/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Черемош (сборник)

Исаак Шапиро

«Черемош» – книга лирической прозы, не самого популярного сегодня, но от того не менее прекрасного и важного для русской литературы жанра. Исаак Шапиро много лет жил в Черновцах, диалектной лексикой Карпатского региона владеет в совершенстве. А еще искренне любит этот край, а потому так тепло, с легкой иронией и ностальгией (книга охватывает период примерно в тридцать лет, с первого послевоенного года до середины семидесятых) рассказывает о коренных жителях Карпат, чьи села раскинулись вдоль Черемоша, притока реки Прут. «Будучи музыкально точной, поэтически гибкой, певучей, эта диалектная речь дарит понимающему читателю истинную отраду» (Марина Палей).

Черемош Время Москва 2009 978-5-9691-0465-5

Исаак Шапиро

Черемош (сборник)

Попутчики

Автобус давно отслужил свой срок, его латали, поили бензином и требовали работы. А он задыхался на малых подъемах, дребезжал немытыми окнами, под колеса ему всегда попадались то выбоины, то горбины.

Пассажиров бросало из стороны в сторону, но они привычно молчали, считая за благо, что движутся в нужном направлении, а не торчат на остановке.

За окнами справа, в прорези между вербами, иногда мелькали светлые полосы Черемоша и клинья песчаных кос.

Пассажиров было мало, и водитель по-человечески останавливался везде, где просили.

На одном из передних мест ехал старик. Белая, волнистая борода стекала от висков на зеленый китель. На колене у него отдыхала грузная пятерня. Не дай боже, сожмись она в кулак – от такой кувалды любой характер помягчает.

У раздорожья автобус притормозил. В раскрытую дверь сначала вошла палка, за ней из широкого свободного рукава вытянулась сухая рука. Затем появились капелюх с пером, киптарь с крупными кожаными пуговицами и холщовые гуцульские панталоны. Все это входило по частям, медленно и осторожно, и казалось таким хрупким, что водитель терпеливо ждал, пока новый пассажир усядется, и лишь тогда включил скорость.

Гуцул оперся руками на палку, из-под морщинистых коричневых век стал разглядывать попутчиков. Перо на шляпе трепетало при каждом взбрыке автобуса. Наконец по праву старшего спросил у соседа напротив: какие будут его года?

– Две семерки перевалило, – охотно откликнулся сосед.

– Хлопчисько… – гуцул поскреб в желтоватых волосках на подбородке. Помолчав какое-то время, он вдруг усмехнулся: – Вай-ле! – Кажись – тильки недавно ото було… А?.. Тильки недавно…

И тот, с волнистой бородой, закивал в согласии:

– Да… да… недавно…

И оба замолкли, каждый в думах о своем.

…Только недавно все это было…

…Только недавно…

Васылева гора

Черемош зол до белого кипения. Стиснутый каменными берегами, он рвется вниз, бежит с гор, не в силах остановиться. Струи без устали ворочают по дну округлые булыги, а взвихренный песок шлифует их бутовые бока.

Лишь иногда течение замедляет бег, упирается в пороги, в крупные валуны, до бровей вросшие в русло. Вода покорно огибает лобастые гиганты и уже за их спиной начинает ворчать, возмущаться преградой. Но когда ей удается, она перекатывает прозрачный литой поток через лысый череп валуна, вспенивается воздушными кудряшками – и вновь как пришпоренная набирает скорость. То буйная, то присмирелая, река живет извечно заведенным порядком.

В начале весны, с первым пригревом, видны на склонах гор пятна проталин, дымится распаренная земля. Потом начинают скрипеть зажоры ледохода, шаркают на поворотах, крошатся о деревянные сваи.

Когда в верховье истаивают снега, река взбухает, разливается вширь и несколько дней утробно гудит мутный паводок, держа в тревоге подольные села. Случается, что паводок срывает в низину плоты, овец утащит, порушит прибрежное крепление или плетень разволочит, накидает мусор по огородам и – уймется, присмиреет. Только мостки на канавах торчат дыбом.

И снова в проторенном ложе спешит низкая вода. Снова выходят наружу гремящие заслоны камней и бестравые гравийные косы.

По времени года река меняет вид, лишь в одном постоянна: бросает воду в левую сторону и остервенело рушит берег.

Там, на узкой полоске, примостилась дорога. Единственная из урочища в прочий мир. Именно этот горловой участок долбит Черемош.

Конечно, следовало бы передвинуть дорогу подальше от бешеной крутоверти на безопасное расстояние, чтоб под колесами лежала надежная грунтовка, а не бревенчатые габионы. Но в считаных сантиметрах от проходящих машин, впритирку к бортам, уходит в небо отвесная скала.

Зовут ее – гора Васыля.

Гладкая сплошная поверхность, словно стена непомерного шкафа, нависла над рекой, и даже у самого беспечного шофера деревенеют желваки, когда проезжает под этой махиной.

А Черемош мчится в долину – мимо частокола смеричек[1] и зарослей дымчатой ожины,[2] повитой вьюном, мимо худощавых гуцулов в зеленых фетровых шляпах, проносится мимо отар, мимо Васылевой горы, – все мимо, будто единственная цель – быстрей достичь устья. Уже сбился голос, нет прежнего задора, белизна в бороде, а он торопится, Черемош. С разбега, головой вперед, вливается в гирло, в другое русло, бездумно смешивает свои струи с чужой водой и растворяется в ней. И это – конец. Нет Черемоша, пропал. И тень от облака, не ведая изменений, плывет уже в иной реке.

А прибрежные горы недвижны и безучастны. Солнце оттеняет их застывшие морщины и старческие складки. Иногда по каменной скуле кряжа скользит набрякшая хмара, но кряж равнодушен к любой суете. Миллионы лет отмахали над головой, выжгли, выморили тело, осыпалась шерсть, только подножье еще зарастает волохом буро-зеленых лесов да росные полонины[3] до краев налиты отрадной свежестью.

Лишь в грозу горы пробуждаются, подают голос, и слышно за дальним-далеко, как они возражают небу. Сполохи огня озаряют развалы туч, и в ответ на молчание горные вершины перекидывают друг другу мокрые грома.

Вершина Гаверла, вершина Туркул, Поп Иван, Сивуля… древние, в веках поседелые имена…

А Васылеву гору назвали недавно.

В сорок шестом, послевоенном году редко какой гуцул засыпал к ночи с легким сердцем. Смутная пора висела над крышами Прикарпатья. Аресты шли по всем селам в округе.

Слухи рождались двоякие: одни говорили – берут за связь с бандеровцами, другие считали – в Донбасс посылают, в шахте корячиться. Молодых искали, здоровых.

Собаки рвались с цепи, захлебывались яростным лаем. Бабы тотчас бросались к окнам, высматривали улицу, у чьих ворот качается беда, шепотом молили: Боже, оняца,[4] закрой им глаза на мою хату…

А пришлые уже тарабанили в чью-то дверь. И никакая сила, ни бартка,[5] ни ружье, ни молитва, ни батьковский маеток[6] не были защитой от тех, кто приходил забирать… Они заявлялись даже днем, врасплох и без промаха. Искали оружие, книги, листовки. Короткие сборы кончал приказ: «Гайда!» – и уводили к машине, под бабий вой и причитание.

А старшие гуцулы во дворах молча сжимали кулаки, и ногти оставляли в ладонях кровавые пятна.

Отец Васыля торопился предупредить, лицо блестело от пота. С порога, тяжело дыша, бросил слова:

– Васько! Тебя… спрашивали… Ховайся! До гор! В сиглу! Жевко![7]

Мать засуетилась собрать хоть какую-либо еду, но сын уже прихватил кожух, кучму[8] и вдоль плетня, задними огородами, пригибаясь к стерне, по ложбинке бежал к лесу.

Васыль не чуял за собой провины, но знал: когда приходят эти, в длинных шинелях, доверять надо только быстрым ногам.

Эти, в шинелях, не гнались. Понимали: ему и впотьмах каждая стежка сама под ноги ложится. Решили – придет час, вернется… Куда денется!..

В ясные дни с перевала Нимчич видно, как до конца земли тянется Черногорская гряда. А за ней сквозь дрожь марева, под самым небом синеет следующий хребет, должно быть, уже Венгрия. Прежде, бывало, деды ходили в те края потайным плаем.[9] Говорили, там, у мадьяр, легче переждать…

Но Васыль остался.

На склоне оврага, под искривленным ясенем, Васыль нашел гавру – медвежье логово. Облезлого хозяина убили года два тому, и обживать гавру было не опасно.

Васыль почистил новое жилье, окурил сосновым дымом, выстлал низ еловым лапником и сухой травой. Из жердей устроил лежак. А малинник, с поклеванной ягодой, что прикрывал вход, растеребил пошире, для света.

Поначалу Васыль перебивался лесным кормом: жевал смолу, собирал горьковатый дичок, последнюю голубику и орешки. Наловчился птиц подбивать, перепелов – поздышей, что в норах зимуют, особо выслеживал куропаток, держатся они выводком и к осени тяжелеют, теряют прежнюю прыть. В кожаном гаманце,[10] как принято, всегда хранились кресало и трут, но Васыль позволял себе костер, только в тяжелый туман или в полное безлуние, когда руку протянешь – пальцев не видать.

Одиночество не томило. Утих трепет, в лесной чаще пришел покой, и постепенно зародилась вера, что надо переждать, судьба образумится, вернет его к родному порогу, не погонит на Воркуту, на чужбине стратиться.[11]

У Васыля на ремне висел отточенный нож-складень. Когда унимался голод, Васыль, постелив кожух, подолгу сидел на солнечном припеке и, чтоб занять руки, вырезал тупоносые ложки. Скупо грело солнце, но он тешился податливым деревом и выписывал лезвием замысловатую резьбу на коричневом черенке.

В дождь отлеживался Васыль в заброшенной ко лы бе[12] пастухов, хотя там было вовсе ненадежно: к ней вела приметная тропа, когда-то вытоптанная овцами. Не угадаешь, кого сегодня приведет…

Однако со временем Васыль осмелел, изредка ночами подкрадывался к дому. Легонько, с опаской, стучал в окно, торопливо заглатывал еду, наскоро отогревался. С собой уносил в торбе припасенный для него харч, скрученные листья табака и литровую бутыль с любимой жентицей – желтоватой сывороткой.

От первого снега лес поредел, открылся насквозь и притих. Кусты огрузли, как нахохлившиеся вороны, несли на себе остроконечные колпаки. По утрам твердел наст, с хрустом раскалывался под ногой. Нетронутая пороша была на вид пуховой, будто может согреть.

Теперь Васыль мечтал о тепле постоянно. Холодал, но не решался палить костер – особенно когда полная луна примерзала к небу, осветляя каждый бугорок. От серебристых стволов стелились глубокие тени. Даже звезд расплодилось больше чем нужно. Чтоб не застыть, Васыль топтался вокруг деревьев, курил в рукав, но не выдерживал: сморенный до смертного безразличия, бессилый, валился в гавре.

Иногда по утрам солнце не всходило, заря только угадывалась за мутной поволокой. Ветер перегонял уступчивый снег с одного места на другое. В верхушках деревьев неумолчно держался протяжный ровный гул.

В такие дни Васыль долго стерег костер, радовался обеду. От мерзлой круглой буханки бережно отрезал ломоть и грел, пока тот не покрывался ржавым цветом. Водил над огнем шматок сала на заструганной ветке, да так, чтоб жир не капнул зря. Он обзавелся уже чугунком, даже кружкой – в ней заваривал чай из калины или шиповника.

Костер урчал, гнулся под ветром и снова вспыхивал, раскидывая искры, точно довольный, что ветер теребит его космы. Васыль подолгу смотрел на пламя, пока не слипались веки, ублаженные теплом.

И снилось ему: пара коней тянет по дороге кирпичную печь. Домашняя печь, синькой крашена. В открытом зольнике тлеют крохи огня. Дым растет из трубы, летит сажа и темными точками дырявит снежный покров. Один из коней на ходу окунул морду в кожаный бурдюк и принялся задумчиво глотать прокислое молоко. Когда он оставил мешок, с губы продолжала стекать долгая белая струйка. Конь потряс головой, сытно фыркнул, разбрызгивая капли, и сказал: «Добра гусленка!»[13]

…С начала зимы Васыль изменился, оброс, почернел лицом. Шаг стал мягкий, как у зверья, и слух легкий до всякого звука. Чуть что шикнет, заскрипит – Васыль весь настороже. Собственных следов стал пугаться. Открытые поляны Васыль обходил стороной – так было безопасней и тратилось больше времени. Времени и без того было в избытке.

Несколько дней, калеча руки, Васыль кромсал ножом твердые шипы, устраивал лаз в колючий извир.[14] Там кусты переплелись сплошным, диким клубком, могли бы сберечь вернее любой защиты. Но и тайное убежище в извире успокоило ненадолго. Ему стали подозрительны то пень в белой смушке, то сугроб, навеянный недавно, или горбатая колода. За каждым поворотом тропки чудилась засада.

Ветер еще не выворачивал деревья корнями наружу, еще не пришел час, что камни лопаются от морозов, зима только-только набирала силу, но Васылю уже становилось невмоготу. Тоска присасывалась к сердцу, и вопросы, что таились до поры под черепом, начинали клевать по живому. В такие скаженные дни Васыль не находил себе притулу, нудился без меры. Безрассудно, неодолимо тянуло домой. Заснеженный лес уже не кормил, а торба, как назло, быстрее прежнего становилась порожней.

Однажды в полдень на опушке, прячась за кустами, Васыль высматривал дорогу. Ждал вечера, чтоб подойти к дому накатанной колеей, не оставляя на целине следов. Изредка стучал цепями грузовик, швырял за собой снежные ошметки. Почти беззвучно плыли низкие сани, груженные соломой. Откидываясь спиной, возчик натягивал поводья, и лошадь, приседая, вздергивала дышло, тормозила, сколько могла. Вблизи Васыля чирикали пичуги. Невидимые в глубине деревьев, они устроили заваруху. С ветвей обсыпалась сверкающая пыль, птахи вспорхнули, и снова затихло вокруг.

Вдруг Васыль увидел: несколько темных фигур перешли наискосок дорогу и исчезли за бугром. Потом они появились вновь и медленно, цепочкой, направились в сторону леса. Рядом с ними, должно быть, на поводках, проваливались в снегу две собаки. Люди неуклюже шагали по чистой прогалине. Может, навел кто-нибудь из села, хочет заработать доверие новой власти, может, слепой случай угораздил, но двигались они прямиком к тем кустам, где пристроился Васыль.

Будто очнувшись от забытья, Васыль отполз в тень деревьев и бросился в горы. Бежал прытко, напролом, откидывая провисшие ветки, ныряя под вражеский сук. На рыхлом снегу ноги отталкивались с трудом, и вскоре Васыль запыхался. Теперь он стал выбирать путь, чтоб не вилять меж стволов, не тратиться напрасно. Главное, ровно дышать, выбраться из яра наверх – там, на камнях следов не видно…

Покатый склон ощерился зубьями ельника. Васыль уже одолевал подъем, когда услышал сухой треск, будто рвалось полотно, но не было времени вникать, что это трещало. Кончилась хвойная завеса, снег лежал полосами, обнимал подошвы стволов. Казалось, деревья тоже устали взбираться. Лишь самые упрямые, низкорослые да жилистые цеплялись корнями за выступы, вползали в расщелины, терпели стужу и безводье – только бы жить вольно, не под топором.

Ветер стал резче, забивал дыханье. Снова раздался странный звук, теперь уже ясно похожий на выстрел. Не прячась, Васыль побежал по открытому отлогу. Ноги грузли в осыпях, отчаянно толкли крошево щебня, стараясь нащупать опору. Впереди над головой подпирали небо каменные столбы. Там спасение! Там нет извира, зато есть потайной куток, в нору зароешься, в любую щель-зашкалубину. Своя земля, укроет!

До вершины осталось несколько усилий, самая малость, когда Васыль услышал за спиной собачий брех. Оглянулся: два серых комка выкатились из-под деревьев – и, вмиг расправив свои тулова, прыжками понеслись в его сторону. Васыль ошалел от страха. Не заметив рядом стежки, он кинулся на последний подъем. Падал, кровянил руки, хватался за чахлые ростки, карабкался вверх, ломая ногти о щербатые плиты.

На гребне горы свистел ветер, лохматил волосы. Васыль не чувствовал, что давно потерял кучму. Огляделся по сторонам: куда теперь? Он уже не искал укрытия, бежал наугад…

Ноги не слушались, скользили по камням. Сердце разрывало горло. Вокруг ни души, только небо, ненужное, пустое… Загнали, катюги… Нож не спасет… Лай звенел все громче… ближе…

Васыль замер на краю обрыва. Ветер толкал в спину. Словно прикладом. Внизу – бело. Села нет. Будто не было его никогда. Лишь черная лента Черемоша на белом.

Васыль прижал задубелые ладони к глазам, завыл сквозь зубы. А тело клонилось над пропастью, пока не оторвалось от земли.

Один из псов в запале гона, прыгнул за ним, на миг провис в воздухе и, перебирая лапами, рухнул в низину.

Васыля, вернее, то, что от него осталось – мешок переломанных костей, хоронили без священника. В Гудово тогда не было прихода, а вижницкий поп, узнав причину смерти, сказался хворым.

Но проводили покойного как следует, много народу пришло, не побоялись. Бабы выплакались вволю, за всех пропавших и несчастных, за мертвых и живых.

С трудом оттащили мать от могилы. Билась головой о мерзлую землю:

– Васыльку, сынку… очи мои… не треба мни свиту… Васылю-у-у…

Весной у холмика поставили каменный крест. На нем было выбито, что смерть забрала Васыля в девятнадцать лет.

С тех пор привилось в селе – отсчет годов ведут от его гибели. Свой календарь, свои святки.

Так и считают:

что Дмитрика погнали в шахту на Донбасс, когда Васыль кинулся…

…и Орыся родила сына на первый Покров после Васылевой гибели…

…а Юрко хату поставил третьим летом, как Васыль погиб…

И еще: кто проезжает у подножья горы, всегда опасливо посматривают вверх. С отвеса, бывает, срываются на дорогу камни. Особенно – весной, когда тает. Случались даже несчастья. Но – только с чужаками.

В своих ни разу не попало.

Старики говорят: за Васыля даже камень карает.

Обгон по встречной полосе

Повесть в рассказах

Баламуты

Мы не из породы пугливых. Еще не родился тот указательный палец, чтоб мы присели от страха. На все непотребные замечания про наш коллектив – положили с прибором.

Но иногда царапнет в затылке, и хочется спросить: не надоело вам, господа-товарищи?..

Ведь на каждом собрании вспоминают: три мушкетера и примкнувший. И слова привычные: пройдохи, мазурики, бала муты…

А я не согласен. Какого рожна – баламут? Кого баламутил? Живу тише травы. С соседями не лаюсь. В разборки по двору не встреваю. Держусь сам по себе.

А кого домой привожу, для личного интереса – это посторонних не касается. Не их собачье дело. Могу язык укоротить. Но пока разговоров не было.

Люблю пиво – после работы, конечно. Закон не запрещает. В кино люблю, если недалеко. Вот и все. При чем здесь баламут?

И кореша у меня под стать. Люди смирные. Достойные. У Тикана жена законная, сынишка малой. Тикан рюмки вина не пригубит, его от кислого мутит. Хотя по комплекции – не скажешь, пудовые гири для него – фисташки. Правда, его Стефка письма в профком чиркает, мол, юбочник, угомоните. Она его к каждому киоску ревнует. А я – свидетель: то бабьи фантазии.

Недавно после трудового дня возвращались в гараж. Возле рынка у Тикана скат спустил. Я остановился: помочь. Но он уже запаску поставил, болты подтягивает. Рубаха на спине темная от пота.

Рядом вихлявая девица проходит:

– Мужик, пое…аться хочешь?

Тикан поднял мокрую морду:

– А я, по-твоему, что делаю?..

Вот это ответ по сути.

Между прочим, полтора плана дает. Больше бы таких трудяг, мы бы давно дошли куда надо.

Не спорю: баламутов есть с избытком, но к нам это не по адресу. Петро Тикан даже намекнул начальству: если одного из нас турнут, считай, еще три заявления на стол лягут.

А про Васю Бойчука без улыбки не рассказать.

По годам – старшой, полтинник отщелкал, а в душе – натуральный юнош. Все хочет знать, каждая букашка ему занятна.

Вопросы из него растут, как лопухи в будний день: «Почему вода виляет, дорогу ищет, а луч света – прямой?» или: «Человек встал с четверенек на ноги, чтоб руками работать. А сейчас – еле на ногах и руками ни хрена не умеет… Где же прогресс?», а еще: «Лучше бы, – говорит, – земной шар имел форму куба: меньше бы вое вали…»

Такие мысли его тревожат – масштабные.

И в столярном деле, между прочим, Бойчуку нет равного. Ему не шоферить – мебель для музеев строгать. Буковый брус сам гнется под его руками. Но Василий не бахвал, наоборот – считает себя неудачливым: с детства мечтал сапожничать – не получилось.

Уже давно вдовец, а цветы на могилу носит. С мамашей вдвоем живут, старушке под восемьдесят будет. Он ей ноги каждый день мазями лечит.

Долинский говорит, когда Вася попадет на тот свет, Бог подвинется, посадит рядом с собой.

Сашка Долинский – личность особая.

Кованый штырь чем хорош? Его ни согнуть, ни сломать нельзя. Это про Сашку. Такого редко встретить. Спина у него не широкая, зато за ней – надежно. Всегда первым прет: на трассе, в песне, в драке.

Только с женщинами неувязка: трижды женился, но детей нет.

Ну а то, что сидел, – так ведь вышел. Нечего штемпель искать. Известно: кто в тюрьме не бывал, тот правды не знает.

А я самый младший в нашей бражке. Самый вольный. В смысле – вечный холостяк.

Начальство гаражное одно умеет: клевать по черепу. Как мы пьем – знают, а как поем – им без интереса. Гордиться бы должны, а не шпынять заборными словами. На это я и сам горазд.

Хлопцы меня подначивают:

– Ты, Федор, от скромности не помрешь. Особо – с таким голосом.

Голос и вправду крепкий, не жалуюсь, менять не буду.

Вот только фамилия немного подвела. Куда денешься, – привык… Фамилия простая, запомнить нетрудно – Бесфамильный. Подобрали, значит, на вокзале, принесли в дом малютки, и на мне среди тряпья – ни записки, ни креста… Тра-та-та…

Как мы поем

Не веришь? – Приходи.

У нас вход безбилетный.

Федор Бесфамильный

Себя нахваливать, конечно, зазорно. Но и умолчать – невмоготу. Жаль: никто доброго слова не скажет. Нас только Стефка слышит, и то – с поджатыми губами.

Один раз видел, как она расчувствовалась, – по радио играли:

Мишка, Мишка, где твоя улыбка…
Самая жестокая ошибка,
В том, что ты уходишь от меня…

Стефка зашмыгала носом и юркнула на кухню по неизвестной причине.

Но это не разговор для темы.

У Тикана, помимо Стефки, не все ладно и с ушами. Бог силой одарил, а на слух – поскупился.

Петро поет, вернее – гундосит втихаря. Главное, чтоб не слышно было. Он не виноват: у него на все песни один мотив.

Так что мы песню держим только в три голоса. И поем не под выпивку – под настроение. Вначале, понятно, возьмем стопарик-другой для разогрева, чтоб слова не спотыкались на ходу, не хлюпали по лужам. А как снежинки – плавно…

Это Сашка научил правильно петь:

– Ворон – горло дерет, далеко оглашает, но удовольствие, наверно, только вороне. А у малиновки голосок слабый, с дрожью, будто звоночки сеет в воздухе – заслушаешься. Зовут ее еще – зарянка. Утренней заре радуется…

Обычно Сашка первым начинает. Голос хрипловатый, с непонятной трещинкой внутри. Он даже не поет, а проговаривает зачин:

Снова… замерло… все… до рассвета…
Дверь не скрипнет… не вспыхнет огонь…

В этот момент Вася Бойчук подключается – по-бабьи жалостно, протяжно:

Только слышно – на улице где-то
Одинокая бродит гармонь.

Тут я примыкаю к повтору – в треть силы, чтоб не заглушить дружков.

И комнату сразу до самого потолка заполняет ладный напев: задумчивый, гибкий, как огонек свечи.

Рiдна мати моя,
Ти ночей не доспала…

Тикан замолкает, упирает в ладонь тяжелую волохатую голову, прячет от всех глаза.

И Стефка любит про «рушник вышиванний». Она даже перестает копошиться на кухне, придерживает Андрюшку возле себя, чтоб не егозил и тоже слушал.

Я вiзьму той рушник,
Простелю наче долю,
В тихим шелестi трав,
В щебетаннi дiбров…

А песни ведут дальше, по каким-то забытым закоулкам прежней жизни: словно напоминают – ты уже был здесь, и было хорошо. Не жалей…

Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым…

От таких слов, кто понимает, в человеке самые светлые чувства растут. Будто крылья расправляют. Хочется высоты, полета…

Летят утки… Летят утки
И два гуся…

Раскладушка

Меня два раза вешали. Значит, заслужил. Не каждого на доску почета всунут. А родная жена посылает на все русские буквы и дробит на мелкие части… Это как?..

Петро Тикан

Одно слово: пустяковина. Шелуха на ветру. Говорить не о чем. А Тикан, между прочим, из-за такой чепухи вторую неделю на раскладушке припухает.

Утром встаешь с этой конструкции, бока ноют, голову не повернуть, в затылке что-то лишнее. Чувствуешь себя – будто вытащили из гроба, а зачем – неизвестно. Не жизнь, а оскомина.

Конечно, сам виноват: дверь в ванной забыл замкнуть, недоглядел. Должен был помнить – у Стефки собачий нюх, натура дикая, ее только к чирьям прикладывать.

Тикан мог бы окоротить, но он молчит, как черепаха. По причине – рыльце не без греха…

C кем не случается? Закон природы: живой живое ищет. Не каплун, не холощеный. И наказывать человека раскладушкой, конечно, полное безглуздье.[15]

В тот день выехал Тикан из города. Обычный рейс: туда-сюда и обратно. За Стороженцом снял на дороге клевую деваху, чтоб не скучать. Шутки сыпал с намеками, – хохочет. Брошку на кофточке погладил, – хохочет. В подходящем месте свернули в ближний лес, на часок, может, чуть больше. Познакомились, значит. Всего ничего, воробьи дела.

А когда вернулся в гараж – вдруг у него в мозгах треволненье. Кто ее знает, голубоглазую мадам, еще наградит… Принесешь домой заразу, Стефка чикаться не будет, сама прикончит.

Сроду такие мысли не возникали, а тут аж яйцо заекало. Решил профилактику сделать, чтоб никаких сомнений в смысле здоровья.

Сашка Долинский посоветовал: в солярку окунуть.

– Или, – говорит, – бензином обработай. Огонь – самая надежная дезинфекция.

Долинскому – хаханьки, шутило конопатый, а тут вопрос решать надо: солярка – вещь слабосильная против серьезной хворобы, а Тикан не признает половинной меры, характер рисковый: давить – так до упора.

Пристроился в закутке, за машиной. Перекрестился, как положено, против порчи. Стянул портки и осторожно обработал мазутом свои причиндалы. Бочка с мазутом рядом стояла.

Понятно, гудроном бы лучше, на нем дорога держится, но где его найдешь к нужному моменту. А мазут вот он, государственный, черпай сколько хочешь.

Тикан густо накладывал, не жалел, чтоб любая микроба задохлась.

Домой пришел враскорячку, страдая от неудобства, зато, можно сказать, с легкой душой. Весь калым, до копейки, Стефке отстегнул, малого Андрюшку шоколадкой порадовал. Гуляй, народ!

А сам тем временем бочком, бочком – и в ванную.

Только пристроил под рукомойником свою херомантию, мазут смыть, тут Стефку занесло с чистым полотенцем. Тикан отвернуться не успел.

Стефка себя по щеке, пол-лица в пястку сгребла.

– Хос-с-споди… – еле выдохнула.

– Да ничего, – объяснил Тикан. – Это я… в моторе копался…

– В моторе? Им – вместо отвертки?..

– Отцепись… дай помыть.

– Нет, ты скажи, что это?

– Ну, пристала… ну, зануда… Шутка это, понимаешь ты, шутка!

– Брехло!

– Я тебе говорю: свечи менял. Полдня мудохался, пока снял. Уморился, как щеня, заснул в кабине. А какой-то шибзик в ширинку напихал мазута… Узнаю – придушу…

– Да не скреби его… Он не виноват, что хозяин олух.

– Мы его до блеска…

Стефка предложила:

– Может, в стиральном порошке отмочишь?

– Ты б еще кипяток притащила!

– А чё? Могу. Твои крашенки вкрутую станут. Ты у нас весь крутой! Не мучь его, охламон!

– Отмыть надо…

Тут Стефку шалая мысля ужалила:

– С таким черным хоботом только негритят плодить!.. Зря стараешься, – говорит, – он тебе больше не потребуется.

– Не понял…

– Поймешь!

И в сердцах бухнула дверью.

Вот и мается теперь Тикан на раскладушке, лежит бревном. Изредка слышен гул мотора за окном. Скользит на потолке полоска света, тронет лампочку, и снова темень, до следующей машины…

Долинский был прав: солярка – прозрачная, не так заметно. Без лишнего шума обошлось бы, без тарарама.

Говорят: бабья натура – тихий омут… Хотели бы!.. То – взрывчатка с детонатором, рванет не предупреждая. Ехидства в них выше роста… У Стефки этого добра на целый город хватит.

Главное, не понимает, для ее пользы старался, как наждаком драил. А она серость свою выказывает. Мол, катись подальше! Еще намылишься приставать. Забудь, мазурик, про мужние права! Брысь отсюда, чумазый! Такие разговоры ведет Стефка. Слова в глотке не застрянут. Без тормозов баба, хоть бы сомлела…

И на кой бес Тикану эта суматоха: деваха, мазут, Стефка?.. Другим в гараже везет: дадут дальнюю командировку – вот Сашке Долинскому дали, и укатил на полгода за горизонт. Только Тикан крутится на месте, как пес за хвостом, а имеет… раскладушку – это при его ломаных ребрах…

– Гори оно пропадом… – устало подумал Тикан, но не решил, кому именно гореть. Не успел. Сон легонько дохнул возле уха и погасил обиды.

От храпа над головой Тикана легонько раскачивалась одинокая лампочка.

Свадьба

С такими хлопцами и в разведку пойти не стыдно и даже в тыл врага.

Федор Бесфамильный

1

Загнали нас в горы гравий возить. Кому это нужно – непонятно. Может, военный объект, может, телячья ферма – не спрашиваем. Наше дело, чтоб ходки были. Как говорит Сашка Долинский – мы люди скромные, были бы гроши, а возить мы и воздух можем.

Одно плохо: нет на гравий купца. Гуцулы кладут фундамент из камня, а камень у них под ногами растет. Скучно без калыма.

Да и сёла тут не как у людей: стоит хата на вершине горба, а сосед на другом горбе построился. Напрямки, по воздуху, вроде близко, докричаться можно, а попробуй в гости пойти – с горы в гору – ноги не держат. Обратной дорогой, пока от соседа вернешься, весь хмель в трубу уходит. Так что никакого личного интереса нет по гостям шляться.

Вот по такой причине поселились мы вместе, на одном подворье, по-местному – оседок. А спать в сарай ходили. Хозяин, худой гуцул, волосья сивые до плеч, каждый вечер наказывал:

– Прошу файно[16] – цигарок на пиду[17] не палить.

У него на горище сено хранилось.

Долинский полночи ворочался, бурчал:

– Проклятая солома! Как спицами в бок!

– Зря, Саша, перину с собой не возишь.

– Спи, Федя, спи. Твоей спиной камни шлифовать можно, а у меня хребет порченый, оттоптали.

– Я и говорю – перину.

– Спи, салага, не напоминай.

Мы его всегда периной подначиваем. Он о ней все уши прожужжал.

– Вам, – говорит, – не понять. Тонкие чувства не по вашему профилю. Перина – это мое лицо. Документ благородного происхождения. Моя покойная бабка получила ее в наследство. И было это, заметьте, до Первой мировой. Выходит, еще при жестоком царизме мои предки укрывались пуховой периной. Секёте, голуби? А для вас, шпана, ватное одеяло и сейчас – роскошь.

– Саша, я купил верблюжье, чем плохо?

– Тебе, Федя, все хорошо, потому как ты хорошего не пробовал.

Помолчал в темноте – и хмыкнул:

– Правда, от той фамильной перины только половина осталась. Другая половина по воздуху уплыла. Бабка перину в баньке выпотрошила, проветрить. Дверь от меня на ключ заперли, чтоб не нашкодничал. Так я форточками сквозняк устроил. Весь двор белым стал, посреди лета. Красиво было…

Долинскому, конечно, после перины тут, в сарае, – не сахар. А мне в сухом сене поспать – одно удовольствие. Трава в горах пахучая, а провянет, малость подсохнет на солнце, дух от нее – слов нет. Утром в теле никакого веса, голова ясная, будто вчера чистый спирт принял.

Вася Бойчук в наш разговор не встревает, храпит. Ему в сарае тоже не очень… У мужика, можно сказать, бзик насчет аккуратности и чистоты. В кабине, как в камбузе, ни пылинки. Цветные коврики стелет, за каждым пассажиром метелочкой шуршит.

А раз председатель какого-то колхоза после дождя залез в кабину. Вася увидел его сапоги, очень расстроился. Председатель не понял, о чем речь. Вася его за шкирку – и вернул на землю.

Потом жалоба в гараж пришла насчет побоев. Туфта, конечно, кто понимает. Если Бойчук звезданет, жаловаться не станешь: провал памяти обеспечен.

А Тикан, тот вовсе в сарае не показывается. Нашел где-то хозяйку незамужнюю… У него скорый глаз на хозяек. Расчет снайперский.

– Нужно, – говорит, – чтоб у ей корова была стельная. Для здоровья молоко парное требуется. У хозяйки прямой интерес в моем здоровье. Но я и от мяса не отказываюсь, чтоб не обидеть. Намекаю ей: ты, девушка, солонину к зиме храни. И петуха-драчуна на расплод побереги. Ты сготовь мне курку пухлявую, чтоб в супе навар был. Без навара и молоко не поможет…

Тикан дурному не научит. Его науку надо бы в университетах проходить, для общей пользы. Одно жаль – видимся только на трассе. Чуб из кабины высунет, морда скалится.

Спрашиваю:

– Что, Петро, днем и ночью вкалываешь? Передовиком заделался?

– Ты, Федя, точно подметил: передовик. И вкалываю. В передок вкалываю. Местные кадры кую. А вы как?

– Сиротствуем, Петя, не куем…

– Без меня мохом обросли, оглоеды. Уговорили, приеду.

Приехал.

Мы в сарае, в карты режемся. Совсем без понятия, что завтра будет. Вдруг Тикан заявляет:

– Братцы, я завтра женюсь.

– Правильно делаешь, – соглашается Долинский, – к женщине и работе надо относиться ответственно, не шалтай-болтай.

Меня смех берет:

– Петро, у тебя от подженилок уже зубы черные…

А он – свое бухтит:

– Не могу девушку обманывать.

С Тиканом говорить – в цирк ходить не надо. Считай, в каждом втором селе растет пацанва его цыганских кровей, а он расписываться… И бабу его, Стефу, кто не знает: то не женщина – пневматический молот. Она ему так распишется – за три квартала слышно будет.

Вася Бойчук молчит на эту новость, понять старается, а Долинский загорелся, глазами ожил:

– Давно пора, парень. Играем свадьбу! Никаких гвоздей! Есть в Колосово приятель, отчаянный человек. Для меня на солнце дуть будет, пока не потушит.

– Не побоится насчет свадьбы?

– Он три власти пережил, сейчас при четвертой, и не паникует.

– В законах петрит? – заботится Тикан.

– Петро, он не только обвенчает, он и похоронить по закону может – хоть мертвого, хоть живого. И обрезание сделает, если захочешь.

Договорились на следующий вечер свадьбу провернуть. Долинский адрес разъяснил, а сам в затылке скребет:

– Где красную скатерть достать? Без нее не торжество, а суходрочка. И портрет Карлы-Марлы нужен позарез, борода у него, как у дьякона, подходит к случаю… Думайте, обозники!

Мы сидим, шевелим мозгами, вместо карт слова всякие тасуем…

А Долинский уже трудится. Разрезал поперек сырую картофелину. На белом срезе долго колупался лезвием ножа, что-то мудрил. Потом чернильным карандашом помазал тот срез и прижал его к пачке от сигарет.

– Готово!

Смотрю, на пачке печать стоит, круглая, как у начальства, от настоящей – не отличить. Мастак!

– Все, Петро, завтра тебя узаконим!

2

Назавтра с утра тучи легли на горы, накрыли дороги. На здешних виражах вслепую рулить – никто не заставит. Значит, нашей работе законно стоп-сигнал. И мы, не торопясь, начали готовить себя к вечернему событию.

Сашкиной бритвой соскребли щетины. У хозяина портняжные ножницы нашлись, и Долинский не хуже цирюльника обкорнал Васины лохмы, уж больно тот походил на бомжа.

– Файна фризура,[18] – не удержался хозяин.

Долинский доволен похвалой, подмигнул мне:

– Федя, может, тебе что-нибудь подрезать?

– Себе – язык, – советую спокойно, не уточняю, куда можно его засунуть, не хотелось портить настроение. У меня, к слову сказать, волос осталось на одну драку… Это про нас говорят: хожу растрепанный.

В конце дня на дворе развиднелось, пелена исчезла. Но в воздухе как скаженные еще метались оторванные листья, завитушки пыли плясали на дороге. Ветер гнал рваные тучи, а где-то в глубине гор уже громыхало, перекатывалось эхо.

Мы разжились у хозяина зеленой фетровой шляпой, плащом и галстуком. Гуцул почему-то галстук назвал «краваткой». Ради торжества даже помыли сапоги, хотя было ясно, что тучи несут в себе скорый дождь.

Приехали в Колосов затемно… У Сашиного знакомого дом кирпичный, крыльцо видное, высокое. А хозяин – вылитый колобок: щеки круглые, румяные, рука крепкая, налитая, да вдобавок он лысый. Это хорошо, у женщин к лысым доверия больше. Правда, зовут его несерьезно, Филей зовут. И глаза не по годам шустрые. Без долгих разговоров бутыль на стол вынул.

– За дальний Север! – говорит.

И добавляет:

– За то, что яблоки там не родятся!

Оказывается, Долинский возил в те застылые края яблоки из Филиного сада. В такой рейс пойти каждому соблазно: обратно деньги чемоданом привозишь – да не всякому по плечу. Тысячу дорог в башке держать надо. Гаишников по отчеству помнить. А главное, знать, кто на что клюет: кому и пятерки хватит, а кому полкуска мало. Есть места, днем в тени загорай, если дурковатый мент на трассе дежурит, зато ночью – пиляешь с ветерком. Бывает, сутки не спишь, баранку вертишь, только бы рисковый участок проскочить.

– Как на фронте, – смеется Долинский.

После второй стопки мы притормозили.

– Не торопись, Филя, разговор есть. У нашего кореша судьба решается, жениться должен…

Ввел его Долинский в курс как обухом по голове. Рот у Фили еще в улыбке, а глаза ищут, за что бы зацепиться. К окну подошел, темноту высматривает. Занавески плотнее сдвинул.

Но Долинский не дал очухаться:

– Если что не так, скажи, Филя, не тушуйся. Мы люди свои. Нас в любом доме примут, но мы только к тебе шли, из уважения. Вид у тебя солидный, такому панскому виду любой позавидует. Внуки гордиться будут, какие дела дед отчубучивал! Колосово переиначат в Филево, я тебе гарантирую. Поищи, брат, красную скатерку, во как нужна!..

Принял Филя еще стопку, рубанул рукой:

– Ладно, сыграем… бисовы души… Но чтоб поскорее, жевко!

Взялись мы порядок наводить, лишнее барахло вытаскивать. На стенку портрет Маркса прикнопали. Филя расщедрился на праздничную скатерть, цветы малиновые посередке вышиты – живое загляденье. Два стула поставили молодым. Не забыли стакан и графин с водой, для солидности. Я на крыльцо вышел дежурить, чтоб Тикан по соседям не плутал.

Как увидел Тикан наш парад, сконфузился чего-то, присмирел. За ним молодая вошла, лицо от дождя вытирает, оглядывает нас исподтишка. Один платок сняла, другой размотала, в третьем осталась. Баба как баба, на вид – тридцатник, а может, сорок, я в этом не спец. Только вроде не проспалась…

Поручкались, как положено, разговор о дожде завели. Тикан подмигивает, мол, не тяните резину. Нервы зря тратите.

Молодая за рукав его держит, уговаривает:

– Не грызи сердце, Петруся…

Наконец Филя заявился. В пиджаке, галстук нарядный. Командует:

– Здравствуйте, товарищи!

Что о тихой бабе говорить, у меня самого руки по швам от его зыка.

Сели молодые к столу, Филя напротив расположился.

– По какому вопросу?

– Вот, расписаться… законным браком чтобы…

– Расписаться – можно, преград чинить не будем. Святое дело. Которые без расписки хотят, на дурнычку – то грех. А вы сами пришли, никто не силовал, значит, совесть требует. Вот у нас бумага с круглой печатью для такого дела. В один момент оформим.

Тикан, само собой, выдал чужую фамилию, чужие годы, и адрес неизвестно чей. Но насчет социального положения прямо ответил:

– Нет, – говорит, – у меня социального положения.

– А вас как писать, гражданочка?

– Каприйчук Орыся.

– Откуда будете?

– Хутор Ярив, – Орыся в угол машет, – там, за Мариничем…

– Порядок, гражданка Каприйчук. Согласно моральному и уголовному Кодексу УССР вы назначаетесь от сейчас мужем и женой один другому. Точка. Но что есть муж на сегодня? Это кто работы не чурается. Кто днем трудится на благо общего народа, а ночью – на благо своей жинки. Храни ее, Петро, как билет в автобусе – до последней остановки. Жинка нынче – не лошадь, чтоб на ней, извиняйте, ездить без седла. Хоть двужильная они порода, но тоже живая душа, свой глоточек радости хочет. Но если кто считает, женитьба – вроде как смачная гулянка, то я ему скажу: подвинься. Женитьба – то не оркестр песни и пляски! Птички божьи – и те клюют друг дружку легко, с умом, а человеки – не воробьи, тут в споре и тумаки случаются, и знаки синюшные в разных телесных местах, по причине несогласия и теперешних нервов. Как сказано в Писании: из ребра они вышли. Так зачем по ребрам ее пинать? Беречь надо! С побитым ребром какая от нее работа? Никакой пользы – ни по хозяйству, ни в женильном смысле.

Невеста слушала внимательно. По лицу ее было видно, что слова у Фили хорошие, только непонятно о чем. А Тикан волновался, ерзал, вроде под ним стул горячий. Зато Сашка сиял от удовольствия, за спиной невесты салютовал Филе большим пальцем.

Филя отхлебнул пару глотков из стакана и продолжал:

– А с другого бока глянуть, в семейной жизни нужна дисциплина, иначе почуют слабину и – гата![19] – уже понукают и прочие издевательства. Женское население такое пошло, сами кого надо заездят. Я не для обиды, извиняйте за мнение, но есть опыт, дважды себе холку натер, только этот разговор до вас не касается, и слушать вредно.

Пора бы Филе закруглятся, а он не торопится, вытер платком мокрый лоб и шпарит безудержно, будто одним этим занимался всю жизнь:

– В Указе сказано: человек человеку – единая семья. И узбек, и чучмек – все в родню записались. Правда, иной родич хуже волка, но это тоже не пример. Держитесь друг за дружку, как в узде. Куда конь – туда и дышло. Сами видите, вокруг нас какая обстановка, не приведи господи! Сплошная агрессия и капитализм. В такой паршивой ситуации ваш долг один, дорогие товарищи: крепи семью! Верность блюди!

Закончил Филя. Мы разом задвигались, поздравлять стали. Только Тикан хмурый, на Филю кивает, и шипит:

– Чего он в конце блядей вспомнил?

3

В ту ночь небо не спало. Молнии как с цепи сорвались, долбали землю. Под громом крыша проседала, стекла цвенькали, будто от страха. И мы расшумелись не хуже погоды. Цуйку[20] гранеными стаканами глушили. На кореньях настояна, и шла она гладко, как лимонад. Такой пьянки эти горы, наверно, не помнят.

На другой день все машины на приколе. Настроение – никакое. Ноги пудовые. Глаза от света болят. Долинский, говорят, в коровнике спал. За факт ручаться не буду. Я сам под машиной ползал, руль искал. Хорошо, что не нашел. И личность излопастил, когда на плетень наткнулся.

А Тикан только в конце недели объявился. На минуту. Спешит, будто моторчик вставили.

– Народ, выручай! У кого пиво есть? Хоть полбанки…

– Не, Петро. Рассол дать можем, на похмелье…

– Да я не себе… – говорит.

Вдруг слышим – у него в кузове порося кричит, дурным голосом исходит. Как шилом в ухо!

Тикан за голову схватился:

– Во, опять! Такое малое, а вопит – хуже хряка. Я ему рыло завязал, не помогает. Он так будет всю дорогу. У меня от этой филармонии мозги дыбом. Пивом напоить, он бы уснул. Пиво его сморит.

– Ты далеко, Петруня?

– Домой подскочу. Вон Орыся подарок послала моим старикам.

– Петро, да ведь твои давно померли…

– И я так думаю, – говорит. – На том свете им свинина вроде ни к чему. Стефке отвезу. Рада будет подарку, зануда. Жалко, пива нет. Ну отродье! Может, охрипнет… Бывайте, хлопцы…

И укатил.

Пылюка за поворотом уже развеялась, а поросячий визг еще долго не выходил из ушей.

Горшок

Бывает, мирно спросишь:

– Стеф, что пить будешь – кофе, чай?

Так и отвечает:

– Кровь.

Петро Тикан

Cам расскажу, без утаю. А то Федя гоголь-моголь разводит. Для него забава, а я на собственном горбу пережил этот случай.

Была получка. Все в гараж вернулись заранее, а начальство – ни гугу. Считает, лучше полсубботы потерять, чем целый понедельник. Толпимся, значит, всем кагалом у кассы. Смотрю, в конце коридора Верка в дверях, мяса свои выставила, орет:

– Тикан, до начальника!

Я, конечно, не чухаюсь. С очереди не слажу. Мне без получки домой лучше не являться. Стефка, ведьма, последние дни вполглаза смотрит, спиной спать ложится. Не жизнь – высокое напряжение. Без солидной зарплаты на три метра не подпустит. Начальство никуда не денется, вот кассирша, лярва копченая, окошко захлопнет – и кончен бал. Некогда на беседы бегать. У меня закон: начальство меньше встречай – здоровей будешь.

Но Верка хуже клеща, не дает покоя. Для Игната старается, на задних лапах стоит. И не лень ей, весь коридор протопала.

– Тикан, у тебя что, пробки в ухе? Который раз кричу: до начальника!

Зашел. Он на меня не глядит, бумаги тычет: «На, читай».

Устроился я в кресле, читаю. Интересно, когда про тебя пишут. Со стороны оно всегда занятно выглядит. Только дошел до середки второго листа, их три было, как вдруг Игнат психанул, выхватил у меня бумаги, сам красный, кричит:

– Ты что… мать твою душу, роман читаешь? Не помнишь, как было!..

И – понес! Руками размахался, боюсь, сгоряча по шее мне накостыляет или кондрашка его перекосит. Я одно слово вставил: мол, пошутил… А он пуще взвился:

– С кем? С прокурором? Брачное свидетельство подделать – это что, шутка? Подлог документа! Да за такой юмор знаешь какой срок припаяют?! И Стефа, учти, передачи носить не станет! Ты об этом думал своей дырявой тыквой?

– За что срок? – спрашиваю.

– За то, что вор!

Я божусь: не крал, баба сама дарила, а он – свое:

– Ты не просто ворюга, – кричит, – ты хищник, волчья натура! Ну выцыганил пару курей, хрен с ним! – так нет, мало ему, все подчистую унес: и гусей, и свинью, и еще чего… Одного кота на хозяйстве оставил, удивительно, что кота не сожрал…

Я, конечно, возражаю: не о свинье речь – то было порося молочное, недоразвитое.

– Сам ты недоразвитый… Артист! Только и развился, что женилку отрастил. Предупреждал ведь: брось эти фокусы, не играй с огнем! Где ж твое слово, вахлак? С тобой нянчились, семью жалели, а сейчас – всё, баста, пиши заявление, с глаз долой!

Слушаю его, а сам насчет очереди гадаю. У кассирши время выйдет – и я в пиковом положении. Все воскресенье пойдет насмарку. Стефка без отбоя тыркать будет, на поворотах не тормозит. Игнат, смотрю, не думает закругляться, кипяток в нем булькает, аж пар идет.

Пора, думаю, слинять. Как говорит Долинский: лучше маленькая рыбка, чем большой таракан.

Скривил я рожу, в кресле корчусь.

– Извини, – говорю, – Игнатьич, у меня от этих расстройств живот ослаб. Не выдержу, сейчас обделаюсь. Как бы кабинет тебе не загадить…

И – бегом к двери, на полусогнутых, за ремень держусь. У Игната, должно быть, слова к языку примерзли.

Только зря торопился. На кассе пломба.

Добро еще, хлопцы во дворе задержались, Федя и Сашко. Занял у каждого по пятерке, и подались к Фиме в подвал.

А там толкотня, без мыла не пролезть. Хорошо, народ гаражный – сдвинулись, потеснились, и мы уже при деле, и всякие турботы за бортом.

Я про Чапая начал – как Васыльваныча в Генштаб принимали за трояк. Потом на Сталина перекинулись. Сашко лагерные байки травил. А когда о работе завели, каждый свои обиды вспомнил. Но не бузили, тихо-мирно посидели, пока Фима не стал стаканы со стола собирать.

Я лично не набрался. Слегка был подшофе, не больше.

Небо уже в темень ушло, когда с хлопцами распрощались. Нам с Федей по пути. Возле дома говорю ему:

– Покури здесь. Если шуметь будет, к тебе ночевать пойду.

Так лучше, думал.

Придержал дверь на весу, – когда дом спит, от нее скрип на три этажа, – тихонько бочком прошел. Не успел ботинки снять, свет зажигается, выходит Стефка, ночной горшок от Андрюшки несет. Уставилась на меня как пугало, молчит. Я к ней по-человечески, без скандала, мол, в гараже запаску монтировал, задержался, а зарплату в понедельник обещали…

Она ни слова в ответ, подошла и горшок на голову мне надела. Как шляпу.

Я, конечно, расстроился. Хоть от родного дитя, и сикает он, что воробей, но все равно обидно. Не ожидал такого отношения.

– Чего хулиганишь? – спрашиваю.

А в ней нечистая сила бушует. Схватила в углу какой-то дрын, как двинет меня по кумполу! Счастье, что горшок железный, иначе был бы в доме свежий покойник.

– Ах ты, чума! – из-под горшка кричу.

Хочу врезать за такую встречу, но не получается. Горшок от удара на уши налез, туго сидит, будто припаян.

Это сейчас так складно выходит, а в том мокром положении у меня разума не было, один черный туман. Кинулся сгоряча вперед – и враз кулаки о стенку ссадил. Размахался напропалую Стефку достичь, но все мимо. Без толку грохот устраиваю. Каждый косяк, каждый угол меня пинает. Тычусь по квартире, как слепое котя, только калечусь. Под ногами стекло битое…

Я Стефку на звук ловлю, а она, змея, за спиной спрашивает:

– Как дела, жених?

Значит, донесли уже, раззвонили о письме в гараж. А может, про другой левый заезд пронюхала, у них, мокрохвосток, эта служба четко поставлена. Но мне плевать. У меня в глазах темень и на душе обида. Головой мотаю, горшок стянуть не могу.

Чистый кошмар!..

Слышу, Андрюшка ревет-заходится. Жалко пацана. Чувствую, пора кончать балаган. А с благоверной я потом посчитаюсь, отольется ей эта потеха. Но как вылезти из горшка, не соображу.

Решил на мировую пойти, так сказать, временно. Стефке велел Федю позвать, внизу ждет. А она еще выдрючивается, на цырлах стоит. Наобещал ей всяких слов, – смякла, рыжая, кликнула дружка.

Только Федя на порог ступил, слышу, ржет, поганец, остановиться не может. Друг называется…

– Лопнешь, смердило! – говорю. – Лучше помоги на свет выйти.

Приложил он руки к горшку – у меня в черепе все клепки трещат.

– Стой, – кричу, – чего крутишь, она ж не на резьбе.

Начал он другим манером, – один хрен, не идет, хоть убей!

Федя говорит:

– Надо автогеном резать.

От его советов плакать хочется. В кого он такой умный?..

– А чё? Попробуем?..

– Морда, – говорю, – ты ж мне мозги автогеном расплавишь…

– Я аккуратно, мозги не трону…

Подумал он и решил:

– Мозги тут ни при чем. Их мало, наружу не выпирают. Тебе уши конкретно мешают. Может, рискнем?

– В каком смысле?

– Подрезать немного.

– Сгинь, дубина!

– Я аккуратно…

Даже Стефка вмешалась:

– Ты что, Федор, ополоумел?!

Решили в «скорую помощь» сходить, случай ведь с медициной связан. Полотенцем горшок обмотали, позор спрятать. Повел Федя за руку, как слепца, мое дело – ноги переставлять. Зубы сцепил, молчу, как памятник. А Федя долдонит без стопора:

– Не торопись горшок снимать, тебе к лицу. Помнишь «Железную маску»? Учти, женщины имеют крупный интерес к маскам, липнут на тайну. Горшок тебя красит лучше всякой медали…

Всю дорогу в таком духе измывается.

Говорю:

– От Долинского научился, вижу.

А ему неймется:

– Сквозь железо видишь?! Я и говорю: не снимай. Скажи спасибо, что ручка снаружи. Есть за что держаться, когда ноги не держат…

В «скорой» та же петрушка началась. Раскрутили полотенце, снова – хаханьки да смехуечки. В журнал записывают: где и от чего пострадал. Федя разъяснил: спортом занимаемся. Прыгаем с большой высоты. А горшок – это техника безопасности требует. Только размер плохо подобрали, малый размер.

Стали врачи крутить-вертеть, пыхтят, мазями пробуют. Федя им советует: а если уши подрезать?

Медики решили: нет, к медицине это происшествие не относится. Тут нужен специалист другой квалификации: слесарь или жестянщик. Так прямо и сказали. Сами признались, что не специалисты. Чему их учат за народные деньги?! «Помощь» называется…

Вернул меня Федя домой. Нашел в сарае ножовку, но пилить не стал: ночью по железу скрести – соседи всполошатся, прибегут. Так до утра и просидел, горшком запечатанный.

А когда освободил меня Федя, от радости сердце размякло. Будто впервой белый свет узнал, и Федину морду, зевало до ушей, и стены родные, и свою стерву рыжую… И, верьте слову, слезы в горле душили и капали, хотя их никто не видел.

Принес Федя срочно две «Московские» за мое спасение. Весь выходной из дома не отлучались, душевные раны лечили. Даже Стефка слова не сказала.

Назавтра пошел в «скорую» – бюллетень требовать. Только врачиха уперлась: не дам. Может, говорит, ты по пьяни не тем местом в горшок сел, а сейчас бюллетень просишь. Травма у тебя не производственная, не бытовая, а довольно странная. Больше, говорит, в горшок не ныряй. Опасный спорт. Головой рискуешь.

И не дала, зараза.

Выборы

Смотри, у муравьев нет начальства,

а каждый знает, что делать, – это как?

Выходит, мы еще до муравьев не доросли…

Василий Бойчук

Я так думаю: если человек может, а не пьет – он дурак. Это точно, из собственной биографии знаю.

Говорят, от пьянки фулиганы и разные ЧП, но тут еще большой вопрос. Водка для всех сорок градусов имеет, но один выпьет – веселый, песни играет, другой – скандалит. В чем загвоздка? А в том, что она, родимая, человека раскрывает, какой ты есть, без прикрас и без придуривания. Так что от водки, если подумать, одна польза круглым счетом. И государству, конечно, прибыль немалая. Другое дело, если организм не принимает. Здесь ничего не попишешь. Судьба такая досталась, носи ее, как горб. А кто водку просто не уважает, то у меня для него слов лишних нет.

Вот про тот случай, как я пить бросил.

Ехал однажды с калымом. Пять кубиков досок вез. Половая сороковка. А на душе, как сейчас помню, беспокойство: уж очень все гладко получилось – загрузился быстро, город проехал без заминки и клиент ждал в селе неподалеку.

Но сердце у меня, надо сказать, как у пса нюх, – на дальнем расстоянии чует. Только вышел на трассу, смотрю – хана! У первой же развилки дневалят два мотоцикла, и их трое, голубчиков, с красными околышами. Пасутся на асфальте. Ждут моей погибели! А я молодой, ни одной отсидки. Вижу – светит мне решетка.

Что говорить: полные штаны страха. Одному еще можно в лапу дать, а с тремя не столкуешься. И проклял я этот калым, и этих гадов ползучих, и эту жизнь никчемную – ведь сколько ни воруй, все равно не хватает…

А один уже палку выбрасывает, чтоб я в сторонке встал. Что делать? Притормозил я немного, из кабины высунулся и кричу:

– Вы здесь прохлаждаетесь, а на семнадцатом километ ре авария, два автобуса – лоб в лоб. Васильев, – кричу (это их начальник), – там ждет вас, велел: кого увижу – сразу прислать!

Порасспросили они место и покатили, куда их направил. Смотрю, один оглядывается – мой номер запомнить. Но у меня задний борт открыт, и доски так свисают, что номера не видать. Порядок! Вытер я лоб, давлю на газ и молюсь, чтоб мотор не подвел. Слава Богу, в этот раз обошлось.

А вечером закатился в ресторан и все, что закалымил, подчистую прогулял. Наутро опохмелиться нечем. Вот тогда и дал слово – баста! Не пью! Не пью и – точка!

Бросил ту автоколонну ко всем чертям, пошел на тихую работу в гараж обслуживания. Никаких тебе хлопот с запчастями, возишь начальников куда надо или книжку читаешь, если спать не хочется, а зарплата идет!

Выдали мне газик – для начальства помельче. Но порядок должен быть, как для высших, – блестеть все должно. И ГАИ тоже иначе относится. Раньше какой-нибудь лейтенантик в упор тебя не видит, теперь головой кивает, здоровается. Совсем другой коверкот!

Тут как раз праздники подоспели, выборы.

Все люди как люди: с утрема примут сто грамм, потом и голосовать можно. Отдашь быстренько свой голос и – первым долгом отметиться в буфет. Стоишь в очереди, слова говоришь, а внутри тебя все жилочки подрагивают, чтоб скорее беленькую взять. Оттого на выборах начальный стакан завсегда сладкий.

Правда, в этом буфете долго не посидишь, неудобно, зато собирается коллектив и можно двигаться дальше. Только мне двигать – некуда. Как чумной потолкался среди людей, послушал треп, а больше что делать? Пригласили знакомые ребята, подсел к столику, не отказался, но в сухое горло ничего не лезет, сидишь будто контуженный, компанию портишь. Ушел я.

Дома книжку взял, про шпионов. Люблю про шпионов. Это не то что колхоз или любовь: там разговоров много, а какой толк, сами знаем, не маленькие. То ли дело – шпион, с ним как ни крути, он в дамки пройдет.

Только, значит, освоился с книжкой, смотрю, наш дежурный подкатил. Вызывают в гараж. Я, конечно, на дыбы:

– Почему меня? – кричу. – Сегодня, – кричу, – всенародный праздник, у трудящихся настроение есть, а меня каждый раз запрягают! Почему такое?

– А кто ж тебе виноват, – отвечают, – ты человек неполноценный – в хорошем смысле. Начальству известно, сегодня только ты не выпимши. А ехать, братец, надо.

Сам завгар, в доску свой парень, взял меня ласково за пуговицу, отвел в сторонку, перегаром дышит и говорит:

– Надо, Федя, надо…

– Я не Федя, я – Василий.

– Все равно надо, Василий. У них неприятность крупная Позарез надо ехать. В Грушевке, помнишь, где церковь закрыли, все село бастует, не хотят голосовать, охламоны. Езжай за представителем, он разберется.

– Пал Петрович, заправщика нет, бензина, – говорю, – не хватит.

– Езжай, Федя, езжай с богом…

Что делать? Поехал. Повез представителя.

У нас райкомовские все – гладкие, розовые, а этот – ни кожи ни рожи. Хоть молодой, а спина согнута, и глаза, заметьте, желтые. Не люблю, когда глаза желтые. Не к добру, говорят.

Час едем, молчим. Я свое думаю: вот стараешься как лучше, а выходит наоборот. Черт меня попутал оставить водку. Да что там водку! – хоть бы паршивого пива стакан принял, и то не поехал. Тащи меня на экспертизу, там видно – могу я за баранку сесть или нет. Я из-за вас, сказал бы, не желаю прав лишаться.

А эти артисты тоже сообразили – не голосовать. Вот уж действительно дурни. Голосуй, не голосуй – что изменится? Свет станет другим? Чего добьются, блаженные? Того же, что и я. Ишачить будут больше…

Думаю я так потихоньку, вдруг представитель больной вопрос трогает – бензином интересуется. Я ему, конечно, про заправщика, про то, что праздник сегодня. Посмотрел он на меня сбоку и вслух сообщает – мол, его это все не касается. Ему, главное, в Грушевку срочно добраться.

– А если, – говорит, – поедем степью, напрямки? Быстрее будет?

Я отвечаю в том смысле, что иногда у нас, шоферов, чем ближе, тем дольше. А он мне на это голосом: чтоб не рассуждал, а делал, как велят. Что ж, думаю, не рассуждать – это мы умеем. Этому обучены.

Съехал я, значит, аккуратно с дороги и попер ковыли приминать. А степь там, к слову сказать, ровная, как стол. Ехать – одно удовольствие: ни тебе инспекторов, ни велосипедов, ни встречных лихачей. А как ветер задует, ковыль волнами колышется, смотреть отрадно, прямо кино.

Едем дальше. Вдруг чувствую – машина тяжелее пошла. Что за чертовщина, думаю, неужели скат спустил? Этого еще не хватало… Остановился, постучал по скатам – целые. Смотрю, мать его так! – стоим на песке. Мне, конечно, надо бы с ходу проскочить опасное место, знаю, на плешинах песок открывается, да задним умом крепок.

Начал трогаться на малых оборотах – пробуксовывает. Попробовал назад – колеса как в воду уходят. Еще раз переключил, дал газу и – амба! – сидим на заднем мосту.

А тут желтоглазик спрашивает, зачем было переключать?

– Ты что, – говорит, – специально, что ли? Ведь знаешь, я спешу.

Посмотрел я на него, ничего не сказал. Известное дело: начальству возражать – все равно, что против ветра ссать.

Взял лопатку, колеса откопал со всех сторон. Травы насек, подложил. Сухой земли сверху насыпал. Газую, а она буксует. Я уже и комбинезон под колеса бросил – не помогает. Инструктор нервничает, старый бурьян собирает, сам в будяках. На часы посматривает, матюкается на законном основании.

Устал я как последняя собака, толку никакого. К счастью, нашел в загашнике пару дощечек, приладил их к педали газа, машину поставил на скорость. Начали мы с инструктором сзади ее толкать, в раскачку. Глаза пот заливает, а мы толкаем. Чую, вот-вот пуп развяжется, но упираюсь.

Наконец выскочила машина из ямы. Смотрю – глазам не верю. Покатилась она по твердой земле, дальше – больше, и пошла, милая, по степи. Мы с инструктором на песке сидим. А степь, я говорил, ни бугорка, ни колдобины, будто утюгом проглажена. Значит, машина шпарит собственным ходом, я – за ней, сколько могу, инструктор – за мной.

Слышу за спиной его голос:

– Стой! Стой!

И матом, разумеется.

Я бегу, не пойму, кому он велит стоять? Мне ж, наоборот, шибче бежать надо. А ежели машине кричит, так ведь она, бедная, его языка не понимает. Видать, это он с перепугу. Бывает такое…

Одно плохо: трава выше пояса, не разгонишься. Зато машина наяривает, в ус не дует. Вот, думаю, будет потеха, если она настроится на пару километров…

А инструктор вовсе в уме тронулся:

– Расстреляю! – вопит.

Но меня на понт не возьмешь, да и времена прошли, чтоб сразу к стенке. Было б за что, а то – выборы. Может, для него эти бумажки что-то значат, а по мне, с ними и без них – один хрен. Да и с каких пор мы выбираем? У нас – назначают.

А голос в спину толкает: «Расстреляю!»

Замечаю, вроде я резвей побег, догонять начал. Откуда силы берутся – не пойму. Вот уже совсем близко, метров шесть-семь, – только тут она возьми и остановись: мотор заглох. Осмотрел я машину, все ли на месте, скорость, на всякий случай, выключил. Поджидаю инструктора.

Он язык вывалил, еле ноги волочит, но спешит. Отдышался, командует:

– Поехали! Там разберемся…

Смотрю на него и думаю: может, он с детства такой недоумок, – машина-то стоит, поскольку бензин кончился… Не хотелось его огорчать, но сказать надо. Я ведь упреждал, что заправщика нет, праздник сегодня…

Слушает он и белым становится. Только глаза желтые. Чувствую, не повезло ему в этот день. Побрызгал он слюной и выдохся. Пыхти не пыхти, а двигаться надо. Машину закрыл, и потопали мы пешедралом.

В Грушевку добрались затемно.

Я ждал: вот сейчас начнется разнос, завертится балаган. Но нежданно-негаданно все обошлось в лучшем виде, даже не царапнуло. В общей суматохе про меня забыли.

Эти пентюхи, что выборами ведают, без нас сообразили: сложили бумажки и сами в красный ящик побросали. Считай, что выборы прошли на высоте. Девяносто девять с мелочью.

Вот и вся петрушка.

А я, когда с представителем до Грушевки топал, чего только не передумал! Между прочим, снял с себя зарок. Нет, решил, лучше пить, как все порядочные люди. А то беды не оберешься. Затаскают.

Батя

Батя был говорливый, не по сезону. Война уже на носу, а он живет без оглядки, как на льдине.

Саша Долинский

Брось мозги пудрить: культ личности, жертвы… Знаешь, как говорили: кому война, а кому мать родна. С культом та же картина получается. Батя мой, уже старый был, нальет, бывало, полстопки, больше не мог, и скажет:

– За Сталина!..

Вот и выходит, на этот колючий вопрос нет общего согласия – каждый свое понимание в кармане держит.

Так испокон: чужая боль – она чужая. В тепле по холоду не плачут. У моего бати, к примеру, тоже была биография с подмоченным боком, а он долдонит в одну струю: «За Сталина!» – и прочие слова по этому поводу.

Мы до войны в Вапнярке жили, узловая станция, может, слыхали. Неплохо жили, как понимаю. Батя в начальниках тогда ходил, ГОРПО заведовал, как выдвиженец, что-то с продуктами связано. Дома – от меда до селедки – всё в наличии. У матери в шкафу шуба котиковая висела, мех гладкий, искристый. Я у той шубы пуговицы срезал, обменял на рогатку, за что потом собственной задницей поплатился.

Шахматы железные помню, фигурки – как солдаты в старину, с мечами, в кольчугах. У соседей на стене радио – тарелка черная, у нас – приемник, по тем временам редкость. Батя вечерами шторку задернет и ухом к приемнику жмется.

Но часто, как стемнеет на дворе, клал он в портфель поллитровку, огурцы соленые в газету паковал, первая у него закуска, и шел в контору. Там четверо их собиралось, местные тузы. Каждый с широким портфелем приходил. До ранних петухов в преферанс трудились. Интеллигентная игра, между прочим, ума требует и терпения.

Начальнички в ту пору долго на одном месте не держались. Кресло нагреть не успел, уже в другое перекинули, по лозунгу: «Кадры решают всё!». Но от перемены работы личная дружба у них не линяла. Из года в год вместе пульку раскручивали. И хоть карты – дело азартное, но не было случая, чтоб приятели держали зуб друг на друга.

Должен признать, что папаня у меня был языкатый, шалый по натуре. Даже удивительно, как он чистки партийные миновал, не обжегся. Никакие платформы и кампании его не загребли, – слепое счастье вело. Самые острые времена проскочил, а когда затишье настало, весной сорок первого, на пустяке споткнулся. Лопнула удача, как скат на полном ходу.

В одну из суббот вечером играли, как всегда, по копейке, пустые бутылки в сторону откладывали. Только вчетвером, чужих ушей не было. И то ли карта не пошла, нервы взбузыкались, может, закусили слабовато, градус им языки развязал: завели разговор о близкой войне.

Это потом в газетах писали, мол, немец из-за угла напал, оттого мы и драпали. Звон и треп! Той весной через Вапнярку по ночам военные эшелоны гремели, «зеленая улица» в сторону границы. Люди-то не слепые, соображали, к чему идет.

Конечно, дружкам лучше бы не трогать эту деликатную тему, за километр обойти. Лучше бы о бабах потрендели, оно безопасней и приятности больше. Но водка, видать, мозги разжижала. Стали военный вопрос мусолить. Про договор вспомнили, грош ему цена, про то, как нас финны уделали…

Батя с пол-оборота завелся, говорит:

– Если воевать придется, за Ольгу воевать буду, за Сашку моего – пойду, а за него, – пальцем на портрет усатого показал, – за него свою голову сложить отказываюсь, не просите…

Допили дружки остаток, бутылки в портфели спрятали, окурки в поддувало, и разошлись по сонным улицам, мирно, без фокусов, каждый, как положено, к своей законной.

В выходной, понятно, никто в контору не заглядывал, и какие разговоры говорили – ветром в печку выдуло. Тишь да гладь, воскресная благодать.

А следующей ночью пришли за папашей.

Помню, свет повсюду горел, даже в кладовке. Ящики комода вынуты, на полу белье и разная дребедень. У дверей сосед переминался, пуговицы теребил, его понятым поставили. Еще запомнилось: эти, с петлицами, книги листали, искали что-то, сапоги хромовые хряско поскрипывали, будто по наждаку ступали.

Батя сидел на стуле посередке комнаты. На чужих не смотрел, только на мать. Она перед ним на корточках, шнурки ему завязывала, сам не мог.

Когда уводили, еще надеялся, тешил себя:

– Это ошибка, Оля, завтра вернусь…

А руки уже за спиной держал. Мать, разумеется, в слезы, и я, вслед за ней.

Судили быстро, без волокиты, по 58-й статье. Дали десять лет без права переписки, «чирик» одним словом. И укатили батю скорым порядком в другой климат.

А с дружками ничего интересного не приключилось. Место пребывания не сменили, только работу. Кто на повышение, кто по новой отрасли пошел. Чего им жительство менять? У каждого дом с верандой, вишни цветут, у крыльца смородина кустится, – от таких облюбованных радостей кто самовольно уедет?

Нас не тронули, случались тогда и такие чудеса, – только из дома попросили. Мать мебель распродала, приемник с обыском уплыл, и мы с прочим скарбом в область перебрались, к суду поближе.

Мать не унималась, прокурору писала, дежурила у тюрьмы, свидание просила. Но ей сказали: не хлопочи, не надо… Ты молодая еще… Квартиру снимали в клоповнике. На общей кухне шесть примусов гудели, окна закоптелые, из цинковой выварки пар под потолок. Мать наставляла: ходи, Саша, бочком, на мозоли никому не наступи…

А в июне – война.

И пошло: сирены, очереди за солью и мылом, фугаски по крышам, жильцы во дворах щели роют против бомбежек. Фронт, по сводкам, в нашу сторону идет.

Народ – бежать, особо те, кто из активных. На вокзале людей не счесть. Чемоданное море и крики. Тетки со справками комсостава к коменданту рвутся, а мы… От нас тюрьмой разит, до нас никому дела нет. Остались под немцем.

Я в школу ходил. Читать с шести лет начал, но тогда, в оккупации, больше наизусть учили, с тетрадками туго, да и чернил не было. А карандаш на веревочке привязывали, чтоб не утерять. Я даже стал по-немецки немного шпрехать.

Мать при больнице устроилась, кастеляншей. Паек приносила. Врача, еврея, расстреляли, и мы по закону военного времени в его квартиру перебрались – хоть в этом смысле зажили по-людски. Там, помню, книгу нашел с картинками, «Гаргантюа» называлась, про короля, – обжора, каких свет не знал. У меня, бывало, кишки воем воют, а читаю, как толстяк сливочное масло бочками заглатывал…

Потом наши вернулись.

Но я на другой год школу оставил. Никакая учеба в голову не лезла. Забросил учебники за шкаф. На улице жизнь вольготная, базарная. Сначала по чужим сараям поклевывал. Потом дружками обзавелся. После войны на шпану особенный был урожай… Правда, по мелочам щипали, в трамваях да очередях.

Мать, бедная, глаза выплакала, как ни билась, в школу меня вернуть не смогла. Но от кодлы все же ей удалось оторвать. Пристроила в ФЗО. Форму дали, столовка там, какая ни есть, лишь бы поесть…

А в пятьдесят третьем я, уже парень, слышу однажды, звонят к нам. Стоит в коридоре мужичок – доходяга, под нулевку стрижен, в руках кепку ломает. Я подумал – попрошайка, хотел дверь захлопнуть, но смотрю – стриженый заволновался, силится сказать, а горло не пускает. Глаза таращит. И вдруг меня как мороз по телу. Испугался. Поверить боюсь. А губы сами:

– Батя?..

Он тоже затрясся.

– Сашка?..

А у самого щеки мокрые…

Он по справочному нас нашел. Долинских в городе немного. Потом признался: из всех страхов самый тяжкий – когда у порога ждал, не мог звонок тронуть, боялся, что у матери кто другой есть… Но увидел в комнате на стенках свои фотографии, все понял. Когда вернулся, ему сорок семь лет минуло, а выглядел хилым стариком.

Мать старалась подкормить, чтоб окреп: самое вкусное, жирное – для него. Надеялась, может, хоть немного пойдет на поправку. Но батя не изменился, таким и оставался: впалые щеки, глубокие морщины, будто порезы, вдоль лица, а ноги вообще без мяса – им впору носить наколку: «Мы устали»…

Я в то время к чтению пристрастился, запоем читал.

Батя не одобрял. Порой даже злость наружу плескала, особо на подпитии. Выкатит два глаза, как восемь, пальцем грозит:

– Книги все надо сжечь! – поучал. – Лучше зимой жечь… греться можно.

Мать отмахивалась на его слова. Наоборот наставляла:

– Не слушай, Саня. Книжки читай, понимать будешь.

О прошлом батя не любил вспоминать.

– Двенадцать лет, три месяца и восемь дней. На кромке… ноги в яму свисали… О чем говорить?.. Главное – что вы ждали…

Правда, иной раз, случалось, откровенничал:

– Одно могу сказать, дурак был. Законченный. Вот пример: что такое МОПР знал назубок, КИМ или там ВЦСПС – ночью разбуди – скажу. Конечно, знал ГОРПО. А про гестапо – не слышал, не встречалось. На допросе сказали подписать. А я мокрый, морда разбита, подняли с пола, ну я и расписался. Там все подпишешь. Потом в камере грамотные люди объяснили…

Бывало даже, смеха ради, по собственному почину рассказывал какой-нибудь лагерный случай:

– На работу нас не погнали, мороз за пятьдесят. Один очкарик, не наборзел еще, новичок, значит, выскочил из барака похезать. Не рассчитал, дурашка, даже плевок на лету замерзает. Вернулся враскорячку, мотня спущена, вопит истошно. А у него из зада ледяной кол торчит. Так и прозвали – «Дермокол». Привык он к своей кликухе. Когда обращался к начальству, докладывал: «Заключенный Дермокол, номер такой, статья такая…»

Мы с мамой этим байкам не слишком верили. Батя подмечал наши сомнения, не обижался:

– Ладно… Я и сам не верю. Про то в газетах не печатают… значит, не было…

Но плохое настроение у него долго не держалось, отходчив стал, как малолетка. И вообще молчун, смирный, новым зубам радовался. Любил на солнышке посидеть, пустой мундштук сосал, – курить ему врачи запретили.

Тут как раз о реабилитации шумок пошел. Мать тоже всполошилась, чтоб судимость сняли.

– Иди, – говорит, – авось пенсию дадут как пострадавшему при режиме.

Уломала.

Подняли в органах его бумаги, говорят: нет, братец, правильно тебя засудили.

– Может, меру наказания превысили – это вопрос другой. Тут изменить уже нельзя, обратный ход не включишь. Но засудили, в принципе, верно. Заслужил: в канун войны о высшем руководстве выражаться надо было аккуратнее. Так что извиняться не будем. Гуляй дальше.

Батя таким ответом остался доволен. Не зря, выходит, от звонка до звонка на северах загибался, по заслугам. И сердце грызть не надо, если не ошибка. Закон нарушил – плати.

Одно огорчало: не хотели сказать, кто на него донес. Это, мол, тебя не касается. Служебная тайна. Засекречено. Мура, конечно. Какая тайна, цап-царапычи? Хвастунишки! Микрофонов в стенках тогда еще не держали, техника не доросла. Ясно, один из дружков настучал. А кто именно – штатный сексот или самоучка, что за разница? – хрен редьки не слаще.

Только, батя никого слушать не хотел. Запало ему дружков проведать, посмотреть, у кого из них моргалки забегают. Хотя мало верилось, что дружки на старом месте ошиваются. Не такие рюхи – в Вапнярке вековать, в гору должны были пойти. Но начинать от печки надо, с тех краев, где их знали. Может, родичи остались или знакомые, наведут на след.

И нашел! Правда, долго искал. По домам расспрашивал, к прохожим, что постарше, приставал. Никто про этих деятелей не помнил, плечами пожимали, будто сроду не было таких личностей в городе.

Да и город изменился, все вокруг чужое, ни одного похожего лица, ни деревьев прежних, ни домов, даже улицы стали иные, с тротуарами.

Батя вовсе надежду потерял. Но вдруг встретил в буфете бывшего военкома. Дряхлый старикан, в кителе, но ходит еще на своих, и память трезвая. Обрадовались, конечно. За пивом тот и рассказал о дружках. Про двух точно известно – похоронки прибыли. А третий, были слухи, в окружение попал, где-то к братской могиле приписан без имени. Вечная слава и так далее…

Как в той песне: темная ночь, только пули свистят…

С тех пор батя себе тост придумал. Нальет полпорции[21] и скажет:

– За Сталина! Он мне, ирод поганый, лагерем жизнь продлил. На фронте чаще убивали, чем в лагере… Ладно… Поехали…

Армянский коньяк Шевцова

Мы никогда не достигнем Будущего.

Как только в него вступим, оно

сразу становится Настоящим.

Вася Бойчук

1

Поехал я в Горький машину получать, неделю тому. Не для себя, у меня новая, для Вани Шевцова. Его за машиной посылать – риск большой. Я характер Шевцова насквозь знаю. Вместе в армии служили, он у нас во взводе телефонистом числился. Сколько лет прошло, а помню, будто вчера.

Были мы все салажата, кругом зеленые, особенно кто из деревни. Гонор, конечно, имелся, мол, не хуже прочих, но сноровки ни на грош: ни на турнике, ни в драке, ни в самоволку сбегать. А по второму году, глядишь, не узнать – обкатала служба, один другого ловчее. Культуры городской набрались, девкам письма шлем, в парке на танцах отираемся.

Только Ваня Шевцов до самого дембеля остался полоротым. Офицерам выпала морока с ним: ничему научить не могли. Карабин на плече как лопату держал. На стрельбище, понятно, ни одного попадания, все в землю. И – слава Богу! У такого всегда – мишень далеко, а сосед – близко.

Когда из автомата стреляли, у Шевцова, конечно, заклинило. Повернул он дуло к лейтенанту, на курок давит и спрашивает:

– Чё это оно?

Лейтенант – с ходу белый, ладошку выпятил, шепчет нежно:

– Забери… забери к черту…

Шевцов в нашу сторону направил, курок дергает. Мы разом на траве распластались, носы в грунт ввинчиваем, кто-то про мать пищит. Добро, лейтенант очухался, заорал:

– Ложись, Шевцов!.. Ложись, холера!..

Ваня ноги по земле раскидал. А мы головы подняли, когда он без автомата остался.

Ростом он с добрую жердину, но в строю был замыкающим, рядом с недомерками, поскольку ходить, как положено, не умел. Не получалась у него эта наука.

По территории разгуливал вразвалочку, не спеша. А в строю вышагивал как заводной: какой ногой ступает – той рукой машет, будто рука к ноге пришита. И ложка из голенища торчит. Когда он на плацу, считай, маршировки нет, вся рота корчится со смеха.

Послали его уборную чистить. Думали, такая работа большого опыта не требует. Но Шевцов доказал, что и начальство ошибается.

В сортире под ним доска хрястнула. Он глазом моргнуть не успел – очутился на три метра ниже настила. Еще счастье, что сооружение новое, только до пояса утоп. Осмотрелся по сторонам – ни души. Ни поговорить, ни посоветоваться. Стоит Ваня в нехорошем положении, голову задрал и тихо думает, как выбраться, пока живой.

На тот момент старшина заявился – просто зашел, без посторонних мыслей, по личной потребности. И встал старшина, между прочим, не над Ваниной макушкой, а у соседнего очка. Все равно Шевцову это соседство не понравилось. Он так и сказал об этом в полный голос. Может, грубым тоном сказал или обратился не по форме – тем более что звания снизу не разберешь.

Только старшина сразу перестал брызгать. Пошел по кабинам искать, кто там выражается. А на весь длинный объект – никого. Тишина как на кладбище. Страшновато, даже мухи подозрительно умолкли, Вернулся старшина к своей прежней нужде, только настроился, а рядом голос опять:

– Здесь я, здесь!

Старшина с опаской заглянул в провал, а там, внизу, из темноты на него лицо человечье смотрит, зубами улыбается.

Старшину в госпиталь отправили. Нервное что-то. Говорили, что вообще отливать перестал. Замыкание, видимо.

А Шевцова вытянули, целого, правда, без кирз, но в портянках. Портянки он хорошо заматывал. Два дня харчи в котелке получал, двойную порцию давали, лишь бы в столовке не появлялся.

Начальство решило: ответственную работу ему доверять нельзя. Армия урон терпит по комсоставу. Определили дневальным, на постоянно, меньше вреда будет. Нас целый день муштровали, ног не чуем, а Ваня у дверей на табурете дремал.

Иногда как спросонья оживал, потянется:

– Эх… у нас сейчас на Десне…

И опять кемарит, табуретку греет.

Ночью дежурный офицер заглянет, Шевцов на всю храпящую казарму орет:

– Взвод, встать! – и докладывает, мол, все в порядке.

Мы его не били, знали, что не со зла.

Но главный цирк возникал на политзанятиях. Не любил он эти часы. Сам признавался:

– Мне легче в нужнике стоять, чем в красном уголке.

В красном уголке тогдашнее правительство в полном составе висело на стене. Старлей указкой водил по всем портретам, интересовался:

– Кто это? А это кто?

Шевцов одного Ворошилова в лицо знал. И еще – что маршал он.

– А должность какую имеет?

– Маршал, – отвечает.

– Пойми, Шевцов: по должности товарищ Ворошилов – Председатель Верховного Совета. Понял?

– Чего ж тут не понять.

– Кто же товарищ Ворошилов по должности?

– Маршал.

Старлей на Шевцова смотреть не может.

– Слушай сюда, Шевцов. Маршал – это воинское звание. Председатель Совета – это должность. Вот ты, Шевцов, по званию рядовой, а по должности – телефонист, ясно? То же самое и с маршалом Ворошиловым. Так кто же маршал Ворошилов по должности? Думай!

Шевцов подумал и говорит:

– Телефонист.

2

Так что Ваню Шевцова я дотошно изучил. Его за машиной послать, он или Горький не найдет, или машину потеряет.

Вот заместо его и поехал. Начальство упросило. Сам завгар в курсе, что мне на заводе все ходы-выходы знакомы. И дружок в городе имеется, по снабжению служит, давно не видались.

Правда, долго уговаривать не пришлось – люблю в поезде кататься. Любая машина: легковушка, грузовая для меня – работа, а в поезде – отдых.

Это у меня с малолетства – к поезду прикипел. Бывало, пацаном, пасешь корову изо дня в день вдоль железки, скучища дремотная. Солнце висит, не шелохнется. В траве конники стрекочут без умолку. Одно развлечение – поезда. Еще паровоз вдалеке, а увидит нас и гудит, как своим знакомым, будто здоровается. Потом – враз: грохот, ветер в лицо, земля под ногами ходуном, – страх берет, и стоишь оглашенный. А оборвался гул, хочется бежать за последним вагоном, и бежишь вслед, кричишь что-то от неизвестной радости, пока в конце рельсов вагон из глаз не пропадет.

С той поры и стал поезд наособицу. Может, от этих чувств я и за баранку сел, кто знает…

За окном вагона кружит обычная география: леса, клочок житного поля, домики под серой дранкой, колодезный журавль – всегдашние виды, а мне они любы.

От безделья иной раз задумаешься: вроде по ту сторону вагона другая жизнь – неторопкая, ладная, не наша, дерганая. Думаешь: тут, наверно, иначе встречают друг дружку, сосед не только для пузырька – для согрева душевного. Может, здесь и есть тот пятачок земли, где не калымят, не тащат с оглядкой, где за работу живут без нужды…

Вон, на придорожной полосе мужик в тельняшке косит рослую траву. Шаг за шагом, мерно, в охотку, – загляденье. Помню, пацаном брали меня на косьбу. У деда коса под травой шипела. Больше всего хотел тогда косить и сапоги тачать. В ту пору все село, считай, босоногое было.

Конечно, кто с малолетства только асфальт нюхал, ему потеха: махай, дядя, старайся, стряхивай пот. Другие, мол, в космос пуляют, а ты, чурка, косой бжикаешь…

Кому – смехи, а мне на того мужика смотреть отрадно. Должно быть, в этих краях родники целебные или почва влияет, и не родятся здесь олухи да злыдни. Жаль, нет остановки – проверить.

Мы по шпалам – вперед да вперед…

И самолетом летать – не то. Все втихомолку ждут – прилетим или навернемся. Вниз глянешь – жуть, себя жалко. С такой верхотуры ахнуть – фотокарточку не соберут.

А в поезде живешь на полную катушку: и постель тебе, и радио, и пивко разносят, и в подкидного сыграешь.

Климат особый в вагоне есть, каждый сочувствия ищет. Смотришь – бабенка у окна скучает. Будто невзначай вопрос пустяшный бросишь, тары-бары-растабары – и у тебя ее адресок.

Уж не говорю, что все новости без газет узнаешь. Порой, последнее вранье – глядишь, и правдой обернется. Дым в карман не спрятать…

В тот раз только и разговоров, что скоро деньги менять будут. Народ, понятно, бросается всякого товару накупать, самого завалящего, без надобности в хозяйстве, лишь бы бумажки зазря не пропали. В той реформе, при Никите, деньги трудно считать было. Обменяли – считать нечего. Так что научены.

Слышу, про урожай заговорили – тоже веселая статья. Бабка у окна все журится: чего они, бедолаги, здешние, едят?

– У нас, – говорит, – на Винничине, за одним полем еще поле начинается, а здесь – другие сутки еду – луга да леса…

– Не тушуйся, бабуся, – утешает парень рядом. – Они тут дармовой самогон гонят.

– Из чего?

– Из дерева. Наука дошла.

– Дуришь, поди, старую.

– Бабуся, рецепт конкретный: из куба леса двадцать пять литров выходит. Пятьдесят банок первача.

– Ой ли? Лес-то, видать, сырой.

– Наоборот. Наукой доказано: сухой – больше литража дает.

– Сынок, будь ласков, поделись! Зять у меня, сам понимаешь…

– Слушай сюда: берешь куб леса, распустишь на доски… На пилораме…

– Чего?

– Доски загонишь и купишь зятю водяру.

Бабка рот закрыть забыла, думает.

Так всю дорогу – байки, трепотня.

Отмечаться в вагон-ресторан ходили. Правда, была у меня в чемодане бутылка коньяка, но не трогал. Перед отъездом Шевцов принес.

– Передай, – говорит, – если потребуется.

– Там, парень, таким пустяком не обойдешься.

А на Ване хоть кол теши, бормочет: коньяк-то армянский, попробуй достань… Ладно, думаю, чего спорить – знаю ведь, с кем связался…

3

Так и доставил коньячок в целости. Чемодан у приятеля в прихожей поставил. Дома только дочка его была, школьница.

– Папа, – говорит, – скоро придет. Вы посидите, дядя Вася, я к подружке сбегаю за уроками.

Делать нечего, жду кореша.

Квартира у него новая, кооператив, есть где разгуляться. Тюль на окнах. Мебель чешская. В буфете за стеклом – рюмки разные блестят, ножки у них, как соломинки, в руки взять боязно. Я до такой посуды не больно охоч. Стакан надежней, и размер другой. Может, только для форса…

Покрутился я по квартире, кухню проведал, ванную тоже. Тут мне мысля: чего, думаю, впустую время терять, устрою банный день. С дороги не грех бы помылиться.

Но ванна зачем-то фанерой накрыта, без зазора. Поднял фанеру, смотрю, в самой ванне воды полно. Должно быть, запас держат для разной нужды. Нам не в новину – и в нашем городе эта катавасия: дают воду утром и вечером, а весь день из крана один воздух свищет. Видать, здесь та же система.

Кран проверил – напор нормальный, скупаться можно.

Выпустил из ванны застойную воду – всю до последней капли. Под горячий душ пристроился. В дороге меня сквозняк пробрал, нос заложило. Решил, хворь кипятком гнать. Попарился, как рак вареный.

Потом, понятно, затычку на место и опять полную ванну набурил, про запас. Фанерой накрыл, как было.

Наконец, хозяин явился. Рад, с порога на весь дом шумит:

– Васята-а-а! Вот это гость, едят тебя блохи!..

Обнялись, похлопали друг дружку, за жизнь спрашиваю.

– Жизнь стала лучше, но – короче, шея – длиннее, но тоньше!

Смеется – у самого загривок, что у борова.

Не успел разговор настроиться как следует, а он торопит:

– Пока моей благоверной нет, давай сообразим по чарке.

Подумал: без хозяйки пировать – плохая примета, не любят бабы эту самодеятельность. Но ему виднее. С другой стороны, спрашивается, чего тянуть: как-никак, друг приехал, не ханыга. Не каждый день встречаемся, да и про Шевцова вспомним заодно.

Увидел кореш мой коньяк, смехом зашелся.

– Ух ты! Целую поллитру приволок? – хрипит, по ляжкам себя колотит.

Невдомек, что за причуда его веселит, но виду не подаю, тоже дуриком лыблюсь.

Кончил он щеками трясти, отдышался.

– Не в обиду, Вася, но мне твой бутылек, как мерину – кобыла. Капля в море. Понял – нет? Пошли, ты свой человек… Пошли.

И тащит меня в ванную.

– Что это, как думаешь?

– Ванна, – отвечаю, – чтоб мыться.

Снял он фанеру.

– Верно, Василий, мыслишь. Правильной дорогой, товарищ! А это что, по-твоему?

– Известно, – говорю, – вода.

– Вот здесь ты, мальчик, промахнулся. Не вода это, а водка! Чистый градус. Полная ванна водочки, а! Слышал небось, говорят, реформа…

А я ничего не слышу. Видимость есть, как он рот разевает, а слов нет. Может, он про реформу, про новые цены, а я стою, тюха-матюха, ноль интереса, все мимо. Только дышу.

Вернулись в комнату, он доволен, глаза сияют:

– Это, – говорит, – «Московская», с винтом. Пробка там особая – винтовая. Запах минимальный. Классная вещь! Не то что «бескозырка»: та шибанет – уже косой. Конечно, и с винтом – это еще далеко до «Черноголовки». Но ее не достать. Как ни старался. «Черноголовка» в самые верха идет. Говорят, даже в Кремле не всем перепадает. Ну что, удивил тебя?

Я головой киваю, а у самого вертится: погоди, еще удивишься…

А ему хоть бы хны! От радости сознание не работает, одна забота – салат организовать. Шурует в холодильнике, а там ничего подходящего нет. Мне-то что? У меня сердце вовсю колошматит, вопросы загадывает. Дружок, подлец, знать не знает, пожрать готовится, может, рядом человек гибнет – это его не печет.

Но от его закусочных хлопот у меня догадка вспыхнула. Говорю: ты покуда хлебец настругаешь, я мигом в продмаг, за консервами, до трех считай – я здесь. Убедил. Добро, чемодан в прихожей стоял, ухватил его и – ходу!

По каким улицам меня мотало – не помню. В пивной принял пару банок без передыху – очухался.

Долго искал гостиницу, плутал по причине слабого соображения. Перед глазами все время картина такая: зачерпывает он стопку из ванны, корочку понюхает, выдохнет накоротке и в горло опрокинет. Ждет, когда водка до нутра доберется. Ждет… Я только подумаю, как он вторую стопку проверяет, за него страшно становится.

И чего, спрашивается, дурья башка, в бутылках не хранил? В ванне уместились бы плашмя. Видать, по жадности: спешил бутылки сдать, – вдруг подешевеют…

Столько добра… до последней капли… Да это ни простить, ни забыть!..

А кто виноват? Кто удружил? – Ванюха Шевцов. Это его неудача на меня перескочила. Он, орясина болотная, бутылкой отделался, дрыхнет мирно, а я как чокнутый ночью по городу бегаю, гостиницу ищу.

Одно хорошо: коньяк на столе оставил. Дружок хоть малость, да утешится. Шевцов говорил: коньяк-то армянский…

Туда-сюда и обратно

Как ни юли, все ямы не перехитришь – сядешь голой сракой на ржавый гвоздь. Закон природы.

Петро Тикан

1

– Я что, один в гараже? Других фамилий в голове не держите?

Тикана и вправду допекли. С досады послал дружков-диспетчеров куда мог поглубже. Те, в свой черед, устало посоветовали:

– Захлопни хавку![22] Не гуди! Путевка уже выписана.

Тикан амперметр положил на их советы. Жизнь теряет остроту, если не воевать с этими прохиндеями. Важен сам принцип: почему Тиканом затыкают все дырки?

– Не все, – ухмыляется диспетчер, – а стоило бы…

Конечно, если вникнуть, прикинуть трезво, то ничего страшного, ходка лафовая, туда-сюда и обратно. Но не ко времени. Не бархатный месяц. Все равно что пить за здравие покойника.

Тикан в меру погорланил, и к завгару – авось повезет. К счастью, Игнатьич в благом расположении, по-человечьи вякает:

– Ты ж, халдей, всегда плачешься: другим дальние командировки, тебя на приколе держат. Вот, пожалуйста, езжай на юг, позагораешь!

– Так ведь зима! Двадцать градусов на улице!

– Ну и что? А жара сорок градусов в тени – это курорт? Езжай, брат, не бузи…

– А чё я как проклятый, за крайнего?

– Резина хорошая, – вздохнул Игнатьич.

Тикан поджал губы. Верно: новая резина, упираться нечего. Взял пару запасных цепей, бочку бензина, полканистры масла, на всякий пожарный…

А дома, как обычно, пустая говорильня. Стефка не удержалась, явила свою подколодную натуру, злобой капает: мол, воду всегда возят на ишаках.

Однако термос зарядила черным кофейком, шарф мохнатый в сумку, жратвы навалом, чтоб не тратился, и – айда!

2

Машина шла легко по течению дороги. Здесь Тикану любой поворот знаком, самый малый мосток памятен. Зимой одно хорошо: снег сглаживает бугры и колдобины. Каждому болту, любой подвеске в машинном организме удовольствие катить по ровному, без ухабин. Зато весной ямы опять откроют свои подлые зевала. Как ни крути, все ямы не перехитришь, по ним трюхать – рессор не напасешься. Тут наверняка ремонта не было со времен Франца Иосифа.

Командировка направляла Тикана в Гудово – преддверье Карпат. В трех километрах за селом тамошний колхоз имел в урочище каменный карьер. Из года в год, при любой погоде бригада гуцулов колупается в разрушенной скале. Бьют клинья по чуть заметным жилкам на камнях, короткими зубилами раскалывают бут до нужного размера и вручную грузят его на машины.

Машины арендовала контора по укреплению берегов. Ходка не меньше ста километров в один конец. А камень шел на габионы и фашины, мостить дамбы и, понятно, на калым.

В долинах, где камень не водится, скальный бут покупают как стройматериал, на фундамент. Клиента найти нетрудно, и шофера из автоколонны хорошо кормились этой работой.

Однажды сюда нагрянул Петр Шелест, личность в ту пору известная. Похож был на Хрущева, как две копейки одного выпуска. И Тикану – тезка, а хорошее имя не дают кому попало. Правда, «нагрянул» неточно сказано. Шелест не контролер в троллейбусе, чтоб нагрянуть. Должность другая: первый сек ретарь. Персек – не шавка.

Его здесь ждали. Ворота правления украсили портретом гостя и еловыми ветками. Председатель колхоза галстук пришпилил, мужики щетины побрили. А главное – вдоль следования, по гребню гор, как сказали, «по ключевым точкам», выставили дозорных. Из людей проверенных. На случай, чтоб ненароком каменюка или бревно не скатилось на крыши черных «Волг». Начальству известно: гуцульня – народ шебутной. Шутки у них тяжеловесные.

Шелест хозяйство одобрил. Продают даровой камень, и никаких затрат. Десяток вуек[23] молотками тюкают, а деньга идет немалая.

– Можно и паркет наладить, – предложил Шелест. – Бук, вот он, под носом растет. Техникой обеспечим.

И колхоз стал сушить паркетные плитки. Товар, между прочим, дефицитный. Не зря ведь в такую скаженную стужу начальство гонит машину на край света…

3

Тикан знал Карпаты, как свою Стефку, вдоль и поперек. Самые крутые спуски и подъемы отпечатаны в нем, как буквы в книжке. Правда, по заграницам, за бугром, ни разу не был, но законно считал: в мире нет места краше Карпат.

Тут в любом селе у Тикана кум, свояк или клиент давнишний. Кому гравий подкинуть, кому – лес. Молодайка попросит сено привезти, и сама на то сено заманит. Не откажешь.

Летом, бывает, заедешь на перевал, ближе к полонине, воздух голову кружит, такой сладкий настой, хоть стаканами пей. Горы – то земля на небе. Вниз вертаться не охота.

А сегодня глазам тоска. Все кругом бело, неживое. Возле хат деревья закостенели. Поля голые. Иногда мелькнет слева черная полоса Черемоша. А по верху хребта уже гуляет завируха.

День кончился, когда Тикан поставил машину возле Гудовского правления. Добро, в окнах крамныци, как зовут здесь магазин, еще теплился свет.

Взял бутылку «калганивки», лучшего не было, и потопал к знакомому бригадиру, ночевать.

4

Наутро Тикан подогнал машину задним бортом к дверям склада. Ящики с паркетом пудовые, но к бокам приделаны дужки, на иностранный манер, для удобства. Работяги споро, без перекуров, загрузили полный кузов. Накрыли брезентом, как положено. Бригадир документы принес.

– С богом, братка! Не забудь квитанцию. Брезент береги!

И снова телеграфные столбы спешили назад. Цепи на скатах хлобыстали по наледи. До полудня время пробежало прытко. Потом вереница сёл притулилась к левому берегу Прута, и дорога пошла петлять вместе с рекой. Не разгонишься.

Наконец вырулил на Молдавию. Дорога стала ровнее, но не легче. Ветер срывал с курганов снежный порох, рывками гнал его по долине. То вдруг взвинтит хлопья в высоту, несет по воздуху стоймя, кажется, будто над землей пляшет белый ведьмак.

Изредка появлялся лесок, запорошенный, низкий, и враз исчезал в дымной пелене. Горы здесь не выросли, люди привыкли, обходятся без гор.

В этих местах Тикан иногда вспоминал байку, как мужики решали называть новое село. Что у молдавана всегда на столе? Конечно, вино. А назовешь село «Вином», все пияки[24] поселятся. И сыр-кошковар – лакомый харч, когда есть, а нет его… звиняйте. Но не бывает молдаванского стола без желтого холмика кукурузянки. Даже золото ценят за то, что одного с ней цвета. Вот и назвали село – Мамалыга.

Рядом станцию пристроили, пусть тоже имеет веселое имя. А то ведь дадут кликуху, не отмоешься. Тикану встречались в поездках всякие Злодеевки, Нахаловки, Дрязги, Грязи и прочие лас ковые слова. Попробуй, скажи дивчине: напиши мне письмо, по адресу: село Замогильное. Пришлет поминальную молитву.

Когда Тикан служил в армии, был у них майор по фамилии Борщ. Его бы сюда назначить: станция Мамалыга, начальник – Борщ… Разумеется, от этой ерундовины у Тикана в глотке сладкий раздрай, и Стефкины пирожки пришлись к моменту. Корочка хрустит в зубах, мясная начинка сочная, с лучком и перчиком, как любит Петро. Умеет, стерва, кухарить, когда хочет. Он мог бы дюжину умять, но только четыре штуки себе позволил, чтоб не сморило.

В кабине тепло, а снаружи лютует природа. Поземок кидается под колеса. Снег уровнял шоссе с полями, нужно высматривать прежние следы, иначе окажешься в кювете. Дворники скрипят, сметают со стекла метель. Из-за сугробов еле видны хаты, будто присели.

Тикан заночевал в Оргеевской гостинице. То и дело вставал, выглядывал в форточку на машину, опасался за товар. Жулья развелось, как тараканов…

Ранним утром, затемно, двинулся на юг. Там какой-то гребаный совхоз паркет заказал для клуба. Срочно, зимой. Иначе не выдержат. Совсем охренели. Им сейчас паркет нужен как рыбе зонтик. А Тикан припухай в такой холодрыге…

К часам десяти ветер выдохся. Небо открылось во всей широте, только у горизонта паслось серое барашковое облачко. Снег искрами полоснул по глазам. Тикан достал из бардачка темные очки, и шоферская жизнь окрасилась в нужный колер, не зная помех, как должно быть у водилы первого класса.

5

Напрямки дорога вела через Одессу. Но Тикан решил пойти в объезд, тридцать километров для него не крюк.

Он не любил Одессу. Против города не имел возражений, только матросни больше чем нужно. Тикан их не терпел, по причине… Замнем причину. Он презирал тельники и клеша, а бескозырки и ленточки бабские – то одна смехота над мужиками. И форсить службой на море считал пустым звоном.

Да и в море ничего стоящего нет. Сколько ж надо было соли потратить, чтоб из этакой водищи сделать рассол! Может, только для селедки польза.

Вскоре Тикан свернул с трассы, за час кружным путем вышел на лиман, а там – рукой подать – без проволочек добрался в конечный пункт командировки.

В конторе совхоза вылупились на него как на чудо. Так и сказали: явление номер один.

– Мы гадали, паркет привезут в мае. Клуб у нас еще в проекте…

Тикан завелся: так ему домой вертаться – или до мая подождать?..

– Можно и домой, – отвечают.

– Хватит брыкаться! Кончай дебаты! – вступил директор. – Паркет хлеба не просит. Верно, говорю, парень? И нам прямая выгода: паркет уже здесь, живой, – значит, клуб непременно построят. Есть к чему стены лепить…

6

Складировали груз на овощной базе. Сарай ветром прошит, в щели кулак войдет. Для паркета самый раз, чтоб намок. Но Тикану их дела не болят. У него иная забота: косит глаз на кладовщика. Тот втихаря брезент в куток заначил, как бы ненароком.

Тикан сам любитель прибрать к рукам, если не видят. Привычка такая с детства. Но чужую наглость не уважает. Решил: пусть кладовщик временно порадуется…

Когда ящики сгрузили, Тикан напомнил рабочим вернуть брезент в кабину, там ему место. И выразил вслух свое мнение о племени кладовщиков. Рабочие переглядывались, пряча улыбки.

В конторе после двора теплынь. Пахнет чаем, и от секретарши духами. На Тикана она без внимания, несет свою внешность мимо. Каблучки стукают, бедра играют. Мотнула завивкой в сторону Тикана:

– Вот телефонограмма для него.

Бухгалтер поднял очки на лоб, громко прочел:

– «Оплата… безналичный… отправить… лед. Подпись: Ковенко».

Пошли к директору.

– А шо не удружить хорошим людям, – директор поставил на бумаге закорючку. – Лед – тоже ходовой продукт. Верно, говорю, парень?

Тикану дали провожатого, чтоб не плутать, и через четверть часа они остановились у лимана. Тикан посигналил, открыл боковой борт.

Невдалеке семь-восемь человек копошились на закраине. В телогрейках, уши на шапках-ушанках опущены, валенки в галошах распоследнего размера. Тикан сразу отметил: работают мужики слаженно, без понукания. Одни долбили пешнями желоба и лунки, другие – крючьями тягали из майны лед и стесывали острые выступы. В стороне лежали заготовленные ледяные плиты.

Работяги приладили к плитам пеньковые ремни, впряглись по двое в лямку и поволокли льдины по гладкой, без заструг, дорожке. Они шли не спеша, вперевалку, как пингвины. У машины к открытому борту приставили настил.

Между тем Тикану давно хотелось отлить, а сейчас прижало – невмоготу. Не зря говорят: за чужими хлопотами себя забудешь. Встал спиной к солнцу, покопался в ширинке и заструил. Даже веки прикрыл, чтоб не отвлекаться.

– Кобель бесстыжий! Нас за людей не считаешь?!

Тикан и бровью не повел, был уверен: не ему орут. Но когда прекратил снег пятнать, услышал смех. Работяги покачивались от веселья. С чего бы? Сами, что ли, другие? И вдруг резанула догадка. Одно к одному сходится: походка, свекольные щеки, усов ни у кого и водкой не пахнет – все они бабы! А Тикан от солнца отворачивался, не от работяг…

– Обознался, бабоньки! Осечка вышла! Мой грех!

Хохочут.

Одна кричит:

– Может, еще согрешишь? У нас здесь банька близко!

Другая тут же затянула визгливо:

В баньке холодной
Будет он голодный!
На пару горячем —
Будет он стоячим!

– А где ваши мужики? Тут мужичью силу надо иметь!

– Она у них с сивухой вытекла!

Смехи, подначки бабы сыпали вперебой – видать, изголодались по свежему человеку. Тараторят, что Тикан для выставки годится – хорош! – разглядели. Племенной бугай уже хромает в своей профессии, нужна замена. А девки в совхозе на винограде выросли, таких девчат и в Одессе нет…

Но шутейный треп не тормозил погрузку. Работали как на подряде. Гуртом заталкивали по настилу привычный груз, только лица еще гуще багровели с натуги.

Вскоре лед был вровень с бортами.

– Доброй тебе дороги!

– Приезжай, не пожалеешь!

7

Тикан отвез провожатого и заскочил в контору. Кабинеты пусты, двери открыты. Секретарша, не глядя, двумя пальцами подала накладную. Тикан торопился, но пару минут решил повременить: на секретарше была незимняя, прозрачная кофточка.

– Спасибо, милая. – Тикан осторожно погладил по спине.

Девка взбрыкнула:

– Руки!

– Я знаю, милая, на лимане банька. Вот бы нам попариться.

– Грубо ответить или как?..

Тикану – забава, сушит зубы:

– Как скажешь, милая, так и сделаем.

– Вам больше подходит с козой париться.

Уже за рулем Тикан утешал себя, что зацепка имеется, будет при встрече о чем поговорить. Хотя бы о козе. У Тикана правило: нет плохих баб, есть жены – зануды, а бабы все хороши. Жалеть их надо…

Оргеевская гостиница пустовала, и ему достался одноместный номер. Тратиться в ресторане не имело смысла. Тикан тут же, на тумбочке, прилежно, до последнего крошева, прикончил Стефкину стряпню и вышел в город.

Фонари зажигались и гасли, будто подмигивали. У вывески «Густарь» Тикан спустился в подвальчик. Вино там пили пивными кружками. На плитке меднолобый чайник исходил паром. Буфетчик, не скупясь, доливал желающим теплое гибридное вино. Тикан согрелся и с приятной задумкой оставил подвал.

Никогда прежде не выпадало Тикану ночевать в номере без соседей, полным хозяином, и прозевать такой шанс – просто обидно. Тикан трижды промерил главную улицу туда и обратно, заглядывал в лица, пытался кадрить молоденьких, но все напрасно. Прохожие кутались от мороза, спешили. Улова не было. Чужой город. Нелетная погода.

Пришлось без интереса вернуться в гостиницу. За перегородкой дежурная читала книгу. Увидела, кто вошел, приветно улыбнулась. А ей за шестьдесят, пора на пенсию. Тикан пожелал тете спокойной службы и заперся в номере. Машину, как и в прошлую ночевку, поставил во дворе, но спал спокойно: на лед никто не позарится.

Утро началось с доброй приметы. Дежурная оказалась свой человек, Тикан у нее разжился полным ведром кипятка для радиатора. Машина завелась с первого пыха. И снова катит по забеленным холмам.

Теперь Тикан ехал с легким сердцем. Успех дороже денег. И ловчить не надо, когда удача. Шутка ли, в оба конца с грузом, без холостого пробега. Завгар раскошелится на премию. У него полгаража сачкуют, а Тикан сверх плана выдает. Заслужил награду, как положено. Пенёнзы[25] лишними не бывают. С братвой посидеть надо, Тикан не жмот. И Стефка настрой сменит – куда ты денешься. Полное ведро – оно не пустое…

Такие правильные мысли вез в себе Тикан, не отвлекался на прошлые мелочи. Думалось, как ладно сложилась ходка, нежданно – в яблочко. И никчемная командировка в толковых руках может оказаться с наваром.

Тем временем руки в серых варежках сами вели баранку. Дорога прежняя, те же подъемы и зигзаги, только обелиски со звездой стоят уже с другой стороны, а ближе к горам, на развилках, поменяли места темные от давности часовенки с крестом, по-местному – каплычки.

Обратный путь всегда короче.

Села тут будто вымерли, на дворах ни души. Даже дым над трубами висел недвижно. Только собаки рвались на плетень, вкладывали в лай всю ненависть к проезжей машине.

Уже видны горы – поднялись над землей, как преграда. Издалека – невысокие, а подойдешь к подножью, они полнеба закрывают. Пришлось сбавить скорость: дорога сжалась в одну колею, с редкими разъездами.

До Гудова оставалось совсем ничего, пара километров, когда Тикан остановился перед горой Васыля. Высунулся из кабины и озадаченно смерил взглядом вершину горы. Там, на гребне, надуло высокую папаху снега. А на самом краю намета зависла страшенная белая волна, готовая вот-вот сорваться на дорогу.

– Гроб с музыкой, – прошептал Тикан.

И тихонько, на первой скорости, прополз по габионам, под отвесной скалой, цеплял колесом за крайнюю лежню.

Пошли первые гудовские хаты. Рейс кончался.

Как говорят: туда-сюда и обратно…

8

Глядь, по тропке председатель топает собственной персоной, в пыжиковой шапке, как не узнать.

Не глуша мотор, Тикан оставил машину посредине проезда и – по толстому насту, проваливаясь в него по колено, бегом к пыжику на перехват. Начальство должно знать, кому можно доверить любое дело, кто никогда не подведет. Так и отбарабанил: паркет доставлен по назначению, что просили – привез, все в ажуре, как в аптеке!

Председатель доволен. Из-под усов, с морозным паром, выкатилось похвальное: «Клывэць!», то есть – молоток! Хозяйски похлопал Тикана по плечу, велел накладные сдать в правление. И заторопился дальше, заскрипел светлыми бурками.

– А сгружать где? – крикнул в спину Тикан.

– Что сгружать? – остановился председатель.

– Я ж, говорю, лед привез.

– Какой лед?

– Обыкновенный, – усмехнулся Тикан, – ледяной. Хороший.

– Шуткуешь, хлопче!

– У меня этих шуток пять кубов.

– Не понял… – председатель вытер мокрые усы.

«Тупарик, – решил Тикан, – но обнародовать не стоит».

Они вернулись к машине. Председатель взобрался на подножку, заглянул в кузов.

– А на щё мне эта крыга?[26]

– Вам лучше знать, мое дело – привезти.

– И откуда ты везешь?

– С юга. Черноморский лед. Высшего сорта.

Председатель зажмурился, собрал губы в курью гузку и качает головой, будто согласен. Наконец открыл один глаз, затем второй, вроде надеялся, что Тикана и машины уже нет. Но они стояли.

– Тебя как зовут?

– Петро.

– Слухай, Петро, подними голову, посмотри кругом.

– Чего смотреть? – насторожился Тикан.

– Я тебя прошу, Петро, будь ласка, посмотри…

Тикан повел глазами на перевал Нимчич, покрытый в эту пору завалами, на скалу Васыля, на глубокие тропинки. Вокруг, куда ни глянь, каждый прутик одет мохнатой изморозью. Черемош не шумит, застыл, будто не река вовсе, весь белый, лишь на изгибе темная полынья, как пятно мазута.

– А теперь скажи, дорогой Петро, какого биса мне в Карпатах нужен лед с юга? Есть у тебя ответ? Не стесняйся…

– Так ведь телефонограмма была…

– Какая еще телефонограмма?

– Я сам видел: прислать лед. И подпись – Ковенко.

– Моя фамилия Ледковенко. Чуешь: Ледковенко. И батько мой носил такую фамилию. И дед. Проснись, Петро!

Тикан взвыл сквозь зубы. Бил кулаком свою ладонь.

– У-у-у, с-с-сука! Шалава-а…

– Ты кого сучишь?!

– Секретарша в совхозе… дура, напутала… Вашу фамилию, – Тикан руками показал, как рубят. – Понимаете, на части… Лед и Ковенко… Там все олухи, не думают… кофточку носит… и меня втянули, мать их…

Председатель в раздумье отошел от машины подальше. Тикан за ним, как на привязи, поскольку в висках вопросы нехорошие стучат. Молчит председатель, чем-то озадачен, смотрит посторонним взглядом на дорогу, на всякие пустяки. Тикан почуял непонятную тревогу и повременил лезть с вопросами.

Тем часом под пыжиковой шапкой сигали всякие предположения и выводы не в пользу председателя. Ему понятно: такого в жизни не бывает. Но оно есть. И бежать от этого надо любым макаром. Не лед это, а гром посреди тихой зимы.

Председатель с ходу раскусил, какие злыдни ждут его от подлого грузовика. Про дуру-секретаршу, про шофера-подлеца и думать забудут. Зато его имя станут полоскать на каждом углу: «А, этот, что в Карпаты зимой лед привез, артист хренов!» В районе, на совещании весь зал реготать будет. Разбираться не станут, враз припечатают: «Ледковенко – слабак, такого в руководстве держать стыдно». У них рука легкая на пакости. Стреножат в два счета. Добро, если еще оставят зав складом…

– Слухай, друже, сюда, – председатель откашлялся, провел по усам. – Ты, братка, влип по самые ухи. Натямкаешься[27] с таким товаром. Совхозу надо заплатить? Надо. За лишний пробег тоже плати. Бухгалтерия тебе насчитает – полгода зарплаты не видать. И биография твоя капитально поворачивается раком…

Тикан не лох. Не сразу, но догадался о скрытом намерении: запугивает, гад. Значит, тоже замазан. Есть на нем вина, коль за свою шкуру дрожит. А беда на двоих – вполовину легче.

Но с виду Тикан – весь внимание, каждое слово начальства с губ читает:

– Ото, сынку, сделаем так: давай сюда бумаги за паркет. Путевку сам подпишу. А ты разверни свою фуру и шмируй[28] вольно до вашего АТКа. С совхозом я улажу, не тужи. По дороге найди глухой уголок, разгрузи… это самое. В укромном закутке, не на глазах, чтоб ни-ни… только между нами. Ясно?

– Как дважды два! – без улыбки откозырял Тикан.

Здраво полагал – веселиться пока рано.

Председатель настаивал:

– Все понял? Ты скажи, не стесняйся…

– Как дважды два! – заклинило у Тикана.

Посматривая из-под бровей на шофера, председатель, молча, вспомнил любимое присловье: этот парень не дурак, он – отец всем дуракам.

9

Дорога домой не долгая, три пальца на карте. Но теперь Тикан боялся загадывать дальше поворота. Неизвестно, какую подлянку подсунет случай. Взять, к примеру, секретаршу. Со стороны, бабенка – загляденье, каждая часть на месте. Потом оказывается – под завивкой у ней пустое помещение.

А председатель, наоборот – толковый хитрюга, наша кость. Другой бы – не моргнул, в ложке утопил Тикана. А этот выручил, подкованный дядя. И фамилия приличная – Ледковенко. Зачем ее рубить на куски? У кого мозги засохли, те рубанут…

Тикан понимал – он задешево выбрался из гнусного факта. Не мог знать, что везет фуфло. Такой прокол ему наука: проверяй, не верь никому. И если разобраться, без дерготни, то ничего серьезного не стряслось. По нервам чиркануло, не больше. Движется он в должном направлении, все путем, живи – радуйся…

Но не было спокоя мыслям.

Совхоз на юге и Ледковенко в пыжике – два серьезных момента. А что двое знают – секрета не будет, всплывет наружу. Сегодня пыжик – орел, а завтра – пичуга, рядовой, терять нечего. Сболтнет для общего веселья, и – крышка. Пойдет секрет гулять по дворам. Слухи шныряют быстро.

В гараже у хлопцев от смеха штаны промокнут. Но то не беда. Раздавишь с ними пару литров – затихнут.

Стефка – вот главный калибр. Штуркать[29] будет до последнего часа. Ей слаще меда над мужиком поизмываться. Узнает про эту историю, всей родне раструбит: слыхали, мой отчебучил… лед привез, горы покрыть. Его бы на полюс послать за мандаринами…

Родня Тикана вздыхает, спорить не смеют. Стефка – девица городская, образованная, лишь два класса не дотянула до десятилетки. И если Петро ни гугу, куда родне соваться?..

Соседки ей толкуют:

– Стефа, не неркай![30] Твой Петро в семью гребет. Цени. Таких уже нет. Один остался. И дюжий, как шкаф.

А она:

– Точно – шкаф. Дубовый.

Но зацепки и наезды Тикану, по правде говоря, до нижней втулки. Слова, что имел, уже сказал. Новых не выдумать. Да и нет потребы. Стефка ему пожизненный приговор. Нечего крылами трепыхать. Тикан не из тех, кто от жены уходит, из тех, кого уносят.

Сашка Долинский, дружок неразменный, шепнул однажды:

– Стефке надо бы работать на флотилии «Слава».

– Поварихой что ли?

– Нет, гарпуном. Ядом ее сердца можно убить кита.

Сашка

Стефка в темноте тормошила Тикана:

– К нам звонят. Слышь, Петрунь, звонят!

Тикан включил ночник, одним глазом уперся в будильник. Было около трех.

– То не к нам, – и снова ткнулся в подушку.

Но звонок заверещал опять. Пришлось топать, иначе Стефка не отстанет.

Тикан прильнул к глазку: перед дверью маячило некое чмо, всё в белом, как смерть. Совсем непонятный фрукт в три ночи.

– Что надо? – проворчал Тикан.

Чмо в белом хрипело, пыталось что-то изобразить, махало рукой, будто с трибуны.

Тикан не искал скандала, по-доброму предложил:

– Линяй отсюда, пока кости целы. Завтра придешь, ладно?

Но этот тип стал нахально бить головой в дверь.

Коридор просматривался хорошо – вроде никого больше нет. Чтоб не калечить пальцы, Тикан прихватил молоток на всякий непредвиденный оборот и открыл замок.

Мужик был одет не по сезону, можно сказать, даже наоборот – не очень одет. В кальсонах, нательной рубахе и носках, припорошенных снегом. Снег был в волосах, на макушке, на ресницах. Его трясло…

– Сашка!..

Тикан втащил Долинского на кухню.

Накинул на него свою куртку, пальто. Зажег газовые конфорки для тепла. Лицо у Сашки белое, взгляд без цели: видать, кончилось соображение.

Тикан – бегом к Стефке.

– Где у нас спирт?

– На что тебе? Кто пришел?

– Там Сашка Долинский.

– А-а, с бодуна. Дать на похмелку?

Тикан наклонился, зло прошипел:

– Помирает он, дура…

Маленькая кухня быстро нагрелась. Сашка сидел на табурете в одних кальсонах, дробно клацал зубами, дергался в ознобе, будто под током. Тикан драил ему спину и грудь, Стефка растирала ноги.

– Стеф, может, ему спирт не на мозоли, а глотнуть?

– Нет, задохнется. Сейчас чай с малиной.

Долинского упаковали в шерстяной платок, вязаные носки, укрыли двумя одеялами и Стефкиной шубой. Даже голову повязали махровым полотенцем.

Утром Тикан заглянул под ворох тряпья, убедиться, что Сашка дышит, – и скрепя сердце, недоспавши, поехал на работу.

В полдень Сашка заворочался. Кашель был курильщика, не простудный, но Стефка заставила его выпить горячего молока с содой и медом. И он снова ушел в сон лежалой колодой.

А Тикана целый день донимала загадка: что с Долинским стряслось? Всякое бывало у шалопая, но чтоб зимой… в одних кальсонах по улицам… От кого он улепетывал?..

Однако делиться с корешами новиной Тикан не стал. Незачем попусту разрисовывать, и без того яркий портрет.

Конечно, каждая биография окрашена под зебру. Но почему-то у Сашки белого цвета – самая малость. Он и в мирное время – психованный, а когда случаются неурядицы, хлопцы в гараже знают: вернее будет обойти стороной.

А в этом году полоса у Сашки действительно незавидная. После второго развода остались при нем, на разживу – электробритва, кожаная кепка и плащ. Хорошо, что осенью развелись, иначе и плаща не имел бы.

Зато – свобода! – девать некуда! Шумно праздновал с дружками в честь холостяцкого раздолья. Гужевался до последнего гроша. Пока завгар не пригрозил отправить в бессрочный отпуск.

Долинский намек понял, притих. Какое-то время у приятелей ночевал. Наконец нагреб нужную сумму и пришвартовался, снял теплый угол. Хозяйка, вдовушка, была довольна, квартирант оказался порядочней, чем выглядел: заплатил на полгода вперед.

У нее трехкомнатный кооператив, ванная облицована голубым кафелем, в гостиной – чешская люстра с хрустальными висюльками, такой шик-блеск Долинский только в фильмах видел. И сама хозяйка, между прочим, женщина в соку, есть на что посмотреть. Все бы шло дальше, как четыре туза в руке, но у хозяйки проявился пунктик по причине смешного случая с прежним мужем. Он, муж, до сорока семи лет не выпивал ничего крепче сельтерской с вишневым сиропом. Но однажды, на служебном банкете, то ли напоили, то ли самому понравилось, так набрался, что не успел отрезветь. После похорон вдова поклялась: в ее доме духа спиртного не будет.

Долинский считал, мол, баба на понт берет, хорохорится, чтоб приручить. Так сказать, оттаптывает границы. Потом, понятно, мадам смягчится, как у него бывало с другими…

Вскоре они стали жить в незаконном браке.

В первую брачную ночь Сашка старался, потел, проявил свои возможности в превосходном виде. Но… не удивил. Дело не в том, что Полина старше – года не помеха, – но видимо, покойный муж тоже был не хлюпик в этом занятии.

Назавтра после работы Долинский решил отметить новые отношения. Принес фасонисто семьсот пятьдесят грамм с красным стручком на донышке. Ужинали на кухне. Полина откупорила бутылку и четко, без слов, перевернула ее над краном.

Сашка забыл дышать. Смотрел, как бурлит-захлебы вается горловина раковины, урчит, глотает желтоватую жидкость. И водка торопится не в желудок, не по жилочкам! – в канализацию. А главное, рука при этом не дрожит. Он понял: характер здесь бетонный, не согнуть.

Водка ушла, Долинский остался.

Мог бы устроить тарахтень, но придержал нервы. Терять классную хавиру[31] из-за бутылки, когда вот-вот зима – надо быть последним идиотом. С кондачка такой вопрос не решают, а хлопнуть дверью всегда успеет, опыт имеется…

В квартире был налаженный порядок: не уборка-аврал к приходу гостей, а повседневная, удивительная чистота. Одежда не валялась на стульях, возле ванны – всегда свежие полотенца. В гостиной сервант протерт фланелью – зеркала не надо. На паркете ни соринки, будто Полина ходит и выклевывает их.

С получки Долинский слегка прибарахлился – для тепла и приличия. В шкафу висели мужнины вещи, но Полине хватило ума не предлагать. Долинский ценил это понимание – не загоняют в угол одолжением, не давят на кадык. Было приятно: наконец-то никто не назовет его дворовым кобелем, а видят нормального человека, со всеми потрохами, как он есть, по Дарвину.

Полина относилась к сожителю сдержанно и одновременно – он почувствовал сразу – уважительно. Долинский пытался разобраться. Он искренне не понимал, с какой стати уважать малознакомого бродягу, без багажа, в плаще и кепке. Возможно, натура у нее несовременная, устроена особо. Еще не распознав, заранее каждую личность считает достойной почтения. А может, так повелось у нее с прежним мужем и сейчас перешло на Сашку. При любой прикидке, такое обращение ему нравилось, придавало жизни необычный вкус.

И хотя многое в доме Полины было в диковину, но он чуял нутром – здесь надежно, так сказать, в шпунт. У Сашки с малолетства шумная анкета, вспоминать нечего, один грохот.

А тут – покой. Жаль, кореша не могут порадоваться его удаче. Какой смысл приглашать на веселье всухомятку…

К хорошему привыкаешь легко. А как привыкнуть к плохому? К примеру, к празднику без стакана? Или – к воскресенью без компашки? Чувствуешь себя отсохлой веткой. Вроде не инвалид, но уже, похоже, сдали в утиль. Даже деревья пить просят. А Долинский еще не мебель. У него тоже бывают приливы, отливы. Плохо или хорошо – на каких весах мерять? Это не дело ума – это как душа решит…

Раз в месяц, а иногда чаще Долинский уходил в рейс, на два-три дня. Возвращался изморенный донельзя. Отлеживался, глотал аспирин. Он привозил черноту под глазами и дурные запахи. Полина понимала: так пахнет дальняя дорога. Она замачивала, отстирывала белье и, опережая просьбу, готовила его любимое огненное харчо.

В гараже знали: не было никакого рейса. На пустой вопрос: «Где Долинский?» – не отводя взгляда, пожимали плечами. Кому надо, тот в курсе: Сашки нет, значит, опять загудел с давними друганами. Компания там пропойная, босота, лакают по-черному на потайной хате.

Но встревать в личное дело не принято у шоферни. Только кто-нибудь из хлопцев вздохнет и бросит безадресно:

– Дурыло чокнутый.

И другой отзовется в пространство:

– Точно. Загнется, конопатый…

И начальство на финты Долинского вполглаза смотрит: три дня прогула – не полмесяца. Зато план дает, аморалка не числится, менты не тревожат, стало быть, тема закрыта. А прочие закидоны – это нехай врачи себе затылки почесывают…

На улице ветер гнал оледенелые дробинки. Ожидая троллейбус, люди жались под навесом остановки, прятали лица в воротники, утаптывали под собой и без того прибитый снег.

Тикану сегодня повезло: не выезжал в шаленную погоду на трассу. Весь световой день профилактикой чумазался. Не успел закончить, глянь – уже темнота. Вернулся домой вовремя, пунцовый с мороза, в глазах тревога: как Сашка, оклемался?

Стефка утешила:

– Куда вы денетесь…

Стол был накрыт на зависть врагам и соседям. Тикан любил этот час, когда вид харчей щекотит горло, а тарелка с ложкой-вилкой по бокам терпеливо ждут хозяина. Любая Cтефкина стряпня Тикану в удовольствие, не променяет на самый дорогой ресторан. Дома берешь в рот маринованный грибочек, скажем, моховик, – его и глотать жалко. Или квашеная капуста: ее не только хрумкать, дышать над ней – радость. А моченые яблоки, белый налив – они… за весь мир поручиться трудно, но в нашем полушарии – таких нет.

Стефка расщедрилась, выставила по бутылке пива, незаметно указала на Сашку: ему больше нельзя. Долинский, в хозяйской футболке и безрукавке, будто пес-нашкода, глядел из-под бровей, вяло ковырялся вилкой в салате. Слегка ожил, когда Стефка подала дымящий рассольник, попросил перца.

За чаем Тикан не выдержал, ожидал услышать смешное:

– Ну давай, колись: от кого драпал?

– Я? – удивился Сашка. – Ни от кого.

Долинский говорил нехотя, с передышкой, раз от раза покашливая в кулак. Не было ничего смешного. Собрались. Набрались. Как обычно. Все свои. Вечером потянуло на улицу, подышать морозом. В куртке, в шапке, всё чин чином. Никого не трогал. Кажется, в парке прилег, отдохнуть. Какие-то пацаны подсели, «дядей» называли. Потом, помнит, со скамьи свалился. Это, наверно, и спасло. Задубел насквозь. Ни ботинок, ни шапки, ни штанов. Кальсоны, правда, оставили… Отдохнул, называется…

– Не помню, как сюда попал. Ноги сами…

– Документы были? – озаботился Тикан.

– Не, дома затырил.

– А деньги?

Долинский поднял припухлые глаза, голос еще не оттаял, хриплый:

– Они, падлы позорные, кинули меня подыхать, а ты о деньгах…

– Сашка, не тушуйся, кости целы – мясо будет. Помнишь, ты пел: все пройдет… как с белых яблонь… Стеф, что проходит с яблонь?

– Дым.

– Точно, дым… Сашка, всё – дым. Прошло, и – нету. Забудь! Завтра на таксо доставим в целости домой – шито-крыто, полный хоккей!

– Ты, Петро, всегда умный, но не в субботу. Стефа, где ты такого выкопала?… Таксо… хоккей…

– А чё? – удивился Петро.

– Через плечо! Сам реши: могу я появиться дома в твоих тапках? Без одежды, а? Полина в настоящей жизни – хуже дитя, всему верит… Чего лыбишься? Даже она размотает про мои отлучки… Тогда, брат, конец. Собирай манатки – катись…

Тикан запальчиво отмахнулся на эти лишние слова:

– Да мы тебе десяток Полин найдем. Об чем речь?! Такие девки есть… – и запнулся на Стефкином взгляде. – Я говорю, вообще, есть они, если поискать…

– Совсем зашился, Петро, – лениво пробормотал Сашка. – Девки – это для перепихона, а в доме человек нужен.

– А девка – что, не божья тварь?

– Божья. В тебе адвокат пропадает. И я божья тварь, а из чертополоха не вылезаю. Почему так? Почему всю дорогу пеньки? Вот у Полины дом без колючек. Нет крутого спуска. Надежно, легко. Понятно?

Тикан покачал кудряшками:

– Не очень.

– Мы с тобой, Петро, всю жизнь ездим в общем вагоне, с мешочниками, в тесноте, вонь стоит. А можно – в мягком, с красной дорожкой в коридоре. Ясно?

– Вот, Стеф, дожили: ему красной дорожки не хвата…

– Темнота… Я что, по-твоему, шнурок? Ни для чего другого не гожусь? У тебя квартира, Стефка, у тебя Андрейка… А где он? Не вижу…

– У бабки. Сейчас каникулы. Поехал на лыжах кататься.

– Может, я тоже хочу мальца на лыжах обучать? Такое тебе не приходило?

– Сашка, все это дым!

– Ну, хватит, – решила Стефка. – Не петушитесь. Дым – Крым. Завтра разберемся. Спать пора.

Назавтра был выходной. Тикан по привычке отсыпался всласть за всю неделю. Встал после девяти. В доме тихо, как на рыбалке. Записка от Стефки: ушли вдвоем, скоро вернемся. А во что она Сашку обрядила?

За окном утро, полное солнца. На развилинах дерев вчерашний ветер соорудил белые гнездовья. В доме напротив, на балконе, голый по пояс парнишка сгребал с перил горсти снега и торопливо обтирался, при этом по-рыбьи разевал рот.

Тикан подумал о своем Андрюше, был за него рад: день намечался самый лыжный. Тикан сидел на кухне, позвякивал в чае, когда они возвратились, сначала шумно, затем шепотком, крадучись. Но он не обернулся, пока не услышал за спиной Сашкин голос:

– Тринкен зи, битте, каву?

Это был прежний Сашка – чудило с бутылкой в руке, походная сумка через плечо. Но главного Тикан вначале не уловил, потом распахнул глазища:

– Откуда?!

На Сашке давешняя, пропавшая было одежда: меховая шапка, та же новая куртка, темные тупоносые ботинки и брюки, почему-то заправленные в носки.

– Где добыли?

– В универсаме. У них на сто лет одна и та же мода.

– Молодец, Сашко! В рассрочку дали?

– Обижаешь… Мы не голодранцы! Нам доверяют и за наличные.

Обычно Тикана трудно взять на испуг, а тут вмиг проняла догадка: Стефка! Точно! Дура баба! Всю заначку расфукала, зараза!..

Но вслух выразил совсем иное:

– Ну, как моя женка? А?!

– Если спрашиваешь, значит, не знаешь.

– Не виляй… Ты скажи – стоит того, а нет?!

– Петро, ведь известно: кому всегда везет…

Стефка засмеялась. Она вынимала из сумки вещи Тикана, в них Сашка расхаживал по магазинам.

– Как ты смотрелся в моей обувке? – у Тикана нога на три номера больше.

– Нормально. Правда, кеды в коленках жали.

Только выдалась минута со Стефкой наедине, Тикан прохрипел:

– Остались еще пенёнзы?

– Остались, остались, не дергайся. Я кому покупала – своей подруге?

– Но меру знай…

– Я-то знаю, а – ты? Сашка тебе друг или козявка? Он, конечно, недолеченный, зато живой. Еще чего-то желает. Не как другие, абы ряшку наесть…

– Да я что… против?

А Сашка шевелюру ерошит, кулаками размахался от радости: удача при нем осталась! Теперь Полина ничего не унюхает, в чем ушел, таким и вернулся. И дни пойдут, как должны идти, вперед, по часовой стрелке. А всё Стефка!.. Монолит баба!

– Айда помогать ей…

На кухне они втроем стали стругать винегрет. За этим шустрым занятием у Тикана выпали из внимания потраченные деньги. Оно понятно: если ядреные луковицы крошить на мелкие кубики, то прочие огорчения уходят вместе со злой слезой.

В обед, после первой бутылки и Стефкиной накачки, Петро втолковывал Долинскому, что встреча с Полиной – то судьба, козырная карта.

– Ты, конечно, тоже не пустой номер, есть еще порох. Но закон игры – дама кроет валета. Она для тебя зеленый светофор. Все будет, как книжка пишет. А с легкой руки Стефки, то вообще…

Сашка вдруг вспомнил насчет руки:

– Отец покойный рассказывал: у тети Маши была легкая рука. У нее от одной спички все село сгорело.

Тикан не слушает. Ему байки сейчас, как валенкам гуталин. Ему важно, чтоб Сашка осилил, о чем речь идет. Тикан свое понятие не теперь надумал, давно в нем свербит. Это в цирке на одном колесе ездят, а в жизни все должно быть по паре. Пара колес, пара сапог, супруги – пара, молодые паруются, нет пары – цветы не цветут, даже вороны живут парами…

– Пара гнедых, – загундосил Сашка, – запряженных заре-о-о-ю…

– Ото самое, – перебил Тикан, – и человек скроен по такому расчету: пара ушей, пара глаз, пара ног, легких – два, мочевых пузыря – тоже…

– Что-о-о? – расхохоталась Стефка.

– Он прав, не мешай, женщина. У него два мочевых пузыря: один для холодной, другой – для кипятка. А между ними – смеситель.

– Тебе смешки, а у меня темно на душе…

– Петро, ты заметил, что хвороба всегда начинается в неподходящем месте: то в голове, то ниже.

– Все сказал? А кто вчера зубами чечетку наяривал, помнишь?!

– Петруня, самое лишнее у человека – это печень. Не было б ее – пей не просыхая.

Тикан будто ждал такого поворота.

– И я о том: пора завязывать. Кончай, Сашка, бухать не по-людски. Я не доктор, скажу, как знаю: можешь принять пол-литра, как мы сейчас, и остался в соображении – на здоровье. Медпункт не требуется. А два литра загрузил – уже перекос, помороки в мозгу, обратного хода не будет…

Стефка удивилась, как Петро вывернул на эту больную точку. Она прикрыла ладонью стакан.

– Мне хватит… Один вопрос можно?

– Давай, если один.

Стефка убрала со лба рыжую прядь, откинулась на спинку стула.

– Саш, скажи, у тебя что – вексель от Бога?

Сашка молчал. Хохмить расхотелось, а всерьез ответа не было. Под правым глазом дергалась кожа. Пытался думать, но кроме вялого матюка на свою личность, ничего не возникало, ни одна мыслишка не пискнула. Только слышал, как стучит кровь во всех уголках тела. Наконец разжал губы:

– Стефка, ты человек умный, по земле ходишь. Знаешь, что я про тебя говорил?

Тикан с ходу нахмурился, оборвал:

– Брось, баламут! Делать нечего!

– Петруня, ты – пехота, не поймешь. Я должен сказать. Иначе не могу. Стеф, я говорил: ядом твоего сердца можно убить кита.

Стефка улыбнулась:

– А чё, правду сказал – могу убить. Но вас это не касается. Вы не киты.

– А кто?

– Вы – килька в рядовой укладке. Сорок три копейки баночка. Не больше.

Долинский кивал, соглашался:

– Учись, Петро, мы уже в дирижеры не годимся. Как ни крутись, брат, а жопа сзади…

Заболочье

Сашка говорит: у тебя лицо жениха, когда спешишь обедать.

Федор Бесфамильный

Полина и Стефка нагрузили нам тяжеленные сумки харчей.

Сдурели, что ли? Куда столько? Командировка не на полюс.

Но Полина утихомирила:

– Хороший запас не в тягость. Правда, Петро?

– Само собой… – подтвердил Тикан.

Женщины, как всегда, оказались правы.

Прибыли мы в Заболочье, устроились с жильем. И сумки пришлись кстати, будто найденные. Первое время рубали как боги, каждый за двоих. Короче – хавали от пуза. Но когда остались одни крошки, задумались. Затылки скребем.

Только Тикан не горюет:

– Да я мигом смотаюсь к Стефке, опять приволоку полные сумки… Об чем речь!

Глядя в окно, Сашка вяло проговорил:

– Федь, если надумаешь жениться, запомни: никогда не возвращайся домой раньше времени. Это совет специалиста.

Потом повернулся к нам:

– Не шебути, Петро. Ну будешь пилять триста километров, а через три дня снова пустые сумки. Дальше что? Проблему надо решить на месте.

Я напомнил, что Петро мог бы кабанчика где-нибудь стырить. Ему не привыкать… Все заулыбались, даже Петро, хоть и показал кулак. Вася предложил: занять у хозяйки ведро картошки.

Но бабка зыркнула недобрым взглядом:

– Нэ е рипы.[32] Тай не буде…

Значит, этот вопрос накрылся медным тазом. А насчет магазина – безнадежно махнула рукой. Там раз в неделю привозят хлеб, но хватает не всем, чья хата ближе, те успевают. Соль есть, спички, а сахар в прошлом году давали – ото радость была! Молодые в город ездят за товаром, а старым – одна дорога: до Бога…

В селе три дома под железом: у председателя, бухгалтера и шофера газика. Остальные крыты потемнелым от годов гонтом,[33] на них местами проросли пучки травы. Должно быть, эти хаты муровали еще при австрийцах.

Заболочье – село богатое только на глину. Здесь блюдца коричневой воды лежат на полях до середины лета, потом оставляют после себя ржавую корку. Кругом репей с розовыми головками. И прочая дикая зелень из земли прет.

Нас прислали в эту глухомань возить дренажные трубки. Говорят, после дренажа, может, хоть картошка будет у людей. Но пока ее нет, мы решили заглянуть в магазин: авось звякнет удача. И выяснилось, наша хозяйка вообще в магазин не ходит. Или из ума выжила: врет, не поперхнется. Нет, соль и спички – есть в наличии. И хлеба действительно не видно, правду сказала хозяйка. Зато глазам своим не верим: на полках сплошь выстроились цветные ряды консервов. Целый склад. Такой роскоши и в областном центре не встретишь.

Однако радость не выказываем: скучая, разглядываем всякие ненужности. Вася оцинкованным ведром занялся, стучит по дну. Петро у продавца свечами интересуется.

– Вам какие: тонкие или грубые?

– Мне для мотора.

– Извиняйте, для мотора не держим.

Миха, так звали продавца, был в ширину больше, чем ростом. Лицо полновесное, на плечах сидит без шеи. И потеет не по-божески.

Сашка разъяснил ему: мол, прибыли на три недели, волноваться не надо, отовариваться будем тут. А пока, для начала, будь ласка, дай нам: сайру, тунца, сардины и вон те бычки в томате. По четыре коробки каждого сорта. Нас четверо.

– Чего хотите? – переспросил Миха.

– Федя, скажи ему громче, чтоб он понял.

Я постарался – выдал голос. Миха от неожиданности в коленках ослаб, стал еще короче. Лоб промокает полотенцем. Но коробки на прилавок выставил как миленький.

Мы, конечно, бумажками шелестим, не мелочимся. А Миха, парень-жох, учуял, с кем имеет дело, сразу намекнул, что оставит нам хлеба сколько надо.

По дороге домой Вася предостерег: кормиться будем на своей половине, хозяйку не приглашаем. Она, видать, субботница или из другой секты. Для них эти деликатесы – греховны, потому и не сказала она про консервы.

С того часа зажили по-королевски. А может, и лучше их. Еще неизвестно, дают ли королям шамать тресковую печень. Вот так просто, сколько захотят. Уж не говоря про горбушу копченую или, к примеру, сардины в масле… А насчет лосося в собственном соку – и разговора нет.

А мы день за днем наведывались в сельмаг.

Теперь Миха встречал улыбкой:

– Как здоровьице?

– Твоими молитвами.

– Не жалуемся.

Консервы складывали в сумку, но никогда не брали про запас. Только на воскресенье покупали впрок и хранили в кабинах. Вася сказал: хозяйка может обидеться, что внесли в дом недозволенное. И то верно.

Сам Вася – худощавый, но всегда наедается как в последний раз. Мы его подначиваем:

– Силен ты пожрать!

А он доволен:

– Я бы еще поел, да рука устала.

Миха от щедрот своих добыл нам цейлонского чая и пачку рафинада. Чаевничать к хозяйке ходили. Нам хорошо за столом – и ей сладко.

Петро даже пытался с хозяйкой по душам балакать наедине. Он лучше нас понимал ее говор.

Потом рассказал:

– Спрашиваю: а как вы, матуша, раньше жили?

– Когда раньше – до Советов?

Подумала и говорит:

– Раньше сто лет мак не родил, а голода не было.

Сашку это развеселило:

– Занятная бабуля!.. Не похожа на субботницу… И деньги наперед забрала…

– Правильно сделала, – заступился Петро. – На вас глянуть – в хату пустить боязно.

А деньжат, между тем, оставалось в обрез.

Удача – не дура. Как по заказу подвернулся мне калым: здешнему соседу две ходки дров привез. И мы опять при наличных, всласть пируем, жирком покрываемся. У Тикана даже брюшко купеческое наросло.

Одно плохо: пива нет. Хильнуть холодненького под такую закусь… Жигулевское бы здесь в самую точку.

Но гулянка долгой не бывает. Пришло время – и командировке каюк. Пора домой.

Перед отъездом Вася подкинул хозяйке еще несколько рубликов: боится, бедняга, всяких заклятий.

По дороге зашли в сельмаг – попрощаться. Тикан задержался у машины. Миха увидел нас только троих – чего-то испугался. Полотенцем свой циферблат вытирает.

– А где Петро? Здоров? – волнуется Миха.

Сашка успокоил:

– Бульдозер «С-80» знаешь? Петро его на руках перенесет. А ты про здоровье… Вот и Петро явился!

У Михи тревога исчезла, от радости вместо глаз – одни мокрые щелки. Недолго думая откуда-то исподнизу извлек и выставил на прилавок два бутыля. Кукурузной кочерыжкой заткнуты. Двухлитровые посудины с голубоватым содержимым.

– Тройной очистки, – говорит, – сам проверял. Для вас постарался.

Первым очнулся Сашка:

– Ё-моё! За что такой подарок?!

Миха испарину сгребает:

– Пять лет посылаю цидульки в Потребсоюз: срок годности давно кончился, спишите с меня эти чертовы консервы! А начальство не чухается. Для них Заболочье на другой стороне земли. Вам спасибо, хлопцы! Приезжайте еще…

Парад

Сашка и Петро за пол-литра отмылились, а я влип, как швед.

Федор Бесфамильный

1

Я – первый за порядок. Натура к дисциплине приучена. Кто виноват, что от наших порядков сплошь бардак?

Cашка Долинский говорит: это полезно, что бардак. При настоящем порядке шея в стручок станет, а так – сала в три пальца.

И верно. Не все у нас хреново. Жить можно, только народ разбалован, свободой пользуются без меры. Вроде в одинаковой утробе замешаны, на одних дрожжах взошли, а рассуждают на личный манер. Нет для них главного светофора. Любой карапет в свою сторону думает.

В газете лозунг был: сделаем будни как праздники. Я не против – в том смысле чтоб каждый день выпить и закусить. Двумя руками «за». Но, может, они хотят праздник под будни постричь, тут моего согласия не ждите. И на собрании могу сказать. Если, конечно, спросят.

Да как праздник с буднями равнять? Опупели, что ли? Страна держится на праздниках. Без них – только телик да скукота. А в красные числа – народ под настроением, лишняя стопка не в счет, сам прикостюмишься, как пижон, никаких забот, о ходках и километраже голова не болит, – чем не малина!

Правда, не для каждого эти деньки – мед. Милицию взять: у ней, окаянной, полный загон, обезьянник загружен до отказа, хлопот по горло, не позавидуешь.

Или, к примеру, главное начальство. Тоже туго приходится: полдня на трибунах стоять и улыбаться. Я бы не мог, ей-бо! Случится, малая нужда прижмет – как быть? Люди флажками машут, чувства выказывает, а начальству – приспичило, переминается, тоскует о заборе. Попробуй-ка уйти – тотчас поползут слухи, мол, на трибуне его не было, значит… Нет, в сторонку не сбегаешь. Улыбаться надо!

Если бы там одни мужики маялись, они бы докумекали… Но бабы тоже взяли моду на трибуну залазить. От этого равноправия беда и неудобство. А колонны идут, конца не видать. Уже впору кричать: караул, братцы! Труба полная!

В столицах эту проблему, наверняка, обмозговали, техника есть, образование высокое. А у нас по старинке: руку в карман и терпи!

Хорошо еще, меня на трибуну не зовут, праздник не портят. Я привык, чтоб рядом свои люди были. В нашем гараже народ подходящий – Тикан, Долинский, Бойчук Вася – один к одному, никто не продаст. Мы друг дружку до ногтей знаем, и девкой можем поделиться, и калымом. Всегда вместе. Только в этот раз перекос получился. Сам не пойму, как вышло.

2

Перед праздником кому охота с территории выезжать? Всякий старается профилактику придумать, запчасти искать. А кого выгнали на трассу, пофилонит у клиента, спидометр накрутит и – назад, в гараж.

Короче, дождались конца работы – и хором в наш подвал к Фиме. Сдвинули два столика, для начала по пятерке скинулись. У Павлыча денег не взяли. Он по карманам хлопочет, пока не остановишь: «Спокойно, Павлыч, все в ажуре!»

Мы не крохоборы у начальства брать.

Не успел сигарету выкурить, на столе пиво, водочка, силос разный. Долинский в этом деле – жук: ему и буфетчик через головы подаст, и повариха мигом сготовит. Весь стол шашлыками заставил.

– Саша, – говорю, – мы что, поправляться пришли или отметить?

Темнит Долинский:

– Для тебя, Федь, это закусон, а для других – Ренессанс, эпоха Возрождения.

Не понял я, что за эпоха. И Павлыч не понял, но цветет – любит пожрать нашармачка, его хлебом не корми, только мясом.

Выпили.

Долинский еще от себя бутылку принес, ближе к Павлычу подсел. В подвале праздничный шум – дым сигаретный до потолка, за столиком в углу уже весело, драку разнимают, теснота непролазная, кому места нет – у окна примостился.

Петро Тикан байки травит, как в горах женился, – у братвы слеза от смеха. Долинский чего-то Павлыча охмуряет, шея вздулась, так старается, в стакан подливает. Тикан тоже свои пол-литра поставил, а Павлыч его и слушать не хотел, стакан прикрывал, но Петро не зря хвастал, что самый упертый на свете. Насел на механика, пока своего не добился. Другие тоже канючили, детьми божились. И каждый за бутылкой бегал.

Крепко погуляли. Последними из подвала вышли. Правда, Павлыч выйти не мог – вывели. Поймали такси, отвезли старика. У дверей поставили и зазвонили. Не стали ждать, что дальше будет. Главное, было Павлыча к двери припереть, поскольку он все время норовил на пол сесть.

Спрашиваю у Долинского: с какой причины хлопцы сегодня распетушились?

– У каждого, – говорит, – свой интерес. Лично я у Павлыча на завтра отпросился. Набрыдло мне, Федя, друг любезный.

– Не понял, – говорю.

– Набрыдло всенародно мощь свою демонстрировать. Предпочитаю с женщиной наедине. В горизонтальном положении. Мне так удобней. Не хочу быть гегемоном. У меня спина битая…

Долинский – парень что надо! Только мудак. Сдвинутый по фазе. И мне их речи до печи, так сказать, по-русски – до нижней гузки. Я что, малахольный – принимать их трепотню всерьез? Но парад – все одно милое дело. Жаль, редко бывает. Меня спроси, приказал бы: день – парад, день – на работу. Как в Африке! Говорят, в Африке так. Не знаю. Я там не был. И Долинский не был. А если парады не нравятся, ему там и делать нечего. Спели мы на пару «Не нужен мне берег турецкий» и разошлись по домам. У меня время без лимита, вольный казак, а на него, бедолагу, возможно, шипеть будут.

Дорогой, помню, еще мильтона с наступающим поздравил, на всякий случай.

Наутро – ё-моё! – в глазах муть, голова чугуном, стены качаются. Пошуровал в кладовке, где бутылки, слил остатки, набралось почти полный стакан. Портвейном пахнет! Полегчало… Холодный капустник похлебал и – на парад. При галстуке, рубаха белая – аж одевать совестно.

…На улице народу полно, музыка старается как угорелая. Пока до наших добрался, начальство уже в сборе. За ручку здороваются, и я в ответ рад. Только Павлыч в расстройстве, сквозь зубы спрашивает:

– Где эти разгильдяи?

Я глаза делаю:

– Кто, Павлыч?

– Как это кто? Долинский и вся банда.

– Отпросились, – говорю.

Павлыч вздохнул с облегчением.

– Фуй, я думал – самовольничают. Не знаешь, кто отпус тил?

– Ты разрешил. Сам слышал. Что с тобой, Павлыч?

Смотрю, он сиреневый стал, пот на лбу высыпал. Опохмелиться бы…

– Ах, су-у-укины дети, подкузьмили…

Тут завгар подошел.

– Ну, Евгень Палыч, опаздывают твои орлы…

Павлыча хоть в гроб клади, брови злющие. Сигаретой занят. Я вмешался, культурно объясняю, мол, все наши в общей колонне с шоферами, чтоб порядок армейский…

Начальство не хочет себе настроение портить.

– Отлично! А кто лозунги понесет?

– Мы, – отвечаю, – с милой душой.

– Добро, – говорит. Посмотрел еще раз на Павлыча и отплыл.

А тот прикурить силится – сигарета в зубах как живая. Наконец затянулся и локтем мне в бок:

– Молодец, Федор! Выручил!

Я доволен: теперь старик расколется на новые скаты, непременно… И клянчить не надо.

Выбрал я два плаката. На красном полотне слова из белых ленточек наклеены. У Павлыча – «СЛАВА», у меня – «ТРУДУ!». Тоже красиво. Нам без разницы, какие плакаты таскать, абы полегче.

Вскоре дали команду, построились как положено, по должностям, подравнялись, ать-два, и двинулись на парад. Мы с Павлычем – замыкающие. Он туча тучей, на каждом шагу без передыха костерит хлопцев:

– С-с-у-укины сыны, они у меня запляшут! Я им устрою карнавальную ночь! Гайки будут винтить, мусор собирать со двора… Ох, мутит…

Мне тоже не ахти, но Павлычу хуже: с утра ни росинки – душа требует, чтоб градус до сердца допек. На безрыбье и портвейн сгодился бы, а где возьмешь? Все заперто.

Добежали мы до площади. Радио надрывается:

– Да здравствуют текстильщики! Ура-а!

– Да здравствуют работники полей! Ура-а!

Духовой оркестр марши наяривает, даже пузаны подтягиваются. Мне бы направляющим идти, показал бы ножку, так отпечатал строевым, земля бы дрожала. У нас, как назло, впереди народец квелый, без ветра с ноги сбиваются и других путают. А ветер, между тем, сильный, транспаранты прогибаются, знамена беспокойно виляют бахромой.

Мы с Павлычем, чтоб на пятки не наступать, отстали немного, шага на четыре. И получились перед трибуной вроде отдельной колонной. С лозунгами «СЛАВА ТРУДУ!».

Я – в белой рубашке, галстук почти новый. У Павлыча – медали цвенькают, полный иконостас нацепил, – красотища!

Слышу, заводила по радио кричит:

– Слава труду! Ура, товарищи!

Понял я, это нас персонально касается, меня с Павлычем. Набрал воздуха и заорал на всю площадь:

– Ура-а-а!..

Мне глотки не жалко.

Думал, наши поддержат, заурякают, а они на меня оглядываются, глаза таращат. И на трибуне улыбки пропали, смотрят внимательно. Павлыч лицом вперед, багровый, как индюк, одной рукой за древко держится, другой – за сердце, и бурчит:

– Заставь дурака молиться…

…А в конце площади какой-то тип на меня пальце тычет, смешное рассказывает подружке. Совсем настроение обгадил…

Выбрались наконец на тротуар. «Труд» и «Славу» на себе тащим. И, не сговариваясь, к магазину. А там – людей! – будто здесь даром дают. Шли бы домой, а они друг друга прессуют. Начал я порядок наводить: мужики, вы что, вина не видали? Вам бы только залить шары. Ни хрена с вами не построишь. Нет у вас нужного понимания. У меня на улице начальство сохнет, лозунги наши стережет. Лозунги уважать надо. Уважьте, хлопцы…

В подъезд вернулся с бутылкой, даже стаканчики бумажные принес. После первой не повеселело, перед глазами тот тип стоит, что пальцем показывал.

А Павлыч от второй ожил, смехом заходится. С какой радости?

– Я, – говорит, – вспомнил, как ты площадь перепугал. У них со страху штаны отяжелели. Звучный у тебя голосина, Федя, с таким не пропадешь…

– Павлыч, не будем это трогать…

Он хрюкает, отдышаться не может. Ладно, думаю, придет мой черед посмеяться… Кончили бутылку, он за другой командирует. У меня, понятно, отказа нет, всегда готов, негордый…

Обратно пришел с перцовкой. Смотрю, возле Павлыча два хмыря околачиваются. В китайских плащах. Затылки настырные. А бутылка всего одна. Видать, заварушка зреет. Не люблю на трезвяк махать кулаками, да куда денешься… Павлыч стоит вовсе смурной.

А эти двое обрадовались мне как родному. Корочки красные открыли для знакомства. От бутылки почему-то отказались. Говорят:

– Ваша помощь требуется. Как специалистов. Пройдемте, тут не далеко. Плакатики – захватите…

И точно, не далеко пошли. Напротив костела серая домина. Дежурный на проходной. В коридорах бордовые дорожки. Тишина. Павлыча в один кабинет, меня – в следующий.

3

Следователь в гражданском, молодой чижик, щеки тугие, прическа бобриком. Плакат вежливо возле себя пристроил, давай мою анкету заполнять. Неторопко: где, что, почему, про дружков выпытывает.

Ну, я спокойно, без паники докладываю, кто есть ху, не шушера, каждый по высшему разряду, первоклассные водилы, а есть которые с доски почета не слазят. Например, Петро Тикан.

– А Бойчука почему убрали с доски?

– Вася Бойчук у нас философ! – говорю.

– Давай, давай, – интересно…

– Ему тоже интересно: почему дым идет вверх? Наверно, тяжелее воздуха, а тянется к небу…

– Не понял… – озадачился бобрик.

– И Вася не понял. Считает: у простой дворняги полно инстинктов. А у человека – один: видит бутылку – ему и стакан не нужен. Вася за человечество болеет.

– Он больной?

– Кто – Бойчук? Здоровее нас с вами. На калган берет любого. У него интерес к жизни завышен.

– Долинский тоже на доске?

Объяснил: для всех местов не хватает. А Александр Долинский свой срок отбарабанил, нечего жилы мотать. У коня четыре копыта и тоже, бывает, чебурахнется.

Следователь кивает бобриком:

– Ты прав, напоминать не следует. Но помнить надо. Вернемся к тебе. Рассказывай про труп.

– Про что-о?!

Думал, ослышался, а он, змей, свою точку долбит: про труп давай!

Я руками развожу, мол, шутка смешная, но не веселая. На улице мужики по третьему разу занюхивают. Только мы с вами такой важный момент, извините, на беседы тратим. Короче, готов пешком вертаться домой, отвозить не надо, ноги выдержат…

А он серьезный, как пограничник.

– Пойдешь в КПЗ. Подумаешь.

Тык-мык – и захомутали! Средь бела дня. Это же надо… Где Павлыч? Где кореша? Все идут в светлое будущее, а я – дежурить в одиночке. Очень красиво.

– Подумай, – говорит.

У меня ни одной мысли в наличии – серый туман. Лишь нутром чую – ожидается подлянка. С какого боку, не угадать, зато жахнуть может ни за цапову душу. Конечно, времена прошли, чтоб сразу к ногтю, но стены здесь прежние, глухие. Любой поклеп на себя подпишешь. У них эта наука обкатана, как на подшипниках.

Камера оказалась не страхолюдная, наоборот – чистая, две койки на выбор, одеяло армейское, параша – все чин чином. Еще бы занавеску на окно – точно гостиница. Только за что такая честь?

Стал перебирать, с кем у меня бывало по мордасам. Память уже дырявая, всего не удержишь. Фингалы да погнутые ребра не в счет, мелочовка. Тут, видать, ситуация полного разногласия: я – бил, а тот не успевал ответить.

Впрочем, характер у меня не заводной, я не Сашка Долинский. Без причины, зазря, пальцем не трону. Бог и без нас дураков наказал. А нахалов учить надо.

Недавно гонял шары в пирамидку. На интерес. Тихо, спокойно. Вдруг какой-то приблудный тип с советом лезет:

– В правый угол пуляй, мазила!

– Не тем концом играешь…

Я намекнул насчет яиц, мол, не рискуй, запасных нет, а он без понятия, не унимается:

– Западло положить такой шар…

– С оттяжкой надо, мазила!

Оттянул я его кием – не вякай, гад, под руку!

Маркер Женя поначалу хай устроил: показать, кто хозяин. Потом остыл, убедился, что кий гладкий, не поврежден.

А того типа уволокли в нехорошем виде. Больше в бильярдной не возникал… Может, сейчас лежит с биркой на ноге, а мне из-за него выслушивать прокурора….

Понимаю, следователь за спасибо не отлипнет. Только дать ему нечего, в кармане – воздух. На проходной вчистую оприходовали – перцовку, кошелек с медью, права и часы. Взамен чужой труп подсовывают. Следователь, наверное, стажер, салага, только они ишачат в праздники, лычки зарабатывают на людской беде.

И фамилию Долинского он неспроста полощет. Если расковырял про зимний кульбит, так это пустое, в голове не держим. Десятки ДТП в день, столько разгильдяев за рулем, их лечить надо, не к нам цепляться.

Мы тогда затемно возвращались из командировки. Видимость нулевая. Дворники насилу сгребали мерзлую корку. Когда вышли на трассу, Долинский гнал как стебанутый, а я держал дистанцию, и правильно делал. Он вдруг тормозит, завилял и поплыл юзом. Думать некогда, вывернул резко влево – в обгон, на встречную полосу. В сантиметре мимо его борта, – и бегом к Сашке.

Гляжу, у него перед фарами стоит мужик в распахнутом кожухе. Бухой в дупель. Могли задавить, а он доволен, честь отдает, улыбка шире плеч. Сашка, конечно, врезал в эту улыбку.

Мужик удивился:

– Больно…

Я тоже добавил, за компанию, снял напряжение.

Зашвырнули его в кювет, снежком припорошили, даже шапку нахлобучили, абы не померз. И айда домой, в город.

Кто знает, очухался он или передумал? Большой вопрос. А валялся бы поперек дороги… Тогда вообще… размажут по асфальту, помет бы один остался. Выходит, мы его спасли – благодарность полагается, а не протоколы.

Правда, слегка накостыляли, без особого ущерба, но свидетелей не было. Следы протекторов поземок задул. А мужик ничего запомнить не мог, был заправлен самогоном доверху, в глотке булькало. При таком раскладе ментам остается локти себе грызть, если ниже не достают.

…Наутро и тюрьма смотрится иначе: потолок вроде выше, и чай не жидкий, пирожок еще теплый, и вчерашние страхи не так чтобы очень… Даже следователь, непонятно с чего, приветлив, в добром настрое. О завтраке разговорился: пирожки с капустой он лично заказал, не уважает с ливером.

Я, конечно, подыграл: с капустой самый смак! В ливере мясо не ночевало. Зато капуста – первый продукт рабочему человеку: пироги с ней, родимой, – вкуснятина, язык проглотишь. А капустник со сметаной – то вообще царское блюдо, дай вторую порцию – компота не надо. Но лучшая закусь – квашенка…

Вижу, следователь слюну глотает.

– Разбираешься!

– Да нет, – говорю, – я разносолами не избалован. За так живу. На постном перебиваюсь. Холостякую.

Следователь, видать, женатик, поучает, как малолетку:

– Холостяк – он вроде холостого патрона: для испуга пукнет, а пользы ни на грош. Ни себе, ни государству. В армии служил?

– Во флоте, – говорю, – пять лет.

– Где именно?

– В Черноморском. К Одессе приписан.

– Ну, ясно… Одесса-мама…

Чего ему так пояснело, губошлепу? У меня, куда ни ступи, везде мочага, топь, а ему – «ясно»… Одесса… Помню, в парке Шевченко, возле парашютной вышки, одного сухопутного отметелили. Матерый жлобина. Размером как Тикан. Поначалу его перевес был, раскидал нас, словно фишки. Мы, конечно, гонорóвые морячки, клеша не опозорили. Я на спину ему прыгнул, за горло давил. Впятером повалили, давай пыль из него вышибать. Он голову руками прятал, но наши башмаки с подковками…

Когда дружинники засвистели, мы – врассыпную, а он – не дергался, ничком лежал.

Понятно, первогодки были, неучи. Со временем обзавелись, кто кастетом, кто простой свинчаткой. И бляхой можно так припаять, никакой медик не исправит.

Такие неприглядные картинки мельтешат в памяти, только беспокоят организм. Оно понятно: веселая жизнь короче заячьего хвоста. Неужели про тот случай, в парке, раскопали? Это же сколько лет прошло… Петляй не петляй, попадешь в калюжу…

Значит, кранты. Под замок хотят, не шутя и надолго. Чужой шкуры не жалко для общего блага. Любого прохожего можно забагрить, когда есть цель. Но что за польза меня трогать? Кто-то должен баранку вертеть. Кто будет гайки подтягивать, план давать? Эти, в кителях? Они наработают…

А если не трепыхаться? С какой печали у меня мандраж? Прошлые дела илом покрылись. Срок давности вышел – зачем шерстить? Наши разборки, тумаки, свернутые челюсти – это игруньки для здешних чинов. Тут контора солидная. У них мертвяк в наличии, списать надо, вот и хватают, кто под рукой. Может, мы с Павлычем по виду – пентюхи, только на вид полагаться не стоит. Мы из другого фильма. Пузыри пускать не собираемся.

А следователь опять талдычит про труп: мол, чья задумка, кто помогал или целиком на себя беру, в герои лезу.

Говорит:

– Ты, Федор Степанович, уже лысый, а соображаешь скачками: раз – правильно, два раза – нет. Вокруг реальность, не будь в облаках. Тут в папке каждый твой чих, от и до. Не скроешь. Мы не шахтеры, но и под землей отыщем. Профессия требует…

Сыпет он слова без умолку, а я, как струна, не дышу, не моргаю, одни уши работают. Стерегу его на промашке, авось услышу намек мизерный, хоть какую зацепку, чей труп за мной числится.

Однако темнит, падла. Шпарит лекцию про кладбище и прочие прелести. Пытаюсь вникнуть – к чему это? – но никакого просвета. Он на меня палец держит пистолетом:

– Ты отдаешь себе отчет, что труп трупу рознь. Есть рядовой покойник, к примеру, как ты. А есть – со значением. Тебя хоронят на одном кладбище, его – на другом. Ты ему не чета… И оскорблять личность такого ранга не позволено. Карается законом, червонец строгого режима. Это знает каждый, даже не шибко грамотный…

От этой мути у меня вдруг горло раскрылось, взвился:

– О трупе без понятия! Клянусь, никого не убивал! Курицу зарезать не могу…

Следователь брови поднял:

– А про убийство пока разговора не было.

Опа-на… Это же надо…

Стою, долбанутый. В башке переполох, не знаю, радоваться или выть от злости, ведь усек слово «пока».

А он, горыныч, по фотке моей что-то заметил, сразу поскучнел:

– Ты, Федор Степанович, не финти, будто не в курсе. Разуй глаза. Читай!

И повернул плакат лицом ко мне.

Прочел. Чуть не заржал. В секунду раскусил, из-за чего вся свистопляска.

Смех душит, но поостерегся, начальство примет за издевку.

Растолковал, как мог, про лозунг:

– Клей, – говорю, – у нас паршивый. Без качества. Одно название что клей…

У следователя по лбу морщины поехали:

– При чем здесь клей?

Мне чудно – вопрос проще простокваши. Ведь видно: буква «Д» потеряла нижнюю риску, стала «П»… Сделали бы клей по-человечьи – никаких проблем…

– Что за риска? – спрашивает.

– Нижняя перекладина у «Д» отклеилась. Вместо «СЛАВА ТРУДУ» получилось «СЛАВА ТРУПУ». Всего делов. Тут еще ветер… Был бы клей хваткий, никакой ветер…

Следователь помотал головой, будто отгонял муху.

– Что ты плетешь! Риськи-сиськи, перекладина… Кого это волнует? У тебя – версия, а у нас – улика. Существующий факт. Чувствуешь разницу?

Я возражаю, мол, факт можно под любым соусом…

– Можно. Но твой соус тухлый. У тебя случайный ветер, случайно плохой клей, случайно оторвалась буква, и именно та, что изменила смысл. Здесь случайность или провокация?

– А мне это зачем? Какой резон?

– Вопросы задаю я. К примеру, хотел испортить нам праздник.

– В отношении испортить, – объясняю, – с вашей стороны осечка. Я детдомовец. Понимать надо. У нас праздника ждали, как слепой – света. Все стрижены наголо, будто в тюряге, а в глазах радость. Сам директор играл на аккордеоне, пел: «Орленок, орленок…» и еще – про смуглянку-молдаванку… она собирала виноград. Мы думали, «Виноград» – это город, как Сталинград. Но главное, в такой день – жируем от пуза: хлеба двойная пайка, в пшенке капля настоящего масла, потом дают кисель. И каждому круглый пряник, корочка на нем хрупкая, мы ее слизывали, чтоб не крошилась. Этого не забыть. С куцых лет праздник для меня – святое. А вы говорите…

Мой сыскарь рассматривал карандаш, будто ему в новину такая вещица и других забот нет. Наконец поднял голову.

– Складно поешь. Только ошибся: меня дитячьи сопли не трогают. Плакат был в твоих руках, значит, твоих рук дело.

Гляжу на него: махонький начальник, а уже говно. Что будет, когда станет большим…

Но вслух попросил встречу с главным механиком, он расскажет, вместе гуляли…

– Должен огорчить, у тебя один свидетель был – и тот ничего путного…

Оказывается, Евген Павлыч давно дома. На него компромата нет. За «Славу» не судят. Значит, кому – свобода, а кому – вагон для некурящих…

– Ты надеялся, за тебя костьми ляжет?

– Да нет, – говорю, – мне его помощь что сгорелая спичка. У Евген Пидоровича завсегда хвост под брюхом.

Менту что-то понравилось, бобрик теребит.

– Чего смотришь грустно? Не последний день живешь. Лучше вспоминай подробности.

Подробностей у меня навалом.

– До центра добежали без заминки, ветер подгонял. Бабы одной рукой прически берегли, другой – подол. Мужики тоже за шляпы держались. На площади, перед трибуной я выдал «Ура!» – все перепугались, голос такой, могу показать…

– Не надо.

– В подъезде хотели праздник отметить. Бутылку принес. Перцовка. Градус – слабый, зато цена – кусачая. Я платил. Павлыч, как обычно, без денег. Но открыть пузырек не успели. На проходной ваши люди конфисковали…

– Чепуху несешь! При чем здесь водка?

– Водки не было, перцовка.

– Не строй из себя…

Глаза у него каменные.

– Значит, ветер виноват. Другим ветер ничего не оторвал, а у тебя… вырванные годы. Свидетели отсутствуют, плакат с провокацией доказывает твое намерение, а ты мне байки…

– Одно намерение имел – выпить с Павлычем…

И дальше я ровным голосом, без взбрыков, сообщаю, что кругом не согласен. Не было провокации. Тот, заводила, что по радио объявлял, тоже, наверно, умеет читать. Нам кричал: «Слава труду!» – не трупу. Все колонны слыхали. Насчет свидетелей, говорю, херня вопрос. Главный свидетель – трибуна. Когда выдал «ура!», начальство на трибуне присело от удивления. Будь на плакате обида для них, меня в конце площади ждал бы почетный караул…

Законник мой склонился к столу, бумагу царапает крупным почерком. Не слушает. Еще бы, человек под его властью, ты для него – мурашка, наступит – и как не было. Только не на того нарвался. Меня не вчера сделали… Мы тоже десять лет мимо школы ходили. Потягаемся. Об наши мозоли зубья обломаешь. Так и сказал ему:

– Вы, как хотите, можете сидеть на своем мнении, но я считаю…

И стал вслух втолковывать разные соображения. Неспешно, чтоб запало ему в сердцевину пару слов. Главное, не обидеть, по нервам не задеть. Разрисовал позицию: дело-то потешное, но не подсудное. Я чист, как молоко. И еще: а если кто-то из властей заметил, какое слово лежало на плакате? Что тогда?.. Конфуз получится. Любой простофиля знает: не любят у нас, когда белые нитки наружу. Несолидно. За это, конечно, не повесят, но и не повысят. Одна морока и камедь. Скорей всего – засмеют.

Я вроде штопора: все глубже беру и глубже.

– Надо вникнуть, – говорю, – не ту натуру имею – начальство позорить. Характер жидкий. Политика или всякие идеи мне до дупы. Нет у меня желания тайгу удобрять. Одну идею уважаю – насчет пива…

Наконец мой грамотей, кончил писанину. Шумно выдохнул, будто дрова колол целый день. Доволен собой, в зрачках искорки.

– Хитер, Федор Степанович, хитер. Тебе не шоферить, в цирке зарабатывать, там ушлые требуются.

Значит, краем уха касался моих слов, значит, какая-то пружинка дрогнула…

Но вслух возражаю:

– Нет. Насчет цирка – это для Петьки Тикана, он пудовыми гирями крестится. А у меня уже плешь… слабак…

Мент провел ладонью по бобрику.

– Ничего, лысый – тоже хорошо, за волосья таскать не будут. Скажи, а почему молчал про след от клея? Вон тот, белый. Его и незрячему видно.

Пришлось правду сказать:

– Держал как козырь.

– Ладно, – говорит, – праздник кончился. Вали домой, мыслитель.

И выписал пропуск.

Хлеб свободы

При выходе из управления, на проходной Федору отдали документы, ключи и прочие вещички.

А перцовку не вернули.

Еще когда следователь выписывал пропуск, у Федора затеплилась надежда: только выйду – глотну, освежусь… И вдруг – облом. Это же надо…

Федор пытался дежурному втолковать: была бутылка, своими руками дал, не распечатана. Но тот устало разъяснил: не положено.

– Где не положена? – настаивал Федор.

– Не положено выносить спиртное.

Ладно. Гиблые разговоры. Не стоит собачиться. Федор откозырял и скорым шагом прочь от серой домины в живые улицы.

Там настойчиво звенькали трамваи, пугали задумчивых прохожих. Солнце уже кончало дневную смену, коснулось крыш.

Беременная, поддерживая живот, не глядя, перебегала дорогу наперерез машинам. Дура баба, могут так шмякнуть – глаза будешь искать на тротуаре.

В глубине деревьев базарили воробьи.

А граждане мельтешат по магазинам, изучают витрины, ловят такси или скучают на скамейках. Не знают, братцы, что это лафа – шататься по городу где вздумается, и руки не надо, по приказу, держать за спиной. Хочешь в парк? Пожалуйте, дыши природой. В бильярд хочешь? – Никаких препон. Тянет на пиво? Если в кармане звенит – твое право. Это и есть вольная воля.

Из открытой булочной сладковато веяло сдобой. Благо, в кошельке осталась мелочь. Федор отгреб продавщице сколько положено и выбрал остроносый хлебец. Горчичным пахнет.

На ходу отщипывал от горбушки кусманчик и улыбался: хлеб свободы!

Пройти мимо Сашкиного дома и не потешить дружка своим приключением Федор не мог.

Дверь открыла Полина. Засветилась удивленной улыбкой. В прихожей приложила палец к губам, прошептала:

– У них там совет. Принимают решение… Я рада, что вы здесь! Вам будет интересно послушать. Постойте…

Она вернулась в комнату, оставив дверь приоткрытой. Федор привалился к косяку, чтоб лучше слышать.

Голос был Васи Бойчука:

– …Нет, ерунда, это не подходит. Надо что-нибудь сногсшибательное, чтоб у них поджилки тряслись! Есть знакомый повар в воинской части. Он для меня что хочешь вынесет.

Сашка засмеялся:

– Вынесет кашу?

– Слушай сюда: он принесет дымовую шашку. Вечером бросаем в окно. У них – переполох, паника… А мы – случайно рядом. Помогаем органам. Ясно? И Федя – вольная птица.

– Ты б еще бомбу туда фуганул. Повар принесет, – заговорил Петро.

– Нет, братцы, только я умею с ними толковать.

– Сашка, да кто тебя станет слушать?! Бывший зэк пришел защищать будущего зэка.

– Петро прав: ты, Сашка, – не тот вариант. Надо устроить пожар…

– Вася, сгинь! Посажу в холодильник …

Федор не стал больше ждать, появился в дверях с огрызком хлеба в руке.

– Федос!.. Ты?

– Почти я.

Потом за круглым столом отхлебывали чай с вишневым вареньем и улыбались. Бисквит не трогали. Говорили мало. Наконец Федор насытился чаем.

– Ну давай, не томи: как было?

Федор хмыкнул:

– Как в сказке. Был заключенным. Обещали припаять «червонец». Считали диверсантом, врагом народа, убийцей. Труп на меня вешали, – и все это за два дня.

За столом молчали.

Петро не выдержал, в голосе – досада:

– Ты, Федя, конечно, герой. Но не гони. По порядку, тихим ходом. С самого начала. Мы не торопимся.

И Федор не спеша, дотошно повел отчет: как вернулся к Павлычу, перцовку принес, а там два неизвестных с красными корочками…

– …В кабинете – следователь в штатском. Все вопросы у него скользкие: где, что да откуда ноги растут? Васей интересовался: что за личность? Про Сашку, конечно, спрашивал. А тебя, Петро, не трогал. Следователь – нормальный пацан. Только, два глаза для него – роскошь. Называл меня по имени-отчеству и смешивал с говном. Простите, Полина.

Полина расставляла блюдца. На столе высокая ваза держала в себе гроздья темного муската, хурму, брюхатые груши.

Но хлопцы неотрывно слушали дружка.

Федор в усладу корешам красочно расписывал событие, продолжал разматывать нить своей истории: какие догадки строил, пока сидел в камере, чтоб понять причину ареста. Переворошил в памяти все передряги, все драки и досадные факты с начала морской службы в Одессе – до бильярда на прошлой неделе.

Мент был уверен, что загнал Федора в пятый угол. Уже видел прибавку к зарплате и новую звездочку на погонах. Не знал, чудило, кого встретил. Мы, если надо, из-под дождя выйдем сухими. Даже этот законник напоследок признал: «Тебе, – говорит, – в цирке работать. Там ушлые требуются!»

Федор закончил свой рассказ. Все оживились, облегченно вздохнули.

– Повезло тебе, Федюк, – радовался Вася, – ох, повезло!

– Это повару повезло, – поправил Петро.

Сашка кричал:

– Я говорил тебе: парады до добра не доведут. Говорил?

Полина напомнила про угощение.

Теперь вишневое варенье и бисквиты, груши и мускат уплетались неудержимо.

– Федь, память у тебя, должен сказать, будто на меди вырезано, – ухмылялся Сашка. – Я не помню про того бухого на дороге. Стерлось начисто. Когда это было?

– Два года назад.

Петро со скатерти сгребал в ладонь крошки бисквита, старательно, неторопливо. Не поднимая глаз, спросил:

– А тот мужик в Одессе, в парке, остался жив?

Федор пожал плечами.

– Кто его знает… Мы разбежались, а он не двигался…

Петро искоса глянул на Федю. Подумал: «Мир тесен…»

День рождения

1

В юности подруги считали Полину излишне строгой, даже высокомерной. Предрекали – при таких качествах все шансы остаться вековухой. С годами ее мнимая суровость и надменность характера обернулись природным спокойствием и сдержанностью.

Полина знала, она нравится мужчинам. Возле нее постоянно порхали различные субъекты: назойливые хваты с четким прицелом – сначала постель, потом будет видно. Другие вели долгие разговоры, вежливо обхаживали, но с теми же намерениями, без обязательств.

Оттого привычными стали Полине мимолетные услуги молодых или уже потертых годами, их желание взять аккуратно под локоток – как правило, без особой надобности. Когда уступали ей место, у них даже голос менялся, и Полина улавливала эти переливы. И хотя в троллейбусе бывало немало блондинок с видной фигурой, взгляд останавливался почему-то именно на ней.

Вот и сейчас юркий таксист по собственному почину подхватил в обе руки Полинину поклажу, понес на второй этаж.

Дверь была не на замке, как договорились позавчера с Сашей, и таксист занес вещи в прихожую. Полина пыталась отблагодарить, но он отнекивался, блеснул металлическим зубом:

– Счастливо оставаться!

– Постараюсь! – отозвалась Полина.

В гостиной включила свет и – оторопела.

Первая мысль была – таксист ошибся квартирой, зашла к чужим. В такой комнате не живут, все наброшено, опрокинуто, блестят осколки зеркала, разбитая бутылка, какие-то бумажки разбросаны на полу, у перевернутого стула остались две ножки…

Она уже намеревалась выйти, но вдруг по скособоченной репродукции на стене, поняла: квартира ее. Это бред, быть не может, не должно, кошмарный сон… Господи… Но под подошвой, как только в яви бывает, крошилось стекло… Осторожно ступая среди развала, приблизилась к столу и увидела ноги в носках. Саша лежал между креслом и окном.

Тихо позвала:

– Саня?

Ей показалось, что шевельнулся.

2

На площадке колотила в соседние двери.

– Помогите! Помогите!

Соседи тотчас откликнулись, такие истошные крики здесь еще не случались.

Приехала «скорая», затем – две милицейские.

В квартиру никого не пускали, только понятых.

Полина полулежала в кресле у соседки, закинув голову, с закрытыми глазами. Врач сделал ей укол, подносили нашатырь, закладывали за пазуху влажное полотенце.

Потом следователь принес ее сумочку с документами, деньгами.

– Примите наше соболезнование.

– Он шевелился, – шептала Полина, не открывая глаз, – он шевелился…

Врач сказал:

– Ваш муж скончался два дня тому, ориентировочно в семь-восемь вечера.

– Два дня… Я говорила с ним по телефону… в шесть…

– Откуда?

– Ялта…

Старательно подбирая слова, минуя подробности, следователь разъяснил, что вынужден временно опечатать квартиру.

– Мы можем подвезти. Вам есть где остановиться?

Последний вопрос он повторил несколько раз, пока Полина, наконец, поняла о чем…

– Не надо. Я сама, сама …

Следователь оставил на столе визитку.

– Будем на связи… – и вышел.

Полина нашла в сумочке записную книжку, с трудом набрала номер, палец не попадал в нужную цифру телефона.

– Петро… Саню… убили…

3

В оперативный отдел вызывали соседей и поголовно всех из гаража. Вопросы были немудреные, как впрочем, и ответы. В основном насчет конфликтов и компаний.

– Долинский часто выпивал?

– Боже упаси! Что с вами? У Полины Максимовны ни-ни…

Шофера в один голос подтвердили:

– Завязал.

– Без торпеды.

– Два года сухой.

– Случались ли ссоры или шум в квартире?

– Тихохонько жили.

– Завидная пара.

Только соседка, этажом ниже, пожаловалась:

– Шум был. Когда спускали воду.

А лектор по распространению, с четвертого этажа, оказался, как профессия требовала, говорлив:

– Если откровенно: первое ощущение было – с этим типом находиться в лифте небезопасно. Имею в виду – шрам на подбородке. С таким украшением не рождаются, а приобретают при известных обстоятельствах. Так, некстати, проявляется наше с вами стереотипное мышление. Покойный Александр оказался на редкость располагающим человеком, с отличным чувством юмора. К сожалению, это не спасает индивида от трагедии. А жаль…

Приглашая дружков, оперативник больше нажимал на детали, интересовался картами.

– Играли в подкидного дурачка, – ответил Федор, – в командировке, когда плохая погода.

Тикан подтвердил в том же смысле:

– На деньги – никогда. Почему? Да это, вроде, из одного кармана перекладывать в другой. У нас все общее. На интерес не играли.

А Вася возражал следователю:

– Нет, какой там азарт. Наоборот, могу сказать. Не лежало у него сердце к картам. Уговаривать приходилось, чтоб пара на пару, когда каждый за себя – скука.

– В штос играли или в буру?

– В дурачка простого. Без хитростей. Другому не обучены.

И еще новость: бумажки на полу, которые Полина видела, были игральные карты, целая колода. Но странно: ими никто никогда не играл. Раскиданы они как украшение. Что за причуда?

Из расспросов следователей нетрудно догадаться – на картах нет отпечатков пальцев. Тоже удивительно, если подумать…

Федя поддержал мысль:

– Если подумать…

От подобных встреч и бесед хлопцы пришли к выводу: есть в городе вежливые следователи, но ясных голов пока нет.

Дались следователям те карты! Они с мелкой шпаной не совладают, куда им против серьезных людей. Напрасно зубы вострят. Ведь это как при дневном свете понятно – серьезные на мокруху не пойдут, всегда найдутся шестерки. И не пришлые, со стороны, – Сашка чужих в квартиру не пустил бы. Значит, должны быть свои, вне подозрения.

Когда эти падлы кончили Сашку, смыли кровь с рук, привели себя в порядок и, конечно, не забыли условие заказчика – разметать по комнате новую колоду карт. В качестве метки. Взамен надписи на стене. Кому надо, без слов допетрит, о чем речь. И виноватить ментов – занятие пустое. Для них Сашка или пять других жмуриков – все на одно лицо. Главное – дело закрыть, чтоб начальство не гавкало…

Примерно в таком духе выразил Тикан собственные соображения, за столиком с корешами. Пиво было с кислинкой. Или только казалось таким – под стать настроению.

Напоследок Тикан добавил:

– Эту катавасию можно понять без микроскопов. Факультеты кончать не обязательно. Семь классов хватит, если котелок не чугунный.

Федор и Вася кивали головами, соглашались.

4

До похорон и две недели после Полина прожила у Тикана, в комнате его сына.

Только потом, когда сознание прояснилось, когда вновь стала различать лица, она поняла, как близка была грань помешательства. И все это страшное время, неотлучно, рядом, настороже находилась Стефа.

– Божий промысел! – называла ее Полина.

Даже ночью Стефа не оставляла Полину одну, лежала рядышком на раскладушке, голова к голове. На той самой раскладушке, где когда-то мучился Петро.

В один из дней с квартиры сняли запрет, сорвали сургуч и вернули ключи.

Кореша сразу попросили отпуск за свой счет. Завгар задумался – это непросто в одночасье троим найти подмену. Поджал губу, но дал добро, даже разрешил кой-какой инструмент взять со склада: стремянку, ведра, кисти и прочую мелочь – с возвратом, конечно.

Работали от восхода до заката. Особенно рьяно скребли бурые пятна меж креслом и окном. Со стен соскрести не получалось – купили новые обои. Сделали побелку, починили мебель. У Васи к дереву руки ладные – стругал, клеил, полировал. Старая, с позолотой рама вновь заимела зеркало, вставили стекла в серванте, заодно сменили краны… Всего не перечислить… Белую скатерть выбросили в мусор, не пожалели. Еще бы жалеть! Об нее подонки, видать, ножи вытирали…

Стефка приносила еду, сигареты, хвалила: молодцы, трудяги! И вскоре квартира приняла обжитой вид. Пусть не прежний, но на сторонний взгляд – вполне приличный.

Полина вернулась домой. Вначале не заметила перемен, была замкнута в себе, без внимания и интереса ко всему вокруг. Лишь на уговоры Стефы вставала с дивана поесть, вымыться.

Когда окрепла, втянулась в хозяйство, лишь тогда увидала, сколько работы проделано в доме. Оставалась уверена: это благодаря Стефе, ее заботе, ее руками, иначе быть не может – Божий промысел.

5

Будет, конечно, брехня – сказать, что Петро всякий раз вспоминает о Долинском. Дни набиты хлопотами, как табак в этой сигарете. Куда денешься… Сын Андрюшка уложил на землю свой велик, переднее колесо почувствовало свободу, завертелось, и спицы слились в сплошной шуршащий круг.

Припомнились Тикану Сашкины слова: «Время катится, как то колесо, звеня и подпрыгивая».

Сегодня бы он Сашке поддакивал.

Время и впрямь бежит скаженно. Пацаном, бывало, день до вечера – огромный. Неделя – долгая, конца не видать. Год – вообще меры не имел. А теперь время – с горы на полной скорости…

Сашку порезали в мае. Уже полгода. Летит колесо, набирает обороты…

Чумовой Сашка… Будто вовсе не было его в городе, не куролесил, не шутил… А какие финты откалывал! И никого не колышет, что сгинул человек, – все заняты, суетятся. Куда спешат, мураши? Обидно… С нами так же будет. Корова хвостом – хлысть! Как муху. И несут тебе венок от профсоюза.

Одно хорошо, слава Богу, Андрюшка растет, днем и ночью, как на дрожжах…

6

В конце октября Полина позвала на день рождения. Не свой, понятно, Сашкин. Встретила радушно. Само собой, в темном платье, темно-красные бусы, только волосы не в трауре, светятся.

На серванте, за стеклом, Сашкино фото. Кожаная кепка, воротник плаща поднят. В глазах смешинка. Смотрит на корешей – мол, хорошо, что пришли, и я с вами здесь. Прошу к столу, дамы и господа…

А стол накрыт по всем правилам, как положено: салаты, холодец, копченый балык и прочие прелести для услады гостей. И уж вовсе негаданно: Полина выставила запотелую фасонную бутылку. В золотистом ее нутре плавал перчик.

Хлопцы переглянулись. Помня сухой закон в этом доме, пришли с пустыми руками.

Полина смущенно стала оправдываться:

– Не знала, какую именно вы любите…

Вася не сдержался:

– Мы ее уважаем в любой посуде. От кружки до канистры.

Стефа сидела рядом с хозяйкой, по привычке, распорядилась:

– Петро, наливай. Ты у нас мастер в этом спорте.

Полина двумя руками прижала стопку к груди, чтоб не расплескать. Тихо предложила:

– Выпьем молча.

Никто не торопился закусить, будто хотели как можно лучше прочувствовать питье. Или ждали чего-то. Вася незаметно кивнул Федору.

– Полина, можно вас на минутку.

На кухне Федор аккуратно прикрыл дверь, старался не басить:

– Полина, это самое… два слова… хотел…

Ему не хватало воздуху. Полина смотрела вопросительно, спокойно.

– Понимаете… – продолжал Федор. – Те… которые Сашу… Их уже нет.

– Они сбежали? Не нашли?

– Именно что нашли. Потому их уже нет.

– Убили?..

– Что вы, Полина? Я похож на убивца? Нет. Они угорели. С печкой неполадки, вот и случилось. Сами задохлись.

– Где это?

– Говорят, на Каличанке.

– Сколько их было?

– Говорят, вроде четверо… Туда им дорога. Бог не фраер. Теперь, Полина, вы знаете, что должны были знать.

Помолчал, и добавил:

– Только, Полина, я вам ничего не говорил. И вы ничего не слышали.

Они вернулись в гостиную. За столом смолкли, смотрели на Федора. Тот показал ладонью: полный ажур! Уже было налито по второй.

– За вас, Полина!

Стефа разрезала холодец на увесистые квадраты и лопаткой подала каждому. Полина отнекивалась: она с интересом смотрела на мужиков. Саня был непривередлив, но не большой едок. А эти густо намазывают горчицу и неторопливо, с завидным удовольствием уминают упругий студень кусок за куском – значит, понравилось.

Тикан головой понимал, надо о Сашке сказать, для того и собрались, а язык узлом завязан. За себя стыдоба. Не дружок – чурка. «Сижу как обоссанный. Что ни вспомнишь, все невпопад. Не станешь рассказывать, какие фокусы откалывал, сколько выпито, как баб кувыркали. Верный был, как овчарка. Чуть что, первый грудью шел. Он бы про меня слова отыскал, будь спок, у него б не задержалось. Но и мы уже свое сказали…»

Меж тем Вася шепотком спрашивал у Федора: может, стоит объяснить насчет сажи, она копится, копится, потом – пробка. А еще бывает, сдохлая птица в дымоходе…

– Насчет дохлой птицы – это ты вовремя, к столу…

– А сажа?

– Успокойся, не прыгай.

Не может Вася успокоиться, – надо бы внести ясность: угар – природное явление, окись углерода, воздуха не хватает, как вот… полбутылки уже нет, а столько блюд еще не распробовали …

Женщины шушукались меж собой, вроде даже перечили друг дружке, слышны были лишь обрывки слов. Внезапно Стефа повысила голос:

– Неправда. Ялта тут ни при чем. Сашка был доволен, клянусь как на духу…

Мужики перестали жевать, напрягли внимание.

Глядя поочередно на каждого, Полина заговорила, будто продолжала размышлять вслух:

– Это я кругом виновата. Не спорьте. Ошибка на ошибке. Он настаивал ехать в Ялту. Понимаете? Саня хотел оградить меня, спасти… знал, что может произойти. Я поддалась уговору, оставила одного… Это грызет каждый день, здесь, в висках… – она машинально теребили прическу, будто пыталась облегчить боль. – Я спасала его от водки, а как в жизни спасти – не знала… Надо было вместе исчезнуть… бежать… раствориться… Он рассказывал о вас, считала – придумывает. Не знала, что есть такая Стефа… Не хотела знать очевидных вещей: откуда деньги, почему тюрьма. Детей не было, жила только мужем и домом. На обочине… Нет, Петро, нет, мне больше на надо… Уже кружится… Угорели, подохли… Вы думаете, от этого легче? Что мне до них… – она склонила голову, волосы светлой паутинкой упали на лицо. – Саши нет. Это навсегда… Только фотография… Он был… нежный, как малый ребенок. Он стоил любви. Второго Саши Долинского не будет… не бывает…

Она резко, ладонью, зажала глаза.

Стефка, железная Стефка, скривив лицо до безобразия, пятерней вытирала мокрые щеки.

Тикан с шумом сдвинул стул… Как слепец зашаркал на кухню. Подбородок при этом держал кверху – чтоб слеза не выпала.

Тодор Ткачук

Повесть в рассказах

Рыба

Ночные сны еще не кончились. В темени и забытьи лежало село. Люди хрипло дышали на подушках, постанывали во сне и этим проявляли, что еще живы. Все прочее замерло, в предвестии утра исчезло даже привычное мышиное шуршание.

Но вот соседский петух неуверенно прочистил горло, прислушался и, недовольный тишиной, во всю глотку выдал свое мнение о хохлатых сожительницах – в том смысле, что лежебоки и растрепы, ничего толком не умеют, кроме как на яйцах сидеть…

И вслед за его долгим криком проснулись другие звуки. Где-то рядом упала щеколда, ей откликнулась осиплая дверь. Перебирая ногами, поднялась корова. Хлопнула крышка колодца, и застучала, разматываясь, цепь с бадьей. Кто-то закашлялся, надсаживая грудь, от табака.

Тодор Ткачук пробудился усталый. За ночь силы не возвращались, и только несколько спокойных минут перед подъемом или короткий сон в полдень он считал отдыхом. Ткачук сел и свесил ноги с лежанки. Он любил покряхтеть, это стало привычкой в работе, но сейчас кряхтел для своего удовольствия, на случай если других удовольствий за день не перепадет.

В потемках забормотал молитву. К воскресной молитве он относился особо, вспоминал в ней прошедшую неделю, само воскресенье и просил за будущую. Каялся скороговоркой, не придавая значения словам, так как, по его понятию, настоящих прегрешений у него не имелось, зато в просьбах был подробен и молил истово. После «Аминь!» нашарил спички и засветил лампу.

Как обычно, Ткачук спал одетый, так что на сборы много времени не требовалось. В трайстру – шерстяную торбу – сложил пару помидоров, бечевку, ковалок[34] мамалыги, с вечера завернутый в тряпицу, чтоб не засохла, выудил из кадки соленый огурец. Положил жестяную коробку с мотылями и наживку. Не забыл проверить, есть ли на подкладке жакета запасные крючки. Дохнул в стекло лампы и тройным оборотом ключа запер дверь. В сенях взял удочку и опять же наружную дверь закрыл амбарным замком. Своровать у него нечего, замок он вешал для порядка, чтоб не было соблазна всяким байстрюкам.

Чернота неба уже начала редеть, будто таяла от близкого восхода. Река плотно укрыта молочным туманом: по цвету его и неподвижности день обещал быть безветренным, теплым. В такой тихий день, конечно, не удочку следует брать, а нападку[35] – хоть тяжелая она, зато больше надежды на удачу, может, не зря ноги убьешь.

Но это были совсем лишние мысли, без пользы на сегодня. Никакая погода не уговорит Ткачука на такую гиблую затею. Надо быть последним дурнем, вовсе с глузду тронуться, чтоб нападку брать: вокруг надзор рыскает. Правда, есть затоны, в кустах захоронишься, рядом пройдут – не учуют. Но теперь надзор тоже насобачился – ждут, когда воротишься: нападку в карман не спрятать. Говорят, Юрко Дорошенко снова погорел: сеть забрали и пятьсот рублей штрафу.

Ткачук тряхнул головой, как лошадь от слепня, он даже убыстрил ходьбу – скорее отойти от места, где не к добру припомнился штраф и этот негодящий трутень Дорошенко. А еще обидно, живет Юрко без турбот,[36] посвистывая живет. Деньги легко считает, дальше магазинного порога они у него не залеживаются. Любого встречного напоит до усрачки, пока ноги держат. И сам, злыдень, пьет не просыхая: всегда и без меры. Даже удивительно, как до сих пор не утоп. Сколько сотенных к надзору перешло, по судам таскают, а ему начхать на указы. Говорят: пес лает, когда хозяина знает, а рыба оттого и молчит, что ничейная: кто подсек, тот и пан. Юрку на роду везенье: с реки не приходит пустой. Захочет – с двумя рыбами в руках вынырнет, а третья – во рту. Он такой!..

А Ткачук без улова, задаром берег меряет. Будто недобрый глаз следит за ним, или рыбу кто заворожил: не ловится ни в вершу, ни на живца. Что он приносит в последнее время, и рыбой не назовешь, мелюзга, не то чтоб продать – жарить нечего, только на уху годится. В прежние дни Ткачук выкидывал обратно в речку эту плотву, пусть бы росла и жирела, но сейчас собирал ее в трайстру и был доволен, если набиралось на казанок тощей ушицы.

В сельсовете, где Ткачук работает дежурным, второй месяц зарплаты не видно, обещать обещают, но дурят. У председательши Ульяны, чтоб не сердить, он уже не спрашивает – когда? За так служит. Хоть зарплата куцая, но когда нет ее – очень даже паршиво. Это одни покойники без денег обходятся, им гроши и до заднего дупла не нужны. А если на земле дышишь – гони монету. Правда, гривенник на что годится? Только прикрыть пуп, другой цены нет, – теперь за всякий пустяк давай рубли.

Слава Богу, на огороде помидоры свои, цибуля уже стубровата,[37] щавель тоже подрос, не надо соседям кланяться. Но когда вытряхнул из глечика[38] остаток желтоватой пыльцы, хочешь не хочешь, иди одолжать кукурузянки! Без мамалыги ноги не держат, а при его службе здоровые топалки требуются. Нет худшего стыда, как по хатам просить, и сельмаге задолжал за керосин и резиновые сапоги. Еще крышу стайни[39] латать надо, рулон толя потребуется, дождь ждать не станет, когда зарплату привезут, – значит, опять в долг записывать…

Но горше прочего грызла досада, что вторую неделю не было клева. Ткачук проведал самые заветные места, там прежде попадались рыбьи гнезда, успевай тащить, а сейчас как в насмешку вертелись ничтожные мальки. Он уходил подальше от села, менял наживу, для перемены счастья, поплевывая на крючок, приговаривал особые нашепты, но рыба и ухом не вела.

У переката, на мелководье ставил перемет, хоть мало в него верил: тот хорош в нерест, но вопреки опыту ждал: вдруг рыбка сослепу напорется или заблуда нетрезвая заскочит. Рыбам назюзюкаться несложно, им из спиртзавода перепадает – хоть разбавленный, зато алкоголь. Для верши достал Ткачук на маслобойке полкруга жмыха, может, польстятся на масляный дух. С рассвета, когда вблизи гребли[40] не было людей, вынимал вершу, но в ней копошились раки, стучали клешнями по стенкам, в злости поджимали сборчатое тулово. От такой верши самая бесстрашная рыбина сбежит за километр.

Так, цепче клеща, держалась за Ткачука неудача. На все его старанья судьба подносила ему солидный шишак…

Пройдя травянистую низину, Ткачук поднялся к полю. Теперь он шел не берегом, а напрямки, тяжелым, мерным шагом. Солнце грело спину. Мокрые от росы сапоги запылились, а перед Ткачуком по тропке шагала длинноногая тень… Пшеница почти дозрела, отяжелелым колосом склонялась над тропой.

Ткачук вышел к реке. Стайки чирков испуганно захлопали крыльями и, теряя тяжелые капли, низко перелетели к противоположному берегу. Ткачук насадил мотыля, для начала закинул вблизи и уставился на воду. После тумана река открылась во всю ширь, казалась неподвижной, лишь у кромки медленно скользи ла желто-бурая пена, по ней было заметно движение. Чирки плескались, отвлекали внимание от поплавка. Ткачук сердился. Он недолюбливал противоположный берег – оттуда по ночам Юрко Дорошенко таскает колхозную картошку. У него лодка – вот и герой. В безлунье нагрузит пару мешков и сплавит до последней барабули заезжим шоферам, а у самого дитяти куском побираются, по чужим огородам шастают. Это дело?..

Ткачук запальчиво сплюнул и вслух пожелал себе погулять на поминках Юрка, все равно от пьянчуги мальцам пользы нет, одни слезы, а подохнет – власть прибережет сирот. Пятерых наклепал, а они, безответные, у такого родителя зимой из дома не выходят – не в чем. Заботы Юрка их не греют. Ладно бы с пользой воровал, святой промысел при теперешних порядках. Ведь если по-честному, не хапая – как можно пятерых поднять?.. Только он ночной риск на горилку переводит, в дурном пару до остатнего гроша качается. Круглый год у него Николин день!

Вот Степан Покатило в бригадиры выбился, бричкой правит, пеший ходить забыл, а в бричке под брезентом всякая пожива захована. Тоже день и ночь промышляет, но в другом плане – всё во двор, в семью. Ткачуку видно: от бригадирства Степан моцно[41] зажил, двух телок держит, веранду пристроил, весной хату цинком покрыл – такого зауважаешь!

А на Юрка лопату земли жалко.

С укором косится Ткачук на правую сторону реки, считает: там лучшая рыба притаилась, больше негде. Поглядывают на него из своего кута и учат мальков, мол, смотрите, пучеглазые – это Ткачук идет, для рыбьего коллектива опасный человек, держитесь подальше, не то в трайстре у него запляшете, он такой…

И еще для соседней земли было у Ткачука несколько матерных слов по причине – смешно сказать, но истинная правда – по причине прошлогоднего снега. У Ткачука память злая на безглуздье. Снег тогда выпал не ко времени. Присыпал бурак. В правлении тянули резину, должно быть, процент сахара выгадывали, а тут зима по лбу – трах! Главная беда – приморозок не держит. Раскисла природа, грязища бабам по колено, вся уборка забуксовала, гробят машины, а не с места. Дали бы людям – на горбу вынесли бы, но у власти нет привычки людям давать. Решили в земле оставить. Коровам скормить, чтоб скандал упрятать. Ткачук видел: коровы разгребали припухлый снег и сжевывали ботву, добирались до клубня…

А других обид против той стороны Ткачук не держал. Пусть стоит, без берегов тоже нельзя: реке неизвестно, куда плыть, разольется поперек – потоп вселенский по всему району и безобразие для людей, лучше нехай стоит.

Ткачук пересек песчаную косу, вошел в тень тонкоствольного лозняка, чтоб в холодке поснедать.[42] Обрывистый берег был изрыт норками ящериц и стрижей. Верба, по старости, свалилась в реку, но ствол, уже трухлявый, пустотелый, держится корнями за землю и снова родит: из морщинистой коры выбилась свежая поросль. Потопленные черные ветки шевелились под напором медленного течения.

В этом месте Ткачук никогда не закидывал: чего доброго, крючок зацепится за корягу, лезть в воду – сущее наказание: только боль в костях бередить, а ежели там глубина – и речи быть не может. Конечно, жалко крючок, но жить пока не надоело. В Ткачуке не только ревматизм сидит, – с малолетства в нем страх к глубокой воде, седьмой десяток с рекой связан, а плавает, как грузило.

Отойдя от омута, Ткачук воткнул уду в гравий и обложил камнями для упора. Сам пристроился рядом, захрумкал соленым огурцом, отщипывая от мамалыги малые кусочки.

Река несла на себе с верховья всякую дребедень: щепу, гушму[43] соломы, птичье перо – все проплывало мимо поплавка, а он, ленивец, лежит на боку, подремывает…

Ткачук собрал с тряпицы крошки, забросил в рот и наскоро перекрестился. Пора двигаться, нечего зря караулить, решил он. Пустотная яма. Идти надо к протоке, где камыши, там, бывало, отборная рыба паслась. Случалось, дюжину линей набирал, по триста граммов каждый, как по мерке. Бывало… А сейчас – поплавок на солнце загорает, рыб смешит, чурка полосатая… Кружит рыба возле поплавка, лыбится в полный рот – у них жизнь легкая: жратва и выпивка всегда под боком, лишь принюхайся, где урвать. Долгов нету. И сапоги резиновые им без надобности, ноги не мокнут. Главное – на власть не надо горбатить. При такой малине – только песни петь, жаль, голос у рыбы слабый…

Поплавок качнулся, встал торчком. Не сводя с него взгляда, Ткачук осторожно высвободил удочку из гравия и поднялся на ноги. «Бери, милая, бери… ну…» – беззвучно молил он рыбу. Поплавок медлил, ровно выжидал. «Чего ждать-то, чего?! Глотни, стерва, поглубже глотни! Открой пыск!.. Есть!»

Над поплавком сомкнулась вода. Пора подсечь… Но в этот миг удочка рванулась из рук. Ткачук едва успел ухватить ее за конец. Леска напряглась, тянула его к реке. Он упирался каблуками в рыхлый гравий, тормозил, как мог, но чужая подводная сила одолевала, и он, спотыкаясь, приблизился на несколько шагов. Удилище дрожало, прогнулось дугой, готовое вот-вот треснуть.

Ткачук стонал от усилий, испуганно смотрел в точку, где тонула леска. Там явно была не рыба, нету таких, чтоб мужика перетягивала. И на утоплого непохоже, – какой мертвяк не хочет из воды вылазить? Нет, должно быть, нечистый мутит, смотри, как вертит, мать его…

Мотало в глубине, водило по сторонам что-то невидимое, колотилось припадочно. Леска вонзилась в спину реки, и в том месте закипал белый пузырчатый бурун.

Но никакая боязнь не заставила бы Ткачука разжать сейчас ладони. В подполье ума жила надежда: вдруг это не чертяк, не упырь водяной, а что-то неопасное, и, если насадилось оно на крюк – посмотрим…

Внезапно леска ослабла. Руки Ткачука торопливо перебрались к верху удилища: кто знает, выдержит ли еще рывок, это ж не бамбук, это – хрясть! – и гата, конец! Ткачук полой жакета обернул кисть правой руки и намотал на нее несколько витков лески. Теперь древко стало лишнее, зато за леску он был спокоен, прижал кулаки к груди и начал тихонько, исподволь отступать от берега.

Сперва леска подалась, потом застопорила, дернулась, но Ткачук уже был к этому готов. Не мешкая, он отвернулся от реки, перекинул через плечо леску и, наклонив тело вперед, потянул за собой улов, пусть нам на острие хоть ведьмак упирается, Ткачуку без разницы.

Сапоги вязли в песке, загребали гальку. Ткачук кряхтел от натуги, взмок, но продвигался дальше от берега, а вслед за ним двигалось то неизвестное, что так настырно билось в воде. Когда стало еще тяжелее, понял, что волочит уже по земле, но не смел глянуть, что там за чудище, только круче налег плечом на леску.

Наконец оглянулся, – тотчас бросил уду, и на полусогнутых, бегом к реке, на ходу подобрал увесистый булыжник.

Вот оно! Мать честная, ото зверюга! Лежит, увалень, хвостом землю трамбует. Сом, сомище! Морда бычья, каждый ус в полметра! Невидаль! В жизни такое… Это же надо!..

Ткачук с размаху ударил камнем по широкой голове, промеж круглых глаз. Другой раз добавил для надежности, но не сильно, чтоб кость не проломить. Сом затих, перестал бросаться, только продолжал выпячивать губы, будто трогал воздух.

Ткачук заморенно свалился на песок, рукавом обтер лицо. Глянул по сторонам, потом – на рыбу… Господи, ведь вправду поймал, вот оно чудо, едрить твою… Сколько лет высматривал, косяки видел, но такого не ждал, слыхом не слышал, что такое страхолюдье водится. Кто поверит, а? Это же надо…

У Ткачука от нечаянной радости запекло в глазах. Тревожно подумал: не привиделось ли? Может, заморока напала? Но тут же успокоился: почувствовал под пальцами тугую кожу, чуть шершавую, в холодной слизи. На рыбьем боку светились узоры червонного золота. Вздрагивал зубчатый плавник, под ним, как полный мешок, распласталось налитое брюхо, должно быть, с икрой… Услышал Боже, за нужду, за все обиды отвалил удачу… Верных полтора пуда, а то и больше…

Ткачук сидел сомлелый от переживаний. В лозняке копошились птахи, шуршали палым листом, судили птичьи дела. От их пересвиста тишина вокруг становилась певучей, навевала дрему. Солнце уже набрало высоту. По реке струились серебряные полосы, слепили светом.

Волнение отняло силу, казалось, жилы опустели, схлынула кровь к ногам, оттого и лежат они чугунными болванками, не хотят вставать. Ленились ноги, пока Ткачук не застращал себя солнцем: прихватит к полудню, ужарит, а рыбе удовольствия мало, ей жара заказана. А до села, как не выгадывай, километра четыре вилять надо. Время не ждет…

Ткачук вставил обломок палки в рыбью пасть, как распорку, и глубоко внутри зева на ощупь освободил крючок. Удочку спрятал в прибрежных кустах. Сам подвязался бечевкой, а брючный ремень продел сквозь жабры и застегнул над головой сома ремень армейский: выдержит вес. Присев, Ткачук взвалил рыбу на спину. Ого! – от такого тягаря килу заработаешь, запросто…

…Иди знай, сколько она здесь проживала? Долгие года надо – столько мяса наесть. Сомы – народ живучий. И как это Юрко ее не надыбал, сама в руки просилась, а он мимо закидывал… Рыбак называется, на малявок он герой, а тут крокодил целый квартирует – его профукал. Теперь все село свидетель, кто есть рыбак…

Нести было неудобно, ремень врезался в плечо, а рыбий хвост звучно хлестал по голенищам. Но радость тешила, как даровая чарка, а впереди столько приятных хлопот ожидало, что ноги сами шагали ходко, неутомимо. Так торопился – вроде в сельсовет привезли заждалую получку. Теперь Ткачук те деньги не распустит, заначит в узел на черный день, чтоб впредь по людям не колядовать. За долги рыбой рассчитается, никого не обделит, абы жебраком[44] не считали. Ульяне-председательше в подарок пару кило, иначе – сживет…

Изредка Ткачук присаживался передохнуть. Ломило спину, руки-ноги просили покоя, но он криво поглядывал на солнце и, когда дыхание становилось ровным, снова, кряхтя, вскидывал на себя улов, продолжал путь.

Для большей надежности прикрыл рыбью голову трайстрой, смоченной в ручье, – не помешает. Ох рыбица, одной икры надерется ведро, должно быть, еще не терлась, не успела скинуть. Калью сготовить можно, солененькую…

Пот стекал из-под кепки, собирался в бровях. Приходилось часто встряхивать головой, чтоб не застило глаза, не дай боже оступиться с таким грузом – расплющит в стельку.

Заодно хитрил Ткачук: на ходу приятное о рыбе смаковал, на прелесть рыбью настропалялся, чтоб отвлечь себя от ее тяжести. Чудно, как это никто о рыбине не знал. Может, пришлая, паводком занесло, вот и осела в яме. Тут рядышком чирки клочат, а сомы лакомы до уток. Теперь Ткачук припомнил: однажды вблизи омута заметил: тень прошла под водой, но особых мыслей она тогда не вызвала, и облако могло тень окунуть, или померещилось, мало ли бывает… Еще случилось: услышал всплеск – решил, что выдру шуганул, водятся они на затонах. Но что сомина матерая здесь – не гадал. Сейчас по всем селам слава пойдет! Жизнь другим колером обернется. Да много ли ему надо? Кабы каждый день хлеба вдосыть да дрова на зиму – свечу рублевую поставить не жалко.

Среди прочего вспомнил Ткачук, что поймал когда-то крупного сома, килограмм на восемь. До войны еще было. Арону в лавку отнес. У них там старая Браха за старшину числилась. Ткачука по-своему называла: Тодорико. Прищурилась на рыбу, губы поджала:

– Нет, Тодорико, не возьму. Звиняй за слово. Другому кому продай.

Не понял Ткачук, отчего старая не берет сома, у них, ведь фиш – главная жратва, без рыбы праздник не считается, а тут вдруг отказ. Стал допытываться, что за причина, а Браха увиливает:

– Вера наша не дозволяет, – говорит.

Ткачук знал, что есть привереды, сома не уважают – мол, жирный да не смачный, но чтоб вера запрещала – не слышал. Цикаво[45] получается: всякую невзрачную рыбешку обгладывают до хребта, а приличного сома – нельзя, будто не божья тварь, – обидно даже.

Только Браха на уговоры не поддалась и, хоть рыбу не взяла, но угостила, как обычно, стопкой горилки. А в отношении ихней веры темнить стала: оттого и запрет, говорит, что божья. Чешуи, говорит, у сома нет, кожей покрыт, значит, ближе, чем прочая рыба, к людине стоит. Как же можно его – в еду?

«Бабьи забобоны», – решил Ткачук и выгодно продал в соседнем дворе старшему Дорошенко. Юрко тогда еще в люльке сикал.

Ткачуку приходит в память Арон с его приватной лавкой. Там пахло дегтем, с балки свисали плетеные вожжи и широкие шлеи, жированные[46] медными бляхами, и даже у кого не было своих лошадей, охотно рассматривали те шлеи, принюхивались к ним. В углу прилавка стоял бочонок измаильской сельди, прикрытый вощеной бумагой, и никто не стибрит, не позарится. Любой товар Арон давал в бессрочный долг: вернешь, когда будет!

Теперь, через годы, Ткачук вспоминал то время с приятностью. Молодым был, здоровым. Тодорико – звали… Кому они мешали? Правда, другому богу молились по неразумию, но чтоб обжулить – не было. За что их, безвинных, стратили?.. От ихней погибели только старший Дорошенко поживился, лавку прикарманил, всю войну пользовался, пока Советы не пришли. Думал, разбогатеет, а ему чужой достаток боком вышел: с той поры хворобы да всякие несчастья зачастили, как из дырявого кошеля, четыре сына имел, один в живых остался, да и тот – Юрко…

Кончилось мелколесье. Ближняя поляна была распахана свежими кротовыми холмиками. Шишковатые вербы стояли поодаль друг от друга, будто не признавались в родстве. Ткачук вышел из затенья и двинулся полем. Идти межой стало легче – стежка не вилась вверх-вниз, и пыльные сапоги ступали надежно. Зато от солнца нет защиты, облило землю жаром, колосья не шевельнутся, каждый стебелек затвердел на месте.

Ткачук уже не решался отдыхать: не был уверен, что сможет подняться. Время от времени подкидывал рыбу, чтоб тяжесть пришлась ближе к плечу, и снова бездумно, как оглушенный, передвигал вперед ноги.

Иногда он оглядывал пожелтелое поле, всматривался вдаль, авось кто явится подсобить, тропа-то ходовая. Но ни души – лишь марево мельтешит в воздухе да в небе суматошный жаворонок. Пусто окрест. Хоть шея лопни. Одна надея на Бога. Помоги, милосердный, дай донести, уже недолго… тополя видны, вон маеток…

Со всех сторон к дому Ткачука стекался люд. Рыбу положили на траву у ворот, в тени. Ткачук не позволил занести во двор – огород затопчут. Сам сидел на лавке, распаренный, без кепки, курил чужие сигареты и в который раз пересказывал о чуде. Вокруг охали да хвалили.

– Вай-ле, ну и пугало!

– Губы вывалил, черт! Девкам взасос…

– Тьфу, дурыло!

– В газету надо… Тодор – то рыбак… всем рыбакам дулю под нюх!

– …продаст… двадцать кило чистого веса.

– …в сельсовете выбрали членом правления – и ры ба клюнула…

– Даешь! Он что – членом приманивал?

– А кто его знает?!

– Усы, усы-то какие… вуйко Тодор, продай усы!

Протолкался, вышел в круг Юрко, сонливый и трезвый. Передние притихли, навострились, что он скажет. Ткачук за дымом сигареты прятал торжество.

Юрко равнодушно окинул рыбу. Прокашлялся.

– Знакомая мне. У поваленной вербы ошивалась. Там взял?

– Там.

Юрко заглянул под жабры и выпрямился.

– Так я и думал. Жаль, конечно.

– Ты о чем?

– Зря надрывался, вуйко Тодор… Травленая она.

– Ты что, а… брось шутковать, нашел где…

– Какие шутки? – полхера в желудке! Травленая и есть! Меня не проведешь!

– Ты… злыдень… промой глаза! Она у меня из рук рвалась, еле удержал! Жабры, жабры, – глянь: розовые! Зачем сбиваешь с панталыку, а? Геть, паскудняк! Чтоб тебя земля не приняла!

– Не суетитесь под клиентом, вуйко Тодор! Мне – что?! Я – за народ. От такой рыбы белой пеной харкать будут. Прямая дорога на цвынтарь![47]

– Брехун! Живей тебя была! Как скаженная юрила! Я ее каменюкой по голове, чтоб замолчала, а он говорит… Знаток негодящий! Нализался, трепло! Зависть в нем лютует…

– Не убивайся, Тодор! Бывает…

– Что бывает? Что? Чистая она! Чистая! Клянусь, как перед Богом!.. Да что вы… кого слухаете…

Ткачук видел: у многих вокруг потухли глаз.

Мужиков потянуло на курево. А бабы выпростали из-под грудей руки и стали скликать малышей.

Тряхомудь

Яша не курил, только несерьезно пользовался чужими – еще бы, ему, как шоферу, никто не откажет. А Ткачук всегда охочий до табака, голова скучает без курева, но деньги пускать на дым… В компании он настороженно выжидал, томился, пока пробудится совесть, чтоб предложили, а после благодарил, сиплый от волнения, кивал, как дятел, и украдкой нюхал сигарету.

Наедине пожаловался Яше:

– Прежде, бывало, возьмешь тютюна скруцак – он запашистый…

Яша махал потухшей спичкой, смеялся:

– Скруцак! – скажете такое… От ваших слов – на жопу сядешь! Придумали – скруцак!

– Чего не ясно? Абы тютюн сберечь, лист скручивали, оттого и скруцак…

– Вуйко Тодор, в каком веке живете?! У вас все слова допотопные. Язык сломаешь! Говорят «сирники», но то не сырники, то спички. В другой раз «сирник» – не спички, а часы. А часы уже – будзик! Опупеть можно! И где понабрали эту тряхомудь?

– Ото всех понемногу. Кто хозяйничал, тот и оставил. Раньше здесь немец управлял, потом – румыны. Мадьяры были, поляки, теперь вот русские…

– С миру по нитке, что ли?

– Не-е-е… Почему? Наша мова файна! Не жалуемся. Она у нас вроде сборной ухи. Знаешь, самая смачная, которая из разной рыбы. Когда в наваре и щупак, и рыбец, и судак, и печень налимова – ото уха! И струга[48] туда добавить, по-вашему, хворель. Надо же, первейшего красуня – хворелем обозвали! А он есть – струг, быстрины держится…

И разговор свернул на милую обоим стежку: что окунь сейчас берет на блесну, а ерш – на червячка. И налим в сентябре из нор выходит, к дурной погоде клюет… Вай-ле! Да что бывает лучше разговора про рыбалку?! Разве что уха! – с дыму, с жару, здесь же под бережком, злым перчиком заправлена, хлебай в свое удовольствие! Вот только ложка пропала… Была – и нет, хоть плачь. Уже пар ноздри ломит, а она утерялась, зараза оловянная! Может, в траве посеял, может, под сушняком… И куда ее законопатило, курва ее мама…

Бревно

Должно быть, в Карпатах обрушились ливни, а здесь, в низовье, небо сплошь захмарило, ни щелочки просвета, но не пролилось – от редких капель только листья заблестели да пыль прибило.

Зато река взбухла, раскинулась самовольно по впадинам и отмелям. Лощины скрылись под паводком, и в быстром течении гибкие концы чернотала виляли по сторонам собачьим хвостом.

Высокая вода подкралась до крайней борозды огородов, кое-где тронула нижний ряд плетня, но на большее сил не хватило – стала спадать. Река постепенно возвращалась в прежнее русло, оставляла вдоль берега мусор и полосы бурой пены.

В мутном потоке клев был отменный. За малое время Ткачук добыл три красноперки, по фунту каждая, и парочку окуней. Но не терпелось ему на месте, вскидывал удочку и снова спешил подальше от села, других опередить.

Оно понятно: Ткачук дровами с реки кормится. И другие-всякие не хуже его по этой части соображают. Оттого торопиться надо, подобрать любую деревяшку, что река забраковала: обломок доски, бочковую клепку, корневище или разбитый ящик с зубьями ржавых гвоздей – все это сложить в кучу, тогда видно, что кто-то для себя старался, и не тронут.

Но ворох этого хламья – не главные дрова. Что наверху лежит – каждому доступно. Вот захованное углядеть – наметанный глаз нужен. Иной без внимания по бережку шлендрает, одно ротозейство да рыба на уме.

А Ткачук, на манер минера, все подмечать должен: где над речной рябью гулька малая выросла или струи ломают плавность, разбегаются углом и цвет в том месте чернотой отдает. Значит, сыспода, под водой и гравием, вековой кряж таится. Не чета сегодняшним: полтора метра в комле. Должно быть, сотни лет в глубине лежит, еще со времен, когда здесь леса шумели немереные и дерево само хрястало от непомерной тяжести.

Но угадать, где этот топляк прячется – треть работы, самая тягота – выковырить его из гнезда, когда он намертво в грунт заклинен. У любого трактора жилы лопнут.

Тут братьев Лошковых звать надо, лучше них никто не справится, и инструмент подходящий имеют, не зря на железке служат. Ставят они козлы над кряжем, подъемник приспособят с двойной передачей, и пошла копошня на целую неделю. По сантиметру земля отпускает ствол – нехотя, со скрипом, будто у нее последнее берут. Но Лошковым не привыкать: пыхтят вокруг дерева, как бобры, ныряют под него, бьют скобы, лебедку вертят, и с каждым днем ствол медленно выползает из норы, и водоворот шибче змеится по течению.

Весь этот час Ткачук бывал не при деле. Чтоб не мозолить братьям, не появлялся на берегу, пока проку от него ни на фунт. Затем наступал момент, когда ствол начинал податливо раскачиваться, «дышать» говорили Лошковы, – то было приметой, что держится он, как молочный зуб, на одной нитке, и братья назавтра звали Ткачука.

Трещит лебедка, наматывает на барабан колючий трос. Со дна поднялось мутное облако ила, и вот уже дерево, в сизой грязи, с камешками, вросшими в кору, вольно гойдается[49] на волнах. К стволу вязали веревку, в нее впрягался Ткачук. Шел он по краю берега – добро, когда без преград, а чаще – пер напролом сквозь заросли колючего терна, тягал по воде добытую удачу. Один из братьев упирался шестом, направлял бревно, чтоб не жалось к земле. Второй Лошков, тот вовсе ничего путного не делал, держался за комель, на случай подтолк нуть, если застопорит на перекате.

Так что, пока волокли к селу, Ткачуку доставалась самая тяжкая работа, считал он, но не прекословил, тянул веревку, только покряхтывал да хватался за деревца, чтоб не свалиться ненароком с сыпучей грани. Знал, что Лошковы еще натрудятся, когда причалят, а ему снова не будет занятия.

Наконец бревно на толоке. Поплевав на ладони, братья врастяжку шаркали пилой. Мореная древесина поверху крошится, и скоро из-под разведенных зубьев на земле вырастают два холмика мохнатой трухи. Со временем пила замедляет ход, звук становится жестче, вроде ствол пропитан раствором бетона. Колышутся темные от пота рубахи. Блестит узкое тело пилы, дзвенькает обиженно, жалуется вслух, что ее, как сучку, каждый к себе тягает. А из бревна, из концов глубокого разреза, будто пульсируя, брызжут розовые струи.

Отпиленную колоду Лошковы расклинивали на куски и, сложив срубом, оставляли сохнуть на солнце. Потом делили на три равные части и, если судьба не скупилась, одаривала щедро, то дров хватало до весны. Правда, раз от разу приходилось стянуть с посадки оберемок[50] хвороста, но это не в счет. Главное, угля покупать не надо. «Черное золото» – говорят, и берут как за золото. А откуда у Ткачука деньги? Уголь жар держит, слов нет, но ведь сколько не топи, к утру хата опять выстужена.

Да и что есть уголь? – черная немота. То ли дело – дрова! С ними и поговорить можно. Скажешь: горим, братчики! – а они фырчат в ответ, разгорячатся, по-своему тараторят, о чем – не понять, но все равно хорошо, что базикают![51] Нехай на дворе зима лютует – не страшно, если в трубе дрова гудят.

Ткачук поднялся на высокий берег. Отступая, вода покрыла низины склизкой грязью, месить ее – удовольствие малое, а растянешься – калекой станешь, не дай-бо… Зато здесь, наверху, – и сухо, и призор лучше. Ткачук на зрение не в обиде, и хоть нитку вдеть не получается, марь застит, но для дали у него зенки что у коршуна.

По свежей пахоте расхаживали вороны, молча и угрюмо, как монахи. Вдоль дороги выстроилась шеренга тополей. Пустое дерево, считает Ткачук, только в гору растет да хрущам приют, ни продукта, ни защиты. Одна, может, польза – знак подают, сколько до села топать. Ткачук сделал берегом долгий крюк, но снова вышел недалеко от околицы.

Весь этот путь река блуждала, вязала петли меж зарослей узколистного вербняка. Лешевые места, непуганые. Над водой свисали тонкие вицы с желтыми сережками, почти касались течения. Дырявые тени лежали под берегом, а где излука брала начало, до самого села зеленел простор житнего поля.

Ткачук глянул с обрыва и вдруг радостно ругнулся: на стремнине, среди белых всплесков, качалось бревно. Вай-ле! Метров семь-восемь будет! Лесхозное! Из дока, наверно, смыло: в большую воду часто случается, но для других… Нет, не обманулся сегодня Ткачук, не обманулся…

Первым желанием было бежать к броду, но вспомнил с досадой: оттого и плывет бревно, что половодье, бродов нет. Сюда плоскодонку бы. Но кто решится выйти? Один Ваньця Лозовик страха не имеет. У него руки долгие, достанет шестом до дна. Вопрос: где Ваньцю сыскать? Магазин в этот час еще закрыт…

…А ноги уже несли к селу. Напрямки тут недолго, а для такого дела – пулей можно. Главное, Ваньцю срочно найти, он не откажет, на риск выйти – ему в усладу, только скажи, в два счета бревно забагрит!

Внезапно небо над головой заполнил стрекот мотора. Должно быть, вертолет. Но Ткачук притушил любопытство, некогда рассматривать, пустяками забавляться. Поспешать надо. Придумали вертолетов на нашу голову, небеса вхолостую пашут, а для земли нет их, для земли моторов не хватает. Ткачук все понимал, может, даже больше, чем другие, но как железо летает, понять не мог, не клеилось это в мозгу. И когда заходила речь о спутниках да космосах – не сомневался, точно знал, что брехня. Мало чего в газетах врут, бумага стерпит, про жизнь счастливую тоже написано. Какие там спутники, когда топить нечем?!

Но Ваньця оказался дома. Сидел на пороге, расставив босые мослатые ступни, и кормил пса – тот жадно лакал варево из бляховки.[52] На приветствие Ваньця не ответил, поднял остекленелые буркалы и, кивнув на пса, с трудом вытолкнул слова:

– Во… г-голодный, бля…

Ткачук в сердцах махнул рукой. Шагнул со двора, даже фортку[53] не прикрыл. Такого подвоха он не ожидал, а хуже всего, что не мог высказать Ваньце в сивушную морду, какой сын у его батьки, все равно не понял бы в своем беспамятном виде. Тут некогда слова тратить, решать надо – по расчетам Ткачука, бревно прошло уже половину пути. И ничего иного не оставалось, как плюнуть себе в душу – идти просить помощи у Юрка Дорошенко.

Удивительно, что Юрко был в легком подпитии, по-человечьи стоял на ногах. Не торговался, дал согласие сразу. Лодка его лежала на безопасном расстоянии от реки. Вдвоем они споро переволокли ее к первой гребле и спустили на воду. Сами поднялись на взгорок, высматривать гостя. Ткачук беспокойно дымил Юрковой сигаретой.

– Вона!

Юрко живо скатился к воде. Направив нос лодки против течения, он отталкивался шестом и медленно, чуть заметно продвигался наперехват бревну.

С берега Ткачуку казалось, что Юрко еле ворочается, только для виду окунает пёра, может, и дна не достает, а лодка скользит самоходом, плавно рассекая накатную волну. Ткачук уже пожалел, что предложил в оплату половину бревна, сгоряча ляпнул, не подумав. Юрко и за бутылку поехал бы, за такие труды бутылка – красная цена…

…Когда Ткачук закладывал фундамент, до речки было метров шестьдесят с гаком, но с тех пор паводки всю землю сожрали, и хата теперь стоит у самого среза, в разлив из окна рыбачить можно. Одно спасение, что греблю поставили, берег не рушится.

Обычно в межень с тыльной стороны гребли – сухота, ребятишки в песке играют. Но сейчас за каменной отмосткой кружится пена, из воды торчат верхушки кустов.

Сюда, в затишек, Юрко подвел бревно. Ткачук не скрывал радости – не ошибся он сегодня, не ошибся! – то был гладкий бук, без сучка, с плотной сердцевиной. Ткачук сбегал домой, принес бартку. Первым долгом стесали мазутный номер, а свежий затес глиной замазали. По краям закрепили проволоку – требовалось занурить бревно от лишних глаз. Юрко разделся, сидел по горло в воде, пока продел концы проволоки под нижние фашины. Затем натянули проволоку, и бревно скрылось, ушло на дно.

Гата! Здесь ему причал!

Успех следовало обмыть. И Ткачук смахнул с памяти все, что накопилось против Юрка, позвал его в дом. Кряхтя достал из-под полатей начатую бутылку цуйки, которую хранил с Рождества. Нашел две граненые порции, протер пальцем пыль с донышка, почистил пару стрельчатых цибуль на закус ку.

Ткачук пил по-стариковски, мелкими глотками, зато Юрко пропустил в горло одним махом, и оба, макнув в солонку, захрумкали зеленью.

– Хороша-а… Где взял?

– В Слободе. С Рождества держу.

– Но?! Правильно сделал, что держал. Хороша…

Когда опорожнили бутылку, Юрко подождал, может, Ткачук еще поищет, но тот уже убрал порции со стола.

– Слухай, вуйко Тодор, отвали на мою долю полсотни, будем квиты. Я себе выловлю.

Ткачук затряс руками:

– Игий на тебя! Целый столб полсотни не стоит, а ты… поимей совесть!

– Так ведь бук, вуйко! С него меблю делают, экстракласс! А тебе за так достался, полсотни – разве деньги?..

– То-то и есть что бук. Была б сосна – другой разговор, на доски пустить можно, а бук – в топку, не больше…

– Ну и жмот, вуйко Тодор! Я тебе меблю дарую, а ты полбутылки ставишь на двоих – это как, по-советски?!

Так торговались, пока Юрко не унес в кармане две мятые десятирублевки. От выпитого Ткачук повеселел, но особая радость, что Юрка объегорил: двадцатка за бревно – это, считай, задаром, при таких дровах и зимовать не страшно. Одна удача всегда другую тянет.

Ночью во сне привиделось Ткачуку, что гонит он по улочке свою новую мебель. Круглый стол ступает неровно, оскользается, будто на земле гололед. А стулья на кривых ножках скачут, как лягушня – молодые, прыткие, по чужим огородам. У плетня соседки галчат:

– Эге, вуйко Тодор, меблю на выпас повел, вай-ле, сарака…[54]

От вчерашней цуйки да при таком завлекательном сне Ткачук проспал утро. Солнце уже росу выпарило, когда он поднялся. День обещал быть ясным, но самую нужную пору Ткачук постыдно прохрапел, теперь только в полдень удастся лошадь выпросить, не раньше, а бук мог бы уже на подворье красоваться…

За деревьями урчала машина и доносился чужой голос. Ткачук натянул башмаки, встревожено поспешил на шум.

…У съезда к гребле работал грузовой кран, а чуть поодаль стоял лесовоз, груженый бревнами. Толстый дядька, в охотничьих сапогах, показывал большим пальцем в небо и хрипло командовал:

– Вира!

Кран заурчал, вытянул назад железную лапу, и Ткачук увидел высоко над землей свое бревно. Верх бревна был сухим и светлым, лишь с испода стекала темная жижица. Раскачиваясь на тросах, плыла по воздуху кровная двадцатка, ложилась в лесовоз его надежда, его зимнее согрево.

Ткачук трясся от гнева, матерился, грозил божьей карой, орал, что нет такого закона, он знает, не пальцем сделан, река общая, кто выловил – владей! А как иначе?! Но рта не открывал, только кадык ерзал под кожей, да зубы сжал до цинготного сока, так верней, так не пришьют вора и фулигана, у них это недолго – руки ломать, в два счета посадят, экое пузо нажрал, вылитый хряк, да чтоб мое бревно тебя по шее ковтнуло,[55] каменной плитой чтоб укрылся…

По следу машины было видно, что не колесили они берегом, а прямым ходом к гребле, будто кто направил. Неужто Юрко привел?.. Убить мало…

Ткачук приблизился к откосу. За ночь река вернулась в свой обычный урез. На сыром песке были отпечатаны рубчатые подошвы сапог. Торчали обрывки проволоки, а вдоль гребли, где прежде лежало бревно, сейчас, как рубец, синела вмятина. В кои века удача пришла, и на тебе – грабят! Власть называется! Паразиты! Чтоб у вас глаза повылазили, ироды! Чем я провинился, Господи…

Из-за плетней выглядывали белые бабьи хустки.[56] С косогора поспешно спускался Юрко – в синей незаправленной рубахе. Ткачук отвернулся к реке. И, если б в тот момент вода поднялась из берегов, волной порушило все село, в первый черед – Юрка, и эти доковские машины, и шоферов, и Ткачука – заодно, к едреной фене! Вай-ле, не было бы у него сожаления, пропади пропадом!

Ткачук пересилил боль, незаметно от мира вытер под глазом ослабелой рукой и оглянулся. Юрко бил себя по голой груди, выламывался перед шоферами:

– Пойми, начальник, я его зацепил, я! Твой столб давно бы в Дунай ушел, к мамалыжникам, лариведери!..[57] А как узнали, что он здесь? Сказал кто?

Шофера довольны вопросом:

– У нас на этот случай вертолеты есть!

Юрко посмотрел на небо и тоже обрадовался неизвестно чему:

– Ото да! Котелок варит! Но я понимаю – в Румынию не полетишь спасать столб. Верно говорю? Дружба дружбой, а ножки – врозь! Мне чужого не надо, но премия какая-нибудь полагается… Клянусь детьми, чуть не утоп!..

Брюхатый нехотя достал бумажник. Юрко тотчас присмирел, и можно было понять, что получил он не меньше пятерки.

Не глядя в сторону Ткачука, Юрко встал на подножку лесовоза.

– Я с вами до магазина.

Машины взревели и друг за дружкой вырулили на прежнюю колею. Ткачук исподлобья смотрел вслед. Думал: не иначе половину груза по дороге продадут, в соседнем же селе загонят, а то чего бы брюхатый раскошелился, теперь свое наверстает…

Машины катили по толоке. Юрко стоял на подножке, держался рукой за открытое окно кабины, и распахнутая рубаха у него за спиной билась темно-синим пламенем.

Гуси

Дорога вела в заброшенный карьер. Гравий там кончился, выбрали до сизого ила, а дорога осталась. Разбитая когда-то сотнями самосвалов, не знавшая грейдера, она уже начала зарастать бритвенной осокой. Вдоль кювета поднялись красноголовые будяки. Сухие кусты держали на себе пучки овечьей шерсти. Недавний дождь наполнил выбоины плавленым оловом, и машина, в которой ехал Ткачук, зайцем петляла среди луж, проваливалась по оси, с ходу раскалывала водную гладь, а вода сердито шипела, вздымалась из-под колес и раскрытым веером выкатывалась на сушу.

Ткачук сидел в кузове на запасном колесе. Ухабы измотали до колик в боку, каждый встряс казался ему последним в жизни, будто из него вот-вот, как из лопнувшего куля, потекут потроха. Он ойкал, чертыхался, клял начальство и свой болтливый язык. Надо же, повсегда молчит, стережется, и хлопцы отнекивались, а тут он возьми вдруг и ляпни, мол, знает эту дорогу. Угодить хотел, вот и угодил в коровью лепеху.

Сейчас бригада в тени прохлаждается, снедают, а он, старый пень, свою печень мордует, ей-бо… Яшка-шофер совсем скурвился – гоняет, будто срачка напала! Небось кирпичи на калым – как покойника вез бы: мирным шагом, а живого Ткачука от борта к борту бросать не совестно… В кабину его не садят, не по чину, в кабине начальство зачуханное, курва его мама. Не подумают, что Ткачуку в кузов забраться – та еще морока, и слезть не легче, года уже не прыгучие.

Голод напомнил, что на обед Ткачук принес пол-литровую банку горохового супа и шмат сала, но все осталось в тобивке,[58] среди прочих сумок бригады. А ему сейчас пусть бы не суп, ему бы в радость сухую корочку пососать. При обиженном брюхе и в корочке сладость найдешь – слюна густеет, хоть в узел вяжи.

С растолченной дороги свернули на проселочную. Машина пошла ровно, лишь в особо промоклых местах оставляла за собой глубокий пьяный след.

На взгорке открылся простор глазам: река – недвижная, светлая, упала в зелень поймы, стадо гусей белым облаком на луговине, яблоневый сад спускается по откосу к щербатому яру, где-то палят костер и над садом висит полоска дыма, ищет небо…

Людей окрест не видать, но Ткачук знает, что скоро должна показаться хибара паромщика, здесь колхоз держит земли по обе стороны реки, для своих у них паром задаром, а с чужака за переправу по двадцать копеек дерут.

Вдруг что-то привлекло внимание Ткачука. Он приподнялся, рассмотрел получше – и сразу затарабанил по кабине.

Запели тормоза. Яша выставил наружу нездешний крючковатый нос:

– Охренел, старый… В другой раз так заторможу – костей не соберешь!

Ткачук показал рукой:

– Дывысь, шо творят…

Яша сдвинул брови в сторону луга, он не любил горячиться.

– Чего они базарят?

– Дывысь, дывысь! От паразиты – душат!

Яша понимающе присвистнул, хлопнул дверцей, и машина взревела железным нутром. Не жалея рессор, газовали по кочкам и колдобинам, руль выламывал руки шоферу. Ткачук посинел, держался за борт, чтоб не выпасть из кузова.

Старая протока преградила путь, на дне ее – узкая топь со струйкой живой воды. Ткачук второпях не заметил, как скокнул с машины, но на земле замешкался, потерял направление, суетливо обогнул машину – ага! – и кинулся вслед за Яшиной спиной.

Яша бежал с монтировкой. Начальник на подножке машины, заслоняясь ладонью от солнца, надрывал голос:

– Яша, стой! Они бешеные! Стой!

Ткачук тоже кричал: «Геть, геть!», но больше, чтоб заглушить страх, и на бегу высматривал какой-нибудь дрючок. Ткачук знал наверняка: не бешеные они, бешеные парой не водятся.

Еще с высоты кузова Ткачук видел, как две здоровенные псины гоняли гусей, рвали им глотки, и гуси сваливались наземь, лишенные жизни. Одни сразу покорно замирали, другие еще сучили лапами, трепыхались, крыльями помогали поднять тело, но бессильная голова тонула в траве.

А псы, лихо задрав хвосты, тешились без устали. Ткачуку казалось, что он слышит, как хрупают сжатые клыками позвонки. И душили псы не от голода – потехи ради. Должно быть, справляли кровавую гульбу на каком-то своем торжестве.

Услышав людей, собаки унялись – шерсть на загривке сникла, оскал потух – и бросились прочь из гурта. Яша матюкался, швырял им вслед камни. Гуси шарахались по сторонам, а псы неохотно, бочком затрусили в дальние травы.

Глупые твари, подумал Ткачук о гусях, – гогочут впустую, а накинулись бы скопом – от псов только клочья по ветру, голяком бы драпали, щенкам своим заказали бы: гусей не трогать! А гусь, дурило, увернулся от беды и травкой интересуется, а что его товарища кончают – это пусть, его не касается, он себе перья чистит. Ах ты, друг…

Ткачук присел у первого гуся. Тот лежал на боку, прикрыв тело крылом, и дергал горбоносой головой. На тугой гладкой шее торчала горстка всколоченного пуха, в ней пряталась рана.

Гуси загомонили, потянулись к реке, на лугу остались затихшие родичи, белели, как заснеженные холмики погоста.

– Ах, шалавы… Вай-ле, какая шкода!..

– Ничего, колхоз спишет, – Яша огляделся вокруг, ему не терпелось. – Давай, дед, мотаем отсюда…

Ткачук достал из кармана складной нож.

– Постой, кровь пустить надо.

Он заломил гусиную голову и надрезал горло пониже раны.

За розовые лапы тащили птиц к машине, пятнали траву за собой. Вдали колебался разогретый воздух. Солнце не давало укрыться от стороннего взгляда, делало явным всякое движение на плоской земле. Яша с Ткачуком озирались, спешили, чтоб не принесла кого нелегкая. Даже начальник старался: закидывал гусей через борт.

– Едем домой, – предложил Яша.

Уже в кузове Ткачук подсчитал: ого, двенадцать штук. Пышные, сытые, с обвислой гузкой, нагуляли мяса, голопяты! Он выбрал самого крупного и положил поближе к себе. Если у ног лежит, есть шанс, что ему достанется. А может, еще одного дадут, подумал. Нехай берут себе по пять, а ему пусть бы двух. Ткачук знал свое место.

В бригаду его взяли из милости.

– Пользы от него не шибко, – сказал бригадир, – но и вреда не будет. Верный человек. Языком не телепает.

По случайности оказался Ткачук при таком хлебном деле. Потом по углам судачили, что счастье его проросло на Юрковых костях, но то сущий поклеп и неправда. Юрко тогда расчет получил за полный месяц, лишь бы ушел без шума. В приказе значилось: ввиду неявки на работу. Хотя всем известно – турнули за разговоры. В сельмаге Юрко стучал по стойке, что начальство у него в маленьком кармане! Что на работу он не ходит, а зарплата идет… Конечно, ничего особого сказано не было, личностей не трогал, но зачем, спрашивается, при чужих трезвонить?.. И Ткачук подписал заявление на сезонного рабочего, берега крепить.

С тех пор Ткачуку пошла козырная масть. И должно сказать: в прошлом у него хороших дней набиралось негусто, вернее, с гулькин нос, а если хорошенько подумать – и вспомнить нечего. Бог не даст соврать. А на теперешней службе будто другая власть: каждый месяц красивая получка. Ткачуку полгода пенсию собирать, сколько здесь за раз причитается. И работа холку не трет: топором тюкать да шутер[59] кидать – привычно.

Зарплату привозили исправно. Бригадир тут же отбирал у каждого по пятерке на угощение и пятнадцать для начальника. Так было заведено не от сегодня, и хотя Ткачук вслух признавал справедливым этот дележ, но душа скулила, когда отдавал рубли. Он дольше других пересчитывал в стороне свою получку и расставался с двадцаткой всегда последним, надеясь, что, может, забудут.

Приезд кассирши, если погода позволяла, отмечали обычно за кустами, в укрытии хвороста, чтоб от завидущих глаз не попасть на трепливые языки.

Обкладывали костер камнями для большего жару, огню давали выгореть и в раскаленные угли прятали почищенную рыбу. Пахло гарью, хрустела на зубах спекшаяся до черноты кожица, а под ней сочилась жиром рыбья мякоть, сладкая, во рту праздник.

Но у Ткачука особый расчет: так ловчит сесть, чтоб консервы были поближе. В томате они или в личном соку – ему без разницы. Каждую вспоротую коробку под прицелом держит.

У хлопцев хмель по жилочкам ширяет, все турботы – напрочь! В голове одни дурныци. Ткачук смеется их байкам, и между тем, чтоб добро не пропадало, протирает хлебной коркой порожние коробки. Остатки масла собирает мякишем, пальцы облизывает, без внимания на ухмылки в его адрес. Бывало, подсунут ему пустые коробки, что завалялись рядом с прошлых посиделок, но он на шутки не обижался, не знал, чьи это проделки, может, и бригадира… Нехай шуткуют. Ткачук стерпит. Горшее сносил – жив остался, с него не убудет.

Зато в хате деньги завелись, не хуже, чем у других. В запечье, среди негодной посуды тихо стоит глечик с прошлогодней фасолью, а на дне – заветный узелок. И с каждой получкой все меньше фасоли нужно, чтоб доверху наполнить тот глечик. От так! Смешки строят – не беда, забава – не горе! Они, гуляки, ползарплаты пропьют да вырыгивают, а на его деньгах – крест, как сырым узлом завязаны, сквозь пальцы не утекут.

Однако виду подавать нельзя, чужой достаток очи колет. Дай боже здоровья Ивану-бригадиру… Впервые, можно сказать, у Ткачука заначка завелась. Рубль к рублю на черную пятницу. При надобности кто взаймы даст? Родня – ворог на вороге, за улыбкой нож точат. А дочка – одно название. На Веронцю нет надежды. В самый каленый мороз унесет со двора последнее полено, такая она доця. Еще добро, что редко захаживает, с другого конца села путь не близкий. Но если про гуся учует, на карачках прибежит, курва ее мама…

Ткачук озлился от ненужных раздумий. Еще накаркает себе гостей! Ему гости – как чирей на потылице! Ему что важно? Абы в горах дожди упали, реку чтоб раздуло и гребли пошли с водой. Земле, конечно, урон. Зато людям работа есть: берега крепить. А на работе калым всегда найдется.

В бригаде – одни лайдаки, сами в холодке сидят, карты мусолят, а ты, старый, трясись по ямам, за всех старайся. Игий на вас! Не иначе Господь шепнул Ткачуку: покажи дорогу в карьер! Они в подкидного штаны протирают, а Ткачук с прибытком вертается, вот она, свежая гусятина…

Обратный путь прошел не тряско, вроде грунтовка зализала рытвины. А сторонние размышления так отвлекли Ткачука от придорожной местности, что не успел вдоволь додумать насчет даровой птицы, как машина загальмовала[60] возле его ворот.

Ткачук слез на землю. Птицы остались в кузове. За бортом скрылся и его желанный гусь. Ткачук потерянно глянул на пустые ладони. Подумал: зря с машины поторопился. Где не надо, там он проворный. Теперь жди-гадай, что будет. Он здесь, а гусь – там, и никакого меж ними касательства.

Яша срочно пристроился к борту, мочил колесо.

Ткачук отвел взгляд и нетерпляче переминался на месте. Кто их знает, эти улыбчивые на все горазды: к дому доставят – и бывай здоров!

Яша напрудил сколько следует и с облегченным настроением подошел к Ткачуку, застегивая ширинку. От неизвестности у Ткачука тряслись пальцы, кивал в сторону дома, подмигивал, чтоб зашли.

– В другой раз, вуйко Тодор. Времени нет. Открывай хату, быстро!

Ткачук послушно поспешил к порогу. Впопыхах дольше обычного хлопотал над замком. Наконец трижды повернул ключ, дверь заскрипела, и Ткачук встал посреди комнаты, без понятия, что делать дальше, если они пить не хотят…

– …Тодор! Тодор!

Яша уже сидел за рулем, показывал пальцем на фортку. Машина заработала и, не дожидаясь Ткачука, тронулась на выезд. Яша скалил зубы, что-то крикнул сквозь шум и прощально поднял руку.

Ткачук понуро спустился к воротам. От так! Обошли его, надули, глоты! Все себе захапали. Да чтоб вам на радостях кость поперек горла! Облапошили, старого!.. В груди ныла, разбухала обида. Ткачук из-под бровей неотрывно следил за желтым бортом – может, одумаются, кликнут… Но машина свернула в проулок, гул ее слабел, пока не кончился, и над селом опять ожила полуденная тишина.

Накинув обруч из лещины, Ткачук запер фортку. Глянул… и не поверил: у плетня вповалку лежали гуси. Один… два… три… четыре… Господи милосердный! Это же надо… В хату, швыдче! Яша – человек… Дай боже всем…

Соленый туман застил свет. Ткачук вытер кулаком скулу.

Золото

В понедельник Ткачуку приспичило в магазин за дюймовыми гвоздями. Из-за тех гвоздей пришлось ему пустотные разговоры выслушивать. Глаза в сельмаге работой заняты – ищут, что в хозяйстве нужно, зато уши от безделья открыты для всякой чепухи.

В магазине вдоль стенки, чтоб не мешать народу, на казенных ящиках притерлась теплая компания: Юрко, Ваньця и Николай Бумбак. Взяли «Алиготе», дешевле не было. Сидели, видать, давно – Юрко уже в полный голос выступал:

– …Я тебе говорю: у них аппараты научные есть. Берут человека и по его анкете вертают задним ходом к началу.

Усек? Поставят, к примеру, в этот аппарат Ваньцю, так он вниз будет расти.

Ваньцю спор не тревожил – он молчал, ухмылялся, как всегда. А Николай стучал пятерней по ящику, расплескивал вино.

– Дорастет до низа, дальше что?

– Дальше они его в первобытное положение загонят.

– Это как понять? Матуше в пузо? У Ваньци она давно померла, куда его деть?

– Ото непонятно! Они его в зародную соплю превратят. В аптеке держать будут, для общего пользования. Я тебе говорю: привезли аппараты. Из Германии. Уже в области есть.

– Где такое вычитал?

– Хе, в газетах не напишут. Ты, Никола, председателем был, сам знаешь – на закрытых собраниях, для узкого круга. Чтоб ни-ни-ни…

– Да кто тебя в узкий круг допустит?

– Пока не был, врать не стану, но начальство там ошивается.

– Ну?..

– Вот и ну! Начальство рыбку уважает…

Купив гвоздей, Тикан немедля вышел из магазина, чтоб Юрко не чеплялся – мол, дела на греблях идут распрекрасно, вода все спишет! Балабол поганый! Такое на людях скажет, паскудняк, – слушать нечего, одно расстройство… Игий!..

Но тамошний разговор в ушах завяз, и по дороге домой Ткачук перемалывал слышанное, дивился людскому неразумью. Зачем, спрашивается, человека гонять в прошлую жизнь? Неужто одного разу мало? Снова мытарить?

Ткачук примеривал по себе и твердо знал: ни за никакие уговоры не вернулся бы к минувшим годам. Чего там не видел? Хворая Параска, опять же – война, немцы, Советы, и снова гнуть спину за гроши. Сколько себя помнит, всегда в скудости. Весь капитал, что Бог отпустил, – две долони да широкие плечи. И только сейчас, к старости, как взяли гребли строить, впервые завелись деньги. Прежде, бывало, трояк по соседям христарадил, а сейчас – не сравнить, у самого сотенные в узелке, абы не сглазить!

Чего теперь прошлое пережевывать и жалобиться? Все одно что пить из пустой кружки. Значит, выпала такая доля, это сверху идет, нечего перечить. Но если без уловок, как на духу, то правды здесь – наполовину. Перед собой хитрить негоже. Верно: достатка трудом не накопил, нужда по пятам принюхивалась, но что богатства в руках не держал то враки, проще сказать – брехня. Бог правду знает! Было у Ткачука богатство. Больше, чем в целом селе. Вспоминать не хочет, но было.

В войну разжился.

Как взяли его в сорок четвертом, выучили наскоро военной науке, в какую сторону целить, – и ходом на фронт. Но в окопы, слава богу, не послали. Видно, не доверяли: оно понятно – три года под немцем пробыл. По этой счастливой причине определили его в хозчасть – и сытно, и пули не часто над головой вжикают.

Ткачук ценил свою службу, с начальством был робок и без отказен. И со служивыми держался настороже, даже угодливо, хотя помыкали им нечасто. А когда чернявый Ганжиев наступил на мину, Ткачука повысили в должность ездового. Дали упряжную пару и повозку Ганжиева.

Слова сами просились рассказать про тех лошадей. Старший лейтенант почему-то выдумал кличку «першероны», но чужое слово не прижилось. Ткачук называл их любовно – голубчики! Они не виноваты, что родились у фрицев.

Таких битюгов Ткачук больше не встречал: страшенного роста, дюжие и смирные, Ткачуку под стать. У них на груди бугры перекатывались, будто гарбузы в мешке. И ноги, по словам Ткачука, стояли словно столбы, с волосатыми бабками, для солидности. И копыта, верь не верь, в размер сковороды, добро что сами-то не брыкливы. Но прочие ездовые в этих конях сомневались, не доверяли прусской породе, оттого и досталась та пара Ткачуку.

А с повозкой была история темная, Ткачук все годы таил, не выболтал. Старался не бередить старую боль. Это разговор в магазине принудил вспомнить.

Дело в том, что на дне повозки секрет имелся. Ткачук чистил запустение и в скрытой пазухе под ветошью надыбал немецкую сумку из мягкой кожи. А в сумке – божий подарок! – часы разного сорта, кольца золотые, медальон с ангелом, крест нательный с цепочкой… Сущий клад! Услышал Господь, за все худое в жизни враз наградил!.. Счастье, что никто рядом не стоял, в напарники не набивался. У Ганжиева, чучмека, глаза узкие были, знать, на золото острые! Вот только мину не приметил…

Ткачук и не думал отправлять находку домой: ясно, что на почте шуруют в посылках. Да и на Параску нельзя полагаться, бабья натура – сорочья, растрезвонит кумовьям: а то как же, свои люди…

Ткачук приладил к сумке ремешок и носил ее на голом теле. Даже в бане уходил в дальний уголок от чужого внимания. Словом клятым заклялся не развязывать ремешок, пока свой порог не переступит.

Смущала сумка, блазнила на грех – пополнить ее. Ткачук поначалу самой мысли пугался – ну ее к бису! – хватит того что есть! Но как-то раз, в обгорелом доме увидел труп немца. Вокруг случилось в ту пору безлюдье… Не выдержал Ткачук искуса, перекрестился и, не дыша, стал проверять, какие вещи мертвяку уже без надобности.

Сперва при таких осмотрах Ткачук зажимал себе ноздри – что ни говори, не свата встретил. Но со временем, свыкся к запаху, к стылой коже, свыкся и не переживал. Зато сумка тяжелела от дивной начинки.

Лишь однажды промахнулся. Но это не в счет. Легкий конфуз потерпел взамен трофея. Заметил как-то Ткачук: лежит в лесу солдат – вроде совсем задубелый. Пристроился снять часы, за браслетку дернул, но вдруг этот тип глаза открыл, в упор пялится, будто спросить хочет. Ткачук не стал дожидаться вопроса. Бежал поверх земли – только зубы тарахтели. А когда, бессилый, свалился передохнуть, оказалось, что в штанах сырость. Опоносился. И не такое может случиться, если покойник имеет к тебе вопрос… Он, злыдень, свой срок закончил и живых стращает со скуки. А часы у него на руке остались, нехай время смотрит, если интересно…

С того разу перестал Ткачук верить бывшим личностям, сапогом туркал, проверял: совсем капут или еще передумает.

А сумка пухла, как баба на сносях. Грелись внизу живота чьи-то венчальные кольца и часики заграничного качества. Грелись на теле дорогие цацки и в свой черед согревали Ткачука. И когда в хозчасти выпадали минуты затишья, Ткачук присматривал сухой куток, где можно отдохнуть в стороне от других, разуться, размять пальцы, на время забыть про здешние хлопоты и порядки, главное – сумка, вот она, в укроме, причинное место – надежное место. На губах его появлялась довольная усмешка, а в мозгу роем вились разные мечтания о будущем, когда принесет домой свой фарт. И, разморенный теплом этих думок, он начинал устало кунять.

Целый год провоевал Ткачук – ни пуля, ни осколок не задели. Лишь под конец, уже весной, контузило неудачно. Нашел себя Ткачук на белой койке. Кругом незнакомые, в бинтах да гипсе. Проверил на ощупь: руки-ноги его целы. Только уши заложило и голова непривычно кружится. Превозмог тошноту, рубаху исподнюю задрал: на животе след от ремешка видно, а кроме следа смотреть нечего, один пуп остался. Ткачук стал под матрасом сумку шарить, но тут соображение иссякло, и стены заходили ходуном.

Подобрали его с пола в замороченном виде. Почернел он в лазарете, щеки запали от тайного огорчения. Медсестры, конечно, не в курсе, глюкозу ему кололи, чтоб ненароком пузыри не пустил. А Ткачук все выспрашивал, кто его в лазарет доставил, спасибо сказать, – да где там узнаешь…

И еще одна закорючка не давала Ткачуку покоя: что не остался в сознании взрыв. Странно получается: боль слышал, потом об землю гепнуло,[61] ночь навалилась, а взрыва не помнит, будто и не было. Чего бы так?.. Может, кто-то из своих постарался, по кумполу его… Всякое бывает…

Вот и вышло, что ничего путного на фронте не заработал, кроме контузии да трех медалей, одну за освобождение, другие – за взятие. Даже мелкого барахла в хозяйство не привез, только несколько банок тушенки и мыло. Правда, напоследок посовестился – выторговал на вокзале шаль в разводах. Но Параска к тому времени вовсе квелая стала, болями тяготилась, не до шали ей, хотя от подарка зацвел румянец на желтых щеках.

А сохрани Ткачук ту сумку, конечно, жизнь его пошла бы легким шагом, не спотыкалась на пустяках. Первым долгом купил бы лошадь, с ней всегда есть прибыток, кому огород вспахать, кому подвезти чего. Дом бы поставил под жесть, непременно от реки подальше, где тепла больше, тогда вишню развести можно, морели.[62] Вишня – самый ходкий товар. Народ в городе балованный, при деньгах, за раннюю вишню рубли вслепую дают, бери-загребай…

…Но от этих вередивых[63] мыслей ломило в затылке. Не мог простить себе утерю. Профукал Ткачук богатство! Как поезд мимо прогудел, так и счастье – без остановки на его станции.

А кто позарился на сумку, ему бы руки отсохли! Чтоб теми руками детей своих схоронил, гад паскудный! Из-за него лучшие желания не сбылись, ни город, ни всякое прочее… Проворонил, Тодор, удачу, ясным днем проворонил! Хавку раззявил, а ловчила – хвать! – и нету! С водой ушло… Было золото, было… в кулаке держал…

Ткачук остановился, затряс головой – прогнать тягостную память. Плотно, как мог, зажмурил глаза. Но в красном свете видел, будто держит он на весу мокрое ведро, а кони отталкивают мордами друг друга, тянутся к нему и, прежде чем тронуть воду, фырчат вислыми губами, разгоняют круги. Затем, не спеша, всасывают питье в себя, изредка подрагивая мышастой холкой. И Ткачуку казалось, что он наяву чувствует тяжесть ведра, слышит, как позвякивает уздечка… а в мотне у него, в теплом паху, висит кожаная сумка, и беречь ее надо… беречь ее надо… Нет примера!..

Карпаты

Две женщины грузили камень. Сухощавые, в гуцульских безрукавках-китариках, они стояли босые и выбирали камни из реки. Мокрый подол захлестными складками облепил ноги. По машине гулко и не в лад стучали брошенные булыги. Со стороны казалось, что женщины в платках кланяются окрестным горам. Один борт машины был опущен, а колеса наполовину срезаны течением. Когда окатыш попадался особо важкий, женщины обнимали его, как живого, перекатывали по себе почти до подбородка и, гукая от натуги, закидывали на край кузова.

Яша и старый Ткачук, расстелив ватник, устроились отдыхать на подсохлом склоне. Больше ста километров сделали, чтоб взять в карьере два куба колотой скалы. Ехали против солнца. Дорога была усыпана слепящими лужами, такая тряская – язык откусишь. Яша говорит: по ней надо таких возить, кто разродиться не может.

До карьера оставалось еще километров десять, когда машину остановили эти гуцулки. Они камень в пойме собирают и перехватывают машины, чтоб не ехали в карьер. А для замана – обещают шоферам, кто у них загрузится, клубнику, если сезон, или грибов сушеных в придачу.

Только не каждый решится в речку съехать: на скрытых валунах порвать кардан очень даже просто. Но Яша не дрейфит, ему места знакомы, все облазил с тех пор, как работает в шараге по укреплению берегов. Любит он эти места. Такой красы, говорит, в мире раз-два и обчелся! Воздух этот, говорит, надо выдавать по ложке, как варенье…

– А вы, вуйко, недовольны, ворчите… В газетах пишут: здесь раньше одна нищета была, пустолы да трахома. Сифилис был. А сейчас глянь – какая природа! Сказка! Полный курорт!

У Ткачука глаза улыбаются из морщин. Знает, что Яше в усладу здешний покой и собственная болтовня.

– Вай-ле, твоя правда!

Однако на языке вертелось зацепить Яшу, что теперь от кондрашки и рака тоже невесело, но смолчал. Нехай тешится…

А лес на обочах и впрямь богатый, по-осеннему огненной фарбой пестрит. Такой бы лес возле Ткачука – ото бы жизнь: дрова под боком, зимой забот не знаешь…

Тем временем женщины кончили грузить, закрыли борт, и Яша потихоньку, на малых оборотах вывел машину к твердому берегу.

Гуцулки заглядывали в глаза, просили приехать завтра, у них еще наберется пару кубов. Яша молча протирал стекло. Отжав юбки, они пошли через дорогу в ближнюю хату.

– Почекайте! – крикнула старшая, закуривая на ходу, и облачко дыма белесым шаром перекатилось через плечо.

Вскоре она принесла связку грибов на суровой нитке. Сушенные, наверно, в дымоходе, они закоптели снизу и оставляли на пальцах шелковые пятна сажи. Яша понюхал скукожистую шляпку боровика.

– Я посигналю, когда приеду, – согласился Яша и дал талон за погруженный камень.

– Щоб диты ваши булы здоровы!

Гуцулка спрятала талон под темный платок, плотно повязанный над бровями. Потом угостила сигаретами, двумя последними, и, держа руку на пояснице, пошла к дому.

Электрика

В каждом селе свои причуды. Особая загогулина в характере и любимая, хорошо натертая мозоль. Нет сёл, что схожи, как близнята. Все под одним небом порпаются,[64] над всеми одна власть, а жизнь получается разношерстная. Кому ветер в спину, а кому снег в лицо. Одни веселятся, не просыхают, другие лишь на праздники да в горе позволят себе лишнее.

И строятся, между прочим, в отличку от соседа, и чаи варят иначе, даже стопку-порцию в каждом селе держат на особый манер: кто полной пятерней, чтоб не видно, сколько налито, кто двумя пальцами, оттопырив остальные, кто за донышко бережной щепоткой.

А в отношении натертой мозоли, то лучше не трогать ее, потому как мозоли тоже бывают разные.

Оттого Ткачук и другие серьезные мужики при встрече не заводили разговора за электричество. На эту тему, как ни мудруй, ничего нового не скажешь. Только уронишь себя в глазах собеседника. Или даже обидишь его. Ведь потчуешь пережеванным.

В ту пору, когда новость была еще теплой, на всех перекрестках звонарили о ней. Планы загадывали, что от «лампочки Ильича» жизнь наладится без помех и задоринок и промтовара будет всякого.

Но прошли все сроки, давно зачерствела новина. Уже дети завели собственных детей, уже многие старики перебрались за кладбищенскую ограду, а на собраниях все талдычат про электрику – слушать обрыдло.

Только и тешился народ, если, наклонив голову, кто-то пускал по рядам:

– Да чтоб они тоже, как лампочки, висели и горели.

Иногда докладчик вслух каялся: мол, и у нас бывают ошибки: еще не завезли столбов, снабженцы просрочили…

– Просрачили… – поправлял голос из народа.

В те годы, когда Ткачук служил дежурным по сельсовету, приходилось ему отсиживать на собраниях, для присутствия и количества. За исключением, если Ульяна-председательша наказывала: выйди, вуйко Тодор! И он терпеливо ждал на ступеньках, пока кончат балабонить, чтоб после прибрать помещение и расставить стулья в надлежащем порядке. Выпирали Ткачука на крыльцо, когда решался вопрос для узкого актива, не для его беспартийных ушей. Зато на прочих говорильнях он забирался в дальний угол, урывками, сквозь дрему, слышал выступления, но чаще клевал отяжелелой за день головой.

А на собраниях не уставали распинаться, что скоро-скоро будут фонари на улицах, лампочки будут свисать с поперечины, жизнь станет другого колеру, столько ждали – еще подождем! И так уже свыклись с этим долбежом, что если бы докладчик по нечаянности пропустил страницу, не вспомнил про электрику, то странно было бы слушать и даже тревожно от непонимания.

Назавтра, конечно, от ворот к воротам полетели бы заполошные слухи и все село на завалинках извелось бы догадками: ох неспроста вчера промолчали насчет лампочки…

И может, от зряшных пересудов раскачались бы на письмо, особо те, кто на железке служат, они смелей и в грамоте ловчее. Накатали бы в газету или повыше кому, в том виде, что двадцать лет ждем, тихо ждем, не жалуемся. И еще ждать согласны, лишь бы обещали. Но в этот раз, почему-то не услышали, как жить будем при фонарях. А многие открыто думают, что нашу энергию спер к себе колхоз «Шлях до коммунизму», их председатель мастак по части зажулить, думает за своих людей. А мы, как примаки, воду в рот набрали, ходим по улицам без света, хотя от района стоим в пяти километрах по спидометру.

Так и сказать в цидульке: мы не жалуемся, не из таких. Между прочим, всегда голосуем за, но кому положено, чтоб обратили сюда внимание: живем в темноте, как тараканы. Никакой видимости. Хоть глаза клади в карман. Одно спасение – луной пользуемся. Свет у ней бесплатный. Но сидит луна высоко, в наших порядках не разбирается, сегодня вышла, а завтра настроения нет… Это дело? Ведь мы по космосу давно всех переплюнули, теперь пора по фонарям заплевать!

Но если подчиниться правде, то рассуждения насчет письма – чистая фантазия, голый ноль в практике, – не было такого случая, чтоб начальство обмишурилось, не козырнуло скорым электричеством, в том плане, что старается для народных масс. Начальство не тютя, с радостью отбарабанит, какие блага покатятся по проводам да сколько веселья получит каждая душа, когда протянут под крышу живой ток.

– Телевизор смотреть будете заместо кино!

Дремливое собрание пропускало эти посулы поверх ушей, но иногда кто-то с задних скамей бросал вслух:

– Манька ноги расставит – ото тебе телевизор!

И сразу спадала сонливость, оживали хаханьки и всякие суждения.

– А у ей телевизор на ремонте…

– Ничего, потерпишь. Абы антенна стояла!

– Да на его дышле воду возить можно!

– Тфуй, скаженные! Одно паскудство в голове!

Так шутковали до правленческих ворот, «до брамы» – говорят здесь, и без долгих прощаний расходились, исчезали во тьме проулков. В ночной тиши слышно было, как возле плетня шуршала струя, скребла по проволоке собачья цепь и дворняга кротким визгом встречала позднего хозяина.

А когда зрелая луна отбеливала дорогу и освещала каждый камень, где он занимает место на земле, когда виден насквозь простор плоской толоки и скаты крыш светлы, будто навощены, и всякий листок держит каплю луны, то кажется, нет надобности в лампочках, и разговоры о них – потерянное время.

Но однажды пополудни, незадолго до выборов в местные советы, по улицам протарахтел колесный трактор, кидая в небо сизые баранки дыма. С прицепа двое рабочих покатом сгружали столбы, и те гулко ударялись оземь.

Народ глазам своим не верил.

Но столбы – вот они, смирно лежат вдоль кювета и номер казенный на них, и это уже не байки, а деревянный факт. По восемь метров каждый. С какого конца ни мерь, восемь получается. Просохлые, годные…

По утрам рабочие «Сельэлектро» располагались обстоятельно в холодке ближайшего плетня, ставили в затишек ведро воды про запас, накрывали пупырчатым лопухом и, приспустив веки от удовольствия, задумчиво дымили сигаретками. Они охотно разговаривали с прохожими на разные темы, расспрашивая попутно про холостячек и разведенных. А в промежутке меж перекурами, поплевав на ладони, копали ямы для столбов, умело выворачивая наружу бурую землю. Тень от деревьев украдкой пересекала дорогу, выползала из кювета и к трем часам самовольно ложилась на соседний огород. За рабочими приезжала «летучка», они неторопливо собирали инструмент, сливали друг другу на руки остаток воды и прощались до завтра с хозяевами холодка.

Глядя на их работу, село пришло к согласию, что при таком старании в близкое время лампочки не загорятся. Только Меланья держалась обратного мнения. В том смысле что может скоро загореться, и очень даже. Особо у кого крыша из сухой дранки. А про соломенную стреху и говорить нечего: полыхнет, как порох. Не зря в газетах пишут: мастера сейчас расторопные, у них в руках все горит.

Меланья – баба вредная, лучше не связываться. Но есть в селе немало таких, что очень даже доверяют: забегают к ней вечерами по делам семейных неурядиц. За десяток яиц, за петушка или другую живность Меланья карты бросает: кому быть с прибылью, кому – с убытком, кому бубновая дорога, а кто – не жилец. Карты правду знают! Они у нее давние, по краям стерлись, а новых она не держит.

Понятно, от Меланьиных слов про крышу сразу пошли волны в светлых головах. Не у всех, конечно, у тех, кто хотел волноваться. Стали на завалинках ворошить примеры, кто и когда от огня не уберегся да как оно бывает, если дотла, до последней головешки, одна зола да железная койка…

Жуткие разговоры. У иных баб прямо сердце захолонуло и слабость по телу. Хотелось не слышать, бежать этих рассказов. Еще беду накличут… А куда укрыться от огня? Где надежный заслон? Хоть сиди по горло в реке…

Правда, многие смотрели на эти треволнения с усмешкой. Но они тоже признавали, что случись огню, пока пожарники расчухаются – тушить нечего. И курящий люд усердно гасил огонек подошвой, втыкал в землю дымливые чинарики.

В один из дней работяги «Сельэлектро» начали рыть на крайнем взгорке. Ткачук пожелал им «Бог в помощь», но голос был неприветлив и взгляд угрюмый – он не любил, когда колупались вблизи его двора. Считал взгорок почти собственным: раз примыкает к его хозяйству – значит, под его началом. Он даже заглянул в яму, что не в его привычке, – следил, как заостренная лопата мягко входила в грунт, отваливала ломоть глины, а на маслянистом срезе оставалась неглубокая бороздка от черенка.

«Такую сальную глину и продавать не грех… Плати, если кому подлогу[65] мазать», – подумал Ткачук, и эта полезная мысль ослабила его недовольство.

До праздника осталось совсем ничего, когда по улицам села встали столбы. Выстроились вереницей, друг за дружкой, как милиция, а народ должен стороной обходить их.

Вот Юрко не пожелал обходить, и заработал шишак. Во лбу вроде синей сливы торчит. Смотреть страшно. Две недели прошло, а шишак на месте… Юрко в магазине за стакан вина давал желающим убедиться, что гуля не приклеена, хоть ведро не нее вешай. Он даже в райбольницу ходил, может, резать надо, чтоб наука изучала. Очень надеялся: под шумок инвалидность определят, а может, и пенсия улыбнется. Но врачи обстукали череп, помяли выступ, говорят: «Держись, парень! Уже были в медицине случаи, когда рога вырастали, ты не первый…»

Юрко жаловаться хотел на «Сельэлектро», но приятели отсоветовали: не заводись, говорят. Столбы не обучены, кого стукнуть, а кого не надо…

И еще от этих столбов разлад в семье бывает. К примеру, Ваньця Лозовик всегда дорогу домой помнил. В любом виде знал, куда идти. Закроет левый глаз, чтоб стежка ровнее казалась, наклонится вперед и тащит сам себя за шкирку. Это Верка, баба его, приучила, чтоб не куковал ночами, где не положено.

Однако промашка случилась: задел плечом за столб – без ущерба, но развернуло Ваньцю против его желания и повело в обратный путь. Наутро проснулся под чужой огорожей, в будяках. Обидно, конечно, тем более что Верка гармидар[66] подняла по дикой ревности. Хотя Ваньця ей ясно показал, что нет его вины, будяки свидетели. Не поверила, стерва. Зато и ходила всю неделю с фингалом у глаза. А Ваньця лазил на горище ночевать, пока Верка не перепросилась.

А столбы и ухом не ведут, что из-за них переполох среди населения. Ладно бы только у людей тревога, но и у высшего начальства метушня[67] в мозгах и строгие звонки по партийной линии. Оказалось – кое-кто в селе не желает к столбам подключаться. В штыки против электричества. Начальство, понятно, на это желание и смотреть не хочет. На общем собрании вой подняли, а также серьезные выражения про тех, кто неслухи и самовольцы.

Ульяна-председательша кулачком старалась:

– На чистую воду выведу! Хвосты прижмем! Для нас же строят, а вы нос воротите!..

Важный чин из района уламывал собрание ласковым голосом, мол, стыдно говорить, но есть отсталые личности, что света чураются…

Ткачук сидел за чужими спинами. От волнения плохо слышал. Чувствовал – по виску медленно ползет тяжелая капля. Он мысленно упрашивал председательшу забыть его фамилию, не вызывать к столу, пусть лучше вспомнит, как старался, служил ей на побегушках… Вай-ле! Он представил себе, что стоит у стола с красным сукном, переминается как стреноженный, все ждут, что он скажет, но слова пропали неведомо куда, правда, вертится привычное «курва ее мама», но не ко времени, хоть провались со стыда за свой одеревенелый язык. И от этого воображения он еще ниже горбился, а на голове, где сошел волос, блестела розовым испарина.

Ткачук знал свой характер, был уверен, что не сможет ответить в упор, как Меланья, – та сказала негромко, однако слышали все:

– Звиняйте на слове, но в своем дворе – я газдыня.[68] Понятно?..

Другие тоже нашли увертку, говорили:

– Столько жил – менять не буду… к керосину привык…

– От электрики в потылице свербит!

– Провода загорятся – не погасишь! – размахивала руками горластая Домна. – Не треба их свитла! До дидька! А кому що не так, нехай поцелуе мене…

Юрко с места выступил:

– Насчет электричества – не возражаю, прогресс и культура. Но столбы – это не головой думали. Понаставили их без памяти, а они жизнь укорачивают трудящим, которые пешком, и нашей интеллигенции, кто на машинах. У каждого есть лоб. Даже у партийных. Столб так засветит – до конца дней звенеть будешь. И врачи потом отказываются. На рентген посылают. А это уже не шутки. От облучения все болячки на виду. А человека, говорят, надо беречь! Куда беречь, когда тебе портят физиономию на лице! Короче: столбы надо убрать! – вредные для здоровья! Похуже рыбнадзора…

– Юрко, сядь! – кричала Ульяна. – Трудяга нашелся! Кепку сними! А вы, старые, вовсе с глузду съехали!..

После собрания Ткачук сразу успокоился, даже повеселел. Ульяна умолчала его фамилию, сжалилась, не вызвала на посмехи. Надо будет рыбку ей занесть. Ведь Ткачук тоже отказался, чтоб в хате проводку били. Придумали, злыдни, его жилье переиначить. А ему неплохо как есть. Он привык, что дом встречает его незрячими окнами и тишиной. Привычным стало одиночество в хате, ее кисловатый запах, неприбранная лежанка и редко мытая подлога. Не было ни лишнего часа, ни желания тратиться на эти пустяки.

Зато двор был ухожен, как у справного хозяина: плетень из новой лозы, деревья вапном[69] белены, чтоб ранний мороз не поранил, огород прополот, с ровной не закиданной межой. Что ему от электрики? Картофля родит лучше?..

На взгорке возле хаты заброшенно маячил столб. Ткачук похлопал по звучной древесине. Оглянулся вокруг и довольный, что нет проводов, сказал:

– Зимой, даст бог, спилю.

Со стороны реки слышно было, как мягко трется об землю вода.

Ликер

Несколько дней Юрко дневалил на шоссейке. Машину высматривал. Добро, что погода держалась, помех не делала.

Юрко не из тех, кто против ветра дует. Характер не упертый. Но если загорится какой целью, на нож пойдет, а своего достигнет. На все горазд. Захоти очень, даже дым над крышей уговорил бы вернуться в трубу. Только ему это не нужно. У него в голове другой интерес, по части личного настроения.

Оттого и сидел Юрко у дороги похнюпый, нервно кусал былинку. Раз от разу, завидев нужную машину, он вскакивал, отчаянно размахивал руками, просил остановиться, но они проносились мимо, шелестя шинами, только воздушная заверть ударяла по глазам.

За кабиной тянулось длинное окатное тело цистерны. Издали, на повороте, это было похоже на головастую гусеницу. Юрко долго смотрел вслед машине и вялым голосом, но искренне желал ей встретиться со столбом.

Наконец один шофер поднял бровь и оглянулся на Юркову пляску. Машина притормозила, съехала в тень деревьев.

Обрадованный, подбежал Юрко, задыхаясь, кивнул на цистерну:

– Что есть?

Шофер выставил из окна круглый локоть и, как про обычное, ответил:

– Ликер.

– Ого! Дело! Слухай, будь друг, что хошь дам – отлей полведерочка! Курей дам, пшена, что хочешь, а?

– Ну и варнак! Куда мне твоих курей?!

– Хочешь, трос достану! Новый, в масле!

Шофер улыбнулся, подобрел:

– Картошка есть?

Юрко на миг заострил глаз, решительно полез в кабину.

– Свернешь на правую руку.

Встали у дома. Юрко знал, что Маруся еще в поле, но хотел управиться, пока пацанов нет. Спешным ходом ополоскал вед ро, нашел на горище латаный мешок и кликнул шофера. Шофер держал раскрытый мешок, а Юрко без передышки поддевал картофелины широкой шуфлей.[70]

Потом шофер, присев на корточки, мудровал что-то под брюхом цистерны, пыхтел, возился с краном. Юрко тут же, рядом, серьезный от нетерпения – наготове держал вед ро.

Когда струя ударила по звонкому днищу, Юрко с облегчением перевел дыхание и уже не отводил взгляда от золотистой течи.

– Господи, – молил он, – Господи, сделай, чтоб ведро стало выше! Чего тебе стоит!

Вдруг не выдержал, враскорячку приложился к струе и быстро, по-собачьи, стал заглатывать жидкую благодать. Пока не поперхнулся.

Цистерна кончила лить, и Юрко осторожным, коротким шагом отнес почти полное ведро в сарай.

Но прежде чем спрятать добыток, он медленно, с приятностью на лице, окунул в ведро ладонь и расшевелил внутри желтоватый застой. Вынув руку, стал вылизывать, обсасывать каждый палец.

Машина еще не уехала. Шофер, двигая губами, вел какие-то подсчеты на бумаге. Юрко подумал про картошку, что осталась в доме.

– Слухай, – он потянул шофера за руку, – слухай сюда, забирай всё, сколько есть. Налей еще.

В руках он держал черный чугунок.

Перевоз

Ваньця Лозовик на работе не показывался. Он себе на уме, жук болотный: когда с неба ситник мочит или другое безобразие во вред плану, тут Ваньця на берегу, в будке с обществом загорает. А выдалась приличная погода, луг подсох, можно хворост тралевать, каждая пара рук позарез и на учете – он не является.

– Что с ним, кто знает?

– Болеет, – безучастно ответил бригадир, пряча взгляд.

Начальник хмыкнул и справедливо высказался в отношении Ваньциной души.

В обед проезжали селом, и начальник велел Яше остановиться у дома Лозовика…

Рыжий пес остервенело чесал ногой за ухом, при виде гостей тявкнул и приветливо завилял обрубком хвоста. Наружная дверь была заперта. Сквозь окна жилой половины просматривалось безлюдье и обычный беспорядок. Стекла горницы, как бельма, закрыты белыми шторками. Начальник заглянул в стайню, где в прохладной пахучей тьме одиноко нудилась корова. Прогретое солнцем подворье мирно пережидало полдень. Ручная помпа склонила жерло к плоскому камню с выщербой посередке, и даже в этом углублении, где обычно держалось пятно влаги, было сухо.

В тени дерева, на подстилке, сидел младший Лозовик. Из-за раннего возраста говорить по-людски он пока не умел, зато не мигая следил за посторонними. Рядом валялась опрокинутая кружка. Яша накачал помпу и, изогнувшись к гулкому раструбу, ловил ртом пенистую струю. Потом наполнил кружку и поставил возле подстилки.

– Растешь, парень? Ули-ули-ули…

Малый сосал тряпичную колбаску, набитую мокрым маком, какие делают в селе взамен сосок, и серьезно смотрел на свое отражение в темных Яшиных очках. Одна нога его была привязана веревкой к стволу дерева, чтоб дальше тени не уполз.

Начальник нетерпеливо кликнул Яшу.

– Завтра заскочим. Больше чикаться не стану. Гнать его надо в три шеи.

Назавтра в то же время Лозовика снова не оказалось дома. По-прежнему детеныш сидел на привязи и молча слюнявил тряпицу, но было ясно, что хозяин околачивается где-то поблизости: на луженой проволоке сушилась нападка, и в ней в ячейках сверкали свежие осколки воды.

– Ваньця! Ваньця! Иван!

Только куры встревожено подняли головы на этот зов, да пес, понимая, пошевелил бровями. Когда начальник прокричал на весь двор, что аванс привезли, расписаться надо, из горища по лестнице сполз хмурый Лозовик. В лохматой чупрыне его торчали соломинки.

– Спать лодырю помешали, да? – набирался злости начальник.

Ваньця бурчал в ответ, что, конечно, помешали, но не спал он вовсе, делом был занят: семейное дело – святое, а тут во дворе кричат. Чего кричать, когда Верка не пускает. Вот про аванс услышала, стерва, сбросила с себя: иди, расписуйся, писатель… Надо знать, чего кричать…

Ваньця с укором смотрел, как Яша повизгивает, не понимал, что смешного, когда разлад в таком деле. А начальник пытался удержать строгий тон:

– Кончай, Лозовик, дурочку строить! Последний раз предупреждаю…

Сердясь, начальник багровел лицом, хоть прикуривай от щек. Правда, по натуре был он отходчив, камень за душой не хранил, однако тот еще прилипала, когда начинал чихвостить. Зная его слабинку, Ваньця спешил опередить:

– Ладно… чего выяснять?.. Я – наоборот – вас ждал. Рыбку приготовил. А как же… Пошли в хату! Вуйко Тодор! Петруня! – позвал он тех, кто сидел в кузове.

…Темные рыбины теснились в цинковом корыте, устало зевали, будто, предчувствуя близкую беду. Яша заохтал при виде бессчетного улова. А начальник все распекал Ваньцю, грозил принять меры, обещал приструнить, но в речах уже не было ни прежнего азарта, ни твердости намерений. А когда в хату вошла, покачивая бедрами, хозяйка, стал шутейно извиняться, мол, вовек не простит себе, что помешал крепить семейную жизнь, помеха в этот момент – самое вредное для мужского рычага…

Хозяйка кивала на Ваньцю:

– Вы его больше слухайте, он наговорит…

Она устроила малыша на печи, подоткнув одеяло валиком, чтоб не свалился, а сама, не мешкая, присела у плиты развести огонь. Юбка ее туго округлилась, голубила внимание мужиков.

Тем часом Ваньця лущил рыбу, выбирал которые помельче. Скребанет в одно движение от хвоста до головы, чиркнет ножом по брюху, и рыба раздета-разута. Обваляет в муке для пущего шику и пустит ее на горячую сковороду. А ноздри уже дразнит пригорклый воздух…

Наконец Ваньця выставил литровую бутыль замутненного вида, но злючей крепости. Когда вернулось дыхание, начальник только и смог прошептать:

– Ш-шпирт…

Сразу после выпивки разговор завял. Каждый был усердно занят личной рыбой, сопел, чавкал, обсасывал кости, млел от истомы и вкуса, а на столе вырастала кипа обглоданных добела хребтов.

Второй заход пошел чуть легче – конечно, не так чтоб вовсе без ужимок, задыха и кудрявых слов – этого хватало, но легче. И Верка пила исправно – умела! Даже Ваньця никогда не видел ее на пределе, может, в ту пору у самого туман вместо видимости, а может, вправду нет предела бабьей силе.

Ткачук от второй порции временно отказался, ладонью прикрыл: у него уже шумело в голове. А Яша совсем стопку не трогал по причине язвы и шоферских прав, зато проворно уминал рыбу, облизывался и выпытывал, где такая роскошь водится. Знать бы место – шоферить бы бросил! На что у Ваньци один ответ: в воде водится! Другого жилья нет. Рыба – она беспаспортный гражданин, вроде колхозника, только и разница, что не на приколе, вольно ходит, ищет, где глыбже…

Ткачук знал, что Ваньця утаивает хлебное местечко не по жадности, а как справный рыбак, от сглаза. Рыба чует, когда хвастаешь. Ей потрафить – почтенье надо.

Начальник вдруг поперхнулся, думали – кость, оказалось – ему смешинка щекочет горло, вспомнил что-то, захохотал, показывая пальцем на горище:

– Помешал…

Глядя на него, все заулыбались.

– Дошло… – уточнил Яша.

А начальник в смехе корчился, розовый нос сиял, как надраенный.

Веселело застолье, шутковало. И не приметили, что на пороге появился новый зашелец. У косяка манерно ждал.

– А, Юрко! Заходь!

– Два часа стою, на вас любуюсь.

– Молодец, мне бы такой стояк.

Потеснились, как могли. Ваньця наполнил граненые стопки, штрафную – всклянь, для дружка. Юрко оттопыривал нижнюю губу – верный признак, что сегодня уже угощался, – но даже его пронял самогонный градус, так отчаянно затряс головой.

Запалили цигарки в свое удовольствие, и от горилки да сытости наладился за столом обычный разговор: о чем базикали, не запомнить – так, пустяшное крошево, обломыши новостей и пересудов, без всякого значения. К примеру, что Петруня разбогател: жинка опять девку принесла. На работе он слабак, лом едва держит, а детей клепает, как племенной.

– Петруня, за здоровье твоих пердунчиков!

– Дякую![71] Моя хвороба в грудях, а не в жиле. В диспансере говорят: туберкулез теперь редкость, а у меня есть.

– Повезло тебе, Петруня!

– Народ пошел – мелкота, такого калибра, как вуйко Тодор, уже не делают, опара жидкая…

…И так далее, в таком примерно виде до конца второй бутылки катился по скобленому столу клубок беседы: и что химия рыбу изведет, пропала рыба, слезами плачет, и что деньги в космос пуляют, а штанов нет, и что все герои, а прежние заслуги – ни в грош… Каждый втолковывал соседу про памятные обиды, про сны, про удачливых воров – все то, что самочинно соскальзывает с разгоряченного языка.

– Ша! Сказать хочу! – подал голос Юрко.

Наступило внимание. Подняв линялые глаза поверх голов, Юрко прокашлялся и внятно заговорил, что есть которые его за дурака думают, так он не советует и хочет при всей честной компании заявить, что руки и ноги порубает, кто навострится Марусе помочь, будь самый либший друг, – считай себя калекой. Юрко не имеет натуру в чужой раздор встревать и другим не позволит. Уходишь, сука, бери шмутки – и отваливай на все четыре, я тебя не гоню, но чтоб никто не помог, руки и ноги – топором! – и показал ребром ладони по краю стола, как рубить будет.

– Мы законы знаем. Пуганые. В тюрьме тоже люди живут, а кто инвалидом станет, для того – собес. Правильно говорю, начальник?

Верка не выдержала:

– Юрко, твои-то пятеро не в огороде взяты! Чего ерепенишься? Их что – колхоз делал?..

Он отмахнулся, как от мухи, перелез через лавку и пошлепал из хаты. Его звали, но Юрко вышел в солнечный свет, и на открытую дверь опрокинулась тень в кепке. Затем тень сползла на глиняный пол и вытекла за порог, а гладкий брус порога опять заблестел позолотой.

Ласково матюкаясь, Ваньця выбрался вслед за дружком.

За столом стало просторно, сразу ожил словесный шум, кишмя сплелись вопросы и догадки, вай-ле, не всякий будний день обещают руки-ноги оттяпать, допекло, значит. Густо дымили цигарки.

Верка, понятно, злилась:

– Уймитесь, куряки! Дитя мне зачадите!

Вскоре вернулся Ваньця – один однако.

– Утих, баламут… – сказал он и разлил остаток по стопкам тех, кому здоровье позволяет.

– Будем трогаться, Яша? – спросил начальник, высосав последние капли.

– Угу… Ваньця, дай брехалку! – Получив газету, Яша вытер лощенные жиром пальцы и губы. – Вы покалякайте полчаса, ладно? Я мигом… Вуйко Тодор, выйдем.

У плетня, в траве сидел Юрко, ноги раскинул, голова в редких кудряшках прилипла к груди, а неизменная кепка свалилась наземь, потемнелым донышком кверху, будто для хозяина старается, на манер «подайте, милосердные…»

Ткачук не стал допытываться, куда едут. Если Яша зовет – бегом идти надо. Спасибо, что зовет. Должно быть, покупатель есть на камень, жаль, рукавицы не захватил, края у камня резучие. А может, песок грузить или шутер…

Пока Ткачук прикидывал всякие соображения, вернее, видел уже у себя в кармане заработанный трояк, машина взбрыкивала на неровностях дороги, щедро обдавала шелковистой пылью деревья на обочине и, не сворачивая в карьер, продолжала катить по селу.

Ткачуку так и не пришло на ум, по какому делу зван, да и чего мозги ломать – Яша его выбрал, значит, быть с прибытком.

Но когда машина подрулила к трухлявому тыну и развернулась напротив раскрытых ворот, Ткачука осенило, в какую рисковую историю влип, и от запоздалой смекалки стало так муторно, что сам готов был отдать трояк, лишь бы оказаться подальше. И не зря – то был двор Юрка.

В унынье и безнадеге смотрел Ткачук на метушню во дворе, где Маруся с пацанвой, по-мурашьи, волокли из хаты всякий скарб и укладывали около машины. Даже Яша, согнув шею, нес на плече большой тюк, пусть килу заработает, сукин сын, третьим яйцом разбогатеет, это же надо, так подкузьмить, теперь Юрко отыграется, вай-ле, как отыграется!..

– Не стой столбнем, вуйко Тодор! Грузи!

И Ткачук подчинился тому крику.

Кряхтел, постанывал, злобился на неохочее занятие, но закидывал барахло в кузов. Только и позволял себе – каждую вещь обозвать надлежащим именем. Грузил. А куда денешься? Один – топор острит, другой – машиной владеет. У каждого своя правда, и какую бы сторону Ткачук ни принял – ему расплачиваться: общипанным ходить. Так, видать, на роду заказано: всякий, кому не лень, горазд его околпачить. Игий, плуты, трасти вашу маму!..

Наконец кончили грузить. Ткачук не заходил в хату, однако по словам Маруси понял, что кой-какие пожитки остались там на разживу, даже чугунок с ухватом, чтоб Юрко не смел ославить, мол, обобрали до последней плошки.

Но, после выноса шмуток, дом сразу стал похож на развалюху, где давно выветрилось жилое тепло. Приметно ползли по стенам трещины, на углах облупилась штукатурка, из лампачей[72] торчали соломинки, вроде дом зарастает сединой. Даже птиц не слышно в ближних деревьях – должно быть, подались на другие маетки, где есть чего клевать. И двор затих, лежит в немоте, как заброшенный цвынтарь посреди поля.

Маруся с последышем заняла кабину, а прочая ребятня забрались к Ткачуку в кузов, сидят тише голубей. Кто в селе от них не натерпелся? Всем досаждали, шкоды, а сейчас качались на тюках, пониклые, смирные. Ткачук искоса поглядывал на Юрковый приплод, на их сухие в цыпках руки, на прядки выгорелых волос, спадающих в ложбинку затылка.

Безпритульные щеня, в чем виноваты, что татко достался не человек?.. Маруся не потянет пятерых, яснее ясного, единый путь – в интернат, что сироты при живом родителе. Аукнется им отцово веселье… Коль с малолетства без надзора, подрастут, как ни верти, конец известный: в Сокирянах камень пилить, за казенный счет…

У Ткачука зашевелилась рука погладить одного из братьев, но сдержался. Отвел взгляд. К такому с лаской – а в ответ не знаешь, чего ждать. Юрково семя. Конопатое волча. И вообще, не к моменту Ткачук размяк. В его пиковом положении о расплате думать надо, как ноги спасать, Юрко не зря грозил – укоротит на полметра, потом скажет – иди, гуляй!

Вскоре въехали в Слободу. Отсюда Юрко взял Марусю. Годная была девка, а вернулась домой с грузом, не дай боже кому…

Узкий проулок заполнил собачий лай. Над прогнувшейся крышей из каглы[73] тянуло кизячным дымом – Марусины старики были в хате, но от стыда не вышли во двор. Зато соседские байстрюки мигом повисли на огороже.

Когда сгрузили, Ткачук вытер лоб и подумал вслух:

– Тяжко пятерых поднять… Вай-ле, тяжко…

У Маруси лицо рудое, в крапинах пота. Разогнула спину и, заправив патлы под хустку, сказала беззлобно:

– А я, вуйко Тодор, в этой жизни еще не видела легкого дня…

Достала из-за белой пазухи ушастый узелок, рассчитаться с Яшей, но тот приказал: спрячь, откуда взяла, не то сам положу… И видно было, что не прочь!

– Награди вас, Господи, всем добрым!.. И вас, вуйко Тодор!

Обратно ехали молча. Яша смотрел на дорогу, посвистывал, будто ничего особого не произошло, и руки его спокойно лежали на руле.

Ткачук тоже смотрел на дорогу, но без интереса. Он устал. И странное дело: почему-то чувствовал себя довольным. Конечно, мало приятного ожидало впереди за Яшину затею, теперь Юрко спровадит со света, не миновать. Но в мыслях Ткачук даже возгордился, что помог Марусе. Будь что будет, зато люди скажут: не забоялся топора. Скажут: старый Ткачук – то человек, еще сыскать надо, у него в сердце – совесть, не вата…

И от этих рассуждений настроение переменилось. Будто холодного пива поднесли в страдный день – такое облегчение. И страхи пустые сдуло, что ветром полову. Вон Яша – не горюет, один свист в голове. Он на Юрковы слова и глазом не ведет. Своим рукам больше доверяет, чем пьяным угрозам. Это только на погнутое дерево все козы горох сыплют. А если стоять в рост – кто посмеет?

И еще подумал мимолетно: у Ваньци в хате компания, понятно, окосела в лежку, так что Ткачуку придется с рыбой почухаться, больше некому.

Одно ведро для Яши набрать, одно – начальнику. Главное, крапиву найти, разъярую, как порох, чтоб от нее зуд огненный шел. Выстлать той ожигой внутри ведра, потом рыбу класть, и поверх рыбы опять же прикрыть. Крапивный лист свежесть держит… Такая, значит, забота.

Приятелек

К Нестеренко в гости старший брат приехал. По селу сразу языки зашевелились. Одни говорили – на Севере мордовался, раз столько времени о себе молчал; другие считали – из Канады прибыл, по чемоданам видно: кожаные, дорогие, с медными пряжками. Многие за давностью позабыли, как его зовут – столько лет прошло…

А Ткачук огорченно кивал головой, не постигал, как это Прокопа не помнить. Игий, забуды! При такой куцей памяти – жизнь пустотная. Прокопа забыли… Как можно?

Вот он, Ткачук, все помнит, будто вчера было. Разом на хворостинах скакали, сами не выше лопухов, разом парубковали, разом по свадьбам да гулянкам развлекались. А в Слободе на Зеленые Свято обоих так отметелили, до самого дома дорогу юшкой кропили, вай-ле, всякое было…

Ткачук в суконном пиджаке – им только по праздникам пользовался, в чистой рубахе и в целых ботинках, не ожидая приглашения, пошел поздоровкаться по праву первого дружка. Хотел медали навесить, но передумал: слишком нарядно выходит – однако цветную планку все же приколол.

Правда, идти гостевать к Нестеренко мало приятного. Младший Михайло – нос кверху держит. Мнит из себя пана. Хату смуровал[74] на боль всему селу – такой приметный палац. Цинком крытый, на высоком цоколе, с верандой из цветного стекла. Заходил туда Ткачук лишь по крайней надобности, когда нельзя не зайти: на поминках бывал, во все поминальные дни до сороковины, да еще в родительскую субботу, – больше, кажется, не приходилось. Были они в дальнем родстве, но Ткачук не уважал Михайла за острый характер: любит форсить. Думает, если киномеханик, то весь мир за яйца ухватил. Другие у него – темнота, разговора не стоят, одного себя за умного держит. Кино крутить разбирается, а что его Ганьку шофера по лозам таскают, тут он слепой, тут смекалка кончилась, шлях бы его трафил![75]

Но приезд Прокопа был превыше всяких нелюбовей к его брату. И Ткачук спешил встретиться, махнув рукой на те пересуды, что накличет его незваный приход. Особо интересно: сразу ли Прокоп его признает? Ведь как ни крути, почти сорок годков уплыло…

Но младший Нестеренко подпортил сюрприз – уже в дверях обнародовал Ткачука:

– Вуйко Тодор, заходь!

Ткачук в волненье не различал вокруг лиц, расплывчато видел, что кто-то чужой поднялся от стола, протягивал навстречу руки. Бритое лицо, усы. От рубашки его, от шеи пахло незнакомо и приятно. А по тому, как он привалился к Тодорову плечу, как сильно облапил и не отпускал от себя, Ткачук с закрытыми, уже мокрыми глазами поверил, что это Прокоп.

За столом, кроме хозяев, собралось несколько пришлых родичей. Ткачук пристойно поручкался. Сразу наполнили стопки «Столичной», но Ткачук чувствовал, что сжатое горло не примет водку, попросил для начала воды – мелкими глотками опорожнил кружку, дергая кадыком и плеская капли на пиджак.

Потом смущенно переговаривались под взглядами родни, натужно плели беседу, мол, вот и свиделись, приятелек, вот и добре, слава Богу, что так, а сколько прошло, вай-ле, считать устанешь – живой, значит, а куда денешься…

Сидели рядом и, бормоча несвязные речи, привыкали друг к другу. У Прокопа волос на голове еще держался, и глаза по-прежнему цыганской черноты, только лицом стал круглей, в коричневом загаре, и брюшко навыкат.

Ткачук похлопал его по брюху:

– Сытно живешь!

От радости у Прокопа улыбка не сходит, под усами белеют плотные зубы. Да и как не радоваться, когда на ум приходят молодые забавы, всякие прокуды тех давних лет.

– А помнишь, Тодор, в Слободе, как мы их…

– Не. Мои ребра помнят, как они нас!

Прокоп запоздало засмеялся.

Они стали перебирать прежних дружков и соседей. Память вперемешку подсовывала и тех, кто жив, и кто успел помереть по собственной причине, и кому подсобили.

– А где Арон, что лавку держал?

– Его с Брахой немцы стратили. В войну еще.

– Сивый Дорошенко тоже руку приклал… – вмешалась Ганька, но Михайло шикнул:

– Не наше дело.

– Добрые были старики… А ты, вижу, воевал? – Прокоп показал на орденскую планку.

– Он у нас герой! – похвасталась хозяйка, ставя перед Ткачуком тарелку с угощением.

Самый момент был спросить, где Прокоп провел военную пору, но, чтоб при чужих по нечаянности не ввести в смущение, Ткачук прикусил свой вопрос. Можно о другом потолковать.

– Так откуда ты?

– Из Австралии. Мельбурн.

– Ого, куда занесло! Это же надо – Австралия… Значит, не в Канаде. Говорят, наших много в Канаде. Словом перекинуться можно. У тебя есть кто по-нашему балакает?

– Не. Не встречал. Только инглиш.

– Вай-ле! Ихню мову знаешь… Назови что-нибудь.

– Что назвать?

– Да хоть бы… водка, к примеру, как сказать?

– Так и будет – водка.

– Ну-у, тогда не страшно…

На тарелке лежали куски вареного мяса и горка рассыпчатой дымящей барабули. Ганька не скупится, щирая рука! Дай боже здоровья! А что в лозах балует – может, брешут, напраслину наводят. Кто свечу держал?.. Да и как не подумать о Ганьке с лаской, если полная до краев тарелка надлежит целиком Ткачуку, без напарников и прихлебал, за ними не уследишь, умнут в один прихват. Зато отдельная посуда позволяла Ткачуку не спешить, не заглатывать по-собачьи, а жевать спокойно, с толком, давить языком кусочки мясца к небу, чтоб вышел сок и сполна прочувствовать забытую приятность. Он обстоятельно набирал вилкой еду и, не наклоняя головы, чинно подносил ко рту, не уронив при том ни крошки.

А Прокоп откусывал да нахваливал малосольный огурец, холодный, в желтых зернышках укропа. От картошки, извиняясь, отказался. И хлеб не брал – диета, говорит.

– А помнишь, Тодор, на Великдень хлебцы пекли. Малые такие, корка сверху гладкая, блестит. И сейчас запах чую… Как они назывались, а?

Ткачук отнекивался, замотал головой. Впрочем, кажись, были малые хлебцы… Точно были. Их даже Параска ставила. Обычно в Живную среду[76] заквашивали. Но разве упомнишь, как называли…

– Знаешь, мне даже во сне было: покойная матуся из печи выгребает их… Глазами бы съел.

Ткачук участливо слушал Прокопа. Вай-ле, бедолага! Натямкался на чужбине! Натер холку по чужим дворам… И тоска грызла ночами, если виделось, как матуша из печного горнила хлебцы достает… К утру, верно, вся подушка под щекой соленая! Врагам нашим такую побудку!

Прокоп заметил грусть у Ткачука, но истолковал по-своему:

– Слышал, ты вдовый… Дети есть?

– Есть… Веронця. И внуков имею.

– Это хорошо – внуки.

– А-а, бесенята… – отмахнулся Ткачук. Ему не хотелось расспросов, за кого Веронця вышла, сказать-то нечего, и он перевел разговор:

– Работаешь там? – Ткачук еще раньше отметил в уме, что пальцы у Прокопа почти без ногтей, будто в копоти.

– Мало уже. Сын пускай работает. Я – как это сказать – пензия.

Ткачук осклабился.

– Мне ее тоже приносят. А сейчас в бригаду взяли, гребли строить. Вода ломает, а мы строим. Слава Богу, работа есть. Еще бывает, рыбку продам. Жить можно. Тебе ее хватает?

– Кого?

– Пенсии, – кого!

– Вроде хватает. Много ли нам, старым, надо?

– Как сказать, оно, конечно… твоя правда.

Ткачук набил рот горячей барабулей, чтоб не было соблазна спорить с гостем. Но про себя решил, что, может, у них там климат к старикам добрый, оттого мало нужно. А здесь другая погода, здесь, куда ни ткнись, ого-го сколько… В первый черед, к зиме брикет купить, потом – рулон толи на стайню, и солонины пару кило – тоже деньги немалые, И в окно шибку[77] вставить, лопнула, зараза, и гас[78] для лампы не дают даром, все – надо. Как ни трудайся, латай не латай, а прорехи светят! Ошибаешься, Прокопе: старым куда тяжелей, как молодым. Весь день в бригаде довбней[79] маши, а дома огород ждет: полоть время. И сеть порвалась, и вершу плести надо – рыба сама на берег не скачет, тут тебе не Австралия…

– А рыба в Австралии водится?

Прокоп подтвердил: море там богатое, рыбы – навалом. Но на вопрос, чем он ловит, Прокоп ответил с сожалением, что ловить не довелось. Всякую работу делал, всего перепробовал, но рыбу… нет, не занимался.

Родичи за столом уже прикончили вторую бутылку. В меру разгоряченные градусом и закуской, они вели меж собой разговор вполсилы, еще уважительно прислушиваясь к словам Прокопа. Только Михайло заносчиво рассмеялся:

– Нашему Прокопу нет нужды простоволок[80] таскать. Для него другие ловят.

– Можно и так, – уступил Ткачук. И добавил, чтоб отстоять рыбачье ремесло: – Но если сам не ловишь – плати гроши.

Михайло от радости пучеглаз, щеки свекольные.

– Вуйко Тодор, слухай сюда: у Прокопа магазин! Холодильники продает. Ясно?

Старательно разгрызая хрящ, Ткачук согласился, что торговля – верное дело, всегда есть прикорм, главное – в тюрьму не сесть… У нас, к примеру, кто сельмагом заведовал, ни один не ушел подобру, каждого уводили. Конечно, за границей порядок иной, хозяин в кулаке держит, много не наворуешь…

– Оцкнитесь,[81] вуйко! У кого воровать? Прокоп и есть хозяин! Свой магазин у него, собственный!

– Но?!

– Сел в гомно!

Ткачук пропустил мимо ушей Михайлин глум. Все внимание на Прокопа.

– А говорил – пенсия…

– Что поделаешь, Тодор, пора на пензию… Сын бизнес ведет. Сейчас у меня жизнь – как сказать – для себя.

Какое-то время Ткачук был пришиблен вестью про коммерцию у дружка. Он даже не старался понять, что встревожило его, сидел в забытьи, глухой до всего. И так владело им беспамятство, что не заметил, когда прикончил еду и краюшкой насухо вытер дно тарелки.

– Магазин, значит…

Ткачук охотно подвел стопку под разлив, ему невтерпеж захотелось выпить, во рту стало вязко. А Прокоп только помочил водкой губы и продолжал рассказывать как про обычное, что магазин уже давно, правда, небольшой, но место людное, бизнес о’кей! Дай боже, дальше – не хуже!

– А это откуда? – Ткачук показал на почернелые пальцы.

– Кислотой обжег, – Прокоп убрал со стола руки. – Я ж говорил, за любое дело брался. Иначе пропадешь. Первые годы по двенадцать часов работал, пока ноги стояли. Мне б тогда твою силу! – Прокоп любовно толкнул Ткачука в плечо.

– Но и сейчас время не легкое: банки процент подняли, инфляция, налоги… Я уже пять лет машину не менял…

– Какую машину? – поморщил брови Ткачук.

– Прайвэт.

Слово звучало непривычно, чудное слуху, но с чем-то схожее, вроде слышимое в прошлом. И Ткачук на всякий случай спросил:

– Приватная?

– Вуйко Тодор, он вам про легковушку толкует. У них две: у Прокопа – своя и у сына – своя. Ездят отдельно, абы не спорить. Это называется: акулы капитализма.

Михайло распалился, хавку не закрывает:

– Это еще ничего! Слухайте сюда! У них там на улице в стенках аппараты стоят, всунешь ему в глаз специальную карточку, что, мол, ты – это ты, а из той дырки тебе деньга сыплется! Капелюх подставляй! Я вам говорю: ото техника!

Над столом ухнуло удивление. Восторженно зацокали языки, в мелкой испарине качались потрясенные лбы. Что делается, а?! Деньги из стены гребут! Без кассира, без расписки! Господи, так есть ли правда на свете?!

Кто-то вспомнил, что в Новоселице таким же макаром газировку продают. Эге! Сравнил торчок с пальцем! То – шипучка, вода, фуй с ней! Но чтоб деньги прямо из стены – это у нас не получится. Самый хитрый аппарат не спасет. За одну ночь стену расколупают, фундамента не оставят. Народ сегодня – бойкий…

Ткачук мог бы поклясться, что разговоры эти не больше как трепотня, Михайлова выдумка, и надо быть последним дурнем, чтоб верить в такие нисенитницы.[82] Михайло врет – не поперхнется, а что Прокоп не приструнит, тоже понятно: не хочет братана перед компанией срамить. Прокоп – то человек!

Зато гости живо обсуждали услышанное, дивились чужим порядкам. Вдосыть угощенные пивом и водкой, они уже доказывали свое во все горло, с матюками и пристуком по столу, и пепел от курева свободно сыпался на праздничные пиджаки.

Ткачук тоже набряк, но общей беседой не интересовался, отколупывал помалу от горбушки, поглядывал на дружка.

Прокоп придвинулся, со смешком зашептал в лицо:

– Минцю помнишь?

Значит, Прокопа тоже проняла горилка, если в мозгу про игривое всплыло… Кудлатая Минця. Хата ее стояла в конце дальнего проулка, но ходили к ней загуменной тропкой, скрытно от соседских окон. Со страха и отчаянья пришли вдвоем. Вдвоем и в огонь легче. Но в хате стушевались, оробели, не знали, как себя держать. И куда б ни смотрели, глаза все одно возвращались на белую пышную сорочку, где приманно колыхались груди. Минця увела в холодную половину сначала Тодора. Он был шире в плечах, виделся старшим, хотя Прокоп перегнал его на год. Они хлопчики были, но Минця взяла как со взрослых, по пять лей, тогда рубли еще не ходили…

– Конечно, помню… Минцю. Она после в город перебралась.

На столе соблазно дышал полумисок тушеного мяса. И никакая сытость, самая отвальная, не помешала бы Ткачуку причаститься этого великолепия. Огорчало, однако, что другие тоже тянулись отведать, не скромничали.

Ткачук пьянел со всеми. В голове приятно шумело, у виска зачастил колокольчик, будто звонница сыпала звуки. И рука стала не в ладах с вилкой – свалилась долька мяса: рот открыл, а кусок мимо проехал. Правда, в хате пол фугованный, должно быть, чистый, и Ткачука не отпускала мысль об упавшем добре: поискать тот кусочек под столом, среди ног. Но только с желанием остался. Не поднял. Пустяковина отвлекла. Нежданно, само по себе слепилось забытое слово, давнее, дедовское, как из темного закута, выкатило на язык:

– Кокуцари!

Прокоп глядел полоумком – растерянно и косовато, промеж бровей запала морщина, и Ткачук охотно пояснил:

– Хлебцы на Великдень… кокуцари!

Прокоп блаженно закивал улыбкой: верно, верно – кокуцари! Ай да Тодор! Господи… Без слов пригнул к себе дружка и чмокнул сжатыми губами. У Ткачука пошли слезы.

Он неуклюже выбрался из-за стола и нетвердым шагом, не прощаясь, оставил компанию.

Прокоп вышел следом.

Лампочка на крыльце освещала, сколько могла: в круге света лежала бетонная дорожка через двор, крыша конуры, новый тесовый сруб колодца, – остальное пряталось в ночной глубине. Услышав людей, зазвякал цепью одинокий пес, принюхался, задумчиво повел хвостом. Земной воздух чуть охладил жаркие щеки приятелей. Вверху, над селом, чернота была расшита мелкими звездами. Казалось, это навсегда, довеку темень, и больше не вернется живое небо.

Дружки спустились к воротам. Прокоп порывался проводить, но Ткачук дальше фортки не позволил. Еще заблукает куда, потом – рыскай! Ткачука ноги сами стежку знают, их учить не надо, приведут до хаты, милые, – ноги-то не пили!

На обратном пути Ткачук вспомнил, что фуражку оставил у Михаила, да возвращаться не хотел. Он двигался вдоль огорожи, и раз от разу колючие кусты цеплялись за одежду. Ткачук матюкал кусты в биса и батьку, жалел пиджак, сукно дорогое, не какая-нибудь тандита![83] Но ругань получалась мямлая, без пороха. Не мог он сегодня серчать всерьез.

После дармовой еды и выпивки Ткачук всегда пребывал в лагидном[84] настрое. Отвык от пиршества, он не переставал дивоваться ловкостью бабьих рук по части скользких голубцов, плачинт с брынзой, всяких разносолов и приправ, чесноченных, смачных. И понятно, застолье у Ганьки относилось к тем отрадным событиям, которые он берег в памяти для утехи в тощее время… Вай-ле, умеет, вертихвостка, готовить файные стравы, курва ее мама была!

Ткачука вело из стороны в сторону, шарпало об плетень, и он был доволен, что никто не видит его петлявую походку.

Но это все – малость. Главное – Прокоп-то весь вечер только с Ткачуком знался, душу грел, а прочие для него не выше нуля, на них смотреть – лишь глаза портить. И обнимал как родного, на прощанье даже поцеловал по-польски в плечо, не каждый брат имеет такое уважение. Дай боже ему здоровья, а деньги ему не нужны, говорит, что есть. Врать не станет. Прокоп – то человек!

Ткачук вправду был рад, что Прокоп разбогател. Считал: если по совести – иначе быть не должно. Прокоп не лайдак, до работы завзятый. Не зря, когда муровали кладку из лампача, непременно звали в подмогу их обоих. Лампач жилы тянет…

Доволен Ткачук, что судьба повернулась до приятелька мягким боком, не покалечила, и живет он заможно, хотя Ткачук и близко не представлял себе, каким чудом свалилось на Прокопа это богатство.

Одно ясно Ткачуку: от трудов тяжких руки пухнут, а не кошелек. Должно быть, Прокоп легкие деньги надыбал, счастье подвернулось – облапошил кого, не проморгал момент. Богатство, бывает, само просится – бери, не зевай! Ткачуку это знакомо, в войну тоже капиталом располагал… Только пыль осталась… Кому как суждено…

…Суждено. Вон Прокоп две машины держит, хочет менять на новые. А у Ткачука – транспорт ниже сраки начинается, и менять не надо, всегда при нем. Даже лошадь не имел. Пусть бы захудалую шкапу – и той не было. Правда, в войну потрафило Ткачуку на пару коней, в хозчасти, но то не в счет, то казенные. А чтоб для собственной пользы – не разжился… Да что там лошадь – козы не было. Если разобраться, от козы тоже выгода, и корму давать не надо, сама найдет…

Прокоп во дворе говорил: привез Ткачуку презент, а какой – не сказал. Подарует, к примеру, холодильник, а Ткачуку холодильник – как чесотка в праздник. Куда его включать, если тока нету. Коза – иное дело, она без тока живет. Ее подключить – молоко спортится. Вот козлу вреда не будет, ему это как щекотка…

Даже хмельной, Ткачук на расстоянии чуял реку. Особо ночью, когда от нее тянет подмоклым деревом или цвелой затокой. И этот кисловатый запах означал, что к дому уже близко. Абы только не гепнутъся, борони боже! Понарыли ямы, шею скрутишь, трасти их душу…

В сохранном месте, за нижней слегой крыши, Ткачук нащупал ключ. Долго возился, бормоча проклятья, не попадал в скважину замка, наконец отомкнул. В хате решил, что лампу светить нет надобности – нечего за так жечь керосин.

Привычно отыскал впотьмах лежанку. Скинул ботинки, но остального снимать не стал. С облегчением выпрямив ноги, постанывая да кряхтя, устроился под ватным одеялом. И голова его немедля, как по крутому наклону, сладко скатилась в провальный сон.

Ткачук всегда спал в одежде.

Из цикла «Не по инструкции»

Печать

Раньше в Грушевке председателем сельсовета служил Николай Бумбак. Мы с Николаем дружки-приятели, в молодости вместе к девкам шастали. Как встретимся – есть о чем вспомнить. Вот он мне по старой дружбе и разъяснил ту историю.

Что, спрашивается, у председателя главное, кроме зарплаты? Без слов понятно: самое важное – круглая печать. Без нее человек не председатель, а пыль на дороге. Оттого и беречь кругляшку надо пуще глаз. Без глаз ты инвалид, пенсию получишь, а без печати, извини, на тебя и чихнуть никто не хочет. И сейф железный тебе дается, чтоб ненароком печать не посеял. Щелкнул сейф, ключи в карман – и порядок.

Вот с ключей-то все и началось.

Ходил наш Николай по дворам, выбивал из людей поставку молока. Кто не знает, введу в курс: тогда не только молоко – от людей требовали и яйца, и шерсть, и все, что можно назвать поставкой. Такая имелась установка от районного начальства. А где государству взять яйца и шерсть, и все прочее, если не у людей?

Так что занятие у Николая было хлопотное. Кто же, спрашивается, с легким сердцем молоко задаром отдаст? Прямо скажу – никто. Каждый зажать хочет, волынит как может. А там, в верхах, с председателя шкуру рвут, не чикаются: наше дело телячье, говорят, ты председатель – дай молоко, хоть сам доись!

Тут и Николая понять надо. Ходил он с утра из двора во двор, нервы себе портил. Председатель тоже из мяса и требухи, может, где и пригубил с другим-третьим, бог его знает. Но устал – сил нет, ноги не держат. И солнце его разморило. Как домой вернулся – не помнит. Утром рассолу принял – не полегчало. На душе какое-то беспокойство и смута, будто чует беду. Хлоп по карманам – нет ключей! Нет – и весь разговор!

У Николая от этакой пропажи щетина сивой стала. Рот от матюков не пересыхал. Даже зубы у него от переживания распухли, смотреть страшно. И клятву он дал на детях: ни грамма больше, ни-ни!

Короче: на третий день является в контору Степан Мигун, из тех Мигунов, что из дальнего конца, где затока. Дождался, когда людей не стало, спрашивает со значением:

– Что это, Никола Батькович, лицом почернел, похнюпый какой…

– Ты по делу? Шутковать времени нет.

А Степан баскалится, темнит:

– Вот и времени не стало… Потерял время, что ли?

У Николая терпение слабое из-за растрепанных чувств:

– А не пошел бы ты…

– И пойду! – соглашается Степан. – Пойду, только не шибко. Может кто догонять надумает – чтоб не упарился… На вот! – и выкладывает, друг любезный, на стол ключи. Которые – от сейфа.

Наш Николай от радости онемел. Ключи в карман, Степана за рукав, и – в магазин.

…Пили в лозняках, чтоб не на глазах у народа. Степан по второй ходке в магазин бегал. Весело время шло. Хлеб в консервы макали. Обо всем, как есть, трепались, все чутки перемололи. Политику, правда, не трогали, не встревали в высшие сферы. Конечно, в лозе никто и духом не дознается, но Николай остерегся – и верно сделал. Под конец о бабах вспомнили. Николай в горячке брякнул, что нет в селе такой, чтоб ему отказала. Нету таких, не ищи. К бабе, говорит, подход иметь надо. Струну тронуть. Тогда она за тобой, как теля за мамкой…

Понятно, Степану такие байки – крючком под ребра: а как же, мол, моя Маруся? В одной шеренге со всеми, что ли?

Николаю бросить бы дурной разговор, а он, бугай, уперся на своем: ни одна не откажет – и крышка! Слово за слово, завелись петухи. Драку, правда, не сочинили, но заспорили сильно. Ударили по рукам на бутылку перцовки.

Кто знает, может быть, рассосалась бы та свара, на дно ушла, да Степан тоже с придурью. При каждом разе напоминает: с председателя перцовочка причитается, не забываем. И глазами подначивает. А Николай не из тех, на кого можно рукой махнуть. И не только в бутылке принцип…

…Случилось, встретился он с Марусей за крайним выгоном, у леса. Место подходящее, вокруг – ни души, одно солнце во все небо. Пригласил он Марусю в холодок на пару слов. Под деревом в тени пиджак свой расстелил, культурно, чинно. Разговор, конечно, повел завлекательный, по части трепотни нет ему равных. А Марусе в охотку хаханьки да смешки. Тем более не прощелыга какой-то ей колено мнет, а самая что ни есть власть. Распалилась, сластена, щеки горят!

Мне потом Николай рассказывал, что не очень хотелось ему, не был он под настроением, а в таком деле настрой много значит. Но только вспомнил, как Степан зенки свои ехидные щурит, так и решился: была не была! Покрыл он Марусю.

И в самый горячий момент, когда у Маруси глаза голубые потемнели, прижал он к ее голому заду председательскую печать. Крепко прижал. А Марусе, конечно, невдомек, что ее проштамповали. Не до того ей было, это понятно.

Назавтра при встрече откозырял Степану, в том смысле, что ты, значит, больше о перцовке не вспоминай, не надо.

А Степан и ухом не ведет. Мы тоже не пальцем сделаны! Это, говорит, каждый заливать силен. Особо у кого заместо языка – помело!

Здесь Николай и намекнул:

– У твоей, – говорит, – бабы на жопе отметочка есть. Интересная отметочка!

У Степана губы задрожали. Глянул ошалело на председателя и ходу домой.

Хорошо, в хате никого постороннего не было. Согнул он свою Марусю в дугу, подол на спину задрал. Смотрит: так и есть – стоит на белом заду печать! Круглая. Чернильная. Красуется.

Что делать? Делать нечего. Стоит печать, мать твою перемать! Взял он топор и пошел рубить Николаю голову.

Полдня искал по всему селу, по всем закутам шарил, шумел, пока участковый не приехал, топор отобрал.

– Остынь! – решил участковый и два дня продержал Степана под замком.

На том история окончилась.

Баба печатку смыла. Синяки сами сошли. А Николай Бумбак из-за этой пустяковины остался без должности. Деньги, конечно, были небольшие, но и работа непыльная. Жаль мужика.

А ты говоришь…

Ты мне про революцию не чирикай. Не травмируй своим голосом. В этом деле твое слово – крайнее. Что ты знаешь? В кино смотрел да от училки слышал – вся наука. А я революцию с короткой дистанции видел.

Год рождения?.. При чем тут… Ну, с тридцать третьего. Смешно? Лошадь ты, друг мой, серая лошадь! И я об октябрьской говорю. Но не семнадцатого. Понял?

История – это тебе не карбюратор чистить, в этом ты спец: продул, промыл и газуй! Нет, в истории каждый факт, как болт в мосту: вынул один, и по всем железным законам сверзится мост к ядрене-фене. Ясно?

А ты, Мишка, к глазнику сходи, – дальше своего пупка у тебя зрение короткое. Кто заливает – я? Да ты еще в проекте не значился, наружу не выглядывал, когда я… Лучше закусывай, парень, не то схудеешь от умственной натуги, одни мослаки останутся.

Очень смешно… Спрячь зубы, не заводи меня. Что ты знаешь, пень болотный?! Да может, я вот этими руками революцию в упор расстреливал, а? Ты это можешь чувствовать?.. Без дураков, по живому стрелять! С дистанции десять метров! А они – пацанва, почти однолетки мне, – соображаешь? Своими глазами видел: дырки у них на спине, как пчелиные соты, каждая с гривенник…

Я кто был: ФЗО кончил, поработать успел, тут в армию забрили. Еще зеленый, характера нет, куда дует, туда и гнусь, а мне кричат: огонь! Пли!

Ладно, выпьем. Чтоб не кричали!

Потом живешь – хлеб жуешь, а на кого гашетку давил, тому хлебушек не нужен, его самого черви съели. У него жизнь только в начале, еще кость крепла, в рост шла, и уже под корень – жик!

Проще нет сказать: судьба. Словами отбояриться. Слова – пушинки, а какая-то вшивая пуля, без разговоров, в яму сводит.

Но какой я судья – его жизнь забирать? – это меня печет. А его матери в живых остаться, в памяти носить сына, – ей-то за что казнь такая? Душа ведь почернеет. Мы с тобой сидим, «Солнцедар» хиляем, а он не пробовал, не успел. Да и нет у них этого дерьма, у них «Токай» пьют.

Не темню. В Венгрии было, в пятьдесят шестом.

Почти два года там прокантовался. Поначалу нравилось в загранке: кормят сытно, фуражка с лаковым козырьком, ремни не тряпичные – кожимит, блестят, как у офицеров. Зато муштровали – вспомнить тошно. Дисциплина была, без команды задницей не свистнешь. Чуть что – наряд вне очереди. Особо старался замполит, майор Клепиков. Тихо скажет: «Три дня гауптвахты. Доложите своему командиру» – и дальше топает, будто делом занят. Голова у него всегда в землю, вроде потерял что-то, а честь ему отдавай, как на параде. Иначе заставлял пятьдесят раз откозырять телефонному столбу.

Перед увольнением он на моральный облик давил: никаких начинаний с местными гражданками! На природе гулять – пожалуйста, в полную силу гуляй, но юбку встретил – глаза отводи. Здесь служба. Дома, говорит, потретесь возле баб, а здесь эту штуку запломбируй. Ну а ежели невтерпеж – вяжи его узлом, чтоб не голосовал.

В октябре завертелась на улицах свистопляска. Майор голос сменил: до хрипоты политзанятия долдонил, мол, Америка вкупе с немцами хотят нашу Венгрию помещикам вернуть. И вообще, они гады, каких поискать: против трудового народа, против хорошей жизни, у них собственные интересы, а наш полк, при таком мокром обороте, должен порох держать сухим.

Мы, конечно, верили – так оно и есть, холера ясная, капиталисты и прислужники! Понимали – дело не шутейное, раз майор до белой пены старается. Даже частушку, помню, о предательской политике сочинили:

Имра, Надя —
Обе – бляди!
Все продали
Денег ради
Атлантическому дяде…

Дальше забыл, веселые были куплеты.

Тут как раз в соседний взвод вернулся солдат из госпиталя. Рассказывал: нашего брата навалом там, мест не хватает, в коридорах раненые лежат. Особо, говорит, калечились кто на бронетранспортерах: улицы узкие, по тебе стрельба сверху. Попала пуля в кузов и пошла гулять рикошетом, по бортам чиркает, ищет, на ком остановиться.

«Мадьяры, – говорит, – настырная кодла, хуже не бывает. Все против власти – и министр, и последний работяга, а чего хотят – понять нельзя. Дома у них красивые, черепицей крыты, хлеба вдоволь, одеты-обуты по-иностранному, а еще недовольны, бунтуют. Не наша нация, точно…»

От этих разговоров да от крика Клепикова веселые картинки рисовались ярким пламенем на темном фоне. Ноздри душок чуяли, вроде паленой шерстью пахнет. Только и надежда, что кукушка не ошиблась: долгие годы накуковала.

В то же время не веришь, что пожар близко, когда дыма нет. Осень стояла солнечная, сухая, небо чистое. Клены красуются последним цветом. Не клеилось в голове, что за стенкой взаправдашняя война.

А 6 ноября в Будапеште глаза открылись. Деревья повалены, гарью дует, окна – дыры черные. На площади прежде из бронзы фигура Сталина стояла, теперь памятник убрали. Автогеном срезали по колена, осталась на цоколе только пара сапог. Стоят чеботы сотого размера, а хозяина нет – босой ушел.

Выгрузили нас на улице Ференц-керут. Утром танки прошли, санитары покойников уже убрали, нам досталась легкая работа: баррикады растаскивать, булыжники, доски, ящики… Упариться не успели, вдруг в нашу сторону – цвеньк, цвеньк!

Задним числом понимаю: могли нас, как цыплят, перещелкать, на открытом месте были. Счастье, что те метили не прицельно, от камней лишь осколки брызнули. Мы – врассыпную: кто куда.

Не знаю, сколько их там было. Отстреливались они не густо, с верхних этажей, и, должно быть, чердаками ушли. Целый квартал мы переворотили, каждый закуток обшарили, патронов не жалели. А для них все проходы – свои, ищи-свищи ветра…

Но все же двух голубчиков зацапали. Сволокли их во двор. Сырой двор, мусорный, без солнца, меж домов провалился. А эти двое стоят в кожаных курточках среди нас и молчат, будто русского не понимают. Майор Клепиков вопросы им – про командира, про оружие, а они, чурки, ни бельмеса. Им бы покаяться, по-хорошему: мол, несмышленыши, малолетки, это, мол, старшие заставили. Прикинуться дурочкой, сопли размазать, все же надежда… Клепиков, со стороны посмотреть, незлой мужик, ряшка добросердная, – не могли они знать, что слезами его не разжалобить, должны были себя спасать. А они не вякают. Держатся занозисто, губы сжали. Один вовсе хиляк, лет шестнадцать, неспелый еще. Волос ежиком, белобрысый, и глаза вражьи, в упор смотрит. Невдомек им было, что не стоит петушиться, просить надо… Может, и не думали, что это конец… последний час, вот здесь, во дворе. Разве об этом думают?.. Даже когда лицом к стенке повернули, может, надеялись, что пугаем… обойдется… А Клепиков уже командует: «Огонь! Огонь!»

Чудик ты, парень: приказ есть приказ. Выше хера не прыгнешь. Нечего рыпаться. Мозги так забацают – своих не узнаешь. Впопыхах да в горячке не поймешь, где правда, где – нет, святое с грешным в одной лыжне.

Когда эти хлопчики под стенкой свалились, знаешь, о чем думал? Только и шевельнулось, что курточки кожаные жаль, продырявили мы их без пользы. Других мыслей не было. Глазами запомнил, а в башке – пусто, ничего постороннего. Клепиков торопил – баррикаду разбирать.

Это потом приходит, когда старше, когда обкатают. Начнешь вспоминать всякую ерунду, глупые вопросы зудят, а ответа не знаешь и спросить не у кого, глухо и муторно, как в сухой бочке. У тебя, Мишаня, не случалось? Сердце давит – вроде кто-то горячий палец тычет… Не бывало, а? Молодец. Капни, сухо в горле.

А ты говоришь – революция, конституция… Пустыми словами балуешь. Брось! Забудь!

Венгры от мала до стара заодно были. Можно сказать, весь народ с четверенек встал, а что вышло? Голый пшик. И еще – большая дуля. Против танков не попрешь. Задавит – не оглянется. Как говорят в Польше: тот пан, у кого – больше. Может, когда-нибудь в следующем времени их смерть аукнется, будет толк. Только это – ждать-пождать. Так и не дождаться можно.

Думаешь, чего нас из Венгрии срочно отправили? Решили – подальше от греха. Революция как триппер: легко подхватить.

Начальство в этом вопросе разбирается. Научены. Вот заботятся о нашем здоровье, чтоб потом лечить не пришлось.

Правда, не всякое усердие на пользу. От натуг бывает и конфуз. Стараешься, как бобик, а тебя кто-то щелк по носу: не выпендривайся, сиди смирно!

Клепиков, к примеру, старался, не за страх, за совесть – и сам себя наколол на почве служебного долга. Мелкая катавасия, пустяк, а обернулось некрасивым боком. Не зря говорят: когда кирпич по кумполу – всем потеха, а один – молчит, не смешно ему. С Клепиковым похлеще было. И я к тому пустяку касательство имел.

Поселили наш полк в Первомайске. Городишко мелкий, после загранки не смотрится. Даже река называется Синюха, одним словом – не Дунай. Но… своя редька слаще. Стены гауптвахты – и те родные.

Между прочим, я на губу в первый месяц попал. За то, что город незнакомый.

Проводил после танцев одну толстушку. Пышный бабец, правда, глаз немного кривой, зато полпуда за пазухой. Выпили-закусили, остался у нее ночевать.

А к рассвету у меня пузырь полный, лопает терпелка. Я – в сапоги и тихонько во двор. На улице свежо, иней лежит. У меня после выпивки голова ровно не держится, пиво с водкой мешал. Облегчился, а обратным путем, возможно, неверное направление взял. Нужную дверь не найду, все заперто. Дворы закоульные, плутаю в них. Заметался от дома к дому. А на мне, заметь, только армейские кальсоны, и те спадают от переживаний.

Стал я в двери тарабанить. Молчат. Или дрыхнут, или боятся. Наконец за одной парадной мужик спрашивает:

– Чего надо?

– Дверь, – говорю, – потерял.

– Топай дальше. Выйду – зубы потеряешь.

Растолковал свою беду: толстушка, один глаз косит, а как зовут – не знаю, выскочило, как зовут…

– Нету, – говорит мужик, – у нас без имени. Косые – есть, но без имени – не бывает…

А я зубами тарахчу. От холода хмель испарился, матюками не согреешься. Были бы спички, я б им пожар устроил, они бы из окон прыгали, но зажигалка в брюках, а брюки – неизвестно где. Чувствую – погибель в затылок дышит. Бросился по улицам, казармы искать. Ранние прохожие в подворотни ныряли, наверно, считали – из буйного отделения сбежал.

Приперся в часть – синее трупа, а Клепиков на проходной. Трое суток гауптвахты – это немного, если города не знаешь.

Искал потом толстушку и хату ее, да без толку. Главное, ремень жалко, и зажигалка импортная.

Не торопи. Толстушка – это для затравки.

Настоящий интерес к другой был. Так голубились – до загса могли дойти. Но и тут Клепиков примешался, и наша сладкая дурь с горы покатилась, черепки не собрать. Только, Мишка, чтоб разговор между нами умер, крест!

Перед дембелем, сам знаешь, время волами плетется. Беспокойство в голове от близкой свободы. Три года за спиной, скоро – айда! – застучишь по рельсам!

У меня в то время на повестке дня была Валюша. Не то чтоб просто давалка, а мировая девка! Таких уже нет! Прикипела ко мне, и я тоже не против. Вызывает, бывало, к воротам: «Без тебя, – говорит, – день серый…» Я от ее слов совсем дурел. Встречались мы в увольнение. Но это все одно что в засуху веничком кропить. Аппетит только раззадоришь.

Напарником жил со мной татарин, толстый, сонный писарь. Акчурин фамилия. В очках слабо видел, а без них – вообще крот. И спал он не по-людски: голову под подушку и оттуда заводил храповицкого. Знаменито храпел, оттого ко мне поселили. Старшина пристал:

– У тебя служба кончается, потерпи. Ты спокойный, а в общей казарме все нервными стали, они его задушат. Жаль татарина. Почерк у него красивый.

Каптерка наша в конце коридора ютилась. А окно выходило на тыловую улочку. Склады там стояли. Вечером – никого, на целый квартал – один фонарь сиротой.

Вот при такой пустынной обстановке пришла мне шалая мысля. С какой точки ни глянь – всё клеится, всё – в масть.

Как говорил отец: трус в карты не играет. К тому ж, два этажа под нами служебные, с вечера окна темные.

Значит, такой фортель: из двух швеллеров и ролика между ними соорудил блок навесной. Для упора койку к окну подтянул. Веревку надежную добыл, на конце – серьгу сплел. Портянкой чистой обмотал, чтоб в серьге сидеть удобно было.

В один из вечеров, после отбоя, Валюша на улочку явилась. Я ей – веревку вниз. Пристроилась моя красава в серьге и как королева поплыла по воздуху на третий этаж. Я тебе говорю – черт в юбке! Другой такой, клянусь, не встречал!

На всякий случай дверную ручку шваброй заклинил, хотя было лишне: Акчурин под подушкой так выл, что к нашей двери никто по доброй воле не подступался. Только нам тот шум не помеха.

До часу пробыла Валюша у меня. А после тем же путем на землю вернулась.

Пошли у нас неудержимые встречи. И в дождь, и в ясную погоду. Бывало, так и говорит: «Хоти меня». А я и без намека хочу. Конечно, и холостые ночи случались: когда заступал в наряд или у ней технические неполадки. А если без помех, то жгли мосты! На здоровье не жаловался. Помню, только сна не хватало, лицом пожелтел. Но – голь на выдумки хитра.

Не дело каждый вечер высматривать из окна подругу, в туман или в морось. Для общей пользы ввел сигнализацию. Тонкий шнур с грузилом свесил до первого этажа, а другой конец к ноге присобачил. Придет Валюша, за шнур дернет, а я задней конечностью сигнал принимаю, как весточку от желанной.

Однажды жду свиданья. Где-то за городом гроза готовится, грома шумят. Лежу себе вольно, только нога начеку. И вдруг мне причудливый сон: рыбу поймал. Солидную. Она хвостом хлещет, обратно в реку старается и меня за собой тянет, на прицепе. Я на глине оскользаюсь, вода все ближе, уже одна нога в трясине увязла, засасывает, не выберусь… Открыл глаза – так и есть: шнур за ногу дергает – вставай, лодырь!

Темень за окном. Приладил я подъемную систему, веревку с серьгой спустил, сон из головы не уходит. Рыба – это к морозам, но какой мороз в мае? По небу зарницы сигают. Тяну веревку, тяжело идет, должно быть, спросонья сила вялая, а сам гадаю, к чему рыба привиделась…

Наконец, подтянул свою милашу, вот-вот обниму… Тут молния жахнула. Смотрю: вместо Валюшиных плечиков – звезда на погоне блестит. Совсем не женская личность получается. Я вмиг веревку из рук выпустил. Не спрашивал, кого он ищет, просто пальцы разжал – и в окне опять пусто. Сердце с перепугу как колокол бухало. Даже не слыхал, как он там шмякнулся.

Что я той ночью пережил – таких слов нет. Знал, с минуты на минуту придут брать меня. Попрятал по закуткам свои железяки, добро – веревка к койке привязана была, не выпала на улицу. Понимал: напрасная затея, ведь найдут, суки. Но сидеть сложа руки – еще хуже.

Ночь промаялся, никто не пришел. Только Акчурин под подушкой скулил, мои кишки на штык наматывал. Я даже подумал: не спихнуть ли его тоже в окно, за компанию, – все равно один ответ…

Утром смотрю: офицеры сходятся, шепотню ведут, физиономии постные. Мне причина известна. Но непонятно, зачем в кошки-мышки играют? Неужто рассчитывают, что с повинной прибегу? Мол, ночью ко мне офицер вместо бабы полез. Пришлось сбросить с третьего этажа, в целях самообороны.

Ладно, думаю, надейтесь, ждите дождика в четверг. Это дерево сперва садят, потом – фрукт зреет. А я – дурак, у меня – наоборот: я еще не созрел, чтоб меня посадили.

Тем временем от лишних улик избавился, в сортире утопил. Но легче не стало. Неизвестность грызла, от догадок мозги гудели. Оглянуться назад страшился: думал – следят…

Но вскоре в полку объявили про несчастный случай. Следствие было. Оказывается, майора Клепикова хулиганы побили. От удара нерв какой-то порвался. Ни ногой, ни рукой не шевелит. И голоса нет. Одни глаза моргают. Очень важный нерв. Зашить нельзя и склеить тоже.

Кончилась его автобиография. Накрылась амперметром.

Тревога у меня малость притихла. Но до самого дембеля как психованный часы подсчитывал. А проездной литер получил, срочно в Макеевку завербовался, на Донбасс, по соображению: вдруг Клепиков заговорит – под землей, в шахте, заховаться можно.

Валюше обещал писать, но я на письма тяжелый, и адрес где-то затерялся… На новом месте другие адреса появились. А в те края больше не заглядывал, не дразнил удачу.

Вот это ты в точку: выпьем, чтоб нерв не рвался!

Нет, не слыхал. За все годы никого из армейских не встретил. А спроси: чего он, мудак, полез, куда не звали? Шнур подергал – это понятно, привык дергать. Но в петлю зачем сел, хоть убей, не пойму. На что он рассчитывал? Цветами его встречу?..

Кто спорит – веселого мало… Паралитику не позавидуешь. Какой ни есть, а человек – живое мясо, и душа в кармане. Пусть по заслугам, пусть в грехах, как в репьях, но это не причина, боль от этого не слабже.

А с другой стороны: за того белобрысого, за тот двор вонючий полагается Клепикову лежать бревном.

Да разве он один… Им потом ордена, «героев» давали, за то что танками… по баррикадам… прямой наводкой…

Вот какая каломуть. А ты говоришь…

Раньше считали: за все недоброе в свой черед расплата приходит. Не верю. Сказки для нищих. Если б так было, знаешь сколько таких вниз бросать надо, не с третьего – с восьмого этажа… Этажей не хватит! Оттого, видать, они дачи строят, чтоб невысоко было.

Не спорь, парень, это не расплата. Просто, не повезло Клепикову, плохо приземлился. Не по инструкции.

Дощечка на глазах

Карпаты. Перевал Нимчич.

У дороги, в начале спуска, на каменном пьедестале стоит солдат из серого бетона, опустив голову и преклонив колено. На груди его бетонный автомат. Солнце уже поднялось высоко, но памятник пока в тени гривастой ели, разлапистой, заматерелой от долголетия. На столбиках ограды провисли толстые цепи, темные, влажные, еще в утренней росе.

С этого места деревья не заслоняют пространство, и видно окрест широко: на зеленых склонах игрушечные рубленые хатки с лентами тропинок, внезапное серебристое тело реки, извилистое и ускользающее меж холмами, предгорье в красно-бурых лесах и сами горы, светло-лиловые, вершина за вершиной уходящие вдаль, и чем дальше, тем гуще и темнее, до синевы.

Воздух чист, напоен теплом и хвойным дыханием елок. Вокруг настой спокойствия и тишины, какие возможны только на высоте гор. Живая, солнечная тишина, в ней звучат переливчатое цвирканье малиновок, отдаленный беспрерывный шум Черемоша на перекатах и чуть слышный шмелиный гул машин. Тянутся к небу позолоченные сосны, по их стволам стекают, затвердевая, липкие сгустки смолы. Мы сидим с приятелем в тени и молча взираем на мир, любуясь щедростью его красок, запахов, звуков.

Вот под нами пророкотал самолет. Неторопливо, как жук, переваливаясь с боку на бок, слегка покачивая крыльями, он проплыл над верхушками деревьев. И даже необычность такого полета, когда смотришь на летящий самолет сверху вниз, не удивила нас, была естественна, проста.

А вскоре раздался слабый звон колокольчика, и мы восприняли его как должное, будто только такой мелодии недоставало в этой голубой пасторали.

Прерывистый медный голосок приблизился, и мы увидели, что к нам, напрямик по крутому откосу, взбирается стадо, мотая тяжелыми рогатыми головами. Коровы на ходу щипали траву, изредка губами касаясь земли.

Первым, не выбирая дороги, грузно карабкался страшенный бык. Его напряженная вытянутая шея, казалось, тащит за собой остальных сородичей. Загривок лоснился, играл буграми мышц. Лоб его прикрывала небольшая дощечка, привязанная бечевкой к спиленным коротким рогам. Плотная, видимо, буковая, дощечка нависала над глазами и в такт шагам чуть колебалась по широкой бычачьей морде.

– Зачем это? – спросил я у приятеля.

– Бодливый, наверно. Вот ему глаза и закрыли, чтоб не бросался. Старинный способ.

И правда, бык, сопя и натужно вздыхая, прошел мимо нас так близко, что на его дышащем рыжем боку с полосой засохшей грязи я даже различил волоски. Дощечка надежно заслонила людей, загородила деревья, весь светлый простор вокруг, – ему остался привычный клок земли под ногами, чтоб только мог искать корм. Следом за быком вразброд прошли коровы, на вытянутых плоских шеях бренчало медное ботало…

И снова тишина. Разноголосо перекликаются незримые в зарослях птахи. Потянул ветерок.

Вдруг срывается шишка, дробно стучит по сучьям, падает наземь и катится по глянцевитому игольчатому настилу…

Теперь это далеко. И если я случайно встречаю названия – Вижница или Куты, Путила или Ростоки, то память непроизвольно возвращает в тот край, и с графической четкостью вижу: солнечное высокое утро, в тени дерева памятник погибшим, и рыжий бык с дощечкой на глазах…