Рассказы Ханса Кристиана Браннера, посвященные взаимоотношениям между мужчиной и женщиной и между взрослыми и детьми, создали писателю заслуженную славу мастера психологической новеллы.

Ханс Кристиан Браннер

В конце августа

Мы приехали в Париж в середине августа и хотели пробыть здесь недолго. А потом собирались на юг Франции и в Пиренеи, мы мечтали увидеть горы. Этим летом исполнилось ровно десять лет с тех пор, как мы поженились, и за все это время мы ни разу не видели настоящих гор. Мы решили отыскать какое-нибудь глухое местечко в Пиренеях и провести там месяц. Мы не говорили на эту тему, но, мне кажется, мы оба стремились в горы, потому что в тех краях надеялись вновь обрести то, что исчезло из нашей жизни. Мы растеряли это как-то незаметно в течение прошедших десяти лет, разменяли в разговорах и в работе. Растратили за сидением в креслах и за чтением газет, за едой и питьем в обществе людей, с которыми у нас, собственно говоря, не было ничего общего, и мы сами не могли бы объяснить, почему с ними встречаемся. Ничтожные, случайные мелочи пластами наслаивались на то, что исчезало из нашей жизни, и теперь мы не могли даже в точности вспомнить, что же это такое было. Просто мы вдруг заметили: это исчезло. Может статься, вдвоем мы сумели бы вспомнить, что это такое, но мы никогда не заговаривали на эту тему: мы оба стыдились, что это так бесследно стерлось в нашей памяти. А ведь прежде это было что-то очень важное, может быть, даже самое важное на свете.

Мы решили осмотреть в Париже как можно больше достопримечательностей и в первые дни действительно кое-что посмотрели. Мы побывали в Лувре, поднимались на Триумфальную арку и входили под Триумфальную арку, где горит огонь на могиле Неизвестного солдата. А однажды отправились к Эйфелевой башне, но не стали подниматься наверх, а зашли в ресторан напротив, дорогой ресторан с паркетным полом, и, сидя там, смотрели на башню сквозь зеркальное окно. Августовское небо над Эйфелевой башней таяло в знойном мареве, мы изнывали от жары и слегка скучали.

Мало-помалу мы перестали бродить по городу, осматривая достопримечательности, и большую часть времени проводили в том квартале, где остановились, сидя за легкими металлическими столиками под полосатым тентом. В конце концов жара сделалась настолько нестерпимой, что мы вообще уже выходили только по утрам и вечерам, а весь день проводили в гостинице в маленьком переулке, выходящем на бульвар Сен-Жермен. Наша комната как две капли воды походила на другие комнаты в дешевых парижских гостиницах: обои в крупных цветах, мебель, обитая красным плюшем. Возвращаясь домой, мы раздевались почти догола, опускали ноги в таз с холодной водой и так сидели некоторое время, а потом ложились поверх одеяла на кровать, которая занимала почти половину нашей комнаты.

Вначале мы читали книги, которые привезли из дому, потом перестали и читать. Мы просто лежали каждый на своем краю постели, а время текло мимо нас. Время и звуки, которые доносились с улицы, и громкий ликующий гул, который долетал со стороны бульвара.

Мы не вели долгих, волнующих разговоров, к которым подсознательно готовились вначале, а только время от времени поддразнивали друг друга. Я говорил Винни:

– Завтра мы опять отправимся в Лувр. Ты обойдешь все залы классического искусства, о котором наслышалась еще на школьной скамье. Представляешь: огромные батальные полотна Давида и его «Коронация Наполеона» из учебника истории. Тебе придется высказать вслух свое мнение о каждой картине. И вот ты услышишь, как твой собственный голос произносит, что Рембрандт – величайший из всех виденных тобой художников.

– А послезавтра мы пойдем на Блошиный рынок, – говорила Винни. – Мы пойдем туда в полдень, когда мозги плавятся от жары и мутит от запаха прогорклого масла. И ты увидишь улицы, сплошь заваленные старой мебелью, ветошью и всякими безделушками прошлого столетия. Представляешь, уйма безделушек, вся улица в розовых безделушках…

– А послепослезавтра мы пойдем осматривать могилу Наполеона, – решительно заявлял я.

Винни покачивала ногой над спинкой кровати, вертела ступней во все стороны, разглядывала ее.

– А вечером мы поднимемся на Монмартр, – говорила она. – Ты пойдешь в какое-нибудь безнравственное заведение для туристов. Представляешь: выходят обнаженный мужчина и женщина, тело которой покрыто слоем серебряной краски. Они появляются из люка в полу и принимают позы разных известных скульптур. Но зрители видят, как под слоем серебра морщинками собирается кожа.

Так мы лежали и соблазняли друг друга развлечениями, которые каждый из нас ненавидел больше всего на свете. На самом деле нас совсем не тянуло осматривать эти достопримечательности, мы вообще ничего больше не хотели осматривать. Время замерло. Мы лежали на спине и чувствовали: да, мы действительно в Париже. Что-то начало осторожно пробиваться наружу, но это было совсем не то, ради чего мы сюда приехали. Мы сами не знали, что это такое. О горах мы почти не вспоминали. Мы вообще не знали теперь, зачем собирались ехать на юг, мы вообще ничего больше не знали.

Когда жара спадала, мы усаживались перед открытым окном. Улочка была очень узкая, мы заглядывали прямо в открытые окна домов на другой стороне и видели все, что там происходит. А люди, жившие на другой стороне, видели все, что происходит у нас. В комнате прямо против нашей вся семья обедала за столом, накрытым у самого окна, они напоминали маленькую патриархальную общину. Мы видели все, что стоит на столе: лангусты, ломтики сочного мяса и в маленьких мисочках салат различных сортов, они размешивали их и заправляли оливковым маслом и пряностями. А на десерт они ели большую огненно-желтую дыню.

Глядя на них, мы тоже почувствовали голод. Я спустился на улицу, купил деревенского вина и фруктов. Я кивал и улыбался всем торговцам с нашей улицы, и они кивали и улыбались мне в ответ. Казалось, мы давно знакомы друг с другом, всю жизнь живем на одной улице и никто из нас никогда отсюда не выезжал. Я почти не знал французского языка, не мог даже прочитать газету, но мы великолепно обходились без слов. Хозяин винного погребка, в темно-синей блузе и кожаном фартуке, держался степенно и невозмутимо, и все заражались этой степенностью и невозмутимостью, попадая в прохладный полутемный погребок, уставленный бочками и бутылками. Хозяин записывал цифры мелом на прилавке, а потом складывал их, я кивал и был уверен, что он меня не обсчитает. Меня убеждала в этом его степенная невозмутимость. А хозяйка фруктовой лавки все время улыбалась и тараторила, но, когда я пытался отвечать на ломаном французском языке, она жестом отклоняла мою попытку. Словно хотела сказать, что мы и без того отлично понимаем друг друга. Она сама знает, за какими фруктами я пришел, какие фрукты в этот день ест вся наша улица.

Когда я вернулся, Винни уже накрыла стол у окна, и мы принялись за фрукты и вино. Теперь у нас на столе тоже появилась огненно-желтая дыня, и соседи с другой стороны улицы увидели ее и поняли, что нам захотелось ее купить, глядя на них. И они улыбались нам. А у открытого окна на втором этаже стояла высокая девушка и глядела в сторону бульвара, поджидая своего возлюбленного, у которого были блестящие черные волосы и бронзовое, загорелое лицо. Перед этим девушка долго сидела у зеркала, причесывалась, подкрашивала губы и пудрилась, но теперь она уже начала терять терпение. Он запаздывал. Он запаздывал каждый день. Но вот он показался в конце улицы – мы еще не могли его разглядеть, но поняли, что он идет, потому что девушка отступила на шаг в глубину комнаты и приняла равнодушный вид. Разгуливает по комнате, напевает и как будто ни о чем не беспокоится. Взглянула в зеркало, поправила прическу, а потом села с каким-то шитьем, словно так и просидела все время и вовсе никого не ждала. Мы видим, как они встретились в глубине комнаты и высокая девушка, улыбаясь, прижалась к нему, как это умеют делать только французские девушки: каждая частица ее тела прикасается к каждой частице его тела и только лицо чуть-чуть отстраняется, дразнит улыбкой, но не дается ему.

Но мало-помалу они отступают все дальше в полумрак, и теперь нам видны только ее пальцы, погрузившиеся в его густые черные волосы, и полоска бронзовой кожи на его шее. А потом она быстро подходит к окну и опускает жалюзи, точно подарив нам прощальный привет перед тем, как исчезнуть.

Тогда и мы опускаем жалюзи.

Письма мы получали редко и, прочитав, тотчас о них забывали. Но в одном оказались такие слова: «Когда вы вернетесь домой? Ведь теперь вы, конечно, не поедете в Пиренеи». Мы как-то не поняли, почему, собственно, мы должны отменить поездку. Вообще, мы действительно раздумали ехать в Пиренеи, мы даже не решались заговорить о них друг с другом, мечта о горах стала казаться глуповатой. Но как мог проведать об этом отправитель письма?

Через два дня мы получили еще одно письмо, оно было от матери Винни. «Возвращайтесь домой как можно скорее. Мы не успокоимся, пока не увидим вас». Тогда мы поняли, что дело, по-видимому, в политической обстановке. Нам стало смешно, что они беспокоятся, находясь за тридевять земель от Парижа, а мы живем как раз там, где эта обстановка складывается, и меж тем никакой обстановки не замечаем.

– Да, но ведь мы не читаем газет, – сказала Винни. – По-французски мы все равно не поймем. Придется пойти в кафе «Дом» и прочитать датские газеты.

– Ноги моей не будет в кафе «Дом», – заявил я. – Давай лучше пройдемся по бульвару и посмотрим, что творится вокруг.

Но мы ничего особенного не заметили. Обычный ликующий гул, похожий на бурный детский восторг в ярмарочный день. В ослепительных просветах солнца между деревьями машины выпускали голубоватые облачка дыма, полицейский-регулировщик с изяществом тореадора размахивал своим жезлом. Может быть, только чуть больше людей, чем обычно, покупали газеты в маленьком зеленом киоске, и, прежде чем сунуть газету в карман, каждый бегло просматривал первую страницу. Но никто не разворачивал газет и не читал их на улице. Да и шапки были набраны обычным шрифтом.

– Беспокоиться нечего, пока заголовки не заняли всю первую страницу, – сказал я Винни. – А тогда у нас будет время подумать о политической обстановке.

Вечером мы снова взглянули на заголовки: они были обычными. На следующий день тоже. Но на третий день мы оба, точно сговорившись, проснулись очень рано. И несколько минут лежали, прислушиваясь к гулу, доносившемуся с бульвара.

– Ты слышишь? – сказала вдруг Винни. – Он звучит по-другому. У меня как раз мелькнула та же мысль. Не то чтобы я слышал эту перемену, но я ощущал ее нервами. Весь Париж звучал по-другому. Мы мигом оделись и вышли на бульвар.

Заголовки и в этот день были набраны обычным шрифтом, но у маленького зеленого киоска все время толпилось пять-шесть человек, и очередной покупатель, получив газету, тут же разворачивал ее и погружался в чтение, продолжая свой путь по улице. Мы видели, как от киоска по тротуару в обе стороны расходятся газеты о двух ногах, белые, колеблющиеся газетные листы. Мы пили кофе в баре, стоя рядом с другими посетителями, и видели, как мимо нас по улице проходят газеты. Мы видели зеленый автобус, задняя площадка которого белела развернутыми газетами. Мы видели, как полицейский поднял жезл и остановил поток пеших газет. Потом опустил его, и газеты двинулись дальше.

– Они напоминают муравьев. Растревоженных муравьев, которые выползли на солнечный свет с белыми личинками во рту, – сказал я Винни.

– Скорее, белых микробов, – сказала Винни. – Болезнетворных белых микробов в главной артерии. Кровяные тельца набрасываются на них, пожирают их, но не успеют справиться с одними, как образуются новые.

Я взглянул на Винни – такие слова не в ее характере. Она взяла с блюда рогалик и обмакнула его в чашку с черным кофе. Ее узкая загорелая рука слегка дрожала, широко раскрытые глаза блестели, она говорила короткими, отрывистыми фразами. Все это не в ее характере. И я тоже вдруг почувствовал какую-то странную тревогу. До самого обеда мы кружили по улицам и всюду видели, как кровяные тельца борются с белыми микробами. Они пожирали, переваривали их, и те валялись повсюду, как белые испражнения. Но вместо них возникали все новые и новые бактерии. На каждой улице шли газеты о двух ногах. Мы сидели под тентом и смотрели на них.

– Но все-таки это еще ничего не означает, – сказал я. – Иначе заголовки были бы набраны крупным шрифтом. А люди собирались бы кучками и кричали. Не забудь, это французы.

– Было бы лучше, если бы они кричали, – сказала Винни. – Но они не говорят ни слова. Разве ты не слышишь, они не говорят ни слова!

И верно, я сам это заметил. На улице раздавался только непрерывный шум движения. Ни смеха, ни возгласов, ни ругательств. Даже в открытом летнем кафе люди сидели вокруг нас, не говоря ни слова. Сидели и читали газеты.

Но когда мы вернулись на свою улицу, мы снова успокоились: здесь все было как обычно. Семья из дома напротив обедала у открытого окна, высокая девушка ждала своего возлюбленного. Он пришел позднее обычного и оставался недолго. Они даже не опустили жалюзи. Но в остальном все было как обычно.

На следующий день большая артерия по-прежнему неустанно боролась с белыми микробами. Но появились еще новые симптомы болезни: военные мундиры. Голубые и бурые мундиры. Солдат почти не было, в основном офицеры. Казалось, они появились по условному сигналу. Они куда-то входили и откуда-то выходили, несли какие-то папки, и лица их под кокардой с дубовыми листками были замкнуты и многозначительны. Встречные оглядывали их и уступали дорогу. Кроме того, на улицах стало больше полиции. Молчание как бы подчинило себе и уличное движение. Машины по-прежнему катили по улице с шумом и грохотом, но внутри у них притаилось глухое молчание. Мы ощущали его нервами.

– И все-таки я не верю, чтобы дело было совсем плохо, – сказал я Винни. – Тогда появились бы толпы. Начались бы демонстрации, речи и драматические сцены. И все выглядело бы по-другому.

Она не ответила, она уже долго шла молча, о чем-то думая.

– Поедем на другой берег, – сказала она вдруг. – Быть может, нам удастся что-нибудь узнать в скандинавском туристическом бюро.

Мы спустились в метро у театра Одеон. Поезд был набит битком, пассажиры, стоя, читали газеты. Целый поезд вздрагивающих, трепещущих газет несся по длинному черному туннелю. Глаза поглощали строку за строкой, словно челюсти, пережевывающие бацилл. Но когда на площади Оперы мы снова вышли на солнечный свет, мир еще раз изменился, показался более приветливым и надежным. Рдели красные тенты, струился говорливый поток пешеходов. На террасе «Кафе де ла Пэ» оживленно беседовали хорошо одетые люди. Казалось, весь правый берег Сены еще продолжал говорить.

Мы спустились по авеню Оперы к туристическому бюро. Там тоже еще говорили, множество людей говорили на датском и шведском языках.

Датский чиновник стоял, опершись обеими руками о конторку, и объяснял двум дамам, что войны не будет.

– Да я же вам говорю, что войны не будет, – долетел до нас его голос. – Поверьте моему слову. Все это ложная тревога, такая же, как в сентябре. Газеты? Не обращайте на них внимания. Во всяком случае, у вас есть время обдумать ваше решение. Приходите послезавтра, а еще лучше на будущей неделе. Торопиться некуда.

Потом он повернулся к какой-то шведской даме и повторил ей то же самое на шведском языке. Потом повторил это в третий, в четвертый раз; он стоял, опершись обеими руками о край конторки, и пытался сдержать волну общей паники. Мы с Винни не стали дожидаться своей очереди и вышли на улицу.

– Вот видишь, – сказал я. – Ничего страшного.

Рдели красные тенты, улица была нарядная и широкая, в воздухе жужжала многоязычная речь. Представители всех наций мира шли по улице и пока еще разговаривали друг с другом. Подростки в синих форменных тужурках выкрикивали названия свежих газет, их голоса звенели пронзительно и ободряюще. Я уже начал посмеиваться над военными страхами Винни. Но на углу одного переулка мы остановились: там что-то происходило. У стеклянной двери какого-то дома стояла небольшая очередь. Стоявшие не выказывали признаков возбуждения, они даже не разговаривали между собой, а терпеливо и спокойно ждали, когда настанет их очередь исчезнуть за дверью. Когда позже они выходили на улицу из другой двери, у каждого на руке висела круглая металлическая коробка. Повидимому, противогаз.

– Простая мера предосторожности, – сказал я Винни. – Сама по себе она еще ничего не означает.

Мы немного посидели на углу, на террасе «Кафе де ла Пэ», разглядывая посетителей. Здесь были мужчины в белых жилетах с моноклями и дамы с лорнетками и шелковистыми пуделями на поводках. Мы посмеивались над ними, но возле них чувствовали себя в безопасности. Не могло быть и речи о войне, покуда эти люди сидят здесь. Накануне войны люди не могут сидеть вот так и иметь такой вот вид.

Мы все время оживленно болтали, мы как-то внутренне встрепенулись. К нам словно вернулось утерянное счастье. Мы вдруг вспомнили маленький ресторан, в котором побывали почти десять лет назад, солнечный свет там приглушали клетчатые занавески, и кормили там вкусно, как нигде. Мы тут же пустились в путь, решив немедля найти ресторанчик, если он еще сохранился. Идти было далеко, мы долго блуждали по улицам, но наконец все-таки разыскали его – он ничуть не изменился. Даже хозяин и хозяйка были прежние. Солнечный свет приглушали клетчатые занавески, мы сидели за столиком, и нас обслуживали так, что нам и впрямь поверилось: мы только что познакомились и вовсе не женаты, и У каждого из нас единственная в жизни роль – Любящая Женщина и Любящий Мужчина. Хозяин угостил нас коньяком, и я заказал коньяк на всех, и мы заверили друг друга на трех языках, что войны не будет. Хозяева улыбались так, точно война совершенно невозможна в том мире, где существуем мы двое. Как могла начаться война в мире, где только что родилась любовь? «Pas de guerre, kein Krieg, no war…» [1]

В этом настроении мы прожили целый день и поздно ночью решили, что не поедем домой. У нас была впереди по крайней мере неделя, и мы решили провести ее как можно лучше. Мы условились не заговаривать о войне и даже не думать о ней.

На следующий день все стены домов и заборы расцвели белыми плакатами: «Мобилизация». Мы не говорили о плакатах, но они всюду попадались нам на глаза. В больной артерии возникли новые симптомы: появились солдаты. Вначале они ходили поодиночке, выделяясь маленькими бурыми пятнами, затем стали скапливаться в отряды, потом – в длинные колонны. У них были спокойные лица, и люди проходили мимо них с такими же спокойными лицами и не говорили о них. Великое молчание распространялось все дальше и дальше, но в этом молчании возникли новые звуки: цоканье копыт и грохот тяжелых колес. По ночам, лежа в постели, мы прислушивались к этим звукам, доносившимся с бульвара. Мы не говорили о них, мы молча лежали и ждали, когда они прекратятся. Но шум не умолкал всю ночь.

Болезнь с каждым часом вступала в новые фазы, вокруг нас менялось все. Однажды после обеда, сидя на берегу Сены, мы увидели, что по одному из мостов тянется вереница зеленых автобусов, – это все парижские автобусы, словно мираж, исчезали из наших глаз. В другой раз мы сидели у вокзала Сен-Лазар и наблюдали, как к платформам одна за другой подкатывают машины. Маленькие подтянутые офицеры на ходу выскакивали из них с походными чемоданчиками в руках и быстро направлялись к поездам. Посередине вокзала плотной суконной массой теснились рядовые, а чуть поодаль стояли женщины в будничной одежде с будничными лицами. Ни слез, ни объятий – они стояли с каким-то странно равнодушным видом, точно не имели никакого отношения друг к другу. Точно великое молчание разъединило мужчин и женщин.

Мы бродили по улицам, присаживаясь то в одном, то в другом месте, но нигде не оставались подолгу. Вокруг нас всегда возникало свободное пространство. Мы начали ощущать себя каким-то инородным телом в крови Парижа. В конце концов мы стали проводить большую часть времени на нашей родной улице. Но теперь она была уже не родная. Жители все так же кивали нам при встрече, но больше не улыбались, они словно не видели нас. Когда мы приходили в лавку, нам механически подавали то, что мы просили, но смотрели мимо нас. Семья в доме напротив по-прежнему обедала у открытого окна, но никто из домочадцев ни разу не взглянул на нас. Высокая девушка по-прежнему ждала своего возлюбленного. Однажды он явился в солдатской форме. Он совершенно преобразился: волосы были коротко острижены, бронзовая шея исчезла под воротничком. Они постояли рядом у окна, казалось, почти не разговаривая друг с другом, и больше он не появлялся.

Мало-помалу мы перестали подходить к окну: у нас было такое чувство, точно мы не имеем на это права. Наш мир был ограничен той половиной комнаты, где стояла кровать. Мы лежали на ней темными жаркими августовскими ночами и прислушивались к звукам, доносившимся извне. Они с каждым часом менялись, мы ощущали это нервами. Однажды ночью была полицейская облава: мы слышали на улице крики и топот бегущих ног. Потом грохнули два револьверных выстрела. Мы не испугались, но какой-то толчок в крови заставил нас невольно придвинуться друг к другу, точно каждый старался заслонить другого своим телом. Во тьме, сказанные шепотом, прозвучали удивительные слова. Между нами не было такого уже много лет.

Однажды, когда я спускался по лестнице, меня остановил хозяин. Он хотел знать, когда мы уедем. На своем ломаном немецком языке он объяснил, что владельцам гостиниц запретили сдавать номера иностранцам. Правда, его гостиница очень маленькая, и, возможно, его не будут проверять. Но мы здесь единственные иностранцы. Поэтому, на всякий случай…

Я вернулся наверх в комнату.

– Нам больше нельзя здесь оставаться, – сказал я Винни. – Париж хочет отделаться от нас.

– Тогда поедем на юг, – сказала Винни. – Мы ведь решили не возвращаться домой. Поедем в Пиренеи, как собирались раньше. Это ведь они не могут нам запретить?

– Ты права, – сказал я. – Так мы и сделаем. Пойдем сейчас же закажем билеты.

Мы тут же собрались. При этом мы все время быстро и возбужденно говорили о наших планах. Мы продолжали говорить о них на улице. И в метро. И на площади Оперы. Но мы обратили внимание, что молчание перекинулось уже и на правый берег Сены. Рдели красные тенты, по улице сплошным потоком шли люди, но они молчали. На террасе «Кафе де ла Пэ» сидели прежние клиенты, и вид у них был прежний, но они молчали. Когда мы подошли к туристическому бюро, Винни вдруг остановилась. Она не захотела войти внутрь. По той или другой причине не захотела.

– Пойди один, ты можешь сам все уладить.

Через минуту я вернулся. Я еще ничего не уладил.

– Ты не передумала? – спросил я Винни. – Дело в том, что сейчас надо решить окончательно. Я слышал, как служащий сказал, что завтра вечером отходит последний пароход из Антверпена в Эсбьерг. Сегодня закрыли немецкую границу. Если мы решим ехать домой, остается только антверпенский поезд, который отходит завтра рано утром.

Мы постояли немного. Мы ничего не говорили, только смотрели друг на друга. Молчание настигло и нас Я взял Винни под руку, мы прошли несколько шагов. Рдели красные тенты. На террасе «Кафе де ла Пэ» сидели прежние люди, и вид у них был тот же, что и прежде. Они сидели безмолвные, как мумии, и сквозь лорнетки и монокли вглядывались в мир, который умер много веков назад. А в переулке опять стояли люди в такой же точно очереди перед стеклянной дверью. Они стояли молча, терпеливо дожидаясь, когда их впустят внутрь, и потом выходили из другой двери с круглыми коробками в руках.

Винни тихо стояла, глядя на них. Ее лицо медленно серело, и вдруг она расплакалась. Она плакала громко и неудержимо.

– Я не могу, – сказала она сквозь слезы. – Не могу. Не могу.

Она продолжала плакать, твердя эти слова. Молчаливые чужие люди, проходя мимо, окидывали ее беглым взглядом. Они словно удивлялись, отчего она стоит здесь и плачет.

Я вошел в бюро и купил два билета на последний пароход, отплывающий из Антверпена.

В этот вечер Париж был наполовину затемнен, мы бродили по Монмартру, поднимались по всем лесенкам, ведущим к церкви Сакре-Кёр, чтобы взглянуть на город. Мы долго стояли на вершине холма, не говоря ни слова. Где-то внизу тлели маленькие, затерянные огоньки, а дальше вся равнина была окутана плотным иссиня-черным мраком.

– Так мы и не попали в горы, – сказал я.

В темноте лицо Винни было стертым и белым.

– Не все ли равно, – устало сказала она. – Не все ли теперь равно, увидим мы с тобой горы или нет.

em