/ Language: Русский / Genre:russian_contemporary

Кремлевские призраки

Игорь Харичев

Главное действующее лицо этой книги – Кремль с его настоящим и прошлым, которое никуда не ушло, с призраками, населяющими кремлевские здания, страхом, которым издавна пропитаны старые стены и который по сей день остается в уже обновленных кабинетах. Герои книги – начальники и рядовые чиновники, работающие в Кремле в девяностых годах, при Ельцине, их друзья, родственники, а также авантюристы, бывшие чекисты, и, конечно же, призраки – Ленина, Сталина, других правителей СССР, Инессы Арманд, жены Сталина Надежды Алиллуевой. В романе соседствуют подлость и благородство, добро и зло, сталкивающиеся на фоне драматических моментов нашей недавней истории. Действие романа происходит накануне, во время и вскоре после событий 1993 года, закончившихся расстрелом Белого дома, а также в тридцатых, пятидесятых, восьмидесятых годах XX века. Жанр книги – роман в рассказах, каждый из которых имеет сюжетную законченность, являясь при этом частью всего произведения.

Литагент «Знание-сила»c64d3f3f-061d-11e1-aac2-5924aae99221 И. Харичев. Кремлёвские призраки. Роман в рассказах. Новая редакция. Вест-Консалтинг Москва 2011 978-5-91865-058-5 © И. Харичев, 2011 © Издательство «Вест-Консалтинг» – оригинал-макет, верстка, 2011

Игорь Харичев

Кремлёвские призраки

Любовь спасет мир

Автору этой книги выпала возможность приобрести уникальный жизненный опыт, проработав значительное время в Кремле, в администрации Президента России в постсоветский и постперестроечный период.

Мы знакомы с произведениями мемуарной литературы, связанными с личностью первого Президента страны и российской политикой последних лет. Но в этом произведении реальная жизнь и хронологическая нить событий присутствует лишь контуром, оставаясь практически за пределами повествования.

Что интересует Игоря Харичева? Конечно, Кремль как некое символическое сосредоточие российской жизни за долгие годы и даже столетия. Кремлевский ландшафт с его великолепными соборами, звездами, небесными и красными, из рубина; конфликтное сочетание Храма и Дворца съездов; атмосфера тайны, лжи, преступления и жертвенности, страха, того глобального страха, который автор называет генетическим и который пропитывает и жизнь, и память, и душу каждого.

«У Кремля трудная судьба… трудно быть вместилищем страха». По сути дела, каждый из нас несет такой Кремль в себе и постоянно спорит, конфликтует с теми же самыми персонажами. Спорит до победы. Собственной. Или чужой.

Разматывая в нехитрых сюжетах основную, философскую линию своего романа в рассказах, автор стремится понять: зачем жизнь, каков ее смысл, каково назначение человека – независимо от обстоятельств?

Жизнь по Харичеву есть предстояние перед заветом любви, оставленном предшественниками, а также перед последним часом, который у всех великих венчался по заслугам, по образу прожитого, и часто был трагическим.

В мучительных раздумьях автор отчетливо понимает: «Будущее – в преодолении прошлого. Но каждый должен преодолеть его в себе».

Этот простой вывод подтверждается и в написанных с хорошей долей выдумки и чувством правды времени встречах с кремлевскими призраками: Лениным, Сталиным, Хрущевым, Брежневым, Маленковым, Черненко, Андроповым, Инессой Арманд, Надеждой Аллилуевой. А сверх того – и с иными, более мелкими персонажами былого и реальными сослуживцами, впутанными, как и автор, в историческую канву бытия.

Автор с болью наблюдает, как в реальной, сегодняшней жизни Кремля и страны страх оборачивается кровью, Россия оказывается на пороге гражданской войны. Устами одного из персонажей романа высказывается опять-таки простое, но точное суждение: как ни страшна пролитая кровь, порой малая кровь спасает от большой…

В романе Игоря Харичева постоянно присутствует некий всеобщий Судия, знаковая фигура, ДЕЛОПРОИЗВОДИТЕЛЬ всех кремлевских времен и поворотов истории. Этот Судия, мистический, но вполне осязаемый по своим взглядам и оценкам персонаж, проливает свет на прошлое, помогает автору распутывать клубок кремлевских противоречий, обещает ему встречу в будущем, которую, однако, надо еще заслужить и которой надо дождаться.

Но как? Каковы инструменты преодоления прошлого, выхода из страха и обреченной зависимости? Автор выстрадано находит и обозначает эти принципы, эти качества: совесть, душа, Бог, Любовь. Казалось бы, чего сложного? Но недаром Игорь Харичев, открыв это для себя, настоятельно твердит, что мы приходим в этот мир, чтобы научиться любить. И пробудить совесть, воспитать душу, обрести Бога, который прежде всего должен обитать в наших душах, в нас самих.

В конце книги перед нами встает уже во многом иной Кремль: Кремль без страха, лжи, подлости. Кремль чистоты храма и высоты человеческих помыслов.

И автор говорит себе и читателю, улыбаясь нам, людям, доверчивой детской улыбкой, чтобы мы поверили искренности и значимости наивного и прекрасного признания:

«Быть может, это и глупо, но я верю, что любовь когда-нибудь спасет мир»!

Римма КАЗАКОВА

(Предисловие к изданию 2000 г.)

I. Делопроизводитель

Он посмотрел на меня столь сурово, такими дырявящими, пронзительными глазами, что я пожалел, что открыл эту дверь.

– Извините, ошибся, – пробормотал я, собираясь уйти.

– Ты ошибся не дверью, – голос у него был тяжелый, раскатистый. – Ошибка в другом. Ты пришел не в срок… Ладно, проходи.

Повинуясь непонятной силе, я закрыл за собой дверь, подошел к столу, старинному, с гнутыми резными ножками, заваленному бумагами.

– Садись, – он указал на стул, стоящий перед столом, такой же старый, красивый, добротный.

Я сел на краешек. Мне было неловко. Я не собирался приходить к этому странному человеку. Толкнул непонятную, вечно закрытую дверь, и на тебе, влип.

– Кто ты? – спросил он с добродушнейшим выражением на лице.

– Я?.. Я человек маленький. Работаю по делопроизводству.

Он смотрел на меня так, словно я обманул его.

– Чушь. Ты не маленький и не большой. Ты – человек, а значит смертен. Понимаешь?

– Да, – пробормотал я в полном недоумении. Я подозревал, что смертен, однако в мои сорок пять об этом как-то не думалось.

– Послушай, Дмитрий. – Я поразился, откуда он знает мое имя? От меня он его не слышал. – Ты совсем не думаешь о смерти. А зря. О ней всегда следует думать. Это помогает жить. Древние это понимали. Их лучшая крылатая фраза: «Memento mori». Какая глубокая мысль. – Он глянул на меня с осуждением. – Ты изучал латынь. Знаешь эти слова. Но они остались для тебя пустым звуком.

– Простите, кто вы?

– Я? – Он загадочно усмехнулся. Его лицо стало не таким мрачным. – У меня редкое ремесло. Равно как и призвание. Можно сказать, что я – певец смерти. Но если обойтись без высокопарных слов, я – делопроизводитель. Как и ты.

Это звучало непонятно, пугающе: певец смерти. Только я постеснялся еще задавать вопросы. Я не знал, что делать. Конфузливо оглядывался по сторонам. Старые шкафы располагались вдоль стен. Сквозь стеклянные двери было видно, что их внутреннее пространство набито документами. Но я не мог понять, какими. И тут я увидел, что окна в комнате нет. Что за странная комната здесь, в Кремле. Было во всем этом пугающее, таинственное. Похоже, не зря меня подмывало узнать, что там, за вечно закрытой дверью. Только чем теперь все кончится?

– Ты удивлен, что можно быть певцом смерти? – опять зазвучал резкий голос. – Вся низость, вся пустота, все величие человека становятся видны в момент смерти. Она срывает покров лжи, нагромождение случайного. Она открывает истину Можно сказать – сама является истиной. Люди несправедливы к смерти. Они представляют ее ужасной, жестокой. То, что не каждый готов к встрече с ней – не ее вина… – Он будто осадил себя. – Позже мы об этом поговорим. Когда ты придешь ко мне в срок. Однако, ты слишком многое забыл из того, чему тебя учили в Историко-архивном институте.

Я на самом деле закончил Историко-архивный. Но откуда он знал про этот факт моей жизни?

– Мне известно многое, – в тот же момент раздался тяжелый голос. – Прими это как данность. Что ты думаешь про Кремль?

Мне по необъяснимой причине захотелось сказать ему то, о чем я ни с кем не говорил: о страхе.

В прежние годы я долго думал над тем, что является главной чертой нашего народа? Тяга к общинности, к коллективизму? Русский «авось»? Нежелание брать на себя ответственность? Неумение кропотливо трудиться? Патологическая лень? Любовь к вранью? Все это присутствует. Но что главное? Позже я понял: главное – страх. Он – то глубинное, что держало нас в прошлом, что держит сейчас, что определяет душу народа. Страх, который проявляется по-разному, но он есть. Он присутствует в нашей жизни как неизбежность, как основа. Помню, как боялись мои родители одной возможности того, что о них не так подумают, заподозрят в нелояльности, в наличии злого умысла. Это было вечной пыткой.

Страх отнял у меня Марину Женщина, которая любила меня, которая связала со мной свою жизнь, ушла навсегда восемь лет назад.

В тот день моя жена сказала: «Я не могу жить с религиозным фанатиком. Я должна быть уверена в будущем моих детей». Странно было в очередной раз услышать такое. «Ты утрируешь. Никакой я не фанатик. Всего лишь хожу в церковь и люблю читать Библию». «Ты должен отказаться от этого. Ты знаешь, в какой стране мы живем. У меня будут проблемы в редакции. Ты должен отказаться». Она очень дорожила своей работой в «Правде», главной тогда газете страны, рассчитывала на повышение. «Не могу», – сказал я. На следующий день она перебралась к родителям, а через месяц меня вызвали в ЗАГС. Жена требовала развода. Я не стал сопротивляться, хотя по-прежнему любил ее. Нас развели. Потом я видел ее статьи в газете. Она была хорошим журналистом. Вскоре ей дали отдел. Но в августе девяносто первого все рухнуло. «Правда» перестала котироваться. Марина куда-то исчезла. И только через год я увидел ее фамилию в демократической газете. Потом я узнал, что она замужем за богатым предпринимателем, родила дочь.

Я вновь подумал о страхе после того, как начал работать в Кремле. Я вдруг осознал, что именно здесь особая концентрация страха, здесь его царство, здесь центр, откуда страх растекается по необъятной стране, заползая в самые отдаленные уголки, настигая людей.

Об этом захотел рассказать я странному человеку, сидевшему напротив.

– Здесь все пропитано страхом, – выговорил я. – Тем, который в прежние времена обволакивал каждого, даже Берию, даже всесильного Отца народов. Он еще жив, этот страх, еще втекает в души и сердца. Я сразу ощутил его присутствие, появившись в Кремле. Можно различить его оттенки: страх потерять власть, страх перед заговором, выстрелом в спину, страх ареста, страх потери всего, страх перед пытками, страх за близких, страх смерти. На него наслаивается страх того, что предадут, обойдут, оттеснят, страх, что будут преследовать, что посадят, размажут по стенке. А за всем этим – первобытный страх перед неизвестностью, перед будущим, перед всем и вся.

Сдержанная усмешка будто нехотя тронула его скуластое лицо.

– Ты угадал. Страх чаще всего является движущей силой. И он столь же многообразен, как этот мир. Но что ты сам знаешь о страхе? Ты не слишком знаком с этим чувством. – Человек, сидевший напротив, неотрывно смотрел на меня строгими глазами. – Тебе надо самому познать настоящий страх.

Что-то случилось. В долю секунды я оказался в другом месте. Это была даже не дорога – широкая тропа, утоптанная многими и многими ногами. Она вела вверх, на высокий холм, к той его части, на которой росло более всего деревьев. Люди вокруг, одетые в странные одежды, напоминавшие балахоны, бородатые, с заросшими головами, смиренно шли за человеком, чьи длинные волосы падали на плечи.

Я не мог понять, где я, куда направляюсь вместе с этими совсем незнакомыми мне людьми. Я посмотрел вниз – на мне были такие же ниспадающие одежды, как и на всех остальных; на перевязи висел короткий меч. Мои ноги, обутые в странные сандалии, попирали пыльную тропу.

Где я? Как сюда попал? Кто эти люди? Не было ответа. Я решил не подавать виду, что пребываю в растерянности, разобраться, где нахожусь и что происходит?

Спокойное солнце как бы нехотя роняло свой свет, день выдался аккуратный. Местность не отличалась обилием растительности. Пустынный южный пейзаж, прерываемый редкими островками деревьев, растекался по окружающему пространству. Слева тянулся длинный неглубокий овраг, по дну которого серебрилась убогая речушка. За оврагом поднимались постройки, явно старинные, с плоскими крышами, сложенные из камня. Самое большое здание напоминало тюрьму или склад.

Мы приближались к верхушке холма, щедро укрытой зеленью. И вдруг тот, кто шел впереди, остановился, повернулся ко мне и другим, кто шел следом. У него было вытянутое лицо, украшенное густой бородой, темные глаза смотрели бесстрастно.

Я и другие, шедшие рядом, сгрудились перед ним. Дождавшись, когда все остановятся, он проговорил: «Все вы соблазнитесь о Мне в эту ночь, ибо написано: «Поражу пастыря, и рассеются овцы стада». – Приятный баритон ласкал ухо. – По воскресении же Моем предварю вас в Галилее».

Каким-то странным образом я понял, где и когда нахожусь, и что именно должен сказать в ответ. Я произнес эти слова: «Если и все соблазнятся о Тебе, я никогда не соблазнюсь».

Он посмотрел на меня спокойными, задумчивыми глазами, в них не было и намека на осуждение: «Истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде, нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня».

Я не мог в это поверить. Я боялся того, что услышал.

Трудно было смолчать. «Хотя бы надлежало мне и умереть с Тобою, не отрекусь от Тебя».

Подобное говорили все, стоявшие рядом. «Не отрекусь». «Я не отрекусь», – перемешивались голоса.

Он промолчал. Он вовсе не осуждал нас – я видел это. Повернувшись, он пошел дальше. Теперь я знал, куда мы направлялись – в Гефсиманский сад.

Вскоре невысокие деревья приняли нас под свой кров. Мы остановились. «Посидите тут, – сказал Он, – пока я пойду, помолюсь там. Ты, Петр, пойдешь со мной. И оба сына Зеведеевых».

Он двинулся вглубь сада, Его движения были исполнены достоинства. Я, Иаков, Иоанн пошли следом. Через некоторое время Он повернулся к нам. «Душа моя скорбит смертельно; – сказал Он. – Побудьте здесь и бодрствуйте со мною».

И, отойдя немного, Он припал к большому камню, молился и говорил: «Отче мой! Если возможно, да минует меня чаша сия. Впрочем, не как я хочу, но как Ты».

Следя за Ним, я присел; Иаков, Иоанн – тоже. Тут веки мои сделались невыносимо тяжелы. Сам не знаю, как, но я заснул. Разбудил меня Голос: «Что вы спите? Так ли не могли вы один час бодрствовать со мною? – Я понял, что сыновья Зеведеевы тоже не смогли побороть сон. – Бодрствуйте и молитесь, чтобы не впасть в искушение: дух бодр, плоть же немощна».

Отойдя в другой раз, Он вновь молился, говоря: «Отче мой! Если не может чаша сия миновать меня, чтобы мне не пить ее, да будет воля Твоя».

И вновь мои глаза отяжелели. Сон сморил меня. И вновь разбудил меня Голос того, кто готовился к величайшему подвигу: «Что вы спите? Бодрствуйте и молитесь».

И, оставив нас, Он отошел опять и молился в третий раз, говоря те же слова, что и раньше. И опять я не в силах был устоять перед сном, как ни крепился, как ни старался побороть соблазн.

Тот же голос разбудил меня. «Вы все еще спите и почиваете? Вот, приблизился час, и Сын Человеческий предается в руки грешников. Встаньте, пойдем: вот, приблизился предающий меня».

Раскрыв глаза, я увидел множество народа, которое направлялось к нам. Уже темнело, и некоторые несли факелы. Большинство было вооружено мечами и кольями.

Вскочив на ноги, я пошел вслед за Ним, сделавшим несколько шагов по направлению к приближающимся. Впереди шел человек с лицом хитрым, но вполне приятным, чернявый, смуглый. Подойдя к Нему, человек сказал: «Радуйся, Равви». И поцеловал Его.

«Иуда, для чего ты пришел? – услышал я голос Того, за Чьей спиной стоял. – Целованием ли предаешь Сына Человеческого?»

В сей миг подошли вооруженные люди и возложили руки на Него, и взяли Его.

Что-то вздыбилось во мне. Выхватив меч, я ударил им стоявшего ближе всех человека, лезвие скользнуло по голове и отсекло ему правое ухо. Он вскрикнул от боли, схватился рукой за рану. Кровь обильно текла по пальцам. Я знал, кто он, этот человек – раб первосвященника. Имя его было Малх.

И тут Он повернулся ко мне. И я услышал: «Возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут. Или думаешь, что я не могу теперь умолить Отца Моего, и Он представит мне более, нежели двенадцать легионов Ангелов? Как же сбудутся Писания, что так должно быть?»

И, коснувшись уха раба, Он исцелил его. Словно и не было раны. Словно меч, движимый моей рукой, не отсекал плоть от тела. Тишина повисла в округе. И вдруг зазвучал голос Того, Кто стоял рядом со мной: «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями взять меня. Каждый день с вами сидел я, уча в храме, и вы не брали меня, вы не поднимали на меня рук, но теперь ваше время и власть тьмы. Сие же всё было, да сбудутся писания пророков».

Его тесно обступили, повели в сторону Иерусалима. Постояв немного в растерянности, я пошел следом, на некотором отдалении от Него. Так мы покинули Гефсиманский сад, миновали поток Кедрон, ту самую речушку, щекотавшую дно оврага, поднялись к постройкам, заполнили улицу. Дом, к которому пришла толпа, принадлежал первосвященнику Каиафе – я знал это. Там собрались книжники и старейшины.

Его ввели внутрь, в здание. Я не посмел идти туда, остался во дворе. Здесь было много рабов и служителей. Все переговаривались друг с другом, обсуждая происшедшее, голоса переплетались, образуя гул. Холод опустился на окрестности вместе с полной темнотой. Несколько рабов развели огонь. Я подошел к огню, стоял меж других и грелся.

«Каиафа спросил Назарянина об учениках Его и об учении Его, – рассказывал один, побывавший в доме. – Он отвечал, что всегда учил в синагоге и в храме, где всегда иудеи сходятся, и тайно не говорил ничего. Потом говорит: Что спрашиваешь меня? Спроси слышавших, что я говорил им; вот, они знают, что я говорил. Тогда Ахива, стоявший близко, ударил Назарянина по щеке, сказав: Так отвечаешь ты первосвященнику? Назарянин отвечал ему: Если я сказал худо, покажи, что худо; а если хорошо, что ты бьешь меня? Так Он говорил».

Допрос, проходящий в доме, затягивался. Время ползло нарочито медленно. Я понимал, что происходит: первосвященники, старейшины и весь синедрион искали лжесвидетельства против Него, чтобы предать Его смерти.

Давно уже наступила ночь. Звезды покрывали черный бархат неба. Огонь пылал передо мной, давая тепло всем, кто окружал его. Я смотрел на веселое пламя, ожидая того, что последует.

Тут случилось оживление. Некто, выйдя из дома, поведал о двух свидетелях, которые рассказали, как Назарянин говорил: «Могу разрушить храм Божий и в три дня создать его». И первосвященник сказал Ему: Что же ничего не отвечаешь? Что они против тебя свидетельствуют? Назарянин молчал. И первосвященник сказал Ему: Заклинаю тебя Богом Живым, скажи нам, ты ли Христос, Сын Божий? И Тот говорит ему: Ты сказал; даже сказываю вам: отныне узрите Сына Человеческого, сидящего одесную Силы Божией и грядущего на облаках небесных. И тогда первосвященник разодрал одежды свои, возопив: Он богохульствует! На что еще нам свидетелей? Вот, теперь вы слышали богохульство его! Как вам кажется? Они же сказали в ответ: повинен смерти. Тогда плевали Ему в лицо, ударяли Его по ланитам и говорили: прореки нам, Христос, кто ударил тебя?

С тяжелым чувством слушал я этот рассказ. Мое сердце пребывало в печали. Я не мог вмешаться в то, что происходило.

Тут пришла во двор одна из служанок первосвященника, и, увидев меня, сказала: «И ты был с Иисусом Назарянином». Страх, первородный, сжимающий жестокой хваткой душу, проник в меня. Десятки глаз, настороженных, злых, были обращены ко мне. Стоящие рядом люди ждали ответа. И я сказал: «Не знаю, и не понимаю, что ты говоришь».

Горько было сознавать, но я произнес эти слова. И хотя они возымели действие, и более никто не смотрел на меня, я решил уйти. Когда же выходил за ворота, столкнулся с другой служанкой, которая, увидев меня, произнесла громко, обращаясь ко всем, бывшим там: «И этот был с Иисусом Назарянином».

Все повторилось. Вновь обратилось ко мне множество глаз. Страх, съедающий душу, изводящий волю, вернулся в меня. И вновь я отрекся: «Клянусь, что не знаю Сего Человека».

Мои слова помогли. Служанка оставила меня в покое. Немного выждав, я направился в сторону от первосвященникова дома, но тут ко мне подошли стоявшие там и сказали мне: «Точно и ты с Ним, ибо ты галилеянин, и речь твоя обличает тебя». Тут же подошел родственник того самого Малха, которому я отсек ухо, и сказал: «Не я ли видел тебя с Ним в саду Гефсиманском?» Мое сердце остановилось. Я понял, что теперь уже не спасусь. Слова сами полезли из меня: «Я не понимаю, о чем вы все говорите. Клянусь, что не знаю Человека Сего, о котором говорите».

И вдруг запел петух. Его прерывистый крик разнесся над округой. И вспомнил я слова, сказанные мне: «Прежде, нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня». И заплакал горько.

Все кончилось. Я опять пребывал в странной комнате. Ошарашено глядя по сторонам, я пробормотал:

– Долго… меня не было?

– Нет. Сущую малость. Надеюсь, ты на меня не в обиде. Что касается твоей анатомии страха, она весьма недурственна, – заключил он с явным удовольствием. – Рад за вас, Дмитрий Сергеевич. Требуется лишь небольшая поправка. Страх появился на этой территории задолго до Сталина и Берии. Он связывает прошлое и настоящее. Они здесь едины. – Спокойный взгляд проницающих глаз уперся в меня. – Такова судьба Кремля, который должен стать главным объектом твоего исследования.

Хозяин кабинета вновь замолчал. А мне явилась вдруг дикая мысль – передо мной не человек. Призрак.

– Ты не прав, – устало изрек он. – Хотя призраков здесь хватает. Но что с того? Что это может изменить? Где грань, отделяющая призраков от живых людей? Она условна. Ибо люди – сосредоточие заблуждений, страстей, неверных чувств. Они живут за пределами реальности, в мирках, которые выдумывают сами. А то, что живые люди называют призраками, такая же реальность: они помнят, думают, страдают, надеются. Они – часть одного целого. Мир живых и мир призраков едины. Все это – прибежище странных созданий, которые боятся правды и времени… Мы еще поговорим об этом. В другой раз. Когда наступит срок. А пока наблюдай. Стань исследователем. Здесь, в Кремле, много любопытного. Даже чересчур. А кроме того, грядут серьезные события. Ты будешь их свидетелем. – Его взгляд стал насмешливым. – Надеюсь, ты понимаешь, что твое появление в Кремле не случайно?

Мне оставалось только неопределенно пожать плечами. Прежде я никогда не предполагал, что буду работать там, где многие годы работал Иван Алексеевич, отец Кольки, моего лучшего школьного друга Николая Журавлева. Случайно или нет оказался я здесь, в этих стенах, на этом столь важном для нашей истории пространстве – не знаю. Впрочем, есть же судьба. У каждого человека. У города. У страны.

– Есть, – охотно согласился мой странный собеседник, вновь подслушав мои мысли. – Но есть и свобода выбора. Многое зависит от людей, от их решений, поступков. Пренебрегать этим глупо. Тебе пора. Об этой встрече ты забудешь. Хотя нужные для тебя мысли останутся. Все. Иди.

Я не удивился, не спросил, почему забуду. Я встал и направился к двери…

II. Ночное совещание

– Я вам, Дмитрий Сергеевич, расскажу, что случилось тогда, перед октябрьскими событиями. Только вам, другим не рассказывал. Вы поймете, почему я никому не рассказывал. Так вот, управление делопроизводства, где вы работаете и где я работал – серьезное управление. Вы-то знаете. Без него ни один указ не может выйти, ни одно совещание не может быть проведено. Целая отрасль деятельности. Делопроизводитель – очень нужный человек. Документ особого отношения к себе требует. Допустим, президент подписал указ. И что с того? Пока указ не выпустят, его как бы нет. А кто выпускает? Делопроизводство. Солидное мероприятие тоже с бухты-барахты не проведешь. Особенно с участием президента. Опять наше управление. Мы и располагаемся недалеко от президента, в том старинном здании, в котором когда-то давно сенат был, а потом Ленин, Сталин работали. И Брежнев, конечно… Президента я часто видел. С Мухановым знаком. С Воропаевым – тоже. Люди хорошие.

Ну вот, дежурю по управлению. За главного, значит. Вечер беспокойный выдался. Звонки, задания. Справки разные. Ну, это как обычно. Я даже на минутку не прилег отдохнуть на диванчик. Все крутился, то данные уточнял, то справку писал. Уж совсем поздно было. Вдруг звонок. Правительственная связь. Поднимаю трубку, говорю: «Дежурный». И тут мне из трубки довольно знакомый мужской голос говорит: «Подойдите в зал на втором этаже. Обеспечьте проведение совещания». Отвечаю: «Иду». А сам думаю: «Где же я слышал этот голос, срывающийся такой, сипловатый». И так я задумался, пытаясь вспомнить, чей это голос, что не сразу понял – да ведь полночь. Какое совещание? «Может, Ельцин, – прикидываю, – кого-то собрал? Что-то срочное?»

Спустился на второй этаж. Подхожу. Дверь в предбанник открыта, но там никого. «Не может такого быть, – проносится в голове. – Ни одного охранника?» Действительно, если совещание с участием Ельцина, на подходах охранники. Президент все-таки. А тут – никого. Ну ладно, захожу в зал. И глаза на лоб лезут. Там такой вытянутый стол, еще с тридцатых годов, и вот за этим столом сидят Ленин, Сталин, Маленков, Булганин, Хрущев, Брежнев, Андропов… и Черненко. Ленин в своей троечке привычной, Сталин – во френче, строгий такой. Брежнев со всеми своими орденами. Хрущев крутит лысой головой, глазки хитрые-хитрые. Маленков с какой-то бабьей физиономией. Причем Ленин сидит во главе стола, а Сталин и Брежнев – ближе всех к нему, хотя и по разные стороны стола, остальные – за ними. Я опешил, стою, не знаю, что делать. Тут Черненко поворачивается ко мне и говорит: «Вы пришли? Ведите протокол». И я понял, с кем по телефону разговаривал. Он звонил. Сел я за столик сбоку, разложил бумагу. Смотрю, Ленин явную нетерпеливость проявляет, пальцами по столу стучит, дергается. Потом не выдержал, говорит:

– Ну-с, будем еще ждать или начнем?

Сталин повернулся к нему и с таким приятным грузинским акцентом:

– Надо начинать.

И Брежнев ему вторит своим путаным голосом:

– По-моему, пора начинать.

Ленин внутренне собрался и словно откуда-то энергию вобрал – глаза целеустремленностью горят, пальцы успокоились.

– Ну, хорошо. Нам необходимо, товарищи, в свете надвигающихся в России событий, в преддверии противостояния срочно решить наиважнейшую проблему, – говорит своим съедающим «эр» голосом. – Необходимо ответить, что такое жизнь? Вопрос непростой. Очень даже непростой. Но это не значит, что мы не должны пытаться его решить. Считаю, подход должен быть таким: жизнь дается человеку как испытание. И задача – преодолеть все, что выпадает на долю каждого, что дает ему судьба. Скажем, октябрьский переворот и приход большевиков к власти в семнадцатом, гражданская война и все последующее – это испытание, данное свыше для всех, живших в России на тот момент, живших позже и живущих поныне. Да и не только в России. – Он вскочил, засунул руки в карманы и заходил от окна к стене и обратно. – Смысл всего именно в испытании, дающемся для преодоления. Вот что существенно. Трижды подчеркиваю, преодоление – это главная задача. И никто из не выдержавших испытание не может быть оправдан какими бы то ни было причинами. – Последнее Ленин произносит, вытащив из кармана правую руку и размахивая вытянутым пальцем. Договорив, он успокаивается, стоит несколько секунд, поглощенный в свои мысли, потом вспоминает о собравшихся. – Предлагаю товарищам высказаться по затронутой теме. Иосиф Виссарионович, прошу. – И тут же поворачивается ко мне. – Успеваете фиксировать?

– Да, Владимир Ильич. – Я с готовностью киваю.

Ленин отворачивается, подходит к своему стулу, выжидающе смотрит на Сталина.

– Думаю, что товарищ Ленин не совсем прав, – не спеша, без всякого напряжения в голосе начинает Сталин. – На мой взгляд, жизнь дается нам для борьбы. Можно сказать, что борьба и есть жизнь. Борьба за свои идеалы, за вечные ценности. Бескомпромиссная, без всяких скидок для себя, для друзей, для близких. Конечно, если есть борьба, есть победившие и проигравшие. Но на самом деле проигрывает не тот, кто проиграл, а тот, кто уклонился от борьбы. – Сталин замолкает, спокойно раскуривает трубку, выпускает несколько раз клубы дыма. Я вижу, что он размышляет. Вот он отставил трубку. – В конце концов, сталкиваются не люди. Сталкиваются идеи. Жизнь идей и есть высшая жизнь. Все остальное – ее отражение. С этой позиции и следует все учитывать. Думаю, товарищи поддержат меня.

Булганин шумно вздыхает. На его скучном лице висит виноватое выражение.

– Вы закончили, товарищ Сталин? – холодно интересуется Владимир Ильич.

– Я все сказал, товарищ Ленин, – ровным, как бы слегка усталым голосом отвечает Сталин.

– Георгий Максимилианович. – Ленин переводит глаза на сидящего рядом с Иосифом Виссарионовичем Маленкова.

У Маленкова не только бабье лицо, но и голос, мелкий, срывающийся:

– Порой может показаться, что жизнь – это сплошная цепь ошибок, которые мы совершаем, что она дается нам для разочарования… Разочарования в себе, в других людях. В самой жизни. А потом это проходит. И кажется, что все в порядке. Я думаю, что жизнь в постоянной смене одного другим, в разнообразии, в обновлении. В чередовании хорошего и плохого. – Он бросает быстрый взгляд на Сталина и добавляет скороговоркой. – Конечно, за всем этим есть идея. Максимальная переменчивость природы. И, наверно, борьба. Чтобы эту переменчивость обеспечить… – Тут он совсем мрачнеет. – Но слишком много разочарований. Слишком… По данной теме у меня все. – Он замолкает словно прилежный ученик.

– Николай Александрович, прошу. – Ленин смотрит на Булганина.

– Я пока что воздержусь от выступления, – поспешно произносит Булганин и опускает глаза.

– Тогда вы, Никита Сергеевич.

Хрущев криво улыбается, покачивает лысенькой головой:

– Иосиф Виссарионович, вы не правы. О каких идеях может идти речь? Во главе угла должна быть жизнь человека. Я рассматриваю вопрос с реальной стороны. Жизнь – это необходимость добиваться чего-то положительного. Я не имею в виду что-то сугубо материальное. Это шире. Какие-то свершения, дела. Сочинить хорошую книгу, помочь голодным или попавшим в беду. Освободить народ от тирании. Дать жилье тем, у кого его нет. Разные могут быть дела. И важно добиться того, чего добиться непросто. Пересилить себя. Я бы сказал: жизнь в достижении. А цель ее в том, чтобы люди меньше страдали. Хорошая, конкретная цель. Это ясно каждому человеку… Пусть не всегда получается. Но к этому надо стремиться.

Глянув на него задумчиво, Ленин садится за стол. Короткую паузу нарушает Брежнев.

– Лично я считаю, что жизнь дается для удовольствия. Человек, пребывая на земле, должен наслаждаться всеми прелестями жизни, – постоянно глотая слога в словах и причмокивая, говорит Леонид Ильич. – Это максимально человечный, я бы даже сказал, гуманистический подход к рассматриваемой проблеме. Правы те, кто умеют наслаждаться жизнью. И надо уметь получать удовольствие от всего: от того, что живешь на этом свете, что наступило утро, что пришел вечер, от хорошего обеда, от того, что выпил с друзьями, ущипнул за попку хорошенькую горничную. Надо ценить даже небольшие удовольствия. И всему радоваться. Можно сказать, реальная жизнь в удовольствии, в радости.

– Любопытный подход, – произносит Ленин. – Но, как говорится, хозяин-барин. А ваша точка зрения, товарищ Андропов?

– Пожалуй, я согласен с вами, Владимир Ильич, – Андропов собран, спокоен. Хрипловатый голос звучит уверенно. – Жизнь дается человеку для преодоления трудностей. И уж по крайней мере не для получения сплошных удовольствий. – Он бросает осуждающий взгляд на Брежнева. Булганин вновь тяжко вздыхает. – Думаю, что сдержанность и строгость к себе должны быть основой поведения человека. Но все, по-моему, определяется тем, что в головах людей. Как очки меняют видимую картину, воспринимаемую человеком, так и мировоззрение меняет картину восприятия мира. Жизнь, скорее всего, это поиск истинного мировоззрения. Неустанный, без поблажек для себя, без периодов расслабления. Постоянный поиск с преодолением себя – так бы я сформулировал цель жизни. Поиск во имя достижения истины.

Андропов смолкает. Ленин, морщась от дыма, который докатывается до него от Сталина, вновь обращается к Булганину:

– Николай Александрович, батенька, вы, наконец, готовы что-нибудь нам сказать?

– Нет-нет, я пока воздержусь, – почти испуганно произносит Булганин и вновь опускает глаза.

– Тогда вы, Константин Устинович.

А я думаю со страхом: «Вдруг Ленин меня спросит, что я скажу?» Нечего мне сказать. Вот конфуз будет.

Несколько раз кашлянув и состроив суровую физиономию, Черненко произносит своим сиплым, срывающимся голосом:

– Думаю, что жизнь, отданная борьбе за чужое счастье – вот идеал. Жизнь, посвященная другим. – Он мучительно ищет нужные слова. – По-другому не должно быть… Это неправильно, если каждый будет думать только о себе… Идеал – жизнь, отданная за чужое счастье.

Черненко замолкает, сохраняя озабоченное выражение лица. Такое впечатление, что у него завод кончился.

– Выходит, что все у нас имеют собственное мнение, – подытоживает Ленин. Глаза у него быстрые, ехидные. – Кроме Булганина.

– Ну почему? – обижается Булганин. – Я имею свое мнение. Но… я не хотел бы его сообщать.

– Отчего же, поставьте нас в известность, – насмешливо произносит Ленин, – сделайте любезность. А то уж как-то так сложилось: каждый со своим мнением.

Булганин обводит смущенным взглядом сидящих, секунду колеблется, потом решается.

– Хорошо, я скажу. Скажу. По-моему, жизнь есть иллюзия. – Он говорит быстро, словно боится, что его остановят. – Нам кажется, что все в порядке, а позже выясняется, что это не так. Нам кажется – что-то существует, а на самом деле этого нет. И так всегда. И во всем. Кругом зыбкая пустота. Жизни как бы нет. Только ощущение, будто она есть. Иллюзия. Понимаете? – Он оглядывает присутствующих, ища подтверждения своим словам. Остальные отводят взгляд. Лица словно замкнулись. Булганин опускает голову – бородка почти упирается в грудь. Бормочет. – Зря я выступил. Я ведь не хотел.

Падает тяжелая тишина. Даже я чувствую неловкость, жмусь к своему столику. «Зачем он так?» – думаю. Пальцы правой руки Ленина опять начинают бегать по столу. Слышна глухая россыпь ударов. Вдруг пальцы останавливаются.

– Ваше поведение, товарищ Булганин, возмутительно. – В голосе Владимира Ильича каленая сталь. – И если бы не сложная ситуация, следовало бы всерьез разобраться с вами.

– Разве я сказал неправду? – обиженно спрашивает Булганин. – Разве они этого не знают? – Он обводит рукой сидящих.

Но Ленин его не слушает. Он вскакивает и, вновь засунув руки в карманы, начинает ходить взад-вперед.

– Так придет он или нет? – спрашивает Владимир Ильич то ли самого себя, то ли остальных. – Должен придти.

Сидящие за столом хранят молчание. Сталин сумрачно пускает кудрявые клубы сизоватого дыма. Он будто в стороне от всего. Брежнев с серьезным видом посматривает перед собой. Хмурится Андропов. Озадаченно поглаживает свой седой затылок Хрущев.

Вдруг Ленин останавливается, взглядом его делается озорным, легким. Он с хитрецой смотрит на сидящих.

– А что, если нам спросить насчет смысла жизни одного товарища? – Ах, как славно он произносит это слово «товарищ», как мягко, ласкающе звучит оно: «товаищ». Владимир Ильич подходит к двери в соседнюю комнату, приоткрывает ее. – Товаищ Арманд. Вы нам не поможете?

Она, пожалуй, некрасива, но очень женственна. Идет плавно, грациозно. Она из тех женщин, которые обращают на себя внимание, вслед за которыми оборачиваются.

– Что у вас тут происходит? – спрашивает она. Глаза у нее веселые.

– Мы заспорили о том, что есть жизнь. Ты понимаешь, как это важно сейчас. В преддверии… ну, ты знаешь. Представь себе, мы абсолютно разошлись во мнении.

– Меня это не удивляет. И что успело прозвучать в мое отсутствие?

– Разное. Включая самый откровенный бред. – Ленин бросает быстрый взгляд на Сталина. – Я, по крайней мере, отстаивал точку зрения, что жизнь дается как испытание для того, чтобы человек преодолевал трудности.

Она улыбается прощающей, доброй улыбкой.

– Нет. Это не так. Жизнь дается нам для того, чтобы мы учились любить. Только любовь может спасти этот мир. Но ой как нелегко – научиться любить. На это тратят не одну жизнь.

Ленин разочарован. Смотрит на Арманд и говорит с укором:

– Вот и ты меня не поддержала.

А она так спокойно-спокойно:

– Прости, Володя, но я сказала то, что думаю.

Она подходит к столу и садится рядом с Булганиным. А Ленин стоит. Задумался. Руки в карманах. Я снова подумал: «Вдруг меня спросит? Что тогда?» Но не мог я всерьез предположить, что он ко мне обратится. И тут Ленин говорит:

– А давайте мы товарища спросим. – И поворачивается ко мне, глаза опять хитрые. – Товарищ, что вы думаете по теме дискуссии?

Я поднялся, в горле пересохло. Стою, переминаюсь с ноги на ногу, не знаю, что говорить. Ленин отвернулся, все молчат. Неловко. И тут меня словно черт попутал. Сначала мысль пришла, сама собой: «Да они все правы». «Точно, – думаю. – Так оно и есть». Потом смелость откуда-то взялась. Сердце ходуном. Но встал поближе к столу, говорю:

– Понимаете, это тот уникальный случай, когда каждый из вас прав. Если все мнения сложить, целостная картина получится.

Тут Черненко привстает. Лицо сердитое.

– Вас зачем сюда пригласили? – шипит. – Ведите протокол.

Я не отхожу. Стою себе.

– Меня сам товарищ Ленин попросил, – говорю. – Я же для вас. Поймите, каждый прав. А в сумме – целостная картина. То, что сказала товарищ Арманд – в центре. Это основа. На этом все держится. Но каждый из вас прав. Все, что вы сказали, имеет место.

Чувствую, не нашли мои слова отклика. Впустую говорил. Черненко с недовольной физиономией опускается на стул. Да и другие с хмурыми лицами сидят. Сталин сосредоточенно пускает все новые и новые клубы дыма. Я просто не знаю, что делать. И тут в пронзительной тишине отчетливо раздаются какие-то непонятные звуки за дверью. Они идут оттуда, из предбанника. Вижу, что звуки всех насторожили. Даже Сталин повернул голову.

– Может быть, он пришел? – озабоченно произносит Ленин.

– Кто? – спрашиваю я, но вопрос повисает без ответа.

Вдруг Ленин обращается ко мне:

– Товарищ, прошу вас посмотреть, что там происходит.

– Хорошо, – говорю я и направляюсь в ту сторону Проходя тамбур двойных дверей, на секунду окунаюсь в темноту Свет ударяет мне в глаза. Еще мгновение, и я вижу перед собой парня из охраны. Мы с ним и раньше сталкивались в старом здании. Невысокий такой, круглолицый, крепкий, с быстрыми движениями. Он стоит посреди предбанника и кричит в рацию: «Да, здесь люди». Рация хрипит в ответ что-то невнятное. Парень добавляет: «Сейчас выясню».

– Что вы здесь делаете? – спрашивает он меня.

– Как, что? На совещание пришел. Протоколировать.

– Какое совещание? Ночь!

– Я тоже удивился, когда позвонили. Но пришел, а тут… – неожиданно я понимаю, как странно будет звучать мое перечисление: Ленин, Сталин, Брежнев, Хрущев, и поэтому я заканчиваю фразу единственным словом, – совещание.

Он смотрит на меня то ли с сомнением, то ли с любопытством. А как бы я смотрел на его месте? Самое лучшее, чтобы он сам увидел.

– Идемте, – говорю я и поворачиваюсь.

Вновь раскрываются двойные двери, вновь передо мной зал, но сейчас в нем… никого. Неаккуратно, вразнобой стоят стулья у длинного стола. На зеленом сукне валяются бумажки. Но – никого.

– Ну, вы и накурили, – звучит рядом.

Я собираюсь было сказать, что не курю, но вовремя спохватываюсь – за кого он меня примет, услышав такое. Молчу.

– Где же ваше совещание?

– Может, они там? – я указываю на стену, за которой смежная комната.

– Давайте заглянем, – охотно соглашается он.

Когда мы подходим к двери, я уже не надеюсь, что там кто-то есть. Мое предположение оправдывается – в комнате действительно никого. Я бросаюсь назад, к столику, за которым сидел. Слава Богу, листки на месте. Я пробегаю глазами записи – было! А как доказать? Протокол всякий написать может. Протокол – не доказательство.

Потом со мной разбирались. Почему оказался в опечатанном помещении? Объяснительные три раза писал. Не про Ленина со Сталиным, конечно. А про то, что был звонок, я пришел, и дверь оказалась открытой. Подполковник Гавриков, добрая душа, лично со мной беседовал. Злого умысла в моих действиях не нашли – я же ничего там не украл, не испортил. Но, по-моему, решили, что я малость не в себе. Короче, пришлось мне уйти. Работу другую они сами предложили. В Кремле теперь не бываю. Но если честно, я, Дмитрий Сергеевич, не жалею, что так получилось. Меня то ночное происшествие просто перевернуло. Я до этого про жизнь не думал. Ну… в философском плане. А тут смог. Я ведь им правду сказал: все они были правы. Это как мозаичная картина: здесь камушек, там камушек, а что-то получается. То, что сказала Арманд, в центре. Мы приходим в этот мир, чтобы научиться любить. Да. Но и остальные правы. Понимаете, все. Такие люди, и не могли понять. А я сообразил. Понял. Я те листки берегу. И время от времени перечитываю.

III. Кабинет в Кремле

«Как же быть с поручением Сталина? – думал Воропаев, сидя за своим компьютером. – Выполнять? Вздор какой-то. Шестьдесят три года спустя. Вздор. Не буду». Но он знал, что выполнит. Сделает то, о чем просил его Сталин. Каким бы сумасшествием это не казалось. Об этом никто не должен знать. Воропаев заперся в своем кабинете, предварительно достав необходимые материалы. Оставалось полтора дня. Работа не шла. На мониторе повис лишь заголовок: «О перспективах коллективизации». И вновь настырно лез вопрос: не бред ли все это?

Воропаев любил свой кабинет. Поздно вечером, когда многочисленные кремлевские сотрудники расходились, он любил сидеть в тиши старого, усталого здания, построенного аж двести лет назад – еще в конце позапрошлого века, – и столько видевшего за долгие-долгие годы. Верхний свет он не зажигал. Славно горела настольная лампа, массивная, с зеленоватым стеклом, доставшаяся ему в наследство вместе с кабинетом. Красивая лампа. Основательная. Как и другие вещи в кабинете: книжный шкаф со шторками, тяжелые резные стулья, просторный письменный стол. Одного взгляда на эти вещи, на деревянные панели, обегавшие стены кабинета, было достаточно, чтобы понять – все это сохранилось с тех лет, когда огромная страна внимала усатому человеку с трубкой. Когда он диктовал свою волю сотням миллионов людей. Воропаев, ненавидевший это время, желавший ухода всего, что хоть как-то было связано с ним, вдруг обнаружил в себе странную тягу к старым вещам, к самому зданию с его бесконечными, запутанными коридорами, крутыми лестницами, высокими сводами.

Он находил непонятное удовольствие от пребывания в своем кабинете, в самом здании. Работать по вечерам, когда не мешали телефонные звонки, когда никто из сослуживцев не отвлекал разговорами, когда спокойная, тягучая тишина обволакивала здание, было для него наслаждением. Временами он покидал кабинет и под каким-нибудь предлогом или без шел через все здание. Коридоры охотно принимали его под свои своды. Тишина казалась обманчивой, таящей прежние звуки, голоса давно умерших людей, их шаги. Иное время, загнанное днем энергией находящихся здесь людей в неведомые тайники, потихоньку возвращалось в кабинеты, приемные, залы. Он ощущал присутствие прошлого, близость которого приятно тревожила. Так наслаждаются перехватывающей дух картиной на краю пропасти. Воропаеву казалось, что он тоже ощущает страх, гордость, радость, уверенность, беспокойство, которые испытывали работавшие или бывавшие здесь люди – все это хранило старое здание.

Воропаев не спешил домой даже, когда не было срочных дел. Он, в бытность научным сотрудником предпочитавший работать дома, он, ненавидевший всякий официоз, превратился вдруг в любителя кабинетной жизни, поклонника здания. Впрочем, это было особое здание. Корпус номер один Кремля.

Воропаев никогда не считал, будто события могут происходить ненароком. И в том, что он оказался в Кремле, на его взгляд, не было случайности. Он имел свое представление о мироздании, о жизни. Он верил если в не Бога, то в высший разум, в сложность устройства Мира. И не переставал удивляться. Происходящему вокруг. Людям. Самому себе. Ну разве не странно, что он, благополучный ученый, кандидат физико-математических наук, полез в политику, начал ходить на митинги, тратил время на общественные дела, торчал три августовских дня в Белом доме, а потом получил предложение работать у президента? Конечно, если ход событий предопределен, предопределено и то, что касается каждого человека. То бишь, если он оказался в Кремле, значит, так должно было случиться. И все-таки, странно.

Под высокими сводами усталого здания он ощущал накатывающее временами волнение, чувствовал – история не ушла, она рядом, здесь. Прошлое, настоящее и будущее не просто переплетены – они едины. А если это так, то прошлое… доступно?

Мысли об этом не оставляли его. В один из сентябрьских вечеров, захваченный ими, он почувствовал непреодолимое желание выйти в коридор. Паркет под ковровой дорожкой глухо скрипел в такт его неспешным шагам, тревожа лениво растекшуюся, густую тишину. Казалось, он один в большом здании. Внезапно из-за поворота послышались встречные шаги, двойные: на четкий ритмичный звук накладывался другой, мягкий, глуховатый. Шаги приближались. Он ощутил странный холодок под сердцем – что-то должно произойти сейчас. Воропаев замер. Шаги все ближе, ближе…

Он был во френче, том самом френче, который всем знаком по многим портретам и фотографиям. Невысокого роста. Глаза быстрые, цепкие. Поравнявшись с Воропаевым, остановился. Остановился и тот, который шел чуть поодаль, высокий, стройный, в военной форме, с револьвером на боку.

– Здравствуйте, – с приятным акцентом сказал тот, который так походил на Сталина.

– Здравствуйте, – неуверенно ответил Воропаев.

– Я вас раньше не видел. Вы давно здесь работаете?

– Нет… недавно.

Высокий смотрел на Воропаева пристально, как смотрит бульдог, охраняющий хозяина от чужака. Он готов был схватиться за револьвер в любую секунду, и это коробило.

– Ваша фамилия? – спросил Сталин.

– Воропаев.

– Ну что ж, товарищ Воропаев, будем вместе работать на благо нашей страны.

Он протянул руку, и Воропаев ответил ему Дежурное рукопожатие, но небольшая рука оказалась горячей.

Он пошел дальше, а второй, высокий, надвинулся на Воропаева и прошипел:

– Документы.

Воропаеву стало не по себе. Путаясь, он достал из внутреннего кармана пиджака удостоверение и раскрыл его. Он ожидал самого худшего – сейчас выявится его неправомочность, поднимет шум, а вслед за тем… Но длинный, пробежав глазами документ, вернул его без слов и быстро пошел, догоняя своего патрона. Озадаченный Воропаев, проводив его взглядом, посмотрел на удостоверение. Это был незнакомый документ, выписанный, тем не менее, на него, Воропаева, с его фотографией. Наверху было напечатано: Центральный исполнительный комитет ВКП(б).

В смятении он вернулся в кабинет. Там ничего не изменилось: те же панели вдоль стен, тот же стол, шкаф, стулья. Впрочем, исчезли компьютер, телевизор, а белые телефоны сменились черными, высокими. Увидев на столе газету, Воропаев рванулся к ней – «Правда» от 26 февраля 1930 года. Тридцатый! Шестьдесят три года назад? Чепуха какая-то. «Любопытный сон, – подумал он. – Складно все. Заснул на работе?» Резко и неприятно зазвонил старый телефон. Голос в трубке показался знакомым:

– Товарищ Воропаев? Это Сталин. Я хочу с вами поговорить. Вы можете сейчас подойти?

Воропаев знал, где находился кабинет. Ноги сами вели его.

В приемной были тот высокий и еще один за столом секретаря, в обычном костюме.

– Товарищ Сталин ждет вас, – вежливо проговорил сидевший за столом, и Воропаев открыл тяжелую дверь.

Это был зал заседаний Совета безопасности. Еще днем Воропаев дважды заходил сюда по делам. Не было секретом, что раньше здесь работал Сталин. И потому его особенно привлекало это место – как бы не относиться к Иосифу Виссарионовичу, из истории его не выкинешь.

Сейчас в кабинете сидел человек, невероятно похожий на Сталина. Воропаев вдруг потерял ощущение реальности. Не может этого быть. Не может! Привиделось. И что делать? Проснуться? Стряхнуть бред?

Человек за столом поднял голову и сказал с приятным, певучим акцентом, указывая на кресло перед столом:

– Садитесь, товарищ Воропаев.

Он раскурил трубку, с удовольствием затянулся, поднялся из-за стола, прошелся взад-вперед вдоль кабинета.

– Я подумал, что стоит более обстоятельно поговорить с вами. Вы человек грамотный. Что вы думаете о текущем моменте? И не бойтесь высказать критику.

Воропаев лихорадочно соображал, как себя вести? Послать его к черту, сказав: «Я вас презираю. Вы душегуб, каких свет не видывал»? Заявить ему, что его нет на самом деле? Или делать вид, что все нормально? Как бы принять участие в игре. И тут его кольнуло: «А если это реальность? Если я здесь навсегда?» Сердце дернулось от взметнувшегося вдруг страха.

Как он ненавидел Сталина в шестнадцать. Отец народов казался ему воплощением зла. Он верил, что если бы не коварный грузин, все пошло бы по-другому. В десятом классе он прямо на уроке разругался с учителем истории, суровым пожилым человеком. Тот был вне себя: какой-то сосунок, у которого едва обсохло молоко на губах, смеет порочить гения, называть убийцей, да еще перед другими учениками. «Вон из класса!» – лицо учителя казалось окаменевшим от гнева. И лишь в начале восьмидесятых, когда он осознал, что все началось еще до Сталина, ненависть сменилась более спокойным чувством, некой брезгливостью. Палач выполнил то, что от него требовалось. Он – исполнитель, всесильный и беспомощный. Но Воропаев знал, как плакали миллионы людей в день смерти вождя. Это были безудержные, вселенские слезы.

Сталин посмотрел на него долгим взглядом. Более молчать он не мог.

– На мой взгляд, далеко не все в порядке, товарищ Сталин, – осторожно начал он, судорожно решая, о чем вести речь. И вдруг ему стало не по себе. Какой-то животный страх заполнил все тело. – Экономическая ситуация… сложная. Перспективы не столь уж оптимистичны. – Во рту почему-то пересохло, и голос плохо подчинялся ему. – Это касается и промышленности. Но в первую очередь сельского хозяйства. Коллективизация поставила его на грань гибели. Голод поднимает голову. Еще недавно мы вывозили зерно, а сейчас впору его ввозить. – Он замолчал, ожидая реакции Сталина. Что он скажет? Как отнесется к услышанному?

Сталин опять поднес ко рту трубку, затянулся, пустил дым. Потом посмотрел на него пытливым взглядом.

– Это хорошо, что вы говорите правду. Ситуация действительно сложная. В промышленности она будет улучшаться. Начатая индустриализация обеспечит это. Партия сделает все необходимое, чтобы наша страна получила передовую промышленность. Мы без этого просто не выживем в империалистическом окружении. Что касается села, то положение там действительно тяжелое. Какова, на ваш взгляд, главная причина этого?

– Нанесен удар по середнякам и кулакам – опоре села. Именно они были производителями. А колхозы не работоспособны. – Воропаев испугался собственных слов. Покосившись на Сталина, он добавил скороговоркой. – Только через страх можно заставить людей работать в них. Нужны серьезные коррективы к политике коллективизации.

Сталин задумался, прошелся несколько раз по привычному маршруту.

– Есть два типа сознательности, товарищ Воропаев. Первый, когда человек поступает правильно, потому что не может иначе. Так он воспитан, так заставляют его действовать его воззрения. Но есть другая сознательность – вынужденная, базирующаяся на страхе. Когда человек знает, что будет наказан, если не поступит так, как следует. Людей первого типа, людей чести и слова почти нет. Их время придет позже. И потому страх долго будет тем единственным средством воздействия на людей, с помощью которого можно добиваться от них необходимого. – Сталин остановился перед Воропаевым, поднял прокуренный палец. – Обратите внимание, религия тоже построена на страхе: не будешь выполнять заповеди Бога, попадешь в ад. Религиозные заповеди во многом разумны и полезны для общества, но только страхом можно добиться их выполнения. Умные люди давно понимали это. Но тот страх, который обеспечивает религия, сейчас не поможет. – Сталин помолчал. – А то, что вы сказали насчет коллективизации, верно. Положение с коллективизацией не может нас удовлетворить. И если некоторые дураки забегают вперед, принося тем вред, их надо одернуть. Вы правы и в том, что нельзя было допускать насилия над середняком. Это отрицательно сказалось на количестве производимого продовольствия. Товарищ Воропаев, вы могли бы подготовить мне материалы по затронутым вопросам?

– Да, товарищ Сталин, – с неожиданной готовностью ответил Воропаев.

Сталин подошел к столу, разжег трубку, с удовольствием пустил дым. Поразмышляв, глянул на Воропаева.

– Думаю, только решения ЦК будет недостаточно. Подготовьте материалы для статьи. Как вам кажется, это поможет?

– Поможет, товарищ Сталин.

– Сколько вам надо времени?

– Два дня.

– Послезавтра в это же время сможете закончить и прийти с материалом?

– Конечно, товарищ Сталин.

– Хорошо.

Вернувшись в свой кабинет, Воропаев опустился в кресло и задумался. Что произошло? Какая-то инверсия времени, провал в прошлое? А может, привиделось? Галлюцинации. Побочный продукт работы мозга. Бывает. Тем более, в этих стенах. Перетрудился. Тяжелая ситуация в стране. Впечатлительность сыграла свою роль. Все просто. Но тут, словно желая опровергнуть это, в комнату без стука вошел тот, высокий и с какой-то механической интонацией произнес:

– Учтите, что поручение вам товарища Сталина под контролем. Послезавтра к десяти вечера отдадите материал Поскребышеву.

Это оскорбило Воропаева.

– Мне достаточно поручения товарища Сталина, – глядя в бульдожьи глаза, жестко ответил он.

– Отдадите Поскребышеву, – словно не слыша его, повторил высокий. – И находитесь на своем месте.

Резко повернувшись, он вышел, аккуратно закрыв за собой дверь. Но она тотчас открылась – на пороге стоял сотрудник управления делопроизводства, симпатичный, вдумчивый человек. Его звали Дмитрий Сергеевич – фамилию Воропаев не помнил.

– Что-то дверь у вас распахнулась и тут же захлопнулась. Сквозняк?

– Да, – смутившись, ответил Воропаев.

– Вы совсем припозднились. Срочная работа?

– Как всегда. Но скоро собираюсь ехать… Вы тоже допоздна.

– Я сегодня дежурю. Третий подъезд уже закрыт, – напомнил Дмитрий Сергеевич и собрался идти дальше, но Воропаев остановил его.

– Простите, вы никого сейчас не встретили?

– Нет. А что?

– Ничего. Просто показалось, что кто-то по коридору ходит.

– Здесь бывает, – он весело рассмеялся. – Но я никого не встретил.

Минут через пять Воропаев запер дверь и прошел по гулкому, темному коридору Никто не попался ему навстречу Здание спало.

На Ивановской площади громоздилась тишина. Отзвук шагов догонял его. Кремлевские соборы стояли как застывшая музыка, светлая и величавая. Он смотрел на них, подходя к машине. «Они знают, – весело заключил он. – Они посвящены в тайну. Но не скажут, было или не было».

Работа над справкой не двигалась. Бесполезно светился экран монитора с одиноко повисшим заголовком: «О перспективах коллективизации». Ожидали прочтения аккуратно разложенные на столе стопки брошюр и книг. Воропаев откинулся на спинку кресла. Происходящее казалось ему бредом. Готовить справку по заданию Сталина в сентябре девяносто третьего! Спустя сорок лет после его смерти. Расскажи кому-нибудь – психиатров позовет. Но в то же время он знал, что завтра вечером Сталин будет ждать справку. И если он, Воропаев, не принесет ее сам, за ним придут из приемной. Скорее всего, тот, высокий. И что произойдет, если справка не будет готова? Не подхватят ли его под белы рученьки и не повезут ли на Лубянку? И не застрянет ли он навсегда в прошлом?

Пора было идти на совещание у большого шефа. «Папы», как звали его некоторые – ближний круг. Большой шеф хотел еще раз посоветоваться с теми, кому доверял. «Я подписал указ. Только что телевидение сняло мое выступление. В восемь вечера оно будет показано. Решение принято». И все-таки он колебался. Точили нутро сомнения. Хотелось еще раз выслушать доводы «за» и «против».

После совещания Воропаев задержался в коридоре с Мухановым.

– Ситуация складывается непростая. Есть ли уверенность, что в случае чего силовые структуры не подведут? – озабоченно спросил Воропаев.

– Толя, шеф не пошел бы на этот шаг, если бы не был уверен в силовых структурах. – Муханов ласково похлопал его по плечу – Все будет нормально.

– А регионы?

– Тут сложнее. Ну, ничего. Будем надеяться.

– Вот-вот, остается только надеяться. Не верю, что все кончится тихо. А если ситуация все-таки выйдет из-под контроля?

– Смотри, накаркаешь, – недовольно проговорил Муханов и направился к себе.

Воропаеву вспомнился разговор с Мухановым недельной давности. «Шефу надо постоянно выступать, – говорил тогда Воропаев. – Хотя бы раз в две недели. Объяснять то, что происходит, почему предпринимаются те или иные шаги. Это необходимо, обращения к стране. И отдельные интервью необходимо давать. Люди должны видеть его постоянно. Так делается во всем мире. Нельзя надолго исчезать». «Толя, столько раз говорили это. Но шеф не слушает. – Муханов в сердцах махнул рукой. – Не привык он к этому». «Тогда надо чаще вытаскивать его на выступления по отдельным вопросам. Что, мало горячих тем?» «Это правильно. Собственно говоря, так и получается». «Чересчур редко». «Тем более стоит проявлять активность. Пиши выступления, предлагай темы». «Пишу, – невесело усмехнулся Воропаев. – Предлагаю. А толку?» «Не ворчи, Толя. Не ворчи. Ну что делать, коли так сложилось. Главное, чтобы мы свое дело нормально делали». Какая-то серьезная грань отделяла тот разговор от нынешнего момента. «Большой шеф по пустякам не выступает», – с тихой усмешкой подытожил он.

Вернувшись в кабинет, Воропаев опять сел за компьютер. Но работа не шла. «Глупость какая-то, – думалось ему. – Такие события разворачиваются – и справка Сталину Чушь. Абсурд». Но он чувствовал – встреча состоится и за обещанное будет спрошено.

Зазвенел телефон. Воропаев машинально поднял трубку, хотя не собирался отвлекаться.

– Вас беспокоит Алексей Николаевич Славский, – раздался чистенький мужской голос. – Вы еще не забыли меня?

Как Воропаев мог его забыть? Месяца полтора назад Славский появился в его кабинете, высокий, стройный, лет пятидесяти, с прекрасными манерами. Расположившись напротив, он посмотрел на Воропаева с тонким сочувствием и проговорил:

– Вы только не удивляйтесь. Я – новый государь император России. Это по паспорту я Алексей Николаевич Славский, а на самом деле меня зовут Николай Алексеевич Романов. Я – сын цесаревича Алексея и внук Николая Второго.

Похоже, лицо Воропаева слишком явственно отразило его мысли.

– Только не спешите заключать, что я – сумасшедший, – предупредительно проговорил выждавший паузу Славский. – Хотя понимаю, насколько все это неожиданно. Вы, конечно, хотите знать, как могло такое случиться. Все дело в том, что цесаревич Алексей не был расстрелян в тысяча девятьсот восемнадцатом. Не случайно его костей не нашли среди останков царской семьи. Он остался жив, хотя все, в том числе и ЧК, думали, что это не так. Имел место заговор с целью восстановления монархии в России, и заговорщики, понимая, что всю семью не спасти, остановили свой выбор на наследнике. Впрочем, они, кажется, спасли и Анастасию. Юровский вовсе не из идеологических побуждений, а за очень большие деньги тайно сохранил обоим жизнь. Верные люди спрятали их. Отец вырос и жил в Советском Союзе. Анастасия оказалась за границей, но с этим еще надо разбираться. – Славским время от времени смотрел Воропаеву в глаза прямым спокойным взглядом. – Отец для конспирации выбрал имя Николай: как у деда. А фамилию от города Ярославля, где жил – Славский. После школы он пошел в институт и стал ученым. Занимался растениеводством. Знаете, то открытие, которое позволило подняться Лысенко, сделал отец. Он был талантливым человеком. Но очень скромным. Да и вынужден был жить так, чтобы не привлекать к себе внимание. Ведь если бы при Сталине узнали, кто он, ясно, что с ним стало бы. И позже было небезопасно. Отец открылся мне только в шестьдесят третьем, за два года до смерти. Но я с детства знал, что наша семья благородного происхождения. Потом тайну хранил я. И только сейчас, когда с Божьей помощью узурпаторы были отстранены от власти, я смог открыть правду.

Он сделал величавую паузу, потом достал из портфельчика, лежащего на коленях, лист бумаги. – Учитывая все сказанное и то, в сколь сложном положении находится в настоящее время Россия, стоящая на грани гражданской войны, я издал манифест о престолонаследии. – Он торжественно положил листок на стол перед Воропаевым.

Надпись «Российский Императорский Дом» и двуглавый орел венчали бумагу. «Волею Господа Бога нашего, – бежал глазами по строчкам Воропаев, – опираясь на законы Российской Империи… являясь великим князем и прямым наследником Престола Российского… беру на себя обязанности Государя Всероссийского».

Воропаев не знал, что сказать. Но Славский, похоже, и не ждал его слов. Он спокойно продолжал:

– Понимаете, я – единственный ныне великий князь, и я имел право объявить о восхождении на престол. Дворянство поддерживает меня. И казачество – тоже. Простые люди относятся с уважением. Я рассчитываю стабилизировать общество и предотвратить гражданскую войну.

«Все-таки сумасшедший? – думал Воропаев. – Или мошенник?.. А вдруг и впрямь наследник? – Он поймал себя на том, что всматривается в черты лица Славского, пытаясь найти сходство с Николаем II. – Если приставить бороду… А что, похож. Может быть, может быть».

– Вы, очевидно, хотели бы знать, зачем я пришел к вам?

– Хотел бы, – усмехнулся Воропаев.

– Вы, конечно, слышали, что в Англии идентифицировали останки царской семьи. Надо решать вопрос о захоронении. Должна быть восстановлена справедливость по отношению к царской семье. Думаю, что президенту следует создать специальную комиссию. Как внук Николая Второго я мог бы ее возглавить. Или быть заместителем председателя, если комиссию пожелает возглавить сам президент. – Он извлек из портфельчика еще один листок, протянул его Воропаеву. – Мое обращение к президенту… И еще. Мне нужна резиденция, достойная монарха. Я хотел бы просить президента выделить мне помещения в Кремле. Для этой цели подойдет Большой Кремлевский дворец.

Это было слишком.

– Видите ли, Кремль уже является резиденцией, – с ангельской улыбкой заметил Воропаев. – Президента России.

Славский несколько смутился.

– Да, я понимаю. Президент мог бы пригласить меня в качестве своего советника. Это поднимет популярность президента. А я смогу получить помещения для резиденции.

Он был кладезь удивительных фактов и предложений.

– Советника по каким вопросам? – Воропаев старался говорить вежливо.

– По вопросам сохранения единства России и ее возрождения. Это главная моя цель. На это трачу я все свои силы. И резиденция мне нужна для созидательной работы.

«Сейчас бумажку вытащит», – подумал Воропаев и ошибся. Портфель остался неподвижен. А его важный хозяин застыл с озабоченным видом. Он уже порядком надоел Воропаеву.

– Простите, но у меня скоро совещание. – Это было сущей правдой.

– Я скоро, – встрепенулся Славский. – Есть один пикантным момент. Дело в том, что по традиции я являюсь Верховным главнокомандующим. Но мне не хотелось бы входить в противоречие с конституцией. Сейчас по конституции Верховным главнокомандующим является президент.

Разница в том, что я командую Русской Армией, а президент – Российской.

– У вас своя армия?

– Не совсем. Я возглавляю казачьи войска.

– Казаки знают об этом?

– Казаки признали меня. Я вам говорил.

Тут Воропаев не удержался.

– А по поводу резиденции вы обращение не подготовили?

– Пока что нет. Я хотел обсудить… в предварительном порядке… – Славский будто споткнулся. – Вы считаете, что лучше сейчас?

Воропаев кивнул. Портфельчик выпустил из своего чрева еще один листок. «Пригласить бы его завтра на поздний вечер, и когда войдет высокий, тот, от Сталина, представить как наследника престола. Как он тогда будет отстаивать свое благородное происхождение?»

Сразу после ухода Славского Воропаев позвонил одному своему знакомому, князю. Он не сомневался в том, какой ответ получит, но все-таки полюбопытствовал, знают ли что-нибудь в Дворянском собрании об Алексее Николаевиче Славском? Нет, не знали. «А кто это?» – спросил приятель. «Новый наш государь». «Еще один? Ну, пусть приходит. Мы его быстро выведем на чистую воду».

И вот Славский опять позвонил.

– Я вас прекрасно помню, – вяло проговорил Воропаев.

– У меня настоятельная необходимость срочно встретиться с вами по чрезвычайно важному делу. Я бы не хотел говорить о нем по телефону.

Это было ой как некстати. «Императора еще не хватало, – с тоской подумал Воропаев. – Мало мне Сталина».

– Вынужден вас огорчить, но в ближайшие два дня я очень занят.

Проситель не унимался:

– Поверьте, я у вас много времени не отниму. Очень серьезное дело.

Воропаев подумал, что все равно работа над справкой не движется, и сказал:

– Если очень серьезное дело, приходите. Я закажу пропуск.

Через полчаса он возник в кабинете Воропаева, изящно присел на стул, поставил на колени портфельчик.

«Боже, – мелькнуло у Воропаева. – Опять набил его бумагами и готов ими засыпать меня». Надо было изворачиваться.

– Скажите, как насчет комиссии по захоронению останков царской семьи? – взгляд Славского был полон прощающей непосредственности.

– Такая комиссия уже работает. Но вас в ее составе нет. Поймите, слишком неожиданно ваше появление. Вам еще предстоит доказать свои права.

– Необходимые документы я представлю. В Екатеринбурге удалось кое-что найти. Но я бы не рекомендовал президенту затягивать с моим признанием. Сейчас, когда ситуация в стране обостряется, ему важно опереться на реальные силы. Я в состоянии помочь. Не забывайте, что я – главнокомандующий всех казачьих войск.

– Боюсь, что казаки еще не учитывают этого.

– Скоро учтут, – поспешно сказал Славский. – Я готов гарантировать стабильность в России. Но президенту надо как можно скорее признать мои права. И вы обязаны в этом по содействовать.

– Я его потороплю. – Воропаев хранил серьезность. – Только вы прежде представьте обещанные документы.

– Да, конечно. Вы мне не верите? Мысленно приделайте мне бороду. Приделайте. – Славский повернул голову и гордо поднял ее, демонстрируя будто бы венценосный профиль. – Вылитый Николай Второй.

– Верю. Но документы все-таки представьте. Очень вас прошу.

– Хорошо, – величественно согласился Славский. – Не хотелось бы только, чтобы формализм помешал нам спасти Россию. – Он поднялся. – Помните, мы с вами в ответе за Россию.

Едва за ним закрылась дверь, Воропаев удивленно уставился на стол: «Как, на этот раз ни одной бумажки? Зачем же он приносил портфельчик?»

Воропаев взялся за почту. Первое же письмо грозило осчастливить всех, живущих на Земле. «Воплотилась заветная мечта человечества. Долгожданное решение проблемы получения бесплатной энергии в наших руках, хотя после многовековых неудач официальная мировая наука отстаивает ошибочную позицию якобы невозможности достижения этой насущной цели… Прошу мировое сообщество принять Дар Божий… Открытие является собственностью автора. Отчисления от прибыли за его использование составят…» Воропаев рассмеялся: Божий Дар и отчисления от прибыли! Похоже, автор уподоблял себя Господу. И при этом собирался брать отчисления за собственный дар. Другие письма таили просьбы. Граждане и общественные организации обращались к президенту по самым разным поводам – дать помещения, навести порядок, наказать виновного, отстоять права. Подобная почта удручала Воропаева. Читая такие письма, он с неодолимой тоской ощущал, сколь запущена Россия, сколь беззащитны люди, живущие в ней.

Не до писем было ему в тот день. Волновали последствия обнародования указа. А еще – предстоящая встреча со Сталиным. Почему именно он, Воропаев, попал в эту историю? Случайность? Или нет? Что и когда он сделал такого, что отозвалось сейчас? То, что ходил с отцом хоронить Сталина? По рассказам отца, он чудом остался жив. Когда у Театрального проезда началась убийственная давка, милиционер смилостивился, нарушил приказ, позволил майору – пехотинцу с двухлетним ребенком пролезть через кабину одного из студебекеров, перегородивших проезд. И в чем виноват отец, ушедший в сорок первом с четвертого курса математического факультета МГУ на фронт, прошедший войну от взводного «Ваньки» до командира батальона, если он действительно поднимал с именем Сталина солдат в атаку, когда было совсем худо, если он, как и миллионы других, верил, что гений Сталина одержал победу? Может быть в том, что лишь после смерти Отца народов он начал понимать правду? Когда узнал, что невиновен был расстрелянный в сорок девятом брат. Когда начали возвращаться оставшиеся в живых, перенесшие ад лагерей… Где она, грань, отделяющая правду от неправды? Вину от невиновности?

Резкий стук, и дверь отворилась. Бойко прозвучало: «Привет». Это был Женька Токарев, балагур, любитель выпивки и женщин. Он уверенно расположился напротив. Быстрые черные глаза беспрестанно метались.

– Женя, прости, у меня срочная работа, – сказал Воропаев.

– Я ненадолго. Как думаешь, что будет, если коммунисты победят? Закроют они всякие общественные организации, благотворительные фонды?

– Закроют, – не долго думая, отвечал Воропаев.

– Да? – Глаза у Токарева стали грустными. – А с нами что будет?

– Посадят.

– Шутишь?

– Какие шутки. Надо быть готовым к тому, что скоро мы с тобой на Колыме окажемся. – Воропаев не был уверен, что в случае победы коммунистов посадят каждого, кто работал в Кремле, но ему хотелось попугать коллегу. Он сам не знал, почему.

– Так, может, последние деньки гуляем на свободе? – Голос поблек. – А благотворительные фонды, говоришь, закроют.

«Дались ему эти фонды», – без всякого раздражения подумал Воропаев.

Токарев помолчал и вдруг оживился.

– Ты не знаешь, какой-то ключевой указ готовится? Шеф решился на разгон съезда?

Воропаев состроил хитрую физиономию.

– В восемь вечера смотри телевизор.

– А что будет?

– Увидишь.

– Ну, скажи.

– Не мешай работать.

Токарев смотрел на него с великой досадой.

Когда он вышел, Воропаев опять принялся размышлять над тем, что последует за появлением указа. Беспорядки? Вновь поднимется брат на брата? И уже ходят по улицам люди, которым предназначено умереть? Во имя чего?.. А справка для Сталина? Это помешательство? Или дух его витает здесь как раз в роковые моменты истории? Лишь поэтому встреча стала возможной?

Воропаев отодвинул в сторону стопку писем и раскрыл записную книжку. Он так давно не звонил своему школьному другу Льву Павловскому, что забыл номер телефона.

Через пятнадцать минут он, задумчиво посмотрев на кремлевские соборы, сел в машину. «Съездим в Чертаново, – сказал он водителю. – Но по пути коньячку надо купить». «Сделаем, Анатолий Вадимович», – невозмутимо ответил водитель.

– Признавайся, – сказал Павловский, – ты ведь ко мне приехал не случайно. Что-нибудь стряслось? Здоровье беспокоит?

– Давно хотел тебя увидеть. Но сам знаешь, в каком режиме я живу. А сегодня подумал: гори все огнем. Поеду к Леве. Душу отведу.

– Не ври. Что случилось?

Воропаев усмехнулся.

– Президент выступил. Хочу посмотреть, как реагирует простой народ.

– Ой! Ой! Нашел простой народ. К профессору приперся. Будто не понятно, как я прореагирую. Хватит врать-то.

– Ты прямо психолог.

– Хороший врач должен быть им. Не тяни. Выкладывай.

Воропаев наполнил рюмки. Поднял свою, помедлил.

– Давай выпьем за то, чтобы, несмотря ни на что, у нас находилось время для старых друзей, чтобы спутница этого века суета не убивала в нас душу.

– Поэт.

Коньяк был так себе. Хоть и армянский, судя по этикетке. Воропаев огляделся – красивая мебель, тихие пейзажи на стенах.

– Я жду, – проговорил Павловский.

– Лева, как ты думаешь, что такое жизнь? Зачем она дается нам?

– Что это тебя на философию потянуло?

– Нельзя?

– Да ради Бога.

– Так вот, случайно ли выпадают на нашу долю испытания? Пожалуй, нет. Может быть, преодоление трудностей как раз и составляет высший смысл жизни?

– Ты хочешь оправдать то, что мы имеем сейчас? Это новая позиция власти? Объяснение причин провала?

– Не выдумывай. Никакого отношения к сиюминутному моя трактовка не имеет. Во-первых, я считаю, что мы живем не один раз. Тут я не оригинален. Зачем мы появляемся на свет? Чтобы бороться со злом. Но все дело в том, что нет зла вообще. Есть только зло внутри нас. Добро и зло внутри самого человека. Ад в каждом из нас. Как и добро. Мы свободны в своем выборе. От нас самих во многом зависит, что победит: добро или зло. – Воропаев помолчал. Не собирался он говорить об этом, да как-то так получилось, что заговорил. Ни с того, ни с сего об Иосифе Виссарионовиче не заикнешься. – Бог любит каждого из нас. И если человек обрек себя, свою душу на страдание, Бог сочувствует ему. Но человек сам определяет свою судьбу. Только он обрекает себя на страдания, в которых, быть может, станет упрекать потом Бога. А упрекать надо себя.

– Ни добро, ни зло не абсолютны, – энергично возразил Павловский.

– Лишь в нашем сознании. Все зависит от человека. Сколько вокруг нас тех, кто вообще не понимает, где грань между добром и злом?

– А ты всегда понимаешь?

Воропаев хотел ответить «да», но что-то удержало его. В самом деле, разве не бывает иной раз эта грань неразличима? Разве все так однозначно?.. И, тем не менее, в большинстве случаев он четко понимает, что делает.

– Есть два типа сознательности, – медленно проговорил он. – Один, когда человек поступает правильно, потому что не может поступать иначе. Так заставляют действовать его воззрения, его совесть. Другая сознательность – вынужденная, базирующаяся на страхе. Когда человек знает, что будет наказан, если не поступит, как следует. Людей первого типа, людей чести и слова очень мало. Остается страх. Как необходимость. – Он будто споткнулся. Чьи слова повторяет?

Воропаев покосился на друга – тот молчал, обдумывая услышанное. Потом глянул хитрыми, веселыми глазами.

– Толя, я врач, хирург. Я лечу людей, учу студентов. А попутно зарабатываю на жизнь – семью надо кормить. И этого мне вот так хватает. – Он провел ладонью по горлу. – А уж где там находится зло и какие бывают виды сознательности, я как-то не думаю.

– И слава Богу. – Воропаев опять наполнил рюмки.

Он еще не забыл ту давнюю ночь в степи, оторванную ногу, Льва, склонившегося над парнем. В студенческую пору он уговорил Павловского поехать с университетским целинным отрядом в Казахстан. В принципе, хлопот у Льва было немного: простуда, вызванная странным климатом в тамошних местах – стоит появиться тучам, и жары как не бывало, надевай ватник, – да головная боль с перепоя. Но как-то вечером приключилась неприятная история. Одна студентка поехала с местным парнем на мотоцикле. Был вечер, и темнота быстро накинула свой черный платок на окружающие холмы, на степь. Звук мотоцикла висел в воздухе, а свет фары то появлялся слабым огоньком вдалеке, то исчезал. Вдруг звук прервался. Повисла пронзительная тишина. И все каким-то непостижимым образом поняли – произошло несчастье. И бросились в темноту.

Сначала они наткнулись на валяющийся мотоцикл, потом, метрах в пяти, увидели парня. Он был без сознания. Бледное лицо казалось маской. Но не оно останавливало взор. Нога. Кровь на земле. Ступня была оторвана и держалась на каких-то жгутиках. Все оцепенели. Никто не знал, что делать. И тут из темноты в свет фонарей вышел Лева, спокойно присел на корточки и взял ступню… Воропаев почувствовал, что ему дурно, повернулся и услышал жесткое: «Свет!» Он не сразу понял, кто произнес это. Так он и стоял, держа фонарь и отведя голову, сдерживая тошноту, стараясь не думать о том, что происходит там, совсем рядом. Лева тогда спас парню ногу. А девица отделалась парой сломанных рёбер.

– Ты пришел, чтобы рассказать мне, где сокрыто зло? – Павловский смотрел на него все теми же веселыми глазами. – Не верю. Для этого у тебя нет времени. У тебя что-нибудь болит? Что-то беспокоит?

– Да. Сомнения.

– Сомнения к органам не относятся. – Павловский покачал головой. – Скальпелем не удалишь. Да объясни толком, что у тебя стряслось?

Воропаев помялся.

– Пустяк. Переутомился. И, наверно, порядком. Недавно Сталин привиделся.

– Как это привиделся?

– Так. Живой.

Павловский посмотрел озадаченно, сжал губы, и вдруг лицо будто прояснилось. Он захохотал, сочно, раскатисто, легко. Тряслись широкие плечи, трясся его большой живот.

– Так ты что, проверяться пришел? – говорил он сквозь смех. – Насмешил. Проверяться! И крутит… – Он долго не мог остановиться. Поуспокоившись, глянул на Воропаева добрыми глазами. – На свихнувшегося ты не похож. Измотан, это да. Отдохнуть тебе надо. Сердце надорвешь. А насчет Сталина я тебе так скажу: Сталин в каждом из нас. И в тех, кто любит его, и в тех, кто ненавидит. Я вот его ненавижу. А в себе чувствую.

Новый день открывал жизнь после указа. Ничего не изменилось на улицах – катили машины, заполняли тротуары пешеходы. Обычное существование большого города.

Боровицкие ворота пропустили машину внутрь, на то пространство, которое было ограничено кремлевской стеной. Промелькнули Оружейная палата, Большой кремлевский дворец, храмы. Ивановская подставила свою поверхность. Старое здание, в котором заседал еще Сенат, приблизилось. Чугунное крыльцо провело внутрь. Минута, и он вошел в свой кабинет.

Большому шефу срочно были нужны предложения по дальнейшим шагам, по встречам с общественностью. Воропаев работал быстро, легко. Постоянно звонил телефон, Воропаев не поднимал трубку Какие разговоры, когда есть спешная работа? Он чувствовал, что материал получается стоящий. Только не было спокойствия на душе. Занозой торчало где-то на краю сознания – справка для Сталина. Он понимал: глупо ее писать. Но какая-то странная тревога преследовала его, не позволяла отмахнуться, забыть.

Позже он сидел на совещании в Овальном зале. Председательствовал большой шеф. Воропаев знал, что большой шеф не любит этот зал – за плохую акустику Слышно в нем и вправду было скверно: если кто-то полагался на свой голос, ему тут же хором напоминали: «В микрофон говорите. В микрофон». Однако, сам зал неизменно радовал Воропаева: высокий, легкий, с лепниной, на самом деле имевший овальную форму, он навевал тонкое романтическое настроение: думалось о дамах в кружевных платьях, о мужчинах в строгих старинных сюртуках. Зал принадлежал другому времени. Но люди, собиравшиеся в нем, похоже, не замечали его красоты – слишком были придавлены делами.

Большой шеф светился уверенностью. Пора неопределенности завершилась. Говорил без бумажки. Улыбался.

– Съезд собирают? Пусть. Собака лает, караван идет. Нам надо выполнить те задачи, которые мы поставили перед собой. – Мощный густой голос наполнял старый зал, уходил под купол, туда, откуда свисало три большие хрустальные люстры. Зал принимал этот голос, этого человека.

– Ты по-прежнему не уверен, что все кончится нормально? – спросил потом, в коридоре, Муханов. Его энергичное лицо сковала озабоченность.

– Да, – проговорил Воропаев. – Надо быть готовыми ко всему. Даже к вооруженным выступлениям.

– Думаешь, решатся?

– Думаю. Они теряют все. Вспомни первое мая. Какая озлобленность, какое желание идти на открытое столкновение. Для нас главное – удержать ситуацию под контролем.

Муханов покачал головой:

– Опасно. Очень опасно… Слушай, материальчик у меня один есть любопытный. Прогноз. Группа независимая подготовила. Хочу, чтобы ты посмотрел. Сотрудник мой занесет. Семенков Миша.

– Пусть приносит.

– Кстати, неплохой парень. Ты его знаешь?

– Знаю. Толковый.

– Правда, малость ленивый.

– Это нормально.

Вернувшись в кабинет, Воропаев запер за собой дверь. Пора было браться за материал для Сталина. Он чувствовал, что готов к этой работе. Именно сейчас, после совещания у большого шефа. Мысли устоялись. Никакого диссонанса внутри. Надо было написать так, чтобы не оттолкнуть сразу.

Чтобы прочитал до конца. Строчки с легкостью, как бы сами собой возникали на экране монитора, независимо от движений пальцев по клавишам. «В чем состоит корень ошибок в крестьянском вопросе? Главным образом, в неправильном подходе к середняку… В. И. Ленин подчеркивал, что насилие по отношению к среднему крестьянству представляет собой величайший вред…» Безнадежно звонил городской телефон – Воропаев не поднимал трубку. Он даже не обращал внимания на телефон правительственной связи: нет его на месте. Может же такое случиться. Одно двигало им – быстрее закончить материал. «Здесь вполне возможна вера во всемогущество декрета, резолюции, распоряжения… Главное в том, чтобы проявить мужество признать свои ошибки и найти в себе силы ликвидировать их в кратчайший срок».

Часа через два справка для Сталина была почти готова. Оставалось навести лоск: убрать неудачные выражения, тяжелые обороты. За окном уже стемнело, и дождь чертил косые линии в свете уличных ламп. Воропаев правил текст. Он любил, чтобы не было повторов, чтобы фраза текла свободно, легко.

Вновь ожил городской телефон. Воропаев по-прежнему не хотел брать трубку. Но телефон звонил так долго, что он подумал: «Жена. Или кто-то из приятелей». И ошибся. Это был Славский.

– Господин Воропаев, я требую ясности. Мне будут созданы в Кремле условия для нормальной работы?

– Вынужден вас огорчить, господин Славский. Не будут.

– Вы совершаете ошибку. Особенно сейчас, когда президент издал такой принципиальный указ. Потомки вам этого не простят. Россия надеется на меня. А вы не хотите дать мне возможность помочь моей родине. Вы ответите за это. Потом, когда я смогу нормально исполнять свои обязанности монарха. Ответите.

Воропаев усмехнулся.

– Ответим. И я, и президент.

– Президента не приплетайте. Он ничего не знает. Вы от него скрываете правду. Если бы он знал, все было бы по другому. Все будущие несчастья на вашей совести.

– Тут вы правы. На моей. До свидания.

Больше Воропаев трубку не поднимал. К десяти вечера он закончил материал. Положив справку в красную папку, он поднялся, отпер дверь и подошел к окну. За стеклом висела ночь, на черном фоне светилась рубиновая звезда. Ее привычный цвет вдруг показался ему цветом горячей крови. Немного постояв, он вновь сел за стол и занялся почтой.

Когда куранты на Спасской пробили одиннадцать, он почувствовал, что весь напрягся. Он уже не мог ничего делать. Машинально перекладывал бумаги, скользил по ним невидящими глазами. Он ждал. И не узнавал себя. И удивлялся той перемене, которая с ним произошла.

Дверь стремительно открылась, и тот, высокий возник на пороге. Свинцовый непроницаемый взгляд.

– Вы должны были принести материал.

– Он готов, – сказал Воропаев и ощутил волнение.

– Идемте.

И вновь длинный коридор, частый звук шагов, придавленный сводами. «Странно, – думал Воропаев, – паркет почти не скрипит… А что тут странного?» Темно-синяя гимнастерка впереди. Поворот коридора. Еще поворот. Раскрывается тяжелая дверь. Приемная. Суровый мужчина за секретарским столом. Указывает на стул:

– Ждите.

И сразу резкий звонок. Мужчина поднимает трубку телефона, стоящего особняком.

– Да, товарищ Сталин. Здесь. Слушаюсь. – Строго смотрит на Воропаева. – Товарищ Сталин ждет вас.

Вновь он вошел в столь знакомый и незнакомый кабинет. Человек во френче, сидевший за столом, поднял голову, глянул зоркими глазами. И опять под этим взглядом похолодело внутри.

– Садитесь, – мягко прозвучал приятный голос. – Подготовили материал?

– Да, товарищ Сталин.

Воропаев положил перед ним листки, опустился в кресло у приставного столика.

Сталин читал быстро. Взгляд желтоватых глаз скользил по странице. Перевернув последнюю страницу, Сталин помолчал, потом устало глянул на Воропаева.

– Мне показалось интересным то, что вы написали. Мы это используем. Но я тоже не бездействовал, товарищ Воропаев. Я написал статью. Назвал ее «Головокружение от успехов». По-моему, название отражает суть вопроса. «Правда» опубликует эту статью в ближайшие дни. Думаю, это своевременная статья. Вы хорошо сделали, затронув позавчера эту важную тему. Кроме того, подготовлено постановление ЦК. Ваш материал, товарищ Воропаев, мы тоже опубликуем. Где-нибудь через месяц. В развитие сказанного ранее. Пусть это будет ответ на письма колхозников. – Воропаев чувствовал, что не это тревожит сейчас Сталина. Он говорил как бы механически. – Проблемы у вас в целом поставлены правильно. Может быть, товарищи что-то подправят. – Он положил справку Воропаева сбоку от себя, неспеша раскурил трубку, поднялся, прошелся в задумчивости по кабинету, до двери и обратно, и еще раз до двери. – Вот говорят, что Сталин печется лишь об укреплении режима собственной власти. Словно Сталин какой-то средневековый правитель. Не понимают, что Сталину вовсе не нужна власть ради власти. Те, кто распространяют слухи, не в состоянии понять, что в этой стране только сильная власть может что-то сделать. – Он остановился у большой карты СССР, висящей на стене, окинул привычным взглядом огромные просторы, втиснутые в очерченные красным цветом границы. Что видел он, глядя на карту? О чем думал? О будущем огромной страны? О том, как умножить ее славу? Или о том, кто более всего мешает ему в осуществлении дерзновенных планов?..

Он вновь затянулся, выпустил дым, заговорил, будто и не обращаясь к Воропаеву, а разговаривая с самим собой. – Сильная власть – благо для этой страны. Не все это понимают. Любая власть здесь должна быть сильной. Жестокость может быть добром. – Воропаеву неожиданно показалось, что Сталин знает, кто он, откуда появился в его кабинете. Холодная волна прошла по спине. Как поведет себя дальше этот человек во френче? Но Сталин был спокоен и словно продолжал неспешный разговор с собой. – Сталин ничего не делает потому, что так ему хочется. Он делает только то, что нельзя не делать. – Тут Сталин глянул на Воропаева тягучим задумчивым взглядом и вдруг улыбнулся. – Я, кажется, утомил вас, товарищ Воропаев?

– Нисколько, – почему-то совершенно успокоившись, ответил Воропаев. – Меня давно занимает вопрос, что значит Сталин для России, для тех народов, которые населяют эту землю.

Сталин постоял некоторое время, как бы обдумывая его слова, потом подошел к столу, поднял телефонную трубку:

– Принесите нам чаю.

Он принялся чистить и набивать наново трубку, делал это обстоятельно, с удовольствием. Потом тихо раскрылась дверь и появилась миловидная женщина с подносом. Стараясь не смотреть в глаза Воропаеву, она поставила перед ним стакан в тяжелом подстаканнике, наполненный дымящимся чаем, другой – напротив, а посередине – печенье и сахар. Едва она ушла, Сталин подошел к столу, но садиться не стал. Бросил в стакан два куска сахара, медленно помешал серебряной ложечкой. Воропаев тоже размешивал сахар, думая о том, как объяснить Сталину те сложные чувства, которые наполняли его. Сталин поднял стакан, хлебнул чаю.

– Вы сказали, что вас давно занимает вопрос, что значит Сталин для России, – наконец проговорил он, пристально посмотрев на Воропаева. – Что вы имели в виду?

– Прежде всего, попытку понять, что было предопределено, а что – нет. И почему?.. Я не оригинален. Многие пытались и пытаются делать это. Но каждый находит свой ответ.

– Вы нашли?

– Похоже, да.

– И в чем он?

Воропаев отпил чаю, потом еще. Ему нравилось заставлять Сталина ждать. Было в этом особое наслаждение.

– Знаете, я разделяю ту точку зрения, что Иуда стал предателем поневоле. Да, он предал Христа. Но если бы не его предательство, не совершил бы своего подвига Иисус. Любимый ученик Христа, Иуда был обречен так поступить. Это было его несчастье, его крест. – Он глянул на Сталина, тот задумчиво смотрел в сторону. – Иосиф Виссарионович, я думаю, что вы обречены были быть тираном.

Сталин устремил на него быстрый взор, опустил глаза и, отодвинув стул, сел на него. Небольшая рука мягко легла на зеленое сукно стола рядом со стаканом, облаченным в подстаканник.

– Да, вы были обречены, – уверенно продолжал Воропаев. – Вы тиран, потому что мы были готовы к этому. Вы тиран, потому что это в каждом из нас. Вы тиран, потому что каждый был в вас. Вы – наше орудие против нас самих. Это наш общий крест. Тяжкое наказание, которое мы уготовили сами себе. – Они встретились взглядами, и Воропаев не отвел глаза. – Я вовсе не оправдываю вас. Но я не могу оправдать и себя. Многие вас ненавидят. Так им легче. Я не могу ненавидеть вас. Я лишь ненавижу себя в вас.

Сталин хмуро молчал. Рука покоилась на сукне. Лицо было спокойно.

– Мне пора. – Воропаев поднялся, вышел из-за стола, прошел мимо занавешенных гардинами окон, остановился у двери. Сталин все также сидел за столом. Он казался совсем нестрашным – невысокий, усталый человек во френче, придавленный многими заботами, окруженный мнимыми и настоящими врагами, не знающий душевного покоя.

– Прощайте, Иосиф Вассарионович, – проговорил Воропаев.

Сталин повернул голову, глянул на него жестким взором. Кисть на столе сжалась. Небольшой кулак казался невероятно тяжелым.

– Вы уходите? – глухо прозвучал голос.

– Да. Ухожу. И не только я. Мы все уходим. Прощайте. Отворив большую дверь, Воропаев вышел в приемную, пересек ее, провожаемый бульдожьим взглядом того, высокого.

Он шел по длинным коридорам с незнакомым чувством. Ему казалось, что этот огромный дом не таит более опасности. Что прошлое уже не довлеет в нем.

У себя в кабинете он не задержался – надел плащ и взял дипломат. Охранник на выходе проговорил: «Вы опять припозднились». «Да, – ответил Воропаев и улыбнулся. – Работа».

Соборы за Ивановской площадью стояли, как и века назад. Золото куполов, подсвеченное снизу, спокойно светилось на черном бархате ночи. Тянулась в небо колокольня Ивана Великого. Было совсем тихо.

«Рано обольщаться, – подумал Воропаев, открывая дверцу машины. – Может быть, все еще только начинается».

IV. Каждому его мерой

Бог сказал: «Каждому его мерой отмерено будет. И ты получишь, что тебе положено». А он, переживший недавно ужас расстрела, ползавший полчаса назад (или, может быть, день? год? или секунду?) на коленях перед людьми с пистолетами, умолявший их не убивать ради его детей, твердивший, что он выполнял приказания, что он исправится – он поначалу не испугался предназначенного ему. Голос Бога был сочувствие. И доброта. Он лишь понимал, что сам заслужил то, что отмерено.

Это было невыносимо. Как резкая нестихающая боль, как черная безысходность. Хуже. Он не мог унестись туда, где обретали спокойствие, блаженство, где пребывали в радости, где правила Любовь. Он не был свободен. Невидимая сила удерживала его в этом громадном здании в три этажа, с долгими запутанными коридорами, с чутким подземельем. Он – вечный узник этого здания. Какая мука. Он сам виноват. Сам погубил свою душу. Кабы знать заранее, какою мерой. Он не знал.

Был еще один дом. Тот, где он был хозяином. Дом, о котором страшно вспоминать. Божий промысел выбрал для него этот. С какой опаской входил он сюда первый раз. Тогда еще мелкой сошкой. Каждый охранник мог остановить его, забрать. Зато как он чувствовал себя здесь после тысяча девятьсот тридцать восьмого. Когда он шел долгими коридорами под высокими округлыми сводами, с удовольствием видел, как разбегаются в стороны те, кто попадался ему на пути – машинистки, секретарши, скучные, с пугаными глазами служащие. Он не любил препятствий. Никаких. Ничто не должно его сдерживать. Ничто не должно мешать.

Лишь один человек стоит выше. Лишь одного человека он вынужден слушаться. Но и это можно преодолеть. Со временем. Он верит, что оно придет. Его время.

На самом деле он определяет главное. Страна подвластна ему. Вся огромная территория, на большой карте в его кабинете от одного края стены до другого, слушается его. Хотя и другое имя на устах. Но эта слава держится лишь его стараниями. Тот, кому достается она, тоже подвластен ему, тоже управляем…

Велика страна, но каждый под контролем. «Социализм это учет». Так говаривал тот, который лежит неподалеку, за надежной кирпичной стеной. Верная фраза. Но это он придал ей истинное содержание. У него учтен каждый человек. И эти вот, которые тут, которые разбегаются в боковые коридоры, жмутся к дверям, отводят глаза. И те, которые далеко отсюда, в жалких поселках в тайге или на далеких берегах, вон там у Ледовитого океана, где на карте веселая синь, и на Камчатке. Его люди следят и за первыми, провожая их с работы, присматривая за ними по месту жительства, следят и за вторыми, примечая все неосторожные слова, выявляя преступные замыслы. А за его людьми следят другие его люди. Так надежнее…

Все рухнуло. Все было ошибкой. Казалось, самая великая за все времена страна, самое надежное государство, какое можно было создать. Каждая мелочь была учтена – все служило великой цели. И что? Рухнуло. Все оказалось бессмысленно. И жертвы. И слова. И дела человеческие. Кого же винить, что затмило разум? Кого?

Бог сказал: «Пока будут помнить тебя, будешь прикован к дому позора твоего». Пока будут помнить. Сколько? Сто?

Тысячу лет? Это в той жизни трудно ждать. А в этой… Не объяснить словами, какая мука. Нет таких слов.

Невыносимо бесцельно бродить по коридорам, по кабинетам, проходя сквозь надежные толстые стены, старые дубовые двери, смотреть на людей, работающих или делающих вид, что работают, напыщенных, важных и не слишком, чаще всего запуганных, боящихся даже мыслей своих. Опять суета житейская. Вечная суета. Все это было. И будет. Он им не судия. Только себе. Только себя он вправе судить. Долгим, безысходным судом.

Он хотел быть подальше от суеты. Он спускался в подвал и ниже, в бомбоубежище, туда, где частенько прятался в начале войны, когда ему сообщали о приближающемся налете, а чуть позже над городом повисал печальный вой сирен. Он ходил по подземелью, вдали от людей, но и это было невыносимо, ибо с ним была его вина, ибо его душа не знала покоя, и он опять поднимался, опять бродил по зданию, по тем же пустым коридорам, по кабинетам, которые терпели очередных хозяев. За плотно зашторенными окнами мало что менялось. Сколько прошло времени, он не знал. Он не ощущал его. Он ощущал только свою вину.

Несколько раз он видел, как человек высокого положения и его секретарша занимались любовью в комнате отдыха, в кабинете. Такого он себе не позволял, для этого были помещения в других местах. Их любовь, быстрая, бесполезная, печалила его – убогое, механическое совокупление, движимое похотью, а не чувствами. Такова была вся любовь в Кремле. Он не обрадовался, когда этих двоих поймали, и секретаршу уволили, а человека высокого положения долго журили те, чье положение было еще выше. Опять суета.

Что судить людей, если они сами осуждают себя всей своей жизнью? Их можно жалеть. Плакать о них, грешащих без меры, но не судить. Ибо есть только один Судия, который воздаст каждому по его заслугам. Слаб человек. Не добро, а страсти правят миром. Люди сотворяют себе кумиров. И не могут отличить добро от зла. Кто виноват в этом кроме них самих? Кто выведет их на путь добра, если не хотят прозреть? Если отвергают руку Помощи? Вот и он делал зло. Считал, что таковы законы жизни. Что нельзя жить по-другому. И не знал, что нарушает иные законы. Не хотел знать.

Бог сказал: «Будешь прикован к дому позора твоего». И голос был сочувствие. Ибо Он знал, что уготовано ему. Но каждый должен испить чашу до дна. Каждый.

Велика его вина. Сколько убито, истерзано по его приказу, скольких истязал он сам. Это ли самое страшное? Сколько душ он погубил, ввергнув в соблазн истязать, лишать жизни? С каким упоением шел путем зла, увлекая других. Каждый отвечает за себя. Но он – и за тех, которые вершили его волю. И здесь, в этом здании, и там, на площади, и в самом далеком захолустье. Везде.

Он не любил бывать на втором этаже в ближней к соборам части здания. Изредка заглядывал туда. Люди высокого положения, занимавшие его кабинет, держали себя важными особами. Но он видел, сколь жалки они, сколь далеки от истины. И те, прежние, с гладенькими мыслями, настроенными на чужие указания, и тот, с трясущимися, ненужными руками, который напивался от страха, и последний, с густыми усами, багровеющим от волнения лицом, шумный и бесполезный. Они соответствовали кабинету. Но не кабинет был причиной. Весь ход их жизни складывался так. Воистину, человек наказывает себя сам, обрекает на многие несчастия. А потом взывает к Богу: за что наслал Ты на меня тяжкие испытания? Но стоит ли обращать к Богу те слова, которые следует обратить к самому себе? Не осуждения – ему ли, не знавшему пути истины в бытность хозяином этого кабинета, осуждать их, – сочувствия, вот чего достойны они. Только ли они? Все достойны сочувствия. Ибо тяжела доля человеческая.

Теперь он знал то, что не знал раньше: лишь совесть может помочь на пути к истине. Лишь она обращает к добру.

Потому что есть свойство души. Когда просыпается совесть, это значит – просыпается душа. Поздно пришло к нему это знание.

Он приглядывался к простым людям, тем, кого прежде не хотел замечать. Их жизнь текла иначе. В мелких заботах, тщетных, засасывающих. Страшная своей однообразностью. Но радость, редкая гостья, тоже посещала их, далекая от новых наград и новых чинов. И тогда суета отступала. Чтобы потом вернуться вновь.

Одна женщина привлекала его. Он удивлялся ее светлой доброте, ее отзывчивости. Если она могла помочь кому-то, она помогала. Без всяких задних мыслей, без ожидания ответной услуги – он видел это. Он мог видеть. Она часто улыбалась грустной, исчезающей улыбкой, от которой ее светлое лицо становилось особенно беззащитным. Муж бросил ее с двумя детьми. Она и сама не поняла почему. Увлекся другой – значит чего-то ему не хватало, несмотря на ее старания; что-то она упустила. Она ругала себя.

Он любил смотреть, как она работает. Сколь старательно и легко делала она свое дело: изучала документы или правила текст. Тогда отступали мысли о детях, об ушедшем супруге, о будущем, которое было сокрыто от нее, которое вызывало гулкую тревогу. Она делала все с той веселой аккуратностью, на которую способны только женщины.

Потом разболелся ее старший ребенок, пятилетний сын. Всерьез. Дошло до больницы. Анализы были плохи. Непоседливый мальчик лежал тихо. Она не могла заставить себя работать. Мысли ее метались. Она не могла сидеть за столом. В нее будто вселилась неусидчивость сына. Как тревожны были ее глаза.

Он видел, чего она боится. Но он-то знал, что диагноз ошибочен, что все пройдет, мальчик выздоровеет. Она изводила себя, и ему тяжело было видеть это. Он хотел помочь ей.

Однажды она сидела в своей комнате до позднего вечера, отрабатывая проведенное в больнице время. В здании почти никого не осталось, большой дом присмирел, успокоился. Он смотрел на нее и думал: как ей сказать? Свет ламп на потолке был ярок. Он мешал. Безжалостный, пустой свет.

Он дождался, когда она поднялась, собрала сумку, взяла из холодильника продукты, надела пальто. Он знал, что она спустится на первый этаж по лестнице, той, непарадной, что скрыта за обычной дверью. Когда нужно было спуститься, она не пользовалась лифтом. Там, на лестничной площадке, ему не будет мешать яркий свет – по вечерам горит лишь дежурная лампа.

Тяжелая дверь, скрипнув, отрезав свет из коридора, закрывается за ней. Сумрак соткан из неверных, мерцающих нитей. Пора. Он выходит из стены. Она рядом. Останавливается. Бессмысленные глаза. Рот некрасиво открывается. Лицо, висящее белой маской, вдруг опрокидывается. Падает сумка. Свертки на ступенях. Как сказать? Как сказать ей про сына? О Боже!.. Он уносится прочь.

Как-то вечером по сводчатым коридорам старого здания разнесся и угас женский крик. Прибежавшая охрана обнаружила сотрудницу, лежащую на лестнице. Она была без сознания. На ступенях, покрытых ковровой дорожкой, валялись выпавшие из сумки продукты. Позже, придя в себя, она бормотала про привидение. На следующий день по зданию пошли разговоры, но их быстро пресекли. Начальство распорядилось сообщить, что женщина немножко тронулась под влиянием обстоятельств: муж бросил, ребенок тяжело болен. Бывает. О привидении никто больше не заикался.

V. Запоздалое откровение

Это были несколько пожелтевших листков, исписанных аккуратным почерком. Муханов нашел их в тумбе старого стола, солидного и громоздкого, как вся кремлевская мебель. Листки лежали за выдвижными ящиками, куда он полез совершенно случайно. Муханов не знал, когда и как они попали сюда. Никакого названия, никакой подписи. Только текст. Кто написал его? В какое время? Зачем? Вопросы, вопросы… Кто мог на них ответить?

Прочитав листки, Муханов был удивлен – столь неожиданным и необычным оказался текст. Само собой придумалось название: «Откровение». Муханов пытался представить себе того, кто выводил аккуратные строчки. Какой-нибудь разочаровавшийся в прежних идеалах сановный коммунист? Если да, то когда? При Брежневе? Или даже при Сталине? Стол-то был довоенный. И почему этот человек постарался облечь свои мысли в такую форму? Боялся сказать прямо то, что думал? Но все и так понятно. Если же рукопись была у кого-то изъята, почему лежала в столь странном месте, а не в папочке на Лубянке?

Он не знал, что делать с листками. Кому-нибудь показать? Посоветоваться? Он не мог забыть о них. Вечером следующего дня, когда выдалась спокойная минута, он достал листки и увидел то, чего не могло быть. Появилось название. Теперь на первой странице стояло: «Откровение». Но он никому не говорил об этом. Он даже никому не показал странных листков. Кто же это сделал? И как?

Муханов бежал глазами по аккуратным строчкам.

ОТКРОВЕНИЕ

Глава 1.

1. В начале было желание. И было оно желание власти. И желание было бог. Чрез него все начало быть.

2. Был человек, появившийся прежде, чтобы свидетельствовать о нем. Дабы уверовали.

3. Он пришел к своим, но не приняли. И он учил других, что придет царствие обездоленных на Земле.

4. И будет тот, который идет следом за мной, говорил он. И даст царствие на земле.

5. И был он в другой стране, омываемой со всех сторон морями.

6. И приступили к нему и спросили: ты пророк?

7. Он сказал: нет. Но придет другой, который царство обездоленным даст.

8. И сказали: как знаешь?

9. Он отвечал: истинно говорю. Ибо царствие обездоленных неизбежно по всей земле.

10. А как придет, если не будет того, кто укажет путь? Он есть путь к царствию обездоленных.

11. Они спросили: как же обещаешь ты, если не пророк?

12. И сказал: истинно говорю. Ибо так должно быть.

13. И пришел к нему некто. Увидев его, он сказал: вот тот, о ком свидетельствовал я. Тот, который принесет счастье обездоленным.

14. И сказал ему: ты, который позади меня, ты будешь впереди меня. Ты – путь.

15. Спросил его тот: как построю я царство обездоленных?

16. Он ответил: отвергнув остальных.

Глава 2.

1. И отправился тот в свою страну. И пришел.

2. И встретил двух кузнецов. И сказал: бросайте свое дело. Идемте со мной. Будем строить царство обездоленных.

3. И бросили. И пошли.

4. И встретил он четырех портных. И им сказал: бросайте свое дело. Идемте со мной. Будем строить царство обездоленных.

5. И бросили. И пошли.

6. И встретил он шесть других. И позвал.

7. И тоже бросили. И пошли.

8. Пришли они в один дом. И находились там.

9. И приступили ученики, и спросили: учитель, как можно построить царство обездоленных.

10. Он сказал: утвердив власть обездоленных. Ибо их власть имеет право. Других – нет.

11. Так учил он. И приходили. И слушали.

12. И начальник стражи узнал. И послал к нему спросить: почему так учишь?

13. Он ответил: истинно говорю – так будет. И тот, кто ничего не имел, будет иметь все.

14. И спросили: как?

15. Он сказал: отдадут те, кто имеет. И власть отдадут.

16. Привели его к начальнику стражи. И сказал начальник стражи: ты нарушил закон. Ты должен отправиться в далекую часть страны и жить там.

17. И отправился.

Глава 3.

1. В далекой части страны было селение. Там он жил.

2. И думал о храме веры своей: три дня или семьдесят лет и три года буду строить?

3. И думал – как утвердить царство обездоленных?

4. Он учил землепашцев о царстве обездоленных, но не пришли к нему И проклял их.

5. И опять думал о царстве своем.

6. И учил немногих, которые были там: будут недостойные отделены от достойных. Будет для недостойных лишь скрежет зубовный.

7. И спросили его: как отделить достойных от недостойных?

8. Он же говорил: хозяин стада выгнал стадо на луг. И одна овца пошла в сторону, где трава была пышнее. Но там была круча. И упала, сломав ногу.

9. И убил ее хозяин стада.

10. Говорю вам: тот достоин, кто не отбивается от стада.

11. И опять думал о царстве своем. И ходил по окрестным местам.

12. Так было три года.

13. По прошествии трех лет он вернулся в главный город.

Глава 4.

1. И собрал он учеников своих и сказал им: надо бороться за царство обездоленных.

2. Но как будет царство без власти?

3. Власть даст царство.

4. И учил: цель выше средств.

5. Лгите, если поможет. Крадите, если приблизит к цели. Насилуйте, если даст желаемое. Убиение недостойного не есть грех, но благо.

6. Так учил их.

7. Был там некто, спросивший: царство для человека или человек для царства?

8. И сказал: говорю вам, как царство обездоленных есть для человека, так человек есть для царства.

9. Но что есть человек? Слаб пред лицом природы, нуждается в поводыре.

10. Что может овца понимать о благе своем? Потому нужен хозяин стада. Не добрый, но строгий.

11. Так человек нуждается в умном и строгом поводыре.

12. Ибо говорю вам: тот прав, кто строг.

13. Главный стражник той страны, коему все доносили, велел арестовать его.

14. И узнал он, и отправился в другую страну, куда призвал учеников своих.

Глава 5.

1. И прибыл в другую страну. И стал жить там.

2. И готовил пришествие царства обездоленных.

3. Он учил внимавших ему: придет царство по всей Земле. И первые станут последними. А последние – первыми. Так будет.

4. Приступил к нему один из учеников его и спросил: учитель, как мне быть, ибо мало веры имею?

5. Он же сказал: ненавистью к тем, кто недостоин царства обездоленных, достигнешь.

6. И сказал другим: говорю вам, только ненависть укрепит вас. Так достигнете.

7. И были там те, кто спорил с ним, говоря: учитель, разве ненависть может созидать? Как ненавистью царство строить?

8. Он же сказал: как можете знать?

9. И рассказал притчу: некто взял поле. И была на том поле пшеница, и были сорняки. И сорняки забивали пшеницу. И выполол сорняки, и встала пшеница. И собрал хороший урожай. Так и недостойные, они подобны сорнякам.

10. И сказал им: лишь ненависть к недостойным и твердость дадут желаемое.

11. И не поверили. И случилась смута среди учеников его. И часть учеников его ушла от него.

12. И проклял их. И призвал новых. И опять учил.

13. И говорил им: идея выше жизни и смерти. Ибо что есть жизнь без идеи, и что смерть без идеи?

14. И был среди учеников один, который прежде учился на служителя веры. Он спросил: учитель, что главное в царстве обездоленных, которое обещаешь?

15. И сказал тому: власть. Ибо имеющий власть имеет все.

16. Тот спросил: учитель, как достичь власти?

17. И сказал: силой. Но удержать – трижды силой. Ибо удержать труднее, чем взять.

Глава 6.

1. И были трудные времена в его стране. И правитель его страны оставил трон.

2. И пришла смута. И появились ложные пророки, предвещавшие приход разных несчастий. И многие спасители звали идти за ними.

3. И не знали, кому верить? И боялись верить.

4. И прибыл он в главный город своей страны. И встретили его ученики и другие.

5. И сказал: придет царство обездоленных на всей Земле.

6. И были те, кто спрашивал: будет так? Ждать царства на всей Земле?

7. И были те, которые говорили: никто не создаст счастья для всех. Но только каждый для себя своим трудом, и чрез это для всех.

8. Другие спрашивали: как узнать правду? И не знали.

9. Он же учил: придет царство. И возрадуются обездоленные. Говорю вам, так будет.

10. И обещал человекам землю и свободу. И единый рай на Земле.

11. И были те, кто верил.

12. Но он жаждал власти.

13. Привели к нему человека, который был из богатой семьи.

14. И спросил его человек: как быть мне достойным царства обездоленных?

15. И сказал он: прокляни отца своего и мать свою. И будешь достоин царства.

16. И проклял. И стал учеником его. И пошел с ним.

17. А он ждал удобного времени, ибо смута нарастала.

Глава 7.

1. И наступил его час. И власть упала ему в руки подобно перезрелому плоду.

2. И стал править, утверждая царство обездоленных.

3. И отделил недостойных от достойных.

4. И учил: только ненависть к недостойным и твердость дадут желаемое.

5. И приказал лишить недостойных жизни подобно сорнякам.

6. И были лишены. И стоял скрежет зубовный.

7. Тридцать и три раза отделял недостойных от достойных, дабы никто из первых не оказался среди вторых. Дабы лишь достойные попали в царство.

8. И начал строить царство обездоленных.

9. Но не дал человекам ни земли, ни свободы.

10. И недовольные были. И становились достойные недостойными. И уходили.

11. И земля не рожала хлеб. И был голод.

12. Так продолжалось годы.

Глава 8.

1. И не смог. И дал послабление человекам.

2. И стала земля рожать хлеб. И перестал быть голод.

3. И сомнение охватило его. Через это занемог он. И стал расслабленным.

4. И пришел на место его ученик его.

5. И сказал: я не есмь сам по себе. Я есмь продолжение.

6. И сказал: все плохое чрез недостойных есть. Всякий, кто недоволен, есть недостойный.

7. И сказал: в твердости сила и спасение.

8. И правил.

9. А он пребывал расслабленным. И приходили лекари, и не помогли.

10. И пришла к нему смерть.

11. И когда умирал, услышал Голос Любящего Нас, и Голос сказал ему: семьдесят и еще трижды по семь лет не похоронят тебя. И будет страдать душа твоя. И будет каждый год как тысяча. Ты сам себе уготовил сие испытание. Ибо ты есть путь, ведущий в никуда.

12. И было так.

Муханов положил листки на стол, и тут у него мелькнула невероятная, шальная мысль: рукопись написал… не человек. Призрак. Быть может, Ленина. Муханов устыдился подобного вывода: что за вздор! Придет же такое в голову. Но потом вспомнил – странные случаи уже происходили. В октябре двадцать третьего Ленин появился здесь, в Кремле. Никто не знал о предстоящем визите, никто не готовился. Кремлевские сотрудники были поражены, увидев вождя мирового пролетариата сначала снаружи, на Ивановской, а потом в бесконечных коридорах казаковского здания. Его видели многие, но позже выяснилось, что Ленин не покидал и не мог покинуть Горки. Случай пытались замолчать. Безуспешно. Вся Москва говорила об этом.

Что означает странная рукопись? Попытка предостеречь? Подсказать? Объяснить? И почему она попала к нему? Случайность? Он чувствовал – нет. Причина? Может быть, прошлое?

Он был коммунистом. Но ведь не подличал, не обманывал. Скорее, обманывался. Верил в справедливость, в равенство. И помогал их попирать, сам того не ведая.

Из партии он ушел только в девяностом. Было у него чувство вины. То чувство, которое, как он полагал, должен испытывать любой порядочный человек. Он, Муханов, причастен к тому, что творилось. Как и миллионы других. Но разве каждый не отвечает за самого себя?..

Он подумал, что рукопись – и в самом деле откровение. Но запоздалое, напрасное. Что оно сейчас меняет? Ничего. Муханов аккуратно сложил листки и спрятал в стол.

На следующий день они исчезли.

VI. Ошибка гения

– Вы только не пугайтесь, – проговорил странный, сдавленный, слабый голос, и в темном углу кабинета, на фоне старых напольных часов Кривенко увидел силуэт: лицо с бородкой, лысину, старомодный костюм-троечку. Он кого-то напоминал, этот нечеткий силуэт. Голос повторил: – Не пугайтесь.

Кривенко вовсе не собирался пугаться. Он, пытавшийся уснуть на уютном кожаном диване, оставшемся в кабинете еще со времен Молотова, ругавший президента – выпустил указ, который поставил страну на уши, а другим теперь отдувайся, дежурь по ночам, – он лишь озадачился: откуда в запертом помещении этот мужик? И тут до него дошло – не может здесь никого быть! Сонливость мигом улетучилась, колючий холод сковал грудь. Кривенко резким движением сел на диване. И вновь услышал:

– Не пугайтесь, прошу вас. Я не сделаю вам ничего плохого.

Свет горел в приемной, двойные двери в которую была распахнуты. Туда собирался бежать Кривенко, но подумал: «Перехватит».

– Кто это? – скорее выдохнул, чем сказал он.

– Ульянов, – прозвучало в ответ. – Владимир Ильич.

– Кто?!

– Ленин.

Тут Кривенко решил, что сон продолжается. Мало ли что может присниться. Даже Ленин.

– Простите, но я вам не снюсь, – смущенно проговорил тот, кто виднелся на фоне часов.

– Откуда вы?

– Этажом выше моя квартира, – Ленин показал рукой наверх. – Собственно говоря, я там… Но заглядываю по-соседски.

– Что вы хотите?

– Ничего, – поспешно сказал Ленин. – Поговорить. Знаете ли, ужасно скучно. Так хочется пообщаться. Но ведь проблема. Женщины особенно боятся. Только попытаешься обратиться – в обморок. Да и мужчины частенько не лучше. Так что я уж не лезу. Но вы человек крепкий. Я давно понял. А кроме того, исполнительный. Это особенно важно в том деле, с которым я хочу к вам обратиться.

Чего действительно нельзя было отнять у Кривенко, так это исполнительности. Сказывались годы работы в аппарате Центрального комитета КПСС, куда, между прочим, он попал совершенно случайно. Повезло. Зато все остальное – своим трудом. Как говорится, потом и кровью. Но почему этот призрак знает?

– Вы что, следите за нами?

– Так, наблюдаю, – произнес Ленин.

Кривенко с беспокойством вспомнил, как он тискал по вечерам одну молодую сотрудницу. А потом было такое, что вспоминать страшно… И вновь зазвучал слабый голос:

– Да вы не беспокойтесь. Что тут, собственно говоря, страшного? Дело житейское. И потом, я никому. Можете быть уверены.

Чуть помедлив, Кривенко сказал обреченным голосом:

– Ладно. Что вам от меня надо?

Фигура Ленина чуть приблизилась.

– Чтобы вы меня выслушали.

– И все? – не без опаски спросил Кривенко.

– Клянусь.

Кривенко чуть поуспокоился, он понимал, что придется выслушать призрак вождя, и слабая надежда на благополучный исход грела его. Он двинулся, устраиваясь поудобнее, старый диван бархатно, с удовольствием крякнул ему в ответ.

– Слушаю.

Ленин еще придвинулся.

– Я знаю, что ко мне отношение разное. Любят, не любят. Не в этом дело. Хочу, чтобы люди правильно понимали суть происходящего.

– Вы… привидение? – осторожно спросил Кривенко.

– Да.

– Надолго?

– Пока не похоронят, – нетерпеливо ответил Ленин. – Поверьте, не это сейчас важно. Я хочу объяснить, как правильно относиться к тому, что происходило в России с октября семнадцатого.

– А трудно… быть привидением?

– Трудно, – проговорил Ленин и, словно спохватившись, продолжил. – Да вы не отвлекайтесь, вы послушайте. С одной стороны, все, что произошло после октябрьского переворота, ужасно. Эти жертвы, насилие. Но с другой стороны, это можно воспринимать как проявление неотвратимого. То есть того, что так или иначе должно было проявиться. Тут, понимаете ли, у меня есть одна догадка. Батенька, да вы опять не слушаете.

И в самом деле Кривенко совершенно непроизвольно вспомнилось, как Ирочка, ужасно пьяная, шептала ему: «Идемте в музей-квартиру. Я код знаю. Идемте. Это так интересно. Ночью. Я уже ходила». Ему хотелось и было страшновато. «А как же охрана?» – прошептал он в ответ, хотя в комнате уже никого не было. «Они не заметят. Свет зажигать не будем. Идемте». Потом они осторожно шли по сонным коридорам, поднимались по тихой лестнице. Кодовый замок щелкнул так громко, что Кривенко перепугался – конец! Но никто не поднял крик, не взвыла, вспарывая ночь, сирена. Затворилась дверь, оставляя их в пространстве музея. Сочно клацнула защелка, и тишина вернулась под старые, усталые своды. Свет из маленького внутреннего дворика был достаточно ярок. Длинный коридор с большими книжными шкафами с обеих сторон привел их к этакому перекрестку: коридор уходил налево и направо, а впереди угадывались две белые двери. Ирочка уверенно открыла правую и шагнула в темноту. Миновав какой-то закуток, они очутились в небольшой комнате, вполне освещенной светом уличных фонарей. «Комната Ленина», – сказала Ирочка. Кривенко, никогда не бывавший здесь прежде, огляделся: железная кровать, письменный стол у окна, шкаф, кресло – вот и вся обстановка. Скромно. В свою бытность коммунистом Кривенко не делал из Ленина кумира, но ему было приятно убедиться, что вождь на самом деле жил скромно – качество, напрочь забытое последователями. И тут Ирочка прильнула к нему, обняла, закрыла ему рот нетерпеливым поцелуем. Чуть позже, когда поцелуй прервался, он услышал горячий шепот: «Я хочу с тобой. На кровати Ленина». Ему и самому хотелось совершить с Ирочкой то, что предназначила природа совершать мужчине и женщине. Но делать это в музее, да еще на кровати Ленина было боязно: вдруг поймают. Ну и скандал тогда будет. «Давай спустимся ко мне в комнату», – прошептал Кривенко. Ирочка вновь закрыла ему рот поцелуем, страстным и долгим, ее маленькая проворная рука скользнула вниз, расстегнула ширинку. Кривенко не стал сопротивляться.

Потом он видел перед собой в слабом, проникавшем с улицы свете небольшую тумбочку с допотопной лампой. В ухо ему устало дышала Ирочка. Он снова думал о том, что произойдет, если вдруг охрана обнаружит их на кровати Ленина, занимающихся столь важным делом. Страх и кураж владели им. Конечно, худо будет, если поймают. Но кто еще похвалится, что проделывал такое на кровати Ильича? Ленина! Пусть. Даже если поймают. А Ирочка шептала: «Я хочу еще…»

– Да что вы, в самом деле? – с досадой произнес Ленин. – Было, и ладно. Нельзя же все время… по пустякам.

Вы послушайте. Догадка моя такова: абсолютно все следует воспринимать как проявление неотвратимого. То есть те люди, которые были расстреляны, погибли в ходе гражданской, умерли от голода, так или иначе погибли бы. Им суждено было погибнуть. Поймите, Россия это судьба. Если человек родился в России, значит, ему суждено было родиться здесь. Значит, ему предопределены особые испытания.

Прозвучавшее показалось Кривенко очень верным. Разве сейчас, в эти дни, в России не творится Бог знает что? Чем все кончится, если опять дойдет до смены власти? Да и раньше бывало всякое. Кривенко помнил, какое испытание чуть не устроила ему судьба недавно, в апреле, когда проходил всенародный референдум, и его назначили ответственным за Юг России. В хорошеньком бы положении он оказался, если бы результат не устроил нынешних начальников. Слава Богу, обошлось. Зато через два дня после этого, когда они отмечали в узком кругу успех, он, как бы в награду за все волнения, получил приз. Пышное тело Светланы Павловны давно его влекло, но все не удавалось завести с ней роман. А тут Кривенко взялся подвести ее домой и зашел ненадолго в гости – попить кофейку. Самое время было попытать счастья. И когда он, пройдя в гостиную, услышал: «Сергей Владимирович, чувствуйте себя как дома», тут же среагировал и как бы в шутку ответил: «Хорошо. Но только при условии, что мы с вами на «ты». И что вы, коль я как бы дома, в одном халатике, а я делаю с вами то, что делает с хозяйкой дома тот, кто дома». Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Она спокойно вышла и минут через пять вернулась в халатике. Он знал, что под халатиком – ничего. Медленно расстегнув пуговицы, он принялся целовать ее груди, потом упругий живот. «Может быть, мы продолжим в постели?» – мягко спросила она. «Да», – ответил он и снял с нее халатик. Ему непременно хотелось посмотреть на нее голую. Он давно мечтал об этом.

Водитель терпеливо ждал тогда перед домом, пока он доказывал Светлане Павловне, что имеет к ней серьезный мужской интерес.

– Вы опять? – с великой досадой произнес Ленин. – Батенька, да соберитесь вы. Послушайте, наконец. Я про испытания, которые предопределены каждому. Россия – это испытание. Как относиться к нему? В Библии сказано: «Кесарю – кесарево, а Богу – Богово». Это и есть главный принцип – в любой ситуации отдавать Богу Богово. То есть, сохранять в себе человеческое. Несмотря ни на что. Можно сказать, что каждый должен совершить свой подвиг победы духовного над материальным.

Он был совсем не страшен, призрак Ленина. Кривенко нутром чувствовал: его не надо бояться.

– А Бог есть? – спросил вдруг Кривенко.

– Есть, – без колебаний ответил Ленин.

– Вы же не верили.

Ленин виновато промолчал.

– А еще гений, – с осуждением сказал Кривенко.

Пауза была долгой. Призрак вождя задумался.

– Поймите, – тихо проговорил, наконец, Ленин, – это было испытание, данное мне. Безверие в Бога. Но я все равно верил. В возможность справедливого устройства мира. В торжество угнетенных. В равенство достойных.

Он действительно был не страшен, этот призрак, помешанный на каких-то идеях. Устроившись поудобнее, Кривенко проговорил с благосклонностью в голосе:

– Так что вы хотели мне сообщить?

– Я хотел сказать о России, – оживился Ленин. – По-моему, ее особое предназначение в следующем: если действительно жизнь дается для преодоления испытаний, то проще пройти их в России. Она, Россия – особое испытание. И в далеком прошлом. И не в очень далеком. И в настоящее время. Иными словами, здесь проще одержать победу над своими слабостями.

Тут Кривенко заподозрил неладное:

– А почему вы говорите: если? Про догадку чего-то упоминали. Вы что, не знаете наверняка?

– Нет, – расстроено произнес Ленин. – Я в том состоянии, когда еще недоступна абсолютная истина. Я привязан к этому дому не только физически, но и в плане возможностей. Должен рассчитывать только на свои силы… – он спохватился. – Но это ничего не значит. Я уверен, что я прав. И хочу поделиться, чтобы помочь.

– Один раз вы нас уже обманули, – назидательно произнес Кривенко. – Звали к счастью. А что в итоге?

– На этот раз я не ошибаюсь. Я уверен.

– Как знать, как знать… Где гарантия, что вы опять втянете нас в какую-нибудь историю?

Беспомощное выражение выскользнуло на лицо вождя.

– Батенька, я всего лишь предлагаю особый взгляд на Россию. Что тут бояться?

– Вред как раз от всяких идей, – весело поучал Кривенко. – С них все и начинается. Овладели умами, и пиши пропало. Вот вам и вторичность идеального.

Ленин молчал.

Часы в углу глухо ударили один раз. Фигура вождя исчезла, но тотчас вновь появилась.

– Я, право, не знаю, товарищ Кривенко, как нам с вами быть, – безнадежно прозвучал тихий голос.

– Я тоже не знаю, товарищ Ленин.

На этот раз пауза была особенно долгой. Вдруг у Кривенко мелькнула одна мысль. Он пристально глянул на привидение.

– Будущее можете предсказать?

– Немного.

– Тогда скажите, ждет ли меня в ближайшее время повышение по службе?

– Сожалею, но… нет.

Это было неприятно. Даже очень неприятно.

– Точно? – спросил Кривенко.

– Точно.

Дело в том, что создавалась новая структура, и Кривенко претендовал на место руководителя. Были предприняты соответствующие усилия, проведена тонкая работа. Получалось, что напрасно? «Врет», – подумал Кривенко.

– Зачем мне врать? – раздался тут же слабый голос. – Какой смысл?

Сложно было привыкнуть к тому, что кто-то подслушивает мысли. Можно сказать, в душу лезет. Кривенко хмуро покосился на Ленина. Ну да Бог с ним. Вот только расстроил его Владимир Ильич. Значит, все бесполезно. Даже его особый дар не помог. А дар был отменный. Мог он говорить на разные голоса. Как Сталин или Брежнев. Но особенно ему удавалось подражание Горбачеву. Сколько раз он смешил начальство. Животы надрывали. Не помогло. И что теперь? Как быть? Все насмарку? Тут его осенило. Он сметливо глянул на привидение.

– А как вы относитесь к рыночной экономике?

– Нормально, – ответил Ленин и поправился. – Теперь нормально.

– Тогда предлагаю вам обмен. – Кривенко хитро улыбался. – Так сказать, натуральным продуктом. В духе рынка. Я вам – распространение вашего особого взгляда на Россию, а вы мне – продвижение по службе. Идет?

Призрак вождя глянул на него ошалело и ничего не ответил.

– А что делать? – бойко проговорил Кривенко. – Такова жизнь. Сейчас за просто так не проживешь. Ну что, идет?

– Но как я сделаю? – лицо призрака стало совсем беспомощным. – Я не могу.

– Да напугайте кого следует. Мне вас учить. Короче, так: помощь в обмен на помощь. И никаких больше словопрений. Слушайте, а вы настоящий Ленин? Вы почему не картавите?

– Видите ли, я… не имею тела. Звук рождается по иному… Однако, если надо картавить, я могу…

Подумав, Кривенко соизволил кивнуть:

– Ладно. Говорите, как хотите. Это дело ваше. Но я свое слово сказал.

Призрак стал почти не виден – он с трудом угадывался на фоне часов.

– Чего приуныли? Это сущий пустяк. Помогли, и все. А новая идея пойдет в массы, овладеет ими и… – что будет дальше, Кривенко не знал, поэтому, чуть споткнувшись, закончил: – Все будет хорошо.

Ленин смотрел на него с сомнением.

– Вы в Бога веруете?

– А как же, – выпалил Кривенко. – Это я в десять лет выбирал между Богом и Лениным. И выбрал вас. А сейчас все нормально. Верую.

– Но если так… о душе подумайте. Вы напираете на свою выгоду. Так нельзя.

– А ради чего я должен этим заниматься?

– Ради людей.

Кривенко усмехнулся – за дурачка его принимают.

– Знаете, жизнь похожа на поездку в метро или автобусе: все едут вместе, в одну сторону, и при этом каждый сам по себе. – Почувствовав, что переборщил, и вовсе не потому, что уже два года не ездил ни на метро, ни на автобусе, Кривенко примирительно проговорил: – Да я готов помочь. Вам. Людям. Собственно говоря, для этого и надо занять место повыше. Тогда мне проще будет помочь.

Ленин выглядел грустным-грустным.

– Вы обманываете меня.

– С чего вы взяли? Это нехорошо – оскорблять недоверием. Так нельзя.

– Вы обманываете. Я знаю.

Тут уж Кривенко не вытерпел:

– А сами вы сколько миллионов обманули? Звали к светлой жизни, а куда завели? Или это не считается?

– Вы ничего не поняли, – без всякого упрека произнес Ленин. – Испытание специально дается человеку, чтобы преодолеть…

– Все я понял, – зло перебил его Кривенко. – Напортачили со своей революцией, а теперь обелиться хотите? Философию придумали. Так? Ладно, готов посодействовать. Но помощь в обмен на помощь.

Издав печальный стон, призрак Ленина исчез.

И тут Кривенко похолодел от нечаянной мысли: «Вдруг коммунисты вернутся? Ситуация-то какая. Может, уже завтра захватят власть. А этот им брякнет, что я на его кровати… это самое. Осквернение кровати вождя. Да они со мной такое… Бог ты мой!» Надо было срочно спасать положение.

«Владимир Ильич, – сказал он осторожно. – Владимир Ильич». Тишина. И тогда еще громче, с тихой надеждой: «Владимир Ильич. Товарищ Ленин!» Ему никто не ответил. Только старые часы деловито стучали в углу, пытаясь угнаться за быстротечным временем.

VII. И был вечер, и была ночь

Знаете, что отличает кремлевские коридоры от всех остальных? Особая энергетика. Там страх сконцентрирован. Липкий, тяжелый. Копившийся долгие-долгие годы. Он и прежде многие столетия наполнял сам воздух России. Но лишь в нынешнем веке им напрочь пропитались стены того здания, в котором жил Отец народов, а прежде – Владимир Ленин. И других зданий – тоже.

Этот страх пока часть нашей жизни. Он – везде. Но там, в Кремле – особо. Он подспудно давит на тех, кто сидит в кремлевских кабинетах, кто ходит по кремлевским коридорам. Он диктует свою волю. Я сразу ощутил его присутствие, появившись в Кремле.

Наверно, так было мне уготовано судьбой – придти в это здание через столько лет после Отца народов, после Молотова, после Ивана Алексеевича, его товарищей, сослуживцев, когда уже и страны прежней не было. Придти, столько зная о людях, работавших здесь, о том, что творилось за кремлевскими стенами. Придти, чтобы ощутить присутствие этого страха, наполняющего старые здания, ощутить как некую данность, которой я уже неподвластен.

Иван Алексеевич умер пять лет назад, в восемьдесят восьмом. Я никогда не забуду тот вечер и ту ночь, которые были после его похорон.

Колька сказал тогда: «Уходите все. Пусть Митя останется. Больше никого не хочу». Никто не обиделся. У человека горе – отца похоронил. Какие тут обиды? Ребята быстро оделись и ушли. Но теперь Кольке мешали жена, тетка, дочь. Их тихими стараниями начала исчезать с большого стола грязная посуда. «Идем в ту комнату», – сказал Колька, взял бутылку водки, две стопки. Соседняя комната была последние годы кабинетом Ивана Алексеевича. На крепком письменном столе стояла фотография с черной ленточкой наискосок – Иван Алексеевич в гражданском костюме, с орденами: орден Ленина и три – Красного Знамени. Я не помнил, видел ли я его хоть раз в форме? Кажется, нет. Но форма у него была.

Справа от стола холодно поблескивал стеклами книжный шкаф. Книг в нем было немного. На одной из полок выстроились в ряд три небольшие фотографии в пожелтевших картонных рамках: Сталин, Дзержинский, Молотов. Сталин еще не старый, в своем любимом френче, в невысокой фуражке. Он стоял с поднятой рукой на какой-то трибуне, и было непонятно, что там, на заднем плане, где находится эта трибуна – в зале, под открытым небом? Лицо у Сталина было доброе, даже чуть улыбающееся. Но взгляд – острый, каленый. Дзержинский был сфотографирован в профиль. Его мефистофельская бородка падала отвесно. Куда он смотрел? В какую даль? Видел ли там мир без насилия, без тюрем, допросов, расстрелов? Или думал совсем об ином? О другой стороне, где жили его жена, сын? Молотов был в темном костюме, в белой рубашке с галстуком. Похоже, он стоял посреди своего кабинета, и было в его позе нечто нетерпеливое, как если бы он делал величайшее одолжение фотографу, но его терпение почти иссякло. Кругловатое, непроницаемое, будто задернутое тяжелой шторой лицо, победно сияющая лысина, тщательно зачесанные назад волосы. Что за собой таила его мрачность? Неулыбчивый характер? Или недовольство тем, что приходится поступаться очень многим ради вождя? А может, ни то и ни другое?

«Давай по одной», – сказал Колька, и мы выпили. Он был совсем трезвый. Обычно он быстро хмелеет, становится злым, подозрительным. Все ему кажется, что его хотят оскорбить, унизить. И он готов завестись моментально, в долю секунды, сорваться на крик. Но в тот день хмель не брал его. Лицо было задумчиво-скорбным, как будто он все время решал непосильную задачу. «Видишь, как, – проговорил он наконец. – Я был у него в понедельник. Он сказал, что ему лучше. И вот…» Он опять долго молчал. И я молчал. Да я и не знал, о чем говорить. Не утешать же взрослого мужчину, которому за сорок. А повести речь о другом, чтобы отвлечь его, мне казалось бестактным.

«Помнишь, как мы ездили с отцом на Москва-реку?» – с каким-то посветлевшим взором спросил Колька. «Помню», – ответил я, и это была правда. Разве можно забыть полные нестихающего восторга, безмятежной радости поездки на большой черной автомашине по улицам Москвы, по шоссе, а в самом конце по веселому лугу над рекой?

С Колькой мы познакомились в первом классе. Он сидел позади меня. Серьезный, сосредоточенный, он походил на взрослого человека, давно и твердо решившего, что ему надо в жизни. Сам не знаю, почему, но мы с ним приглянулись друг другу. Скоро я уже знал, что он живет в новом красивом доме на проспекте, где у входа почему-то стоит часовой, что у него два брата, один старше, другой младше, что его отец очень сильный и может поднять за бампер легковой автомобиль. Но о своей мечте стать командиром он мне рассказал не сразу. Драться Колька не любил, хотя, если приходилось бывать в стычках, делал это бесстрашно, с каким-то ожесточением. А хитрые приемы, которым обучал его Иван Алексеевич, применял только в крайних случаях.

Я окинул взглядом комнату. Что изменилось с тех пор, как я начал бывать в этом доме? За окном было совсем другое время. Уже признали Отца народов великим преступником, уже нарекли крикливый, бестолковый период нашей истории застойными годами. Шумнее стал проспект Мира. Теперь он суетливо гудел, урчал, грохотал, сотрясая окрестные здания, чадил где-то внизу, под окнами, отравляя и без того худосочный городской воздух. Вот, пожалуй, и все перемены. Хотя, нет. Еще пропал часовой, стоявший у входа.

Просто так в дом не пускали. Направляясь к своему другу, я называл номер квартиры и Колькину фамилию. А взрослым пройти было гораздо труднее. Я долго не мог понять, зачем нужен часовой – это ведь не штаб, не склад с оружием. Но Колька пояснил тихим голосом: «Здесь живут такие люди, которых надо охранять. Чтобы враги ничего не могли сделать». «И твоего отца тоже надо охранять?» «Конечно». – Его удивила моя непонятливость. Порой он приоткрывал плотную завесу над тайной, окружавшей дом. «Начальник личного поезда Сталина, – шепотом говорил Колька, показывая глазами на толстого мужчину с будто растекшейся жирной шеей. – Кузьма Павлович». «Откуда знаешь?» «Знаю». «Отец сказал?» «Жди, он скажет». А еще через какое-то время: «Витьки Каскова отец. Полковник. За оружие отвечает». «Как отвечает?» «Не знаю… Хранит, наверно». Потом я услышал: «Это шофер Сталина. Василий Семенович… Не смотри на него так». А потом: «Этот сердитый дядька – генерал. Он командует всеми телефонами в Кремле. По ним Сталин говорит». Меня пугали его слова. Когда заходила речь о Сталине, он вспоминался простым, улыбчивым, добрым. Но когда я видел людей, которые охраняют Сталина и других членов правительства, которые делают все-все, что надо самым главным людям страны, веяло чем-то запретным. И мне становилось страшно. Может быть поэтому я не спрашивал у Кольки, чем занимается его отец.

Ивана Алексеевича я увидел не сразу – он почти все время отсутствовал. Но однажды вечером, когда мы с Колькой и его младшим братом играли на полу с автомобильчиками – это были очень красивые, не то американские, не то английские машинки, – вдруг вяло хлопнула дверь, зазвучал в прихожей мягкий мужской голос. Колька сразу вскочил с паркета. Невольно поднялся и я. Минуту спустя плотный, налитый силой мужчина вошел в комнату, хватким взглядом посмотрел на меня, потом на Кольку. «Мы в одном классе учимся», – быстро проговорил тот. Колькин отец сел на кожаный диван, закинул ногу на ногу, поиграл теплой тапочкой. «Как же тебя зовут? – вновь раздался вежливый, округлый голос. – Митя? То есть, Дмитрий. Хорошее имя». Он спросил мою фамилию, где живу, кем работают отец, мать, есть ли братья, сестры. Я отвечал, что живу неподалеку, на Малой Переславке, что отец, Сергей Никанорович, работает в типографии на печатной машине, а мать – бухгалтер в домоуправлении, что есть сестра, но по возрасту она как Сергей, и с ней неинтересно, что с нами живет бабушка, которая совсем ослепла. «Отец воевал?» – спросил он. «Воевал. В пехоте», – гордо ответил я. «Хорошо, – устало сказал он. – Выходит, ты – Дмитрий Сергеевич». Это было смешно. Я улыбнулся и повторил: «Митя». Так мы познакомились.

Потом я не видел его до самого лета, когда он стал приезжать днем на громадной машине, то ли «Бьюике», то ли «Паккарде». Он брал сыновей – Кольку, Виктора, Сергея, – меня, других мальчишек, вез через всю Москву к Рублевскому шоссе, потом за город. Как легко, сильно шла машина. Каким прекрасным казался мир снаружи. Наш пустяковый разговор то вспыхивал, доходя до крика, то затихал. Иван Алексеевич лишь посматривал на нас, прощающе улыбался и молчал. Не могу точно сказать, где расположено то место, куда мы регулярно приезжали. Помню густую траву на берегу, быструю мутновато-лазурную воду Москва-реки. Стояла скучная жара, и лучшего места для игр трудно было найти. Мы устраивали шумную возню, плескались, гоняли мяч. Порой к нам присоединялся Иван Алексеевич. Я видел, с каким удовольствием играл он с нами в футбол, бегал в салочки, а потом вдруг серьезнел, мрачнел, уходил на взгорок, в небольшую рощицу, и водитель, тоже носившийся с нами, провожал его тревожным взглядом.

За дверью стало тихо. Наверно, женщины ушли в кухню. А за окном все еще вздымались привычные звуки большой улицы. Я смотрел на своего друга, уставившегося на стол. В похудевшем Колькином лице было что-то детское, незащищенное. Ни с того, ни с сего у меня закрутились давние-давние слова, незатейливый мотивчик. «Помнишь песенку про Берию?» – спросил я. «Какую?» – блекло удивился Колька, и мне стало стыдно, что я в такой вечер спрашиваю о глупостях. «Какую песенку?» – повторил Колька. Я сконфуженно произнес: «Мы ее тогда распевали, в пятьдесят третьем. Берия, Берия, потерял доверие. Не хотел ты жить в Кремле, полежи в сырой земле. Дурацкие слова». «Помню», – без всяких эмоций сказал Колька и опять взялся за бутылку. Мне больше не хотелось водки, но разве откажешься в такой ситуации.

«Отец почти ничего не рассказывал. – Колька упрямо смотрел вниз. – Ну, о своей работе. А тут недавно, когда мы были вдвоем, говорит: «Сейчас вот стали писать про следователей, которые применяли пытки для получения нужных показаний. А знаешь, я чуть было не перешел на такую работу. В сорок седьмом году. Узнал, что в одном следственном управлении место освободилось. Решил попробовать перейти – там и зарплата была больше, и работа, как мне казалось, поинтереснее. Заместителя начальника управления знал хорошо. Мы вместе служили перед войной. Заглянул к нему в управление, говорю: так и так. Помоги. Он посмотрел на меня как-то грустно, потом отвечает: «Помочь можно. Но, как говорится, семь раз отмерь. Ты приезжай ко мне вечерком. Посидим, потолкуем». Заехал я к нему вечером. Выпили. Он мне говорит: «Иван, я тебя давно знаю. Послушай меня, старого друга. Я тебе не советую к нам переходить. Объяснять не буду. Но поверь. Если бы мог, сам бы ушел». Я его послушался. А в пятьдесят четвертом моего приятеля посадили на восемь лет. Еще повезло. Некоторых расстреляли. Так вот. Отец мог пострадать вместе с другими. Все из-за этого, Берии чертова. Или опять будешь его защищать?» – Колька глянул на меня и сердито сжал узкие губы. Я не стал затевать дискуссию.

Это был давний спор. Колька считал, что во всем виноват Берия. А перед этим – Ежов. А еще перед этим – Ягода, который, к тому же, был евреем. И обвинять в жестокости, коварстве Отца народов, значит, вредить социализму, подрывать веру в гения, в наше славное прошлое. И не удавалось мне его убедить, что Сталин все прекрасно знал – не мог не знать. Что своей рукой писал на полях списков: расстрелять. Колька злился, переходил на крик. Он держался за свою веру, как слепой за поводыря. Он даже на мгновение боялся усомниться. Хотя дело не в том, что Сталин был злодеем. Думать так – все упрощать.

Когда арестовали Берию, по Москве пошел слух, что он оказался немецким шпионом. Хорошо помню, как об этом говорили родители. «У него в доме нашли немецкую рацию, – шепотом доказывала мать. – В тайнике стояла. И шифры там были». Подобные сведения многим помогли объяснить себе летом пятьдесят третьего то, что еще недавно вызывало глухое, леденящее беспокойство: разумеется, и людей забирали по его приказу, и в лагерях, тюрьмах гноили для того, чтобы напакостить нашему государству Шпион! Чем же еще ему заниматься, как не пакостить? Но мне, семилетнему парню, это объяснение казалось неправдоподобным. Отвечая на один вопрос, оно рождало другой, более серьезный. Мои сомнения были столь велики, что я решил обратиться к человеку, пользовавшемуся у меня самым большим авторитетом – к Ивану Алексеевичу. Как-то вечером я зашел к нему в комнату. Он читал газеты, делая пометки карандашом. Настольная лампа освещала руки, худощавое лицо, седеющие волосы. Повернулся, помедлив, спросил: «Что тебе, Митя?» «Иван Алексеевич, это правда, что Берия оказался немецким шпионом?» Иван Алексеевич посмотрел на меня очень внимательно: «Кто тебе сказал?» «Это все говорят. И то, что у него нашли немецкую рацию. Телефункен. Но разве так может быть, что самый главный после Сталина – шпион?» «То, что он – агент империалистических разведок, написано в газетах», – сухо прозвучало в ответ. Я был удивлен, как же это Иван Алексеевич не понимает очевидной вещи. «Да разве Сталин не увидел бы, что Берия – немецкий шпион?» Тогда я действительно думал так. Меня, как и миллионы людей, приучили верить в гений товарища Сталина. Иван Алексеевич совсем лицом потемнел, будто в тень отодвинулся, голос звучал хрупко: «Митя, ты неглупый парень. И должен знать, что есть вещи, о которых лучше не говорить. Берия был очень плохой человек. И если написано, что он агент империалистических разведок, значит, это так».

Дверь тихо открылась, в проеме возникла тетя Маня, Мария Алексеевна, Колькина тетка. Заботливо глянула на стол. «Ребята, может вам закусочку какую? Что же вы так? Может, мясо подогреть?» Колька сделал неопределенное движение плечами. А вот мне больше не хотелось пить без закуски: «Не стоит чересчур беспокоиться. Что-нибудь из того, что осталось, принесите, и довольно». Мария Алексеевна ушла и вскоре вернулась, поставила на стол две тарелки: ветчина, сыр, копченая колбаса. Посмотрела на фотографию Ивана Алексеевича, проговорила невесомым голосом: «Нету больше нашего Ванечки. Видишь как, Коленька. И Пети нет. И Зиночки. И Витеньки нет. И Сережи. А теперь Ваня. Горе-то какое. Горе». Она вытащила платок, вытерла слезы и неслышно удалилась, словно проскользила по паркетному полу.

Петром звали ее покойного мужа. Зиной – Колькину мать. Виктором и Сергеем – его братьев. «Всех их, кроме Виктора, я помогал хоронить», – подумалось мне. Когда умер Петр Николаевич, оказалось, что некому нести гроб. Все его друзья были преклонного возраста. Единственная дочь осталась старой девой. Мария Алексеевна попросила помочь Кольку, а тот – нас, своих друзей. И в первую очередь – меня. Сознаюсь, я очень не хотел идти на похороны, первые в моей жизни. Мне было тогда восемнадцать. Но Колька просил. Да и Марию Алексеевну я знал хорошо. Самыми тяжелыми для меня были минуты, когда на кладбище мы вытащили из автобуса гроб, взяли его на плечи. Сознаюсь, мне было жутковато. Я, большой детина, боялся покойника. Мне казалось, что он вот-вот поднимет алебастровую руку и схватит меня за нос или за ухо. Чтобы отвлечься от этих глупых фантазий, я стал вспоминать праздничный вечер, который был всего месяц назад, и мне виделся Петр Николаевич, живой, пьющий, жующий. Виделось, как он, захмелев, с неистовой злостью начал вдруг бранить Хрущева за двадцатый съезд, за идиотские преобразования, за чертову кукурузу, а Иван Алексеевич подошел к нему, стиснул крепко-крепко его локоть и сказал тихо, но внятно: «Петр, сейчас же перестань». Петр Николаевич сразу смолк, хотя порыв гнева еще портил его красивое профессорское лицо.

«Бог спас его тогда, чтобы забрать сейчас», – так сказала на поминках мужа Мария Алексеевна. Сказала, ни к кому не обращаясь. Я понял, о чем она. Я ведь знал ту давнюю историю, слышал несколько раз от самой Марии Алексеевны. Еще с конца тридцатых Петр Николаевич работал в аппарате ЦК. В один из самых трудных периодов войны, в октябре сорок первого, когда многим казалось, что Москва обречена, он, в ту пору еще не эвакуированный в Куйбышев, регулярно дежурил в ЦК. И как раз на одно из его ночных бдений пришелся жесточайший налет на Москву немецкой авиации, когда один то ли шальной, то ли чересчур упрямый самолет прорвался-таки прямехонько к зданию на Старой площади и сбросил какую-то сверхмощную сухопутную торпеду. Попала она в то крыло здания, которое ближе к улице Куйбышева, как раз там был кабинет Петра Николаевича. А он при воздушной тревоге даже из кабинета не выходил, не мог всерьез поверить, что позволят врагу бомбить ЦК. Но ему повезло – за минуту до взрыва он вышел в туалет, находившийся не так уж близко. Вот и получилось, что если бы не нужда, не остался бы Петр Николаевич в живых. Видно, Бог хотел, чтобы он увидел то непоправимое, дикое для него, что началось в середине пятидесятых – разрушение веры в Сталина, в непогрешимость этого величайшего человека всех времен и народов, расцвет лысого болтуна – и умер от обширного инфаркта словно бы от того, что умное сердце не захотело мириться с происходящим.

Через три года после Петра Николаевича хоронили Сергея. Собрался кое-кто из его недавних одноклассников, родня, знакомые. Рослых ребят было немного, и мне опять пришлось нести гроб. В семьдесят первом умерла Колькина мать. У нее был рак печени, и последние две недели она ждала только прихода медицинской сестры, которая делала ей уколы морфия. На похоронах было с десяток родственников, давних знакомых, все преклонного возраста. Потом и они поумирали, из приятелей Ивана Алексеевича остался лишь один, да и тот не пришел на похороны – сердце у него сдало. Если бы не мы, Колькины приятели, некому было бы нести гроб.

Виктор утонул в пятьдесят восьмом около Анапы. Уехал в спецпансионат и не вернулся. Говорили, полез купаться в шторм и не смог выплыть. Сильно тянуло от берега. Могла и судорога помешать. А вот Сергея, похоже, убили. В армии. Он отслужил год в мотострелковом полку, собирался приехать в отпуск, и вдруг известие: погиб в автомобильной аварии. Иван Алексеевич, тогда еще преподававший в академии КГБ, срочно выехал в часть. Командир полка объяснил все так: молодой водитель вез солдат на грузовой машине с полевых работ и на узкой дороге сплоховал – машина свалилась в кювет. Пострадало несколько солдат. Трое отделались легкими увечьями. А вот Сергею не повезло – его придавило бортом. Быстро доставили в госпиталь, боролись за его жизнь, но спасти не удалось. Вернулся Иван Алексеевич с цинковым гробом, вскрывать который не рекомендовали. Только Иван Алексеевич не послушался запрета: мучили его сомнения. Когда осмотрел тело сына, то обнаружил пять или шесть ножевых ран. Он сразу обратился в военную прокуратуру, и там завели дело. Но через пару недель закрыли. Мол, все ведь ясно, имело место дорожно-транспортное происшествие, водитель наказан штрафбатом. Зачем городить огород, распускать домыслы про убийство, обычные раны выдавать за ножевые? Иван Алексеевич попробовал подключить сильных знакомых. Не помогло. Знакомые дали знать, что возобновлению дела препятствуют весьма высокие инстанции в Министерстве обороны.

Колька сердито молчал. Его нервные руки замерли на столе. О чем он думал? Об Иване Алексеевиче? О прошлом? А с фотографии продолжал махать рукой усатый человек в скромной одежде военного покроя. Чем он был доволен? Кого приветствовал? Тех, совсем других, давних людей, которые верили каждому его слову, жесту, выражению лица, к которым тогда принадлежал я сам? Или меня теперешнего, сидевшего на поминках через много-много лет?.. Была у меня теория по поводу Иосифа Виссарионовича. Так, пустячок. Я полагал, что Сталин творил жестокости отнюдь не по причине врожденной кровожадности, а во имя утверждения новой, невиданной доселе религии. Поучившись в духовном училище, а затем и в семинарии, он слишком хорошо усвоил евангельские сюжеты. Вошли они в его упрямую голову как заноза в палец. И он, быть может инстинктивно, выбрал для себя роль апостола Павла. Так что вся его последующая жизнь была борьбой за небывалую веру. Не случайно даже в годы своего безраздельного владычества сам он не пытался поставить себя выше Ленина: он – лишь прилежный ученик Ильича, продолжатель великого дела, и не более. «Сталин – это Ленин сегодня», – так ведь твердили после войны. Ленин! Но не выше. Утверждаемая религия навязывала свою логику действий. Сначала Сталину пришлось выправлять линию партии, которая с введением НЭПа опасно ушла в сторону. Затем необходимо было обожествить, оторвать от реального человека образ Ленина. Для этого Сталин принялся оттеснять, изводить тех, кто хорошо знал вождя революции, кто наравне с ним начинал и вел политическую борьбу, кто сам, так сказать, был ходячей реликвией. Потом началось создание Ордена меченосцев. Наступила очередь тех, кто колебался, кто не верил в Генеральную линию, в Него, кто был опасен сомнением. Этих искали среди своих. А попутно решалась судьба тех, кто вообще был недостоин новой религии – зажиточных крестьян, интеллигенции. Во имя светлого будущего можно было пожертвовать жизнью каких-то десятков миллионов. На этом стояла Новая мораль. Новая ли? Неужто в истории человечества отыщутся времена, когда уничтожение иноверца не считалось благом? Неужто вновь и вновь одни не погибали ради счастливой жизни других? И что? Приходило счастье? Сказано в Библии: «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну». Вопрос лишь в том, насколько все это было для нас предопределено?.. С Колькой я избегал об этом говорить.

За дверью послышался легкий голос Марии Алексеевны. Что она говорила, я не разобрал. Ей ответила Тамара, коротко, недовольно. И вновь Мария Алексеевна. Что у них там стряслось?

Когда на Колькиных днях рождения или других праздниках мне доводилось быть за одним столом с Марией Алексеевной, я старался сесть поближе к ней. Выпив несколько стопок водки, она принималась рассказывать истории из прошлого. Я слушал ее с удовольствием. Влекли меня эти рассказы. А она ценила мое внимание. Как-то она рассказала про Берия: «Лаврентий Павлович терпеть не мог, когда в коридорах ему попадались рядовые сотрудники. Мы были предупреждены об этом, и едва замечали, что он идет навстречу, сворачивали в боковые коридоры или заходили в первую попавшуюся комнату. Когда он стал первым заместителем Председателя Совета Министров, мне приходилось несколько раз бывать у него по делам. Но я была для него таким маленьким человеком, что он даже не здоровался со мной. А вот Михаил Иванович Калинин был не такой. Мы его не боялись. Поздоровается, спросит, как дела, выслушает. Хороший был человек. Но безвольный». Я тогда спросил: «Мария Алексеевна, а вот сразу после ареста Берии прошел слух, что он оказался немецким шпионом. Неужели это правда?» «Глупости, – уверенно сказала Мария Алексеевна. – Какой он шпион? Сволочь был порядочная. Это да. Скольких загубил. Страшно сказать. Но чтоб шпион? Не-ет… При нем и за нами следили. Я частенько видела, что за мной идут аж от самого Кремля. И за Петей ходили. А много лет спустя, уже при Хрущеве, соседка созналась, что еще с сорокового года к ней постоянно приходил энкавэдешник и справлялся, как мы с мужем себя ведем, кто к нам приходил, не говорили ли мы чего неположенного? А что вот ей стоило сказать: говорили то-то и то-то. И загремели бы. Многие так исчезали. Ни за что. Или за пустяк. У нас вот одного сотрудника посадили только за то, что он по рассеянности прожег папиросой газету с речью Сталина. Забрали, и больше я его не видела». «А Сталин знал, что творил Берия?» – скрывая жгучий интерес, ровным голосом спросил я. «Да если б знал, разве ж допустил бы такое? Не-ет, все делалось за его спиной». Мария Алексеевна верила в то, что сказала. Сам я думал иначе, но старался держать язык за зубами. В газетах уже не ругали Иосифа Виссарионовича, двадцатый съезд предпочитали не вспоминать, начались суды над диссидентами. Умнее всего было помалкивать. Колька был одним из немногих, от кого я не скрывал своих убеждений. Но когда мы говорили об этом, он только злился.

В другой раз Мария Алексеевна рассказала про Василия Сталина. «Человек он был, в сущности, неплохой, душевный. Но слишком рано пристрастился к бутылочке. А чего же еще было ожидать, если он после смерти матери жил в Кремле под присмотром чекистов? Сталин им не занимался. Его воспитывал генерал Власик, который сам не дурак был выпить. Так парня и испортили. Василий с детства любил технику, особенно автомобили. У него еще до войны был автомобиль, какой-то необычный, спортивный что ли. Такой всего один сделали. Он на нем ездил. Часто пьяный за руль садился и гнал как угорелый. И людей сбивал. Но ему ничего за это не было. Перед войной сбил на Крымском мосту пожилую женщину Насмерть. И умчался. Но машину-то знали. Только побоялись с ним связываться. Все-таки, сын самого Сталина». Тут Иван Алексеевич проговорил холодно, твердо, по-учительски: «Маша, перестань». «А ты чего мне рот затыкаешь? Что я, правду не могу сказать?» «Не всякую правду можно говорить». «Ты за меня не беспокойся. Я сама знаю, что можно, а что нельзя. – Озорство светилось в ее взгляде. – Еще при Сталине шушукались, что Василий пьет, что он сбил несколько человек. Вроде, никого за эти разговоры не посадили… Он много чего вытворял. Однажды приехал в Кремль, но у Спасских ворот его остановил часовой, спросил пропуск. А пропуска не оказалось. «Забыл, – говорит Василий. – Да какая разница? Меня все знают. Пропусти». Часовой свое: «Без пропуска не имею права». «Я – Василий Сталин. Понял? Пропусти». А часовой то ли дурак был, то ли на принцип пошел: «Не пушу, – говорит, – без пропуска». Василий: «Ах, так?!» Он вспыльчивый был. Приоткрыл дверцу, хвать часового за полу шинели, зажал дверцей и поехал. Часовой кричать. А Василий хоть бы что, едет себе. Часовой совсем перепугался, тогда Василий его отпустил. И тоже ничего. Никаких последствий. Боялись Сталину сказать. Да вон, Ивана спросите. Он эту историю лучше знает. Ваня, скажи. Ну чего ты насупился? Тоже мне, секрет». Иван Алексеевич посмотрел на нее свинцовым взглядом и промолчал. А Мария Алексеевна принялась рассказывать, как во время Сталинградской битвы Василий напивался и летел бить фашистов. И командир дивизии в тяжелейшее время держал в бездействии десятки самолетов, чтобы, как только поднимется в воздух пьяный Василий, было кому отогнать от него немецкие истребители – не дай Бог собьют!

Как прошлое прорастает в настоящее? Как прошлое живет в нас? Эти вопросы волновали и волнуют меня. Мы неразрывно связаны с прошлым, мы не оставляем его в дне прошедшем. Оно рядом, оно в нас. Оно определяет наши поступки… Я чувствовал свою причастность ко всему, что рассказывала Мария Алексеевна. Это была и часть меня.

Молотов так же пристально смотрел на меня с давней фотографии. Я ощущал неодобрение в его холодном взгляде: не тот я человек. Не то думаю, не в то верю. Не для таких боролся он за светлое будущее. «А вы что за человек были, Вячеслав Михайлович? Что двигало вами? Что думали вы наедине с собой, когда подписывали смертные приговоры своим прежним соратникам? Когда миллионами загубленных жизней бездарно спасали от гибели огромную страну? И после, когда арестовали вашу жену, когда более ловкие начали оттеснять вас от руководства страной?» Но Молотов не стал отвечать. Он только смотрел, смотрел.

О том, что Молотов хотел усыновить Кольку, я впервые услышал от Марии Алексеевны. С Колькой Молотов познакомился летом пятьдесят первого. Случилось это так. В один воскресный день Иван Алексеевич поехал по делам на дачу Молотова. Рассчитывал быстро вернуться и взял с собой Кольку. Но работа затянулась, Иван Алексеевич слегка занервничал. Молотов это заметил, поинтересовался, в чем дело? Узнав, что в автомашине давно ждет Ивана Алексеевича пятилетний сын, велел привести его. Колька был доставлен пред очи славного соратника вождя. И чем-то покорил сердце этого хмурого человека. Молотов начал справляться у Ивана Алексеевича о здоровье сына, просил привозить его. Колька стал часто бывать у наркома иностранных дел. А вскоре Молотов сделал неожиданное предложение – отдать Кольку ему на воспитание, благо у Ивана Алексеевича есть еще два сына, а Кольке будет у него неплохо. Чем было вызвано такое желание? Тем, что он не надеялся больше увидеть жену, сидевшую в лагере? Тем, что дочь, уже взрослая, была занята своими делами, а ему хотелось иметь рядом близкого человека, заботиться о нем? Или тем, что он давно мечтал о сыне, преемнике? Кто знает? Ясное дело, Иван Алексеевич не хотел отдавать сына, пусть даже не единственного. Но Молотов был тогда его непосредственным начальником, и к тому же не просто было ответить отказом столь значительному человеку. Иван Алексеевич советовался с сестрой – все-таки, тоже в Кремле работает. Та сказала: «И думать нечего. Это ж твой сын». Иван Алексеевич колебался: «Может быть, для Коли будет лучше, если его усыновит Вячеслав Михайлович? Вот что меня волнует Маша». «Вот уж не думаю», – ответила Мария Алексеевна. «Но это Молотов, Маша». «Ты знаешь, где его жена». Иван Алексеевич долго мучился, но Кольку не отдал.

Сам Колька смутно помнил поездки на дачу Молотова, на городскую квартиру. Держал его на коленях круглолицый усатый человек с большой залысиной. Что-то говорил, о чем-то спрашивал. Кажется, угощал виноградом, а в другой раз – конфетами. Слишком давно это было. Про то, что Молотов хотел усыновить его, Колька узнал от Марии Алексеевны. Года за два до смерти Сергея. Так что теткин рассказ на поминках брата не был для него откровением. Иван Алексеевич, услышав, о чем идет речь на той стороне стола, где сидели мы с Колькой и Марией Алексеевной, упер в нее обожженный, молящий взгляд. Она затихла, но потом вполголоса досказала мне все, что знала. А Колька не проронил ни слова. Даже когда Мария Алексеевна добавила с тяжким вздохом: «Вот видишь, Коленька, теперь ты остался один у отца с матерью. Хорошо, что я отговорила Ивана». Колька упрямо смотрел перед собой, будто не слышал теткиных слов.

Я смотрел на фотографию Молотова, но мысли мои ушли в прошлое, к пустякам, к давним событиям нашего с Колькой детства. «Помнишь, как мы потеряли кобуру?» спросил я. «Помню», – сказал Колька. «Это было в начале мая. Мы, вроде бы, в пятом классе учились». «В четвертом», – сказал Колька. «Тебе тогда здорово попало». Колька промолчал.

Кобура была настоящая. Ее и пистолет Колька обнаружил за бельем на верхней полке громадного полированного шкафа, который стоял в гостиной. Как-то, когда Виктора не было дома, а тетя Зина кормила в кухне Сергея, мой друг сделал таинственное лицо, позвал меня в гостиную, открыл дверцу шкафа, приставил стул. Он сунул руку за стопку пододеяльников, и я увидел кожаную кобуру, окрученную узкими ремнями. Из нее тяжело торчала рукоятка пистолета. Я испугался: «Положи». Но Колька, ухмыльнувшись, спрыгнул на пол и вытащил пистолет. Он целился в окно, туда, где за провалом шумливого проспекта стоял другой многоэтажный дом. «Коль, не надо», – сказал я, и тут он сунул пистолет мне в руку. Пистолет был увесистый и очень красивый, но красота была какая-то механическая, тревожная. Ох, как я боялся задеть пальцем курок. Целиться в окно я не стал. Подержал немного и вернул Кольке опасную штуковину. В тот же вечер мы сделали себе два деревянных пистолета. Нам помог мой отец, хорошо знавший и столярное, и слесарное дело. На следующий день после уроков мы затеяли игру. И тут Колька решил блеснуть. Достал из потайного места кобуру, надел на себя, сунул в нее деревянное оружие. Ремни были длинны, и кобура вместо подмышки болталась у пояса. Настоящий пистолет он положил на место, и мы отправились на улицу. Мы бегали по двору, пока не появились большие ребята. Колька, испугавшись, что кобуру отнимут, снял ее, спрятал за пазуху. А через некоторое время оказалось, что кобура исчезла – выпала. Колька побледнел, притих. Глаза у него сделались шальные. Мне стало жаль его. «Сейчас найдем, – бодренько проговорил я. – Лежит где-нибудь тут». Мы осмотрели весь двор – кобуры нигде не было. Темнело. Надо было расходиться по домам. «Идем вместе», – попросил Колька, и я понял, что он надеется, будто мое присутствие умерит гнев отца. Мы пошли к нему, но Ивана Алексеевича дома не оказалось, и я скоро ушел. Утром, перед уроками я спросил: «Попало?» Колька нахмурился и кивнул. «Как он узнал?» «Не знаю. Как-то почувствовал. Я не хотел говорить. А он, как пришел, сразу почувствовал. И на меня.

Я объяснял, что нечаянно. А он… дал ремня». «Сильно?» – спросил я. «А ты думал…»

Как трогательно смешны те детские трагедии. Как давно это было. Мы с Колькой уже сорокапятилетние мужики, а Ивана Алексеевича больше нет. Но прошлое не исчезло. Оно рядом. Оно – в нас. Мы сотканы из прошлого. Из того, что было вчера, позавчера, год назад, десять лет назад, двадцать. Мы живем в настоящем, будучи в прошлом. Нельзя прожить с белого листа не только жизнь, но даже один день. Прошлое каждого из нас переплетено с прошлым страны, народа. «Изучая предков, узнаем самих себя». – В этом я согласен с Ключевским. Прошлое – фундамент, основа. И каждый зависит от него ровно настолько, насколько отрицает это или не понимает этого.

Не могу сказать, когда появилось у моего друга желание пойти по стопам отца. Помню лишь, что с девятого класса Колька мечтал о юридическом факультете. Он стал довольно прилежным учеником, корпел вечерами над учебниками. Вступительные экзамены в университет он выдержал, но по конкурсу не прошел. Это было крушение. Колька спрятался от всех, и даже со мной не хотел встречаться. А я в то лето без труда поступил в Историко-архивный институт.

Весной Кольку призвали. Не без помощи Ивана Алексеевича он попал в войска КГБ. Служил под Москвой, часто приезжал в увольнения, хвалился, что учит приемы самбо, джиу-джитсу, каждую неделю стреляет из пистолета. Ждал, что его пошлют в какое-то училище, какое именно, он не говорил, а только пояснял, что если его окончить, все потом будет нормально. Этим надеждам не суждено было сбыться. Через три года Кольку демобилизовали в чине младшего сержанта. И пришлось ему искать себе цивильную работу. В конце концов, он устроился лаборантом в институте – помогал студентам проходить практикум по электротехнике. Зарплата пустяковая, но свободного времени было навалом. «Главное, подготовиться к экзаменам и сдать, – говорил Колька. – А там все пойдет как надо». Он еще не оставил старую задумку поступить на юридический и считал, что не задержится долго в лаборантах. Но судьба опять рассудила по-своему. Экзамены Колька завалил. А поскольку слишком привык к вольготной жизни, ему не захотелось бросать лабораторию. Тогда родился новый замысел – поступить в институт, в котором работает, на вечернее отделение, получить диплом инженера, а потом устроиться «туда». «Пойми своей головой, там тоже нужны инженеры, – доказывал он мне с таким азартом, словно я предательски не желал ему верить. – Есть технические службы. А еще потом специальные курсы можно будет окончить. Между прочим, историки там тоже нужны. С отцом поговорить?» Я отказался. У меня были другие планы. Меня оставили на кафедре в моем институте.

Он стал-таки студентом вечернего отделения и через пять лет получил диплом. А дальше дело застопорилось. То ли Иван Алексеевич не захотел помочь, то ли его связи вконец захирели. Колька остался в той же самой лаборатории, но получил повышение – стал учебным мастером. Полгода подыскивал себе другое место, а потом ушел заведующий, и Кольке предложили эту должность. Тут он не колебался ни секунды. Теперь он имел в подчинении семь человек, получал другую зарплату, – впрочем, тоже не слишком большую, – и отвечал за порядком изношенное оборудование. Но вмиг заважничал. Иной раз я заходил к нему на работу с бутылочкой водки или портвейна и видел: Николай Иванович сидит легко, вальяжно, рядом с ним понурый студент, которому адресованы малоприятные слова, что-нибудь вроде: «Ну, вы бы хоть разок для приличия заглянули в учебник. Не считаю возможным поставить вам зачет. Будущий специалист должен иметь серьезные знания. Время требует, поймите, время». Со мной он тоже начал вести себя по-другому. Когда мы выпивали, он меня поучал: «Эх ты, ассистент. Думать надо своей головой. Чем ты там занимаешься?» «Медиевистикой», – напоминал я мудреное для него слово, «…уистика это, – звучало производное от короткого русского слова. – Ясно? Ничего ты так не добьешься. В партию надо вступить. И заняться тем, что перспективу дает. А так ты своего не возьмешь». Я лишь посмеивался. По мне, как бы там ни шла моя жизнь, лучше спокойно заниматься своим делом, чем биться за начальственные места. А медиевистика… Она хороша тем, что в ней ничего не менялось при очередном повороте линии партии. Она не требовала говорить то, что трудно позволить себе сказать хоть немного уважающему себя человеку. Я смотрел на Колькин убогий кабинет и думал: «Неужели эта жалкая лаборатория хоть чуточку похожа на те юношеские мечты, которые он лелеял? Сколь многого мы хотим от жизни и сколь малым довольствуемся».

В один из визитов я спросил у Кольки: «Ты все насчет партии мне говоришь. Но ты недоволен тем, что творится. Значит, партия виновата. Она же все определяет и направляет. Зачем тогда в нее вступать? Зачем быть в ней?» Колька прямо опешил: «Ты дурак или прикидываешься? Да чего добьешься без партии? Дали бы мне лабораторию, если бы я не был коммунистом? Черта с два! На принцип пойдешь – себя накажешь. Не валяй дурака и вступай. А насчет недостатков… Остается надеяться, что найдутся умные люди. Поправят ситуацию». Сам Колька вступил в партию давно, еще когда служил в полку КГБ.

Меня моя жизнь устраивала. Признаться, я не стремился к роскоши. Хотя и аскетом не был. «Я научился быть довольным тем, что у меня есть. Умею жить и в скудости, умею жить и в изобилии; научился всему и во всем, насыщаться и терпеть голод, быть и в обилии и в недостатке». Это из Послания к филиппийцам апостола Павла. Завершает он эти слова так: «Все могу в укрепляющем меня Иисусе Христе».

Четыре года спустя я защитил диссертацию. Вскоре меня сделали преподавателем, потом послали на десять дней со студентами в Чехословакию, вслед за тем я побывал на конференции в Крыму. Колька отчего-то воспринимал мои незатейливые успехи с ревностью.

Он вообще становился все мрачнее. Его злили постоянные причитания жены по поводу нехватки денег. А с тех пор, как Тамара начала получать больше него, Колька превратился в угрюмого типа. Когда мы выпивали, жадничал, быстро хмелел и принимался ругать Брежнева. «Распустил страну, – ворчал он брезгливым голосом. – Идиот бровастый. Посмотри, что творится. А почему? Сказать? Страха нет. Вот что плохо. Народ распустился. Нужна крепкая рука. Понимаешь ты своей головой? Рука нужна. Страх нужен. А все с этого началось, с дурака лысого. Любителя кукурузы. Если бы не эти двое… Митя, мы бы тогда совсем по-другому. Понимаешь? По-другому. Что мы, недостойны большего?» Я к тому времени успел растерять последние иллюзии. «Коля, – пытался объяснить я, – дело не в Брежневе и не в Хрущеве. Дело совсем в другом. В основах. И то, что мы имеем, рождалось еще до Сталина». «Контра ты, – без всякой злобы произносил Колька. – Может кого Берия и неправильно посадил, но таких, как ты, стоило сажать». Против этого довода я обычно не спорил. «Все были хороши, – думал я. – И те, кто сажал, и те, кого сажали. Поменяй местами, то же самое было бы». Я относил это и к себе.

Иногда Колька оставался у меня ночевать. И не хотел звонить жене. «Пусть волнуется. Ей это полезно». Когда он затихал на диванчике, я уносил телефон в кухню и набирал Колькин номер. «Опять? – нервно усмехалась Тамара. – Гуляете, значит? А повод?» «Все тот же, – бодренько отвечал я. – Неиссякающее расстройство по поводу полной абсурдности жизни». «Он там не бузит?» «Он не может бузить. Он уже спит». «Вот пьянчужка. Митя, ты извини». «Какие извинения? Старый друг. А места у нас хватает».

Колькина угрюмость исчезала только тогда, когда он возился с дочерью или садился за пианино. Играл он хорошо, хотя и не так уж часто. Любил исполнять старые танго, фокстроты, вальсы, те, что звучали по радио или с пластинок в пятидесятых. А иногда брался за Бетховена или Шопена. Через минуту-другую, не прерывая игры, поворачивал ко мне голову: «Какая соната?» И радовался, когда я не мог ответить: «Это тебе не пыльные книжки. Это великая музыка. Бетховена культурный человек должен знать». Я не обижался на его слова. Колькину игру я слушал с удовольствием. Умел он вложить в заданное чередование звуков что-то свое, глубинное, сокровенное. Нет, не зря гоняли его в музыкальную школу. А ведь идея принадлежала Ивану Алексеевичу. Он захотел, чтобы Колька учился играть на пианино. И я пока не забыл, с каким нежеланием начинал приобщаться к музыке мой приятель. Зато, когда его жене дали наконец квартиру, Колька первым делом забрал на окраину Москвы старое, но хорошее пианино. Я был один из тех, кто тащил тяжелый инструмент и по просторным лестничным маршам одного дома, и по тесной лестнице другого. Я еще проворчал недовольно: «Стоило ли тащить?» А Колька, тоже взмокший, замученный, выдохнул: «Что ты понимаешь в искусстве».

Было у Кольки и другое увлечение, можно сказать, поневоле. Шесть лет назад он взял у Ивана Алексеевича тысячу восемьсот рублей и купил подержанный «Запорожец». До Колькиного дома это чудо отечественной техники, содранное когда-то с итальянской машины, доехало само, но через несколько дней напрочь сломалось. Вышел из строя двигатель, а вслед за тем обнаружилась масса другим неполадок. Можно было подумать, что это не средство передвижения, а наглядное пособие по дефектам. Но, к моему удивлению, Колька не отчаивался. «Главное, резина хорошая», – твердил он. Вслед за тем он полностью разобрал машину. Я отнесся к этой затее скептически. Я был уверен, что Колька не совладает с техникой, запутается в жутком количестве деталей, заполонивших квартиру, испортит многое и неизбежно выкинет белый флаг. Но он сам все сделал, отладил, запустил. Я был удивлен. Колька, похоже – не меньше моего. Кузов букашкообразной машины он вполне сносно залатал, покрасил в ярко-желтый цвет, и она стала очень даже симпатичной. «Старый «Запорожец» сейчас самая лучшая автомашина», – уверял Колька. «Почему же тогда на такой не ездит Брежнев?» – ехидно любопытствовал я. Колька всякий раз пропускал мои слова мимо ушей. «Бензина берет мало. Запчастей – завались. Дешевых. И грабить ее никто не будет. Ясно? Думать надо». Я молчал. Стоило ли спорить о таких пустяках?

Как он был горд, что имеет автомашину. Могло показаться, будто этот факт дает ему преимущество перед множеством других людей, обреченных на каторжную езду в общественном транспорте. И как осторожно ездил он первое время: так, словно каждый толчок от выбоины, каждый рывок от резкого торможения приносил ему прямо-таки физическое страдание. Но через несколько лет праздничное чувство обладания неординарной вещью напрочь покинуло Кольку. Его извели постоянные поломки, бесконечный поиск запчастей, переплаты спекулянтам, вымогательство на станциях технического обслуживания, хамство и ненасытность гаишников. «Что за б…дское государство! – ругался он. – За свои деньги нельзя получить то, что надо. За свои деньги тебя же и обосрут. Посадить бы всех этих сволочей. А некоторых и к стенке поставить не мешало бы». Он уже не хвалил свою машину. И ездить стал по-иному: никого не пропустит, влезет в любой просвет между машинами, причем на порядочной скорости. Настоящий автослалом. Так по Москве гоняют лишь таксисты.

«Выпьем», – сказал Колька, и мы еще раз осушили стопки. За окном затихал усталый натруженный проспект. Шум уже распался на отдельные звуки: рваное дыхание тяжелого грузовика, тонкий, интеллигентный вой троллейбуса… Как встряхивают нас похороны. В скорбные минуты с пронзительной отчетливостью осознаешь, как много никчемной суеты в нашей жизни, думаешь о тщетности всего сущего.

«Суета сует», – сказал Екклесиаст. Он имел в виду именно тщетность сущего, а не ту замотанность, которая столь привычна для современного человека. Мы живем, не успевая подумать, совершаем поступки, не успев принять решений. В повседневной суете мы забываем о том, что наша жизнь на Земле не вечна. Многое изменилось со времен Екклесиаста. Разве что человеческая природа осталась неизменной: те же страсти правят миром, что и тысячу, и три тысячи лет назад. Хотя это не повод относиться к человечеству с презрением или ненавистью. Но и в древности, и сейчас лишь мудрецы думают о том, зачем человек живет на Земле. А остальные только у гроба родственника, знакомого спрашивают себя: стоит ли жить, стоит ли что-то делать, если все равно уходить туда, откуда нет возврата? И забывают. И опять живут, как прежде, верша историю.

История творится сейчас, сию секунду, хотя мы не замечаем этого. Творится каждым из нас. Она подобна старинному гобелену, в котором каждый может увидеть свою ниточку среди других, пусть неяркую, неразличимую рядом с другими, но свою. Знаете, как рождается гобелен? Устраивается основа – вертикально натянутые прочные нитки. Потом ряд за рядом протягивается между ними тонкая цветная нитка. Большей частью с тыла. И только там, где в соответствии с эскизом должен быть определенный цвет, нитка выходит наружу. Долгая, изнуряющая работа. Но и жизнь – тяжелый повседневный труд. Разве легко быть человеком? Разве легко зарабатывать хлеб свой в поте лица своего? В муках и страданиях рождается неповторимый гобелен истории. Ткется неустанно с библейских времен. Нить за нитью ложатся на основу.

Меня всегда влекла история, обращенная к людям. Но советская наука никогда не замечала отдельного человека. Она признавала только классы и народные массы. А посему мои работы встречались в лучшем случае прохладно, проходили со скрипом или вовсе отвергались.

«Он ведь сказал, что чувствует себя лучше…» – проговорил Колька, и я понял, что он все-таки захмелел. Я вспомнил, как с месяц назад Колька с удивлением поведал мне об одной из многочисленных тайн, приоткрытой отцом. «Представляешь, он мне вдруг рассказал, что после войны, когда он был секретарем Молотова, произошел такой случай. Как-то утром Вячеслав Михайлович вызывает его и спрашивает: «Ну как, яблоко вкусное?» «Какое яблоко?» – удивляется отец. «Которое вы надкусили и положили обратно». А в кабинете Молотова на специальном столике стояла ваза с яблоками. И вот оказалось, что Молотов обнаружил среди этих яблок надкушенное. И почему-то подумал на отца. Но как только услышал, что отец не кусал, забеспокоился, вызвал начальника охраны Погудина и приказал тому выяснить, в чем дело, а яблоки проверить – нет ли отравы? Яблоки увезли на экспертизу, отыскали уборщицу, которая утром протирала пыль. Она клянется, что не трогала яблок. А кроме нее и отца в кабинет перед тем, как появился Молотов, никто не заходил. Короче, стоит отец, приготовился к самому худшему. Он-то знал, чем для него может кончиться эта история. Дело в том, что за год до этого Молотов едва не пострадал, когда в яблоке оказалась иголка. Чудом не укололся. Игла, правда, не была отравлена. Но кто-то ее засунул в яблоко, отправляемое в Кремль. Тех, кто это сделал, нашли, но и сотрудники органов пострадали. А тут на тебе – опять. В общем, стоял отец с невеселыми мыслями и уже чувствовал себя арестованным. Была, говорит, даже мысль, что будет с семьей: со мной, с Виктором, с матерью? И тут кто-то говорит: «А может, Полина Осиповна? Кажется, она забегала». Молотов сразу позвонил жене – она работала в Совете Министров, – но на месте ее не оказалось. Тогда он дал указание Погудину разыскать жену. Выудили ее с какого-то совещания, пригласили к телефону. Молотов спрашивает: «Заходила сегодня в мой кабинет? Ты надкусила яблоко? А что есть не стала?» Выслушал ответ, положил трубку и отцу: «Идите». А у отца все так и провалилось внутри. Полину эту потом посадили. В сорок девятом, кажется. Фамилия у нее была – Жемчужина. Еврейка. Ее как шпионку посадили, – говоря это, Колька почему-то понизил голос. – Будто бы там, когда за границей несколько раз была, завербовали. Сталин ему сказал: «Разведись с ней, останешься на всех постах». Он развелся. Может и не поверил, что шпионка, но понимал – так надо. Первый заместитель Председателя Совета Министров, а жена сидит. Значит, никто не застрахован. И правильно. Без строгости нельзя. Толку не будет. Горбачев этого не может понять своими куриными мозгами. Вот он все позволил. Пишут все, что угодно, говорят. И что, лучше стало? Черта с два. Как не было ничего, так и нет. Цены хотят поднимать. Мол, народ все стерпит. – Колька начал яростно размахивать нетерпеливой рукой, словно от назойливого слепня отбивался. – Сталина дураком выставляют, а сами ничего не могут. Спекуляцию развели. За руб купил, за пять продал. Кооператив! Обычная спекуляция, вот что это. А что, начальники стали другими? Рабочие лучше работают? Вера появилась? …уй вам! – Колька сердито засопел. Потом, поуспокоившись, продолжил. – Ничего у Горбачева не получится. Только еще больше все развалится. Другой нужен человек. Пойми ты своей головой. Нужна твердая рука. А то ничего не будет. – Он глянул на меня тягучим взглядом. – Таких как ты надо в кулак. Вот Бухарина зря расстреляли. А посадить надо было. Чтоб посидел, подумал».

Это был наш давний спор. Колька с радостью принял приход Андропова. «КГБ себя покажет», – довольно говорил он. Одобрял строгости с дисциплиной, ловлю прогульщиков в магазинах, с удовольствием пил «Андроповку» – дешевую водку. Я тоже симпатизировал Андропову. Мне, к примеру, понравилось то, что с его избранием сразу начала ходить на работу супруга директора института, которая до этого лишь регулярно получала деньги в моем отделе. Впрочем, ждали мы с Колькой разного. Он – возвращения страха, я – совести. Той совести, которая не была в чести после прихода к власти большевиков. Через полгода Колька ругал строгого генсека. За медлительность. Колька не понимал той простой истины, что даже если бы Андропов избрал путь, ведущий в прошлое, он не смог бы заставить страну пройти его в один момент. Слишком многих пришлось бы посадить. Потом появился Черненко, старая развалюха. Супруга директора опять исчезла. А я окончательно перестал верить в социализм. «Система не жизнеспособна, – доказывал я своему другу, впрочем, без всякого нажима. – Она рассчитана на идеальных людей, каковых нет и никогда не было. Поэтому к власти приходили, мягко скажем, далеко не лучшие представители рода человеческого. И творили все, что хотели». Колька злился, переходил на повышенный тон: «Так что нам, капитализм вернуть? Да?» Ругал и меня, и еле дышащего идиотичного вождя. Опять заезженно твердил, что народ распустился, отвык от порядка, и нужна крепкая рука. Потом Черненко приказал нам очень долго жить, и мы получили нового лидера. У Кольки опять пульсировала надежда – этот! А я ничего не ждал. Когда ко мне приставали с вопросами, я декламировал концовку Первого послания Иоанна Богослова: «Дети! Храните себя от идолов. Аминь». Вскоре подняли цены на водку. Помню, когда Брежнев незадолго до смерти нагадил нам тем же, по Москве ходил стишок: «Стали цены семь и восемь. Все равно мы пить не бросим. Передайте Ильичу, нам и десять по плечу». Накаркали. Вот и дожили до десяти рублей. Правда, не при Ильиче, а при Сергеиче. Какая разница? А потом рухнул на наши глупые головы указ. Пошла очередная кампания. Начали хватать на улицах даже слегка выпивших, потянулись от винных магазинов мрачные очереди, начались драки перед прилавками, вовсю закапал в укромных местах самогон, пошли в ход разные таблетки, аэрозоли. И полетела по стране чья-то быстрая шутка: «Петля Горбачева». А уж как злился Колька. «Глупость! Этот дурак не понимает, что творит. Чего он добьется этими мерами? Ты подумай своей головой. Цену поднял, да еще купить не дает. Тут яснее ясного. И нажиться хочет на простом человеке, и его же ущемить, показать, что он дерьмо». А по мне, так даже лучше стало. Я из-за своей лени почти в трезвенника превратился. Противно было стоять в очередях. Конечно, я мог в любой момент наведаться к Леше Митрофанову, нашему с Колькой бывшему однокласснику – тот работал грузчиком в продовольственном магазине. Только вот тащиться надо было Бог знает куда, в Кузьминки. Колька ездил, я – нет.

Леша бросил школу в десятом классе, когда в пьяной драке зарезали его отца, и он остался с больной матерью и маленькой сестрой. Сменил несколько заводов, потом осел на Мосторговской базе, а последние лет семь, как перебрался в Кузьминки, работал в магазине рядом с домом. Ко мне Леша относился как-то по особенному. Перед каждым большим советским праздником раздавался его звонок: «Приезжай, забери заказ. Порадуй семью. Понял, да?» Я приезжал, брал пузатый пакет, спрашивал: «Сколько?» Он равнодушно отвечал: «Да не надо ничего». «Ну, все-таки, сколько?» «Не знаю. Пять рублей». Мне приходилось извлекать баночки и свертки с деликатесами, натужно складывать в уме. А в дверь уже лезли всякие просители с елейными улыбочками. Я совал Леше деньги, а он повторял: «Да не надо». Раз в месяц он звонил мне на кафедру, чтобы сказать праздничным голосом: «У меня выходной. Ну что, по шашлыку?» Я знал, как он любит наши походы в шашлычную, и не отказывался. Мы брали по двойной порции. Когда я платил, он говорил с досадой: «Ну зачем? У меня с деньгами нормально. А ты на зарплату живешь». «На две, – напоминал я. – Нам с Мариной хватает». «Пустяки, – говорил он. – Чего вы там получаете? Я могу в день без натуги тридцатку взять. Понял, да? И то все куда-то уходит». Леша жил один, без семьи, по-прежнему опекал сестру. Был период, когда он хотел жениться, но потом все расстроилось.

Как-то еще при Брежневе Леша предложил мне: «Бросай ты свою науку. Приходи к нам. Я тебя на овощную точку устрою. Понял, да? Это для тебя то, что надо. Ты совестливый. Вот и бери с покупателя по три копейки, по пять. И покупатели выступать не будут, и ОБХСС тебя не тронет. А рубликов десять в день иметь будешь. Как человек заживешь. Понял, да? Ты подумай. Хотя не пойдешь. Я тебя знаю». Больше мы к этому разговору не возвращались. Не за этим он приезжал. «Ты мне, Митя, объясни, почему Горбачев позволил с Ельциным расправиться?» – просил Леша. Или: «Сейчас только про Нину Андрееву говорят. Чего все так переполошились? Написала, и что?» Он любил неспешную, обстоятельную беседу. Ругал женщин за распутство, людей за то, что злых всегда было больше, чем добрых, страну – за безалаберность. Горбачеву симпатизировал, но полагал, что перестройка всерьез проявит себя только через несколько лет. «Люди не те, – убеждал он меня. – Понял, да? С этими людьми ничего не сделаешь. Нужно время, чтоб другие появились. А потом толк будет. Я тебе точно говорю. Потом все наладится». Я напомнил ему о сорока годах, которые Моисей водил евреев по пустыне, возразил, что перестройка ничего кроме болтовни не достигла, и болтают прежде всего те, кто успешно существовал при иных руководителях. А Горбачев идет путем поверхностных, половинчатых решений, и вообще, с тех пор, как он начал совмещать два высших поста, относиться к нему всерьез нельзя. Крупное Лешино лицо помрачнело. Я и не предполагал, что его так огорчат мои слова.

Кольку Алексей недолюбливал. Считал его злым. Кольку многие считали злым. Но Колька не злой, хотя всегда мог обидеть, сказать резкость. Колька озлобленный. А это не одно и то же. Я знаю. И на меня порой находит. Жизнь кажется безрадостной, оглушающе никчемной, похожей на блеклое кино, которое вконец надоело, но которое не скоро кончится, а уйти нельзя. И так хочется выместить на ком-нибудь заплесневелую обиду. Но я сдерживаю себя.

«Квартиру-то отдать придется, – взметнувшимся голосом сказал Колька и придирчиво оглядел комнату, будто прицениваясь к ней. – Блядь, такую квартиру. Я тут рос. Это память. Отдать неизвестно кому. Еще год назад сказал ему: пропиши Свету. Ты пожилой человек, нуждаешься в уходе. А это внучка. Не какой-нибудь чужой человек. А он: «Не могу. Думаешь, люди не поймут, зачем это. Я коммунист. Не имею права». Я говорю: всякое может случиться. Пропадет квартира. Как потом для Светы получить? А он опять: «Я коммунист. Я так не могу». И вот! Дождались! Теперь потребуют очистить. Отдадут черт знает кому. Идиоту какому-нибудь. Говнюку. А чтобы здесь внучка жила, это нельзя. Это плохо. А сам? Что он сделал для меня? Что?!»

«Коля, – сказал я, – успокойся. Мы только что похоронили Ивана Алексеевича. Ничего уже не изменишь. Отнесись философски». «Да я ему говорил! Я говорил». Он взял бутылку, но она была пуста, и Колька швырнул ее в угол. Стекло разлетелось, рухнуло с мягким звоном на пол. Резко поднявшись, Колька пошел деревянным шагом и скоро вернулся, опустил на стол запотевшую бутылку, открыл ее, наполнил стопки. «За что?» – спросил я. «Ни за что», – буркнул он и выпил. «Хочу еще раз помянуть Ивана Алексеевича», – сказал я. И тоже выпил.

Я смотрел на старые настенные часы, которые показывали половину девятого. Они стояли. С тех пор, как слег Иван Алексеевич. Некому было их заводить. Время оставило эту комнату.

Полгода назад, на майские праздники мы с Колькой навестили Ивана Алексеевича. После обеда Колька убежал по каким-то делам, а я остался. И вот за чаем в той самой комнате, где пару часов назад мы справляли поминки, Иван Алексеевич устроил мне целый допрос. Начал он с Отца народов: «Митя, скажи мне, как ты относишься к тому, что сейчас многие хают Сталина?» Не люблю врать, но не мог я тогда сказать правду – не хватило бы духу, – а потому схитрил: «Не в первый раз пытаются критически оценивать деятельность Иосифа Виссарионовича». Иван Алексеевич понимающе кивнул: «Такого человека грязью мажут. В преступники произвели. Но ничего, лет через десять, может быть через двадцать справедливость восторжествует. Я в этом не сомневаюсь. Ну а то, что начали оправдывать Бухарина, Зиновьева, Рыкова и прочих, это как ты оцениваешь?» «Если начали ругать Сталина, то иного и не могло быть». «И люди верят?» «Советские люди привыкли верить газетам». «Да-да, конечно, – поспешно проговорил Иван Алексеевич, и взгляд у него был ясный, молодой. – Это верно. Если уж пишут в газетах… А как, на твой взгляд, относятся к Горбачеву?» «По-разному. Одни ему симпатизируют – о переменах печется, перестройку начал. Другие болтуном считают. Я вот тоже думаю, что большинство обещаний он не выполнит». «Почему?» «Он не готов на реальные шаги». «Какие, например?» Это был коварный вопрос. Не говорить же с ним о частной собственности. «Скажем, я не верю, что он выведет на чистую воду замаравших себя членов Политбюро». Иван Алексеевич выслушал это спокойно. «А к Лигачеву как относятся?» – аккуратно продолжал он выкладывать вопросы. «Ну, этого мало кто любит. Мрачная личность. Не дай Бог, дорвется до власти». «А Ельцин?» «Весьма популярный человек. Конечно, радикал. Но без доли радикализма преобразований не осуществить. Его любят. За честность, за простоту, за личную скромность. Гонения только прибавили ему популярности». «А почему многие так отрицательно восприняли письмо этой женщины… Нины Андреевой?» «Дело в том, что люди истолковали ее слова… чересчур прямолинейно. Испугались. Так приучены, что надо бояться. Решили – все. Конец перестройке. Прошлое возвращается. Их можно понять. Перемены глубинных процессов не коснулись, и отменить все легче легкого. А желающих сделать это хватает. – Я ждал, что он выскажет свое мнение, но он молчал. И тогда я решил подтолкнуть его. – Иван Алексеевич, а вы считаете, что перестройку зря начали?» Он хорошенько обдумал мои слова, потом проговорил чистым голосом: «Перестройка нужна. Слишком много безобразий накопилось. Но зачем Сталина грязью марать? Это пользы не принесет». И тогда я сказал: «Иван Алексеевич, я до сих пор помню, о чем спросил вас летом пятьдесят третьего. Это меня и сейчас мучает. Как около Сталина оказался такой человек как Берия? Почему Сталин его не разглядел?» Иван Алексеевич глянул на меня виноватыми, осенними глазами: «Сам понять не могу. Но это факт. Неоспоримый, так сказать… А Берия был сволочь. Эх, если бы удалось его сразу разоблачить… – Он понизил голос. – Я тебе, между нами, такую историю расскажу. Был у меня хороший приятель. Года три как умер. Не буду называть его фамилию, но он в свое время занимал довольно ответственный пост, связанный с выдачей и хранением оружия в Кремле. Как-то из Тулы поступила партия автоматов для личной охраны Сталина. И вот для их переноски были изготовлены специальные ящички или футляры, вроде теперешних дипломатов, с которыми сейчас многие ходят. Но эти футляры при необходимости должны были быстро раскрываться. Случилось так, что у одного охранника такой футляр сам собой распахнулся, и автомат упал на брусчатку Прямо там, в Кремле. Так вот, когда об этом доложили Берия, он тут же приказал арестовать Степана Павловича… Ну, того человека, про которого я рассказываю. Но Степан Павлович случайно узнал за короткое время до того, как пришли его арестовывать, и побежал к заместителю Берия Георгадзе. А тот очень хорошо относился к Степану Павловичу за то, что еще перед войной, когда Георгадзе начал работать в центральном аппарате, Степан Павлович выдал ему в качестве личного оружия необычный пистолет. Не вороненый, а блестящий. Откуда-то у него оказался такой. Один. И Георгадзе это так понравилось, что он стал хорошо относиться к Степану Павловичу. И вот Георгадзе, узнав, что Степана Павловича собираются арестовывать за раскрывшийся футляр, говорит: «Идем к самому». Степану Павловичу боязно было, но как откажешься. Зашли в кабинет Берия. Тот смотрит на них неодобрительно: «В чем дело? Почему не выполнен мой приказ?» Георгадзе говорит: «Лаврентий, за что его арестовывать? Он ни в чем не виноват. Он к футлярам не имеет никакого отношения. Только к содержимому. На чертежах футляров даже нет его подписи. Он их не утверждал». «А чья там подпись?» – спрашивает Берия. «Твоя». Тут Берия ухмыльнулся, встал из-за стола, подошел, похлопал Степана Павловича по плечу: «Иди, работай. Может быть, все обойдется». И на самом деле обошлось. А если бы Степан Павлович не успел к Георгадзе, если бы его арестовали, пропал бы. Состряпали бы дело, и все… Такой он был, Берия. Преступлений за ним много. Только ведь и враги были у Советской власти. Разве одних безвинных сажали? Нет. А то, что творил Берия, нельзя приписывать Сталину. И вот еще что хочу сказать, Митя. Поосторожнее высказывайся насчет руководителей государства. Ну, мы с тобой давно знакомы. Мне ты можешь доверять. А с другими так не стоит. Люди есть разные. Надеюсь, ты понял».

То, что он упомянул в конце, по-моему, называется генетическим русским страхом. Он воспитывался долгие столетия, наверно, с Ивана Грозного, или даже раньше. Страх, который рождается и умирает с нами. Советская власть лишь укрепила его, сделала стержнем нашей жизни. Кто свободен от него? Кто признается себе, что лишен этого чувства? А насчет Сталина… Поздно и бесполезно было переубеждать Ивана Алексеевича в том, что касалось взаимоотношений его кумира и человека, носившего фамилию Берия.

Это был мой последний разговор с Иваном Алексеевичем.

Я смотрел в окно. Что за время года там, на улице? Никаких примет осени. Пыльный асфальт. Дом напротив, придавленный чернотой ночи. И лишь одно окно горит, прилежно, терпеливо. Что там? Беда? Радость? Привычная бессонница? Спешные ночные дела? Какая разница. Я возвращаюсь за стол. Опять передо мной Сталин. Машет. Кому? Что он думал в тот момент, когда его фотографировали?.. Вспомнилось, как много лет назад Колька спросил Ивана Алексеевича: «Папа, а ты видел Сталина вблизи?» «Много раз», – ответил Иван Алексеевич. «Правда, что у него все лицо в щербинках?» «С чего ты взял? Никаких щербинок. Самое нормальное лицо». И я вдруг понял, только сейчас, что он тогда не обманывал – так он видел отца народов. Без малейшего изъяна. И таким ему Сталин казался до последнего дня. И еще вспомнилось – хмурая, целеустремленная, неостановимая река. Она упрямо ползет меж красивых и равнодушных зданий. Я возвышаюсь над ее живой поверхностью. Я на плечах отца. Поворачиваю голову назад. И вижу лица. Много лиц. Каких-то невесомых. Одинаковых – будто нет ни мужчин, ни женщин, ни старых, ни молодых, ни веселых, ни злых. И я чувствую то, что чувствует каждый здесь, на этой улице, в этот страшный мартовский день: жизнь остановилась. Нам не осилить это горе… Втиснутый в маленькое пространство фотографии, поднявший руку, – может, для удара? – продолжал надо мной нависать товарищ Сталин.

А рядом выжидающе стоял похожий на упрямого бычка Молотов. И снова пришли на ум незатейливые, пронзительные слова Иоанна Богослова: «Дети! Храните себя от идолов».

Дверь открылась, и в комнату мягким шагом вошла Тамара. Внимательно посмотрев на Кольку, она произнесла с преувеличенной озабоченностью: «Ребята, у вас закуска кончилась. Сказали бы. Что ж вы так?» Если бы не поминки, она бы не позволила Кольке пить еще. Терпеть не может, когда он перебирает. «Митя, помоги мне, пожалуйста», – сказала она, и я сразу поднялся. Оба стола в кухне были загромождены посудой. Действовало маленькое предприятие по отмыванию и вытиранию тарелок, чашек, вилок, ножей. Славно журчала вода в раковине. Мария Алексеевна бойко орудовала тряпкой. Света заученно водила полотенцем по тарелке. Лицо у нее было скучное – какое еще оно может быть у шестнадцатилетнего человека, делающего среди ночи подобную работу? «Не давал бы ты больше пить Николаю, – сказала Тамара, протягивая мне блюдо с заливным мясом.

– Хватит ему. И поесть вам надо. Тебе тоже». «Ладно, позабочусь о твоем муже. Как сказал апостол Павел: «Не о себе только каждый заботься, но каждый и о других». «Опять цитата из Библии?» «Да. Мудрая книга. В ней ответы на все вопросы. А что?» «Ничего. Вот тебе салат, и иди».

Я никогда не говорил Кольке, что верю в Бога. Сам он не верил, считал это величайшей глупостью. Верующей была моя мать. Я узнал об этом в шестом классе. И был поражен – моя мать, и такое мракобесие. Потом привык. Она не старалась воспитать меня религиозным человеком. В церковь мать начала ходить в сорок четвертом, когда в Польше пропал без вести отец. Так поступали многие женщины. Тайком, чтобы никто не узнал. Но верующей стала после того, как в канун Победы отыскался в далеком сибирском городке отец, попавший туда после очень тяжелого ранения. Она была убеждена, что только ее молитвы спасли отца. А он смеялся, когда слышал об этом. «Что ты себе в голову вбила?

Врачи меня вытащили с того света. Врачи. И поменьше ты про Бога». Мать с ним не спорила. Только смотрела на него прощающими глазами. А Библию она прятала. В комоде за подшивками журналов. Но я все равно ее нашел. Еще когда в школе учился. Книга была старая, дореволюционного издания. От бабки осталась. Тогда я ее начал читать.

Когда я думал о Боге, мне всегда казалось, что для Него важнее, чтобы человек следовал его заповедям, чем чтобы верил в Него. В самом деле, что толку, если человек верит, но нарушает заповеди: крадет, обманывает, убивает? Или ведет праведную жизнь из страха перед Ним? Но если человек следует заповедям, не веря в Бога, он делает это как бы не за грядущую награду, ибо не верит в вечную жизнь. Разве не велик человек, по-настоящему достойный этого звания не из страха перед Богом, не из знания, что за каждый грех придется платить? Потому и кажется мне, что следование заповедям, даже стихийное, важнее веры. А страх – не то, что Бог хочет видеть в людях. Так думал и продолжаю думать. Но мать не желала слушать меня – как это, не верить в Бога, хотя и следовать заветам? Грех. Не верить – грех. И священник, с которым я однажды беседовал в церкви, помявшись, сказал: «То, что вы говорите, имеет свою логику. Но главное – верить в Бога».

И еще мне кажется, что Бог никогда не желал унижения человека – больше самого человека его никто не унизит. Бог хочет иного: силы духа, величия человека. Он любит нас. «Бог есть любовь».

Колька глянул на еду равнодушно. Другое занимало Кольку. Он смотрел на меня взбаламученным взглядом. «А ты знаешь, что этот старый пердун Черненко вызывал Молотова? Да, вызывал в Кремль и там восстановил в партии. Дурак, а понимал, кто такой Молотов. Это тебе не какой-нибудь. Это… государственный деятель. Культурный человек был. Голоса никогда не повышал. Матом не ругался. Вот». Я тоже помнил слова Ивана Алексеевича о том, что Молотов никогда не позволял себе нецензурных выражений. В отличие от Кагановича, который не переставая сыпал заветными русскими словами. И про то, что Молотов не кричал на подчиненных. И про то, что жил скромно. А вот про то, что частенько водил красным карандашиком по полям особых списков, оставляя короткое: «Расстрелять… Расстрелять мерзавца», ни разу не заикнулся. Не знал? Но мы-то знаем.

Я не удержался, бросил: «А расстрелы? Скажешь, Молотов ни при чем?» Колька враз осерчал: «Дурак! Люди сволочи. Без строгости нельзя». «Коля, страх убивает душу. На нем не построить светлое будущее. Не могут быть счастливы люди со страхом в сердце». «Тебе дай волю, – зло проворчал он, – анархию разведешь… Нельзя без страха. Пойми ты своей головой. Вон что сейчас творится. Распустил Горбачев. Лучше стало?» Я хотел спросить: «Выходит, нам без рабства никак?» Но не спросил. Бессмысленно было с ним спорить. И я схитрил, попытался отвлечь его. Глянул по сторонам, будто сквозь стены взором проник: «Коль, а дом-то уже не тот. Скольких нет. Василий Семенович умер». «Какой Василий Семенович?» «Ну, шофер Сталина». «Карпов? Умер», – неохотно согласился Колька. «И этот, толстый, с жирной-жирной шеей. Начальник поезда Сталина». «Кузьма Павлович», – смягчаясь, напомнил Колька. «И Русаков. У которого были золотые часы. От Елизаветы Второй, английской королевы. Потом, капитан теплохода Сталина. Еще Вялых, начальник правительственной переписки. И еще кто-то, с шестого этажа. А теперь вот Иван Алексеевич». «Умерли, – хмуро сказал Колька. – Меньше осталось, чем умерло».

Я прислушивался к теплому звону тарелок, чашек, блюдец, к приглушенным голосам – в соседней комнате расставляли посуду. И тут Колька взял бутылку, наполнил стопки, поднял свою: «Помянем хорошего человека. – Он вроде как приказывал. – Вячеслава Михайловича Молотова. Знаешь, какой это был человек? Не зря Черненко вернул его в партию. Точно тебе говорю. Пройдут смутные времена, и тогда опять… Опять. За Молотова. – Он бухнул стопку разом и не поморщился. Помолчал. Злость вздымалась в его взгляде. – Не могу простить. Не могу. Почему он не отдал меня тогда?»

Он еще что-то хотел добавить, но тут вошла Мария Алексеевна, и он замолчал, насупился. Мария Алексеевна тихо опустилась на диван, повернула к нам изъеденное бедой лицо, поглядела на Кольку, вздохнула: «Вот и похоронили мы нашего Ваню. Одни остались. Ах, Коленька… – слезы легко потекли из ее глаз, и она приложила скомканный платок. – Горе какое. Мог еще пожить. Крепкий еще был. А видишь, сердце не выдержало. Надорвал…» Колька слушал Марию Алексеевну с каким-то оцепенелым видом, как будто теткины слова продирались в его сознание с превеликим трудом. А Мария Алексеевна продолжала себе: «Жизнь у Ванечки нелегкая была. Сколько нервов потратил. От нервов-то и идет убыток здоровью. Может, умер от того до срока… Ты больше не пей сейчас, Коленька. Хорошо? Не пей». Колькино лицо напряглось. «Ты, теть Мань, с посудой там? – четко произнес он. – Вот и иди. А то вечно со своими советами лезешь. Хватит». Мария Алексеевна растерялась: «Коля, ты чего? Какие советы?» «Такие. Насоветовала один раз. Думаешь, забыл?» «О чем ты, Коля?» «Ни о чем!» Мария Алексеевна растерялась – что с ним, с племянником? Больно уж странными были его слова. Признаться, и я удивился. Не словам. Тому, что он решился на такое. «Коля, ты успокойся, – заботливо проговорила Мария Алексеевна. – Может, я чего и не так сделала. С кем не бывает. Не об этом надо в такой день думать». «Ты меня поучи, о чем мне думать!» – совсем грубо выпалил Колька. Мария Алексеевна поднялась и вышла, аккуратно глядя под ноги. На улице неуклюже, ненужно прошумел запоздалый грузовик, взметнул тишину и укатил, утаскивая за собой тягучий грохот. «Зря ты так», – сказал я. «Еще один будет учить! – огрызнулся Колька, помолчал, поднял на меня глаза, виноватые и злые одновременно. – Черт с ней. Помнишь, как мы в третьем классе ходили смотреть паровозы? Выпачкались как негры. Потом я просил тебя зайти к нам, чтобы мои родители увидели, что я не один такой». – Голос звучал неуклюже, фальшиво. Раздражение держало его. Теперь уже он хотел отвлечь меня, утянуть в прошлое. Но я не стал играть в эту игру. Я упрямо повторил: «Зря ты так». Тут он взорвался: «Защищаешь!? Сволочь такую. Да она… Ничего ей не отдам. Все заберу. Что не влезет, продам. Х…й она у меня получит!» Я не мог это слышать: «Перестань! Ты что, сдурел?» «Заткнись!» – выпалил он. Я понимал, что последует, но выговорил твердо, спокойно: «Коля, это подло». И поднялся. Он тоже. Лицо у него было вовсе не пьяное, а какое-то яростное, неукротимое и, вместе с тем, значительное. Однажды я видел его лицо таким. Лет семь назад, когда он спасал меня от милиции.

В тот вечер мы возвращались из кино – смотрели иностранную ленту. После сцен сытого зарубежного существования как-то особо невесело было на тусклых московских улицах. «А не сообразить ли нам?» – предложил я. Разве Колька мог отказаться? Вот только поздно мы спохватились. Москвичи смотрели уже любимую программу «Время». Куда бежать? Я предложил завернуть на Пятницкую, купить бутылку водки у грузчиков. Два рубля сверху – пустяк. У магазина я сказал: «Жди» и пошел тесным захламленным двором к служебному входу. Дверь была заперта. Я постучал. Не сразу щелкнул замок, обитая жестью дверь тяжело раскрылась, и из душного нутра магазина выглянул милиционер, сержант, молодой крепыш в расстегнутом кителе, без фуражки. Он был пьян. «Чего?» спросил он, и его простенькое лицо стало угрожающе строгим. «Грузчиков», – ответил я. «Зачем?» Я взял шутливый тон: «Ясное дело, зачем. У всех есть потребность». Он сделал вид, что удивлен моими словами. Потом буркнул: «Щас. Разберемся». И закрыл дверь. Через какое-то время она опять раскрылась, выглянул парень в сером халате, внимательно поглядел на меня и вновь исчез, а ему на смену вышли все тот же сержант и еще один милиционер, высокий, интеллигентного вида. Я сразу почувствовал недоброе. Обернулся – во дворе никого. Кругом одни конторы. Глухие окна безвольно отражали темнеющее небо. Колька был далеко – не кричать же. «Так ты выпить хочешь? – с фальшивой ласковостью спросил сержант. – Щас дадим». Тут его взгляд обрел жесткость, губы тесно соединились, и он коротко, но сильно выкинул вперед руку. Он метил в лицо. Я попытался увернуться, и удар пришелся в плечо. А следом посыпались новые удары. Моя милиция била меня в четыре руки. Я и не помышлял о том, чтобы ответить. Окажешь сопротивление – изуродуют. Или посадят. Стараясь уворачиваться, прикрывая лицо, я отступал к стенке. Я боялся, что мне отобьют почки. На это они большие мастера. Наконец, я плотно прижался к стене, скрючился. А в голове пульсировало: «Хоть бы Колька. При свидетеле не станут. Хоть бы Колька…» И вдруг избиение прекратилось. Милиционеры стояли запыхавшиеся, довольные. «Ну, выпить хочешь?» – полюбопытствовал сержант. Я не ответил. «Толя, принеси-ка бутылку. Начатую», – сказал он второму. Тот ушел и очень скоро вернулся. В бутылке было на треть водки. Сержант взял ее, посмотрел оценивающе на содержимое, поднес горлышко к губам, сделал несколько глотков. Утерев тыльной стороной ладони губы, вернул бутылку напарнику. Тот допил водку, бросил бутылку через плечо. Она вяло ударилась о штабель пустых ящиков, упала на асфальт и не разбилась. «Теперь можешь идти», – насмешливо сказал сержант. И тут я не сдержался, проговорил сквозь зубы: «Вам воздастся за доброту». Это ему не понравилось. Ох как не понравилось. «Ну что ж…» – сказал он и сделал шаг в мою сторону. Бил он уже не так, как раньше, а злее. И мне стало страшно. Как бывает страшно во сне, когда начинаешь падать или за тобой гонятся. Я скрючился под ударами, закрыл лицо руками. «А ну, прекратить! – возник неожиданно чей-то властный голос. – Прекратить!» Сержант оставил меня, повернулся на голос. Из-за его плеча я увидел… Кольку. Его лицо поразило меня, неподвижное, безжалостное. Будто из камня. «Ты кто такой?» – спросил сержант. «Сотрудник КГБ», – жестким голосом выговорил Колька. «Почему я должен верить? Предъяви документы». Колька ничего не сказал, сунул руку во внутренний карман пиджака, шагнул вперед и в сторону, оказавшись рядом со вторым, высоким милиционером, а потом его рука влетела в живот милиционера, и когда тот, крякнув, начал сгибаться, Колька ударил его ребром ладони по шее. Служитель закона упал на асфальт, но как-то не по-настоящему, словно марионетка, у которой оборвались ниточки. А Колька бросился на оторопевшего сержанта и в один прием уложил его. Потом стал бить его ногами. Это было мерзко. «Ты что? Не надо так! Не надо». Но он, ничего не отвечая, продолжал бить сержанта ногами, потом взялся за высокого. «Не надо!» – я схватил его за руку, но он грубо оттолкнул меня. Я побежал, а он все бил, бил…

И опять у него было такое же лицо. Я ждал, что он набросится на меня. Я не знал, что делать? Драться с ним? На поминках? Дико. Нелепо. И когда он ударил меня в челюсть, я понял, как поступлю. Я решил не отвечать ему.

Он меня не пощадил. Удар был сильный – в глазах потемнело, я едва удержался на ногах. Но рук не поднял. Стоял перед ним, будто ничего не произошло. И он стоял, крепкий, упругий, налитый невероятной злобой. Потом словно потух. Отвел глаза, сухо выговорил: «Катись!» Опустился за стол, налил водки и выпил. Будто воду. Я подумал, что Иван Алексеевич, наверно, видел все происшедшее. Душа его видела. Это было стыдно, неприятно.

Уходя, я глянул на Кольку. Он сидел мрачный, упертый в самого себя. Я ничего не сказал. Бог ему судья.

Мария Алексеевна перепугалась, узнав, что я ухожу: «Куда ты среди ночи? Да в таком виде! – Лицо у меня перекосило, распухло то место, в которое пришелся удар. – Тебе же далеко. Ложись в большой комнате. Я на диване постелю». «Хочу прогуляться», – сказал я, и она поняла: бесполезно уговаривать.

Сонная, пустая Москва приняла меня – вокруг ни людей, ни машин. Густая тишина казалась странной, настораживающей. Звук моих шагов сопровождал меня. Вяло светились витрины магазинов.

У меня было такое ощущение, будто произошло нечто странное. Со мной. Что-то, касающееся всех и меня. Связанное с Иваном Алексеевичем, со Сталиным, с Молотовым, с моими родителями, со всей страной. И при всем том, только со мной. Что? Я вдруг понял – ушел страх. Тот самый, генетический. Который пронизывал и пронизывает все. С которым я появился на свет Божий. Который всегда чувствовал в других. Он ушел. Из моего сердца. И я был уверен, что он не вернется. Что бы ни произошло в моей жизни. Потому что я больше не хотел унижать себя страхом. Потому что уже знал, как без него.

Я шел не спеша. Мне хотелось осмыслить случившуюся со мной перемену. Я не понимал, в чем ее причина. Я лишь чувствовал – это связано со смертью Ивана Алексеевича, с поминками, с Колькой.

После этой ночи мы с Колькой почти не встречались, а в конце девяносто первого разругались окончательно. Колька не мог мне простить развала великой державы, августовских событий, участия в демократическом движении. «Вы продали Родину! – кричал он. – Разрушили ее. Где она? Ничего не осталось. Американцы возьмут нас голыми руками. А демократия ваша – обман. У нашей страны другой путь. Сталина ругаете, а такой малости понять не можете. Или нарочно делаете?»

Он ходил на митинги и демонстрации под красными флагами, водил дружбу с самыми крутыми защитниками трудящихся и был взвинчен настолько, что уже не мог ни о чем говорить спокойным голосом.

Да, судьба распорядилась так, что через пять лет после смерти Ивана Алексеевича я стал работать в Кремле. Быть может, для этого она и столкнула меня много лет назад с Колькой и его семьей. Это известно только Богу. Но я был готов к появлению в Кремле. С особым чувством заходил я в кабинет Молотова и в ту комнату, в которой прежде сидел Иван Алексеевич, ходил по коридорам, которые помнили Отца народов, Берию и многих-многих других, кому казалось, что их власть незыблема, вечна. Я чувствовал, что под старыми сводами по-прежнему витает страх, который тогда обволакивал каждого, даже Берию, даже всесильного Отца народов. Он еще жив, этот страх, еще втекает в души и сердца.

Я различал оттенки страха: страх потерять власть, страх перед заговором, выстрелом в спину, страх ареста, страх потери всего, страх перед пытками, страх за близких, страх смерти. На него наслаивался страх того, что предадут, обойдут, оттеснят, страх, что будут преследовать, что посадят, размажут по стенке. А за всем этим – первобытный страх перед неизвестностью, перед будущим, перед всем и вся.

У Кремля трудная судьба. И вовсе не потому, что снесены Вознесенский и Чудов монастырь, церковь Нечаянной радости, зато чужеродным телом громоздится Дворец съездов. Дело в другом: трудно быть вместилищем страха.

Я с моей скромной должностью – начальник отдела в управлении делопроизводства, – походил на стороннего наблюдателя, которым движет любопытство. Я видел, как много и как мало изменилось здесь с тех пор, когда по этим коридорам ступали мягко сапоги Отца народов, когда рядовые сотрудники прятались от стремительно идущего навстречу Лаврентия Павловича. Я убеждался, что почти не изменились люди, обитающие в кремлевских кабинетах, несмотря на другое время, другую власть, другие слова. И когда наступил бурный сентябрь девяносто третьего, я почувствовал, как страх начал возвращаться под высокие своды.

Потом был вечер, когда события стали раскручиваться с невероятной быстротой, и безоружных людей позвали защищать Останкино. Была ночь, долгая, полная тревожных ожиданий. И было утро, разорванное выстрелами танков, смертью людей. Страх обернулся кровью. Не мог не обернуться.

Я увидел его среди тех, кого выводили из Белого дома: вереница бесконечно усталых, напуганных людей, и вдруг лицо крупным планом, злое, несломленное. Взгляд исподлобья. Эту пленку повторяли в выпусках новостей несколько раз. Такое лицо у него было тогда, когда он бил милиционеров, когда ударил меня в ночь после похорон Ивана Алексеевича. Я не мог оторвать глаз от его лица. Оно приковывало взор.

Думаю, он убил бы меня, попадись я ему в Белом доме. Или в Кремле, если бы его товарищи одержали верх. Но я не могу ненавидеть его за это, не могу желать ему зла.

Все кончилось так, как кончилось. Власть сохранилась. Я остался в Кремле. И вновь потекли обычные чиновничьи будни. Хотя жизнь моя проходит в двух плоскостях: внешней, видимой каждому, и иной, скрытой от других, важной лишь для меня самого.

Мне кажется, я должен был появиться в Кремле, ходить по коридорам с высокими сводами и скрипучим полом, сидеть в кабинете с деревянными панелями и старой массивной мебелью. Зачем? Не знаю. Быть может, для того, чтобы был кто-то, кто смотрит на все спокойными глазами, воспринимает всех сердцем, открытым добру, а не страху. Я не считаю себя лучше других, нет – мне далеко до праведника. Но Бог не лишил меня своей благодати. Я слишком верю в Него, чтобы допускать страх до моего сердца. Ибо страх – порождение дьявола.

Порой я вспоминаю Кольку, каким видел его перед уходом в ту ночь после похорон Ивана Алексеевича: сидящего за столом, опустошенного, какого-то бесполезного. И мне становится жаль моего старого друга. Не потому, что Иван Алексеевич не отдал его на воспитание вернейшему соратнику Отца народов. И не потому, что он, Колька, несмотря ни на что верит в Сталина, в сильную руку. Всех нас держит за горло прошлое. Я знаю, что не было никогда и нет в его сердце любви. Так жить нелегко. Помните слова Иоанна? «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь». Речь не о том Боге, который наверху или еще где-то, а о том, который в каждом из нас. Быть может это глупо, но я верю, что любовь когда-нибудь спасет мир.

VIII. Двое и подполковник Гавриков

Подполковник Гавриков стоял у окна и смотрел на Ивановскую площадь, на здания, громоздившиеся вдалеке в просвете между кронами деревьев Большого сквера и кремлевскими соборами. Добродушный сентябрьский вечер падал на Москву, собираясь накрыть город легкой вуалью, притушить яркость красок. Посетители уже очистили Кремль, да и всякое начальство уехало, включая самого – президента. «Хозяина», как любили говорить у них в охране. Можно было расслабиться.

Гавриков опустился за стол дежурного по штабу. Он был спокоен, как всегда уверен в себе. Сидевший сбоку майор Чепенко озабоченно вслушивался в переговоры по рации, полное лицо майора казалось сердитым, словно он был недоволен тем, что приходится отвлекаться на всякие мелочи.

– Что-то у них там стряслось. В Большом сквере, – проговорил он.

Гавриков взял рацию и услышал сбивчивый голос:

– Да, люди. Неподалеку от памятника Ленину. Кажется, двое… Слышите? Это лейтенант Симаков говорит. Люди какие-то прячутся за кустами. Попробую задержать. На всякий случай пошлите подкрепление.

Потом наступила долгая пауза, и вновь голос:

– Все нормально. Задержал. Сейчас застегнутся, и поведу.

– Двое? – возник другой голос.

– Да.

– Сопротивление не оказывают?

– Нет. Все нормально… Конвоирую.

Гавриков нажал кнопку на рации.

– Симаков, слышишь? Штаб говорит. Гавриков. Ты их сюда веди. Понял?

– Да, – прозвучало из динамика.

Через минут пять в дверь несмело постучали, и она раскрылась. Молоденький лейтенант, взволнованный, растерянный, стоял на пороге.

– Разрешите доложить, товарищ подполковник, – неровным голосом отрапортовал он. – Лейтенант Симаков. Задержанные доставлены.

– Что там стряслось? – Гавриков всем своим видом демонстрировал невозмутимость. Последнее дело – показывать неуверенность перед подчиненными.

– Тут эти… двое. Которые в кустах были. Я их задержал.

– Что они там делали?

Вороватая улыбка выкатилась на чистенькое лицо. Помявшись, лейтенант проговорил:

– Сношались, товарищ подполковник.

– Что?!

– Совокуплялись.

Гавриков готов был к разному, но не к этому. Тут, в Кремле, в кустах, в двух шагах от памятника Ленину, от здания, в котором президент работает? Быть того не может!

– Сам видел?

– Да, товарищ подполковник.

Черт знает что. Это же надо.

– Веди, – строго сказал Гавриков.

Лейтенант как-то неловко повернулся, раскрыл дверь, сказал:

– Заходите.

Они вошли, мужчина и женщина. Он плотно сбитый, темноволосый, похожий на итальянца. В светло-сером костюме. Галстук сдвинут набок. Она худенькая, загорелая, в легком платье. Мужчина был испуган – бегал глазами, переминался с ноги на ногу. Женщина стояла, опустив голову.

– Иностранцы? – спросил Гавриков.

– Наши. – Лейтенант протянул ему документы.

Глянув, Гавриков бросил их на стол, строго посмотрел на задержанных.

– И как же вы объясните свои действия?

– Господин подполковник, вы поймите, мы не какие-нибудь злоумышленники, – быстро заговорил мужчина. – Мы ничего не имеем против президента и нынешней власти. Честное слово. Мы их поддерживаем. Я вот даже ничего против не говорю. Можете на работе выяснить. Честное слово, не говорю. И Верочка… Вера Ивановна не говорит, – он покосился на женщину. – А это… Это у нас как спорт.

– Что?

– Ну… за чем нас поймали. То, что мужчина и женщина делают. – И обреченно добавил. – Половой акт.

Гавриков посмотрел на женщину – та молчала, все так же хмуро смотрела вниз.

– Вы супруги?

– Нет. – Мужчина глянул так сконфуженно, словно этот факт усугублял его вину. – Мы работаем вместе. На оборонном предприятии. Ракеты для подводных лодок делаем. А это… как спорт. Мы и в самолете это делали, во время полета, в туалете. И в поезде, в плацкартном вагоне, при всех. Правда, ночью, когда свет потушили. И на подводной лодке. Мы там оборудование устанавливали. И на крыше дома, где я живу. И там, где Вера Ивановна живет. – Он кивнул в сторону женщины. – И на лестнице. А уж на заводе – много раз и где угодно. А в Кремле – ни разу. Нам очень хотелось. Поймите, это как спорт.

Женщина все так же смущалась. Не было в ней никакой наглости, бесстыдства. Гавриков уже давно отметил, что она симпатичная, и у нее недурственная фигура. Он поймал себя на мысли, что с такой тоже с удовольствием попробовал бы в самолете, в поезде, на подводной лодке. И на газончике в Кремле. Да, на травке, на природе – самое то.

– Садитесь, – подчеркнуто сухо проговорил он, указывая на стулья, стоящие вдоль стены. – Будем с вами разбираться. Значит, на оборонном предприятии работаете…

– Да. Я – начальником отдела, – с готовностью подхватил мужчина.

Гавриков признался себе, что не знает, что с ними делать. Еще раз полистал документы – на фотографии женщина выглядела хуже, чем в жизни, – опять положил перед собой. В прежние времена, при коммунистах, когда еще был СССР, такое бы не простили: в самом сердце страны возмутительное кощунство! Он, Гавриков, сам работал в КГБ и знает. Раздули бы дело и как миленьких посадили. Или в психушку бы упекли. Сейчас другие времена. Конечно, Кремль – не бордель. Но если так, по честному: что страшного? Они же не устроили публичную акцию.

– Пишите объяснительную, – с подчеркнутой суровостью проговорил он. – Каждый из вас. Там, в приемной сядете и напишете. А мы подумаем, как с вами быть. – И добавил, осуждающе глядя на мужчину. – Эх вы, женатый человек, начальник отдела, и такое творите. Да еще в Кремле. Нехорошо.

Мужчина посмотрел на него тихими, затравленными глазами.

– Вы только на предприятие не сообщайте, – взмолился он.

– Идите и пишите, – приказал Гавриков. – Симаков, отвечаешь за них.

Они вышли, сопровождаемые лейтенантом, унесли свою растерянность и смущение.

– Но каковы артисты! – с хитрой улыбкой проговорил Гавриков, обернувшись к майору Чепенко, хранившему глухое молчание. – Додуматься до такого! Трахаться в Кремле, на травке. Рядом с памятником Ленину. Хорош спорт!

– Да. Народ совсем распустился. Творят что хотят. Нет порядка. Совсем нет. – Майор не понял, что подполковник вовсе не ждал от него слов осуждения. – Разве при прежней власти было бы такое? Потому все и рушится. Страну просрали. Чего ж теперь удивляться.

Гавриков знал, что майор тоскует по прежним временам, втихую проявляет неодобрение к нынешней власти, к Ельцину, к демократам. Самому Гаврикову было все равно. Он так думал: охрана любой власти нужна. Лишь бы деньги платили.

Он вновь подошел к окну. Вечер уже стер яркие краски. Здания, деревья словно потяжелели. В Большом сквере и около Кремлевских соборов зажглись уличные фонари, хотя толку от них было еще мало. Гавриков следил за человеком в военной форме на той стороне Ивановской площади, который подошел к царь-пушке, встал на огромные ядра, лежащие перед ней, и заглянул внутрь широченного ствола, посветив туда фонариком. Все согласно инструкции. Теоретически там, в пушке, вполне мог спрятаться злоумышленник.

Он думал об этих двоих и удивлялся незнакомой прежде зависти в нем. Он вовсе не одобрял то, что они делали, но их раскованность, неуемная фантазия радовали его. Впервые в жизни он подумал, что полная заданность, предсказуемость его собственной жизни, каждого из тех многих дней, что ему предстоят, утомительна.

Через час Гавриков отпустил бойкую парочку на все четыре стороны, пообещав передать дело в суд. Но это так, для острастки. Кто будет этим заниматься? Ничего страшного с точки зрения безопасности они не замышляли – и Бог с ними. «Но каковы артисты! – продолжал удивляться Гавриков. – Додуматься до такого. Спорт!»

Домой Гавриков приехал в хорошем настроении. Хитро поглядывал на жену, которая с привычной деловитостью накрывала на стол. Потом игриво спросил:

– А ты хотела бы попробовать в Кремле, на травке? За кустиками, поблизости от дома, где президент работает.

– Что попробовать? – жена замерла с тарелкой в руках.

– Ну, это дело. Которое так любят женщины. И мужчины.

Сообразив, наконец, о чем речь, она посмотрела на мужа так, как смотрит следователь на зарвавшегося преступника:

– Ты чего это?

Ощутив неловкость, будто его уличили в чем-то постыдном, Гавриков рассказал ей о недавнем происшествии в Кремле.

– Они утверждали, что это для них как спорт, – на веселой ноте закончил он повествование. – Представляешь?

– Дураки, – сердито проворчала жена. – Делать нечего.

Он скрыл свое разочарование. «Вот и приходится делать это не с ней», – подумал он. И на следующий день повторил свой рассказ Нинке, появившись у нее по старой привычке раз в неделю. Нинка была одинокой, работала в буфете в Кремле. Не красавица, но и не уродина. Главное, толк в женском деле понимала.

Нинка от души веселилась, слушая его. Поразмышляв, игриво произнесла:

– На травке в Кремле я тебе не обещаю. Ты же не хочешь, чтобы нас с тобой выгнали с работы. А на крыше можно. И на лестнице. Пошли?

Гаврикову приятна была ее реакция. Но совершать желаемое на крыше или на лестнице он постеснялся – застукают, сраму не оберешься. Они ограничились тем, что начали известное дело в кухне на столе, продолжили на кресле в прихожей, а победную точку поставили в ванной. Это был праздник фантазии.

IX. Круговерть

Он любил работать рано утром и поздно вечером: телефоны молчат, ходоки не лезут в дверь, в сводчатых кремлевских коридорах тишина. Сплошное наслаждение. В утренние благостные минуты Виктор Петрович сочинял самые важные письма, искал решение самым затейливым проблемам. Даже маленький результат успокаивал, давал надежду, что хоть что-то останется, не уйдет со стремительными и бесполезными дневными часами.

Но те минуты заканчивались очень быстро – трещал в приемной звонок, и дежурная секретарша, заглянув, взволнованно сообщала: «В кабинете» или «Пришел». Начиналась привычная круговерть.

Взяв приготовленные документы, Виктор Петрович пошел к начальнику. И услышал, едва открыл дверь:

– Что вы мне тут понаписали?! – Александр Сергеевич тыкал пальцем в лежащий на громадном столе план. – Что за Меркулов? Кто это такой? Почему надо с ним встречаться? Почему сегодня Петрихина? Я просил ее поставить на будущей неделе. Что вы хозяйничаете?

День начинался как обычно.

– Меркулова просили поставить вы сами. Позавчера. Я не слишком понял, кто это такой. А Петрихина… Поздно будет на следующей неделе, Александр Сергеевич. Время уходит.

– Может, нам кабинетами поменяться? Вы и так все решаете.

Виктор Петрович смущенно улыбнулся.

– Да что я решаю? Начальник вы. А тут… Через неделю будет поздно.

– Вот, нашелся. Хозяйничает, – ворчал начальник, хотя уже чувствовалось: уступил.

Впрочем, нет, этот день мог стать необычным. Накануне Виктору Петровичу дали знать, что давние разговоры о возможной отставке начальника могут воплотиться сегодня в указ. Неужто так оно и будет? За себя Виктор Петрович не переживал – без работы не останется. Но ему было обидно за Александра Сергеевича, человека с непростым характером, но порядочного, думающего прежде всего о деле.

В приемной ждал первый посетитель – большой грузный дядька. Он так осторожно сидел на краешке стула и так пугано поглядывал по сторонам, что невозможно было промолчать.

– Александр Сергеевич скоро вас примет. – Дядька глянул на него с шальной признательностью.

Через полчаса он заглянул к Виктору Петровичу, долго благодарил. Будто Виктор Петрович решил его проблемы, а не тот, из чьего кабинета он только вышел. Тут по прямому позвонил начальник, просил не беспокоить в ближайшие полчаса – надо поработать с документами.

Но вскоре пришел фельдъегерь со срочным пакетом, требовалась виза начальника. Вздохнув, Виктор Петрович пошел в кабинет.

– Вы не даете мне работать!

– Срочный документ.

– Ну что вы стоите? Положили и идите.

– Просили сразу вернуть.

Недовольно помолчав, начальник поставил визу и, закрыв папку, бросил ее на край стола.

Вручив документ фельдъегерю, Виктор Петрович вернулся за стол. Он просматривал корреспонденцию, делая многочисленные пометки. И он не сразу снял трубку городского телефона, который звонил и звонил.

– Вас беспокоит Преклонская Зоя Федоровна, – прозвучал немолодой, приятный голос. – Простите ради Бога, но вот по какому я вопросу. В Верховном Совете был комитет, куда мы, матери погибших в мирное время военнослужащих, обращались со своими нуждами. А сейчас такого комитета нет. Куда же нам обращаться? Меня везде отсылают. Никто ничего не знает.

Можно было спокойно сказать старушке, что и он не знает, что чересчур далеки были от него ее проблемы, но у него язык не повернулся. Попросив подождать, он принялся названивать по правительственной связи в поисках тех, должен был по долгу службы выслушивать несчастных матерей, думая при этом: «Не дай Бог такой работы, чтобы постоянно сталкиваться с чужим несчастьем и не иметь возможности помочь». Когда он продиктовал старушке фамилию и телефон генерала, коему вменили такое в обязанность, она принялась так горячо благодарить, что Виктору Петровичу стало неловко, будто он ее обманул.

Сразу после этого позвонил сын. С тех пор, как он женился, проблем с ним стало не меньше. В очередной раз он поссорился с женой, и теперь хотел посоветоваться с отцом, как быть. Виктор Петрович еще помнил, как увидел первый раз сына в окне роддома, как привез жену из роддома и смотрел на спящую кроху, и сын вдруг улыбнулся во сне, широко, безмятежно. А вот теперь надо мирить его с женой, вспыльчивой, своенравной, нетерпеливой даже в своей красоте. Может, притрутся они друг к другу. Годика через два-три. А может, и нет. Виктор Петрович жалел, что они с матерью так и не решились на второго ребенка. Ему хотелось внука, но пока невестка училась в университете, об этом не могло быть речи.

Зазвонил городской. Какой-то мужчина требовал записать его на прием к Ельцину.

– Я этим не занимаюсь, – вежливо пояснил Виктор Петрович.

– Но мне дали ваш телефон.

– Вполне вероятно. Только я не записываю на прием к президенту.

– Но мне дали ваш телефон. Вы должны меня записать.

– Я верю, что вам дали мой номер телефона, – все тем же спокойным голосом объяснял Виктор Петрович. – Но я не записываю на прием. Ни к президенту, ни куда-нибудь еще.

– Что же делать? – совершенно упавшим, беззащитным голосом проговорил мужчина.

Виктору Петровичу стало жаль его. И хотя своих дел хватало, он спросил, какой у того вопрос? Оказалось, это фермер из-под Калуги, против которого давно ополчилось местное начальство. И арестовывали, и дом поджигали. А теперь вот землю отбирают. Виктор Петрович начал названивать по правительственному, просил выслушать человека. Обещали встретиться и разобраться.

Он работал с почтой, когда в комнату заглянула немолодая миловидная женщина.

– Виктор Петрович, здравствуйте. Как вы тут? – голос у нее был мягкий, ласкающий.

– Как обычно, Ольга Ивановна. – Он заметно оживился. – Как обычно. В трудах.

– Представляю. И все такой же бодрый, неунывающий. Где силы берете?

– Не знаю. Может, от встреч с хорошими людьми.

– Неужто остались хорошие люди?

– Остались. Слава Богу, остались.

– Удивительный вы человек. Верите в добро.

– Верю. И вы верите. Не отпирайтесь… Сейчас предупрежу Александра Сергеевича, что вы пришли.

Взяв подборку документов, Виктор Петрович направился к начальнику. Тихо положив бумаги с краю стола, проговорил как бы между прочим:

– Петрихина пришла.

– Навязали, – глухо проворчал Александр Сергеевич.

– А с документами когда я буду работать? Вы же несете и несете. – Виктор Петрович молчал с виноватым видом, будто и впрямь своими руками плодил потоки писем, записок, справок, указов. Начальник покосился на него и выдохнул. – Зовите.

Телефон в комнате Виктора Петровича опять надрывался. Звонили по правительственному, просили внести Александру Сергеевичу в план важное совещание на субботу. Едва он сделал нужную запись, вошел знакомый Виктора Петровича. Обреченно опустившись на стул, стоявший напротив, долго жаловался, как труден хлеб у честных людей, а иные, которые по знакомству, по родственным связям, как жили в прежние времена, так и по сей день живут припеваючи. Виктор Петрович знал, с каким начальником приходится работать его знакомому. Но что он мог поделать? Разве что слова какие-нибудь найти для утешения.

– Ты библию читал? – деловито спросил Виктор Петрович.

– Читал, – неуверенно ответил тот.

– Помнишь, что сказал Бог Адаму?

– Нет.

– Бог сказал: «Будешь зарабатывать хлеб свой в поте лица своего».

– И что? – удивленная физиономия взирала на Виктора Петровича.

– А то. Если зарабатываешь в поте лица своего, все в порядке. И пусть беспокоится тот, кому хлеб насущный дается легко.

Озадаченный коллега покивал и тихо удалился. Тут позвонил Муханов, просил разыскать проект важного указа. Куда-то он затерялся. Где-то застрял, увяз в согласованиях. Пришлось проводить маленькое расследование. Помог Дмитрий Сергеевич из делопроизводства. И что? Вылезло вранье – проект никуда не отсылали, он еще не был дописан.

Подготовив срочную почту для начальника, Виктор Петрович воспользовался небольшой паузой и позвонил жене.

– Как ты себя чувствуешь?

– Неважно. Голова раскалывается. В библиотеку не поехала, пробую дома работать. Поздно приедешь?

– Как обычно. Работы очень много.

– Жду.

Головные боли периодически мучили жену, и пока что врачи не могли ей помочь.

Известный режиссер появился неожиданно. Волосы всклокоченные, взгляд бегающий.

– Очень надо. Горю. Примет?

– Не могу сказать. Попрошу. Но очень занят. Так что не обижайтесь, если не сможет принять.

– Но вы спросите, спросите. Виктор Петрович, дорогой мой, очень надо. Пять минут.

– Сейчас у него люди. Подождите.

Режиссер устало рухнул на диван, принялся легко стучать ладонями по коленкам, обтянутым добротными брюками. Билась в нем какая-то неуемная энергия, искала выхода. Поморщился, думая о своем, глянул на Виктора Петровича.

– Представляете, минувшей ночью какие-то сволочи все кнопки в лифте сожгли. Домофон испорчен, вот и творят что хотят.

– Это везде, – Виктор Петрович невесело вздохнул. – У нас окна побиты, лестницы загажены. И с кем не поговоришь, все жалуются. Увы.

Режиссер вскинулся.

– Все от бескультурья. Но вот что я скажу: пока этот народ бескультурен, он будет жить в дерьме.

– Но пока он живет в дерьме, он будет бескультурен, – осторожно вставил Виктор Петрович.

– Значит, он всегда будет жить в дерьме, – весело заключил режиссер.

Помолчав, режиссер мечтательно проговорил:

– Чем дольше живу, тем меньше понимаю, зачем все и в чем смысл жизни? Рождаешься дураком, дураком и умираешь.

– Что вы так мрачно? – попытался успокоить его Виктор Петрович.

– Правда-правда, – охотно заверил режиссер. – Вот вы разобрались, зачем мы живем?

Это было неожиданно. Виктор Петрович смутился.

– Ну… чтобы пользу какую-то принести.

– Кому?!

– Людям.

– А нужна им она, эта польза? Прогресс цивилизации устроили. А может, надо было душу совершенствовать?

«Интересно, – подумал Виктор Петрович, – как бы он себя повел, если сейчас принесли указ об отставке? Враз бы испарился. А так – на коленях, в просительной позе».

Тут он услышал, что из кабинета начальника вышел посетитель, и быстро поднялся.

– Пойду просить, – бросил он на ходу.

Режиссер состроил ангельское лицо.

Время было обеденное, но все равно решать должен был начальник.

– А чего он пришел? – удивился Александр Сергеевич.

– Мы не договаривались.

– Не знаю. Что-то срочное. Очень просит. Клянется, что ему хватит пять минут.

– Знаем мы эти пять минут… Ну ладно. Пусть.

Начальник сам встретил режиссера в приемной, первым пропустил в двери. Пока они разговаривали, Виктор Петрович успел сочинить несколько писем, разобрать свежую почту. Указа по-прежнему не было.

Позже, когда режиссер ушел, Виктор Петрович долго уговаривал начальника пойти пообедать, а тот отказывался:

– Куда обедать? Атаман сейчас придет.

– Подождет немного.

– Некрасиво.

– Скажу, что большое начальство вызвало.

– Врать будете?

– Не сидеть же вам до вечера голодным.

Сидеть голодным начальнику не хотелось, в конце концов он согласился, ушел, попросив быть с атаманом поприветливее.

Он был большой, солидный, этот казачий атаман. В папахе, синей черкеске, с саблей на боку. Он появился точно к назначенному времени. Надо было как-то объяснить отсутствие начальника.

– Александра Сергеевича срочно вызвало начальство, – и в самом деле вынужден был соврать Виктор Петрович.

– Но он примет меня?

– Конечно. Вы подождите, пожалуйста. Посидите у меня на диване. Отдохните немного.

Атаман важно прошел в комнату Виктора Петровича, сохраняя осанку, опустился на диван. Внимательно осмотрел комнату, пытливо глянул на Виктора Петровича.

– Может быть, вы мне скажете, почему не уделяют внимания казачеству?

– Ну почему? Проблемами казаков занялись всерьез, – доброжелательно сказал Виктор Петрович, понимая, атаман все равно не даст ему работать.

– Одни разговоры, – атаман ударил тяжелой ладонью коленку. – Ничего не меняется. Заработают на свою голову. Казаки вечно терпеть не будут. Хотят нас только на военной службе использовать. Нельзя считать, что казак лишь тот, кто служит. Московское недопонимание. Или сознательная попытка впрячь нас. Но прежде должно быть восстановление казачества как народа, а уж потом как служивого сословия. Казак только тогда казак, когда он самостоятелен и кормит себя. Дайте землю, дайте самоуправление. Я вам честно скажу, – он перешел на доверительный тон, – народу сейчас наплевать, кто правит, какая власть в Кремле. Ему нужны хоть какие-то изменения. А ничего не меняется. Немедленно надо решать. Немедленно. – Он вновь хлопнул себя по коленке, вздохнул, покосился на часы на стене.

– Александр Сергеевич вот-вот вернется, – поспешил сказать Виктор Петрович. – А насчет общинного землепользования и самоуправления… Как быть с теми казаками, которые хотят вести хозяйство самостоятельно?

– Таких нет.

– Ну почему? Есть. Я знаю.

Атаман неопределенно пожал плечами, увенчанными золотыми погонами, и будто отгородился плотным занавесом. Виктор Петрович не знал, что добавить. Повисла неловкая пауза. Виктор Петрович не нашел ничего лучшего, как позвонить по делам. Разговаривая, он поглядывал на атамана – тот сидел хмурый, отрешенный. Слава Богу, что тут в комнату вошел Александр Сергеевич. Широко улыбаясь, он шагнул к атаману.

– Здравствуйте. Простите, что заставил ждать.

Атаман встал, засуетился, доказывая, что ничего страшного не произошло. Так они под звук извинений и заверений, что все прекрасно, удалились в кабинет начальника.

Виктор Петрович хотел взяться за бумаги, но зазвонил городской. Просили помочь с горячей водой, которой уже третий месяц нет.

– Вы звоните в Кремль, – растерянно сообщил Виктор Петрович.

– Да, – подтвердили в трубке, – в Кремль. А что делать, если нигде правду найти не можем. В округе от нас отмахиваются, в мэрии не хотят разговаривать. Пусть президент поможет. Неужели и здесь откажут?

Тяжко вздохнув, Виктор Петрович принялся звонить по правительственной связи в мэрию, просил выслушать страдальцев. Потом долго объяснял по городскому, куда звонить, заверял, что там помогут.

И опять ему не дали поработать.

– Петрович, привет. – В дверях стоял известный депутат, невысокий, чернявый. Прежде он работал телеведущим. – Как дела? Сергеич шибко занят?

– Занят. Как всегда, – с кроткой улыбкой ответил Виктор Петрович.

– Шансов попасть никаких?

– Шансов мало. Посетители один за другим. И давно записаны.

Депутат устало подошел к столу, сел напротив. Можно было подумать, что он только что перетаскал вагон цемента. Помолчал, глядя в окно, вздохнул безнадежно.

– Петрович, объясни, что происходит? Бардак какой-то. – Голос у депутата был резковатый, трескучий. – Думает у нас кто-то о политике? Что вы тут в Кремле делаете?

Виктор Петрович отложил бумаги и молча смотрел на гостя. Депутат продолжил:

– У нас все сводится к тому, выступит президент или нет, скажет или нет. Надо ему подпорку создавать. Кто-то должен этим заниматься?

– Сейчас займусь, – вполне серьезно заверил его Виктор Петрович. – С бумагами закончу, и займусь.

– Не юродствуй. Ну, в самом деле, надо же об этом думать. Подсказал бы Сергеевичу.

Виктор Петрович медленно кивнул – само собой разумеется, тотчас подскажу. Потом пытливо глянул на депутата.

– Володя, то, что ты говоришь – серьезно. Это необходимо учесть. Но ответь на такой вопрос: является ли построение рынка той целью, которая объединяет сейчас общество? Могут ли все стремления людей умещаться в добывание денег?

Депутат нахмурился, вникая в смысл сказанного, потом спросил.

– Что ты предлагаешь? Срочно разработать общую цель? Она есть. Возрождение России, укрепление государственности. Хотя, чересчур обще. Признаю. Не то, что можно предложить каждому. Есть, над чем думать. Нужна российская мечта.

Он достал пачку дорогих американских сигарет, закурил, пододвинул к себе пепельницу, которую Виктор Петрович держал для гостей. Сизоватый дым, клубясь, таял в воздухе.

Трель правительственного телефона разлетелась по комнате. Звонили от вице-премьера, интересовались судьбой документа, который был направлен месяца полтора назад и который президент передал Александру Сергеевичу на проработку. Виктор Петрович знал, что начальник против и только ждет случая, чтобы сообщить это президенту. Но сказал, что не помнит, обещал выяснить в ближайшие дни и сразу позвонить, подумав при этом с некоторым неудовольствием: «Опять вру». Выдержав паузу, в трубке спросили:

– А разве Александр Сергеевич не уходит?

– Мне про это ничего не известно.

– Он на месте?

– Работает как обычно.

После некоторых размышлений с ним вежливо попрощались и повесили трубку.

– Может, все-таки примет? – опять спросил депутат.

– Нет, – отрезал Виктор Петрович.

– Жаль… Ты ему передай то, о чем мы говорили. – Депутат тщательно затушил окурок и, попрощавшись, ушел.

Виктор Петрович взялся было за корреспонденцию, но зазвонил прямой. Начальник просил зайти.

– Куда пропали документы по Тимохину? – спросил он.

– Я вам передал их в прошлую пятницу.

– Где же они, если передавали?

Виктор Петрович вздохнул.

– Сейчас принесу копию.

Когда он положил три листка перед Александром Сергеевичем, тот проворчал:

– Когда же научимся работать.

– Мне бы тоже этого хотелось.

Строгий взгляд уперся в него.

– Вы не иронизируйте, – больше для порядка, чем от раздражения сказал начальник.

Можно было опять зарыться в документы.

Подобно шустрой птичке залетел в комнату Кривенко, работавший на том же этаже. Расселся напротив, закурил, с дошлым видом выдержал паузу.

– Что это на шефа твоего ополчились? Роют под него вовсю. И с большим успехом. Знаешь, кто?

– Догадываюсь.

– Говорят, послом назначат. В какую-нибудь хорошую страну. Он просто обязан тебя взять. Поедешь? Первым советником.

– Зачем?

Коллега прямо-таки опешил.

– Ты что, не заслужил? Не имеешь права пожить, как человек?

– Назначат, будем решать.

Кривенко продолжал смотреть на него с превеликим удивлением:

– Витя, ты какой-то мастодонт. Давно надо было договориться. Мол, поеду на таких условиях. Зря что ли пашешь? А указ, говорят, утром был.

– Не было, – отрезал Виктор Петрович.

– Точно?

– Да. Ты у нас всегда со слухами спешишь.

Посрамленный Кривенко отправился восвояси.

Виктор Петрович успел набросать важное письмо, когда в очередной раз зазвонил городской телефон.

– Виктор Петрович, – с укоризной проговорила трубка. – Что же вы не идете обедать?

– Да все некогда.

– Ну, как же так? Опять не думаете о здоровье. Неужто десяти минут нет?

– Есть, – с тихой улыбкой сказал Виктор Петрович. – Валюша, ты права. Иду. Прямо сейчас.

Спецбуфет находился этажом ниже – комната на шесть столиков, где у каждого, кто принадлежал к определенному кругу, было свое постоянное место. Поначалу Виктор Петрович стеснялся ходить сюда, но потом привык – время было дорого.

За соседним столиком сидел Воропаев из президентской команды. Он приветливо поздоровался. Кивнув ему в ответ и пожелав приятного аппетита, Виктор Петрович опустился на свое постоянное место. Устало улыбнулся:

– Смотрю, вы тоже поздно обедаете, Анатолий Вадимович. Суета мешает? Эклезиаст был прав. А как ваши поиски добра и зла?

– С тех пор, как мы с вами говорили на эту тему, мои воззрения не менялись, – в тон ему отвечал Воропаев. – По-прежнему уверен, что все зло в нас самих.

– Я думал над вашими словами, – медленно и все с той же улыбкой проговорил Виктор Петрович. – Это любопытно – зло только в нас, и мы полностью ответственны за него. Однако, история знает такие случаи, когда человек… вступал в сговор с дьяволом, с силами зла, и добивался желаемого. Власти, богатства. А потом быстро умирал.

– Это не противоречит моей концепции. Вам дают то, что вы желаете, но наказываете себя вы сами. И в этой жизни, и, наверно, в следующей. – Он аккуратно вытер салфеткой рот и, пожелав Виктору Петровичу приятного аппетита, удалился.

Пообедать как следует не удалось. В соседней комнате зазвонил телефон, и вскоре выглянула Валечка.

– Начальник вас требует, – виновато проговорила она.

Положив ложку, Виктор Петрович поднялся из-за стола и быстрым шагом направился к выходу.

Начальник просил срочно разыскать документы полугодовой давности. Виктор Петрович долго перебирал бумаги в шкафу, но то, что требовалось, нашел.

– Отложите все и срочно составьте справку, почему поднятые вопросы до сих пор не решены, и предложения подготовьте по решению. – Начальник помолчал. – До каких пор это будет твориться? Очередной прокол.

– Я не занимался этим вопросом, – вежливо напомнил Виктор Петрович.

– Могли проконтролировать. Правильно люди говорят, что нынешние власти плохо работают. Вот лишнее подтверждение. Готовьте справку.

«А указа нет, – довольно подумал Виктор Петрович, возвращаясь в свою комнату, и тут же одернул себя. – Рано радоваться. Дождись конца дня».

Он сразу принялся за работу: получил необходимые сведения и принялся сочинять. На телефонные звонки не отвечал. Справка была готова через пятьдесят минут. Куда денешься, если просили сделать срочно?

– Оставьте, – сказал начальник. – Я посмотрю.

Позже Виктор Петрович просматривал только что принесенную почту, делал пометки, раскладывал документы в разные стопки. Тут и появился Миша Семенков, симпатичный, улыбчивый парень.

– Садись, – проговорил Виктор Петрович, не прерывая работы.

Михаил присел напротив.

– Что-нибудь случилось? – поинтересовался Виктор Петрович.

– Нет. Просто хотел спросить.

– О чем?

Михаил смущенно улыбнулся.

– Виктор Петрович, как вы считаете, в этом здании могут быть привидения?

Виктор Петрович даже работу оставил. Хороший парень Михаил, но чем у него забита голова! Оставалось только засмеяться.

– С чего ты взял?

– Ну… осталась отрицательная энергетика. И потом… были же случаи. Люди видели. Сам я не видел, но как-то раз поздно вечером слышал шаги наверху. В запертых комнатах. Специально поднимался, смотрел: свет выключен, двери заперты. Спускаюсь – опять шаги.

– И как ты это объясняешь? – Взгляд у Виктора Петровича был веселый, легкий.

– Ну… это такая мистическая реальность, присущая Кремлю. Здесь столько было. Плохого. И это осталось.

– Мишенька, – спохватился Виктор Петрович, – столько работы. Может и есть тут привидения. Не знаю. Не до этого. Работать надо.

Он опять взялся за почту, но закончить работу не успел – зазвонил прямой: «Зайдите».

– Справка хорошая. Возьмите. Я подписал. Надо срочно отослать. – Начальник выглядел довольным, хотя и вконец усталым. – Пора собираться домой.

– Пора, – согласился Виктор Петрович.

– Что у нас там на завтра?

– Как обычно.

– Американский посол подтверждение на обед прислал?

– Да.

– Хорошо…

Когда начальник уехал, Виктор Петрович отпустил секретаршу – что ей зря сидеть допоздна, – и рухнул в свое кресло. Надо было немного перевести дух.

«Воистину суета сует, – думал Виктор Петрович. – Как мог предвидеть это Эклезиаст, живший в такие спокойные времена? Суета. И чем дальше, тем больше суеты… А указ так и не пришел. И не придет». – Он оживился, довольно потер руки.

Два года назад, когда Александр Сергеевич пригласил его работать с собой, Виктор Петрович долго колебался – бросать ли надежное место в министерстве? В конце концов, согласился. И не жалел. Хотя порой приходилось ой как туго.

Надо было работать. Взяв стопку документов, Виктор Петрович принялся разбирать их. Тут в приемной раздались громкие шаги, секундой позже на пороге возник давний знакомый Виктора Петровича Стефанович, тоже работавший теперь у президента. В одной руке он держал бутылку водки, потрясая ею, а в другой – пакет с едой.

– Петрович, привет! Не сомневался, что ты здесь. Хватит трудиться. Время кончилось. Сейчас мы с тобой вмажем.

Виктор Петрович обреченно вздохнул – не судьба поработать.

Приятель сразу принялся раскладывать на столике закуску, говоря при этом:

– Что же ты не пришел вчера? Хорошо посидели бы. Да и повод серьезный. Почти юбилей. Сорок девять. Да я не обижаюсь. Знаю, что занят. Видишь, сам пришел. Давай выпьем. Ну что ты тут сидишь как крыса конторская? Заперся. От народа скрываешься. Давай стаканы.

Потом они пили какую-то специальную водку. Она была мягка на вкус. Приятель Виктора Петровича быстро захмелел. Его потянуло на высокие материи, хотя язык порядком заплетался.

– Витя, я тебе честно скажу – среди демократов столько сволочи. Ужас. Тащат и гребут под себя страшным образом. Витя, ну почему?

– А что, демократы, это какая-то особая порода? – спрашивал Виктор Петрович.

– Люди надеялись, что они… будут за справедливость бороться. А что на самом деле?

– На самом деле они такие же, как и все. Их объединяла только борьба против КПСС.

Приятеля эти слова удивили. Он прямо-таки опешил.

– Вот я. – Он сильно ударил себя в грудь ладонью. – Бывший комсомольский функционер. Но я честный человек. Выпить люблю, и баб люблю. Но я никогда. Ты знаешь. Я – ни-ког-да!

– Знаю, знаю, – заверил Виктор Петрович.

– А они – все время. Никакой совести. Ну… просто никакой.

Спокойная улыбка тронула усталое лицо Виктора Петровича.

– Еще Конфуций говорил, что стыдно быть богатым в бедной стране и бедным – в богатой.

– Правильно! Я то же самое говорю. – Приятель покачал из стороны в сторону пальцем. – Нельзя столько красть. И быть очень богатым в такой стране тоже нельзя. Я как Конфуций. Абсолютно.

Виктор Петрович глянул на него хитрыми глазами.

– Слушай, а если действительно человек живет на Земле не один раз, может быть в какой-то прежней жизни, давным-давно, ты был Конфуцием?

Немного подумав, приятель гордо кивнул:

– Могу.

Позже, уговорив приятеля ехать домой, Виктор Петрович сидел и думал: «Дело вовсе не в демократах и коммунистах. Дело в другом. Зачем мы являемся на этот свет? Получать удовольствие? Ловить чины, славу?.. Каждый стоит то, чего добивается». – Он вяло усмехнулся: что за ненужная лирика, когда еще столько работы?

Он подготовил несколько писем, прежде чем начал собираться домой. Наведя порядок на столе и надев плащ, Виктор Петрович немного постоял. В старом здании было тихо как в космических далях. Эта тишина не давила, она успокаивала. Ему было жаль, что надо уезжать.

Перед тем, как потушить свет, он позвонил жене.

– Еду.

– Устал?

– Немного, – соврал он.

– Жду.

Когда он шел по долгому сводчатому коридору, полутемному, освещенному только дежурными лампами, у него было такое чувство, будто он вновь упустил что-то важное.

X. Ирочка

Из-за высокой старомодной двери, ведущей в зал заседаний, долетал шум, напоминающий невнятные голоса. В коридоре застыла зыбкая полутьма – в этой части Кремля не было кабинетов, и свет экономили. Ирочка осторожно приблизилась к двери. Мягкие туфли позволяли ступать неслышно. Непонятный шум звучал яснее. Кто мог быть там в столь поздний час? Наклонившись, она заглянула в большую замочную скважину – полутьма висела и с другой стороны. Попробуй разгляди, что там? Но за дверью в самом деле кто-то разговаривал. Ирочка не удивилась. Ей уже приходилось слышать странные голоса в этом усталом здании с бесконечными, запутанными коридорами. Она давно трудилась здесь.

Ирочка попала в Кремль после школы. Родной дядя помог, брат матери, который работал в КГБ. Ирочка окончила трехмесячные курсы и была принята на свою первую должность. В те времена еще не распалась огромная страна, еще твердили о светлом будущем, хотя остались немногие, кто верил в него. Платили в Кремле хорошо, можно было поехать в отпуск в престижный дом отдыха на Юг или в Подмосковье. Не было проблем с продуктами питания, с добротной одеждой, обувью. Многие хотели работать в Кремле. Немногим удавалось. Ирочке повезло.

Судьба не во всем благоприятствовала ей. Семейная жизнь так и не сложилась. Она мечтала о замужестве. О надежном человеке, живущем рядом с ней, любящем ее, делящем с ней радости и невзгоды. И тут ничего не получалось.

Мужчины у нее были. Но не из тех, что годятся для семейной жизни.

Первый раз она полюбила вскоре после того, как начала работать в Кремле. Он был женат, и они встречались тайком на квартире его друга. Они вели себя как два заговорщика. Он был красивый, голубоглазый, веселый. Обещал развестись с женой, но не сразу, а позже, некоторое время спустя. Ей казалось, что он безумно любит ее. Но когда через полгода она сообщила ему, что забеременела, он так перепугался, так рьяно стал требовать сделать аборт, что она сразу поняла – он ее обманывал. Она переживала, плакала. Потом твердо решила: рожу. Он был в ужасе, умолял не губить его карьеру в Общем отделе ЦК КПСС. Она смотрела на него с удивлением – как могла она полюбить этого жалкого человека? Ирочка не собиралась ему мстить. Зачем? Какой толк от мести? Всю любовь она перенесла на ребенка, жившего в ней.

Когда Ирочка оформила декретный отпуск, все были удивлены – еще бы, никто не заметил, что стройная симпатичная секретарша беременна. У нее родился мальчик, здоровенький, симпатичный. И они с мамой, тоже одинокой женщиной, воспитывали его. С тех пор ее жизнь делилась между Кремлем и сыном.

Порой в Ирочке просыпалась авантюристка. Ей мерещился отблеск славы княжны Таракановой или Марины Мнишек. Несколько раз она ходила поздним вечером в музей-квартиру Ленина. Одна. Ей удалось узнать код входной двери. Огромное пространство квартиры было наполнено светом, проникающим с улицы, и только в дальних углах висела густая тьма. Ей было страшно одной, но жажда приключений была сильнее. Она обходила комнаты, касалась старых вещей, словно пытаясь ощутить другое время, которое должны были помнить эти вещи, другую жизнь, которая проходила в этих стенах, где любили, радовались, печалились. Она удивлялась себе в эти минуты.

Когда она звала в музей Кривенко, работавшего с ней еще в советские времена, Ирочка не собиралась заниматься с ним любовью. Ей хотелось кого-то еще втянуть в авантюрное путешествие, ставшее для нее привычным. Но когда они очутились в комнате Ленина, ей страстно захотелось, чтобы мужчина вошел в нее, и чтобы это произошло именно на кровати вождя мирового пролетариата, простой, некрасивой. Кривенко был ей безразличен. Но другого мужчины в тот миг поблизости не было. Она не жалела, что так произошло.

Ирочке нравился Воропаев. Странный человек. Непонятный. Непохожий на тех мужчин, которых она привыкла видеть в кремлевских коридорах и кабинетах. Этот человек привлекал к себе. Он был умный. Однажды Ирочка слышала, как он говорил ее начальнику: «Все мы родом из прошлого. Если наша родина была тюрьмой, она все равно наша родина. Значит ли это, что мы вечно обречены жить в тюрьме, что у нас нет будущего? Вовсе не значит. Будущее в преодолении прошлого. Но каждый должен преодолеть его в себе.» А начальник ничего не мог сказать, только мрачно кивал.

Как-то Ирочка решилась подсесть к Воропаеву в столовой.

– Анатолий Вадимович, можно с вами? – ангельским голоском спросила она.

– Пожалуйста.

Ирочка заняла место напротив.

– Анатолий Вадимович, все хотела у вас спросить. Правда, что вы ученый, историк?

– Неправда. Я физик, – легко ответил Воропаев. – Но историю люблю. «Изучая предков, узнаем самих себя». Это сказал Ключевский, и я с ним полностью согласен.

Ирочка не знала, кто такой Ключевский, но постеснялась выяснить.

– А как же вы оказались в Кремле?

– Назначили.

– Я понимаю, – с тонкой улыбкой произнесла Ирочка. – Но просто так не назначат.

– Не просто так. Но дело не в родственных связях. Я участвовал в демократическом движении, помогал Межрегиональной депутатской группе. Вот мне после августа девяносто первого и предложили поработать с президентом.

– А я здесь и при коммунистах работала. Но я в стороне от политики, – предупредила Ирочка. – Делаю свое дело.

– Все мы делаем свое дело. И Ленин делал, и Сталин. И Брежнев. А что получилось в итоге? – Он загадочно улыбался.

Ирочка немного растерялась.

– Я – человек маленький.

– Вы – большой человек, – возразил Воропаев. – Сколько людей перед вами заискивает.

– Ну… это не из-за меня.

– Главное, как вы сами к себе относитесь. – Воропаев поднялся. – Мне пора. Приятного аппетита.

Он собрался уйти, но вдруг остановился, вернулся за стол. На лице дрожало озорное выражение.

– Ирина Павловна, хочу задать вам вопрос. Философский. Обычно зло ассоциируют с дьяволом, с темными силами, с чем-то, находящимся вне человека и пытающимся сбить нас с пути истинного. А может быть, зло в нас самих? И только в нас. Нет дьявола. Есть наши злые помыслы и намерения.

– А что это меняет? – озадаченно проговорила Ирочка.

– Меру ответственности. Некого обвинить в собственных неблаговидных поступках. Лишь себя.

Ирочка растерялась.

– Вы хотите настроение мне испортить?

– Ну что вы. Делюсь мыслями. И хочу побудить вас задуматься на философские темы.

– От таких раздумий только морщины и бледный вид, – выпалила Ирочка, решившая, что Воропаев издевается над ней.

– Вы находите?!

– Да.

– Извините…

Он удалился озадаченный. А Ирочка подумала, что надо проявить активность. Через неделю случай представился.

Был душный июльский вечер. Сотрудники праздновали день рождения Ирочкиного начальника. Поздравить его явилось немало народу. Воропаев тоже пришел. Ирочка пила шампанское. Воропаев – коньяк. Он слушал веселые разговоры и молчал. Когда было выпито и сказано достаточно, Ирочка подсела к Воропаеву, проговорила негромко:

– Анатолий Вадимович, вы любите приключения?

– Люблю.

– Идемте в музей-квартиру Ленина.

– Сейчас? – удивился он.

– Да.

– Ночь. Все закрыто.

– Я код знаю. А ночью как раз интересно.

– Что будет, если поймают?

– Не поймают. Я не один раз там была… Что, боитесь?

– Не боюсь. Идемте.

Как два опытных заговорщика, один за другим они покинули кабинет, где проходило пиршество, поднялись на третий этаж, подошли к заветной двери. Ирочка умело набрала код, и дверь открылась, позволяя им войти в замкнутое пространство музея.

– Вы когда-нибудь были здесь? – спросила Ирочка.

– Нет, – равнодушно ответил Воропаев.

– Ночью здесь гораздо интереснее. Видите, как романтично.

– Вы находите?

– Да.

Ирочка уверенно двигалась вперед. Пройдя по широкому коридору и миновав темный проход, они оказались в скромном помещении с кроватью, письменным столом. Ирочка повернулась к своему спутнику:

– Это комната Ленина. Здесь он жил. Видите, как скромно?

Тут она шагнула к Воропаеву, обняла, тесно прижавшись всем телом, горячо прошептала:

– Анатолий Вадимович, я хочу вас. Нам будет очень хорошо. Давайте на постели Ленина.

Но она не почувствовала отклика. Он был холоден.

– Не надо, – растерянно прозвучали его слова. – Я так не могу.

– Давайте спустимся. Давайте в вашей комнате, – шептала она.

– Дело не в том, здесь или у меня… Вы не обижайтесь. Я так не могу… Я пойду.

Он двинулся к выходу. Звук шагов оседал на ковре. Дверь пропустила его в коридор.

Что случилось? Он не захотел с ней. Почему? Разве она уродина? Разве у нее плохая фигура? Разве она хуже других женщин?

Она опустилась на пол и так сидела, глядя перед собой невидящими глазами. Она была расстроена вовсе не тем, что не получила желаемое. Ее отвергли, а она всего лишь хотела сделать приятное мужчине, который ей не безразличен. Пусть у него жена. С женой надоедает. Мужчинам необходимо разнообразие.

Надо было возвращаться, но она сидела, не двигаясь.

И вдруг она услышала голоса. Негромкие, грустные.

– Инесса, друг мой, отчего так несовершенны люди? – говорил мужской голос. – Живут ради наслаждений, ради славы, ради власти, не понимая, что только дела важны. Вот и в Библии: «По делам их судите их.» И никто не внемлет. Посмотри, что вокруг творится.

– Володя, люди достойны сочувствия, – отвечал ему женский голос. – Вспомни, что ты сам делал в минувшей жизни.

– Да, я много зла причинил, – вновь послышался мужской голос. – Но я жил ради светлой идеи. Я ошибался, но я хотел как лучше. А что сейчас? Обычная склока. Примитивная борьба за власть, за богатство. Никаких светлых идеалов.

– Володя, зло недопустимо, даже если оно совершается ради светлых идеалов.

И тут до Ирочки дошло – это разговаривают Ленин и Арманд. Это ее звали Инессой. И опять зазвучал голос того, кто жил здесь, в этой большой квартире, много лет назад.

– Друг мой, ты права. – Ленин помолчал. – Будет еще жизнь? Я хочу, чтобы мы были вместе. Никакой политики, никаких государственных дел, никаких потуг ради славы, денег. Я буду жить только ради тебя, а ты – ради меня. Только ты и я.

– Мы не случайно встретились в той жизни. Но я не знаю, что будет в будущей.

– Души должны приходить в мир, чтобы учиться жить.

– Души приходят в мир в обличие людей, чтобы учиться любить. Но любовь телесная мало стоит, если души не любят друг друга.

– Вот видишь! – Какое оживление звучало в голосе Ленина. – Я верю, что мы встретимся. Моя душа узнает твою душу. Какой бы ни была твоя внешность. Я так хочу жить только любовью к тебе. Чтобы ты и я. Как только закончится мое заточение здесь, в Кремле… Может быть, это произойдет уже скоро. Не знаю.

– На все воля Божья… Мне пора.

Все стихло. Повисла веселая звенящая тишина.

«Приснилось? – удивленно спрашивала себя Ирочка. – Разве я спала? Кажется, нет… Не знаю… Ленин слушался ее. Она умнее. Она знает… Важно, чтобы души нашли друг друга. А моя не находит. В этом все дело».

Она медленно поднялась и пошла к себе.

С этого дня, встречаясь с Воропаевым в коридоре, в столовой или в своей приемной, Ирочка испытывала чувство неловкости. Но очень скоро она поняла, что сходное чувство испытывает мужчина, который по-прежнему ей нравился: Воропаев отводил глаза, смущенное выражение торчало на его лице. Ирочке стало смешно.

Столкнувшись с Воропаевым в очередной раз, она проговорила с мягкой улыбкой:

– Анатолий Вадимович, ничего такого не произошло. Вы обиделись на меня?

– Нет.

– Я на вас – тоже. Все нормально.

Он улыбнулся ей, сероватые глаза смотрели понимающе.

– Хорошо. Я учту, – произнес он и пошел дальше.

Их отношения наладились. По крайней мере, она не ощущала ничего, что стояло бы между ними. Но это были отношения людей, вынужденных общаться друг с другом. Ей оставалось только сожалеть, что их не связывает нечто большее. Их души не были созданы для того, чтобы найти друг друга.

Дни летели быстро. Звонки, посетители, письма, документы занимали все время. Вечер приближался стремительно. И лишь в конце рабочего дня наступало затишье. Можно было перевести дух.

Ранней осенью произошли какие-то события, из-за которых Ирочкин начальник стал дольше задерживаться на работе, сидел мрачный, раздраженный. В приемной часто говорили про Верховный Совет, который творил невесть что, про левую оппозицию. Кремлевские сотрудники ходили встревоженные. Подполковник Гавриков из охраны, с которым Ирочка была давно знакома, сказал ей по секрету, что дело может дойти до штурма Кремля, и они готовятся к такому повороту событий. Гавриков уверял, что Кремль не сдадут, и она поняла – дела плохи.

Ирочке приходилось дольше засиживаться на работе. Она меньше видела сына, хотя особо не беспокоилась – пока с ним мама, все будет нормально. Главное, пережить это смутное время.

В один из вечеров, когда начальник уехал по делам, странный авантюризм, заставляющий Ирочку совершать непонятные поступки, завел ее в дальнюю часть здания, где почти никто не ходил, где привычно висела пыльная тишина. Она медленно шла по коридору. Мягкие туфли скрадывали звук ее шагов. Она не мешала тишине. Она была ее частью… И вдруг подозрительные звуки. Будто голоса. Едва слышные. Они доносятся из-за большой двери, за которой зал для заседаний. Один из многих в этом здании. Ирочка осторожно приближается к двери. И в самом деле, за ней кто-то разговаривает. Ирочка наклоняется к замочной скважине.

Сначала ей кажется, что за дверью лишь полутьма, наполненная легким свечением, сквозь которую ничего не разглядеть. Потом она видит в каком-то неверном свете пожилого лысого мужчину, весьма похожего на Хрущева. Он говорит:

– Почему вся слава Ленину и Сталину? Почему все им? Их почитают, их ругают. Величайшие гении – они. Величайшие злодеи – тоже они. Это нечестно. В конце концов, кто устроил оттепель? Кто дал людям надежду? Кто пытался хоть что-то изменить? Я. Ну, еще Юрий Владимирович. Так что мы с Юрием Владимировичем тоже заслужили.

Сидящий рядом пожилой мужчина с большой залысиной гордо покашливает.

И тут раздается еще один голос, невнятный, спотыкающийся:

– О каких заслугах вы говорите? Странная точка зрения, Никита Сергеевич. – Ирочке не видно, кто говорит, но голос невероятно напоминает брежневский. – Вы испортили то, что было сделано до вас. И правильно вас освободили от занимаемой должности. Вам надо было только убрать излишнюю строгость. А вы на что замахнулись? На основы.

– Я бы на вашем месте молчал, – назидательно произносит Хрущев.

– А мне стыдиться нечего, – уверенно возражает голос Брежнева. – Я всегда исходил из самого гуманного лозунга: Живи и дай жить другим.

– Да что вы несете? При вас все разрушилось. Вы просрали великую страну. После вас бесполезно было спасать. Поэтому у нынешних и не получается. А вы: нечего стыдиться.

– Отчего же многие до сих пор с такой теплотой вспоминают те годы? Не отрицаю, с колбасой были проблемы. Но не колбасой единой жив человек.

Тут начинает говорить еще один дряхлый старик, который тоже виден Ирочке. Он похож на Черненко.

– Совершенно с вами согласен, Леонид Ильич, – звучит его прерывающийся голос. – Особенно в той части, где вы о Сталине. Следует признать, что отдельные перегибы тогда случались, но жизнь была наполнена смыслом. А что сейчас? Жизнь ради сытости, ради денег? Отсутствие достойных целей? Пустое, никчемное существование. Вот почему важно было продолжить дело Сталина. Рано или поздно это поймут. Это оценят.

– Народу строгость нужна, – произносит тот, кого назвали Юрием Владимировичем. – Он строгость любит. Но и начальников нельзя распускать. Нынешние начальники творят что хотят. Всю страну растащили по карманам. На все плюют. Ничего не боятся. А народ опять нищий. Это плохо. Обездоленным что социализм, что капитализм. Им не до веры в светлое будущее. Борису Николаевичу пора это понять. Спешным указом тут не обойдешься.

Ирочка вдруг понимает – это Андропов. Ну, как бы он.

– Застой, застой, – сердито ворчит Черненко. – Критикуют. А сейчас лучше? Прав Леонид Ильич: и сами жили, и другим давали. А сейчас только сами хотят жить. Только самим все забрать. Никакого гуманизма. Я так скажу: при социализме было лучше.

– Дело вовсе не в социализме или капитализме, – назидательно говорит тот, который Андропов. – Дело в людях. В их мыслях, поступках. Темные страсти, пороки правили тогда, правят и сейчас. Убивали, грабили, насиловали всегда не идеи, а люди.

В конце коридора, за Ирочкиной спиной, слышатся четкие шаги.

– Кто-то идет, – испуганно говорит Черненко.

Все прислушиваются.

– Да, кто-то идет, – соглашается Андропов.

Силуэты в замочной скважине исчезают, потом опять появляется Хрущев.

– И все-таки, почему вся слава им? – обиженно вопрошает он и вновь исчезает, будто растворяется в полутьме.

Ирочка распрямляется, в смущении ожидает подходящего человека. Это охранник – она видела его много раз.

– Что вас потянуло в эти края? – лениво спрашивает он.

– Голоса услышала. Там кто-то есть.

– Быть того не может.

– Честное слово, я слышала. – Ей стыдно сказать, кого она углядела в замочную скважину.

– Сейчас проверим, – спокойно произносит он, гремит ключами, выискивая нужный, потом вставляет ключ в замочную скважину. Сочно, с удовольствием клацнув, ключ открывает дверь. Охранник входит внутрь. Света, проникающего с улицы, достаточно для того, чтобы увидеть – в зале ни единой души. Охранник включает свет, испытующе смотрит на Ирочку.

– Послышалось, – виновато говорит она.

– Такое здесь бывает… – Он смотрит на нее с хитрым прищуром. – Завтра днем вы что делаете?

– Работаю.

– Жаль. У меня выходной. А вечером?

Ирочке подобный поворот не по душе.

– Вы женаты? – сухо спрашивает она.

– Женат. Какое это имеет значение? Вы ведь не замужем.

– Имеет, – говорит она и, состроив строгое лицо, оставляет охранника в одиночестве.

«Странно, – размышляет Ирочка, удаляясь по коридору от распахнутой двери. – У меня галлюцинации? Глупость какая…. Вовсе не галлюцинации. В этих стенах и не такое случается… – И тут как озарение. – Может быть, поэтому с мужчинами не везет? Кремль виноват? Недаром Дмитрий Сергеевич из делопроизводства говорил, что это судьба – работать здесь, а Кремль – нечто особое. Он вбирает всех нас: и тех, кто работает на этой территории сейчас, и тех, кто работал раньше. Каждый из нас – его часть… Дмитрий Сергеевич правильно сказал. Так оно и есть. Потому и с мужчинами… Кремль виноват».

Она уже не сомневается – причина в этом.

XI. Смутное время

Свершилось. Квота получена. Повезут теперь нефть за границу, продадут, а денежки им достанутся. И хорошая жизнь начнется. Токарев ходил довольный. Словно его на высокую должность назначили.

В прежние времена Евгений Токарев работал в райкоме КПСС инструктором. Как все порядочные люди, планы строил на будущее, как по должностной лестнице повыше забраться, должность хорошую получить, а тут началась перестройка. Все пошло кувырком. Получив задание отслеживать процессы в демократических организациях, он стал разыгрывать из себя реформатора, посещал заседания демократической платформы, потом вступил в Московский народный фронт. Приятно было ругать КПСС и при этом не бояться последствий.

Он до сих пор помнил дурацкие заседания, бесконечные разговоры, горящие нетерпеливым блеском глаза.

– Надо строить демократический социализм. Нам не нужен дикий капитализм. Сейчас не девятнадцатый век. Зачем возвращаться назад, чтобы потом идти вперед?

– Построить социализм с человеческим лицом невозможно. История уже доказала это.

– Вовсе нет! Это не был чистый эксперимент. Партия переродилась. Надо возвращаться к истокам, к Ленину.

– Мы можем разрешить частную собственность на крупные предприятия. Но на землю – ни в коем случае. Ввести частную собственность на землю значит дать возможность иностранцам раскупить страну Вместо полей всюду поднимутся публичные дома.

– Столько публичных домов не построят. К сожалению. И пусть землю покупают. Пусть. У земли должен быть хозяин.

– Нет. Только частная собственность на крупные предприятия.

– Не должно быть частной собственности на крупные предприятия. Даже в Швеции ими владеет государство. Поймите.

– Да иди ты со своей Швецией. Мы в России живем. У нас другое мышление.

– При чем тут мышление? Надо возвращаться к истокам, к Ленину.

Он потом смеялся, пересказывая эти дурацкие споры Виктории, писал записки райкомовскому начальству. А жизнь, между тем, шла.

Он вдруг увидел, что безнадежно отстал. Его бывшие коллеги создали кооперативы, совместные предприятия, покупали задешево за границей и продавали втридорога родному государству компьютеры, сидели в красивых офисах, приобретали дорогие автомобили, ездили отдыхать за границу, а он протирал штаны в райкоме и на демократических тусовках. В девяносто первом, когда провалился путч, Евгений решил: все, конец тем, кто шиковал. Теперь время тех, кто был позади. Хрен вам! Ничего не изменилось. Те, кто жил припеваючи, остались при деньгах. Наиболее удачливые стали создавать банки. Это было совсем обидно. Выше-горцев, ушлый парень, с которым они в райкоме пахали, не только банк, но и турфирму обосновал. Ездил на «Вольво». А деньги-то левые за всем торчали. Евгений порой бесился от ощущения несправедливости. Об этом никто не знал, кроме жены, Виктории. Он с давних пор выучил себя всегда улыбаться на людях, быть приветливым, остроумным. Жена одобряла все, что он говорил.

В октябре девяносто первого о нем вспомнили. Когда ему предложили работать в Кремле, согласился не раздумывая. Это давало определенное положение, выводило на высший уровень власти. Одно упоминание о месте службы вызывало уважение. Но потом он разочаровался: зарплата плевая, работы много, за границу не посылают. И перспективы неясные: отставят начальника, у которого трудишься, и тебе на дверь укажут. О карьере абсолютно бесполезно думать.

Евгений совсем потух, забыл про шутки. Со старыми приятельницами стал реже встречаться. Единственное, что согревало его – дочь. Школьница двенадцати лет. Он обожал ее. Спешил домой, чтобы делать вместе уроки, помогать в детских заботах. Рядом с дочерью душа размякала.

Потом появился этот жук. Юрий Семенович Беленький. Дошлый мужичок. Само провидение свело их.

– Я прошу вас помочь благородному начинанию. Дети – наше будущее. И прежде всего надо помогать одаренным детям. На это фонд и нацелен. Вот копии учредительных документов, программа деятельности.

Токарев сразу понял, что к чему. Благотворительный фонд, который возглавлял Беленький, призван был сыграть одну роль – кормушки. Дети лишь прикрытие. Главное – квота на экспорт нефти. Жук все прекрасно придумал.

Евгений сходу решил: он будет помогать. Но при условии, что его жена, Виктория, станет заместителем президента фонда. Токарев знал, что жены многих высоких чиновников числятся в богатых коммерческих организациях, банках и получают достойную зарплату. Евгению позарез нужны были деньги. Давно пора менять автомашину – он мечтал купить престижную марку. Стоит также подумать о хорошей кирпичной даче – деревянный дом всерьез обветшал. Да и помимо этого существовала масса вещей, которые он хотел иметь.

Но спешить он не стал. Решил выждать, потянуть время.

– Юрий Семенович, вы оставьте документы. Я посмотрю.

– Да-да, – с готовностью согласился Беленький.

Потом была вторая встреча. Токарев ходил кругами, не говорил ни да, ни нет. Прозрачные намеки, и только.

– Фонд заслуживает поддержки. Цели благородные. Программа серьезная. Не знаю, правда, как в правительстве получится.

– Вы уж помогите, – томно просил Беленький.

– Попробую. Но не все так просто… И это направление не совсем относится к моим прямым обязанностям.

– Я умею быть благодарным. – Какими пожирающими глазами смотрел он на Евгения.

– Ну, что вы. Причем тут благодарность. Главное – хорошему делу помочь. Хотя, не все просто…

И только на третью встречу он сказал:

– Юрий Семенович, у меня жена без работы. Мне кажется, что она была бы полезна вашему фонду. Дипломированный экономист.

Беленький в момент согласился. Ему не нужно было объяснять, что это самый надежный вариант сделать из Евгения верного союзника. Они были нужны друг другу. Беленький сам предложил для Виктории место заместителя президента. Будто прочитал мысли Евгения. Через два дня Виктория была оформлена в фонде. Ходить на работу каждый день от нее не требовалось.

После этого началась бурная деятельность. Из Кремля пошли письма в правительство, в Минтоп, в Минфин. Токарев названивал туда, интересовался прохождением документов, торопил, намекал на поддержку фонда влиятельным начальником, у которого он работает, ссылался на поручение, которое выполняет. Все двигалось медленно, с великим скрипом. Приходилось вновь звонить, стучаться в некоторые кабинеты, просить, требовать, настаивать.

Наконец, кропотливая работа дала результат. В конце августа квоту предоставили. Настало время пожинать плоды. Наслаждаться жизнью. Токарев ходил довольный, все в нем пело. Он готов был расцеловать каждую кремлевскую сотрудницу. На радостях он хорошенько выпил. А три недели спустя над выстроенным благополучием нависла опасность. Запахло возможностью смены власти, крушением всего и вся.

Идиоты с красными флагами угрожали его благополучию, покушались на будущее. Коммунистические фанатики хотели разрушить то, что он создавал по крупицам.

– Что за мерзкое время! Что за страна! – сердился Токарев. – Как тут жить? Уехать бы куда-нибудь.

– Где нас ждут? – Виктория невесело усмехнулась. – Нигде мы не нужны. Здесь надо было устраиваться… Не психуй. Может, все обойдется.

– Бог его знает. Помнишь, что они в мае творили? Сейчас хуже будет. Они злые, наглые. Вон что в Верховном Совете вытворяют. Захватят власть, начнут всех, кто в Кремле работал, преследовать. И фонды закроют. И квоты отменят. Что делать? Побираться?.. Только жить начали…

Он решил поговорить с Воропаевым. Уточнить ситуацию. Все-таки, тому известно многое. Большой человек. Имеет доступ к секретной информации. С самим встречается. Помимо всего прочего, Токарев слышал краем уха про какой-то особый указ. Что? Зачем? Стоило узнать.

Конечно, Воропаев – чудак и чистоплюй. Строит из себя невесть что. Идеалист чертов. Носится с какой-то глупостью: зло только в нас, и мы полностью ответственны за него. Чушь. А дела простого сделать не может.

Весной Токарев узнал, что готовится поездка сотрудников за границу. На стажировку. Не куда-нибудь, в Канаду. Понятно, каким образом формировали группу: вновь ехали Семенов, Каменецкий, Вера Штукина, Полыева. Узкий круг. Евгению было обидно. «Одни безвылазно в Москве сидят, вкалывают, а другие уже по второму разу едут! – злился Евгений. – Как справедливость восстановить?»

Он решил сыграть на самолюбии Воропаева. Этот, если захочет, решит для себя вопрос. А заодно – и для Евгения.

Токарев сей момент к Воропаеву. Зашел, сел. Воропаев что-то пишет.

– Женя, прости, у меня срочная работа.

– Я ненадолго. Любопытная новость. Слышал, что группа должна в Канаду ехать?

– Не слышал.

– А зря. Мог бы подсуетиться. А то опять непонятно каким образом набрали туда людей. Одни безвылазно в Москве сидят, вкалывают, а другие уже второй раз едут. Семенов, Каменецкий. Полыева едет. Штукина. Ты учти. Еще можно вмешаться.

– Учту, – этак равнодушно говорит Воропаев.

– Нам только за государственный счет и остается ехать. При нашей зарплате. Я бы на твоем месте подсуетился. Ну, и насчет меня не забудь. Если удастся, конечно. Со своими ехать приятнее. Так что не забудь.

– Женя, как же мне забыть такого человека. Не беспокойся, без тебя я не поеду. Сегодня же все выясню. Справедливость восторжествует.

Казалось бы, все, можно быть спокойным – вопрос решен. Только ни черта он не сделал. И сам не поехал, и за Токарева не попросил. Засранец… Все равно, стоило с ним поговорить.

Утром он зашел к Воропаеву – того не оказалось на месте. Потом на Токарева свалилась срочная работа, и лишь три часа спустя он заглянул в нужный кабинет. Воропаев, который сидел за своим столом, попытался от него отмахнуться:

– Женя, у меня срочная работа.

Этим Токарева нельзя было пронять. Он устроился напротив, за приставным столиком, вальяжно закинул ногу на ногу.

– Я ненадолго. – И как бы между прочим продолжил.

– Что будет, если коммунисты победят? Закроют они всякие общественные организации, благотворительные фонды?

– Закроют, – без тени сомнения бросил Воропаев.

– А с нами что будет?

– Посадят.

Каково такое было услышать? У Евгения что-то упало внутри.

– Шутишь?

– Какие шутки. На Колыме окажемся. Эти нас не пожалеют.

Воропаев крушил остатки надежды.

– Так, может, последние дни гуляем на свободе? – Токарев попробовал изобразить бодрую улыбку и почувствовал: не получилось. Вышло нечто жалкое. Но его волновало другое. – А благотворительные фонды, говоришь, закроют…

Он сам чувствовал нутром – закроют. Уничтожат всякую надежду. Выкорчуют до основания. Сволочи. Гады… Помолчал, потом изобразил оживление: надо было выяснить про особый указ.

– Я слышал, какой-то ключевой указ готовится. Большой шеф решился на разгон съезда?

Воропаев состроил хитрую физиономию.

– В восемь вечера смотри телевизор.

– А что будет?

– Увидишь.

Не сказал про указ. Секретничает. До восьми еще о-го-го сколько ждать. Он и не станет. Дудки!

Токарев кинулся в делопроизводство, разыскал Дмитрия Сергеевича – этот безвредный, улыбчивый мужик должен знать про указ. Он скажет.

Но и тут Евгения ждало разочарование: Дмитрий Сергеевич тоже молчал, как партизан.

– Сергеич, шепни, – умолял его Токарев. – Я никому.

– Не могу, – спокойно звучало в ответ.

Это было обидно. И глупо. Что он, в конце концов, чужой? «Засранцы!» – злился Токарев.

– Ты чересчур нервный в последнее время, – Дмитрий Сергеевич смотрел на него добродушно.

– Еще бы. Такое творится… – Он решил попробовать еще раз. – Так не скажешь?

– Нет.

– Как знаешь. Но… зря.

«Может, Ельцин чрезвычайное положение введет? – размышлял Евгений, выходя в коридор. – Скрутит всех этих. Посадит. И правильно, черт их дери. Нечего против легитимной власти выступать».

Он превратился в яростного сторонника режима, хотя прежде был к нему равнодушен: рынок, не рынок, какая разница, лишь бы деньги иметь и лишь бы какой-то порядок был, чтобы не убивали на каждом шагу, чтобы дети спокойно по улицам ходили.

Движимый нетерпением, Токарев бросился к Виктору Петровичу. Тот уверял, что не знает про указ, и, похоже, не обманывал. Оставалось ждать. Как это было нестерпимо. Гадко.

Вечером президент сообщил россиянам об указе номер тысяча четыреста. Верховный Совет был распущен, все остальные советы последовали за ним. Двоевластие устранили. По крайней мере, на бумаге.

Токарев надеялся, что теперь установится порядок. Но положение только ухудшалось. Неистовая оппозиция продолжала свои сходки. Верховный Совет не желал сдавать власть. Белый дом походил на центр восстания. Обосновавшийся там вице-президент провозгласил себя главой государства и отдавал свои распоряжения так, будто в Кремле никого нет, будто прежнего хозяина страны уже скинули. Указ не помог. Противостояние нарастало.

Неуловимый запах беды все более наполнял пространство, окружавшее здания, жилые дома, втекал в кабинеты, в комнаты, в коридоры, в ванные и туалеты.

Гнетущее уныние донимало Токарева, и он по-свински нажрался в один из вечеров, будто так можно было спрятаться от глухой тоски. Утром он поднялся через силу. Он чувствовал себя гораздо хуже, чем прежде.

– Болит голова? – неподдельное сочувствие наполняло голос Кривенко. Они выпивали вместе, хотя сослуживец не перешел тонкую грань и лично посадил страдальца в разгонную машину.

– Болит, – сознался Евгений.

– Хочешь поправиться? Там осталось.

– Смотреть на нее не могу. – Токарев имел в виду водку.

Немного придя в себя, он направился к Воропаеву. Тот выглядел вконец усталым, будто не спал несколько ночей. А может, так оно и было.

– Указ не помог, – мрачно сказал Токарев. – Хуже стало.

– Хуже, – невесело согласился Воропаев.

– Думаешь, все рухнет?

– Есть вероятность. Но будем надеяться на лучшее.

Голос Воропаева звучал блекло. Бодростью от него трудно было зарядиться. И тут Евгению пришла горячая мысль.

– А если коммунистов спровоцировать на выступление, на беспорядки, а потом подавить все это железной рукой?

Воропаев глянул на него живыми, встревоженными глазами.

– А если джина обратно в бутылку загнать не удастся?! А если армия откажется стрелять?! – Он помолчал, потом продолжил более спокойным голосом. – Нет уж. Лучше обойтись без стрельбы и без крови. По крайней мере, предпринять все необходимые для этого усилия. Лучше. Можешь мне поверить.

В невеселых мыслях уходил Евгений от Воропаева. Неужели он потеряет все? Дудки. Надо убивать этих красных, рвать на части. Он сам готов стрелять. Из автомата, из пушки. Лишь бы уничтожить коммунистическую гидру. Но что ему оставалось? Ждать.

И он успокоился. Превратился в саму невозмутимость. Он удивлялся себе. Но это было так. Он ждал. Сумрачно, угрюмо. И лишь многозначительно повторял в ответ на все разговоры:

– Смутное время. Смутное.

XII. Ожидание

Было приказано тайно готовиться к возможному штурму Кремля. Прорабатывались варианты защиты, завозилось дополнительное оружие, боеприпасы. В одну из ночей пригнали несколько бронетранспортеров; их поставили в той части, которая ближе к Москва-реке – там, внизу, около тира не бывает посторонних глаз. Прилетали вертолеты, отрабатывали посадку на Ивановской площади на случай, если понадобится экстренная эвакуация хозяина.

То, что происходило в Кремле, как и творившееся за его стенами, порождало тревогу. Она висела в сознании, все время напоминая о себе. Гавриков стал молчалив, задумчив. Нинка первой заметила происшедшую перемену.

– Ты какой-то скучный. Случилось что? – с теплой заботливостью спросила она, когда они лежали, отдыхая после приятных трудов.

– Не нравится мне ситуация. Противостояние. И то, что с ним связано. Все это может плохо кончиться. Большой кровью.

– Обойдется, – простодушно заметила Нинка.

– Не знаю, – выдохнул Гавриков и добавил в полной задумчивости. – Не знаю…

Тревога растекалась по Кремлю, заползала в кабинеты, в души тех, кто их занимал. Обладатели кабинетов реагировали самым простым образом – стали чаще выпивать. И напиваться. Ходили хмурые, помятые, с виноватыми глазами. И ждали. Мучительно ждали развязки.

Хозяин тоже стал чаще пить. Об этом знали немногие – самый узкий круг своих, из Службы безопасности. Хотя был один случай минувшей весной, когда хозяин, сильно приняв на грудь, отправился в народ.

Тогда на Васильевском спуске шел концерт, молодежи собралось тысяч двести. Демократы праздновали победу на референдуме. Их настырная формула ответа по четырем вопросам «Да – Да – Нет – Да» запомнилась даже Гаврикову, равнодушному к подобным вещам.

Хозяин выпивал тогда с министром внутренних дел. Застолье было серьезное. Тут ему доложили, что идет концерт, на Васильевском спуске уйма народу. И вдруг хозяина потянуло к людям. Он решил выступить перед собравшимися. Его пытались отговорить. Пустое занятие: остановить его было невозможно.

Он шел нетвердыми, большими шагами, министр внутренних дел, маленький, хилый, плюгавый, семенил рядом с ним. Они шли, пошатываясь, сначала по длинным коридорам, потом вдоль Кремлевской стены, в тесном пространстве между ней и громоздким желтым зданием, а следом тянулась охрана, помощники. Среди них – шеф и сам Гавриков. У всех застыло неловкое, конфузливое выражение на лицах.

Вошли под арку Спасской башни. Дежурные лейтенанты выпучили глаза и вытянулись в струнку. Еще бы, хозяин. Пешком! Они-то привыкли, что он проносится мимо в тяжелой черной машине. А тут такое.

Миновав большие дубовые ворота, хозяин вышел на Красную площадь, повернул в сторону Москва-реки: там на изломе Васильевского спуска, чуть ниже Храма Василия Блаженного была смонтирована сцена, оттуда неслись ритмичные громоподобные звуки бас гитары. Министр все так же семенил рядом. Надо было что-то предпринять. Остановить хозяина. Будет скандал, если он выйдет в таком виде на сцену.

Гавриков ускорил шаг, взяв при этом вправо, чтобы не получилось, что он обгоняет хозяина. Описав дугу, он заметно опередил процессию.

Ребята, организовавшие концерт, сгрудились позади сцены. Гавриков отозвал двоих из них, тех, которые приходили к нему еще две недели назад по поводу шумного мероприятия.

– Нельзя ему на сцену, – спешно пояснял Гавриков. – Надо его убедить, что это ни к чему. Если выйдет – скандал.

Ребята понимающе кивали. Через несколько секунд они попытались остановить шествие, отговорить хозяина от его намерения.

– Борис Николаевич, все в порядке, – наперебой объясняли они. – Вы можете не волноваться. Те, кто собрались, поддерживают вас. Все нормально.

– Я должен выступить перед людьми, – упрямо твердил хозяин, слегка покачиваясь при этом. – Я должен.

Гавриков понимал: все бесполезно. Остается лишь смириться и наблюдать за тем, что произойдет. Скандал навис над Россией.

И тут известная певица подошла к хозяину, взяла своими руками его большущую руку.

– A-а, здра-авствуйте, – расплывшись в радостной улыбке, протянул хозяин.

Она принялась что-то говорить ему, но так тихо, что остальным было не слышно. Хозяин благосклонно слушал ее, кивая, потом поцеловал в щеку, повернулся, пошел неверными шагами назад, к Спасской башне. Министр послушно засеменил следом.

«Слава Богу, пронесло», – подумал Гавриков.

Вдруг какой-то фотокорреспондент умудрился заметить хозяина, выскочил вперед, начал щелкать кадр за кадром. Но в ту же минуту к нему подлетел один из телохранителей, вырвал камеру, грохнул со всего размаху о брусчатку. Та разлетелась на части. Корреспондент замер с удивленным лицом: никак не мог поверить, что такое возможно.

Это было весной. Как все изменилось с тех пор.

Днем его вызвал к себе шеф. Гавриков поднялся на третий этаж. Просторный кабинет был пуст, но из раскрытой двери, ведущей в комнату отдыха, доносились голоса. Шеф был не один: напротив него за круглым столом сидел Муханов, близкий к хозяину человек; невысокий, плотный, напоминающий боксера. На зеркальной поверхности возвышалась большая бутылка отборного виски, опорожненная наполовину, стояли тарелки с мясной закуской, солениями.

– Указ не помог… – Эти слова, сказанные Мухановым, повисли в воздухе.

– Извините, что помешал, – проговорил Гавриков, собираясь уйти.

– Садись. – Шеф махнул рукой, властно, сверху вниз. Он был немного навеселе. Широкое лицо раскраснелось, как после парной.

Гавриков присел на красивый, обитый дорогой тканью стул.

– Как у тебя с подготовкой?

– Все готово.

Шеф одобряюще кивнул, взял бутылку, налил виски в хрустальный стакан, добавил себе, Муханову. Поднял свой стакан.

– За что? – На секунду задумался. – Давайте за людей, которые в нашей Службе. Какие люди. Настоящая опора власти. Кремень. За них. – Он лихо опрокинул стакан.

Гавриков не любил виски: самогон, да и только. Но отказываться не стал. Осторожными глотками выпил налитое. Муханов тоже пригубил без удовольствия. Закусили. Молчаливая пауза растеклась по комнате.

– Наш дражайший Александр Сергеевич ведет переговоры в Свято-Даниловом монастыре, – продолжил прерванный разговор Муханов. – Патриарха втянул. Глупо верить, что это поможет? Он переговаривается, а в Белом доме назначают своих министров обороны, внутренних дел. Подговаривают армию выступить против Ельцина. Теперь выясняется, что и Конституционный суд на их стороне. Что делать, Саша? Пассивно ждать? – Он смотрел на шефа беспомощными глазами.

– Есть способ. Есть. – Шеф не выглядел очень пьяным, хотя выпил больше всех. – Надо спровоцировать левых на вооруженное выступление, а потом задушить, может быть перестреляв сотни две-три самых отъявленных коммунистов, самых горячих.

Муханов осмыслил услышанное, быстро проговорил:

– Опасно, Саша. Опасно. Ситуация может выйти из-под контроля. Тогда все потеряем.

Шеф смотрел победно:

– Не потеряем. Ситуацию удержим.

– Ты уверен?

– Да.

Гавриков понял, о чем идет речь. Но виду не подал: сидел так, будто его это не касается. У шефа другие люди выполняли деликатные поручения. Гавриков отвечал за охрану Кремля.

– А если узнают, откуда ноги растут? – с тревогой спросил Муханов. – Скандал будет.

– Не узнают. Если делать с умом, не узнают.

– Гарантии? – не унимался Муханов.

– Полные. У нас люди надежные. – Шеф глянул на Гаврикова. – Так?

– Так, – без особого энтузиазма подтвердил тот.

Позже Гавриков стоял у окна в своем кабинете и смотрел на просторную Ивановскую площадь, на древние храмы, поднимающиеся за ней. Он привык работать здесь, на пространстве, огороженном высокой кирпичной стеной. Он воспринимал Кремль как нечто особое: страну в стране. Даже больше: есть Кремль и есть остальной мир.

Он думал о том, что спровоцировать левых на вооруженное выступление, а потом задушить, перестреляв при этом две сотни самых горячих сторонников – это выход. Но как хорошо, что он, Гавриков, подобными делами не занимается.

Они с шефом работали вместе еще в КГБ, в «девятке» – девятом управлении, охранявшем руководство страны. Их связывало одно прошлое, нелегкая служба, хорошие отношения. К тому же, Гавриков никогда никого не подводил – это знал каждый. Все равно Гавриков был благодарен за то, что шеф взял его в Службу безопасности. Но как хорошо, что он отвечает только за охрану.

Глядя сумрачным взглядом на Ивановскую, он вспомнил случай, который произошел только что истаявшим летом, когда поздним вечером в Кремль через Боровицкую башню ворвался на большой скорости «Жигуленок». Дежурные не успели среагировать, и он, снеся опущенный шлагбаум, пронесся через раскрытые ворота, влетел на кремлевскую территорию. Потом он кругами носился по Ивановской площади. Его пытались нагнать на служебных «Волгах», но он, более легкий, маневренный, увертывался. Это напоминало игру. Погоняв минут десять по Ивановской, «Жигуль» рванул к Спасской башне в надежде улепетнуть из Кремля. Но там уже были закрыты большие деревянные ворота, опущена кованная железная решетка, оставшаяся с давних времен и служившая дополнительной преградой на тот случай, если ворота сожгут. В эту решетку автомобиль и врезался. Когда вытащили из машины водителя, тот оказался в стельку пьян. Его пытались допросить, но он был не в состоянии хоть что-нибудь объяснить. Утром, проспавшись, он никак не мог поверить, что натворил такое. Не помогло. Его судили за хулиганство, заставили платить немалый штраф. Но если честно, мужик сделал полезное дело: благодаря ему стало ясно, что охрана была не готова к подобному штурму ворот. Срочно закупили и установили сетки, способные падать в доли секунды и создавать преграду для автомашины.

Дома Гавриков не стал разнимать сына и дочь, которые опять подрались. Он будто не слышал их звонких криков: сидел в кухне и думал о том, что спровоцировать левых на вооруженное выступление – нечестно. Хотя, возможно, и необходимо. Во имя каких-то высших интересов. Какое счастье, что он такими делами не занимается.

«Такое ощущение, – говорил он самому себе, – что на нас надвигается что-то неотвратимое, чему мы не можем противостоять. Какая-то катастрофа. И это сильнее нас. Это злой рок. А мы заняты чем-то другим. Мы похожи на людей, которые спорят, какое здание лучше построить, что-то пытаются делать, а уже близится землетрясение, которое сметет все в этих местах. И любые усилия бесполезны…»

– У тебя что-то произошло? – спросила жена.

– Нет. Просто устал, – глухо сказал он и подумал без всякого осуждения: «Надо же, заметила. Через неделю после Нинки». – Очень много работы.

Ему не хотелось пугать жену.

За окном было совсем темно. Сонную тишину рвал натужный звук мотора легковой машины – какой-то автолюбитель регулировал двигатель.

«Выпью-ка я водки», – решил Гавриков.

XIII. Время власти

«Что сильнее, наслаждение от любви? Или наслаждение от власти? Первое – быстротечно. Второе – только крепнет с годами. Власть – наркотик. Привязывает к себе. Разжигает азарт… Тьфу, идиотизм».

Его мучила бессонница. Казалось бы, дикая усталость, и есть несколько часов, чтобы забыться, отдохнуть от проблем, глыбой висящих над ним, над страной. А он все вздыхает, частенько думает про всякие глупости да ворочается с боку на бок. Хорошо, что жена спит отдельно, в спальне, и шум достается кабинету, где он, Александр Сергеевич, и работает поздними вечерами, и коротает ночи на диване в последний месяц.

Мысли одолевали его. Размышляя о том, что может произойти, он спрашивал себя: «Что волнует меня больше, собственная судьба или судьба России? То, что я могу потерять работу, попасть в тюрьму? Погибнуть? Или то, что эта несчастная страна свалится в гражданскую войну, окажется отброшена с того пути, которым, наконец, пошла после долгих лет коммунистического режима?» Он верил, что для него важнее второе, и гордился этим.

На даче, предоставленной ему как высокому начальнику, было тихо, спокойно. Сюда не пускали посторонних, можно было гулять по лесу в полном одиночестве, дышать прекрасным воздухом, любоваться приметами осени, которую он любил, как и его двойной тезка, великий поэт. Насладиться всем этим не удавалось: возвращался он поздно, садился за бумаги, а рано утром приезжала машина и вновь отвозила его в Кремль. Это напоминало конвейер, неумолимый и неостановимый.

Машина появилась как обычно – в половине восьмого. Александр Сергеевич, невыспавшийся, усталый, успел принять душ, что не слишком приободрило его, и пил кофе. Есть ему не хотелось. Он думал про любимую внучку Аню, которую не видел уже три недели. Ей летом исполнилось тринадцать. Она училась в хореографическом училище, и он пристально следил за ее успехами. С удовольствием слушал ее рассказы о преподавателях, о подругах, о событиях, происходивших в училище… К мыслям о внучке примешивалось диссонансом то, что висело в последние недели над ним, над президентом, над всеми, кто работал в Кремле. То, о чем не хотелось вспоминать.

«Пора», – сказал он себе.

Надев черный пиджак и поправив перед зеркалом галстук, он усталыми шагами направился к выходу.

Небо выгнулось голубоватым легкомысленным куполом. Было в нем что-то веселое, дразнящее.

«Будто назло. – Александр Сергеевич улыбнулся, чуть-чуть, одними губами. – И хорошо».

Телохранитель распахнул перед ним дверцу машины.

Когда они ехали по Успенскому шоссе, он смотрел в окно автомобиля на домики и домишки. Под боком у Москвы люди жили по-деревенски: огород, куры, гуси, коровы. Простая, незатейливая жизнь, здоровая в своей сути. Но невозможная для него.

Милиционеры дежурно отдавали честь, а попутные машины послушно выстраивались вдоль обочины. Ему было не слишком приятно, что он – причина неудобства многих людей, но так положено – утешал он себя.

Потом справа потянулись строящиеся кирпичные дома, непомерно большие, порой напоминающие дворцы культуры советской поры, порой – вычурные замки. Здесь хотели обосноваться высокие чиновники. Он знал, что среди этих особняков – загородный дом вице-президента, ставшего сейчас одним из главных врагов.

«На какие деньги все это построено? – вилась его мысль. – Сколько грязи кругом. Сколько мерзости. Вице-президент оказался подлецом. Бывшие министр безопасности и министр внутренних дел вымазались по уши в дерьме. Что их жены вытворяли в Швейцарии… Компромат есть на многих из тех, кто занимал или занимает высокое положение. Что происходит? Человеческие пороки заедают. А власть не в силах ставить на место проворовавшихся чинуш. Это нам в минус».

Александр Сергеевич надел очки, стал просматривать обзор прессы, подготовленный для него рано утром и ждавший его в машине. На печатных страницах бушевало то же противостояние, что и в жизни, подхлестывая страсти, умножая ненависть, следовать за которой было непозволительно.

Едва машина въехала через Боровицкую башню в Кремль, и слева поднялись Оружейная палата, Большой дворец, он подумал: «Хорошо, что федеральная власть располагается в таком историческом, славном месте. Традиции – великое дело».

Миновав соборы, автомашина вылетела на Ивановскую площадь, еще свободную от машин, пронеслась мимо колокольни Ивана Великого, мимо Царь-колокола и Царь-пушки, затормозила около чугунного крыльца с навесом и ажурными перилами, по которому, как уверяли, хаживал Сталин, а теперь – Александр Сергеевич. Президент пользовался другим подъездом, парадным, тем, что во внутреннем дворе. Выскочивший на брусчатку прежде Александра Сергеевича телохранитель услужливо открыл дверцу.

Старое красивое здание пропустило его в свое нутро. Можно было воспользоваться лифтом, но он предпочитал подниматься на второй этаж по широкой лестнице, которая после площадки расходилась на две поуже, идущие в обратную сторону справа и слева. Потолки в старом здании были высоченные, сводчатые.

Появившись в кабинете, он вызвал свою опору – Виктора Петровича. Тот появился, как всегда, улыбчивый, спокойный. Будто ничего не происходило, будто и не существовало никакой опасности.

– Доброе утро, Александр Сергеевич.

– Доброе. – Он кивнул в ответ. – Что там у нас?

Виктор Петрович положил перед ним несколько папок, принялся докладывать о делах, срочных либо не терпящих отлагательства. Александр Сергеевич тут же принимал решения или просил оставить документы на столе, если стоило подумать, разобраться.

Когда закрылась последняя папка, Виктор Петрович произнес:

– У меня все. – Он замер в ожидании.

Александр Сергеевич помолчал, потом глянул на подчиненного.

– Свяжитесь с приемной патриарха. Уточните время переговоров в Свято-Даниловом монастыре. – И добавил, скорее для самого себя. – Это самое главное сейчас. Надо сделать все возможное, чтобы не допустить гражданской войны.

Ощущение тревоги не покидало его. Еще недавно он был уверен, что с выходом указа номер тысяча четыреста начнется новый отсчет времени в развитии России, что все устаканится, понемногу придет в норму. Надежды рухнули. «Ставка на разумное восприятие оппозицией ситуации не оправдалась, – объяснял Александр Сергеевич. – Они попросту не вняли разумным доводам».

«Они». Это слово странным образом вобрало в себя уйму отрицательной энергии. «Они» – это враги. Те, кто в Белом доме. Кто готов лишь вредить. Кто не хочет идти на компромиссы. Они попытались захватить военный объект на Ленинградском шоссе. Они восстанавливали армию против законной власти, старались подтолкнуть простых людей к выступлениям, к бунту. Они объявили об отмене указа тысяча четыреста. Они готовы к вооруженным действиям, недаром в Белом доме накоплено столько оружия.

Ситуация и впрямь была тяжелая. Вчера к нему в Кремль приезжал посол США, вежливый, обходительный человек, неплохо говоривший по-русски. Он устроился в кресле, покойно сложил руки на животе. Но было видно, что он взволнован.

– Кофе? Или чай? – спросила его секретарша.

– Кофе, – механически ответил посол.

Дождавшись, когда секретарша уйдет, посол, размешивая серебряной ложечкой сахар, заговорил:

– Нам хорошо видно оружие, которое в окнах Белого дома. Мы вынуждены думать, что без стрельбы и без крови не обойдется. Будут стрелять и по нашему посольству. Я имею в виду не случайные пули. Там немало тех, кто плохо относится к нашей стране.

Александр Сергеевич мрачно кивал в ответ.

– Хотелось бы знать ваше мнение, – закончил посол.

Обозначив свое отношение к проблеме долгим, протяжным вздохом, Александр Сергеевич сказал:

– Положение действительно тяжелое. Но мы делаем все необходимое, чтобы не допустить прямого столкновения. Вместе с тем, я бы посоветовал вывезти жен и детей американских дипломатов. – Помолчав, обронил. – Увы, такова обстановка.

– Мне важно было это услышать. Надеюсь на благоприятный исход… Благодарю вас.

Полномочный и чрезвычайный представитель США поднялся, учтиво пожал ему руку. Александр Сергеевич читал сочувствие в сероватых глазах. Посол направился к двери. Кофе остался нетронутым.

Да, положение не могло радовать. И все-таки Александр Сергеевич считал: надо продолжать переговоры в Свято-Даниловом монастыре. Хотя президент охладел к этой работе. Не говоря уже об остальных, кто занимал кабинеты здесь, в Кремле. Надо.

Александр Сергеевич попросил вызвать начальника отдела из делопроизводства, если тот уже на месте. Вскоре он явился. Этот человек действовал на Александра Сергеевича успокаивающе. Было в нем что-то фундаментальное, надежное.

– Стенограмма вчерашних переговоров готова?

– Только что закончили. Я принес. – Увесистая папка опустилась на поверхность стола перед Александром Сергеевичем.

– Вы еще собирались подготовить справку по опыту других стран.

– Она там, в папке.

– Спасибо, Дмитрий Сергеевич. Если бы все так работали.

Пришедший остался на месте. Что-то удерживало его.

– Что-нибудь еще?

– Да. Александр Сергеевич. Если вам важно мое мнение, то я считаю правильным ваше стремление продолжать переговоры. К сожалению, не все заинтересованы в мирном исходе. С нашей стороны – тоже.

Помолчав, Александр Сергеевич выговорил осенним, наполненным горечью голосом:

– Должен признать, что вы правы… Спасибо за поддержку.

В девять началась обычная суета: встречи, звонки, совещания. Он был доволен: это отвлекало от неприятных мыслей.

Казалось, ничто не может изменить сложившегося порядка, даже чрезвычайные обстоятельства. Но они напомнили о себе.

Около часа позвонил министр обороны.

– У Белого Дома идет стрельба, – сипловатым, срывающимся голосом доложил он.

Александр Сергеевич почувствовал холод в груди.

– Есть жертвы?

– Пока неясно.

– И что дальше?

– Надо решать.

– Только не перегни палку.

– А я чего? Я без приказа действовать не стану.

Последняя фраза насторожила, но Александр Сергеевич не стал спрашивать, что имел в виду министр.

«Не удержали ситуацию, – думал Александр Сергеевич.

– Теперь входим в вооруженный конфликт. Это шаг в сторону гражданской войны».

Он был подавлен. С тех пор, как он согласился занять нынешнюю должность, его преследовали опасения: справится ли? Так много зависит от него. Он несет ответственность перед людьми. И перед историей. Есть бремя власти. «Кому много дано, с того много спросится». Так написано в Евангелии. Он сам нашел эти слова, когда впервые прочитал Библию прошлым летом, во время отпуска. Про свои опасения он не говорил даже Гале, супруге; таил их в себе. И вот теперь они сбылись? Он виноват в таком исходе? Не смог? Опозорился? Думать так было невыносимо.

Похожего не было прежде, когда он работал в Верховном Совете. Он ни разу не завалил дело, за которое отвечал. И раньше, когда он возглавлял большой институт, он всегда был на высоте.

Он принялся звонить министру внутренних дел – того не оказалось на месте, и в приемной не могли сказать, где он. Его коллега, отвечавший за безопасность, знал не больше Александра Сергеевича. Пока он решал, кому еще позвонить, раздалась резкая трель прямого телефона. Александр Сергеевич с неохотой поднял трубку.

– Что происходит? – спросил президент.

– Они подталкивают страну к гражданской войне. Это мятеж. Нельзя дать ему развиться.

– Что вы предлагаете?

– Собрать силовых министров. И четко поставить задачи.

Помолчав, президент произнес: «Хорошо». И опустил трубку.

Александр Сергеевич глянул на часы – половина второго. Пора ехать на переговоры. Даже сейчас он не сомневался в их необходимости. Он взял папку с документами, приготовленную Виктором Петровичем, направился к выходу, но тут вновь зазвонил прямой телефон. Пришлось бежать назад. Подняв трубку, он услышал:

– Прошу вас зайти.

Президент стоял у окна, глядя в сторону Арсенала. Уловив шум, повернул голову. Он был мрачен, его лицо казалось непомерно тяжелым. Медленно обошел стол, сел в кресло, указал Александру Сергеевичу на место за приставным столиком.

– Министров я пригласил на семь вечера. Хочу понять, что у каждого за душой. Нужна определенность. – Последовала пауза. – Все может рухнуть к чертовой матери. А они пытаются осторожничать. Выжидают.

– Есть такое, – поспешил согласиться Александр Сергеевич.

Президент погрузился в свои мысли. Самое время было сказать ему про намерение продолжить переговоры. Александр Сергеевич сообщил, что опаздывает в Свято-Данилов монастырь. Президент глянул с великим удивлением.

– Вы думаете, это надо после того, что произошло?

– Я бы не отказывался от нашего участия. По крайней мере, нас не смогут обвинить в срыве переговоров. С другой стороны, все-таки есть надежда остановить стрельбу. – Он умолчал еще об одном доводе: в нынешних обстоятельствах проще хоть что-то делать, чем ждать.

Президент помолчал, глядя перед собой, потом выдавил:

– Хорошо. Езжайте.

Солнце нагло торчало над Кремлем, когда он садился в машину. Природе не о чем было печалиться. Она жила по своим законам.

Покинув Кремль и свернув налево, на мост, автомашина вскоре катила по Люсиновской. Александр Сергеевич смотрел в окно – обычная картина: люди на тротуаре, идут по своим делам, разговаривают, ждут троллейбус. Будто ничего не происходит. Будто нет опасности, грозящей сломать привычную жизнь, обернуться большими несчастьями. Не только президент, но и он отвечает за этих людей, за их безопасность.

Когда Александр Сергеевич вошел в зал, где шли переговоры, выступал посланец другой стороны.

– Произошло непоправимое. Сегодня в Москве льется кровь. Правду скрывают от народа России, – падали фразы.

– В недопустимые условия поставлены те, кто находится в Белом доме. Отключена связь, нет электричества, воды, не работает канализация. Это намерение взять измором…

Александр Сергеевич, в свою очередь, требовал прекращения стрельбы, настаивал на выполнении указа тысяча четыреста. После него выступал патриарх. Его слова об ответственности перед Россией и перед Богом каждый, похоже, понял по-своему.

Переговоры напоминали скучное соревнование, что-то вроде вялого перетягивания каната. В кулуарах звучали более резкие слова.

– Ельцин сознательно вел страну к путчу в последние полтора года. Он – преступник. Его надо судить, – горячился оппонент.

– А я считаю, что созыв чрезвычайного съезда – пик психоза. – Александр Сергеевич старался говорить как можно спокойнее. – Амбиции тех, кто раскручивает противостояние, непомерны. Роли вождей распределены, власть имеет для них реальный запах. Только это ими движет. Неужели вы не видите?

– Кремль – механизм и атмосфера власти. А власть у нас византийская по своей сути. Заговоры и подковерные интриги – ее основа.

Договориться не получалось. Недовольный собой и бесполезной тратой времени, Александр Сергеевич вернулся в Кремль. Немного позже он был свидетелем встречи президента с министрами. Разговор постоянно увязал в паузах, в недомолвках. Тягостное ощущение не покидало Александра Сергеевича.

Министр обороны, коренастый, круглолицый, с тяжелым подбородком, обращаясь к президенту, едва слышно выговорил:

– Нужен письменный приказ, Борис Николаевич.

– Что?! – изумился президент.

– Письменный приказ, – прозвучало в нахлынувшей тишине.

Президент на секунду опешил.

– Какой тебе письменный приказ? Ты – министр обороны. В Белом доме засели бандиты с оружием. Ты обязан их устранить, чтобы в стране воцарились мир и порядок.

Министр отвел глаза, промолчал. Но было видно, что он не согласен с подобными доводами.

Силовики расходились с каменными лицами. Александр Сергеевич поймал за локоть министра обороны.

– Ты чего, Паша?

– Е… твою мать. Случись что, устное распоряжение не предъявишь, – зло выговорил тот. – Они возьмут верх, а мне отвечать?!

И пошел решительным шагом по коридору.

Вскоре стало ясно – ситуация полностью выходит из-под контроля. Александр Сергеевич сидел в своем кабинете вконец расстроенный. Он не ведал, что делать. Он растерялся.

«Неужели решатся на штурм Кремля? – мучил он себя.

– А если не решатся, какая разница? Выходит, все кончено? Все напрасно?»

Он вспомнил, что в решающую ночь августа девяносто первого они с президентом были в Белом доме. С волнением ожидали исхода. «Тогда мы победили, – прошептал он. – Какая ирония – теперь в Белом доме наши враги. Теперь все по-другому… А власть на самом деле византийская. Что тут кривить душой».

Телефонная трель прервала его размышления. Звонила жена. Будто почувствовала, что несчастие рядом, и все может рухнуть.

– Саша, как дела?

– Плохо, – вырвалось у него. – Очень плохо. Я сегодня не приеду. Мне надо быть здесь… Галя, если что случится… береги себя. И детей.

– Саша, ты меня пугаешь.

Он понял, что сказал лишнее. Зря.

– Не волнуйся. Думаю, обойдется. Хотя ситуация не простая. Все, я занят. Целую.

«Почему так не везет России? – с надсадной тоской думал он. – Почему судьба все время кидает нас в испытания?.. Чем все кончится? Сохраним ли жизнь? А власть? А страну?.. Знать бы ответ».

Он не знал.

XIV. Старый дом

«Лень является истинным двигателем прогресса», – любил повторять Михаил Семенков, строя при этом такое лицо, словно он сожалеет о подобном факте, но ничегошеньки поделать не может. Семенков был талантливо ленив. Потому он и обожал компьютеры, что они освобождали от массы ненужных дел – сиди себе да нажимай на клавиши. Любой документ, любое письмо Семенков переделывал помногу раз. Он пытался достичь совершенства: легкого стиля, ясности мысли. Если бы не компьютер, пришлось бы изводить кучу бумаги, без конца зачеркивать неудачные слова и предложения, переписывать набело. Это было бы катастрофой. Живи он в прошлом веке – застрелился бы. Слава Богу, он жил на исходе двадцатого века. И он точно знал: компьютеры изобретены людьми, понимающими толк в лени.

Семенков жаждал часами сидеть за своим компьютером, не вставая ни на секунду, не отвлекаясь ни на что постороннее. Все остальное было лень: стоять в очередях в столовой или в магазине, ехать в переполненном метро на работу, лень лгать, потому что потом надо напрягаться и держать в памяти, о чем лгал, лень кого-то чернить, оттеснять, смотреть в рот начальнику, льстить вышестоящим. Ужасно лень.

Увы, сидеть неотрывно за компьютером не удавалось. С тех пор, как он попал в Кремль, жизнь Семенкова стала сплошной суетой. То он мчался куда-нибудь – отвозил, привозил, выяснял, устраивал, то разыскивал кого-либо, то срочно готовил самые неожиданные справки. Впрочем, Семенков смирился: времена были тяжелые, а платили в Кремле нормально, по крайней мере, много больше, чем в институте, откуда он ушел. Конечно, существовали и другие возможности, кое-кто из приятелей занялся бизнесом, только дело это было ненадежное, хлопотное, да и опасное – донимали рэкетиры. Короче, государственный заработок у президента России вполне устраивал Михаила, а потому надо было терпеть суету и в меру обозначать старание, чтобы не оказаться на плохом счету.

Суетливые дни сливались в суетливые недели, из которых складывались суетливые месяцы. Это походило на сплошное сумасшествие. И ощущение того, что время движется, порой покидало Семенкова.

«Как там, в Кремле?» – спросила однажды Наташа, его жена. «Что ты имеешь в виду?» – вяло поинтересовался Михаил. «Ну… там президент сидит, – уважительно произнесла она. – А раньше Горбачев с Брежневым сидели». Скептически глянув на супругу, Семенков снисходительно проговорил: «Да обычно там. Ничего такого. Работаем». «Здание, наверно, какое-то особое?» – не унималась жена. «Здание как здание. Старое, с привидениями. Скоро будут ремонтировать». Ее глаза вспыхнули: «Ты мне про провидения не говорил». «Я их пока не видел».

О привидениях разговор особый. Как-то Михаилу приснился необычный сон. Виделось ему, что он идет по кремлевскому коридору, непривычно тихому, пустому. Здание будто вымерло, давно и бесповоротно. Вдруг легкие шаги впереди. Навстречу – молодая женщина. Стройная, невысокого роста. В допотопном белом платье, с темными волосами, собранными на затылке в пучок. Лицо живое, быстрое.

Смотрит на Семенкова темными ласковыми глазами так, словно хорошо знает его. Но он уверен – это ошибка.

Странный трепет у него в груди, там, под сердцем. Он понимает – что-то должно последовать. Приятное будоражащее ожидание. Поравнявшись с ним, она останавливается. В глазах игривый укор.

– Куда ты пропал? – спрашивает она. – Я заждалась.

Михаил в замешательстве. Они знакомы? Выходит, это он, Михаил, что-то перепутал?

– Идем скорее. Или у тебя опять дела?

Он хочет сказать: «Вы ошиблись». И неожиданно для себя произносит:

– Надя. Наденька. Ты важнее всяких дел.

– Наконец-то, – ее улыбка полна счастья. – Сколько должно было пройти времени, чтобы ты понял это.

Они идут вместе. Куда, он не знает, но это неважно. Он полон желания взять эту женщину. И не может понять, как она отнесется к этому. Она поворачивает голову, на лице заговорщическая улыбка – она прочитала его мысли. Она хочет того же.

Михаил видит комнату с высоким потолком. Большая кровать блестит никелированными спинками. Одеяло отброшено. Женщина тонкими пальцами расстегивает пуговицы на груди, через голову снимает платье, затем старомодный белый лифчик, такие же старомодные трусы. Ее небольшие, упругие груди влекут взор, как и темная поросль под выпуклостью живота. Она ложится на кровать, смотрит на него томно и, вместе с тем, оценивающе.

Михаил мигом снимает с себя одежду. Стесняясь своей наготы перед незнакомой женщиной, подходит к ней, ложится рядом. Обнимает, начинает целовать. Она страстно отвечает на его поцелуй. Она – сам огонь. Его желание слиться с этой женщиной становится огромным, жгучим. Но в тот самый момент, когда он собирается осуществить желаемое, когда миг торжества близок, все исчезает…

Он проснулся. Его сердце колотилось. Он прислушался – жена спала. К счастью. Он вспоминал детали сна. Он был в его власти. Что все это означает? Что за женщина? Ее зовут Надя. Но он не знает ни одной Нади. Эту женщину тоже не знает. Она спутала его. Впрочем, глупость. Разве можно требовать от сна логики?

Но что-то подсказывало ему – он встречал эту женщину. Где? Когда? Он силился вспомнить, и не мог.

Утром он снова перебирал в памяти то, что приснилось. Смаковал подробности. Сожалел, что рано проснулся. И с опаской думал, что сказала бы жена, узнай она про его мысли?

Потом, на работе, ни с того, ни с сего пришло к нему: Надежда Аллилуева! Жена Сталина. Михаил видел ее на фотографии. Лет пять назад. Думал тогда, что нашла эта симпатичная женщина в Сталине, мерзком тиране? Как жила с ним? Почему застрелилась? Но он давно забыл обо всем этом. И вдруг – такое!

Выходит, он едва не наставил рога самому Сталину. Правда, во сне. Михаил слышал когда-то, что мать Надежды отличалась свободным нравом и позволяла себе многое. Большое число мужчин было облагодетельствовано ею. Может быть, дочь пошла в нее? Или дело совсем в другом? Была ли она в жизни такой страстной, какой приснилась? Он верил – да! И мечтал о продолжении. Ему хотелось завершить то, что осталось незавершенным. Пусть во сне, пусть. И опять он стеснялся своих мыслей.

Михаила влекла эта женщина, умершая давным-давно. Была в ней та породистость, которая всегда восхищала его в женщинах и которой не имела Наташа. Если бы он мог перемещаться во времени, он встретил бы Надю. И то, что произошло во сне, могло бы стать реальностью.

Почему она приснилась ему? Случайность? Михаилу казалось, что нет. Причина в том, что он работает в Кремле. Может быть, ее дух витает здесь, под этими сводами. И есть между ним и ею что-то неуловимое, тонкое, связующее.

Слухи о привидениях, обитавших в старом здании, доходили до него. Прежде у Семенкова не было никакого желания самому столкнуться с призраком. Лучше без этого. Существуют, и пусть. Но тут он подумал, что с Надеждой стоило бы встретиться. Странное желание не покидало его. Михаилу верилось – она явится ему. Это была игра. Вечерами, когда он оказывался один в коридоре или на лестнице, он ждал, что увидит ее. Вот-вот, сейчас… Но она не являлась. И когда он услышал о предполагаемом ремонте, то забеспокоился: успеет ли что-нибудь произойти до того, как начнутся работы?

То, что грядет ремонт, обсуждалось давно, с лета. Надо было переезжать в соседний корпус, и это волновало всех: какие кабинеты дадут и где, с кем придется их делить? Уважат ли? Не обидят ли, не унизят? Переезд всегда большое событие. Особенно в столь солидном учреждении. Но пролетел август, а великое перемещение не состоялось. Потом президент издал указ, после которого начала стремительно раскручиваться туго сжатая пружина событий – тогда и вовсе забыли про какие-либо ремонты. Все внимание отвлекал большой, отделанный белым камнем дом на набережной Москва-реки: что нового там учудили? Какую пакость еще замышляют? Сведений оттуда ждали с особым нетерпением.

Позже начались митинги под красными флагами, стычки с милицией. Казалось, что неведомый режиссер, отвечающий за грандиозное действо, называемое историей, захотел наполнить особой, зловещей динамикой сентябрьские дни. «Чем это кончится? – волновалась Наташа. – Как ты думаешь, они захватят власть?» «Нет. Все будет нормально», – успокаивал жену Семенков, хотя сам не очень-то верил в собственные слова. Тревога не покидала и его. За толстыми кремлевскими стенами текла обычная суетливая жизнь, разве что справки приходилось готовить чаще. Да и звучало в разговорах сослуживцев: «Сколько это будет продолжаться? Пора принимать жесткие меры». А уж когда появился еще один президент при живом, прежнем, когда принялся пугать разными карами, иные коллеги Семенкова совсем погрустнели. Кривенко, давний обитатель кремлевских коридоров, ходил мрачный, а потом вдруг вспомнил брежневские времена. Это случилось, когда он и Михаил сидели в столовой.

– Тогда не все плохо было, – уверял Кривенко. – Столько не грабили, не убивали. Продуктов не хватало, да. Но стабильность была. Вера в завтрашний день. Думаешь, это мало?

Семенков не стал с ним спорить – старорежимный человек, непонятно как оставшийся в Кремле после того, как власть переменилась. Нет уж, не надо никакой стабильности. Только движение вперед.

В то роковое воскресенье Михаил по собственному почину отправился на работу в середине дня. Сложность момента особенно чувствовалась за кремлевскими стенами. Солдаты с автоматами стояли повсюду. На Ивановской площади притихшими чудищами замерли бронетранспортеры.

Муханов, начальник Семенкова, казался растерянным.

– Это хорошо, что ты приехал, – проговорил он, похоже, не отойдя окончательно от своих размышлений. – Ситуация сложная. Все равно сейчас всех поднимут.

– Чем заниматься? – спросил Семенков.

– Будь на месте. Скоро определимся. Жди.

Михаил даже не стал включать компьютер – не до него было Семенкову. Телевидение показывало, как неистовые демонстранты прорывают шеренги милиции, как дубасят милиционеров. Глядя на источающие ненависть лица, Семенков думал о том, что будет, если они захватят власть. Наверно, арестуют и его, ведь он работал на президента. Может быть, посадят или сошлют куда-нибудь в Магадан. Ему не было страшно за себя. Но зудящее беспокойство за детей повисло в нем, тревожа душу – за сына-второклассника и дочь, которая ходит еще в детский сад.

Пришли сообщения о призывах захватить мэрию и «Останкино», а вскоре штурм стоящего по соседству с Белым домом здания состоялся. Говорили, что нападавшими расстреляны десятки людей, называли известные фамилии. Непрестанно звонил телефон. Знакомые и не очень знакомые люди требовали ответа: что происходит? Где войска? Правда ли, что некоторые полки заявили о поддержке мятежников? И куда вдруг подевалась московская милиция? Во всем городе не сыскать милиционера. Что мог сказать Семенков? Он и сам хотел услышать ответ на эти вопросы. Но другие сотрудники, как и он, торчавшие в тот день в приемной, знали не больше него, а начальник отмахнулся: «Не паникуй. Ситуация под контролем. Работай». Начальник демонстрировал бодрость, но глаза были полны тревоги.

Начальника терпеливо ждал известный депутат, теперь уже бывший. Как всегда элегантный, вальяжный, он сидел, изящно положив ногу на ногу.

– Демократия, это не только желание властей внедрять ее, но и готовность народа к ней, – говорил он, красиво покуривая тонкую сигару. – Нашему народу ближе авторитаризм. Хотя большинство не осознает этого.

Семенков тоже не осознавал, но ему лень было спорить. Какая разница? Сейчас все казалось несущественным. Кроме того, что происходило неподалеку, в километре от Кремля.

– Слышали, они направляют грузовые машины с боевиками к «Останкино»? – Бывший депутат вновь пустил аккуратную струйку дыма. – Намереваются штурмовать.

– Слышали, – ответил Семенков. – Насколько я знаю, меры уже приняты.

– Посмотрим, – изящно прозвучало в ответ. – Мэрию тоже вроде бы защищали. Итог известен.

Что Михаил мог ответить? Он уже видел эти кадры по телевизору: цепочка безоружных милиционеров, молоденьких, испуганных и бесполезных, перед разъяренной толпой, какие-то люди, избивающие ребят в милицейской форме, снимающие с них бронежилеты, шинели, каски; грузовик, таранящий стеклянные двери здания, бывшего в прежние времена символом мировой системы социализма. Все это рождало один вопрос: как такое стало возможно?

Вскоре пошли сообщения о том, что в Останкино рядом с телецентром идет стрельба. Из стоящего неподалеку от телебашни жилого дома звонили в приемную бывшие депутаты, возмущались, рассказывали о новых и новых грузовиках, набитых людьми с красными флагами, которые движутся к телевизионному комплексу.

Странный рокот, возникший неизвестно откуда, начал нарастать, повис над Кремлем. Сотрудники заволновались: что происходит?

– Вертолеты, – пояснил Семенков.

Это еще более обеспокоило присутствующих – чьи вертолеты? Куда летят? Что намерены делать?

– Может быть, десант на Кремль? – Кривенко смотрел на коллег затравленными глазками поверх одетых на кончик носа очков.

На это никто ничего не ответил. Установилась тишина, и лишь рокот по-прежнему наполнял большую комнату.

– Слушайте, они в самом деле садятся, – воскликнул Михаил.

– Только без паники, – голос Виктора Петровича звучал умоляюще.

– Идемте посмотрим, – сказал кто-то, и все кинулись к тому холлу, окна которого выходили на Ивановскую площадь.

Они видели, как два вертолета опустились по очереди на брусчатку посередине между соборами и соседним, расположенным ближе к реке зданием. Винты еще не успели остановиться, как из последнего вертолета вышел, окруженный телохранителями, державшими наизготовку автоматы, Ельцин. Президент и его сопровождающие быстрым шагом приближались к старому зданию, из которого за ними наблюдали Семенков и все остальные. В падающих сумерках выделялась седая голова. Мгновенье, и она стала недосягаема для взоров. Президент вошел в тот подъезд с крылечком, который смотрел на кремлевские соборы и которым он в обычное время не пользовался.

– Борис Николаевич здесь, теперь все пойдет нормально, – с деланной бодростью в голосе произнес Кривенко.

– Не стоит спешить с выводами, – философски заключил элегантный бывший депутат.

Он оказался прав, этот бывший депутат – судя по сообщениям, бой у телецентра продолжался, и нападавшие наседали всерьез.

Выйдя в коридор и остановившись у окна во внутренний дворик, Семенков размышлял о тех, кто пытался захватить власть, восстановить завоевания социализма. Что будут они творить, если добьются своего? Наверно, с той же неистовостью уничтожать все, что связано с нынешней властью. Семенков почему-то не испытывал к ним ненависти, как, впрочем, и симпатий. «Среди них есть те, кто хочет вернуть утерянную власть, – спокойно думал он. – Есть и те, кто хочет сохранить богатство, созданное в прежние годы. Но ведь есть и те, кто по-прежнему верит в коммунистические идеалы. Эти идеалы прекрасны. Все у нас общее: сама планета, моря и океаны, горы, леса, поля. И все богатства Земли должны быть общими. В принципе. Может быть, и будут. Когда-нибудь. Только не сейчас и не в ближайшем будущем. Из-за природы человеческой. Пока алчность и жажда власти движут людьми, это невозможно…»

– Семенков! – разнеслось по коридору. Он повернул голову. Из-за распахнутой двери выглядывала Татьяна. – Иди, начальник вызывает.

Обычно веселая, любящая шутки и совсем не переживавшая по поводу своего дородного тела, Татьяна была непривычно серьезна в этот день. Понимала – момент ключевой. Поворотный. Семенков прошел к Муханову.

– Миша, у Моссовета проходит митинг сторонников президента. Надо бы съездить, посмотреть, сколько там людей собралось, все ли нормально. Бери мою машину и вперед.

На Тверскую не пускали. Семенкову пришлось показывать мрачным мужчинам кремлевское удостоверение, объяснять, что он не собирается никого давить, что ему как раз и нужен митинг.

Все пространство между старинным зданием Моссовета и стоящим напротив памятником Долгорукому было заполнено людьми. Вместо трибуны – привычный для демократов кузов грузовика. Динамики разносили голос оратора, известного публициста. С того места, где стоял Семенков, нельзя было разобрать ни слова. Неясное бубнение касалось его барабанных перепонок. Но он не хотел протискиваться сквозь толпу, застревать в ее тесной толчее. Он смотрел на лица людей, стоящих поблизости – на некоторых из них была решимость, на других – любопытство. Следующим выступал Бакунин, священник и недавний депутат. Его высокий резковатый голос временами долетал до Семенкова: «…попытка развязать гражданскую войну… не допустим возврата коммунистов…»

Семенков был немного знаком с ним и хорошо помнил, как летом, воспользовавшись присутствием Павла Глебовича в приемной, пытался выяснить у него, сколь предопределены наши поступки? И сколь мы вольны в наших действиях? Михаила давно волновали эти вопросы. «Есть свобода выбора. Есть, – быстро проговорил демократический священник. – Хотя что-то предопределено. По-разному бывает». И все. Михаил не унимался: «Павел Глебович, но если, скажем, Иуда предал Христа потому, что так ему на роду было написано, Христос-то знал, что он предаст. За что в таком случае наказали Иуду?» – Эту мысль он позаимствовал у Воропаева. «Христос знал, что он предаст. Но Христос-то знал, что он сделает такой выбор», – был ответ. Ничего Бакунин Михаилу не объяснил. Суть вопроса была в том, что если все поступки человека предопределены, как может он отвечать за содеянное зло и как может вознаграждаться за сделанное добро? Единственное, что дается человеку в этом случае – чувство стыда, раскаяния за плохие поступки. Но и полной свободы выбора не может быть. «Где та грань, которая отделяет предопределенное от зависящего только от нас – нашего решения, нашей воли? – думал Семенков. – Можно только сказать, что она есть, эта грань. Иначе как нам отвечать за грехи наши, если совершаются они по предопределению, а не по глупости?»

–.. Мятежники ответят за свои преступления. Демократия победит! – Бакунину хлопали. А к микрофону шагнул еще один популярный демократ. И вновь зазвучали страстные слова.

Люди все подходили, кто-то протискивался поближе к трибуне, кто-то останавливался у края митинга, там, где был Семенков. «У Спасской башни народу не меньше», – проговорил, непонятно к кому обращаясь, пожилой интеллигентный мужчина. «Там тоже митинг?» – удивился Михаил. «Нет. Просто собрались люди. То ли Кремль защитить, то ли Ельцина поддержать». Постояв еще немного, Семенков направился к машине.

Ворота Боровицкой башни были наглухо закрыты. Лейтенанты службы охраны, вооруженные автоматами, долго проверяли документы у водителя и у Семенкова, заглянули в багажник, и только после этого распахнули тяжелые створки. Освещение за кремлевскими стенами было выключено, и в зыбком свете виднелись группки солдат – по двое, по трое стояли они во многих местах. Охранники на дверях тоже стояли по трое, с автоматами в руках.

Начальник нервно курил сигарету за сигаретой, пепельница на столе теснилась от окурков. Он слушал Михаила молча. Рассказав о митинге, Семенков добавил, что сходит к Спасской башне, где тоже собрались люди. Начальник машинально кивнул, пуская новую струю дыма, и вскоре Михаил шел по темному Кремлю, размышляя о том, что будет твориться здесь, если нынешние путчисты решатся на штурм. Что с того, что кремлевская стена. Одного танка достаточно, чтобы сокрушить деревянные ворота. Неужели и здесь произведут разгром?

Спасские ворота были крепко-накрепко закрыты, но после проверки документов с лязгом отодвинули засов, приоткрыли небольшую дверь, Михаил вышел на площадь. И обомлел. Все пространство от башни до Лобного места было заполнено людьми. Прямо перед Семенковым, спиной к нему, стоял высокий военный в форме летчика и кричал каленым голосом в мегафон, что мятеж не пройдет, что победа будет за демократами.

– Семенков! – набросился вдруг на Михаила коренастый, взъерошенный человек с горящими глазами, в котором он с трудом узнал давнего знакомого, Сергея Петренко. – Семенков, ты же в Кремле работаешь. Объясни, что, в конце концов, происходит? Где милиция? Где войска? Милиционеры все попрятались. Что творится? – Он смотрел с надеждой, но что мог ему сказать Михаил? Ничего. Словно почувствовав это, Петренко заговорил о другом:

– Видишь, люди пришли поддержать президента. Надо бы машину с громкоговорителями. И чаю горячего. Мерзнут люди. Холодно стоять. Помоги.

Куда тут денешься? Надо идти. Обратный путь оказался намного дольше: Михаила все время останавливали, светили фонариком на удостоверение, потом на лицо, и так несколько раз. На Ивановской, едва угадываемые в темноте, дремали вертолеты, прямо над ними повисли очертания соборов, и лишь верх колокольни Ивана Великого четко вычерчивался на фоне темного неба.

Упрашивать никого не пришлось: машину с громкоговорителями обещали прислать как можно скорее, а с чаем и бутербродами не отказались помочь предприниматели, с которыми связался Муханов.

Из «Останкино» продолжали идти противоречивые сведения, но когда телевизионные передачи прервались, никто из сослуживцев Семенкова не сомневался – здание телецентра захвачено. Потому и выключили энергию, чтобы не вышли в эфир мятежники. Люди в приемной совсем погрустнели. Несколько минут спустя к Муханову пришел Воропаев – Михаил стал свидетелем их разговора.

– Я проехал по улицам, – сообщил Воропаев. – Ни одного милиционера. Будто их никогда и не было.

– Армия тоже выжидает, – мрачно добавил начальник.

– Сволочи, охраняют только здание Министерства обороны. Паша Грачев осторожничает. Боится прогадать. Засранец.

– Если все кончится хорошо, большущую свечку надо поставить.

– Да-а. На такое никто не рассчитывал. Кстати, у Спасской башни люди собрались. Сторонники президента. Порядка десяти тысяч. Я самому докладывал… Надо их направить в Останкино. Немедленно.

– Ты что?! Там бой идет.

– Ну… вот, – неуверенно произнес начальник.

– Они безоружны. Насколько я понимаю, они пришли поддержать президента. Именно потому, что нет армии и милиции. Как их бросать туда, где стреляют? Это обернется колоссальными жертвами.

– Думаешь?

– Да это безнравственно.

– Сейчас не до этих тонкостей. Сейчас главное – спасти положение.

– Вопрос о цене. Я категорически против, чтобы призывать этих людей отправиться в Останкино. Пусть остаются здесь.

– Тогда вся надежда на Толю Волкова, полковника, который отправился в Таманскую дивизию за танками. – Голос начальника звучал обреченно. – Положение критическое.

Тут Семенков решил позвонить домой: надо было успокоить жену. Бог знает, что она там думает.

– Не волнуйся, – говорил он. – Делается все необходимое.

– Но по радио сообщили, что военные не хотят вмешиваться.

– Врут. Все будет нормально.

– Ты приедешь?

– Не смогу. Работы много. Но здесь совершенно спокойно. Серьезно.

Он чувствовал – жена ему не очень-то поверила. Он думал о ней, о детях, когда вновь шел к Спасской башне. Что с ними произойдет, если его убьют? Как выживут? Он не знал, что уготовила ему судьба. Но прятаться от нее он не собирался. И дивился тому, что совсем не страшно. Ни чуточки.

У Спасской башни шел митинг. Выступающие сгрудились у самых ворот, на возвышении. Громкоговорители с подъехавшего автомобиля разносили по площади быстрые, сбивчивые слова одного из них, молодого парня с пышной шевелюрой:

– … Не верьте коммунистам. Они всегда обманут. Что бы они не говорили, на уме у них только насилие… Защитим демократию! Защитим реформы!..

Все тот же Сергей Петренко, увидев Семенкова, бросился к нему с озабоченным видом.

– Ты должен выступить. Расскажи людям, какая ситуация.

– Да я не умею, – испугался Михаил, который сроду не выступал на митингах.

– Надо, – горячо убеждал его Петренко. – Ты в Кремле работаешь. Люди не понимают, что происходит. Объясни хоть что-нибудь. И еще. По-моему, стоит всем идти в Останкино. Помочь отстоять телецентр.

– Ты что?! Чем помогут безоружные люди? Там стреляют. Лучше всего, чтобы они остались здесь.

Семенков и сам видел: выступить надо. И подошел к микрофону. Тем более, что уже прозвучала его фамилия. Сердце вдруг застучало молотом. И страх сдавил горло: что говорить? Не опозориться бы. Он произносил в микрофон слова и в то же время как бы смотрел на себя со стороны. Вот он сказал, что предпринимается все необходимое, а что именно? Правильно спрашивают стоящие рядом люди: «Где войска?» Надо сказать, что войска на подходе, что скоро будет наведен порядок. Это не могло быть ложью. Это было чем-то иным. Он понимал – делается все необходимое, чтобы появились войска, вмешались в происходящее. Он чувствовал, как важно услышать это собравшимся у Спасской башни людям. И он сказал это. Потом он говорил еще и еще, уже не слишком понимая, что именно. И когда он отошел от микрофона, вновь испугался, не наболтал ли чепухи? Не опозорился ли? Петренко успокоил: хорошо говорил, по делу.

Женщину, выступающую следом, Семенков не слышал – чужие слова проносились мимо его сознания. Он все еще никак не мог успокоиться. И лишь последняя фраза прорвалась к нему, зацепила ускользающее внимание:

– Пока не подойдут войска, мы отсюда не уйдем.

Он думал об этих словах, когда возвращался в старый корпус. И потом, сидя в приемной. Безоружные люди опять, как в августе девяносто первого, были готовы стоять насмерть. Что это, храбрость или безрассудство? Благо или зло? Он не мог ответить себе, но чувствовал: это неправильно. Так не должно быть.

Уже среди ночи пришло сообщение, что телецентр удержали, нападавших рассеяли по окрестностям. Оставалась опасность того, что по утру, сгруппировав свои силы, они вновь пойдут в атаку. Но все-таки обитатели Кремля поуспокоились.

Подремав под утро часа полтора в кресле, Семенков почти мгновенно стряхнул с себя остатки сна, умылся в туалете и сел пить чай с другими сотрудниками в приемной. Пили молча. По телевизору показывали высокое белое здание, отдельные бронемашины, окружающие его, немногочисленных солдат в касках и бронежилетах. Тогда у Семенкова и возникла мысль: отправиться самому, посмотреть, что там происходит. В другой ситуации он бы поленился пускаться в подобное путешествие, но в тот день даже не любопытство, а желание увидеть своими глазами оказалось сильнее.

По Моховой, будто в самый обычный день, бойко неслись автомобили, хотя на Новый Арбат транспорт не пускали.

Пройдя быстрым шагом над Бульварным кольцом, по которому привычно двигались автомашины, миновав за тем легкое, изящное здание «Праги», Семенков пересек по диагонали непривычно пустой проспект, выходя к стоящей рядом с высоким жилым домом белой церквушке, маленькой, веселой, неизменно радовавшей его. Люди на тротуарах летели по очень важным делам или неспешно шли, размышляя о своем, и Михаил с удивлением смотрел на их обыденные лица: словно ровным счетом ничего не происходило, словно будущее не зависело от того, что творилось сейчас неподалеку и о чем должно было напоминать редкое буханье пушечных выстрелов. Торговали многочисленные лавочки, переполненные красивыми бутылками со спиртным, всевозможными пачками сигарет и жвачкой.

Перейдя над Садовым кольцом, загнанным в тоннель, Семенков увидел там, впереди, сбоку от высокого здания мэрии бронетранспортеры, солдат, и решил подойти к Белому дому дворами. Он очутился в еще более странном мире: играли дети, спокойно сидели старушки, молодые мамаши ходили с колясками. И это в нескольких сотнях метров от места, где, быть может, начиналась новая гражданская война, под хорошо слышную дробь автоматных очередей. Непонимание опасности? Или вера в то, что ничего непоправимого не произойдет?

Страх нашел его, забрался внутрь, когда он минут пятнадцать спустя рассматривал уходящее вверх, округлое, облицованное белым камнем здание. Было жутковато и весело. Он выглядывал из-за гостиницы, прилепившейся к зданию мэрии. Неподалеку стояли два бронетранспортера, а за гостиницей пряталось немало солдат, и один из них проговорил грубо: «Что лезешь? Пулю в лоб захотел?» И выругался матерно. Михаил не обиделся на него. Он понимал, что в этой грубости какая-то своя правда, неприятная и очень простая.

Белое здание, окруженное баррикадами, казалось, несло в себе угрозу. Оно походило на притаившегося хищника. В нем находились… «Враги? – поймал себя на мысли Семенков. – Я должен их ненавидеть? Желать им смерти?» Ему были неприятны эти мысли. Совсем рядом ударила пушка, бухнуло по ушам, и где-то у верхних этажей дома, на который он смотрел, возникло облачко – невозможно было понять, пыль это или дым.

Спрятавшись за угол, Семенков спросил у сидевшего прямо на земле мрачного солдата, зачем стреляют из пушек? «Снайперы», – хмуро ответил тот.

Невдалеке Михаил увидел еще одну штатскую личность, Этот человек тоже работал в Кремле, в управлении делопроизводства. Звали его то ли Дмитрий Петрович, то ли Дмитрий Сергеевич. Семенков подошел к нему, кивнул в знак приветствия. И услышал:

– Все это мерзко. Причина одна – страх. Каждая сторона движима этим чувством.

Задерживаться Семенков не стал. Кивнул в знак согласия и пошел дальше. Хотя и не понял, при чем тут страх? Вникать не было времени. Ему хотелось понять что-то важное, что зрело в нем, пульсировало.

Когда Михаил вернулся во двор большого жилого здания, его остановил сухонький старик благообразного вида с абсолютно белой шевелюрой, походивший на поэта или художника.

– Простите, ради Бога, вы от Белого дома? – озабоченно спросил он бодрым тенорком.

Семенков кивнул.

– Как там?

– Стреляют, – только и сказал Семенков.

– Понимаю. – Старик задумчиво кивнул, опустив глаза, потом вновь глянул на Михаила, то ли с тревогой, то ли с надеждой. – Вы думаете, это серьезно?

– Да.

Немного помолчав, старик проговорил:

– Все это не случайно. Такие переломные моменты для государства являются испытанием каждого из нас: как поведет себя человек? выберет ли неверный путь? поступится ли главным – своей душою? – И будто споткнулся. Враз помрачнел. – Извините за беспокойство. Спасибо. – Сказал и пошел себе своей дорогой.

Семенков долго смотрел ему вслед. Его удивило другое: он вдруг ощутил, что его по большому счету почти не трогает происходящее. Разумом он понимал все. Но сердце было глухо. Что-то с ним произошло, с сердцем. Что? Он не понимал.

Позже, в Кремле, он смотрел по телевизору, как подтягивались к мосту над Москва-рекой танки, как стреляли они по окнам красавца-здания. Иностранная компания показывала не только миру, но и россиянам, как русские убивают русских. Это было страшное, и, вместе с тем, завораживающее зрелище. В приемной набралось немало народу – сотрудники, недавние депутаты, – и все неотрывно смотрели на экран телевизора. Они мало чем отличались от зевак на мосту, которым сами же удивлялись. Разве что зеваки рисковали получить пулю.

Семенкову порой начинало казаться, что все происходящее нереально, что это некое действо, спектакль, разыгрываемый непонятно для чего, мучительный и бесполезный. Рассудок с легкостью объяснял: существует два варианта. Либо здесь и сейчас, либо потом и по всей России. Малая кровь должна предотвратить большую… Все так. И не так. Все понятно. И непостижимо. Как муторно было на душе.

Позже он думал о том, что амбиции рано или поздно приводят к крови. Как, впрочем, и вера в существование быстрых и простых решений сложнейших проблем, которая жива среди народа. И лишь разумная лень является благом.

Через несколько дней коллеги Семенкова ездили к Белому дому посмотреть на последствия обстрела. Хотя Кривенко настоятельно звал его, Семенков не поехал. Ему было достаточно того, что он видел по телевизору: почерневшие от копоти, выгоревшие верхние этажи, бесполезные, глядящие разбитыми стеклами окна. Что тут еще смотреть?

Уже было известно, что погибло свыше сотни человек, а втрое больше оказалось ранено. Уже поползли слухи о том, что стрельбу спровоцировали вовсе не красные. Семенков понимал: такое могло случиться. Попробуй, докопайся теперь до истины. Кто смел, тот и съел. Власть – грязное дело. Банальность. О том, что он имеет отношение к этой власти, Михаил старался не думать. Это вызывало в нем неловкое чувство.

На следующей неделе, когда начальник улетел с президентом в Японию, к Семенкову явился непонятный тип, в котором изящество и некая важность соединялись непостижимым образом с суетливостью. Элегантно опустившись на стул, посетитель положил на колени красивый добротный портфельчик.

– Наверно, вы уже слышали обо мне, – аккуратным голосом сказал тип и подивился, услышав отрицательный ответ. – Видите. Это еще одно доказательство тому, что необходимы неотложные меры. Позвольте представиться, – тип красиво кивнул головой, – новый император России. Хотя по паспорту я – Алексей Николаевич Славский, а на самом деле меня зовут Николай Алексеевич Романов. Я – сын цесаревича Алексея и внук Николая Второго. – Выдержав нужную паузу, он продолжил. – Понимаю, насколько это неожиданно звучит, однако, это так.

Семенков лихорадочно размышлял, как быть? Неужто и в самом деле император? Государь! Как себя вести? Вскочить и стоять по стойке смирно? Глупо. А дядька-то и в самом деле непростой. Между тем, посетитель принялся рассказывать, как цесаревич Алексей избежал смерти в тысяча девятьсот восемнадцатом и откуда взялась фамилия Славский.

– Мы вынуждены были жить так, чтобы не привлекать внимание. Но я с детства знал тайну нашей семьи. Теперь, когда коммунисты отстранены от власти, я смог открыть тайну и посчитал нужным взять на себя ответственность. Вот, ознакомьтесь. – Он достал из портфельчика лист бумаги. – Учитывая недавнее сложное положение в России, я издал манифест о престолонаследии. – Он с какой-то особой торжественностью положил перед Михаилом листок, увенчанный с красивой надписью «Российский Императорский Дом» и двуглавым орлом.

«…беру на себя обязанности Государя Всероссийского», – закончил читать Михаил.

– Понимаете, я – единственный ныне великий князь, – зазвучал хорошо поставленный голос, – и я имел право объявить о восхождении на престол. Мое влияние на общество значительно. В том, что недавнее противостояние в России, грозившее обернуться катастрофой, разрешилось благополучно, весьма велик мой вклад. Мне приходилось постоянно влиять на события. Вот мое обращение к россиянам. – Он достал из портфеля еще один листок, протянул Михаилу.

Семенков ощутил всю важность происходящего – жизнь столкнула его со столь необычным человеком. Ему чудилось дыхание истории: внук Николая Второго, олицетворявшего для Михаила потерянное прошлое России, недоступное, влекущее к себе, сидел перед ним.

– Скажите, чем я могу вам помочь? – Голос помимо воли звучал с особой почтительностью.

– Понимаете, необходимо решить вопрос с моим статусом. Разумеется, о введении в России монархии пока что не может быть речи. Это не быстрый процесс. Но если бы президент признал мои права на трон… было бы легче положительно влиять на события. Помогите мне встретиться с Мухановым.

Семенков обещал ему устроить визит к начальнику, после чего проводил гостя до самого выхода из здания – до охранника.

Вернувшись к себе, он еще раз прочитал бумаги, оставленные гостем. Чувство чего-то необычного не покидало Михаила. Но к нему слабым диссонансом прибавилась тревога: все ли он правильно сделал? Не допустил ли ошибки в столь ответственной ситуации. Он ощутил потребность посоветоваться. Но с кем? Кривенко не стал с ним разговаривать, отмахнулся: «Без тебя забот хватает». Женька Токарев как всегда отшутился: «Потребуй, чтобы он тебя в князья произвел, тогда помогай». Столкнувшись в коридоре с Воропаевым, Семенков рискнул обратиться к нему.

– Анатолий Вадимович, хочу с вами посоветоваться.

Воропаев глянул на него задумчивыми, невеселыми глазами.

– Да, пожалуйста.

Семенков кратко изложил суть дела. Перемена, происшедшая с Воропаевым, подивила его: начальственные глаза стали живыми, лучистыми, словно два огонька, на лице покоилась улыбочка.

– Его фамилия Славский?

– Да. Вы его знаете?

– Еще как. Яркая личность.

– И что?

– Самозванец. Можете в этом не сомневаться.

Опешив, Семенков промямлил:

– Как же мне быть?

– Когда позвонит, направьте его ко мне. Скажите, что начальник ваш так распорядился. Гарантирую, больше у вас не будет с ним проблем. У меня – тоже.

Семенков последовал совету Воропаева, и его контакты с новоявленным императором свелись к одному телефонному разговору, весьма короткому и официальному. Но две бумаги, полученные от Славского, он не выбросил – решил сохранить на память.

Кривенко ходил повеселевший. Как-то они вместе обедали в столовой.

– Что вы там говорили про брежневские времена? – с шутливым укором напомнил Семенков.

Кривенко глянул на него хитрющими глазами.

– А что не всё плохо тогда было. Случались и приятные события. Например, один раз я выпивал с Брежневым. Это в конце семидесятых случилось. Праздник, седьмое ноября, а мне выпало дежурить. Я еще молоденький был. Сижу, все спокойно, потом привозят срочный пакет для Брежнева. А он как раз к себе поднялся после парада и демонстрации. Пошел я к нему в кабинет. Говорю: «У меня срочный пакет для Леонида Ильича». Охранник: «Давайте, я передам». Поясняю: «Я должен вручить ему лично в руки. Совершенно секретно». Охранник: «Товарищ Брежнев занят. Сегодня праздник». Что делать? А дверь в кабинет приоткрыта. Я решил схитрить. Еще раз повторяю, погромче: «Я обязан передать срочный пакет немедленно. Прошу сказать об этом Леониду Ильичу». И тут появляется Брежнев. «Что вы хотите мне сказать?» Докладываю: «У меня, Леонид Ильич, срочный пакет. Для вас. Совершенно секретно. Я – дежурный по делопроизводству. Кривенко. Сегодня праздник. Я сам принес». Брежнев так спокойно говорит: «Давайте». Даю. Он берет пакет, вертит его перед глазами, бросает на стол секретаря. «Что же, вам в праздник выпало работать?» «Да, Леонид Ильич, – говорю. – Так получилось». И тут он с хитрым таким лицом спрашивает: «Выпить хотите? За праздник». Я опешил. «На работе нельзя. Но… если вы считаете, что надо…» А он: «За праздник надо. Сам Бог велел. – И охраннику говорит. – Налей нам». Охранник неохотно наливает водку. Брежнев поднимает рюмку: «Ну, за годовщину Великой социалистической революции».

Кривенко прямо-таки разыгрывал в лицах маленький спектакль. Брежнев получался удивительно похожим по интонации, по манере разговора. Семенков даже забыл про еду.

– Я говорю: «За годовщину». Выпили. Охранник подает небольшие маринованные огурчики. Закусили. Брежнев посмотрел на меня душевно и спрашивает: «Любишь выпить?» Я отвечаю: «На праздник, в хорошей кампании люблю». А он так одобрительно: «Молодец. Давай еще по одной. – И охраннику. – Налей нам еще». Охранник наливает. Брежнев: «За здоровье надо выпить. Ну, за наше здоровье». Я тут же ввернул: «За ваше здоровье, Леонид Ильич. Это важнее всего». Он: «Спасибо за добрые пожелания». Еще раз выпили, закусили огурчиком. Брежнев говорит: «Ну вот, теперь у вас нормальный праздник получился. А мне пора на праздничный прием». Я ему: «Леонид Ильич, а срочный пакет?» А он вяло махнул рукой: «Это не к спеху. До свидания». Уходит, и охранник за ним. Внезапно охранник возвращается, смотрит этак хмуро: «Никому ни слова. Понял?» Я, конечно, сделал вид, что понял. «Понял», – говорю. А сам рассказал. И года не прошло, как я жене похвалился, что с самим Брежневым выпивал.

Семенков смотрел на него с прощающей улыбкой и думал: «Этот при любой власти проживет».

Через неделю Михаилу попал в руки номер оппозиционной газеты, в котором была расшифровка разговоров по рации, записанных в тот роковой день, когда впервые зазвучала стрельба, когда опасность гражданской войны расползлась по всем закоулкам огромной и бестолковой страны. Отрывистые фразы, таившие за собой так много. Семенков читал их с жадностью, так, словно открывал великую тайну.

– Сто десятый! Со стороны мэрии применено оружие! Оружие!

– Спокойнее. Контролируй. Жертвы есть?

– Я б… вас всех знаю! Прекратите! Прекратите!

– К пандусу мэрии «скорую». Слышите, «скорую» побыстрее.

– «Скорая» уже не поможет.

– Звоните только по телефону. Они слушают. Только по телефону.

– Сука, дай мне «Жигули» для переговоров! А потом я разберусь с теми, кто дал мне приказ не брать с собой оружие.

– Прекратите разговор в эфире.

– Говорит командир софринской бригады Васильев. Говорит Васильев. Бригада перешла на сторону Белого дома.

– Васильев, давай, открывай, Васильев, огонь по верхним этажам гостиницы «Мир» и по мэрии. Васильев, родной, захвати этих сук. Я тебя прошу. Захвати.

– Ублюдок, на что толкаешь?! Ты на что толкаешь?!

– Иди на штурм, Васильев. Иди на штурм. Выбить эту банду из «Мира» и мэрии. Захватить сук немедленно. Как понял? Прием.

– Козел ты с х…ем. Якубовскому приказы отдавай.

– Кто слышит меня? Открыть огонь по верхним этажам мэрии и «Мира». Васильев, дорогой, прошу огонь.

– Александр Владимирович! Не надо крови. Не надо крови. Потом разберемся. Прошу вас. Не надо крови…

Этот последний крик Семенков почти слышал. Истошное: «не надо крови!» Семенков еще раз перечитал стенограмму, потом еще.

«Значит, мы подталкивали их? – спрашивал он себя. – Тогда мы не лучше их. Мы так же виноваты. Но это… мерзко».

Он не знал, что делать. Он был растерян. Разрушилось некое равновесие. Михаилу нужен был совет. Единственный, с кем он мог поговорить об этом – Воропаев. И чем больше Михаил размышлял о неприятной расшифровке, тем больше ему хотелось узнать мнение этого человека.

В конце рабочего дня Михаил решился заглянуть к Воропаеву. Когда он, постучав, отворил дверь, Воропаев сидел за столом и читал какой-то документ.

– Анатолий Вадимович, есть немного времени?

– Слушаю вас.

Семенков сходу показал газету.

– Вы это видели?

– Видел.

– Это вранье?

– Думаю, нет. – Воропаев смотрел на него спокойными, умными глазами.

– Но как же тогда? Мы не лучше их? Так?

Воропаев усмехнулся. Виновато и в то же время печально.

– Что вам сказать? Вы сами все понимаете… Чистеньких в подобной ситуации быть не может. Вопрос лишь в том, кто какие цели преследовал. Малое кровопролитие остановило большое. Это благо. Но оно не перестает быть кровопролитием. Злом. Добро и зло всегда перемешаны.

– А президент знал об этом? – Семенков еще раз показал газету.

Воропаев лениво покачал головой.

– Нет. Но что это меняет?

В самом деле, что это меняло? Ничего.

Мало-помалу противостояние в обществе спало, все успокоилось, появилась новая забота – большая страна втянулась в предвыборную кампанию. Семенков начал ездить по разным партийным съездам, конференциям, совещаниям, выслушивать планы победы, обещания избирателям и писать обо всем этом справки.

Тем временем в Кремле опять вспомнили про ремонт старого здания. Мол, двести лет простояло с тех пор, как поставил его архитектор Матвей Казаков, пора обновить старые стены. Опять замаячило предстоящее великое переселение, которое пугало сотрудников.

И тут Семенкову опять приснилась Надежда Аллилуева.

Он шел по коридору, который все не кончался. Он ждал, когда появится женщина в смешном белом платье, с темными волосами, собранными на затылке в пучок. Но не видел ее. Мимо плыли незнакомые ненужные двери, путанные повороты, неизвестно куда ведущие ответвления. Беспокойство охватило его: он заблудился? Туда ли он идет? И вдруг – дверь. Другая, не похожая на прежние. Он открывает ее. Та самая комната с высоким потолком и большой кроватью. Надя за столиком. Она поднимается, бросается ему навстречу. В темных глазах – радость. Михаил обнимает ее, прижимает к себе.

– Я так долго ждала тебя, – шепчет она.

И вновь тонкие пальцы расстегивают пуговицы на груди. Падает на пол платье, затем белый лифчик, трусы. Вновь он видит упругие груди, темный островок под выпуклостью живота. Она ложится на кровать.

Его одежда падает рядом с ее одеждой. Он ложится подле нее, тесно обнимает. Покрывает поцелуями лицо. Она отвечает ему с неистовой страстью. Их губы соединяются. Но в тот момент, когда он хочет слиться с ней в одно целое, раздается плачь маленького ребенка. Михаил замирает.

– Кто это? – удивленно спрашивает он.

– Света, – ласково произносит Надежда. – Твоя дочь.

Маленькая девочка сидит в старомодной кроватке, трет кулачками глаза и хнычет, скорее обиженно, чем требовательно.

– Подожди. – Надя освобождается от его объятий, встает, подходит к дочке. Он смотрит на обнаженную женщину, склонившуюся над кроваткой, на ребенка. Он думает, что это счастье. И… просыпается.

Он лежал и размышлял о странном видении, посетившем его. Опять Надежда. И опять не получилось. Но она сказала, что девочка – его дочь. Значит, когда-то он смог. Успел. Он – отец Светланы Аллилуевой. Он, Михаил Семенков! Охренеть можно. Тронуться. Ну и поворот.

Почему такое приснилось ему? Что за этим стоит? Ему не верилось, что это чистая случайность. Но почему? По-че-му!? Он не знал ответа. Он лишь угадывал некую связь между видением, тем, что работал в старом здании, и грядущим ремонтом.

Первым переехал в соседний корпус президент. Потом – особо приближенные помощники. Готовились остальные сотрудники. А в дальней части здания уже появились рабочие в спецовках. Семенкова не интересовало, чем они занимались. Но как-то он услышал от Кривенко, что разбирают кабинет Сталина и вроде бы после ремонта восстанавливать не собираются.

– Здесь был кабинет Сталина? – удивился Михаил.

– А где же еще? В этом здании. На втором этаже. Во-он там. – Сергей Владимирович был доволен. – Это правильно, – доказывал он. – Зачем кабинет тирана сохранять? Надо изгнать отсюда прошлое.

Любопытство шевельнулось в Семенкове. Через пару часов он, воспользовавшись паузой, отправился в ту часть дома, где, по рассказам Кривенко, в прошлом располагался кабинет Сталина.

Двери, которым положено было быть закрытыми, оказались распахнуты. Семенков заглянул внутрь. Пусто. И неуютно. Он прошел одну не слишком большую комнату, единственное окно которой выходило во внутренний двор, потом другую, тоже не слишком большую, с окном на Арсенал, и оказался в зале, пустом, без люстр, без мебели – только деревянные панели в человеческий рост, которые обегали все стены. Такие, но более красивые, были в кабинете начальника Семенкова.

Пожилой мужчина в спецовке возился на полу. Семенков поздоровался. Глянув на него мельком, тот кивнул в ответ.

– Здесь и был кабинет Сталина? – Семенкову почудилось, будто голос вязнет с пустоте зала.

На этот раз мужчина посмотрел на него внимательно, словно прицениваясь, а стоит ли вообще отвечать, но потом хмуро проговорил:

– Здесь. Скоро от него ничего не останется, от кабинета. И от дома – тоже. Перекроят все на современный лад – и никакой истории.

Семенкову лень было приставать в нему с вопросами: почему ничего не останется от дома? Как его перекроят? Недоволен человек, и пусть. Он уже собрался уходить, как вдруг мужчина заговорил:

– Здание историческое. Архитектор Казаков построил по заданию Екатерины Второй. Еще в позапрошлом веке. Оно особого отношения требует. А тут – все внутри на современный лад переделать! Здесь Сенат заседал. Екатериненский зал видели? Прелесть какая! Разве сейчас есть мастера, чтобы такое повторить? – Мужчина опять замолчал.

Что он там делал, этот пожилой человек, Семенкова не интересовало. Похоже, снимал электропроводку. Но вид его был занятен: не только лицо, вся фигура подчеркивала яростное несогласие с тем, что должно было здесь произойти в ближайшем будущем. Семенкову стало смешно. И на него порой накатывало плохое настроение. Но даже в такие периоды ему лень было ворчать. Человек в спецовке был другой породы. «Сейчас он опять заговорит», – подумал Семенков и оказался прав.

– Что с того, что тиран был? – нарушил тишину глуховатый голос. – Разве потомкам не интересно будет увидеть, откуда он громадной страной управлял? Это же эпоха. Посмотрите, как все было сделано. – Он указал на стенку. – Сейчас говорят: дизайнеры. Это раньше настоящие дизайнеры были, хотя слова такого не знали. А сейчас не дизайнеры, а… сапожники. – Он бросил свою работу, хотя и остался сидеть на полу. – Вот, смотрите, какие здесь панели. Соответственно, и мебель делали – столы, стулья, шкафы. В каждом кабинете свой сорт дерева, свой стиль. У Калинина была карельская береза, у Берии – темной дерево, у Сталина – светлое. Даже люстры делали под кабинет. Сейчас везде повесили одинаковые люстры. Обращали внимание? Так себе люстры. А раньше в каждом кабинете свои были. Под интерьер. Настольные приборы – и те были свои. Уникальные. Из камня, из бронзы. Потом, при Хрущеве, многое расколотили. Красивые чернильницы кувалдами били. Чтобы никто не забрал себе. Тоже прошлое уничтожали… Паркет родной, еще с тридцатых годов. А как новенький. Не скрипит. Панели деревянные, которыми кабинет и комната отдыха отделаны, тоже как новые. Теперь кто-нибудь из начальства себе на дачу заберет. – Он безнадежно махнул рукой.

И тут Михаил не выдержал, спросил заговорщическим голосом:

– А привидения здесь водятся?

Мужчина поднял глаза, улыбнулся легко и устало.

– Разное говорят. Сам не видел… – Он вдруг смутился, как-то совсем по-детски. Потом проговорил. – Хотя было один раз. Давно. В подвале. Что-то вроде силуэта. Я не понял, на кого он был похож.

– Но это был силуэт мужчины? Или женщины?

– Я, честно говоря, тогда испугался, – перешел на доверительный тон мужчина. – Может быть, и женщины…

Женщины. В этом Семенков не сомневался.

Позже он шел по длинному коридору с высоким сводчатым потолком и размышлял о том, сколь богата история этого дома, и что недавние бурные события осени тоже стали частью этой истории, хотя еще трудно их так воспринимать. И то, что происходило сегодня, и только что состоявшийся разговор – уже история. Она едина и нерасчленима. Все в ней важно. Связано между собой. «Зря здесь все переделают, – думал Семенков. – Стоило бы сохранить. Для потомков». И он вдруг понял, что успел полюбить этот большой, красивый дом, построенный давным-давно умелыми людьми на благо другим людям.

XV. Делопроизводитель

Он посмотрел на меня столь сурово, такими до удивления пронзительными глазами, что я пожалел, что открыл эту дверь.

– Извините, ошибся, – пробормотал я, собираясь уйти.

– Ты не ошибся, – прозвучал раскатистый голос.

Повинуясь непонятной силе, я закрыл за собой дверь, подошел к столу, старинному, заваленному бумагами.

– Садись, – он указал на стул, стоящий перед столом, такой же старый, красивый, добротный. Как он только сохранился в Кремле?

Я сел на краешек. Мне было неловко. Я не собирался приходить к этому странному человеку. Толкнул непонятную, вечно закрытую дверь, и вот что получилось.

Пронзительные глаза буравили меня.

– Послушай, Дмитрий. – Откуда он знал мое имя? – Ты чересчур эмоционально воспринял недавние события.

Как еще я мог их воспринять? Едва не пыхнуло большое пламя. Едва не началось такое… Но каким образом он узнал о том, как я реагировал на происходившее в крайне драматичный период нашей истории? Удивление гуляло во мне. Могу представить собственную физиономию.

– Ничего странного. Мне известно многое. И не только про тебя. – Сколь беспристрастно, даже бесцеремонно звучал громоздкий голос. – Между прочим, твои рассуждения о страхе небезынтересны. Про то, что здесь все пропитано страхом. Тем, который в прежние времена обволакивал каждого, даже Берию, даже всесильного Отца народов. Да, этот страх копился долгие столетия. И он жив по сей день, он по-прежнему втекает в души и сердца. Ты неплохо определил его оттенки, выстроил, что называется, анатомию: страх потерять власть, страх перед заговором, выстрелом в спину, страх ареста, страх потери всего, страх перед пытками, страх за близких, страх смерти. На него наслаивается страх того, что предадут, обойдут, оттеснят, унизят; страх, что будут преследовать, что посадят. А за всем этим – первобытный страх перед неизвестностью, перед будущим, перед всем и вся. Неплохо. – Воздавая мне должное, этот странный человек смотрел на меня до удивления строго. – Ты смог понять, что страх столь же многообразен, как этот мир. И он – истинная движущая сила. И после всего этого ты уподобляешься неразумным людям.

Он ждал моих слов, а я не знал, что сказать. Я вообще не понял, что он имел в виду. Пришлось говорить ему.

– Тебе непозволительно уподобляться неразумным людям.

– Разве я уподоблялся?

Он глянул на меня так, словно я обманул его.

– Ты совсем не думаешь о смерти. – Еще бы! В мои сорок шесть об этом не хотелось думать. – А зря. О смерти всегда следует думать. Это помогает жить. Древние это понимали. «Memento mori». Какая глубокая мысль. – Он вновь глянул на меня. – Ты знаешь эти слова. Но они остались для тебя пустым звуком.

Сказанное им было так неожиданно, что я растерялся, беспомощно глянул на него.

– Простите, кто вы?

– Я? – Он загадочно усмехнулся. Его лицо стало не таким мрачным. – У меня редкое ремесло. Равно как и призвание. Можно сказать, что я – певец смерти. Ее хранитель. Впрочем, если без высокопарных слов, я – делопроизводитель. Как и ты.

Это звучало непонятно, пугающе: певец смерти. Только я постеснялся еще задавать вопросы. Я не знал, что делать? Робко оглядывался по сторонам. Старые шкафы стояли вдоль стен. Сквозь стеклянные двери было видно, что они набиты документами. Но я не мог понять, какими? И тут я увидел, что окна в комнате нет. Что за странная комната здесь, в Кремле? Было во всем этом загадочное, необычное. Похоже, не зря меня давно подмывало узнать, что там, за вечно закрытой дверью. Именно в этот момент у меня появилось ощущение, будто я уже бывал в этой комнате. Но я-то знал, что я здесь впервые.

– Ты удивлен, что можно быть певцом смерти? – вновь зазвучал резкий голос. – Чему тебя учили в Историко-архивном институте? Вслушайся: «Кровоизлияние в мозг, его левое полушарие, на почве гипертонической болезни и атеросклероза. – Он будто читал, торжественно, гордо, глаза его были чуть прикрыты. – В последние дни болезни, при резком ухудшении общего состояния, стали наступать повторные приступы тяжелой острой сердечно-сосудистой недостаточности. В двадцать один час пятьдесят минут при явлениях нарастающей сердечно-сосудистой и дыхательной недостаточности наступила смерть…» – Он значительно молчал, глядя перед собой, потом с прежней пронзительностью посмотрел на меня. – Что ты скажешь об этом?

Что я, на самом деле давний выпускник Историко-архивного, мог сказать об услышанном? Какое-то медицинское заключение. И больше ничего. На лице хозяина странного кабинета светилось нечто злорадное и одновременно возвышенное.

– Ты не ощущаешь величия этих слов? Это не просто медицинское заключение. Это гимн торжеству смерти. Жестокий тиран, убивший многих и многих. Злой гений, которого боялась не только его страна, весь мир. Вершитель судеб, создавший невиданную империю. Человек, который казался вечным. Он был с легкостью повержен смертью. Она все поставила на свои места, доказала его ничтожность. Агония была долгой – он умирал пять дней, время от времени приходя в сознание, но лишенный возможности двигаться, говорить. Поначалу лежал на полу в малой столовой Ближней дачи, а к нему боялись зайти. Потом его переложили на диван, вызвали приспешников, а те сказали, что он спит. Это была мерзкая ложь, но жестоко наказать их, повинных не только во лжи, но и тогдашнем его состоянии, он не мог. И это вызывало дополнительные муки. Ему становилось все хуже, но врачей все не звали, а когда врачи появились, было уже поздно. Жизнь едва теплилась в нем. А потом угасла. – Волевое лицо сидевшего напротив снова приняло спокойное, даже усталое выражение. – Пятого марта тысяча девятьсот пятьдесят третьего года в двадцать один час пятьдесят минут смерть поставила точку в судьбе Иосифа Джугашвили. Той судьбе, которая зависела от него. Ибо есть другая судьба, начинающаяся после смерти.

Я не знал, что сказать. А он, похоже, и не ждал моих слов.

– Вся низость, вся пустота, все величие человека становятся видны в момент смерти. Она срывает покров лжи, нагромождение случайного. Она открывает истину. Можно сказать – сама является истиной. Люди несправедливы к смерти. Они представляют ее ужасной, жестокой. Рисуют мерзкой старухой с косой. А она вечно молода и прекрасна. То, что не каждый готов к встрече с ней – не ее вина. То, что людей частенько пугают жуткие, на их взгляд, обстоятельства и следствия кончины того или иного человека, многих людей – отражение их ограниченности. Все это лишь внешние проявления смерти, не отражающие сути.

Он хмуро замолчал, словно переживая за несовершенство людей. Сам я ощутил неловкость, потому что все сказанное относилось ко мне. В отрочестве я панически боялся покойников, пропитывался ужасом тех, кто погибал в катастрофах, стихийных бедствиях, войнах. Один мой дед погиб в Великую Отечественную войну, другого сжили со света в сталинском лагере где-то в окрестностях Магадана. Но я старался не думать о том, что им довелось пережить в последние минуты, секунды жизни. Я не подпускал к себе эти мысли. Моя бабка по отцу умерла, когда мне исполнилось четырнадцать. У нее был рак. На похоронах я боялся подходить к гробу, старался не смотреть на ее похудевшее, будто невесомое, сделанное из воска лицо. Повзрослев, я стал воспринимать все более спокойно, философски. Хотя и не смог привыкнуть к тому, что смерть продолжала забирать моих родственников, знакомых. Некоторые из них умерли ужасной смертью. Это вызывало особую печаль.

– Смерть одна, – пренебрежительно проговорил он, глядя на меня скучающим взором. – Кончина бывает разной: от болезни, от убийства, от голода, от жажды, от молнии, от яда, от стихийного бедствия, на колесах и под колесами, на воде и под водой, от наркотиков, в результате катастроф и террористических актов, от старости. Возможна кончина по внушению. Возможен добровольный уход из жизни. А смерть – она одна. Последнее событие в земной жизни человека. – Он сделал паузу. – И еще: кончина может быть ужасной. Смерть – нет. Долгая, мучительная кончина есть наказание зла.

Странная лекция на странную тему да еще в какой-то непонятной комнате была удивительна. Что хочет от меня этот неведомый знаток смерти? Ее страстный исследователь? Будто подслушав мои мысли, он сказал:

– Наша встреча неслучайна. Позже ты поймешь это. Сейчас не отвлекайся. Ты должен осознать, что смерть не только справедлива, но и милосердна. Вспомни генерального секретаря КПСС Андропова, который был прикован к аппарату «искусственная почка» и руководил страной из больницы. Круглые сутки около него торчали врачи, погоняемые страхом, что произойдет худшее. И этот тяжело больной человек пытался действовать строгостями, взять расползающуюся страну в кулак. Все без толку. Заключение о его болезни и кончине сообщало, что он «страдал интерстициальным нефритом, нефросклерозом, вторичной гипертонией, сахарным диабетом, осложнившимися вследствие хронической почечной недостаточности». Разве не была для него смерть облегчением? Разве не была она таковой для пришедшего следом Черненко, беспомощного, бесполезного человека, страдавшего «эмфиземой легких, осложнившейся легочно-сердечной недостаточностью и усугубленной сопутствующим хроническим гепатитом с переходом в цирроз»?

Вновь торжественность висела в голосе хозяина странного кабинета, когда он по памяти зачитывал фрагменты заключений о болезни и смерти некогда могущественных правителей. Но, как я понимал, это была вовсе не дань уважения к сановным мертвецам.

– Величайшее желание каждого человека – обмануть смерть. Тщетно. Ее невозможно обмануть. Как и спрятаться от нее. В назначенный судьбой срок она явится каждому, живущему на Земле. Да и глупо мечтать о бессмертии. Потому что люди приходят сюда, чтобы прожить свою жизнь и вернуться.

У меня возникла крамольная мысль – а зачем он все это мне рассказывает? Зачем я должен выслушивать мрачные рассуждения, густо сдобренные неприятными фактами? И вновь он подслушал мои мысли.

– Позже ты все поймешь, – сказал он. – А пока слушай внимательно. Людям неведомо, сколько им отмерено, сколько еще осталось. Ибо каждый день человек должен пытаться прожить как последний. Хотя порой судьба приоткрывает будущее. Ты помнишь Бухарина? Любимца партии большевиков и, как поначалу казалось, баловня судьбы. Летом тысяча девятьсот восемнадцатого года он был в командировке в Берлине. Находясь там, он услышал, что на окраине живет хиромантка, точно предсказывающая судьбу по линиям руки. Бухарин ради любопытства отправился к ней. Посмотрев его руку, она сказала: «Вы будете казнены в своей стране».

Бухарин ей не поверил. «Вы считаете, что советская власть рухнет?» – с недоверием спросил он. «При какой власти вы погибнете, предсказать не могу, но обязательно в России, – отвечала хиромантка. – Будет рана в шею и смерть через повешение». Бухарин усомнился: «Как же так? Человек может умереть только по одной причине – или от раны в шею, или от виселицы». «Будет и то, и другое», – уверенно повторила хиромантка. Много позже, накануне ареста, уже предчувствую свою судьбу, он вспомнил предсказание. «Меня душит ужас от предвидения террора грандиозного размаха, – говорил он жене. – На языке хиромантки, по-видимому, как раз это и означало рану в шею. А в дальнейшем – смерть. Неважно, через повешение или от пули». Он был расстрелян в подвале, там, на Лубянке. Он до последней секунды надеялся, что Сталин помилует его.

Хозяин кабинета вновь замолчал. А меня так и подмывало задать один вопрос. И я не удержался.

– Вы долго работаете… – я будто споткнулся, – по этой тематике?

– Работаю, – уклончиво ответил он.

– А в Кремле давно?

– Нет. В этом веке – с тех пор, как советское руководство переехало в Москву.

Я решил, что ослышался. Но все-таки выдавил из себя:

– А раньше?

– Раньше в Петербурге работал. В Зимнем дворце.

Я жалел, что не ослышался. Я не знал, как все это понимать? Не знал, что теперь делать? Молчание затягивалось. Ощущая тягостную неловкость, я спросил непослушным голосом:

– В Зимнем дворце были… похожие случаи?

– Каждый случай уникален, – обыденно произнес он.

– Каждый не похож на другие. Но чаще всего я вспоминаю про кончину Александра Второго. Сколько сделал этот человек. Освободил крестьян, даровал России судебную систему и земство. Мечтал о конституции. А его убили. Кончина его была мучительной, хотя и недолгой. Царя предупреждали об опасности. Лорис-Меликов несколько раз говорил ему о замысле террористов. Но Александр не послушался. В тот первый мартовский день тысяча восемьсот восемьдесят первого года царь был на традиционном воскресном параде в Манеже. Когда возвращался в Зимний вдоль Екатерининского канала, Рысаков бросил первую бомбу.

Я вдруг увидел себя подле канала. Рысаков – это я. Светит солнце. Какой удивительно белый снег кругом. Как славно. Господи, неужели это случится сейчас?.. Вот! Карета приближается. Та самая, которую я так жду. Мой час настал. Звездный час. Бомба, которую я долго держал в руках, летит под колеса. Взрыв не кажется мне сильным. Я бросил далеко от кареты. Ее лакированная поверхность пробита осколками. Видны провалы рваных дыр. Я вижу, что ранены черкесы из конвоя, лошади. Кровь на руках, на одежде, на лошадиных боках. А царь? Что Александр?.. Вот он! Выходит наружу. Он даже не ранен. Господи, все бесполезно. У меня не получилось. Не вышло! Какие-то люди хватают меня за руки, я пытаюсь вырваться и не могу. На меня устремлены глаза. Глаза того, кого я хотел убить. Царь меняет направление, приближается. Вот он, стоит напротив, смотрит. Я не отвожу глаз, я вкладываю в мой взгляд всю ненависть, которая существует в мире. Я ненавижу этого человека. Мы смотрим друг на друга. Вечность. «Ты бросил бомбу?» – спрашивает наконец он. «Я». «Кто такой?» «Мещанин Глазов», – лгу ему я. «Хорош», – мрачно говорит он и отворачивается. Он хочет подойти к раненым. И тут я вижу Игнатия Гриневицкого. Слава богу, он рядом. У него вторая бомба. Он бросает ее между собой и царем. Новый взрыв кажется мне более сильным. Как ударило по ушам. Сначала Гриневич, а потом Александр оседают на снег. Они ранены. Кажется, всерьез. Оба сидят на снегу, опираясь на руки. Снег рядом с каждым из них испачкан красным. До меня доходит – кровь. Их кровь. И ее много. Все так же весело светит солнце. День ясный, уже весенний. Природа словно радуется тому, что произошло. Мы смогли. У нас получилось…

Теперь я другой человек. Я – жандармский ротмистр Колюбакин. Вместе с офицерами, возвращавшимися с парада, я изо всех сил бегу к царю. Только что прогремел взрыв. «Господи, что же это?!» – в смятении думаю я. Состояние Его Величества ужасно: правая нога оторвана, левая – сильно раздроблена, лицо – в крови. Одежда висит лохмотьями, открывая израненное тело. Какой ужас. Я в растерянности. Кто-то предлагает отнести царя в ближайший дом. Услышав, Его Величество едва слышно шепчет: «Во дворец… Там умереть…» Оглядевшись, я вижу поодаль небольшие сани, запряженные лошадью. Кричу: «Подай сюда! Живо!» Машу что есть мочи рукой. Сани подъезжают. С помощью офицеров я поднимаю Его Величество, переношу в сани, укрываю поданной кем-то шубой. Сажусь рядом. «В Зимний», – говорю я. Сани трогаются. Я поддерживаю голову Его Величества. «Господи, за что такое наказание этому великому человеку? За что такие страдания? И что за люди, свершившие такое зло? Что они творят, ироды проклятые?.. Неужто не выживет? Господи». Внезапно Его Величество открывает глаза. «Ты ранен, Колюбакин?» «Нет, Ваше Величество», – тихо отвечаю я. Царь снова закрывает глаза. Сколько страдания на его лице, но он не стонет. Только дышит учащенно… Вот и Зимний. В состоянии забытья мы вносим на руках Его Величество во дворец, несем осторожно, боясь причинить ему лишнюю боль. Поднимаем по мраморной лестнице на второй этаж, затем – по коридорам до кабинета, где осторожно укладываем на диван. Глаза Его Величества закрыты. Но он продолжает дышать…

Я вновь оказался в прежнем помещении. Вконец ошарашенный, слушал продолжение печального рассказа:

– Александр был в бессознательном состоянии. Фельдшер Коган прижимал пробитую артерию на левом бедре, пытаясь остановить кровь. Он был совершенно растерян. Доктор Маркус, заглянувший в раскрывшиеся глаза царя, лишился чувств. Распахнулась дверь, и в кабинет зашел быстрыми шагами лейб-медик Боткин. Осмотрев царя, он убедился, что бессилен помочь. Тут в кабинет вбежала княгиня Юрьевская. Она опустилась рядом с Александром и, припав к его бессильно лежащей руке, зарыдала, повторяя сквозь слезы: «Саша! Саша!» Около нее безмолвно сгрудились дети Александра, домочадцы. Наследник престола приблизился к Боткину и тихо спросил: «Есть ли какая-нибудь надежда?» Лейб-медик отрицательно покачал головой и виновато опустил глаза. Пощупав через некоторое время пульс, Боткин бережно опустил окровавленную руку царя и произнес: «Государь император скончался». Княгиня Юрьевская рухнула без чувств на пол.

Он рассказывал с таким волнением, будто все это произошло только что, вчера или позавчера. И когда он замолчал, его дыхание было частым, как у запыхавшегося человека. Я тоже молчал, переживая услышанное. И тут я ощутил странный азарт.

– А Петр Первый как умер? – спросил я.

Он, похоже, не удивился, уверенно заговорил после небольшой паузы:

– Тяжело умер. Мучился долго. Бурная жизнь Петра Алексеевича принесла ему к пятидесяти годам не одну болезнь. Но более всего он страдал от уремии. Незадолго до кончины он ездил на минеральные воды, только и во время лечения не соблюдал режим. Его непоседливая, деятельная натура требовала действия. Он собственноручно ковал железные полосы на Угодском заводе Меллеров, спускал очередной фрегат, потом отправился в долгое и утомительное путешествие. Он слег лишь в последние три месяца жизни, но все равно в дни облегчения невозможно было удержать его в постели. В конце октября тысяча семьсот двадцать четвертого года он вместе с другими тушил пожар на Васильевском острове, а в ноябре заглянул на свадьбу немецкого булочника, немало выпил там. В декабре отправился на судоверфь инспектировать закладку нового фрегата. Но самочувствие царя ухудшалось. К середине января приступы уремии сделались ужасными. Царь кричал громовым голосом, часто терял сознание. Двадцать восьмого января Петр скончался в невероятных муках. Это случилось ранним утром.

– А Иван Грозный? – не унимался я.

– Иоанн Васильевич? – Он пристально глянул на меня.

– Судьба уготовила ему страшную кончину. В начале тысяча пятьсот восемьдесят четвертого года у него открылась неведомая хворь, какое-то гниение внутри. От царя исходил неприятный запах. Иоанн был напуган. По церквам и монастырям велено было молиться за царя, от его имени обильно раздавалась милостыня. Знахари со всех краев России, множество иноземных лекарей пользовали царя, но это не приносило облегчения. Царь то падал духом, неистово молился, приказывал выпустить заключенных из темниц, то возвращался к прежней необузданности. Однако, болезнь усугублялась. Тело царя покрылось волдырями. Запах стал невыносим. Семнадцатого марта царя отнесли в баню. Мылся он с удовольствием, после бани почувствовал себя лучше. Он сидел на постели. Велел подать шахматы. Сам принялся расставлять фигуры. И когда попытался поставить на свое место белого короля, неожиданно потерял сознание, упал на постели. Поднялся переполох. Срочно призвали знахарей. Но только их помощь не потребовалась. Царь был уже мертв.

Я не сомневался – он рассказал мне то, что произошло на самом деле. Меня интересовало другое.

– Это случилось тут, в Кремле? – спросил я.

– Да.

– И вы были тогда здесь?

Он долго не отвечал, потом как-то простенько прозвучало:

– Был.

Я не мог этому поверить и, в то же время, чувствовал, что он не обманывает меня. Это была правда. Непонятная, странная. И, все-таки, правда. Я соображал, что делать дальше? И тут у меня мелькнуло: а будущее? Он знает, что будет? Я не успел задать вопрос, потому что он проговорил:

– Знаю.

Я уже не удивился, что он слышит мои мысли. Вновь ощутив непонятный азарт, спросил неверным голосом:

– И когда… я?

– Не жди от меня ответа.

– Почему?

– Не пришло время.

Ладно. Попробую выяснить другое.

– А почему наша встреча неслучайна?

– Потому что она должна была состояться.

– Это ничего не объясняет.

– Это объясняет все. – Хозяин странного кабинета поднялся. Он был выше меня ростом. Темные глаза смотрели бесстрастно. – Тебе пора, – проговорил он. – Мы еще с тобой встретимся.

Я тоже поднялся, как-то машинально окинул комнату взглядом, словно пытаясь получше запомнить ее. Я не стал подавать ему руку. Я чувствовал, что этого не надо делать.

– До свидания, – пробормотал я и, повернувшись, пошел к выходу.

На следующий день, проходя по тому коридору, я толкнул знакомую дверь. Я с замиранием ожидал, что она откроется, что я вновь предстану пред ним, этим странным человеком. Я хотел этого. Дверь была заперта. И через день, и еще через день. Я понял – если дверь и откроется, то не скоро. Что-то должно прежде произойти.

Разговор со странным человеком не выходил из моей памяти. Я поднял старые газеты, прочитал заключения о болезни и смерти, вернее, кончине многих людей, сделал копии, которые собрал в особой папке. Потом пришлось завести другую, третью.

Через некоторое время я обнаружил, что говорю с Алексеем, своим давним другом, о смерти – мы с ним выпивали по давней традиции.

– Ты помнишь обстоятельства кончины Брежнева? – спросил я.

– Нет, – ответил мой приятель, давно сменивший профессию грузчика на предпринимателя, владельца нескольких магазинов. – Откуда я могу помнить? Мне было тогда не до Брежнева. Помер, и ладно.

– В отличие от Сталина, которого панически боялись до его предсмертной секунды, Брежнев вызывал одни насмешки. Он был настолько болен и немощен, что последние годы за него правило ближнее окружение. По сути, смерть положила конец его позору. Заключение о его болезни и кончине гласит: «Брежнев Леонид Ильич, тысяча девятьсот шестого года рождения, страдал атеросклерозом аорты с развитием аневризмы от брюшного отдела, стенозирующим атеросклерозом коронарных артерий, ишемической болезнью сердца с нарушением ритма, рубцовыми изменениями миокарда после перенесенных инфарктов. Между восемью и девятью часами десятого ноября тысяча девятьсот восемьдесят второго года произошла внезапная остановка сердца…»

Я почувствовал, что с особой торжественностью произнес текст заключения о болезни и кончине Брежнева. Это случилось как-то само собой. Я удивился. И тут ко мне пришла странная мысль, что я готов к обещанной встрече. Я понял – встреча скоро состоится. Я ждал ее.