/ Language: Русский / Genre:sci_history / Series: Завещание Ивана Грозного

Грозная опричнина

Игорь Фроянов

Книга известного отечественного историка И. Я. Фроянова посвящена первому русскому царю и его политике. Иван Грозный и поныне — одна из самых спорных и загадочных фигур русской истории. Мнения о нем разных историков колеблются от самых положительных до резко отрицательных. Жестокий тиран, казнивший множество людей, — и мудрый просветитель, открывавший типографии и школы, развратник на троне — и выдающийся полководец, вдвое увеличивший территорию России, разоритель Великого Новгорода — и созидатель сотен новых городов, церквей, монастырей. Каков он был на самом деле? Об этом рассказывает известный ученый, наш современник, Игорь Яковлевич Фроянов.

И. Я. Фроянов

Грозная опричнина

Проблема Избранной Рады в отечественной историографии была и остается дискуссионной. Что это за учреждение, когда оно в точности возникло, каково его место в системе органов власти Руси середины XVI века — вопросы, до сих пор не нашедшие удовлетворительного разрешения, несмотря на упорное желание многих поколений историков добраться до их сути. Некоторые исследователи пошли по пути отождествления Избранной Рады с уже существующими государственными институтами. Так, еще Н. П. Загоскин усматривал в ней «не что иное, как государеву думу, очищенную и обновленную в своем составе»{1}. По словам В. О. Ключевского, «трудно разобрать, что разумел кн. Курбский под «избранной радой». Но, вероятнее всего, он «имел в виду большую думу»{2}.

Помимо старой, традиционной Боярской Думы («большой думы»), имеющей давнюю историю, письменные источники времени Ивана Грозного упоминают Ближнюю Думу. «С царствования Грозного, — говорит В. О. Ключевский, — ближняя дума не раз мелькает в своих и иностранных известиях о высшем московском управлении»{3}. Например, «в грамоте цесаревым послам 475 г. царь пишет о Н. Р. Юрьеве, кн. В. А. Сицком и дьяке ближнем А. Щелкалове, что посылал к ним, послам, для переговоров «бояр, ближнюю свою думу»; думные дворяне Зюзин и Черемисинов, бывшие в числе уполномоченных при заключении перемирия с Баторием в 1578 г., названы «ближние думы дворянами»{4}. Понятие ближняя дума неоднократно встречается в письменных и устных заявлениях митрополита Макария, относящихся к середине XVI века{5}. Неудивительно, что некоторые историки в Избранной Раде увидели Ближнюю Думу. Уже В. О. Ключевский, склонный рассматривать Избранную Раду как «большую думу», замечал при этом, что ее «название напоминает ближнюю думу»{6}.

Однако другие ученые, в отличие от В. О. Ключевского, обнаружили в Избранной Раде полное соответствие Ближней Думе. С. В. Бахрушин спрашивал: «Не следует ли в «Избранной раде» видеть «ближнюю думу» официальных источников». Ответ у него был утвердительный{7}. Избранную Раду С. В. Бахрушин представлял в качестве «правительственного кружка», проводившего реформы 1550-х годов{8}. Вместе с тем историк видел в Раде «учреждение неофициальное»{9}.

С догадкой С. В. Бахрушина согласился А. А. Зимин. Он писал: «В литературе уже ставился вопрос о так называемой Избранной раде, которая, по словам Курбского, в 50-е годы XVI в. осуществляла правительственные мероприятия. С. В. Бахрушин показал, что это название было переводом термина «Ближняя дума». С этим объяснением в целом следует согласиться. Выделение Ближней думы было одним из следствий расширения состава Боярской думы»{10}. А. А. Зимин, как и С. В. Бахрушин, усматривал в Избранной Раде «правительственный кружок, осуществлявший в 50-х годах XVI в. важнейшие реформы государственного аппарата»{11}. Этот кружок исследователь называет правительством Адашева, которое «выступило с развернутой программой, имевшей своей основной целью укрепление централизованного аппарата власти в интересах класса феодалов в целом». По Зимину, то «было правительство компромисса между отдельными группами феодалов, правительство консолидации сил господствующего класса вокруг растущей великокняжеской власти»{12}.

В русле бахрушинских идей размышлял об Избранной Раде и В. М. Панеях, наблюдавший, как вокруг царя Ивана в период с 1547 по 1549 г. сложилась «немногочисленная группа советников», из которой образовался «правительственный кружок», названный князем Андреем Курбским Избранной Радой. В. М. Панеях не исключает того, что «Андрей Курбский заменил этим термином синонимические термины «Ближняя дума», «Тайная дума». Несомненно, Ближняя дума в еще меньшей мере, чем Боярская дума, может быть охарактеризована как институционализированный орган государственной власти или управления»{13}.

Сходным образом рассуждали об Избранной Раде А. Г. Кузьмин и В. Д. Назаров. Первый из названных исследователей, наблюдая за расширением в конце 40-х годов XVI века состава Боярской Думы, увидел возникновение «внутри ее «Ближней думы», более известной в литературе под данным Курбским названием «Избранная рада». Никакими специальными установлениями эта структура не утверждалась, но фактически именно здесь решались все принципиальные вопросы государственного управления. И главной фигурой «Ближней думы» становится Алексей Адашев, не имея на первых порах боярского звания»{14}. По В. Д. Назарову, Избранная Рада и Ближняя Дума — различные наименования одного и того же учреждения. Историк говорил: «Для человека, знакомого с текстами документов 50-х годов XVI в., словосочетание «Избранная рада» звучит необычно. Термин, однако, давно прижился в научной, да и популярной литературе. Говорят нередко о правительстве «Избранной рады», хотя подобное сочетание суть тавтология. Князь Андрей Курбский, уже будучи в эмиграции, изобрел «Избранную раду» как привычное для шляхетского уха Великого княжества Литовского понятие. Если сделать его кальку на тогдашний русский язык, то получим ближнюю думу или ближний совет при царе»{15}.

С сожалением надо признать: не отличал Избранную Раду от Ближней Думы и автор настоящих строк{16}.

Мысль С. В. Бахрушина об Избранной Раде как Ближней Думе разделял в ранней своей работе Р. Г. Скрынников. «Высшим правительственным органом в середине XVI в., — говорил он, — была «ближняя дума», выделившаяся из Боярской думы. Ближняя дума 50-х гг. известна в исторической литературе под названием Избранной рады. Впервые она получила это наименование в сочинениях Курбского»{17}. Избранная Рада (Ближняя Дума), согласно Р. Г. Скрынникову, являлась новым правительством, выдвинувшим «в конце 40-х гг. широкую программу реформ»{18}. Избранную Раду исследователь считал возможным «рассматривать как правительство компромисса», хотя и «с существенными оговорками»{19}. Кроме правительства, т. е. Избранной Рады, Р. Г. Скрынников обнаруживает наличие кружков («группировок»), занимавшихся правительственной деятельностью и входивших полностью или частично в правительство. То были «кружок Адашева»{20} и «кружок Сильвестра»{21}. Наиболее значимым, по мнению историка, являлся «кружок Сильвестра»: «Правительство середины 50-х гг. называют обычно правительством Адашева и Сильвестра. Но доминирующее положение в нем занимал, бесспорно, кружок Сильвестра и князя Д. И. Курлятева, пользовавшийся поддержкой могущественной Боярской думы»{22}; «дворянский кружок Адашева занимал в правительстве Сильвестра подчиненное положение»{23}; «дворянский кружок А. Ф. Адашева занимал подчиненное положение в ближней думе»{24}. В скором времени взгляд на Избранную Раду и ее руководителей у Р. Г. Скрынникова изменился. И уже в книге об Иване Грозном он по-другому трактует реформаторскую роль Алексея Адашева, выставляя его впереди Сильвестра, и отказывается от концепции «кружков» Сильвестра и Адашева, заменяя ее теорией партии Адашева: «Возглавленная Адашевым партия реформ стала ядром правительства, получившего в литературе не вполне удачное наименование Избранной рады»{25}. Новый шаг в эволюции взглядов Р. Г. Скрынникова на Избранную Раду представлен в его книге «Царство террора», изданной в 1992 году. Отдельную ее главу, посвященную Избранной Раде, он начинает словами: «В своей «Истории о великом князе Московском» Андрей Курбский упомянул о том, что при Сильвестре и Адашеве делами государства управляла Избранная рада. Если верить письмам Грозного, Рада состояла сплошь из изменников-бояр. По Курбскому, в Избранную раду входили мудрые мужи. Несмотря на то, что «История» нисколько не уступала по тенденциозности письмам царя, предложенный Курбским термин «Избранная рада» получил признание в исторической литературе и лег в основу многих историографических оценок»{26}. Получается, следовательно, что пристрастный Курбский, тенденциозно рассказывавший об истории правления Ивана IV, ввел в заблуждение доверчивых историков, соблазнив их тем, чего в действительности не было, — мифической Избранной Радой. Правда, Р. Г. Скрынников не решается сказать об этом прямо и потому оставляет читателя с чувством неопределенности. Это чувство по прочтении главы еще больше обостряется, поскольку в ней нет ни определения Избранной Рады как института{27}, ни описания ее функциональной роли. Мы узнаем только, что Избранная Рада вроде бы существовала{28}, что она, кажется, не совпадала с Ближней Думой{29}. Впрочем, Р. Г. Скрынников высказал все же некоторые, так сказать, не акцентированные суждения об Избранной Раде, в частности, по социальному и персональному составу этого учреждения. Он разошелся с Д. Н. Альшицем, опровергавшим «представление о пробоярском составе и ориентации рады». Но вместе с ним отказался признать членство в Избранной Раде князя А. М. Курбского{30}, говорил о вхождении в Раду Алексея Адашева и боярина Д. И. Курлятева, которого назвал «одним из главных вождей» ее{31}. Как бы вскользь, но совершенно неожиданно Р. Г. Скрынников отождествляет Избранную Раду с «сигклитом» царя Ивана{32}, а этот «сигклит» — с Боярской Думой{33}. Но тут же вхождение Курлятева в Раду истолковывает как его приобщение к кругу ««избранных» друзей царя»{34}. Выходит, что Избранная Рада — это не Боярская Дума («сигклит»), а небольшая группа «избранных», находящихся в дружбе с государем. Словом, перед нами какая-то историческая окрошка, приготовленная Р. Г. Скрынниковым, возможно, под воздействием английского историка А. Гробовского, упорно отрицавшего историческую достоверность сведений, содержащихся в сочинениях Ивана Грозного и Андрея Курбского, особенно по части Избранной Рады, а также относительно деятельности Сильвестра{35}. О том, что здесь мы наблюдаем определенную идейную зависимость российского специалиста от английского, говорит переход Р. Г. Скрынникова на позиции А. Гробовского в вопросе о вымышленном характере Избранной Рады. Произошло это буквально в последние годы. Еще в 1997 году ученый говорит о том, что Избранная Рада образовалась во второй половине 1550-х годов, что «деятельность рады имела важные последствия: именно в середине 50-х гг. были проведены самые значительные и последовательные реформы»{36}. При этом он пользуется понятиями Избранная Рада и Ближняя Дума как взаимозаменяемыми{37}. Примерно так же Р. Г. Скрынников рассуждал и несколько позже: «Династическийкий кризис [1553 г.] привел к важным переменам. По словам Курбского, Адашеву и придворному священнику Сильвестру удалось с помощью бояр и митрополита Макария «отогнать» от царя бояр Захарьиных и составить из мудрых бояр новое правительство — Избранную раду. По словам Грозного, это сонмище (рада) состояло сплошь из изменников — бояр. Несмотря на то, что сочинение Курбского нисколько не уступало по тенденциозности писаниям царя, предложенный термин «Избранная рада» получил признание среди историков. Им стали обозначать правительство реформ. На самом деле реформы начали Захарьины, а закончила враждебная им рада во главе с князем Д. И. Курлятевым-Оболенским»{38}. Однако в недавнем новом издании книги РГ.Скрынникова об Иване Грозном читаем: «Историю рады невозможно связать ни с пожаром 1547 г., ни с удалением «ласкателей». Захарьины не только не лишились влияния после пожара, но, напротив, вошли в силу. Ни о какой замене «ласкателей» мудрыми мужами — радой — не было и речи. Приходится признать, что путаный рассказ Курбского может дать лишь превратное представление о правительстве реформ середины XVI в. В отличие от Избранной рады Ближняя дума была реальным учреждением, действовавшим на протяжении многих лет»{39}. Так историк перевел Избранную Раду в разряд нереальных учреждений. Все эти его идейные перепады могут говорить, на наш взгляд, лишь об одном: недостаточной продуманности исследователем показаний источников.

В последнее время И. П. Ермолаев развивал мысль об Избранной Раде как «кружке приближенных» Ивана IV, который он вслед за другими историками называл правительством царя{40}.

Отождествление Избранной Рады с Ближней Думой (тем более с большой Боярской Думой) было отвергнуто рядом историков. По словам С. Ф. Платонова, Избранная Рада формировалась постепенно за спиной Ивана Грозного, по молодости лет не занимавшегося государственными делами, «из людей, привлеченных временщиками Сильвестром и Адашевым». Историк вынужден признать, что «состав этого собрания, к сожалению, точно не известен; но ясно, что он не совпадал ни с составом думы «бояр всех», исконного государева совета, ни с ближней думою, интимным династическим советом. Это был частный кружок, созданный временщиками для их целей и поставленный ими около царя не в виде учреждения, а как собрание «доброхотающих» друзей». Приведенные высказывания С. Ф. Платонова взяты нами из его книги об Иване Грозном{41}. В лекциях по русской истории он говорил о Сильвестре, который «собрал около царя особый круг советников, называемый обыкновенно «избранною радою»… Это не была ни «ближнияя дума», ни дума вообще, а особая компания бояр, объединившихся в одной цели овладеть московскою политикою и направить ее по-своему… Нет сомнения, что «избранная рада» пыталась захватить правление в свои руки и укрепить свое влияние на дела рядом постановлений и обычаев, не удобных для московских самодержцев»{42}. С. Ф. Платонов полагал, что Избранная Рада «служила орудием не бюрократически-боярской, а удельно-княжеской политики», желая «ограничения царской власти не в пользу учреждения (думы), а в пользу известной общественной среды (княжат)»{43}.

В рецензии А. Е. Преснякова на книгу С. Ф. Платонова «Иван Грозный» проводится прямое противопоставление Избранной Рады Ближней Думе{44}.

М. К. Любавский в Избранной Раде видел совет, без которого царь не решал никаких дел. «На первый взгляд, — замечал он, — кажется, что эта избранная рада была все тот же интимный совет, ближняя дума или комнатная, с которой вершил всегда дела отец Ивана Грозного Василий Иванович. С формальной стороны избранная рада, конечно, была продолжением ближней думы. Но по действительному значению своему она была далеко не то, что прежняя ближняя дума: избранная рада стала не только помогать самодержавной царской власти, но и опекать ее, ограничивать ее»{45}.

Избранная Рада представлялась Р. Ю. Випперу «тесным советом» при Иване Грозном. Отметив, что название Избранная Рада принадлежит кн. Курбскому, историк говорит: «Ни у кого другого этого названия не встречаем; а русский эмигрант, разумеется, применяет его недаром: у него перед глазами высший совет, ограничивающий власть польского короля, «паны-рада»{46}.

По мнению К. В. Базилевича, «инициаторами в образовании «Избранной рады» были близкие к великому князю священник Сильвестр и дворянин Алексей Адашев… После пожара и московского восстания 1547 г. они собрали вокруг себя из княжеской и боярской знати людей, образовавших неофициальный совет при московском государе. Его следует рассматривать как собрание людей, принадлежавших к дворцовой знати, одинаково смотревших на задачи внутренней и внешней политики. Позже князь Курбский назвал его «Избранной радой» (советом) лучших, избранных людей»{47}. К. В. Базилевич полагал, что Рада «не имела постоянного состава». Историк верно, на наш взгляд, угадал характер Избранной Рады, считая ее «неофициальным советом». Но с ним трудно согласиться, когда он говорит, что этот совет (Рада) не имел постоянного состава, Если бы это было так, то Избранная Рада была бы долговечнее, чем это произошло в действительности.

Д. Н. Альшиц, обращаясь к Избранной Раде, подчеркивает, что царь Иван никогда не отождествлял ее «со своим официальным, лучше сказать традиционным «синклитом», т. е. Боярской думой или даже с Ближней думой»{48}. Довольно показательно, по Д. Н. Альшицу, то, что «оба полемиста — Иван Грозный и Курбский наделяют «совет», о котором у них идет речь, — Избранную раду функциями директории, фактического правительства. Поэтому точнее всего… Избранную раду правительством и называть. Это тем более верно, что в отличие от органа совещательного и законодательного — Боярской думы Избранная рада была органом, который осуществлял непосредственную исполнительную власть, формировал новый приказный аппарат и руководил этим аппаратом. Царь входил в правительство, фактически управлявшее страной в конце 40–50-х гг., и был удостоен в нем «честью председания» (по его утверждениям, лишь номинального). Он участвовал в его работе вместе со своими «друзьями и сотрудниками» Сильвестром и Адашевым. Это важнейшее обстоятельство придавало Избранной раде характер управляющей инстанции»{49}.

Группа, правившая в 50-е годы XVI века, — так характеризовал Избранную Раду Я. С. Лурье{50}.

Интересные соображения по вопросу о соотношении понятий Избранная Рада и Ближняя Дума привел В. Б. Кобрин. Имея в виду своих предшественников в деле изучения эпохи Ивана Грозного, он пишет: «Предполагали, что термином «Избранная рада» Курбский передал русский термин «Ближняя Дума», круг наиболее близких к царю бояр, с которыми он советуется постоянно. Однако источникам XVI века Ближняя дума еще не известна, она появляется только в XVII веке. Кроме того, Сильвестр, будучи священником, не мог входить ни в Боярскую думу, ни тем более в ее часть — Ближнюю. Отсюда порой делают вывод, что Сильвестр не входил в Избранную раду. Но ведь вопрос можно поставить и иначе: раз Сильвестр входил в Избранную раду, она не была Ближней думой. Ведь об участии Сильвестра в правительственной деятельности сохранилось немало известий, возникших самостоятельно, независимо друг от друга… Вполне вероятно, что этот правительственный кружок был неофициален и не имел твердого, прочного названия»{51}. Среди названных положений В. Б. Кобрина наибольшую ценность, по нашему мнению, представляет положение о неофициальном статусе Избранной Рада, т. е. о ее неформальном характере. Именно неформальный характер данного государственного института позволяет понять многое в его загадочной и во многом темной истории.

Возражения историков против отождествления Избранной Рады с Ближней Думой не произвели серьезного впечатления на И. Гралю. И он убежденно заявил, что точка зрения С. В. Бахрушина «решающим образом повлияла на историографию», что вывод его «не был опровергнут», и «большинство исследователей признает существование Избранной рады», отождествляя ее с Ближней Думой{52}. Предшествующий историографический обзор показывает поспешность подобных заключений. Сам же И. Граля считает бесспорным «факт образования на рубеже 50-х при царе группы советников, тесно связанной с Ближней думой или даже идентичной ей»{53}.

Следует упомянуть еще об одной концепции Избранной Рады, основанной на толковании слова избранный в значении выборный, избранный. Еще В. И. Сергеевич, отвечая на вопрос, из кого состояла Рада, замечал, что в нее «входили не все думные чины, а только некоторые из них, избранные»{54}. М. Н. Покровский, касаясь сюжета об управлении государством «в дни молодости Грозного», говорил, что во главе этого управления «стояла не вся дума, а небольшое совещание отчасти думных, а отчасти, может быть, и недумных людей, но члены этого совещания были избраны не царем, а кем-то другим. В пылу полемики Грозный даже утверждал потом, что туда нарочно подбирались люди для него неприятные, но из его же слов видно, что неприятны они были своей самостоятельностью по отношению к царской власти, и возможно, что именно этот признак и решал выбор. Если понимать слова Курбского буквально, то это совещание и называлось «советом выборных» — избранной радой, выборных, разумеется, от полного состава боярской думы, хотя и не всегда из этого состава. Повинуясь обстоятельствам, бояре должны были допустить сюда людей, не принадлежавших к их корпорации…»{55}.

Представления М. Н. Покровского об Избранной Раде получили недавно развитие в исследовании В. В. Шапошника, который, как и его предшественник, полагает, будто Курбский слово избранная применяет в значении выбранная{56}. Правда, здесь же мы узнаем от автора, что «беглый боярин» хотя и пользуется данным словом в указанном значении, но подразумевает в нем и другой смысл — лучшая{57}. Хотелось бы, конечно, большей определенности в этом принципиальном вопросе. Разумеется, вряд ли кто-нибудь решится возражать В. В. Шапошнику в том самоочевидном вопросе, что лица, входящие в Раду, не избирались «прямым, равным и тайным голосованием»{58}. Сомнение в другом: избирались ли они вообще. Подобное сомнение тем более уместно, что к мысли об избрании «радников» историк приходит довольно оригинальным способом. Он утверждает, будто лица, входящие в Раду, пользовались поддержкой «определенных социальных групп», чьи интересы отражали, и потому были «более-менее самостоятельны по отношению к царской власти»{59}. Этой поддержке В. В. Шапошник придает особое значение, поскольку «в глазах беглого боярина (Курбского. — И.Ф.) именно поддержка определенных общественных сил делала членов «Рады» «избранными», т. е. выбранными{60}. Тогда при чем, спрашивается, здесь выборы? При том, оказывается, что царь по собственному усмотрению выбирал из различных общественных групп (сословий) своих советников и вводил их в Избранную Раду, полагая, что они «будут выражать интересы различных групп — бояр, дворян и духовенства»{61}. Но царский выбор есть, собственно, назначение. В результате получается так, будто Иван IV назначил представителей от разных сословий и собрал их вокруг себя в качестве советников, «зависимых не только и не столько» от него, сколько от этих сословий{62}. Неудивительно, что для В. В. Шапошника Избранная Рада стала воплощением «некой формы представительства», схожей с Земским собором{63}. И В. В. Шапошник говорит об этом вполне определенно: «Рада являлась представительным органом, своего рода моделью Земского собора…»{64}.

Если названные выше исследователи, несмотря на расхождения во взглядах на Избранную Раду, все же признавали ее реальность, то в лице И. И. Смирнова, А. Гробовского и А. И. Филюшкина мы встречаемся с историками, подвергающими сомнению сам факт существования данного института.

И. И. Смирнов, рассмотрев ряд исследований, затрагивающих проблему Избранной Рады, пишет: «Обзор литературы вопроса показывает, что независимо от имеющихся у тех или иных авторов различий во взглядах на «избранную раду», общей чертой всех исследователей этого вопроса является то, что все они берут за исходный момент своих исследований понятие «избранная рада» как нечто наперед данное и подлежащее лишь истолкованию и расшифровке. Иными словами, все исследователи молчаливо признают за некую аксиому то, что «избранная рада» — это реально существовавший факт, и дело исследователя — лишь правильно понять и объяснить существо этого факта. При этом странным образом забывается о том, что, прежде чем предлагать то или иное толкование «избранной рады», следует исследовать вопрос о происхождении этого понятия. Речь в данном случае идет, конечно, не о разъяснении этимологии термина «избранная рада», а о выяснении литературной истории этого термина, т. е. о выяснении того, что за источник, откуда мы узнаем об «избранной раде», и насколько можно доверять этому источнику»{65}. Изучив под этим углом зрения соответствующие исторические данные, И. И. Смирнов пришел к выводу о том, что «рассказ Курбского об «избранной раде», содержащийся в «Истории о великом князе Московском» и являющийся основным источником по вопросу об «избранной раде», представляет собою образец применения Курбским своих теоретических воззрений к освещению событий политической истории Русского государства и не может быть правильно оценен вне общей теории Курбского о принципах управления государством»{66}. Концепцию Избранной Рады надлежит, следовательно, рассматривать как отражение этой теории, а самое Раду — как некий идеальный тип государственного учреждения, существующий в теории, а не в жизни. Вот почему, «изображая «избранную раду» как продукт творчества Сильвестра и Адашева, Курбский коренным образом искажает ту реальную обстановку, в которой сложилось правительство Русского государства в 50-х годах XVI в.»{67}. Но это не значит, что Курбский летал в заоблачной выси фантазии, будучи совершенно оторванным от исторической действительности. Преподнося Избранную Раду в качестве правительства царя Ивана, он мог «опираться на реальную практику управления государственными делами в Русском государстве XVI в. Этой реальной основой рассказа Курбского об «избранной раде» являлась та роль, которую играла в Русском государстве XVI в. Боярская дума как в полном ее составе («все бояре»), так и особенно в форме «ближней думы», представляющей собой ядро наиболее приближенных к царю бояр, своего рода правящую верхушку Боярской думы»{68}.

Отвечая на вопрос о происхождении термина «Избранная Рада», И. И. Смирнов говорит: «Можно считать весьма вероятным, что он был если не прямо взят Курбским из Степенной книги с дальнейшим полонизированием (вместо «думы» «рада»), то, во всяком случае, образован в стиле и манере макарьевской литературной школы. Таким образом, под «избранной радой» Курбский, несомненно, имел в виду «ближнюю думу»{69}.

Идеи И. И. Смирнова были восприняты А. Н. Гробовским, который полностью отрицал существование Избранной Рады как некоего государственного органа, считая ее историографической легендой. «Избранная рада с ее обширным составом, программами и политикой, — писал он, — не что иное, как чистый вымысел»{70}.

Пример А. Н. Гробовского увлек А. И. Филюшкина, который, рассмотрев переписку Ивана Грозного с Курбским, а также «Историю и великом князе Московском», написанную беглым князем, пришел к следующему выводу: «До известий ППГ (Первого послания Грозного. — И.Ф.) о «Раде» Курбский не знал о существовании такого правительства. Все его известия вторичны, представляют собой вывернутые наизнанку идеи Грозного»{71}. Использование Курбским термина «Рада» доказывает, по Филюшкину, лишь одно: «выдуманность этого правительства»{72}. Вместе с тем оно «указывает на памфлетный, пропагандистский характер ИВКМ (Истории о великом князе Московском), нацеленной целиком на читателя из Польши и Литвы»{73}. Не лучше обстоит дело и с информацией о Сильвестре и Адашеве, сообщаемой Иваном Грозным. Она скорее отражает «сформировавшиеся к 1564 г. представления Ивана IV об истории 1550-х гг., чем реальное положение вещей»{74}. Общий вывод А. И. Филюшкина состоит в том, что «история «Избранной Рады» — это политическая и историографическая легенда, сформировавшаяся на страницах переписки Грозного с Курбским. Эта легенда в большей степени отражает процессы полемики и политической борьба в общественной мысли в 1560–1570-е гг., чем реальную историю 1550-х гг.»{75}.

Современные историки по-разному относятся к построениям А. Н. Гробовского и А. И. Филюшкина — положительно и отрицательно. А. П. Павлов, например, вслед за этими исследователями серьезно сомневается «в самом факте существования особого правительства реформаторов — так называемой «Избранной Рады». Скорее всего, под «Избранной Радой» у Курбского следует понимать собирательный, литературный образ «добрых», «избранных» советников, прежде всего Адашева и Сильвестра, в противовес «злым» советникам, которые подтолкнули царя Ивана к установлению единодержавного тиранического правления»{76}.

Однако новации А. Н. Гробовского и А. И. Филюшкина встретили критику со стороны других известных историков русского Средневековья. По словам И. Грали, «труд Гробовского, хотя и вызывает интерес, имеет существенные недостатки, которые серьезно ослабляют убедительность выдвинутых аргументов»{77}. А. Л. Хорошкевич, оценивая наблюдения А. Н. Гробовского и А. И. Филюшкина в области изучения истории Избранной Рады, говорит: «Попытка современного английского историка А. Н. Гробовского пересмотреть вопрос о существовании Избранной рады и преуменьшить значение Алексея Адашева, поддержанная А. И. Филюшкиным, предпринявшим чисто формальное исследование политической элиты России середины XVI в., основана на полном недоразумении, игнорировании нарративных и некоторых делопроизводственных источников»{78}. Далее А. Л. Хорошкевич замечает: «Отрицая роль Сильвестра в государственной деятельности и его влияние на царя, А. Гробовский не использовал посольских дел. То же самое проделал и А. И. Филюшкин, формально, как и А. Н. Гробовский, рассматривающий кадровые передвижки в составе Боярской думы»{79}. Эти критические замечания И. Грали и А. Л. Хорошкевич, обращенные в адрес А. Н. Гробовского и А. И. Филюшкина, далеко не беспочвенны.

Думается, что дальнейшее изучение Избранной Рады должно выйти за рамки сопоставления ее (а тем более отождествления) с формальными институтами — Боярской Думой, Ближней Думой, правительством, представительными учреждениями и т. п. На наш взгляд, Избранная Рада нуждается в рассмотрении как неформальная и в некотором роде негласная организация лиц, объединенных общей идеей и преследующих цель «обволакивания» самодержавной власти ради реализации собственных интересов. И здесь нет ничего сугубо специфичного, характерного лишь для середины XVI века. В данном случае перед нами известное продолжение политики, заявившей о себе в конце XV столетия, когда при дворе Ивана III возникла еретическая партия, атаковавшая православную веру и церковь, пользуясь попустительством и даже поддержкой московского великого князя. Большие надежды в осуществлении своих замыслов еретики, возглавляемые протопопом Алексеем, дьяком Федором Курицыным и великой княгиней Еленой Волошанкой, возлагали на сильную, неограниченную великокняжескую власть. Чтобы добиться управляемости властью великого князя и превратить ее в послушный инструмент своей политики, они выдвинули план передачи великокняжеского стола сыну Волошанки Дмитрию. Этот план не состоялся. На престол взошел Василий III. Еретики подверглись казням и преследованиям. Атака враждебных русской церкви сил была отбита. Но, оправившись от разгрома, партия еретиков, руководимая теперь Вассианом Патрикеевым, попыталась, хотя бы частично, сделать то, что не удалось совершить Федору Курицыну и его единомышленникам. Казалось, для этого сложилась благоприятная конъюнктура: Вассиан сблизился с Василием III, вошел к нему в доверие и стал «временным человеком», которого люди боялись больше, нежели великого князя. Однако снова суд, опалы и преследования. Вторая попытка наступления на русский церковно-монастырскии уклад и святоотеческую веру окончилась провалом. Рассыпались надежды и на самодержавную власть, связь которой с церковью становилась все более прочной, а самодержец все зримее выступал в роли Удерживающего, или Заступника святой апостольской церкви. Так перед врагами русского православия и церкви встала задача ограничения самодержавия, превращения его из власти «по Божьему изволению» во власть «по многомятежному человеческому хотению»{80}. Подобное превращение самодержавной власти являлось началом разрушения «Святорусского царства», только что возвестившего о себе всему тогдашнему миру. Названную задачу, не подлежащую, разумеется, разглашению, и предстояло решить Избранной Раде. Этим, по-видимому, объясняется негласный, в определенной степени скрытый характер Рады и, в частности, то обстоятельство, что до сих пор нам практически неизвестен ее персональный состав, тогда как по вполне ясным намекам источников это было достаточно многочисленное сообщество.

В самом деле, когда исследователи говорят об Избранной Раде как учреждении, отличном от Ближней Думы (а таковой Рада и являлась), то обычно приводят считаные имена лиц, причастных к ней: Сильвестр, А. Ф. Адашев, Д. И. Курлятев, а также Макарий и А. М. Курбский, но оба — под сомнением{81}. Может показаться, что причиной затруднений ученых в данном вопросе послужило то, что Рада «не оставила никаких следов в официальных памятниках, и сведения о ней мы черпаем почти исключительно из публицистики XVI века»{82}. Пусть будет так. И все же главная причина, на наш взгляд, состоит не в этом, во всяком случае, — не только в этом. Весьма красноречив тот факт, что и Грозный и Курбский завели речь на тему о советниках, стеснявших самодержавную власть, уже после того, как с ними было покончено. Ранее об их действительной роли, судя по всему, мало кто знал, особенно за пределами дворца. Завуалированности их действий способствовало то обстоятельство, что они проводили свою политику не столько через официальные институты и учреждения, сколько посредством прямых контактов с государем{83}. Отсюда следуют, по меньшей мере, два вывода: 1) Избранная Рада, имея неформальный характер, представляла собой поставленное над существующими государственными органами негласное политическое объединение{84}, официальные сведения о котором не доводились до русского общества{85}; 2) В нераспространении этих сведений, хотя и по разным основаниям, были равно заинтересованы как царь Иван, так и Курбский вместе с другими своими сотоварищами: царь потому, что огласка политики Рады, обсевшей государя плотным кольцом, бросала тень на самодержца как суверена и вообще на русское «самодержавство», только что торжественно провозглашенное актом венчания Ивана IV на царство и объявленное божественным по происхождению; князь же Андрей со своими единомышленниками потому, что эта огласка обнажала предосудительные планы их организации. И только после разгрома Избранной Рады, когда ни одной, ни другой стороне скрывать было нечего, она стала предметом обсуждения в переписке Ивана Грозного с Андреем Курбским и в «Истории» последнего. О чем извещали современников и потомков царь Иван и бывший его боярин Андрей Курбский? Что они сообщали об Избранной Раде?

* * *

Высказывания Грозного, которые можно связать с Избранной Радой, сосредоточены главным образом в первом царском послании Курбскому (Москва, 5 июля 1564 г.). Долго, стало быть, молчал Иван Васильевич и наконец заговорил, побуждаемый к тому «бесосоставной грамотой» князя-изменника. Надо заметить, однако, что в лексике государя термин «Избранная Рада» отсутствует. Зато он нередко пользуется словами: сигклит (синклит){86}, синклитство{87}, советники{88}, согласники{89}, единомысленники{90}.

Слово «сигклит» («синклит») означало в устах Ивана, по всей видимости, Боярскую Думу{91}. «Аще благ еси и прав, — писал он Курбскому, — почто имея в сигклите пламени паляще, не погасил еси, но паче разжегл еси?»{92}. Я. С. Лурье и О. В. Творогов предлагают следующий перевод этого текста. «Если же ты добр и праведен, то почему, видя, как в царском совете разгорелся огонь, не погасил его, но еще сильнее разжег?»{93}. «Царский совет» есть, по-видимому, Боярская Дума. К этому добавим: Грозный винил Сильвестра и Адашева за то, что они «единомысленника своего, князя Дмитрия Курлятева к нам в синклит припустили»{94}. Царь в данном случае имел в виду, скорее всего, Боярскую Думу{95}. Важно отметить, что Сильвестр и Адашев «припустили» Курлятева в Думу после московского восстания 1547 года{96} (где-то в самом конце 40-х годов{97}), когда они вошли во власть. Грозный вспоминал также случай с князем Семеном Ростовским, который, как выразился самодержец, «по нашей милости, а не по своему достоинству, сподобен быти от нас синклитства»{98}, т. е. введен в Боярскую Думу{99}.

Несколько сложнее обстояло дело с употреблением Иваном Грозным слова «советник» («советники»). Выявляются, по крайней мере, два смысловых значения, вкладываемых царем Иваном в данное слово. Грозный, во-первых, разумеет в нем государевых советников, роль которых издавна присвоили себе бояре, с которыми князья обязаны были думу думать и совет держать{100}. Подобная практика сохранялась очень долго, видоизменяясь по ходу времени и приспосабливаясь к новым историческим условиям. В модифицированном виде мы ее встречаем и в XVI веке. Известное ее отражение находим в преамбуле первого Послания Ивана Грозного к Андрею Курбскому. «Сего православного истиннаго християнского самодержавства, многими владычествы владеющаго, повеления, наш же християнский смиренный ответ бывшему прежде православнаго истиннаго христианства и нашего самодержания боярину и советнику и воеводе, ныне же крестопреступнику честнаго и животворящаго креста Господня…»{101}. Здесь царь называет придворные чины и звания, упоминая среди них боярскую должность советника, сочетающую одновременно право и обязанность боярина подавать государю советы по обсуждаемым в Боярской и Ближней Думах вопросам государственной жизни и текущей политики. Наряду с этим значением термина «советник» как придворной должности, Грозный пользуется словом «советники», придавая ему иной смысл: союзники, сообщники, единомышленники, т. е. учинившие сговор «согласники», группирующиеся вокруг Сильвестра и Алексея Адашева. Отношение к ним у государя весьма негативное. Он дает им резко отрицательную оценку, именуя их «сатанинскими слугами»{102}, «бесовскими служителями»{103}, «злобесовскими советниками»{104}, «злобесными единомысленниками»{105}, «злыми советниками»{106}, «злодейственными изменными человеки»{107}. Чем заслужили советники Сильвестра и Адашева столь нелестные аттестации?

Иван Грозный, обращаясь к Андрею Курбскому, так отвечает на этот вопрос: «Понеже бо есть вина и главизна всем делом вашего злобеснаго умышления, понеже с попом положисте совет, дабы аз словом был государь, а вы б с попом делом (владели)»{108}. Аналогичная мысль звучит и во втором Послании Грозного Курбскому: «Или вы растленны, что не токмо похотесте повинными мне быти и послушными, но и мною владеете, и всю власть с меня сияете, и сами государилися, как хотели, а с меня есте государство сняли: словом яз был государь, а делом ничево не владел»{109}. Так Курбский и его «единомышленники» отторгли под свою власть державу, данную Ивану Богом и полученную им от прародителей{110}.

Главными виновниками покушения на власть были, по словам Грозного, поп Сильвестр и Алексей Адашев, которые «сдружились и начаша советовати отаи нас, мневше нас неразсудных суще; и тако, вместо духовных, мирская нача советовати, и тако помалу всех вас бояр в самовольство нача приводите нашу же власть с вас снимающе, и в супротисловие вас приводяще, и честию вас мало не с нами равняющее, молотчих же детей боярских с вами честью уподобляюще»{111}. Особенно раздражал Ивана поп Сильвестр, забывший о своем священническом сане ради мирской власти: «Или мниши сие светлость благочестива, еже обладатися царьству от попа невежи и от злодейственных изменных человек, и царю повелеваемому быти?»; «или убо сие свет, яко попу и прегордым лукавым рабом владети, царю же токмо председанием и царскою честию почтенну быти, властию же ничим же лучше быти раба?»{112}.

Заслуживает пристального внимания свидетельство Ивана Грозного о политике Сильвестра и Адашева, приводящей в «самовольство» и «супротисловие» бояр царю, производящей «поравнение» в чести бояр с государем, а бояр — с детьми боярскими. Если оно соответствовало действительности, то придется признать, что реформаторы, возглавляемые Сильвестром и Адашевым, склонялись к переустройству русского служилого сословия на манер литовско-польского шляхетства, воспринимавшего своего короля как первого среди равных (и потому — выборного), но отнюдь не как Богом данного государя (и поэтому — наследственного). Речь, в конечном счете, шла об изменении политического строя Руси, причем о таком изменении, какое в исторических условиях той поры, характеризуемых смертельной угрозой извне, было бы, несомненно, гибельным для страны. Но, чтобы добиться успеха, реформаторы должны были заставить самодержца поделиться с ними властью. И, казалось, они здесь преуспели. Во всяком случае, Иван Грозный писал Андрею Курбскому, напоминая ему о Сильвестре, Адашеве и Курлятеве, которые «от прародителей наших данную нам власть от нас отъяша, еже вам бояром нашим по нашему жалованию честию и преседанием почтенным быти; сия убо вся по своей власти, а не в нашей положиша, яко же вам годе, и яко же кто как восхощет; потом же утвердися дружбами, и всю власть во всей своей воли имый, ничто же от нас пытая, аки несть нас, вся строения и утвержения по своей воле и своих советников хотения творяще»{113}.

Само собой разумеется, что без кадровой опоры осуществить все это узурпаторам было бы невозможно. И они, по свидетельству царя, «ни единыя власти оставиша, идеже своя угодники не поставиша, и тако во всем свое хотение улучиша»{114}. Сейчас не время рассуждать о том, насколько справедливы жалобы Ивана Васильевича{115}. Достаточно в данный момент подчеркнуть, что Сильвестр и Адашев вместе со своими «советниками», как утверждал Иван Грозный, не только противились самодержавной власти, но добились еще и фактического ее ограничения. Однако этим не исчерпывались, по Грозному, «злобесные» дела Курбского, его «друзей и назирателей».

Иван говорит, что они, помимо «истиннаго християнского самодержавства», нападали также на православную Веру и апостольскую Церковь. Это и понятно, поскольку Самодержавие и Церковь составляли, согласно воззрениям тех времен, единое целое, что превосходно выражено в грамоте (1393) константинопольского патриарха Антония великому московскому князю Василию Дмитриевичу, где читаем: «Невозможно христианам иметь церковь и не иметь царя. Ибо царство и церковь находятся в тесном союзе и общении между собою, и невозможно отделить их друг от друга»{116}. Поэтому всякое выступление против русского самодержавия означало, в конечном счете, выступление против существующей в России православной церкви, и наоборот. Понятно также, что любое противоцерковное действие являлось по существу антиправославным деянием.

В исторической науке обвинениям религиозного свойства, вмененным Курбскому царем Иваном, не уделялось должного внимания{117}, что приводило историков, сосредоточенных исключительно на политической борьбе вокруг самодержавия, к одностороннему освещению деятельности Избранной Рады. Это тем более досадно, что Грозный ясно и определенно, притом неоднократно, заявляет о попрании Курбским и другими представителями Рады «православнаго истиннаго христианства». Он пишет ответ свой князю Андрею Михайловичу Курбскому — «крестопреступнику честнаго и животворящаго креста Господня, и губителю хрестиянскому, и ко врагом християнским слагателю, отступшему божественнаго иконнаго поклонения и поправшему вся священная повеления, и святые храмы разорившему, осквернившему и поправшему священныя сосуды и образы, яко же Исавр, Гноетезный, Армении…»{118}. В. Б. Кобрин и Я. С. Лурье, комментируя цитированный текст, говорят: ««Врагами христианства» царь называет польско-литовских правителей и военачальников, которых русские источники того времени неоднократно обвиняли в разграблении православных церквей; с этим связано и сравнение их с тремя византийскими императорами-иконоборцами — Львом III Исавром (717–741 гг.), Константином V Копронимом (т. е. «Навозоименным», по-древнерусски «Гноетезным», 741–775 гг.) и Львом V Армянином (813–820 гг.)»{119}. Ради точности надо заметить, что Грозный в данном случае сравнивает с тремя византийскими императорами-иконоборцами не польско-литовских правителей и военачальников, а князя Курбского, отвергшего «иконное поклонение». Следовательно, данное сравнение между Курбским и названными басилевсами проводилось царем Иваном, прежде всего, по линии отказа от почитания икон. Оно должно было подчеркнуть всю серьезность обвинения, высказанного Иваном Грозным в адрес Андрея Курбского, поскольку упомянутые византийские монархи принадлежали к числу наиболее активных иконоборцев. Лев III, например, законодательным путем отменил культ икон, собрав заседание «синклита» («селенций»), на котором «предложил высшей знати подписаться под эдиктом, запрещающим иконопочитание»{120}. Другой иконоборец, Константин V, пытался укрепить иконоборчество «решениями вселенского собора. С 10 февраля по 27 августа 754 г. заседал собор в одном из предместий Константинополя. 338 представителей церкви единогласно приняли положения о том, что иконопочитание возникло вследствие козней сатаны. Писать иконы Христа, Богоматери и святых — значит оскорблять их «презренным эллинским искусством». Запрещалось иметь иконы в храмах и частных домах… Все «древопоклонники и костепоклонники» (т. е. почитавшие мощи святых) предавались анафеме и особо Иоанн Дамаскин и Герман (патриарх Константинопольский. — И.Ф.{121}.

Важно напомнить, что отвержение почитания икон было присуще ересям тех времен — несторианской, монофиситской, монофелитской, павликианской и пр{122}. Поэтому императоры-иконоборцы благосклонно относились к еретикам. В частности, Лев III и Константин известны терпимостью к павликианам, которых они причисляли к своим союзникам в борьбе против иконопоклонников{123}. Такого рода отношение верховной власти к еретикам способствовало оживлению и некоторому подъему еретических движений в Византии. По степени активности этих движений можно судить о том, насколько терпимым и, быть может, сочувственным являлось отношение к ересям наверху в тот или иной период византийской истории. Данный принцип универсален. Он применим и к истории Руси. Мы ведь видели, как покровительственное отношение Ивана III к еретикам послужило мощным стимулом развития «ереси жидовствующих» в Русском государстве конца XV — начала XVI века. Забегая несколько вперед, скажем: названный принцип позволяет многое понять и в исторической ситуации, сложившейся на Руси в середине XVI века. Детальнее об этом потолкуем позже, а сейчас вернемся к Андрею Курбскому и его товарищам, обвиняемым Иваном Грозным в религиозных преступлениях.

Грозный изображает Курбского в компании злобных врагов православия («к ним же ты любительне совокупился еси»{124}), которые, отвергнув иконы и таинства, отпали от Бога («не токмо тебе сему ответ дати, но и противу поправших святые иконы, и всю христианскую божественную тайну отвергшим, и Бога отступльшим»{125}). «Христианская Божественная Тайна» есть, надо думать, установленные Иисусом Христом таинства, такие, например, как Крещение, сообщающее благодать Св. Духа, очищающее от грехов и перерождающее, как Причащение, соединяющее со Христом, делающее причастником жизни вечной, и Покаяние, дарующее прощение грехов{126}. Царь Иван вполне обоснованно трактует отвержение таинств как отступничество от Господа Бога Иисуса Христа, обвиняя в этом отступничестве князя Курбского и его друзей.

Отступив, по версии Грозного, от Христа, Курбский не мог не отпасть от православной Церкви. Иван Грозный говорит: «Ваша злобесная на церковь восстания разсыплет сам Христос»{127}. При этом он не поясняет, в чем заключалось «злобесное на церковь восстание» Курбского с единомышленниками. Правда, Иван уподобляет поведение князя поступкам библейского царя Иероваама I. Грозный писал Курбскому: «Смотри же и древняго отступника Еровоама, сына Наващща, како отступи з десятью коленми израилевыми, и сотвори царьство в Самарии и отступи от Бога жива и поклонися тельцу, и како убо смятеся царьство Самаринское неудержанием и вскоре погибе…»{128}.

Из Ветхого Завета узнаем о разделении Израиля на два царства, произошедшем при Ровоаме, сыне Соломона и Наамы: «И разошелся Израиль по шатрам своим. Только над сынами Израилевыми, жившими в городах Иудиных, царствовал Ровоам» (3 Царств, 12). Отделившиеся десять колен Израиля послали за вернувшимся из Египта Иеровоамом, сыном Навата, и «воцарили» его. И вот «обстроил Иеровоам Сихем на горе Ефремовой и поселился в нем; оттуда пошел и построил Пенуил. И говорил Иеровоам в сердце своем: царство может опять перейти к дому Давидову, если народ сей будет ходить в Иерусалим для жертвоприношения в доме Господнем, то сердце народа сего обратится к государю своему, к Ровоаму, царю Иудейскому. И посоветовавшись царь сделал двух золотых тельцов и сказал [народу]: не нужно вам ходить в Иерусалим; вот боги твои, Израиль, которые вывели тебя из земли Египетской. И поставил одного в Вефиле, а другого в Дане. И повело это к греху, ибо народ стал ходить к одному из них, даже в Дан, [и оставил храм Господень]. И построил он капище на высоте и поставил из народа священников, которые не были из сынов Левиных. И установил Иеровоам праздник в восьмой месяц, в пятнадцатый день месяца, подобный тому празднику, какой был в Иудее, и приносил жертвы на жертвеннике; то же сделал он в Вефиле, чтобы приносить жертву тельцам, которых сделал. И поставил в Вефиле священников высот, которые устроил, и принес жертвы на жертвеннике, который он сделал в Вефиле, в пятнадцатый день восьмого месяца, который он произвольно назначил; и установил праздник для сынов Израилевых, и подошел к жертвеннику, чтобы совершить курение» (Там же).

Можно думать, что сравнение Курбского с Ровоамом, отступившим «от Бога жива» и воскурившим фимиам «тельцу», понадобилось Грозному для того, чтобы усилить впечатление от возлагаемых на Курбского «со товарищи» обвинений в измене православию и русской церкви. Для нас, однако, важен сам факт обвинения Курбского в предательстве веры и церкви, в злоумышлении по отношению к ним, идущем от происков сатаны: «Антихристаже вемы: ему же вы подобная творите злая советующе на церковь Божию»{129}.

О «восстании на церковь» кн. Курбского с «единомысленники» Иван Грозный говорит на протяжении своего послания неоднократно. Вот еще один характерный пример: «На церковь восстаете и не престающе нас всякими озлоблении гонити, и иноплеменных язык на нас совокупляюще всякими виды, гонения ради и разорения на християнство, яко же выше рех, на человека возъярився, на Бога вооружилися есте и на церковное разорение. К гонению — яко же рече божественный апостол Павел: «Аз же, братие, аще обрезание еденаче проповедую, что и еще гоним есмь; убо упразнися соблазн креста. Но да и содрогнутся развещевающии сия!» И аще убо, яко же вместо креста обрезание тогда потребна быша, тако же убо и вам, вместо государского владения, потребно самовольство. Ино ныне свободно есть: почто и еще не престаете гонити?»{130}. В. Б. Кобрин и Я. С. Лурье следующим образом комментируют данный текст: «Иван сравнивает «избранную раду» с гонителями христианства — сторонниками ортодоксального иудейства…»{131}. Имел ли Грозный хоть какие-нибудь основания для столь смелых сравнений? Не сочинял ли он? Если исходить из сведений, содержащихся в его послании Курбскому, придется признать, что некоторые основания для такого рода сравнений царь имел.

Согласно намекам государя, Андрей Курбский был любителем Ветхого Завета: «Аще ветхословие любиши, к сему тя и приложим»{132}. Это — многозначительный намек, косвенно уличающий Курбского в склонности к «ереси жидовствующих», возникшей на Руси в конце XV века и в различных модификациях дошедшей до времен Ивана Грозного. Приверженцы этой ереси, как известно, отдавали предпочтение Ветхому Завету перед Новым Заветом. По-видимому, Курбский испытал некоторое их влияние. Следы подобного влияния видны в некоторых местах писем Курбского Грозному. В третьем Послании князя Курбского царю Ивану встречаем, как нам кажется, довольно примечательный в данном отношении текст: «Очютися и воспряни! Некогда поздно, понеже самовластие наше и воля, аже до распоряжения души от тела ко покаянию данна я и вложенная в нас от Бога, не отъемлетца исправления ради нашего на лутчее»{133}. Самовластие и воля — понятия, связанные с поднятыми в еретической литературе конца XV — середины XVI века проблемами самовластия человека и его души, свободы воли и выбора. Вспомним «Лаодикийское послание» Федора Курицына, открывающееся загадочными словами: «Душа самовластна, заграда ей вера»{134}. Как справедливо замечает Я. С. Лурье, «начало «Лаодикийского послания» представляет несомненный интерес для характеристики мировоззрения вождя московских еретиков»{135}. По мнению исследователя, Федор Курицын, начиная свое сочинение с утверждения о самовластии души, «выступает в качестве решительного сторонника теории свободы воли»{136}. Это означает, что он был противником учения о божественной предопределенности всего сущего, включая судьбу человека, что было тогда не чем иным, как проявлением религиозного вольномыслия. По наблюдениям А. И. Клибанова, «мотивы Лаодикийского послания навеяны Ветхим Заветом и подобраны тенденциозно в духе реформационных идей. К их числу, конечно, прежде всего относится идея самовластия души, первоисточники которой действительно прослеживаются во Второзаконии…»{137}. Если это так, то любитель «ветхословия» Курбский тем более был расположен к идее самовластия души и воли.

Иван Грозный нисколько не сомневался насчет еретической сути учения о самовластии человека. Он затрагивает это учение, реагируя на слова Курбского, относящиеся, казалось бы, к несколько иной материи, нежели людское самовластие. Факт довольно показательный, свидетельствующий о том, что идея самовластия человека являлась предметом неумолкающих споров среди русских интеллектуалов той поры. Андрей Курбский писал царю: «Али ты безсмертен, царю, мнишися, и в небытную ересь прельщен, аки не хотя уже предстати неумытному судне, надежде христьянской, богоначяльному Иисусу, хотящему судити вселенней в правду…»{138}. Обширным рассуждением ответил царь на эту реплику Курбского{139}. Он, в частности, писал: «А еже писал еси, аки не хотящу ми предстати неумытному судищу, — ты же убо на человека ересь покладываеш, сам подобно манихейстей злобесной ереси пиша. Яко же они блядословят, еже небом обладати Христу, на земле же самовластным быти человеком, преисподними же дьяволу…»{140}. Самовластие (самовольство) Иван Грозный воспринимает как непокорство Богу и, стало быть, отпадение от Него. Клеймя Курбского за бегство к польскому королю Сигизмунду II Августу, он говорит: «А еже от него надеешися много пожалован быти — се убо подобно есть, понеже не хотесте под Божиею десницею власти быти и от Бога нам данным и повинным быти нашего повеления, но в самовольстве самовластия жити…»{141}.

Было ошибочно возлагать обвинения Грозного в отступничестве от православной веры и церкви на одного лишь Курбского. Эти обвинения царь обращал не только к своему корреспонденту, но также к Сильвестру, Алексею Адашеву и ко всем их «советникам». Именно поэтому Иван Васильевич связывал положительные перемены в жизни русской церкви с разгромом сильвестро-адашевской придворной группировки: «Праги же церковные, — елико наша сила и разум осязает, яко же подовластные наши к нам службу свою являют, сице украшенми всякими, церкви Божия светится, всякими благостинями, елико после вашея бесовския державы сотворихом, не токмо Праги и помост, и предверия, елико всем видима есть и иноплеменным украшения»{142}. Грозный, следовательно, хочет сказать, что Курбский и его «согласники» противодействовали украшению церквей драгоценностями — дорогими иконами, предметами культа и пр. Они не одобряли также одаривание церквей «всякими благостинями». Но такую политику могли проводить люди, разделявшие еретические убеждения о недопустимости церковных богатств. Самодержец хорошо понимал это и потому характеризовал их власть как бесовскую, вкладывая в этот термин вполне определенный антицерковный смысл.

По версии царя Ивана, Сильвестр, Адашев и другие, не довольствуясь религиозным вольномыслием, покушались, кроме того, на церковную власть, стремясь овладеть и царством и священством. Историки на это мало обращают внимание (если вообще обращают), сосредоточившись на борьбе Избранной Рады с самодержавием Ивана IV. Между тем, Грозный говорит: «Паче убо вы гордитеся дмящеся, понеже раби суще, святительский сан и царский восхищаете, учаще, и запрещающе и повелевающе»{143}.

Таким образом, по свидетельству Ивана IV, в середине XVI века при царском дворе образовалась группа царских советников во главе с Адашевым и Сильвестром, которая, пользуясь полным доверием государя, пыталась захватить светскую и духовную власть в стране с целью изменения ее церковно-государственного строя и религиозной направленности. И тут Иван в некоторых моментах сходится с Андреем Курбским, сообщавшим также о всесильных «советниках» государя, собранных Сильвестром и Адашевым. Расходится Курбский с Иваном IV лишь в оценочных взглядах относительно деятельности «советников», всячески восхваляя их.

В «Истории о великом князе московском» Курбский рассказывает, как Сильвестр и Адашев собирают вокруг царя Ивана «советников, мужей разумных и совершенных, во старосте мастите сущих, благочестием и страхом Божиим украшенных, других же, аще и во среднем веку, тако же предобрых и храбрых, и тех и онех в военных и земских вещах по всему искусных. И сице ему их в приязнь и в дружбу усвояют, яко без их совету ничесоже устроити или мыслити… И нарицалися тогда оные советницы у него избранная рада. Воистину, по делом и наречение имели, понеже все избранное и нарочитое советы своими производили, сиречь суд праведный, нелицеприятен яко богатому, так и убогому, еже бывает в царствие наилепшее, и ктому воевод искусных и храбрых мужей сопротив врагов избирают и стратилацкие чины устрояют, яко над езными, так и над пешими. И аще кто явитца мужественным в битвах и окровил руку во крови вражий, сего даровании почитано, яко движными вещи, так и недвижными. Некоторые же от них, искуснейшие, того ради и на высшние степени возводились. А парозитов, или тунеядцев, сиречь подобедов или товарищей трапезам, яже блазенством или шутками питаются и кормы хают, не токмо тогда не дарованно, но и отгоняемо, вкупе с скомрахи и со иными прелукавыми и презлыми таковыми роды. Но токмо на мужество человеков подвизаемо и на храбрость всякими роды даров или мздовоздаянми, каждому по достоянию»{144}.

Курбский очень высоко, в отличие от Грозного, ставил Сильвестра и Алексея Адашева, называя первого «блаженным презвитером», а второго — «благородным юношей»{145}. Разумея Русию, он вопрошает: «Что же сие мужие два творят полезное земле оной, опустошеной уже воистинну и зело бедне сокрушеной?» Курбский отвечает на свой вопрос, призывая читателя выслушать себя внимательно: «Приклони же уже уши и слушай со прилежанием! Сие творят, сие делают — главную доброту начинают: утверждают царя! И якого царя? Юнаго, и во злострастиях и в самоволствии без отца воспитанного, и преизлище прелютого, и крови уже напившися всякие, не токмо всех животных, но и человеческия! Паче же и согласных его на зло прежде бывших, овых отделяют от него (яж быша зело люты), овых же уздают и воздержат страхом Бога живаго. И что же еще по сем придают? Наказуют опасне благочестию — молитвам же прилежным ко Богу и постом, и воздержанию внимати со прележанием. Завещеваетоной презвитер и отгоняет от него оных предреченных прелютейших зверей (сиречь ласкателей и человекоугодников, над нихъже ничтоже может быти поветреннейшаго во царстве) и отсылает и отделяет от него всяку нечистоту и скверну, прежде ему приключшуюся от Сатаны. И подвижет на то и присовокупляет себе в помощь архиерея оного великого града, и ктому всех предобрых и преподобных мужей, презвитерством почтенных. И возбуждают царя к покаянию, и нечистив сосуд его внутренний, яко подобает, ко Богу приводят и святых непорочных Христа нашего тайн сподобляют, и в сицевую высоту онаго, прежде бывшаго окаянного, возводят, яко и многих окрестным языком дивитися обращение его к благочестию»{146}.

Сопоставление упомянутых сочинений Грозного и Курбского обнаруживает в них, с одной стороны, согласие, а с другой — разноречивость. Согласие обоих авторов наблюдается преимущественно в сфере изложения фактов, тогда как разноречивость выявляется прежде всего в области истолкования и оценки этих фактов.

В самом деле, и царь Иван и князь Андрей согласно говорят о появлении возле трона Сильвестра и Адашева в окружении советников, о приобретении ими огромного влияния на самодержца. Они оба рассказывают о том, как царские любимцы вместе со своими советниками лишили самостоятельности государя, так что без их совета (указания) он не мог ничего предпринять. Вместе с тем Курбский утверждает такое, во что очень трудно поверить.

Например, он говорит, будто Сильвестр и Адашев «утверждают царя». Если под этим утверждением подразумевалось венчание на царство Ивана IV, то надо признать, что Курбский, случалось, перевирал факты. И все же многие из его сообщений находят подтверждение со стороны Ивана Грозного. Однако Грозный и Курбский решительно расходятся, когда надо охарактеризовать личности Сильвестра и Адашева или когда необходимо оценить их деятельность. Так, по Андрею Курбскому, Сильвестр — «блаженный презвитер», а по Ивану Грозному — «поп-невежа», Адашев, по Курбскому, — «благородный юноша», а по Грозному, — «собака». Радикальным образом расходятся наши информаторы в оценке деятельности Сильвестра и Адашева с «единомышленниками»: у царя она резко отрицательная, а у князя-изменника сугубо положительная. Кто из них прав? Как соотносятся их свидетельства с известиями других источников? Являлась ли Избранная Рада исторической реальностью или она есть фикция, изобретенная Андреем Курбским, как считают некоторые историки?{147} Пришло время ответить на эти вопросы. Однако сперва о термине «Избранная Рада» и его значении.

* * *

Этот термин, как известно, фигурирует в «Истории о великом князе Московском», принадлежащей Андрею Курбскому. Но не следует думать, будто Курбский изобрел названный термин, не имея перед собой каких бы то ни было современных лексических аналогий и, возможно, даже — прецедентов. Нельзя, во всяком случае, полностью игнорировать сообщение Курбского о том, что Избранной Радой называл советников, собранных Сильвестром и Адашевым, не кто иной, как Иван Грозный («И нарицались тогда оные советницы у него избранная рада». Следует далее сказать, что слово «рада» являлось вполне употребительным со стороны русских при их общении с людьми из Литвы и Польши. Еще В. О. Ключевский отмечал, что московские дипломаты, встречаясь с польско-литовскими послами, называли Боярскую Думу радой государя и своей господою{148}. Причем данное обстоятельство он связал с соответствующим терминологическим творчеством Курбского: ««Избранною радой» и кн. Курбский называет думу, составившуюся при царе Иване под влиянием Сильвестра и Адашева»{149}. В. О. Ключевский прекрасно понимал всю условность подобного словопроизводства. Историк писал: «Московские бояре хорошо знали литовскую раду и в переписке с ней даже себя звали «радой» своего государя. Но московская боярская дума мало похожа была на эту раду по своему политическому значению, как и по должностному составу»{150}. Развивая мысли знаменитого историка, можно сказать, что Избранная Рада по своему должностному составу была мало похожа на Боярскую Думу. Что же представляла собою Избранная Рада? В чем смысл терминов, составивших данное понятие?

Со словом рада нет особых проблем. Это — совет, советники. Отсюда Избранная Рада есть избранный совет, избранные (лучшие) советники царя Ивана{151}, рекомендованные ему Сильвестром и Алексеем Адашевым. Необходимо, однако, заметить, что вопрос о советниках этим не исчерпывается, поскольку Грозный, как мы знаем, неоднократно говорит о «злых», «злобесовских» советниках, группирующихся вокруг Сильвестра и Адашева. Надо полагать, что между советниками государя и советниками его любимцев не было непреодолимой грани, и многие из советников Сильвестра и Адашева выступали также в роли советников Ивана. К ним и прилагалось определение избранные, т. е. лучшие, особенно ценимые{152}, что послужило основанием для их вхождения в число советников Ивана IV. Именно так изображает дело Курбский, характеризуя царских советников как «мужей разумных и совершенных», «благочестием и страхом Божьим украшенных», «предобрых и храбрых», «в военных и земских вещах по всему искусных»{153}. Не зря, полагает князь, их называли Избранной Радой, ибо «все избранное и нарочитое (лучшее и значительное, выдающееся{154}) советы своими производили»{155}. Перед нами похвала людям, так сказать, высшего сорта, в чем и состоит их избранность. Но тут, конечно, выражено личное отношение Курбского к членам Избранной Рады, и мы не знаем, насколько его столь высокие аттестации соответствовали действительным свойствам «радных» мужей.

Не следует всех советников, составивших Избранную Раду, относить лишь к одной княжеско-боярской знати{156}. Принадлежность к Раде Сильвестра и Адашева{157}, людей вовсе неродовитых, характеризует ее в качестве надсословной организации (в рамках привилегированных сословий), представители которой присутствовали в различных правительственных учреждениях — Ближней Думе, Боярской Думе, приказах и пр. Эта организация не приобрела формальный статус государственного учреждения, являясь неформальным образованием, действующим приватно, еели не скрытно, то без широкой огласки. По нашему убеждению, остается до сих пор отчасти актуальным определение, данное Избранной Раде С. Ф. Платоновым. «Это был, — говорил ученый, — частный кружок, созданный временщиками для своих целей и поставленный ими около царя не в виде учреждения, а как собрание «доброхотающих» друзей»{158}. Весьма ценной является мысль С. Ф. Платонова о том, что Избранная Рада существовала не в виде государственного учреждения, а в виде частного кружка-собрания, поставленного Сильвестром и Адашевым рядом с царем Иваном. Надо только понять, что Сильвестр и Адашев прежде, чем стать временщиками, сами были сведены с юным царем придворными политиканами, плетущими интригу против русского самодержавства, что Избранная Рада есть видимая, как у айсберга, вершина достаточно многочисленной и довольно разветвленной организации, заявившей о себе еще в конце XV века и дожившей до середины XVI века, приспосабливаясь к меняющимся историческим условиям. И, конечно же, «советников», обступивших вместе с Адашевым и Сильвестром царский престол, нельзя рассматривать как доброхотствующих царю искренних друзей. То были замаскированные недруги русского царства и, следовательно, Ивана Грозного. Негативное их отношение к самодержавной власти отразилось, по нашему мнению, в самом названии Избранная Рада, приводимом Андреем Курбским. Правда, некоторые историки объясняют использование Курбским термина избранная рада тем, что беглый боярин писал свою Историю, рассчитывая якобы на польских и литовских читателей, и поэтому стремился обставить ее привычными и понятными для заграничной читательской аудитории словами{159}. Отсюда у него и этот полонизм. Однако более основательной представляется точка зрения Р. Ю. Виппера, обратившего внимание на то, что «Курбский очень характерно называет тесную думу, в которой он и сам участвовал, «избранной радой». Ни у кого другого этого названия не встречаем; а русский эмигрант, разумеется, применяет его недаром: у него перед глазами высший совет, ограничивающий власть польского короля, «паны-рада». Представитель старинного княжеского рода, родня литовских и польских панов, естественно увлекается примером олигархии у западного соседа. Называя именем этой верхней палаты аристократической республики тесную думу при московском царе, Курбский только подтверждает правильность жалоб Ивана IV на то, что советники отстранили его от дел, «снимали его власть», приводили «в противословие» бояр, раздавали самовольно чины и земли и т. п.»{160}. Значит, не для удобства заграничных читателей князь Курбский прибегал к понятию избранная рада с целью подчеркнуть особую роль Избранной Рады, ограничивающей русское самодержавие и тем существенно отличающейся от традиционных политических институтов Руси, призванных укреплять самодержавную власть, а не сковывать ее действие. Вот почему Избранную Раду необходимо рассматривать как новое явление в политической системе Русского государства, ранее не известное и занесенное в Московское царство со стороны, с Запада. Это, собственно, и объясняет, почему А. М. Курбский воспользовался для его обозначения «иноземным» термином «Рада», позволяющим более точно (сравнительно с любым русским термином) определить функциональное предназначение Избранной Рады{161}.

Не исключено, однако, что словосочетание Избранная Рада было в придворном политическом обиходе середины XVI века. Возможно также то, что оно звучало и в устах царя Ивана{162}, очарованного Сильвестром и Адашевым с их советниками. Степень этого очарования оказалась столь сильной, что царь Иван долго не мог понять, куда ведет путь, намечаемый Избранной Радой. Поэтому он длительное время не вступал с нею в конфликт. К тому же политика Избранной Рады была двойственной, что мешало царю до конца разобраться в замыслах Сильвестра и Адашева. С одной стороны, они выступали инициаторами реформ, в которых нуждалась страна, а с другой — вели скрытый подкоп под фундаментальные основы Святой Руси, а именно под самодержавие, православную веру и церковь. То была выработанная веками изощренная тактика тайных организаций, применяемая ими по сей день. Обманутый ею молодой государь находился в полном согласии с Избранной Радой. А. А. Зимин в этой связи писал: «В конце 40-х — начале 50-х годов XVI в. представления Ивана IV о путях преобразования государственного аппарата совпадали с предложениями Адашева и Сильвестра. Избранная рада не противостояла царю, а проводила единую с ним политическую линию. В какой мере при этом Иван IV находился под влиянием временщиков, установить гораздо труднее, но вопрос этот имеет значение скорее для изучения характера царя Ивана, чем для исследования самой сущности реформ середины XVI в.»{163} Думается, едва ли можно говорить о стихийном совпадении представлений царя насчет реформирования России с предложениями Адашева и Сильвестра. Временщики умели не только предложить Ивану IV ту или иную реформу, но и убедить его в обоснованности своих предложений или, во всяком случае, получить у него согласие на осуществление задуманных мер. В этом, помимо прочего, выражалось их влияние на государя, и оно, если судить по интенсивности реформаторской деятельности правительства середины XVI века, было весьма и весьма значительным, что подтверждают соответствующие свидетельства Грозного и Курбского. Влияние на Ивана Избранной Рады, ее руководителей Сильвестра и Адашева представляет интерес для исследователя не только со стороны изучения личного характера царя, но и с точки зрения сущности реформ конца 40-х — 50-х годов.

Эти реформы, как уже отмечалось, не были едины в плане конечных целей. Некоторые из них (военная реформа, преобразования в области местного управления и др.) имели созидательный характер. Но они служили своего рода завесой реформам, разрушительным по своей направленности, бьющим по московскому «самодержавству», православной вере и церкви.

* * *

Важной вехой на пути к этим гибельным для Святой Руси реформам явился 1547 год. То был год венчания Ивана IV на царство и «великого пожара» в Москве, вызвавшего восстание черного люда, едва не завершившееся убийством молодого царя. Пытаясь понять душевное состояние Ивана, подчинившегося Сильвестру и Адашеву, а также другим деятелям Избранной Рады, историки нередко придавали особое значение впечатлениям, которые он вынес из столичных пожаров и народного бунта. По мнению В. О. Ключевского, например, царь сам отдался в руки своих советников, «испуганный событиями 1547 года»{164}. Другой исследователь русской старины, М. К. Любавский, говорил: «Страшный пожар и народный мятеж произвели сильное впечатление на молодого царя. Напоенный библейскими представлениями о царской власти, Иван пришел к заключению, что Бог покарал народ за его, царя, грехи, и сильно был удручен этим сознанием… Этим настроением, как мы знаем от Курбского, и воспользовалось духовенство и благомыслящая часть боярства. Нравственную поддержку удрученному царю оказал сначала придворный священник Сильвестр, а затем митрополит Макарий и другие мужи, «пресвитерством почтенные». К ним присоединился царский постельничий Алексей Адашев, а за ним и некоторые бояре…»{165}.

На наш взгляд, и В. О. Ключевский и М. К. Любавский чересчур преувеличивают воздействие на психику царя Ивана событий, связанных с пожаром и восстанием москвичей лета 1547 года. Не отрицая их существенное значение во внутренних переживаниях государя, мы все-таки должны сказать, что не с этих событий начался его душевный переворот, сопровождаемый осознанием своего божественного предназначения как истинно православного царя. Венчание Ивана на царство в январе 1547 года, предпринятое им по собственному желанию и при активном содействии митрополита Макария, показывает, что это осознание уже пришло к нему. Поэтому летние события 1547 года, способствуя, безусловно, углублению самосознания самодержца, послужили преимущественно толчком к переходу его от умозрительных воззрений к практическому строительству русского православного царства. И в этом великом строительстве ему, конечно же, нужны были помощники. Душой Иван был открыт к сотрудничеству с ними. Этим состоянием царя и воспользовались умело Сильвестр с Адашевым, а также те, кто помогал им. Предварительно они убрали с политической сцены Глинских, спровоцировав против них мятеж московских черных людей. Молодой и неопытный государь приблизил к себе Адашева и Сильвестра, наделил этих людей огромной властью. Об этом, как мы знаем, сохранились свидетельства Ивана Грозного и Андрея Курбского. Но среди некоторых историков эти свидетельства слывут как тенденциозные, субъективные и недостоверные. Так, для А. А. Зимина тенденциозный характер высказываний царя Ивана о Сильвестре и Адашеве очевиден: «Иван IV хотел задним числом обосновать свою опалу на когда-то всесильных временщиков»{166}. Но и Курбский, по словам А. А. Зимина, «не менее субъективен, чем Грозный»{167}. Твердых оснований для подобного рода заключений, разумеется, нет. Есть лишь догадки, порожденные личными ощущениями историка, его интуицией. Во имя справедливости, однако, надо сказать, что А. А. Зимину хватило объективности, чтобы оценить данные свидетельства Ивана Грозного и Андрея Курбского как одинаково неудовлетворительные. Другие же исследователи, явно нерасположенные к Ивану IV, всю свою источниковедческую критику адресуют только ему, оставляя вне ее царского оппонента. С. Б. Веселовский, к примеру, находит у Курбского «чрезвычайно важные и достоверные сведения», тогда как высказывания Грозного, будучи полемическими, малозначимы и тенденциозны{168}. В аналогичном ключе рассуждает Д. Н. Альшиц. Он говорит: «Характеристика, данная Курбским правительству конца 40–50-х гг., в основном соответствует действительности. У Курбского нет причин искажать в данном пункте прошлое. Этого нельзя сказать об Иване Грозном, имевшем веские причины, для того чтобы вымарать дегтем своих бывших соратников. Царю нужно было оправдать тот крутой поворот, который он совершил в начале 60-х гг. от политики Избранной рады к политике опричнины{169}. Отсюда следует, что для выработки объективного взгляда на деятельность правительства конца 40–50-х гг. необходимо освободить изучение Избранной рады от влияния ее первого историка — царя Ивана Грозного»{170}. Логика, посредством которой Д. Н. Альшиц так эффектно «пригвоздил» царя Ивана, применима и к Андрею Курбскому, правда, с противоположным смыслом. В самом деле, если Грозному понадобилось очернить «своих бывших соратников», чтобы оправдать поворот к Опричнине, то Курбскому надо было возвысить сподвижников Ивана, чтобы осудить этот поворот. Как видим, и у того и у другого имелись веские причины исказить «в данном пункте прошлое». При таком логическом раскладе отдавать предпочтение Ивану Грозному или Андрею Курбскому — значит проявить предвзятость. Д. Н. Альшиц несколько поспешил, когда призвал «освободить изучение Избранной рады от влияния ее первого историка — царя Ивана Грозного». С тем же основанием можно взывать о необходимости освободить изучение Избранной Рады от влияния князя Курбского. Счет здесь, как говорится, по нулям.

Куда важнее иное: совпадение фактов, приводимых Грозным и Курбским, что вызывает у отдельных историков некоторое замешательство. «Как это ни парадоксально, — замечал А. А. Зимин, — идейный противник Ивана IV — князь Андрей Курбский дает сходную с ним характеристику роли царя в проведении реформ середины XVI в.: царь выступает лишь как простое орудие предначертаний Сильвестра и Адашева, которые окружили его советниками…»{171}. По нашему мнению, тут нет ничего парадоксального, поскольку и царь Иван и князь Курбский описывали реально существовавший факт всевластия Сильвестра и Адашева. Их согласие в изложении фактов повышает доверие к тому, о чем они повествовали в своих сочинениях. Кроме того, существуют другие источники, подтверждающие правдивость Ивана Грозного и Андрея Курбского в передаче фактической стороны дела, касающейся властных полномочий Сильвестра и Адашева.

* * *

В Пискаревском летописце (первая половина XVII века) говорится об Адашеве следующее: «А как он был во времяни, и в те поры Руская земля была в великой тишине и во благоденстве и управе. А кому откажет, тот вдругорядь не бей челом: а кой боярин челобитной волочит, и тому боярину не пробудет без кручины от государя; а кому молвит хомутовкою, тот больши того не бей челом, то бысть в тюрьме или сослану. Да в ту же пору был поп Селивестр и правил Рускую землю с ним заодин, и сидели вместе в ызбе у Благовещения, где ныне полое место межу полат»{172}.

О. А. Яковлева, нашедшая и опубликовавшая в середине 50-х годов прошлого столетия этот летописный памятник{173}, говоря о предполагаемом авторе его, замечала: «В царствование Грозного человек этот был ребенком или подростком, так как описал это царствование в основном по рассказам людей более старшего, чем он, возраста и лишь в небольшой степени по своим собственным воспоминаниям… Сведения, сообщаемые москвичом-современником, его суждения и оценки, вошедшие в «Пискаревский летописец», имеют большую историческую ценность»{174}. Эти предположения О. А. Яковлевой вызвали сомнение у М. Н. Тихомирова, который писал: «Прежде всего вызывает сомнение само определение записей Пискаревского летописца как «воспоминаний» москвича, так как невозможно приписать одному и тому же автору разнородные по стилю и политической направленности летописные записи нашего источника. Перед нами текст, явно написанный разными людьми в разное время»{175}. И все же, что касается рассказа Пискаревского летописца об Алексее Адашеве, то перед нами, по словам М. Н. Тихомирова, «действительно, «воспоминание» москвича, записанное, однако, не по личным наблюдениям, а по рассказам»{176}. Но «это очень интересное припоминание, хорошо характеризующее Адашева как всесильного временщика, который «правил Русскую землю», заслонив собою царя»{177}.

Иную позицию занимает А. И. Филюшкин, отрицающий доброкачественный характер известий Пискаревского летописца о политической деятельности А. Ф. Адашева. Рассмотрев сообщения Пискаревского летописца об этой деятельности, автор приходит к следующим выводам: «ПЛ — позднее по происхождению произведение компилятивного характера; его рассказ о деятельности правительства Адашева — Сильвестра содержит ряд фактических неточностей; он написан в соответствии с историографическими воззрениями, сходные (сходными?) с концепцией «Избранной Рады» Курбского, которая, возможно, в трансформированном виде (в качестве слуха, пересказа) была источником данной статьи ПЛ; вследствие этого известие ПЛ о правительстве Адашева — Сильвестра не может считаться безусловным свидетельством существования «Избранной Рады» и нуждается в подтверждении другими, независимыми источниками»{178}. Что можно сказать по поводу этих выводов А. И. Филюшкина?

О том, что Пискаревский летописец является компилятивным произведением, что заключенный в летописце рассказ об Адашеве записан много лет позже описываемых в этом рассказе событий, известно давно, чуть ли не с момента издания памятника{179}. Однако названные особенности Летописца не помешали М. Н. Тихомирову отнести содержащиеся в нем известия о государственной деятельности Адашева к разряду чрезвычайно интересных и соответствующих исторической реальности{180}. Они также не стали помехой другим историкам, изучавшим служебную биографию Алексея Адашева, пользоваться сведениями этого источника{181}. Высокую оценку Пискаревскому летописцу как источнику, освещающему начальный период придворной жизни Адашева и Сильвестра, дал А. А. Зимин. «В изданном О. А. Яковлевой Пискаревском летописце начала XVII в. содержится новая характеристика деятельности Адашева и Сильвестра, раскрывающая обстановку начального этапа в истории «Избранной рады»{182}. Больше того, Пискаревский летописец, основанный, как показал Р. Г. Скрынников, на разнообразных источниках и вобравший в себя немало достоверных и наиболее полных сведений, имеет важное значение для изучения эпохи Ивана Грозного в целом{183}. При этом он содержит и отдельные фактические неточности, что, однако, не умаляет его ценность. Сходным образом аналогичные неточности рассказа об Адашеве, отмеченные А. И. Филюшкиным{184}, не должны, на наш взгляд, подрывать доверие ко всему рассказу. Тем более что факты, приводимые в Летописце, не однородны, ибо есть факт-событие и факт-явление. Легко на основе припоминаний ошибиться в передаче факта-события, перепутав, например, время поездки Адашева в Турцию или год его смерти и место упокоения. Но значительно труднее позабыть политическую роль, в которой открылся обществу тот или иной деятель, в частности А. Ф. Адашев. Эту трудность не обойти простой ссылкой на то, что рассказ Пискаревского летописца об Адашеве написан в соответствии с концепцией Избранной Рады Курбского, которая послужила якобы его источником, тем более что Адашев и Сильвестр изображены в Летописце очень похожими на Адашева и Сильвестра, вышедших из-под пера Ивана Грозного. Сходство иногда наблюдается даже в формулировках: «Тако убо и вы мнесте под ногами быти у вас всю Рускую землю…»{185}. Это очень напоминает выражение Пискаревского летописца «правил (правили) Рускую землю». Следовательно, при желании можно говорить о зависимости упомянутого рассказа Пискаревского летописца от сочинений Ивана IV, пусть даже через концепцию Избранной Рады князя Курбского. Но не слишком ли длинная получается цепь предполагаемых заимствований? И, вообще, зачем мудрить? Не проще ли и плодотворнее было бы признать, что сходство в изображении Адашева и Сильвестра царем Иваном, Курбским и автором соответствующей статьи Пискаревского летописца проистекает из того, что все они обращались к одним и тем же известным им фактам и явлениям политической истории Руси середины XVI века. Неуместным, по нашему мнению, является последний вывод А. И. Филюшкина о том, что «известие ПЛ о правительстве Адашева — Сильвестра не может считаться безусловным свидетельством существования «Избранной Рады».

Неизвестно, откуда у А. И. Филюшкина взялось «известие ПЛ о правительстве Адашева — Сильвестра». Ведь в Летописце о таком правительстве не сказано ни слово. Там говорится о Сильвестре, который «заодин» с Адашевым «правил Рускую землю». Иными словами, речь в Пискаревском летописце идет об индивидуальных властных полномочиях Адашева и Сильвестра, которые автору летописного повествования кажутся настолько значительными, что сопоставимы с властью правителей{186}. Что же касается непосредственно Алексея Адашева, то в Летописце он представлен всесильным временщиком, грозой нерадивых бояр, которых он волен был заточить в тюрьму либо сослать, куда захочет. В руках Адашева мощный рычаг власти — прием и разбор челобитных с докладом государю, склонному безоговорочно поддержать своего любимца («а кой боярин челобитной волочит, и тому боярину не пробудет без кручины от государя»). Алексей такой же «всемогий», как и Сильвестр. В этом отношении автор летописного рассказа об Адашеве подтверждает высказывания о нем Ивана Грозного и Андрея Курбского.

Другой независимый, по нашему убеждению, источник, рисующий А. Ф. Адашева в роли правителя Московского государства, связан с представлениями о нем за пределами Руси. В отчете московского посла к цесарю Луки Новосильцева сообщается о том, как он, Лука, обедал по пути в Вену (1585) у гнезненского архиепископа Станислава Карнковского, который был «в Польше другой король». Во время обеда зашел разговор о Борисе Годунове, а затем — об Алексее Адашеве. Архиепископ говорил послу: «Сказывали нам вязни наши: есть на Москве шурин государской Борис Федорович Годунов, правитель земли и милостивец великой и нашим вязнем милость казал, и на отпуске их у себя кормил и поил, и пожаловал всех сукны и деньгами, и как были в тюрьмах, и он им великие милости присылал; и нам то добре за честь, что у такого великого государя таков ближней человек разумен и милостив; а прежь сего был у прежнего государя Алексей Адашев, и он Государство Московское таково же правил, а ныне на Москве Бог вам дал такого же человека присужего»{187}. Новосильцеву не понравилось такое сравнение Годунова с Адашевым, и он заметил собеседнику: «Олексей был разумен, а то не Олексеева верста: то великий человек, Боярин и Конюшей, а Государыне нашей брат родной, а разумом его Бог исполнил всем, и о земле великой печальник»{188}.

Историки по-разному воспринимают рассказ Ауки Новосильцева. Так, С. О. Шмидту этот рассказ послужил свидетельством, что за границей знали о «большом влиянии Адашева на правительственную деятельность». Поэтому «не случайно через 25 лет после смерти Адашева его сравнивали в Польше с царским шурином Борисом Годуновым»{189}. С. О. Шмидт, исходя из отчета русского посла, замечал, что «в представлении иностранцев А. Ф. Адашев был «правителем земли» и «ближним человеком» государя»{190}. Однако А. И. Филюшкин решительно выступил против такого рода интерпретаций. Имея в виду слова Станислава Карнковского, сказанные Ауке Новосильцеву, он пишет: «Данная речь часто используется исследователями в качестве «неопровержимого доказательства» обладания А. Ф. Адашевым реальной властью и статусом временщика, равным Борису Годунову. Но они не обращали внимания на ответ А. Новосильцева на слова С. Карнковского (например, С. О. Шмидт просто опустил его в своей публикации данного отрывка из посольских книг). А реакция русского посланника весьма примечательна. Дело в том, что он… категорически опроверг заявление С. Карнковского! Л. Новосильцев прокомментировал его следующим образом: «Олексей был разумен, а то не Олексеева верста, то великий человек, боярин и конюший… а разумом его Бог исполнил всем, и о земле великой печальник». Таким образом, с точки зрения русского дипломата, статус Адашева оказывается гораздо ниже статуса Годунова («не Олексеева верста»), то есть он не являлся временщиком. Он не был ни политически весомым («великим») человеком, ни «печальником о земле». Видеть же в словах «Олексей был разумен» что-либо, кроме признания незаурядных талантов государственного деятеля (коими, как мы знаем, Адашев, несомненно, обладал), будет некорректным. Фигура Адашева была хорошо известна в Литве из-за его дипломатической деятельности в 1559–1560 гг. и поэтому нет ничего удивительного, что о нем слышал гнезненский епископ. Источником же его трактовки роли Адашева как временщика, с нашей точки зрения, могла стать имевшая хождение в Литве и Польше ИВКМ»{191}.

Мы намеренно привели столь пространную выдержку из книги А.И.Филюшкина, чтобы нагляднее продемонстрировать исследовательские приемы автора. Начнем с последнего утверждения его о том, что источником трактовки Станиславом Карнковским роли Алексея Адашева в качестве временщика могла стать известная в Литве и Польше «История о великом князе Московском» (ИВКМ) Андрея Курбского. Это допущение было бы уместным в том случае, если бы Карнковский не сказал, откуда он почерпнул сведения об Адашеве. Но он прямо указал на источник своей информации, упомянув в данной связи «вязней» (пленников), побывавших в плену у русских.

Это они, «вязни», воротясь домой из плена, рассказывали своим соотечественникам об увиденном и услышанном в Москве, где еще хранили память об Адашеве, находя общее между ним и Годуновым. От этих бывших пленников Станислав Карнковский узнал о добродетелях Бориса Годунова и его сходстве в качестве правителя с Алексеем Адашевым, о чем гнезненский архиепископ поведал сам московскому послу Л. Новосильцеву. Вот почему иные предположения, на наш взгляд, здесь совершенно излишни. Однако важно отметить, что независимо от сочинения Курбского (ИВКМ) в Москве после смерти Ивана IV курсировали сведения об Алексее Адашеве, в которых он как правитель Руси уподоблялся Борису Годунову. Перед нами, следовательно, еще один, хотя и своеобразный, по-видимому, устный, но самостоятельный источник, подтверждающий правдивость характеристики правительственной роли Алексея Адашева, данной Иваном Грозным и Андреем Курбским.

А. И. Филюшкин упрекает С. О. Шмидта, который якобы опустил невыгодный ему текст посольской книги, содержащий ответ посла Новосильцева архиепископу Карнковскому, попытавшемуся сравнить Адашева с Годуновым. Русский посол, оказывается, «категорически опроверг заявление С. Карнковского», указав ему на то, что «статус Адашева» «гораздо ниже статуса Годунова», что Адашев «не являлся временщиком» и не был «политически весомым («великим») человеком». Справедливы ли эти утверждения?

Прежде всего, хотелось бы заметить, что А. И. Филюшкин, предъявив претензии С. О. Шмидту по части использования источника, сам, казалось, должен быть здесь, как говорится, на высоте. Но этого, к сожалению, не случилось. Он также «урезает» источник, причем в очень важном месте, содержащем ключ к пониманию смысловой направленности ответа Л. Новосильцева. У Филюшкина посол говорит, что Годунов — «не Олексеева верста»: «то великий человек, боярин и конюший… а разумом его Бог исполнил всем, и о земле великой печальник». В источнике, между тем, фигурирует еще одно высказывание Новосильцева о Годунове, опущенное А. И. Филюшкиным: «То великий человек, Боярин и Конюшей, а Государыне нашей брат родной, а разумом его Бог исполнил всем, и о земле великой печальник». Фраза «а Государыне нашей брат родной» особенно наглядно показывает, в чем решительно, с точки зрения Луки Новосильцева и современников, уступал Алексей Адашев Борису Годунову. Он уступал ему породой и чином. В самом деле, Годунов был боярином и конюшим (высший придворный чин), тогда как Адашев — всего лишь окольничим. Годунов являлся родным братом царицы Ирины, тогда как Адашев — дальним родственником Захарьиных. Первый был родовитым, а второй — худородным. Именно по всему этому Борис Годунов «не Олексеева верста», но отнюдь не потому, что Годунов правил Московским государством, а Адашев не правил. Добавим к этому, что термины «в версту» и «не в версту» суть технические термины, применявшиеся при местнических счетах. Говоря о том, что Годунов «не Олексеева верста», царский посол стремился подчеркнуть очевидную для него мысль: «великий человек» Борис Годунов не ровня Алексею Адашеву и упоминание их имен рядом «невместно», несмотря на то, что оба они (Адашев в прошлом, а Годунов в настоящем) правили Московским государством. Надо полагать, Лука Новосельцев поправил Станислава Карнковского не только ради одной истины. Будучи официальным представителем московского правительства, он не мог допустить в своем присутствии порухи чести руководителя этого правительства, зная, какие неприятные последствия навлечет тем на себя по возвращении в Москву. Однако все это не дает оснований утверждать, будто Новосильцев оспорил Карнковского, — представившего Адашева «ближним человеком» Ивана IV, т. е. временщиком. Смысл возражений посланника иной: нельзя сравнивать Бориса Годунова с Алексеем Адашевым, поскольку с точки зрения знатности и чина это — несопоставимые политические фигуры.

Таким образом, из отчета посла Луки Новосильцева следует, что в Москве середины 80-х годов XVI века, а также в Речи Посполитой того времени велись разговоры об Адашеве — правителе Московского государства времени Ивана IV. Перед нами еще один источник, свидетельствующий об огромной власти, которой обладал Алексей Адашев благодаря особому к себе отношению царя Ивана.

О могуществе Адашева можно судить по некоторым обстоятельствам, всплывшим в ходе местнического спора князя А. Д. Хилкова с Ф. М. Ласкиревым. Последний в своей челобитной писал: «По недружбе Алексей Одашев отца моего послал в Казань в городничие, сковав»{192}. Отсюда С. О. Шмидт верно заключил: «А. Ф. Адашев был настолько всемогущ, что имел возможность неугодного ему служилого человека («по недружбе») назначить на низкую в местническом отношении должность и послать его туда силой («сковав»)»{193}.

Не считаясь с местническими правилами, Алексей Адашев, пользуясь своим положением и властью, вносит в середине 50-х годов XVI века род Адашевых, доселе мало выдающийся, в «Государев Родословец», запечатлевший, можно сказать, цвет русской знати, к которой теперь «примазался» и адашевский род. С. О. Шмидт вполне правомерно усмотрел в этом, помимо прочего, подтверждение словам Ивана Грозного «об А. Ф. Адашеве и его советниках, что они «сами государилися, как хотели»{194}.

Следует, наконец, сказать о непосредственном участии Алексея Адашева в распределении по службе служилых людей «государева двора», отраженном в Дворовой тетради 50-х годов XVI века{195}. Это давало возможность Адашеву с единомышленниками обзавестись сторонниками в придворной служилой среде и тем самым укрепить свое положение и власть.

Итак, есть основания говорить о том, что Иван Грозный и Андрей Курбский, характеризуя Алексея Адашева как всесильного временщика, рисовали его реальный, а не вымышленный образ.

И. И. Смирнов, изучавдшй политическую биографию А. Ф. Адашева, обратил внимание на два типа временщиков, властвовавших по-разному в зависимости от конкретных обстоятельств. В деятельности временщика «мог преобладать или элемент исполнителя воли самодержавного государя, или, напротив, временщик-правитель мог фактически узурпировать права государя и, действуя формально от его имени, по существу сам выступать в роли носителя самодержавной власти централизованного государства»{196}. По мнению историка, «ярким представителем последнего типа временщика-правителя может служить Борис Годунов, не только правивший именем Федора Ивановича, но и фактически заменивший во главе государства слабоумного царя. Напротив, в отношении Адашева вряд ли можно его «правительство» рассматривать как некую личную диктатуру молодого костромского дворянина. И гораздо правильнее объяснить размеры власти Адашева и характер его влияния тем, что в своей деятельности Адашев выступал именно как доверенное лицо Ивана IV, как проводник той политики укрепления централизованного государства, идеологом и вдохновителем которой был сам Иван IV»{197}. Эти суждения И. И. Смирнова не являются, на наш взгляд, безупречными. В самом деле, если А. Ф. Адашев, как считает исследователь, был доверенным лицом царя и проводником его политики, то чем вызваны неоднократные обвинения в узурпации власти, обращенные Иваном к своему прежнему любимцу и его «согласникам»? Правда, ответ здесь у многих историков готов заранее: Иван Грозный несправедлив по отношению к Адашеву; он тенденциозен и субъективен в оценке деятельности Адашева. Эту заезженную пластинку историки старательно крутят не одно десятилетие. Но позволительно спросить, кто такой по сравнению с богоизбранным царем Иваном князь Курбский, чтобы государь в своем послании к нему юлил, изворачивался и лгал, т. е. внутренне унижался? Надо обладать безбрежной фантазией, чтобы вообразить подобную сцену между господином и холопом, каковым по отношению к Грозному и являлся Курбский. Разумеется, А. Ф. Адашев не сразу покусился на власть. Приближенный и обласканный царем, он какое-то время действительно выступал в качестве доверенного лица Ивана IV и проводника его политики. Вскоре, однако, Адашев вместе с Сильвестром и другими деятелями Избранной Рады, пользуясь расположением молодого и неопытного государя, перетянули высшую власть на себя, оставив за Иваном роль номинального или титульного правителя. В результате была установлена своеобразная групповая диктатура во главе с Адашевым и Сильвестром, ограничившая власть царя посредством сосредоточения ее в руках царских советников, о чем говорил в своих посланиях князю Курбскому Иван Грозный, а Курбский — в своей «Истории о великом князе московском».

Слова Грозного об Алексее Адашеве подтверждаются другими источниками. Сложнее с попом Сильвестром, изучение политической деятельности которого связано с трудностями, состоящими в том, что источники сохранили очень мало данных, «относящихся к деятельности Сильвестра-политика и могущих лечь в основу решения вопроса о том, какова же в действительности была роль Сильвестра в правительстве Русского государства в 50-х годах XVI в.»{198}.

* * *

Скудость исторических сведений о Сильвестре-политике объясняется двумя, по крайней мере, обстоятельствами. Во-первых, Сильвестр являлся священником, которому по сану не положено было вторгаться в мирскую жизнь. Поэтому он предпочитал не афишировать свои занятия политикой. Во-вторых, благовещенский поп, будучи неформальным лидером группы, именуемой Избранной Радой, и влиятельной придворной персоной, имевшей прямой выход на государя, старался держаться в тени, чтобы не обнаружить свои подлинные замыслы относительно реформирования религиозно-политического строя Руси. Да и сам царь вряд ли был заинтересован в огласке столь необычного влияния, которое оказывал на него рядовой придворный священник. Вот почему, надо полагать, о Сильвестре сохранилось так мало данных. Но кое-что все же до нас дошло.

Отзывы Ивана Грозного о политических устремлениях Сильвестра мы уже слышали. Государь решительно осуждал его за претензии на мирскую власть и узурпацию ее вместе с Адашевым. Пискаревский летописец, как мы знаем, также рассказывает о Сильвестре, который правил Русской землей вместе с Адашевым, сидя «в ызбе у Благовещения, где ныне полое место межу полат»{199}.

Исследователи по-разному оценивают это сообщение летописца. А. Н. Гробовский и А. И. Филюшкин отказывают ему в независимости, полагая, что здесь Пискаревский летописец воссоздает образы Сильвестра и Адашева, сошедшие со страниц переписки Грозного с Курбским и других публицистических произведений{200}. Знаток же русского летописания М. Н. Тихомиров находил в этом сообщении вполне реальные черты и даже высказал предположение насчет времени, когда образовалось «полое место межу полат», т. е. пустое место, «где стояла изба у Благовещенского собора, в которой сидели Алексей Адашев и поп Сильвестр». Оно возникло в результате летнего пожара 1571 года{201}, вызванного нападением на Москву крымского хана, запалившего русскую столицу, вследствие чего Кремль выгорел так, что в нем «не осталось ни единые храмины».

Известия Пискаревского летописца С. О. Шмидт воспринимал как свидетельство о существовании особой Челобитной избы, которой ведали Адашев и Сильвестр{202}. Историк, следовательно, придавал этим известиям реальное значение. К признанию обоснованности догадки С. О. Шмидта склонялся А. А. Зимин{203}, тогда как И. И. Смирнов возражал ему{204}. Но это не значит, что И. И. Смирнов скептически относился к самому рассказу Пискаревского летописца о совместном правлении Русской землей Адашевым и Сильвестром. Согласно исследователю, «характеристика Сильвестра в Пискаревском летописце представляет большой интерес… Сообщаемая Пискаревским летописцем деталь — то, что Адашев и Сильвестр «сидели вместе в избе у Благовещения», — позволяет более конкретно представить себе, как осуществляли Адашев и Сильвестр свое «правительство», и не исключено, что, например, обсуждение дела Башкина Иваном IV с участием Адашева, Сильвестра и благовещенского протопопа Андрея происходило как раз в «избе у Благовещения» (равно как и то, что приходивший к Сильвестру для «проверки» перед поставлением в Троицкие игумены старец Артемий встречался с попом Сильвестром именно здесь)»{205}.

Доверял Пискаревскому летописцу и такой осторожный в обращении с источниками ученый, как В. Б. Кобрин. Он писал: «Есть сообщения так называемого «Пискаревского летописца», не официального, а частного происхождения, в котором собраны разнообразные придворные слухи. В этом источнике говорится, что Сильвестр «правил Русскую землю» с Адашевым «заодин, и сидели вместе в ызбе у Благовещения, где ныне полое место межу полат». Таким образом, соправительство Сильвестра совершенно неоспоримо»{206}.

По мнению Р. Г. Скрынникова, политической фигурой благовещенский поп сделался не сразу: «Лишь сближение с главным деятелем реформ А. Адашевым открыло перед Сильвестром более широкое поле деятельности. Об их сближении упоминается не только в Переписке Грозного с Курбским, но и в Пискаревском летописце. Вопреки мнению А. Гробовского, нет доказательств того, что автор названного летописца черпал сведения из писем Грозного или «Истории» Курбского. Летописец знал такие подробности о жизни названных лиц (например, о поездке Адашевых в Турцию), которые отсутствуют в сочинениях царя и Курбского. Пискаревский летописец подтверждает сведения о дружбе двух царских советников: «В ту пору был поп Сельвестр и правил Рускую землю с ним заодин, и сидели вместе в ызбе у Благовещения». Воспоминания, записанные летописцем, не отличались точностью. Сильвестр служил, как и положено попу, в Благовещенском соборе, а Адашев судил в приказной избе, стоявшей напротив названного собора. Однако основной факт — тесное их сотрудничество — летописец, по-видимому, уловил верно»{207}. Надо заметить, что не все приведенные суждения Р. Г. Скрынникова одинаково равноценны. Важным является признание исследователем возможности использования Пискаревского летописца в качестве независимого источника, запечатлевшего реальные моменты политической истории Руси середины XVI века. Но сказать о том, что Пискаревский летописец подтверждает сведения о дружбе и тесном сотрудничестве двух царских советников (Адашева и Сильвестра), — значит, задержаться на полуслове. Ибо главное, о чем сообщает летописец, заключается в совместном правлении Адашева и Сильвестра Русским государством{208}.

Таким образом, Пискаревский летописец наделяет Сильвестра ролью одного из двух правителей Русской земли{209}. И у нас нет веских оснований, чтобы подвергать сомнению этот рассказ летописца.

Если Пискаревский летописец рисует обобщенный образ Сильвестра-правителя, то так называемая Царственная книга, близко отстоящая от описываемых ею событий{210}, детализирует этот образ: «Бысть же сей священник Селиверст у государя в великом жаловании и в совете духовном и в думном, и бысть яко всемогий, вся его послушаху и никтоже смеяше ни в чемъже противитися ему ради царского жалования: указываше бо и митрополиту и владыкам и архимандритом и игуменом и чрънцом и попом и бояром и дияком и приказным людям и воеводам и детем боярским и всяким людем; и, спроста рещи, всякия дела и власти святителския и цръския правяше, и никтоже смеяше ничтоже сътворити не по его велению, и всеми владяше обема властми, и святителскими и царскими, якоже царь и святитель, точию имени и образа и седалища не имеяше святительского и царьского, но поповское имеяше, но токмо чтим добре всеми и владеяше всем с своими съветники»{211}.

Приведенный летописный текст, являясь фрагментом приписок к Царственной книге, написанных несколько позже трактуемых ими событий{212}, долгие годы не вызывал у историков (как, впрочем, и приписки в целом) сомнений относительно своей подлинности и достоверности. Ситуация существенно переменилась, когда С. Б. Веселовский, по каким-то причинам явно не симпатизирующий Ивану Грозному, опубликовал в 1947 году статью «Последние уделы в Северо-Восточной Руси», где автор утверждал, что «все поправки, приписки и интерполяции Царственной книги, сделанные одним почерком и одним лицом, позднего происхождения; они сделаны лет восемнадцать-двадцать спустя после болезни царя в 1553 г. при непосредственном близком участии самого царя и с определенной тенденцией — оправдать царя в казни старицких князей в 1569 г.»{213}. С. Б. Веселовский подготовил также работу «Интерполяции так называемой Царственной книги о болезни царя Ивана 1553 г.», увидевшую свет лишь в 1963 году. В летописном рассказе о болезни царя историк нашел «злобную карикатуру на попа Сильвестра»{214}, принадлежащую автору приписок к Царственной книге — царю Ивану. И еще: «Самую решительную тенденциозность интерполятор проявил относительно попа Сильвестра и старицких князей… Сильвестр, насколько известно, появился в Москве не ранее 1547 г. Между тем, интерполятор без смущения говорит неправду, будто старицкие князья были освобождены и получили удел потому, что о них «промышлял» Сильвестр. В связи с этой ложью интерполятор дает гиперболическую характеристику всемогущества Сильвестра, которую историки принимали на веру»{215}. Но если благовещенский поп, рассуждает С. Б. Веселовский, «был так всемогущ у царя, то почему он не принимал никакого участия в суматохе о присяге? Далее, если Сильвестр скомпрометировал себя в глазах царя своей близостью к старицким князьям, то непонятно, почему царь продолжал держать его у себя в приближении еще шесть лет после выздоровления»{216}.

Трудно уяснить, почему С.Б.Веселовский говорит о «злобной карикатуре на попа Сильвестра». В Царственной книге Сильвестр изображен как «всемогий» (всемогущий) и находящийся в близких отношениях с князьями старицкими — Владимиром и его матерью Ефросиньей. Но разве это карикатурное изображение да еще к тому же злобное? Едва ли. Так кто же злобствовал: царь Иван или историк Степан? Вопрос, пожалуй, риторический…

«Сильвестр, насколько известно, появился в Москве не ранее 1547 г.», — безапелляционно заявляет С. Б. Веселовский. Позволительно спросить, кому это известно? Похоже, прежде всего, самому С. Б. Веселовскому, поскольку вопрос о времени появлении Сильвестра в Москве дискуссионный. Исследователи предлагали различные его решения, о чем, несомненно, знал С. Б. Веселовский, но почему-то сделал вид, будто не знает. Между тем, есть основания относить приезд Сильвестра в Москву к концу 30-х годов XVI века. Если это так, то становятся надуманными и несправедливыми упреки во лжи, обращенные Веселовским к Ивану Грозному, который будто бы соврал, говоря, что «промышлением» Сильвестра князь Владимир и княгиня Ефросинья Старицкие вышли из-под стражи на свободу. Как показывает анализ соответствующих данных, именно по инициативе Сильвестра был поднят вопрос об освобождении старицких князей. А это означает, что, вопреки утверждению С. Б. Веселовского, Иван-интерполятор дал «характеристику всемогущества Сильвестра» вне связи с какой бы то ни было ложью. Другое дело, являлась ли царская характеристика попа Сильвестра, как выразился С. Б. Веселовский, «гиперболической» и насколько. Здесь есть еще какой-то предмет для обсуждений, хотя и сомнительный, на наш взгляд{217}.

Не согласуется с рассказом Царственной книги и другое утверждение С. Б. Веселовского о том, что Сильвестр якобы «не принимал никакого участия в суматохе о присяге» наследнику престола младенцу Дмитрию. На самом деле это было не так, хотя действительно мы не видим Сильвестра среди тех, кто должен был целовать крест Дмитрию, что, впрочем, естественно, поскольку Сильвестр, будучи священником, не имел думного чина и потому формально не входил ни в Ближнюю Думу, ни в большую Боярскую Думу, а значит, не мог участвовать в присяге. Но он активно содействовал старицкому князю Владимиру в его стремлении сесть на московский трон, дойдя до открытого столкновения с теми боярами, которые оставались верными Ивану и Дмитрию, и вынудил их объясняться с собой. Чтобы решиться на такое, благовещенскому попу надо было обладать немалым влиянием и реальной властью{218}. Иначе не понять, что позволило ему консолидировать вокруг себя группу советников, т. е. бояр, подобно своему лидеру настроенных в пользу старицкого князя. С. Б. Веселовский не в силах понять, как могло такое случиться, что взявшего сторону Владимира Старицкого и тем скомпрометированного Сильвестра царь Иван продолжал держать у себя не один год в приближении. С точки зрения рациональной это объяснить, конечно, трудно. Но если вспомнить о душевном состоянии Ивана IV, глубоко религиозного человека, охваченного чувством всепрощения и объятого желанием «свести всех в любовь», то невольно возникает вопрос: не простил ли государь провинившегося Сильвестра? Митрополит Иоанн имел основания утвердительно ответить на этот вопрос: «Царь всех простил! Царь посчитал месть чувством, недостойным христианина и монарха»{219}. Так выявляются некоторые чисто субъективные мотивы событий царствования Ивана Грозного.

В этой связи необходимо заметить, что получившие широкое распространение в исторической науке представления о тенденциозности сочинений царя Ивана, об отступлении их автора от правды в угоду собственным, далеко не всегда верным взглядам, а также ради оправдания совершенных им жестокостей и просчетов, нуждаются в комментарии. Современные историки никак не могут хотя бы чуть-чуть проникнуться мироощущением наших предков и забывают главное: Иван IV — Богоизбранный, Богоданный и Боговенчанный Царь, разумеющий Царское предназначение, состоящее в служении Богу и ответственности его перед Богом не только за себя, но и за своих подданных: «Аз убо верую, о всех своих согрешениях вольных и невольных суд прияти ми, яко рабу, и не токмо о своих, но и о подовластных дати ми ответ, аще что моим несмотрением погрешится»{220}. Царь Иван верил, что единственный ему судия — это Бог, который все видит, все знает. Так стал бы он оправдываться перед своими подданными, за которых он сам ответствен, или изворачиваться и лгать, выгораживая себя? Вряд ли. Такое могли придумать лишь позднейшие историки, не вникающие в психологию людей прошлого и модернизирующие ее.

Кроме С. Б. Веселовского и независимо от него проблему интерполяций Царственной книги вообще и применительно к событиям 1553 года в частности изучал Д. Н. Альшиц{221}. Его работы прочно вошли в обиход исторической науки и были положительно оценены известными специалистами. Среди них был, естественно, С. Б. Веселовский{222}. Одобрительно отозвался об исследованиях Д. Н. Альшица и другой знаток истории Руси XVI века, А. А. Зимин, который говорил: «Одним из основных источников для изучения политической истории 40–50-х годов XVI в. являются вставки в Лицевой летописный свод, содержащий красочный рассказ о мятеже 1553 г., восстании 1547 г., выступлении пищальников 1546 г. и некоторые другие интересные сведения. Д. Н. Альшиц благодаря тонкому источниковедческому анализу выяснил, что составителя всех этих приписок следует искать в канцелярии Ивана Грозного. Он также убедительно показал, что приписки имеют тенденциозную направленность, связанную с событиями 60–70 годов XVI в.»{223}.

К чести Д. Н. Альшица нужно сказать, что он, доказывая авторство приписок Ивана Грозного к Лицевому своду (в том числе касающихся событий 1553 г.), не стал на путь полного отрицания их как важного исторического источника, несмотря на то, что в своих приписках царь, по словам исследователя, «нередко сбивается с летописной манеры изложения, и рассказы его приобретают характер острых памфлетов», в которых нарушается действительная связь и последовательность событий. Ибо «при всем том объективная правота Грозного в его борьбе обеспечила общую правильность его оценок событий и деятелей. К тому же… было бы неправильно делать вывод, что все приписки Грозного неверно передают исторические факты, которым они посвящены. Приписок — много десятков, но лишь некоторые могут быть признаны искажающими действительность. Большинство приписок Грозного является результатом его работы с документами и отражает своим содержанием подлинные документы того времени. Даже множество мелких поправок к тексту летописи свидетельствует о том, что главное направление его редакторской деятельности вело к восстановлению правильности изложения, к уточнению истины»{224}. Д. Н. Альшиц специально отмечает, что в своем исследовании останавливается лишь на приписках Грозного, искажающих действительность, «а не на тех, которые верно передают факты»{225}. Это замечание имеет для нас существенное значение, поскольку, надо полагать, проясняет отношение автора к тексту приписки, где Сильвестр охарактеризован как «всемогий». Д. Н. Альшиц не останавливается на данном тексте. Не следует ли это понимать так, что исследователь признает правильной такую характеристику?

Не отвергал ее и Смирнов, полагавший, что содержащаяся в Царственной книге характеристика Сильвестра «находит свое подтверждение в объективных данных источников. Так, важнейшее заявление Царственной книги о том, что Сильвестр был у государя «в совете духовном и думном», вполне отвечает тем наблюдениям, которые вытекают из рассмотрения послания Сильвестра кн. Горбатому-Шуйскому (которое очень ясно говорит об отношении Сильвестра к «думному совету») и материалов о Башкине (сохранивших картину государева «совета» с участием Сильвестра). То же можно сказать и о словах Царственной книги о том, что Сильвестр «всякие дела и власти святителския и царския правяше». Мы видели, что диапазон деятельности Сильвестра был весьма широк — от обсуждения вопросов казанской политики до переговоров с Иоасафом по делам Стоглавого собора; от дел, связанных с судьбой опальных бояр, до руководства работами по восстановлению икон и росписей кремлевских соборов и дворцов; от инструкций по проведению в жизнь решений Стоглавого собора (в письме Горбатому-Шуйскому) до весьма тесных связей с таможенными делами и финансовыми операциями (в которых Анфим Сильвестров выступает вряд ли самостоятельно или независимо от своего отца). Источники сохранили определенный материал, позволяющий комментировать и слова Царственной книги о том, что Сильвестр «указываше» митрополиту, владыкам, игуменам, попам, боярам, дьякам, воеводам, детям боярским «и всяким людям». Мы видели, что среди лиц, о сношениях с которыми Сильвестра имеются данные источников, есть и митрополит (правда, бывший) Иоасаф, и будущий новгородский архиепископ Серапион Курцов (вместе с которым — тогда еще игуменом Троице-Сергиева монастыря — Сильвестр ездил к Иоасафу), и кандидат в троицкие игумены Артемий, и поп Симеон (авторитарный характер отношений к которому со стороны Сильвестра очень ярко отражен в «жалобнице» Симеона). Не менее выразителен и перечень светских лиц, к которым можно отнести слова Царственной книги о том, как «указывал» Сильвестр, включающий в себя и кн. Горбатого-Шуйского, и не названного по имени опального боярина (из письма к нему Сильвестра), и такого приказного деятеля, как дьяк Висковатый…, и казначей Хозяин Тютин, и даже «сын боярский» Матвей Башкин. Наконец, в источниках сохранились данные и о «советниках» Сильвестра, в том числе и об Алексее Адашеве (в «совете» с которыми Сильвестр участвовал в обсуждении дела о ереси Башкина)»{226}.

После столь тщательно рассмотрения И. И. Смирновым элементов, из которых составлена характеристика Сильвестра, имеющая, как справедливо утверждает автор, реальную основу, он вдруг дает ход назад, заявляя: «Однако взятая в целом, эта характеристика, напротив, никак не может быть призвана отвечающей той действительной роли, которую Сильвестр играл в политической жизни Русского государства 40–50-х годов, ибо элементы реального, имеющиеся в характеристике Царственной книги, содержатся в ней в столь гиперболизированной форме, что это привело к полному нарушению пропорций и перспективы, в результате чего и получился образ Сильвестра — всемогущего, держащего в своих руках всю власть в государстве, и «святительскую», и «царскую», и «владеяше всем». В этом искажении реальных пропорций и отношений с сознательной целью чрезмерного преувеличения размеров власти и степени влияния Сильвестра и заключается основная, враждебная Сильвестру тенденциозность рассказа Царственной книги»{227}.

И. И. Смирнов полагает, будто «образ «всемогущего» Сильвестра, нарисованный Царственной книгой, опровергается прямыми показаниями источников, позволяющими определить степень влияния Сильвестра и составить себе представление о реальных масштабах его власти»{228}. В качестве доказательства историк ссылается на поездку Сильвестра к бывшему митрополиту Иоасафу, организованную во время работы Стоглавого собора, а также на испытание старца Артемия перед назначением его игуменом Троице-Сергиева монастыря. Эти факты, по Смирнову, «скорее рисуют Сильвестра как доверенного исполнителя, чем как руководителя и вдохновителя правительства»{229}. Следует, однако, не забывать, что названные поручения особого свойства. В них очень был заинтересован не кто иной, как Сильвестр. Это лишь по форме царские поручения, а по сути — предприятия самого Сильвестра. К Иоасафу он ездил, чтобы заручиться авторитетной поддержкой инициируемого реформаторами нестяжательского проекта, застопорившегося на Стоглавом соборе. Сильвестр имел основания надеяться на успешный исход своего свидания с экс-митрополитом, поскольку Иоасаф разделял взгляды нестяжателей{230}. К тому же между Иоасафом и Сильвестром давно установились добрые отношения, о чем можно судить по истории освобождения из-под стражи Владимира и Ефросиньи Старицких.

Участие Сильвестра в судьбе старца Артемия тоже говорит о многом. Известно, что Артемий принадлежал к радикальному направлению нестяжателей{231}. Это он, Артемий, обращался к Стоглавому собору с призывом «села отнимати у манастырей»{232}. Кроме того, Артемий, как установил церковный собор 1553–1554 гг., сочувствовал еретикам и даже сам был заражен ересью{233}. Во всяком случае, его богословские взгляды «давали возможность для критики официальной церкви»{234}. Все это в Артемии привлекало Сильвестра, и он, присмотревшись к старцу, рекомендовал его на пост игумена Троице-Сергиева монастыря{235}.

Как видим, Сильвестру давались поручения, в которых он был непосредственно заинтересован и, надо думать, по собственной инициативе взялся их исполнить, хотя внешне это выглядело как задание царя и собора. Следовательно, «реальные масштабы власти» и влияния Сильвестра являлись таковыми, что позволяли ему брать в свои руки любое дело, если того требовали интересы Избранной Рады.

Еще один момент, опровергающий, согласно И. И. Смирнову, идею всевластия благовещенского попа, — «это общая незначительность количества сведений о Сильвестре. Слишком уж мало для «всемогущего» правителя государства отложилось в источниках следов его деятельности»{236}. Однако Сильвестр, по нашему убеждению, действовал в рамках неформальной власти, приводя в движение других людей, посредством которых добивался поставленных целей. Вынашивая планы, не подлежащие оглашению, Сильвестр старался держаться в тени, предпочитая скрытность открытости, тайное явному. Поэтому источники так скупы на сведения о нем.

Данное объяснение применимо к некоторым частным фактам, привлекаемым И. И. Смирновым для опровержения характеристики, данной Сильвестру Царственной книгой. Речь идет о факте «отсутствия Сильвестра в списке лиц, получивших пасхальные подарки от новгородского архиепископа в 1548 г.». И. И. Смирнов полагает, что «неофициальный характер этого списка, превращавший его… в своего рода барометр, чутко реагирующий на изменения в политической обстановке в стране после ликвидации боярского правления, казалось бы, делал само собою разумеющимся включение Сильвестра в подарочный список. И тем не менее Сильвестр подарков от новгородского архиепископа не получил, хотя в подарочном списке значатся не только представители высшей церковной иерархии, вроде тверского епископа Акакия, но и такие лица, как симоновский архимандрит Трифон, духовник Ивана IV протопоп Яков и даже келейник митрополита Макария Селиван»{237}. Отсутствие Сильвестра в подарочном списке новгородского архиепископа Феодосия было истолковано И. И. Смирновым (кстати сказать, и другими учеными) как указание на ограниченное политическое влияние Сильвестра, его достаточно скромную роль в придворной жизни{238}. Но эту версию историка нельзя считать единственно возможной. Можно также предположить, что Сильвестр не попал в число лиц, получивших пасхальные подношения, по причине сравнительной незначительности своего духовного чина. Являясь по должности церковным попом, он с точки зрения служебного положения уступал и симоновскому архимандриту Трифону, и духовнику царя Ивана протопопу Якову, и даже келейнику митрополита Трифону. Не исключено здесь, впрочем, и другое: неразглашение усиливающегося влияния Сильвестра на молодого государя, вследствие чего новгородский архиепископ не знал пока ничего о подлинной роли благовещенского священника и потому не включил его в список одариваемых. Но ближе к истине, на наш взгляд, третье, к чему почти подошел Е. Е. Голубинский, который отсутствие имени Сильвестра в списке Феодосия понял так, что в 1547 году Сильвестр «еще не был приближенным к государю»{239}. Точка зрения Е. Е. Голубинского нуждается, по нашему мнению, в некотором коррективе. Ведь, например, келейник митрополита Трифон тоже «не был приближенным к государю». Но в список новгородского владыки он все-таки попал. Значит, вопрос не в том, был ли на момент составления списка Сильвестр «приближенным к государю» или нет. Вопрос скорее в том, обладал ли Сильвестр властью, пользовался ли влиянием на царя к этому моменту и каковы масштабы того и другого.

Судя по всему, Сильвестр вошел в круг приближенных Ивана IV после событий, связанных с «великим пожаром» в Москве в июне 1547 года. Но «всемогим» он стал не сразу, а по мере того, как входил в доверие к государю и подчинял его своему влиянию. Перед нами процесс становления Сильвестра в роли всевластного временщика. К пасхальному празднику 1548 года Сильвестр только начинал свое восхождение на вершину власти. Тогда благовещенский поп был еще малозаметной придворной фигурой. Видимо, поэтому в списке Феодосия нет его имени. Но в начале 50-х годов XVI века Сильвестр превращается во всесильного правителя, властвовавшего вместе со своим собратом по Избранной Раде Алексеем Адашевым.

Иное мнение у И. И. Смирнова, который пишет: «Если от 1548 г. продвинуться несколько вперед, к началу 50-х годов — к тому отрезку времени, в котором можно видеть период наибольшей политической активности Сильвестра, то и здесь источники дают основание говорить в гораздо более ограничительной форме о степени и размерах политического влияния Сильвестра, чем это сделано в Царственной книге»{240}. И. И. Смирнов вспоминает историю с дьяком И. М. Висковатым, на протяжении трех лет публично («вопил и возмущал народ») обвинявшим Сильвестра в ереси. Эта история укрепила сомнения исследователя насчет «всемогущества» Сильвестра. И. И. Смирнов говорит: «Казалось бы, — если стоять на позициях формулы Царственной книги о «всемогущем» Сильвестре, — Сильвестру не предстояло никакого труда пресечь действия дьяка-возмутителя и расправиться с ним. Однако «поношение» Сильвестра Висковатым никак не отразилось на политической карьере Висковатого, который именно в 1551–1554 гг. играет особенно крупную роль и в дипломатической деятельности, и в делах общегосударственного характера. Больше того, в борьбе Висковатого с Сильвестром роль нападающей стороны принадлежала не попу, а дьяку, и Сильвестру пришлось даже давать специальные объяснения собору 1554 г., отводя от себя обвинения со стороны Висковатого»{241}. Есть, однако, другая сторона вопроса, оставляемая И. И. Смирновым без внимания: степень эффективности обвинений Висковатого. Иными словами, возымели ли действие громогласные разоблачения Сильвестра в ереси, упорно повторяемые Висковатым. Казалось бы, столь тяжкие обвинения должны были очень навредить Сильвестру. Но этого не произошло. Сильвестр не только не пострадал, но, напротив, достиг своего политического зенита, что могло состояться лишь при наличии у него мощных рычагов власти. И только тогда, когда пик власти им был пройден{242}, а ересь приобрела угрожающий для Руси характер, у Сильвестра потребовали объяснений, в результате чего наказанию подвергся не он, а Висковатый, хотя обвинения последнего не являлись, как мы знаем, беспочвенными. Подобный ход событий свидетельствует, на наш взгляд, о том, что Сильвестр обладал такой властью и влиянием, о которые разбились все попытки Висковатого убрать его с политической сцены. Наскоки И. М. Висковатого на Сильвестра, незыблемость позиций последнего, несмотря на эти наскоки, отражают, по-видимому, напряженную придворную борьбу, сопровождавшую деятельность Избранной Рады, у которой среди придворных имелось, несомненно, немало противников, стоявших за сохранение и упрочение русского самодержавия, чистоту православной веры и нерушимость святой апостольской церкви. В ряду этих противников Избранной Рады Висковатый выделялся незаурядными способностями, волевым характером и решительностью, почему представлял для Сильвестра «со товарищи» серьезную опасность. И они поступили разумно, перетянув Висковатого на свою сторону, о чем можно судить по совместной дипломатической работе посольского дьяка с Алексеем Адашевым в период Ливонской войны, дающей примеры предательства государственных и национальных интересов России.

И. И. Смирнов полагает, что источником власти Сильвестра являлось благоволение к нему Ивана IV. «Степень веса и влияния Сильвестра как политика, — говорит он, — должна быть поставлена в прямую связь и зависимость с тем, что в своих действиях Сильвестр опирался на авторитет царской власти, действуя от имени этой власти»{243}. Это верно, но отчасти, поскольку И. И. Смирнов, как нам кажется, фиксирует лишь один из моментов превращения Сильвестра во всемогущего временщика. Необходимо понять, что Сильвестр и Адашев всесильными стали не сразу, а пройдя несколько этапов на пути к своему могуществу. Сначала надо было ближе познакомиться с царем, попасть в его окружение, вызвать у него расположение к себе и стать царским любимцем. Затем наступало время, когда государь поручал избранникам исполнение от своего имени тех или иных дел. На этом этапе поручения исполнялись в строгом соответствии с инструкциями и указаниями самодержца. И только потом исполнитель, выступая формально от лица царя и якобы по его велению, вносил элемент самостоятельности в осуществление власти, концентрируя ее в собственных руках, что превосходно выражено в известной формуле Ивана Грозного: «Посем же… от прародителей наших данную нам власть себе отъяша». Следовательно, перед нами не одноактное действие, а целый процесс постепенного освоения высшей власти Сильвестром и Адашевым. В источниках данный процесс запечатлен по-разному: в одном случае фрагментарно, т. е. в виде отдельных этапов, а в другом — целостно, с описанием всех ступеней отторжения власти от царя. Так, Хрущевская Степенная книга рассказывает о двух начальных этапах проникновения во власть Адашева — о приближении его к себе царем Иваном{244} и поручении ему, которое открывало перед царским избранником огромные властные перспективы{245}. Царственная же книга, минуя предшествующие этапы продвижения Сильвестра к власти, характеризует благовещенского священника как уже состоявшегося всесильного правителя, пребывающего у государя «в великом жаловании» и вершащего государевым именем все дела, «святительские и царские», правителя, повелевающего всеми людьми, церковными и светскими. Есть, однако, источники, где завладение властью Сильвестром и Адашевым представлено в полной последовательности. В первую очередь здесь надо назвать переписку Ивана Грозного с Андреем Курбским, где царь напоминает беглому князю, как приблизил к себе Адашева и Сильвестра, «чая» от первого «прямые службы», а от второго — «совета духовного». Вынашивая далеко идущие планы, они служили государю, но притворно («не истинно, а лукавым советом»). Затем, войдя в тайный сговор («и начаша советовати отаи нас»), Адашев и Сильвестр со своими советниками посягнули на самодержавную власть, низвели Ивана до роли председателя в Боярской Думе, удостоив чести царя по названию, государя на словах, а не на деле. Так представитель «священства» (Сильвестр) и представитель «рядничества» (Адашев) стали «государиться», лишив царя Ивана полноты власти. Аналогичную картину трехступенчатого восхождения Адашева на вершину власти рисует и Пискаревский летописец, повествуя о том, как царь Иван приблизил к себе Алексея Адашева после возвращения его из поездки в Турцию, как государь поручил ему рассмотрение челобитных и контроль за своевременным ответом властей на жалобы подданных, как Адашев, в конце концов, выступил в роли властителя, правившего вместе с Сильвестром Русской землей. Пора, однако, вернуться к Царственной книге в части ее характеристики Сильвестра.

Под влиянием исследования И. И. Смирнова и особенно работ С. Б. Веселовского в современной исторической науке сложилось нечто вроде стереотипа в оценке политической характеристики Сильвестра, данной Царственной книгой. «Исследователи справедливо отмечают, что эта характеристика полна тенденциозных преувеличений», — говорит новейший автор труда об Иване Грозном{246}. Полагаем, однако, что высказанные нами соображения позволяют признать исторически достоверным образ Сильвестра, запечатленный Царственной книгой. Быть может, в ней кое-что и преувеличено. Но главное, а именно то, что Сильвестр обладал властью, стесняющей власть самодержца и ограничивающей ее, Царственная книга уловила верно{247}. Важно отметить, что Сильвестр, по рассказу летописца, «владеяше всем» не единолично, а в компании со «своими советники», т. е. вместе с группой лиц, именуемых Избранной Радой.

Если Пискаревский летописец и Царственная книга недвусмысленно и прямо свидетельствуют о могуществе Сильвестра, то некоторые другие источники содержат косвенные указания на сей счет. К ним относится послание Сильвестра казанскому наместнику князю А. Б. Горбатому-Шуйскому, отправленное адресату где-то в конце 1552 года или в начале (январь — февраль) 1553 года, скорее всего до марта 1553 года, т. е. до болезни царя Ивана{248}. Это послание кремлевского попа являлось ответом на письмо к нему Горбатого-Шуйского, в котором наместник просил Сильвестра сообщить ему, как оценивает царь его службу в Казани, о которой он извещал Ивана IV в специальном послании-отчете. В ответ Сильвестр писал: «А еже убо издалека зрех и овогда слышах благоразумное твое и премудрое писание к Царю и к ближним твоим, насладихся сего и порадовахся, и всячески удивихся многим твоим трудом и великим подвигом, иже строеши и утвержаеши град и живущих в нем, по Царскому наказу, и по своему, Богом дарованному, разуму. Велми о сем Государь и вси ближний благодарят твоего разума делу о всем. И о воинстве також устраяеши»{249}. Отсюда следует, что Сильвестр был в курсе вопросов, связанных с управлением страной. Он имел даже доступ к служебной переписке, в частности к посланиям, приходящим на царское имя. Однако Сильвестр старался не выпячивать эти необычные для священника (пусть даже священника домового храма Благовещения в Кремле) возможности. Видимо, поэтому он говорит Горбатому, что его «премудрое писание к царю» не читал, а иногда только слышал о нем и «зрех издалека». Той же цели камуфляжа подлинной роли Сильвестра при царе Иване служит уничижительная риторика, присутствующая в его послании Горбатому-Шуйскому: «благовещенский поп», «последняя нищета», «грешный», «неключимый», «непотребный раб Сильвестришко» и пр{250}.

Обращает внимание знакомство «раба Сильвестришки» с письмами казанского наместника своим родичам («ближним»). Это можно понять лишь в том смысле, что родственникам А. Б. Горбатого Сильвестр казался человеком, обладавшим большой властью и влиянием да к тому же расположенным к членам их семейства и конкретно, в частности, к «ближнему», несущему службу в Казани{251}.

Следует сказать, Сильвестр выставляет главными героями взятия Казани воевод, в особенности А. Б. Горбатого-Шуйского: «Еже соверши граду сему Казанскому царским повелением, а вашим храбрьством и мужеством, наипаче твоим крепким воеводством и сподручными ти»; «царь и великий князь Иван Васильевич… град Казань разори своим благородием и вашим храбрьством… купно же и вашим подвигом мужествене пособствующу ему…»{252}. По И. У. Будовницу, здесь «царь уже не выступает единоличным вершителем судьбы, действующим как божий посланец. Наоборот, тут всячески подчеркивается подвиг воевод, без которых царь бессилен»{253}. Сильвестр, полагает Р. Г. Скрынников, в послании «без обиняков заявлял, что Горбатому принадлежит главная заслуга в покорении Орды»{254}. А. А. Зимин услышал в приведенных словах Сильвестра «новые нотки» в отношении к царской власти{255}. Историк заметил, что, согласно Сильвестру, сподвижники царя дополняют власть монарха{256}, образуя полномочный совет при нем{257}, т. е. ограничивают власть государя, лишая ее самодержавных начал. Оценивая послание в целом, И. У. Будовниц замечает, что в нем «Сильвестр, правда в несколько завуалированном виде, развивает мысль об ограниченности царской власти»{258}. Скажем больше: Сильвестр решается даже на откровенный выпад против царя, заявляя, что «добродетель есть лутчы всякого сана Царскаго»{259}. Во всем этом благовещенский поп выступает как проводник идей Избранной Рады, нацеленной на изменение самодержавного строя Руси.

Сильвестр в своем письме к Горбатому вторгается в «широкий круг вопросов, связанных с положением в Казани и Казанском крае, а также с деятельностью казанского наместника и других представителей властей»{260}, высказывая при этом нечто вроде предписаний по управлению покоренной земли. Подобные вещи имел, наверное, в виду Грозный, когда говорил о Сильвестре: «И тако вместо духовных, мирская нача советовати». И конечно же, Сильвестр в своих внушениях казанскому наместнику предстает перед нами весьма важной персоной в московских правящих кругах середины XVI века. Это подтверждает и тот факт, что послание Сильвестра носило далеко не частный характер. Не случайно Сильвестр рекомендует Горбатому-Шуйскому прочесть его «прочим Государьским Воеводам, советным ти о Государеве деле, и священному чину, и Христоимянитому стаду»{261}. Следовательно, в компетенцию Сильвестра-правителя входили все российские подданные, находящиеся в Казани.

Наставления и рекомендации, адресованные Сильвестром князю Горбатому-Шуйскому, касались не только светских, но и духовных дел. По этому поводу И. И. Смирнов писал: «Особо выделен в послании вопрос о деятельности церкви, причем, указывая Горбатому-Шуйскому на то, что на нем как наместнике лежит обязанность наблюдения и руководства деятельностью церковных властей в крае, Сильвестр, можно сказать, прямо инструктирует Горбатого-Шуйского, указывая, что он должен действовать в церковных вопросах «по Соборному Уложению, а та книжка соборная [Стоглав] есть списана в новом городе в Свияжском у протопопа»{262}. Сильвестр, стало быть, считает себя вправе вмешиваться в церковное управление Казанским краем. Ему даже известна такая деталь, как наличие у свияжского протопопа копии Стоглава. Сильвестр, следовательно, был осведомлен насчет обеспечения епархий этим новым соборным документом, по которому надлежало строить жизнь церкви на местах.

Важным элементом религиозной политики Москвы являлось отношение к населяющим Казанский край нехристианским народам. Сильвестр затронул и этот весьма щекотливый вопрос, призвав своего адресата к насильственной христианизации жителей Поволжья, хотя и под внешне благовидным предлогом: «Зело бо хощет сего Бог, дабы вся вселенная наполнилася православиа»{263}. Характерно и то, что инструментом принудительного обращения неверных в православную веру Сильвестр считает царскую власть, а не мирную проповедь миссионеров, убеждающих иноверцев в истинности православия. «Ни что же бо тако пользует православных Царей, яко же се, еже неверных в веру обращати, аще и не восхотят…», — писал он, выбрасывая явно провокационный лозунг{264}. Чтобы понять меру его провокационности, надлежит вспомнить мятежную обстановку в Поволжье после взятия Казани»{265} и политику Ивана IV в отношении народов Поволжья, подчинявшихся ранее татарам. Царь, как известно, «разослал по всем улусам черным ясачным людям жалованные грамоты, писал, чтоб шли к нему без страха, он их пожалует, а они платили ему ясак, как и прежним казанским царям»{266}. Государь здесь придерживался старой, оправданной жизнью практики русских князей, оставлявших внутренний уклад жизни (в том числе и верования) подвластных племен нетронутым и довольствовавшихся исправной выплатой дани{267}, в отличие от западных завоевателей, которые утверждали католическую веру в покоренных землях жестокой силой. Что касается обращения в православную веру поволжских людей, то Иван уповал на волю «милосердного Бога», моля его, чтобы он «в граде казанском» утвердил «благоверие, истинный закон христианьской, и неверных бы обратил ко истинному христианьскому закону»{268}. Наставления же Сильвестра по части насильственного обращения в православие населения бывшего Казанского ханства шли, как видим, вразрез с политикой царя Ивана, «лаской» привлекавшего поволжских инородцев под «высокую государеву руку», и больше соответствовали западным, нежели отечественным приемам распространения христианства. Эти наставления были особенно опасны в обстановке мятежных настроений местных племен, то и дело поднимавших войну против русских. Своими призывами к насильственной христианизации Казанского края Сильвестр мог лишь усилить мятежный дух народов Поволжья и тем самым осложнить процесс освоения присоединенных к Руси земель. Осознавал ли Сильвестр вредоносность для Русского государства предлагаемых им принудительных мер при осуществлении религиозной политики в Поволжье — вот в чем вопрос. На наш взгляд, благовещенский поп не был столь простодушен, чтобы не понимать этого.

Политический вес и значение Сильвестра вполне определенно проецируются в самом факте обращения к нему А. Б. Горбатого-Шуйского. В историографии на это уже обращалось внимание. Так, И. И. Смирнов замечал, что «для характеристики положения, занимавшегося Сильвестром, чрезвычайно показателен самый факт обращения к нему Горбатого-Шуйского. То, что кн. Горбатый-Шуйский, занимавший по своему весу и значению одно из первых мест среди боярства, действует именно через Сильвестра, стремясь, таким образом, обеспечить себе поддержку при обсуждении царем и его ближними людьми деятельности казанского наместника, свидетельствует, конечно, об очень большом политическом весе попа Сильвестра»{269}. И. И. Смирнов тут, конечно, прав.

Затронул данный сюжет и Б. Н. Флоря, который говорил, что «деятельность Сильвестра далеко выходила за рамки того, что мог позволить себе рядовой священник, даже если бы он и являлся царским духовником. В этом плане весьма показательно, что один из наиболее знатных представителей московской аристократии (его род уступал по своему значению только близким родственникам царя по отцу — князьям Бельским и Мстиславским), князь Александр Борисович Горбатый-Шуйский, первый наместник покоренной Казани, счел нужным обратиться к Сильвестру с просьбой о совете, как управлять покоренным краем, и Сильвестр написал ему подробные рекомендации по разным вопросам. Само послание Сильвестра заканчивалось предложением прочесть его текст «прочим государьским воеводам… и священному чину и христоименитому стаду». Все это дает основание говорить о Сильвестре как о человеке, пользующемся особым доверием царя (иначе казанский наместник не стал бы обращаться к простому священнику) и погруженном в обсуждение разных проблем конкретной политики»{270}. Не отрицая «особого доверия», которым Сильвестр пользовался со стороны царя Ивана, необходимо все-таки заметить: благовещенский поп на определенном этапе своей придворной карьеры выступал в качестве самодостаточного государственного деятеля, ведущего собственную политическую игру, что явствует из содержания его послания Горбатому, где встречаем высказывания, противоречащие, как мы уже убедились, установкам государя.

Послание попа Сильвестра кн. А. Б. Горбатому-Шуйскому позволяет говорить о его авторе как о человеке, обладавшем большой властью, которая простиралась на широкий круг государевых подданных, включая как светских лиц, так и людей духовного звания. Оно, стало быть, согласуется с рассказом Ивана Грозного о том, что поп Сильвестр сосредоточил в руках своих мирскую и духовную власть. В этой связи необходимо отметить, что в концовке письма Сильвестра к Горбатому-Шуйскому есть одна очень существенная деталь, не привлекшая должного внимания исследователей. В состоянии непомерного самомнения автор послания называет свое сочинение «божественным писанием» и даже — «святым»{271}, считает его богоугодным, для мирян и «священного чина» душеполезным, душеспасительным и учительным: «нескрый сего святаго писания… да со вниманием прочетше на пользу душам своим, и начнут вся сия творити и учити, яже есть писано, Господу поспешествующу и слово утвержающю, и велию благодать обрящете от Бога вкупе, и многим душам спасение получите, во оставление грехов и жизнь вечную»{272}. Говорить такие слова мог позволить себе человек, претендующий на духовную власть, если не превосходящую, то равную святительской власти. Данные слова, принадлежа самому Сильвестру (в чем их огромная ценность), подтверждают правдивость сообщения Ивана Грозного о «восхищении» благовещенским попом «святительского сана». Эти слова, обращенные не только к Горбатому, но ко всему «христоимянитому стаду» в Казани, согласуются также с Царственной книгой, извещающей о том, что Сильвестр «указываше бо и митрополиту и владыкам и архимаритом и игуменом и черньцем и попом и бояром и дияком и приказным людем и воеводам и детем боярским и всяким людем…».

Слухи относительно властных возможностяй Сильвестра, его влиянии при дворе московского царя доходили до русского общества того времени. На это указывает послание Максима Грека Сильвестру. Уже одно подобострастное обращение к адресату, открывающее письмо «Святогорца», говорит о многом: «Честнейшему во Иереях Вышнего, и всякими цветы добродетельными преукрашенному, и во искустве и разуме Богодухновенных Писании изящному разсудителю, Господину Селивестру и благодетелю моему, неключимый чернец он сице, смея и не смея много челом бью до земли»{273}. Максим пишет Сильвестру, что о его милосердии и содействии «требующим помощи» слышал «от всех»{274}. И вот теперь и он, Максим, просит Сильвестра похлопотать перед государем о вдове и детях одного умершего князя, оказавшихся в бедственном положении: «Сего ради и аз с добрым упованием смею и бью челом твоему благоутробию, дабы еси пожаловал поминал благоверному Царю и Самодержцу всея Русии о детях покойника Никиты Борисовича, чтобы Государь умилосердился и показал милость к ним, в великой скудости и нужде живущим. Се долг мног, се три сестры, да нечим отдати их. Умилосердися Бога ради, простри руку помощи, по твоему обычному Богоугодному милосердию. Ей, молю тя, честнейший Иерей! помози многоскорбной вдове и сиротам ея, угаси росою благоутробия твоего горькия слезы безпрестани изливаеми. Буди вдовам предстатель и сиротам отец, по оному праведному многострадальцу»{275}. Данная просьба Максима Грека не оставляет сомнений в том, что Сильвестр пользовался в общественных кругах репутацией придворного, в высшей степени влиятельного во власти, имеющего прямой выход на государя («дерзновение к державному») и способного своим заступничеством облегчить судьбу любого человека, даже провинившегося перед царем. В письме Максима отражен именно такой случай, поскольку был связан с Никитой Борисовичем, которого архимандрит Леонид отождествил с князем Ростовским-Приимковым{276}, причастным к государственной измене своего родственника князя Семена Ростовского. Летописец сообщает, что в июле 1554 года побежал в Литву князь Никита Ростовский, но на пути туда в пограничном Торопце был схвачен детьми боярскими и приведен к царю Ивану, который велел спросить беглеца, «отчего побежал». Князь Никита ответил, что «его отпустил в Литву боярин князь Семен Ростовской к королю сказати про себя, что он к королю идеть, а с ним братия его и племянники…»{277}. Государь приказал «поймать князя Семена и выпросить его», т. е. допросить. Наряду с прочим Семен Ростовский показал, что «с ним ехати хотели… Ростовские князи, Лобановы и Приимковы, и иные клятвопреступники»{278}. В числе князей Приимковых, изготовившихся к бегству в Литву, был, по всей видимости, и Никита Борисович, сурово за то поплатившийся{279}. За его вдову и детей хлопочет, как видим, Максим Грек, взявшись за дело довольно щекотливое, поскольку речь шла о семье государственного изменника. Но Грек, судя по всему, знал, к кому обращался. Он знал, по-видимому, не только о всесилии Сильвестра, но также о его расположении к Семену Ростовскому и родственникам князя, о чем с негодованием говорил Иван Грозный впоследствии Курбскому: «Поп Селивестр и с вами, своими злыми советники, того собаку (Семена Ростовского. — И.Ф.) учал в велице брежение держати и помогати ему всеми благими, и не токмо ему, но и всему его роду»{280}. Примечательно то, что Максим Грек, не опасаясь за свои слова, называет Никиту Борисовича «праведным многострадальней» (значит, невинным), становясь, следовательно, как бы в оппозицию царской власти и надеясь, вероятно, что найдет понимание у Сильвестра…

Итак, рассказы Ивана Грозного и Андрея Курбского о Сильвестре и Алексее Адашеве как о всевластных советниках, ограничивающих вместе с другими членами Избранной Рады русское «самодержавство» середины XVI века, находят убедительное подтверждение в некоторых независимых источниках, рассмотренных нами выше. Практическая деятельность Сильвестра и Адашева является ярким свидетельством их доминирующей роли в политической жизни Руси обозначенного времени.

* * *

Сильвестр и Адашев вряд ли достигли бы столь значительной власти, не осуществи они «кадровой перетряски», преследующей цель внедрения своих агентов в правительственные сферы. Едва войдя в доверие к царю Ивану, эти деятели кардинальным образом изменили состав Боярской Думы. Большой интерес в этой связи представляют наблюдения А. А. Зимина, который пишет: «Состав Думы резко увеличился: вместо 12 человек бояр, входивших в нее в 30-х годах XVI в., в Думе к концу 1549 г. насчитывалось 32 боярина, причем характерно, что десять бояр получили свои звания уже после февраля 1549 г., в их числе был ряд сподвижников главы правительства Алексея Адашева. О князе Дмитрии Ивановиче Курлятеве как о «единомысленнике» князя Курбского и его «приятелей» говорит сам Иван Грозный. Близок к Адашеву был и Иван Васильевич Шереметьев, постриженный позднее в цитадели нестяжательства — Кирилло-Белозерском монастыре, который поддерживал Сильвестра. Входил в Избранную раду Михаил Яковлевич Морозов. Всего боярами стали после московского восстания 1547 г. 18 человек, т. е. больше половины состава бояр Думы в конце 1549 г. получило свои звания после восстания… Сходная картина наблюдается и при изучении состава окольничих. Из девяти человек шестеро получили свои звания в 1549 г., двое в 1547 г. (в годы боярского правления было всего 2–3 окольничих)»{281}. Перед нами настоящая, так сказать, кадровая революция, произведенная теми, кто спровоцировал народные волнения в Москве летом 1547 года, кто воспользовался в своих интересах душевным состоянием Ивана IV, возжелавшего править подданными во имя правды, любви и согласия.

А. А. Зимин полагает, что «увеличение в три раза численности состава Думы свидетельствовало о стремлении правительства ослабить политическое влияние нескольких аристократических фамилий, монопольно распоряжавшихся Думой в малолетство Ивана Грозного»{282}. Быть может, А. А. Зимин прав, но лишь отчасти. Основной смысл столь решительных перемен в количественном составе Боярской Думы заключался, на наш взгляд, в стремлении создать Сильвестру и Адашеву опору большинства в этом высшем государственном учреждении страны. Цель здесь ясна: усиление власти Сильвестра и Адашева, необходимое для успешного проведения намеченных Избранной Радой реформ. Следует согласиться с А. И. Филюшкиным, что в данном случае надо вести речь о приходе в правительство будущих реформаторов{283}. Их значительный приток в Боярскую Думу расширил фактические прерогативы и степень участия этого правящего органа в государственных делах{284}. Прав, таким образом, и А. Г. Кузьмин, верно уловивший «тактический характер расширения состава Думы»{285}. Однако не следует забывать, что за этим в придворной игре тактическим ходом скрывалась политика, затрагивающая основы Русского государства в его прошлом, настоящем и будущем. Поэтому следует согласиться с И. И. Смирновым, который говорил, что изменения в составе Боярской Думы после 1547 года «носят отчетливо выраженный политический характер»{286}. В этой общей постановке вопроса И И. Смирнов, безусловно, прав. Но с ним нельзя солидаризоваться в определении конкретных политических причин, вызвавших радикальные изменения в составе Боярской Думы. Исследователь уверен, будто все эти изменения «стоят в прямой связи с общим характером политики правительства Ивана IV — политики, обращенной своим острием против «великих родов» княжеской знати, и вместе с тем свидетельствуют о выдвижении на первый план политической сцены представителей тех кругов, которые поддерживали эту политику»{287}. Не следует преувеличивать степень борьбы правительства царя Ивана против «великих родов», хотя нельзя не признать того, что она велась, стимулируемая дурными воспоминаниями государя о времени боярского правления. И все же борьба против родовитого боярства, призванная подорвать политическое могущество отдельных аристократических фамилий, не могла быть сокрушающей, поскольку наталкивалась на местничество, имеющее глубокие и прочные корни в московской жизни той поры. А. А. Зимин, говоря о резком увеличении в конце 40-х — начале 50-х гг. численного состава Боярской Думы как меры по ослаблению политического влияния «нескольких аристократических фамилий», замечал, что «в силу существования системы местничества это мероприятие было половинчатым: в Думу попадали новые лица, но все же из знатнейших боярских и княжеских фамилий»{288}.

Трудно поверить, что Сильвестр и Адашев, склонившие Ивана к обновлению и увеличению состава Боярской Думы, не понимали слабой в условиях существования местничества эффективности этих перемен в борьбе против «великих родов» русского боярства. Значит, дело было не столько в аристократических родах, сколько в конкретных лицах, которым доверяли и на которых полагали опираться Сильвестр и Адашев. Отсюда следует, что поп Сильвестр с Алексеем Адашевым могли убеждать Ивана IV произвести решительные перемены в составе Боярской Думы, играя на негативном со времен боярского правления отношении царя к «великим родам» княжеской знати, тогда как на самом деле думали о том, как расширить Думу за счет своих реальных и потенциальных сторонников, чтобы таким образом укрепить собственное политическое положение. И они сумели добиться желаемого, перехитрив молодого, а потому неопытного и доверчивого царя.

А. Л. Хорошкевич делит обновленную Думу на две группы — сторонников царя и приверженцев прежнего, боярского правления{289}. Но боярское правление — явление исключительное, возможное при чрезвычайных обстоятельствах: пустующем троне или малолетстве государя. В середине XVI века не было ни того, ни другого, и вопрос о боярском правлении не стоял. Правда, он, было, обозначился во время тяжелой болезни царя в марте 1553 года, но очень скоро по выздоровлении государя потерял реальный смысл. Поэтому правильнее, на наш взгляд, предполагать наличие в измененном составе Думы групп сторонников Ивана IV и приверженцев («советников») политического тандема Сильвестр — Адашев. Доброхоты временщиков, как показали дальнейшие события, господствовали в Боярской Думе. Кстати, нелишне было бы напомнить о том, что схожую картину рисовал также Иван Грозный, рассказывая о том, как Сильвестр и Адашев верховодили в Думе, «припустив» в нее своих людей. Следовательно, царь в данном случае, как и во множестве других, воспроизводил не вымышленные, а действительные факты.

Кадровые перемены коснулись не только Боярской Думы, но и других правительственных учреждений. Произошли, в частности, изменения и в персональном составе дворцовых учреждений{290} и приказов{291}. Можно думать, что так было повсюду, во всех властных структурах. Не зря Иван Грозный потом скажет, что Сильвестр и Адашев с «единомысленниками» своими «ни единыя власти оставиша, идеже своя угодники не поставиша»{292}. Одних людей они привлекали на свою сторону членством в Боярской Думе{293} и разными должностями, а других — всякого рода пожалованиями, в том числе земельными («почали причитати к вотчинам и ко градом и к селом; еже деда нашего великого государя уложение, которые вотчины у вас взимати и которым вотчинам еже несть потреба от нас даятися, и те вотчины, ветру подобно раздаяли неподобно, и то деда нашего уложение разрушили, и тем многих людей к себе примирили»){294}. При этом Сильвестр и Адашев старались привлечь к себе «молотчих детей боярских», надеясь на их поддержку{295}. Но это не значит, что временщики отдавали безусловное предпочтение дворянам перед боярами. Стремление Сильвестра и Адашева обновить кадры во всех звеньях государственного управления свидетельствует, на наш взгляд, о том, что для них борьба с боярской аристократией являлась если не вовсе незначимой, то, во всяком случае, второстепенной. Главную задачу они видели в том, чтобы подчинить своему влиянию властные структуры Русского государства. Но разрешить эту задачу можно было лишь при содействии представителей «великих родов». Сильвестр и Адашев, конечно же, пользовались услугами высшей знати, имея в ее рядах немало сторонников.

Р. Г. Скрынникову кажется, что перемены в составе правящих верхов, происшедшие после Московского восстания и падения Глинских в июне 1547 года, не имели принципиального значения{296}. «Сколь бы существенными ни были перемены в составе придворных группировок, не они определяли ход и направление преобразований», — утверждает историк{297}. По нашему мнению, это — ложный взгляд, уводящий в сторону от действительного развития событий. Растянувшиеся на некоторое время радикальные изменения в кадровом составе правящей верхушки необходимо рассматривать как некое подобие ползучей революции, направленной на ликвидацию сложившегося в России к середине XVI века церковно-политического строя. Эта направленность обнаруживается в практической деятельности новой власти.

* * *

В 1549 году истекал срок перемирия между Русью и Польско-Литовским королевством, заключенный семью годами раньше. Князь Д. Ф. Бельский и другие бояре напомнили об этом царю Ивану и просили («били челом») снестись с королевскими панами, чтобы начать переговоры о продлении перемирия. И вот в Москву в январе 1549 года прибыло посольство панов радных в составе витебского воеводы Станислава Кишки, маршалка Яна Камаевского и писаря Глеба Есмана (Есмановича). С русской стороны для ведения переговоров были определены дьяк Бакака Карачаров и подьячий Иван Висковатый — доверенное лицо государя{298}. Переговорный процесс оказался на грани срыва из-за несогласия иноземных послов включить в договорные документы царский титул Ивана IV и упорства русских дипломатов, настаивавших на этом включении. И тут обнаружилось, что у государя нет достаточной власти, чтобы разрешить возникшую проблему самостоятельно. Он вынужден был обратиться к боярам: «Царь и великий князь о том говорил много с бояры, пригоже ли имя его не сполна написати». А. Л. Хорошкевич по этому поводу замечает: «Примечателен сам факт такого обсуждения. Царь, которого в историографии ничтоже сумняшеся называют самодержцем, в решении весьма существенного для него и для судеб страны титулатурного вопроса обращается к мнению бояр»{299}. Действительно, Ивана в этой истории можно назвать самодержцем с большой натяжкой. Видимо, за время, прошедшее с момента июньских потрясений 1547 года, придворная партия Сильвестра и Адашева сумела укрепиться и несколько ограничить власть государя. Однако в итоге консультаций царя с боярами возобладала точка зрения Ивана, настаивающего на включении царского титула в текст перемирия{300}. Похоже, обсуждение вопроса проходило не просто. Царю пришлось долго убеждать бояр, что, по нашему мнению, отражено в словах «царь и великий князь о том говорил много с бояры». Но буквально через считаные дни Дума качнулась в противоположную сторону. И теперь Иван услышал иное: «Тако писати (без царского титула. — И.Ф.) пригоже для покою христьянского и для того, что крымской и казанской в великой недружбе»{301}. Свое мнение бояре мотивировали тем, что «против трех недругов стояти вдруг истомно), что «которые крови христианские прольютца за одно имя, а не за земли, ино от Бога о гресе сумнительно». Отстранив от ведения переговоров неуступчивых Карачарова и Висковатого{302}, проводивших линию Ивана IV, Боярская Дума, несмотря на сопротивление царя, сообщила польско-литовским послам «о своей воле заключить перемирие на очередные пять лет и об отказе Ивана от требования указать в литовском документе царский титул…»{303}. При этом бояре, желая, видимо, подсластить государю пилюлю, поманили его возможностью разрешить вопрос по-своему в будущем: «Вперед с крымским дело поделаетца, а с Казанью государь переведаетца ж, ино вперед с королем за то крепко стояти и дела с ним никакого не делати»{304}. Но Иван IV не поддался на дешевый соблазн и, вопреки заявлению бояр о его отказе внести в литовский документ свой царский титул, твердо стоял на прежней позиции: «И нам ныне которое име Бог дал от нашего прародителя, царя и великого князя Владимера Мономаха, и нам в том своем имени и быти, а без того нам своего имени ни в миру, ни в перемирье быти нельзя»{305}. Что же случилось? Чем объяснить такое колебание Думы?

Конечно же, тем, что среди бояр развернулась острая борьба по данному вопросу, в которой верх одержала думская фракция, управляемая Сильвестром и Адашевым. И тут надо заметить, что А. Л. Хорошкевич, изучавшая ход январско-мартовских переговоров 1549 года, пришла к выводу о причастности Сильвестра к составлению боярского приговора 5 февраля 1549 года, отвергшего требование Ивана IV относительно необходимости включения царского титула в «перемирную грамоту»{306}. Основанием для этого вывода ей послужила аргументация позиции Боярской Думы, имеющая нравственный, религиозный характер, запечатленный приговором 5 февраля 1549 года{307}. Этот приговор, считает А. Л. Хорошкевич, «и содержанием, и тоном, и стилистикой резко выделяется среди всех официальных документов эпохи. Ни в предшествующих (XV — первая половина XVI в.), ни в последующих (вторая половина XVI–XVII в.) сообщениях посольских книг подобной аргументации внешнеполитической позиции Боярской думы — нравственной, религиозной (а не прагматической) — не встречается. В связи с этим напрашивается предположение, что к составлению приговора 5 февраля 1549 г. оказалось причастным духовное лицо (или лица), но мыслящее, впрочем, как истинный политик и легко отказывающееся от упреков в богопротивности войны как таковой… Имя одного из тех, кто совмещал политическую деятельность с духовным саном, достаточно хорошо известно. Это благовещенский поп Сильвестр»{308}.

Развивая догадку А. Л. Хорошкевич, можно сказать, что причастность Сильвестра к составлению боярского приговора выдает явно сквозящее в нем нежелание воевать с западным соседом. Особенно наглядно оно проявится позднее, в период Ливонской войны, когда Сильвестр и Адашев всеми силами старались воспрепятствовать началу и продолжению войны, прибегая, помимо прочего, к религиозным доводам о греховности пролития христианской крови, будто с той, западной, стороны никто никогда не воевал с русскими, проливая кровь православного люда и разоряя святые храмы. Царя, хорошо знакомого с чувством христианской любви, настолько раздражали нравоучения на сей счет, что однажды он в сердцах воскликнул: «Ныне же вемы, в тех странах несть христиан, разве малейших служителей церковных и сокровенных раб Господних»{309}. Однако Грозный все же понимал определенную правоту своих оппонентов, поскольку ему хорошо было известно, что на русских землях, оказавшихся в составе Литвы и Польши, проживает немалое количество православных христиан, которые, несомненно, пострадали бы, случись война между Русью и Польско-Литовским королевством. Поэтому много позднее, в июне 1570 года, он по поводу заключения перемирия в 1549 году с Литвой и Польшей говорил послам Речи Посполитой: «Мы, как есть государи правые христьянские, жалея о христьянстве и не хотячи видети розлития крови христьянские, будучи в терпении и на себя для христьянства поступаясь, и для бояр своих челобитья, послов есмя брата своего воротити велели и потому с ними перемирье по прежним обычаям зделали»{310}. А. Л. Хорошкевич следующим образом прокомментировала эти слова Ивана Грозного: «Здесь нет и речи о той сложной международной обстановке, в которой находилась Россия в момент заключения перемирия. Зато настойчиво звучит мотив христианской любви, что, конечно, к 1570 г. стало очень актуальным для тирана, утопавшего в крови собственных подданных. Иван IV рассматривал этот акт как уступку боярам… Царь проявлял якобы образец долготерпения («на себя поступаясь»), смирения, платой за которое стали зверские казни 1570 г.»{311}. Сказывается здесь неприязнь к Ивану Грозному, переполняющая А. Л. Хорошкевич. Будь иначе, она вспомнила бы о том, что Грозный являлся глубоко религиозным, православным человеком, для которого чувство смирения и любви к ближнему не являлось чем-то неведомым и чуждым. Во всяком случае, А. Л. Хорошкевич, наверное, припомнила бы, что именно во время переговоров о перемирии с королевскими послами, обнаруживших интригу Сильвестра и дерзкое неповиновение Боярской Думы царю Ивану, в Москве состоялся (конец февраля 1549 года) «Собор примирения», где государь воочию показал свою способность к смирению и проявлению действенной христианской любви{312}. Понятно, почему Грозный говорил о своей уступке боярам. К 1570 году он значительно продвинулся в восстановлении самодержавия и мог теперь позволить себе такие речи. Пора, впрочем, вернуться к Сильвестру «с товарищи».

Факты, связанные с январско-мартовскими 1549 года переговорами в Москве, убеждают нас в том, что негативное отношение Сильвестра к войне Русского государства с Западом, сочетающееся с идеей необходимости военных действий Руси против Востока, возникло отнюдь не в связи с подготовкой к Ливонской войне. Оно было свойственно Сильвестру с самого начала правительственной деятельности в качестве временщика и отражало, судя по всему, его положительное отношение к странам Запада как родственным Руси по вере и более привлекательным в сфере политического устройства. Царь же Иван придерживался совсем другого взгляда, полагая, что западные народы, пребывающие в «папежской» схизме и зараженные «лютеровой прелестью», отошли от истинной Христовой веры, и только русский народ во главе со своим богоизбранным государем является носителем и хранителем ее. Отсюда расхождения царя с попом Сильвестром в вопросах внешней политики. Это расхождение отмечает и А. Л. Хорошкевич. «Теперь, — пишет она, — можно сказать, что взгляд Сильвестра на внешнюю политику отличался от царского. Он пренебрегал престижем и достоинством государя, все помыслы которого были направлены на самоутверждение в качестве царя, и при этом удачно играл на религиозных чувствах членов Думы, предостерегая их от опасности впасть в грех в случае борьбы лишь за «имя». Это с пониманием было воспринято боярами, вовсе не заинтересованными в изменении баланса сил, определявших международные отношения России, и понимавшими невозможность борьбы с несколькими противниками»{313}. Надо заметить, что не все положения А. Л. Хорошкевич для нас одинаково убедительны. Не вызывают возражений ее утверждения о различии взглядов на внешнюю политику Сильвестра и царя Ивана, о пренебрежительном отношении Сильвестра к «престижу и достоинству государя». Но нельзя согласиться с ней в том, что помыслы Ивана были направлены только «на самоутверждение в качестве царя» и борьбу лишь за царское «имя». Это поверхностный и упрощенный взгляд, восходящий к Сильвестру, интриговавшему в Думе. На самом же деле все обстояло значительно сложнее.

Нельзя забывать, что к моменту приезда литовских послов в Москву прошло всего два года, как в русской столице произошло событие величайшего государственного значения — венчание Ивана IV на царство. Непосредственное участие в этом событии принимал митрополит Макарий, бывший одним из инициаторов провозглашения Ивана царем. Именно он совершил обряд венчания. Венчание на царство, таким образом, принимало церковно-политический характер. Но это не все. Обряд венчания включал элемент Помазания на царство — некое подобие Таинству Помазания. В итоге венчание на царство превращалось в религиозно-церковно-государственный акт, завершающий этап становления самодержавия на Руси и начинающий новую эпоху в истории Российского государства. Но вот являются послы из страны, погрязшей в схизме, послы от правителя, божественное происхождение власти которого под большим вопросом. И эти послы требуют от богоизбранного государя отказаться от царского титула. Что это означало? В принципе это означало признание недействительности царского венчания с вытекающим отсюда пренебрежением к православной вере и церкви, а также умалением чести русского государя и митрополита как внутри Святорусского царства, так и вне его. Требование послов отказаться от титула царя при составлении договора о перемирии ставило вообще под сомнение царское достоинство Ивана IV и тем поощряло московских противников самодержавия к дальнейшей крамоле. Вот почему государь долго говорил в Думе, убеждая бояр не отступать от недавно провозглашенного русского царства. Казалось, бояре поняли всю ответственность решения, которое им предстояло принять, и согласились с доводами царя, но затем перевернулись, поддержав «непризнание царского титула со стороны Сигизмунда II Августа»{314}, т. е. став фактически на сторону иноземного властителя. Это походило на коллективную измену бояр царю Ивану. Сильвестр же, извратив суть дела, подал все происходившее в Думе как тщеславную борьбу Ивана «за имя», а современные историки бездумно приняли поповскую версию.

Сильвестр к этому времени обладал уже столь сильным влиянием и властью, что сумел переубедить Думу и склонить ее принять решение о необходимости писать в договоре о перемирии с Великим княжеством Литовским государево имя «несполна», опустив царский титул Ивана. А. Л. Хорошкевич в связи с этим пишет: «Таким образом, бояре отказались поддержать собственного государя в том вопросе, который задевал его честь. И это несмотря на то, что в составе Боярской думы к этому времени оставалось лишь четверо получивших звание бояр до 1547 г., а 18 человек… стали боярами после восстания 1547 г. Кроме того, к этому же времени относится возвышение А. Ф. Адашева, который был близок к царю. Казалось бы, все новые члены думы должны были поддерживать Ивана IV в его начинаниях, в том числе и внешнеполитических, однако этого не случилось. Основным принципом внешнеполитической позиции боярства было стремление избежать войны на два или даже на три фронта»{315}. Думается, здесь не все так очевидно, как представляется А. Л. Хорошкевич. И потому тут есть необходимость кое в чем разобраться.

Бояре, за которыми стоял Сильвестр и его вдохновители, готовы были воевать с двумя недругами — ханами крымским и казанским. Но драться с тремя врагами (крымским ханом, казанским ханом и польско-литовским королем) они не хотели, ибо стоять против трех неприятелей одновременно им представлялось «истомно». Вопрос, однако, в том, насколько тогда реальной являлась война с польско-литовским соседом. А. Л. Хорошкевич со ссылкой на историка Я. Ясновского говорит: «Невольные союзники — литовский великий князь и король польский и русские бояре — были единодушны… в нежелании воевать друг с другом. Объясняя позицию литовской стороны в этом вопросе, Я. Ясновский ссылается на горький опыт так называемой Тридцатилетней войны (то есть серии войн конца XV — начала XVI вв. между княжествами всея Руси и Литовским), приведшей не только к потере восточных земель Литовского княжества, но и к его общему ослаблению. Нежелание Сигизмунда Августа воевать с Россией объясняется сложностью внутриполитического положения в объединенных личной унией государствах (Литва и Польша), долгой неопределенностью в отношении второго брака молодого короля на Барбаре Радзивилл со стороны польской и литовской знати, набегами крымских татар, отсутствием денег в королевской казне…, трудностями сбора серебщизны для обороны территории панств»{316}. Не думаем, чтобы многое из того, о чем пишет А. Л. Хорошкевич, не было известно московским боярам и в особенности — Сильвестру, осведомленному, надо полагать, в такого рода вещах. К тому же сами литовские послы не лучшим образом сыграли свою роль, выдав собственную тревогу (если не страх) в связи с возможностью войны Руси с Литвой и Польшей. Правда, они не раз угрожали покинуть Москву в том случае, если русские не откажутся от требования внести в составляемый договор царский титул Ивана. Но послы блефовали, а потому легко откликались на просьбу бояр повременить и не уезжать домой. Весьма показательно, что они, соглашаясь остаться, говорили боярам «с великим умиленьем», чтобы те били челом царю Ивану о непролитии христианской крови{317}. Когда же русские выражали готовность их отпустить восвояси, «Кишка и Камаевский сами потребовали новых переговоров»{318}. Литовско-польская сторона, следовательно, воевать на тот момент с Россией явно не желала. Все это склоняет нас к мысли, что идея о войне на три фронта, изобретенная, по нашему мнению, Сильвестром и внушенная им боярам в качестве аргумента в споре с государем, служила завесой подлинных причин, побуждавших его действовать в интересах иностранного государства. Эти причины были внешнего и внутреннего порядка. Относительно внешних причин надо сказать, что Сильвестр в силу своих политических и религиозных взглядов симпатизировал Великому княжеству Литовскому и поэтому являлся противником войны с западным соседом Руси. Что касается внутренних причин, то они были связаны с отрицательным отношением Сильвестра к русскому «самодержавству», которое он вместе со своими единомышленниками стремился ограничить. Такова подоплека рассуждений в Думе об опасности войны на три фронта, не разгаданная, к сожалению, А. Л. Хорошкевич. По сути, перед нами не столько позиция Боярской Думы, сколько политический умысел Сильвестра и его советников, скрывавших свои действительные планы.

«Бояре отказались поддерживать собственного государя в том вопросе, который больно задевал его честь», — заявляет А.Л.Хорошкевич. Это правильно, однако совершенно недостаточно. Боярская Дума задевала не только честь государя, но также международный престиж Русского государства, достоинство митрополита, святость и непререкаемость православной веры и церкви, задевала потому, что игнорировала акт венчания великого князя Ивана на царство, где концентрировались все названные моменты.

Непонятно, почему А. Л. Хорошкевич кажется, что «новые члены Думы должны были поддерживать Ивана IV в его начинаниях». Как раз наоборот: бояре, которых Сильвестр и Адашев, по лексике Ивана Грозного, «припустили» в Думу, должны были противодействовать самодержавию царя Ивана, осуществляя реформаторскую политику Избранной Рады. И они в данном случае сделали то, что от них ожидали Сильвестр, Адашев и Ко, поступив самоуправно, вопреки воле самодержца.

Согласно А. Л. Хорошкевич, «в 1549 г. в отношениях царя и бояр обозначилась первая трещина…»{319}. Думается, что в плане субъективном до «трещины» в отношениях государя с боярами дело пока не дошло, хотя некоторая настороженность у Ивана к своим «друзьям» (Сильвестру и Адашеву) могла все же возникнуть. Однако если рассматривать поведение Боярской Думы с точки зрения объективной, то надо, очевидно, признать: перед нами первое после венчания на царство Ивана IV организованное выступление противников русского самодержавия. Чем ответил своим недругам Иван IV?

Он взошел на Лобное место и призвал всех подданных к христианскому примирению, всепрощению и любви. Созван был «Собор примирения», принципы которого государь старался воплотить в жизнь. Сильвестр же, Адашев и другие восприняли миролюбие царя и его любовь к ближнему как проявление слабости. И они поспешили закрепить свой успех. С этой целью ими (формально, разумеется, с «согласия» царя) производится новое расширение состава Думы. По наблюдениям А. И. Филюшкина, в 1549 году «происходит второй рывок в пополнении состава Боярской думы, по масштабам сравнимый с 1547 г.»{320}. В 1549 году, как и в 1547-м, имели место кадровые изменения и в других правящих учреждениях{321}. «В результате кадровых перемен 1547–1549 гг., — говорит А. И. Филюшкин, — в высших правительственных кругах был в основном сформирован тот состав аппарата, который и начал первый приступ к реформаторству 1550-х гг.»{322}. Иными словами, Сильвестр, Адашев и их сторонники создали кадровую основу для осуществления своих планов. Впрочем, И. Граля, замечая, что «1549 г. был богат пожалованиями в бояре в невиданном до сих пор масштабе», говорит: «Дождь пожалований, пролившийся на особ, близких ко двору, способствовал как усилению влияния царской фракции в думе, так и ограничению самостоятельной политической роли думы»{323}. В действительности все было наоборот: расширение состава Боярской Думы способствовало упрочению в ней позиций Сильвестра и Адашева, а также усилению ее самостоятельной политической роли. Судебник 1550 года служит, кажется, тому подтверждением.

* * *

В этом Судебнике наше внимание привлекает ст. 98, гласящая: «А которые будут дела новые, а в сем Судебнике не написаны, а как те дела с государева докладу и со всех боар приговору вершается, и те дела в сем Судебнике приписывати»{324}. В исторической науке эта статья породила многолетние споры, вращавшиеся вокруг вопроса о политическом статусе Боярской Думы в России середины XVI века. Еще В. О. Ключевский, имея в виду данную статью Судебника 1550 года, утверждал: «В XVI в. было формально утверждено политическое значение думы: боярский приговор был признан необходимым моментом законодательства, через который должен был проходить каждый новый закон, прибавлявшийся к Судебнику»{325}.

Н. А. Рожков, рассматривая период с конца XV века до половины XVI столетия как «первый, зачаточный период развития самодержавной власти русских государей», пришел к выводу о том, что «этот период закончился временным торжеством боярской олигархии, выразившимся не только в том определяющем влиянии, какое принадлежало «избранной раде» до шестидесятых годов XVI века, но и в юридической норме, внесенной в Судебник 1550 года, по которому новые законы должны были устанавливаться «с государева указа и со всех бояр приговора»{326}. По Н. А. Рожкову, следовательно, и Боярская Дума, и Избранная Рада — органы боярской олигархии, взявшей в середине XVI века верх над самодержавной властью, что было юридически оформлено Судебником 1550 года.

Согласно В. И. Сергеевичу, «организованный Сильвестром и Адашевым совет похитил царскую власть, царь был в нем только председателем, советники решали все по своему усмотрению, мнения царя оспаривались и отвергались; должности, чины и награды раздавались советом. Это говорит царь, это подтверждает и противник его, кн. Курбский. Но избранная рада не ограничилась одной практикой, ей удалось оформить свои притязания и провести в Судебник ограничения царской власти». В. И. Сергеевич ссылается на ст. 98 Судебника 1550 года, предлагая следующий ее комментарий: «Для дополнения Судебника новыми законодательными определениями требуется приговор «всех бояр». Это несомненное ограничение царской власти и новость: царь только председатель боярской коллегии и без ее согласия не может издавать новых законов. Жалобы Грозного были совершенно основательны. Требование Судебника о приговоре «всех бояр» относится к будущему и, конечно, никогда не было приведено в исполнение; в настоящее же время царя ограничивал не совет всех бояр, а только некоторых». В. И. Сергеевич задается вопросом: «Из кого же состоял этот совет, продиктовавший ограничение царской власти?» И отвечает: «Судя по тому, что Курбский называет его «избранной радой», надо думать, что в состав его входили не все думные люди, а только некоторые из них, избранные. Во главе этого совета стояли поп Сильвестр и окольничий Алексей Адашев»{327}.

Построения В. И. Сергеевича в довольно мягкой форме оспорил С. Ф. Платонов, который по поводу утверждения ученого о том, что Сильвестр с «угодниками» провел в Судебник ограничение царской власти, замечал: «Осторожнее на этом не настаивать, но возможно и необходимо признать, что для самого Грозного боярская политика представилась самым решительным покушением на его власть»{328}. Более энергично и определенно с критикой взглядов В. И. Сергеевича выступил М. Ф. Владимирский-Буданов. Он исходил из убеждения, что Боярская Дума «есть учреждение, не отделимое от царской власти; поэтому, подобно правам этой последней, права Думы не были определены законом, а держались как факт бытовой, на обычном праве»{329}. По мнению исследователя, ко времени Сильвестра и Адашева «относятся самые мудрые меры ограничений боярского произвола», а отнюдь не самодержавной власти{330}. М. Ф. Владимирский-Буданов приводил факты, которые, как ему казалось, вели к «неизбежности совсем отказаться от идеи об ограничении царской власти Судебником»{331}.

Критические замечания последовали и со стороны М. А. Дьяконова: «Ограничение царской власти, бесспорно, крупный исторический факт, который должен быть подготовлен предшествующими историческими условиями. Но каковы же эти условия? Проф. Сергеевич не приводит никаких новых указаний и ограничивается лишь общеизвестными выдержками из переписки Курбского с Грозным в довольно обычном ее освещении. Немногие его замечания могут показаться и не вполне последовательными»{332}. Отвечая на вопрос о том, что же означает формула Судебника 1550 года «с государева докладу и со всех бояр приговору», М. А. Дьяконов утверждал: «Она означает то же самое, что и другая формула — «государь указал и бояре приговорили», т. е. совместное решение вопроса государем и всеми наличными членами боярской думы, и ничего более»{333}.

Несмотря на эту критику, идеи В. И. Сергеевича не заглохли. В работе М. Н. Покровского «Боярство и боярская дума» они приобрели еще более радикальный характер, Статью 98 царского Судебника 1550 года М. Н. Покровский именовал «феодальной конституцией середины XVI в.»{334}. Главный смысл ее заключался в том, что «московский великий князь, только что ставший царем, не мог издавать никаких законов без согласия боярской думы». М. Н. Покровский, подобно Н. А. Рожкову, в статье 98 видел «высший момент торжества феодальной знати»{335}.

Когда в конце 30-х гг. XX века историческая концепция М. Н. Покровского была низвергнута с научного пьедестала, подверглись критике и эти его представления о Боярской Думе середины XVI века. К. В. Базилевич, принимавший участие в борьбе против, как тогда выражались, «антиленинских, антиисторических взглядов М. Н. Покровского», писал: «Еще в начале XVI в. Боярская дума не могла помешать великому князю решать важнейшие дела «сам третей у постели». Было бы ошибочным рассматривать законодательные функции Боярской думы как ограничение законодательных прав царской власти. Появление ст. 98 Судебника 1550 г. не помешало Ивану IV действовать в ближайшие годы после принятия этого Судебника независимо от боярского приговора в важнейших вопросах внутренней политики»{336}.

И. И. Смирнов поставил М. Н. Покровского в один ряд с В. О. Ключевским и В. И. Сергеевичем, поскольку все они «единодушны в понимании содержания ст. 98 и оценке ее политического значения как закона, утверждающего господствующую роль Боярской думы, боярства в верховных органах власти»{337}. Одно из важнейших обстоятельств, препятствующих такому пониманию, И. И. Смирнов усматривал в том, «если ст. 98 Судебника 1550 г. знаменует собой «момент высшего торжества феодальной знати», то очевидно, что Судебник 1550 г. не может являться антибоярским кодексом, направленным на ограничение роли боярства в управлении и имеющим целью укрепление аппарата власти и управления централизованным государством»{338}. Более обоснованной И. И. Смирнову показалась точка зрения М. Ф. Владимирского-Буданова и М. А. Дьяконова: «Аргументация, развитая М. Ф. Владимирским-Будановым и М. А. Дьяконовым, с достаточной убедительностью доказывает ошибочность трактовки ст. 98 Судебника 1550 г. как конституционного закона, внесшего коренное изменение в характер государственной власти Русского государства. Основной их вывод, — что ст. 98 говорит об обычном порядке, в каком происходило издание новых законов в Русском государстве, — является совершенно верным и должен быть принят»{339}. И. И. Смирнова, правда, не удовлетворила позитивная часть построений М. Ф. Владимирского-Буданова и М. А. Дьяконова{340}. Что предложил он взамен? Историк говорит: «Боярская дума во второй половине XVI в. представляла собой одно из звеньев в государственном аппарате Русского централизованного государства, и хотя аристократический состав Думы давал ей возможность занимать позицию защиты княжеско-боярских интересов, но как учреждение Дума являлась царской Думой, собранием советников царя, к выяснению мнений которых по тем или иным вопросам обращался царь, когда он считал это нужным. Поэтому видеть в обсуждении закона в Боярской думе нечто похожее на обсуждение закона в парламенте — значит совершенно произвольно переносить на Боярскую думу Русского самодержавного государства черты законодательных учреждений конституционного государства. По тем же самым основаниям нельзя видеть в обсуждении законов в Боярской думе ограничения царской власти»{341}. Что касается ст. 98 Судебника 1550 года, то она «не дает никаких оснований для вывода об ограничении Судебником власти царя. Подобная интерпретация ст. 98 не имеет под собой объективных данных и историографически может быть лишь истолкована как одно из выражений либеральной идеологии историков направления В. О. Ключевского»{342}.

Приступая к комментированию ст. 98 Судебника 1550 года, Б. А. Романов замечал: «Эта статья, смысл которой с первого взгляда представляется совершенно ясным, породила, однако, целый историографический спор, взявший у его участников много труда на дополнительные далеко идущие исследования»{343}. Б. А. Романов полагал, что повод к данному спору подала «писательская манера составителя Судебника»{344}, которая прежде всего отразилась в формуле «с государева докладу и со всех бояр приговору». Исследователь не исключал в будущем возможности установления в этой «литой формулировке» некой толики словотворчества составителя. Подобные признания свидетельствуют, на наш взгляд, о том, что Б. А. Романов, понимал определенное несоответствие содержания упомянутой формулы ст. 98 тому ее истолкованию в историографии, с которым ему пришлось согласиться. А согласился он с толкованием И. И. Смирнова, чье исследование, как ему казалось, «ликвидирует спор, возникший вокруг ст. 98 по вопросу, к которому она сама по себе никакого отношения не имеет, и отвечает именно на тот вопрос, который поставлен в ст. 98 самим ее автором»{345}. Б. А. Романов несколько поспешил с заявлением о том, будто исследование И. И. Смирнова положило конец спору по поводу ст. 98 царского Судебника 1550 года.

Точно такую же поспешность проявил и В. М. Панеях, когда утверждал, будто «исследованиями И. И. Смирнова и Б. А. Романова спор (по ст. 98 Судебника. — И.Ф.) можно считать исчерпанным: участие бояр в законодательном процессе не дает оснований «говорить о дуализме законодательных органов Русского государства», а только о том, что к собранию советников царь обращался для выяснения их мнения «по тем или другим вопросам <…>, когда <…> считал это нужным»{346}. Согласно В. М. Панеяху, «думные чины, участвовавшие в подготовке законов, не могли ограничить и не ограничивали самодержавную власть царя»{347}. По словам В. М. Панеяха, ст. 98, «интерпретация которой стала предметом многолетних дискуссий, не внесла принципиальных изменений, а только кодифицировала сложившуюся практику…»{348}.

Вопреки заявлениям В. М. Панеяха, историографическое направление, восходящее к В. О. Ключевскому и В. И. Сергеевичу, продолжало развиваться. С. В. Бахрушин в книге об Иване Грозном, опубликованной в 1942 году и переизданной в 1945 году, замечал, что Избранная Рада, внушавшая Ивану IV чувство послушания своим мудрым советникам, «внесла даже в «Судебник» особую статью, согласно которой все добавления к нему делаются царем лишь «по приговору всех бояр», т. е. Боярской думы»{349}. В связи с этим законодательством Избранной Рады С. В. Бахрушин говорит о «боярской теории двоевластия царя и его советников»{350}.

А. Г. Поляк в историко-правовом обзоре к Судебнику 1550 года, изданному в серии «Памятники русского права», писал: «Судебник вводит постановление об издании законов «с государева докладу и всех бояр приговору», то есть указывает на необходимость санкционирования закона представителями господствующего класса», а также «на необходимость участия в выработке закона представителей господствующего класса»{351}. «Большинство новых законов, — говорит А. Г. Поляк, — принималось царем совместно с боярской думой. Это показывает, что хотя норма ст. 98 о совместном законодательствовании царя и боярской думы и не была безусловно обязательной для царя, но весьма возможно, что у составителей Судебника было стремление сделать ее таковой»{352}.

А. А. Зимин в соответствии со своей концепцией политики компромисса Избранной Рады замечал: «Чрезвычайно интересна статья 98 Судебника, устанавливавшая, что законы должны были приниматься («вершатца») «с государева докладу и со всех бояр приговору». Двойственная природа Судебника в этой формуле отразилась как нельзя лучше: дела должны были сначала докладываться государю, после чего принимался приговор при участии Боярской думы. Судебник и в этой заключительной статье отражает компромисс между растущим дворянством, сторонником укрепления царского самодержавия, и феодальной знатью, цеплявшейся за права и прерогативы Боярской думы»{353}.

Позднейшие комментаторы подчеркивают новизну ст. 98 Судебника. Так, С. И. Штамм пишет: «Впервые в истории русского законодательства определяется порядок издания и опубликования новых законов. При отсутствии в законе указания на порядок решения того или иного дела оно вершится вышестоящей инстанцией — Боярской Думой. Такой прецедент становится по существу новой законодательной нормой»{354}.

Очень важной и необычной представлялась ст. 98 А. Г. Кузьмину: «Поистине историческое значение имеет статья 98 Судебника, уникальная во всем российском законодательстве. Статья предусматривает, что «которые будут дела новые, а в сем Судебнике не написаны, и как те дела с государева докладу и со всех бояр приговору вершатца, и те дела в сем Судебнике приписывати», смысл этой статьи позднее прокомментировал сам Иван Грозный, заодно разрешив спор историков: выполняли ли советники его поручения, или он озвучивал подготовленные ими тексты»{355}. Всем ходом своих рассуждений А. Г. Кузьмин склоняется к последнему варианту, принимая, таким образом, точку зрения В. О. Ключевского, В. И. Сергеевича и Н. А. Рожкова.

А. Л. Янов в статье 98 Судебника Ивана IV обнаружил «попытку Правительства компромисса ограничить в 1550-е годы власть царя»{356}. Историк рассматривает ее как «конституционное ограничение» царской власти, возрождая в некотором роде идеи М. Н. Покровского.

Свои соображения насчет статьи 98 Судебника 1550 года высказала А. Л. Хорошкевич. По ее мнению, «статья 98 закрепила верховную власть Думы: впредь законы и установления должны были приниматься, а дела «вершитца» «з государева докладу и со всех бояр приговору». Избранная рада этой статьей судебника достойно увенчала свою деятельность, несколько изменив роли царя и Думы»{357}. Судебник, утверждает А. Л. Хорошкевич, «отводил царю лишь совещательную роль»{358}. Более того, в Судебнике, по словам А. Л. Хорошкевич., «предусматривалась возможность «приговора» одних только бояр. В случае вызова на суд наместника, боярина или сына боярского «запись велят дати бояре, приговоря вместе» (ст. 75). Видимо, «заслуга» в подобном изменении баланса внутриполитических сил принадлежала ближайшим сподвижникам царя — членам Избранной рады — А. Ф. Адашеву и дьяку И. М. Висковатому»{359}. Согласно Судебнику 1550 года, полагает А. Л. Хорошкевич, «изменилось соотношение сил царя и бояр»{360}. Она подчеркивает, что в толковании ст. 98 Судебника солидаризуется с мнением В. О. Ключевского, В. И. Сергеевича и М. Н. Покровского{361}.

Таковы суждения отечественных историков о статье 98 царского Судебника 1550 года. Длительные расхождения и споры в исторической литературе по данному вопросу свидетельствуют о его сложности, порожденной неоднозначностью сведений, содержащихся в источнике. Поэтому здесь могут быть только догадки, более или менее обоснованные, различающиеся большей или меньшей степенью убедительности. Для нас наиболее вероятной является версия В.И.Сергеевича. Почему? По ряду обстоятельств.

Необходимо сразу же отметить: статья 98 — новая{362}, отсутствующая в великокняжеском Судебнике 1497 года. Это, по-видимому, означает, что появление ее в законодательном кодексе (Судебнике 1550 года) обусловлено историческими реалиями, приобретшими особую общественную значимость и политическую актуальность между 1497–1550 годами, т. е. между временем издания великокняжеского и царского Судебников. К разряду этих реалий в первую очередь следует отнести самодержавную власть московских государей, сложившуюся фактически и юридически в сравнительно короткий срок (конец XV — середина XVI в.). Отношениям нового института самодержавной власти с традиционным властным учреждением, олицетворяемым Боярской Думой, и посвящена статья 98 Судебника 1550 года. Поэтому едва ли правильным является утверждение, будто данная статья «не внесла принципиальных изменений, а только кодифицировала сложившуюся практику»{363}. Вернее было бы сказать, что она и «внесла» и «кодифицировала». Однако новации в ней — все-таки главное.

Ст. 98 представляла собой попытку законодательно оформить отношения самодержца с Боярской Думой в сфере правотворчества, определить их роль и место в законотворчестве. Нетрудно догадаться, какие «преференции» должна была получить Дума, если учесть, что составление Судебника 1550 года совпало со временем могущества Сильвестра, Адашева и возглавляемой ими Избранной Рады. Как и следовало ожидать, в статье 98 реформаторы попытались ограничить самодержавную власть в пользу Думы. И здесь В.И.Сергеевич, на наш взгляд, прав. Ведь что означает обязательное участие Боярской Думы в законодательстве наряду с государем, участие, которое самодержец не в силах отменить? Это означает отсутствие полноты самодержавной власти, ее разделение между Боярской Думой и царем, утратившим право править государством самостоятельно, ни на кого не оглядываясь. Здесь тот самый случай, о котором Иван Грозный говорил: «Како же и самодержец наречется, аще не сам строит?» Но это еще не все.

Статья 98 сформулирована так, что допускает возможность двойственного толкования содержащегося в ней текста, т. е. составлена таким образом, что заключает в себе некоторую двусмысленность, выгодную Боярской Думе, но не государю. Видимо, Б.А.Романов имел в виду данную особенность ст. 98, когда говорил о словотворчестве составителя Судебника 1550 года. Трудно, однако, поверить, что тот внес в Судебник пусть даже «некую толику» личного творчества или в неудачных выражениях записал текст интересующей нас сейчас статьи. Это полностью исключено, поскольку запись законов осуществляли высококлассные, вышколенные специалисты. Статья 98, надо полагать, задумывалась именно в том виде, в каком записана в Судебнике 1550 года. И тут, конечно, центральной является формула с государева докладу и со всех бояр приговору. Может показаться, что смысл названной формулы прост и ясен. Но это только кажется.

Обычно за словосочетанием с государева докладу исследователи видят доклад государю по тому или иному делу, требующему законодательного приговора Боярской Думы. Так, А. А. Зимин в качестве иллюстрации подобной практики привел доклад князя И. А. Булгакова царю о татебных делах: «Лета 7064-го (1555) ноября в 26 день докладывал царя государя и великого князя Ивана Васильевича всеа Русии боярин князь Иван Андреевич Булгаков… И ноября в 28 день сего докладу царь государь князь великий Иван Васильевич всеа Русии слушав, и велел указ учинити»{364}. Но языковое построение фразы с государева докладу и со всех бояр приговору вершается позволяет сделать два, по крайней мере, предположения. Первое предположение заключается в том, что за этой фразой скрывалось единое действие, не разорванное во времени и состоящее из двух актов — государева доклада и приговора всех бояр. Второе предположение касается формулы с государева докладу и состоит в толковании этой формулы не как доклада государю, а как доклада государя. Если последнее предположение верно, то получается, что статья 98, устанавливая порядок дополнения Судебника 1550 года новыми законами, предусматривает совместное заседание царя и Боярской Думы, на котором государь (или кто-нибудь из приказных людей от его имени) произносит доклад по вопросу об издании нового закона, а Дума своим приговором утверждает его, и затем производится соответствующая дополнительная запись в Судебнике.

Чтобы понять подлинный смысл законодательной процедуры, вводимой ст. 98 Судебника 1550 года, надо вспомнить значение термина доклад, принятое в то время. В академическом Словаре русского языка XI–XVII вв. приведены три значения слова доклад: 1) Изложение дела вышестоящему лицу для решения; 2) Разбирательство судебного дела в вышестоящей инстанции; 3) Официальное утверждение (сделки, акта, документа){365}. Как видим, термин доклад предполагал обращение докладчика к вышестоящей инстанции. Получается, таким образом, что в статье 98 Судебника царь был поставлен ниже Боярской Думы, которая, являясь теперь высшим органом власти, принимала окончательное решение «с государева докладу» в важнейшей и определяющей области государственной жизни — законодательстве. Спрашивается, как могло такое случиться? Как удалось вписать в Судебник положение, производящее переворот во властных структурах Русского государства? Удалось все это благодаря огромному политическому влиянию реформаторов-законотворцев, а также их юридической изобретательности и хитрости/Вступление закона в силу они отнесли на будущее{366}, что в значительной мере сглаживало остроту «законодательной инициативы», исходящей от них. Аналогичное впечатление должны были произвести используемые в ст. 98 традиционные выражения и формулы. Вместе с тем закон ими был сформулирован так, что давал возможность, как уже отмечалось нами выше, двоякого его толкования. Достигалось это посредством применения привычных понятий, наполняемых новым содержанием. Конечный же результат зависел от реального соотношения сил. Реформаторы круга Сильвестра и Адашева надеялись, судя по всему, на полную узурпацию власти. Но напрасно. Самодержец все-таки удержал власть в своих руках. Поэтому, надо думать, ст. 98 Судебника 1550 года никогда не была приведена в исполнение{367}. Характерна, однако, попытка узаконить главенство Боярской Думы в системе власти на Руси середины XVI века, попытка придать Думе статус, схожий со статусом Рады соседнего Великого княжества Литовского, стоящей над королем и обладающей реальной властью{368}. Для Русского государства, теснимого врагами со всех сторон, такой порядок был не только неприемлем, но и губителен, поскольку разрушал общественную дисциплину и ответственность, особенно в высшем сословии княжеско-боярской знати, в силу исторических обстоятельств поставленной в положение правящей элиты страны. Это хорошо видно на примере поведения князя Андрея Курбского в Литве, куда он бежал, изменив своему природному государю. Оно характеризует амбиции и замашки русской знати, которую пришлось вразумлять Ивану Грозному.

Будучи в Литве, Курбский отличался властолюбием и непокорством королю. Так, получив королевский приказ, повелевающий ему дать удовлетворение одному тамошнему магнату за разбой и грабеж своих крестьян в Смедыне, он в присутствии свидетелей вызывающе ответил: «Я-де у кгрунт Смедынский уступоватися не кажу; але своего кгрунту, который маю з'ласки Божое господарское, боронити велю. А естли ся будут Смедынцы у кгрунт мой Вижовский вступовать, в тые острова, которые Смедынцы своими быть менят, тогды кажу имать их и вешать»{369}.

Суд и расправу Курбский и его люди творили самовольно. Случилось так, что урядник нашего князя Иван Калымет по жалобе крещеного еврея Лаврина на бегство его должника Агрона Натановича велел схватить жену бежавшего и двух за него поручителей, Юска Шмойловича и Авраама Яковича, посадить в яму с водой, кишащую пиявками, а дома их и лавки опечатать. Соплеменники бросились спасать своих, обратившись к местному подстаросте с просьбой послать к Калымету и потребовать от него ответа, по какой причине он, в нарушение прав и вольностей, дарованных королем, велел схватить ни в чем не повинных евреев и посадить их в жестокое заключение. И вот поветовый возный, окруженный выборными людьми, приехал в Ковель к замку князя, но уперся в закрытые ворота. Привратник объявил прибывшим, что «пан Калымет вас в замок пустити не казал». Долго стоял представитель власти у замковых ворот. Он слышал несущиеся из-за стены вопли несчастных, посаженных в жуткую яму. «Терпим везенье и мордованье окрутное бесправие и безвинне», — кричали те. Наконец Калымет соблаговолил выйти. Его спросили: «За что поймал и посадил в заключенье евреев ковельских?» «За поручительство по Агрону Натановичу», — невозмутимо ответил княжеский урядник и внушительно добавил: «Чи невольно подданных своих не тылько везеньем, або чим иншим, але и горлом карати? А я што чиню, теды за росказаньем пана моего, его милости князя Курбского: бо пан мой, князь Курбский, маючи тое именье Ковельское и подданных в моцы своей, волен карати, як хочет. А король его милость и нихто инший до того ничего не мает. А иж ся Жидове королем сзывают, нехай же их король оборонит; а я их з'везенья не пущу, ниж пять сот коп грошей Лавринови». Так безрезультатно окончились первые хлопоты о заключенных.

На следующий день приехал в Ковель по своим делам урядник Каширский. Сердце сжалось у него, когда он увидел страдальцев в яме. Урядник просил Калымета о милосердии. И тот, казалось, сжалился. «Он за просьбою нашею, — доносил потом сострадатель, — их при нас выпустил, которых мы видели есмо кровавых, што пьявки смоктали (сосали)». Но едва каширский урядник уехал, люди вновь оказались по приказу Калымета в яме. Дошло дело до короля, который выдал декрет об освобождении арестованных. Но Калымет проигнорировал королевский декрет. Тогда его специальным королевским мандатом вызвали в суд. Он мандат не взял, велев прочитать документ перед собой, а затем сказал нарочному: «Для чего до мене мандат носишь королевский? Бо я королю не служу, служу я князю, пану своему». Лишь через полтора месяца Курбский по ходатайству великого канцлера коронного и пана великого маршалка распорядился освободить невинных евреев и отпечатать их дворы и лавки{370}.

Эти и другие эпизоды жизни Курбского{371}, именуемого некоторыми новейшими историками «князем-диссидентом», «первым русским диссидентом»{372}, показывают, о каком «правовом обществе» мечтали его сподвижники на Руси, утверждению какого «правового порядка» способствовала ст. 98 Судебника 1550 года. Понимали ли это соратники Грозного? Данный вопрос обращает нас к одному безымянному посланию, адресованному царю Ивану.

* * *

Анонимное «Послание царю Ивану Васильевичу», дошедшее до нас в так называемом Сильвестровском сборнике (т. е. в книге, принадлежавшей предположительно некогда попу Сильвестру), вызывает у исследователей большие затруднения как по части установления автора этого сочинения, так и относительно времени его написания. Высказывались мнения о принадлежности Послания перу митрополита Даниила{373}, епископа Вассиана Топоркова{374}, старца Артемия{375}, митрополита Макария{376}, попа Сильвестра{377} и, наконец, либо митрополита Макария, либо попа Сильвестра{378}. Нет уверенности и в том, когда было составлено Послание царю Ивану Васильевичу: одни исследователи этого письма называют 1547 год{379}, другие — 1550 (1551) год{380} или год 1552-й{381}, а третьи относят его составление к временам Опричнины{382}. Материя, как видим, темная. Впрочем, количественное сопоставление исследователей, изучавших Послание, показывает, что их большая часть связывает авторство памятника с именем Сильвестра. Но это не означает, что они на сто процентов правы, поскольку научные проблемы не разрешаются посредством голосования. Мнение большинства, насколько известно, не является в науке критерием истины.

Авторская атрибуция, проделанная находящимся в меньшинстве И. И. Смирновым, нам кажется более предпочтительной, несмотря на то, что такой авторитетный ученый, как А. А. Зимин, решительно отверг ее. «Крайне неудачным, — писал он, — является предположение И. И. Смирнова о том, что Послание написано митрополитом Макарием»{383}. Какие доводы, вызвавшие несогласие А. А. Зимина, привел И. И. Смирнов в пользу своего предположения? Он пишет: «Против авторства Сильвестра прежде всего говорит то, что мало вероятным является, чтобы Сильвестр, претендовавший (вместе с Алексеем Адашевым) на роль ближайшего советника царя, мог главный огонь в послании царю направить именно против «советников» из числа «ближних людей», причем даже без противопоставления, скажем, неразумным советникам советников «мудрых», «добрых» и т. п. Второе соображение, говорящее против того, что автором послания царю был Сильвестр, является тон послания, резко контрастирующий своей авторитарностью и независимостью в обращениях к царю тем риторическим формам, которые употребляет Сильвестр, например, в послании кн. Горбатому-Шуйскому («Благовещенский поп, последняя нищета, грешный, неключимый, непотребный раб Сильвестришко» и т. д.)»{384}. А. А. Зимин, возражая И. И. Смирнову, утверждал: «Прежде всего не убедительны доводы этого исследователя против авторства Сильвестра, который, во-первых, не мог выступать против советников царя, поскольку сам принадлежал к ним, а во-вторых, не мог писать царю в столь авторитарной форме, тогда как его Послание боярину А. В. Горбатому составлено в более мягких тонах. Однако Сильвестр осуждал отнюдь не всех, а только лживых советников (осифлян), как позднее делал кн. Андрей Курбский, восхвалявший советников мудрых. Независимый тон вполне соответствует всем тем сведениям об отношениях Сильвестра к царю, которые нам сообщают источники (Послания Грозного, Курбский и др.)»{385}.

Надо сказать, что идеи И. И. Смирнова ослабил, как ни странно, не столько А. А. Зимин своими возражениями, сколько сам И. И. Смирнов собственными рассуждениями насчет датировки Послания. Разойдясь с И. Н. Ждановым, относившим составление Послания к 1550 году, он заявляет: «Если исходить из предложенной И. Н. Ждановым датировки времени написания послания царю 1550 г., т. е. временем, непосредственно предшествующим созыву Стоглавого собора, то в этом случае в неразумных советниках следовало бы видеть новых руководителей правительства Ивана IV. Но такая интерпретация темы о «советниках» исключается как потому, что новые советники царя не могли нести ответственности за события 1547 г., так и по общей политической направленности послания, идеологической основой которого являлась защита самодержавной власти царя, т. е. обоснование той самой политики, которая нашла свое выражение в реформах, проводившихся после ликвидации боярского правления новым правительством. Однако тема о неразумных советниках приобретает совершенно новый смысл, если отказаться от датировки послания царю кануном созыва Стоглавого собора, а датировать его временем непосредственно после «великих пожаров» и июньского восстания 1547 г. В этом случае «неразумными советниками» оказываются те, кто являлись «ближними людьми» накануне июньских событий 1547 г., т. е. Глинские и их окружение, а призыв к царю порвать с неразумными советниками приобретает характер требования довести до конца борьбу за ликвидацию боярского правления. В пользу такого понимания послания царю можно дополнительно сослаться на следующее место послания. Указав на то, что в числе «казней», посланных на Русскую землю богом, было «пленение» «погаными» (т. е. татарами) русских людей, автор продолжает: «А оставльшихся сильнии сами своих плениша и поругаша, и всякими насилии, лукавыми коварствы мучиша». В этих «сильных», занимавшихся насилиями и мучениями «своих», т. е. русских же людей, нетрудно угадать княжат и бояр, стоявших у власти в годы боярского правления»{386}.

Построения И. И. Смирнова обнаруживают, на наш взгляд, ряд фактических и хронологических нестыковок. Что бы историк ни говорил о «советниках»{387}, он все же должен признать, что «проблема советников», ставшая предметом оживленного обсуждения в русской публицистике, возникла в середине XVI века в связи с деятельностью Сильвестра, Адашева и руководимой ими Избранной Рады, объединенных в неформальную группу, плотным кольцом окружившую царский трон. Это с полной ясностью вытекает из сочинений Ивана Грозного и Андрея Курбского. Следовательно, политическую остроту, порожденную борьбой за власть, данная проблема приобрела не «после ликвидации боярского правления», в частности падения Глинских и их окружения, как считает И. И. Смирнов{388}, а по мере нарастания противоречий между царем Иваном и Избранной Радой во главе с Адашевым и Сильвестром, стремившимися к ограничению самодержавной власти. И. И. Смирнов, по нашему мнению, ошибается, утверждая, будто идеологической основой Послания, защищавшего «самодержавную власть царя», являлось «обоснование той самой политики, которая нашла свое выражение в реформах, проводившихся после ликвидации боярского правления новым правительством»{389}. В основе этой ошибки И. И. Смирнова лежит, как нам кажется, убеждение исследователя в том, что «самодержавие московских государей представляло собой формулу, выражавшую сущность нового типа государственной власти, закономерно связанного со складывающимся централизованным государством»{390}. На наш взгляд, между утверждением самодержавной власти и государственной централизацией не было жесткой взаимозависимости. Развитие централизованного государства отнюдь не всегда предполагало самодержавную форму правления. Наглядным примером здесь служит политика Избранной Рады, направленная на формирование централизованного государства{391}, с одной стороны, и на ограничение самодержавия в пользу расширения прав сословий — с другой.

Однако вследствие того, что к началу деятельности Избранной Рады самодержавие на Руси уже сложилось и фактически и юридически, причем с богатым опытом построения централизованного государства, между самодержцем и вождями Рады, Сильвестром и Адашевым, возник острейший конфликт, разрешившийся падением временщиков. Но это случится позже, а в самом начале 50-х годов XVI века было еще неизвестно, кто пересилит: царь Иван или Сильвестр с Адашевым. Понятно, почему деятельность советников, обступивших государя после свержения Глинских, вызывает у автора Послания к царю Ивану Васильевичу тревогу за судьбу русского «самодержавства». И он счел необходимым напомнить о божественной природе власти Ивана IV, который, будучи «Богом утвержен», есть «Царь Великий. Самодержец Христианстей области, скипетры царствиа великаго державу по закону прием крестною силою Царя Царем и Господа Господем»{392}. Иван «в православной своей области Богом поставлен и верою утвержен, и огражен святостию, глава всем людем своим, и Государь своему царствию, и наставник крепок людем своим, и учитель, и ходатай к Богу, и тепл предстатель…»{393}.

Факт такого прославления царя, которое И. И. Смирнов правильно понимает в смысле защиты самодержавной власти, весьма и весьма симптоматичен. Перед нами, несомненно, реакция на попытки ограничения этой власти царскими «ближними людьми», подающими государю «чужие» и «неразумные» советы. Причем это — не осуждение «плохих советников», противопоставляемых «хорошим советникам», как можно подумать, следуя за А. А. Зиминым{394}, а резко отрицательная оценка деятельности лиц, окружавших царя Ивана на тот момент, когда составлялось письменное обращение к нему. «И тебе, Великому Государю, — резонно спрашивает автор Послания, — которая похвала в таковых чюжих мерзостех? В гнилых советах неразумных людей, раб своих, сам себе хощеши обесчестити перед враги своми»{395}. Эта реакция составителя письма к Ивану IV на попытки ограничения самодержавной власти государя его «советниками» имеет, по нашему убеждению, явственные атрибутивные признаки как хронологического, так и авторского свойства. По времени она ведет к годам правления временщиков Сильвестра и Адашева, покушавшихся на самодержавие царя Ивана. Глинские здесь, вопреки доводам И. И. Смирнова, отпадают, поскольку они, будучи наряду с митрополитом Макарием инициаторами венчания Ивана IV на царство, являлись сторонниками укрепления самодержавной власти, сулившей им как родичам государя несомненные выгоды. А вот что касается авторства Послания к царю Ивану Васильевичу, то И. И. Смирнов прав: автором Послания был митрополит Макарий. Зря только историк датировал написание Послания 1547 годом, мотивируя эту датировку тем, что новые советники царя, возглавляемые Сильвестром и Адашевым «не могли нести ответственности за события 1547 г.»{396}. Неизвестно, из чего И. И. Смирнов заключил о том, будто автор Послания возлагает на кого-то «ответственность за события 1547 г.». Он вспоминает об этих и других событиях как о наказании Господнем за грехи: «Какии казни и всякиа наказаниа Господь наведе, грех ради наших…»{397}. Точно так же вспоминали о них и при иных обстоятельствах, к примеру, на Стоглавом соборе в речи царя Ивана{398}. Совершенно очевиден назидательный характер такого рода воспоминаний.

Надо заметить, что автор Послания не ограничивается перечнем «казней» и «наказаний» за грехи, содеянные в недавнем прошлом. Он рисует картину самых что ни на есть последних грехопадений русских людей: «Возста убо в нас ненависть, и гордость, и вражда, и маловерие к Богу, и лихоимство, и грабление, и насилие, и лжа, и клевета, и лукавое умышление на всяко зло, паче же всего блуд и любодеяние, и прелюбодеяние, и Содомский грех, и всякая скверна и нечистота. Преступихом заповедь Божию, возненавидихом, по созданию Божию, свой образ, и строимся женскою подобою, на прелесть блудником, главу и браду и усе бреем, ни по чему не обрящемся крестьяне: ни по образу, ни по одеянию, ни по делом, кленемся именем Божиим во лжу, к церквам Божиим не на молитву сходимся… несть на нас истиннаго крестного знамения, по существу, персты управити по чину, вообразити Господне древо и животворящий крест, и Троица: Отца, и Сына, и Святаго Ауха, и показати божество и человечество, и крещение, покаяние, Ердань, и Спас, и Предтеча, и вся сия святолепно в руце устроив, назнаменовати крест Христов: первее на челе, потом на персех, на сердци, таж на правую плещу и на левую, ино, по существу крест воображен, телу на здравие, а души на спасение, рукою себя перекрестити, а телом поклонитися Господу Богу, а умом молитися от всея душа и от всего помышления…»{399}. Многое из того, что здесь упомянуто, было весьма злободневно в начале 50-х годов XVI века и потому стало предметом обсуждения и соответствующих постановлений Стоглавого собора 1551 года. Это — и неправый суд, сопряженный с насилием{400}, и «маловерие к Богу» (еретичество){401}, и клятва Божьим именем{402}, и немолитвенное поведение в церкви{403}, и бритье головы, бороды и усов{404}, и ношение одежды иноверцев{405}, и содомский грех{406}. В свое время И. Н. Жданов обратил внимание на то, что заключительная часть Послания «представляет большое сходство с некоторыми местами в царских посланиях и вопросах, предложенных на соборе 1551 г.»{407}. Выявляется словесное совпадение наставлений Послания и Стоглава относительно правильного возложения крестного знамени.

Послание Стоглав
«Первие на челе, потом на персех, на сердци, таж на правую плещу и на левую, ино, по существу крест воображен, телу на здравие, а души на спасение, рукою себя перекрестити, а телом поклонитися Господу Богу, а умом молитися от всея душа и от всего помышления»{408}. «Первое возлагати на чело, также на перси, сиречь на сердце, и потом на правое плече, таже на левое плече — то есть истинное воображение крестного знамениа. И потом покланятися душею и телом, умом и сердцем и всем помышлением»{409}.

О чем говорят подобного рода текстуальные совпадения? По-видимому, о временной близости составления текстов Послания и Стоглава. Следовательно, соответствующий текст Послания царю Ивану Васильевичу был написан незадолго до 1551 года, т. е. в преддверии работы Стоглавого собора. Данный вывод, полагаем, можно распространить на все Послание в целом.

Помимо формальных хронологических привязок, в Послании имеются довольно выразительные событийные намеки, обозначающие примерное время написания Послания. Рассказав о том, как великий князь Владимир «великое православие, яко на камени, непоколебимо утверди», автор Послания говорит: «И ныне малым некоим небрежением поколебася, и всяко ослабе и распадеся, велико некое безаконие внезапу восташа, и мнози помрачишася безумием…»{410}. Эти «мнози», по его словам, «уклонишася вкупе» и «вооружившеся и возшаташа на Бога, и хотяща им утаити сия»{411}. Они «убо мудрьствуют паче, хотяще превратити истину Господню во лжу»{412}. Составитель Послания не раз вопрошает царя Ивана Васильевича: «И тебе, великому государю, которая похвала: в твоей великой области множество Божиих людей заблудиша? На ком то ся взыщет?»{413}; «А се тебе, великому государю, которая похвала? В твоей области православный веры толико множество Божиих людей заблудиша, и Господню зданию диявол посмехаетца…»{414}. Он ожидает от царя решительных действий: «И не подобает ли тобе, великому государю, праведную добродетель исполнити, и осквернившееся очистити и заблудившееся на рамо взяти и ко Христу привести…»{415}.

В Послании, таким образом, описывается ситуация, характеризуемая распространением еретических учений («мудрьствуют, хотяще превратити истину Господню во лжу») на Руси в середине XVI века. Как и раньше, еретики были организованы в кружки и объединения («уклонишася вкупе»), собиравшиеся тайно («хотяща им утаити сия»). Вскоре, однако, их деятельность выплеснулась наружу, что засвидетельствовал летописец, сообщив под 1553 годом: «Прозябе ересь и явися шатание в людех в неудобных словес о божестве»{416}. Состоялись церковные соборы «на еретики», осудившие отступников и подвергшие их суровому наказанию.

Нельзя сказать, что православные христиане до этого не замечали проявления еретических настроений в обществе. Еще за три года до того (т. е. в 1550 г.) дьяк Иван Висковатый прилюдно обвинял Сильвестра в еретичестве{417}. И с еретиком Матвеем Башкиным он «брань воздвигл, слыша от него нов хуления глагол на непорочную нашу веру христианскую»{418}. Кстати сказать, о Башкине еще до соборов 1553–1554 гг. ходила «недобрая слава»{419}. Следовательно, первые тревоги по поводу вновь явившейся ереси возникли в самом конце 40-х — начале 50-х годов XVI века. А это означает, что Послание к царю Ивану Васильевичу едва ли может быть датировано ранее названного срока. Но его нельзя отнести и к 1553 году, когда вожди еретиков были арестованы и предстали перед соборным судом, нельзя потому, что в Послании содержится призыв очистить скверну и вернуть заблудших на путь истины, что свидетельствует об отсутствии на момент его написания каких-либо серьезных мер со стороны власти против отступников от православия.

Итак, с учетом сказанного выше правильнее было бы, на наш взгляд, датировать Послание к царю Ивану Васильевичу 1550 годом, т. е. временем незадолго, по всей видимости, перед Стоглавым собором, заседавшим, как считает ряд исследователей, в январе — феврале 1551 года{420}.

Эта датировка определяет предполагаемых авторов Послания, сводя их к двум, собственно, лицам — митрополиту Макарию или попу Сильвестру. Свой выбор мы останавливаем на святителе Макарии. Однако прежде чем привести доводы в пользу нашего утверждения, коснемся аргументации исследователей, усматривающих в Сильвестре автора Послания к царю Ивану Васильевичу. Для обоснования своей версии авторства Послания они прибегают к палеографическим и текстологическим наблюдениям.

Еще Н. Коншин, знакомясь с Сильвестровским сборником, где, наряду с Поучением митрополита Фотия и Посланием митрополита Даниила, заключено Послание безымянного автора, писал: «От 358 до 382, на 24-х листах, находится предмет величайшего любопытства для современности, без всякого заглавия и нераскрашенный (отсюда киновари не являются уже до конца книги), прямо из текста, с начала страницы, на обороте 358 листа начинающийся: Послание к Царю Ивану Васильевичу, в коем изложено бедственное растление нравов Двора, и он, угрожаемый Богом-мстителем, умоляется искоренить разврат»{421}. Н. Коншин, исходя из убеждения в принадлежности рукописного сборника Сильвестру, сделал вывод, согласно которому «благовещенский иерей» на оставшихся «белых листах вписывал для себя, собственно свое, не удостаивая расцвечивать то краскою, не делая никаких заглавий и не ставя при начале очередной цифры: последняя цифра стоит при последнем Послании Данииловском»{422}. Но отсутствие киновари не может служить неоспоримым аргументом для вывода об авторской принадлежности Сильвестру нераскрашенного теста рукописи. Это невольно подтвердил Д. Н. Альшиц, добавив к наблюдению Н. Коншина, как он выразился, «еще одно»: «Последняя киноварная заглавная буква поставлена в рукописи за пятнадцать строк до начала послания «Царю Ивану Васильевичу». И начинает эта буква служебное слово — «Паки». В послании, начинающемся на обороте того же листа обращением «Царю», заглавная буква «Ц» написана теми же обычными чернилами, что и весь текст. Далее, ни в этом послании, ни в двух других сочинениях, бесспорно принадлежащих Сильвестру, киновари нет. Если бы послание к царю принадлежало митрополиту Макарию, оно, надо полагать, было бы оформлено так же, как послания двух других митрополитов. Поскольку же оно палеографически приравнено к сочинениям владельца сборника Сильвестра, помещенным вслед за ним, — следует заключить, что это послание также принадлежит ему»{423}. Надо заметить, что Д. Н. Альшиц не добавляет к наблюдению Н. Коншина «еще одно», а уточняет наблюдение, высказанное предшественником. Н. Коншин, оказалось, допустил неточность, заявив, будто нерасцвеченный текст Сильвестровского сборника начинается непосредственно с Послания царю Ивану Васильевичу, тогда как на самом деле это имеет место за пятнадцать строк до начала данного Послания. Но такой поворот меняет существо дела, во всяком случае, требует объяснения. К сожалению, Д. Н. Альшиц не приводит разъяснений на сей счет, зароняя, таким образом, сомнение относительно справедливости своих палеографических доказательств.

В арсенале сторонников идеи авторства Сильвестра есть некоторые соображения текстологического порядка. Уже Н. Коншин говорил: «В слоге этого Послания (царю Ивану Васильевичу. — И. Ф.) я не усомнился: это слог Сильвестра, один и тот же и в Послании к сыну Анфиму, уцелевшему при Домострое, и в Послании к князю Александру Борисовичу, и в последнем, в конце прописанном»{424}. Н. Коншин не конкретизировал эти общие слова сопоставлением текстов названных им сочинений.

Более убедительными, казалось бы, выглядят текстологические построения Д. Н. Альшица, согласно которым «и в послании царю, и в посланиях Сильвестра князьям — Горбатому-Шуйскому и Ростовскому — есть много мест, сходных текстуально. Более того, и автор писем князьям, и автор послания царю опираются на один и тот же источник XV в.»{425}. Здесь историк имеет в виду «Послание владычне на Угру к великому князю», направленное в 1480 году Ивану III ростовским архиепископом Вассианом Рыло. Следует, однако, заметить, что Послание на Угру ростовского владыки было хорошо известно митрополиту Макарию. Святитель не только знал это Послание, но и пользовался им при написании своих сочинений{426}. Кроме того, хотелось бы напомнить заключение И. Н. Жданова о том, что ни сходство слога Послания к царю Ивану Васильевичу с Посланием благовещенского попа князю Горбатому-Шуйскому, ни помещение подряд этих Посланий в Сильвестровском сборнике «не имеют решающей силы» для утверждения мысли об авторстве Сильвестра{427}.

Как бы там, однако, ни было, но против отождествления Сильвестра с автором Послания царю Ивану Васильевичу можно выставить несколько достаточно серьезных, на наш взгляд, соображений. О чем речь? О стиле Послания.

И. Н. Жданов, склонный видеть в авторе Послания священника Сильвестра, отмечал, что Послание Ивану написано «человеком, очень близким к царю, очень влиятельным», говорящим «смело, даже фамильярно»{428}. «Авторитарность и независимость в обращениях к царю», как уже говорилось, отмечал в Послании И. И. Смирнов{429}. Этот авторитарный и независимый тон, по справедливому мнению исследователя, резко контрастирует «тем риторическим формам, которые употребляет Сильвестр, например, в послании кн. Горбатому-Шуйскому («Благовещенский поп, последняя нищета, грешный, неключимый, непотребный раб Сильвестришко» и т. д.)»{430}. Данное обстоятельство было одним из тех, что убедили И. И. Смирнова в несостоятельности предположения о Сильвестре как авторе Послания царю Ивану Васильевичу. И в этом случае историк, на наш взгляд, был прав. Но он, к сожалению, не развил свое наблюдение и не воспользовался его познавательными возможностями.

Возникает вопрос, мог ли Сильвестр в 1547 году (после июньских событий в Москве), когда он только что приблизился к Ивану IV и вступил в непосредственное с ним общение, писать государю «смело, даже фамильярно», в «авторитарном и независимом тоне»? Вряд ли. Подобная ситуация, по нашему убеждению, исключена полностью. К тому же Сильвестр, насколько известно, сразу же избрал устную проповедь и беседу в качестве главного средства воздействия на царя. Обращаться к Ивану письменно у него не было никакой надобности, поскольку он имел возможность сказать государю при личной их встрече все, что хотел или считал нужным. Впрочем, не в этом главное, а в том, повторяем, что в 1547 году Сильвестр, еще не приобретший власть и силу, не мог писать Послание царю Ивану в стиле, столь не соответствующем своему реальному положению. Но не стало ли невозможное в 1547 году возможным несколько позже, скажем, в 1550–1551 гг., т. е. в то время, когда Сильвестр превратился во всесильного временщика. Так думал, как мы знаем А. А. Зимин, который, датируя Послание к царю Ивану Васильевичу 1550 годом{431}, полагал, что независимый тон этого Послания «вполне соответствует всем тем сведениям об отношениях Сильвестра к царю, которые нам сообщают источники…»{432}. Этому утверждению А. А. Зимина противоречат данные, характеризующие стиль посланий Сильвестра другим лицам, написанных в период его политического могущества при дворе. Например, в послании А. Б. Горбатому, что уже отмечалось И. И. Смирновым, Сильвестр прибегает к уничижительной лексике, именуя собственную персону «непотребным рабом Селивестришко» и называя себя «последней нищетой, грешным», а свой разум — «скудным» и пр{433}. Утешительное послание неизвестному лицу, написанное предположительно Сильвестром, содержит сходные по характеру выражения: «требуюши помощи от моея худости, и яз, грубый, не уразумею, что отвещати тебе»{434}. Обращаясь к митрополиту Макарию и Освященному собору, Сильвестр пишет: «Благовещенский поп Селиверстишко челом бьет»{435}. Стало быть, если стать на точку зрения А. А. Зимина, то получится, что Сильвестр в своих письменных обращениях к митрополиту, церковным иерархам и к боярам пользуется заискивающей риторикой, а в послании, адресованном царю, говорит «смело» и «фамильярно», «авторитарно и независимо». Кто — как, а мы не верим в такие чудеса и потому автором Послания к царю Ивану Васильевичу считаем вместе с И. И. Смирновым митрополита Макария.

Другое соображение И. И. Смирнова против авторства Сильвестра, уже приводившееся нами, состоит в том, что вряд ли Сильвестр, претендовавший «на роль ближайшего советника царя, мог главный огонь в послании царю направить именно против «советников»{436}. А. А. Зимин, возражая И. И. Смирнову, говорит совсем некстати о том, будто «Сильвестр осуждал отнюдь не всех, а только лживых советников (осифлян)»{437}. Во-первых, неизвестно, когда и где Сильвестр осуждал лживых советников — иосифлян. Во-вторых, в конце 40-х — начале 50-х годов XVI века главными советниками царя, вытеснившими остальных советников, были те, кто входил в Избранную Раду. И поэтому выступление против царских советников того времени означало выступление против (и тут И. И. Смирнов прав) Сильвестра, Адашева и других членов Избранной Рады. Приписать такое Сильвестру как автору Послания царю Ивану Васильевичу можно лишь в состоянии чрезмерной, так сказать, ученой ажитации.

Куда естественнее видеть за критикой советников Послания царю митрополита Макария, встревоженного политикой новых придворных консультантов, ставших стеной между самодержцем и святителем. С. О. Шмидт полагает, что Сильвестр «похитил у митрополита долю влияния на государя»{438}. Однако вернее было бы сказать, что Сильвестр, перехватив влияние Макария на Ивана IV вскоре после июньских событий в Москве 1547 года, постарался оттеснить его от государя и на некоторое время, кажется, преуспел в этом. Не потому ли митрополит, лишенный непосредственного (один на один) выхода на царя Ивана, вынужден обратиться к нему письменно? Во всяком случае, факт письменного обращения Макария к Ивану примечателен и может быть истолкован так, что митрополит либо не имел тогда возможности получить аудиенцию у государя вообще, либо, добившись встречи с царем, окруженным советниками, не мог быть с ним вполне откровенным. Иное дело Сильвестр, пользующийся расположением и полным доверием царя Ивана, «имущий ко Государю дерзновение». Ему незачем было писать пространные послания монарху, поскольку любой вопрос он мог обсудить с ним устно.

Это, конечно, не значит, что митрополит Макарий был полностью отторгнут от власти и потерял какое-либо политическое значение. Отчасти по инерции, отчасти в результате борьбы за власть, обострившейся в то время, он сохранял властные права, хотя и все более ущемляемые набирающей политический вес Избранной Радой во главе с ее «начальниками» Сильвестром и Адашевым. Известно, например, что Иван IV, выступая в декабре 1547 года в Казанский поход, оставил в Москве для управления государственными делами группу бояр во главе с Владимиром Старицким. При этом «о всех своих делах царь и великий князь велел князю Володимеру Андреевичу и своим бояром приходити к Макарью митрополиту»{439}. В этой связи Р. Г. Скрынников замечал, что после пожара Москвы влияние Макария «на дела управления заметно усилилось. Отправляясь под Казань в конце 1547 г., Иван поручил брату Владимиру Андреевичу и боярам «ведать» Москву, приказав им со всеми своими делами «приходити к Макарью митрополиту»{440}. Более предпочтительной нам представляется другая формулировка: после пожара Москвы влияние Макария на дела управления некоторое время еще сохранялось. Ведь то, что повелел царь Иван остающимся в Москве Владимиру Старицкому и боярам, сопоставимо с тем, как государь «по великому пожару» приезжал к митрополиту в Новинский монастырь на думу «со всеми бояры»{441}. Следовательно, царь, уходя в поход, повелел Владимиру Старицкому и боярам советоваться по вопросам управления с митрополитом, тогда как правили делами они сами в соответствии с принятой ранее практикой. Нельзя, по-видимому, согласиться и с И. И. Смирновым, который истолковал поручение царя в том смысле, будто «Макарий занимал во время отсутствия Ивана IV в Москве положение своего рода наместника — правителя государства, которому были подотчетны во всех делах по управлению государством как бояре, так и Владимир Старицкий»{442}. Вместо себя царь Иван в данном случае оставил все-таки князя Старицкого, а не Макария, которому отводилась роль высшего советника и наставника, освящавшего своим авторитетом правительственную деятельность оставленных в Москве Владимира Старицкого и бояр. И здесь Иван не вводил каких-либо новшеств, невиданных раньше. Наконец, продолжением начатой в 1547 году канонизации русских святых, имевшей важное государственное значение, был церковный собор 1549 года. Оба собора — детища митрополита Макария. Но из всего этого не следует, что в 1547–1549 гг. положение Макария укреплялось{443}. Теснимый новыми советниками царя (Сильвестром и Адашевым), он вынужден был сдать некоторые позиции и уйти в оборону.

Началась борьба «за душу» Ивана. Митрополит Макарий, чтобы вернуть свое былое влияние на царя и ослабить влияние попа Сильвестра, сделал в конце 1549 — начале 1550 года близкого себе человека священника Андрея (Афанасия) протопопом Благовещенского собора и, следовательно, царским духовником, переведя его в Москву из Переяславля Залесского{444}. Но сделать это было, по всей видимости, не просто. Достаточно сказать, что Федор Бармин, предшественник Андрея, оставил место протопопа Благовещенского собора и ушел в монахи 6 января 1548 года{445}. Миновал, стало быть, целый год, прежде чем освобожденное Барминым место благовещенского протопопа было прочно занято Андреем, сменившим промежуточную фигуру какого-то иерея Якова{446}. Видно, по поводу протопопского места шла «пря» и развернулась борьба, в которой Сильвестр, похоже, фактически присвоил себе функции царского духовника. Вспомним в связи с этим слова кн. А. Курбского о Сильвестре, который душу Ивана «от прокаженных ран исцелил и очистил был и развращенный ум исправил, тем и овым наставляюще на стезю правую»{447}. Курбский говорит, в сущности, о духовном окормлении царя Ивана, входившем в обязанности духовника. В другой раз он прямо называет «презвитера» Сильвестра «исповедником» Ивана{448}. Красноречиво в данном случае и признание Ивана Грозного в том, что он «приях попа Селивестра совета ради духовного, и спасения ради души своея»{449}. Только вот какая незадача: Сильвестр так и не стал протопопом Благовещенского собора, прослужив до конца своей политической деятельности рядовым соборным священником{450}, т. е. не получил официальное право на статус царского духовника, санкционированное русской православной церковью. Как это объяснить?

По нашему мнению, тут далеко не последнюю роль сыграл митрополит Макарий, вступивший в борьбу с новыми советниками и заблокировавший церковную карьеру Сильвестра. Едва ли это нравилось Сильвестру и тем, кто управлял им. Ведь его поставили попом Благовещенского собора с явным прицелом на место соборного протопопа и царского духовника с вытекающей отсюда возможностью оказывать влияние на государя. Но Сильвестр дальше должности священника не пошел. Его мог остановить лишь митрополит Макарий, вызывавший и без того злобное недовольство в определенных кругах.

Насколько напряженной и даже опасной для Макария являлась политическая ситуация, сложившаяся в конце 40-х — начале 50-х годов, можно судить по концовке Послания к царю Ивану Васильевичу, где читаем: «Сие убо писание прочет, и разсуди себе, и умолчи до времени»{451}. Конфиденциальность Послания выдает обеспокоенность его отправителя за себя и за успех предлагаемых им мер по наведению порядка в стране, очищению общества от всякой скверны, освобождению государя от влияния неразумных советников. Царь обманут своими советниками, и ему надлежит хорошенько подумать над тем, о чем говорится в Послании («рассуди себе»). Автор Послания верит в государя, но просит его сохранить в тайне содержание своего письма до лучших времен, дабы не навредить делу.

Таким образом, Послание к царю Ивану Васильевичу следует рассматривать как документальное свидетельство борьбы митрополита Макария с царскими советниками, возглавляемыми Сильвестром и Адашевым. Об этой борьбе сообщают и другие источники.

До нас дошло несколько писем Максима Грека митрополиту Макарию, относящихся, по мнению И. И. Смирнова, к 1547–1548 годам{452}. В одном из них речь идет о противниках Макария, противящихся «священным поучениям» митрополита, о чем Грек слышит «во вся дни»{453}. В другом письме Максим говорит о «воздвизаемых» на митрополита «не праведно стужаний от непокоряющихся по безумию священным твоим наказанием…»{454}. Но особую ценность в данном отношении представляет анонимное публицистическое сочинение «Повесть некоего боголюбивого мужа»{455}. По словам И. И. Смирнова, «к созданию «Повести» имел прямое отношение Макарий, и она адресовалась непосредственно Ивану IV»{456}. Повесть предостерегает царя от неверных «синклит» (советников), могущих увлечь его чародейскими книгами, написанными «по действу диаволю»{457}. Согласно П. А. Садикову, под видом советников-чародеев «Повесть» прозрачно разумела сотрудников царя по Избранной Раде и стремилась «доказать необходимость для него и государства осуществления подлинного, ни от кого не зависимого «самодержавства»{458}.

Итак, Послание митрополита Макария царю Ивану IV, дополненное другими источниками, приобретает чрезвычайную важность как документ, характеризующий политическую обстановку, сложившуюся на Руси в конце 40-х — начале 50-х годов XVI века. В этом Послании обозначены болевые точки Русского государства той поры, названы фундаментальные религиозно-политические институты Святорусского царства, находящиеся в опасности. Сделано это в несколько завуалированном виде, в форме обращения, открывающего Послание: «Царю и Государю Великому Князю Ивану Васильевичи) всеа Русии Самодержца вечна, православныя веры истиннаго наставника, на Божиа враги крепкаго борителя, Христови Церкви столпа непоколебимаго и основание недвижимо и стена непобедимая…»{459}. Данное обращение Макария показывает, на чем сконцентрировано внимание святителя. Это — Царь, Православная Вера и Христова Церковь, т. е. основания, на которых поднялась Святая Русь. Всем дальнейшим содержанием своего послания митрополит старается убедить государя в том, что все эти основания поколеблены: Самодержавие — «чужими», «неразумными» и «гнилыми» советами; Православие и Церковь — ересью («мудрьствуют») и маловерием к Богу, неправдами, пороком и содомским развратом. Государь должен с помощью Бога истинного отвести беду, постигшую Русь: «Ты ж убо, Благоутробный Царю, пролей слезы теплыя к Создателю своему и воздай молитву от всея души и помышления, яко да наставит тя исправити сие, и заблужших души на покаяние привести, и от вечныя муки избавити, и Божию милость получити, со всеми рабы своими, о Христе Исусе и о Господе нашем, ему же слава и держава со Отцем, Сыном и Святым Духом. Аминь»{460}.

Иван IV внимательно и вдумчиво прочел Послание митрополита Макария. Он прислушался к тому, о чем писал святитель, и трезвым взглядом посмотрел на своих любимцев-советников — Сильвестра с Адашевым и на Избранную Раду в целом. Начиналось медленное прозрение государя. Иван мало-помалу стал понимать, кто ему друг, а кто — недруг. Возвращалась прерванная на короткое время былая власть и влияние митрополита. Убедительной иллюстрацией тому служат события, связанные с Казанским походом 1552 года.

* * *

Царь принимает решение идти на Казань, посоветовавшись с митрополитом Макарием и всем Освященным собором{461}. Митрополичье Послание обострило, очевидно, в нем чувство ответственности и вины за неустройства и беды, вновь посетившие Русь. Недаром он, воротившись из похода, скажет встречающим его священнослужителям, что несчастья, пережитые Русью и православным людом, случились «грех ради наших, наипаче же моих ради согрешений»{462}. Да и сам поход государь воспринимал в личном плане как жертвенный поступок и способ пострадать за православную веру и церковь. Перед отъездом он, прощаясь с женой своей Анастасией, говорил: «Аз, жено, надеяся на Вседръжителя и премилостиваго и всещедраго и человеколюбиваго Бога, дерзаю и хощу итти против нечестивых варвар и хощу страдати за православную веру и за святые церкви не токмо до крови, но и до последняго издыхания. Сладко убо умрети за православие; ни есть смерть еже страдати за Христа, се есть живот вечный…»{463}. Государь наказывал царице: «Тебе же, жено, повелеваю никамо о моем отшествии скорбети, но пребывати повелеваю в велицых подвизех духовных и часто приходити к святым Божиим церквам и многы молитвы творити за мя и за ся и многу милостыню убогим творити, и многых бедных и в наших царских опалах разрешати повелевай и в темницы заключимые испущати повелевай, да сугубу мьзду от Бога примем, аз за храбръство, а ты за сиа благая дела»{464}. Речь Ивана была столь искренней и неподдельной, настолько назидательной и внушительной, что с Анастасией приключился обморок, но «царь свою супружницу своими рукама удръжал, хотяше бо пастися на землю, и на мног час безгласна бывши…»{465}.

Но самое важное для нас распоряжение царь отдал митрополиту: «Ты же, господине отець мой Макарий митрополит всея Русии, подщися, елико тобе Бог дасть, во всем береги царства сего Владыку нашего Христа моли: брата же нашего на благодарныа дела поучай, такожде и бояр оставших зде, въ всем наказуй; такоже, господине, и жену мою царицу Анастасию, непраздну сущу, духовне въ всем побереги»{466}. Помимо этого летописного сообщения, существует еще одно известие, касающееся поручения Ивана IV митрополиту Макарию накануне Казанского похода. Оно принадлежит Исааку Массе (1587–1635), голландскому купцу и торговому резиденту в Москве, писавшему о событиях в Русском государстве начала XVII века. Рассказывая об отъезде Ивана Васильевича к войску, стоявшему под Казанью, Исаак Масса говорит, что в Москве царь «оставил вместо себя митрополита Макария»{467}. Несмотря на ряд неточностей и анахронизмов, содержащихся в рассказе голландца, И. И. Смирнов признал его достоверность в той части, где извещается «об оставлении Иваном IV на время своего отсутствия, «вместо себя», т. е. наместником, митрополита Макария»{468}. Относительно же летописной записи речи царя перед митрополитом И. И. Смирнов говорит, что эта «речь Ивана IV обязывает Макария: 1) выполнять свои обязанности главы церкви; 2) «поучать» царева брата, кн. Юрия Васильевича; 3) «наставлять» во всем оставленных Иваном IV в Москве бояр; 4) беречь царицу Анастасию. Из этих четырех пунктов, составляющих содержание царской речи, основным и центральным является, конечно, пункт третий, определявший отношение Макария к боярам, оставленным в Москве для управления государством во время отсутствия в столице царя»{469}. И. И. Смирнов приходит к выводу, что митрополиту Макарию в период пребывания царя за пределами Москвы была определена «роль наместника-правителя, замещающего в качестве высшей власти в государстве отсутствующего в данный момент царя»{470}.

Соглашаясь с основными положениями И.И.Смирнова, попытаемся все же несколько уточнить и детализировать проблему наместничества митрополита Макария в отсутствие на Москве государя. Вопрос заключается в том, с ограниченными ли полномочиями был оставлен в Москве Макарий или же как полновластный правитель. Иными словами, являлся ли митрополит представителем находящегося в отлучке государя или же сам в определенной мере олицетворял высшего властителя. Мы склоняемся ко второму варианту, полагая, что митрополит Макарий, оставаясь в Москве, принял светскую власть полностью, без каких-либо изъятий, заменив всецело государя. Со стороны царя эта мера была естественной и осмысленной, поскольку никто не мог поручиться, чем закончится военный поход и вернется ли из него Иван живым и невредимым. Самодержец отдавал власть в руки надежного человека, которому верил, как себе. Он передал на попечение митрополита то, чем дорожил больше всего на свете, — любимую жену Анастасию, приуготовлявшуюся принести ему, как он, очевидно, надеялся, наследника.

Полноту власти митрополита, призванного править в отсутствие государя, подтверждают некоторые летописные сведения. И. И. Смирнов, на наш взгляд, прав, выделяя в качестве основного и центрального пункт речи Ивана IV, «определявший отношения Макария к боярам, оставленным в Москве для управления государством во время отсутствия в столице царя». Неясно только, как понимать слова бояр во всем наказуй. Можно так, как у И. И. Смирнова: наставляй во всем бояр. Но можно, а по нашему мнению, и нужно связывать с термином наказуй другое значение — повелевай, приказывай{471}. Отсюда следует, что остающийся в Москве митрополит вместо ушедшего в Казанский поход царя Ивана наделялся властью, аналогичной власти самодержца. Это вытекало из религиозно-политических представлений о симфонии (гармонии) духовной и светской властей, о теократическом характере русского «самодержавства», разделяемых царем Иваном и митрополитом Макарием. В основе подобных представлений лежала идея, которую в чеканной форме выразил Иван IV в своем послании из похода митрополиту Макарию: «А царство бы наше, порученное Богом тебе и нам, въ время отшествия нашего и впредь покрыл благодатию своею…»{472} Здесь заключена мысль об известном равенстве двух средоточий власти — святительской и царской и, следовательно, о соправительстве митрополита и царя. Поэтому царь Иван именует митрополита Макария отцом, господином и государем{473}.

Поход 1552 года принес Русскому государству, как известно, долгожданную победу: Казанское ханство пало, открыв путь нашим на Астрахань. Оставались считаные годы до того времени, когда великая Волга на всем своем тысячеверстном протяжении стала русской рекой, в бассейне которой проживали многочисленные иноверцы, вошедшие в круг подданных московского государя. Началось движение Руси к Российской империи. И начало этому движению положил царь Иван Васильевич Грозный.

Иван IV возвращался в Москву как национальный герой, победивший «супостаты». Летописец рассказывает: «И прииде государь к царьствующему граду Москве, и стречаху государя множество народа. И толико множество народа, — и поля не вмещаху их: от рекы от Яузы и до посада и по самой град по обе страны пути бесчисленно народа, старии и унии, велиими гласы вопиющий; ничтоже ино слышати, токмо: «многа лета царю благочестивому, победителю варварскому и избавителю христианьскому»{474}. В «Казанской истории» неизвестного автора середины XVI века (очевидца событий) наблюдаем такую же, но усиленную некоторыми деталями и подробностями картину: «И позвоне весь великий град Москва, изыдоша на поле за посад в сретение царя и великого князя князи и велможи его и вси старейшины града, богатии и убозии, юноша и девы, и старцы со младенцы, черньцы и черницы, и спроста все множество бесчисленное народа московского, и с ними же вси купцы иноязычныя, турцы, и армены, и немцы, и литва, и многия странницы. И встретиша за 10 верст, овии же за 5, овии же за 3, овии же за едино поприще, оба полы пути стояще со единаго, и угнетающися и стесняющися; и видевше самодержца своего… и возрадовашася зело хваляще и славяще и благодаряще его <…> Овии же народи московстии, возлезше на высокия храмины и на забрала и на полатныя покровы, и оттуду зряху царя своего, овии же далече наперед заскакаше, и от инех высот некиих, лепяше-ся, смотряше, да всяко возмогут его видети. Девица же чертожныя и жены княжия и болярския, им же нелзе есть в такая позорища великая, человеческаго ради срама, из домов своих изходити и ни из храмин излазити не полезне есть, и где седяху и живяху яко птица брегоми в клетцах, — они же сокровенне приницающе из дверей и из оконец своих, а в малыя скважницы глядяху и наслажахуся многаго видения того чюдного, и доброты и славы блещащаяся»{475}. То был всенародный праздник и всеобщее ликование.

Надо сказать, что эта поистине историческая победа не вскружила голову Ивану. Отвечая на поздравления князя Владимира Старицкого, бояр и воевод с взятием Казани, государь говорил: «Бог сиа содеял твоим, брата моего, попечением и всего нашего воиньства страданием и всенародною молитвою; буди Господня воля!»{476}. В речи, обращенной к митрополиту и ко всему Освященному собору, царь заявил, что победа над врагом добыта «попечением и мужеством и храбростию брата нашего князя Владимира Андреевича, всех наших бояр и воевод, и всего христианьского воиньства тщанием и страданием за непорочную нашу истинную святую христианьскую веру и за святые церкви и за единородную нашу братию православных христиан. И милосердый Бог призре с высоты небесныя и излиа щедроты благости своея на ны, неблагодарныя рабы своя, и не по нашему согрешению дарова нам благодать свою: царьствующее место, многолюдный град Казань, и со всеми живущими в нем предаде в руце наши и Магметову прелесть прогна и водрузил животворящий крест в запустенной мерзости Казаньстей»{477}.

Приведенные сейчас тексты содержатся, как мы могли убедиться, и в Летописце начала царства, и в Царственной книге, подвергшейся внимательному редактированию со стороны Ивана Грозного. Смысл этих текстов не позволяет присоединиться ни к Д. Н. Альшицу, воспринимавшему редакторскую работу Грозного как царское самовосхваление{478}, ни к С. Б. Веселовскому, усматривавшему в ней стремление царя «очернить, осудить или просто оклеветать бояр и дворян, то вообще всех, то некоторых персонально»{479}. Позиция Грозного-редактора была не столь прямолинейна и субъективна, как думают названные исследователи. И уж, конечно, цитированные летописные записи никак не согласуются с придуманным А. Л. Хорошкевич и подхваченным другими историками образом царя — «эгоиста или даже суперэгоиста на троне»{480}.

Еще накануне взятия Казани царь Иван, «призва к себе» старицкого князя, бояр, воевод и всех воинов, говорил им так: «И яз вас рад жаловати великим жалованием, своею любовию, и всех вас недостаточная наполняти и всяко пожаловать, сколко милосердый Бог поможет; а кому от нас лучится пострадати, и яз рад жены их и дети до века жаловати»{481}. Если послушать князя Курбского и поверивших ему некоторых позднейших историков, то придется признать эти слова государя лживыми и лицемерными. Курбский рассказывает, что на третий день после «преславной победы» Иван якобы «отрыгнул нечто неблагодарно, вместо благодарения, воеводам и всему воинству своему — на единаго разгневався, таковое слово рек: «Ныне, рече, обронил мя Бог от вас!» Аки бы рекл: «Не возмогл есма вас мучити, паки Казань стояла сама во собе: бо ми есть потребны были всячески, а ныне уже волно мне всякую злость и мучительство над вами показывати»{482}. Повествователь старается заклеймить царя: «О, слово сатанинское, являемое неизреченную лютость человеческому роду! О, наполнение меры кровопийства отческого!»{483}. Уже одних этих мелодраматических восклицаний достаточно, чтобы понять стилизованный характер приведенного «свидетельства» Курбского. Но «дивны дела твои, Господи»: столь очевидному, сколь и нелепому поклепу на Ивана IV безоглядно поверил С. Б. Веселовский, шумно изобличавший тенденциозность Грозного и не замечавший таковой у Курбского. По С. Б. Веселовскому, здесь Курбский «сообщает колоритный эпизод отношений царя к его соратникам»{484}, не греша, следовательно, против правды. Перед нами какая-то источниковедческая «вкусовщина», проистекающая из резкого неприятия личности Ивана Грозного, чем, несомненно, страдал С. Б. Веселовский. Избирателен в данном случае и новейший историк Б. Н. Флоря, который говорит: «Первый биограф [?!] Ивана Грозного, князь Андрей Михайлович Курбский, писал, что истинное отношение царя к своим советникам проявилось на третий день после взятия Казани, когда, разгневавшись за что-то на одного из вельмож, Иван произнес: «Ныне оборонил мя Бог от вас!» Однако это сообщение Курбского не подтверждается какими-либо другими источниками, и в сочинениях царя нет упоминания об этом эпизоде. Очевидно, что если у Ивана IV и вырвались в тот момент какие-то гневные слова, то он не придал им значения и забыл о них»{485}. Б. Н. Флоря, как видим, опустил наиболее важные слова, произнесенные якобы царем Иваном: «Не возмогл есма вас мучити, паки Казань стояла сама во собе, бо ми есть потребны были всячески; а ныне уже волно мне всякую злость и мучительство над вами показывати»{486}. В этих словах, по концепции Курбского, вся последующая программа правления Ивана IV. И если бы царь действительно говорил эти зловещие слова, то едва ли бы забыл о них, поскольку обладал феноменальной памятью, поражавшей современников{487}. Но в том-то и дело, что государь не мог, на наш взгляд, произносить подобных слов, так как был настроен на иной совершенно лад благодарности и любви к своим подданным, ратным трудом и подвигом которых была завоевана «подрайская землица». Этот настрой монарха подтверждается его конкретными поступками. Летописец рассказывает о том, как 8 ноября 1552 года Иван IV дал в Кремле торжественный обед в честь победы русского воинства над Казанью: «Был стол у царя и великого князя Ивана Васильевича всея Русии в болшей палате в Грановитой, что от Пречистой с площади; а ел у него митрополит Макарей с архиепископы и епископы, архимариты и игумены, да ел у государя брат его князь Юрьи Васильевич да князь Владимир Андреевичь и многие бояре и воеводы, которые с ним мужествовали в бранех. И дарил царь и государь Макария митрополита и владык всех, в то время прилучьшихся, что их святыми молитвами и всенародною молитвою даровал Бог неизреченную свою милость. А брата своего Владимира Андреевича жаловал государь шубами и великими фрязьскыми кубкы и ковши златыми; такоже жаловал государь бояр своих и воевод и дворян и всех детей боярьских и всех воинов по достоянию, шубами многоценными своих плечь, бархаты з золотом, на соболях, и купкы, иным же шубы и ковши, иным шубы, иным кони и доспехы, иным из казны денги и платие. Сие же торъжество у государя бысть по три дни в той полату, и в те три дни роздал государь казны своей, по смете казначеев за все денгами, платья и судов, доспеху и коней и денег, опричь вотчин и поместей и кормленей, 48 000 рублев. А кормлении государь пожаловал всю землю»{488}. Все это очень не похоже на «злость и мучительство», о которых распространялся Курбский. Стоимость подарков, исчисляемая почти пятьюдесятью тысячами рублей, впечатляет. По тем временам то была весьма внушительная сумма. Привлекает также внимание и награда в виде кормлений{489}. Помимо раздачи кормлений, наряду с вотчинами и поместьями, государь пожаловал «кормлении всю землю». По-видимому, здесь раздача кормлений участникам торжества и пожалование «всей земли» кормлениями — разные вещи. Как понимать фразу «а кормлении государь пожаловал всю землю»?

С. Б. Веселовский, разъясняя данную фразу, утверждал: «Право на кормления имели только дворяне, т. е. лица, служившие по дворовому списку, а их было в то время около 2700 чел. Высшие чины, служившие большей частью в Москве постоянно, получали кормления, в той или иной норме, ежегодно, а огромное большинство дворян получало кормления и денежное жалованье раз в три-четыре года или в связи с походами в виде подъемных денег и наградных. Таким образом, «всю землю», т. е. всех разом пожаловать, было невозможно и предстояло распределять на несколько лет вперед очереди получения кормлений с учетом, конечно, чина и службы более двух с половиной тысяч людей»{490}. В исторической литературе имеются и другие разъяснения упомянутой формулы, более соответствующие, по нашему мнению, ее подлинному содержанию.

Так, согласно С. Ф. Платонову, «в 1552 году осенью, после Казанского похода царь, празднуя победу над татарами, сыпал милости и награды, «а кормлении государь пожаловал всю землю». Это значило, что царь объявил о своем решении отменить кормления и перейти на новый порядок местного управления, более льготный и приятный для населения»{491}. В данном случае, как и в других, царская власть провозглашала новые принципы, выступая «пред народом с ярко выраженными чертами гуманности, с заботою об общем благоденствии»{492}. Перед нами один из моментов формирования в России народной монархии, отличающейся попечением государя обо всех людях православного царства независимо от их социального ранга: «Любовь же его по Бозе ко всем под рукою его, к велможам и к средним и ко младым ко всем равна: по достоянию всех любит, всех жалует и удоволяет урокы вправду, против их трудов, и мзды им въздает по их отечеству и службе; ни единаго же забвена видети от своего жалования хочет, такоже никого ни от кого обидима видети хощет»{493}.

Версию С. Ф. Платонова принял И. И. Смирнов, по мнению которого победа царя над Казанью дала ему возможность «провозгласить программу дальнейшего проведения реформ в области управления — реформ, которые должны были явиться продолжением и развитием мероприятий, осуществленных в 1549–1551 гг. Официальная летопись — «Летописец начала царства великого князя Ивана Васильевича» — изображает содержание этой программы реформ, провозглашенной царем, как «пожалование» им «всей земли»: «А кормлении государь пожаловал всю землю». Эта краткая летописная формула обычно истолковывается как заявление царя о намерении отменить кормления и установить новую систему местного управления. Вряд ли можно возражать против подобного понимания формулы о «пожаловании кормлениями» «всей земли»{494}.

Иван IV не ограничился прокламированием улучшения народной жизни в будущем. Кое-что в этом плане он предпринял незамедлительно. Если верить составителю «Казанской истории»{495}, государь «земские дани своя людям облегчи»{496}, т. е. ослабил податное государственное бремя. Кроме того, он порадовал людей разовой милостью и щедротами своими: «И многу того дне милостину нищим и по монастырем черньцем и по градцким церквам иереом вда. И всех ссуженных на смерть и в темницах седящих на волю испусти <…> И милостину разосла по всей державе своей, по градом и по селом, и по монастырем по всем, по малым же и великим, и по пустынцам, и по всем церквам святым, где есть свеща и просвира отправляти, и да молятся прилежно Богу все о телесном здравии его и о душевном спасении, игумени и попы»{497}. Нельзя, конечно, данное описание милостей царя воспринимать буквально. Но не приходится сомневаться в том, что массовые благодеяния Ивана в ознаменование победы над Казанью имели место и потому отмечены современником.

Сокрушение Казанского ханства, многочисленные пожалования, дары, милости и щедроты Ивана IV в честь великой победы — все это очень возвышало царя в общественном сознании, превращая его в национального героя. Следует согласиться с И. И. Смирновым, когда он говорит: «Казанский поход 1552 г. и блестящая победа Ивана IV над Казанью не только означали крупный внешнеполитический успех Русского государства, но и способствовали укреплению внутриполитических позиций Ивана IV»{498}. Это, безусловно, так. Но было бы половинчатым остановиться на этом, поскольку русские вели войну не просто с внешним врагом, но с врагом иноверным, чему придавалось тогда далеко не второстепенное значение. Вот почему победа над казанцами означала для наших предков торжество православия над верой «бусурман», что поднимало престиж русской церкви и ее главы митрополита Макария, способствуя, как и в случае с царем Иваном, укреплению его внутриполитических позиций. Обе власти — царская и святительская — поднимались на небывалую доселе высоту, образуя гармоническое единство. Союз церкви и государства, засвидетельствованный пребыванием в Москве митрополита Макария в качестве полновластного правителя, оставленного Иваном IV вместо себя на время Казанского похода, еще более окреп.

Можно вообразить, какой переполох вызвал такой поворот событий в стане Сильвестра и Адашева. Они поняли, что их влияние и власть могут развеяться, как мираж, если того захочет царь, проникающийся все большим доверием к святителю и своему богомольцу. Им надо было, не мешкая, искать случай, чтобы решить вопрос с Иваном и его семейством радикально. Казалось, такой случай представился в марте 1553 года. И что особенно примечательно — так это то, что противники самодержца были, похоже, подготовлены к нему как идейно, так и организационно, выступив, можно сказать, консолидированно.

* * *

Вспоминается в этой связи поездка царя и царицы в Троице-Сергиев монастырь с целью крещения младенца Дмитрия, предпринятая ими в декабре 1552 года{499}. Необходимо сказать, что в Синодальном списке Лицевого свода запись об этой поездке царской четы и крещении наследника отсутствует, в чем нельзя не заметить некую странность, поскольку перед нами официальная летопись. И естественно было ждать упоминания в официальной хронике такого события, как крещение восприемника царского престола. Однако этого не произошло. Видимо, на то имелась какая-то причина, которую составитель летописи счел необходимым скрыть. Для кого-то, вероятно, было нежелательно ворошить память о царевиче. Иное дело — Иван Грозный. Он не мог пройти мимо печальной истории своего сына. Поэтому в Царственной книге, правленной им, сообщение о крещении Дмитрия помещено в виде приписки.

В Синодальном списке не значится и другая запись, представленная в Царственной книге также в виде приписки к основному тексту. Она сообщает о поручении Ивана боярам во время своей поездки в Троицу «о Казанском деле промышляти да и о кормлениях сидети; они же от великого такого подвига и труда утомишася и малого подвига и труда не стерпеша докончати и възжелаша богатества и начаша о кормлениях седети, а Казанское строение потложиша; и в те поры Луговая и Арская отложилася и многия беды христианству и крови наведоша. Се первое зло случися христианству»{500}. С. Б. Веселовский предложил следующий комментарий к этому сообщению: «Весьма возможно, что распределение кормлений прошло не без греха, но заявление интерполятора, будто из-за этого бояре отложили устроение казанских дел и вызвали тем пролитие христианской крови, нельзя назвать иначе, как смелой полемической неправдой»{501}. Пересказывая содержание интерполяции, С. Б. Веселовский допускает неточность, говоря, будто из-за одного только распределения кормлений бояре отложили устроение казанских дел. На самом же деле была еще одна, названная в летописной вставке, причина нерадения бояр: «они же от великого такого подвига и труда утомишася и малаго подвига и труда не стерпеша докончати». То есть бояре, устав от казанских походов и войны с Казанью, не захотели завершить столь успешно начатое дело устроением завоеванного края, способствуя тем восстанию местного населения против русской власти{502}. Некоторые бояре, как, например, князь Семен Лобанов-Ростовский, вообще сомневались в том, удастся ли царю удержать Казань. Поэтому князь Семен говорил однажды главе литовско-польской дипломатический миссии Станиславу Довойне: «А Казани царю и великому князю не здержати, ужжо ее покинет»{503}.

Нельзя, однако, нерасторопность бояр объяснять их сомнениями в конечном успехе казанского предприятия, а тем более — усталостью от ратных дел. Прав, на наш взгляд, И. И. Смирнов, истолковавший поведение бояр с точки зрения политической. Исследователь полагает, что в казанском деле «позиция бояр определилась как демонстративный отказ обсуждать вопрос о «Казанском строении». Вопрос же о «кормлениях» бояре стали рассматривать не в плане осуществления реформы, провозглашенной царем, а прямо с противоположных позиций: «возжелаша богатества», т. е. тех доходов, которые шли в пользу наместников-кормленщиков с населения и которых предстояло лишиться боярам в случае, если бы «кормления» были ликвидированы»{504}. Во всем этом И. И. Смирнов видит открытую демонстрацию боярства «против политики Ивана Грозного»{505}. И. И. Смирнов обратил внимание на то, что «Царственная книга ставит в прямую связь поведение бояр в вопросе о «Казанском строении» и о «кормлениях» с теми «бедами», которые обрушились на Русское государство — сначала в виде восстания луговых и арских людей в Поволжье, а затем в виде болезни царя и боярского «мятежа». Иными словами, Царственная книга прямо и непосредственно ставит в связь позицию боярства в вопросе о Казани и о кормлениях с «мятежом», поднятым боярами в марте 1553 г.»{506}.

Соглашаясь с общей направленностью построений И. И. Смирнова, обозначим некоторые расхождения с историком, касающиеся отдельных, причем немаловажных, деталей. Если рассматривать поведение бояр во время отсутствия царя в Москве с политической точки зрения и связывать, как это правильно делает И. И. Смирнов, их действия с боярским «мятежом» в марте 1553 года, то станет ясно, что суть противоречий и конфликта между государем и боярами коренилась отнюдь не в вопросах о «Казанском строении» или о «кормлениях». Она коренилась в недовольстве княжеско-боярской знати усилением самодержавной власти Ивана IV вследствие победы царских войск над Казанью, возросшим в связи с этой победой авторитетом царя в народном сознании. Надо отдать должное политическому чутью Ивана, верно угадавшего огромное значение для судеб русского самодержавства «казанского взятия» и забот об общественном благе, достигаемом в тот момент отменой корыстной системы кормлений. Понятно, почему царь Иван встретил сопротивление боярства, отложившего, вопреки указаниям государя, обустройство Казани и сменившего акценты при рассмотрении проблемы кормлений. То был, по существу, откровенный со стороны бояр демарш против самодержавия Ивана IV. Но не следует думать, будто все московские бояре участвовали в этой акции. Часть боярства, несомненно, была и оставалась верной самодержцу. Против него выступали те бояре, которые группировались вокруг Сильвестра и Адашева. Да и не только бояре, а также отдельные духовные лица и служилые люди — дворяне или дети боярские. Бояре в этом сообществе были заметнее, чем другие, являясь верхушечным слоем многочисленной и разветвленной организации, которая, воспользовавшись отсутствием в Москве самодержавного монарха, повела Боярскую Думу за собой. Судя по дальнейшим событиям, к этой организации примыкали старицкие князья. Согласно догадке И. И. Смирнова, князь Владимир Андреевич Старицкий во время поездки царя в Троице-Сергиев монастырь находился в Москве и участвовал в заседаниях Боярской Думы{507}.

Обструкция «самодержавству» Ивана, устроенная партией противников неограниченной монархии в России, сопровождалась международной акцией (не было ли здесь согласованности?), преследующей аналогичную цель. Для царя Ивана она не была неожиданностью, поскольку 24 ноября 1552 года его информировали из Смоленска о том, что «в Москву к боярам (а не к нему) едет посланник «королевой Рады» Я. Гайко»{508}. Царь проявил достоинство и выдержку, покинул столицу, связав свой отъезд с крестинами младенца-сына. Это был тонкий дипломатический ход, парировавший замысел «западного соседа»: Иван продемонстрировал полное пренебрежение к послу Польско-Литовского государства. Ян Гайко приехал в Москву, когда там государя уже не было. Эффект, на который рассчитывал «западный сосед», не состоялся{509}.

Грамота, привезенная в Москву посланником панов радных, была обращена к митрополиту Макарию, а также к боярам И. М. Шуйскому и Д. Р. Юрьеву: «Целебному отцу, архиепископу митрополиту московскому Иасафу (так в грамоте. — И.Ф.), а Данилу Романовичю, дворетцкому, а князю Ивану Плетеню Шуйскому»{510}. Это очень напоминало грубую провокацию, поскольку, как справедливо на этот раз заметила А. Л. Хорошкевич, «обращение панов Рады к боярам и митрополиту через голову царя ущемляло престиж нововенчанного государя»{511}. Но она поспешила, заявив, что «обращение панов Рады к митрополиту, минуя царя, лишь подчеркивало значение высшего церковного иерарха для западных соседей России»{512}. Православный иерарх едва ли много значил для тех «западных соседей» России, которые исповедовали католичество, а православие воспринимали как схизму. Насмешливое отношение к русскому митрополиту, граничащее с издевательством, проглядывает уже в том, что в грамоте перепутано имя Макария с именем его предшественника по митрополичьему столу Иоасафа. Смысл акции панов радных, конечно же, не в том, чтобы подчеркнуть значение «высшего церковного иерарха для западных соседей России». Скорее всего, он состоял в намерении посеять недоверие между государем и митрополитом, чьи отношения накануне и после казанского взятия переживали подъем, благодетельный для России, и тем самым навредить крепнущему союзу между священством и царством.

Был, по-видимому, еще один расчет у «западного соседа», проявившийся в формуле обращения к московским боярам. В этом обращении, вопреки правилам местничества, первым назван Д. Р. Юрьев, а вторым — И. М. Шуйский. Представитель одного из знатнейших русских княжеских родов, потомков Рюрика, И. М. Шуйский, игравший видную роль в политической жизни Руси 30–50-х годов XVI века{513}, поставлен ниже представителя менее древнего и менее знатного рода московских бояр Захарьиных, вызывавших раздражение у княжеско-боярской знати из-за того, что они находятся у государя в приближении не по отечеству. Вряд ли паны радные не знали, что творили. Они подогревали недовольство княжат, которые брюзжали по поводу того, что их государь «теснит» и «бесчестит», жалуя «молодых людей». В мартовских событиях 1553 года это недовольство вырвется наружу, способствуя разладу в Боярской Думе.

Ян Гайко думал, наверное, что ведет искусную дипломатическую игру. Но он заблуждался. Играли с ним русские. После первой встречи с польско-литовским посланником митрополит и бояре тут же известили о ней государя: «И митрополит и бояре, слушав грамоты, послали ко царю и великому князю к Троице»{514}. С московской стороны, стало быть, переговоры митрополита и бояр с Гайкой являлись не более чем инсценировкой{515}. Они велись под строгим контролем царских дипломатов и при их непосредственном участии{516}. По словам, И. Грали, «на всякий случай за послами и «переговорщиками» был учрежден надзор. Приставленный к послу Константин Мясоед Вислый, числившийся придворным митрополита, на самом деле был поставлен царской администрацией… В режиссуре спектакля, при отсутствии царя, пребывавшего в Троице-Сергиевом монастыре, большую роль играл Висковатый»{517}. Последнюю точку в этом спектакле поставил митрополит Макарий, который на прощальной аудиенции сказал Яну Гайке, что поскольку он, Гайка, «привез грамоту о государских делах, а не о церковных делах», то ему, митрополиту, «до тех дел дела нет, о тех государских земских делах епископу и паном ведомо учинят государские бояре»{518}. Так конфузливо закончилась затея «западного соседа» испортить отношения между митрополитом Макарием и царем Иваном.

Несколько иной результат имела, вероятно, попытка радных панов усилить неприязнь кяжеско-боярской знати к Захарьиным — родичам жены государя Анастасии. Здесь их интрига могла иметь некоторый успех, о чем судим по событиям в марте 1553 года. Вообще же дипломатическая миссия Гайки указывает на то, откуда «дул ветер перемен» в Русском государстве. Однако вернемся на минуту к боярам, оставленным царем сидеть и думать о казанском строении и о кормлениях всей земли.

Поведение бояр, действовавших вразрез с указаниями государя, вряд ли было стихийным. Надо полагать, что они вели себя так по договоренности. Значит, имел место сговор, в котором участвовал, вероятно, и Владимир Старицкий. Поэтому события декабря 1552 года в Москве можно рассматривать как начальную фазу боярского «мятежа», достигшего высшей точки в марте 1553 года во время тяжелой болезни царя Ивана.

* * *

Д. Н. Альшиц, специально изучавший происхождение и особенности источников, повествующих о боярском «мятеже» 1553 года, насчитал три источника, содержащих сведения об этом событии: «Первый из них — приписка, сделанная Иваном Грозным на полях Синодального списка последнего тома Лицевого свода под 1554 г., где рассказывается об отъезде и пытке князя Семена Лобанова-Ростовского. Второй — приписка, сделанная его же рукой несколькими годами позже на полях Царственной книги под 1553 г. Это единственное подробное описание «мятежа». Наконец, третий — это письмо Ивана Грозного к Курбскому от 5 июля 1564 г.»{519}. По мнению Д. Н. Альшица, приписки к Синодальному списку появились «в 1563 г., во всяком случае, до опричнины, до бегства Курбского, до объявления царем открытой борьбы со старыми и новыми изменниками», а приписки к Царственной книге делались «в годы этой борьбы, в суровые годы между установлением опричнины (1564) и московскими казнями (1570)»{520}.

Исследователь полагает, что «все сведения, касающиеся мятежа 1553 г. исходят от одного лица — от Ивана Грозного. Казалось бы, что рассказы, имеющие единое происхождение и посвященные одному и тому же факту, должны совпадать между собой в передаче событий, а если и отличаться один от другого, то разве лишь своими размерами или количеством подробностей. В действительности же дело обстоит совершенно иначе: все три рассказа не только не сходны между собой, не только противоречат один другому, но и взаимно исключают друг друга»{521}.

Д. Н. Альшиц приходит к выводу о том, что «достоверность рассказа приписки к Царственной книге под 1553 г. об открытом мятеже во время царской болезни является во многих отношениях сомнительной», ибо никакого боярского мятежа в действительности не было, хотя тайный заговор бояр, о котором стало известно лишь в 1554 году при расследовании дела князя Семена Лобанова-Ростовского, имел место{522}.

Построения Д. Н. Альшица встретили неоднозначную реакцию в ученом мире: одни исследователи соглашались с ним полностью{523}, другие — частично, находя в его суждениях «рациональные зерна»{524}, а третьи выступили с возражениями против предложенной им концепции, отрицающей правдивость известий, сохранившихся в приписках к Царственной книге. К числу последних исследователей принадлежал И. И. Смирнов, написавший специальную заметку «Об источниках для изучения «мятежа» 1553 г.» и опубликовавший ее в Приложениях к своим «Очеркам».

И. И. Смирнов, допуская участие Ивана IV в редактировании Лицевых сводов XVI века, замечал, что «большой материал в обоснование этого положения содержится в работе Д. Н. Альшица»{525}. Однако более внимательное, нежели у Д. Н. Альшица, «рассмотрение данных, содержащихся в Царственной книге, равно как и в других источниках, позволяет существенным образом изменить оценку этих источников»{526}. Исследователь следующим образом оценил приписку к Царственной книге в плане достоверности сообщаемых ею сведений: «Основным источником для изучения мартовских событий 1553 г. является Царственная книга, точнее, скорописная приписка на полях ее основного текста. Я считаю бесспорным высокую степень достоверности рассказа Царственной книги»{527}.

По словам А. А. Зимина, «в построениях Д. Н. Альшица есть рациональное зерно: приписки к Царственной книге действительно тенденциозно излагают события марта 1553 г., но отнюдь не измышляют их»{528}. Поэтому «отрицать вероятность основного содержания приписок Царственной книге нет никаких оснований»{529}.

Р. Г. Скрынников в своей ранней книге «Начало опричнины» назвал наиболее аргументированным мнение, согласно которому «приписки к Царственной книге были составлены самим царем Иваном или при его непосредственном участии»{530}. Но вместе с тем он замечал: «Д. Н. Альшиц строит свою аргументацию на сопоставлении рассказа о боярском «мятеже» 1553 г. в послании Курбскому и приписок к Синодальному списку и Царственной книге. По его мнению, приписка к Синодальной рукописи появилась до полемики царя с Курбским в 1564 г., а приписка к Царственной книге после этой полемики. Основанием для этого вывода служат противоречия и расхождения приписок между собой. На наш взгляд, расхождения приписок носят по большей части мнимый характер. Летописные приписки имеют один общий сюжет-заговор, организованный боярами во время болезни царя в марте 1553 г. Сведения, касающиеся этого сюжета, не противоречат друг другу, а напротив, почти полностью совпадают»{531}, различаясь порою лишь полнотой изложения{532}.

Подробный рассказ об открытом мятеже бояр в марте 1553 года носит, по мнению Р. Г. Скрынникова, легендарный характер, воспроизведенный по памяти, задним числом{533}. Наиболее недостоверными Р. Г. Скрынникову представлялись обращенные к боярам в Думе речи умирающего царя, которые «должны были доказать, что боярский мятеж был прекращен исключительно благодаря вмешательству монарха»{534}. И все же «летописные приписки очень близки между собой по содержанию, стилю и т. д. в той части, в которой речь идет об одном и том же сюжете, боярском заговоре 1553 года. Можно полагать, что в этом случае в основу их был положен один и тот же источник. Достоверность материала и подробности, сообщаемые в приписках, наводят на мысль, что при составлении их могли быть использованы подлинные документы следствия о боярском заговоре»{535}. Это касается приписок не только к Синодальному списку, но и к Царственной книге: «Д. Н. Альшиц первым высказал предположение о том, что царь внес в Синодальный список подробный рассказ о заговорщицкой деятельности Старицких в 50-х гг., желая оправдать расправу с ближайшей родней в 1563 году. Во время суда над Старицким в 1563 г. царь затребовал из архива судное дело боярина князя С.В.Ростовского 1554 года, содержавшее документальные материалы относительно тайного боярского заговора в пользу Старицкого в 1553 году.

По-видимому, названные материалы были непосредственно использованы при составлении приписок к Синодальному списку и, возможно, Царственной книге»{536}.

Впоследствии Р. Г. Скрынников заметно изменил свои взгляды. Теперь он приписку на полях Царственной книги, повествующую о боярской крамоле 1553 года, не связывает со следственным делом. Р. Г. Скрынников полагает, что эту приписку можно назвать «Повестью о мятеже», которую сочинил царь Иван «с помощниками, подбиравшими для него материал, подготовлявшими черновик, а затем следившими за изготовлением беловика»{537}. Если «при составлении синодальной приписки редактор опирался на документы», то, сочиняя Повесть, он прибегал к воспоминаниям, устным свидетельствам, что сближает его произведение «с мемуарным жанром»{538}. Общий вывод у Р. Г. Скрынникова такой: «Сведения о мятеже в Думе в 1553 году были вымышленными»{539}. Автор, таким образом, стал на точку зрения Д. Н. Альшица.

Сходную позицию занял и Г. В. Абрамович, логика рассуждений которого довольно проста: «поскольку данная приписка сделана более чем через 10 лет после 1553 г., уже в период опричнины, ей нельзя придавать серьезного значения»{540}.

С Д. Н. Альшицем решительно разошелся Н. Е. Андреев, признавший достоверность интерполяции Царственной книги о болезни царя и боярском мятеже 1553 года. При этом он, в отличие от Д. Н. Альшица, автором приписки считал не Ивана Грозного, а посольского дьяка И. М. Висковатого{541}.

И. Граля, обозрев историографию вопроса об интерполяциях Синодального списка и Царственной книги, убедился в том, что «главной целью исследователей было установить авторство и время написания текста, и лишь затем — определить степень его достоверности. Часто выдвигался априорный тезис о присутствии в источнике доминирующей над фактами пропагандистской тенденции, благодаря чему приписка считалась едва ли не политическим манифестом автора. Исследовательские результаты, полученные таким методом, следует оценить негативно. Приписка должна рассматриваться как типичный повествовательный источник…»{542} В итоге такого рассмотрения И. Граля пришел к заключению, что в основе приписки к Царственной книге, «толкующей о событиях марта 1553 г. вокруг наследования трона Дмитрием Ивановичем, лежал в высшей степени достоверный отчет, составленный хорошо информированным очевидцем, возможно, самим Висковатым»{543}. И. Граля сомневается лишь в одном — в информации «о действиях Сильвестра в пользу дома Старицких»{544}. Относительно же приписок к Синодальному списку и Царственной книге И. Граля говорит: «Мнима кажущаяся противоположность содержания интерполяций о заговоре Лобанова-Ростовского Синодального списка и данных Царственной книги, поскольку оба источника, как нам кажется, рассказывают о разных аспектах одного и того же события: Царственная книга описывает разногласия в Думе, лично известные царю и его советникам и, вне всякого сомнения, понятные в сложившейся ситуации; а Синодальный список содержит сведения об интригах сторонников Старицких, проявлением которых было выступление Турунтая-Пронского, но существование которых в виде заговора стало известно царскому окружению лишь в ходе следствия 1554 года»{545}.

Совершенно иное отношение у И. Грали к свидетельствам Ивана Грозного о предательском поведении Алексея Адашева, представленным в переписке государя с Андреем Курбским: «Выдвинутое самим царем спустя много лет после рассматриваемых событий обвинение в предательстве и пособничестве Старицким носит черты пасквиля, составленного непосредственно для целей полемики с Курбским…»{546}.

Противоречивое мнение о приписках к Царственной книге высказывает А. Л. Хорошкевич. С одной стороны, она говорит, что «достоверность приписок не может быть оспорена»{547}, а с другой — заявляет, будто «характер сообщений в приписках Царственной книги о болезни царя заставляет усомниться в том, насколько правдиво изложен ход событий»{548}.

Подводя итог нашей краткой историографической справке о мартовских событиях 1553 года, необходимо сказать, что вопрос о достоверности источников, сообщающих о боярском «мятеже» в марте 1553 года, остается спорным, несмотря на более чем полувековые усилия историков разрешить его{549}. Несомненно лишь то, что не требует никаких доказательств: исторические сведения о мартовских 1553 года событиях дошли до нас преимущественно в форме приписок к Синодальному списку и Царственной книге, внесенных в летописи уже после этих событий. Все остальное — сплошные догадки и предположения, более или менее правдоподобные. Достаточно убедительным, например, является, на наш взгляд, определение времени появления интерполяций Синодального списка и Царственной книги, произведенное Д. Н. Альшицем, который, как мы знаем, датировал приписки к Синодальному списку примерно 1563 годом, а к Царственной книге — периодом между 1564 и 1570 гг. Принимая хронологические выкладки Д. Н. Альшица, никак нельзя согласиться с ним в том, что источники, повествующие о боярском «мятеже» 1553 года (приписки к Синодальному списку и Царственной книге, первое послание Грозного князю Курбскому), не сходны между собой, противоречат один другому и взаимно исключают друг друга{550}. По нашему убеждению, это не так. Названные источники согласуются между собой, дополняют друг друга, рисуя вместе вполне ясную картину произошедшего в марте 1553 года. Итак, как это было?

Изучая политическую обстановку при московском дворе, сложившуюся к марту 1553 года, важно иметь в виду, что укрепление самодержавной и святительской власти, упрочение союза Царства и Церкви, усилившиеся после великой победы над Казанским ханством, пришлись сильно не по нраву придворной политической группировке, стремящейся к установлению в России ограниченной монархии. Минуло почти шесть лет с тех пор, как эта группировка, возглавляемая Сильвестром и Адашевым, пришла к власти, но ей так и не удалось радикальным образом изменить политический строй Русского государства посредством ликвидации «самодержавства» и установления на манер соседней Польши и Литвы боярской олигархии с номинальным монархом. Правда, Сильвестр и Адашев сумели все-таки сковать отчасти самодержавную власть Ивана IV, хотя до окончательного торжества над нею им было еще далеко. Главным препятствием на их пути к успеху был царь Иван — человек неукротимого нрава, большого ума и таланта, человек, уверовавший в свое особое предназначение заступника Отечества, хранителя истинного православия и «самодержавства», дарованного ему Богом. И вот первого марта 1553 года государь неожиданно и опасно занемог. Возникает вопрос: кому это было на руку? Конечно, это было на руку придворной партии Сильвестра — Адашева. Но обо всем по порядку.

В Синодальном списке о болезни Ивана IV сказано нравоучительно, но кратко: «За многое наше неблагодарение и в то время прииде грех ради наших, посети немощь православнаго нашего царя, прииде огнь велий, сиречь огневая болезнь: и збысться на нас Евангельское слово: поразисте пастыря, разы дутся овца»{551}.

Лапидарность приведенной летописной записи не соответствует тому, что нам известно о болезни царя, сопровождавшейся драматическими событиями, характеризуемыми в исторической литературе как династический кризис. Складывается впечатление, будто летописец крепко держал себя за язык, чтобы не наговорить лишнего. Как бы там ни было, в любом случае эта лапидарность симптоматична. Она указывает на нежелание летописца касаться подробностей, связанных с болезнью Ивана. Что скрывалось за этим нежеланием — самоконтроль летописателя или запрет свыше, — сказать трудно. Но следует отметить, что составитель записи все-таки оставил нам кое-какие намеки, воспользовавшись иносказательными средствами и евангельскими образами. Ключевой здесь является фраза «поразисте пастыря, разыдутся овца». Душная короткая фраза говорит о многом: о религиозных функциях царя (он пастырь, причем «пастырь добрый»{552}), о людских раздорах и смуте («разыдутся овца»), вызванных «немощью» царя, но самое главное — о том, что «поразить» государя — значит породить эти раздоры и смуту. Последняя мысль летописца звучит настолько многозначительно, что заставляет задуматься относительно настоящей причины болезни царя Ивана. И здесь открывается нечто любопытное. Летописец имеет в виду следующий евангельский текст: «Тогда глагола им Иисус: вси вы соблазнитеся о мне в нощь сию: писано бо: поражу пастыря, и разыдутся овцы стада» (Матф., 26: 31). Нетрудно заметить, что летописец изменил лицо и время глагола поразить: вместо первого лица единственного числа будущего времени поражу он употребил второе лицо множественного числа прошедшего времени (аорист) поразисте. В результате изменился смысл евангельских слов: [вы] поразили пастыря. Получается так, что кто-то из царского окружения «поразил пастыря» — царя Ивана. Не означает ли это, по летописцу (автору основного текста Синодального списка!), что болезнь царя была рукотворной?.

Столь же немногословен при рассказе о болезни царя и князь Курбский. В своей Истории он рассказывает, как царь, вернувшись из Казанского похода, «по двух месяцах или по трех разболелся зело тяжким огненным недугом так, иже никтоже уже ему жити надеялся. По немалых же днях, помалу оздравляти почал»{553}. И еще в июне 1553 года Иван «не зело оздравел»{554}. Немногословность Курбского понять легко: он не заинтересован был в пересказе подробностей, характеризующих поведение его друзей во время государевой болезни далеко не с лучшей стороны. Поэтому сообщение князя о заболевании царя имеет небольшую цену, за исключением одной детали, свидетельствующей о длительных последствиях болезни государя, что дает еще одно основание задуматься о причине этой болезни.

С большей обстоятельностью повествуется о хвори государя и событиях вокруг нее в приписке к Царственной книге, где читаем: «В среду третия недели Поста, марта 1 дня, разболеся царь и великий князь Иван Васильевич всея Русии, и бысть болезнь его тяжка зело, мало и людей знаяше, и тако бяше болен, яко многим чаяти: к концу приближися. Царя же и великого князя диак Иван Михайлов воспомяну государю о духовной; государь же повеле духовную съвершити, всегда бо бяше у государя сие готово. Съвершившивше же духовную, начата государю говорити о крестном целовании…»{555}. И вот тут-то все и началось. Но, прежде чем говорить об этом, несколько замечаний в связи с только что цитированным текстом.

Обращает внимание точность автора приписки в обозначении времени начала болезни царя: среда третьей недели Великого поста действительно приходилась на первое марта{556}. О чем свидетельствует такая точность? Надо думать, о том, что автор приписки либо обладал необыкновенной памятью, легко воспроизводившей давние события, либо располагал какими-то записями об этих событиях. Однако в любом случае перед нами, по всей видимости, манера рассказчика, привыкшего к строгости передачи происшествий прошлого. Тем удивительнее, что он не говорит конкретно о болезни царя, характеризуя ее в общих словах как очень тяжкую, внушающую опасение за жизнь государя. В Синодальном списке и в Истории Курбского, как мы знаем, болезнь Ивана называется огневой, огненной. Кстати сказать, Андрей Курбский, описывая последние дни Алексея Адашева, сообщает, что тот «в недуг огненный впал»{557}, дав повод его недругам «возопити цареви: «Се твой изменник сам себе здал яд смертоносный и умре»{558}. Не означает ли это, что «огненный недуг» в своих проявлениях походил на отравление?

В историографии высказывались разные мнения о болезни Ивана IV. Одни исследователи считали ее горячкой{559}, другие — лихорадкой{560}, а третьи — не более чем «душевным смятением», «психическим срывом»{561}. Последнее мнение следует, на наш взгляд, решительно отвергнуть как произвольное и абсолютно безосновательное{562}. Что касается двух первых, то в них есть предмет для обсуждения. Горячкой или же лихорадкой заболел царь — вот ближайший вопрос, на который нужно ответить. По объяснению В. И. Даля, горячка есть «общее воспаление крови в человеке или животном: жар, частое дыхание и бой сердца; огневица… У нас неясно различают слова горячка и лихорадка: обычно лихорадкой зовут небольшую и недлительную горячку… а горячкой — длительную и опасную…»{563}. Если учесть, что царь Иван, как свидетельствует князь Курбский, даже в июне еще «не зело оздравел», то признаки его болезни следует отнести к горячке, по словам В. И. Даля, длительной и опасной. Но эти же признаки (воспаление крови, жар, сердцебиение) могут указывать и на отравление. Тогда становится понятно, почему Грозный в составленной или продиктованной им приписке не называет конкретно своего заболевания, отмечая лишь тяжкий его характер. По-видимому, он был не согласен с официальной версией болезни, основанной, скорее всего, на диагнозе придворных лекарей, обычно иноземцев, готовых выполнить, как мы не раз убеждались ранее, любые «деликатные» поручения. Сам Иван нимало не сомневался в том, что его хотели «истребить»{564}, т. е. отправить на тот свет. И это — не фантом испуганного воображения, а суровая реальность, подтверждаемая рядом косвенных данных, приведенных нами выше.

Болезнь царя, как явствует из приведенных сообщений Царственной книги, протекала очень тяжело. И все же нельзя бросаться в крайность, как это делают некоторые исследователи. А. Л. Хорошкевич, например, утверждает, будто Иван IV «смертельно занемог»{565}. Будь так, как говорит А. Л. Хорошкевич, царь непременно бы умер: на то она и смертельная болезнь{566}. Но, к счастью, он остался жив. «Серьезно захворал»{567}, «тяжело заболел»{568}, «серьезно заболел»{569} — так было бы сказать лучше и, разумеется, правильнее. К сожалению, А. Л. Хорошкевич в своих увлечениях не останавливается. Ее начинает настораживать «удивительная активность «умирающего», выразившаяся, в частности, в том, что «по совету Висковатого… он «совершил» духовную»{570}. Однако можно было и не настораживаться, поскольку государь не «совершил» духовную, а «повелел совершити духовную» ближним людям, и они ее «совершили». Конечно, все эти тревоги и волнения сами по себе не стоят того, чтобы заострять на них внимание. Но они призваны посеять сомнение в правдивости сведений, заключенных в приписке, и в этом отношении не безобидны.

Ту же цель преследует и стремление истолковать летописную фразу «мало и людей знаяше» в смысле не узнавал людей{571}. Это — вольное толкование, не соответствующее точному значению словосочетания «мало знаяше» Оно, прежде всего, касается слова мало, которое несет в себе не полное отрицание, а лишь частичное. В языке той поры данное слово имело значения немного, едва, недостаточно{572}. Слово же знаяше связано со знати, которое означало: знать, иметь сведения, знания, представление о чем-л.; уметь что-л., быть обученным чему-л.; знать человека, быть знакомым с ним; отличать; признавать (признать); ведать, распоряжаться, владеть чем-л.; быть подведомственным кому-, чему-л.; иметь что-л{573}. Подбирая из представленных смысловых вариантов наиболее подходящие к выражению «мало знаяше людей», мы останавливаемся на едва к узнать (отличать). Следовательно, «мало знаяше людей» означало едва узнавал людей{574}. Царь, стало быть, в момент тяжелых приступов болезни хотя и едва, но все-таки узнавал находившихся у его постели. Говорить о том, что Иван бредил, приписка нас не уполномочивает{575}.

И, наконец, еще об одной весьма любопытной, на наш взгляд, особенности начальной части приписки к Царственной книге, повествующей о болезни государя. Мы обращали внимание на удивительную точность ее автора в обозначении времени возникновения «немощи» Ивана. Но нельзя не заметить и другого: скрупулезного перечисления обстоятельств, создающих своеобразный и загадочный фон заболевания. Сюда относятся и Великий пост, и первое марта, и третий день недели среда, третья неделя Великого поста. Случаен ли этот набор знаковых обстоятельств или же за ним скрывается нечто такое, что придает событиям вокруг болезни первого православного царя символический смысл, а самой болезни — искусственный, т. е. рукотворный, характер. Разобраться в этой проблеме — задача будущих исследований. Но уже и сейчас кое-что более или менее понятно.

Заболевание Ивана IV пришлось на Великий пост, что символично, поскольку этот сорокадневный пост установлен в ознаменование важнейших библейских событий: сорок дней и ночей лил дождь во время Всемирного потопа, сорок лет Моисей водил израильский народ по пустыне, сорок дней постились в пустыне пророк Илия и Христос. К сорокадневному сроку Великого поста присоединяется еще одна седмица в память о страданиях и смерти Спасителя{576}. Следовательно, случись смерть царя Ивана в Великий пост, она приобрела бы неординарное значение.

Важную символическую роль играет среда, особенно в предпасхальный Великий пост. Именно в среду Иуда предал Христа, вследствие чего «среда сделалась напоминанием о предании Иисуса Христа на смерть, происшедшем в этот день»{577}. Кроме того, среда еще и третий по счету день недели. Если к этому прибавить третью неделю поста, упомянутую в приписке, то невольно закрадывается мысль о том, что число 3 в данном случае выделено особо. В древности это число называлось «мудростью, потому что люди организуют настоящее, предвидят будущее и используют опыт прошлого»{578}. Это священное число. «Священность триады… следует из того факта, что она делается из монады и дуады. Монада есть символ Божественного Отца, а дуада — Великой Матери. Триада, будучи сделана из них… символизирует тот факт, что Бог порождает Свои миры из Себя…»{579}. О том, чей это Бог, говорит отмеченное в приписке 1 марта, которое, по библейским понятиям, является началом творения мира и священного года у древних евреев{580}.

Разумеется, сказанное нами не исчерпывает всей символики, запечатленной в приписке к Царственной книге. Вопрос лишь поставлен, но не разрешен. Целесообразность постановки данного вопроса подтвердит или опровергнет дальнейшее его изучение. Но и того, что сказано, достаточно, чтобы догадаться о рукотворном характере заболевания царя Ивана с предполагавшимся смертным исходом. Об искусственной природе болезни Ивана IV говорят, как думается, символические знаки, свидетельствующие о религиозно-политическом существе мартовских событий 1553 года. Их приоткрывшийся смысл указывает на религиозное сообщество, где находили применение эти знаки и откуда, следовательно, исходила смертельная опасность, угрожавшая русскому самодержцу. Это — приверженцы ереси, которые осели в Кремле с конца XV века и с тех пор гнездившиеся там, временами затихая, а при благоприятных обстоятельствах усиливая свою деятельность. Периоды благоприятствования для них наступали с появлением на самом верху государственной власти людей, покровительствующих им. Так было при великом князе Иване III, так случилось при великом князе Василии III, так произошло и при царе Иване IV, когда центром притяжения еретиков стал кремлевский двор Владимира Старицкого{581}, тесными узами связанного с попом Сильвестром и его придворной партией, активно поддержавшей претензии удельного князя на московский трон. Настал момент вновь вернуться в покои умирающего, как многим тогда казалось, царя.

Надо полагать, что «совершение» духовной много времени не потребовало, так как «всегда бо бяше у государя сие готово». Сколько дней прошло с начала болезни Ивана 1 марта до составления духовной, сказать трудно{582}. Однако характер болезни Ивана IV (горячка), протекавшей, по-видимому, достаточно интенсивно, очень скоро мог внушить царскому окружению мысль, будто он умирает. Следовательно, речь идет, по всей видимости, о нескольких днях, во всяком случае, о недельном сроке, не более. Но если признать правомерным предположение об отравлении царя, то все это должно было произойти в считаные дни. И вот когда духовная была подготовлена, «начаша государю говорити о крестном целовании, чтобы князя Владимира Андреевича и бояр привести к целованию на царевичево княже-Дмитреево имя»{583}. Употребляемый здесь глагол прошедшего времени (аорист) 3-го лица множественного числа начата указывает на группу людей, находившихся при больном государе и заговоривших о необходимости привести к присяге Владимира Старицкого и бояр. Надо думать, то были «ближние люди», сохранявшие верность Ивану. Важно запомнить, что крестное целование поначалу замышлялось на «царевичево княже-Дмитреево имя», что и было проделано «ближними боярами» князем И. Ф. Мстиславским, князем В. И. Воротынским, И. В. Шереметевым, М. Я. Морозовым, князем Д. Ф. Палецким, боярином Д. Р. Юрьевым, боярином В. М. Юрьевым, а также посольским дьяком И. М. Висковытым. Тогда же целовали крест и думные дворяне А. Ф. Адашев и И. М. Вешняков{584}.

Не следует чересчур упрощать факт целования креста на верность царевичу Алексеем Адашевым, как это делает, например, Р. Г. Скрынников: «В письме Курбскому Грозный прямо приписал Алексею Адашеву намерение «извести» царевича Дмитрия. Однако из «Повести о мятеже», сочиненной самим царем, следует, что Алексей верноподданнически и без всяких оговорок целовал крест Дмитрию в первый день присяги»{585}. Из приписки следует лишь то, что Алексей Адашев действительно без оговорок (по С. В. Бахрушину, «беспрекословно»{586}) целовал крест Дмитрию после вышеназванных деятелей, проявив удивительную пассивность в чрезвычайной ситуации. Пассивность эта не только удивляет, но и настораживает, невольно заставляя задуматься над тем, а все ли здесь чисто{587}. Ведь еще С. М. Соловьев отмечал, что «всего более должны были поразить Иоанна бездействие, молчаливая присяга Алексея Адашева»{588}. Несомненно, впрочем, одно: целовал Адашев крест верноподданнически или же с затаенным чувством неприятия царского наследника, т. е. двоедушно, сказать, исходя из факта присяги, нельзя. Тем не менее, возможность подобной неискренности не исключена, что засвидетельствовал своим двурушничеством князь Д. Ф. Палецкий, который, как мы видели, присягнул вместе с другими «ближними боярами» Дмитрию, но тут же послал «ко княгине Офросинье и к сыну к ея ко князю Владимеру зятя своего Василия Петрова сына Борисова Бороздина» сказать, что он не «супротивен» тому, чтобы быть Старицким «на государстве», и готов им «служити»{589}. Уклонились от крестоцелования князь Д. И. Курлятев и казначей (тогда печатник{590}) Н. А. Фуников, сославшись на болезнь. Однако ходили слухи «про князя Дмитрея Курлятева да про Микиту Фуникова, будто они ссылалися с княгинею Офросиньею, с сыном ея с князем Владимером, а хотели его на государство, а царевичя князя Дмитрея для мледенчества на государство не хотели»{591}. Дмитрий Курлятев и Никита Фуников целовали крест, когда все улеглось и поле битвы, так сказать, осталось за царем Иваном. Если о действиях Д. Ф. Палецкого автор приписки к Царственной книге заявляет уверенно как о факте установленном, то о связи Курлятева и Фуникова со старицкими князьями он сообщает в предположительном тоне, замечая, что об этом поговаривали люди («глаголаху»). Перед нами лишнее подтверждение стремления составителя приписки к точности передачи событий, соответствующей времени их происшествия. Будь иначе, он едва ли бы придерживался подобного различия. Обозначив ненадежность князя Курлятева (пусть даже предполагаемую), автор приписки дает повод современному исследователю заподозрить в том же и Алексея Адашева, поскольку этот князь, как мы знаем со слов Ивана Грозного, являлся «единомысленником» Адашева и Сильвестра, введенным ими в «синклит» при государе{592}. Понятно, почему С. М. Соловьев называл Дмитрия Курлятева «самым приближенным к Сильвестру и Адашеву человеком»{593}, а С. В. Бахрушин — «приятелем» Алексея Адашева, «ближайшим сотрудником Адашева и Сильвестра»{594}. И тот факт, что Курлятева ввели в государев «синклит» Адашев и Сильвестр, а не наоборот, не оставляет сомнений насчет того, кто кем управлял и кто кого направлял. Ведущая роль здесь Сильвестра и Адашева очевидна.

Во время болезни Ивана замысел государственного переворота, вынашиваемый противниками «Святорусского царства», обозначился со всей определенностью: «А в то же время князь Володимер Андреевич и мати его събрали своих детей боярских, да учали им давати жалование денги…»{595}. В. В. Шапошник усматривает в поведении старицких правителей «стремление заручиться поддержкой военной силы в случае каких-либо осложнений»{596}. Однако данное короткое известие содержит более емкую информацию, чем ему представляется.

Судя по всему, старицкие правители собрали детей боярских в своем кремлевском дворе. Дело это не простое, поскольку служилые люди, как тогда выражались, «сидели по домам» или находились в служебных посылках{597}. Значит, о сборе их нужно было специально оповещать, для чего требовалось, по крайней мере, несколько дней. Возможно, однако, что оповещение и сбор детей боярских состоялись накануне мартовских событий 1553 года. Если согласиться с первым заключением, надо будет признать, что болезнь царя сразу же побудила Старицких и придворную «фронду» к активным действиям по захвату московского трона. Без предварительного сговора между ними, квалифицируемого как антигосударственный заговор{598}, это представить, на наш взгляд, невозможно{599}. Еще более укрепляет мысль о заговоре догадка, согласно которой оповещение о сборе в Москве детей боярских старицкого князя имело место до болезни государя. Но тогда окажется, что об этой болезни и времени ее возникновения Владимир и Ефросинья Старицкие знали наперед и потому заранее собрали своих детей боярских у себя на кремлевском дворе, где держали их наготове. Опасность скопления в Кремле служилых людей соперника царь Иван осознал в ходе мартовского «мятежа», вследствие чего в крестоцеловальную грамоту старицкого князя Владимира на имя государя и его новорожденного сына Ивана (май 1554 г.) было внесено обязательство: «А жити ми (Владимиру. — И.Ф.) на Москве в своем дворе; а держати ми у себя своих людей всяких сто восмь человек, а боле ми того людей у себя во дворе не держати; а опричь ми того служилых своих всех держати в своей отчине»{600}.

Признав заблаговременный сбор служилых людей старицких правителей в их кремлевском дворе, мы снова упираемся в догадку об искусственном происхождения заболевания царя, предполагающую отравление. Однако при любом раскладе событий ясно видна конечная цель Старицких и споспешествующей им придворной группировки — захват высшей власти{601}. Особенно наглядно это демонстрирует выдача князем Владимиром и княгиней Ефросиньей денег детям боярским. По заведенному в ту пору порядку жалование служилым людям, в первую очередь деньгами, выдавалось перед военным походом. Поэтому раздача денег детям боярским, находящимся на службе у старицких князей, означало лишь одно: приготовление к вооруженному выступлению против царя Ивана и его наследника Дмитрия{602}. Следует согласиться с Р. Г. Скрынниковым, когда он говорит: «Судя по некоторым их (Старицких. — И.Ф.) действиям, они подготавливали дворцовый переворот. В дни кризиса Старицкие вызвали в Москву удельные войска и стали демонстративно раздавать им жалование»{603}. Бояре, верные государю, не заблуждались на сей счет ни на минуту: «И бояр о том (о жаловании деньгами детей боярских. — И.Ф.) князю Володимеру учали говорити, что мати его и он так не гораздо делает: государь недомогает, а он людей своих жалует»{604}. Владимир и Ефросинья, уверенные, вероятно, в своей силе, «почали на бояр велми негодовати и кручинится». Но бояре не растерялись и «начата от них беречися и князя Володимера Ондреевича ко государю часто не почали пущати»{605}. Сторонники царя, следовательно, проявили твердость и прекратили доступ удельного князя к больному, не без основания усматривая опасность для него такого рода посещений. Следовательно, скрытое противостояние противников и сторонников Ивана IV превратилось в конфликт, еще не вооруженный, но открытый. И вот в этот конфликт, свидетельствующий о накале страстей при дворе, вмешивается политический, так сказать, «тяжеловес» поп Сильвестр, причем на стороне старицких властителей: «Сей убо тогда начат бояром въспрещати, глаголя: «про что вы ко государю князя Володимера не пущаете? Брат вас, бояр, государю доброхотнее». Бояре же глаголаша ему: на чем они государю и сыну его царевичю князю Дмитрею дали правду, по тому и делают, как бы их государству было крепче. И оттоле бысть вражда межи бояр и Селиверстом и его советники»{606}.

Некоторые историки недооценивают факт вмешательства Сильвестра в придворную борьбу вокруг московского престола. К примеру, С. Б. Веселовский утверждал, будто Сильвестр «не принимал никакого участия в суматохе о присяге»{607}, будто он «по неизвестным нам причинам стоял в стороне от боярских распрей по поводу присяги», а значит, «нет оснований считать его сторонником «воцарения» кн. Владимира», и если благовещенский поп все-таки «выступил в конце концов на защиту старицких князей, то только потому, что хотел предотвратить расправу бояр с ними, которая могла вызвать тяжелые последствия не только для царя, но и для всего государства»{608}. По мнению И. Грали, «активность Сильвестра проявилась только в том, что он обратил внимание бояр на предосудительность недопущения Владимира Андреевича к умирающему царю»{609}. Вместе с тем исследователь указывает на то, что Сильвестр вступил в тайные отношения с Владимиром Старицким, обещая поддержать его кандидатуру на московский престол{610}. Следовательно, «активность Сильвестра проявилась» еще и в тайной сфере, причем преимущественно именно в тайной сфере. Стало быть, деятельность Сильвестра обнаруживается не только в том, «что он обратил внимание бояр на предосудительность недопущения Владимира Андреевича к умирающему князю». Однако выявить ее детально нет возможности, поскольку она (как, впрочем, и вся деятельность Сильвестра{611}) покрыта тайной. Можно лишь говорить об общем ее характере как направленной против воли царя и в пользу удельного князя. Тем не менее, даже краткие сведения о поведении Сильвестра во время царской болезни, содержащиеся в приписке к Царственной книге, позволяют составить относительно ясное представление о его роли в политической борьбе той поры. И что тут интересно, так это то, что рядовой, казалось бы, священник вторгается в дела огромной, можно сказать, судьбоносной государственной важности и позволяет себе перечить представителям княжеско-боярской знати, укоряя их за недостойный, как ему мнится, поступок{612}. Больше того, Сильвестр, если строго следовать летописной записи, «начат бояром въспрещати», т. е. препятствовать, мешать им{613}. Что это: беспредельная наглость или же уверенность в собственном могуществе и в конечном успехе затеянного предприятия? Скорее всего, — второе{614}.

Получив неожиданный для себя отпор, Сильвестр озлобился. «И оттоле бысть вражда межи бояр и Селиверстом и его советники», — читаем у летописца. Вполне понятен политический апломб благовещенского попика: за ним стояли организованные «советники», единомышленники, т. е. придворная партия, которую И. И. Смирнов справедливо назвал «группировкой Сильвестра и Адашева»{615}. И. И. Смирнов так охарактеризовал позицию Сильвестра в мятежные дни марта 1553 года: «Сильвестр открыто вмешивался в борьбу между сторонниками царя и группировкой Старицких, пытаясь помешать принятию предупредительных мер против Владимира Старицкого, предпринимавшихся верными царю боярами, и демонстративно заявляя, что Владимир Старицкий «вас, бояр, государю доброхотнее». Такая позиция вела к острому конфликту между ним и верными Ивану Грозному боярами…»{616}.

Надо полагать, Сильвестр, скрывающий свои истинные планы, не стал бы обнаруживать себя и не пошел бы на открытый конфликт с боярами, не случись чрезвычайное, по-видимому, непредугаданное заговорщиками обстоятельство: прямой и резкий разговор приверженцев московского самодержца с Владимиром Старицким и последующее запрещение ему посещать больного государя. Это было для «группировки

Сильвестра и Адашева» серьезным предзнаменованием провала задуманного государственного переворота. Сильвестр встревожился и поспешил спасать положение, считая, вероятно, что сумеет своим вмешательством поправить дело. Но, «увы ему», он ошибся и проиграл, встретив решительную отповедь бояр, сохранявших верность присяге и долгу.

Для современного наблюдателя, занятого рассмотрением мартовских событий 1553 года, безрезультатность попыток Сильвестра и Владимира Старицкого развить начатую акцию по захвату власти означает, бесспорно, некоторое изменение соотношения сил в пользу сторонников Ивана IV. Это изменение, впрочем, было обусловлено не столько военно-политическими обстоятельствами, сколько психологическими мотивами, связанными непосредственно с больным государем. Несмотря на смертельную, казалось, болезнь, царь все-таки оставался жив, что обнадеживало его сторонников и приводило в замешательство противников. И чем дальше, тем больше это настроение усиливалось.

После очевидного провала Владимира Старицкого и Сильвестра становилось ясно, что заговор срывается, и заговорщикам следовало бы остановиться и дать ход назад. Но они, чрезмерно уверовав в успех, продолжали свою уже бесперспективную игру, нагнетая обстановку в Кремле. Между тем, Иван призвал «бояр своих всех и начал им говорити, чтобы они целовали крест к сыну его царевичю ко князю Дмитрею, а целовали бы в Передней избе, понеже государь изнемога же велми, и ему при себе их приводити к целованию истомно…»{617}. Быть при целовании царь поручил ближним своим боярам князю Ивану Федоровичу Мстиславскому и князю Владимиру Ивановичу Воротынскому «съ товарищи». Но тут заупрямился боярин и князь Иван Михайлович Шуйский, который «учал противу государевых речей говорити, что им не перед государем целовати не мочно: перед кем им целовати, коли государя тут нет?»{618}. Выходка И. М. Шуйского не осталась не замеченной историками.

С. В. Бахрушин, касаясь ее, замечал: «Князь Иван Михайлович Шуйский отказался целовать крест (присягать) на том основании, что «государя тут нет»{619}. Более обстоятельно характеризовал поведение крамольного князя И. И. Смирнов, по мнению которого И. М. Шуйский «открыто выступил против царя, заявив об отказе целовать крест на имя Дмитрия»{620}. При этом князь, полагает исследователь, «обусловил свой отказ чисто формальными мотивами: «что им не перед государем целовати не мочно: перед кем им целовати, коли государя тут нет». Но значение выступления кн. И. М. Шуйского определялось не характером его аргументации (искусственность которой была очевидна), а самим фактом того, что в его лице против царя выступал виднейший представитель княжат, глава наиболее мощной боярской группировки, державшей власть в годы боярского правления»{621}.

А. А. Зимин увидел в поступке Шуйского невинное, можно сказать, желание уклониться от присяги царевичу Дмитрию{622}.

По мнению Р. Г. Скрынникова, перед началом церемонии крестоцелования наследнику «боярин князь И. М. Шуйский с полным основанием протестовал против нарушения традиций, принесения присяги в отсутствие царя… Протест старшего из бояр носил формальный характер и вовсе не означал отказа от присяги по существу. Причиной недовольства Шуйского и других старейших бояр было то обстоятельство, что руководить церемонией присяги было поручено не им, а молодым боярам князьям И. Ф. Мстиславскому и В. И. Воротынскому»{623}. В книге «Царство террора» Р. П. Скрынников рисовал похожую картину{624}. Однако в других изданиях, посвященных, например, Ивану Грозному как деятелю русской истории, встречаются противоречивые и даже взаимоисключающие суждения. В одном случае Р. Г. Скрынников пишет: «Перед началом церемонии (присяги Дмитрию. — И.Ф.) боярин князь Иван Шуйский заявил, что крест следует целовать в присутствии царя, но его протест вовсе не означал отказа от присяги по существу. Причиной недовольства старейшего боярина было то, что руководить церемонией поручили не ему, а молодому боярину Воротынскому»{625}. В новом варианте книги об Иване Грозном автор говорит: «Торжественное начало (церемонии присяги царевичу. — И.Ф.) омрачилось тем, что старший боярин отказался от присяги… Протест Шуйского носил формальный характер. Руководить присягой мог либо сам царь, либо старшие бояре. Вместо этого церемония была поручена Воротынскому»{626}. В результате получается какая-то запутанная комбинация: Иван Шуйский то отказывается от присяги, то протестует, а если отказывается, то по формальным соображениям, а не по существу. Что означает все это, приходится лишь догадываться.

Согласно И. Грале, поведение И. М. Шуйского не имело крамольного смысла. «Кульминация кризиса, — говорит он, — наступила 12 марта, когда царь потребовал присяги от всех членов Боярской думы. По его поручению присягу принимали члены Ближней думы во главе с князьями Мстиславским и Воротынским. Этому воспротивился предводитель Думы князь Иван Михайлович Шуйский, заявивший, что крест следует целовать только в присутствии царя»{627}. Далее И. Граля замечает: «Нежелание князя Ивана Михайловича Шуйского принимать присягу в отсутствие царя обычно трактовалось как отказ от декларации верности царевичу, прикрытый надуманной причиной, а также как проявление отрицательного отношения к наследнику представителей знатных княжеских родов, особенно могущественного рода ростово-суздальских князей»{628}. И. Граля думает иначе: «Но есть основания для того, чтобы трактовать слова Шуйского дословно — как проявление ущемленной гордости Рюриковича и представителя Думы, поскольку представлять царя было поручено не ему, а Мстиславскому и Воротынскому, людям менее знатного происхождения, что он расценивал как покушение на положение своего рода. Слова Шуйского не совпадают с высказываниями противников наследника, приведенными в записи, а в его дальнейшей карьере нет и малейшего следа царской немилости»{629}. Здесь И. Граля близок к точке зрения Р. Г. Скрынникова.

В том же духе рассуждает А. Л. Хорошкевич. По ее словам, заявление И. М. Шуйского «было следствием ущемленной гордости Рюриковича и представителя Думы, которому не поручили ответственное и почетное дело (так полагает И. Граля{630}), поставив тем самым даже ниже думных дворян (Адашева и Вешнякова), присягавших непосредственно самому царю»{631}.

Наконец, в исторической литературе высказывалось сомнение относительно того, имел ли место вообще эпизод с Шуйским, запечатленный в приписке к Царственной книге. «Поскольку данная приписка, — рассуждал Г. В. Абрамович, — сделана более чем через 10 лет после 1553 г., уже в период опричнины, ей нельзя придавать серьезного значения»{632}. Подтверждение своей мысли Г. В. Абрамович находил в благожелательном отношении Грозного к И. М. Шуйскому после 1553 года: «Отправляясь в 1555 г. в Коломенский поход, Иван IV оставляет в Москве в качестве советников при слабоумном брате царя Юрии, которому формально было поручено управление столицей в отсутствие царя, именно И. М и Ф. И. Шуйских»{633}. Метод, применяемый Г. В. Абрамовичем для определения достоверности источника, нам представляется сомнительным, ибо сам по себе факт появления письменных сведений о тех или иных событиях позже этих событий не может служить критерием их доброкачественности. Больше того, нередко бывает так, что подлинный смысл произошедшего познается лишь по истечении времени, причем длительного времени. Что касается решения царя, оставившего Ивана Шуйского советником при брате Юрии на время своего Коломенского похода в 1555 году, то оно не может быть истолковано как свидетельство, исключающее неповиновение князя Шуйского государю, проявленное им в марте 1553 года. Г. В. Абрамович прибегает к порочному, на наш взгляд, доводу: коль Грозный положительно относился к И. М. Шуйскому после 1553 года, поручив ему быть советником при брате Юрии Васильевиче в 1555 году, — значит, не было и непокорства князя, когда возникла необходимость присяги на имя царевича Дмитрия. В том-то и дело, что имело место и непокорство, и почетное поручение. Почему так вышло, скажем ниже. А сейчас вернемся в Переднюю избу, где разыгралась настоящая драма.

С. В. Бахрушин и И. И. Смирнов, думается нам, правы: Иван Шуйский отказался целовать крест наследнику престола. Но сделал он это под внешне благовидным предлогом: «не перед государем целовати не мочно». С формальной точки зрения Шуйский имел основания поступить подобным образом. Однако то была формальность, которая переходила в существо вопроса: присягать или не присягать. Иван Шуйский избрал второе. Поэтому не следует, на наш взгляд, рассуждать так, будто протест Шуйского «носил формальный характер и вовсе не означал отказа от присяги по существу». Перед нами та формальность, о которой говорят: по форме правильно, а по существу издевательство. Свой отказ от присяги по существу И. М. Шуйский завуалировал формальной причиной. Целовать крест царевичу Дмитрию князь, как видно, не хотел и потому свел всю проблему к отсутствию государя на церемонии присяги. Он ведь ничего не сказал насчет замены молодых бояр, руководивших присягой, боярами старшими{634}, поскольку понимал, что произвести такую замену проще и легче, чем вынудить изнемогающего от хвори государя быть при утомительной процедуре крестоцелования. И тогда присяга могла бы состояться. А этого-то заговорщикам и не хотелось. Вот почему Шуйский сосредоточил внимание на царе Иване, требуя его присутствия на крестоцеловальной церемонии, открыто проявив тем самым несогласие с государем, т. е. неповиновение ему. Недаром автор приписки заметил, что Шуйский «учал противу государевых речей говорити». Это был хорошо рассчитанный беспроигрышный маневр. В самом деле, если бы царь отсутствовал во время присяги, ее можно было бы попытаться сорвать, что, собственно, Шуйский и затеял; а если бы крестоцелование проходило в присутствии государя, на чем настаивал титулованный оратор, то эта уступка обнаружила бы слабость Ивана IV перед боярами, побудив их к новому самовольству. Однако в любом случае открытое неповиновение столь знатной персоны распоряжениям Грозного создавало атмосферу вседозволенности. Ситуация усугублялась для царя Ивана тем, что И. М. Шуйский говорил не от себя лично, а от лица «всех бояр» (за исключением, разумеется, ближних), или Боярской Думы, о чем свидетельствует летописная фразеология: «им целовати не мочно»; «перед кем им целовати». Правда, можно подумать, что местоимение «им» обозначает представителей рода Шуйских — членов Боярской Думы. Но это было бы так, если бы Иван Шуйский возражал непосредственно против церемонии присяги, руководимой Иваном Мстиславским и Владимиром Воротынским. Он же был озабочен не частным случаем, а общим правилом порядка крестоцелования наследнику престола, предусматривающим присутствие государя на церемонии присяги, т. е. правила, затрагивающего интересы всей Боярской Думы. Вот почему акция Ивана Шуйского (на это, кстати сказать, не обращалось должного внимания в историографии) была не индивидуальной или узкоклановой, а коллективной, за которой стояла Боярская Дума, во всяком случае, ее большинство, кроме, разумеется, Ближней Думы, которая, как мы видели на примере князя Дмитрия Палецкого, князя Дмитрия Курлятева, Никиты Фуникова и тщательно скрывавшего свои замыслы Алексея Адашева, не была, однако, монолитной.

Заявление И. М. Шуйского послужило сигналом для других. Вслед за ним (видимо, по заготовленному сценарию) выступил окольничий Ф. Г. Адашев, который молвил: «Ведает Бог даты, государь: тебе, государю, и сыну твоему царевичю князю Дмитрею крест целуем, а Захарьиным нам Данилу с братнею не служивати; сын твой, государь наш, ещо в пеленицах, а владети нами Захарьиным Данилу з братиею; а мы уже от бояр до твоего возрасту беды видели многий». Выслушав старшего Адашева, «царь и великий князь им молыл. И бысть мятеж велик и шум и речи многия въ всех боярах, а не хотят пеленичнику служити»{635}. Как понять Адашева-отца?

Еще в досоветской историографии высказывались мнения о том, что Федор Адашев оказал явное сопротивление присяге царевичу Дмитрию{636}, что он смело отказался присягать наследнику{637}, не желая воцарения Дмитрия{638}.

Аналогичные суждения встречаем и в советской исторической литературе. Отец А. Адашева, согласно С. В. Бахрушину, открыто и категорически отказался присягать Дмитрию{639}. Столь же определенно охарактеризовал поступок Ф. Г. Адашева и другой знаток истории России XVI века, И. И. Смирнов, по словам которого тот «не только отказался целовать крест на имя царевича Дмитрия, но и открыто выступил против Захарьиных»{640}. И. И. Смирнов пришел к важному заключению о том, что характер позиции Алексея Адашева «в борьбе вокруг кандидатуры преемника Ивана Грозного определял не этот формальный акт, а поведение его отца, окольничего Ф. Г. Адашева»{641}. О сопротивлении Ф. Г. Адашева присяге царевичу писал Б. Н. Флоря{642}.

Другие современные историки пытались смягчить заявление Ф. Г. Адашева, придав ему хотя бы отчасти позитивный смысл. Так, А. А. Зимин полагал, будто «Ф. Г. Адашев согласился принести присягу царю и Дмитрию, но при этом сделал оговорку…»{643}. В другой раз А. А. Зимин, разгорячившись, видно, в полемике с И. И. Смирновым, высказался еще решительнее, заявив, будто Ф. Г. Адашев «присягнул Дмитрию, но опасался повторения тех же боярских распрей при малолетнем царевиче, какие были в «несовершенные лета» Ивана IV»{644}. По В. Б. Кобрину, «отец Алексея Адашева боярин Федор Григорьевич, согласно официальной летописи, говорил царю, что хотя он и поцеловал крест царевичу Дмитрию, но все же испытывает сомнения…»{645}.

В исторической науке обозначилась также тенденция представить Ф. Г. Адашева всецело лояльным по отношению к царю Ивану и, таким образом, снять с него вину за «мятеж», возникший в Боярской Думе. Так, по С. Б. Веселовскому, смысл «заявления Федора Адашева ясен: он не склонялся на сторону кн. Владимира, а указывал царю на необходимость назначить таких авторитетных регентов, которые были бы в состоянии предотвратить боярское своеволие в правление недостаточно авторитетных Захарьиных»{646}. С. Б. Веселовский подменяет факты, содержащиеся в данной части интерполяции, своей трактовкой этих фактов, украшенной догадками ученого. Приписка сообщает о том, что Федор Адашев, выражая согласие целовать крест царю Ивану и царевичу Дмитрию, заявил об отказе служить Захарьиным, что могло статься, если целовать крест наследнику и в случае смерти государя. Старший Адашев напомнил Ивану о бедах времен его несовершеннолетия. Как видим, это не совсем то, о чем говорит С. Б. Веселовский.

Наиболее заметным проводником идеи лояльности Ф. Г. Адашева Ивану IV является Р. Г. Скрынников. Сопоставление его работ, написанных в разное время, наглядно показывает, как усиливалась эта тенденция. В книге «Начало опричнины», появившейся в 1966 году, читаем: «В день присяги 12 марта 1553 г. окольничий Ф. Г. Адашев заявил, что целует крест царю и его сыну, а «Захарьиным нам Данилу з братиею не служивати: сын твой, государь наш, ещо в пеленицах, а владети нам Захарьиным Данилу з братиею, а мы уже от бояр до твоего возрасту беды видели многия». Заявление Ф.ГАдашева не имело ничего общего с поддержкой Старицких»{647}. Р. Г. Скрынников прямо не говорит, но из цитированных слов следует, что Ф. Г. Адашев не отказывался целовать крест царевичу, как и его сын Алексей, который «присягнул наследнику без всяких оговорок»{648}. Различие между отцом и сыном, стало быть, состояло в том, что первый сопроводил свою готовность присягнуть наследнику определенными условиями, а второй принес присягу без каких бы то ни было условий. Несмотря на спорность подобной трактовки, она все-таки ближе к летописному тексту, чем последующие аналогичные опыты автора. Однако уже здесь историк допускает неточность, с виду несущественную, но по сути важную. У Р. Г. Скрынникова окольничий Ф. Г. Адашев заявляет, что целует крест царю и его сыну, тогда как в источнике сказано: «тебе, государю, и сыну твоему царевичю князю Дмитрею крест целуем». Кому-нибудь это покажется мелочью. Но эта «мелочь» меняет ситуацию, высвечивая своеобразную роль старшего Адашева в событиях 1553 года, о чем скажем чуть ниже. К сожалению, такого рода неточности будут возобновляться в последующих работах Р. Г. Скрынникова. Так, в книге 1975 года об Иване Грозном говорится: «Близкий к царю Федор Адашев заявил, что целует крест наследнику, а не Даниле Захарьину с братьями. «Мы уже от бояр до твоего (царя) возрасту беды видели многие», — заявил он при этом. Таким образом, Адашев вслух выразил разделявшуюся многими тревогу по поводу опасности возврата к боярскому правлению»{649}. Как видим, исследователь повторяет здесь допущенную ранее неточность, пользуясь словом целует (единственное число) вместо фигурирующего в летописи слова целуем (множественное число){650}. Мало того, он усугубляет эту неточность, привнося в летописный рассказ свои вымыслы. Согласно летописцу, Федор Адашев вел речь о целовании креста государю и его наследнику, а не одному наследнику, как получается у Р. Г. Скрынникова. Присягать царю с наследником или только наследнику — вещи разные. И не замечать этого — значит, не до конца понимать суть происходившего в царском дворце. Р. Г. Скрынников приписал Ф. Г. Адашеву совершенно нелепое заявление о том, что он «целует крест наследнику, а не Даниле Захарьину с братьями», поскольку в данном случае Данило с братьями абсолютно неуместен: никто не предлагал, не мог предлагать Адашеву или кому бы то ни было целовать крест Даниле с братьями{651}. Подобная неряшливость изложения событий противопоказана ученому. И очень жаль, что она прокралась в позднейшие труды историка. В книге «Царство террора» (1992) он говорит: «Выступив после Шуйского, окольничий Ф. Г. Адашев обратился к думе со следующим заявлением: «Ведает Бог да ты, государь: тебе, государю, и сыну твоему царевичю Дмитрею крест целуем [и дальше по тексту]». Протест Ф. Г. Адашева дал повод для инсинуаций. В письме Курбскому Грозный прямо приписал Алексею Адашеву намерение «извести» царевича Дмитрия»{652}. Все это — наветы, считает Р. Г. Скрынников: «Отец А. Адашева недвусмысленно высказался за присягу законному наследнику, но при этом выразил неодобрение по поводу регентства Захарьиных»{653}. Федор Адашев обратился не к Думе, как утверждает Р. Г. Скрынников, а к царю, что с очевидностью явствует из цитированного самим же исследователем летописного текста. Опять-таки следует заметить, что Ф. Г. Адашев выразил согласие присягать государю и его сыну, а не одному наследнику престола.

Несколько идеализирует Ф. Г. Адашева и И. Граля. «Окольничий Федор Адашев, — говорит он, — выразил опасение, что присяга на верность царевичу может усилить власть его дядьев Захарьиных»{654}. И. Граля считает необоснованной интерпретацию заявления Федора Адашева «как протеста против царской воли и доказательства участия его сына Алексея в заговоре против наследника Дмитрия. Содержание заявления не дает оснований для таких выводов. На самом же деле Адашев, говоря, как можно думать, от имени группы лиц, представителей незнатных родов, выразил свою и их готовность к присяге наследнику трона, но высказал при этом опасение по поводу регентства Захарьиных. Он сослался на недобрый прецедент боярского правления в период несовершеннолетия самого Ивана»{655}. И. Граля, как и Р. Г. Скрынников, допускает неточность, заявляя о готовности Федора Адашева присягнуть наследнику трона, тогда как в летописи говорится о его готовности целовать крест Ивану и Дмитрию в связке.

Не избежал аналогичной неточности и В. В. Шапошник: «Окольничий Федор Григорьевич Адашев (отец Алексея) сказал о том, что было, вероятно, на уме у многих, — они целуют крест именно Дмитрию, а не Захарьиным»{656}. Ничего такого Ф. Г. Адашев, как мы знаем, не говорил. Во избежание подобных недоразумений следует внимательно относиться к летописному тексту.

Версию, придающую безобидный характер (по отношению к царю) речи Федора Адашева в Передней избе, развивает А. И. Филюшкин: «В марте 1553 г., согласно приписке к Царственной книге, Ф. Г. Адашев активно выступал против регентства Захарьиных во время споров, проходивших во время принесения присяги царевичу Дмитрию. Фактически это должно было бы означать «бунт» против предсмертного желания царя. Однако этот факт (если он, конечно, имел место) никакого отрицательного влияния на карьеру Федора Григорьевича не оказал. Уже через месяц (в мае — июне) он получил боярство»{657}. Следовательно, «должно было бы означать», но не означило.

В дискуссии исследователей о том, соглашался или не соглашался Федор Адашев целовать крест царевичу Дмитрию, мы принимаем сторону тех, кто говорил об отказе Адашева присягать наследнику. При этом считаем необходимым привести некоторые дополнительные соображения по поводу действий Ф.Г.Адашева в тот памятный мартовский день 1553 года.

На наш взгляд, выступления боярина князя Ивана Шуйского и окольничего Федора Адашева не были стихийными и разрозненными, а являлись заранее предусмотренной единой акцией неповиновения государю, переходящей (будь она успешна) в захват высшей власти. Весьма красноречив в данном отношении тот факт, что Адашев, как и Шуйский, говорил не от собственного имени, а от лица «всех бояр», т. е. Боярской Думы (или большинства ее), о чем свидетельствуют употребляемые им выражения: «крест целуем»; «нам не служити»; «владети нами»; «мы уже от бояр видели беды многие». Но такого рода выступление требует предварительной согласованности, договоренности, сговора, что вполне соответствует заговору.

Довольно любопытна и формула присяги, предложенная Федором Адашевым: «тебе, государю, и сыну твоему царевичю князю Дмитрею крест целуем». Стало быть, Адашев изъявил согласие (свое и Думы) присягнуть одновременно государю и наследнику, тогда как царь Иван хотел привести бояр «к целованию на царевичево княже-Дмитреево имя»{658} и потому «начал им говорити, чтобы они целовали крест к сыну его царевичю Дмитрею»{659}. Со стороны Ф. Г. Адашева и его единомышленников то была хитрость, уловка: строптивцы вроде бы не отступали от Ивана, но, умри царь (а на это они очень надеялись), присяга утратила бы силу, и тогда можно было бы распорядиться московским троном по-своему. К этому надо добавить, что поведение Адашева-отца не может рассматриваться вне связи с позицией Адашева-сына в борьбе вокруг кандидатуры преемника Ивана IV, поскольку здесь очевидна их взаимозависимость{660}.

Таким образом, выступления Ивана Шуйского и Федора Адашева преследовали одну конечную цель: воспрепятствовать целованию креста на имя царевича Дмитрия. Открытое неповиновение царю двух влиятельных деятелей (один был «принцем крови», а другой — отцом всесильного временщика) возбудило страсти: «И бысть мятеж велик и шум и речи многия въ всех боярех, а не хотят пеленичнику служити»{661}. Значит, Боярская Дума (или ее большая часть{662}), солидарная со своими лидерами, отказалась присягать царевичу Дмитрию, проявив явное непослушание государю, что было равносильно бунту, хотя и, так сказать, тихому, пассивному, т. е. не сопровождавшемуся насилием{663}.

Едва ли поэтому прав А. А. Зимин, когда говорит, что «события 1553 г. не были ни боярским мятежом, ни заговором. Царственная книга сообщает лишь о толках в Боярской думе»{664}. Нельзя согласиться и с Р. Г. Скрынниковым, по словам которого «ближайшее рассмотрение обнаруживает ряд противоречий в летописном рассказе. Утверждение насчет мятежа в Думе автор летописи не смог подтвердить ни одним конкретным фактом. Во-первых, он не мог назвать ни одного члена Думы, который бы отказался от присяги наследнику. Во-вторых, из его собственного рассказа с полной очевидностью следует, что прения в Боярской думе в день присяги носили вполне благонамеренный характер»{665}. Мысль о благонамеренности, царившей якобы «в Боярской думе в день присяги», опрокинул позже сам Р. Г. Скрынников, заявив, что «фактически дело шло к государственному перевороту»{666}.

Здесь исследователь сближается с И. И. Смирновым, который в свое время писал: «Боярский «мятеж», вспыхнувший в марте 1553 г., явился одной из первых попыток враждебных Ивану IV княжеско-боярских кругов открыто выступить против политики царя и захватить власть в свои руки»{667}. Мятежники, по И. И. Смирнову, стремились осуществить переворот в пользу Владимира Старицкого{668}. Принимая мысль И. И. Смирнова о мартовском «мятеже» 1553 года как попытке государственного переворота и захвата власти с возведением на московский престол князя Старицкого, нельзя, однако, согласиться с ним в том, что этот «мятеж» был поднят одной лишь княжеско-боярской знатью, тоскующей по прошлым сеньориальным вольностям. Д. Н. Альшицу удалось убедительно доказать, что разделение участников мартовских событий 1553 года «не совпадает с их разделением по социальному происхождению, по занимаемому общественному положению. Поэтому всякое распределение их по графам той или иной предвзятой схемы является искусственным, противоречащим источнику и навязывающим автору рассказа (о событиях марта 1553 года. — И.Ф.) то, чего он не хотел сказать. Автор приписки делит героев своего рассказа на две, и только на две группы: на тех, кто оставался верен царю, и на тех, кто оказался враждебным ему и его роду, проявив свою измену в той или иной форме. Как в ту, так и в другую группу совершенно одинаково попадают родовитые князья и бояре наряду с дворянами весьма незнатного рода»{669}. Все это создавало для царя Ивана более опасную, чем сословный мятеж, ситуацию, поскольку втягивало в политическую борьбу представителей различных групп господствующего класса, расширяя тем самым социальную базу противников самодержца.

О том, насколько высокой была степень опасности, с которой столкнулся Иван IV в марте 1553 года, свидетельствуют не только военные приготовления Старицких, дерзкое неповиновение государю Боярской Думы и смешанный сословный состав «мятежников», но и загадочное отсутствие митрополита Макария на протяжении всей истории кремлевских потрясений. Историки обратили внимание на это странное, прямо скажем, выходящее из ряда вон обстоятельство и попытались уяснить, почему так случилось. Мнения, естественно, звучали разные.

С. Б. Веселовский говорил: «Отсутствие царского духовника и митрополита Макария при написании духовной можно было бы объяснить крайней поспешностью действий и болезненным состоянием царя, но, к удивлению, и в последующие дни мы не видим этих обычных участников предсмертных дум и действий московских государей. По церковным правилам приводить ко кресту мог только священник. В частном обиходе можно было подкреплять свое слово целованием креста, иконы и какой-либо «святости». Так, например, поступали заговорщики и крамольники, чтобы не выносить, что называется, сора из избы приглашением священника, но присяга наследнику престола без участия духовенства была совсем необычным актом»{670}. По С. Б. Веселовскому, «больной царь и его ближайшие советники» отстранили от участия в мартовских событиях 1553 года «всеми уважаемого митрополита Макария»{671}.

Согласно С. В. Бахрушину, митрополит Макарий, «отнюдь не боец, человек уступчивый, всегда терпеливо сносивший, когда в пылу борьбы та или иная сторона наступала на подол его святительской мантии», действовавший «уклончиво и осторожно», как бы самоустранился, в стороне ожидая исхода схватки за власть в марте 1553 года{672}. Макарий, по словам С. В. Бахрушина, «выступал во всех торжественных случаях с красноречивыми речами и посланиями, но в такой ответственный момент, когда в марте 1553 г. решалась судьба династии, мы слышим только голос Сильвестра и не видим никаких попыток со стороны Макария оказать воздействие на непокорных, в полную противоположность поведению его предшественника Даниила в момент смерти Василия III»{673}. Близкую к точке зрения С. В. Бахрушина идею высказал С. О. Шмидт, отметивший «нечеткую позицию митрополита в вопросе о престолонаследии (в момент тяжкой болезни Ивана IV в 1553 г.)»{674}.

Зато И. И. Смирнову версия С. В. Бахрушина показалась неубедительной, поскольку «и само положение Макария как главы церкви, и та активная роль, которую Макарий играл в политической жизни 40–50-х годов, исключают возможность того, чтобы Макарий оставался вне политической борьбы, развернувшейся в марте 1553 г.»{675}. И. И. Смирнов говорит, что ему, «в отличие от Бахрушина, представляется более правильным видеть в молчании о Макарии источников, относящихся к боярскому «мятежу» 1553 г., не показатель политической пассивности Макария, а нечто совсем иное: тенденциозное стремление этих источников скрыть действительную роль и позицию Макария во время мартовского «мятежа» 1553 г.»{676}. В частности, Царственная книга обнаруживает, согласно И. И. Смирнову, «сознательное стремление умолчать о Макарий», несмотря на то, что «свершение» духовной Ивана происходило в присутствии святителя, «который как митрополит должен был скрепить своей подписью царскую духовную»{677}. В чем причина столь странного умолчания? Оказывается, «Макарий в какой-то форме или степени во время мартовского «мятежа» разделял позицию Сильвестра и Адашева»{678}. Поэтому автор внесенного в Царственную книгу рассказа о мартовских событиях 1553 года не хотел, очевидно, «компрометировать Макария, связывая его имя с борьбой, направленной против Ивана IV (особенно, если учесть, что, по-видимому, рассказ Царственной книги был составлен уже после смерти Макария). Это и заставило автора рассказа вовсе умолчать о позиции и поведении Макария во время боярского «мятежа»{679}. И. И. Смирнов заключает: «Итак, молчание источников о Макарии в связи с мартовскими событиями 1553 г., как мне кажется, свидетельствует не о политической пассивности Макария, а о том, что он в какой-то мере оказался втянутым в борьбу политических группировок за власть и при том не в числе сторонников царевича Дмитрия»{680}.

С основным выводом И. И. Смирнова, будто митрополит Макарий склонялся на сторону противников царя Ивана, согласиться, по нашему убеждению, невозможно. Все, что нам известно о Макарии, все, что уже приведено было нами выше касательно его, безусловно, говорит о верности главы православной церкви русскому самодержцу. Твердое стояние в православной вере, молитвенное окормление апостольской церкви, стойкая приверженность идее самодержавия, постоянная забота о союзе церкви и государства, выраженном в учении о симфонии духовной и светской властей, единстве священства и царства — все это явилось непреодолимой преградой между митрополитом Макарием, с одной стороны, и Сильвестром и Адашевым — с другой. Следовательно, русский архипастырь не мог по определению стать в ряд противников Ивана IV. Не поэтому ли точка зрения И. И. Смирнова осталась длительное время не востребованной в исторической науке{681}. Исследователи старались найти другое объяснение столь неординарному случаю.

Н. Е. Андреев, к примеру, высказал догадку о том, что Макарий попросту отсутствовал в Москве в те неспокойные мартовские дни{682}. По мнению А. Л. Хорошкевич, митрополит Макарий хотя и склонялся к кандидатуре Владимира Старицкого, но отнюдь не по политическим соображениям, поскольку являлся верным и последовательным сторонником Ивана IV, а исходя из оценки человеческих качеств претендентов на престол: «пеленочник» Дмитрий решительно проигрывал «мудрому» и «одаренному военачальнику» Владимиру{683}. «Противопоставлять такой кандидатуре младенца Дмитрия, — пишет А. Л. Хорошкевич, — было действительно трудно. Этим обстоятельством объясняется, по-видимому, и отсутствие среди присягавших митрополита»{684}.

Р. Г. Скрынников, опубликовавший книгу «Начало опричнины» вскоре после «Очерков» И. И. Смирнова, развивал поначалу идеи, близкие к представлениям С. В. Бахрушина: «Митрополит Макарий, благополучно управлявший церковью при самых различных правительствах, не склонен был участвовать в борьбе между Захарьиными и Старицкими. Примечательно, что в летописных приписках вовсе не названо имени Макария, не отмечена его роль в утверждении царской духовной и церемонии присяги, немыслимых без его участия. Последний момент наводит на мысль, что митрополит Макарий, «великий» дипломат в рясе, предпочел умыть руки в трудный момент междоусобной борьбы»{685}. В первом издании книги об Иване Грозном находим схожий, но несколько видоизмененный текст: «Исход династического кризиса зависел в значительной мере от позиции церкви. Но официальное руководство церкви ничем не выразило своего отношения к претензиям Старицких. Замечательно, что летописные приписки вовсе не называют имени Макария и не упоминают о его присутствии на церемонии присяги, немыслимой без его участия. Это наводит на мысль, что ловкий владыка предпочел умыть руки в трудный час междоусобной борьбы и сохранил нейтралитет в борьбе между Захарьиными и Старицкими»{686}.

Не касаясь пока вопроса о позиции митрополита Макария в мартовских событиях 1553 года, заметим, однако, что Р. Г. Скрынников смещает смысловые акценты «мятежа», сводя его к борьбе между Захарьиными и Старицкими. Эта борьба, конечно, имела место, но не она являлась главной осью, вокруг которой вращались данные события. Соперничество Захарьиных и Старицких представляло собой поверхностную возню двух кланов, под видимым покровом которой происходило главное: столкновение двух группировок — сторонников и противников русского самодержавия, от исхода противостояния которых зависело будущее России и, разумеется, будущее русской церкви, а значит, зависела личная судьба Макария. Понятно, что персонально это противоборство концентрировалось на Иване IV, воплощавшем «истинное христианское самодержавство». Ясно также и то, что митрополит Макарий в данном случае не мог «умыть руки» и оставить самодержца, им же венчанного, без церковной опоры и поддержки, обрекая вместе с ним и себя на погибель.

Слабые основания идеи о нейтралитете святителя в мартовских событиях 1553 года осознал, очевидно, сам Р.Г.Скрынников. И поэтому, вероятно, он со временем попытался иначе истолковать поведение Макария в те дни.

Теперь полное умолчание о роли митрополита Макария и духовника царя Андрея в событиях 1553 года Р. Г. Скрынников объясняет тенденциозностью летописного рассказа. «Глава церкви, — говорит историк, — не подвергался опале и до последних дней пользовался исключительным уважением Грозного. Почему же в рассказе о событиях 1553 года имя Макария даже не упомянуто? Это тем более удивительно, что по традиции умирающий государь поступал на попечение митрополита и духовенства, которые должны были позаботиться об устроении его души. По-видимому, болезнь царя была связана с обстоятельствами, о которых он не хотел вспоминать и о которых можно только догадываться»{687}. Р. Г. Скрынников задается вопросом: «Не связано ли это со стремлением обойти деликатный вопрос о пострижении умирающего монарха?» Вопрос этот кажется исследователю тем более уместным, что в то время обычай пострижения уходящего в мир иной государя уже стал, как он полагает, наследственным в роду Калиты{688}. Пораженный «тяжким огненным недугом» царь Иван, полагает Р. Г. Скрынников, «надолго терял сознание»{689}, «впадал в беспамятство и не узнавал людей»{690}. Казалось, он умирает. «Не лишено вероятности, — говорит историк, — что с одобрения регентов Захарьиных Макарий и старцы возложили на полумертвого царя чернеческое платье. Конечно, это предположение не является доказанным. Но некоторые признаки его подтверждают. В годы опричнины Иван IV подолгу носил иноческое платье и с большим усердием разыгрывал роль игумена в созданном им подобии опричного монастыря в Александровской слободе. Грозный знал, что его отец собирался постричься в Кирилло-Белозерском монастыре, и сам готовился к этому»{691}. Из-за этого посвящения в монахи «полумертвого», но неожиданно выздоровевшего царя автор рассказа о мартовских событиях 1553 года и не упомянул митрополита Макария, обойдя тем самым, по Р. Г. Скрынникову, «деликатный вопрос о пострижении умирающего монарха».

К сожалению, приходится признать, что выдвинутое Р. Г. Скрынниковым предположение не только, как он выражается, не доказано, но и не доказуемо. Утверждения исследователя, будто больной государь «надолго терял сознание», «впадал в беспамятство и не узнавал людей», выходят за рамки летописного рассказа о болезни царя в марте 1553 года, привнося в него не свойственные ему подробности. Этот рассказ позволяет нам говорить лишь о том, что Иван IV, будучи в тяжелом состоянии, порой с трудом узнавал людей, не больше. На всем протяжении повествования летописи нет ни одного указания на то, что у больного монарха наступало бессознательное состояние. Были моменты, когда он «изнемога велми», когда ему было «истомно» и, по собственному признанию, «не до того», чтобы увещевать крамольных бояр и князя Старицкого{692}. Но при всем том он пребывал в разуме, и никто не мог видеть государя «полумертвым». «Признаки» и «дополнительные данные», приводимые Р. Г. Скрынниковым для подтверждения своего столь заманчивого и, пользуясь лексикой известного писателя, «зернистого» предположения, совершенно не оправдывают надежд исследователя, дошедшего, наверное, незаметно для себя до чересчур нестандартных умозаключений. Так, догадку о «пострижении умирающего» царя Ивана историк подтверждает тем, что впоследствии Иван «готовился постричься» в Кирилло-Белозерском монастыре. Очень трудно взять в толк, зачем царю пришло в голову «готовиться постричься», если уже постригся раньше. Чтобы избавиться от подобного недоумения, придется измышлять новые недоказанные предположения, одно искусственнее другого. Можно, скажем, предположить, что Иван Грозный самовольно или с согласия и помощью того же «дипломата в рясе» митрополита Макария сложил с себя иноческий чин и стал расстригой на троне, так сказать, предтечей Гришки Отрепьева. Не нравится это предположение, можно выдвинуть другое: царь Иван готовился принять двойной постриг, решившись на святотатство. Думается, такого рода предположения отвергнет и сам Р. Г. Скрынников, тем более что, по его убеждению, «Иван относился к иноческому житию очень серьезно и не был склонен к пародии или профанации идеала монашества»{693}. Надо только быть последовательным и не профанировать царя Ивана легковесными предположениями.

Что касается ношения монашеского платья и роли игумена, разыгрываемой царем в Александровой слободе, то одной из причин этого была внутренняя тяга самодержца к монашеству и монашеской жизни, давнее желание принять постриг. Это свое желание государь явил в Послании инокам Кирилло-Белозерского монастыря (1573){694}. Впечатлительный Иван чувствовал себя так, будто он наполовину уже монах: «И мне мнится, окаянному, яко исполу есмь чернец»{695}. К тому же «общежитийный монастырь, в котором у монахов отсутствовали особое имущество и особые занятия, в котором весь распорядок жизни подчинялся нормам устава, определяемым суровой волей настоятеля, чем дольше, тем больше становился для царя идеальным образцом человеческого сообщества»{696}.

Итак, нет никаких оснований говорить о совершении митрополитом Макарием и старцами обряда пострижения над «полумертвым Иваном». Следовательно, умолчанию имени митрополита в рассказе Царственной книги о событиях 1553 года надо искать иное объяснение, чем предлагает Р. Г. Скрынников в последних своих работах{697}. Заметим кстати, что И. Граля, опубликовавший обширное исследование о деятельности посольского дьяка Ивана Висковатого после того, как Р. Г. Скрынников высказал уже версию о пострижении «полумертвого Ивана», обошел ее стороной, вспомнив лишь ту, что представлена в книге «Начало опричнины»{698}.

Сам И. Граля определяет позицию митрополита Макария как пассивную, имевшую «логическое обоснование — политическая ситуация во время болезни царя была настолько неясной, что занятие чьей бы то ни было стороны было сопряжено с серьезным риском. Ставка не на того кандидата могла легко привести митрополита к утрате престола, как это было с митрополитом Иоасафом в 1542 г. Падение Бельских и приход к власти Шуйских обеспечили самому Макарию при поддержке придворной клики трон митрополита. Возможное регентство Захарьиных не давало митрополиту достаточных гарантий безопасности; дворцовые интриги и борьба партий когда-то вынесли его наверх, но в 1543 г. после расправы Шуйских с Федором Воронцовым они же явили ему болезненную зависимость главы церкви от капризов правящей боярской фракции. Победа Старицких, столь же ненадежная, не сулила Макарию особых выгод — для князя Владимира митрополит был запятнан личным участием в подавлении бунта его отца, Андрея Ивановича, в 1537 г. Итак, менее рискованным был нейтралитет, в котором Макария могли укрепить зримые знаки царской немилости последних лет»{699}.

Идея о пассивности и нейтралитете митрополита Макария во время «боярского мятежа» 1553 года, как мы уже старались показать, несостоятельна. Насчет же «знаков царской немилости» по отношению к святителю следует сказать, что если таковые имели место, то были инспирированы группой Сильвестра — Адашева, пришедшей к власти после июньского восстания в Москве 1547 года. Было бы, однако, правильнее говорить о некотором охлаждении царя к митрополиту, возникшем под влиянием интриг Избранной Рады и ее вождей Сильвестра и Адашева, пользовавшихся какое-то время безраздельным доверием Ивана IV. Но самодержцу и святителю все-таки удалось преодолеть возникшее было отчуждение между ними и восстановить былое взаимопонимание и сотрудничество, что особенно наглядно проявилось в 1552 году, когда царь Иван, уходя в поход на Казань, оставил вместо себя на Москве митрополита Макария, доверив ему свой дом и государство. Поэтому творцы мартовского кризиса 1553 года не тешили себя иллюзией относительно того, какую позицию в нем займет Макарий. Они и поступили с митрополитом в соответствии со своим прогнозом. Но чтобы понять, как это было, необходимо вернуться к одной проницательной, по нашему мнению, догадке С.Б.Веселовского.

Историк, как мы знаем, полагал, что митрополит Макарий не самоустранился от участия в мартовских событиях 1553 года, а был отстранен от него «больным царем и его ближайшими советниками»{700}. Мысль об отстранении представляется весьма правдоподобной. Не верится только, что виновником отстранения стал царь с верными ему людьми. Иван не был в этом заинтересован по двум причинам. Во-первых, Макарий являлся союзником и сотрудником государя в вопросах строительства Святой Руси, увенчанной «истинным христианским самодержавством». Во-вторых, именно Макарием и по его инициативе Иван IV был венчан на царство и упрочен как богоизбранный царь, воля которого непререкаема. В-третьих, неучастие митрополита в церемонии крестоцелования, противоречащее обычаю, ставило под сомнение сам факт крестоцелования и открывало возможность в дальнейшем оспорить присягу, объявив ее недействительной. К этому необходимо добавить красноречивое отсутствие при умирающем, как многим казалось, царе его духовника протопопа Андрея{701}, что являлось вопиющим нарушением христианского канона, делая предсмертные распоряжения государя, запечатленные в духовной грамоте, нелегитимными. Спрашивается, кому это было выгодно? Царю Ивану? Конечно же, нет. Это было выгодно противникам Ивана IV. Они, судя по всему, изолировали митрополита Макария, зная его проивановскую позицию, и помешали протопопу Андрею быть рядом с сыном своим духовным в его предсмертный час. Кстати сказать, отсутствие духовника у изголовья больного государя довольно показательно. Оно служит веским аргументом против предположения о пассивности и нейтралитете митрополита Макария, указывая скорее на нейтрализацию этих двух наиболее близких Ивану церковных деятелей, чем на их самоустранение, совершенно несовместимое со статусом главы церкви и духовного наставника. Изоляция митрополита Макария и протопопа Андрея преследовала одну цель: сорвать процедуру целования креста или сделать ее недействительной.

Бесцеремонное обращение с митрополитом и духовником царя свидетельствует о том, какую огромную власть и силу сконцентрировали в своих руках противники русского «самодержавства». Царю, и без того измученному болезнью, пришлось неоднократно уговаривать крамольников. Р. Г. Скрынникову это показалось измышлением составителя приписки к Царственной книге: «Царские речи, без сомнения являются вымыслом. Иван был при смерти, не узнавал людей и не мог говорить. Но даже если бы он сумел что-то сказать, у него не было повода для «жестокого слова» и отчаянных призывов»{702}. Тут все построено на передержках, ибо речей Иван не произносил, если под ними разуметь не короткие разговоры, а долгие прения{703}. Все его так называемые речи умещаются в несколько фраз, произносимых если не в короткие секунды, то в считаные минуты. Составитель приписки не скрывает того, что государю порою, когда ему становилось хуже, трудно было говорить: «и яз с вами говорити не могу»; «бояре су, яз не могу, мне не до того»{704}. Будь увещевания царя вымыслом автора интерполяции, он вряд ли стал бы уточнять, каких трудов это государю стоило. Относительно того, будто царь не узнавал людей, мы знаем, что это — преувеличение. Царь «не мог говорить»? Это — тоже преувеличение, основанное на избирательном подходе к сообщениям Царственной книги, состоящем в безотчетном доверии к одним летописным известиям (тяжелая болезнь царя) и столь же безотчетном недоверии к другим («речи» царя) с последующим отрицанием того, во что не верится. Но при таком субъективном подходе к источнику можно с равным успехом поменять местами объекты веры и недоверия, заявив, что тяжкая болезнь царя является вымыслом, поскольку Иван произносил «речи» и вообще подавал признаки жизни{705}. Не правильнее было бы соответствовать источнику, изображая ситуацию, как она в летописи нарисована: несмотря на тяжелую болезнь, царь, превозмогая ее, говорил с боярами, доходя иногда до резких выражений. В частности, он словно хлестнул бояр словами: «Коли вы сыну моему Дмитрею крест не целуете, ино то у вас иной государь есть… и то на ваших душах». Это — прямое обвинение бояр в заговоре, измене и мятеже{706}, а также предупреждение, что вину за последствия этой крамолы они берут на себя{707}. Следует согласиться с И. И. Смирновым, который истолковал слова Ивана как ультиматум мятежникам, поставивший «бояр-мятежников перед перспективой прямой войны против них со стороны сторонников царя»{708}.

После «жестоких слов» государевых бояре «поустрашилися и пошли в Переднюю избу целовати»{709}. Они поняли, что царь догадался об их заговоре, и порядком испугались. «Твердая решимость Ивана Грозного идти на любые средства для достижения цели, заявленная царем в его речи, произвела потрясающий эффект», — пишет И. И. Смирнов{710}. Однако мятежники оробели, по-видимому, не только от царского «жестокого слова», изобличающего составленный ими заговор, но и потому, что ошиблись в своих расчетах: Иван, по всему, должен был бы уже умереть, а он жив да еще произносит «жестокие слова», не сулящие боярам ничего хорошего. Надежда на его кончину растворялась бесследно, и впереди все явственнее вырисовывалась плаха. Тут было от чего «поустрашиться».

О том, что бояре больше всего боялись выздоровления Грозного, а также обвинений в заговоре и измене государю, свидетельствует сцена, разыгравшаяся между боярином князем Владимиром Ивановичем Воротынским, стоявшим по поручению царя у креста, и боярином князем Иваном Ивановичем Пронским-Турунтаем, целовавшим крест: «И как пошли (бояре. — И.Ф.) целовати и пришел боярин князь Иван Иванович Пронский-Турунтай да почал говорити князю Володимеру Воротынскому: «твой отец да и ты после великого князя Василия первой изменник, а ты приводишь к кресту». И князь Володимер ему отвечал: «я су изменник, а тебя привожу крестному целованию, чтобы ты служил государю нашему и сыну его царевичю князю Дмитрею; а ты су прям, а государю нашему и сыну его царевичю князю Дмитрею креста не целуешь и служити им не хочешь». И князь Иван Пронской исторопяся целовал»{711}.

Приведенная запись представляет интерес еще и в том отношении, что она позволяет уяснить, на чье имя, в конце концов, целовали крест бояре. Это — царь Иван и царевич Дмитрий. Похоже, этому предшествовала острая борьба. Иван хотел, чтобы бояре присягали на имя царевича. Но те устами Федора Адашева, как мы знаем, заявили: «Тебе, государю, и сыну твоему царевичю князю Дмитрею крест целуем». В итоге все сошлись на этом боярском варианте клятвы, но, по всей вероятности, не сразу, а в ходе столкновений и в результате перемены обстоятельств, связанных с болезнью самодержца, который, вопреки всем ожиданиям, поправлялся, не оставляя своим противникам надежд на успешное завершение государственного переворота. Именно такое развитие событий, надо полагать, подтверждает крестоцеловальная грамота Владимира Старицкого, датированная 12 марта 1553 года. В грамоте читаем: «Се яз Князь Володимер Ондреевич целую крест к своему Государю Царю и Великому Князю Ивану Васильевичу всея Русии, и его сыну Царевичю Дмитрею: хотети мне добра Государю своему Царю и Великому Князю Ивану, и его сыну Царевичю Дмитрию, и его Царице Великой княгине Анастасие, и их детям, которых им вперед Бог даст, и их государствам во всем в правду безо всякие хитрости, и держати их во всем честно и грозно безо всякие хитрости»{712}. Формула грамоты «и их детям, которых им вперед Бог даст», хотя, возможно, и трафаретная, но, тем не менее, в данном случае показательная: будь Иван безнадежен, ее вряд ли бы внесли в документ. Также едва ли сторонники Ивана IV и сам государь стали бы приводить к присяге бояр на два имени: на имя умирающего царя и беспомощного царевича-младенца. Ибо, случись царева смерть, присягу можно было оспорить как недействительную. Однако Старицкие и те, кто доброхотствовал им, сохранили все же для себя лазейку, отстранив митрополита Макария от участия в процедуре целования креста и оставив крестоцеловальную запись без скрепляющей подписи святителя{713}. Не оформленную должным образом клятвенную грамоту всегда можно было объявить недействительной.

По некотором прошествии времени летописатели, воспроизводившие мартовские события 1553 года, перестали различать формулы присяги (царскую и боярскую). Тонкости формул их уже, по-видимому, не занимали. Произошло это, насколько можно догадаться, вследствие того, что династический вопрос утратил былую остроту. Поэтому они, не придавая, очевидно, особого значения различию этих формул, отождествляли их. В противном случае трудно понять, как мог появиться в летописном рассказе о боярском мятеже следующий текст: «Бояре же, которые не захотели целовати государю и сыну его царевичю князю Дмитрею, с теми бояры, которые государю и сыну его крест целовали, почали бранитися жестоко, а говорячи им, что они хотят сами владети, а они им служити и их владения не хотят»{714}. На первый взгляд тут все перепутано: бояре, согласившиеся присягать государю и его сыну, но не пожелавшие целовать крест «на царевичево княже-Дмитреево имя», представлены как отказавшиеся от крестоцелования Ивану и Дмитрию, а бояре, присягнувшие Дмитрию, изображены в качестве целовавших крест царю и царевичу. К слову сказать, подобная подмена формул встречается в призывах самого царя Ивана: «А бояром государь молыл, которые ввечеру целовали: «…а вы начом мне и сыну моему Дмитрею крест целовали, и вы потому и делайте»{715}. Эту подмену следует, по нашему мнению, объяснять не забывчивостью Ивана Грозного, а переменой обстоятельств, сделавшей династический кризис достоянием прошлого{716}. К тому же, как известно, Владимир Старицкий отказывался целовать крест даже на формуле, озвученной Ф. Г. Адашевым, что в условиях 60-х годов XVI века, когда составлялись приписки к Царственной книге, представляло для Грозного больший интерес, нежели формула, связанная с давно погибшим царевичем Дмитрием и потому потерявшая всякую актуальность. Непокорство же старицких правителей сохраняло свою злободневность, особенно в период редактирования Царственной книги, откуда узнаем, что Иван IV, приведя к целованию Боярскую Думу, «велел написати запись целовалную, на чем приводити к целованию князя Володимера Ондреевича; и как запись написали, а князь Володимер к государю пришел, и государь ему велел на записи крест целовати. И князь Володимер не похотел, и государь ему молыл: «то ведаешь сам: коли не хочешь креста целовати, то на твоей душе; што ся станет, мне до того дела нет»{717}.

Царь, как видим, снимал с себя всякую ответственность за последствия поступков Владимира Старицкого, и это было очень плохим знаком для последнего, знаком, грозящим ослушнику смертью{718}. Но тот продолжал упираться, не осознавая, наверное, что дело проиграно и замысел государственного переворота провалился. Тогда ближние бояре во главе с князем Владимиром Воротынским и дьяком Иваном Висковатым попытались его снова урезонить, говоря, чтобы он «не упрямливался, государя бы послушал и крест бы целовал». Однако тщетно: старицкий князь «почал» сильно сердиться («кручинитися прытко») и с плохо скрываемой угрозой сказал Воротынскому: «Ты бы де со мною не бранился, ни мало б де ты мне и не указывал, а против меня и не говорил»{719}. Боярин отпарировал: «Яз, государь, дал душу государю своему царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Русии и сыну его царевичю князю Дмитрею, что мне служити им въ всем вправду; и с тобою мне они же, государи мои, велели говорити, и служу им, государем своим, а тебе служити не хочю, я за них, за государей своих, с тобою говорю, а будет где доведетца по их государей своих велению и дратися с тобою готов». То было последнее предупреждение, но и его «Володимер Ондреевич» не уразумел. Истощив терпение, ближние бояре решительно заявили ему, чтобы он «целовал, а не учнет князь креста целовати, и ему оттудова не выйти»{720}. В конце концов, бояре принудили Владимира Старицкого «крест целовати, и целовал крест поневоле»{721}.

А. А. Зимин, несколько отходя от летописного повествования, изображает дело так, будто князь Владимир дал крестоцеловальную запись после некоторого запирательства{722}. Ближе к истине подошел И. И. Смирнов: «Под угрозой смерти, в случае если он будет упорствовать в отказе целовать крест Дмитрию, Владимир Старицкий «целовал крест поневоле»{723}.

Принудительным целованием креста дело, однако, не закончилось: «И после того посылал государь ко княгине [Ефросинье] з грамотою с целовалною, чтобы велела в той грамоте печать княжую привесити, боярина своего князя Дмитрея Федоровича Палетцкого да дияка своего Ивана Михайлова; и они ко княгине ходили трижды, а она едва велела печать приложити, а говорила: «что то де за целование, коли неволное?» и много речей бранных говорила»{724}. Чем объяснить столь неразумное упорство Старицких?

А. Л. Хорошкевич на этот вопрос отвечает так: «Упорство Старицких объясняется ростом авторитета Владимира Андреевича накануне и после казанской победы. Он был допущен к деятельности Боярской думы. Приговоры 1550 г. и 1552 г. принимались от лица царя, князя Старицкого и бояр»{725}.

То, о чем говорит А. Л. Хорошкевич, имело, прежде всего, значение при выдвижении мятежниками Владимира Старицкого претендентом на московский трон. Но, разумеется, и Старицкие, утратив чувство реальности, могли упираться, переоценив свои возможности. И тут они зашли, похоже, очень далеко. По словам С. М. Каштанова, «Претензии Владимира Андреевича на великокняжеский престол, обнаружившиеся явственно в марте 1553 г., в период тяжелой болезни Ивана IV, нашли, как думается, отражение в грамоте, выданной князем Ферапонтову монастырю в 1552/53 г. (скорее всего, во время болезни царя). Грамота, к сожалению, не сохранилась и упоминается лишь в монастырских описных книгах XVII–XVIII вв., но сведения о ней весьма показательны. Это была грамота «великого князя» Владимира Андреевича, писанная «на харатье, в лист… за красной печатью». Видимо, титул князя описные книги заимствуют из подлинника. Торжественное оформление грамоты: сам материал для письма (пергамен, столь редкий в то время в практике выдачи грамот внутреннего предназначения), красная печать — подтверждает возможность такой интитуляции. Едва ли слово «великого» привнесено в опись ее составителем»{726}. Старицкий князь, как видим, мнил себя великим князям — верховным правителем Московской Руси, присвоив соответствующий титул и его атрибут — красную печать. Косвенное подтверждение притязаниям старицкого князя находим, кажется, в сообщениях летописи, где Владимир Андреевич именуется государем{727}. Амбиции его, помимо прочего, подогревали и конкретные обстоятельства, связанные с болезнью царя.

После приведения к присяге Боярской Думы Ивану опять стало плохо, и он снова слег в постель, поручив ближним боярам самим управиться с Владимиром Старицким. Новое ухудшение самочувствия царя, по всей вероятности, окрылило старицкого князя и его сторонников. Отсюда, думается, угрожающий тон Владимира Андреевича в разговоре с князем Воротынским и упорство старицкого князя в нежелании целовать крест, а также попытки отказа княгини Ефросиньи привесить «княжую печать» к крестоцеловальной грамоте. Надо было очень надеяться на смерть царя, чтобы проявлять такое упрямство после присяги «всех бояр», означавшей сдачу позиций мятежниками и, следовательно, крушение плана государственного переворота. Невольно закрадывается мысль, что Владимиром и Ефросиньей управляла не слепая надежда, а знание некой роковой тайны болезни Ивана. Кое-что здесь проясняет, как нам кажется, последующая гибель самого Владимира Старицкого.

Надо сказать, что обстоятельства смерти князя Старицкого до сих пор остаются до конца не выясненными. Еще С. М. Соловьев говорил: «В русских летописях нет подробностей о смерти князя Владимира; иностранные свидетельства противоречат друг другу: по одним его отравили, по другим зарезали, по третьим отрубили голову…»{728}. С. М. Соловьеву не был известен так называемый Пискаревский летописец, найденный и опубликованный в середине прошлого, XX века. В Летописце имеется рассказ о том, как в 1569 году «положил князь велики гнев свой на брата своего князя Володимера Андреевича и на матерь его. И посла его на службу в Нижней, а сам поеде на Вологду. И побыв тамо и поеде с Вологды к Москве. А по князя Володимера посла, а велел ему быти на ям на Богону и со княгинею и з детьми. И поиде с Москвы в Слободу и из Слободы, вооружася все, кобы на ратной. И заехал князь велики на ям на Богону и тут его опоил зелием…»{729}. По мнению М. Н. Тихомирова, это известие о Владимире Андреевиче Старицком внесено в летопись «сорок лет спустя после описываемой смерти Владимира, по слухам и с явным намерением очернить Ивана IV»{730}. Историк не ручался за его точность{731}. Однако с версией об отравлении Владимира Старицкого Иваном Грозным мы встречаемся и в других источниках отечественного происхождения, в частности во Временнике дьяка Ивана Тимофеева, согласно которому царь Иван, поверив клеветникам, «порази» кн. Владимира «напоением смертным»{732}. Драму, разыгравшуюся именно в Богане (ямская станция между Троице-Сергиевым монастырем и Переяславлем-Залесским{733}), подтверждает «Синодик опальных царя Ивана Грозного», составленный в 1582–1583 гг. по приказу государя{734}, где читаем: «На Богане благоверного князя Владимира Андреевич со княгинею да з дочерью»{735}.

Версия об отравлении Владимира Старицкого представлена и в сочинениях иностранцев. Так, в Послании гетману Я. Ходкевичу (1572) неких И. Таубе и Э. Крузе, попавших в русский плен во время Ливонской войны и благодаря пронырливости своей оказавшихся в опричнине, рассказывается, как царь Иван отправил из Александровой слободы своих поваров за рыбой в Нижний Новгород, где тогда находился Владимир Старицкий, который якобы подкупил одного из этих поваров, дав ему 50 рублей и снабдив ядовитым порошком, чтобы подсыпать его государю в пищу. Учинив соответствующее дознание, Иван Грозный велел самому Владимиру выпить яд{736}. Сходные сведения сообщает А. Шлихтинг, говоря о том, что «тиран» (Иван Грозный) приговорил к смерти своего повара, «оклеветав его, что он получил 50 серебреников от брата Владимира, чтобы извести тирана ядом. Но у этого несчастного никогда не было в душе ничего подобного; наоборот, сам тиран погубил ядом своего двоюродного брата…»{737}. Об отравлении ядом Владимира говорит и датский посол Ульфельд, приезжавший в Россию в 1578 году{738}.

Итак, отравление Владимира Старицкого царем Иваном засвидетельствовано различными источниками, как отечественными, так и зарубежными, и потому выглядит вполне правдоподобно{739}. Многие современные историки придерживаются именно этой версии смерти старицкого князя{740}.

Владимир принял смерть перед лицом Ивана Грозного и в присутствии, судя по всему, царских слуг, т. е. не в тайной обстановке, а явной — открыто и публично. Вместе с князем Владимиром были умерщвлены его жена и девятилетняя дочь, что подтверждают синодики, упоминающие о гибели удельного князя «с княгинею и со дщерию»{741}.

Однако Н. М. Карамзин, следуя сведениям, почерпнутым из Послания И. Таубе и Э. Крузе, писал, дав простор словесной живописи, по части которой был великий мастер: «Ведут несчастного (Владимира Старицкого. — И.Ф.) с женою и с двумя юными сыновьями»{742} к Государю: они падают к ногам его, клянутся в своей невиновности, требуют пострижения. Царь ответствовал: «Вы хотели умертвить меня ядом: пейте его сами!» Подали отраву. Князь Владимир, готовый умереть, не хотел из собственных рук отравить себя. Тогда супруга его, Евдокия (родом княжна Одоевская), умная, добродетельная — видя, что нет спасения, нет жалости в сердце губителя — отвратила лице свое от Иоанна, осушила слезы, и с твердостию сказала мужу: «Не мы себя, но мучитель отравляет нас: лучше принять смерть от Царя, нежели от палача». Владимир простился с супругою, благословил детей и выпил яд: за ним Евдокия и сыновья. Они вместе молились. Яд начинал действовать. Иоанн был свидетелем их терзания и смерти»{743}.

Н. М. Карамзин предпочел известия Таубе и Крузе сообщению князя Андрея Курбского о том, что царь Иван, умертвив Владимира, «тогда же разстреляти с ручниц [ружей] повелел жену брата своего Евдокию, княжну Одоевскую <…> и дву младенцев, сынов брата своего <…>: единому было имя Василий, аки десяти лет, а другий мнейши. Запамятовах уже, яко было имя его…»{744}. Н. М. Карамзин считал это сообщение Курбского менее достоверным, чем «сказание» Таубе и Крузе, поскольку названные иностранцы «находились тогда при царе, а Курбский в Литве»{745}.

Последующие историки установили, что вместе с Владимиром и его женой были преданы смерти не два сына, как писал Н. М. Карамзин, а одна девятилетняя дочь Евдокия{746}, тогда как сын старицкого князя Василий «прожил еще несколько лет, а старшая дочь Мария в 1573 г. была выдана замуж за датского герцога Магнуса»{747} и умерла лишь в конце XVI века, в 1597 году{748}.

Курбский, как видим, недаром «запамятовах» имя второго, младшего сына Владимира Старицкого. Столь серьезные провалы в памяти нашего информатора, странные уже потому, что Владимир вторым браком был женат на двоюродной сестре Курбского, едва ли могут укрепить доверие к его рассказу о гибели Старицких. Скажем больше, этот рассказ выдает стремление беглого князя обвинить Грозного в том, что он не совершал. Видно, Таубе и Крузе действительно сообщали более надежные сведения о способе умерщвления старицких князей, чем пребывающий вдали от России Андрей Курбский, хотя и они не всегда безупречны в передаче фактов{749}. Возникает вопрос, что хотел подчеркнуть царь Иван, принудив Владимира Старицкого принять яд.

Свой ответ на этот вопрос дали Таубе и Крузе, приведя слова Грозного: «Ты искал моей жизни и короны, ты приготовил мне яд: пей его сам»{750}. Стало быть, по Таубе и Крузе, Иван Грозный в назидание окружающим привел в исполнение то, что против него замышлял Владимир Старицкий.

Современные исследователи находят дополнительные мотивы, объясняющие поступок царя. «После очной ставки с дворцовым поваром и короткого разбирательства «дела», — говорит Р. Г. Скрынников, — Владимир Андреевич и его семья были осуждены на смерть. Из родственного лицемерия царь не пожелал прибегнуть к услугам палача и принудил брата к самоубийству. Безвольный Владимир, запуганный и сломленный морально, выпил кубок с отравленным вином. Вторым браком Владимир был женат на двоюродной сестре беглого боярина Курбского. Мстительный царь велел отравить ее вместе с девятилетней дочерью»{751}. Лицемерие и мстительность вряд ли здесь играли основную роль, поскольку расправа со Старицкими являлась проявлением не бытовой склоки, а политической борьбы, имеющей определенную логику поведения ее участников, которая, как известно, выражается в литой формуле: кто кого. Уводит в сторону от сути события и Б. Н. Флоря, заявляя, будто «соображения престижа, почти сакральный ореол, окружающий членов царского дома, не давали возможности ни устроить суд, ни тем более казнить двоюродного брата царя. Поэтому по приказу Ивана Владимир Андреевич, его жена и девятилетняя дочь 9 октября 1569 года были отравлены»{752}. Напрасно Б. Н. Флоря усложняет картину, поскольку в распоряжении Ивана IV были хорошо опробованные ранее приемы, посредством которых московские великие князья избавлялись от опасных соперников — членов великокняжеского дома, замучивая их до смерти в темницах. Царь, конечно, мог прибегнуть к этой испытанной в прошлом практике. Но Иван избрал именно публичное отравление Старицких.

Нам известна официальная точка зрения на причину казни Владимира Старицкого, отраженная в инструкции московским послам, направленным в Литву вскоре после драмы «на Богаче». В случае вопросов относительно того, почему государь положил свою опалу на князя Владимира, инструкция предписывала послам «говорити: князь Володимер был с матерью учал умышляти над государем нашим царем и великим князем и над его государьскими детми всякое лихо, хотели государя и государьских детей испортити, да воры из бояр к ним пристали, и государь наш, сыскав, потому и учинил»{753}. Владимир Старицкий, как видим, «умышлял» не на собственный страх и риск, а в сообществе с противниками русского самодержца, будучи послушным орудием в их руках. Именно такую ситуацию, помимо упомянутой инструкции, рисует хранившийся в Посольском приказе один «статейный список из сыскного из изменного дела», откуда узнаем, что новгородский архиепископ Пимен и другие новгородцы «ссылалися к Москве з бояры с Олексеем Басмановым, и с сыном ево с Федором, и с казначеем с Микитою Фуниковым, и с печатником с-Ываном Михайловым Висковатым, и с Семеном Васильевым сыном Яковля, да с дьяком Степановым, да с Ондреем Васильевым, до со князем Офонасьем Вяземским, о сдаче великого Новгорода и Пскова, что архиепископ Пимин хотел с ними Новгород и Псков отдати литовскому королю, а царя и великого князя Ивана Васильевича всеа Русии хотели злым умышленьем извести, а на государство посадити князя Володимера Андреевича…»{754}. Наше внимание останавливает фраза «царя и великого князя Ивана Васильевича злым умышленьем извести», т. е. отравить. Трудно сказать, знал ли об этом преступном замысле Владимир Старицкий{755}. Но само существование князя и особенно претензии его на московский стол, зримо обозначившиеся с памятных мартовских дней 1553 года, порождали у ненавистников Ивана соблазн пойти на крайние меры. Царя, судя по всему, не покидало чувство опасности быть-вместе со своей семьей отравленным врагами. Имел ли он на то основания?

Важными в этой связи представляются наблюдения А. А. Зимина. Историк говорил: «6 сентября 1569 г. скончалась вторая жена Ивана Грозного — Мария Темрюковна. С ее смертью могла быть как-то связана гибель князя Владимира. Ведь еще в 1560 г. царь Иван обвинил в отравлении Анастасии Романовой Адашева и Сильвестра. Подобные обвинения могли царем высказываться и в связи со смертью Марии, которую ненавидели в княжеско-боярской среде»{756}. Царь, конечно, мог говорить об отравлении Марии его недоброжелателями{757}. Но это в источниках не отмечено. Зато есть коллективное признание пастырей русской церкви, зафиксированное в Соборном приговоре 1572 года, где записано, что царица Мария, с которой Иван прожил восемь лет, «вражиим злокозньством отравлена бысть»{758}. Перед нами, можно сказать, документальное свидетельство Освященного собора. Поэтому странное впечатление производят слова Р. Г. Скрынникова: «Ходили слухи об отравлении Марии Черкасской. Но эти слухи легендарны»{759}.

Современный исследователь располагает не слухами об отравлении царицы Марии, а весьма авторитетным подтверждением этого факта со стороны высших церковных иерархов России. И здесь особую ценность приобретает предположение А. А. Зимина о возможной связи гибели князя Владимира со смертью царицы Марии. Если это так, то отравление Владимира Старицкого стало в определенной мере реакцией Ивана Грозного на смерть своей жены, отравленной, несомненно, врагами государя, к которым на протяжении длительного времени имел то прямое, то опосредованное отношение старицкий удельный князь. Более того, Иван, повелевая князю Владимиру выпить чашу с ядом, помнил, конечно же, о смерти любимой жены своей Анастасии, также отравленной недругами самодержца. В том же Соборном приговоре 1572 года говорится: «Царь и Великий Князь женился первым браком, понял за себя Романову дщерь Юрьевича Анастасию и жил с нею полчевертанатцата лет, и вражиим наветом и злых людей чародейством и отравами Царицу Анастасию изведоша…»{760}. Сам Иван в этом также нимало не сомневался{761}. Уверенно свидетельствует на сей счет и немец-опричник Генрих Штаден{762}. В глубоком сомнении лишь позднейшие историки. Один из них, С. Б. Веселовский, писал: «Анастасия умерла после медленного угасания в том возрасте, когда женщина обыкновенно достигает полного расцвета сил. Об отравлении ее не может быть и речи, да и сам Иван об этом не говорит, а в колдовство и чары мы, люди XX в., не верим. Остается предположить, что здоровье ее было подорвано ранним браком и частыми родами и окончательно расшатано постоянными поездками с мужем на богомолье и потехи»{763}. С. Б. Веселовскому вторит Р. Г. Скрынников: «Частые роды истощили организм царицы, она не дожила до 30 лет»{764}. У нас нет желания оспаривать детородные аргументы названных авторов, поскольку ныне факт отравления Анастасии научно доказан: обнаруженное при антропологическом исследовании ее останков высокое содержание солей ртути в волосах, обрывках погребальной одежды и тлена не оставляют сомнений насчет отравления царицы{765}.

На фоне всех этих обстоятельств приобретает особую значимость предположение о связи гибели князя Владимира Старицкого с редакторской работой Грозного над Царственной книгой, в частности с интерполяцией, повествующей о мартовских событиях 1553 года. На эту связь обратил внимание еще С. Б. Веселовский, но истолковал ее, на наш взгляд, неудовлетворительно. Историк полагал, что «династический вопрос, поставленный остро в 1553 г., и казнь близких родственников (Владимира с родичами. — И.Ф.) продолжали тревожить сознание царя и много позже» и «вызывали его на самооправдания»{766}, что нашло отражение в приписке к Царственной книге под 1553 годом.

Однако психологические мотивы являлись здесь, по нашему мнению, отнюдь не основными. Главной тут все-таки была, как нам представляется, государственная целесообразность. Поэтому надо согласиться с А. А. Зиминым, который, говоря о распоряжении царя Ивана «внести в официальную летопись новый рассказ о мартовских событиях 1553 г.», уловил в данном распоряжении стремление Грозного «задним числом обосновать государственную необходимость казни Владимира Старицкого»{767}. Это, бесспорно, так, но не все. Ставя в один ряд мартовские события далекого 1553 года с произошедшим в 1569 году «на Богане» и таким образом объясняя избранный способ казни Владимира и некоторых членов его семьи, Иван Грозный как бы утверждал библейский принцип: «какою мерою мерите, такою и вам будут мерить» (Матф., 7:2). Тем самым царь намекал на характер своего заболевания в марте 1553 года, вызванного «злокозньством» врагов русского «самодержавства», с которыми тогда «сложился» князь Владимир. Иначе, он намекал на отравление. Так получаем еще одно косвенное указание на рукотворное происхождение болезни Ивана IV в марте 1553 года, сопровождавшейся спланированным заранее дворцовым мятежом, в основе которого лежал преступный заговор. Этот заговор преследовал цель государственного переворота, состоящего в устранении от власти законного государя и его наследника с заменой их на московском троне удельным князем Владимиром Старицким.

Следует сказать, что Иван IV и люди, сохранявшие ему верность, догадывались о сути происходившего. Они понимали, что имеют дело с тайным заговором и мятежом, принявшим форму открытого неповиновения, но не переросшим в кровавое столкновение, хотя все реальные предпосылки для такого оборота дела были налицо, включая военную силу, сосредоточенную Старицкими в своем кремлевском дворе. Не надо было обладать особым даром прозрения, чтобы уразуметь все это. Тут даже не требовалось знание деталей, поскольку само поведение заговорщиков во время болезни царя, их поступки и слова были достаточно красноречивы, чтобы представлять для него какую-то загадку.

Иван мог также открыть для себя нечто новое относительно Сильвестра и Алексея Адашева. Сильвестр своим расположением к Владимиру Старицкому в столь угрожающей царю ситуации подавал для подобных прозрений прямой повод. Адашев же хотя и был скрытен, но все-таки настораживал, поскольку действия наиболее близких ему людей, отца Федора Адашева и друга Сильвестра, царь Иван не одобрял{768}.

Итак, мартовские события 1553 года убедили Ивана IV в том, что против него и сына-наследника был составлен заговор и организован мятеж. Замысел заговорщиков строился на предполагавшейся болезни и смерти Ивана. Поэтому, когда царь, вопреки их расчетам, стал выздоравливать, рассыпался и этот замысел{769}. Можно было ожидать, что Грозный сурово накажет виновников. Но он повел себя по-другому.

В этой связи «интересно отметить, что мятежники Дмитрий Федорович Палецкий, Никита Фуников, Дмитрий Иванович Курлятев, Дмитрий Иванович Немой, Петр Михайлович Щенятев еще в 1554 г. (т. е. после мятежа, но до ареста князя Лобанова-Ростовского) занимали почетнейшие места на самых почетных церемониях, точно так же, как они занимали их в 1552 г., т. е. до болезни царя»{770}. Не утратил благосклонности государя и князь И. М. Шуйский, «заваривший кашу» в Думе: уходя в 1555 году в Коломенский поход, царь оставляет его в Москве консультантом при слабоумном брате своем Юрии, доверяя ему управление столицей{771}. Вскоре после событий 1553 года Федор Адашев, перечивший государю в Боярской Думе, получил боярство. Алексей Адашев стал окольничим{772}. На повышение пошли и сторонники партии Адашева — Сильвестра: П. В. Морозов и Л. А. Салтыков. Первый был пожалован в бояре, а второй — в окольничие{773}. Оставался в силе Сильвестр{774}. Старицкие по-прежнему пребывали в чести. Князь Владимир Андреевич, обласканный царем, именуется в летописях того времени «государевым братом»{775}. Поэтому совершенно безосновательным представляется утверждение А. М. Сахарова о том, будто «после эпизода с присягой» подозрительность и жестокость царя Ивана «еще более усилились»{776}.

Историки-рационалисты, мыслящие прагматически, проявляют полную неспособность понять мотивы поведения Ивана IV. «Проблема в том, — писал, к примеру, А. И. Филюшкин, — что названные в интерполяции «недоброхоты» царя (кроме Н. А. Фуникова) — Д. И. Курлятев, Ф. Г. Адашев, Сильвестр, Владимир Андреевич, Д. И. Немой-Оболенский, С. В. Ростовский, колебавшиеся А. Ф. Адашев и И. М. Вешняков не только не поплатились в 1553 г. за свои «мятеж» и «предательство», но, наоборот, многие из них в 1533 г. усилили свою реальную роль в политической иерархии (что демонстрирует разряд июньского выхода на Коломну и кадровые перемещения 1553 г.). События 1553 г. не внесли резких изменений в состав Думы, хотя, судя по тональности приписки 1553 г., после таких великих мятежей и крамол чистка правящего аппарата была бы неизбежной»{777}. Отсюда у А. И. Филюшкина недоверие к повествованию Царственной книги{778}. Скепсис этот не нов. В конце 40-х годов прошлого века Д. Н. Альшиц говорил: «Казалось бы, столь резкое выступление против царя группы мятежников, воспользовавшихся его беспомощностью, должно было после выздоровления царя вызвать преследование, наказание хотя бы главных виновников. Между тем ничего подобного не произошло. Никаких опал не последовало»{779}. Значит, заключает Д. Н. Альшиц, и мятежа никакого не было, хотя «тайный заговор группы князей» имел место{780}. Но в историографии есть иное объяснение незлобивости Ивана, хорошо известное Д. Н. Альшицу.

Еще Н. М. Карамзин, описав мартовский мятеж, говорил: «Что же сделал Иоанн? Встал с одра исполненный милости ко всем Боярам, благоволения и доверенности к прежним друзьям и советникам <…> не хотел помнить, что случилось в болезнь его, и казался только признательным к Богу за свое чудесное исцеление <…> не мстил никому, но с усилием, которое могло ослабеть в продолжение времени»{781}. По Н. М. Карамзину, следовательно, государь простил вину мятежникам, делая, правда, над собой усилие.

Согласно С. М. Соловьеву, у выздоровевшего царя затаились на дне души мрачные чувства подозрения и обиды, но «выздоровление, неожиданное, чудесное избавление от страшной опасности, располагало к чувству иному; радость, благодарность к Богу противодействовали чувству мести к людям»{782}. Впрочем, С. М. Соловьев, в отличие от Н. М. Карамзина, вышел за пределы чувствований царя Ивана и перевел вопрос в политическую плоскость: «С другой стороны, надобно было начать дело тяжелое, порвать все установившиеся уже отношения; тронуть одного значило тронуть всех, тронуть одного из приятелей Сильвестра и Адашева значило тронуть их самих, а это по прежним отношениям было очень трудно, к этому вовсе не были приготовлены; трудно было начать борьбу против вождей многочисленной стороны, обступившей престол, не имея людей, которых можно было бы противопоставить ей; наконец, при явном, решительном действии, что можно было выставить против Сильвестра и Адашева? Они не подавали голоса против Димитрия, в пользу Владимира Андреевича»{783}.

Д. Н. Альшица не удовлетворили эти высказанные Н. М. Карамзиным и С. М. Соловьевым объяснения причины отсутствия чувства мести у Ивана IV по отношению к мятежникам. Не удовлетворили потому, что не только не исключали мартовского мятежа 1553 года, но и оставляли его безнаказанным. «Если считать, — пишет Д. Н. Альшиц, — что мятеж 1553 г. имел место, то следует признать, что он прошел не только безнаказанно, но и что самые активные его участники были вскоре после того возвышены царем. Тем самым пришлось бы возвратиться к точке зрения Н. М. Карамзина и С. М. Соловьева, что «радость и благодарность к богу противодействовали чувству мести к людям». Нам это не представляется возможным»{784}. Тут, конечно, ничего не поделаешь, коль «не представляется возможным». Однако же заметим, что Н. М. Карамзин и С. М. Соловьев в данном случае не одиноки. Так, Н. А. Полевой говорил: «Не боялись ли, не трепетали ль крамольные вельможи, когда болезнь Иоанна постепенно прекращалась, и наконец — он восстал с одра своего в новой силе. Может быть, но их опасения оказались напрасны: Иоанн, по-видимому, забыл все, что происходило во время его болезни. Он являлся милостивым, ласковым по-прежнему; не было ни опал, ни ссылок, ни гнева. Этого мало: отец Адашевых был произведен в бояре, вместе с князем Пронским и Симеоном Ростовским. Выехав на охоту в октябре, царь весело пировал в селе Владимира Андреевича»{785}. Сходные суждения высказывал Н. Г. Устрялов: «Иоанн не мстил ни боярам, ни брату; ласкал, честил его, не редко вверял главное начальство над войском, и дал ему в обмен вместо Вереи, Алексина и Старицы Дмитров, Боровск, Звенигород»{786}. Вспомним, наконец, владыку Иоанна, его проницательные слова: «Царь всех простил! Царь не помнил зла. Царь посчитал месть чувством, недостойным христианина и монарха»{787}.

Думается, митрополит Иоанн дал самое точное объяснение тому, что никак не могли взять в толк историки, чуждые христианскому сознанию и православной этике, а потому не способные понять мотивы поведения глубоко верующего человека, каковым являлся Иван Грозный. Царь не мог поступить иначе не только в силу общих норм христианской морали, но и вследствие некоторых конкретных обстоятельств. Еще во время соборов примирения он заявил о своем намерении царствовать посредством любви и милости к подданным. Естественно было ожидать от него прощения заблудших мятежников, тем более что о многих деталях произошедшего в мартовские дни 1553 года государь не знал. О том, что Иван IV оставался верен провозглашенной им в 1547 году политике мира, согласия и любви, свидетельствует официальная летопись: «Он государь, добрый пастырь, егда възмогл, тогда у Бога милости просил и нас добре хранил, и благоразсудным его утверждением всегда съхранены есмя; и мало время премолче к Богу о нас молениа простирати и нас на благое утвержати…»{788}. К прощению располагал и сам факт чудесного исцеления от, казалось бы, смертельной болезни. Божья милость, снизошедшая на болящего Ивана, не могла, по евангельским заповедям, оставаться безответной. Она требовала и от государя проявления милости. К всепрощению побуждал царя и трагический случай, произошедший в июне 1553 года, о котором надлежит сказать особо.

Летописец повествует, как в мае 1553 года во исполнение взятого на себя обета «поехал царь и великий князь Иван Василиевич всея Русии и съ своею царицею и съ своим сыном царевичем Димитрием и з братом князем Юрьем Василиевичем помолитися по монастырем: къ живоначалной Троице, да оттоле въ Дмитров по монастырем, на Песношу къ Николе; да тут государь сел въ суды въ Яхроме-реке, да Яхромою на Дубну, да был у Пречистые въ Медведеве пустыне, да Дубною въ Волгу, да был государь въ Калязине монастыре у Макария чюдотворца, да оттоле на Углечь и у Покрова въ монастыре, да оттоле наусть Шексны на Рыбную, да Шексною вверх къ Кирилу чюдотворцу; да на Кирилове монастыре государь молебная совершив, учредив братию, да ездил един в Ферапонтов монастырь и по пустыням, а царица великая княгиня была въ Кирилове монастыре. И оттоле царь и государь поиде опять Шексною вниз, да Волгою вниз на Романов и вь Ярославль; и вь Ярославле государь был у чюдотворцов, да поехал въ Ростов и был у чюдотворцов, да въ Переславль, къ живоначалной Троице; и приехал государь къ Москве месяца июня»{789}. За приведенным рассказом о поездке Ивана IV на богомолье по заволжским монастырям и пустыням следует сообщение о событии, случившемся во время этой поездки, но обособленном от повествования о ней: «Того же лета, месяца июня, не стало царевича князя Димитрия въ обьезде въ Кириловьском, назад едучи къ Москве; и положили его въ Архаангеле въ ногах у великого князя Василия Ивановича»{790}. Летописец, как убеждаемся, довольно подробно описывает маршрут поездки государя, упоминает места его посещений, названия монастырей, совершенные в них службы и поклонения чудотворцам. При этом он очень скуп по части подробностей смерти царевича Дмитрия и говорит о ней в самой общей форме («не стало царевича князя Димитрия»), не желая, по-видимому, заострять внимание на том, как и при каких обстоятельствах она случилась. «О смерти царевича официальный летописец говорит глухо», — справедливо замечает С. Б. Веселовский{791}. Мало того, сообщение о кончине царевича составитель летописи выносит за скобки своего рассказа о поездке государя по монастырям, разрывая живую ткань событий и, следовательно, затушевывая реальные черты весьма неординарного события. Во всем этом проглядывает определенная заинтересованность. Уместно спросить: чья заинтересованность? По всей видимости, А. Ф. Адашева и К°, поскольку рассказ о поездке царя на богомолье и сообщение о смерти царевича Дмитрия, рассматриваемые сейчас нами, заключены в «Летописце начала царства царя и великого князя Ивана Васильевича», составителем или редактором которого являлся именно он, Алексей Адашев, или лицо, близкое ему{792}.

Та же заинтересованность видна и у князя Андрея Курбского, о чем судим по его «Истории о великом князе Московском», где читаем, как царь Иван «поплыл в путь свой Яхромою-рекою аже до Волги, Волгою ж плыл колко десять миль до Шексны-реки великие, и Шексною вверх аже до езера великаго Белаго, на немже место и град стоит. И не доезжаючи монастыря Кирилова, еще Шексною-рекою плывучи, сын ему <…> умре»{793}. Курбский, подобно составителю Летописца, опускает подробности смерти царевича, не желая, очевидно, лишний раз привлекать к этому внимание своих читателей. Его сообщение о смерти царевича Дмитрия, по тонкому наблюдению С. Б. Веселовского, «носит оттенок какой-то недоговоренности»{794}. Но Курбский, в отличие от автора летописной записи, отнесшего «преставление» Дмитрия к моменту возвращения царственных богомольцев из Кириллова монастыря в Москву («назад едучи к Москве»), связал смерть наследника престола со временем на пути к обители («не доезжаючи монастыря Кирилова»). Разумеется, оба информатора не могут быть правы, и кто-то из них либо невольно ошибается, либо сознательно запутывает последовательность событий, чтобы сбить читателя с толку. Полагаем, что А. М. Курбский, писавший свою «Историю о великом князе Московском» если не тридцать{795}, то двадцать лет спустя с момента смерти царевича Дмитрия{796}, был меньше озабочен этим, чем А. Ф. Адашев, имевший непосредственное отношение к созданию «Летописца начала царства царя и великого князя Ивана Васильевича», составленного, можно сказать, по горячим следам трагической кончины царского наследника{797}. Поэтому сообщение Курбского о гибели царевича до приезда в Кириллов монастырь более, по нашему мнению, соответствует действительности, нежели известие Летописца о «преставлении» Дмитрия на пути в Москву. Версия Курбского лучше согласуется и с попытками «кружка Сильвестра» воспрепятствовать поездке царя Ивана в Кирилло-Белозерский монастырь. Но это отнюдь не значит, что Курбский, повествуя о паломничестве государя в заволжские монастыри, был во всем остальном правдив и объективен.

Предвзятость — наиболее характерная черта рассказа Курбского о поездке государя на моленье по знаменитым русским монастырям. Он умудряется даже обвинить царя в смерти царевича: «Егоже (Дмитрия. — И.Ф.) своим безумием погубил»{798}. А было это, по Курбскому, так. Царь Иван, выехав из столицы, отправился «первие в монастырь Троицы живоначалные, глаголемый Сергиев, яже лежит от Москвы двадесять миль на великой дорозе, которая идет к Студеному морю»{799}. В ту пору в Троице «обитал Максим преподобный, мних святые горы Афонские, Ватапеда монастыря, грек родом, муж зело мудрый и не токмо в ритарском искустве мног, но и философ искусен…»{800}. Максим обосновался здесь благодаря ходатайству старца-еретика Артемия, бывшего одно время игуменом Троице-Сергиева монастыря, и хлопотам попа Сильвестра. Единомышленник Артемия, друг Сильвестра и учитель Курбского{801}. Максим Грек, возможно, по наущению названных лиц стал отговаривать царя от поездки в заволжские монастыри: «Аще, — рече, — и обещался еси тамо ехати, подвижуще святаго Кирилу на молитву ко Богу, но обеты таковые с разумом не согласуют. А то сего ради: егда доставал еси так прегордаго и силнаго бусурманского царства, тогда и воинства християнскаго храброго тамо немало от поганов падоша, яже брашася с ними крепце по Бозе за православие. И тех избиенных жены и дети осиротели и матери обнищадели, во слезах многих и в скорбех пребывают. И далеко, — рече, — лучше те тобе пожаловати и устроити, утешающе их от таковых бед и скорбей, собравше их ко своему царственнейшему граду, нежели те обещания не по разуму исполняти»{802}.

Удивляет настойчивость, с которой Максим убеждал царя Ивана отказаться от поездки в заволжские монастыри: «И аще, — рече, — послушавши мене, здрав будеши и многолетен, со женою и отрочатем. И иными словесы множайшими наказуя его, воистину сладчайшими, паче меда, каплющего ото усть его преподобных»{803}. Но Ивана, пережившего недавно столько душевных потрясений, чудом выздоровевшего и обещавшего в благодарение Господу совершить паломничество в Кириллов монастырь, доводы Грека не убедили. Государь решил продолжить свой путь. Курбский приписал это упрямству Ивана Васильевича и рекомендациям «мнихов», по всей видимости троицких, с которыми государь, несколько, вероятно, смущенный беседой с Максимом Греком, советовался, как ему поступить, и которые укрепили его в подвижничестве: «Он же, яко гордый человек упрямяся, толико: «Ехати да ехати, — рече, — ко святому Кирилу». Ктому ласкающе его и поджигающе миролюбцем и любоименным мнихом и похваляюще умиление царево, аки богоугодное обещание. Бо те мнихи боготолюбные не зрят богоугоднаго, а ни советуют по разуму духовному, чему были должны суще паче в мире живущих человеков, но всячески с прилежанием слухают, чтобы угодно было царю и властем, сиречь чем бы угодно бы выманити имения к монастырем или богатство многое и жити в сладострастиях скверных яко свиньям питающеся, а не глаголю, в кале валяющеся»{804}. Курбский, как видим, не отказал себе в удовольствии лишний раз уколоть ненавистных врагов своих — иосифлян. Но суть не в этом удовольствии, а в том, что Максим, удостоверившись в твердом, вопреки всему, намерении царя ехать «ко святому Кирилу», пустился в прорицания, представляющие для современного исследователя весьма существенный интерес: «Егда же видев преподобный Максим, иже презрел его совет и ко еханию безгодному устремился царь, нисполнився духа пророческаго, начал прорицати ему: «Аще, — рече, — не послушавши мене, по Бозе советующаго, и забудеши крови оных мучеников, избиенных от поганов за правоверие, и презриши слезы сирот оных и вдовиц, и поедиши со упрямством, ведай о сем, иже сын твой умрет и не возвратится оттуды жив. Аще же послушавши и возвратишися, здрав будеши яко сам, так и сын твой»{805}. Любопытная деталь: свое пророчество Максим передает Грозному через посредников. «И сия словеса, — рассказывает Курбский, — приказал ему четырмя нами: первый — исповедник его, презвитер Андрей Протопопов, другий — Иоанн княжа Мстиславский, а третий — Алексей Адашев, ложничей его, четвертым — мною. И те слова слышав от святаго, исПоведахом ему по ряду»{806}.

Приведенные факты ставят перед историком два вопроса: 1) чем объяснить противодействие Максима Грека и, надо полагать, его сотоварищей поездке Ивана IV в Кириллов монастырь и другие заволжские обители; 2.) почему Максим Грек предрек смерть царевича не сразу, а с некоторой паузой, воспользовавшись при этом для передачи государю своего пророчества услугами посредников.

При обращении к первому вопросу можно подумать, что ответ на него уже дан в рассказе Курбского о встрече Ивана с Максимом Греком, который, как явствует из этого рассказа, призывал царя, не тратя даром времени, вернуться в «царственнейший град» и позаботиться о матерях, женах и детях воинов, погибших в Казанском походе. Но этот призыв не мог побудить самодержца немедленно прервать богомолье и воротиться в Москву, поскольку война с Казанью закончилась много месяцев назад, и попечительские меры относительно вдов, сирот и матерей, потерявших на войне сыновей, уже, по всему вероятию, стали осуществляться. Что касается личного попечения государя, то оно, прерванное на короткий срок (месяц-два) богомолья, снова должно было возобновиться без нанесения особого ущерба нуждающимся в нем. Следовательно, Максим Грек, отговаривая царя Ивана от путешествия в заволжские края, выдвигал скорее благовидный предлог, нежели формулировал действительную причину своего отрицательного отношения к этому путешествию. Вот почему некоторые историки пытались по-своему объяснить скрытые помыслы Максима. Так, по мнению Р. Г. Скрынникова, родичи царицы Захарьины, обеспокоенные «значительным влиянием» попа Сильвестра на личность царя, стремились ослабить это влияние и поэтому «стали искать поддержку у осифлян старшего поколения, находившихся не у дел со времени боярского правления. По их совету царь, едва оправившись от болезни, предпринял путешествие в Кирилло-Белозерский монастырь. Там жил на покое Вассиан Топорков, престарелый советник Василия III и братанич Иосифа Санина. Вассиан прославился жестокими гонениями против нестяжателей и их главного идеолога Максима Грека. Встревоженный этим обстоятельством, кружок Сильвестра пустил в ход все средства, чтобы воспрепятствовать свиданию царя с Топорковым»{807}. В частности, «Алексей Адашев и Андрей Курбский противились поездке, но, в конце концов, приняли в ней участие»{808}.

К сожалению, Р. Г. Скрынников здесь, как и в ряде других случаев, небрежен в изложении фактов. Он говорит, что царь предпринял путешествие в Кирилло-Белозерский монастырь по совету (даже по настоянию{809}) Захарьиных, тогда как Курбский довольно внятно извещает об обете самого Ивана совершить богомольную поездку в эту обитель: «Егда же уже оздравел, обещался, скоро по недузе оном, и умыслил ехати сто миль от Москвы да единаго монастыря, глаголемаго Кирилова»{810}. У нас нет оснований не доверять князю Андрею, непосредственному участнику царской поездки, и верить на слово Р. Г. Скрынникову. Историк ошибается и тогда, когда утверждает, будто в Кирилло-Белозерском монастыре имело место свидание царя Ивана с бывшим коломенским епископом Вассианом Топорковым. Это свидание состоялось, но не в Кирилловом монастыре, а на пути к нему в Песношском монастыре, где тогда находился Вассиан, о чем и сообщает Курбский{811}. Возможно, это свидание было непреднамеренным{812}. Во всяком случае, ему не придавалось то значение, о котором говорит Р. Г. Скрынников. Но что касается догадки исследователя насчет встревоженности «кружка Сильвестра» поездкой Ивана в заволжские монастыри, то она заслуживает пристального внимания. Чем была вызвана подобная тревога?

Чтобы ответить на поставленный вопрос, нужно вспомнить о той религиозно-политической роли, какую играли заволжские монастыри в конце XV — середине XVI века. Они были не только оплотом нестяжательства, но и прибежищем еретиков. Сюда в начале XVI века сбегались и находили здесь укрытие преследуемые властями отступники от православной веры. Сюда ссылали вождей придворной еретической партии, таких как, скажем, Вассиан Патрикеев, поселенный в Кирилло-Белозерском монастыре. В эти места бежал в. середине XVI века знаменитый еретик Феодосий Косой со своими единомышленниками. Отсюда на игуменство в Троице-Сергиев монастырь был взят стараниями Сильвестра старец Артемий, обвиненный вскоре в ереси и осужденный соборным судом вместе с некоторыми его учениками. Заволжье стало своеобразным заповедником, где еретики чувствовали себя в безопасности.

Для того чтобы понять меру озабоченности «кружка Сильвестра» поездкой государя в заволжские монастыри и пустыни, надо также вспомнить особенность момента, когда царь Иван отправлялся на богомолье. Это было время, когда на Руси, по выражению летописца, «прозябе ересь и явися шатание в людех в неудобных словес о божестве». Можно представить, что тогда творилось в Заволжье, — этой, так сказать, кузнице еретических кадров. Вожди Избранной Рады, покровительствовавшие еретикам, не хотели, по-видимому, дать царю возможность увидеть все собственными глазами. Они решили помешать царской поездке, пустив в ход «тяжелую артиллерию» в лице Максима Грека, связанного с попом Сильвестром и через него с Избранной Радой. Ими, похоже, был разработан еще один план, касающийся царевича Дмитрия. Так позволяет думать рассказ Курбского и дополнительные летописные сведения, проливающие свет на обстоятельства гибели царственного младенца.

Важно отметить, что Максим «начал прорицать» насчет смерти царевича не сразу, ограничившись сперва намеками на возможный для Дмитрия печальный исход дальнего путешествия («Максим начал советовати ему, да не едет на так далекий путь, но и паче же со женою и с новорожденным отрочатем»; «послушавши мене, здрав будеши и многолетен со женою и отрочатем»). Максим Грек говорил так, будто знал об опасности, грозившей царскому наследнику, и пытался предупредить об этом Ивана. И на том ему спасибо! Но царь, по всей видимости, не понял намека и заявил о своем решении продолжить путь. Тогда-то Максим и стал пророчествовать, причем не лично государю, а через посредников. Если предполагать план, задуманный недругами Ивана IV, этот ход «святогорца» приобретает ясность. Становится понятен подбор Максимом посредников, в число которых вошли протопоп Благовещенского собора Андрей, ближний боярин Иван Мстиславский, Алексей Адашев и Андрей Курбский. Привлекая к посредничеству царского духовника Андрея и сохранившего верность царю во время мартовских событий 1553 года князя Ивана Мстиславского, Максим Грек и стоявший за ним «кружок Сильвестра» могли думать, что Иван Грозный с доверием и полной серьезностью воспримет акцию посредников. Вхождение в число посреднической группы Д. Адашева и А.Курбского должно было, видимо, отвести подозрения в причастности к предрекаемой гибели Дмитрия как их самих, так и партии Сильвестра — Адашева, т. е. создать им, так сказать, алиби. В этом, пожалуй, был главный смысл участия в посредничестве Алексея Адашева и Андрея Курбского.

Такой ответ напрашивается на поставленный нами выше второй вопрос. Резонность подобного ответа доказывают обстоятельства смерти наследника, замалчиваемые, как мы убедились, летописцами и свидетелями этой смерти, как, например, князь Курбский. «Вероятно, и летописцу и Курбскому, — замечает С. Б. Веселовский, — было неприятно говорить о нелепых обстоятельствах гибели младенца»{813}. Но так ли нелепы на самом деле эти обстоятельства?

В одном летописном источнике С. Б. Веселовский обнаружил известие о том, что «царевич был обронен мамкой в Шексну при пересадке из одного судна в другое»{814}. Это известие представлялось С. Б. Веселовскому более вероятным, нежели «сообщение, будто царевича обронила в воду сонная мамка»{815}. По Р. Г. Скрынникову, «придворные следили за строгим соблюдением церемониала. Когда нянька шла на струг с царевичем на руках, ее поддерживали под руки братья царицы. Во время одной остановки на Шексне сходни не выдержали тяжести и перевернулись. Участники процессии оказались в реке. Младенца выхватили из воды, но он был уже мертв»{816}. Б. Н. Флоря рисует несколько иную картину: «…произошло трагическое событие: в реке Шексне утонул малолетний наследник трона царевич Дмитрий — кормилица уронила ребенка в воду, когда Данила Романович и Василий Михайлович Юрьевы вели ее по сходням на судно»{817}. При некотором расхождении в деталях историки сходятся в мысли о случайности смерти царевича Дмитрия, отмечая ее нелепость{818}, неожиданность{819}, нечаянность{820}, внезапность{821}. Думается, тут больше подошло бы слово «загадочность» и выражение «загадочная смерть», ибо очень трудно уразуметь, как могла мамка (кормилица) уронить вдруг в реку младенца или как могли перевернуться сходни, не выдержав тяжести. Ведь речь идет не о простом ребенке, а «царском корени», монаршем сыне и наследнике престола, путь которого всегда тщательно готовился, не раз проверялся, как говорится, вылизывался детьми боярскими, сопровождавшими государя. Вероятность случайности тут сведена к нулю, т. е. практически исключена. Отсюда вывод: кто-то из свиты Ивана IV очень постарался, чтобы царевича не стало. Конечно, в жизни всякое бывает. И все же нельзя отвергать полностью возможность преднамеренного убийства царевича, смерть над которым витала с памятных дней марта 1553 года. «Младенца же нашего, еже от Бога данного нам, хотеша подобно Ироду погубити…», — скажет много позже Иван Грозный, вспоминая эти дни{822}.

Вопреки распространенному в историографии мнению о том, будто эти слова Грозного суть плод воспаленной фантазии, заметим: в них есть реальный смысл. Смерть Дмитрия следует, на наш взгляд, рассматривать как подтверждение обоснованности подозрений царя Ивана. Каковы возможные мотивы людей, организовавших убийство царевича?

Надо полагать, они хотели любой ценой помешать поездке самодержца в Заволжье. Авторитет Максима Грека, мобилизованный ими, оказался здесь бессилен. Тогда сработал более радикальный вариант плана, предусматривающий физическое устранение царевича Дмитрия. Важно отметить, что злодейство было осуществлено на подъезде к Кириллову монастырю, как об этом сообщает князь Курбский. Расчет тут очевиден: заставить царя прервать поездку и воротиться в Москву. Но государь превозмог личное горе и не свернул с пути. Он приехал в Кириллов монастырь, затем отправился в Ферапонтов монастырь и совершил объезд заволжских пустынь. Этот объезд особенно примечателен. Он свидетельствует о том, что не только ради богомолья, посещения святых мест и поклонения чудотворцам ездил в «пределы Белозерскиа» царь Иван Васильевич. Наслышанный, вероятно, о скопище еретиков в тамошних местах, государь решил сам убедиться, насколько верна дошедшая до него информация. Увиденное и услышанное им на Белозерье произвело на него, судя по всему, столь сильное впечатление, что по возвращении в Москву он распорядился о начале суда над еретиками{823}. Следовательно, убийство царевича не возымело того действия, на которое рассчитывали его организаторы. Но некоторых результатов они все же достигли. Во-первых, они лишили Ивана законного наследника, усилив возможность политических интриг вокруг царского трона. Во-вторых, им удалось оттеснить от власти Захарьиных, взвалив на них вину за то, что те не уберегли царевича. «В соперничестве за влияние на молодого государя, — пишет Р. Г. Скрынников, — верх взяли Сильвестр и Адашев, тогда как Захарьиным пришлось пожать плоды своих неудач»{824}.

Предложенная версия смерти царевича Дмитрия — не более чем догадка, причем не обязательная, хотя она, по нашему убеждению, имеет основания, чтобы быть принятой исследователями во внимание. Бесспорно лишь то, что смерть Дмитрия потрясла царя Ивана. И он, будучи глубоко религиозным человеком, воспринимал ее, несомненно, как наказание Господне за грехи. А это, конечно же, возбуждало в нем чувства милости и всепрощения, которые распространялись и на участников мартовских событий 1553 года. Именно о прощении Иваном «мятежников» мы должны говорить, поскольку он не только догадывался, но и знал о сути происходившего в марте 1553 года, располагая некоторыми конкретными фактами. Об этом судим по сообщению Царственной книги, согласно которому боярин Иван Петрович Федоров «сказывал» царю Ивану Васильевичу, что «говорили с ним бояре, а креста целовати [Дмитрию] не хотели, князь Петр Щенятев, князь Иван Пронский, князь Семен Ростовский». Свое нежелание присягать царевичу они, по свидетельству Ивана Петровича, подкрепляли следующим рассуждением: «Ведь де нами владети Захарьиным, и чем нами владети Захарьиным, а нам служити государю малому, и мы учнем служити старому — князю Володимеру Ондреевичу»{825}. Помимо И. П. Федорова-Челяднина, «государю же сказывал околничей Лев Андреевич Салтыков, што говорил ему, едучи на площади, боярин князь Дмитрей Иванович Немово: «…а как де служити малому мимо старого? а ведь де нами владети Захарьиным»{826}.

Бояре П. М. Щенятев, И. И. Пронский, С. В. Ростовский и Д. И. Немой пели ту же песню, какую заводил на заседании Боярской Думы окольничий Ф. Г. Адашев. Нетрудно сообразить, что то была согласованная позиция большинства Думы, или сговор противников самодержца. Важно установить, хотя бы приблизительно, время, когда Иван Федоров и Лев Салтыков «сказывали» Ивану Васильевичу о речах упомянутых бояр. В летописи об этом говорится глухо: «после того», то есть, как явствует из летописного текста, после присяги бояр, проявлявших несговорчивость и строптивость. Фраза «после того» означала, очевидно, вскоре после окончания боярского мятежа. Стало быть, до поездки царя Ивана на богомолье в Кириллов монастырь и уж точно до 1554 года, когда в ходе следствия по делу о бегстве в Литву князя Семена Ростовского обнаружились новые подробности мартовских событий 1553 года. Вот почему мы не можем согласиться с Д. Н. Альшицем в том, что царь Иван и его окружение узнали о тайном сговоре бояр в марте 1553 года «лишь через год после того, как он существовал, узнали от Семена Лобанова-Ростовского, который признался в этом под пыткой»{827}. Данный вывод Д. Н. Альшица основан главным образом на том, что приписка к Синодальному списку Лицевого свода, повествующая о попытке отъезда в Литву князя Семена Ростовского, была сделана раньше, чем приписка к Царственной книге, рассказывающая о боярском мятеже в марте 1553 года. Но первенство во времени той или иной интерполяции не может служить решающим аргументом в вопросе о характере заключенных в ней сведений.

Итак, если во время мартовских событий 1553 года Иван IV лишь догадывался, что имеет дело с тайным заговором враждебных русскому самодержавству сил, то вскоре после этих событий он получил от боярина И. П. Федорова-Челяднина и окольничего Л. А. Салтыкова некоторые факты, подтверждающие его догадку. В дальнейшем эти факты множились, и постепенно у Ивана складывалась полная картина произошедшего в начале марта 1553 года. Многое раскрылось во время следствия по делу князя Семена Лобанова-Ростовского, о «подвигах» которого царь уже кое-что слышал от боярина Ивана Федорова-Челяднина.

Из приписки к Синодальному списку Лицевого свода, составленной на документальной основе (следственном деле), узнаем, что боярин князь С. В. Ростовский, чувствуя свою вину за происшедшее в марте 1553 года и опасаясь наказания, задумал бежать в Литву. Но начал он с прямой измены, связавшись с литовским послом Станиславом Довойной, находившимся в Москве на исходе лета 1553 года. Ростовский передал Довойне секретные сведения, касающиеся решений Боярской Думы{828}, отговаривал посла заключать с русскими соглашение о перемирии («чтобы они с царем и великим князем не мирилися»), ссылаясь на трудности, переживаемые якобы Московским государством: «А царство оскудело, а Казани царю и великому князю не здержати, ужжо ее покинет»{829}. Вспоминая о государственной измене Семена Ростовского, царь потом скажет: «Своим изменным обычаем литовским послом пану Давойну с товарыщи нашу думу изнесе»{830}.

Предательством государственных интересов Русии князь Семен надеялся заслужить расположение к себе польского короля Сигизмунда II Августа, в чем, кажется, преуспел. Где-то через полгода (если не больше) после встреч с послом Довойной Семен Лобанов-Ростовский «послал к королю человека своего Бакшея опасной просить». При этом, как выяснилось затем, в письме к польскому королю князь Семен «писал хулу и укоризну на государя и на всю землю», что опять-таки превращало замышляемый им отъезд в государственную измену. Затем в июле 1554 года С. В. Ростовский направил к Сигизмунду сына своего Никиту{831} «сказати про собя, что он к королю идеть, а с ним братиа его и племянники»{832}. Но на границе с Литвой, в Торопце, Никиту Лобанова-Ростовского «поймали дети боярьские и привели к царю и великому князю». Измена раскрылась. Князя Семена государь велел арестовать и допросить («поймать и выпросить»). На допросе тот изворачивался, как уж между вилами, говорил, что «хотел бежати от убожества и от малоумсьства, понеже скудота у него была разума и всякым добрым делом, туне и в пустошь изъедающи царьское жалование и домашняя своя». «Пойманный» князь показал, что с ним хотели «ехати такие же палоумы Ростовские князи, Лобановы и Приимковы, и иные клятвопреступники»{833}. Здесь же в приписке упомянут князь Андрей Катырев-Ростовский{834}. Царь распорядился создать «следственную бригаду» из 11 человек, куда вошли бояре Иван Федорович Мстиславский, Иван Васильевич Шереметев, Дмитрий Иванович Курлятев, Михаил Яковлевич Морозов, Дмитрий Федорович Палецкий, Даниил Романович и Василий Михайлович Юрьевы, окольничий Алексей Федорович Адашев, постельничий Игнатий Вешняков, казначей Никита Фуников, дьяк Иван Михайлович Висковатый{835}. Персональный состав этой «бригады» вконец запутал А. И. Филюшкина: «Картина оказывается еще более запутанной: в комиссии оказываются лица, названные в приписке 1553 г. мятежниками (Д. И. Курлятев, Н. А. Фуников, Д. Ф. Палецкий, колебавшиеся А. Ф. Адашев, И. М. Вешняков)»{836}. Однако никто из названных лиц в приписке 1553 года прямо мятежником не назван. Тут у А. И. Филюшкина явный перегиб. Но, даже согласившись с ним, мы не увидим в перечне участников следственной комиссии 1554 года «запутанной картины», зная, что монарх простил «мятежников», не держал на них зла и поэтому включил в следственную группу. Вместе с тем Иван, возможно, хотел проверить их и проследить за тем, как они поведут себя при расследовании новой измены.

Расследование выявило немало подробностей мартовского мятежа 1553 года. Семен Лобанов-Ростовский рассказал, как во время болезни государя к нему на подворье приезжали «ото княгини от Офросиньи и от князя Володимера Ондреевича, а чтобы… [он] поехал ко князю Володимеру служити да и людей перезывал, да и со многими есмя думали бояре, толко нам служити царевичю Дмитрею, ино нами владети Захарьиным, и чем нами владети Захарьиными, ино лутчи служити князю Владимеру Андреевичу. А были в той думе многие бояре и княз Петр Щенятев, и княз Иван Турунтай Пронской, и Куракины родом, и княз Дмитрей Немой, и княз Петр Серебряной, княз Семен Микулинский и иные многие бояре, и дети боярские, и княжата, и дворяне с ними в той думе были…»{837}.

Д. Н. Альшиц, комментируя данное показание князя Семена, замечал: «Кто имеется в виду под этими «иными многими» — неизвестно. Ясно лишь, что в числе их не может быть никто из тех лиц, которые поименованы тут же в качестве приближенных царя, пытавших Семена Ростовского и вскрывших факт заговора»{838}. Другими словами, по логике Д. Н. Альшица, участники заговора 1553 года не могли находиться среди тех, кто пытал Семена Ростовского и вскрыл факт этого заговора. Историк, наверное, не был бы столь категоричен, если бы допускал возможность христианского прощения царем Иваном виновников мартовского «мятежа» 1553 года. И уж, конечно, он как исследователь должен был бы осмыслить то обстоятельство, что «лица, поименованные в качестве приближенных царя» («судная комиссия»), пытали Семена Ростовского не по факту заговора 1553 года, а в связи с его попыткой бегства в Литву, о чем с полной определенностью сказано как в основном тексте Синодального списка, так и в приписке к нему{839}. И только в процессе дознания всплыли обстоятельства, связанные с мартовскими событиями 1553 года. Однако знать заранее, какие конкретные показания даст Семен Лобанов-Ростовский, никто, разумеется, не мог. Поэтому (заметим еще раз) следственная комиссия создавалась лишь по случаю приготовления князя Семена Ростовского к бегству за рубеж, и принцип ее формирования не соответствовал тому, о чем пишет Д. Н. Альшиц. Нельзя согласиться с Д. Н. Альшицем и тогда, когда он утверждает, будто «перечисленные 11 лиц в июле 1554 г. впервые узнали от Семена Лобанова-Ростовского о том, что за год до этого, во время болезни царя, существовал заговор, имевший целью возвести на престол Владимира Андреевича»{840}. Мы иначе представляем, как у Ивана IV и преданных ему людей формировался взгляд на события начала марта 1553 года.

Сопоставление приписок к летописным текстам под 1553 и 1554 гг. показывает, что первоначально (как явствует из приписки к летописной записи под 1553 годом) царь и его ближайшее окружение лишь догадывались о существовании тайного заговора придворных, преследующего цель смены правителя на московском троне. Это более или менее ясно было из мобилизации старицкими князьями служилых людей, отказа Владимира Андреевича целовать крест наследнику престола и, конечно же, из нежелания большинства Боярской Думы присягать «пеленочнику» Дмитрию. По некоторым данным можно было догадаться и о причастности к заговору конкретных лиц. Уже тогда было известно о двурушничестве боярина князя Д. Ф. Палецкого. Тогда же ходили слухи о связях с Ефросиньей и Владимиром Старицкими князя Д. И. Курлятева и печатника Н. А. Фуникова. Подозрительным могло казаться поведение Сильвестра, доброхотствующего Владимиру Андреевичу. Недоверие внушали боярин князь И. М. Шуйский и окольничий Ф. Г. Адашев, распалявшие страсти в Боярской Думе{841}. По действиям Ф. Г. Адашева, отца Алексея Адашева, и Сильвестра, друга Алексея, можно было судить о помыслах самого Алексея Адашева. Чуть позже царь Иван получил информацию, компрометирующую князей Дмитрия Немого-Оболенского, Ивана Пронского, Семена Ростовского и Петра Щенятева. Отсюда следует, что государь, как и близкие ему люди, изначально не заблуждался насчет смысла мартовских (1553) событий. Они сразу же поняли, что имеют дело с тайным заговором и попыткой государственного переворота. «Ино то у вас иной государь есть», — говорил больной царь мятежникам. В этих словах как нельзя лучше отразилось понимание сути происходящего. Были известны, как мы убедились, и отдельные лица, причастные к заговору. Предположения и догадки насчет тайного заговора, некоторые единичные факты, относящиеся к нему, получили подтверждение в показаниях князя Семена Лобанова-Ростовского, арестованного и допрошенного по другому делу.

Таким образом, одно из значений приписки к Синодальному списку, помеченной 1554 годом, заключалось в том, что с момента появления приписки к Царственной книге под 1553 годом она стала служить дополнением последней, т. е. дополнением, подтверждающим существование тайного заговора против Ивана IV и расширяющим круг заговорщиков{842}. Если же свести воедино сведения Царственной книги и Синодального списка, получится длинная вереница лиц, состоявших в заговоре против царя и царевича: княгиня Ефросинья Старицкая, князь Владимир Андреевич Старицкий, поп Сильвестр, думный дворянин и постельничий Алексей Адашев, князья и бояре И. М. Шуйский, Д. Ф. Палецкий, Д. И. Курлятев, С. В. Ростовский, И. И. Пронский-Турунтай, Д. И. Немой-Оболенский, П. М. Щенятев, П. С. Серебряный, С. И. Микулинский, окольничие Федор Адашев и Семен Морозов, печатник Н. А. Фуников. В приписке к Синодальному списку после персонального перечисления бояр, не желавших целовать крест царевичу Дмитрию, следует, как мы знаем, глухая фраза «и иные многие бояре». По А. А. Зимину, «среди «многих» бояр, возможно, были князь Ф. И. Шуйский, князь П. И. Шуйский, князь А. Б. Горбатый и князь Ю. В. Темкин-Ростовский (родичи И. М. Шуйского)», а также «брат П. С. Серебряного — князь В. С. Серебряный»{843}. Князя Владимира Андреевича, полагает А. А. Зимин, поддерживал, очевидно, «его «свойственник» Ф. М. Нагой, который входил в группу бояр, выступивших против Глинских во время восстания 1547 г. Окольничий И. И. Колычев также скорее всего держался ориентировки на князя Старицкого в силу связи Колычевых с двором этого князя. Михаил и Гаврила Ивановичи Колычевы были племянниками князя К. И. Курлятева»{844}.

Ценность приписки к Синодальному списку заключается не только в том, что она расширяет сравнительно с припиской к Царственной книге круг участников мартовской крамолы 1553 года, но еще и в том, что эта интерполяция раздвигает социальные рамки мятежа, указывая на причастность к нему, помимо княжеско-боярской знати, дворян и детей боярских («и дети боярские и дворяне с нами в той думе были»).

Благодаря показаниям Семена Ростовского, отраженным в приписке к основному тексту Синодального списка, стали известны новые свидетельства неблаговидной активности Ефросиньи и Владимира Старицких, перезывавших к себе на службу государевых людей{845}.

В результате вырисовывается более полная картина событий начала марта 1553 года, чем это изображено в приписке к Царственной книге. Следовательно, приписки к Синодальному списку и Царственной книге не противоречат друг другу, а дополняют одна другую, создавая целостное описание мартовских событий 1553 года{846}. Полагаем, что мысль об их несовместимости, принадлежащую Д. Н. Альшицу{847}, следует отбросить.

Приписка 1554 года к Синодальному списку примечательна еще и тем, что позволяет судить о том, понесли ли кару участники мятежа 1553 года. Из ее содержания (в дополнение к сказанному уже выше) можно еще раз сделать вывод о том, что крамольники благополучно избежали каких-либо наказаний. Иначе трудно понять, почему на следствии Семен Ростовский столь подробно рассказывал о собственной причастности к мартовскому мятежу 1553 года. Во всяком случае, вряд ли потому, что не хотел облегчить свою участь. Напротив: ему, наверное, казалось, что, связывая свое последнее преступление с происшествием, не повлекшим наказание его участников, он может и на сей раз рассчитывать на снисхождение и милость государя. Весьма показательно и то, что князя Семена судили не по совокупности преступлений (за участие в мартовском мятеже 1553 года и за последующую измену), а только по обвинению в государственной измене, выразившейся в передаче секретной информации зарубежному послу и намерении бегства к иноземному властителю. Отсюда ясно, что вина за мятеж 1553 года была царем Иваном прощена, наказанию за нее никто не подвергался, почему она и не была предъявлена Лобанову-Ростовскому.

Касаясь вопроса о судебном расследовании по делу Семена Ростовского, Р. Г. Скрынников пишет: «Боярский суд вел дело весьма осмотрительно и осторожно. Судьи намеренно не придавали значения показаниям князя Семена насчет заговора княгини Евфросиньи и знатных бояр»{848}. По нашему мнению, боярский суд не придал значения показаниям Ростовского о мартовском заговоре 1553 года не потому, что вел дело осмотрительно и осторожно, а потому, что по велению Ивана IV вопрос об этом заговоре был закрыт, а его участники прощены. Едва ли Р. Г. Скрынников прав и тогда, когда говорит, будто «показания Ростовского на суде скомпрометировали многих знатных бояр, составивших заговор в целях передачи трона удельному князю»{849}. Большая часть бояр, названных Семеном Ростовским при допросе, вызвала подозрения (а в отдельных случаях — определенную уверенность) в заговоре еще во время мартовских событий 1553 года. Поэтому князь Ростовский вряд ли мог скомпрометировать этих бояр. Он лишь подтвердил обоснованность догадок государя и преданного ему окружения относительно их принадлежности к заговорщикам. Однако Р. Г. Скрынников настаивает на том, что «судебное дознание скомпрометировало многих знатных персон», отмечая при этом старания «руководства» замять дело{850}. На наш взгляд, следовало бы говорить не о «руководстве», а о «судной комиссии».

Надо думать, что на работе комиссии не могло не отразиться вхождение в нее А. Ф. Адашева, Д. И. Курлятева, Д. Ф. Палецкого, Н. А. Фуникова — лиц, причастных к мартовскому заговору 1553 года и в этом отношении являющихся сотоварищами С. В. Лобанова-Ростовского. Названные лица, особенно могущественный и влиятельный Алексей Адашев, за которым стоял не менее могущественный и влиятельный Сильвестр, сумели убедить «судную комиссию» в том, что князь Семен совершил измену не по злому умыслу, а по своему ничтожеству и глупости — «убожеству», «малоумству» и «скудоте разума»{851}. Эту явно искусственную версию Адашев поместил в официальную летопись. В данной связи Б. Н. Флоря замечает: «Алексей Адашев, работавший в конце 50-х годов над официальным продолжением «Летописца начала царства», записал в нем признания князя Семена, что тот «хотел бежати от убожества и от малоумьства, понеже скудота у него была разума». Царский советник не был заинтересован в том, чтобы предавать гласности обнаружившиеся в связи с делом князя Семена Ростовского разногласия в среде правящей элиты»{852}. «Царский советник», думается, был главным образом заинтересован в облегчении участи Семена и потому всячески выгораживал его, выдавая совершенную им государственную измену за дурацкую затею выжившего из ума старика. Не без стараний Адашева эта выдумка превратилась в официальную точку зрения. Так, согласно инструкции, данной русским послам, отъезжавшим в Польшу осенью 1554 года, на вопросы о Лобанове-Ростовском следовало отвечать, что он «малоумством шатался», что вместе с ним «воровали его племя такие же дураки»{853}. Данная инструкция, как видим, проходила по ведомству (Посольский приказ), руководителем которого являлся И. М. Висковатый, бывший, как и А. Ф. Адашев, членом следственной комиссии, образованной для суда над С. В. Ростовским. Стало быть, Висковатый присоединился к Адашеву, стремившемуся смягчить вину князя Семена. Не являлось ли это одним из проявлений начавшегося сближения Ивана Висковатого с группой Сильвестра — Адашева?

Старания Алексея Адашева и других доброхотов Семена Ростовского не были напрасны, хотя внешне судебный приговор соответствовал тяжести преступления князя: «И царь и великий князь поговорил з боляры, по его делом и по его словом осудил его казнити смертию…»{854}. Но «митрополит Макарей со владыками и архимариты отпросил его от смертные казни; и послал [царь] его на Белоозеро в тюрму»{855}. Недолго князь Семен сидел в тюрьме. Вскоре он вышел из заключения, «получил земли и служил воеводой». Князь же Катырев-Ростовский, заподозренный в сообщничестве с князем Семеном, через три года после осуждения последнего произведен в бояре{856}. Перед нами все та же политика прощения и примирения, провозглашенная Иваном IV в 1549 году. Нельзя, конечно, здесь не учитывать поддержку и помощь, которую оказывали С. В. Ростовскому как своему «единомысленнику» Сильвестр и Адашев. Иван Грозный рассказывает, что после суда над ростовским князем Семеном, «собакой и изменником старым», поп Сильвестр «того собаку учал в велице брежении держати и помогати ему всеми благими и не токмо ему, но и всему его роду»{857}. Эти слова Грозного, справедливо полагает Р. Г. Скрынников, не являлись преувеличением, а тем более — домыслом{858}. По мнению исследователя, «кружок Сильвестра принял самое непосредственное участие в судьбе боярина князя С. В. Ростовского»{859}.

После сказанного не покажутся преувеличением или домыслом другие слова Ивана Грозного из послания Андрею Курбскому, касающиеся боярского мятежа 1553 года: «Та же нам пришедшим в царствующий град Москву. Богу же милосердие свое к нам множащу и наследника нам тогда давшу, сына Димитрия. Мало же времени минувшу, еже убо в человеческом бытии случается, нам же немощию одержымым бывшим и зельне изнемогшим, тогда убо еже от тебе нарицаемыя доброхотны возшаташася, яко пиянии, с попоп Селивестром и начальником вашим Алексеем Адашовым, мневше нас небытию быти, забывше благодеяний наших, ниже своих душ еже отцу нашему целовали крест и нам, еже кроме наших детей иного государя себе не искати; они же хотеша воцарити, еже от нас разстояшася в коленех, князя Володимера; младенца же нашего, еже от Бога данного нам, хотеша подобно Ироду погубити (и како бы им не погубити!), воцарив князя Владимира… Та же Божиим милосердием, нам узнавшим и уразумевшим внятельно, и сии совет их рассыпася»{860}. Во второй редакции данного послания Грозного последнее предложение читается иначе: «Та же Божиим милосердием, нам оздравившим, и тако сии совет разсыпася…»{861}. Обе формулировки не исключают, по-видимому, друг друга. Взятые вместе, они показывают, что замысел бояр, возглавляемых Сильвестром и Адашевым, провалился вследствие выздоровления Ивана, который вскоре узнал и ясно понял суть случившегося («узнавшим и уразумевшим внятельно»{862}).

Рассказ царя Ивана примечателен тем, что определяет мартовскую 1553 года акцию бояр как заговор («совет»), вдохновляемый и руководимый Алексеем Адашевым и Сильвестром. «Возшаташася, яко пиянии», — так говорится в рассказе о поведении бояр. За этим образным выражением скрывался, по нашему мнению, боярский мятеж. Перед нами, как видим, общая характеристика событий марта 1553 года, не требующая детализации. Иной взгляд у Д.Н.Альшица.

«В словах царя, — замечает он, — отсутствует как раз то, что нам было бы всего желательнее в них найти. В них нет как раз указаний на то, как происходили события. Рассказ царя может одинаково подтверждать оба известных нам противоречивых варианта (приписка к Синодальному списку и приписка к Царственной книге. — И.Ф.). В самом деле, выражение письма об участниках событий «возшаташася яко пьяни» в образной форме лишь указывает на факт измены, брожения, шатания ряда лиц, но ничего не говорит ни в пользу версии о тайном заговоре, ни в пользу версии об открытом мятеже. Дальнейший текст письма, говорящий о том, что изменники, забыв присягу, «хотеша воцарити» Владимира Андреевича, также указывает лишь на цель измены, но ничего не говорит, в какой из двух обсуждаемых нами форм она имела место. Наконец, то, что когда царь поправился, «сии совет разсыпася», — одинаково верно для обоих случаев. Как и когда вскрылось дело: потом, в 1554 г., или же все происходило открыто — также неясно из письма. Не давая, таким образом, подтверждения ни тому, ни другому рассказу приписок, письмо вносит новое противоречие. Грозный пишет, что Алексей Адашев стоял во главе изменников. Благодаря этому, о роли Адашева в событиях 1553 г. имеются три взаимно исключающие друг друга версии. Согласно первой, Адашев узнал о заговоре 1553 г. в 1554 г., когда пытал Семена Лобанова-Ростовского. Царское письмо рассказывает, что, напротив, он сам был во главе изменников. Приписка к Царственной книге сообщает, что в момент открытого мятежа он в числе первых добровольно целовал крест на верность царю и царскому сыну. Уже из одного этого видно, что царь, автор трех этих рассказов, обращался с фактами самовластно, передавая их каждый раз так, как ему это казалось наиболее подходящим в каждом случае»{863}. Что можно сказать по поводу этих заявлений Д. Н. Альшица?

Когда исследователь сетует на отсутствие в послании Грозного указаний на то, как происходили мартовские события 1553 года, он забывает о жанре анализируемого памятника. Жанр послания, письма не предусматривает обязательной детализации описываемых событий. Автор того или иного послания может ограничиться общим взглядом и оценкой упоминаемых им событий, не входя при этом в подробности. Иное дело летописный жанр, требующий внимания к частностям. Поэтому в данном случае важнее было бы установить, насколько рассказ Ивана Грозного, содержащийся в послании Андрею Курбскому, соответствует по смыслу припискам к Царственной книге и Синодальному списку. К сожалению, у Д.Н.Альшица тут ясности нет. С одной стороны, он полагает, что «рассказ царя может одинаково подтверждать оба известных нам противоречивых варианта», т. е. приписки к Царственной книге и Синодальному списку. С другой стороны, ему представляется, что письмо Грозного не дает подтверждения «ни тому, ни другому рассказу приписок» и «вносит новое противоречие».

Д.Н.Альшицу кажется, будто письмо царя «ничего не говорит ни в пользу версии о тайном заговоре, ни в пользу версии об открытом мятеже». С этим трудно согласиться. Желание бояр «воцарить» Владимира Старицкого возникло, несомненно, в результате их взаимных консультаций и общей договоренности — совета, по терминологии Ивана Грозного. Надо полагать, желание и договоренность свою они держали втайне. Можно ли это назвать иначе, чем тайным сговором или тайным заговором? По-видимому, нельзя. Следовательно, письмо Грозного, вопреки заявлению Д.Н.Альшица, все-таки говорит в пользу версии о тайном заговоре. Этот заговор, как явствует из царского послания, обнаружил себя в открытых действиях бояр, которые Иван, склонный к художественным образам, уподобил пьяному разгулу («возшаташася, яко пиянии»). Д.Н.Альшиц тут видит, как мы знаем, «брожение», «шатание». Но ничто не мешает назвать боярские действия, направленные против воли государя, непослушанием, неповиновением и, наконец, мятежом. Следовательно, письмо Грозного, опять-таки вразрез утверждению Д.Н.Альшица, свидетельствует в пользу версии об открытом неподчинении царю, т. е. о мятеже. Стало быть, боярская измена, о которой в данном случае говорит Иван Грозный, приобрела форму тайного заговора, переросшего в открытый мятеж. Именно такой ход событий запечатлен, по нашему убеждению, посланием Грозного князю Курбскому.

Нет оснований для утверждения Д. Н. Альшица, что «о роли Адашева в событиях 1553 г. имеются три взаимно исключающие друг друга версии». Мы не располагаем данными, свидетельствующими о том, будто Адашев узнал о заговоре 1553 года только во время допроса Семена Лобанова-Ростовского в 1554 году. Приписка к Синодальному списку позволяет заключить лишь следующее: Алексей Адашев в 1554 году услышал показания Семена Ростовского о мартовских событиях 1553 года. Но это отнюдь не означает, что Адашев тогда же узнал о заговоре 1553 года. Поэтому приписка к Синодальному списку никоим образом не противоречит царскому письму, говорящему об Адашеве как «начальнике» изменников. Что касается приписки к Царственной книге, то сообщаемый ею факт «добровольного», по выражению Д. Н. Альшица, целования креста Адашевым «на верность царю и царскому сыну» не решает существа вопроса. Ведь «добровольно» целовал крест и боярин князь Д. Ф. Палецкий. Но это нисколько не помешало ему тут же снестись с Ефросиньей и Владимиром Старицкими. Неизвестно, насколько искренно присягал царю с наследником и А. Ф. Адашев. Мы не знаем, что было у него в душе. Судя по поведению его отца Ф. Г. Адашева и близкого ему Сильвестра, не все там было столь однозначно и ясно, как представляется Д. Н. Альшицу. На наш взгляд, исследователю не удалось установить правильное отношение толкуемого нами сейчас текста из письма Ивана Грозного к соответствующим интерполяциям Синодального списка и Царственной книги. Со временем сам Д. Н. Альшиц убедился в непрочности своих построений и стал развивать другие идеи. Он увидел содержательное «родство приписок к Синодальному списку и письма Грозного к Курбскому»{864}. Аналогичное родство Д. Н. Альшиц обнаружил, сопоставляя послание царя Ивана Грозного князю Андрею Курбскому с припиской к тексту Царственной книги под 1553 годом.

Следовательно, приписки к Синодальному списку и Царственной книге, а также послание царя Ивана князю Андрею представляют собой единый в плане содержания комплекс источников по истории мартовских событий 1553 года. Взятые вместе и выстроенные в определенном порядке, они дают возможность проследить за тем, как у Грозного мало-помалу складывалась картина боярской крамолы, происшедшей в марте 1553 года. Но при этом необходимо помнить, что все три рассказа о боярском мятеже 1553 года, содержащиеся в летописных интерполяциях и в письме Ивана Грозного к Андрею Курбскому, появились тогда, когда Грозный имел более или менее полное представления о мартовских событиях 1553 года. Признание данного обстоятельства требует иного, чем у Д. Н. Альшица, подхода к систематизации упомянутых рассказов, т. е. замены принципа хронологического принципом содержательным. Таким образом, не время появления рассказов о боярском мятеже 1553 года в летописях и царском послании, а их содержание должно быть положено прежде всего в основу изучения данной проблемы. С этой точки зрения поздние приписки могут содержать более ранние сведения, чем приписки, составленные прежде. И здесь первой надо назвать приписку к тексту Царственной книге под 1553 годом{865}.

В этой приписке отражены первоначальные впечатления Ивана Грозного, вызванные событиями 1553 года. Они еще преимущественно основаны на предположениях и догадках, вполне правомерных, но не вполне доказанных. Некоторые факты, ставшие известными царю Ивану во время мятежа и вскоре после него, еще недостаточны, чтобы явить полную картину случившегося в марте 1553 года. Таков характер приписки к Царственной книге. Но составлялась эта приписка, как установлено наукой, значительно позднее 1553 года{866}, собственно, тогда, когда Иван Грозный знал все, что можно было знать о мартовских событиях названного года, во всяком случае, намного больше того, что заключено в данной приписке. Казалось бы, весьма осведомленный составитель приписки должен был воспользоваться случаем, чтобы внести в летопись (Царственную книгу) по возможности исчерпывающий рассказ о боярском мятеже 1553 года. Однако он так не поступил, оставив многое за скобками своего повествования. Возникает вопрос: почему? Полагаем, не потому что обращался с фактами, как считал Д. Н. Альшиц, «самовластно, передавая их каждый раз так, как это ему казалось наиболее подходящим в каждом случае». Напротив, автор приписки, демонстрируя приверженность исторической правде, воспроизвел мартовские события 1553 года такими, каковыми они были в действительности и как они виделись ему в тот момент.

Тот же принцип приверженности исторической правде лег в основу составления приписки к Синодальному списку. Ее сведения, дополняющие рассказ Царственной книги, основаны, как известно, на документальном материале — судном деле боярина князя Семена Ростовского 1554 года{867}. Необходимо отметить, что эта приписка в изложении фактов боярского мятежа 1553 года не выходит за рамки показаний, добытых в процессе следствия. Для определения правдивости приписки это особенно важно, если учесть, что она составлялась в то время, когда Ивану Грозному стали известны факты, не показанные Лобановым-Ростовским, в частности такой фундаментальный факт, как тайное руководство боярским мятежом 1553 года со стороны Сильвестра и Адашева. Никто не мог помешать Ивану Грозному рассказать об этой роли своих бывших фаворитов в приписке к Синодальному списку. Но он не стал править показания Ростовского и воспроизвел их без изменений, следуя принципу исторической правды. И только через десять лет, когда тайное стало явным, когда обнаружилось, кто управлял мартовским мятежом 1553 года, царь назвал имена Сильвестра и Адашева в своем разящем послании Андрею Курбскому. Здесь же он дал общую оценку тому, что случилось в марте 1553 года.

Таким образом, понимание подлинной сути мартовских событий 1553 года пришло к царю Ивану не сразу, а постепенно, по мере обнаружения неизвестных ему ранее обстоятельств и появления новых свидетельств. Приписки к Царственной книге и Синодальному списку, послание Грозного князю Курбскому следует рассматривать как отражения этапов прозрения Ивана IV относительно действительного смысла события марта 1553 года. Как они видятся современному исследователю — вот вопрос, на который пришла пора ответить.

Среди новейших историков, пожалуй, один И. И. Смирнов приблизился к пониманию подлинной сути мартовских событий 1553 года, воспринимая их как «попытку реакционных княжеско-боярских кругов произвести государственный переворот и захватить власть в свои руки»{868}. Тут все, на наш взгляд, верно, за исключением «княжеско-боярских кругов», поскольку состав участников государственного переворота выходил за рамки отдельных общественных категорий{869}. Тем не менее, И. И. Смирнов выгодно отличается от тех исследователей, которые стараются упростить проблему, сводя случившееся в 1553 году то к «боярскому брожению»{870}, то к «толкам в Боярской думе»{871}, то к «самым общим разговорам»{872}, то к «спорам или просто каким-то разговорам», ставшим впоследствии известным царю{873}. Не обошлось без попыток изобразить происшедшее в марте 1553 года как заурядный дворцовый эпизод, типичный не только для Руси, но и для государств Западной Европы. «Следует отметить, — говорил Б. Н. Флоря, — что для русского двора середины XVI века, как и для любого другого европейского двора того времени, была характерна постоянная борьба отдельных групп знати за степень участия во власти и за влияние на государя. В условиях, когда монарх уверенно выступал в традиционной роли верховного арбитра в отношениях между этими группами, такая борьба протекала в скрытой форме, но когда монарх (по тем или иным причинам) не мог выполнить эту роль, трения вырывались наружу. Это и произошло во время царской болезни»{874}. То была, по мысли Б. Н. Флори, «банальная история из сферы дворцовых интриг», «не имевшая никаких серьезных последствий»{875}. С этими положениями исследователя невозможно согласиться, ибо в марте 1553 года решался вопрос не о степени участия отдельных дворцовых групп во власти и о мере влияния их на царя, а об узурпации власти и передаче ее новому монарху с целью изменения государственно-политического строя Руси.

Нельзя согласиться также и с Р. Г. Скрынниковым, когда он утверждает, будто «перемена лица на троне едва ли изменила бы главные тенденции политического развития государства, тем более что сторонник реформ А. Адашев и его сотоварищ Сильвестр ориентировались скорее на Старицких, чем на Захарьиных»{876}. В марте 1553 года решался вопрос отнюдь не о простой перемене лица на троне, перемене, не затрагивающей религиозно-политические основы власти московского государя. Одно дело — возведенный на царский трон Дмитрий, являющийся прямым наследником российского самодержца, восприемником всей полноты самодержавной власти, дарованной Богом. Другое дело — Владимир Старицкий, оказавшийся на троне не по «Божьему изволению, а по человеческому хотению». В случае с ним власть московского правителя теряла в значительной мере ореол божественного происхождения, а значит, и сакральный характер. Тем самым наносился непоправимый урон теократическому самодержавию, едва возникшему на Руси. Кроме того, переход трона к Старицкому таил опасность, угрожающую чистоте и незыблемости православной веры. Достаточно вспомнить, что ересь, снова поднявшая голову на Руси в середине XVI века, «свила себе гнездо… при дворе княгини Ефросиньи Старицкой»{877}. Известно также о том, что «Ефросинья охотно покровительствовала иноземцам, что двое ближних ее боярынь были немками…»{878}. Нетрудно догадаться, перед какой незавидной перспективой оказалось бы Святорусское царство, взойди на трон Владимир Старицкий, находившийся под сильным влиянием своей матери — женщины властной, всеми фибрами души ненавидевшей московское самодержавство.

«Перемена лица на троне» влекла за собой и очень важные политические последствия, касающиеся прерогатив власти московского государя. Ставленник придворной клики Владимир Старицкий уже по этому своему качеству не мог быть полновластным правителем, независимым от тех, кто посадил его на царский престол. Не исключено, что у старицкого князя с партией Сильвестра — Адашева состоялась некая договоренность относительно условий, на которых предстояло ему править. И, конечно же, то были условия, связанные с ослаблением самодержавных прав московского властителя и усилением значения советников, что, как мы знаем, соответствовало установкам Избранной Рады. Тем самым создавалась реальная почва для применения положений статьи 98 Судебника 1550 года, предусмотрительно введенной в законодательство Избранной Радой и являющейся, по определению многих авторитетных исследователей, конституционным актом, ограничивающим самодержавную власть. Но это не все. «Перемена лица на троне», обусловленная волей большинства Боярской Думы, есть в сущности избрание верховного правителя. Поэтому «воцарение» Владимира Старицкого создавало прецедент, открывая возможность установления нового порядка замещения царского стола, основанного не на наследовании, а на избрании, т. е. порядка, схожего с тем, который существовал тогда в Польско-Литовском государстве{879}.

Андрей Курбский, как известно, отрицал замысел мятежников посадить на царство Владимира Старицкого. В третьем послании Грозному он писал: «А о Володимере, брате своем, воспоминаешь, аки бы есмо его хотели на государство; воистину, о сем не мыслих, понеже и не достоин был того»{880}. Если Курбский говорил здесь правду, то не всю, а лишь касающуюся князя Старицкого. У бояр, похоже, имелся еще один вариант плана передачи царского стола. Иван Грозный, обращаясь к Андрею Курбскому, говорит: «Тако же убо и вы… похотеста в царствии царей достойных истребити, да еще и не от наложницы, но от царствия разстоящеся колена, и хотеста воцарити. И се ли убо доброхотны есте и души за мя полагаете, еже, подобно Ироду, сущего млеко младенца моего смертию погубною хотесте света сего лишити, чюжого же царя в царство ввести?»{881} Нет сомнений, что Грозный в данном случае имел в виду мартовские события 1553 года, во время которых, как явствует из его слов, крамольники хотели «воцарити» Владимира Старицкого — дальнего родственника («от царствия разстоящеся колена»){882} царя Ивана. Но они разрабатывали и второй вариант плана, предусматривающий передачу московского престола «чужому царю», которого не следует смешивать с князем Владимиром Андреевичем Старицким. «Нам кажется трудным предположить, — писал В. Д. Королюк, — что под «чюжаго же царствия царем» Грозный понимал удельного князя Владимира Андреевича Старицкого»{883}. В. Д. Королюк ищет «чужого царя» на Западе, в Литве и Польше, полагая, что появление его на московском престоле означало бы нечто подобное унии Руси с Польско-Литовским государством{884}. Так открывается иноземный элемент в мартовском мятеже 1553 года. В этой связи существенное значение приобретает догадка А. Л. Хорошкевич о том, что «конфликт 1553 г.» был инспирирован «агентами Сигизмунда Августа»{885}. Возможно, А. Л. Хорошкевич несколько преувеличивает роль польских агентов в событиях марта 1553 года, но без их работы вряд ли могла возникнуть идея «чужого царя в царство ввести». Не исключено, что эту идею поддерживал князь С. В. Ростовский и те, кто собирался вмести с ним бежать в Литву, где знали об их пособничестве и готовы были предоставить им укрытие от преследований на Родине.

Таким образом, «перемена лица на троне» была бы не столь безобидной, как кажется Р.Г.Скрынникову. Произойди она, существенным образом изменился бы вектор религиозной и политической истории России.

Мартовские события 1553 года в данном отношении являют собою нечто вроде развилки истории русской государственности, открывающей два пути дальнейшего ее развития. Один путь, указываемый Избранной Радой, направлял Русь в сторону западных религиозных реформации и вел московское «самодержавство» к ограниченной монархии, а другой, обозначенный венчанием Ивана IV на царство, — к укреплению союза русской церкви с государством и восстановлению самодержавных начал, поколебленных Избранной Радой.

Если говорить о непосредственных результатах мартовского мятежа 1553 года, необходимо отметить, что этот мятеж, несмотря на неудавшуюся попытку смены властителя на троне, заметно ослабил власть царя Ивана, а власть так называемых советников его, деятелей Избранной Рады, напротив, усилил. Подтверждение тому находим в одной, казалось бы, неприметной летописной записи, повествующей об отправке осенью 1553 года русского войска в поход на Астрахань. Как свидетельствует летописец, окончательное решение по данному вопросу принимали Алексей Адашев с Иваном Висковатым: «И по цареву и государеву велению и по приговору околничей Алексей и диак Иван приговорили на том, что царю и государю великому князю послати Дербыша-царя на Асторохан да воевод своих в судех Волгою многих и с нарядом <…> и нечто, даст Бог, възмут Астороханьской юрт и царевых и великого князя воеводам посадить на Асторохань царя Дербыша»{886}. По словам А. Л. Хорошкевич, «в этой летописной записи авторами «приговора» наряду с самим царем называются Адашев и Висковатый. Они выступают в двоякой роли: то равных государю (вынося «приговор»), то распорядителей его воли (решая дело в соответствии с его «велением» и «приговором»). Парадоксальность этой ситуации — лучшее доказательство причастности Адашева и соответственно Избранной рады к решению внешнеполитических задач»{887}. Не все в данном комментарии А. Л. Хорошкевич, на наш взгляд, убедительно. Так, вызывает сомнение ее мысль насчет «парадоксальности ситуации», представленной в интересующей нас сейчас летописной записи. Эта запись, судя по всему, запечатлела возникшее в результате мартовского мятежа 1553 года реальное соотношение властных возможностей Алексея Адашева «и соответственно Избранной Рады», с одной стороны, и царя Ивана IV — с другой. И тут важно отметить, что «приговор» Адашева и Висковатого обращен не только к царским воеводам, превосходящим родовитостью как окольничего, так и дьяка, но и к самому государю («приговорили на том, что царю послати»). Кроме того, «приговор» предписывает воеводам, в случае взятия Астрахани, посадить на ханский стол «царя Дербыша». Все это нельзя рассматривать иначе, как покушение на верховную власть и явное ущемление самодержавной власти Ивана. Следует оценить тот факт, что разбираемая нами летописная запись внесена в известный Летописец начала царства, к составлению которого, как не раз уже отмечалось выше, имел прямое отношение Алексей Адашев. Данный факт делает еще более очевидными притязания Адашева «и соответственно Избранной Рады» на высшую власть в России. По верному наблюдению А. А. Зимина, «вскоре после событий 1553 г. позиции Адашевых и их сторонников усиливаются»{888}. Однако с историком трудно согласиться, когда он говорит, что «влияние Сильвестра и его нестяжательского окружения с 1553 г. резко падает»{889}. Нельзя, на наш взгляд, отрывать Сильвестра от Адашева. Эти деятели находились в тесном единстве до самого конца своей политической карьеры, являясь лидерами одной придворной партии. Поэтому укрепление позиций Адашева косвенно указывает на упрочение положения Сильвестра и наоборот.

Показателем ослабления власти царя Ивана после мартовских событий 1553 года служат также факты, свидетельствующие о возросшей политической силе Владимира Старицкого. В исторической литературе высказывалось мнение, что «около 1554–1556 гг. Иван IV пошел на известные уступки князю Владимиру Андреевичу. Вероятно, к этому времени относится передача старицкому князю ряда волостей в Дмитровском уезде, в бывших владениях князя Юрия Ивановича, на которые давно претендовал Владимир»{890}. Но особенно примечательно то, что в крестоцеловальной записи Владимира Андреевича на имя царя Ивана и царевича Ивана (1554) старицкий князь фигурирует в качестве регента при малолетнем наследнике{891}, тогда как в крестоцеловальной записи на имя государя и царевича Дмитрия (1553) этого нет{892}. Д. Н. Альшиц, обративший внимание на данную особенность крестоцеловальных записей, увидел здесь свидетельство о росте доверия царя Ивана к Владимиру Андреевичу{893}. Вряд ли это так, поскольку мартовские события 1553 года навсегда поселили в Ивана настороженность в отношении Владимира Старицкого. Вот почему появление в крестоцеловальной записи 1554 года старицкого князя в роли опекуна при несовершеннолетнем наследнике престола говорит, по нашему мнению, не столько о росте доверия Ивана IV к Владимиру, сколько о возросшей политической силе последнего, а точнее сказать, о возросшей власти придворной группировки Сильвестра — Адашева, поддерживающей стремление удельного правителя сесть на московский трон.

Итак, приведенные факты рисуют довольно сложную ситуацию, сложившуюся в высшем эшелоне власти после мартовского мятежа 1553 года, а лучше сказать, после выхода на историческую сцену в конце 40-х годов XVI века Избранной Рады. Противникам царя Ивана в ходе хитрой политической игры и ожесточенной борьбы удалось в определенной мере если не ограничить, то потеснить самодержавие московского государя. Как выражается В. М. Панеях, «самодержавные амбиции первого русского царя при данном раскладе политических сил оказывались не во всем удовлетворенными»{894}. Установилось в некотором роде неустойчивое равновесие самодержавной власти и враждебных ей сил. Было неясно, какая чаша перевесит. Перевесило все же русское самодержавие как более других государственных форм соответствующее «реальным социально-экономическим и политическим условиям развития страны»{895}. К сожалению, из-за отсутствия соответствующих источников современный исследователь не может проследить, какие конкретные обстоятельства склонили чашу весов в его пользу. Но зримым рубежом перелома в соотношении сил двух враждебных сторон следует, по всему вероятию, считать начало Ливонской войны.

* * *

По словам С. Ф. Платонова, «московские умы, занимавшиеся вопросами внешней политики, должны были в то время держаться двоякой «ориентации». Для одних главною задачею момента было укрепление за Москвою сделанных ею завоеваний и оборона, по возможности активная, южных границ. Для других очередным делом представлялось приобретение торговых путей на западе и выход на Балтийское море. Первые считали главным врагом Москвы крымцев, а за ними турецкого султана. Вторые считали своевременным удар на Ливонию, которой не могли в данную минуту помочь ни Швеция, ни Литва, только что связавшие себя мирными трактатами с Москвой. Первых следует считать более осторожными политиками, чем вторых; вторые же, без сомнения, были более чуткими и смелыми людьми. К первым принадлежали Сильвестр и его друзья — рада; на сторону вторых стал сам Грозный»{896}. С. Ф. Платонов, впрочем, затрудняется сказать, куда настойчивее в тот момент «звало время» — на Ливонию или Крым. Но ему ясно, что поход с большим войском на Крым «представлял величайшие трудности, а Ливония была под рукою и явно слаба. Наступать через Дикое поле на Перекоп тогда надобно было с тульских позиций, так как южнее Тулы уже «поле бе», то есть начинались необитаемые пространства нынешней черноземной полосы, и в них не было еще таких опорных пунктов, какими в свое время против Казани стали Васильсурск и Свияжск. Активная оборона южной окраины и ее постепенное заселение были делом исполнимым и целесообразным, и поскольку это дело занимало раду Сильвестра, постольку рада была права. Но фантастический проект перебросить через Дикое поле всю громаду московских полевых войск на Черноморское побережье был, вне всякого сомнения, неисполним. Он являлся вопиющим нарушением осторожной последовательности действий. Только через двадцать лет после этого проекта Москва достигла заметных результатов в деле заселения и укрепления Дикого поля и перенесла границы государственной оседлости с тульских мест приблизительно на р. Быструю Сосну. В начале XVII века с Быстрой Сосны, от Ельца и Ливен, первый самозванец предполагал начать свой поход против татар и турок. Но и этот поход был, конечно, политическою мечтою авантюриста, а не зрелым планом государственного дельца. В исходе XVII века с еще более южной базы пробовал атаковать Крым князь В. В. Голицын, но, как известно, безо всякой удачи. Позднейшие и более удачные походы в Черноморье Петра Великого и Миниха столь же наглядно, как и походы Голицына, показали громадные трудности дела и послужили тяжким, но полезным уроком для последующих операций»{897}. С. Ф. Платонов полагал, что Сильвестр с Избранной Радой толкали Ивана Грозного «на рискованное, даже безнадежное дело», тогда как «время звало» Москву «на запад, к морским берегам»{898}.

К этому надо добавить, что внушаемая Избранной Радой царю Ивану идея мира на западе и войны на востоке вполне соответствовала дипломатии Габсбургов и папской курии, отводивших Москве роль застрельщика в осуществлении задач антитурецкой лиги. Прозападная внешняя политика Избранной Рады шла, таким образом, вразрез с национальными интересами Русского государства. К чести Ивана Грозного нужно сказать, что он, обладая гениальной прозорливостью, поднимался до осознания враждебности России не отдельных западных стран, а всей Западной Европы в целом. Поэтому его не раз посещала мысль о создании русско-турецкой антиевропейской лиги{899}. Он хотел, чтобы турецкий султан бы с ним «в братстве и любви и заодин был бы на цесаря римского и на польскаго короля и на чешскаго и на французского и на иных королей и на всех государей италийских»{900}. Отсюда ясно, что время действительно звало Москву на запад, но отнюдь не только к морским берегам.

Между тем в историографии, в особенности советской, утвердилось мнение, согласно которому «очень важное значение для Русского государства имело разрешение прибалтийского вопроса, установление нормальных экономических связей с Западной Европой. Правительство Ивана IV правильно поняло насущность этой внешнеполитической проблемы и начало упорную двадцатипятилетнюю борьбу за выход и утверждение на Балтике. Программа борьбы за Прибалтику отвечала интересам не только русского дворянства, но и посадской верхушки. Дворянство рассчитывало на новые поместные раздачи земель в Прибалтике. Кроме того, все больше втягивающееся в рыночные отношения дворянское хозяйство нуждалось в установлении систематических торговых отношений со странами Восточной и Западной Европы. Особенно большое значение торговля через Прибалтику имела для растущих русских городов. Русское купечество стремилось к тому, чтобы открыть русским товарам европейские рынки. Поэтому вполне естественно, что дворянство и посадские верхи поддерживали это направление русской внешней политики»{901}.

Сравнительно недавно В. М. Панеях подверг сомнению это укоренившееся в историографии мнение. Причину Ливонской войны, говорит он, «обычно связывают с интересами внешней торговли, нуждавшейся в выходе на Балтику. Однако власть вряд ли это осознавала. Когда в результате успешной кампании весны — лета 1558 г. русское войско вышло на берега Финского залива, здесь даже не приступили к строительству торговых портов, а стали раздавать земли в поместья»{902}.

Усомнилась в данном мнении и А. Л. Хорошкевич: «В советской историографии, как правило, подчеркивались внешнеторговые перспективы присоединения Прибалтики. Действительно, расширение границ на запад и завоевание морских портов сулило России свободу торговли, открывало то окно в Европу, в котором в наибольшей степени нуждалось русское купечество и, в первую очередь, сам царь — крупнейший поставщик русской пушнины на мировой рынок и потребитель сукон и предметов роскоши, поступавших с запада. Поддержка русским крупнейшим купечеством Ивана IV в его стремлении к Балтике и создала превратное представление у историков нашего времени, будто царь не только ясно и четко осознавал пользу прямых торговых контактов со странами Северной, Западной и отчасти Центральной Европы, но именно торговые интересы и толкали его к войне с Ливонским орденом. Этот, с нашей точки зрения, объективный фактор был, возможно, не главным в ряду причин, приведших к началу Ливонской войны. Для государя России середины XVI в. мог быть более весомым «субъективный» фактор — стремление обладать «всею вселенною», гипертрофированное желание утвердить себя в качестве истинного и законного преемника и наследника Пруса. Кроме того, достаточно уверенно в литературе того времени звучит тема России как последнего православного царства и его главы как наследника православного императора. Даже если доктрина «Москва — третий Рим» не стала политическим обоснованием нападения на Ливонию и вообще внешних акций Российского государства, то она, как и «Сказание о князьях владимирских», создавала базу для развития и поддержания идеи о божественном происхождении и назначении главы Российского царства. Одна из функций его — поддержание истинного христианства, а посему ему надлежало вести борьбу с ересями как в пределах России, так и вне ее»{903}.

А. Л. Хорошкевич устанавливает «еще один объективный фактор, способствовавший эскалации войны Россией — присоединение двух ханств — Казанского и Астраханского — и подчинение одной орды — Ногайской. Большая часть населения этих государственных образований привыкла добывать пропитание и одежду путем грабежа и захвата. Перестройка хозяйств новоприобретенных земель, разумеется, не произошла. Вхождение их в состав Российского царства поставило перед его главой задачу обеспечения знатной верхушки покоренных ханств средствами существования. Иной альтернативы, кроме войны, в то время у России объективно не было»{904}.

Наконец, по А. Л. Хорошкевич, существенное значение в выборе Иваном IV направления военных действий «сыграл Посвольский договор 15 сентября 1557 г. Великого княжества Литовского и Ордена, создавший угрозу установления литовской власти в Ливонии»{905}.

Трудно согласиться со всеми мыслями А.Л.Хорошкевич, но ее заключение о том, что выход к морским берегам и внешнеторговые интересы России не являлись главными «в ряду причин, приведших к Ливонской войне», представляется нам плодотворным. Оно позволяет несколько иначе взглянуть на события того времени, чем принято в историографии, включая, впрочем, и труд А.Л.Хорошкевич.

Завоевание Казанского и Астраханского ханств заметно улучшило безопасность южных границ России. Это позволяло русским повернуться на запад и сосредоточиться на главном и наиболее опасном противнике, олицетворяемом Польшей, Литвой и Ливонским орденом. Если со стороны мусульманского Востока Русскому государству угрожали разорительные военные набеги и домогательства по части уплаты даней, не затрагивающие основ его внутренней жизни, то со стороны католического и протестантского Запада шла политическая и религиозная экспансия, ставящая под сомнение само существование Святой Руси с ее важнейшими институтами — самодержавием, православной верой и церковью. Именно Запад принимал и укрывал изменников и государственных преступников; прямо или косвенно поддерживал политические интриги, направленные против самодержавной власти Ивана IV, превращенного западной пропагандой в кровавого тирана. Именно с Запада накатывались на Русь волны папской агрессии; оттуда же проникали в Россию и ереси, разрушавшие православную веру и апостольскую церковь, следовательно, — русскую государственность. Навредив порядком на Руси, еретики, спасаясь от справедливого наказания, бежали (и это — факт!) на Запад, в соседние Литву и Польшу, находя там надежное укрытие. Вот почему Иван Грозный, начиная Ливонскую войну, старался защитить свое царство с наиболее опасного западного рубежа, а отнюдь не стремился, как наивно считает А. Л. Хорошкевич, «обладать «всею вселенною», чтобы удовлетворить свое «гипертрофированное желание утвердить себя в качестве истинного и законного преемника и наследника Пруса». Хотя Иван и был отчасти мечтателем, но не до такой степени, как полагает А. Л. Хорошкевич. И уж совсем несправедливо корить Россию за эскалацию войны, как это делает А. Л. Хорошкевич. Война была неизбежной{906}. «Вина» царя Ивана состояла лишь в том, что он сумел выбрать самый благоприятный для России момент начала похода на Ливонию{907}.

Итак, «время звало» Москву на запад, но не только к морским берегам, а к достижению таких жизненно важных для России геополитических перемен, которые позволили бы ей сохранить свою национальную, государственную, религиозную независимость и самобытность. В условиях ползущей из западных стран экспансии этого можно было добиться, лишь сдвинув границы Руси на запад и взяв под контроль важнейшие портовые города, расположенные, кстати сказать, на землях, находившихся раньше в сфере русского влияния, утраченного в результате управляемого папской курией германского «натиска на Восток»{908}. Сопротивление такой политике, шедшее со стороны Избранной Рады и ее лидеров являлось предательством национальных интересов России{909}. Иван IV преодолел это сопротивление, что свидетельствовало о приближающемся конце всевластия Сильвестра и Адашева. Но пока партия Сильвестра — Адашева была еще сильна. И царю Ивану было, по-видимому, очень не просто заставить замолчать в Думе горластых противников военной кампании на западе.

Говоря о противниках и сторонниках войны с Ливонским орденом вообще, не следует, на наш взгляд, делить их по социальному признаку: бояре — противники, дворяне и богатые торговцы — сторонники. Линия раздела между ними проходила не в общественной, а религиозно-политической сфере, характеризуемой положительным или отрицательным отношением к самодержавию Ивана, соблюдением или нарушением чистоты православия и незыблемости православной церкви. За Иваном IV шла часть боярства, причем, похоже, большая часть, если судить по возобладанию решения воевать с Ливонским орденом, а не с Крымским ханством. Несомненно и то, что в числе противников войны на западе были, помимо бояр, и дворяне, так или иначе связанные с княжеско-боярской знатью{910}.

Несмотря на свое поражение, противники войны с немцами не складывали оружия, перейдя к скрытым методам борьбы, переходящей нередко в прямую измену и предательство. А. Л. Хорошкевич описывает примечательный в данной связи случай. «Началу военных действий, — говорит она, — предшествовал весьма любопытный эпизод. Павел Петрович Заболоцкий, «знатый боярин», названный гонцом фогта Нейшлосса «Bawick», предупреждал о грозящем Ливонии нападении царского войска из Пскова, причем в этом походе он должен был участвовать и сам. «Bawick» советовал свезти весь хлеб в замок, пока войско еще не покинуло Пскова. 11 января 1558 г. фогт передал новость ливонскому магистру, позднее аналогичное сообщение поместил Й. Реннер в своей хронике, добавив, что русский воевода был очень хорошо настроен по отношению к немцам («gut deutsch»)»{911}. П. П. Заболоцкий, по всему вероятию, принадлежал к партии Сильвестра — Адашева.

Главой войска, выступавшего из Пскова в поход на Ливонию, был назначен, как известно, бывший казанский хан Шигалей (Шах-Али){912}. По некоторым известиям, татарин не обрадовался такому назначению и, согласно многочисленным слухам, не хотел воевать с немцами{913}. Его нежелание сражаться с ливонцами во многом объяснялось влиянием А. Ф. Адашева, с которым он, по догадке некоторых исследователей, находился в близких отношениях{914}. По-видимому, эти отношения завязались во время пребывания Шигалея в конце 40-х годов при царском дворе в Москве{915}, когда к власти пришла Избранная Рада со своими вождями Сильвестром и Адашевым. Впрочем, у Шигалея имелись и свои резоны: будучи наследником ханов Большой Орды, Шах-Али враждовал с крымскими Гиреями, претендовавшими на Казань{916}. Этим также объясняется его заинтересованность «в проведении восточной политики»{917}. Важно, однако, отметить согласие Шигалея и Адашева относительно внешнеполитических приоритетов Русского государства середины XVI века, их общее стремление воевать с Крымом, а не с Ливонским орденом. Не потому ли и не по инициативе ли Адашева Шигалей был поставлен командовать царским воинством в походе на Ливонию?.

В январе 1558 года Шигалей во главе сорокатысячного войска{918}, сконцентрированного в районе Пскова, перешел ливонскую границу. Орден оказался бессилен перед лицом русских войск, которые «Немецкую землю повъевали и выжгли и людей побили въ многих местех и полону и богатства множество поймали»{919}. Были взяты Новгородок, Алыст, Корслов, Костер{920}. Казалось, следовало бы развивать успех. Но Шигалей ни с того ни с сего ушел из Ливонии и, «вышедчи» из нее, отправил послания ливонскому магистру, рижскому архиепископу и дерптскому епископу, наивно предлагая им «исправитца», начать переговоры с Иваном IV и покориться ему. Произошло это, по всему вероятию, не без стараний Сильвестра и Адашева. У нас нет причин подозревать Ивана Грозного в неправде, когда он рассказывает: «Како убо, егда начася брань, еже на германы, тогда посылали есмя слугу своего царя Шихалея и боярина своего и воеводу князя Михаила Васильевича Глинсково с товарыщи германы воевати и от того времени от попа Силивестра и от Алексея и от вас каковая отягчения словесная пострадах, ихже несть мощно подробну изглаголагати! Еже какова скорбная ни сотворится нам, то вся сия герман ради случися!»{921}. И еще: «Како же убо воспомяну о германских градех супротисловия попа Селивестра и Алексия Адашова и всех вас на всяко время, еже бы не ходити бранию…»{922}.

Историки по-разному рассматривают прекращение военных действий русскими зимой 1558 года. «Первое вторжение русской армии в пределы Ливонии, — говорит В. Д. Королюк, — не преследовало цели осады и захвата городов и замков. В его задачи входило разведать силы противника и настроение местного населения»{923}. Вместе с тем «параллельно в Русском государстве велись приготовления к организации планомерного завоевания Прибалтики»{924}. И вот для того, чтобы скрыть эти приготовления и «усыпить бдительность встревоженных январским походом 1558 г. Литвы, Польши, Швеции и Дании», Шигалей прервал столь успешно начатую кампанию и вернулся в Псковскую область{925}.

Январский поход 1558 года Б. Н. Флоря назвал «скромным военным предприятием», представлявшим собою «военную демонстрацию, которая должна была принудить Орден отказаться от своей тактики саботажа финансовых претензий царя»{926}. По мнению Б. Н. Флори, русское правительство, посылая войска в Ливонию, «еще не приняло решения о войне. Речь шла о мерах давления, которые должны были заставить Орден выполнить взятые на себя обязательства. Не случайно, возвращаясь из похода, командующий войсками касимовский хан Шах-Али призывал власти Ордена, «будет у вас есть хотения перед государем исправитца», прислать в Москву послов, обещая в этом случае вместе с боярами ходатайствовать за них»{927}. Сходным образом рассуждает И. Граля. Он пишет: «Учитывая военный потенциал Ордена, сближение Ливонии с Польско-Литовским государством и назревающий конфликт с Данией, зимнее наступление царский войск было задумано лишь как демонстрация силы с целью вынудить ливонцев сесть за стол переговоров, которые в конечном итоге могли привести к подчинению Ливонии власти Ивана IV. Об этом свидетельствуют и два послания-манифеста, которые командующий московским войском Шах-Али направил магистру Ордена и церковным иерархам Ливонии, уговаривая их положиться на царскую милость, выплатить задолженность, но прежде всего — возобновить переговоры»{928}.

Более убедительной нам представляется догадка А. Л. Хорошкевич, по словам которой «уже на первом этапе Ливонской войны дали знать о себе разные подходы к этому военному начинанию царя. Задуманный с огромным размахом, поход разбился о подводные камни внутриполитических разногласий, которые сопровождали Ливонскую войну на протяжении почти всего ее хода»{929}. Что касается посланий Шигалея, то царь Иван, «уступая боярской оппозиции, возглавляемой или вдохновляемой Сильвестром и Алексеем Адашевым», «приказал направить эти послания ливонским властям»{930}.

Отдавая в данном случае должное исторической интуиции А.Л.Хорошкевич, следует все же заметить, что она сглаживает остроту ситуации, говоря о «разных подходах к военному начинанию царя» и «внутриполитических разногласиях» по данному вопросу в правящей верхушке, тогда как, по нашему убеждению, речь должна идти о предательстве России придворной партией Сильвестра — Адашева, способствующей успеху противника и военному поражению своей страны.

Это предательство выступало в разной форме, в том числе в виде саботажа и нерадивости. Иван Грозный, вспоминая о возобновлении военных действий летом 1558 года, говорит Андрею Курбскому: «Егда же вас послахом на лето на германские грады, — тебе бо тогда сущу в нашей вотчине, во Пскове, своея ради потребы, а не нашим посланием, — множае убо седми посланников послали есмя к боярину нашему и воеводе, ко князю Петру Ивановичу Шуйскому, и к тебе; вы же егда поидосте с малейшими людьми, и нашим многим посланием напоминанием множае пятинадесять градов взясте. Ино, се ли убо тщание разума вашего, еже нашим посланием напоминанием грады взясте, а не по своему разуму»{931}. Все это не похоже на выдумку. И что же мы видим? Мы видим одного из виднейших военачальников, занятым в военное время своими нуждами и, следовательно, не радеющим о воинских делах. Мы видим двух воевод, игнорирующих приказы государя, которому приходится неоднократно («множае убо седми») отдавать эти приказы, пока воеводы изволят подчиниться им, а точнее — имитировать послушность. Мы, наконец, видим безынициативных командиров, действующих на территории врага не по собственному желанию и разумению, а по принуждению и указаниям из Москвы. Трудно все это именовать иначе, чем неисполнение долга и нарушение присяги, данной государю. А. Л. Хорошкевич, комментируя цитированный текст из письма Грозного Курбскому, замечает: «Оппозиционные настроения по отношению к Ливонской войне… дали о себе знать уже накануне ее. Должно быть, у Ивана IV имелись основания для жалоб на П. И. Шуйского и А. М. Курбского, которым он якобы направил семь посланий…»{932}. Слово «якобы» выдает недоверчивое отношение исследовательницы к свидетельствам Ивана Грозного. И все же она вынуждена признать обоснованность высказанных царем претензий к Шуйскому и Курбскому. Вряд ли стоит называть их жалобами, как это делает А. Л. Хорошкевич. Грозный не жаловался, а обвинял! Не следует также, на наш взгляд, прибегать к неопределенному выражению «оппозиционные настроения», когда налицо, если называть вещи своими именами, неповиновение государю, правда завуалированное и скрытое. Эту и ей подобные акции на Западе могли только приветствовать.

Надо сказать, что уже первый поход на Ливонию зимой 1558 года вызвал настоящий переполох в Европе, став предметом толков на имперских, региональных и ганзейских съездах, во множестве летучих листков и в частной корреспонденции{933}. Из одного безымянного конспективного обзора международной конъюнктуры в начальный период Ливонской войны, хранящегося во флорентийском архиве Медичи, узнаем о том, что «польский король, герцог саксонский, свободные города Северной Германии (del mare di Germania) совместно решили потребовать от «Московита», чтобы он отступил в пределы своей земли и покинул Ливонию. «Московит» ответил на это, что он так и сделает, но сначала возвратит те земли, которые ливонцы оккупировали. И после того, как ливонцы пообещают, что в будущем не будут менять границ, строить укрепления, они останутся в пределах своей страны»{934}. Короли и государи, получившие такой ответ, «стали помышлять о войне, но не для того, чтобы помочь Ливонии, а чтобы удержать этого «варвара»{935}. Западная пропаганда превращала Ивана Грозного «в «наследственного врага христианства» (Erbfeind der Christenheit), а его подданных в «кровавых собак московитов»{936}. Цивилизованному Западу мерещилось, будто на него с востока надвигается нечто громадное и опасное. Один французский протестант, Юбер Лангэ, проживавший в саксонском Виттенберге, в таких гиперболических выражениях писал Кальвину: «Московский государь опустошил почти всю Ливонию и взял города Нарву и Дарбат [Дерпт]. Говорят, что совсем недавно он занял Ревель [!], большой приморский город с очень удобной и безопасной гаванью. В Любеке снаряжается флот на средства саксонских городов для подания помощи ливонцам. Но это больше ничего, как приготовление легкой добычи Мосху, который собирает до 80 или 100 тысяч конницы. Король польский остается праздным зрителем этой трагедии; но Мосх выбьет из него эту лень, если займет Ливонию, потому что Литва, Пруссия и Самогития граничат с нею. Да и не похоже, чтобы властитель Московитский успокоился: ему двадцать восемь лет, он с малого возраста упражнялся в оружии и по натуре очень свиреп, причем эта воинственность еще усилилась благодаря ряду удачных войн с татарами, которых он, говорят, побил до 300 или 400 тысяч. Он постоянно возит за собою трех пленных царей, между ними того, у которого он вырвал Казань. В недавнем времени он жестоко напал на шведского короля, который только ценой денег смог купить себе мир. Если суждено какой-либо державе в Европе расти, так именно этой»{937}.

Все это показывает, что война России с Ливонским орденом имела не региональное, а общеевропейское значение, что, стало быть, Ливония являлась одновременно и форпостом Запада в его продвижении на Восток, и оборонительным валом, защищающим европейские государства от России, и в некотором роде буфером, отделяющим «просвещенную» Европу от «варварской» Руси. По сути, то была война двух цивилизаций: католико-протестантского Запада, отошедшего от истинного христианства и погрязшего в ересях, с православным Востоком, хранящим в чистоте святоотеческую веру. Вот почему Сильвестр и Адашев со своими сторонниками, выступая против войны с Орденом и чиня затем всяческие помехи ее ведению, действовали в угоду интересам Запада и во вред интересам России.

К весне 1558 года царю Ивану удалось, надо полагать, преодолеть сопротивление группы Сильвестра — Адашева и возобновить военные действия. И опять — большой успех. В мае названного года русским сдалась Нарва, а в июле пал Дерпт. В итоге весной и летом 1558 года русские овладели всей восточной частью Эстонии{938}. Однако вскоре русские рати прекратили наступление, дав возможность орденским войскам в октябре — ноябре 1558 года попытаться перейти в контрнаступление{939}. Не исключено, что и здесь поработали Сильвестр с Адашевым.

В январе 1559 года наступление нашей армии возобновилось. «Крупные русские силы были двинуты под Ригу. Под Тирзеном (Тирзе) были разгромлены войска рижского архиепископа. Русские войска доходили до самой Риги. У Дюнамюнде (Даугавгриве) были сожжены рижские корабли. Военными действиями была охвачена северная часть Латвии. Русские войска проникали в Курляндию и доходили до границ Восточной Пруссии и Литвы»{940}. В результате Ливонский орден в январе — феврале 1559 года оказался на грани полного разгрома. И вот «при таких, казалось бы, необычайно благоприятных для Русского государства обстоятельствах, буквально накануне полного разгрома и подчинения Ливонии, в военных и политических планах русского правительства произошел неожиданный поворот. Ливонии было предоставлено продолжительное перемирие — с марта по ноябрь 1559 г.»{941}. По справедливому мнению В. Д. Королюка, чьи слова только что приведены, «перемирие 1559 г. было заключено под влиянием группировавшихся вокруг Алексея Адашева участников Избранной рады, в руках которых в это время все еще оставалось практическое руководство военными и политическими делами»{942}. Стало быть, «вместо того, чтобы продолжать успешно начатое наступление против Ливонии, московское правительство, по настоянию Адашева, предоставило Ордену перемирие»{943}. Это было «алогичное с военной и политической точки зрения перемирие»{944}.

Следует со всей определенностью подчеркнуть, что «перемирие 1559 г. было невыгодно для Русского государства. Ливонские феодалы получили совершенно необходимую им в военном отношении передышку{945}. Это прекрасно понимал и сам Грозный, когда писал Курбскому: «Лето цело даете безлепа фифлянтом збиратися»{946}. Но не менее важными оказались военно-политические последствия этого «перемирия». 31 августа 1559 года в Вильно (Вильнюсе) между Ливонским орденом и Польско-Литовским государством было заключено соглашение, по которому польский король Сигизмунд II Август принимал в свою «клиентелу и протекцию» Орден, обещая защищать ливонских рыцарей от Русии. Очень скоро (15 сентября) королевский протекторат распространился и на рижское архиепископство. Стратегическая победа ускользала из рук русских. И виной тому были Сильвестр и Адашев с подельниками. Иван Грозный, имея в виду перемирие 1559 года, скажет потом Андрею Курбскому: «И аще не бы ваша злобесная претыкания была, и з Божиею помощию уже бы вся Германия была за православием»{947}. Или: «К сему же и Ливонская брань учинилася вашею изменою и недоброхотством и нерадением безсоветным»{948}. Царь был тут, конечно, прав{949}. Становится также ясно, что не он являлся инициатором заключения перемирия, нанесшего русским национальным интересам, можно сказать, непоправимый вред. «Виленские соглашения 31 августа и 15 сентября 1559 г. Литовского княжества и Ливонии, — говорит А. Л. Хорошкевич, — полностью переломили ситуацию в Ливонии. Сигизмунд Август принимал под свою протекцию и клиентелу Ливонский орден и рижского архиепископа, получив в залог юго-восточную часть орденской территории вдоль Двины, которая тотчас была занята литовскими войсками. Ливонская война грозила превратиться в русско-литовско-датско-крымскую»{950}.

По словам другого исследователя, «виленское соглашение круто изменило ход Ливонской войны. Для русской дипломатии оно было тяжелым поражением. Теперь России противостояло не слабое, раздробленное государство, а мощное Литовско-Польское государство»{951}. Больше того, «война между Русским государством и немецко-ливонскими сословиями превратилась в борьбу за ливонское наследство между всеми заинтересованными в балтийском вопросе государствами»{952}. Помимо Польши и Литвы, то были Дания и Швеция. Так война с одним противником переросла в войну с рядом европейских государств, а по существу с Западной Европой{953}. Это произошло опять-таки по вине Избранной Рады и ее лидеров — Сильвестра и Адашева, предоставивших возможность Западу произвести, пользуясь перемирием, перегруппировку сил и поставить Россию перед необходимостью вести войну на несколько фронтов. «Та же оттоле, — говорил царь Иван, — литаонский язык и готфейский и ина множайшая воздвигосте на православие»{954}.

Трудно согласиться с Р. Г. Скрынниковым, когда он, вопреки своим прежним утверждениям о роли Адашева в выборе направления главного удара, заявляет, будто «в Москве, наконец, осознали, какими опасностями грозит одновременная война в Прибалтике и в ордынских степях. Чтобы избежать распыления сил, русское правительство предоставило Ордену перемирие и предприняло выступление против Крыма»{955}, поскольку, полагает исследователь, «в глазах опытных политиков главную угрозу для России представляли степные кочевники»{956}. Согласно мнению другого исследователя, А. И. Филюшкина, Алексей Адашев как «опытный и талантливый дипломат, видимо, понимал опасность для России перспектив развития Ливонской войны. Начавшись как локальный конфликт, она быстро обнаружила тенденцию к перерастанию в большую войну европейского масштаба. А к такому крупному масштабному конфликту Россия была явно не готова. На наш взгляд, пониманием Адашевым этих обстоятельств можно объяснить его настойчивое стремление к перемирию и поиску компромисса с противником, его отзывчивость на частые просьбы дипломатов «склонить царя на мир»{957}. Вряд ли это так: московское правительство, управляемое Адашевым и стоящим за ним Сильвестром, предоставило перемирие Ордену отнюдь не потому, что стремилось «избежать распыления сил», и не потому, что понимало «опасность для России перспектив Ливонской войны» или быстро обнаружило тенденцию к ее перерастанию «в большую войну европейского масштаба», а потому, что желало спасти Ливонский орден от полного разгрома. Кстати сказать, именно Адашев своей «миролюбивой» дипломатией способствовал такому перерастанию. В. Д. Королюк справедливо квалифицирует перемирие с Орденом, заключенное правительством Адашева, как «предательство русских государственных интересов»{958}. Вот почему трудно согласиться с Б. Н. Флорей, который характеризует заключение перемирия с Орденом в качестве одной из ошибок Алексея Адашева{959}. Перед нами отнюдь не случайная ошибка, а осознанное стремление спасти Орден от катастрофы военного поражения, что нельзя именовать иначе, чем изменой Русскому государству и его главе — российскому самодержцу{960}. Имеют место попытки некоторых историков вставить предательское перемирие 1559 года с Орденом в ряд неуспехов внешней политики России. Так, А. И. Филюшкин утверждает, будто «неудачи русской дипломатии были очевидными: ей не удалось предотвратить вмешательства в конфликт Польско-Литовской стороны. И они были в первую очередь связаны с именем Алексея Федоровича Адашева»{961}. Но это как посмотреть: с точки зрения интересов Русского государства или же со стороны тайных замыслов Алексея Адашева «со товарищи». В последнем случае вряд ли стоит говорить о неудаче Алексея. Напротив, надо вести речь об удаче Адашева, озабоченного положением находящегося на грани ликвидации Ордена и сумевшего дать ливонцам передышку. Иное дело, если исходить из русских государственных интересов. Здесь им был нанесен несомненный урон, предопределивший в известной мере поражение России в Ливонской войне. Следует также заметить, что после завоевания русскими Казани и Астрахани главную угрозу для России представляли не столько степные кочевники, в частности Крымское ханство, сколько Запад. Это с особой наглядностью показала Смута начала XVII века.

Что касается «выступления против Крыма», предпринятого «русским правительством» в летний период 1559 года, то оно было организовано, по всей видимости, с целью перевода внимания царя Ивана с западного фронта на южный фронт, с целью прекращения войны с Орденом, чего упорно добивалась придворная партия Сильвестра — Адашева, болевшая за Ливонию — «сирую вдовицу», по жалостливому выражению благовещенского попа. Поэтому, надо полагать, Адашев и его советники намеревались увлечь в это предприятие самого царя, который, по их плану, должен был возглавить поход на Крым. Началась даже соответствующая подготовка. Так, князю М. И. Воротынскому был отдан приказ идти за города Тулу и Дедилов «на Поле мест розсматривать, где государю царю и великому князю и полком стоять»{962}. Личным участием царя в южной экспедиции Сильвестр, Адашев и Ко хотели придать войне с Крымским ханством первостепенное значение сравнительно с Ливонской войной. Государь, однако, в поход не пошел. Крымский же поход брата А. Ф. Адашева, окольничего Д. Ф. Адашева, не принес существенных успехов{963}. Больше того, война с Крымом нанесла непоправимый вред Русскому государству: «Военные операции против Крыма, поглотившие немало средств и сил, не принесли результатов, обещанных Адашевым, а благоприятные возможности победы в Ливонии были безвозвратно упущены»{964}. Однако, вопреки всему этому, официальная летопись, к составлению которой Алексей Адашев имел непосредственное отношение, всячески расхваливала поход Даниила Адашева{965}. Столь же хвалебен и князь Андрей Курбский, по словам которого Данила Адашев с «другими стратилаты» «немалу тщету учиниша во Орде: яко самых побита, такоже жен и детей их немало поплениша, и христианских людей от работы освободили немало, и возвратишася восвояси здравы»{966}. По справедливому мнению Р. Г. Скрынникова, ближе к истине был царь Иван, «указывавший на полную безрезультатность похода»{967}. Грозный писал Курбскому: «Что же убо и ваша победа, еже за Днепром и Доном? И колико убо злая истощения и пагуба християном содеяшася, супротивным же ни малыя досады!»{968}. Вряд ли перед нами поздние впечатления монарха. Это скорее оценка результатов крымского похода, относящаяся к тому времени, когда он состоялся. Поэтому Иван не поддался на уговоры Адашева и его друзей, увлекавших государя заманчивыми перспективами борьбы с Крымской ордой. Курбский свидетельствует: «Мы же паки о сем (войне с Крымом. — И.Ф.), и паки царю стужали и советовали: или сам потщился итъти, или бы войско великое послал в то время (после возвращения Даниила Адашева из крымского похода. — И.Ф.) на Орду. Он же не послушал…»{969}. Нежелание царя Ивана слушать советы Адашева и других представителей Избранной Рады еще больше накалило между ними и без того не простые отношения. К тому же Иван мог ощутить горькие плоды внешнеполитического курса своих бывших любимцев.

Перемирие, предоставленное Ордену, позволило ливонским рыцарям собрать военные силы и напасть на русских, не ожидая окончания времени перемирия. «За месяц до истечения срока перемирия орденские отряды появились в окрестностях Юрьева и обратили в бегство воеводу З. И. Плещеева. 11 ноября 1559 г. магистр Кетлер нанес московским войскам второе поражение, разгромив близ Юрьева отряды З. И. Плещеева и З. И. Сабурова. Ливонцы осаждали Юрьев в течение всего ноября»{970}. На фоне этих поражений «в декабре 1559 г. литовский посол А. И. Хоружий проводил сепаратные переговоры с дипломатической комиссией Боярской думы — А. Ф. Адашевым, Ф. И. Сукиным, И. М. Висковатым. Речь шла о необходимости найти способ повлиять на Ивана IV, склонить его к прекращению войны. В январе 1560 г. посол М. Володкевич передал российской стороне ультимативное требование немедленно прекратить войну в Ливонии. Он также пытался добиться частной встречи с А. Ф. Адашевым и И. М. Висковатым»{971} Подобные «сепаратные переговоры» и «частные встречи» с иноземными послами не были случайными. К ним нередко прибегали дипломаты Избранной Рады, проводившие «свой курс вопреки воле царя»{972}. Возможно, под впечатлением этого дерзкого своеволия, а также военных неудач осени 1559 года царь Иван послал Алексея Адашева на Ливонский фронт в качестве одного из воевод. Впрочем, вполне вероятна и еще одна причина удаления А. Ф. Адашева из Москвы, связанная с царицей Анастасией. Дело в том, что об осеннем 1559 года поражении русских войск и об осаде ливонцами Юрьева царь узнал в Можайске, будучи там на богомолье. Сильвестр и Адашев настаивали на срочном возвращении Ивана в Москву. Государь, всерьез обеспокоенный их призывами, прервал богомолье и с тяжело больной царицей отправился в обратный путь, несмотря на жестокую осеннюю распутицу, превратившую дороги в труднопроходимые болота. По свидетельству летописца, ехать «невозможно было ни верхом, ни в санех: беспута была кроме обычая на много время. А се грех ради наших царицы не домогла»{973}. Каково же было удивление и негодование царя, когда он, воротившись в столицу, обнаружил, что зря спешил, что для столь срочного его возвращения в Москву не было никакой надобности{974}. Потом Грозный с досадой и раздражением скажет: «Како убо воспомяну, иже во царствующий град с нашею царицею Анастасиею с немощною от Можайска немилостивное путное прехождение? Едина ради мала слова непотребна!»{975}. Царь имел все основания и в данном случае быть недовольным Адашевым и Сильвестром, мог даже подозревать своих советников, понудивших его отправиться в столь трудную дорогу, в желании навредить «немощной» Анастасии, чтобы ускорить ее кончину. Но как бы то ни было, посылка Адашева на Ливонский фронт являлась знаковой. Она свидетельствовала о немилости Ивана Грозного по отношению к своему недавнему фавориту, будучи, в сущности, началом царской опалы{976}. Что касается самого Адашева, бывшего главой московского правительства{977}, то отрешение от этой должности и отъезд из столицы означали начало конца его политической карьеры. Вряд ли это было полной неожиданностью, свалившейся, как снег, на голову Алексея. Предвестником падения могущественного правителя можно считать уход в монастырь старшего Адашева — Федора Григорьевича, который постригся в монахи (около 1555–1556 гг.{978}) под именем Арсения. Не уловил ли Ф. Г. Адашев начавшуюся перемену в отношении царя Ивана к своему сыну Алексею? И не потому ли он счел за благо укрыться в монашеской келье? Утвердительный ответ здесь весьма возможен. Однако вернемся опять на ливонский театр военных действий.

Летом 1560 года война в Ливонии распространилась на значительную территорию{979}. Русская армия, возглавляемая И. Ф. Мстиславским и А. Ф. Адашевым, перешла в наступление. В результате, несмотря на мощные укрепления, пал город Мариенбург (Алуксна). Затем московские рати двинулись на Феллин (Вильянди), слывший лучшей крепостью Ливонии. На пути к этому городу стала орденская армия, которую наши наголову разгромили в битве 2 августа 1560 года. Вскоре русское войско под командованием А. М. Курбского осадило Феллин и взяло его. Среди взятых в плен рыцарей оказался также престарелый магистр Ордена Фюрстенберг, отправленный к царю Ивану и милостиво принятый им. Военный успех Москвы не был, однако, безоблачным: русские потерпели неудачу под Вейссенштейном (Пайде). Тем не менее В. Д. Королюк резонно говорит, что «военные действия 1560 г. в целом нельзя не признать удачными. Главным результатом их был полный разгром Ордена как военной силы»{980}. И все же, по словам В. Д. Королюка, «царь не был доволен поведением своих командующих и впоследствии упрекал своих бывших сотрудников по Избранной раде во главе с Адашевым в нерасторопности, считая успехи 1560 г. явно недостаточными»{981}. Действительно, Грозный писал Курбскому: «Потом же послахом вас с начальником вашим Алексеем и зело со многими людьми, вы же едва один Вельян взясте, и туто много наряду нашего погубисте. Како же убо тогда от литовские рати детскими страшилы устрашистеся. Под Пайду же нашим повелением неволею пойдосте, и каков труд воином сотвористе и ничтоже успеете!»{982}. В. Д. Королюк, толкуя данные упреки Ивана Грозного, замечает: «Возможно, что причиной недовольства царя был отказ воевод двинуться под Ревель (Таллин), на чем настаивал Грозный. Вместо того была предпринята неудачная осада Вейссенштейна (Пайде)… В поведении обоих воевод (Алексея и Даниила Адашевых. — И.Ф.) царь, по-видимому, угадывал теперь сознательное стремление ограничить в Прибалтике успехи русского оружия»{983} От исследователя ускользнула одна существенная деталь в словах государя, а именно то, что воеводы под Феллином «много наряду нашего погубисте». Царь, очевидно, хотел этим указать на ничем не оправданное, чрезмерное расходование воеводами воинского снаряжения{984}, а сказать конкретнее — на потери в орудийном парке{985}. Учитывая саботаж военачальников, о котором догадывался В. Д. Королюк, можно предположить намеренное с их стороны небережливое отношение к армейскому снаряжению, к важнейшей его пушечной части с тем, чтобы затруднить дальнейшее ведение военных действий. Царь Иван понимал реальность подобных нежелательных последствий, осознавал их пагубность для русских войск в войне с Орденом и потому вспомнил в своем послании Курбскому предосудительное поведение воевод под Феллином. И, тем не менее, успехи летнего наступления 1560 года открывали «возможность быстрого завершения войны с Ливонией. Военные силы Ордена были сокрушены, по всей Эстонии крестьяне восстали против немецкого дворянства. Однако русское командование в Ливонии, во главе которого оказался тогда А. Ф. Адашев, не использовало благоприятной обстановки». Адашев «противился расширению военных действий против ливонцев»{986}.

Сопровождавшие войну в Ливонии бесконечные интриги, нерадивость, саботаж и предательство воевод, связанных с Алексеем Адашевым и попом Сильвестром, переполнили чашу терпения царя Ивана. Последней каплей, выплеснувшей его гнев наружу, стала кончина царицы Анастасии 7 августа 1560 г{987}.

* * *

Летописец сообщает: «Преставися благовернаго царя и великого князя Ивана Василиевича вся Русии царица и великая княгиня Анастасия и погребена бысть въ Девичье монастыре у Вознесения Христова въ городе у Фроловских ворот. Та бысть первая царица Русская Московского государьства, а жила со царем и великим князем полчетвертанатцата году, а осталися у царя и великаго князя от нее два сына: царевичь Иван 7 лет, а царевич Федор на четвертом году. Бе же на погребении ея Макарей митрополит всея Русии и Матфей епископ Крутицкий и архимандриты и игумены и весь освященный собор, со царем же и великим князем брат его Юрьи Василиевич и князь Володимер Ондреевич и царь Александр Сафа-Киреивич и бояре и велможи. И не токмо множество народу, но и все нищии и убозии со всего града приидоша на погребение, не для милостыни, но со плачем и рыданием велием провожаше; и от множества народу въ улицах едва могли тело ея отнести въ монастырь. Царя и великаго князя от великаго стенания и отъ жалости сердца едва под руце ведяху. И роздаде же по ней милостыню доволну по церквам и по монастырем въ митрополие и во архиепископиах, и во всех епископиях, не токмо по градцким церквам, но и по всем уездом, много тысящь Рублев; и во Царьград и во Ерусалим и во Святую гору и в ыные тамошние страны и во многие монастыри многую милостыню посла. Бяше о ней плачь не мал, бе бо милостива и беззлобна во всем»{988}. Как видим, смерть и похороны Анастасии вылились в событие огромного общественного значения. Москва погребала первую русскую царицу и добрую, милостивую женщину, готовую всегда прийти на помощь ближнему. Тем тяжелее вина людей, возможно, повинных в ее смерти.

Надо сказать, Иван Грозный был уверен в насильственной смерти своей супруги. Современная наука подтвердила эту уверенность{989}. Он также нимало не сомневался в том, среди кого надо искать виновников этой трагедии. Царь говорил Курбскому: «А из женою вы меня про что разлучили? Толко бы вы у меня не отняли юницы моея, ино бы Кроновы жертвы не было»{990}. Грозный был уверен, что Анастасия погибла вследствие заговора Адашева, Сильвестра и К°. Не случайно также за повествованием государя о тяжком пути из Можайска в Москву с больной царицей, предпринятом по вине Сильвестра, за рассказом о том, что из-за неожиданного отъезда в «царствующий град» пришлось прервать богомолье и тем лишиться покрова Божьего и, следовательно, защиты Господа, за словами об отсутствии врачебной помощи Анастасии и «чадам» ее следует такое заявление Грозного: «И сице убо нам в таковых зелных скорбех пребывающим, и понеже убо такова отягчения не могохом понести, еже нечеловечески сотвористе, и сего ради, сыскав измены собаки Алексея Адашева со всеми его советники, милостивно ему свой гнев учинили; смертные казни не положили»{991}. Иван, как видим, поставил в прямую связь судьбу царицы Анастасии с изменой «собаки Алексея Адашева». Однако, когда государь проявлял «милостивный» гнев по отношению к своему недавнему любимцу, ему, судя по всему, не было еще известно о причастности Адашева к смерти Анастасии. Вскоре эта причастность вскрылась. И теперь уже ничто не могло его спасти. Р. Г. Скрынников отмечает, что «в дни отставки Адашева в Москве не было влиятельных членов Избранной рады. Д. И. Курлятев с весны находился в Туле, откуда его перевели в Калугу. И. Ф. Мстиславский и М. Я. Морозов сражались в Ливонии»{992}. Д. И. Курлятев, кстати сказать, тоже находился в Ливонии, сидя в Юрьеве, куда в 1558 году царь послал его на год воеводой{993}. Но, будь даже эти влиятельные люди в Москве, они все равно не сумели бы защитить Алексея Адашева, судьба которого царем Иваном была уже решена бесповоротно.

Несмотря на пришедшее к государю в августе 1560 года известие от воевод об одержанных победах и, следовательно, о заслугах Адашева, являвшегося во время этих побед помощником главнокомандующего{994}, тот был снят с должности третьего воеводы Большого полка и определен воеводой в Феллин{995}. Надо заметить, это произошло через три недели после смерти царицы Анастасии, что косвенно свидетельствует о связи данных событий. Назначение Адашева в Феллин, пусть даже воеводой, означало отстранение назначенца от руководства Ливонской кампанией. Царь явно не доверял своему прежнему фавориту. Однако посылка Адашева в Феллин не являлась в строгом смысле слова отставкой, как считает Р. Г. Скрынников{996}, или почетной отставкой, как об этом пишут А. А. Зимин и А. Л. Хорошкевич{997}. Правильнее, на наш взгляд, было бы рассматривать назначение А. Ф. Адашева воеводой в Феллин как резкое понижение по службе.

Согласно Р. Г. Скрынникову, Феллин — «замок, стоявший на острие русского копья, направленного в глубь Ливонии»{998}. То была «самая опасная точка»{999}. Но опасность здесь грозила Адашеву не столько от ливонцев, сколько от своих. Едва он появился в Феллине, как один из дворянских голов О. В. Полев, не имевший ни думного, ни воеводского чина, затеял тяжбу с ним о местах, бив челом государю, что ему, Полеву, «меньши Алексея Одашева быть невместно»{1000}. В этом местническом споре царь Иван стал на сторону Полева, не отказав себе в удовольствии лишний раз показать, что взял и возвысил Адашева «из гноища».

В Феллине Адашев навлек, по-видимому, на себя со стороны Ивана Грозного новое серьезное подозрение. Князь Андрей Курбский, рассказывая о пребывании Алексея Адашева в Феллине, говорит о том, будто «не мало градов вифлянских, еще не взятых, хотяще податись ему, его ради доброты…»{1001}. Трудно поверить в такую готовность «градов вифлянских»{1002}. Но, быть может, в приведенном рассказе Курбского заключена завуалированная информация о контактах Адашева с ливонцами, что и насторожило царя Ивана. Понятным тогда становится перевод его в Дерпт (Юрьев) под начало и надзор боярина князя Дмитрия Хилкова. Юрьев — последнее пристанище Алексея Адашева. Здесь вкусил он горечь лишений и унижений. Отсюда он ушел на тот свет. О предсмертных днях Адашева узнаем из Истории о великом князе московском А. М. Курбского и Пискаревского летописца.

В Истории Курбского читаем: «И абие повелел (Царь Иван. — И.Ф.) оттуду (из Феллина. — И.Ф.) свести в Дерпт и держан быти под стражею. И по дву месяцех потом в недуг огненный впаде, исповедався и взяв святыя Христа Бога нашего тайны, к нему отъиде. Егда же о смерти его услышавше, клеветницы возопиша цареви: «Се твой изменник сам себе здал яд смертоносный и умре»{1003}. Другой источник, Пискаревский летописец, сообщает: «И как почал множитца грех земской и опришнина зачинатися, и князь велики его послал на службу в Юрьев Ливонской к воеводе ко князю Дмитрею Хилкову, а велел ему быти в нарядчиках. И князь Дмитрей ему быти в нарядчиках не велел, и он ему бил челом многожды, и он не велел быти… И послал его убити князь велики. Пригнал гонец убити, а он преставился за день и лежит в гробу. И послали о нем государю»{1004}.

А. А. Зимин, оценивая приведенные известия, замечал: «Обстоятельства последней ссылки Адашева неясны. Курбский пишет, что царь его «повелел оттуду свести в Дерпт, и держан бысть под стражею». По словам автора Пискаревского летописца, царь «его послал на службу в Юрьев Ливонский, а велел ему быти в нарядчиках. И князь Дмитрей ему быть в нарядчиках не велел, и он ему бил челом многажды, и он не велел быти»{1005}. Историк, похоже, усматривал в Истории о великом князе московском и Пискаревском летописце источники, освещающие последнюю ссылку Алексея Адашева разноречиво и несогласованно, тогда как они, на наш взгляд, не противоречат друг другу, а скорее, дополняют друг друга. Из них явствует, что перевод А. Ф. Адашева из Феллина в Юрьев означал окончательное падение временщика, хотя внешне могло показаться, что он еще остается при деле. Ведь царь велел Адашеву быть в Юрьеве «нарядчиком», т. е. командиром крепостной артиллерии{1006}. И это было в порядке вещей. Известно, например, по летописи, что в один из моментов Ливонской войны «нарядчиком» выступал брат Алексея Адашева Даниил Адашев: «А у наряду околничей и воевода Данило Федорович Адашев да Дмитрей Пушкин да с ними дети боярские многие и головы стрелецкие»{1007}. Назначался на ту же должность и Г. Нагой: «А у наряду Григорий Нагой»{1008}. Так что назначение Адашева в Юрьев на роль «нарядчика» вряд ли могло вызвать у Алексея особые опасения. Правда, это назначение сравнительно даже с его положением воеводы Феллина, не говоря уже о предшествующих постах, являлось существенным понижением по служебной лестнице. Трагический поворот в собственной судьбе Адашев в полной мере осознал, вероятно, по прибытии в Юрьев в распоряжение воеводы князя Д. И. Хилкова, который обошелся с недавним своим начальником самовластно, запретив ему быть «нарядчиком». Как понимать поведение Хилкова? Так ли, что тот нарушил повеление государя? По-видимому, нет. И вот, надо думать, почему.

На наш взгляд, Грозный о посылке Адашева в Юрьев «нарядчиком» распорядился устно: он велел, а не указал быть ему при «наряде». О том, что слово велел в рассказе Пискаревского летописца употребляется в смысле устного распоряжения, говорит текст, относящийся к Хилкову, который Алексею «быти в нарядчиках не велел, и он бил ему челом многажды, и он не велел быти». Едва ли воевода оформлял свой запрет письменно. И здесь Хилков, конечно, следовал примеру царя. Но, если бы существовал письменный указ Ивана Грозного о назначении Алексея Адашева «нарядчиком» в Юрьев, воевода вряд ли посмел нарушить его. Не исключено также и то, что Иван, передав через гонца устный приказ Адашеву, одновременно через другого посланца инструктировал Дмитрия Хилкова, как обращаться с Адашевым. Грозный играл с Адашевым как кошка с мышью. Подобные игры были в духе его артистической натуры. О негласной инструкции царя Ивана воеводе Хилкову свидетельствует, по нашему мнению, арест Адашева, о котором сообщает Курбский, и реальность которого признают современные исследователи{1009}. Жизнь свою Алексей Адашев закончил в тюрьме.

Причина его смерти остается до сих пор не выясненной, и исследователи высказывают по этому поводу разные версии. Например, А. А. Зимин говорит о том, что Адашев умер «неожиданной смертью» от непонятного «огненного недуга»{1010}. С. Г. Шмидт, не касаясь подробностей кончины Адашева, пишет: «В 1560 г. был заключен под стражу в Юрьеве (Тарту), где и умер»{1011}. Столь же немногословен А. Г. Кузьмин: «В 1560 г. умерла Анастасия. В том же году умер в Юрьеве и Адашев»{1012}. Согласно Р. Г. Скрынникову, «Адашев не выдержал свалившихся на его голову бед и «в огненный недуг впал». Он умер от нервной горячки»{1013}. По догадке В. Б. Кобрина, Адашев умер накануне ареста, должно быть оттого, что «сердце не выдержало тяжелых переживаний, связанных с падением Избранной рады»{1014}.

Сразу после смерти Адашева возникли слухи, что он сам покончил с собой, приняв яд. По-видимому, проявления «огненного недуга» походили на отравление. Однако князь Курбский отрицал самоубийство Адашева, называя эти слухи клеветническими{1015}. Поступить иначе Курбский не мог. В противном случае Адашев предстал бы как великий грешник, совершивший богопротивное дело — самоубийство. К тому же это самоубийство легко истолковывалось людьми того времени как признание самоубийцей своей виновности. Курбский, изображавший Адашева человеком, который «ангелом подобен»{1016}, ни под каким видом не мог принять версию о его самоубийстве. Но это не значит, что данная версия должна быть отброшена как несостоятельная. Нам она кажется вполне допустимой. По всему вероятию, Алексей Адашев совершил самоубийство после собора 1560 года, признавшего его виновным в смерти царицы Анастасии{1017}. Воображение внушало ему, что теперь от жизни ждать нечего, кроме страшных мучений. И он решился на крайнюю меру. Нельзя, конечно, исключать и того, что князь Хилков или его люди заставили Адашева принять яд, выполняя приказ Грозного. Если это так, то царь «отмеривал мерой», какою «мерили» его противники, пытавшиеся отравить государя. И в этом отношении смерть Алексея Адашева предвосхищает смерть Владимира Старицкого.

И последнее замечание относительно судьбы Алексея Адашева. Возникает вопрос, почему Иван Грозный не захотел доставить Адашева для разбирательства в Москву. Думается, потому, что, во-первых, он не сомневался в его виновности и, во вторых, в столице у Адашева было еще немало сторонников, по терминологии царя Ивана, «единомышленников», которые могли вступиться за опального. Это показали ближайшие события после падения Адашева. Но, прежде чем говорить об этом, предельно кратко об уходе Сильвестра с политической сцены.

Грозовые тучи, нависшие над Алексеем Адашевым, убедили Сильвестра в безвыходности собственного положения. Он счел за благо ретироваться и просил царя Ивана отпустить его на покой в монастырь. У исследователей нет твердой уверенности, в каком монастыре оказался Сильвестр. Одни из них называют местом его пребывания Кирилло-Белозерский монастырь{1018}, другие — Соловецкий{1019}, третьи говорят, что Сильвестра постригли в монахи и «отправили сначала в Кирилло-Белозерский, а потом еще дальше — в Соловецкий монастырь»{1020}, наконец, четвертые колеблются, упоминая в данной связи то Соловецкий, то Кириллов монастырь{1021}. Для нас неважно, в каком монастыре поселился Сильвестр. Более существенно то, что Грозный, положив опалу на Адашева и Сильвестра, обошелся с ними сравнительно милостиво. Напомним, как Иван сам говорил об этом: «Сыскав изменщ собаки Алексея Адашева со всеми его советники, милостивно ему свой гнев учинили; смертные казни не положили, но по розным местом розослали. Попу же Сильвестру, видевше своих советников ни во что же бывше, и сего ради своею волею отоиде, нам же его благословне отпустившим, не яко устыдившеся, но яко не хотевшу ми судитися здесь, но в будущем веце, пред агньцем Божиим, еже он повсегда служа и презрев лукавым своим обычаем, злая сотвори ми; но в будущем веце хощу суд приятии, елико от него пострадах душевне и телесне… И того ради убо попу Селивестру ничего зла не сотворих»{1022}. Царь не тронул и Анфима — сына Сильвестра: «Того ради и чаду его сотворих и по се время во благоденстве пребывати; точию убо лица нашего не зря»{1023}. Государь пощадил Сильвестра даже после того, как собор признал его вместе с Адашевым виновным в смерти царицы Анастасии. Преставился Сильвестр, по предположению исследователей, где-то около 1570 года{1024}.

Как видим, Иван IV, проявляя «милость к падшим», еще не убедился в необходимости «Кроновых жертв». Примечательно, что царь мирно обошелся с «единомысленниками» и «советниками» Адашева и Сильвестра, приведя их к новой присяге на верность престолу, но, увы, напрасно: «Исперваже убо казнию конечною ни единому коснухомся; всем же убо, иже к ним (Адашеву и Сильвестру. — И.Ф.) не приставше, повелехом от них отлучитися, и к ним не приставати, и сию убо заповедь положивше и крестным целованием утвердихом». Однако, продолжает Иван, «наша заповедь ни во что же бысть и крестное целование приступивше, не токмо отсташа от тех изменников, но и болми начаша им помогати и всячески промышляти, дабы их на первый чин возвратити и на нас лютейшее составляти умышление…»{1025}. Измены, следовательно, не прекратились и после падения Сильвестра и Адашева. Можно сказать больше: они, судя по всему, даже умножились. Для этого были свои причины. Главная из них состояла в том, что «опала на Адашева и Сильвестра означала крушение всей Избранной рады, в которой они были ключевыми фигурами»{1026}. Это крушение затрагивало «интересы влиятельных политических сил»{1027}, прежде всего тех, что стремились переделать самодержавство Ивана IV в ограниченную монархию наподобие королевской власти в Польско-Литовском государстве. Именно Избранная Рада, возглавляемая Сильвестром и Адашевым, пыталась «утвердить в Русском государстве систему ограниченной монархии, где царь «почтен» лишь «председанием», обладает лишь номинальной властью, в то время как власть реальная находится в руках его советников»{1028}. С падением Избранной Рады рушились и планы переустройства Русского государства на западный манер. Становилось ясно, что парламентаризм в России Ивана Грозного не пройдет{1029}. Но оставшиеся при власти члены упраздненной Избранной Рады, а