/ Language: Русский / Genre:prose_classic

Том седьмой: Очерки, повести, воспоминания

Иван Гончаров


Иван Александрович Гончаров

Том седьмой: Очерки, повести, воспоминания

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ВОСЬМИ ТОМАХ

– ---------

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО

ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Москва 1954 3

И. А. ГОНЧАРОВ

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ ТОМ СЕДЬМОЙ

ОЧЕРКИ, ПОВЕСТИ,ВОСПОМИНАНИЯ

----------

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО

ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Москва 1954 4

Подготовка текста и примечания К. Н. ПОЛОНСКОЙ

ОЧЕРКИ, ПОВЕСТИ, ВОСПОМИНАНИЯ

ИВАН САВИЧ ПОДЖАБРИН

Очерки

Иван Савич сидел после обеда в вольтеровских креслах и курил сигару. Ему, повидимому, было очень скучно. Он не знал, что делать. Для препровождения времени он то подожмет ноги под себя, то вытянет их во всю длину, по ковру, то зевнет, то потянется или стряхнет в чашку кофе пепел с сигары и слушает, как он зашипит; словом, он не знал, что делать со скуки. Ехать в театр еще рано, в гостях он быть не любил. В передней храпел слуга, у ног спала собака. Все сердило Ивана Савича, и эта досада простиралась и на лакея и на собаку. Иван Савич уже попотчевал двумя пинками Диану, которая сунулась было лизать ему руку. Она, свернувшись, легла на ковер и чуть-чуть дрожала, только по временам открывала один глаз и искоса поглядывала на своего господина.

– Авдей! – закричал он.

– Че-о изволит… – впросонках пробормотал тот.

– Не храпи! Эк ты храпишь: за две комнаты слышно.

Храпенье прекратилось; место его заступила продолжительная, энергическая зевота, с прибавочными звуками: ге! ге! ге!

– Не зевай или зевай как следует, про себя! – закричал Иван Савич.

Воцарилось молчание, но ненадолго. Поднялся сухой, продолжительный кашель. Приятель мой пожал плечами.

– Вот, кашлять стал! Не можешь посидеть смирно? А отчего кашель? оттого, что все по сеням да по двору таскаешься в одном жилете. Говорил тебе: нет, не8 слушаешься. Ну, смотри, у меня и спи на дворе, а здесь я кашлять тебе не позволю.

После этого увещания оба замолчали, и Иван Савич опять принялся за свои занятия: за вытягивание и поджимание ног, за стряхивание пепла и проч.

Вдруг в зале послышались шаги Авдея. Он явился в кабинет и стал у дверей. То был низенький, плешивый, пожилой человек. Волосы у него на затылке были с проседью.

– Что тебе надо? – спросил Иван Савич.

– Я забыл вам сказать: дворник давеча говорил, что на вас хотят жаловаться…

– Кто? кому? – с испугом спросил Иван Савич.

– Хозяину жильцы.

– Жильцы? хозяину?

– Да-с: слышь, женскому полу проходу не даем…

– Цс! что, дурак, орешь!

– Да-с. Вон этот чиновник, что против нас живет, – продолжал Авдей, – очень недоволен. Дворник говорит: как, говорит, твой барин со двора, так и жена эвтого чиновника на рынок-с с девкой идет. На что это, говорит, похоже? Муж-то, говорит, раз и пошел следом за вами и видел, говорит, как вы, вишь, вышли из переулка да с ней рядом и пошли, и был, говорит, очень, очень недоволен: ворчал целый день и только к вечеру угомонился, и то оттого, что выпил.

– Гм! какой варвар! – сказал Иван Савич, покачав головой, – ну?

– Еще, слышь, булочник жаловался…

– А этот на что?

– Все, вишь, дочь его мимо наших окошек шмыгает да в кухню к нам часто заглядывает.

– В самом деле? На кого ж булочник жаловался: на меня или на дочь?

– Не могу знать.

– Так знаешь что? – сказал Иван Савич.

– Не могу знать.

– Ищи поскорей другую квартиру.

– Опять! – горестно сказал Авдей, – давно ли переменили.

– Давно ли! что ж делать! ты сам видишь, что нам житья здесь нет: притесняют. Долго ли до беды? Ищи!9 – Этакую квартиру менять! – сказал Авдей, – и сарай и ледничек особый…

– Вот еще! зачем нам ледничек! Мы дома не стряпаем, впрок ничего не запасаем.

– Как зачем-с? неровно пригодится. Вот раз дыню на лед клали… Мало ли зачем?

– Нет, ищи! Да мне эта квартира и надоела. Я уж всех здесь знаю: все наскучили. Не с кем пожуировать жизнию.

– А Марья Михайловна?..

– Ну, уж дрянь-то! Ищи!

– Побойтесь бога, Иван Савич, – сказал Авдей, – грешно, право, грешно.

– Полно! – с досадой возразил Иван Савич. – По-твоему, не пожуируй! Сиди вот этак с тобой да с Дианкой дома: не с кем слова сказать. Да еще пожалуются – беда выйдет, пристанут! Ищи. Да смотри, чтоб окна выходили на улицу и на двор. А если где заметишь в доме… понимаешь?.. того… так хоть на улицу и не будет окошек, нужды нет.

Ежедневный образ жизни Ивана Савича, как нынешние драмы, разделялся на три картины. Утро в должности. Это он называл серьезными занятиями, хотя иногда сидел там, ничего не делая. Обед в трактире, часто с приятелями. Тогда обедали шумно и напивались обыкновенно пьяны. Это называлось кутить и считалось делом большой важности. Вечер или в театре, или в обществе какой-нибудь соседки. Последнее значило у Ивана Савича и подобных ему жуировать жизнию. Выше и лучше этого он ничего не знал. Родители оставили ему небольшое состояние и познакомили его с порядочными людьми. Но он нашел, что знакомство с ними – сухая материя, и мало-помалу оставил их. Книг он не читал, хотя учился в каком-то учебном заведении. Но дух науки пронесся над его головой, не осенив ее крылом своим и не пробудив в нем любознательности. Каким он вступил в учебное заведение, таким и вышел, хотя, по заведенному в этом заведении похвальному обычаю, получил при выходе похвальный лист за прилежание, успехи и благонравное поведение.

На другой день Авдей доложил Ивану Савичу, что на трех воротах видел объявления и осмотрел две квартиры: обе казались хороши. Иван Савич оделся и отправился10 вместе с ним. Они пришли к большому четырехэтажному дому. У ворот сидел мужик в тулупе.

– Не дворник ли ты? – спросил его Иван Савич ласково.

Мужик зевнул и молча стал смотреть в другую сторону.

– Где здесь дворник? – спросил Авдей.

Мужик молчал.

– Дома дворник? – спросил опять Иван Савич.

Мужик посмотрел на них обоих и молчал.

– Да что ж ты, глух, что ли? говори.

– Я не здешний! – лениво отвечал мужик, запахивая тулуп.

– Так бы и говорил, чухна проклятая! – сказал Авдей, – а то молчит!

Они вошли на двор. Им навстречу попался еще мужик.

– Дворник? – спросил Иван Савич.

– Никак нет-с, – проворно отвечал мужик, приподняв шляпу, – вон где дворник живет. Извольте позвонить. Кажись, дома.

– Позвони, Авдей!

Авдей позвонил. В дворнической никто не пошевелился Иван Савич позвонил сам сильнее: нет ответа. Авдей спустился со ступенек к засаленной двери и постучал кулаком. Молчание. И Иван Савич постучал посильнее. Тоже.

– А вы бы покрепче! – сказал тот же мужик, который, указав им конуру дворника, все вертелся поодаль от них у ворот.

Иван Савич постучал очень крепко.

– А вы изо всей мочи, – сказал мужик.

– У меня уж нет больше мочи. Поди-ка ты, Авдей!

Все безуспешно.

– Пожалуйте-ка, я, – сказал мужик и застучал так, что стекла задребезжали.

Никто не откликнулся.

– Ну, видно, дома нет, – говорил мужик. – Я думал, не заснул ли он. Лют спать-то: нескоро добудишься. Нет ли разве на другом дворе?

Барин и слуга отправились на другой двор; за ними, в качестве наблюдателя, поплелся и мужик. Там бродили два гуся да пяток кур. В одном углу баба мыла кадку, в другом кучер рубил дрова.11 – Не знаешь ли, тетка, – спросил Авдей, – где дворник? Нет ли его здесь?

– Нет, батюшка, не видать. Он должен быть на том дворе.

Они пошли опять на первый двор и прошли было уж ворота.

– Кого вам, господа? – закричал кучер, – дворника, что ли, надо?

И с этими словами вонзил топор в бревно, обернул его, поднял над головой и хлопнул оземь. Бревно разлетелось надвое; одна половинка ударила по коленке Авдея.

– Вишь тебя, леший… – сказал Авдей, прыгнув.

Кучер опустил топор к полу.

– Да, да, любезный, дворника. Где он? – спросил Иван Савич.

– Да, где он? – примолвил, почесывая коленку, Авдей.

Кучер поглядел на них, потом поплевал на ладони, взял топор и опять занес его над головой.

– Не знаю, не видал! – отвечал он, тряхнув головой, и вонзил топор в другое бревно.

– Зачем же ты ворочаешь попустому? – сказал Авдей. – Этакой народец!

И пошли прочь. Они уже решились итти на другую квартиру. Между тем Иван Савич глазел на окна всех этажей, и вдруг глаза его заблистали: в окне третьего этажа мелькнуло белое платье, потом показалось и тотчас спряталось кругленькое женское личико, осененное длинными черными локонами. Из-за него выглянуло другое, старое и некрасивое женское лицо.

– Ну, вот: тебя очень нужно! – проворчал Иван Савич, относя это ко второму явлению.

Когда они проходили мимо дворнической, из глубины ее, как из могилы, выдвинулась сонная фигура самого дворника, в рубашке, с самоваром в руках.

– Ты дворник? – спросил Авдей.

– Я-с. Что вашей милости угодно?

– Что! где ты прячешься! барин спрашивает тебя.

– Какой барин? – говорил дворник, поглядывая с любопытством на Ивана Савича.

– Мы тебя целый час ищем, – сказал Иван Савич,

– А вы бы позвонили.12 – Мы даже трезвонили; руки отколотили, стуча в дверь.

– Не слыхал. Признаться, соснул маленько, – сказал дворник.

– Так не мы тебя разбудили? – спросил Иван Савич.

– Нет-с, я сам проснулся. Диво, как я не слыхал. Мне только чуть дотронься до скобки, я и услышу.

– В третьем этаже здесь отдаются три комнаты и кухня? – спросил Иван Савич. – Покажи-ка нам.

– Сейчас-с. Вот ключи только возьму. Пожалуйте-с.

Он поставил самовар на землю и повел было их на лестницу, но вдруг заметил того мужика, который помогал Ивану Савичу и Авдею стучать в дверь, и воротился. И они воротились.

– А! ты здесь! – начал он кричать. – Зачем пожаловал? Послушай! толком тебе говорю: убирайся и не показывайся сюда, а не то, брат, худо будет. Хозяин велел тебя взашей вытолкать. Слыхал ты это?

Мужик спрятался за ворота.

– То-то же; будешь у меня прятаться, – примолвил дворник. – Пожалуйте-с.

Они пошли на лестницу. Дойдя до первого этажа, дворник бросился к окну в сенях посмотреть, ушел ли мужик. Но он оказался опять на дворе.

– Аль тебе мало слов? – кричал дворник, грозя из окна ключами, – ну, так я кликну городового: он с тобой разделается; уходи, говорят, уходи, покуда цел. Пожалуйте-с.

И Иван Савич с Авдеем смотрели в окно и видели, как мужик опять спрятался. Пошли выше.

– А ведь, чай, не ушел, проклятый, – сказал дворник, всходя на площадку второго этажа. – Хоть побиться!

Наконец пришли в третий этаж к дверям. Дворник прежде всего подошел к окну.

– Не видать! – говорил он сам с собой. – Поди, чай, врет: не ушел! Этакая должность проклятая! Усмотри за ними! Пожалуйте-с.

Он стал отпирать двери. В это самое время из дверей противоположной квартиры выглянула та же самая хорошенькая головка, что смотрела из окна, и тотчас спряталась.13 – Я думаю, я найму эту квартиру, – сказал Иван Савич и толкнул локтем Авдея.

Авдей отворотился.

– А? как ты думаешь, Авдей?

– Что вы, сударь, торопитесь, – отвечал он. – Может, еще не хороша.

– Как понравится, – примолвил дворник.

– Прехорошенькая, – заметил Иван Савич.

– Да ведь вы еще не видали ее; а может быть, она и холодна, – сказал Авдей.

– Холодна! как можно, холодна! – ворчал Иван Савич.

– Будьте покойны, – говорил дворник, махнув ключом и тряхнув головой, – такая жара, словно в печке: одни жильцы даже съехали оттого, что больно тепло.

– Как так?

– Четыре печки, сами посудите. В кухне русская, да и солнышко греет прямо в окошки. Жили иностранцы какие-то, и не понравилось; а нам, русским, пар костей не ломит. Довольны будете.

– Видишь, Авдей, кроме передней, какая у тебя еще славная комната? – сказал Иван Савич.

– Что мне видеть-то! – проворчал Авдей, взяв каргуз из одной руки в другую.

– Экой дурак! а ты отвечай по-человечески! – сердито заметил Иван Савич.

– Я и то по-человечески говорю; вестимо, человек: по-барски не умею, – сострил Авдей.

Квартира оказалась годною. Зала окнами выходила в переулок, а кабинет и спальня на двор. Все как хотелось Ивану Савичу.

– А что это за пятно на потолке, как будто мокрое? – спросил Авдей.

– Да, в самом деле, что это за пятно, и еще в спальне? – спросил и Иван Савич. – Кажется, течет сверху?

– Точно так-с, – отвечал дворник, наклонив немного голову в знак согласия, – протекает маленько. Ино бывает наверху ушат с водой прольют, оно и каплет в щель.

Иван Савич покачал головой.

– Не извольте сумлеваться, – поспешил примолвить дворник, – будете довольны. А это пятно – так ничего! не глядите на него – оно дрянь!14 – Вижу, что дрянь. Но ведь этак, любезный, пожалуй штукатурка отвалится да на нос упадет.

– И, нет-с, щекатурка крепка – не отмокнет: другой год каплет. Вы только, как станет капать, ведерко извольте подставить.

– А как не доглядишь, – сказал он, – да вода-то твоя на мебель или на платье потечет?

– Нет-с, услышите: ведь оно закаплет, словно дождь пойдет: так и забарабанит.

«Дождь в комнате! – думал Иван Савич, – лишнее, совершенно лишнее!» Зачем же не замажут? – спросил он.

– Все тоже спрашивают, – отвечал дворник, – я сказывал хозяину, да он говорит, что уж он замазывал в ту пору еще, когда вот эти жильцы нанимали, что съехали. «Неужто, говорит, для каждого жильца стану замазывать!» да еще ругнул меня.

Иван Савич задумался было, но вспомнил о соседке и махнул рукой. «Что ж! ванны не нужно, – прибавил он, обращаясь к Авдею. – Стал под это пятно да попросил там вверху пролить ушат с водой, вот тебе и душ».

Он дал задаток.

– Позвольте, сударь, позвольте! – сказал торопливо Авдей и вырвал у дворника ассигнацию, – надо все с толком делать: а есть ли сарай для дров?

– Есть: сажен на пять.

– Ну, а ледничек особый?

– Ледника нет. Да на что вам ледник? У вас ведь нет хозяйства; али барин женат?

– Нет, мы холостые. Да как не нужно ледника? Случится поставить что…

– Да что вам ставить?

– Как что? дыню иной раз…

– Ты все вздор говоришь, Авдей! отдай задаток! – сказал Иван Савич.

– Вздор! – повторил тихонько Авдей. – Сам вздор делает: дрова, вишь, у него вздор и ледник вздор, а глазеть куда не надо – не вздор!

– Можно на хозяйский ледник поставить, коли что понадобится, – сказал дворник.

Авдей отдал задаток назад.

Пока слуга торговался, Иван Савич отворил ногой дверь из передней в сени и поглядывал в лорнет в полуотворенную15 дверь противоположной квартиры. Оттуда изредка выглядывали попеременно то молодое, то старое женское лицо.

– Ах, как мила! – бормотал Иван Савич, отворяя побольше дверь. – Черные глазки, свеженькая: можно пожуировать. Экое чучело! – говорил он потом, вдруг захлопывая дверь. – Какая беленькая шейка! О, да она много обещает! Никогда не видывал гаже хари! Что это она так часто выглядывает?

Вдруг в голове у него мелькнуло сомнение насчет соседки, и он тоже схватил ассигнацию из шапки дворника. Дворник потянулся было проворно прикрыть ее рукой, но не застал уж ее в шляпе и прикрыт пустое место. Он разиня рот смотрел, куда спрячет Иван Савич деньги. Но тот держал их в руке. Они вышли в сени.

– Кто тут живет напротив? – спросил Иван Савич.

– Тут-с… мужние жены, – отвечал дворник.

У Ивана Савича отлегло от сердца.

– Ну вот, слава богу, что порядочное соседство: честные женщины; а то ведь иногда… попадешь так, что и жить нельзя!

И он бросил ассигнацию опять в шапку. Дворник сжал ее в кулак с ключом, а шапку надел.

– А тут кто?

– Тут-с барышня, дочь умершего чиновника.

– Слышишь, Авдей, барышня.

– Что мне слышать-то! – сказал Авдей.

– А вон там повыше кто? – спросил Иван Савич.

– Это-то?

– Да.

– Женатый чиновник.

– А внизу?

– Чиновник вдовец.

Иван Савич стал морщиться.

– Ас другой стороны? – спросил он.

– Чиновник-с.

– Что за чорт! А там? – говорил Иван Савич, указывая на самый верх, и, не дожидаясь ответа, сам кивнул головой, как будто догадываясь, кто. И дворник кивнул.

– Тоже?

– Тоже.

– Хм! – с досадой сделал Иван Савич. – Женатый?16 – Никак нет-с… у него экономка, Фекла Ондревна, всем распоряжается. Хорошая женщина, такая набожная: ни обедни, ни заутрени не пропустит. А про вашу милость, коли спросит хозяин, как прикажете доложить? Кто вы?

– Кто я? – с важностию произнес Иван Савич, подступая к дворнику.

Дворник попятился и снял шапку.

– Кто я? – повторил Иван Савич. – Я холостой… чиновник!

Дворник надел шапку, тряхнул головой и только что не сказал:

«Что за чудо! Напугал понапрасну. Нам они не в диковинку».

Он запер дверь и тотчас посмотрел в окно из сеней.

– Нет, нету! – сказал он сам себе, – уж не пробрался ли на другой двор? чего доброго от этакого анафемского мужика ждать! Он, пожалуй, и на другой двор пойдет, да даром: пусть пойдет, Фомка-то без сапог сидит.

Иван Савич с Авдеем стали сходить с лестницы. Им встретилась баба с корытом. Они слышали, как она остановилась с дворником.

– Здравствуйте, Савелий Микитич! – сказала она.

– Наше вам, Степанида Игнатьевна!

– Что это, никак вам бог жильцов дает?

– Да, наняли.

– Кто такие?

– Вестимо, кто: чиновники. Я рад-радехонек. Теперь по этой черной лестнице у нас всё чиновники живут. А то уж как я боялся, чтоб не нанял какой мастеровой.

Дня через два на новую квартиру явился Авдей… За ним въехали на двор три воза с мебелью и другими домашними принадлежностями. Получше мебель и разные мелкие вещи несли солдаты на руках. Сам Авдей нагружен был мелочами, как верблюд. Одной рукой он обнял стенные часы; гири болтались и били его по животу. Между пальцами торчал маятник. В другой руке была лампа. Сзади из карманов сюртука выглядывали два бронзовые подсвечника. В зубах он держал кисет с табаком.

– Постой, постой! эк ты ломишь! – кричал он направо и налево. – Не ставь зеркала на грязь-то. Погоди носить: надо посмотреть, пройдет ли. Где дворник? да что ж он не17 отпирает? Господи воля твоя! это сущая каторга. Нет, чтоб самому хоть немножко присмотреть.

– Да где барин-то твой? – спросил подошедший в это время дворник.

– Где! чорт его знает, прости господи, где! Любит на готовое приехать. Переезжай, говорит, Авдей, а я ужо к вечеру буду, да и был таков. Вот ты тут и переезжай как хочешь. Того и гляди все мое доброе растащат; у меня одного платья рублей на семьдесят будет.

Долго еще раздавалась по двору команда Авдея. Он, как гончая собака, раз сто взбежал и сбежал по лестнице. Там поддержит уголок дивана или шкафа, там даст полезный совет, как обернуть мебель, верхом или низом.

– Вот так, вот так, – слышалось беспрестанно, – нет, нет, повыше, еще, пониже, пониже: так, так; ну, слава богу, прошло!

Из окон глядели любопытные. Иные не отходили от окна во все время перевозки: часа этак четыре. Всё по разным причинам. Один любит знать, какая у кого мебель, кто на чем спит, ест, – словом, любит соваться в чужие дела. Другому, видно, наскучили свои, и он зевает по целым часам на чужое добро. Третий любит замечать какие-нибудь особенности и судить о них по человеку, четвертый – смотреть на разные мелкие вещицы.

– Вот шкаф несут, – говорил один соседу.

– Теперь, чай, возьмут комод, – отвечал тот.

– Эх, картину-то как он взял, дурачина: того и гляди заденет за перила! – и тут же не вытерпит и закричит из окна: – смотри, картину-то, картину попортишь!

Экономка чиновника, Фекла Андревна, набожная женщина, оставалась у окна до тех пор, пока Авдей внес последнюю утварь – кадочку с песком, корзинку с пустыми бутылками, две сапожные щетки и кирпич. Она пересказала все своему чиновнику.

– Новый жилец переехал, Семен Семеныч! – сказала она.

Семен Семеныч понюхал табаку, поправил крест в петлице и молчал.

– Богатый должен быть, – начала она опять, – нанял ту квартиру, что на нашу и на парадную лестницу выходит. Зало-то окнами на улицу. Восемьдесят рублей в месяц ходит.18 Тот все молчит.

– Шандалы, я думаю, одни рублей сто заплачены; а столы, стулья какие! диваны красные и зеленые, да премягкие: я на один присела, пока он стоял на коридоре, так и ушла вот до этих пор, инда испужалась.

– До каких пор? – спросил Семен Семеныч флегматически.

– Вот до сих.

Она показала рукой.

– А где он служит?

– Не успела спросить у человека… вот ужо разве.

– Добро, давайте-ка обедать, – сказал Семен Семеныч, – нечего растабарывать.

И хорошенькая соседка вертелась все на пороге. Она прыгала и резвилась, как котенок, даже поговорила с Авдеем.

– А кто твой барин? – спросила она.

– Он-с барин, сударыня!

– Знаю, да кто?

– Не могу знать, майор ли, советник ли какой: должен быть полковник.

– Где ж он?

– Кушать где-нибудь изволит.

– А разве он не дома кушает? А богат он?

И засыпала вопросами.

– Пусти меня заглянуть к вам, пока нет барина.

– Извольте, сударыня! Да ведь у нас еще не убрато.

Она вбежала, все пересмотрела, посидела на всех диванах, креслах и выпорхнула, как птичка.

– Вот погоди ты, егоза! – ворчал Авдей, разбираясь на новой квартире, – ужо он тебе все сам расскажет, усадит тебя, уймешься, перестанешь прыгать-то!

Хлопоты Авдея заключились тем, что он побранился с верхней бабой, Степанидой Игнатьевной, знакомой дворника.

– Что ты, тетка, оставила ушат на дороге? убери! – сказал он.

– Ну, погоди, уберу.

– Чего годить! Вот барин приедет ужо, даст тебе.

– Боюсь я твоего барина? что он мне даст? Эка невидаль! мы сами чиновники.

– Убери, говорят тебе, старая ведьма!19 – Еще ругается! как я скажу своему хозяину, так он тебе скорее даст. Будешь помнить, как ругаться, окаянный, каторжник, чтоб тебе ни дна, ни покрышки…

Она еще звонко кричала, но Авдей захлопнул дверь.

– Ух! – сказал он, отирая пот с лица, – умаялся! С утра маковой росинки во рту не было. Хоть бы закусить чего-нибудь. Боюсь в лавочку сходить: неравно приедет. Да, чай, уж и заперто – поздно. Нешто выпить?

Он отворил маленький шкаф, достал узенькую четырехугольную бутылку светлозеленого стекла в плетенке, потом запер на крюк дверь, налил рюмку и поставил ее на стол. Он оглядывал ее со всех сторон.

– Какая бутылка! – рассуждал он, смеючись, – словно наша косушка, а ликера прозывается! Три целковых за этакую бутылку – а? Ну, стоит ли? Вот деньги-то сорят! Как у них горло не прожжет? – ворчал он – и отхлебнул.

– Какая мерзость! – говорил он с гримасой, – а поди ж ты!

И выпил всю рюмку.

– Право, мерзость!

Между тем Иван Савич возвращался в это время домой. Пошел дождь, один из тех петербургских дождей, которым нельзя предвидеть конца.

Иван Савич позвонил у ворот – никто не показывался. Он другой раз – тоже никого. Наконец после третьего звонка послышались шаги дворника.

– Господи, боже мой! – ворчал он, идучи к воротам. – Что это такое? совсем покою нет: только заснул маленько, а тут чорт какой-то и звонит… Кто тут?

– Я.

– Да кто ты?

– Новый жилец.

– Какой жилец?

– Что сегодня переехал.

– Что те надо?

– Как что: пусти поскорее. Ты видишь, я под дождем.

– Ну, вот погоди: я за ключом схожу.

Дворник ушел и пропал, а дождь лил как из ведра.

Иван Савич принялся опять звонить что есть мочи. После третьего звонка послышались шаги дворника и ворчанье.20 – Что это такое, господи! покою совсем нет. Должность проклятая… не дадут! Кто тут?

– Да я же, тебе говорят!

– Да кто ты?

– Новый жилец.

– Ты еще все тут? что те надо?

– Как что? ах ты, разбойник! пустишь ли ты меня? я до костей промок.

– Ну, вот погоди: ключ возьму.

Он пошел и, к удовольствию Ивана Савича, возвратился тотчас и начал вкладывать ключ в замок.

– Ну, скорее же! – сказал Иван Савич.

– Вот постой, что-то ключ не входит. Что это, господи, за должность за проклятая, совсем покою нет! так и есть… не тот ключ взял: это от сарая.

– Отпирай же! – кричал Иван Савич, – не то…

– Да ты бы где-нибудь заснул; вишь ты, ключа-то долго теперь искать.

– Куда я пойду? Пусти сейчас.

– Ну, вот погоди, принесу ключ.

Наконец через добрых полчаса Иван Савич попал к себе, а Авдей только что было собрался пить третью рюмку, как вдруг сильно застучали в дверь. Авдей проворно спрятал бутылку с рюмкой в шкаф, обтер наскоро губы и отпер.

Вошел Иван Савич.

– Что, Авдей, совсем убрался? э! да ты еще ничего не расставил.

– Я один, – отвечал Авдей, – у меня две руки-то.

– Оттого-то и надо было убрать, что две. Вот ежели б одна была – другое дело.

Авдей, не ожидавший этой реплики, поглядел ему вслед и покачал головой.

– Ведь скажет, словно… э! ну вас совсем! – бормотал он, – отойди от зла и сотвори благо!

– А что соседка! – спросил Иван Савич.

– Не могу знать, – отвечал Авдей.

– Разве ты не видал ее, не говорил с ней?

– Нет-с. Что мне с ней говорить?

– Ну, как что… А чей это платок?

Авдей молчал.

– Чей платок? – повторил Иван Савич.21 – Не могу знать.

– Как не могу знать. Здесь был кто-нибудь?

– Нет, это, верно, как диван стоял в сенях, так кто-нибудь положил. Пожалуйте, я завтра спрошу.

– Вот славный случай: ты завтра спроси у соседки, не ее ли, и между тем порадей в мою пользу.

– Как-с, порадей?

– Скажи, что я и добрый, и… ну, будто тебе в первый раз.

– А зачем это, сударь?

– Как зачем… познакомимся, а там… пожуируем.

– Да неужели вы и здесь станете разводить такую же материю? экой стыд! там только что ушли от беды, теперь опять захотели нажить другую! уж попадетесь, Иван Савич, ей-богу, попадетесь.

– Э! – сказал Иван Савич, – еще скоро ли попадусь, а между тем мы с тобой пожуируем.

– Нет, уж журируйте одни… да и вам не хорошо: бросьте, сударь!

– А! а! а! – начал зевать Иван Савич, – покойной ночи, Авдей; завтра разбуди в девять часов.

Утром, когда Авдей стал подавать чай, первый вопрос Ивана Савича был:

– Ну, что соседка?

Авдей молчал.

– А?

– Ничего, отдал платок.

– Так он ее был? ну, а порадел ли ты мне?

– Говорил.

– Что ж она?

– Говорит, рада доброму соседу. Коли, говорит, случится надобность в чем, так не откажите; мы вам тоже постараемся, чем можем. Не понадобится ли, говорит, барину когда пирожок испечь: я, мол, мастерица.

Иван Савич вытаращил глаза.

– Как, пирожок?

– Пирожок-с, с рыбой или с говядиной… с чем, говорит, угодно. Еще говорит, не нужно ли вам рубашек шить?.. я, говорит, могу…

Иван Савич вскочил с постели.

– Как рубашек?

– Еще… – начал Авдей.22 – Стой! ни слова больше! ищи сейчас квартиру… Куда я попал? Вон, вон отсюда!

– Что вы, опомнитесь, сударь: что вам за дело? Нам же лучше.

– Такая хорошенькая – и печет пироги! – говорил сам с собой Иван Савич, – ужас! ну, с чем это…

– С рыбой и с говядиной, – подхватил Авдей.

– Э! молчи, дуралей! тебя не спрашивают.

– Ведь она не больно хороша, – заметил Авдей, – глаза-то словно плошки, да и зубы не все.

– Да, ты много смыслишь! – отвечал Иван Савич, стараясь попасть ногой в туфлю, – такая молоденькая – и шьет рубашки! а?

– Что за молоденькая, сударь: уж ей за пятьдесят, – сказал Авдей.

– Как за пятьдесят! да ты с которой говорил?

– Ну, с той, что квартиру нанимает, – с самой хозяйкой.

– Со старухой? что ж ты мне не скажешь давно? Кто просил тебя радеть мне у этой старой ведьмы?

– Ведь вы сами вчера приказывали.

– Я сам приказывал! – передразнил его Иван Савич. – Я толком тебе говорил жуировать: можно ли с таким страшилищем жуировать? разве тебе самому охота? вечно только подгадишь мне! Впрочем… нет… ничего, больше доверенности! пусть пироги печет. Я ей, пожалуй, и рубашки закажу. Ну, а молодая кто?

– Жилица у ней, – нанимает две комнаты.

Иван Савич не ходил в тот день на службу под предлогом переезда на новую квартиру. Авдей возился, уставлял, а он надел красивый шлафрок, отворил вполовину дверь и глядел к соседкам: это он называл жуировать.

– Разве не пойдете в должность? – спросил Авдей. – Пора бы одеваться – одиннадцатый час…

– Нет, не пойду… Что должность? сухая материя! надо жуировать жизнию. Жизнь коротка, сказал не помню какой-то философ.

В комнатах соседок, видел он, то мелькнет что-то легкое, воздушное, белое, кисейное, то протащится неуклюжее, полосатое. Иногда в узком промежутке неплотно затворенной двери светился хорошенький черный глаз с длинными ресницами, потом хлопал глаз без бровей, как23 будто филин. Вскоре послышались звуки фортепьяно. Играли из «Роберта».

«Кто же это играет? – думал Иван Савич. – Уж, конечно, она, молоденькая. Где той… месить пироги и играть на фортепьяно?»

Он взял скрипку и тоже заиграл. Там перестали играть.

«Вот и видно, что она женщина строгой нравственности! – подумал Иван Савич. – Иная бы пуще заиграла». Он посмотрелся в зеркало и причесал бакенбарды.

Вскоре дверь там отворилась побольше и наконец почти совсем.

– У нас труба дымит, – сказала старуха Авдею. – Летом всё отворяем дверь. Вот другой год твердим хозяину, чтобы переделал… нет! их дело только деньги брать.

Прошло дня два. Иногда соседка не очень быстро мелькала сквозь двери. Она приостанавливалась и как будто улыбалась, потом вдруг пряталась. На третий день дворник принес паспорт из части.

– Что это, любезный, – спросил Иван Савич, – у соседок-то не видать мужей: где ж они?

– В командировке-с, где-то далече.

– А! – сказал Иван Савич, – тем лучше. А кто еще в доме у вас живет? там, по парадной лестнице, в больших квартирах?

Дворник назвал несколько известных фамилий.

– А вон там, во втором этаже, где еще такие славные занавесы в окнах?

– Там-с одна знатная барыня, иностранка Цейх.

– Знатная! – говорил Иван Савич Авдею, – что это у него значит?.. Она может быть знатная потому, что в самом деле знатная, и потому, что, может быть, дает ему знатно на водку, или знатная собой?..

– Не могу знать, – отвечал Авдей.

– Посмотрим, посмотрим: может быть, и ее увидим, – примолвил Иван Савич и погладил бакенбарды.

Он продолжал переглядываться с соседкой. Однажды у ней на пороге появилась девочка лет шести.

– Уж не дочь ли это ее, Авдей?

– Не могу знать, – отвечал Авдей.

Ты никогда ничего не знаешь: что ни спросишь о деле. За что ты хлеб ешь?.. Да нет, быть не может:24 это не дочь ее. Она слишком молода: верно, старуха испекла этот пирог. Но та, кажется, уж слишком стара для этого.

Он узнал, что девочка – племянница соседки, зазвал малютку к себе, дал ей конфект и, таким образом, завязал сношения. Они взаимно присылали друг другу поклоны. Однажды малютка принесла розан.

– Хотите, я вам подарю? – сказала она.

– Подари. А кто тебе дал?

– Хорошая тетенька.

– Что она сказала тебе?

– Она сказала, поди подари цветок вон тому дяденьке. Скажи, что ты даришь от себя, да, смотри, не говори, что я велела; а то в угол поставлю.

– Вот тебе, душенька, конфект, а эту пряжечку отнеси к тетеньке и подари ей да скажи, что я подарил тебе, а ты даришь ей… слышишь?

– Слышу.

– Ну, как ты скажешь?

– Скажу: дяденька подарил тебе и велел сказать, чтоб ты подарила мне.

Вдруг в комнату вбежал какой-то юноша.

– Здравствуй, Ваня! – сказал он, – насилу сыскал тебя. Ба! что это значит, Ваня? – вдруг спросил он, поглядывая на розу, на девочку и на брошку.

– Ничего, Вася, так! – хвастливо, с улыбкой говорил Иван Савич, – поди, душенька, домой.

Девочка побежала и отворила дверь. В это время мелькнула головка соседки.

– Э! э! приятель! так-то ты скрываешься! – заговорил Вася, – хорошо же! давно ли? да какая хорошенькая! ах ты, злодей! ах, варвар! ну-ка, ну-ка, покажи!

Он пошел к дверям.

– Нет, mon cher

1, постой! нехорошо! не гляди! – говорил Иван Савич, загораживая дорогу. – Ну, что она подумает? это совсем не из таких… После я все расскажу.

– Нет, нет, пусти… не верю!

– Нет, братец, нельзя! пожалуйста, не ходи.

– Ну, познакомь меня. Вот тебе честное слово, не стану отбивать. То-то ты у меня! а я за тобой.25 – Что такое?

– Мы впятером обедаем на Васильевском острову, в новой гостинице: говорят, телячьи ножки готовят божественно! поздравим! поздравим! а оттуда на Крестовский… покутим.

– Мне нельзя вечером.

– Отчего?

– Так! – значительно, с улыбкой сказал Иван Савич.

– А! понимаю! счастливец! Ну, завтра мы в театре? Асенкова в трех пьесах играет. Смотри, mon cher, нельзя не быть: что скажут наши? манкировать не должно, а то подумают, что ты хочешь отшатнуться. И то три офицера да вон тот статский, знаешь, что еще полы сюртука всё сзади расходятся, собрали, говорят, партию перехлопать нас, говорят, и в раек своих посадят; да где им! слушать любо, как наш угол захлопает: я однажды из коридора послушал – чудо! сначала мелкой дробью – па, па, па, – точно ружейный огонь; а там и пошло и пошло, так по коридорам гул и ходит… Даже капельдинер плюнул и отошел от дверей, а я не вытерпел да и сам давай – браво, браво наши! Квартальный сердито поглядывал на меня… да пусть!.. Так едем? потом поужинаем, кутнем, а?

– Не знаю, mon cher!

– Чего не знаешь! на первых порах в полночь тебя не примут. Решено: завтра с нами. Ты не знаешь, ведь Шушин награду получил, полугодовой оклад. Он обещал полдюжины, да ты на радостях столько же – вот и будет с нас! Смотри же, ждем.

И ушел. А Иван Савич уселся с книгой в руках на маленьком диванчике, как раз против дверей соседки, в живописном положении. Но если бы кто заглянул в книгу, то увидел бы, что он держал ее вверх ногами. Прошло недели три. Они уже кланялись друг другу и даже, стоя каждый в своих дверях, разговаривали. Когда в это время кто-нибудь шел, сверху или снизу, они поспешно прятались. Вдруг соседки не стало видно, и даже дверь была затворена. Иван Савич встревожился.

– Авдей! отчего у соседки затворена дверь?

– Не могу знать.

– Не уехала ли она куда-нибудь?

– Не могу знать.26 – Никогда ничего не знает! Я не Суворов, а досадно!.. Так поди узнай: здоровы ли? что, мол, вас давно не видать?

Авдей принес ответ, что Анна Павловна нездоровы и приказали просить к себе: «коли-де вам не скучно будет посидеть с больной».

– К себе! – воскликнул Иван Савич, вздрогнув от восторга, – ужели? а! наконец! Авдей! скорей бриться, одеваться!

Он второпях обрезал в двух местах бороду и щеку и залепил царапины английским пластырем, полагая, что так он интереснее, нежели с царапинами или даже нежели просто без царапин: это очень обыкновенно, она уж его так видала. Он не пожалел на голову пятирублевой помады, бакенбарды смочил квасом и минут на пять крепко перевязал платком, чтоб придать им лоск и заставить лежать смирно; в носовой платок налил лучших духов, на шею небрежно повязал голубую косынку и выпустил воротнички рубашки; к довершению всего надел лакированные сапоги и, таким образом, блестя, лоснясь и благоухая, предстал пред соседкой. Она сидела на софе, поджав ноги, окутанная в большую шаль, с подвязанным горлом.

Квартира Анны Павловны была убрана, как убирают почти все квартиры о двух комнатах, с передней и кухней. Диван красного дерева, обитый полинялой шерстяной материей с пятнами, другой клеенчатый диван, полдюжины стульев под красное дерево, старый комод, а на нем туалет, который, в случае нужды, легко можно переносить с места на место. На окнах несколько горшков гераниума и две клетки с канарейками.

У Ивана Савича на подобные визиты давно обдуманы были и поклон, и приветствие, и даже мина.

Войдя, он остановился в некотором расстоянии, наклонил немного голову и слегка улыбнулся.

– Наконец я у вас! – сказал он, оглядываясь кругом. – Ужели это правда? не во сне ли я?

– Может быть, этот сон не нравится вам. Бывают сны скучные и тяжелые, – отвечала она с томной улыбкой, – проснитесь… это легко!

– Боже меня сохрани! Пусть этот сон будет непробудным.

Она опять улыбнулась.27 – Садитесь, – сказала она, – благодарю вас за участие. Как это вы вспомнили, и еще через два дня?

– Я не вспомнил: вспоминают о том, что было забыто; я вас не забывал. Но что с вами?

Она поглядела на него довольно нежно и потупила глаза.

– Немного простудилась, – отвечала она, – я думаю… оттого… что бываю иногда… у дверей. Люди обречены на страдание.

Она вздохнула.

Тут Иван Савич посмотрел на нее нежно, а она покраснела. Они молчали несколько времени.

– Вы редко бываете дома? – потом спросила она.

– Нет-с… да-с… смотря по…

– У вас часто бывают гости?

– Да-с… бывают иногда, – отвечал он.

– Кто это… рыжий молодой человек? такой противный: всякий раз заглядывает в дверь.

– Это… «постой-ка, я тону задам!» – подумал он, – это граф Коркин, славный молодой человек, первый жуир в Петербурге.

– А другой, в очках?

– Барон Кизель. Отлично играет на бильярде.

– Как они у вас шумят! что вы делаете?

«Расскажу ей, как мы кутим… Это нравится женщинам», – подумал Иван Савич.

– Кутим-с. Вот иногда они соберутся ко мне, и пойдет вавилонское столпотворение, особенно когда бывает князь Дудкин: карты, шампанское, устрицы, пари… знаете, как бывает между молодыми людьми хорошего тона.

– И вам не жаль тратить денег на шампанское?

– Что жалеть денег? деньги – ничтожный, презренный металл. Жизнь коротка, сказал один философ: надо жуировать ею.

– О, да вот вы какие!

– Да-с! – сказал он и вытащил из кармана платок. Запах распространился по всей комнате, так что даже из-за дверей выглянула старуха.

– Где вы покупаете духи? Какие славные! – сказала Анна Павловна, вдыхая носом запах. – Это блаженство – утопаешь в неге!

– В английском магазине.28 – А что стоят?

– Десять рублей, то есть три целковых по-нынешнему.

– Стало быть, десять с полтиной? – примолвила она, – как дороги здесь в мире все удовольствия!

– Зато прекрепкие: вымоют платок, все еще пахнет. Позволите прислать на пробу сткляночку?

– Помилуйте… я так спросила… из любопытства… не подумайте…

– Ничего-с! я вам завтра пришлю. Вы меня обидите, если откажетесь принять такую безделицу.

– Ах, да! – сказала она, – вы подарили моей племяннице брошку. Я ношу ее… видите?

– Очень приятно, – только мне совестно: это слишком недостойно украшать такую грудь… Если б я знал…

– Чем же вы еще занимаетесь?

– Бываю в театре.

– В театре! Ах, счастливые! что может быть отраднее театра? блаженство! в театре забываешь всякое горе. Читаете, конечно?

– Да-с, да… разумеется.

– Что же, Пушкина? Ах, Пушкин! «Братья разбойники»! «Кавказский пленник»! бедная Зарема! как она страдала! а Гирей – какой изверг!..

– Нет-с, я читаю больше философические книги.

– А! какие же? одолжите мне: я никогда не видала философических книг.

– Сочинения Гомера, Ломоносова, «Энциклопедический лексикон»… – сказал он, – вы не станете читать… вам покажется скучно…

– Это, верно, кто-нибудь из них сказал, что жизнь коротка?

– Да-с.

– Прекрасно сказано!

От этого ученого разговора они перешли к предметам более нежным: заговорили о дружбе, о любви.

– Что может быть утешительнее дружбы! – сказала она, подняв глаза кверху.

– Что может быть сладостнее любви? – примолвил Иван Савич, взглянув на нее нежно. – Это, так сказать, жизненный бальзам!

– Что любовь! – заметила она, – это пагубное чувство; мужчины все такие обманщики…29 Она вздохнула, а он сел рядом с ней.

– Что вы? – спросила она.

– Ничего-с. Я так счастлив, что сижу подле вас, дышу с вами одним воздухом… Поверьте, что я совсем не похож на других мужчин… о, вы меня не знаете! женщина для меня – это священное создание… я ничего не пожалею…

– В самом деле? – задумчиво спросила она.

– Ей-богу!

Они долго говорили, наконец стали шептать. От нее разливалась такая жаркая атмосфера, около него такая благоуханная. Они должны были непременно слиться и слились. Она уронила платок; Иван Савич бросился поднять, и она тоже; лица их сошлись, – раздался поцелуй.

– Ах! – тихо вскрикнула она.

– О! – произнес он восторженно, – какая минута!

– Давно ли, – говорила она, закрыв лицо руками, – мы знакомы… и уж…

– Разве нужно для этого время? – начал торжественно Иван Савич, – довольно одной искры, чтобы прожечь сердце, одной минуты, чтоб напечатлеть милый образ здесь навсегда.

Еще поцелуй, еще и еще.

– Вот что значит жуировать жизнию, клянусь богом! – сказал серьезно Иван Савич. – Все прочее там, чины, слава…

Вдруг кто-то чихнул в соседней комнате.

– Кто тут? – спросил, побледнев, Иван Савич.

– Это моя хозяйка. Ничего: она мне предана.

– Ах! да… – сказал вдруг он, – дворник мне говорил, что у вас есть муж… в командировке?

Анна Павловна встрепенулась и покраснела, как маков цвет.

– Да… – бормотала она, – его послали… ничего… он долго не будет.

И замяла разговор.

– Как же вы живете одни, без покровителя, без…

Анна Павловна еще больше покраснела.

– У меня есть дядя, он и опекун…

– Он бывает у вас?

– Да, раз в неделю.

– Ну, если он меня увидит здесь?30 – Нехорошо, – сказала она, встревожась, – очень нехорошо. Остерегайтесь, не показывайтесь при нем. Мы будем с вами читать, заниматься музыкой,_гулять вместе. Да, не правда ли? – говорила она.

– О, конечно!

– Вы повезете меня в театр, да?

– Непременно.

– Ах, какое блаженство!

Иван Савич воротился домой вне себя от радости.

– Как я счастлив, Авдей! – твердил он, – а! вот что значит жуировать! Это не то, что Амалия Николавна или Александра Максимовна: те перед нею – просто стыд сказать. К этой так нельзя приступиться. Завтра к Васе – и вспрыски! нечего делать. Ну, уж стоило же мне хлопот: не всякому бы удалось! а? как ты думаешь?

– Не могу знать, – отвечал Авдей.

С тех пор Иван Савич только и делал, что жуировал. То он у нее, то она у него. В должности он бывал реже. Его видали под руку с дамой прогуливающимся в отдаленных улицах. В театре он прятался в ложе третьего яруса за какими-то двумя женщинами, из которых одна была похожа на ворону в павлиных перьях. Это была хозяйка и дуэнья Анны Павловны. Дома они были неразлучны. Она чаще бывала у него: обедала, завтракала, – словом, как говорят, живмя-жила.

– У тебя такие мягкие диваны, – говорила она вскоре после знакомства, – так славно сидеть, нежиться. Я лучше люблю быть здесь. Ах! какая прелесть! жизнь так хороша! это блаженство!

– Знаешь что, мой ангел: возьми пока к себе один диван, вот этот, зеленый, – отвечал Иван Савич. – У меня их два да еще кушетка.

– Зачем… – нерешительно говорила Анна Павловна. – К такому дивану нужен и ковер, а у меня нет… не всем рок судил счастье…

– Возьми один ковер: у меня два.

– Ну, уж если ты так добр, так дай на подержание и зеркало, чтобы хоть на время забыть удары судьбы.

– Изволь, изволь, мой ангел! Ах, ты моя кошечка, птичка, цветочек… не правда ли, Авдей, цветочек?

– Не могу знать, – отвечал Авдей, проходя через комнату.31 – Да, цветочек! – начата она полугневно, – я так люблю цветы, а ты мне все еще не собрался купить…

– Завтра же, завтра, дружок, усыплю путь твоей жизни цветами.

– И хорошеньких горшечков от Поскочина, – сказала она, взяв его руками за обе щеки. – Это чистейшее наслаждение: оно не влечет за собой ни раскаяния, ни слез, ни вздохов…

– Непременно, только не растрепли бакенбард: мне в департамент итти; надо же когда-нибудь сходить. Как жаль, что тебя, Анета, нельзя брать туда: я бы каждый день ходил. Ты бы подшивала бумаги в дела, я бы писал… чудо!.. А то начальник отделения, столоначальник… да всё чиновничьи лица… фи!.. Если и придет иногда просительница, так такая… уф!.. К нам всё мещанки да солдатки ходят… ни одной нет порядочной: рожа на роже! пожуировать не думай. Ох, служба, служба! – прибавил он, натягивая вицмундир, – губи свою молодость в мертвых занятиях!

– Долго ты там пробудешь, mon ami?

1

– Часов до четырех, я думаю… Если можно будет надуть начальника отделения, так удеру около трех.

– Ах, боже мой! У меня нет часов: я не буду знать, когда ты придешь. Часы мне покажутся веками, а в жизни и так немного радостей.

– И, мой друг, – сказал Иван Савич, – помни, что жизнь коротка, по словам философа, и не грусти, а жуируй. Да возьми-ка мои часы столовые: они верны, – сказал Иван Савич.

– Да! а на что я их поставлю? У меня нет такого столика. Не всякому дано…

– Ты и со столиком возьми. Авдей! отнеси!

Прошло месяца два – Иван Савич все жуировал, Анна Павловна все вздыхала да распоряжалась свободно им и его добром. Как же иначе? И он распоряжался ею и ее добром: играл локонами, как будто своими, целовал глазки, носик. Наконец продолжительные свидания начали утомлять их: то он, то она зевнет; иногда просидят с час, не говоря ни слова. Иван Савич стал зевать по окнам других квартир.32 – Авдей! чей это такой славный экипаж? – спросил он однажды, глядя из своего окна на двор.

– Не могу знать.

– Узнай.

Авдей доложил через пять минут, что экипаж принадлежал знатной барыне, что́ во втором этаже живет.

– Какие славные лошади! как хорошо одеты люди! Она должна быть богата, Авдей?

– Не могу знать.

В другой раз он увидел, что на дворе выбивают пыль из роскошных ковров, и на вопрос: чьи они? получил в ответ от Авдея сначала – не могу знать, потом, что и ковры принадлежали знатной барыне.

– А вон эта собака? – спросил Иван Савич.

– Ее же. Чуть было давеча за ногу не укусила, проклятая!

– Вот бы туда-то попасть! – сказал Иван Савич.

Иван Савич и Анна Павловна все дружно жили между собой и видались почти так же часто. Только изредка, как сказано, они зевали, иногда даже дремали. Дремала и любовь. Горе, когда она дремлет! От дремоты недалеко до вечного сна, если не пронесется, как игривый ветерок, ревность, подозрение, препятствие и не освежит чувства, покоящегося на взаимной доверенности и безмятежном согласии любящейся четы. Впрочем, кажется, ни Иван Савич, ни Анна Павловна не заботились о том. Они смело дремали, сидя на разных концах дивана, иногда переглядывались, перекидывались словом, менялись поцелуем – и вновь молчали. Она задумывалась или работала, он дремал. Однажды дремота его превратилась в настоящий, основательный сон: голова опрокинулась почти совсем на задок дивана. Он даже открыл немного рот, разумеется, неумышленно, поднял кверху нос, в руке прекрепко держал один угол подушки и спал. Вдруг ему послышалось восклицание «ах!», потом сильный говор подле него. Он не обратил на это внимания; но говор все продолжался. Через минуту он открыл глаза. Что же? Перед ним стоит низенький, чрезвычайно толстый пожилой человек, с усами, в венгерке, и грозно вращает очами, устремив их прямо на него, Иван Савич тотчас опять закрыл глаза.

– Какой скверный сон! – сказал он, – приснится же этакая гадость!33 И плюнул прямо на призрак.

– Иван Савич! что вы, что вы! – перебила его испуганным голосом Анна Павловна.

– Ничего, мой ангел! Не мешай мне спать. Если б ты видела, какой уродище сейчас приснился мне: наяву такого быть не может.

Анна Павловна упала в обморок и склонила бледную голову на подушку.

– Милостивый государь! – вдруг загремел кто-то басом над самым ухом Ивана Савича.

Он вскочил, как бешеный – и что же? Урод, которого он принял за создание воображения, стоит перед ним, сложив руки крестом, как Наполеон.

– Что-с… я-с… извините… я думал… что вы – сон, – бормотал, трясясь от страха, Иван Савич.

– Кто вы? зачем вы здесь?.. а?.. по какому случаю? – говорил толстяк, подступая к Ивану Савичу.

– Я-с? я… помилуйте, – говорил тот, пятясь к дверям, – я чиновник, служу в министерстве… Что вы?

– Я с вами разделаюсь, – говорил толстяк, – разделаюсь непременно, – погодите!

Иван Савич ушел в переднюю, оттуда в сени, все задом. В сенях он остановился и поглядел в дверь. К нему выбежала Анна Павловна, бледная и расстроенная.

– Это мой опекун… и… и… дядя! – сказала она.

– Опекун! – говорил Иван Савич, заглядывая в дверь на толстяка, – у вас огромная опека, Анна Павловна!

– И вы можете шутить? Подите к себе и не приходите, пока не позову… О, боже мой! Чем это кончится? Вот какая туча разразилась над нами. Заря нашего блаженства затмилась. Я не ждала его так рано из командировки.

– Так у вас и дядя был в командировке? я не знал.

– Прощайте, прощайте, – сказала она, – может быть, навсегда.

– И пора, – бормотал Иван Савич, – надоела мне: все хнычет, а ест, ест так, что боже упаси!

Иван Савич пришел домой и растянулся в спальне на кушетке досыпать прерванный сон. Через час он услышал над собой опять: «Милостивый государь!», открыл глаза – и тот же толстяк стоит над ним.

– Опять тот же гадкий сон! – сказал он и вскочил с34 кушетки. – А, это вы! – примолвил он. – Позвольте узнать, с кем я имею честь…

– Я отставной майор Стрекоза, – сказал толстяк, – к вашим услугам.

И сел без церемонии на кресла против кушетки.

«Стрекоза! – думал Иван Савич, – хороша стрекоза! кажется, вовсе не попрыгунья. Мог бы из Крылова же басен заимствовать себе название поприличнее».

– Давно ли вы знакомы с Анной Павловной? – грозно спросил майор.

– Да месяца три будет; а что-с?

– Не вам следует спрашивать, а мне; вы извольте отвечать.

Иван Савич хотел было сказать что-то колкое, да с языка не сошло.

– Каким образом вы познакомились?

– Через двери, господин… госпожа… господин Стрекоза!

– Знаю, что не чрез окно; но как?

– Да так-с: по соседству. Я ей скажу: здравствуйте, Анна Павловна! здоровы ли вы? Она отвечает: здравствуйте, Иван Савич! покорно вас благодарю… Так и познакомились.

– Но этим, кажется, ваши сношения не ограничивались?.. а?..

– Помилуйте, господин Стрекоза, – начал вкрадчиво Иван Савич. – Неужели вы можете думать, чтобы я, чтобы она, чтобы мы… что-нибудь такое… Да я так скромен, так невинен… могу даже сказать, что ненависть моя к женщинам известна здесь всем в городе… я мизантроп! право-с! Граф Коркин, барон Кизель могут подтвердить, и притом Анна Павловна так любит своего мужа

– Мужа? – спросил майор.

– Да-с, что в командировке. Только о нем и говорит: скоро ли, говорит, он приедет; мне, говорит, так скучно без него… я не живу. Помилуйте, господин Стрекоза, вы нас обижаете…

Майор задумался и, повидимому, смягчился.

– Но что значит сцена, которую я застал? – сказал он, – вы спали, называли ее «мой ангел!» Как могли вы дойти до такой степени короткости?.. а?.. Я с вами, милостивый государь, разделаюсь!35 – И, господин майор! если б вы знали, как я прост душой, вы бы ничего не заключили дурного из этого. В один день я сойдусь с человеком – и как будто двадцать лет жил вместе. Ты да ты. За что вы нападаете понапрасну на мою простоту и добродетель? обижаете и свою племянницу… ведь вы дяденька ей?

– Да, я опекун ее и… дядя.

– Как лестно носить титул этот при такой прекрасной особе! и кому же вверить это прекрасное сокровище… как не…

– Я не комплименты пришел сюда слушать, – грубо перервал майор, – а разделаться! Я вам дам! Как вы, милостивый государь, смели, спрашиваю я вас?

«Медведь! – подумал Иван Савич – Никакой образованности, никакого тона!»

– Послушайте, милостивый государь, – сказал майор, – вы должны мне дать удовлетворение, или…

– Как удовлетворение? какое?

– Разумеется, как благородный человек.

Майор указал на пистолеты, висевшие на стене.

– Вон у вас, я вижу, есть и средства к тому, – прибавил он.

– Э! нет-с. Это подарил мне один знакомый, ни он, ни я не знаем, для чего: чорт знает, зачем они тут висят. Это дурак Авдей развесил.

Он снял их и проворно спрятал под кровать.

– Вот теперь, может быть, узнаете, – сказал майор с выразительным жестом.

Иван Савич покачал головой.

– Ни за что-с! – сказал он решительно. – У меня правило – не стреляться, особенно за женщин. Этак мне пришлось бы убить человек пятьдесят или давно самому быть убитым… так, за недоразумения, вот как теперь. Притом же я и не умею…

– В таком случае вы должны отказаться от знакомства с Анной Павловной… Я как опекун… и… и… и дядя ее… требую этого.

– Отказаться! Как же жить в соседстве и не быть знакомым? придется встретиться как-нибудь, согласитесь сами…

– Ни, ни, ни! не придется, если не будете стараться: я ее увезу на другую квартиру…36 – Давно бы вы сказали! – воскликнул Иван Савич. – Ух! гора с плеч долой! Знаете, господин Стрекоза, что у меня правило – не переносить знакомства на другую квартиру.

– Э! – сказал, улыбнувшись, майор, – да у вас славные правила! Ну, так и дело с концом: мир. Нечего об этом и говорить.

– Не прикажете ли чаю?

– Очень хорошо. Нет ли с ромом?

– Есть коньяк.

– Ну, все равно.

– Не угодно ли сигары?

– Пожалуйте.

И они стали друзьями.

– Какая у вас славная квартира! – сказал майор, оглядываясь кругом, – со всеми удобствами… Что это, мне как будто вдруг что-то на нос капнуло?..

– Ах-с! это вон оттуда, – сказал Иван Савич, указывая вверх. – Это ничего, так, дрянь, пройдет.

Майор поднял голову и посмотрел на пятно. Вдруг оттуда закапало сильнее прямо ему в лицо.

– Милостивый государь! – закричал он, вскочив с места, – что это значит? Я с вами разделаюсь…

– Я не виноват-с… право! Это иногда течет: видно, вверху пролили ушат с водой… Эй, Авдей! Авдей! подставь скорее ведерко…

– Прощайте, – сказал майор, – у вас небезопасно; пойду укрыться… к племяннице от дождя. Странные у вас правила, – право, странные: не стреляетесь, не переносите знакомства на другую квартиру, дождь терпите в комнатах… гм!

Он ушел. На другой день, рано утром, от Анны Павловны, от майора и от старухи не осталось никаких следов. В доме и духу их не стало.

Авдей торжественно вышел на средину комнаты.

– Как же, батюшка, Иван Савич, – сказал он, – они увезли у нас диван, стол, часы, зеркало, ковер, две вазы, ведро совсем новешенькое да молоток. Не прикажете ли сходить за ними?

– И, нет, не надо! Еще, пожалуй, привяжется Стрекоза: по какому, дескать, поводу эти вещи были там? ну их совсем. Избавились от беды: это главное.37 – Ведь говорил я вам, нехорошо будет: шутка ли, чего стало!

– Зато пожуировали! – сказал Иван Савич.

В тот же день Иван Савич кутил с своими друзьями. Он рассказал им свое приключение.

– За здоровье сироты! – провозгласили друзья.

– Да, друзья мои, лишился, потерял ее! если б вы знали, как она любила меня! Подумайте, всем мне жертвовала: спокойствием, сердцем. Она была… как бы это выразить?.. милым видением, так сказать, мечтой… разнообразила тоску мертвой жизни…

– Да, братец, жаль, – сказал, вздохнув и покрутив усы, офицер, – как это ты выпустил из рук такую птичку?.. Ты бы проведал.

– Нельзя, mon cher: честное слово дал! Дядя, опекун: подумай, вышла бы история… повредила бы мне по службе.

– Ты бы мне сказал, – продолжал офицер, – я бы разделался с ним. Я бы показал, что значит обидеть моего приятеля! А ты! вот что значит не военный человек!

– Я, mon cher, и сам намекал ему на пистолеты, даже снял со стены и показал… да он искусно замял речь.

– Подлец! трус! – примолвил офицер, притопывая то той, то другой ногой.

– Какие все ему достаются: барыни, да еще замужние! – заметил другой.

– И не показал, не познакомил, злодей! – сказал Вася. – Нет, я так в горничных счастлив. Какая у меня теперь… а!!

И он рассказал им, какая.

– Славно мы живем! – примолвил один из молодых людей, – право, славно: кутим, жуируем! вот жизнь, так жизнь! завтра, послезавтра, всякий день. Вон Губкин: ну, что его за жизнь! Утро в департаменте мечется, как угорелый, да еще после обеда пишет, книги сочиняет… просто смерть!.. чудак!

Иван Савич опять не знал, куда девать свое время, опять зевал, потягивался, бил собаку, бранил Авдея. Однажды он пришел в комнату Авдея и посмотрел в окно. Вдруг лицо его оживилось.38 – Голубчик Авдей! – сказал он, – посмотри-ка, какая хорошенькая девушка, там, в окне, и как близко: можно разговаривать!

– Не о чем разговаривать-то, – сказал Авдей.

– Какие глазки! – продолжал Иван Савич, – ротик! только нос нехорош. А беленькая, свеженькая… прелесть! Ты ничего мне и не скажешь! Узнай, чья она.

Авдей доложил, что она служит у знатной барыни.

– И девушка-то знатная! – сказал Иван Савич, – право! а?

– Не могу знать! – отвечал Авдей, – известно: девчонка!

– Послушай, порадей-ка мне у ней: поди скажи, что я и добрый, и…

– Полно вам, батюшка, Иван Савич! бога вы не боитесь… – заговорил он с убедительным жестом, – и я-то с вами сколько греха на душу взял.

– Ну! – сказал Иван Савич, – по-твоему, не пожуируй! Поди, поди, говорят тебе.

– Воля ваша, Иван Савич, гневайтесь не гневайтесь, а я больше не намерен.

– Что ж ты пыль не обтираешь нигде, дурак этакой! – сердито закричал Иван Савич. – Это что? это что? а? У меня там везде паутина! Давеча паук на нос сел! Ничего не делаешь! А еще метелку купил! К сапожнику опять забыл сходить? Да ты мне изволь новые чашки на свои деньги купить: я тебе дам бить посуду! Что это за скверный народ такой, ленивый… никуда не годится!

Дня через два Ивану Савичу принесли новое платье. Он примерял и велел спрятать. Вдруг Авдей вышел на средину.

– А что, батюшка, Иван Савич, – сказал он, – не будет ли вашей барской милости… то есть теперь у вас три сюртука… один-то уж старенький… Не пожалуете ли мне?

Он низко поклонился.

– Не намерен, – сказал Иван Савич сухо.

Авдей крякнул и пошел в переднюю…

На другой день он надел на себя серебряные часы, повесил бисерный шнурок по всей груди и животу, взял в руки картуз с кисточкой и отправился радеть своему барину.

– Говорил, – сказал он через полчаса, выйдя на средину.39 – Что ж ты говорил? – спросил Иван Савич.

– Что, мол, барин у меня добрый и хорошенький такой…

– Вот, хорошенький! Зачем же ты врешь?

– Что за вру! вы ведь хорошенькие…

Оба молчали. Иван Савич гладил бакенбарды.

– Что ж ты не в моем сюртуке ходил к ней? оно бы лучше! – сказал Иван Савич.

– Да как я смею барский сюртук надеть?

– Ты возьми его себе совсем, тот, что просил у меня. Авдей подбежал, согнувшись, и поцеловал у барина ручку.

– Что ж ты ей еще сказал?

– Что барин мой, мол, молодец: где ни завидит женщину, тотчас влюбится! У него, мол, немало их было…

– Да кто ж тебя просил об этом говорить? Ну, пойдет ли она теперь? Есть ли у тебя рассудок? а? Вечно подгадишь мне! Что ж она сказала?

– Что мне, говорит, до твоего барина за дело? Он, говорит, мне не ровня: что мне с ним знакомиться? Поди, говорит, отваливай.

– Вот еще! – ворчал Иван Савич, – не ровня. Как же бы это устроить? Ах, славно! выдумал! Часто ли она бывает тут у окна?

– Да целое утро всякий день вертится.

– Там она теперь?

– Там-с.

– Дай-ка мне свой серый сюртук.

– На что это вам?

– Дай, дай. Я знаю, на что. Ну, что, впору ли? – спросил Иван Савич, надев сюртук.

– Коротенек. Да что вы хотите делать?

– А вот что: ты скажи ей, что у нас два человека. Ведь она меня не видала?

– Нет-с.

– Ну, я утром буду приходить на полчаса к тебе в комнату, будто убирать что-нибудь. Вот и теперь пойду. Дай мне сапог и щетку.

Иван Савич поместился у самого окна и стал чистить сапог. Авдей спрятался в простенок и прикрыл рот рукой, чтоб не засмеяться вслух, и качал головой.

– Вишь ведь лукавый догадал – чего не выдумает! -40 бормотал он. – Не так, не так, Иван Савич! на что подошву-то намазали ваксой? И сапога-то не умеет вычистить, а еще барин!

– Здравствуйте! – сказал Иван Савич девушке в окно.

– Здравствуйте! – сказала она и продолжала гладить, не поднимая глаз.

– Какие вы хорошенькие!

– Да не про вас!

– Как не про меня-с? Будто мы уж никуда не годимся? – сказал он. – Чем я хуже моего барина? Он такой худой!

– Все ж он барин, какой бы ни был! да мне и до него дела нет, – отвечала она и посмотрела на него.

Он послал ей поцелуй. Она улыбнулась и показала ему утюг.

– Как же! не хотите ли вот этого? – сказала она, – как раз обожгу.

– Да вы уж и так обожгли меня глазками.

– Этак она догадается, – шептал Авдей, увлекшийся невольно на этот раз интересами своего барина, которым в другое время противился, – вы больно мудрено говорите-то.

– Можно мне к вам в гости притти? – спросил Иван Савич.

– Зачем? У нас есть свои.

– Да есть ли такие, как я?

Иван Савич указал на бакенбарды.

– Может, и получше есть.

– Ну, вы пожалуйте ко мне.

– Вот еще! С чего вы это взяли? – сказала обиженным тоном девушка. – Прощайте: некогда мне с вами из пустого в порожнее переливать. Барыня ждет: она у меня там без юбки сидит!

– А кто ваша барыня?

– Известно, баронесса.

Она схватила юбку и понесла было.

– Да постойте же! куда вы? – сказал Иван Савич.

– Нечего стоять; и вы-то чистите не чистите сапог. Смотрите, выйдет барин: он вас за ушко да на солнышко. Так-то!

– Вы будете завтра тут? – спросил Иван Савич.41 – А вам что за дело?

– Так; я бы покуражился с вами.

– Буду, так буду, не буду, так не буду: сами увидите! – сказала она скороговоркой и, как мышонок, побежала по лестнице, почти не дотрогиваясь до ступеней.

– Милашка! у! – нежно крикнул ей вслед Иван Савич. – Авдей! милашка, а?

– Не могу знать!

Авдей тряхнул головой.

– Пожалуйте-ка, добро, сапоги-то, – сказал он, – вишь, всю подошву вымазали, да и окно-то у меня перепачкали. Ну вас тут совсем!

В следующие дни, в условленный час, оба бывали на своих местах. Иван Савич все мазал подошву сапога, к великому соблазну Авдея, который нарочно для этого давал ему постоянно один старый и худой сапог. Маша тоже гладила долго одну и ту же юбку. Так продолжалось с неделю. Однажды вечером, когда баронесса уехала в театр, а, по словам Ивана Савича, барина его не было дома, Маша тронулась его нежностями и, как тень, в платочке à la Fanchon

1, мелькнула по двору и явилась в комнате Авдея.

– Наконец ты у меня в гостях! – начал Иван Савич свою обычную фразу, с некоторыми вариантами, – ужели это правда? не во сне ли я вижу?

Она с трудом согласилась пойти в другие комнаты и, при малейшем шуме, трепетала, как лист, опасаясь приезда барина.

– Как я счастлива! как я счастлива! – твердила Маша, – вы такие… такие… вы сами словно как барин! Какой у вас славный жилет! уж не барский ли?

– Да, барин подарил. Авдей! – закричал он, забывшись, – подай чаю!..

– Что вы это? как вы на него кричите! – сказала Маша.

– Авдей Михайлыч, – сказал Иван Савич, спохватясь, – уважь нас: чайку поскорее. Ведь я барский камердинер, – примолвил он, обращаясь к Маше, – ну, так Авдей и угождает мне. В другой раз замолвлю за него доброе словцо.42 – А! вы камердинер? – значительно сказала Маша, – вот как!

Уже прошло недели три, как Маша частенько прокрадывалась к своему возлюбленному. Иван Савич лежал обыкновенно на барской кушетке, как он говорил Маше, а она сидела подле него в креслах и болтала безумолку или жевала что-нибудь. Горничные вечно жуют или грызут. В карманах их передника всегда найдете орехи, изюм, или половинку сухаря, оставшегося от барынина завтрака, или бисквиту, вафлю, залог нежности какого-нибудь повара. Иван Савич не находил более предмета для разговора с ней. Он уж пересказал ей все анекдоты, которые рассказываются только мужчинами друг другу за бутылкой вина или горничным, и говорить больше было нечего.

– Ну, скажи что-нибудь еще, – говорила однажды Маша. – Ты так смешно рассказываешь.

Иван Савич зевнул.

– И нынче конфеты да сливы: я лучше люблю яблоки, – продолжала Маша болтать, доедая сливу. – А это ведь, чай, дорого: неужели тебе барин столько денег дает? Это съешь, словно как ничего – и не попахнет; а после яблоков долго помнишь, что ела. Я могу целый десяток яблоков съесть, право!

Иван Савич все молчал.

– Вчера мы с Настасьей, с нянькой от верхних жильцов, два десятка съели, инда насилу опомнились, даже тошно сделалось: ейный сын принес ей целый узел яблоков, пряников, орехов, да не одних простых, а разных. Он в мелочной лавке приказчиком. Ты вот мне никогда орехов не купишь.

Иван Савич закурил сигару.

– Что ты заплатил за цыгарки? – спросила Маша.

– Это барские, – сказал Иван Савич.

– Ну как он узнает?

– Нет, у него много.

– И то сказать, правда: что жалеть господского? Я вот, как живу на свете, не знаю, что такое покупать помаду, духи, булавки, мыло: все у барыни беру. Раз она и узнала по запаху: «ты, говорит, никак моей помадой изволишь мазаться?» Вот я ей говорю… так и говорю, право, я ведь ей не уступлю… она слово, а я два… «кроме вашей43 помады нешто и на свете нет!» – «А где ж ты взяла?» – говорит она. – «Где? подарили», – а сама прячусь, чтоб она не разнюхала. «А кто, говорит, подарил?» – «А вам, мол, зачем?» – «Дружок, верно!» – говорит. Что ж! ведь я соврала – сказала: дружок. А какой к чорту дружок! У меня после Алексея Захарыча до тебя никого и не было. Она и пошла допытываться, кто, да тут приехали гости, я и ушла.

Оба замолчали.

– Ах, Иван! – начала опять Маша, – какое платье купила себе Лизавета, наша бывшая девушка! креп-паше… чудо! Когда я соберусь сделать себе этакое?

Она вздохнула.

– А тебе хочется? – спросил Иван Савич.

– Еще бы не хотелось! уж я давно думала, да куда! оно двадцать восемь рублей стоит.

Иван Савич вынул из бумажника пятидесятирублевую ассигнацию и дал ей.

– Ах! неужели? – сказала она с радостным изумлением. – Это мне? Сколько же у тебя денег-то? ведь у меня сдачи нет.

– Ты всё себе возьми.

– Как всё?

Она повертывала в руках ассигнацию и смотрела то на нее, то на Ивана Савича и почти одурела совсем.

– Послушай, где ты берешь деньги? – спросила она вдруг боязливо.

– В барском бумажнике.

– Нет, неправда! ты бы так не говорил, – сказала она, бережно завязывая деньги в узелок, – как же я за это крепко поцелую тебя… у!.. в знак памяти сошью тебе манишку.

От радости она сделалась еще болтливее.

– Что, бишь, я хотела сказать такое? а?

– Не знаю, – сказал Иван Савич.

– Эх, досадно! что-то хотела сказать тебе… ах, да! как давеча графский кучер бил какого-то мужика: тот в гости к нему пришел, а он и давай его бить; инда страсть, так прибил, что тот даже не знает, что и сказать ему. Да что ж ты все молчишь? – сказала она после множества вопросов, на которые не получила ответа.

– Уж все переговорили, – отвечал Иван Савич.44 – Все? как не все! Нет, уж нынче ты не такой. Бывало, все говоришь, что любишь меня, да спрашиваешь, люблю ли я тебя, а нынче вот пятый день не спрашиваешь: видно, уж не любишь. А я тебя все так же люблю, еще больше, ей-богу! вот побожиться не грех! – примолвила она простодушно.

Опять молчание.

– Сколько у вас книг-то! всё толстые: чай, во всю жизнь не прочитаешь? – сказала она опять, – какие это книжки, Иван?

– Философические! – сказал Иван Савич.

– Какие же это? смешные или страшные? почитай мне когда-нибудь в книжке: я люблю смешные книжки. И у вас хорошо, – продолжала Маша, оглядываясь кругом, – а у нас еще лучше. Какие занавесы, какие ковры! решетки с плющами; какие корзинки для цветов! даже уму непостижимо. Вчера принесли маленький диванчик в спальню: какая материя! так глаза и разбегаются: четыреста рублей стоит. Как подумаешь, сколько эти господа денег сорят, так страшно станет. Хоть бы половину мне дали того, что иной раз в неделю истратят, так мне было бы на всю жизнь.

– Так очень хороша твоя барыня? – спросил Иван Савич.

– Ах! прехорошенькая! особенно утром, как с постели встает.

– Как бы с ней познакомиться?

– Кому?

– Разумеется, моему барину. Уж он говорил: похлопочи-ка, говорит, Иван!

– Нет ли у него приятеля, знакомого с нашей барыней? – сказала Маша, – пусть тот и приведет его; а не то пусть он выдумает, будто нужно спросить что-нибудь, да и придет: может, и познакомится. Славно бы! тогда бы я чаще к тебе бегала, будто к барину от барыни или попросить чего-нибудь. Уж когда господа знакомы, так и люди знакомы. Это так водится. Что бы выдумать? а! да вот что: барыня продает одну лошадь: не надо ли вам? пусть бы барин и пришел, будто поторговаться.

– И прекрасно! – сказал Иван Савич, вскочив с кушетки, – я и пойду.

– Ты? – спросила Маша.45 – И познакомлюсь, – продолжал Иван Савич, не замечая ошибки.

– Что ты, что ты! опомнись, мой батюшка! заврался!

– Ах, да! что я вру: барин, барин.

– То-то же.

– Ну, ты теперь поди домой, – сказал Иван Савич.

– Вот уж и гонишь, экой какой! ну, прощай. Спасибо за подареньице, – сказала Маша, неохотно вставая с кресел.

На другой день Иван Савич, идучи в должность, встретил на лестнице знатную барыню и остановился, пораженный ее красотою. Она приветливо взглянула на него, как будто в благодарность за это удивление. После того он старался ежедневно сойтись с ней на лестнице. Это было легко, потому что из его окон видно было, как ей подавали карету. Наконец он осмелился сделать ей робкий и почтительный поклон. Ему ласково кивнули головой, и Иван Савич был вне себя от радости.

– Авдей! – сказал он, – знаешь что? знатная барыня поклонилась мне сегодня. Она всякий раз ласково смотрит на меня. Значит, я ей нравлюсь. Как ты думаешь?

– Не могу знать.

И Маша подтвердила ему, что у ее барыни только и разговора, что о его барине.

– Все меня расспрашивает о нем, – сказала она, – богат ли он, есть ли у него экипаж, сколько людей? а я почем знаю… знаю, мол, только, что у него двое людей – Авдей да Иван – вот и все. Какая, право, чудная! Я ведь по парадной лестнице не хожу: где ж мне его видеть? Да что ж в самом деле твой барин нейдет покупать лошадь? коли хочет, вот бы и познакомился.

Иван Савич, пока Маша говорила это, гладил бакенбарды.

Утром он посмотрел лошадь. Она была стара и разбита ногами. Он поторговался с кучером, но не согласился в цене и вечером послал Авдея просить у знатной барыни позволения видеться с ней, в твердом намерении не покупать лошади, а только завязать знакомство.

Сильно билось его сердце, когда он подошел к ее двери. «Страшно как-то с знатными! – думал он, осматриваясь и поправляясь, – что-нибудь не так сделаешь, беда, засмеют!..» Он позвонил чуть-чуть слышно. Человек доложил46 и потом, откинув занавес у дверей, впустил его в залу. Зала была обита белыми обоями, с светлодикими арабесками. Ничего лишнего. По стенам дюжины две легких, грациозной формы стульев белого дерева. Два огромные зеркала, у окон – те прекрасные корзины на тумбах, о которых говорила Маша, да великолепные драпри, которые он сам видел с улицы. В гостиной было все богаче, роскошнее. Темная резная мебель. На столе бронза, часы на мраморном пьедестале, несколько картин, два или три бюста, вазы.

Иван Савич прошел гостиную и остановился в нерешимости, итти или нет далее. Все было тихо. В следующей комнате чуть-чуть виден был свет от лампы.

«Как я войду? – думал он, – ну, как она там… того… что-нибудь такое… почивает?»

Вдруг послышался шорох будто шелкового платья. Кто-то пошевелился, и опять все замолкло. Иван Савич сделал два раза хм! хм! и кашлянул. Вдруг там позвонили… Он обрадовался и вошел. Долго он искал глазами обитательницы этого будуара и не находил, пока, наконец, явившийся по звонку человек не навел его на путь.

– Не надо. Поди! – послышалось из-за зелени.

Человек ушел.

Иван Савич прошел до камина и там, на полукруглом диване, обставленном трельяжем, отыскал невидимку. Она была, повидимому, лет двадцати. Густые, темнокаш-тановые волосы спускались по вискам до половины щеки и прикрывали уши. Голубые глаза, маленький нос и еще меньше рот, свежесть лица – все это ослепило Ивана Савича. Он уж не мог разобрать, в чем она была и как она сидела, – ничего.

Он почтительно поклонился.

– Наконец я у вас… – начал он робко, – неужели это правда? я как будто во сне.

Ему молча показали другой конец дивана.

«Вот как обрезала! – подумал Иван Савич, – ни слова! не то, что Анна Павловна: та сейчас стала кокетничать и заговорила. А эта… о, да тут надо осторожно».

Она продолжала молчать. Иван Савич должен был опять заговорить. Он потерялся.

– Я насчет лошадки… – начал он чуть слышно, – пришел справиться, извините, что я… беспокою…47 Больше у него не шло с языка, как он ни старался, точно как будто ему зашили рот.

– Да, мне человек сказывал, – отвечала она небрежно, – что вы хотите купить лошадь. Она не подходит под масть прочим моим лошадям, оттого я и велела ее продать.

– Кучер ваш говорит, что вы просите семьсот рублей… Это очень…

– Дешево? хотите вы сказать, – перебила она еще небрежнее, – что ж делать! лошадь не стоит больше. Может быть, вам надо дороже и лучше… вы не церемоньтесь. Мне стоит сказать одно слово своим знакомым: графу Петушевскому, князю Поскокину, они бы сейчас избавили меня от этой лошади, лишь бы сделать мне удовольствие.

Иван Савич струсил.

– Точно-с, – начал он, – вы изволите правду говорить… Я не имею чести быть вашим знакомым; но, чтобы сделать вам удовольствие…

У него занялся дух; он на минуту остановился собраться с силами. Она выразительно посмотрела на него.

– Но, чтоб сделать вам удовольствие, – повторил он, – я… я… готов…

Она кивнула слегка головой и улыбнулась.

– Вы очень любезны! – сказала она.

Иван Савич ободрился. «Каково же, – подумал он, – ай да Ванечка! ловко, брат! Что скажет Вася? как же ей деньги отдать? ведь, чай, самой нехорошо. О! выдумал, выдумал еще ловчее!»

– Кому прикажете деньги отдать? – спросил он уже довольно твердым голосом.

– Если они с вами, то потрудитесь бросить их вон в ту рабочую корзинку; а если нет, то пришлите.

Иван Савич положил деньги в корзинку и стал раскланиваться.

– Куда же вы? – спросила она, – вы были так любезны. Я еще не успела поблагодарить вас. Останьтесь пить чаю со мной. Я вас не пущу.

Она взяла у него шляпу из рук и поставила с другой стороны подле себя. Она сделалась разговорчива и оставила небрежный тон.

– Садитесь поближе. Расскажите мне, давно ли вы здесь живете, чем вы занимаетесь?48 – Я живу здесь четыре месяца, бываю в театре-с, читаю-с.

– Что вы читаете?

– Все философические книги.

– А!

«Говорить ли ей, что мы кутим? – подумал Иван Савич, – нет! что я! боже сохрани! ведь это не Анна Павловна».

– Вы изволите тоже читать книги? – спросил он, глядя на этажерку, уставленную книгами.

– Да, как же.

– Какие-с, позвольте спросить?

– Больше французские: теперь читаю «La duchesse du Chateauroux»

1. Вчера мне подарили прекрасный кипсек. Достаньте вон ту книгу.

Он проворно вскочил, взял книгу и подал ей. Она подвинулась к столику и открыла книгу.

– Посмотрите, какие гравюры. Да сядьте со мной рядом, поближе… еще…

Иван Савич сел, как она желала, и смутился.

«Вот как вольно знатные обходятся! – думал он, – как принято у них! а мы чинимся между собой. Прямые мещане! Завтра за обедом расскажу нашим. Что скажет Вася? Чай, удивится, не поверит! «Эк куда, скажет, залез!» Надо осмотреть хорошенько, как убрано, чтобы пересказать нашим».

– Где же еще другая книга? – сказала знатная дама и позвонила.

– Вели Маше, – сказала она вошедшему лакею, – принести из спальни книгу: она там лежит.

При слове Маша у Ивана Савича забилось сердце. Вскоре послышались ее шаги. Она вошла, взглянула – и побледнела. Книга выпала у ней из рук.

– Что ты валяешь книгу? – сказала барыня. – Испортишь переплет. Да что ж ты стала? Подойди сюда! разве ты не видала у меня людей?

Маша тихо подошла и, склонив голову, еще тише пошла назад.

А Иван Савич забыл и Анну Павловну, и Машу, и всех на свете. Знатная дама с минуты на минуту делалась все49 любезнее. Время незаметно прошло до одиннадцати часов. Он стал прощаться.

– Приходите ко мне, как только будет у вас свободное время, – сказала она, – я всегда дома. Когда мы покороче познакомимся, то придумаем, как проводить вечера.

Тут человек пришел с докладом, что граф Лужин приехал.

– Проси. Прощайте, до свидания, – сказала она с дружеской улыбкой, подавая Ивану Савичу руку.

В зале он столкнулся с адъютантом, который опрометью вбежал в будуар. Иван Савич услышал звонкий поцелуй.

«Вот как знатные целуются! – сказал он сам себе. – А как поздно у них приезжают гости: у нас так спать ложатся. Мещане!»

У своих дверей Иван Савич услышал, что кто-то будто плачет. Он посмотрел – и что же? в темном углу, опершись на перила, горько рыдала Маша.

– Что ты? что с тобой? – спросил он.

– Что с тобой!.. – всхлипывая, говорила она, – еще спрашиваете: что с тобой? Не грех ли вам так обижать бедную девушку?

– Как обижать?

– Обманывать! Сказали, что вы камердинер, что любите меня, а сами барин!

– Так что же?

– Как что! Сами к барыне пришли. Известно, барин не станет любить простую девушку…

– Ведь это не мешает тебе бывать у меня.

– Не мешает! Рассказывайте! Я видела, как вы близко с ней рядом сидели да шептались…

Она зарыдала. Иван Савич махнул рукой и пошел прочь.

– Постойте, – сказала она, – возьмите ваши деньги: я от барина не хочу! Вот сорок пять рублей. Пять рублей я истратила.

Она вынула из кармана ассигнации, бросила их на лестницу и исчезла.

Иван Савич так был поглощен впечатлением от свидания с знатною барыней, что тотчас же забыл о Маше. Он машинально поднял ассигнации и пошел.50 – Ну, брат, Авдей, вот прелесть, вот дама, так могу сказать!

– Неужли-то, сударь, у вас и с ней уж дошло до чего-нибудь этакого?

– Тс! тише, тише! – с испугом сказал Иван Савич. – Ты с ума сошел! ведь это не Анна Павловна. Ты этаких и не видывал. Ах, если бы… да нет!

– Что ж лошадь-то, сударь?

– Купил!

– Неужли? – сказал Авдей, – такого одра! Да что вам в нем? Вот деньги-то сорите! А что дали?

– Семьсот рублей.

– Господи, воля твоя! да за нее двести рублей нельзя дать; а за семьсот рублей вы бы пару знатных лошадей купили.

– Зато не познакомился бы с знатной барыней, – сказал Иван Савич. – Звала к себе как можно чаще.

– Экая лихая болесть, прости господи, знатная барыня! Знатно же она вас поддела! Семьсот рублей… шутка!

– Оно обошлось дешевле, – сказал Иван Савич, – вот Маша отдала назад сорок пять рублей – стало быть, в шестьсот пятьдесят пять рублей. Ну, не хочет, так как хочет!

Иван Савич явился в собрание своих друзей с торжественным лицом. Его походка, все движения были величавы. Он тихо вошел, молча отвечал на их приветствия и молча сел за свой прибор, ожидая вопросов.

– Что это у тебя такая физиономия сегодня? – спросил офицер.

– Да, в самом деле: ты как будто награду получил, – заметил чиновник. – И в белых перчатках!

– Нет, так, ничего! – небрежно отвечал Иван Савич. – Сейчас был с визитом.

– У кого это, позволь спросить?

– Помните, я вам говорил, – начал Иван Савич, сморщив лоб, – о той знатной даме… что живет у нас во втором этаже?..

– Неужли у ней? – спросил Вася.

Иван Савич молча кивнул головой.

– Каков! а! Ах, чорт его возьми! и туда забрался! тьфу!51 Он плюнул.

– В самом деле, ты не врешь? – спросил офицер.

– Послушай! – сказал Вася, подсев к нему, – уж если ты меня тут не познакомишь, мы, брат, после этого больше не друзья!

– Нельзя ли местечко через нее выхлопотать? Вот бы вспрыски-то были!

– Ах ты, жуир, – начал другой, – а! мало тебе! Ты и знати спуску не даешь: баронесса! каково!

– Поздравим, поздравим! – закричал офицер. – Чего спросить, креман или клико! Надо, братец, вспрыснуть, воля твоя: баронесса!

– Тс! господа, господа! – заговорил серьезно, с испугом Иван Савич, – если вы станете кричать, я сейчас уйду. Ведь это не какая-нибудь Анна Павловна. Кругом нас множество народу, а вы кричите. Может быть, тут кто-нибудь из знатных есть: а у ней что ни вечер, то князь, то граф! услышат, и мне и вам достанется! Я вам по-дружески сказал, а вы и пошли… Надо, господа, знать тон, приличия, как с кем обращаться!

Все струсили и начали говорить шопотом.

– Ну, а Маша что? Изменил, злодей! – сказал Вася.

– Фи! Неужели ты думаешь, что я к Маше питал что-нибудь такое?.. Да и что вы рано принялись поздравлять: ничего нет, а может быть, и не будет. Мне и подумать-то страшно об этом. Это так, лестное знакомство: я там, может быть, сойдусь с хорошими людьми: выиграю по службе, а не то, чтобы… А вы уж сейчас и на-поди!..

– Да, да, толкуй! знаем мы тебя! – сказал офицер. – Нет уж, брат, если ты куда забрался, так будет твое. Ловок, злодей. Да как это ты?..

– Как же… ловок… – говорил Иван Савич с улыбкой. – Куда мне!.. Эй! человек! четыре бутылки клико сюда!

Иван Савич продолжал являться к баронессе церемонно, во фраке, отодвигался почтительно, когда она слишком близко садилась или подходила к нему, вскакивал с места, когда она вставала, и едва осмеливался дотронуться до ее руки, когда она ему ее подавала.

Он кое-как успокоил и Машу, сказав ей, что она в этом знакомстве не должна опасаться ничего, что он ходит к баронессе затем, чтоб только посидеть, поговорить, провести52 вечер. Маша покачала головой и не сказала ни слова, только вздохнула. Он отдал ей назад пятьдесят рублей и прибавил еще столько же.

– Вот лошадь-то опять обошлась не в семьсот, а в восемьсот рублей! – заметил Авдей.

Лошадь кое-как сбыли за двести рублей извозчику.

Уж с месяц посещал Иван Савич баронессу, но не позволял себе ни малейшего намека на любовь, или, как Авдей говорил, на «что-нибудь такое». А между тем она ему очень нравилась. Он у ней иногда сиживал по целому дню, обедал, даже ужинал. Сервировали прекрасно, стол был отличный, вино чудесное. Иногда там бывали сестра баронессы, такая же хорошенькая, как она сама, и две-три приятельницы, еще лучше ее… По вечерам бывали мужчины, принадлежащие к порядочному кругу. Приезжали они очень поздно, сидели долго. Иван Савич редко видел их, потому что он в это время уходил, когда они являлись.

Однажды он сидел у баронессы один.

– Послушайте, – сказала она тем же небрежным тоном, каким говорила в первом свидании, – дайте мне две тысячи рублей. Я вам возвращу дня через три.

Иван Савич смутился. Ему совестно было признаться, что у него нет дома такой суммы.

– Я получу пять тысяч не прежде, как недели через три, – сказал он, – а теперь… у меня… нет… дома.

– Верно, вы можете у кого-нибудь занять, – продолжала баронесса, – мне надо завтра утром эту сумму. Если б можно было ждать до вечера, я взяла бы у графа Судкова. Но, зная вашу любезность, я обращаюсь к вам.

– Конечно-с, – сказал Иван Савич, – я постараюсь завтра утром… даже теперь… но оставить вас…

– Подите… подите… я вас не держу. Если достанете сегодня, будем вместе ужинать.

Иван Савич занял у приятеля на честное слово и привез. Его поблагодарили продолжительным нежным пожатием руки и влажным взглядом… Между тем срок платежа пришел и прошел, но денег не отдавали. Иван Савич стал беспокоиться, но напомнить не смел. Ему прислали деньги от родных, и он заплатил долг.

Один раз он хотел было напомнить, и, только заикнулся, ему зажали рот хорошенькой ручкой. Он нежно поцеловал ее и затрепетал от радости.53 Раз вечером он был в театре. По возвращении домой Авдей сказал ему, что Маша два раза приходила с запиской от баронессы. Явилась сама Маша. Она подала маленькую записочку и стала у дверей. Баронесса звала его ужинать, говоря, что у нее собрались граф Лужин, князь Поскокин, еще секретарь иностранного посольства, ее сестра и две приятельницы.

– Авдей! бриться! мыться! одеваться! скорей приготовь фрак да синий бархатный жилет с золотыми узорами! – закричал Иван Савич.

– Вы пойдете? – робко спросила Маша.

– Разумеется; а что?

– Не ходите, – сказала она печально.

– Это что за новости? Отчего так?

– Мне что-то сердце недоброе вещает. Вы там что-нибудь… вы оставите меня.

– Какие пустяки! Авдей! одеваться!

– Я без вас жить не могу, – сказала встревоженная Маша, взяв его за руку, – не ходите!

– А я без тебя могу! – сердито закричал Иван Савич, отдернув свою руку. – Вот еще!

– Я вас так люблю, – сказала она робко, почти шопотом.

– Это очень глупо – любить! – говорил Иван Савич, намазывая голову помадой.

– Что ж мне делать! я не виновата.

– И я не виноват, что не люблю тебя.

– Что вы обижаете девчонку-то? – сказал Авдей, – ведь и она человек: любит тоже.

– Любит! – сказал еще сердитее Иван Савич, завязывая платком бакенбарды. – Всякая тварь туда же лезет любить! Как она смеет любить? Вот я барыне скажу. Зачем она любит?

– Не могу знать! – отвечал Авдей.

Иван Савич оделся и ушел. Маша села на кресла и долго смотрела кругом, потом горько заплакала.

Авдей вынул зелененькую, четырехугольную бутылочку в плетенке, подошел к свечке, налил рюмку и поглядел на свет.

– Эти господа думают, что у них у одних только есть сердце, – сказал он, отпивая из рюмки, – по той причине, что они пьют ликеру! А что в ней? дрянь, ей-богу дрянь!54 и горько и сладко; тем только и хорошо, что скоро разбирает! Не хочешь ли маленько испить? авось пройдет.

Маша потрясла головой.

– Напрасно! – сказал Авдей, выпив всю рюмку и подойдя к ней. – Полно тебе, глупенькая: есть о чем плакать! разве не видишь, какой он пустоголовый? Вишь ведь как разбросал все тут! Плюнула бы на него, право! Эй! перестань, говорю.

Он жесткой рукой отер ей слезы и погладил по голове.

– Ну, бог с ним! – сказала уныло Маша и задумчиво побрела домой.

Маленькая столовая баронессы была ярко освещена огромным канделябром. Там были буфет красного дерева, горка с фарфором и хрусталем, раздвижной стол и больше ничего. Когда Иван Савич подходил к дверям, из столовой слышались пение, крик, смех: говорило несколько голосов. Вдруг человек поспешно пронес мимо его бутылки. «Эге! да здесь никак кутят! – подумал Иван Савич, – а говорят, знатные не кутят!» Он отворил двери и остановился. За столом, прямо против дверей, сидела сама баронесса. Она была удивительно хороша. Глаза блистали огнем, какого он не замечал прежде, румянец пылал ярче, на губах блуждала улыбка и, казалось, обещала долго блуждать. Шея и плечи были обнажены, грудь сильно поднималась и опускалась. Лицо, костюм, движение, громкий, одушевленный разговор – все показывало, что она была достойною председательницею пира. Подле баронессы был пустой стул. Далее сидела ее сестра. Подле нее, облокотясь рукой на спинку ее стула, почти лежал граф Лужин, с бокалом в руке. Он ей говорил что-то тихонько. Она хохотала… Напротив их, отворотясь к столу боком, сидел князь Поскокин, высокий мужчина с черными бакенбардами. По левую ее сторону секретарь посольства что-то живо бормотал другой приятельнице баронессы, интересно бледной и задумчивой женщине.

– А! – сказала баронесса, увидев Ивана Савича. – Где вы пропадаете? мы не хотели садиться без вас за стол; да вот князь уверил, что вы уж не будете…

– Виноват! – примолвил князь. – Я знал, что мы просидим долго и что вы во всяком случае подоспеете.

– Помилуйте, ваше сиятельство, ничего! – отвечал Иван Савич, раскланиваясь почтительно на все стороны.55 – Садитесь скорее, полноте раскланиваться! – нетерпеливо закричала баронесса. – Я вам берегла место подле себя. Целуйте же ручку! да будьте живее. Ах, боже мой! вы ни на что не похожи. Будьте как дома, без церемонии.

– Я и так… – сказал Иван Савич и, не кончив фразы, сел на стул.

– Messieurs! – сказала баронесса гостям, – рекомендую вам m-r Поджабрина, отличного молодого человека.

– Очень рад! – сказал князь, не поворачивая головы.

Граф молча кивнул ему и шепнул что-то на ухо своей соседке. Та захохотала, а Иван Савич покраснел. Дипломат, открыв немного рот, смотрел с любопытством, как Иван Савич кланялся, говорил и как сел.

– Где же ваше вино? M-r… m-r… – сказал граф.

– Меня зовут Иван Савич. Про какое вино, ваше сиятельство, изволите спрашивать?

– Нет, не нужно! – перебила баронесса. – Эти господа, – сказала она Ивану Савичу, – сделали мне своим посещением приятный сюрприз, и всякий привез свое вино. Они думали, что и вы знаете…

– Позвольте-с… я сейчас… – сказал Иван Савич и с салфеткой побежал в переднюю, чтобы послать за вином.

– Ваше здоровье, милая Амалия! – закричал через стол князь и выпил бокал.

– Merci, – отвечала соседка графа. – И я пью ваше.

И выпила свой бокал одним духом.

– Ради бога, не пейте за мое: я и так не знаю, что со своим здоровьем делать! – сказал князь. – Ничто не помогает убавить этой массы. – Он указал на свое тучное тело. – Да, я предвижу, – продолжал князь, – что мое здоровье убьет меня.

– Побольше вот этих подвигов, – сказал граф, указывая на бутылку, – и ты убьешь его.

– Le comte vient de dire quelque chose de drôle? n’est ce pas?

1 – сказал дипломат своей соседке.

– И! для меня это ни больше, ни меньше, как гимнастическое упражнение, как моцион, – отвечал князь, – я знаю, что нынешний вечер прибавит мне два года жизни.56 – Счастливец! а я как выпью лишний бокал, на другой день голова трещит, – заметил граф, – никак не могу пить.

И выпил. И все выпили.

– Еще вина! – сказал князь человеку, отдавая бутылку.

– А вы что ж не пьете? M-r… m-r… – говорил князь, обращаясь к Ивану Савичу.

– M-r Поджабрин, – подсказала баронесса.

– Как? – спросил князь.

– Поджабрин.

Князь взглянул на графа, тот в ответ чуть-чуть пожал плечами.

– Меня зовут Иван Савич, – отвечал Поджабрин.

– Да! Иван Савич, в самом деле что ж вы не пьете? у вас все тот же бокал! – заметил резко граф, – если это так продолжится, вы – mille pardons

1 – будете здесь лишний.

Иван Савич смутился, не успел проглотить куска дичи, залпом выпил бокал и закашлялся.

– Я, ваше сиятельство, непрочь! – сказал он, – я буду пить-с, я тоже люблю жуировать. Жизнь коротка, сказал один философ.

– Qu’est ce qu’il dit?

2 – спросил дипломат у соседки.

– Стыдитесь, m-r… m-r… – начал князь.

– Иван Савич, – подсказал Поджабрин.

– Стыдитесь, Иван Савич! дамы выпили по пяти бокалов, а вы еще один.

– Он догонит! – закричала баронесса. – Извольте, милый сосед, пить сряду пять бокалов. Я буду вашей Гебой.

Она схватила бутылку и стала лить…

…………………..

– M-r Шене! – сказала баронесса через минуту, – вы обещали нам спеть куплеты Беранже. Прошу не забывать.

– Mais iln’y a pas de piano ici

3, – отвечал дипломат.

– Оно в соседней комнате: мы велим отворить двери и придвинуть его поближе сюда.

Отворили двери и придвинули фортепьяно. Француз запел…57 Князь повторил refrain

1.

– Браво, браво, Шене! – закричал он. – Что за дьявол этот Беранже! пожил и других учит жить… Да! чего больше? пить, любить, обманывать друг друга: тут вся история и философия рода человеческого.

– Как ты глуп сегодня, князь, с своим Беранже! – заметил адъютант. – Посмотри, соседка твоя дремлет…

– Если она заснет, – заметил граф, – ты, князь, отвечаешь за нее: откуда хочешь возьми женщину, а то кадриль не полна – хоть сам надевай юбку.

– C’est joli

2, – сказал дипломат, – ah, ce comte!3

– Славная идея! нарядить князя дамой! – решила баронесса.

– Право, так! – закричал граф.

– Весело! ей-богу, весело! – громко сказал опьяневший Иван Савич. – Вот кутят, так кутят!

– Que veut dire

4 кутят? – спросил дипломат.

– Что? – спросил граф.

Иван Савич струсил.

– Весело, ваше сиятельство, говорю я, – отвечал он.

– Его бы тоже не мешало нарядить дамой, – сказал князь, указывая на пустой стул, но желая указать на Ивана Савича. – Он будет похож на твою тетушку, граф, на Настасью Федоровну. Согласны, m-r… m-r… m-r…

– Иван Савич! – подсказал он. – Очень хорошо, ваше сиятельство, почему не согласиться. Кутить, так кутить!

Принесли ночные чепцы, кофты, скинули фраки, жилеты и нарядились.

– Браво, браво! – кричали все, хлопая в ладоши.

– Если бы бакенбарды долой, – сказал граф, – ты, князь, был бы совершенной женщиной, только не княгиней, а пуассардкой

5. А вы, Иван… Иван…

– Иван Савич, – договорил Поджабрин.

– Иван Савич, вы… ах, знаешь, князь, он точно очень похож на мою тетушку! ха! ха! ха! право, она!

И оба с князем, указывая на Ивана Савича, хохотали и кричали: она! она!58 – Да, в самом деле! – сказал князь, – ну, ты, граф, не будешь теперь так повесничать перед ее подобием.

– Жизнь коротка! надо жуировать! – неистово закричал Иван Савич, в кофте и в юбке.

Никто ничего не понимал, и постороннему нельзя бы было разобрать ничего. Все хохотали, глядя друг на друга.

…………………..

…………………..

На другой день было прекрасное осеннее утро. Иван Савич проснулся, хотел открыть глаза и не мог. Голова была налита как будто свинцом. Наконец мало-помалу он поднял веки… Пробило двенадцать часов. Иван Савич тихонько встал, подошел к зеркалу – и отскочил: на нем кофта, ночной чепец…

– Ого! как кутнули! – сказал он. – С нашими так никогда не удавалось: этакой рожи у меня не бывало!!.

Он покачал головой.

– Что скажут наши? Лучше не говорить им…

Он провел рукой по волосам, надел свой фрак и пошел…

Идучи по лестнице, он встретил какую-то женщину под вуалью. Она с девкой шла вверх. Девка сказала барыне какое-то замечание на его счет…

– Кто это? – спросила барыня.

– А жилец, что под нами живет, – отвечала девка. – На них и праздника нет. У баронессы, слышь, целую ночь такой пир был…

– Под праздник-то!

В это время дверь захлопнулась.

– Авдей! – сказал Иван Савич, – дай мне рюмку ликера да разбуди меня к обеду.

– Ликеры нет: вся вышла, – отвечал Авдей.

– Как вышел! еще третьего дня там оставалось.

– Вы выкушали последнюю рюмку.

– Когда?

– В последний раз.

– Смотри: уж не ты ли, друг?

– Стану я этакую дрянь пить! – сказал Авдей и плюнул. – Я еще отроду никакого вина не пивал.

– Кто это над нами живет? – спросил Иван Савич.

– Не могу знать!59 – Узнай!

Иван Савич долго не являлся к баронессе. Наконец через неделю он отправился к ней. Там он застал ее сестру и Жозефину.

– А! сосед! – сказала баронесса, – что это вас так давно не видать? Я хотела посылать за вами…

– Я, баронесса, теперь в нужде, – перебил ее Иван Савич, – и пришел просить вас: не возвратите ли вы мне моих денег?..

– Денег?..

Она с изумлением посмотрела на него.

– Да, две тысячи рублей, что вы у меня заняли.

– Я заняла! Опомнитесь! неужели вы еще не протрезвились? Напротив, я хотела спросить вас, скоро ли вы мне отдадите семьсот рублей за лошадь?

Иван Савич остолбенел.

– Да, за лошадь.

– Я не шучу, баронесса! – сказал он.

– И я нет, – отвечала она.

Он посмотрел на нее серьезно, она на него тоже. Он пошел вон. Сзади его раздался дружный, предательский хохот трех красавиц.

– Неблагодарный! каков! – послышалось вслед за тем.

Иван Савич хлопнул дверью и пошел к себе.

– Не поискать ли нам другой квартиры, Авдей? – спросил он.

Авдей перепугался.

– Помилуйте, сударь! – воскликнул он, – еще полугода нет, как здесь живем. Где сыщешь такую квартиру? Удобство всякое: и сарай особый, и лсдничек от хозяина дают, и соседи хорошие, а уж соседки – и говорить нечего…

– Да… нечего и говорить! – повторил, пожимаясь, Иван Савич.

Через несколько дней он опять на лестнице встретил ту же женщину под вуалью.

– Кто это там вверху живет? узнал ли ты? – спросил он Авдея.

– Барышня живет какая-то. Такая смирная, словно никого нет: ни стукнет, ни брякнет.

– Так она барышня? Узнай хорошенько, кто она.60 Авдей узнал и сказал, что барышня живет с девушкой и с кухаркой, тихо, скромно, что ее не слыхать, что в гостях у ней бывают всё женщины, и т. п.

– Как бы побывать у нее?

– Не могу знать.

– Не могу знать! Это не мудрено. А ты моги… Послушай-ка! не пахнет ли здесь как будто дымом?

– Нет-с! – сказал Авдей, поворачивая нос во вес стороны, – не пахнет.

– Ну, как не пахнет! слышишь?

– Нет-с, не слышу – не пахнет.

– Наладил одно: не пахнет! Если я говорю пахнет, так, стало быть, пахнет.

– Не пахнет, – сказал Авдей, нюхнув еще.

– Да, именно пахнет: это, должно быть, сверху прошло! Узнай-ка, поди. Долго ли до пожара! Да нет, постой! я сам узнаю.

Он отправился вверх.

– Ну, пошел! – ворчал Авдей, – уродился же этакой!..

И махнул рукой.

Иван Савич вошел в переднюю верхней жилицы. Там никого не было. Налево был маленький коридор, который вел, повидимому, в кухню. Иван Савич остановился. Оттуда раздавался довольно приятный голосок.

– Не надо мне петуха! – говорил голосок. – Зачем ты петуха купила? Я тебе велела курицу купить; а это, видишь – петух! все по-своему делаешь!

– Да мужик-то знакомый, матушка, – отвечал другой голос, – наш ярославский. Пристал: купи да купи; петушок, говорит, славный.

– Не хочу я петуха: петухи жестки!

– И нет, матушка, этот еще молоденький, словно цыпленочек.

Иван Савич решился проникнуть дальше. Появление его произвело значительный эффект.

– Ах! – закричала барышня, закутываясь одной рукой в большой желтый платок, а другой держа петуха.

– Я-с… мое почтение… я живу здесь под вами…

– Что ж вы, милостивый государь, ходите по чужим квартирам? – начала она, пряча под платок руку с петухом. – Вы думаете, что я беззащитная девушка, без покровителя, что меня можно всякому обидеть? Извините, вы61 ошибаетесь! Позвольте вам сказать: у меня есть кому вступиться, и я не позволю… За кого вы меня принимаете, с какими намерениями?

Иван Савич перепугался. Он забыл, зачем пришел.

– Извините-с… – начал он, – я… только пришел спросить… вот извольте видеть… мне… того-с…

– Что того-с? На, Устинья, курицу… Что ж ты не возьмешь?

– Ведь это петушок-с? – робко спросил Иван Савич.

– А вам что за дело? вы почему знаете?

– Я слышал от человека, что ваша кухарка ошибкой купила петуха… не угодно ли поменяться на курочку?..

– Какая дерзость! – воскликнула барышня, пожимая плечами, – боже мой! до чего я дожила за мои грехи! За что ты меня так караешь? Как вы осмеливаетесь говорить мне такие речи? Вы пришли обижать меня? Что ж это такое…

Она начала плакать.

– Позвольте, сударыня, – сказала кухарка, – они за делом пришли: может, у них в самом деле куплена курица, – вот бы и поменялись. А почем изволили платить?

– Нет-с… позвольте… я объясню вам настоящую причину, – сказал Иван Савич. – Я пришел спросить… У меня, извольте видеть, вдруг запахло дымом… Так столбом и ходит по комнатам. Я думал, не от вас ли…

Барышня и кухарка подняли носы кверху и стали нюхать во все стороны. С ними для компании нюхал и Иван Савич.

– В самом деле, пахнет! – сказала встревоженная барышня, – уж не пожар ли? поди-ка сбегай к верхним жильцам.

– Ах, мои матушки! так глаза и ест! Чего доброго: долго ли до греха! – сказала Устинья и побежала.

– Постой, постой! Что ж ты нас оставляешь одних? – закричала барышня в испуге. – Что скажут? Ах, боже мой! Уйдите!..

– И, матушка! ничего! барин хороший, – сказала Устинья и ушла.

– Помилуйте… – начал Иван Савич.

Он не знал, что сказать, и стал застегивать сюртук; а она перебирала бахрому своего платка.

– Давно здесь изволите жить? – спросил он потом.62 – Я еще с покойным папенькой жила здесь. Слава богу! про нас никто не может недоброго слова сказать. Вот сегодня в первый раз незнакомый мужчина пришел без позволения…

– Если б я знал, каким образом достигнуть этого драгоценного позволения, – начал Иван Савич, смиренно опустив глаза в землю, – я бы ничего не пощадил…

– Я почти никого у себя не принимаю, – сухо сказала она, – кроме сестры с мужем, крестного и его племянников…

– О, я уверен!.. Я пришел единственно насчет дыму… Но, признаюсь, поговоришь с вами несколько минут… невольно хочешь видеть вас чаще…

– У вас и без меня есть знакомство: я видела однажды, как вы вышли от баронессы, – сказала она колко и с достоинством.

– Баронесса! О! – с жаром начал Иван Савич, – я давно с ней не знаком. Если б вы знали, как я был обманут наружным блеском…

Он стал ей рассказывать, что с ним случилось. Она презрительно качала головой. Когда он хотел описывать пир, она замахала рукой.

– Ради бога, перестаньте! перестаньте! – закричала она, обидевшись, – что вы? Помните, с кем говорите! За кого вы меня принимаете? Я вас не понимаю…

Иван Савич замолчал.

– Так две тысячи рублей и пропали? – спросила она потом с любопытством.

– Пропали-с.

– И еще семьсот рублей?

– Да-с… нет-с, пятьсот рублей только: ведь я лошадь продал за двести рублей.

– Какая жалость! Какая мерзавка! – сказала она, – как терпят таких тварей? И вот необходимость принуждает и честную девушку жить под одной кровлей с такой бесстыдницей!

Она концом платка отерла глаза.

– Так вы больше с ней не знакомы?

– Нет-с. Да если б и был еще знаком, то довольно услышать от вас одно слово, чтоб прекратить…

– Благодарю вас за комплименты, – перебила барышня сухо, – только я их никогда не слушаю. Стало63 быть, у вас большое жалованье, – спросила она, помолчав, – что вы можете по две тысячи рублей бросать?

– Жалованье? У меня нет жалованья-с.

– Как нет?

– Так-с. Мне не дают.

– Не дают! Как же смеют не давать?

– Так-с. Я не получаю.

– Стало быть, сами не хотите?

– Нет-с, я бы пожалуй… да не положено…

– Для чего же вы служите?

– Из чести-с.

– Чем же вы живете?

– Своим доходом, – сказал он.

– А! у вас есть свои доходы, – примолвила она. – Как это приятно!

Тут Устинья пришла сверху и сказала, что дыму нигде не оказалось.

Иван Савич стал раскланиваться.

– Извините, что потревожил вас, – сказал он. – Если б я имел надежду на позволение видеть иногда вас… я бы почел себя счастливым…

– Это позволение зависит от моего крестного папеньки, – сказала она, – если им угодно будет позволить принимать вас по четвергам, когда у меня собираются родные, тогда они дадут вам знать; а без того я не могу… И притом вы должны обещать, что никогда, ни словом, ни нескромным взглядом не нарушите приличий… Обо мне, слава богу, никто не может дурного слова сказать…

– О, клянусь! – сказал Иван Савич и ушел.

– Авдей! ведь верхняя-то жилица недурна, – сказал он, воротясь к себе, – только немного толстовата… или не то, что толстовата, а у ней, должно быть, кость широка! Не первой молодости. Как ты думаешь?

– Не могу знать!

– А какая неприступная! просто медведь.

Прошла неделя. От крестного папеньки не приходило никакого известия. Ивана Савича так и подмывало увидеться с жилицей. Но как?

– Как бы это сделать, Авдей? – спросил он.

– Не могу знать… Да позвольте, сударь, – сказал он, желая угодить барину, – никак, дымом пахнет… – И нюхнул.64 – Э! стара штука! ты выдумай что-нибудь поновее. А я выдумал. Постой-ка, я пойду, – сказал Иван Савич и отправился вверх.

Он тихонько отворил дверь.

– Кто там? – послышалось из комнаты.

Он молчал.

– Кто там? – раздалось громче.

– Это я-с, – сказал он тихо.

– Да кто я-с? разносчик, что ли? Ах! не нищий ли уж?

В зале послышалось движение, и барышня выбежала в переднюю.

– Ах, это опять вы? – сказала она.

– Я самый-с.

Она была уже не в утреннем капоте и не в папильотках, как в первый раз, а в черном шелковом платье, со взбитыми локонами. В одной руке держала она не петуха, а маленькую собачку, в другой – книжку. Собачонка так и заливалась-лаяла на Ивана Савича.

– Что вам угодно? – сказала она. – Помилуйте! Молчи, Жужу! Как вы со мной поступаете? За кого вы принимаете меня? Молчи же: ты выговорить слова не дашь! Этого еще не бывало, чтобы чужой мужчина осмелился… в другой раз… а? На что это похоже? С этой собачонкой из терпенья выйдешь. Средства нет никакого!

Она пустила ее в комнату.

– Я только пришел спросить… – начал Иван Савич.

– Что спросить? Помилуйте! со мной никто так не поступал…

– Я только хотел узнать, не колете ли вы здесь дров…

– Я колю дрова! а! каково это? Вы хотите обижать меня, бедную девушку: думаете, что меня некому защитить. Я крестному папеньке скажу. Он коллежский советник: он защитит меня! Я колю дрова!..

– То есть не колют ли у вас? – прибавил Иван Савич, – у меня раздается так, что стены трясутся; того и гляди штукатурка отвалится… задавит…

– Мне дрова рубит дворник в сарае, – отвечала она. – Я плачу ему два рубля в месяц – вот что. А это, верно, у соседей…

– Ах, так виноват! – сказал Иван Савич, раскланиваясь, и остановился.65 – Позвольте спросить, что это за книжечка? – спросил он нежно.

– Это «Поучительные размышления»… Мне папенька крестный на прошедшей неделе в именины подарил.

– А какой святой праздновали на прошлой неделе, позвольте спросить?

– Прасковьи, двадцать восьмого октября. Меня ведь зовут Прасковьей Михайловной.

– Вот вы нравоучительные книги изволите читать, Прасковья Михайловна, а я так все философические…

– Уж хороши эти философические книги! я знаю! Мне крестный сказывал, что философы в бога не веруют. Вот пусти вас к себе: вон вы что читаете!

И она отступила.

Иван Савич сделал шаг вперед. Она отступила еще. Он за нею – и очутился в комнате.

– Наконец я у вас… – сказал он торжественно, – ужели это правда?.. я как будто во сне…

– Ах! – сказала она, – вы уж и вошли! Каковы мужчины! Вы, вероятно, думаете, что я рада, что хотела этого? Не воображайте!

– Помилуйте… осмелюсь ли я? Я только умоляю: не лишите меня счастья…

– Как это можно! Ах, господи! – начала она, садясь на диван. – Что скажут? про меня никто никогда не слыхал дурного слова, а тут этакой срам: чужой мужчина в другой раз…

– Скажут-с… что я приходил узнать насчет дров: ведь всякий дорожит своим спокойствием… согласитесь сами, Прасковья Михайловна! – убедительно прибавил Иван Савич и сел.

– Оно, конечно… – начала она, – позвольте узнать, как вас по имени и отчеству? Ах! да уж вы и сели?

– Меня зовут Иван Савич, – сказал он.

– Оно, конечно… Иван Савич! Но посудите сами: ведь я девушка, мне двадцать второй год, я дочь честных родителей, живу одна, и обо мне никто дурного слова не слыхал. Что могут подумать?..

– Так-с, так-с! Боже меня сохрани спорить… но я человек смирный, живу тоже один… Почему ж мне, как соседу, не позволить иногда притти время разделить. Особенно же теперь наступает зима… вечера длинные.66 – Неужели вы думаете, – сказала она, – что я позволю вам сидеть у себя по вечерам одним? Вы ошибаетесь!.. За кого вы меня принимаете? Другое дело по четвергам, если крестный позволит.

– Что же вам по вечерам делать одним? Все читать да читать – надоест. Разве вы бываете в театре?

– Очень редко: на масленице крестный берет ложу, если пьеса, знаете, такая, где нет ничего… Ведь нынче женщине и в театр, не знамши, нельзя пойти… бог знает что представляют!..

– Да-с, – перебил Иван Савич, – это правда: вот я был в тот вечер, как мы кутили у баронессы…

– Ах! вы мне опять про этот гадкий вечер, опять про баронессу: я и знать и слышать не хочу… увольте…

– Виноват-с: я хотел сказать, какую ужасную пьесу давали: поверите ли? я едва высидел.

– Вы не высидели! – сказала Прасковья Михайловна, – можно вам поверить!

– Уверяю вас! Вы не знаете меня. Я краснею от всякого нескромного слова… Так в этой пьесе, говорю, один объясняется в любви…

– Ах, боже мой! – закричала Прасковья Михайловна, вскочив с дивана, – что вы, что вы? Опомнитесь! кому вы говорите?.. Что это за ужасть такая! Вот пусти вас… все мужчины одинаковы. Вы думаете, что я живу одна, так меня можно обижать…

– Помилуйте! – сказал он, – я? обижать? О, вы меня не знаете: обидеть женщину не только делом, даже нескромным словом так низко, так гнусно… что я слова не найду: вот мои правила! Поверьте, мне всегда возмущает душу, когда я слышу, что какой-нибудь развратный человек…

– Ах, боже мой, что вы? опять! – закричала Прасковья Михайловна, зажимая уши, так, однако, что оставила маленькую лазейку.

– Я хочу сказать, – торопливо прибавил Иван Савич, – когда развратный человек воспользуется слабостию неопытной девушки! Вот мои правила!

– Замолчите! замолчите! о чем вы мне говорите? я и слышать не хочу о ваших правилах. Вспомните, что я девушка: я не должна понимать, я не понимаю ваших слов.67 – Но согласитесь, Прасковья Михайловна, – начал Иван Савич тоном убеждения, – что если девушка не хочет слышать, какого рода опасность угрожает ее добродетели, то ведь она легко может…

– Ах, какой ужас вы говорите! Девушка не может подвергнуться опасности, когда не хочет даже слышать о ней… а не то, чтобы…

– Что-с: не то, чтобы?..

– Ну, то есть… ах, да вот и крестный! Здравствуйте, крестный!

В комнату вошел дородный человек лет пятидесяти, седой, с анненским крестом на шее.

– А, да у тебя гости? – сказал он и боком поклонился Ивану Савичу, поглядывая на него исподлобья.

– Это сосед, что подо мной живет, – отвечала Прасковья Михайловна.

– Ась?

– Сосед, Иван Савич, пришел узнать, не колют ли здесь дров: он желает познакомиться со мной. Я без вас не смела, крестный! Кажется, хороший человек, – шепнула она.

– Где изволите служить? – спросил крестный.

Иван Савич сначала замялся, наконец пробормотал название своего департамента.

– А! – сказал чиновник, – у вас начальник отличный человек! умная голова! и барин, настоящий барин! Вот бы послужить при этаком! Да позвольте-ка: никак вчера… нет, третьего дня… или вчера? что это я забыл! Да, точно вчера: от вас получено к нам отношение. Кто это писал его у вас? Ну, пройдоха, нечего сказать: этакой крючок загнул! Вот, изволите видеть: по нашему ведомству один чиновник попал под суд. Он прежде служил у вас и там был под следствием. В аттестате-то глухо насчет этого сказано. Вот мы и обратились к вам с просьбою о доставлении ближайших сведений по сему делу. Ну, и получили же от вас бумагу! Ах ты, господи! есть же ведь люди – как пишут! Написан лист кругом, а точнейших сведений нет никаких. Я нарочно списал себе эту бумагу… фу-ты, как славно написана! Дай-ка, Параша, водочки. Не прикажете ли?

– Нет-с, покорно благодарю.

– Ась?68 – Покорно благодарю. Я не пью, – сказал Иван Савич.

– А кто у вас начальник отделения? – спросил чиновник.

– Стуколкин, – отвечал Иван Савич.

– Матвей Лукич! – с удивлением подхватил крестный, – ба, ба, ба! Да неужели уж он начальник отделения? Давно ли? Скажите, ради бога! как судьба-то иной раз… Ну, что это такое! Вообрази, Параша: Матвей Лукич два года тому назад был у нас столоначальником, и еще не из самых бойких, а так себе! а теперь, а? Да, душенька, я забыл сказать… Петр Прокофьич звал нас с тобой на вечеринку. Там потанцуют; а у нас добрый вистик составлен: три начальника отделений; только я один чиновник особых поручений попался! А в четверг они у нас.

– Ах, крестный, как это весело, как весело! – заговорила, припрыгивая, с детскою радостью, Прасковья Михайловна, что было ей немного не под лета. Но ей хотелось пококетничать перед Иваном Савичем.

– Вот и вы, милостивый государь, пожаловали бы к нам в четверг, – сказал он, обращаясь к Ивану Савичу, – если вам не скучно будет.

– Помилуйте! скучно! можно ли?.. за счастье почту…

– Ась?

– Непременно, мол, воспользуюсь, – сказал Иван Савич, раскланиваясь и уходя.

– Авдей! кажется, я пожуирую, – говорил он, возвратясь домой.

– Не могу знать! – отвечал Авдей.

– Только это, брат, совсем не то: тут будет что-то чистое, возвышенное, так сказать, любовь лаконическая

– Э! ну вас тут, раздуло бы горой! – ворчал про себя Авдей.

– Как же ты с знатной барыней кончил? – спросил Вася, когда Иван Савич рассказал ему о новой соседке.

– Что, братец, знатные барыни! Это утомило меня: вечно приличия, этикет, знаешь, всегда навытяжку… Графы да князья… большой свет… не хочу! бог с ними! я люблю свободу… так и отстал.

– Напрасно! – сказал Вася, – ты бы мог познакомить меня; там бы ты много выиграл… Эх, не умел: как же и выходят в люди?.. Э-э!69 – Конечно! – сказал Иван Савич, – оно бы можно было: у ней иногда бывают из дипломатического корпуса. Вот в последний раз я ужинал вместе с секретарем посольства… что за здоровяк такой! вот жуир-то! звал в Париж.

В четверг, в восемь часов вечера, Иван Савич явился к соседке. Там все имело вид торжественного собрания. Стеариновые свечи, не зажигаемые по другим дням и скромно стоящие на столике у зеркала, разливали яркий свет по комнате. Чехлы с дивана и четырех кресел были сняты. В гостиной, на столике, горела крашеная жестяная лампа и стояли две тарелки с вареньем. Там был диван, обитый зеленым полумериносом, и двое таких же кресел. Наружный вид их манил к спокойствию и неге. Казалось, как опустишься, так утонешь там и не встанешь. Кто быстро опускался на диван с этой мыслию, тот вскакивал еще быстрее, думая, что он сел на камень: так хорошо сделаны были пружины, которые торговцы Апраксина двора величают аглицкими. В гостиной могло поместиться счетом пять человек, ни больше, ни меньше. Далее была еще комната… Потом ширмы, а из-за них выглядывал уголок белой как снег подушки: то было девственное ложе Прасковьи Михайловны. Она смело могла бы написать девизом:

К моей постели одинокой

Не крался в темноте ночной…

В зале крестный папенька Прасковьи Михайловны играл в одном углу в вист с мужем сестры хозяйки и еще двумя чиновниками, которые были с ним очень почтительны. В другом углу девушка разливала чай. Дамское общество было в гостиной. На диване сидела старшая сестра Прасковьи Михайловны, женщина высокого роста, прямая, как веха, потом хозяйка и еще две какие-то девицы. Около них любезничали два племянника крестного папеньки – один студент, другой юнкер. Дамы сидели, мужчины стояли, потому что негде было сесть. Играли в фанты.

– Вы, конечно, с нами останетесь, с молодыми людьми? – сказала Прасковья Михайловна Ивану Савичу с детскою резвостию, – что вам там делать со стариками? Не прикажете ли варенья? Молчи, Жужу! ах, скверная собачонка! Вы погладьте ее только один раз, а там уж она привыкнет к вам. Вот так.70 – Ах, да она кусается! – сказал Иван Савич, отдернув руку.

– Нет-с, никогда.

– Помилуйте! вот, посмотрите, до крови.

– Ах ты, дрянь! вот я тебе ужо розгу дам! – сказала Прасковья Михайловна. – Не угодно ли с нами в фанты? Вы будете, хоть… что бы?.. мы играем в туалет… все вещи разобраны… ну, будьте гребень.

– Да это я взяла! – пропищала одна маленькая девочка.

– Ты, ma chère, гребеночка, а они будут частый гребень. Так вы частый гребень.

– Очень хорошо-с, – сказал Иван Савич. Принесли еще два стула, поставили у дверей и стали играть. При словах: барыня спрашивает весь туалет, все бросились менять места. Ивану Савичу не раз доставалось бросаться со всего размаху на диван с камнем внутри. Он быстро вскакивал, а другой или другая, зная хорошо это седалище, проворно, но осторожно садились на его место, а он оставался.

Иван Савич познакомился со всеми. Чиновникам он рассказал про свой образ жизни, и те немало завидовали ему.

– Утром я встаю в десятом часу, – говорил он хвастливо, – иногда хожу в должность, иногда нет, как случится… потом-с часа в три иду гулять на Невский проспект. Там, знаете, весь beaumonde

1 гуляет тогда, встречаешь множество знакомых, с тем слово, с другим два. Зайдешь к Беранже иностранные газеты прочитать, об испанских делах, о французском министерстве… Так время неприметно и пройдет до обеда.

– А позвольте спросить, кто теперь министром у французов? – спросил крестный.

«Министром? А чорт его знает!» – подумал Иван Савич. – Теперь-с… – начал он и остановился.

– Ась? – спросил крестный.

– Теперь… министерство распущено, – вдруг сказал Иван Савич, как будто по вдохновению, – никого нет.

– Стало быть, товарищи управляют, – примолвил тот.

– Там ведь одно министерство, – сказал Иван Савич.71 – Как, неужели? И один министр?

– Нет-с, много.

– Много! какая диковинка…

И пошли толки о том, как это должно быть неудобно.

– Потом, – продолжал Иван Савич, – иду обедать к Леграну или к Дюме. Тут соберутся приятели, покутим, вечер в театре: так и жуируем жизнию…

– Вот живут-то! э! – сказал с завистью один чиновник, – пожил бы так! а то в восемь часов иди в должность да и корпи до пяти! Заживо умрешь.

– Что должность: сухая материя! – примолвил Иван Савич. – Жизнь коротка, сказал один философ: надо жуировать ею.

Иван Савич признан был всем обществом за любезного, фешенебельного и вообще достойного молодого человека. Крестный особенно был ласков с ним.

Иван Савич благодарил его за дозволение бывать у его крестницы по четвергам.

– Сам я не надеялся получить это позволение, – начал Иван Савич, – Прасковья Михайловна так боязливы…

– Ась?

– Прасковья Михайловна так боязливы…

– Оно не то что боязлива, извольте видеть… – отвечал крестный, – а того… получила от отца фундаментальное воспитание. Мать была, правда, баловница, – не тем будь помянута, – да умерла рано; а покойный-то отец, мой сослуживец, уж коллежский советник, – вот он был строг, не любил баловать. Он ее и приучил к аккуратности и воздержанию. Не будь его, смоталась бы, чисто смоталась бы девка. Да он, – царство ему небесное, – был с правилами человек и ей внушил. А то она…

– Что такое? – спросил Иван Савич.

………………….

………………….

После этого вечера Иван Савич решился притти и не в четверг. Его встретили градом упреков и в то же время сняли со стула шаль и ридикюль, чтобы очистить ему место. Он повторял эти визиты в неделю раз, потом чаще и чаще. Прием всегда был одинаковый. Наконец однажды он решился приступить к объяснению. Был зимний вечер. Все было тихо кругом. Кухарка спала у себя в кухне. Горничная ушла к соседям в гости. Сама Прасковья72 Михайловна сидела на диване и шила в пяльцах. Иван Савич сначала сидел напротив ее, потом у него в голове мелькнули какие-то соображения, и он сел рядом с ней на диване, так, что ему был виден затылок и вся спина соседки. Он открыл, что косыночка не доходила вплоть до платья и часть плеча оставалась обнаженною. Он уж был откровенен с Прасковьей Михайловной, говорил ей о дружбе, о любви, – не к ней, а вообще. Она сначала зажимала уши, кричала, потом не зажимала ушей и не кричала, но зато ничего не отвечала, так что Ивана Савича брало зло. Он решился заговорить о любви к ней. Для этого-то он и пересел рядом, чтобы, в случае неблагосклонного приема своих объяснений, избегнуть грозных взоров оскорбленной добродетели.

– Прасковья Михайловна! – сказал он.

– Чего изволите?

– Вы бывали влюблены?

– Что вы это? опомнитесь: ведь я девушка.

– Так что же? разве девушки не влюбляются?

– Не должны! – сказала она строго, – пока ни за кого не помолвлены.

А сама так и сновала иглой, то вверх, то вниз.

– Да ведь любовь иногда не ждет помолвки.

– Об этом и думать не должно! – сказала она.

– Ну, да неужели вам никто не нравился?

Молчание.

– Прасковья Михайловна!

– Чего изволите?

– Неужели вы не любили никогда?

Молчание.

«Экая дубина! – подумал Иван Савич, – хоть бы что-нибудь… хотя бы плюнула. Подожду, еще что будет».

– А я думал… – начал он, – я надеялся, что, может быть… я удостоюсь… что постоянная моя внимательность будет награждена…

– Что это сегодня как будто на вас нашло? – сказала она. – Бог знает, что вы говорите! Не пора ли вам домой? десятый час.

– Зачем мне домой! что я там стану делать?

– Заниматься науками.

– Нет-с, я не уйду, пока не выскажу… всего… я… вы… мы… знаете, Прасковья Михайловна, любовь двух73 душ есть такая симпатия… это, так сказать, жизненный бальзам. Почему бы! скажите, – о, скажите хоть одно слово!

Она молчала.

«Ну, видано ли этакое дерево?» – думал он. – Вы камень, вы лед… почему бы вам не разделить с человеком счастия? почему не пожуировать? Жизнь коротка, сказал один философ.

– Ах! что вы? – вскричала она, закрыв лицо руками. – Боже мой! если б увидали…

– О, разделите это чувство, несравненная Прасковья Михайловна! – кричал Иван Савич, – которое бушует в моей груди… вы не знаете, как я страдаю… одна мысль быть подле вас, жить вечно с вами приводит меня… О! вы не понимаете…

– Не говорите, не говорите! – кричала она, зажимая уши. – Боже мой! что вы? Вечером, я одна… Что подумают?

– Но скажите одно слово, одно, дайте ответ! – говорил Иван Савич, – и я готов ждать хоть до утра…

– Я! ответ! чтоб я теперь дала ответ! Вы не щадите моей скромности! Боже мой! Теперь, вечером, с такими объяснениям… Ответ!.. Нет, нет! лучше подождите хоть до завтра… или нет! в среду утром, в двенадцать часов, вы получите ответ…

Иван Савич пришел в восторг.

– Несравненная Прасковья Михайловна! – сказал он, – как благодарить вас?.. о! счастье! Вот что значит жуировать жизнию! Это истинное, высокое, так сказать, сладостное…

Он не вытерпел и поцеловал ее руку.

– Ах! – воскликнула Прасковья Михайловна, и иголка выпала из ее рук. – Что вы сделали? Вы, вы опозорили меня… Как! так рано, прежде моего ответа! Это ужасно! Приходите в среду, я вас жду, а теперь уйдите, уйдите!

Она убежала в спальню и заперлась.

«В среду, так в среду, – подумал Иван Савич. – Да что ж она испугалась так? не все ли равно, что сегодня, что через три дня…»

На третий день после того Авдей доложил Ивану74 Савичу, когда этот воротился из должности, что дворник зачем-то пришел.

– Что ты, любезный? – спросил Иван Савич, выйдя в переднюю.

Дворник глупо улыбался, кланялся, держа обеими руками шапку, но ничего не говорил.

– Что тебе надо?

– Поздравить вашу милость пришел.

– С чем? – спросил с удивлением Иван Савич.

Дворник опять начал кланяться, улыбаться.

– Авдей! с чем это он меня поздравляет?

– Не могу знать! – отвечал Авдей.

– С добрым делом: с скорым вступлением в законный брак, батюшка!

– Что-о?

– В законный брак…

– Как? с кем? что ты? с ума, что ли, сошел?

– Никак нет, батюшка! слышь, с верхней нашей жиличкой, Прасковьей Михайловной…

– Как!

Иван Савич остолбенел.

– Кто ж тебе сказывал? – спросил он.

– Соседка Прасковьи Михайловны давеча встретила меня. «Что, говорит, у вас скоро свадьба?» да и рассказала… слышь, завтра помолвка будет… Еще приказчик от меховщика, что напротив нас, сказывал: вишь, сегодня сама Прасковья Михайловна была там. Они давно торговали у них мех, да все не решались, а тут, слышь, сама сказала, что не завтра, так послезавтра возьмет: к свадьбе, говорит, надо, чтоб поспело; мясоеду немного остается. А давеча и сама кухарка говорила, что к завтрему кулебяку пекут: слышь, утром помолвка… Да что греха таить! приходил какой-то барин с крестом, спрашивал: и как вы живете и все этакое…

Дворник поклонился и опять стал улыбаться.

– Чай, квартирку-то другую возьмете? – примолвил он. – У нас скоро очистится вон там… выгоняем жильца: в срок не платит; славно бы…

– Стой! стой! – закричал Иван Савич и, взяв дворника за плечи, оборотил спиной и вытолкнул вон.

Потом обратился он к Авдею:

– А! что ты скажешь, Авдей?75 – Не могу знать!

– Только и слышишь от тебя: не могу знать! Сделай милость, моги хоть раз: ну?

– Не могу… – начал Авдей.

Иван Савич и его, точно так же как дворника, вытолкал вон. Он долго ходил по комнатам взад и вперед и по временам к чему-то прислушивался.

– Да, да, точно, – ворчал он, – наверху скребут пол, чистят: так! дворник не соврал! Да и вон кухарка пронесла огромную чашку муки, множество яиц: кулебяка будет! Вон и сама Прасковья Михайловна… о, коварная змея! с девкой идет. Девка несет кулек: оттуда торчат телячья нога, зелень. Сама несет узел с чем-то… провизии множество… Кому это все съесть? Ясно, что пир будет. А! так вот она что затевает! Она ошиблась… она думала, что я сделал ей предложение… жениться! То-то она и отложила до послезавтра. Какова! о, змея, змея! на-ка поди, что выдумала!

Иван Савич терялся в этих мыслях и час от часу все более тревожился.

– Что делать? как быть? как же объяснить ей? Ох, неловко… Господи, помоги!

Он бил себя кулаком по лбу, метался во все углы, как бы отвратить бурю. Он уже принял два содовых порошка – не помогло; выпил две рюмки мараскину – легче стало; выпил еще рюмку – и вдруг лицо его прояснело.

– Авдей! Авдей! – закричал он, – поди, поди сюда… Знаешь что?

– Не могу знать!

– Фу ты, боже мой! да как ты не догадался, что надо делать? неужели не догадываешься?

– Не могу… – начал Авдей.

Иван Савич махнул рукой.

– Слушай! – сказал он. – Так отказываться неловко. Понимаешь? Пойти да объясниться, что я, дескать, не о женитьбе говорил, а так только, не годится. Выйдет история… И тут она захныкала, что я опозорил ее: поцеловал руку. Великая важность! Так мы, знаешь что? неужели не догадался?

– Не могу знать!

– Мы съедем на другую квартиру.76 Авдей встрепенулся

– Помилуйте, – начал он, – господи, создатель! этакую квартиру оставлять! удобство всякое: и сарай особый, и ледничек от хозяина дают. Воля ваша, пожалуйте мне расчет…

– А! тебе хочется, чтоб я в историю попал! лень постараться вывесть из беды!

– Помилуйте…

– Нет тебе денег, пока не отыщешь квартиры.

– Да где ее найдешь?

– Где хочешь. Видишь, житья нет: притесняют. Ищи! завтра же утром, чтоб нас не было здесь. И подальше, в другой конец, в Коломну.

– Да хоть денька три подождите.

– Денька три! чтоб нас насильно женили! Слышишь, мех покупают, кулебяку пекут, долбня ты этакая! Съедем, пока не куплен мех, а купят, тогда не отвяжемся… Да постой: мне Бурмин говорил, что у них в доме есть квартира. Сходи сейчас же, и, если не занята, завтра же утром и переезжать.

– Знаю, сударь, я эту квартиру: ледника-то нет…

Иван Савич махнул рукой и пошел прочь.

Утром Авдей доложил, что та квартира не занята. Иван Савич опять велел ему переезжать, а сам уехал, сказав, что он будет к вечеру прямо на новую квартиру. На крыльце он столкнулся с крестным папенькой. Крестный был в белом галстуке, в белом жилете… Он остановил Ивана Савича.

– Крестница сообщила мне радостное известие о вашем предложении и просила моего посредства, – сказал он. – Сегодня она повестила родных: вас ожидают. Священник благословит. Я искренно рад: по собрании ближайших сведений о вас, они оказываются удовлетворительными, и я, не находя никакого с своей стороны препятствия, честь имею… поздравить… а она… будет послушной женой. Отец ей не оставил богатства, но дал, что называется, фундаментальное воспитание и внушил правила…

– Извините… – сказал Иван Савич.

– Ась?

– Извините… я спешу…

– Известное дело: случай такой. Много хлопот… Мое почтение.77 Иван Савич бежал без оглядки.

Опять Авдей нагрузил три воза и нагрузился сам вещами своего барина и побрел с лестницы. Вверху думали, что Иван Савич затевает перемену мебели в своей квартире по случаю предстоящей свадьбы, и были покойны. Но когда Авдей понес с лестницы часы, подсвечники и прочее, там стали подозревать что-то недоброе.

Крестный папенька Прасковьи Михайловны, сестра ее и все остальные гурьбой вышли на лестницу и окружили Авдея.

– Где же барин? – спрашивали они.

– Не могу знать! – отвечал Авдей.

– Скоро ли он воротится?

– Не могу знать!

– Будет ли к нам?

– Не могу знать!

– Будет ли на помолвку?

– Не могу знать.

– Женится ли он? слышно ли? говорил ли кому-нибудь?

– Не могу знать!

– Не для свадьбы ли он нанял новую квартиру?

– Не могу знать! не могу знать! не могу знать! – закричал Авдей, вырвался из круга вопрошателей и опрометью бросился со двора, отдав дворнику ключ.

Все остались на лестнице с разинутыми ртами, глядя ему вслед.

– Что же это такое? – сказала Прасковья Михайловна.

Когда дворник рассказал, как Иван Савич принял его поздравление, Прасковья Михайловна упала в обморок.

– Что теперь скажут про меня? – промолвила она, очнувшись. – Крестный! заступитесь за меня: я умру.

– А вот мы отношением обратимся к его начальству, – сказал негодующий крестный. – Да нет, – прибавил он потом горестно, – вывернутся, ей-богу, вывернутся: опять такую же бумагу напишут с крючком. Есть же там этакой! Он докажет про Ивана Савича, что такого лица и на свете нет. Это ему плевое дело. Ах, как пишет!.. Что же, милости просим: не пропадать же кулебяке!

И сели за стол.

Сноски

Сноски к стр. 24

1 Мой дорогой (франц.).

Сноски к стр. 31

1 Мой друг (франц.).

Сноски к стр. 41

1 Вроде косынки (франц.).

Сноски к стр. 48

1 «Герцогиня Шатору» (франц.).

Сноски к стр. 55

1 Граф сказал какую-то остроту, не правда ли? (франц.)

Сноски к стр. 56

1 Тысячу извинений (франц.).

2 Что он говорит? (франц.)

3 Но здесь нет фортепьяно (франц.).

Сноски к стр. 57

1 Припев (франц.)

2 Это прекрасно (франц.).

3 Ах, этот граф! (франц.)

4 Что это значит кутят? (франц.)

5 Poissarde – базарная торговка (франц.).

Сноски к стр. 70

1 Высший свет (франц.).

Два случая из морской жизни

«Что это за морская жизнь: разве жизнь не одна, а много… нельзя сказать – «жизней»? Жизнь и в грамматике множественного числа не имеет!» – возразит педант и поправит вместо морская жизньжизнь на море. Можно спросить его, а что такое монастырская жизнь, семейная жизнь, светская жизнь? – пусть поправляет все это, если есть охота и время! Никто не будет разуметь под этим другую какую-нибудь жизнь: жизнь везде одна, то есть мотив ее один и тот же, как один мотив проходит в иной опере через все акты сквозь ряд варьяций. Характер и обстановка жизни – то же, что варьяции на заданную тему.

Вас много собралось около меня слушать мой простой и правдивый рассказ о том, как терпят бедствия на морях: на лицах у вас написано удивление. Вы, я вижу, не верите, что жизнь на море и на берегу одно и то же? «Как: на берегу так покойно, а там качает! – скажет тот или другой, та или другая из вас; – на берегу, – продолжаете вы, – разнообразно, видишь – сегодня сад, завтра реку, поедешь в театр, к mon oncle или к ma tante

1 на танцовальный класс, покатаешься в коляске или верхом. А там все видишь небо да море: ни направо, ни налево ступить нельзя, все сиди в каюте, читай, пиши и вздыхай о береге…» Кто это говорит? это вы, молодой человек, с беспокойным взглядом, узел галстука у вас на стороне, спина79 выпачкана в белом… Вы, должно быть, охотник побегать, пошуметь, вы верно первый нетерпеливо оставляете класс, когда учитель еще сидит на месте и все прочие дослушивают последние его слова. Вы соскучились бы видеть на море одно и то же, вам негде бегать, шуметь: утешьтесь, вы можете лазить там по мачтам, по снастям и предаваться такой гимнастике, какой нет на берегу; для вас есть рыбная ловля, пляска и песни матросов и много других удовольствий. Но разве удовольствия стоят на первом плане путешественника? Или лучше спросить, разве у путешественника должны быть те же удовольствия, что на берегу? Вы слышите: тема, то есть жизнь, одна, а варьяции другие. Это самое несходство в варьяциях и есть удовольствие. Оно и кладет печать оригинальности на всякий ваш шаг на корабле, на всякий обычай. Притом, кто едет морем, у того, конечно, на уме другие цели, важнее беганья. Если он едет, недалеко, например, во Францию, в Англию или Италию, у него одна мысль – о том, что увидит он, как поразит его новая страна, новый народ, все, что непохоже на виденное им у себя… И мало ли вопросов родится у него в голове, мало ли ожиданий зашевелится в сердце? О скуке не может быть и помину, разве помучаешься только нетерпением, скоро ли увидишь все это? Но нетерпение – не скука: в нетерпении сердце замирает, мысли кипят, в ногах и руках делается зуд, волнуешься: весело, это жизнь! Даже самый резвый, пылкий юноша, как вы, например, и тот присмиреет, сделается важен, задумчив и будет походить на мужчину. А если ехать дальше, в Америку, в Индию, в Китай – одна мысль как будто поднимает вас на аршин от земли! Это не путешествие, это целый том жизни! Тут одно приготовление к обозрению этих стран поглотит все время, тут человек в месяц вырастет и созреет в ученого мыслителя, географа, этнографа, филолога, естествоиспытателя или поэта, поклонника красот природы.

– Но на берегу иногда являются неожиданные удовольствия, – слышу ваше возражение, – приезд кузеней и кузин, театр, сюрпризы; перед рождеством елка, подарки… А летом поездки на дачу, катанье по пруду… на островке мы пьем иногда чай…

Смешно и жалко слушать вас: елка, подарки, катанье по пруду: это вы называете сюрпризами, удовольствиями!80 На море, конечно, этого нет. Зато есть… Представьте себе: вы сидите, например, в каюте, читаете, пишете или думаете о доме, о елке, сюрпризе, катанье по пруду, может быть… Положим, это будет на рождестве или около крещенья: а вы в белой курточке и панталонах, без жилета, без галстука, потому что душно в каюте, а на воздухе солнце печет… Вдруг кто-нибудь мимоходом бросит вам два слова, всего только два, но какие магические слова! «Берег виден!» и только. Боже мой! что с вами: вы покраснели от радости, дрожите, хватаете зрительную трубу и бежите, не чувствуя под собой ног, наверх. Что же это за берег? Не островок ли пруда, с полинявшим храмом Славы, с безносой статуей, с тремя деревьями, под которыми вы собираетесь пить чай?.. Нет, это остров Куба, или Ява, или Люсон, или берег Китая, Индии, Америки… Боже мой! какие горы, какие скалы, что за леса! что за народ! Вот это сюрприз! Когда и от чего затрепещешь еще так в жизни? Это не то, что дача, где песчаная дорожка обсажена тощими деревьями: вы идете в мрак тысячелетнего пальмового леса, видите рой пестрых, невиданных у нас птиц, бабочек, величиной с вашу фуражку, да еще к этому присоединится поэзия страха: ожидание, что выскочит к вам тигр, выползет боа… А подарки на елку? Вам дома подарят – самое лучшее – это часы или чернильницу: а здесь – боже мой! Вас окружают лодки, на корабль с обеих сторон лезут негры, малайцы, дикари: тот привез живую обезьяну, другой звериных шкур, третий редких раковин, насекомых, а там едет целая лодка с ананасами или такими плодами, которых вы не видывали, которых не умеете назвать и которые так и тают во рту. Иные – не знаешь, как и есть: в Китае, в лавке, я увидел маленький фрукт, взял его, облупил кожу и бросил, а средину положил в рот: кисло, гадко! я с гримасой выплюнул, а китайцы расхохотались. Дело в том, что средину надо было бросить, а кожу съесть: она превкусная. Глаза разбегаются: вы покупаете и птицу, и обезьяну, и кучу раковин, и сотню ананасов – за полтора рубля, и потом засмеетесь сами над собой, не зная, что с этим делать. Обезьяна вам надоест, ананаса вы и одного не съедите, прочие бросите, потому что завтра привезут свежих… Вы накупили всего и в радости мечтаете, как вы, возвратясь домой, уберете ими свой кабинет, как в кругу81 друзей будете вспоминать, показывая то ту, то другую вещь: вот эту трость я купил в Батавии: она из тамошнего тростника; это ожерелье из кораллов променял у дикого на бусы, на островах Отаити; эту фарфоровую чашку сам купил в Кантоне, эти страусовые перья и шкуру пантеры добыл в Африке, и припомните, как и у кого. Каждый день, стоя у какого-нибудь берега, вы будете ездить то в ту, то в другую сторону, и каждый шаг, каждый предмет внесете, как богатое приобретение, драгоценный вклад, в архив памяти, и все послужит живым памятником живого изучения природы, чужих стран и людей, уже не по тетрадке и не по книге, не со слов учителя, не по картинке, а собственным опытом. После всего этого что станется с вашими воспоминаниями о даче, с подарками на елку, с вашим прудом и островком, с безносой статуей Славы! Сознайтесь, что побледнеют эти воспоминания, а сами вы покраснеете от стыда, что такие мелочи ставили наравне с великолепными развлечениями, сюрпризами и необыкновенными удовольствиями путешествия!

После всего этого и переход морской, хотя бы он продолжался месяц, два, не покажется вам скучным. Вы употребите это время на приведение в порядок ваших впечатлений, перенесете их на бумагу, разберете коллекцию собранных чучел, раковин, камней, насекомых. А потом? потом будете готовиться к новому уроку, который пошлет вам судьба, то есть к новому берегу, к новому небу, к новым городам, к новым чудесам, сюрпризам и подаркам, и даже иногда, поверите ли, пожалеете, что скоро пришли к новому месту, что еще старое впечатление не улеглось, что вы еще не успели выпить до конца прежней сладкой чаши и вот уже новый напиток подносит вам как будто услужливая рука той доброй волшебницы, о которой вам рассказывала няня или о которой вы читали в сказках.

Что? Вы, я вижу, задумались: куда и резвость девалась? И не шалите вы, не щиплете тихонько товарища, не ломаете нетерпеливыми руками переплета книжки… значит, согласились со мной.

– Но на море качает? – говорите вы в ответ, – тогда и ходить нельзя по кораблю, нельзя лазить…

– А вы все свое, все гулять и лазить! А на берегу, если идет дождь, если грязно, ветрено, сильный мороз, вы тоже сидите дома, не гуляете, или бегаете в комнатах:82 не бог знает какое развлечение! Это все не беда: зато в тихую погоду вы не сойдете с палубы вниз, не устанете смотреть на море, на небо, особенно на небо! Вы здесь привыкли видеть одни звезды, в южном полушарии увидите другие. Сначала вас займет их богатый узор: светила разбросаны, как песок, и каждая звезда светит своим особенным блеском, ярким, нежным, разноцветным. Никакой хрусталь, никакие брильянты не сверкают такими огнями, ни на какой картине не увидите вы таких красок, какими горит небо и днем и ночью! Какая тишина, какая теплота и нега разлита в тропическом воздухе! Море днем лежит около корабля как необозримое поле, чуть-чуть волнуясь, а иногда не зыблется вовсе и как будто дремлет в мертвом покое. Вода прозрачна, и взгляд глубоко погружается в кристальную влагу, следя иногда за ходом рыбы. Ночью море блещет фосфорным светом, который окружает корабль потоками серебра и пламени. А на небе, в пучине розово-палевого млечного пути сверкают эти яркие необыкновенные звезды… Кто на море не бывал, тот богу не маливался, говорит пословица: да, это правда; но не от страху молится на море человек, а оттого, что ближе чует бога над собою и явственнее видит чудеса его руки. Как горячо вы будете там плакать и молиться, когда будете стоять лицом к лицу с этими роскошными чудесами мироздания! Что представит вам лучше и величавее берег? С какими удовольствиями сравните вы эти… не удовольствия – это мало и слабо, нет, эти радости, это счастье, выходящее из круга обыкновенного счастья и дающееся немногим?

Да! всякая мелочная мысль, всякое возражение покажется пошлым и бессильным перед такими наслаждениями.

Но не стану лукавить и скрывать от вас, что это все окупается, как и всякая радость на земле, некоторыми неудобствами, даже подчас горем… Ведь жизнь, сказал я вначале, везде жизнь, то есть одна и та же; так она создана, стало быть, и на море, как и на берегу, перемешана пополам с горем. Вы упомянули о качке: это ничего, что она мешает гулять или заниматься делом, но она порождает болезнь, известную под именем морской. Это одно из главных зол, которое подчас заставляет пожалеть о береге. Я не знал этой болезни, ни разу не испытал83 ее, но это редкое, счастливое исключение, которое в пример другим поставить нельзя. Почти все подвержены ей, одни более, другие менее. Что же это за болезнь? Человек не испытывает в ней никакой боли: когда спросишь больного после качки, что он чувствовал, он и рассказать не может. Он опять здоров, весел, даже счастлив, потому что пришел опять в себя и не хочет помнить зла. А когда спросишь во время качки, он молчит, только стонет, мучительно озирается вокруг, и опять ничего не добьешься. А если и скажет, то неопределенно: «Тоска, сердце ноет, слабость, рвота, не глядел бы ни на что, жизнь не мила». Но качка прекратилась, больной смеется и просит есть, потому что во время припадка пища на ум нейдет и он суток трое просидел без обеда и без ужина, даже без чаю. Стало быть, в качку нет житья? Ведь она иногда продолжается недели две, три: все болезнь да болезнь – это отравляет жизнь и – бог с ними – со всеми этими чудесами! Утешьтесь: к морю привыкают, и после двух, трех хороших качек болезнь действует все менее, менее и, наконец, совершенно прекращается. Такие примеры редки, чтобы всегда укачивало. Из четырехсот человек у нас один только никогда не мог привыкнуть к морю, но он вообще был болезненного сложения. Видите ли, и тут есть утешение! А прожив на корабле месяца два, потом уже не обращаешь внимания на качку, даже ходишь свободно, нужды нет, что пол колеблется под ногами: вы стоите как будто на земле, только поднимаете то одну, то другую ногу, как будто приплясываете. Это называется приобресть морские ноги. Качка, бури – все это входит в число обыкновенных явлений жизни, как на берегу дождь, слякоть, ветер, гололедица и т. п. явления.

Теперь, кажется, все возражения и сомнения решены, вы молчите и, стало быть, согласны со мной, что морская жизнь не представляет существенной разницы от береговой, а только имеет другую обстановку, то есть другие внешние обстоятельства, которые придают ей свою оригинальную физиономию, и очень занимательную.

Я еще не сказал вам о некоторых важных выгодах морской жизни. Например, там нельзя жить дурному человеку, то есть с дурным характером, правилами… Или, ежели и попадется такой человек, он непременно делается хорошим – хоть на время по крайней мере. Там84 каждый шаг виден, там сейчас взвесят каждое слово, угадают всякое намерение, изучат физиономию, потому что с утра до вечера все вместе, в нескольких шагах друг от друга, привыкают читать выражения лиц, мысли. Лгун, например, или злой, скупой, гордый, как он станет проявлять свои наклонности? Сейчас все обнаружится – и как ему будет худо, если все осудят его общим судом, накажут презрением, хоть вон беги! А куда бежать? Он тогда решительно будет один в целом мире и поневоле будет хорош, иной даже исправится навсегда.

На море не тратится время попустому, нет визитов, нет принуждения, не надо играть чувствами, то есть оказывать сожаление или радость, когда это не нужно или нужно для приличия; не надо остерегаться и держать, как говорят на берегу, «камень за пазухой» против явного и тайного врага; все это или сокращено, или упрощено: вражда превращается в дружбу или оставляется до берега, ссоры невозможны, они мешают жить прочим, а там целое общество живет не какою-то двойной, про себя и вслух, жизнию, не имеет в запасе десять масок, наблюдая зорко, когда какую надеть, а живет одною жизнию, часто одною мыслию, одними желаниями. Только воспоминания и цели у всех различные, то есть прошедшее и будущее, настоящее принадлежит всем одинаково, оно у всех общее. Там не нужно ни краснеть, ни бледнеть…

Что я слышу? «Страшно на море!» Кто это сказал: повторите. Что ж вы все молчите? кто говорит «страшно»? Ужели вы, молодой человек? По вашим черным глазам, с выражением самоуверенности, по крепкому сложению, я так и назначал вас мысленно «на марсы» вверх, так и вижу, как, в крепкий ветер, вы лезете по вантам, идете по реям… Но вы делаете презрительную мину… нет, это не вы: извините! Кто же? не вы ли, с кротостью на лице, вы что-то задумались… Вы не слышите моего вопроса: вы замечтались о чем-то… вздыхаете…

– Я следил за вами, я был на берегах Индии, Китая, я был в пальмовых лесах, смотрел на небо, на море… Вы увлекли к чудесам мира: не грех ли вам подозревать меня в трусости…

– Извините, пожалуйста, но вас много – кто же это?

– Не мы, не мы, – говорите вы, почти все.

– А кто же это спрятался сзади всех? Пожалуйте85 сюда. Девица: ну, я очень рад. А прекрасная девица: стройная, высокая не по летам, нарядная. Бархатные ленточки в косах, кружевная оборка около ног, ботинка парижская, кисейное платье, брошка, три колечка… Ну, вы не пойдете в море: никто от вас и не потребует этого. Вы будете ездить в карете, вас на лестницу поведет лакей, двери сами станут отворяться перед вами. Вам «страшно» кажется на море. Но я думаю, что вам страшно остаться и в комнате одной: вы, вероятно, из тех неземных существ, которые в каждом темном углу воображают вора, которые не могут взглянуть без дурноты на ящерицу, на лягушку, боятся не только собаки, но гуся, индейского петуха, и везде видят беду, ужас, вред?.. Вы краснеете: я угадал. Если вы не боитесь мертвецов, домовых, леших, так потому только, что у вас нянька-англичанка, ходит в чепце и не слыхала о домовых и оттого не верит им. А будь на ее месте какая-нибудь Терентьевна, с платком на голове, в очках, с чулком, так вы бы боялись заснуть одни в своей комнате, вам бы снились ведьмы… Что сказать вам? Боитесь вы от избалованности, от непривычки. Я знал одну барыню, которая боялась и воров, и собак, и лягушек, и домовых. Лишь только останется одна в комнате, ей непременно почудится что-нибудь и она закричит что есть мочи: бежит няня (у ней была Терентьевна), бежит маменька, бегут горничные, суетятся, приводят в чувство… Потом я видел эту барыню в зрелой поре, без няни, без кареты, без мамаши и горничных. Она скромно ходила пешком, давала уроки на фортепиано (как изменчива судьба!) и тем доставала себе пропитание. Что же? она рассказывала мне, что, возвращаясь откуда-то к себе, вечером, в четвертый этаж по лестнице, и ощупывая в потемках стену, она вдруг слышит стон, потом умоляющий голос просит помощи… Что ж она? упала в обморок, спросите вы? Прибежали горничные, няня? Нет, она спросила «кто тут?» И не получив ответа, пошла дальше, а потом зажгла свечу, вышла посмотреть и нашла какого-то жильца того же дома, который не смог дойти до своей квартиры, прислонился к стене и заснул на лестнице. А проснувшись, не мог понять, где он… Она расхохоталась, велела дворнику довести его до его квартиры. А прежде бывало! Это, конечно, случай не из морской жизни, но и он, может быть, пригодится вам, милая86 трусиха! Кто знает, какая участь постигнет вас! но боже меня сохрани быть, быть… oiseau de mauvaise augure

1, скажу, для вас, по-французски! Это вам понятнее.

Что же страшного на море? «Бури, конечно, грозы, валы!» Это все обыкновенные происшествия там. На крепком корабле это ровно ничего не значит, а не на крепком никто не ездит. Случаются кораблекрушения, гибнут люди… А на берегу разве не случается пожаров, не падают потолки, не умирают от холеры? Я не знаю, как вы решаетесь ездить на ваших горячих лошадях: посмотрите, кучер насилу их держит. Стоит какому-нибудь шалуну вдруг выскочить из-за угла и крикнуть, ускнуть на них – они и взбесились, и понесли вас: коляска набок, вы падаете головой на мостовую… Чем же лучше опрокинутая коляска опрокинутого корабля?

Иные так разборчивы, что ужасно затрудняются в выборе смерти. Многих заблаговременно занимает этот вопрос. Некоторым особенно не нравится тонуть… А чем же это хуже, повторяю, паденья из коляски и разбитого о мостовую черепа, например? Волна, как живой послушный зверь, так и вытягивает свой длинный хребет, свою изумрудную голову, так красиво играет жемчужной гривой, как будто говоря: «Пожалуйте ко мне, если угодно утонуть: я очень вежлива, не стану хватать вас насильно, принуждать; вам стоит только упасть, а я и утоплю вас, не сделаю никакой боли, и не изуродую, ни крови не будет, даже не изорву и не изомну вашего платья; если угодно, я всегда к вашим услугам: вы как будто заснете…»

Но думать о смерти – значит уже заглядывать за пределы жизни: такая предусмотрительность вам не по летам. А если уж непременно хочется, то чем заглядывать в мечтах, воображением, послушайте лучше, как мы чуть было не заглянули туда два раза на самом деле и как беды пронеслись мимо без всяких последствий.

– --- Вы, может быть, ожидаете от меня какой-нибудь великолепной картины крушения: вам, конечно, хотелось бы, чтобы судно разбилось об утес, а мы спасались бы87 на досках, или ураган сломал бы все три мачты, оторвал руль, унес паруса, чтобы беспомощный корабль носился по воле ветров несколько суток, пожалуй, недель, по бурному морю; мы простирали бы к небу руки, умоляя о спасении… Между тем провизия вышла, мы томимся голодом и жаждой, доходим до отчаяния, готовы съесть друг друга. Наконец нас принесло к неизвестному острову и разбило об утесы, мы попадаем в руки диких. Они пляшут около нас военную пляску, зажигают костер и… делают из нас жаркое…

Поэзия старых времен! Все это можно видеть, не выезжая из Петербурга, в балете или опере. Там даже оно красивее, нежели в натуре: больше блеску, ярче. На море теперь это редкое явление. А говорят, все эти бедствия – не выдумка, не сказки: многие мореходы не воротились: Кук, Лаперуз, недавно еще Франклин! А сколько неизвестных, темных имен погибло в волнах, у подножия безмолвных утесов, под ножом диких, под зубами львов, тигров! Великие благородные жертвы знания и труда! Эти герои угладили нам путь по своим следам, запечатленным кровию; мы, по милости их, одерживаем теперь легкие победы над океанами, над зверями и над дикарями. А каково было им!

Мрака неизвестности теперь нет: каждый уголок моря, залив, бухта, глубина, подводные камни, каждый берег – все описано в так называемых лоциях, показано на картах, как кварталы, площади и улицы города. Известен характер каждого моря, как нрав человека: его сердитые и тихие минуты, все привычки и капризы. Времена года под каждой широтой – все исследовано и записано, и новейший мореход плывет по готовому, уже растолкованному уроку. Он только наслаждается плодами предшественников и если попадет на подводный камень, так по собственной неловкости или по небрежности. Голодная смерть – тоже мудреное дело: морские переходы, благодаря парам и изучению теории ветров под всеми широтами, сократились более нежели втрое: в Америку из Англии прежде надо было плыть месяца три, а теперь ходят туда в две недели, на мыс Доброй Надежды вместо полугода приходят в пять, много шесть недель. Легко запастись на такой срок провизией и водой. Провизию сушат, прессуют и сохраняют в наглухо закупоренных88 ящиках на целые годы. Наконец придумали паровой снаряд для превращения соленой морской воды в пресную, следовательно, нельзя умереть и от жажды. Корабли так крепко строят теперь, что мачты редко ломаются, и рули тоже, а если и случится такой грех, то искусство и опыт научили заменять на время мачту стеньгой (верхняя часть мачты, на которой прикрепляется парус), вместо настоящего руля делают фальшивый и кое-как добираются до ближайшего места, а в ближайшем месте есть верфь или европейская фактория: путешественников ласково приютят и починят судно, а если нельзя починить, то с первой почтой, а не то так еще скорее, по телеграфу, дадут знать домой и вместо разбившегося судна вышлют новое. Попадешься к диким… Да где нынче дикие? Если и есть, так те потеряли вкус к человеческому мясу: прежде, бывало, они любили водку, а теперь подавай им шампанского! Бывало, они расписывали себе тело яркими красками, а теперь рядятся в мундиры. Сколько их приезжает в Париж, в Лондон! Дома у себя кто содержит трактир, кто завел карету и ездит кучером; другие моют белье, шьют на европейцев платье, все спекулируют на любопытство и карман путешественника. Пойдет ли тут в горло человеческое мясо!

Но вы, я вижу, нетерпеливо ждете рассказа о двух случаях, как мы попали было в беду… Сейчас, сейчас! Еще одно замечание: вам, кажется, не нравится слово было, поставленное после попали? Я вижу это по вашим недовольным лицам. Попали было – значит и освободились: не так интересно. Ужели вы такие злые? Не может быть: это мне так показалось.

У меня в портфеле сохранился листок дневника, который я вел на пути от Японии к Ликейским островам: там записано, шаг за шагом, день за днем, все, начиная от погоды до грозившей нам опасности включительно. Прочитаю вам его почти без перемен, как отрывок из морской жизни, который, может быть, покажется вам любопытен, только вставлю некоторые необходимые объяснения, относящиеся до морского дела, чтоб для вас не встретилось чего-нибудь непонятного.

24 января 1854 года мы вышли на фрегате «Паллада» из Нагасаки. Небо облачно, но море тихо. Идем от двенадцати до четырнадцати верст в час, прямо к югу, с попутным89 ветром. Ночью мы спали покойно, как будто стояли на якоре. Утром Фаддеев (служивший мне матрос) на мой вопрос, под каким ветром идем, сказал: «идем фардак, ваше высокоблагородие!», то есть на фордевинд. Это такой ветер, который дует сзади, прямо в корму. Ветра, дующие с боков, называются багштаг и гальфвинд. Это всё попутные ветра. Когда идут на фордевинд, паруса ставятся прямо и покрывают мачты сверху донизу; судно не клонится на сторону и представляет самый картинный вид.

С 25 января стало чувствительно, что подаемся к югу: в воздухе все теплее и теплее Ход так же хорош; к ночи полагают пройти мимо островка «Клеопатра», а к восьми часам утра увидеть другой островок «Сульфур», с курящимся пиком, от которого, говорят, далеко по морю разносится запах серы.

Около фрегата медленно и как будто уныло носились альбатросы, огромные морские чайки. Капитан велел принести ружье, попробовать своей и моей ловкости. Но оба мы дали по промаху. Да и настоящие стрелки, в качку, притом пулей и в лет, не попали бы в птицу. А когда зарядили ружья дробью, альбатросы отлетели от фрегата на расстояние вне выстрела и сели на воду, как будто догадались, в чем дело

Не в восемь часов утра, а в три пополудни подошли мы к Сульфуру (по-латыне значит сера), потом оставили его на ветре, и на нас в самом деле раза два пахнуло серой. Но ни дыма, ни огня на вершине пика мы не заметили. Мы легли в дрейф, то есть расположили паруса так, чтоб одни из них влекли судно вперед, а другие противудействовали и удерживали его на одном месте; спустили шлюпки на воду, и некоторые из наших поехали на берег, да там и сели. Бурунами их почти выкинуло на берег, а во время отлива шлюпка замелела, и они должны были заночевать там. Остров со всех сторон имеет крутые красноватые бока, местами только зеленеет на них трава. Наши нашли там жителей, которые ласково приняли гостей, то есть сначала знаками просили не подъезжать, а когда увидели, что их не слушают, то встретили с поклонами. Это, кажется, общепринятое на крайнем востоке правило гостеприимства в отношении к чужестранцам. Утесы так круты, что надо подниматься вверх с помощию90 веревок. Жилища жителей состоят из хижин, очень чистых, устланных цыновками. Около хижин есть поля с посевами риса и кусты. Кругом острова и нашего фрегата беспрестанно играют киты мелкой породы; пускаемые ими фонтаны то и дело брызжут тонкой струей, и кое-где покажется хребет или голова зверя. В воздухе разлита влажная теплота.

Сегодня только, 26, в семь часов утра явились наши искатели приключений. Они провели ночь на камнях, под парусом, хотя жители и звали их к себе. Они даже ничего не ели: им послали провизии и чаю, но катер, по причине сильных бурунов, не мог пристать к берегу. Мы посмеивались над ними. «Есть по крайней мере что вспомнить!» – говорили они в утешение себе, как будто все воспоминания хороши! Все, что видели они, было в японском вкусе: жители, их деревенька, костюмы и поклоны. Кажется, это колония ликейцев, обработывающих серу.

30. Темнота, дождь так и льет, как будто у нас в Петербурге. Впрочем, конец января и февраль самое неприятное время здесь, по словам путешественников: бурно, дождливо и холодно, то есть по-нашему жарко, о морозе и помину нет, но здешние жители находят, что им холодно. Фрегат бежит, как добрая тройка лошадей, и нам пора бы быть на Лючу. Но темнота помешала в полдень определить место, где мы были, и вечером пришлось держаться открытого моря, чтоб не наткнуться на один из мелких островов. Раза два подходили к большому острову Лючу, но в тумане проскочили мимо, дальше к югу.

Наконец сегодня подошли к острову: он уже в виду, на глазомер занимает почти полгоризонта. Берег неровный, изрытый: то холм, то едва видная узкая полоса, то громадный гранитный утес. Но все еще сливается в одну массу и в один цвет – синеву, колорит всякой дали. В шесть часов вечера подошли ближе. Нас, от берега и рейда, отделяет длинная гряда коралловых рифов, в которой есть только два узких, как ворота, входа; ночью войти нельзя – как раз стукнешься о камни. Последние или скрыты под водой, или показывают свои ослепительно белые, омываемые водой и обвеваемые ветром головы: точно зубцы гребня или крепости. Прочие наши суда уже на рейде, корвет «Оливуца» и транспорт «Князь Меншиков». Оттуда приехал офицер и сказал, что он уже был91 на берегу, что прежде нас заходили американские суда, ушедшие в Японию, и оставили на Лючу несколько больных матрос и двух офицеров да груз каменного угля для своих пароходов. Мы бросили якорь в виду берега, недалеко от каменных рифов, и легли было спать, надеясь завтра быть на рейде, за каменной стеной, в безопасности, гулять по новому берегу, познакомиться с жителями. Все мечтали о сюрпризах, о подарках

Ночью задул крепкий ветер, началась сильная качка. Надо помнить, что мы стояли на якоре не на рейде, не в гавани, закрытой со всех сторон от ветра и моря, а в самом океане, на просторе, где ветрам и волнам полный разгул и свобода. Стали травить канат, то есть выпускать более и более каната, чтобы он не натягивался от напора ветра и не подвергался опасности лопнуть. Кажется, было вытравлено до восьмидесяти сажен прежде, да теперь стали прибавлять еще. Весь канат имеет до ста пятидесяти сажен длины. Кругом была непроницаемая мгла. Дождь хлестал с остервенением, в воздухе реяли огненные струи, ветер ревел, заглушая гром. Того и гляди подрѐйфует, то есть силой ветра потащит судно и с якорем, а сняться в темноте, среди рифов, и думать нельзя. Все поглядывали заботливо друг на друга. Спать – отложили попечение. Да и качка была такая, что с постели сбрасывало. Ну, как приткнет к каменьям? Через час волнением разобьет судно в щепы. До полуночи мы были в сомнительном положении. Потом, о счастье! с переменой течения переменился и ветер, стал дуть от берега к морю, в простор. Проглянула луна, звезды, стало тепло… Пойду гулять.

Не надо ни на что полагаться слепо в жизни: судьба как будто подкарауливает человека, когда он перестанет оглядываться вокруг, не летит ли откуда-нибудь камень, и только забудется – она и отрезвит его от забвения, как отрезвила нас. Больно от спокойствия и беспечности возвращаться к тревожному чувству тоски! Нам предстояло провести еще сутки на рубеже жизни и смерти. 30 января начали было сниматься с якоря, но вдруг набежал с моря шквал: это бурный и внезапный порыв ветра. Отдали другой якорь, и от этого положение наше стало вдвое хуже. Выдайся час или два тихие – и мы успели бы вытащить один канат и один якорь, но наматывать двести сажен92 вместо ста, вытаскивать два якоря – надо два времени и две трудные работы. Вдобавок к этому якорная цепь за что-то задела; долго провозились за этим и стали поднимать второй якорь: в шпиле (на который наматывается канат) перевернулось что-то: ряд неудач! и он не пошел. Опять новая, непредвиденная возня и работа, и все насчет коротенького выдавшегося нам периода сносной погоды! А между тем порывы ветра повторялись все чаще. Работали неутомимо, с двойным усердием и силой: еще четверть часа – и второй якорь был бы поднят; поставили уже паруса, как вдруг дунул жестокий порыв ветра, паруса надулись… «Дрейфует!» – закричал вдруг наблюдавший за лотом штурман, и закричал особенным голосом, какой является только в необыкновенную минуту: нас, с невынутым еще якорем, быстро тащило парусами – прямо на рифы… За этим криком следовал момент всеобщего оцепенения и тягостного молчания. «Отдать якорь! марсогитовы тянуть!» – раздалась в одно время команда – и в одно время загремела цепь, бухнул якорь в воду и паруса исчезли. Фрегат остановился: мы свободно вздохнули. Перед нами, менее нежели в полуверсте, играли буруны, неистово переливаясь через рифы: солнце ярко озлащало сверкавший в глазах наших поток жемчуга, алмазов и изумрудов, кипевших, крутившихся и исчезавших в белой пене бурунов, и еще ярче обливало золотом зеленый, смеющийся берег. Вблизи зияющая могила, за ней глядела на нас жизнь, со всей роскошью и красотой! Вы видали, как вода кипит и бурлит под мельничным колесом: представьте исполинское колесо, на версту или более роющее воду. Океан свободно катит волны и вдруг разбивается о каменную стену! Он как будто толкал нас туда, в клокочущую бездну, и мы упирались у порога ее, как упирается человек или конь над пропастью. Ветер все крепчал, и нам оставалась борьба с океаном и вопрос с сомнением, кто одолеет? Останемся ли мы, или… Смерть от нас в двухстах саженях: как надеяться, что канат, даже два, устоят против напора ветра, волн и тяжести огромного судна? Зыбь идет ужасная; длинные океанские волны играют судном, как скорлупой; качка килевая, то есть вдоль фрегата, который поднимает высоко нос и бьет им со всего размаха о воду… Мы ходим под страхом, в томительном ожидании, все носят в себе тупое чувство93 тоски, неизвестности, стараются не глядеть друг на друга, отворачиваются, но беспокойные взгляды падают всё на одну картину, всё на жемчужно-изумрудную длинную, теряющуюся вдали полосу белых волн – в свирепой игре с ветром: чу! как воет: memento mori (помни смерть!) слышится в этом реве! А дальше, дальше – равнодушный, неподвижный берег: все дремлет там в покое, все дышит и блещет теплою, радужною жизнию. Под защитой его стоят и не шелохнутся наши суда, по берегу видны кровли, движутся фигуры людей, счастливых конечно! Туда бы!

Как ни быстро убрали паруса и отдали якорь, а нас в это время успело отнести более кабельтова (кабельтов – сто сажен) к рифам. Но каково, однако, сутки глядеть в глаза смерти! Говорят, кому случалось на один миг стать с ней лицом к лицу, те седели. Может быть, оттого именно, что один миг, а в сутки можно и привыкнуть немного… даже умереть. К чему не привыкает человек! Если б лопнул канат, надежды к спасению не предстояло, а если б у кого и затаилась она, так сейчас найдется услужливый товарищ, который очень обязательно и обстоятельно докажет, что она тщетна. «Как тут спастись? – говорил мне один, – шлюпки с наших судов, конечно, бросятся на помощь, да ничего не сделают: к бурунам подъехать им нельзя, их как щепки втянет и измелет о камни. А если и подъехали бы – что толку? Разве посмотреть, из любопытства, как будет бить фрегат о каменья, как посыплются пушки, люди, как мы будем нырять один за другим в бездну: в этакую погоду им надо взять полное число гребцов на шлюпки, иначе не выгребут: много ли же останется места для четырехсот утопающих? Да где тут!» – заключил он, махнув рукой на рифы и отворачивая глаза в другую сторону. Смельчак С. приехал в вельботе навестить нас, как приятель приходит навестить безнадежного больного, вперит в него любопытно-сострадательный взгляд, постоит, вздохнет и печально отойдет прочь. Я смотрел, как он понесся по океану в утлом вельботе, назад, за рифы, на корвет, в мирную пристань, где ни печали, ни воздыхания не было. Волны ужасные; за третьей, за четвертой волной вельбот вдруг пропадал из глаз, с мачтой, с парусами, и потом опять вылезал на пятую волну, точно из ямы,94 медленно, неловко, сначала носом, потом уже кормой, и не успеет стать прямо, как вдруг провалится, и минуты три не видать его, думаешь, пошел ко дну… нет, вон вылез! Долго следил я за ним, отчасти любопытными, отчасти завистливыми глазами. «Отчего же было не поехать с ним?» – может быть, шевелится у вас вопрос в голове. А какое я имею право? Всем, конечно, хотелось бы быть на берегу, а всем нельзя. Начальник экспедиции, капитан имели полную возможность уехать, но кто же это сделает? Никому и в голову не приходило об этом. Такое эгоистическое попечение о своей жизни встречено бы было – уж я и не знаю чем. Но как ни любопытно было смотреть в глаза смерти, однакож надо было все-таки поддерживать остаток жизни, хотя, может быть, очень краткий, обедать, спать. В кают-компании – ничего особенного: попрежнему читают, пишут; курят: почему ж и не покурить, не почитать перед смертью? «А если канат не лопнет?» Эта надежда даже внушает некоторым веселые мысли: вон Б. по обыкновению дразнит У.; сердит З.; этот последний по обыкновению хохочет. К ночи все легли спать, конечно занятые одной мыслию…

Утром… Утром солнце кротко сияло над укротившимся океаном, буруны с журчаньем тихо переливались через каменную гряду: мы залюбовались, глядя на нее. Мы чуть-чуть скользим мимо рифов, минуем вход и подбираемся к берегу. Берег блещет яркими лучами солнца, улыбается, как будто поздравляет с избавлением от опасности. А ночь, а тоска, томительное ожидание? Э! подите! до того ли? Зовут на берег: прощайте!

– --- В другой раз – это было в июне месяце того же года: мы пробирались по Татарскому проливу, к берегам Сибири. Мы дошли до того места, где остановился знаменитый французский мореход Лаперуз и не пошел дальше. В то время неизвестно было, отделяется ли остров Сахалин от Азиатского материка проливом, или соединен с ним. Задача эта решена практически, на деле, очень недавно, если не ошибаюсь, в 1851 году, русским транспортом «Байкал». Он первый пробрался по бесчисленным мелям Амурского лимана между Азиатским материком95 и островом Сахалиным и благополучно вышел в Охотское море. Лаперуз, дошедши до глубины шести сажен, ожидал, и весьма основательно, что глубина будет все уменьшаться и поставит его в затруднительное положение. Если б к решению этого вопроса присоединялись какие-нибудь выгоды, то не он, так другие, например, ученые американские китоловы, давно бы простерли свои изыскания до этих мест. Но ничто не манило туда: слева тянется пустой, лесистый, ненаселенный манчжурский берег, на который не ступала нога пытливого наблюдателя, где зима на полгода почти так же сурова, как у полюсов. Известна только линия берега, но что дальше – никто не знает, никто не был, не рылся там. Не видать ни одной хижины, ни засеянного поля; редко-редко появится полунагой житель, гиляк, или уродливая гилячка, в звериной шкуре, с ребенком за спиной, не то проскользнет байдарка дикого рыболова. Или медведь придет к берегу половить рыбы, в период ее перехождения из одного моря в другое. Справа тянется – узенькой, утопающей в море полосой, песчаный берег Сахалина: там, кроме мелкого кустарника, ничего не видать и не слыхать. Тишина невозмутимая и на земле и в воздухе. Что могло приманить туда? Другое дело, если б американцы или англичане заподозрели там золото, каменный уголь, сейчас бы снарядили, во имя науки и человечества, ученую экспедицию, начали бы просвещать дикарей, делать их людьми.

Мы пошли дальше Лаперуза, не думая ни о золоте, ни о каменном угле; эти места соприкасаются с нашими владениями, тамошние дикари – наши соседи: нам сроднее всех следовало узнать эти места, описать их во всеобщее сведение и, может быть, населить их. Колонизация, то есть заселение и обработывание пустых мест, со времен глубокой древности всегда было обязанностью образованных наций. Вспомните финикиян, греков и других. Впрочем, мы с фрегатом не с этой целью пустились по следам Лаперуза, а просто мимоходом: нам лежал путь к берегам Сибири, где, по случаю войны, назначено было сборное место всем нашим судам, находившимся тогда в Восточном океане. Туда впоследствии прибыли фрегаты «Диана», «Аврора», корвет «Оливуца», шкуна «Восток» и некоторые суда американской компании.96 Вы, конечно, знаете, что в Татарский пролив, под 55° сев. широты, вливается огромная река Амур: она образует при устье [так] называемый бар (barre), или порог, наносимый ею из песка и ила. Такой бар образуется у устья всех больших рек, вливающихся в океаны. Бар очень часто меняется, смотря по течению реки, то есть одно лето она промывает прежний бар и наносит преграду дальше, в другое время главная струя течения берет другое направление, и там образуется и бар, а с ним и множество наносных мелей. Все это засоривает фарватер и затрудняет плавание. Нам, вместо волн и ветров, предстояла скучная, утомительная борьба с мелями. Надо было завоевывать каждый вершок пространства: возни, работы, бессонных ночей и усталости было гораздо более, нежели в открытом море, в ураган. Там сделают, что надо сделать по правилам, уберут парус, спустят брам-стеньги, укрепят двойными талями (веревками) пушки, чтобы они не вздумали оторваться, и потом отдыхают. А тут несколько шлюпок идут вперед, ощупывая поминутно лотом (длинная веревка с свинцовой гирькой) дно, на судне беспрестанно меняют то тот, то другой парус, бросают или поднимают якорь. Сколько раз достаточная глубина заманит на такую дорожку, что и выхода нет: дальше окажется мелко, надо сворачивать. Каково ворочать судно, которое сидит в воде четыре сажени! Часто в сутки делали миль двадцать, а иногда и меньше.

Хотя мы были на севере, почти у себя, но июнь везде июнь: тепло, погода ясная. Оба берега в виду: ветры и волны уже не страшны нам в местах, отвсюду запертых берегами. Тихо, как в реке; приятно читать, срисовывать виды. К нам ездили тунгусы и гиляки, возили рыбу, пили с матросами водку, стреляли медведей и лосей. Уж пахло «дымом отечества»: еще несколько дней, много-много недели две, и мы у себя дома. Однажды вечером утомились работой и бросили якорь на глубине семи или восьми сажен: чего лучше, безопаснее? Все занялись своим делом; в кают-компании пили чай, разговаривали о войне, о России, кто лег спать. Я, с начальником экспедиции, ходил по шканцам (это парадная часть на судне). Вдруг с севера подул умеренный ветер: пусть себе, никто и внимания не обратил. Но вместе с этим на носу фрегата раздался глухой звук, как будто отдаленного пушечного97 выстрела, и фрегат свободно двинулся по ветру. Несколько матрос побежали с носа на шканцы. «Канат лопнул, канат лопнул!» – тревожно кричали они. «Ну, не кричать!» – строго сказал адмирал и, оборотясь к вахтенному офицеру, приказал отдать другой якорь. Приказание тотчас было исполнено, и все успокоилась. «Слава богу, что лопнул теперь, а не тогда, у Лючу!» – сказал я. Но и то – не слава богу. Пока отдавали другой якорь, нас отнесло с прежней глубины сажен на тридцать назад, и под фрегатом стало глубины вместо трех или четырех сажен всего какая-нибудь сажень. Потолковали о новой неожиданной на завтра работе – отыскивать оторвавшуюся цепь с якорем, поднимать последний – и разошлись. «Завтра сойдем», – сказал я, уходя, вахтенному офицеру. «Да, – отвечал он, – если мы стоим на малой воде…» – «Как так?» – «Так: ведь неизвестно, на прибыль или на убыль идет вода; ну, если теперь прилив, а к утру начнется отлив…» Я не дослушал и ушел спать. «Большая важность! – думал я, – что тут, разобьет, что ли, в этой луже? до берега версты три, шлюпок у нас множество…» И лег спать. Утром не сам я проснулся, не Фаддеев разбудил меня, а сильный толчок, так что я припрыгнул на постели и быстро вскочил. Я думал, что спускают шлюпки на воду: эта операция всегда сопровождается некоторым шумом, однакож не таким. «Что за странность…» – начал было я рассуждать, желая определить, какого рода был толчок. Вдруг опять толчок, сильнее прежнего; на шканцах что-то затрещало. «Сосед!» – закричал я к К. Н. П[осьету] через перегородку. «Что вам?» – откликнулся он. «Что это за толчки?» – «Мы на мели!» – сказал он, я хотел выйти на палубу – новый толчок: я покачнулся в дверях. Все на палубе: всё начальство и матросы. «Живо, живо, скорей!» – раздавалась торопливая команда. Матросы не ходят, а бегают на шпиле, наматывая канат. Беда: надо поднять якорь, поставили паруса, чтоб сдвинуться с мели, а каната еще много. «Что это?..» – спросил я у мичмана П. Он хотел что-то ответить, но вместо того мы оба прыгнули в разные друг от друга стороны – от нового толчка. На верху бизань-мачты опять сильно затрещало: мы инстинктивно бросились от нее прочь, к грот-мачте. Но ведь и та может также затрещать, тогда… Я не додумал: фрегат сильнее98 прежнего грянулся о дно. Мы молча переглядывались между собой, как будто спрашивая один у другого, чем это может кончиться. Иной хотел улыбнуться и не мог. «Хорошо еще, что дно песчаное, – сказал один, – а если б камни…» Вдруг еще удар, надо было схватиться за пушечные тали, чтоб не упасть. Опять переменишь место без цели, без смысла, а так, машинально. Хотя дно и песчаное, но если постучит хорошенько о него часа три тяжело нагруженное, притом старое судно, с пятьюдесятью двумя огромными пушками, то не устоит ни киль, ни обшивка, дно раздастся. Утонуть было трудно на полутора саженях глубины и в трех верстах от берега, но быть разбитым, изувеченным, убитым – предстояла полная возможность. От сильных ударов мачты не устояли бы на месте, они повалились бы набок и опрокинули судно. Да еще прежде падения самых мачт, от постоянного и сильного сотрясения их, полетел бы, конечно, рангоут (верхние составные части мачт, стеньги, брам-стеньги), реи, марсы: все это, если смотреть издали, похоже на зубочистки, а между тем одна такая зубочистка весит пуд пятнадцать, другая более, третья менее – и все валилось бы на палубу, в кучу людей. Как знать, куда отойти, укрыться? Уйти в каюту? но брошенные с размаху и с высоты десяти, пятнадцати сажен двадцать пуд прошибут и не дощатые полы и покрышки. Потом, когда остов судна опрокинется, кто может быть уверен, что не попадет под падающую пушку, станок, шлюпку? Удастся ли устоять на ногах, удержаться и выкарабкаться… да – боже мой! Как рассчитать и предвидеть все последствия от такого события? Пусть скажут вам, что опрокинется дом на сторону – это все то же. Вот отчего мы кидали друг на друга вопросительные взгляды и машинально, при каждом толчке, меняли места. Конечно, все, кто уцелеет, доберутся до берега, да кто именно уцелеет? Этот вопрос был у всякого в голове. «Живо, скорей!» – повторялась команда, впрочем, без надобности, потому что живей и скорей работать было невозможно. Между тем еще толчок, через пять минут опять, потом еще новый сильнее и новый обмен значительных взглядов и ожидание нового толчка, который и не замедлил повториться. Ветер свежеет и попутный – ах, если б не якорь!.. Конечно, можно расклепать цепь, да теперь это возьмет99 не меньше времени, сколько нужно, чтоб сняться с якоря. А тут толчок за толчком: «Скоро ли конец?» – думаешь в тоске. «Якорь встал!» – кричат несколько обрадованных голосов, то есть приподнялся на дне. Но это еще не все, надо поднять его со дна – и тогда все кончено. «Ну, слава богу!» А между тем раздался удар самый сильный, так что голова закружилась. Теперь на фок-мачте что-то затрещало. Следующий будет еще сильнее… Я уперся ногами в палубу, чтоб не упасть, ухватился за веревки и напряженно ждал. Вот поднимает, поднимает фрегат, сейчас хватит… Ах ты, боже мой! Но… толчка не было: что это? фрегат движется вперед: мы сошли, только лишь якорь подняли. Ну, слава богу! Пойдемте пить чай.

Через полчаса все забыли об этом и за чаем говорили совсем о другом.

Сноски

Сноски к стр. 78

1 Дядюшке или тетушке (франц.).

Сноски к стр. 86

1 Предвестник несчастья (франц.).

100

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР

«…Лебедь рвется в облака,
Рак пятится назад, а щука тянет в воду!»

Крылов

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЧТЕНИЕ

К одному из домов, на Конногвардейском бульваре, к подъезду подъехало, около восьми часов вечера, в мае месяце, несколько экипажей – один вслед за другим, и, высадив господ, отправились по домам. Ровно в восемь часов швейцар получил приказание не принимать никого более.

Человек тридцать гостей обоего пола собрались у Григория Петровича Уранова слушать в этот вечер чтение нового романа.

Автора романа, как писателя, знали немногие. Он напечатал, без имени, несколько статей по финансовым и политико-экономическим предметам, замеченных и оцененных по достоинству только специалистами. Кроме того, он написал опыт дипломатических мемуаров и напечатал их в весьма небольшом количестве, для немногих. Он занимал некогда дипломатический пост на юге Европы и провел молодые лета за границею. Теперь он был, как и хозяин дома, где назначалось это чтение, членом одного совета и, кроме того, председательствовал в какой-то комиссии по разным преобразованиям. В свете его любили, за огромное богатство, за открытое гостеприимство, за

101

приветливость; а близкие люди – за капитальные достоинства ума и характера.

Известие о романе, однако, проникло в общество его круга. Автор, на вопросы, обращаемые к нему, не отрицал, что роман пишется, но более не распространялся об этом. Известно было, что он читал то, что было написано, кое-кому из приятелей, у себя дома, но эти лица хранили о романе скромное молчание.

Ближайший приятель и сослуживец автора, Григорий Петрович Уранов, и тот не был посвящен в тайну о романе. Напрасно добивался он от автора ответов на эти вопросы – он ничего не узнал.

– Ты не читаешь романов, – говорил ему автор, – зачем тебе знать, что я написал? Я тебя оттого и не пригласил в свой домашний кружок послушать.

– И обидел меня! – возразил Уранов. – Если ты считаешь меня равнодушным к романам или вообще к литературе, то все же это не значит, чтобы я был равнодушен к тебе и к твоему произведению.

Автора тронул этот упрек, и он обещал прочесть свое произведение у него в доме. Уранов послал ему список приглашенных лиц, которые большею частью принадлежали к кругу их общих друзей и знакомых. Автор возвратил с своим согласием и с просьбою прибавить еще одну, тоже общую их знакомую, графиню Синявскую с дочерью, и двух своих сослуживцев. Уранов торжествовал.

Вот это именно общество и собралось в означенный вечер в большом и богатом доме Григория Петровича и разместилось в обширной комнате, между кабинетом и столовою, окнами на двор, чтобы езда экипажей не мешала чтению.

Григорий Петрович мало интересовался собственно романом, как справедливо упрекнул его автор, в чем он и сам сознавался. Но слух о романе произвел сенсацию в свете, стал событием дня, и поэтому стал и для него событием. С утра до вечера он обыкновенно жил в толпе, никогда не был и не умел быть один. Все, что делалось в свете, более или менее касалось и его. Он был вдовец, принимал у себя больше мужчин, редко дам.

Он и совет свой, в котором служил, любил потому, что он занимал у него три утра в неделю. Он называл его утренним клубом в отличие от вечернего, то есть английского

102

клуба. В свободные утра он или сам ехал, или к нему ехали с визитами; потом он обедал у знакомых или у него обедали знакомые. Он щеголял гастрономическими обедами, на которые приглашал тонких знатоков из гастрономов-приятелей. Вечера – тоже в свете или у себя, а больше в клубе, за картами.

Так проходило незаметно восемь месяцев в году. В мае начиналась для него трудная пора, застой, истома. Все разъезжались – кто в деревню, кто за границу, многие на дачу: все врознь. И он переезжал поневоле куда-нибудь, больше на острова, чтобы не удаляться от города. Но небольшой относительно кружок остававшихся знакомых мало удовлетворял его. У него оставались незанятые вечера. Да и что за вечера летом в Петербурге, без темноты, без огней! Ему нужно было всех, весь город, и он не знал, что с собою делать. Он угрюмо встречал «лучезарного Феба», когда тот, вскоре после полуночи, начинал опять сиять на горизонте и просился в окна, когда он еще и заснуть не успел.

Вообще так называемую природу, леса, горы, озера и прочее он терпеть не мог.

– Нашли какую редкость – хороший воздух! Еще рекомендуют как лекарство! – ворчал он сердито, нюхая воздух в аллеях елагинского парка. – А чем воздух дурен в клубе или хоть в нашем совете, если только не садиться близко к Петру Фомичу да к Семену Яковлевичу!

Так и теперь в мае он начал скучать, недосчитываясь то соседа за столом в совете или в клубе, то партнера в висте – и всякое утро вставал с вопросами: «Кто из знакомых уезжает сегодня? У кого закрылись приемные дни? Куда потратит он утро, с кем будет обедать, как убьет вечер?»

И вдруг какая находка: созвать гостей на чтение романа!

Хорош или дурен роман, будут довольны слушатели автором и автор слушателями – дело для него совсем не в том. А в том, что вся эта процедура займет у него целую неделю: разъезды, приглашения и, наконец, желанный вечер, проведенный по-зимнему, далеко за полночь, потом ужин до утра! Кроме того, после долго будут говорить, что автор читал первый раз, почти публично, у него, у Уранова!

103

Однако он, обдумывая (прежде и старательнее всего) menu ужина, позаботился, надо отдать справедливость его уменью жить, и о том, чтобы общество слушателей имело и авторитетных представителей литературного мира. Он пригласил, прежде всего, известного профессора словесности, написавшего много книг о литературе; потом одного старика, Красноперова, своего сослуживца и приятеля, предполагая в нем знатока литературы, потому что он был когда-то приятелем Греча и Булгарина; наконец одного пожилого беллетриста, знакомого ему по клубу.

Сверх того, Григорий Петрович поручил племяннику своему, студенту, который жил у него в доме и которого он, не имея своих детей, любил, как сына, помочь ему сделать вечер занимательным и привести кого-нибудь из новых литераторов. Тот обещал представить редактора одного известного журнала и критика, по части беллетристики, какой-то газеты.

Автор явился за пять минут до восьми часов и прежде всего выразительно и дружески приветствовал приглашенную по его желанию графиню Синявскую, потом поздоровался со всеми прочими знакомыми и бегло познакомился с неизвестными ему слушателями, которых представлял ему хозяин, называя их по именам. Автор отвечал кому пожатием руки, кому поклоном или полупоклоном, иным сказал несколько слов.

Потом он подошел к столу, взял у своего сослуживца, с которым вместе приехал, портфель, отпер его, выложил несколько мелко и красиво исписанных тетрадок и, окинув беглым взглядом общество, сказал любезно:

– Я готов, прикажете начать?

Все поклонились и поспешили занять свои места. Он бережно отодвинул от себя поднос с сахарною и зельтерскою водою, с лимонадом, оршадом и всем, что ставят обыкновенно в таких случаях под носом чтеца, чего почти никогда не пьют и от чего бывает только теснота на столе. Потом он начал читать приятным, густым баритоном.

Взглянем прежде на гостей, потом послушаем.

Гости расположились на креслах, патэ, dos-à-dos и другой покойной мебели неправильным полукругом, в три ряда.

Впереди сидели дамы. Одна – княгиня Тецкая с дочерью. Княгиня, в темном платье моар-антик, в бархатной

104

мантилье, которую сбросила на спинку стула, с сафьянным красивым мешком, откуда она достала какое-то вязанье с белыми костяными спицами и начала работать, впрочем, кажется, больше для вида, потому что из пяти только один раз попадала спицею как следует. Она часто опускала руки с вязаньем на колени, беспрестанно вздрагивая, будто от испуга или от внезапной боли, и сильно мигая. Иногда даже у нее вырывалось нечто вроде «аха» или «оха», сопровождаемого опять вздрагиванием. На это почти никто не обращал внимания; все знали, что у нее «нервы», и привыкли к этому.

На лице и во всей фигуре княжны, ее дочери, напротив, покоилось ненарушимое спокойствие; ни удовольствия, ни скуки не выражало это лицо. Можно было бы назвать его мраморным изваянием, если бы – когда в романе заходила речь о любви – это лицо не принимало внезапно выражения ничего не понимающей невинности.

Княжна сидела несколько впереди всех. Свет лампы сбоку ярко освещал ее голову, бюст и руки.

Она была одета в розовое с белым отливом платье, в руке держала черепаховый веер, на коленях был небрежно брошен кружевной платок. Мать часто оглядывала туалет дочери: не отделилась ли какая-нибудь непокорная прядь волос, правильно ли лежит на шее и на груди цепочка с бриллиантовым крестиком, красиво ли драпируется шлейф около ног. Носок розовой миниатюрной ботинки кокетливо выглядывал из-под платья и все время, пока продолжалось чтение, оставался на виду.

Подле них, немного позади, поместилась полная, кругленькая, невысокого роста дама лет тридцати, с голубыми, как небо, детскими глазами, в голубом платье, с голубым же головным убором. На ее большом и красивом, как у здоровой кормилицы, лице разливались широкие пятна румянца и с губ не сходила улыбка, тоже детская. Она вошла с этой улыбкой, здоровалась ею же со всеми, с улыбкой слушала чтение и уедет с тою же стереотипною улыбкою, которая так же известна была всем ее знакомым, как и вздрагивания и «ахи» княгини Тецкой или выражение непонимания при намеках на любовь на лице княжны. Она являлась с этою улыбкою везде, даже на похороны – и теперь таяла от удовольствия, еще до начала

105

чтения. «Çа doit être joli!»1 – шептала она соседям. Это была известная в свете вдова Лилина, всегда всем довольная, всех любившая и всеми любимая и балуемая, и страстная охотница до домашних спектаклей, всяких чтений и концертов.

Подле самого автора, вплотную к нему, присел старик граф Пестов, светская окаменелость, напоминавшая Тугоуховского. Он уже лет десять смотрел тусклым взглядом вокруг себя, не всегда и не все понимая, что происходит. Он поминутно забывал, о чем говорит, иногда и с кем говорит, подчас не узнавал даже родных внуков. Зато, как это часто бывает с долговечными стариками, он помнил до мелочей свой век, с начала нынешнего столетия, и служил живым архивом для справок; он помнил всех современников, крупные события и мелкие сплетни, хронологию, анекдоты, даже у кого в доме когда собирались, чей лучше был повар и т. п. Его возили везде, как и Тугоуховского, между прочим и потому, что он боялся оставаться один дома и умереть. Привезут его, посадят в покойное кресло и посылают то того, то другого гостя по очереди поговорить с ним, потом оставят. А он посидит, пожует губами, пошепчет что-то и задремлет.

Он, приставив руку к уху, внимательно слушал чтение.

Далее, в тени абажура лампы, поместилась на маленьком патэ та дама, которую пригласил автор, графиня Синявская, и рядом, близко, почти на колени к ней, прильнула семнадцатилетняя прелестная брюнетка, ее дочь, в простом розовом барежевом платье, с кисейным шарфом на шее, без веера, даже без перчаток, которые она сняла, лишь только села, и положила на столик рядом. У нее с кистей рук еще не спала, как у многих подростков, краснота молодой крови. Ее светло-карие глаза сыпали снопы лучей наивной, нескрываемой радости от всего, что она тут видит и слышит. Она робко, стороной, бросала застенчивые, но любопытные взгляды на все и на всех: на автора, на глухого графа Пестова, на нервные вздрагиванья княгини Тецкой, на туалет княжны и Лилиной – и потом смотрела на мать, как будто спрашивая, так ли она держит себя, как следует.

106

Мать отвечала на ее взгляд улыбкой, какая бывает только у матерей. Видно было, что дочь выезжает недавно и что все ей было новость.

У самой графини был изящный профиль, матовая белизна лица, темносерые умные глаза и какая-то тонкая, загадочная улыбка, так что нельзя было угадать, порицает она ею или одобряет что-нибудь, радуется или смеется про себя.

За эти умные глаза и загадочную улыбку – ее прозвали сфинксом. Она была еще молода, и в особенности моложава, так что казалась скорее старшею сестрою, нежели матерью своей дочери.

Она мельком давно оглядела слушателей, потом почти не спускала глаз с автора, иногда взглядывала на дочь, говорила ей тихо, с улыбкой, слова два и опять слушала чтение.

Автор, отрывая глаза от рукописи, каждый раз прежде всего обращал взгляд на графиню, очевидно справляясь с ее впечатлением, потом уже переходил к сидевшему близ нее старику Чешневу, а на остальных изредка кидал общий, неопределенный взгляд.

Старик Чешнев сидел на стуле, скрестив руки на груди, положив ногу на ногу.

У него были редкие и мягкие седины, благодушное, почти женское выражение лица и умные, проницательные глаза, которые иногда прищуривались, иногда покрывались задумчивостью. Закинув немного назад голову, с большим, открытым лбом, он слушал внимательно чтение, как будто вокруг никого и ничего не было.

За ним, во второй шеренге, помещались: профессор словесности, потом тот гость, которого в качестве литературного эксперта пригласил на чтение хозяин, потому что он был знаком с Гречем и Булгариным, и еще пожилой беллетрист Скудельников.

Профессор слушал с строгим, официальным вниманием, склонив немного голову набок и сохраняя приличную случаю мину.

Приятель Греча и Булгарина – слушал, опустив подбородок в широкое жабо галстука, иногда покачивал головою или зевал в ладонь и рассеянно поглядывал на картины, развешенные на стенах.

107

Сосед их, беллетрист Скудельников – как сел, так и не пошевелился в кресле, как будто прирос или заснул. Изредка он поднимал апатичные глаза, взглядывал на автора и опять опускал их. Он, повидимому, был равнодушен и к этому чтению, и к литературе – вообще ко всему вокруг себя.

Григорий Петрович вытащил его из его гнезда, обещал хороший роман, хорошее общество, хороших, даже прекрасных дам и хороший ужин. Он и приехал.

Дальше сидел приглашенный племянником-студентом, по просьбе дяди, редактор журнала, среднего роста, средних лет, довольно полный блондин, приличной наружности, во фраке, в белом галстуке и с gibus1 в руках, слушавший чтение с выражением учтивого равнодушия на лице.

Потом сидели человека два-три таких слушателей, которые находили, что если зовут на чтение чего-нибудь, то это должно быть очень хорошо. За ними помещались и такие, которые были всегда того мнения, что если зовут на чтение, то непременно будет очень скучно.

Между последними особенно выдавался гость, пожилой, полный, с одышкой, Иван Ильич Сухов, который был приглашен потому, что был короткий приятель и любимый застольный товарищ хозяина – и в совете, и в английском клубе. Он обнаруживал кое-какие знаки нетерпения при чтении: дышал громко, то ртом, то носом, иногда прикрывал рукою зевоту и пробовал заговаривать с соседями, чаще всего с военным генералом, еще не старым, крепким, здоровым человеком, с бодрой осанкой и простым, но энергическим выражением лица. Он был известен как отличный боевой генерал и вместе хороший администратор по военной части и на литературу смотрел несколько с боевой точки зрения, читая, что попадется, в виде отдыха, а чаще и вовсе ничего не читая. Он с хозяином, с Суховым и с самим автором романа был в постоянных сношениях и в службе, и в обществе, и они составляли собою свой тесный кружок.

Недалеко от них сидел на плетеном, простом стуле, одетый так же, как и журналист, во фраке и белом галстуке, один из приглашенных сослуживцев автора,

108

человек под пятьдесят лет, с серьезным лицом, с крупною морщиною на лбу от напряженного внимания, с каким он слушал, сидя прямо и держа шляпу на коленях.

Он, казалось, с трудом или неохотно вникал в смысл чтения, пытливо поглядывая то на автора, то на того или другого из слушателей.

Это был Иван Иванович Кальянов, сослуживец и один из главных помощников автора в комиссии по преобразованиям и по другим делам, какие на того возлагались. Он считался столпом в администрации и правою рукою своего председателя. Вернее, точнее и сведущее по своей части исполнителя, как этот Иван Иванович, не было даже ни у одного министра. Сам он никогда ничего не придумывал и не предлагал нового, но брал предложенный ему материал – проект ли закона, новую какую-нибудь меру и, вооруженный уставами, положениями, сводом законов, указами, инструкциями, органически воплощал идею, давая ей плоть и кровь.

Он удивлялся производительной головной деятельности своего председателя, изобретательности и блеску, его ума, а тот чувствовал, что без такого техника-организатора, как этот Иван Иванович, его идеи и планы, указания и desiderata1 – не достигали бы своей цели.

Они были тесно связаны узами если не дружбы, так службы и взаимно уважали друг друга.

Вне комиссии у них все было разное: вкусы, склонности, удовольствия. Один жил в свете, в большом кругу, другой – дома, за бумагами, а вечером дома же, за картами с двумя-тремя приятелями, partie fixe2.

Как такой человек попал на это чтение? Он и сам не мог надивиться этому. Это случилось нечаянно.

Заглянув однажды с бумагами в кабинет к председателю комиссии и увидев, что тот углубленно пишет, Кальянов на цыпочках вышел вон. Но дверь скрипнула, и председатель воротил его.

– Это вы, Иван Иванович: что же не вошли? – спросил он.

– Вы, кажется, очень заняты.

– То, что вы принесли и вообще приносите мне, всегда

109

важнее того, что я делаю без вас, и особенно в эту минуту! – любезно, с улыбкой, сказал тот, отодвигая свое писанье в сторону и приглашая его сесть. – Что у вас?

Тот подал ему две бумаги и какие-то чертежи и прибавил длинное словесное объяснение.

– Вот тут план, смета и справки, – сказал он, указывая другую бумагу, – и чертежи и заключение. Угодно вам согласиться, так я велю заготовить доклад, потому что все члены согласны.

– Знаю, знаю! Хорошо, оставьте. Я посмотрю – и завтра возвращу вам с ответом. Больше ничего нет?

– Есть, но то можно оставить до следующего заседания, а это нам поскорее бы сбыть. Там ждут.

Кальянов встал.

– Куда же вы? Сейчас чай подадут, вот сигара! – удерживал Лев Иваныч Бебиков – так звали председателя.

– Благодарю, меня дома ждут, да и вы заняты!

– Знаете, чем я занят? – сказал Лев Иваныч, придвигая к себе тетрадь, которую писал до того.

Кальянов молчал.

– Роман пишу.

Тот все молчал, только немного поднял брови.

– Вы не верите? – спросил Бебиков улыбаясь.

Тот отвечал тоже улыбкой.

– Хорош должен быть роман, – сказал он, поглядывая на тетрадь. – Пожалуй, от него канцелярии на полгода работы хватит, а делопроизводителю, то есть вашему покорному слуге, опять по ночам не спать!

Лев Иванович засмеялся.

– Не бойтесь! вам угрожает одна опасность: выслушать его и сказать ваше мнение.

– Я так и знал, что будет работа! А позвольте узнать, о чем этот роман? Не опять ли о введении предварительных мер в виде опыта?.. Мнение мое вы уже знаете…

– Нет, нет! – со смехом возразил Бебиков, – роман, настоящий роман! Почему вы не верите?

– Не станете вы заниматься…

– Таким вздором, да? Говорите прямо!

Кальянов молчал из учтивости.

– Какое варварство, Иван Иванович! Вы не знаете,

110

что в наше время газеты и роман сделались очень серьезным делом! Газета – это не только живая хроника современной истории, но и архимедов рычаг, двигающий европейский мир политики, общественных вопросов; а роман перестал быть забавой: из него учатся жизни! Он сделался руководствующим кодексом к изучению взаимных отношений, страстей, симпатий и антипатий… словом, школой жизни!

Кальянов стал небрежно смотреть в сторону.

«Знаю, что мастер говорить! – думал он, – вон как – точно зубы заговаривает; и о чем же – о романе! Дудки! Этакий богач – и станет писать!»

– Теперь все бросились на роман, – продолжал Бебиков, – одни пишут, другие читают. Государственные люди, политики, женщины, даже духовные лица написали много романов, и все учат или учатся уловлять тонкие законы индивидуальной, общественной, политической, социальной и всякой жизни – из романов!

«А все-таки это вздор! – подумал Кальянов, но не решился сказать вслух, думая: – А ну, как он в самом деле пишет этот… вздор! Неловко! Да нет, не может быть!»

Он покачал отрицательно головой.

– Все не верите? – сказал Бебиков, – а вот поверите, когда я приглашу вас послушать! Вы не откажетесь?

– Нет, я всегда слушаю все, что вам угодно мне читать… – сказал он покорно.

– И часто опровергаете, но всегда с успехом и пользой для дела…

– Разве это дело? – вдруг сорвалось с языка у Кальянова.

Оба засмеялись.

– Вы запомнили только одно слово «вздор», – сказал председатель, – а мое рассуждение о значении романа…

– Принял к сведению, – подсказал Кальянов.

– Примите же его и к исполнению! – добавил Лев Иванович, – и когда я приглашу вас послушать, скажите свое мнение. Да?

Кальянов поклонился, еще раз недоверчиво взглянул на начальника, покосился на тетрадь – и вышел, все раздумывая о том, насколько хватит всей комиссии и ему работы.

«Вот тебе и будет роман!» – заключил он.

111

Председатель не то чтобы интересовался знать мнение Ивана Ивановича о романе, но пригласил его потому, что пришлось кстати, и потому еще, что хотелось оказать любезность своему помощнику. Кальянов и забыл об этом разговоре.

Но каково было его удивление, когда, через месяц после того, именно в мае. Лев Иванович, однажды, после доклада, сказал, что Григорий Петрович Уранов заедет к нему, Кальянову, пригласить его на чтение романа.

– Какого романа? – вдруг спросил Кальянов и тут только вспомнил бывший разговор.

– Вы слово дали! – напомнил начальник.

– Ужели это… не мистификация? – спросил он нерешительно.

– Вот какая мистификация – полюбуйтесь!

Бебиков показал ему кучу мелко исписанных тетрадей.

– Смотрите же – я ожидаю вашей критики! – прибавил он.

Кальянов ушел в раздумье, все не веря и предполагая какой-нибудь сюрприз.

«Соберет, чего доброго, всю комиссию туда, на вечер к Уранову, да и прочтет какой-нибудь проект или «идею»… от него станется! Ох, уж эти мне идеи!»

Однако в назначенный вечер он надел фрак, белый галстук и поехал к Уранову.

«И женщины тут: что ж это в самом деле – ужели так-таки роман и есть?» – шептал он, робко усаживаясь в третьей шеренге слушателей.

Другой сослуживец автора, Фертов, напротив, вовсе не садился. Он реял, как зефир, между слушателями и, наклоняясь то к тому, то к другому, особенно к дамам, ронял по нескольку слов восторженных похвал о романе, который уже слышал.

Он был высокий, красивый и отлично одетый господин, лет сорока, юркий, светлоокий блондин, с пробором посреди головы, с бакенбардами, струями падавшими к плечам, с изящными манерами, – словом, представительная салонная фигура.

Фертов был тоже необходимое лицо у автора – и по службе, и по всяким другим делам, но совсем в другом роде, чем Кальянов. Он добывал особенные, предварительные справки по делам, делал разведки, tâtait le

112

terrain1 в том или другом ведомстве – не путем бумажных отношений, а лично: был употребляем для компромиссов, углаживал пути, устранял, своим ловким и приятным характером, недоразумения и т. д. Он же был верным эхом городских новостей и слухов, особенно в высших сферах.

Сзади всех, в углу, у камина, поместился газетный критик, Кряков, которого привел, согласно обещанию, племянник хозяина. Он был среднего роста, с темно-русой густой бородой, в которой пряталась вся нижняя часть лица и отчасти нос. Одет он был в коротеньком пиджаке и в светлых брюках, по-летнему. Он жал в руках серую, мягкую шляпу и, повидимому, не знал, что с собой делать. Он укрывался в тени угла, куда его привел студент, представив сначала дяде. «Сиди тут: я помогу дяде принять гостей, потом приду к тебе!» – сказал он. «Смотри не надуй, а то я удеру!» – отвечал тот.

И он стал смотреть на каждого гостя, на самого хозяина, на автора, на все окружающее, задевал ногою за щипцы, которые гремели о решетку камина, и, кажется, не раз хотел встать и в самом деле уйти. Но все притихло, началось чтение – и он уселся.

Через четверть часа после начала чтения явились еще три слушателя, двое военных молодых людей и третий – статский. Первые два осторожно несли сабли в руках – и все трое, à pas de loups2, подкрались к кружку, взяли три стула, без шума поставили их на ковер и тихо опустились на них, за спиною автора.

На них никто не обратил внимания, только хозяин дома ласково погрозил им пальцем да княжна Тецкая бросила быстрый взгляд на статского. Он поклонился, больше глазами, но она не повторила своего взгляда.

– ---

Роман начался с описания блестящего бала, на котором являются два главные лица романа, или герой и героиня. Он – граф, она – княгиня. Она – блестящая звезда большого света, по красоте, изяществу, уму. Он – красивый, ловкий и тоже блестящий молодой человек, офицер одного из первых гвардейских полков.

113

Он, под маскою строгого приличия, едва сдерживает пыл страсти к своей княгине: он ищет ее взгляда, хочет ей сказать слово; но она будто не замечает его, и от нее, как от онегинской Татьяны, веет холодом и неприступностью. Он в ужасе: отчего такая перемена! Еще так недавно, дня три тому назад, на нем покоился ее взгляд, полный такого сочувствия, ему говорились тихие речи нежной страсти – и вдруг теперь даже не глядит! Что такое произошло? Он ходил из залы в залу, следя за княгинею, и ловил минуту, чтобы узнать, что значит эта перемена, отчего у нее какая-то тревога, сдержанное страдание на лице?

– Я не видал вас целую вечность – и вот прием! – тихо упрекнул он, подходя к ней, когда она была одна.

– А я видела вас вчера, – сухо отозвалась она, не глядя на него.

– Где? когда?

– Я проезжала по мосту через Фонтанку, и издали видела, как вы гуляли по набережной… с дамою кажется… да?

– Да… правда… – запинаясь, сказал он.

– Кто эта дама? не секрет? – небрежно спросила она, обмахиваясь веером.

Он не вдруг отвечал, ему и не хотелось отвечать, но делать было нечего.

– Это… это… m-me Armand… французская артистка…

– А! – холодно сделала она и пристально поглядела на него.

– Я встретил ее нечаянно и прошелся с нею…

– Я не требую объяснений и подробностей! – сухо перебила она и отошла.

Он следил, как она, поговорив с тем, с другим, подошла к девице Лидии N и села подле нее.

– Я вчера заезжала к вам, chère Lydie, около трех часов, но вас не было; где вы были? – спросила она.

– Да, мне maman сказывала; я очень жалела… Мне необходимо было выехать… – отвечала Лидия, но не сказала куда.

– Мне показалось, что я вас видела на улице, и я заехала узнать, не ошиблась ли я?

Она взглянула на Лидию и видела, что та смутилась. И княгиня сама изменилась в лице.

114

«Mon dieu!»1 – воскликнула каждая из них про себя.

«Ужели она заметила!» – подумала Лидия.

«Это была она!» – подумала княгиня.

Бал был к концу, княгиня тронулась с места и направилась к выходу; граф предупредил ее. Он подал ей руку.

– A demain… n’est-ce pas? Puis-je vous suivre?2 – бормотал он.

Она не взяла руки.

– Vous croyez vous adresser à Lydie N., peut-être? – сказала она, – vous vous trompez; la voilà!3 – Она указала вдаль веером, где сидела Лидия. – Restez auprès d’elle. – Général! donnez moi votre bras!4 – обратилась она к проходившему мимо генералу и пошла под руку с ним по лестнице, не бросив на героя взгляда.

Он оцепенел на месте, потом медленно воротился в залу. Он посмотрел на Лидию, прелестную молодую блондинку, в цвете лет, стройную, грациозную, с умными глазами, просто и со вкусом одетую.

Он сказал ей какую-то банальную фразу и глядел ей пристально в глаза, в надежде, не объяснит ли она намек княгини.

Глаза ее действительно высказывали что-то особенное. Взгляд ее блуждал рассеянно кругом, ни на чем не останавливаясь; очевидно, мысль ее была не тут. Она была задумчива, почти печальна, вероятно, под влиянием беглого разговора с княгиней. Но граф не слыхал этого разговора, да если бы и слышал, то все не добился бы ключа к намеку княгини.

Постояв с минуту перед нею, граф пошел к выходу и на лестнице столкнулся с адъютантом, бароном В., который вертелся около и видел сцену прощания с ним княгини: как она не приняла руки графа и пошла с генералом. Барон бросился за нею и, проводив ее вместе с генералом до кареты, возвращался на бал. Он с ирониею взглянул на графа. Он был неравнодушен к княгине и терпеть не мог графа, как предпочтенного соперника. Граф понимал его положение и прощал ему, то есть был равнодушен к

115

его ненависти. Но тот, как шекспировский Яго, искал случая мстить ему.

Между тем граф, мучимый холодностью княгини, написал ей письмо, в котором объяснял, как он накануне бала встретил m-me Armand, выходившую из одного дома и не нашедшую своей кареты. Он вышел из саней и пошел с нею пешком по набережной Фонтанки до Невского проспекта, где они и расстались. Он предложил ей свои сани, и она уехала. Он прибавил, что эта m-me Armand, известна всей jeunesse dorée1 Петербурга, что она стоит в тесной зависимости от одного известного лица, что весь город это знает и что подозревать его было бы недостойно ни княгини, ни его собственного характера, и так далее.

Но он не прибавил, как он весело болтал с француженкою, наклонялся к ней, шутил, смеялся, вел с нею живой, маскарадный разговор.

А княгиня видела это. Съехав с моста, она велела кучеру остановиться и пристально следила за их прогулкою. Она видела их сзади и не могла разглядеть лицо дамы; она видела только ее фигуру и рост – все это было поразительно похоже на фигуру и рост Лидии, особенно две длинные букли были точь-в-точь такие, как у той: и цвет такой же, и так же выпущенные из-под шляпки назад они скользили по ее плечам. Остальные признаки подсказало воображение, то есть ревность. Княгиня нашла похожею и походку дамы, и такую же соболью шубку, как у Лидии, и все.

Здесь автор романа вошел в тонкий психологический анализ ревности: как эта последняя наблюдает все мелкие признаки, сама создает многие, группирует их и творит ад в душе своей жертвы.

Княгиня, проводив их далеко глазами, велела ехать в дом Лидии N., чтобы увериться, дома ли она или нет, и не застала ее. Вот причина ее допроса у Лидии, где она была? Смущение Лидии подтвердило ее догадки, а слепая ревность превратила их в уверенность. Она отгоняла спасительные сомнения, которые просились ей в ум в виде вопросов: «как Лидия, девица, принадлежащая к лучшему обществу, у которой есть родители – люди с положением, со связями в большом свете, вдруг будет играть своей

116

репутацией, уезжать одна из дома на секретные свидания, гулять открыто вдвоем с молодым человеком, которого все знают?» Княгиня отгоняла эти вопросы, как «докучливых мух», по словам автора, потому что ревность, раз потерявши главную точку опоры, здравую логику, как всякая горячка, то есть страсть, питается и поддерживается галлюцинациями и сама создает себе ряд пыток. Кстати княгиня вспомнила, что Лидии уже двадцать лет, что отец ее поглощен службою, а мать – болезненная женщина и выезжать с нею не может; что Лидия выезжает с компанионкою, а часто и одна; что на ней даже лежат обязанности по управлению домом и что она, не в пример многим другим девицам, пользуется значительною долею самостоятельности. Это все знали в свете, но никогда никому не приходило в голову видеть что-нибудь таинственное и лукавое в ее поведении: это противоречило бы личному ее характеру, воспитанию и нравственному складу и тону всего их дома и семьи, всеми уважаемых.

Но княгиня не слушала этих голосов разума. В глазах ее сверкало какое-то красное пламя, внутри жгло.

«А отчего она смутилась, когда я намекнула, что видела ее? Отчего не договорила, где была?» – терзала она себя вопросами… «Да, это была она! A Paul говорит… нет, какой он Paul: c’est un traître de la plus pire éspèce!1 – казнила она его про себя, – он вздумал уверять, что это m-me Armand! Он с нею и не пошел бы: он презирает этих…» Она не досказала эпитета.

Она кляла себя за то, что не бросилась вслед гуляющей паре, что не остановила графа, не взглянула вблизи на женщину, а бросилась в дом Лидии. «Теперь я знала бы все!»

Она не думала, даже не верила, чтобы свиданья графа с Лидией заходили далеко, чтобы в них скрывалось что-нибудь похожее на то, что было между ею самою и графом… Нет, но она видела в этой нежности графа к Лидии зарю – не пылкой страсти, а молодой, свежей – так сказать – законной любви, той любви, которая охватывает всего человека и наполняет теплом всю его жизнь. И она уступит, когда сама только что покорила этого рыцаря чести, мужской красоты, какой-то силы души и характера

117

– и отдаст его другой, едва расцветшей, еще не начавшей жить!

«У той, – рассуждала она, – жизнь вся впереди: ее ждет своя доля счастья! А она вдруг отнимает его у нее, изломает ее страсть и вместе с нею и ее самое, княгиню: потому что ей больше ничего не останется в жизни… Нет, нет! А он! Заплатить ей изменой за все… какая низость! какая низость!»

Она вздрагивала, ворочаясь, после бала, в постели и уснула только под утро.

После полудня ей доложили, что приехал барон В., адъютант. Она, давно зная его чувства к ней и виды на нее, избегала его и принимала неохотно и редко. А теперь велела просить.

Она ужаснулась, поглядев на себя в зеркало, и старалась пудрой, и даже немного румянами, скрыть следы бессонной и мучительной ночи.

Барон приехал неспроста. Он вчера уловил кое-какие симптомы разлада между княгиней и графом, заметил сцену их прощания, потом разговор с Лидией N., у которой, после отъезда княгини, он искусно разведал, о чем ей говорила княгиня. Та наивно отвечала, что княгиня думала, что видела ее на улице, и заезжала к ней узнать, не ошиблась ли она. И только. Но барон принял это к сведению и поехал к княгине выпытать, что можно. У него уже шевелилась мысль о возможности разрыва графа с княгиней: надо помочь этому, довести до конца – и… и… Словом, у него заиграло в голове.

Ему не стоило труда узнать, в чем дело. Княгиня, после пустых фраз о вчерашнем бале, сама спросила: знает ли он m-me Armand? Он, конечно, сказал, что знает ее, как и многие другие, то есть весь круг золотой молодежи; что он бывает иногда у нее; что она очень живая, умная, любезная женщина, и, наконец, в свою очередь, спросил, почему она так интересуется ею.

– Так! – сказала княгиня, – я видела ее на улице, спросила, кто это, и мне назвали ее… больше ничего.

Барон ничего не сказал. У него уже была нить в руках – и он, простившись с княгиней, поехал прямо к m-me Armand – постучаться там, выяснить эту историю и на ней основать свой план действия.

Он без труда узнал от m-me Armand, что она недавно

118

встретилась с графом, прошлась с ним по набережной Фонтанки и доехала в его санях домой.

Барону стало ясно все. Что он далее говорил француженке, осталось неизвестно; но только когда, после этого, княгиня осторожно, стороной, через преданных ей людей, из третьих рук, стала узнавать о прогулке с нею графа, m-me Armand jurait ses grands dieux1, что она с ним не встречалась и не гуляла.

Отсюда начинается сложная драматическая путаница романа! Прежде всего значительно огласились в свете до тех пор только подозреваемые отношения княгини к графу. Потом прошел глухой, неизвестно кем пущенный исподтишка (конечно, бароном) шепот о какой-то прогулке Лидии с графом наедине. На нее стали смотреть с странным любопытством, которое она относила вовсе не к прогулке с графом, чего и подозревать не могла, а к тому, что узнали, как она предполагала, один ее секрет.

А секрет ее состоял в следующем. У нее была самая любимая ее, по институту, подруга и лучший по уму и симпатичным качествам души и сердца друг, Лиза Ф. Они вместе росли, учились и вместе вступили в свет. Лиза Ф., по выходе из института, жила в доме Лидии, потому что у ней не было состояния. Мать ее, вдова, сама жила в деревне у родной сестры и предоставила дочери свою пенсию, тысячу двести рублей. Обе они не могли содержать себя этими средствами в Петербурге, и Лиза приютилась в семействе Лидии N. как ее лучший друг, как сестра.

Так их признавал и свет; они два зимних сезона являлись неразлучно всюду. На третий сезон Лидия вдруг осталась одна. Лиза Ф. уезжала на лето к матери и не возвращалась из деревни.

Так объявлено было в кругу всех знакомых – и только. Ни Лидия, ни ее отец и мать более не распространялись об этом. Это породило некоторое сомнение; стали наводить справки и узнали, что в деревне, у тетки, с Лизой разыгрался какой-то роман, кончившийся потом такими последствиями, за которые тетка не захотела держать ее у себя, и что Лиза вернулась в Петербург и живет с матерью где-то в глухом уединении, на маленькой квартире, в большой нужде.

119

Это все узнали, судили, рядили и казнили Лизу беспощадным приговором. О Лизе перестали говорить в свете; никогда не произносили имени ее и в доме Лидии. Все как будто условились забыть ее и, наконец, забыли. Не могла забыть в ней лучшего, единственного друга только Лидия – и не забыла. Она не сочла себя вправе быть ее судьею и не только сохранила, но удвоила к ней свою нежность, окружила ее заботами, утешениями, помощью – всем, в чем так нуждалась теперь бедная, обманутая любовью, выброшенная из привилегированной среды женщина. Дружба не обманула ее. Лидия объявила отцу и матери, что она не покинет друга в беде и нужде, когда именно необходим друг.

Отец обнял ее, мать заплакала: оба предоставили делать ей, что говорит ее сердце; они сами любили и жалели эту Лизу, но умоляли только делать это втайне, поберечь себя и не оскорблять законов света.

Лидия, раз в неделю, посвящала свободный вечер или утро, иногда целый день, своей подруге и ездила в наемной карете, по вечерам в сопровождении верной и скромной горничной, а днем – одна, в отдаленную улицу, в маленькую квартиру, к своей милой и дорогой Лизе Ф.

Накануне бала она провела там утро, и вот причина ее смущения, когда княгиня сказала, что видела ее где-то на улице.

Оскорбленная княгиня не принимала графа и не отвечала на его письма. Только на одном из них, возвращенном нераспечатанным, она написала карандашом: «Vous avez menti. Adieu!»1 Он был в ужасе. Светский суд не пощадил ее; его толки дошли до нее, и она, с первыми весенними лучами, уехала в свое родовое имение, заперлась с компанионкой, в замке – и никуда не выезжала.

Лидия тоже не выдержала косых взглядов, улыбок, шепота… она занемогла. Отец и мать ее были в отчаянии и, наконец, отправили ее, с одной старой теткой, за границу. Свет не узнал настоящего ее секрета, а только привязал, «как бумажку к ее шлейфу», по выражению автора романа, имя графа к ее имени, пока еще не зная, что̀ говорить далее.

120

Граф тоже не вынес пытки. Он решился на смелый шаг, взял отпуск за границу, переоделся в статское платье, пробрался в имение княгини, поселился в деревне и бродил каждый день в сумерки, с ружьем на плече, около парка княгини. Наконец он увидел ее, сидящую в глубокой задумчивости на скамье, под вязом; возле на траве валялась книга. Он тихо подошел кустами сзади; на него вдруг залаяла ее собачка, но, узнав его, начала радостно визжать и ласкаться к нему.

– Кто тут? – с испугом спросила княгиня.

– Я! – сказал он, упав на траву и прижимая ее руки к губам. – Простите!

– Вы… ты… вы! – оторопев, произнесла княгиня и залилась слезами… Отчего? От негодования? От оскорбленной гордости? Нет, от радости, от счастья!

– Я ждала тебя, я знала, что ты будешь! – шептала она, отвечая на его поцелуи. – Если б ты не приехал, я не простила бы тебе…

– О рай! о небо! – твердил он, и т. д. и т. д.

Они провели тайком в этой глуши такое лето, какого, по словам автора, еще не было ни у нее, ни у него в жизни. Она даже не потребовала у него объяснений эпизода прогулки с m-me Armand и зажала ему рукою рот, когда он заикнулся об этом.

– Я здесь, наедине с собою, сама добралась до истины, и только… женский стыд мешал мне написать тебе. Я знала, что ты приедешь!

При этом он падал на ковер или на траву и катался, вместе с собачонкой, у ее ног.

Он воротился в Петербург, где объяснил, что ездил устроить дела в имении, и отправился за границу; а княгиня заперлась опять в своем замке.

В романе, кроме самого героя, героини и девицы Лидии, большие роли даны еще отцу ее, умному администратору, потом отставному генералу, с твердым, упрямым и несколько желчным характером, и, наконец, общему другу того и другого – Здравомыслу всего этого круга, пожилому князю.

Вся группа представителей старых поколений в романе исполнена житейской мудрости, высоких правил чести, рыцарского благородства.

В молодом, ближайшем к ним поколении – детей и

121

племянников их, еще молодых офицерах, заметно отражаются родовые черты характера старших, их образа мысли и традиционных убеждений. Обе линии представляют собою два параллельные поколения известного, так называемого высшего круга.

Преобладающий элемент в романе – военный. Гражданский занимает второстепенное положение.

Между прочим, целая глава посвящена описанию маневров войск между Гатчино, Красным Селом и Павловском. Местами приводятся черты образа жизни, нравов, быта военных высшего круга.

Женский круг тоже богат персоналом. На первом плане, кроме молодых героинь – княгини и Лидии, являются несколько светских матрон, две княгини, одна – важная, добродетельная, другая – суетливая и говорливая, потом мать девицы, мать героя и другие.

Между действующими лицами почти нет лиц из других, низших сфер; только в деревне явился неожиданный поклонник княгини – уездный врач. Видя ее «меланхолию», как он говорил, он стал уверять ее, что последняя может повести к серьезной болезни и что ему судьбою предназначено посвятить всю свою жизнь на сохранение «ее драгоценных дней». Но когда, с приездом графа, ее «меланхолия» мгновенно прекратилась, княгиня перестала принимать врача, и он, в свою очередь, как граф, стал бродить с ружьем около парка – но, конечно, безуспешно.

Из простого звания – в романе не было никого. Автор постоянно держался на высоте только одного высшего круга и утонченного воспитания.

Княгиня инкогнито тоже пробралась за границу – и соединилась с героем в каком-то уединенном уголке.

За границей действие происходит частью на водах в Германии, а потом в Южной Франции и Италии. Роман изобиловал описаниями видов природы, грациозных и целомудренных сцен любви, тонких заметок о произведениях искусства в музеях и т. п.

Герой и героиня, насыщенные страстью, оба, наконец, смутно начинают чувствовать неловкость своего взаимного положения. Кроме того, княгиня замечает – сначала усталость в своем друге, потом и симпатию его к Лидии, которую он встретил где-то в Париже, а потом в Швейцарии, с теткой.

122

Граф между тем давно просрочил свой отпуск и был уволен от службы. Он был до того поглощен страстью к княгине, что не исполнил даже обычных формальностей, не попросил отсрочки. Он и не хотел делать этого; законных причин у него не было: он был здоров, никакие дела не удерживали его за границей – а лгать, выдумывать предлоги было не в его характере. У него был предлог, и самый уважительный, по законам чести – это долг принести в жертву все женщине, которая пожертвовала всем для него, – и он подчинился этому закону, к крайнему отчаянию его матери и всех военных gros bonnets1 его круга.

Но когда, после многих месяцев, проведенных наедине, насыщенная страсть успокоилась, потом ослабела и, наконец, совсем упала – героиня украдкой уезжает от героя, возвратив ему свободу.

Граф и Лидия хотя еще не сблизились между собою, но уже заметны были первые признаки сближения. В частых встречах в уединенных затишьях, среди красот природы, они пристальнее вглядывались друг в друга, так что можно уже было предвидеть «зарю» той любви, которую, в припадках ревности, предугадывала княгиня.

Роман кончался пока этим. Далее, по словам автора, еще не было написано.

– ---

Прочитав первые главы, автор встал и предложил отдохнуть. Слушатели поднялись с мест молча, как будто раздумывая, что сказать о первых главах, – и ничего не сказали; кто позевывал, кто разминал ноги, только Лилина, сияя улыбкой, твердила «très joli» да молодая графиня, девица Синявская, крепко сжимая руку матери, влажными глазами смотрела ей в глаза и встала вместе с нею с дивана.

Автор и графиня стали ходить взад и вперед по комнате.

– Вы, графиня, конечно, еще ничего теперь не скажете мне? – спросил он.

– И после не скажу – зачем?

– Разве вы не знаете, как я ценю ваше мнение.

123

– У меня нет мнения, а только впечатление.

– Скажите ваше впечатление.

– Не умею, его надо угадать.

– В глазах сфинкса трудно угадывать, разве изменит улыбка ваша: она у вас добрее глаз…

– Надеюсь, не добрее улыбки Лилиной; посмотрите, она так и сияет, так и горит нетерпением сказать вам свое впечатление!

Он пожал плечами и подошел к Чешневу.

– Вы что скажете, Дмитрий Иванович? – спросил он старика, в раздумье поникнувшего головой.

– Ничего – я всё еще слушаю! – отвечал тот коротко.

Слушатели, стоя группами, говорили совсем о другом. Иные пошли к буфету «прохладиться», кто зельтерской водой с шампанским, кто просто шампанским; другие ушли в кабинет хозяина, выкурить папироску.

Опоздавший статский юноша пробрался к княгине Тецкой и поцеловал у нее руку, с словами: «Ма tante!»

– Ай! – закричала та и вздрогнула.

Он выразительно улыбнулся княжне.

– Eh bien?1 – спросила она чуть слышно.

– C’est fait, ma cousine!

– Оù donc?2

– Там, в швейцарской, в вашем пальто.

– Merci!

Между тем принесли чай, мороженое, конфекты. Григорий Петрович предлагал автору – оршаду, лимонаду, спросил, не хочет ли он шампанского в зельтерскую воду, наконец принес какой-то флакон с утоляющими жажду лепешками, купленный в английском магазине.

– В Лондоне, в парламенте, у всякого оратора непременно есть в кармане такой флакон! – объяснил он. – Я буду возить с собой в совет!

– А ты собираешься говорить там речи, как в парламенте? – спросил его приятель, толстый Сухов, – и оба засмеялись.

– Лучше вози в клуб, в субботу, после кулебяки прохлаждаться! – прибавил он.

124

Уранов успокоился только тогда, когда автор выпил вина с водой и предложил читать далее, прибавив: «если не наскучило!»

– Пусти меня, или пойдем к тебе наверх! – шептал газетный критик Кряков, косясь на звезды мужчин, – еще, пожалуй, проврешься – вон от тех беды наживешь! – Он указал на сановных стариков.

Студент засмеялся.

– Вздор какой! – сказал он. – Пойдем лучше в буфет.

Все опять уселись. Лакеи обирали пустые чашки, блюдечки от мороженого. Григорий Петрович поставил хрустальные вазы с конфектами на столиках перед дамами, а перед автором успел-таки положить флакон с прохладительными лепешками.

Фертов облетел опять всех слушателей.

– Comme c’est beau! On se croirait transporté à l’époque d’Homère1 – говорил он то тому, то другому.

– C’est joli! – вторила ему Лилина.

– C’est peu dire joli – c’est sublime!2 – кинул он ей в ответ и нагнулся было к графу Пестову, чтобы сказать что-нибудь в этом роде. Но автор бросил на него внушительный взгляд, и он присмирел.

Кроме Чешнева, еще двое гостей не вставали с мест: это пожилой беллетрист, от лени, должно быть, только вытянувший немного ноги вперед, будто потягиваясь, да Иван Иванович Кальянов, сослуживец автора, точно застыл в своей позе. Даже толстый Сухов, и тот уходил «освежиться» и принял стакан зельтерской воды с шампанским – от одышки, говорил он.

В буфете хозяин учтиво предложил и Крякову «освежиться».

– Не вредит! – сказал он и выпил стакан шампанского.

Кальянов просто не знал, как ему быть. Надежда на мистификацию рушилась – он видел это ясно: ни пересмотра проектов, ни дополнительных штатов, никаких смет, ничего такого в романе не было. А всё, что было -

125

ему было чуждо и даже противно, вроде какой-то детской забавы.

Сдавая вступительный экзамен в университете, по факультету камеральных наук, между прочим и из словесности, он запомнил имена Вальтер-Скотта, Бальзака, у нас – Загоскина и Лажечникова. Позднее, в журналах, он встречал имена Жорж Занда, Виктора Гюго, помнил, какого шума наделала «Капитанская дочка» Пушкина, затем романы Лажечникова, Лермонтова и Гоголя. Но он, став на практическую точку служебных занятий, уже ничего этого после не читал – и на роман смотрел… просто никак не смотрел. Он считал это женским или, как он выражался, бабьим делом и нахмурясь смотрел, как у его сестры, старой девушки, целый угол, точно дров, навалено было русских и французских романов.

А теперь вдруг зовут его слушать роман, – да еще требуют критики!

«Что я ему скажу? – раздумывал он про себя. – А он непременно спросит – вон то и дело поглядывает на меня! Сказать коротко «никуда не годится», это было бы всего удобнее и искреннее с моей стороны – да нельзя, если б и хватило духу; надо объяснить, почему не годится. Сказать «очень хорошо», – я рискнул бы и на это, а как спросят: что именно и почему хорошо? И когда роман бывает хорош, когда не хорош – чорт знает! Нет, не один чорт: вот этот журналист, сосед мой, знает; вон и тот, лентяем смотрит – тоже знает; и старик Чешнев сидит, точно всенощную слушает – и тот видно, что в своей тарелке!»

Он с завистью поглядывал на того, на другого из слушателей, стараясь уловить, по выражению их лиц, что им нравится, что нет, чтобы заготовить по этому себе какой-нибудь запас заемных впечатлений, и продолжал тупо и напряженно вслушиваться.

Автор между тем выводил лицо за лицом, рисовал ряд тонких сцен, пейзажей; чередою текли благородные, возвышенные мысли, блистали искры остроумия, слышались тоны нежных чувств или являлись штрихи наблюдательности. Все это свободно вязалось между собою, как будто разыгрывалось по нотам, и послушно выражало главные задачи или тезисы автора.

Герои были представители принципов чести, человеческого достоинства и высокой степени умственного

126

и морального развития – до внешней выработки включительно, до уменья выражать в каждом шаге и слове уважение к себе и к другим, до изящных, простых и естественных манер, до языка и всех форм общежития.

Это была чистая сфера джентльменов, салон жизни, где скорби и радости, заботы, труды и удовольствия, мысли, знание, искусства, даже самые страсти, подчинялись строгому регулятору традиционной школы вершин жизни, доступной в европейских обществах ограниченному меньшинству.

Ничего вульгарного, никакой черновой, будничной стороны людского быта не входило в рамки этой жизни, где все было очищено, убрано, освещено и украшено, как в светлых и изящных залах богатого дома. Прихожие, кухни, двор, со всею внешнею естественностью, – ничего этого не проникало сюда; сияли одни чистые верхи жизни, как снеговые вершины Альп.

Автор читал следующие за первыми главы – одушевленнее, гости слушали напряженнее. Всех охватывал интерес широко раздвинувшегося в рамках романа.

Только газетный критик Кряков становился все сердитее по мере того, как развивался ход романа, да еще толстый Сухов вздыхал вслух от нетерпения. Среди одной сцены, происходившей где-то в Италии, он даже сказал вполголоса своему соседу генералу: «Завтра дождь будет!»

– А что? – спросил тот.

– Мозоли ноют. У тебя есть мозоли?

Тот отрицательно покачал головой.

– Мозоли бывают только у учителей да почтальонов, – прибавил он почти обидчиво.

На них разом взглянули и автор, и хозяин; они смолкли, и Сухов начал громко дышать носом.

Княгиня Тецкая, когда читались сцены свидания молодых людей наедине – вздрагивала, а при описании одной дуэли нервно ахнула.

Княжна раз шесть напускала на лицо непонимание невинности.

– Mais elle est prude, ta cousine1, не может переносить таких целомудренных сцен! – тихо говорил офицер статскому, поймав раза два такое выражение на ее лице.

127

– C’est vrai! c’est pour cela que je lui fournis les volumes de Zolà; il у en a un – dans ce moment qui l’attend dans l’antichambre: «La Curée». Elle le supporte parfaitement bien…1

Оба старались подавить смех. Хозяин издали погрозил им.

Автор все чаще и чаще обращался взглядом к графине Синявской, стараясь уловить ее впечатление.

При слабых местах, длиннотах, глаза ее рассеянно оглядывали стены, останавливаясь на дочери или смотрели вниз, на ковер. Не то – так она машинально доставала конфекту из вазы и подавала дочери.

Напротив, при живых сценах, она не сводила глаз с автора, а когда появлялись лучи поэзии, тонкие штрихи наблюдательности и сверкала, неожиданностью или смелостью оборота, мысль – взгляд ее делался мягок, на губах бродила свойственная ей загадочная улыбка. И автор читал тогда увереннее и оживленнее. Когда зато брови ее немного сходились, глаза теряли загадочное выражение и улыбка исчезала – он брал со стола карандаш и отмечал на полях NB; это значило – худо. Чешнев, при таких местах, тоже – или глубже опускал голову, или перекладывал одну ногу на другую.

Автор мельком замечал эти критические симптомы. Пожилой литератор гладил себя, при слабых местах, по лысой голове, как будто внутренне одобрял себя мыслью, что сам он лучше написал бы эти места.

Автор читал описание военных маневров. Все замерли в безмолвии. В стереотипное батальное изображение воинских рядов – автор вдохнул огонь, дал душу стройной живой массе и связал органически это целое одним чувством и одной мыслью. Кроме того, он несколькими деталями смягчил суровость и однообразие картины.

Графиня Синявская не сводила глаз с автора. Чешнев тоже во все глаза смотрел на него, очевидно с одобрительным чувством.

– C’est bien écrit, n’est ce pas?2 – сказал вдруг,

128

точно проснувшись и отняв руку от уха, граф Пестов, ища глазами вокруг, к кому бы обратиться.

– Très bien écrit! oui, très bien, très bien!1 – энергически подхватили два-три голоса из тех, что находят всякое чтение, на которое зовут, прекрасным.

– Pourquoi n’avez vous pas écrit cela en français?2 – спросил граф, обращаясь к автору и приставив руку к уху, чтоб выслушать ответ.

– И как верно, – заметил офицер, – а ведь он не военный! Откуда он знает?

– A! c’est une grande capacité! Une tête, ce qu’on appelle!3 – говорил вполголоса статский. – Мы к Борелю отсюда? как бы не заперли! – шопотом прибавил он.

– Bah! on nous ouvrira!4 – уверенно заметил офицер.

– Comme c’est joli!5 – говорила Лилина княжне Тецкой.

– Oui, ch-ar-ma-nt!6 – протяжно отвечала княжна, играя веером.

– C’est divin! c’est Homère, doublé de Tasse!7 – прибавил подскочивший Фертов, наклоняясь к княгине Тецкой. – N’est ce pas, princesse?8

– Ox! – сделала она, вздрогнув.

Фертов отскочил.

– Чорт знает, что это такое, эти маневры!.. Казарма! – довольно громко ворчал в углу Кряков, так что некоторые на него оглянулись.

Студент потихоньку смеялся. Редактор журнала держал себя скромно и не выражал ни одобрения, ни порицания. Профессор одобрительно покачивал головою. Приятель Греча и Булгарина, старик Красноперов, сложил руки на брюшке и, повидимому, скучал.

По мере того как чтение подвигалось к концу, Иван Иванович Кальянов становился покойнее; он даже повеселел и смелее поглядывал на автора и на присутствующих, почти не вслушиваясь в последние страницы романа, как

129

будто он пришел к какому-нибудь критическому заключению.

В половине двенадцатого часа автор кончил, встал и наклонил слегка голову, благодаря за внимание.

Стулья шумно задвигались, все встали, громко аплодируя, громче всех те, которые меньше всех слушали, особенно толстый Сухов – от удовольствия, что кончилось.

– У меня ноги затекли! – говорил он приятелю Греча и Булгарина, потирая икры.

Хозяин обратился было с благодарственными объятиями к автору, но тот с улыбкою уклонился от них.

– Mesdames и messieurs! – сказал он, укладывая тетради в портфель и передавая его Фертову, – мне поздно становиться в положение начинающего автора, и я не ищу авторских лавров, а представляю этот опыт пера приятельскому кругу просто как плод моего досуга. Мне давно хотелось высказать несколько идей, наблюдений, опытов и взглядов на нашу общественную жизнь, на наши дела, досуги, даже страсти (в том кругу, как вы видели, к которому я имею честь принадлежать), между прочим, взгляд мой и на искусство, на литературу, и на роман тоже, как именно я его понимаю. Кроме того, я еще избрал роман как форму, в которой мне легче высказывать, а слушателям удобнее узнать мои тезисы и мои цели. Вот точка, с которой я желал бы, чтобы слушатели взглянули на этот плод моих досугов! Благодарю еще раз за внимание и терпение!

Рукоплескания усилились. Все окружили автора: одни протягивали руки, прочие кланялись. Только Кряков сердито смотрел из своего угла и на автора и на гостей.

– Merci! – говорил граф Пестов автору. – C’est bien écrit!1

– Très bien écrit! tout à fait bien!2 – подхватили хвалители.

– Vous me donnerez un exemplaire; je le mettrai à côté de J. J. Rousseau3.

– Oui, mon prince, je vous l’apporterai…4

130

Автор старался пробраться к графине, которая стояла с дочерью у своего места и собиралась уехать. Молодая девушка с наивным удивлением смотрела на автора, как на героя. На щеках у нее рдели два розовые пятнышка, она от волнения сильно сжимала обе руки у матери. Мать с улыбкою смотрела на автора. Глаза у нее тоже смеялись, должно быть благосклонно, потому что автор глядел на нее с улыбкою скромного торжества. Она молча подала ему руку, и он молча пожал ее.

– Позвольте проводить вас до кареты, – сказал он.

– Merci, сейчас; вот она остынет немного, – отвечала графиня, указывая на дочь. – Посмотрите, как она взволнована! Вот вам живое и непритворное впечатление! Довольны вы?

– А вы сами что скажете?

Она улыбнулась по-своему.

– Впрочем, нет, не говорите, не надо: я уже знаю ваше мнение, – прибавил он, – я его «видел».

– Запишите это выражение в роман, – заметила она, – «видел мнение»! Оно характеристично, как весь роман.

Гости стояли толпой. Хозяин куда-то исчез. Офицеры и статский ускользнули к Борелю, однако последний успел напомнить своей кузине, чтобы она не забыла в швейцарской «La Curée» Zolà1, положенной ей в пальто.

Иван Иванович Кальянов осторожно пробирался к выходу – еще шаг, и он на лестнице, как вдруг его кто-то мягкою рукою взял за плечо. Он вздрогнул, как княгиня Тецкая, и оглянулся. Это был автор.

– Ухо̀дите, не сказав ни слова! Нет, вы не отделаетесь, – говорил он, – подождите одну минуту: вот меня зовет княгиня, я сейчас ворочусь.

Он подошел к княгине.

– Charmant, charmant! – говорила она, вздрагивая и мигая, – я очень довольна, и Кате понравилось… Catherine, n’est се pas?2

Дочь отвечала условною улыбкою.

– Жаль только, что молодой человек, – продолжала княгиня с расстановкой, – бросил службу; он испортил всю карьеру и огорчил мать!

131

– Ведь это бывает, – заметил небрежно автор.

– Да, как же: вот молодой Ступицын – то же самое! Зачем же описывать дурное! Это надо скрывать!

Она вздрогнула, а автор пожал плечами.

– Он бы лучше посватался к другой… как ее зовут – Лидия? – говорила она. – Comme elle est gentille, cette petite Lydie; n’est ce pas, Catherine?

– Oui, maman, elle est très bien!1

– Он женится на ней потом? – спросила княгиня.

– Может быть… вероятно…

– А как же княгиня… что же она? Одна, в деревне, с графом… Это ужасно! Зачем вы вывели княгиню: лучше бы простую!

Она сильно вздрогнула. Автор стал раскланиваться.

– Attendez donc2, еще я хотела спросить. Как же это Лидия ездит одна к этой… потерянной Лизе… – шопотом прибавила она, чтоб не слыхала дочь. – Supprimez cela!3

Она охнула и вздрогнула. Автор подошел к Кальянову.

– Что же вы скажете: довольны или нет? – спросил он.

– Прекрасно, – отвечал тот, – какое перо!.. – Он не знал, какой эпитет прибрать. – Только…

– Только – что? пожалуйста, не стесняйтесь, если не служба, так дружба обязывает вас к откровенности. Что вы заметили?

– Вот у вас, – смело заговорил Кальянов, – сказано, что восточный ветер нагоняет тучи, дождь… а я живу на даче, на Выборгской стороне, так сказать, под самым восточным ветром, и всегда замечал, что он именно приносит ясную погоду. Бывало, в ненастье, ждешь его, как благодати…

Автор засмеялся.

– А когда вы живете на даче? – спросил он.

– Вот на-днях переезжаю, на той неделе, лишь только подует восточный ветер! – отвечал, смеясь же, Кальянов.

– И останетесь там…

– До половины сентября, если вы разрешите.

132

– Нет, я дам вам предписание остаться, по делам службы, до января, – сказал Бебиков, – и наблюдать, какую погоду приносит восточный ветер осенью!

Он с улыбкой глядел на Кальянова, который в раздумье старался припомнить, какова бывает погода при этих условиях.

– Но я вам благодарен, – прибавил автор, – что вы даже и на мелочи обратили внимание.

– Зато всё остальное уже безупречно! – рискнул Кальянов кинуть вслед уходившему автору, но тот, улыбаясь, как бомбу бросил ему в ответ фразу:

– Мы еще об этом поговорим!

«Вот тебе раз! – размышлял он, спускаясь с лестницы, – а я думал, что уж и отделался! Постой, постой! – вспоминал он, – у меня еще мелькали какие-то два замечания: одно – ошибка против гражданского права, а другое… другое… что, бишь, такое?» И он, очень довольный, уехал домой.

В зале слушатели вполголоса разбирали роман, стараясь выказать критический такт друг другу. Автор опять ходил с графинею взад и вперед, ожидая хозяина, чтобы проститься и уехать. Княгиня тоже собиралась уехать и укладывала свою работу в мешок. Дочь накидывала ей мантилью на плечи.

– Et où est Woldemar?1 – вдруг спросила княгиня, оглядываясь.

– Il est parti, maman2.

Княгиня вздрогнула.

– И не проводил нас! – сказала она, – завтра ему надо голову вымыть; он такой же непослушный, как этот офицер, про которого читали. N’est ce pas?

– Oui, maman!3

Старик Чешнев подошел к автору.

– Что скажете, Дмитрий Иванович? – спросил он.

– Скажу, что вы сделали подвиг. Говорить, как вы сделали, надо бы долго говорить, и, пожалуй, пришлось бы кое о чем спорить. Но что это подвиг, сказать все это, стать смело против потока, – в том спорить нельзя! Вы

133

ополчились за добрые общественные начала, за религию, за нравы, за благовоспитанность, за чистоту вкуса в искусстве; будьте же мужественны и доведите подвиг до конца!

– Аминь! – сказала графиня.

– Подвиг с вашей стороны – выслушать! – прибавил, улыбаясь, всегда находчивый автор. – Если у вас достанет терпения – я почерпну в нем силу довершить свое дело.

Пока автор выслушивал эти приветствия, Кряков собирался уходить, но студент его не пускал. Лилина вертелась около автора, чтобы в десятый раз сказать ему свое «très joli». Графа Пестова – Фертов и другой гость вели под руки к -выходу!

– Dites lui, qu’il écrive cela en français!1 – говорил граф спутникам.

– Oui, mon prince2, – отвечали они.

Некоторые гости позевывали в руку и тоже готовились уезжать.

– Где же Григорий Петрович? – спросил кто-то громко, – бросил нас и проститься не хочет!

В это время отворилась дверь из столовой и явился Григорий Петрович с метр-д’отелем, который на всю залу возгласил:

– Messieurs et mesdames, sont servis!3

Все оцепенели на минуту. В столовой виден был длинный сервированный стол, ярко освещенный канделябрами, и толпа официантов.

– Прошу! mesdames, messieurs! Что это – вы собираетесь уехать! Как это можно, от ужина!

Он бросился к гостям, к дамам, упрашивал, у мужчин отнимал шляпы. Но дамы, кроме Лилиной, отказались. Отказался и автор, извиняясь усталостью. Он подал руку графине Синявской и повел ее с дочерью до кареты.

Хозяин чуть не плакал; он убеждал всех других остаться, а упрямых почти силою толкал в столовую, в том числе и Крякова.

– Не откажите мне в удовольствии отужинать с нами! – вежливо просил он его.

134

– Хорошо, хорошо, – сказал тот, – это кстати, я проголодался!

Он гостеприимного хозяина как рублем подарил.

– И прекрасно! – сказал он, пожимая ему руку, – я очень рад. Митя! веди гостя и постарайся занять его, чтобы он не соскучился у нас!

Митя засмеялся и повел его в столовую, куда, под руку с Лилиной, вошел Чешнев, потом журналист, профессор, Красноперов и все прочие. Толстый Сухов и военный генерал были уже там и закусывали.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

УЖИН

– Господа! – сказал хозяин, когда все уселись за стол, – теперь моя очередь: я автор menu ужина. Повар только слепой исполнитель моей программы. Прошу подарить и мое произведение вниманием, каким вы почтили нынешнее чтение. Прочти menu, – обратился он к Сухову, – вон оно подле тебя лежит, чтобы гости знали, как распорядиться аппетитом.

Сухов хватился за карман достать очки, но там их не оказалось.

– Potage – nids d’hirondelles, – читал он наизусть, – filets d’éléphant и pattes de crocodile à la tortue; légumes – jonc d’Espagne au jus de scorpions…1

Все засмеялись.

– Какая гадость! – сказал Уранов, – ведь ты аппетит отобьешь. – И сам прочитал menu.

Вместо крокодила и слона оказались: дикая коза, стерлядь, перепелки, все примёры зелени и фруктов.

После первых двух блюд заговорили о читанном романе. Первая подала голос Лилина.

– Comme c’est joli, n’est ce pas?2 Я все еще под влиянием этого чтения! Кажется, никогда не забуду! Charmant! Charmant!3 – твердила она с своею детскою улыбкою, как девочка, которой подарили новую куклу.

135

– Вам нравится? – насмешливо спросил ее Кряков, – поздравляю вас: у вас хороший вкус!

Она сконфузилась и посмотрела на других.

– Вы не конфузьтесь! – продолжал Кряков и сам в то же время ел с большим аппетитом.

– Отчего мне конфузиться? я думаю… и другие того же мнения! – сказала она.

– Это дамское кушанье, конфетка! – продолжал он, наливая себе красного вина. – «C’est joli, très joli» хвалили вы: это достойная похвала автору из ваших уст!

Все улыбались, глядя на него, а он допил стакан с вином и, кажется, не замечал улыбок.

– Славное у вас вино! – обратился Кряков к хозяину, – и стерлядь отличная, жирная!

– Очень рад, что мое скромное угощение вам нравится! – сказал Уранов, – не прикажете ли еще? Человек, подай блюдо!

– Что ж, я возьму!

И он взял другую порцию. Все стали смотреть на него с любопытством.

– А роман все-таки очень хорош! – сказал хозяин.

– И как хорошо автор читает, какой приятный голос, и манера благородная. Язык тоже славный! – хвалил профессор.

– Да… это замечательное произведение в некоторых отношениях!.. – сдержанно заметил редактор журнала.

– Хорошо, очень хорошо! я с удовольствием слушал! – похвалил генерал. – Теперь что-то не пишут так!

– Как это «так»? – спросил Уранов.

– Так приятно, плавно, по-русски, чтобы всякий понимал! Возьмешь книгу или газету – и не знаешь, русскую или иностранную грамоту читаешь! Объективный, субъективный, эксплуатация, инспирация, конкуренция, интеллигенция – так и погоняют одно другое! Вместо швейцара пишут тебе портье, вместо хозяйка или покровительница – патронесса! Еще выдумали слово «игнорировать»!

– Да и по-русски-то стали писать, боже упаси, как! – вздохнув, вмешался старик Красноперов, приятель Греча и Булгарина, – например, выдумали – «немыслимо», а чем было худо слово «невообразимо»? Нет, оно, видите, старое, так прочь его! Или все говорили и писали: «Такой-то или такие-то обращаются к тому, другому или друг

136

с другом так-то»; не понравилось им, давай менять: «такой-то относится-де так-то». Лучше ли это, я вас спрашиваю?

Он обратился к редактору журнала.

– Одно другому не мешает, – отвечал тот небрежно, – «немыслимо» и «невообразимо» вовсе не одно и то же, так же, как и слова: обращаться и относиться!

– Совершенно справедливо, – подтвердил профессор, – это даже и не синонимы. Зачем стеснять свободу языка? пусть он обогащается путем печатного слова! Неологизмы, чуждые духу языка, никогда не войдут в плоть и кровь его. Чем больше слов, тем лучше!

– Ты, Иван Петрович, не связывайся с ними, – сказал Сухов тихо Красноперову, – они загоняют тебя. Народ ученый!

Иван Петрович обиделся.

– Пожалуйста! не загоняют! – вслух возразил он. – Николай Иванович и Фаддей Бенедиктович не чета были нынешним, а и те уважали мое мнение. Это правда, что язык обогащается постепенно, как вы изволите говорить, – обратился он к профессору, – только позвольте доложить, что это обогащение производится писателями с весом. Например, вот Николай Михайлович Карамзин ввел слово промышленность, его все и приняли. Василий Андреевич Жуковский тоже много обогатил российскую словесность и облагородил простонародный язык; перед ним еще Иван Иванович Дмитриев. Так ведь какие же это были и люди! Один – историограф, другой – министр, третий – наставник царских детей! Александр Сергеевич Пушкин уже шел по их следам. Вот они-то и поставили наш язык на твердое основание. А Николай Иванович Греч и Фаддей Бенедиктович Булгарин были на страже и бдительно охраняли правильность и неприкосновенность слога. Не стало их – и ворвались нововводители! Кто их послушает? Откуда они явились?

– Оттуда же, я думаю, откуда и Карамзин с Жуковским и Дмитриевым, и мы с вами тоже: все из одного места! – сказал Кряков.

Все улыбались. Лилина вспыхнула.

– Что правда, то правда! с этим спорить нельзя! – подтвердил и Сухов.

– При тех не смели бы так вольничать! – продолжал Красноперов, не слушая его, – бывало, сочинители по

137

струнке ходили, и те из них только и выходили в люди, которые побывали в их школе. Сколько их, бывало, являлось к Николаю Ивановичу на поклон и выслушивало от него благие советы да следовали им!

– Который вам годок? – вдруг спросил Кряков Красноперова.

Общий смех покрыл его вопрос. Тот сердито молчал.

– А что? – спросил Сухов, которому, очевидно, нравился задор в противниках.

– Да уж очень отзывается добрым старым временем! – отвечал тот бесцеремонно. – Вы, я думаю, родились при «старом и новом слоге»?

– А что ж, худо было, что ли, тогда, при Александре Семеновиче Шишкове? – сердито возразил Красноперов. – Тогда умели слушаться старших – и был порядок. От Греча и Булгарина доставалось немало и Александру Сергеевичу, когда он был молод и вольничал! А прочие ходили тише воды, ниже травы.

– Как не ходить, когда их, бывало, секли, а Булгарин и Греч приговаривали! – вдруг провозгласил Кряков при общем смехе.

– Так и надо! не худо бы и теперь! – ворчал Красноперов ближайшим соседям: Уранову, Сухову и генералу, – а то уж очень расходились! Я бы всем сочинителям при полиции списки завел да выдавал бы им желтые билеты на жительство.

Кругом его все смеялись.

– За что так немилостиво? – спросил с добродушным смехом профессор. – Ведь уже это почти все было прежде; если не желтые билеты, так была, кажется, какая-то особая книга, куда записывали литераторов… Но и это не помогло: сами же вы говорите, что сочинители ушли из-под ферулы…

– А зачем выпускали? Правительство ослабело, строгости нет! – горячился Красноперов, – вот и порядка нет! Страху бы нам, страху! вот что нужно, а не свободу печати!.. Дал бы я им свободу! Сколько зла от этого! Боже мой, сколько зла!

– Какое же зло? и будто все зло? – спросил, тоже смеясь, журналист.

– Какое! Вы еще спрашиваете! Разве не видите! Все колеблется, рассыпается врознь, ни у кого нет ничего святого!

138

– Не печать же виновата, помилуйте! – сказал журналист.

– Везде смуты, раздоры… – твердил Красноперов, не слушая.

– Потопы, трусы, брат лезет на брата, – подсказывал Сухов. – Так, так, Иван Петрович, молодец! Хорошенько их! За твое здоровье! – У тебя нынче весело, Григорий Петрович! – прибавил он, обращаясь к Уранову.

– Да, смейтесь, смейтесь! Вы сами потакаете этим новым! – горячился еще больше Красноперов, – что мудреного после этого, что дети чуть не режут родителей…

– А родители детей! – подсказывал опять Сухов. – Правильно!

– Да! и правильно! Перестанешь смеяться, как вон эдакие новые умники (он кивнул на Крякова, а Кряков в ответ кивнул ему) придут к тебе да объявят, что дом твой в Большой Конюшенной не твой, а их; что все общее… А тебя вытолкают вон! Будет тогда «весело»!

– Господи помилуй! Что ты это на ночь пугаешь! – говорил Сухов. – Слышите, что он говорит! – обратился он к Уранову и генералу. – Не бойся, мой друг, – прибавил он успокоительно, – все эти отрицатели и разрушители, если не обо что-либо другое, так о собственность лоб себе разобьют!

– Я старее вас всех тут – и могу говорить… – настаивал на своем Красноперов.

– И говоришь по опыту, что ли?

– Бог миловал пока, а коли вы так равнодушно глядите на все затеи да идеи этих мальчишек, что величают себя новым поколением, и мер не принимаете… так дождетесь, что и у нас заведут коммуну! Смотри-ка, что теперь делается! Старших нет, перемерли, учить уму-разуму некому! Что, если бы они восстали из гробов!..

– Их теперь посадили бы в кунсткамеру, а с ними и вас! – сказал Кряков.

Красноперов рассердился, особенно когда это замечание встретило смех даже около него.

– А вас, милостивый государь, и всех подобных вам сочинителей, которые так рассуждают, уж, извините, я бы не туда посадил! – горячо заметил он учительским тоном.

– Сажают, успокойтесь, господин Фамусов: вы еще не все перевелись на Руси!

139

Все смеялись, глядя на задор противников,

– Что это, как здесь весело сегодня! – повторил Сухов.

– Ты не обижайся, Иван Петрович! – шепнул хозяин старику, – лучше послушаем! Любопытно, до чего он договорится.

Но Красноперов не слушал.

– Что смеетесь! – говорил он раздражительно гостям постарше, – вы ему в руку смеетесь и угождаете новому поколению; да, вы унижаетесь перед ним, стыдно показаться отсталыми! Что? неправда?

– Что ты! – внушительно сказал хозяин, – что нам за надобность угождать, ведь мы не ребята; чего нам заискивать у нового поколения? Мы его не боимся и ничего не ждем от него дурного. – Вон он (он указал на племянника) тоже новое поколение: что ж, дурен, что ли? В большинстве и все они такие, и дай бог, чтоб были такие.

– Кланяйся и благодари! – сказал Кряков, погладив студента по голове.

– Какая же нам причина потакать таким ужасам, какие ты рассказываешь? – продолжал Уранов.

– Какая причина… изволь, я скажу.

– Говори.

– Вы все сами нигилисты, вот что! – брякнул он.

Все весело, со смехом, глядели на него.

– C’est trop fort!1 – заметили на другом конце стола.

– Как так! Бог с тобою! – говорил Уранов. – Объяснись, пожалуйста!

– Да так! вы сами заодно с этими новыми. Кто больше, кто меньше… но все, все! Например, иные из вас – и я знаю кто – веруют в бога по-своему, а не так, как указывает православная церковь; ходят раз в год на исповедь, «для примера» – говорят; другие исповедуют противный господствующему строю правительства образ мыслей и рассуждают об этом под рукой с приятелями, а сынки слушают да на ус мотают! Что мудреного после этого, что они не признают и не уважают ничего и никого!

Все смотрели на него с любопытством и слушали с улыбкою.

140

– Вот извольте видеть, – заметил журналист, – а вы всё на печать!

– А печать поддерживает, подстрекает! – говорил Красноперов.

– Нельзя ли указать, где и как?

– Да везде! Где я теперь припомню? Да и припоминать нечего.

Красноперов очевидно затруднялся.

– Чего тут указывать, все никуда не годится! – ворчал он. – Вот Николай Иванович или Фаддей Венедиктович, те сейчас бы указали, за словом в карман не полезли бы! Я не цензор – что мне!

Он не знал, что сказать. Но заговорил неожиданно новый собеседник. Это был худощавый господин в синих очках, с легкою проседью, в бакенбардах, с гладко выбритым подбородком, прилично одетый. Он все молчал и слушал прилежно, смиренно потупляя взор в тарелку и по временам вглядываясь из-под очков то в того, то в другого из собеседников.

– Вы изволите спрашивать подтверждение тому, что Иван Петрович излагали сейчас насчет распространения путем печати превратных идей… – сказал он вкрадчиво журналисту.

– Да-с! не возьмете ли вы на себя труд доказать, чем это подтверждается в печати?

– Нет-с, нет… положительным образом не подтверждается, это точно-с…

– Вот видите! – сказал журналист Красноперову.

– Противного религии, – продолжал новый собеседник, – в печати нет-с, это правда. Оно и понятно: не позволили бы. Но зато ни один журнал не ополчается и за религию…

– Зачем же, когда вы сами говорите, что на нее не нападают?

– Не нападают, это так-с, – продолжали синие очки, – но упадок религиозного начала в обществе ощутителен, а поддержки ему никакой нет… Например, в журналах, – и в вашем тоже, извините, – на трех-четырехстах страницах нигде не встретишь, чтобы упоминалось имя божие. Это очень знаменательно…

Все с любопытством глядели на него и на журналиста.

141

– Dieu-dieu-dieu-dieu!1 – зачастил кто-то в конце стола.

– Что, не правду я говорил? – подтвердил Красноперов. – Не я один, а и другие заключают…

– Я ничего не заключаю-с, я только хотел бы прояснить этот вопрос из любопытства… – поспешно прибавил гость в синих очках.

– Кто это? – вполголоса спросил генерал у Сухова про синие очки.

– Не знаю! – сказал тот. – Надо спросить Григория Петровича.

– Сикофант, разве не видите! – вдруг брякнул Кряков, услыхавший вопрос генерала. Чешнев даже слегка вздрогнул.

– Что это, фамилия, что ли, его? – спросил генерал и немного смутился, когда некоторые засмеялись и даже Чешнев улыбнулся.

– Нет! это имя ему при крещении нарекли! – добавил Кряков.

Все старались сдержать смех.

Гость в синих очках, должно быть, не слыхал.

Уранов тихонько объяснил, что фамилия его Трухин.

– Он служит у Алексея Петровича, – прибавил он, – тот прислал его на чтение вместо себя; он говорил, что этот господин все печатное читает; ни слова не пропускает, все знает и ему обстоятельно докладывает, так что тому ни газет, ни журналов читать самому не нужно.

– Что же это, по вашему мнению, значит, что имя божие не призывается в журналах всуе? – спросил журналист у Трухина, – это скорее показывает уважение к религии…

– Та-та-та, не лукавьте, милостивый государь! – остановил его Красноперов, – вовсе не от избытка благоговения не упоминаете вы о боге, а потому, что не веруете! Или веруете по Ренану: спаситель-де принес в мир прекрасное учение, а сам был хороший человек, а не бог! Вот ведь что у вас на уме?

Все улыбались.

– Почему же вы это знаете? – спросил журналист, тоже улыбаясь.

142

– Как не знать! Все знают! теперь этого и не скрывает никто, до того дошло! Даже щеголяют этим: вот, мол, какие мы умные! Иначе как бы не напечатать об упадке религии и не поддержать ее? А вы только об упадке курса пишете да перечите правительству!

– На то специальные духовные журналы есть, – заметил журналист, – там и пишут о подобных предметах…

– Да ведь вы сами говорили, что попов трогать нельзя; тронь, так вы грозите посадить куда-то автора! – заметил Кряков Красноперову.

– Вы хитры! – возразил тот, – из воды сухи выйдете! Трогать духовных особ не велят, так как вы обзовете их клерикалами, да и давай глумиться над ними!

– Это точно, бывает… – подтвердил Трухин.

– Зато, кажется, печать оказывает и немалую пользу – и правительству и обществу. Согласитесь с этим! – возразил ему журналист.

– О, конечно-с, конечно-с… большую, большую пользу! – согласился Трухин. – Печать горячо преследует кражи, убийства, всякие скандалы! Сломают ли кружку у церкви, или расхитят кассу в банке – вся пресса дружно и громко предает гласности и кражу и вора; всякие публичные безобразия, также неисправности администраторов, особенно повыше, тоже непременно обличит, по косточкам разберет.

– Даже если пьяный с барки упадет в воду и вылезет – и то не пропустит! – прибавил Сухов.

– Чего же вы еще хотите?

– Но она нередко пропускает без внимания очень серьезные вещи, и это меня иногда удивляло, признаюсь: от беспечности ли, или от чего другого? Вот в чем мне любопытно бы попросить разъяснения… – продолжали синие очки.

– Например, какие вещи? – спросил журналист.

– Например, вот хотя бы в прошлом году произошла смута между молодежью: разнесли столы, стулья, выгнали профессора…

– Что же, пресса не умолчала; об этом все журналы прокричали.

– Заявила, единогласно заявила, – это правда, правда! И как верно, точно, отчетливо…

– Так что же?

143

– Мне только любопытно бы знать, – смиренно продолжали синие очки, – отчего пресса поскупилась на осуждение этого поступка по достоинству… не прибавила ни слова от себя? Не пожурила, не разъяснила неприличия. Это бы не могло не подействовать на молодые умы благотворно, я полагаю…

– А случись противное, печать бы не молчала! – заметил Красноперов.

– То есть взбунтуйся профессор против учеников, тогда бы печать напала на него! Так ли, по-вашему? – спросил Кряков при общем смехе.

– Да! так, так! не смейтесь! – ораторствовал Красноперов, – чуть где-нибудь учитель выдерет ученика за вихор, по-нашему, по-старому, или вытурит директор из училища лентяя, а тот сдуру топиться пойдет – сейчас газеты так и завопят: «ахти, какой директор злодей!»

– Если одни журналы умалчивают, по вашему мнению, о чем вы говорите, и преследуют какие-нибудь свои задачи, – заметил журналист гостю в синих очках, – зато другие становятся на защиту тех вопросов, о которых упомянули сейчас.

– Что нынешние журналы! Вот Николай Иванович и Фаддей Венедиктович – те сумели бы постоять за порядок! – сказал Красноперов. – То был век, когда…

– Когда водились еще гориллы, от которых и произошли нынешние сикофанты! – досказал Кряков, поглядывая на синие очки.

Кругом его засмеялись, больше всех студент.

– Что это за неурядица такая, право! ну что бы всем дружно да мирно итти одним путем, рука в руку! – мечтал генерал, обращаясь к Сухову.

– И нога в ногу, по-военному! – договорил Сухов. – А ты что не идешь в своем комитете рука в руку и не ходишь нога в ногу с Кураковым и Петрищевым, а все вздоришь?

Генерал так и затрясся весь.

– С этими… – начал он.

– Сикофантами, что ли? – подсказал Сухов, и оба захохотали.

– Ну, и у сочинителей то же самое! – прибавил Сухов.

144

– Дух века пробивается, генерал! – сказал профессор, – кипит работа, совершается великая борьба идей, понятий, интересов… исхода которой мы, конечно, не увидим. Сила вещей приведет все к должному концу. Нужно терпение… не мы, так дети увидят тот порядок, который должен выработаться из этого хаоса!

– Вот что значит профессор, сейчас нашел ключ к ларчику и решил – как быть и что делать, и средство такое простое предписал: терпение! Всех и успокоил! Покорнейше благодарим! – сказал Кряков, кланяясь профессору.

– Страху бы нам, страху! вот чего недостает! – твердил свое Красноперов.

– Позвольте обратиться к нынешнему чтению, – сказал хозяин, – я имею сделать предложение. Достоинство нового произведения признано, сколько я заметил, всеми слушателями…

Кряков задвигался на стуле и хотел что-то сказать, но был удержан студентом.

– Мне хотелось бы выразить благодарность автору за доставленное всем нам удовольствие, – продолжал хозяин. – У меня есть старинный кубок, работы Бенвенуто Челлини – дед мой из Венеции привез, – вон он, в шкафе. – Достаньте! – обратился он к дворецкому.

Тот ушел за ключом.

– Что, если мы велим вырезать на нем все наши имена и поднесем автору на память нынешнего чтения! Как вы думаете?

– Кроме моего имени: я не желаю, – отрезал Кряков.

Все взглянули на него с удивлением.

– Очень хорошо, – вежливо, но сдержанно заметил хозяин после минуты молчания, – мы вас обойдем. А вы согласны? – спросил он, обводя глазами собрание.

– Конечно! конечно! Какая славная мысль! Покорнейше просим! – раздалось со всех сторон.

– Меня, меня не забудьте! – нежным голосом просила Лилина.

Дворецкий подал кубок, и все передавали его из рук в руки.

– Отчего вы не желаете присоединиться к нам? – спросил кротко Крякова старик Чешнев. – Вы имеете какие-нибудь свои особенные причины?

– Да, имею.

145

– Или не находите роман заслуживающим этого внимания?

– Да, и роман не нахожу заслуживающим! – так и рубил Кряков.

– Если б это было и так, то, независимо от критики, наш кружок хочет благодарить автора за его намерение сделать удовольствие…

– Пусть благодарит, а я не стану!

Чешнев вздохнул с прискорбием. «Отчего же?» – спросил он.

– Зачем он написал этот роман? – задорно упрекнул Кряков.

– Как зачем? вы слышали, как он объяснял свои мотивы: желание, в форме романа, высказать несколько идей, наблюдений, опытов… И он успел, не только со стороны содержания, но и формы, и дал тонкое, изящное произведение…

– Незачем распространять свои допотопные идеи и возвращать нас за сто лет назад! Это все отжило! А если написал для забавы, так читай на ухо тому глухому графу, что подле него сидел, да вон господину Красноперову; те и удовлетворятся! А он собрал вон сколько народу, это уж публика; значит, у него не просто забава была на уме, а поучение, претензия! Пожалуй, и в печать сунется! Покажись только, я бы ему дал знать!

Студент засмеялся.

– Этот критик в самом деле, должно быть, крокодила объелся! – шепнул один гость другому – из тех, что находят всякое чтение, на которое зовут, прекрасным.

Все молчали. Кряков тоже замолчал и сердито жевал, обводя гостей глазами и ожидая возражения.

Старик Чешнев был как будто лично оскорблен. По своей впечатлительности он был до крайности чуток и, ощущая приятное и неприятное, как тепло и холод, не мог воздержаться и не выразить своего ощущения словом или жестом, иногда речью.

– Если б это было и так, если б этот роман не имел достоинств и его не следовало писать, и даже читать, – говорил он соседу своему вполголоса, медленно, точно пел, – то неужели этот гость, приглашенный в интимный кружок друзей автора, не понимает неуместности своего протеста!

146

Он вздохнул и опустил голову.

– Вы обо мне говорите? – резко обратился к нему Кряков, до которого долетело несколько слов.

Чешнев взглянул на него как будто с состраданием и не сказал ничего.

Уранов начал немного беспокоиться и поглядывал с недоумением то на Крякова, то на своего племянника, как бы спрашивая последнего глазами: «какого это гостя привел ты ко мне?» Но студент старался не смотреть на дядю.

– Вы требуете, чтобы я хвалил то, что нахожу дурным; это противно моим принципам! – заключил Кряков.

– Слышишь – «принципы», это стоит «игнорированья», – тихо заметил генерал Сухову.

– Вы дали преимущество одному принципу и забыли о других, которые нужно было тоже соблюсти в эту минуту здесь… – сказал небрежно Чешнев, глядя в сторону.

– Вы хотите дать мне урок приличия? Благодарю! Но я ему не последую – и в угоду вам или хозяину, за его ужин, не стану восхищаться тем, что никуда не годится. Это заячьи души способны так поступать!

– Ого! – заметил кто-то в конце стола.

– Этого и не нужно, никто и не просит! – учтиво заметил Уранов, – тем более что роман и не напечатан, а прочтен нам по доверию, в надежде на снисхождение.

– Ах, какая институтка ваш автор – в снисхождении нуждается! Зачем и писать в таком случае?

– Позвольте, однако; нельзя же все порицать в романе, в нем есть, конечно, недостатки, но есть и большие достоинства… – заступился профессор.

– Одни только недостатки! я ничего больше не вижу! – решил Кряков.

– Помилуйте, когда все общество… – заговорили некоторые.

– И какой это роман? разве это роман? – вызывающим голосом возражал Кряков.

– Что же вы называете романом? – спросил Чешнев.

– Я не даю уроков эстетики, вон спросите профессора! – ответил, точно брыкнул, Кряков, однако прибавил: – Ведь роман есть или должен быть художественным произведением… так, что ли, господин профессор?

147

– Так что же-с?

– Разве здесь есть художественность… в том, что нам читали сегодня?

– А позвольте вас спросить, – смиренно заговорили синие очки, – изволили вы читать и к какому роду произведений, художественных или нехудожественных, вы относите, например, роман французских писателей Эркмана-Шатриана «История одного крестьянина»?

– Высокого художественного достоинства! – отрезал Кряков, мутно поглядев на него.

– Так-с! – сказал тот потупившись.

– А позвольте мне, – также смиренным голосом, передразнивая синие очки, заговорил Кряков, – в свою очередь, спросить вас, отчего именно об этом романе спрашиваете вы меня?

– Относительно художественности… за ним, кажется, французы не признают этого качества, – заметил гость, потупляясь к тарелке.

– Ты читал этот роман? – спросил Уранов у Сухова.

– Нет! я не читаю и русских новых авторов, – отмахивался Сухов, – пробовал, да бросил.

– Что так?

– По ночам стал кричать!

– Да что там такое описывается? – добивался Уранов.

– Революция! – вызвался объяснить Кряков, но прежде шопотом спросил студента: «Не вру ли я? я забыл! кажется, там революцию превозносят?» – «И я забыл; да ничего, сойдет!» – отвечал тот и засмеялся.

– Там герои первой французской революции уподобляются древним римлянам! – смело провозгласил Кряков громко Уранову. – Так вот ваши гости, господин Красноперов да господин… (он поглядел на синие очки) Синеоков, кажется, и собираются высечь меня за то, что я хвалю этот роман. Так ли? – прибавил он, глядя на них обоих.

– Да, теперь Марата, Робеспьера и Дантона чуть не в святые возводят; это всё новые… с своим прогрессом! – добавил Красноперов.

– Ну, а что ты скажешь, Иван Петрович, – обратился Уранов к Красноперову, – о романе нашего автора? Ты все воевал против молодых литераторов, а ничего об этом не сказал!

148

– Не одобряю! – решил Иван Петрович.

– Что так? ведь в нем религия поставлена выше всего; и долг, и военная честь, и патриотизм, все есть!

– Так-то так… Но об этом надо бы не в романе писать, – не место там! – а в серьезном сочинении изложить! А то в романе – нашел где! Да и какой это роман – они правду сказали… – Он указал на Крякова.

– Слышишь, Митя? я пай-мальчик стал, папа-Фамусов похвалил! – прибавил, осклабясь, Кряков.

– В романе нет ничего особенного, необыкновенного… – прибавил Красноперов.

– Как особенного?

– Так! описывается все, что каждый день везде случается: что ж это за роман?

– Значит, изображается жизнь, как есть, что и следует изображать в картине, – снисходительно заметил профессор.

– Зачем же изображать, если я это каждый день и так вижу!

Все засмеялись.

– А тебе чего же надо? – спросил Сухов, – чтобы люди на головах ходили или ели друг друга, что ли?

– Да, пожалуй; если это случится – и опиши!

– Где вы учились? – вдруг спросил его Кряков.

– А вам на что? – сердито возразил старик.

– Любопытно бы знать! – сказал тот. – Я отдам туда своих детей.

Смех был общий.

– Да ведь Гоголь писал тоже все, что каждый день происходит… – заметил студент.

– Ну и скверно! – хладнокровно решил Красноперов. – Недаром Фаддей Венедиктович не мог его терпеть! и Николай Иванович тоже! Вон давали мне «Мертвые души»: я думал, судя по заглавию, в самом деле что-нибудь особенное, романическое; а там плут какой-то собирал имена умерших после ревизии крестьян, чтоб заложить их! Что ж тут интересного? И нынешний ваш автор описывает, как молодой человек влюбился в женщину и оба тайком уехали в деревню, да там и нежничают! Какая редкость! Я думаю, с каждым поездом десятки таких влюбленных пар уезжают – так обо всех и писать!

149

Все с веселой улыбкой слушали эту критику.

– Какие же романы вы признаете занимательными? – спросил Чешнев.

– Теперь я не знаю, а прежде бывали хорошие романы! – сказал он.

– Например?

– Например… хоть бы: «Черная женщина» – Николая Ивановича, «Кощей бессмертный», «Выжигин» тоже, «Эвелина де-Вальероль» – Нестора Васильевича Кукольника, «Постоялый двор» – Степанова. Был еще, помню, английский роман «Мельмот Скиталец». Вот «Ледяной дом» Ивана Ивановича Лажечникова… Это роман! как изо льда домик сделали, свадьбу там играли, человека заморозили…

– Вот это критик, так критик! Молодец Иван Петрович! за свое постоит! – говорил Сухов. – Превесело у тебя сегодня, Григорий Петрович! – прибавил он, обращаясь к Уранову и поглядывая на Крякова и на Красноперова.

– Вот видите, какая разница во взглядах на роман! – смеясь, заметил Чешнев. – Сказать – «роман», значит, сказать: пиши, что хочешь! Вот тут (он указал на Ивана Петровича) требуют чудес, небывалого; а здесь назвали «Histoire d’un paysan»1, книгу, которая мало подходит под ваше определение романа… – Он обратился к Крякову.

– Пожалуй, это не роман в шаблонном смысле, – сказал тот, – но это великое произведение ума!

– Пусть произведение ума – по вашему мнению – но не искусства же! – заметил профессор.

– Пора бы бросить эти школьные перегородки! – ворчал Кряков, глядя исподлобья.

– Да не вы ли сами сейчас, на вопрос Дмитрия Ивановича, сказали, что роман должен быть художественным произведением…

– Знаю, знаю! что вы мне тычете в глаза моими словами! – перебил Кряков.

Все засмеялись.

– Ah, sapristi, quel langage!2 – заметил кто-то вполголоса в конце стола.

150

– А это ваше sapristi – какой «лангаш», элегантный, что ли? – вдруг обратился Кряков к говорившему.

Опять все засмеялись.

– Превесело! – говорил Сухов.

– Я из ваших же лекций добыл это определение романа! – сказал Кряков профессору.

– И применили его к одному сочинению; отчего же не применить и к другому? Позвольте, однако, возвратиться к прочитанному сегодня произведению и объяснить, к какой категории романов принадлежит оно; тогда уже можно определить и его достоинство, – сказал профессор.

– Ну, лекция начинается, слушайте! – ворчал Кряков.

Профессор услыхал.

– Я не имею претензии читать лекцию, – сказал он скромно, – я только хотел выразить и свое мнение… наравне с другими, ни более, ни менее… если хозяин позволит…

– Сделайте одолжение! помилуйте! продолжайте! мы просим! – раздалось со всех сторон. Хозяин бросил недовольный взгляд на Крякова и на племянника тоже.

– Определение, что роман должен быть художественным произведением, – верно, – начал профессор, – так и в учебниках написано, вы правду говорите (он обратился к Крякову). Все дело в степени художественности, то есть в степени таланта. Одни писатели дорожат более всего своею идеею, так сказать, внутреннею задачею, заботясь о том, что́ выразить; для них искусство – средство, а не цель; другие, напротив, увлекаются формою, дорожа тем, ка́к выражать; наконец третьи, первоклассные таланты, счастливо соединяют в себе и содержание, и форму. Много ли таких! Диккенс, Теккерей, Бальзак, Пушкин, Лермонтов, Гоголь не родятся на каждом шагу…

– Какие новости рассказываете! – перебил Кряков, – что мы, пансионерки, что ли!

Все улыбнулись.

– Позвольте, позвольте, слово за профессором! – учтиво заметил Уранов.

– Наш автор, без сомнения, принадлежит к первой категории, – продолжал профессор. – Он выбрал себе задачею, как он нам сам пояснил, заключить в форме романа свои идеи, наблюдения, может быть, личные опыты, и вообще

151

ход жизни, со всею ее игрою и видоизменениями, в том кругу общества, в котором он родился, воспитался и вырос. Он осветил его светом своего ума, воображения и наблюдательности, но преимущественно ума…

– Très bien!1 – громко произнес один гость.

– Написать такой роман уже само по себе не умно, а вы еще воображение у него нашли! – заметил Кряков.

– Автор, – продолжал профессор, не останавливаясь, – старается, в своем взгляде на воспитание, на нравственность, на деятельность и страсти своих героев, подойти к общему идеалу, к норме…

– Слышишь, – сказал генерал, тихо толкая Сухова локтем, – профессор-то: «норма»…

– Или к идеалам о долге, чести, вообще достоинства человека, преимущественно воина. Этому званию – сколько до сих пор можно видеть – автор посвящает свой труд. И книга его, без сомнения, будет иметь воспитательное значение…

– Да, Телемака написал, этот новый Фенелон! – перебил Кряков.

– Позвольте, не перебивайте профессора! – опять заметили ему.

– Но, стремясь к своей особенной, специальной цели, – говорил далее профессор, – автор не забыл и условий искусства. Он в значительной степени удовлетворил требованиям романа; там много, как все, конечно, помнят, пейзажей, которые, очевидно, писаны с любовью, с самой натуры; много есть изображений нравов… нежных, грациозных сцен любви, много метких наблюдений, искр мысли… Чего же вы еще хотите?

– Ведь мы слышали сами и знаем, что там написано! Ну-с! дальше проповедуйте! – не утерпел сказать Кряков.

– Il parle très bien!2 – повторили одобрительно в конце стола.

– Дело! дело! именно так! вы высказываете общее всем нам впечатление! – говорил Уранов.

– C’est très beau се qu’il dit!3 Как верно! – подсказала и Лилина.

152

– Если хотите, – продолжал профессор, – строго говоря, роман относится к той категории произведений, которые называются тенденциозными и из которых создалась в новое время целая литература. Я не поклонник утилитаризма в искусстве…

– «Тенденциозный», «утилитаризм»! – шептал генерал, пожимая плечами.

– Чего же вы поклонник? «поэзии живой и ясной» или «сладких звуков и молитв», что ли? – перервал Кряков.

– Да позвольте говорить профессору! – останавливал хозяин Крякова.

– Да, между прочим, я поклоняюсь и этому, – подтвердил профессор. – Но прежде всего я требую свободы для искусства, а на него в новое время хотят наложить оковы; оно не потерпит этого! Высокий талант не выкинет, конечно, из своей картины страданий, бед, зол, тягостей и нужд человеческих, – но кисть его при этом не обойдет и светлых сторон жизни; тогда только и возможна художественная правда, когда и то и другое будет уравновешено, как оно есть и в самой жизни. А новая школа уже сделала себе специальность, можно сказать, ремесло, служить только утилитарным целям, заставить искусство искать только всяких зол, под святым предлогом любви и сострадания к ближнему…

– А вы себе взяли привилегию, что ли, на любовь к ближнему? И чем вы ее выразили, вы, наши «строгие ценители и судьи»? – резко спросил Кряков. – Мы хоть путем отрицания и обличения наводим на эту любовь, а вы чем?

– Запретить бы эти обличения! – сказал Красноперов. – Это они пишут в пику правительству: «вот-де – не смотрит, не печется!» Не их дело совать нос в больницы да в тюрьмы; на то установлены комитеты!

– Открывать глаза обществу на наши общественные нужды и недуги – цель, конечно, почтенная, – продолжал профессор, помолчав, – и искусство повинно принести свою лепту, и давно уже принесло ее. А наши ревнители добра наладили на эту тему и умышленно обходят светлые стороны жизни, впадают в преувеличения, в односторонность и, стало быть, перестали быть правдивы!

153

– Какую вы дичь порете! зачем? – вдруг произнес Кряков.

На это, после минутного оцепенения, последовал взрыв смеха. Чаша переполнилась, и обижаться было невозможно. Никто и не обиделся: ни оратор, ни хозяин. Только Чешнев горестно вздохнул и опустил голову на грудь.

– А к тому я порю эту дичь, – упирая на слово дичь, сказал профессор, ободренный общим сочувствием к нему, – чтобы выяснить, что в одних романах, например в «Коперфильде» или «Пиквикском клубе» Диккенса, в «Père Goriot» и «Eugénie Grandet»2 Бальзака, в «Капитанской дочке» и «Герое нашего времени» – художественность задачи есть и цель, и средство; а в других, как и в прослушанном нами сегодня, преобладает мысль автора, на помощь которой он призвал искусство…

– А оно не пришло, сказали бы коротко и ясно! Зачем же лекцию читать? – добавил Кряков.

– Нет, я не скажу этого, – возразил профессор.

– И никто не скажет! – сказал хозяин.

– Никто! – повторили и другие.

– Значит, все-таки тенденция есть, – заметил журналист, – стало быть, вы допускаете и тенденциозные романы!

– Я все допускаю, где есть ум или талант, – прибавил профессор.

– Покорнейше благодарим! Как вы добры! – иронически сказал Кряков, – за что же было ворчать на роман «История одного крестьянина»?

Он кивнул туда, где сидел господин в синих очках.

– Стало быть, тенденциозный роман все-таки нужен и имеет sa raison d’être1, – продолжал журналист.

– Что́, верно, русского пороха нехватило, так давай из Франции выписывать! – тихо заметил генерал.

– Ведь есть моменты в истории, – говорил далее журналист, – когда совершаются такие крутые повороты от одного круга идей, понятий, событий к другим, которые требуют усиленного и совокупного участия всех нравственных сил, какими располагает общество, между прочим, и искусство. Согласитесь, что наше время будет

154

отнесено историею к числу таких раздражительных и горячих моментов…

– Совершенная правда! – согласился профессор, – искусство и приняло на себя часть общей работы; в нем и возобладало отрицательное направление. Современная литература грешит только тем, что злоупотребляет этим, насилует искусство, признает только одно обличительное направление и гонит все другое, как будто бы ненужное…

– Что ж, Ламартин нужен, что ли? отчего же он побледнел, а Гюго, например, пережил его? – перебил Кряков. – Или отчего Гейне сделался представителем лирической поэзии в Германии, как не оттого, что в нем есть, говоря вашим красноречивым слогом, святая злоба, попросту – спирт, злой ум и талант? Подите вы с своими «сладкими звуками и молитвами»! Чего слаще Ламартина и где больше молитв, как не у него, а его забыли; что же это значит?

– Нет, не забыли и не забудут, – заметил профессор, – он был поэт своего века и останется в истории литературы; ни Виктор Гюго, ни Гейне не превзойдут его, ни пафосом чувств, ни высотою мысли. Но он жил в своем времени и отошел вместе с ним, как отойдут, в свою очередь, и другие. Кроме стихов, он оставил след как и историк; его «История жирондистов»…

– Какая это история! Это плохой сентиментальный роман! – сказал Кряков.

– Ну, нет, с этим позвольте не согласиться! – заметил Чешнев, – и французы не разделят вашего мнения.

– Это еще не причина! во Франции тоже немало слюняев! – отозвался Кряков.

– Се «тоже» est impayable! Oh, l’enfant terrible!1 – заметил кто-то в конце стола.

Кряков покосился туда, как будто отыскивая виноватого.

– Таким образом, по-вашему, оказывается, – сказал журналист профессору, – что роман, в тесном смысле, как изображение жизни, должен быть произведением творческого искусства; но никому, конечно, нельзя запретить называть

155

романом и произведение ума, под одним условием, чтобы он не был скучен…

– Conditio sine qua non1, – подтвердил профессор.

– Опять пороху нехватило! – сказал генерал Сухову.

– Ведь это ученый разговор, так как же без латыни! Ах ты, Скалозуб! – сказал Сухов, ударив его ладонью по коленке.

– Нет ли у вас еще чего-нибудь о романе? Или вы все выложили из мешка? – спросил насмешливо Кряков.

– Есть еще одно последнее сказанье, но я уж, право, не знаю, говорить ли… Я, кажется, и так употребил во зло внимание собеседников…

– Да, кажется! – вставил Кряков.

– Эту дурную привычку говорить много…

– И говорить прекрасно! – прибавил Уранов.

– Эту привычку я приобрел на кафедре. Но, извините, я перестану; я вижу явные знаки нетерпения. Вон господин Кряков ждет не дождется…

Он с улыбкою глядел на Крякова.

– Ничего, продолжайте! ведь и поданная к крыльцу лошадь ржет и бьет копытом от нетерпения… но на это никто не смотрит! – вдруг храбро сказал генерал.

Общий хохот покрыл его фразу.

– Bien dit!2 – сказал один гость.

– Да, метко! не в бровь, а прямо в глаз! – к общему удивлению добродушно заметил Кряков и тоже рассмеялся, пряча нос в бороду. – Браво, генерал, по-военному! – прибавил он. – За ваше здоровье!

Он выпил вино.

– Il fait bonne mine à mauvais jeu, il n’est pas sot!3 – сказал опять тот же гость.

Кряков сердито поглядел на него.

– Ругайтесь, сколько хотите, а похвал ваших не просят! – отрезал он. – Вещайте же нам ваше последнее сказание! – обратился он к профессору.

– Я хотел только заметить, что новые писатели дают слишком много места реализму. Но об этом говорено так

156

много, что скучно становится. Отвергают все основы искусства… дошли до абсурда.

– Слышишь – «абсурд», каково слово! Он эдак и на кафедре преподает? – заметил генерал, обращаясь к Сухову.

– Послушать реалистов, – продолжал профессор, – так они одни только внесли правду в искусство тем, что гонят фантазию, какие-то «украшения», то есть поэзию! Что может быть, например, правдивее Пушкина? Но правда не мешала у него и фантазии, и неге, и юмору…

– Полноте кадить этому певцу барства, «праздной скуки» и «неги томной»! – возразил Кряков. – Ведь сами сейчас упомянули о духе времени; этот дух скоро снял его с пьедестала. Старики захлебывались, бывало, его стихами, а теперь кто их читает! И сам он захлебывался своею славою и провозгласил: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный, к нему не зарастет народная тропа!» Народ и не подозревает этой «тропы», а поклонники давно забыли ее… и могила-то, говорят, развалилась вся! Даже некому там и указать ее! Нашли у кого правду! прочтите-ка, например, хоть «В вратах эдема ангел нежный», – как это правдоподобно!

– Извольте, прочту! и вы сами увидите, что это правдиво; вы счастливо попали!

Профессор буквально исполнил предложение критика и прочел стихотворение наизусть. Все аплодировали – конечно, Пушкину.

– Какая ерунда! – сказал, поморщившись, Кряков.

Студент покатился со смеху и спрятался за спину Крякова.

– Если вы, – запел жалким голосом Чешнев, обращаясь к Крякову, – не видите перед глазами живую картину – сияющего у эдема ангела и демона, летающего над бездною, если не чуете глубокой идеи, таящейся в этой картине, то вы можете принять девиз Данте – «оставь всякую надежду на поэзию»…

– Но не на правду! А она одна поэзия и есть! – перебил Кряков. – Кто сейчас сказал, что искусство должно изображать жизнь? Откуда же Пушкин взял этого чорта над бездной: из жизни, что ли? Или он видел этого ангела?..

– Видел, – сказал профессор, – в своей фантазии, и мы все видим…

157

– Ну, так, стало быть, вы верите в чертей; что с вами и разговаривать! Пусти, уйду! – говорил Кряков, стараясь вырвать полу платья из руки студента.

Но, однако, не ушел.

– Боже мой! – тосковал Чешнев, – какая ложь, какое искажение человеческой природы! Жить без идеала, то есть жить без цели! Отрешиться от фантазии – значит, оборвать все цветы, погасить солнечные лучи… обратиться в тьму кромешную…

– Зачем? не надо только врать! Пусть говорят про солнце, да не называют его «Фебом с золотыми перстами» и тому подобную дичь! Вы называете идеалом праздное и больное мечтание! У человека один идеал – правда! Правда в науке, правда в жизни, правда в искусстве… и пиши ее, как она есть: без прикрас, без ваших лучей…

– Отлично! отлично! браво, Кряков! – аплодировал студент, так что Уранов, незаметно от других, сердито погрозил ему пальцем.

– Не мешай! – строго остановил его и Кряков.

– Да такой нет правды, никто ее такою не видал и нельзя видеть! – говорил Чешнев.

– Еще замечу об объективности, – сказал профессор. – Новые писатели хотят простереть ее слишком далеко. Художник, конечно, не должен соваться своею особою в картину, наполнять ее своим я – это так! Но его дух, фантазия, мысль, чувство – должны быть разлиты в произведении, чтоб оно было созданное живым духом тело, а не верный очерк трупа, создание какого-то безличного чародея! Живая связь между художником и его произведением должна чувствоваться зрителем или читателем; они, так сказать, с помощью чувств автора, наслаждаются картиною, как, например, нам в этой комнате всем покойно, тепло, уютно… но если б вдруг наш гостеприимный хозяин скрылся куда-нибудь – комната перестала бы согреваться его радушием, и мы остались бы как в трактире…

– Браво! браво! – раздалось со всех сторон, вместе с рукоплесканиями этому юмористическому обороту речи.

– Dieu! comme il parle bien!1 – говорили в конце стола. – За здоровье профессора!

Все чокнулись с ним бокалами.

158

– Знаете ли что, господин профессор: ведь этот ужин тонкий, дорогой, – сказал Кряков, – куда вам вашим красноречием заплатить за него!

Студент фыркнул от смеха.

– Что это вы говорите, – с вежливой строгостью заметил хозяин, – к чему тут ужин! как вам не стыдно придавать такое значение дружеской беседе!

– Не оспаривайте этого, – возразил Кряков, – ни профессору, ни мне так ужинать часто не приходится; ужинать сами мы вас не позовем, а заплатить за гостеприимство хочется! Это хотя и не поэтическая, а житейская правда! Так ли, господин профессор?

Но профессор с достоинством молчал.

– Не любят правды ни в искусстве, ни в жизни! – со вздохом сказал Кряков. – Кажется, я один только и есть правдивый человек здесь! Как ты думаешь, Митя? – обратился он к студенту и сильно хлопнул его всею ладонью по плечу.

– Смотрите, драться стал! – сердито глядя на него, шепнул старик Красноперов.

Некоторые из гостей в конце стола сделали брезгливую мину.

Все молчали. Уранову было как-то неловко. Он поглядывал с упреком на племянника, но тот упорно продолжал избегать его взгляда.

– А зачем эти новые так пишут? – спросил генерал.

– Как зачем! Чего больше спрашивают, то и пишут. Новые пути открывают… ты слышал? – объяснял Сухов. – Ведь и у вас вон перестали теперь шагать выше носа да глядеть в одну сторону, а тоже ввели беглый шаг и врассыпную, что ли! Солдат грамоте выучили, и мало ли чего завели нового!

– И напрасно! – сказал со вздохом Красноперов, вслушавшийся в их разговор, – вот увидите, каких бед наживете. У вас, слышь, и палки отменили… и чуть не гладят по голове виноватых!

– Вы изволите спрашивать, отчего новые так пишут? – обратился профессор к генералу, – оттого, что легче. Творчество не всякому дается, а реализм и техника – это две двери, которые отворяются перед всеми, кто постучится в них! Даже школу выдумали… а школы не выдумываются, а создаются гениальными талантами:

159

таких теперь нигде нет! Диккенс, Пушкин и Гоголь не подозревали, что создают школу, а она создалась ими! А эти господа сами заявляют о своей школе!

– «Реализм» да «техника» – объяснил, нечего сказать! – шопотом заметил генерал Сухову.

– Все это как нельзя более справедливо, – сказал Чешнев, – и я, начав этот критический турнир, был очень рад, что вы взяли из моих рук копье и ратовали победоноснее меня. Все сказанное вами, как вы основательно заметили, послужит нам нормою для определения достоинства прочитанного нами романа. Вы очень верно заметили, что наш автор не строго объективный творец-художник…

– Однако с задатками творчества! – прибавил профессор.

– И он дал нам увлекательное изображение, – продолжал Чешнев, – в широкой раме той жизни, в сфере которой он живет… и мы все здесь – за отсутствующих мы тоже поручимся – должны признать за этим романом…

– Большие достоинства! – подтвердил профессор.

– Да, замечательное произведение, – равнодушно прибавил журналист.

Кряков повернулся на стуле при этих похвалах.

– Да перестаньте! – сердито заметил он.

Но ему не отвечали.

– Стало быть, автор вполне достиг цели, к которой шел, и мы можем – если позволите, – прибавил Чешнев, обращаясь к хозяину, – выпить за его здоровье и благодарить за удовольствие, доставленное нам…

Все чокнулись и выпили.

– Выпить-то и я выпью! – заметил Кряков и выпил, но не чокнулся ни с кем.

– А какой правильный, обработанный язык! – сказал профессор.

– Да, славно пишет! – подтвердил генерал, – только жаль, что и у него попадаются – то иностранные, то мудреные слова, например: коалиция, элементы, еще что-то…

– В корректуре это все вероятно будет исправлено, – сказал журналист. – Хорошо бы немного придать разнообразия, небрежности языку, что называется abandon1. А то уж слишком гладко, прибранно, стилисто!

160

– Вы, конечно, – обратился Чешнев к журналисту, – охотно приняли бы его на страницы вашего журнала?

Журналист задумался и не сразу отвечал.

– Я не знаю… надо подумать… поговорить с моим сотрудником по части беллетристики, – отвечал он уклончиво.

– Но ведь вы находите в романе достоинства?

– О, конечно; но этого мало. Журнал мой издается в известном направлении – следовательно, все, что входит в него, должно или отвечать этому направлению, или по крайней мере не противоречить ему резко…

– Кажется, автор отдельного самостоятельного сочинения отвечает сам за себя, – заметил Чешнев, – и журнал, помещающий его на своих страницах, играет тут роль только магазина, принимающего вещь для продажи.

– Нет, это не так! – сказал, засмеявшись, журналист. – Тогда это был бы не журнал, а сборник, альманах…

– Кому охота разводить скуку в своем журнале? – заметил Кряков, шептавшийся с студентом и услыхавший последние слова.

– Позвольте не согласиться с вашим отзывом, – твердо сказал хозяин, – роман не скучный… Мы все налицо – и все скажем противное.

– Все! все! – дружно сказали голоса.

– Скучный! утомительный! – твердил Кряков, – я не мог высидеть…

– Это еще не причина! – с учтивым смехом возразил Чешнев.

– Однакож высидели! – заметил хозяин, – я даже, извините, видел, что, при чтении иных страниц, ваши глаза, как бы это сказать, блистали, – значит, было занимательно…

– Я хотел бежать, да вот он не пускал! – сказал Кряков, указывая на студента.

– C’est très joli, charmant!1 тут нельзя соскучиться… Когда и кончилось, все еще слушали, хотели продолжения!.. – говорила Лилина и другие.

– Да и скука – дело условное, – сказал Чешнев, – есть много умных, почтенных людей, которым скучен и Гомер, и Шекспир! Я сам знаю таких, которые тотчас уходят, лишь только заиграют при них из Моцарта или Бетховена,

161

но с удовольствием слушают шансонетки из «Елены Прекрасной» или «Duchesse de Gérolstein»1. Другие не терпят исторической школы в живописи и отворачиваются от Тициана и Рубенса, а засматриваются tableaux de genre2. Многим даже всякий разговор образованных людей в салоне скучен…

– C’est vrai, c’est vrai! Bien dit!3 Да! это верно, метко! – одобряли в конце стола.

Кряков обводил глазами говоривших, как бульдог, будто выбирая, на кого бы наброситься.

– Так вы сравниваете вашего автора с Гомерами, Рубенсами и Тицианами! Ха! ха! ха! – захохотал он, – поздравляю вас и пью за ваше здоровье!

Он, иронически кланяясь Чешневу, выпил свой бокал.

– Я выпью за ваше и пожелаю, – медленно, с жалостью в голосе, возразил Чешнев, – чтобы на вас пал луч человеческой правды!

И он выпил.

– Разве я лгу? – с азартом спросил Кряков.

Чешнев сделал отрицательный знак достоинства.

– О нет, Боже сохрани! вы весь искренность! но вы заблуждаетесь и к тому же сердитесь – следовательно, вы вдвойне неправы! И в эту минуту неправы, зная, что я вовсе не сравниваю автора ни с Гомером, ни с Тицианом – и говорите в гневе. Пошли же Господь мир душе вашей!

– Аминь! – сказал Сухов при общем смехе. – Пошли за попом, – прибавил он тихо Уранову, – может быть, тот отчитает его! Превесело, право! Я непременно познакомлюсь с ним, поеду к нему и приглашу к себе обедать.

– Да поедем уж вместе; мне надо же ему карточку завезти! – сказал хозяин. – Митю возьмем с собой! А знакомиться – нет, бог с ним! Вон он какой оригинал!

Кряков между тем смотрел на всех рассеянно, позванивая вилкой по тарелке. Он, по-видимому, начинал терять, при сосредоточенном на него общем внимании, то, что называется contenance4, или стал уставать от неловкости своего положения.

162

– Помоги мне выбраться как-нибудь незаметно! – шептал он студенту.

– Посиди еще немного, вместе уйдем! А пока скажи еще что-нибудь, – отвечал тот.

– Вот вы говорили, – вдруг начал Кряков, довольно покойно обращаясь к профессору, – что роман должен изображать жизнь – значит изображать, правду. А вы (он обратился к Чешневу) нашли, что автор изобразил ее верно: я спрашиваю вас, где же у него эта жизнь и где ее правда? в чем?

– Как где жизнь! целый огромный круг живет во всем мире этою жизнью!.. – с удивлением возразил Чешнев.

– Какая это жизнь? разве так живут? И какой это «круг»: высший, что ли, хотите вы сказать?..

– Не высший, не низший, а просто круг благовоспитанных людей, то, что называется – джентльменов у англичан или порядочных людей у нас!

– Зачем же эти порядочные люди взяты у него в графских и княжеских фамилиях или в высшей военной и административной сфере? Разве он не предполагает джентльменство в других слоях общества? Порядочность есть везде, она бывает и под армяком!

– Это правда; но он между армяками никого не знает. Он взял действие и лица в знакомом ему кругу. Не все ли это равно?

– Нет, не все равно! Зачем он взял их именно в этом кругу? Зачем понадобилось ему изображать только их?

– Какое право имеете вы судить автора за то, чего он не дал? Критика должна смотреть только на то, что он дал! Калам пишет болото, Клод-Лоррень – убранный, расчищенный лес и светлый ручей. И никому в голову не приходит требовать, чтобы Калам писал сады, и упрекать Клод-Лорреня, зачем он не писал болота? И в литературе то же самое!

– По-вашему, что не аристократический круг, то и болото? – вставил Кряков.

– Тогда можно, – продолжал, не слушая его, Чешнев, – требовать к суду тех авторов, которые изображают, например, одни – нравы и быт купцов и мещан, другие – крестьян. Были и такие, которые писали из быта духовенства. Почему же сфера из высшего, как вы называете, или

163

богатого, знатного, благовоспитанного круга должна оставаться недоступною писателю?

– А потому, что этого высшего круга нет на свете, следовательно, нет в этой картине и художественной правды, о которой вы оба с профессором говорили так красноречиво сейчас!

Все в недоумении смотрели друг на друга.

– Как же это так «нет»! – рассуждал генерал, обратясь к хозяину и Сухову. – А все твои сегодня гости, мы, какого же круга?

– Не принимай к сердцу, что он говорит, – тихо отвечал Сухов, – ведь это антихрист, но только прелюбопытный малый; как бы его к нам в клуб затащить!

– Да так же, нет! порядочные люди или джентльмены есть во всяком классе; наверху их меньше. Там только бары. Разве они – высший класс? почему?

Все молчали.

– Вот и полюбуйтесь: каков образ мыслей! – вдруг проговорил Красноперов, который во время спора об искусстве уже задремал два раза.

– Замечание, что одного высшего класса нет, довольно веско и отчасти основательно, – заметил журналист.

– В чем же, позвольте узнать? – спросил хозяин с любопытством; другие тоже ждали ответа.

– Одной и цельной этой жизни действительно нет; она соприкасается с жизнью других кругов, другого воспитания и нравов, а автор обходит ее и пишет одни верхи…

– Но ведь другие пишут же одни низы и обходятся без верхов, как я сейчас заметил! – возразил Чешнев.

– Да, это правда; но эти низы и в действительности обходятся без верхов.

– Вы думаете? – иронически, спросил генерал.

– Я говорю только про бытовую сторону, доступную искусству, – прибавил торопливо редактор, – и оставляю все прочее в стороне. Верхи не участвуют, то есть не присутствуют в нравах низших слоев, в их житье-бытье. Они так и существуют сами по себе. Но одни верхи без низов – и дня не просуществуют. А наш автор умышленно обходит всякий другой, не высший круг, заметно брезгует им, а к своему кругу относится пристрастно. Вот в этом намерении и цели автора – и нет художественной правды, как сейчас заметил господин Кряков.

164

– Слышишь, тебя цитируют? – сказал, смеясь, молодой Уранов.

– Я же ведь говорил, что я один правдивее всех! – заметил тот.

– Художник-писатель должен быть объективен, то есть беспристрастен, – продолжал редактор, – должен писать, как, например, граф Толстой, всякую жизнь, какая попадется ему под руку, потому что жизнь всего общества – смешанна и слитна. У него все слои перетасованы, как оно и есть в действительности. Рядом с лицом из высшего круга он пишет и мужика, и бабу-ключницу, и даже взбесившуюся собаку. Из столичных салонов он переносит читателя в избу домовитого крестьянина, на пчельник, на охоту, и с такою же артистическою любовью рисует – и военных, и статских, и бар, и слуг, кучера и лошадей, лес, траву, пашню… все! Он, как птицелов сетью, накрывает своей рамкой целую панораму всякой жизни и пишет – sine ira1, как справедливо говорит профессор. Сделай он иначе – он бы солгал, а талант лгать не может, если же солжет, то есть одно выставит, а другое утаит, одно напишет с любовью артиста, а другое пристрастно, то есть умышленно дурно, то он перестанет быть талантом; выйдет бледно, вяло, безжизненно или односторонне, неверно…

Профессор склонил немного голову набок, а Чешнев откинулся назад, оба слушали внимательно и, кажется, соглашались отчасти с тем, что говорил редактор. Сухов тихонько зевнул в руку, другие, для развлечения, допивали свои рюмки, кое-кто ел десерт. Старый беллетрист Скудельников поднял глаза на минуту на редактора, обвел взглядом прочих гостей и опять стал смотреть на стол, где, прямо против его носа, лежали в десертных вазах дыня и ананас.

– Но ведь и наш автор, – сказал Чешнев, – кое-где касается других званий, например – описывает швейцара, прислугу…

– Да, – перервал Кряков, – описывает как собак, с напускным презрением! остроумно называет их «социалистами». Вот он как касается! глумится над величайшей идеей века, идеей равенства!

165

– Действительно, он намеренно и бережно обходит все вульгарное, – продолжал редактор, – это правда!

– Да оно тут нейдет, – возразил Чешнев, – ему нет места! Если «низы», как говорите вы, не смешиваются с верхами в частной жизни, то, стало быть, и верхи живут отдельно, своим кругом. Сколько современных писателей намеренно избегают упоминать о верхах! Зачем, например, живописец, если б захотел нарисовать эту столовую и нас всех, вставил бы здесь мужика из харчевни или вот одного из этих лакеев, что нам служили, посадил бы с нами за стол?

– Вы взяли крайности, позвольте заметить! – возразил редактор, – между верхами… и лакеями, мужиками, идут целые ряды – по профессиям, положению, воспитанию, нравам…

– Да если б ваш автор стал писать харчевню, то он посмотрел бы, не попал ли туда какой-нибудь барин, и написал бы его одного, а мужиков обошел бы! – сказал Кряков.

– Он вовсе не написал бы харчевни! – спорил Чешнев, – он там не был и не знает ее посетителей.

– И знать не хочет! вот что скверно! Русская жизнь не на верхах! Ее там нет!

Чешнев пожал плечами, другие улыбнулись.

– Вам хотелось бы, чтоб он изобразил ту русскую жизнь, где и грязь, и пятна на скатерти, и неметеный пол…

Он вздохнул.

– Зачем опять брать крайности? – говорил примирительно журналист, обращаясь и к Чешневу и к Крякову. – Нет надобности умышленно искать сора и пятен, чтобы щеголять ими; но нельзя и обходить бережно и брезгливо все обыденное, где не всегда блестят чистота и изящество! А автор очень тщательно сортирует и лица и вещи – даже как будто чистит и самую природу, подскабливает пейзажи, чтоб не попала туда какая-нибудь соломинка или соринка. Это значит выскабливать и жизнь. Если можно обчистить и обделать так людей, то из природы не выкинешь всего ненужного; будет ненатурально. Удалите и из людских фигур все характеристические, типичные особенности, детали – выйдет безлично и безжизненно.

Чешнев, склоня голову, слушал в раздумье этот стройный критический период.

166

– Тут есть, конечно, некоторая доля правды, – сказал он наконец с легким вздохом, – автор… пурист не в одном языке, но и в героях своих, и в декорациях романа. Но ведь и в людях, и в природе розлито много этой прибранности и изящества, если не вглядываться слишком пристально; он и пишет, как ему кажется то, на чем останавливается его взгляд! Вы, конечно, не заметили натянутости, чопорности в его романе? Он только в высшей степени приличен, но прост и естествен…

– Приличен, пожалуй, но естествен – едва ли можно сказать, именно потому, что слишком заботится, чтоб не попало в его салоны «фламандского сора», по выражению Пушкина, то есть обыденной жизни, – сказал журналист.

– Ему там и не место – согласитесь!

– Не знаю; но отсутствие живых деталей отнимает много жизни у людей и природы – опять скажу. Уловить и передать правдивую черту чувства в данный момент или движение мысли в лице человеческом – это психологический, внутренний реализм; обстановить сцену реальными, верными деталями – это внешний реализм, а все вместе ведет к правде.

– Но ведь писатели-художники и живописцы, сознайтесь, часто рисуют и пишут много ненужных правд, которых можно бы избежать. Например…

– Например, – перебил Кряков, – запах, который Петрушка, лакей Чичикова, носит везде с собой; этот пример, что ли, хотите вы привести?

Все засмеялись, Лилина покраснела.

– Да… хоть этот и многие другие, все ненужные признаки.

– Об этом уж давно спорили, и Белинский решил этот спор! – сказал Кряков. – Почитайте его страницы, где он рассуждает об этой фарисейской опрятности; нельзя, видите, сказать «воняет», нельзя выговорить при дамах (он покосился на Лилину) слово блоха и т. п. Послушать этих привередников и переделать русский язык на хороший тон, так придется не говорить по-русски, а только тыкать пальцем в воздух! Ненужное! что в жизни есть – все нужно!

– Вы идете по следам Гегеля, – заметил с улыбкой профессор, – все существующее разумно! Но не всё нужное

167

в жизни – нужно в искусстве, позвольте добавить ваш афоризм!

– Напротив, ненужное играет и в искусстве большую роль, – сказал Кряков, – как и в самой жизни, стало быть, оно и нужно.

– Как ненужное в жизни – нужно? – спросил иронически Сухов, – например… насморк?

Все захохотали. Кряков махнул рукой.

– Уж это чересчур парадоксально – позвольте заметить! – сказал хозяин.

– Нет, не парадоксально! Я разумею под ненужным всякий излишек сверх необходимого. И в жизни только излишки и дают нам то, что называют счастьем; кто как понимает счастье – это другой вопрос!

– Как это так? позвольте, позвольте!

– Так! оглядитесь вокруг, – сказал Кряков. Все в самом деле огляделись.

– Вон что у вас там наверху поставлено, на шкафе?

– Как что, – с удивлением отозвался хозяин, – статуи…

– А в шкафе?

– В шкафе старинное серебро… вы видите!

Чешнев весело улыбался, редактор, профессор и некоторые из гостей тоже, предвидя, к чему ведет речь Кряков. Другие же наивно глядели на предметы, которые он называл.

– Вон и на столе серебро, – продолжал Кряков, – под ногами ковер; вон бронзовые канделябры… раз, два, три – четыре… вон тридцать или сорок свечей горят вместо двух или трех! Разве все это нужно? А эти перепелки, а дорогая зелень, десерт, а вина двадцать бутылок?..

– Как же иначе? везде все это есть! – говорил хозяин, – стало быть, нужное!

– Нет, не везде; выгляните только в окошко. Все это ненужное, излишки… и они составляют ваше и – вот всех их – счастье. Можно есть на глиняных тарелках, а не на серебре, пить воду или квас, ну, пиво – а вы пьете и едите все ненужное, излишек… Издержки на одно необходимое не сделали бы вам ни малейшего удовольствия… например, покупка дров или говядины себе на обед, овса лошадям. А вот вас радует накупать всего этого, ненужного… или в карты выиграть и проиграть.

168

– Tiens, cela c’est vrai!1 – сказал один гость.

Уранов, генерал, Сухов и Иван Петрович – слушали, добродушно улыбаясь, не зная, что ответить на этот парадокс. Все с любопытством смотрели на Крякова.

– Диогена корчит! – тихо заметил кто-то.

– Что вы все уставились на меня? – сказал он, – не правда, что ли? – Все засмеялись.

– Нет, тут есть и правда! – отозвался Уранов.

– Ну, и в искусстве то же: изобразите, там, любовь, что ли, без реальных атрибутов, без обстановки…

– Атрибуты! – шептал генерал.

– И выйдет вздор! какая-нибудь дева на скале… чего не бывает! – добавил Кряков.

– Но ведь Пушкин, как великий реалист и в то же время классик, прибавил к деве в одежде белой над волнами бурю и покрывало, которым играл ветер – и вышло картинно и правдиво, то есть реально! – сказал профессор. – Это и есть поэзия!

– Куда его клубничное влечение завело: на скалу! – смеялся Кряков. – Это уж вовсе ненужное!

– Позвольте, позвольте, – остановил его профессор, – вы противоречите сами себе: вы сейчас возвели ненужное в закон – и в жизни и в искусстве…

– Ненужное, да правдивое! поймите меня: – что бывает! а черти над бездной не летают и девы на скалах не рисуются! – огрызался Кряков.

– Автор наш классик, он чуждается реализма – это правда, – заговорил опять профессор. – Он строго придерживается во всем классического стиля. Он ближе к идеалу, нежели к типу, и оттого, между прочим, чуждается житейских обыденных мелочей жизни. Это его вкус, воспитание или природа, как хотите. Но ведь и вкусы дробятся на роды, как само искусство делится на школы. Различие школ и стилей обусловливается, между прочим, различием вкусов артистических натур. Это тропинки, по которым расходятся артисты, следуя каждый своей натуре…

– Ну, заиграла музыка! – вставил Кряков вполголоса, но его услыхали и засмеялись, и оратор тоже.

– Один ищет, например, природы в глубине дремучего леса, в степи, в диких скалах, – продолжал он, -

169

а другой видит и любит ее в парках, возделанных садах и цветниках! Кто пишет мадонн, библейские или мифологические сюжеты; другие – вседневную пеструю жизнь. Новые художники хотят смешать все, подвести под genre…1

– Не клевещите на новых художников; они не смешивают никаких школ и стилей, а просто знать их не хотят! – забушевал опять Кряков. – Все – и Юпитеры, и Венеры, ваши ангелы у врат эдема и черти над бездной, отжили свой век и ничего не говорят более представлению артиста. Новые художники пишут, что видят и знают в природе и в жизни, и если заглядывают в историю, то и библейские события угадывают и пишут, как они случились, а не как смотрят на них идеалисты в свои очки, сквозь тысячелетия…

После этого наступила пауза, и Чешнев с грустью поник головой, прошептав: «Боже мой! будет ли конец этому дикому разгулу!»

– Так вы полагаете, – обратился он потом к редактору, не глядя на Крякова, – что одни джентльмены, их круг, нравы, быт не могут быть предметом художественного произведения?..

– Какие это джентльмены? – вмешался опять Кряков, – эти причесанные, прибранные господа, которые ходят около друг друга, боясь дотронуться один до другого, кланяются, изъясняются в любви и дружбе, как тени? Они едят и пьют, как по нотам… Какая же это жизнь! разве так живут?

– Конечно, – нехотя возражал ему Чешнев, – при отсутствии воспитания нравы обозначаются иначе… очень живо и натурально. Но избави боже иногда от такой натуры!

– Кажется, господин Кряков недоволен тем, – вставил редактор, – что автор изображает одну парадную сторону жизни, жизнь салонов, в форме строго условных, регулированных отношений между лицами, и дает мало простора и свободы мысли, чувству, страстям. Это тоже правда! Он не трогает психических тайн и оттого поневоле изображает все поверхностно и условно…

– И называет еще это романом! – насмешливо прибавил Кряков.

170

– Как же вы назовете это? – спросил Уранов.

– Это протест аристократизма и милитаризма против демократии – вот как я назову! – сердито сказал он. – Протест привилегированных сословий, с их роскошью, приторною утонченностью, против…

– Против грубости, цинизма, неряшества, всякой моральной и материальной распущенности… это правда! – добавил Чешнев тоже пылко.

Генерал, Сухов и Уранов засмеялись. «Bien dit!»1 – раздалось с другого конца стола.

– И это подвиг со стороны автора, – продолжал Чешнев. – Давно пора было поднять копье против буйного натиска на все то, чем живет и держится общество.

– Например – на что? – почти грубо спросил Кряков.

– Например, на человеческие приличия, уважение к человеческому достоинству, сдержанность, обуздание диких страстей – и вместе с этим, конечно, и на соответствующие формы общежития, на утонченность нравов, так же, как на чистый вкус и здравые понятия… и в искусствах! Словом, протест против всякой расшатанности и растрепанности в людском обществе, против всякого звероподобия! Вот в чем состоит подвиг автора! Человечество долгим и трудным путем достигало этих результатов, а тут вдруг явилось поколение, которое хочет стереть все добытое тысячелетиями… И что̀ оно поставит на это место? Вот против этой лжи и грубого насилия и протестует автор!

– Нет, – бурно заговорил Кряков, – он протестует против простоты нравов, естественности быта, требований времени, против человеческих прав, личной свободы, равенства!.. вот в чем подвиг вашего автора! Он хочет защитить положение своих героев наверху, их привилегированную утонченность, роскошь, уклонение от прямого и положительного труда!

– Пошли за полицией, – тихо, удерживая смех, сказал Сухов хозяину.

– Постой, не мешай! Это любопытно! – отвечал тот.

– Труда! – с горьким смехом повторил Чешнев, – да разве эти новые тунеядцы не от труда бежали в свои трущобы и проповедуют раздел чужой собственности!

171

Кряков выпил стакан красного вина.

– А на скромные, низшие классы общества ваш автор-аристократ брызжет презрением! Так, Митя? ты ведь слышал, – обратился он к студенту, – брызжет?

– Не помню! – сказал тот со смехом, – что ты ссылаешься на меня? говори за себя!

– Где же? – спросил Чешнев, – о низшем классе там даже не упомянуто!

– А зачем не упомянуто? – резко отозвался Кряков.

– Вот, прошу угодить! – сказал Чешнев и засмеялся.

– Об этом сейчас только говорили, – прибавил он, – и исчерпали этот предмет. Мы сказали уже, что автор не знает других классов…

– И знать не хочет! значит, презирает! И как ему не презирать! все герои его – образцы изящества, утонченности мыслей, чувств, речи – и все ничего не делают! Как же вдруг ввести в их крут труженика, от которого может почуяться запах трудового пота… виноват… транспирации (поправился он с улыбкой и ироническим поклоном ко всем) и который, пожалуй, скажет «воняет дымом», вместо «пахнет дымом». Еще того гляди явится в поношенном платье, без перчаток… вот как я пришел: извините! – сказал он хозяину, показывая голые руки.

– И я тоже не надеваю их! – перебил Чешнев со смехом.

– И вдруг такой автор, – продолжал Кряков, – нарисовал бы мужика, мещанина, мелкого чиновника, труженика, ремесленника… Как же! барыни, пожалуй, его не стали бы читать!

– Я и все почти мои знакомые дамы читали и знаем Гоголя! – сказала вдруг Лилина.

Кряков мутно взглянул на нее.

– Вы? – возразил он, – не может быть!

– Отчего?

– Если б вы читали Гоголя и других народных писателей – ваши глаза смотрели бы иначе и не было бы у вас этой блаженной улыбки.

Она сконфузилась и смотрела в недоумении вокруг.

– Qu’est се qu’il dit?1 – спросила она соседа.

172

– Des sottises! Gardez vous bien de le contredire!1 – отвечал тот, улыбаясь.

– Вот так лучше, – прибавил Кряков, – объясняйтесь на своем природном языке и оставьте Гоголя в покое!

– Dieu, dieu, dieu! Voilà un ours mal léché!2 – донеслось с другого конца стола – и все засмеялись. Кряков остановился было, но махнул рукой, засмеялся сам и продолжал, обращаясь к Чешневу:

– Нет, все эти лица романа – кучка праздных людей, живущих жирно и наслаждающихся на счет народа, а сами ничего не делающие! Вот что ваш высший класс! стоит ли описывать его!

– Боже мой! – почти застонал Чешнев, – какая злоба и клевета! Праздных! Да кто же управляет, вместе с высшей властью, судьбами нашей страны? – горячо обратился он к Крякову. – Кто поставил ее на высокую ступень извне и кто держит силу, порядок и ход жизни внутри – как не лица того же круга, из которого автор взял своих героев?

– Нет! трудом, кровью и духом народа держится все! – рыкал, как лев, Кряков с блистающими глазами.

Студент поталкивал его тихонько в бок.

– Да разве мы все – не народ? разве эти графы, князья, их предки – не из народа и не народ? – спорил Чешнев.

– Были! а теперь лезут из кожи, чтобы уйти от него дальше, не походить на него! Разрушают даже последнюю связь с ним – язык; стараются быть ему непонятным, говорят по-французски, по-английски, всячески, лишь бы не по-русски!

Чешнев вздохнул и поникнул головой перед этой последней, конечно, неоспоримой правдой насчет языка.

– Да и в своем-то языке много иностранных слов употребляют, – вполголоса сказал генерал, – что правда, то правда!

– Это отчасти справедливо, – с оттенком грусти заметил Чешнев, – и в этом смысле мы все, пожалуй, давно не народ. И вы тоже: одеты вы не по-русски и употребляете много не русского и кроме языка. Да и русский язык,

173

которым вы говорите, не тот, которым говорит народ; он вас не поймет, а вы на его языке говорить не умеете.

– Оттого, что его не учат понимать нас, держат умышленно в невежестве…

– Но ведь если он выучится одеваться, говорить не по-русски, пить, есть не русское, как мы теперь, так ведь он перестанет быть тем народом, какой вы разумеете. Все это всегда так было и будет; это вечное колесо! Стало быть, вы негодуете, зачем не все вверху или зачем мы все не внизу! Но ведь это физически невозможно? Вы не хотите понять, что народ составляет только часть того, что называется нацией! Вы, по крайней мере, скажите, чего вы хотите? Какое ребячество!

– Не ребячество, а социализм это называется! Головы, получше наших с вами, решают этот вопрос; а нам нечего спорить!

Все опять громко засмеялись. Решительно всем было весело от этих дебатов. И Чешнев засмеялся. Героем вечера был не автор и его роман, а Кряков и оригинальные приемы его полемики.

– Чему вы обрадовались! – сердито сказал Кряков.

Смех удвоился.

– Что же это такое этот социализм? – спросил генерал.

– Вам любопытно? – обратился к нему Кряков, – спросите того фельдфебеля, которого Скалозуб хотел дать Репетилову в Вольтеры, а меня увольте от ответа!

– В наш огород камешки бросает! – добродушно заметил генерал, видя общий смех.

– Народность, или, скажем лучше, национальность – не в одном языке выражается, – сказал после некоторого молчания Чешнев. – Она в духе единения мысли, чувств, в совокупности всех сил русской жизни! Пусть космополиты мечтают о будущем отдаленном слиянии всех племен и национальностей в одну человеческую семью, пусть этому суждено когда-нибудь и исполниться, но до тех пор, и даже для этой самой цели – если б такова была в самом деле конечная цель людского бытия – необходимо каждому народу переработать все соки своей жизни, извлечь из нее все силы, весь смысл, все качества и дары, какими он наделен, и принести эти национальные дары в общечеловеческий капитал! Чем сильнее народ, тем богаче будет

174

этот вклад и тем глубже и заметнее будет та черта, которую он прибавит к всемирному образу человеческого бытия.

Он в раздумье поник головой.

– Comme c’est profond!1 – шептали в одном конце.

– Это… это… знаете… – начал Сухов, – это правда!.. – И он запил вином.

Беллетрист Скудельников на минуту опять поднял глаза на Чешнева и потом снова впал в апатию.

– Как это хорошо сказано! très joli, n’est се pas?2 – говорила Лилина.

– Затейливо, нечего сказать; ну, так что же? – сказал Кряков, – что вы хотели этим сказать?

– То, что русский народ исполняет эту свою великую и национальную и человеческую задачу, и что в ней ровно и дружно работают все силы великого народа, от царя до пахаря и солдата! Когда все тихо, покойно, все, как муравьи, живут, работают, как будто вразброд; думают, чувствуют про себя и для себя; говорят, пожалуй, и на разных языках; но лишь только явится туча на горизонте, загремит война, постигнет Россию зараза, голод – смотрите, как соединяются все нравственные и вещественные силы, как все сливается в одно чувство, в одну мысль, в одну волю – и как вдруг все, будто под наитием святого духа, мгновенно поймут друг друга и заговорят одним языком и одною силою! Барин, мужик, купец – все идут на одну общую работу, на одно дело, на один труд, несут миллионы и копейки… и умирают, если нужно – и как умирают! Перед вами уже не графы, князья, военные или статские, не мещане или мужики – а одна великая, будто из несокрушимой меди вылитая статуя – Россия!

– Браво! C’est sublime!3 отлично! – закричали все. – За здоровье Дмитрия Ивановича! человек, наливай шампанское! – приказывал Уранов.

– За что? Вы все это думаете и чувствуете! – говорил он, отвечая чоканьем на чоканье, – это общий ответ нашему собеседнику господину Крякову!

– Да! да! – подтвердили все.

Кряков встал со стула, готовясь уходить, но вдруг опять сел.

175

– До сих пор я был хорошего мнения о вас, – начал он, обращаясь к Чешневу, но не договорил: его заглушил общий хохот. – А вы просто-напросто шовинист! – выпалил он, когда все утихли.

С минуту длилось молчание. Профессор потупил глаза, журналист конфузливо улыбался. Скудельников вдруг взглянул широко на Крякова и на Чешнева. Красноперов, Уранов, Сухов и генерал с недоумением поглядывали друг на друга. «Что это еще такое?» – шепотом спросил генерал у Сухова. Тот спросил о том же Уранова, Уранов у Чешнева. Прочие с усиленным любопытством смотрели на Чешнева и Крякова. Трухин даже протер очки платком и ждал ответа. Чешнев взглянул на Крякова как будто с сожалением. Студент прятался от недовольных взглядов дяди за спину соседа.

– Вы назвали меня «шовинистом», – сказал Чешнев тихо и почти печально, – нет, я не ослепляюсь условными сентиментами и не поддаюсь ходячему, дешевому патриотизму! Я мог бы с бо́льшим основанием, в свою очередь, назвать вас «псевдолибералом»…

– Что ж, назовите: я не обижусь! – развязно сказал Кряков.

– Нет, я этого не сделаю! – мягко перебил его Чешнев, – вы гость здесь, и ваша личность должна быть неприкосновенна.

– Ah, bravo! oui, c’est ça! это урок! Leçon bien méritée!1 – пробежал тихий говор за столом. Кряков поглядывал кругом и слушал этот говор как-то равнодушно.

– Дайте же мне вашу руку! – прибавил Чешнев, протягивая свою.

– Извольте! – сказал Кряков и подал руку.

– Но, оставляя личность в стороне, я не могу молчать пред псевдолиберализмом, ноты которого, извините, звучали в ваших речах. Этот псевдолиберализм точит корни того истинного либерализма, который один ведет к прогрессу. Он избрал своим девизом разрушение гражданственности, цивилизации, он не останавливается ни перед какими средствами – даже пожарами, убийствами… и не знает сам, чего хотеть, и мчится… куда? – задумчиво спросил как будто самого себя Чешнев, поникая головою.

176

– Вот, вот – да, это самое! Что я, давеча, не правду говорил? – вдруг прорек Красноперов.

– Тш… – сделал ему Сухов. Кряков усмехнулся.

– Уж об этом говорили-говорили, писали-писали, а нам все неймется! – сказал он.

– Он еще смеется, каков молодец! – шептал Красноперов соседям, – как будто не его дело! Нет, вы отвечайте, куда он мчится, этот ваш либерализм? – прибавил старик громко.

– Почем я знаю, куда! – сказал Кряков. – Пусть решит наш мудрец! – Он указал на Чешнева.

– Почем я знаю – куда, – повторил Чешнев, – это верно! это один возможный, искренний ответ псевдолиберализма! А он мчится мало-помалу к той бездне, – заключил он, – от которой, умирая, отвернулся и Герцен и куда отчаянно бросился маниак Бакунин, увлекая за собой Панургово стадо…

– Браво! браво! – закричали многие, гремя тарелками, звеня стаканами.

– Ну, я туда вас не зову, – сказал Кряков и опять засмеялся.

Засмеялся и студент.

– Правда, Митя? ведь я не такой? – прибавил Кряков.

– Ну, наслушались мы сегодня и новой и старой мудрости, – сказал Сухов своим соседям, – каково-то спать будем? – А все-таки весело, превесело здесь! – заключил он.

– Да, весело, – сказал тихо Уранов, – только как мне придется разделываться? Вон Чешнев, и тот взволнован, Иван Петрович оскорблен, Лилина сконфужена, и все озадачены! Митя один только в ус себе не дует; ужо вымою я ему голову! А теперь надо как-нибудь загладить дурное впечатление!

– Вы что-то хотели еще сказать о нынешнем чтении, Дмитрий Иванович? – обратился он к Чешневу.

– Я хотел напомнить, – отвечал Чешнев, – как наш автор выразил живо, рельефно и патриотизм и чувство долга, в одной картине…

– «Рельефно»! «шовинист»! как еще? «сикофант»? – шептал генерал Сухову, – в ушах даже звенит.

– Я говорю об описании маневров, – продолжал Чешнев,

177

– со стороны посмотреть – кажется, пожалуй, монотонно; но автор поставил читателя в средину картины, слил его с строем этих русских душ, сердец, – и вы чувствуете себя единицею какой-то великой моральной и физической силы, и в каждом солдате, офицере, генерале видите родного брата, друга, самого себя!

– Величественная картина! – подтвердил профессор.

– Да, эффектная! – заметил редактор, – но в романе она кажется несколько официальною… натянутою…

– Грандиозная! – сказал Уранов, – воля ваша!

– Грандиозная казарма! – решил Кряков.

– C’est très joli и как похоже! я много раз бывала… так похоже, так похоже! – твердила с детскою радостью Лилина.

– Да вот как, – вмешался генерал, – что я забыл, где я сижу; так и кажется, что веду бригаду; и даже давеча сам поймал себя: салютую рукой вот эдак, как будто у меня сабля в руках – ей-богу!

– «Салютую!» – поймал! Что, какое это слово: разве русское? – сказал Сухов.

– Это казенное, значит можно, – отвечал генерал.

– Обращаясь к задаче романа, – продолжал Чешнев, – можно, кажется, безошибочно заключить, что главная цель автора – поставить на свое место все то, что многие стараются легкомысленно устранить…

– Позвольте узнать, что еще он хочет ставить на ноги? против чего он сражается? – спросил Кряков.

– Да вот хоть бы против какого-то напускного пренебрежения к представителям военной профессии…

– Военное звание – c’est une vocation, comme une autre!1 – вставил генерал.

– Что, и у тебя русского пороху не хватило! – сказал Сухов.

– Против военного звания никто не восстает, – огрызнулся Кряков. – Оно – весь народ!

– Нет, восставали и восстают, – спорил генерал, – где можно задеть, осмеять, брызнуть пером в офицера – и брызнут! Мне случалось самому нередко читать, да и от многих военных слыхал – тоже жалуются. Или – говорят – молчат совсем, как будто военных и на свете

178

нет! обходят и в газетах, и в повестях, и на сцене – это что значит? Пренебрежение! Мы-де вас и знать не хотим.

– Равнодушие, а не пренебрежение, – смягчил редактор.

– Да, равнодушие – это так! – сказал Чешнев, – но знаете ли, ведь равнодушие – это самое коварное оружие! Можно бороться со всякою силою, но как одолеть это гробовое молчание невидимого врага, это непризнавание значения, прав, – и за кем: за воинами!

– Вы это все об офицерах, что ли, говорите? – спросил Кряков. – Да, их не трогают, это правда! но прежде всего оттого, что обругать не позволят, а по голове только гладить не за что! Да и неверно будет, односторонне, – как сейчас рассуждали, – если только хвалить! Вот и молчат – и хорошо делают! Что же общего у военного звания с офицерами?

– Ба! ба! ба! А они к какому же званию принадлежат? Чем они провинились? Позвольте, позвольте, милостивый государь! – горячился генерал. – За что их не любят и обходят?

– Обходят их – я сейчас сказал почему, – отвечал Кряков, – не велено трогать. А не любят – потому что… За что их любить? Смолоду они щеголяют, барствуют, роскошничают у Борелей, в обществе кокоток, катаются на рысаках и давят народ…

– Когда? Где? позвольте спросить. – Ведь уж была возбуждена история, по навету печати, о каких-то офицерах, будто они скачут и давят народ – и оказалось клеветой!

– Давите сколько хотите, все будет клевета; на то и привилегированное звание! – добавил Кряков.

Генерал и другие иронически улыбались…

– Ну-с, роскошничают у Борелей… еще чем они виноваты? – спросил генерал.

– Потом из них дрессируют губернаторов, разных директоров, правителей… нужды нет, что, бывало, в обществе ходили рассказы об их милых скандальчиках.

– Боже мой! боже мой! – стонал Чешнев, – какая злая несправедливость! И это русский человек говорит о русских, о своих братьях!

В обществе сделалось серьезное движение.

– Скажите, сколько на один скандал между военными приходилось скандалов между статскими? Вся разница

179

только в том, что одни собирались у Борелей и Дюсо, а другие на какой-нибудь «Средней Рогатке» платили дань молодости! Сами же вы говорите «бывало»; ведь изменились же с тех пор нравы, явились гласный суд, пресса… Зачем же вы хотите возвращать нас к давно минувшему одними злыми воспоминаниями?

Он поник головой и вздохнул.

– Офицеры, конечно, бывают молоды, как и студенты, и правоведы, и семинаристы, – прибавил он, – тех вы извиняете, а офицеров нет! Ужели вы не видите благородной цели автора – поправить эту несправедливость, напомнить о них, изобразить характер этого прекрасного, хотя и неприятного вам круга общества, той группы его, которая идет в эту минуту бороться и умирать за Россию?

Раздались рукоплескания. Генерал встал с бокалом в руке.

– Хоть я и воин, но так мужественно и искусно сразиться за военных не сумел бы. Позвольте выпить за ваше здоровье! – сказал он.

– И мы! и мы! – подтвердили все.

– Щеголяют… барствуют… роскошничают!.. – начал опять Чешнев, когда все затихли. – Да разве есть другая жизнь, более трудная, более исполненная дела и всяких лишений, как жизнь этой самой военной молодежи! Вы считаете какие-то давнишние, полинявшие пятна на их мундирах – и пятна эти хотите перенести на целую корпорацию! А она идет теперь побеждать или славно погибать!

– Это народ, народ, – все народ! – твердил Кряков,

– Да ведь и Минин не один пошел, а взял Пожарского! Боже мой! По-вашему, кто только образуется, оденется по-европейски, кого заслуга выдвинет вперед – тот и перестает принадлежать к народу! А мне кажется, что скорее тот, кто хочет отделаться от религии своего народа, от народного единодушия и единомыслия в своем государственном и общественном устройстве, – тот неизмеримо дальше уходит от него, нежели те, которые учатся говорить на иностранных языках и следуют своим вкусам, своим привычкам.

– Браво! браво! admirable!1 – воскликнули все.

180

– Ну, теперь уйду! давай бог ноги! Того и гляди, за полицией пошлют! – ворчал Кряков, но так, что его слышали и невольно засмеялись.

– Не беспокойтесь, вы здесь в полной безопасности! – сказал Уранов почти обидчиво.

– Мы вас не выдадим, вы герой! – весело прибавил Сухов.

– Погоди одну минуту, – удерживал его студент, – вон Чешнев хочет что-то сказать!

– Вы говорите о богачах, щеголях, – сказал Чешнев, – но ведь они и не в военном быту жили бы так же, даже шире и роскошнее, – а в кругу товарищей они все-таки ограничены условиями своего быта. Но ведь это исключения; много ли их? А не-богачи, живущие в казармах, жалованьем? А в армии – разбросанные по селам и деревням? Спросите, как они роскошничают?

– Этих автор не коснулся, – с злой улыбкой заметил Кряков.

– Пусть так! автор показал квинт-эссенцию военного звания: высшие, тонко выработанные типичные черты чести и военного достоинства, – словом, взял вершины.

– Да разве честь – это привилегия военная, полковая, как полковая музыка, что ли… а не свойство всех порядочных людей в мундирах и не в мундирах? А он усвоил ее им как исключение!

– Он этого нигде не говорит, он только коснулся некоторых форм ее; есть степени и оттенки, своеобразные обычаи, условия, существующие во всяком деле для одних, не существующие для других…

– В деле чести все равно! все равно! – твердил Кряков.

– Ну, нет, – заметил генерал, – уйти, например, из департамента или уйти с военного поста – есть разница!

После этого настала пауза.

– Да, роман замечательный, – рассуждал журналист. – Если б он явился лет сорок назад, он произвел бы сильную сенсацию в обществе!

– А теперь?

– Теперь, с Гоголя, все до того охвачено отрицательным направлением, что положительный тип лица почти невозможен в литературе. К этому подоспел реализм, ввел

181

новые приемы в искусство и одержал бесповоротную победу над классицизмом.

– Вы думаете, что классицизм исчезнет в искусстве? возможно ли это? – сказал Чешнев.

– В том виде, в каком он господствовал прежде, конечно – да…

– Это зависит от степени таланта, – вмешался профессор. – Гений может реставрировать (при этом слове генерал поморщился) тот или другой стиль искусства! Ведь отказаться от классиков – значит отказаться от всякого наследия предков, от всякой преемственной связи с прошедшим…

– Ну, опять запела канарейка! – ворчал Кряков соседям, которые не могли не засмеяться.

– Если мы в живых организмах следующих одно за другим поколений замечаем, – продолжал профессор, – поразительную наследственность отличительных признаков, моральных и физических свойств, переходящую из рода в род, – то как же мы отвергнем передачу умственного, духовного или эстетического достояния?.. Это значит отвергнуть цивилизацию – и начинать сначала. Зачем?

– Это совершенно справедливо, – заметил редактор, – но вы берете в обширном смысле.

– Позвольте, позвольте! – перебил Кряков, – ответьте на мой вопрос, только непременно правду!

Опять общий смех.

– Oh, l’enfant terrible! – говорили в конце стола.

– Давно ли вы читали ваших классиков и часто ли читаете их? – спросил он.

Все вдруг смолкли.

– У меня Гомер, Гораций, Виргилий и все классики, и древние и новые, – всегда под рукой! – после некоторого молчания сказал профессор.

– Я не вас спрашиваю: это ваша служба! Вам классики нужны, как чиновнику свод законов. А вы? вы? – Он обратился к Чешневу, редактору и к прочим.

– Я заглядываю иногда… – отвечал редактор.

– Для справок по журналу, по части критики и беллетристики?

– Я помню многое, как будто вчера читал, – сказал Чешнев, – и многое знаю наизусть…

– Что заучили в школе; а теперь?

182

– И теперь, хотя редко, но беру в руки. Что же из этого?

– А вот эти все господа, пожалуй, или вовсе, или со школьной скамьи не читали, – прибавил Кряков, указывая без церемонии на прочих гостей, – или перезабыли!

Читал прилежно Апулея,

А Цицерона не читал, -

сказал, улыбаясь, Уранов.

– Вот видите: и ваш «великий» поэт этою ирониею только прикрыл правду; никто их не читает, а учат их в школе сами не знают зачем; как учат и тому, что мир сотворен в шесть дней, что волчица кормила Ромула и Рема и т. п.; не верят, а учат, потом забывают!

– Пусть волчица и не кормила Ромула и Рема, а все-таки нельзя не выучить этой фабулы, – заметил Чешнев, – вы без всего этого в жизни и шагу не сделаете! Пожалуй, забыть можно, но узнать нужно. Эти предания слились с историей. Мало ли вы выучиваете такого, что вам не понадобится потом в жизни; но все изученное входит в плоть и кровь вашего нравственного, умственного и эстетического образования! Без этой подкладки древних классиков, их образцов во всем – смело скажу, человек образованным назваться не может.

– Да зачем же учить ложь? Зачем не переделать этого вздора, чтобы не набивать им головы людские? – вопил сердито Кряков.

– Вы правы, – заговорил редактор профессору, – классицизм будет присутствовать в науке и искусстве и во всей жизни, пожалуй, как фундамент… или корень, если хотите; он будет скрыт в глубине земли. Но ведь человечество идет вперед и все производит, творит; нарастают новые роды, виды и образуют со временем новое здание, которое, в свою очередь, сделается классическим. От древнего же, начального классицизма – мы, воля ваша, ушли далеко! И дальше всё будут нарастать новые, свежие слои… Развитие остановиться не может!

– Позвольте, однако, заметить, – сказал профессор, – что произведения искусства, как образцы, и сами по себе не отжили, и не одна только школа и молодость наслаждаются ими. Конечно, мы избалованы новыми и свежими побегами – это так, и вкус наш отчасти притупился и стал

183

мало чувствителен к простой и величавой эстетической трапезе. Но, как я хотел сказать, по временам является реставрация древности, производимая гениальными талантами, и в каком могуществе восстают тогда великие покойники! Например – Рашель разве не воскресила нам древних библейских и героических женщин! Мы видели их как живых!

– По Расину воскрешала древность! хороша древность! – заметил Кряков. – Разве Расин и Корнель те классики, которых вы разумеете: полноте! А кто писал по классическим образцам, все провалились с своими эпопеями, одами, дифирамбами; от них ничего не осталось, все умерло!

– Это оттого, что повторить их не легко; и даже близко к ним подойти! – сказал профессор.

– Потому что не нужно! – вставил Кряков. – Учи и пиши новую жизнь!

– Да, – прибавил Чешнев, – вон статуя Венеры Милосской пролежала в земле две тысячи лет, но и теперь никто из новых, в своих произведениях, не подошел и близко к ней! Или наша хоть бы керченская ваза!.. Да все, все, что ни найдут: руку, торс, черепок вазы – все оказывается неподражаемо!

– Теперь все это машинами стали делать на фабриках, – сказал хозяин, – magnifique – et pas cher!1

– Да, кажется, к этому идет! – со вздохом заметил Чешнев.

– Вы съехали на пластические искусства, а мы, кажется, говорили об искусстве слова! – сказал Кряков.

– И Гомера никто не повторил! – заметил профессор, – сами вы сказали!

– Наладили! – вполголоса заметил Кряков. – И я-то связался спорить! Кто бы стал читать нового Гомера! Новый Гомер у нас – это Гоголь!

Старики засмеялись.

Опять настала пауза.

– Скажите, как вы находите женщин в романе? – спросил Чешнев редактора.

– Грациозные, нежные создания, прозрачные, как видения… – хвалил профессор.

184

– Да, именно видения! – повторил журналист тоном легкой иронии, – так воздушно и тонко очерчены они, что плоти и крови в них как будто нет! Это более тени, нежели живые фигуры. Иначе, впрочем, и быть не могло: автор, как я заметил, пишет условные, лицевые стороны жизни, не вводит нас ни в психологическую глубину, ни в интимную реальную жизнь, оттого очерки его и бледны. Притом женщины у него, как актрисы на сцене, действуют будто и на свободе, сами по себе, но во всяком их слове и движении заметно, что на них обращены тысячи глаз. Мало того, что называется… abandon и вообще натуры…

– Завели речь о «клубничке»! – сказал с пренебрежением Кряков, – об этом и говорить-то тошно! Нет романа, где автор сам не захлебывался бы от юбочного счастья и не отравлял бы им и читателя! Ужели в зрелом обществе только в этом вся жизнь и все дело и состоит, и другого содержания нет!

– Есть, как не быть! вон – совет, пожалуй, дела… есть клуб, есть карты; а убери женщин совсем – ничего без них и не надо! Это главное, это на первом плане; на этом все вертится! – вдруг провозгласил хозяин. – Я не пишу ни романов, ни драм, ни комедий, а знаю, что и там, и в жизни, без них – хоть в гроб ложись. Так ли?

– Так! так! – закричали все. – За здоровье женщин! За ваше здоровье!

Все обратились к Лилиной.

– Браво! – пискнула она, сверкая детскими глазками. – Я принимаю за всех женщин этот тост и благодарю! – Она кокетливо отпила из бокала.

– Да, женщины – все! – прибавил и профессор. – Они иногда явный, иногда скрытый мотив всякого человеческого дела; их присутствие, веяние, так сказать, женской атмосферы, дает цвет и плод жизни. Мы, мужчины, только орудие, рабочая сила, на нас лежит всякая черная работа… словом, мы – материя, а женщины – дух…

– Перестаньте, ведь мерзко слушать! – при общем смехе сказал Кряков. – Вот ведь, кажется, и культурный век и культурное общество…

– «Культурный век», – остановил его генерал, – позвольте спросить, поймут ли вас в харчевне, в вашем народе, если вы скажете эдак?

185

Кряков поморщился и отмахнулся рукой от генерала, как от большой собаки.

– Автор, изображая сцены любви, – заметил редактор опять с иронией, – держался более теории «неземного чувства», как его называли, бывало, в стихах. У него любовь похожа скорее на религиозный экстаз католических монахинь, а не на живое, страстное человеческое чувство…

– Как у Зола, например? – спросил Чешнев. – Да, надо прибавить и этот цветок к венку автора; он не отемнил своих страниц ни одним пятном грубой чувственности! Свет и огонь чувства сквозит и греет везде, а горячих углей нет! Это одна из его заслуг!

– Он скупенек на поцелуи, это правда! – сказал Сухов, – нет, чтобы того… эдак… (он поглядывал на Лилину, как будто ее присутствие стесняло его) – что-нибудь насчет… как, например, там граф с княгиней… в парке, что ли, в ее деревне… ну, жаркую сценку… как водится… по-человечески!..

Все посмеивались.

– Вот чего захотел; смотри, узнает Анна Андреевна! – сказал ему хозяин.

– Да, вы правы; если уж писать об этом, так пиши реально, – заметил и Кряков, – клубничка так клубничка! Изображай правду! не красней! рассказывай, как амурничают эти бары и барыни между собой! Или графы и княгини иначе делают любовь, нежели мужики? Открой нам тайны их будуаров и альковов, если открываешь всю их жизнь! А то делают любовь с напускным, невинным лицом, как будто играют пьесу в папашины именины.

– А кто видал эти тайны? – спросил Чешнев.

– Как кто? я думаю, все! – со смехом сказал Кряков.

– Кого же? себя видали в чувственных излияниях любви? – продолжал Чешнев. – И у художника достанет духа писать с себя и с любимой женщины! Скажите, какое чувство испытывает порядочный человек, если ему случится быть посторонним свидетелем самой скромной ласки между любящимися, даже между мужем и женой? Его коробит; а вы требуете, чтобы художник вносил в искусство то, на что сама природа набросила покров, – стыдитесь!

Кряков улыбнулся.

– Каким изящным слогом рассказываете вы все это! – заметил он.

186

– Очень желал бы вам сделать такой же комплимент, но, к сожалению, не могу…

Общий смех не дал договорить ему.

– Превесело, право! – твердил Сухов.

И хозяин развеселился.

– Да, благодаря Мите! – сказал он.

– А отделаю я автора, покажись только в печать! – грозил Кряков.

– Да, если вы скажете печатно то, что вы говорили здесь, то, конечно, произведение нашего автора не выдержит такой критики. Это все равно, если б сюда вошел гость – и мы, вместо того чтобы раздвинуть стулья, очистить между нами место и встретить его вежливо и радушно, вдруг поднялись бы на него толпой, с криком, с упреками, что он не так одет, не так пригож, умен! Вот образ новой критики! Новый автор то же, что новый гость в литературе! Какие же это нравы? какая критика?

– Это называется теперь critique militante… воинствующая! – с иронией заметил профессор,

– Да, правда! критика – это война! – сказал Чешнев, – но одни воюют мечом или копьем, как рыцари…

– Больше порохом и свинцом! – поправил генерал,

– А другие…

– Кулаком! Да, это бывает; и хоть не так больно, как свинцом, а все-таки морды до крови разбивают! – добавил Кряков и сам засмеялся, когда засмеялись другие. – Впрочем, до этого редко доходит; больше ругаются! – заключил он.

– Что это за прелесть – малый! – сказал Сухов.

– А вы, Матвей Иванович, – провозгласил вдруг хозяин, обращаясь к Скудельникову, – что молчите? ни слова не сказали?

– Я давно хотел сказать, да не дали…

– Ну, говорите теперь: что такое?

– А вот дыню и ананас забыли, так и остались неразрезанными! – сказал он. Все засмеялись.

– В самом деле! сейчас, сейчас! – захлопотался хозяин. – Да что вы о дыне, вы о романе-то ничего не сказали.

– Я все слушал…

– Ну, и скажите что-нибудь.

– Все скажу.

187

– Говорите: мы слушаем.

– Я не вам, я самому автору скажу.

– Что скажете?

– Все, что здесь происходило и что говорили о его романе…

– Нельзя: мало ли что тут говорили. Он обидится.

– Вы не знаете его, а еще друзья! Все скажу, что делали и говорили…

– Все?

– Все, даже и про ананас с дыней не забуду!

– Скорей! скорей! кончим их…

– Некогда, смотрите, на дворе день!

Все оглянулись к окнам. Майское утро превозмогало, даже сквозь густые занавесы, блеск свечей.

Кряков вдруг встал с места и скорыми шагами подошел к хозяину, вместе с студентом.

– Прощайте, мне пора! – сказал он, – спасибо вам! Прекрасный вечер! Мне очень весело было… Ужин отличный, и вино тоже.

Все смотрели на него с улыбкой. Хозяин, Сухов, генерал окружили его. Прочие сидели.

– Не хотите ли рюмку на прощанье? – сказал хозяин.

– Хоть стакан, с удовольствием!

Ему подали вина.

– За ваше здоровье! Благодарю! Я очень доволен вами! очень!

Все хохотали.

– А мы-то вами как! – сказал Сухов. Уранов пожимал ему обе руки.

– Нам надо вас благодарить! Вы доставили нам так много удовольствия… – говорил он.

– В самом деле? Ну, я рад! Прощайте и вы все, – сказал он прочим собеседникам, – я на вас не сержусь, господа!

Общий хохот был ему ответом.

– II ne manquait que ça! Est il drôle!1 – раздалось среди смеха в другом конце стола.

– Право, не сержусь! ни на кого! даже и на вас! – обратился он к Красноперову. – И на ваше превосходительство тоже! – обратился он к генералу. – Дайте руку!

188

– Вы очень добры! – сказал генерал и весело хлопнул рукой по его ладони.

Красноперов надулся. Хохот так и гудел.

– Что же вы смеетесь? – упрекнул Кряков. – Скажите им, что это неучтиво! – обратился он к Чешневу, – вы мне дали урок в учтивости, а они вон что! Смейтесь, когда уйду!

Но у всех лица так и сияли от смеха.

– Dieu, dieu, dieu, dieu! – повторял гость в конце стола.

– Я сам приеду к вам с визитом благодарить вас за посещение! – сказал хозяин.

– Хорошо, хорошо! очень рад! Славная мысль! буду ждать вас! – отвечал Кряков. – Зачем с визитом, да еще благодарить? Просто так приезжайте! Не обманите!

Уранов молчал и в недоумении поглядывал на него.

– И мне позвольте покороче познакомиться с вами и просить вас когда-нибудь сделать мне честь пожаловать ко мне! – сказал Сухов. – Я приеду к вам вот с Григорием Петровичем…

– Буду ожидать; что ж, я рад!.. И вас всех прошу: милости просим ко мне, кому угодно…

Все смеялись.

– Я теперь в Павловске! – прибавил он.

– На даче? Где же вас там найти? – спросил с улыбкой Сухов.

– Вот он знает! – отвечал Кряков, указывая на молодого Уранова. – С ним приезжайте! вот бы в четверг: там музыка в этот день… Право!

– Где же мы вас там, на музыке встретим? – спросил Уранов с улыбкой.

И все улыбались.

– Да, хоть на музыке, а потом ко мне…

– Прощайте, прощайте, не поминайте лихом! – твердил он, обходя стол. Чешневу он молча подал руку и крепко пожал ее; тот отвечал ему тем же и с каким-то состраданием посмотрел ему вслед. – Теперь, кажется, мало таких, – заметил он тихо соседу, – это один из последних могикан!

– И этот, я думаю, тоже, – отвечал тот тихо, указывая глазами на Красноперова.

Кряков все прощался.

189

– Et vous, là-bas sans rancune!1 – сказал он вдруг, подходя к концу стола, откуда раздавались французские фразы.

– Tiens! il parle correctement!2 – заметили там.

Потом он остановился около Лилиной.

– Прощайте, барыня! – сказал он, – я и на вас не сержусь; видите, какой я добрый! – Хохот возобновился. – Докажите же и вы доброту: дайте мне руку на прощанье! не бойтесь, я не укушу!

Все с любопытством и смехом смотрели на них обоих. Лилина робко и нерешительно положила свою руку на его ладонь, особенно когда увидела, что у него рука была чистая и из рукава виднелись манжеты безукоризненной белизны.

– Не сердитесь? нет? – спрашивал он, держа ее руку.

– Нет, нисколько! – сказала она, поглядывая на окружающих, – мне тоже было весело!

– И прекрасно! А какая у вас славная ручка: стройная, правильная, образцовая…

Она хотела отнять руку, особенно когда все, не удерживая смеха, смотрели на эту сцену. Но он держал ее крепко.

– Только пухла очень, мягка, изнежена она! Я знаю, однако, одну руку, которая не уступит вашей, особенно если на нее надеть вот этакую лепешку! – Он указал на ее браслет с большим изумрудом и с брильянтами вокруг. – Но та рука грубее; она не нежится, а работает и иглой, при случае и сварит что-нибудь, и около детей повозится!

– Чья же это такая счастливая рука, что удостоилась вашего внимания? – с кокетливой иронией спросила Лилина, уже переставшая робеть. – Извините за нескромный вопрос! – прибавила она.

– Моей жены, вот чья! славная бабенка! – сказал Кряков. – Но все-таки и у вас ручка образцовая!

Он вдруг чмокнул ее руку и быстро побежал вон, преследуемый дружным хохотом и восклицаниями всех гостей. За ним следовал студент, а сзади провожал хозяин. Двери затворились, и хозяин воротился на свое место.

190

– Каков! а! – раздавалось с разных сторон.

– Mais c’est une horreur! c’est une peste!1

– Помилуйте, прелесть! – говорил Сухов.

– L’ours mal léché! Oh, quelle horreur!2

– А я вижу, что он добрый малый, воля ваша! – сказал генерал.

– И какой умный, образованный! – прибавил редактор.

– Паршивая овца! – сказал Красноперов, – все стадо перепортит!

– Заблудшая овца! – поправил с сожалением профессор.

– А вы, Дмитрий Иванович, как находите его?

– Он для меня… загадка! – сказал тот задумчиво. – Вы, конечно, знаете его? – спросил он у редактора журнала.

– Нет, в первый раз слышу его имя, – сказал тот. – Теперь так много пишущих в газетах и журналах!

В эту минуту воротился молодой Уранов и с веселым видом смотрел на гостей.

– Ну что, проводил гостя? – спросил его дядя,

– Да! Как он вам понравился?

Все повторили ему свои отзывы.

– Еще приглашает к себе, – сказал Красноперов. – Кто поедет к эдакому уроду, куда-нибудь в трущобу, на чердак!

– Мы поехали бы – вот с ним! – сказал хозяин, показывая на Сухова, – если б это было в городе. Но, конечно, он не серьезно приглашал нас, да еще в Павловск! Ты, Митя, завези ему просто наши карточки.

– Напротив, он очень серьезно приглашает вас всех, – сказал студент с лукавым смехом, – и даже вас! – обратился он к Лилиной. – Вот и приглашение!

Он подал дяде какой-то листок. Все навострили уши и жадно впились глазами в хозяина.

– Что это такое! – сказал тот и начал читать вслух:

«В четверг, 12-го мая, в Павловском театре, дан будет, в пользу герцоговинцев, спектакль, с участием артиста императорских театров…»

191

Он не успел договорить имени артиста, как все общество гостей привстало с мест, хором ахнуло и вдруг оцепенело в молчании.

– Это он! возможно ли! – шепнул кто-то точно в испуге.

– Diable! diable! nous sommes joliment attrapés!1 – проговорил про себя другой.

Общая картина, которою вполне наслаждался только один зритель, молодой Уранов.

Затем последовал общий, сплошной смех. «А мы-то! – А я-то!» – вырывалось среди хохота то у того, то у другого. Чешнев так и заливался детским смехом над собою. Только Красноперов угрюмо молчал.

– Как это тебе в голову пришло, Митя! – обнимая племянника, сказал Уранов.

– Вы просили, дядя, помочь, чтоб весело было! – сказал тот.

– Спасибо! я в долгу у тебя не останусь! – заключил Уранов.

Еще собеседники не очнулись от смеха, как вошел человек и сказал, что швейцар пришел снизу доложить что-то нужное. Швейцар и сам выглядывал из-за дверей в залу.

– Что такое случилось? что тебе? – спросил Григорий Петрович швейцара. – Войди!

– Насчет гостя; вот что сейчас изволили уйти…

– Ну?

Все с напряженным вниманием ждали.

– Когда они вышли, я подал им пальто; а они подошли к зеркалу, покосились на меня и отвернулись вот эдак спиной… а я в зеркало-то все и увидал…

– Что ж ты увидал?

– Они хвать за усы, да в карман их, хвать за бороду – да в карман! Гляжу, совсем другой человек стал! Да без оглядки как бросится вон, на извозчика – и так прытко погнали…

– Ну что же?

– Я и побежал наверх доложить… господин незнакомый, в первый раз… все ли цело… серебро… Можно догнать…

192

Всеобщий гомерический хохот был ему ответом.

С хохотом гости прощались с Урановым, с хохотом шли по лестнице, одевались и разъезжались.

– ---

В следующий за этим вечером, в четверг вечерний поезд привез, в семь часов, в Павловск всех гостей, бывших на литературном вечере Уранова, кроме Красноперова и графа Пестова, и много других лиц того же круга. За два дня до спектакля не было уже ни одного места; билеты были распроданы по баснословной цене.

Артиста, как и всегда, при его появлении встретил восторженный прием. Раскланиваясь, он особый поклон обратил в ту сторону, где сидели: Уранов, Сухов, генерал, сам автор романа и дамы, между прочими графиня Синявская с дочерью, княгиня и княжна Тецкие, Лилина и много других. Пьеса прошла блистательно, вызовам не было конца, букетам и подаркам тоже. Тут были и венки, и несессеры, и футляры с разными вещами. Общее внимание обратил поданный из ложи, через капельдинера, большой старинный серебряный кубок, изящной работы, который Уранов показывал за ужином своим гостям.

Артист принял кубок, узнал его, взглянул на ложу, откуда его подали, и не мог даже поклониться. Он только приложил руку к сердцу.

На кубке были вырезаны имена всех присутствовавших за ужином.

«Истинному виновнику вечера 7-го мая – благодарные собеседники», – сказано было в записке, вложенной в кубок.

Там же оказался футляр с браслетом, украшенный большим изумрудом с брильянтами вокруг.

«С одной женской руки на другую, достойнейшую, руку супруги знаменитого артиста – от женщины», – написано было мелким женским почерком на бумажке.

Наконец со дна кубка артист достал пачку радужных ассигнаций. Он сосчитал – оказалось пятьсот рублей. Он отнес их в кассу, взял расписку в получении пожертвования от таких-то лиц в пользу славян – и отправил ее на другой день с своею визитною карточкою к Уранову.

Сентябрь 1877.

Сноски

Сноски к стр. 105

1 Это должно быть прекрасно! (франц.).

Сноски к стр. 107

1 Складывающийся цилиндр.

Сноски к стр. 108

1 Пожелания (лат.).

2 В постоянном составе (франц.).

Сноски к стр. 112

1 Зондировал почву (франц.).

2 Неслышными шагами (франц.).

Сноски к стр. 114

1 Боже мой! (франц.).

2 До завтра… не так ли? Могу ли я вас проводить? (франц.)

3 Вы, повидимому, думаете, что обращаетесь к Лидии N.? Вы ошибаетесь; она там! (франц.)

4 Останьтесь с нею. Генерал! дайте мне вашу руку! (франц.)

Сноски к стр. 115

1 Золотой молодежи (франц.)

Сноски к стр. 116

1 Это изменник худшей породы! (франц.)

Сноски к стр. 118

1 Госпожа Арман клялась всеми святыми (франц.)

Сноски к стр. 119

1 Вы солгали. Прощайте! (франц.)

Сноски к стр. 122

1 Кумушек (франц.)

Сноски к стр. 123

1 Ну что же? (франц.)

2 Всё сделано, кузина! – Где же? (франц.)

Сноски к стр. 124

1 Как это хорошо! Словно переносишься в эпоху Гомера! (франц.)

2 Мало сказать, что это прекрасно – это возвышенно! (франц.)

Сноски к стр. 126

1 А она не в меру стыдлива, твоя кузина (франц.)

Сноски к стр. 127

1 Это правда! именно поэтому я снабжаю ее романами Золя. Один из них дожидается кузину в данный момент в прихожей – «Добыча». Она его великолепно переносит… (франц.)

2 Хорошо написано, не правда ли? (франц.)

Сноски к стр. 128