/ / Language: Русский / Genre:sf_history, sf_social / Series: Плохих людей нет

Дело непогашенной луны

Хольм Ван Зайчик

Скоропостижно умирает император, и принцесса Чжу Ли срочно возвращается в Ханбалык… В Теплисском уезде Ордуси начинаются волнении, повсюду громят ютайские дома и лавки… Из Музея института ядерных исследований похищен опытный образец изделия «Снег» — сверхоружие, способное преобразовать в вакуум любой объект как на земле, так и в космосе… Но, как и всегда, на пути злоумышленников встают розыскных дел мастер Багатур Лобо и его друг и напарник Богдан Рухович Оуянцев-Сю. И конечно же, императорский чиновник Судья Ди, славный кот, который мстит человеконарушителям за смерть своей возлюбленной.

Дело непогашенной луны Азбука-классика Москва 2005 5-352-01572-6

Хольм Ван Зайчик

Дело непогашенной луны

От редактора

Почему нас не сердит тот, кто хром на ногу, но сердит тот, кто хром разумом? Дело простое: хромой признает, что мы не хромоноги, а недоумок считает, что это у нас ум с изъяном. Потому он и вызывает не жалость, а злость.

Блез Паскаль

— Но если у людей иные убеждения, — раздалось сзади, — почему они должны страдать не из-за своих, а из-за ваших?

— Порядочный человек не может иметь иных, чем у меня, убеждений, — тихо и твердо сказал Мордехай…

Хольм ван Зайчик

«Дело непогашенной луны» открывает третью цзюань цикла ордусских романов Хольма ван Зайчика «Евразийская симфония».

Ордусь — страна, которой нет на наших современных картах, — распространилась от моря и до моря: в центре, как положено даже в альтернативной геополитике, Цветущая Средина (собственно Китай), по окраинам — семь улусов. Три столицы: Ханбалык на востоке, Каракорум в центре и Александрия Невская на северо-западе.

В переводе с китайского «цзюань» означает «свиток». В Старом Китае книги писали на шелке; шелковые полотнища затем накручивали на деревянные палки, а получившиеся свитки вкладывали в футляры и, наклеив на них ярлыки с названиями сочинений, убирали в бамбуковые короба.

Первая цзюань цикла, в которую входят три романа — «Дело жадного варвара», «Дело незалежных дервишей», «Дело о полку Игореве», — цзюань детективная. Столичный розыскных дел мастер Багатур Лобо по прозвищу Тайфэн и ученый-законник Богдан Рухович Оуянцев-Сю расследуют разнообразные человеконарушения, которые имели место в Александрии Невской.

Вторая цзюань цикла, которую составляют романы «Дело лис-оборотней», «Дело победившей обезьяны» и «Дело Судьи Ди», скорее — цзюань мистическая: здесь расследуются дела непривычные, разуму понятные, но — странные, таинственные.

Третья цзюань начинается с романа этического, основное содержание которого я бы определила максимой Блеза Паскаля: «С какой легкостью и самодовольством злодействует человек, когда он верит, что творит благое дело».

«Дело непогашенной луны» рассказывает о том, откуда пошел быть Иерусалимский улус и что из этого вышло, а значит — это роман о еврействе (в терминологии Ордуси — «ютайстве»). Одновременно это роман идеалов и об идеалах.

У нас популярна и модна стала теория, согласно которой любые идеалы — это не более чем фетиши, во имя которых многие века по всему миру льется кровь, и значит — фетиши вредоносные. Религиозные идеалы были причиной крестовых походов, они воспламеняли костры, на которых сотнями сжигали ведьм и еретиков, они обеспечили Варфоломеевскую ночь, они были и продолжают быть знаменем всякой войны за веру или против неверных. Но еще больше людей погибло за идеалы внерелигиозные. Казалось бы, нет ничего прекраснее и разумнее коммунистических идеалов, однако сколько крови пролилось во имя коммунизма! Как разрушительна и смертоносна была идеология нацизма!

И вот пропагандируется полная веротерпимость — вплоть до утраты религиозной аутентичности, составляющей основу любой культуры; насаждается специфическое понимание либертианства — вплоть до полного отчуждения одного человека от другого; продвигаются огнем и златом выхолощенные идеи демократии.

Идеалы умирают, скудеют, низводятся до идейных лозунгов, до которых так охочи политики, особенно во времена новой избирательной кампании.

Между тем на идеалах человеческая цивилизация стоит гораздо в большей степени и гораздо дольше, чем на идеях технического прогресса, глобализации и политкорректности. Сшибать палками бананы с дерев, то бишь пользоваться орудиями, можно научить и обезьяну, но только идеалы делают человека человеком. Выдернуть их из-под цивилизации — цивилизация рухнет. Останутся здания и механизмы, а человек — исчезнет.

Выработке правил безопасности при обращении с идеалами и посвящен новый роман.

Кому-то может показаться, что в данной книге Хольм ван Зайчик зачем-то развенчивает Ордусь. Но это не так. Всякий раз мы смотрим на вещи не только с другой стороны, но и другими глазами, поэтому нам и кажется, что вещи переменились. Однако вернее говорить о том, что изменились мы, Ордусь же осталась неизменной: это по-прежнему страна, где хочется жить, просто она стала более реальной.

Все больше места в романе занимают живые хорошие люди, которым присущи обыденные недостатки: ограниченность, неспособность всегда и во всем понимать другого, а подчас и агрессивность, которая сама по себе отнюдь не является неизбежно дурным качеством. Защищать то, что человеку кажется правильным и справедливым, невозможно без толики агрессивности, не правда ли? А способность во всем и всегда понимать других — не чревата ли она полной потерей себя?

Человек живет не только земным и суетным. Для того чтобы оставаться человеком, ему нужно поднимать очи горе, нужно стремление вперед и вверх. И потому идеалы — единственный по-настоящему действенный и в то же время добрый способ уберечь человека от себя самого. Ведь большинство человеческих качеств оказываются хорошими или плохими лишь в зависимости от того, ради чего и во имя чего человек пускает их в ход. От этого зависит, будет ли агрессивность направлена на защиту слабых или на их угнетение, будет ли способность иметь свою точку зрения делать человека тупым и никчемным фанатиком или достойным доброжелательным собеседником… Но то, «ради чего», «во имя чего» — как раз и есть идеалы.

Их двойственности и трагичности и посвящена книга.

«Давным-давно Конфуций сформулировал основные принципы уважительного отношения человека к государству и государства к человеку, приравняв государство и семью. Служа отцу, можно научиться служить государю, учил он, а заботясь о сыне, можно научиться заботиться о народе…

Нигде, кроме семьи, нельзя научиться любить людей, которые не друзья тебе, не единочаятели, не коллеги и не возлюбленные, которых не сам ты выбрал, но судьба посадила вас в одну лодку; людей, которых надо любить просто потому, что надо, потому что любить их — правильно, а не любить — неправильно. Со всеми их отличиями от тебя, со всеми их недостатками, так бьющими в глаза при каждодневном совместном бытии», — пишет ван Зайчик.

Только с этим семейным стержнем в душе и смогла Ордусь спасти ютаев. Она спасла их от мира, но не спасла от них самих. Ютаи таковы, какими были и век, и другой назад. То, что они истово почитают себя одних богоизбранным народом, то, что живут особе и иноплеменников сторонятся, то, что культура ютаев полна запретов и в ту же самую пору способов эти запреты обойти, — все это раздражает, и от раздражения подчас трудно отмахнуться.

И здесь довольно искры, чтобы полыхнуло: естественная человеческая ограниченность и агрессивность ведут людей на улицу, и вот снова бьют ютаев, спасают Теплисский уезд.

Необходимости мирного сосуществования различных идеалов также посвящена эта книга.

Новые идеи вызывают к жизни и новых героев: едва ли не самой важной в романе оказывается история любви знаменитого ордусского физика Мордехая Ванюшина и его жены Магды Гутлюфт. Горькая эта любовь и радует, и заставляет страдать. Магда — неиссякающий источник жизненных сил мужа и одновременно страстный разрушитель человеческой сущности Мордехая.

В романе «Дело непогашенной луны» много любви: неизбежное расставание Бага и принцессы Чжу Ли, трагическая и окончательная развязка отношений Богдана и Жанны, несостоявшееся семейное счастье Судьи Ди и кошки Беседер… Жизнь течет в полном соответствии со старинной поговоркой: злые вредят, а добрые — мучают. И эта самая мучительность обыденной жизни составляет ноющий нерв романа, по напряженности чувств ничуть не уступающего «Делу лис-оборотней», которое до сих пор было самой трагической книгой ордусского цикла.

Седьмая книга… и в ней, как и в прочих, Хольм ван Зайчик все время пишет об одном и том же — о необходимости во всякой ситуации оставаться человеком, соблюдая в себе человеческое, пестуя и оберегая его.

Ольга Трофимова

Учитель предложил ученикам ролевую игру в семью народов и велел выбирать.

— Я буду немцем, — сказал Мэн Да.

— Я буду русским, — сказал Му Да.

— А кто будет евреем? — строго спросил Учитель. Ученики потупились.

— Хорошо, я выберу сам, — сказал Учитель и, поразмыслив, решил: — Евреем будет Аб Рам.

— О нет, Учитель! — в ужасе вскричал Аб Рам. — Пощадите! Я не справлюсь! Может, кто-то другой, более мудрый…

Учитель нахмурился и сказал:

— Справишься. Просто надо очень стараться. Терпением и трудом благородный муж способен преодолеть любое препятствие на пути к совершенству. — Помолчал и добавил: — Игра будет долгой. Все успеют побыть всеми.[1]

Конфуций «Лунь юн», глава 23

ПРОЛОГ

Агарь, Агарь!..

Ничего еще не было решено.

По дымчатому зеркалу пруда скользили, выгибая шеи и любуясь собой, лебеди; тонкие черные усы раздвинутой воды медлительно плавали вслед за ними — преданно и поодаль, будто не в силах расстаться и не решаясь догнать. И пахло щемяще, прощально: стынущей водой, опадающей листвой… Вечер. Осень.

Он любил это миниатюрное, тихое и дорогое кафе, спрятанное в маленьком парке так, как прячутся дети — «Ой, ты где? Ой, я тебя потеряла! Ах вот ты где, маленький мой, за кленчиком!» Чуть ли не каждый день он приходил сюда вот уж несколько лет; порой дважды в день, и в завтрак, и в ужин. Пока тепло — сидел на открытой террасе у самой воды, в холода — внутри… Он был молод, но привычками уже напоминал старика. Он понимал это, понимал, что слишком рано становится рабом умильно сладких мелочей и мучительно сладких воспоминаний; наверное, так мстил ему мировой закон равновесия, давно предощутив, что он — нарушитель в главном, и потому смолоду стараясь припечатать его к монотонности хотя бы в пустяках.

Но как не прийти сюда? Здесь так красиво…

И очень больно.

Именно там, где ему особенно нравилось бывать, он особенно остро ощущал, что все это — не его. Чужое. Чуждое. Он любил местечко, где родился, до слез; у него до сих пор щемило в груди, когда он, посещая Варшау, случайно оказывался неподалеку от дома, в котором снимал свою первую городскую комнату, и первые городские улицы его жизни, улицы той поры, когда он с изумлением начал ощущать себя самостоятельным (прежде он и ведать не ведал, что это такое), вдруг стелились под ним теперешним; он обожал миниатюрный благодушный Плонциг, однако ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал постоянно, что он не отсюда — и между всем, что мило сердцу, и самим сердцем разинута вечная трещина с острыми, зазубренными краями. Иногда он пытался представить, как же счастливы, сами того не понимая, бесчисленные те, кто может любить свой маленький мир без мучительной, точно зубная боль, раздвоенности, любить его, как свой, будучи с ним в единстве, словно еще не рожденный ребенок в материнском чреве. Ребенок ведь тоже не осознает, как ему безопасно и уютно, и понимает, чего лишился, лишь когда исторгается вовне.

Ему казалось, уже от одного ощущения этой теплой нераздельности можно быть добрым и всем все прощать…

Представить не получалось. Он был этого лишен.

У всех — дом, у него и таких, как он, — пристанище.

Обман чувств это или реальность? Мания или точное понимание? Он не знал. Но с каждым годом все сильней пилил и сверлил сердце назойливый древоточец: чувство, что ничего своего у него здесь нет.

И не будет.

И если будет, то не здесь.

К соседнему столику степенно прошествовал, с чисто польской уважительностью неся перед собою живот, серьезный пожилой господин с красивой, со вкусом одетой и выверенно украшенной драгоценностями дамой; так носят бриллианты лишь те, кто к ним привык. Господин этот тоже частенько ужинал здесь; не зная, как зовут господина и его спутницу, кто они и где живут, он тем не менее уже около двух лет раскланивался с ними. И сейчас он тоже приподнялся со своего стула и вежливо коснулся пальцами шляпы. Дама, не поворачивая головы, с мимолетной приветливостью улыбнулась в пространство, плавно перетекая в своем платье до пят к привычному месту; дорогая ткань вкрадчиво и ритмично шуршала, словно лебедь чистил перья. Господин чуть кивнул.

Показалось или нет, что он кивнул небрежнее, чем всегда?

Показалось или нет?!

Что ж, в такое время с такими, как он, скоро совсем перестанут здороваться… На всякий случай.

А тут еще сон…

У него не получалось вспомнить, что именно снится ему вот уже несколько ночей подряд — но откуда-то он знал, что снится одно и то же. Наверное, из-за одинаковой грозной томительности сна, одинаковой беспомощности, которые душа помнила наутро… Тоска и бессилие. Нет, не так. Тоскливое и бессильное непонимание. Ему обязательно нужно было сделать что-то очень важное, оно могло определить всю его дальнейшую жизнь… возможно, не только его, но — многих. Однако во сне он никак не мог сообразить, что именно; а проснувшись, не мог вспомнить, что за выбор поставила перед ним ночь.

Сон Навуходоносора…

Вот только не было Даниила, который поведал бы ему его же собственный незапоминаемый сон и растолковал, что тот значит; он сам должен был стать себе Даниилом[2]. Легко сказать… Помнилось только смутное ощущение нараставшего раз от раза грозового напряжения; и откуда-то сверху требовательно — все более и более требовательно — нависал и всматривался ему в темя, хмурясь, Бог. Беспощадный и железный, словно зависший прямо над домом ревущий боевой «сикорс», а из бомболюка уже вывернулась, готовая обрушиться вниз, бомба…

Ордусяне, раньше всех начавшие строить и продавать всему миру «сикорсы», утверждают, что боевых у них до сих пор нет. Только спасательные, транспортные… Но кто же им верит, ордусянам. Пусть сколько угодно повторяют, что спокон веку не встревали и впредь не намерены встревать в дела Европы… Никогда не знаешь, чего ждать от этой громады, залегшей по ту сторону границы в каких-то трехстах километрах к востоку от Варшау — и будто в другом мире. Даже если громада неподвижна — уже в самом ее ненынешнем, будто из иных, то ли ушедших, то ли еще не наставших эпох, отточенном ее странной этикой покое чудится неведомая опасность, куда более грозная из-за своей непостижимости, нежели пахнущие бензином и смазкой, такие будничные, такие домашние танковые армады англичан. И даже если и впрямь они, ордусяне эти, были до сих пор столь беспечны, то после того, как первые пулеметно-бомбовозные геликоптеры герра Фокке и герра Флеттнера взлетели тут, под Мюнхеном, им уж деваться некуда, начнут строить… Должны бы начать.

Ордусяне. У них свой мир, свои законы. Но ведь именно из Цветущей Средины в начале года пришло от небольшой тамошней общины предложение приобрести вскладчину обширные пустующие угодья где-то к северу, чуть ли не на границе с Сибирью… Как это называлось? Биби… Бириби… Нет, не вспомнить. Их названия европеец может лишь по бумажке читать, да и то как правило — по складам. Достаточно того, что это Сибирь — кровь сразу стынет в жилах… Как это они нас там называют? Ютаи[3]. Вот это помнится. Звучит почти так же, как здешнее «юдэ» — но отчего-то приятнее для слуха. Странно…

Ничего странного. За этим нездешним словом не волочится тяжкий, весь в грязи и крови, хвост памяти поколений…

Может, там и было бы хорошо. Но опять — вчуже, за тридевять земель, на другом краю земли. Сибирь. Ничем не краше предложенной англичанами Уганды. И даже не от здешних мест на другом краю, не от милого Плонцига — но от Ерушалаима… которого он никогда не видел и, наверное, не увидит никогда.

А потому — какой смысл?

Чужое, чужое… Сколько его было, чужого, за все эти века, что издыхающими динозаврами проползли по Европе?

— Ваш кофе, герр Рабинович.

Он резко обернулся. Неслышно подошедший кельнер, с лицом пожилым и морщинистым ровно в той мере, чтобы посетители сполна могли прочувствовать устойчивый уют заведения, почтительно снял со сверкающего подноса чашечку дымящегося кофе и без малейшего стука поставил на стол.

Показалось, или кельнер и впрямь сегодня произнес свое обычное «Герр Рабинович» как-то издевательски? Словно хотел сказать: «Да какой ты мне герр, юдэ…» Словно хотел сказать: «Погоди, уж недолго мне осталось кланяться тебе, юдэ…» А может, даже не хотел сказать, скорее всего, не хотел — но предвкушение радости избавления от постыдной повинности так переполняло почтенного немца, что его было не скрыть?

— Спасибо, Курт, — проговорил он, стараясь, чтобы голос оставался обыденно беспечным. — И газету, будьте добры.

— Как обычно?

— Да, «Варшауэр беобахтер».

Беззвучно, точно крадущийся в безлунной ночи боец зондеркоммандо, о которых в последний год так много стали снимать в Берлине эффектных боевиков, — то юберменьши громят марсиан, то ордусян, то англичан, — кельнер удалился; не скрипнула ни одна половица.

Пожилой господин и его дама сосредоточенно изучали карты блюд и вин и не поднимали глаз. Потом забил крыльями кем-то потревоженный лебедь; тягучими темными кругами разошлись по светлой воде медленные волны. На том берегу пруда, из-за поворота аллеи, среди по-осеннему пылких молодых кленов и с парикмахерской точностью стриженных кустов краснотала показались люди. Взрослый в черном умело пятился, отмахивая обеими руками ритм и скандируя «Айн-цвай-драй», а следом за ним строем по двое шагали в ногу полтора десятка мальчиков с флажками, в одинаковых, коричневого цвета, рубашках и шортах. После трех «Айн-цвай-драй» они громко, слаженно выкрикнули хором: «Свободу узникам совести!»

Пожилой господин не отрывал взгляда от карты блюд. Его дама кинула через пруд мимолетный взгляд, чуть сморщилась брезгливо и, наклонившись через столик к своему спутнику, что-то негромко сказала. Господин еле заметно пожал плечами, потом все же поднял на даму глаза и пренебрежительно шевельнул в сторону демонстрантов рукой: не обращай, мол, внимания, скоро уйдут.

— Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй!

— Под суд психиатров-карателей!

— Ваша газета, герр Рабинович.

Он вздрогнул:

— Как тихо вы ходите, Курт.

Кельнер с достоинством усмехнулся.

«Айн-цвай-драй! — слышалось, удаляясь; и уже на излете долетело: — Антинародный режим — к ответу!»

Нет, подумал он, когда кельнер ушел. Не просто с достоинством. С превосходством.

Отчего нас нигде не любят?

Для большинства ответ очень прост. Но он не терпел, не признавал простых ответов; когда их давали другие, он с трудом подавлял раздражение, а ему самому ничего простого никогда не приходило в голову. То были его дар и его проклятие.

Простые ответы даются на один день, а уже назавтра они вызывают лишь новые вопросы.

Все настоящие ответы — в прошлом. Он был уверен, что даже у ордусян, загадочных и непостижимых, наверняка тоже есть какие-нибудь вопросы к жизни, их не может не быть; и наверняка ответы на них тоже даны лет за тысячу до того, как вопросы эти сформулировала злоба дня…

Может статься, все в мире, сами того не сознавая, до сих пор видят нас так, как видели египтяне? Может, и мы, сами того не сознавая, до сих пор видим всех как египтян?

Почему фараон вдруг ни с того ни с сего сказал: «Вот, народ сынов Израилевых многочислен и сильнее нас; перехитрим же его, чтобы он не размножался; иначе, когда случится война, соединится и он с нашими неприятелями, и вооружится против нас, и выйдет из земли нашей»?[4] Почему? Только ли потому, что пища и обычаи наши были «мерзостью» для египтян? Или, может, и потому еще, что слишком уж ревностно, получив в свое время богатейшие земли страны, сыны Израилевы держали себя наособицу, вчуже, и слишком бескомпромиссно ждали, когда же наконец Бог, который привел их в Египет, чтоб они переждали лихолетье и стали из большой, в семьдесят человек, но все же одной-единственной семьи целым народом, уведет их обратно, да еще и не с пустыми руками, а непременно обобрав приютившую страну?[5]

Может же, наверное, быть так: что для одних — предмет гордости, в глазах других — пример подлости?

Может, они видят нас так: эти, мол, саранчой летят туда, где сытно и безопасно, отхватывают все лучшее, но стоит лишь прозвенеть звоночку тревоги, галопом несутся вон, да притом начинают благоразумно, чтобы не мучиться совестью, ненавидеть тех, кто их некогда пригрел? Мы, мол, живем тут, и потому все здешние права нам подавай, но кроме них — еще одно, специальное: право порскнуть в любой момент куда глаза глядят, и потому со здешними обязанностями к нам лучше и не приставайте…

И бессмысленно спрашивать: а вы вели бы себя иначе? Не имея ни единого родного угла на целом свете — не искали бы по крайней мере угла поуютней? Ведь даже вы подчас покидаете родные страны в поисках лучшей доли…

Мысль его пошла вкривь и вкось еще в детстве, где-то за год до бар-мицвы[6]. Дедушка Ицхак стал тогда адмор[7], и в семье долго ликовали и смиренно гордились. Но мальчишки из соседней деревни принялись при каждом удобном случае дразнить дедушку, дразнить жестоко и глупо, как маленькие озлобленные обезьянки; самой невинной из дразнилок была «Старый филин пёрнул в тфилин![8]»; они выкрикивали свои пакости на расстоянии, гнусно вихляясь, приплясывая и корча рожи… «Как они все нас ненавидят», — словно бы чем-то потаенно гордясь, причитали в общине, а он тогда подумал совсем иное и, как всегда, когда приходила в голому новая мысль, не стесняясь, явился к дедушке. «Почему, если одни люди кого-то очень уважают, другие обязательно начинают его унижать?»

Дедушка, и впрямь похожий на старого мудрого филина, долго смотрел на храброго внука, чуть наклонив голову набок, а потом, поцокав языком, промолвил: «Ты будешь великим ребе, Моше». Помолчал и тихо добавил: «А может, наоборот…»

Так или иначе, все эти проблемы могли быть решены одним лишь способом. Нужна своя страна! И не на краю света, а там, где только и можно будет почувствовать себя своими, а страну — своей… Но — как вклиниться в этот уже давно поделенный и заполненный мир? Как уйти от тех, кто презирает, и не нажить тех, кто ненавидит?

Он взял газету. Торопливо пролистнул первые страницы, где было выставлено напоказ самое страшное. Открыл сначала самое больное.

«Сегодня в Варшау продолжился открывшийся вчера третий конгресс сионистов, — писал бойкий, знаменитый на все восточные земли Ян Крумпельшток; его регулярно почитывали даже в Берлине. — Конечно, наши пейсатые соотечественники опять не смогли ни до чего договориться. Отчаянные попытки молодого, но уже ставшего знаменитым варшауского адвоката Моисея Рабиновича хоть как-то примирить крайние точки зрения вновь ни к чему не привели. Как и следовало ожидать, если до его выступления основные лидеры кричали друг на друга, то потом все они принялись в один голос кричать на примирителя…»

Он отложил газету.

Так и было. Крумпельшток на сей раз писал чистую правду. Все было так плохо, что писаке даже не пришлось ничего выдумывать, статья и без того получилась хлесткой.

«Мир не имеет права на существование, если у евреев не будет своего государства!»

«Вся вселенная не стоит одной слезинки еврейского ребенка!»

И — с той же убежденностью, с тем же безапелляционным напором: «Ваше стремление обрести отчизну несовместимо с нашей общей природой, потому что вы пытаетесь навязать евреям ответственность за собственное государство, а это полностью противоречит нашей сущности! Мы предназначены для того, чтобы другим указывать на их ошибки, но не для того, чтобы делать их самим!»

И — «После обретения своей страны, где бы она ни располагалась, мы станем, как все, станем просто еще одним народом в ряду прочих, и утратим свою особость, а вместе с нею — и избранность!»

Тупик.

А оттого, что подобные крайности, увы, обычные, когда кипят страсти, с оглядкой шептали, честно говорили, а порой даже с геройским видом выкрикивали люди одной с ним крови, ближайшие его родственники в сатанинской чересполосице племен, кишащих на земном шаре, и тем дробили в мелкий щебень, чтобы бросать им друг в друга, монолит вековой мудрости, перед которой следовало лишь смиренно склоняться, — от этого делалось особенно мерзко на душе.

Неужели они не понимали, что время, отведенное веком на витийство и любование собой, уже почти истекло?

Для него это было так очевидно…

Он вернулся на первую страницу.

Передовица называлась «Политэмигрант обвиняет».

«Вчера внеочередная Ассамблея Лиги Наций наконец собралась для того, чтобы выслушать выступление известного немецкого политического эмигранта, герра Генриха Гиблера, нашедшего полтора года назад убежище и приют в гостеприимной Америке. То, о чем мир уже был более или менее осведомлен благодаря неофициальным рассказам герра Гиблера и его собратьев по несчастью, прозвучало наконец официально, с самой высокой из мировых трибун. Нашему правительству, похоже, возомнившему себя вечным и никому не подотчетным, вроде ордусского императора, уже невозможно будет делать вид, что ничего не происходит. В течение полуторачасовой речи герр Гиблер образно и с безукоризненной фактической точностью представил Ассамблее многочисленные доказательства гонений, которым в течение вот уже многих лет подвергаются в Германии инакомыслящие. Невозможно точно подсчитать количество людей, которые содержатся в тюрьмах единственно из-за своих оппозиционных нынешнему режиму политических убеждений. Но еще более омерзительно то, что самые выдающиеся фигуры, можно сказать, лидеры оппозиции, такие как Адольф Шикльнахер, Герман Герник, Рудольф Гнюсс и ряд других, еще с начала тридцатых годов содержатся в Зальцбургской клинике для душевнобольных и подвергаются принудительному лечению…»

Они их выпустят, в отчаянии подумал он. Обязательно выпустят. Мир их заставит — мир, не ведающий, что творит… А может, наоборот, слишком хорошо ведающий?

Как они все нас ненавидят…

Как удобно: разделаться с нами руками бесноватых!

Он бессильно отложил газету. Хотелось скомкать ее и кинуть в пруд — но лебеди-то чем виноваты?

Он одним глотком выпил остывший кофе и не почувствовал вкуса; что-то холодное и тяжелое, вроде медузы, скользнуло внутрь и студнем залепило желудок. Все. Он встал. Слегка поклонился пожилому господину и его даме, снова притронулся к шляпе. Те не заметили. С горящим лицом он кинул на столик деньги, повернулся и пошел прочь.

Его небесно-синий «майбах» был, пожалуй, самым дорогим и уж наверняка самым красивым автомобилем в Плонциге. Зримый символ благополучия… Не он один — все его соплеменники, кто имел к тому какую-то возможность, старались хотя бы материальным достатком приглушить постоянное чувство неуверенности и уязвимости, чувство какой-то неизбывной наготы среди одетых. Пока достатка не было — вот как у него, когда он приехал в Варшау, — казалось, что твердо поставленное дело и деньги спасут от этого знобкого ощущения. Когда достаток появлялся, всегда оказывалось, что он ни от чего не спасает; все равно они были точно палые листья, для которых любой ветерок — катастрофа.

Но без достатка еще хуже.

Он уже сел за руль — и увидел на той стороне улочки ее.

Три дня назад она тоже вот так мелькнула среди прочих прохожих, то деловито спешащих, то скучливо фланирующих под осенним вечерним небом среди жмущихся к земле ветшающих старинных домов, по заваленным золотыми ворохами листвы тротуарам… Он уже ехал тогда в левом ряду — и не смог сразу принять вправо, чтобы затормозить… да нет, что уж там — правила дорожного движения не смогли бы остановить его столь фатально. Остановили правила движения души. Глупо же вилять на дороге из-за того, что в толпе совсем не злых, вполне обыкновенных жителей Плонцига впервые мелькнуло по-настоящему доброе женское лицо. Как жуир из-за кокотки… Как безмозглый, весь из гормонов и мышц юберменьш в тупейшем из боевиков. Глупо, стыдно!

Сегодня он мог рассмотреть ее получше. Но, собственно, можно было рассматривать ее сколько угодно — это уже ничего не добавляло; то, что у нее широкие славянские скулы, длинное платье и платок на голове, не имело никакого значения по сравнению с мощно и широко, точно океанская волна, ударившим в душу в первый же миг чувством, что после дедушки Ицхака та незнакомая молодая женщина — первый светлый человек, повстречавшийся ему на свете.

Неужели и она тоже нас ненавидит?

Он вышел из «майбаха».

На углу Вислаштрассе и Августкенигштрассе она обернулась. Он понял: она поняла. Но ни всполошенности всего боящейся провинциалки, ни самодовольного и неизбежно похотливого кокетства не проступило на ее лице при виде преследователя; просто она коротко и серьезно спросила его взглядом. И повернула на Вислаштрассе. Он безнадежно повернул за нею. Справа потянулся невеселый высокий забор из замшелого красного кирпича. Сюда он никогда не заезжал, вечно проскакивая по прямой. Улочка была совсем тихой, над узким тротуаром догорали октябрьские липы. Летом здесь, наверное, упоительный запах, и пчелы гудят в кронах… Но лето прошло.

Впереди нее, взявшись за руки, неторопливо шли еще две молодые женщины — тоже в длинных платьях и платках, но лица у них были, как у всех. Женщины заметили ее и остановились, поджидая, — значит, знакомы; она заспешила, чтобы не заставлять их ждать слишком долго, — значит, подруги; тем временем они заметили его. Ну как женщины с лету понимают такие вещи? Он не мог этого уразуметь. Они оценивающе обхлопали его шустрыми взглядами, прощупали, словно на обыске или медосмотре, — и, когда она подошла к ним ближе, засмеялись в открытую, без стеснения: «Аграфена, ты кого это привела?» Тогда она снова обернулась на мгновение, и ему почудилось сочувствие в ее глазах. Аграфена, отметил он. Вот как ее зовут. Не запомнить, наверное: не европейское имя. Из какой глуши она явилась в Плонциг? «Господь водит, не я», — сказала она подругам, и они двинулись дальше уже втроем. Говорила она с ощутимым, незнакомым ему акцентом. Он продолжал идти следом. Но забор прервался чугунными воротами, одна створка их была открыта, и женщины скользнули внутрь. Он уже не мог остановиться. Мимолетно отметил узкую табличку на стене у ворот: «Подворье Свято-Пантелеймоновского православного монастыря». Ах вот оно что… Он тоже вошел.

Поперек мощенного булыжником двора женщины шли к небольшому, крытому давно крашенным, облупившимся железом крыльцу, по сторонам которого тихо, как смирившиеся с судьбой неизлечимо больные, угасали кусты отцветших роз, — а навстречу, метя булыжник черной рясой, требовательно выставив вперед окладистую бороду, чинно вышагивал рослый и дородный… как это у них? Не пастор, не ксендз, а… поп? Да, именно. И поп его тоже увидел. Его почему-то все сразу видели. Он еще только миновал ворота, пытаясь понять про женщин: не монахини, не послушницы, а… как это у них зовется? Труженицы? Трудницы? А поп его уже увидел. Голый среди одетых, всегда. Поп прошел мимо поклонившихся ему женщин, лишь едва кивнув им в ответ, и решительно поспешил ему навстречу. Он остановился, уже понимая, что его здесь не ждут. Он не ошибся. Поп встал поодаль, шагах в трех, словно боялся заразы. «Или это опять моя мнительность?» — успел подумать он, неловко оцепенев на краю двора.

— Ты куда это забрел, мил-человек? — спросил поп. — Или заплутал? Ты бы шел лучше своей дорогой.

Глаза попа непримиримо сверкали, и ему казалось, в них плясало: нам тут иудино семя без надобности. У него лишь зубы заскрипели. Слишком много для одного дня, слишком. Ничего особенного не было на самом-то деле, в этих словах, но он бы, наверное, плюнул попу в лицо; он наверняка жалел бы потом об этом, такой поступок шел совершенно вразрез с его воспитанием и его принципами, — однако сейчас он был уже на грани срыва… Она порывисто обернулась со ступеней крыльца, и в ее глазах были растерянность и стыд. Ему показалось даже, что она едва не бросилась обратно… чтобы его защитить? смешно! — но ему так показалось. Ей было стыдно за своего, и она хотела спасти от него чужака; далеко не все на такое способны. Подруги, с которыми она держалась за руки, ничего не заметив и не поняв, потянули ее внутрь. Он молча повернулся и пошел обратно к своему «майбаху»; в сущности, он не так уж далеко от него ушел.

Он вдруг подумал: а если бы такой вот поп без спросу забрел ни с того ни с сего в синагогу, что сказали бы ему там?

Лучше было даже не пытаться вообразить. Стыд и тоска…

А когда он успокоился, мысли его снова потекли не туда. Вместо того чтобы сокрушенно повторить: «Как они все нас ненавидят» — и затем как следует прополоскаться в живительном настое ответной ненависти, он затеял размышлять. И размышлял вот о чем: всякое учение подразумевает толику духовного насилия — для воспитания молодых и неокрепших, для поддержания падших духом и отчаявшихся, для вразумления усомнившихся… Стало быть, учить других обязательно тянутся люди, которым просто-напросто нравится командовать и заставлять. Именно они оказываются активнее и авторитетнее всех. Но без веры человека нет, значит, этого не избежать. И значит, единственное спасение — пусть это тоже полумера, но другой не выдумать вовсе, — это чтобы в обществе (прости, дедушка, но даже в том обществе, которое когда-нибудь создадим мы) всегда уживалось несколько учений, тогда авторитарные личности каждого хоть как-то будут уравновешивать друг друга. Если религия, или вообще какая-то система взглядов, окажется единственной — все властолюбцы постепенно сконцентрируются в ней, и она раздавит общество, как грузовик давит попавшую под колесо лягушку: короткий и мокрый лопающийся звук, почти неслышный в рокоте мотора, и кишки брызжут в стороны…

Уже неподалеку от дома он подумал (и к этому времени размышления настолько привели его в чувство, что он смог даже усмехнуться в сердце своем): наверное, все наши, узнай они, о чем я мечтаю, сочли бы меня предателем.

Ему без промедления представился случай убедиться, что это именно так. Им даже не понадобилось узнавать его теперешние мысли — видимо, хватило утреннего выступления. На красовавшееся поперек входной двери крупно выведенное готическим шрифтом «Юдэ» он уже не обратил внимания: надпись впервые появилась сразу как потек вскоре подтвержденный английской радиостанцией Би-Би-Си слушок, будто Шикльнахера и прочих скоро велено будет счесть здоровыми и выпустить на волю; поначалу он стирал ее, но ее неизменно подновляли ночью, иногда обогащая криво нарисованной звездою Давида, и он устало решил ее не замечать вовсе. А вот в почтовом ящике белели свежие письма. Он открыл ящик, достал… Судя по штемпелям, письма были отправлены сегодня в первой половине дня. В одном лежала бумажка с надписью печатными буквами: «Еврей-антисемит — что может быть гаже и позорней!» В другом лист побольше с текстом покороче: «Бог не простит». Он скомкал оба письма и вместе с конвертами кинул в мусорницу у порога.

Перед ним, застилая реальность, мерцало то, как она едва не бросилась его спасать. Стыд в ее глазах, стыд и растерянность… Наверное, из-за этого отгораживающего мерцания письма полоснули его куда слабее, чем он сам ожидал. Так лечебный гель обволакивает стенки больного желудка, чтобы новая горечь не ошпарила живую, настрадавшуюся ткань.

Он жил один. Стремительная карьера на исступленном, возможном лишь на день-два надрыве, который длился вот уже несколько лет подряд — а как иначе мог бы вознестись столь молниеносно нищий мальчонка из местечка? — выжгла всю юность дотла. Женой он не обзавелся; найти время для поисков невесты, ухаживаний и всех положенных условностей брака было в его жизни столь же немыслимо, как отыскать на давно разлинованной планете место для новой страны, где смогли бы наконец найти приют дети Израиля. Старых друзей он растерял, а новых не прибрел; вместо друзей у него были только коллеги да единомышленники, которые теперь писали анонимные письма его помойному ведру. Он любил роскошь, но не любил пустоты, поэтому ему хватало каких-то пяти комнат, а чтобы содержать их в порядке, достаточно было приходящей прислуги. Никого, кроме него, в доме не было и быть не могло.

Квартиру ему обставлял один из самых дорогих мастеров интерьера, каких только можно было найти в Варшау. Для последнего же приобретения он без труда нашел место сам — напротив любимого широкого кресла в гостиной, давно не знавшей гостей. Когда мозг, исчерпав себя, уже не отзывался ни на окрики, ни на плеть, точно загнанная, пеной исходящая кляча, — еще пару лет назад он был убежден, что ему, с его-то энергией и талантом, подобные состояния не грозят, но оказался таким же, как все (наверное, всякому человеку, да и всякому народу, до поры кажется, будто он особенный, а потом жизнь с треском берет свое), — из этого кресла по вечерам было удобнее всего бездумно пялиться, дожидаясь времени сна, в маленький, как конверт, спрятанный за выпуклой водяной линзой экран. Порой, когда фильм показывали совсем уж глупый, он думал, насколько интересней было бы смотреть его, если бы в линзу, как в аквариум, напустить, чтобы виляли хвостиками, причудливых золотых рыбок…

Он сел в любимое кресло.

Ведь не может быть, думал он, чтобы со мной были не согласны все. Так не бывает. Если посетила тебя некая мысль, значит, обязательно должны где-то жить люди, которые думают так же или скоро станут думать так же, просто не успели первыми… Нельзя выдумать то, что скроено лишь на одного в целом мире.

Но те, кто за тебя, всегда молчат; подать голос рвутся, трясясь от нетерпения, лишь те, кто — против… и потому лишь они заметны, и потому кажется, что против — все…

Может, точно так же кажется, что нас все ненавидят?

Он подошел к массивному и угловатому, полированного дуба, ящику «ЗВН»-а и повернул выключатель; тот туго щелкнул. Попялимся на фильм…

Он ухитрился купить это чудо техники одним из первых в Плонциге; меньше года назад Ордусь начала продавать зэвээны на внешнем рынке, и, хоть официально они назывались на европейских языках по-разному, в просторечии их частенько называли по заглавным буквам, красовавшимся на передней панели под экраном; кажется, это было сокращение от имени изобретателя, то ли Зворкина, то ли Зворакина… не вспомнить. Не европейская фамилия. Даже после того, как умники в Берлине придумали снабжать экраны увеличивающими линзами, положение почти не изменилось. «Пошли зэвээн смотреть!» — напоминали друг другу мальчишки, заигравшиеся на улице…

Забавно, подумал он. Вот уж в который раз в Ордуси открывают и изобретают что-то прорывное, чего совсем не было раньше, — а здесь доводят до ума, выжимают максимум удобства… Он тут же опять подумал про геликоптерные бомбовозы и добавил про себя: в том числе — удобства убивать.

Случайно ли это? Или и впрямь есть какая-то принципиальная разница в мышлении?

Наверное, есть. Не зря говорят: ордусянина понять — что наизнанку вывернуться…

Лампы чинно прогрелись, и экран по ту сторону линзы наконец замерцал; побежали косые полосы, потом остановились. Он уже ждал в кресле, положив ногу на ногу. Хорошо бы сейчас немного выпить, но не стоит: завтра трудный день, а малые дозы алкоголя грозят бессонницей.

Хотя, честно говоря, он предпочел бы теперь совсем не спать — слишком уж истомил его невспоминаемый сон, оставлявший наутро такую усталость, что по сравнению с ней бессонница казалась отдыхом в Карлсбаде.

Не показывали никакого фильма. Были две говорящие головы: какой-то журналист и… Он не сразу, но вспомнил, кто это: североамериканский газетный магнат Херод Цорэс собственной персоной; его фото время от времени появлялись в прессе. Именно в его изданиях стали публиковаться первые интервью с Гиблером, и именно в них впервые зазвучало, что мировому сообществу никак нельзя мириться с осуществляемыми под покровом глубокой тайны и тотального лицемерия гонениями на политическую оппозицию в Германии.

— …Я очень, очень рад, что дело наконец сдвинулось с мертвой точки и несчастного изгнанника, многие годы невинно страдающего вдали от Отчизны, выслушала Лига Наций, — веско, но, надо признать, совсем без вызывающего инстинктивный протест тупого напора говорил длиннолицый человек в дорогом костюме и галстуке не меньше чем за сотню марок, то и дело показывая безупречно ровные зубы, сверкающие, как горнолыжная трасса. Его немецкий был вполне сносен, только лексика казалась чересчур уж сентиментальной и выспренней. — Надеюсь, человечество еще не окончательно лишилось совести и те горячие, полные справедливого негодования слова, которые прозвучали сегодня в Ассамблее, будут услышаны.

— Однако, — осторожно пытался возражать журналист, — не смущает ли вас то, что, скажем, такой человек, как Шикльнахер, действительно исповедовал в свое время несколько странные взгляды… и мы совсем не знаем, отказался ли он от них… э-э… в результате лечения… или нет. Он, например, полагал и, надо отметить, заразил своим убеждением немало народу, будто евреи являются недочеловеками и вообще потомками какой-то иной, априорно зловредной болотной расы, подлежащими безусловному поголовному уничтожению ради спасения человечества. Он, например, полагал, что земля является пустой, а звезды и планеты над нами выдуманы жуликами… по преимуществу — опять-таки еврейской национальности… для того, чтобы одурманивать народ Германии и вообще народы мира несбыточными мечтаниями и выманивать деньги. Не кажется ли вам, что такие представления действительно не очень вяжутся… как бы это сказать… с безупречно здоровой психикой?

— Ведь эти эффектные, но, скажем прямо, малосущественные детали его политической концепции являются лишь декорумом, — тотчас парировал Цорэс. — Основное же в ней — вполне обычное для общественного деятеля и, смею вас уверить, вполне здравое убеждение в том, что прогнивший, коррумпированный режим современной Германии должен быть заменен правительством более здоровым и более заботящимся о народе и соблюдении его прав. Подобные взгляды высказываются всеми оппозициями в мире, но почему-то именно в Германии власти, вместо того чтобы в открытых политических диспутах завоевывать симпатии населения и делом доказывать неправоту герра Шикльнахера, предпочли упрятать своего противника и его единомышленников в сумасшедшие дома и тюрьмы. В конце концов, множество людей верит кто в Атлантиду, кто в марсиан, кто в спиритизм… Однако такие маленькие чудачества отнюдь не служат поводом для психиатрических экспертиз. Что же касается некоторого предубеждения шикльнахеровцев к евреям… Отметьте себе: я сам еврей, и потому меня никак нельзя заподозрить в антисемитизме. Да, этот пункт их программы… я бы сказал даже — пунктик, — и Цорэс снова кинул в объектив блистательную улыбку, — никак не может вызвать у меня симпатию. Но грош цена была бы свободе, если бы ею могли пользоваться только те, кто нас полностью устраивает. Вольтер сказал когда-то: я не разделяю ваших взглядов, но не пожалею своей жизни, чтобы вы могли их открыто высказывать. Прошло более полутора веков, но эта великая мысль не потускнела. Давать свободу высказываться лишь тому, с кем ты согласен, — все равно что добиваться свободы лишь для себя. Это и есть тоталитаризм. А вот дать свободу тому, с кем ты заведомо не согласен, тому, кто тебе антипатичен, как раз и есть истинная демократия. На этом оселке проверяются ее приверженцы, на этом пробном камне Господь отличает агнцев демократии от ее козлищ…

Он устало глядел на экран исподлобья и думал: чего добивается этот Цорэс?

Как там признавался дочке Полоний? «Силки для птиц! Когда играла кровь — и я на клятвы не скупился, помню…»

В политике говорится больше красивых слов, чем даже в делах амурных, но сама она проста и прагматична, как физиология. Если политику приспичило выйти по большой нужде, он обязательно скажет что-нибудь вроде: простите, господа, я вас оставлю на несколько минут, потому что забыл сделать одну очень важную и нужную вещь. И простаки гадают: что это у него на уме? Чего ждать назавтра? А на самом деле политик просто пошел в нужник.

И ведь не солгал впрямую, вещь действительно нужная — но…

Нужная кому?

Скорее всего, Америка, так до сих пор и не сумевшая толком справиться с последствиями Великой депрессии начала тридцатых, хочет притока еврейских денег и еврейских голов. А может даже, в дальней-то перспективе, заведомо справедливой войны с заведомо гнусной Германией — чтобы, ухватившись за военную промышленность, вытянуть из тухлой ямы всю свою экономику, отсыревшую, точно дрова, и никак не желающую разгораться. Значит, первым делом — пусть евреи бегут из Германии, ведь в общем-то понятно, куда они побегут…

А понятно? Понятно ли?!

О, если бы была своя страна!!!

От бессилия хотелось выть и биться головой о стену. Да в конце концов, почему бы и нет? Истерические припадки дают разрядку долго сдерживаемым эмоциям…

Спасибо, в другой раз.

— …Благодарю вас за исчерпывающие ответы, господин Цорэс, — сказал журналист. — В заключение позвольте еще один вопрос уже совершенно из другой области. Частного, так сказать, характера. Я от лица нашей программы и всех наших зрителей поздравляю вас с рождением сына…

— Благодарю. — На этот раз Цорэс полыхал зубами секунды две, не меньше.

— Но все же позвольте поинтересоваться, отчего вы дали ему такое странное имя — Хаммер? — Журналист повернулся к камере. — Для тех наших зрителей, кто не знает английского: Хаммер — это молоток.

— Потому что я так решил, — безмятежно ответил Цорэс.

— Молодому человеку такое имя может впоследствии… э-э.. не понравиться…

— Оно нравится мне, понравится и ему, — парировал поборник демократии.

Корреспондент с некоторым недоумением кивнул несколько раз, а потом кадр сменился, под линзу выпрыгнул лучезарный утюг, летящий над простыней — будто жеваной до утюга, безупречно гладкой после, — и новый голос, закадровый, радостно бабахнул:

— «Юнкерс» — ты всегда думаешь о нас! Ведь мы этого достойны!

Он поспешно встал, подошел к зэвээну и провернул тугой выключатель до щелчка. Экран, потрескивая, погас, и погасли призрачные чешуйки бликов, висевшие в глубине линзы.

Снова вспухла глухая тишина, словно он и не приходил домой. Стыли в мусорном ящике у порога прихожей скомканные письма; от них словно бы тоже шел какой-то вкрадчивый ядовитый треск, не давая покоя.

С минуту он постоял посреди комнаты, размышляя, что принять: рюмку коньяку или таблетку снотворного — и все же остановился на снотворном. Завтра тяжелый день, завершение конгресса… Как на него будут смотреть… Как он будет на них смотреть, как? Пожимать руки и думать: вот этот мне написал? или этот? А может, не идти? Но если не я, подумал он, то кто? Он принял таблетку, запил теплым соком из забытого утром на кухонном столе бокала и стал медленно раздеваться — неряшливо, как одинокий старик, роняя предметы одежды там, где удавалось их снять: в гостиной, на пороге спальни, у постели… Он лег и сразу затерялся в белоснежной, как улыбка Цорэса, утробе не в меру просторной постели; устало вытянулся и запрокинул голову, вполне готовый к тому, что ночь будет незаметна и мгновенна, как взмах ресниц, и вот сейчас он уже откроет глаза — и на дворе будет утро, и в душе будет тоска непонимания и бессилия да вытягивающее жилы чувство снова несделанного важнейшего дела жизни.

Он открыл глаза в своей постели, в своей спальне, но почему-то он знал: это гостиничный номер. Он остановился здесь ненадолго, а скоро снова в путь. Он сразу понял, почему так: потому что мы на земле лишь гости, и даже дом, в котором мы прожили все детство, а то и всю жизнь, — не более чем неуютный, истоптанный сотнями чужих ног гостиничный номер, в котором сменилось до нас Бог знает сколько постояльцев. Он сразу понял, что это тот самый сон.

Была ночь. На потолке пусто светились прямоугольные отсветы уличных фонарей — будто простыни, на которых кто-то недавно умер. Он откинул одеяло и встал. Набросил халат. Почему-то он знал, что он не один. Вышел в библиотеку, из нее в кабинет, оттуда — в гостиную. Остановился. По сторонам смутно мерцающего полировкой овального стола неподвижно темнели два женских силуэта; поблескивали настороженные глаза. Женщинам не пришлось оборачиваться на звук открывшейся двери кабинета; их словно кто-то предупредил заранее, и постоялец сразу попал в жгучее перекрестие их одинаково неприязненных взглядов. Ни та ли другая не была рада встрече с ним после четырех тысяч лет разлуки.

Он сразу узнал обеих.

Несколько мгновений все трое молчали. Он нервно провел ладонью по голове, приглаживая всклокоченные со сна волосы.

— Мы не поняли Бога, Сарра, — чуть хрипло сказал он, глядя на ту, что сидела к нему ближе. Он не мог различить ее лица, но знал, что оно смерзлось в отчужденную маску и, когда он начал говорить, не отразило никаких чувств. — И это непонимание… оно сродни тому, что мы усомнились в Его обещании. Нет тяжелее и горше греха, ведь так?

Женщины молчали.

— Ведь так, Сарра! Он сказал: сделаю твое потомство многочисленным, как песок земной[9]. Ты была мне женою, когда Он это сказал. Значит, нам надо было ждать, покуда Он выполнит свое обещание… Ведь Он же выполнил его в конце концов! Почему мы не поверили Ему сразу? Почему стали искать обходных путей? Виной тому твое нетерпение и моя… моя похоть! — почти выкрикнул он, и голос его сорвался. — Да! Всего лишь твое нетерпение и моя похоть! — звонко, яростно отчеканил он, словно боясь, что от волнения в первый раз сказал это невнятно и жена могла не понять. — А когда Он сдержал слово, она и ее сын оказались нам не нужны, и мы выкинули их, как… как… — Он захлебнулся, не в силах подобрать сравнение. Язык не поворачивался сказать, потому что та, другая, сидела рядом, по другую сторону мерцающего полировкой стола.

— Она не нашей крови, и в том, что мы сделали, нет греха, — произнес ровный голос.

— Она не нашей крови, и потому ее сын не наследовал мне, но они такие же люди, как мы. Для тебя это новость? С людьми так нельзя!

— Он сказал: во всем, что ни скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее! — с наконец-то прорвавшейся яростью непримиримо ответила жена. — Ибо в Исааке, Саррином сыне, наречется тебе потомство!

— А я разве против? Потомство — пусть! Конечно! Но мне их жалко! Понимаешь? Даже Ангел Господень сказал ей: услышал Предвечный страдание твое. А мы почему не услышали? Почему ты даже теперь его не слышишь, ведь даже Господь услышал!

— На то Он и Господь. У нас едва хватает сил заботиться о себе. Когда нам найти время на чужих?

Он только покачал головой. Бесполезно, подумал он. Стена. Стена, как на конгрессе. Он помолчал, готовясь к главному и собирая силы; он понимал, что, когда произнесет вслух то, что хотел, пути назад уже не будет.

— Они не чужие, — сказал он.

Сарра не ответила. Наверное, это было правильно. К чему лишние слова? Все главные разговоры в жизни очень коротки. Это же не политика.

Он сделал несколько шагов вперед, обогнул стол и опустился перед второй женщиной на колени. Осторожно сглотнул, прочищая горло, чтобы голос не подвел его снова. Сейчас это было бы совсем ни к чему.

— Прости, — тихо сказал он.

Несколько мгновений он был уверен, что она не ответит. Но в конце концов она словно бы чуть нехотя — а может, просто стесняясь присутствия Сарры — отозвалась:

— Бог простит.

— Агарь, Агарь… — выговорил он, а потом молча обнял ее ноги и уткнулся в них лицом. Сквозь ткань платья светилось тепло ее тела. Он помнил, как радостно она распахивалась под ним, допуская к лону, — и как ему это было сладко.

Она молчала.

Он так и не заплакал. Поднял голову, попытался поймать ее взгляд в темноте; не сумел.

— Как Измаил? — спросил он.

— Вырос, — сказала она. — Давно вырос. Он совсем не дикий. И уж тем более — не осел… Хотя характер у него не сахар, это правда. Иногда он заставляет меня лить слезы… Как иначе? Я тоже виновата, возомнила о себе невесть что… А получилось — мальчик пасынком при родном отце рос.

— Прости, — совсем неслышно, одними губами повторил он. Но она услышала. Он почувствовал, как на его голову легла ее маленькая рука и медленно — ему показалось даже, что ласково, — пропутешествовала по его волосам.

— Что уж теперь… — сказала она.

— Еще не поздно, — сказал он. — Ты позволишь мне с ним повидаться?

И открыл глаза.

Было утро. А он все помнил. И на этот раз совсем не чувствовал усталости; он все сделал правильно, и с плеч свалился привычный непосильный груз, давивший его, как он теперь понимал, от века. И может быть, не только его.

А раз утро, стало быть, пора ехать завтракать.

В этот ранний час в кафе еще никого не было. Пруд дремотно курился, дальний берег лишь угадывался в тумане одутловатой тенью, и даже лебеди выглядели полусонными; а ему надо было как следует подкрепиться перед тем, как на своем «майбахе» рвануться в Варшау и выдержать последний день конгресса.

— Уже пришли утренние газеты, герр Рабинович, — сказал кельнер, ставя перед ним чашку кофе.

Показалось ему — или кельнер и впрямь сегодня говорил как в старые добрые времена, безо всякой издевки, с обычной своей приветливостью? Показалось или нет?

— Спасибо, Курт, — сказал он. — Не хочу портить себе завтрак. Долой все газеты на свете!

Кельнер улыбнулся.

Показалось или нет, что он просто улыбнулся?

— Рискну заметить, герр Рабинович, — сказал он, смахивая салфеткой какую-то невидимую пылинку или крошку со стола, — что у вас нынче на редкость хорошее настроение.

— Не могу не восхититься вашим умением читать по лицам, Курт, — ответил он.

— Да что уж там по лицам… У вас, извиняюсь, даже сутулость пропала. Вы же последнее время ходили, будто придавленный.

Вдруг оказалось, что у кельнера доброе лицо, почти как у Ага…

Он вздрогнул, поняв, что едва не перепутал сон с явью.

Почти как у Аграфены.

Он вновь уставился на воду; он всегда садился спиной ко входу на террасу, лицом к пруду. Сделал первый глоток. Хорошо, что в такую рань коричневые не проводят демонстраций.

Туман над прудом жил своей медленной жизнью — тихо умирал. Дальний берег с его цветными переливами крон все отчетливей и ярче просматривался сквозь невесомую тающую плоть.

Сзади раздались шаги. Это не Курт, успел понять он, но оборачиваться не стал; он не хотел ни с кем разговаривать, боясь растратить и расплескать на пустопорожний пинг-понг вежливых реплик тепло, наполнявшее душу.

Нет, не отвертеться, понял он, когда в поле его зрения вошел молодой человек с нездешним лицом южанина. Араб? Перс? Молодой человек держался очень прямо; вот уж кому не грозит ни малейшая сутулость. Несмотря на безукоризненно сидевший штатский светлый косном, галстук и шляпу, чудилась в молодом пришельце военная выправка. Этого еще не хватало, подумал он. Смуглая рука южанина легла на спинку стула напротив; сейчас загородит мне лебедей, подумал он с неудовольствием.

— Вы позволите? — спросил южанин. Так и есть, акцент.

— А что, собственно, вам угодно? — вопросом на вопрос ответил он. — Вокруг столько свободных столиков…

Наверное, это прозвучало невежливо, но ему не хотелось общаться. Любой чужак мог смахнуть с него светлое настроение, тонким тюлевым покрывалом укрывшее его от действительности на считаные, он знал это наверняка, часы. Курт улыбнулся, как человек, — и на том спасибо, и хватит… больше нельзя рисковать…

— Я отниму у вас каких-то пять минут.

— Больше у меня и нет.

— Я знаю. Вам надо торопиться на конгресс.

— Ах вот как, — с неудовольствием и потому невольно подпуская в голос яду, произнес он. — Похоже, вы знаете обо мне больше, чем я о вас.

— Я помощник военного атташе ордусского консульства в Варшау Измаил Кормибарсов, — сказал пришелец. — Могу показать документы, если хотите.

— С документами подождем, — медленно ответил он; сердце его потеряло равновесие на имени «Измаил», упало и, ошалело прыгая, покатилось, как резиновый мячик по крутым ступням. — Присаживайтесь, прошу. Что вам угодно, герр Кор… — «Не выговорить, — на миг он потерял присутствие духа, — не европейская фамилия»; но язык уже справился сам, без участия рассудка, — …мибарсов?

Ордусянин сел напротив.

— Честно говоря, у меня к вам очень странный разговор, — признался он. — Дело в том, что Ордусь, хотя и строго придерживается принципа невмешательства в дела Европы, не может позволить себе роскошь не следить за происходящими здесь событиями. В последнее время эти события нас сугубо тревожат. Я подразумеваю скорый выход на свободу вождей так называемого национал-социализма. А ведь одним из краеугольных камней их программы, как бы сейчас ни замалчивали этот факт в здешних средствах всенародного оповещения, является окончательное решение так называемого еврейского вопроса, и никто этого не запамятовал. Уже ныне ощущается оживление определенных предрассудков даже среди групп населения, формально никогда не поддерживавших Шикльнахера и его сторонников.

Акцент акцентом, мельком отметил он, но фразы чужак строит безупречно. Даже слишком безупречно, не для живой речи. И запас слов несколько книжный… Но говорит он чистую правду. Увы, юдэ, увы.

— Положение драматизируется тем, что после того, как Германия и Австрия поделили Польшу, на территории этих двух стран оказалось сосредоточено едва ли не три четверти всех ваших единородцев. Возможно, и более. И теперь даже из-за ордусской границы видно, что им грозит явная и непосредственная опасность. Простите, что я говорю так прямо, но я уверен, что вы и сами все это прекрасно понимаете, и хочу поскорее перейти к делу… Времени очень мало.

— Да, понимаю, — помолчав, безжизненно сказал он. Хорошего настроения как не бывало; когда этот чужак поставил его лицом к лицу с реальной жизнью, какое уж могло остаться хорошее настроение?

Чего он хочет?

— Тогда, опять-таки вкратце, я коснусь, — сказал ордусянин, — внутреннего устройства моей страны. Она состоит из Цветущей Средины и шести улусов, причем каждый наделен предельно возможной в едином государстве самостоятельностью. Так сразу и не скажешь, чего не может улус совершить по своему почину. Ну, например, войну начать. Но Ордусь вообще уже очень давно не начинала войн… и, хвала Аллаху, на нее тоже довольно давно никто не нападал. Или вот внутренние границы перекраивать… но это тоже случай из ряда вон выходящий, обычно-то кому это надо? Люди живут себе, работают, детей растят… что им эти границы? Так вот. Вчера, сразу после того, как у нас стало известно о выступлении Генриха Гиблера на Ассамблее Лиги Наций, состоялось срочное заседание меджлиса Тебризского улуса. Это довольно крупный улус, в него входят территории всего ордусского Переднего Востока. И, в частности, Палестина.

Сердце у него прыгнуло снова. Палестина…

Лицо ордусянина было спокойным и твердым, голос звучал бесстрастно. Он говорил обо всех этих чужедальних, невероятных вещах как о чем-то вполне обыденном. Улусы, меджлисы… Палестина.

— На заседании было принято решение уведомить подвергающихся опасности лиц в Германии… не каждого в отдельности, разумеется, а через какие-либо общественные их организации… о том, что в случае, если в том возникнет необходимость и если подвергающиеся опасности лица сочтут это для себя приемлемым и желательным, Тебризский улус выделит для их постоянного проживания определенную часть своей территории. Конечно, соразмерную численности… Четыре миллиона человек — это не более чем довольно крупный город. Но, конечно, территория будет несравненно обширней самых даже крупных городов. Несравненно больше. Ей будет предоставлен статус полноправного улуса. Вчера же меджлис обратился с ходатайством на высочайшее имя, и было получено формальное утверждение решения. Вечером весть о том была передана сюда, а мы, со своей стороны, воспользовались тем, что как раз сейчас здесь проходит ваш конгресс… Ну, и вы показались нам человеком, наиболее подходящим для того, чтобы провести предварительные консультации.

Голова кружилась. Лебеди давно пропали из поля зрения, теперь он смотрел лишь на сидящего напротив ордусянина. Казалось, сон продолжался; вернее, нет. Сон сменился, стал совершенно иным — но оттого нисколько не сделался ближе к яви. Такого просто не бывает и быть не может…

— Какие именно земли вы нам предлагаете? — спросил он обыденно, будто речь шла о покупке участка под застройку. Его самого покоробило то, насколько сухо прозвучал его голос. Он слишком старался не выказать своих чувств — и, как частенько в таких случаях бывает, перестарался. Я бы на месте Измаила обиделся, с ужасом понял он.

Но сидящий напротив ордусянин и не подумал обижаться. Он чуть улыбнулся и сказал мягко:

— В общем-то мы представляем себе, герр Рабинович, какие именно области являются для вашего народа землей обетованной, текущей молоком и медом. Конечно, может возникнуть проблема с Иерусалимом, для мусульман он тоже святыня. Да и для христиан… Но, думаю, мы сумеем решить эту проблему к общему удовлетворению, ведь люди, у которых есть что-то святое, всегда сумеют понять друг друга. Если, конечно, вас вообще заинтересует наше предложение.

Некоторое время мужчины молча смотрели друг другу в глаза. Потом он понял, что у него дрожат руки, — и спрятал их под стол. С силой сцепил пальцы.

— И вам не жалко своей земли? — отрывисто спросил он.

Если скажет «не жалко», я не буду верить ни единому его слову, осознал он. Это всего лишь опять какая-то политика.

— Ещё бы не жалко, — сказал ордусянин. Помедлил: — Но вас жальче.

Он глубоко вздохнул. Ордусянина понять — что наизнанку вывернуться…

— Видите ли, — пояснительно проговорил тот. — В суре «Жены», в аяте сороковом, сказано: «Поклоняйтесь Аллаху, делая добро родителям, близким родственникам, сиротам, нищим, соседям, родственникам по племени и соседям иноплеменным, ибо Аллах не любит тех, которые кичливы и тщеславны».

Это какое-то безумие, смятенно подумал он.

— Позвольте. Вы сказали, вы помощник военного атташе. Почему на совершенно мирные переговоры послали военного?

Это прозвучало уже не только сухо, а почти враждебно. Почти оскорбительно. Словно он не просто заподозрил, но и успел уличить ордусянина в нечестной, наверняка корыстной игре, и теперь осталось лишь схватить того за руку.

Ордусянин опять улыбнулся.

— Я был уверен, что вас это насторожит, — признался он. — Что ж… Честно говоря, эвакуацию такого количества людей в приемлемые сроки способна провести только армия, да и то с напряжением всех сил и средств. Но дело, конечно, не в этом. Просто среди сотрудников Варшауского консульства я на данный момент — единственный уроженец Тебризского улуса и единственный мусульманин. Кому же, как не мне?

Моше напряженно думал.

Неужели Египет, куда нас когда-то взяли благодаря уважению фараона к одному и состраданию к остальным, грозит сам собой, без насилия и навсегда, совместиться с землей, которая была обетована нам на вечные времена? Этого ли ты хотел, Бог Авраама и Исаака? Это ли обещал?

Впрочем, ничего еще не было решено…

Но уже было что решать.

Мокий Нилович Рабинович, бывший Главный цензор Александрийского улуса, бывший Великий муж, блюдущий добродетельность управления, а ныне просто пенсионер улусного значения, обеими руками взял свою чашку и шумно отхлебнул ароматный жасминовый чай; за время рассказа у него основательно пересохло в горле.

— Не остыло, папенька? — заботливо спросила его дочь, красавица Рива.

— Еще годится, — густым и чуть сипловатым стариковским басом буркнул Мокий Нилович. Неловко, со стуком поставил чашку. В его движениях чувствовалась легкая неуверенность; годы все ж таки брали свое. — Вот так, — подытожил он, глядя из-под облезлых, но все еще черных бровей на задушевных гостей. — И на этом кончается семейное предание и начинается мировая история.

Богдан и Баг, боявшиеся хоть слово проронить во время его рассказа, перевели дух.

— Потом батька женился на маме… на Аграфене той самой… потом я родился… Ну, он, конечно, православие принял. Когда его спрашивали, зачем — он отвечал наотмашь, он уж ничего тогда не боялся; ежели, сказал, я вдруг заговорю про вселенную и слезинку ребенка да не укажу правильной национальности этого плаксы, обязательно, мол, найдутся люди, которые обвинят меня в том, что я изменил вере отцов. А я об этой вере вполне доброго мнения и не желаю, чтобы ее таким образом лишний раз вслух позорили… Да. И получил при крещении имя Нил. Чтобы, значит, всю жизнь с благодарностью вспоминать Египет, где, как уж ни крути, произрос из дома Иакова ютайский народ. А когда был провозглашен Иерусалимский улус, батьку избрали его первым премьером. Потом — на второй срок… ну, вот. Все.

Богдан поправил указательным пальцем очки и тихо сказал:

— У Бога всего много…

— Амитофо[10], — пробормотал Баг.

— Папенька, — решительно произнесла Рива, — вам завтра в кнессете речь говорить, а вы уж нынче с вечера осипли.

Мокий Нилович некоторое время молчал, с некоторым недоумением переваривая эту совершенно лишнюю для его теперешнего умонастроения информацию, а потом спохватился.

— И то!

Богдан тут же встал. Мгновение помедлив, поднялся со своего места и Баг.

— Заказать вам повозку такси? — спросила Рива.

— Мы пешком, — ответил за себя и за друга Баг. — Тут недалеко.

Собственно, Баг еще не знал, куда они пойдут. Но поговорить друзьям нужно было обстоятельно и без свидетелей, а такое лучше всего делать на ходу. Богдан поселился в гостинице «Галут-Полнощь», в коей, как правило, останавливались именитые приезжие из полуночных, то бишь расположенных на севере, улусов — Александрийского и Сибирского. До гостиницы от дома Мокия Ниловича и впрямь было относительно близко, как раз для доброй прогулки. Сам же Баг… Сам же Баг жил странно.

— Ночной город несказанно красив, — подвел теоретическую базу Богдан.

— Особливо нынче, — простодушно не преминул уточнить Мокий Нилович. — Хорошо, гуляйте, дело молодое. А нам, дочка, еще уйма дел предстоит. Как-никак, праздник завтра. Благословим винцо, зажжем свечечки, хаггаду[11] про исход из Европы почитаем…

— Мокий Нилович! — не сдержал удивления Баг. — Вы же православный!

Старик лишь вздернул брови.

— Конечно, православный! — ответил он и, помолчав мгновение, широко улыбнулся. — А все равно приятно…

Баг и Богдан невольно заулыбались ему в ответ. Обменявшись с отставным сановником рукопожатиями и попрощавшись с Ривой Мокиевной (Богдан на европейский манер поцеловал девушке руку, и Рива польщенно зарделась), они, уж больше не мешкая, оставили старика в кругу семьи.

Так закончился для Богдана и Бага первый день празднеств, посвященных шестидесятилетию образования Иерусалимского улуса.

Богдан и Баг

Яффо, вечер накануне Йом ха-Алия, 11-е адара[12]

Без малого за четырнадцать часов до того лайнер воздухолетного товарищества «Эль Аль», разгладив широкими ладонями плоскостей рассветное небо Средиземноморья, приземлился в международном аэропорту Рабинович.

Шестичасовой ночной перелет из Ургенча да смена часовых поясов…

Бек Ширмамед Кормибарсов с батюшкою своим, Измаилом Кормибарсовым, позавтракав, сразу легли отдыхать, и, судя по всему, их полуденная дрема плавно перешла в ночной сон — и ничего, и правильно, завтра тяжелый день; торжества такого уровня и размаха всегда трудны… Ангелина, вырвавшись на считаные дни из морозной, еще совсем по-зимнему заваленной снегом Александрии, а потом и из слякотного весеннего Ургенча, сама не своя была от страсти купаться — к столь южным водам девочка попала впервые. И каково же оказалось ее разочарование, когда воды не оправдали ее надежд: даже тут море — свинцовое, ходящее ходуном — отнюдь не располагало к заплывам хотя бы до шедшей параллельно берегу булыжной гряды волнолома. Втроем они — Фирузе, Ангелина и Богдан — прошлись немного вдоль необъятного песчаного пляжа, с хохотом подставляя лица мокрым и соленым, колким от песка оплеухам ветра, треплющего не березы и не карагачи, а пальмы («Мама, папа, смотрите! Это же пальмы!»); не меньше часа они дурачились, бегали за волнами и от волн, а потом ночь в пусть и удобных, но все ж таки не постелях, а креслах воздухолета взяла свое, и обе восхищенные, но уморившиеся женщины, молодая и маленькая, запросились в номер, подальше от шумного хлесткого шторма.

А Богдану оказалось не до отдыха. Разом и усталый и взвинченный, он ощущал нечто вроде гулкого парения, полета в безбрежной пустоте; он не мог ни сидеть, ни, тем более, лежать, ему отчаянно хотелось махать крыльями с того самого мгновения, как колеса воздухолета, веско ударившись о бетон, со сдержанным рычанием покатили по священной для всякого русского, для всякого православного земле — священной вдвойне, когда здесь ждут друзья. И как же кстати пришелся звонок Мокия Ниловича, пригласившего зайти сегодня же повечерять!

Фирузе, конечно, составила бы ему компанию, и прежний начальник Богдана был бы только рад, но уставшая Ангелинка, услышав о приглашении, лишь молча накрылась одеялом с головой, а Фирузе не захотела оставлять дочку одну. И тут новое счастье привалило: позвонил Баг. Богдан уж давным-давно не виделся и не слышался со старым ечем[13] и напарником, и даже электронных писем они друг другу не писали; и вот точно снег на голову свалился, и не наших северных широт снег, а снег тутошний, левантийский, редкий и ошеломляющий, как затмение солнца. «Ты где?» — «В Яффо… Знаешь, это в Иерусалимском улусе… небольшой порт…» — «Амитофо! И я в Яффо!» — «Господи! Правда?» — «Правда. Ты давно?» — «Только что… Ну, в смысле, с утра…» — «А я уж не первый день…» — «Где остановился?» — «Да как сказать… А ты где?» — «В „Галуте Полнощном“». — «О! Важный гость… Понимаю. Ты официально на празднование зван? Большой человек, завтра речи слушать будешь?» Богдан не стал объяснять, что это так, да не так — не время и не место было подробностям, — и ответил лишь: «Обязательно буду». — «Тогда тем более надо бы сегодня повидаться. Очень даже надо бы». — «Баг! Дорогой! Я к Раби Нилычу еду сейчас, пять минут назад мы с ним договорились. Неудобно переигрывать… Едем вместе, Раби обрадуется!» — «Гм… Ты уверен?» — «А ты нет?» — «Ну… Мы с ним все-таки не так, как ты…» — «Перестань, дружище! Едем! А на обратном пути поговорим… Баг, мне тебя страшно не хватало!» — «Знаешь, еч, мне тебя тоже… Давно…»

«Ну, — с улыбкою сказала Фирузе, когда Баг отключился, — теперь уж точно я остаюсь. В вечерний разговор двух старых друзей женщинам лучше не мешаться. Об одном прошу — пива много не пей. Знаю я Бага. Лучше бутылка вина, чем пять кружек пива». — «Фиронька, я вообще не собираюсь…» — растерялся Богдан. «Человек предполагает, — рассудительно молвила мудрая Фирузе, — а Аллах располагает». Богдан даже слегка обиделся. «Аллах вообще лозу пить не велит, ты что, забыла?» — «Это он нам, мусульманам, не велит, а за вами просто присматривает. Но все запоминает». — «Так что ж ты, раз он запоминает, мне советуешь вино пить?» — «Я тебе советую не вредить себе. Аллах любит, когда люди заботятся о своем здоровье и, если зло неизбежно, выбирают наименьшее».

В устах заботливой Фирузе Аллах порою напоминал добродушного и скромного семейного доктора, у которого всегда и для каждого есть простой рецепт, как не повредить себе; а остальное — кисмет.

А может, Фирузе права? Может, так и надо?

На всякий случай выйдя пораньше, Богдан подкатил к условленному перекрестку прежде напарника. Первое путешествие по ни разу доселе не виданным улицам прошло как в тумане: Богдан опасался заблудиться, или не суметь объясниться с водителем, или разминуться с другом… Все обошлось, а ехать оказалось не слишком далеко. Богдан не говорил на иврите, а водитель не говорил ни по-ханьски, ни по-русски; но нынешний Главный цензор Александрийского улуса, Великий муж, блюдущий добродетельность управления, попечитель морального облика всех славянских и всех сопредельных оным земель Ордуси[14] Богдан Оуянцев-Сю, сменивший Раби Нилыча на этом высоком посту несколько лет назад, сумел с достаточной степенью вразумительности выговорить адрес по-здешнему, — а водитель, докатив до названного места, с улыбкой повернулся к седоку и, каким-то чудом безошибочно угадав его национальность, в качестве ответной любезности сумел вполне внятно произнести на русском: «Двадцать семь деньги». Богдан старательно сказал: «Тода»[15], потом извлек из кармана горсть только что наменянных в гостинице местных лянов и чохов. Из уважения к древним обычаям ютаев их улусу даровано было право выпускать свои деньги по курсу — да и по виду — один к одному с общеордусскими денежными знаками, только вдобавок ко всем обычным письменам и узорам они несли на себе еще и привычные ютаям названия (зато и хождение имели только на территории улуса); местные козаки звали их по-свойски шенкелями да огородами.

Расплатившись, минфа[16] вышел в упоительное благоухание цветущего миндаля. Его бывший начальник жил в уютном пригороде Яффо, называвшемся зычно, колокольно: Рамат-Ган; Богдан знал уже, что это значит «Высоко расположенный сад» или даже, можно сказать, «Сад на холме». Холм, правда, к сезонам оставался равнодушен и выгибал свою широкую спину одинаково и в дождь и в вёдро, но бескрайний сад, в котором будто бы невзначай, сами собою, росли уединенные жилые дома и коттеджи, вот-вот собирался полыхнуть знойной, слепящей, как полдень, зеленью сикомор и смоковниц, и северное сердце Богдана заходилось от восторга — да тихой тоски по тому, что эта неистовая красота не его…

Не прошло и минуты, как с севера подкатил «цзипучэ»[17], и то был Баг. «Как он осунулся!» — подумал Богдан. «Как он посолиднел!» — подумал Баг. Друзья, однако, не успели даже обняться; дверь ближайшего дома — скромного, в два этажа — отворилась, и явно поджидавший их Мокий Нилович, придерживая застекленную створку одной рукою, вышел на порог и проворчал: «Ну, вот. Дружба кочевых и оседлых в разгаре. Почему-то я так и думал, молодые люди, что нынче увижу вас обоих».

И вот теперь Богдан и Баг шагали по вечерним улицам Яффо молча. История, рассказанная Раби Нилычем, потрясла обоих.

«Так вот почему приглашены все Кормибарсовы, — думал Богдан. — Я-то думал, что это они из-за меня, — а на самом деле, похоже, я из-за них. Но почему бек никогда ничего не рассказывал? А знал ли он сам? Может, его отец, Измаил, и ему не поведал о своей великой роли?»

Так вполне могло статься. Старик был очень горд, а потому — очень скромен.

«Вот откуда его старая дружба с отцом Раби Нилыча…»

Баг тоже думал о сложных хитропутьях истории. Как мало порой надобно для того, чтобы все пошло именно так, а не иначе, как мало — и как, в то же самое время, много. Амитофо… Время от времени он искоса поглядывал на Богдана; давно же Баг не видел друга! Напрасно Баг так долго избегал с ним встреч… Совершенно напрасно.

Оба приятеля инстинктивно чувствовали, что разговор их, раз начавшись, будет долгим, и потому не хотели его комкать, начиная посреди веселой толпы. На завтра приходился праздник: Йом ха-Алия, День Восхождения из топких низин рассеяния. На рассвете исполнялось ровно шестьдесят лет с той поры, как первый ордусский транспорт с ютаями, бегущими из Европы, вошел в яффский порт, и сразу же (все уж было подготовлено, и ждали только этого события) Большой Совет Ордуси утвердил загодя подписанный императором указ об образовании на территории, специально выделенной из Тебризских земель, нового улуса с административным центром в Иерусалиме. Конечно, Иерусалим — особый город; но то, что там расположилось улусное правительство, никак не умалило его роли религиозного центра сразу трех великих религий; святыней многих Иерусалим был всегда, а вот столицею за всю свою историю служил только ютаям — так что решение выглядело вполне справедливым, и приняли его соответственно. В конце концов, для Ордуси с ее мешаниной вер и племен подобное не в новинку; стоит лишь то, что не может стать ни твоим, ни моим, сделать нашим — и многие проблемы отпадают сами собой; конечно, это наивный подход, но бывают в жизни положения, когда лишь наивность и выручает.

Оставалось поражаться, как слаженно и организованно было начато великое, несколько лет потом занявшее дело: первый разговор Измаила Кормибарсова с Моше Рабиновичем состоялся осенью (Раби Нилыч не сказал точно, в какой день — не знал или не помнил) — а уже к концу европейского февраля все оказалось оговорено, согласовано и корабли пошли. Правда, злые языки и по сию пору не уставали твердить, что если бы не это вопиющее вмешательство азиатской империи в суверенные дела демократической Европы, кайзер ни за что не вручил бы обер-камергерские ключи и канцлерскую должность Шикльнахеру, выпущенному таки под рукоплескания интеллектуалов из сумасшедшего дома; мол, такого национального унижения, такого плевка в лицо, как наспех замаскированная под доброе дело кража нескольких миллионов подданных, немцы не смогли стерпеть, и — пошло-поехало; но Богдан и прежде полагал, что тут, как оно часто бывает, валят с больной головы на здоровую (в конце концов, «Майн курцер курс» был написан задолго до начала ютайского исхода); после рассказа же Раби Нилыча он в том уверился. Во всяком случае, даже если тебя и впрямь как-то унизили, следует умнеть, а не терять рассудок окончательно ведь ни за что, без вины история, в отличие от людей, никого не унижает.

И судя по веселью, царившему на улицах Яффо, никак нельзя было заподозрить, что здешние ютаи сейчас, или когда-либо прежде, чувствовали себя украденными или еще как-то разыгранными в чужой, не имеющей к ним отношения игре.

Было светло как днем: отовсюду слышалась музыка, витрины и окна бесчисленных лавок и магазинов, кофеен и харчевен сверкали и лопались от перепляса цветных огней, и сами люди на улицах то и дело танцевали, даже пели что-то… Богдан любовался; чужая радость всегда греет сердце, даже если ты не имеешь к ней отношения — а Богдан все ж таки чуть-чуть да ощущал себя сопричастным: ведь он был ордусянином, к тому же внучка Измаила Кормибарсова была его женою. Он только жалел, что совсем не знает языка: гомона не понимает, темпераментных выкликов не понимает, не понимает песен, и даже буквы уличных надписей, странные и необъяснимо красивые, напоминали ему не более чем сложенные из чурбачков фигуры для городошной игры.

Впрочем, и неютайская речь тут тоже звучала. Сколько мог судить Богдан, арабский был вполне в ходу; а вот и родная речь прилетела: пятеро молодых, лет двадцати, парней, один то ли ханец, то ли монгол, двое — очевидные славяне и трое — не менее очевидные ютаи, обняв друг друга за плечи, энергично шагали в ряд (им, смеясь, уступали дорогу) и пели громко, накатисто, почти не фальшивя, с нарочито серьезным и возвышенным видом:

Здесь ютаи живут,
Что само по себе и не ново.
Они счастье куют.
Счастье — всякого дела основа.
Вот уж свечи зажглись.
Кантор тихо молитву читает…
Я люблю тебя, жизнь.
И вы знаете — мне помогает!

Баг тихо тронул его за плечо, и Богдан, очнувшись, понял, что стоит, улыбаясь до ушей, и, затаив дыхание, смотрит вслед весельчакам. Поворотившись к Багу, он смущенно пожал плечами и сказал:

— Славные какие ребята, правда?

Баг не ответил. Лицо его было непроницаемо, и понять, о чем думает заслуженный человекоохранитель, как всегда, не представлялось возможным.

— Так и хочется к ним в компанию…

— Пойдем где потише, — негромко предложил Баг. — Ты уже освоился в Яффо? Найдешь?

После едва уловимой заминки Богдан, улыбнувшись, ответил:

— Подле гостиницы — вполне.

Они были уже совсем недалеко от «Галут-Полнощь», на Баркашова. Богдан, успевший в номере наскоро полистать путеводитель, помнил, что эта улица названа в честь флотского офицера, простого и никогда не хватавшего звезд с неба служаки — таких в Ордуси многие тысячи; выйдя в отставку, он не захотел расстаться с морем, купил яхту и проводил большую часть времени в одиноких морских походах. Как-то раз он на свою беду — и на счастье двум с половиной тысячам ютаев — повстречал в открытом море «Аркадию», один из больших пассажирских сампанов с переселенцами. В течение получаса старый моряк шел параллельным курсом, подняв приветственные флажки; ему махали с палубы, и он махал в ответ, а в восемнадцать сорок семь заметил скользившую со стороны садящегося солнца прямо в борт лайнера торпеду. Видимо, ее выпустила подводная лодка; лодку потом так и не обнаружили, и осталось неизвестным, чья она и откуда. Сделать было уже ничего нельзя. Только одно. И старый моряк, судя по всему — без малейших колебаний, просто на рефлексе человека, тридцать лет проходившего в погонах, сделал это одно: подставил себя под удар, заслонив гражданский корабль своей скорлупкой. Толпившиеся у борта пассажиры, радостно предвкушавшие новую жизнь, еще успели слегка удивиться стремительному и, казалось бы, необъяснимому маневру яхты чуть ли не под носом у их парохода — а потом посреди горевшего праздничным закатным блеском моря с утробным ревом и треском выпер к небу фонтан черной от дыма пены.

С той поры транспорты охранялись кораблями и гидровоздухолетами военно-морских сил Ордуси — и, может, поэтому ничего подобного более не случалось…

— К морю — туда, — показал Богдан. — Хочешь, пойдем на пляж? Наверняка там никого.

— Правильное решение, — кивнул Баг.

С Баркашова они свернули на улицу бен Иехуды — этот удивительный человек возродил иврит. Много веков назад древний язык ютаев вышел из живого употребления и, как поэтично отмечалось в путеводителе, оказался отлучен от своих бывших носителей так же, как они сами — от своей родной земли. Казалось, это бесповоротно. Но бен Иехуда сотворил чудо. В течение нескольких лет на всей планете Земля было лишь два человека, говоривших на иврите, — он и его сын. Теперь на этом языке говорит целая страна…

Через сотню шагов друзья свернули налево.

— Вот моя гостиница, — сказал Богдан. — Может, лучше зайдем?

«Галут-Полнощь», сиявший, как и все дома в этот вечер, россыпями разноцветных огней, стоял на улице Менгеле; по названиям улиц и проспектов Яффо можно было изучать историю улуса. Блестящий педиатр Менгеле, в чьих жилах, собственно, не текло ни полкапли ютайской крови, владелец детской больницы в германском городе Мюнхене, не смог расстаться со своими маленькими пациентами, родители коих предпочли отъезд, и поначалу решил просто присмотреть за ними в неблизкой — а для больных и нелегкой — дороге к земле пусть и обетованной, но, что греха таить, в ту пору еще не слишком-то обустроенной и мало приспособленной для детей с врожденными или благоприобретенными недугами. Поплыл, доплыл — и прижился тут, и спас жизнь и здоровье множеству ребятишек, и создал первую в улусе частную детскую клинику — а в последние годы жизни прославился на весь свет беспримерно смелыми, вдохновенными операциями по разделению сиамских близнецов[18].

— Нет, — покачал головой Баг. — Не хочу твоих беспокоить. Пошли к воде.

Богдан кивнул, и они двинулись мимо гостиницы.

«Интересно, — подумал Богдан, — а как сложилась бы судьба этого самого Менгеле, если бы он остался? Или если бы, предположим, Шикльнахера и его сподвижников не упрятали на многие годы в сумасшедшие дома и тюрьмы и учение Розенблюма об избранной расе невозбранно распространилось в Германии на полтора десятка лет раньше?»

Есть люди, что будто иглы пронизывают складчатые вороха жизненных обстоятельств. Даже сломать их легче, чем сбить с пути. Как бы мир вокруг не буйствовал, они — те, кто не погибает, — будто по волшебству в конце концов творят (со стороны кажется — из ничего) то, что им однажды вздумалось сотворить. Жги бен Иехуду на костре — он, верно, и с пляшущими в пламени саламандрами говорил бы на воскрешенном им языке.

Есть другие. Как, скажем, тот же Менгеле… Да несть им числа! Словно бильярдные шары бьются они о рубежи, поставленные внешними условиями, всякий раз с эффектным треском неуязвимо отскакивая и кубарем катясь прочь — покуда их не отщелкнет в иную сторону очередной предел. Так и катаются взад-вперед. Счастье, если кий судьбы направит их верно.

И есть еще те, кто, испытывая сомнений не больше, чем камень, катящийся с горы, шьют из жизни — из своей жизни, из жизни близких, из жизней всех, кто подвернется, — нечто столь невразумительное и нелепое, что никто и никогда не сможет это носить. Отличить их от первых, от добрых волшебников, невозможно в течение долгих лет; бесчисленным людям, катающимся по миру бильярдными шарами, и те и другие равно кажутся безумными и никчемными, и только время, единственный по-настоящему слепой и непредвзятый судья на свете, способно когда-нибудь дать понять, чудо творил сей странный, не умеющий приспосабливаться человечек или всего лишь непреклонно рыл яму, чтобы бесследно похоронить в ней всю свою страсть и стойкость, все свое стремление к совершенству.

Богдану было тревожно и совестно. Судя по всему, в ближайшие дни ему предстояло встретиться с одним из таких, а стало быть, опережая время, вынести — пусть молча, в душе своей, — предварительный приговор…

Город остался позади.

Насколько хватало глаз, не было ни души — в праздничный вечер и без продутого порывами ветра пустынного пляжа хватало мест, где можно провести время на любой вкус. Шторм к ночи поутих, и невидимое море теперь только шипело в темноте, время от времени понизу выплескиваясь из нее мерцающими плоскими языками. Слепящие разноцветные огни бесчисленных окон, сгруппированные расстоянием в отчетливые сгустки отдельных зданий, были далекими-далекими, они сверкали радостно и беззаботно, но точно из другого мира; так иные галактики укладывают в бездне свои звезды. Напарники нашли скамейку, стоявшую у самого прибоя, уселись. Богдан поднял воротник куртки и зябко сунул руки в карманы.

— Поговорим, — предложил Баг. — Ночь уже.

— Да, — сказал Богдан.

Баг завозился, вынул из кармана плаща хрустящую пачку сигарет — Богдан мог бы поклясться, что это любимые Баговы «Чжунхуа», — защелкал зажигалкой. Сдергиваемый ветром то влево, то вправо узкий огонек ненадолго осветил его подбородок тусклым оранжевым светом и погас.

— Начинай ты, — сказал Баг из темноты.

Богдан Оуянцев-Сю

Александрия Невская, пятница, вечер

Князь вызвал Богдана в пятницу.

Вызов был неожиданным и не на шутку удивил Великого мужа. Не то что обеспокоил, нет, беспокоиться Богдану по вверенным ему делам было не о чем, дела шли сообразно. Конечно, мелких несуразностей хватало, но из-за них молодой князь Сосипатр Второй, призвавший Богдана уж вовсе вечером, вряд ли бы стал лишать Главного цензора заслуженного отдыха в кругу семьи — новый правитель был энергичен, но воистину человеколюбив. Он сменил на престоле Фотия без малого три года назад; властительный старец, в минуту просветления отрекшись в пользу наследника, ныне жил-поживал в свое удовольствие то в одном дворцовом комплексе, то в другом, время от времени попущением Божьим вспоминая о своих былых многотрудных обязанностях и созывая журналистов, дабы выступить перед ними со странными советами, относящимися до лучшего обустройства улусных дел. Из уважения к былым заслугам Фотию в ответ сочувственно кивали, но взять в толк, чего, собственно, отставной владыка желает, ни разу толком не смогли.

О Сосипатре же говорили, что он мелочной опекой подчиненным отнюдь не докучает и по пустякам не дергает; когда Сосипатр, еще в бытность свою наследником, набирался ума-разума на должности начальника Палаты народного просвещения, Богдан несколько раз встречался с ним по делам и знал, что разговоры эти — сугубая истина. То же, что князь призвал подчиненных в столь поздний час, могло означать лишь одно — срочность дела необыкновенную; спозаранку, видать, князь еще и сам о нем не ведал, а проведав, не смог ждать даже до утра первицы.

Предъявив в надлежащих местах надлежащие верительные бирки дежурным вэйбинам[19], Богдан по галерее Нарастающего Сосредоточения поспешил к залу Внутренних Бдений. Это было относительно небольшое помещение; бдения здесь и впрямь происходили только внутренние, строго междусобойные и доверительные. Продолговатый овальный стол стоял посередь квадратной залы, тяжелые занавеси до половины прикрывали широкие окна, выходившие на заснеженные шири Суомского залива. На стене за председательским местом висели большие, весьма искусно выписанные портреты Конфуция и Александра Невского. При достославном Фотии стену украшал единственно лик Конфуция, Александра же повесили недавно по личному распоряжению молодого князя; недоброжелатели, коих, увы, всегда и у всех хватает, уже успели объяснить эту перемену неразумным стремлением нового правителя преувеличить роль Александрийского улуса и населяющих его народностей в деле образования и укрепления Ордуси — а то и, страшно сказать, желанием обидеть иные населяющие империю народы. Богдан же не видел в нововведении ничего срамного. Из песни слова не выкинешь. Ордусь образовалась и начала расцветать задолго до того, как объединилась с Цветущей Срединой, а не наоборот; благодетельное же учение великого мудреца — благодетельное, кто ж спорит! — всерьез стало оказывать влияние на ордусские дела лишь после объединения. Умалять значимость древнего учения никто не собирался, но и забывать о своем вкладе и своих достижениях — невместно.

Богдан припозднился. За столом уже сидели два сановника; при появлении Богдана оба коротко привстали и поклонились слегка, как и полагается добрым коллегам в обстановке нецеремониальной. Минфа, остановившись на пороге, ответил тем же, а уж после прошел к столу.

Состав участников бдения настораживал. Слева от Богдана, сцепив пухлые пальцы рук и глядя прямо перед собой полуприкрытыми раскосыми глазами, восседал с виду бесстрастный, но чем-то, похоже, глубоко озабоченный глава улусного Управления внутренней охраны Серик Жусупонич Гадаборцев; Богдан не был с ним короток, но знал как прекрасного, вдумчивого работника, хранителя безопасности милостью Божией. Напротив расположился, с несколько искусственной непринужденностью положив ногу на ногу, субтильный и нервный цзиньши[20] физико-технических наук Илья Петрович Трусецкий, начальник Управления казенных мастерских[21]; его Управление руководило всем государственным сектором экономики улуса, в частности системой высокоуровневых производств — таких как атомная энергетика, ракетостроение и перспективные разработки, гражданские и военные. В сих областях, столь же для великого государства насущных, сколь и изощренных, Александрийский улус был главной кузницей Ордуси.

Минфа хотел было спросить коллег, что, собственно, случилось, но часы на стене издали короткий хриплый выдох сродни тому, какой издают, проламывая железобетон ребром ладони, знаменитые физкультурники, и принялись громко отбивать время. А с последним ударом, миг в миг, открылась другая дверь зала, прямо под портретами великих, — и стремительно вошел Сосипатр Второй.

Сановники встали.

Князь, верный своему обычаю подчеркивать, что он лишь еч своим подчиненным, лишь их сподвижник в деле наилучшего исполнения народных упований, подошел к каждому и каждому пожал руку. Деловитое, но доверительное это приветствие отличалось разительно от памятных церемоний, обыкновенных при дворе прежнего князя, — либо тягуче-торжественных, порой, на вкус не склонного к излишествам Богдана, даже помпезных, либо, когда на властителя находил такой стих, разухабистых и, сказать по совести, не вполне сообразных; шваркнув украшенные драгоценными каменьями древние бармы с плеч на пол, так что яхонты да смарагды взорванной радугой с хрустом разлетались по сторонам (а потом, случалось, их торопливо выковыривала из углов и рассовывала по карманам набежавшая челядь — не искушай!), Фотий мог даже в пляс пуститься в одной рубахе и на Большом Совете, и перед послами иноземными… С одной стороны, конечно, традициями сильна Поднебесная, а стало быть, тот, кто хоть слегка меняет стиль предшественника, всегда очень рискует; но с другой — взять хоть те же, прости Господи, княжьи бармы: ведь за время правления Фотия они сносились и обветшали от лихих бросков больше, чем за предыдущие триста лет. А какие мастера их делали! Из поколения в поколение пестовали, в порядке содержали, чистили, гранили да шлифовали каменья… Жалко ж народное добро!

Сосипатр, описавши в процессе рукопожатий полный круг, опустился на председательское место, и следом расселись сановники.

Мгновение князь молчал. Потом взглянул на Богдана.

— Еч Оуянцев, — сказал он негромко, — вы слышали что-нибудь об изделии «Снег»?

Богдан в задумчивости поджал губы, потом ответил:

— Да, княже. Но, прошу простить, именно что только слышал, дело не шло по моему ведомству. Какой-то странный правовой казус. Вандализм из идейных соображений…

На узких губах князя проступила его знаменитая, всему свету известная улыбка — легкая, с оттенком иронии и в то же время несколько грустная: мол, я лучше вас знаю, как мир несовершенен и сколько в нем несообразного, но тем не менее зрю в будущее уверенно и твердо.

— И я не вдруг вспомнил, — по-свойски признался князь. — А потому не сразу оценил всю важность сообщения, недавно мною полученного… Еч Трусецкий, напомните нам с Богданом Руховичем, что там с этим изделием.

Богдан ощутил легкий холодок подступающей тревоги. Час от часу не легче.

То есть важные чины вызваны сюда, исключительно чтобы просветить Богдана относительно какого-то там изделия «Снег»? Ну и как бы князя — заодно…

Интересный расклад.

Цзиньши Трусецкий достал из стоявшего на полу портфеля несколько тонких папок и вместе со стулом придвинулся ближе к столу. Держа папки на весу, вопросительно глянул на князя. Тот легко повел ладонью: мол, подробности потом, давайте сперва в общих чертах. Цзиньши аккуратной стопкой сложил папки на столе, кашлянул, прочищая горло, и, глядя в пространство, заговорил ровно и спокойно; Богдану показалось, что это спокойствие дается ему нелегко.

— Девять лет назад Ордусь подписала с Европейским Союзом и Североамериканскими Штатами договор о совместных работах по противудействию астероидной опасности. Одно время тема сия стала довольно популярной в средствах всенародного оповещения, и многие ученые тоже склонны были несколько… м-м… сгущать краски. Согласно договору, пробные изыскания каждая страна начинала сама. Планировалось, что силы и средства участников сосредоточатся впоследствии на том направлении, каковое посулит наибольший успех, а о работах, ведущихся на первом этапе, стороны договорились просто информировать друг друга. Поначалу большинство пошло по накатанному и довольно примитивному пути: ракетно-ядерному. Фантазии хватало лишь на варьирование идеи расстрела грозящего Земле небесного тела водородными зарядами повышенной мощности. Однако научный центр в Дубино… — Трусецкий взглянул на Богдана и сказал как бы специально для него, тем самым подразумевая, что князя-то заподозрить в подобном незнании ему никак не приходило в голову: — Вы, вероятно, слышали об этом знаменитом научном городке, расположенном к северу от Мосыкэ?

— Конечно, — сдержанно ответил Богдан, прекрасно поняв тактичный маневр начальника Управления казенных мастерских. — В отрочестве я был неравнодушен к тайнам мироздания и к тем, кто старается их постигнуть…

— Славно, — сказал князь. — Тогда вам будет легче уразуметь предмет моего беспокойства.

И снова Богдана будто обдало порывом ветра, дунувшего с ледяных полей Суомского залива. Чутье не подвело его. Слово сказано, слово княжеское… Беспокойство имеет место быть.

— Ученые наши пошли непроторенной дорогой и в течение пяти лет создали устройство, каковое способно было, по их расчетам, прямо с Земли уничтожать даже весьма массивные тела чисто энергетическим воздействием. Я не буду сейчас утомлять вас научными подробностями… все потребное, чтобы разобраться, у меня с собой, — и Трусецкий похлопал ладонью по лежащим на столе папкам, — но ожидалось, что изделие сможет преобразовывать вещество астероида непосредственно в пространство, точнее — в никому не опасный космический вакуум.

Трусецкий перевел дух. Бесстрастный Гадаборцев продолжал неподвижно сидеть с полуприкрытыми глазами, и Богдану отчего-то стало жаль симпатичного силовика.

— Однако даже первый опыт поставить не успели. Наши зарубежные сотоварищи по противуастероидной программе, своевременно получив от нас, как то и предусматривалось договором, предварительные сведения о новой разработке, углядели в ней изготовление принципиально нового средства всенародного истребления, то бишь — нарушение основополагающих статей международного права. Определенный смысл в этом, конечно, был. Но странно было б создавать эффективное средство уничтожения объектов, которые никогда еще земной техникой не уничтожались, и ухитриться не создать при этом принципиально нового средства уничтожения!

Против воли Трусецкий начал горячиться, голос его напрягся и зазвенел; видимо, начальник Управления принимал все эти перипетии близко к сердцу и очень переживал за то относительно давнее дело.

— Нам намекнули, что обвинения в разработке оружия будут сняты, если Ордусь ознакомит экспертов стран-партнеров со всеми подробностями нового проекта. Мы отказались это сделать. Честно говоря, я не понимаю подобной политики! Хуже всего — половинчатость! Или уж надо было не информировать партнеров хотя бы до проведения опытов, которые либо подтвердили бы правоту дубинской группы, либо опровергли, — или уж открыть карты и продолжить работы всем миром. Работы-то интереснейшие! Какую проблему бросили! Какие усилия псу под хвост пошли! Но князь Фотий…

— Да будет он трижды благословен, — веско напомнил Сосипатр Второй, и Трусецкий сразу осекся — будто на бегу вдруг налетел на стену. Несколько мгновений он не мог вымолвить ни слова, потом сник и в замешательстве пробормотал:

— Ну да, конечно… Да… В общем, работы были прекращены, образец устройства сдан в институтский музей… Изыскания по программе по-прежнему ведутся, но исключительно в традиционном русле. И, должен сказать, достаточно вяло. Астероидная опасность перестала волновать и казаться актуальной. Мода прошла. У меня все.

— Понятно, — мягко сказал князь, глядя Трусецкому прямо в лицо; своим подчеркнуто спокойным и даже ласковым тоном он явно давал понять, что понимает обуревавшие ученого чувства и не ставит их ему в вину. Помолчал мгновение. Повернулся к Богдану: — Вам, Богдан Рухович, предстоит, я полагаю, тщательно ознакомиться с принесенными Ильей Петровичем документами.

Богдан молча кивнул; он по-прежнему ничего не понимал.

— Серик Жусупович, — помолчав, обратился князь ко второму из приглашенных, — доложите нам, пожалуйста, о дальнейшей судьбе изделия «Снег».

Гадаборцев подобрался. Ему явно было не по себе.

— Музей Института ядерных исследований был образован одновременно с самим институтом, — нехотя проговорил он. — То бишь почти полвека назад. Скопилось там преизрядное количество устройств, образцов и приборов. Охраняется он, так сказать, соответственно. Однако полгода назад опытный образец изделия «Снег» пропал. Должен заметить, что это первый и покамест последний такой случай в истории музея. Когда именно произошло хищение, выяснить не удалось. Но сие малосущественно. Были праздничные дни, и потому в шестерицу, например, или в отчий день осуществилась покража, не суть важно. Во-первых, основной подозреваемый с самого начала был один. Во-вторых, только сделалось известно о начале следствия, как раз он и пришел с повинной. Затем он с готовностью участвовал во всех следственных мероприятиях. Показал все предельно точно и исчерпывающе, так что никаких оснований, так сказать, сомневаться в его словах не было. Это в третьих.

Гадаборцев сделал паузу и слегка поерзал на стуле, будто стараясь усесться поудобнее. По лицу его Богдан так и не понял, удалось ему это или нет.

— Преступником оказался один из наиболее обещающих молодых ученых института. Он на общественных началах выполнял роль, так сказать, хранителя музея. Понятно, что он пользовался полной свободой посещения. Оттого совершить покражу ему не составило особого труда. Он рассказал, что похитил образец изделия «Снег», поскольку давно уж пребывал в беспокойстве: а ну как прибор попадет в нечистые, так сказать, руки и будет использован в преступных целях. Сразу после похищения он расплавил изделие в муфельной печи в подвале института. По его показаниям были найдены выброшенные на институтскую свалку остатки прибора. Представляли они собой бесформенный ком застывшего расплава. Но химический анализ и ряд иных мер показали, что сей, так сказать, хлам с высокой степенью вероятия действительно может являться остатками изделия «Снег». Это с одной стороны. С другой, все прочие следственно-розыскные мероприятия убеждали, что института прибор, по всей видимости, не покидал. С течением времени стало ясно, что даже слухов, будто он где-то появился, кто-то его видел или о нем слышал, не возникло. Вся ордусская зарубежная агентура в течение нескольких… кг-хм… В общем, ни к партнерам нашим, ни, тем паче, к каким-либо международным разбойникам прибор не поступил. Это точно. Это я даю, так сказать, голову на отсечение.

— Мы это учтем, — мягко сказал князь и улыбнулся.

Начальник внутренней охраны смог лишь бледно улыбнуться ему в ответ, благодарный за то, что владыка шуткой постарался хотя бы малость развеять тягостную атмосферу и облегчить ему, Гадаборцеву, неприятную задачу — подробно рассказывать на столь высоком уровне о столь нелепом промахе его службы. То, что опытный образец таких удивительных свойств оказался утерян, можно даже сказать — погублен, косвенно ложилось на репутацию начальника внутренней охраны черным пятном. Вспоминать о тех событиях Гадаборцеву, конечно, было и тяжело, и досадно.

— Медицинская экспертиза сочла запятнавшего себя разрушительством ученого психически вполне, так сказать, здоровым. Но предъявить ему смогли лишь весьма легкое обвинение. Стоимость аппарата была, конечно, довольно велика. Но поскольку ученый не воспользовался похищенным в корыстных целях, для личного или, так сказать, семейного обогащения, обвинить его согласно стоимости как за действительную покражу было юридически невозможно. Обвинение пыталось построить дело на том, что ценность прибора не измеряется его материальной стоимостью, ибо прибор создан был с совершенно особой целью для выполнения совершенно исключительных задач. Но защитник совершенно справедливо указал, что в момент похищения прибор не использовался. Более того, он вовсе ни разу не был использован для выполнения этих самых исключительных задач. Да и впредь такое использование никак не ожидалось. Стало быть, статья двести семидесятая Танского кодекса — а как раз на нее пытался сослаться обвинитель — оказалась неприменима[22]. Наказание было определено всего лишь за совершение действия, которого не следовало совершать, — бу ин дэ вэй в тяжелом варианте[23]. Суд приговорил преступника к восьмидесяти прутнякам, но, приняв во внимание, что руководствовался он побуждениями, так сказать, благородными, приговор вынесли условно. Другое дело — изменение отношения коллег к преступнику. С ним перестали здороваться. С ним никто не хотел вместе работать. Через седмицу ученый уволился из института и уехал.

— И где он сейчас? — спросил князь негромко.

Гадаборцев помедлил.

— Не могу сказать точно, не готов, — честно признался он. — Мне помнится, он уехал в другой улус, по-моему — в Цветущую Средину…

— Ах, вот куда… — уронил князь.

Разговор прервался. Князь размышлял. Остальные ждали.

— Постарайтесь это выяснить в ближайшее время, — сказал наконец Сосипатр.

— Слушаюсь, княже. Приступить немедленно?

— Чуть повремените, — сказал князь.

Он неторопливо оглядел собравшихся и так же неторопливо начал:

— Нынче, около полутора часов назад, мне позвонили из командного центра нашей спутниковой группировки. Ее командующий не смог сюда приехать, чтобы отчитаться по форме, но у него есть на это уважительная причина: сейчас он лично руководит срочным перенацеливанием ряда спутников на слежение за определенными участками нашей собственной страны и за небом. С учетом произошедшего события. Не повторится ли… Собственно, то, что произошло, заметили случайно.

Князь помедлил. Вряд ли это было стремление к театральной эффектности: его и так слушали, затаив дыхание. Богдан подумал, что Сосипатр просто-напросто ищет, как рассказать покороче.

— В космическом пространстве довольно много искусственного мусора, — сказал князь. — Специально за всем этим барахлом никто, конечно, не следит, но время от времени оно попадает в поле зрения. Так вот. На высоте полутора тысяч ли[24] над Землею два часа назад был уничтожен болтавшийся на орбите уже с десяток лет отработавший отсек одной из ранних ракет. Не сбит, не разрушен, а именно преобразован в вакуум. Как меня заверили специалисты, спектр излучения, сопровождавшего преобразование, практически совпадает с тем, какой мог бы ожидаться при воздействии на материальный объект посредством изделия «Снег».

Тихо стало так, что казалось, еще чуть прислушаться — и можно расслышать истошно воющие в сотнях ли от столицы, на командном пункте космических войск, тревожные сирены.

— Я сей же час снесся с Ханбалыком, — продолжал Сосипатр Второй, — и меня заверили, что ни в одном улусе, кроме Александрийского, работ, подобных той, о коей вы столь любезно нас нынче проинформировали, — князь сделал едва заметный вежливый кивок в сторону начальника Управления казенных мастерских, — никогда не велось. И теперь не ведется. В то же время…

Князь встал. Очень неторопливо и спокойно пересек зал Бдений, подошел к его противуположной окнам стене и нажал незаметную кнопку. Стена разъехалась, показав взглядам присутствующих большую карту Ордуси.

— …В то же время, — заговорил князь, стоя у карты, — можно с уверенностью сказать, что воздействие было произведено не из-за рубежа. Канал энергетического удара может быть только прямым, не правда ли, еч Трусецкий?

— Сущая правда, княже, — сипло ответил цзиньши и, достав носовой платок, промокнул лоб.

— Несложные расчеты показывают, что источник воздействия находился где-то здесь. — Князь протянул руку к карте и небрежно обвел почти правильный круг. — Отнюдь не на территории наших закордонных соседей. Вот здесь.

— Дубино сюда не попадает, — быстро сказал Гадаборцев.

— Сюда много чего не попадает, — вскользь заметил князь, закрыл карту и молча вернулся к столу. Тон его показался Богдану странным. Будто владыка намекал на некий конкретный пункт, не попавший в очерченный им круг, но по каким-то причинам не хотел называть его. Лицо князя сделалось усталым и опустошенным. А в глазах начальника внешней охраны вдруг проскочила искра смутной, но ошеломляющей догадки. Сейчас с него можно было писать аллегорическое полотно под названием: «Да неужто?!» Гадаборцев открыл было рот, но князь опередил его; снова посмотрев на Богдана, он просительно сказал:

— Я очень бы хотел, Богдан Рухович, чтобы вы разобрались с этим делом.

Богдан не смог сдержать удивления:

— Я?!

— Именно вы, — кротко, но твердо повторил князь.

— Отчего ж я? То есть… Я не отказываюсь, я просто хочу понять… Это совершенно не в круге моих…

— По нескольким причинам я выбрал вас. Формально — это в какой-то степени недосмотр вашего ведомства. В свете происшедшего кажется вполне вероятным, что опытный образец изделия не был уничтожен, а следовательно, человека осудили за преступление, которого он не совершал. Или, напротив, не осудили за преступление, которое он совершил, — если он все же похитил образец, но не уничтожил, а передал кому-то другому. Во всяком случае, налицо судебная ошибка.

— Понимаю… — проговорил Богдан.

— Нет-нет, это чисто формальный повод, он самый неважный. Куда важнее в данном случае то, что вы — самый добросердечный из работников, приближенных к престолу. Это факт. То, что вы с вашим характером смогли подняться столь высоко, — само по себе чудо… или промысел Божий… — С этими словами князь размашисто и деловито, как и все, что он делал, осенил себя крестным знамением. — Но, коли так, было бы непростительным грехом с моей стороны не воспользоваться столь редкостной возможностью. Я не умаляю, поймите меня правильно, вашей проницательности, она давно вошла в легенды, но… Я не исключаю, что тут понадобятся не столько дедуктивные способности, сколько такт. Скорее всего, вам придется действовать на территории других улусов, а я не хочу передоверять это дело общеимперским учреждениям. Во всяком случае, пока. В конце концов, это мы напортачили — нам и исправлять. К тому же ведь и полной уверенности, что сработал именно образец, похищенный из музея в Дубимо, у нас нет. Боюсь, вам придется заняться столь важным расследованием скорее неофициально. Чисто по-человечески.

— Чего же тут бояться? — не сдержался Богдан. — По-моему, это лучший способ…

Глаза князя чуть потеплели. Он переглянулся с остальными сановниками, потом снова взглянул на Богдана.

— Вот видите, — сказал он. — Прошу вас, Богдан Рухович. Это не для виртуозов из внутренней охраны. Они, разумеется, будут с вами на связи, а в случае необходимости мы на самом высоком уровне будем налаживать взаимодействие с аналогичными службами других улусов, но… Лучшей кандидатуры, чем вы, мне не найти.

Богдан выпрямился на стуле и глубоко вздохнул, собираясь с мыслями. Решительно поправил очки.

— Мне действительно понадобятся, княже, принесенные драгоценным преждерожденным Трусецким документы, — сказал он. — Возможно, и многие другие… Я могу взять их домой на ночь?

— Лучше, если бы вы ознакомились с ними здесь, — ответил князь. — Перед уходом вы оставите их дворцовому секретчику, а поутру он с фельдъегерями разошлет их куда следует. — Он помолчал. Ободряюще улыбнулся Богдану. — Я могу расценивать вашу реплику как согласие, еч Оуянцев?

— Конечно, — ответил Богдан. — Не знаю уж, какие такие легенды ходят о моей проницательности, по-моему, княже, вы, простите, просто пожелали что-то приятное мне сказать, чтобы подсластить это странное поручение, однако ж…

Гадаборцев, не сдержавшись, крякнул, но Богдан сделал вид, что не услышал.

— …Однако ж я чувствую тут какую-то несправедливость. То ли уже совершенную, то ли вот-вот готовую совершиться.

Князь встал.

— Благодарю, — сказал он. — Бог вам в помощь, Богдан Рухович. С завтрашнего дня официально вы считаетесь в отпуске и занимаетесь только этим делом. Еч Гадаборцев и его ведомство подключатся к вам и окажут любую помощь по первому вашему требованию. Вы слышали, еч Гадаборцев?

Начальник Управления внутренней охраны несколько раз кивнул.

— Но постарайтесь обойтись без этого, — добавил Сосипатр.

— Постараюсь, — ответил Богдан. — Но у меня еще вопрос, княже.

Сосипатр, шагнувший было к двери под портретами, остановился.

— Да?

— Кроме Ордуси никто небесного явления не заметил? — спросил Богдан.

Князь ответил не сразу.

— В корень смотрите, еч Оуянцев, — медленно и задумчиво проговорил он наконец. — В корень… — Еще помолчал. — Конечно, вероятность того, что вспышку заметили не мы одни, велика. И понять, что она значит, наши партнеры вполне в состоянии, раз уж их в свое время ознакомили с некоторыми принципами работы изделия. Спектр излучения характерный… Если бы они заметили и поняли произошедшее, они обязательно завалили бы нас протестами. Ведь дело выглядит так, будто Ордусь произвела испытание космического оружия нового поколения, не уведомив мировое сообщество, противу всех договоров… Но протестов пока нет.

— Ну и слава Богу, — с искренним облегчением сказал Богдан и перекрестился.

Князь внимательно заглянул ему в глаза.

— Это может значить либо то, что наши партнеры не заметили вспышки, либо нечто иное.

— Что?

Князь отвернулся. Несколько мгновений длилась томительная пауза, а потом, поняв, что властелин более не скажет ни слова, подал голос Гадаборцев:

— То, что они знают: прибор не у нас. На нашей территории, но не у нас. И надеются добраться до него раньше.

— Истинно глаголете, еч Гадаборцев, — глухо, не поворачиваясь, бросил князь и быстро вышел из зала Внутренних Бдений.

Дверь под портретами Конфуция и Александра беззвучно открылась, потом беззвучно закрылась — и главы ведомств остались втроем.

Трусецкий, приподнявшись, обеими ладонями двинул через стол в сторону Богдана свои папки. Богдан на глаз оценил их пухлость. Нет, ничего. Не больше чем на час. Но тут Гадаборцев нагнулся и достал из глубин своего портфеля еще одну папку.

— Это тоже вам, — сказал он, протягивая ее Богдану.

Богдан молча поправил очки.

…Оставшись один, он первым делом позвонил Фирузе и предупредил ее о том, что задержится еще часа на полтора («Ох, Богдан… с Ангелинкой, получается, вы опять не увидитесь, ей уж спать пора… Она так по тебе скучает…» — «Я понимаю, родная, но что же делать… Ну, скоро выходные…»).

Потом он приступил к делу.

Документы оставили у Богдана настораживающее чувство недоговоренности. Информация собственно по теме была хоть и сжатой, но исчерпывающей; однако чего-то Богдан там не находил, мерещилось ему дальше каждого последнего листа каждой из папок недосказанное — и, поразмыслив об этом странном ощущении, минфа решил: оно могло возникнуть оттого, что он уже заподозрил нечто, уже начал предощущать продолжение того информационного узора, который свили в его сознании скупые строки документов, только еще не отдает себе в том отчета. Во всяком случае, уже понятно было, на что уйдет весь завтрашний день или, ввиду явной спешности дела, хотя бы его первая половина — на сбор дополнительных сведений. И вовсе не об изделии «Снег», и даже не о его удивительной судьбе, нет — о людях, судьбы коих слились с судьбой изделия воедино…

Автором идеи был Мордехай Ванюшин, один из величайших физиков современности, внесший в свое время неоценимый вклад в создание ордусского атомного оружия. После того как император наложил запрет на испытания, Ванюшин отошел от практических работ — казалось, навсегда. В предоставленных Богдану нынче бумагах ничего о том не говорилось, но минфа, при всем обилии происходящих в империи разнообразных событий, уследить за коими было невозможно даже самому добросовестному работнику, слышал краем уха, что великий физик вел в последние годы весьма изумительный образ жизни — однако ж наукою заниматься продолжал и, когда его удалось привлечь к работам в Дубино, сполна использовал и свои способности, и свои прежние теоретические наработки.

Пригодились и его ранние, казалось бы, очень далекие от практических нужд, работы по барионной асимметрии Вселенной, и блестящие идеи относительно глюонных взаимодействий и каких-то, прости Господи, очарованных кварков…

Энергетическое воздействие, распространяясь, кстати сказать, со скоростью света, провоцировало в уничтожаемом объекте жуткие и весьма загадочные процессы, в миниатюре повторяющие тот самый Большой Взрыв, что породил Вселенную.

Однако ж поскольку цель хоть и могла оказаться достаточно массивной и крупной (порядка предельно больших астероидов, вроде Паллады или даже Цереры), она никоим образом не могла быть по плотности хотя бы как-то уподоблена невообразимо сверхплотной первоматерии, каковая, лопнув, создала мир, а стало быть, и масса ее была на много-много порядков ниже — и потому никаких вселенских катаклизмов ожидать при взрыве не приходилось. Преобразование объекта порождало лишь энное количество элементарных частиц в энном объеме энергетически напряженного (и потому отчего-то называемого физиками ложным) вакуума; частицы почти мгновенно взаимодействовали друг с другом, превращаясь в необнаружимо малую щепоть космической пыли, и, как понял Богдан, тем самым ложный вакуум превращался в обычный, ничем не отличимый от той, в общем-то, далеко не пустой, но вполне безобидной пустоты, что заполняет пространство между планетами и звездами.

При этом поле воздействия конфигурировалось так, чтобы реакция шла, главным образом, не в стороны от преобразуемого объекта, а внутрь, от поверхности к центру. Тем попутно решались сразу две существенные задачи: сводился почти к нулю выброс вовне радиации, сопровождающей взрыв, и использовалась для подпитки преобразования энергия самого же преобразования; поток еще не успевших прореагировать частиц оказывал колоссальное давление на внутренние слои разрушаемого объекта, сжимая их и разогревая, — и уже сам, без участия исчерпавшего свою энергию внешнего запала, вовлекал их в процесс.

Видимо, Ванюшин использовал тут свою старую идею рентгеновской имплозии, которая позволила ему много лет назад нащупать единственно верные принципы создания ордусской термоядерной бомбы. В данном случае осуществление этой идеи приводило к тому, что, во-первых, процесс оказывался замкнутым, экологически совершенно чистым, а во-вторых, запальное воздействие почти не требовало затрат земной энергии: для выстрела потребно было примерно столько же электричества, сколько поглощают в течение одной-двух минут огромные и, сказать по совести, — страшенные прожектора, воздвигнутые на колоссальных стальных мачтах вокруг стадионов, когда освещают, скажем, футбольную игру.

Когда Богдан во все это, как сумел, вник, у него волосы дыбом встали.

«Этой штукой прямо из кармана… — подумал он и тут же поправился, еще раз заглянув в чертеж изделия, где проставлены были размеры. — Ну, не из кармана, но из портфеля или рюкзака — можно планеты сшибать! Господи, до чего наука дошла! И это они о нашей, понимаешь ли, безопасности пекутся! Да где те астероиды? А это — вот оно, уже тут!»

И в то же время ему до слез жалко стало Ванюшина и его сотрудников. Создать такое — и ни разу не испытать, не удостовериться, что сработает, не получить подтверждения, что столь новые и блестящие, столь фундаментальные идеи верны! Можно себе представить, как им было обидно и горько…

Понятно, отчего так встревожились в свое время соседи Ордуси, едва узнав о сути проводившихся в империи изысканий. Такой рывок никак не мог оставить их равнодушными, когда грозил совершиться односторонне.

Конечно, если бы этот односторонний рывок совершили они, добрые наши соседи, партнеры по мировому хозяйствованию, — их переживания оказались бы совсем иными, тут уж к даосу не ходи.

Понятно стало и то, отчего пошли теперь адские волнения на высшем уровне. Понятно, отчего так переживал Гадаборцев. Этакое — да не уберечь… Наверное, подумал Богдан, знавший человеческую природу несколько лучше физики, работники внутренней охраны, разбиравшиеся с похищением, рады-радешеньки были увериться: предоставленный им ком действительно есть остатки прибора. Такой результат расследования был для них наилучшим. То есть, может статься, устройство и впрямь было расплавлено — но поверили в это следователи, надо полагать, очень охотно.

Но и поведение преступника, раньше казавшееся Богдану психологически совершенно невозможным, предстало теперь в ином свете и начало выглядеть более достоверным. Прекрасный специалист, один из создателей изделия, лучше многих других мог представить себе его сокрушительную, не имеющую никаких подобий в мировой оружейной практике силу — и, видя прибор постоянно у себя под боком, он мог заболеть едва ли не манией, каковую даже самый сведущий душезнатец, однако ж, не отнес бы к действительным недугам. Желание обезопасить мир от подобного оружия и впрямь могло стать навязчивой идеей и вызвать странности в поведении.

Впрочем, с преступлением теперь было не очень ясно.

Молодого физика, хранителя музея, звали Семен Семеныч Гречкосей. Двенадцать лет назад он закончил Александрийское великое училище[25], проявил незаурядные, можно даже сказать, выдающиеся способности и был распределен в Дубино, чем очень гордился и чему на ту пору очень радовался.

Если бы нам дано было знать будущее…

Гречкосей стал в Дубино одним из лучших учеников и — если пренебречь разницей в возрасте — друзей в общем-то трудно сходившегося с людьми Мордехая Ванюшина. После того как работы по проекту «Снег» были свернуты и Ванюшин уехал в родной улус, Гречкосею ни много ни мало предложили занять его место, возглавить группу, переориентированную после закрытия противуастероидных изысканий на исследование возможностей воздействия на свойства пространства; но Гречкосей отказался. Примечательна была мотивировка: он счел себя недостойным занять место учителя.

Принципы сяо, почтительности сына к отцу и ученика к учителю, были, отметил Богдан, для Гречкосея святы.

Нашел Богдан и ряд иных свидетельств того, что Семен Семенович относился к Ванюшину с огромным, лишь исключительно порядочному человеку свойственным уважением и даже преклонением.

И вообще все характеристики, начиная с данных в великом училище и кончая затребованными во время следствия, твердили и гвоздили, будто сговорившись, одно и то же: добрый, отзывчивый, честный, ответственный, почтительный… Даже несколько не от мира сего… Словом, цзюньцзы, благородный муж без изъяна.

Но ежели, паче чаяния, жизненные обстоятельства совершат кувырок…

Идеальный кандидат на совершение несообразных поступков из лучших побуждений.

Среди множества малосущественных — или, по крайней мере, таковыми сейчас казавшихся — подробностей, коими изобиловали принесенные Гадаборцевым документы, Богдан отметил три существенных обстоятельства.

Первое. Незадолго до хищения Дубино и тамошний институт посетил после более чем трехлетнего перерыва сам Ванюшин. Он — как всегда в сопровождении целого сонмища не оставлявших его в покое зарубежных журналистов и репортеров — разъезжал по Ордуси с выступлениями, уделяя основное внимание ее научным центрам. Минфа скорее по дотошности своей, нежели ожидая узнать что-либо важное, ознакомился с тематикою выступлений — и лишь брови поднял, не веря глазам своим. Перечитал строки выписки еще раз. Покачал головой. Завтра придется заняться этим по-настоящему…

Доклад, прочитанный Мордехаем в Дубино, назывался «Худая роль ютаев в создании оружия всенародного истребления в Ордуси и за рубежом».

«Ничего себе! — подумал Богдан. — Хотелось бы знать, сколько народу пришло послушать бывшего коллегу… А прессу, интересно, в зал пустили? В институт, вообще-то, посторонним вход заказан… Под окнами дежурили с микрофонами?»

Вопросы не были праздными. Ведомству Богдана, собственно, следовало бы знать об этом уже тогда. Но то повышенное чувство такта, с которым этический надзор решал свои задачи, бережность к людям и особенностям их ума и характера, которые подчас кажутся окружающим странными и даже предосудительными, но никакого прямого человеконарушения не содержат, — все это, быть может, порою мешало авторитетному учреждению вовремя распознавать ростки несообразного и дурного. И если ни одному из прямо вовлеченных в некое событие людей не показалось, что событие сие требует вмешательства беспристрастного государства и его холодных и твердых, подобных медленно крутящим друг друга шестерням, законов, если люди эти предпочли разбираться с несообразностью сами, по собственной совести, или вовсе закрыть на нее глаза — Бог им судья; как может государство вмешиваться в межчеловеческие отношения, покуда люди сами о том не просят?

Никоим образом не может. И по этическим соображениям, да и по чисто организационным, информационным: откуда государству знать, что с людьми происходит, как не от самих этих людей? Неоткуда. Не шпионов же в собственную страну засылать!

Все вроде правильно… да нет — все действительно правильно! Только так, и никак иначе. Но зато порой вдруг, казалось бы, случайно и по совершенно другому поводу — всплывает этакое…

«Мне нужен текст его доклада», — отметил себе Богдан.

Второе. Свидетели, сами не отдавая, быть может, себе отчета в важности того, что сообщали, как один отметили одну странность: после приезда Ванюшина в Дубино он и Гречкосей буквально не расставались; и учитель, и ученик явно соскучились друг по другу и два дня были неразлучны. А вот в день отъезда Ванюшина Гречкосей даже не пришел его проводить, и когда его спросили, отчего он не почтил уважаемого человека, столь много для него сделавшего, Семен Семенович ничего не ответил.

Весь последний день пребывания Ванюшина в Дубино их с Гречкосеем ни разу не видели вместе. Совсем.

«Надо узнать точно, в какой день Ванюшин делал в институте доклад, — отметил себе Богдан. — Совпадает ли охлаждение между учеником и учителем по времени с докладом, или одно с другим не связано?»

И третье. Музей института, откуда украли образец изделия «Снег», был открыт отнюдь не всякий день. И посещался он далеко не всякий день, когда был открыт. Ученые, по горло занятые интересной и важной работой, предпочитали ее, а не образцы и модели десяти — и двадцатилетней давности — которые, вдобавок, многие из них сами же и творили во времена оны и, стало быть, знали как свои пять пальцев. В музей либо заглядывали самые что ни на есть новички, либо его посещали официальные лица и коллективы: выехавшие на говорильную встречу к избирателям думские бояре, проверяющие отопление водопроводчики и так далее.

Другими словами, промежуток времени, когда могло быть совершено хищение, на самом деле оказался куда больше двух дней, упомянутых Гадаборцевым. В сущности, следствие так и не выяснило доподлинно, кто и когда видел прибор в последний раз. И хватились-то его, возможно, далеко не сразу — отсутствие экспоната было обнаружено почти случайно, когда музей осматривал специально приехавший в Дубино, чтобы лучше прочувствовать дух научного поиска и великих умственных свершений, известный писатель-документалист Мефодий Далдыбаев, собиравший материал для своей новой эпопеи «И загудели атомы». Видимо, подобная оплошка объяснялась тем, что подозреваемый сразу пришел с повинной и точное время хищения показалось не столь важным. Поэтому следствие, судя по всему, и приняло сразу на веру слова Гречкосея: «Третьего дня я…»

Продолжая обдумывать прочитанное, а паче того — оставшееся между строк, Богдан сдал папки дежурному вэйвэю[26], споро вскочившему при его появлении и поклонившемуся в пояс, расписался в тетради учета секретных документов и, скрепив свою подпись висевшей на поясе личной печатью, двинулся к выходу, И тут в его кармане зазвонил телефон.

«Фирузе, — подумал минфа с раскаянием. Он задержался не на час и даже не на полтора, а на два с половиною. — Бедная моя…»

Но это оказался Гадаборцев.

— Драг еч Оуянцев?

— Слушаю вас.

Голос у начальника внутренней охраны был какой-то настороженный.

— Вы… простите за беспокойство… уже ознакомились с документами? — спросил он.

Богдану показалось, что спросить Гадаборцев хотел совсем не об этом.

— Только что закончил, — ответил Богдан.

— Ага… А я тем временем выяснил… — сказал Гадаборцев. — Гречкосей после суда сказал родителям, что хочет уехать «куда подальше», — и уехал действительно неблизко, в Цветущую Средину. Науку он бросил, так сказать, напрочь. Наверное, это для ордусского умственного потенциала потеря. Сейчас он работает… вы не поверите, драг еч… сменным чинильщиком на канатной дороге в горах Сяншань. Может, вы бывали там или понаслышке ведаете: то бывшие охотничьи угодья древних ханьских императоров, ныне парк культуры и отдыха под Ханбалыком. Члены императорской семьи парк по-прежнему частенько посещают, но в последние сто лет уже, так сказать, на общих основаниях… Рычаги дергает наш физик на верхней станции дороги, кабинки проверяет по мере надобности… с гаечным ключом в руках… Вот так.

— Очаровательно, — сказал Богдан. — Талантов у нас, конечно, много, но не настолько, чтобы этак вот ими разбрасываться, вы не находите, еч Гадаборцев? Еще бы он с лотка укропом торговал!

— А что тут можно было поделать? Ему и так приговор вынесли мягкий — дальше некуда…

— Это я понял, — сказал Богдан. Прижимая трубку к уху плечом, он открыл очередную дверь и вышел на ярко освещенное привратными фонарями крыльцо павильона. Колкий ветер, летящий из черноты над заливом, весь полный сорванных с торосов искр, закрутился вокруг пол его скупо расшитого золотом теплого, с меховой подбивкой халата. Стоянка была за углом; Богдан перехватил трубку рукой и остановился под прикрытием стены, чтобы договорить, — видно было, что обширную открытую площадку стоянки вихри прометают с особой свирепостью.

— А уж над научным сообществом и его реакциями мы не властны.

— Ну, само по себе это неплохо…

— Да, — согласился Гадаборцев, — но иногда, честное слово, так и хочется на них шикнуть: что ж вы делаете! А еще считаете себя умней всех!

— М-да… — Неопределенно сказал Богдан.

Гадаборцев умолк и некоторое время лишь дышал и трубку. Потом осторожно сказал:

— Вы, небось, моих копателей олухами сочли? По документам-то судя?

Богдан несколько опешил от такого вызова на откровенность.

— Как вам сказать… — уклончиво вымолвил он, лихорадочно подыскивая сообразный ответ.

Вотще.

— Есть люди, — так и не дождавшись продолжения, осторожно проговорил Гадаборцев, и Богдан понял, что собеседник подбирает слова с предельной тщательностью, — даже тень присутствия которых делает работу невероятно трудной. Боюсь, вам это еще…

— Ванюшин? — повинуясь какому-то наитию, наугад спросил Богдан.

— Быстро вы, — с удовлетворением отозвался начальник внутренней охраны; в голосе его чувствовалось облегчение. — Ну, тогда помогай вам Небо…

И он отключился.

В столь поздний час на дворцовой стоянке оставалось не так уж много повозок. Зябко ежась, Богдан пошел к своей; полагавшийся ему теперь по рангу водитель — и как, бедный, не заснул тут, сидя в одиночестве весь вечер? — загодя усмотрев минфа, поспешно отложил какой-то яркий журнал, выскочил наружу и предупредительно распахнул перед Богданом дверцу.

— Простите, еч Филипп, — сказал Богдан покаянно. — Дела…

— Я понимаю, драг прер еч Богдан, — с сочувствием ответил молодой водитель, возвращаясь на свое место. — Домой?

— Да уж да, — сказал Богдан и несколько раз кивнул.

Богдану в таких ситуациях всегда было неловко. Он предпочел бы и теперь ездить сам, на стареньком и верном своем «хиусе», сносу не знавшем, — но положение обязывало. А вскоре минфа понял, что не только в сообразных церемониях дело. Времени теперь ему не хватало столь сугубо, что частенько лишь в повозке, едучи с одного места на другое, Богдан и мог ознакомиться с бумагами, знание коих там, куда он направлялся, ему непременно бы потребовалось. Сиди он сам за рулем — четвертина дел бы встала. Ужасно, но что поделаешь…

Однако была тут еще одна дополнительная издевка судьбы, о коей Богдан и рассказать-то никому не мог, а потому вынужден был все носить в себе, за семью печатями. Волею случая ему достался по штату роскошный небесно-голубой «тариэль», точь-в-точь какой он когда-то подарил Жанне и какой вынужден был потом просто-напросто продать, когда она ушла.

Впервые увидевши повозку, выделенную ему на период службы в высокой и почетной должности начальника Управления этического надзора, Богдан на несколько мгновений ослабел коленями. Ему показалось, что это та самая повозка; показалось, будто он даже замечает мизерную, незаметную постороннему глазу царапинку, однажды посаженную на крыло Жанной. До сих пор в кабине словно бы пахло ее духами…

Поэтому, едва усаживаясь на просторное сиденье, столь непохожее на твердые, не очень-то ловкие седалища «хиуса», он накидывался на те или иные документы, в которые требовалось (а порой и не очень) срочно (а порой и не срочно) вникнуть и принять по ним какое-то решение (а может, и просто принять их к сведению)… Это помогало отвлечься. Иначе, с пустыми-то руками и не загроможденной штабелями и поленницами дел головой, Богдан начинал просто вспоминать…

Впрочем, если бы дело было только в повозке!

Он так и не смог отлепиться от той любви.

Сколько лет прошло, да и случилось все сумбурно, и длилось недолго… Расскажи Богдану кто в юности, что на сердце могут остаться столь незаживающие раны, — он бы, верно, не поверил, счел сантиментами из романтических книжек, а то и глянул бы на рассказчика брезгливо: экий нюня! Может, дело было в последней встрече — полыхнувшей, как молния, и незабываемо загадочной; то ли была Жанна, то ли не было, то ли человек приходил, то ли нет… Но на бесовщину валить ответственность — невместно, и не в принципах Богдана то было: минфа всегда полагал, что ежели смог что хорошее человек — то беспременно с Божьей помощью, а уж коли нет — то сам виноват и никто кроме. А может, и все то лето, проведенное вместе с задорной и нежной маленькой гокэ[27] было не от мира сего? Наваждение, греза?

Когда столь несообразные мысли закрадывались Богдану в голову, он еще мог одернуть себя: полно глупости молоть, все, мол, куда приземленней; воистину, жизнь порою ведет себя причудливее любой грезы. Только вот потом реальные причуды жизни и впрямь зыбят ее нескончаемой грезой, от коей и рад бы избавиться, да не можешь; стоит попасть в ее вихревой поток, уже не выбраться — твердые, надежные берега проносятся мимо все быстрее, становятся все неразличимей, все туманней, все ненужней. Тугой перехлест непримиримых и необоримых желаний, обожание и вина, понимание невозможности и горькое осознание того, как скудно все, что возможно, и как без невозможного пусто, вся эта нежданно разинувшаяся топка страстей, это гулкое солнечное горение — казались теперь единственно полной человеческой жизнью. Когда пожар угас, а раскрошенные бытом уголья остыли и поседели, от жизни остались лишь обязанности и дела.

И ничего Богдан не мог поделать. Невозможно избавиться от того, чем не владеешь. Нельзя уйти от той, которой нет, не в силах человеческих расстаться с тем, кто отсутствует… Все было только в нем самом. Память, совесть, нежность… От этого невозможно освободиться. А ежели и удастся каким-то чудом — то перестанешь быть человеком. Кто ты без памяти, без совести, без нежности? Камень. Пепел, труха.

Шло время, и в этой не замутненной реальностью памяти Жанна становилась все моложе, все прекрасней, все влюбленней и преданней. Умом Богдан понимал, что этот образ уже, наверное, мало что общего имеет с нею, даже с нею тогдашней — и уж подавно с тем нынешним человеком по имени Жанна, который жил же и по сию пору где-то вдали (если только и впрямь она не была лисицею — но в это слишком простое наваждение Богдан не верил). Человек этот занимался своими делами, любил кого-то и, возможно, изменял кому-то, наверное, рожал и растил детей, работал в своей Сорбонне, писал, конечно, высокоученые статьи да книги про Ордусь, защищал диссертацию… потел на тренажерах для сохранения фигуры, лечил зубы, опрокидываясь в зубоврачебном кресле и с широко открытым ртом подставляясь тонко свиристящей бормашине, капризно выбирал новые туфли, примеряя то те, то эти, то опять те, принимал порою таблетки от головной боли или слабительное; и уж конечно, частенько бросал кому-то с раздражением: отстань, не мешай, я занята; или: ну перестань говорить глупости; или даже не мудряще: ты не прав. В памяти Богдана ничего подобного не было. Только сабельные росчерки падучих звезд в головокружительно распахнутом августовском небе, только тихие радуги рассветных облаков, только шелест пахучих берез, сиявших светлыми, как любовь, стволами… только страстный стон и крик, только лепет пересохших, распухших от поцелуев губ… только невесомая, летящая радость бесед обо всем, потому что не просто телами, но и душами они стали едины и оттого понимали друг друга с полуслова.

Память расцветала гигантскими бледными бутонами, как мутант, и высасывала из реальности соки. А рядом была милая, верная Фирузе, самый родной человек на свете — со всеми недостатками, свойственными тому, что существует на самом деле. Живая, помаленьку стареющая вместе с ним, с Богданом. Ей могло в нем что-то не нравиться, она могла быть усталой, или раздраженной, или удрученной чем-то, не имеющим к персоне мужа ни малейшего отношения… И он ведь тоже мог. Они были равны. Богдан любил ее, и она любила его, но они были два отдельных сгустка белка; они мирно петляли неподалеку друг от друга в прозрачном и тесном аквариуме общей жизни, но как бы близко не подплывали один к другому — всегда оставалась холодящая прослойка воды.

Богдану начали сниться странные, с продолжением сны. Седмицу спустя он мог увидеть сон, который начинался с того, чем кончился предыдущий. Сны были про Жанну. Иногда про то, что они, случайно встретившись, заговорили как добрые друзья и легко простили друг друга. Иногда про то, что она вернулась и, обнаженная, целует его и просит любви. Иногда про то, что с нею что-то случилось дурное, а он не может помочь — увяз тут, как муха на липучке, в казенных делах, а она там в своей Франции погибает. Иногда про то, что у них — ребенок, а Богдан даже не знает об этом и не узнает никогда; а она так презирает бывшего мужа, что не рассказывает сыну о том, кто его отец и где, и над мальчиком потешаются сверстники, а он не может ничем ответить… И Богдан просыпался, давясь горловым криком от безнадежности и тоски — и пугая тихо спавшую рядом, ни в чем не повинную жену.

Понимала ли Фирузе, что с ним происходит? Чувствовала ли? Он не знал. Они никогда не говорили ни о чем подобном. Наверное, это было правильно — обсуждать имеет смысл лишь то, с чем можно что-то общими усилиями поделать; а тут даже самая преданная любовь со стороны не в состоянии согреть и спасти. Все внутри души. Но как-то однажды, месяца три назад, Богдан, вернувшись из присутствия раньше обычного — Ангелина в школе, Фирузе на работе (она преподавала теперь компьютерную премудрость и даже мужу сумела попутно втолковать многое из того, что так и не сумел ему объяснить в свое время нетерпеливый Баг), — нашел на столике у кресла оставленный раскрытым Коран. Это само по себе было странно — Фирузе очень аккуратно обращалась со священной книгой, да и, сказать по совести, вряд ли она стала бы сама, для себя, читать ее в переводе на русское наречие. А тут был именно Коран на русском, жена когда-то купила его Богдану в подарок — хотя минфа так пока и не удосужился прочесть его целиком. Но, закрывая толстый, благоухавший книжной святостью том, Богдан непроизвольно увидел мелькнувшие перед глазами строки — и у него будто ледышкой провели по сердцу; рывком сжавшись, оно замерло и не сразу сумело вновь упруго разжаться. Богдан судорожно удержал готовые сомкнуться листы и прочел еще раз, уже медленнее: «Вы не можете быть одинаково расположенным к женам своим, хотя бы этого и желали вы; поэтому и не привязывайтесь к ним всею привязанностью, так чтобы они не оставались при вас в каком-то недоумении»[28].

Что это значило? Может быть, Фирузе давно уже ощутила его темную затяжную хандру, но с чуть высокомерной мусульманской снисходительностью к христианам, не способным, дескать, уразуметь, что лучше уж взять в дом вторую жену, чем разрываться между семьей и любовницей, решила, будто любимый муж попросту завел себе кого-то на стороне?

А может, она все понимала и пыталась помочь ему хоть так?

Или, может, это всего лишь его чувство вины обострило мнительность, а жена просто-напросто взяла первое попавшееся под руку издание и, сидя в любимом своем кресле, чуток полистала великую книгу перед уходом на работу, и в этом пустяковом домашнем событии не содержалось никакого послания мужу, никакой шифровки?

Богдан порадовал водителя тем, что завтра и впредь до особого распоряжения он свободен, и отпустил повозку. Медленно побрел по лестнице вверх. Достал ключи.

«Надо потише, Фирузе, наверное, уже легла…»

— …А ты почему не спишь?

— Не хочу, — откладывая книгу, ответила Фирузе так удивленно, словно Богдан несказанно ее изумил, предположив, что она умеет спать. Встала. — Ты голодный?

— Очень, — виновато сказал Богдан.

Багатур Лобо

Александрия Невская, полгода назад и позже

Ничто не предвещало беды.

Казалось, во вселенной, какой ее знал Багатур Лобо, воцарилась гармония — относительная, как все сущее, хрупкая, как все прекрасное, обусловленная многими — простыми, сложными и непреодолимыми — причинами и обстоятельствами, но единственно возможная: он, Баг, она, студентка-принцесса[29], и ничего, казалось Багу, не подозревающий мир со своим внешним кипением, страстями и событиями.

После памятного приема в честь начала нового тысячелетия, где Баг и Судья Ди[30] сидели в первых рядах почетных императорских гостей в Запретном городе, в самом сердце Ханбалыка[31], прошло каких-то полтора месяца — и Цао Чунь-лянь как ни в чем не бывало вернулась к своим однокашникам по Александрийскому великому училищу. Баг ждал ее появления с нетерпением: гадал — вернется или нет; вернулась. Теперь уж ланчжун[32] и вовсе перестал сомневаться, что Чунь-лянь и есть принцесса Чжу Ли — так велико было меж ними сходство, так ясно читались в досужих разговорах между нею и другими студентами некоторые мелкие детали, коих никак не могла столь непринужденно знать ханеянка Цао Чунь-лянь; да она и не скрывалась особенно.

Как-то Баг предложил Чунь-лянь остаться после занятий для дополнительной беседы: в ходе подготовки курсового изыскания она так кстати задала сложный вопрос, касающийся до некоторых тонкостей работы с электронными архивами, — и во время беседы ланчжун, словно бы невзначай, задумавшись, совсем случайно обронил: «Видите ли, принцесса Чжу…» — а Чунь-лянь лишь на миг высоко подняла брови да мимолетно улыбнулась; и не выразила протеста. Не стала отрицать. Не открестилась от титула.

После этого, само собой, воцарилось настороженное молчание: зашедший столь далеко Баг, вцепившись в сигару, судорожно придумывал, как быть дальше, — он-то полагал, что студентка ответит: ах, что вы, драг прер еч, вы меня с кем-то путаете! да разве же такое возможно? нет-нет! — а Чунь-лянь, изо всех сил стараясь сохранить серьезное выражение лица, ждала, как же ее преподаватель выкрутится, и лишь веселые смешинки притаились в уголках ее прекрасных глаз.

Баг выкрутился — конечно! — он сделал вид, будто ничего не произошло. После паузы он спокойно продолжил объяснение, лишь на мгновение отвернувшись, дабы смахнуть пот со лба. Чунь-лянь слушала, как всегда, внимательно, ничего не записывая — память у нее была просто удивительная, — но смешинки все зрели и зрели, множились; наконец девушка не выдержала и, опустив голову и прикрыв лицо веером, тихонько рассмеялась. Тот никак не отреагировал, хотя сердце стучало бешено; притворился, боясь расплескать чувства, будто так и надо — хихикать в веер над его словами. И мысленно поблагодарил Гуаньинь[33], что они с принцессой наедине и никто всего этого не видит и не слышит.

Потом, когда ланчжун закончил речи, студентка, подхватив сумку с книгами, направилась к выходу, — а он неотрывно смотрел ей в спину, — и, уже взявшись за дверную ручку, вдруг порывисто обернулась и произнесла:

— Я не сказала «да»…

Это были первые ее слова с того момента, как Баг назвал девушку принцессой.

Ланчжун почувствовал, что ему не хватает воздуха; Баг смотрел на нее в немом смятении.

— …Но я не сказала «нет», — закончила тем временем улыбающаяся Чунь-лянь и выскользнула из кабинета. Только дверь хлопнула.

Тем вечером Баг встречался в «Алаверды» с Богданом — был канун Дня человекоохранителя, — и Богдан не уставал дивиться тому, сколь нынче разговорчив и улыбчив его друг.

И поскакали дни, полные тонких приятных полунамеков и прочих милых пустяков вроде скрываемых от мира случайных соприкосновений рук. Чунь-лянь успешно переходила с курса на курс, а Баг все время был рядом, ибо студентка неизменно записывалась на все спецкурсы, которые вел ланчжун. А с четвертого курса Цао Чунь-лянь попросила, чтобы Баг еще и руководил ее курсовыми изысканиями. Теперь Баг был счастлив полностью. Ну, почти.

Нет, мысли о чем-то большем его, в общем-то, не посещали: ведь то была принцесса, обитательница немыслимых горних высей, о которых Баг не смел и мечтать; с ланчжуна было довольно сознания, что предмет его молчаливого обожания учится здесь, в Александрии Невской, и — несомненно, теперь уже несомненно, из-за него: ведь Ханбалыкское великое училище было не менее славным, нежели Александрийское, а тамошнее отделение законоведения и подавно слыло первым в Ордуси. Однако принцесса привычным с детства равнинам предпочла ненастную Александрию — какие, спрашивается, нужны еще доказательства?

За три дня до своего очередного дня рождения принцесса Чжу Ли пригласила Бага в харчевню «Алаверды», что на углу проспекта Всеобъемлющего Спокойствия и улицы Малых Лошадей, — лишь его одного, а больше приглашенных не было. С сообразным поклоном протягивая ланчжуну длинный узкий конверт, она тихо добавила, что должна будет вскорости отбыть на время в Ханбалык и потому предлагает провести скромное празднество в Александрии заранее, совсем неофициально; Баг не спросил, зачем в Ханбалык, — и так ясно; эти понятные обоим, но не высказанные словами недомолвки «ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь, что я знаю, что ты…» стали непременной составляющей их необычных отношений. «Я непременно буду, — ответно поклонился Баг. — Благодарю вас за оказанную честь, драгоценная преждерожденная». Принцесса наморщила носик, удрученно вздохнула — и Баг тут же поправился, но так же тихо, как и она: «Еч Ли». И быстро подмигнул.

А потом человекоохранитель сообразил, чего на самом деле стоило принцессе это приглашение: ведь отмечать день рождения до наступления действительной даты — поступок почти отчаянный; праздновать годовщину появления на свет заранее — это искушать судьбу, ведь та может, осерчав, не позволить гордецу дожить до наступления настоящей годовщины. Принцесса рисковала своей жизнью ради того, чтобы встретить свой праздник вдвоем с ним, с Багом!

В тот вечер Ябан-ага, хозяин харчевни «Алаверды», был по-настоящему рад за своего стародавнего посетителя: Баг приходил к нему с разными женщинами — Ябан-ага помнил как минимум пятерых, — но никогда еще ланчжун не выглядел столь умиротворенно-счастливым. Он и его спутница возникли в полумраке харчевни словно из воздуха — даже дверной колокольчик не звякнул, — и оказались за самым дальним столиком в самом темном углу, а когда харчевник подошел спросить, что, мол, угодно преждерожденным, те поначалу не заметили его появления; потом Баг встрепенулся и, не отрывая взгляда от принцессы, невпопад сделал какой-то умопомрачительный, нелепый заказ, Ябан-ага лишь крякнул в удивлении, но покорно, даже и не поворчав толком, отошел: видел, что дорогие гости слишком увлечены друг другом. Вот и хорошо, вот и ладно. Харчевник понимал в своем деле, и потому ни одно из потребованного Багом несообразного набора блюд на столе так и не появилось, а возникли другие — сообразные моменту, легкие и тающие во рту; этого, впрочем, никто, кроме Ябан-аги, похоже, так не оценил.

Назавтра принцесса улетела в Ханбалык — Баг смотрел потом в новостях придворные торжества в честь ее дня рождения, и каждый взгляд, который принцесса Чжу Ли бросала в камеру, казался ланчжуну адресованным ему и только ему… Рядом развалился вдоволь напившийся пива Судья Ди, он тоже поглядывал на экран — может, и коту мерещилось, что принцесса обращается к нему?

Через седмицу принцесса вернулась, и все снова стало хорошо, и возобновились сладостные недомолвки общей тайны. Потом был выпускной вечер — студентка Цао Чунь-лянь окончила великое училище с отличием и выразила желание продолжить обучение в качестве кандидата на степень цзюйжэня; наставником ее стал, разумеется, ланчжун Багатур Лобо.

Однажды принцесса и Баг как-то очень непринужденно, естественно перешли на «ты»…

И тут все стало плохо. Очень плохо.

…Известие о скоропостижной, на шестьдесят шестом году жизни, кончине царствующего императора Чжу Пу-вэя обрушилось на Бага точно ком талого снега с весенней крыши. Сидя на именной табуретке в заведении Ябан-аги, он как раз ел вечерние цзяоцзы и запивал их холодным пивом «Великая Ордусь» и думал о хорошем, то есть о принцессе: скоро они должны были посетить великого александрийского оружейника Никиту Галактионовича Шнырь-Ковайло, на всю страну прославившегося удивительным искусством в изготовлении боевых ножей в полтора чи длиной[34], у Бага самого было четыре таких ножа; и тут к нему на подгибающихся ногах подошел харчевник и, бледнея на глазах, сообщил ужасную новость.

Баг едва не подавился пивом. Конечно, сообщения о том, что августейшему владыке в последнее время нездоровится, что его пользуют лучшие придворные лекари, часто появлялись в средствах всенародного оповещения; люди вообще имеют обыкновение время от времени хворать, особенно в преклонном возрасте, но — это же сам император…

— Не понимаю… — горестно тянул внезапно ставший худым и нескладным Ябан-ага. — Как же так, драг прер Лобо?! Неужто ж несообразно лечили батюшку-то нашего? — Казалось, харчевник вот-вот заплачет.

И неудивительно: в Ордуси Чжу Пу-вэя любили. Император, известный не только своей прозорливой мудростью и неспешной твердостью, но и страстью к изучению биологии приматов моря, правил страной уже более тридцати лет и для нескольких поколений давно стал неотделимым от Ордуси символом ее надежности и неколебимого спокойствия. Тем неожиданней стала смерть Чжу Пу-вэя, хотя каждый в глубине души понимает, что все люди смертны…

В «Алаверды» установилась гулкая тишина — лишь с полминуты, по инерции, из колонок продолжали литься тихие звуки пипа[35], но и они смолкли, когда Ябан-ага судорожно, несколько раз промахнувшись, надавил дрожащим пальцем на нужную кнопку, — немногочисленные посетители потерянно переглядывались, а кто-то в углу уже схватился за мобильный телефон и что-то бормотал скороговоркой невидимому собеседнику.

Вспомнил о телефоне и Баг — рванул из-за пазухи трубку, торопливо набрал номер принцессы.

— Еч Ли… — Сейчас было не до церемоний и не до посторонних ушей. — Ты… уже знаешь?

— Да. — В тихом голосе принцессы, противу ожиданий, не было слез. — Мне сообщили час назад… Тромбоз коронарных сосудов. Все так внезапно… Не беспокойся, — предвосхитила она следующий вопрос Бага. — Со мной все в порядке.

— Я сейчас же приеду!

— Нет. — Она сказала это так, что Баг понял: приезжать не следует. Какие-то новые, незнакомые нотки внезапно услышал ланчжун в голосе милой и непосредственной, сметливой и проницательной студентки Цао Чунь-лянь. В ее интонациях прорезалась непривычная властность. Холодная, отстраненная. — Приезжать не следует. Если хочешь… — Тут властность куда-то на мгновение пропала, и голос дрогнул. — Если хочешь — проводи меня. Будь на воздухолетном вокзале через час.

Баг все мгновенно понял: ведь умер не просто ее отец, которого принцесса горячо любила, но — император, и это последнее обстоятельство налагало на Чжу Ли совершенно иные, новые обязательства, выходящие далеко за круг обязанностей обычной — пусть и очень даже необычной! — студентки. Сейчас в ее жизни не было места открытым проявлениям каких-либо чувств, кроме дочерних. Да, так и должно быть, подумал Баг. Но как же ему было жаль эту упорно мечтающую идти своим собственным путем, настойчивую и своенравную, но все равно столь хрупкую и в сущности легкоранимую девочку! Он представил себе, как она, в окружении столпившихся свитских с траурными лицами, изо всех сил старается не зарыдать в голос, ведь теперь ей важней всего — сохранить лицо…

Баг примчался на воздухолетный вокзал через двадцать семь минут. Так и есть — обычные полеты были отложены на полтора часа, ибо отбывал спецрейс на Ханбалык.

К тому времени, когда наконец появилась принцесса, во рту у Бага было мерзко от табака, на душе — отвратительно от скверных предчувствий. А когда Чжу Ли, властно махнув рукой своим даже в трауре сохранявшим почтенную важность сопровождавшим, одна неторопливо двинулась к нему, Баг помчался навстречу; они сошлись в центре громадного, облицованного гранитом опустелого зала. Баг остановился за шаг от принцессы, она встала тоже — неестественно бледное лицо без малейших признаков румянца, явственно наметившиеся тени под глазами, да и сами глаза: черные, бездонные, наполненные неизбежностью горя; ни капли косметических средств, простое и просторное ослепительно-белое одеяние[36], больше похожее на балахон… Принцесса протянула руку — внезапно худенькую и очень холодную; Баг осторожно сжал ее пальцы.

— Прощайте, еч Баг, — внезапно сказала Чжу Ли и, пока ошарашенный ланчжун пытался осмыслить слово «прощайте» (почему «прощайте»? почему не «до свидания»? ведь есть и большому трауру предел!), преодолела последнее разделявшее их расстояние, легко поднялась на носки и невесомо коснулась щеки человекоохранителя сухими губами. — Спасибо за все. Я была здесь так счастлива… — Решительно повернувшись, Чжу Ли заскользила по сверкающему полу к створу врат, где брала начало бегучая дорожка: тук-тук-тук — звучали в гулкой тишине ее каблучки. Но принцесса остановилась еще на миг, обернулась — точь-в-точь как тогда, с веером и студенческой сумкой, в самом начале! — и добавила столь тихо, что даже Баг ее едва расслышал, а остальные уж никак не могли: — Слишком долго мы ждали…

Баг чуть не умер.

Свитские, шелестя снежно-белыми траурными шелками, торопливо устремились вослед принцессе; дорожка понесла их — неподвижные фигуры становились все меньше, меньше, и в этом зрелище было что-то невыразимо безысходное, словно их уносила сама судьба; еще несколько мгновений — и, кроме Бага и нескольких застывших у стен служащих да пары вэйбинов воздухолетной охраны, в зале отбытия никого не осталось.

Баг машинально прижал ладонь к щеке — к тому месту, которого коснулась губами принцесса, — и, не видя ничего вокруг, пошел прочь. В голове пойманным мотыльком билась мысль: почему «прощайте»? почему?!

Всю ночь он не сомкнул глаз: метался по квартире и не выключал телевизор — ждал новостей. Судья Ди следил за хозяином с оружейного шкапа: кот понимал еще далеко не все в хитросплетениях жизни, но на всякий случай забрался повыше.

Особенных новостей не было: дипломатические представители держав выразили соболезнование… Главы государств скорбят вместе с ордусянами… Принцесса Чжу Ли прибыла в Ханбалык из загородного имения… Тридцать шесть лет просвещенного правления августейшего Сына Неба Чжу Пу-вэя… К Тайюаньскому хоу посланы гонцы чрезвычайной важности… Столица оделась в траур…

К Тайюаньскому хоу посланы гонцы чрезвычайной важности.

«Вот оно», — подумал Баг, и ужасная догадка молнией вспыхнула в голове: сразу стало понятно это самое загадочное «прощайте»; Баг остановился как вкопанный, а потом медленно сел на пол.

Конечно.

И — кончено.

Чжу Цинь-гуй, Тайюаньский хоу, племянник покойного императора, три года назад официально провозглашенный наследником престола, за две седмицы до внезапной кончины дяди окончательно и бесповоротно порвал с суетным миром: отрекся ото всех титулов, отказался от должностей и удалился в дервишскую обитель под Асланiвом, чтобы, полностью предавшись служению Аллаху, вымолить таким образом Чжу Пу-вэю долгие годы жизни; посылать теперь к Тайюаньскому хоу гонцов было делом исключительно формальным и заранее обреченным на неуспех, ибо хоть уход от мира наследника престола и произошел тихо, буднично и вне пристального внимания средств всенародного оповещения, но был уход окончательный; пронырливым журналистам стало известно, что наследник, еще обитая в миру, совершенно разочаровался в себе как возможном владыке империи, а в последнее время и вовсе отошел от дел, объясняя это главным образом сознанием собственной неспособности и оттого боязнью не помочь, а навредить. «Небо не вручает Мандат на правление кому попало», — вот что однажды сказал Цинь-гуй.

Баг хорошо помнил наследника — Тайюаньский хоу произвел на ланчжуна впечатление человека деятельного, имеющего по всем вопросам свое, хорошо продуманное мнение, но, видно, как раз в ту пору Чжу Цинь-гуй впервые усомнился в своем праве на Небесный мандат. Он тогда — из лучших побуждений — едва не совершил большую и чреватую бедствиями политическую ошибку; только по счастливому стечению обстоятельств Богдан и Баг сумели ту ошибку предотвратить. Время, похоже, усугубило недоверие наследника к себе: Тайюаньский хоу счел себя недостойным не то что трона, но даже самой незначительной должности, связанной с управлением людьми. В итоге Чжу Цинь-гуй выбрал жизнь духовную. Что же до отца его, Чжу Ган-вэя, брата опочившего императора, то этот весьма достойный, но с младых ногтей глубоко чуждый мыслям о власти человек целиком посвятил себя изучению нематод и отличался столь чудовищной рассеянностью, что, если бы не полагающиеся ему по его положению преданные слуги, рано или поздно умер бы от истощения: забывать о еде за разглядыванием в увеличительное стекло очередного уникального экземпляра глисточка или угрицы, занося в толстую книгу одному ему понятные результаты наблюдений, было для императорского брата столь же естественно, как для снега таять под лучами набирающего силу весеннего солнца. Понятно, что никто и никогда не рассматривал Чжу Ган-вэя в качестве будущего Сына Неба. Об отпрысках бывшего Тайюаньского хоу тоже говорить всерьез не приходилось: ведь старшему из них только-только сравнялось десять лет.

Баг с ужасом понял, что у императорского двора, попавшего после смерти Чжу Пу-вэя в весьма затруднительное положение, не осталось никакого другого выхода, кроме как провозгласить правление опекунского совета — до тех пор, пока кто-нибудь из трех сыновей ушедшего от мира Чжу Цинь-гуя не только войдет в тот возраст, когда придет пора надевать, как говорится, шапку[37], но и — явит соответствующие таланты, так что само Небо пошлет благовещий знак своего выбора. До того августейших мальчиков надлежало пестовать и наставлять как равновероятных будущих владык громадной империи — и в любом случае это займет годы и годы.

Баг отчетливо понял, что именно принцесса Чжу Ли, уже неоднократно являвшая качества, присущие истинному правителю, должна теперь принять — быть может, вместе с цзайсяном — роль опекуна при малолетних наследниках. Больше просто некому, а принцесса — уж это-то Баг знал очень хорошо! — обладает столь сильно развитым чувством долга, что ей и на миг не придет в голову уклониться от, как это называлось в древности, обязанностей правления из-за бамбукового занавеса. Она, верно, все поняла сразу, едва ей доложили о смерти родителя! Вот отчего голос принцессы звучал столь отстраненно и даже холодно: Чжу Ли мыслями уже наверняка была там, в Запретном городе, и почти физически ощущала всю ту громадную тяжесть ответственности, которая через каких-то восемь часов перелета ляжет на ее не очень-то приспособленные для того хрупкие плечи.

Баг стиснул голову.

Да — именно: кончено.

Все кончено.

Теперь уж он никогда в жизни не коснется ее руки, не заглянет в глубину ее поразительных глаз, не будет запросто сидеть с нею рядом за одним столом и вылавливать для нее из суповой миски самые вкусные кусочки… Не скажет ей: «ты»… Даже если они встретятся когда-нибудь на том или ином парадном приеме — не приведи, однако, милостивая Гуаньинь этакому случиться теперь! — никогда уже он ее не наставит грубовато и нежно как любящий, но суровый учитель: «Вот что, еч Ли, ты бы не совалась поперед батьки в пекло…»

Она сунулась в пекло. Пекло управления великой страной. Из него нет возврата.

— М-р-р-р-р… — раздалось совсем рядом.

Баг, не глядя, протянул руку и положил ладонь на голову Судьи Ди. Кот сидел смирно. Баг знал: Судья сейчас смотрит на него, пристально, в упор смотрит — и пытается понять, что же такого страшного случилось вдруг с хозяином, что он, бестолково поджав под себя одну ногу, сидит посреди комнаты в нелепой позе, а по щеке его течет одинокая — маленькая и такая чуждая — слезинка…

Прекрасно понимая, что между ним, простым, хотя, быть может, и весьма заслуженным тружеником человекоохранения, и принцессой, пусть бесконечно милой, понимающей и живой, но все ж таки небожительницей, мало что возможно, Баг тем не менее все это время неосознанно хранил детскую надежду: а вдруг?..

Той ночью в душе Бага что-то словно надломилось.

Ланчжун начал хандрить, стал угрюмым и еще более неразговорчивым, совсем уж много курил. Тоска точила Бага изнутри, и он не знал от нее ни спасения, ни лекарства — не помогали ни тайцзицюань, ни обращения к духам, ни посещения Храма Света Будды. С виду Баг по-прежнему был собой, ни словом, ни звуком не выдавая своего смятения окружающим; даже Богдан ни о чем не догадывался. Хотя, быть может, и чувствовал что-то — таково уж было природное свойство минфа Оуянцева-Сю, ибо могучим даром к тонкому сопереживанию наградило его Небо… Да почти наверняка чувствовал, но дальше вопроса «у тебя все в порядке, еч?» тактично не шел, умолкал, хотя и смотрел вопросительно, и Баг, честно признаться, был за то благодарен другу, ибо не хотел, не мог позволить жалеть себя — даже Богдану.

Баг взял за правило спать без снов. Он хотел изгнать сны вовсе, расстаться с ними — и выбросить из жизни, казавшейся ему теперь никчемной и, главное, бесцельной, тонкую иглу, занозой воткнувшуюся в сердце. Пусть даже вместе с сердцем. Он взял за обыкновение возвращаться домой из Управления внешней охраны через винную лавку, где каждый вечер покупал непременное пиво, а по мере необходимости и бутылку эрготоу наивысшей крепости; необходимость же случалась, как только запас сего напитка в его холодильном шкапу заканчивался. Поднявшись на свой десятый этаж, Баг высовывал из лифта нос и, если не видел на лестничной площадке соседа — сюцая Елюя, или еще кого встречного, быстро, юркой мышкой проскальзывал в квартиру, а коли сюцай маячил на площадке, то Баг делал вид, будто ошибся этажом, и жал на первую попавшуюся кнопку, дабы незаметно вернуться позднее.

Дома, задав корм и пиво Судье Ди и приготовив нехитрую закуску — маринованную острую капусту да мелко порезанное вяленое остро перченное мясо, — Баг садился на диван напротив телевизионного экрана (он купил себе огромный «Бескрайний горизонт», во всю стену), откупоривал пиво, наливал в специальную чарку (он завел себе особую чарку: приобрел дорогой набор из шести штук и в тот же вечер переколотил подкованным каблуком пять из них, себе оставил лишь одну) холодный эрготоу — да, Баг взял за правило не согревать ароматный напиток, а охлаждать, до изморози на бутылке, — и смотрел все подряд, механически переключая каналы, а чарка следовала за чаркой и бутылка пива за бутылкой… Постепенно спускалась ночь, перед глазами уже плыли радужные круги, лежащий на коленях и уютно мурлыкающий Судья Ди начинал непринужденно двоиться — и тогда Баг с трудом вставал. Бросив на столе все как есть, он трудно вышагивал к ложу, разбрасывая по пути одежду, падал в жесткую подушку лицом и проваливался в черную бездну забытья без сновидений, надежд и чувств — чтобы утром, когда пробьет колокол на Часовой башне, вновь восстать к жизни, принять пару пилюль от головной боли (их Баг теперь все время держал у изголовья), выйти в одних шароварах и босиком, невзирая на время года, на террасу и безрадостно отработать там утренний комплекс тайцзицюань. Сделавши финальный выдох и хмуро кивнув занимавшемуся на соседней террасе Елюю, Баг топал в душ, где чередовал обжигающе холодную воду с не менее обжигающе горячей до той поры, пока голова не прояснялась настолько, что, едучи в повозке на службу, он уже в силах был открыть «Керулен» и, проглядев сведения о текущих делах, подготовиться к тому, чтобы начать сегодня с того, на чем закончил вчера.

Нельзя сказать, чтобы Баг был рад тому, что с ним происходило, — скорее, нет: как-то раз он, ужасаясь, попытался обойтись без уже ставшего привычным огненного снотворного — и под утро проснулся в слезах. Это было невероятно, невозможно! Это было унизительнее отупения и головной боли. Да чтобы он, Багатур «Тайфэн» Лобо, плакал во сне как ребенок!

Вечером того дня он вытравливал сны с особой тщательностью и наутро опоздал в Управление на целых полчаса: было очень трудно, почти невозможно подняться с ложа. А днем ему вдруг позвонил Богдан и странным голосом — пожалуй, даже встревоженным голосом — в очередной раз поинтересовался, все ли в порядке, и предложил посидеть, как раньше, у Ябан-аги. Баг отказался, сославшись на крайнюю занятость; на самом деле он просто боялся Богдана — подозревал, что друг все прочитает по его лицу.

На следующий день он впервые в жизни не пошел на службу и впервые вместо тайцзицюань утром выпил пива. Жить стало легче. Из Управления, конечно, звонили; Баг сослался на недомогание, а потом выбрался на террасу, уселся там прямо на каменные плиты и сам не заметил, как заснул.

Ближе к вечеру Баг, не таясь и даже с вызовом, — но никто так и не пристал к нему с расспросами, — спустился в ближайшую скобяную лавку и купил там плоскую фляжку из тех, что любители подлёдной рыбной ловли берут с собой, наполнив согревающим в мороз винным зельем. Он выбрал себе фляжку красивую и дорогую: посеребренную, отделанную тисненой кожей со стилизованным иероглифом «долголетие», объемом в полшэна[38] — и, столь же вызывающе поглядывая по сторонам, вернулся домой. Теперь фляжка с эрготоу стала неизменным спутником ланчжуна; она сопровождала Бага везде: дома, в Управлении, на местах происшествий, в тех редких случаях, когда он шел куда-то еще.

Да, он по-прежнему служил в Управлении — и по-прежнему отказывался от повышения по службе, и по-прежнему числился одним из лучших александрийских розыскников; вот только теперь эта заслуженная слава заиграла новыми красками: наряду с бесшабашной храбростью Баг стал проявлять не свойственную ему ранее жесткость и даже жестокость. С сослуживцами и начальством он держался сдержанно-официально и очень отстраненно; он выполнял все действующие предписания от и до и педантично следовал уложениям, но не более; когда доходило до деятельно-разыскных мероприятий, он был быстр и неостановим, и в Управлении за глаза его все чаще звали уже не «Великий, непреоборимый ветер» — «Тайфэн», а «Тефэн» — «Стальной ветер». Прежний Багатур «Тайфэн» Лобо был мягче, деликатней; нынешний же, не задумываясь, крушил двери, если какой-то скорпион хотел отгородиться ими от неизбежного наказания, ломал активно сопротивляющимся подданным руки, а иногда и ноги, а прочих без разговоров укладывал носом в пол… Словом, и впрямь проносился как неразборчиво опасный ураган.

Неизменный начальник Бага шилан[39] Алимагомедов довольно быстро отметил все эти граничащие с несообразностью странности и как-то вызвал подчиненного в свой прокуренный кабинет и весьма долго беседовал о том и о сем, не зная, как половчей перейти к главному, а именно — к своему беспокойству, к неприятному ощущению, что с Багатуром Лобо, человеком в общем-то славным и бесхитростным, происходят какие-то пугающие его, шилана, перемены. Да, задержания, да, результаты — но вот вчера, к примеру: силовой захват подданного, поставлявшего в харчевни города поддельные, из невесть чьего мяса, баоцзы[40] якобы известнейших тяньцзиньских сортов. Да, человеконарушитель признал себя заблужденцем, сидит в остроге и ждет справедливого суда, но зачем при задержании нужно было заставлять его есть эти самые баоцзы, причем в замороженном виде?! Нет, вроде бы — все правильно: в погоне за сиюминутной выгодой преступник искривил прямое и последовал гнутому — так сам первым и отведай собственное варево, но… как-то это уж слишком. Как-то немного через край. «Что именно?» — спокойно поинтересовался ланчжун, преувеличенно прямо сидя на стуле с неудобной сучковатой спинкой. «Да вот с этими баоцзы…» — «Но они же поддельные». — «Поддельные». — «Простые люди могли отравиться. И урон какой честному имени поваров! Я бы вообще ему весь его запас скормил. Чтоб неповадно было». — «Но, драг еч, этот подданный… он ведь тоже человек!» — «Скорпион он, три Яньло[41] ему повсеместно». — «Ну хорошо… А за что ты двух подручных-то его? Руки повывихивал?» — «Не надо стоять на пути правосудия».

С некоторых пор это стало любимой Баговой фразой. Он честно предупреждал очередного заблужденца: не стой на пути у правосудия — ну а ежели тот не внимал…

И так тянулись дни его.

…Вскоре шилан отправил Бага в отпуск. Принудительно. Нет, ланчжун не сломал более обычного рук или, скажем, ног — в этом смысле среднестатистические показатели ланчжуна были весьма устойчивы, — но опытный шилан нутром чуял, что Баг достиг предела внутреннего напряжения, проистекающего из неведомых шилану причин; что еще немного, и Баг совершит нечто такое, на что закрыть глаза будет уж никак невозможно, а потому, не рассуждая долго, выписал человекоохранителю за счет Управления путевку с полным пансионом, а также и билеты на сказочный остров Хайнань и в приказном порядке направил подчиненного отдыхать от трудов под тропическим солнышком. Баг хлебнул в туалете эрготоу, зажевал ароматной смолой и легко покорился: приказ есть приказ, — но особого удовольствия не испытал, хотя дело было зимой, а это самое неприятное в Александрии Невской время; все, что ланчжуна хоть как-то еще занимало в жизни — так это служба, а вне ее Баг маялся и совершенно не знал, куда себя девать. К тому же и Судья Ди вовсе отбился от рук: вслед за хозяином, только немного позднее, фувэйбин[42] пустился в свой собственный кошачий загул, сутками не появляясь дома, а однажды пришел вечером — грязный и с порванным ухом. Баг дал коту пива, а ухо обработал эрготоу и зашил как умел. Потом отправился на улицу и косвенным образом проведал, что Судья Ди вступил в неравное сражение с огромным мраморным догом, имевшим несчастье на него гавкнуть — от полноты чувств, не иначе, — и даже вышел из стычки победителем: дог позорно бежал, волоча на поводке причитающего хозяина, а Судья Ди, выгнувши спину, распушив хвост и занося задние лапы вбок, преследовал их неспешной рысцой до самых дверей, выводя устрашающие боевые рулады. Баг сделал коту выговор — и удостоился недоуменного взгляда: а сам-то? Баг хмыкнул и — задумался. Действительно: а сам-то? Нет, до того, чтобы бросаться на тех, кто невзначай на него гавкнет, Баг явственно еще не дошел, но ведь третьего дня жесточайшим образом излупцевал же ножнами великовозрастного недоросля, взявшего скверную привычку отнимать карманные чохи у тех, кто младше и слабей! Хотя мог бы ограничиться тем, что — взять балбеса за ухо, отвести в ближайший участок и там чин по чину сдать вэйбинам, дабы дело получило законный ход: приговор — малые прутняки, уведомление в квартале и последующее молчаливое осуждение соседей. Это куда как действенно — ан нет же, Баг ножнами заменил и прутняки, и вэйбинов, и общественное порицание. Некоторое сомнение шевельнулось в душе у ланчжуна, и он, поглаживая победительного Судью Ди по свежевымытой шерсти, на всякий случай коротко приложился к заветной фляжке — стало спокойнее.

На Хайнане Баг провел вполне бестолковые три седмицы: мало ел, много пил, сдружился с местными макаками, на всю Ордусь знаменитыми своим замечательным образом жизни в этом земном раю, а заодно последовательно познакомился с тремя, по одной на седмицу, отдыхающими девами (во всему видать, весьма высокопрофессиональными и довольно-таки высокопоставленными сяоцзе[43]) из Ханбалыка и других крупных городов Цветущей Средины; познакомился, надо признать, не без некоторого удовольствия, но, однако же, и без всяких далеко идущих планов, прекрасно понимая, что стоит лишь девам исчезнуть из его поля зрения, как воспоминания о любой растворятся подобно предрассветной дымке. Ланчжун имел у девушек большой успех как днем, так и, надо отметить, ночью — ибо неистово, ровно жизнь кончилась, отдавал мимолетным подругам весь свой нерастраченный любовный пыл. В результате одна из них, по имени Лань-ин, симпатичная ханеянка с забавными ямочками на щеках и старомодной прямой челочкой, вообразила себе невесть что, и Багу пришлось скрываться аж на другом конце острова, выжидая, пока девушка уедет, — в эти два дня Баг сделался особенно мрачен и даже срубил пару невысоких, незначащих пальм: его грызло осознание неправильности, несообразности происходящего, полного несоответствия ни представлениям Бага о себе, ни его возрасту (все же не мальчик!), ни тому, что он считал достойным в отношениях между мужчиной и женщиной. Но спасительная фляжка была всегда под рукой, а пополнить ее содержимое в случае необходимости не представлялось проблемой; Судья Ди тоже не терял времени даром — отдыхал масштабно и со вкусом: в один прекрасный день Баг увидел своего питомца вольготно развалившимся на куче сухих пальмовых листьев в окружении целых шести кошек. И кажется, все кошки смотрели на Судью, возвышавшегося среди них, южанок, диковинным рыжим сугробом, с безграничным обожанием…

Однако утром следующего дня кот вернулся к Багу какой-то странно-опустошенный: подошел к гамаку — Баг лежал в гамаке, натянутом между двумя пальмами, — чинно уселся и уставился на неторопливо покуривавшего хозяина. «Что? — мельком спросил Баг, витая мыслями в клубах эрготоу. — Внимательно слушаю тебя, хвостатый преждерожденный». Кот по давней привычке, само собой, ничего не сказал, но смотрел выразительно, не отворачиваясь, — и такая в его глазах была тоска, что Баг даже протрезвел немного.

Но…

Потом он вернулся в холод и снег Александрии — и вновь потянулись привычные дни, увенчанные неизменным пивом с эрготоу. Опять звонил Богдан; каждый раз находить отговорки и избегать встреч становилось все труднее, особенно по праздникам; Баг и сам толком не понимал, отчего он это делает. Однажды Богдан пришел к нему домой — без приглашения, не предупредив, и Баг, прокравшись на цыпочках к двери, некоторое время осторожно наблюдал через глазок, как недоумевающий минфа терзает кнопку звонка, так и не открыл, и Богдан ушел, оглядываясь с еще большим недоумением. Потом последовало несколько электронных писем; Баг отписывался — скупо и немногословно: извини, очень занят, как-нибудь потом… Баг все ждал, что минфа нанесет ему визит прямо в Управление, но обошлось — ланчжун с облегчением решил, что Богдан наконец обиделся. На всякий случай Баг перестал посещать любимую харчевню «Алаверды» и обедал и ужинал теперь если не дома, то вдалеке от привычных мест.

Он остался с работой один на один.

После очередного ураганно-стального задержания шилан пригласил Бага в кабинет и, отбросив церемонии, спросил в лоб: «Что с тобой, драг еч?» — «Ничего, — отвечал ланчжун. — Со мной все в порядке». На столе перед Алимагомедовым рассыпанной карточной колодой валялись издалека узнаваемые несчетные жалобные листы. «А нос вчера зачем человеку сломал?» — «Он стоял на пути правосудия». — «Кто?! — заорал шилан, зардевшись ровно свекла, уперся обеими руками в стол и привстал в своем кресле. — Нос?!» Баг счел за лучшее не отвечать. Алимагомедов некоторое время тягостно молчал, потом сел и, глядя куда-то за Багово плечо, медленно проговорил официальным голосом: «Ланчжун Багатур Лобо, с этого момента вы временно отстраняетесь от деятельно-розыскной службы и направляетесь в неоплачиваемый отпуск до дальнейших распоряжений». После чего вернулся к своим бумагам столь выразительно, будто добавил: все, свободен.

Баг поднялся и деревянным шагом вышел из кабинета. Он не видел, каким взглядом — полным великого сожаления и глубокого сострадания — смотрел в его застывшую спину Алимагомедов, пока ланчжун шел к дверям. Он не видел встречных, пока шел по коридорам Управления и пытался осознать, что же сейчас, собственно, произошло: кажется, его, Багатура «Тайфэна» Лобо после стольких лет службы фактически изгнали из рядов человекоохранителей, ибо как еще можно истолковать «неоплачиваемый отпуск»? Да, именно так. Бывшему человекоохранителю даже в голову не пришло спросить, за что — Баг и сам прекрасно знал ответ на этот вопрос.

Теперь у него не стало даже любимой работы.

Баг равнодушно сдал дела Кармелю Захарову, молодому и очень способному фуланчжуну[44], появившемуся в Управлении внешней охраны полтора года назад, отчасти своему ученику. Кармель был подавлен, хотя и изо всех сил старался это скрыть: для него происходящее стало чем-то сродни светопреставлению — ведь на его глазах рушилась легенда человекоохранения, из Управления уходил, спокойно, будто так и должно быть, один из лучших умельцев, о котором из уст в уста передавали истории одна другой невероятнее… Напоследок Баг сгреб в картонную коробку многочисленные награды, украшавшие ранее его кабинет, сгреб небрежно, словно металлический мусор, лишь на мгновение задержавшись перед стоявшим отдельно золотым шлемом-наголовником в виде оскалившейся тигриной головы с выпученными рубиновыми глазами — знаком гвардейского звания Высокой Подпорки Государства, пожалованного ему троном за благополучное разрешение дела в Асланiве, а потом с коротким вздохом прибрал в коробку и шлем, хлопнул по плечу обалдевшего Захарова, сказал ему: «Удачи!» — и, взяв коробку под мышку, поспешно вышел.

Душа его рыдала навзрыд.

Придя домой и швырнув у дверей тяжело брякнувшую коробку с наградами, Баг вошел в гостиную, привычно убрал меч в оружейный шкап и тупо встал у окна. За окном исходила последними силами зима, и, глядя на косо несущиеся вослед ветру снежинки, верно уж последние в этом году, Баг механически вытащил из-за пазухи фляжку, открыл и поднес к пересохшим искусанным губам — но пить так и не стал. Вновь оделся и вновь вышел под летящий снег.

Баг не помнил, где бродил в тот вечер и как оказался на углу улицы Больших Лошадей, это вышло само собой. Лишь когда в толпе спешащих домой служащих он заметил вдруг Йошку Гачеву, мимолетную, вовсе незначащую знакомую, которую не видел один Будда знает сколько времени, — его память будто снова включили. Баг внезапно смутился, да что там: запаниковал, — подумал: «Милостивая Гуаньинь, зачем я здесь? зачем?! что я делаю?!» — хотел незаметно повернуться и уйти, но было поздно: Йошка с радостно-удивленным «ой» уже бежала к нему, стрекоча каблучками, — узнала…

В конце концов, после роскошного ужина они очутились в Йошкиной одинокой квартирке: нет, она так и не вышла замуж, у нее пока были совсем другие жизненные планы, хотя наметанный глаз сыщика сразу увидел в жилище девушки недвусмысленные знаки пребывания иных мужчин. Баг был робок и скован — не то что на Хайнане: отводил глаза, стараясь не смотреть в боковой разрез модного Йошкиного халата, беззастенчиво и в то же время наивно открывавший ее стройную ногу, невпопад мямлил, не зная, под каким бы предлогом выйти из комнаты и хлебнуть как следует эрготоу; Баг крепился, ибо подозревал, что, поступи он подобным образом и вернись, благоухая мосыковской особой, беспечный разговор о том о сем тут же потеряет всю свою непринужденность, а ланчжуну так приятно было сидеть на мягком диване, вдыхая незнакомый, но будоражащий запах чужой ему женщины — гостьи из, казалось бы, столь давно прошедших дней, что их вроде и не было вовсе; он сидел, курил, смущенно поддакивал и думал: как же хорошо, что ты такая болтунья, Йошка, как же хорошо…

Это было как наваждение: вдруг, посреди какой-то очередной Йошкиной фразы, как раз на изломе гласной в очередном «здо-о-орово!», Баг вдруг отчетливо понял, что уже кучу дней, успевших сложиться в седмицы и месяцы, он прожил — просуществовал — совершенно неправильно; что эта жизнь — да жизнь ли?! — была вовсе не его, Багатура Лобо, жизнью; что эрготоу на самом деле ни от чего не спасает и что ему очень и очень плохо — оттого, что внезапно, посреди очередной глубокой затяжки, исчезла, словно рассеявшийся морок, сокрушающая его тоска. Баг даже окурок сигары из пальцев выронил — так неожиданно пришло к нему это озарение, так быстро пробежали перед глазами, восстанавливаясь, смазанные картинки прошлого, и, когда Йошка с возгласом «ой-ой» нагнулась поднять окурок, опередил девушку на какую-то долю мгновения и успел первым; лица их оказались совсем рядом, Йошка взглянула ему в глаза — и застыла с открытым ртом: видимо, Баг даже в лице переменился. Ланчжун, на ощупь отправив сигару в пепельницу, осторожно погладил деву по щеке и нежно поцеловал в лоб — Йошка даже не успела отпрянуть, — поднялся, сказал: «Спасибо вам, Йошка Гачева. Большое спасибо!» — и как-то незаметно выкатился вон, оставив сяоцзе хлопать ресницами над недопитым жасминовым чаем в одиночестве, ибо прозвучало в его голосе что-то такое, такое…

На лестнице Баг улыбнулся — широко и, впервые за долгое время, действительно искренне, от души — и, насвистывая давно уже немодную песенку про «доктор едет-едет сквозь снежную равнину, порошок заветный людям он везет», пошел к «цзипучэ»…

Там же, первица

Утром следующего дня Баг проснулся, как обычно, в семь и осознал себя в непривычном состоянии умиротворения: он помнил, что ему снились сны — на ночь ланчжун не принял снотворного по уже испытанному временем рецепту, — но в тех снах не было ни тоски, ни боли. Баг с мечом в руке бодро выскочил на террасу и, презрев мокрый, достававший до щиколоток снег, с полчаса ожесточенно рубил воздух, расплескивая босыми ногами холодную жижу и чувствуя, как тело наполняется былой легкостью, ушедшей, казалось, навсегда. Он даже бросил взгляд на соседскую террасу — пустую: видно, такая погода была еще не для Елюя; однако же от острого глаза человекоохранителя (пусть и в неоплачиваемом отпуске) не укрылось мелькнувшее меж штор лицо сюцая, и Баг, отсалютовав ему мечом, помчался в душ. По пути взгляд его зацепился за лежавшую у ложа фляжку — и Баг, чуть умерив бег, стремительно подхватил ее. Стоя под горячим потоком воды и отфыркиваясь, он некоторое время смотрел на зажатую в руке посудину, гладил ее приятные черненые выпуклости, водил пальцем по впадине иероглифа «долголетие», а потом, решительно скрутив крышку, перевернул вверх дном: остатки эрготоу, смешиваясь с водой, устремились в сток.

Баг позавтракал вчерашней маньтоу и заварил себе «Золотого пуэра»: он не знал еще, что будет делать дальше, но чувствовал — чай ему жизненно необходим.

Под ногами заинтересованно крутился, напоминая о себе утробным мявканьем, Судья Ди; Баг открыл ему банку корюшки, про себя отметив, что с кошачьей едой дело тоже обстоит неважно: в холодильнике отчетливо просматривались всего две банки той же самой корюшки, а еще — подозрительно выглядящие бычки в томате, которые кот не жаловал. Надо будет прикупить чего-то более сообразного.

Чашка ароматного чая вместе с сигаретой — сухой до хруста, сыплющей табачные крошки — показались Багу неожиданно прекрасными, и он решил, что, пока не допьет весь чайник, о будущем думать не будет. Да в конце-то концов!..

В дверь позвонили.

Впервые за многие дни Баг не прокрался ко входу аки тать в нощи, дабы осторожно посмотреть в глазок: кто это там пришел, — а, совершенно не таясь, распахнул дверь и даже слегка улыбнулся при этом.

На лестнице обнаружился сюцай Елюй. Молодой человек выглядел взволнованным, на румяном его лице блуждала нерешительная улыбка; в руке сюцай сжимал несколько листков.

— Драгоценный преждерожденный Лобо! — торопясь, затараторил Елюй. Казалось, он спешит выговориться, пока дверь не захлопнулась перед его носом. — Извините, что беспокою вас в довольно ранний час… Ой, что-то я… — Сюцай окончательно смешался. — Доброе утро, драгоценный преждерожденный Лобо.

— И я рад вас видеть, — кивнул ланчжун. — Утро действительно неплохое… Да вы проходите, проходите!

Елюй осторожно переступил порог все же он никогда не был у Бага; любопытно покосившись на стоявшую в прихожей коробку, обошел ее и, оглянувшись — Баг взмахнул рукой: вперед, вперед! — вступил в гостиную.

— Чаю? — спросил Баг.

— О, если вас это не затруднит, драгоценный преждерожденный… — Сюцай сел на предложенный стул и чинно сложил руки на коленях. — Я вовсе не задержу вас…

— Что вы говорите? — Вернувшийся из кухни Баг поставил перед Елюем чашку и взялся за чайник.

— Я, видите ли… — Сосед снова замялся. — Ну, просто…

— Говорите как есть, драг еч. Мы же с вами не посторонние, — подбодрил его ланчжун.

— Да, спасибо… — Сюцай поднес чашку к губам, пригубил; на лице явственно отразилось удовольствие. — Золотой?

— Точно, — подтвердил Баг и с легкой смешинкой в глазах уставился на Елюя. Как странно, думал он. Похоже, мы поменялись ролями: раньше я его направлял на истинный путь, а сегодня, похоже, сосед решил вернуть долг. — Так что вы говорите?..

— Да я, собственно… — Елюй слишком резко поставил чашку. — Ой. Извините… Собственно, вот… — И он протянул свои бумаги Багу.

На первом листе красовался большой портрет Судьи Ди: в полный кошачий рост, во всей, так сказать, красе. Дальше шел мелкий текст, и, погрузившись в него, ланчжун с удивлением узнал, что вот уже сколько лет делит одну квартиру с не просто абы каким помоечным котом, но с представителем древнего и, по хвостатым меркам, весьма знатного рода, ведущего начало от дворцовых, живших на полном государственном довольствии кошек александрийских князей; настоящее, так сказать, родовое имя Судьи было настолько длинным, что Баг сразу махнул рукой: на то, чтобы когда-нибудь правильно оттитуловать своего питомца без бумажки или хотя бы вскользь все эти имена запомнить, его никогда бы не хватило. Не так все оказалось просто в кошачьей табели о рангах.

— Вы понимаете? — взволнованно спросил Елюй, когда Баг перевернул последний лист.

— Ну… — протянул, стараясь скрыть удивление, Баг. — Кажется, понимаю. Вы, драг еч, хотите сказать, что этот вот, — указал он на старательно вылизывавшего вытянутую вверх заднюю лапу Судью Ди, — вот этот вот кот, как там… — Баг заглянул в бумагу. — Котофей-Берендей-Мирополк-Владибор и так далее — он вроде как практически кошачий князь?

— Именно! Именно, драгоценный преждерожденный! — возликовал сюцай. — Я как впервые его увидел, — Елюй глубоко поклонился в сторону кота, но тот, полностью поглощенный утренним туалетом, этого не заметил, — так сразу почувствовал: в жилах этого хвостатого преждерожденного определенно течет яшмовая кровь! Во-первых, какая стать. — Сюцай взялся загибать пальцы. — Во-вторых, редкий для… э-э-э… кошки ум! Сообразительность, драгоценный единочаятель Лобо! Сообразительность прямо ошеломляющая! В третьих, я имел счастье наблюдать сего… э-э-э… кота в течение длительного времени, и для меня совершенно несомненны стали его крайне деликатные манеры, кои свойственны до особ высокородных скорее по происхождению, но не по воспитанию.

— Гм… — Баг поднялся, подошел к Судье Ди и стал пристально его разглядывать. Кот прервал туалет, но ноги не опустил, а внимательно уставился на хозяина, всем своим видом говоря: ну что? теперь понял наконец? и какая при этом разница, кто как умывается и какое место себе вылизывает? — Ну, Мирополк-Владибор и так далее, что ты нам на это скажешь?

— Мр-р-р… — сказал на это Судья Ди и вернулся к своей лапе.

— Да-а-а-а… Штука… — опускаясь на стул, задумчиво почесал подбородок Баг и с отвращением ощутил под пальцами пятидневную щетину. — И что же теперь? — вопросительно поднял он глаза на Елюя.

— Ну… — Тот пожал плечами и уже более уверенно взялся за чашку. — Я считал, вы должны знать… — Сюцай смутился. — Я никак не мог удержаться от попытки доставить вам, драгоценный преждерожденный единочаятель, толику удовольствия, а быть может, и радости… В последнее время я сделал такие успехи в работе с электронными базами данных! Оказывается, и у наших четвероногих друзей есть родословные. Не только у кошек и собак. Попадаются, знаете ли, даже знатные хомяки…

— И давно вы… ну… все это?..

Сюцай кивнул.

— Давно. Примерно с полгода назад… — Тут Елюй снова замялся и с каким-то новым выражением робко взглянул на Бага. — Прошу нижайше прощения у драгоценного преждерожденного, что не решился доложить о своих открытиях раньше, но… раньше вы были… — Он смущенно уткнулся в чашку, а Баг чудом не покраснел. — Раньше мне никак не предоставлялось удобного случая, поскольку вы, драгоценный единочаятель, были загружены важной работой, а я, ничтожный, не осмеливался вас тревожить, — все ж таки найдя способ выкрутиться из неловкой ситуации, с видимым облегчением протараторил сюцай.

Баг некоторое время молчал, собираясь с духом: видит Будда, а он-то в наивности своей думал, что надежно отгородился от внешнего мира крепкой дверью своей квартиры!

— Спасибо вам, драг еч, — сказал он с чувством. — Спасибо, — повторил он, крепко пожимая Елюю руку. — Я восхищаюсь вами. Правда.

— Ну что вы, драг еч Лобо… Что вы… Ведь еще наш Учитель говорил: тот, кто пренебрегает чаяниями ближнего, никогда не возвысится до чувств благородного мужа, а тот, кто понял ближних, не может оставаться равнодушен к соседям.

Баг посмотрел ему в глаза и ясно понял все то, что осталось за пределом слов: да, сюцай Елюй все это время видел, что с ланчжуном происходит дурное, что соседу плохо, и был рядом… быть может, это именно Елюй затащил в квартиру и уложил в кровать геройского человекоохранителя Багатура «Тайфэна» Лобо, когда однажды непомерное количество эрготоу свалило его у двери в собственное жилище… Ланчжун не был уверен — лишь подозревал, — но провал в памяти имел место: последнее, что он помнил, была дверь и ключ, бессильно выпавший из трясущейся руки. Баг шатко присел, зашарил по полу, не нашел, а вставать уж не осталось сил — но проснулся человекоохранитель утром в родной постели…

Почему Багу все это раньше не пришло в голову?..

Оставшись вновь с котом наедине, Баг долго смотрел новоявленному князю в глаза. Тот некоторое время выдерживал его взгляд, только нервно подергивал кончиком хвоста, потом высокомерно отвернулся.

— Вон ты как… — пробормотал Баг.

Ну конечно. Вчера казавшийся беспородным кот вдруг оказался особой высоких кровей. А он, Баг, как был, так и остался беспородным ланчжуном. Кот имел полное право смотреть свысока. Багу припомнилось, каким на Хайнане кот вернулся домой после загула: морда вроде гордая — а в глазах пустота: мол, чем гордиться-то? Теперь понятно, что именно было не так. Ну какие-то кошки… попавшиеся на пути. Много кошек. Много — не мало, да все равно не те.

Некоторое время Баг размышлял.

— Я не собираюсь посягать на ваш образ жизни, драгоценный преждерожденный, — объявил он потом. — Упаси Будда. Однако ж долг есть долг. Вот и документы у меня тут… — Ланчжун пошелестел бумагами.

Не понимаю, о чем это ты, чуть дрогнув спиной, с легким презрением выказал всеми отпущенными ему природой средствами Судья Ди. Документы какие-то. Пиво давай!

Баг, более не тратясь на слова, присел к «Керулену», привычно зашуршал клавиатурой — и вскоре окончательно почувствовал себя в своей тарелке: он, человекоохранитель высочайшего класса, вел важное расследование, от которого зависела судьба… Судьба кота, да. А кот что — не человек? Не полноправный подданный империи? Ведь не пренебрегает же он корнями, как некоторые! Вот и подвеску на ошейник ему выдали. Фувэйбин к тому же. Знатный кот и — имеет право.

К вечеру, когда Баг, закинув руки за голову, с удовольствием распрямил спину и протяжно, точно вынырнув из глубины, вздохнул, на столе перед ним лежали девять еще немного теплых, только что распечатанных цветных фотографий девяти самых породистых кошек империи. Имена, местожительство, возраст, родословные…

Когда он, присев на пол рядом с Судьей, выложил снимки у него под носом, тот потянулся понюхать фотографии, но потом брезгливо отвернулся: пахло химией.

— Тебе бы только корюшку жрать, бездельник, — непочтительно сказал Баг. — Смотри внимательно! У тебя открылись радужные перспективы.

Судья не отреагировал на столь вопиющее нарушение сообразных церемоний при обращении к высокородному лицу княжеских кровей: видимо, свежеобретенный титул был коту до лампочки. Его гораздо больше корюшка интересовала. Да отсутствие ставшего столь привычным пива.

Баг пошел в непочтительности еще дальше и сгреб кота за шиворот; сызнова развернул мордой к фотографиям: ну-ка смотри как следует! Судья, прижав уши, несколько мгновений пялился на хвостатых красавиц недоверчиво, даже как-то брезгливо, точно Баг поставил перед ним блюдце с тухлятиной, а вкусных крабов в собственном соку сожрал сам. Потом перевел взгляд на хозяина. В его глазах отчетливо читалось: ты уверен, что это надо?

— Надо, Ди, — твердо сказал Баг. — Надо. Великое постоянство необходимо поддерживать. Благородный муж руководствуется не тягою к удовольствиям, а стремлением выполнить свой долг наилучшим образом.

Судья Ди сардонически склонил голову набок: из-за каких ерундовых выдумок вы, люди, изнашиваете попусту свою драгоценную нервную систему! Вы что, не понимаете, что нервные клетки не восстанавливаются?

— Род не должен пресекаться, — продолжил увещевания Баг. — А такой род, как твой, — особенно. Представь, что через сорок или шестьдесят лет кто-то вспомнит о тебе с благоговением и захочет, чтобы его хвостатый преждерожденный мог породниться с твоим потомством. А где оно, это потомство? Фьють! Ищи-свищи! Лови всех бездомных драных котов подряд и проводи генетический разбор? Хватит с тебя помоешных побед. В жизни должен быть смысл.

Во взгляде кота проступила некоторая задумчивость. Похоже, мысль о том, что через ого-го сколько лет кто-то будет проводить столь масштабные деятельно-розыскные мероприятия с целью с ним породниться, Судье Ди польстила. Кот размышлял, уже не пытаясь отвернуться или удрать.

— Вспомни покойного владыку нашего Чжу Пу-вэя. Если бы император и императрица родили побольше детей, среди них вполне мог бы оказаться мальчик и принцессе Чжу не понадобилось бы бросать любимую работу. Это ты в состоянии уразуметь, хвостатый преждерожденный?

Кот вздохнул. Это был, конечно, неотразимый довод. И все же неприязненный кошачий взгляд вопрошал: а как же свобода? Как со свободой будет в этом светлом и весьма полезном, исполненном служению долгу будущем?

— Еще великий Учитель наш Конфуций бился над вопросом, как достичь наилучшего соотношения свободы и долга в жизни, — задумчиво сказал Баг, уже не увещевая, но просто приглашая хвостатого коллегу поразмыслить над этой вечной проблемою вместе, и выпустил его загривок. Кот наскоро чесанул задней лапой за ухом. — И всякий человек с тех пор, в общем, всю свою жизнь занят тем же.

Судья Ди обреченно чихнул. Мол, ну если уж сам Конфуций…

— Выбирай, — велел Баг.

Судья снизошел посмотреть на фотографии повнимательней. Подрагивая пышными усами, настороженно и тщательно обнюхал каждую, слегка отстранился, снова поглядел… И наконец прицельно ударил лапой.

Баг торопливо выдернул фотографию, на которой остались следы когтей, боясь, что кот передумает или начнет мудрить: нет, не эту, а вон ту… а то и просто порвет все в клочья. С князя станется.

А Судья Ди, сделав тяжкий выбор, еще раз чихнул: все же фотографии были довольно свежие, — а потом, убедившись, что более его не задерживают, бодро потрусил в кухню, где, как наивно полагал, уж теперь-то его ждала обильная и вкусная еда.

— Беседер-бат-Шломо-Махарозэт… — начал было читать имя избранницы Баг, но не сдюжил и только посмотрел коту вослед с укоризной. — Ну, ты выбрал…

Возмущенный кот между тем поспешно вернулся и требовательно заявил: «Мяу!» Всякий труд должен вознаграждаться. К тому же вечер уже. А корюшка была утром. И где же, извините, заслуженная — заработанная! — разнообразная еда, не говоря про пиво? А что имя кошки тебе, вероломный хозяин, кажется странным, так это все, в сущности, не моя инициатива. Где еда?!

— Что за наречие, интересно? — задумчиво, не обращая внимания на кошачьи претензии, пробормотал Баг и услышал в ответ очередной возмущенный мяв. — Ну ладно, ладно, высокородный преждерожденный, — миролюбиво сказал ланчжун, поднимаясь на ноги. — Сегодня у нас на ужин… — Он открыл холодильник. — Ага… Рыба толстолобик ордусский. В собственном соку. Ты как насчет толстолобика? — Судья Ди выразил полное непротивление толстолобику и затряс хвостом: давай его сюда. — Держи… — Баг снова взглянул на короткие строчки под портретом. — Ага… Место жительства: Тебризский улус, город Теплис Теплисского уезда… Никогда не был в тех краях.

Не откладывая дела в долгий ящик, Баг принялся прикидывать, что надо взять с собой, и, бродя по комнатам, даже запел нечто старинное, странным образом вдруг всплывшее в памяти:

— Значит, нам туда дорога, значит, нам туда дорога… На Тепли-ис!..

Он будто бы отдавал принцессе последний долг. Будто не просто смирялся с неизбежным, а сам отводил свою возлюбленную туда, где ей надлежало быть. Последний долг принцессе.

А может быть — себе.

К часу отъезда в Теплис Баг не пил уже без малого полседмицы…

Теплис, караван-сарай «Сакурвело», пятница, утро

В последний раз Баг опустил руки — отпустил, позволил рукам упасть — и застыл подобно неживому куску камня. Глубоко, всем животом вдохнув, смежил веки, вызывая перед мысленным взором умиротворяющий лик милостивой бодхисаттвы Гуаньинь, а потом медленно, до самого донышка надсадно выдохнул и — открыл глаза. Здесь, в южном городе Теплисе, не было часовой башни, как в хмурой северной Александрии Невской, но внутренние часы и без нее говорили Багу: пора. И ровно в подтверждение совсем рядом пронзительно, затейливо, с коленцами закричал муэдзин, призывая правоверных на молитву, а вдалеке — будто вторя призыву, понесся дробный колокольный перезвон, возвещая для христиан начало утренней службы.

У широкого окна, в свободном от небрежно задернутых тяжелых шелковых занавесей проеме, рыжим столбиком вытянулся Судья Ди. Задние лапы на стуле, передние на подоконнике, треугольные уши — одно надорванное, будто молью траченное, — прозрачно светятся в лучах встающего из-за гор солнца. Кот внимательно изучал заоконный мир, кажется, забыв дышать то ли от восторга, то ли от любопытства, то ли от преждевременно накатившей весенней комы. Он так и стоял на задних лапах, когда Баг пробудился от умиротворенного, как в старые добрые времена, сна; он не пошевелился, когда Баг поднялся и принялся за непременные утренние упражнения; он лишь чуть заметно дернул ухом, когда Баг покончил с тайцзицюань — о чем возвестил мощный выдох, больше похожий на ленивый рык сытого тигра. Судья Ди весь был где-то там, за окном, среди солнечных зайчиков и задорного чириканья суматошно празднующих весну воробьев.

Радиоприемник на стенке тихо завывал голосом известного на всю Ордусь певца-дервиша Нусрата Фатеха Али-Хана — вел-повторял завораживающую медитационную мелодию; напев тек неспешно, то переходя в хор, то возвышаясь соло, и была в нем вековечная мощь жизни, все рано или поздно расставляющей на сообразные места.

Баг смахнул с кончика носа каплю пота и шагнул к окну, встал рядом с котом.

— Ну что там, Ди?

Кот не обратил на него ровным счетом никакого внимания, лишь еще раз — уже отчетливее и с явным раздражением — дернул ухом, а потом повел хвостом: отстань. Было во всем этом что-то удивительно смахивающее на презрение; Баг тяжело вздохнул, покоряясь простой кошачьей правде, провел ладонью по лбу и некоторое время тупо смотрел на влажную ладонь — будто надеялся выискать что-то важное, даже оправдательное; выискать и предъявить Судье Ди.

Вотще.

Ничего такого на ладони не усматривалось. А были там привычные линии, которые искушенные в искусстве хиромантии люди читают словно открытую книгу, но Багу они ровным счетом ничего не говорили: эта книга для него оставалась закрытой, — и Баг, уронив на пол легкий тренировочный халат, пошел в душ.

Вода освежила его, смыла пот и остатки сна. Вода, как всегда, принесла успокоение, и Баг даже усмехнулся, впервые за утро: вспомнил, что еще великий Конфуций в двадцать второй главе «Бесед и суждений» указывал на то, что коту, который стремится к главному, и лютой зимой — весна. В Александрии и впрямь еще зима — а тут, среди соплеменных хребтов, любо-дорого! С окрестных гор уже снега, как Тариэлы — на врага, несутся бурными ручьями; а мы стоим за калачами… М-да. Баг не помнил, как у великого Рустава Низамиева дальше. Здесь, где снега действительно уж и в помине нет, хвостатого преждерожденного и пробрало. Почуял, опять почуял хвостатый старичок неодолимый зов природы… Да, старичок — ведь только у Багатура «Тайфэна» Лобо Судья Ди жил уже который год. Хотя еще не старичок — а кот в самом расцвете сил. В самом, так сказать, соку. Котище. Думаю, не опоздаем. Самое время. И по возрасту, и по времени года.

Конечно, Баг слышал, что вообще-то полагается иначе: не котов к кошкам возить, а, наоборот, кошек к котам — принято опасаться, что изможденные чистотой крови хвостатые преждерожденные мужеска пола могут в незнакомой обстановке опростоволоситься и тем порушить чаемые хозяевами межкотные отношения, ведущие к продолжению благородного рода, то есть, проще говоря, к появлению породистых котят. Но Баг, во-первых, полагал совершенно несообразным беспокоить незнакомых людей где-то аж в Тебризском улусе неожиданной просьбой бросить все и ради его прихоти сорваться в Александрию, ну а во-вторых, ему просто хотелось развеяться и посмотреть новые места — империя велика, а жизнь коротка; и в-третьих, честный человекоохранитель был железно, до глубины души уверен, что Судья не спасует нигде и ни при каких обстоятельствах.

Тщательно, до красноты вытершись, Баг вернулся в комнату, оделся и позвонил в гостиничную харчевню: распорядился о завтраке для себя и для кота, а потом вернулся к окну и отдернул занавеси. Судья Ди мельком посмотрел на хозяина, сказал ему «мр-р-р-р…», что Баг истолковал как приветствие, а потом тяжелым прыжком взлетел на подоконник.

— Ты уже застелил кровать? — Баг пристроился рядом: опустился на стул. Судья Ди, не отвлекаясь от наблюдения за воробьями, рассеянно муркнул: и опять было не совсем понятно, согласился кот или же наоборот. Баг глянул в сторону широкой плетеной корзинки с двумя ручками по бокам и полосатой пуховой перинкой внутри — той самой «кровати», которую вчера притащил коту веселый прислужник, сразу ставший значительно серьезнее, когда разглядел на Судье внушительный ошейник с златой подвеской, где в старинном ханьском стиле было выгравировано: «Не пренебрегает корнями»; хвостатый преждерожденный отнесся к личной кровати вполне терпимо, но спать в ней, судя по всему, не стал: хорошо взбитая перинка осталась нетронутой. В Александрии кот обычно дрых на диване.

— Не по вкусу тебе пришлась кровать, а? — И Баг, подперши голову, уставился по примеру кота в окно.

За окном, за невысокой оградой балкона — прямо и немного вниз — неслась река. Не широкая и не узкая, но вполне для горных рек полноводная и местами бурная, и на противуположном ее берегу под косыми лучами утреннего солнца прямо из скалистого берега росли дома: с опоясывающими этажи балконами, с узкими окнами, кое-где прикрытыми ставнями, с крутыми лестницами, спускавшимися за невысокую, в человеческий рост желтоватую стену, отгородившую реку от города. И из-за стены к небу поднимались еще голые ветви деревьев… Можно было смотреть и смотреть — хоть целый день, наблюдая неспешное движение светила и расцветающую под его лучами жизнь, вглядываться в бесконечное разнообразие подпирающих небосвод дальних гор, чем дальше — тем выше и ослепительнее; а то и вовсе выйти на балкон и подставить лицо пьянящим порывам горного ветерка, холодного и бодрящего… В хорошем месте стоял караван-сарай с непонятным, но романтическим названием «Сакурвело». В честь сакуры, наверное, назван, решил про себя Баг, хотя закрадывались ему в голову и менее изысканные ассоциации. Интересная штука — чужое наречие, вроде психологической кляксы: о чем думаешь — то в ней и увидишь. Соотнесешь незнакомое слово с Востоком — и перед глазами будто въяве предстает прекрасный нежный цветок, символ весны для великого народа нихонцев; соотнесешь с Западом — и получится некая вариация на тему заштатных, нешибкого полета продажных женщин…

Баг приоткрыл узкую форточку.

— Иди, если хочешь, — предложил он коту. Судья Ди посмотрел на Бага с сомнением. — Я позову, когда принесут поесть. Скажи им, этим воробьям… — Тут человекоохранитель запнулся, соображая, что бы такое сообразное мог сказать пичугам его кот. — Скажи им, что это еще не совсем весна. Наведи порядок. Предупреди, что ли…

«Будто они сами не знают! — явственно читалось в немигающем взоре Судьи Ди. — По мне так лучше некоторых из них съесть». И кот облизнулся.

Баг с улыбкой покачал головой и легко провел ладонью по рыжей шерсти.

— А вдруг один из них — твой дедушка? А, хвостатый преждерожденный?

Такая мысль в голову Судьи Ди, похоже, не приходила, и решительно направившийся к балкону кот на мгновение затормозил, недоуменно посмотрел на хозяина, опять дернул ухом — будто отмахнулся, и все-таки вышел на улицу.

— Иди-иди… Не к воробьям, так в кустики сходи. — Баг посмотрел вслед Судье Ди и прикрыл форточку: ровно настолько, чтобы и дуло не сильно, и кот мог вернуться невозбранно.

В дверь аккуратно постучали.

— Да! — откликнулся Баг.

В номере возник молодой прислужник — в белой папахе, высокий, черноволосый, черноглазый, с орлиным носом и сизыми от недавно сбритой щетины щеками. Лучась белозубой улыбкой, с гортанным возгласом «Добри утра, прэждерожденный-ага!» — подкатил небольшую тележку к стоявшему посреди комнаты приземистому столику, застелил его крахмальной белой скатертью и проворно стал сгружать на скатерть блюда, тарелки, тарелочки, чашки и прочие вилки-палочки.

— Э-э-э… — в замешательстве следя за ловкими, почти танцующими движениями юноши, протянул Баг. — Драгоценный преждерожденный… — Прислужник, не переставая священнодействовать, обернулся. — Я ведь только позавтракать хотел. Всего лишь.

— Канэчно, прэждерожденный-джан! — Юноша расплылся в еще более широкой улыбке, и Баг поймал себя на неловкой мысли, что во рту у него явно не тридцать два зуба, а гораздо больше. — Канэчно! Тут все завтрак. — Он принялся поднимать металлические крышки над тарелками и блюдами. По комнате поплыли будоражащие ароматы. — Хлэб, лаваш, матнакаш, масло, каша, сыр, сациви, аджапсандали, зэлэн, чай, кофэ, какава, сахар, сливки… Кушайте, на здаровье! На здаровье! Если еще что желаете, то только позвоните! — И прислужник скользнул к «кровати» Судьи Ди, перед которой, к великому удивлению опешившего Бага, моментально накрыл извлеченный из недр тележки еще один, маленький столик, и тоже со скатертью, а на столик поставил изящную миску, полную мелко порезанной свежей рыбы и еще одну, такую же, но только с молоком. — Приятного аппэтита! На здаровье! На здаровье! — И не успел Баг поблагодарить, как юноша стремительно исчез вместе с тележкой, но его жизнерадостная улыбка, казалось, еще с минуту сама по себе висела в воздухе.

— Амитофо… — Баг подошел к столу и по примеру прислужника стал поднимать крышки над тарелками. — Это же одному ввек не съесть! Но запах! Запах!.. За кого меня принимают в этой гостинице?..

Видимо, его принимали по меньшей мере за тебризского мирзу. Ну да, как говорится, сверкнул золотой пайцзой — полезай в высокий паланкин. Багу стало неловко. Вчера, когда он и Судья Ди высадились из поезда на центральном теплисском вокзале (воздухолет, как более скоростное и дорогое средство передвижения, человекоохранитель отринул, ибо с некоторых пор поспешал медленно, да к тому ж и отпуск у него был, увы, бессрочным и, главное, неоплачиваемым) и на такси добрались до облюбованной через сеть еще в Александрии гостиницы «Сакурвело», именуемой тут караван-сараем, вдруг оказалось, что свободных мест не наблюдается: то есть места есть, но все они заказаны под членов депутации, вот-вот имеющих прибыть в Теплис для участия в каких-то важных уездных мероприятиях, то ли законотворческих, то ли еще каких междусобойных. Уставший с дороги Баг не почел необходимым сдерживаться, а поступил прямо и без затей: молча брякнул на конторку пожилого распорядителя свою служебную пайцзу, после чего сложил руки на рукояти меча и уставился немигающим взглядом куда-то распорядителю в грудь; он стал ждать развития событий столь выразительно, что в холле «Сакурвело» мгновенно установилась сторожкая тишина — даже три девушки в длинных халатах и веселеньких хиджабах, до того оживленнейшим образом щебетавшие подле ухоженной пальмы в кадке, внезапно, будто почувствовав что-то, умолкли, а потом незаметно выскользнули на улицу. Последнюю точку поставил Судья Ди, который единым прыжком взлетел на конторку — распорядитель аж охнул, — уселся, блестя ошейником с регалиями, рядом с хозяйской пайцзой, издал хриплый мяв и раздраженно заиграл хвостом. Номер для таких гостей нашелся буквально через минуту.

Номер нашелся, а осадок — неприятный, да что там, мерзкий осадок — остался…

Баг покачал головой: как-то я не так здесь начал — и придвинул к накрытому столу кресло.

Что уж теперь, завтрак так завтрак.

Нусрат Фатех Али-Хан тем временем завершил свое сладкозвучное пение, и в приемнике едва слышно забулькал медовый голос глашатая, начавшего обнародование новостей. «Пятый день заседания „голодного меджлиса“ не принес перемен…»

«Смешное название какое, — подумал Баг. — Голодный меджлис…»

— Эй, хвостатый преждерожденный! — позвал он в форточку. — Тут тебе рыбы принесли.

«…Известный ученый и свободоробец с супругою в сопровождении сонма иноземных журналистов прибыл в Теплис для участия в обсуждении тонкостей смысла долгожданного трактата „Арцах-намэ“…»

«Вот для кого, верно, номера берегли, — подумал Баг, обеспокоенно высматривая не утерпевшего уже с утра загулять Судью. — Ученый какой-то, да с иноземцами… Эх. Жаль, имени не расслышал… Как праведно, однако, тут живут! Народные избранники не переедают, здоровье, надо полагать, берегут и показывают в том благой пример простым людям… Тонкости какого-то древнего трактата обсуждают всем миром, да не просто обнаруженного, а долгожданного — стало быть, ждали его долго… Гокэ позвали — ордусскую культуру в мир несут… Хорошее место — Теплис. Доброе».

Взявшись словно бы ниоткуда, рыжей лентой мимо окна промелькнул Судья Ди — и ввинтился в форточку. Глянул с молчаливой укоризной. «Рыба, рыба, — говорили его глаза. — Мы что, сюда жрать приехали? Ты мне жену обещал — а тут буквально пустыня!»

— Позавтракаем — и пойдем, — утешил хвостатого коллегу Баг.

Мордехай да Магда

Начало

1

Все дети любопытны. Нелюбопытный ребенок — скорее всего, больной ребенок. Во всяком случае, он чем-то обделен от рождения — и ему будет потом очень трудно жить, ибо неспроста небеса награждают всякого маленького человечка неутомимой страстью добираться до сути всего, что только попадется на глаза, — так он учится разбираться в том, что потом будет ему жизненно необходимо. Кто не пытался расковырять ножом камень? Расчленить старый будильник? Кто не мучил, без малейшего сомнения в своем праве на это, тошнотворно-бледного червяка или жуткую, как штурмбанфюрер, личинку стрекозы — единственно чтобы понять, что у них да как, а потом, уже ставши взрослым, вспоминать о своих опытах с легким оттенком стыда — или, наоборот, стараться не вспоминать?

Так было всегда.

С уходом детства подавляющее большинство людей теряет это шалое свойство. Они уже натренировались, уже набили себе руку и глаз — теперь, как иногда шутят, пора и морду кому-нибудь набить; приобретенный опыт отныне сосредоточивается на попытках познавать лишь то, что обещает, сделавшись познанным и потому управляемым, непосредственную отдачу: удовольствие, самоуважение, деньги, престиж, власть. По мере взросления духовные способности человека, возможности его разума и души все более применяются для обслуживания его тела, его физиологии, его земной природы. Бог в человеке обслуживает зверя. И это, в общем-то, понятно, хотя и грустно: без хлеба человек умирает, без дифференциального исчисления и без стихов Ли Бо — нет.

Небольшая толика людей почему-то остается детьми.

Почему-то они продолжают пытаться познать то, что не имеет к их простому быту ни малейшего, в общем, отношения. С какой такой радости дует ветер? Кто и зачем развесил по небу звезды? Что за древние закорючки украшают валун за городским палисадом — может, это буквы? Или вот, казалось бы, проще некуда: кто попал в воду, тот утонул. Это будничный факт. А почему? Почему под водой нельзя дышать? Ведь рыбы не тонут, дышат как-то, а мы — нет. Нельзя ли научиться быть как рыбы? Или наоборот — рыбы ведь задыхаются на воздухе. Чего им, дурищам, не хватает? Полно же воздуха. Мы ведь дышим, и это естественно. Естественно? А что в этом естественного? Что происходит там, в нас, когда мы зачем-то вдыхаем и выдыхаем?

Так возникает наука.

Люди, с годами не теряющие любопытства (не к семейным тайнам соседей, а к миру), рождаются во всех племенах. Оставлять малую часть детей стареть, не взрослея, — в природе человека как такового. Поэтому наука понимает лишь одну границу — между познанным и непознанным. Все остальные границы, столь необходимые для правильной организации жизни народов и стран, ей только мешают.

Однако с того времени, как наука перестает лишь философствовать и начинает в качестве побочных продуктов мыслительных усилий рассыпать вокруг себя порох, пароходы, броню, удивительные то ли лекарства, то ли яды и прочую прелесть, за спиной у нее мало-помалу встают государства с их собственными представлениями о добре и зле.

Постепенно они, теряя терпение, начинают подталкивать сосредоточенно занимающуюся своим варевом науку, если она задумывается слишком уж надолго; чаще же, потешно вытягивая шеи, то и дело пытаются заглянуть науке через плечо, толкаются локтями, отпихивают друг друга по мере возможности и сил, а кому росту не хватает — суетливо подпрыгивают на месте или на карачках пытаются пролезть между ног у более рослых и мускулистых. Что это вы там нынче стряпаете? Иприт? Ох, как вкусно!

Государства тоже ни в чем нарочно не виноваты. Например, закон, по которому скорость движения любого каравана или, скажем, корабельного строя определяется по самому медленному из верблюдов или самой тихоходной из джонок, возник не из подлости и не от злоумного стремления унизить лучших. Просто каравану или строю во что бы то ни стало надо сохранить единство, одиночке в пустыне не выжить; и поэтому тем, кто мог бы уйти куда как далеко, приходится сдерживать себя и словно бы притворяться калеками. Наверное, и закон, по которому чем больше группа людей, тем она глупее, — той же породы, что закон строя. Столь крупные скопления людей, как государства, по уровню недалеко ушли от амеб; те, кто мечтает о единстве человечества под единой властью, должны понимать: чтобы это стало возможным, все человечество — целиком! — должно будет по своим ценностям и побуждениям опуститься на уровень самой дикой и бесчеловечной из существовавших до объединения стран. Можно, конечно, предварительно истребить всех жителей этой страны или даже нескольких стран (а глядишь, и всех, кроме той, которая считает себя наиболее замечательной), чтобы жители их не мешали хорошим быть хорошими — но ведь хорошие, убивая десятки миллионов ни в чем не повинных людей просто за то, что они такие, какие есть, тем самым опустятся на их уровень, а то и ниже — и стоит ли тогда огород городить… Так ли, этак ли — одной прожорливой тупой амебой станет все человечество.

Отдельный человек может быть умным, добрым, бескорыстным, доверчивым, дальновидным… Кто-нибудь видел доверчивую или хотя бы дальновидную амебу?

У амебы один лишь смысл жизни: сиюминутное выживание. Есть самой и не быть съеденной другими.

И на сытый желудок — размножаться.

Государства, надо признать, частенько говорят красивые слова не про еду. Про всеобщее счастье, про достоинство личности… Любые, какие в моде. Но смысл их произнесения, как правило, один: съесть больше других. Если усиленному питанию помогают красивые слова — они будут произноситься без устали.

Собственно, многие отдельные люди тоже так живут.

И при этом без объединений с себе подобными даже они не могут. Драконова доля духовной энергии человека уходит на нескончаемые и порой весьма болезненные поиски компромиссов с теми группами, в которые он включен и не может не быть включен: с семьей, с одноклассниками, с сослуживцами, с государством… Суть компромисса всегда одна и та же: и на сосну залезть, и не оцарапаться. И себя не потерять, и в одиночестве не оказаться.

Чем щедрее идет государство на такой компромисс с отдельным человеком, тем более человечным мы это государство называем, ибо именно в нем проще, безопаснее и безболезненнее жить. Кроме того, считается, что главный путь развития государств — это возрастание степени их уважительности к отдельному человеку, его потребностям, вкусам и странностям. Поэтому государство, с которым человеку компромисс находить легче, мы называем вдобавок и более передовым.

Как ни странно, не только такое государство способно больше дать человеку, но и человек способен дать такому государству больше. Просто-напросто потому, что, когда человек не зажат, не скован, не испуган, в нем самом больше есть. Берешь, берешь — а там не кончается, потому что новое все прирастает и прирастает. А вот у забитых — не прирастает. Можно, конечно, долго и с упоением хлестать бичом свою вдруг вставшую посередь дороги повозку — но куда разумнее залить в ее опустевший бак потребное количество бензина.

Только человек, в отличие от мертвых механизмов, вырабатывает свой бензин для себя сам.

Или не вырабатывает — если душа убита.

Давным-давно великий Конфуций сформулировал основные принципы уважительного отношения человека к государству и государства к человеку, приравняв государство и семью. Служа отцу, можно научиться служить государю, учил он, а заботясь о сыне, можно научиться заботиться о народе[45].

Но идеальных систем не бывает. Человеколюбивое предписание Учителя привело не столько к тому, что империя сделалась одной большой семьей, сколько к тому, что всякая семья стала маленькой, но очень жесткой империей. Истории понадобилось скрестить конфуцианское дотошное взаимопочитание с ордусской, славянско-татарской разудалой необузданностью (степь да лес без конца и края — какая уж тут мелочная предписанность!), чтобы возникло новое качество: не авторитарная, но авторитетная этика.

Семья — да. Но не в четырех стенах обитающая, не включенная в пятидворку, стиснутую взаимным надзором и круговой порукой[46], из коей никому нет выхода, а — в просторе необозримом, где единственный надзиратель: твоя собственная совесть. У родителей, а вслед за ними и вообще у старших — бескорыстная забота о тех, кто не рабы тебе и не слуги, а самостоятельные люди, что раньше или позже разлетятся кто куда и желают каждый своего, но при этом — все равно твое продолжение, твой мостик в будущее, твой единственно возможный шанс на бессмертие. У детей же и просто у младших — благодарность тем, кто сам хоть, может, и не всего, чего хотел, в жизни добился, но тебя-то уж всяко родил, подарил тебе весь этот причудливый мир, да вскормил, да как умел, пусть хоть и предварительно, уму-разуму научил.

И разные вероисповедания тут не помеха. Ежели с чистым сердцем вслушаться в ангельские голоса — как раз такой подход и освящают все цари небесные. Ну а князья тьмы с их горделивой тягой к свободе в пустоте (что ты понимаешь, сопляк! я у вас на свет не просился! хватит с нас красивых сказок! никто никому ничего не должен! государство и личность — непримиримые враги!) — нам ли их слушать?

Ведь сколько раз история доказывала, что именно эти свободолюбцы, вооруженные всего-то простенькой ненавистью без тормозов, охотней всех и просто-таки с восторгом отдают себя в рабство любому, кто вооружен еще незамысловатей…

Нигде, кроме семьи, нельзя научиться любить людей, которые не друзья тебе, не единочаятели, не коллеги и не возлюбленные, которых не сам ты выбрал, но судьба посадила вас в одну лодку; людей, которых надо любить просто потому, что надо, потому что любить их — правильно, а не любить — неправильно. Со всеми их отличиями от тебя, со всеми их недостатками, так бьющими в глаза при каждодневном совместном бытии. Терпеть этих людей, прощать, умиляться на них, бескорыстно заботиться о них и благодарно принимать их заботу, столь же неумелую и неловкую, сколь и твоя, по крупицам находить взаимопонимание — не растворяясь, однако ж, а сохраняя, развивая, раскрывая себя. Не научишься смладу — потом это чудо уж вовек тебе не откроется; так и будешь ненасытным перекати-полем кататься по чужим, никогда не становящимся тебе родными жизням, распевая всего-то две немудрящие и, сказать по правде, довольно занудные песенки: боевую (даешь свободу личности!) и жалистную (ах, как одинок человек!).

Только века прожив с этим семейным стержнем в душе и лепясь к нему все плотней и привычней, амеба Ордусь смогла порой вести себя без обычной для государств примитивности. Когда даже самый тихоходный корабль способен нестись стрелой — флот целиком может наконец увеличить ход.

Только с этого времени стали возможны такие ее действия, как, например, спасение ютаев.

Однако даже у самого человечного государства главной целью остается простое выживание. Две главные причины есть тому, не считая более мелких: причина народная и причина человеческая. Только благодаря государству живущий в нем народ может обеспечить себе мирную жизнь и самостоятельность, только в своем государстве ему не грозит рассыпаться в мягкий бесформенный прах любым ветром носимых вечных одиночек, изгоев, приблудных или, как их витиевато именуют в Европе, неграждан, всюду чужих и нелюбимых; и, кроме того, к власти в государствах обычно продираются ценою долгих усилий люди особого склада, кои затем только посредством этого государства и способны сохранять самоуважение, пестовать честолюбие… если государства не станет, именно они, властолюбцы, более всех других останутся у разбитого корыта.

Поэтому, едва наиболее продвинутые шеф-повара не знающей политических границ науки начали задумываться о том, что в меню на завтра, пожалуй, могут оказаться атомы, все самые мощные государства мира, включая, разумеется, и Ордусь, почти одинаково облизнулись, с аппетитом потерли ладони и сказали: «Атомы? Как вкусно! ЖАРЬ!!!»

То было удивительное время. После долгого княжения химии физика пошла на царство. Первые успехи ее были столь грандиозны, что многим казалось: еще несколько лет — и половодье новой энергии изменит жизнь неузнаваемо; звездный огонь тихо спланирует в подставленные ладони и будет смирно светиться там, точно золотой осенний листок; а потом понесет неуемных людей туда, откуда спустился, — к звездам. Но государства сказали свое веское слово: звезды, как всегда, подождут, а вот бомбы — нет.

Словно по волшебству возник близ маленького, затерянного в бескрайних степях южного Приуралья русского городка Семизаплатинска город физиков Семизарплатинск.

Ученых для работы в нем выбирали по всем улусам Ордуси.

Одним из научных руководителей проекта назначен был замечательный человек и один из крупнейших ордусских умов того времени Ипат Ермолаевич Здессь. Он-то и привлек к решению головоломной задачи, опираясь не столько на послужные списки, сколько на свой опыт и свое знание людей, нескольких молодых сотрудников, которые по заслугам своим, казалось бы, и не заслуживали такой чести и такого доверия — а по сути, внесли в успех едва ли не решающий вклад. Среди них был совсем еще юный новоиспеченный сюцай физики — Мордехай Ванюшин.

Мордехай родился через два года после образования Иерусалимского улуса. Отец его, Фалалей Харитонович, был простым учителем физики в одной из рязанских школ. Единственно по велению сердца откликнувшись на призыв Храма Золотой Средины, главной конфуцианской святыни Рязани, помочь ютаям обосноваться на новом месте — в ту пору многие жители Александрийского и иных сопредельных улусов оставляли обжитые места и перекочевывали, ровно древние степняки, в раскаленное захолустье ради сочувствия к переселенцам: ни кола, мол, у них, ни двора, все кругом чужое, так надо ж хоть на первых порах пособить людям, — Фалалей Харитонович переехал в порт Яффо, стал там директором только что созданной школы, прижился, женился на юной беженке, до конца своих дней сохранившей очаровательный акцент… Собственно, отец и заразил Мордехая страстью к точным наукам; именно «заразил», иначе тут не скажешь, ибо обычное «привил» не подходит вовсе. Все произошло точно само собой — от вольных разговоров на совсем не детские темы, от совместного созерцания слепящих звездных россыпей в бархатно-черных небесах над Средиземным морем, от гипнотически таинственных формул и диаграмм в заполнивших все шкапы книгах, с запахом пыли и мудрости коих не мог сравниться ни один специально созданный для услады аромат…

Мордехай закончил Александрийское великое училище за год до переезда в Семизарплатинск.

Поразительно, но при всем соцветии талантов, кои там собрались, как раз юный Мордехай предложил несколько ключевых идей. Гений есть гений. Никто не знает, откуда такие берутся, и, тем более, никто не знает — зачем… Именно Мордехай предложил использовать в грядущей ордусской бомбе дейтерид лития, что сразу сделало ее технологически исполнимой. Именно он тремя годами позже первым понял роль запального лучевого сжатия термоядерного материала, а чуть позже разработал концепцию фокусирующей это сжатие оболочки самой же бомбы…

К тому времени он уже был признанным главою целого направления.

Впоследствии он с некоторым раскаянием и, во всяком случае, довольно скептически отзывался об этом периоде своей жизни. Называл себя наивным, легковерным, недальновидным… Называл себя горе-ордуселюбцем. Вспоминая, рассказывал в основном о неграмотности и бестактности начальства да о сомнениях ученых в целесообразности и безопасности проекта. Беседуя с европейскими журналистами и вовсю применяя западные слова, утверждал, что тогда, в молодости, его сознание было насквозь тоталитарным, и винил в том религиозный ордусский догматизм и конфуцианскую систему воспитания…

Парадоксально, однако, что этот период — период и впрямь самой ужасной по тематике работы в его жизни — вспоминался ему как один из самых счастливых. Конечно, одинокая теоретическая работа имела свои преимущества, порой завораживающие — когда Метагалактика, вечно хранящая молчание в невообразимой прорве неба, вдруг начинала языком математики — почти человечьим языком! — говорить с Мордехаем прямо с его стола, сердце ученого заходилось от благодарности за доверчивую откровенность мироздания и от самого чистого из доступных людям восторга: восторга понимания. Но то поначалу совсем незамутненное сомнениями чувство участия в общем великом и невероятном деле нужного стране позарез проникновения в самую сердцевину природы, когда рядом с Мордехаем жили и трудились люди, не менее незаурядные, чем он, и переживавшие то же самое, что он, — это победное чувство общности, единого дыхания, дружеского всемогущества, тоже было ни с чем не сравнимым. Они сами, два-три десятка их, сами были как Метагалактика. Безграничны, откровенны и доверчивы…

Об этом он не говорил никому и никогда не писал об этом.

За несколько дней до первого испытания по степи начали ходить и разъезжать на лошадях и повозках повышенной проходимости сотни людей с трещотками, а военные привезли даже несколько ультразвуковых генераторов и запустили их на всю железку — бесконечная безлюдная степь была полна птиц, тушканчиков, полевок, степь кишмя кишела жизнью, и надо было постараться сберечь этой жизни как можно более…

Вотще.

Экстаз свершения был столь же неистов и темен, сколь и медленно вознесшийся, продавив изнутри чуть ли не всю атмосферу Земли насквозь, лопнувший атомный фурункул. И столь же недолговечен.

Первое, что увидел Мордехай, с несколькими коллегами отправившись в зону поражения для оценки силы взрыва, был беспомощно и неуклюже, как-то боком, прыгавший по земле искалеченный ястреб с выжженными глазами. Глядеть на его страдания было не в силах человеческих, сердце обливалось кровью.

Позже Мордехаю казалось, что уже тогда, едва успев увидеть ослепшего владыку степного неба, он прозрел.

Но был еще и торжественный ужин…

Военным главою проекта был цзянцзюнь[47] Митроха Неделух. Опытный воин благородного старого чекана, плоть от плоти тех великих воителей, что в свое время пронесли зеленое знамя Пророка над половиной мира, он волей-неволей давно уже утратил ту чувствительность, которая так красит штатских. Ради безопасности Ордуси Неделух спалил бы всех ее ястребов, не задумываясь. Конечно, ему никогда не пришло бы в голову делать это нарочно; но коль пришлось бы выбирать, для умудренного обороноспособностью воина и вопроса бы не возникло. Мордехаем он искренне восхищался и уважал его всей душою; к сожалению, у столь разных людей все основополагающие представления бывают очень разными — в том числе и представления об уважении и о том, как его надо выказывать. Конечно, сообразные церемонии, установленные Конфуцием и его последователями, много дают в этом смысле — однако ж на все случаи жизни точного предписания не предусмотришь.

За праздничным застольем Неделух предложил первое слово сказать именно Мордехаю.

Тот медленно поднялся, сутулясь более обычного. Глазами без вины обиженного ребенка обвел зал. Лопающийся от пламени, истекающий дальнобойной невидимой смертью титанический гнойник, рожденный и выдавленный из тела планеты волею тех, кто сейчас собрался здесь праздновать рукотворный конец света, все еще дыбился перед его глазами. Неловко, тщетно дергал нелетучими крылами поверженный в пыль, обреченный ястреб. И Мордехай проговорил:

— Э-э…

Помолчал немного, собираясь с духом.

— Сказано в Писании, — проговорил он надтреснутым фальцетом. — «Выйди и стань на горе пред лицем Господним. Господь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы, будет пред Господом, но не в ветре Господь. После ветра — землетрясение, но не в землетрясении Господь. После землетрясения — огонь, но не в огне Господь. После огня — веяние тихого ветра»[48]

Неделух на несколько мгновений озадаченно задумался, потом кустистые брови его резко съехались к переносице. Он понял. Он понял, что тонкокожий штатский опять чем-то недоволен и хочет мира. Можно подумать, он, Неделух, мира не хотел! Но хочешь мира — готовься к войне, говорят европейские варвары еще со времен своей Римской империи; и в этом они, увы, сугубо правы.

Цзянцзюнь набычился. Эти хлипкие настроения надо было задавить в зародыше.

— Иншалла, — жестко отрезал он. И добавил даже с некоторой издевкой: — Сказано в Коране: «Ужели ты не останавливал внимания на старейшинах у сынов Израилевых после Моисея, когда они сказали пророку своему: дай нам царя, и мы будем сражаться на пути Божием? Он сказал: не может ли случиться, что вы, когда предписана будет война, не будете воевать? Они сказали: почему же не воевать нам на пути Божием, когда мы и дети наши изгнаны из жилищ наших? Но когда было повеление им идти на войну, они отказались, кроме немногих из них. — Неделух помолчал, в упор глядя на Мордехая, потом тяжелым взглядом исподлобья обвел собравшихся и закончил цитату: — Аллах знает законопреступников»[49].

Лучше бы он этого не говорил[50].

Похоже, с того дня кто-то на самом верху — быть может, даже сам Аллах — поставил цзянцзюню отметку о профнепригодности. Полугода не пролетело, как славный и ни в чем, собственно, не повинный Митроха Неделух погиб, и погиб на редкость бесславно — сгорел заживо, пытаясь по-военному объяснить ордусским ракетчикам, как запускать экспериментальный носитель, если у него сбоит на старте зажигание (чиркнуть у главной дюзы маршевого двигателя спичкой фабрики «Красный десятый месяц»). Смерть стареющего ветерана можно было бы, пожалуй, назвать героической — выполняя свой долг перед империей, торопившей первый, столь много решивший бы пуск, цзянцзюнь рискнул собой, как простой солдат, — если бы вместе с собою мужественный воин не прихватил в огненный ад две сотни опытнейших и преданнейших Ордуси ученых, офицеров и техников…

Не в огне Господь.

Что же касается до Мордехая, то и тут цзянцзюнь обрушил последствия не менее трагические. Просто сказались они не так скоро.

А в тот вечер Мордехай Фалалеевич Ванюшин, неловко постояв у стола с чуть склоненной набок головой, озадаченно потоптался и вдруг, резко выпрямившись и ни на кого не глядя, пошел поперек зала к выходу — в перекрестии взглядов, в полной тишине.

2

Ордусь успела испытать семь изделий — одно мощней другого. Седьмое оказалось поистине ужасающим — самая мощная бомба в истории человечества. Все это время Мордехай работал на износ; его выдающейся роли в деле совершенствования водородного оружия не мог отрицать никто, недаром последнее из адских семян, посеянных на планете Ордусью, во всем мире называли «Ванюшинским чудовищем». При этом Мордехай делал все от него зависящее, чтобы и разработка новых типов подобного оружия, и, тем более, их испытания были прекращены, а само это оружие было навечно запрещено и к воспроизводству, и, тем более, к применению. За считаные годы лишь на имя императора гений подал восемь пространных докладов — не считая множества менее значительных докладных записок, обращений, увещеваний. От подобной раздвоенности человек с менее устойчивой психикой мог бы запросто оказаться в умиротворяющей тиши психоприимного дома. Ванюшина спасло, пожалуй, то, что он с поистине естествоиспытательской холодной ясностью понимал и необходимость продолжения работ, покуда нет еще глобальной договоренности об их запрещении, и то, что сам он либо умрет, либо добьется этого запрещения — а большего от себя даже Мордехаю не приходило в голову требовать.

А потом император милостиво наложил односторонний запрет на дальнейшую разработку оружия всенародного истребления.

Втолковать августейшему двору, что такое непороговые биологические эффекты испытаний и чем они чреваты, оказалось куда сложнее, нежели напомнить, что, согласно основным положениям одной из самых уважаемых в Ордуси религий, существует такое явление, как переселение душ, — и потому, губя степных обитателей, мы совершаем поступки, вопиюще непочтительные по отношению к, возможно, собственным же предкам. Но слава Богу, хоть этим оказалось возможно зацепить власть! Американские и европейские руководители, для которых метемпсихоз[51] — звук пустой, еще более двух лет продолжали баловаться со своими гремучими игрушками, время от времени подбрасывая средствам всенародного оповещения слухи, будто и ордусяне тоже потихоньку продолжают взрывы — то ли в древних катакомбах под мосыковским Кремлем, то ли еще в какой потайной глухомани. Но мало-помалу прятаться за вранье становилось все труднее, и продолжение испытаний в Сахаре и в Тихом океане стало наводить на мысль, что Европа и Америка просто-напросто готовятся к истребительной войне друг с другом. А как только подобная версия проскочила в одной из свенских газет (потом поговаривали — не без помощи ордусской внешней разведки), западным любителям неодолимой бездушной силы, хоть мощности последней ордусской бомбы они так и не смогли достичь (а как хотелось!), волей-неволей пришлось сворачивать активность. И многосторонний договор о полном запрете испытаний был наконец подписан.

Мордехая это не удовлетворило.

Дело в том, что по договору никто не собирался уничтожать запасы уже созданных зарядов. Даже вопрос такой не ставился. А стало быть, сохранялась опасность того, что в случае серьезного конфликта они могут быть применены — со всеми последствиями, которые Мордехай представлял себе так, как, возможно, никто иной на планете. Совесть его смогла бы угомониться лишь тогда, когда вероятность подобного применения оказалась бы снята полностью.

Ванюшин был в каком-то смысле реалистом и понимал, что при существующем миропорядке об уничтожении запасов термоядерного оружия нечего и думать. Слишком много накопилось между народами взаимных обид и претензий, недоверия, разногласий. Да что говорить! Стоит лишь присмотреться, как в разных странах учат детей истории. Будто речь идет о разных планетах! Ведь в каждой стране — своя история человечества, это факт. Это научно наблюдаемый факт. Для каждой страны лишь она сама — светоч разума и добра, никогда она ни на кого не нападала и всегда лишь защищалась от гнусных, подлых, вероломных захватчиков. Подобный подход непоправимо разобщает народы. Именно он консервирует на вечные времена недоверие, страхи, вспышки немотивированной агрессии…

Что можно тут поделать?

Это была, в сущности, очередная крайне важная и крайне сложная научная проблема, разрешить которую было теперь столь же важно и необходимо, сколь десяток лет назад — дать своей стране сверхоружие. Только теперь физик Ванюшин был один.

К этому времени Мордехай уже не жил в Семизарплатинске. Вернувшись в родной улус, он устроился внештатным сотрудником в отдел теоретических проблем Института физики в Димоне — и, почти не выходя из дому, получая, в сущности, гроши (особенно если сопоставить оклад с его научными заслугами, не говоря уж о способностях; но так ему было свободнее, так он принадлежал только себе), работал сразу в двух направлениях. Он хотел знать, как устроена суть Вселенной. И он хотел знать, как помирить всех людей в мире.

День, когда он нашел решение второй проблемы, запомнился ему как день одной из величайших его научных побед.

Решение оказалось до смешного простым.

Собственно, оно уже давно было нащупано религиями, но Мордехай даже атеистом себя не считал лишь потому, что вообще не интересовался подобной проблематикой. Однако теперь пришлось — потому что, согласно его концепции, то, что религии рекомендовали отдельным людям, должно было произойти на уровне межгосударственном или, если сказать точнее, международном. Не государствам это было под силу — только самим народам, обитающим в государствах.

Когда учение стало складываться в его мозгу и обретать конкретные черты, превращаясь из безумной гипотезы в стройную теорию, Мордехай жил не в Димоне и даже не в Яффо. В Дубине. Четыре с небольшим года назад его пригласили принять участие в работах по противуастероидной проблеме и даже возглавить одну из групп. Мордехай воспринял это предложение со всей присущей ему ответственностью. Опасность он считал несколько надуманной — но совсем сбрасывать ее со счетов и впрямь не приходилось; а стало быть, если уж государства современного мира дошли до такой степени просветления, что решили совместными усилиями бороться с опасностью, которая в равной, пусть и небольшой, степени грозила всем, грозила человечеству как таковому, невместно было оставаться в стороне. Мордехай отдал этой новой задаче всю мощь своего ума. И опять добился успеха.

Первым человеком, которому он поведал о своей теории, был Сема Гречкосей — молодой и поразительно талантливый человек, с которым Мордехай, невзирая на разницу в возрасте, сошелся в Дубине так, как он редко с кем-либо сходился. В глубине души Мордехай мечтал стать для юноши тем, кем для него самого был в свое время недавно скончавшийся Ипат Ермолаевич Здессь. Не просто учителем, не просто учителем в науке — учителем в нравственности.

Был июль. Был вечер. Они — Ванюшин и Гречкосей — шли вдвоем по берегу Дубинки, затейливо петляющей меж холмов — точно когда-то ее нимфа (Мордехай не чужд был поэзии, а греческую мифологию чтил как одно из высших достижений человеческой культуры) принялась тут плясать с голубой лентой, как юная физкультурница на состязаниях по художественной гимнастике, да так и бросила свою извертевшуюся в воздухе ленту на траву… Где-то вдали гомонили и плескались на песчаной отмели мальчишки из соседней деревни. Цвели удивительные по мягкой, щемяще-грустной своей красоте среднерусские луга, словно бы неторопливо плывущие в бесконечность сквозь золотой солнечный дым… Отцовские гены, что ли, заставляли Мордехая с острым, почти нестерпимым наслаждением вдыхать сладкий и бережный воздух. Разнотравье поражало; на одном пригорке полевых цветов уживалось больше, нежели типов звезд в Галактике. Мордехай знал по именам лишь клевер, ромашки да иван-да-марью. Клевер светился пушистым розовым светом и накрывал луга, точно мягкое свадебное покрывало, повторяющее все изгибы укрытых тел. Заросли ромашки сияли, как сугробы, щедро посыпанные желтой солнечной крупой. Иван-да-марья… Она просто была. Как и он сам. Мордехай да… что? Да правда, подумал он без ложной скромности. Мордехай-да-правда.

— Нет-нет, — говорил он. — Ты вдумайся, Сема. Иначе нельзя. Иначе тупик, просто тупик, мы так никогда не станем друг другу… э-э… братьями. Значит, вечно будет висеть у нас над головами этот дамоклов меч. А ведь и наука… наука не стоит на месте. Раньше или позже будет создано что-либо еще более страшное. Что тогда? Нет, я прав. Каждый народ… э-э… от самых маленьких, живущих, может быть, в двух соседних аулах… и до самых крупных, в первую очередь — крупных… должны припомнить все, что сделали они дурного. А если… э-э… память им откажет — соседи должны им напомнить. Просто должны. Иначе — не стоит и начинать. Мы пятьсот лет назад сожгли у вас хлев — простите нас, вот стоимость этого хлева с поправкой на изменение цен! А мы угнали у вас триста лет назад стадо — простите нас, вот ваши коровы, не те же самые, конечно, но ровно столько, сколько мы угнали тогда! Мы завоевали у вас в прошлом веке остров и при том у вас погибло триста человек — простите нас! И хоть людей мы не можем возвратить к жизни — возьмите назад хотя бы свой остров! И вот тогда… тогда…

Ему казалось — молодой ученый его не понимает. Гречкосей смотрел как-то странно, искоса. Сочувственно — да, но чему он сочувствовал? Идее — или тому, кто ее высказывает? Мордехай не понимал и потому говорил все более сбивчиво и горячо. А Семен только кивал и словно хотел что-то ответить — да не решался.

А назавтра, за пять дней до уже назначенного первого испытания изделия «Снег», — пришло распоряжение о свертывании проекта.

Это было как издевательство.

Собственно — почему «как»? Пять лет вдохновенной работы лучших умов страны, будто скомканную салфетку после обеда, рыгая и отдуваясь, вышвыривали на помойку вместе с созданным чудом. А уж такие-то умы найдут, как побольней для самих же себя выразить свое унижение и разочарование, свой горький сарказм. Ну жизнь! Ну государство! То давай-давай, а то вдруг — ой, ошибочка вышла, это нам вовсе даже и не нужно… Уж дали бы испытать, в конце концов! Что за глупость! Не могли после опыта выполнить свои договорные обязательства, что ли? Кто там наверху думал? Каким местом?!

Ученые пребывали в бешенстве — и в растерянности.

А Мордехай понял окончательно: от властей ничего доброго быть не может.

Ну почему, скажите на милость, им было не отдать созданный прибор мировому сообществу? Что за дурацкие… э-э… предрассудки? Работы бы продолжились, и великий Вольфганг Лауниц бы к ним присоединился, и блестящий Мэлком Хьюз… Ни два, ни полтора! Ох, владыки! Да таблицу умножения-то они хоть помнят или уж забыли давно и знай себе только молятся? Колесо сансары, понимаете ли, им понятней, чем разрушение наследственного вещества микродозами радиации! Ом мани падмэ хум, понимаете ли! Впрочем, нет, это не здесь… Да какая разница! Отче наш иже еси… э-э… на небеси…

Он немедленно, не слушая никаких уговоров и посулов, уволился и уехал.

Кончились луга.

3

Поначалу, видимо, просто по привычке, на многолетнем инстинкте, Мордехай принялся сыпать свои рецепты в бездонную пропасть высшей власти. Вотще. В первый раз, правда, он после двух седмиц напряженного ожидания получил, уже почти утратив надежду, красивый объемистый конверт, пахнущий жасмином; в нем таились два листа правительственной почтовой бумаги, украшенные полупрозрачным, чтоб не мешал читать, изящно сплетенным узорочьем сосновых игл и персиковых лепестков. В конце стояла подпись и личная печать имперского цзайсяна[52].

Дрожащими пальцами переворачивая листки, Мордехай начал читать — и понял, что ждал напрасно.

«Драгоценный преждерожденный М.Ф.Ванюшин! Мы прекрасно понимаем яшмовое человеколюбие Ваших мыслей и побуждений, над коими явственно вьют свои гнезда фениксы. Однако ж, по нашему скромному мнению, всякая потуга припомнить и перечислить взаимные грехи и проступки, а частенько — и жестокости, кои народы чинили друг другу на протяжении мировой истории, приведет не к примирению, а к обострению былых обид. То, что с течением времени сгладилось, вновь встанет перед людьми подобно горе Тайшань, словно и не прошло после тех порой воистину ужасных событий многих лет и веков добрососедской жизни — каковая является, по совести говоря, единственным оправданием давно минувших злодеяний. Более того, стоит только начать, и обязательно найдутся те, кто примется не с сожалениями вспоминать свои прегрешения, а с наслаждением перебирать чужие. А примеру их, чтобы не остаться в долгу, последуют и остальные, последуют, руководствуясь отнюдь не злоумием, а простым и естественным, присущим всем порядочным людям стремлением исправить возникшее искривление и вернуться к золотой середине. Воистину, даже благородных мужей такое может соблазнить вести себя подобно людям мелким, может понудить и их вовлечься в бесконечное и бессмысленное растравливание взаимных неприязней, а потом и — ненавистей, хоть и не хотели бы они того вовсе. А сие представляет для государства и всех в нем обитающих величайшую опасность. Беды, кои могут проистечь от этого, густо-неисчислимы — трудно, трудно даже вообразить их! Великий учитель наш Конфуций сказал: „Бо-и и Шу-ци не помнили прежнего зла, поэтому и на них мало кто обижался“[53]. Цзы-ю, один из лучших учеников Конфуция, сказал: „Надоедливость в служении государю приводит к позору. Надоедливость в отношениях с друзьями приводит к тому, что они будут тебя избегать“[54]. Возможно ли вообразить себе что-то более надоедливое, нежели бесконечное перечисление: „Ты передо мной виноват в том, в том, в том, в том и еще вот в том“?..»

Словом, это была отписка. Обыкновенная бюрократическая отписка. Там, наверху, даже не удосужились как следует осмыслить то, что он предлагал.

А может, их пугала правда. Они предпочитали, чтобы жизнь была основана на лицемерии и лжи.

Остальные обращения Мордехая просто оставались без ответа.

Он начал выступать.

Он писал в газеты. Он требовал и иногда получал время на телевидении — чаще всего в программах, о которых прежде и слыхом не слыхивал, несмотря на их зазывные названия: «А ну-ка парни», «Илуй[55] у вас дома»… Ванюшин вполне отдавал себе отчет в том, что его слушают и вообще терпят только из великого уважения к его радиоактивным заслугам, период полураспада коих еще далеко не истек; то, что люди сразу скучнели, стоило ему сказать свое первое «э-э…», что через две-три минуты они начинали шушукаться, листать журналы, а то и просто выходили из зала, то, что его слова в газетах переиначивали, сокращали, превращали то в юмор, то в притчу, ранило его — но не останавливало. Он не терял надежды достучаться до людских сердец.

Он старался, как мог, идти людям навстречу, он развивал свои взгляды. Он отказался от идеи возмещения материальных убытков и физического ущерба. Это, пожалуй, было и впрямь слишком — как теперь подсчитать, сколько стоили вырубленные сады, сожженные столицы, взорванные мосты и дредноуты? А главное и вовсе не поддавалось строго научному анализу — как возместить потери в людях?

Хорошо, пусть так. Ошибочная идея, он готов признать. Но само душевное движение навстречу друг другу, само порывистое глобальное «простите за все-все-все» — оставалось неотменяемо. Без него нельзя было обойтись, нельзя было строить общее будущее. Нельзя. Водородная смерть висела над головами.

Несколько раз с Мордехаем пытались поговорить то коллеги, то представители местного раввината, а однажды даже настоятель Иерусалимского храма Конфуция попросил о встрече. И все в один голос, хоть и разными словами, пытались уговорить его умерить свой пыл. Наверное, их подсылали власти.

Старый друг, тоже физик, только лазерщик — они знакомы были с детства и учились вместе в Александрии, и не счесть было общих воспоминаний о том, как ожесточенно и чудесно они спорили, чертя формулы прямо на земле или на асфальте у берегов то Яркона, то Нева-хэ, — не сдержавшись, тряся у Мордехая перед носом волосатым суставчатым пальцем, закончил свои увещевания криком: «Благодари Бога, что ты пока всего лишь смешон! Если тебя начнут слушать, ты окажешься страшен!» Мордехай тихо, но твердо велел ему уйти и навсегда отказал от дома.

Постепенно к Ванюшину потеряли интерес. Дескать, мало ли на свете чудаков? Есть и посмешнее… Он сразу ощутил эту перемену. Но оставался непреклонен. Когда он требовал прекратить испытания, его тоже долго не слушали — но он победил. Победит и на этот раз. Просто нельзя отступать.

Семнадцатого элула это произошло. Меньше двух седмиц оставалось до начала изнурительной череды праздников тишрея[56] — Рош ха-Шана, Йом-Киппур, потом шутовской Суккот… Сам Мордехай никогда не понимал, зачем их столько и что с ними делать. Праздники только отвлекали. Когда-то давно, когда он был еще не один и было с кем шутить и смеяться, Мордехай, если его спрашивали, где и как он собирается проводить тот или иной праздник, отвечал, смущенно улыбаясь и чуть склонив голову набок, модной в ту пору в стране фразой: «Отмечу его новыми трудовыми победами…» Теперь шутить стало не с кем, но по сути ничего не изменилось. Однако Мордехай с пониманием относился к человеческим слабостям, и его совсем не удивило, что в доме культуры, где он выступал с очередной лекцией, собралось совсем мало слушателей. Уставшие от летней жары и работы люди уже начинали предвкушать долгую веселую суету, даже начинали готовиться помаленьку, и им было не до высоких материй. Когда он закончил, ведущий, который, к радостному удивлению Мордехая, не заскучал, а слушал внимательно и даже, похоже, сопереживая, спросил:

— Но как вы себе все это представляете?

— Э-э… — ответил Мордехай.

И в этот момент в третьем ряду слева резко поднялась уже немолодая, скромно и строго одетая женщина с яркими большими глазами («Какая красавица!» — успел потрясенно подумать Мордехай) и чуть хрипло проговорила, смерив ведущего взглядом:

— Простите, но не могу смолчать.

После этого она глядела уже только на Мордехая.

— По-моему, вы делаете большую ошибку. Вы великий ум, но то, что вы предлагаете, обобщенно, как ваша физика. Мы так не можем. Люди вообще, народы вообще, покаяние вообще… Чтобы кто-то что-то почувствовал, вы должны говорить конкретно: кто, в чем, когда. Да, так вы, возможно, наживете себе врагов. Но лишь так у вас и единочаятели появятся. Люди мыслят и тем более чувствуют очень конкретно, Мордехай Фалалеевич… Очень конкретно. Они не могут переживать из-за абстракций. Вы будто какую-то теорию гравитации нам рассказали. Отсюда получаем, следовательно, путем несложных расчетов легко убедиться… И при этом хотите, чтобы сердце у меня сжималось, будто речь идет о моих собственных детях. Так не бывает.

— Представьтесь нам, пожалуйста, — сказал ведущий, обрадованный, что речь уважаемого ученого не пропала втуне и вот-вот, похоже, завяжется сообразное обсуждение. И можно будет отчитаться, что мероприятие прошло успешно…

— Магда, — с привычной небрежностью произнесла женщина. По залу разошелся удивленный шепоток, и головы заколыхались — так расходятся круги по воде. Будто нездешнее имя было камнем, и она легко, играя, как девчонка, кинула его в снулый пруд.

Над Мордехаем открылось небо — и с той стороны рухнул ослепительный свет.

4

В старом Яффо нет ни великих древностей, ни знаменитых святынь — но это один из самых уютных и живописных уголков битком набитого святынями и древностями Иерусалимского улуса. Лет тридцать назад городские власти снесли самые старые и ветхие строения, тихо догнивавшие в течение, пожалуй, века, а то и более, — и построили городок художников и поэтов. Здесь почти нет жилых домов — только мастерские, только лавки, только музеи, только кафе и закусочные на любой вкус — закрытые и под тентами на вольном воздухе, обычные, рыбные и вегетарианские, кошерные и некошерные, такие, где можно курить, и такие, где курить ни в коем случае нельзя, такие, где предпочитают европейскую граппу, и такие, где души не чают в простом нашенском эрготоу… Чтобы подчеркнуть особость этого места, узенькие улочки, игривыми змейками вьющиеся меж домами, городские архитекторы решили назвать просто буквами ютайского алфавита — и это, хотя поначалу озадачило многих, оказалось весело; только пришлось чуть ниже и малость мельче голубых керамических алефов и гимелов на стенах повторить чтение каждой буквы ханьской фонетической азбукой чжуиньцзыму, чтобы не смущать и не обижать тех гостей города, кто не знаком с ивритом.

Для знатоков, коим ведомо, что символизирует у ютаев та или иная буква, путешествия наугад по этому удивительному местечку превратились в род гадания по «И цзину», в игру с судьбой; а люди поприземленней, напротив, споро принялись творить уже новые обычаи и легенды. Например, у молодых выпускников Высших курсов КУБа — Комитета улусной безопасности (в народе работников КУБа звали кубистами, знаки различия на их парадных мундирах — кубарями; а когда кто-либо, уже безотносительно к роду деятельности, ухитрялся с блеском решить запутанную и, тем паче, острую ситуацию, проявив и хитроумие, и такт, — про того говорили обычно: в кубистической манере сработал…) — вошло в обыкновение после официального торжества присвоения первого звания фотографироваться и выпивать по рюмке горькой перцовой настойки «Гетьман» на углу улиц «Шин» и «Бет»; не всякий старожил мог вспомнить, откуда взялась эта традиция.

А было так: еще в шестьдесят седьмом году прошлого века пятеро недавних курсантов, гуляя по Яффо и пытаясь выветрить из буйных голов хмель торжественного застолья, набрели здесь на картинную лавку, в витрине коей была, как нарочно, выставлена весьма недурная копия написанной на библейский сюжет картины знаменитого ордусского живописца Налбантели «Мордехай предупреждает Артаксеркса о заговоре»[57]. Картина показалась выпускникам столь подходящей к случаю, что они принялись фотографировать друг друга на ее фоне, а потом, вконец утомившись и не имея ни сил, ни времени бежать до ближайшей винной точки и купить что-либо для подкрепления сил, объяснили ситуацию владельцу картинной лавки. Владелец, пожилой усатый араб, давно уже с добродушной и понимающей улыбкой наблюдавший из дверей за полными задора и, можно сказать, вдохновения действиями новоиспеченных офицеров, по-отечески кивнул и удалился в прохладную глубину. Как на грех, ничего у хозяина, истого и потому непьющего мусульманина, не было, кроме загодя припасенной на случай нежданного прихода друзей из ближайшей станицы бутылки горького «Гетьмана»…

Давно уж продана та картина, давно уже в раю тот араб, а лавкой владеет его третий сын, — но обычай жив, и каждый год юные шомеры[58] улуса, прослушав положенное количество сообразных торжественной церемонии речей руководства, покупают потом с десяток бутылок «Гетьмана» и с новейшими цифровыми камерами спешат на угол улиц «Шин» и «Бет»…

Справа от этого примечательного места улочки, едва не сойдясь в пучок, обрываются, выводя на открытое, мощенное крупным булыжником пространство, за которым — уже море. Отсюда открывается великолепный вид. Здесь очень много зелени. Тщательно подстриженная трава всегда густа и свежа, пальмы, миртовые и лавровые деревья пружинисто колеблют свои темные лакированные кроны — и полным-полно цветов. Это так называемый Абрашечкин садик.

Легенда утверждает, что он назван в честь Аб Рама, первоютая[59] Цветущей Средины, одного из лучших учеников великого Конфуция. Вместе с Му Да и Мэн Да он скрасил нелегкие последние годы жизни Учителя, когда тот, потерпев окончательное поражение на поприще чиновной службы, взялся итожить прожитое. Двадцать третья глава «Лунь юя» кратко, но образно описывает, с каким тщанием ухаживал Аб Рам за своим крошечным садиком в Цюйфу и как приветливо принимал он под персиковым деревом своих однокашников. Те, возвращаясь с рисовых полей, каждый вечер проходили мимо, и Аб Рам, ежели только не был погружен в созерцание иероглифа «жэнь»[60] или изучение древних изречений на бамбуковых дщицах настолько, что забывал о времени и о том, что вот-вот у калитки пройдут друзья, обязательно приглашал их выпить бодрящего зеленого чаю после целого дня на жаре — а гости, уходя уже в сумерках, отдавали не имевшему своей земли соученику толику риса или полсвязки вяленого мяса, кланялись и приговаривали: «Спасибо, Абрашечка!»

К сожалению, ни в источниках, ни в легендах ни слова не говорится о том, каким ветром занесло Абрашечку на противуположный край Евразии. Но разве это важно? Важно, что есть сад…

А над самым морем прилепился небольшой уютный ресторанчик «Аладдин». С его нависшей над водной ширью открытой площадки — всего-то в пять столиков — весь новый Яффо как на ладони. Вечерами здесь особенно красиво — благоуханный воздух, голубая бездна небес, ошеломляющий разлет моря, небрежно расчерченного текучими линиями волн, влет озаренные закатным солнцем корпуса здравниц и домов отдыха, привольно раскинувшихся вдоль всего яффского лукоморья… А если взять еще толику сладкого вина!

Здесь они впервые поужинали вместе.

Впоследствии Мордехай никогда не мог вспомнить, о чем они тогда, в «Аладдине», говорили. Это было поразительно: день он помнил, помнил час, помнил едва ли не по минутам, как Магда впервые обратилась к нему, как они вышли из дома культуры, как набрели, беседуя, на прикрытый цветами, словно бы потайной, только для избранных, вход в «Аладдин» — три ступеньки вниз, в прохладный полумрак, потом направо… А вот о чем они проговорили весь вечер — память не сохранила. Наверное, потому, что говорили обо всем сразу — и даже не в темах было дело, и даже не в словах… Просто у Мордехая не было чувства, что он говорит с другим человеком.

Он будто говорил с самим собой.

Только с более умным… нет, не так. Не выше или ниже, не более или менее… Просто словно бы в его собственном мозгу — или душе — открылся некий совершенно иной, новый регистр, открылась огромная неизведанная область, полная света, и отчетливо стали видны таившиеся в ней до поры до времени миры. Это был он сам, именно он… Это была часть его самого, которой ему недоставало всю жизнь и которую он наконец случайно нашел. У него открылись глаза. Это были его собственные глаза — но еще утром они были закрыты, а теперь открылись. С ним уже случилось такое однажды, когда он увидел обожженного ястреба в степи.

Магда говорила ему то, что он преступно не сумел и не успел сказать сам.

Он, пожилой кабинетный тяжелодум, еще только рот открывал, пытаясь найти точные и понятные слова, — а она уже говорила их. Точнее, понятней, резче…

Она очень много курила, и он, всегда ненавидевший этот маленький, но вредный порок, с изумлением понял вдруг, что ему нравится запах табачного дыма.

Вечером он записал в дневнике, который от случая к случаю вел: «Это удивительная женщина. Как точно и ясно она мыслит! Как верно ухватывает главное, изначальное, с чего только и можно приступить к делу всерьез, не на словах, а конкретно. Я восхищаюсь ею. Столько перенести — и сохранить ясность ума, горячность чувств, обостренное представление о справедливости и несправедливости…

Я люблю ее. Я хочу, чтобы она стала моей женой».

5

Магда очень хорошо помнила, как отец пришел домой в новой форме. Наверное, это было первое достоверное ее воспоминание. Ей было года три с половиной. Позже, размышляя, она решила, что это и впрямь случилось тогда впервые — потому и запомнилось так отчетливо. Если бы он пришел в форме накануне, Магда запомнила бы вечер накануне… Позже она поняла, что, наверное, отец каждый вечер, и до того, и после, как бы поздно ни возвращался, заходил к ней и желал спокойной ночи — и она, как бы ни хотелось спать, всегда старалась его дождаться… Наверное, в этот раз отец пришел позже обычного: она помнила, что видела его как бы сквозь туман, как бы уже заснув наполовину. Наверное, в доме уже много дней волновались, судили и рядили о происходящем, иначе она не боялась бы так и не старалась дождаться отца во что бы ни стало — но этих волнений память Магды не удержала. Ее жизнь, если мерить воспоминаниями, началась именно в тот вечер, когда отец — большой, усталый, пахнущий чем-то новым и тревожным, в пыльном шлеме, черном блестящем плаще, со свастикой на рукаве — поднялся к ней и, как всегда, поцеловал в щеку.

А она, как всегда, села в своей кроватке, обняла его за шею обеими руками и прижалась щекой к щеке. Ей нравилось чувствовать, какой он к вечеру становится колючий. Мама гладкая, а папа колючий. Поэтому папа сильнее и может все.

— А что это у тебя? — пролепетала она едва в состоянии говорить: так наваливалась дрема.

— Что? — спросил он.

Вместо ответа она лишь тронула широкую повязку на его скрипучем, черной кожи предплечье — на повязке странно и как-то неласково растопыривал четыре черные гнутые лапы непонятный крест.

Отец, словно не зная, что у него на руке, скосил глаза вниз, присмотрелся и ответил не сразу.

— Это знак моей новой работы, — объяснил он потом.

— А какая у тебя новая работа? — спросила Магда.

— Видишь ли, Магда… — сказал отец негромко. — На свете очень много плохих людей. Если бы их не было, хорошим людям никто не мешал бы быть хорошими. Не было бы ни богатых, ни бедных, ни угнетенных, ни угнетателей, ни обиженных, ни обидчиков… Все были бы счастливы. Но плохие люди иногда очень упрямы. Их нельзя ни уговорить, ни убедить, ни перевоспитать… Чистый и добрый мир — это мир без плохих людей. Я буду стараться сделать мир чистым.

— А куда денутся плохие люди? — спросила она. Даже сонная, она не могла не удивиться. Люди такие разные, и отделить одних от других так трудно… Ей представилась громадная, уходящая за горизонт толпа и папа на трибуне под красным флагом, посреди которого — черный крест с крючками, точь-в-точь как на его повязке; и он в громкоговоритель кричит тем, кто внизу: «Хорошие — налево, плохие — направо!» И толпа, рокоча, начинает превращаться из бессмысленного хаоса голов в две стройные шеренги; хорошие счастливы, улыбаются, целуются, потому что у них впереди счастье, — а плохие только злятся, ведь их туда не возьмут.

— Вот я как раз и занимаюсь тем, чтобы они куда-нибудь делись и уже никогда не могли бы мешать хорошим.

Движимая безотчетной детской тревогой, она прижалась к нему плотнее.

— А ты — хороший? Ты никуда не денешься?

Он почему-то не ответил.

— Ты хороший? — настойчиво и громко, почти испуганно спросила она. Спать ей уже совсем не хотелось. — Скажи, ты правда хороший?

Он молчал.

— Ты лучше всех, — убежденно сказала она, отстранившись и гладя ладошкой его щетинистую щеку, но на глаза у нее почему-то навернулись слезы. — Ты лучше всех…

6

«Евреи, сербы и прочие расово чуждые элементы (список прилагается — см. Приложение № 1 на стр. 14-37 настоящего циркуляра), а также умственно неполноценные, инвалиды, старики, инакомыслящие, лица без определенного места жительства, лица со среднемесячным доходом менее 35 условных рейхсмарок и прочие социально не представляющие интереса группы (список прилагается — см. Приложение № 2 на стр. 38-55 настоящего циркуляра) являются историческим и социальным анахронизмом и не вымерли до сих пор лишь вследствие ряда нелепых случайностей и патологического упорства. Реакционные неполноценные этносы и общественные группы тормозят мирное поступательное движение к торжеству истинных ценностей, строительству новой Европы и глобальному объединению. Это положение должно быть исправлено. Поэтому приказываю:

1. В качестве первостепенной неотложной меры должно быть применено полное и поголовное лишение представителей указанных элементов и групп всего комплекса юридических прав, таких как право на собственность, право на медицинскую помощь, право на социальное страхование, право на помощь по бедности и по старости и пр. При возникновении спорных правовых ситуаций между полноценными и неполноценными индивидуумами следует исходить из того, что представители групп, перечисленных в указанных Приложениях, существуя де-факто, с точки зрения прогресса не существуют и поэтому могут считаться физически отсутствующими.

2. В ближайшем будущем представляется необходимым применение в качестве промежуточной меры полной и поголовной депортации указанных групп в специально организованные лагеря исправительно-трудовой переподготовки. Ученых следует направлять на сбор картофеля и корнеплодов, так называемых людей искусства — на мелкотоварную штучную торговлю (в ларьках, с лотков и пр. — в ножных кандалах, в общественном транспорте — под конвоем), и так далее (список оптимизационного перепрофилирования: см. Приложение № 3 на стр. 56-87). Те представители реакционных групп, которые на деле продемонстрируют свою способность приспособиться к новым условиям, в течение переходного периода объективно смогут, таким образом, приносить некоторую пользу обществу. Однако обязательной стерилизации они должны подвергаться вне зависимости от успешности или неуспешности трудового перевоспитания.

3. Остальные должны быть полностью и по возможности быстро уничтожены с применением всех технических средств, имеющихся в распоряжении соответствующих учреждений…»

Из архива рейхсканцелярии

7

«Мой отец был кристально честным и чистым человеком и хотел Германии, да и вообще всем людям, только добра. Пытаясь осмыслить теперь его удивительную и трагическую судьбу, я отчетливо вижу, что в той ситуации, в какой оказалась его родная и любимая страна, — вы, я полагаю, прекрасно понимаете, что я имею в виду: идейный разброд, тупость кайзера, косность руководства, спад экономики, утрата нравственных ориентиров — он просто не нашел для себя иного выхода, не нашел иного способа попытаться спасти то, что так горячо любил…

После провозглашения нового порядка он сделал, как вы, возможно, знаете, очень много для его установления в Германском Камеруне; с балкона здания комиссариата в Банги он объявил новую власть, отправил в Берлин телеграмму об этом и в течение довольно долгого времени противустоял анархии исключительно местными силами, без помощи центра. В конце концов ему удалось установить мир в стране. После этого он был вызван в Берлин и назначен на работу в центральном аппарате правительства. Какое-то время он даже возглавлял отдел связей с зарубежными партайгеноссе. Но вскоре, к сожалению, в высших эшелонах власти возобладали иные силы и мой отец был незаконно репрессирован в так называемую „ночь длинных ножей“ тридцать седьмого года. Его взяли прямо в его рабочем кабинете… После этого для нас настали тяжелые дни. Правда, нас с мамой не трогали, но мы были уверены, что это лишь вопрос времени. И тем не менее мы находили в себе силы думать о других. Отмечу лишь один эпизод, он важен для дальнейшего. Неподалеку от нас, через улицу, жила еврейская семья Гольдштейнов, и с Соней Гольдштейн мы очень дружили. Она была всего на полтора года старше меня. Гольдштейны уже ждали эвакуации, уже оформили все документы, и, когда до отъезда оставались буквально сутки, к ним приехали. Так в последний год часто делалось. Потом, как вы знаете, правительство рейха вообще надолго закрыло границы… Я спрятала Соню у себя. Наверное, я еще не очень понимала, насколько рискую, хотя прекрасно помню, как мне было страшно. Вам, молодым, теперь даже не представить себе этот страх… Но нам повезло, работникам зондеркоманды не пришло в голову вломиться к нам. А назавтра, когда явились представители ордусской миссии и Красного Креста, Соня в слезах закричала, что без меня не уедет. Ее долго пытались успокоить и образумить, но безуспешно. Кроме того, представители эвакуационного ведомства понимали, что теперь нам действительно несдобровать — факт того, что я спрятала еврейку, перестал быть секретом. Они каким-то чудом сумели в считаные часы оформить задним числом документы, — так я и мама оказались в кильском порту на „Аркадии“, а вскоре — в Яффо. Иерусалимский улус Ордуси стал мне новой родиной…»

Из автобиографического эссе

Магды Ванюшиной-Гутлюфт

«Мелкие события крупной жизни»

8

Почему-то сразу можно было угадать, что это дом одинокой женщины. Все было вычищено, протерто, поставлено и уложено, как надлежит, но в воздухе, что ли, угадывалось некое запустение, или угадывалась тоска в ясных, выпуклых глазах хозяйки… Даже озорная записка, прилепленная на двери холодильника, совсем не выглядела теперь озорной, не веселила — напротив, от нее делалось сухо во рту и палило в уголках глаз, будто там вскипали исчезающе малые капельки кислоты.

«Как я рада, как я рад, что опять настал шабат…» Соня перехватила взгляд Магды и улыбнулась. Улыбка получилась жалкой.

— Это Мотя написал… — объяснила она. — Перед самой той субботой… А субботы уже не увидел… — Помолчала. Опять улыбнулась. — А я не снимаю. Не могу. Наверное, так теперь и будет висеть всегда. Проходи, Магда, проходи… Да не в кухню же! Не на кухне же совершать хавдалу…[61]

— Врачи подтвердили?

Соня кивнула.

— Инсульт? — упрямо уточнила Магда. Она сама не знала, почему спрашивает так настойчиво.

— Да, — сказала Соня. Она неловко встала посреди комнаты, в двух шагах от уже подготовленного к церемонии стола с витыми свечами, с кувшином вина, изящной ореховой коробочкой с бсамим[62]… Будто забыла, что и зачем должна делать. — Вот так вдруг… Все смеялся, подтрунивал. Ох, старый я стал, ох, устал что-то, надо выспаться наконец, ничего, в отпуске отдохнем…

Голос у нее задрожал, и она умолкла.

— Все, Сонечка, все, — ласково проговорила Магда и положила руку ей на плечо. А что еще она могла сделать?

Соня будто очнулась. Встряхнула головой. У нее все еще были великолепные волосы — тяжелые, громадные… Только седые.

— Садись, — сказала она.

Магда присела к столу.

— Сонь, а Сонь, — сказала она нерешительно. — А это удобно?

— Что?

— Ну… — Магда, не зная, как сказать, обвела стол взглядом. — Я у тебя тыщу раз в доме была — но вот так… Я ж не… Разве у вас это не запрещено?

— А! — Соня с облегчением рассмеялась. — В том смысле, что ты не исповедуешь иудаизм? Не бери в голому. Все можно, если по-хорошему… — Она села напротив Магды. — Честно говоря, вчера я первый раз в жизни встречала шабат в одиночестве, и… Ох, нет! Все в порядке. Давай как бы просто выпьем немножко, поболтаем…

— Сеанс связи был? Сыну ты сказала?

— Что я, рехнулась? — искренне удивилась Соня. — Он два года готовился… Чтобы я ему испортила все?

— Он тебе потом…

— Потом мне будет плохо — но это ведь потом, — пропела Соня задорно, почти залихватски. Оставалось только свистнуть в два пальца — и была бы маленькая разбойница из сказки про Снежную Королеву.

Только седая.

— Мне будет плохо, но ему — хорошо.

— Сонь, а Сонь… Прости, но раз уж разговор зашел. Я никогда не могла понять… А он там что, и на орбите цицит[63] носит и блюдет галахические[64] предписания?

Соня усмехнулась.

— Понятия не имею. Мы никогда совсем уж ортодоксами не были, так что маневр всегда возможен… ну а ребята на «Мире» все очень славные подобрались. Если что, пойдут друг другу навстречу. В конце концов, икону туда уж давным-давно забросили.

— Ну, сравнила! Я представляю, как все это ваше хозяйство выглядит в невесомости… Слушай, а еда из тюбика?

— Да хватит тебе! — засмеялась Соня и замахала на подругу обеими руками. — Мальчики в экипаже взрослые, сами разберутся… Скажи лучше — как твой?

— Ну! — У Магды сразу сменился тон. Теперь в нем зазвучали удовлетворение и гордость. — Живет пока по-прежнему у Греты… Это двоюродная тетка, помнишь? Скоро, наверное, сможет снять квартиру… Он у Круппа на самом лучшем счету!

Какая-то тень пробежала по лицу Сони, но — мимолетно. Может, тень эта Магде просто померещилась, вроде бы не с чего было Соне так реагировать на ее слова. Конечно, померещилась; Соня снова заулыбалась и подперла щеку кулачком, заинтересованно слушая, неотрывно глядя на подругу.

— Каждый день то звонит, то электронные письма катает… Ему там нравится.

— Чем?

— Ну… Всем. Свободней как-то. Здесь, честно говоря, порой достают: то не соответствует поведению благородного мужа, это не соответствует поведению благородного мужа… Сяо[65], бу сяо[66]… Вот уж воистину: автократия воспитывает себе подданных, демократия дает своим гражданам жить, как им нравится! Там на благородных и мелких не делят, там всякий человек уважаем и хорош…

— Невоспитанным людям порой хочется ужасного… — задумчиво произнесла Соня.

— Ой, оставь! Помнишь «Лису и виноград»? Как там Эзоп говорит… Любой человек созрел для свободы!

— Вечно ты фрондируешь! Правдолюбица наша!

— Помирать буду — не изменюсь… Ни вот настолечко! Курить у тебя можно?

Соня на миг запнулась.

— Тебе все можно, только… подожди еще немножко, пожалуйста. Вот когда я свечу зажгу, произойдет отделение… А сейчас еще нельзя зажигать огонь.

— Ах, миль пардон! — Магда вскинула обе ладони вверх, как бы сдаваясь. — Забыла, забыла! Совсем на старости лет головой стала слаба…

И обе засмеялись.

— Знаешь, — сказала потом Соня, — сейчас твои жалобы на возраст слышать особенно смешно. Ты помолодела.

— Правда? — переспросила Магда, но в голосе ее снова отчетливо проскользнуло довольство и — никакой вопросительности. Она не сомневалась в том, что так и есть.

— Правда, — бескорыстно сказала Соня. — Лет пять сбросила… У вас с Мордехаем все так хорошо?

Магда не сразу ответила. Лицо ее засветилось. Даром что еще нельзя было зажигать свет. С этим светом не поспоришь — зажигается, когда хочет.

«Наверное, — подумала Соня, — это и есть чудо явленного света»[67].

— Я даже не представляла, что так бывает, Соня… — тихо сказала Магда. — Это… это такое счастье… Когда казалось, что жизнь уже пошла на спад… — Помолчала. Ей стало неловко, что она дала волю чувствам, да еще — таким чувствам, да еще наедине с подругой, которая совсем недавно потеряла мужа. — Ничего! — торопливо попыталась Магда ее утешить. — Может, ты тоже скоро замуж выйдешь!

Получилось еще более неловко. Они помолчали. Молчание вышло неуклюжим. Вдруг стало не о чем говорить. Соня посмотрела на часы.

— Можно, — тихо сказала она, и голос ее дрогнул. Магда смотрела на нее удивленно. Она не могла понять этого вдруг невесть откуда взявшегося детского благоговения, оно казалось ей наигранным. Но — нет. И потому было еще непонятнее.

И на лица подруг упал дрожащий свет свечи.

Губы Сони неторопливо шевелились, и Магда отчетливо слышала ее спокойный, почти шепчущий голос — но шепчущий не от робости, а, похоже, просто от какого-то странного уважения непонятно к чему, наверное — ко всему, что кругом, и в первую очередь к самим словам, которые она произносила; ее словно переполняла тысячелетняя уверенность в том, что эти слова будут услышаны, как бы тихо ни звучали…

— Хине Эль йешуати эвтах…

Только что они говорили с Соней, как ни в чем не бывало, на том же самом языке — но теперь эти первобытные заклинания звучали, словно с Марса. Магде пришлось мимолетно напрячься, чтобы напомнить себе: я знаю все эти слова, я их понимаю, я их понимаю уже много десятилетий…

— Вот он, Бог, Спаситель мой; спокоен я и не страшусь, ибо Бог — сила моя…

«Как им не надоедает каждую седмицу бубнить одно и то же, — подумала Магда, стараясь, чтобы не обидеть подругу, сохранять невозмутимую, отрешенную серьезность. И, отведя взгляд от двойного блеска крохотных свечей, мерцавшего в стрекозиных глазах Сони, тоже уставилась на маленький фонтан огня, торчащий над витой субботней свечою плотно и веско, как раскаленный оловянный солдатик. И принялась вить про себя свою собственную молитву: — Вот он, муж, спасенный мною спаситель мой…»

— Царь Вселенной, счастлив тот, кто уверовал в Тебя… «Спокойна я и не страшусь, ибо счастливы мы, уверовавшие в себя и друг в друга…»

— Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, который творит всевозможные благовония…

С нездешней величавостью, которой Магда никогда не замечала в подруге, та протянула ей коробочку с бсамим. Тихонько сказала:

— Понюхай…

Магда послушно понюхала. С трудом удержалась, чтобы не пожать плечами. Вернула коробочку Соне. Пахло корицей. Точно они пироги печь собрались.

Соня медленно протянула руку к пламени. Рука засветилась, стала полупрозрачной, нечеловеческой, словно из розового и алого воска.

— Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, Который отделяет святое время от остальной седмицы, свет от тьмы, Израиль от других народов, день седьмой от шести дней трудов…

Соня глазами сделала Магде знак: надо пить вино. И сама взяла свой бокал. Магда, поколебавшись, последовала ее примеру — хотя последние слова ее задели и ни малейшего желания пить за это у нее не было. Ни малейшего. Она заставила себя пригубить.

Соня выпила свой бокал несколькими глотками подряд почти до дна; остаток вылила в блюдце и в нем погасила свечу. Провела кончиками пальцев поперек рубиновых капель, дрожавших на дне блюдца, а потом легко коснулась влажными пальцами глаз, ушей и ноздрей.

Глубоко вздохнула.

— Ну, вот, — сказала она обычным голосом, и снова ее слова звучали, как обычные человеческие слова, значащие ровно то, что они значат, не больше и не меньше. — Все. Красиво, правда? Я прямо обновляюсь, когда это происходит, — будто в живой воде искупалась… Теперь кури, пожалуйста. Сколько душе твоей угодно.

— Не хочу, — сухо сказала Магда.

— Ну и правильно, — обрадованно ответила Соня. — Чем меньше — тем лучше…

Она ничего не заметила и ничего не почувствовала.

— Слушай, Сонь, — сказала Магда. — Вот мы знаем друг друга столько лет, сколько и люди-то не живут…

«Опять я ляпнула, — поняла она с раскаянием, запоздавшим на какой-то мизерный, но невозвратимый миг. — Нельзя так в доме, где совсем недавно умер человек…» Но было поздно, и оставалось лишь сделать вид, что все так и надо, и договорить то, что она уже не могла не сказать. Получив плевок в лицо, плевок столь внезапный и столь незаслуженный, трудно сохранить безупречное чувство такта.

— Ты сама меня позвала в гости. Одиночество, я понимаю. Я сочувствую. И вот ты тут же, при мне, прямо мне в глаза заявляешь: другие народы — это, мол, тьма, а Израиль — это свет… Как так получается?

Несколько невыносимо долгих мгновений Соня смотрела на подругу, не понимая.

— Когда я это сказала? — ошеломленно выговорила она потом.

— Ты даже не соображаешь? — повысила голос Магда. Наивное непонимание Сони ее оскорбило больше, нежели хамская молитва. — Ты невменяемая, что ли? Не отвечаешь за собственные слова? Свет от тьмы, Израиль от других народов!

Соня захлопала глазами.

— Магдонька, но это же молитва… ей тысячи лет…

— Тем более! Пора бы уже образумиться, времени на это было отпущено достаточно!

Соня взяла себя в руки, и теперь ее голос тоже зазвучал сухо и отчужденно.

— Знаешь, Магда, лучше бы не делать друг другу замечаний. В конце концов, мы все совершаем массу бестактностей. Ты, может быть, думаешь, мне приятно слышать, что твой сын, которого я вот таким помню, на коленке его качала, и мы играли и в мячик, и в шахматы, и… — У нее пережало горло негодованием. Она сердито мотнула головой и прервала перечисление. — Может, ты думаешь, мне приятно слышать, что он предпочел нашей стране эту адскую Германию?

— Наша родина — не адская! — почти выкрикнула Магда. — Просто очень несчастная… Просто ей очень не повезло в двадцатом веке! Но это не повод…

— Может, ты думаешь, мне приятно смотреть и слушать, с каким восторгом и с какой гордостью ты рассказываешь, что он работает на Круппа? — неумолимо продолжала Соня. — Может, ты забыла, что этот концерн был одним из главных спонсоров наци?

Магда судорожно распрямилась на стуле, словно спину ее нежданно ожгли бичом, просекшим плоть до костей.

— Ты прекрасно знаешь, — начала она подчеркнуто медленно и спокойно, и только голос ее клокотал перегретой, грозящей вот-вот лопнуть яростью, — что после того как сдох усатый в стране несколько десятилетий шла демократизация. Сейчас это нормальная страна, получше многих! И вообще все это не имеет отношения к делу. Скажи, неужели это правда? Что вы все с двойным дном? Я этого не могу понять! Мы же вместе столько прошли… Еще с детства! В детстве! Ладно, пусть фанатики-ортодоксы бормочут эту гадость — но ты! Значит, это правда? Ходишь рядом с вами, дружишь, любишь… И все вроде хорошо. А на самом деле вы смотрите на всех как на быдло, что ли? Все, мол, кроме нас, — хлам, только не надо этого афишировать… С остальными вы одни, а между собой — совсем другие? Так?

На лице Сони выскочили алые нервные пятна.

— Магда, да ты…

— Нет, это ты! — повысила голос Магда. — Не надо говорить мне про меня. Скажи мне про себя. Я задала конкретный вопрос. Я считаю, что это и есть нацизм. Ответь. Ответь мне, Соня!

Соня помолчала, видимо пытаясь совладать с гневом. Криво усмехнулась.

— Интересно, — сказала она надтреснутым голосом. — Вот уж правду говорят на твоей такой бедной и несчастной-разнесчастной родине… Яблочко от яблоньки…

У Магды по-мужски вспучились желваки. Она резко встала.

— Как ты смеешь! Мой отец был замечательным человеком! Светлым, чистым… К сожалению, слишком доверчивым. Да, он в чем-то ошибался, но…

— Он был нацистом, Магда! И ему просто повезло, что его ликвидировали вовремя…

— Как ты добра!

— Да-да, повезло! Он не успел сполна поучаствовать во всех играх, что развернулись чуть позже! А как он устанавливал новый порядок в Камеруне? Ты что, даже теперь не знаешь, как тогда устанавливали новый порядок?

— Тебе хорошо говорить, подруга! Вы ловко устроились, с вами носятся, как с писаной торбой! А то, что таких, как мой отец, тоже надо было спасать, — это никому и в голову не пришло! Наоборот, только ладошки потирали радостно: ага, передрались пауки в банке! Хоть бы, мол, все сожрали друг друга…

— От кого спасать? Куда спасать? Они сами все это придумали! И они были у себя дома!

— А вы, значит, не дома? Родились там, учились там — но все равно это вам был не дом?

— Да такие, как твой отец, нас в печи гнали! В лагеря!

— Ты помнишь, как звали человека, который придумал лагеря переподготовки? Розенберман! Очень немецкая фамилия, правда?

— Ты соображаешь, что говоришь?!

— А что? Нам нельзя говорить то, что было на самом деле, только вам можно?!

— Магда!!

— Соня!!

9

— Что с тобой, Магдуся? — потрясенно выговорил он. — Что случилось? На тебе лица нет!

Боясь переступить порог собственного дома, она остановилась поодаль от мужа и пытливо всматривалась в него, не подходя. Он протянул было руки, чтобы, наверное, обнять, наверное, привлечь к себе, — она молча отшатнулась, не опуская простреливающего навылет взгляда. Ее трясло.

— Ты тоже? — надтреснуто спросила она. — В тебе это тоже сидит?

— Что? — непонимающе спросил он. Она молчала.

Нет. Нет. Она ощутила это каким-то шестым чувством. Эти глаза… Эта голова редечкой… Нет. Не может быть. Быть не может.

И тогда слезы, что всухую, впустую ядовито кипели у нее где-то внутри глаз всю дорогу, брызнули наружу. Она уткнулась Мордехаю в грудь.

— Она… она…

Это все, что она могла выговорить. Так ей казалось.

Она даже не заметила, что сказала куда больше. Она даже не сразу сообразила, о чем он вдруг закричал, как раненый: «Да как ты могла подумать обо мне так! Заподозрить такое! Да разве я… Да я ни сном ни духом…» Она даже успела удивиться, когда поняла, что в соседней комнате стрекочет диском телефон, что муж куда-то звонит, пока она, присев на самый краешек дивана, словно уже чужая здесь, доплакивает свои сегодняшние слезы — может быть, последние слезы в жизни, потому что после такого плакать уже нельзя. Не о ком. Не по чему.

— Я запрещаю вам видеться с моей женой! — кричал он надтреснутым фальцетом в телефонную трубку. — Как вы могли! У нее же больное сердце! Я не желаю больше видеть вас в нашем доме! Я вас на порог больше не пущу!!

Она слушала, уже не всхлипывая, боясь дышать, и понять не могла, легче ей становится — или во сто крат тяжелее.

Богдан Оуянцев-Сю

Ханбалык, шестерица, вечер

Это была третья поездка Богдана в столицу империи — и самая непритязательная с виду, самая неофициальная.

И впервые без Бага.

Когда бываешь где-нибудь часто и обыденно, впечатления стушевываются и, сколь бы ни был причудлив тот мир, что, вырвавшись из повседневной круговерти, ты навестил, он скоро становится частью этой же самой круговерти и не ощущается уж ни новым, ни чудесным. Так, наверное, раньше или позже перестают чувствовать завзятые искатели впечатлений; хоть ты им Лхасу покажи, и беспременно чтоб далай-лама ручкой помахал из окошка Поталы, хоть знаменитую колымскую зону отдыха с теплыми купальнями под открытым небом и клонированными мамонтами, берущими корм с руки, — они лишь: далай-лама лысоват[68], мамонт хлипковат, и вообще суп недосолен… Праздники должны быть редкими. Древние это хорошо понимали.

Ханбалык — редкий праздник.

Воздухолет мягко и величаво скатывался с заоблачных высей — точно с долгой горы аккуратный пожилой лыжник, не показателей алчущий, но здоровья да радости; а тем временем — отринув и наушники с восьмью разнообразными музыками, и развлекательную сериальную фильму, над которой уж третий час впокатушку хохотал, сотрясая кресла, сосед по перелету, — Богдан сидел и, казалось, скучал; а на самом деле вспоминал. Вспоминал и первый свой прилет сюда, столь успешно завершившийся вразумлением наследника, — как недавно это было и как давно… Не оборотами Земли вокруг солнышка меряется жизнь, а личными культурными, как говорят древнезнатцы, слоями: заглянешь в свой душевный палеолит, а там ты сам и бродишь, вроде тот же, что ныне, но по сути — питекантроп невразумленный; зато, правда, темпераментный — потому что дикий… И второй прилет, совсем уж церемониальный — когда после ухода Раби Нилыча на пенсию Богдан сменил бывшего начальника на его высоком посту и по древнему обычаю обязан был в числе прочих государственных служащих, удостоенных в текущем году назначений на должности третьего ранга или выше, участвовать в торжественной церемонии представления императору.

Вспоминать собственное прошлое — тоже праздник, и тоже, по причине вечной нехватки досуга, довольно редкий. Странный праздник — немного печальный, но как бы омывающий душу живой водою… Так, поднимаясь над сиюминутной суетой, напоминаешь себе, что ты не однодневка, запутавшаяся в нескончаемом торопливом сегодня; что ты можешь меняться, что у тебя есть прошлое — а стало быть, и будущее.

На сей раз Богдана никто во дворцах не ждал, и от воздухолетного вокзала Шоуду до города Богдан добирался на повозке такси, как обычный путешественник. И остановился он не в гостинице, а в скромном и тихом странноприимном доме православной духовной миссии, затерянном посреди обширного, наполненного куполами церквей парка, продутого насквозь в это суровое время года сухими и пыльными ветрами. Молчаливый послушник, встретивший Богдана у врат по велению начальника миссии, архиепископа Памфила, с коим минфа снесся еще из Александрии, проводил его по извилистым дорожкам парка, показал келью; скромные свои дорожные пожитки Богдан нес сам, не позволив послушнику перехватить у него невеликий груз.

В Ханбалыке было около восьми вечера, когда минфа, наскоро приняв с дороги душ и переодевшись, отправился на молчаливое свидание с великим городом.

Неподалеку от главных врат духовной миссии Богдан одиноко поужинал в маленькой харчевне, называвшейся «У Ху Да»; судя по имени, владелец заведения, живи он в стародавние времена, вполне мог бы, наряду с Му Да и Мэн Да, стать одним из лучших учеников Конфуция в его поздние годы. Богдан наугад заказал что-то из простой ханьской еды — он так и не научился понимать или хотя бы угадывать по цветистым, романтичным названиям блюд в трапезных росписях, что эти блюда на деле из себя представляют. Да по правде говоря, не очень и старался. Великий муж был неприхотлив в еде, а тот простой факт, что ханьская кухня невкусной не бывает, в какую строчку ни ткни, выучил еще сызмальства. Получив несколько тарелок с аппетитно дымящимися, раскаленными ворохами, где чего только не было намешано — от ростков бамбука до миниатюрных, точно девичьи ноготки, крабьих панцирей, — Богдан одним движением разорвал пребывавшие в единстве, как бы сросшиеся бедрами деревянные палочки-куайцзы, что принесли ему вместе с заказом, и принялся за еду.

С легкой грустью, которая всегда охватывала его при воспоминаниях о невозвратимом — почему-то о возвратимом и вспоминать не хочется, ведь оно и без того вернется, — Богдан будто наяву увидел, как в прошлый приезд Баг привел его в это накануне открытое им, Багатуром Лобо, простенькое заведение. И так им у Ху Да понравилось, что во все дни пребывания в столице они либо обедали, либо ужинали именно здесь, делая порою немалый крюк по городу, чтобы не изменять стремглав созревшей привычке. С вечера второго дня Богдана и Бага тут уже узнавали и замечали еще на подходе; маленькая, смешливая сяоцзе, стоявшая у порога харчевни и зазывавшая прохожих на трапезу, издалека видела степенно, но решительно, чуть ли не в ногу приближавшихся человекоохранителей и, загодя улыбаясь, принималась широко махать им: сюда, мол, сюда, к Ху Да! А когда они начинали подниматься по ступенькам, громко докладывала внутрь: «Идут наши знатные лаоваи![69]»

Мягкое освещение, незамысловатый уют и удивительное, ненавязчивое, но очень искреннее радушие хозяев — все это располагало сесть за столик у широкого окна с видом на сверкающую фонарями улицу и сидеть, сидеть, неспешно беседуя и никуда не торопясь… Так Богдан с Багом и поступили. Богдана очень умилила стоявшая в центре стола большая тарелка с семечками и пустая корзиночка для шелухи: предполагалось, что гость не будет скучать в ожидании заказанного, а займет себя неспешным, обладающим вполне медитативными свойствами лузганьем. Умудренный знаток ханьской кухни Баг глубокомысленно вчитался в принесенную румяной сяоцзе книгу блюд и сделал обильный заказ; Богдан только кивал, когда друг по провозглашении очередного названия поднимал на него глаза: ты не против? — названия яств звучали малопонятно, но поэтично, а потом выяснилось, что и сама снедь, тающая во рту, достойна стихов. Принесли пива — циндаоского бархатного. А когда начали появляться первые блюда, воздух наполнился ароматами, а рты слюной; да тут еще Баг указал другу на стену — там развешаны были изображения раков, упитанных и довольных; казалось, их с детства растили для того, чтобы раки однажды как следует обрадовались тому, что их съедят именно у Ху Да. Были они трех размеров, и под самым мелким значилась цена в три чоха, а под самым крупным — в пять, и было в том нечто до боли родное, знакомое с детства и потому делающее заведение Ху Да еще более уютным.

Тогда друзья задержались на целый вечер: столь сладко пиво, пожалуй, не пилось никогда. Было удивительно хорошо и безмятежно. Закрадывалась странная мысль, что стоило, пожалуй, томиться в несущемся над облаками воздухолете восемь часов, чтобы на противуположном краю величайшего материка планеты попить наконец пивка как следует, без сутолоки, без теребящих душу неотложных повседневных дел, без необходимости вернуться домой более-менее вовремя…

А вскоре харчевня наполнилась — кончился рабочий день. И стало еще веселей. Простые ханьцы, громко и безо всякой чопорности перекрикивая друг друга, обсуждали местные дела, кого-то ругали, кого-то превозносили, хохотали, дымили папиросками, не стесняясь, плевали, если ощущали в том нужду, прямо на пол, себе под ноги… Это была обычная жизнь обычных людей — тех самых, ради которых, в конечном-то счете, государства и те, кто ими правит, и проявляют чудеса мудрости и хитроумия, совершают подвиги и преступления… Тот первый вечер у Ху Да Богдан не променял бы ни на что на свете и был благодарен приведшему его сюда другу до глубины души, а после двух шэнов пива — и до скупой мужской слезы, то и дело норовившей от блаженного дружелюбия навернуться на глаза…

Сейчас Богдан был один, а за окном, на улице — темно и морозно, и ветер шипел, метя бесснежные тротуары и время от времени перегоняя по ним легкие волны лессовой мути, тускло дымившие в широком свете уличных фонарей; сяоцзе все были новенькие, отчужденные… Даже раки со стен куда-то делись.

Только ханьская еда оставалась ханьской едой.

Последней переменой оказались целиком тушенные в своих витых черных домиках улитки, огненные от перца. Богдан удивился: и сподобил же его Господь заказать такое! Съедобное мясцо надлежало из раковин выковыривать (надо было думать, процедура выковыривания составляла одно из главных наслаждений, сим кушаньем едоку доставляемых), и для того была предусмотрена особая деревянная палочка с заостренным концом. Улитки громоздились в огромном блюде, переложенные зеленью, среди темного озерца соуса, они грели душу и прожигали желудок. После них не страшны были ни зима, ни ветер. Честно говоря, после них уже ничего не было страшно.

Даже не пытаясь погасить заполыхавший в животе пожар — тут понадобилось бы море пива, а без Бага минфа пива не пил вовсе, любимые же им легкие вина у Ху Да были не в чести, — Богдан, подняв воротник теплой меховой дохи, вышел из харчевни. Студеный ветер ледяным наждаком протер его лицо, мигом высушив проступивший пот, — но внутрь ветру было не добраться.

Богдан потоптался немного, решая, как построить свидание с Ханбалыком. Час был уж поздний, а завтрашний день обещал стать нелегким — Главный цензор прибыл сюда во всеоружии знаний, он уже все понимал, все представлял себе — даже то, что именно недоговаривали в беседе с ним и князь, и начальник внутренней охраны, и следовало лишь убедиться в своей правоте; но это-то и грозило оказаться особенно нервным и тягостным.

Одного Богдан не понимал пока — что ему дальше делать со своей правотой.

Долгой прогулки он уже не мог себе позволить. Но не посетить площадь Небесного Спокойствия перед обителью императоров, не вспомнить, как бил он своей молодой головою в древний Жалобный барабан, — тоже было нельзя. Никак.

Долго Богдан стоял на ветру перед главными вратами Ордуси. Ветер сек лицо. На огромной площади было много людей — в основном туристов, конечно; и из сопредельных улусов Ордуси, и явственных гокэ. Напряженно прямая стена, алая, словно плоть на просвет, перегородила ночь и единым длинным взмахом расчленила миры — темнота обыденности здесь, яркий свет одинокой мощи там. И летящие по ветру флаги: государственный и всех улусов… Полотнища равномерно, неутомимо хлопали — точно без конца аплодировали чему-то или отбивали неведомый ритм. И белые каменные львы, смотревшие на всех прохожих одинаково, без радости и без вражды, без интереса и даже без равнодушия, лишь чуть-чуть свысока… так смотрит само время. Что ты чувствуешь, то и оно чувствует. Время равнодушно, только если ты сам мертв.

А люди, обычные люди, не задумываясь обо всех этих высших материях, гомонили, хохотали, перекидывались густыми вспышками фотоаппаратов, принимали позы и надевали улыбки, в обнимку кучковались подле львов или на широком, посыпанном низкими резными столбиками мосту, у темно-красных врат с полосами ярко-золотых, в хорошую чашку величиной, заклепок… Глубоко засунув руки в карманы дохи, Богдан прошелся, не торопясь, вдоль стены — от угла до угла. Какие там прожектора, что вы, — красный кирпич стены точно светился сам, из глубины. Долгий прямоугольный костер. Огненная плотина между вселенными. Шлюз.

Где-то за этой самой стеною, взвалив на плечи невообразимый груз государственных забот, жила и правила принцесса Чжу Ли.

Бедный Баг…

Идеалы — суровые наставники. Без них жизнь пуста и ничего не значит; в сущности, она мало чем отличается от жизни улитки в ее витом домике, и когда небеса начинают варить ее, то нередко даже перцу забывают добавить. Была и нет, и никто не заметил, не почувствовал даже — ни вкуса, ни запаха… На равных ты начинаешь говорить с небом, лишь когда пытаешься найти для своей жизни некий высший смысл — потому что именно это пытается сделать для всех нас небо; только когда ты отвечаешь ему тем же, вам есть что сказать друг другу. Ты будто представителем человечества делаешься — ну-ка, мол, скажи, коль тебе неймется: а как люди представляют себе свой смысл сами? Чего они сами от себя хотят? И если ты и небо сумеете понять друг друга и сойтись на чем-то таком, чего и небо от людей хочет, и ты хочешь от себя, найденный тобою личный смысл, пусть и неизбежно упрощенный, станет общим для многих на какое-то время. Может быть — навсегда.

Ведь если не предлагать людям смысла — им, при всех их умениях и навыках, некуда станет жить. Умения станут ненужными, навыки — лишними, потому как что ими делать, если цели нет?

Но зато может прийти час, когда идеалы спросят: а чем ты готов пожертвовать ради нас?

И тогда остаешься один-одинешенек: бесконечная тьма и тяжелая красная стена выбора: останешься здесь, со всеми? шагнешь на ту сторону? И ты, крохотный невесомый пузырек… Принцесса Ли предпочла идеалам юности долг.

А может быть, долг и был ее настоящим идеалом?

Бедный Баг…

Мы натужно разбираемся с хитросплетениями своих жизненных путей — а скольких хороших людей при этом раним… Господи помилуй!

Задумавшись, Богдан едва не опоздал в подземку. Пришлось ускорить шаги, а потом, на всякий случай — даже пуститься бегом. Минфа, то и дело поправляя норовившие спрыгнуть с носа очки, громко потрусил по пустому подземному переходу — и, обогнув угол, топоча и задыхаясь, выбежал к ведшим на спуск дверям. У дверей общественного объекта, как это водится в Цветущей Средине, стоял по стойке «смирно» одинокий вэйбин. На Богдана он даже не скосил глаз — был при исполнении; Богдан мог бы поклясться, что вэйбин не успел бы вытянуться, завидев его или хотя бы заслышав его топот. А кроме Богдана, в переходе не было ни души.

Вэйбин в ночном переходе гордо стоял по стойке «смирно» только для самого себя и своей совести.

Несясь в мягко рокочущем вагоне и слушая доброжелательный женский голос, объявлявший остановки и призывавший драгоценных преждерожденных не забывать в вагонах свои яшмовые вещи, Богдан все размышлял об этом. За темным стеклом дверей летели, тяжко вскидываясь и тут же падая вновь, переплетения кабелей, время от времени плескали в глаза светом огни…

Умение испытывать высокое чувство выполненного долга, просто стоя в одиночестве по стойке «смирно», умение гордиться этим — дорогого стоит.

Может, этим-то и объясняется удивительный дар Цветущей Средины меняться, оставаясь при том собою? Идти в ногу с веком — и все же сохранять поражающее своеобразие? Обновлять способы, оставляя в неприкосновенности главные, сокровенные смыслы? Но лишь поэтому она и стала сердцевиной колоссальной страны; будь иначе — и главным наречием империи вполне мог бы оказаться не ханьский… Ведь для надежной основы умение хранить великое постоянство, не клубясь бесформенно из-за нескончаемых изменений, не суетясь с обстоятельным и порою даже грозным видом, не сжигая вечно каждый свой вчерашний день, дабы изобразить перемены и притвориться обновленным, — особенно важно…

В маленькой келье странноприимного дома Богдан, от души помолившись, уснул как убитый. И ему приснилась Фирузе.

Жанна снилась ему только дома.

Там же, отчий день, день

Утром колокола на церквах миссии, звоня к заутрене, своим деловитым совместным качанием растолкали все лишнее за горизонт: ветер унялся, а прояснившееся небо, высоко взлетев, стало льдисто-голубым. На голых ветвях деревьев распушился иней, тонко сверкая в лучах мерзнущего солнца.

Добрый знак.

Путешествие обещало быть не только приятным, но и мотивированным самым неуязвимым мотивом: при нынешней прозрачности воздуха никому не показалось бы удивительным, что некий лаовай решил полюбоваться видом на Ханбалык и его удивительные окрестности. Сяншань, Ароматная гора, становится центром паломничества глубокой осенью, когда разгораются листья покрывающих ее склоны кленов, это правда; а зимою посетители наверняка не толпами ходят — но все же и не отсутствуют совсем, особливо в такую погоду…

Что и требовалось — на всякий случай.

Повозка такси стремительно неслась десятирядным трактом, гладким, как хорошо отутюженная серая штанина, по широкой дуге огибая с севера и грузно растекшуюся по степи столицу, и изысканную загородную обитель Ихэюань с ее знаменитыми озерами и почти парящими над землею дворцами… Серо-бесцветные — ни травы, ни снега — холмы уплывали назад, на них росли только пагоды. А с запада уже надвигались горы — летом и впрямь, вероятно, ярко-зеленые и упоительно душистые, но сейчас мертвенно-полупрозрачные в стылой дали. Водитель, темпераментный южанин, говоривший с сильным сычуаньским акцентом, попробовал было завязать разговор, тронул футбол, тронул цены на плоды личжи, тронул бестолковую сварливость жен, которые сами ничего не делают и другим не дают («Понимаес, савусем ницего!»), да и отступился, почувствовав, что его теперешний ездок не расположен коротать время путешествия ни к чему не обязывающей, зато и не имеющей смысла беседою.

Летом бы здесь побывать, думал Богдан… Нет, летом, верно, жарковато. Лучше в апреле, когда цветет все разом, от первыми открывающихся навстречу весне цветов инчуньхуа до исторгающих пух тополей; или осенью, когда лесистые горы полыхают, как громадные костры, прощальным огнем… И обязательно не по службе. Обязательно с Фирузе и Ангелинкой…

Все.

Начинаем работать.

Неподвижный пустой парк тонул в заиндевелой тишине. У билетной лавки никого не было. Богдан наклонился к окошечку, заглянул в глубину — маленькая сяоцзе в накинутой поверх свитера душегрейке сидела, подперши щечку кулачком, и что-то увлеченно читала.

— И гэ пяо[70], — попросил Богдан.

Сяоцзе с легкой гримаской, но без малейшего промедления отложила раскрытую книгу обложкой вверх (Богдан, отечески порадовавшись тонкому вкусу девушки, узнал знакомую с детства обложку удивительно человечной, исполненной любви к меньшим братьям нашим поэмы «Мосыкэ — Цыплята»), что-то молниеносно наиграла на крохотных кнопочках кассового «Керулена»; тот неспешно выдавил из себя длинный билет, украшенный объемным изображением здешних гористых красот с торчащими на склонах хрящеватыми столбиками пагод. Девушка шлепнула на билет печать и протянула Богдану.

— Пожалуйста, — сказала она по-русски, принимая деньги.

— Сесе[71], — машинально ответил Богдан. Встряхнул головой. — То есть… спасибо, сяоцзе.

— Не за что, мил-человек, — сказала девушка, улыбнувшись. — Бу кэци[72].

Империя… Богдан улыбнулся девушке в ответ и пошел дальше. В теплое время года, говорят, на канатке, поднимающей туристов на вершину Ароматной горы, кабинки ходят без остекления — обычные болтающиеся в воздухе лавочки, на которых сидишь, свесив ноги в пустоту. Конечно, так ближе к природе. Неспешно ползти над мохнатым зеленым ковром парка посреди неба, увесисто покачиваясь на волнах теплых душистых ветров, — несравненно приятнее, чем замыкаться в прозрачном ящике, подвешенном за крышу, ровно клетка с певчим дроздом. Но в зимнюю пору так, пожалуй, человеколюбивей. Служитель заботливо подстраховал Богдана, когда тот входил в кабинку, помахал рукой ему вслед — посетители были редки, каждый становился радостью и развлечением для скучавшего без дела пожилого дунганина, дежурившего на нижней станции подвесной дороги. Богдан помахал в ответ, глядя, как служитель медленно уменьшается, уплывает ниже, ниже…

А вот и знаменитая Глазурная пагода открылась — малахитово-зеленая, стройная, лаково блестящая в свете холодного полудня и особенно контрастно смотрящаяся именно теперь, не весной и не летом, на фоне белого от инея лесного массива, взлетающего из долины к вершинам…

Какая красота!

У Бога всего много.

Фире и Ангелинке бы показать…

Сизые горизонты неторопливо раздвигались. В ледяном блеске солнца на юге смутной распластанной громадой складывался Ханбалык; а если приглядеться, в стороне можно было увидеть плоские белые пятна озер Ихэюаня да чуть слева от них — острый золотой блик желтой черепицы крыш дворцового комплекса. Кабинка, чуть раскачиваясь, словно перепутавшая верх и низ капля прозрачной воды, текла по проводам выше, выше…

На безлюдной горе задувало, несмотря на полный штиль внизу. Зябкие пальцы ветра забрались под доху, шустро пробежали по ребрам. Лицо будто ткнули в сухой лед. Богдан с полчаса созерцательно прогуливался от одного края плоской, шагов в двести длиною, смотровой площадки до другого. Время от времени станция канатки подбрасывала ему в компанию иных ценителей красот, те наскоро озирались, оглашая окрестности восхищенными кликами, порой делали несколько сообразных погоде глотков из загодя наполненных фляжек и, прикрывая варежками носы, растирая щеки, бегом бежали обратно. Поначалу у минфа дух захватывало от серебряно горящей пустоты вокруг, потом сделалось не до красот. Да, долго тут не продежуришь, любуясь. Хоть каким будь эстетом — тело быстро начинает просить подогрева. И хорошо. Именно за этим мы здесь…

«То есть не только за этим». Богдан честно постарался одернуть себя, однако ноги уже сами несли его к дверям горной харчевни. И ветер, недвусмысленно подгоняя, дул ему в спину…

В харчевне было тепло и гулко; невидимый проигрыватель, лишь подчеркивая тишину зимнего запустения, тихонько пел — хоть и с заметным ханьским акцентом, но от души, с исконно русской слезою, под переборы и стоны семиструнной гитары: «Клен ты мой опавший, на Сяншань взобравший…» За столиком поодаль питалась семейная пара: сухощавый благодушный мужчина в черепаховых очках, увешанный диковинными фотоаппаратами и видеокамерами, очень полная хлопотливая дама и капризная дочь, никак не желавшая есть. Она отворачивалась от подносимой к самым губам ложки, бурчала что-то… Никакого понятия о сяо. Богдан с удовольствием отвернулся от туристов, когда ему принесли чайник горячего чаю и дымящиеся тарелки: острый суп с яйцами каракатицы, жаренного ломтиками фазана и мелко нарубленную тушеную свинину со сложной зеленью. «Если так лопать все время, можно стать толстым, — мельком подумал Богдан, а вскоре, торопливо согревшись раскаленным супом и перейдя к фазану, добавил с раскаянием: — И, пожалуй, даже очень толстым…»

Но удержаться было немыслимо.

Ему повезло. Он как раз завершал расправу над фазаном и начал уже достаточно хладнокровно прикидывать, как построить работу дальше; тут, широко распахнув стеклянную дверь и пустивши в теплую утробу харчевни короткий порыв холодного ветра, через порог перешагнул служитель. Не глядя по сторонам, он, чем-то явно озабоченный, подошел к стоявшему за стойкой с напитками служителю и спросил: «Не видел еча Се?» — «Се Мэна? А что такое?» — «Барабан подстукивает, по-моему… То ли масло смерзается, то ли что… Пусть бы глянул». Хозяин напитков качнул головой в сторону одной из внутренних дверей харчевни. «Греется», — коротко пояснил он. Смотритель кивнул и торопливо пошел, куда указано. Дверь открылась, закрылась… Богдан торопливо дожевывал фазана. Прошло не более минуты — и дверь снова открылась. Смотритель был уж не один — следом за ним, наскоро утирая губы тыльной стороной ладони, шел невысокий сутулый человек возраста Богдана, явно не ханец — нос картошкой, белобрысые вихры… Сколько его фотопортретов Богдан перевидал за позавчерашнюю ночь и вчерашнее утро! Се Мэн. Семен. Семен Семенович Гречкосей…

Деловитая пара, лавируя между столиками, быстро пересекла внутреннее помещение харчевни и пропала снаружи; снова внутрь вкатился объемистый ком холодного воздуха — и растаял.

Богдан, оставив на время еду, сделал несколько глотков чаю и откинулся на спинку стула. Теперь, наоборот, торопиться было некуда; можно еще что-нибудь заказать… осьминогов, скажем… Грех чревоугодия, по-свойски ухмыляясь, нагло подошел вплотную. Ну, нет. «Будем надеяться, что починка не затянется», — подумал Богдан, сквозь окна харчевни глядя, как две фигуры удаляются в сторону машинного отделения верхней станции. Вот он какой в жизни, Гречкосей…

Богдана насторожило его лицо. Особенно глаза. Это были глаза человека, живущего, как трава. На всех фотографиях, что довелось, собирая материалы, увидеть минфа, у Гречкосея были глаза человека, смотрящего далеко за горизонт, — и в них отражалось солнце; а может быть, горело свое. Теперь оно погасло.

Идеалы — жестокие наставники…

Заплатив, Богдан снова вышел в летящий, свистящий простор. Солнце уверенно перевалило за полдень. На полнеба стояло холодное ртутное марево, а внизу, на равнине, уже начинала копиться предвечерняя мерклая дымка, скрадывая недавно еще бритвенно четкие дали. Вновь сделалось зябко. Непроизвольно передернувшись, Богдан двинулся к машинному отделению, но дойти не успел: Гречкосей вышел наружу, плотно притворил за собою внятно щелкнувшую автоматическим запором стальную дверь — и пошел обратно к харчевне. Наверное, опять греться.

Встреча получилась предельно естественной. Никто не сможет сказать, будто минфа приезжал нарочно, чтобы повидаться с этим человеком.

Богдан приветливо заулыбался — издалека. Они неторопливо сходились, и мало-помалу до Гречкосея стало доходить, что этот незнакомый человек славянской, как и он сам, внешности не просто так идет ему лоб в лоб. Гречкосей замедлил шаги, торопливо глянул влево-вправо, словно непроизвольно искал, где бы спрятаться. Но на голой, плоской, промороженной и продутой вершине укрыться было негде.

— Здравствуйте, Семен Семенович, — сказал Богдан, протягивая Гречкосею руку. Тот, настороженно глядя исподлобья, остановился, помедлил мгновение, потом тщательно вытер правую ладонь о синюю ватную спецовку и уж тогда ответил на рукопожатие. — Надо же, вы почти не изменились… Нет-нет, не трудитесь припомнить: мы незнакомы, я знаю вас только по фотографиям… Как удачно я вас повстречал! Да мне, помнится, говорили, что вы где-то тут работаете…

— Чем обязан? — в высшей степени культурно осведомился Гречкосей.

— Маленький разговор, буквально на пять минут, ну, на десять, быть может, — ответствовал Богдан, все еще потряхивая руку Гречкосея. Тот не выдержал: легонько потянул руку на себя; Богдан сразу разжал пальцы. — Меня зовут Богдан Рухович Оуянцев-Сю. Писатель я.

— Ах, вот оно что, — неопределенно проговорил Гречкосей.

— Драматург, — уточнил Богдан, широко улыбаясь.

— Тогда вот что, единочаятель драматург… У нас тут ветер, — предупредительно заметил Гречкосей. — Если разговор более чем на пять минут, может, нам уйти куда потеплей?

Это поразительно русское «куда потеплей» умилило Богдана. Гречкосей и прежде, судя по одной лишь канве былых событий, был ему симпатичен, а теперь начал располагать к себе всерьез. Только вот глаза…

— А вы? — заботливо спросил Богдан.

— У меня ватник и двое штанов, — серьезно сказал Гречкосей. — Мне хорошо.

— Тогда, с вашего позволения, еч, постоим тут, — сказал Богдан и мечтательно, с наслаждением оглянулся. — Красота ж неописуемая. Когда я еще все это увижу?

— Как скажете. — Гречкосей пожал плечами.

Несколько мгновений оба молчали: Гречкосей — выжидательно, Богдан — легко и несколько барски, как и надлежало человеку вольной профессии, не понимающему, что такое минуты рабочего дня. Он еще раз оглянулся и совершенно искренне повторил:

— Красота… Вон туда бы пройтись, еще выше…

И, боясь слишком затягивать, повернулся к бывшему физику. Вся эта невинная пауза имела лишь один смысл: дать Гречкосею время успокоиться, отмякнуть, чтобы следующие фразы снова застали его врасплох.

— Понимаете… — якобы смущенно начал Богдан и поправил очки. — Странный мне в голову пришел сюжет. Хочу узнать ваше мнение… Брови Гречкосея удивленно дернулись вверх. Но Богдан не дал ему ничего сказать.

— Сейчас вы поймете, почему именно ваше… Представьте такое положение. Да, я забыл сказать, моя повесть… или даже пьеса, еще не решил… из жизни ученых. Вот представьте. Гениальный физик и его ученик. Оба совершенно замечательные люди, оба таланты, только один уже вполне проявил себя, а другой еще в начале пути.

Ветер, казалось, зашипел сильнее. И больше не было ни звука в мире.

— А ведь именно благородные мужи наиболее уязвимы, — нарушил короткую тишину Богдан. — Их подчас больно ранит то, на что мелкий человек и внимания-то не обратит. Ими движут подчас такие мотивы, какие мелкому человеку могут показаться просто выдуманными. Надуманными, Например, сяо. В меру — да, хорошо, папа, мол, мама, деды… Осведомлюсь о здоровье, почтительно поздравлю с днем рождения… Все сообразно. А чуть за средний уровень шагни — так сразу возникает то, что можно уже назвать странностями. — Богдан поплотнее засунул руки в карманы дохи. — В Танском кодексе сказано: «Отец есть Небо для сына. Скрывать его преступление можно, противудействовать ему нельзя. Если кто-либо из родителей совершает нарушение или промах, необходимо увещевать, выказывая уважение и сыновнюю почтительность, чтобы они не сделались преступниками, однако если преступление уже совершено и сын, отринув моральные устои, преднамеренно донесет о нем властям, он наказывается удавлением»[73]. Учителя же несколько раз уподобляются в кодексе родителям. Это я специально изучал, — несколько хвастливо добавил Богдан и пояснил: — Для драмы.

Подождал. Гречкосей молчал. Его лицо было непроницаемым, но глаза, глядящие в никуда, делались все отчужденней.

— И вот представьте: этот учитель совершает некое преступление. Не убийство, разумеется, не разбой — упаси Боже. Скажем, хищение. Причем крадет он не деньги, не камень яхонт какой, а прибор, создателем коего, собственно, и является — и теоретическая разработка в основном его, и проектное задание составлялось под его непосредственным руководством… Он берет вещь, которая, в сущности, изготовлена им самим, только в казенных мастерских и за казенный счет. И берет для дела. Во всяком случае, для того, что считает делом. Можно его понять… Ученик это видит. Случайно. Я еще не решил, видит ли в это время ученика учитель, но мне сейчас не это важно… Важно то, что чувствует ученик. А чувствует он одно: учителя никто не должен заподозрить и, тем более, наказать. И он спешно, пользуясь тем, что несколько дней у него в запасе есть, из подручных средств собирает некое подобие этого… надо отметить — весьма ценного и весьма опасного прибора… Не действующее, разумеется, на это его возможностей не хватает. Но по химическому составу, по набору деталей — сходное. И тут же плавит его в высокотемпературной печи, чтобы понять уже было ничего нельзя. И, когда факт хищения всплывает, берет всю вину на себя. Придумывает мотив. Придумывает время и способ. Только чтобы горячо любимый наставник, безгранично уважаемый, боготворимый — а тот уж уехал давно — не попал под удар. Острая ситуация, правда?

Гречкосей молчал, только желваки начали играть на его скулах. Немигающими глазами он смотрел мимо Богдана, вниз, куда-то в мерзлую мертвую землю. Словно что-то вспоминал.

— Формальное наказание он получил легче легкого, но с работы ему пришлось уйти. Его презирали коллеги. А он мог бы стать их руководителем, его выдвигали, предлагали заменить ушедшего в отставку гения, того самого учителя — по своим дарованиям ученик был вполне сего достоин… Но он бросил науку вовсе. Впал в нарочитое ничтожество. Только бы на него не обращали внимания, только бы не вспомнил кто-нибудь эту историю, только б не засомневался в выводах комиссии… А престарелый гений, что характерно, даже не думает об ученике. Даже не вспоминает. У него дела куда важнее — он увлечен своими идеалами… Что ему до ученика, коему он мимоходом жизнь сломал! И вот получается, что два благородных мужа, два замечательных и очень порядочных человека, руководствуясь самыми замечательными, самыми порядочными побуждениями, перестали быть порядочными… Как вам кажется? Реальна такая история или нет?

Теперь молчание оказалось очень долгим.

Вокруг все оставалось до жути обыденным. Обедавшая семья покинула наконец харчевню и торопливо двинулась на посадку; мама вышагивала гордо, ни на кого и ни на что не глядя, а дочку буквально волокла за руку; та лишь презрительно задирала нос. Похоже, они приезжали сюда, только чтобы привычно поругаться из-за еды. Долговязый папа то и дело приникал к видоискателям и, не замедляя шага, снимал, снимал, вовсю пользуясь короткой паузой между поглощением и перемещением… На лице его читалось блаженство: отметился. Будет что показать друзьям, будет чем похвастаться… Из машинного отделения доносился ритмичный металлический рокот — барабан, неутомимо наматывая тросы, втягивал кабинки в темный зев станции и, прокрутив их в лязгающем механическом безлюдье, равнодушно вываливал вниз, в долину. Ханбалык медленно гас вдали.

Их было только двое на ветру: Богдан и Гречкосей. Никого больше, в целом свете никого. Одиночество.

Так одинок любой, кто совершает выбор.

— Кто вы? — хрипло спросил Гречкосей.

— Писатель, — безмятежно ответил Богдан, глядя на бледно горящее в морозной дымке бескровное солнце.

Гречкосей еще помолчал.

— Я что-то упустил? — спросил Богдан.

— Он меня видел, — сказал Гречкосей. Глубоко, отрывисто вздохнул. Качнул головой, словно до сих пор удивляясь. — Он просто сказал: мне это очень нужно. И я ничего ему не ответил, только кивнул и отступил в сторону, давая выйти из музея. И все. Больше мы не перемолвились ни словом. Через два дня он уехал.

— Все остальное было, как я сказал?

Гречкосей лишь кивнул. А потом, помолчав, едва слышно спросил:

— Что вы с ним сделаете?

Лицо Богдана стало жестким. Время играть прошло.

— Вопрос поставлен неправильно, — сказал он. — Надо бы спросить: что он с нами сделает?

Гречкосей впервые поднял на него взгляд — и в нем отчетливо читалось недоумение.

Богдан взглянул физику прямо в глаза.

— Позавчера прибор был испытан, — сказал он. — Испытан успешно. С минимальными затратами энергии, просто от сети, как электробритва какая-нибудь… Преобразованию в пространство подвергся на высоте полутора тысяч ли отсек одной из старых ракет.

Несколько мгновений Гречкосей словно бы не слышал слов Богдана. Или не понимал их. Потом плечи его медленно опустились.

— Я знал… — выговорил он. — Знал, что когда-нибудь… Каждое утро просыпался и ждал: когда? что?.. Ведь не просто же так… не чтобы дома пылился… — Гречкосей осекся. Потом спросил: — Вершина конуса поражения где-то в районе Димоны?

— Представьте, нет, — ответил Богдан. — В городе Теплисе.

И опять Гречкосей уставился на Богдана — но теперь в его глазах была сумасшедшая, недоверчивая надежда.

— Но тогда я не понимаю…

— Преждерожденный Ванюшин с супругой в это время как раз были там. Со свойственным им чувством такта пытались примирить противуборствующие стороны. Теперь, думаю, напряжение там не скоро спадет… Вы канал общеимперских новостей смотрите?

Гречкосей отрицательно покачал головой и вдруг жалко улыбнулся.

— Ничего не смотрю. Я спрятал голову под крыло, — признался он.

Богдан на миг даже растерялся от этой откровенности; а потом тронул бывшего физика за локоть. Мол, ничего; мол, это еще не самый страшный способ борьбы с собственной жизнью, если она вывернулась из рук и уже безо всякого смысла упруго заплясала сама по себе, как вырвавшийся пожарный шланг; во всяком случае, не самый кровавый способ…

— Не напоминайте ему обо мне, — попросил Гречкосей.

— Хорошо, — чуть помедлив, ответил Богдан. — Попробую.

Там же, отчий день, вечер

Иногда Богдан жалел, что не курит.

Как славно, как успокоительно было бы сесть поближе к окну, погасить свет и закурить, и пускать мерцающий ароматный дым в потолок, глядя из тепла и уюта во тьму внешнюю, и угадывать там смутные очертания заиндевелых деревьев, ритмично поднося сигарету к губам, затяжкой плавно возрождая ее оранжевый огонек, отраженный в черном стекле… Как было бы по-мужски! Наверное, сразу стали бы приходить в голову решительные, однозначные мысли о том, что делать дальше…

Вот он узнал.

Но он уже едучи сюда наверняка знал это.

И что теперь?

Богдан тупо стоял посреди кельи, забыв, что можно бы снять доху, можно хотя бы сесть.

Что же это такое люди вытворяют друг с другом…

Потом у него в кармане упруго и беззвучно затрясся телефон.

Припадков пять его дрожи минфа выдержал, не сделав ни единого движения: он не хотел ни с кем говорить сейчас. Потом чувство долга возобладало.

— Алло?

А в трубке нежданно-негаданно раздался голос Раби Нилыча; минфа не слышал его уж более года.

— Приветствую, Богдаша! Узнал старика?

— Господи, Мокий Нилович! Как же, как же! Еще бы не узнать!

— Ты нынче где?

— Да как сказать…

— Впрочем, я не о том, — сварливо прервал Богдана Раби Нилыч. — Какая разница, где ты. Понимаю, что весь в делах… Вопрос не в месте, а во времени. Тут, знаешь, такая Жмеринка… Найдется у тебя сейчас несколько свободных дней?

— А что такое?

— Да вот есть мнение, что ты с семьей просто обязан срочно прибыть к нам и участвовать в торжествах по случаю шестидесятилетия образования улуса. Сутки на сборы.

— Свят-свят-свят, — сказал Богдан. Помедлил, собираясь с мыслями. — А с какого я-то бока-при…

— Да ни с какого, — честно ответил Раби Нилыч и захохотал. — Просто ты человек хороший.

— Понятно, — ответил Богдан, против воли заулыбавшись. Словно душу переключили в иной режим: только что мир казался беспросветно плохим — вернее, не плохим даже, а попросту обреченным, раз даже столь возвышенные порывы оборачиваются такими безднами боли, — и вдруг открылся громадный просвет. Если есть люди, как Мокий Нилович Рабинович, — не все потеряно…

— И непременно с семьей?

— Именно что непременно, — подтвердил Раби Нилыч. — С семьей как раз насчет бока-припека разговор отдельный… Ну, это я тебе расскажу не по телефону, а когда тут окажешься. В подробностях. Сумеешь выбраться?

— Ну…

— Имей в виду. Если не сумеешь — тесть твой все равно приглашен. Так что лучше присоединяйся!

— Выберусь с Божьей помощью…

— Здесь в таких случаях говорят: беэзрат ха-шем[74]. Начинай учить язык.

— У меня правило: любой язык учить со «спасибо», — ответил Богдан. — Благодарность — самое главное. Всегда.

— Тода, — сказал Раби Нилыч. — Ударение на «а». Запомнишь? Или по буквам задиктовать?

Судя по тону, бывший начальник был очень весел. Может, даже слегка навеселе. А может, просто обрадовался тому, что Богдан согласился, не кочевряжась.

— Запомню, — сказал Богдан. — Тода.

Раби опять заразительно хохотнул.

— Ну, тогда послезавтра ждем, — сказал он и отключился.

И будто снова в душе Богдана выключили свет.

Весь день сегодня он слушал о беспросветном. Гречкосей вдруг понял, что небеса послали ему собеседника, коему можно поведать все, о чем он так долго вынужден был молчать, — и его прорвало; и он, едва не плача от нахлынувших воспоминаний, сбивчиво рассказывал, рассказывал о том, как им работалось с Ванюшиным, пока… Пока в мире не выключили свет.

— Это судьба, — негромко сказал Богдан.

Он так и стоял, не снимая дохи, посреди кельи. И теперь раздеваться уже не имело смысла. Это действительно была судьба.

Там же, отчий день, поздний вечер

— Гань се[75], отче, — проговорил Богдан и, наклонившись, поцеловал руку архиепископа Памфила. Потом повторил: — Гань се.

Старый ханец огладил сморщенной желтой ладонью считанные волоски своей длинной белой бороды, а потом медлительно, от души перекрестил Богдана. Узкие глаза его были полны понимания и покоя.

— В добрый путь, Богдане, — ответил он. — Не кручинься. Можно так сказать: легче верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели благородному мужу идти прямо, не искривив среднего ни вправо, ни влево.

— Я знаю, отче, — сказал Богдан. — Но очень иногда хочется, чтобы хоть что-то было просто!

Памфил покачал головою.

— Телу просто, — сказал он. — Моргать просто. Потеть просто. Животом урчать просто. Поэтому-то столь многие люди в наш благоустроенный для тел век не хотят иметь душу. Уж очень много, дескать, с нею хлопот. Не слушают ее, прикидываются, будто ее нет… А как без души?

— Никак, — негромко ответил Богдан. Накинул ремень своей дорожной сумки на плечо и, повернувшись, пошел к повозке такси.

Багатур Лобо

Теплис, пятница, позднее утро

Уездный центр Теплис ранней весной Багу скорее нравился: пронзительно чистое горное небо, яркие, еще холодные, но уже ослепительные лучи солнца, легкий бодрящий ветерок и вокруг — ликование пробуждающейся от зимней спячки многообразной жизни. У неискушенного приезжего создавалось впечатление, что весь город — городок — состоит из одних старых зданий, удивительных плодов полета вдохновенной творческой мысли древних зодчих, мечтавших, надо думать, перещеголять друг друга в созидании домов, от коих непросто будет оторвать взгляд — столь получились они разнообразны и непохожи друг на друга. А любовь, с которой теплисцы заботились о своих жилищах ныне, бросалась в глаза не менее стародавних изысков: каждый, даже самый вроде бы невидный и незначительный домик выглядел весьма и весьма ухоженным, словно его лишь накануне починили.

Трепетное отношение теплисцев как к родной природе, так и к родному городу ланчжун отметил еще вчера на вокзале: одних дворников, несмотря на поздний час тщательно шуршавших метлами по и без того чистейшим перронам, Баг, особенно не всматриваясь, насчитал шесть человек. Там же, правда, он увидел и два непонятных плаката среднего размера — по сторонам от главного входа; на правом плакате было написано: «Драгоценноприбывший преждерожденный единочаятель! Вас горячо приветствуют саахи, самый гостеприимный народ в мире!», плакат же слева адресовал такое же, слово в слово, приветствие путникам, но уже от лица неведомых фузянов. Ни про саахов, ни про фузянов Багатур Лобо ничего не знал, а оттого спокойно прошел мимо. А потом Бага и Судью Ди с их тощей походной сумой так гостеприимно взяли в оборот, мягко тесня друг друга, водители повозок такси — смугловатые, шумные, сверкающие улыбками горцы, половина в белых, половина в черных папахах, — что ланчжун и заметить не успел, как оказался на пороге караван-сарая «Сакурвело», а услужливый водитель уже распахивал перед ним лаковые сарайные двери, держа в руке его сумку…

Ланчжун неторопливо шел по кривой улочке, сбегающей вниз параллельно рассекавшей город пополам реке, от «Сакурвело» к центру; глазел то на прилепившиеся к скалам затейливые дома, то на крупинки тающего снега под ногами, а рядом трусил Судья Ди — сытый и довольный жизнью, — блестя на солнце фувэйбинским ошейником и тоже с любопытством озираясь. Красота гор, уют города и прелесть весны быстро сделали свое дело: необъяснимо неприятное впечатление от мимолетной утренней встречи в коридоре гостиницы улетучилось, будто и не было его. Подумаешь — ну странные люди приехали, делами непростыми, наверное, поглощенные… Может, им тут, ежели верить новостям, важную проблему решать, а не как Багу — прохлаждаться да с котом цацкаться… А что высокий сутулый преждерожденный показался грустным, а седая дама — неприязненной, так мало ли как могут выглядеть пожилые люди только что с дороги? Возраст, груз забот…

Улочка сделала плавный поворот и влилась в магистраль посерьезней, где сновали туда и сюда разноцветные повозки да упрямо полз в гору, мелодично позванивая, трамвайчик — из-за пестрой раскраски точно игрушечный.

Баг остановился на углу, оглядываясь. Здесь было многолюдно: белые и черные папахи, а также разноцветные женские головные платки так и мелькали. Через улицу, напротив, манила открытыми дверями харчевня, и в окно хорошо были видны многочисленные бутылки, аккуратными рядами стоявшие на полках бара.

Нестерпимо захотелось пива, но ланчжун упрямо мотнул головой и свернул налево — дальше, к центру; Судья Ди, одобрительно взмахнув хвостом, последовал за ним. Прохожие («Дети гор!» — подумал Баг) с непосредственным любопытством смотрели на бегущего рядом с хозяином рослого кота в украшенном блестящими подвесками ошейнике — один пожилой преждерожденный в высокой белой папахе даже присел на корточки и протянул к Судье руку: кыс-кыс-кыс; но кот ловко изменил направление движения ровно настолько, чтобы рука, осталась от него на расстоянии в половину чи[76]: Судья не одобрял излишне междусобойных отношений с посторонними и уж тем более никогда не откликался на какое-то там «кис-кис-кис», произнесенное даже и с акцентом. Местные жители, однако же, о привычках кота осведомлены не были, а оттого через каждые десять-пятнадцать шагов кто-нибудь непременно приставал к Судье с предложением «кыс-кыс-кыс», а однажды даже с возгласом «ой, какой хороший котик!». Судья Ди знал, что он — хороший, но с «котиком» был явно не согласен, а потому вразумляюще зашипел на пораженную его видимыми достоинствами девушку в теплом, отороченном лисьим мехом халате и черном, с зелеными узорами платке, обежал хозяина с другой стороны и чуть не бросился ему под ноги.

— Да ты тут популярен, хвостатый преждерожденный! — усмехнулся Баг, останавливаясь. Кот смотрел на него со значением, широко расставив лапы и раздраженно дергая хвостом. — Ну? Что такое? Это же люди. Посмотрел бы ты на себя со стороны: чистый У Сун[77], готовящийся забить тигра насмерть голыми руками!

«Ну, знаешь…» — читалось во взгляде Судьи Ди. Кот басовито, с явным нетерпением мявкнул.

— Чего ты от меня хочешь? — спросил Баг, краем глаза отслеживая еще двух вероятных почитателей вверившего ему свою судьбу кота, с умильными улыбками приближавшихся к месту их беседы: пора было принимать меры. — Ладно, ладно! — Ланчжун поднял Судью Ди на руки (тяжелый!), взял под мышку. — Хвостом только не верти. — И поспешил дальше.

Нельзя сказать, чтобы после этого маневра на Судью Ди стали меньше обращать внимания, но уж сдержанности прохожим возвышенное положение кота явно прибавило: по-прежнему небритый и хмурый Баг не располагал к общению, вид у него был явно нездешний, к тому же он путешествовал без папахи, вообще с непокрытой головой, а одно это уже настоятельно предлагало хозяевам проявлять обычную ордусскую обходительность в отношении приезжего, — смотрели, дети даже пальцами показывали, но приставать больше не приставали. Кажущийся же избыточным интерес к коту наблюдательный Баг легко объяснил полным отсутствием на пройденных улицах других хвостатых преждерожденных.

— Странно, — поделился он с Судьей Ди своими нехитрыми наблюдениями. — Похоже, твои соплеменники здесь — редкость. Вот уж воистину «мало кошек», как говаривал наш учитель Конфуций![78]

У Бага и Судьи Ди было назначено свидание с весьма редких кровей кошкой по имени Беседер, а заодно и с ее хозяйкой, и хозяйку звали, как Баг узнал из заочной сетевой переписки, Гюльчатай-Сусанна Гохштейн, а собирались они встретиться в месте под названием «Картлияху» — «в самом центре, не заметить невозможно, а у нас все дороги ведут в центр», заверила Бага Гюльчатай-Сусанна. Баг, правда, не понял, отчего ему и Судье Ди нельзя просто прийти к ней домой и почему нужно встречаться на улице — а вдруг, например, дождь? — но из природного уважения к чужим предпочтениям перечить не стал. В «Картлияху» так в «Картлияху».

Однако ж коли все сложится, как задумано, породистой кошке Беседер суждено стать нежной подругой Судьи Ди, как говорится, вкусить с ним сполна альковных радостей и предаться искусству задних покоев — не прямо же в «Картлияху», будь то хоть дворец! Это было бы верхом поспешного несообразия, что никакими местными обычаями, хоть от предков идущими, хоть от кого, не оправдаешь. Да и Судья Ди достаточно благовоспитан… Впрочем, посмотрим. В конце концов, как мы сюда приехали, так можем и уехать. Насильно ни феникс на утун не сядет, ни зверь пицзеци плакать не начнет[79].

Вновь показалась харчевня — там за столиками вкушал утреннюю трапезу народ, а из приоткрытого окна неслись запахи, весьма приятно щекотавшие ноздри. Баг замедлил шаг: он сызнова увидел пиво. Бутыли выстроились плотными соблазнительными рядами в обширном прозрачном холодильном шкапу, пиво было совсем рядом, в двух нешироких шагах, за стеклянной дверью с пластиковой ручкой, и рядом с холодильником как раз пустовал уютный столик на двоих. Баг остановился.

— Добри дэн, прэждэрожденный-джан! — тут же выскочил к нему плотный прислужник средних лет в белом фартуке и черной папахе. Баг уже достаточно насмотрелся на эти папахи, чтобы сделать простой вывод: цвет и высота сих головных уборов явно свидетельствуют как об общественном положении, так и, скорее всего, о принадлежности или к загадочным саахам, или к не менее загадочным фузянам. Тем более что небольшой плакатик, наклеенный на дверь харчевни, на четырех наречиях гласил: «Настоящее саахское гостеприимство!»; значит, черные папахи у саахов. Только какого Яньло они тут в гостеприимстве соревнуются?

— Яо шэмма?[80] Чито жилаешь, да? Саша-наташа, пасматри, да? — Прислужник расплылся в исполненной доброжелательности улыбке: улыбка была, видимо, призвана компенсировать недостаточное владение главными ордусскими наречиями; но в виду холодного пива Баг не обращал внимания на такие мелочи. — Захады! Цин цзин[81], да! Карашо, да? Каргад![82] Ала кефак, да?

Арабское «ала кефак», сиречь «отлично! классно!», купно с загадочно обобщающим обращением «саша-наташа» настолько умилили Бага, что он тут же зашел и направился к облюбованному столику. До назначенного часа встречи с обладательницей двойного имени преждерожденной Гохштейн время еще было. Прислужник, гостеприимно размахивая руками, неотрывно следовал за гостем и даже подталкивал Бага дородным животом.

— Вах! — округлил он глаза, когда Баг уселся — спиной к пиву — и выгрузил на соседний стул кота. — Вах! — И что-то быстро затараторил по-своему, на всякий случай мешая в речь инородные слова. Ланчжун уверенно разобрал лишь «кот», «хаокань[83]» и опять «вах!».

— Уважаемый, — обратился он к не на шутку разошедшемуся прислужнику. — Вы мне, пожалуйста, стакан апельсинового сока принесите.

Сообразив, что вся его взволнованная речь пропала втуне, прислужник замолк на полуслове, потом сызнова заулыбался.

— Прэждэрожденный-джан не понимай, я не знал, да? Прощения, — после чего обмахнул полотенцем и без того чистейшую деревянную столешницу и брякнул в центр фарфоровую пепельницу. — Один стакан сок апельсин, да? Кушать нет, да?

— Да, один стакан сок апельсин, — подтвердил Баг, искренне наслаждаясь ситуацией. — А кушать нет, да.

— Один миг, да?

Прислужник, по пути обмениваясь загадочными для слуха Бага репликами с остальными посетителями — и в черных, и в белых папахах, — устремился к стойке, а Баг, вытряхнув из рукава помятую пачку «Чжунхуа», покачал пальцем перед носом смирно сидевшего на своем стуле Судьи Ди.

— Только сок, да. Никакого пива, да. Ты понял, саша-наташа, да, нет?

Кот моргнул двумя глазами сразу.

…Гостеприимство саахов показалось Багу несколько чрезмерным: к стакану апельсинового сока таки было подано «кушать» — тарелочка с маленькими, усыпанными кунжутом, прямо из печи мясными пирожками. Баг надкусил один: пирожок оказался обжигающим и — с пряной, тающей во рту бараниной. Баг был, пожалуй, склонен счесть пирожки за самсу, но прислужник опередил его, заявив, что это — «саахса» и что пирожки «мяньфэй», то есть бесплатно, как знак великого саахского уважения. К концу его прочувственной речи ланчжун и сам не заметил, как съел всю «саахсу»; Судья Ди в это время с удовольствием лакал из блюдца сливки, будто и не было более чем плотного завтрака в караван-сарае, — и пользовался, как и везде в Теплисе, гораздо большим вниманием, чем его хозяин: все посетители харчевни собрались у их столика — выстроились, вытянув шеи, кружком на почтительном расстоянии, предварительно вполголоса как следует поуступав друг другу наиболее удобные для созерцания кошачьего питания места (и Баг отметил, что к обладателям папах противуположного цвета зрители были особенно, преувеличенно вежливы и предупредительны — черные наперебой уступали белым, и наоборот). Но стоило Судье Ди оторваться от блюдца и оглядеть собравшихся, как тихие «пжалста», «нет, уж ви пжалста» мгновенно стихли; кот Бага на глазах приобретал несомненный авторитет в местном обществе.

С трудом вырвавшись на улицу из гостеприимных объятий харчевни и получив от хозяина в подарок черную папаху («на памят, на добрий памят, саша-наташа!»), Баг кота с рук теперь не спускал; он уже немного другими глазами смотрел по сторонам: почти каждое заведение — будь то чайная, харчевня, гостиница или лавка — было украшено какими-нибудь зримыми приметами или саахского, или фузянского гостеприимства. Плакатиками, металлическими табличками, а над одной винной лавкой — и цельной, красного лака доской, посреди которой с изрядной стилизацией под древнеханьское головастиковое письмо золотом было начертано: «Наилучшие вина с истинным фузянским гостеприимством». Баг хмыкнул и постановил в свободный час непременно ту лавку навестить, а сейчас, маскируя интерес, лишь ускорил шаг — из дверей уже выкатился лучащийся радостью толстенький усатый хозяин в белой папахе и призывно замахал руками: «Захады, захады, да?»

И так всю дорогу: «Захады! Пасматры! Вах! Кыс-кыс-кыс!»

С гостеприимством в Теплисе, кажется, некоторый перебор, решил Баг. Буквально на грани сообразности. Гм… Несообразное гостеприимство. Никогда бы не подумал, что такое возможно — а вот поди ж ты…

Когда ланчжун неожиданно вышел к изукрашенной резьбой деревянной арке, по верху которой было написано «Картлияху», он, кажется, начал понимать выбор преждерожденной Гюльчатай-Сусанны: судя по всему, торговые ряды не пребывали под исключительным покровительством гостеприимства какой-то одной из двух главных народностей, обитавших в Теплисе, и, следовательно, можно было ожидать, что именно тут вознамерившиеся спокойно пообщаться преждерожденные, один из которых очевидный приезжий, да еще с котом под мышкой, найдут укромный уголок в какой-нибудь чайной. А вот в причинах, отчего хозяйка кошки с непонятным, но звучным и приятно намекающим на долгую беседу в тепле и уюте именем Беседер предпочитает встречу в месте, не отмеченном конкретно-национальной гостеприимностью, ему внезапно захотелось разобраться. Ибо, как со слов самой же Гюльчатай было ведомо Багу, преждерожденная Гохштейн не была ни саашкой, ни фузянкой, но вовсе даже — горной ютайкой. Кстати, хотя на пути Багу и попалась синагога, нигде ланчжун не видел объявлений о всепоглощающем ютайском гостеприимстве или еще какой очевидной добродетели, коими, как знал Баг, ютаи издавна богаты. Впрочем, все надписи на синагоге — маленькой и скромной — были на иврите, а иврита человекоохранитель не разумел. И эта отъединенность тоже показалась Багу странной: обычно в Ордуси существенные надписи делались на всех главных местных наречиях. Рядом с синагогой вообще царило несколько унылое запустение: ни лавок, ни харчевен, а окна дома справа были просто заколочены изнутри, хотя, по всему судя, тут не так давно располагалась вполне оживленная чайная.

Баг только плечами пожал.

Он прошел под арку — сразу за ней, под широким, на уровне второго этажа сооруженным над улицей навесом, по обеим сторонам начиналось бесконечное торжище — прилавки, прилавки и еще раз прилавки; а меж ними сплошь толпились люди — смотрели, приценивались, покупали, продавали, просто неторопливо шли мимо, глазея по сторонам, а шагах в десяти от входа, прямо посреди булыжной мостовой, за столиком, двое убеленных благородными сединами преждерожденных в черных папахах и с длиннющими кинжалами в изукрашенных серебром ножнах степенно потягивали из пиал чай, дымили трубками и бросали кости на доску для нардов, вовсе не обращая внимания на окружающую суету. Багу тут же на ум пришел ургенчский бек Ширмамед Кормибарсов, отец Фирузе, жены Богдана: у седых преждерожденных было с беком что-то непередаваемо общее. Откуда-то издалека доносились звуки дутара, к дутару примешивались гортанные голоса, азартные выкрики, смех. Пестрая, веселая толчея.

— Однако… — пробормотал ошеломленный шумным многолюдием Баг, невольно останавливаясь. — И как же, интересно, мы тут найдем нефритовую единокошечницу Гюльчатай? А, хвостатый преждерожденный? — легонько щелкнул он по уху угревшегося у него под мышкой Судью Ди. Кот демонстративно отвернулся: ты это придумал, ты и расхлебывай.

— Ну ладно…

Баг неторопливо двинулся в толпу, оглядываясь по сторонам: все же как выглядит преждерожденная Гохштейн, он знал — незадолго до Багова отъезда в Теплис Гюльчатай и Баг обменялись фотопортретами. Но несмотря на богатый опыт и хорошо тренированную наблюдательность, ланчжун все равно опасался пропустить ее в мелькании лиц и папах. Свою, кстати, Баг таки водрузил на голову — папаха оказалась почти впору; все равно деть ее некуда, а выбрасывать подарок, только чтобы руки освободить, было бы неуместным варварством. И сошло: пока еще никто никак не отреагировал на то, что вот идет преждерожденный с явственно неместными чертами лица, но — в саахской папахе. И Баг сделал справедливый вывод, что ничьих чувств своим поступком не задел.

Как ни старался ланчжун, Гюльчатай-Сусанна нашла его первой.

— Драгоценный преждерожденный Лобо, — раздался сзади голос, тихий и низкий, и тут же Бага несильно дернули за рукав.

Он повернулся — ну точно: невысокого росточка, как Баг и предполагал по портрету, простое, неброское, скорее круглое лицо, нос с чуть заметной горбинкой, миндалевидные темно-карие глаза и прядь черных как смоль, блестящих и слегка вьющихся волос, выбившаяся из-под черного же платка, казавшегося по сравнению с волосами всего лишь темно-серым. Гюльчатай-Сусанна вскинула на Бага глаза и низко поклонилась.

— Добрый день, драгоценная преждерожденная, — отдал поклон ланчжун. «У нее роскошные волосы. Просто роскошные», — некстати промелькнуло в голове. — Прекрасный день! А в Александрии еще так холодно и слякоть…

— О, у нас весной всегда хорошо… — расцвела в улыбке Гюльчатай-Сусанна, и ее невыразительное лицо сразу сделалось удивительно милым, но через мгновение улыбку словно ветром сдуло: девушка бросила косой взгляд по сторонам, и это Бага не то что насторожило, но удивило неприятно. «Что это она так озирается, будто не дома?» — с недоумением подумал Баг.

— А вы, я вижу, принесли с собой вашего яшмового кота! — Гюльчатай наконец заметила Судью Ди, вполне благосклонно взиравшего на нее из-под руки хозяина. — Красавец, истинный красавец!

— Что-то не так, драгоценная преждерожденная? — поинтересовался ланчжун, по примеру собеседницы незаметно оглядевшись: вокруг кипели жизнью торговые ряды.

— Нет-нет, что вы! — Певучий голос Гюльчатай чуть заметно дрогнул, и любой другой не обратил бы на то внимания, но не Баг. Горная ютайка снова улыбнулась. — Просто…

— Просто?..

— Просто давайте пойдем в более удобное для беседы место, — сказала девушка вместо ответа. — Прошу вас, преждерожденный Лобо. Я покажу дорогу.

«Что-то с этим городом не так, — решил Баг и двинулся следом за Гюльчатай-Сусанной. — Или… мне всего лишь непривычно? У каждого народа — свои обычаи. И если мы их не понимаем, это не значит, что обычаи плохие. Просто сами мы несовершенны…» — Додумав эту мысль, по нынешнему его душевному состоянию — поразительно глубокую и складную, Баг махнул рукой на местные странности и постарался выкинуть их из головы: все же в Теплис он приехал устраивать судьбу Судьи Ди, а не разбираться в местных несообразностях. Сам-то хорош… Скажем, служебная пайцза-то, коей ланчжун так ловко козырнул в караван-сарае, по совести говоря, ему теперь и не принадлежала. Просто Баг не сдал ее в канцелярию Управления, как, согласно действующих установлений, должен был поступить временно отстраненный от службы человекоохранитель, — вроде как забыл сдать. Или не успел, поскольку торопился. Или еще что… Положа руку на сердце, Баг просто не в силах был расстаться с пайцзой. Она казалась ланчжуну последней связующей с Управлением внешней охраны ниточкой. Да и сам он с пайцзой сросся за годы честной службы…

Да, но как это выглядит со стороны!

Так что неча пенять другим на их странности…

Гюльчатай и Баг скорым шагом углубились в торговые ряды, свернули налево, в узкий проход, где лавки были только с одной стороны — с другой же царила глухая кладка древней стены; на стене там и сям висели разнообразные афиши и плакаты, некоторые уж достаточно ветхие, а какие-то и свежие, прилепленные к шероховатым камням недавно. Ланчжуну бросилась в глаза одна из афиш, большая и красивая — взгляд выхватил из середины: «…заседание меджлиса до разрешительного конца, чтобы раз и навсегда положить конец бесконечным спорам…» Продолжения Баг прочесть не успел, поскольку вослед торопливо семенящей девушке свернул налево еще раз — и они сызнова оказались среди лавок под широким навесом, на параллельной улице: здесь царили ковры всех размеров, расцветок и расценок. Развешанные на особых стойках, скатанные в рулоны, подсвеченные особыми лампочками — многое множество ковров. Глаза разбегались от великолепия и буйства красок.

Гюльчатай решительно повернула направо, следом Баг — они сделали, кажется, шагов пятьдесят, как вдруг девушка остановилась так резко, что ланчжун едва не налетел на нее.

— Что случилось, драгоценная преждерожденная? — удивленно и даже несколько недовольно спросил он. — И вообще, не могли бы вы объяснить мне…

Гюльчатай, застыв подобно статуе, не отвечала; и Баг невольно замолк на полуслове. Проследив ее взгляд, ланчжун увидел небольшую лавку древностей — подле входа там сгрудилась довольно плотная толпа, и над ней возвышался, видимо забравшись на стул, какой-то преждерожденный: молодой, плечистый, в полосатом халате и в белой папахе, заросший черной бородой по самые глаза. Он неторопливо говорил что-то, подкрепляя слова экономными, энергичными жестами правой руки, — а собравшиеся внимательно слушали. И Баг прислушался тоже. Чернобородый говорил чисто, почти без акцента.

— …Они живут на нашей земле, и мы их приняли со всем нашим гостеприимством! — Толпа поддержала оратора сдержанным одобрительным гулом: да, да, так и было. — Мы встретили их как любимых друзей, мы сказали: наш кров — ваш кров, наш хлэб — ваш хлэб! — Снова утвердительный рокот голосов: да, да, правда. — А что сделали они? Они приняли наш хлэб, а теперь владеют всеми ссудными конторами Теплиса, управляют обоими нашими заводами и построили еще семь, заседают в меджлисе и вершат судьбы саахов и фузянов, а наши дети вынуждены довольствоваться жалкими крохами с их столов! Разве не так? А?..

На сей раз Баг не услышал единодушного одобрения: видимо, мнения по поводу поведения неизвестных, которых оратор именовал «они», у собравшихся были разные — или не было вовсе никаких.

— Позволено ли мне будет узнать, чьим несообразным поведением столь горячо возмущен этот бородатый преждерожденный? — Ланчжун, напоминая о себе, свободной рукой осторожно коснулся плеча стоявшей впереди Гюльчатай. Другая рука под тяжестью кота затекла, и это начинало раздражать Бага.

— Пойдемте, скорее пойдемте. — Гюльчатай ухватила Бага за рукав и, опустив голову, с неожиданной силой потащила его прочь.

Стараясь не выронить кота, Баг покорно последовал за нею…

— А вы, драгоценный преждерожденный Лобо, простите, — саах? — Гюльчатай-Сусанна указала глазами на папаху Бага.

— Ага. Потомственный, — ухмыльнулся ланчжун и потянул папаху с головы, а потом спрятал ее за пазуху. Покрасовался — и будет, нечего людей путать. — Нет, конечно. Добрые люди подарили в харчевне, куда я по дороге зашел выпить соку.

— У нас много добрых людей… — со странной, непонятной интонацией сказала Гюльчатай.

Они сидели в уютной маленькой чайной в глубине «Картлияху»: чтобы добраться сюда, Багу вослед Гюльчатай пришлось изрядно поплутать между лавками; зато когда они наконец дошли, ланчжун оценил выбор спутницы по достоинству: чайная располагалась в относительно тихом месте — видимо, здесь торговые ряды уже заканчивались, в чайной были столики, надежно отгороженные от общего зала высокими плотными ширмами, и еще — чайная принадлежала ютаям. Так и было написано над входом: «Приют горного ютая». И — что интересно: ни слова про гостеприимство. Нет, Баг не сказал бы, что саахи или, там, фузяны проявляли гостеприимство только на словах — напротив; но лишь только Баг и Гюльчатай вошли в «Приют горного ютая», как необъявленное гостеприимство ютаев тут же ненавязчиво приняло их в свои объятия. Багу и его спутнице было с поклоном сказано «шалом» (и Баг столь искренне удивился тому, что черноволосый прислужник в расшитой бисером кипе поклонился им при том истинно по-ханьски, со сложенными на уровне груди руками, что тут же машинально брякнул «шалом» в ответ), после чего их без лишних разговоров, но со всем почтением проводили за дальний столик за ширмой с надписью «некошер», и тут Гюльчатай-Сусанна взяла дело в свои руки, извинившись перед не говорившим на иврите Багом: быстро сказала что-то прислужнику — видимо, сделала заказ. Прислужник внятно и четко отвечал: «Значит, чайник чая „Вифлеемская звезда“, две чарки сливовой араки, две пахлавы, так? А что коту?» — «Э-э-э… Чего тебе, Судья Ди? Может, пива? Принесите, пожалуйста, миску лучшего пива». Прислужник, неуловимо быстро подмигнув Багу, скрылся за ширмой. «Ловко он меня, — засмеялась Гюльчатай. — Это и правда выглядело не очень сообразно!» — «Да что вы, какая ерунда!» — запротестовал ланчжун, вовсе не посчитавший несообразным то, что девушка для быстроты и пользы дела заговорила на непонятном ему, зато родном для прислужника наречии ютаев, а тактичный прислужник исправил ее оплошность. «Нет-нет, — не соглашалась девушка. — Я ведь не подумала о вашем драгоценном коте». — «Ах вот она о чем… — с некоторым недоумением хмыкнул про себя ланчжун. — А я-то…» Драгоценный кот между тем с удивительно меланхолическим выражением на морде спокойно сидел на стуле и, кажется, дремал. «О, он уже столько сегодня съел и выпил, этот драгоценный кот! Вы не представляете, сколько может влезть в это в сущности некрупное животное». Вот на «некрупное животное» Судья Ди уже отреагировал: приоткрыл глаза и осуждающе посмотрел на хозяина. «Ладно-ладно, крупный ты, крупный», — успокоил его Баг. Между тем из полумрака чайной вынырнул прислужник с широким подносом…

К араке Баг не прикоснулся, хоть и было любопытно, а вот чаю отведал с удовольствием — чай оказался отменный, ровня любимому им пуэру. Пахлава тоже была ничего: почти не сладкая.

— Хороший у вас город, — сказал Баг, покончив с первой чашкой, маленькой и удобной. Очень правильной чашкой. Когда ланчжун впервые оказался в Ханбалыке, его, помнится, удивила привычка ханьцев пить чай из маленьких чашек, а кофе — из больших. Некоторое время он недоумевал, пока наконец не понял, что кофе — это, в сущности, бурда, которая и в сравнение не идет с хорошим чаем, а хороший чай надобно пить именно так: из маленьких чашек крохотными глоточками. И уж вовсе нелепым в глазах ланчжуна выглядел обычай Богдана пить чай с сахаром. Нет, право же, у каждого свои странности, но и странностям есть предел: зачем же чай портить…

— Да, Теплис чудо что за город! — заблестела глазами Гюльчатай-Сусанна, имя которой Баг мысленно уже сократил до «Гюльчатай». Оказавшись в чайной, девушка преобразилась: исчезла ее странная скованность, особенно проявившаяся там, где велись непонятные Багу возмущенные речи; голос Гюльчатай сделался напевен, а ее вроде бы простое, ничем не примечательное лицо — красивым. — Я очень люблю Теплис, драгоценный преждерожденный Лобо.

— Очень вас прошу, — улыбнулся в ответ Баг, — Давайте обойдемся без излишних церемоний. Ведь мы с вами почти… гм… родственники.

Девушка изумленно на него уставилась.

— Ну, я имею в виду по кошачьей линии, — пояснил Баг. — Прер Баг — этого будет вполне достаточно. Или как?.. — Баг поднапрягся: все же кое-что про ютаев он, собравшись сюда, успел подчитать. — Мар[84] Баг?

Гюльчатай улыбнулась.

— Но ведь Беседер еще не дала своего согласия! — воскликнула она. — А вдруг ваш драгоценный кот придется ей не по вкусу… мар Баг?

— Слышишь, мар Ди, — наклонился к коту Баг. — Есть мнение, что ты можешь прийтись не по вкусу.

Кот оторвался от миски с пивом, облизнулся и посмотрел сначала на хозяина, а потом на его спутницу, и такое искреннее недоумение было в его взоре, что расхохотались уж и Гюльчатай и Баг.

— Похоже, Судья Ди не допускает подобной мысли, — заметил Баг.

— Ну раз так… зовите и меня гверет[85] Гюльчатай, — разрешила девушка.

— А вот кстати, гверет… правильно?.. гверет Гюльчатай, скажите мне: что, в Теплисе кошки — редкость? А то пока мы с котом шли по городу, на нас постоянно смотрели будто на парочку фениксов, этак запросто прогуливающихся по рынку.

— Да, мар Лобо, кошек тут мало, — кивнула Гюльчатай, подливая ланчжуну чаю. — И потому эти четвероногие пользуются особой любовью. Вот моя Беседер — вы думаете, отчего ей удалось сохранить столь поразительную чистоту крови? Да потому, что за всеми ее предками был глаз да глаз.

— То есть… гм… никаких, что называется, встреч на тутовой меже? — вопросительно поднял брови Баг. — Никаких связей на стороне? — уточнил он, тактично сообразив, что ютайская девушка, в конце концов, может и не помнить «Ши цзин»[86] наизусть.

— Именно так, — подтвердила Гюльчатай.

— Строго у вас… — покачал головой ланчжун, а про себя подумал, что Судье Ди, несмотря на его внезапно открывшуюся родовитость, с личной жизнью повезло гораздо больше; да хоть и знай Баг заранее родословную своего рыжего питомца, все равно не стал бы запирать его в четырех стенах и блюсти кошачью нравственность. Зато теперь Судья накопил такой опыт, что ему явно будет чем потрясти высокородную хвостатую даму Беседер. — Где-то даже и сурово… Вот, я смотрю, и про гостеприимство свое у вас ни единой афишки не вывешено…

— О, мы, горные ютаи, в слова не играем, — отвечала Гюльчатай. — Мы такие, какие мы есть, и нам не требуется вывешивать о том объявления на стенах и заборах.

— А вот некоторые вывешивают… — Баг отхлебнул чаю. Нет, отменный чай. Надо будет непременно прикупить с десяток лянов[87].

— …Нет, адон Симкин, нет! Говорю вам: сделать это просто необходимо! — вдруг послышался от входа звучный, чуть раздраженный голос. Баг аж вздрогнул. — Здесь не может быть никаких сомнений. — Голос приближался, но из-за ширмы говорившего видно пока не было. Гюльчатай улыбнулась.

— Да, но ведь вы таки знаете, что там происходит! — возражал некто не столь уверенно и громко. — Пятый день уже, мар Гохштейн, пятый… Как это может выглядеть со стороны, вы таки сами посудите, что будут говорить…

— Послушайте, адон Симкин, давайте уже прекратим эти бессмысленные споры. Вера есть вера, и мы обязаны позаботиться о единоверцах, попавших в такую, говорю вам, глупую ситуацию! Они не виноваты в том, что чужие люди заставляют их идти против заповедей! — Говоривший раздражался все более, возвышал голос. — Вам ли не понимать, что тем, кто их там запер, совершенно безразличны наши обычаи?! Они заняты своими мелочными дрязгами — а страдаем, говорю вам, мы… Как это будет выглядеть со стороны, говорите вы, — а я вам отвечаю: зато это будет правильно! И так уж слишком многие наши единородцы проявляют, говорю вам, преступное пренебрежение главным! И нас же еще смеют осуждать… В такое время надо быть особенно твердыми. Идите, говорю вам, и срочно начинайте готовить все необходимое.

— Вас не переубедить… — Во втором голосе явственно слышалось сомнение. — Я таки пойду, да. Но попомните мое слово: ничего хорошего из этого не выйдет. Нас таки опять поймут неправильно…

— Главное — чтобы мы сами понимали себя правильно. Не теряйте времени! Чем спорить со мной — побольше бы внимания уделяли изучению родного языка. Говорю вам: то, что вы не из репатриантов, а родились в Омске и сюда переехали лишь три года назад, не дает вам права всю жизнь не знать речи предков…

Вдалеке хлопнула дверь, а рядом с ширмой раздались тяжелые шаги и в круг света под висевшей над столом лампой ступил преждерожденный могучего телосложения и преклонных лет — в широкополой шляпе с высокой тульей, в долгополом черном сюртуке, под которым видна была жилетка и пересекающая ее серебряная цепочка от часов, в хорошо начищенных сапогах с квадратными носами; черные шаровары были заправлены в голенища. Лицо преждерожденного, вытянутое и бледное, украшенное длинными пейсами (правый, если так можно сказать, пейс был заложен за ухо), излучало чуть отстраненную благожелательность, сейчас, впрочем, несколько траченную раздражением, каковое вызвал, похоже, ненароком услышанный Багом разговор: подобное выражение можно частенько увидеть на лице человека мудрого и в своей мудрости к окружающему миру снисходительного, но — до определенной степени.

— Я вижу, у тебя гости, сестренка, — смягчаясь, изрек пришедший и устремил на ланчжуна взгляд черных проницательных глаз.

— Шалом, — уже вполне грамотно объявил Баг, вставая. Судья Ди тоже обозначил намерение встать, но потом, видя, что на него все равно никто не смотрит, вернулся к пиву.

— Додик! — Гюльчатай скользнула к преждерожденному и, поднявшись на носки, чмокнула его в щеку. — Все ссоришься с Лазарем?

— А! — отмахнулся названный Додиком. — В такое время нужно быть особенно твердыми. Пусть местные решают свои проблемы — у нас есть дела поважнее… Ну ладно, Симкин еще молод. Но вот кого я действительно не понимаю, так это Йоханнана!

— Будет тебе, будет! — прервала его Гюльчатай примирительно. — Выпьешь с нами чаю?.. — Преждерожденный степенно кивнул. — Это мой двоюродный брат, — объяснила девушка, оборачиваясь ко все еще стоявшему Багу. — Разрешите представить: Давид Гохштейн. Багатур Лобо. Из Александрии, — добавила она. — А это — яшмовый кот преждерожденного Лобо.

Баг аккуратно пожал протянутую ему руку — «очень, очень приятно» — и подивился силе пальцев Давида Гохштейна, а яшмовый кот, видя, что уж теперь никак не отвертеться, поднялся-таки на все четыре лапы, воздел к потолку хвост и произнес «мр-р-р» с таким благовоспитанным видом, что Гохштейн-старший аж крякнул от удивления.

— Редкий зверь, редкий, — определил он и опустился на, казалось бы, прямо из воздуха образовавшийся стул.

Обогатившийся почетным званием «редкий» — еще одним в ряду многих — Судья Ди тоже расслабился.

— Любому видно: очень умный. Очень. Поумнее многих… Так вы, драг прер мар, и есть тот самый Багатур Лобо… Ну да. Я о вас слышал. Вы просто наша ордусская редкая жемчужина. — Сообщив все это несколько удивленному сей нежданной характеристикой Багу, Давид Гохштейн принял из рук прислужника чашку. — Извините, что я вот так вторгаюсь, но это буквально на пару минут…

— Вы позволите? — ухватился за чайник ланчжун.

— Прошу прощения, — отказался от его простодушной заботы Гохштейн и улыбнулся, — но у вас тут некошер. Это сестренка у меня как бабочка яркая, порхает, о вере не думая, а я, знаете… — Прислужник поставил перед ним еще один, маленький, на одного человека, чайник. — Благодарю, Гиви.

— Гиви? — не сдержал удивления ланчжун.

— Ну да, Гиви. Гиви Вихнович, — степенно подтвердил Давид, наливая себе чаю. — Очень способный вьюнош. Его отец, покойный мар Вихнович, был знатный собиратель рукописей… А Гиви — что же, он еще молод, но уже преуспел в чтении манускриптов. Из него выйдет толк, говорю вам! — Гохштейн назидательно поднял узловатый указательный палец. Будто Баг с ним спорил.

— Гиви очень славный, — подтвердила Гюльчатай. Будто Баг в этом сомневался. Да он вообще видел этого Гиви в первый раз в жизни. Юноша и юноша. Шалом.

— А что же он… Почему в чайной? — поинтересовался ланчжун.

— Гиви хочет узнать не только прошлое, но и настоящее, — отвечал Гохштейн-старший. — А как можно понять людей, не общаясь с ними?

— Действительно, — кивнул ланчжун. Двоюродный брат Гюльчатай с каждою минутою вызывал в нем все большее почтение, а последние его фразы показались Багу признаком вовсе уж незаурядной эрудиции, поскольку явственно напоминали знаменитое изречение Конфуция «не зная жизни, как познаешь смерть?»[88]; подобная образованность в ютае, в прошлом или уж, во всяком случае, в позапрошлом поколении — наверняка европейце, еще более подняла Гохштейна в Баговых глазах. И видом, и манерой разговаривать Давид Гохштейн напоминал человекоохранителю ветхозаветного пророка; впрочем, о ветхозаветных пророках ланчжун имел весьма смутное представление. Одно Баг понял точно: Гохштейн поговорить любит, и еще больше он любит, когда его внимательно слушают.

— Некоторые люди посложнее палимпсестов будут, — постаравшись сделать пророку приятное, не без лихости щегольнул Баг европейским ученым словом.

— Тут вы правы. — Гохштейн шумно потянул чай из чашки. — Никогда заранее не знаешь, что у них в головах, говорю вам… В наши дни, и я скорблю об этом, некоторые перестают заботиться о главном и мелкое принимают за важное, а суетное уподобляют вечному.

«Наш человек!» — окончательно умилился Баг. Впервые за весь день он ощутил себя, словно дома. Как все же славно, что повсюду в громадной стране хорошие люди, при всех своих различиях, в сути своей одинаковы: пекутся о главном и отметают суетное…

Если бы только не многословие!

— Вот взять, к примеру, того же Гиви… — Давид оперся локтем о стол. — Раз уж зашла о нем речь… Ведь это именно он на правах наследника курирует фонд собранных отцом рукописей, где ныне хранится удивительный манускрипт… Вы, драг прер мар, я со всей очевидностью вижу, не в курсе наших местных дел?.. — Гохштейн вопросительно глянул на Бага, и тот, тоскуя в душе, согласно кивнул: совершенно не в курсе. Быстро глянул на дремлющего Судью Ди: видишь, на какие жертвы ради твоего семейного счастья идти приходится! Ди, похоже, не видел. — Главное тут вот в чем: воспевает сей манускрипт некий горный народ, по всему из наших мест, как наидобрейший, наихрабрейший и наигостеприимнейший чуть не во всем известном мире. И что же вы думаете? — оживился Гохштейн-старший. Баг, собственно, ничего не думал: просто сидел и слушал, но на языке вертелось: «Все это очень интересно, конечно. Для любителя древностей». — Наши добрые саахи и любезные фузяны требуют определенно, прямо сейчас, ответить, о ком из их досточтимых предков, саахов или фузянов, в рукописи идет речь! Они, говорю вам, жаждут немедленной определенности. Это ли не сиюминутная суета? Ведь какая, говорю вам, прер мар Лобо, разница? Что ж добротою-то меряться, да еще исторические подтверждения искать: кто, дескать, добрее? Смешно. Вот я о чем толкую. — И Гохштейн-старший сызнова припал губами к чашке.

— Да… — протянул Баг, не зная, что сказать: в речах Гохштейна звучали явные отголоски тех самых местных дел, в курсе которых он определенно не был. Да, честно признаться, и быть-то хотел не особо. К тому же говорил Давид так, что и без долгих разъяснений становилось ясно: борения за доброту меж фузянами и саахами и чоха ломаного не стоят. — Да. Необычно.

Совершенно непонятно было, при чем тут Гиви. От Гиви к несообразному поведению местных народов Гохштейн-старший перешел, похоже, просто волевым усилием — ему очень хотелось высказаться относительно недомыслия саахов и фузянов, и, верно, если бы разговор зашел о теплисских чаях, он столь же непреклонно, в один шаг, переключился бы с их сортов на здешнюю суетность.

— Додик, да будет тебе! — взмолилась тут Гюльчатай, которой речи брата были явно не в новинку. — Наш гость вовсе не для того приехал…

— И правда, — усмехнулся Гохштейн. — Вы уж извините великодушно, драг прер мар Лобо, что толкую про всякие отвлеченные материи. Токмо стремление к чистому знанию, коему подвержен я на протяжении всей жизни, может быть мне оправданием… Вы где остановились? — прервал он уже готового возразить Бага. — В «Сакурвело»? Очень, говорю вам, правильный выбор. Там и вид, и река… Ну что же, не буду больше отнимать ваше драгоценное время — у вас, поди, с этими-то, — кивнул он на Судью Ди, — забот полон рот: бумаги потребные выправить, то да сё… Сестренка, а видел ли мар Лобо уже нашу Беседер? — повернулся Давид к Гюльчатай.

— Нет еще, — отвечала девушка. — Мы ведь только-только встретились…

— Так веди же нашего гостя в дом, и пусть хвостатые преждерожденные наконец поздороваются друг с другом! А мне, извините великодушно, пора. Прослежу все же за Лазарем. — И Гохштейн-старший щелкнул крышкой посеребренных часов. — Л'хитраот[89].

Там же, пятница, день

Помолвка хвостатых аристократов осуществилась столь успешно, что Гюльчатай с Багом решили не откладывать дела в долгий ящик. Как говорится, честным пирком — да в котоведческий приказ! Хвала Будде, в городе имелось отделение этого несомненно важного учреждения, призванного следить за сообразностью содержания хвостатых граждан великой империи. Там котов и кошек ставили на учет — не всех подряд, конечно, а тех, чьи хозяева о том просили; а случалось это обычно с владельцами животных происхождения знатного, каковое хоть и не скроешь, однако ж и подтверждающая, оформленная согласно действующих уложений бумага никогда не окажется лишней, особенно в перспективе дел альковных и хвостато-генеалогических.

В котоведческом приказе трудились лучшие ордусские котоведы, кошкозаводчики и породознатцы, готовые и словом, и делом, и необходимыми бумагами помочь счастливым обладателям кошек всех мастей и кровей. Багу, собственно, было все равно: ланчжун не очень понимал в данном случае необходимость формальностей, но горная ютайка Гюльчатай-Сусанна Гохштейн поставила непременным условием официально зарегистрировать временный кошачий союз.

Впрочем, увидев ее Беседер, ланчжун счел требование Гюльчатай вполне уместным: кисонька была дивно как хороша — размером чуть поменьше Судьи Ди, который в карликах никогда не числился, статная, ровной серой окраски, полной благородных, играющих на свету отблесков, при пышных ухоженных усах, с умным взглядом и весьма деликатными манерами. Судья Ди рядом с этой дамой из высшего света смотрелся этаким взъерошенным рыцарем с горных пустошей, благородным защитником униженных и оскорбленных, редко ночующим в одном месте и на одной постели, но все больше под открытым небом; однако же знакомство хвостатых преждерожденных прошло без запинки: Багов кот спервоначала молча, как танк, попер на сидевшую в дальнем углу комнаты Беседер, глядя на нее исподлобья; кошка даже не шелохнулась — сидела и внимательно, оценивающе смотрела на пришельца, надвигающегося неотвратимо, но отнюдь не грубо. Очень сдержанная кошка оказалась эта Беседер. Не дойдя до нее нескольких шагов, Судья Ди остановился и на пробу сказал «мр-р-р». «Мр-р-р», — согласилась Беседер. И тогда Судья приблизился, и произошло взаимное — осторожное, а потом и доброжелательное — обнюхивание, и через минуту хвостатые сидели уже рядом, бок о бок, и глядели на хозяев: ну что встали? выйти не желаете? и пару часиков не возвращаться? Надо было понимать так, что яшмовый кот Судья Ди получил нефритовое согласие высокородной кошки Беседер. Бага, правда, немного смущала разница в расцветке хвостатых: это же какого окраса котята могут получиться? — но в сомнениях своих, кажется, он оказался одиноким. Да и потом: не в цвете волос благородного мужа его предназначение, говорил еще Конфуций в двадцать второй главе «Бесед и суждений».

Знакомство на высшем уровне происходило на втором этаже чайной «Приют горного ютая»: как оказалось, чайная принадлежала семейству Гохштейн, и вот почему Гюльчатай-Сусанна вела Бага именно сюда — а он-то голову ломал! Великое в малом, а сложное — в простом. И то: самостоятельно Баг вряд ли нашел бы сюда дорогу. Поди разберись в лабиринте торговых рядов…

Котоведческий приказ размещался в получасе ходьбы от «Картлияху», на первом этаже небольшого дома с колоннами. На арке врат красовалась надпись, сделанная стилизованными под теплисские буквы ханьскими иероглифами: «Мао мао шэнхо хао!»[90], а во дворе перед домом стоял бронзовый памятник безымянной кошке; кошкин нос блестел на солнце отполированным ярким пятном.

— Считается, что прикосновение к этой кошке приносит удачу, — пояснила Гюльчатай, перехватив удивленный взгляд Бага. — Вот все и гладят ее по носу… У нас вообще распространено поверье, будто эти хвостатые — существа благовещие, так что заполучить в дом кошку почитается за большое везение. Пойдемте, мар Лобо.

Они минули благовещую, сверкающую носом кошку — Баг, Судья Ди на поводке, горная ютайка и кошка Беседер в легкой сумке с открытым верхом (ланчжун, памятуя об относительно недавнем европейском бытии народа ютаев, попытался было проявить варварскую галантность и перехватить сумку: все же кошка была крупная, увесистая; но Гюльчатай не позволила). Зато уж именно Баг потянул за медную ручку входных врат, слева от которых красовалась табличка «Императорский котоведческий приказ. Теплисское отделение», — и все четверо попали в светлый коридор, куда выходило несколько дверей. Рядом с дверьми стояли уютные кожаные диванчики, по большинству пустые — только на самом дальнем сидела пожилая грузная преждерожденная в свободном пестром наряде и с трехцветной толстой кошкой на коленях, нашептывавшая что-то на ухо своей питомице. При появлении Бага и Гюльчатай она подняла голову, заулыбалась, показала на вошедших кошке, а потом как зачарованная уставилась на Судью Ди. Баг, ожидая ставшего привычным «кыс-кыс-кыс» и прочих славословий в адрес хвостатого фувэйбина, маясь, отвел глаза и принялся разглядывать висевший на стене плакат, наглядно и без особых недосказаний демонстрировавший устройство кошачьего организма; «кыс-кыс», однако, не последовало.

— Нам сюда, — сказала Гюльчатай, останавливаясь перед ближайшей дверью. Табличка на двери гласила: «Ведущий кошкознатец первого разряда Зульфико Батоно-заде». Горная ютайка отчего-то вздохнула и осторожно постучала.

Сызнова пропустив Гюльчатай и путешествующую в сумке Беседер вперед, Баг, а за ним следом и Судья Ди вошли в просторный кабинет. Ведущий кошкознатец оказался миловидной и молодой — слишком, на взгляд Бага, для такой должности молодой — особой в ослепительно белом халате и со сложной, утыканной шпильками прической; особа поднялась навстречу посетителям из-за стола, заваленного бумагами, и улыбнулась им дежурной улыбкой.

— Добрый день, — молвила Зульфико Батоно-заде. — Проходите, устраивайтесь. — Она указала на пару удобных стульев рядом с низким круглым столиком, покрытым толстым слоем зеленого войлока. Наклонилась к Судье Ди. — О, а это кто у нас? Раньше в нашем городе я такого кота не видела. И какой ошейник!

— Он тут проездом, драгоценная преждерожденная, — сообщил Баг. — Он, видите ли, из Александрии Невской. Фувэйбин. И ошейник — наградной.

— Не пренебрегает корнями… — прочитала Зульфико. — Надо же! — И, бесцеремонно подхватив кота, опустила его на зеленый войлок. — Посмотрим, посмотрим… — Пальцы ее сноровисто забегали, ощупывая Судью, к чему кот отнесся настороженно, но терпеливо, однако когда Батоно-заде попыталась освидетельствовать его зубы, увесисто, но не выпуская когтей, шлепнул ее лапой по пальцам. — Ну-ну. Прекрасный экземпляр, прекрасный! Только слегка, как бы сказать… подзапущенный. Чем вы его кормите, драгоценный преждерожденный…

— Лобо, — выдал ланчжун в сторону Зульфико малый поклон. — Багатур Лобо. А кормлю я его… — Он замялся. — Да ведь Судья Ди все ест. И пьет все. Например, пиво.

— Пиво! — всплеснула руками кошкознатица. Судья Ди давно спрыгнул со столика и теперь, сидя посреди кабинета, поспешно вылизывался; но, услышав магическое слово «пиво», оторвался от своего занятия и внимательно посмотрел на Батоно-заде: где? — Ведь у вас, драгоценный преждерожденный, такой выдающийся экземпляр! Настоящее сокровище! Вы его загубите! Тут нужно очень правильно составленное питание, витамины, гармоничное расчесывание, своевременное умиротворяющее поглаживание… Я сейчас напишу вам. — И Зульфико двинулась к своему столу.

Надо же… Нет, Баг слышал — ему говорили — про всякие особые кошачьи витамины и прочие ухищрения, к коим прибегают для сообразного пестования своих любимцев прочие, не такие как он, а истинно котолюбивые преждерожденные; ланчжун в Александрии и сам, случалось, покупал коту всевозможные особые, полезные хвостатым корма, но ему и в голову не приходило распространить на Судью Ди гармоничное расчесывание и умиротворяющее поглаживание. Во-первых, по твердому убеждению ланчжуна, кот в том вовсе не нуждался; во-вторых, Багу просто было некогда; в третьих, Судья Ди постановил жить в квартире на Проспекте Всеобъемлющего Спокойствия исключительно по собственной воле — ведь Баг его не приглашал, не зазывал и не просил. Сам явился!.. С другой стороны, именно сейчас ланчжун вдруг подумал, что да, возможно, ему следовало бы побольше заботиться о хвостатом преждерожденном, особенно учитывая заслуги последнего перед отечеством. Подзапустил Баг кота за последние полгода… А ведь Судья Ди и поведать о своих нуждах толком не может, ибо бессловесен, а на данный момент, как ни крути, он — единственный Багов друг… Быть может, отсутствие своевременного гармоничного расчесывания уже нанесло непоправимый урон здоровью хвостатого? Баг потупился, косо глянул на Судью. На цветущей, откормленной морде кота ни малейшего урона заметно не было.

— Да, конечно, преждерожденная Батоно-заде, напишите мне все самым подробным образом, — смиренно попросил ланчжун.

И пока Зульфико, присев к столу, быстро писала, посмотрел на Гюльчатай: нехороший я, да? — но Гюльчатай, плотно сжав губы (они превратились в узкую бледную полоску), внимательно, даже пронзительно сверлила Батоно-заде взглядом, и было в ее взгляде нечто такое, отчего Багу стало неуютно. Что за притча?..

— Так, ну вот. — Кошкознатица поднялась из-за стола, подошла к Багу и протянула несколько маленьких листочков. — Вот вам, драгоценный преждерожденный Лобо, самые необходимые рекомендации. Тут и про витамины, и про режим, и про взвешивание, и про поглаживания… — Баг с благодарностью принял листки. — А что вас привело к нам? — Зульфико, казалось, вовсе не замечала Гюльчатай-Сусанну. — Ведь в Александрии есть прекрасные кошачьих дел мастера… — Она вопросительно подняла брови.

— Ну… — Баг еще раз оглянулся на Гюльчатай. Кашлянул. — Видите ли… Лишь недавно мне стало ведомо, сколь высокопороден мой кот. И я счел для себя потребным позаботиться о его личной, так сказать, жизни… Выбор пал на нефритовую кошку, коей обладает жительница здешних мест Гюльчатай-Сусанна Гохштейн. — Ланчжун сделал широкий жест в сторону горной ютайки. — Собственно, мы хотели бы, чтобы ваш приказ засвидетельствовал их союз.

— Ах вот что… — Батоно-заде, казалось, наконец-то заметила, что в ее кабинете кроме Бага и Судьи Ди есть кто-то еще. — Кошка… если не ошибаюсь, Беседер? Так, что ли, ее зовут?

Багу было не совсем понятно, кого Зульфико спрашивает: его или Гюльчатай. Еще более непонятными были интонации кошкознатицы. Интонации отчего-то показались ланчжуну… надменными. Ну уж по крайней мере неприязненными. Старая ссора?..

— Да, ее зовут Беседер, — бесцветным голосом произнесла в пустоту Гюльчатай. — Ты ведь знаешь.

— Ну что же… — Зульфико сызнова прошелестела халатом к столу. — Посмотрим… — Она нажала несколько клавиш на клавиатуре «Бронзового керулена». — Есть такая. Хозяйка действительно Гюльчатай-Сусанна Гохштейн… Так… Прививки… Так ведь эта Беседер уже полгода как не проходила потребного обследования!

— И что? — поинтересовался Баг. — Что в том особенного, драгоценная преждерожденная Батоно-заде?

— Ничего, — отвечала Зульфико, — да только при отсутствии такого обследования я никак не могу оформить союз. Никак.

— Постойте… — Баг нахмурился. — Я не пойму… Ведь моего кота вы, драгоценная преждерожденная, видите впервые в жизни и никаких бумаг о его обследовании я вам не предъявлял…

— А этого и не требуется, — с улыбкой разъяснила кошкознатица, глядя исключительно на Бага. — Я только что произвела осмотр. Все в порядке.

— Тогда почему бы не осмотреть и Беседер? — подала голос Гюльчатай.

— О, видите ли, драгоценный преждерожденный. — Улыбка Зульфико стала еще шире. Зубы у нее оказались просто замечательные. Белые. Ровные. Один к одному. — Согласно действующим установлениям, если кот или кошка, тем более редких кровей, состоят на учете в нашем отделении приказа, их хозяева для оформления временного междукотного союза обязаны раз в полгода проходить потребное обследование.

— Но… — начала было Гюльчатай.

— Таковы правила, — слегка возвысила голос кошкознатица, по-прежнему обращаясь исключительно к Багу. — Ваш же замечательный кот, драгоценный преждерожденный Лобо, на нашем учете не состоит, и потому, согласно все тем же установлениям, я в подобном случае могу ограничиться внешним осмотром. А кошке Беседер придется сдать анализы, а также посетить нужных кошковедов — преждерожденных Басхадова и Заминадзе. Расписание их работы можно найти в коридоре… Но вы не отчаивайтесь, драгоценный преждерожденный Лобо, — видя, какое выражение постепенно формируется на лице Бага, заторопилась она. — Зачем вам эта Беседер? Не самый лучший выбор, уж поверьте моему опыту. Мы можем подобрать вашему замечательному коту несколько прекрасных вариантов! Это все очень и очень достойные экземпляры, с прекрасной родословной, отменных кровей…

И тут Судья Ди встал, коротко зашипел в сторону кошкознатицы и направился к двери. Перед дверью затормозил, оглянулся на Бага, а потом на Гюльчатай: вы идете или как?

— Извините, преждерожденная Батоно-заде, — холодно кивнул Баг. — У меня такое впечатление, что Судье Ди неинтересны экземпляры, которые может предложить ваше отделение. Всего хорошего.

Гюльчатай промолчала.

А когда они — Судья Ди первый, горная ютайка с сумкой следом и последним Баг — вышли в коридор, ланчжун плотно закрыл дверь, взял Гюльчатай-Сусанну за локоть, повернул к себе и увидел в ее глазах закипающие слезы.

— Драгоценная преждерожденная… — сказал он. — Вы не хотите мне объяснить, что тут только что произошло?

Там же, поздний день

«Ну уж нет, так я этого не оставлю, — раздраженно думал Баг. — А ведь вовсе ерунда какая-то выходит. Чистое варварство! Чинить нелюбы и препятствия людям иной национальности! Да где это видано?! — Он медленно шагал прочь от котоведческого приказа, а Судья Ди шнырял неподалеку, временами забегая вперед или же, напротив, отставая по своим кошачьим надобностям. — Такие милые подданные, хорошие и приветливые. Папаху мне подарили. И на тебе! Ну почему, почему всегда находятся такие, кто не желает жить в гармонии?!»

Мысли о собственном неясном будущем временно отступили.

Выйдя из приказа, ланчжун, несмотря на явное нежелание горной ютайки Гюльчатай-Сусанны Гохштейн, все же сумел ее разговорить, и Гюльчатай, неохотно и весьма туманно, поведала некоторые весьма озадачившие Бага вещи. Из ее скупых фраз следовало, что с некоторых пор по Теплису поползли странноватые пересуды. В общем и целом сводились они к тому, что-де ютаи, не будучи коренными жителями Теплиса, но осев тут сравнительно недавно — скажите пожалуйста, своего улуса, милостиво дарованного императором, им уже не хватает! — как-то постепенно сделались фигурами достаточно видными, а подчас и влиятельными как в уездном хозяйстве, так и в уездной администрации: например, ютаям принадлежало несколько ссудно-кредитных контор, притом все в уезде наипервейшие, ими же были основаны и те самые торговые ряды «Картлияху», и десятина от всех совершаемых там сделок шла, понятное дело, опять-таки в их карман; а в меджлисе ютаев, вовсе несоразмерно их численности в уезде, из пятидесяти двух представителей оказалось волею Неба избрано целых двенадцать человек! И вот некие преждерожденные упорно теперь настаивают на том, что такое положение вещей крайне несправедливо как в отношении саахов, так и в отношении фузянов, поскольку Теплис — их исконная земля, и ныне коренные народы страдают от своего гостеприимства, каковое сполна явили пришлым ютаям. Нашлись и такие, кто в отношении ютаев стал проявлять все более и более заметную неприязнь.

Выражалось это во всяких докучливых мелочах, и живым примером тому явился разговор с ведущей кошкознатицей Зульфико Батоно-заде: действовала та на основании надлежащих правил, но ведь правила в умелых руках могут и лицом к человеку повернуться, и хвостом! А что может случиться завтра? Сейчас — согласно правилам утесняют, а завтра… м-да. «Но что же делать, — сказала в заключение Гюльчатай, — если наш народ и вправду оказался способнее в ведении денежных дел, в торговле и производстве? Мы же в этом никак не виноваты! И трудимся для общего блага. Да только мой брат открыл в Теплисе целых два завода по производству сливовой араки, исконно местного напитка! А я? Теплис ведь — и моя родина тоже. Я родилась здесь и хочу тут жить!» — «Что вы, гверет Гюльчатай, — отвечал на это ланчжун. — Ведь разве кто-то вас отсюда выгоняет?» — «Нет, мар Лобо, но ведь вы сами все слышали. Раньше Зульфико такой не была. Мы никогда не были близкими подругами, но жили мирно, по-соседски, Зульфико заходила на чашку чая, и Беседер она любила, а теперь здоровается сквозь зубы… Будто я у нее украла что-то». — «Ерунда какая-то. Ну я сейчас вернусь и с ней поговорю…» — «Ни в коем случае, мар Лобо, прошу вас, не надо!» — «Да отчего же?» — «Прошу вас… Стыдно…»

Ладно.

Ланчжун хорошо понимал ее: гордая девушка определенно не хотела, что называется, при посторонних выметать из своей фанзы домашний мусор; однако же, заскочив в случившееся на пути сеть-кафе, Баг прямо при Гюльчатай порылся в действующих установлениях и правилах и обнаружил, что ведущая кошкознатица все же душой несколько покривила: да, установления предписывали полугодичные осмотры для полагающих вступить во временный союз хвостатых, однако же недвусмысленно указывали и на то, что таковые осмотры проводятся исключительно для блага как самих кошек, так и пекущихся об их здоровье хозяев и — только по пожеланию этих самых хозяев. По пожеланию. Никак не по распоряжению. Ежели какой кошковладелец учинять осмотра не хотел, то кошкознатец мог высказать ему свое увещевание, и не более того. И препятствием к межкотному, официально оформленному союзу отсутствие осмотра никак стать не могло. Соответствующие выдержки из уложений Баг тут же распечатал.

Пойдем иным путем.

Гюльчатай очень важна была официальная сторона дела, ибо кошка определенно составляла сокровище ее дома. Судья Ди, со своей стороны, также определенно рассчитывал на продолжение и развитие отношений с Беседер. Однако ж где-то в Теплисе притаился, похоже, скорпион, а возможно, и не один. Слухи да сплетни сами собою редко возникают, в этом честного ланчжуна многие годы беспорочной службы убедили накрепко… Но уж кошки-то от этого страдать не должны!

Баг убедил Гюльчатай отправиться домой за документами, удостоверявшими прохождение Беседер, потребных осмотров ранее, и повторить попытку уже во всеоружии полной правовой осведомленности, а сам решил скоротать время до ее возвращения — договорились встретиться все у того же приказа через три часа прогулки по Теплису: прикинуть, как половчей будет построить разговор с Батоно-заде, а заодно и город посмотреть; когда еще тут побывать приведется… Нужно сызнова прийти к кошкознатице, предъявить старые документы и просто, по-человечески попросить. Я сам попрошу. Да. Тут ведь нет ничего особенного: речь идет всего лишь о кошках. Ну а уж если это не подействует, тогда — тогда уж сошлемся на уложения. С уложениями трудно спорить. И вообще: не надо стоять на пути у высоких чувств. А если по глупости встал — отойди…

Узкая улочка неожиданно впала в обширную квадратную площадь Аль-Майдан, обсаженную высоким, любовно подстриженным кустарником. Посреди площади высился памятник плечистому преждерожденному в папахе с пером; преждерожденный застыл, вдохновенно раскинув в стороны руки — будто собирался прижать к груди окружающий его прекрасный мир: и ослепительно голубое небо, и причудливые дома с колоннами, и самые кусты, протянувшие голые ветки к небу; с плеч преждерожденного плавно стекала широкая и плотная накидка, которую Баг определил бы скорее как шкуру.

«Интересно, это саах или же напротив — фузян?» — подумал, вглядываясь в папаху, Баг.

Бронза памятника ответа не давала.

На другом конце огромной площади, далеко за спиной преждерожденного в папахе стояло монументальное здание, выполненное в стиле «кааба в тундре», весьма модном в середине прошлого века: широкое, от края и до края площади, приземистое, с колоннами, с могучими барельефами в виде гирлянд и колосьев, с ярко блестевшим на солнце тонким шпилем, на коем трепетал под дуновениями ветра уездный флаг. По всей площади имело место некое множественное людское шевеление. Баг припомнил скупые строки и картинки из путеводителя: перед ним, по всем вероятиям, высился дворец Ширван-миадзин, в коем ныне заседал меджлис.

Ланчжун не ошибся.

Он неторопливо двинулся по периметру Аль-Майдана, вдоль кустов, вдыхая всей грудью пьянящий горный воздух. Нет, как же хорошо ранней весной в Теплисе! Вон как народ гуляет! Правильно делают — несуетно живут…

Обширное пространство между бронзовым преждерожденным и зданием меджлиса было занято плотно стоящими небольшими столиками, а за ними сидели люди, много людей — черные и белые папахи причудливо перемешались; пройти к меджлису возможно было, только с немалым трудом протиснувшись между сидящими. Степенно гудели голоса: сидевшие за столиками пили чай, играли в нарды, неторопливо переговаривались; то тут, то там слышался смех, вились сизые табачные дымки, неподалеку справа звучали струны — кто-то там наигрывал протяжную мелодию; чувствовалось, что все эти люди устроились перед меджлисом далеко не сегодня и — надолго, потому как по сторонам площади виднелись явно специально привезенные сюда многочисленные мусорные баки. Поближе к меджлису бойко торговали едой и напитками десятка полтора походных лавок; возле одной рычала мотором на холостом ходу большая грузовая повозка, из коей как раз сгружали на землю большие коробки. Там же Баг заметил несколько откровенно скучающих вэйбинов, а поодаль притулились несколько фургонов с надписями «Пресса», «Канал Плюс-Минус», «Канал Минус-Плюс», «ТВБум»…

— Смотри, кот, — Баг указал подбородком на собрание. — Тебе разве не интересно? — Судья Ди никак не отреагировал: он был в ближайших кустах, крался меж веток к одному ему известной цели. — А мне уже страсть как интересно. — И ланчжун двинулся к меджлису.

— Добри дэн, прэждэрожденный-джан! — жизнерадостно приветствовал его средних лет бородатый саах, одиноко сидящий за ближайшим столиком, и вытянул изо рта дымящуюся трубку. — Какой у тебя кот кыс-кыс-кыс! Вах!

— И вам добрый день, — поклонился Баг. — Можно, я присяду?

— Канэчно! Канэчно! — засуетился, вскочил саах. — Садыс, прэждэрожденный-джан! Чай, да? Арака, да? Шашлик-машлик? Что хочешь, скажи!

На столике у него были и чайные чашки, и какие-то сладости в приземистой вазочке, и кувшинчик с аракой, и чарки — и даже нарды: саах устроился со вкусом и даже с некоторым размахом.

— Я бы просто посидел, если можно, — отвечал Баг, опускаясь на стул и устанавливая меч поблизости. — Не беспокойтесь, уважаемый, право, не стоит! Ну что вы! — добавил он, видя, что саах, не слушая его, подхватил чайник. — Да подождите же… — вотще воззвал он, увидев, как тот споро потрусил к краю площади и там, у одной из грузовых повозок, передав чайник в чьи-то высунувшиеся из кузова руки, эмоционально начал что-то говорить, поминутно указывая на ланчжуна. — Амитофо… — сокрушенно пробормотал Баг. Он не любил, когда из-за него суетились.

Саах между тем все так же, рысцой, вернулся и с ходу налил в чистую чашку горячего, исходящего паром чаю.

— Пажалста, пажалста! — Он придвинул поближе к Багу вазочку и кинул на стол пачку сигарет. — Пей-куры, сиди-смотры, разговоры разговаривай! Ты откуда будешь, прэждэрожденный-джан?

Из-за соседних столиков на них зыркали любопытные глаза.

— Из Александрии, — смущенный приемом, признался ланчжун.

— Вах! — Глаза сааха сделались круглыми. — Вах! Э, красивый город, я там бил два раз. Только солнца мало, — извиняющимся тоном, будто сам был виноват в том, что в Александрии Невской мало солнца, добавил саах. — Очен красиви город, прэждэрожденный-джан!.. Ой, какой кыс-кыс у тебя богатый! Вай, какой кыс-кыс! — Знатный «кыс-кыс» вскочил на свободный стул и принюхался к вазочке, вызвав общее восхищение. К Багу и его соседу потянулись и прочие сидельцы.

«Ну, сейчас начнется…» — подумал ланчжун.

— А что это вы тут все сидите? — вытащив из предложенной пачки сигарету, поинтересовался он, чтобы хоть как-то отвлечь горцев от проблемы знатного «кыс-кыса».

— Э! Ждем! — закивал саах. — Ждем, да! Ждем, когда они там разговоры поговорят и выйдут и скажут: ваша правда, саахи — и есть сами гостеприимни народ, да!

Столик постепенно обступили: к Судье Ди потянулись любопытные руки — «кыс-кыс-кыс», — но готовый к этому кот присел на задние лапы, прижал уши, показал клыки и, поднявши правую лапу, обнажил немалые когти, для полноты картины вразумляюще зашипев. Хвост его грозно и веско застучал по сиденью. Руки под очередное «вах!» мигом отдернулись, а хвостатый фувэйбин спрыгнул со стула и укрылся у ног хозяина. Туда уж лезть никто не решился.

— То есть? — удивленно просил Баг. — Теперь такие вопросы что же, уездный меджлис решает?

— Э! А кто еще решает, да? Они самый умни, мы их выбираль, вот пусть и решают, да! А мы, пока они разговоры не поговорят и не скажут: ваша правда — мы их домой не пустим. И сами с Аль-Майдан не пойдем. Мы правда знать хотим. Да! — И саах с чувством отхлебнул араки. — Так мы решили и так будет. Мы народ, э? Да! Меня Маджид зовут.

— Мы народ! Да! Пусть скажут! Маджид истина сейчас сказал, да! — поддержали собравшиеся вокруг столика.

— Очень приятно, драгоценный преждерожденный Маджид! — Баг пока не вник в детали, какой именно правды ждут перед меджлисом все эти люди, но способ получить искомую правду его озадачил. Заодно вспомнилось «голодное сидение в меджлисе», о котором ланчжун слушал по радио. — И давно они, ну эти, умные, там сидят?

— Пятий дня сидят, — под утвердительный гул отвечал саах Маджид. — Пятий дня сидят, пятий ночи сидят. Кушать нет, только пить, э? Никого не пускаем. Да! Вах, какой у тебя кыс-кыс! Зачем ушел, да?..

Продравшись через некоторое количество «вах!» и неизбежных «кыс-кысов», а также через весьма темпераментно возглашаемые уточнения, то и дело прилетавшие от соседей Маджида, Баг наконец уяснил следующее: все эти люди перед меджлисом с удобством расположились на площади для того, чтобы уездное правительство, а равно и несколько ведущих уездных научников, запертых в здании, раз и навсегда решили вопрос, кто же в конце концов самый наидобрейший, наигостеприимнейший и наиблагороднейший в Теплисе и вообще в местных горах; для того сидельцам в помощь была дана некая рукопись — «стари, очень стари! правдиви!» — которая якобы и заключала в себе категорический ответ на этот немаловажный вопрос. Собравшиеся постановили неотлучно сидеть перед меджлисом и никого не выпускать, а равно и не впускать до самого что ни на есть победного разрешения тайны наибольшего гостеприимства и доброты. Само собой, среди претендентов были все те же саахи и фузяны.

«Ну и ну, — подумал Баг, которого Маджид с помощью многочисленных приятелей все же заставил отведать чаю; чай оказался средненький. А соседи мигом накидали перед ланчжуном гору фиников, инжира, кураги и даже винограда: „кушай!“. — А ну как в Александрии все тридцать три народа осадили бы с подобным вопросом княжеский дворец!»

— Прэждэрожденный-джан, — хитро прищурившись, спросил вдруг Маджид и наклонился к Багу через столик. — А, прэждэрожденный-джан, а ты за кого, за фузян или за саахов?

Баг чуть слышно хмыкнул: собравшиеся вокруг пристально на него уставились в ожидании ответа. «За кого ты?» — пытливо спрашивали их глаза. Воцарилось напряженное молчание. Н-да. Ситуация… Так кстати забытая за пазухой саахская папаха начала ощутимо жечь Багу грудь.

— А вот он — за кого? — наконец спросил в свою очередь ланчжун, указывая на памятник. — За фузянов или за саахов?

Маджид некоторое время непонимающе глядел на витязя в бронзовой шкуре: видимо, подобный вопрос еще никогда не приходил ему в голову; остальные тоже озадаченно переглядывались: а ведь правда, за кого?..

— Э, туда смотрите, туда! — крикнул вдруг один. Собравшиеся оживленно затараторили; Баг не понял ни слова, а потому привстал, вытянул шею.

А там — на площадь чуть ли не к самым столикам подкатывала, лихо тормозя, еще одна грузовая повозка, и из кабины как раз выбирался Давид Гохштейн. Пейсы его реяли по ветру. Из кузова замершей повозки начали выпрыгивать люди в долгополых черных сюртуках и шляпах с высокими тульями: тоже, видать, правоверные горные ютаи. Гохштейн-старший приблизился к столикам и, энергично рубя воздух рукой, стал говорить что-то ставшим перед ним горцам; рокот мощного голоса ютая доносился и до Бага, но разобрать слова ланчжун был не в состоянии. От края площади к Гохштейну скорым шагом двигался наряд вэйбинов. Их опережало несколько человек с видеокамерами: журналисты. Баг кликнул Судью Ди и тоже стал проталкиваться к Гохштейну сквозь мгновенно сгрудившуюся толпу.

Мордехай да Магда

Продолжение

1

Теперь совесть ему жгло сразу в двух местах.

Там, где продолжала нескончаемо тлеть миллирентгенами раздавленная степь.

И там, где плакала Магда.

Со старой виной он уже как-то сработался. Он нашел способ противустоять ей, искупать ее денно и нощно; ее было чем искупать. Мордехай знал, что победит. Раньше или позже люди поймут, зачем нужна им просветляющая боль покаяния; ракеты не взлетят.

Вторая вина была внове. Полыхнувши внезапно и грозно, она упала на него, как могла бы упасть водородная бомба на какую-нибудь страну Центральной Африки, где не только не слышали о радиации или, тем более, о противурадиационных мероприятиях, не только не знали целебных свойств йода, но и противугазной снасти-то не видели ни разу в жизни. Элементарную дезактивацию там проводили бы, верно, собравшись в круг на пепелище и приплясывая под ритмичный гул тамтама и монотонное пение заклинаний, босыми пятками вздымая в теплый, кажущийся таким обычным и безопасным воздух истекающую радионуклидами пыль.

Примерно так же, конечно, и Мордехай вел себя в первое время.

Он никогда не думал о правоте одних народов и неправоте других. Для него не было до сих пор такой проблемы. Для него все народы были равны; равно виновны и равно поруганы.

Порывисто накричав на Соню, столь внезапно и отвратительно оскорбившую его жену, сам Мордехай понял сначала лишь одно: он обязан доказать рыдающей Магде, что в нем самом — этого нет. Хотя бы в нем. А тем самым — и не только в нем. Мордехай не знал, как назвать ЭТО, в его словаре не было еще для ЭТОГО слов, а все чужие слова — заляпанные политиками, обслюнявленные прессой, загаженные нацистами — казались неприемлемыми. Вековая спесь? Равнодушие ко всем, кроме себя? Старательная злопамятность, почитаемая великой добродетелью? Нет, нет… Это лишь проявляющиеся то в одном, то в другом человеке следствия чего-то общего, осевого, сердцевинного, чему не было пока названия… Неважно. Дело не в словах. Ну не может же во всех его единородцах гнездиться надменный червь! Не в генах же он сидит, не печать же каинова проставлена на сердце каждого ютая еще в утробе матери!

Хотя мало-помалу, припоминая, размышляя, беседуя с женою, Мордехай все больше приходил к выводу, что червь подточил очень многих. В большей или меньшей степени — но очень, очень многих. Неужели действительно каждого? Мордехай с обычной дотошностью ученого начал изучать проблему; порой, когда он выкликал на экран дисплея страницы старых немецких газет из берлинских архивов, он задыхался от возмущения, и в висках его будто начинали маршировать маленькие эсэсовцы. Скажем, когда перед ним представал растиражированный в конце тридцатых на весь свет жуткий толстый пейсатый юдэ в неряшливом лапсердаке, с мешком денег в одной руке и припрятанным за спиною окровавленным топором в другой, да еще с подписью: «Золотая сотня для черной души»; с той-то как раз поры, этой самой картинке благодаря, среди ютаенелюбов в ходу презрительная кличка «золотосотенцы»… Однако порой Мордехаю, к его собственному ужасу, казалось, что в пожелтевших злобных карикатурах есть доля истины…

Но ведь я не урод, рассуждал Мордехай, я не выродок. Если этого нет во мне — стало быть, может не быть и в других. А тем, в ком это есть, да только они не отдают себе в том отчета, — просто надо помочь, надо открыть им глаза на себя… Уберечь их от самих себя, оградить их от самих себя!

Магда не должна плакать из-за этого.

Никто не должен плакать из-за ЭТОГО.

Ютайская душа не рождается с ненавистью к неютаям. Ютайская вера, к которой Мордехай был равнодушен, как и ко всякой иной, но за которую ему все равно отчего-то было обидно, — не обязательно чревата презрением к верам иным. Это были две аксиомы, из которых ему следовало исходить, создавая свою теорию.

А в первую очередь ему самому теперь надо было сделаться очень осторожным. Проверять каждый свой поступок, каждое побуждение: не золотосотенное ли мое нутро мне нашептывает, прячась за какой-нибудь благовидный предлог? Я могу этого не заметить, но Магдуся — почувствует, заметит, поймет… И — заплачет. Может быть, втайне от меня, когда я не вижу, но заплачет тихонько и горько…

А у нее больное сердце.

Они теперь часто беседовали об этом. Об ЭТОМ. Уютно рассаживались вечерком на кухне вокруг стола, со вкусом расставляли чашки, ложки, печенье-варенье; Мордехай в это время дня пил уже только чай, Магда — не отказывала себе в крепком кофе с крепкой папиросой. Она по-прежнему очень много курила, отчасти поэтому для душевных посиделок и была избрана все-таки кухня; Мордехай, как бы ни было ему мило все, что связано с супругой, не мог спать в комнате, где накурено: задыхался; он боялся в том признаться Магде, боялся показаться ей смешным или немощным и потому вечно изобретал какие-нибудь безобидные поводы, чтобы не дать жене особенно уж дымить в комнатах… Он знай подливал себе из стеклянного заварочного чайника в высокую кружку с изображением двух алых сердечек, одно покрупнее, другое поминиатюрней (Магда подарила на годовщину свадьбы), ароматный коричнево-прозрачный, светящийся на просвет напиток с добавками лаванды и мяты. Она, время от времени помаленьку отпивая из изящной, как розовый лепесток, чашечки густой, ровно деготь, напиток, задумчиво крутила в пальцах пачку «Черномора», на коей нарисован был страшенный с виду персонаж знаменитой поэмы Пу Си-цзиня и вилась надпись: «Палата народного здоровья предупреждает: у тех, кто регулярно курит, легкие становятся черными, как совесть злого колдуна!», то и дело выщелкивала очередную, как их называл в шутку Мордехай, «курительную палочку» и прикуривала следующую от предыдущей… Как Мордехай любил эти часы неспешного разговора о самом больном и насущном — с человеком, который понимал его с полуслова и умел найти этому слову вторую половину, что греха таить, раньше и лучше него самого…

Но думали они вместе.

— Ведь все не случайно, — например, говорила Магда, — все не на пустом месте взялось… Это не просто один человек такой, другой — этакий, это национальный характер, он формировался веками, десятками веков. Взять хоть их удивительную изворотливость, их, как в народе говорят, хитрожопость…

Она частенько позволяла себе крепкое словцо, и Мордехая, в общем-то, не терпевшего брань, в ее устах подобные выражения совсем не коробили. Просто это была предельная откровенность, наивозможная искренность. Она называла вещи своими именами и не задумывалась, насколько эти имена благозвучны; ее решительность и храбрость, ее честность сказывались даже в таких мелочах. Ей — шло. Ей все шло.

— Почему именно среди них так много всяких там юристов, адвокатов, вообще людей, профессия которых вся построена на том, чтобы обходить закон? Потому что вся их культура построена на том, чтобы обходить закон. Весь их быт. Сперва они напридумывали тьму запретов, которые делают жизнь просто-напросто невозможной. А отменить уже нельзя. Боженька же дал, собственный! И вот вместо того, чтобы послать эти запреты на хрен, они весь свой умственный потенциал — а вот уж что есть, то есть, этого у них не отнимешь! — бросили на то, чтобы так ли, сяк ли свои же запреты обходить. Веками тренировались. Тысячелетиями. Мордик, ты вдумайся! И конечно, теперь они всем остальным, нормальным честным людям в жульстве дадут сто очков вперед. Нормальному человеку может казаться, что он чудеса хитроумия проявил, придумал такую закавыку, что и вовек никто не разберет, — но по сравнению с ними он все равно, как ребенок…

— Погоди, Магдуся, погоди, — говорил Мордехай. — Что ты… э-э… имеешь в виду?

— Что-что! — горячилась она. — Известно что! — и увлеченно размахивала горящей «черномориной», так что оранжевый огонек стремительно шинковал воздух, оставляя за собой причудливо свитую дымную диаграмму. — Вот, скажем, шабат их пресловутый. Того нельзя, этого нельзя… Но зато придумали, понимаешь ли, шабос гоя, субботнего неютая, — которого всегда можно попросить за деньги или за спасибо сделать то, что ютаю надо, но чего ютай сделать не имеет права… Или: работать нельзя. Понятно, отдых. Но ведь они даже бумагу в сортир должны себе настричь заранее, потому что оторвать клок от рулона в субботу — тоже работа. И нет бы рассмеяться над этой дурью вместе со всеми остальными — нет, наоборот, полны штаны восторга: вот как мудры были раввины древности, что нашли способ даже в столь прозаическом месте, как сортир, дать нам ощутить святость субботы!

— Э-э…

— Да погоди ты! Вот нельзя, скажем, в субботу пищу готовить. Даже заваривать чай. Надо же было додуматься, да? Но зато можно сначала, понимаешь: сначала! — налить в чашку кипяток, а потом уже положить туда пакетик чаю. Раз вода уже чуточку остыла, пока ее наливали, а чай добавлен потом — это уже не заваривание, и значит, не готовка пищи, то есть не работа, и значит, это можно. Нормальный человек станет над такими вещами ломать голову? А тут все мозги на это направлены — как бы обдурить собственного Бога с его запретами! А уж всех других-прочих — и сам Бог, как говорится, велел…

— Магдуся, — чуть растерянно говорил Мордехай, — у меня мама — ютайка, но я таких тонкостей… э-э… даже не подозревал…

— Ну, ты. Ты — в небесах! Неужели не замечал даже?

— Не было этого у нас…

— Ну, у вас не было. Что это меняет? Вот нельзя в субботу ничего из дому выносить. Какой кретин это придумал? Ну — ладно, нельзя, стало быть — нельзя. Терпи. Ан нет. Заранее — можно. Соня в свое время рассказывала, как она еще девчонкой аж с четверицы заносила в синагогу гребешок, старую губную помаду, недомазанную матерью, прятала в укромном месте в туалете и во время службы, якобы по нужде удалившись, там прихорашивалась… Соня говорила: самая близкая подруга — это та, которой можно рассказать, где спрятана субботняя расческа… И так во всем, понимаешь?

Мордехая умиляла молодая запальчивость Магды. Чуть склонив голову набок, он ласково улыбался и слушал, слушал… Думал он при этом частенько уже о своем — но связаны думы были с тем, что говорила Магда, неразрывно. Просто Мордехай не хотел ее прерывать, все равно ничего бы не вышло. Пока он сформулировал бы одну фразу, Магда выдала бы целую речь. Да к тому ж в ее словах было очень много верного. Он и сам не раз обращал внимание на то, как рознятся творческие методы ученых, принадлежащих к разным народам. Сами ученые, как правило, даже не осознают этого, им кажется, они просто думают — а на самом деле они думают по-разному. Немножко, но — по-разному. И теперь благодаря жене Мордехай начинал понимать, отчего так. Оттого что хоть константы, формулы и уравнения наук для всех одни и те же, реальные люди — суть ученики каждый своей культуры.

— Да что говорить! — продолжала Магда неутомимо. — Сама по себе идея субботы… Все еще работают, а они, понимаете ли, уже отдыхают! Ведь даже слово «саботировать» происходит от «шабат»!

— Правда? — искренне удивлялся Мордехай. — Я не знал… В филологии, как ты понимаешь, я слабоват…

Она улыбалась, тянулась через стол и ласково трепала его по редеющим седым вихрам.

— Это не филология, дурачок мой! Это сравнительное языкознание!

Конечно, думал Мордехай, преданно подставляясь ее крепкой ладони и даже чуть жмурясь от удовольствия. Речи нет о том, что представитель одного народа по природе, от генов своих не способен делать что-то такое, что легко может представитель народа иного. Физиология ни при чем. Но есть культурой воспитанные предрасположенности, вошедшие в национальный характер. Например, у ютаев основной творческий алгоритм, наверное, и впрямь — выискивание замысловатых кружных путей в обход того или иного препятствия. А, например, у русских — посильное упрощение сути препятствия, чтобы потом можно было напроломно сшибить его одним тычком. Эти подходы воспитывались самой жизнью издревле, ещё и науки-то никакой в ту пору не было. Да, Магда права: у ютаев тут причиной — наверняка дотошность предписаний Талмуда и необходимость примирять их с практикой жизни. Ну а у русских, вероятно, — бедность и скудость их северных земель, быстротечность погожих дней, когда основная цель творчества — сварганить хоть что-нибудь подходящее к случаю из двух соплей и одной коряги, и непременно к завтрему, потому как послезавтра уже снег пойдет и никому твои придумки не понадобятся.

Тем интереснее! Какой алгоритм сработает лучше? В зависимости от объективных свойств конкретной задачи — то один, то другой, причем заранее сказать нельзя, какой именно окажется успешен… Как разнообразен мир и как с ним интересно!

Не следует стесняться различий в способностях народов: это все равно как стесняться, что один человек лучше разбирается в химии, другой лучше пишет стихи, а третий лучше водит повозку. Наоборот, это замечательно, что есть люди, которые делают что-то лучше многих и многих прочих, и надо давать им делать это, поручать им именно это, назначать их делать то, к чему у них лежат душа и ум… А другие делают лучше всех что-то иное. Каждый лучше каждого — это же счастье, что всякому народу есть отчего гордиться собой! А в целом, когда все занимаются тем, что им более всего по нутру, каждый приносит посильную пользу всем, и лучше него никто не смог бы. Это вот и есть великая гармония, о которой столько веков грезят всякие там конфуцианцы! Да и не только они… О гармонии грезят все.

Но на пути к ней лежат распри. Пусть хотя бы память о распрях. Лишь из-за этого люди не радуются способностям других, но завидуют им. Каждый стремится опередить и перещеголять прочих. Тот, кто мог бы стать гением в деле, к коему предрасположен, рвет себе пуп от зависти, от страха остаться в проигрыше и тужится опередить соседа в том, к чему талант не у него, а как раз у соседа. И надрывается, конечно… И оттого злится еще пуще. На весь мир. А на соседа — в первую очередь.

Только взаимное покаяние открыло бы путь к долгожданной гармонии. Только искреннее, от всей души прощение всех всеми сделало бы успех соседа не унижающим тебя, но — окрыляющим…

День, когда Мордехай после долгих поисков нашел наконец решение, запомнился ему как день одной из самых великих его научных побед. Ибо решение это было, как говорят ученые, предельно изящным. Оно позволяло одолеть обе проблемы разом.

Был канун Суккота. Народ строил свои кущи: кто любовно, несуетно и загодя, из бамбука с сосною, чтобы ночами сквозь хвою можно было видеть звезды; кто второпях, накрывая стандартные простецкие рейки полиэтиленовой пленкой, равно боясь и потрудиться, и намокнуть, если вдруг с небес закапает; хозяйки ошалело метались по магазинам, выбирая этроги[91] попышней, посочней да поярче, а самые дотошные подолгу разглядывали, вертя в руках и так и этак, то один плод, то другой, порой даже растопыривая глаза вставленными часовщицкими лупами и по-рыбьи глубокомысленно пучась на будущую праздничную святыню — не дай Бог проглядеть какую-нибудь крапинку на кожуре! Каждой хотелось принести домой чудо совершенства и красоты…

— Знаешь, Магдуся, — сказал Мордехай, отхлебнув чаю. Удивленно воззрившись на Мордехая, она затянулась папиросою. Похоже, муж что-то хотел сказать. — Я понял. Э-э… Помнишь, в доме культуры в тот первый вечер ты сказала… ты одну важную вещь тогда сказала, очень важную.

— Может быть, — пожала плечами Магда. — Наверное. Не помню.

Он-то помнил всю ее речь до последнего слова.

— Ты сказала вот что, — проговорил он. — Ты упрекнула меня…

— Это я могла, — согласилась она. Он улыбнулся.

— …упрекнула меня в том, что я говорю слишком уж вообще. Люди вообще, народы вообще, покаяние вообще… Ты сказала: чтобы кто-то что-то почувствовал, нужно говорить конкретно: кто, в чем, когда. Потому что люди не могут переживать из-за абстракций.

— Так и есть, — подтвердила она.

— Надо начать с себя, — просто сказал Мордехай. — Иначе ничего не получится. Я покажу пример.

Магда замерла, даже курить забыла. Просто оторопело глядела на Мордехая, а папироса дымилась в ее руке, в пальцах с по-мужски, до желтизны прокуренными ногтями.

— Тогда уже никто не сможет сказать, что это невозможно. Если один сможет, значит, и другим не заказано. Но ты же понимаешь, каяться в чужих грехах — просто… э-э… безнравственно. Не может ютай или даже, например, русский каяться за ханьца или… э-э… немца, ведь так? Надо начинать с себя, а значит, с собственного народа. Ютаи… э-э… им есть в чем каяться. Как, собственно… э-э… и всем. Вот. Я начну.

Сейчас он даже не помнил, что отец его — из Рязани. Может, если бы они с женою жили не в Яффо, а скажем, в Рязани, и каждый вечер обсуждали не ютаев, а русских — он решил бы каяться за всех русских. Скорее всего так. Но история не имеет сослагательного наклонения.

Склонив голову набок, Мордехай застенчиво и чуть опасливо смотрел на Магду — как ученик, решивший заковыристую задачку и ждущий, похвалит его учитель или просто скажет: ну, наконец-то ты взялся за ум.

Не отводя от мужа потрясенного взгляда, Магда медленно, вслепую загасила папиросу, выдавив из нее вялые струйки последнего дыма. Поднялась. Обошла стол, подошла к Мордехаю вплотную, встала рядом. Обняла его голову и тихонько прижала к себе.

Несколько мгновений оба молчали.

— Я буду тебе помогать, — тихо вымолвила она. И, еще помолчав, добавила робко: — Ты позволишь?

Это было счастье.

Это и было — счастье. И хоть оба они уж немало пожили на свете, счастье их молодело, стоило им лишь коснуться друг друга.

2

Власти улуса ответили на его порыв тихой, от месяца к месяцу нараставшей травлей.

Мордехай не удивился: он ожидал этого. Любые власти всегда против правды, сей факт Мордехай усвоил накрепко; он до сих пор в назидание себе хранил и даже порой перечитывал уже начавшее протираться на сгибах и давно утратившее жасминовый дух письмо цзайсяна — издевательский ответ на его первые наивные мольбы и увещевания, апологию лицемерия, символ неодолимой казенной силы, стремящейся законсервировать и сделать вечной любую совершенную от имени государства несправедливость. Это надо же придумать! «Надоедливость в служении государю приводит к позору. Надоедливость в отношениях с друзьями приводит к тому, что они будут тебя избегать»! Уже тогда, с самого начала, едва он только рот открыл — они намекнули ему на позор! Угрозы, запугивание, шантаж…

И уж тем более следовало ожидать противудействия от улусных властей, властей ютайских. Про всех остальных можно говорить что угодно, можно иронизировать над их забавными на сторонний взгляд особенностями, можно указывать им на промахи, можно до бесконечности обсуждать их ошибки и, паче того, злодеяния… О ютаях нельзя говорить ничего плохого. Вообще.

Так уж исстари повелось. И стоит теперь кому-то по простоте да по чистоте душевной произнести хоть слово критики, даже из лучших побуждений, даже по поводу чего-то совсем сегодняшнего, совсем, казалось бы, очевидного — ютаями слово это сразу воспринимается как цитата из писем Амана[92], в коих основные недостатки их уже были хоть, увы, и с неприязнью, но с полным пониманием дела перечислены давным-давно[93]. И ютаи, вместо того чтобы вдуматься, слышат не осмысленные слова, а всего лишь привычный тревожный сигнал: это — враг! Это — слова человека, который хотел нас истребить, а значит, и сейчас тот, кто их говорит, хочет нас истребить… Мол, это мы уже проходили, и не раз, так что ничего нового, и совершенно неважно, по какому конкретному поводу нынче нас пытаются усовестить. Все равно в ответ надо только, как в синагоге при упоминании Амана, кричать, свистеть и топать ногами…

Удивляться не приходилось, но все же оказалось тяжело. Очень. Если бы не Магда, если бы не ее каждодневная поддержка — может статься, он бы не выдержал. Мордехай не знал, как именно выглядела бы его позорная капитуляция, просто не мог придумать… Но она была вероятна. Если бы не жена.

Жена его понимала. А когда он, ученый тяжелодум, предпочитавший перо — устному слову, а формулу — перу, давая интервью какой-нибудь западной газете или новостной программе, слишком долго тянул свое «э-э-э» или вовсе терял мысль, Магда, всегда буквально дежурившая рядом, точно врач у постели больного, бесстрашно и без промедления бросалась ему на выручку.

Хотя ей тоже было тяжко. Мордехай страшно переживал за нее. Ни в чем не повинная, Магда тоже оказалась под ударом. Просто за компанию с ним.

В тот вечер он возвращался из библиотеки раньше обычного — что-то происходило с погодой, наверное, давление скакало или творилось еще что-нибудь столь же нелепое и не имеющее отношения ни к чему важному в жизни, но выводившее из строя не менее надежно, чем какая-нибудь подлая газетная статья. Давило сердце — надоедливо, упорно, безоговорочно… Его было не убедить, не уговорить, не умилостивить. Как всякая никому не подконтрольная власть, оно не имело ни совести, ни сострадания. Просто давило. Часам к пяти, вконец измученный попытками не обращать внимания на недостойные мужчины пустяки, Мордехай понял, что больше и впрямь не может работать. Пришлось сворачиваться и плестись домой.

Как он ненавидел и презирал себя в такие дни!

Он издали увидел грубо и, похоже, торопливо начирканный цветным мелком справа от двери крючковатый нацистский крест.

У него сразу ослабели колени. Тупой кол, с утра вставленный в грудь, на несколько мгновений будто выпустил острые шипы, да еще и повертелся, чтоб сделать побольней. Коротко и страшно потемнело в глазах.

Когда Мордехай уходил из дома, креста не было.

И вот опять — уже в третий раз.

Мордехай был уверен, что так, тишком, стараются подточить его упорство и решимость кубисты. Чиновники защищались. Чиновник всегда полагает, будто он лишь защищается от нападения. Никогда он не признается, что нападает сам. Нападает из века в век. Тот, кто пытается просто защититься от извечного давления власти, закономерно кажется ей агрессором — ведь свой гнет и ответную покорность угнетенных она называет общественным миром.

Мордехай беспомощно огляделся.

Было безлюдно. Они с Магдой жили в тихом зеленом районе, вдалеке от главных магистралей и торговых центров; тротуары перед домами заполнялись здесь, в общем-то, лишь дважды в день: когда люди разъезжались на работу и когда съезжались обратно. Час разъезда давно прошел, и еще не наступил час возвращения. Только поодаль — там, где прельстительно высились потешный средневековый замок, выстроенный в виде одного из бастионов Великой стены в Бадалине[94], горка, уподобленная улыбчивому, глазастому, опустившему хобот слону, и прочие детские увеселения, — увлеченно играли ребятишки. Судя по протяжному завыванию, которое издавал один из них, азартно меся воздух руками (в них, надо полагать, были крепко стиснуты невидимые взрослым рычаги), и по тому, как откинулись на траву остальные, ребята летели в космос и как раз пробивали атмосферу — перегрузка была минимум в три «же».

Мордехай перевел дыхание и пошел к ним.

Они заметили Мордехая шагов с десяти. Игра прервалась сама собою; рев двигателей первой ступени скис, а перегрузка так и не сменилась невесомостью. Ребята придвинулись друг к другу поплотней и настороженно, молча, как-то очень одинаково смотрели на приближающегося длинного и сутулого дядю. Мордехай знал всех их в лицо, соседи есть соседи, примелькались; но по имени — лишь одного, Моню Юзефовича. Можно сказать, они дружили; как-то так получилось, что Моня, интересовавшийся физикою, уже не раз брал у Мордехая книги почитать, потом спрашивал, чего не понял, — и Мордехай, как умел (педагогического дара у него не было, и Мордехай этим недостатком страшно мучился), старался разъяснить… Он любил этого мальчика. Правда, в последнее время тот почему-то перестал заходить.

— Моня, — позвал он, остановившись. Тот как-то обреченно встал.

— Да, дядя Мордехай, — проговорил он.

— Можно… э-э… тебя отвлечь на минутку?

— Конечно, дядя Мордехай. И мальчик двинулся к нему.

— Моня, — повторил Мордехай. Он не знал, что и как спросить. Порыв поговорить с ребятами, возможно, был ошибочным и неуместным. Не стоило бы впутывать в это детей.

Но — поздно.

— Посмотри, Моня… — Мордехай старался говорить как можно ласковее и доверительнее. Не надо, чтобы мальчик заподозрил, как ему больно. И как все это опасно…

Мордехай ткнул большим пальцем за спину, туда, где, омерзительно похожая на раздавленную лягушку, оскверняла стену его дома уродливо раскоряченная свастика. Пусть кто угодно твердит, что это буддийский солярный знак, пусть по-ханьски знак этот и фамилия «Ванюшин» чуть ли не одно и то же[95], пусть кто угодно дает заболтать себя этой лукавой премудростью — для всякого ютая она навсегда не более чем проклятое клеймо, которым сами метили себя нелюди.

— Видишь, на стене сегодня мне намалевали… Вы тут, наверное… э-э… давно летаете? Вы не видели, кто это сделал?

В глазах мальчика проступила непонятная Мордехаю отчаянная решимость.

— Видели, — сказал Моня, глядя исподлобья.

— Такие молодые крепкие дяди, да? — спросил Мордехай.

Несколько мгновений Моня молчал. Казалось, вот-вот скажет — но слова в последний момент будто застревали у него в горле, он сглатывал их, потом начинал готовить их сызнова… Остальные космонавты понуро сидели, прижавшись друг к другу плечами, и как-то косо, пряча глаза, напряженно следили за происходящим.

— Это мы нарисовали, — наконец выговорил Моня. Никто не знает, чего стоило Мордехаю не сесть прямо на траву.

— Э-э… — проговорил он через несколько мгновений. — Вы?

— Это мы не про вас, дядя Мордехай! — вдруг плачуще выкрикнул Моня. — Но чего она-то?

И снова грудь Мордехая принялись толочь тяжелым ледяным пестом.

— Моня… — тихо сказал Мордехай. Запнулся. Это же ребенок, сказал он себе. Только ребенок. А вот что говорят при нем взрослые… и не только при нем… — Моня… Послушай, мальчик… Она же не со зла. Она добра всем хочет. И я. Мы оба… э-э… вместе. Я уж не знаю, что тебе насочиняли родители, но… Мы вовсе не ненавидим ютаев, мы хотим, чтобы ютаи стали лучше, понимаешь? Это же совсем другое дело. Лучше, добрее, честнее… перестали бы думать лишь о себе…

Только для внезапно нагрянувших западных журналистов он говорил без подготовки такие длинные речи.

У Мони в виноватых глазах проступили слезы, и он шмыгнул носом — совсем по-детски.

Но ответил — совсем по-взрослому. И старательно смотрел Мордехаю в лицо, точно боялся отвести глаза. Наверное, если бы Моня отвел глаза — то разревелся бы.

— Может, вы, дядя Мордехай, и вправду чего-то такого хотите… Но она — не хочет, чтобы мы стали лучше. Она хочет, чтобы мы стали хуже. Стали бы, как немцы. Чтобы мы не книги читали по вечерам, а дули бы пиво в пивных. И чтобы не умели и не хотели поддерживать друг друга.

— Монечка… — сказал Мордехай и попытался улыбнуться. Наверное, улыбка вышла жалкой: губы дрожали. Но он из последних сил снова постарался говорить ласково. — Ну с чего ты взял, что немцы умеют только пить пиво и не умеют поддерживать друг друга?

— Потому что те, кто умеют сами поддерживать друг друга, никогда не придумали бы СС, — непримиримо ответил мальчик. И вдруг он обеими ладошками схватил Мордехая за руку и моляще, опять чуть ли не навзрыд выкрикнул: — Она же эсэсовка, дядя Мордехай! Ну как вы не видите?

Неумело, неловко, сам тут же смертельно испугавшись содеянного, свободной рукой Мордехай наотмашь ударил Моню по лицу. И не кулаком, и не распахнутой для пощечины ладонью, а какой-то нелепой застенчивой горстью. Так — он вспомнил — строят ладонь «лодочкой», здороваясь, в родной деревне отца, где Мордехаю однажды, в возрасте Мони, довелось побывать.

— Что ты знаешь об СС, щенок? — фальцетом выкрикнул он.

Голова мальчика тяжело мотнулась. Но он так и не отвел взгляда. Только слезы в его глазах мгновенно высохли, он отпустил руку Мордехая и в голосе всякий намек на мольбу пропал.

— У меня по истории одни пятерки, — жестко сказал он, повернулся и пошел прочь, к напряженно поджидавшим его друзьям.

Мордехай не помнил, как добрел до дому. Все плыло, земля тошнотворно и скользко раскачивалась под ногами.

Первый раз в жизни он ударил человека. Ребенка. Ребенка ударил!

Письменный стол был завален бумагами, и отчетливо пахло сигаретным дымом. Магда правила его последнюю рукопись — и, конечно, курила в кабинете, уверенная, что муж вернется еще не скоро и дым успеет выветриться. Некоторое время Мордехай стоял, тяжко опершись обеими руками на стол, глубоко дыша и бессмысленно глядя на собственные строки, — пытался привычной, покойной обстановкой кабинетной работы вытравить, нет, хотя бы пригасить шок. Все хорошо. Все нормально. Вот замечательный абзац… Идет работа, идет… Магда заменила несколько слов — правильно заменила, так лучше, понятней… Вот главное, а досадные, пусть даже болезненные мелочи — мелочи и есть…

— Мордик… — донеслось из спальни. Он вздрогнул. — Как хорошо, что ты нынче пораньше… накапай мне корвалолу, пожалуйста. Погода, что ли, меняется…

Он с трудом, не сразу решившись, оттолкнулся ладонями от стола — он боялся, что, потеряв опору, может упасть, — и, старчески шаркая, поплелся в кухню, чтобы накапать жене корвалолу.

«Она видела, — подумал он, механически отсчитывая ритмично падавшие в стакан капли, безнадежно пахнущие близкой бедой. — Она наверняка видела. В магазин вышла или просто подышать воздухом… Но сама она никогда мне не скажет об этом — разве что я спрошу прямо». Мордехай знал, что никогда не решится ее спросить. Забудем. Не заметим. Ничего не произошло. Те два раза ему удавалось стереть свастику прежде, чем ее могла бы увидеть жена. На этот раз он сплоховал… Не уберег.

Прошло с четверть часа, пока он с мокрой тряпкой в руке вышел на улицу снова.

Свастика пропала. Лишь темнело на стене, с достоинством высыхая, примирительное влажное пятно. Наверное, у ребят совесть проснулась.

Ребят тоже не было на площадке. Никого не было.

Нигде никого не было.

3

Давно уже не работалось ему так хорошо, как в то знаменательное утро. Собственно, садясь за стол, Мордехай и не подозревал, что оно окажется столь знаменательным. Наоборот, в последнее время не было особых треволнений, общественная деятельность на какое-то время понемногу сама собой отошла на задний план, и, как всегда в подобных случаях, в мозгу безо всякого принуждения, ровно дождавшиеся тепла мандарины на ветках, начали зреть и поспевать идеи… Уже несколько лет Мордехай мог следить за специальной литературой лишь урывками, от случая к случаю — и это сказывалось, конечно; будь ты хоть семи пядей во лбу, невозможно все придумать самому. На днях он наткнулся на интереснейшую статью Нолана и Дюбуа, качественно развивавшую теорию компактифицированных измерений, — и статья будто сорвала бельмо с Мордехаевых глаз. Мгновение назад была пелена, сквозь которую и не видать почти, так, лишь смутные контуры невесть чего — и вдруг все стало резко, четко, ясно. Восторг, накатывавший на Мордехая в подобные моменты, был не сравним ни с каким иным; наверное, так чувствует себя прикованный к инвалидному креслу человек, вновь обретая способность ходить — да что там ходить: ездить на велосипеде, путешествовать но горам; или и впрямь слепой, которому чудо врачевания возвращает краски и объем мира… И сама эта теория, и разрабатываемый под нее математический аппарат так ловко укладывались в давно пестуемую Мордехаем концепцию многолистной Вселенной, что теперь оказалось можно, больше года простояв перед запертой дверью в растущий до небес хрустальный дворец, вбежать туда и запрыгать, как мальчишка, с песенкой, вверх по сверкающей парадной лестнице — через две, через три ступеньки!

Он проснулся от смутного, но невыносимого беспокойства в полпятого утра, осознал, что его разбудило, — и, наскоро умывшись, убежал в кабинет. Магда проснулась, ему показалось, минуты через две — на самом деле уже в десятом часу; позвала его завтракать. Он спросил лишь чашку кофе — не хотел прерываться, боялся потерять мысль. Мордехай сейчас был столь всемогущ, что, казалось, мог любую из звезд Галактики потрогать рукой прямо из своего рабочего кресла, даже не вставая, — какой уж тут завтрак, зачем? Завтраков будет еще тьма тьмущая, а вот таких часов…

Но оказалось, что звезды, как всегда, подождут, а борьба с бомбами и всем, что с ними связано, — нет.

— Мордик! — что было сил крикнула жена из соседней комнаты, и он в первое мгновение испугался, что с нею что-то случилось. Его любимая ручка (подарок жены на день рождения) точно сама прыгнула у него из руки и покатилась куда-то в угол; он вскочил и бросился на крик. Продолжение настигло его уже на пороге. — Мордик, смотри скорей! Началось!!

Она сидела перед телевизором, напряженно ссутулившись, схватившись за подлокотники кресла побелевшими пальцами. Когда он вбежал, она даже не обернулась. Мордехай сначала не понял, что уж там такое ей показали: ну, Стена Плача, ну, как всегда народ суетливо, плотно топчется, ровно пчелы перед летком улья… Потом понял: слишком много вэйбинов.

— …И трое студентов Иерусалимского великого училища, — говорил диктор. Чувствовалось, что он с трудом сохраняет сообразное спокойствие голоса; профессия того требовала, однако тревожная багряная искра то ли возмущения, то ли недоумения — а может, все-таки восхищения? — отчетливо мерцала сквозь серую завесу показного нейтралитета. — Все пятеро одновременно, видимо, по сигналу, который подал кто-то один, сорвали с себя кипы, пропитанные, как сейчас говорят, горючей смесью, и подожгли, бросив себе под ноги. Воспользовавшись замешательством, молодые люди развернули большой лозунг, написанный на пяти наречиях: на ханьском, на иврите, по-русски, арабицей и, видимо, специально для иностранных туристов и телеоператоров, которых очень много на Храмовой горе в это время дня, — по-английски: «Мне стыдно быть ютаем!» Буквально через несколько минут нарушители были задержаны и препровождены в управу. Сопротивления никто из них не оказал, но, когда лозунг у них отобрали, они начали выкрикивать то его текст, то иные поносные фразы. Сейчас следователи пытаются выяснить побудительные мотивы этого странного человеконарушения. «Столь вопиющего оскорбления чувств верующих я не припоминаю», — сказал нам в первом коротком интервью мэр Иерусалима…

Магда выключила телевизор и лишь тогда обернулась к ошарашенному Мордехаю.

— Чистые юноши… — выдохнула она.

Ее сухие глаза сверкали гордо и отрешенно, а слезы восхищения лишь дрожали в голосе, точно капли воды на ветровом стекле повозки, без тормозов несущейся под уклон. Магда поднялась из кресла, подошла к мужу и положила руки ему на плечи.

— Ты сумел, — тихо проговорила она. — Ты разбудил, ты добился… И это — только начало, я уверена. Ох, что с ними теперь будет, с этими героями… с этими святыми… Надо немедленно требовать их освобождения.

Затрезвонил телефон.

— Теперь оборвут, — проговорила Магда. Мордехай не пошевелился. Телефон звонил, точно обезумев. — Подойди, — велела она. — Это тебя. Это наверняка тебя.

Импровизированная пресс-конференция собралась через каких-то полчаса. Мордехай и Магда едва успели переодеться, да еще поймать европейскую программу новостей — там уже успели смонтировать экстренный выпуск, и в нем все было показано куда подробней: торопливо препровождаемые в вэйбинские повозки задержанные громко и слаженно скандируют: «Ю-тай — не-го-дяй! Ю-тай — не-го-дяй!»; по низу экрана, как торопливые муравьи на своей тропе, бегут титры перевода. Крупным планом: один из вэйбинов — то ли по неаккуратности, впопыхах, а то ли по злому умыслу («Нарочно, разумеется… — сквозь зубы процедила Магда. — Подонок…»), нагибая голову одного из студентов перед открытой дверцей повозки, бьет беднягу лбом о борт вэйбинской повозки. Кругом беснуются возмущенные ютаи — очень много ютаев, но их всегда много у Стены Плача; впрочем, пойди это объясни европейцу — и вполне можно подумать, будто толпа допотопных существ в черных шляпах и долгополых пиджаках сбежалась со всего города, исключительно чтобы разъяренно потрясти кулаками на молодых свободоробцев, покуда тех ведут и увозят… Потом пошли первые отклики. «Французские мусульмане горячо приветствуют поступок молодых иерусалимских подвижников, бросивших вызов единомыслию, и призывают всех своих живущих в Ордуси единоверцев поддержать…»