное, фронтовое, геройское, мужское, выстраданное.

Они прождали часа два с половиной, чаю успели попить, дела кой-какие свои переделать, а начальник их так даже будильник завёл и прозвонил во всю силу, сзади, неподалёку от Паши.

А только Паша не пошелохнулся даже ни на звук, ни на взгляд, ни на отказные разговоры.

И тут профессор заходит к ним с факультета скульптуры, старый работник, довоенный ещё. И узнаёт Пашу. И наскакивает на него обниматься, на голого. Он его студентом был, Паша наш, дипломником когда-то.

Ну выяснил профессор этот, в чём загвоздка, и выговорил этим, из кадров. Сволочи вы, говорит, последние, а не сотрудники художественного заведения. Перед вами, если б не война, сейчас в этой позе унижался бы вероятный гений, великий талант, большой художник. А вы ему про руку да про ногу, да к тому же за копейки эти несчастные. Немедленно пойду докладную писать на вас, негодяи, ректору самому. Как это можно, героя-фронтовика не взять на ничтожную вашу ставку, да ещё заставлять его эти позорные проверки проходить.

Короче, бабушка, слово за слово, но тут же заявление подмахнули ему и в штат натурщиков зачислили, без никаких.

Называется теперь Паша наш «демонстратор пластических поз».

А мама дня три поплакала, не при нём, правда, — в уборную ходила и с мусором на двор, а потом смирилась. Поняла, что тут она воли Пашиной не перешибёт, хотя мне всегда казалось, что она сильней его как личность. Только теперь я так не думаю. Она не очень личность по сравнению с Пашей, она слабая и не особо умная, мама моя, хотя именно её в жёны себе твой сын выбрал, мой покойный отец, а не дипломатическую какую-нибудь фифу из посольских или представительских.

Но я её всё равно люблю, такую, какая есть, несчастную и даже глупую. Любую.

Наверно.

Шуринька! Я всё это тебе рассказываю, потому что хочу, чтобы ты знала — у нас сложилась очень приличная семья, с которой ты, к моему большущему сожалению, совсем не знакома в полном её составе. Главное дело — со мной, твоей Шуранькой. Честно говоря, я не могу взять в толк, почему наши дорожки всё никак не переплетутся между собой. Мама считает, что адреса твои раньше были ошибочные и поэтому письма не попадали тебе в руки. Но тогда почему же они назад тоже не вернулись, как положено им возвращаться по закону? Я была на почте, они мне объяснили, что такого не бывает, чтобы так часто терялась корреспонденция. В то, что ты читаешь мои письма и не хочешь мне на них отвечать, я тоже никогда не поверю, как бы меня и кто в этом ни убеждал.

Я на этот раз приложу свою фотку, недавнюю, с первомайского праздника, который начался во дворе нашей школы, а потом переместился на ул. Горького. Я там себе более-менее нравлюсь, хотя часто бывает, что я выгляжу лучше, особенно когда снимок сделан фотоаппаратом ФЭД.

У тебя такой есть?

А у меня нет, и я тщательно скрываю это от ребят. Они думают, что нет такого вообще, чего у меня не может не быть, если я это захочу иметь, потому что у меня есть ты, знаменитая на весь Советский Союз и на весь остальной мир без войны бабушка.

И получается, что самого Иосифа Виссарионовича через почту легче найти, чем тебя. У нас в доме напротив — помнишь, говорила про него? — один написал Сталину письмо, напрямую, без особенно точного адреса, в том году, и оно дошло. Это мне дядя Филимон, помню, говорил ещё. А ему в том доме все всё почему-то рассказывают. В общем, один жилец написал про другого проживающего, как он слышал от него шутку, что любимый архитектор Сталина это Растрелли. Через два или три дня уже приехали из органов за тем жильцом, который глупо так пошутил. А самого отправителя потом тоже наказали, выселили из Москвы или даже посадили в тюрьму за то, что про письмо своё растрезвонил по округе, а не отправил анонимно, как положено. И случайные читатели могли, мол, с этой глупостью ознакомиться — как-то так, в общем. И теперь в его квартире проживает какой-то дипломат с большой буквы, с семьёй, но без детей.

Видишь? А ты говоришь, почта ошибается!

На этом месте снова начинаю обниматься с тобой и прижимаюсь к тебе долго и крепко, как к самой родной бабушке нашей советской земли. Мама сказала, что на этот раз всё проверит-перепроверит самолично, чтобы адрес был самый правильный из всех тех адресов, куда посылали.

Любящая тебя и не забывающая при любых обстоятельствах жизни внучка,

Шуранька Коллонтай.

Паскриптум. А ты помнишь, что в этом году мне паспорт получать? Очень хочу, чтобы не забыла.

12 июля, 1950

Бабушка, Шуринька, бабулечка, это опять пишу тебе я, твоя Шуранька, если ты ещё помнишь, что я у тебя есть на этом свете.

Не знаю, что и думать, потому что всё это время почти каждый день я надеялась и ждала, что уже вот-вот — и почтальон наш бросит в ящик приятную для меня весточку про твою жизнь и про твоё самочувствие.

Мы тут с мамой подсчитали, и получается, что тебе в этом году 78. Не знаю, правда, «уже» 78 или только «всего ещё» 78. С одной стороны, это немалое количество лет, конечно, и некоторых людей к этому возрасту уже давно нет в живых. Но если посмотреть на это по-другому, с исторической точки зрения, то для тех событий, в которых ты участвовала сама по себе, даже без помощи кого-либо из соратников, а только в силу твоей необыкновенной натуры и твоего выдающегося ума, такие твои года могут считаться не к закату, а приближающимися только к середине знаменитой жизни. Наверное, я неловко как-то обозначила свою мысль, но просто мне хочется, чтобы ты жила как можно дольше, и тогда, наверно, ты сумеешь собраться с силами и преодолеть сомнения насчёт того, что я это пишу тебе свои письма или не я.

Подумала недавно, что наверняка имеется то, про что я забыла совершенно. Про то — кто ты есть для нашего правительства и для всего нашего народа. Про важность твоей личности для всей истории образования и развития Советского Союза. Сколько ты, наверно, знаешь разных тайн про мировое революционное движение и про глав отдельных недружественных к нам государств. Как же я раньше такой простой вещи не поняла!

Тебя охраняют, Шуринька? И не дают делать всё, что твоей душе угодно, да? Ты, наверно, мучаешься, что закон наш не позволяет тебе войти в соприкосновение со всеми, кто может прикоснуться через тебя к государственным тайнам и секретам.

Угадала?

Ты просто объясни им, что я твоя внучка, самая обычная, законная, родная, кровная, и что пускай не будет у них никакого страха насчёт наших с тобой родственных отношений.

Весь круг нашей семьи — это проверенная временем мама, которая так же, как и ты, уже работала в стане врага.

Это наградной воин-фронтовик, инвалид по ранению и давно уже художественный сотрудник Строгановского института Павел Андреевич, мой фактический отчим.

И это я сама, комсомолка и выпускница московской школы без троек.

Пятёрок тоже нет ни одной, кроме физкультуры, врать тебе не стану, но зато остальные четвёрки — крепкие и настоящие, несмотря на нашу с тобой родственность.

Так вот, про школу, бабушка.

Всё! Нету её больше, вообще, и не могу сказать, что такие изменения в моей жизни сильно меня расстраивают. Кроме одной вещи. Училку ту, географичку — помнишь, молодую, которая тебя не признала вместе со мной? — съели потом без масла, директриса с завучихой на пару. С меня всё началось, а закончилось, что она забеременела от неизвестного и не хотела признаться, кто отец её надутого живота. В общем, с позором ушла и со слезами, я сама видела, как она в туалете школьном ревела и кулаком себя размазывала. Мама тоже всегда кулаком, но это другое, а там другое.

Так вот, огорчает, что не могла я как следует насладить себя её бесчестьем, не успела, потому что уже был выпускной вечер, а потом мы разбежались все кто куда. Но это так, к слову, вообще-то чёрт с ней, с дурой этой необразованной по части истории нашей Родины и подготовки Октябрьской революции: за что виновата — на то и напоролась.

И знаешь, чуть-чуть, как ни странно, стало мне легче после избавления от учёбы этой надоедной, от того, что теперь не так часто придётся надувать щёки, что я твоя внучка, а ты моя бабушка. Я это не в том смысле, что за этим между нами ничего не стоит, а просто я всё время не хотела, чтобы выяснилось, что ты где-то там, в отдалении от меня, и мы пока даже не успели ни разу с тобой повидаться.

Есть и другая причина — теперь маме не понадобится так упираться по работе на галошке своей и зарабатывать по две смены, чтобы я выглядела даже не вровень с другими девочками, а и получше, понарядней. А как было иначе, раз я такая знаменитая внучка в силу тебя?

Да и Паша теперь уже второй как год копейку в дом несёт, не большую, но зато постоянную, выстраданную — выстоянную или высиженную. Это я так опять шучу про него, ты же знаешь, какая у него работа, не забыла?

Правильно, натурщик. И главное дело, именно на него спрос самый что ни на есть повышенный. От начальных студентов до самых больших мастеров кисти и глины.

Он меня брал. И я ходила, еще с того года.

Смотрела.

Он договаривался, и меня пускали. Я сидела себе в уголку, и он сидел или облокачивался. Только я могла вертеться по-всякому, а он ни-ни, как истукан каменный, — ни колыхнись, ничего. Я просто поражаюсь его такому интересному свойству — уметь приказать себе стать куклой, неподвижной глыбой, матёрым человечищем, как твой партийный товарищ Владимир Ильич Ленин называл великого Льва Толстого, да?

Это при тебе было его такое сравнение писателя с камнем, не помнишь?

Расскажи мне, кстати, кого он ещё и с кем сличал, когда напишешь свой ответ, ладно? Потому что вдруг выплывет такая неожиданность, которой нет ни в одном учебнике, а только может образоваться из живых воспоминаний, и это всегда любопытно и лестно узнать самой первой, ещё до любых историков и прочих биографов.

Так вот, про Пашу опять, про его нелёгкий и благородный труд. Четыре часа без перерыва. Потом перерыв, чай, сахар. И ещё два с половиной. Это при мне, лично считала. А без меня бывало, что четыре и ещё четыре, так сам он говорит. Да и приходит не рано с позирований. Мама просто бесится, но старается виду не подать. Встречает, кормит, всё такое, улыбку давит, пережимая себе глаза, вижу ведь.

Тоже напрашивается туда. Со мной, без меня — как пустят, так и согласна. Но у неё чаще по галошке не получается — по времени не сходится, и сам он против, Паша. Я, честно говоря, не понимаю, Шуринька, чего она с ума сходит: они всё так же, как и раньше, сцепляются по ночам и пыхтят почти без переменки, только теперь меня уже из пушки не разбудишь — привыкла к пыхам этим и стонам и перестала реагировать на такую обыденную семейную привычность. Но мама уверена, что раз голый, то непременно кто-то там есть у него, не может просто не быть у такого натурщика, с подобным запасом мужественных сил и обаянием его непризнанного таланта. Там же не только художники, но и художницы, и чтобы спокойно смотреть на обнажённого мужчину, надо сначала им обладать, ну, овладеть в смысле, а уж потом можно и рисовать. Такая у неё теория, бабушка, и ничего она не может с ней поделать, ни отменить, ни перевести в обычную не проверенную временем гипотезу.

Мы тут с ней поговорили как-то, про всё. Ну и Пашу краем зацепили. Уж очень мама не любит на люди внутреннее своё выносить, даже на меня, на родную свою дочку. Но тут вынесла, не устояла, так, видно, проняла её ревность и отчаянье на тему его работы, что поделилась. Но сначала поинтересовалась, что, мол, девочка я ещё или уже было у меня.

Я смутилась немного, потому что раньше мы с ней про такое вообще никогда не говорили, отроду между нами не было намёка даже, чтоб закинуть и поинтересоваться тайными подробностями про личные и телесные переживания. Ни с какой стороны: ни от неё ко мне, ни наоборот. Ну это и понятно — мама ведь детдомовская, немного дикая, как была, такой и осталась, без плавных изменений в сторону вольности и зрелости ума. А брак её слишком краткосрочный был, не успел её в люди вывести нормально.

Я же другое дело, я воспитывалась в семье с самого детства, хотя и в неполной, но зато при какой фамилии! Ценишь, Шуринька? Речь ведь о нас тобой, о целом наследном роде Коллонтай, о крови, какая течёт в наших с тобой жилах, о грузе заслуженной славы, которая нависает над нами без нашего на то желания и не разрешает нам вести себя, как все остальные люди. Я бы очень хотела и об этом ещё с тобой поговорить, потому что куда дальше-то? Надо ж определяться, аттестат зрелости на руках и больше пока ничего не светит, Шуринька, а время-то идёт.

Но извини, отвлеклась. Про маму, ещё. И Пашу, про него.

Говорит:

— Солнышко моё, ты в своём уме? Посмотри на меня — где я и где все они: молодые, бойкие, талантливые, как черти, с руками, ногами, с песнями и бутылками, с пленэрами, пейзажами, натюрмортами, с отсутствием запретов друг на друга. На кой хрен кому нужен убогий копеечный натурщик, который без протеза вообще не человек, который даже обнять по-мужицки не сумеет, ежели чего! Я ж для них реликтовый экземпляр, уродец, инвалид, решивший просто не коптить небо в коммуналке, а продать своё уродство в обмен на минимальный тариф. Я ведь им интересен лишь для античного сюжета, особенно где калеки требуются и юродивые. Ты чего?

Она:

— Эти сволочи просто не знают ещё, что такое настоящий мужчина. Что это такое есть, когда женщина обмирает и проваливается в пропасть, и летит туда, не желая долететь до дна, потому что таких, кто её туда отправит, на свете раз-два и обчёлся. А когда узнают, поздно будет, вот посмотришь. Одни набалуются, другие натешатся, и все тебя позабудут. По пейзажам своим поедут с ногами и руками этими, с песнями своими и бутылками. А я не желаю, не хочу, чтобы они тобой пользовались по-всякому. Или уже попользовались?

И смотрит на него прожигающее. А у самой слёзы собираются, везде, даже из ушей, кажется, сейчас брызнут.

Ну он, как всегда, в келью, за шкаф. И протезом об паркет — грох! И так до вечера: он там, а она или в уборной плачет, или мусор носит постоянно, будто этот мусор тут же обратно нарастает, как дрожжи.

Интересно, а с папой моим она тоже в пропасть эту летала, как с Пашей, или всё там у них было по-другому, потому что в Швеции? Ты как про это думаешь, Шуринька? Я ведь даже лица его не видала, не то что фигуру и всю остальную мужскую стать. Это ведь ненормально, не находишь?

Ладно, проехали.

Короче, про меня, про разговор наш с мамой насчёт девственности продолжаю.

Говорю:

— Нет, не было пока, не пробовала. А чего — надо уже?

Она аж зашлась вся. Не смей, говорит, так про себя. С мужиками спать самое последнее дело, я-то знаю.

Я просто рот от удивления раскрыла — как же так, говорю? Это ты про что сейчас такое толкуешь? А как же Паша твой?

Она:

— Я с Пашей не сплю, я с ним живу и люблю.

Я:

— А чего ж ты охаешь каждую ночь как умалишённая?

Она:

— Своим охаю, наверно, не чужим.

Я:

— А ему тогда зачем кровь портишь, если все довольны?

Она:

— Чтоб не сдохнуть. Только ты этого не сумеешь понять. И чтоб сам он не сдох. Так устроена правда жизни. Есть то, что сильнее нас, баб, но нет того, что сильнее мужиков. Знаешь, как в народе говорят — сильный пол слабее слабого в силу слабости сильного пола к нему же. Так-то, дочка.

Как тебе это нравится, бабушка? Лично мне — никак не нравится, хотя я пока никуда не летала, ни до какого дна. Но спрашиваю всё ж таки маму свою, пока она не остыла.

Говорю:

— А разница-то в чём, в пропасть ты летишь, не зная дна, или просто нормальная любовь без истерики?

Она:

— А во всём. И чем дальше, тем страшней будет, что больше не будет. Ясно тебе?

Я:

— А если вообще нет любви никакой, не случилось? Подыхать вхолостую, девственником?

Она:

— Никто не умрёт девственником, не волнуйся, жизнь поимеет всех.

Оп-па! Вот это мама у меня! Просто Пифагор какой-то в греческой бочке из-под маслин. Или кто там жил в ней, не помнишь?

А только всё равно дура, что Пашку мучает, не даёт спокойно позировать и просится туда к нему посмотреть. У нас там обстановка особая, не для нервных, не для ревнивых и не для чокнутых от внутренней муки.

Написала «у нас», и сама себе удивилась, веришь? Как будто бы и я там вместе с ним позирую. Или рисую. Не знаю, а только есть в этом что-то высокое, волнующее, манящее. Особенно если другое никакое не умеешь делать, а хочется и имеешь. Это я про своё тело, бабушка.

Хочешь, расскажу?

Хочешь, знаю.

В общем, оно есть, но только я стала замечать это совсем недавно, в том смысле, что рассматриваю себя и изучаю, сверху и вплоть до пяточек. Вот почему я так страстно мечтаю тебя увидеть, чтобы понять, к чему я приду, к какому результату. Уж очень хочется на себя пожилую поглядеть, уже сейчас, куда меня приведёт моё тело и моё лицо.

Ты не против?

Говорят, по женской линии, от мам к дочкам, переходят бёдра, кожа, зад и пот. Но если по маме эти важные фрагменты ко мне не перешли — это я уже вижу сейчас, и никто меня в этом не разубедит, — то это определённо означает, что себя я могу увидеть, только оказавшись рядом с тобой. Через одно поколение — это научный факт. И это неважно, что ты в возрасте, Шуринька, главное я всё равно смогу оценить, почувствовать само направление, ухватить тенденцию — так говорила наша уволенная за живот географичка.

Теперь — откровенно, и только с тобой, ни для кого ещё, ладно?

Маму свою, твою невестку, я интересной больше не считаю, как бы мне ни было от этого неприятно и не хотелось о таком говорить. Раньше мне казалось, что она красивая, ладная такая и от неё всегда хорошо пахнет. Но потом я поняла, что это запах не женского аромата, а простой родственности, прикипелости ребенка к матери. А как пахнет от женщины, если отбросить тот родовой запах, зависит только от неё самой. Тут, оказывается, так много всего придумано: и кожа сама, и духи, которые нужно на себя, и не абы какие, а похитрей, с подбором. Потом ещё одежда, тоже важно, несмотря что неживое. Если, к примеру, накрахмалено, то свеженько получается, бодро. Но только знаешь, этот дух нужно чуток пригасить, согласна? Отвести крепкость и подмешать туда нежного, ласкового, тихого.

А «Красную Москву» ненавижу.

Мазалась?

Ужас! Разит каким-то приторным, как будто в морковный чай навалили сахару, потом растворили туда же ландрин и бухнули кило пудры. А другие парфюмерии не знаю никакие, только в разных неожиданных местах носом улавливаю по случайности.

Один раз в дом напротив сходила, к академикам, дядя Филимон попросил в квартиру туда передать, что отключают на недолго.

Я пошла, а дверь открыла хозяйка. Ты бы видела это, Шуринька!

Как в кино всё: на голове вуалька, на щеке родинка, как у Любови Орловой в фильме про цирк, а по телу шёлковое, в обтяг, с твёрдыми плечиками, струится и падает к туфелькам. А между ними и краем шёлка — чулочек в ажур.

В театр собирались, кажется, не меньше. Спешили. Но я успела, втянула носом — это я про запахи, про духи и прочее. Вот это было, я понимаю!

Ну всё там — сирень как будто, и словно видишь её, что не белая, а в синеву, в фиолет, в остренькое и порезче белого. А по сирени — утренний туман, вперемешечку, лёгонько, и по травке стелется, по молодой, как у нас в Башкирии была по весне, первая, ближе к озеру росла, её овцы больше другой любили, сразу же срезали под корень.

И главное, не сильно разит этим всем, как от мамы, а едва-едва, словно колыхается вокруг тебя и слабенько долетает, но это, оказывается, ещё сильней действует на нос и на мысли, чем когда бьёт напрямую, с размаху, до щипоты в глазах.

А тут и сам он выходит, хозяин, не старый ещё совсем, но уже солидный, с важными глазами и в костюмане с иголки. А под шеей бабочка, настоящая, чёрная, шёлк в пунцовую полоску. Просто завал, Шуринька, завал!

И благоухает от него. Так же, как от неё, но только мужским, убойным, невероятным. Опять же не в том смысле, что разит, а просто с ног валит необычностью, потустороннестью какой-то, совершенно чуждой всей нашей жизни. И как будто тянет к чему-то, зовёт, чего-то сделать заставляет, совершить, намутить, сама не понимаю.

Это уже одеколон, не духи, но той же пронзительной и одновременно касательно-слабой силы. Там и сухое, и кисленькое, и горьковатое. Упругое такое, мускулистое, но и ласковое, как будто атлетический человек с буграми мышц под тонкой рубашкой прижимает тебя осторожненько-осторожненько к себе, и ты, чуя эту силу, всё же больше склоняешься к взаимности, к нежности, к покою: без опаски, но с трепетом.

Как-то так, в общем, типа того.

Мама бы сказала, сволочи. Не знаю почему, но я именно так почувствовала в тот момент, кожей всей ощутила эти слова её непроизнесённые. А оба они, нет, ничего, вежливо поблагодарили и улыбнулись просто, когда сказала, что отключат их. Нашу конюшню не отключат, а их важный подъезд отрубят от всех удобств на полдня, не меньше. Мама бы ещё сказала, так им и надо, а эти бы так не сказали, хоть и академики или дипломаты — тоже поняла я тогда про них такое, нанюхавшись беспредельно сказочных запахов.

Как ты думаешь, есть тут какая-то связь, или всё это просто плоды моего дурного воображения?

Да, про маму не закончила, про наследство по линии тела.

Так вот, странное дело, казалось бы, ноги у мамы не толстые вовсе, хотя в ляжках и полноватые немного, но всё равно при этом они не соприкасаются и не трутся друг об дружку в самом начале их верха. Это удивительно просто, что ей так повезло с бёдрами. На просвет если посмотреть, есть дыра, малый треугольничек, и это хорошо, нормально. У других вообще никакого просвета нет, всё затянуто ляжками, и это ужасно. Но на этом всё хорошее с её ногами кончается, и начинается всё остальное. А остальное такое: длина ног короче размера гармонии, кривизна линий желает заметного распрямления, щиколотка сделана не в обхват большим и указательным пальцем, а большим и безымянным, и это говорит об излишней толщине её, что нарушает всё ту же Пашину гармонию мироздания.

Теперь про зад, мамин же. В целом он ничего себе, но больше толстый, чем нормальный. Мой, бабушка, совсем не такой, у меня он как два кулачка, крепко сжатые и близко сдвинутые. И из каждой полужопки растёт совершенно прямая нога, с аккуратной коленной чашечкой по пути и малюсеньким обхватом щиколотки. А пальчики как тянучки — пробовала тянучки? Сами ровненькие, а потянешь — кажется, тоже потянутся следом.

Скажи, а у тебя прыщи были? Помнишь, я про чирьи свои писала? Так нет их больше, как и не было никогда, сгладилось всё и пропало. Чуть-чуть веснушек, правда, после них осталось, но Паша сказал, что это, наоборот, трогательно и никому не мешает жить. А кто поумней, так тому ещё и в масть. Так и сказал про них, как про лошадь.

Вот у мамы не было и нет никаких веснушек, но зато кожа на попе шершавая, если потрогать.

В бане было. Как кожура, негладкая, дверь наша так обита дермантином, но ещё сильней. Я в ужасе, но меня успокаивает то, что всё у меня через поколение идёт, в тебя, я уже говорила, и по-другому не хочу чтобы было.

Зато у меня ещё не пахнет под мышкой, вообще. Это, я так поняла, зависит не от чистоты самого тела, а от игры природных биологических явлений. К Филимону нашему, к примеру, просто подойти невозможно на ружейный выстрел — так несёт, что в удушье бросает: что летом, что зимой, что через тулуп, что где и как угодно. Я даже улавливаю эту вонь от него, когда он где-то постоит, а потом уходит оттуда, но успевает испоганить воздух потным следом своим.

А мама, кстати сказать, не страдает этим недостатком, хотя и могла бы.

А вот с Пашей немного иначе. Знаешь, я слышу их запахи оттуда, из кельи, ночью особенно, когда просыпаюсь или ещё не заснула. Он всё же потеет, как мужчина и как мужик, но не противно, а даже немного приятно. Это не кислое и не удушливое, а волнительное и пробивающее насквозь, через нос, а после туда, в середину, вниз, в живот и ещё ниже. Мама всегда утром проветривает дополнительно, когда проснётся, и я, бывает, нос высуну поутру и последний краешек ухватываю от ночного этого облачка, которое так и висит, не колышась, на наших метрах.

Шуринька, а вдруг у тебя остались настоящие духи, похожие на академиков или дипломатов? Оттуда ещё, со времён посла Советского Союза. Я бы откапала немного, если тебе не жалко для меня. Мне даже ночью два раза снилось, что душусь ими и сама превращаюсь в облачко, в пар над бывшей головой, и летаю, летаю, и везде оставляю после себя обалденный дух и благовоние.

Бабушка, если ты мне не ответишь и на это моё письмо, то я обижусь уже окончательно и навсегда. Прошу тебя, не поленись и договорись с кем положено, что со мной тебе можно. А с другими всеми как хочешь, они нам чужие и ненужные, если что.

На этом я снова усердно и ласково обнимаюсь, целуюсь и прощаюсь с тобой. До твоего мне письма, которое придёт, я знаю это точно и верю в это крепко.

Твоя единственная внучка, живущая неподалёку,

Шуранька Коллонтай.

P.S. Ты так, наверно, ни разу и не заквасила кумыс из кефира? Если нет, то очень жалко, он бы тебе хорошо помог для всего и от всякого.

23 февраля, 1952

Бабушка, здравствуй, у нас кошмар!

У всех хороших и добрых людей праздник Советской Армии и Флота, а у нас горе невозможное.

Шуринька, ты в жизни не поверишь, что случилось.

А оно случилось!

3-го января маму забрали прямо на работе. Пришли к ним на галошную фабрику из органов правопорядка и увели её вместе с их завстоловой. И посадили обеих за решётку, пока тянулось следствие и опрос. Потом пришли в нашу коммунальную конюшню, из милиции, и сообщили. Сама я дома отсутствовала, а Паша был и сразу понёсся в её предварительное заключение, ему там отдали вещи с неё и разрешили повидаться накоротке. А я так и не повидалась с мамой вплоть уже до самого процесса.

А вскоре был суд, и их засудили за хищение продуктов из буфета и столовой. И за пересортицу, и за разбавку каких-то соков и сметан жидкой сывороткой и обычной водой из-под крана. Ужас просто! До той поры, пока какая-то сволочь на них не накатала подмётное письмо, никто ничего не знал, и все галошные рабочие были сыты и довольны. Лично я не могу поверить ни в какую разбавку. Как это можно вливать воду не в другую воду, а в куда ей не предназначено? Мама мне постоянно твердила, что она и живёт в конюшне, и пашет лошадью, и всё это ради моего блага, и чтобы я выглядела не только не хуже людей, а ещё как великая внучка.

Как же в таком случае она могла так поступить?

А никак не могла.

Мы с Пашей были на суде, он шёл два дня, а на третий читали приговор этот страшенный.

Стоя.

Представляешь весь этот позор наш? Причём судья, который зачитывал, даже не поинтересовался на предмет звучания маминой фамилии, как будто так и надо — просто берут гражданку Коллонтай и сажают на пять лет ссылки в тюремную колонию. Как будто нет тебя вообще на свете, нашей видной родни. Словно и не рожала мама моя меня от папы моего же, твоего сына Михаила Владимировича. Будто б и не трудилась она буфетчицей, хоть и Усышкиной поначалу, а не Коллонтай уже потом, но всё же при шведской миссии Советского Союза и при тебе самой в то непростое для нашей Родины время 1932 года — индустриализации и налаживания зарубежных связей молодой Страны советов.

Знаешь, я тебя просто обыскалась. Письма, которые тебе мама отправляла от меня, канули в неизвестность, и адресов не осталось после них никаких. Я же понятия просто не имею, как она каждый раз находила твои почтовые данные, где и через кого.

Просила недавно дядю Филимона выяснить по возможности чего-нибудь про тебя в доме у дипломатов, используя их связи в дипломатии и в академии. Но он только потно отмахнулся от меня, покрутил пальцем висок под кепкой и сказал, что раз упекли, значит, было за что упекать. У нас, сказал, просто так людей не забирают, даже если они с революционными фамилиями. Надо, говорит, было раньше ей побольше наворовать, пока было кому слово за неё замолвить. А теперь чего ж? И похромал в контору.

И под нос снова противно хмыкнул про себя.

Это он о тебе, что ли, Шуринька? А почему поздно-то? Я ведь про это и пишу сейчас, если совсем уж откровенно.

Дорогая бабушка, мы с Пашей обращаемся к тебе с огромной просьбой. Не могла бы ты использовать свою репутацию и свои правительственные награждения, чтобы обернуть решение суда обратно? Даже если и имели место факты, о которых говорили на суде свидетели про сметану, про недовешенные бутерброды с колбасой, сыром и про всё остальное, то это ещё не значит, что мама совершила неприглядное преступление. Она вполне могла недовесить или перепутать по усталости за две смены труда, по текущему недогляду за продуктовой сортицей, или стать жертвой каких-нибудь галошных завистниц, или даже просто на почве нервной ошибки.

Знаешь, ведь всё это время она так и не смогла преодолеть в себе недомогания насчёт Пашиной работы натурщиком. А он, со своей стороны, тоже не сумел остановить в себе этой тяги служить искусству в качестве демонстратора пластических поз. И так у них шло почти всю последнюю пару лет: то они миловались у себя за шкафом и кряхтели, и пыхали, а то мама рыдала в уборной и устраивала ему сцены из жизни гугенотов. Ясное дело, руки потом трясутся, голова бессодержательная, глаза в стороны, морщины ненужные повылазили, про которые и не слышно было: какие тут тебе ещё сорок грамм копчёной — на белый хлеб, сорок пять пошехонского — на чёрный! И вообще, при чём тут вся эта ерунда, когда жизнь ломается на корню?

А судье этому с заседателями всё по барабану. Он даже Пашу не опросил, мной не поинтересовался, тобой и папой моим, хоть и не сложилось у них с мамой. Только это другое, а то другое. Мы с Пашей сидели рядом, как чурки осиновые, и только поражались творящейся у нас на глазах несправедливости. Одна заседательша, толстая тётка, абсолютно безвкусная, с противными жирными пальцами и нахлобученной вокруг головы дурацкой косой, книжку читала под столом, я её засекла. А другой, что справа, в зал уставился и всех присутствующих по очереди глазами перебирал, как будто решал про каждого, казнить или миловать.

Оба уроды, оба ненавистники.

Знаешь, что странно? Что не плакал он совсем, когда её уводили после приговора, Паша наш. Даже глаз себе не намочил. Помнишь, как слезу пустил, без ничего, когда мы только из Давлеканова вернулись и его застали у нас, с голым пузом и без надежд на будущее? Когда ещё мама слёзы эти собою перекрыла на ту ночь, и после этого он воспарил телом и духом?

Не забыла?

Это всё так, всё было. Но и не так. Теперь он совсем другой. Теперь он сильный и красивый. И на него спрос немалый, сама видала. И он нравится им. И ему там нравится, с ними. И мне он нравится, намного больше раньшего. Думаю, что именно поэтому я тоже не заплакала, хотя совершенно такого от себя не ждала. Её уводят на пять лет, с концами, а я дурой последней сижу, сволочью неблагодарной, и вообще не рыдаю.

Бабушка, это ужасно странно для меня, но только я ничего не могла с собой поделать тоже. Лицо руками закрыла, чтобы мама не видела, как не плачу я по ней, и так их не отпускала, пока конвой не вывел её наружу из зала обвинительного заседания.

Адвокат был у нас, бесплатный, дали по закону. Подходит, интересуется мимоходом, без особого сочувствия, даже помалу не напрягает себе наружность, чтоб прикинуться сострадальцем.

Говорит:

— Обжаловать собираемся?

Я:

— А что, можно не согласиться?

Он:

— В принципе можно, но не стоит.

Паша:

— Почему так?

Он:

— Потому что ещё добавят.

Я:

— За что?

Он:

— За нитку.

Паша:

— За какую нитку?

Он:

— За которую потянут на допрасследовании и вытянут ещё котлеты какие-нибудь с недовложением плюс продел по гречке вместо ядрицы, и комбижиры вместо стандартных жиров. Вам это надо?

Я:

— Мне не надо.

Паша:

— И мне.

Он:

— Тогда дело закрыто, спасибо всем. И передайте вашей родственнице, чтобы по возможности в самодеятельности поучаствовала и не нарушала режим. Таких обычно, как она, при пищеблоке держат. Так что поосторожней там пускай. Может, раньше выйдет.

И пошёл себе.

И мы пошли себе с Пашей.

Он в тот день на позы ушёл, не стал пропускать, хотел отвлечь себя художественной недвижимостью на вечерней смене. А я дома осталась, как обычно.

Так вот, Шуринька, про меня. Не поступила я: ни в первый заход, ни во второй — в прошлый и позапрошлый год. В первый, по совету Пашиному, шла в текстильный. Сказал мне: ткани, всё такое. Рисовать не сумеешь, так станешь набивать, по трафарету, изыскивать по природе вещей. Тут опять важна гармония и чуйка. Это он так чутьё обозвал, интуицию художника и человека. Главное, сказал, мыслить художественными образами и подсматривать, как они отображаются в живой природе: в травах, к примеру, в закатах, листопадах, небесной синеве, галечных пляжах с забытым шлёпанцем, в вывороченных из грунта корневищах, в ягодах и грибах, в бабочках и гусеницах, в скальных породах и на срез, в раздавленном помидоре, в туманах, в облачностях и когда ясно, в полевых цветочках, в детских игрушках, в следах на песке, в раскрывшихся и нераскрытых почках, в огне и пожаре, в воде и волнах, в земле и пыльной буре и даже в трамвайной остановке, как она отбрасывает тень.

Знаешь, мне понравилось, сама идея. Представила себе, как я, вооружившись фотоаппаратом ФЭД, который ты мне, наверно, когда-нибудь подаришь, подсматриваю, как устроена жизнь. Щёлкаю, мотаю, снова щёлкаю. А после перевожу нащёлканное на ткани, на рулоны. А другие покупают и шьют себе из рулонов этих вещи.

Говорит, ничего на свете нет красивей простых вещей. Представляешь? Высказывает мысль, что если половинку не очищенной от кожуры луковицы положить на низкий столик, покрытый газетой, и к ней же рядом положить треснутое крутое яйцо, например, и ещё опрокинутую вазочку с одним засохшим цветком, и распахнутый перочинный ножик, то это будет не тупой и примитивный хаос, а произведение искусства, натюрморт. И если он выложен удачно, то этим произведением можно любоваться неопределённое время, без ограничения взгляда.

Он ушёл, а я пробовала выложить, из того, что было под рукой. Лук нашла и отсекла лишнюю часть, как Микеланджело, тоже скульптор древности, нож взяла кухонный, другого у нас нет, ваза была с хрусталя, но слишком большая и единственная, её я пожалела, заменила ковшиком для яиц.

Дальше.

Яйцо сварила в том же ковшике, оно там треснуло и получилось по уму, как надо. Цветов не было никаких, я взяла искусственный, у соседей, из их постоянной коллекции. Короче, всё распределила, на газете. А вместо столика табурет.

И жду.

Он приходит вечером.

Говорит:

— Чего устроила тут, Шуранька? Что за помойка-то? Мама придёт скоро, заругается.

Ещё при ней было. И к себе, в келью, ногу отстёгивать, чтобы обрубок отдыхал, успокаивался после перехода от работы до Метростроевки.

Я в слёзы, в настоящие, сильные, с завывом. Он прыгает от себя ко мне, на полноге ещё.

Он:

— Что?

Киваю на табурет. И снова в себя ухожу, в обиду. Тут он всё понимает и наливается краской стыда, что не так объяснил. Притягивает к себе, прижимает рукой, какая без перчатки, и в голову целует, с ласковостью, но и не сю-сю, по-мужски.

И снова пахнуло этим — вниз, напробой, к пяткам через всё туловище, я аж вздрогнула и дёрнулась вся. Не знаю, что он в это время ощутил про себя и про меня, но только отстранился сразу и начал быстро объяснять про мою неудачу.

Он:

— Тут не список сам важен, из чего ты выложила натюрморт свой, а законы гармонии самой, света, пропорций, композиции, теней, перспективы. Вот смотри.

Отстегнул ремешек от ноги, сложил аккуратно и положил на стул, как бы пристроил на хранение.

Он:

— Красиво? Хочется смотреть?

Я в толк не могу взять, в каком мне месте красоту от протезного ремешека искать.

Я:

— Больше нет, чем да. Обычно как-то, не волнует, взгляд можно запросто ограничить, если что.

Тогда он его подбирает и снова туда же, но только бросает, а не кладёт. И чуть подправляет живой рукой, левой. Так, что пряжка теперь на краю сиденья покоится, лёжмя, а хвост ремешковый свисает в воздух. И стул на пол-оборота к окну разворачивает, чтобы поперёк сиденья тень от спинки проходила, с разделением его на две неравные части, три к восьми примерно.

Золотое сечение — так он потом объяснил. Божественная, сказал, пропорция. И ещё одну очень странную вещь добавил к сказанному, но я не поняла, если честно. Довольно мутно, невыразительно как-то. Говорит, в этом есть выражение божественного триединства. Малый отрезок — Бог сын, большой — Бог отец, весь отрезок — Бог святой дух. Как-то так, типа этого.

В общем, разместил по новой ремешек этот протезный.

Он:

— А сейчас?

Шуринька, знаешь, и правда что-то в этом обнаружилось для глаза моего. Хотелось смотреть, честно. Понравилось. Как гипноз какой, будто под усыпляющим лекарством или влиянием портвейна. А почему так, не понимаю. Кажется, чего ж проще, а глаз тянет. Знаешь, моя хорошая, когда я говорю с ним, отвечаю ему или уже сама на какой-нибудь предмет высказываюсь, то он как бы помогает мне понять, о чем сама же ему и говорю, как-то так. Странно это, да?

Тут мама вернулась и стала продукты выкладывать на стол, буфетные и столовские, как всегда. Разница в том, что я раньше думала, покупает, а она тибрила, пересортицу делала и недовлагала, наверно. Получается, из-за меня? Или всё же больше ради Паши?

Теперь ты всё знаешь, бабушка, и с твоим умом и жизненным опытом наверняка сможешь правильно оценить ситуацию в нашей общей с тобой семье. Очень надеюсь, что это так и есть по сию пору и что ты не отказалась от нас только из-за того, что мои письма то ли не доходят до тебя, то ли тебя ограничивают в общении со всеми без исключения гражданскими лицами.

А потом другой уже был, второй по счёту, уже по моему личному выбору институт. А выбрала по твоей линии, по международной. Короче, в педагогический подавала, на иностранные языки. Переводчицей чтоб, оттуда на наш и обратно, свободно.

Русский написала на тройку, а на втором уже срезалась, на языке этом. Я думала, они там сами учить меня будут всему, а оказалось, что уже на экзамене надо прилично знать, говорить боле-мене и писать, и всё это гораздо сильней, чем по школьной программе. А у нас по немецкому была чокнутая, это я про немку нашу Матильду Фридриховну. Как раз она-то больше всех других про тебя всего знала, и поэтому просто меня обожала, как твою и свою родню. Оба последние года постоянно спрашивала, как ты себя чувствуешь, какие труды сейчас оформляешь к изданиям и к печати, имеются ли у тебя творческие и жизненные планы, и когда же ты осчастливишь школу эту проклятую своим приходом и докладом про революцию. Она-то мне и рассказала, что ты была первый министр призрения в мире среди женщин.

Я сначала не поняла, говорю, моя бабушка никогда никого не презирала. Наоборот, она водила личную дружбу с самым человечным человеком всех времён и народов, с Владимиром Ильичём Лениным, как же она после этого могла презирать остальных людей и быть ещё к тому же среди них министром? А она объяснила, что призрение — это забота о неустроенных, о сиротах, о нищих, о больных. И всё сошлось после этого, всё стало на свои места. Но она всё равно идиотка, она меня никогда не спрашивала и ничему не научила, просто ставила отметки хорошие и отличные, и на этом всё заканчивалось. Поэтому и срезалась я, теперь понимаешь мою причину, Шуринька?

Сейчас самый прощальный конец зимы, вот-вот весна уже, и скоро лето. Тепло будет, солнечно, с красивыми тенями от трамвайных остановок и раздавленными помидорами около базаров.

Решила, больше пробовать не пойду, хватит. Я ведь девушка, не призовут. К тому же нам теперь с Пашей нужно думать, что покушать и как достать. Он раньше приносил свои натурщицкие рублики и маме отдавал, там они у неё и распылялись среди всех остальных достатков. Только оставлял немного на портвейн, но он не злоупотребляет, бережёт себя против дрожи в членах и целиком, ему много нельзя, такая работа.

А если не пойду, что тогда?

Тогда работу искать, нормальную, без нервотрёпки и соблазна, где придётся заменять масло на комбижир. Знаешь, правду сказать, ни одной мысли в голове, куда двинуть так, чтобы и красота имелась с гармонией мироздания, и не на стройку, и в Москве, и чтоб фамилию мою сразу бы признали и дали зелёный свет. Понимаю, конечно, что потом, когда мы встретимся, ты приложишь весь свой авторитет, и место для меня сразу отыщется, удобное для жизни и нестыдное для фамилии. Но пока это письмо тебя найдёт и докажет, наконец, что я у тебя есть и что мы в трудном положении вместе с заключённой мамой, я успею ещё где-нибудь перекантоваться, наверно. В случае чего на бочку с квасом встану, небось не убудет меня от кваса, а только квас убудет от меня, если не считать про пену и недолив.

Ты согласна на такое предложение, или мне лучше всё же пока сидеть тихо и ждать твоих действий, Шуринька?

Зная тебя в предварительном порядке, думаю, что согласна. Сидеть без умственной и физической нагрузки последнее дело. Буду, наверно, предлагать свои знания в различные близлежащие конторы, у нас тут много сидят разных. Но там от и до, по часам, с одним выходным. А ведь ты всегда была сторонник свободного труда, в особенности женского, об этом все знают. Чего же мама тогда вкалывала по две смены и в итоге этого обстоятельства оказалась за решёткой, а, бабушка?

Будем обмозговывать это дело с Пашей, он дурного не посоветует.

Есть ещё одна затыка, которую придётся теперь разрешать. Он ведь до сих пор так и живёт у нас без прописки. Уже приходили два раза, проверяли жилсостав. Сказали маме, или расписывайтесь со своим сожителем, или же пускай он съезжает отсюда к месту постоянного адреса, а нарушений паспортного режима никому не дозволено совершать, даже несмотря что с медалью, что без ноги и что воевал.

Она каждый раз кивала, соглашалась и потом на Пашу голодным волком смотрела — хочет он такого с ней или не хочет. А я кишками чувствую всеми, что он к маме относится хорошо, по-человечески, с теплотой и заботой по возможности, но чтоб сказать ей, вот, мол, тебе моя единственная здоровая рука и моё же в придачу сердце на одной ноге, — не говорит. Выжидает последней крайности, развития самых непреодолимых причин, когда будет деваться совсем уж некуда, когда прижмут к стене и вынудят определиться с выбором дальнейшего принципа жизни и любви.

И ни при чём тут их не остывающая с годами ночная близость за шкафом, и охи-ахи эти предутренние тоже не имеют главной роли, и ни девять лет разницы по годам, и ни общее питание на наших метрах уворованной с галошки сырно-колбасной нарезкой и говяжьей мякотью для изначально столовских котлет. Всё это вторичное оказалось на проверку, не насквозь, не через сердечный бой ударами на вдох-выдох, бухающий по грудине так, что штормит в голове и в позвоночнике. А слёзы, что бывали то так, то сяк, — тоже не солёные, не едкие, не кислые, не душой давленные, а рассудком, прикидкой, моментом памяти, минуткой жалости, секундой боли.

Шуринька, скажи, ты видишь, как мы увязли в непонятке этой?

Скоро Паша вернётся, он пошёл пройтись по первому солнышку, с палочкой, чтобы ногу не так страшно нагружать протезную: сказал, хочет этим путешествием на люди оживить себя изнутри, а то он всё больше не на воздухе, а в запертой со всех сторон аудитории и на конюшне нашей затхлой. Он и на демонстрации первомайские ходит, хотя и не любит и не признаёт, когда празднуют не по делу, без народной к тому воли, выстраданной и настоящей. Ты извини, что я с тобой так, по-простому, про его принципы разные. Но ему можно, он заслужил боями и потерянными под Прагой органами конечностей.

Говорит про праздник труда, — но только между нами, да? — что вышли в этот день на улицу несколько выпивших сверх дозволенного мясников и начали буянить в американском городе Чикаго, а тамошние полицейские вежливо их под руки — и в комендатуру районную, успокаивать и приводить в себя.

И привели. А после по домам отпустили.

Вот, оказывается, и весь Первомай откуда появился. А у нас в уди-уди по всем площадям снова гудеть станут скоро, Левитан по всем радио лозунгами и призывами выкрикивать станет так, что вздрагиваешь от него, шарики надуют всеми цветами радуги, колбасой и круглые, марципанами будут торговать по цене выше магазинной. Я-то не против, да и сам он тоже, но говорит, что любая имитация, даже самого малого, рано или поздно приводит к разрушению большого и великого. Особенно в художественной области и в области души человека, если он не дурак и не подлец.

Веришь, нет, но при маме он про всякие такие вещи со мной не разговаривал, а уж с ней самой тем более. Она возвращалась измотанная, потом ели и спать шли, когда утром на работу, в те дни. А в выходной уборка жилых метров и общая часть, в очередь, коммунальная, конюшенная.

Короче, придёт сейчас и станем с ним решать про меня, так договорились ещё вчера. А к маме, сказали нам, пока нельзя, она до свидания ни до какого не дослужилась ещё, да и не близко располагается вообще-то по отбытию своему, в Караганду её услали, это ужас как далеко от нас, просто невероятно, да? За сметану какую-то и бутерброды.

Ты, кстати, была на каторге царской, всё собиралась тебя спросить? Ты не там, случайно, с Иосифом Виссарионовичем познакомилась, если была? Говорят, что это не революционер, если он не посетил какую-нибудь каторгу или тюрьму. А он ведь отбывал, был каторжанин настоящий, а Ленин всего лишь пожил немного в Шушенском и писал прокламации непосредственно оттуда сюда.

Ты в курсе?

А с деньгами у нас труба. Тоже будем решать про это. Маме тут на днях собрали посылку, это вроде бы разрешается, но зато деньги почти закончились. Теперь Паша в две смены пойдёт, как мама ходила, но только не пересортицу делать, а недвижимо сидеть или полулежать, к примеру, меняя позы по заданию профессора или учителя. Как говорится, это другое, а то другое. А это, знаешь, какой труд — врагу не позавидуешь, но зато благородный и художественно оправданный.

Всё, сворачиваюсь, скоро он уже придёт, пошла кипятить макароны.

По-прежнему твоя любящая внучка, которая так же крепко, как и раньше, с тобой обнимается и целует искренне и по-родственному, и так же горячо, как всегда, ждёт от тебя скорейшего ответа.

Твоя Шуранька Коллонтай.

P.S. Нет, макароны после, а сейчас пойду брошу просто в ящик, больше не знаю, как поступить с ним, Паши, видно, не дождусь, как всё просто горит во мне поскорей дать тебе знать про наши дела. А напишу так: «Москва, Коллонтай Александре Михайловне, деятелю партии и международного движения за права трудящихся и революции». Надеюсь, доберётся до тебя, а как иначе-то, бабушка, — не такое добиралось ещё.

7 января, 1955

Шуринька, бабушка, любимая и дорогая!

Когда я в последний раз говорила, что обижусь, то наврала тебе, если честно. Не было опять письма от тебя никакого, хотя уже два года с небольшим минуло от того последнего числа, но, знаешь, я всё равно на тебя не обижаюсь, потому что доподлинно не знаю, как ты себя чувствуешь по здоровью и можешь ли вообще писать рукой, а не только читать. Помню прекрасно, что тебе уже восемьдесят третий годик, а это всё же немало, хотя все революционеры, как известно, жили всегда долго и счастливо, если не умирали на каторге или в застенке.

Хочу тебе сказать, что даже если я буду располагать не подлежащими сомнению сведениями, что ты читаешь про меня и про нашу жизнь в моих к тебе посланиях, то уже один только этот приятный факт заставит меня испытать радость и гордость от нашей родственной цепочки, которая не порвалась за такое протяжённое время переписки.

Теперь о новостях, потому что они есть, и внушительные. Можно сказать даже, что они будут для тебя удивительными и просто невероятными.

Их две, главные.

Нет, три. Последняя — про маму. С неё и начну.

Она по-прежнему отбывает наказание в карагандинской зоне колонии режима для преступников по статьям о хищениях и пересортице. Мы с Пашей помним всегда о ней и любим её, как родного человека и как мать. Четыре посылки отправили, больше нельзя, и ни одна не вернулась обратно. Хотя, если посмотреть на это рассудительно, то ведь твои письма тоже никогда не возвращаются, а мы бросали их не на один только адрес, а на многие, как мама ещё объясняла. Как же это?

Я так понимаю, что, учитывая твою нестандартную личность, твои заслуги и, главное дело, нашу громкую фамилию, эти письма всё равно тебя находили и вручались. Взять, к примеру, то, как раньше многие граждане писали просто, без затей: «Москва, Кремль, Сталину». И этого вполне хватало, чтобы Иосиф Виссарионович всё получал и вовремя реагировал. Помнишь историю про Растрелли? Там конец у неё не весёлый, конечно, ни для кого, но я же не про это сейчас, а про сам факт нахождения адресата и вручения ему почтового отправления.

Писем от мамы за всё время было штук шесть, не больше. И наших столько же, в ответ — на ответ. Там какие-то куски всё время как будто залиты чернилами, а остальное, что видно, то ничего всё, терпимо. Я имею в виду, про жизнь за колючей проволокой, про колониальный труд её, про брезентовую одежду и рукавицы, которые мама строчит и шьёт вместе с другими заключёнными работницами. Паша говорит, что так работает тюремная цензура, которая сидит и вымарывает особо неприятные факторы про закрытую для посторонних глаз тематику жизни.

Тебе в такое верится?

Мне не очень что-то. Просто мама всегда была довольно неряхой, хотя в целом любила чистоту и порядок на наших метрах. Но то другое, а это другое.

Как это? Ты лично можешь себе представить такое, чтобы сидела цензура эта, прочитывала каждое письмо и поливала чернилами на то место, где написано, что кормят, например, так себе? Или что зябнут. Или ж издеваются друг над дружкой свыше всякой меры. Я в это не верю и так Паше и говорю. А он только горько насмешничает и прижимает меня к себе. Но об этом потом, чуть позже.

Холодно там ещё. Знобко.

Но не в бараке у них, а погода местности. Ветры. Особенно зимами тамошними казахстанскими. Это даже не сам город, а область. А знаешь, почему так называется? Мама сообщает два варианта, о каких ей на отбытии стало известно. Первый — жёлтая акация, караган по-местному. Там их, пишет, просто жуть сплошная растёт, повсюду. Вторая же версия — чёрная густая кровь, кара канды, место, где её много, сильно спекшейся, из-за чёрного угля, которого там целое море. Тебе какое осмысление ближе, про акацию или про кровь? Мне — про жёлтую акацию, а ты, я думаю, выберешь настоящее, угольное, кровавое, потому что это близко к смыслу классовой борьбы.

Угадала?

Что ещё про маму? Да всякое. Например, когда она болеет, то ей потом приходится норму догонять, чтобы не подвести весь отряд и не лишать остальных питательного приварка. И ни на какой она не на кухне пищеблока, как пугал адвокат, а обычная брезентовая швея, как все там.

Кстати, про болезни. Там снова залито чёрным, но я поняла, глянув на просвет через кляксу, что как-то не очень у неё с этим, в смысле состояния здоровья. Что-то разглядела я там про шею, а больше не смогла, не разобрала. А что может с шеей, не в курсе? Простуда? Искривление позвонка? Ломота в суставах верхнего узла позвоночного столба?

Справилась недавно по Большой медицинской энциклопедии и поняла, что там вроде бы ничего больше не предусмотрено из того, что вызывает напасти и несчастья на эту часть организма человека. Разве что бывают какие-то свищи и зоб. Но это, само собой, уж тут вовсе ни при чём. Никаким зобом мама никогда не страдала, она же не гусыня какая в конце концов, правильно?

Скоро ей почти уже полсрока останется, если от целого считать. Пишет, что нарушений режима не допускает, и ходит даже слух, что выпустят пораньше, если не случится ничего, нарушающего действующий порядок.

Будем ждать, да, Шуринька?

Теперь про более главное, про меня. То есть про нас с Пашей. Тут такое дело, не знаю, как начать.

Но начну.

В общем, пришли к нам из жилконторы, а после из милиции. Вроде Пашу выселять. Оказывается, сосед написал на него. На нас. Что живём себе, мол, и в ус не дуем. Что Паша хоть и без ноги и одной ладошки, но ко мне подбирается в отсутствие ответственной квартиросъёмщицы и прописки в нашей коммунальной конюшне. Сосед думал, мне всё ещё по виду четырнадцать. А мне уже тогда двадцать почти, не забыла?

Короче, пришли, сразу после маминого ареста и суда.

Говорят:

— Даём срок убраться по месту основной прописки до конца недели. Иначе сначала гражданское взыскание, а сразу после него по суду — и на выселки.

Я:

— Так он же отчим мне. И фронтовик всем нам. И вам тоже. И медаль.

Они:

— А бумага где, что отчим?

Паша:

— Я съеду, не волнуйтесь, раз вас это так чувствительно задевает.

Я:

— Он не съедет никуда, а бумага, какая нужна, будет. До того же конца.

Они:

— Какого конца?

Я:

— Недели вашей.

Они:

— В смысле?

Я:

— В прямом, в натуральном. По гармонии мироздания.

Паша:

— Это она так шутит, не обращайте внимания. Я сказал, съеду, значит съеду.

Я:

— А я сказала, будет. Придёте и увидите. Всё. А соседу моему передайте, что он сволочь и тунеядец. А Павел Андреевич трудяга и художественный человек, пластический демонстратор, каких поискать. Попробуйте без двух конечностей на холоде постоять, с форткой, без ничего, когда весь в пупырышках и все на тебя глазеют и запоминают до конца жизни, где у тебя чего и как тени по тебе лежат. Это вам говорю я, Александра Михайловна Коллонтай, родная внучка Александры Михайловны Коллонтай. Этого моего слова достаточно вам?

Дурю их, просто сил нет, как они мне все противны вдруг сделались. Хотя и не то чтоб совсем дурю, а и важную правду в то же время втискиваю частями. А всё равно морды равнодушные, кривые, а старший их так, не скрываясь, по мне глазами всё время зыркает, то снизу вверх взглядом своим поведёт, то обратно, от физии до тапок. Видно, картинки в голове у себя рисует, как бы стал он со мной ласкаться, если б Паши моего не было, а мама в тюрьме.

Но вижу, сработало, спасибо тебе, бабушка, лишний раз за нашу высокую фамилию.

В общем, как видишь сама, с одной стороны ещё по маме не улеглось, а уже новая беда в ворота к нам постучалась.

Ушли они, короче. И я, чтобы не затягивать беду эту, сразу к Паше.

Говорю:

— Завтра пойдём и распишемся с тобой.

Он:

— Ты в своём уме, Шуранька? А мама как же?

Я:

— А ты как же? Об этом подумал? А мама вернётся, и ты с ней перепишешься с меня на неё обратно. В чём загвоздка-то?

Он:

— И ты готова пойти на такое ради меня?

Я:

— Ты ещё не знаешь, на что я готова, Пашенька, ради процветания нашей фамилии, и что вообще могу. Хочешь, тоже Коллонтай возьмёшь? Будешь как мы все, одним из нас, общим миром знаменитой фамилии помазаны. Сам готов к такому?

Он:

— Знаешь, к такому я не готов, но ты, пожалуй, насчёт регистрации права, это выход. И в нём присутствует закон, не подкопаешься. Тем более что брак будет временным и фиктивным, до момента подлинной регистрации с мамой. Окончательной уже, последней.

И тут я, словно меня чёрт за коленку дёрнул, выше тонкой щиколотки, вскипаю для себя самой неожиданно.

Я:

— Ты же не любишь маму, Паш! Ты ведь просто разрешаешь ей тебя обожать и лелеять. И за шкафом, тоже позволяешь. А сам терпишь. Думал, не знаю я, не вижу?

Он:

— Да, Шуранька, это всё так и есть на самом деле. Но мама твоя редкий по душевности человек, и я просто не имел никакого права обидеть нелюбовью пригревшую меня женщину. А там, за шкафом, как ты говоришь, я просто закрывал глаза и представлял себе нечто совершенно другое, отличное от неё, абсолютно ей противоположное.

Я:

— И кого же это?

Он на меня смотрит, долго так, пронизывающе, и вдруг глаза его намокают и текут на пол, молча, без звуков и движения яблок и век. Не моргая. И говорит в ответ на мою случайную провокацию.

Он:

— Ты сама знаешь, кого, девочка моя.

Шуринька, ты не поверишь, в этот самый миг всё вдруг понялось мне про него. И про себя. Про всё, что так долго накапливалось в нём и во мне, в нас, что жило, мучило и страдало ещё при маме. Но только она была меж нами, как ширма, как заслон из марлечки, как весь целиком шкаф этот проклятый, отгораживающий ночную келью от остальных метров нашей общей жизни. Как выстрелом грохнуло в уши вдруг, ядром из Царь-пушки по Царь-колоколу!

Знала я, где он держит свой портвейн — в низу шкафа, стоймя. И ни слова не ответила ему, а пошла туда и достала. И протягиваю. А он, как в гипнозе, раскупоривает и обратно мне даёт. Оба уже знаем, что будет сегодня между нами, ночью. Но не говорим друг другу про это, просто глазами взаимно смотрим на себя, как будто со стороны, посторонним взором.

Ладно, беру посуду, наливаю. Ему тоже.

Не чокаемся, пьём. Сама пригубливаю только, а он махнул до конца. В тревоге был, в предвкушении меня, это ясно теперь. А глаза так и продолжал не отводить, не мог совладать с ними. И мокрые снова. И прекрасные, живые — словно только теперь увидала их.

Но ошиблась. Не было ночью. То есть было, но не первый раз. Второй по счёту. Потому что он взял меня за талию и притянул. Вжал в себя как можно сильнее, чтобы уже было некуда деваться нам никому. Так прижимают только когда сигналят, что страсть. И я почувствовала у него это ещё кроме страсти. То, про что мама говорила, когда женщины падают в пропасть. Что покоится на позировании в специальном мешочке. От чего мама обмирала и голосила, не стесняясь дочери, за шкафом.

Но в тот раз оно не покоилось — воспрянуло духом. И упёрлось в меня снизу вверх. У меня в этот миг голова так закружилась в паре с пригубленным портвейном, что ноги стали подкашиваться и слабнуть. Он хотел меня на руки подхватить, как в кино, но ему несподручно же, сама понимаешь, Шуринька, — без точки опоры внизу корпуса и при отсутствии надёжного захвата сверху. Он просто, не отпуская от себя, стал перемещать меня к их кровати, в келью. И таким манером, мелко переступая, я перемещалась неотрывно от него к своему грехопадению.

И переместилась. Он знал, что я девственница, не мог про меня такое не знать. Мама не знала, а он знал. Это потом он мне уже про меня же и рассказал, когда всё у нас с ним произошло, к общему счастью и наслажденью друг другом. Говорит, мужчина всегда чувствует раннюю женщину. Не ту, которая рано встаёт на работу, учёбу или страдает бессонницей. А ту, что рано сделалась ею, перестав быть прежней, утратив единственную тонюсенькую преграду, отделяющую ещё девушку от уже не девушки. Объяснил, что в глазах у них, у ставших нами, немного другой свет горит, более тёмный, контрастный, шатеновый, даже если сама блондинка, с внимательностью и интересом к мужчине, с лёгким, но обжигающим кокетством, какое не удаётся в себе погасить, как ни старайся прикрыть его серьёзностью, обманом или другим занятием.

И оценивает, говорит, нас, как лошадь. Как коня, хочу сказать. Прикидывает уже с самого первого явления мужчины в её жизни. Сравнивает, глуповато провоцирует, вопросы вбрасывает вполне себе невинные, но с неприкрытым интересом и неумело замаскированной конкретикой. Лицо своё тоже подаёт по-другому, с мягкостью в линиях и ожиданьем в глазах. Плюс надежда, если нужна. И отсутствие страха насчёт того, что же это такое, когда оно случается в самый первый раз, раз уж зашагнула туда, прошлась немного, но уже многое успела понять даже после одного всего лишь соединения с мужчиной.

Как первый артобстрел, пояснил Паша, или же первый наезд чужого танка на окоп, где ты схоронился и, дрожа всем существом, пропускаешь над собой ревущие гусеницы. А другой раз понимаешь уже, что не задавит, просто не сумеет по механике самой, по законам притяжения тел к земле, а земли к другим планетам, малым и большим. И даже можешь успеть вдогонку ему связку гранат метнуть, на полное уничтожение гусеницы или рваную рану.

А ты, говорит, больше вела себя как маленькая дурочка, искренняя, не очень образованная и не готовая войти в сближение по зову изнутри, глубинному, сердечному, неумолчному. А снаружи — это пустое, детское, случайное, неокрепшее, не просчитанное зрелой головой — такой, сказал, и была ты до самого последнего времени.

А он ждал, говорит, но глушил в себе эти ожидания. А всё равно надеялся, не веря, что случится. Дождался, бабушка.

И плохо врать умеет. Это я уже от себя говорю, не от него. Вот почему мама бесилась, чувствуя, что не затвердевает, не схватывается раствор у неё, как ни старалась она забетонить все малюсенькие щели, а он всё равно киселём сквозь пальцы её просачивался, как ладошку ни сжимай, и капал, капал в сторону против всех физических законов любви.

Но Паша не виноват, ей упрекнуть его вообще не в чем. Если отбросить его недостатки, то он идеал мужчины, как бы и чего ему ни хотелось сделать головой, а не по факту жизни с мамой.

И если не брать в разговор того, что произошло у нас с ним.

Но это другое, а то было другое, при ней ещё, при жизни в мирное время, до суда.

Дальше излагаю, Шуринька, постепенно, чтобы не отогнать удачу на будущее.

Раздел меня сам, хоть и неудобно одной рукой. Но он справился, даже без моей помощи. Да я бы и не смогла, наверное, помочь: дрожала и тряслась под его рукой и прижатым телом. Но и, правду сказать, в домашнем тогда была, без лифчика. Потом он мне сказал, что и одной рукой сумел бы, даже если б лифчик был на мне. Это, говорит, вопрос не умения или привычки, а инстинкт добытчика и зверя, в хорошем смысле слова. Ведь никто не учит животное совершать любовные действия по продолжению рода, откуда ж навык? От природы. Вот и тут так же. Рука сама выщупывает нужное и получает необходимую судорогу к действию вверх, вниз или вбок по застёжке.

Потом целовал и гладил руками. Всю меня. От и до.

Включая.

Никогда не думала раньше, что поцелуи могут издавать собою такой волнительный привкус и звук: то ли мокрым по влажному, то ли бесшумным почти и тёплым отлипом губ от кожи, то ли это как обычный чмок, но диковинно нежный и редкий по жизненной потребности.

Знаешь, мне отчего-то вовсе не совестно, когда я тебе так подробно рассказываю про такое, Шуринька, ты ведь сама прошла выдающуюся школу освобождения женщины от закостенелости в представлениях о свободе духа и тела. Это мне дипломат один рассказал про тебя, но это опять немного потом, ладно? Сейчас про нас с Пашей идём, с подробной расстановкой по рассказу.

И довёл меня до состояния трясучки, окончательной, бесповоротной и незнакомой мне до этого бесподобного дня.

Говорит:

— Как же ты прекрасна, милая, как же сделана, ты даже не можешь себе этого представить.

Я:

— Могу.

Он:

— Это невозможно.

Я:

— Я иногда смотрюсь в зеркало, когда одна.

Он:

— Нет таких зеркал, которые отразят тебя правдиво.

Я:

— Я в парикмахерской смотрюсь, там бесплатно от пола до потолка.

Он:

— Человек несимметричен, девочка моя, иначе бы он был некрасив. Но к тебе это не относится, ты пленительна и бесподобна как явление природы, а не человека, как Божий дар, а не просто дорогой заурядный подарок.

Я не успела ему ответить, хотя и собиралась, потому что именно в эту секунду я стала женщиной. Тоже от и до.

И это уже навсегда, навечно, безвозвратно.

И это было такое счастье, Шуринька, такое головокружительное событие в моей довольно неинтересной жизни, что мне захотелось выпустить из себя стон, такой же, как выбрасывала из себя моя отбывающая срок мама, подчиняясь и соединяясь с этим же самым прекрасным мужчиной в годы нашей общей жизни на этих конюшенных метрах.

И я это сделала, застонала, я забилась под ним, обхватив его спину и найдя его мужские губы своими девичьими, ставшими женскими.

И не было слаще их.

Интересное дело. Знаешь, когда мужчина просто разговаривает, или в гостях, или в очереди, или по работе и учёбе, его отдельные органы и конечности совершенно не выглядят так и не ведут себя похожим образом, как в минуты телесного сближения с женщиной. Казалось бы, губы, и чего в них: они едят, плюются, кривят рот, курят, воняют дымом, облизываются, сохнут, притворяются трубочкой, задираются к носу и выворачиваются наизнанку, открывая своё мокрое и непривлекательное нутро. Но потом всё становится наоборот, как будто не было и не бывает с ними всего, о чём говорю. Они словно созданы для твоих переживаний из небесного строительного материала, и цель у них только одна — обхватить собою твои собственные губы, твою кожу, твои пальчики и пальцы, твои острые локоточки, пяточки, мочки ушей и всё вокруг шеи, даже если там и болит немного, как сейчас у мамы. И смешаться в поцелуе и ласке, когда уже не понимаешь, что из чего сделано и как всё это получилось, не догоняешь, что сошла с ума и не хочется оторваться от этих губ и рук, даже если они и не все имеются целиком. Про ногу вообще не буду говорить, нет никакого смысла — лёжа, её просто вообще не замечаешь, что её нет почти всей. И не мешает, а даже бывает, предоставляет лишний простор действиям в кровати.

Я так откровенно, Шуринька, и со знанием дела повествую, поскольку уже имею немалый любовный стаж: живём с Пашей третий год, и ещё ни разу не пробегала между нами тёмная кошка чёрного цвета, даже несмотря, что мама стоит промеж нас, и оба мы с ужасом думаем, как будем перед ней отвечать, когда её выпустят на свободу.

Говорит:

— Скажем, дело вынужденное, для решения прописки.

Я:

— А соседи?

Он:

— А что соседи?

Я:

— Я ж ору как ненормальная по ночам, они ж не идиоты, понимают, что к чему.

Он:

— Скажем, зубы режутся. Мудрости.

Шутит так, невесело.

Я:

— Во время оргазма? Зубы? Это что-то новенькое.

Шучу так, и тоже грустно.

Он:

— Это другое, а это другое.

Я:

— Что другое?

Он:

— Да всё, всё другое теперь! Я другой, ты другая, все другие!

Я:

— А мама-то не другая, она вернётся и снова на тебя права предъявит.

Он:

— Ты же сама знаешь, что я уже не смогу теперь. Всё, финита.

Я:

— Знаю. Только куда ты денешься? Ты инвалид без жилплощади. А то, что ты потрясающий любовник и очень умный и художественный дядька, знаем только мы с мамой. И даже я больше, чем она. И ты же не станешь на лбу у себя писать, что я, мол, хороший, люди добрые, я по шесть часов позу держу, не колыхнувшись, и ещё после этого два раза могу не вынимая. Извини за подробность.

В общем, Шуринька, препирались мы с ним так не один раз, но так ни к чему и не пришли. Безнадёга и тупик. Свищ на шее какой-то непроходящий.

Зоб сплошной.

Ну а касаемо того, как всё удалось нам сгладить по линии жилконторы и милицейского правопорядка, то ты уже, наверно, и сама догадалась, что подали мы тогда же заявление на регистрацию, ещё до конца отпущенной недели, и расписались в районном загсе, без свидетелей, аннексий и контрибуций. Короче, открыли второй фронт, временный, чтоб не прорвали нам первый. Так ты мне и не растолковала, что это за аннексии такие, а я ведь давно ещё этим у тебя интересовалась и рассчитывала на твою поддержку в обретении этих знаний.

И последнее на сегодня, бабушка.

Работать пошла я, и работаю уже не первый день.

Знаешь, кем?

Правильно, моя дорогая, угадала. Именно так и называюсь — демонстратором пластических поз. Натурщицей. По Пашиной протекции, в том же самом учебном заведении, при тех же самых учителях, профессорах и студентах.

Паша к этому относится спокойно, не как мама моя сумасшедшая, хоть и Коллонтай. Говорит, это им такой подарок, ваятелям чёртовым да рисовальщикам, о каком нельзя и мечтать. С твоими, как шарикоподшипники, ягодицами, с этими беспардонно нахальными грудками, ломающими привычные представления о мужских пристрастиях, с трогательно худыми запястьями, точёными щиколотками, вогнутым животом, подростковыми бёдрами, с ногами, как два вольных хлыста, с ноготками, стриженными под мясо, с безумной этой шеей Сен-Санса одна дорога — к людям. Ты же лепная вся, изваянная, от пяточки до мочки, ты же сделана для лучшего греческого музея: античные коровы эпохи архаики отдыхают, Буонаротти обзавидовался б, ногу дам свою оторванную вместе с дланью! Все эти коры аттической пластики, вся эта их дорийская строгость ионическая, вся эта калокагатия, мужество, разумность, целомудрие, совершенство сложения телесной зрелости — всё это ничего не стоит против осушающей башку нескладухи, против Шураньки нашей Коллонтай, драгоценной моей колотушки! Вот не стал бы я алкашом пропащим и не размудил бы попусту свой талант, вот если б не было войны, отнявшей у меня ремесло, то лепил бы одну тебя, шедевр за шедевром, от головы до бёдер и обратно, а ноги отдельно — просто жаль такое творение природы к туловищу приставлять, они уже сами по себе совершенство, без всего остального, как победа случайного чуда над здравым разумом, как бессмысленный и безоглядный крик в вечность, как переходящее гвардейское знамя, лишённое древка за ненадобностью…

Выдохнул.

И смеётся. Ржёт.

Говорю:

— Какого ещё сенсанса?

Он:

— Лебединого.

Я:

— Может, сеанса? Как в кино?

Снова ржёт, закатывается просто.

Шуринька, ты не знаешь, что он имел в виду? Про какой сенсанс? И как на нём правильно ударение делать? Мне просто спросить больше не у кого, не хочу, чтобы в Строгановке тоже гоготали, как Пашенька мой. Напишешь, если что?

На этом всё, прощаемся до следующего другого раза. И как всегда, обнимаемся и целуемся, как самые родные люди и родственники по крови.

Твоя любимая и любящая внучка,

Шуранька Коллонтай, женщина со стажем.

1 сентября, 1957

Шуринька, родная моя, драгоценная!

Это что, правда!?

Сама же спрашиваю, как последняя дура, и сама же знаю, что так оно и есть.

Как же так получилось, бабушка, что ты умерла!?

Когда???

И снова задаю этот глупый вопрос, хотя сама прекрасно знаю, что это случилось 9 марта 1952 года. Но это ужасное известие, которое повергло меня в нечеловеческий шок, я получила слишком поздно, так и не повидавшись с тобой.

Ужас, правда?

Но всё по порядку.

У нас прошёл недавно фестиваль молодёжи и студентов, летом. Ты не представляешь, сколько всего тут было и чего. Чёрные, жёлтые, всякие. На улицах весело, звонко, красочно. Голубь мира повсюду развешан, нарисованный художником Пикассо, символ этого важного события международного масштаба за мир и дружбу. Интересно, позировал ему голубь этот символический или он по памяти контур ему изобразил?

Паша остался дома — у него нога, помнишь? — а я пошла, в первый день, когда самое оно было, по всему городу, 27 июля, как сейчас помню. И попала в Парк культуры и горького отдыха. Шучу. Верней, Пашка так меня научил, шутке этой, муж мой.

А там веселье и свободный проход. Везде сборища, выступления, пляски под радиоточку колокольчиком.

И плакаты разные, поздравительные с фестивалем. И фразы под ними, разные, призывные и лозунговые, приуроченные к факту дружбы народов.

Смотрю одну, другую, а потом…

Написано: «Новая женщина — самостоятельная личность, её интересы не сводятся только к дому, семье и любви… Она полноценный гражданин наравне с мужчиной. Да здравствует женщина, символ свободы и искоренения рабства в отношениях между полами!»

И подпись — А.М. Коллонтай, деятель международного революционного социалистического движения (1872–1952).

Я как стояла, так чуть не грохнулась. Какой ещё 1952-й! При чём он тут? Так про смерть пишут, в скобках, а не про жизнь.

Потом немного отдышалась, в себя вернулась, в сознание, купила себе мороженое и на лавочку присела. Ем и обдумываю увиденное моими же глазами.

Получается, что если это не ошибка типографии, то тебя уже не было в живых, почти как пять лет тому назад.

Кошмар, бабушка, просто ужас и кошмар!

Нет, правда. Ну встань на моё место любимой внучки любимой бабушки. Внучка пишет письма, любит, как ненормальная, обращается, делится всеми своими тайнами и мечтаниями, ждёт ответного слова с места проживания и совета на будущую жизнь, заботится мысленно, переживает, надеется на скорую встречу. Каждый раз она думает, что письмо не дошло, или его запретили твои охранители. Она рассказывает тебе, Шуринька, о самом сокровенном, потому что больше такого никому не рассказывают, да и некому такое знать и не для чего.

И ждёт, ждёт, ждёт, как верный пёс свою надежду на обретение хозяина.

А хозяин уже лежит в могиле, и никто про это дворняжке той ничего не сказал.

А сама узнать она не сумела, не было сообщения народу.

Не было всенародного горя.

Не шли люди по улицам за гробом и не давили каждый другого.

Не останавливались фабрики и заводы, и не гудели они своими долгими гудками никакую траурную минуту.

Не приспускался государственный флаг нашей Родины в честь прощания с тобой, Шуринька.

Никто не постучал в нашу дверь 9 марта и не принёс слова скорби и сочувствия за нашу фамильную утрату, бабушка…

Стоп! Как раз 9 марта, как сейчас помню, получили мы первое письмо от мамы из Караганды, и это многое объясняет.

Вот почему нам с Пашей не до газет было разных и разговоров с людьми, которые узнали про тебя, наверно, но оставили это при себе, чтобы не волновать семью. Мы же с ним всецело были поглощены фамильным горем насчёт новой маминой жизни среди степных ветров и залежей угля. А после узнали, что некролог про тебя был напечатан только в одних «Известиях», а не в «Правде», представляешь? И подписан всего лишь «Группа товарищей», а не ЦК или же, к примеру, «Иосиф Сталин».

Кому же ты так насолила, бабушка, что главный рупор страны и компартии не удостоил нас вестью про твою кончину?

Может, завистники из соратников по партийной работе?

Или, может, сам министр иностранных дел?

Кто?

Неужели сам Иосиф Виссарионович?

Не верится что-то…

Знаешь, я подумала, от чего ты вполне могла умереть. Например, накануне, за день до твоей кончины, никто не поздравил тебя с международным днём 8 Марта, как женщину-борца, и это усугубило твой уход.

И убило тебя, Шуринька?

Излишнее переживание в сочетании с привычкой оставаться стойкой и борцом, несмотря на равнодушие окружающих людей?

И не выдержало сердце, скорей всего?

Или голова?

И ты так и не успела пропустить через себя эту обиду?

Ведь сколько последнего мужества нужно потратить, чтобы выдержать такое наплевательство по отношению к себе, да?

Я уже этого не узнаю никогда, не от кого мне узнать. Как и про то, бабушка, кто сделался наследником всех твоих завещаний и обещаний.

И ещё одна важная новость про события. Про вождя. 5 марта ведь умер великий Сталин, через почти ровно год после тебя. Ты уже была неживой.

Вот к нему за гробом пошли, вся страна, можно сказать. Эта потеря сделалась главным народным несчастьем, ставшим самым страшным в истории советских людей за все времена и всего прогрессивного человечества.

В день, когда его хоронили, была кровавая давка. Люди хотели посмотреть на тело Иосифа Виссарионовича, чтобы проститься с ним, и почти все жители столицы вышли из дому на улицы. И получилась ужасная каша из человеческих туловищ. И, я знаю, многих задавило насмерть.

Я не пошла, хотя собиралась, как все прогрессивные жители нашей земли. Паша не пустил. Орал, что дура, что идиотка и что голова у меня, хотя и поразительно красивой и гармонической формы, как идеальный шар, но изнутри пустая и звонкая, как упаковка из-под сосулек ландрин. Помнишь такие, всех цветов радуги, кисленькие и хрустящие?

Пашка кричал на меня, но придавливал себе горло и рот, чтобы получалось неслышно. Опасался соседей, особенно того негодяя, кто про нас с ним написал, что он меня домогается, а мне нет ещё положенных лет.

Гадина.

Говорю:

— Чего ты боишься, Паш, — что меня раздавят? Или не надо ходить, потому что он того не заслужил?

Он:

— Тебе даже и этого знать не обязательно, Шуранька. Любой мой ответ тебя лишь запутает дополнительно. Просто запомни, что всё, что ты делаешь без моего ведома, тебе во вред. А теперь сядь и заткнись, не то я тебя верёвкой к стулу привяжу и надену тебе на голову кастрюлю.

Я:

— А тебе, получается, всё равно, что будешь жить не проводивши?

Он:

— Как раз наоборот, не всё равно. Я буду жить лучше и радостней.

Я:

— А в чём твоя главная радость, Паша?

Он:

— Мы с тобой не раз уже об этом говорили — в гармонии мироздания. А Сталин её разрушал своими же руками, как только умел, и не будет ему за это прощения, никогда. Ни от меня, ни от всего твоего прогрессивного человечества, про которое ты так любишь поговорить. Но только это будет не сейчас, а потом, через время, когда гармония мира одолеет зверя и люди оставят себе для жизни лишь прекрасное, полностью отказавшись от любой борьбы, за что угодно, включая это омерзительное противостояние классов. Они оставят себе лишь науки и искусства. И уже дальше станут жить без подлости, зависти и негодяйства: красотой, формой, идеей и внутренним содержанием. Государство может выжить и процветать, лишь будучи органичным. Устройство жизни должно стремиться именно к органичному идеалу, есть такое понятие, ещё начиная от древних времён, понимаешь? Единство людей будет опираться исключительно на духовные ценности, а не на чуждые человеческой природе проклятые политические игры и ненависть сильного к слабому, и наоборот. А дохлый этот Сталин ваш был чистой воды диктатор и самодержец без мандата, выдающийся идеолог человеконенавистничества. Собрал вокруг себя опричников, из самых подлых, потом сам же их запугал и перессорил между собой. И начал естественный отбор, игру себе такую придумал, на выбывание, чтобы скучно не сделалось. Зверь, Шуранька, это не когда животное, а когда сатана, сын дьявола, дракон с семью головами и десятью рогами. И любимое его занятие прикинуться ангелом и праведника испытать на веру.

Как-то вроде этого сказал, бабушка. Может, не совсем точно, но твёрдо и с убеждённостью, с силой какой-то необычайной. Видно, выхлестнулось из него накопленное. Но суть саму, если честно, я не очень поняла, и раньше он так со мной не разговаривал никогда, всё больше любовался и ласкался.

Я и не пошла никуда после этих слов, убереглась. И спасибо Паше моему, а то б, может, и сама неживой сейчас была, как ты, Шуринька.

Дальше иду, а то многим ещё хотела поделиться с тобой.

А главное такое, слушай. Для меня неважно, что тебя больше нет на земле и что я теперь внучка мёртвой бабушки. Ты для меня навсегда остаёшься со мной, рядом, членом моей знаменитой семьи, нашей с Пашей семейной гордостью и главной моей по жизни советчицей после Паши. Просто я не всегда его понимаю, как я только что тебе поведала, а мне всё время нужно выговариваться с кем-нибудь родным, понимающим, добрым, пускай даже безответным, как у нас получилось с тобой.

Паша говорит, что ты меня слышишь и все письма мои, так или иначе, прочитала и пропустила через своё сердце и душу, и неважно, на земле или на небе. Я, конечно, знаю, что это утверждение противоречит учению марксизма-ленинизма, что нет на небе никакой руководящей силы, кроме невесомости, солнечной энергии, лунных влияний на отливы и приливы и вращения спутников-одиночек вокруг нашей Земли. Но, знаешь, тут я с ним, пожалуй, соглашусь всё-таки, несмотря на эти знания, — хуже не будет, зато веры в твоё присутствие рядом со мной значительно прибавляет.

Иногда закрываю глаза, часто под утро, после того, как Паша придёт на мою половину кровати, чтобы любить меня, а потом деликатно отодвинется обратно к краю, чтобы не толкать в бок культёй, и представляю картинку. Мы идём с тобой под руку. Ты старая уже, а я всё ещё молодая, как сейчас, в гармоничной паре, в органическом мире природы и окружающих её предметов и красивых простых вещей. Напротив море, которое я так хочу увидеть, а сзади нас холмы и горы, уходящие в облака. У меня на груди ФЭД, твой подарок, а у тебя все твои награды, теперь я уже про них всё прочитала: орден Ленина, два ордена Трудового Красного Знамени, орден Ацтекского орла и Большой крест ордена Святого Олафа.

Идём себе, беседуем. То есть едем. Ты в инвалидной коляске расселась в свободной позе, как опытная и видавшая разные интересные виды пожилая натурщица. А я своими ногами шагаю, толкаю каталку с тобой по песку в сторону моря.

Говоришь:

— Любовные переживания для новой женщины второстепенны.

Это я тоже прочитала потом уже, после твоей смерти. И согласна лишь частично. В том случае, если на самом деле не имеется от чего нормально переживать. Мама моя, к слову сказать, переживала по понятной причине, потому что на себе самой испытывала, что Паша не достаточен для полной семейной гармонии в отношении любви к ней, что скрывает истинное лицо, выставляя напоказ одно лишь сильное мужское тело, без душевной привязанности и равного по силе ответного чувства. Тогда почему в этом случае второстепенны? Как раз первостепенны! Иначе она была бы не женщиной, а простой деревяшкой, как протез, и не мучила себя этими любовными переживаниями.

Или взять ту историю с химичкой из давлекановской школы, которая бросилась об землю с верхнего чердака нашей школы и почти убилась навсегда, ты не забыла про неё, несчастную? По твоей теории, Шуринька, она бы могла жить себе и дальше, с гвардейским красавцем капитаном, но просто плохо выглядеть, как обгорелая лицом спичка. А она не смогла, из-за любви, из сильного всепоглощающего чувства женской принадлежности для мужчины. Так или не так?

То-то и оно.

Это одна часть. А по другой — может, я с тобой и согласна: по той, где переживать необязательно, когда нет ни слитного единения тел, ни особых обязательств на эту тему. Скажем, встретились, поласкались и разошлись. Допускаю и такое, хотя сама не пробовала пока, надобности не возникало. Но вижу, как бывает.

И отношусь тоже с пониманием.

Например, один наш педагог, по живописи, всё время мучает нашу же студентку повышенной приставучестью и склоняет к взаимности. А сам женат и не думает брак свой расторгать. Это как? А все говорят — нормально, спокойно, в порядке творческих происшествий и художественных вещей. Просто потому что она сложена почти не хуже нас, кого видят и с кем сравнивают.

Если, к примеру, тебя рисуют, а он ходит и наблюдает за ними и за мной, педагог этот сластолюбивый, то вольно-невольно ему приходится сравнивать рисунок с оригиналом, то есть со мной. Но при этом он отлично в курсе, что я ему не по зубам: и как слишком красивая для него, и как натурщица по работе, на которых у них там негласный запрет, и как Пашина супруга, которого уважают за медаль, заслуги войны и шестичасовой труд держания сложных поз при недостатке точек телесной опоры.

И тогда он делает что, учитель этот мучитель? Он выбирает себе похожую на демонстратора рисовальщицу и атакует её по всем фронтам, чтобы упечь в постель и насладиться похожестью на обнажённую меня, которая у него так и застряла в голове. И плохо учит того, кто ему не поддаётся, или плохо ставит зачёт, если не добивается склонить в область своей похотливости.

И знаешь, как правило, у него получается, несмотря на мораль и нравственное чувство желания отказать ему.

А после другую выбирает и снова прикидывает по мне, насколько она будет попадать в его зловещую цель. Глаз у него присмотренный, точный, сам он прекрасно владеет законом перспективы, пропорции и падения всяческих теней, так что вычисляет на раз, безошибочно угадывает для себя жертву моей красоты.

И так не один уже год, говорят. Мы меняемся, натурщицы, и студентки меняются, уходят, приходят и защищают и диплом, и себя от него, кому удаётся охранить тело от такой напасти.

И при чём здесь переживания? Любовь обращается в обычную связь телесной близости, без подключения содроганий, нервов и счастливых открытий мира через ещё одно проникновение в любимое существо. И тут я не могу с тобой не согласиться, Шуринька, — второстепенны! Они себе ставят задачу отучиться и выйти человеком, готовым к художественной самостоятельности. Раз надо пройти через связь с нелюбимым, но образовавшим непреодолимую помеху мужчиной, то это можно осуществить просто телом, без ничего остального, что идёт изнутри. И это такая же часть женской судьбы, которая берёт начало от вечности, от древности, от согласия самки быть уступчивей и покорней в отношении дозволения самца на себя.

Так вот, идём мы, гуляем к морю и волнам на нём.

Говорю:

— Шуринька, давай я тебя ФЭДом нашим запечатлею на века, на фоне гармоничных волн и брызг. Не против?

А сама вдруг понимаю, что ни разу в жизни тебя не видала. Что толкаю сейчас каталку эту, с тобой, сидящей внутри, а лица сверху глазами не ухватываю, только урываю краем взгляда плечи, часть живота и ноги, накрытые пледом с клетчатым ворсом. И прихожу в ужас — как же так! Родная кровь, наследница фамилии по прямой нисходящей, продолжатель части идей и помыслов про женский род и всё остальное, и без лица, вообще.

И собираюсь каталку развернуть, на себя, с волнением, что вот-вот и обнаружу всю правду родственной мне наружности и в особенности лица, из-за которого весь сыр-бор этот разгорелся, с прогулкой и ФЭДом.

А ты мне ни с того ни с сего со злобой вдруг необъяснимой приказываешь, бабушка.

Говоришь:

— Остановись немедленно! Не сметь меня первым фронтом к себе разворачивать! Глядишь себе на второй, обратный, так и продолжай туда глядеть, без аннексий и контрибуций, а на первый не посягай, не для тебя он создавался, не тебе им любоваться и присваивать! К тому же ФЭД этот вечно не заряжен и поэтому пустой и звонкий, как ландриновая твоя голова!

И в страхе просыпаюсь. Два раза было уже, но второй раз не с морем, а в Башкирии, не доступя немного ближнего края реки Дёмы, где песок без камня.

А лица как не было, так и нет. Хоть бы, думаю, на спичках увидать тебя или где.

Паша говорит, в Ленинскую библиотеку сходи, поинтересуйся историческими материалами, текстами, работами её на тему революции и места женщины в новой формации. Но вообще не советую — он же и говорит, Паша, — не уверен, что не нарвёшься на чудовищную глупость и пошлость в освещении такой высокой и сложнейшей тематики. Говорит, в основе, как ни крути, бездуховность окажется и идиотский примитивизм, основанный на чудовищном и неоправданном практицизме бесчеловечной идеи пролетарской революции. Так как-то сказал или наоборот. Это про тебя, представляешь, с кем живу?

Но это он не со зла, это всё от его личных духовных теорий, художественных подходов к им же идеализированной гармонии. Он просто не настолько ценит и любит всё, что нам с тобой дорого по линии Коллонтай. По части самой революции и по твоим международным женским выступлениям.

Я:

— А чего ж раньше молчал, когда с мамой за шкафом миловался с вечера до утра?

Он:

— Не было смысла. Маме всё равно, а ты была маленькая ещё, не догнала бы самой сути. Ты и сейчас не догонишь, думаю. У тебя другая сильная сторона, на ней и остановимся покамест.

Я:

— Так ты вообще, получается, против советской власти, что ли?

Он:

— Я не против неё и не за. Я просто не хочу, чтобы она ко мне прикасалась никаким боком. Пусть себе существует на Папуа Новой Гвинее и не лезет ко мне в душу и в карман.

Я:

— Она ж тебе протез бесплатный подарила, как бы ходил одной ногой без власти народа?

Он:

— Я б на двух ходил и с полной рукой, если б маршал-опричник не приказал тысячи народу положить, не подождав малость, пока те не сдадутся. А они сдались. Только солдат больше не вернёшь, как и ноги моей с кисточкой. А что бесплатный, так и не надо мне, в нормальной стране сам бы купил, без них.

Я:

— А узнают если, что ты их не любишь? Вся фамилия наша тогда пострадает?

Он:

— За фамилию не суетись. Отрекусь. Так что спи спокойно и не морщинь себе у носа, не ломай несовершенством гармонию, даже временным.

Короче, бабушка, до Ленинки, чтоб глянуть предметно, пока никак не доберусь, устаю от недвижимости поз на работе. И кипячу макароны дома, когда нужно. Паша хорошо помогает, в основном ведёт всё хозяйство, остальное питание и уборку. А на мне уход лично за ним и постельные принадлежности по застилке и перестилке белья. И любовь с Пашей, по первому его каждодневному предъявлению, без вопросов. Он стонет и рычит не меньше прежнего, чем с мамой. И даже больше ещё, не может унять страсти своей ко мне, потому что настоящая, через сознание, через любовь и сладкую телесную муку.

Говорит, спал когда с мамой, то в мыслях рисовал только меня: углём, карандашом, акварельной отмывкой и маслами всевозможных оттенков и кистей. И лепил, лепил, лепил…

А мама умерла, Шуринька, год тому назад. Разом. Завтра отметим с Пашей годовщину. У неё в шее образовался рак железы щитовидки — не зря ей чернилами тогда про здоровье шеи замазывали, помнишь? Скрутило в считаные сроки, и не помогла даже операция по удалению из шеи лимфатических раковых узлов. В центральной клинике резали, в Караганде. Только везде после этого остались метастазы и дали распространение по всему телу и даже в печень. А нам сообщили, когда уже было только забирать и увозить.

Ездили мы оба, заняли на билет, но отдали после. Только пришлось оставить маму там же, в Караганде, а место мы на городском кладбище получили, только-только распаханном, — всё равно у нас с ней в Москве своего участка не было и нет, а везти гроб в столицу и всё тут устраивать получилось не под силу. Ни по средствам не потянули бы, ни по Пашиной ноге проблематичной. В общем, как-то так всё невесело произошло, даже не хочется больше про это излагать.

На этом прощаюсь, бабушка, и шлю тебе воздушный поцелуй. Надеюсь, он тебя там найдёт на небесах или где и прикоснётся с приветом и любовью от меня, твоей внучки с твоей же фамилией. Хотелось бы обняться как всегда, но теперь больше не получится даже заочно. Просто знай, что я тебя не забываю всегда и продолжаю гордиться тобой даже мёртвой.

Шуранька Коллонтай, всё равно твоя внучка.

P.S. Забыла! Ходили с Пашей к тебе на Новодевичье, люди там подсказали, где лежишь. Памятник сидячий белого камня тебя молодой мне понравился, но про лицо твоё всё равно мало понятно, какая была и какой сделалась потом. Причёска тоже пришлась по вкусу, с короткой чёлкой и бочками — необычно. И обе брови крутыми излучинами впечатляют, хоть и тёсанные с камня. Про изваяние само Паша сказал, что скромно, но прибавил, что это же и хорошо, есть достоинство, хотя маловато выразительности. Он думает, что ты, как фанатичный и прожжённый деятель мировой профанации, должна претендовать на более живое прочтение камня, порывистое и натуральное, а не обмертвелое, как вышло по твоей скульптурной наружности. Про это он тоже не сдержался, хотя и не хотел при мне, я так поняла. Ведь сам по себе фактор нашего прихода через пять лет после убытия тебя из выдающейся жизни был грустный и торжественный, и мой супруг не планировал портить его своей художественной оценкой. Но он скульптор, ему видней, хоть и натурщик. А когда вернулись на Метростроевку к себе, пояснил, что в такой манере подачи он был бы готов принять Надежду Константиновну Крупскую, похожим образом, и это было бы совершенно для неё по заслугам и по правдивости облика верной жены и соратницы Ильича.

P.S. 2. А что такое профанация, я от него так и не добилась. Добьюсь после. И ещё как тебе нравится, что Сталин этот оказался сволочью и мучителем народных интересов по разоблачению 20-го съезда партии? Я думаю, ты с ним была всё-таки не очень близка при вашей совместной жизни, так ведь, бабушка?

22 апреля, 1960

Шуринька, не знаю, как и начать даже, я в шоке! Здравствуй! Это я, твоя Шуранька, пишу как обычно, но с сильным и противоречивым чувством.

Начну с главного, что заставило меня сесть за бумагу, которую теперь уже не буду никуда отправлять по понятным объяснениям, но заведу специальную папочку, чтобы вышел дневник, как заведено у всех известных фамилий и делалось ещё с древних времён, став впоследствии доброй традицией в хороших семьях.

Я пишу тебе простые обычные письма, зато от всей души, в надежде, что силы добра и справедливости, за которые ты боролась всю свою жизнь, ознакомят тебя с моими посланиями неведомым мне путём, и ты будешь в курсе моих жизненных чаяний и происшествий.

Сразу скажу, чтобы больше не упоминать эту часть, как обидную и удивительную для меня, — была на улице и в доме, где ты проживала всё твоё время после возврата на Родину и работы шведским послом Советской страны. Посетила этаж перед лифтом у твоей квартиры № 57 этого очень неплохого здания на Малой Калужской улице. Оказывается, как дали её тебе, так ты никуда больше и не сдвинулась оттуда, только мы с мамой об этом не знали, а куда она писала тебе от меня, осталось загадкой, потому что все адреса после маминого ареста и последующей смерти пропали безвозвратно, и я не могу уже сличить образ и факт отсылки.

А я всего-то и хотела узнать для себя, стоит в твоей квартире тот стол с ящичками и зелёным верхом, про какой я сама для себя придумала в детские годы, или нет его там и не имелось никогда. Скажешь, блажь сплошная это всё. Может, и так, но как вспомню свои же детские мечтанья про тебя, то хочется потрогать рукой хотя бы что-нибудь твоё, к чему сама ты прикасалась и на чём работала по ночам, когда писала книги и статьи.

Однако уже неважно, несущественно теперь.

Спросишь, как узнала про адрес? Отвечу — по случаю. Но об этом не сейчас, это требует отдельного рассказа, который расскажу тебе потом как-нибудь, мне надо ещё разобраться в факторах, которые меня столкнули лицом к лицу с тем случайным рассказчиком.

Спросила у тамошних, кто, мол, проживает теперь в нашей квартире. Сказали, племянник товарища Кагановича жительствует, а больше не знаем. Сам он тут бывает редко, а свет вечерами больше не светится, не горит.

Знаешь, мне от этого известия даже немного стало легче: это я про то, что наша квартира, если уж не мне досталась по переходу жилого имущества, то, по крайней мере, такой же знаменитой фамилии, из наших, из деятелей партии и правительства, а не какому-нибудь уроду с комиссионного магазина меховыми изделиями. Паша таких ненавидит, говорит, они воры по такой же самой пересортице. Не по крупе и мелочовке, как сортировала мама, и не по рядовому недовесу, а по самим мехам и изделиям. Оно легко, говорит, лапы за спинки переворачивают, а кусочками выдают за целое. Его мама покойная, сказал, скорнячила с малого возраста и всё ему показала на руках, как ложь и обман потребителя мехов происходит. И, поняв такое, он с детства на неправду завёлся, удивился, что вот так вот просто, без затей, внаглую, можно людям предъявлять одно, а швы класть совершенно в другом месте и маскировочно замотать поверху подкладочными шелками. Говорит, что с того дня, как узнал про шубные изделия, у него стало повышенное чувство справедливости и неприятие всех видов двойной человеческой природы. Так и посейчас у него, я уже, если честно, начинаю постепенно уставать от его пронзительной честности и бескомпромиссного подхода к правдолюбию и беспорочности.

Смотри сама, Шуринька. Позируем с ним, уже давно дело было, в пятьдесят седьмом, года три как минуло. Ну и совпало по классам и по времени: он в соседнем, я в соседнем. Он три класса подряд, и я три класса, идём ноздря в ноздрю, по-семейному, и домой потом должны вместе, хотя редко совпадает. Только он сидит, облокотившись об картонный куб, а я — поджав ноги под себя, в полной обнажёнке, и голову на плечо с затуманенным взором, так они меня просили.

Ну, закончили, звонок. Я за ширму, всё на себя, выхожу, и к нему, через стенку, забирать, домой двигаться, макароны кипятить. А он как сидел облокоченный на кубатуру свою, так и продолжает, будто не звонили. И все рисуют его, Пашу моего.

К преподавателю подхожу, интересуюсь, что, расписание, мол, поменяли, на четвёртый час уехали? Он головой мотает, шепчет, что нет, не успели просто, а Паша мой предложил ещё час попозировать, поскольку поза ему по душе пришлась очень, и он пожалел тех, кто не успел.

Говорю:

— Бесплатно, что ли, за так?

Он:

— Да, так получилось.

И глаза отводит от меня.

Я:

— А вам не совестно, что калеку используете в собственных интересах?

Он:

— Оплатой ведает бухгалтерия. Лично я такой же заложник прекрасного, как и ваш муж, Александра. Вы уж, пожалуйста, поймите нас, он и сам большой художник, и по духу и по самоей сути своей, и если желает того сам, то никто не вправе ему в этом отказать.

Ну, тут я завелась, честно скажу, разволновалась. Можно подумать, живём как баре с ним, поза лишняя туда, поза добавочно сюда — пользуйтесь, люди добрые, рисуйте, пишите, лепите, а мы стерпим, мы такие.

А мы-то другие.

Зубы сцепляю.

Я:

— А вы хотя бы в курсе, что мы Коллонтаи? Что с нами так вот нельзя просто, поди сюда, поди туда, кончил — пошёл вон? Вы понимаете, что мы — фамилия и что — имя?

Он в лице меняется и делается испуганным, смущённым. И я понимаю, что попала в самую верную точку, что представилась по полной программе и по значению и дала ему понять, как с нами можно, а как нельзя. Потом голос понизил, головой сокрушённо покачал и говорит, с виноватым видом, с сочувствием.

Он:

— Вы уж бога ради извините, Александра, что так вышло. Я не знал, клянусь, не ведал даже, что у вас горе сейчас такое. Я бы, разумеется, никогда бы не осмелился дать согласие на предложение вашего супруга, коли был бы в курсе вашей беды. Давайте прервёмся, милая, сейчас же. И ещё раз, примите мои глубочайшие соболезнования по поводу вашей невосполнимой утраты.

Я глаза вылупливаю, вообще перестаю чего-либо понимать; это он, думаю, про утрату доверия ко всему заведению, что ли? Или к Паше моему, раз поймала его на бесплатном леваке. И интересуюсь, но уже в лёгкой тревоге на всякий случай.

Я:

— А вы о какой утрате, я извиняюсь? Про неоплаченный час?

Он:

— Александра, я просто знаю это по случайности, от знакомых своих. Если вам это неприятно, тем более что, как вижу, вы вынуждены работать вместо того, чтобы заниматься скорбными мероприятиями, то считайте, что этого разговора не было. А Павла Андреевича я тотчас же освобожу от нашего класса.

Ну тут я уже вообще ничего не понимаю.

Я:

— Какие скорбные ещё мероприятия? Насчёт чего?

Он:

— Так насчёт батюшки вашего, Михаила Владимировича. Он ведь вчера, как я понял, скончался? Или позавчера, кажется?

И смотрит в ожидании моей реакции на свои слова, запсихую на него или соглашусь и приму его просительную интонацию близко к сердцу.

И тут я догнала, о чём он толкует. Он, верно, думает, что мой родной отец был всё ещё живой, а кто-то ошибочно сказал ему, что умер. Вчера или позавчера.

Я выдохнула из себя, освободила воздух изнутри и тут же успокоилась и даже улыбнулась после такой неожиданности.

Я:

— Мой папа, товарищ профессор, удостоился упокоения в шведском Стокгольме ещё в 1932 году. Так что соболезнования ваши я принять не могу по причине их полной бессмыслицы. А Павел Андреевич, коли уж он вам так нравится, пускай досиживает урок, я его за дверью подожду. И прошу вас больше так со мной не шутить, а то шутки такие плохо пахнут.

Он охнул тихонько и рот открыл отвечать и извиняться. Но только не успел, потому что я развернулась и пошла вон из аудитории.

А Паша мой, из того, что говорили мы с преподавателем друг другу, ничего не слышал, конечно, но глазами меня до двери провёл, оценивая и любуясь моей статью, торсом и всем полным видом в рост, я заметила.

Знаешь, бабушка, он не только саму меня во мне любил, но и движение моё, пластику всю, наклон корпуса при ходьбе, вихляние тазом, то, как вминаются при шаге подколенные ямки и как они же выминаются обратно, и как я ухитряюсь, имея довольно высокий размер, не сутулить спину, а держаться при походке ровно и грудками вперёд.

Отвлеклась.

Так вот, Шуринька, о главном, с которого начала, но ушла в попутную сторону.

Хотела подновить могилку твою на днях, 22 апреля. Убраться чуток и вообще — навестить. Тем более что день рождения Ильича был, соратника твоего, всенародный праздник памяти, хотя и не гладкое число, не юбилей. Зато у тебя почти ровное, в симметрии 88 лет, которые в марте стукнули, помню.

Пришла. Тряпочка с собой, водичка, думала, протру камень после зимних заносов и весенних птичьих помётов.

Но не случилось убраться, извини. Увидала и обалдела просто. Вот про этот шок и написала в самом начале, именно про него.

Смотрю — стоит, прислонённая. Тоже белая, каменная. Доска. В четверть от твоей меньше. А на ней высечено чёрным, против твоего золотого, «Коллонтай Михаил Владимирович, 1894–1957».

Это как, Шуринька?

Как???

Он же отец мой, Михаил Владимирович. Он же мёртвый, ещё с какого времени таким уже был!

Он что, второй раз подряд преставился?

Или прах его сюда к тебе переместили?

И даты попутали?

А когда подзахоронили и высекли новое число?

Или это вообще всё путаница и розыгрыш завистников и недоброжелателей?!

Ну, я села на оградку и посидела, помечтала об ошибке и недоразумении. Немного погодя в контору пошла, справляться. Оказалось, знаешь чего? То, чего не могла ты не знать, бабушка. Жил отец мой все эти годы, как обычный живой человек, и к тому же саму тебя проводил сюда в последний путь, в эту могилу. Его тут все знают и помнят, уважительного и благородного, как весь наш род царского генерала от инфантерии Михаила Владимировича Домонтовича.

Вот так.

А теперь объясни мне, пожалуйста, родная, как такое могло иметь в нашей семье, чтобы родная дочка про родного отца не ведала, что живой? И родная жена его с дочкой заодно.

Либо мама мне всю жизнь про смерть папину врала, либо маме врали, что умер он и закопан.

И где теперь правда?

И где ложь?

И кому всё это было надо от меня утаивать?

В силу каких таких надобностей?

И почему тогда квартиру на Калужской не папе передали, а Кагановичу-племяннику?

Вот сколько накопилось у меня, бабушка, а поделиться не с кем.

Вернулась к себе на конюшню, Пашу дождалась. Говорю ему, рассказываю: где была, что видела, о чём от могильных конторских слыхала.

Он по голове гладит, успокаивает.

Говорит:

— Не сокрушайся, Шуранька моя, не стоит он того, чтобы убиваться по нему так. У него своя семья, наверно, имелась, вот она и пускай сокрушается. А с мамой твоей он, видно, рассорился когда-то навсегда и расстался. И кто виноват, кто прав, мы уже никогда с тобой не узнаем. Вот мама и придумала для тебя сказочку про шведскую могилку, чтобы отделить его от тебя и закрыть эту тему навечно. А бабушка твоя, зная, скорей всего, о размолвке сына своего с невесткой, встала на сторону сына и поэтому на письма твои не отвечала, борясь с двойственным чувством между любовью к тебе и собственному сыну. Но поборол, получается, твой отец. Он был при ней и ухаживал до самой её кончины. Так картинка наша складывается?

Шуринька, неужели ты могла от меня отказаться, даже если и папа маму мою стал люто ненавидеть и не признавать совершенно? И меня при ней.

При чём я-то, внучка твоя?

Итак, всё ужасней некуда. Получается, я ни лица вашего не видала ничьего, ни про смерть вовремя не узнала, ни последний долг не отдала, когда ему было положено. Я что, в этой очереди печальной самая крайняя, что ли?

А муж говорит, не сокрушайся…

Теперь о другом, более весёлом и обычном.

Про мой труд немного, не против?

По порядку. Мне сейчас уже двадцать восемь скоро. Смотри — начала позировать в неполные 24, скоро стаж под четыре года стукнет уже. Немало, да? Знаешь, мне не то чтобы надоело, а совершенно наоборот, по самому высокому сравнению с любой наилучшей работой. Я даже порой себе удивляюсь сама, как же я могла столько лет своей жизни этому благородному делу не отдать, думать про чёрт знает какие случайные высшие образования. Сейчас не позы бы принимала гармонические, а сидела бы, подсматривала за бабочками на текстиль, или долбила б новые слова на постороннем языке, по сто штук на день бегом-кругом.

Паша говорит, ребёночка пора, маленького, в семью, для его счастливого отцовства от моего чудесного материнства. Говорит, ему 44 уже, и так подзадержался, то с пьянством бывшим, то с войной, то с мамой твоей, то ждал, пока поумнею я и вызрею для такого своего предназначения. Но, наверное, говорит, не дождусь, уже сейчас вижу, что только время потерять придётся, а ты так и останешься навсегда славной, но только девочкой, принцесской Коллонтай, с греческими сиськами и бесовскими коленками своими. Но это и ничего, в конце концов, пускай. Зато детки будут ангелоподобные, чувствую такое про тебя. И поправляется — про нас.

А я себе представляю всю эту будущую трихомудию с детьми. То, сё, крик, гам, сопли, ссаки, нытьё, болячки, буквари, теснотища, как в стойле для одного.

И главное — само тело моё после родов: форма, линия, грация, стать, торс, кожа и всё остальное, вся моя гармония целиком.

Сейчас чувствую, что когда ем всё подряд, даже хлебное, макароны с маслом, крупяное, картошку, жир от сала, всё-всё, от чего положено полнеть и набирать килограммы сверху норматива, то ничего не происходит ни с телом моим, ни с весом, ни с линиями жизни. Всё будто проваливается в бездонную внутреннюю яму и растворяется без остатка и следа, уходит в вечность без страха и упрёка, в космос, в пых. В женской консультации сказала мне моя доктор, что отличный обмен веществами моего организма, сколько поступает извне, столько же и расходуется на поддержание и функции. Ни недовеса нет, ни перевеса, а только исключительно сжигание по делу, в общую копилку здоровья и внешнего вида. А бывает так, говорит, что даже воду одну пьёшь чистую, а она в животе и по бокам жирами откладывается висячими, как оладьи. Кому-то везёт, как тебе, Коллонтай, природно, а кому-то мука вечная с обменом этими веществами, даже если они полезные для здоровья. Но поясняет тут же, что весь этот подарочный набор организму человека в один момент может обратиться в собственную противоположность, когда произойдут необратимые изменения в связи с родами человеком человека. Гормональный сбой, сказала, или другие заболевания, идущие от центральной нервной системы позвоночного ствола.

Интересно, это и сбой заодно общей гармонии тоже? Нужно с Пашей поговорить об этом, он считает, что гармоничный человек обладает здоровьем, лучшим против остальных людей, не наделённых такой интересной особенностью. И более привлекательным характером. Говорит, Чехов об этом в книжке написал — что в человеке должно быть прекрасным, а чего следует избегать. И привёл список преимуществ, Чехов, не Паша. Нужно ознакомиться, но пока не удаётся по занятости.

Так вот, Шуранька, как же после этих врачебных опасений я могу пойти на риск и подставить своё тело под гормональный сбой? Представляешь, какой пойдёт по мне процесс неприятных изменений?

Мы сейчас, когда позируем обнажёнными и нога у всякой натурщицы согнута по отношению к корпусу под углом больше прямого, то у всех у них почти на боках в месте изгиба образуются неоднократные складки кожи, от жирных до мелких, с тонкими неприятными перемычками. У меня же, в той же самой позиции — вообще ничего! Просто плавное перетекание кожного покрова из ноги в туловище и выше. Или из туловища в ногу.

Так и в остальном почти во всём. Они балдеют просто, студентики наши. Некоторые говорят, правда, что такое сложение, как у меня, им даже не очень интересно рисовать по той причине, что нет достаточно сложных для карандаша и угля переходов по теням, по овражкам, по закоулочкам телесным. Что с тела моего лучше начинать, а не продолжать с его помощью упражнения в мастерстве и набивании руки. И сама я к тому же отвлекаю их, красотой, совершенством, идеальностью демонстрационного объекта для выработки художественных умений.

Между делом говорят мне такое, стесняясь и отводя глаза. А вижу, что мечтают просто завалить меня тут же, где позирую. И ласкать, ласкать, ласкать…

Особенно кто постарше. Те просто маются моим голым торсом и бюстом. А мне смешно, забавно.

Но и приятно тоже, не скрою.

Знаешь, иногда ощущаю себя дворянкой столбовой, владычицей морскою и даже самой рыбкой золотой. Хочется, бывает, ногу на ногу, даже против позы, лениво так окинуть глазами аудиторию, надменно усмехнуться про себя и бровями поделать, бровями, с намёками на любое, чего пожелаю, голая. А они суетятся, суетятся, нервничают, друг друга опередить каждый хотят в стремлении угодить владычице своей, стелются под ноги, подарки подносят разные, фрукты-ананасы, рябчиков, парчу, кувшины серебряные с напитками, монисто на шею протягивают, кольца на руки с камнями, духи французского изготовления с ароматом нездешней растительной парфюмерии, чулочки со стрелкой, бюстики из кружева чистого, всё такое…

А я вдруг подымаюсь в рост и делаю медленный круг, снова голая, без ничего, как сидела в позе, так и поднялась из неё. И вижу, как глаза опускают, затуманенные похотью и страстью, и как непросто им это даётся, чтоб в пол уставиться, а не меня осмотреть лишний раз, усечь красоту моей нечеловеческой гармонии.

Это не сама я, это мне Паша когда-то словечко эдакое подкинул про меня же. Смеялся, конечно, но не от дури же, а от вида, который глаз его употребил для себя, верно?

Вот какая у тебя внучка теперь, Шуринька. Шучу отчасти, ты же понимаешь, но если серьёзно, то рожу — всё это потеряю, не дай Бог.

Грудки обмякнут и разболтаются.

Попа расширится, обретёт рыхлость, половинки разжижатся, станут как из теста под сохлой апельсиновой кожурой.

Ляжки из прямых сделаются бутылочками и обузят проход между собой до непристойного минимума.

Щиколотки обтекут мясом и потеряют худосочность для обхвата большим и указательным.

Запястья накроются упитанным подкожным слоем и начнут выпучиваться выше перетяжки часовым ремешеком.

Шея утолщится и перестанет быть лебединым сенсансом.

Лицо округлеет и сделается тёткой.

Не хочу!

А теперь снова про работу, но уже посерьёзней, сугубо по деталям и по особенностям её.

А они такие.

Недвижимость моя определяется задачей группе. В отличие от Паши, я не могу по шесть часов. А у него рекорд — девять неподвижных, несмотря на сами знаете какие его телесные недостатки. Но три без перерыва уже держала. И это результат. И в своей профессиональной судьбе я, как ты понимаешь, ближе к самому началу, чем к самому концу. Что же будет дальше, ты только представь себе, бабушка!

Нравится.

Так вот, дальше. Смотри, как всё происходит.

Сажает учитель, трогает, показывает, помогает.

Замираю.

Они сначала глазами изучают, потом руками приступают. Карандаш, уголь, всякое бывает, если не скульптура. Молчат. Только носы слышно, редкий кашель и шелест грифеля. Уголь громче и неприятней, как будто скрежет зубной, до цыпок бывает по коже.

Затем начинают натурную композицию, из меня одной.

Терплю.

Выберу себе точку на полу или стене и изучаю. Одновременно думаю про разное: чаще о тебе, но бывает, что и о себе самой. И борюсь с холодом или с жарой, зависит от форточки в помещении в сочетании с батареями.

Понимаешь, Шуринька, жизнь моя до этой удивительной поры, когда натурщицей стала, была полна неожиданностей. Смотри. Башкирия, появление Паши в нашей непривилегированной конюшне, смерть мамы от шейного ракового зоба в самом разлёте женских лет, сближение моё с Пашей с 16-летней разницей по годам, чтобы не выселили, но и по любви сложилось, переход по его протекции и подаче к нынешней работе, которой не училась. Потом твоя кончина, а сразу вслед за ней смерть моего неизвестного отца. И попытка дописаться до тебя столько лет тянулась, а так и не привела ни к одному ответу с Малой Калужской.

А теперь ещё ребёнка рожать?

Нет, рано, не буду я пока, надеюсь, ты разделяешь это моё убеждение по поводу материнства?

Так вот. Сидишь, не реагируешь ни на какие наружные раздражители. А то у нас был случай. И другие бывают разные, смешные и остальные. Нас ведь восемьдесят душ там, то есть натурных тел, всех если собрать.

Была у нас натурщица одна, зрелая уже тётка, в крупном возрасте. С огромными грудями, просто мясокомбинат промсосиська. И хохотушка страшная, не могла насмеяться по любой шутке, даже самой глупой. Но позировала хорошо, держала недвижимость как положено. Но только один наш студент всё время смешил её, шёпотом, еле слышным. А она чуяла, у неё уши были почти как груди, гораздо больше стандартного женского норматива. И ну никак не умела сдержать свою ответную радость, просто закатывалась. Потом прекращала, давила в себе, но груди её исполинские так и продолжали после этого ходить туда-сюда, болтаться в свободном перемещении без неё самой, колыхать пространство. Народ возмущался, кто как, а другие тоже смеялись, как она, но для работы это вредно, для качества рисунка или письма маслом. Так её и прозвали «Ржунемагу».

Видишь, как случается? Но это было к слову, для разрядки моего письма. Сама я себе такого не позволяю всё равно, да и колыхать мне нечем, особенно если сравнивать с этой тёткой.

А Паша, видно, желает, чтоб теперь было, для кормления молоком его кровного дитя.

Не знаю я.

Всё, Шуринька, воздушный поцелуй в надежде на долёт и родственную взаимность. За могилкой присматриваю нашей, за двойной, не беспокойся.

Твоя единофамильная внучка,

вечная Шуранька Коллонтай.

P.S. Кстати, живого человека запускали в космические небеса, Гагарина Юрия, — пролетел один круг и опустился. А после другой слетал, Титов. Короче, дело пошло, бабушка, а раньше только собак посылали в маленьких шариках — спутниках Земли, и тоже живыми вернулись. Разве не чудо?

23 мая, 1963

И снова пишу тебе, Шуринька, здравствуй!

Начну с печального, потом остальное. Накопилось за период моего молчания к тебе.

Вчера по радио объявили новость, которая меня ужасно ошарашила и просто убила до основания. Представляешь, кубинскому лидеру Фиделю Кастро присвоили звание Героя Советского Союза!

Нет, ради бога, давайте ему, заслужил, может, конечно. Но тогда как же с тобой, бабушка!

Я так понимаю, что подобные высокие награды Родина обязана сначала предоставить собственным героям и деятелям, а уж потом оставшимся иностранным, во вторую очередь. Разве могут твои заслуги перед советским народом сравниться с подвигами кубинского революционера, принесшего блага не нашему, а только лишь своему отечеству? Это же полная глупость и бредятина, тем более что неустанно шлём им всё, а оттуда один только сахар с тростника!

И ещё, смотри. Кто войну с белофиннами остановил? Кто в Россию в чемодане деньги германские на революцию привёз по поручению Владимира Ильича — дед Пихто, что ли, или ты сама?

Спросишь, откуда выведала такое, потом расскажу, пока рано, дай самой разобраться в себе.

Так вот, не привезла бы денег, глядишь, и не хватило бы их на революцию, и жили бы мы сейчас не при социализме, а при рабовладельческом царском режиме угнетения человека человеком.

А они тебя проигнорировали, нечестно и несправедливо.

Паша мне говорит, что хуже социализма и коммунизма есть только полное рабство и фашизм, как-то так, точно не сформулирую сейчас.

Говорю:

— А лучше?

Он:

— Справедливый капитализм, по объективным законам развития общества и гармоничного человека. Основанный на христианских ценностях.

Я:

— Ты в своём уме, Паша, при чём тут капитализм? Это ж зло для людей, это же прибавочная стоимость на наших костях. Да ещё при ценностях.

Он:

— И ещё свобода волеизъявления. И совести.

Я:

— Ну а чего тебе сейчас мешает волеизъявить свою совесть? Тебе и так две смены позволяют, как маме.

Он:

— Кто? Да они же и мешают. Власть уродов, хамов и лжецов.

Я:

— Чем же они так тебе насолили, Пашенька?

Он:

— А сама не понимаешь, Шуранька?

Я:

— Меня, кроме наших жилых метров и недостатка средств, всё для остальной жизни устраивает. Ну, разве что мечтала бы ещё в Париж, за духами пройтись и на башню Лувра глянуть.

Он:

— А я бы хотел, чтобы не мечтала, а реально взглянула, исходя исключительно из собственного желания и личных возможностей, чтобы не путать, по крайней мере, Лувр и Эйфелеву башню. Я бы хотел, чтобы кончилась эпоха императоров и рабов, Шуранька, я бы хотел, чтобы человек сам определял своё будущее и сам же распоряжался своей единственной жизнью, которую у него забирают и начинают поганить уже с самого детства.

Я:

— А для чего ж тогда ребёночка просишь? Чтоб поганили?

Он:

— Ты роди, а там посмотрим. Может, не всё ещё так плохо, я верю, что рано или поздно человек прозреет и убьёт зверя. И давай пока об этом не будем, ладно, милая?

И в постель меня, в келью, ласкать.

Знаешь, ничего не может с собой поделать, сколько живём с ним. О чём бы ни беседовали, всё равно потом одним кончается у нас, объятьями и отдаванием.

47 ему, помнишь? А самой 31. Так мне иногда кажется, что ни протез на него не влияет, ни годы его, ни недостаток в свежих витаминах и здоровом питании. Обрушивается на меня каждый раз как в первый и задыхается просто, обмирает, проваливается в пропасть, о какой мама ещё говорила, но про себя, а не про него.

Без дна.

А потом, на спине уже, отдыхая, говорит, что красота моя, верней, не сама она, а изюмина, во мне живущая, так бесподобна, так маняща и так призывна, что обезоружит любого борца, за что или против чего бы он ни боролся. И говорит ещё, что глупость моя женская и недалекость только добавляет шармантики в любовь и супружескую близость. Это он так называет романтику и какой-то шарм в одном лице, сам придумал.

Смешно, да?

Бабушка, насчёт манящей я, наверно, с ним соглашусь, вижу, на чём глаза его и слова обоснованы, наблюдаю за мужиками, секу, соображалка-то есть, не стоит на месте.

Я вот про глупость и недалёкость, тут он сильно ошибается, Пашенька мой. Потому что если считает, что никуда уже не денусь, то я могу.

Рассказываю, но только тебе, как родной крови.

Про дом напротив с академиками и дипломатами не забыла?

А помнишь, как в квартиру Филимон с просьбой меня посылал, чтоб про отключение услуг передать? Я посчитала, 12 лет тому дело было, ещё при Сталине подлом.

Недавно встретились мы. Снова. С ним. С бабочкой который был, в театр ещё намеревался с супругой своей. А от неё неземным пахло, вспомнила?

Так вот, умерла она, от болезни. А он вдовец, уже второй год как.

В марте ещё было этом.

Иду по Метростроевке нашей, в конюшню к себе возвращаюсь. А скользко. Снег завершился, но наледи не кончились пока. Самый нелицеприятный погодный промежуток между хорошим и дрянным. Короче, оскальзываюсь и валюсь на открывшуюся из-подо льда лужу. И в это же время он тормозит к обочине, автомобиль его, с шофёром. Прям встык с моим падением. А у меня юбка задралась, ноги разъехались, как у журавля при посадке с воздуха, и даже один ботик отлетел в сторону. И намочила край низа к тому же.

В общем, кошмар, улёт в чистом смысле слова.

Выскакивает шустро, как моложе своего возраста, и ко мне. Одет снова с иголки, в костюм, в распахнутое пальто на интересной подкладке, с кашне и галстуком в полоску. И руку подаёт, а в глазах искреннее сочувствие и интерес, сразу видно. Потянул на себя, вытянул из лужи, ботик подобрал, протянул. А я на одной поджатой ноге, дура дурой, чуть не плачу.

Говорит:

— Не убились, милая? Как же вы так неосторожно?

Я:

— Это климатические сюрпризы действуют так на горожан. Где ж мне ботик натянуть?

И оглядываюсь, ищу глазами место.

Он:

— Так в машине у меня, прошу, запрыгивайте. Там и натянете.

Я и заскочила в три с половиной прыжка при его поддержке. И отвалилась на сиденье сзади, в себя прихожу. А пахнет там внутри авто его тоже неслабо, скажу тебе: и от одеколона хозяйского, и от обивочных материалов и деталей салона, и от одного только вида всего этого благополучия, сытости и покоя. Шофёр, вежливый, участливый, обернулся, тоже поинтересовался моим самочувствием.

Говорю:

— Спасибо вам огромное обоим, сейчас ещё одну минуточку только посижу, пока нога обратно не переподвернётся, и пойду. Я тут напротив, мне рядом, дохромаю.

Он:

— Даже не думайте, милая, даже и не помышляйте. Немедленно доедем сейчас до моего подъезда, я вас чаем напою с малиной и компресс сделаем из припарки. И снова будете как новенькая.

И улыбается. Хорошо так, не грязно, от души. Достойный дядька, я это сразу про него поняла. И снова не такой уж старый ещё, а просто в возрасте, в силе, в самом расцвете начала пожилой части лет.

Соглашаюсь тоже. Потом подумала, что всё правильно сделала, по уму. Если б покочевряжилась, посопротивлялась бы сначала этому щедрому предложению, подурковала бы какой-то интервал времени, то было бы хуже. Так ведут себя некоторые сомнительные дамы, которые думают, что знают себе цену и набивают её, потому что так соответствует привычности их поведения.

А я нет. Я открыто улыбнулась в ответ его улыбчивости и кивнула головой, безо всяких. Припарка так припарка, тем более что и правда подвёрнутое место болело у меня. А Паша на ещё три урока остался, помочь всё равно некому.

Поднялись на лифте, зашли.

Вот тут я нормально головой поехала, полным маршрутом. В прошлый раз обстановку его жизни я только с лестничной клетки краем глаза зацепила. А теперь в полный охват, от и до.

Скажу тебе, Шуринька, такого не думала вообще что бывает. Паша про такое сказал бы, наверно, культурный слой. А всё остальное? Мебель резная, картины маслом, в рамах таких широченных, что одного золота на них не меньше, наверно, чем на воротах в райские кущи. Комнат четыре. Пока он меня под руку держал и в столовую заводил, кабинет его через открытую дверь промелькнул. Вот там я стол своей мечты и обнаружила, всё как я придумала ещё в Башкирии про тебя: зелёный верх с письменным малахитом, ящички в огромных количествах, красного дерева, с золотом по ручкам, и неохватных размеров, для человека труда и безграничных знаний.

Сели на диван с резными подлокотниками и полосатым верхом: мебельный гобелен, а сам — барочный ампир, это я уже теперь про него знаю. Он засуетился, водички подогревать стал, марлечку в четыре слоя сложил с ваткой посредине, тазик под ноги, эвкалипт какой-то заварил. Сказал, завёз из Марокко, лучше нет помогает от любых хворей.

И тут — затыка. Нужно приложить компрессом к месту повреждения, а нога в чулке. Как быть?

Он замялся, и я замялась. Думаем.

Говорит:

— Я выйду, милая, а вы раздевайте себе ногу, мол, чтобы кожей к компрессу вышло, напрямую.

Киваю ему, верно сообразил.

Вышел он. Я чулок отстёгиваю, снимаю, кладу, готово, зову.

Входит, уже без галстука и пиджака. Но в остальном во всём, правда, хотя и в тапках, без туфель уже. На лице бодрость, улыбчивость всё та же, но с беспокойством лёгким, не укрылось от меня, увиделось. Я же их столько навидалась, наблюдателей моей натуры: и кто рисует, пишет, лепит и кому в этот момент ни до чего, а кто глаза в произведение своё же от меня прячет, смущается и тайно мечтает про мою плоть — угадываю теперь на раз.

Начинает компресс прикладывать, пока не остыл, а я начинаю размышлять про причину его беспокойства, про то, имеется ли во всём этом для меня второе дно, как приготовлено у иллюзиониста Кио, или же это просто вежливое соучастие в больной ноге. А руки его подрагивают, незаметно для него, но ощутимо для моей подвёрнутой щиколотки.

Он:

— Кстати, не успели за этой бедой познакомиться. Леонтий Петрович. Для друзей просто Лео. А вас как величать изволите, прекрасная пострадавшая незнакомка?

Я:

— Александра Михайловна. Для друзей просто Шуранька.

Он:

— Вот и прекрасно, Шуранька, вот и познакомились. Но коль уж я назвал вас именем для друзей, то и вы меня для друзей зовите, договорились?

А ногу не отпускает, прижимает к компрессу. И чуть-чуть вверх-вниз проводит, массирует как бы, в себя приводит её и себя.

И вдруг эвкалиптом этим так резко и приятно понесло из далёкого Марокко, по всем его неисчислимым метрам жилья, что голова просто кругом поехала, как лошадь по цирку. Я даже перестала понимать уже, больно ноге моей подвёрнутой или не было её вообще, боли этой и ноги, с самого начала этой необычной встречи на ледяной луже.

А он вдруг как вспомнил.

Он:

— Так у вас же мокро по низу, Шуранька. Давайте прогладим юбку вашу, а то неприлично потом по улице пойти, такое место самое неприглядное, и вдруг замочилось. А я утюжок поставлю, вместе с чайничком заодно. Ну что, договорились?

Бабушка, а что, разве можно ответить было, что не договорились?

Опять кивнула в ответ его приличным и участливым словам. Снова вышел он, снова я стянула с себя, а прикрыться нечем. Сижу дурой, в одном чулке, без юбки, жду чай этот и утюг с малиной. Извини, наоборот.

Входит внезапно, выждав, видит мою неприглядность. На миг тормозит, вижу — сам лошадью теперь вращается в мыслях, не меньше моего, решает лихорадочно, чего ему правильней предпринять.

Но решает справедливо, по уму. Выходит обратно, возвращается с махровым полотенцем, голову в сторону отворачивает, протягивает:

— Накиньте, милая, пока погладим одежду вам.

Набрасываю. Идём дальше по методике его: выздоровление и забота на почве уважительного мужского интереса к моей случайно подвернувшейся натуре.

А тут чайник вскипел. Он заваривает, с духовным тоже каким-то ароматом, подаёт ко мне на диван.

Он:

— Угощайтесь, Шуранька, вам это просто необходимо сейчас. А ещё лучше будет глоток чего-нибудь более согревающего, для тонуса и чтоб не заболеть.

И ждёт. И снова заметное волнение у него включилось, мужское, не прикрытое обходительностью и обстановкой.

И я поняла, сейчас, в эту секунду, что судьба решается чья-то. От этого моего ответа зависеть теперь будет всё остальное, куда всё покатится у нас, в какую географию, в какие марокки, в какие эвкалипты, райские кущи и врата. Про врата эти Паша обычно говорил, что зверю туда вход воспрещён, что зверь окажется в бездне, в пропасти, и сгорит в пожаре земного ядра. Как-то так, в общем.

А про него ничего не сказал. А я сказала.

Говорю:

— Не возражаю, Леонтий Петрович. То есть, извиняюсь, Лео.

Вижу, взбодрила его этими словами необычайно. А сама думаю, господи, да я ж в таких хоромах, может, теперь до конца жизни не окажусь, пусть делает, чего хочет: угощает, наливает, обихаживает. Мне тут тепло, уютно и как в кино. Куда спешить-то, на конюшню свою, что ли?

Короче, картина, смотри сама, Шуринька, рисую тебе.

Диванчик. На нём я, с одной голой ногой в горячем тазу с примочкой, с другой — в чулке. Юбки на мне нет, сверху ляжек полотенце, в руке чашка и блюдце с нездешним чаем, а в другую он мне налитый хрусталь подаёт, фужерный, до верха.

Как тебе такое?

И себе плеснул, до половины своего хрусталя, чтоб не расплескать содержимое, наверно, потому что так и продолжает рука его ходуном плясать, глазу моему видно все на просвет посуды.

Присел рядом на диванчик, по соседству.

Говорит:

— Это сухой херес португальский, настоящий, выдержанный. Пробовали такой, Шуранька?

Я:

— Никогда в жизни, Лео. Сейчас попробую им согреться, но только сразу после чая.

Он:

— Тогда за выздоровление и за удачу?

Я:

— За неё.

И хлебнула из чашки. А сразу вслед за этим из хрусталя, до конца. А он ужасно, вижу, удивился мне, такой моей отчаянности. И тут же сам глотнул, из своего. Принял опустошённый мой и поставил свой.

Я мысленно до двадцати шести считаю, у меня обычно после двадцати пяти всё растворяется и уходит в капилляры крови и сосуды мозга. А от этого португальского напитка ещё быстрей растворилось, уже после просчёта до четырнадцати.

Короче, поплыла, как венок, брошенный в Дунай, а кишками уже понимаю, что готова ко всему: разум ещё не сориентировался, а внутри уже всё решилось и просигналилось наружу. Мало того, бабушка, не просто воспринимаю это как безучастный факт, а и сама уже этого хочу. Ну, не стала бы противиться, если чего, так ощущаю в себе происходящее приближение.

Знаешь, мне с определённого момента жизни любой мужской возраст сделался нипочём. Первый мой, Паша, он же и последний покамест, настолько старше меня был и есть, что уже все прочие мужчины, какие в летах, не представляют для меня ни волнения, ни опасности, ни неожиданности для физических отношений. Это уже пройдено раз и навсегда. Остальное — да, важно, существенно: ум, честь, совесть, облик благородства, запахи, звуки голоса, умеренность в выражениях, к каким он готов ласкам, словам и многое ещё.

И смотрю я на этого Лео уплывшей своей головой и догоняю, что ведь, если разобраться, то нет противопоказаний особенных для соединения с этим мужчиной — никаких, кроме моего законного Паши. И это было, образно сказать, состояние неустойчивого баланса между согласиться на «да» или просто допить чай, пристегнуть чулок обратно, прогреть утюг и глаженой уйти домой, без ничего.

Но не успела я перетянуть себя ни в ту, ни в другую сторону, как Лео вдруг взял меня за руку своей ладонью, глазами впился мне в глаза, а второй рукой медленно отвёл полотенце вбок, распахнув всё, что имелось неприкрытым. И резко припал к моим бёдрам, между трусами и началом чулка. И стал туда целовать, в них, в обе ляжки без разбора, куда губы приложатся, туда и целовал. Но опять же, не грязно всё это было, а шармантично, без утаивания подлинности страсти и расположенности ко мне с самого начала моего паденья. В лужу в эту, не в принципе.

В общем, Шуринька, дальше понимаешь сама. Было у нас.

Я даже не успела сообразить, можно ли при такой обстановке вообще применить отказ для мужчины, тем более такого, из другой жизни, из космоса Юрия Гагарина, пахнущего неземным одеколоном и домом, полным благосостояния и культуры.

Как представила себе, что после этих открытий нового мироздания в конюшню к себе возвращаться, на жалкие метры и уборную с вёдерным сливом, так загрустила необычайно. Мы уже в это время в спальню к нему перешли. А первый раз он меня прямо на диванчике взял, уже готовую для него.

А спальня, скажу тебе, не хуже столовой. Тоже картины, тоже зеркала и тоже всё остальное.

Говорит:

— Искал тебя, пока не нашёл. Никто не мог Верочку мою заменить покойную, а ты сумела. И дальше сумеешь, чувствую.

Я:

— А я, Лео, между прочим, замужем, на минуточку.

Он:

— А меня это не смущает, дорогая моя. Расстанешься с ним и ко мне перейдёшь.

Я:

— А детей куда дену? С ними перейду?

Проверяю его навскидку.

Он:

— Это невозможно. Дети с отцом, ты со мной. Иначе не сложится никак. Я не смогу чужих детей воспитывать, мне уже поздно по годам и по нервам. Но зато ты не пожалеешь. И будешь видеться с ними, это непременно, это закон.

Я:

— А сколько лет тебе, Лео?

Он:

— Пятьдесят восемь. Я уж сам дед. Сын в нашем посольстве работает, он там с семьёй и с внуком моим. В Швеции. А я тут, в МИДе тружусь, по соседству, в высотке.

Я охнула и руками голову обхватила.

Я:

— В Швеции?

Он:

— Ну да, в Стокгольме. У него первый — шведский, свободный, второй — английский, на уровне, он очень перспективный сотрудник, скоро второй секретарь будет, ну и я помогу, конечно же.

Я:

— Так ты, скорей всего, бабушку мою знать должен был родную. Коллонтай. Слыхал, наверно?

Он:

— Ты серьёзно, что ли, милая?

И улыбается, игриво так, не верит.

Я подымаюсь из его кровати, голая, иду к сумочке своей, паспорт извлекаю, раскрываю, протягиваю. Он берёт, глазами считывает. И поражается увиденному.

Он:

— Постой, так ты Михаилу покойному дочка, что ли? Сыну Мессалины? Александре Михайловне полная тёзка и родная внучка?

Я:

— Они развелись ещё в 32-м году, в зарубежье. А какой месалины?

Он:

— Так её прозвали в своё время за беспутство и непристойность.

Я:

— Шуриньку, бабушку? За непристойность? Ты в своём уме, Лео? Она же деятель партии и революции!

Чувствую, что захожусь прям.

Он:

— Не её, а Мессалину эту звали так, жену Клавдия, римского императора, древнего. За разврат и распутство.

После этих слов меня немного отпустило, отпарило обратно. Залезаю под одеяло, кладу голову ему на грудь, а там, вижу, волоски курчавятся, все сплошь седые, места нет живого для остальных.

Я:

— А чего ж бабушку мою тогда прозвали чужим беспутным прозвищем?

Он:

— Знаешь, Шуранька, я тебе лучше книжки дам почитать потом, труды её, у меня кое-что имеется в личной библиотеке. Тогда сама поймёшь многое про свою бабушку. Только не смекну я чего-то, раз Михаил Владимирович отец тебе, то от какого же брака своего? Насколько мне известно, у него сын ещё остался. Хотя, может, ошибаюсь. Могу справиться по своим каналам. Ты вообще в курсе относительно его последней семьи?

Я:

— Я только в курсе, что, когда бабушка умерла, Шуринька моя, то в квартиру нашу на Малой Калужской Кагановича племянника заселили, постороннего нашей семье человека. И ещё в курсе, что никто из руководителей нашего государства не обратился ко мне со словами сочувствия и не оказал никакой последующей помощи как равной наследнице достояния. Про отца своего не знаю, не общались с ним, не сложилось у нас.

И рукой ему по животу веду под одеялом, к низу его. Только вижу, не реагирует, безучастие проявляет мужское, спокойствие. Паша в такие моменты сей же час как оловянный солдатик вскакивал и в бой был готовый, только призови.

И тут я подумала с ужасом, что про Пашу-то моего, про мужа, про Пашеньку я в прошедшем времени подумала, в прошлом склонении, в бывшем мужском роде, будто нет его уже, исчез из жизни и запропастился в никуда. И окончательно запуталась.

Но сообщаю на всякий случай, чтобы привести всё к знаменателю и выработать линию на дальнейшее.

Я:

— Тогда пойду я, наверно, а там поглядим, как нам взаимно определяться?

И жду, чего ответит.

Он:

— Лично я уже определился, драгоценная моя, окончательно и бесповоротно, и приглашаю тебя в свою жизнь. Встреча наша не случайна, это совершенно теперь уже ясно; люди мы, к счастью, одного круга, дипломатических кровей, как говорится, что также создаёт все необходимые предпосылки для нашего с тобой союза. А фамилия твоя, если уж быть до конца откровенным, только доказывает уместность и справедливость моих слов. И если дети твои смогут быть счастливы и ухожены без тебя при них, то можешь считать, что я от слов своих не отступлюсь, Шуранька. А деткам твоим стану по мере нужды помогать в финансовом отношении, я всегда мечтал о такой женщине с неба, о принцессе, у которой в жилах течёт кровь боевых русских генералов. Ты ж наверняка знаешь, что прадедушка твой героически участвовал в Русско-турецкой войне 1877–1878 годов, а потом Тырновским губернатором в Болгарии служил? Не запамятовала, милая? Сам-то я рабоче-крестьянского племени, мать моя из-под Сызрани, из деревенских, а отец на баррикадах пятого года кровь свою проливал, а после в царских казематах маялся. Но всё равно я не прочь с дворянской линией соединиться, хоть они и присягали негодяю царю-батюшке.

Я в этот момент чулки уже натягивала, поэтому повернулась к нему в три четверти — это наиболее выгодная поза, чтобы угодить классному рисовальщику: по свету, рельефу, изгибу корпуса и теням. Тем более что чувствовала себя в этот момент не копией, как всегда — по службе, а истинно оригиналом, подлинником, служащим не для простой копировки, а для единственно благой цели и судьбы. А уж для нерисовальщика и говорить не про что. Такое местоположение корпуса и лица дало мне возможность не отреагировать на турецкую войну абсолютным незнанием материала. Странное дело, мама никогда не знакомила меня с той частью нашей семейной истории, которая располагалась глубже прадедовой фамилии.

Но я ответила, безо всяких.

Говорю:

— Разумеется, Лео, я хорошо об этом знаю. Помню и горжусь как никто. И прабабушкой заодно.

Ляпнула и не подумала, что он подхватит и разовьёт. А он развил, как ни странно. Подкованный оказался, хоть и не дворянских кровей, как мы.

— Да-да, Александра она, кажется, как и ты, Масалина-Мравинская, если память мне не изменяет, дочь финского фабриканта. То ли лесоматериалами торговал, то ли текстилём, то ли какое-то иное огромное торговое дело возглавлял. Тоже немалый предмет для гордости, кстати говоря, хоть и чухонка. Ничего не перепутал?

Оп-па, новость номер два! Чего только о себе не узнаешь в чужой пожилой постели. А стыдно сделалось невозможно как. Тем более что не уверена, он этим незнакомым мне словом прабабушку мою обозвал и унизил или же, наоборот, похвалил и вознёс. Думаю, пора сместить разговор и уйти от обострения в глубь невыгодной мне темы.

Я:

— А ты член партии, по крайней мере?

Он аж плечами дёрнул сначала, но потом просто пожал.

Говорит:

— А как же иначе, милая, у нас по-другому вообще не бывает. Советский дипломат и коммунист — это как Арагва и Кура — берега одной реки, как Сакко и Ванцетти, как Ленин и Сталин… — тут он умолк на миг, как будто сбился и потупился, но быстро вернулся и продолжил излагать: — я имел в виду, как Ленин и революция, Ленин и социализм, Ленин и интернационал, к примеру. Кто же тебя выпустит страну представлять, раз ты не партийный! И сын у меня такой, и жена его. Все мы. А твой муж? Он кто вообще? Из наших?

Я:

— Нет, он представляет собой художественный мир искусства и гармонии, как прекрасную часть мироздания. И как сам он в своём творческом мировоззрении ещё посмотрит на мои планы, я пока не понимаю. Мне нужно всё это хорошенько обмозговать и принять взвешенное решение. И вообще, мой муж скоро с работы вернётся, пошла я. Мне ещё нужно разговор с ним провести проверочный, если ты серьёзно про нас. И детей подготовить, прощупать на возможность для меня жить на две разные стороны от баррикады.

Ушла, в общем, в тот день, но не просто так.

В раздумьях, в диких, в настоящих.

Во второй раз за жизнь голова раскололась надвое, почти двумя равными половинами.

Первый раскол был, когда я Паше отдалась. Но там всё было проще, понятней и честней по отношению к маме.

А сейчас не так будет честно и порядочно, но уже по отношению к Паше.

Согласна, Шуринька?

Пока мой муж в тот день не пришёл, думала. Тяжело было, не скрою. Но я обдумывала, многократно, туда-сюда крутила, снова измеряла, прикидывала отовсюду, к началу мыслей возвращалась, и по новой. Хотела припомнить ему что-нибудь непредвзятое и беспрекрасное, чтобы легче было разговор затеять, но так ничего и не нашлось подходящего плохого, кроме доброго и душевного, но бесперспективного для жизни на опостылевшей конюшне.

И поэтому, когда макароны докипели и я их наложила, просто сообщила, что ухожу к другому. Что встретила человека, неподалёку, и что получила предложение на руку и сердце. И что это предложение делает меня несчастной, потому что рассудок мой разрывается от привязанности к Паше, от благодарности к нему за открытие для меня гармонии, за виденье большей части красоты окружающего мира, за все эти ночи и дни совместной силы притяжения тела к телу, за обучение искусству любовной ласки, даже не при полном числе конечностей, за то, что оказал протекцию в трудоустройстве натурщицей и успешном позировании в аудиториях рисунка, живописи и лепки, за счастливые годы для моей мёртвой мамы, которые они ещё прожили с ней в согласии и без существенных обид.

За всё, в общем, хорошее и настоящее в прошлом.

А в комнате он пусть живёт, в нашей.

Я уйду пустой, без ничего, только с личным и одеждой.

Говорит:

— А если б не пустой, чего бы унесла с собой?

Об этом я не подумала, если честно. Действительно, что? Шкаф разваленный платяной? Топчан из-под обуви? И поставила б на место ампирного сидячего полубарокко?

Дура, одно слово. Встала, за руку взяла его через мокрую морду свою от залитых слезами глаз, и на кровать пошли мы, в последний раз. Оба понимали, что делаем это на взаимное прощанье.

Он ни переубеждать меня не стал, ни отговаривать, ни доказывать обратное от моего поступка. Даже не спросил, кто он будет, следующий, какого роду-племени и достатка.

Он:

— Я знал, что рано или поздно случится такое, Шуранька. Странно, что всё это вообще настолько затянулось. При твоей женской привлекательности и человеческой беспринципности ты бы уже давно могла выпорхнуть в большую и бездарную жизнь, без аннексий твоих и контрибуций. Надеюсь, ты, по крайней мере, подобрала себе что-нибудь помоложе? И с полным набором конечностей?

Зло сказал, обидно, не удержал в себе, выплеснул краем так и не упрятанного до конца раздражения, хотя вижу, старался задавить в себе гадину несогласия своего с моим поступком.

Я:

— Моложе, но ненамного. И условия проживания лучше. И рядом с нами. Буду тебя навещать, если ты не против.

Не против?

И подумала ещё, что если с Лео по мужской линии будет затыка, то тут всегда выручат, тоже неподалёку, как ни крути, тем более что детей всё равно придётся навещать.

Паша не ответил, ушёл.

Это было утро.

А ближе к вечеру я уже перебралась напротив, там ждали, как обещано, и стол был накрыт по всей науке, даже икра от белуги тускло поблёскивала зеленоватыми шариками и обложена ледком по кругу, как в знаменитой пищевой книге с картинками; имелись и баночные камчатские крабы, сладкие на необычный вкус.

А подавала женщина специальная, не старая ещё совершенно, вполне себе с телом и с лицом, лет под сорок с чем-то, наверно, плюс-минус туда-сюда, в крахмальном буфетном фартуке и с не нашим именем Есфирь — приходящая прислуга для одинокого дипломатического вдовца Леонтия Петровича. Чёрненькая, аккуратная вся, носик с горбинкой, глаза спокойные, с расстановкой, не похожа на домработницу. Молчунья больше, чем слова произносит, только по нужде излагает.

И расправлена на вечер постель.

И дали постоянный ключ в жильё.

Жить.

Шлю тебе, родная, приветы мои и пожелания в воздух небесных далей.

Твоя Шуранька Коллонтай, внучка до конца.

12 октября, 1965

Милая добрая Шуринька, бабушка моя небесная, приветствует тебя твоя земная Шуранька, внучка.

Здравствуй!

Сейчас октябрь, а это значит, что в этом месяце Мишеньке моему будет два с половиной годика, вот-вот, сынку.

Но всё по порядку, если то, что теперь имеет место в жизни моей, можно обозначить таким словом. Хотя как посмотреть, с какой точки приложения и подхода к самой теме.

В общем, когда ушла я от Паши моего к Лео, то уже через две недели или три выяснилось, что я беременная.

Раньше я Паше такого не позволяла никогда, и он слушался, хотя и не соглашался, но тем не менее мне удавалось избегать зачатия в самом плохом и неожиданном для меня смысле этого события. Хотя он и доводил меня часто до ручки, в самом хорошем и приятном значении этого выражения, вместе с тем в моменты наивысшей близости с ним я уберегалась в сторону и уклонялась от дальнейших объятий по нежеланию покамест заиметь продолжение нашего с ним совместного рода.

Но в тот удивительный день словно чёрт меня дёрнул — сначала днём, у Леонтия Петровича на полудиванчике и тазиком с припаркой, а потом уже дёрнул при прощальном расставании с Пашей, в нашей келье, напоследок и накануне моего ухода к Лео.

И там и тут не удалось ни сказать «нет», ни принять необходимые защитные меры по избеганию последствий.

Они и случились.

Не стану врать, перепугалась насмерть.

Первым делом начала мысленно прокручивать в себе насчёт необратимых гормональных изменений. Ну помнишь, если всё вразнос пойдёт? Попа, груди, ляжки, тонкие места, шейный отдел, оладьи по бокам торса и всё такое.

Это сейчас я уже успокоилась окончательно, по истечении больше полтора года после родов. Как была, так и есть, всё при мне, всё старое, своё. Не в том смысле, что стало старым и закоренелым, а просто осталось неизменённым против нового гормонального статуса организма. Это мне в женской консультации слово такое подкинули, и оно мне сразу пришлось по душе.

Дальше.

Ну, я поначалу к Лео, к первому по событию из двоих.

Говорю:

— Жду дитя. Ты рад?

Он:

— С ума сошла, у тебя же двое! Зачем тебе?

Я:

— Так вышло, и обратной дороги нет.

Он:

— Чьё дитя? Ты же со мной без году неделя, у нас с той и было-то за всё время раз-два пока и обчёлся.

Я:

— Честного ждёшь от меня?

Он:

— Разумеется, честно, милая моя. Но только если это моё дитя, то всё равно я своего решения не иметь детей не изменю. Мне уже не до пелёнок, я тебе говорил, кажется. Можешь уходить с ним обратно к себе напротив.

Я:

— Так вот, если совершенно честно, это дитя от моего расписанного мужа, случившееся напоследок наших совместных дней непосредственно перед тобой. И у меня будет полная возможность, чтобы он проживал совместно с его родителем, как и другие мои дети.

И смотрю, как эта версия сработает по нему.

Сработала как миленькая.

Он:

— Это совершенно меняет дело, Шуранька. Вынашивай, рожай, я и ему помогать стану, где два, там три, ничего, справимся. Но только живи со мной, а к нему просто посещай. И, если надо, Фиру нашу в няньки ему могу отправить, в помощь по уходу его отцу. Чтобы ты меньше имела хлопот и головной боли от этой проблемы. Так ты согласна?

Ну как я на такое могла быть не согласна, сама подумай, Шуринька! Содержание буду иметь на двоих выдуманных плюс одного настоящего, за просто так. Останется только с отцом его договориться, что маленький будет жить с ним и с прислугой, всё как у дворян прошлого века. А я пришла, грудь подала и вернулась напротив к себе, в сказку, к Лео.

Вечером к Паше иду, так, мол, и так, говорю, такое дело предстоит, буду ребёнка рожать по залёту.

Говорит:

— Чьё дитя?

Я:

— Честно?

Он:

— Странный вопрос. Мы с тобой не вместе уже три недели, здравый смысл подсказывает мне, что такой вопрос я просто не могу тебе не задать. Однако, если это ребёнок от меня, я буду самым счастливым человеком на свете вне зависимости от того, вместе мы с тобой или уже нет. Даже несмотря на всю твою человеческую глупость и поразительную душевную ограниченность, ты способна зачать и родить прекрасное дитя. Ты и сама не понимаешь, Шуранька, что то, кем ты стала, во многом обусловлено обстоятельствами, заложником которых ты и твоя несчастная мама сделались вне своего к тому желания. Это система наша проклятая сделала вас обеих такими, наша негодяйская власть, наше общее бескультурье и повальное плебейство советского разлива.

Ну, к таким речам его мне не привыкать, сама знаешь. За годы нашей совместной конюшни приходилось слышать от него и похлеще. Я уже, начиная с какого-то момента, перестала вслушиваться, вникать, пропускать через себя и через уши вообще. Всё равно нет во мне столько разумности и анализа, чтобы согласиться или отвергнуть его выводы насчёт социализма и прочих дел. Я понимаю, только когда он про позирование или про искусство. Этого у меня не отнять: люблю, чувствую, загораюсь, поддерживаю любое начинание и продолжение, как и готова к любым экспериментам с обнажённым телом, в смысле рисования его, лепки и письма. Или понравилось ещё, когда сказал про меня, что я совершенно особый случай, когда можно соблюдать в себе и поддерживать внешние пропорции, не чувствуя потребности к более глубинной красоте, которая обычно придаёт прелести каждому жесту и поступку.

И то правда, живя с Пашей, я ведь никаких дурных деяний не совершала вплоть до подвёрнутой ноги и по случайности вытекших из этого последствий. Но только кто бросит в меня за это камень? Не ты же, правда, бабушка?

И на этот раз я прослушала его вполуха, отбросила всё лишнее и перешла к делу на основе услышанного.

Говорю:

— Так вот, если честно, он твой и больше никакой.

И смотрю, как эта версия сработает по нему.

Сработала как миленькая.

Глаза его загорелись гармоничным пламенем, руки заметались туда-сюда, то есть рука и перчатка: встал, сел, снова встал.

Подошёл, притянул, поцеловал в лоб.

Он:

— Я буду отцом?

Я:

— В самом полном смысле слова. Будешь жить с ребёнком, а я напротив. Не против?

Получилось почти стишком, мы даже оба улыбнулись друг дружке.

Он:

— Господи, да за что же мне такой подарок! Неужели отдашь?

Я:

— Можешь даже не сомневаться. И в придачу тётенька будет ходить, от мужа моего Леонтий Петровича, нянчить и выхаживать. А я грудью кормить до поры до времени, если молочко будет. По рукам, Пашенька?

Он не выдержал-таки, снова подошёл, притянул к себе как прежде. Я даже ощутила на себе, как у него дрогнуло там, снизу вверх, и толкнулось в меня. В этот момент, видно, неприятие ко мне всех трёх недель последнего времени преодолелось в нём силой радостного известия про наследника. Я почему-то была уверена, что будет мальчик, Мишенька.

Кстати, тут же, пока горячо, добавляю.

Я:

— Только есть условие. Фамилия у него будет наша, Коллонтай, не твоя. Идёшь на неё?

Он потупился, но согласился, куда деваться счастливому отцу. Но и говорит тогда, чтобы скомпенсировать последнюю малорадостную для него неожиданность.

Он:

— Может, отметим наш договор? Закрепим известным способом?

Я:

— Да без проблем.

И зашли в келью.

Теперь уже всё равно, избегать объятий или не ограничивать себя в самом крайнем наслаждении телами.

Получилось в этот раз почти как в первый, с ним же. До боли и истомы. Как с чужим.

Всё же, как ни посмотри, а Леонтий Петрович в этом деле рядом не стоял.

Зато у него другие притягательные особенности в избытке, и они тоже, откуда ни взгляни, наглядно перевешивают его же возрастные недостатки. Но в то же время не могу и не понять его, дипломата моего. Ведь я ему нужна для выхода на люди, на успокоение собственной мужественности, на приятное глазу молодое вещество из стройных и качественных материалов, на мелькание моей обнажённой натуры в пространстве картин и обстановки, без которой всё это будет лишено овеществлённой стоимости и чувства непреходящей гордости за свою состоятельность передо мной и всеми, кто к нам причастен и в дом допущен.

Именно так про это прикидываю, если не ошибаюсь.

Шуринька!

Носила весь срок в счастливом угаре. Лео угодничал по-всякому, следил за своевременным питанием и свежими витаминами, живот мне осматривал как доктор и ждал успешного разрешения от бремени меня маленьким Коллонтаем. Соскучился, видно, по живым детям, вспомнил прошлое, хотя и не настолько, а внука не видал своего шведского, считай, с самого появления на свет: они там, можно сказать, безвылазно почти, как пограничники нашего рубежа.

Но не передумал, с самого начала твёрдо линию повёл на отделение себя от продления совместного рода со мной. А деньги выделил, не обманул — уже на другой день как переночевала там уже в качестве нерасписанной жены. И получилось вполне прилично, учитывая, что не было и нет пока, на кого их пустить.

Надо же, думаю, другие наоборот, когда женихаются, так ни гу-гу про детей своих на стороне, чтоб не спугнуть. А я вразрез заведенному порядку про несуществующих доложилась, каких в помине не было и нет. Сама же себя и перехитрила, идиотка.

Теперь про другое.

Через три дня на четвёртый интересуется вдруг.

Говорит:

— А ты где работаешь, Шуранька? Кем?

Ну, решаю отвечать полуправду: так надёжней и чем истинная правда, и чем частичная ложь. Не могу ж я сказать ему, что абсолютно голая стою перед чужими людьми. Узнают про него такое, полетит с места своего высокого, как крыша с трамвайной остановки от ураганного ветра.

Я:

— В художественном промысле сфера моих приложений. Строгановское учебное заведение, кафедра прикладных искусств.

И всё. Кто, что — не строго.

Получалось даже для самой себя нормально запутано. Именно такой работа моя вышла, про какую нельзя сказать ни хорошо, ни плохо, ни как-либо вообще, но вместе с тем занятие этим загадочным делом на явно культурной ниве вызывает уважительный кивок и нестыдность ощущений за подругу жизни перед обществом равных.

Господи, какое же это всеобъемлющее и неохватное дело искусство! Как же много в нём всякого и разного, что одни люди используют его во благо, наслаждение и процветание жизни, а другие пускают его же в бесталанные муки и искривление позвоночного столба! Одни просто набирают через него общественный вес, наращивая себе начальственные жопы, они же толкуют про влияние частного на целое, про формирование особенного облика советского человека, про высоту нравственного воспитания новой личности в условиях современности, о противостоянии буржуазным воззрениям на роль искусства в борьбе идеологий и систем.

Это у нас лекции есть такие, заходила, своими ушами слышала, по марксистко-ленинской этике или эстетике.

А другие, как Паша мой прошлый, ничего не говорят, больше через себя перепускают, красоту свою видят в отдельности, без трезвона про морали и влияния, но про тело и про душу могут объяснить до самых маленьких подробностей, не выискивая ненатуральных слов и высоких материй и систем.

Говорил, помню, когда ещё жили, что прекрасное это то, что само по себе просто, и что нетрудно понять, что красота это вечность, которая просто длится одно мгновенье, что когда уничтожается человечность, то нет больше искусства и быть не может, что никакая внешняя прелесть не может быть полной, если она не оживлена внутренней красотой, что видимая нами красота не может считаться красотой, если не имеет глубинного источника, что обитает она не в материальном, а в идеальном мире, а материя лишь обозначает её границы, что сущность всякой красоты — соответствовать своему назначению, что красота и добро действуют даже на тех, кто их не замечает.

И всякое подобное этому типа того, что ловко соединять разные слова — это вовсе не искусство, как на лекциях, куда я свой нос совала иногда. И правильно, что не пошла я в третий раз сдавать, а то слушала бы день и ночь всякое такое безыскусное от лекторов этих убогих.

Надо сказать, почти всё, что он мне в разное время говорил, я понимала, и многое из этого отлагалось на мне добрым и светлым. Разве что путала его материю с нашей, обычной, тряпичной, пока не привыкла к этому обозначению всего живого и всего мёртвого.

В общем, с Пашей разговаривали про другое, а с Лео про другое.

Он тоже не дурак, дураков дипломатами не держат. Он по линии своей был полномочный, годами, правда, чуть пораньше. Но зато насобачился вести себя, как Паше и не снилось. Всё знает про всё. Говорит, протокол. Как сказать, кому подать, что надеть, чему смеяться, кому не удивляться, как пошутить, о чём лишний раз не упоминать, на чём настоять, про что намекнуть, когда про погоду, что предпочесть, где не бывать, от кого держаться подальше, в чью сторону смотреть, в чей колодец не плевать.

И так без конца и краёв. Другими словами, жизнь на острие протокола этого нескончаемого, но зато есть ради чего мучить себя. Он за годы службы родине привык жить по правилам и понятиям своего высокого предназначения. Отсюда квартира, зарплата, личная автодоставка, служебные блага, участие в персональных продуктовых добавках, билеты на события и культуру, проезд без очередей в кассы, и всякое такое.

Говорю:

— А для чего тебя возят туда-сюда? Тебе ж до тебя два шага от высотки твоей и обратно.

Он:

— Положено так, детка. На том вся система держится. И никому не позволено на неё покушаться, хоть два шага, хоть совсем без шагов.

Я:

— А как же я, работаю без доставки, и ничего, не покушаюсь.

Он:

— Ты, если пожелаешь, можешь вообще не работать. Домохозяйка будешь, как Верочка моя была. А стаж, если захочешь, наработаем, положим твою книжку на постой, и потечёт, без зарплаты, я устрою. Вера моя покойная набирала и набрала, да только не воспользовалась всё равно, не успела. Зачем же ради призрачного блага думать о старости, раз молодость ещё не прожила? Советская система устроена таким образом, что пропасть не дадут, как ни старайся. В этом наше главное отличие от западного устройства жизни. И мы глотку любому врагу перервём, который нас захочет от этого пути отвернуть в неправильную сторону.

Знаешь, Шуринька, я с этим постулатом согласна, но не целиком.

Смотри сама — но только я про себя, про свой случай, за других не скажу, ты же понимаешь, что у меня специфика.

Если не пойду, кто меня срисует? Кто увидит мою натуру? Как оставлю след в искусстве, если исключительно дома?

В чём будет моё предназначение как женщины и натурщицы высокого полёта с определённым опытом?

Для чего были все мои устремления к гармонии и сложным позам, которые держать?

И что делать в квартире постоянно, раз приходит Есфирь эта всё равно?

И Паша бы меня поддержал в отказе остаться без дела, а только копить рабочий стаж, — длань даю!

Я ему так и сказала, Лео моему, что не предам свой труд, не разменяю его ни на что, буду продолжать оставаться в искусстве, несмотря на предоставленную возможность не ходить на работу.

И ему понравилось, явно причём. Думаю, он меня проверял на вшивость и ленивость. И я прошла, по высшему разряду. Он вокруг меня теперь колбасой, всё время. То за попу ущипнёт, то погладит лишний раз, где коленная ямка, а то внезапно навалится, где проходила мимо него, и овладеет. Но это крайне редко, только когда у него в организме созреет необъяснимое желание, и он его должен тут же удовлетворить через меня.

А так всё нормально. Зрела себе по графику набирания младенческого веса и набухания грудей молоком. Поликлиника у нас своя, от ведомства иностранных дел и смежных организаций высокого государственного предназначения. Если б только мама могла видеть этот подход, эти чистые простынки, стерильность и вежливость персонала ко мне, она бы немало позавидовала, что развелась в своё время с папой. Потому что могла бы всё это и сама иметь, наверно, раз была Коллонтай и по тому же самому ведомству шла.

Теперь про живот.

Оказалось, что даже не мешает труду моему, а способствует. Интересное положение, в каком находилась, только добавляет необычности произведению искусства и присовокупляет редкости к композиции. На меня был тогда невероятно повышенный спрос. И раньше стороной не обходили, но теперь просто как с ума все посходили. Все группы просят меня, беременную. Она у меня, надо сказать, особенная, нетиповая, беременность эта. Животик круглый, как туго накачанный мячик, и небольшой, аккуратный, а не равномерно объёмный. Торчит, как третья сиська, но побольше основных и соском внутрь, а не наружу. Это так профессор один мне на ушко пошутил, представляешь?

Я глянула свежим глазом — правда, похоже.

И дают перекур почаще, в связи с моим положением.

А декретник решила оттянуть, чтобы дать им подольше меня запечатлевать, деньгами взяла.

Теперь в мастерские вне уроков зовут, скульптурные и личные, живописные. Там деньги другие, больше, но я не могу на разрыв: рожу, а там и поглядим про частников. Среди них разные есть, но больше с бородами. И по духу, чувствую, есть как Паша мой: глубинные, наотмашь, без обиняков в искусстве и на словах. А имеются им противоположные, те больше в галстуках и шейных платочках, ацетатных и шёлковых. Вторые богаче, так я подметила, кто в шёлковых, и мастерские пошикарней — как жильё, со всеми причинадалами. Остальные больше по подвалам и чердакам, без горячей воды и душа.

В общем, и там побывала, и тут, за столько-то времени!

Как думаешь, Шуринька, хоть один был, кто не попробовал меня применить для себя не только в позе натурщицы?

Скажу — не было почти, не случалось натолкнуться, если не брать сильно пьющих. Там поговорить с ними про высокое просили, а оплату на потом перенести, на после реализации произведения.

Но это до живота ещё и до Лео, в рабочем порядке, и больше по недоразумению.

Но продолжаю описывать настоящее, а не прошлое.

Доносила его с божьей помощью, плод свой.

А родила легко и тоже в хорошем месте — Лео устраивал.

Сразу вышел, пробкой, маленький мой, и не порвалась я, даже ни чуть-чуть. Сказали, высокая эластичность, прекрасный обмен веществ при отсутствии минимальных родовых травм у матери и ребёнка. У Мишеньки Коллонтая, правнучка твоего, бабушка.

Договорились, что придёт встречать не Лео, а Паша, как отец младенца, хотя, как ты, наверно, не забыла, я так и не знаю, кто из них маленькому кто, — и сразу поедем к нему, в конюшню. А там уже будет Есфирь ждать, нанятая для патронажа и всего остального. Она всё про всё знает, у самой двое по восемнадцать, близнецы, в армии оба.

Ну да, Есфирь, Есфирь…

Стоп, Шуринька!

И только тут до меня дошло, чего я сама же своими руками натворила!

Она ж никаких деток моих на конюшне не обнаружит, когда заявится жизнь туда налаживать!

И тут же Лео про этот обман донесёт, что нет у меня никого, ни детей никаких, ничего нет и не было никогда. Это уж я не говорю про всю неприглядность моего прошлого коммунального проживания, про убогость всей жизни, быта и нищеты. Какие к чёрту дворянские генералы по царю да дипломатские круги одной крови! Где это всё? При чём тут?

Впала в смурь, несмотря на успешное разрешение от бремени. Не знаю, понятия не имею, как Есфирь эта тихушная среагирует на меня и на мои слова к ней просительные, чтоб не выдала перед кормильцем всей этой внезапно выскочившей обо мне правды.

Да и Паша, не хочу, чтобы узнал про мою некрасивую затею насчёт содержания мёртвых душ.

Ужас просто!

В общем, решаюсь, ещё из роддома. Звоню Лео, прошу прислать передачку с соками и мороженым через Есфирь. Непременно она, нужно по-женски посоветоваться, как лучше обустроить для новорожденного отцов адрес.

Приезжает, привозит.

Свиделись с ней на недолго.

Вываливаю всё как есть.

А она внимательная, уважительная. И выдержанная очень сама, с расстановкой к человеку и его нужде. Ещё по дому я про неё такое заметила: не хмыкает в рукав, не злится глазами, на зависть не ведётся. Тихо хозяйничает себе, старательно, но больше молчком, сама по себе, в собственной негромкой независимости от хозяев.

И не просит никаких поблажек, никогда. Приличная до невозможности. Поэтому и опасалась я так, что донесёт, не станет скрытничать от руки её кормящей. Это я про Леонтий Петровича.

Она послушала, не перебивая, — усваивала в себя роковую новость.

Говорю:

— Буду тебе часть денежного довольствия добавлять, от себя уже.

Она:

— Не надо, Александра Михайловна, я и так ничего никому не скажу, это не в моих правилах — сплетни разводить. Меня это не касается совершенно, я буду свою работу делать, по возможности добросовестно. И вам никак не стоит на этот счёт беспокоиться.

Я:

— И Паша мой не должен быть в курсе, что я так про детей себе назначила Леонтию Петровичу, ладно?

Она:

— Я поняла, Александра Михайловна. Но только и сама бы никогда разговор такой не завела. Тоже можете быть в этом уверены.

И знаешь, Шуринька, я ей после этих слов её поверила, вот не сойти мне с этого места! И чуток успокоилась, и нервами, и нутром. И вышло всё по уму, в конце концов, как я и ни готовилась к наихудшему.

Разместились на наших старых метрах, Паша уже колясочку заготовил, и всё остальное для ребёночка на пару с Есфирью. Приняли с рук на руки, уложили, спеленали, окружили заботливостью, чистотой и сердечностью. Я же через дорогу стала жить — покормлю и назад. Или сцеживаю на потом и им оставляю на бутылочку с соской.

В общем, наладилось.

А Есфиречка эта милая даже успевала между Пашей, грудничком моим, мною самой, когда грудью кормила и сцеживала излишек, и собственной жизнью приходить и к нам, в дом академиков и дипломатов, убираться и готовить съестное для нашей с Лео семьи.

Золотая она, ей-богу, расчудесная. Не знаю, как бы обошлись без её драгоценного соучастия плюс молчания на предмет нашей секретной договорённости. К тому же оказалась учительницей в прошлом русского языка и литературы в средней школе, избравшая стезю домохозяйки по найму после потери супруга. Видишь, как всё просто объяснилось, вся её деликатная аккуратность и культурное немногословие.

Ставлю покамест точку, Шуринька, и высылаю тебе свой поцелуй самой малой скоростью, по родственной воздушке, чтобы растянуть долёт и насладить нас обеих чудесной взаимностью.

Твоя внучка навсегда,

Шуранька Коллонтай.

1 сентября, 1968

Сегодня день всенародных знаний, бабушка, и потому собралась и пишу.

Здравствуй, Шуринька моя!

Три года этих пролетели незаметной птицей, как будто бы не шли они и не летели, а просто сходили на короткую прогулку и вернулись, откуда и вышли.

Извини, что меня так долго не было в твоём сегодняшнем бытии, но просто события и факты так темпераментно накапливались по восходящему склону, что не было духа собраться и дать о себе весточку раньше сегодня.

Спросишь, что же нынче такого, что вдруг пишу ни с того ни с сего?

А оно возникло, и довольно неприятным образом, но об этом потом, ближе к концу, чтобы самою себя лишний раз не тревожить в ходе написания этого моего очередного послания.

Начну с текущих событий.

Продолжаю работать, кем и трудилась всю свою жизнь, и по-прежнему не устаю. Даже больше тебе скажу: с годами тело моё не перестаёт удивлять меня же самою и людей, на него смотрящих, свежестью своей формы и неуклонностью стремления к совершенству линий и поверхности кожного покрова.

Смотри — сейчас мне тридцать шесть и чуть-чуть сверху. Казалось бы, о какой такой красоте и гармонии в таком спелом возрасте для женщины, матери и жены может идти речь. Оказывается, может, и даже очень высокого звучания.

Рождение Мишеньки, про которое тебе от меня хорошо известно, не оставило для сотен глаз, отслеживающих мои натурные и физиологические изменения, ни единого негативного последствия в остатках и следах складок на коже или лишних отложений в самых подозрительных женских местах человеческого организма. Я у них и посейчас прохожу по разряду юных девушек для рисунка, лепки и живописки, они говорят, поискать ещё надо среди всего нашего состава натурщиков и натурщиц схожей грации и соизмеримой со мной статности пропорций.

Тазовая зона у меня после Мишеньки не раздалась вообще, как это бывает у большинства женской части населения Советского Союза, бёдра и между ними абсолютно сохранили прежний просвет треугольника, пальцы рук не утратили длинность и рельефную венозность по кистям, что так обожают выделять художники карандашом, а пальчики ног остаются всё теми же конфетными тянучками, которые хочется потрогать рукой и обжать со всех сторон, пробуя их на игрушечность и упругость.

Что ещё на эту тему?

Ещё такое. Мужики так и кружат, всякие художественные, в основном не наши строгановские, а те, что давно отучились, у каких свои мастерские имеются по большей части, и они давно все члены. Некоторые даже больше, чем простые члены, кто-то в правлениях, кто-то в академиях республиканской и большой, а у кого-то уже имеется давнее лауреатство по одной из наших тематик.

Шуринька, я всегда жила в уверенности, что средний женский возраст завершает своё земное существование в разделе мужских интересов и внимания к нему примерно после лет тридцати. Может, с каким-то небольшим довеском — как раз таким, в каком меня заманил к себе в жизнь мой супруг Леонтий Петрович. И я думала, что это уже самый край и что я, слава богу, туда успела. Дальше, как говорится, только всё хуже будет и безнадёжней. Было на моих глазах, правда, исключение, и это моя покойная мать в своём двуединстве с Пашей. Но там было деваться некуда, в основном ему самому, иначе бы остался ни с чем и на краю личного разрушения, при единственной надежде в виде медали за Прагу и крохотного инвалидного содержания от государства. А на деле, как ты помнишь сама, мечталось ему не о маме, а обо мне, и это лишний раз доказывает справедливость моих слов насчёт судьбы и предназначения женских лет.

Так вот, к чему веду.

Мужики эти бесконечные, как завидят меня, что на позе, что после неё, выискивают любой для себя повод зазвать на позирование в свою творческую берлогу. Сначала говорят, потом думают. Что замужем не замужем — этим даже не интересуются, как будто не собираются делать мне различные побочные варианты и предложения лечь к ним в постель вместо или после работы и оплаты. Говорят иногда такое, что уши дыбом встают от удовольствия и бесчисленных комплиментов. Называют кто богиней, кто Афродитой, а кто нимфой, гетерой или валькирией.

Про трёх предпоследних я выяснила и уже знаю, а про валькирию пока не успела, не в курсе значения этого слова. Кто такая, не знаешь, Шуринька? Это хотя бы похвала или поругание из-за моего отказа идти навстречу их зазывам и недвусмысленным намёкам на недопустимые позы лёжа в кровати. Если откровенно, я уже давно наловчилась вычислять, какие у кого из них намерения в отношении работы со мной. По глазам, улыбкам, по робости, по поеданию своим взором моих форм, по жадности самого взгляда, по незаметному тику лица, по лёгкой трясучке руками, по шевелению воздуха ноздрями и заигрыванию голосом. Причём, как ни странно, у многих художественная страсть ко мне запросто соединяется с мужской, похотливой и неистовой.

Один остановил в коридоре недавно, за руку взял, палец к губам своим приставил, и смотрит глазами в глаза, испытывает на проверку меня к нему. Просто жгёт насквозь и шумно так дышит верблюдом, предъявляет мне свою страсть, как игру затеял, высокохудожественную заманку.

Я подождала маленько, тоже без слов со своей стороны, и говорю ему, молчуну усатому-бородатому-бес-в-ребро.

Я:

— Если на девушку долго смотреть, то можно увидеть, как она выйдет замуж.

Он палец вниз ото рта отнял, и рот даже приоткрыл от моей остроумной неожиданности.

А я пошла дальше по коридору, в первый раз довольная, как ловко получилось не поддаться.

Короче, держусь пока. Потому что с Лео жизнь у меня идёт, в общем, без особых уклонов и колебаний. Он как крутился около меня колбасой, так и продолжает лелеять и придыхать вокруг.

Отношения наши постельные, как ни печально мне тебе про это рассказывать, постепенно спали почти что к нулевой отметке. Ему в этом году уже за шестьдесят один, и штык его притупился, думаю, уже бесповоротно. Как мужчина он и раньше особенно не выделялся повышенной силой и неутомимостью, как Пашенька мой бывший, и этот самый штык его больше стал напоминать теперь штырёк, вылепленный из перезрелой арбузной мякоти. Но зато сам он всегда обеспечивал домашнюю красоту и довольствие на самом повышенном уровне нашего быта.

Его пока оставили при должности, советник-посланник называется, и с машиной, и всё такое, но говорит, скоро, не исключено, проводят на заслуженный отдых. У них там, в иностранном ведомстве, такая, говорит, страшенная конкуренция за всякое высокое место, что только держись и не падай.

А сейчас особенно неприглядная картина началась, говорит, из-за событий в дружественной Чехословакии. Из-за танков, которые ввели туда советские войска и подавили восстание предателей и противников жизни при социализме. Многие полетели у них с высотки, с постов своих насиженных, что не углядели, наверно, за безобразиями, творящимися в соцлагере и его округе. Но сыну, говорит, моему пока ничего не грозит, потому что сын его накрепко повязан, как я поняла не из прямых его слов, а по глазам и по намёкам на потустороннее, с органами нашей безопасности, и такие места всегда надёжно охраняются партией и правительством — так что не сдвинуть с насиженных мест никого у них.

Дальше, бабушка, про насущное, про отношения как с супругом.

Пару лет назад, когда у него отступление в физическом отношении началось, я — если только это между нами — попыталась восполнить пробел в удовлетворении мужчиной, через Пашу снова, как ты понимаешь, больше было не через кого пока ещё. Знаешь, ведь как бы там ни было, лучше и сильней ощущений за всё это время не было у меня от никого как от него, несмотря и на ногу с протезом, и на недостаток руки его, и что уже расстались, и что говорить, по крупному счёту, стало больше не о чем, кроме Мишеньки нашего.

Он, конечно, могучий и сделан для меня, как по спецзаказу. Но как ни приду, то Есфирь там, почти всегда мелькает на узких метрах, хотя и беспокойная по ребёнку как никто. То кормить надо, мне же самой и ни до чего другого уже. То она там с маленьким одна, а сам на работе.

Деньги от Лео передам на жизнь им и на заботу, с Мишенькой моим погугукаю, покуськаюсь, поласкаюсь и ухожу, чтобы не тереться одна об другую на этих несчастных метрах.

Как подумаю, о господи ты моё, как же я тут сама-то проживала раньше, в убожестве этом и неприглядстве! Это, знаешь, как будто тебя из терема с резными окошками вынули и разом в выгребную яму окунули, а потом долго-долго ещё приходится оттирать тело от прикипевшей корки. Хуже только в башкирском Давлеканово было, там вообще только угол был у нас, даже не отдельные метры. И уборная на дворе. Представляешь, какой у меня получился разлёт в ощущениях. Мне даже порой всё это представляется неслучайным, что жизнь провела меня такими заковыристыми тропками: через эвакуацию, через стонущую маму за шкафом с инвалидом, через рак её зоба, через её же снова инвалида, но уже в паре со мной, через дипломатские апартаменты напротив моей конюшни, через гармонический мир художеств и искусств, через Мишеньку моего, наконец, хотя и не в полной материнской мере, но всё же своё дитя, рождённое в любви и страсти.

Написала и засомневалась, насчёт любви и страсти — просто под горячую руку попало, не обижайся. Так ведь и не понимаю я, чей он, Мишенька, от кого, от чьей из них двоих страсти. Сейчас, когда эту часть строчу, время прошло, но только никаких внятных признаков напоминания внешности и лица Леонтий Петровича или Паши не проглядывается. Оба они больше тёмные, чем я, оба среднего роста, оба без ярко выраженных особенностей строения своей анатомии. А об остальном говорить и рассуждать пока рановато, не набрал сынок мой ещё нужных лет для более определённого вывода про себя относительно своего отца по рождению крови.

А вообще, довольно странная у нас сегодня получается картина про моего сына. Бегает вовсю, бойкий, в меня. Приду, называет мамой. Уйду, мамой зовёт Есфирю. А когда обе мы, путается, но тут же забывается. Есфирь при мне его поправляет с вежливой мягкостью, на меня показывает, говорит, вот мама твоя, Мишенька, а я Есфирь, Фира. А когда нет меня, не знаю, поправляет или так оставляет называть, как проще всем им, наверно.

А Паша отец, каких поискать, вижу по всему — как обмирает он по нему, как играется, как ласкает и смеётся счастливым голосом, как укладывает и нашёптывает на ночь слова, как незнакомым для меня светом лицо его обливается и отражается на всех присутствующих. И как Мишенька тянется к нему, будто к Богу небесному, к прародителю всех родителей, самому драгоценному для ребёнка существу в его раннем, несознательном возрасте.

Прихожу к себе и сколько-то времени огорчаюсь каждый раз. Думаю, мог бы Леонтий Петрович к себе пригласить нас двоих, а не только одну меня, ну чем ему Мишенька так не угодил, что не желает его знать, а только давать содержание. И ещё интересная деталь. Он за всё время не поинтересовался даже, в каком возрасте находятся двое других моих ребёнка, которых, допустим, нет вообще.

Это что, равнодушие такое? Нарочитый расчёт, чтобы не погружать голову в постороннее? Отвержение от себя дополнительной нагрузки от моей жизни до него?

Просто регулярно выдавал на содержание и ни о чём больше не спрашивал. Мы на тот момент с ним про чтобы расписаться речь ещё не заводили, ни с его, ни с моей стороны, выдерживали нейтралитет, без аннексий и контрибуций, тем более знал он обо мне, что с Пашей я всё ещё в росписи. Оба ждали неизвестности. Но и с другой ведь стороны, затеялась бы про Мишеньку, а как те? Разбить, получается, родных братьев и сестёр на отдельно?

В общем, не сходится, как ни возьмись решать, пускай остаётся, как есть.

Шуринька, но со мной-то он ласков и гордится. Ходим в театр и не упускаем из вида кинематографию. Рестораны, один, другой, два раза на неделе, это не меньше, как заведено. Говорит, когда трудился в заграничных странах подолгу, то это принято у них, всенепременно.

Стала знать многое про кухни народов мира, особенно пришлась по сердцу грузинская — объешься просто, если понять её и прочувствовать для себя. Неожиданно вдруг дошло до меня, что и в этом тоже имеется немалая гармония и красота, в наивысшем смысле, а не как на тарелке разложено. Ухватилась вдруг самая суть, про что мне Паша так долго вдалбливал. Что всё простое, скорее всего, и есть настоящее. И что всё красивое, скорее всего, есть простое. А там всё такое и есть, как будто простыми руками из простых вещей приготовлено, но при этом ни добавить, ни убавить ни в какую сторону вкуса и цвета. Взять лаваш, хлебушек грузинский, — мука с водой, круглый и плоский, больше ничего, а не оторвёшься от него, будешь мякость эту в себя насыщать и только брынзой овечьей прикусывать.

Плюс поют там, состав. Заслушаешься и закачаешься от душевного покоя и сердечной неги. Так протяжно и слаженно на голоса кладут, что голова начинает кружиться, а внутри тебя истома рождается какая-то отзывчивая, как сон, как прогулка по небесам среди воздуха, но без страха упасть, а только с наслаждением плыть себе и плыть между облаков и окидывать сверху планету нашу землю, любоваться видами её, воспоминаниями, представляя себе одно лишь только хорошее и позабыв всё дурное и однобокое, мешающее расслабить душу до предела и впитать в себя красоту жизни до самого её основания.

И к платьям покойной Верочки своей допустил. Не сразу, правда, через год после как стали жить. И ко всем её же многочисленным духам, начатым и непочатым. Сказал, засёк момент нашей первой встречи на ампирном диванчике и уже оттуда повёл свой отсчёт траурного года.

Говорю:

— Но она ж умерла давно, при чём теперь год этот поминочный?

Он:

— Верочка умерла для меня только вместе с появлением тебя в моей жизни.

Я:

— А до этого дня ты её в живых, что ли, держал? Третьей — в спальне с мной?

Он:

— Тебе этого не понять, Шуранька. Вся ваша порода Коллонтай всегда отличалась неумеренностью и лёгкостью в своих сердечных привязанностях.

Я:

— Ты это о чём, Лео?

Он:

— Будто сама не знаешь? Ты что, труды собственной бабушки не читала?

Я:

— А у тебя они есть? А то меня с детства во многом ограничивали, больше воспитанием занимались, а не чтением со мною трудов.

Он:

— В таком случае пойдём, милая, кое-что имею от давних ещё времён, ознакомься с бабушкиными манифестами.

Шуринька, скажу тебе, что книжку твою, что он мне вручил, и гардероб с Верочкиными верхними одеждами я начала исследовать одновременно.

Сначала перебрала платья и чулки, и это было одно из самых сильных потрясений меня на тот момент. Верочка эта, хоть и покойница уже сколько, а совершенно не отстала от нашего времени и от веяний моды нынешнего дня: что верхние вещи, что зимний гардероб, что благоухания. Всё чуть-чуть умеренное, но и немного щегольское, выдающее женскую причастность и сколько потрачено на саму вещь.

И вся эта парфюмерия на голову свалилась, включая из Франции, о чём мечталось со школы ещё, как только географичка та наглая, в 48-м году мной уволенная, про неё рассказала, про климат, и что лучшие запахи делает она в мире, не сравнимые ни с какими любыми другими благовониями всех растений, народов и стран.

Убедилась теперь, так и есть на деле. Стала менять их через день на третий, потому что первого дня хватало вперёд на оба последующих: и по бездне основного запаха, и по силе остаточных ощущений на другие сутки. А платья по росту пришлись впору, но по талии и стройности отдала подгонять.

Сделали.

Лео ахнул, у него даже немного намочились глаза. Наверно, Верочку снова вообразил на моём месте. В тот день, кажется, и были у нас с ним последние по сегодня близкие отношения между женщиной и мужчиной. Вероятно, его так не на шутку возбудил мой новый вид, что всколыхнул прежнюю силу и желание иметь Верочку как меня. То есть нет — меня как Верочку его покойную.

Говорю:

— С кем тебе было в постели приятней, только честно?

Он:

— Такие вопросы не задают, Шуранька, это моё глубоко личное, даже от тебя. Веранька была мне не просто жена, она была судьба моей жизни, мы с ней прошли большой путь от самого низа до самой вершины, и ни разу за всё это время я не позволил себе влюбиться ни в одну другую женщину. Отдельные эпизоды бывали, не скрою, но это никогда не касалось ни моей души, ни факта предательства, а только фрагментарной измены в части мужского естества, да и то под действием разовой и бесследной случайности. Да и нельзя нам, было и есть, — не та, видишь ли, у нас работа, у карьерных дипломатов.

Я:

— А нерасписанным жить вам не запрещают?

Он:

— Не приветствуют просто, но лучше никому и не знать, во избежание.

Я:

— Во избежание от меня, когда надоем?

Он:

— Не говори глупостей, милая, ты же сама всё ещё замужем, так что не нагнетай, пожалуйста. Разве нам с тобой вместе плохо?

Я:

— У меня как-никак трое детей, Лео, а муж мой только на бумаге. Тем не менее поклонников даже с этим прибавком у меня на кафедре пруд пруди, однако моё пристрастие принадлежит только тебе. Пока.

Вижу, помаленьку вгоняю его в ступор, напрягаю словами своими про ухажёрские пруды. Задёргался. И реагирует.

Он:

— Дело не во мне, Шуранька, ещё раз повторюсь, а лишь в тебе самой. Как только станешь свободной по документам, милости прошу, распишемся на законном основании. Я уже больше ничего себе для жизни искать не намерен, ты моя вторая судьба, иначе не подвернулась бы твоя нога в луже той перед моим домом.

Нет, ты поняла? Слабый нажим всего и легчайшая провокация без ущерба для совести. Я это для себя отметила, и только после этого занялась книжкой, которую не открывала до поры до времени. Про тебя, которую ты написала, с главными статьями и положениями про самое важное в твоей жизни.

Надо сказать, удивила ты меня, бабушка, немало.

Но сначала самое наипервостепенное!

Наконец, я тебя увидала воочию, Шуринька! Всё не случалось мне с лицом твоим познакомиться. А тут портрет в пол-листа с бюстом по пояс, так что можно рассмотреть все малейшие детали нашей схожести. Знаешь, я нашла, и немало. Смотри сама.

Во-первых, похожие бусы, несмотря что перешли ко мне от Верочки, и это не может быть случайным фактором нашей родственности, потому что Паша говорил, когда жили с ним, что даже волос с человека не падает без влияния на него судьбы и предначертанности.

Потом брови вразлёт, как луки.

И губы похоже сжимаю, как ты.

И весь остальной облик вообще в принципе по образу и подобию общей гармонии.

Не разочаровала, в общем, а только ещё больше усилила.

Теперь об удивлении.

Лео говорил, почитай насчёт лёгкости в отношениях. Я пробежалась по тебе и нашла разное, столкнулась даже с заметными глазу противоречиями.

Смотри.

С одной стороны, пишешь, что половой подбор должен строиться по линии классовой целесообразности. В любовные отношения не должны вноситься элементы флирта, ухаживания, кокетства и прочие методы специально-полового завоевания. И ещё ты, оказывается, призывала революционных матросов не только к борьбе, но и к свободной любви, верно?

И что женщина не должна скрывать своей сексуальности?

И что удовлетворить свои сексуальные потребности так же легко, как выпить стакан воды?

И не ревновать, а шуровать самой, как ей вздумается, как ей подсказывает её внутренний зов, откинув сказочку про мораль и всё такое?

Тогда получается, прав Леонтий Петрович про тебя и про весь наш род?

А с другой — ты там же настаиваешь, в своих двенадцати заповедях про крылатого эроса, что надо поменьше полового разнообразия, что любовь должна быть моноадриатической, когда одна жена одному мужу только достаётся, и привет, и что половая связь есть всего лишь конечное завершение глубокой и всесторонней симпатии и привязанности к объекту половой любви.

Все остальные — извращенцы.

Вот так, и никак по-другому!

Так что же напрашивается на ум в результате твоего изыскания?

Свобода отношений и действий или привязанность к объекту?

Или всё это были твои революционные шутки, потому как родилась ты 1 апреля?

Знаешь, Шуринька, я после первого раза на всякий пожарный пробежалась по тебе во второй, но к единому и удобоваримому для себя заключению так и не пришла. Может, я недостаточно пожила ещё против твоего несравненного опыта любви и борьбы, допускаю такое, но и ясности побольше тоже хотелось бы, лично для меня, потому что я должна правильно и без досадных оплошностей обозначать свою позицию перед Леонтий Петровичем и безошибочно реагировать на его слова. Всё идёт к тому, что он готов перейти к новому этапу нашей с ним половой связи, хотя и спим с ним уже просто так, без ничего, но ведь именно таким словосочетанием ты называешь отношения между двумя постоянными сожителями гражданского брака.

А про этап этот явственно следует из его последнего изречения. На что и нацелюсь теперь, потому что отдаю сейчас Леонтию лучшие свои годы, и дала ему обет ради жизни своей с ним передать нашего сына на воспитание Паше, хотя и люблю его, Мишу, и хожу туда всё время.

Такая у меня на сегодня вытанцовывается жизненная дисгармония.

На этих словах я говорю тебе, до скорого моего к тебе письма, Шуринька, как и посылаю своё объятье навстречу твоему объятью, где бы они ни пересеклись между собой.

Твоя неизменная почитательница книг и трудов о любви и свободе нрава,

внучка по рождению Шуранька Коллонтай.

P.S. Мишенька тоже передаёт тебе привет, как своей единокровной прабабушке, и целует крепко.

8 марта, 1971

С Женским днём тебя, родная моя!

С праздником международной весны и труда!

С солидарностью всех стран!

Здравствуй, бабушка!

Шуринька, столько всего за этот период с последнего письма, что трудно начать даже, с чего.

Начну, как всегда, с основополагающих известий про главное и взволновавшее.

С год тому смотрели кинофильм с Леонтий Петровичем, специально сходили, потому что двойное семейное событие.

Смотри: само кино про тебя, посвящённое судьбе твоей и памяти, значит, это событие с моей фамильной стороны. А с другой стороны, посвящалось всё советской дипломатии, всей вашей важной и невероятно ответственной работе поддержания нашего значения в мире. Получается событием и для Лео, как гимн всему направлению его жизни, как праздник для всей его высотки.

После в ресторан сходили с ним, отметили этот поистине удивительный для нас обоих факт.

Назывался «Посол Советского Союза», с артисткой Юлией Борисовой, красивой и благородной почти как ты.

Однако.

Там говорится, что когда ей дипломатов принимать, то приносят известие с фронта, что сын её погиб. То есть папа мой, Михаил Владимирович. А это год 1944-й, между прочим.

Вопрос.

Даже два вопроса.

Кто врет: в фильме или доска у нас на Новодевичьем, чтобы прикрыть собою правду?

Лео высказывает мнение, что ни там, ни тут. Говорит, что про отца моего он лично в курсе, что неживой только с 57-го года, а кинофильм допускает художественный вымысел для усиления роли посла и его чувств по отношению к Родине и работе, несмотря на постигшее горе по сценарию кинопроизведения.

Тогда где же гармония правды? Ведь гармонично, когда правдиво и просто, а тут ложь и издевательство над фактом погибели сына великой женщины в войне.

В общем, переменила мнение после этого обнаружения, и кино не понравилось из-за приведённых мною огорчительных причин. А кому понравится, если его родителя уложат в могилу на тринадцать лет раньше отведённого ему срока? Даже ради искусства обманывать зрителя.

Но я всё ж поверила Леонтию, он в курсе таких дел обязательно — всё ещё на должности, хотя 64 ему и сердечко прихватывает, бывает, но он крепится и на работе недомоганий своих не предъявляет никому, больничный тоже старается лишний раз не выписывать, чтобы держаться до последнего, со всеми причитающимися ему благами, а не на пенсию.

Сын его так и сидит у себя в Швеции, уже вторым секретарём нашего шведского посольства у них, растёт на дрожжах карьерной лестницы. Я даже не знаю, если честно, уведомил Леонтий Петрович его о том, что живём с ним который год в гражданских взаимоотношениях, или тот ничего так и не узнал об отце и обо мне. Сама не спрашиваю, проявляю сдержанность и гордость.

Приезжали они, правда, в том году на недолго, всем шведским составом, но Леонтий Петрович знакомить нас не пожелал, а услал меня в отпуск санаторного типа, на крымскую Пицунду, одну, и это обстоятельство моего отдыха позволило ему избежать нашего знакомства с сыновой семьёй.

Подумала, впрочем, что я же Мишеньке тоже ничего про дядю Лео не рассказываю, хотя и не спрашивал.

Он растёт, правнучек твой, становится интересный, видный, но вместе с тем пока ещё непонятный для определения окончательного отцовства, просто хотя бы из любопытства лично для меня.

Масти он своей не поменял, лицом, характером и телом ни в какую сторону тоже не ушёл в похожесть на кого-то из моих мужчин. Зато подвижностью своей, стройностью и бодрым характером напоминает меня молодую, когда была ребёнком. Так же смеётся заливчато, так же бесится иногда без причины и капризничает и похоже на меня кривляется по-детски.

Прихожу, руки тяну к нему, с игрушкой или деньгами на содержание, он жмётся сначала, стесняется как будто, и каждый раз у Есфири глазами спрашивает разрешения пойти навстречу. А она только плечами пожимает и исчезает из поля моего зрения, чтобы не влиять, я понимаю. Она, мне кажется, больше самого Паши там обитает у них, и когда только на остальное время у неё остаётся, на своих. Те отслужили уже и вернулись давно, Ефимка и Илюша, неразлейвода, оба в институте, автоматчики будут по телемеханике какой-то.

Ну, поиграюсь с Мишенькой и к себе иду, через дорогу напротив, чтобы не смущать и не нарушать режим. Да и работаю ведь, тоже не бездельничаю.

Спрос не падает, а сказала бы, держится на уровне моих природных качеств, как ни посмотри.

И не скрою, были за это время у меня две связи на стороне, Шуринька, когда совсем поджало по женскому недомоганию, хоть волком вой. Не удержалась. В мастерской одной было с одним художником и в мастерской другой было с другим скульптором. Там и там раза по три-четыре всего, но довольно душевно, тоже хочу тебе сказать.

Да и понять меня можно, бабушка, — столько времени выдерживалась в неприкосновенности, хотя соблазнами заваливали меня с ног до головы все эти годы.

А Леонтий мой Петрович окончательно сдулся в половом плане, давно уже.

Схлопнулся.

Раньше он хотя бы делал слабые попытки, изредка, и иногда осуществлял их с трудом и с вялым результатом. Но за два последних года ни разу не подкатил пробовать даже. Целует в лобик перед сном и в стенку храпеть отворачивается, сны свои пожилые смотреть.

Я сперва злилась, сначала на него, потом на себя, а после успокоилась и перешла к действиям, чтобы начать соглашаться на ухаживания поклонников по совместному творчеству.

Боже ты моё!

Какой снова неинтересный мой Леонтий, оказывается, в сравнении с людьми искусства. Знаешь, никто из них, конечно, из художника и скульптора, каким отдавалась, всё равно не может сравниться с Пашей по интересу и глубине высказываний и мыслей. Но и с Леонтий Петровичем тоже рядом не стояли оба по накалу постельных отношений и беседам об искусстве и бытии человека.

Зато оба выпивают.

И немало.

А после валятся без чувств и засыпают.

И порой это обесценивало и приводило почти к голому нулю все наши разговоры и проникновенные беседы в обстановке художественной мастерской: и про душу, и про гениев кисти и холста, и про Божий дар, и про остальное творческое и бессмертное. Плюс бесконечные друзья, приятели друзей, с бутылками, посторонними бабами и шумом, от которого нередко закладывало уши.

И дымят папиросами как ненормальные, до удушья и спёртости воздуха в подвалах, оборудованных под жильё, и на творческих чердаках.

Я, может, связи свои продлила бы на сколько-то ещё, но через время становится невыносимо и затруднительно терпеть неудобства. И я решила, что затягивать не стоит, проще подобрать вариант более подходящий, без этой удушающей пронзительности и настолько улётного времяпровождения.

Понимаешь, они думают, я хотя и красивая, и статность свою сохранившая со всеми вытекающими, но всё ж-таки обычная незаурядная натурщица, одна из восьмидесяти наших подневольников, оголяющих себя до любой позы по приказу учебного процесса. И считают, что кто склад охраняет, тот с него хранимый товар обязательно имеет — закон джунглей. И каждый, в особенности когда примет третью по счёту или очередную, как заведённый забрасывает, чтобы к нему съезжала насовсем, в подвал или чердак, вместе жить. А при этом оба женатые, точно выяснила, нетрудно оказалось. А с одной из них даже выпивать пришлось как-то, рядом сидели, а потом только познакомились.

Хрень какая-то!

Знали б они, как живу, с кем и что имею от этой жизни, заглохли б, и с разговорами своими и с уверенностями в лёгкости добычи в виде меня и моей натуры, и звать бы перестали в непонятность под действием выпитого.

Но только мне самой выгодней молчать в тряпочку и кивать обычной натурной дурой, чтобы просто получить разрядку от заурядной и довольно скучной жизни с Леонтием, уныло перемещающимся в сторону заката жизни по одним и тем же давно проложенным рельсам, как старый паровоз без заворотов, гудков и скоростей.

Мне стыдно с тобой об этом, бабушка, после того, как вчиталась в твои произведения и про саму тебя выискала кой-чего. Да и сама ты, знаю теперь, жару давала немалого, только держись, и про романы твои бесчисленные в курсе.

Женатый меньшевик Пётр Маслов, социал-демократ большевистского направления Шляпников, моложе тебя, кстати, на 11 лет, нарком Дыбенко, из бывших матросов, тоже 16 годков разницы в его же пользу, секретарь дипмиссии французик Марсель Боди — и тот, на минуточку, 21 год до тебя не дотягивал.

И все почти расстреляны, кто наш.

А злые языки говорят, переспала наша Шурочка со всеми почти соратниками Ленина, да из связей своих половых с другими большевиками никакого секрета обычно не делала, а один так даже застрелился из-за тебя и своей неразделённой к тебе любви.

Вот это я понимаю!

И какие у меня после такого тайны от тебя, Шуринька, — нет никаких больше.

Знаешь, поняла вдруг, что мы с тобой не только лицом похожи, а ещё и внутренним устройством в поисках лучшего для себя мужчины.

Отвлеклась, всего ведь всё равно не ухватишь. Теперь снова по делу.

Ломают нас, конюшню.

Не то, говорят, сама вот-вот рухнет. Короче, ордер нам переезжать, в изолированную двушку на 4-й Вятский переулок, за Савёловский вокзал. Мы же трое так и прописаны семьёй, с мужем Пашей и Мишенькой моим. Паша призывает, срочно чтоб.

Говорит:

— В четверг стронемся, машину заказали. С концами.

Я:

— Как же мне теперь через дорогу-то?

Он:

— Лучше совсем никак, Шуранька. Окончательно.

Я:

— Хочешь сказать, я не нужна моему ребёнку?

Он:

— Просто хочу сказать, что это ему во вред. Он уже большой мальчик и вполне разумный. И он не воспринимает тебя как мать, уже давно. Да тебе и самой меньше беспокойства. И мы думаем, что нам больше не потребуется содержания от тебя никакого, и на Мишу, и за Есфирь — сами, полагаю, справимся.

Я села на стул, молчу.

Он выходит, с Мишенькой.

Она заходит, Есфирь.

И смотрит на меня, спокойным лицом, без эмоций и контрибуций.

Говорю:

— Как же так, Есфирь, что тут вообще у вас происходит? И почему теперь задаром? И зачем Паша про вас говорит «сами справимся»? Это кто вы такие сами, это ты с моим мужем законным, что ли?

Она:

— Александра Михайловна, мы с Павлом Андреевичем любим друг друга и собираемся создать официальную семью, расписаться, если вы не против дать ему развод. Тем более, вы сами замужем за Леонтием Петровичем. Нам обоим кажется, что уже давно пришла пора прекратить это ваше невнятное существование между двух берегов и окончательно определиться. Мы, со своей стороны, определились и сделаем всё, чтобы Мишенька был счастлив и воспитан подобающим образом. И я очень прошу вас, просто умоляю не строить нам препятствий для нашего общего будущего и его блага.

И тоже села на стул, но глаза свои от моих не отвела, будто не сказала ничего для меня постыдного. А я думаю, кто ж у них кого первым в келью мою заманил, он или же сама она, не дожидаясь приглашения, за прибор его потянула удивительный, шалава аккуратная.

Я:

— Совсем сдурела? Кто ты и кто я, подумай сама, ненормальная. Как это я возьму и откажусь от Мишеньки своего ради тебя?

Она:

— Кстати, о Мише. Мы также хотели бы, чтобы вы там не появлялись, по новому адресу нашего проживания, так всем нам будет проще, а главное, самому ребёнку, просто из соображений здравого смысла. Ну зачем вам это, Александра Михайловна, сами подумайте? Вы же свой выбор для себя давно уже сделали, когда дали согласие Леонтию Петровичу отделить ребёнка от вас, от вашей с ним совместной жизни.

Я аж вздёрнулась. И даже, знаешь, больше не из-за Мишеньки моего, а из-за неё самой, змеи-разлучницы. Времени, стало быть, не теряла, пока Пашу моего обихаживала да обкручивала под себя. Не пройдя ни испытаний всех наших с ним, ни лишений, ни смерти мамы моей, ни сладкой муки от него, как ни от какого ещё мужчины, ни взаимных бесед о красоте, о гармонии, об устройстве мирозданий. И стало мне вдруг так страшно и ужасно, что слов не подобрать под такое. За что, думаю, за какие мои преступления и промахи должна я сыном своим теперь расплачиваться, чтоб по новому адресу не сходить даже?! Рот сжала, смотрю в глаза её бесстыжие, паузу тяну.

Говорю:

— Ни сына моего, ни развода, ничего ты не получишь, Есфирь, как ни вкручивай мне слова свои про здравый смысл и остальные выгоды. А на адрес как миленькая пропишусь и буду посещать в любое время. А тебя и ноги твоей там не будет больше, хочет этого Паша или не желает. Я там хозяйка, с ним по закону равная, и чужих на моей территории не будет никого.

Вот так!

А она остаётся в спокойствии, не тревожится отчего-то моей категоричности и реагирует на неё так же негромко, как обычно реагирует.

Она:

— В таком случае я вынуждена буду проинформировать Леонтия Петровича об истинном положении дел относительно ваших детей, Александра Михайловна. Я имею в виду то самое обстоятельство, что их у вас не трое, а только один. И что выделяемые им средства на их содержание не попадали по прямому назначению в течение всех этих лет.

И смотрит на меня, ничуть не переживая за сказанное. Нос горбиной, глаза чёрные, вороньи, голова — назад собранная под ленту, гладкая, с блеском. И руки на коленях.

Неожиданно вышло, не скрою.

Ловко просчитано. И безошибочно подло, под дых.

Но уже в тот же миг знала я, что победили они меня, перехитрили. Высобачила она у меня ребёнка и мужа.

Я:

— С ним говорить дальше буду, без тебя.

Встаёт, выходит. Мишеньку принимает на себя, Паша заходит.

Я:

— Поладили, значит?

Он:

— Мне жаль, Шуранька, но выбирать тебе. И не нагнетай, пожалуйста, Фира тут ни при чём, я ведь уже и так знаю, что согласишься, просто давай разойдёмся достойно, без хабальства этого, без истерики и лишней нервотрёпки ни для кого из нас. Очень тебя прошу. Мог бы я быстро протез свой отстегнуть, не снимая брюк, встал бы на колени, веришь?

И тут меня прошибло, после этих слов Пашеньки моего, тем более что изначально сволочь-то не они, а я, сердце ведь не обманешь, оно же есть и тукает внутри, за что его ни возьми.

Я:

— Ладно, поезжайте на свой адрес. Заявление подпишу, с «этой» передашь.

Он:

— «Эта» больше не придёт к вам, Шуранька, ищите себе другую прислугу. А будет готово всё, дам знать.

И ты не поверишь, бабушка, подходит, прижимает, как обыкновенно притягивал, и в лобик целует, выказывает благодарность на согласие стать для сына моего не матерью, а ехидной.

Развернулась и ушла.

Дома дождалась Леонтия.

Говорю:

— Можешь танцевать, дорогой мой, развожусь. Не могу держать тебя столько времени в семейной неопределённости.

Вижу, насторожился, не знает, как реагировать, с какого ему танца пляску смерти свою начинать и с какого рожна.

Он:

— А что так, милая?

Я:

— Сам просил, вот и допросился, решила окончательно угодить твоей просьбе, Леончик. Расторгаемся с моим бывшим через загс, обойдёмся без суда, по согласию. По нему же и дети остаются с отцом, все трое. Хотя один твой, Леонтий, приятно тебе это знать или наоборот.

Он присел, где стоял.

Он:

— Как же так! Ты ведь говорила, его.

Я:

— Да, сказала, исключительно тебя не расстраивать. И теперь не буду, раз не желаешь признать его как своего. А только вспомни, кто мне бабушкины труды подсунул и поизучать наказал, разве не ты? А ведь там чётко под номером восьмым в двенадцати заповедях изложено, что при всяком половом акте надо обязательно помнить про возможность зародить ребёнка, как о необходимом гражданину потомстве. Вот я и помнила об том, когда у нас было с тобой. Ты сам-то гражданин или так со мной живёшь, для потехи, лишь бы попользоваться, когда подожмёт, и чтоб почаще неодетой у тебя перед глазами мелькала от обеда до буфета?

Смотрю, что в ответ будет.

Он:

— Так я и не отказываюсь, Шуранька моя, я просто не знал, что всё так получилось с ребёночком нашим. Но если он и впредь будет у отца своего проживать, у другого, то и пускай. Я ему долю в наследстве выделю непременно, как кровинке, как потомству, иначе и быть не должно, даже не сомневайся, моя хорошая. Но только распишемся с тобой без звона лишнего, хорошо? Понезаметней, в силу различных мотиваций, включая деликатного свойства. Это связано с моим положением в обществе, с нашей разницей в возрасте и наличием у тебя детей. Подробней объяснить не могу, извини.

Я:

— Есфирь сообщила, что уходит, совсем. Прошлый раз был последний.

Он:

— Почему, не знаешь?

Я:

— Понятия не имею. Выдохлась, наверно, а может, болезнь. Нам не всё равно с тобой? Другая будет, не хуже этой.

Он и тут согласился. Хороший человек, но слабый, неуверенный. Я бы такого, если откровенно, к большой дипломатии не допустила, не доверила бы межгосударственные вопросы решать, на уровне высоких материй, если он даже в таком простом деле слабину пускает вместе со слюнями.

И в четверг они съехали, по ордеру.

А через месяц конюшню нашу под ноль пустили, снесли, как и не стояла там. Просто наехали бульдозером и стёрли с лица метростроевской земли, вмяли в неё, многострадальную, вместе с кельей: маминой, Пашиной, Есфиревой и моей.

А ещё спустя неделю развели нас по закону, признав по моему ходатайству право на сына за Пашей, а согласованный разведёнными сторонами отказ от алиментов в их пользу от меня, матери по рождению.

Ещё через неделю мы зарегистрировались с Леонтий Петровичем как законные, и я прописалась к нему, в дом академиков и дипломатов. В свой теперь постоянный дом и свою законную квартиру.

В тот день в ресторан с ним сходили, в Пекин, он и я только, без никого больше, чтобы не возбуждать его знакомую общественность. Но зато поели как никогда, с чёрными яйцами, головастиками какими-то высокой нежности вкуса и червями из курятины под соусом из специально протухших рыб.

На другой день навещали с ним районного душеприказчика. Я в приёмной ожидала, а он с ним сам решал, закреплял последнее слово.

Вышел и сообщил, что про наследство для Мишеньки всё прописал как положено, долевое, как и для меня в качестве уже законной супруги. Сколько и чего — оставил за рамками своего извещения, но меня уже и сам тот факт устроил, что действия его идут в русле его же обещаний.

А к осени начались проблемы. Не у меня, у Паши, но которые и меня могли цепануть, Шуринька, самым цепким хватом.

Началось, что позвонили по телефону, представились Глебом Иванычем и предложили повстречаться. С человеком этим, который сказал, что из органов Комитета безопасности. Удивилась страшно, но пришла в квартиру эту, в сером доме на набережной, седьмой этаж.

Сели.

Говорит:

— Моя фамилия Чапайкин, по званию я генерал-майор, так что, полагаю, вы осознаёте, что, раз пригласил я вас к себе, то дело это заслуживает моего и вашего времени, Александра Михайловна?

Я:

— А вы про какое дело, товарищ Чапайкин?

Он:

— Вы как бывшая жена в курсе были, что ваш супруг ряд обращений подписал против власти, в незаконном самоизданном журнале участвовал о текущих событиях и за чехословацкие события положительно призывал в разрез политики партии и правительства?

Я глаза вылупила, хлопаю и не понимаю.

Я:

— Какие события и журналы? Вы о чём вообще?

Он:

— А жену его вы достаточно хорошо изучили, пока она в семье супруга вашего, Леонтия Петровича, домработницей служила?

Я:

— Какую жену, почему жену? Они что, в браке теперь с ней? Расписались-таки?

Он:

— Очень надеюсь, Александра Михайловна, что вы не сидите тут сейчас и притворяетесь, а просто находитесь не в курсе событий самым искренним образом. Но вот только муж ваш, Леонтий Петрович, что на это скажет, когда выяснится, что его сын, который теперь воспитывается в семье отчима, пребывает под влиянием такого, с позволения сказать, антисоветского родителя. А тот, должен вам заметить, развил весьма бурную деятельность против существующих для граждан советских законов и, кроме того, втянул в эту деятельность гражданку Рохлину Есфирь Юрьевну, мать двоих сыновей-студентов очень приличного вуза. А та сидит, понимаете, день и ночь прокламации идиотские на машинке печатает, типа «За нашу и вашу свободу», по заданию мужа вашего бывшего. А пацаны её их по разным местам растаскивают и оставляют. Пусть бы он о своей лучше свободе подумал, артиллерист безногий, а не о чужой. При руке одной тюкать несподручно, так он жену употребил для этой цели. Она ж у него учительницей была по родной речи. Представляю, чему могла б научить детей, если вовремя не остановить. Хотя близнецов-то своих подключила, не забыла про них. Ну, ничего, она подключила, мы отключим.

Ну, я вообще отпала, слушаю и обалдеваю, как иностранное кино смотрю, но про своих.

Я:

— Да я ни о чём таком понятия даже не имею, про что вы говорите. Но только откуда знаете, что не Паша отец Мишеньке моему, а Леонтий Петрович? Этого никто знать не может, даже я сама не знаю наверняка.

Ляпнула и заткнулась от своей же неожиданности.

Улыбнулся, закурил.

Он:

— Вы не знаете, а нам известно, не сомневайтесь, любезная вы наша Шуранька.

О боже! И это он даже знает, как не по паспорту меня зовут!

Он:

— Мы даже знаем, что негоже вам, наследнице такой знаменитой революционной фамилии, вести себя, как вы ведёте.

Я:

— Да как веду-то я, как?!

Он:

— Мужа своего под монастырь подводите, советника-посланника Министерства иностранных дел Советского Союза, отца пасынка преступного элемента-антисоветчика, хотя он и фронтовик, и инвалид по ранению, имеющий награду родины.

Я:

— И что мне делать прикажете теперь? Что я могу-то, сами подумайте! Виноват — сажайте, при чём здесь Леонтий Петрович?

Он:

— Сам он ни при чём, а карьера его при чём. Выкинут с должности в два счёта и лишат персональной надбавки. И привет всем вашим благам. Как и продвижению сына его по тому же ведомству. Достаточно ясно излагаю?

Смотрит, глазами насмехается, ждёт.

Испытывает. И добавляет вдогонку.

Он:

— А чтобы не было всего этого, нужно вам с Павлом Андреевичем потолковать с глазу на глаз, объяснить ему, что если не прекратит он свою противоправную деятельность, то вы отберёте у него ребёнка, и Миша ваш станет проживать с законным отцом и матерью, в нормальной и благополучной советской семье. Проведёте вы такой с ним разговор, Александра Михайловна, или же придётся иначе вопрос ставить, с вовлечением сюда всех, кто может изрядно пострадать на почве вашего отказа?

Я:

— А если согласится и отдаст, то чего делать?

Он:

— Забирать. И ждать, пока передумает. А он передумает, мы знаем.

Я:

— А как же Леонтий Петрович, ему что скажу? Он не хочет с моим сыном вместе жить, у него свои есть.

Он:

— Захочет, не волнуйтесь. А не захочет, так поможем захотеть.

Короче, поговорили. Если можно так про это дело выразиться.

Подумала, начну с Паши.

На другой же день ловлю его у нас на Строгановке, между классами. Садимся, пока не прозвенело ещё. Вываливаю про разговор, про всё сопутствующее, кроме только, что Леонтию своему сообщила, что Мишкин отец не Паша, а сам он, хотя органы думают про это по-своему.

Он:

— Я ждал нечто в этом роде, Шуранька, так что ты меня особенно не удивила. Но вот что я тебе на это скажу. Со дня на день ждём с Фирочкой вызов на отъезд, по израильскому письменному приглашению, для воссоединения семьи, используя её национальность, на всех пятерых на нас. Скоро они выпускать начнут, американский президент Никсон в Москву собирается и без этого не уедет, уже известно. Тебе просто нужно будет подписать согласие, что не возражаешь отпустить сына, и мы исчезнем из вашей жизни навсегда. И никому больше от нас головной боли, никакой. Мы давно уже об этом думали с Фирой и так решили.

Я:

— Как же тебя в Чехословакию эту занесло чёртову, Пашенька? Для чего оно тебе надо? Совсем с ума сошёл через еврейку эту с её родной русской речью?

Он:

— Подпишешь?

Я:

— Я же не с ума свихнулась, чтобы с органами в игрушки играть. У меня муж высокопоставленный, а у него крах всему. Ты чего?

Он:

— Тогда мы вынуждены будем напомнить твоему мужу про изобретённую тобой неприглядную версию, Шуранька, ты уж извини, ничего личного. Верней, теперь, наоборот, всё стало окончательно личным, так, что дальше некуда. Или — или, тебе выбирать. И если крах не там, так здесь будет, но только не его, а твой, личный. Так что взвесь всё вдумчиво, без аннексий и контрибуций, — как ты привыкла взвешивать. И дай ответ. До завтра. А органам скажешь, что поговорила со мной, и я просил подумать месяц-другой.

Домой прихожу. Сажусь плакать и не могу остановиться до самого Леонтия, хотя и не планировала предъявлять пока ничего из случившегося.

Подошёл, голову мне погладил.

Говорит:

— Что такое, рыбонька, что за беда?

А меня на куски рвёт, всё накопленное назад просится, как тошнота запертая. И прорвалось, не устояло.

Зарыдала, в него уткнулась.

Говорю:

— Они Мишеньку твоего увозят в Израиль. Мой бывший и Есфирь эта твоя. Поженились они. Он ей теперь про душу и искусство, а она ему про Максима Горького, песнь о буревестнике поёт через зеркало русской революции. И остальных моих детей с собой забирают.

Не понимает пока, глаза только начинает бычить.

Он:

— Рассказывай, подробности давай.

Веду ему от начала, от самих органов, до Пашиного еврейского приглашения на смену родины. Выбрасываю только про своё бесчестное изобретение и про кто кому сын.

Опустился, где был, в том же месте, на пол. Умолк и в одну точку на паркете смотрит, в единственную и неподвижную. И сам с места не колыхнётся, как замерший, будто позу держит натурную, сидящего пожилого человека в усталости и покое.

Потом медленно выдавливает голосом, хриплым, горловым, пережатым через гортань, но не мне, а точке этой на паркете.

Он:

— Это конец…

Я:

— Ну почему ж конец, Лео? Мы же можем сына твоего не отдавать им, пусть только со своими едут. Не подпишу — не увезут, с нами станет жить, как ты не хотел раньше, а теперь захочешь. Разве нам плохо будет втроём, Леончик?

И тут я с ужасом понимаю, что совершенно позабыла про упреждение насчёт моих дел, на что Паша намекнул. Да не так даже, а про какие напрямую высказал, про обман о воображаемых детях.

Господи, ну почему же всё так, думаю, нескладно у меня, всё через жопу, хотя и не пострадала она с возрастом, сердешная! То ли дура я беспросветная, каких поискать, то ли беспринципная, как Паша ещё тогда выразился, то ли невезучая просто, кроме любимой работы демонстраторшей пластических поз.

И к нему на грудь льну, к Леонтию моему, хоть и не мужик давно, а просто супруг.

А только он не приобнимает встречно, а валится на паркет с открытыми глазами, в том же положении тела, как и сидел истуканом, обмертвевшим, деревянным каким-то.

И лежит на боку неподвижно.

Не дышит, ничего.

И не отвечает, ни словом, ни действием, ничем.

Наклоняюсь, тереблю, дёргаю за пиджак.

Мёртвый, Шуринька, как есть неживой, истинно так, и нет в том сомнения, ни самого малого. Глаза в никуда, стеклянные, ртом застыл, слов не говорит. И дыхание остановилось. Стопроцентный сердечный припадок.

Скончался на моих глазах супруг мой Леонтий Петрович!

Всё, моя родная! На этом тяжёлом для себя месте прерываю своё послание, слишком свежие ещё передо мной стоят картины всего последовавшего за этим, о чём расскажу тебе после. Нету сил больше, бабушка, прости.

Прощаюсь и шлю тебе, как у нас заведено, надеясь на взаимность. Тоже как всегда.

Твоя родная несчастная внучка,

Шуранька Коллонтай.

12 апреля, 1973

Это я, Шуринька, твоя Шуранька!

Здравствуй же, моя драгоценная!

Сегодня день космонавтики, и этот небезынтересный факт напомнил мне о событии ещё более выдающемся в глобальном значении этой категории. А именно, что с год примерно тому, ко дню твоего столетнего юбилея дня рождения малую планету нашей близлежащей земной оси назвали твоим именем — планета Коллонтай! (2467 Kollontai), как вычитала я из телевизора.

И это теперь событие номер один для всего прогрессивного человечества, раз присвоили. По-моему, нет ещё на свете планеты Ленин, даже малой, нет планеты Хрущёв, как нет и не было ещё планет Маркс и Энгельс, Сакко и Ванцетти, а также Люксембург и Цеткин.

А твоя есть. Светится, кружится по небосводу, желание загадывает, напоминает всем, кто именно заслужил о себе такое, чья бабушка и чья Шуринька.

Знаешь, я в тот день, как узнала, не выдержала и до того, как принять позу, сказала об этом на всю аудиторию, чтоб поздравили, что так, мол, и так, сегодня наша фамильная планета начала кружение с новой силой, с твоей, моя родная.

Они зааплодировали как ненормальные, даже встали. И я тоже стояла перед ними, уже к уроку углём готовая, без ничего, какая есть, в одной лишь собственной натуре, но только гордая и счастливая, благодарная их хлопкам за тебя.

Потом сказали мне, правда, что мало кто знал из них, что Коллонтай это деятель, они подумали, что просто бабушка моя, и всё. Но это никак не умаляет значения этой малой планеты, это просто говорит о недоумстве некоторых студентов-рисовальщиков в силу своей молодости и неглубокой поверхности образования.

Думаю сходить к нам на Новодевичье, может, договорюсь, чтобы довысекли на твоей доске эти сведения, кроме международного движения.

Как считаешь, получится у меня? Средства у меня теперь не вопрос, после смерти Леонтий Петровича имею, так что подождём, что скажут в кладбищенской конторе.

Теперь другое.

В том году было сорок мне, не забыла?

Справлять не стала.

Во-первых, не с кем, во-вторых, не справляют такие числа, не принято, говорят.

К беде.

Теперь о ней.

Уехали они, Шуринька, все пять. Улетели в город Вену, чтобы потом оказаться где получится, но через Израиль. Так теперь делают все, кто евреи или несогласные жить дальше. Он мне рассказал, Паша, встречались напоследок с ним. Приехал сказать «прощай» и привёз Мишеньку.

У меня сидели, на Метростроевке.

Миша мой вырос не узнать, в школе, говорят, хорошо идёт по всем начальным предметам. Я ведь его после тех событий не видала, по уговору с ними. Меня — как и не узнал, жался к Паше. Смущался, вежливый, называл тётя Шура. Ну и я не кинулась, чтобы не вернуть былое: что сделано, того нет. Тем более что выезд им дали по разрешению органов, на законном основании как врагам народа.

Посидели: о том о сём. Получилось грустно и немного памятно.

Говорю:

— Чего надумал приехать? Разобрало под финал?

Он:

— Я просто благодарен тебе, Шуранька. Спасибо за всё, что ты для нас сделала. Не знаю, сумею ли когда-нибудь ещё сказать тебе эти слова, поэтому хочу, чтобы знала сейчас.

И глаза в пол. А Миша молчит.

Смотрю на него и так и не догадываюсь, кто его отец, — честно, бабушка, понятия не имею. Но чувствую, что хочу, чтобы Паша был, не Леонтий Петрович мой. Так мне справедливей, если отмотать всё как было между нами всеми.

А ещё такое было, которое, как умер мой муж, так и началось. Тыща народу, сын приехал из Швеции, познакомились с ним, наконец, увиделись. И с женой его тоже. Он человек нехороший оказался, недобрый. Стал интересоваться, кому и что достаётся. И получается, что был он в квартире нашей не прописан, у них своя имелась. И теперь эта отходит ко мне, по закону, по прописке в ней.

Дальше разбираться стали: уже после панихиды, после слов прощания, похорон на Ваганьково, поминочных мероприятий и зачитки завещательного распоряжения.

Сообщает, картины заберу, все, в виде памяти о маме, и всю антикварную мебель и обстановку как воспоминание об отце.

Говорю:

— В завещании чёрным по белому, что обстановка при мне и квартире.

Он:

— Картины не обстановка, а предмет культурного наследия, их мама подбирала и вкладывалась лично общими средствами семьи. Как и персональные вещи, и мебель моего отца, которые он также лично ввозил сюда из мест длительного пребывания. И его частный архив.

А дорогостоящими оказались картины-то эти, ужасно просто, кто бы знал про них такое заранее. Сама-то я до этого не понимала, люди подсказали, шепнули, а Паша после подтвердил, как пришёл прощаться на выезд. Пальцем пересчитал: это Коровин, это Бенуа, это Юон Константин Фёдорович. А это псевдёж, фуфел, имитация, фальсификат, пошлятина, чучело красоты и сладкие слюни. А мебель, сказал, не антик, а под старую, гнутая Румыния с искусственной позолотой.

Короче, много всего стоящего.

Ну, чтобы не заострять, скажу, что с сыном его мы по положению о вступлении в наследство и вступили, каждый в свою часть. Он — в сберкнижные вклады, в личное, в книги и бумаги, плюс право доживать на госдаче пять лет после кончины, как родня, а я в остальное, включая распорядительство над Мишенькиной частью отложений и средств, хотя отчеством Миша так и остался Павлович, без никаких.

В общем, посидел Паша в тот день, и пошли они, не задержались долго. И то, сказал, пришли, а Фира не в курсе, не то бы осталась недовольна. Она тебя, сказал, с первого дня невзлюбила, ещё когда со мной не сошлась. Я-то знаю, что ты другая, что внутри тебя живёт добрый, глуповатый и немного трогательный в наивности своей человек. Чувствительный, но недалёкий, как идеальной формы растение перекати-поле, совершенное по замыслу, но управляемое случайными ветрами. А Фире вдумываться было незачем, она видела только то, что видела, и делала выводы. Она чрезвычайно здравомыслящая женщина и пронзительного к тому же ума, так что спасибо тебе за неё дополнительно к главной моей благодарности.

Говорю:

— А чем же я ей так насолила, что она меня ненавидела все годы?

Он:

— Дело не в ненависти, Шуранька, а в плебействе — не в твоём конкретно, а вообще, если брать шире. Она просто здесь изначально чужая, по всему: по голове своей, по способу мыслить, по семейной исторической памяти, по системе внутренних предпочтений. И я не знаю, если честно, кто кого втянул в правозащитную деятельность, я её или даже больше она меня.

Я:

— А чего ж валите тогда? Ну и боролись бы себе, раз вы такие упёртые с Фирой твоей.

Он:

— Это всё только ради детей: заберут нас, что тогда Мишеньку ждёт, пойми меня правильно. А он у меня один, другого уже не будет.

Я:

— Как это что? Со мной будет, я ж мать, в конце концов.

Он:

— Вот мы и подумали, что лучше эмиграция, чем… чем всё остальное.

Так и расстались, бабушка, насовсем.

Разве что снова притянул к себе, несильно, и в лобик поцелуй нанёс, слабый, бесчувственный.

А про благодарность — это отдельно.

Умер Леонтий когда, дали срок мне на всё про всё опомниться, а после снова приглашают на беседу, туда же, ну ты понимаешь, о чём я. Тот же Чапайкин-генерал.

Говорит:

— Ну так что, Александра Михайловна, поговорили с Павлом Андреевичем вашим про ребёнка?

Я:

— Не поговорила и говорить не стану. Так я решила.

Он:

— Это ещё почему?

Я:

— Муж мой умер, вы его своим подлым вмешательством до быстрого миокарда сердечной мышцы довели. И кому теперь крах будет, если откажусь, трупу его?

Он:

— Мы вам, конечно, сочувствуем, уважаемая, но в таком случае, если Павел Андреевич получит разрешение на выезд, мы не станем воспрепятствовать, чтобы он забрал и вашего сына с собой. У вас ведь от покойного мужа не осталось больше общих детей.

Я:

— Пусть забирает. Это его кровный сын, а не Леонтий Петровича, вам в этом всё равно самим не разобраться, как бы и ни хотелось карту эту дьявольскую разыграть.

Так и сказала, в лицо, представляешь? Паша так когда-то серьёзно о дьяволе пошутил.

А что такого, подумала, — с работы снимут? Разве что только сами позы пойдут принимать вместо меня да оголяться? А уволят, по мастерским пойду, они только счастливы будут, бородатые, что напрямую лишь им одним теперь позировать стану, а не на зарплату.

Спросишь, пенсия обвалится, стажа не хватит?

Так Юона Константина Фёдоровича в хорошие руки сбуду, Паша сказал, при твоих сдержанных запросах лет на пять безбедно жить хватит, без оголения и без ничего ещё.

Так-то!

И больше они меня не тревожили, Шуринька, ни разу покамест не вызвали. А чего им теперь вызывать, раз сами обгадились, прости господи!

Паша позвонил недавно, всего один раз, что после Австрии и Италии устроились на жизнь в Канаде, в городе Торонто. Чтобы знала я, где сын мой теперь возмужает и станет гражданином.

И дал отбой.

А я с недавних пор научилась спать с открытыми глазами. Сплю и бодрствую одновременно. Вижу, как Мишенька бродит по канадским дорогам, по девственным лесам, по тамошним холодным снегам, а сам румяный, улыбчивый, бодрый, бесстрашный.

В тебя и в меня, бабушка, в нас с тобой.

А Есфирь, злющая, не хуже той Варвары Айболитовой, на машинке письма строчит двумя ладошками, обвиняет меня, что обманом замуж устроилась за состоятельного и слабосильного старика. А Паша её отговаривает, успокаивает, к совести призывает и к миропорядку, в келью утягивает канадскую, но не шкафом отгороженную, а из шалаша и кленовых листьев, природную, натуральную, на чистом воздухе возведённую, экологически безопасную.

И ноги у него снова две, вторая вытянулась обратно, за границей.

И кисточка приросла назад ручная, левая.

И снова он гений, и снова лепит и рисует, а горбоносая жестокосердная Есфирь для него живая натура взамен меня.

Говорит:

— Повернись-ка, Фиранька моя, этим боком, а теперь тем, и снова этим, и стань в три четверти, и замри, и глаза в пол опусти, а руки свободно, плетьми, расслабь и позабудь, что они вообще есть, — так органичней, словно забытая вещь, отделённая от тела. Если выбрать замысловатую позу, то мышцы станут неметь, каменеть и нальются чугуном, но твои мышцы прекрасны даже в чугунном исполнении, они совершенны и эластичны, им не грозит окаменелость и дрожание линий рисунка, и потому можешь быть просто самой собой, и это и будет искусство, это и станет гармония, хорошая ты моя, красавица, пронзительно умная и образованная, как родная речь.

Она:

— Да, всё так, мой ненаглядный, и пусть не думает она, что грудки её вечно будут колышками, а не обвиснут грузинскими лавашами, что бёдрышки ей старостью не разнесёт в неприличную ширь, что щиколотки её не обретут в скором времени отвратительную недопустимую округлость, что запястье, каким похваляется так, не выпучится жирными буграми поверх ремешека от часиков, оставляя некрасивые перетяжки, что ляжки её распухнут и насмерть затянут просвет между собой, что кожа её усохнет и покроется дермантиновой коростой от шеи и до голеней, что…

И так далее, Шуринька.

Вот такая она у него, Фируська эта, скверная мачеха Мишеньке моему.

Но больше не хочу о грустном, буду снова о главном, втором по счёту после малой планеты 2467.

Марка!

Марку почтовую под событие выпустили, под сто наших с тобой лет славы и рождения!

Вчера увидала в новостях и понеслась искать. На четвёртые сутки обнаружила на одной почте, так скупила все, что были. Ты там одной головой, с шеей. Волос чуть растрёпанный, навстречу творческому порыву, ротик приоткрыт, будто вещаешь истину в вечность, а глаз целеустремлённый, боевой, нацеленный на будущее.

Я лично две приклеила на холодильную дверку, слева и справа, для симметрии, каждую напротив взгляда для каждого глаза, одну на спинку кровати напротив подушки, снизу, для мечтаний и воображения снов про тебя, и ещё одну — на оборот твоей книжки, сборника речей и статей, которую я заныкала от сына Леонтий Петровича, когда он забирал остальные. Решила, что раз я вдова, то мне такое вполне можно осуществить.

Шуринька!

Работаю по-прежнему без особого передыха. Закрываю обильным трудом все недостатки личной жизни, которые в основном сводятся к нехватке культурного окружения. Понимаешь, Паша, ещё когда жили, приучил к разговорам и ответам на них. Если не знала, про что он объясняет, то заставлял прикинуть и постараться понять. И высказаться на предмет его дискуссии со мной. Об чём бы ни пошла речь.

Смотри.

Как всегда по выходным, когда мы весь день вдвоём, обсуждали о прекрасном. Он альбомы тогда имел кой-какие, из старых, довоенных ещё, жена ему их вместе с пожитками за дверь выставила после войны. А у нас они на видном месте лежали, и он время от времени листал их и молчал подолгу над работами мастеров старинного ренессанса эпох возрождения скульптур и живописных картин маслом.

Пальцем мне указывает на лежащую женщину.

Говорит:

— Что думаешь об этом, Шуранька моя?

Я:

— Думаю, толстая и безобразная тётка. Думаю, ты бы первый даже не стал к ней прикасаться из-за непомерного живота, который свисает с неё жирным брюхом.

Он:

— Это Даная Рембрандта. Зевс является к пленнице в виде золотого дождя. Этот сюжет писал Тициан, Корреджо, Климт. Она просто бесподобна, и живот тут ни при чём. Посмотри, какие мягкие контуры у этого тела, какая сумасшедшая игра света и тени. Эта фигура символ беззащитности, женственности, красоты, невзирая на то, что не соответствует нынешним канонам. Ты просто вглядись, прочувствуй, ощути глазами, сердцем, кожей.

Я:

— Тогда для чего ты распинался про все мои стройности и тонкости? Или ты врал мне, а сам предпочитаешь пышные формы и обвисшие телеса? Мои тени, что, хуже её теней? Или свет недостаточно светлый? Давай тогда шкаф этот передвинем от окна, пускай падает сильней, если тебе так красивей.

Он:

— Дело не в тебе, Шуранька, а в том, как видит сам художник, что он сумел запечатлеть и как пропустил всё это через своё воображение при помощи высочайшего ремесла. Смотри — натурщица приподняла голову над подушкой и протянула правую руку навстречу свету, пытаясь как бы почувствовать его своей ладонью. И её доверчивый взгляд обращён в сторону этого света, а губы — видишь? — чуть-чуть приоткрылись в полуулыбке. Спутанная причёска, примятая подушка — всё говорит о том, что ещё минуту назад она смотрела сладкие сны в своей роскошной постели. И мы с тобой это понимаем, хотя и не знаем. В этом и есть гений Рембрандта.

Я:

— А для чего так уж необходимо всё обязательно знать? Когда проснулась, когда оделась, когда напомадилась? Разве недостаточно просто смотреть и делать собственные выводы про красиво или просто не нравится? Я ведь, когда держу позу и все меня рисуют или пишут, никто из них не интересуется, как спала, как покушала, чего у меня в голове, какие мысли на полдник?

Он:

— Видишь ли, человек постигает и принимает искусство к сердцу гораздо ближе, когда он частично к этому подготовлен. Даная — мотив древнегреческого мифа. Когда царь древнего города Аргоса узнал о пророчестве, что ему суждено умереть от руки её сына, он заключил её в башню и приставил к ней служанку. А бог Зевс проник к Данае в виде золотого дождя, после чего она родила сына Персея. Такие дела, милая, и потому, зная это, человек вникает глубже и видит больше других — почитай мифы и легенды Древней Греции, там всё об этом есть. И вообще, просто читай книжки, разные, не только по искусству, начни хотя бы с тоненьких, потом постепенно перейдёшь к тем, что потолще и поумней, и так шаг за шажочком: в начитанном теле, говорят, живёт начитанный дух, а там, глядишь, уже недалеко будет и до общего оздоровительного поумнения.

Такие разговоры, Шуринька, вели мы не раз, но так и не дошло у меня до этих мифов, до причины повышенной красоты в ощущениях, в переварке глазами и мыслями, как не добралась и до тонких и толстых книжек. Он, правда, и сам обещал порассказать то-сё, но не сложилось, я уже работала сама, уставала попервоначалу с непривычки, и оно рассосалось. А жирные тётки всё равно мне не нравятся, хоть Данаи, хоть кто.

Была у нас одна натурщица, в том году ушла по болезни, так она из жирных, из мясных, как древнегреческая, под шестьдесят имела уже, с перебором. Но в позе стояла по 6—10 часов, запросто. Мы все обалдевали на неё просто: стройные не держат, а она могла, забыв про живот свой непомерный и жиры, а они к низу, знаешь, как тянут из любого положения — кто стоял, поймёт.

Оказалось, йогой увлекалась — это тоже наука из древности, но индийская, про тело и возможности его потенциала. Так вот, думаю, может, и мне записаться на неё, чтобы продлить протяжённость работы по специальности. Я для себя наметила тоже не меньше её возраста простоять, а там будь что будет, жизнь у нас долгая с тобой, по женской линии передаётся через поколение, помнишь? Ты ведь сама пяти дней всего не дожила до восьмидесяти, и я не хочу раньше тебя, иначе кто же тебе напишет про меня до тебя?

А спрос не падает, хотят, как и хотели.

Жить зовут, в близость опять же многочисленную тянут, но только чтобы навсегда и по-серьёзному, такого нет. Кто женатый, кто не собирается, кто только насладиться, а кто конченый алкоголик и вообще без оплаты.

С другой стороны, бабушка, есть у меня сильный резон, про который большинство из них просто не в курсе. Никто почти не знает, что я дипломатическая вдова, что владею жильём, какое им никому не снилось и в помине, и что картины у меня в столовой на стене против их мазни имеют такую закладную стоимость, что набежали бы, как крысы на копчёность, только свистни в дудочку.

И что на книжке тоже имеется.

Только не хочу сама.

Меня Паша мой проклятый приучил так — чтоб ему в Канаде это звоном небесным по еврейской линии аукнулось.

Знакомлюсь, работаем, всё такое. После — чай, портвейн, крепкое, как водится, по желанию — в мастерских, само собой, не по основному месту труда.

Дальше всё похоже, как сговорились они против меня. Завлекают и сами же удивляются моему несогласию сразу пойти.

И без трясучки у них, спокойно так, расслабленно, без особенных затей, как само собой втекать у них принято, где труба, и выпускать, где канализация, без всякой художественной прослойки от застолья с разговором до прямой близости, тьфу! Паша мой среди них просто ангел в аду, не хуже того.

Отказываю почти всегда, за редким случаем разве что, хотя внутри, бывает, всё горит от желания соединиться телом с мужчиной и содрогнуть себя от блаженства. Но внутренне не могу преодолеть этого, Шуринька, как тормоз накладывают на меня какой, шершавыми колодками по гладкому со всех боков разом.

Всё время Пашу вспоминаю своего: как он медленно овладевал мною, завоёвывал каждый раз, будто на войну уходит, как скользил губами по всей меня без исключения, от и до, и про звук отлипа влажного от губ его при поцелуе тоже забыть не могу, про уважительность к самому телу и отдельным частям его, не вычёркивая никакой даже самый малый и трепетный фрагмент анатомии: что пяточки, что подмышки с ложбинками, что переулочки разные потаённые и всё между ними.

Я теперь свободная женщина: всё в том же теле и с душою соломенной вдовы.

Я родила без брака: с Пашей разошлись, с Леонтием едва познакомились.

Я могу нравиться мужикам.

Я умею это делать.

И я хочу.

Я чувствую в себе силы любить, но нет того, кого бы полюбить мне захотелось.

Я была хороша для единственного мужчины в моей жизни, но я не знаю, так ли хороша ему теперь другая или она ещё лучше.

Я вспоминаю Мишеньку, но он не вспоминает меня, и никогда уже не вспомнит.

Я не думаю о Леонтий Петровиче, он не оставил о себе никакой памяти в моей сердцевине — будто ветром свистнуло и унесло даже самое малое воспоминание о нём.

Я люблю свою работу, и я умею её делать — это всё, что у меня осталось после всего того, что у меня имелось.

Я никого не боюсь, пусть они боятся меня или не боятся, мне всё равно.

У меня есть всё, и у меня нет ничего, кроме того, что уже никогда не вернётся.

Я так и не научилась плакать, я могу только реветь, но это меня не успокаивает.

Я люблю смеяться, но не нахожу для этого достойных поводов.

Меня никто не ждёт, когда я возвращаюсь, и не провожает, когда ухожу.

Я была в Башкирии, в Москве и два раза на Пицунде, а больше нигде и не хочу, потому что не с кем, а одна не научилась.

Мне завидуют те, кто про меня знает, а те, кто не завидует, те просто не знают ничего.

Я ищу гармонию мироздания, но она ускользает от меня, словно нет её и не было на свете никогда.

Мне бывает страшно, но не от самого страха, а от того, что накатит, и не знаешь, что делать, даже когда делать ничего не надо.

Треть жизни уходит на сон, а лучше бы уходило больше, тогда бы на остальное невесёлое оставалось меньше.

Мне становится уютно и тепло, когда я пишу тебе письма, Шуринька, зная, что ответ всё равно не придёт, но, быть может, ты просто прочтёшь их и поймёшь то, что сама я понять не в силах.

Я горжусь тобой, бабушка, и это делает меня бодрей, придаёт мне надежды и немного успокаивает совесть.

Мне сорок, и это половина, я знаю.

Я не была счастливой, я хочу быть ею в остальные сорок, но мне этого никто не обещает.

Всё, извини, моя хорошая, отвлеклась, это был минуточный припадок, дурные нервы и случайное просветление, точней сказать, временное затемнение разума, потому что за окном вдруг сделалось пасмурно, зябко и противно, а батареи уже отключили, сволочи, и фонари не горят, всё выгадывают на нас, только жировки выставлять умеют за избыточные жилые метры, а забот про жильца у них нуль без палочки. А я там и не бываю, считай, на этих метрах, в спальне больше живу да на кухне, кабинет его и остальное неделями не навещаю.

Я не прощаюсь с тобой, бабушка, я говорю тебе, до другого письма и до нового тепла и уюта от тебя, которыми подкармливаюсь уже сколько лет, и без каких жить для меня пресно, одиноко и негармонично.

Единственная твоя наследная внучка по линии тебя и моего отца,

Шуранька Коллонтай.

P.S. Ни с того ни с сего подумала вдруг, что напрасно тогда я Есфири Пашиной тыкала, с самого первого дня и по последний. Она мне выкала, а я нет. Жалею, хоть и натерпелась от них. И не знаю почему. Но это к слову.

15 августа, 1976

Сейчас август, началась грибная пора: с детства увлекалась, с мобилизации — с них и начну, с грибов.

И сразу про сегодняшний сон, а то забуду, выветрится.

Здравствуй, моя единственная и драгоценная Шуринька, это опять я стучусь к тебе, кто ж ещё-то!

Так вот, иду по лесу, по осеннему, но не по нашему, а канадскому, дальнему, глухому. А навстречу Мишка мой, ёлочные шишки собирает, похожие на наши, но ядра крупней, по разновидности кедровых. И песенки поёт, но тоже не на нашем, а уже по-английски, с местным канадским склонением. А на спине его туесок, круглый, с бересты плетённый, точно какой у хозяев наших в Давлеканово в обиходе имелся.

Сама я мимо проходила, грибы искала на суп и посушить. Как оказалась я там, в той местности, не вдумывалась, в голову не приходило.

Он меня не замечает, сынок мой отделённый, в сторону сворачивает и в чащу углубляется. Я за ним, хочу, чтобы признал и был бы между нами взаимный и счастливый сюрприз для обоих.

Он дальше, и я.

Он к свету, к поляне, и я туда же, думаю, настигну, где посветлей, а то сомневаться станет впотьмах в принадлежности моей к его рождению.

Выходит на лужайку, залитую белым и сверкающим. Там посерёдке пространства пень и больше лето, чем осенняя пора. Сухо и воздушно. И всё цветёт, как ранней весной.

За пнём женщина, на пне печатная машинка, из старых образцов, чёрная.

Ундервуд.

У пня приступочка из лежачего бревна, на нём и присела женщина эта, в косынке, как революционерка у Петрова-Водкина (видела по прошлой Пашиной рекомендации), в серьёзных очках высокой близорукости, длинной юбке и жакете из однотонной суровой ткани. Всё строго и целомудренно, по образу Надежды Крупской, ниоткуда ни голой пяточки не торчит, ни обнажённого участка открытого тела, хоть и лето с солнечным теплом и удивительной сухостью, такой, что всё время хочется пить и облизывать некрашеные губы.

Тюкает, не поднимая глаз от листков и копирки.

Рядом шалаш, из веток красного клёна, свежесрубленный. Входом к лесу, ко мне задом.

Обхожу, чтобы не сразу действовать, а сперва выяснить, кто в теремочке том кленовом живёт, кроме крысы этой печатной.

Смотрю, у входа в лаз подстилка из сена, на ней мужчина, залысый, в неопределённом возрасте, с усами и в простой рубахе навыпуск. Сидит, поджав ноги, и мелко-мелко чего-то строчит по бумаге, и макает из чернильницы, тоже часто-часто. Иногда голову в небо обращает — подумает и снова в переписку утыкается.

Сначала подумала, Ленин сам, как в Разливе.

А всмотрелась и удивилась — дядя Филимон, дворник наш покойный с метростроевской конюшни. Тоже тут оказался, в канадском перелеске, а не умер, как про него все думали.

А вокруг шалаша, слева и справа, по автоматчику-телемеханику замерло с автоматами наперевес, оба на одно лицо.

Охраняют.

Сижу, не высовываюсь, жду развития.

Мишенька приблизился, молчком, туесок снимает со спины, женщине подаёт. Та от тюканья своего отрывается, в руки его принимает.

И тут узнаю её — это же гражданка Рохлина Есфирь Юрьевна, Мишенькина мачеха, она же революционерка тихушная по призванию и по судьбе, она же и втянула всех в противоправную деятельность против нашей родной речи и лично против меня, как родившую единственного законного сына двух отцов.

Где же Паша мой, думаю, почему вместо него Филимон?

Есфирь настроченные ею листки из-под себя изымает, в рулончик свёртывает и в туесок к Мишеньке закладывает.

Говорит:

— Отнесёшь на завод Михельсона, передашь тёте Фане Каплан, она почитает и передумает насчёт отравленной пули. Понял, Мишуринька? Это прокламации чрезвычайной важности, стоимостью не меньшей, чем невольница Даная работы Константина Фёдоровича Юона. Так что поосторожней на лесных поворотах, милый, и не приведи Господи встретить на пути Пашу, он хоть и не отец тебе, а признаёт, как родного, как сама я тебя признаю, мама твоя кровная и единственная.

Я как сидела на корточках вприглядку за происходящим, так и завалилась на бок от горечи такой и ужасной несправедливости.

Кто она, думаю, такая, чтобы подобными словами щеголять? Какое право есть у неё кровинку мою по лесам гонять с незаконными прокламациями «За нашу и вашу свободу»?! У неё своих два, Фима и Илья, вот пускай они и подставляются под риск и органы канадского правосудия, а моего не трогай, ехидна!

Чего делать, как поступать с ними? Может, пугать, что увезу на родину и поселю обратно в порушенную конюшню?

А только поднялся в этот миг Филимон и прямиком ко мне, без никаких, как и не хоронилась я ни от кого.

Говорит:

— Напрасно по Мишке убиваешься, Шуранька, он по-нашему всё равно давно уже не понимает, хоть кол ему на голове теши кленовый, один только Паша твой и может с ним объясниться, глазами и мыслями. Он ему пальцем в картинки печатные указывает, а тот впитывает. Так и живём, моя хорошая. А Есфирь не трогай, она вся в делах, дописывает второй том сочинений и статей твоей бабушки после её смерти, развивает в глубину и ширь тему свободной любви и двойственных гражданских браков при культурном наследии от разных мужиков. Включая Мишку нашего.

И кивает на сына, а тот уже снова в пасмурный лес удаляется, откуда пришёл, в темноту и холод осенней погоды.

Я:

— А где же Паша мой, дядя Филимон? Почему его нет с нами? Он что, на местных позах, на канадских?

Он:

— Да нет никакого Паши, Шуранька, Паша твой сюда и не приезжал, сами они тут с Фирочкой. И со мной. Ищи его в других теперь местах, в сугубо не столь отдалённых.

И смеётся.

И тут замечаю вдруг, что лицом дядя Филимон почти неотличим от сыночка моего Мишеньки, прямо один в один без малого, только с разницей по годам.

Я:

— Так получается, не Паша мой, и не Леонтий Петрович отец ему, а вы, дядя Филимон? Вы самый он и есть?

Он:

— Только дошло до тебя, милая? Дотукало, наконец? Чего ж братан мой управдом твой на метры ваши подселял его, фронтовичка артиллерийского с медалькой без ноги, — за так, думаешь, за просто?

И тут понимаю я, про что он. Для того всех он свёл нас, чтобы зад прикрыть свой отцовский насчёт рождения моего сына от него, но через Пашу. А Есфирь, это живучее насекомое в человечьем облике, для них прикрытие, как и вся её родная речь по линии еврейского вызова для соединения семьи в городе Вена.

И просыпаюсь.

Здравствуй, бабушка!

Я приветствую тебя, моя Шуринька, извини бога ради, что начала с этих слов не первыми — уж очень хотелось сразу же поделиться, как только глаза мои разлепились после всего этого кошмара.

Ты поняла, что это было?

Что ты об этом думаешь?

С ума схожу или это всего лишь первый зародыш моего нарушенного переживаниями воображения?

И при чём Филимон этот, давно уже мёртвый дворник с нашей бывшей конюшни?

Хоть бы ты приснилась мне когда-нибудь, родная моя, и привела в порядок все мои дурные мысли и расставила бы остальное по своим местам. С твоим умом и опытом жизни, думаю, это не составило бы для тебя весомого труда, верно?

Но рассказываю пока, как есть, как умею в силу отведённых мне умений повествовать и переживать назад в письменном изложении.

Было через год, наверно, после как проводили Леонтий Петровича в последний путь.

Выхожу после работы, отстояла больше пяти часов, нагая, с накинутой через одно плечо газовой косынкой и частичной опорой пятой точки на гипсовый куб, холодный и довольно шершавый. Руки свободно, плетьми, но с лёгким изгибом в локтях, так они просили меня, шея чуть согнута вперёд и к низу, куда устремлён и весь мой взгляд. Плюс задумчивость и облик светлой печальности. Как будто вспомнила что-то неизбежное, но готова с ним смириться. Каждый раз профессор мне на ушко трактует, чтобы лучше схватывала образ, чтобы вроде как сама в нём сколько-то прожила, вчувствовалась и тем самым обрела завершённость линий и форм для будущего учебного произведения.

Стараюсь, Шуринька, хотя, если честно, уже много лет мне это, кроме удовлетворения, не доставляет повышенного усилия. Привыкла и понимаю с лёту художественную задачу.

Знаешь, время от время приходит в голову, кем бы стала, если б не этим.

И с ужасом понимаю, что никем.

С ужасом и с восторгом.

Ужас — если б не случилось.

А восторг — что оно произошло.

Короче, отстояла, иду к трамваю.

Дождит.

А тут он подкатывает. Волга чёрная, сияет, намытая до блеска, с шофёром, сам надушенный, как отец, — только дверку отпахнул наружу, сразу потянуло изнутри дорогим мужским.

Пётр Леонтьевич, сын моего супруга, помнишь эту гниду?

Так вот, бабушка, как раз гнидой-то и не оказался на момент нашей второй с ним встречи. По крайней мере, тогда мне так показалось.

Говорит:

— Вот так встреча, Александра Михайловна! Очень рад вас видеть. Еду, а тут вы идёте уставшая. С работы?

Я:

— С работы, Пётр Леонтьевич, с кафедры. Какими судьбами в нашей окрестности?

Он:

— Да вы, может, присядете ко мне в машину, доставлю с ветерком по дурной погоде, чтобы туфельки мамины не замочить?

И смотрит выжидательно, что отвечу. А туфли те и правда от Верочки покойной остались, с тех пор ещё, когда примеривалась на её гардероб. Сели как влитые по ноге, будто одной меркой шили на нас. Так их и донашивала до упора на работу — обратно.

Стало быть, признал их, сын своей матери.

Я губы поджала, не знаю, как на этот его неприкрытый намёк ответить, чем.

А он рот в улыбку сложил, но необидную для меня, честную, выдержанную в духе миролюбия и доброты, и продолжает с вежливостью.

Он:

— Да вы не обижайтесь, Александра Михайловна, садитесь, садитесь, не упрямьтесь, я на самом деле рад, что встретились. Ничего случайного в этом мире не происходит, уверяю вас.

Помнишь, Паша ещё говорил, что даже волос с человека не падает без влияния на него судьбы и предначертанности?

Ну, думаю, по второму кругу карусель моя пошла.

И согласилась, чтобы не мочиться под дождиком.

Села к нему.

Я:

— Надолго к нам из Швеции вашей?

Он:

— Навсегда. Перевели меня в аппарат теперь, буду пока в высотке трудиться, как отец. И жду назначения первым секретарём в Куала Лумпур.

Я:

— Это где такое расположено?

Он:

— В Малазии. Давайте лучше о вас. Как оно вообще? Что на душе, рассказывайте, не стесняйтесь, видимся-то раз в сто лет в обед. Как единокровный братик мой чувствует себя за пределами родины? Всё нормально у них там, всё путём?

В тупик, если честно, поставил, бабушка.

Намекает, что мать я никудышная, пустая, отказная.

А как отобьёшься от такого? Чем?

Я ведь достоверно никогда в курсе не пребывала, какими разговорами и посланиями они там меж собой обменивались, отец с сыном — он меня, по обыкновению, от родни своей прятал на Пицунде, не желал до близкого знакомства доводить.

А оно само, глядишь, теперь довелось, если только не брать в расчёт тот наш завещательный спор по имуществу наследства. А уже подъезжаем к дому.

Я:

— Всё у всех успешно, Пётр Леонтьевич, спасибо, что интересуетесь.

И собираюсь вылезать, тормозит уже шофёр его, прямо у той лужи, где подвернулась нога, ну точно всё как было со старшим.

Он:

— Знаете, Александра Михайловна, я бы хотел, если это возможно, напроситься к вам на пару минуточек всего. Щемит меня ностальгической болью иногда, тянет в родные пенаты, я ведь рос в вашей теперешней квартире, школу тутошнюю заканчивал, с женой своей за одной партой в ней же познакомился. Не возражаете?

И смотрит так, что совершенно не допускает у себя в голове моего отказа.

Делаю улыбку, не меньше его по вежливости, и соглашаюсь.

И думаю, на самом деле, какого рожна обиды взаимные длить. Дело сделано, вещи поделены, каждый при своём, а к тому же не исключено, что и родственники теперь мы через Мишеньку моего, Мишариньку, как удачно подметил дядя Филимон. А там — кто его знает на самом деле, как оно есть.

И ещё поймала себя на мысли, что никогда про этого сына Леонтия как про свою родню не думала, просто не заглядывала в эту сторону вообще. Обретался он где-то там годами и вечностями, в отрыве от реалий жизни, списанный и неучтённый разумом вообще, как Рембрандт какой-нибудь.

Вылезаем из Волги его, лужу огибаем, в дом заходим.

И в саму квартиру.

Я разделась, чинно присела, жду развития.

Устала как собака после пластической позы.

Он ходит, воздух семейный прошлый вдыхает в себя, с расстановкой, не спеша, картины взором изучает, как будто в первый раз увидал теперь, головой мягко поводит туда-сюда, задумчиво, с теплотой и воспоминаниями.

Причащается.

Говорит:

— Не остепенились ещё, кстати?

Я:

— В каком смысле? Вы это насчёт передела собственности опять, что ли?

Он:

— Я говорю, про диссертацию не думали? Всё же сколько лет на кафедре, пора бы степень получить, нет?

Отлегло.

Я, бывает, так себя порой ненавижу, что полная идиотина, что готова сама же себя убить, сволочь такую.

Я:

— Нет, руки не дошли пока. Устаю по основному занятию. Студенты бесконечные, классы, лекции, практические занятия. Не до степеней мне, Пётр Леонтьевич.

Он:

— А можно я к вам ещё приду, Александра Михайловна? Понимаете, у нас с вами, несмотря ни на какие прошлые обиды и недопонимания, много общего, объединяющего нас по неформальным признакам, даже если откинуть тот факт, что не могу никак я мысленно расстаться с картинами из коллекции моей матери, уж больно глубоко врезались они в моё сердце, в душу мою запали до самой больной середины. По крайней мере, эти вот.

И указывает на Коровина, Бенуа и Юона Константин Фёдоровича. Всего три штуки.

И снова, и дальше вещает.

Он:

— Я ведь только потом узнал, что вы та самая Коллонтай, внучка её. Это совершенно меняет дело; если бы я знал такое раньше, я бы никогда не затеялся с дележом этим, недостойным взрослых людей. Вам сорок один, насколько мне помнится, мне тридцать девять — и это так же вполне сближает наши человеческие интересы, не находите?

Я:

— А остальные?

Он:

— Какие остальные? Вы про разницу в годах, что ли?

Я:

— Я про остальные картины. Не врезались?

Он:

— А-а, вы об этом. Все любимы, но эти особенно. В них, мне кажется, до сих пор витает мамин дух, мамин запах, мамины руки, которыми она трогала рамы, поправляла их, когда любовалась, выравнивала.

Я:

— И ещё, наверно, потому что они не псевдёж и не фуфло, не имитация и не фальсификат с пошлятиной, не чучело красоты и не сладкие слюни, как все остальные, да?

Ничего не ответил, посмотрел на часы.

Он:

— Завтра, Александра Михайловна, ближе к девяти вечера, хорошо? Раньше не выберусь, извините.

Быстро развернулся и пропал за дверь, я даже не успела никак отреагировать.

Рано в тот день спать пошла, но отчего-то в лёгкой приподнятости, что, скорей всего, обидела человека неприветливостью своей и недоверием.

Шуринька моя, смотри, ну а как должна была вести, пускай даже он ни в чём уличать меня не стал, хотя и не в чем ему, если разобрать по закону.

Но было мне как-то приятно после его ухода, победно.

И взволнованно вместе с тем, и тревожно, но по-хорошему.

Женщина ведь всегда чувствует самую истину, кожей ощущает, кишками своими и затылком, когда с ней не как с простой обнажённой натурщицей, а как с сотрудником с кафедры прикладных искусств, и уважают к тому же не за просто так.

То, как я ответила ему про эти три картины, мне самой понравилось необычайно, вплоть до мягких колик в животе, спасибо Паше моему. Решила, приму назавтра гостя с достоинством и приготовлю к столу, если сегодня ненароком честь ему задела своим неласковым ответным словом.

Знаешь, он на отца своего мало похож, если вдуматься, как выглядит и как ведёт. Тот по жизни больше слабины пускал, нюней бывал, уступчивым чрезмерно, не боевым. Наверно, поэтому его подолгу так не в Куале Лумпуре держали посланником, а в Румынии нашего лагеря, откуда привёз гнутое своё, на чём я и по сию пору сплю и сижу, под фуфловый антик.

А этот — резкий, прямой. И холодней отца, мужественней, натуральней.

И под пиджаком сила чувствуется, власть, упругость какая-то, хоть и душа его к матери больше прикипела, а не по отцу соскучилась, по мужской линии.

В общем, в некоторых всё же противоречиях пребывала, пока к нему готовилась.

Но так или иначе, духами её сбрызнулась, Верочкиными, из остатков; подумала, унюхает знакомое, и это придаст ему памяти о ней и обо всём остальном прошлом с самого детства.

Паша сказал бы, в этом есть безусловная гармоничность ситуации, красота помысла и просто нормальное человеческое отношение и терпимость к внутреннему устройству другого человека.

Короче, пришёл, как обещал, но с огромными цветами.

Георгины были, все семь штук с мою голову.

И тут я с ужасом поняла вдруг, что мне дарят цветы в первый раз за всю мою жизнь, бабушка, — за всю и в первый!

Паша не дарил за отсутствием средств, но брал другим, шедшим изнутри, без наружных проявлений атрибутики, а Лео сразу богатство своё в ход пустил, без промежуточности всякой растительной обошёлся.

Другие многочисленные, из художественных мастерских, что рисовальщики, что по маслу, что скульптора, никогда не опускали себя до такого, сразу приступали к делу, которое для одних было сначала произведением, а потом уже близостью, а для других наоборот, попыткой сблизиться ещё до позы, для расслабленности успеха работы, а потом уже переходили непосредственно к ней, если удавалось соблюсти нужную кондицию.

Какие цветы, умоляю тебя!

А тут такое!

Сразу семь, целая неожиданная неделя композиции живого белоснежного восторга!

Сразу скажу, растаяла насмерть, тут же, у порога.

Говорит:

— Я пройду?

Я:

— Милости прошу, Пётр Леонтьевич.

А сама думаю, что не случайно заявился в таком обличье, ой, не случайно.

Запал, уверена.

Но и его понять могу, трудно не увлечься мной в расцвете моего возраста и фигуры, даже мало не подвергнувшейся временным изменениям плоти. Себя сама пугаю часто насчёт неё, но и вижу, конечно, куда идёт всё, в какую привлекательную сторону вразрез годам моим и женской усталости.

Сели, цветы в вазу, воду туда же, свеженькую.

Сидим уже за столом, в гостиной.

Я — в обретённом доме, он — в потерянном, но почти как у себя, по давней привычке.

Налили, чокнулись, приняли понемногу, через отцов хрусталь.

Скоро горячее подоспело, из духовки.

Только не дошло у нас до него.

Другое получилось на второе и на горячее, тоже холодным не оказалось.

Он:

— Шуранька, думать не могу ни о чём больше, вы уж извините меня за такую мою откровенность с вами.

Я:

— А что случилось, Пётр Леонтьевич?

Он:

— А то, что разрывает меня на две равные половины. Даже три. С одной стороны, жена и семья, с которой, честно говоря, не очень. С другой, память об отце, вашем бывшем муже, что должно останавливать все мои устремления, однако этого не происходит, как я ни уговариваю себя. И с третьей — сам я, ставший заложником своего чувства к вам, хотя этого никак не должно было случиться, уверяю вас, добрая вы моя, щедрая.

Медленно, медленно подбирался, силки расставлял, слова вкрапливал неспешно, разборчиво, по чуть-чуть продвигал, всё ближе и ближе к моей наивной чувствительности.

Это я потом уже про него поняла, припомнив, что с органами сотрудничает, если не сам напрямую орган.

Я:

— Может, всё ж таки покушаете второго, а то стынет уже духовка-то?

Думаю про себя, бабушка, и не знаю, как ему красиво не отказать, но чтобы вышло естественно и к взаимному благополучию этой неразрешимой для него ситуации.

Знаешь, я ведь уже поняла про нас всё, как только георгины от него взяла в руки и зашлась головой от самого факта этого мужского подарка в мой адрес.

И сразу после этого стала прицельно ждать.

Вдруг он резко вскакивает со стула и в один миг около меня оказывается, одним коротким броском. Вверх меня сдёргивает со стула и к себе прижимает, тесно и горячо, всем телом.

И так же, как и с Пашей, всё у нас получилось, точь в точь. Сначала я его ощутила, как оно воспрянуло духом. И упёрлось в меня снизу вверх. У меня в этот миг голова так закружилась в паре с глотком из хрусталя, что ноги стали подкашиваться и слабнуть. Он хотел меня на руки подхватить, как в кино.

И подхватил, Шуринька.

И перенёс к кровати, в нашу с его матерью и отцом румынскую спальню.

Так я оказалась у своего второго по счёту настоящего грехопадения, если откинуть пустые разовые случайности, какие не могут быть в зачёт.

И взял он меня тут же, не давая опомниться, готовую, согласную, сделанную по лучшему лекалу для своих лет и для того, сколько на мою долю выпало всякого.

Лежим с ним, уже после. Дышим.

Он курит, я без ничего.

Говорю:

— Кто бы мог подумать, Петя, что так.

Он:

— Это судьба, Шуранька, от неё не денешься. Отцу была и мне та же самая выпала, хотя так не бывает у людей нашего круга. Не должно быть. Но я стану выше этого круга, наплюю на условности, завоюю тебя, чего бы не стоило. Не против?

Бабушка, это был второй по счёту настоящий более-менее мужик после Паши моего, все остальные рядом не стояли, включая его же родного отца. А он в мать, я это сразу поняла.

Боже, как он брал меня, как вминал своё тело в моё, пускай не так трепетно, как Паша, но зато как же было это необычайно мощно, как напористо и рьяно, как истово и самозабвенно!

Бешеный, честное слово, но как приятно после всё равно.

Он:

— А про картинки эти забудь, любовь моя, считай, что разговора этого не было. Я перетерплю, переборю в себе эту собственную слабость, задавлю на корню. Пускай ещё сколько-то помучаюсь через них воспоминаниями о маме, а потом, глядишь, чувство во мне ослабеет, и смогу жить, переживая уже не настолько. Тем более всё равно в скором времени в Куала Лумпур лететь, сразу после развода, там, надеюсь, душа моя откипит, освободится, насколько ей удастся.

И оборачивается ко мне внезапно, глаза в глаза.

Он:

— Поедешь со мной? Только отвечай сейчас же, в этой нашей с тобой постели, я должен знать наверняка, что ты не подарок мне сделала сейчас, как безумно влюблённому дураку, а чувствуешь то же самое, что и сам чувствую по отношению к тебе, Шуранька.

Я:

— Так всё неожиданно, Петя.

Он:

— А картины эти давай с собой увезём, чтобы они тебе напоминали Москву и твою обитель, а мне маму и детство.

Вижу, нешуточно как всё заворачивается, серьёзней некуда. И сам капитальный, обо всём подумал, всё предусмотрел для нас, позаботился. Как же мне этого всего не хватало никогда!

Лежу, голая, плачу белугой икорной и не верю, что нашла, наконец, чего себе найти хотела.

Рыдаю ему на плечо.

Я:

— Господи, Петенька, да забери ты их хоть сейчас, картины свои, раз они для вас с мамой такие драгоценные и памятные. Хочешь, с собой возьмём, хочешь, здесь оставим, мне всё равно, главное, что мы с тобой друг друга отыскали и теперь будем вместе. И сыночка твоего давай заберём с собой, если сумеешь отстоять у своей супруги, я бы очень даже не возражала против такого решения.

Тут он так же резко, как делал всё до этого, подымается и начинает энергично напяливать одежду на себя.

На часы смотрит.

Он:

— Значит, так, сейчас я уйду, картины заберу с собой. Завтра же начну оформление их на вывоз по линии МИДа, это займёт какое-то время, нужно ещё успеть сфотографировать их и пропустить через атрибуцию, чтобы заявить спецгрузом. Только для этого нужно нотариально заверить на право вывоза. Завтра в 10 встретимся у того же нотариуса, что в прошлый раз, помнишь, с папой? И всё быстро оформим. Свободна в 10?

Я:

— Приду, не беспокойся.

Он:

— И паспорт не забудь, понадобится.

Короче, Шуринька, ушёл он, как видно, ещё последние обязательства не пускали расслабить ему сердце окончательно.

А назавтра в 11 уже всё закончили. Расписалась, где просили, и пошли с ним на улицу.

Там обнял меня снова, прижал накрепко, хотя и без возбуждения на этот раз, и крепко-накрепко в губы поцеловал.

Он:

— Позвоню, как будет всё готово, ты пока увольняйся у себя на кафедре, заявление напиши по собственному.

И пропал.

Писать я не стала ничего ни на какую кафедру, само собой, а если надо будет ехать, подумала, так в один день сверну все дела. Да какие дела — трусы надела вместе с остальными причиндалами и пошла себе из аудитории на выход, хоть в малую азию, хоть в большую, хоть в какую ещё, лишь бы с Петей теперь.

Потом звонила, куда дал, там не берут.

И так с полгода.

Думаю, кошмар, убили, заболел, жена отравила на разводе.

А на седьмой месяц взяли. Он и взял, сам же поднял.

Отвечать на мои всплески не стал.

Сказал только, сухим говором.

Он:

— В 12 часов у твоего дома.

И повесил трубку.

Ровно в это время вышла я, бабушка.

Стою, жду, ровно у нашей лужи, которая с водой круглый год.

Подъезжает. Волга та же, шофёр другой.

Дверь открывает, но не выходит. Сидя.

Говорит:

— Ты что же себе думала, марамойка поганая, я на самом деле на тебе женюсь, на сучке с голой кафедры, сиськи вперёд, жопа назад, разворот на три четверти? Что прокатишься без билета Москва — Лумпур — обратно? Ты, сучара, отца моего обобрала, вещи фамильные присвоила, духами мамиными харю надушила, лоханка позорная, а ещё бабушкина внучка! Ты не внучка, ты лживая расчётливая дрянь, и больше ничего! Жаль, выселить тебя не сумел из нашей квартиры, но ничего, может, ещё раз ногу себе подвернёшь по новой, так что обратно не развернётся. Гудбай, проститутка, осколок херов планеты Коллонтай!

И был таков, Шуринька!

Лужей обрызгал, и с концами!

Я в шоке, стою на месте, рыдаю, в толк не возьму, что произошло такое, за что мне всё это, почему!

И как же только такое в одном человеке совместилось, чтобы пах, обещал и выглядел и в то же время поносил ни за что последними ругательствами из подворотни!

Утёрлась, иду к душеприказчику тому, прошлому, по картинам.

Говорит:

— Любезная моя, вы же сами договор дарения подписали, а он обратной силы не имеет. Вы что, не ведали разве, на чём подпись свою оставляете?

Вот так, бабушка, выходит, не ведала.

Зато теперь ведаю, что больно хорошо его в школе органов при высотке обучили подходящему искусству. Только не нашему с Пашей, а другому, отдельному, тоже высокохудожественному, вербовочному и обманному, с натуральной сердечной недостаточностью. Операцию провёл, чтоб добро своё обратно выдурить, — грамотно, не придерёшься, по всей науке провоцировать и побеждать, как натаскивали.

Вот такая история второго настоящего мужчины моей жизни, милая ты моя и сердешная.

А теперь не сплю часто и думаю, может, это всё мне за то, что первый настоящий спал до меня с моей мамой, а со вторым настоящим я спала после его папы?

Всё, родная, прощаемся, снова нет никаких сил. Может, в другой раз будут, когда письмо повеселей сложится.

Воздушно посылаю и помню.

Яблочко от твоей яблоньки Шуранька Коллонтай, малый кусочек планеты 2467 и попутно внучка тебе.

7 ноября, 1980

Шуринька, золото моё близкородственное!

Снова пишу, снова обращаюсь!

Здравствуй, ненаглядная!

Начну с праздника, который сегодня и с которым горячо поздравлю, Великой Октябрьской революции!

Наших всех погнали на демонстрацию, в обязательном порядке, студентиков, а правофланговым при них факультетского партсекретаря назначили, Дормидонтова.

Он как-то зашёл недавно к нам на урок, когда полулёжа. А сразу вслед у меня класс был — стоя, с руками за голову, обеими. И подбородком в максимально высокую точку. Это самая выгодная для женщины поза, должна тебе сказать, потому что ты наверняка знаешь всё на свете, кроме способов преимущественного позирования перед другими версиями поз.

А я знаю.

То есть думала, что знала, но ошибалась.

Так вот, когда руки подняты, грудь приподнимается, хочешь ты от неё такого или нет, и образует иной рельеф поверхности тела, гораздо более привлекательный для глаза и для чувства прекрасного. Заметь, если взять любое творение древней культуры, то даже, несмотря на привилегии тела в пышном исполнении старыми мастерами, груди у них всегда выражены упруго и высоко, даже если сама она толстая корова и не первой свежести в смысле собственного возраста. И это непреложный закон пропорции человека — сам будь любым, но груди не должны склоняться книзу и висеть безвольно и забыто. Избери положение, при котором они сменят позицию по отношению ко всему остальному корпусу, найди творческое применение фантазии и стань такой, какой их ждут кисть, карандаш и мужики.

Или пластилин под будущую глину.

А если встать на цыпочки и вытянуться всем существом к небу, например, к солнцу или просто хорошенько потянуться, это дополнительно увеличивает степень их подъёма и придаёт глазам ощущение на них упругой и молодой силы.

А ведь мы молоды, пока нас любят, ты сама про это написала в своём труде, а я прочитала и запомнила, бабушка.

И я с этим согласна.

Весь вопрос, как сами мы думаем о себе в этом разрезе и считаем.

Бог сказал, возлюби ближнего своего как самого себя.

Но не объяснил, должен он быть обязательно молодым, ближний этот, чтобы полюбился, или любым и абсолютно случайного возраста, только если не родня, как ты.

Я думаю, всё зависит в этом случае не от молодости или старости, а насколько человек добр, привлекателен душевным свойством и хорош собой.

Старики, бывает, тоже выглядят просто глаз не оторвать.

Все люди, я поняла не так давно, старятся по-разному. У одних есть путь в продолжение красоты и гармонии, несмотря на годы и лишения, и это самым чудодейственным образом отражается у них на лице и теле. Смотришь иногда на старика или старуху — казалось бы, старей уж некуда, но вдруг подмечаешь в нём свет, из лица, из глаз. И морщинки сложены так ладно, что ни поправить ни одной, ни убавить или изменить направление выкладки по лицу. И то, как кожа обтягивает само лицо это красивой сухостью, как выделяются скулы, делая глубину взгляду, как обостряется нос и утоняются, уходя вразлёт, его ноздреватые крылья.

И даже под подбородком если нависает со временем, то тоже по-разному, от и до.

И удлиняется шея, как в балете.

И вообще, есть голова сухая, а бывает, что жирная. И по волосам, и по округлости формы её, и по свойству волос на ней, и за ушами.

Сухая — всё на ней в обтяжку, ничего лишнего, отсюда и глаза кажутся огромней.

На жирной — всё заплыло, всё щёлками и свиные прорези для глаз.

И на чрезмерно раздутые щёки неприятно смотреть, как они ломают гармонический вид человеческой личности.

Знаешь, когда мы хоронили Леонтий Петровича, то он лежал в гробу мёртвый, и многие плакали.

А я нет, я смотрела в его лицо, на прощанье, искренне пытаясь по возможности надолго запомнить для себя всё, что было между нами хорошего, если честно отбросить всё никакое.

И веришь, он вдруг показался мне красивым в этом его смертельном виде.

Другим.

Незнакомым.

Губы сделались потоньше, а были с извечно неприятной припухлинкой. Нос стал словно точёный, тоже каким не был, и даже образовалась едва заметная горбинка: остальное вокруг неё стекло ниже, но сама она сумела задержаться на хряще.

И расправился лоб, натянулся.

Просто князь тьмы.

Поразилась, помню, что живёшь когда, не видишь очевидных фактов человека, а умрёт — обнаруживаешь, но уже не оживить.

А другие идут к кончине некрасиво. Полнеют, опухают, обрастают негармоничными складками, включая жировые отложения по берегам.

Отекают лицом, набирают вокруг шеи.

А некоторые мужики распухают в области грудей, как женские.

И отдельно — стать. Одни до смерти прямые, разогнутые, сухой хворостиной ввысь дохаживают. А многие другие крючком полусогнутым, горбом, с нерасправленными плечами, женщины и мужчины, обоюдно.

По-разному, в общем.

Но чаще люди не вдумываются, что во всяком положении тела, во всём-превсём имеется красота или её полное отсутствие, что делает жизнь скучней и безрадостней. И ведь не у всякого есть свой в жизни Паша, который вовремя сумеет наставить на понимание прекрасного и тем самым сделать из твоей жизни более другую, более глубинную, наполненную смыслом и приглядностью.

Дальше идём с тобой, когда полулёжа.

Он заходит, Дормидонтов, доцент, немолодой уже, прилично старый, и неотрывно на меня уставляется, как на статую богини неопознанного происхождения.

И выходит.

Но уже появляется на следующий класс, когда стоя.

И остаётся на стуле, без мольберта, так просто, понаблюдать.

Он изначально с кафедры рисунка, но не преподаёт, а освобождённый секретарь.

Я для него впервые на глазах — не видел, не сталкивался, не попадалась.

Вижу, поплыл на меня, на позу и остальное, такое я на раз определяю, причём на пожилых это видней, у них сразу хищность в облике появляется в сочетании с нежностью взора.

Как и у секретаря этого появилось.

Дождался звонка, все разошлись, я за ширму, успела только трусики натянуть.

Он снаружи.

Говорит:

— Милочка моя, вы бы не вышли снова, на пару минут, пока вы ещё в рабочем состоянии? И, пожалуйста, туфельки наденьте на ножки свои, они нам понадобятся.

Я выглядываю, вижу, что не шутит, а вполне серьёзно, что секретарь парторганизации, что и сам рисовальщик и доцент.

Выхожу. Руки крест-накрест, каждая на своей обнажённой груди, ноги в туфельках на высоком каблучке.

Он руки мягким движением мне разводит, высвобождая груди, и каждую руку мне же на каждое бедро опускает, с фривольным изгибом.

Он:

— А теперь сделайте так, драгоценная.

И показывает на себе. Ноги расставляет слегка в стороны, а одну чуть-чуть в стопе подгибает, на лёгкий выворот.

Он:

— Попробуйте теперь так же встать. И смотрите на мир перед собою чуть надменно, с завуалированным призывом и лёгким ощущением собственного «я».

Знаешь, я сразу почему-то поняла, чего он хочет достичь, какого женского самовыражения через эту несложную позу.

Всё тут же выполнила и на мир правильно посмотрела, в наглую и расслабленную женскую силу.

Он:

— Превосходно. А теперь взгляните, что у нас получилось. И повторите точь-в-точь.

И подводит к зеркалу в рост.

Делаю так же, смотрю туда и вижу, чего раньше не обнаруживалось. Такая крохотная и незначительная, казалось бы, деталь — немного отведённая в сторону нога и чуть игриво едва повёрнутая внутрь стопа, опёртая на мысок. Плюс заведомо надменный глаз. И почти незаметно собранные в узелок губы — это добавила уже от себя, по личному чутью.

И всё, Шуранька, полные кранты!

Другой человек, другая жизнь, другое всё!

И — о боже! — как интересно стало всё и как маняще!

Неужели это я?

А он стоит рядом и ласково ухмыляется своей маленькой победе над моим женским открытием себя самой. Всё понимает, негодяй, всё про всё знает. Опытный, не мне чета, дуре самоуверенной.

Бабушка, не хочу сказать, что эта полная победа компартии над разумом и вкусом, но и недооценить этого нельзя.

Шучу.

Но только почему ни один мохнатый и бородатый, разглагольствующий об искусстве и обо всём подлинном и настоящем, до сих пор не поставил меня в такую чудесную позицию, дающую женщине ощущение власти над мужским пороком и устройством его конституции?

Почему этот пожилой дядька-недоросток в жутком галстуке времён третьей партконференции, с бегающими глазками, потными ручками, завидным освобождённым стажем и мандатом старшего по компартии всего нашего Строгановского заведения, сумел доказать мне, что он лучший из сотни остальных, никогда не предлагавших увидеть себя иначе, взять мой образ с другого творческого ракурса, обновить моё собственное представление о себе же, чтобы, выйдя наружу, сделаться уже обогащённой этим успехом натурщицей.

Знаешь, я тогда подумала даже, что не грех и дать ему, один подарочный раз, старикану этому партийному — ведь он только ради этого и затеял со мной, чтобы войти в доверие и воспользоваться мною как женским родом.

Но как представила себе старческие складки на усохшей жопе, слюнявый рот на зубном протезе и седую, проваленную к пищеводу грудную клетку, то сдержала себя, сухо поблагодарила и ушмыгнула обратно за ширму, с глаз его долой поскорей, чтобы не доводить до взаимного позора и неоправданного греха.

Так и не вышла к нему обратно, пока не ушёл совсем.

Но что-то явно переменилось во мне после этого Дормидонтова, Шуринька.

Потянуло вдруг на природу.

Села на электричку в прошлый выходной, на Киевском вокзале, и поехала, пока не вылезла на станции. Само название пришлось по сердцу, весеннее, радостное, звонкое — Апрелевка.

Пока до леса шла, думала, что сорок восемь мне уже, другие внуков гулять вывозят на природу, как дело привычное и попутное жизни, а я, в первый раз за все мои годы, в лес войду сейчас не по нужде или по случайности, а по зову изнутри, по желанию души, по велению живущего во мне существа, которое всю мою жизнь, сидя во мне, сопротивляется моей человеческой недалёкости, хотя и плохо получается у него совладать с моей непреклонной натурой.

С самого детства меня раздирают противоречия, я так и не поняла для себя, правильно поступила тогда давлекановская химичка, что убилась со школьного чердака, или нужно было и дальше идти по жизни обгорелой и вторично заслужить любовь своего капитана, несмотря на кислотное лицо.

Я также не могу прийти к последнему для меня заключению насчёт мамы, что зачем она ушла к Паше за занавеску и осталась с ним ночевать.

Как и не могу осудить себя за проступок, зачем легла с Пашей в келью при маме в тюрьме.

И лучше меня Есфирь проклятая или хуже для моего Мишеньки и самого Паши, которому 64 уже.

Интересно, какой он на сегодня обладает мужской силой в таких серьёзных для мужчины годах? Леонтий как раз в этом возрасте отдал концы, но задолго до этого уже перестал быть любым мужчиной, кроме дипломата.

Знаешь, недавно передумала по новой историю с Петром Леонтьевичем. И кое-что в ней нашлось для другого моего осмысления получившегося между нами сугубо негативного последствия. Ведь и вправду картины эти не мои, если разобраться. И не думал Леонтий об них тогда, упустил, когда узнал, что снова стал отец. А если бы вспомнил, то как пить дать не оставил бы их на меня, завещал бы отдельным параграфом сыну своему.

А с другой стороны, для чего обманом? Я бы, может, так отдала, сама, если по-хорошему, а не через ложную страсть, через Куалу Лумпуру эту проклятую и последующее разочарование с ужасающим хамством про марамойку.

Господи, бабушка!

А вокруг ёлки, сосенки через берёзки в очередь притулились, все дружные, свежие, съёженные от первой ноябрьской прохлады.

Сухо. С верхним инеем по сброшенным листикам. Под ботиками хрустит, шелестит, перешёптывается.

И свет сквозь деревья неземной, рассеянный, не в контрасте привычности городской — мягче, бодрей, воздушней, рассыпчатей.

Хочется Тютчева вслух почитать или Афанасия Фета, но ни того, ни другого не читала никогда и наизусть не знаю.

Я просто чувствую так, Шуринька, я думаю, что просто начинаю понимать красоту уже не через Пашу моего, а от самой себя, от своей кожи, от всего моего тела, от взлелеянной во мне привычки поискать сначала не плохое вокруг себя, а, наоборот, приемлемое душе и для композиции глаз.

Моя мама была другой, теперь я это хорошо понимаю, увидела внезапно сверху вниз. Она, как и я, стремилась к человеческому счастью, но не через красоту, а посредством удачи, поступка, конкретной целенаправленности жизни. Я же постепенно приучилась думать иначе, по-другому, отбрасывая потустороннее, наносное, обманное.

Конечно же, я дура, и это доподлинно про себя знаю и никогда об этом не ошибусь. Но я все же дура милая, я нацелена на встречность и постоянную взаимность, я готова вывернуть себя наизнанку навстречу тому, кто не обожмёт руку хватом и потянет соединяться, а положит длань на плечо и поцелует в лобик. И сделает так, что сама умру от него единственного.

Как от Паши когда-то.

Потом пересекла лужок, без единого дерева, гладкий, блестящий под первой изморозью, и круглый, как исполинская медалька «За взятие Праги».

И пошла просекой, в сторону юга, под высоковольтной линией жизни.

Или севера, неважно.

Иду, а она гудит, поёт над головой. И я сама напевать стала, на два голоса с ней, вторю себе под нос её загадочной монотонностью. И так удивительно, чувствую, заряжаюсь лесным этим электричеством, что звуки высокого напряжения разбегаются по моему телу и отзываются по мне каждой его доступной клеточкой.

Музыка — вторая натура, сказал кто-то, и теперь я согласна с этим, хотя никогда близко не сталкивалась с игрой на инструментах, а Лео на оперу так и не сводил, предпочитал облегчённые водевили и постановки драматических трагедий по произведениям унылой классики.

Летом в Москве была Олимпиада, первая в жизни, кажется. Наши поругались с Америкой, и она не приехала. Но мне запомнилась не этим, а Мишкой плюшевым, огромным. Как улетал в голубое небо, а люди плакали и смотрели вслед. Я и сама разрыдалась, когда спели, что «до свиданья, наш ласковый Мишка, до новых встреч». Вспомнила Мишеньку, сына двух отцов и одной меня. Как он там, где? Ничего от них, как вымерли, сволочи.

Ему теперь почти семнадцать без чуть-чуть, ровно в половине возраста Христа, стало быть, в половине своей будущей мудрости и мужественности.

Говорю:

— Ты хотела б, чтобы кто был его отец, этот или тот?

Я:

— Хотела, чтоб по совести. И по божественному провидению.

Я:

— А в области приоритетов?

Я:

— Просто чтобы счастливым стал, не как сама.

Я:

— А кто отец-то всё ж таки, какой приоритетней из двух имевшихся, какой родней по мысли об нём?

Я:

— Отстань, не хочу брать на себя такое, это не моё, это свыше. Как решат, тому и быть.

Я:

— А если решат, что не тот, а этот?

Я:

— Значит, этот. Всё равно мой, а не Фирки Рохлиной.

Я:

— А ты что же, собираешься в Бога поверить? Или уже?

Я:

— Это не я сказала, а ты. Говорю же, отвяжись, занудная.

Я:

— Я-то отстану, а Он, если прибьёшься к Нему, не отстанет, так и знай.

Я:

— Кончилось высокое напряжение, смотри, снова глухота пошла. Свернём?

И пошла напрямки, в самую глухомань, где уже дубы высились зрелые и жёлуди на почве между ними пополам с узорными завернувшимися кверху листьями, как маленькие виолончельки, изначально попавшие под асфальтовый каток.

А пенсия мне, кстати говоря, положена как всем, по трудовому стажу, но после 55, так что, пока не попросят, буду туда ходить и стоять до упора. И любую позу готова, неважно от возраста, если художественно наполненная.

Забыла спросить — не обиделась ты, что я Бога между делом помянула? Знаю, что не любила ты его и не признавала, исходя из трудов, как деятель коммунизма и атеистическая натура, но я же всуе, несерьёзно об этом, только краем зацепила между гармонией и красотой.

Тогда же стало быстро темнеть, но это не напугало меня, Шуринька, и не насторожило дальнейшей неопределённостью возвращения к электричке, а только дополнительно поддало интереса к живой природе и уходящей красоте осеннего леса периода позднего увядания.

Знаешь, аж задохнулась вдруг наплывшим на меня чувством. В один миг собралось всё в окончательную картину этого увядания: деревья все эти смешанные, притихшие перед спячкой, холодная темнота безлюдного апрелевского леса, соскальзывающий с неба в пропасть последний зримый свет, едва уже заметный сквозь дубовые стволы, и сама я, уходящая натура, будто часть этой безбрежной тьмы, медленно удаляюсь от жизни в тень трамвайной остановки, а потом трамвай тихо звякнет и повезёт меня в сторону конечной, скользя рогами по нависшим надо мною проводам.

Вышла к другой уже станции, следующей или даже через одну, не помню в какую сторону от Апрелевки этой, настолько нагулялась я и напиталась переживаниями благодаря Дормидонтову, спасибо ему, партийному.

Домой вернулась уже совсем к вечеру, но зато возбуждённая и приподнятая над суетностью праздника, не до него было.

В тот день памяти революции я ощутила на себе, как прорастают из моих глубин и рвутся к свету зачатки первой женской мудрости, которая опоздала против тела на больше чем полжизни моей.

И откуда чего берётся в человеке?

С какой планеты валится на него внезапность неожиданного познания?

Уж не с твоей ли 2467-й, Шуринька моя?

А Дормидонтов отказ мой на необъявленный его призыв запомнил и не простил, пошёл другим днём в учебную часть и отдел труда и зарплаты разбираться через бухгалтерию насчёт занятости демонстраторов пластических поз в учебном процессе.

Короче, стали они считать, оказалось, что норматив собой перекрываем по позированиям, переработка в основном идёт против КЗОТа, а моя ещё и больше других, как у незанятой матери без детей, семьи и хобби свободного времени.

Чуть не двойная.

Остановили сразу, стали вести строгий учёт часов позирования, чтобы соблюдать.

Думал, таким способом прищемит он меня, что не подала ему встречных признаков угадания его намерений.

Как же, выкуси, Дормидонтов! Партийцами своими покомандуешь, членами!

Тут же на мастерские пошла, с почасовой компенсацией упущенной творческой выгоды от недобора поз.

Удивительное дело, бабушка. Это обстоятельство в какой-то мере упрочнило мои открытия про себя. Знаешь, я ведь ничего особенного против прежнего не предпринимала. Просто все они вдруг словно сами испытали, что я сильно изменилась изнутри, обустройством характера, поведения и манер.

Что-то, видно, теперь не сходилось у них в ощущениях меня, против того, где у них же раньше проскакивало.

Некоторые даже на «вы» перешли, кто послабей волей, другие уважительности добавили в общение, пристойности мужской, разумности в порядке действий.

Начинаем теперь непосредственно с работы, никаких предварительных возлияний, намёков и разговоров за жизнь.

У каждого — своя, всё.

И своя же работа, если ты художник и творец. Как и творческий план, и выход результата.

Остальное по усмотрению, только по моему, без уговоров на совесть и растопыренных ушей.

Стала теперь уже, после той лесной прогулки под проводами, смотреть на конечное произведение внимательней, с пристальностью, соизмеряя себя эту и себя ту.

Один звать перестал даже, обиделся, что инспектирую его высокое предназначение.

Другие вообще не заметили, что вмешиваюсь в процесс, остались в неведении, не усекли, что сделалась другой в этом отношении.

А скульптор один так просто влюбился, Шуринька, влип по уши, по-настоящему, кажется, до обмороков, хотя моложе, на сколько Паша был меня старше.

Ему 32, и талантливый, из всего чувствуется: как излагает словами, как трепещет надо мной, как встречает на пластилиновый этюд, а их всего семь надо было на полуметровый образ, предварительный, до глины пока ещё и до сверки.

То ли молодой и незрелый в женском отношении, хотя так у них почти не бывает. То ли изначально культурный, воспитанный и нетиповой, вразрез другим соратникам по искусству лепки и отливке из бронзы.

Издалека если глянуть, то с Пашей можно найти некоторую отдалённую схожесть подходами. Но разные судьбы у них же, с первого же дня творения. Этот послевоенный, неиспытавший, и из семьи других скульпторов, наследных, какие и перед ними шли ещё двумя поколениями. Мастерская от отца, образование через фамилию, как ни старайся придумать причину на стороне. Ни талант, ни самостоятельность не спасаёт таких создателей от неприятных подозрений в свой адрес, даже если уже доказали умелость и прошли проверку на трудовой результат.

Говорит:

— Ты не поверишь, как я мечтал бы об одном — чтобы отец мой был кочегаром, к примеру, таксистом или любым малозначимым человеком нашей жизни, чтобы совершенно исключить составляющую зависти и избежать двоякости оценок моей персоны. Они не говорят, конечно, в открытую, но думают, папа, мол, академик, все посты позанимал, стало быть, дорожку сынку своему уже одним только именем своим вытоптал. Лучшие заказы все, высшие ставки, мастерская в центре — всё через блатмейстерство, а не за заслуги перед искусством.

Я:

— Так плюнь и не обращай внимания, просто делай, что должен, и будь что будет.

Он:

— Я и делаю. Тебя в детстве как дразнили?

Я:

— Колотушкой, а тебя?

Он: