/ Language: Русский / Genre:nonf_publicism / Series: Диалог

Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ

Иван Толстой

Пожалуй, это последняя литературная тайна ХХ века, вокруг которой существует заговор молчания. Всем известно, что главная книга Бориса Пастернака была запрещена на родине автора, и писателю пришлось отдать рукопись западным издателям. Выход «Доктора Живаго» по-итальянски, а затем по-французски, по-немецки, по-английски был резко неприятен советскому агитпропу, но еще не трагичен. Главные силы ЦК, КГБ и Союза писателей были брошены на предотвращение русского издания. Американская разведка (ЦРУ) решила напечатать книгу на Западе за свой счет. Эта операция долго и тщательно готовилась и была проведена в глубочайшей тайне. Даже через пятьдесят лет, прошедших с тех пор, большинство участников операции не знают всей картины в ее полноте. Историк холодной войны журналист Иван Толстой посвятил раскрытию этого детективного сюжета двадцать лет...

ru Roland FB Editor v2.0 07 December 2008 http://www.litres.ru Текст предоставлен правообладателем 7a69f3e2-e74c-102b-898b-c139d58517e5 1.0 Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ Время Москва 2009 978-5-9691-0405-1

Иван Толстой

Отмытый роман Пастернака:

«Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ

Ольге Поленовой, поверившей и поддержавшей.

Всей этой кутерьмы не случилось бы, если бы у советских редакторов хватило разума опубликовать эту книгу.

Борис Пастернак

ВСТУПЛЕНИЕ

Ни с того ни с сего, самолет приземлился на Мальте. Пропеллеры замерли. Смеркалось. К огням одноэтажного аэровокзала не спеша тянулась стайка жестикулировавших пассажиров. Все планы на вечер летели вверх тормашками.

Но в те осенние сумерки 1956 года в Мальтийском аэропорту было несколько джентльменов, планы которых прямо противоположным образом отличались от пассажирских: им нужно было, чтобы самолет изменил свой курс и сел именно здесь.

Как только путников рассадили в зале ожидания, в брюхе аэроплана был отыскан нужный чемодан, а в нем – толстая папка с рукописью. За два часа в служебной комнате, при свете специально приготовленных ламп, 600-страничный манускрипт был тайно переснят, уложен обратно в чемодан, а пассажиры возвращены на свои места.

Пропеллеры загудели, как ни в чем не бывало. Текст «Доктора Живаго» попал в руки западных разведок.

В наши дни подобные детективы уже не случаются. Международный интерес к романам проявляют не рыцари поднятого воротника, а степенные литературные агенты. Приключенческую судьбу манускрипта приходится выдумывать, так что история выхода закатной книги Пастернака по-русски стала на нашем веку, вероятно, последним подлинным триллером.

Но поведать этот триллер биографы Пастернака почему-то не хотят. Чего только не опубликовано! Свидетельства друзей и доверенных лиц, участвовавших в переправке экземпляров «Живаго» на Запад, взаимные претензии миланского издателя Джанджакомо Фельтринелли и парижской доверенной Жаклин де Пруайяр, к воспоминаниям возлюбленной поэта Ольги Ивинской добавились записки законной жены Зинаиды Николаевны, несколькими изданиями вышла биография, написанная сыном поэта Евгением Борисовичем, появился вдохновенный том Дмитрия Быкова в серии «ЖЗЛ», подборка правительственных документов обнажила зловещий и тупой механизм травли Бориса Леонидовича. Даже борьба за обладание рукописями из государственного архива (ГАРФа) представлена в печати и в интернете высказываниями обеих сторон. И все это увенчано великолепным 11-томным комментированным собранием сочинений и писем.

Биографу Пастернака грех жаловаться. Но вот что странно. Задайте простой вопрос: а кто и как выпустил первое русское издание «Доктора Живаго», столь в свое время долгожданное, важнее которого для автора ничего не было, роковое, лелеемое, отданное в надежные и заботливые руки французского друга?

И ответа вы не найдете.

Как получилось, что обладательница и хранительница единственного правленого автором экземпляра Жаклин де Пруайяр в свободном Париже, не стесненная ни в перемещениях, ни в контактах, имея прямое письменное именное поручение от самого Пастернака (почти что духовное завещание) – издать правильный русский текст, – она, Жаклин, ни слова не сообщив своему поручителю, позволяет осуществиться на Западе безобразному уродцу, никем не вычитанному, с пропущенными строчками, перевранными словами и неправильно прочитанными окончаниями?

Как объяснить, что с этого хулиганского набора в течение тридцати лет печатались (и кем?) безостановочные тиражи, что по этим бракованным страницам не одно поколение исследователей судило о пастернаковском произведении?

Положим, комментаторов долгое время останавливала скудость сведений об этом первом русском издании. Но так могло продолжаться только до начала 90-х. В последние же пятнадцать лет, а особенно с лавинообразным развитием интернета, информационная картина настолько изменилась, что замалчивать детективную историю появления на свет «пиратского» издания – значит не хотеть пролить свет на тайну, окутавшую присуждение самой громкой Нобелевской премии за всю ее историю.

Говоря коротко, проблема проста: слишком многие не хотят признать, что «Доктора Живаго» по-русски выпустило ЦРУ – американская разведка. В этом факте видится покушение, прежде всего, на честь Пастернака. Хочу заверить читателей, что Борис Леонидович остается в белых ризах: ни он ничего не знал о ЦРУ, ни ЦРУ – о нем, и, по всей видимости, им даже не интересовалось.

Речь идет всего лишь о приключениях рукописи, ставшей объектом внимания сразу нескольких разведок – советской, американской, британской и голландской. Не будет ничего удивительного, кстати, если со временем найдутся подтверждения тогдашнего внимания к манускрипту у итальянской и французской тайной полиции.

Детище Пастернака, выскользнув из его рук (вернее, несколько раз вытолкнутое им, как тайная записка, которую узник настойчиво выбрасывает из крепости), пустилось в собственное путешествие, полузабыв о существовании своего родителя. Но родитель ничуть не забыл. Борис Леонидович самым заботливым образом (насколько это вообще позволяли обстоятельства) следил за последовательными издательскими этапами, пытался в своих письмах сводить и мирить малознакомых ему людей, давал советы, рекомендации, поручения, распределял подарки и назначал премии.

Издательская судьба романа стала еще одним пастернаковским произведением, им задуманным и при его твердом желании доведенным до Нобелевской награды. Можно ли теперь утверждать, что книжный детектив, в который все это вылилось, не имеет отношения к биографии автора?

Жизнь писателя есть история создания его книг. Эти слова Владимира Набокова можно было бы взять эпиграфом к нашему повествованию, если бы у всего этого приключения не было такого яростного политического заряда, а у всех участников не возникло с годами страстного желания доказать остальным свою правоту.

Страсти вокруг «Доктора Живаго» не утихли до сих пор. Многие действующие лица той драмы живы и заинтересованно отнеслись к найденным документам и свидетельствам о главенствующей роли ЦРУ. У одних эта заинтересованность выразилась в желании помочь, уточнить и дополнить, у других – в резком неприятии предлагаемых фактов. Меня обвинили в раздувании дешевой сенсации и предрекли, что «скоро мои построения лопнут, как мыльный пузырь».

Страшному пророчеству о мыльном пузыре, подозреваю, не сбыться – просто потому, что рассказанная в этой книге история никакая не сенсация. Американская разведка в течение нескольких десятилетий через различные легальные организации поддерживала эмигрантские издательства, выставки и исследовательские программы, финансировала антисоветские радиостанции, помогала проводить конференции славистов и оплачивала поездки ученых в СССР. Причем российское направление было далеко не первым в деятельности ЦРУ. Из-за весьма плотного железного занавеса подрывная программа была поначалу разработана для Восточной Европы, и только с конца 50-х стало все мощнее развиваться советское направление.

Роман Пастернака стал первой ласточкой, нашедшей брешь в занавесе и долетевшей до Запада: он и положил начало истории тамиздата. Получив в свои руки опальный роман, американская разведка использовала все представившиеся возможности, и политическое поражение Кремля стало полным.

Пастернак тут был уже ни при чем. Он оказался игрушкой, игралищем в руках больших соперников, не подозревая даже, в какие сценарии вписывают его совершенно не известные ему люди.

История, рассказанная в этой книге, предлагает вместо благостной сказки о выходе 600-страничного тома то ли стараниями милых западных друзей, то ли по щучьему велению – другое изложение событий. Оно гораздо ближе к тому, что зовется былью. И хотя многое остается до сих пор неизвестным и ненайденным, основные звенья цепи уже перед нами. Лишенная невинности история «Доктора Живаго» разворачивает нас лицом к реалиям жизни.

Но есть у нашего повествования и другая мораль. На примере пастернаковского романа она (пусть даже единственный раз за последние полвека) предстает в каком-то очищенном виде. В то время как Кремль боролся со своими врагами ядом, пулями и похищениями неугодных, ЦРУ не менее эффективно потрясало основы советской идеологии изданием запрещенных книг. Русская классика против тоталитарного строя – как крестное знамение против коварного черта. Это ли не драма холодной войны!

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В поисках формы и Лары

«Доктор Живаго» был не просто «контрреволюционным романом». Он был написан против самого автора и не только перечеркивал его официальную биографию, но даже расправлялся с внешностью Бориса Леонидовича.

Пастернак хотел прожить в книге другую, правильную жизнь, где можно было остаться частным человеком, максимально устранившимся от эпохи, русским по рождению, тайным и непризнанным поэтическим гением. Судьба реального Пастернака отрицалась здесь настолько, что главный герой Юрий Живаго получал по воле автора счастливый – курносый – нос.

И не только другой биографии желал писатель, но – другого естества. Зацикленные на социальности критики романа словно не видели, как художественное творчество дает Пастернаку возможность переиграть свою жизнь, переписать свою судьбу.

Исправляя «неправильную» жизнь, писатель бился за роман и считал его великим, втайне меряя замысел Львом Толстым. Отсюда – идея простоты, ибо величию не пристала вычурность.

Слишком долго – лучшие годы – Пастернак приноравливался и шел на компромиссы. Власть гнула политически, душила темы и взгляды, вытаптывала философию истории и религиозное вдохновение.

До середины тридцатых ему казалось: все это можно снести, смысл остается даже при таком существовании. Приняли революцию с величайшим энтузиазмом многие – режиссеры, поэты, живописцы, композиторы, немногочисленные тогда деятели кино, практически все наличные футуристы. Для столь разных фигур – скажем, для Всеволода Мейерхольда, Александра Блока, Кузьмы Петрова-Водкина, Артура Лурье, Дзиги Вертова, Владимира Маяковского, Романа Якобсона – социальный сдвиг был тектоническим смещением лишь большего масштаба, соответствуя по внутреннему смыслу тому, чем сами они занимались в искусстве. Революция не подвергалась сомнению ни историческому, ни юридическому, ни нравственному.

Полностью противоположным, но столь же осознанным был взгляд других – Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Михаила Лозинского. Для них даже не вставал вопрос о принятии нового порядка: какой высший смысл можно было искать в беззаконии, расстрелах, чрезвычайках, голоде? От тех времен остались проницательные и прозорливые дневники и письма. Не ретроспективные – задним умом многие сильны, – а немедленный приговор происходившему. Не сомневаясь, что большевики долго не продержатся, и живя ожиданием (кто в эмиграции, кто «со своим народом») конца вакханалии, противники режима принимали новых хозяев постепенно и вынужденно, несли свой крест и думали о сохранении культуры.

Начав безусловно с первыми, Пастернак в нашем теперешнем сознании связан явно и прочно со вторыми. Когда и почему он совершил свой политический и нравственный дрейф? За что последние полвека Бориса Пастернака устойчиво видят в этой четверке – вместе с Ахматовой, Мандельштамом и Цветаевой?

Так было не всегда. Николай Вильмонт, например, за строчкой «Нас мало. Нас, может быть, трое» видел, кроме самого Пастернака, Боброва и Аксенова. Сергей же Бобров на аксеновское место подставлял Асеева («И над миром высоко гнездятся / Асеев, Бобров, Пастернак»). Эдуард Багрицкий предлагал свой набор: «А в походной сумке спички и табак, / Тихонов, Сельвинский, Пастернак». А Осип Мандельштам говорил Сергею Рудакову: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев» (Герштейн, с. 150). Много лет двумя другими вершинами пастернаковского треугольника считались Цветаева и Маяковский.

К упрочению новой квадриги приложили руку и эмигранты (в огромной степени – Глеб Струве с Борисом Филипповым), и советские шестидесятники. Ныне массовое сознание приняло эту четверку подобно канону, независимо от того, кто из читателей какие места раздает в ней своим любимцам.

Бороться с канонами, а там более массовыми – бессмысленно, но все же Пастернак в этом перечне, признаемся, стоит особняком. Он принял большевиков настолько, что, к своему запоздалому ужасу, стал советским поэтом, членом правления Союза писателей, обладателем специальных талонов на «место у колонн» и на такси. Можно ли представить в этой роли Ахматову, вообразить литфондовскую дачу Мандельштама, личного шофера Цветаевой?

Пастернак понимал: быть привилегированным «некрасиво». Вокруг шли в лагеря, лишались всего, а он ехал на конгресс в Париж, и власть решала дилемму: назначать его первым поэтом страны или все-таки не назначать. О своем неаресте в годы ежовщины он говорил: «Скандальность моего положения». В другой раз: «Люди моего круга уничтожены судьбой, а я на свободе, здоров и ем, что хочу; это страшно меня угнетает, и я чувствую себя виноватым».

Но, терзаясь благополучием, Пастернак в то же время существовать без него не мог. Безбытность русского интеллигента никак не была его чертой. И не стоит принимать сетования Бориса Леонидовича за чистую монету: он активно зарабатывал репутацию неопасного для власти литератора. Покаяние вслух – весьма красивый жест в духе гражданской романтики, которая не всех современников вводила в заблуждение:

«Кто первый из нас написал революционную поэму? – Борис. Кто первый выступал на съезде с преданнейшей речью? – Борис. Кто первый сделал попытку восславить вождя? – Борис. (...) Кто первый из нас был послан вместе с Сурковым (неверно: с Щербаковым – Ив. Т.) представлять советскую поэзию за границей? – Борис!» (Дувакин, с. 259—260).

Это монолог Ахматовой, как будто концентрирующей главные претензии, которые четверка могла бы предъявить своему собрату.

«Конечно, в стратегии Пастернака, – пишет Наталья Иванова, – было опасное политическое лукавство – то лукавство, на которое Ахматова не была способна. Пастернак мог сам себя уговорить, убедить в своей искренности. Ахматова – не могла. Он отступал постепенно, каждый раз оставляя себе особую территорию, которую потом, позже, тоже приходилось оставлять, опять уговаривая себя самого. Самообман – вот что было свойственно Пастернаку» (Иванова, с. 378).

Нет, четвертым он никак не становился. Лояльностью своей он принципиально отличался от тех троих, для которых никогда не стоял вопрос приемлемости – политической, бытовой, стилистической. Такой сложилась в России читательская традиция, что без политического прямовидения поэта не признают. Дар сам по себе считается условием необходимым, но недостаточным, поэтика непременно проецируется публикой на политику, но та, конечно, не должна быть объявляема в лоб, с тупой прямотой. «Страна рабов, страна господ» – подобные горящие слова полагается выкрикнуть в сердцах один раз и больше ими не злоупотреблять. Зато пропуск в пантеон достойных обеспечивается.

Пастернак мучился, что выкрик про «страну рабов» за ним не числился. И потому он был в другом ряду.

Его влекло новаторство, по-разночински тянуло к новым людям, он интересовался марксистами, искренне слушал эпоху, вытесняя из сознания ее мерзости и стремясь «жить заодно с правопорядком». Страстно хотел быть советским, революционным поэтом. Жена Зинаида Николаевна знала что говорила, когда внутренне прощалась с ним у смертного одра: «Прощай, настоящий большой коммунист» (Зинаида Пастернак, с. 396). Таким она приняла его с самого начала, в 1930-м, верящим новой жизни и новой власти.

Можно ли было остаться порядочным человеком и уцелеть в сталинскую эру? Можно! Пастернак доказал это своим примером. Последующая драма его – в постепенной мучительной смене взглядов и художественных задач, в решительном отдалении и, наконец, разрыве с советскостью.

Почему он уцелел?

Вероятно, потому, что не был опасен вождю. Сталин вел с художниками большую игру, определяя значимость той или иной фигуры для режима. Художники со своей стороны либо отказывались от игры с тираном (Ахматова, Клюев, Волошин), либо играли в поддавки (большинство), либо пытались вести свою игру (Булгаков, Тынянов, Горький, Сергей Прокофьев, Пильняк, Сергей Эйзенштейн). Сталин не с кондачка решал, кого пустить в расход, а кого сохранить.

У молодого Пастернака не было проступков перед советской властью. Его природный романтизм и известная инфантильность позволяли ему вытеснять из сознания «окаянные дни». Инфантильность – не ругательство, это неверие в то, что может быть плохо. Жизнь ведь – сказка, а в сказке конец хороший. Трудности? Ну, трудности должны быть. Пастернак был с теми, кто «слушал музыку революции», очень долго слушал, до средины 30-х. Сам Блок этой музыки не вынес и умер. Есть известная фотография 1932 года: на комсомольском съезде рядом в зале сидят два писателя – Пастернак и Чуковский. Смотрят куда-то на сцену. Корней Иванович с глазами серьезными, чуть печальными – человек, давно уже понявший суть режима. И Пастернак – с горящим взором, в ожидании чуда вопреки всему. Хочется подписать: слушают музыку революции.

«Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими», – написал он отцу за границу.

Серьезным нравственным испытанием стала для Пастернака писательская командировка 1932 года на Урал, открывшая ему подлинное положение дел в стране. Он не выдержал своей привилегированной жизни на глазах у жертв коллективизации и, свернув поездку, срочно вернулся из-под Свердловска в Москву.

Кульминацией его отношений с властью стал сталинский телефонный звонок 1934 года после ареста Осипа Мандельштама. Своим звонком Сталин, что называется, попробовал Пастернака штыком: заступится за смертника или нет? Ответ поэта, несмотря на несколько его версий, отмечен, прежде всего, уклончивостью. Конечно, не мудрено растеряться от внезапного звонка душегуба. Но и растеряться можно по-разному. Удивительно, насколько ответы Пастернака характерны для него. Он не открестился прямо от собрата по цеху, а пустился в профессиональные тонкости, будто не понимая, чего от него хотят, упирая на их с Мандельштамом разные поэтические методы. Иезуит Сталин немедленно учуял это виляние, замаскированное отступничество и сразу же упрекнул собеседника: дескать, если бы его друг попал в беду, он бы на стену полез, желая его спасти. То есть подсказал Пастернаку, в этом заданном тесте на лояльность, один из возможных – правильных, романтически-благородных – вариантов ответа.

Закончился ли на этом разговор, неизвестно. Версии расходятся. Но даже если он продолжился и завершился выспренно-красивым пастернаковским предложением встретиться и поговорить «о жизни и смерти», то, как и любая легенда, он обрисовывает некую правдивую суть. Сталин, по всем версиям, быстро закончил разговор, вероятно, все для себя выяснив, оставив Пастернака в полной растерянности.

Анна Ахматова и Надежда Мандельштам, наиболее близкие к ситуации, выставили Пастернаку крепкую четверку. У таких строгих судей четверка в ту эпоху – оценка очень высокая. Характерна в их устах и экспозиция: Пастернак – ученик, Сталин – учитель. Известна (правда, более поздняя) фраза Сталина: «Оставьте этого небожителя в покое». Нет ли в этом «небожителе» иронии или пренебрежения? Сталин-то распознал подтекст сказанного Пастернаком: не бойтесь меня, Иосиф Виссарионович, я буду заниматься рифмами.

Опасности для вождя он не представлял.

Почему, несмотря на все политические упреки, которые можно Пастернаку предъявить, мы его безусловно прощаем? Почему ризы его бесспорно чисты? Потому что грешат все, а каются избранные. Сквозь все слова и поступки Пастернака просвечивают его совестливость и порядочность, какие-то старые, отживающие представления о морали, долге и чести.

Крепился он до середины 30-х. Тогда и образовалась первая завязь романа. В поисках его начал нельзя не осознать ту роль, которую сыграла пастернаковская поездка 1935 года в Париж на международный антифашистский Конгресс писателей в защиту культуры. Здесь невероятный, абсолютно неожиданный горячий прием дал Пастернаку впервые понять, какое место отводят ему в современной литературе. Его приветствовали чуть ли не как пророка, от него жаждали услышать суждения о завтрашнем дне культуры и судьбах человечества. А слова покрывали овациями, будто главные свои сочинения он уже давно написал. И этот эмоциональный и моральный аванс просвещенных европейцев он пережил как сильнейший укор. Ведь ничего же еще для вечности им сделано не было (как он это понимал), все только откладывалось, принимались тактические соглашательские решения, и в никуда уходила жизнь.

Возвращался в СССР Пастернак в состоянии легкого помешательства, как человек, на которого дохнула возможность славы. Он словно подсмотрел в Париже свой будущий мемориальный вечер, на котором воздавались неслыханные почести. Вся его литературная судьба требовала переосмысления, весь прошлый путь теперь казался загроможденным напрасными препятствиями. И главное, какими! – ничтожными, не стоящими выеденного яйца, провинциальными, а Париж напомнил ему об историческом масштабе. Те самые, почти пресловутые, камни Европы ждали от него поступка, соразмерного его собственному представлению о достоинстве поэта, требовали большого и правдивого слова – разве мог он теперь обмануть ожидания истории?

Он возвращался в Ленинград пароходом и разделял каюту с секретарем Союза писателей Александром Щербаковым.

«Я, – рассказывал Пастернак Исайе Берлину, – говорил без умолку – день и ночь. Он умолял меня перестать и дать ему поспать. Но я говорил, как заведенный. Париж и Лондон разбудили во мне что-то, и я не мог остановиться. Он умолял пощадить его, но я был безжалостен. Наверное, он думал, что я сошел с ума» (Берлин, с. 444—445).

Это был очистительный психоз, катарсис, второе рождение.

На это новое состояние накладывались впечатления от происходящего внутри страны. Пастернак здесь календарно точен:

«Именно в 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломалось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал» (ЕБП. Биография, с. 528).

Пастернаковская драма стала особо зловещей, когда реальность начала куда-то заваливаться и исчезать: как товарищ Сталин в телефонном пространстве. Пастернак выступал против идеологических кампаний – а его не переставали печатать, он отказывался от подписи под людоедскими статьями – а фамилию его все равно ставили, он не отворачивался от гонимых друзей – а черный ворон проезжал мимо. Он упорно предлагал себя в жертву, но судьба жертвы не принимала. Поневоле начнешь считать себя каким-то заколдованным.

«Доктор Живаго» стал романом-исповедью, романом-покаянием тех «мальчиков и девочек» (раннее название книги), что не сразу разобрались в революции. «Доктором Живаго» он попытался искупить свой грех неуязвимости, сквитаться по очкам, по судьбе с лучшими из современников. Двадцать лет обманывал он себя и жил по чужим правилам, десять ушло на внутреннюю подготовку к главной книге, еще десять – на ее написание, последние пять – на защиту ее от гонений.

Написал и отомстил за все «Доктором Живаго», стал тайным знаком для посвященных, иконой времени, взбудоражил весь мир, разрекламировал Нобелевскую премию, реанимировал западную славистику, дал повод к созданию нескольких эмигрантских журналов, породил самиздат.

И все это выросло из мук совести одного писателя, из его недовольства собою.

Первую попытку – под названием «Из романа о 1905 годе» – Пастернак предпринял в середине 30-х, когда напечатал в «Литературной газете» несколько прозаических отрывков. Но они только разбередили мечту о будущем свободном произведении с заветными взглядами «на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое».

Пора пришла в 1945 году, когда чувство обновления и уверенности в себе охватило всю страну: ждали неизбежных перемен, новой политики, живой экономики, человечной идеологии. Старым литературным представлениям вдруг так легко стало противопоставлять свежие литературные замыслы.

И Пастернак больше не мог вытеснять из себя понимание революции как ошибки и катастрофы. И, сбросив с себя бремя фальши, занялся романом – и помолодел.

Упования сорок пятого года тоже, разумеется, возникли не на пустом месте:

«Приближается победа, – чувствовал Пастернак в 44-м. – Наступает момент оживления жизни. Историческая эпоха, какой свет не видал! Срок приспел! Писателю теперь как никогда необходима своя крепкая внутренняя эстетика» (ЕБП. Биография, с. 602).

В Эпилоге «Доктора Живаго» повествователь говорит:

«Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но все равно, предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание».

Еще в самый разгар войны, в октябре 1943 года, Пастернак неожиданно получил лестную весточку с Запада – письмо из отдела печати английского посольства с комплиментами и в подарок – шекспировский словарь.

Запад помнил, ценил, кивал. Лондонский профессор Кристофер Ренн давал оценку Пастернаку-переводчику такими словами, которых в Советском Союзе он о себе давно уже не слышал: «Пастернак достигает такой степени совершенства, какой только можно желать. Он сохраняет поэтичность чувств и все величие Шекспира в монологе Гамлета, в любовных сценах „Ромео и Джульетты“, в прекрасных заключительных словах Клеопатры».

В годы войны, помимо Шекспира, он переводил Самеда Вургуна, Валериана Гаприндашвили, Аветика Исакяна, Максима Рыльского, Симона Чиковани, Тараса Шевченко. Но все это были чужие миры, которые приходилось передавать своими словами. Печатать же собственные стихи, говорить своим голосом становилось, по обстоятельствам советского времени, с каждым годом все труднее. Как мало кто другой Пастернак мог бы подписаться под гениальными строчками Арсения Тарковского:

Для чего же лучшие годы Отдал я за чужие слова? Ах, восточные переводы! Как болит от вас голова.

Да он и сам говорил то же: «Переводы отняли у меня лучшие годы моей деятельности, сейчас надо наверстывать это упущенье». Его тревожило мрачно-шутливое предсказание Осипа Мандельштама: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома Ваших собственных стихотворений» (Флейшман, с. 182). Пастернак не хотел оставаться «только» переводчиком, хотя на этом поприще он снискал признание многих: его «Гамлет» хоть и своеволен, но легок и сценичен, его Шелли шельмоват переводческой отсебятиной, но шелковист и верток, а «Фауст» выдерживает соперничество с вершинами русской лирики. После отварных и охлажденных строк Николая Холодковского:

Вы вновь со мной, туманные виденья,
Мне в юности мелькнувшие давно... —

Пастернак взрывал Гете с нервным вдохновением:

Вы снова здесь, изменчивые тени,
Меня тревожившие с давних пор.

Недаром из переведенных им строк так явственно вычитывался сам переводчик:

Из Гете, как из гетто, говорят
Обугленные губы Пастернака, —

писала ленинградская поэтесса Татьяна Галушко. Обугленные губы давно уже жаждали сказать свое.

И вот – как раз в сорок пятом – пришло известие, что профессор Оксфордского университета сэр Морис Баура и группа британских «персоналистов», которую возглавлял поэт и драматург Герберт Рид, объявили Пастернака своим гуру. А в сорок шестом сэр Баура, пользуясь своим правом оксфордского профессора, выдвинул его на Нобелевскую премию. Эта череда выдвижений продлится до 50-го года.

Эти и другие разрозненные сведения, время от времени приходившие в советское новостное захолустье, были самым воодушевляющим образом соединены в долгом разговоре с человеком из другого мира – с молодым тогда литературоведом Исайей Берлином, сотрудником Британского посольства в Вашингтоне, получившим командировку в победную Москву. Исайя Берлин был отроком увезен из Риги на Запад, вырос в Англии, интересовался русской литературой и историей русских идей, и в сорок пятом впервые повстречался с Россией и живыми русскими классиками. С Анной Ахматовой в Ленинграде он проговорил всю ночь в Фонтанном Доме, был назван ею впоследствии «гостем из будущего» и поселил в ней непоколебимую уверенность, что все последующие беды – от него: и ждановские гонения, и даже холодная война в целом.

Пастернак вызывал у Берлина большой интерес, —

«человек, которого я хотел увидеть больше всех. (...) Я не мог заставить себя искать знакомства с ним без предлога, хотя бы самого прозрачного. К счастью, я был знаком с его сестрами, которые жили (...) в Оксфорде, и одна из них попросила меня взять с собой пару башмаков для ее брата-поэта».

Все, что я тогда написал, – говорил Пастернак Берлину, —

«написано через силу, одержимо, изломано, искусственно, негодно; но сейчас я пишу совершенно по-другому: нечто новое, совсем новое, светлое, изящное, гармоничное, стройное, классически чистое и простое – как хотел Винкельман, да-да, и Гете; и это будет мое последнее слово, мое самое важное слово миру. Это – то, да, это именно то, что я хочу, чтобы запомнилось, осталось после меня; я посвящу этому весь остаток моей жизни» (Берлин, с. 432—433, 445).

Для пастернаковского преображения в сорок пятом были и другие причины – печального родственного порядка: в апреле скончался его пасынок Адриан Нейгауз, а 31 мая в Оксфорде умер его 83-летний отец художник Леонид Осипович Пастернак, живший в эмиграции с дочерьми. Тяжесть утраты, как это часто бывает, сменилась новым, неведомым прежде осознанием старшинства в роду, смелости в оценке прошлого, цельности и значимости собственного опыта. Пастернаку открылось пространство романа.

«Смерти не будет», – победоносно и многозначительно вывел он первоначальное заглавие книги. В декабре 45-го появились первые страницы, хотя настоящий отсчет начался для Пастернака с лета 46-го.

«...Я начал писать роман в прозе (...), – сообщал он своей кузине Ольге Фрейденберг 5 октября 46-го, – и с большим увлеченьем написал четверть всего задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе».

Как пишет Дмитрий Быков, Пастернак

«чувствовал, что теперь, когда получены новые и явные доказательства его европейской славы, когда молодежь с волнением ждет его слова, он обязан быть равен себе, как в семнадцатом году, освободиться от всех гипнозов и сказать самое смелое, самое честное слово, свое, как говорил он сам, „последнее слово миру“» (Быков, с. 655).

Пока же наступил август 1946-го и с ним первые после войны тяжелые испытания. 14 числа в газетах появилось «Постановление о журналах „Звезда“ и „Ленинград“» – первый после войны удар по надеждам в советской литературе. Главными мишенями были объявлены Анна Ахматова и Михаил Зощенко, но всем стало понятно, что пора относительного либерализма резко закончилась, железный занавес упал с грохотом и лязгом.

Впрямую Пастернак, казалось бы, не пострадал: его не арестовали, обыскам не подвергли, книг из библиотек не изъяли. Но публичная порка состоялась. 4 сентября в своем выступлении на президиуме правления Союза писателей Александр Фадеев предупредил коллег, что нельзя по отношению к Пастернаку проявлять «угодничества», поскольку тот не признает «нашей идеологии». В «уходе Пастернака в переводы от актуальной поэзии в дни войны» Фадеев усмотрел «определенную позицию».

Не казнили, но отлучили. Издание сборника шекспировских переводов с предисловием переводчика было запрещено, но в январе 1947, в короткое затишье, Пастернак все же подписал договор с «Новым миром» на публикацию романа под тогдашним названием «Иннокентий Дудоров (Мальчики и девочки)». Рукопись объемом в 10 авторских листов (220 страниц на машинке) следовало подать в августе.

Весной на него снова обрушились: «Литературная газета» с грубым фельетоном и «Культура и жизнь» с установочной статьей Алексея Суркова, который еще сыграет зловещую роль в истории «Доктора Живаго». Сурковские выражения («реакционное отсталое мировоззрение», «разлад с новой действительностью», «прямая клевета», «скудные духовные ресурсы», «советская поэзия не может мириться с его поэзией») были из числа тех, какие, по советскому опыту, заканчиваются арестом.

Обошлось и на этот раз. Судьба Пастернака хранила.

Оригинал Лары

«Лара – персонаж, лишенный характерности», – написал в одном из первых «перестроечных» разборов романа Дмитрий Лихачев (С разных точек зрения, с. 177). А Борис Парамонов недавно отметил, что у нее неизвестно какие глаза (Парамонов, 2007). И хотя это неверно (глаза у Лары серые), но подобное читательское впечатление объяснимо той эклектикой, что положена в основу образа. Лара – персонаж условный, искусственный, составной. Такие редко удаются. Целостную Лару Пастернак в своей жизни никогда не встречал, хотя и писал Ренате Швейцер об одном из прототипов:

«Во втором послевоенном времени я познакомился с молодой женщиной – Ольгой Всеволодовной Ивинской... Она и есть Лара моего произведения, которое я именно в это время начал писать. (...) Она олицетворение жизнерадостности и самопожертвования. По ней незаметно, что она в жизни (уже до этого) перенесла. Она и пишет стихи, и переводит стихи наших национальных литератур по подстрочникам, как это делают некоторые у нас, кто не знает европейских языков. Она посвящена в мою духовную жизнь и во все мои писательские дела» (7 мая 1958).

А в интервью Энтони Брауну:

«В моей молодости не было одной, единственной Лары... Лара моей молодости – это общий опыт. Но Лара моей старости вписана в мое сердце ее кровью и ее тюрьмой» (январь 1959).

Ради новых впечатлений Пастернак после войны бесстрастно вытеснил свои прежние чувства. Верить художнику на слово – наивность. Но то, что Лара, точнее «Лара», сойдя со страниц романа, сыграла одну из ключевых ролей в приключениях живаговской рукописи – бесспорно. И меркантильность Ивинской нисколько не поколебала образ героини: к Ларе ничто пристать не могло.

Женщины в судьбе и в житейской философии Пастернака занимали важнейшее место.

Пережив несколько влюбленностей, он в 1922 году женился на милой интеллигентной художнице Евгении Лурье, женился без особой любви, из желания иметь дом. На следующий год у них родился сын Евгений, но брак оказался неудачным. Евгения Владимировна была образованной женщиной с духовными, как говорится, запросами, и современники отмечали ее интеллектуальность. Говорили, что она равновелика Пастернаку, интересуется его творчеством.

«Борис, – считала Ахматова, – никогда в женщинах ничего не понимал. Быть может, ему не везло на них. Первая, Евгения Владимировна, мила и интеллигентна, но, но, но... она воображала себя великой художницей, и на этом основании варить суп для всей семьи должен был Борис» (Чуковскаая, том 2, с. 429).

Брак рухнул, когда Пастернак повстречал Зинаиду Николаевну Нейгауз (урожденную Еремееву), жену известного пианиста Генриха Нейгауза, и влюбился в нее без памяти. Несмотря на дружбу с самим Нейгаузом, Зинаиды Николаевны он домогался настойчиво и разрушил обе семьи – и свою, и друга, сохранив брак с Еремеевой до конца своих дней.

В молодости необычайно красивая, на четверть итальянка, Зинаида Николаевна славилась своей привлекательностью:

«Высокая, стройная, яркая брюнетка, – описывала ее Елизавета Черняк. – Прелестный удлиненный овал лица, матовая кожа, огромные сияющие темно-карие глаза. Такой я ее помню в ранней юности, еще невестой Нейгауза в Киеве. В эту пору, т. е. в 1931 году, она была полнее, овал лица немного расплывчатее, но еще очень хороша» (Зинаида Пастернак, с. 7).

Не только ее красоту, но и пластику движений отметил профессиональным взглядом художника Роберт Фальк:

«Я хорошо помню, как на одном из концертов Нейгауза, когда Борис Леонидович уже ухаживал за Зинаидой Николаевной, я увидел их в комнате перед артистической в Консерватории. Зинаида Николаевна сидела, подняв лицо к Пастернаку, а он, наклонившись к ней, что-то говорил. Я никогда не забуду этого поворота головы, ее профиля. Так она была прекрасна» (Зинаида Пастернак, с. 7).

Пастернака в Зинаиде Нейгауз восхитила еще и внутренняя устойчивость. Образцовый дом, где были идеальные условия для творчества мужа, и ухоженные дети – ее творение.

«Роль красавицы была чужда Зинаиде Николаевне, – совершенно по-пастернаковски пишет Маэль Фейнберг и выделяет главную ее черту. – (...) Она видела свое назначение в том, чтобы сначала Нейгаузу, а потом Пастернаку создать такой дом, в котором они могли бы работать, и оберегать эту работу. И все сделать для этого. Пастернак необычайно ценил это ее умение наладить и поддерживать обыкновенную повседневную жизнь. Ее „грубая и жаркая работа“ была ему близка» (Зинаида Пастернак, с. 7—8).

Глубокую привязанность и уважение к Зинаиде Николаевне Пастернак сохранил до конца дней, но ее «недостаточность» стала ему очевидна довольно быстро. Жена служила ему верой и правдой, но его творчеством интересовалась мало. Вообще, «простота» Зинаиды Николаевны большинство знакомых сбивала с толку. Знакомых, но не самого Пастернака, который знал что говорил в письме к жене (1941): «Творчество так же бесхитростно в своей силе, как топка печей или уход за огородом».

Огород тут упомянут не случайно. Пожалуй, из всего своего окружения садовник Борис Леонидович единственный понимал, за какой конец берут лопату. Через много лет после его смерти, когда стали организовывать пастернаковский музей в Переделкино и наняли трактор для вспашки дачного участка, кто-то из соседей, подойдя к забору, осуждающе напомнил: «Какой трактор! Борис Леонидович сам своей огород за три дня вскапывал».

Трудолюбивый, он ив жене ценил здравый смысл, находчивость, выдающиеся организаторские способности, независимость, смелость – и восхищался всем этим как своего рода нравственным достоинством:

«Страстное трудолюбие моей жены, ее горячая ловкость во всем, в стирке, варке, уборке, воспитании детей создали домашний уют, сад, образ жизни и распорядок дня, необходимые для работы тишину и покой» (письмо Ренате Швейцер, 7 мая 1958).

Те же черты и в героинях «Живаго» – Тоне и Ларе:

«Я наблюдал, как расторопна, сильна и неутомима Тоня, как сообразительна в подборе работ, чтобы при их смене терялось как можно меньше времени».

Как это часто бывает, Пастернак наслаждался в других тем, к чему и сам имел склонность. Эту поэтизацию быта отмечала в нем Зинаида Николаевна:

«Он говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. По его наблюдениям, я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией. Он рассказал, что обожает топить печки. На Волхонке у него нет центрального отопления, и он топит всегда сам, не потому, что считает, что делает это лучше других, а потому что любит дрова и огонь и находит это красивым.

Тогда я думала, что он мне подыгрывает, но в последующей жизни я убедилась, что это черта его натуры. Он любил, например, запах чистого белья и иногда снимал его с веревки сам. Такие занятия прекрасно сочетались у него с вдохновением и творчеством. Ежедневный быт – реальность, и поэзия тоже реальность, – говорил он, – и я не представляю, чтобы поэзия была надуманной» (Зинаида Пастернак, с. 264).

Их связывала еще и любовь к музыке. В 17 лет она настолько увлеклась исполнительством и проявила такие незаурядные способности, что собиралась посвятить себя этой профессии полностью. И ради поступления в киевскую Консерваторию, недолго думая, продала свои драгоценности, чтобы выбраться из Елизаветграда. В промерзшем Киеве времен Гражданской войны 19-летняя Зинаида бралась чинить консерваторскую печку, от которой отступились печники-профессионалы, чтобы Генрих Нейгауз мог через два дня выступить перед публикой за роялем без шубы и митенок.

Но художественные амбиции ей оказались чужды, она никогда не жалела, что не стала профессиональной пианисткой, хотя в молодости играла дома в четыре руки с самим Владимиром Горовицем. Ее истинным гением был организаторский дар. Что в семье, что в эвакуации: в Чистополе она ставила на ноги детский дом и огород, находила занятие разновозрастным детям. Потрясенная смертью сына Адика, она в Москве кинулась работать в послевоенном комитете по сиротам и выходила незнакомого уличного мальчишку. Не случайно после войны ей вручили медаль «За трудовую доблесть»: ее героическое поведение можно поставить в пример любым рассуждениям о самоотверженности.

Пастернак зависел от определенного типа женщин: именно страх разрушить какую-то фундаментальную опору жизни толкнул его от Евгении Лурье и к Зинаиде Нейгауз, и к признанию порядков в стране. Жена-опора была для него опорой-властью, налаженный быт становился моделью государства.

На Зинаиде Николаевне интеллигенция впоследствии ставила клеймо за фразу «Мои мальчики больше всего любят товарища Сталина, а потом свою маму». О ней в ахматовском кругу говорили, глумясь. В ответ она платила тем же: «Боря человек современный, насквозь советский», а Ахматова «нафталином пропахла».

Но сам Пастернак был с женою схож в своем отношении к Сталину: его принадлежность в 30-е годы к советскому писательскому истеблишменту не находилась в большом противоречии с тем, что сказала о вожде Зинаида Николаевна. «Горячо любящий и преданный» – подписывал он свое письмо вождю. Умение жены жить наперекор обстоятельствам, создавать спасительную капсулу существования – вопреки советской власти и сталинизму – Пастернак учуял и сделал свой выбор.

Как самка, отшвырнула она от своего дома всех, кто грозил опасностью, «люто, – по словам Ахматовой, – ненавидела Мандельштамов и считала, что они компрометируют ее „лояльного мужа“». И если в Пастернаке что-то и протестовало против строя, он из-за Зинаиды Николаевны (или благодаря ей) подавлял это в себе. В начале 30-х он не хотел быть другим.

Отношение Пастернака к жене было двойственным. Она в его жизни возникла совершенно не случайно, хотя он от нее на словах неоднократно и открещивался, говорил, что их союз был ошибкой. «Бурей в парикмахерской» назвал он ее характер в разговоре с Ахматовой. Это было не просто полуправдой, этими словами он продал Зинаиду Николаевну, потрафив Ахматовой. Какой-то части его натуры жена действительно не отвечала, но другой части была необходима абсолютно.

Маэль Фейнберг так характеризовала ее:

«Она была очень сдержанным человеком, раскрывавшимся только с самыми близкими ей людьми и потому на многих производила впечатление человека сурового и неприветливого» (Зинаида Пастернак, с. 6).

Зинаиду Николаевну Пастернак оценил как женщину очага, с ее первобытными женскими инстинктами.

Что значил для него быт, хорошо понимала и Ольга Ивинская:

«Главным источником его творческого вдохновения (...) была повседневность. О чем бы ни писал Пастернак – о любви, о природе, о социальных потрясениях – везде у него высокое искусство рождается в столкновении поэтической отвлеченности с домашним бытом и уличной повседневностью».

«Б. Л., – говорит Ивинская, – относился к удобствам быта совсем не так, как Цветаева. Не сибарит он был и не барин, но некий минимум бытовых удобств, какой-то порядок и покой, письменный стол и кабинет ему были „необходимы“. Не для себя, не для тела, не для жира – для поэзии; его поэзии нужен был свой распорядок жизни. Можно было бы (как делают некоторые) считать это эгоцентризмом. Думаю, что скорее здесь – инстинктивное стремление уберечь от гибели свою музу, иметь возможность работать. И вот если „так“ понимать отношение Б. Л. к быту – многое проясняется и в его отношениях к близким ему женщинам. (По крайней мере, в последнее двадцатилетие его жизни.)» (Ивинская, с. 184—185).

В отношении Зинаиды Николаевны ярко проявилась очень характерная для русской литературной среды ХХ века традиция презрения к негуманитарным людям. Мало кто в русских писательско-филологических кругах вызывает такую острую брезгливость, как люди, встающие в шесть утра, и вообще – работающие спиной и ногами. Однако топтание Зинаиды Николаевны как определенная интеллигентская установка – это полдела. Важна и вторая половина: гогоча над ее «трудолюбием» и «бытовой ловкостью», интеллигенция расписывалась в полном непонимании самого Пастернака, который как раз обожал физический труд. И Зинаида Николаевна – хозяйка дома и хранительница очага – ему нужна была в той же степени, в какой Ивинская – нужна как любовница. Пастернак не мог без обеих, и никакого противоречия здесь не было.

Еще одна характерная интеллигентская установка проявилась в этой истории – узость представления о творчестве.

«Зина – дракон на восьми лапах, – говорила Ахматова, – грубая, плоская, воплощенное антиискусство; сойдясь с ней, Борис перестал писать стихи, но она, по крайней мере, сыновей вырастила и вообще женщина порядочная».

Возможно, что и антиискусство, но не антитворчество: активность, бесстрашие и сила характера – творческие качества. Зинаида Николаевна – человек больших поступков. Редкий в России тип.

Прожить до конца свою жизнь со «скупой» (слово Ахматовой) Пастернаку помогала его суть человека с привычками, с расписанием. Мандельштаму он говорил: вы человек счастливый, вам нужна свобода, а мне – несвобода. В домашней тюрьме Пастернак был счастлив. В интимной надписи он сказал об этом тихо и веско: «12 янв. 1948 г. Зине, моей единственной. Когда я умру, не верь никому: Только ты была моей полною, до конца дожитой, до конца доведенною жизнью».

Почти никто не был способен это понять. Характерно недоумение Анны Ахматовой, переданное в записи Лидии Чуковской (сентябрь 1956-го):

«...Анна Андреевна рассказала нам о блестящем светском собрании на даче: до обеда Рихтер, после обеда – Юдина, потом читал стихи хозяин.

– Недурно, – сказала я.

– А я там очень устала, – ответила Анна Андреевна. – Мне там было неприятно, тяжко. Устала от непонятности его отношений с женою: «мамочка, мамочка». Если бы эти нежности с Зиной означали разрыв с той, воровкой... так ведь нет же! и ничего не понять...»

Ничего не понять потому, что ни в одной из женщин Пастернак не нашел всего, что ему было нужно. Полноту принесли лишь обе. Так же, как в самом себе Борис Леонидович не находил достаточной полноты для образа главного героя: Живаго давал возможность не только покаяния, но и переписывания, исправления собственной истории.

Никто уже не оспаривает сейчас, что Лара несет в себе одновременно черты разных женщин. Внешне напоминая Ивинскую, она во многом копирует черты Еремеевой: и домовитость, способность шить, драить, крахмалить и той же водой мыть полы – это все несомненная Зинаида Николаевна. Даже совращение в юности двоюродным братом переходит к Ларе от пастернаковской жены. И фамилия у Лары – Гишар: не потому ли, что жена была на четверть итальянкой? Интересно, неужели Пастернак не подозревал, что почти каждая в мире женщина способна рассказать о себе такую историю, от которой разорвется мужское сердце?

Вот и в Ольге Всеволодовне обнаруживаются и польская кровь, и немецкая – и опять образ двоится.

Но постепенно, с появлением в его жизни Ивинской, часть Лариных черт плавно переходит к Тоне, высвобождая новую Лару для других свойств. Тоня последовательно задвигается, – возможно, по фонетическим законам: Тоня – имя тяжелое, Лара – романтическое.

Так что, оставаясь одной из героинь пастернаковской жизненной драмы, Зинаиды Николаевны на сцене видна не было. Она сама отвела себе место – за кулисами. И в воспоминаниях откровенно писала, что упустила Пастернака:

«У меня было чувство вины, и до сих пор я считаю, что я во всем виновата. Моя общественная деятельность в Чистополе и Москве затянула меня с головой, я забросила Борю, он почти всегда был один, и еще одно интимное обстоятельство, которое я не могу обойти, сыграло свою роль. Дело в том, что после потрясшей меня смерти Адика мне казались близкие отношения кощунственными, и я не всегда могла выполнять обязанности жены. Я стала быстро стариться и, если можно так выразиться, сдавала свои позиции жены и хозяйки» (Зинаида Пастернак, с. 340).

К этому необходимо добавить и ее драматическое непонимание пастернаковской эволюции – прочь от былых литературных связей, прочь от советской власти. И Зинаиду Николаевну, уже не слышавшую Пастернака, не испытывавшую к нему духовного интереса, стала успешно заменять молодая женщина, внимавшая ему и ловившая каждое его душевное движение. Борис Леонидович почувствовал самое, вероятно, ценное в Ольге Ивинской – ее способность к сотворчеству.

Действующие лица: Ольга Ивинская

Ивинская – не только подруга Пастернака, это его тема.

Борис Парамонов

Вымечтав и выстроив свою книгу, Пастернак и сердце свое распахнул для нового и сильного чувства. У женщины есть любовь, – говорит Виктор Шкловский, – поэтому у нее есть любовник. У Пастернака был вдохновенный замысел, идея Лары, для которой Зинаиды Николаевны уже не хватало. Он искал женщину под готовый вымысел.

И она появилась – как раз в то время, когда брачные отношения с Зинаидой Николаевной были в давнем и безнадежном тупике.

«Итак, в октябрьский переменчивый день (1946 года – Ив. Т.) в темнокрасной комнате, на ковровой дорожке появился бог в летнем белом плаще и улыбнулся мне уже персонально», —

вспоминала историю знакомства с Борисом Леонидовичем редактор «Нового мира», заведующая отделом начинающих авторов (как она сама себя характеризовала) Ольга Всеволодовна Ивинская (Ивинская, с. 17). Правда, ни такого отдела, ни, соответственно, заведующей у журнала не было: Ивинская была литсотрудником на самотеке, то есть читала рукописи, приносимые с улицы. 34-летняя красивая блондинка немедленно покорила сердце 56-летнего Пастернака.

Ко времени знакомства с Пастернаком она то ли дважды, то ли трижды была замужем. В конце 30-х годов у нее родилась дочь Ирина, отцом которой, по Ирининым словам, «считается» Иван Васильевич Емельянов —

«высокий человек с тяжелым, мрачным, но красивым лицом, с атлетической фигурой участника первых физкультурных парадов (...) Он был вторым (или третьим?) маминым мужем (...) Глядя на его лицо, трудно поверить, что он простой крестьянин из-под Ачинска, что его мать, старуха в черном платке, – неграмотная деревенская баба. В этой семье чувствуется порода и красота. По комсомольскому призыву Ваня Емельянов из далекой Сибири приезжает в Москву, здесь он кончает рабфак, потом – университет, становится директором школы рабочей молодежи» (Емельянова, с. 15).

Ивинская проучилась один год на биофаке, перешла на Высшие литературные курсы, ставшие позднее Редакционно-издательским институтом, влившимся в Московский университет, который она и закончила.

Перед самой войной они с Емельяновым поселились в жилом доме Министерства обороны.

«Как опустел он за эти годы, – пишет Ирина Емельянова, – и только „воронье“ (чекисты) копалось на пепелищах разгромленных квартир. А одновременно – сорвавшиеся с цепи советские администраторы устраивают валтасаровы попойки, „моральные устои“ трещат по швам, в месткомах смакуются дела по „разложению“. Емельянов был явно человеком другого склада – верным семьянином, тяжелым и требовательным мужем. Конечно, – делает Ирина странный, но характерный вывод, – матери было трудно жить с ним. Вспыхивали и гасли мимолетные романы» (там же, с. 16).

Когда Ивинская объявила Емельянову, что уходит от него, он повесился. Дочь пишет:

«На похоронах товарищи по партии проклинали мать: „Ваня, Ваня, из-за бабы, из-за...“»

Утрату Ивинская пережила легко, как стакан воды выпила. Ирина пишет:

«Как ни горевала бедная мама, считая себя виновницей гибели несчастного Вани, ей не пришлось долго носить траур. Справлялись поминки, где проклинали ее его друзья, а у подъезда дома ее уже ждал человек в кожаном пальто, вполне и со вкусом вписавшийся в новый советский быт. Это Александр Виноградов, отец моего брата Мити» (там же).

Новый муж умиротворения в семью не принес. По его доносу мать Ивинской арестовали за то, что та дома обругала фильм «Ленин в Октябре». Адвокат матери (крайне непривычная для политических дел сталинского времени фигура) по секрету сообщил Ивинской (между ними тоже вспыхивает молниеносный роман), что видел в деле виноградовский донос на тещу. Адвоката в последний момент отстраняют от дела, но «суд не откладывается, – рассказывает Емельянова, – Виноградов берется быть общественным защитником и защищает бабушку блестяще. Ей дают всего лишь шесть лет лагерей!» Виноградов же вскоре умирает от воспаления легких.

Редакция «Нового мира», осень 1946 года. Ивинская вспоминает:

«И вот он возле моего столика у окна – тот самый щедрый человек на свете, которому было дано право говорить от имени облаков, звезд и ветра, нашедший такие вечные слова о мужской страсти и женской слабости. Что за счастье участвовать в удивительных взлетах и падениях, от звездных садов до пищевода, по которому текут эти звезды, проглоченные соловьями всех любовных ночей!

Такое о нем уже говорили: приглашает звезды к столу, мир – на коврик возле кровати.

Мне нужды нет, что тогда говорили! Я это заново для себя говорю, рассказывая самой себе. Какое же счастье, ужас и сумятицу принес мне этот человек... » (Ивинская, с. 18).

Это был пылкий и вдохновенный роман двоих, уверовавших в молодость своих чувств и в свою незаменимость для другого. Пастернак смущенно говорил: «Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы». Ивинская: «Я была просто потрясена предчувствием, пронизавшим меня взглядом моего бога».

Он дарил ей свои старые сборники и новые стихи, брал ее с собою на чтение только что написанных глав, без конца звонил по телефону – а поскольку у Ивинской телефонного аппарата не было (забытые обстоятельства советского времени!), то приходилось набирать нижнюю соседку, та стучала ножом по трубе отопления, и «я сломя голову опять мчалась вниз к незаконченному разговору, а дети с изумлением смотрели мне вслед».

Они были совершенно счастливы.

У Ивинской был несомненный литературный талант, и поэзию она любила совершенно искренне, так что книга ее воспоминаний о последних четырнадцати годах пастернаковской жизни «В плену времени» получилась (при многочисленных ошибках памяти) одной из самых жарких и приключенческих в русской мемуаристике.

Но репутация...

Ирина Емельянова поставила себе задачей отстоять честь матери от «клеветы» мемуаристов и в двух книгах – «Легенды Потаповского переулка» (1997) и «Пастернак и Ивинская»

(2006) , а теперь и в третьей, «Годы с Пастернаком и без него»

(2007) – выступила в ее защиту. С задачей Емельянова не справилась, и если бы «клевете» она противопоставила только рассказ о любви матери и «классюши» (как они семейно называли Бориса Леонидовича), это оставалось бы милой слабостью «Легенд Потаповского переулка» – книги во многом обаятельной, хоть и не полной.

Беда в том, что вовсе не в любви сомневались «клеветники». По большей части повторив свою же первую книгу, Емельянова во второй добавила несколько страниц и отдельных мест, посвященных борьбе за материнскую честь. Но борьба получилась конспективной и поспешной, изложенной как-то вполоборота, скороговоркой.

Нам не было бы решительно никакого дела до репутации Ольги Всеволодовны, если бы всё, связанное с нею, не волновало самого Пастернака, если бы разговоры о ней не определяли многих поступков – в том числе, семейной драмы Бориса Леонидовича. Если бы, мучаясь от всего этого, он сам не старался придать общественному лицу Ивинской совершенно определенное, оправдательное выражение, и если бы, наконец, раздвоенность чувств, художественно преодоленная автором, не стала содержанием «Доктора Живаго».

В первые месяцы романа с Ивинской окружающие воспринимали пастернаковскую спутницу вполне благосклонно, что для злых языков литературного сообщества было хорошим знаком. Лидия Чуковская, например, дарила ей свою фотографию с надписью: «Оленьке, самой счастливой женщине на свете», Анна Ахматова надписывала ранние сборники своих стихов.

Но, рассказывает Ирина Емельянова,

«слухи, сплетни, волны неприязни и зависти росли вокруг мамы как снежный ком. (...) Л. К. Чуковская (...) начинает ее ненавидеть, рассказывая о ней Ахматовой всякие небылицы. Кланы писательских жен объявляют ее авантюристкой, соблазнившей престарелого поэта» (Пастернак и Ивинская, с. 65).

С чего бы это вдруг? Ни одна в мире сплетня, ни одно прозвище, ни один шлейф не увиваются за человеком на пустом месте. Расскажи Емельянова сама, как было дело, и клеветники были бы посрамлены. Вот некоторые из «небылиц» Лидии Чуковской, изложенные в ее «Записках об Анне Ахматовой»:

«Меня потрясла степень человеческой низости и собственная своя, не по возрасту, доверчивость. К тому времени, как я доверила Ивинской деньги, вещи, книги и тем самым – в некоторой степени и чужую судьбу, я уже имела полную возможность изучить суть и основные черты этой женщины. (Мы работали вместе в отделе поэзии в редакции симоновского „Нового мира“.) Началось с дружбы. Кончилось – еще до ее ареста – полным отдалением с моей стороны. Ивинская, как я убедилась, не лишена доброты, но распущенность, совершенная безответственность, непривычка ни к какому труду и алчность, рождавшая ложь, – постепенно отвратили меня от нее» (Чуковская, т. 2, с. 658).

Такие обвинения, безусловно, требуют доказательства. И Чуковская их приводит.

«Там, в лагере (Ивинскую арестовали в 1949. – Ив. Т.), она познакомилась и подружилась с моим большим другом, писательницей Надеждой Августиновной Надеждиной (1905—1992). Воротившись, Ивинская ежемесячно, в течение двух с половиной лет брала у меня деньги на посылки Надежде Августиновне (иногда и продукты, и белье, и книги, собираемые общими друзьями). Рассказала я Анне Андреевне (Ахматовой. – Ив. Т.) и о том, как сделалось мне ясно, что Н. А. Надеждина не получила от меня за два с половиной года ни единой посылки: все присваивала из месяца в месяц Ольга Ивинская. В ответ на мои расспросы о посылках, она каждый раз подробно докладывала, какой и где раздобыла ящичек для вещей и продуктов, какую послала колбасу, какие чулки; длинная ли была очередь в почтовом отделении и т. д. Мои расспросы были конкретны. Ее ответы – тоже. Через некоторое время я заподозрила неладное: лагерникам переписка с родными – и даже не только с родными – тогда уже была дозволена, посылки издавна разрешены, а в письмах к матери и тетушке Надежда Августиновна ни разу не упомянула ни о чулках, ни о колбасе, ни о теплом белье. Между тем, когда одна наша общая приятельница послала ей в лагерь ящичек с яблоками, она не замедлила написать матери: "Поблагодари того неизвестного друга, который... "

Я сказала Ивинской, что буду отправлять посылки сама. Она это заявление отвергла, жалея мое больное сердце, и настаивала на собственных заботах. Тогда я спросила, хранит ли она почтовые квитанции. «Конечно! – ответила она, – в специальной вазочке», – но от того, чтобы, вынув их из вазочки, вместе со мною пойти на почту или в прокуратуру и предъявить их, изо дня в день под разными предлогами уклонялась. (Вазочка существовала, квитанции нет, потому что и отправлений не было.)

Н. А. Адольф-Надеждина вернулась в Москву в апреле 1956 года. (...) Мои подозрения подтвердились: ни единой из наших посылок она не получила. Надежда Августиновна сообщила мне: в лагере Ивинская снискала среди заключенных особые симпатии, показывая товаркам фотографии своих детей (сына и дочери, которые были уже довольно большие к началу знакомства ее с Борисом Леонидовичем) и уверяя, будто это «дети Пастернака». Правда, симпатии к ней разделяли далеко не все: так, Н. И. Гаген-Торн (1900—1986) и Е. А. Боронина (1908– 1955), вернувшиеся из той же Потьмы, отзывались об Ивинской, в разговорах со мной, с недоумением. По их словам, начальство явно благоволило к ней и оказывало ей всякие поблажки.

Свой первый арест и пребывание в лагере Ивинская объясняла тем, что она – жена гонимого поэта. Для меня эта версия звучала в новинку: накануне ареста 1949 года она рассказывала мне, что ее чуть не ежедневно тягают на допросы в милицию по делу заместителя главного редактора журнала «Огонек», некоего Осипова, с которым она была близка многие годы. Осипов, объясняла мне тогда Ольга, присвоил казенные деньги, попал под суд, и во время следствия выяснилось, что в махинациях с фальшивыми доверенностями принимала участие и она. (За истинность ее объяснения я, разумеется, не отвечаю, но рассказывала она – так.)» (там же, с. 658—659). Прервем рассказ Лидии Чуковской для еще одного свидетельства, до сих пор в печати не появлявшегося. Как расска зывала москвичка Лидия Николаевна Радлова (дочь известного художника), Ольга Ивинская в конце 40-х годов разыскивала в литературных кругах людей, которые соглашались оформлять на свое имя написание статей и внутренних рецензий для «Огонька». Рецензии эти, на самом деле, писали осиповские друзья, а деньги выписывались на подставных лиц, которые отдавали Осипову часть гонорара, а часть оставляли себе. Поиском подходящих «рецензентов» и занималась Ольга Всеволодовна. Ей не удалось склонить к сотрудничеству Л. Н. Радлову и ее мужа, но некоторые литераторы (один из них – впоследствии видный историк-эмигрант, другой – популярный советский пушкинист) получили лагерные сроки.

Лидия Чуковская продолжает:

«После ареста – сначала в лагере, а потом и на воле – она сочла более эффектным (и выгодным) объяснять причины своего несчастья иначе: близостью с великим поэтом. (...) Мало того, что, вернувшись в Москву, Ивинская регулярно присваивала деньги, предназначавшиеся друзьями для поддержки Н. А. Адольф-Надеждиной. Когда в 1953 году, освобожденная, она уезжала в Москву, – она взяла у Надежды Августиновны „на несколько дней“ плащ и другие носильные вещи, обещая срочно выслать их обратно, чуть только доберется до дому. Приехав домой, однако, она не вернула ни единой нитки» (там же, с. 659—660).

Достоверность такого портрета Ивинской подтверждается и другим источником – воспоминаниями Надежды Улановской, также отбывавшей свой срок в Потьме, через много лет записанными, уже в Израиле, на магнитофонную ленту:

«Я о ней слышала от той сотрудницы Академии наук с 10-го лагпункта, (...) и она сказала, что Ивинская была старостой ее барака и давала на нее показания. Староста барака – тоже не очень уважаемая должность, но можно объяснить тем, что у нее было всего пять лет сроку. Еще раньше я о ней слышала на Воркуте. (...) Когда я в Потьме узнала, что она тоже на 10-м, мне не очень захотелось с ней встречаться. Но были и другие отзывы – что она очень приятный, интересный человек, обаятельная и интеллигентная. И я подумала: „Это больше подходит жене Пастернака!“ Оказавшись на 10-й, я встретила Рахиль Афанасьевну, которая с ней была в очень хороших отношениях, правда, с некоторыми оговорками. Р. А. говорила, что Ивинскую в бараке не любят, что она „очень невыдержанная“. Но когда я с ней познакомилась, она мне очень понравилась, и мы подружились. Она рассказывала о своем романе с Пастернаком, что мне было довольно интересно. Следствие ее все велось по „Доктору Живаго“. Она знала очень многих писателей, рассказывала мне о них. Рассказывала о своих детях. А потом, когда оказалось, что она попадает под амнистию, в последние дни, когда было уже известно, что их освободят, мы особенно сблизились. Она ведь будет в Москве. (...)» (Улановская, с. 179—180).

Для Надежды Улановской возникла неожиданная счастливая возможность – послать что-то из лагеря на волю своей дочери Ирине. Она продолжает:

«Я приготовила, собрала все, что у меня было. А у меня были такие прелестные вещи. Знаешь, дни рождения у меня проходили особенно: мне дарили искусно сделанные вещи. Потом – помнишь, у меня был зеленый джемпер, мне привезли из Стокгольма, совсем почти новый. И еще – я перевязала из старого синего свитера прелестную кофточку. Я представляла это на Ирине. Ты же понимаешь – все, что у меня было. Но особенно мы говорили о том, как она встретится с Ириной (дочерью. – Ив. Т.), а может быть, и со Светланой (другой дочерью. – Ив. Т.), расскажет им обо мне. Каждый вечер после работы мы с ней проводили. И в самый последний вечер, когда на другой день ее должны были отправить на волю, ее вызвал опер. И как раз перед этим свиданием с опером мы с ней очень много ходили (по зоне. – Ив. Т.). Она несколько волновалась: зачем ее вызывают? Никого из освобождавшихся не вызывали, а ее вызвали» (там же, с. 180).

Прежде чем Улановская закончит этот эпизод, вспомним, что в своей книге «В плену времени» Ольга Ивинская тоже рассказывает об одном своем визите к оперуполномоченному:

«Вхожу. И вдруг, после опроса, кто я и что, кум, приземистый толстяк с бугристым лицом, неохотно бурчит: – Вот тут письмо пришло и тетрадь. Стихи какие-то. Давать на руки не положено, а здесь садитесь, читайте. Распишитесь потом, что прочитано... Он углубляется в какую-то папку, а я читаю:

Засыплет снег дороги, Завалит скаты крыш... Пойду размять я ноги, – За дверью ты стоишь...

Летят Борины журавли над Потьмой! Он тоскует по мне, он любит меня, вот такую, в платье с номером, в башмаках сорок четвертого размера, с обожженным носом...

Деревья и ограды
Уходят вдаль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу...» (Ивинская, с. 129).

Это одна из самых трогательных сцен книги.

А теперь – окончание рассказа Надежды Улановской:

«Ее вызвал опер, и я ее ждала. Она очень долго там сидела, часа полтора, и, когда вышла от него, была в страшном волнении. И совершенно изменилась по отношению ко мне. Даже не хотела дольше со мной быть, и видно было, что там, у опера, произошло что-то очень серьезное.

И как-то очень сдержанно о своем с ним разговоре – никаких подробностей, как мы привыкли говорить друг с другом. И у меня было весьма неприятное ощущение, что произошло что-то нехорошее, что ей дали какие-то задания. Что-то она мне все-таки сказала – что ее спрашивали о каких-то писателях, я уже не помню, о ком. Но помню, что я ей ничего не сказала, что могло кого-то подвести. Мы расстались, а утром их отправили. (...) Мы ждали, что Ивинская нам напишет, что будут какие-то отклики на наши поручения. Прошел месяц, два, четыре, но мы ничего не услышали и не узнали. Я воздерживалась от того, чтобы выражать какие-то сомнения, но Адольф мне несколько раз говорила, что Ивинская – такая, что ничего она не сделает. И выражала в отношении нее всякие чувства. Прошло полгода, год, и мы перестали на что-либо рассчитывать. Я старалась об этом просто не думать. Перед отъездом Ивинская оставила мне адрес и телефон квартиры на Чистых Прудах, где она жила до ареста с матерью, и, освободившись, я написала по этому адресу письмо и довольно скоро получила ответ – очень взволнованный, с выражением любви и уважения. Она ужасно казнила себя, что не выполнила поручения, – потеряла адрес Ирины. Кончалось письмо так: «Не осуждайте меня, при встрече вы все поймете... Вы, вероятно, больны и нуждаетесь, я кончаю большую работу, за которую мне хорошо заплатят, и я вам смогу помочь». Чувствовалось, что она хочет, чтобы мы остались друзьями и продолжали встречаться. Ответила ей неопределенно – что в жизни всякое бывает, что я ее не осуждаю, и пусть она об этом не думает. Что когда мы встретимся, все выяснится, и мы останемся друзьями. Ответила она опять-таки очень хорошим письмом и даже предложила познакомить меня с хорошей вязальщицей, которая свяжет Ирине кофточки. И послала 200 рублей. Старыми. Писала о детях и о том, что Пастернак ей хорошо помогает, но что она себя будет чувствовать гораздо лучше, когда выйдет какой-то сборник и у нее будут собственные, заработанные деньги, которыми она сможет распоряжаться.

И вроде возместит мне эти кофточки. Я ей тоже написала, но ответа больше не было. Мы получили квартиру очень близко от Чистых Прудов, и я ей позвонила. Не застала, позвонила опять, оставила свой адрес и телефон, просила передать, чтобы она мне позвонила. И, поскольку от нее ничего не было – она, по-видимому, решила, что расплатилась со мной, – я больше ей не звонила, и мы с ней больше никогда не встречались.

То, что она никак не реагировала, познакомившись с тобой и узнав, что ты моя дочь, – это совершенно невероятно. У нас была такая дружба, особенно в последнее время, но и до того мы читали друг другу письма наших детей, о многом говорили. Она производила на меня впечатление весьма респектабельной женщины, что совсем не вязалось с тем, что я слышала от ее сокамерниц. И я забыла об этих рассказах, как будто их не было.

(...) Конечно, я совсем забыла историю с кофточками. Но потом я встретилась с поэтессой А. А. Барковой, которая сидела с ней в одном лагере во второй раз, уже во времена Хрущева. Она же при тебе рассказывала, что Ивинская передала оперу ее стихи. Кто ее знает! И все-таки в ней что-то было. Всякое было, от самого низкого до самого высокого» (Улановская, с. 180—181).

Таким образом, – делает Чуковская свой вывод об Ивинской, —

«она крала у лагерниц не только то, что им посылали из Москвы, но и то, что они через нее посылали в Москву. Улановской она объяснила свой поступок потерей адреса, а Надежде Августиновне созналась, рыдая, что отправлять мои посылки препоручила будто бы одной своей подруге, а та, злодейка, не отправляла их. Пастернак отправлял деньги и вещи своим друзьям в лагерь, Ивинская же относительно своих лагерных друзей поступала иначе.

Бессердечие Ольги Всеволодовны, которая умела прикидываться сердечной, явно сказалось и в книге собственных ее воспоминаний «В плену времени» (Чуковская, т. 2, с. 660—661).

Когда летом 1956 года Лидия Чуковская впервые рассказала о том, что знала про Ивинскую, Анне Ахматовой, реакция той была яростной:

«Анна Андреевна слушала меня молча, не перебивая, не переспрашивая. Опустив веки. Ее лицо с опущенными веками – камень. Перед этим каменным, немым лицом я как-то заново поняла, что рассказываю о настоящем злодействе.

Заговорила она не сразу и поначалу голосом спокойным и медленным. Словно занялась какой-то методической классификацией людей и поступков.

– «Такие»... – сказала она. – «Такие»... они всегда прирабатывали воровством – во все времена – профессия обязывает. Но обворовывать человека в лагере! – Она подняла глаза. Камень ожил. – Самой находясь при этом на воле!.. И на щедром содержании у Бориса Леонидовича... и не у него одного, надо думать... Обворовывать подругу, заключенную, которая умирает с голоду... Подобного я в жизни не слыхивала. Подобное даже у блатных не в обычае – между своими. Я надеюсь, вы уже объяснили Борису Леонидовичу, кого это он поет, о ком бряцает на своей звучной лире. Образ «женщины в шлеме»! – закончила она с отвращением цитатой из стихотворения Пастернака. Я ответила: нет, не стану... И тут вся ярость Анны Андреевны, уже несдерживаемая, громкая, обрушилась с Ольги на меня. Она не давала объяснить, почему я не желаю рассказывать Борису Леонидовичу об Ольгиной низости, она кричала, что с моей стороны это ханжество, прекраснодушие – Бог знает что. Она схватила со стола карандаш, оторвала краешек листка от только что составленного нами списка и с помощью таблицы умножения вычислила, на сколько сот рублей обворовала меня Ольга. Когда мне удалось вставить: «Не в этом же дело!» она закричала «Ив этом! и в этом! Работа профессиональной бандитки».

Она умолкла, и я решилась заговорить. Я объяснила, что не скажу Борису Леонидовичу ни слова в разоблачение Ольги по двум причинам.

Первая: мне жаль его. Не ее, а его. Если бы не моя любовь к Борису Леонидовичу, я не постеснялась бы вывести Ольгу на чистую воду перед большим кругом людей. Но я слишком люблю его, чтобы причинять ему боль. Вторая: он мне все равно не поверит. Ведь Ольгу он обожает, а о Надежде Августиновне имеет представление смутное. Ведь это мне известно, что человек она благородный и чистый и лгать не станет, а он? А он свято поверит тому, что наврет ему Ольга. Расписок и квитанций у меня нет, свидетелей я не назову. Для него мое сообщение было бы еще одним горем – нет, еще одним комом грязи. Так и никак иначе воспримет он мои слова. Что же касается до утраченных мною денег, то это мне наказание, штраф, за собственную мою вину. Ведь я-то Ольгу знаю не первый день. Неряшливая, лживая, невежественная... Мне еще в редакции так надоели ее вечное вранье, мелкие интриги, хвастливые россказни о своих любовных победах, что я, уже задолго до ее ареста, перестала общаться с ней, хотя она, по неведомым причинам, окружала меня заботами и бесстыдной лестью... Какое же я имела право, зная ее издавна, доверить ей посылки – то есть, в сущности, Надино спасенье, здоровье, судьбу?

– Вздор! – с раздражением перебила меня Анна Андреевна. – Ханжество. Вас обворовали, и вы, в ответ, чувствуете себя виноватой. Я вижу, вы настоящий клад для бандитов» (там же, с. 207—209).

К удивлению Чуковской, Надежда Адольф вскоре простила Ивинскую и на много лет сохранила к ней дружеские чувства. И это, по существу, то немногое, что может привести Ирина Емельянова в оправдание матери. Хотя в чем, собственно говоря, здесь оправдание? В том, что обманутая простила обманщицу? Так ведь это великодушие Надежды Августиновны...

Можно, конечно, и не разделять страстной ахматовской нетерпимости, но довольно странно делать вид, что причины ее гнева тебе не известны, если ты – пастернаковский биограф. Вот как Дмитрий Быков, автор в целом очень талантливой ЖЗЛовской книги, невинно пишет о казусе Ольги:

«Ахматова отказалась ее принять, когда Ивинская была в Ленинграде; Лидия Чуковская с ней раззнакомилась. Может быть, виновата была своеобразная ревность, а может быть, сыграли свою роль сплетни. Ходил слух, что Ивинская присваивала деньги, переданные ей для арестованной подруги. Поэты и их возлюбленные вечно витают в облаках, забывают о бытовых обязанностях, долгах и обещаниях – все это легко выдать за злонамеренность, а то и нечистоплотность» (Быков, с. 688—689).

И дальше Быков в той же манере потешается над читателем:

«Лидия Корнеевна принадлежит к числу столь безупречных людей, что, право же, для придания ее облику милых человеческих черт хочется иной раз вообразить ее не столь твердокаменной, придумать ей хоть какую-нибудь слабость вроде курения или пристрастия к анекдотам! Ничего подобного: моральная твердыня. Что удивительно, в быту она была проста, весела, остроумна, – но когда писала, ее пером водила Немезида. Нам неизвестно, действительно ли Ивинская присваивала деньги, предназначенные для арестованной подруги. Она всю жизнь отрицала это» (там же, с. 689).

А Дмитрий Быков хотел бы – чтобы признала? Впрочем, лукавство пастернаковского биографа глубже, чем кажется на первый взгляд. Он не только прикрывает от читателя чуковско-ахматовские свидетельства («нам неизвестно»), но и по-мелкому передергивает библиографию в конце своего повествования: предлагает желающим двухтомник «Записок об Анне Ахматовой» (где примечаний Лидии Чуковской об Ольге Ивинской нет) вместо трехтомника (где они есть). И не по тому, что трехтомник вышел недавно (он появился за целых восемь лет до быковской книги), а потому что задача Быкова – сделать сальдо Ивинской положительным.

Увы, при этом упрощается, распрямляется драма самого Бориса Пастернака. Детали же Ольгиных обстоятельств, повторяю, нужны не сами по себе, но только как причина, повод и контекст «Доктора Живаго».

И Быков тоже – по-своему – отмывает роман Бориса Леонидовича. Роман с Ольгой.

Были и другие суждения об Ивинской, вынесенные не с таким прокурорским, как у Ахматовой, запалом, но, по существу, рисующие те же моральные проблемы характера Ольги Всеволодовны. Вот что писала Ирине Емельяновой в лагерь ближайшая ее подруга (уместнее даже сказать – друг, настолько велика была эта дружба) Ариадна Эфрон, дочь Марины Цветаевой:

«Мамина беда – одна из ее бед! – что она по существу своему хаотична, господь так и не отделил в ней (в Ивинской. – Ив. Т.) «свет от тьмы» в первый день творения! И потому она органически не разбирается в плохом и хорошем, в людях и в явлениях, путает хлеб насущный с птифуром, блага материальные с духовными, и ужасно страдает в этой неразберихе – и другие страдают, за нее и из-за нее...» (Емельянова, с. 297—298).

По существу, суждение Ариадны Эфрон страшнее для памяти Ивинской, нежели ахматовское: Ахматова обвиняла с чужих слов, Ольги не зная, лишь домысливая ее портрет. Ариадна же Эфрон прекрасно знала, о ком судит. Но ее слова Ирина Емельянова «клеветой» отнюдь не считает. И причина проста: Ариадна Сергеевна отпускает Ольге Всеволодовне грехи, а Анна Андреевна – нет. И Емельянова попадается на этой простой психологической ловушке, называемой на тюремном языке «добрым следователем».

Между тем, права Лидия Чуковская: спорить с любовью поэта, противопоставляя ей какие-то там доводы, бессмысленно. Реальность стихотворения крепче меди.

Сними ладонь с моей груди,
Мы провода под током,
Друг к друг вновь, того гляди,
Нас бросит ненароком.

День 6 октября 1949 года Ивинская описала в книге своих воспоминаний:

«В этот день мы встретились в Гослитиздате, где Боря должен был получить деньги. Перед тем шел разговор о том, чтобы мне послушать новые главы из первой части романа „Доктор Живаго“. И потому он сказал: „Лелюша, давай я тебя встречу вечером и почитаю. Слава Богу, никого в Переделкино не будет, и я тебе прочитаю еще одну главу“. К этому времени наши отношения достигли какого-то удивительного периода – и нежности, и любви, и понимания. (...) Мы присели ненадолго в скверике, где еще не было памятника Лермонтову, на одной из его осенних скамеек. Я обратила внимание на то, что нас пристально разглядывает человек в кожаном пальто, подсевший на ту же скамейку. Помню, я сказала: „А знаешь, Боря, арестован Ирин учитель английского языка Сергей Николаевич Никифоров“. (...)

Мы поднялись и направились к метро. Кожаное пальто последовало за нами.

Мне не хотелось расставаться с Борей даже на несколько минут. И у него было такое чувство, что расставаться нам в этот день нельзя.. Но я в то время переводила книгу «Корейская лирика» и условилась с ее автором Тю-Сон-Воном, что он вечером принесет правку. Поэтому ехать в Переделкино сразу я не могла, – только попозже вечером. За этим разговором мы вошли в метро и сели в поезд: Боре надо было сделать пересадку у Библиотеки Ленина, а мне сойти на Кировской.

Я оглянулась – человек в кожанке был тут же. – Ну, Лелюша, – сказал Б. Л., – если уж ты сегодня не сможешь приехать, то завтра утром я буду у тебя. А сегодня я почитаю этот кусочек Асееву.

Казалось, все было так хорошо, прочно, я шла – и как-то особенно наслаждалась свободой, такой нашей душевной близостью.

Боря посвятил мне тогда перевод «Фауста». И я сказала, что отвечу в стихах. Он очень просил записать их. И вот я вошла в свою маленькую комнату на Потаповском, села за машинку и меня охватило странное, не вяжущееся с недавним радостным настроением, чувство тревоги. Когда в восемь вечера оборвалась моя жизнь – в комнату вошли чужие люди, чтобы меня увести, – в машинке осталось неоконченное стихотворение:

Играй во всю клавиатуру боли,
И совесть пусть тебя не укорит,
За то, что я, совсем не зная роли,
Играю всех Джульетт и Маргарит...
За то, что я не помню даже лица,
Прошедших до тебя. С рожденья – всё твое.
А ты мне дважды отворял темницу
И все ж меня не вывел из нее...

А «они» начали рыться в вещах, швырять их, а маленький Митька, который прибежал из школы устраивать ежа на балконе, я помню, смотрел круглыми глазами. (...) Еще когда шел обыск при мне, я заметила, что перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей – все это было забрано и отложено. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички, – все попало в чужие лапы» (Ивинская, с. 97—100).

За что же все-таки была арестована Ольга Ивинская? Почему, как вспоминает Лидия Чуковская, «ее чуть не ежедневно тягали на допросы в милицию по делу заместителя главного редактора журнала „Огонек“», а на следствии (правда, со слов только самой Ивинской и позднее – Емельяновой) дело было повернуто по пастернаковской линии? Куда отпал огоньковский редактор Осипов? Доказала ли Ольга Всеволодовна свою непричастность к этому вопросу? Почему, если Ивинской вменялась в вину дружба с Пастернаком, самого Пастернака при этом никто не тронул?

И почему следователь вернул пастернаковские книги, изъятые при обыске, самому Борису Леонидовичу как «не имеющие отношения к делу»? Почему, если Ивинская проходила не по статье о мошенничестве, а по политической 58/10, да еще и при «близости к лицам, подозреваемым в шпионаже», ей дали всего пять лет? И по «ворошиловской» амнистии (после смерти Сталина) освободили в апреле 1953-го, то есть после трех с половиной лет заключения?

Все эти вопросы повисают в воздухе, на них не дают ответов ни мать, ни дочь. Обрывки же протоколов допросов Ивинской, фрагменты «постановлений», «обвинительного заключения» и прочей документации, приводимые Емельяновой с обильными отточьями, зароняют лишь нехорошие подозрения в препарированности цитат, в «заинтересованности» мемуаристки.

Остается не проясненной и роль упомянутого Сергея Никифорова, учителя английского языка, с которым Ивинская познакомилась летом 1948 года в Малаховке. Его жена – косметичка «при Моссовете», как она представлялась, – обещала Ивинской за взятку вставить ее в особый список и устроить отдельную квартиру, вещь более чем дефицитную по тем советским временам. Пастернак, узнав о таком предложении, в ужасе отмахнулся: «...какие-то странные списки, не надо, брось это все, даже не говори».

Ее все время тянуло на какие-нибудь авантюры. Она была из породы тех людей, у которых постоянно что-то свербит и которые до самой старости не могут отказаться от мечты обыграть жизнь, сорвать куш. Их не научают даже собственные провалы. «Упрямица, сумасбродка, шалая, боготворимая, с вечно величественными и гибельными выходками, которых никогда нельзя предвидеть», как написал об Ольге влюбленным слогом сам автор «Доктора Живаго». И даже Ирина Емельянова не считает эти слова клеветой.

Между тем, непутевый и далекий от реальности Пастернак оказался прав: косметичку вскоре арестовали, а следом и самого Никифорова, обернувшегося, как выяснилось на следствии, купцом Епишкиным, жившим некоторое время в эмиграции в Австралии, – отсюда, вероятно, упоминание в деле Ивинской о «близости к лицам, подозреваемым в шпионаже».

Впрочем, содержание самого уголовного дела № 3038 (архивный номер Р 33 582) не относится к нашему повествованию напрямую.

Борис же Леонидович нисколько не сомневался, что Ивинскую арестовали за него:

«Вот теперь все кончено, – плакал он на Гоголевском бульваре при встрече с Люсей Поповой. – Ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это – как смерть, даже хуже» (Ивинская, с. 100).

«Жизнь в полной буквальности, – писал он Нине Табидзе, – повторила последнюю сцену „Фауста“. „Маргариту в темнице“. Бедная моя О. последовала за дорогим нашим Т. (Тицианом Табидзе, арестованным еще до войны. – Ив. Т). Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это!.. Я часто, и в самой молодости, ревновал женщину к прошлому, или к болезни, или к угрозе смерти или отъезда, к силам далеким и неопределенным. Так я ревную ее сейчас к власти неволи и неизвестности, сменившей прикосновение моей руки или мой голос... Страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но при чем она, бедная, не правда ли?»

Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И в нем навек засело
Смиренье этих черт,
И оттого нет дела,
Что свет жестокосерд.
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.

Ивинская была бесконечно благодарна Пастернаку: «Без него мои дети просто не выжили бы». И ее саму, заключенную, он не забывал ни на миг, слал ей в лагерь новые стихи, ей же и посвященные и ее воспевающие, отправлял открытки, на всякий случай подписываясь: «Твоя мама».

Но прежде, чем отправиться в лагерь, Ивинская прошла через многомесячные допросы на следствии в Москве. В главе «Пастернак и Лубянка» она вспоминала, что, по ее просьбе, сокамерница, выйдя на волю, дала знать матери, что она «скоро должна родить». Известие дошло и до Пастернака, и он «стал метаться по Москве, рассказывать всем знакомым и незнакомым, что я скоро рожу в тюрьме, и искать сочувствия».

По утверждению Ивинской, у нее был выкидыш от потрясения в морге, когда следователь садистически устроил ей тюремное свидание с «Пастернаком», но сообщить об этом она уже никому не смогла.

На допросах же часть изъятых у Ивинской пастернаковских книг и бумаг решено было вернуть «владельцу», и Бориса Леонидовича вызвали «куда следует». Он набрал номер Люси Поповой.

«Вы знаете, я иду в такое страшное место, – вспоминала она его слова, – вы же понимаете, куда я иду, я нарочно не хочу говорить, куда я иду (...). Вы знаете, они сказали, чтобы я немедленно пришел, они мне что-то отдадут. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Люши не будет» (Ивинская, с. 122).

«Ну, и как Зинаида Николаевна среагировала на это?» – спросила Попова.

«Это был ужасный скандал, но я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать... Какая же там жизнь у этого ребенка, и, конечно же, меня вызывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел» (там же).

Читая воспоминания о Пастернаке, все время задумываешься: а как вел бы он себя, если бы с ним и вправду случилось что-то серьезное? Если бы деревянную лошадку из-под него судьба однажды вырвала? К счастью, этого никогда не случилось.

«И вот, – писала Ивинская, – Б. Л. явился на Лубянку и с ходу начал препираться со следователем Семеновым, требуя от него выдачи „моего ребенка“. Но вместо ребенка ему была выдана пачка его же писем ко мне и несколько книг с его надписями (...). Множество следователей находили причину зайти в комнату, где Б. Л. скандалил с Семеновым, чтобы посмотреть на живого Пастернака. Полный смятения и недоумения от того, что ребенка не отдают, он потребовал бумагу и карандаш и тут же написал письмо министру госбезопасности Абакумову. Начальные строки этого письма мне затем и показывал Семенов, заслоняя все остальное, и говорил: – Вот видите, и сам Пастернак признает, что вы могли быть виновны перед нашей властью.

В действительности Б. Л. писал, что если они считают, что у меня есть вина перед ними, то он готов с этим согласиться, но вместе с тем это вина его; и если есть у него кое-какие литературные заслуги, то он просит, чтобы учли их и посадили бы его, а меня отпустили. Я понимала, что в этом вполне искреннем письме министру была, конечно, некоторая свойственная ему игра в наивность, но все, что он ни делал, – все было и дорого мне, и все казалось доказательством его любви» (там же, с. 121—122).

Прошло три с половиной года. Неожиданно для всех, через месяц после сталинской смерти, Ольгу Ивинскую освободили из лагеря.

«Пастернак, – пишет Наталья Иванова, – по некоторым свидетельствам, сначала не захотел с нею встречаться. Она объясняла это его чувствительностью, страхом перед тем, что в лагере она подурнела и постарела. Вряд ли это утверждение соответствует действительности» (с. 322).

Вероятно, не дурноты и старости боялся Борис Леонидович, а того, что молва безжалостно называет его возлюбленную уголовницей. И как бы ни вытеснял он впоследствии эту мысль, что бы ни говорил о ее страданиях за него, Лара-зэчка уже одним этим статусом отравляла само воспоминание.

И Пастернак готовился отвергнуть любимую, упреждая неизбежно надвигавшуюся встречу. Прознав, что Ольга Всеволодовна подпала под амнистию, он вызвал десятиклассницу Ирину Емельянову на Чистые пруды и дал ей, по ее словам, «странное поручение».

«Как всегда, – вспоминает она, – это было достаточно туманно и загромождено попутными рассуждениями, однако суть я поняла, она сводилась к следующему: маму он никогда не оставит, но прежние их отношения невозможны... Я должна это маме втолковать» (Емельянова, с. 56—57).

Малодушный или, как называет его Емельянова, «туманный и в чем-то довольно жестокий разговор» Пастернака не спас. Ивинская настояла на встрече, и он поддался. Все вошло в прежнюю колею.

Дома Зинаида Николаевна, быстро введенная доброхотами в курс происходящего, поставила вопрос ребром: либо она, либо «эта дама». Пастернак сдался моментально и написал Ивинской об их разрыве письмо, дав, для успокоения, отправить его самой жене.

Но не тут-то было.

«На другой день, – вспоминала Зинаида Николаевна, – начался шантаж, главным образом по телефону. Ее мать кричала в телефонную трубку, что мой муж негодяй и мерзавец, что ее дочь забеременела от него. Когда, отойдя от телефона, я спросила Борю, правда ли это, он ответил, что это ложь и он в это не верит» (Зинаида Пастернак, с. 341—342).

Какой эмоциональный климат сопровождал работу над концом «Доктора Живаго», показывают дальнейшие строки Зинаиды Николаевны:

«Боря был совершенно спокоен и радовался, что, наконец, этим письмом разорвал с ней. На другой день появилась ее подруга Люся Попова (...) и сказала, что О. И. находится у нее, что она подобрала ее на улице в тяжелом состоянии, у нее по всему телу трупные пятна, и она просит Борю появиться хоть на минуту. Боря при мне отвечал, что он никогда к ней не вернется, что он написал ей письмо, о котором знает Зинаида Николаевна, и все отдает в мои руки. Люся сумела уговорить меня к ней поехать. Там я увидела довольно странную картину: передо мной лежала женщина вся в черных пятнах на лице, на руках и на ногах. Я с первого взгляда определила, что она нарочно разукрасилась, вымазавшись в грязь и сажу. Преодолевая отвращение, я подошла к кровати и сказала, что Борис Леонидович никогда не будет с ней встречаться, и ее дело безнадежное. Советовала ей помыться и пойти к своим детям и предупредила, что если она будет еще приставать к нему, то я ей отомщу: перевезу его вещи и его самого к ней и заставлю их жить вместе, все это в моих силах. (...)

Она стала уверять, что забеременела от него. На это я ей сказала: «Тогда вы должны быть счастливы, что у вас будет ребенок от любимого человека, я на вашем месте удовлетворилась бы этим фактом». У меня было ощущение, как будто меня окунули в грязь. Я собралась уходить. Я оказалась права. Через два дня после этого свиданья он читал перевод «Фауста» в ВТО. Она появилась на чтении, очевидно, по приглашению Крученых, игравшего в этой истории некрасивую роль, и я не увидела ни одного «трупного пятна» на ее лице» (там же, с. 342).

Упоминание о чтении «Фауста» позволяет датировать эту мелодраматическую сцену 14 апреля 1954 года.

Летом 1955 года Ивинская сняла себе комнату по соседству с Переделкино, в деревне Измалково.

«Свидания с Пастернаком, – пишет сын-биограф Евгений Борисович, – стали более регулярными. Постепенно она взяла на себя его издательские дела, разговоры с редакторами, контроль за выплатой денег, что освобождало его от утомительных поездок в город» (ЕБП. Биография, с. 667).

Борис Леонидович зажил на две дачи. Пастернаковская домработница с усмешкой говорила: «Ушел гулять. Нескоро вернется».

ГЛАВА ВТОРАЯ

Первые читатели

Понять поведение Пастернака в нобелевской истории помогает его упорство в отстаивании своей художественной правоты. Борис Леонидович от многих слышал, что «Доктор Живаго» – роман какой-то неправильный, но под эту неправильность он подводил специальную философию, зревшую в нем еще задолго до «Живаго». В письме к шекспироведу Михаилу Морозову (1942), посылая свой перевод «Гамлета», Пастернак, в ответ на морозовские замечания, писал:

«Каждый раз забываешь, что вовсе не должны Вы быть правы или не правы, чтобы все же заслуживать благодарности, как не в правильности или неправильности сила живого, из самого существа дела вырывающегося выраженья. Раз Вы возражаете и рассуждаете, значит, торжество протоплазмы неполное, обладанье обрывается слишком быстро, сирены поют неважно. А какая может быть правильность на высотах, куда мы с Вами взбираемся?» (ЕБП. Биография, с. 621—622).

Несоответствие книги читательским ожиданиям было понятно самому автору, и он всякий раз упреждал возможное разочарование. «Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен» (письмо Вяч. Вс. Иванову), «Тебе тяжело будет читать (с целью более рельефного и разительного выделения сущности христианства) до шаржа доведенные упрощенные формулировки античности» (Ольге Фрейденберг) – такими высказываниями полны пастернаковские письма.

Но уверенность в том, что книга его имеет право на отход от всех привычных требований, на свои особенные литературные законы, давала ему силы сносить любую критику друзей и недругов. «Мое поприще», – говорил он о себе безо всякой улыбки, осознавая свою работу в высоких, торжественных понятиях. В письме Ольге Александровой прямо признавал за собой открытие истины:

«Если Вам покажется, что рукопись выставляет какие-то догматы, что-то ограничивает и к чему-то склоняет, – значит, вещь написана очень дурно. Все истинное должно отпускать на волю, освобождать».

Книги, переведенные Пастернаком в эти годы исключительно для заработка («Макбет» Шекспира, цикл стихов Бараташвили, лирика Петефи, «Фауст» Гёте), приносили не только материальный достаток (гонорары – так называемые «постановочные» – от регулярно шедших шекспировских пьес позволили семье продержаться несколько лет, особенно те месяцы, когда имя Пастернака после «Живаго» оказалось под полным запретом), но и в психологическом плане поддерживали самим свои величием и грандиозной судьбой. Трудно было удержаться и не сопоставить работу классиков, их верность своим замыслам и его собственный полутайный труд – «Живаго», – в издательский успех которого Пастернак верил все меньше. «Опыт русского Фауста» – один из вариантов заглавия романа – прекрасно передает уровень авторских притязаний. Он находил величественные и вместе с тем простые слова, говоря о преданности своему труду, задолго до окончания книги подыскивая для нее определение, ища ей место в своем творчестве и в истории литературы:

«Я, так же, как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы, – распада, продолжающегося с блоковских времен. (...) Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня в рамках моей собственной жизни это сильный рывок вперед – в плане мысли. В стилистическом же плане это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени, нашего времени и очень моя» (Стенографическая запись на вечере чтения у Петра Кузько, апрель 1947. Е. Пастернак. Биография, с.).

Большинство читателей и слушателей соглашались только с последним пастернаковским определением – «очень моя». Многие писали и говорили автору о своих отрицательных впечатлениях. Всеволод Иванов отмечал «неотделанность манеры и разностильность», Ахматова несколько раз слушала главы романа в авторском чтении. Книга ей не нравилась. Евгений Пастернак, сын поэта, объясняет это тем, что якобы «круг московской интеллигенции начала века был совершенно далек и незнаком ей», как будто для понимания чего бы то ни было Ахматовой нужна была только близкая петербургская среда.

Весной 1948 она слушала новые страницы. Пастернак сам сказал Александру Гладкову: «Я так ее уморил, что у нее чуть не начался приступ грудной жабы» (Гладков, с. 437). Инфаркт – не от восторга, а от отвращения – был бы редким в истории литературы случаем.

В 1957 году Ахматова прочитала роман целиком и говорила Лидии Чуковской:

«Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга. Не смейтесь. Я говорю серьезно. У меня, как вы знаете, Лидия Корнеевна, никогда не было никаких редакторских поползновений, но тут мне хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест. И в этом же романе есть пейзажи... я ответственно утверждаю, равных им в русской литературе нет. Ни у Тургенева, ни у Толстого, ни у кого. Они гениальны, как „рос орешник“» (Чуковская, т. 2, с. 271).

Пастернак готов был читать свое произведение чуть ли не на любом его этапе. Звал, например, своего соседа по даче Константина Федина (сыгравшего потом злую и отвратительную роль):

«Костя, я сейчас Зине и Асмусам буду читать 1-ю главу. Она еще скомканная и с недоделанным картонным концом, так что мне стыдно уговаривать тебя ее слушать» (ЕБП. Биография, с. 610).

Стыдно, но – звал.

Давал читать отдельные главы и подборки глав, рассылал невычитанные, непросмотренные и «неотлежавшиеся» страницы, оповещал о своей работе всех, кого только можно. «За осень 1949 года, – сообщает Евгений Пастернак, – было сделано три перепечатки, каждая по три-четыре экземпляра через копирку». Один экземпляр был отослан сестрам в Англию с просьбой дать прочесть профессору Баура и критику Стефену Шиманскому.

Читательские претензии к «Живаго» поневоле обобщил в книге своих воспоминаний драматург Александр Гладков, автор пьесы «Давным-давно», знавший Пастернака на протяжении многих лет – и до войны, и во время, и после, – с перерывами на разлуку, в том числе на свой шестилетний лагерный срок. Гладковские воспоминания – теплые, мудрые и настолько взвешенные, насколько это вообще возможно. Характерно, что с ними практически не спорят ни противники, ни заступники «Живаго».

«Говоря кратко, – писал он, – роман меня разочаровал. Не поверив себе, я, перевернув последнюю страницу, стал снова читать его с самого начала (...) Знакомство с романом было для меня драматичным – и потому, что я очень любил Б. Л. как человека и художника, и еще потому, что мне не хотелось увеличивать ряды тех, кто бранил роман, не задумавшись над ним глубоко (а часто и вовсе не прочитав его).

(...) В «Докторе Живаго» есть удивительные страницы, но насколько их было бы больше, если бы автор не тужился сочинить именно роман, а написал бы широко и свободно о себе, своем времени и своей жизни. Все, что в книге от романа, слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллигентов – или наивная персонификация авторских размышлений, неуклюже замаскированных под диалог, или неискусная подделка. Все «народные» сцены по языку почти фальшивы: этого Б. Л. не слышит (эпизоды в вагоне, у партизан и др.). Романно-фабульные ходы тоже наивны, условны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием. Заметно влияние Достоевского, но у Достоевского его диалоги-споры – это серьезные идейные диспуты с диалектическим равенством спорящих сторон (как это превосходно показал в своей книге Бахтин), а в «Докторе Живаго» все действующие лица – это маленькие Пастернаки, только одни более густо, другие пожиже замешенные. Широкой и многосторонней картины времени нет, хотя она просится в произведения эпического рода. Это моралистическая (даже не философская) притча с иллюстрациями романтического и описательного характера. Все, что говорится о природе, прекрасно. И об искусстве. И о процессе сочинения стихов (без этих страниц в будущем не обойдется ни один исследователь поэзии Пастернака). И многие попутные мысли и рассуждения (...) И отдельные психологические этюды, разбросанные там и тут по ходу действия. И, конечно, стихи. И еще кое-что. Но великого романа нет. (...) Автор не раз говорит от себя и в речах героев о прелести «повседневности» и «быта», но как раз этого-то почти нет в романе: бытовые подробности приблизительны, вторичны, а часто не точны (и прежде всего условны), как в слабой пьесе, лишенной воздуха и деталей. Есть непонятное внутреннее противоречие. Вначале автор голосом одного из героев говорит, что человек «живет не столько в природе, сколько в истории». Мысль верная, но вся концепция романа насквозь антиисторична даже в пастернаковском понимании истории как «разгадки смерти и ее преодоления». Странная конспективность, а местами неоправданная беглость рассказа выдает неопытность руки немастера или, вернее, мастера иной формы» (Гладков, с. 450—451).

Размышления Гладкова о романе настолько проницательны, что хочется выписывать их целиком. Вот еще, последняя цитата:

«Все национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу (особенно в романических местах) – такая уж это литературно-традиционная Россия. Так пишут и говорят о России, кто знает ее не саму по себе, а по Достоевскому или позднему Бунину. Так и мы, наверное, часто пишем и говорим о загранице. Это почти условная и очень экзотическая Россия самоваров, религиозных праздников, рождественских елок, ночных бесконечных бесед: стилизованная эссенция России. Не потому ли так велик был успех этой книги за границей? (...) Ни одна из сторон русской жизни описанного времени не показана в ней верно и полно. Это в целом очень неуклюжее и антипластичное соединение иногда проницательных, часто тонких, субъективных наблюдений автора с грубо построенным макетом эпигонского романа в манере Достоевского» (там же, с. 452—453).

Многое из того, о чем пишет Александр Гладков, говорили Борису Леонидовичу первые слушатели и читатели книги. Но Пастернак замечал одни только хвалебные отклики.

Среди тех, кто приветствовал роман, – Эмма Герштейн, Сергей Дурылин, Николай Замошкин, Николай Любимов, Сергей Спасский, Ольга Фрейденберг, Варлам Шаламов, Мария Юдина.

Среди критиковавших книгу – Анна Ахматова, Всеволод Иванов, Борис Ливанов, Ариадна Эфрон.

Сам же Пастернак говорил, что пишет этот роман «о людях, которые могли быть представителями моей школы – если бы у меня такая была». То есть для идеальной аудитории – когда автор, бесконечно размножаясь, заполняет собою любые залы, согласно кивающие ему в ответ.

Но, в конце концов, критики его книги ничуть не противоречили автору, который настаивал на несовершенстве формы как особой новизне.

«Для поэзии, – вспоминал Андрей Синявский их встречу в конце 1957 года, – он не видел теперь больших перспектив. Но этот переход от стихов к прозе был для него не просто стилистической или собственно литературной закономерностью. В каком-то смысле это был для него выход за рамки литературы вообще и, главное, выход за сложившиеся стереотипы мышления. Как бы откидывая и свою, и всяческую поэзию в прошлое, он сказал, что сейчас вообще наступило время, может быть, „писать не руками, а ногами“. Он так в точности и выразился: „не руками, а ногами“. Пытаясь уточнить, я переспросил: – Жизнью? Писать жизнью? – Он неохотно согласился: – Да, жизнью. Ногами! Настало время писать не руками, а ногами!» (Синявский, с. 134—135).

Пастернак все больше уверялся в том, что его роман велик и гениален.

«У него испепеленный вид – после целодневной и многодневной работы. Он закончил вчерне роман – и видно, что роман довел его до изнеможения. Как долго сохранял Пастернак юношеский, студенческий вид, а теперь это седой старичок – как бы присыпанный пеплом. (...) Усталый, но творческое, духовное кипение во всем его облике», —

записывает 10 мая 1955 года в своем дневнике Корней Чуковский. И передает слова Пастернака: «Роман выходит банальный, плохой – да, да, – но надо же кончить».

Он всегда упреждал читательские отзывы и сам первым выпаливал недовольство своей книгой, оставляя собеседнику незавидную роль – настаивать на похвалах. Довольно тираническое кокетство.

Оттепель была в разгаре, новые надежды молодили кровь, Борис Леонидович признавался, что снова стало интересно ходить в гости, роман писался под горку.

Переделкинский сосед Корней Чуковский записывал в дневнике (20 октября 1953):

«Боря Пастернак кричал мне из-за забора (...): „Начинается новая эра, хотят издавать меня!“

В 1954 году в апрельской книжке «Знамени» появились десять стихотворений из «Доктора Живаго» – первые пастернаковские стихи в печати после 1945 года. Публикация сопровождалась авторским уведомлением:

«Роман предположительно будет дописан летом. Он охватывает время от 1903 до 1929 года, с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне. Герой – Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, творческой и художественной складки, умирает в 1929 году. После него остаются записки и среди других бумаг написанные в молодые годы, отделанные стихи, часть которых здесь предлагается и которые во всей совокупности составят последнюю, заключительную главу романа».

Осенью, по сообщению западных радиостанций, Пастернак опять стоял в списке кандидатов на Нобелевскую премию по литературе. 4 ноября 1954 года Ольга Фрейденберг из Ленинграда писала ему:

«Дорогой Боря!

У нас идет слух, что ты получил Нобелевскую премию. Правда ли это? Иначе – откуда именно такой слух? Мой вопрос, возможно, очень глуп. Но как же его не задать?» (Фрейденберг, с. 324).

Пастернак ответил:

«Такие же слухи ходят и здесь. Я – последний, кого они достигают (...).

Я скорее опасался, как бы эта сплетня не стала правдой, чем этого желал, хотя ведь это присуждение влечет за собой обязательную поездку за получением награды, вылет в широкий мир, обмен мыслями, – но ведь опять-таки не в силах был бы я совершить это путешествие обычной заводной куклою, как это водится, а у меня жизнь своих, недописанный роман, и как бы все это обострилось! Вот ведь вавилонское пленение! По-видимому, Бог миловал, эта опасность миновала».

Пастернак был здесь совершенно искренен, он не желал быть отмеченным за прошлые заслуги. Если уже Нобелевская – то только за роман, за новое, главное, за дело жизни. А пока – рано.

«Видимо, – продолжал он письмо к сестре, – предложена была кандидатура, определенно и широко поддержанная. Об этом писали в бельгийских, французских и западногерманских газетах. Это видели, читали, так рассказывают.

Потом люди слышали по ВВС будто (за что купил, продаю) выдвинули меня, но, зная нравы, запросили ходатайства представительства, ходатайствовавшего, чтобы меня заменили кандидатурой Шолохова, по отклонении которого комиссия выдвинула Хемингуэя, которому премию, вероятно, и присудят. Хотя некоторые говорят, будто спор еще не кончен. Но ведь это все болтовня, хотя и получившая большое распространение. Но мне радостно было и в предположении попасть в разряд, в котором побывали Гамсун и Бунин и, хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем. Я горжусь одним: ни на минуту не изменило это течения часов моей простой, безымянной, никому не ведомой трудовой жизни.

Есть Ангел-хранитель у меня в жизни. Вот что главное. Слава ему».

В одном Пастернак ошибался: Нобелевский комитет ни о чем не запрашивал советских представителей, которые, в свою очередь, действительно навязывали шолоховскую кандидатуру.

Тем не менее, кузина переживает слух как знак возможного признания:

«Я рада за тебя. До сих пор я знала о заочном обученье, теперь узнала, что есть и заочное коронованье. Это лучший для тебя исход» (Фрейденберг, 17 ноября 1954).

Через год «Доктор Живаго» был закончен. Перечитав свежую машинопись, Пастернак остался книгой доволен – «нелитературным спокойствием слога, отсутствием блеска в самых важных, сильных и страшных местах».

«Вы не можете себе представить, – писал он Нине Табидзе 10 декабря 1955 года, – что при этом достигнуто! Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумения и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз освеженно, по-новому, даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти».

В феврале 1956 Пастернак начал готовить книгу избранных стихотворений, предложенную ему Гослитиздатом. Составителем был назначен редактор Николай Банников, а техническим помощником стала Ивинская, отыскивавшая в старых журналах разбросанные пастернаковские публикации. Вместо вступления Пастернак специально для сборника написал автобиографический очерк «Люди и положения». Ни стихи, ни очерк в Советском Союзе при жизни Пастернака напечатаны не будут, этому помешает история с романом, но весной 1956 года предсказать это было еще трудно, и Борис Леонидович заканчивал автобиографию таким пояснением:

«...совсем недавно я закончил главный и самый важный свой труд, единственный, которого я не стыжусь и за который смело отвечаю – роман в прозе со стихотворными добавлениями „Доктор Живаго“. Разбросанные по всем годам моей жизни и собранные в этой книге стихотворения являются подготовительными ступенями к роману. Как на подготовку к нему я и смотрю на их переиздание».

Иностранцы в Переделкине

После ХХ съезда, закончившегося хрущевским разоблачительным докладом, в СССР потянулись заграничные делегации. Само присутствие иностранцев в еще недавно закрытой жизни поворачивало реальность под головокружительным углом. Пастернак оказался из первых, кто, ни с кем не советуясь, протянул европейцам руку и рукопись.

«Живаго» лежал уже и в «Новом мире», и в «Знамени», так что ни о каком подпольном деянии речи идти не могло, когда пресс-аташе польского посольства переводчик Земовит Федецкий, посетивший Пастернака весной в Переделкине, получил от него машинопись для публикации романа по-польски. Тогда же чешское издательство «Свет Советов» предложило выпустить двухтомник пастернаковских сочинений, но автор хотел даже по-чешски видеть не стихи, но только новый роман.

Всем остальным литературным наследием Пастернак начинает настойчиво пренебрегать, на всем прошлом ставит крест. Пока не решится судьба романа, он пробудиться не в силах. Усталостью и мизантропией дышит его эпиграмматический отклик на самоубийство соседа по Переделкину и некогда приятеля Александра Фадеева:

Культ личности забрызган грязью, Но на сороковом году Культ зла и культ однообразья Еще по-прежнему в ходу.

И каждый день приносит тупо, Так что и вправду невтерпеж, Фотографические группы Одних свиноподобных рож.

И культ злоречья и мещанства Еще по-прежнему в чести, Так что стреляются от пьянства, Не в силах этого снести.

Но вот наступает решающий день, поворотный в судьбе «Доктора Живаго» – 20 мая 1956 года, день, многократно описанный главным его героем, итальянским журналистом Серджо Д'Анджело. В сентябре 2007 года последняя редакция его воспоминаний вышла по-русски в Москве. Предоставим ему слово, давая в скобках авторские версии и уточнения из публикаций разных лет.

«Я жил уже два месяца в Советском Союзе, куда направила меня Коммунистическая партия Италии (я был активным членом КПИ), и работал в итальянской редакции Московского радио. В свободное время я уделял внимание авторам и книгам (был литературным агентом и „разведчиком талантов“), которые могли быть интересны молодому богатому издателю – миланцу Фельтринелли, коммунисту с амбициозными планами. Он поручил мне держать его в курсе всех интересных новинок советской литературы. (И вот как раз на прошлой неделе, мне довелось переводить выпуск новостей культуры, подготовленный в центральной редакции радио для всех редакций. Одно из сообщений звучало буквально так (привожу слово в слово, ибо переписал его тогда для Фельтринелли): „Скоро выйдет в свет „Доктор Живаго“ Бориса Пастернака. Речь идет о романе в форме дневника, который охватывает три четверти столетия и завершается Великой Отечественной войной“.) Сообщение о „Докторе Живаго“ не оставило, разумеется, меня равнодушным. Если бы мне удалось достать рукопись романа до его публикации в СССР, то Фельтринелли получал бы преимущество перед возможными конкурентами на Западе. (Я передал это главному редактору фельтринеллиевского издательства, тоже убежденному и правоверному коммунисту.) Недолго думая, я поехал (на электричке) в Переделкино. (В моей поездке не было ничего тайного. Напротив, я взял с собой в высшей степени уважаемого человека, который впоследствии сделал хорошую политическую карьеру в советской системе.)» (Д'Анджело, 1, 2).

Сопровождающим этим был Владлен Владимиров, коллега Д'Анджело по работе на радио.

«Был прекрасный майский день. (Далеко простирающиеся владения писательского поселка Переделкино утопают в нежной весенней зелени. Мы идем по сельской дороге вдоль редко стоящих дач и, миновав березовую рощицу, подходом к калитке. Пастернак, в куртке и штанах из грубого полотна, что-то делает в саду, кажется, подрезает растение. Заметив нас, он подходит с широкой улыбкой, распахивает калитку и протягивает руку для приветствия. Ладонь его крепко сжимает мою.) Мы сидели на открытом воздухе и долго беседовали. (Мы с Владленом были готовы без устали и дальше слушать его, если бы он в какой-то момент не замолк и, извинившись, не поинтересовался, какова цель моего визита.)» (там же).

Д'Анджело заговорил о предстоящем издании романа в Советском Союзе.

«(Писатель прерывает меня жестом руки. „В СССР, – говорит он мне, – роман не выйдет. Он не вписывается в рамки официальной культуры“).

Когда я подошел к цели моего визита, он крайне удивился. Такое впечатление, что ему никогда не приходило в голову иметь дело с иностранным издательством. В ходе дальнейшего разговора он был нерешительным и задумчивым. Я спросил его, отклоняло ли какое-то издательство его книгу или выносило неблагоприятный отзыв? Ничего подобного, как выяснилось, не было. Я дал понять, что публикация (в Италии) будет открыто объявлена заранее, что политический климат уже не тот и что для недоверия нет никаких оснований» (там же).

«(Мое упорство излишне. „Оставим в покое вопрос, выйдет или нет советское издание, – говорит мне Пастернак, – Я готов отдать Вам роман при условии, что Фельтринелли пообещает мне передать его, скажем, через несколько месяцев, крупным издателям других стран, прежде всего Англии и Франции. Что Вы об этом думаете? Можете связаться с Миланом?“)» (Дело Пастернака, с. 12—13).

Эти последние слова в ранних версиях мемуаров Д'Анджело не появлялись. Как-то неубедительно звучит рассказ о решимости писателя – при первой же встрече – обсуждать далеко идущие планы.

Д'Анджело продолжает:

«Пастернак минуту-другую слушает мои доводы, затем поднимается, просит позволения отойти на минутку, уходит в дом и возвращается с объемистым пакетом. Он протягивает его мне: „Это „Доктор Живаго“. Пусть он увидит мир“.

(...) Напоследок у калитки, когда уже были сказаны слова прощания, хозяин бросает нам с Владленом полный дружелюбной иронии взгляд и говорит: «Теперь Вы приглашены на мою казнь»» (там же).

Ивинская отмечала, что Пастернак ей этой последней фразы не пересказал. Выдумана ли она Д'Анджело? Осмелимся предположить, что выдумки нет, и Пастернак слова эти произнес: он прочел их совсем недавно, когда на несколько вечеров получал через знакомых запрещенное чтение – довоенный эмигрантский журнал «Современные Записки», где печаталось набоковское «Приглашение на казнь». То, что журнал у Пастернака был, подтверждается некоторыми устными воспоминаниями, но, впрочем, причастности Д'Анджело к додумыванию старого разговора через несколько лет или естественной аберрации памяти тоже отрицать нельзя.

Вот как вспоминала этот день Ольга Ивинская:

«Вернувшись из поездки по редакциям в Переделкино, я была огорошена: Боря вдруг объявил, что отдал роман. Я так и ахнула. Торопилась из Москвы и еще издали, увидев спешащего по шоссе мне навстречу Борю, обдумывала – какими словами его обрадую, что снова подтвердили намерение печатать роман главами, и вдруг: "А ко мне, Лелюша, сегодня приходили на дачу, как раз когда я работал, двое молодых людей. Один из них такой очень приятный юноша, стройный, молодой, милый... ты бы в восхищении от него была! И знаешь, у него такая фамилия экстравагантная – Серджо Данджело (написание Ивинской. – Ив. Т.). Понимаешь, этот самый Данджело пришел ко мне с человеком, который как будто представитель нашего советского посольства в Италии; фамилия его, кажется, Владимиров. Они сказали, что слышали сообщение Московского радио о моем романе, и Фельтринелли, один из крупнейших издателей Италии, заинтересовался им. А Данджело этот по совместительству работает эмиссарио (так у Ивинской. – Ив. Т.) у Фельтринелли. Конечно, это его частная нагрузка, – прибавил Боря, улыбаясь.

– Вообще-то он член компартии и официальный работник итальянского радиовещания у нас в Москве".

Б. Л. явно чувствовал, что совершил что-то не то, и побаивался, как буду реагировать я. По его даже несколько заискивающему тону я поняла: он и доволен, и не по себе ему, и очень хочется, чтобы я одобрила этот странный поступок. Но увидел он недоброжелательную для себя реакцию.

– Ну что ты наделал? – упрекнула его я, на заискивания не поддавшись. – Ты подумай, ведь сейчас на тебя начнут всех собак вешать. Ты вспомни – я уже сидела, и уже тогда, на Лубянке, меня без конца допрашивали о содержании романа! Кривицкий не случайно говорил, что журнал только главами подымет роман. Это потому, что они всё принять, конечно, не могут; просто они хотят избежать острых углов и напечатать то, что можно напечатать без боязни. Знаешь, какие они перестраховщики, я просто удивляюсь, как ты мог это сделать! И потом ты подумай – Банников первый будет возмущен, что ты, ни с кем не советуясь, отдал роман итальянцам – ведь это может сорвать работу над однотомником!

– Да что ты, Лелюша, раздуваешь, все это чепуха, – слабо оправдывался Б. Л. – Ну, почитают; я сказал, что я не против, если он им понравится – пожалуйста – пусть используют его как хотят!

– Ну, Боря, ведь это же разрешение печатать, как ты этого не понимаешь? Ведь они обязательно ухватятся за твое разрешение! Обязательно будет скандал, вот посмотришь!

Я совсем не хочу сказать, что была такая уж умная, но за моими плечами был печальный опыт лагеря, и знала я, из какой ерунды составилось мое первое дело: «близость к лицам, подозреваемым в шпионаже». Спасибо! – а этим лицом (в единственном числе) был Борис Леонидович, который ходил по Москве и которого они, очевидно, боялись трогать. Но как, я помню, интересовало следователя (а значит – не следователя, а выше – того человека, который ночью меня вызывал в свой кабинет на допрос), как его интересовало содержание еще не написанного романа: не будет ли он литературной оппозицией? Нашим разговором Боря был расстроен и обескуражен:

– Ну, Лелюша, делай как знаешь, конечно, ты можешь даже позвонить этому итальянцу и сказать, чтобы он вернул роман, раз тебя так волнует это. Но давай тогда хоть дурака сваляем, скажем – вот знаете, какой Пастернак, мол, вот отдал роман – как вы к этому относитесь? Даже будет интересно, если ты заранее прощупаешь почву, какой этому известию будет резонанс?

И все же – он уже начал свыкаться в эти дни с мыслью, что роман должен быть опубликован, пусть даже на Западе, если нельзя у нас.

Где-то в эти дни (конец мая – начало июня 1956 г. – Ив. Т.) Костя Богатырев рассказал мне о разговоре, свидетелем которого он явился. На «Большой даче», беседуя с итальянским славистом Э. Ло Гатто (автором монографий «История русской литературы» и "История русского театра»), Б. Л. уже говорил, что пойдет на любые неприятности, лишь бы его роман был опубликован. И лишь раздраженно отмахнулся, когда Зинаида Николаевна сказала: «Хватит с меня этих неприятностей»» (Ивинская, с. 215—217).

Через несколько дней Д'Анджело встретился с Фельтринелли в берлинском отеле и передал ему рукопись, которую, обратим внимание, Борис Леонидович не успел вычитать, настолько неожиданным было появление итальянского гостя. Сын Фельтринелли и его биограф Карло уверен, что отец

«... с самого начала отдает себе отчет в том, что дело может оказаться щекотливым. Поэтому он предпочитает лично принимать во всем участие, и когда Д'Анджело приезжает в Берлин, чтобы продлить визу, встречается с ним там. Это самый конец мая или начало июня. Они ужинают вдвоем в небольшом ресторанчике. Знакомятся с двумя блондинками из фирмы „Сименс“, танцуют с ними. Ни на секунду не спускают глаз с оставленного на столе пакета, обернутого в плащ. Внутри – рукопись на кириллице» (Карло, с. 105).

13 июня Фельтринелли отправил Пастернаку первое письмо. Карло отмечает, что написано оно было по-французски, на котором они в дальнейшем и переписывались. В фельтринеллиевском архиве сохранилось пожелание Пастернака, записанное на сигаретной пачке: «Если Вы когда-нибудь получите письмо, написанное на каком-либо другом языке, не французском, никак не реагируйте на изложенные в нем требования, действительны только те письма, которые написаны по-французски».

«Милан, 13 июня 1956

Дорогой господин Пастернак,

Мы благодарим Вас за предоставление нам Вашего романа «Доктор Живаго».

Первый простой просмотр показал с очевидностью высокие литературные достоинства Вашего произведения, рисующего живую картину советской действительности. Мы хотим еще раз выразить Вам признательность за то, что Вы доверили нашему издательству первую в Европе публикацию истории Доктора Живаго и заботу о его издании в других странах с уступкой авторских прав другим издателям (еще не заключив договора, не выяснив позиции автора, Фельтринелли уже навязывал Пастернаку его основные параметры, хотя Д'Анджело ни словом не обмолвился о мировых правах. – Ив. Т.). Мы предлагаем Вам свои условия, чтобы уладить вопросы авторского права, как для итальянского издания, так и для изданий на других языках» (Карло, с. 106).

Можно себе представить, как вскружилась голова Бориса Леонидовича от таких слов: итальянское издание! Другие языки! Уладить вопросы напрямую с издателем, минуя советскую волокиту! Вот он, цивилизованный мир, вот она, европейская культура, готовая принять его, напечатать, оценить! Воистину – поверх барьеров!

За итальянское издание Фельтринелли предлагал Пастернаку 15% отчислений, за продажу прав в другие страны – 50%. С гонорарами можно было поступить двояко: либо держать их в Милане «на случай путешествия или покупок в Европе», либо переправить их в Госбанк СССР.

Сын Пастернака Евгений Борисович вспоминает, как отреагировал отец на это письмо:

«Прежде, чем посылать согласие на издание, он показал свой ответ Фельтринелли и договор нам (моему брату Леониду было тогда восемнадцать лет, мне – 33) и получил от нас полное одобрение, хотя мы оба несомненно могли оценить последствия этого поступка. Но, видя горячую готовность отца пойти на любые лишения, чтобы опубликовать „Доктора Живаго“, и сочувствуя ему, мы согласны были на все. Конечно, тогда у нас еще была надежда на публикацию в „Новом мире“, хотя задержка с ответом и понимание недопустимой еще в России свободы, с которой написан роман и которой он дышал, могли бы заставить нас сомневаться в этом. Отец поблагодарил нас за поддержку, сказав, что он очень надеялся на наше понимание. Предвидя возможные в будущем осложнения и искажения, он оставил себе собственноручную копию своего письма к Фельтринелли, чего обычно никогда не делал» (Континент, № 107, с. 286).

В целом, договор, предложенный Фельтринелли сроком на два года, следовал обычным европейским образцам издательских контрактов, но в случае Пастернака возникало одно непривычное обстоятельство: если русский текст не выходил вовремя (максимум через месяц после итальянского), итальянский становился первым и главным языком книги. Никто – ни Фельтринелли, ни Пастернак – не задумывались тогда над возможностью такой ситуации, но в самом договоре она была заложена с самого начала и ждала своего рокового часа.

Воодушевленный перспективами Пастернак ответил издателю благодарным письмом:

«Москва, 30 июня 1956 Господину издателю Джанджакомо Фельтринелли Милан. Via Fatabenefratelli 15

Милостивый государь,

Ваши предложения замечательны, я с удовольствием подписываю договор. Нельзя сказать, чтобы я совсем не был заинтересован в заработке, но мы живем в совсем других условиях, чем Ваши. Моей заслуги нет в том, что денежная сторона дела для меня ничего не значит или вторична. Во всяком случае сохраните все, что мне причитается, под своей защитой, я это полностью поручаю Вам, и не будем об этом говорить до тех пор, пока я не приеду к Вам или не вернусь к этому вопросу сам.

Тем больше меня радует, что роман будет издан у Вас и его будут читать. Если его публикация здесь, обещанная несколькими нашими журналами, задержится и Вы ее опередите, ситуация будет трагически трудной для меня. Но это Вас не касается.

От всей души желаю успеха переводу и печатанию романа. Мысли рождаются не для того, чтобы их таили или душили в себе, но чтобы быть переданными другим.

Обеспечьте работе хороший перевод. Г-н профессор Ло Гатто хвалил и рекомендовал мне для этого поэта и переводчика Рипеллино в Риме. Примите мои лучшие чувства. Б. Пастернак».

Как справедливо отмечает Евгений Пастернак,

«в этом письме уже заложен весь будущий ход событий: невозможность получить деньги, трагизм ситуации, при которой советские журналы отказываются от публикации „Доктора Живаго“, а Фельтринелли их опережает, готовность на жертвы, горячее нетерпение увидеть роман напечатанным, чтобы его могли прочесть, ответственное отношение к переводу» (Континент, № 107, с. 287).

Однако никак нельзя согласиться со следующим утверждением сына:

«Слова Пастернака о том, что деньги в советской России не имеют реального значения, служат объяснением незаинтересованности Пастернака в гонораре» (там же).

Евгений Борисович поясняет:

«Действительно, Пастернак в своей личной жизни обходился минимумом, что видно из аскетической обстановки его комнаты и простоты в одежде, он отказывал себе в каких-либо развлечениях и путешествиях, не нуждался в отдыхе и не видел удовольствия в том, чтобы тратить деньги. Дача, на которой он жил круглый год и которой ему потом тыкали в глаза как признаком благополучия, была собственностью Союза писателей, и он регулярно платил за ее аренду, машина появилась по настоянию жены только в самые последние годы, причем сам он по-прежнему предпочитал пользоваться электричкой. Он достаточно много зарабатывал, окупая переводами в течение десяти лет свою работу над романом, при том, что с 1945 года был лишен возможности издавать свои оригинальные произведения. Он всю жизнь денежно поддерживал свою первую жену, а также вдову расстрелянного друга Нину Табидзе, сосланных дочь и сестру Марины Цветаевой и многих других. С 1947 года, времени знакомства с Ольгой Ивинской, он взял на себя и содержание ее и ее семьи» (там же, с. 287—288).

Но как раз в середине 1956 года заработки Пастернака были совсем не велики, так что упреждение издателя о незаинтересованности в гонораре связано было с двумя совершенно другими причинами. Одна из них – на поверхности: получать гонорар напрямик из-за границы в Советском Союзе было нельзя, а когда такой гонорар кому-то приходил, он был уже предварительно многократно согласован с властями, следившими за заключением иностранного контракта, да, собственно, власти его и заключали при полном отстранении от любых переговоров самого автора. На ком надо, на том и женили.

Другая причина – психологическая. Желание Пастернака увидеть свое детище напечатанным достигло таких высот, что он не хотел терять времени на разговоры о размере вознаграждения: что же сотрясать воздух эфемерными цифрами?

Так что дело было вовсе не в личном аскетизме: деньги Пастернаку были очень даже нужны.

Действующие лица: Джанджакомо Фельтринелли

Родился 19 июня 1926 года в самом центре Милана в богатой семье итальянских лесоторговцев. По его собственной шутке, «секрет фирмы состоял в спекуляции на весе: древесину перед продажей вымачивали в воде». В конце XIX века, помимо покупки, добычи и переработки леса, семья занималась строительством железнодорожных заводов в Вене, Салониках, на Сицилии и в Калабрии, создала Банк Фельтринелли, хлопчатобумажную фабрику своего имени, приобрела пакет акций Общества по навигации на озере Гарда, вкладывала капиталы в строительство, в недвижимость и гидроресуры. Дедушка будущего издателя считался перед Первой мировой войной «самым богатым человеком Милана», и благодаря ему электрическое освещение получала «половина Австрии». А отец, один из соучредителей акционерного общества «Автострада Милан – Турин» (на тот момент самого длинного шоссе Италии), в 1928-м, на седьмом году правления Муссолини, стал президентом крупнейшего банка «Итальянский кредит». Но деловая карьера его продолжалась недолго: муссолиниевские чиновники в одночасье отстранили братьев Фельтринелли от бизнеса, и отец Джанджакомо не выдержал: по слухам, он скончался от инсульта или сильнейшего инфаркта в 54 года. Овдовев, Джаннелиза Фельтринелли взяла все в свои руки.

Никакого систематического воспитания и образования ее дети не получили. После непродолжительного посещения лицея, Джанджакомо перевели на домашнее обучение. Словесность преподавал ему Лучано Анчески (будущий наставник итальянского авангарда), остальные предметы – миланские и римские (семья часто перемещалась) учителя, а часто – студенты. Преподаватель истории искусств лицеист Жан Пива (впоследствии пошедший в медицину) вспоминал обстановку в семье в разговоре с Карлом Фельтринелли:

«Пива говорит, что прекрасно помнит гвалт, стоявший в доме Фельтринелли, поразительно похожем на гранд-отель. Там постоянно воняло воском для медной утвари (я это помню) и из-за немытых рук разражалось светопреставление. Иногда Джанджакомо удавалось вырваться из дома под предлогом посещения музея. В сам музей он почти никогда не попадал, предпочитая поле возле Аппиевой дороги, принадлежащее семье. Не то чтобы это было какое-то особенное поле – просто участок земли, на котором что-то росло и стояло несколько деревьев. „Но естественно, что ему нравилось проводить там время: он мог спокойно заниматься чем заблагорассудится, никто ему не мешал и, главное, не шумел“. Были ли у него друзья? Нет, друзей не было» (Карло, с. 42).

В 1940 году, 14 лет, Джанджакомо стал дворянином: мать (к тому времени уже второй раз замужем) ходатайствовала перед Муссолини, подкрепив просьбу внушительным ассигнованием. Подросток стал маркизом Гарньянским.

Во время войны Джанджакомо закончил в Риме школу при монастыре Сан-Джованни-ин-Латерано и осенью 1944 года поступил добровольцем в боевой антифашистский корпус Леньяно, который, по планам, должен был слиться с американской Пятой армией. В марте 45-го он вступил в Коммунистическую партию Италии.

В 1946-м, перед национальным референдумом в Италии, взаимоотношения матери и сына достигают своего пика: монархистка Джаннелиза не в состоянии была выносить в своей семье сына-коммуниста и инсценировала обыск. Согласно коварному сценарию, оружие, которое нашли в комнатах Джанджакомо (привезенное с войны), и угроза ареста должны вынудить его покинуть страну. Все совершается по материнскому плану: Джанджакомо бежит в Лиссабон, но референдум монархистами провален, двадцатилетний Фельтринелли возвращается в Италию, становится наследником семейных миллиардов (если считать в лирах) и включается в ежедневную работу партийного пропагандиста, не гнушаясь ничем. Власти арестовывают его, газеты зубоскалят и сплетничают, но партия бережет его и ценит – как-никак, плательщик самых больших взносов.

Карло Фельтринелли так описывает деятельность отца в начале 50-х:

«Все свободное от работы время занято политической деятельностью. Из-за этого Джанджакомо мало выходит в свет, у него мало друзей. Днем он сражается на поле предпринимательства, пытаясь выпутаться из сетей, расставленных коварной матерью. Он понимает, что учился всему на ходу, и поэтому остерегается вести себя слишком активно, чтобы не подставляться под удар. Джанджакомо неплохо соображает, кроме того, обладает прекрасной интуицией, особенно в том, что касается подбора кадров. (...) Своих подчиненных он постоянно поощряет и подбадривает» (Карло, с. 65).

«Одержимый коммунизмом» (по выражению сына) Фельтринелли все больше времени уделял собиранию библиотеки по истории социальных идей. Послевоенные годы, разруха и смена прежних ценностей превратили книги в весьма недорогой товар, и за пять-шесть лет его миланское собрание стало удивлять даже людей бывалых. Карло весьма сочно описывает отцовскую коллекцию:

«Квалифицированный библиотекарь может отвести вас в домовую церковь времен дедушки Карло: теперь здесь под карминного цвета знаменем Парижской коммуны расположились двести газет и журналов времен коммунаров и Первого интернационала. Вернувшись в читальный зал, вы обнаружите первое издание „Энциклопедии“ вкупе с наиважнейшими сочинениями просветителей в подлинниках. А позади, среди компактных металлических шкафов, недолго и заблудиться: секция античных экономистов, русское народничество, английский индустриализм, война в Испании, французские, немецкие, английские утописты... Здесь больше трехсот тысяч томов. И тридцать тысяч периодических изданий. Но наметанный глаз сможет различить редкое издание „Утопии“ Мора рядом с первоизданиями „Общественного договора“ Руссо, „Размышлений о комете“ Байля, „Прав женщин“ Мэри Вулстон-Крафт, „Политических речей“ Сен-Симона. А также „Кафе“ Вери бок о бок с сатирическими газетами эпохи Рисорджименто, „Католическую цивилизацию“, „Антологию“ Вьёссё... Или размышления Каттанео о революции 48-го года в Милане, а рядом – „Былое и думы“ Герцена, физиологические очерки, брошюры о результатах индустриальной революции.» (Карло, с. 68).

В миланской полиции эта специфическая библиотека – действительно, с подлинным знаменем Парижской коммуны на гордой высоте – была тут же названа «маленьким марксистским университетом», местом встреч «молодых коммунистов-фанатиков». В книге об отце Карло Фельтринелли иронично замечает, что, пожалуй, весь боевой дух библиотекарей сводился к ссорам, когда отец заставал их в рабочее время в биллиардной.

В Москве также заинтересовались коллекцией, и 4 апреля 1953 года имя Фельтринелли впервые проникает в высшие сферы – на стол секретаря ЦК товарища Поспелова:

«Комитет по информации при Министерстве иностранных дел СССР сообщает (...): Библиотека принадлежит Джанджакомо Фельтринелли, известному собирателю библиографических редкостей, рукописей и документов, имеющих отношение к истории революционного движения в Европе и в особенности в России. В частности, в библиотеке Фельтринелли хранятся три полные подшивки газеты „Искра“. (...) В марте этого года Фельтринелли сообщил служащему посольства СССР в Италии, что он ведет переговоры с Рютером, заведующим архивом в Амстердаме, о публикации некоторых материалов из этого архива, в частности оригиналов более пяти тысяч писем Маркса и Энгельса. Фельтринелли заявил, что он готов взять на себя финансовые расходы по этой публикации. Однако, как заметил Фельтринелли, существует множество трудностей. В частности, амстердамским архивом заинтересовался Колумбийский университет (США), готовый купить его за три миллиона долларов. Согласно Фельтринелли, американцы намереваются фальсифицировать письма Маркса и Энгельса. На этой же встрече Фельтринелли выразил пожелание, чтобы работник Института Маркса-Энгельса-Ленина приехал в Италию для ознакомления с его библиотекой. Тот же работник мог бы подготовить к передаче на временное хранение в ИМЭЛ наиболее ценные материалы, хранящиеся в библиотеке в единственном экземпляре. Фельтринелли обосновал эту просьбу тем, что в случае обострения итальянской политической ситуации реакционные элементы могут осуществить акт вредительства против его библиотеки. Многие ценные документы, таким образом, могут погибнуть, поскольку библиотека не располагает бронированными хранилищами» (Карло, с. 73—74).

Через десять месяцев Фельтринелли был уже в Москве. Его привечают, показывают рукописные сокровища и даже детские рисунки самого Ильича. Он – связующее звено между ИМЭЛ и резко антисоветским руководством амстердамского архива. В таком статусе (правда, без результатов) он пробудет еще несколько лет, и этот интерес к нему со стороны партийных архивистов объясняет ту специфическую робость, которую советская пропаганда проявляла к нему в начале живаговской истории.

В 1955 году, недовольный тем, как идут дела на итальянском рынке социально-политической литературы, Фельтринели основывает собственное издательство. Двумя первыми книжками становятся «Бич свастики» Лорда Рассела и «Автобиография» Джавахарлала Неру. «Издательство Джанджакомо Фельтринелли» идет по трем направлениям: «последовательный и непримиримый антифашизм», «поиск новых форм существования государств с различным экономическим и политическим устройством» и надежда на страны третьего мира, которые, освободившись от колониализма, «смогут найти свой собственный путь».

29-летний издатель берется отстаивать социалистические идеи во что бы то ни стало. Для подтверждения своей правоты ему нужны союзники – рукописи. Трудно сказать, какой читательский вывод сделал Фельтринелли, завладев «Доктором Живаго», но издательский вывод его более чем понятен: есть в Советском Союзе живая и талантливая литература, есть, несмотря на все нападки на Москву со стороны правых сил. И он, Фельтринелли, докажет это всем. Рукопись «Живаго» – это удача! Может быть, главная в жизни.

И если кто-нибудь, задумавшись над идеями Пастернака в этом романе, предупредил бы Фельтринелли, что книга-то по своему заряду направлена как раз против всего того, на что он делал ставку, Фельтринелли, вероятно, и не послушал бы такого советчика. Сам факт появления в Москве неподцензурного произведения говорил в пользу социализма. И как издатель-коммунист он хотел показать, что советский режим способен рождать величайшие произведения искусства.

А в Переделкино тем временем Борис Пастернак осознавал сложность возникшей ситуации. Приближался неминуемый час, когда надо будет отвечать на вопрос: как рукопись «Живаго» оказалась за границей. Этим беспокойством Бориса Леонидовича и объясняется лукавство в его письме к Константину Паустовскому, члену редколлегии альманаха «Литературная Москва»:

«Боюсь, впрочем, что рукопись во время весеннего наплыва делегаций, когда она ходила по рукам, куда-нибудь увезена без моего ведома и сама собой дойдет, в числе прочих, и до них (иностранных издателей. – Ив. Т.). Тогда мне смерть» (12 июля 1956).

В этом же письме к Паустовскому есть часто цитируемые строки – простые в своей афористичности:

«Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем, только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано».

Навещать и знакомиться с Пастернаком входило в моду. Борис Леонидович, как правило, принимал всех. Съездили к нему и два молодых француза, еще не подозревавшие тогда, что им суждено будет стать переводчиками «Живаго» на французский, – Луи Мартинез и Мишель Окутюрье.

«Мой друг Мишель Окутюрье, – вспоминает Мартинез, – посещал библиотеку Маяковского, интересовался книгами и решил меня потащить в Переделкино» (Мартинез).

Действующие лица: Луи Мартинез

Родился в Оране (Алжир) 16 февраля 1933 года. В 1950 перебрался в Париж, учился в лицее Louis le Grand. Готовясь к поступлению в Ecole Normal Superiér, стал учить русский язык по методу assimil —

«стоя на задней площадке автобуса, где можно было в те времена курить, и заучивая транскрипцию русских слов. Лингвистически не очень строгий метод, скорее любительский, но довольно дельный» (Мартинез).

В Ecole Normal учил русский язык у Николая Авдеевича Оцупа —

«акмеиста, очень строгого человека, который старался нас приучить не только к языку, но и к стилю, к стилистическим вариантам: чем отличался, скажем, говор петербуржцев от москвичей. Человек он был очень культурный и мнительный, обидчивый, но по-своему джентльмен, всегда шикарно одетый, – ну, по-акмеистски, господи» (там же).

Другим преподавателем русского был Пьер Паскаль.

В 1954 Мартинез получил диплом и выиграл стипендию французского правительства на поездку в Москву, где продолжил изучение русского языка с сентября 1955 до июля 1956 года.

В России

«я попал в такой мир, который меня озадачил, я старался его понять и довольствовался впечатлениями, которые, как мог, связывал умственно и старался приводить в какую-то понятную систему.

Мы посещали какие-то курсы русского языка под руководством довольно строгой дамы, которая люто ненавидела импрессионистов. Звали ее Галина Ивановна, человек она была серый и пугливый. Я ее, кстати, потащил на вы ставку французских импрессионистов, а когда мы вышли с выставки, я обратил ее внимание, что московский пейзаж очень близок к пейзажам Марке, что ее, конечно, удивило. Она не ожидала, что декаденты могли верно изобразить действительность» (там же).

В Москве Мартинез почти все время ощущал бдительную слежку:

«Как в кино. Я вошел в посольство в зимнем костюме, отправил свои зимние вещи по диппочте и вышел в летнем костюме. И с тех пор они меня приняли за другого. И стали следить денно и нощно. Ночью я выходил из Университета, желая погулять по лесочкам (тогда еще были какие-то лесочки вокруг Ленинских Гор), и за мною шли, меня снимали, когда я встречался со своими товарищами, с Андреем Волконским, например: подходил человек и снимал нас в упор. Я не понимал, почему они хотели меня терроризировать» (там же).

15 июля 1956 года Мартинез и Окутюрье отправились в Переделкино.

«Пастернак нас принял и долго-долго разговаривал на разные темы. Он почти сразу заговорил о своем романе – довольно смутно рассказал не столько о структуре или о ходе романа, сколько об обстановке, которая его создала. И объяснил, чем этот роман отражает подоплеку советской жизни за огромный отрезок времени. А мы просто сидели и молчали. Это был восьмичасовой, да – восьмичасовой монолог Пастернака.

Потом он удалился куда-то в глубину дачи, как будто поднялся на второй этаж и вернулся с книжками с дарственными надписями» (там же).

На томе «Избранных стихов» 1933 года поэт написал: «Дорогому Мартинезу на память о днях, когда он был студентом в России. С лучшими пожеланиями».

«Там у нас было чувство посвящения во что-то святое, заветное, и мы не обращали внимания на возможных топтунов, абсолютно, мы были в состоянии транса. И я смутно понял, что нам он поручает судьбу этого романа. Мы тогда не знали, что у него уже был договор с Фельтринелли. После этого мы пробыли в Москве еще дней двенадцать, и я отправился обратно во Францию через Грецию. В самолете у меня украли какие-то рекомендательные письма, которые мне вручил наш атташе для своих афинских коллег. Письма были в плаще, а тогда в самолете была вешалка. И когда мы очутились в Белграде, оказалось, что никаких писем уже нет.

Слежка мне показалась чрезмерной для моей личности, но система вообще была не совсем разумной. У нее были свои фантазмы, свои иллюзии. Но после моего первого советского опыта у меня было впечатление, что все мои знакомые и друзья там – заложники, и нужна минимальная свобода, чтобы дружеское общение было нормальным» (там же).

После возвращения из Москвы Луи Мартинез получил от Ecole Normal дополнительную стипендию на пятый год обучения, и на эту пору как раз и пришелся перевод «Доктора Живаго» (см. подробнее главу шестую). С осени 1958 он был отправлен рядовым в Алжир, затем переведен во Францию на шестимесячное обучение в офицерское училище, после – в Главный Штаб, где четыре месяца занимался с полковником, оказавшимся позднее советским агентом, перевелся в обратно в Алжир и до 1961 года служил в Западной Сахаре, познакомившись «с миром и душой кочевников».

После года преподавания русского и французского языков в лицее родного Орана Луи Мартинез окончательно покинул ставший опасным Алжир и с 1964 по 1996 преподавал русский язык и литературу в университете Экс-ан-Прованс. Писал о Пушкине и Мандельштаме, перевел на французский рассказы Чехова, «В круге Первом» Солженицына, «Хранить вечно» Льва Копелева, «Чевенгур» и «Котлован» Андрея Платонова, «Прогулки с Пушкиным», «Спокойной ночи» и «Крошку Цорес» Синявского, «Московский процесс» Владимира Буковского, стихи Пушкина, Мандельштама и Ахматовой.

В 2000—2006 написал четыре романа: трилогию об Алжире – «Дениз, или Инородное тело», «Время по сому» и «Последний поход», а также «Непогоду». В его романах фигурируют русские герои, агенты КГБ, анархисты, эмигранты, действие частично происходит в России. В названиях книг Луи Мартинез любит словесную игру: так, «инородное тело» обозначает одновременно и «иностранный корпус», «последний поход» читается как «последняя ступень», «непогода» может быть осмыслена как «несварение».

Действующие лица: Мишель Окутюрье

Родился 19 сентября 1933 в семье французского журналиста и матери-чешки. В годы войны увезен родителями в Югославию, откуда был эвакуирован в Египет. Отец оставался во Франции, где участвовал в создании подпольного агентства, прообраза послевоенного «Франс-Пресс».

В сентябре 1945-го семья была направлена в Москву, где Мишель провел неполный год, в школу не ходя, но играя во дворе с московскими мальчишками.

В Московском университете Окутюрье оказался одним из двух первых стажеров (второй – Клод Фрийу), ездивших в СССР по государственному соглашению между Францией и Советским Союзом. Первая поездка с французской стипендией состоялась в 1954, когда Окутюрье был студентом Ecole Normale Superiére (в Москве он ходил на лекции Андрея Синявского), вторая поездка – в 1955—1956, когда он слушал Николая Гудзия. Жил в общежитии на Ленинских горах.

«Я уже тогда восхищался Пастернаком, а начал читать его двумя годами раньше. Один знакомый испанец подарил мне его книгу стихов. Она у меня постоянно была на столе в общежитии. А один из работников администрации принес фотокарточку Пастернака тех времен, когда он записывался в Университет – в возрасте 15 лет. Сегодня она известна и опубликована, но у меня она с надписью Бориса Леонидовича – я ему ее потом приносил. Он сказал: „Ох, как я некрасив!“

В общем, я им интересовался. У нас были два французских студента – Луи Мартинез, который потом участвовал в переводе «Живаго», и Луи Аллен, преподававший позднее в Лилле. И мы как-то заговорили в Университете с молодым поэтом Львом Халифом. И он сказал: «Хотите – поедем в Пастернаку в гости?». Мы сказали: «Конечно, хотим!». Он позвонил ему, и мы отправились: Мартинез, Аллен и я. Пастернак рассказывал нам о звонке Сталина, о Мандельштаме, о том, как он видел следствия коллективизации, и о том, как он не смел тогда выступить против. И привел историю про спартанского мальчика и лисенка» (Окутюрье).

В противоположность тому, что вспоминает Луи Мартинез, Мишель Окутюрье утверждает, что во время этой встречи разговора о «Живаго» Пастернак не заводил.

В 1958 году Окутюрье стал ассистентом в Сорбонне, затем на целое десятилетие уехал преподавать в Женевский университет, выпустил книгу «Пастернак» (1963), в 1970-м вернулся в Париж и тридцать лет был профессором Четвертого университета, защитив диссертацию о социалистическом реализме. Подготовил собрание сочинений Пастернака в престижной серии «Плеяды», монографию «Лев Толстой», возглавлял периодические «Толстовские тетради» и много лет подряд состоял генеральным секретарем Общества друзей Толстого. Переводил Ахматову, Гоголя, Мандельштама, Виктора Некрасова, Синявского, Солженицына. Его научные интересы – теория литературы, русский роман XIX века, современная поэзия и русский формализм.

Несмотря на участие в переводе романа на французский, Окутюрье неожиданно получил разрешение на поездку в СССР осенью 1958-го.

К концу лета 1956-го сведения о передаче рукописи за границу доходят до Лубянки. В начале сентября редколлегия «Нового Мира» отказывает Пастернаку в публикации «Живаго», но этот отказ возник не столько по инициативе новомирцев, сколько по распоряжению сверху.

24 августа 1956 председатель КГБ Иван Серов направил в Отдел культуры ЦК КПСС (с грифом «строго секретно») следующее письмо:

«Комитет государственной безопасности Совета Министров СССР располагает рядом сведений, из которых вытекает, что писатель Б. Пастернак через Серджо Д'Анджело, диктора на радиостанции Министерства культуры СССР, гражданина Италии и члена Итальянской коммунистической партии в мае сего года передал итальянскому издателю Фельтринелли рукопись своего неизданного романа „Доктор Живаго“ с целью публикации его в Италии.

В письме от 3 июля сего года, адресованном Фельтринелли, Пастернак дает официальное разрешение на публикацию романа и просит, чтобы причитающийся ему гонорар остался в Италии. В момент передачи романа Пастернак поставил следующее условие: чтобы после публикации произведения в Италии издательство передало права французским и английским издателям. Пастернак просит, чтобы роман вышел в Италии не раньше его публикации в СССР. Фельтринелли отвечает ему, что роман будет опубликован к апрелю 1957.

(...) 9 августа сего года Пастернак отправил письмо некоему Резникову Даниилу Георгиевичу, проживающему в Париже, в котором выражает свои сомнения в возможности увидеть «Доктора Живаго» опубликованным в СССР: «Я прекрасно понимаю, что сейчас (роман) не может быть опубликован и наверняка будет опубликован не скоро, может быть, никогда – с такой огромной и непривычной свободой духа в нем отражено бытие, бытие во всей его полноте, бытие в мире, настолько свободно и ново само понимание мира».

Относительно передачи романа за границу Пастернак пишет Резникову: «Теперь меня здесь растерзают заживо: у меня уже сейчас есть такое предчувствие, и Вы вдали будете печальным свидетелем этого»» (Карло, с. 107—108).

Карло Фельтринелли, первым опубликовавший это письмо в своей книге, замечает:

«Отчет КГБ одновременно проясняет и запутывает дело. Среди тех писем, что хранятся в сейфе (Джанджакомо Фельтринелли. – Ив. Т.) вместе с гарибальдийскими регалиями, никакого письма от 3 июля нет. Есть письмо от 30 июня, по содержанию сходное с тем, которое, согласно Серову, было отправлено три дня спустя. Возможны две версии (точнее, как обычно, версий может быть еще больше): первая состоит в том, что в каком-нибудь архиве действительно пылится письмо от 3 июля. Но с какой стати писать два письма сходного содержания с перерывом в 3 дня? Кроме того, в «строго секретном» отчете Серова не содержится прямых цитат из предполагаемого письма от 3 июля, цитируется только письмо Пастернака Даниилу Резникову.

Возникает закономерное подозрение, что никакого письма от 3 июля в действительности не существовало. Возможно, речь идет о письме от 30 июня, но произошло недоразумение: вероятно, именно 3 июля письмо, отправленное тремя днями раньше, было перехвачено госбезопасностью. Но почему в таком случае советское начальство вообще допустило, что письмо прибыло в Милан? В том же конверте, наверное, был и договор: «С удовольствием подписываю договор», – пишет Пастернак 30 июня. И если этот документ действительно перехватили, почему было не использовать его, чтобы публично припереть поэта к стенке? Прецедентов сколько угодно.

И тут появляется третья гипотеза: на самом-то деле госбезопасности ничегошеньки не удалось перехватить. Как максимум, кто-то донес, что 30-го или 3-го было отправлено письмо, и сообщил подробности той или иной степени достоверности. Недостоверны, в частности, требования к издателю передать права во Францию или в Англию, или пожелание, чтобы итальянская публикация не предшествовала публикации в СССР (в письме от 30 июня высказывается совершенно противоположное пожелание), или сообщение о том, что роман появится в Италии в апреле 1957 года. Но кто присутствовал «в момент передачи романа»? Кто мог знать о переписке Пастернака с его итальянским издателем?» (там же, с. 108—109).

И тут Карло Фельтринелли подходит к важному для нашего сюжета месту:

«Родные и близкие поэта, судя по их многочисленным намекам, проистекающим, вероятно, из ревности, всегда разделяли убеждение, что информацию органам безопасности поставляла Ольга Ивинская. Нынешняя московская пресса (второй половины 1990-х. – Ив. Т.) говорит о том, что Ольга была доносчицей, как о чем-то само собой разумеющемся» (там же).

Разговор о той двусмысленной роли, какую Ивинской предстояло сыграть в живаговской истории, мы отложим до следующих глав. Сейчас же скажем только, что многое становилось Лубянке известным от самого Серджо Д'Анджело – и не через доносы, а просто через итальянскую редакцию Московского радио, где он до поры до времени не скрываясь рассказывал некоторые подробности происходящего.

Результатом письма И. Серова стала «Справка» отдела культуры ЦК КПСС, подписанная Д. Поликарповым и И. Черно-уцаном и содержавшая в конспективной форме все те оценки, которые послушно развернули в своей рецензии новомирцы. «Справка» заканчивалась словами:

«Отдел ЦК КПСС по связям с зарубежными компартиями принимает через друзей меры к тому, чтобы предотвратить издание за рубежом этой клеветнической книги» (Шум погони, с. 70).

После всего этого «Новый мир» и пишет свое письмо с отказом:

«Борис Леонидович!

Мы, пишущие сейчас Вам это письмо, прочли предложенную Вами «Новому миру» рукопись Вашего романа «Доктор Живаго» и хотим откровенно высказать Вам все те мысли, что возникли у нас после чтения. Мысли эти и тревожные, и тяжелые.

(...) Нас взволновало в Вашем романе (...) то, что ни редакция, ни автор не в состоянии переменить при помощи частных изъятий или исправлений: речь идет о самом духе романа, о его пафосе, об авторском взгляде на жизнь, действительном или, во всяком случае, складывающемся в представлении читателя. (...)

Дух Вашего романа – дух неприятия социалистической революции. Пафос Вашего романа – пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально. Встающая со страниц романа система взглядов автора на прошлое нашей страны, и, прежде всего, на ее первое десятилетие после Октябрьской революции (ибо, если не считать эпилога, именно концом этого десятилетия завершается роман), сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней для той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее – злом. (...)

Думается, что мы не ошибемся, сказав, что повесть о жизни и смерти доктора Живаго в Вашем представлении одновременно повесть о жизни и смерти русской интеллигенции, о ее путях в революцию, через революцию и о ее гибели в результате революции. (...)

Не кажется ли Вам, что в этом почти патологическом индивидуализме есть наивная выспренность людей, не умеющих и не желающих видеть ничего вокруг себя и потому придающих самим себе комически преувеличенное значение?

Ощущение побеждающей революции до такой степени угнетает Живаго, что он готов проклинать себя, – нет, не за дела и поступки, совершенные во имя революции, таких дел и поступков за ним не числится, а всего лишь за одно минутное восхищение первыми декретами Советской власти! (...)

Доктор Живаго психологически раздвоен: его внутренней ненависти к революции хватило бы на двух Деникиных, но так как он в то же время считает высочайшей мировой ценностью свое "я", то во имя безопасности этого "я" он не может и не хочет рискнуть ни на какие прямые контрреволюционные действия и, духовно определившись по ту сторону, физически продолжает находиться между двумя лагерями. (...)

В Вашем представлении доктор Живаго – это вершина духа русской интеллигенции. В нашем представлении – это ее болото. (...) Есть в романе немало первоклассно написанных страниц, прежде всего, там, где Вами поразительно точно и поэтично увидена и запечатлена русская природа. Есть в нем и много откровенно слабых страниц, лишенных жизни, иссушенных дидактикой.

(...) Суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман, сугубо и прежде всего политический роман-проповедь. Вы построили его как произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. (...) Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала «Новый мир» не может быть и речи.

Что же касается уже не самой Вашей идейной позиции, а того раздражения, с которым написан роман, то, памятуя, что в прошлом Вашему перу принадлежали вещи, в которых очень и очень многое расходится со сказанным Вами ныне, мы хотим заметить Вам словами Вашей героини, обращенными к доктору Живаго: «А Вы изменились. Раньше Вы судили о революции не так резко, без раздражения». (...)

Возвращаем Вам рукопись романа «Доктор Живаго».

Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов, А. Кривицкий.

Сентябрь 1956 г.» (С разных точек зрения, с. 12—41).

Написать такое письмо было мало, надо было вернуть рукопись из-за границы, и осенью 1956 года в Кремле стали разрабатывать первые шаги по изъятию книги у Фельтринелли.

Узнав об этих замыслах от приезжавшего в Милан Ильи Эренбурга, редактор фельтринеллиевского издательства Валерио Рива 8 октября послал телеграмму в Рим переводчику Пьетро Цветеремичу с просьбой о немедленной встрече:

«Дорогой Цветеремич, я имел разговор с Эренбургом чрезвычайной важности. Вопрос очень щекотливый, касающийся Пастернака. Пожалуйста, назначь встречу: лучше всего в Милане, Риме или Флоренции. Телеграфируй» (Континент, № 107, с. 289).

Власти действовали поначалу привычными им методами: по коммунистическим каналам, рассчитывая на партийную дисциплину. И когда в подмосковный санаторий ЦК в Барвихе приехали товарищи Секкия и Роботи, им было дано поручение забрать рукопись у издателя.

Но они не знали характера Фельтринелли. Насторожившись, он решил на всякий случай сделать запасные копии текста (единственный пока что экземпляр находился у переводчика). 31 октября сотрудник издательства написал Цветеремичу:

«Дорогой Цветеремич, нам необходимо получить обратно рукопись Пастернака (мы ее тебе вскоре вернем). Я прошу тебя отправить мне рукопись, как только получишь это письмо, ты сможешь работать с уже сделанными фотокопиями, а потом – с теми, которые мы сделаем. Кроме того, я жду твоего заключения о романе с кратким его содержанием и сердечно тебя приветствую. Луиджи Диемоз» (там же).

Вот на этом этапе, как нам кажется, и произошла утечка информации: кто-то из фельтринеллиевского круга рассказал кому-то постороннему о раздражении в Москве и об опасении в Милане за судьбу единственного на Западе (кроме тех, что были в частных руках) экземпляра романа. И этот посторонний оказался на беду американским агентом.

Увы, документами или личными признаниями мы в этом конкретном вопросе не обладаем. Но и без подробностей произошедшего мы знакомы с результатом: в начале 1957 года в издательстве Мичиганского университета появилась машинопись «Доктора Живаго» – точная копия фельтринеллиевского экземпляра. Не близкая к ней, не слегка отклоняющаяся, а абсолютно точная: дальнейшая издательская история и сличение шрифтов и опечаток показывают, что это было именно так.

Конечно, западные разведки могли перехватить копии фельтринеллиевского экземпляра и гораздо позже – например, когда начались переговоры между Миланом и европейскими издателями относительно перевода «Живаго» на английский, немецкий и прочие языки. Могли, но, вероятно, сделали это именно в конце 1956 года. Об этом свидетельствует разысканная американской исследовательницей Кэтрин Бим публикация в газете «Детройт Ньюс» от 22 февраля 1959 года. Статья называлась «Издательство Мичиганского Университета первым выпускает „Доктора Живаго“ по-русски». И хотя, как мы увидим, университетское издание первым не было, корреспондент отметил важную для нас дату:

«Когда около двух лет назад фотостат русской машинописи попал к нему в руки, Фред Д. Вик, директор Издательства Мичиганского университета, решил эту вещь печатать» (Кэтрин Бим).

Из дальнейшего повествования станет ясным, почему ЦРУ охотилось именно за фельтринеллиевской копией, а не просто за текстом «Живаго». И отправка увесистого пакета из Рима в Милан давала для проведения спецоперации хороший шанс.

На тропу войны постепенно вступали все. Пока что одной ногой. Что двигало кремлевскими идеологами, итальянским издателем, американской разведкой, понять нетрудно. Но как объяснить побуждения Пастернака?

Цитирование строчки «Быть знаменитым некрасиво» стало обязательным для объяснения его характера. Эти слова считаются авторской этической максимой. Но тот же Пастернак с легкостью формулировал мысли прямо противоположные этой, например: «А слава – почвенная тяга», поэтически уравнивая, тем самым, «пораженье» и «победу». Вообще, равнозначно-противоречивые постулаты – явление в поэзии самое обычное, и нелепо какое-то одно суждение возводить в догму, особенно у такого автора, как Пастернак.

Критик Борис Парамонов, читатель, как правило, проницательный, принимает слова поэта на веру:

«Пастернак не любил выделяться, хотел жить в толпе. Он говорил, что не мыслит жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины. В толпе, „на ранних поездах“, легче было затеряться» («Частная жизнь», с. 282—283).

Взятые прямо, «наивно», прочитанные в житейском плане, эти слова критик отнимает у поэта и вкладывает в уста реального человека. Между тем, здесь явный случай авторской маски: житейский Пастернак как раз мечтал быть выделенным – в толпе – и отмеченным именно за свою скромность. С явным удовольствием, как отмечали многие мемуаристы, принимал он похвалы своей демократичности и простоте.

И чем больше смешивался с толпой, тем сильнее уповал на внимание, потому что был в этой толпе в категорическом одиночестве.

Ахматова видела это ясно:

«Я обожаю этого человека (...) Правда, он несносен. Примчался вчера объяснять мне, что он ничтожество» (Чуковская, т. 2, с. 87).

И – через несколько дней:

«Жаль его! Большой человек – и так страдает от тщеславия» (там же, с. 96).

«Быть знаменитым некрасиво» – сказано не только вопреки осознанию своей знаменитости, но и в смущении от непоправимости наступившей славы. Впрочем, оценку места Пастернака в литературе Борис Леонидович всегда – и до, и после романа – брал в собственные надежные руки. Повсюду, в письмах к друзьям и малознакомым читателям, он приводил высказывания о себе (часто – без имен), давая тем самым установку, предписывая – как его правильно понимать. Он очень умело возводил здание пастернаковедения.

Валерия Авдеева, например, посылая ему в Чистополь рукопись «Живаго», Пастернак готовил к будущему читательскому суждению:

«Почти все близкие, ценившие былые мои способности, ищут их тут и не находят. Так, например, сестра Цветаевой, Анастасия Ивановна (...) жестоко ее мне раскритиковала за бледность и безразличие героев, за их непривлекательность, за непонятную попытку писать, как другие, и утрату самого себя. Она выковырила из вещи одни цукатины, от которых без ума, а вещь забраковала. Таких голосов очень много. Я сам думаю, что вещь „собранной в кулак“ осязательности не представляет, да у меня и не было на этот раз такого намерения: я не был художником „в соку“, когда это задумывал и писал, а чем-то другим, чем мне естественнее быть (о, только не по возрасту), по всем слагаемым моего рождения, времени, в какое я живу, наполовину без моих усилий сложившейся судьбы, и так далее, и так далее. Теперь все это больше меня и сильнее моей воли. Это я не в оправдание рукописи, потому что если она дрянь, никакие объяснения в письме не сделают ее шедевром, а для того, чтобы Вы поверили мне, что я сам все вижу и понимаю, и неудача не беспокоит меня, потому что это не неудача, а прискорбная закономерность» (ЕБП. Биография, с. 632).

Очень характерное для Пастернака письмо, крайне важное для понимания его психологического портрета. Как подает он свой роман? Как некое творение, которое «больше» его и «сильнее его воли», а вместе с тем, вобравшее в себя «слагаемые рождения», «времени», «сложившуюся судьбу». Ни в коем случае не «неудача», но – «прискорбная закономерность».

Как же теперь к такому важнейшему явлению, к такому космосу предъявлять какие-то мелкие претензии? Лезть с ничтожными замечаниями? Ловить блох? В великий замысел негоже стрелять из рогатки. Бог сотворил землю, и увидел, что это хорошо. Пастернак очень умело нейтрализует возможные критические позывы читателя, хочет лишить его полемического запала: «я сам все вижу и понимаю», так что указывать мне на это не трудитесь.

Откуда у него была эта броня? Почему ни одно критическое замечание не пристало к нему, не подвигло на перемены в романе, не заставило прислушаться к существу претензий? Пастернак хотел, чтобы «Живаго» ценили как прозу (ему нравились сами слова – проза, роман, главная книга), но отделывать форму он отказывался.

«На отбор и шлифовку, – писал он Сергею Спасскому, – на осмотрительность и неторопливость ушло столько лет жизни, что теперь только и осталось, что не тратить время даром и торопиться» (там же, с. 630).

Эту торопливость и ставили ему в вину. Ахматова, совершенно не принявшая книгу, высказывалась на эту тему, судя по запискам Чуковской, многократно:

«Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга (Ивинская. – Ив. Т.)», «Это похоже на ремарки в плохой пьесе», «Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный».

Всего этого Пастернак не видел и не хотел слышать. Он желал думать, что роман лучше всего им написанного прежде, важнее и эпохальней.

«И мне больно, – упрекал он итальянского писателя Риппелино, которого поначалу прочил в переводчики своего романа, – когда Вы, или Ло Гатто, или Федецкий, или кто бы то ни было другой (и таких немало), слишком милостиво говорите мне о моих стихах или о моем прошлом значении (как будто оно продолжается), и затем в том же тоне что-нибудь роняете о моем романе, тогда как этот роман и это прошлое – вещи несоизмеримые и он не только во сто раз важнее всего, что я до сих пор делал, но говорить можно только о нем, потому что он так же нарушает непрерывность, как скачок от пара к внутриатомной энергии, и между тем, как моя и вместе со мною вся современная поэзия, все уменьшаясь, осталась вдали на берегу, от которого мы отплыли, роман, пусть и плохой и слабый, но единственный проблеск берега, к которому мы плывем» (17 августа 1956).

Трудно в истории литературы отыскать другой пример, когда, без малейшей иронии, писатель высекал бы, как в камне, такие строки о собственном произведении.

В августе 1956 года в СССР второй раз приехал Исайя Берлин.

«После первой встречи я не видел Пастернака 11 лет. К 1956 году его отчуждение от политического режима, господствовавшего в его стране, было полным и бескомпромиссным. Он не мог без содрогания говорить о режиме или его представителях» (Берлин, с. 461).

На дачу в Переделкино Берлина повез Генрих Нейгауз, по дороге уговаривая гостя поговорить с Пастернаком и убедить его не печатать «Живаго» за границей, поскольку это было бы «настоящим безумием».

«Он пытался его разубедить, но безуспешно. Если Пастернак будет об этом говорить со мной, смогу ли я – это страшно важно, более чем важно, – это вопрос жизни и смерти, да, даже теперь – кто может быть в чем-либо уверен, – так смогу ли я убедить его, чтобы он воздержался от своего предприятия? Мне показалось, что Нейгауз прав: возможно, действительно Пастернака надо было физически спасать от самого себя.

Он повел меня в свой кабинет. Там он вручил мне толстый конверт. «Вот моя книга, – сказал он. – В ней все. Это мое последнее слово. Пожалуйста, прочтите ее!» Я принялся читать «Доктора Живаго» сразу же после того, как вернулся от Пастернака, и закончил его уже на следующий день. В отличие от некоторых читателей романа в Советском Союзе и на Западе, книга эта показалась мне произведением гениальным. Я считал – и считаю и сейчас, – что роман передает полный спектр человеческого опыта, автор творит целый мир, пусть даже его населяет всего лишь один подлинный обитатель. Язык романа беспримерен по своей творческой силе. Встретившись с Пастернаком по прочтении романа, я почувствовал, что мне трудно сказать ему все это. Я просто спросил его, что собирается он делать с романом. Он сказал мне, что дал экземпляр книги итальянскому коммунисту, который работал в итальянской редакции советского радиовещания и в то же время состоял агентом миланского коммунистического издателя Фельтринелли. Он передал Фельтринелли всемирные авторские права на свой роман. Он хотел, чтобы роман, его завещание, самое настоящее, самое целостное из всех его произведений, – по сравнению с романом, его поэзия – это ничто (хотя, по его мнению, стихи из романа – лучшие из всех стихов, когда-либо написанные им), – чтобы его труд распространился по всему миру и стал «глаголом жечь сердца людей». Улучив момент, (...) Зинаида Николаевна увлекла меня в сторону и стала со слезами на глазах умолять, чтобы я отговорил Пастернака от его намерения напечатать «Доктора Живаго» за границей без официального разрешения. Она не хотела, чтобы пострадали дети, – я ведь могу себе представить, на что «они» способны. Эта просьба глубоко тронула меня, и при первой же возможности я заговорил с поэтом. Я сказал, что закажу микрофильмы с рукописи и попрошу, чтобы их спрятали во всех концах света – в Оксфорде, в Вальпараисо, в Тасмании, на Гаити, в Ванкувере, в Кейптауне и Японии так, что текст может сохраниться, даже если разразится ядерная война. Готов ли он бросить вызов советским властям, подумал ли он о последствиях?

И тут – второй раз в течение одной недели – я услышал настоящий гнев в его словах, обращенных ко мне. Он ответил мне, что мои слова, несомненно, были продиктованы самыми лучшими намерениями, что он тронут моей заботой о его безопасности и о безопасности его семьи (последнее было сказано не без иронии), но он прекрасно знает, что делает. Нет, я еще хуже, чем тот заморский дипломат, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он уже поговорил со своими сыновьями, и они готовы пострадать. Я не должен был более упоминать об этом деле – я ведь прочел книгу и, несомненно, должен понимать, что она – и в особенности ее широкое распространение – значит для него. Мне стало стыдно, и я ничего не возразил» (там же, с. 461—464).

Осенью 1956 года Пастернак познакомился с еще одной будущей переводчицей «Живаго» на французский – дочерью военно-морского атташе Франции в Москве Элен Пельтье.

Действующие лица: Элен Пельтье

Элен родилась в 1924 году в Риге, где тогда служил ее отец Мариус Пельтье, капитан французского флота. Она изучала русский в Институте Восточных языков в Париже. После окончания войны ее отец лично просил министра иностранных дел Вячеслава Молотова разрешить дочери углубить свои знания и поступить в Московский университет. Исключение было сделано – Элен Пельтье оказалась первой после войны иностранкой в МГУ. В те же годы там же, на русском отделении филфака, учился и Андрей Синявский. Они познакомились, начался роман, и чекисты немедленно завербовали Синявского, чтобы любил дочь военно-морского атташе не вхолостую. От него требовалось предложить француженке руку и сердце. Синявский пообещал и в ближайшую же встречу с Элен в Сокольническом парке все ей о коварном замысле рассказал.

Ни в чем, конечно, нельзя было быть уверенным. Синявский страшно рисковал. Что, если дочь, испугавшись такого поворота их романа, решит «посоветоваться» с отцом? Искала она совета или нет – нам неизвестно, но, как оказалось, держать язык за зубами она умела. Не проговорилась и сыграла свою роль по сценарию Синявского от начала до конца. А сценарий заключался в том, чтобы изобразить свое возмущение его предложением, отвергнуть жениха и расстаться. При этом их дальнейшие отношения на всякий случай приобретали заговорщицкое измерение. Между ними было условлено: если когда-либо и зачем-либо им предстоит встреча, то любая договоренность, любое обещание и клятва отменяются, если последнее слово, произнесенное ими на людях или по телефону будет слово «обязательно».

Закончив Московский университет, Элен вернулась в Париж. Завершилась и работа отца во французском посольстве. Миссия Синявского, не дав никаких результатов, тоже, казалось, была выполнена. Но в один прекрасный день 1952 года Элен написала ему из Парижа, что по родительскому поручению она отправляется в Вену и останется там какое-то время. Письмо перехватила Лубянка, и Синявского решили реанимировать.

Вена была чрезвычайно удобным городом для всевозможных разведывательных операций. Советские послевоенные органы не ограничивались своей частью австрийской столицы, но постоянно промышляли в чужих зонах, вынюхивая и выискивая какую-нибудь добычу, следя за приездами и отъездами иностранцев, похищая эмигрантов, перетаскивая нужных людей на свою сторону и просовывая на Запад разведчиков-нелегалов. Четырехсторонние договоренности победителей нарушались советской стороной постоянно и вероломно.

Именно в Вену ехала Элен Пельтье. По плану спецоперации, Андрею Синявскому было поручено отправить в Париж срочную телеграмму, назначающую приятельнице встречу в Вене, поскольку ему, мол, как раз предстоит научная поездка в Прагу по архивам, откуда до Вены, как известно, рукой подать. Всю фантастичность заграничной поездки в 1952 году читатель может оценить самостоятельно. В конце телеграммы Синявский, страшась затеянной провокации, просил Элен быть в оговоренном венском ресторане – обязательно.

Обязательно, обязательно! – обещала Элен, но ее влюбленное сердце не хотело помнить никаких предупреждений. О том, как происходила эта встреча, Синявский тридцать лет спустя туманно писал в романе «Спокойной ночи». Хотя на успех спецоперации были брошены немалые силы, она закончилась ничем: похитить француженку (или чего там хотели чекисты?) не удалось, отчасти потому, что Синявский успел посоветовать ей зарегистрироваться во французском представительстве.

Элен Пельтье продолжала приезжать в Москву и после смерти Сталина. В 1956 году она решила познакомиться с Борисом Пастернаком, чьи стихи произвели на нее неизгладимое впечатление. Она написала в Переделкино. Последовало приглашение, и вскоре Элен уже зачастила к Пастернаку, виделась в его доме с Фединым, Ахматовой, Рихтером, Всеволодом Ивановым, актерами МХАТа, вслушивалась в литературные разговоры, отмечала в пастернаковском доме «культ Блока», которого хозяин величал «русским Данте».

Когда осенью 56-го Элен согласилась увезти в Париж машинопись пастернаковского романа, у нее уже был контрабандный опыт: несколькими месяцами раньше она переправила за границу повесть Синявского «Суд идет» – куда более антисоветское сочинение.

Через два года, когда после присуждения Нобелевской премии все газеты и журналы охотно печатали новости и размышления о лауреате, Элен Пельте выступила с двумя статьями: в «Figaro Littéraire» она рассказала о знакомстве с поэтом, а в ежемесячнике «Этюд» опубликовала очерк «Размышления о христианстве в СССР».

«Молодой советской интеллигенции, – писала она, – представляется невообразимым, чтобы „культурный человек мог верить в Бога“. Весьма характерна реакция некоторых моих университетских товарищей на религиозные стихи Пастернака: им нравилась форма, а что касается евангельских мотивов, то, по их мнению, это не было выражением религиозной настроенности поэта, – это было бы недостойно интеллигентного человека, – а только литературным приемом. Пастернак, по их мнению, пользовался евангельскими образами так, как в свое время Ронсар в своих произведениях – мифологическими божествами» (цит. по отзыву в «Новом русском слове», 25 января 1959).

Пельтье отметила у советской молодежи полное незнание истории христианства и абсолютное невежество во всем, что касается церкви. Новое поколение, по ее наблюдениям, проявляет скорее «эстетическую», «обрядовую» заинтересованность православием, влечение к «красоте обедни», «архаике языка», нежели тягу к духовным глубинам веры. Поскольку «терпимого марксизма», уверяла она, быть не может, то задача сегодняшнего православного духовенства – исподволь готовить небольшую, но просвещенную христианскую элиту.

Понятно, что после таких рассуждений в печати Элен стала невъездной в СССР. Но это произошло после 1958 года, а осенью 56-го Пастернак доверил ей один из машинописных экземпляров романа, и в скором времени «Доктор Живаго» оказался у Элен в Тулузе, где она преподавала русский язык. Это был четвертый по счету экземпляр, сознательно отправленный Борисом Леонидовичем за границу.

Если Земовит Федецкий был из дружественной Польши, а Д'Анджело оставался коммунистом, представлявшим коммунистического же Фельтринелли, если Исайю Берлина можно было с натяжкой считать «полусвоим», русским, другом и соседом оксфордских сестер, то Элен в этом ряду была полновесным западным человеком, принадлежа, как сказал бы Остап Бендер, к «Европе А», и контакт с нею на обвинительной шкале властей весил гораздо больше. Знай тогда власти, что Элен перевозит еще и рукописи Абрама Терца, Пастернаку досталось бы еще сильней, но Терц тогда книгой не стал – и не случайно. Готовая к печати терцевская повесть «Суд идет» пролежала на Западе без движения целых три года, потому что ЦРУ – для антисоветского скандала – нужна была не маленькая повесть никому не известного автора, но большой роман знаменитого писателя.

Ни Пастернак, ни Синявский, ни Элен Пельтье, ни само ЦРУ не осознавало тогда, что «Доктору Живаго» суждено стать первой, прецедентной книгой, которая заложит основы тамиздата и даст опыт (во многом – отрицательный) того, как обращаться с рукописями из Советского Союза.

Существенным же было само «вбрасывание» Пастернаком себя в международную политику – безоглядное, наивное, близорукое, но сознательное и решительное, после чего дороги назад уже не было. Вернее, она была, но для этого нужно было отказаться от своего выстраданного замысла – видеть книгу напечатанной, – и Пастернак прошел по отчаянной дороге до конца.

Часто говорят, что зарубежные приключения рукописи, политическая возня вокруг Нобелевской премии, поднятые воротники секретных агентов и чемоданы не декларированных денег – что все это не имеет к Борису Леонидовичу никакого отношения. Увы, имеет. Самое прямое отношение. Перед нами история, закрученная именно Пастернаком, и никем иным, причем, до поры до времени руководимая им из Переделкина, пока она не стала выскальзывать из его рук и подчиняться обстоятельствам, над которыми властным в одиночку не мог быть уже никто – ни автор, ни Кремль, ни западные друзья, ни Нобелевский комитет, ни ЦРУ.

Это был путь от спички до пожара – путь многосоставной, но закономерный.

В конце декабря 57 года Элен приехала в Москву еще раз – на рождественские каникулы и снова была у Пастернака. Они вместе встречали 58-й год, много говорили о предстоящих изданиях и обсуждали увлекательную конспирологию:

«На встрече нового года мы уговорились с Элен, – писал Борис Леонидович 8 мая 1958 г. в Париж Жаклин де Пруайяр, второй доверенной, которая вскоре станет поистине первой, – что я сделаю предисловие к французскому изданию Ж<иваго> следующим образом. В нескольких длинных письмах к Вам или Элен я предоставлю готовый материал для этого предисловия в виде соображений, которыми мы обменивались и которые Вы можете привести без изменения, как цитаты из переписки, в обрамлении предисловия, написанного Вами или ею... Я думаю, что это единственная возможность, если нужно напечатать без изменений текст, написанный мною для заграницы».

Сам ли Пастернак предложил подобную тайнопись, или ведущую роль играла многоопытная Элен, но переделкинский сиделец становился все более опытным игроком. С каждым следующим месяцем он все больше понимал, что выход романа в Европе не так-то прост, что и там есть свои специфические обстоятельства. И тайнопись в переписке – не единственная проблема. Он уже понимал, что, энергично ведя французскую линию, поступает с Фельтринелли «по-свински»:

«Я ухватился за его предложение, которое свалилось прямо с неба, и было единственным тогда, когда и вопроса о подобных отношениях еще не существовало» (Переписка с Замойской, с. 113).

Но ради появления хорошего французского издания готов был отказаться от своего гонорара за итальянское. Оставаясь благодарным за изначальную инициативу, Борис Леонидович в сердце своем уже изменил миланцу. И думал, что сможет с ним договориться.

Все оказалось куда сложнее.

Между тем, Элен, на этот раз посоветовавшись с отцом, который знал во Франции всех, кого надо, обратилась за издательской помощью к Николаю Набокову, возглавлявшему международный Конгресс за Свободу Культуры, и предложила ему повесть Абрама Терца. Набоков-то и задержал «Суд идет», узнав от Элен, что у нее есть кое-что посущественней. Почему с издательскими вопросами она пошла именно к Набокову? Потому что военно-морской атташе Мариус Пельтье плохих советов родной дочери давать не стал бы.

Но мы забегаем вперед.

1 января 58 года Элен рассказала Пастернаку о планах выпустить русский оригинал романа в голландском издательстве «Мутон».

«Пастернак с готовностью отнесся к этой возможности, – пишет в одном из комментариев Елена Пастернак, – тем более, что Мутон, специализирующийся на издании русских книг, не был связан с эмигрантскими кругами. Его радовало, что французские друзья, славистки, могут хорошо проверить тест, чтобы избежать опечаток (что всегда беспокоило Пастернака). В своих письмах он обыгрывал имя издателя, соотнося его с французской поговоркой: revenons a nos mouton, которая значит: вернемся к нашим баранам, то есть к нашей теме» (Переписка с Замойской, с. 118).

Интересно, во всем ли, полностью ли доверялся Борис Леонидович на этом этапе Ольге Ивинской, которая контролировала его почту? Известно, что его письма то и дело не доходили до западных друзей, а оседали в бумагах Ивинской – например, благодарность уругвайской издательнице Сусанне Сока, выпускавшей журнал «La Licorne», или письмо Элен Пельтье от 20 ноября 57 года. Так продолжалось годами. Пастернак огорчался, когда узнавал о пропаже писем, и Ольга Всеволодовна вздыхала и сетовала вместе с ним.

В августе 1956 Борис Леонидович побывал в гостях у Ахматовой, которая сама гостила в Москве у своих друзей Ардовых. Ахматовский рассказ о встрече с Пастернаком записала Лидия Чуковская:

«Выглядит ослепительно: синий пиджак, белые брюки, густая седина, лицо тонкое, никаких отеков, и прекрасно сделанная челюсть. Написал 15 новых стихотворений. Прочел ли? Конечно, нет. Прошло то время, когда он прибегал ко мне с каждым новым четверостишием... Он сообщил о своих новых стихотворениях так: „Я сказал в Гослите, что мне нужны параллельные деньги“. Вы догадываетесь, конечно, в чем тут дело? Ольга требует столько же, сколько Зина. Ему предложили написать новые стихи, чтобы том не кончался стихами из Живаго... Ну, он их и написал: 15 стихотворений. Я так разозлилась, что сказала стервозным бабским голосом, стервознейшим из стервозных: „Какое это счастье для русской культуры, Борис Леонидович, что вам понадобились параллельные деньги!“» (Чуковская, т. 2, с. 224).

Ивинская тем временем все больше входила в права второй супруги, представлялась в больнице «женой Пастернака», какие-то неизвестные шутники звонили Зинаиде Николаевне домой, просили к телефону «дочь Пастернака Ирину». Было уморительно смешно представлять себе слепую ярость Нейгаузихи.

Через год, в сентябре 1957, Ахматова скажет:

«Передают два крылатых изречения Зинаиды Николаевны. Одно: „Брошенной женой Пастернака я не буду. Я буду только его вдовой“. Другое: „Бориса Леонидовича больше нет. Существует одна только Ольга Всеволодовна“. Боюсь, тут Зина права. Эта баба его слопала. Проглотила живьем» (там же, с. 261).

Долгие годы Ольгой Ивинской был увлечен писатель Варлам Шаламов, познакомившийся с ней в начале 1930-х в журнале «ЗОТ» («За овладение техникой»), где он был редактором, а она – по всей видимости, стажером. Потом двадцать два года Шаламов протрубил на Колыме, а в марте 1956-го, сразу после ХХ съезда, написал Ивинской первое за все эти годы письмо и попросил разрешения показать стихи. Завязалась переписка, Шаламов время от времени наведывался в Москву из Калининской области, где, лишенный права жить в больших городах, трудился в поселке Туркмен снабженцем на торфяных разработках. Слабая надежда на соединение судеб быстро у него улетучилась, сменившись дружбой, продолжавшейся три месяца. После чего Шаламов резко оборвал отношения. Что тому было причиной? Тяжелый характер, как объясняет дочь Ивинской Ирина Емельянова?

«По недоразумению ли, по логике ли „сюжета“ – Варлам Тихонович ушел из нашей жизни. И уже не мы, а другие люди, другая женщина, помогли ему и вернуться в Москву, и обрести дом, и начать путь к читателю (...) Последние двадцать лет его жизни мы почти не виделись. Доходили слухи о его утяжелявшейся болезни, невыносимом характере, вспышках бешенства, растущей нетерпимости. Он стал резко судить и Б. Л. Не только к роману „Доктор Живаго“, к которому он всегда относился скрыто неприязненно, предъявлял он несправедливый счет, но и к позиции самого Б. Л. в нобелевские дни – что не стал тот монолитом неуязвимости, не сумел навязать событиям свою волю – пресловутые „покаянные“ письма. Он не написал нам в лагерь, не интересовался нашей судьбой» (Емельянова, с. 336—337).

По Емельяновой, мрачный мир Шаламова поглотил в результате и его сознание.

Пастернака Варлам Тихонович превозносил давно и видел в нем родственную душу. Но затем все переменилось.

Сам Шаламов напрямую разрыв с Ивинской не объяснял, но в письмах к Надежде Мандельштам (1965) он писал об отходе от Пастернака – именно в связи с Ивинской:

«Когда-то Пастернак просто ошеломил меня, когда вдруг оказалось, что такое хорошее и согласное вдруг обернулось малодушием, трусостью, недостаточностью не только поэта... Вдруг все было передано в руки какой-то (...) Ивинской (при ее личном праве и правоте). Это одна из больных моих нравственных травм, потому что мне не повезло при встрече с Пастернаком, а Пастернаку при встрече со мной, только он этого не понял, опять-таки по малодушию, по суетности своей. Этот вопрос до такой степени для меня важен и болезнен. Наше знакомство прервалось при обстоятельствах, не делающих чести Пастернаку. Его звонки на Хорошевское шоссе ничего не могли изменить. Пастернак предлагал мне повидаться у Ивинской. Я отказывался это сделать. Я не разделял и не одобрял его „опрощения“, не считал, что проза „Доктора Живаго“ – лучшая его проза.

В собственной семье Пастернак был в плену, и я когда-нибудь напишу об этом. (...) Я не виню Ивинскую. Пастернак был ее ставкой, и она ставку использовала, как могла. (...) Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской, не понимая, что этот физиологический феномен давно отнесен Мечниковым в «Этюдах о природе человека» к одной из закономерностей для людей искусства» (Шаламов, с. 166).

Шаламов, вероятно, имеет здесь в виду следующий мечниковский пассаж: «Чувственная любовь служит часто большим стимулом к высшему творчеству у поэтов и художников. Кому не известны примеры великих писателей, как Гете, Байрон, Виктор Гюго и многое множество других, менее крупных, в жизни которых чувственность сыграла огромную роль» (Мечников, с. XXIII).

«Для Ивинской, – продолжает Шаламов письмо Надежде Мандельштам, – написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами. Вот это и есть Переделкино в Борисово, о котором я еще напишу» (Шаламов, с. 167).

Надежда Мандельштам, кстати, принадлежала к числу защитников Ивинской. Что понятно: Пастернак домашний, семейный, Зинаидин был для нее Пастернаком советским, с талоном на место у колонн, прописанным в официальной жизни.

Намеки Шаламова, возможно, требуют некоторого пояснения. Он говорит здесь о том, что если для Ивинской простительно «пользование» Пастернаком в своих целях – вхождения в общество, закрепления своего социального статуса, прекращения косых взглядов («какая-то машинистка»), – то для Бориса Леонидовича, при живой жене, негоже так «удобно» устраиваться: в одном лице получить и наложницу, и безотказного секретаря, и литфондовскую дачу не потерять, и принимать друзей с Зинаидой Николаевной на званых обедах. Такая «сытость», на взгляд Шаламова, была постыдна для звания русского поэта.

Отношение к своему роману у Пастернака было во многом схоже с отношением к Ольге Ивинской. Как только ни предостерегали его от общения с нею, чего только ни выслушал он в ее адрес, но всё либо преодолел, либо вытеснил из сознания – и остался с нею. Такую же верность он проявил и к роману: как только его ни ругали, какой провал ни сулили, какие кары за публикацию на Западе ни пророчили, Пастернак гнул свою линию, слушая только хвалящих и отворачиваясь от хулителей. Исайя Берлин не понял, в какого рода подмоге нуждался Борис Леонидович, и получил от него отповедь.

Небожитель был стратегом.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

«Спасибо Вам за Доктора Живаго»

...насколько важна была для Пастернака быстрейшая публикация «Доктора Живаго», главным образом его русского текста. Он считал это своим святым долгом; чтобы выполнить его, он готов был на любые жертвы – кроме изгнания из родной страны.

Жаклин де Пруайяр

В ноябре 1956 года в Москву из Парижа приехала молодая французская славистка Жаклин де Пруайяр. Ни она, ни Борис Пастернак не могли предположить, что их встреча в Переделкино станет для русского издания «Доктора Живаго» судьбоносной.

Действующие лица: Жаклин де Пруайяр

Жаклин де Пруайяр родилась 30 мая 1927 года в Париже в доме своей матери графини де Монтебелло. Материнский дядя Леон Сэ был в свое время председателем Сената Третьей республики. Отец матери, граф Гюстав де Монтебелло, один из создателей Франко-русского союза, служил послом в России с 1891 по 1902 год и, в частности, готовил приезд в Париж Александра Третьего, а в ответ – визит французского флота в Петербург. Русский дух семье был далеко не чужд.

По отцовской линии Жаклин происходит из дворянского рода де ла Шеврельер. Ее дед закончил военную школу Сен-Сир, увлекался новыми тогда радиосигналами, был знаком с Маркони. После гибели «Титаника» он организовывал радиосвязь на французском и британском флотах, а с Россией подписал контракт на поставку радиоаппаратуры для авиации.

Отец Жаклин, помимо нефтяного бизнеса, также занимался вопросами радио – но в юридической плоскости: он был представителем Франции в Международном комитете по распределению радиочастот.

«Я, – вспоминает она, – повернулась к России довольно поздно. Сначала я готовила себя к классическому факультету. Но отец, успев съездить в Москву перед самым падением железного занавеса (там в 1946 году проходила конференция по радиочастотам), написал мне в Италию: „Бросай итальянский, учи русский“. Я уже к тому времени прочитала „Войну и мир“, это был мой первый контакт с духовностью России. Я пошла в Школу Восточных языков, училась у профессора Пьера Паскаля и защитила диплом по „Московскому сборнику“ Победоносцева» (Жаклин).

Здесь Жаклин познакомилась со своим будущим мужем адвокатом Даниэлем де Пруайяром. После Школы Восточных языков она отправилась на два года в Гарвардский университет, занималась в аспирантуре у Романа Якобсона.

«В Америке, не как здесь (во Франции – Ив. Т.), отношения с профессорами очень дружеские, и Якобсон узнал, по разговорам, что я верующая и принадлежу к окружению отца Жана Даниэлу, будущего кардинала. Якобсона интересовало, возможно ли различить древнейший слой старших богатырей и новейший слой богатырей христианских (Илья Муромец, Добрыня Никитич). И получилась интересная маленькая диссертация «Христианские мотивы в былинах русского цикла». Роман Осипович занимался тогда с Клодом Леви-Строссом первыми мифами человечества. Но диссертация эта совсем не была принята здесь, потому что это была еще позитивистская Франция, где нельзя было изучать произведение под религиозным углом. В этом смысле это было (да-да!), как в Советском Союзе. В Америке можно было делать все, что угодно. Но сейчас и во Франции многое меняется. В Гарварде я получила PhD (степень доктора философии), и ни один мой французский коллега в те годы не знал, что это такое» (Жаклин).

Попав в Москву, Жаклин де Пруайяр основное время посвящала тому, чтобы понять страну, пробовала наладить отношения с толстовскими музеями Москвы и Ясной Поляны (сама она позднее станет ответственной за Музей Льва Толстого при парижском Институте славяноведения и членом Бюро Ассоциации друзей Толстого), посещала университетские семинары С. М. Бонди, В. В. Виноградова, Н. К. Гудзия, Г. Н. Поспелова, познакомилась с недавним репатриантом Никитой Ильичем Толстым, внуком писателя.

«Через три недели после моего приезда в Москву и устройства в университете я задалась вопросом, сумею ли я пробить глухую стену замкнутого советского общества и понять, по выражению Толстого, „чем люди живы“. Я была полна решимости этого добиться» (Письма к де Пруайяр, с. 128).

В один из декабрьских дней «любовь к музыке и поиски тайной России» привели Жаклин в музей Скрябина, где она познакомилась с молодыми поклонниками Пастернака.

«В этом святилище имя Бориса Пастернака произносилось горячо и с восхищением. Мои собеседники без конца повторяли, что мое пребывание в России будет лишено смысла, если я с ним не познакомлюсь» (там же).

О Пастернаке Жаклин знала уже по гарвардским лекциям Якобсона, и относилась она к нему «как к великому, но трудному для понимания писателю». Здесь же, на кухне скрябинского музея, Жаклин впервые увидела рукопись «Живаго», но этот экземпляр дожидался другого читателя – Дмитрия Вячеславовича Иванова, сына знаменитого поэта, работавшего московским корреспондентом газеты «France Soir». «Тем не менее, пока не пришел владелец, я тут же на месте прочитала некоторые страницы».

Наконец, 1 января, встреча состоялась. Жаклин приехала в Переделкино в сопровождении молодого поэта Николая Шатрова и двух его приятелей.

«Нам открыл сын Пастернака Леонид. Он провел нас в комнату, стены которой были увешаны рисунками его деда Леонида Пастернака, и пошел наверх за отцом. Вскоре в дверной раме появился силуэт Бориса Леонидовича. Светло-серая домашняя куртка гармонировала с серебром его волос. Белая рубашка оттеняла загар лица и блеск ореховых глаз. Открытость взгляда и почти неудержимая живость сразу меня покорили. Четкость черт его лица и некоторая властность подбородка смягчались, однако, рисунком губ, свидетельствовавших о решительном характере, но в то же время и о жизнелюбии. Ничего лишнего, неуместного не было в облике этого человека. Сдержанность движений, особенно длинных и тонких рук, говорила о самообладании и силе внутренней жизни. Этот человек, очевидно, жил не во внешнем проявлении, его широкая душа готова была преобразить все то, что шло к нему извне. С первых слов его лицо оживилось. Взгляд засверкал весельем. Обаяние и горячая нежность баритонального тембра его прекрасного голоса сразу победили смущение, которое поначалу охватило меня, впервые оказавшуюся в присутствии поэта» (там же, с. 129).

Обедали, Пастернак вспоминал Париж, писательский конгресс 1935 года, Мандельштама, сталинский звонок, наконец, перешли к разговору о романе.

«Пастернак спросил нас, влияние какого прозаика мы можем усмотреть в его романе. Мой сосед указал на Толстого, но этот очевидный ответ не удовлетворил Пастернака, который повернулся ко мне и спросил: „А чье еще?“» (там же).

От ответа Жаклин, как оказалось, зависела судьба русского издания книги. Кажется, и Борис Леонидович, и Жаклина Яковлевна (как он ее не раз называл) почувствовали возникшее напряжение. Пастернаку явно понравилась французская гостья, и он хотел, чтобы она не ошиблась с ответом.

«Меня охватило беспокойство, я сосредоточилась, интуитивно чувствуя, что правильность моего ответа может привести в будущем к чему-то огромному и чрезвычайно важному. Я весьма приблизительно представляла себе роман Пастернака, а его самого видела в первый раз. У меня в голове вертелись только какие-то отрывки из „Живаго“, и мне виделась возможность совпадения только на самом глубоком духовном уровне. После всего того, что было перечислено от Верлена до Блока, на Пастернака мог влиять лишь писатель редкой, из ряда вон выходящей исключительности. Несмотря на очевидную парадоксальность, я рискнула назвать Чехова.

– Молодец! Вы правильно отгадали, – вскричал Пастернак и рассказал нам, как он перечитывал Чехова, когда начинал писать свой роман. Сын лучших чеховских героев, Живаго обладал всеми их достоинствами и недостатками. В силу этой преемственности, а также из почтения к Чехову Пастернак сделал своего героя врачом» (там же).

Почти случайную догадку Жаклин Пастернак оценил как мистическую связь с гостьей. Для тех начал, из которых вырастал замысел романа, Чехов действительно значил очень много. От бывшего кумира Андрея Белого, от авангардистов Пастернак окончательно отвернулся в конце 30-х годов, что, как поясняет Лазарь Флейшман, было связано с причинами внелитературными – с арестом Мейерхольда, со страшной гибелью Зинаиды Райх (неизвестные, ворвавшиеся к ней в квартиру, выкололи ей глаза) и ожиданием собственного конца. «Арест режиссера, – говорит Флейшман, – заставил его не прервать, а, наоборот, ускорить работу над „Гамлетом“».

Однако теперь Шекспир в пастернаковской интерпретации становился совершенно другим. С работой над «Гамлетом», по флейшмановским словам,

«завершается освобождение Пастернака от ощущения внутренней связи с авангардистским поколением и замещение его самоотождествлением с чеховской эпохой в искусстве. Толчком к этому послужили, между прочим, исключительно сильные впечатления, вынесенные поэтом от знаменитой постановки „Трех сестер“ в Московском художественном театре в 1940 г. С МХАТом и его руководителем Немировичем-Данченко, антиподом Мейерхольда в искусстве, оказалась тесно переплетенной судьба пастернаковского „Гамлета“ после трагедии с Мейерхольдами. Текст, который мыслился при своем возникновении в контексте мейерхольдовских театральных принципов, с 1940 г. оказался включенным в русло совершенно иной эстетической традиции». (Флейшман. От Пушкина к Пастернаку, с. 707).

Угадав то, что ей известно быть не могло, Жаклин заслужила радостное признание Пастернака. Духовный контакт был установлен. В следующий месяц с небольшим взаимное понимание и доверие росло между ними безостановочно.

Один за другим Жаклин прочитывает оба тома машинописного романа, и уже 9 января (через неделю после первого знакомства) предлагает свое участие: она готова рекомендовать книгу Галлимару и сама с друзьями (Элен Пельтье, Мишелем Окутюрье и Луи Мартинезом) хочет стать переводчицей на французский.

«Пастернак очень обрадовался, узнав, что я больше десяти лет дружу с Элен, сказал, в каком он от нее восхищении, но не сказал, что он уже дал ей экземпляр романа. В ответ на мое предложение, которое полностью совпадало с его намерениями, Пастернак рассказал мне о Брисе Парене, писателе и философе, которого он знал издавна и который был членом редколлегии издательства Галлимара.

Пастернак открыл мне тогда, что существует договор, который он подписал 30 июня 1956 года с миланским издателем Джанджакомо Фельтринелли на издание «Доктора Живаго» по-итальянски. (...)

Прочтя этот договор, я поделилась с Борисом Леонидовичем возникшими у меня сомнениями. Мне казалось рискованным вручать судьбу «Доктора Живаго» на Западе в руки молодого издателя, недавно добившегося громкой известности, без того, чтобы сохранить нравственный контроль над изданием текста такой значительности» (Письма к де Пруайяр, с. 130).

Не забудем эти многообещающие слова Жаклин о нравственном контроле над изданием.

«Я боялась, – продолжает Жаклин, – что Фельтринелли уже почуял, как удачна его находка, и что успехи издательства интересуют его больше, чем глубокий смысл произведения» (там же).

Перед большой поездкой по стране Жаклин снова приехала в Переделкино.

«В этот вечер (16 января. – Ив. Т.) Зинаида Николаевна и Леонид были дома. В ходе разговора снова возник вопрос о роман и его будущем, а также о мучениях, которых, вероятно, не удастся избежать мужественному автору. Борис Леонидович сказал мне в их присутствии, что он полностью понимает, какой опасности он подвергается и сам и заставляет подвергаться своих близких, и что в семье это обсуждалось. Он идет на этот риск с полного согласия своей жены и сына, что подтвердили и Зинаида Николаевна и Леонид.

На следующий день мы снова обсуждали роман, но на этот раз с глазу на глаз. Я знала его уже значительно лучше, у меня не было сомнения, что это произведение, которое с такой душераздирающей силой передает страдания русского народа, найдет широкий круг читателей на Западе и что авторский гонорар будет соответственно велик. Пастернак показал мне свой экземпляр договора, заключенного с Фельтринелли. (...) В пределах того, что мы могли предвидеть зимой 1957 года, было ясно, что если роман будет иметь успех, то авторская доля составит большую сумму денег. Как распорядиться ими в будущем? Пастернак сомневался в том, что по законам своей страны он когда-либо сможет получить что-нибудь существенное из гонораров, и у него никогда не будет возможности использовать их по своему усмотрению. Пастернак об этом не слишком заботился, потому что был по природе бессребреник, но это отнюдь не означало, что он оставался равнодушен к этой стороне дела, и использование денег, которые должен принести ему «Доктор Живаго» за границей, было ему далеко не безразлично. У него было вполне определенное желание знать, что они служат благой цели, филантропической, художественной или религиозной» (там же, с. 131).

Жаклин уточняет, что обсуждалось создание «чего-то вроде английского траста или специального фонда» для реставрации русских церквей и помощи обездоленным.

«Он хотел по крайней мере с их (денег. – Ив. Т.) помощью выразить благодарность своим переводчикам, в чем впоследствии сказалась его удивительная щедрость. Выполнить эти желания можно было лишь с помощью доверенного лица за границей» (там же).

Три недели подряд французская славистка путешествовала по Советскому Союзу – Ленинград, Новгород, Сталинград, Тифлис, Ялта, Киев, – словно предчувствуя, что в ближайшие тридцать лет ее в страну уже не пустят. Вернувшись из поездки, Жаклин дважды – 5 и 6 февраля – навещала Пастернака в Переделкино, и тогда и были выработаны все те планы, которые на протяжении трех последующих лет будут обсуждаться в их тайной переписке и которым в очень существенных пунктах не суждено будет сбыться. Главным в этих планах, помимо выпуска романа по-французски, было скорейшее русское издание, переходившее под моральную ответственность Жаклин. И все, что в дальнейшем Пастернак будет писать Фельтринелли о Жаклин, будет для него связано с памятью об этом возложенном на нее поручении.

В начале февраля Жаклин отнесла два тяжеленных тома романа (ту самую переплетенную машинопись, что побывала в свое время у Константина Симонова и по которой писался новомирский отказ) во французское посольство в Москве, где работала ее знакомая Анастасия Дурова, и та, безусловно нарушая внутренние правила, отослала «Живаго» в Париж дипломатической почтой, которую КГБ не контролировал (по крайней мере, официально). К середине февраля секретный груз добрался до рю Френель, парижского семейного дома Жаклин, и с этого момента начинают прорастать те противоречия, что собственными руками посеял Пастернак, наделив сходными правами двух столь разных людей – издателя Фельтринелли и ответственную за судьбу всех изданий Жаклин де Пруайяр.

Зачем он так поступил? Для чего заказал два такси на один адрес? И как он мог рассчитывать, что таксисты мирно уладят конфликт между собой?

Пастернак слишком хотел видеть свое творение напечатанным, во что бы то ни стало. Инфантильность гения? Привычка быть прощаемым – прежде всего самим собой? Пастернаковское сознание было по преимуществу не психологичным, а сказочным. Такие люди не умеют решать реальные житейские задачи, с детства перекладывая их на окружающих, благо при гениальном ребенке всегда роятся добровольные помощники. Роль поэта и человека слегка не от мира сего была для Пастернака органична, и он играл ее до конца. Он поручил почти одно и то же и Фельтринелли, и де Пруайяр и был уверен, что все образуется, как это происходило всегда, как и должно быть по волшебству – воздушными путями, поверх барьеров.

Не так ли преодолеваются самые непреодолимые житейские препятствия и в «Докторе Живаго», не так ли решаются неразрешимые вопросы советской жизни, самые мучительно скучные ситуации? Убери из романа доброго волшебника Евграфа, и все повествование зайдет в тупик, поскольку для бытовой коллизии у Юрия Живаго, кроме волшебства, другого решения нет:

«Может быть, состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?»

К какой неразрешимой и опасной для Бориса Леонидовича ситуации привели эти дублирующие издательские поручения, мы скоро увидим. И если бы не всамделишный Евграф в лице ЦРУ, неизвестно, чем бы вся история закончилась.

В Москве тем временем появилась надежда на выход тома избранного в главном издательстве страны – Гослитиздате. Книга должна была включать лучшие стихи прошлых лет и новый стихотворный цикл, для которого Пастернак написал 21 стихотворение. В январе 1957 года его корректура была подписана к печати. Книга ожидалась к лету, но ее появление было поставлено в жесткую зависимость от поведения Фельтринелли: если рукопись романа вернется в Москву – будет сборник стихов, если нет... Планы были разработаны еще не до конца.

Упрямый Фельтринелли

В январе на Фельтринелли попытались подействовать с помощью заместителя генсека Итальянской коммунистической партии Луиджи Лонго. Не сработало. Тогда возник хитроумный план заставить Пастернака подчиниться: заключить с ним договор (который, разумеется, никогда не соблюсти) на выпуск романа в Москве, и тот же Гослитиздат 7 января 1957 года соответствующую бумагу подписал. Редактирование было поручено Александру Пузикову. Теперь издательство могло диктовать автору условия. В своих воспоминаниях Пузиков приводит текст телеграммы, приготовленной для отправки Фельтринелли с заготовленной пастернаковской подписью:

«Италия, Милан, Фельтринелли.

Продолжаю работу над романом Доктор Живаго, который готовится к изданию Гослитиздатом. Будут дополнения и изменения. В связи с этим прошу направить рукопись романа в Гослитиздат по адресу: Москва, Ново-Басманная, 19. Для перевода вышлю корректуру романа = Борис Пастернак» (Пузиков, с. 62).

Пастернак эту телеграмму подписать отказался. Вместо этого месяц спустя он предложил свой собственный текст:

«Дорогой Александр Иванович!

(...) Телеграмму я должен был составить серьезно, с определенными сроками, а не ввиду просьбы «навеки», потому что хотя она и дается коммунисту-издателю, но при этом человеку реальному и деловому, и надо показать, что и просят его о деле.

Я прошу о полугодовой отсрочке, в течение которой может выйти советское издание, но спорить о сроках не имеет смысла, так как все это неосуществимо-противоречивое намерение (издание Живаго в Гослитиздате) и телеграмма только идеологическая формальность. Мой ломаный и забытый итальянский язык как раз и подходит к телеграфным сокращениям и может быть понят получателем только в телеграмме.

Если Вы ее пожелаете отправить, мне кажется, не надо давать ее на отредактированье нашим переводчикам с итальянского, но оставьте у себя копию» (там же).

Телеграмма:

«Издателю Джанджакомо Фельтринелли улица Фатебенефрателли, Милан.

В соответствии с просьбой Гослитиздата, Москва, НовоБасманная 19, прошу задержать итальянское издание романа «Доктор Живаго» на полгода, до первого сентября 1957 г. и выхода романа в советском издании; ответ направить телеграфно в Гослитиздат = Пастернак» (там же).

Телеграмма была отправлена только 21 февраля, и эта отсрочка играла Пастернаку на руку, поскольку уехавшая Жаклин увозила с собою пояснительное письмо Бориса Леонидовича к Фельтринелли, составленное 6 февраля:

«Милостивый государь,

В нашем государственном издательстве настаивают, чтобы я послал Вам телеграмму с просьбой задержать итальянское издание моего романа до времени его издания здесь в отредактированном виде. Я предложил бы Вам предельный срок, к примеру, в шесть месяцев. Подчинитесь этой отсрочке, если это не противоречит Вашим планам, и дайте телеграмму в ответ не мне, а по адресу издательства: Москва. Новая Басманная 19. Гослитиздат. Но мне будет очень тяжело, если, вопреки моему постоянному желанию, чтобы Ваша публикация строго соответствовала авторскому тексту рукописи, я узнаю, что в итальянском переводе Вы захотите последовать редакторским изменениям, которые естественно причиняют мне боль неизбежной угрозой искажений текста».

Эти шесть месяцев (до 1 сентября), которые Пастернак просил у Фельтринелли, были восприняты издателем по-своему, по-деловому: если в Москве книга выйдет 1 сентября, то в течение одного месяца необходимо выпустить итальянский перевод. Тогда издатель получал эксклюзивные права на это произведение на западном рынке. Его издание, согласно Бернской конвенции, считалось бы первым, и Советский Союз, к Бернской конвенции не присоединившийся, наказывал бы себя сам. Но если бы европейский (американский) издатель не уложился в эти тридцать дней и опоздал хотя бы на один день, произведение становилось достоянием советского государства, и тогда кто угодно на Западе мог опубликовать свое собственное издание, не нуждаясь в специальных правах на него и не выплачивая автору (и Советскому Союзу) никакого гонорара с проданных экземпляров. Но в этом случае и Фельтринелли не мог бы претендовать на мировые права.

Антонио Тезоне, адвокат фельтринеллиевского издательства, вполне убедительно показал, что цена этих тридцати дней – целое состояние.

Поняв, что у него есть шанс стать обладателем мировых прав, Фельтринелли срочно связывается с переводчиком Пьетро Цветеремичем и требует от него закончить работу за три месяца. 18 июня Цветеремич ставит в переводе точку.

Весной Пастернак заболел сильнейшей формой артрита, его положили в подмосковный филиал Кремлевской больницы в Узком, личное и эпистолярное общение с миром было сведено к минимуму.

В июне Гослитиздат получил от Фельтринелли бодрое письмо, совсем начальству не понравившееся.

«Милан, 10 июня 1957 Дорогие товарищи,

этим письмом мы хотим подтвердить вам, что мы издадим роман Пастернака «История Доктора Живаго» не раньше, чем в сентябре, когда выйдет советское издание. Теперь мы имеем возможность оценить рукопись и находим, что роман имеет очень высокие художественные достоинства, что приближает Автора к великим русским писателям XIX века, и находим в этой прозе сходство с Пушкиным. Пастернак замечательно показывает нам Россию, ее природу и душу, исторические события, которые передаются ясным и точным изображением персонажей, вещей и фактов в духе реализма в лучшем смысле слова, реализма, который становится не тенденцией, а искусством.

Размышления главного героя и других персонажей романа о своей собственной судьбе и судьбах своей родины ведутся на таком уровне, который подымает их над политическим содержанием, тем более что соображения и суждения о событиях предполагают одобрение или неодобрение читателя. В этом можно усмотреть спорный характер произведения Пастернака. Но нам представляется, что эти утверждения имеют в книге относительное значение, и теперь, после XX съезда, разоблачения определенных фактов нас более не беспокоят и не удивляют. С другой стороны западный читатель впервые найдет в книге высокий художественный и поэтический голос, озабоченный поисками пути, ведущими от Октябрьской революции к перспективам новой эпохи в русской истории, когда социализм становится естественной жизнью общества. И то, что этот голос в глазах западного читателя принадлежит человеку, не вовлеченному в активную политическую деятельность, придает его словам большую искренность и веру, и читатель не сможет не оценить изображенную вне рамок идеологического ригоризма волнующую картину событий и истории русского народа, утверждение их значительности и положительных перспектив развития. Для западного читателя очевидно убеждение, что пройденный путь ведет вашу страну вперед и что с окончанием истории капитализма начался новый период.

Мы изложили вам наше объективное и согласованное суждение о содержании романа Пастернака, из чего мы заключаем, что соображения в пользу его публикации намного перекрывают спорные. И к такому представлению мы приходим не только в издательских интересах, но принимая во внимание нашу политическую позицию, которую вы хорошо знаете. К тому же моменты издательского и политического суждения для нас неотделимы. Мы сочли нужным выразить вам свою точку зрения, поскольку в прошлом у вас имелись какие-то небольшие недоразумения по поводу сюжета романа Пастернака и опасения насчет того, что его публикации мы намереваемся придать скандальный смысл, что нам совершенно несвойственно.

Примите, дорогие товарищи, наши сердечные приветствия.

Джанджакомо Фельтринелли» (Пузиков, с. 63).

Как справедливо заметила Жаклин де Пруайяр, миланский издатель совершенно не вник в дух и в идеи пастернаковской книги: ничто на свете не было столь противоположным политической философии Фельтринелли, как позиция Пастернака. Но этих различий издатель постичь не мог или не желал. Его, как вихрем, увлекала сама идея выхватить из застывшего советского болота свежую книгу и доказать западному обществу, что коммунизм способен еще поразить мир.

20 июня 1957 Пастернак пишет своему издателю:

«Еще раз благодарю Вас за согласие на отсрочку, которую требовало Государственное издательство (...). Если вещь не появится у Вас по-итальянски 1 сентября в том виде, который соответствует первоначальной русской рукописи, это в высшей степени заденет и огорчит меня.

Задержка итальянского издания создаст препятствие для появления других иностранных переводов (например, во Франции, Англии, Чехословакии и других местах), осуществление которых я поручил Вам и поставил в зависимость от Вас.

У нас роман никогда не будет издан. Лишения и беды, которые, возможно, ожидают меня, когда появятся заграничные издания и не будет аналогичного советского, – это не наше дело, ни мое, ни Ваше.

Нам важно только, чтобы работа, не взирая на это, увидела свет, – помогите мне в этом».

Тем временем мировая литературная жизнь шла своим чередом. Летом 1957-го журналисты обсуждали возможные кандидатуры на получение Нобелевской премии. Фаворитом считался француз Альбер Камю, но не сбрасывали со счетов и Михаила Шолохова. Шведский еженедельный журнал «Сэ» рассказывал о конфузе, вышедшем при попытке взять у Шолохова обычное интервью. В номере от 14—20 июня редактор «Сэ» Густав Свенсон поведал, как ему было поручено побеседовать с советским писателем для шведского радио (публикацию 10 июля перепечатала нью-йоркская газета «Новое русское слово»):

«Я с радостью принял это поручение, – рассказывает он, – и был уверен, что шведскому народу будет чрезвычайно интересно послушать по радио о литературной оттепели, о тяге к большей свободе и искренности в советской литературе после смерти Сталина – притом из уст автора „Тихого Дона“.

Я не мог себе представить, однако, что этот всемирно известный писатель будет доставлен в студию шведского радио в сопровождении двух политруков – двух низших (по своему официальному положению) служащих советского посольства в Стокгольме, в задачу клоторых входит цензура каждого слова Шолохова.

То, что я увидел в студии, было одновременно и чрезвычайно показательно, и очень грустно. Мне пришлось убедиться, что один из самых известных писателей живет под тем же унизительным гнетом, что и остальные советские люди. Вот что произошло.

Я составил список всякого рода вопросов, одобренных шведским радио. Все они были серьезно продуманы и касались интересных тем. Советское посольство потребовало сперва, чтобы наша беседа состоялась в его здании. От этого пришлось отказаться вследствии технических неудобств. Тогда Шолохов – невысокого роста блондин с морщинистым лицом, отчего он кажется старше своих 52 лет, – обещал придти в студию Радиотенста (шведское радио). Но он пришел не один – его сопровождали советский атташе по делам печати Рымко и еще один служащий посольства. Я спросил Шолохова:

– На съезде писателей в Москве в прошлом году много говорилось о «запретных темах» в советской литературе. Что это за темы?

Не успел Шолохов раскрыть рта, как Рымко закричал:

– Вы не можете задавать таких трудных вопросов большому писателю, не давая ему времени подумать. А кроме того, у нас мало времени.

Наступила пауза. Я ответил Рымко, что за время моей работы, как журналист, я задавал гораздо более сложные вопросы очень видным деятелям и получал на них сразу ответы.

– О каких запретных темах вы говорите? – решился спросить Шолохов.

Я ответил:

– Например, любовь, о которой вы писали раньше гораздо свободнее, так же, как пишут у нас на Западе. Я имею в виду и тему о «культе личности», то есть о Сталине. Шолохов ничего не ответил. Было ясно, что после окрика Рымко он не решается сказать что-либо. Я задал следующий вопрос:

– Что вы думаете по поводу «оттепели» в советской литературе после смерти Сталина, которая вызвала такой большой интерес на Западе? Могут ли советские писатели писать сейчас свободнее, чем раньше?

Но и тут Рымко не дал Шолохову ответить.

– Но ведь это вопрос, который обсуждался и заграницей, и в Советском Союзе! – возразил я...

Смотреть на знаменитого писателя, который покорно не открывал рта, потому что ему это явно запрещал человек, не имевший никакого понятия о литературе, было невероятное, унизительное зрелище. Шолохов, по-видимому, тоже чувствовал себя неловко.

Я продолжал задавать вопросы по своему списку и осведомился у Шолохова, что он думает о своем заявлении, сделанном несколько лет назад, что в московском Доме писателей авторы живут вне действительности. Я напомнил и другое его заявление, что не все советские писатели – миллионеры (Шолохов сам миллионер), и попросил рассказать об условиях их жизни.

Служащие посольства хором заявили, что Шолохов не может отвечать на эти вопросы, не имея предварительно времени на размышление. Шолохов ничего им не возразил и даже добавил:

– Да, я думаю очень медленно...

Я понял, что из интервью ничего не выйдет, и решил перейти к менее «трудным» вопросам. Но Рымко снова помешал мне.

– Задавать вопросы вообще не следует. Пусть Шолохов скажет несколько приветственных слов шведскому народу.

Я заявил, что пришел для интервью, а не для того, чтобы выслушивать приветствия. Мы вежливо простились. Михаил Шолохов мягко и покорно улыбнулся, выходя со своими телохранителями».

Тем временем ружье, заряженное весной 1956 года, выстрелило: 30 июля 1957 года в Варшаве новооткрывшийся журнал «Opinie» напечатал две главы из «Живаго» в сопровождении нескольких стихотворений (перевод с русского Анны Каменской и Северина Поллака). Это была первая публикация фрагментов из романа, и она закончилась скандалом: под давлением Москвы «Opinie» был на втором номере закрыт.

Варшавский инцидент показал, насколько реальна опасность появления романа – целиком – в Милане, и товарищу Луиджи Лонго была для придания решительности послана новомировская рецензия 1956 года. А 13 августа Пастернак получил вызов на заседание секретариата Союза писателей. Борис Леонидович еще плохо себя чувствовал, заседание не предвещало ничего хорошего, и он вместо себя послал Ольгу Ивинскую. В «группе поддержки» были также редакторы Александр Пузиков и Анатолий Старостин, заявивший, что редактирование романа завершено и роман готов к выходу в Гослитиздате. По воспоминаниям Пузикова, заявление это

«было встречено в штыки. В ход пошла известная формула – „черного кобеля не отмоешь добела“. Сама идея доработки романа была сочтена абсурдной. Совещание на том и закончилось», пастернаковские защитники, «как побитые, ушли, поняв, что дальнейшая дорога к изданию „Доктора Живаго“ закрыта» (Континент, № 107, с. 298).

Тем временем Ивинская продолжала активно посредничать между властями и Пастернаком. В августе ей было вменено в обязанность во что бы то ни стало добиться от Пастернака ультимативной телеграммы в адрес Фельтринелли с прямым запретом публиковать книгу. Уж чем Поликарпов и, следом, Сурков грозили ей, – неизвестно, но она отправилась за помощью все к тому же Серджо Д'Анджело (а может быть, и это входило в сценарий властей):

Опять соединяем две версии записок Д'Анджело – из «Sunday Telegraph» и из журнала «Osteuropa»:

«Вскоре Ивинская снова явилась ко мне на дом и на этот раз в слезах: власти предъявили Пастернаку ультиматум: послать телеграмму Фельтринелли со словами, что он не доволен романом и требует возвращения рукописи, иначе его ждут серьезные последствия.

Поскольку он не хочет подчиниться, надо немедленно навестить его и убедить. Это было нелегкое поручение. (...) Из-за насилия, которому его хотели подвергнуть, он, ожесточаясь, раздраженно отвечал на наши убеждения. Ни дружба, ни симпатия, говорил он почти крича, не дают оснований для того, чтобы оправдать акцию; мы не уважаем его; мы обращаемся с ним, как с человеком, лишенным достоинства. И что должен подумать Фельтринелли, которому он недавно писал, что опубликование «Доктора Живаго» есть главная цель его жизни? Кем он его теперь сочтет – глупцом или трусом? В конце концов, Пастернак решил, что телеграмме веры не будет, к тому же дело остановить не удастся, поскольку многие западные издатели получили копии рукописи и заключили договоры на издание в своих странах. И телеграмма была послана» (Д'Анджело 1, 2, с. 489).

Вот ее содержание:

«Италия, Милан, Via Fatebenefratelli, 15. В процессе дальнейшей работы над рукописью романа „Доктор Живаго“ я пришел к глубокому убеждению, что написанное мною нельзя считать законченным произведением. Находящийся у вас экземпляр рукописи этого романа рассматриваю, как нуждающийся в серьезном совершенствовании предварительный вариант будущего произведения. Издание книги в таком виде считаю невозможным. Это противоречило бы моему правилу издавать только вполне законченные сочинения. Соблаговолите распорядиться о возвращении по моему московскому адресу возможно кратчайшие сроки рукописи романа, крайне необходимой мне для работы = Пастернак.

21 августа 1957».

Тем же 21 августа помечено письмо к Нине Табидзе, где Пастернак описал прошедшие события:

«Здесь было несколько очень страшных дней. Что-то случилось касательно меня в сферах мне недоступных. Видимо, Х<рущев>у показали выборку всего самого неприемлемого из романа. Кроме того (помимо того, что я отдал рукопись за границу) случилось несколько обстоятельств, воспринятых тут также с большим раздражением. Тольятти предложил Фельтринелли вернуть рукопись и отказаться от издания романа. Тот ответил, что скорее выйдет из партии, чем порвет со мной, и действительно так и поступил. (Фельтринелли покинет компартию в декабре 1957. – Ив. Т.) Было еще несколько мне неизвестных осложнений, увеличивших шум.

Как всегда, первые удары приняла на себя О<льга> В<севолодовна>. Ее вызывали в ЦК и потом к Суркову. Потом устроили секретное расширенное заседание секретариата президиума ССП по моему поводу, на котором я должен был присутствовать и не поехал, заседание характера 37 года, с разъяренными воплями о том, что это явление беспримерное, и требованиями расправы, и на котором присутствовала О. В. и Ан<атолий> Вас<ильевич> Ст<аростин>, пришедшие в ужас от речей и атмосферы (которым не дали говорить), и на котором Сурков читал вслух (с чувством и очень хорошо, говорят) целые главы из поэмы («Высокая болезнь». – Ив. Т.). На другой день О. В. устроила мне разговор с Поликарповым в ЦК. Вот какое письмо я отправил ему через нее еще раньше, с утра.

«Люди нравственно разборчивые никогда не бывают довольны собой, о многом сожалеют, во многом раскаиваются. Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая судьба его не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое».

П<оликарпов> сказал, что он сожалеет, что прочел такое письмо, и просил О. В. разорвать его на его глазах. Потом с П<оликарповым> говорил я, а вчера, на другой день после этого разговора, разговаривал с Сурковым. Говорить было очень легко. Со мной говорили очень серьезно и сурово, но и вежливо и с большим уважением, совершенно не касаясь существа, то есть моего права видеть и думать так, как мне представляется, и ничего не оспаривая, а только просили, чтобы я помог предотвратить появление книги, т. е. передоверить переговоры с Ф<ельтринелли> Гослитиздату и отправить Ф. просьбу о возвращении рукописи для переработки».

Если Пастернака не арестовали, – утверждал впоследствии Д'Анджело, – то только благодаря Ольге Ивинской. Злые же языки это благодаря ставят в многозначительные кавычки.

Устав от того, что власти своими действиями упорно готовят международный скандал, Пастернак 30 августа написал большое объяснительное письмо Поликарпову – одно из лучших своих писем, спокойное и мудрое:

«Дорогой Дмитрий Алексеевич!

(...) Я уже говорил Вам, что прочесть роман и не усмотреть в его содержании горячей любви к России и ее судьбам в том широком смысле, без которого не бывает искусства, невозможно, а это все определяет. Если когда-нибудь Вам для истинного, а не призрачного блага потребовалось бы мое слово, к которому как ни мало, все же где-нибудь может прислушиваются, надо, чтобы оно оставалось неопороченным, как до сих пор. Вот почему никакого «разгневанного» письма никому из тех, кого трогают мои работы ни у нас, ни где бы то ни было я, по неестественности положения писать неспособен, да и фальсификация в этом случае была бы прозрачна и приводила бы к противоположным результатам».

Поликарпов просил Пастернака достать ему копию той телеграммы, что была послана в феврале в Милан (нашел кого просить!), и имена тех польских писателей, что посещали Переделкино весной 1956-го. То есть просил Бориса Леонидовича самому пополнить на себя досье. Пастернак с грустью пожимал плечами:

«Половины бывавших у меня литераторов из Польши я не помню, частью даже не знал и не узнавал их фамилий. Все они проходили через Иностранную комиссию Союза Советских Писателей, где наверное имеются их списки. Вы все время забываете, – с гениальной снисходительностью напоминал поэт члену ЦК, – что год или полтора тому назад, когда все это происходило, все было по-другому, и усилия направлялись главным образом к тому, чтобы произвести впечатление полной свободы и отсутствия слежки и принуждения, и глупейшим образом я этому верил (не полякам, а усилиям), не предвидя, что это все опять повернет к старому.

Мне больно, что в отношении меня Вы продолжаете идти по пути, который кажется мне ложным. Мне думается, гораздо больше добра принесло бы, если бы меня поместили в «Правде» и выпустили в ускоренные сроки переводы «Фауста» и «Марии Стюарт», а также собрание моих стихотворений и роман с выпуском непремлемостей. Легализовать меня было бы, мне кажется, разумнее, чем множить признаки моей незаконности. В чем-то (не со мной, конечно, что я, малая песчинка) у нас перемудрили. Где тонко, там и рвется. Я рад быть по поговорке этой ниткой или одной из этих ниток, но я живой человек и, естественно, мне страшно того, что Вы мне готовите. Тогда Бог Вам судья.

Все в Вашей воле, нет ничего в наших законах, что бы я мог ее неограниченности противопоставить».

Увы, это письмо до адресата не дошло, оно осталось в бумагах Ивинской, хотя можно не сомневаться, что положительного действия оно не возымело бы. Власть все сделала по самому контрпродуктивному для себя сценарию, чтобы потом все обвинения предъявить Пастернаку и Западу. Не ведая ни стыда, ни страха перед публичным разоблачением, чиновники высочайшего ранга слали от имени Пастернака письма и телеграммы, призванные остановить, запретить, развернуть дело с изданием романа. Руководители итальянской компартии устраивали «взбучку» непокорному Фельтринелли, а переводчику «Живаго» Пьетро Цветеремичу, оказавшемуся в Москве в составе официальной делегации, не моргнув глазом, показали фальшивое письмо, якобы подписанное Пастернаком:

«Уважаемый синьор Цветеремич, мне стало известно, что Вы один из переводчиков моего романа „Доктор Живаго“ на итальянский язык. В процессе заключительной работы над рукописью романа я пришел к глубокому убеждению, что написанное мною нельзя считать законченным произведением. Находящийся у вас экземпляр рукописи я рассматриваю как начальный и нуждающийся в серьезном совершенствовании предварительный вариант будущего произведения. Издание книги в таком виде считаю невозможным. Это противоречило бы моему правилу издавать только вполне законченные произведения. Придя к этому заключению, я послал синьору Фельтринелли телеграмму, в которой просил остановить работу над переводом романа. К моему удивлению, синьор Фельтринелли не ответил мне, проявив таким образом неуважение ко мне как автору. Кроме того, на днях мне стало известно, что синьор Фельтринелли распространил фотокопии рукописи романа в издательства в разные страны. Полагаю, что Вы в состоянии понять, насколько мне не хотелось бы, чтобы неоконченное произведение вышло в свет. С глубоким уважением. Борис Л. Пастернак» (Континент, № 107, с. 301—302).

Кто и где составлял эту фальшивку? Привлекали ли к этому Ивинскую? Сами ли подделывали? Ответа нет. Но в бумагах Пастернака на копии одной из фальшивок осталась писательская пометка красным карандашом: «Текст письма составлен в ЦК, угрожали жизнью» (Собр. соч, т. Х, с. 268).

Недолго думая, Цветеремич отправился в Переделкино, где сразу же все и выяснил. Власть разоблачала себя без промедления. Цветеремич уезжал из Советского Союза, зная, что рассказать в Милане о московских нравах, и вооружая Фельтринелли непоколебимым сознанием своей правоты. В этом его поддерживал и сам Пастернак, чью записку взял с собою переводчик:

«Милостивый государь, я шлю Вам свою горячую благодарность за Ваши трогательные заботы. Простите мне ту несправедливость, которую навлекла на Вас и, может случиться, еще навлечет моя горестная судьба. Пусть хранит Вас наше далекое будущее, вера в которое помогает мне жить.

Б. П.» (Карло, с. 117).

Добравшись до Рима, Цветеремич 5 октября сообщил Фельтринелли подробности своей поездки и передал просьбу Пастернака не обращать внимания на присылаемые гневные письма и телеграммы. Писатель ждет не дождется, когда выйдет книга. Ему угрожают и лишили заказанных ранее работ.

Пастернак просит не разглашать, что по договору ему полагается определенная сумма. Ни в коем случае нельзя ничего конкретного говорить о гонорарах. Его спасение в том, чтобы считали, будто он ничего не получает.

Чувствуя близость выхода книги, власти нервничали. Решено было встретиться с Фельтринелли лицом к лицу. В Милан срочно выехал Сурков. На верхнем этаже дома номер 6 по улице Андегари он вручил Фельтринелли ту же поддельную телеграмму. Но жизненный опыт у издателя-коммуниста был немалый. Он спокойно ответил, что знает, как фабрикуются подобные послания. Сурков, специально посаженный хозяином в кабинете под большим портретом Пастернака, предупредил, что несговорчивость издателя ударит по автору. Сотрудники Фельтринелли вспоминают, что крик из кабинета был слышен по всему издательскому корридору.

Через три часа «гиена в сиропе» (как назвал Фельтринелли Суркова) удалилась ни с чем.

Сходные шаги были предприняты, по указанию из Москвы, в Англии и Франции торговыми представителями В. А. Каменским и В. П. Дашкевичем – но с тем же результатом.

Парижский издатель Гастон Галлимар, к тому же, лукаво подыграл фальсификаторам, требовавшим от него возвращение переданных ему из Милана «без ведома и согласия» автора «фотокопий рукописи предварительного варианта неоконченного романа „Доктор Живаго“». Поскольку Галлимар получил пастернаковскую рукопись вовсе не из Милана (и Пастернак знал это лучше, чем кто-либо на свете), то содержание подобной просьбы выдавало неуклюжую ложь. Галлимар ответил, что фотокопию рукописи вернуть не может, ибо он юридически якобы связан обязательствами с Фельтринелли (Континент, № 107, с. 304). Пастернак поблагодарил Галлимара за телеграмму «с хитро составленным текстом».

Такой же понимающий ответ пришел на подложное требование и от лондонского издателя Коллинза.

Самому Борису Леонидовичу в эти дни было не до шуток. Но он совершенно искренне был уверен, что любому порядочному человеку в мире советские махинации видны за версту.

А в культурную солидарность интеллигенции он верил безоговорочно.

Пришел ответ и от Фельтринелли, державшего, как говорят англичане, язык за щекой, то есть изображавшего, что говорит всерьез:

«Господину Б. Л. Пастернаку Союз советских писателей Ул. Воровского, 52. Москва

Милан 10 октября 1957 Дорогой господин Пастернак,

(...) Чтобы не создавать в западных литературных кругах напряженности, вызванной Вашей достаточно нелепой телеграммой и разными разговорами, имевшими место в Москве между иностранными представителями и советскими литературными и политическими кругами, мы позволим себе посоветовать Вам оставить все попытки помешать скорому выходу книги, что не остановит публикацию, но придаст этому событию тон политического скандала, которого мы никогда не добивались и на который не рассчитывали. Во всяком случае, благодаря деятельности Союза писателей и Вашей в Италии и в Англии, мы снимаем с себя ответственность за тот резонанс, который вызовет публикация романа как следствие недостатка такта у некоторых Ваших распорядителей.

Джанджакомо Фельтринелли» (Континент, № 107, с. 305—306).

Фельтринеллиевскому пониманию Пастернак был глубоко признателен.

«Мне недостает слов, чтобы высказать Вам свою благодарность, – писал он в Милан 2 ноября. – Будущее вознаградит нас с Вами за перенесенные унижения. Как я счастлив, что ни Вы, ни Галлимар, ни Коллинз не дали себя обмануть этими идиотскими и грубыми требованиями с моими подписями (!), ложными и почти поддельными, поскольку были вырваны у меня насильно. Можно ли зайти так далеко в бесстыдной наглости, чтобы возмущаться Вашим „давлением“ на мою „авторскую свободу“, и не замечать того, что применяют ко мне именно то самое давление! И этот вандализм под прикрытием заботы обо мне, во имя святых прав художника! Но вскоре появятся Живаго итальянские, французские, английские и немецкие – и в один прекрасный день, может быть, и географически удаленные, но Живаго русские!! И всего этого столько, что будь что будет, и была не была! Не беспокойтесь по моему поводу о деньгах! Отложим денежные вопросы (не существующие для меня) на то время, когда установится более мягкий и человечный порядок, когда в XX веке можно будет снова переписываться друг с другом и путешествовать. Я Вам безгранично доверяю и уверен, что Вы сохраните то, что мне предназначаете. Только на тот случай, если меня, к несчастью, полностью лишат заработка и отрежут все средства к существованию (это в исключительном случае и ничего нельзя предвидеть) – тогда ладно, я найду способ известить Вас об этом и воспользоваться Вашим предложением через Сер-джо, который в соответствии со своим именем настоящий ангел и тратит все свое время и всего себя на это скучное дело».

К концу месяца денежные вопросы все-таки стали возникать. Пастернак (по всей видимости, прослышав о выходе романа двумя днями раньше по-итальянски) счел необходимым 25 ноября поставить перед Фельтринелли вопрос о вознаграждении главного посредника – Серджо Д'Анджело, причем, вознаграждение его для Бориса Леонидовича было неотделимо от общей благодарности за судьбу книги.

«У меня к вам большая просьба. Ничто из происшедшего не могло бы осуществиться без участия С. Д'А<нджело>, который был нашим неустанным ангелом-хранителем. Хотя помощь столь высокого уровня не может быть денежно оценена, доставьте мне большую радость, вознаградите его, когда он вернется к вам, за безграничную трату времени и сил. Удержите из суммы, которую Вы считаете нужным сохранить для меня на будущее, значительную часть в пользу С. Д'А<нджело>, какую Вы сочтете нужной, и удвойте ее.

Прощайте надолго, дорогой, дорогой зачинатель моей новой счастливой судьбы (несмотря на пугающие последствия)!

Весь ваш Б. Пастернак».

Эта история с пастернаковской щедростью впоследствии стала центральной в воспоминаниях Д'Анджело. Вокруг глагола «удвойте» вышел нешуточный спор между Фельтринелли и его бывшим эмиссаром, приведший к полному разрыву отношений и взаимным обвинениям.

Поскольку Д'Анджело описывал живаговскую историю неоднократно, можно проследить развитие его толкований от публикации к публикации. В раннем варианте (1961) он писал:

«Я был поражен, прочитав в письме указание, чтобы мне была выдана „половина или больше“ дохода от издания „Доктора Живаго“. Я предположил, что это шутка и сказал, что согласился бы на это, если бы мы с ним вместе написали роман, и попросил вычеркнуть это место, чтобы Фельтринелли не подумал, что я выпросил эти деньги. Но Пастернак был непреклонен.

«Ни вы, ни Ольга не заставите меня переменить свое решение», – сказал он. Тогда я написал большими буквами «Нет» против этого, неприемлемого для меня места. «Глупый вы человек, – сказал Пастернак, – но вы продолжаете мне нравиться»» (Д'Анджело, 1).

Но, как видим, Пастернак и не предлагал ему ни половину своего дохода, ни тем более сумму вдвое большую. Он просил Фельтринелли из суммы, которую тот сочтет нужной сохранить для него на будущее, удержать «значительную часть» в пользу Д'Анджело, «такую, какую вы сочтете нужной», и удвоить именно ее, а не пастернаковский гонорар.

Как бы то ни было, для Д'Анджело единственной возможностью получить свою долю становилось движение денег на пастернаковском счету. И он предложил писателю доставлять ему деньги наличными – контрабандно, естественно. Евгений Борисович, описывая отцовское финансовое положение в конце 1957-го, отмечает, что издание романа в Италии начало сказываться на московских публикациях. Хотя Пастернак получил аванс за сборник стихов и за перевод шиллеровской «Марии Стюарт», переиздания «Фауста», несмотря на обещания, не последовало, и «Новый мир» отказал в публикации новых стихов и автобиографического очерка «Люди и положения».

«В таком положении нельзя было просто отмахнуться от предложений Д'Анджело» (Континент, № 107, с. 308).

За какие же благодеяния хотел Пастернак отблагодарить итальянского посредника? Что реально тот сделал для книги, кроме передачи рукописи издателю? Д'Анджело, размышляет Евгений Борисович, осуществлял почтовую связь с Фельтринелли, и несомненно его спокойная уверенность, что Фельтринелли не остановит издания и не послушается телеграммы с требованием возвращения рукописи, психологически поддержала Пастернака в нужный момент. И, наконец, самое важное:

«Но вероятнее, – пишет Евгений Пастернак, – что здесь имелась в виду помощь и поддержка Ольге Всеволодовне Ивинской, которая, страшась непреклонности противостояния Пастернака, склоняла его к компромиссам. И именно здесь мы скорее всего найдем причину благожелательного отношения Пастернака к Д'Анджело. К тому же (...) вернувшись к предыдущему письму, надо вспомнить о предложенной Д'Анджело помощи в нелегальной пересылке денег, нужда в которых начинала ощущаться все острее» (Континент, № 107, с. 309).

Надо поддержать и усилить предположение Евгения Борисовича: похоже, что именно Ивинская была мотором начинавшейся денежной истории. Привозя деньги в Москву, Д'Анджело убивал бы сразу трех зайцев: поправлял бы финансовое положение Пастернака, давал бы возможность Ольге Всеволодовне насладиться компенсацией за все пережитые лишения и волнения, и самое, скорее всего, главное – получал бы свою долю за помощь Ивинской.

Трудно представить себе, что Д'Анджело все это время становился на сторону Ольги Всеволодовны просто так, за красивые глаза. Документов об этом, разумеется, быть не может, и нам остаются только предположения: правдоподобно ли, что Ивинская обещала ему не остаться в долгу, если дело выгорит? Написал ли Пастернак эти слова об удвоении вознаграждения под нажимом опытной искательницы приключений? Разве было в биографии Ивинской что-то, противящееся такой версии?

Чем все это кончилось для Д'Анджело, – известно. В 1965 году он предъявил итальянскому суду копию письма Пастернака, якобы подписанного им за две недели до смерти, где умирающий поэт распоряжался о выдаче Серджо половины всех гонораров, накопленных Фельтринелли. Откуда была у Д'Анджело бумага с подписью Пастернака? Все свидетели предсмертных недель поэта сходятся в том, что никаких бумаг он в это время не составлял и не подписывал, никакие посторонние в доме не появлялись. Ольга Всеволодовна на «большую дачу» также допущена не была. Но в качестве главного аргумента Д'Анджело предъявил суду это спасительное письмо, вовремя подаренное ему в Италии госпожой Галиной Обориной. По странной случайности, агентшей КГБ. К подробностям этого эпизода мы обратимся в десятой главе.

23 ноября 1957 года «Доктор Живаго» появился на итальянских книжных прилавках. Что бы ни случилось после, какие бы сомнения в правильности фельтринеллиевских поступков ни одолевали позднее Пастернака, выдержку издателя, доведение им дела до конца он ставил над всеми возможными разногласиями. Фельтринелли обеспечил ему мировую славу. «Дорогой, дорогой зачинатель моей новой счастливой судьбы» – такими словами называл его Борис Леонидович.

Международная рекламная подготовка в течение нескольких месяцев была такой, что стоило книге поступить в магазины, как ее тотчас смели с прилавков. Первый тираж в 12 тысяч экземпляров был продан моментально. Посланная в Переделкино книга очень понравилась автору: «Trés bon gout... trés noble» (Отменный вкус... очень благородно), – писал он об обложке работы Альбе Штайнера. На фоне сероватого неба, голубеющих льдов и алой полосы заката – одинокий заснеженный хутор.

Допечатки шли каждые две недели. Издатель торжествовал. Карло так оценивает значение романа для судьбы отца:

«Для Фельтринелли „Живаго“ навсегда останется в крови как сильнейший наркотик, глубочайшее человеческое переживание. Благодаря роману он убедился, что его ремесло может влиять на ключевые вопросы жизни. Вот что он пишет Борису Пастернаку в сентябре 1958 года (приписано от руки в конце письма):

"Спасибо Вам за Доктора Живаго, за все, чему он нас научил. В эти времена обесценивания человеческих ценностей, когда человеческие существа приравниваются к роботам, когда большая часть людей стремится лишь к тому, чтобы уйти от самих себя и решить проблемы своего "я", торопясь и убивая то, что еще остается от их человеческой чувствительности, «Живаго» оказался уроком, который нельзя забыть. И каждый раз, когда я не буду знать, куда идти, я смогу вернуться к «Живаго» и получить от него величайший урок жизни. «Живаго» всегда поможет мне найти простые и глубокие ценности жизни в тот момент, когда они будут казаться мне окончательно потерянными".

«Живаго», как следует из этого пассажа, стал ключевым словом для всего, что есть приключение и смысл жизни»

(Карло, с. 123—124).

В Москве выход романа никого, конечно, врасплох не застал, но растерянность была явная. Отдел культуры ЦК решил пастернаковскими же устами дезавуировать издание, устроив встречу писателя – под присмотром, в Обществе культурных связей – с иностранными журналистами. За правильное поведение ему была обещана выплата задержанных гонораров и пуск остановленных изданий. На посулы Борис Леонидович не пошел и 17 декабря принял корреспондентов у себя на даче.

На следующий день парижская «Монд» приводила его слова:

«Я сожалею, что мой роман не был издан у нас. Но принято считать, что он несколько отходит от официальной линии советской литературы. Моя книга подверглась критике, но ее никто даже не читал. Для этого использовали всего несколько страниц выдержек, отдельные реплики некоторых персонажей и сделали из этого ошибочные выводы» (Шум погони, с. 108—109).

Власти понимали, что итальянское издание – это только начало. Необходимо пресечь английские, французские, немецкие переводы. Суркова отправляют мутить воду во Францию, писателя Федора Панферова, лечившегося в оксфордском госпитале, по соседству с пастернаковскими сестрами, отряжают вести с ними разговоры о тяжелых для Пастернака последствиях. Любопытно, что, выполняя ответственное политическое поручение советского правительства, Панферов оставался живым человеком, вырвавшимся за границу, и, ни минуты не теряя, взахлеб читал разных эмигрантских авторов, беря их как раз у пастернаковских сестер. В несколько искаженном пересказе Романа Гуля, это выглядело так:

«Приехавший в Англию советский прозаик Парфенов (Панферов. – Ив. Т.) получил от кого-то в Лондоне «Новый журнал» – весь тогдашний комплект – и, как нам передали, запершись в комнате гостиницы, читал день и ночь. Парфенову журнал понравился, он хвалил многое (...) и увез с собой в Москву книги «Нового журнала»» (Гуль, с. 197).

Подключена была и «Международная книга», вечная крыша советской разведки, предъявившая иск издательству «Галлимар»: как бы липовы ни были пастернаковские подписи под московскими письмами, для международного суда они служили доказательством протеста писателя против западных изданий его романа. С «Галлимаром» у Москвы ничего в результате не получилось, судебный процесс не был возбужден, но вскоре другой суд был выигран в отношении французского издания книги Анатолия Кузнецова, которого также силой заставили протестовать. Только в конце 60-х, перебежав на Запад, Кузнецов раскрыл карты и принес свои извинения оскорбленному в лучших чувствах французу.

Тем не менее, угрозы «Международной книги» подействовали на голландское издательство «Мутон», согласившееся поначалу выпустить русский текст «Живаго», предложенный Жаклин де Пруайяр. Но политического скандала в Гааге не захотели. И судьба русского издания оказалась под вопросом.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Кто выпустит русское издание?

Зачем вообще была затеяна на Западе история с выпуском русского издания? Прежде всего, таково было желание самого автора, и не просто желание, а прямое и настойчивое поручение своему доверенному лицу Жаклин де Пруайяр. Но, кроме того, в выпуске русского текста возникла весной 1958 года острая необходимость, коль скоро перед друзьями Бориса Леонидовича встала задача выдвижения его на Нобелевскую премию.

Располагаясь на вершине в иерархии литературных наград, Нобелевская премия каждый год становится в литературном сообществе еще и причиной разнообразных обид. Лев Лосев в своем «опыте литературной биографии» Иосифа Бродского пишет:

«Нередкая реакция на провозглашение очередного нобелевского лауреата – неудовольствие, недоумение, разочарование. В отличие от спортивных состязаний с легко квантифицируемыми показателями задача тех, кто судит литературные достижения, нелегка. Угодить всем вкусам и мнениям невозможно. Критерии, установленные в завещании Альфреда Нобеля, достаточно расплывчаты: „...тому, кто создаст в области литературы наиболее выдающееся произведение идеалистической направленности“. В начале двадцатого века шведы интерпретировали „идеалистическое“ более или менее в религиозно-философском смысле. Так, первые скандальные неприсуждения премий – Толстому, Ибсену и Стриндбергу – академики объясняли именно недостаточным „идеализмом“ писателей: Толстой позволил себе кощунственно переписывать Евангелие, Ибсен писал то „слишком социально“, то „слишком загадочно“, а „декадента“ Стриндберга, несмотря на его международную славу, никогда даже не но минировали. Позднее „идеалистическое“ стали понимать как эстетически совершенное и гуманное. И все же за восемь десятилетий (Лосев заканчивает счет лауреатством Бродского. – Ив. Т.) список имен писателей, не удостоенных Нобелевской премии, едва ли не затмил список лауреатов. Помимо упомянутых трех в него входили такие столпы модернизма, как Конрад, Пруст, Джойс, Кафка, Музиль, Брехт, Набоков, Борхес, такие признанные национальные поэты, как Клодель, Рильке, Фрост, Оден, Ахматова, если не считать тех, чьи имена не стали при жизни достаточно известны в Стокгольме: Чехов, Блок, Цветаева, Мандельштам, Чапек, Лорка, Целан.» (Лосев, с. 253—254).

Вопрос об условиях номинирования Пастернака вызывает споры вот уже полвека. Главным препятствием спорящих служит то, что архив Нобелевского комитета открывается для публики только через пятьдесят лет после присуждения премии, и все пастернаковские обстоятельства станут известны тем самым лишь в январе 2009 года – когда полностью минуют оговоренные сроки.

Вот почему перед закрытой архивной дверью мы можем судить и рядить только на основании мемуаров, частных писем и свидетельств современников.

Самым чувствительным вопросом для многих остается мотивация шведских академиков: была ли Нобелевская премия присуждена Пастернаку «по совокупности», то есть за весь творческий путь, или решающую роль сыграл роман? Был бы Пастернак отмечен наградой без «Доктора Живаго»? Достаточно ли Нобелевский комитет отдавал себе отчет в том, какая литературная фигура выносилась на рассмотрение в 58-м? Не было ли в действиях ученых старцев политического душка, не подталкивалось ли решение атмосферой международного скандала? Вообще, какую роль сыграла во всем этом политика?

Малейшее подозрение в «нечистоте» приза укрепляло в глазах современников позиции Политбюро и ослабляло защиту Бориса Леонидовича. Тема чистоты премии актуальна до сих пор: как только я прочел в Москве доклад (14 декабря 2006 года) о роли ЦРУ в живаговской эпопее, сын Пастернака Евгений Борисович (на докладе не присутствовавший) высказался о моем выступлении резко отрицательно: «Это мелочь, вряд ли заслуживающая упоминания, дешевая сенсация. Могу только добавить, что мой отец ничего не знал об этой игре. Он несомненно получил бы премию в любом случае – в 1959» («The Plot Thickens», The Washington Post, 27 января 2007; перевожу обратно с английского). Сходную позицию заняла и Ирина Емельянова, не пожелавшая в феврале 2007 года ответить на мои вопросы и уточнить кое-какие детали.

Присутствие ЦРУ (или любой другой разведывательной, политической, вражеской силы) ломает сложившиеся стереотипы, рушит пастернаковский миф, старательно возводившийся на протяжении полувека. На отстаивание имени Пастернака от злобных нападок Хрущева, Семичастного, Суркова ушло у защитников поэта слишком много сил и лет, чтобы теперь, когда историческая победа одержана и пастернаковское наследие доступно читателю на родине, позволить кому-то портить создавшуюся концепцию своими фактами.

В глазах защитников победившего мифа обнаружение еще одного (центрального!) действующего лица есть оскорбление памяти великого поэта. На мой же взгляд, боязнь новых фактов – вот что оскорбляет фигуру Пастернака. Борис Леонидович – герой 50-х, человек, осмелившийся переступить все кромешные советские понятия, сломавший самого себя, согласившийся на любые кары во имя своего творения, одиночка, пример и символ эпохи, не скрывший (в отличие, между прочим, от Синявского) своего имени под псевдонимом.

Бояться ему нечего. Да, его несоветская рукопись сыграла в масть американской разведке и закрутила полмира в политическую схватку. Не стыдиться, а гордиться, по-моему, надо сыгранной исторической ролью.

Впрочем, есть страхи и предубеждения, которые вытравить из человека не может и падение советской власти.

Вернемся к тому, как двигалась книга к высшей литературной награде. Премиальная Нобелевская формулировка звучала, казалось бы, сбалансированно и успокаивающе: «за выдающиеся заслуги в современной лирической поэзии, за продолжение традиций великого русского романа». И конкретно сказано, и обтекаемо. И за роман, и в целом. Как хочешь, так и понимай. И уж никакой политикой не пахнет.

Однако обстоятельства, приведшие к официальной номинации, показывают, насколько непросто было выполнить одно из требований Королевской академии.

Согласно распространенной легенде, Нобелевскому комитету было не все равно, на каком языке выпущен «Доктор Живаго». Пока закрыт стокгольмский архив, мы можем опираться в этом вопросе только на мнение свидетелей и современников. Одна из них – Жаклин де Пруайяр. В предисловии к французскому сборнику пастернаковских писем она пишет:

«Такова была позиция Нобелевского комитета. Весной 1958, в ответ на шаги Альбера Камю и некоторых других (в частности, Андрэ Мальро. – Ив. Т.), члены Нобелевского комитета поставили во главу угла пастернаковского «дела» публикацию русского оригинала романа» (Lettres, с. 26).

Эту легенду поддерживает и сын Пастернака Евгений Борисович:

«Формальным препятствием было то, что роман не был издан по-русски, на языке оригинала, а только в переводах» (ЕБП. Биография, с. 700).

Для Нобелевского комитета не стояло вопроса, какой язык считать «оригинальным» языком романа. Это Фельтринелли мог толковать договор с автором в свою пользу. Он утверждал, что в отсутствии русского издания тот язык, на котором произведение было впервые опубликовано, считается оригинальным. То есть, в данном случае, итальянский. И, значит, русское издание становится, по этой логике, «изданием на иностранном языке».

Из чего исходил Фельтринелли? В его договоре с Пастернаком было сказано: «Прибыль за частичный или полный перевод произведения на иностранный язык будет разделена полностью между Автором и Издателем». Запертый за железным занавесом Пастернак давал тем самым Фельтринелли право вести переговоры об уступке прав за границей. Но как толковать понятие «иностранный язык»? Пастернаку было очевидно, что иностранный – это любой, кроме русского, но Фельтринелли знал об одной юридической лазейке: как только после выхода романа в переводе пройдет два месяца, а книга так и не появится в оригинале, языком оригинала становится этот самый переводной (итальянский).

И Фельтринелли сполна использовал эти договорные возможности. С конца ноября 1957 года (уже через пять дней после выхода романа по-итальянски) он в письмах к зарубежным издателям начал регулярно предъявлять свои права на русское издание так, будто получил их в письменном виде от самого Пастернака.

Вот, к примеру, письмо, направленное галлимаровскому книгораспространителю:

«Издатель Джанджакомо Фельтринелли

Господину Д. Масколо Книжный магазин Галлимара 5, rue S. Bottin Paris 7e

Милан, 28 ноября 1957 Милостивый государь и друг,

Я хотел бы предупредить Вас об определенном интересе, который могут проявить различные русские организации за границей к получению экземпляра рукописи оригинального текста господина Пастернака. С другой стороны, к Вам также могут обратиться представители радиостанций, вещающих на русском языке, за разрешением транслировать оригинальный русский текст по радио.

Я не желаю давать никакого разрешения на публикацию «Доктора Живаго» на языке оригинала (в контракте, к тому же, концессия исключена), и прошу Вас тщательно проследить за тем, чтобы фотокопия рукописи не потерялась.

Даю Вам право объявлять, что я буду преследовать любое нарушение копирайта. Прошу издательство «Галлимар» о поддержке в отношении строгого соблюдения договора о копирайте.

С самыми дружескими чувствами. Джанджакомо Фельтринелли»

(копия письма, предоставленная нам Жаклин де Пруайяр в 2007 г.).

С правом Фельтринелли на русский текст до сих пор соглашаются многие специалисты по международному авторскому праву, однако у Нобелевского комитета была своя логика: язык оригинала – это язык, на котором произведение создано. То есть, русский. Хотите премию – предъявите русское издание.

Идея выпустить русский текст в голландском издательстве «Мутон», находившемся в Гааге, витала в воздухе. Еще в начале февраля 57-го года в Переделкине Жаклин де Пруайяр согласилась помочь с выпуском оригинала, хотя «Мутон» ими еще не был выбран. В те три недели, что она путешествовала по России, Гослитиздат получил от властей указание не выпускать «Живаго» ни в авторской редакции, ни в какой другой.

«Для того, чтобы познакомить своих соотечественников с „делом своей жизни“, – пишет де Пруайяр, – у него теперь был лишь один способ – восстановить традиции XIX века и воспользоваться любой возможностью, чтобы русский текст романа появился за границей. Я уже обсуждала с Пастернаком возможность поручить это издательству Мутона в Голландии, которое получило широкую известность факсимильными воспроизведениями русских книг, ставших редкостью или запрещенных в СССР» (Письма к де Пруайяр, с. 132).

Жаклин де Пруайяр знала, что «Мутон» всегда стоял в стороне от политики, зарекомендовав себя как серьезное академическое предприятие, окруженное уважением во всем мире, известное славистам, профессорам, университетам и переводчикам. Было понятно, что «Мутон» чепухи печатать не будет.

Наконец, автором, консультантом и своего рода куратором «Мутона» был гарвардский профессор Роман Якобсон. Он придерживался политического нейтралитета, а по многочисленным свидетельствам знавших его западных коллег был откровенно «розовым». Поскольку Жаклин де Пруайяр училась у Якобсона в аспирантуре, для нее от треугольника «Мутон» – Якобсон – она сама веяло знакомством и спокойствием.

Полвека спустя можно спросить: зачем же «Мутон» связался с этой историей? Тихий, академический «Мутон», мирно пасшийся на давно проверенной стороне холма? Затем, что от пастернаковской истории ни в начале 57-го года, ни в конце никакой политикой еще не пахло, и даже Роман Осипович не высказывал главному редактору издательства Скуневельду никаких опасений.

С самого начала взаимоотношения Жаклин де Пруайяр и Джанджакомо Фельтринелли складывались непросто. Исходную непростоту заложил в них сам Пастернак, наделяя свою французскую гостью в Переделкино издательскими и представительскими поручениями.

«Чувствуя все возрастающее недоброжелательство властей, – вспоминала Жаклин свои подмосковные разговоры, – Пастернак сначала предложил Элен Пельтье и мне взять на себя перевод и издание „Доктора Живаго“ по-французски, а также „издание оригинала“ и отдавал в наше „полное распоряжение“ свои авторские права во Франции. Через три недели, когда, вернувшись из поездки (по Советскому Союзу. – Ив. Т.), я снова приходила к нему 5 и 6 февраля, Пастернак несколько изменил свои распоряжения, заботясь о большей их действенности, но отнюдь не желая лишить Элен Пельтье своего доверия:

6 февраля он облек одну меня всем своим «неделимым доверием во всех литературных вопросах» и обязал «переводить и готовить к изданию» его работы, «распоряжаться их печатанием и пользоваться всеми правами автора и его доходами»» (Письма к де Пруайяр, с. 132).

Тут Жаклин делает оговорку:

«Следует сразу же уточнить, чтобы больше к этому не возвращаться, что ни Элен Пельтье, ни я сама никогда не стремились получить и не получили для своих нужд ни копейки из гонораров Бориса Пастернака» (там же).

В этом плане честь и благородство госпожи де Пруайяр находятся на абсолютной высоте. Далее Жаклин вспоминает:

«Перед самым моим отъездом Пастернак передал мне первую книгу романа, которую он кончил перечитывать (вторую он мне отдал раньше), с поручением не только перевести „Доктора Живаго“ на французский, а главным образом обеспечить русское издание полного текста там, где я сочту нужным, но, во всяком случае, как можно скорее. Этим объясняется смысл полномочий, которые мне дал Пастернак 6 февраля, те „полные права вплоть до забвения его собственного существования“, которые он мне доверил в письме к Гастону Галлимару и о которых не мог даже обмолвиться в письме к Фельтринелли» (там же).

Фраза из небольшой записки Галлимару полностью звучала так:

«Я даю ей полные права и обязываю замещать меня за границей в неограниченных пределах вплоть до забвения моего собственного существования» (там же).

Забвение существования было вызвано, разумеется, опасениями Пастернака за содержание деликатной переписки.

В письме же к Фельтринелли 6 февраля 1957 года Пастернак еще не догадывался, какой клубок противоречий он начинает закручивать.

«Я сам, – писал он, – отяготил Вас заботами по пункту 4 договора и обязал Вас заниматься переводами на другие языки. Недавно у меня появились новые близкие друзья во Франции, которые согласны работать вместе со мной и связаны с лучшими издательствами, такими как, например, Галлимар и Фаскель. Я готов обеспечить Вам любое вознаграждение дополнительно ко 2-й статье договора, если Вы уступите дело французского издания группе французских переводчиков, о которых Вам напишет госпожа Жаклин де Пруайяр, моя представительница в литературных делах в Париже, по инициативе которой создалась эта группа».

В этой части письма пока все четко и недвусмысленно. Пастернак готов «обеспечить (...) любое вознаграждение» за изменение 2-й статьи договора. Но уже в следующей фразе он переводит разговор в неюридический, любительский план:

«Если Вы не хотите освободиться от контроля за изданием романа во Франции (почему „контроля“, а не „права“? – терминология гуляет и выносит Пастернака за договорные рамки. – Ив. Т.), по крайней мере, переговорите с М-м де Пруайяр, М-ль Элен Пельтье, г-дами Мишелем Окутюрье и Мартинесом как с переводчиками, в которых Вы нуждаетесь в соответствии со статьей 4».

Но в статье 4 не упоминались никакие имена конкретных переводчиков, так что представления о «нужде» у автора и издателя как ни в чем не бывало расходились.

«Договоритесь с ними, – указывает Пастернак. – Я прошу Вас исполнить это как мое настоятельное желание».

Что, увы, только желанием и осталось.

Эту психологическую ситуацию Жаклин комментирует следующим образом:

«Читатель заметит несоответствие уровней (невольное следствие автоцензуры) трех определений моей роли: один, объяснительный, в наших разговорах в Переделкине, в письмах к Элен и мне – это необходимость устроить публикацию не только французского перевода, но и оригинального текста романа; другой, намекающий на то же самое, – в письме к Гастону Галлимару; и третий, ограничивающий мою роль только как представительницы Пастернака в литературных делах в Париже, – к Фельтринелли. Об этом несоответствии надо помнить тому, кто захочет понять некоторые места, мучительные, граничащие с отчаянием в (...) письмах, где говорится об отравленных отношениях Пастернака и моих с итальянским издателем» (Письма к де Пруайяр, с. 132—133).

Конечно, «автоцензура», о которой говорит Жаклин, во многом повинна. Пастернак не мог предать бумаге четкое и ясное изложение своих намерений. Но только ли из-за автоцензуры? Жаклин права, говоря, что Пастернак испытывал «огромное уважение» к Фельтринелли «за то, что наперекор и вопреки всему издал полный текст романа, не уступив шантажу Суркова и других».

Но все-таки госпожа де Пруайяр щадит память поэта. Достаточно положить рядом тайные письма Бориса Леонидовича и открытые, как многое прояснится.

Характерной особенностью пастернаковского изложения мысли была особая куртуазная витиеватость, та смесь выспренности и канцелярита, которая иногда, против воли автора, превращала его фразы в пародию.

Вступать в деловые отношения с издателем (да еще и при нелегальной переписке) с размытыми формулировками – значит заведомо обречь своего корреспондента на двусмысленное толкование договора.

Пастернак не был способен обидеть Фельтринелли и вообще воспринимал его не как расчетливого издателя, учуявшего добычу, но как доброжелателя и спасителя. Вместо того чтобы осознать себя абсолютно равной и требовательной стороной в договоре, Борис Леонидович напрасно ощущал себя просителем. И хищный Фельтринелли быстро понял, что имеет дело со стороной податливой.

Но, как говаривал Владимир Набоков, «нет больших жохов, чем среди так называемых непрактичных людей». Пастернак был старомодно любезен и максимально деликатен, но за этим скрывалась капризность и упрямство ребенка, не умеющего противостоять на словах, зато отменно ведущего свою линию за спиной взрослого.

Все так и получилось.

В этих сложных обстоятельствах Жаклин де Пруайяр предстояло организовать русское издание романа – так, чтобы у Фельтринелли не возникло возражений.

«Нас (с мужем. – Ив. Т.) предупредили, что мы имеем дело с членом компартии, а не просто с издателем. Я очень скоро почувствовала неловкость, натолкнувшись на двусмысленное поведение Фельтринелли. Он тоже понял, что я не питаю к нему полного доверия. Я жаловалась на это Пастернаку. Вероятно, Фельтринелли так и не догадался, что мое недоверие к нему объяснялось не личными соображениями, а нравственно-политическими мотивами» (там же, с. 133).

В биографиях Пастернака правота позиции Жаклин де Пруайяр никем не подвергается сомнению. Облеченная доверием самого Бориса Леонидовича, она под пером исследователей априори предстает непогрешимой.

Трудно, однако, сказать, насколько принадлежность Фельтринелли к компартии и впрямь казалась Жаклин фундаментальной причиной их разногласий («с Фельтринелли, – вспоминает она, – не нужны были белые перчатки»), а насколько это стало позднейшей интерпретацией нелюбви к ней миланского издателя. Многое станет понятно, если мы посмотрим на шаги де Пруайяр не со стороны пастернаковских друзей и биографов, а более отстраненно.

Но для этого должен наступить 1958 год.

А пока что 18 августа 1957 (когда не было еще самого первого – итальянского издания, когда даже московское издание официально еще не отклонено) президент Конгресса за Свободу культуры Николай Набоков (двоюродный брат писателя Владимира Набокова) обратился в парижское издательство «Галлимар» и предложил оплатить «некоммерческий» тираж русского издания «Живаго» в 1000 экземпляров – для библиотек. Цель – дать Нобелевскому комитету юридическую возможность рассмотреть кандидатуру Пастернака. Из этой затеи ничего не вышло, но замысел (в лице Николая Набокова) выбился на поверхность. Дело в том, что набоковский шаг не был его личной инициативой: он поступал как крупный функционер ЦРУ, на чьи средства существовал Конгресс.

Действующие лица: композитор Набоков

В русской истории Набоковых много. Один был комендантом Петропавловской крепости в Петербурге и содержал там супостата Достоевского, другой стал министром юстиции, третий – специалист по уголовному праву, кадет, общественный деятель, убитый в Берлине пулей русского эмигранта. Сын убитого – писатель Владимир Набоков.

Композитора Набокова в начале 50-х знали гораздо лучше, чем его прославленных ныне родственников.

Николай Дмитриевич (1903—1978) – яркая фигура в американской и европейской культурной истории. Не было в послевоенные десятилетия такого крупного музыкального форума, где он не сыграл бы ключевую и существенную роль. Но прежде, чем стать видным культурным администратором и организатором, он прошел собственно композиторский путь.

Николай Набоков – тех же корней, что и его кузен-писатель. У них общий дед Дмитрий Николаевич – министр юстиции в царствование Александра Второго и Александра Третьего; общая бабушка – Мария Фердинандовна, урожденная Корф. Отцом будущего композитора был Дмитрий Дмитриевич Набоков, женившийся на Лидии Эдуардовне Фальц-Фейн, в чьей усадьбе Любча (близ Новогрудка, Минская губерния) прошла половина детских лет Николая. Родители скоро разошлись, и воспитывать мальчика матери помогал отчим Николай Федорович фон Пёкер (дядя Коло), соседский помещик, в имение Покровское к которому Николай с трехлетнего возраста приезжал, как домой. Именно в Покровском он и пристрастился к музицированию на старом угловатом рояле. Рояль был не прост: его, по преданию, благословил сам Чайковский.

В 1911 году восьмилетнего Николая Набокова привезли в Петербург, где он время от времени стал видеться со своим отцом Дмитрием Дмитриевичем. Их натужные свидания проходили в гостинице «Англетер» и омрачались слухами о происхождении мальчика. Кузины-Набоковы с жестоким наслаждением поведали Николаю только ему еще неизвестную тайну, что Дмитрий Дмитриевич никакой ему не отец, и носа поэтому задирать не следует.

Да и сам Дмитрий Дмитриевич не делал каких-либо заметных шагов к сближению с сыном, а со временем до Николая дошли рассказы о его поведении во время бракоразводного процесса с Лидией Эдуардовной: отец спутался с какой-то лесничихой и говорил, что это ответ жене, которая, мол, родила сына от соседа фон Пёкера.

Тайны эти, как правило, не раскрываются никогда, но именно сосед дядя Коло запомнился Николаю родным и заботливым человеком. Домашнее воспитание мальчика шло по хорошо известному в дворянских усадьбах порядку: фрейлины, мадемуазели, мисс, дважды в неделю – Закон Божий с местным батюшкой, никаких систематических познаний, так что когда в 1911 году Николая в Петербурге отдали в Реформатскую школу, больше одного года обучение там не продолжилось:

«Школа не дала мне ровным счетом ничего, – вспоминал Николай Дмитриевич в книге „Багаж“. – Меня настолько сбило с толку внезапное мальчишеское окружение, что я даже не старался понять, чему меня учили и чего хотели. Никто словом не обмолвился, как мне вести себя, как понимать предмет, да просто – как слушать на уроке, как писать диктовку или заучивать бесконечные таблицы неправильных французских глаголов» (Багаж, с. 91).

Провалив учебный год, Николай засел за учение дома и в 1914-м успешно сдал вступительные экзамены в Александровский Лицей. К этому времени он уже пристрастился к фортепьяно и был автором нескольких домашних пьесок, первая из которых, 1912 года, – стилизованная под восточную «Колыбельная» – посвящена, как водится, матери.

С конца 1917 года он пережидал месяцы разрухи в Аскании Нова, у дяди Фридриха Эдуардовича Фальц-Фейна, основателя знаменитого заповедника, а в апреле 1919-го греческое судно «Трапезунд» уже увозило его, братьев и мать через Черное море в эмиграцию.

За границей Николай Набоков учился в Штутгардской и Страсбургской консерваториях, в Берлине посещал фортепьянные занятия у Феруччо Бузони, затем перебрался в Париж, где и закончил Сорбонну со степенью бакалавра искусств. Целых шесть лет продолжалось его сотрудничество с Сергеем Дягилевым, для «Русских сезонов» которого он написал балет-ораторию «Ода», по Ломоносову, замеченную даже советским музыковедом Борисом Астафьевым: «О многих страницах его музыки можно сказать, что они напевны, даже проще – что поют». Сильно было вокальное начало и в «Афродите» – втором набоковском балете, правда, менее удачном. Со смертью Дягилева в 1929-м закончился парижский период композитора, оцененный музыкальными критиками как соединение русского мелодического начала с традициями французского импрессионизма. А такой авторитет, как композитор Артюр Онеггер, поставил Набокова в один ряд с Прокофьевым, Шостаковичем, Бриттеном и Хиндемитом.

Неожиданно для самого Николая Дмитриевича в его жизни возникла американская перспектива. Это было тем более странно, что переселение русского беженца за океан, даже ненадолго, сопровождалось в 1930-е годы такими трудностями (визовыми, денежными, психологическими), что подобную идею все от себя гнали как несуществующую. Однако Наталья Шаховская, первая жена Набокова, придумала неожиданный ход. Она решила сделать ставку на Фонд Барнса. Богатый филадельфиец Альберт Барнс был владельцем не то галереи, не то художественной студии, располагавшейся в небольшом пенсильванском городке Мэрион, куда он приглашал с лекциями известных художников и ученых. А что, если убедить Барнса в необходимости позвать Набокова?

Николаю Дмитриевичу вся эта затея казалась блажью.

«С какой стати, – пишет он в мемуарах, – доктор Барнс должен приглашать меня в Америку? Я в жизни не читал лекций. Я знать ничего не знал о живописи, и все, что я мог предложить пеннсильванскому доктору, ограничивалось слабым английским и некоторой склонностью к рассказыванию историй. Кроме того, я совершенно не был убежден, что готов покинуть Францию. Как-нибудь, думал я, все утрясется. Америка казалась далекой, отталкивающей, запретной» (там же, с. 224).

Но именно этот дерзкий план и оказался удачным. Летом 1933 года Набоков с женой отправился пароходом из Гавра в Нью-Йорк. Лекции Фонда Барнса оказались куда проще, чем можно было ожидать.

«Все, что нам нужно, Ник, – говорил поначалу щедрый меценат, – это Ваши собственные ощущения от Дебюсси и Сезанна, а не мысли всяких шарлатанов по этому поводу» (там же, с. 229).

Но вскоре их отношения испортились. В Барнсе со временем проснулся сварливый, непредсказуемый, вздорный провинциал, превративший набоковское сотрудничество с ним в абсолютный кошмар.

С другой стороны, близость Пенсильвании к Нью-Йорку позволила Николаю Дмитриевичу почувствовать свои творческие возможности. Он обзавелся интересными и полезными знакомствами и быстро пережил мэрионское разочарование.

Вскоре после Набоковых в Америку прибыл Русский балет Монте-Карло, незадолго перед тем основанный Джорджем Баланчиным. И первой постановкой для Николая Дмитриевича стал балет «Юнион Пасифик», для которого он написал музыку. Оркестровкой занимался Эдди Пауэлл, знаменитый впоследствии голливудский оркестровщик, в главных ролях были заняты Леонид Мясин и Тамара Туманова, декорации выполнила восходящая тогда звезда Ирэна Шарафф. В музыкальную основу балета были положены американские полузабытые фольклорные напевы, записанные в конце XIX века кем-то из учеников Томаса Эдисона на звуковом валике.

«Помню, – пишет Набоков, – две главные сцены. Одна разворачивалась в палатке железнодорожных рабочих, где всякая разношерстная экзотическая публика плясала на свой манер. Кульминацией был „Танец бармена“ в мясинском исполнении. В другой сцене танцующие изображали рельсы, уложенные друг на друге, пока не появлялись с двух сторон два мчащихся паровоза – те самые „объединители мира“, долго оживлявшие бесчисленные альбомы фотографической Американы прошлого века» (там же, с. 235).

Америка оказалась для Николая Дмитриевича и гостеприимней Европы, и благосклонней к его творческим замыслам. Кроме «Юнион Пасифик», он пишет балеты «Афродита», «Жизнь Полишинеля», «Напрасные усилия любви», «Последний цветок», «Библейскую симфонию» и симфонию «Молитва», элегию «Возвращение Пушкина» и кантату «Америка была надеждой», оратории, концерты и увертюры, фортепьянные пьесы, перелагает на голос с оркестром пять стихотворений Ахматовой и четыре – Пастернака.

Композиторство было лишь частью его разносторонней личности. Набоков был исключительно общительным человеком. Кого он только не знал: Исайю Берлина, Джорджа Гершвина, Уистена Одена, Мэри Маккарти, Вилли Брандта. В 1943 году он по своей собственной воле вступил в политику и окунулся в бесконечные общественные акции, нисколько, впрочем, не обманываясь их политическим прагматизмом и далеким от искусства интересам. Впрочем, для него это не было бегством из музыки, напротив: он втянулся в политику вместе с музыкой.

«Никогда еще, – вспоминает он в „Багаже“, – над искусством так не измывались, как под конец зловещего правления господ Жданова и Сталина» (там же, с. 261).

И, подав собственноручное заявление, Набоков поступил в распоряжение американского военного командования в Германии, где с апреля 1945 года он служил офицером по культурным связям в Morale division стратегических войск – в частях, так сказать, политпросвета, только американского.

Много горьких страниц отдано в «Багаже» истории холодной войны и ее культурным институтам, в частности, Конгрессу за свободу культуры, активности которого русская эмиграция обязана книгами, художественными заказами, рабочими местами для музыкантов, переводчиков, гидов и администраторов. Когда же в середине 60-х годов взаимного холода поубавилось, в американской печати появились статьи, вскрывающие финансовые источники антикоммунизма – главным образом, ЦРУ. Разразился праведный скандал, и многие интеллектуальные и информационные начинания полетели вверх тормашками.

Между прочим, как это ни смешно звучит, не обо всех политических проблемах конца 40-х годов можно было говорить в 1975 году в нью-йоркском издании книги. По авторскому замыслу, «Багаж» состоял не из трех, а из четырех глав, одна из которых – «Буддийская свадьба» – была издательством сочтена «несвоевременной». Речь в ней шла о трагедии выдачи Западом казаков, власовцев и перемещенных лиц (дипийцев) в руки Сталину, о русских и советских судьбах, прошедших перед глазами Набокова. В название главы был положен эпизод несостоявшейся свадьбы молодого НКВДиста с девушкой-остовкой, свадьбы, задуманной престарелым немецким теософом, одним из многих странных людей, встреченных рассказчиком на своем пути.

Кстати, здесь, в Германии Николай Дмитриевич повстречал и своего полузабытого отца, надеявшегося на помощь родного сына и с недоумением теперь отвергавшего старые слухи о своей неблаговидной роли при разводе.

Набоковское музыкальное наследие весьма велико, и все же не только оно и не активная преподавательская деятельность (в Нью-Йорке, Аннаполисе, Балтиморе, Буфало) оставили его имя на скрижалях истории. По прошествии лет особенно заметна его роль как художественного руководителя и пропагандиста современной музыкальной культуры: в 1952-м он возглавляет «Парижский фестиваль 20 века», в 1954 – музыкальный фестиваль в Риме, в 1961 – в Токио, с 1963 по 1968 – в Берлине, в разные годы он организует фестивали негритянской культуры и фестиваль «Восток встречается с Западом» в Японии, затем такой же фестиваль – в Индии, а в Мадрасе фестиваль музыки барокко. На протяжении десяти лет состоит генеральным секретарем музыкальной секции ЮНЕСКО в Париже. Он – влиятельнейшая личность в культуре мирового масштаба, и этим влиянием он обязан постоянной закулисной поддержке со стороны американской разведки.

Этот яркий человек совершенно не заботился о выпуске своих пластинок. Ему был интересен внешний мир, и в этом заключался его конфликт с самим собой. Замкнутость, одиночество, погружение в себя не были его сильными сторонами. Он был ненасытен в своем стремлении стать частью происходивших в мире процессов – политических и культурных.

Отсюда, по-видимому, и скорое забвение его в следующих поколениях. Сделал ли в литературе его кузен Владимир больше, чем Николай – в музыке? Непросто судить об этом, потому что о неисполняемом композиторе молчат музыкальные критики. Или дело в том, что в его композиторской карьере не было своей «Лолиты?».

Итак, из обращения Николая Набокова в августе 1957 к «Галлимару» ничего не получилось, но идея русского издания «Живаго» никуда не исчезла. Отметим, кстати, что экземпляр романа он получил от Элен Пельтье – вслед за рукописью терцевской повести «Суд идет». Но Терца отложил, поставив в своих планах на первое место Пастернака: Элен Пельтье признавалась в 1973 году Андрею Синявскому, эмигрировавшему во Францию, что ЦРУ выбрало для издания большой роман знаменитого русского писателя, а не маленькую повесть безвестного литератора. Уже тогда, в конце 50-х годов Элен не обманывала себя в том, какую организацию представляет Николай Набоков и каков характер деятельности Конгресса за свободу культуры. Пельтье-старший назвал ей все вещи своими именами.

Николай Дмитриевич оказался достоин своей роли и связную между Синявским и собою не выдал: доказательство тому тайна терцевского авторства вплоть до 1965 года. И слово Набоков сдержал: «Суд идет» был впервые напечатан польским эмигрантским журналом «Культура», который финансировался тем же Конгрессом.

Можно ли предположить, что ближайшей подруге Элен, товарищу по конспиративному переводу «Живаго» – Жаклин – не было известно о деятельности Николая Набокова, о возможностях Конгресса, о том, что если бы дошло дело до выпуска русского оригинала, Элен собиралась взять его у Жаклин, поскольку это был единственный выправленный текст?

Прошло четыре месяца, и 12 декабря 1957 в доме Жаклин де Пруайяр на набережной Сены, в самом центре Парижа, собралось совещание. Присутствовали: Клеманс Эллер (Heller, руководитель Шестой секции Ecoles pratique des hautes etudes), заинтересованный в данной публикации, как отмечает Жаклин, «с научной стороны дела»; два представителя издательства «Мутон» – главный редактор Корнелис ван Скуневельд и директор типографии Питер де Риддер, Элен Пельтье-Замойска, сама Жаклин де Пруайяр и ее муж – адвокат Даниэль.

Наиболее важной и деятельной в этом собрании фигурой был Клеманс Эллер, осуществлявший поручение Николая Набокова (в то время с Жаклин еще персонально не знакомого), то есть волю ЦРУ. Любопытно в этой связи, что в академических кругах Парижа Эллера считали не агентом ЦРУ, а агентом КГБ. (Прошу читателя отметить: я не делаю соответствующего утверждения, а лишь пересказываю историческую сплетню.)

Собравшиеся должны были выработать план, что делать в новых условиях. Проблема становилась трехсторонней. Дело в том, что запретив всем европейским издателям выпускать русский текст, Фельтринелли очень охладил руководство «Мутона», которое в этой новой политической обстановке на глазах у всего мира совершенно не желало становиться участником юридического скандала, более того – причиной такого скандала.

Самой Жаклин де Пруайяр Фельтринелли дважды прислал свое грозное предупреждение. У нее тоже пропало всякое желание предоставлять для печатания свой – меченый (новомирский) – экземпляр.

Тем не менее, Эллер уговорил Жаклин стать посредницей в переговорах между Фельтринелли и «Мутоном». По эллеровскому плану, она должна была объяснить миланцу следующее: хочет того Фельтринелли или нет, но желание русских читателей в эмиграции столь сильно, что какое-нибудь эмигрантское издательство рано или поздно (скорее, рано) возьмет да и выпустит русский текст самым пиратским образом, благо машинописных экземпляров «Живаго» гуляет по Европе, якобы, видимо-невидимо. Не лучше ли самому принять решение о таком печатании? Если нужна для этого подходящая типография – то вот, пожалуйста, «Мутон» всегда готов («Mouton mange tout», по французской пословице: «Баран всё съест»).

Фельтринелли был очень озадачен: решиться на русское издание значило занять по отношению к Москве непримиримую позицию, стать врагом. Причем Москва стала бы врагом далеким, а появлялся бы враг под боком – собственная коммунистическая партия, итальянская, которую Фельтринелли до последнего времени финансировал и которая не собиралась рвать с Советским Союзом.

Предлагая русское издание, Жаклин настаивала на выпуске книги именно по ее экземпляру – со всеми авторскими исправлениями. И это было для Фельтринелли еще одним доводом против подобной затеи: выпуская пруайяровский вариант, он издавал бы другую книгу, не ту, что хранилась в его сейфе, не ту, по которой делались переводы во всех странах (кроме Франции, разумеется). Это был важнейший юридический вопрос: версия Жаклин создавала бы новую правовую ситуацию: она, а не он, владела бы русскими правами.

Но как же меняется при таком угле зрения образ невинной овечки Жаклин де Пруайяр! Признавшись (через 35 лет) в исполнении этой роли, она вынуждает совершенно иначе взглянуть на конфликт между нею и Фельтринелли. Борис Леонидович, запертый в Переделкине, недоумевает: что это они там не могут сговориться во благо роману? А мы теперь понимаем, что в фельтринеллиевских глазах Жаклин была игроком безымянной команды конкурентов, легко идущих на шантаж, а вовсе не безобидным доверенным лицом Пастернака. Но в Переделкине этого было, разумеется, не понять. Да и в Париже она занимала позицию «духовного» помощника Пастернака. Над молодой Жаклин в 58-м году действительно нависла угроза конца карьеры. С одной стороны, Фельтринелли грозил иском, а с другой – слишком подозрительной становилась авантюра Клеманса Эллера, непонятно во имя чего настаивающего на форсировании русского «Живаго».

Когда в 2000 году я впервые брал интервью у госпожи де Пруайяр, меня интересовало, насколько заметны были ей тогда торчащие уши ЦРУ. По словам Жаклин, она совершенно об этом не думала, нисколько не догадывалась.

А если бы догадывалась? Прекратила бы отношения с Эллером? Во всяком случае, никто из участников библиографического заговора ни слова об американцах не произнес. Кто же во Франции, да и вообще в Европе, потерпит, чтобы ученый ассоциировался с заокеанской разведкой? Но какая, в таком случае, сила стояла за финансовой легкостью эллеровских предложений?

«Эти люди, – вспоминает Жаклин в интервью, – охраняли меня, чтобы я не была в затруднении перед Пастернаком. Потому что если бы я знала, что это деньги ЦРУ, это было бы для меня ужасно. Потому что это стало бы политическим делом, а у меня это было духовное дело» (Жаклин).

Никто в этом не сомневается. Но это – намерения Жаклин. Не будем путать их с возможностями.

Пока же в ее доме, как они и условились 12 декабря 57-го, ее экземпляр романа был переснят. Для надежности. Одну пленку оставили у хозяйки (через тридцать лет Жаклин подарит ее изумленному Сергею Залыгину для первой советской публикации в «Новом мире»), другую отдали в «Мутон» ван Скуневельду, третью депонировали в Шестой секции у Эллера (судьба ее с тех пор неизвестна).

Самое главное – теперь можно было сообщать Фельтринелли, что дискуссия вокруг авторского права не столь актуальна, поскольку «Мутон» готов вступить в переговоры. И пока эти переговоры ведутся, надо, не объявляя об этом Фельтринелли, набрать текст. А потом поставить миланца перед фактом: вот безупречный русский вариант.

Увы, эта хитрость не сработает и правленый, утвержденный самим автором (как мы помним – «симоновский») текст не будет использован еще в течение десяти лет, а издаваться на Западе будут тексты с многочисленными ошибками.

Почему? Что сорвалось? Как могла Жаклин упустить из рук, казалось бы, верное дело и не выполнить данного Пастернаком поручения? Кто виновник текстологического произвола? Почему к читателям было проявлено глубокое неуважение – как все равно к мутонам? И при чем же здесь голландцы?

Личная драма графини де Пруайяр напрямую связана с ответами на эти вопросы.

4 марта 58 года Фельтринелли сломался или изобразил, что сломался: он послал письмо Клемансу Эллеру (с Жаклин он старался общаться поменьше).

«Издатель Джанджакомо Фельтринелли Милан, виа Скарлатти, 26

Господину Клемансу Эллеру E(cole) P(ratique) des H(autes) E(tudes)

Милан, 4 марта 1958

Милостивый государь,

Г-н Дель Бо передал мне Ваше письмо от 25 февраля, касающееся русского издания романа Пастернака. Благодарю Вас за Ваш интерес к вопросу, к которому я отнесся с особым вниманием.

В связи с русским изданием пастернаковских трудов возникают следующие обстоятельства.

1) Согласие Пастернака на подобные действия. Хотя я полагаю, что Автор был бы живо заинтересован в выпуске издания на языке оригинала, я до сих пор не получил по этому вопросу никакого ясного подтверждения. Поскольку подобное издание может поставить автора в затруднительное положение, я предпочел бы получить известие на этот счет от него самого.

2) «Доктор Живаго» защищен Международной Конвенцией по авторским правам, поскольку первое издание этой книги появилось в Италии, стране, подпадающей под данную конвенцию. И, следовательно, не может быть никакого издания на каком бы то ни было языке ни в одной из стран, принявших конвенцию, без моего разрешения, которое я дам исключительно с согласия автора (см. Пункт 1).

3) Если же Автор выскажется в пользу русского издания в Западной Европе, я полагаю, что охотно возьму на себя эту задачу, обратившись к какой-нибудь французской или голландской типографии.

Уверен, что это было бы на пользу самому автору, поскольку никто в таком случае не счел бы, что к изданию причастны какие-либо эмигрантские организации, и так далее... а это, естественно, усложнило бы его положение в глазах властей у него в стране.

Кстати, я хотел бы просить Вас, если представится такая возможность, переправить мне пару строчек от Автора, о чем и я также позабочусь своими силами. Что же касается голландского издательства Мутон & Co, думаю, мы вполне можем принять к сведению их предложения отпечатать книгу – после того, как согласование с автором к чему-нибудь приведет.

Примите, милостивый государь, уверения в моих преданных чувствах.

Джанджакомо Фельтринелли»

(Архив К. Эллера, перевод с французского, публикуется впервые. Письмо любезно предоставлено нам Жаклин де Пруайяр.)

Показывая себя мягким и уступчивым, Фельтринелли ничего не терял: добиться такой бумаги от автора, по понятным конспиративным причинам, было невероятно трудно.

Между тем, сроки сильно поджимали: имя Пастернака попало в шорт-лист, шведские академики проявляли полную расположенность к его кандидатуре, один из представителей Нобелевского комитета даже приезжал в Переделкино беседовать с Борисом Леонидовичем: не будет ли отказа? Пример отказавшегося Льва Толстого подсказывал, что правильнее разузнать заранее, и стокгольмское жюри продумывало все шаги премиальной процедуры.

Обращение шведского представителя к Пастернаку вовсе еще не означало, что вопрос в комитете решен, это было лишь снятием одного из возможных формальных препятствий. Более того, с писателем не обсуждались языки существующих изданий: на эту сторону дела ни автор, ни комитет повлиять не могли.

А в августе 58-го, самое позднее, экземпляры русского издания надо было представить в Стокгольм.

Кто же все-таки ввел это требование? Почему о нем столь определенно пишет Жаклин де Пруайяр, а позднее – руководитель Российского государственного архива новейшей истории Виталий Афиани и, наконец, человек совсем со стороны – сотрудник голландской контрразведки BVD (мы еще обратимся к его показаниям)? Что, если в январе 2009-го мы этого пункта в бумагах Нобелевского комитета не обнаружим?

Вопрос этот – болезненный в данной истории. Попробуем предложить два возможных ответа. Прежде всего, учитывая мощное давление на комитет со стороны советских представителей, такое требование могли выдвинуть кремлевские гонцы: мол, Москва, не против премии, но сейчас она совершенно не к месту и может даже повредить Пастернаку, раздражить Кремль и все напортить. Правильно было бы дождаться русского издания в самой Москве. Беря, тем самым, академиков «на пушку», советские разведчики отлично знали, что на родине книга не появится, а блокировать русское издание у Фельтринелли они уж как-нибудь сумеют.

Второй возможный источник слуха – разведка американская, которой русское издание необходимо было для своих целей – как козырь в политической игре.

Преследуя взаимно противоположные цели, дезинформаторы с обеих сторон сыграли на появление устойчивой легенды, которую ни подтвердить, ни опровергнуть пока что нельзя. Во всяком случае, Жаклин де Пруайяр вспоминает, что ей об этом требовании как о непреложном условии рассказал галлимаровский консультант Брис Парэн со слов Альбера Камю. Пал ли и он жертвой сознательной дезинформации?

В начале 2007 года я обратился к нынешнему секретарю Нобелевского комитета Хорасу Энгдалю, который любезно проконсультировался с крупнейшим специалистом по истории Нобелевских наград Кьелом Эспмарком и другими членами Королевской Академии. 16 февраля господин Энгдаль написал мне:

«Предположение, что Шведская Академия в 1958 году могла объявить о своем нежелании награждать Пастернака, пока „Доктор Живаго“ не будет выпущен на языке оригинала, было встречено всеми с недоверием. Господин Эспмарк заявил, что ему никогда не попадались документы, подтверждающие подобное предположение, и что саму идею выдвигать специальные условия для присуждения премии и объявлять о них трудно вообразить, поскольку это нарушило бы правила секретности, окружающей процесс выбора лауреата. И если доселе неведомый источник не будет обнаружен, тезис о том, что публикация „Живаго“ по-русски проложила путь к награде, должен быть отвергнут. По всей вероятности, Пастернак получил бы ее несмотря ни на что. Но, возможно, его друзья на Западе полагали иначе. ЦРУ вряд ли могло быть в курсе обсуждений, проходивших в Шведской Академии. Они были не столь уж всемогущи».

Мнение Кьела Эспмарка заслуживает безусловного доверия. Он – автор классического труда «Нобелевская премия по литературе: Исследование критериев отбора», вышедшего уже двадцать лет назад. Но то, что он пишет в своем исследовании, признаться, во многом Шведскую Академию идеализирует.

«В послевоенный период, – рассказывает Эспмарк, – ряд Нобелевских премий по литературе вызвал споры об их политическом воздействии на атмосферу холодной войны. Литературные премии, подобно премиям Мира и в противоположность премиям научным, подчеркивают ценностные вопросы и различающиеся точки зрения, что нередко болезненно воспринимается в окружающем мире. В то же время, Шведская Академия по этим вопросам неоднократно высказывала пожелание оставаться в стороне от политических разногласий. Ведущим принципом, пользуясь словами Ларса Гилленстена, была „политическая чистота, невовлеченность“.

Время от времени возбуждаемые споры вокруг выбора победителей частично объяснимы тем фактом, что во многих кругах наблюдается непонимание независимого положения Шведской Академии перед лицом государства и правительства. Не раз приходилось указывать на это отличие от практики восточно-европейских стран. Например, в статье в газете Dagens Nyheter (22 февраля 1984) приводилась ссылка на Никиту Хрущева, который в своих воспоминаниях утверждал, что это именно он, через шведского министра, посоветовал Академии дать премию Шолохову. Журналист, приведший это утверждение, признал, что шолоховское награждение было «досаднейшим эпизодом в истории Нобелевских премий». Гилленстен отвечал (27 февраля 1984), что не существует ни малейшего свидетельства хрущевского давления ни в бумагах Академии, ни еще где-либо» (Эспмарк, с. 99).

Последний аргумент по меньшей мере странен: как будто давление не могло быть устным.

«Эту ситуацию, – продолжает цитировать Эспмарк Ларса Гилленстена, – трудно понять в коммунистических и тоталитарных государствах. Но для Шведской Академии и для прочих учреждений, распределяющих Нобелевские премии, уход от политического влияния не подлежит сомнению. Присуждение награды Шолохову могло быть удачным или провальным, но Никита Хрущев не имеет ни чести, ни несчастья быть к этому факту причастным» (там же, с. 100).

Здесь же Эспмарк дает любопытное пояснение:

«Пастернак сам способствовал распространению слуха о том, что в 1954 году Академия зондировала почву у советских властей с связи с идеей присуждения ему премии и запрашивала их согласия. В 1981 году, от имени Академии, Гилленстен опроверг этот слух как совершенно беспочвенный: „Запросы такого рода не делались и никогда не делаются“ (там же).

Как бы ни уверял нас историк литературных наград в полной независимости стокгольмского жюри, жизненный опыт противится этой прекрасной сказке. Противится и обилие секретных документов ЦК КПСС, и невероятный накал политических страстей в прессе того времени (к чему мы еще обратимся в дальнейших главах), и сама легенда о требовании русского текста, даже если за нею никто из шведов не стоял. Тем легенды и живучи, что не рождаются на совершенно уж пустом месте.

Непреложен факт: ЦРУ проявило бешеную активность в выпуске русского текста к сроку. Поспешность была связана с затянувшимися переговорами между «Мутоном» и Фельтринелли (по вине последнего, конечно) и с тем, что пруайяровский вариант он обещал опротестовывать. Тем самым хитрость срывалась, Фельтринелли мог угрозой судебного иска спугнуть Нобелевский комитет.

Как же сделать так, чтобы миланцу было не отвертеться?

Перед группой Эллера вставала парадоксальная задача: имея правильный текст, обзавестись неправильным, фельтринеллиевским. Где его взять?

Тут мы подходим к одной истории, больше похожей на легенду, нежели на быль. Впервые я услышал ее в частной беседе с сэром Исайей Берлином в 1990 году в лондонском клубе «Атенеум». Вторым рассказчиком (весна 1992-го) был парижанин Товий Зиновиевич Гржебин, сын известного издателя и сам непродолжительное время выпускавший книги. В третий раз, на этот раз в печатном виде, я встретил ее в письмах Феликса Морроу к Карлу Профферу (Проффер, с. 137). Наконец, о ней упоминает и сын Фельтринелли – Карло (Карло, с. 122).

История такова. Какой-то европейский город, огни аэропорта, шум винтовых самолетов... Некто, имеющий отношение к нашему рассказу, летит из точки А в точку Б, и по каким-то сейчас уже неведомым причинам самолет его совершает незапланированную посадку в совершенно другом аэропорту. Рассказывают, что этот непредусмотренный аэропорт почему-то находился на Мальте. Раздосадованных пассажиров выводят на летное поле и провожают в зал ожидания.

А в фюзеляже самолета тем временем происходит что-то очень странное: какие-то господа роются в багажном отсеке, находят нужный им чемодан, извлекают оттуда толстую рукопись, тащат ее в здание аэропорта, в укромную комнату, где уже приготовлен фотоаппарат и расставлены специальные лампы.

Через два часа неудачливых пассажиров отводят обратно на летное поле, снова включаются моторы, и стальная птица, как ни в чем не бывало, продолжает свой турбовинтовой путь в пункт Б, будто и не ломалась по пути.

Происходила эта история на Мальте или в каком-то другом аэропорту, а может, и не происходила вовсе – как говорится, кто знает об этом точно, пусть поднимет руку. Но рассказывался этот эпизод не раз, разными людьми, в разное время и при разных обстоятельствах. И будто бы, говорили некоторые рассказчики, эту операцию с блеском провели не американские, а именно британские спецслужбы. В связке со своими заморскими коллегами.

Настаивать на достоверности этой легенды я не буду, однако факт остается фактом: у ЦРУ в руках появился текст романа. Точь-в-точь фельтринеллиевский.

Предстояло его спешно издать. Причем тайком от Жаклин.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Американская линия

Издатель Карл Проффер (владелец прославленного «Ардиса» в мичиганском городке Анн Арбор), скончавшийся в 1984 году, успел записать в последний год своей жизни интереснейшую историю. Под названием «A Footnote to the Zhivago Affair or Ann Arbor's Strange Connections with Russian Literature» («Примечание к живаговскому делу, или Неизвестные связи Анн Арбора с русской литературой») она вошла в посмертный сборник профферовских статей Widows of Russia («Вдовы России», 1987) и всеми желающими могла быть с тех пор прочитана сколько угодно раз, но, к сожалению, ссылок на нее я не встречал и взял в руки совершенно случайно – когда концы с концами в живаговском сюжете у меня не сходились. Сама по себе документальная сторона статьи проясняет далеко не все, а вывод ее (как мы убедимся) и вовсе неверен, однако приводимые в ней факты и свидетельства имеют для нас первостепенное значение.

Главное, что вносит эта статья в историю с романом, – то, что европейская линия (выпуск книги у «Мутона») была лишь одним из сценариев в планах ЦРУ. Но существовал и запасной сценарий, американский, о существовании которого не знал в Европе никто.

В 1957 году ЦРУ обратилось к госпоже Эльзе Берно (Eisa Bernaut) с просьбой подыскать надежного издательского работника, которому можно было бы поручить важное и ответственное дело – тайный выпуск «Доктора Живаго» по-русски. Хотя Эльза Берно и сама была не чужда ни литературе, ни секретным поручениям, она выполнить задание самостоятельно не отважилась бы – по особенностям своей биографии.

Действующие лица: Эльза Берно

Елизавета Карловна (девичью фамилию мне установить пока не удалось) родилась 25 января 1898 года в польском городке Коломыя, расположенном на тогдашней территории Российской империи, в либеральной семье. Училась на медицинском факультете Варшавского университета, симпатизировала левым настроениям, с энтузиазмом приняла Октябрьскую революцию.

В России познакомилась с польским коммунистом Игнасом (Игнатием) Порецки и, разделяя его убеждения, вышла за него замуж. Супруги поселились в Москве и быстро завели знакомства со многими европейскими левыми, наезжавшими в советскую столицу. Одним из таких знакомых стал Хенрик Снивлит (1883—1942), сыгравший огромную роль в судьбе четы Порецки, а в нашей истории повлиявший (даже через пятнадцать лет после своей смерти) на судьбу пастернаковской рукописи.

Вот что писала о нем Эльза Берно в своих воспоминаниях «Наши»:

«Хенрик Снивлит, депутат голландского парламента и руководитель профсоюза железнодорожников, был другом и учеником Розы Люксембург. По ее совету он отправился в голландскую Индонезию, оставив жену и двоих детей, чтобы организовать там туземное рабочее движение. Все это происходило перед Первой мировой войной. После восстания на военном корабле „Семь провинций“ Хенрик был арестован, выслан из Индонезии и вернулся в Голландию. Во время войны он оставался в дружеских отношениях с руководителями II Интернационала и принял участие в организации Кинтальской и Циммервальдской конференций. После Октябрьской революции наш герой отправился в Советский Союз, где на Втором съезде Интернационала под псевдонимом Маринг представлял левое крыло социалистической яванской партии. (...) Немного спустя Снивлит принял участие в первом съезде китайской компартии в Шанхае. Молодая украинка Сима, сопровождавшая его в этой поездке, позже стала его второй женой. (...) Снивлит уже начал противиться вмешательству советской стороны в профсоюзные вопросы. (...) Снивлит часто рассказывал нам о своих первых расхождениях с русскими, утверждая, что они ничего не понимают ни в колониальных проблемах, ни в профсоюзах. Притом, постоянно пытаются оставить его в дураках. И он добавлял, сдержанно улыбаясь: – Это не получалось, потому что я католик. Сие утверждение не было связано с религиозностью нашего собеседника. Оно основывалось на укоренившемся в голландских католиках мнении, что они приобрели особую ловкость и хитрость в результате долгой борьбы с превосходящими их протестантами.

Намного более серьезная идеологическая проблема быстро усилила изначальные сомнения Снивлита: верно ли для рабочего движения безоговорочно следовать в фарватере Кремля?» (Порецки, с. 100—101).

С этой же проблемой столкнулись и Игнас Порецкий с женой. На этих сомнениях основывалась и их близость со Снивлитом и быстро растущее взаимное доверие, когда Порецкий был послан в Европу с секретными заданиями в качестве агента Четвертого управления Красной армии (а с 1931 года – агента НКВД).

«Сейчас, вспоминая те далекие годы, – писала Эльза, – я постоянно думаю: сколько замечательных, мужественных, чистых людей объединяла тогда социалистическая идея, которую воплощал для нас Советский Союз» (там же, с. 33).

Эта верность идее, это восхищение «чистыми людьми» помогали им сносить кошмарную двойную жизнь в Европе 20—30-х годов. Эльза не рассказывает, чем же конкретно занимался ее муж-нелегал в Польше, Берлине, Вене, Амстердаме и Париже. Мы можем только догадываться, но, в любом случае, угрызений совести у нее его профессия не вызывает.

После двух лет, проведенных в Голландии, Порецкие с помощью Снивлита обзавелись множеством связей и в самой стране, и в британских профсоюзах. Как отмечает Эльза, очень часто Людвиг (разведывательный псевдоним Порецкого) свои контакты держал от Москвы в тайне – и для пущей конспирации, и инстинктивно уберегая их от московского взора. Инстинкт его, как известно, не подвел, а подпольные связи пригодились вдове тридцать лет спустя.

Именно надежному другу Хенрику Снивлиту вручил Игнас Порецки свое открытое письмо Москве, составленное 17 июля 1937 года, в котором объявлял о политическом и моральном разрыве с режимом:

«Это письмо, которое я пишу вам сейчас, я должен был бы написать гораздо раньше, в тот день, когда „шестнадцать“ были расстреляны в подвалах Лубянки по приказу „отца народов“.

Тогда я промолчал. Я также не поднял голоса в знак протеста во время последующих убийств, и это молчание возлагает на меня тяжкую ответственность. Моя вина велика, но я постараюсь исправить ее, исправить тем, что облегчу совесть.

До сих пор я шел вместе с вами. Больше я не сделаю ни одного шага рядом. Наши дороги расходятся! Тот, кто сегодня молчит, становится сообщником Сталина и предает дело рабочего класса и социализма!» (там же, с. 9).

В начале июля Людвиг встретился со Снивлитом в амстердамском кафе. «Я ждал этого звонка! – сказал Снивлит. – Действительно, самое время!» Он торопил Людвига как можно скорее порвать с Советским Союзом, но тот, как пишет Эльза,

«считал своим долгом сперва заявить об этом в ЦК, полагая, что понадобится неделя, пока письмо дойдет до адресата по посольским каналам. Он не предполагал, что НКВД (через информатора) узнает о письме немедленно. Позже Кривицкий рассказал мне, что на Лубянке о встрече Людвига со Снивлитом узнали в тот же день. И сразу началась охота на отступника: НКВД решил заставить Людвига замолчать, прежде чем он сможет сделать публичное заявление» (там же, с. 250).

Результатом послания, переданного через частные, но агентурные руки, было зверское убийство Людвига через полтора месяца – четвертого сентября – недалеко от Лозанны, в легковой машине, взятой напрокат. Труп с семью пулями (пять – в голову) был выброшен на обочину в лозаннском пригороде, а машину преступники подогнали к женевскому вокзалу Корнавен. Наутро полицейские не могли поначалу понять, есть ли там кто-то: стекла машины изнутри были плотно забрызганы кровью и мозгами.

Вскоре стало известно, что выследила отступника и расправилась с ним группа советских агентов, куда входил, в частности, Сергей Эфрон.

«На похороны моего мужа в Лозанну приехал Снивлит со своей женой. В колумбарии мы были втроем, и лишь два полицейских в штатском охраняли вход. Мы со Снивлитом объяснили полицейским, что настоящее имя человека, лежащего в гробу, – Рейсс, что он был коммунистом и состоял в оппозиции режиму Сталина. Фамилию Рейсс носил один из родственников Людвига, и мы назвали ее ради моей с сыном безопасности, поскольку в НКВД эту фамилию не знали. Так Игнас Порецки стал Игнасом Рейссом» (там же, с. 15).

Так муж Марины Цветаевой встал у истоков Эльзового отмщения.

После лозаннской трагедии вдова с сыном прожили несколько лет в Амстердаме под защитой Снивлита, а в феврале 1941 перебрались в Соединенные Штаты. В 1942 году Снивлит, руководивший голландским Сопротивлением, был арестован нацистами и казнен.

В Америке на Эльзу быстро обратили внимание как на знатока закулисной советской жизни и специалиста по нелегальной агентурной сети в Европе. Она сблизилась с американской ветвью российской социал-демократической эмиграции, дружила и сотрудничала с историком-архивистом Борисом Николаевским, большим знатоком подпольных сюжетов, писала аналитические статьи по советской политике, а в 1954-м, в соавторстве с Натаном Лейтесом, выпустила книгу «Ritual of Liquidation: The Case of the Moscow Trials» («Ритуал уничтожения: Московские судебные процессы»). И хотя профессиональные историки к книге отнеслись скорее иронически (до хрущевских официальных разоблачений было еще два года, а соавторы строили свой анализ «всего лишь» на исповедях перебежчиков и эмигрантских разоблачениях), Эльза как знаток партийных биографий была вне конкуренции.

Жар ее отмщения ничуть с годами не угас, и она со всей пылкостью отнеслась к просьбе помочь американской разведке в выполнении необычного для той поры задания – тайного выпуска толстой книги на русском языке. Она готова была напечатать хоть целую библиотеку свидетельств против Сталина, но собственная биография Эльзы и ее «засвеченность» в Европе (несмотря на новый брак с французом Берно) не позволяли ей самой выполнить привлекавшее ее поручение. И она нашла себе замену в лице Феликса Морроу (Felix Morrow), предложив ему взяться за «Доктора Живаго».

Действующие лица: Феликс Морроу

Публицист и издатель Феликс Морроу родился 3 июня 1906 года в Нью-Йорке в хасидской семье. Долгие годы страстно увлекался Марксом и Фрейдом. В 1931 закончил философский факультет Колумбийского университета, где изучал историю религии, редактировал ежемесячный теоретический журнал «Четвертый Интернационал», написал статью «Социальные корни и роль религии». С начала 30-х и до 1946 года Морроу был активен в социал-революционном движении, в 1933 вступил в коммунистическую лигу, стал лидером американских троцкистов. Самой заметной его работой стала книга «Революция и контрреволюция в Испании» (Revoiution and Counter-Revolution In Spain, 1938), признанная классикой, читанная многими и переизданная в 1974 году.

Во время Второй мировой войны, 1 декабря 1941 года Феликс Морроу вместе с 18 другими членами Социалистической Рабочей Партии США (СРП) был арестован по Смитовскому акту и осужден Федеральным окружным судом в Миннеаполисе за участие в заговоре «с целью подрыва дисциплины и лояльности американских солдат и моряков». Все они получили сроки от одного года и одного дня до шестнадцати месяцев тюремного заключения. Через два года был изъят из списков почтовой сети Соединенных Штатов и журнал «Милитант», редактировавшийся Морроу.

Любопытно, что имя Морроу появилось на страницах книги, выпущенной в Москве в разгар холодной войны: в 1947 году Государственное издательство иностранной литературы выпустило в переводе с английского пропагандистский труд двух просоветских журналистов Майкла Сейерса и Альберта Кана «Тайная война против Советской России». И, в принципе, открыв страницу 359, Борис Пастернак мог прочитать сведения о человеке, который через десять лет, безо всякого согласования с ним, примется решать его судьбу.

Но то, что писали друзья Москвы Сейерс и Кан, к моменту выхода их книги уже устарело: порвав с прежними единомышленниками, Феликс Морроу был исключен из СРП и политически сильно поправел. В 1946 он становится вице-президентом «Schocken Books» – еврейского издательства в Нью-Йорке, выпускающего Франца Кафку, Мартина Бубера, Гершона Шолена. Кроме того, Морроу увлекается оккультной, мистической, ведьмаческой литературой, выпускает в различных издательствах труды Фрейда и Гурджиева, переиздает забытые и недоставаемые труды по тибетским тайнам и новомодным летающим тарелкам, причем к каждой книге пишет подробное предисловие (под псевдонимом Джон Уилсон), оценивает ее в современном контексте, оставаясь все это время в душе ярым и преданным социалистом, что не раз приводит его к конфликтам с партнерами.

К этому человеку и обратилась с деликатным поручением Эльза Берно.

В своих мемуарах она вспоминала парижские разговоры Людвига с коллегой по советской разведке Вальтером Кривицким. Оба в 1936/37-м обдумывали предстоящий разрыв с Москвой и оба при этом терзались: как так поступить, чтобы не повредить своим разрывом международному рабочему движению и не оказать услугу мировой буржуазии. Но цели при этом добиться.

Так и двадцать лет спустя для Эльзы и Феликса Морроу операция «Живаго» становилась не столько помощью ЦРУ, сколько поддержкой «оппозиции» в СССР, рукой помощи, протянутой свободному русскому роману, пришедшему из-за железного занавеса.

Они встретились со своими кураторами (как всегда и всюду внештатники называют штатных сотрудников разведок), Морроу внимательно выслушал то, что ему поручалось, и, как истинно идейный человек, выдвинул два встречных условия: за его работу ему не предложат ни одного цента, и ЦРУ никогда не будет расспрашивать его о троцкистском прошлом. Они ударили по рукам, и библиографический детектив «Доктор Живаго» начался.

Прежде всего Феликс Морроу должен был по фотокопиям, полученным от ЦРУ (самолетная работа), сделать типографский набор. Причем такой набор, чтобы шрифт ни в коем случае не был американского происхождения. Трудно сказать, почему, выполняя задание, Морроу обратился туда, куда обратился – а именно в нью-йоркскую типографию братьев Раузен, но он сделал именно это. Кажется, из всех типографий в Америке в те годы раузеновская была для конспирации наименее подходящей.

Действующие лица: братья Раузен

Типограф и общественный деятель Израиль Григорьевич Раузен (1882 – 17 декабря 1977) родился в Одессе. Служил в 82-м Дагестанском полку в Грозном, в 1914 году в бою под Ивангородом за проявленную храбрость награжден Георгиевским крестом Четвертой степени и медалью, произведен в старшие унтер-офицеры. В 1920-м вместе с младшим братом Лазарем эмигрировал, изучал в Париже типографское дело, двадцать лет проработал линотипистом в газете «Последние новости». Организовал парижский Союз евреев-комбатантов. В 1940 году бежал из оккупированной Франции, переселился в Нью-Йорк, где основал типографию «Братья Раузен» с 35-ю работниками. Раузеновская типография была крупнейшей русской печатней в послевоенные годы. Именно здесь были, в частности, выпущены все 167 книг Издательства имени Чехова – те самые, что продавались в каждом магазине русского Зарубежья.

И именно сюда пошел с секретным заданием агент Феликс Морроу. (Не напоминает ли это анекдоты о засылке чернокожих шпионов в Советский Союз?)

Как бы то ни было, весной 58-го Раузены книгу набрали. Была проведена корректура, другая, Морроу обращался к нескольким русским эмигрантам в Нью-Йорке с просьбой вычитать текст, дошли до чистой верстки. И тут неожиданно Морроу заказ у Раузенов забрал. Но эта история на некоторое время осталась между ними.

Обратимся к свидетельству современника тех дней. В издательском мире, особенно эмигрантском, особенно в те громоздкие годы горячего набора и высокой печати, все, как правило, всё знали друг о друге. В Гуверовском архиве в Калифорнии хранятся письма нью-йоркского издателя Григория Лунца, ценные для нашего повествования. На них нам впервые указал Лазарь Флейшман. Лунц регулярно писал в Сан-Франциско профессору Глебу Петровичу Струве – историку литературы, человеку нравственно безупречному, доверенному лицу многих своих корреспондентов, активному собирателю всевозможных устных свидетельств о советском и эмигрантском литературном быте. В письмах Лунца – еще не завершенная история, слухи и предположения, хроника повседневности.

«Между прочим, меня уверили, – писал Лунц 25 декабря 58-го, – что Раузен теперь говорит, что он еще ранней весной набрал русский текст по оригиналу Фельтринелли. Я думаю, что это неверно, ибо Раузен не большой хранитель тайн».

Каким бы ни был Израиль Раузен, но в этом случае он говорил правду: Феликс Морроу в 1980 году в письмах к Карлу Профферу подтвердил и время, и фамилию типографа, к которому он обращался (Проффер, с. 136). Морроу рассказал, что экземпляр попал в ЦРУ от британской разведки, и изложил уже известную нам историю с копированием рукописи на Мальте.

Возможно, Раузен был связан данным словом, но больше полугода он действительно никому ничего не говорил.

Забрав у Раузена готовую верстку, Феликс Морроу приступил ко второй части задания: поиску подходящей типографии, где можно негласно напечатать тираж. ЦРУ, вспоминал Морроу, настаивало, чтобы книга была отпечатана в Европе. Карл Проффер предположил, что дело заключалось в типографской бумаге: по ней можно вычислить, где сделан тираж, а ЦРУ всячески стремилось уйти от американских корней издания, пыталось роман отмыть.

Вот тут и пригодились бывшие социал-демократические связи Эльзы Берно. Она дала Морроу рекомендации к старым друзьям Хенрика Снивлита, умевшим хранить тайну. Благодаря им Морроу отыскал небольшую типографию в Голландии, которую он Карлу Профферу, к сожалению, не назвал.

Трудно говорить с полной уверенностью, но есть основания считать, что Феликс Морроу обратился в типографию Брилля в Лейдене, у которой был опыт тиражирования русских книг, – хотя, с другой стороны, для отпечатки тиража типографу конца 50-х вовсе не обязательно было понимать текст, поскольку технология офсетной печати была уже хорошо освоена.

Кандидатура Брилля могла быть одобрена и в Лэнгли. Типография, существующая в Лейдене с 1683 года, была основана Йорданом Лачмансом, а в 1848 году ее перекупил печатник Эверт Ян Брилль, давший свое имя всему книжному предприятию. Владельцы с тех пор неоднократно менялись, но бриллевское имя сохранилось. В годы Второй мировой войны, когда Голландия находилась под нацистской оккупацией, Брилль выполнял задания гитлеровцев, печатая русские книги – да не простые, а самого практического толка: особые разговорники для допросов советских военнопленных. Этого рода сотрудничество с оккупантами инкриминировалось после войны во всех странах, и потому запятнанных коллаборантов с легкостью подцепляли на крючки и собственные спецслужбы, и дружественные им американские коллеги.

Вот у Брилля (повторяю, это всего лишь гипотеза) Феликс Морроу и мог разместить свой секретный заказ.

Но тут случилось нечто странное.

«Верстка, – вспоминал Морроу в письме к Профферу, – находилась в моих руках уже несколько месяцев, а ничего, между тем, не двигалось. Я не мог добиться от ЦРУ ни одобрения на печатание, ни денег для печатника. Люди из секьюрити, с которыми я поддерживал связь, говорили мне, что по разным причинам им не удается получить разрешение на дальнейшие действия от Русского отдела ЦРУ, который выдвигал всевозможные возражения. То они требовали вычитать верстку на предмет возможных опечаток, – тут я мог быть спокоен, поскольку имел дело с заслуживающими доверия русскими учеными, которые сверили набор с оригиналом. То затеивалось расследование, не американского ли происхождения использованный нами русский шрифт. Об этом я и сам позаботился с самого начала. Были и другие претензии, о которых сейчас не вспомню. В результате всего этого, к назначенному сроку книги в Брюссель (на „Экспо-58“. – Ив. Т.) доставлены быть не могли и прибыли только накануне открытия ярмарки» (Морроу, 6 октября 1980).

Конечно, забота американской разведки о точности пастернаковского слова звучит фальшиво, но и Феликс Морроу хорош: шрифт-то был как раз американского происхождения.

Причина была в другом. Кураторы русского издания вдруг спохватились, что выпускаемый ими текст правильнее фельтринеллиевского: а книга, между тем, должна выглядеть так, как будто ее набирали в Милане. Феликс же Морроу своими обращениями к русским ньюйоркцам успел сильно улучшить верстку по сравнению с фотокопиями из мальтийского чемодана. Так что, по сути, претензии Русского отдела ЦРУ были обоснованы.

Но Морроу ошибся в главном: он думал, что в Брюссель отправился тот самый тираж, который ему поручили изготовить. И пока он добивался разрешения из Лэнгли, деньги за его спиной якобы поступили в типографию, книги были отпечатаны и переплетены, упакованы, погружены в грузовик и доставлены в Бельгию. И двадцать два года спустя он все еще пребывал в уверенности, что выполнил задание. В своих письмах к Карлу Профферу он ни разу не сказал, в какой именно типографии был размещен его заказ, и у Проффера создалось впечатление, что Морроу своим свидетельством опровергает известное представление, будто книгу выпустил «Мутон». Никакого «Мутона», радостно догадывается Проффер, не было: журналисты все перепутали...

Однако дело не в забывчивости Морроу, дело в другом: ЦРУ не сообщило ему, что существует запасной, параллельный сценарий, контрольный. И какой из двух окажется основным, никто до поры до времени сказать не мог.

Как Морроу забрал гранки у Раузена в Нью-Йорке, так и ЦРУ забрало деньги у Морроу в Лейдене.

30 апреля 1958 года Григорий Лунц пишет Глебу Струве:

«Слухи, что он (роман Пастернака – Ив. Т.) печатается по-русски в Голландии, как видно, неверны».

Трудно было увидеть за разбросанными по миру издателями единую руку. «Доктор Живаго» был первой пробой тамиздата, и всё громоздкое и не отрепетированное в истории его становления путало карты очевидцам.

Любопытная краска. Лунц пишет Струве:

«В еврейской жаргонной здешней газете (жаргонной – так Лунц называет идишскую газету „Форвардс“, выходящую в Нью-Йорке. – Ив. Т.) печатается, мне говорили, уже в течение 12 нумеров довольно подробный пересказ романа, как видно, взятый из итальянского текста» (30 апреля 1958).

«Доктор Живаго», пересказанный на идиш, несомненно должен пополнить библиографию пастернаковских прижизненных изданий.

Спустя два месяца, 9 июля:

«Здесь все ходят слухи, что роман Пастернака выйдет по-русски, но не представляю себе, кто это сделает. Подозревали Мутона, но это, очевидно, неправильно».

«Подозревали»? Да сам же Лунц и подозревал: когда все было кончено, он признался Струве:

«Кажется, я писал Вам, что уже при первых слухах о том, что Мутон печатает Пастернака, я запросил его, верно ли это. Он не ответил на это (хотя он очень аккуратен в ответах) и не ответил также, когда я еще 2 раза повторил этот вопрос» (4 ноября 1958).

В этом же письме Лунца дается важное указание на то, что у Феликса Морроу был дублер, возможно, с ним даже не знакомый. Он также выступил посредником между ЦРУ и «Мутоном»:

«Мне рассказывал один чех, автор книги о проникновении большевиков в международную ассоциацию юристов, что он был удивлен, как Мутон немедленно согласился издать эту самую книгу, как только он ему ее предложил».

Кандидатур способных заплатить за пиратский тираж становилось все больше.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

«Французские, английские, немецкие Живаго»

Если его уверяют, что публикация романа грозит мне гибелью, пусть знает, что отсутствие публикации наверняка вызовет еще более страшную расправу.

Пастернак

С каждым годом и месяцем роль Ольги Ивинской в судьбе Пастернака и его романа становилась сложнее и объемнее. Доверенное лицо Пастернака на переговорах с властями, она одновременно была и доверенным лицом властей, передававших через нее писателю то угрозы, то требования, то сценарий общения с западными издателями и корреспондентами. Власть навязывала ей и слежку за возлюбленным, и отчеты о его поступках, и принуждение поэта к одним письмам, и удерживание от писания других, и составление третьих – от собственного имени. Дошло и до создания писем от имени самого Пастернака. Правда, с его согласия.

На этом фоне стоит ли удивляться, что некоторые люди – пусть не вполне искренне – называли Ивинскую чуть ли не соавтором романа?

Фельтринелли, де Пруайяр, Шеве, Д'Анжело – все нужные лица время от времени получали послания от Ивинской, более или менее уверенные, что за нею стоит сам Пастернак. Сколько пастернаковских писем не дошло до адресата и сколько из них задержано и не отправлено самой Ивинской – не определить, но частичный их перечень приведен в материалах ее второго уголовного дела: не посланные письма Ольга Всеволодовна хранила на Потаповском. Значит ли это, что она проявляла еще и собственную цензорскую инициативу, уберегая Пастернака от неверных, с ее точки зрения, шагов, путая, по словам Ариадны Эфрон, птифуры с черным хлебом? Прямого ответа нет.

«Вы должны выработать свое отношение к тем неподвластным нам изменениям, которым подвергаются иногда наши планы, самые, казалось бы, точные и неизменные, – писал Пастернак 6 сентября 1958 года Жаклин де Пруайяр. – При каждой такой перемене возобновляются крики о моем страшном преступлении, низком предательстве, о том, что меня нужно исключить из Союза писателей, объявить вне закона. Эти угрожающие веяния всегда направлены так, что первым гибельным порывом захватывают моего друга О<льгу>... Она договаривается с ними и заклинает их. До каких пор она, бедная, сможет их утихомиривать? И это никоим образом не мистическое наблюдение, это – чистый реализм. Но все было бы также фантастично и без этого постоянного нажима... Я боюсь только, что рано или поздно меня втянут в то, что я мог бы, пожалуй, вынести, если бы мне было отпущено еще пять-шесть лет здоровой жизни».

Слова Пастернака о том, что Ивинская «договаривается с ними и заклинает их», звучат сказочно наивно, но по-своему уместно, если помнить о сказочном мире Бориса Леонидовича. «Договариваться» с КГБ можно только одним образом – соглашаться стучать. «Заклинать» – значит клясться докладывать впредь о каждом шаге, о каждом написанном и полученном письме, о каждом услышанном разговоре.

«До каких пор она, бедная, сможет их утихомиривать?» Увы, до тех пор, пока от Ивинской будут поступать нужные и полновесные сведения, до того дня, пока ею, как инструментом, будут вскрывать новые замыслы Пастернака и пресекать нежелательные планы.

Ольга Всеволодовна взяла на себя роль связной на раннем этапе. Она пишет, что стала разубеждать Пастернака печатать книгу в Италии прямо в первый же день передачи рукописи Д'Анджело, то есть 20 мая 1956 года. И тут же помчалась к итальянскому журналисту поворачивать ход дела. В оправдание действий Пастернака она на заседании секретариата писательского союза говорила: «Мы об этом сообщили по всем инстанциям, вплоть до ЦК партии» (Ивинская, с. 237).

Увы, рассказ Ивинской не сходится ни с фактами, ни с логикой развития событий. Иначе письмо председателя КГБ Ивана Серова (докладывающее Отделу культуры ЦК о передаче «Живаго» на Запад – см. главу вторую), появилось бы гораздо раньше, а оно было написано 24 августа явно по свежим следам.

Тем не менее слова Ивинской о том, что она «вынесла все ужасы битвы за роман», справедливы. Только читать ее рассказ нужно местами в обратную сторону.

В кабинете у Поликарпова, она, по собственным воспоминаниям, убеждала заведующего Отделом культуры, что «единственный выход – печатать нам роман сейчас, мы успеем с ним первыми, ибо перевод на итальянский – большая и трудоемкая работа, потребующая много времени».

«Нет, – возражал мне Поликарпов, – нам обязательно нужно получить рукопись назад, потому что если мы некоторые главы не напечатаем, а они напечатают, то будет неудобно. Роман должен быть возвращен любыми средствами. В общем – действуйте, договаривайтесь с Д'Анджело, обещайте ему, что он первым получит верстку и передаст своему издателю, в обиде они не будут» (там же, с. 222).

Скорее всего, именно после, а не до инструкций Поликарпова, не по собственной инициативе Ольга Ивинская отправилась к Д'Анджело. Этот поход она описывает так:

«Приехала я в большой дом около Киевского вокзала, легко нашла нужную квартиру и позвонила. Отворила мне очаровательная женщина, прямо из итальянского кинофильма: длинноногая, смуглая, растрепанная, с точеным личиком, с глазами удивительной синевы. Это была супруга Д'Анджело Джульетта. Она знала несколько русских слов, да и те произносила с акцентом и неправильно, но еще меньше могла сказать ей я по-итальянски. Так что мы объяснялись главным образом жестами. Впрочем, цель моего посещения она поняла довольно быстро и, замахав руками, со страшной экспансией начала доказывать, что она понимает, дескать, мою тревогу, но никак, никак ее муж не хотел горя Борису Леонидовичу» (там же с. 220).

Оставим в стороне неправдоподобность такого объяснения двух женщин, не владеющих ни одним общим языком, и незнание Джульеттой ни Пастернака, ни его обстоятельств. Ивинская продолжает:

«После примерно полутора часов такой „беседы“, в которой шума и движения было много, а смысла мало, явился сам Д'Анджело. Действительно, он был молодой, высокий, стройный, с прямыми черным волосами, с тонкими иконописными чертами лица. Первая моя мысль была – таким и должен быть настоящий авантюрист, обаятельным и милым.

Он великолепно, с очень небольшим акцентом, говорил по-русски. Сочувственно кивал головой, когда я объясняла, во что эта история может вылиться для Бориса Леонидовича. Потом сказал:

– Знаете, теперь уже говорить поздно, я в тот же день передал роман издателю. Фельтринелли уже успел его прочитать и сказал, что чего бы это ему ни стоило, но роман он обязательно будет печатать.

(...) Я попросила предложить Фельтринелли, чтобы он дождался выхода романа в СССР. Пусть, имея приоритет за рубежом, все-таки напечатает роман, вторым, а не первым.

– Хорошо, я все это изложу Фельтринелли, – согласился Д'Анджело» (там же, с. 220—221).

Сказка, а не голова была у Ольги Всеволодовны! И ведь это понимание ситуации на самом старте событий: еще специалисты по международному авторскому праву не разобрались, какие последствия ждут издателя, выпустившего книгу первым, а Ивинская уже поясняет итальянскому «эмиссарио» вопросы зарубежного приоритета.

Высший класс мемуарной передержки.

Нет, сама к Д'Анджело она не ходила. Ее послали к нему. Это было серьезное задание, политической важности дело. Заинтересованные читатели всегда могут открыть книгу «В плену времени» и поразмышлять над различными эпизодами встреч Ивинской с представителями власти – официальными и негласными. Видя, как обращается мемуаристка с фактами и как трактует их, начинаешь понимать, что некоторые описанные сцены воспоминаний вполне можно интерпретировать совершенно по-другому.

Один пример. «Некая странная личность» Виташевская, сотрудница Гослитиздата, коллега Николая Васильевича Банникова, который готовил к выпуску том пастернаковских стихов, описана у Ивинской так:

«В прошлом она работала начальницей одного из концлагерей, а потом почему-то стала редактором. Стремясь установить близкие отношения с Б. Л., она дала мне возможность переводить для Голитиздата Тагора, пыталась делать еще какие-то одолжения, даже и непрошеные, выказывала мне всяческое благорасположение» (там же, с. 219).

Рассказав о недовольстве Банникова передачей рукописи на Запад, Ивинская пишет:

«Расстроенная разговором с Банниковым, я поехала на квартиру к Виташевской. И тоже рассказала ей, что вот, мол, что вытворил Борис Леонидович – никогда не знаешь, чего от него можно ожидать: пришли итальянцы – ему вздумалось дать им роман – вот он взял да и дал. Виташевская мне очень посочувствовала: – Вы знаете, Оленька, – мягким кошачьим голоском говорила эта огромная заплывшая жиром туша, – разрешите мне показать этот роман вышестоящему лицу. Вполне возможно, все станет на свое место.

Потом я узнала, что под этим «вышестоящим лицом» она подразумевала Молотова, с которым имела какое-то личное знакомство. Не знаю, Молотову или нет, но действительно Виташевская отдавала куда-то роман (один из не переплетенных экземпляров был у этой особы). Скорее всего, в то самое учреждение, которое когда-то, арестовав меня, крайне интересовалось содержанием крамольного (по их мнению, Пастернак не мог написать другого) произведения» (там же с. 219—220).

Вся эта история с Виташевской оставляет ощущение липкой опутанности слежкой и вербовкой. Бывшая концлагерная начальница явно курировала Ивинскую по гослитиздатовской линии. Поверить в то, что матерая чекистка проявила собственную инициативу и давала читать «Доктора Живаго» кому-то вышестоящему (способствуя продвижению романа), невозможно, тут игра заключалась в другом. Руками Виташевской Ольгу Всеволодовну брали в оборот, сеяли в нее зерна надежды на поддержку сверху, кормили пряником, благо кнут был в другой руке. Видя, как активно стала Ивинская уговаривать Пастернака требовать рукопись назад от Фельтринелли, становится понятно, что фигуры вроде Виташевской и занимались инструктажем близкой Борису Леонидовичу женщины. Кто лучше умеет разговаривать с бывалой зэчкой, как не опытная вертухайка.

Вовсе не Ивинская добивалась встреч с властями, не она искала покровительства, а наоборот: ее вызывали, ей указывали, от нее требовали. Многие страницы мемуаров «В плену времени» надежнее читать в зеркальном отражении.

Объективно Ивинская оказалась настоящей находкой для КГБ – человек управляемый и пугливый, не вульгарный соглядатай и информатор, не какой-то пассивный статист, но эмоциональная, литературно одаренная активная участница лубянской разработки. При этом – с пылом сражающаяся за своего возлюбленного, искренне желающая, чтобы все кончилось миром.

Какие женские нервы выдержат быть попеременно – то в когтях властей, то в объятиях Пастернака!

В конце декабря 1957 на рождественские каникулы в Москву вновь приехала Элен Пельтье. Она рассказала Пастернаку о парижской встрече 12 декабря с Клемансом Эллером, Корнелисом Скуневельдом и Питером де Риддером и подтвердила, что план выпустить «Доктора Живаго» в «Мутоне», академическом и неполитизированном, по-прежнему жив. Пастернак откликнулся на это известие письмом к Жаклин де Пруайяр – не просто воодушевленным письмом, но, что называется, установочным. Изложенные ему Элен Пельтье сложности он великолепно осмыслил и предлагал свое решение щекотливых юридических вопросов. Перед нами первая, по сути, инструкция в истории тамиздата, универсальные правила для затяжной политической зимовки.

«7—10 января 1958, Переделкино

Дорогая, невыразимо дорогая Жаклин, (...) Не упускайте этой возможности, немедленно хватайтесь за нее. Убедите Ф<ельтрине>лли 1) чтобы сам он не сносился ни с кем из русских издателей за границей, чтобы он воздержался и не дублировал Ваших усилий. 2) чтобы согласился стать подставным лицом в будущих объяснениях по поводу тайны, каким образом подлинный текст (романа) попал в русское издательство. Пусть позволит представить дело таким образом, будто его рукопись была сфотографирована и распространялась среди издателей и переводчиков, и в конце концов он уже не мог помешать появлению оригинального текста неизвестно где. (...) Если можно издать русскую книжку в Голландии раньше, чем выйдут переводы романа, и это не будет противоречить юридическим правам иностранных издателей и их отношениям с Ф<ельтринелли>, пусть она выйдет чем раньше, тем лучше. Тут нечего тянуть, торопите дело, как только можно».

Хочется сказать: вот кто истинный подпольщик, вот кто Мальту-то выдумал! Издательского договора толком составить не умел, а в международных интригах понимал, не выезжая из заснеженного Переделкина.

И когда говорят, что отдав рукопись на Запад, Борис Леонидович как бы «освободился» от романа и не имел к дальнейшим событиям никакого отношения, когда утверждают, что деньги, слава, политический скандал, Нобелевская премия, борьба разведок, газетные инсинуации, контрабанда и ловля рыбы в мутной воде не имеют ничего общего с высотой Пастернака, с красотой его духовного мира и величием замыслов, – тогда хочется ответить: раскройте глаза, Пастернак сам, сознательно заварил эту кашу, не упустил ни одной возможности подтолкнуть и поторопить западных издателей и посредников, пытался мирить и сводить людей, от которых зависели его публикации, радовался далеким удачам и расстраивался от далеких неуспехов. Издательская история рукописи стала еще одним произведением Пастернака – чем-то вроде пьесы, поставленной режиссером, разлученным со своей труппой, которая, в отсутствии руководителя, начинает играть по собственному усмотрению и разумению – но, сбиваясь местами на импровизацию, не смеет все же отойти от общего замысла.

Насколько серьезно Борис Леонидович смотрел на надвигающийся политический скандал и готов был принять любую судьбу, видно по его решительным словам из письма к Жаклин:

«Достаточно ли хорошо понимает Г<аллимар> и основательно ли он осведомлен, что никакая возможная хитрость или двусмысленность, на которую в будущем меня могут вынудить косвенным давлением, не должны поколебать принятого им решения? Если ему предложат миллионы отступного, пусть знает, что непримиримая позиция и выход книги принесут ему в десять раз больше. Если его уверяют, что публикация романа грозит мне гибелью, пусть знает, что отсутствие публикации наверняка вызовет еще более страшную расправу» (7—10 января 1958).

Можно ли сильнее выразить свою волю? Эту черту в Пастернаке очень точно почувствовал Варлам Шаламов, написавший:

«Б. Л. далеко не вне политики. Он – в центре ее. Он постоянно определяет „пеленги“ и свое положение в пространстве и времени» (Шаламов. Пастернак, с. 626).

Если бы Фельтринелли, как и сам автор «Живаго», превыше всего ставил выпуск романа в оригинале, никаких дальнейших недоразумений не возникло бы. И Жаклин могла бы самым лучшим образом доказать свое умение выполнять поручения. Но русское издание для Фельтринелли вовсе не было вершиной мечтаний. Оно порождало сплошные проблемы – и политического характера (дальнейшая ссора с Москвой), и юридического (Фельтринелли, как ему много раз напоминала Жаклин, не владел правильной, вычитанной машинописью, а значит, вынужден был бы печатать другой текст – пруайяровский, что по закону требовало нового оформления прав), и финансового (русский тираж вряд ли мог озолотить).

И обо всем этом – взять и рассказать Пастернаку? Нет, Фельтринелли не был самоубийцей. Он продолжал сообщать в Переделкино только то, что было выгодно его издательскому дому.

Между тем, сходный план был у Пастернака и в отношении выхода за границей сборника своих стихов, обещанного в Москве и лежавшего безо всякого движения.

Из письма к Жаклин 7—10 января 1958 года:

«Пусть сборник стихов издадут под тем предлогом, что это копия книги, подготовленной в Гослитиздате два года тому назад; пусть утверждают, что эта книга по всей вероятности давно уже должна была появиться; что машинопись случайно попала в руки издателей и ее печатают без ведома автора».

Пастернак показал себя превосходно понимающим, какая политическая игра предстоит вокруг русского издания романа. В словах Бориса Леонидовича видно предвосхищение той этико-юридической полемики, которая сопровождала всю дальнейшую жизнь тамиздата 1960—1980-х годов: как издавать, если автор живет в СССР? Отмечать ли, что издание выходит «без ведома автора»? Кому в таком случае принадлежат права? Сможет ли писатель, при необходимости, доказать свое право на гонорар? Какие сложности возникают при уступке прав на перевод книги? Что делать, если запертый за железным занавесом автор не согласен с издательским заглавием, или сокращениями, или приводимыми о себе сведениями?

Все это в системе «самиздат – тамиздат» было еще не разработано, никто к концу 50-х с такими сложностями столкнуться не успел. Пастернак в этой области был первопроходцем. Но назревающие сложности он умел предвосхитить и думал о них, и, насколько было в его силах, заботился. Но утверждать (как это настойчиво делает сын – Евгений Пастернак), будто приключения рукописи и драматические взаимоотношения причастных к ней людей не имеют никакого отношения к автору романа, несерьезно. Пастернаковедение не существует без самого Пастернака. А многих людей Борис Леонидович сам вовлек в живаговский вихрь. Но если Банников, Ивинская, Переделкино, КГБ расцениваются некоторыми биографами как реальность, к которой присоединяют в последние годы и издателя Фельтринелли, то Жаклин, «Мутон», Брюссель и западные агенты такого статуса лишаются: их подают эскизно, двухмерно, а чаще всего замалчивают.

Схематически пастернаковский план сработал, но с обратным знаком: не Фельтринелли пришлось оправдываться за появление русского тиража, а «Мутону». Впрочем, мы забегаем вперед.

Все в том же письме (7—10 января 1958) к Жаклин Борис Леонидович еще раз ясно обозначил отношение к своим прежним вещам и соглашался издавать по-русски, помимо романа, только сборник избранных стихов с недавно написанным автобиографическим очерком в качестве предисловия. Все остальное, вышедшее из-под его пера за сорок предыдущих лет, казалось ему теперь лишенным мало-мальского значения.

И это же письмо – вернее, приложение к нему – закрепляло драму в отношениях двух исполнителей его авторской воли, миланца и парижанки. Жаклин не переправила по назначению следующую пастернаковскую записку:

«Милостивый государь,

я не знаю, когда мне представится другая возможность, чтобы высказать вам огромную признательность за Вашу ослепительную деятельность, объектом и очевидцем которой я оказался. Я восхищен осторожностью данных Вами интервью, Вашим бережным отношением ко мне, которое я ощутил в оформлении книги, преподнесенной мне немецким журналистом, великолепным переводом, который повсюду превозносят до небес. Если я тоже, в свою очередь, был Вам в чем-то полезен, хочу попросить Вас исполнить мое желание. Ваши издания так баснословно расходятся, что можно было бы пожелать увидеть мне свою работу напечатанной так, как она была написана, в оригинале. Иными словами, не мешайте мне отдать это деликатное дело (сопряженное, может быть, с обстоятельствами, гибельными для меня, как впрочем, и вся живаговская фантасмагория), в заботливые руки моего большого друга Жаклин де Пруайяр в Париже.

После того, как она обсудит с Вами сопутствующие делу вопросы, она выберет, по-видимому, для осуществления публикации издательство Мутон в Гааге, как наиболее приемлемое с политической точки зрения. Я не вижу, чем это может нанести ущерб или противоречить Вашим интересам, если каждый поступающий в продажу экземпляр русского издания будет нести под заглавием обозначение Ваших прав на все иностранные переводы, то есть самое широкое объявление Вашего копирайта. Если все-таки моя просьба ущемляет Ваши намерения, тем не менее, прошу Вас, уступите мне, возместив свои убытки за счет статьи 2 договора. Уменьшите проценты, которые Вы мне назначили, до той цифры, которую сочтете нужной, но не мешайте мне дать право выпустить от моего имени и пользоваться материальными выгодами во всех литературных начинаниях, касающихся русского текста моих работ, мадам Ж. де Пруайяр и не стесняйте ее в этой деятельности.

Я причисляю вас к самым лучшим своим друзьям, долга по отношению к которым мне никогда не исчерпать. Такова же и еще более неоценима мадам де Пруайяр. Я не хочу, чтобы мои друзья ссорились друг с другом. Прошу вас, уладьте с нею все, что необходимо.

Не пишите мне. Не подымайте денежных вопросов. Придерживайтесь прежнего образа действий в отношении меня и по-прежнему храните молчание. Горячо и преданно обнимаю Д'Анджело. Все его знакомые шлют ему самый нежный привет.

Передайте мое восхищение, поздравления и безграничную благодарность дорогому Цветеремичу, который показал себя магом и волшебником, добившимся победы в своей работе. Весь ваш Б. Пастернак»

Это письмо Жаклин не отослала. Почему? С ее точки зрения, в письме недостаточно точно были определены ее юридические права, а кроме того, наделение ее определенными, пусть и ограниченными, полномочиями вступало бы в противоречие с тем договором, который Пастернак подписал с Фельтринелли. Через год, 30 января 1959-го, в своем ответе Пастернаку Жаклин созналась в неисполнении поручения и даже спрашивала, надо ли отослать ему назад в Москву его записку к Фельтринелли. Вопрос, конечно, нелепый, но за поведением Жаклин угадывается надежный советчик – муж-адвокат Даниэль.

Он всеми способами старался оградить ее от возможных претензий и исков со стороны ущемляемого Фельтринелли. Помимо угрозы судебного преследования, была и другая, не менее важная: Жаклин и не собиралась оповещать миланского издателя о своей роли в предстоящем русском издании. И точно так же не хотела, чтобы об этой роли тот узнал от Пастернака.

Пожалуй, такую позицию она выработала не сама и даже не по совету мужа. Это решение, вероятно, возникло 12 декабря 1957 года на той самой исторической встрече в ее доме: с того дня роль Жаклин была определена – это была роль посредницы в переговорах с Фельтринелли. Только посредницы, но никак не заинтересованного лица, обладающего, к тому же, полномочиями выпустить русский оригинал. Вот тогда и должна была Жаклин понять, что из истории русского издания она вытеснена – и совсем не миланцем, понять, что книга непременно выйдет, и противостоять этой силе не сможет ни она, ни ее муж, ни Фельтринелли, ни даже сам Пастернак. И не все ли равно, как эта сила называется, – Клеманс Эллер, Николай Набоков, ЦРУ? «Доктор Живаго» стал шайбой, за которой охотится десяток клюшек, и какая-нибудь да забьет свой гол, так лучше отойти подальше, пока тебя клюшкой не задели. И Жаклин отойдет, у нее на это будут самые уважительные причины.

Итальянское издание добралось до Пастернака в начале января. Книгу привез Хайнц Шеве – корреспондент западногерманской газеты «Die Welt» и доверенное лицо Фельтринелли. С отъездом Серджо Д'Анджело Шеве становился главным посредником между Миланом и Переделкино.

«Мне показали итальянскую книжку, – писал Пастернак Жаклин. – Она оформлена, по-моему, со вкусом и благородно. Они правы, не деля текст на две книги, на два тома, как сделано в рукописи, и давая сквозную нумерацию глав, как в целом, неделимом произведении. Последуйте их примеру. Но печатать отчество в заглавии (Boris Leonidovitch Pasternak) неуместно, надо просто Boris Pasternak» (7—10 января 1958).

Первый русский отклик на роман появился на волнах Радио Освобождение на следующий же день: в воскресенье 24 ноября новостная программа включала три сюжета: некролог художника Мстислава Добужинского, скончавшегося под Нью-Йорком, корреспонденцию из Парижа о забастовке государственных служащих и в рубрике «Комментарий» шестиминутное сообщение «О Пастернаке». 27 ноября из нью-йоркского программного центра в Мюнхен (откуда и велось вещание) пришел комментарий «Книга Пастернака „Доктор Живаго“». К сожалению, подавляющее число пленок тех лет до нас не дошло, а строки сохранившегося расписания в данном случае не дают имен выступавших.

Ближайшая по времени пленка относится к 19 декабря 1957. В вечернем эфире в своей авторской рубрике «Из области мысли» Владимир Вейдле посвятил новинке сюжет «Вне очереди: о книге Пастернака»:

«Я собирался продолжить сегодня мои размышления о понятиях „идеология“, „философия“, „мировоззрение“, „религия“. Но случилось нечто, что заставляет меня отложить все это до следующего раза. Вышел роман Пастернака „Доктор Живаго“. Толстая книга, больше чем 600 страниц. Я купил ее, выписал из Италии, стал читать и уже не смог больше ни оторваться от нее, ни думать о чем-либо другом. Как это всегда бывает, или, по крайней мере, как это всегда бывает со мной, все мои размышления, поневоле отвлеченные, отступили на второй план рядом с тем непосредственным духовным опытом, который дарит читателю всякая настоящая, то есть проникнутая подлинной поэзией, подлинным искусством книга. Такие книги всегда и везде редки. А в наше время на русском языке их и совсем мало. Впрочем, и „Доктора Живаго“ ведь я читал не по-русски, а по-итальянски. Читал, словно глядя сквозь запотелое стекло на что-то расстилающееся за окном. Невиданное, новое, потому что переплавленное в творческом огне. И все же близкое, свое. Сквозь чужеземную пелену от первого до последнего слова – русское и родное.

Такое чтение, вместе с радостью, было и мучением. Итальянский перевод добросовестен и, в меру возможного, точен. Вчитываясь в него, сплошь и рядом угадываешь русскую фразу, русский склад речи, а затем и характерные для Пастернака слова, ритмы, интонации. Но угадываешь приблизительно, без гарантии, что угадал верно. И как ни вслушиваешься, самой музыки все же не слышишь и убеждаешься все больше, что подлинник ею полон, что качество ее самое высокое. И, тем не менее, с первой же страницы книга захватила меня полностью. На этой первой странице необыкновенно кратко, сжато и необыкновенно выразительно описаны похороны матери будущего доктора Живаго, тогда еще мальчика десяти лет. Мальчик этот, как только зарыли гроб, взошел на могильный холмик, курносое лицо его сжалось, он вытянул шею, как если бы он был волчонком, все подумали бы: сейчас завоет. Он закрыл лицо руками и разрыдался. Мальчика уводят.

Первый раздел первой главы, занимающий всего страницу, на этом и кончается. Но так четко был зарисован этот первый эпизод романа, так врезалась в память каждая, точно собственными глазами увиденная подробность, что внимание сразу же оказывается прикованным к главному действующему лицу и ко всей его дальнейшей судьбе, которая и составляет главное содержание книги. Первый эпизод этот отнесен к самому началу века. Следующий – к 1903 году. Большинство эпизодов первой трети книги отделены один от другого несколькими годами. Можно считать эту первую треть приготовительной к главному повествованию, протекающему между 1918-м и 1922-м годом. Оно тоже расчленяется на эпизоды, но с менее долгими промежутками между ними. Следует заключение всего в 50 страниц, где рассказано снова более отрывочно о последних годах жизни Юрия Андреевича Живаго и о его смерти в 1929 году. А затем еще более короткий, в 20 страниц, эпилог, приуроченный к 1944 году. Можно, таким образом, называть этот роман историческим. Его фабула, его герои относятся к прошлому, хоть и к недавнему прошлому. Исторические события получили в нем отражение: 1905 год, война, революция, разруха и голод первых послереволюционных лет, гражданская война, особенно та, что шла на Урале и в Западной Сибири, начало НЭПа. Но тут-то и следует подчеркнуть главную особенность романа. Он отражает историю, действие его протекает в истории, но о той истории, о которой пишут сперва в газетах, а потом в учебниках, он знать ничего не знает. Даже имя Ленина встречается в нем только один раз, а могло бы не встречаться и вовсе. Официальная, внешняя и, так сказать, программная сторона истории еще меньше интересует Пастернака, чем она интересовала Толстого в «Войне и мире». Его интересует лишь та история, что воплощается в судьбах людей, та, что осмысляет, возносит или калечит и губит человеческую жизнь. Он и самые эпизоды, из которых образуется его книга, выбирает не по официальному историческому календарю, а в соответствии с теми узловыми моментами в жизни его героев, когда завязывается их судьба или намечается скрещивание их жизненного пути с другими жизненными путями. И с каким искусством он эти эпизоды выбирает, с каким редкостным умением опускает он лишние подробности, обрывает рассказ именно там, где нужно. И вообще ничего нам не сообщает, ничего «для полноты картины» не описывает, ни о чем не говорит, чтобы тут же не было запечатлено в удивительно остром и четком словесном рисунке, все чаще обращающемся непосредственно к зрительному нашему воображению.

В этом всегда была сила Пастернака. Именно передача зрительных восприятий всегда удавалась ему всего лучше и в стихах, и в прозе. Тут, в этой новой большой книге, несомненно лучшей и самой значительной из его книг, все искусство его обновилось, и этот его дар видеть и запечатлевать виденное получил то оправдание, то применение к высокой цели, которого ему раньше недоставало. Раньше этот дар восхищал нас сам по себе, теперь он служит чему-то большему. Юрий Живаго и любовь его Лара, и все друзья и недруги, окружающие их, и Москва, и Россия, и вся русская жизнь в первую четверть нашего века сквозь войну и революцию, сквозь нищету, голод и смерть, сквозь радость жизни и радость творчества, потому что Живаго – поэт, и его стихи составляют последнюю часть романа, все это оживает для нас, как еще не оживало ни в чьей другой книге. Все это мы видим, потому что, наконец-то, это начертано для нас свободно, без всякой оглядки на что бы то ни было, рукой подлинного мастера.

Я не всегда был безусловным поклонником Пастернака. В ранних его сборниках, прославивших его, меня коробила чрезмерная нарочитость в выборе слов, чрезмерная подчеркнутость некоторых приемов. Ранняя его проза – «Детство Люверс» или «Воздушные пути» – казалась мне слишком уж экспериментальной, слишком рассчитанной на определенный литературный эффект. Когда-то, много лет тому назад я написал о нем статью, довольно резкую в ее критических оценках. Быть может, слишком придирчивую к мелочам, но которая и сейчас не представляется мне в целом несправедливой. Теперь, однако, даже и о раннем периоде пастернаковского творчества я бы такой статьи не написал. В свете того, что он создал теперь, оправдано все, что он делал раньше. Никакой критик в будущем не будет вправе говорить о «Сестре мой жизни» или об «Охранной грамоте», не прочитав «Доктора Живаго». Тем нередко и измеряется величие художника, что вершин своего искусства он достигает далеко не смолоду.

Читая «Доктора Живаго», я не знал, чем больше восхищаться – глубокой человечностью всего повествования, где люди не делятся на белых и черных, где не абстрактные формулы судят жизнь, а жизнь осуждает все формулы и все абстракции, или же угадываемой сквозь перевод силой и точностью языка, чуждого теперь всяким внешним эффектам, но благодаря которому все, о чем говорится, как раз и становится для нас незабываемо живым. Я читал Пастернака по-итальянски. Книга его вышла в коммунистическом итальянском издательстве. Скоро она также выйдет по-английски, по-французски и по-немецки. Было бы горем для русской литературы, если бы не вышла она в самом скором времени и по-русски. После «Жизни Арсеньева» Бунина не было напечатано ни в России, ни за рубежом более замечательной русской книги» (Звуковой архив Радио Свобода, Прага).

Вскоре не только на радио, но и в русской заграничной печати стали появляться отклики тех, кто смог уже познакомиться с романом по-итальянски. 2 февраля 1958 года эмигрант второй волны дипиец Борис Ширяев, живший в Италии и свободно владевший языком, размышлял на страницах «Нового русского слова», какую жанровую характеристику правильно было бы применить к пастернаковской книге: «Публицистический памфлет, художественно оформленная политическая концепция, исторический роман, бытовая повесть?»

И приходил к выводу:

«...дифференцируя совокупность всех мыслей, всех чувствований автора, рецензент, помимо своей воли, размельчил бы, распылил бы стройный, гармоничный монолит, созданный писателем – прозаиком высшего уровня, быть может, тем, кто в дальнейшем будет причислен к классикам нашей эпохи и, во всяком случае, тем мощным, высоким художником слова и мысли, которые в период жесточайшего безвременья, при всестороннем напоре на них ждановщины, хрущевщины, ежовщины и прочих, созданных троглодитами мысли доктрин, сумели не только устоять, но противопоставить себя их напору, выразить в слове свое противостояние, свой протест».

Одним из первых читателей «Живаго» был профессор университета Беркли Глеб Петрович Струве. Во время своего путешествия по Европе летом 1957 года он в Лондоне на короткое время получил машинопись романа по-русски (вероятно, от оксфордских сестер Пастернака), но до выхода книги из печати писать о ней, разумеется, не мог. 9 марта 1958-го в «Новом русском слове» он отмечал в своей нерегулярной рубрике «Дневник читателя»:

«Кьяромонте считает роман поистине историческим событием. По его мнению, со времени „Войны и мира“ не было романа, который бы так широко и глубоко охватил и захватил русскую жизнь. Своим романом, по словам Кьяромонте, Пастернак показал, что „сознание правды, любовь к жизни, даже чувство надежды, наконец, – так же твердо и неколебимо, как во времена Пушкина – вера в литературное общение, остались нетронутыми в душе русского писателя“.

Не вдаваясь сейчас в подробности (в силу некоторых обстоятельств мне пришлось читать роман слишком наспех, а он заслуживает внимательного и повторного чтения), я бы сказал, что это одно из самых замечательных произведений русской литературы за последние 50—60 лет. В своей свободной глубине оно во всяком случае превосходит все, что дала советская литература».

И далее Струве впервые печатно предлагает отметить заслуги писателя:

«Я бы прибавил, что появление „Доктора Живаго“ в этом году на ряде европейских языков дает полное основание выдвинуть кандидатуру Пастернака на Нобелевскую премию по литературе. Присуждение этой премии Шведской Академией именно ему было бы актом символичным – достойным увенчанием подвига творческой свободы. Что Пастернак премии заслуживает, нет никакого сомнения: один из бесспорнейших современных поэтов оказался и большим прозаиком, автором не только интересных рассказов, но и замечательного романа, прекрасно написанного, сложного в своем контрапункте и, вместе с тем, и в каком-то смысле по-толстовски простого, свободного от всяких вычур – романа, продолжающего во многих отношениях традиции большой русской литературы».

Кажется, что Нобелевский комитет именно эти слова и взял для своей официальной формулировки пастернаковских заслуг, хотя, конечно, Альбер Камю и Андре Мальро были ходатаями куда большего веса. Глеб Струве, как подчеркнул недавно Лазарь Флейшман, высказался в пользу Нобелевской премии не после, а раньше западных обозревателей: редакционная статья американского еженедельника «Nation» вышла несколькими днями позже (Флейшман. Стэнфорд). В словах Глеба Струве были, впрочем, и опасные для судьбы Бориса Леонидовича тезисы. Ничем не стесненный калифорнийский рецензент переделкинского затворника не пожалел:

«Могут быть и есть произведения объективно контрреволюционные. Таким произведением, что бы ни говорил сам Пастернак, является его «Доктор Живаго». Верно, что это роман не политический, хотя он и касается «политических» тем. Но в нем заложена большая духовная взрывчатая сила. И не сказать этого мы не можем. В одной своей английской статье я недавно высказал мнение, что для того, чтобы «сохранить лицо», – а они сейчас очень об этом заботятся, – коммунисты, может быть, и выпустят роман Пастернака по-русски с тем, чтобы потом умело контролировать его распространение. Но, поскольку он дойдет до советского читателя (а тем более, если он дойдет до него тайно), он не может не сыграть роли контрреволюционного фермента. Намерение Пастернака и наше залезание ему в душу тут ни при чем».

На советском политическом языке это называлось: Пастернак льет воду на вражескую мельницу – вот и «белогвардейский критик» Струве подтверждает это.

Для перевода на французский язык машинопись разделили на четыре части. Луи Мартинезу досталась первая четверть, Мишелю Окутюрье – вторая, Элен получила третью, Жаклин – последнюю.

Окутюрье преподавал тогда русский язык в Тулузе, там и сел за перевод, продолжая работу в деревне у родителей около Ангулема в Юго-Западной Франции. Там же в Тулузе преподавала Пельтье. Мартинез и Жаклин еще задерживались в Париже.

Вчетвером встречались в великолепном особняке у Жаклин напротив Эйфелевой башни, вместе обсуждали перевод, из Медона приезжал дядя Коля, как его все звали, – Николай Иванович Гоголев, русский эмигрант военной поры, образованный человек, хорошо знавший и любивший литературу. Он помогал переводчикам в понимании некоторых недоступных иностранцам реалий русской жизни. Сорок послевоенных лет дядя Коля Гоголев преподавал русский язык в медонской школе Сен-Жорж, у иезуитов, под Парижем.

Окончив свою порцию, Луи Мартинез показал работу Альберу Камю, с семьей жены которого он был хорошо знаком еще по Алжиру. В своем дневнике Мартинез тогда же записал: «9-го февраля пошел к Камю и дал ему прочитать первую часть».

«Меня поразило его мнение о „Живаго“: он стал говорить, что терять надежду на советскую литературу никак нельзя, потому что, видите, что может вдруг появиться, несмотря на столько лет тоталитарной власти. На что я возразил ему, что Пастернак как человек и как поэт вырос задолго до революции и что он человек другого времени, дореволюционного.

Но Камю возражал, что такой человек рано или поздно все равно появится – родится при советской власти и будет свидетелем и пророком истины. Это меня очень поразило, потому что у меня не было никаких иллюзий, я думал, что режим может продолжаться еще столетиями» (Мартинез).

Прочитав первую часть книги, Камю (при поддержке министра культуры Андре Мальро) предложил кандидатуру Пастернака Нобелевскому комитету, а 9 июня в письме в Переделкино писал, что в пастернаковском лице он нашел ту Россию, которая его питает и дает ему силы. Перечисляя чтимые имена русских писателей в сборнике «Шведские речи», также посланном в Переделкино с дарственной надписью, Камю называл и «великого Пастернака». В ответ Борис Леонидович послал ему открытку, а в письме парижскому музыковеду Петру Сувчинскому, благодаря его за знакомство с французским писателем, писал, что Камю стал для него «сердечным приобретением».

Участники совместного французского перевода хотели ездить в Советский Союз, посещать тамошние библиотеки и справедливо полагали, что появление их имен во французском издании может создать неприятности и привести к отказу в визах. В результате роман по-французски вышел без имен, однако это мало чему помогло: за исключением Мишеля Окутюрье виз все равно никому не дали.

Так продолжалось до 70-х годов, а имена впервые появились на титуле только в 1990-м.

Молодые переводчики были столь счастливы участвовать в славном деле, что и не рассчитывали на солидные гонорары. Брис Парэн, редактор галлимаровского издательства, мялся и сетовал, что книга длинная, не в духе современного романа, что издатель не очень горячо поддерживает идею издания. По мнению Луи Мартинеза, разговоры эти были лицемерными, поскольку издатели «уже знали наперед, что успех будет огромным, и поэтому нам платили мизерные деньги за эту работу» (Мартинез).

Каждый получил по двести тысяч франков старыми (две тысячи новыми, что соответствует 400 долларам, скажем, 1990 года), тогда как Борис Леонидович оказался куда щедрей издателя: распорядился из своих гонораров выплатить каждому по два миллиона франков, на что, вспоминает Мартинез, «я купил свой первый автомобиль».

Успех книги в Европе был огромный. Евгений Пастернак описывает угар тех дней:

«После публикаций нескольких журналистов, в том числе Жана Невселя (Дмитрия Вячеславовича Иванова), корреспондента газеты „France Soir“, которые посетили Пастернака в Переделкине летом 1958 года, письма пошли неудержимым потоком, по прямому короткому адресу: „Переделкино под Москвой. Борису Пастернаку“. Посылались книги, вырезки из газет и журналов, бандероли с подарками, возобновились оборванные в 20-х годах знакомства с уехавшими в эмиграцию писателем Борисом Зайцевым, философом Федором Степуном, музыковедом Петром Сувчинским, французским философом Брисом Пареном. После выхода в свет „Доктора Живаго“ и Автобиографического очерка летом 1958 года во Франции, осенью в Англии, Америке и Германии Пастернак стал получать восторженные письма от незнакомых людей, многочисленных читателей романа во всем мире» (ЕБП. Биография, с. 699).

Борис Леонидович и сам воспринимал эти дни как лучшее время в жизни. 8 июля 1958 года он писал Жаклин де Пруайяр:

«Появление романа во Франции, полученные оттуда письма, главным образом, личные, головокружительные, захватывающие, – все это само по себе целый роман, отдельная жизнь, в которую можно влюбиться. Быть так далеко от всего этого, зависеть от медлительности и капризов почты, трудности иностранных языков!»

Сын поэта:

«Пастернак, на десятилетия отлученный от читателя, с радостью отзывался на эти проявления симпатии и интереса, отвечая по-французски, по-английски и по-немецки на каждое полученное письмо. Это отнимало много сил и времени, приходилось пользоваться словарем, так как он чувствовал себя неуверенно в чужом языке, лишенный практики общения» (ЕБП. Биография, с. 700).

Сам поэт:

«Я получил письма от Рене Шара, дю Буше, Анри Мишо. Этот разговор с людьми разных течений во Франции, Западной Германии и т. д. много для меня значит, но я сейчас настолько беспомощен и слаб, что не могу воспользоваться представившимися возможностями. Трагедия и страдания, из которых возник Доктор, сделали меня на время великим. Теперь, когда наступила передышка, это кончилось» (Письмо Жаклин де Пруайяр, 9 июня 1958).

Продолжая давить на Галлимара, ЦК стал организовывать французское общественное мнение с помощью верных режиму друзей. Луи Арагону, главному редактору коммунистического журнала «Les Lettres Françaises» был послан отзыв редколлегии «Нового мира» – для подготовки соответствующей атаки.

Крайне левые и коммунисты, конечно, ругали книгу. У Арагона и Эльзы Триоле было трудное положение. Французская интеллигенция горячо сочувствовала всем проявлениям свободного духа после 1956 года – «Новому миру», позднее – Синявскому и Солженицыну. Арагон с Триоле как представители французской интеллигенции в компартии не могли не разделять эти взгляды. С другой стороны – они были скованы коммунистической дисциплиной и необходимостью лавировать в правильном направлении.

Эльза Триоле десятилетиями была тесно связана с либеральной частью советской интеллигенции, той самой, которая теперь проявляла недовольство Пастернаком. С ее точки зрения, он нарушил некое круговое согласие терпеть и молчать. С другой стороны, как человек западный, она имела возможность роман прочитать и обсуждать его с французскими интеллигентами, которые Пастернака поддерживали. Так что, начиная со смерти Сталина, с начавшегося идеологического брожения, положение западных «друзей Советского Союза» было очень двойственным.

Поэтому арагоновский еженедельник занял в отношении «Живаго» особую позицию: замолчать книгу – но не по идеологическим причинам, а по эстетическим. Вскоре после появления французского перевода романа Эльза Триоле в статье «Маяковский и Пастернак» свой неинтерес к скандальной книге обосновывала такой демагогией:

«Сначала в Италии, потом во Франции появился роман советского писателя Бориса Пастернака. Появление романа сопровождается большим антисоветским и рекламным шумом, поскольку книга не выходила в Советском Союзе. До настоящего времени известность Бориса Пастернака за пределами его родной страны основывалась только на репутации поэта, угнетаемого на своей родине, ибо произведения его за границей известны не были и только сейчас читатель сможет составить о нем собственное мнение.

Я не читала роман по-русски и не собираюсь его читать во французском переводе с моего родного языка, но из того, что я слышала, похоже, что публикация навредит автору, а не его родине... Выбор произведения, основанного на скандале, неудачен. А перевод просто плох. Впрочем, что касается перевода, это меня не удивляет. Проза Пастернака вообще одна из самых сложных, как это часто бывает с прозой поэта. Она-то как раз восхитительна – с исключительно богатым словарем, уходящим в глубины языка, сотканная из аллюзий и иллюзий звучания, из слоистых наложений, из смысловой нагрузки слов, брошенных в гущу повествования, отчего разражаются те потопы и ливни, секретом которых Пастернак столь гениально обладал. «Световой ливень» – справедливо говаривала поэтесса Марина Цветаева» (Триоле, с. 1 и 9).

После такой похвалы Триоле перешла к цели своей статьи: моральному разоблачению Пастернака. Статья недаром называлась «Маяковский и Пастернак». Триоле обвинила его в предательстве памяти прежнего друга и союзника, она сравнивала пастернаковские высказывания о Маяковском довоенных лет и то, что Пастернак писал в новейшей «Автобиографии», готовившейся к изданию по-французски там же в «Галлимаре», где и «Живаго».

Не станем копаться в измышлениях лживого и подневольного человека: удел Эльзы Триоле жалок. Даже ее сестра Лиля Брик, пользовавшаяся в свое время еще большим расположением карательных органов, нежели Эльза, и та, в пору наивысшей травли, нашла в себе силы сказать позвонившему Пастернаку с недоумением: «Боря, дорогой мой, что же это происходит?» (Ивинская, с. 313; Емельянова, с. 117).

«Les Lettres Françaises» продолжил свою линию – обвинения в предательстве – и после объявления о Нобелевской награде. Анна Ахматова записала в «Листках из дневника»: «Какая-то Триолешка даже осмелилась написать (конечно, в пастернаковские дни), что Борис погубил Осипа. Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку».

Пройдет, однако, еще немного лет, и Арагон с Триоле поднимут свои голоса в защиту Синявского с Даниэлем, затем против советского вторжения в Прагу, к ним присоединится еще один редактор журнала Пьер Дэкс (сам в 40-е годы марионетка в руках Лубянки), женившийся на дочери ненавистного Кремлю Артура Лондона, – и московская подписка на «Леттр Франсэз» неожиданно прекратится, а с ней и основные средства для существования журнала.

В августе выпустил английское издание романа британец Коллинз, не поверивший московским угрозам и подметным письмам, а вскоре в том же переводе (Макса Хэйуорда и Мани Харари) было напечатано американское – в издательстве Pantheon Books. Английским переводом (а также и самим произведением с его «искусственными метелями») оказался крайне недоволен Владимир Набоков, которому в конце лета или начале осени (во всяком случае, до Нобелевской премии) была заказана рецензия на книгу для американского журнала «The Reporter». О набоковских откликах мы расскажем в девятой главе.

Как это ни странно, Мишелю Окутюрье удалось еще раз (перед наступлением долгого запрета) приехать в Советский Союз – в августе 1958 года, для участия в Четвертом Международном конгрессе славистов, проходившем в Москве с 1 по 10 сентября. В одном из писем, – вспоминает Окутюрье, – Пастернак пишет, что я был у него в гостях на даче, и вид у меня был какой-то удрученный, как будто я не хотел ему что-то говорить: вероятно, французский перевод был плохо встречен. «Ничего такого не было, я просто робел» (Окутюрье).

Пастернаку к тому времени уже привезли французское издание книги. Он пригласил своего переводчика и на следующий день, когда к нему приехали обедать Роман Якобсон с женой. «Так что я участвовал в большом обеде в Переделкино, где обслуживала, но молчала Зинаида Николаевна» (Окутюрье).

Имя Романа Якобсона уже тогда было известно каждому образованному человеку, а Пастернак знал своего гостя и лично, и как давнего исследователя его поэзии. Правда, о перипетиях судьбы ученого у собравшихся были весьма смутные представления. А перипетии эти весьма интересно подсвечивают позицию яростного противника выхода «Доктора Живаго» в «Мутоне».

Действующие лица: Роман Якобсон

Языковед, литературовед, переводчик и редактор Роман Осипович Якобсон (1896—1982) внес значительный вклад в самые разные научные дисциплины: акцентологию, фонологию, поэтику, стиховедение, фольклористику и средневековую славянскую письменность. Его работы повлияли на развитие нейролингвистики. Он писал о Блоке, Маяковском, Пастернаке, Пушкине, Радищеве, Хлебникове, с гимназических лет собирал московский фольклор, интересовался синтаксическими глоссолалиями XVIII века и магическими народными заклинаниями. В молодые годы сблизился в Москве с Казимиром Малевичем, Павлом Филоновым и Велимиром Хлебниковым, также интересовавшимися культурными корнями. На примере Стефана Маллармэ изучал соотношения звуков и значений.

В 1915 году Якобсон возглавил Московский лингвистический кружок, в котором принимали участие Владимир Маяковский, Осип Мандельштам, Борис Пастернак. Был активным членом ОПОЯЗа. Окончил в 1918 году Московский университет, где успел проработать в течение двух лет.

Писал футуристические стихи под псевдонимом Алягров.

С самого начала Якобсон симпатизировал новой власти, дружил с видными большевиками, не брезговал чекистскими связями Осипа Брика, льнул к сестрам Каган (Эльзе Триоле и Лиле Брик), выполнявшим деликатные поручения Лубянки.

В 1920 году как переводчик и пресс-атташе в составе советского представительства Красного креста был отправлен в Прагу, где участвовал в репатриации русских военнопленных, задержавшихся в Европе после Первой мировой войны.

В 1926 году стал одним из основателей знаменитого Пражского лингвистического кружка (Петр Богатырев, Николай Трубецкой и др.) и его вице-президентом. Дружил со многими чешскими поэтами и художниками-авангардистами. Опубликовал книгу «О чешском стихе преимущественно в сопоставлении с русским» (1923).

По данным историка художественного авангарда Томаша Гланца,

«с самого начала пребывания Якобсона в Праге в архивных документах возникает подозрение, что он работает советским агентом. Представитель чехословацкой миссии в Москве Вацлав Гирса уже в 1922 г. не сомневался, что студент философского факультета „Якобсон – доносчик советской миссии, шпион и провокатор“, доказывая свое предположение сведениями, полученными от русских семей, осевших в Праге. По мнению Гирсы, „нет сомнений, что Якобсон – агент ГПУ и что его задачей является разведывательная деятельность среди русских эмигрантов в ЧСР“.

За советской миссией, – продолжает Т. Гланц, – в пражской гостинице «Империал», естественно, следила чешская разведка. В 1922 г. неосторожного агента Бёма Якобсон запер в номере гостиницы, принадлежавшем миссии. Было открыто судебное дело (против Якобсона), которое прекратил лишь премьер-министр чехословацкого правительства и одновременно министр иностранных дел, будущий президент ЧСР Эдвард Бенеш» (Гланц, с. 359).

Сохранился документ о телефонном разговоре Бенеша с высокопоставленным чиновником МВД, где обсуждался так и не решенный вопрос: обладает ли Якобсон правом экстерриториальности или нет.

На этот правильно поставленный вопрос, – остроумно отмечает Томаш Гланц, – нельзя было дать лишь юридический ответ:

«У Якобсона была экстерриториальность высшего, априорного, методологического порядка, предоставляющая ему, в отличие от иммунитета депутатов, не только неподсудность за свои высказывания, но и особый статус, допускающий сохранение сущностной позиции (лингвиста-филолога, открытого к пониманию очищенного и обнаженного текста) при одновременном проникновении в чужое, несобственное пространство – государства, политической системы, или – в связи с анализом языка и литературы – в „не-тексте“ смерти, в области идеологии, психопатологии.

Таким образом, – заключает Т. Гланц, – нет противоречий между одновременной службой Якобсона как культурной чехословацкой политике, так и советской политической культуре: по секретным документам мы знаем, что в 1926 г. Якобсон был посредником между чешскими властями и московским правительством, заставляющим Прагу под угрозой санкций немедленно признать государство СССР. Документ МИД ЧСР говорит о том, что «Советы пользуются Якобсоном для того, чтобы неофициально сообщать министерству то, что Советы хотят передать нашему правительству»» (там же, с. 359—360).

В 1929 году Якобсон возглавил Восточноевропейский отдел берлинского журнала «Slavische Rundschau», в 1930-м защитил диссертацию в Немецком университете Праги.

Участвовал в многочисленных международных конгрессах славистов (Гаага, Амстердам, Рим, Копенгаген, Гент).

В 1933 году получил преподавательское место в Брно в Университете Масарика, где работал до 1938 года.

На протяжении 20—30-х годов (а потом и в послевоенное время) у советской цензуры к Якобсону было двойственное отношение. Работы его выйти в СССР не могли (да он, по всей видимости, и не предлагал их), но его имя в печати не было табуировано. Ни одна якобсоновская книга никогда не была в списках запрещенных. Владимир Маяковский десятилетиями в переиздаваемых стихах предлагал «поболтать о Ромке Якобсоне», Виктор Шкловский упоминал его в своих книгах, в «Третьей фабрике» посвятил ему отдельную ностальгическую главку. Ничего подобного в отношении других заграничных русских представить себе было нельзя. Да и что было не дозволять Якобсона, если даже в специальных лингвистических работах он подавал «революционный эксперимент» в России в самом выигрышном свете и аргументировал равное уважение к Достоевскому и советской власти перед западной интеллигенцией.

Живя и укореняясь в Чехословакии (в 1935 он, разведясь с Софьей Фельдман, женился на чешке Сватаве Пирковой), Якобсон для советских властей оставался персоной вполне грата: перспектива его возвращения и работы оставалась достаточно реальной. Ждали Якобсона на родине и друзья юности – Шкловский и Тынянов, мечтавшие возродить ОПОЯЗ под новым именем и реализовать программу «Проблемы изучения языка и литературы».

Надеждам этим, по известным политическим причинам, осуществиться было не суждено. Серьезную точку в общении с Россией поставила и смерть Маяковского, на которую Якобсон откликнулся полемической статьей «О поколении, растратившем своих поэтов». Борис Эйхенбаум в письме Виктору Шкловскому отмечал:

«От Романа Якобсона получил оттиск его статьи о Маяковском. Если перевести на русский язык, то получится: „О поколении, которое разбазарило своих поэтов“» (Галушкин, с. 107).

Характерно, что эта статья Якобсона, напечатанная в берлинском сборнике 1931 года, соседствовала с эссе князя Свя-тополка-Мирского, уже решившего возвращаться в СССР.

В 1937 году Якобсон принял чехословацкое гражданство.

«Вплоть до отъезда из протектората Чехия и Моравия в апреле 1939 г., – отмечает Т. Гланц, – образ Якобсона оставался противоречивым: русский филолог, чешский патриот, сотрудник III Интернационала (так называл его президент чешской полиции)» (Гланц, с. 360).

При вступлении гитлеровцев в Чехословакию Якобсон из Брно бежал через Прагу в Данию, откуда после полугода перебрался в Осло, где получил норвежское гражданство (1940), затем в Швецию и, наконец, в Нью-Йорк (1941).

«Война, – по словам Т. Гланца, – способствует активизации работы агентов-разведчиков. Якобсон стал главным скандинавским информатором чехословацкого правительства в изгнании (в Лондоне) и одновременно источником информации о ситуации в СССР. В 1939 г. Якобсон сообщает парижскому секретарю начальника чехословацкой разведки о своей встрече с „высокопоставленным и одним из наиболее информированных советских деятелей“. Охваченный ужасом, Якобсон подробно излагает сведения о терроре конца 30-х годов, статистические данные об арестах и концлагерях, свидетельства о „фашизации режима“ и его сотрудничестве с национал-социалистической Германией»» (там же).

В Соединенных Штатах Якобсон попадает в Вольную Школу высших исследований (1942—1946), преподает славянские языки и литературу в Колумбийском (1943—1949), Гарвардском (1949—1967) университетах и Массачусетском Технологическом институте (1957—1965). По его собственным словам, в Гарварде он учит других, а в МТИ учится сам. В 1967 году он выходит на пенсию, но активно работает по всему миру в качестве приглашенного профессора.

В 1947 году его награждают во Франции Орденом Почетного легиона.

Работа в Колумбийском университете продолжалась бы для Романа Осиповича, вероятно, гораздо дольше, если бы в 1948 году не разразился политический скандал, затронувший недавнего чехословацкого иммигранта. (При изложении этой истории мы будем опираться на выступление профессора Стивена Руди на Международном конгрессе в честь Якобсона.)

Летом 1948 года из Колумбийского университета с большим скандалом уволился преподаватель польского языка Артур Колман. Причиной ухода был протест Колмана против того, что польское послевоенное правительство основало в университете почетную профессорскую должность (Mickiewicz Chair), которая была предоставлена теоретику литературы Манфреду Кридлу. Колман обвинял Колумбийский университет в получении грязных денег с целью коммунистической пропаганды и в прикрывании сочувствующих коммунизму.

Один из членов совета попечителей Колумбийского университета Артур Хейс Салзбергер поставил об этом в известность новоиспеченного ректора университета генерала Дуайта Эйзенхауэра (будущего президента США). Эйзенхауэр отвечал Салзбергеру дипломатично:

«Я достаточно хорошо изучил инцидент, чтобы понять, что мы находимся в середине дискуссии, источники которой невозможно проследить, но я уверен, что они не состоят исключительно в поддержке демократии, с одной стороны, или в пропаганде коммунистической идеологии, с другой» (Руди, с. 193).

Очень точно сказано: ни в том ни в другом исключительно. Но, скорее, в третьем: во внедрении агента влияния. Манфреду Кридлу не нужно было заниматься с кафедры коммунистической агитацией, задача агента влияния, как правило, тоньше, деликатней, растленней: способствовать созданию определенного климата, в котором нужные решения будут проводиться чужими руками, а неугодные соперники будут устраняться путем полуприкрытых интриг.

Поддерживая обвинение Колмана против креатуры польского коммунистического правительства, некий Зигмунт Слушка, расширяя круг подозреваемых, сигнализировал Салзбергеру:

«Колумбийский университет уже получает 15 тысяч долларов в год от чехословацкого коммунистического правительства Готвальда на оплату должности, учреждению которой способствовали Симмонс и Якобсон» (там же, с. 193—194).

Реагируя на это обвинение, Эйзенхауэр приводил, с его точки зрения, сильный контрдовод:

«Место профессора чехословацкой литературы в Колумбийском университете основало правительство Бенеша – Масарика. Оба этих человека были моими друзьями, и я обсуждал с ними мировую проблему противостояния коммунизма и демократии. Как можно обвинять этих людей в попытке распространения коммунизма – выше моего понимания. Для меня обвинение ставит под сомнение достоверность всего документа, представленного господином Слушкой» (там же, с. 194).

Аргумент «выше моего понимания» все-таки не самый убедительный. Во-первых, президент Эдвард Бенеш прошел долгий и драматический путь в политике, и его позиции 1945 года (когда он встречался в Европе с Эйзенхауэром) заметно отличались от позиций даже 1946-го, когда к власти в Чехословакии законным путем пришли коммунисты, не говоря уже о 1948 годе, когда, под давлением советского шантажа (расписка 1938 года в получении от Москвы 10 тысяч долларов для побега из Праги в Лондон перед лицом наступающих гитлеровцев), Бенеш отказался от президентства и отправился доживать свои дни на собственную загородную виллу. Никаких документов о тайном сотрудничестве Бенеша со Сталиным, по-видимости, не существует, как и самого тайного сотрудничества. Речь идет об объективной политической линии государственного деятеля. Бенеш очень ориентировался на Москву, как мог ограничивал помощь русским эмигрантам в Праге, пользовался благосклонностью Сталина, легко пошел на отдачу Советскому Союзу Западной Украины (тех земель, что в Чехословакии назывались Подкарпатской Русью) и не случайно заслужил у зловещего Павла Судоплатова наименование «агент влияния». Не забудем также, что консультантом и информатором чехословацкого правительства в лондонском изгнании был в годы войны драгоценный для Кремля Роман Якобсон. Все это было для ректора Колумбийского университета и будущего американского президента «выше понимания».

Во-вторых, детали, приводимые журналистом Дрю Пирсоном в газете Washington Post (30 ноября 1953), позволяют оценить эйзенхауэровские слова как нежелание вникать в вопрос, у которого нет достоверного ответа. Для нас же, полвека спустя, эти детали помогают правильнее понять картину:

«Все началось с принятия 7 500 долларов в год на содержание профессорской должности по чехословацкой культуре (Thomas G. Masaryk Chair of Czechoslovak Studies). В тот момент Чехословакия управлялась президентом Бенешем и не считалась коммунистической страной (...) Однако грант был не только возобновлен, но и расширен до 22 500 долларов в год коммунистическим диктатором Клементом Готвальдом (...)» (там же, с. 195).

Чтобы представить себе масштаб поддержки, укажем, что общий бюджет славянского отделения составлял 60 тысяч в год, то есть один профессор из ЧССР стоил больше трети бюджета.

«В придачу, – продолжал Дрю Пирсон, – профессор Эрнест Симмонс предложил польскому послу Виневичу выделить 10 000 долларов в год на преподавание польского языка. Тогдашняя Польша полностью находилась под властью коммунистов. Польский посол дал согласие при условии, что он сам выберет профессора, который будет преподавать в Колумбийском университете. (...) Только очень наивный человек мог полагать, что страны, находящиеся под властью Советов, могут поддерживать эти посты с какой-либо иной целью, кроме пропаганды своей идеологии» (там же).

Приводя эти и многие другие цитаты в своем выступлении, Стивен Руди придерживается при этом ироничного тона: вот, мол, какими глупостями занималась Америка времен маккартизма. История холодной войны, однако, не дает оснований для легкомысленного отмахивания от подобных сюжетов, и фраза С. Руди – «Вся эта история раздражала Якобсона до такой степени, что он в 1949 г. ушел из Колумбийского университета, приняв предложение Гарвардского университета на должность профессора по общей лингвистике и по славистике» (Руди, там же) – дает, как нам представляется, действиям Якобсона неверную интерпретацию.

Да и само заглавие статьи («Якобсон при маккартизме») акцентирует внимание на временных проблемах ученого, вызванных политически оголтелой атмосферой определенного периода, а не на существе вопроса.

Между тем, у некоторых эмигрантов политические симпатии Якобсона никакого сомнения не вызывали. Всем хорошо известен литературный анекдот о Якобсоне и Набокове. Тогда еще не выпустивший «Лолиту» и потому нуждавшийся писатель просился на кафедру русской литературы Гарвардского университета (где он параллельно, на другой кафедре, изучал бабочек). Роман Якобсон якобы сказал ученому совету: «Спору нет, слон, конечно, животное крупное, но не брать же его на этом основании профессором зоологии».

К анекдоту этому (удивляющему странной якобсоновой бессердечностью) забывают прибавить, что задолго до кафедрального конфликта Набоков во всеуслышание неоднократно называл Якобсона «красным агентом» (рассказано Исайей Берлином).

Томаш Гланц, между тем, пишет прямо:

«С 1941 г. Якобсон является сотрудником чехословацкой военной разведки в США. После войны развивается новый вариант позиции Якобсона как субъекта и объекта разведывательной деятельности. Он продолжает играть роль агента чешской культуры, прежде всего, чешского структурализма и Пражского лингвистического кружка – только на сей раз не в Европе, а в Америке, и без ведома и желания чешских властей. Одновременно в статьях чешской прессы и в документах коммунистического МВД Якобсон становится опаснейшим агентом ФБР, специалистом по Восточной Европе» (Гланц, с. 360).

17 мая 1956 года, после 36 лет отсутствия, Якобсон приехал в Москву на расширенное заседание Международного комитета славистов. В профессиональной московско-ленинградской лингвистической среде о подозрениях ФБР в адрес Якобсона, разумеется, ничего известно не было. Советская пропаганда, наоборот, подавала Якобсона как буржуазного ученого, с которым надо держать ухо востро. Как вспоминал Вяч. Вс. Иванов,

«во главе всех этих мероприятий стоял академик В. В. Виноградов, тогда очень влиятельный. Он добился того, что в Москву – сперва на заседание комитета, а потом и на съезд – должны были приехать все самые видные слависты мира; как мы узнали теперь из публикаций архивных материалов, ему пришлось писать особое письмо с обоснованием необходимости разрешить Якобсону приехать в Москву. Мы с волнением ждали предстоящего приезда Якобсона – фигуры для нас легендарной. Мы чуть не наизусть знали его ранние работы, на них себя воспитывали. В официальной советской печати о нем было понаписано много дурного. Но сейчас ситуация менялась стремительно. Незадолго до описываемых дней состоялся 20-й съезд партии, на котором Хрущев сделал тайный доклад о преступлениях Сталина. (...) Время всеобщего страха кончалось» (Вяч. Иванов, с. 219).

Палки, втыкаемые Якобсону в колеса, никого не должны смущать: они были лучшим кремлевским доводом против советскости гарвардского профессора. К тому же, оттепельные пропагандисты ругали его не от безликого властного лица, а спускали на него коллег:

«В журналах, – вспоминает Вяч. Вс. Иванов, – начали появляться статьи с резкими нападками на Якобсона, в частности, по поводу его толкования Маяковского, расходившегося с официальной советской версией» (там же, с. 230). «(...) Россказни о Якобсоне как об американском разведчике или агенте (которые, как мы теперь знаем из недавних публикаций, КГБ распространял до 1960-х годов) поддерживались еще и провокационными слухами, доходившими из Чехословакии, где усмотрели (или намеренно подбросили) какие-то будто бы запретные публикации в бандеролях, присланных Якобсоном своим друзьям. О трусливой позиции многих из числа чешских ученых Якобсон говорил брезгливо. По его словам, когда он стал ездить на научные конгрессы в Восточной Европе, русские говорили с ним в залах заседаний, венгры – в коридорах, чехи – в уборной» (с. 229).

В этот свой первый приезд в Москву Якобсон виделся с некоторыми старыми друзьями и знакомыми. Вяч. Вс. Иванов, сопровождавший гостя буквально повсюду, вспоминал:

«После лекции мы были званы вместе с Якобсоном в гости к Пастернаку на дачу в Переделкино. Якобсон с Богатыревыми – отцом (фольклористом Петром Григорьевичем, с которым Якобсона связывала давняя дружба) и сыном (Костей, моим приятелем) – и стиховедом и пушкинистом Б. В. Томашевским (...) еще задержались в Москве. А меня родительская машина довезла до Переделкина раньше, чем их. Я поднялся наверх к Борису Леонидовичу в его почти пустой кабинет. Он начал меня расспрашивать о Якобсоне. Пастернак спрашивал меня, стоит ли говорить Якобсону о его намерении издать роман за границей. Я объяснял про здешнее положение Якобсона, еще достаточно тогда неопределенное.

В кабинет вошли Якобсон с другими гостями. Они уселись вокруг письменного стола, за которым оставался хозяин дома. Пастернак начал Роману говорить о незаслуженности своей заграничной известности, к которой причастен и Якобсон. Оба они помнили о своей предвоенной переписке после выхода статьи Якобсона о прозе Пастернака и пражского издания книги стихотворных переводов, на которую Пастернак отозвался стихами («...На днях я вышел книгой в Праге...»). Теперь Пастернак от тех своих ранних вещей отказывается, они его больше не устраивают.

В общем потоке фраз о том, что он написал теперь, Пастернак упомянул и о своем желании увидеть роман напечатанным за границей. На это Якобсон никак не отозвался. Если у Пастернака в предыдущем разговоре со мной и мелькнуло намерение вовлечь Якобсона в эту свою затею, реакция того едва ли обнадежила Пастернака. Разговор не имел продолжения» (Вяч. Иванов, с. 221—222).

В конце августа 1958 года Якобсон снова появился в Москве – на Четвертом Международном конгрессе славистов. Вот как вспоминает этот визит Вяч. Вс. Иванов:

«Мы снова побывали вместе у Пастернака. Еще до этого второго приезда Якобсона в Москву Пастернак о нем вспоминал. (...) Когда мы подходили к даче, Якобсон сказал мне, что был только что у Эренбурга и тот сообщил ему, что присуждение Нобелевской премии Пастернаку – дело, в Стокгольме уже решенное. Пастернак начал встречу с того, что хочет рассказать нам, как на самом деле обстояло дело со звонком ему Сталина по поводу Мандельштама. В это время, после выхода романа, в заграничной левой или просоветской печати стали появляться статьи (например, Эльзы Триоле), направленные против Пастернака. Поэтому он хотел, чтобы мы знали правду об этой истории» (там же, с. 226—227).

В те дни Якобсон еще не мог знать о тайном появлении «Доктора Живаго» по-русски, да где – в издательстве, которое Роман Осипович вскормил и взрастил! Он ужинал в гостеприимном доме Пастернака, и оба они не подозревали, что запрещенная книга скоро разделит их позиции.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Мутон на заклание

Все по-настоящему запрещенные книги печатаются в Амстердаме.

Афоризм моего приятеля

После окончания второй мировой войны ни одна книга в русской эмиграции без тайных американских субсидий на свет не появилась бы.

Как всякая максима, подобное утверждение обладает грубостью обобщения. Были, разумеется, сборники стихов, выпускавшиеся за свой счет. Существовали труды богословских центров, никакого отношения к разведке не имевших. Появлялись научные исследования, печатавшиеся по предварительной подписке или на средства университетов. Землячества и выпускники всевозможных курсов (Бестужевских, например) вносили свою долю на памятную книгу о славных дореволюционных временах.

Но «главные» книги, общественно-значимые, историко-публицистические, документально-разоблачительные, перепечатки некогда советских, а затем запрещенных в СССР изданий, почти вся мемуаристика, 99 процентов журнальной и газетной периодики, все без исключения переводные книги, работа некоторых издательств на корню – тысячи эмигрантских названий за послевоенных полвека оплачивались Центральным разведывательным управлением США. Но не напрямую: никто из эмигрантов не приходил к кассовому окошку в здании ЦРУ в Лэнгли со словами: мне, пожалуйста, пятнадцать тысяч на журнал «Континент». ЦРУ действовало через разнообразные фонды и благотворительные организации – как уже существовавшие, так и специально организованные, а иногда и через западные издательства, которым предоставляли необходимые суммы для оплаты конкретной работы. Всё это в последние годы стало хорошо известно в России под названием «крыша».

Справедливо это не только для русской эмиграции, да и начинался этот проект поддержки эмигрантских изданий не с русских книг и журналов. Проект, в данном случае, – не сегодняшнее модное слово, а вполне американское: затея именовалась «Book Project» (Книжный проект) и была разработана поначалу для Восточной Европы, освобожденной советскими войсками и тут же задушенной кремлевской идеологией.

Свое формальное начало «Book Project» берет весной 1956 года, когда в Нью-Йорке под руководством румынского эмигранта Джорджа Миндена стартовала программа по отправке через восточноевропейские границы наиболее интересных западных книг. Организация, которую возглавил Минден, называлась «Free Europe Press» («Печать свободной Европы»). Она не случайно напоминала название «Radio Free Europe» (Радио Свободная Европа), потому что существовала как сестринская – с общей матерью (или отцом, если угодно). Free Europe Press посылала американские и европейские книжные новинки в издательства Варшавы, Будапешта, Праги, Белграда, и на университетские кафедры, и в городские библиотеки, и по многочисленным частным адресам. С конца войны прошло всего десять лет, и восточно-европейская интеллигенция прекрасно помнила довоенные годы, знала иностранные языки, была лично знакома со многими западными авторами. Книги для этих образованных читателей можно было и не переводить, а посылать прямо так, в оригинале.

С помощью своих доверенных лиц в Западной Европе – людей, хорошо знакомых с издательским миром, журналистов, редакторов, бизнесменов, обаятельных женщин, – американская разведка стала предлагать многим издательским домам уступать ей часть тиражей со значительной скидкой – для посылок в социалистические страны. У каждого издательства остаются не распроданные хвосты тиражей; чем держать их годами на складах, можно сослужить хорошую службу: отправить неведомым, но реальным читателям.

И «Book Project» заработал. За тридцать с лишним лет, с 1956-го вплоть до падения Берлинской стены, около 800 тысяч экземпляров (близко к миллиону) были отправлены через границу – западные издания по истории, философии, экономике, новые романы, сборники стихов, художественные альбомы, публицистика, журналы, грампластинки и тому подобное. Какая часть посланного дошла до адресата, мы можем только догадываться, но таможня и почтовая цензура на восточноевропейских рубежах никогда не лютовала так, как наша родная. И уж точно – каждую книгу и журнал подержал в руках не один читатель из стран «народной демократии». Об эффективности замысла можно судить по результатам: интеллигенция соцлагеря была в курсе всех главных идей, событий и мод послевоенного времени.

«Book Project» был далеко не единственным проектом борьбы с коммунистическим лагерем. Центральное разведывательное управление финансировало работу Радио Свободная Европа, всевозможные конференции, симпозиумы, социологические исследования, выпуск нескольких престижных журналов: из наиболее известных – британский «Encounter», немецкий «Der Monat», итальянский «Il Tempo Presente» и французский «Preuve». ЦРУ – через различные фонды – выдавало многим западным исследователям и исследовательским центрам гранты и стипендии на изучение советского и подсоветского мира.

Одним из крупнейших и долговременных проектов ЦРУ был очень в свое время известный Конгресс за свободу культуры – масштабное международное предприятие, в рамках которого проходили музыкальные фестивали, вручались призы, крепла слава одних и чернела зависть других. Этот Конгресс за свободу культуры в течение двадцати лет бессменно возглавлял знакомый нам уже Николай Дмитриевич Набоков.

И «Book Project», и Конгресс за свободу культуры, и, разумеется, западные журналы – всё это выпускалось и финансировалось с тем, чтобы поддерживать и множить единомышленников – людей, убежденных в том, что коммунистический мир и социалистический лагерь есть безусловное зло, требующее непрерывного интеллектуального, культурного и нравственного противостояния.

Речи о самом Советском Союзе и о читателе внутри СССР во всех этих затеях до поры до времени не было. Можно сказать, что своим появлением на Западе роман «Доктор Живаго» сходную задачу поставил перед тем отделом ЦРУ, который занимался в Лэнгли русским направлением.

Конечно же, у этого русского отдела работы и раньше хватало. В первые послевоенные годы в Европе, особенно в Мюнхене, необычайно активно вели себя небольшие, но громкие, часто крикливые политические партии, созданные второй волной эмиграции (так называемыми ди-пи, то есть перемещенными лицами, displaced persons, по официальной терминологии Лиги Наций). Были там и активисты из первой волны – злополучный премьер-министр Александр Керенский, историк Сергей Мельгунов, невозвращенец 20-х Борис Николаевский, писатель Роман Гуль и другие. Все эти партии, объединения, движения и центры курировались ЦРУ.

В 1950 году в Мюнхене был открыт Институт по изучению истории и культуры СССР – солидное учреждение с долгосрочной программой, со штатом, большой библиотекой, крепким издательским отделом. Помимо исследовательской работы и проведения разнообразных конференций по советской экономике, сельскому хозяйству и литературе, этот Институт в течение нескольких первых лет занимался подбором кадров для молодой тогда Радиостанции Освобождение (ныне Радио Свобода). Потом уже Радио стало сильнее Института и отделилось от него, дожив до наших дней, между тем как Институт в 1971 году пал жертвой детанта: считается, что Запад закрыл его в обмен на согласие Кремля начать еврейскую эмиграцию. И Институт, и Радио тайно финансировались Центральным разведывательным управлением.

Одной из креатур ЦРУ в Мюнхене в 50-е годы стало ЦОПЭ (Центральное объединение послевоенных эмигрантов, или Политических эмигрантов, как стали позднее интерпретировать эту аббревиатуру). ЦОПЭ выпускало тонкий журнал «Свобода», «работало» с эмигрантами, занималось юридической и образовательной помощью, а также имело свое издательство. Продукцию ЦОПЭ многие помнят – это, например, первые номера толстого литературного альманаха «Мосты», всевозможные политические брошюры или первое издание «Технологии власти» Абдурахмана Авторханова.

Именно ЦОПЭ и стало тем оптимальным местом, где ЦРУ решило разместить контрольный заказ на «Доктора Живаго», не сообщая об этом никому – в том числе и Феликсу Морроу. Дело было не только в дружественной русской типографии Георгия Бутова (по совместительству диктора Радиостанции Освобождение), которой можно было воспользоваться, но и в том, что ряд сотрудников ЦОПЭ имел рыльце в пушку, отслужив в армии генерала Власова, в пропагандистской розенберговской системе Veneta, а в некоторых случаях и в регулярных нацистских частях. До сих пор бывшие служащие ЦОПЭ (а их почти и не осталось) с крайней неохотой идут на контакт, и выявить детали живаговской истории мне удалось только у одного из них. Да и то я чуть не сорвал драгоценный рассказ.

Дело было в 1989 году, когда я впервые приехал в штаб-квартиру Радио Свобода в Мюнхене. В отделе новостей Русской службы меня познакомили с немолодым уже человеком хорошего роста, которого звали Григорий Данилов. Он не работал полную смену, а, кажется, приходил на полдня. У микрофона не сидел, потому что у него был странный тик: время от времени он сухо поплевывал. Мне объяснили, что во время войны он попал под какую-то бомбежку, и его засыпало песком. С тех пор он этот памятный песок сплевывал.

Григорий Данилов интересовал меня потому, что в 50-е годы он работал в ЦОПЭ. В то время сотрудникам издательства приходилось делать всё – и Данилов трудился не только редактором, но и наборщиком.

Во время нашей беседы я уточнял, какие же книги выпущены при его участии. Данилов сказал, что среди прочих – «Доктор Живаго». Я усмехнулся: да нет, говорю, вы просто спутали, ЦОПЭ никогда не издавало «Живаго».

Данилов очень спокойно ответил: «Да я его набирал. Вы просто не знаете». И потерял ко мне интерес. Я почувствовал, что он немножко обиделся.

Довольно долго мне пришлось его уговаривать вернуться к теме. И выяснилось следующее. Набор «Доктора Живаго» действительно был сделан именно в Мюнхене, в типографии, которую ЦОПЭ арендовало – типографии Георгия Бутова. Данилов ничего не помнил про исходный машинописный экземпляр, вернее – его фотокопию, но поколение ошибок и опечаток в наборе указывает на все то же самолетное «мальтийское» происхождение.

Когда же Данилов сделал набор и корректуру, гранки у ЦОПЭ были отняты – как и полагалось по сценарию. Отмывать так отмывать!

Разговаривая в 89-м году с Григорием Даниловым, я еще ничего не знал о Феликсе Морроу и не мог усмотреть поразительной симметричности историй. Но о чем Данилов свидетельствовал безусловно, так это о результате: его труд вышел в свет в голландском издательстве «Мутон» и привел к скандалу на весь мир.

В 2005 году в книге «De Geheime Dienst» («Секретная служба»), выпущенной в Амстердаме Крисом Восом и соавторами, обнародовано признание бывшего сотрудника Голландской спецслужбы BVD офицера контрразведки Йоопа ван дер Вилдена. Без этого рассказа в мозаичном околожи-ваговском полотне зияла не столько смысловая, сколько доказательная дыра. Теперь мы можем воспользоваться этой драгоценной заплатой. (Я с удовольствием благодарю Софью Корниенко, указавшую мне на источник, и Фредерике Рогенкамп, помогшую перевести текст с голландского на английский.)

Летом 1958 года Йоопа ван дер Вилдена вызвал к себе его руководитель Пит Гербрандс. Вопрос шел о деле с международными последствиями и психологическим противостоянием между Западом и Востоком в пору холодной войны. Ван дер Вилдену поручалось связаться с коллегами из ЦРУ при американском посольстве в Гааге.

«Вы, конечно, наслышаны о „Докторе Живаго“ и Борисе Пастернаке? – спросил Гербрандс.

– Простите... да, да, слышал, как же, – отозвался ван дер Вилден. Полвека спустя он поясняет: золотое правило – никогда не признавайся в некомпетентности, иначе прослывешь бестолочью» (Крис Вос, с. 52).

В американском посольстве ван дер Вилдену объяснили, что имеется рукопись русского произведения и ее следует как можно скорее издать. Первой мыслью ван дер Вилдена был наборный цех, обладавший кириллическими шрифтами, но оказалось, что дело обстоит гораздо проще: у американцев в руках уже готовые для офсета листы. Понимая, что в Министерство иностранных дел за разрешением на тираж обращаться не имеет смысла, ван дер Вилден решает посоветоваться со своим коллегой – руководителем исследовательского отдела, занятого прессой, Сейсом ван ден Хёувелом. Тот, в свою очередь, связывает его с Руди ван дер Бееком, бывшим армейским офицером, а к тому времени директором фирмы «Vrede & Vrijheid». Эта фирма, основанная в 1951 году, занималась антикоммунистической пропагандой и была тесно связана с французской организацией «Paix & Liberte», также борющейся с «красным драконом».

Руди ван дер Беек становится решающей фигурой в истории с пиратским изданием романа. Для осуществления замысла выбор падает на гаагское издательство «Мутон». Доводы у контрразведчиков все те же – их не раз формулировал в своих интервью мутоновский директор Фрэд Эекхаут:

«Как научное издательство мы осуществляем связь между Востоком и Западом. У нас контакты и за железным занавесом, и в Вашингтоне. Тем самым, оба зайца убиты – деловой и идеологический» (Хинрихс, с. 10).

Но напрямую к Эекхауту обращаться с таким заказом нельзя: осторожный директор без сомнения откажется выпускать нелегальную рукопись. Тогда ван дер Беек задумывается о Питере де Риддере, приглашает его к себе и показывает готовую верстку романа.

Для де Риддера не было сомнений (как он вспоминал позднее), почему неизвестные ему люди обратились именно к нему: за полгода перед тем он уже получал то же самое предложение в парижской квартире Жаклин де Пруайяр, но та история так и повисла без окончательного решения – из-за угрозы политического скандала. Хотя копия де пруайяровского варианта благополучно лежит в сейфе у Эекхаута. Теперь некие доброжелатели обращаются к нему как руководителю издательства в обход его непосредственного начальника – Эекхаута – и главного редактора ван Скуневельда. Предлагают за срочность расплатиться наличными.

Но почему все-таки пришли именно к нему? Кому из американцев могло быть известно, что де Риддер был на той встрече 12 декабря 57-го в доме Жаклин? Кто мог подсказать ван дер Бееку имя де Риддера? Уж верно не Жаклин, не ее муж и, разумеется, не ван Скуневельд. Остается только один человек – Клеманс Эллер, выполнявший, как мы говорили, задание функционера ЦРУ Николая Набокова. Вероятно, именно Эллер и предложил удобную кандидатуру.

Все прошло как по маслу. Де Риддер деньги взял (десять тысяч долларов наличными) и заказ выполнил, ясно предвидя, в какую ярость придут его компаньоны, под какой удар он ставит все мутоновское предприятие – не только в политическом плане, но и в юридическом: Фельтринелли засудит их.

Зачем же он это сделал, серьезный человек с солидным профессиональным положением?

Крис Вос, следуя в своем изложении за исследовательницей из Лейденского университета Петрой Кувее (которая в свою очередь опиралась на цитировавшиеся нами русское и французское предисловия Жаклин де Пруайяр к пастернаковским письмам), пишет, что заказчики изложили перед де Риддером проблему: если он не возьмется за печатание книги, это сделает кто-то другой, непременно нарушая при этом права Пастернака и Фельтринелли. Прибегли к такому вот мягкому шантажу. К нему заставляли прибегать и саму Жаклин в переговорах с Фельтринелли.

Позволим себе не согласиться с Крисом Восом: аргументы при разговоре с де Риддером были, на наш взгляд, совершенно иные. Точнее, аргументы были именно такими, но они были предложены де Риддеру для внешнего употребления, для будущего оправдания своих действий, поскольку руководителю голландской типографии в действительности не было решительно никакого дела до ущерба, который понесли бы издатель в Милане и писатель в Переделкине. Для склонения к требуемой афере аргументам полагалось быть безотказными и ставящими на карту саму карьеру колеблющегося афериста.

Подлинной основой для шантажа послужило, на наш взгляд, прошлое Питера де Риддера.

Действующие лица: Питер де Риддер

Родился 11 июня 1923 года в Делфте. Получив среднее образование, поступил в 1937 году библиотекарем в делфтскую Высшую техническую школу. В 1942-м немецкие оккупационные власти наняли де Риддера на работу в Германию. Что поручили гитлеровцы молодому библиотекарю со знанием славянских языков? Историк Ян Пауль Хинрихс, из книги которого взяты эти сведения, прямого ответа не дает. Конец войны застал де Риддера в Вене, одна из зон оккупации которой – советская – была, как мы помним по делу Пельтье и Синявского, центром шпионажа, похищений и вербовки. Летом 1945-го, без малейшего удивления сообщает Хинрихс, де Риддер через Одессу добрался до Голландии и поступил корректором в лейденское издательство Брилля, которое, как мы уже рассказывали, было замарано печатанием немецко-русских разговорников для допросов советских военнопленных.

В нашем контексте сами собой встают вопросы: не познакомился ли де Риддер с бриллевской продукцией еще в Германии? Не был ли он корректором подобных книжек еще в годы войны? И зачем советские победители устроили ему такой вычурный послевоенный маршрут: Вена – Одесса – Голландия? Только ли потому, что европейские железные дороги были перегружены? Неужели советская разведка проворонила бы такого перспективного клиента, идущего прямо в лапы: знает русский язык, работал на нацистов, профессионально находится в гуще издательской деятельности?

К корректорским обязанностям в издательстве Брилля де Риддер по собственной инициативе добавил антикварную торговлю книгами по славистике. Классическая крыша. Но поскольку Брилль не был заинтересован в существенном расширении своего бизнеса, де Риддер и его коллега Вим Вонк предложили свои услуги «Мутону», который до начала 50-х был обычной печатней, тиражировавшей все подряд вплоть до ведомственных бланков. Единственным широко известным в Голландии изданием «Мутона» был старый роман Фредерика ван Эедена «Малютка Иоанн», выдержавший за полвека с лишним несколько десятков переизданий. Де Риддер и Вонк были взяты на службу в издательство с тем, чтобы бесперебойными заказами обеспечивать основную сторону мутоновского дела – типографскую.

Встав во главе издательского дела, Питер де Риддер занимался славистскими и лингвистическими сериями, выпуская книги, за которые часто никто другой в мире в те годы и не взялся бы, закупал необходимые издания в Советском Союзе и Восточной Европе и перепродавал их на Западе, а американские и европейские книги слал за железный занавес. Весь этот прибыльный бизнес стоял на невозможности прямых контактов между Москвой и свободным миром, и, разумеется, только Москва и была тому препятствием. «Мутон» дорожил своим посредничеством, не желая нарушать хрупкое международное равновесие вторжением любых политических казусов.

Если де Риддер и был советским агентом, то он занимал хорошее и нужное место.

И вот теперь (не исключено, что по наводке Клеманса Эллера, ведшего двойную, как предполагают, игру) какие-то странные люди предлагали Питеру де Риддеру рискнуть всем. О его возможной работе на Москву американцы могли и не знать, но о работе на нацистов знали отлично. Разглашать эту сторону своей биографии де Риддер никак не планировал. Припертый к стенке шантажом, он согласился напечатать «Доктора Живаго».

У нас нет никаких документов, подтверждающих нашу версию. Все, чем мы пользуемся в поисках мотивов поведения де Риддера, лежит на поверхности и доступно всем.

Итак, получив наличными десять тысяч долларов, руководитель издательства отправил чистую ЦОПЭшную верстку из небольшого городка Райсвайк под Гаагой, где располагался издательский отдел, на улицу Хердерштраат, 5, в саму Гаагу, где стояли печатные станки.

Вопрос о тираже этого первого русского издания «Живаго» окончательно не решен до сих пор: разные исследователи называют разные цифры – 100, 500, 800 экземпляров, историк мутоновской фирмы Ян Пауль Хинрихс полагает, что было отпечатано 1160 экземпляров. Мы встретимся с еще одной цифрой.

Согласно договоренности с американцами, имя «Мутона» нигде на книге не появляется. Когда тираж готов, блоки переплетаются в характерные синие переплеты. Операция проходит в полной тайне. Каждый, впрочем, волен посмеяться над этим секретом Полишинеля: внешне мутоновские тома «Живаго» ничем не отличаются от всей прочей мутоновской продукции.

Сам ли де Риддер решил поставить Фельтринелли в известность или это была рекомендация заказчиков, но один издатель безуспешно искал другого в течение нескольких дней, пока не выяснилось, что Фельтринелли укатил на синем «бьюике» в беспечную автомобильную поездку по Скандинавии.

Рядом в Лейдене томится в эти дни Феликс Морроу, уверенный, что «Доктором Живаго» занимается именно он. В соседней Франции уже родила дочку Жаклин де Пруайяр, убежденная, что «Мутон» заканчивает подготовку именно ее экземпляра к типографским работам. По скандинавским дорогам колесит Джанджакомо Фельтринелли, уверенный, что Нобелевскую премию Пастернаку присудят и безо всякого русского издания.

Июль 58-го. Напряженное затишье.

Между Парижем и Переделкино почтовые сообщения нерегулярны и приходят с изнуряющим запозданием: Жаклин сообщить ничего нового не может, Пастернак томится в неизвестности.

Евгений Борисович пишет об этом времени:

«Для того, чтобы не привлекать внимания почтовой цензуры, которая часто нарушала ход переписки, задерживая письма, летом 1958 года Пастернак стал прибегать к маленьким хитростям и писать открытки, покрывая их поверхность бисерным почерком, подчас трудно читаемым. Название романа, издательств и собственные имена заменялись первыми буквами или русифицировались. Так, голландское издательство Мутона называлось в письмах баранами, к которым надо было возвращаться вновь и вновь, а нетерпеливое ожидание французского и английского изданий (у Галлимара и Коллинза) представлялось затянувшимся путешествием Юры к Гале и Коле. Открытки шли без подписи и, как уже говорилось, на иностранных языках» (ЕБП. Биография, с. 700).

14 мая Жаклин писала в Переделкино (письмо окажется у Пастернака только 6 сентября), что недавно вычитала французскую корректуру, что выход книги у Галлимара намечен на июнь и что «наши бараны пока спят» (читай: у «Мутона» движения нет). Фельтринелли, по ее сведениям, не против русского тиража. Во встречном письме Пастернак интересовался: «Почему русские планы (с Mouton'ом и другими) не движутся? Может быть, Фельтринелли (или кто-то еще) противодействует этим расчетам и мешает их движению?» Через месяц он, измаявшись ожиданием, спрашивал: «А бараны? Нет ли о них чего-нибудь нового?»

8 июня Пастернаку писал из Парижа музыковед, критик и бывший евразиец Петр Сувчинский, обеспокоенный тем, что некоторые литераторы стараются вписать «Доктора Живаго» в свои сценарии:

«Теперь уже начинают появляться отдельные главы Вашего романа в разных газетах и журналах. Например, в „Preuves“ (весьма подозрительное предприятие) (...) сопровождаются весьма тенденциозными „объяснениями“ и комментариями. Мы этого опасаемся, но сделаем все возможное, чтобы парализовать или выпрямить такого рода суждения, которые могут принести Вам и книге большой вред. Будьте в этом уверены. Нужно во что бы то ни стало, чтобы в будущем году Вы получили высшую европейскую премию» (Козовой, c. 230).

Журнал «Preuves» был, как мы помним, креатурой Конгресса за свободу культуры и редактировался Жаном Блок-Мишелем, другом Альбера Камю. И хотя Камю, как и Сувчинский, радел за Нобелевскую премию для Пастернака, здесь видна борьба оттенков, отстаивание своей идеологической линии: отчетливо левый и, по мнению многих, «розовый» Сувчинский отлично чувствовал ангажированность журнала, и даже вполне безобидная статья Альберто Моравиа «Юноша с седыми волосами» казалась ему «тенденциозной». Пастернак, между тем, замечал: «Меня нисколько не смущают опасения П. С<увчинского>».

Имевшиеся у его опасения касались другого:

«Я предположительно догадываюсь, – писал он Элен Пельтье 8 июля 1958, – что Фельтринелли, не обращая внмания на мои требования, тем не менее вмешается в планы Жаклин, касающиеся баранов, и их расстроит. Как это меня огорчает! Что она сделает тогда с моими рукописями, существующими в единственном экземпляре и доверенными ей с бараньей целью, и которых больше нигде нет?»

И в тот же день:

«Дорогая Жаклин (...) я косвенным путем узнал (лучше сказать, я подозреваю), что Фельтринелли вмешается в Ваши планы, касающиеся баранов, которые я так хотел сохранить для Вас! Неужели моя мечта о том, что удивительное счастье и удача, которые Вы мне принесли, окупятся материально и возместят Ваши труды в течение целого года, – эта моя мечта никогда не осуществится из-за Фельтринелли? Жить в полном неведении о том, что тебе дорого, и не иметь возможности что-либо сделать и изменить! Извлеките, по крайней мере, какую-нибудь пользу из того, что единственно необходимые рукописи для бараньей книги, биография и сверенная подборка стихов есть только у Вас и ни у кого больше! Дайте знать Фельтринелли, чтобы он придерживался Ваших материалов, советовался с Вами и слушался Вас, иначе издание будет испорчено».

Переговоры Жаклин с Гаагой все-таки не были стопроцентно секретными, и о готовящемся издании поговаривали в профессиональном кругу. Мы уже цитировали письмо Григория Лунца Глебу Струве от 9 июля:

«Здесь все ходят слухи, что роман Пастернака выйдет по-русски, но не представляю себе, кто это сделает. Подозревали Мутона, но это, очевидно, неправильно».

19 июля Жаклин докладывала в Переделкино:

«Барашки будут пастись на моей лужайке в течение месяца. Мой муж отвел их в овчарню. Я думаю, что они будут осенью готовы к продаже» (Письма к де Пруайяр, с. 144).

Что в переводе на практический язык означало сдачу корректуры русского текста главному редактору «Мутона» Корнелису ван Скуневельду. Множественное число барашков подразумевало, что в Гааге вслед за романом выйдет и сборник стихов (застрявший в Гослитиздате) с автобиографией. Днем раньше Элен писала о том же, внося дополнительные детали: выход по-русски намечен на октябрь-ноябрь, издание будет подано под покровительством Парижского университета (вероятно, ход Клеманса Эллера), Фельтринелли такой соус устраивает, он очень заинтересован в том, чтобы автору присудили Нобелевскую премию.

Еще не получив этих известий, Борис Леонидович 16 июля, в состоянии, которое хочется назвать перебродившим, фантазирует:

«Дорогая Жаклин, я встретил бедного автора Д-ра Живаго, он крайне удручен Вашим невниманием. Он считает, что родился лишь для того, чтобы к концу жизни познакомиться с Вами; что написал свою книгу единственно для того, чтобы за Вашу драгоценную работу ему в помощь сделать Вас знаменитой, что у него разрывалось сердце от тревоги за Вас накануне появления на свет маленькой Полин, он утверждает, что все это сделал и выстрадал в единственной надежде получить от Вас две-три строчки, но что он не отчаялся и продолжает терпеливо ждать. В тревоге, что его враги не преминут напасть если не на него, что труднее, то на его дорогих, ни в чем не повинных переводчиков, его посетила блестящая мысль, что целью и оправданием во всех случаях издания оригинального текста должна служить боязнь переводчиков, что их обвинят в искажении подлинного текста. Он добавляет, что при необходимости сам будет объяснять издание оригинала тем, что оно было вызвано дискредитацией переводчиков, подобной той, которой подвергся Фельтринелли в статье Эльзы Триоле в „Lettres Françaises“».

Все это писалось в неведении о появлении французского издания: оно вышло 27 июня. Через неделю 4 июля Петр Сувчинский писал:

«...Ваша книга вышла из печати и поступила в продажу в атмосфере большого возбуждения, ожидания и огромного интереса. (Вероятно, так „выходил“ Борис Годунов у Смирдина)» (Козовой, с. 235).

Но ни Пастернак, ни руководство «Мутона», ни доброжелатели со злопыхателями, ни сама Жаклин де Пруайяр не могли представить себе, что судьба русской рукописи уже втайне предрешена, что правильная и выверенная автором копия, попавшая в издательство с парадного входа, так и пролежит без движения, а принесенная с черного – негласно превратится в книгу. И Эекхаут с Фельтринелли могут сколько угодно сближать позиции или выдвигать встречные требования, – закулисная работа идет сама по себе.

Когда до путешествующего миланского издателя доходит слух о готовом в Гааге тираже, его синий «бьюик» резко поворачивает в сторону Голландии. Через несколько часов Фельтринелли врывается в кабинет директора «Мутона» Фрэда Эекхаута. Бурная сцена. Эекхаут клянется, что абсолютно не в курсе происходящего. Понимая, что частный заказ он остановить не в состоянии, Фельтринелли принимает дерзкое предложение де Риддера (несомненно, подсказанное ему заказчиками) – напечатать на титульном листе собственное имя. При этом лицом к лицу миланец с де Риддером не встречаются.

Этого ЦРУ и добивалось: не мытьем, так катаньем выманить несговорчивого Фельтринелли и заставить его признать русское издание романа. А чтобы он не сопротивлялся, не смог бы даже заикнуться о разночтениях и, тем самым, подать иск, подсунуть ему его собственный вариант текста.

В создавшемся положении Фельтринелли ничего другого не оставалось, как вырвать из всего тиража титульные листы (больше тысячи штук) и вклеить туда новые – с тиснением:

Г. ФЕЛТРИНЕЛЛИ – МИЛАН 1958

Пропущенный мягкий знак, конечно, на совести «заговорщиков», а русское «Г» в имени издателя – механическое перенесение итальянского написания Giangiacomo. Пиратское издание отныне признавалось Фельтринелли и, тем самым, становилось легитимным. Угроза иска отпадала.

Но чего не было в книге, так это обозначения копирайта. Почему Фельтринелли не поставил его – из-за спешки? из-за волнения? преследуя какую-то неясную нам сейчас цель? – но копирайтного значка нет.

Став легитимным, издание от этого никак не превращалось в легальное. Признания со стороны Фельтринелли хватало только на то, что он сам не будет предъявлять к выходу книги претензий. У ЦРУ был повод для веселья: миланский коммунист под своим собственным именем выпустил толстый пиратский том. Ни в какой книжной палате издание зарегистрировано не было. Теперь главным становилось время: необходимые восемнадцать экземпляров требовалось доставить членам Нобелевского комитета.

А правленый экземпляр отныне не интересовал никого, кроме Жаклин и запертого в Переделкине автора.

Легитимно-пиратской книге был предпослано анонимное предисловие на довольно зыбком русском:

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Автор этой книги, Борис Пастернак, рассматривается знатоками русской литературы как наиболее талантливый из современных мастеров слова в Советском Союзе. По словам автора, этот роман является основным трудом всей его жизни. В монументальном произведении Пастернака отображена целая эпоха. Тут проявляется особое искусство автора, сумевшего перенестись от нарисования политических сдвигов данного исторического этапа к глубокому вниканию в вечные проблемы человеческой души. В фокусе творчества писателя находятся люди, внешне захваченные событиями нашего века, но, до известной степени, стоящие в стороне от них. Герой Пастернака, доктор Живаго, хотя и принадлежит к советскому обществу, но связан с ним постольку, поскольку ему было суждено в нем жить. Трагические потрясения, свидетелем которых был доктор Живаго, привлекают интерес автора в непосредственной связи с тем толкованием, которое им дает герой книги. Борис Пастернак родился в 1890 году в Москве в семье талантливого художника, приобретшего своими картинами мировую известность. Мать Пастернака была исключительно одаренной концертной пианисткой. Таким образом, с раннего детства Пастернак приобщился к тому высоко-культурному артистическому и музыкальному миру, к которому принадлежали его родители.

Борис Пастернак приобрел большую известность, главным образом, как поэт и талантливый переводчик Шекспира и Гете.

«Доктор Живаго» – его первый большой роман, который, благодаря высокой художественности, яркости и глубине, обратил на себя внимание во всем мире. Роман «Доктор Живаго» был опубликован в переводах на итальянском, английском и немецком языках. Настоящее издание является первым на русском языке. В Советском Союзе этот труд Пастернака до сих пор не издавался. 1 августа 1958

Приняв такую работу (по легенде, на вклейку нового титульного листа ушла целая ночь) и забрав с собою около 300 экземпляров, Фельтринелли удалился.

В субботу 6 сентября, наняв вместительный американский грузовик, Йооп ван дер Вилден забрал тираж романа у Руди ван дер Беека. Книги были переплетены в характерный мутоновский дерматин синего цвета с деликатным золотым тиснением на корешке и завернуты в коричневую оберточную бумагу. По воспоминаниям ван дер Вилдена их было 1160 экземпляров. Не все книги он погрузил в машину: один экземпляр оставил себе, а некоторое число раздал в кругу русских эмигрантов. Основную же партию он отвез по какому-то адресу в Вассенааре. Все было, говорит ван дер Вилден, оплачено деньгами ЦРУ: «Для выпуска тиража я получил средства от одного американца, работавшего в посольстве США. Ему же я предъявил счет на аренду грузовика».

В воскресенье 7 сентября, то есть за полтора месяца до закрытия Экспо-58 (а не накануне открытия выставки, как вспоминал Феликс Морроу), роман Пастернака появился на выносных столах перед Ватиканским павильоном в Брюсселе. Ватикан был в данном случае выбран не потому, что «Доктор Живаго» полон рассуждений о христианстве, и не потому, что Святой Престол – давний противник советской власти, а просто оттого, что советский павильон находился ровно напротив и миновать столов с Пастернаком было невозможно.

Международная выставка в Брюсселе была в ряду ярких послевоенных мероприятий, которым повсеместно придавалось особое значение: мир во многом еще только раскрывался, его разведенные войной части сходились за последние двадцать лет, в определенных областях, впервые, некоторые американцы и азиаты не были в Европе с 30-х годов, у всех было ощущение, что соседи за годы разлуки приготовили у себя технологические и культурные сюрпризы, которые помогут процветанию нового поколения, стоит только внедрить их поскорей. Да и сама выставка проводилась после ее нью-йоркской предшественницы 1939 года в первый раз. Все были настроены на праздник, одним из действий которого было долгожданное участие советской страны.

Корреспондент нью-йоркской газеты «Новое русское слово» Мария Созонович сообщала с выставки, раскинутой в брюссельском парке Лаакен:

«Гвоздем очень большой бельгийской секции является пресловутый „Атомиум“, очень оригинальное и замысловатое сооружение из блестящих труб (сталь) и таких же девяти громадных шаров; в самом верхнем (100 метров над землей) поместился дорогой ресторан, в другом шаре – пивная одной из известных в Бельгии фирм. „Атомиум“ изображает девять атомов молекулы стали, увеличенной в совершенно невероятное количество раз!

(...)

Внешность огромного павильона СССР произвела на нас прямо-таки подавляющее впечатление. Он самый дорогой на всей выставке, стоил девятнадцать миллионов фунтов стерлингов. Он занимает 25 000 кв. метров, причем положение его считается лучшим по сравнению с павильоном С. Ш., площадь которого 26 000 кв. метров. Вся масса холодной прямолинейной стали и матового стекла советского павильона как бы олицетворяет собой страшный режим, заковавший в цепи миллионы людей. Фасад павильона выходит на громадный бассейн с бьющими фонтанами. Павильон еще не был открыт для посетителей (репортаж прислан 23 апреля 1958. – Ив. Т.); через стеклянную дверь мы разглядели только внушительную медную статую Ленина, отлитую в Москве. Жутковато при созерцании павильона СССР. Все вспоминается загадочная история, произошедшая в начале апреля. Была перестрелка, стреляла будто бы советская стража... Раненого Николая Золотовского доставили в больницу Брюгман, хирург извлек из головы пациента пулю, раненый все же умер. Впрочем, об этом писали все газеты. Напротив советского – павильон Ватикана: это скорее целый городок, обнесенный стеной, площадь которого 20 000 кв метров. Там есть церковь, вмещающая до шести тысяч человек. Когда мы бегло осмотрели первую залу, нам бросилась в глаза документация о несчастных обездоленных людях, томящихся за колючей проволокой! С колокольни Ватикана прекрасно и умиротворяюще звучал мелодичный звон.

На берегу прозрачного бассейна, тоже почти напротив павильона СССР, помещается павильон Соединенных Штатов» (Новое русское слово, 1958, 23 апреля, с. 4).

Когда советский комплекс (названный кем-то зубоскальски «стеклянным сараем») под звуки гимна открыли для посетителей, напротив, над ватиканским центром, словно полемизируя, зазвонили во все колокола.

Сарказму журналистов не было предела. Обозреватель брюссельской «Soir» (все в мире вечерние газеты, как правило, желтые) писал: «Русские привезли с собой решительно все, опасаясь, что про них могут подумать, будто у них чего-то нет». И перечислял увиденное: советские автомобили, тракторы, охотничьи ружья, теннисные ракетки и мячи, футбольные бутсы, иконы, консервы – овощные и фруктовые, кефаль, крабы, икру, сухари, баранки, хлеб, книги на всех языках народов СССР, живопись, шкурки из соболя и каракуля. В общем, заключал журналист, «советский павильон больше напоминает ярмарку, нежели выставочный павильон великой державы».

Специально на выставку прилетел из Нью-Йорка сотрудник Радио Свобода (кстати, первый советский человек, нанятый туда в штат) писатель Владимир Юрасов. В брошюре «Картинки с выставки: Брюссельские встречи» он вспоминал:

«Я сразу же заметил в уличной толпе людей, медленно бродивших группами по три-четыре человека. Я узнал их по широким брюкам, по старомодным, несвежим костюмам, по туристическим значкам „СССР“ на пиджаках. Главное – я узнал их по лицам, по тому особенному выражению, которое нельзя назвать иначе, как „советское“. Все в этом выражении: и тяжелая жизнь, и страх, и достоинство, и желание быть безразличным, и готовность ко всему, как это бывает у солдат при встрече с офицером. (...) Мне очень хотелось подойти и заговорить с людьми, приехавшими и страны, где я рос, учился, любил, работал, страдал. Но по выражению их лиц я видел, что разговора не будет – я знал этот страх советского человека, попавшего заграницу, перед незнакомыми людьми, особенно перед теми, кто говорит по-русски.

Потом я увидел на тротуаре центральной улицы Брюсселя высокую круглую будку с застекленными витринами, в которых были выставлены русские книги. Между книгам висело объявление: «Русские книги продаются в Галлери де Коммерс. В магазине говорят по-русски». Я их сразу узнал – книги, изданные издательством имени Чехова в Нью-Йорке, ИМКА – в Париже, издательством ЦОПЭ в Мюнхене. (...)

Там, на брюссельской улице у киоска-витрины с русскими книгами я убедился, что советский человек по-прежнему боится – боится свободно прочесть название книги, изданной заграницей, без советской цензуры, боится прочесть в присутствии других советских людей. Единственное открытие, которое я сделал, – молодые люди моложе 35 лет были храбрее своих старших спутников» (Юрасов, с. 10—12).

Юрасов разгуливал по выставке, присматривался к посетителям, плотно обедал в советском павильоне (три порции маринованных грибов под водку, суп-селянка, севрюга, жаренная на вертеле), заговаривал с сотрудниками:

«– А почему такое большое художественное произведение вашего писателя Бориса Пастернака, как „Доктор Живаго“, запретили издавать в Советском Союзе? Ведь это позор на весь мир – для русской литературы, для русского народа, что талантливейшее произведение русского писателя издается за границей на иностранных языках, а дома не издается.

– Я не читал этого романа, н Пастернак, вообще, мало понятен читателю.

– Вот видите, Вы даже не читали романа, наверно, не читали и других его произведений, например, его изумительных стихов, а опять говорите за читателя, за людей. Почему бы не дать читателю самому прочесть роман Пастернака? Я уверен, что советский читатель все там понял бы, куда больше нас – иностранных читателей» (там же, с. 28).

Владимир Юрасов на Экспо притворялся американцем, говорящим по-русски. Правда, у бдительных чекистов он вызвал сильное подозрение и они даже устроили ему проверку, подговорив настоящую американку заговорить с ним. Американка притвору не выдала.

«– В этом романе тоже о несчастной любви? – спросил парень.

– Да, о типично советской любви. Но в нем есть больше – история современной человеческой души. На фоне дореволюционной России, революции – вплоть до двадцать девятого года. В конце романа есть место о военном и послевоенном Советском Союзе.

– Может быть, и у нас издадут, – заметила девушка.

– Зачем? Раз Запад расхваливает, значит, что-то в романе выгодно для Запада и вредно для нас. Вот они какой бум поднимают! – вскипел молодой человек.

– Западная литературная критика высоко оценивает прежде всего художественные достоинства романа. А то, что вы называете бумом, то ваше руководство само виновато – запретило издание дома, да еще помешать изданию заграницей пыталось – естественно, что все это среди широких масс повысило интерес к роману» (там же, с. 29).

Разговор о «Докторе Живаго» Юрасов вел не ради пустой забавы. В своей брошюре он ничего не рассказывает о бесплатной раздаче романа всем желающим. Правда, толстые 634-страничные книги разошлись за один день, но многие экземпляры достались активистам – русским эмигрантам, еще в течение месяца охотно приносившим к павильонам по первой же просьбе не только Пастернака, но и других запрещенных в СССР авторов.

Текстом «Живаго» ЦРУ распорядилось максимально широко: экземпляры были спешно доставлены в Амстердам и Антверпен, где специально обученные русские эмигранты вручали их советским морякам, часть тиража была отправлена в важнейшие туристические столицы – Париж и Лондон, где дожидалась приезда советских писателей, музыкантов и актеров, одну, как минимум, книгу доставили в Мюнхен для чтения на коротких волнах.

10 сентября газета «Новое русское слово» писала:

«За последние дни Радио Освобождение передало в СССР несколько специальных программ, посвященных только что вышедшей в С. Штатах книге Бориса Пастернака „Доктор Живаго“. Как известно, книга эта, запрещенная в СССР, вышла на всех европейских языках и сейчас в Голландии готовится ее русское издание. Радио Освобождение передает в СССР не только содержание книги, о которой советская интеллигенция имеет лишь смутное представление, но и выдержки из оригинального текста и отзывы европейских и американских критиков» (раздел «Хроника», без подписи).

Пройдет полтора месяца, и после объявления о Нобелевской премии «Живаго» начнут передавать в эфир в замедленном чтении – так, чтобы слушатели успевали записывать.

Раздача романа в Брюсселе сразу же вызвала скандал. Госпожа Постнова, возглавлявшая русский отдел Ватиканского павильона, подтвердила в интервью голландскому журналисту, что ее группа бесплатно раздавала экземпляры русского «Живаго» советским туристам. Газеты писали, что раздачу организовала «Информационная служба Ватикана» или «Восточно-христианский центр». Среди других русских, упоминаемых в прессе тех дней или много общавшихся с советскими представителями, – сотрудник «Free Europe Press» Владимир Толстой (его полная фамилия Толстой-Милославский), журналисты Радио Освобождения Виктор Франк (кузен Нобелевского лауреата 1958 года по физике Ильи Франка), Юрий фон Шлиппе, выступавший у микрофона под именем Юрия Мельникова.

Почему же, спрашивает Крис Вос (автор книги по истории голландской спецслужбы BVD), так торопило ЦРУ своих гаагских коллег с выпуском русского издания? И передает общее мнение голландских разведчиков: потому что шведы считали, что Нобелевская премия Пастернаку без выхода издания по-русски невозможна. ЦРУ считало, что вручение самой престижной награды запрещенному советскому автору станет чудовищной оплеухой кремлевским властям.

Того же мнения и сын поэта Евгений Борисович:

«"Пиратское" издание русского текста сделало все-таки свое благое дело. Нобелевский комитет смог приобрести эту книгу и тем самым получил возможность выставить кандидатуру Пастернака на обсуждение. Ситуация, при которой существовали только переводы романа, а оригинал оставался неизданным, была благополучно разрешена» (Континент, № 107, с. 314).

Как видим, в значении русского издания для голосования в Стокгольме уверены были все стороны – и номинировавшие Пастернака персоны (Альбер Камю, Андрэ Мальро), и французские друзья (Брис Парэн, Жаклин де Пруайяр), и агенты ЦРУ, и голландские контрразведчики, и семья писателя. В 2009 году мы узнаем, были ли у них для этого основания.

17 сентября 1958 года до Переделкина дошли смутные вести, и Пастернак немедленно делится своей радостью с Жаклин:

«Прошел слух, что роман вышел в оригинале, продается и читается. Как это произошло? Правда ли это? Тогда, даже приглашая Вас на мое будущее четвертование, я не могу найти слов, чтобы высказать Вам свою благодарность и радость».

Пастернак был уверен, что это дело рук Жаклин (а чьих же еще?), что она выполнила его поручение и довела русский текст до типографского станка. 24 сентября, обращаясь к Сувчинскому, он повторил вопрос: «Правда ли, что Д. Ж. вышел в оригинале? Будто его видели путешественники на выставке в Бр<юсселе>».

Вразумительного ответа автор не мог получить ни от кого. Ни Жаклин, ни Сувчинский сами не владели ситуацией.

Больше же всех недоволен произошедшим (если не считать официальную Москву) был Фельтринелли: в «Мутоне» ему никто не раскрыл коварного замысла – раздавать издание бесплатно. Да еще и от ватиканского имени, да еще и целенаправленно советским туристам! Это же чистая провокация.

И он был совершенно прав. ЦРУ обвело вокруг пальца всех: такой хитрости, как запасной издательский вариант (Мюнхен – Гаага), никто не подозревал, а кто ждал официальных шагов «Мутона» (Жаклин – летом, Фельтринелли – осенью, главный редактор ван Скуневельд – по мере подготовки корректуры), тот не догадывался о тайной типографской игре де Риддера.

И Фельтринелли пришел в ярость: его имя на титульном листе каждый журналист мог теперь связать с политической провокацией против коммунизма. ЦРУ несколько переиграло: Нобелевский комитет мог испугаться возникшего скандала. Надо было отступить на шаг назад.

И Анонимное Общество «Издательский Дом Мутон и Ко.», расположенное в Гааге по адресу Хердерштраат, 5, сделало заявление для печати о том, что по ошибке ими был выпущен на русском языке роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго» тиражом 1060 (так в заявлении. – Ив. Т.) экземпляров и тем самым были нарушены права Издательства Джанджакомо Фельтринелли, обладающего исключительным правом на это издание.

Заявление было послано в важнейшие мировые газеты: «Corriere della Sera» (Милан), «Telegraf» (Гаага), «Times» (Лондон), «New York Times», «Figaro» (Париж), «Die Welt» (Гамбург) и «Frankfurter Allgemeine Zeitung».

В многочисленных интервью директор «Мутона» Фредерик Эекхаут объяснял произошедшее чистейшим недоразумением, поскольку руководитель издательства Питер де Риддер, не поставив его в известность, выполнил сторонний частный заказ и сам уладил дело с Фельтринелли, ничем не обозначив участие политически нейтрального «Мутона». За действия же личностей вроде Владимира Толстого, раздававшего книгу советским туристам в Брюсселе, он, Эекхаут, не отвечает, хотя и глубоко сожалеет, что с именем его издательского дома кто-то посмел связать политическую провокацию.

А как же смотрела на все это Жаклин де Пруайяр, с грустью и отвращением перелистывавшая мутоновский том? Что могла она написать Пастернаку? Как объяснила бы, что рекомендованный ею «Мутон», в котором вот-вот ожидался выверенный вариант романа, разродился кошмарным уродцем?

Мы уже приводили слова Жаклин из частного интервью:

«Эти люди охраняли меня, чтобы я не была в затруднении перед Пастернаком. Потому что если бы я знала, что это деньги ЦРУ, это было бы для меня ужасно. Потому что это стало бы политическим делом, а у меня это было духовное дело» (Жаклин).

Эти слова, против воли Жаклин, выдают ее позицию. Она здесь совершенно ясно определяет свое место во всей истории. Хочу процитировать еще раз, поменяв местами порядок фраз:

«Если бы я знала, что это деньги ЦРУ, это было бы для меня ужасно. Потому что это стало бы политическим делом, а у меня это было духовное дело. Эти люди охраняли меня, чтобы я не была в затруднении перед Пастернаком».

То есть, чтобы остаться перед Пастернаком в белых ризах. Именно эта позиция, с моей точки зрения, и была разработана для Жаклин в беседах с Клемансом Эллером и мужем-адвокатом: Жаклин не должна была знать о «грязной» стороне дела. Богу – Богово, кесарю – кесарево.

Но что думать о ее недовольстве пиратством, если, как пишут Евгений и Елена Пастернаки,

«еще до присуждения Нобелевской премии Фельтринелли получил письмо от Жаклин де Пруайяр, датированное 10 октября, в котором она выражала свои сожаления по поводу скандального издания „Доктора Живаго“ у Мутона и предлагала узаконить его, напечатав большой тираж по уже сделанному набору?» (Континент, № 108, с. 230—231).

Как расценить такое предложение в контексте «духовного дела», верности данному обещанию?

«Фельтринелли, – продолжают Пастернаки, – отвечал, что помирился с Мутоном и договорился о своем собственном издании русского „Живаго“ у него и в Мичиганском университете весною 1959 года» (там же, с. 231).

Мы увидим, что из этого выйдет: на продолжение дела с «Мутоном» Фельтринелли не пойдет, но неверно и замечание Жаклин в предисловии к французскому изданию писем Пастернака. Она пишет, что Фельтринелли «уничтожил свинцовый набор» мутоновского издания (Lettres, с. 44). Но не было у «Мутона» этого свинцового набора: книга набиралась в Мюнхене Григорием Даниловым, а в Гаагу привозили бумажную верстку для офсета. Может быть, Фельтринелли велел ее разрезать? В любом случае, жизнь набора он не прекратил – скоро мы узнаем, почему.

Вступимся за Жаклин де Пруайяр. Нам кажется, что Евгений и Елена Пастернаки не совсем аккуратно выразились: Жаклин явно предлагала узаконить не пиратский набор, а выверенный, тот, над которым она сама трудилась и вычитывала, тот, что прибыл в «Мутон» с парадного входа и лежал у Эекхаута и Скуневельда.

Тем временем Феликс Морроу, празднуя не им выполненное задание (а на самом деле сыграв роль полуподставной фигуры), решает, что после выхода в свет русского текста, можно заняться и коммерцией. Он обращается к ЦРУ за разрешением выпустить «Доктора Живаго» в Америке, в Мичиганском Университете, главу издательства которого (Фрэда Вика) Морроу хорошо знает. ЦРУ поначалу не против, и Морроу приезжает в Соединенные Штаты не с пустыми руками, а с той версткой, с которой, по его ошибочному мнению, отпечатан голландский Пастернак. Это верстка Раузена, которая теперь доставляется в Мичиган и на несколько лет становится матрицей для всех тиражей американского рынка. А поскольку машинопись у Раузена была всё того же самолетного происхождения, то (хоть и подправленный какими-то нью-йоркскими русскими) и мичиганский «Живаго» обречен на неточности и пропуски, на ошибки «миланского» поколения. Под грифом Мичиганского университета книга выйдет официально в январе 59-го, но фактически – в декабре 58-го. И этому тоже будут предшествовать скандалы и выяснения отношений.

Если осенью в Переделкино ничего еще не было известно о судьбе русского гаагского издания, то на Западе ходили противоречивые слухи. Раз «Мутон» отпечатал тираж, значит, где-то должны быть доступны экземпляры. Но где они? Почему не поступают в книжные магазины? К кому обращаться за разъяснениями? Волновались и русские читатели в Америке. 1 октября нью-йоркская газета «Новое русское слово», планировавшая распространить нашумевший роман по подписке, на первой странице опубликовала следующее объявление:

«О романе Бориса Пастернака ДОКТОР ЖИВАГО В ответ на многочисленные запросы читателей сообщаем, что роман „Доктор Живаго“ получен пока в одном только экземпляре. Когда он получится в достаточном количестве экземпляров, чтобы поступить в продажу, пока неизвестно. В ближайшие два-три дня выяснится вопрос о возможном печатании романа в газете».

Через неделю, 8 октября 1958 года, решение газетой было принято:

«Роман Бориса Пастернака

ДОКТОР ЖИВАГО

Начнется печатанием на страницах

НОВОГО РУССКОГО СЛОВА

В ВОСКРЕСЕНЬЕ, 12 ОКТЯБРЯ. Для того, чтобы дать возможность русскому читателю скорее ознакомиться с этим нашумевшим на весь мир произведением, роман будет печататься в воскресном и в ежедневном изданиях.

Лица, не выписывающие воскресное издание, могут покупать таковое в киосках или выписывать непосредственно из редакции».

Поскольку «Новое русское слово» приходило в Калифорнию не каждый день, а недельными отправками, Григорий Лунц 9-го октября сообщал Глебу Струве:

«Шумиха и секретничанье вокруг Д-ра Живаго кончились тем, что НовРСлово заявило, что будет печатать его со следующей недели. Не думаю, чтобы это было бы приятно самому Пастернаку (газета отличалась резким антисоветизмом. – Ив. Т.). Затем – появился здесь русский текст – 1 экземпляр; говорят, что на нем есть имя Фельтринелли, но без обозначения места, где он напечатан. Говорят также, что в Мюнхене также появился русский текст».

В воскресенье 12-го, как и было обещано, на второй странице «Нового русского слова» появилось начало романа – первые семь главок. Их сопровождало предуведомление на английском языке:

«Мы имеем возможность печатать „Доктора Живаго“ благодаря сотрудничеству с Издательством Мичиганского Университета, которое вскоре выпускает русский оригинал романа отдельной книгой».

Зная обстоятельства, мы понимаем, что Феликс Морроу уже доставил в Анн Арбор полежавшую у Брилля верстку.

Начав печатать роман, «Новое русское слово» знакомило своих читателей с произведением глава за главой, страница за страницей, без перерывов и сокращений на протяжении трех месяцев – с 12 октября до 13 января. Параллельно в тех же номерах печатались сперва глухие прогнозы о романе, предположения и пересказы услышанного, одиночные мнения, поступавшие из Европы, затем восторженные рецензии и далее – новости со всего мира.

Обобщая приходившие сведения, главный редактор газеты Марк Вейнбаум писал 15 октября в своей постоянной рубрике «На разные темы» (статья была озаглавлена «Об этом стоит рассказать»):

«Еще до своего появления в свет роман этот сделался международным событием и вокруг него образовался клубок отношений и интриг, который, если раскрыть его полностью, дал бы обильный материал для увлекательного приключенческого романа.

В недавней беседе с западно-германским журналистом Гердом Руге, напечатанной в английском журнале «Энкаунтер», Пастернак рассказал, почему он решил написать роман. После войны поэт обнаружил, что у него есть имя, и это имя известно за границей.

«Тогда я сказал самому себе: ты должен стать на вытяжку перед своим именем. Мне представилось, что я должен оправдать полученное мною имя крупным произведением в прозе, которое потребовало бы большого труда, больших усилий и долгого времени».

(...) Выпустить роман на русском языке Фельтринелли, несмотря на все уговоры, долго отказывался, не желая, по-видимому, идти на окончательный разрыв с советской властью.

Потом, когда его убедили что «Доктор Живаго» считается самым значительным литературным произведением нынешнего года и его автор может удостоиться премии Нобеля, если роман будет издан по-русски, он поспешил выпустить русское издание, но воздержался от его распространения.

Часть издания попала в павильон Ватикана на Брюссельской выставке и была расхватана советскими туристами и служащими советского павильона. Другую часть Фельтринелли и его помощники держат под спудом и никому не продают.

Мне известен такой случай. Читатель нашей газеты, ведущий дела с Италией, вызвал по телефону своего представителя в Милане и поручил ему зайти в издательство Фельтринелли и купить для него два экземпляра «Доктора Живаго». Ему там сказали:

"Обратитесь в советское консульство. Если оно разрешит, мы книгу вам продадим».

Только несколько экземпляров русского издания Пастернака попало на общий рынок. Два экземпляра были получены воздушной почтой Американским отделом Центрального Объединения Политических Эмигрантов (ЦОПЭ). 24 сентября вечером мне на квартиру позвонил В. И. Юрасов. Сообщив о получении «Доктора Живаго», он добавил, что по соглашению с секретарем организации, Н. Н. Берберовой, он может предоставить один экземпляр романа Новому Русскому Слову. Я с большой благодарностью предложение принял и тотчас же позвонил в редакцию, чтобы продиктовать соответствующее объявление. Вначале я предполагал, что книга Пастернака получится здесь в достаточном количестве, чтобы удовлетворить спрос русского читателя, и намеревался напечатать в газете только несколько из нее отрывков. Но уже через два-три дня мне удалось узнать все то, что я рассказал выше. Надежды на то, что Милан выпустит русское издание «Доктора Живаго» на американский рынок, пока нет. Мне стало известно, что именно поэтому Издательство Мишигэнского (так у Вейнбаума. – Ив. Т.) университета, специализировавшееся на издании книг славянских авторов, решило выступить с собственным авторизованным изданием романа «Доктор Живаго». После отнявших у меня много времени и сил переговоров и переписки с представителями издательства в Нью-Йорке было достигнуто соглашение о сотрудничестве. Издательство Мишигэнского университета снабдило Новое Русское Слово русским текстом романа Пастернака для печатания его в газете, а само оно издаст книгу на русском, конечно, языке. Новое Русское Слово со своей стороны обязалось содействовать ее распространению. Если русское издание «Доктора Живаго» разойдется, то издательство Мишигэнского университета намерено приступить к изданию других книг на русском языке, таких, которые либо запрещены в Советском Союзе, либо написаны эмигрантами».

На следующий день, 16 октября, посылая Глебу Струве вырезку из «Нового русского слова», Лунц писал:

«Из статьи Вейнбаума Вы увидите, какая сеть историй развилась вокруг Пастернака. Откуда появился U(niversity) of Michigan, совершенно не знаю. Но я говорил вчера с Мих. Мих. (Карповичем, главным редактором ежеквартального „Нового Журнала“. – Ив. Т.) который также от них после длинных разговоров получил разрешение для Нов(ого) Журн(ала) (он напечатает только главу „В поезде“). Может, Michigan получил разрешение также от Feltrinelli. И почему, если так трудно получить экземпляры от Фельтринелли, у ЦОПЭ оказалось их целых два? (...) Между прочим, между английским текстом и текстом, печатающимся в НовРСлове, есть различия: я думаю, что есть две версии. Лицо, звонившее в Милан, очевидно, Р. Гринберг, который все время, уже несколько месяцев, добивался достать русский текст и даже собирался его издавать».

Различия между русским и английским текстом, упоминаемые Лунцем, связаны вовсе не с «двумя версиями» (версия одна – миланская), а с некоторым своевольничаньем британских переводчиков – Макса Хейуорда и Мани Харрари, чей труд вышел и в Англии (Collins and Harvill Press), и – с минимальными поправками – в Америке (Pantheon Books).

А почему у ЦОПЭ оказалось целых два экземпляра недоставаемого издания, понятно – по праву редакции и типографии, подготовивших верстку к печати. Именно это и подразумевал Григорий Данилов, утверждая, что он в Мюнхене участвовал в издании романа. Владимир же Юрасов приходился Григорию Данилову двойным коллегой – и как сотрудник ЦОПЭ, и как сотрудник Радио Освобождение.

20 октября Лунц известил Струве: «Фельтринелли объявил в Publishers Weekly русское издание Пастернака в 6 долл.». Несомненно, это делалось для закрепления своего приоритета. В магазинах книга при этом не появилась, и купить ее было невозможно.

Немного позднее, 4 ноября, Лунц продолжал делиться со Струве своим непониманием деталей этой истории:

«История с Пастернаком осложняется все дальше. В Times'e была корреспонденция из Гааги, в которой приводится признание директора Мутона, что он очень огорчен сообщением о том, „предварительный тираж“ Пастернака, напечатанный им, раздавался, как он узнал теперь от одного немецкого репортера, в Ватиканском павильоне, ибо он „издал“ много книг для Советского правительства. Все это, если не переврано корреспондентом, совершенная бессмыслица: он ничего не издавал для Советов, но, возможно, печатал (дело в том, что Мутон имеет большую типографию и ему принадлежит издательство, которому вообще лишь лет десять), но если это так, то почему он печатал Пастернака? С другой же стороны это ерунда, потому что мне рассказывал один чех, автор книги о проникновении большевиков в международную ассоциацию юристов, что он был удивлен, как Мутон немедленно согласился издать эту саму книгу, как только он ему ее предложил. Тут что-то неладно. Кажется, я писал Вам что при первых слухах о том, что Мутон печатает Пастернака, я запросил его, верно ли это. Он не ответил на это (хотя он очень аккуратен в ответах) и не ответил также, когда я еще 2 раза повторил этот вопрос».

Растерянность, высказанная дальше в этом письме, характерна: «Кроме того, говорят, что американцы также имеют какое-то отношение ко всему этому. При чем Michigan University Press – окончательно неизвестно». Именно из Америки было трудно разобраться в действиях американцев за океаном. А вот в Париже каждый неместный активист был виден как на ладони. Вот почему недоумение Лунца естественно, а недоумение Жаклин отдает фальшью.

История с выходом романа в Мичигане вкратце такова: в самом начале 1957 года Мичиган оказался первым местом, куда поступила фотокопия пастернаковского текста. К этому времени рукопись не была переведена даже на итальянский и Пастернак только начал слать в Милан вынужденные телеграммы с ложными требованиями вернуть работу. А еще в ноябре 1956 года (см. главу вторую) рукопись могла быть переснята в аэропорту.

Как сообщила нам нынешний куратор гуманитарных коллекций Мичиганского университета Кэтрин Бим (частное письмо автору, 24 октября 2007), 22 февраля 1959 года в газете «The Detroit News» было опубликовано интервью с руководителем издательства Мичиганского университета Фрэдом Виком, озаглавленное «Издательство Мичиганского университета первым выпустит „Доктора Живаго“ по-русски». Здесь, несомненно со слов самого Вика, и было упомянуто о двухлетней истории подготовки издания и о том, что Фрэд Вик отказался раскрыть каналы доставки ему фотокопии.

Если Вик ничего не путал, то ЦРУ, получив копию романа, на всякий случай передало ее на хранение в Мичиганский университет как в дружественное издательство – в ожидании дальнейшего развития событий. Текст, как мы знаем, пролежал без движения целый год – до весны 1958-го, когда, в изменившихся политических обстоятельствах, был забран у Фрэда Вика и передан Феликсу Морроу, а тот отвез его набирать к Раузену. С этого места мы историю уже знаем, но документы Мичиганского архива позволяют кое-какие детали уточнить. В частности, обнаруживается, что Вик начал выяснять возможности издания еще в июле 58-го, то есть до выхода книги в «Мутоне» и, значит, Феликс Морроу предложил эту затею Вику не после появления тиража в Голландии, а до этого – вероятно, в то пору, когда ему никак не приходило разрешение из Лэнгли.

Таким образом, идея выпуска русского текста в Мичигане была третьим сценарием ЦРУ – на случай двойного срыва в Европе.

Чтобы поставить точку в судьбе Феликса Морроу, процитируем последнее из известных нам его писем, в котором он, обращаясь 4 ноября 1986 года уже к вдове Карла Проффера Эллендее, обнаруживал свою полную запутанность в истории, где он некогда был полноценным участником:

«...нынче я припоминаю кое-что, о чем никогда не рассказывал Карлу. Его озадачивало, что тип шрифта, использованный для книги, которую я изготовил для ЦРУ (Морроу имеет в виду то, что сделал не он, а „Мутон“. – Ив. Т.), отличался от типа шрифта, использованного в издании Мичиганского университета. Причина в том, что Фрэд Вик пришел к заключению, будто гораздо этич нее взять другой шрифт. Оба, тем не менее, принадлежали Раузену».

Тут у Морроу, как мы теперь знаем, не ошибка памяти, а полное незнание закулисной истории. Мичиганские книги действительно набраны у Раузена, а мутоновские прошли через ЦОПЭ, минуя Морроу.

В конце 1958 года Фельтринелли засобирался в Америку. Как пишет его сын Карло, «начиная с 1945 года из-за своего партбилета» он

«больше не мог показываться в США. И даже как „бывший коммунист“ не должен был иметь на это права. Однако теперь Вашингтону хватило трех недель, чтобы дать добро: вероятно, сказался „эффект Пастернака“. Действительно, издатель просил дать ему возможность лично разобраться в Соединенных Штатах в ряде вопросов, связанных с правами своего самого значительного автора».

За четыре месяца Фельтринелли побывал в Мексике и на Кубе. Проехал на автомобиле половину Соединенных Штатов, встречался с журналистами и издателями, но для нашей темы важно, что он решил с издательством Мичиганского университета проблему русского издания «Живаго», поделив книжные рынки: американцам доставались американские покупатели, читающие по-русски, а также канадцы и все жители Западного полушария, Филиппин и Японии, Фельтринелли – читатели в Европе, на Ближнем Востоке и все, не охваченные американцами. Мичиган печатал книгу по верстке Феликса Морроу, Фельтринелли – по своей, таким образом, текст получался несколько отличным, но все равно оба восходили к «мальтийскому».

За соглашение с Мичиганом Фельтринелли получил десять тысяч долларов отступных, и на всех книгах при этом должен был стоять его копирайт 1957 года. Даже на Мичиганском русском 58-го, как потом будет стоять и на собственном фельтринеллиевском 59-го. Так что мутоновский тираж так и остался самим Фельтринелли неучтенным, нежелательным для упоминания.

Остается прибавить, что отношения Мичигана с Фельтринелли складывались болезненно. Как рассказала Кэтрин Бим в своем докладе «Издание Доктора Живаго в Анн-Арборе, Мичиган» (Стэнфорд, 2007), когда первый десятитысячный тираж романа был за месяц раскуплен и в феврале 59-го пришлось отпечатать второй (15 тысяч), Фрэд Вик стал интересоваться, действительно ли у Фельтринелли есть все те права на русское издание романа, о которых тот постоянно твердил. Адвокаты уверили Вика, что правильнее будет продолжать платить Фельтринелли и ставить знак его копирайта, что и было сделано. Тем не менее, Фельтринелли так и не предъявил никогда Мичигану (и вообще кому бы то ни было) копию своего договора с Пастернаком. Прежде всего, конечно, опасаясь, что западные специа