В повести рассказана судьба мальчика из глухой нижегородской деревни, о его радостях и горестях Став взрослым и отслужив в Красной Армии, Костя Борин вместе с демобилизованными воинами едет в тридцатых годах добровольно на Кубань, в одну из разорённых кулаками станиц. Он становится комбайнёром. известным не- только в Советском Союзе, но и далеко за его рубежами Здесь за отличную работу на комбайне получает Золотую Звезду Героя, три ордена Ленина и Сталинскую премию «Мы, знаем кубанца Константина Борина, который явил всему миру яркое доказательство того, что можно взять от комбайна, когда он находится в руках свободного труженика», — так писала газета «Правда» в номере от 15 июля 1949 года. «От комбайна» Борин пришёл в Тимирязевскую сельскохозяйственную академию. В её стенах он защитил учёную степень кандидата сельскохозяйственных наук. Теперь в той же самой аудитории, где много лет назад кубанский комбайнёр «вгрызался» в науку, он ведёт занятия с молодыми сельскими тружениками, ставшими студентами Тимирязевки. Многие из них пришли сюда по боринскому следу. Литературная запись А. М. Дунаевского. Для восьмилетней школы.

Борин Константин Александрович

О ЧЁМ ШЕПЧУТ КОЛОСЬЯ

ОБЛАКО НАД ЖЕСТЕЛЕВОМ

В утренней дымке, когда едва-едва занимался рассвет, над деревней поднималось серо-жёлтое облако. День-деньской оно висело над избами, огородами, пропитывая едкой пеньковой пылью всё живое.

В этой деревушке, не отмеченной на больших картах ни маленьким кружком, ни жирной точкой, я и родился восьмым по счёту. Родился в семье, которая по тогдашним понятиям считалась «колесом». Так называли не одну нашу семью. В деревне насчитывалось 170 дворов — «колёс».

Колёсники — они же верёвочники — все от мала до велика вили из конопляного волокна бечеву: тонкую — для рыбацких сетей и подсетников, толстую — для морских канатов.

Вили и сдавали за бесценок в город Горбатово купцам, А сдав верёвки, снова брали у них пеньку, забирали продукты в долг под следующую сдачу. Так и тянули эту лямку из года в год, перебивались кое-как, лишь бы не умереть с голоду,

А земля, какая добрая земля лежала вокруг Жестелева!

Но она принадлежала не крестьянам, а помещику. Тот, кто владел ею, жил в столице. Широко и праздно. И не было ему дела до того, что рядом тысячи крестьян задыхаются от безземелья.

Землю в нашей местности мерили не саженью и не рулеткой, а, как говорили встарь, лаптями. Не раз мне приходилось слышать от отца: «Эх, если бы и на женскую душу землю давали, не был бы я у купца Аршинникова «колесом».

В старое время «душами» считались лишь мужчины. При земельных делёжках женщинам и клочка не полагалось. Отсюда, быть может, и пошла поговорка: «Курица — не птица, баба — не человек;».

У нашей соседки, Анны Михайловны Маркиной, перед первой делёжкой родилась дочь. Свёкор до того разгневался, что выгнал роженицу из дому. Две недели ребёнка не крестили, не давали имени. Только после: вмешательства старосты девочку отнесли в церковь. Новорождённую назвали Лидией. Мы росли с ней вместе, дружили. Когда повзрослели, наши пути-дороги напрочно сошлись. Но об этом разговор пойдёт дальше.

В последнюю земельную делёжку и моим родителям не повезло. За год до неё у нас тоже родилась девочка — моя сестра Поля. В семье были сильно расстроены. Соседи сочувственно говорили: «У Бориных — горе: девчонка родилась. Земли им не прибавят».

И действительно — не прибавили. Мужикам жилось худо, а женщинам ещё горше. Девочек грамоте не учили. «Им в солдаты не идти, писем домой не писать», — говорили в деревне.

В нашей семье грамотеем считался старший брат

Павел. Он закончил всего два класса церковноприходской школы, но был большим охотником до чтении. Любил Пушкина, Некрасова, Коцюбинского. Нравилась ему трудолюбивая мечтательная Малайка, героиня повести Коцюбинского «Фата моргана».

Бывало, выйдет Павел в воскресный день на улицу, сядет на завалинку и уткнётся в книжку. Вокруг него всегда люди собирались.

— А ну, Павлуша, прочти ещё разок то место, где крестьянская дочь Малайка о земле тоскует.

Брата не приходилось долго упрашивать. Он находит нужную страницу, читает:

— «Какая ты роскошная, земля, — думала Малайка. — Весело засевать тебя хлебом, украшать зеленью, убирать цветами. Весело обрабатывать тебя. Только тем ты нехороша, что не держишься бедняков. Для богатых твоя красота, богатого кормишь, одеваешь, а бедного принимаешь лишь в могилу… Но ещё дождутся наши руки и станут обрабатывать собственную ниву, собственный огород, собственный сад… поделят тебя, земля, ой, поделят…» — Сделав ударение на слове «поделят», Павел уверенно говорит: — В пятом году не вышло, так нынче поделят. Жаль, нет матроса Василия Ионова в живых…

Павел наш был ещё совсем маленький, а меня и вовсе на свете не было, когда Ионов вернулся по демобилизации с дальних берегов Амура. Там он проходил морскую службу. С тех пор он у нас и стал прозываться Амурцевым.

Около двух лет шёл Амурцев с Дальнего Востока в Жестелево. По железной дороге не поехал — пешком отправился, чтобы своими глазами посмотреть, как живут люди на Руси.

Двенадцать тысяч вёрст прошёл, новые сапоги сносил, тридцать две пары лаптей стоптал — и всюду видел одну картину: горе и слёзы народные,

Тогда радио не было, а газеты в деревню не попадали. Обо всём, что делалось на белом свете, жестелевцы обычно узнавали с большим опозданием. Например, о русско-японской войне, о захвате японцами Порт — Артура[1] в нашей деревне стало известно через несколько месяцев спустя после свершившегося.

От матроса односельчане впервые услышали о том, что красноярские рабочие восстали против царских сатрапов, что самарские мужики захватили помещичью землю, а московские ткачи построили на Красной Пресне баррикады и дали дружный отпор вооружённой до зубов жандармерии.

Было ясно, что трудовой люд подымался на борьбу с царизмом. Восставшие требовали свободы, хлеба, земли.

— А нам чего ждать? — говорил мужикам Амурцев. — Помещик по доброй воле землю не отдаст. Надо, мужики, своей силой её брать.

Жестелевцы сначала колебались, а потом поступили так, как советовал Амурцев. Весной захватили помещичью землю и поделили её между собой. Правда, владели они полем недолго — всего два дня. На третий, в полдень, из уездного города прискакало несколько всадников.

Вооружившись топорами, вилами, кольями, жестелевцы дали отпор стражникам. Но под вечер им на подмогу прибыл казачий отряд. Пристав приказал согнать всех жителей на полянку и потребовал, чтобы мужики выдали матроса-бунтовщика, а с ним и всех его сообщников.

— Не выдадите, — объявил пристав, — пеняйте на себя, прикажу каждого десятого пороть розгами.

— Нам ни розги, ни нагайки не страшны! — выкрикнул кто-то из толпы.

— Ах так! — зло сказал пристав, рассекая нагайкой воздух. — Порки не боитесь, тогда прикажу деревню поджечь, всех по миру с сумой пущу! Последний раз требую: подобру-поздорову укажите, где хоронится бунтовщик.

Жестелевцы молчали. Они скорее согласились бы стать погорельцами, пойти по миру с протянутой рукой, чем стать предателями. Тогда разъярённый пристав пригрозил ещё и тюрьмой.

Жестелевцы и на эту угрозу молчали.

— Всех в тюрьме не сгноите! — крикнул на всю полянку матрос, выходя из укрытия. Он решил ответить за всех.

Казаки яростно набросились на него, скрутили ему руки, но матрос продолжал говорить:

— Братцы! Сёстры! Не за горами то время, когда землёй будет владеть тот, кто на ней трудится, кто поливает её своим потом…

Матросу не дали досказать. Казаки тут же его увезли.

Это были последние слова человека, погибшего за счастье своих земляков. Для жестелевцев его имя стало навсегда дорогим. О подвиге матроса, о его борьбе за землю Павел узнал от отца.

— Поделят! — убеждённо восклицал Павел, потрясая над головой любимой книгой. Маланкины мечты стали теперь и его заветными мечтами.

Павлу, как и Амурцеву, не довелось дожить до того радостного дня, когда земля, говоря словами героини Коцюбинского, начала кормить и одевать жестелевцев, когда советская власть передала все земельные угодья а руки народа.

В разгар первой мировой войны Павла призвали на русско-германский фронт. Его место — место прядильщика — занял с этого дня мой средний брат Иван, которому едва исполнилось одиннадцать лет. Мне же отец велел стать на место Ивана — у колеса.

— Да что ты, Саня! — всполошилась мать. — Мыслимо ли дело — мальца к колесу ставить? Да он же до ручки лебедя[2] не дотянется.

— Дотянется. А не дотянется — сделаем помост. Не нанимать же колёсника.

Так в семь лет я стад колёсником. Крутить колесо не слишком трудно. Гораздо труднее было стоять возле него целый день. К вечеру болела спина, ныли руки. Три дня я крепился, а на четвёртый не вытерпел и сбежал. Ушёл в лес. Домой вернулся поздно вечером. Помню, несу целую корзину грибов и думаю: мать говорила, что всё полученное в лавке у купца уже съедено.

Отец увидит грибы, поймёт, что я не бездельничал, много подосиновиков, рыжиков собрал, и не станет наказывать.

Но сдвинутые брови, пронизывающий взгляд отца не предвещали ничего хорошего.

— Ну что же, — сказал он, играя кончиком верёвки, — не хочешь подобру у колеса стоять, насильно заставим!..

У отца слово не расходилось с делом. Наутро он привязал меня к столбику, на котором держалось большое приводное прядильное колесо, и сказал:

— Вот так-то лучше будет!

— Не глумись над дитем, отвяжи Коську, — робко попросила мать.

— Не потакай, Мария! — грозно прикрикнул на неё отец, ещё больше, хмуря брови.

Весь день я простоял в таком положении, пока отец не сменил гнев на милость. Верёвку развязали, а на теле долго ещё потом не заплывали красные поперечные рубцы.

Мать тихо, несмело журила отца за суровый нрав. По доброте своей она считала, что детей нужно воспитывать только лаской да любовью. С нами она была нежна и нетребовательна.

Однако, несмотря на строгость и крутой нрав, отца мы все любили и уважали. А матери не всегда слушались — слишком многое она нам прощала. При этом мать как бы в оправдание говорила: «Сорок лет я прожила на свете и ни одного светлого дня не видела. Меня не учили, не баловали — так пусть детям моим будет лучше».

Я помню её задумчивой, озабоченной. Мать всегда тревожило, как свести концы с концами. Нас было восьмеро. Когда отец купил первую пару кожаных сапог, мать часто ломала голову над тем, кому из детей отдать предпочтение, кому в непогоду идти в сапогах.

Мать слыла трудолюбивой женщиной. Соседи пчёлкой прозвали её. Но не умела она постоять за себя. Как и отец, она безответно сносила обиду от богатеев. Буквально за гроши трудились они с отцом на купца Аршинникова, лишь бы как-нибудь прожить.

Бечеву сдавали два раза в месяц — по средам, в базарный день. Накануне вся семья помогала грузить верёвки на подводу. Утром отец увозил поклажу, а к вечеру возвращался с покупками: Мешком ржаной муки, рыбой. Случалось, что нам перепадали и гостинцы: кулёчек-леденцов или каждому по кренделю.

Для нас, ребят, возвращение отца о подарками было долгожданным праздником.

«ПИЯВИЦА НЕНАСЫТНАЯ»

Город Горбатово стоит на возвышенности. Кругом — сады, внизу поблёскивает многоводная Ока. Возле большой пристани — баржи. На берегу — складские помещения; в них и хранится пенька.

Близкое соседство с водой делало влаголюбивую пеньку тяжёлой по весу, на этом и выгадывали купцы. Они выдавали пеньку для переработки на берегу, а готовую продукцию принимали на горе, где сухо. За бечеву они, как правило, деньгами не рассчитывались. У купцов были свои лавки, в них верёвочники забирали в долг продукты. На всём наживались купцы: и на влажной пеньке, и на сортности бечевы, и на продуктах.

О том, что собой представляют купцы, я узнал, когда впервые вместе с отцом поехал в город сдавать выработку. Приказчиком у купца Аршинникова работал некий Герасим Урядов[3]. Всем своим внешним видом — тонким, с горбинкой носом, пригнутым к губе, прищуренным, насторожённым взглядом цепких глаз — он напоминал ястреба, высматривающего свою жертву.

Рассказывали, что сам Аршинников чуть было не попался ему на удочку. Послал как-то он Урядова с большой партией бечевы в Астрахань. Через месяц приказчик вернулся, отдаёт купцу выручку. Аршинников прячет деньги в ларец, а Урядов вдруг лезет к себе в карман и подаёт хозяину ещё двести целковых.

— А это за что же? — недоумевает Аршинников.

— Это, — хихикая, отвечает приказчик, — это, Иван Максимович, сверх тех… Хотелось мне пошутить, часть выручки у себя оставить, да совесть не позволила. Честный я человек, Иван Максимович. Думаю, отдам сполна, авось хозяин за верную службу отблагодарит…

— А за что же тебя благодарить? — прервал Урядова Аршинников. — Не сумел без ведома хозяина взять, а теперь уж не отдам.

Таковы были нравы этого мира торгашей…

Подойдя к телеге, Урядов взял пучок бечевы и стал рассматривать.

— Первым сортом не пойдёт, — заявил он и швырнул образец в сторону. — Скажи, Борин, ты, должно быть, для большего веса в серединку мокрую нитку подсунул. Ведь так, а? Сверху сухую, а пониже подмоченную?

— Что ты, Герасим Петрович, бог с тобой! — взмолился отец. — Борины такими делами никогда не занимались.

— Меня на мякине не проведёшь, я стреляный воробей, — продолжал гудеть приказчик. — Не первый год по этому делу. Сам на влажности мог бы капиталец нажить…

— А ты, Герасим Петрович, всех людей на свой аршин не мерь. Давай распустим пучок: товар что сверху, что в середине — весь одинаковый.

— И не проси, смотреть всё равно не стану.

Неожиданно из-за угла выросла покачивающаяся фигура Аршинникова.

— Ты с кем, голь перекатная, так разговариваешь! — накинулся он на отца.

Приказчик подлил масла в огонь. Борин, мол, хотел охмурить его, подсунуть смоченную бечеву.

— Обманывать? Не позволю!.. — И охмелевший купец со всего маху ударил отца верёвкой по лицу.

Я ждал, что отец не стерпит обиды, даст сдачи, но он пальцем не пошевелил: молча посмотрел на купца и ещё ниже опустил перед ним свою рано начавшую седеть голову.

Невмоготу было смотреть на отца. Сами по себе сжались пальцы в кулак. Я хотел броситься на Аршинникова, укусить ему руку, но отец молча отбросил меня в сторону.

— Сделай милость, Иван Максимович, сам посмотри и оцени, — покорно упрашивал он купца. — Бечева сухая, нитка ровная, как проволока, крепкая, товар весь светится.

— А чего смотреть?

— Войди в моё положение, кормилец…?

— Войти можно, а чего не войти, — смилостивился Аршинников, — я человек добрый. Прими, Урядов, товар. А за влажность удержи.

Сказал — отрезал.

Когда товар был взвешен, Урядов выписал две квитанции: по одной в аршинниковской лавке мы получили ржаную муку, сушёную рыбу, по другой — пеньку.

— Тятя, а тятя! Почему ты ему не ответил? Почему сдачи не дал? — спросил я, когда мы отъехали от купеческой лавки. В моей голове никак не укладывалось, что отец, человек крепкий, сильный, каких среди жестелевцев было немного (ему ничего не стоило подхватить с пола на плечо куль соли, мешок муки), так легко покорился толстопузому Аршинникову,

— Эх, Почему не ответил… — с горечью сказал отец. — Ударил бы, да ещё как ударил, кабы не думал о вас — о детях своих. От купцов и их приказчиков мы зависимы… Начнёшь ему перечить — выгонит. На моё место сотни других колёс найдётся. Сколько лет на него спину гну, а он только знает одно: «Эй, ты!» Хоть бы раз по-человечески обратился, хоть бы когда-нибудь по имени-отчеству назвал…

— А чего, тятя, он людям «эйтыкает»?

— Не скрашивай, Коська. Мал ты ещё годами. Сейчас не поймёшь — с летами поймёшь.

Действительно, многого я тогда не понимал. Не понимал, почему жизнь так несправедливо устроена: горбатовские купцы владеют каменными домами, едят каждый день обед из четырёх-пяти блюд, а те, кто на них работает, отдыха не знают, живут в хибарках и щи с мясом видят чаше всего во сне.

Отец обычно отмалчивался. А в первых книгах, которые я тогда успел прочесть, ответа на этот вопрос не было,

Выехали мы на окраину города. Где-то совсем близко от большака, окаймлённого берёзками, заиграла гармонь и звонкий девичий голос запел:

На Аршинника работать —
Рубля не соберёшь,
Всю-то силушку положишь
И заплакамши пойдёшь.

— «Всю-то силушку положишь и заплакамши пойдёшь», — повторил отец, чувствуя, что в этой частушке, сложенной народом, вся правда и вся горечь его жизни.

— Неужто не найти на Аршинникова управу?

Отец усмехнулся, обнял меня:

— Опасно мыслишь, сынок… Что с этой пиявицей ненасытной поделаешь? В его руках всё. Пеньку кто нам— для обработки даёт? Аршинников. Продуктами кто в долг снабжает? Аршинников. Кто бечеву с выгодой для себя скупает и потом астраханским рыбакам перепродаёт? Опять же Аршинников. В его руках и деньги, и пенька, и лес, и вода. А ты хочешь, чтобы я на него руку поднял… Опасно мыслишь, сынок, — повторил отец.

Мои «опасные мысли» были схожи с думами многих моих сверстников. Помнится, в биографии Николая Островского есть один любопытный эпизод. Однажды Островский в детстве принёс домой где-то с трудом раздобытый им французский роман. В книге был выведен самодурствующий граф, как две капли воды похожий на горбатовского Аршинникова. От безделья граф издевался над своим слугой как только мог.

Читая вслух этот роман матери, Островский решил внести в него свои исправления. В книге было написано, что после каждого удара лакей униженно улыбался и уходил. Островский же прочёл это место так: «Тогда лакей обернулся до этого графа да как двинет его по сопатке! И то не раз, а два, так, что у графа аж в очах засветило…»

Мать прервала чтение: «Погодь, погодь! — воскликнула она. — Да где же это видано, чтобы графа по морде били?!» Она не верила, что простой человек мог постоять за самого себя.

Отец мой точно так же думал. Он не умел постоять за себя, не смел руку поднять на горбатовскую «пиявицу ненасытную».

«И Я ТЕПЕРЬ ЧЕЛОВЕК!»

Мать очень хотела, чтобы я был грамотным, умел бы читать письма, которые изредка присылал домой Павел. Каждая его весточка была большим событием для всех нас и особенно для моих родителей. Мать помнила дни, когда в дом приходили письма от Павла и даже на какой бумаге они написаны. «Это было в субботу, — говорила они, — когда Павлуша нам весточку на жёлтой бумаге прислал».

Отец не перечил матери, но в душе считал, что на одну семью хватит и двух грамотеев — Павла и Ивана. Остальные (к ним были причислены я и мои сёстры) могут прожить и без образования. Отец, как и мать, был неграмотный: вместо фамилии ставил пять крестиков. Каждый крестик считался буквой. Из пяти крестиков слагалась наша фамилия.

Всё же мать настояла на своём. Меня отдали в школу, и я вскоре научился свободно читать и писать. Однако в грамотности моей мало кто нуждался. Брат редко давал о себе знать. Фронт двигался, и куда ему писать, я не знал.

Запомнилось последнее его письмо. В нём Павел подробно описывал, как Красная гвардия штурмовала Зимний дворец и громила белых. Письмо заканчивалось словами: «Пришла свобода, скоро крестьяне землю получат, и тогда мы заживём…».

К письму был приложен номер солдатской газеты, напечатанный на серой бумаге. В нём на видном месте крупными жирными буквами был напечатан декрет о земле — первый декрет советской власти.

По новому закону помещичья собственность на землю отменялась немедленно и без выкупа. Навсегда уничтожалось право частной собственности на землю.

Все земли, принадлежавшие царю, помещикам, монастырям, передавались теперь трудящимся в безвозмездное пользование и объявлялись собственностью государства — всенародной собственностью.

— Наша, наша теперь землица! — говорил, радостно отец, показывая, рукой на дремлющую под снегом бывшую помещичью землю. — Без выкупа ею владеть будем! Выходит, и наш голос дошёл до тех, кто новые законы пишет. Декрет-то со слов нас, мужиков, написан[4].

Вскоре наша семья получила надел. Землю дали на каждого едока: на отца и мать, на Больше всего радовалась мать. Она вся преобразилась, выпрямилась; у неё даже осанка появилась.

— И я теперь птица, и я теперь человек! — говорила она, перестраивая на новый лад старую народную поговорку: «Курица — не птица, баба — не человек».

Но человеку не всегда сопутствуют радости. Незваными гостями приходят к нему в дом и печали. Почти в один год на нашу семью свалилось два несчастья, одно тяжелее другого.

Из штаба полка пришла похоронная: печальное известие о смерти Павла. Брат погиб в бою, героически защищая революционный Петроград. А через полгода скончалась мать.

Наша семья жила бедно и с матерью. Но при ней бедность была умытая, приглаженная заботливой женской рукой.

Дом без хозяйки — сирота. После смерти матери продали корову и купили лошадь, но отцу и тут не повезло. Лошадь оказалась старая и вскоре пала. Нам стало совсем худо.

Отец недолго вдовствовал — женился, и в дом пришла мачеха. Дядя Фёдор — родной брат отца — взял меня к себе. Детей у него не было, а хозяйство росло, живность прибавлялась, требовались рабочие руки.

Но жизнь в семье дяди не принесла мне радости.

Во дворе полный достаток, а на столе — скудно. Корова доилась, а в семье никто молока не пил. Куры неслись, а яиц мы не ели. Свинья жирела, её забивали, а мяса за обедом не видели. Сидели на ржаном хлебе да на карточке с огурцами. Все на базар мои родичи тащили, в деньги переводили и клали их в кубышку.

Меня интересовали книги, но читать приходилось урывками. В школу ходил и работал у дяди по двору: чистил хлев, убирал навоз, носил воду, колол дрова. Жизнь моя во многом была схожа с жизнью чеховского Ваньки Жукова.

Но как бы я ни намаялся к вечеру, а к книгам тянулся. Больше всего любил читать про дальние страны. Днём взрослые не разрешали, а вечером в доме лампы не зажигали — керосин жалели.

Когда все ложились спать, я тайком брал в руки книгу и, забравшись на чердак, подобно Алёше Пешкову, «ловил» лунный свет, падающий на землю.

Иногда в праздники тётя меня баловала: пекла пирог с пареной брюквой. Отрежет кусочек и скажет: «Зажмурь, Коська, глаза и ешь. Считай, что пирог с повидлом».

От жадности вся эта скудость шла. В богатеи мечтали выбиться мои родственники. Дяде Фёдору страсть как хотелось заграбастать побольше земли.

«Зачем тебе её столько, Фёдор Михайлович? — спрашивали односельчане. — Детей нет. Для кого богатство копишь?»

«Богатство, оно кушать не просит, — отшучивался дядя. — Моё всегда при мне будет».

Ради денег Фёдор Михайлович не щадил ни себя, ни жену, а о племяннике и говорить не приходилось. У родного дяди жилось мне не лучше, чем любому другому батрачонку.

Не было дня, чтобы я не просыпался с мыслью, как бы убежать от родни, да подальше; чтобы не нашли. Только не знал куда. И домой не решался вернуться: для семьи я был лишним ртом. Других же родственников у меня не было.

Легко мне бывало только в лесу. Здесь я отводил душу, когда меня посылали собирать сухой валежник или по грибы. Бродишь между стройными берёзами да разноцветными елями или под дрожащей осиной и слышишь, как переговариваются деревья, как поют звонкоголосые соловьи.

Летом всего много в лесу: и грибов и ягод. Наполнишь ими корзинку и довольный возвращаешься домой.

Однажды, когда я бродил по лесу, в чистом, прозрачном воздухе запахло смолистым дымом. Оглянулся вокруг — тишина. «Откуда же тянет этой гарью?» — недоумевал я. Взобрался мигом на высокое дерево, и — обомлел — вижу, горит Жестелево.

Ветер с силой гонит огненные языки от избы к избе. Чёрно-сизое облако дыма зловеще повисло над деревней.

Не помню, как меня вынесло из лесу, только когда прибежал я к нашей избе, от неё остались одни головешки. Сгорел и дядин дом.

Жалко было смотреть на отца: весь осунулся, глаза ввалились, скулы заострились. Он сидел понурый и безотчётно смотрел в одну точку. Я бросился к отцу, обхватил за шею и почувствовал, как мелкая дрожь бьёт всё его тело.

— Павла в живых нет, Иван в армии и бог весть когда вернётся. У Тани с Настей — свои семьи, свои заботы. Поля ещё пешком под стол ходит. На кого мне опереться теперь, сынок?

И, хотя отец ни слова не сказал о моём сыновнем долге, я понял — пришло время пособлять ему.

В тот день я сразу повзрослел. Кончилось моё детство. Прощай, школа! До свидания, Римма Васильевна, моя первая учительница, первая наставница!

О ЗАМКАХ, КОТОРЫЕ ИГРАЮТ…

В моей памяти сохранились лучшие воспоминания о школе, о нашей учительнице. Сколько лет буду жить, столько буду её помнить. Недолго мне пришлось учиться, находиться под её крылом. Строгая и справедливая, Римма Васильевна постоянно заботилась о нас, детях, была нам второй матерью. Терпеливо объясняла нам непонятное, учила уму-разуму.

Однажды я обнаружил в сарае большую корзину с книгами — наследство, оставленное Павлом. Среди них лежал тонкий журнал в синей обложке с непонятными рисунками. Я стал листать его.

В журнале была напечатана статья, которая называлась «Человечеству угрожает гибель». Её написал один английский учёный. Он доказывал, что лет через пятьсот, а может быть, и раньше из-за того что люди и животные непрерывно дышат и в природе происходят различные процессы горения, свободный кислород исчезнет, а вместе с ним должно исчезнуть и человечество.

Невесёлые мысли навевало пророчество англичанина, «Как же так, — думал я, — люди борются, трудятся, надеются, что они создадут новый мир, жертвуют собой ради того, чтобы их внукам и правнукам жилось лучше, а что же в будущем их ожидает? Конец мира! Выходит, век человечества короче воробьиного шага! Зачем было тогда матросу Василию Ионову и красногвардейцу Павлу Борину в революции участвовать, отдавать свои жизни за лучшую, как они говорили, жизнь на земле? Ведь жизнь рано или поздно всё равно прекратится?…»

Целый день я не находил себе места. Прочитал не только статью — весь журнал от корки до корки просмотрел. Думал найти в нём ответ английскому учёному, но, увы, ответа на статью не было.

«Был бы жив Павел, — думал я, — он бы объяснил что к чему». Но Павла нет, и я остаюсь наедине со своими неспокойными мыслями.

Под вечер я отправился к Римме Васильевне. Она прочла статью и, к моему удивлению, улыбнулась и спокойно заметила:

— Напрасно ты, Костя, тревожишься. — Она ласково потрепала меня по голове. — То, что написано в журнале, — чистейший вздор. Мрачное пророчество английского физика давно опроверг наш русский учёный Климент Аркадьевич Тимирязев. Кислорода, без которого нет жизни на земле, хватит с лихвой и людям, и животным, и растениям — всему живому миру,

— А откуда же возьмётся столько кислорода? — вырвалось у меня.

— Пока солнце светит и излучает тепло, пока шумит зелёный океан, — Римма Васильевна повела рукой в сторону одного из многочисленных ручейков этого океана, где росли берёзовые рощи, дубовые гривы, сады, где вдоль Оки раскинулись припойменные луга, — кислородного голода на земле не будет. Никогда не будет! — решительно заключила она.

Римма Васильевна сорвала с яблони большой зелёный лист и протянула мне:

— Познакомься, Костя, с ним поближе. Видишь: лист как лист, но какой сложный процесс совершается в нём! Он — посредник между солнцем и жизнью на земле. В толщине листовой пластинки заложены чудодейственные хлорофилловые зёрна; они-то и улавливают солнечные лучи, образуя органические вещества, питающие растения…

Учительница не раз приходила на помощь мне и позже.

Когда встал вопрос, что делать, куда податься на заработки (в двадцатых годах верёвочное дело в Жесте— леве заглохло), Римма Васильевна посоветовала:

— Иди, Костя, в Павлово, к тамошним металлистам на выучку.

Сама она была павловской, отлично знала местных куста рей-металлистов. Одному из них — Василию Ивановичу Курычеву — она написала рекомендательное письмо.

— Курычев, — продолжала Римма Васильевна, — большой мастер. Тончайшие вещи из железа делает. Стальную блоху, как тульский Левша, подковать может.

Левша, как известно, своим мастерством двух правителей — русского царя и английского короля — удивил. Стальную блоху не только на все ноги подковал, но и на каждой подковке имя мастера поставил. О косом Левше весь мир знает.

— А ты знаешь, — продолжала учительница, — в Павлове есть мастера под стать прославленному туляку. Они сотворили замок величиной с горошину.

— Неужто и в самом деле с горошину? — переспросил я.

— Да, Костя. Диковинные замки там делают: похожие и на птичку, и на сердечко, и на мельницу с крыльями, и даже такие, что сами играют. Открываются они до часам, без ключа, в точно установленное хозяином время. Завёл он их на двенадцать часов — секунда в секунду заиграет музыка, и замок откроется.

— Хитроумные замки! — воскликнул я.

— Не хитроумные, а музыкальные, — поправила Римма Васильевна.

Замочное дело возникло в нашей округе в давние времена. По преданию, один из русских царей наказал графу — владельцу села Павлова — не загружать местных мужиков хлебопашеством, так как в те годы никто лучших замков, чем павловцы, на всей Руси не делал.

Павлово лежало на торговом тракте между Москвой и Нижним Новгородом (ныне Горький). По нему купцы возили товар в кованых сундуках. Вырученные за товар деньги клали в плоские сундучки — подголовники. Для каждого сундука нужен был замок: для большого — большой, для малого — малый. Но замки требовались не только для сундуков. И для ожерелья и для браслета. Даже в затворе пушки самое главное замок. Без него пушка не выстрелит.

В тот вечер Римма Васильевна открыла для меня нечто новое и важное: от неё я впервые узнал, как интересна работа металлиста, сколько сложных, красивых вещей можно сделать из обыкновенного металла и как народ уважает настоящих мастеров.

Решил я идти в Павлово. Сборы были недолгие. С вечера сестра заштопала мою самотканую рубаху, положила несколько заплат на посконные, из грубого домашнего полотна штаны, отрезала краюху хлеба. И утром, чуть свет, в новых лаптях я уже шагал в Павлово.

ДОРОЖЕ ЗОЛОТА

С давних пор Павлово называлось селом, хотя уже много лет имело право величаться городом. Ещё в конце прошлого века Владимир Ильич Ленин отмечал, что жизнь таких центров, как Павлово, сложилась совершенно по-городскому. У его жителей выработались несравненно более развитые потребности, привычка к более культурной обстановке и образу жизни, чем у окрестных земледельцев.

Когда я впервые попал в Павлово, всё здесь меня удивляло: и неестественно яркий свет, заключённый в стеклянном пузырьке, и машины, что сами режут железо, и люди, которые из грубых кусков чугуна делают красивые, добротные вещи.

В Павлове что ни улица, то гора: Спасская гора, Бабушкина гора, Воскресенская гора, Фроловская гора. Вдовья гора. Между тем это не горы, а холмы. Обычные холмы, на которых расположился город.

Найти кустаря-металлиста Курычева в небольшом городе оказалось, в сущности, не сложно, стоило мне только обратиться к первому встречному,

— Василия Ивановича ищешь? — переспросил прохожий. — Его мастерская в доме Емельяновых, у самой Бабушкиной горы. Там он день-деньской трудится.

Курычев прочёл записку, посмотрел на меня:

— Про твоего отца слыхал. Первейший верёвочник! А что вот из сына выйдет — сразу не скажешь. Испытать надо…

Спустя несколько недель Василий Иванович говорит мне:

— А ну-ка, Костя, выдолби канавку, — и протягивает стальную заготовку.

Беру зубило, молоток. Василий Иванович не отходит, смотрит, как с инструментом буду обращаться.

— Когда по зубилу бьёшь, куда глядеть надо? — спрашивает он меня.

— На шляпку, раз по ней бью.

— Да что ты, малый! На шляпку зубила будешь глядеть — вещь испортишь. Надо на острие инструмента смотреть… Вот так, вот с этой стороны, — показал он. — Помни: не молот железо куёт, а кузнец, что молотом бьёт.

Разговоры о мастерстве были для Василия Ивановича истинным удовольствием. О чём бы он ни толковал, непременно к мастерству возвращался. Возьмёт в руки кусок железа и начнёт:

— Скажи-ка, Костя, что из этого куска можно сделать?

— Сковородку, — отвечаю, недолго думая.

— Сковородку — это так, но и не только сковородку. Красивую женскую фигурку. Глянешь на неё — залюбуешься. Недаром в народе говорится: «Та же мучка, да не те ручки, оттого и булки сырые». Всё зависит от мастера. Вон за окном бревно лежит. Один на нём резьбу выведет, доску так отполирует, что, как зеркало, заблестит, а другой из того же дерева и простой табуретки не сварганит. И так, брат, во всём. Про певца Пирогова, нашего земляка с Оки, много пишут. Но имя у него громкое не потому, что в Большом театре басом поёт, а потому, что он мастер своего дела. А иной человек и голос имеет, да хорошо не споёт. И дела не сделает, и денег не заработает…

Деньгам Василий Иванович любил точный счёт, однако не дрожал над ними, не скряжничал.

— Деньги как птица, — любил повторять Курычев: — у трудового человека долго не держатся, прилетят и улетят. А вот знания, поверь мне, дороже- золота. Профессия человеку на всю жизнь даётся. Богатство же душу не кормит и ума не прибавляет.

— А дядя Фёдор, — заметил я, — другого мнения держится. Деньги копит, хочет капитал сколотить, чтобы потом самому не работать, в роскоши жить.

Курычев громко рассмеялся:

— Не работать, праздную жизнь вести? Это, Костя, не в моих правилах. Хлеб, не мною заработанный, есть не стану. В горле он застрянет. Без хлопот я бы от тоски помер. Иной раз проснёшься с плохим настроением, а потом возьмёшь в руки инструмент, и на душе враз повеселеет. Недаром в народе говорят: труд — лучший лекарь. А праздность вредит человеку. — Курычев снял очки, протёр стёкла носовым платком. — Слыхал ли ты притчу про Савву-замочника и мага-волшебника? Неужели не слыхал? — Василий Иванович с удивлением посмотрел на меня. — Тогда наберись терпения, послушай.

Заказал маг Савве сделать такой замок, чтобы ни один вор к нему ключа не подобрал. За четыре дня и пять ночей Савва сделал такой замок. Чародей собрал всех воров и говорит:

«Кто сумеет открыть замок?»

Многие старались, пыжились, но ключа так и не подобрали.

Волшебник остался очень доволен мастером и, чтобы не прослыть скупым, решил отблагодарить мастера.

«Слыхал я, — говорит он Савве, — что ты с малых лет над замками колдуешь. Должно быть, устал и в довольстве не прочь пожить?»

Савва кивнул головой. Ясно, хотелось человеку в довольстве пожить. Тогда маг объявляет:

«За диковинный замок освобождаю тебя, Савва, от всяких трудов».

«А жить-то как я буду, не работая? — спрашивает Савва.

«В полном достатке, любое твоё желание будет немедля исполнено…» — успокоил маг.

Поблаженствовал Савва месяц, другой, да и затосковал. Опостылела ему праздная жизнь. Стал он просить волшебника, чтобы тот поскорее вернул его в мастерскую, «Потому, — говорил Савва, — что хоть труд и тяжёл, но приятен. Труд человеку силу прибавляет»…

Слушал я сказ про Савву-замочника, а сам думал о Василии Ивановиче. Ни за какие блага не согласился бы он оставить своё ремесло и не мог жить праздно.

К своей специальности Курычев относился уважительно.

— Мы — павловские. О павловских кустарях ещё в прошлом веке молодой Ульянов-Ленин писал. Нашими изделиями вся Россия, да не только Россия — другие страны пользовались и пользуются.

Помолчав, Курычев добавил:

— Горький сказывал: «Человек — это звучит гордо!» Правильно говорил, но я бы к этим словам маленькую поправку сделал: умелый, мастеровой человек — вот что звучит гордо. Возьмут, к примеру, люди перочинный ножик и спросят: «Чья такая ювелирная работа?» — «Борина», — ответят знатоки. «Кто этот замочек с булавочную головку сделал?» — «Борин», — повторят они. Мастерство и сноровка — это крылья. На этих крыльях человек высоко подняться сумеет и глубокий след после себя оставить может.

ВЫХОД НАЙДЕН

Советы Василия Ивановича, его суждения о ремесле, о. живинке в деле, об умельцах, в руках которых железный лист становится красивой и нужной для человека вещью, хорошо мне памятны.

Поработал я с ним недолго — всего три года, но как много дали мне эти годы учения! Я стал на ноги, имел самостоятельный заработок, помог отцу отстроиться после пожара. Позднее, когда в Павлове была создана промысловая артель под названием «Замочник», Курычев вошёл в неё и меня повёл за собой.

К этому времени я был уже слесарем, работал у станка. Зарабатывал хорошо и начал выбиваться из нужды. Сбросил лапти, надел кожаные сапоги и костюм не с чужого плеча.

В Павлове мне впервые довелось услышать «газету без бумаги», увидеть «великого немого», как называли тогда радио и неозвученное кино.

Появился у меня велосипед — большая редкость для деревни тех лет. Под воскресенье ездил я на нём в Жестелево. А с тех пор как подросла соседская дочь, Лида Маркина, я стал чаще бывать в деревне.

В доме Маркиных меня принимали радушно. Но в один из приездов, чувствую, в мою сторону повеяло холодком. Да ещё каким!

Мать Лиды, Анна Михайловна, стала винить меня в том, что я, мол, «закрываю дорогу женихам», мешаю Лиде устроить жизнь: в дом к ним хожу, а думаю о другой.

По старым обычаям в дом девушки на правах гостя мог ходить только парень, который собирался жениться на ней.

— О какой же другой?' — удивился я. — Кроме Лиды, мне никто не дорог.

— Брось, Костя, не води нас за нос, — продолжала выговаривать Маркина.

Мне неприятно было слышать такие слова. Мне нравилась Лида, и я этого не скрывал. Почему же такое недоверие?

Оказывается, за моей спиной, пока я находился в Павлове, устраивалось сватовство. И больше других в этом усердствовал дядя Фёдор, искавший во всём выгоду. На правах родственника он пожелал меня «облагодетельствовать»: в соседней деревне нашёл для меня невесту с богатым приданым.

Лида не имела никакого приданого, без чего, по старым, ещё бытовавшим тогда понятиям, девушке трудно было выйти замуж. Но меня не интересовали эти старорежимные обычаи. Оба мы были молоды, любили друг друга, у обоих имелись сильные руки. А у меня к тому же — и специальность. «Поживём и сами добра наживём», — говорили мы друг другу.

Мне очень хотелось поступить на рабфак, получить образование, прежде чем начать семейную жизнь. Анна Михайловна успокоилась, когда я с согласия Лиды рассказал ей о наших планах.

Но случилось так, что на рабфак мне не удалось поступить. И вот мы отпраздновали наше радостное событие — свадьбу; Лидия Маркина стала с того дня Лидией Бориной.

Сельский совет отвёл нам небольшую земельную полоску.

И тут сразу встал вопрос: на чём пахать? У нас не было ни лошади, ни коровы. На всё хозяйство — одна курица-несушка.

Я мечтал о лошади, даже во сне её видел, как голодный бедняк из сказки видел во сне гречневую кашу. Снилась каша, а отведать её не смог: не было с собой ложки. Когда же он на другой день с вечера положил ложку под подушку — каша не приснилась.

Так было и у нас с Лидой. «Эх, — получить бы землю!» — мечтали мы. Землю получили. Но появились новые заботы: как вспахать без коня? Чем удобрить пашню? Где достать сортовые семена? На всё нужны были деньги, а где их взять? Известно, что от одной, пусть и хорошей курицы-несушки не выручить денег для покупки коня и семян.

Одним словом, на своём собственном опыте я понял, насколько куцыми были Маланкины мечты. Пробовал накопить денег — недоедал, недосыпал, делал капканы, отвозил их в Павлово, — но лошадь так и не смог купить. Мелкое, единоличное крестьянское хозяйство оказалось и для меня тупиком. Не ты его ведёшь, а оно тебя в кабалу тащит.

Всё яснее и яснее становилось для меня, что крестьянин-единоличник зависим от кулака-ростовщика. Нет семян — иди к нему за ссудой. За пуд зерна, взятого весной, отдаёшь два пуда осенью. Понадобилось вспахать землю — опять кланяйся богатею, залезай в новую кабалу.

Зависим был крестьянин и от стихии: и вспашешь и посеешь вовремя, а дождя нет — семена не лили дружных всходов. Да и те хилые ростки, что взойдут, не принесут хорошего урожая. А то, смотришь, град всё побил.

Трудно земледельцу-одиночке, опутанному долгами, выстоять против злых сил природы. Лишают они его урожая, оставляют семью без хлеба, скот без корма.

Надо было освобождаться от этой унизительной зависимости, искать выход из тупика.

В те годы в Жестелево приходили две газеты. Учительница выписывала газету для школы, а уполномоченный земельного общества Василий Иванович Маркин — свою, «Крестьянскую газету».

Зимой по вечерам в маркинской избе собирались мужики, читали газету, обсуждали происходящие в мире события.

Жестелевцы живо интересовались тем, что делается в сельскохозяйственных коммунах, как живут коммунары, какие урожаи собирают они, какие машины у них на полях работают.

Василий Иванович надевал очки и, развернув газету, начинал, как он говорил, «душевный разговор со всей Россией».

Читал Маркин не слеша, внятно. Мужики любили слушать его. Помнится, в одной статье говорилось о записке, которую получил Михаил Иванович Калинин на губернской конференции в городе Иваново-Вознесенске. Всесоюзному старосте был задан вопрос: «Кто дороже для советской власти — рабочий или крестьянин?»

Михаил Иванович, в свою очередь, спросил: «А что для человека дороже: правая или левая нога?» И тут же пояснил: сказать, что для революции дороже рабочий, а дешевле крестьянин, это всё равно, что отрубить у человека левую или правую ногу.

— Михаил Иванович как в воду глядел, — заговорил мой брат Иван; он был тогда председателем сельского совета. — Ведь на одной ноге далеко не уйдёшь, долго не устоишь. Мы без рабочих не обойдёмся, а они без нас не проживут.

Позже, став более зрелым, я это хорошо понял. Рабочие делают машины, станки, ткут текстиль, шьют обувь. Крестьяне поставляют городу хлеб, мясо, молоко, овощи, без которых рабочий человек не может прожить.

Город всегда помогал деревне. Из Нижнего Новгорода к нам приезжали мастеровые люди чинить сельскохозяйственный инвентарь, а когда позже появились машины, они ремонтировали их. Денег не брали, потому что шефствовали над деревней. Когда же деревенская жизнь стала настраиваться на новый лад, 25 тысяч партийных и беспартийных рабочих поехали на постоянную работу в колхозы. Потому их и называли двадцатипятитысячниками. Был среди них и путиловский рабочий, выведенный позже в шолоховской «Поднятой целине» под фамилией Давыдов. Его послали на Дон рабочие завода, который выпустил первый советский трактор «Фордзон-Путиловец»[5]. Они ломали вековые межи на Украине, Кубани, Дону, где были крупные колхозы.

В нашем крае коллективизация началась позже, но маяки её уже кое-где горели. Свет одного из них— сельскохозяйственной коммуны «Красный Октябрь» — был виден и в Жестелеве. В коммуне люди жили в полном достатке; провели электричество, устроили общественную столовую. Урожаи собирали такие, что жестелевцам и не снились.

Когда Маркин назвал цифру 120 пудов зерна с десятины, все ахнули. Кто-то с места подал голос:

— Коммунаровцам хорошо, им «Фёдор Палыч» помогает.

Не подумайте, что «Фёдор Палыч» — властьимущий человек. Нет, такое прозвище в нашей местности дали трактору «Фордзону-Путиловцу». В те годы мало кто из нас знал о новой машине, вокруг неё носились разные слухи. Одни хвалили, трактор, ласково величали его «Фёдором: Палычем», другие, попав на кулацкую удочку, всячески чернили его:

«Вспашет поле, а потом хлеб в рот не возьмёшь: керосином воняет».

— В «Красном Октябре» караваи нефтью не пахнут, — заявил Маркин. — В прошлом году на ярмарке меня коммунары угощали своим хлебом. Вкусный, пышный, выпеченный! Как тульский пряник.

Многих интересовало, когда же наконец «Фёдор Палыч» в Жестелево прибудет.

— На этот вопрос пусть советская власть ответит, — с улыбкой сказал Маркин и посмотрел на Ивана.

Брату не было и пятнадцати лет, когда пожилые люди стали называть его «Борин-мужик». Роста хоть он и был небольшого, но крепкий и в работе ловок — взрослым не уступал.

Каждое лето жестелевцы семьями выезжали на общественный покос на дальние луга, за Оку. Здесь, на косьбе, было видно, кто как работает. А по работе судили и о человеке. Иван выделялся среди своих сверстников сноровкой, не отставал от опытных косарей. Косил размашисто, чисто, как говорили у нас — со свистом. А когда при стоговании сено навильниками подавали, возчики не успевали за ним. Да и попробуйте успеть: Иван на вилы чуть не целую копну поднимал.

По очередному призыву брат ушёл в армию. Служил в пограничных войсках. Там его и в партию приняли.

После демобилизации вернулся в родную деревню, стал ярым агитатором за новую жизнь. Приехал он как раз накануне выборов в местный Совет. А когда на сельском сходе крестьяне дали отставку прежнему председателю, Борин-мужик был единодушно избран депутатом сельского совета и стал его председателем.

— Отвечай, Борин, когда «Фёдор Палыч» к нам прибудет? — повторил свой вопрос Маркин. — А то обидно как-то получается: кругом машины гудят, а в Жестелеве всё конягой обходимся.

— Будут и у нас машины. Не сразу Москва строилась, — сказал, вставая с места, Иван. — Партия давно насчёт механизации сельского хозяйства хлопочет. После пятнадцатого партийного съезда сколько колхозов по стране выросло? Провести сплошную коллективизацию, пересадить мужика с сивки на железного коня — дело нелёгкое. Нужны и средства и время.

— Дело это дальнее, — перебили Ивана.

— Почему дальнее? А я думаю, что ближнее. Под Нижним Новгородом, где была деревня Монастырка, автомобильный завод достраивается? Достраивается, факт. В бывшем Царицыне тракторный гигант воздвигается? Воздвигается, факт. Это только по одной Волге— матушке, а теперь поглядим, что на тихом Дону, делается. В Ростове, можно сказать, йод одной крышей сразу несколько заводов выросло. На Днепре, в Запорожье, начинают комбайны выпускать. Подмога деревне идёт, да ещё какая подмога! Пора и жестелевцам на новую жизнь настраиваться.

Стряхнув пепел с папиросы, Иван пристально обвёл всех присутствующих глазами и вдруг остановил свой взгляд на мне:

— Пора, братец, тебе тоже за ум браться. Бросай делать капканы. А то нехорошо получается: одной ногой на земле стоишь, а другой на капкане!

— Зато свободен и ни от кого не зависим, — заступился за меня дядя Фёдор. — Вольный гражданин на вольной земле.

— Не согласен я с такой «вольницей», — возразил Иван. — Свободная единоличная жизнь — это всё равно что Костин капкан: держит тебя и к свету не пускает.

— Точно! — заключил Маркин, разглаживая рукой лежащий перед ним номер «Крестьянской газеты». — Пора и нам за ум браться…

ПРОЩАЙТЕ, МЕЖИ!

К весне тридцатого года в Жестелеве была создана сельскохозяйственная артель. Много разговоров было о том, какое имя дать нашему кооперативу. Одни предлагали назвать артель «Жестелевский верёвочник». Но большинство не согласилось. Плохую память оставил о себе верёвочный промысел. Верёвка крепко давила нас, когда мы работали на горбатовских купцов.

Маркин предложил:

— Назовём артель «Наше счастье».

— Нет, счастье надо сначала завоевать, — резонно заметили мужики.

Собрание затянулось далеко за полночь. Лишь под утро все сошлись на том, что самое подходящее название — «Трудовик».

И в самом деле: деревня наша работящая, трудовая, лучшего имени колхозу и не придумать.

На первом заседании правления артели речь зашла о том, кому быть бригадиром полеводческой бригады. Председатель колхоза предложил назначить меня.

— Молод ещё, — возразил кто-то из членов правления. — Коську пожилые колхозники не признают. Бригадиром надо мужика постарше поставить.

— А мы о людях не по бородам судим, — ответил председатель. — Борин — человек рабочий. Он с металлом дело имел — значит, и плуги и сеялки наладить сумеет. А когда машины придут, он и их наладит. Парень грамотный, старательный, людей к делу пристроит.

Так в двадцать два года я стал бригадиром. За моей бригадой, кроме земли, были закреплены пять рабочих лошадей, семь борон, несколько плугов и всякий, другой сельскохозяйственный инвентарь. Впервые я должен был заведовать таким большим хозяйством.

Не хватало живого тягла. Правление колхоза обратилось за помощью в районный исполнительный комитет.

За лошадьми послали меня и моего дружка-одногодка Павку Тарасова. И хотя он, как и я, в душе мечтал о стальном коне и уже видел себя водителем машины, но лошадь, закреплённую за ним, берёг. С какой тщательностью он заплетал ей гриву! Как он чистил, холил, ласково приговаривал: «Хоть конь не пахарь, не кузнец, не плотник, но первый в Жестелеве работник». Павка твёрдо верил, что через год-другой его гнедой уступит место трактору. И уже не конь, а машина будет первым работником в Жестелеве.

В районном исполнительном комитете нам выделили ещё пять лошадей. По тем временам это была значительная помощь.

В первый день колхозного сева члены сельскохозяйственной артели оделись по-праздничному. На женщинах — цветастые юбки, белые фартуки, пёстрые платки, а девчата атласные красные ленты вплели в косы. Кожаной обуви в те годы почти ни у кого не было, зато на поле колхозники вышли в новых поскрипывающих лаптях, в чистых холщовых портянках.

В тот памятный для всех нас день — день начала новой колхозной жизни — никто бы не решился появиться в поле неряшливо одетым, в грязной или помятой одежде.

Лида не хотела отставать от других: она пришла в своём лучшем платье, в каком мы с ней ходили в загс. Я смотрел то на жену, то на отца. Куда исчезла его сутулость! Отец как бы выпрямился на колхозном поле. На его строгом, изрезанном морщинами лице играла улыбка, чувствовалась гордость хозяина земли.

Вспомнилось мне тут первое бурное колхозное собрание. Люди заседали до третьих петухов, спорили до хрипоты. Отец молча сидел в углу. Я никогда не слышал, чтобы он выступал на собрании. А тут вдруг встал и сказал: «Товарищи-граждане, я всю жизнь был немым! А теперь хочу своё слово сказать о новой жизни. Она по мне, я за неё!»

За нашей работой пристально следили жители Жестелева и соседних с нами деревень. Были среди них выжидающие, желавшие посмотреть — выйдет или не выйдет из колхоза толк. Были и открытые противники: они пророчили колхозу неудачу.

«Не в каждой семье лад, — твердили они, — а в колхоз сошлись не одна, а целых двадцать семей. Наверняка перессорятся и распадётся их «Трудовик». К старому непременно вернутся».

Нам, молодым, неопытным коллективистам, чего бы это ни стоило, надо было доказать всему жестелевскому миру, что к старому возврата нет.

Те из колхозников, кто имел своих лошадей, свели их на общий двор. Сюда же свезли деревянные бороны, сохи и остальной нехитрый рабочий инвентарь. В артельный амбар ссыпали семена для колхозного посева.

Все предпосевные работы закончили вовремя, в марте. Наступил апрель. Пришло время начинать пахоту, прокладывать первую колхозную борозду.

С утра коллективисты сошлись на поле. Стояли озабоченные, взволнованные. С минуты на минуту должны были начать перепахивать межи, начать великую ломку старых устоев.

Прежде в нашей деревне, как и в других селениях, многие крестьяне жили по принципу: «За чужую межу не гляжу, лишь бы ко мне не совались».

А тут пришлось «сунуться». Не по приказу сверху, а по собственному желанию самих крестьян, объединившихся в артель, чтобы раз навсегда победить нужду, подрезать под самый корень кулака. Сначала вспахали боринскую полоску, потом подняли тарасовскую, а затем кони направились к участку, который много лет принадлежал Александре Ивановне Маркиной.

— Костя, бригадир, пойди сюда, — подозвала меня к себе Маркина.

Подхожу. Лицо у неё белое, как полотно, губы дрожат, на глазах слёзы.

— Кто вас обидел, тётя Шура?

— Никто не обижал, сынок, сама в колхоз записалась. Гляди, вот сейчас плуг по моей полоске пройдёт.

— По моей уже прошёл, — успокаивал я её, — а вот Лида не плачет. Посмотрите, тётя Шура, какая она весёлая! Будет у нас теперь одно общее поле. С хлебом, тётя Шура, будем! Со своим хлебом.

Маркина утирает концом платка слезу, крестится и шепчет: «Благослови нас, боже, на новую жизнь». И её полоска сливается с общим полем…

Маркина, как и все мы, переживала тогда крутой поворот в жизни. Жестелевцы вступали на новый, неизведанный путь и навсегда прощались со старым, привычным укладом единоличной жизни. Его отпечатки были видны на поле; оно представляло собой лоскутное одеяло — каждая крестьянская полоска была отделена от другой разными межевыми знаками: камешками, колышками.

Часто на меже возникали споры и даже драки. Вся наша деревня помнила, как однажды тётя Шура сцепилась с Прасковьей Беззубовой, чья земля находилась рядом с маркинской.

По злому умыслу или по чистой случайности, трудно сейчас сказать, Беззубова однажды нажала несколько снопов ржи, росшей на их общей меже. Тётя Шура заметила и бросилась с серпом на соседку. Поднялась такая перепалка, что еле разняли их. Пробовали потом поссорившихся мирить, но куда там!.. Несколько лет до самого вступления в колхоз обе не смотрели в сторону друг друга. И всё из-за каких-то двух злосчастных снопов.

Но если Маркина, пусть даже скрепя сердце, простилась со своей межой, то в Беззубовой ещё долго сидел дух мелкой собственницы. И, хотя межи давно были перепаханы, она тайно от всех приносила в поле деревянные колышки и ставила их на том месте, где лежала бывшая её полоска.

За колхозным полем маячил земельный участок дяди Фёдора. Не захотел он, как другие, расстаться с единоличной жизнью. Долго держался особняком. Однако не проходило и дня, чтобы он не появлялся на колхозном поле, не посмотрел бы со стороны, как хозяйничают коллективисты. Видно, червь сомнения не давал ему покоя.

Всходы на колхозном поле поднялись дружные, ровные. Посевы чистые, без сорняков. И неудивительно, землю обработали хорошо, засеяли сортовыми семенами. Урожай вырастили завидный. Первой в районе наша артель выполнила хлебопоставки, засыпала семена, создала страховые фонды и выдала на трудодни хлеб, картофель, овощи.

Радовались люди добру, полученному в колхозе, радовались и сетовали: куда ссыпать хлеб и овощи? Думать не думали собрать такой богатый урожай,

— Что делать? — жаловалась Маркина» — Ларь невелик, в него не больше пяти мешков войдёт. И амбар мал. Ну, для хлеба ещё как-нибудь найду место. Зерно можно в избе по углам рассовать, а вот где картошку хранить — ума не приложу. Что с приусадебного участка сняла — под пол сложила, но куда девать картофель и овощи с колхозного поля?

Новые заботы одолевали теперь бывшую беднячку Маркину: её не мучил, как прежде, вопрос, хватит ли зерна до Нового года, а где сохранить полученное на трудодни.

К концу года на общественном дворе появилась живность, стал колхоз приобретать и машины. Обзавелись конной косилкой (прежде таких косилок даже у местных богатеев не было), купили две сеялки и со дня на день ждали, когда «Фёдор Палыч» прибудет.

Не только на правлении в каждой семье об этом шёл разговор. Лида мне даже загадки загадывала:

— Какой конь землю пашет, а овса и сена не просит?

— Детская загадка, — говорю. — Известное дело — трактор. Его не надо ни овсом кормить, ни кнутом погонять.

Из города приезжали рабочие-агитаторы, рассказывали: сталинградские тракторостроители обещают ежегодно выпускать тысячу машин.

Слушал я их и радовался, будто трактор уже пришёл на наше поле, будто молодёжь и старики ощупывают его железные бока, хвалят сталинградцев.

— А комбайн, Костя, у нас будет? — допытывается Лида.

— Будет, — уверенно отвечаю ей и раскрываю свежий номер «Нижегородской коммуны».

В краевой газете на первой странице — фотоснимок. По степи, врезаясь в густые хлеба, движется машина. А кругом — безлюдье: ни косарей, ни согнутых жниц. Всё делает машина! Красота!

Откровенно говоря, я гадать не гадал и мечтать не мечтал, что через несколько лет буду сам водить такую умную машину. И не только водить — подчиню её своей воле и вместе с другими стану улучшать её.

Однако жизнь распорядилась по-своему.

НА НОВЫЕ ЗЕМЛИ

После того как колхоз отсеялся, меня вызвали в местечко Гороховец на лагерный сбор. Среди терармейцев[6]. служивших со мной в одной воинской части, были люди разных возрастов и профессий: крестьяне, шахтёры, нефтяники, геологи. К каждый из нас имел своё понятие о земле, и каждый оценивал её по-своему. Для одних она была породой, содержащей чёрное золото, для других — недрами, из которых добывают руду, а для таких, как я, хлеборобов, земля была кормилицей. Но в одном мы были едины: все знали, что каждую пядь родной земли надо крепка защищать от вражеского нашествия. Для этого нас и призывали на лагерные сборы. Здесь мы изучали военное дело, овладевали политзнаниями.

Раз в неделю в лагере устраивались вечера вопросов и ответов. Вёл их старший политрук Алексеев. Однажды в конце вечера у нас завязалась несколько необычная беседа.

— Товарищ Сапожников, — обратился Алексеев к старшине, — сколько вам было дет в октябре двадцатого года?

— Пятнадцать исполнилось, товарищ старший политрук.

— А сколько вам, товарищ Борин?

— Я на четыре года моложе Сапожникова.

— Сапожников подходит, — утвердительно сказал Алексеев и, сделав небольшую паузу, добавил: — Да и Борин, пожалуй, подойдёт, хотя годами малость не вышел.

Вначале я не понял, какая связь между двадцатым годом и нашим возрастом. Но, когда старший политрук раскрыл маленькую книжечку в зелёном переплёте, на котором крупными буквами стояло: «Задана союзов молодёжи», всё прояснилось.

Как раз в октябре 1920 года, выступая на III съезде комсомола, Владимир Ильич Ленин предсказывал поколению, которому тогда было пятнадцать лет, что оно увидит коммунистическое общество и само будет строить его.

— Ильич учил, — говорил Алексеев, — чтобы «каждый день в любой деревне, в любом городе молодёжь решала практически ту или иную задачу общего труда, пускай самую маленькую, пускай самую простую». Выходит, каждый из нас, — заключил Алексеев, — Ушаков на стройке, Туманов и Борин на поле — решает свою, пускай самую маленькую, пускай самую простую задачу, которая, по определению Владимира Ильича, является частью общего великого дела.

Этот разговор взволновал меня. Я поднялся с места и, взяв слово, сказал, что, например, мы, жестелевцы, могли бы решать задачи и покрупнее, если бы в нашем колхозе были стальные кони. Почему нам их не присылают? В нашем Нижегородском крае, как и в Азово — Черноморье, сельскохозяйственные артели существуют не первый год. Но на Кубани в каждом колхозе по три-четыре трактора гудят, а в Жестелеве по-прежнему на сивках пашут. До каких же пор мы будем у Наркомзема в пасынках ходить?

Выслушав меня, Алексеев спросил;

— Не скажете ли вы, товарищ Борин, кто в нашей стране Россию хлебом кормит?

Я не ответил, не зная тогда, какие районы больше всего хлеба дают.

— Известное дело, — объяснил старший политрук, — Украина, Кубань, Поволжье, частично Сибирь. Земельные массивы в этих местах огромные, есть где машинам развернуться. Это не малоземельная, густонаселённая нижегородская деревня, где много свободных рабочих рук. Кубани, разумеется, нужно больше машин. Туда их в первую очередь и направляют.

Я согласен был, что машины нужнее Кубани. Но и нам нужны были «Фёдоры Палычи». Скажу откровенно, руки чесались: хотелось поскорее оседлать стального коня.

Вскоре такая возможность мне представилась. В газете «Правда» была напечатана статья о положении в отдельных колхозах Кубани. В ней изобличались вражеские действия кулаков и белогвардейцев, пробравшихся в некоторые колхозы и разваливавших их изнутри. Так, например, было в станице Шкуринской.

Номер «Правды» пришёл как нельзя кстати. В тот день в нашем полку началась запись терармейцев, пожелавших переселиться со своими семьями на Кубань. На красноармейском собрании политрук Алексеев заявил:

— Надо помочь Кубани, её молодым неокрепшим колхозам.

Политрук не скрывал трудностей. На новом месте переселенцам будет не легко.

— Тот, кто поедет на Кубань, — наставлял наш армейский воспитатель, — пусть и там сохранит верность нашему воинскому товариществу. Вы во всём должны помогать и поддерживать друг друга.

Началась запись-перекличка. Дошла очередь до меня.

— Что думает Борин? — спросил политрук. И тут же напомнил мне, что в пулемётном расчёте я числюсь первым номером и хотелось бы, чтоб такое же место я занимал и в списках переселенцев.

Алексеев умел подобрать ключ к сердцу каждого; знал он и меня: в любом, пусть даже самом маленьком деле я не любил плестись в хвосте.

Однако на этот раз я не мог сказать ни да, ни нет.

— Разрешите, товарищ политрук, подумать…

— Подумайте, это полезно. Не в гости к тёще отправляетесь, а на передний край нашего наступления на кулака, будете защищать колхозный строй за Доном-рекой.

Ещё в детстве от бывалых людей я не раз слышал, что за Доном-рекой лежат немеренные земли, и какие земли! Метровый чернозём, о котором кем-то из писателей было сказано: оглоблю воткни — тарантас вырастет.

«На Кубани — простор, — рассуждал я. — Там и на тракторе, и на комбайне поработать можно. А что в Жестелеве? Малоземелье, супески, суглинки: деревня растёт, народ прибавляется. А земля не резина…»

— А Туманов как на переселение смотрит? — спросил политрук сидевшего рядом со мной бойца.

— Поеду. Не один, с семьёй. Возьмите, пожалуйста, на заметку. У нас трудоспособных двое: я и жена, Юлия Ивановна. Детей четверо — два сына и две дочери.

Туманов не без гордости подчеркнул, что хотя его жена и закончила школу и имеет неполное среднее образование, но черновой работы не чурается: если понадобится, пойдёт на ферму дояркой или свинаркой.

Позавидовал я тогда Туманову. Опередил он меня. Заранее переговорил с женой и получил её согласие переселиться на Кубань.

Своё желание быть там, где она нужнее всего, Юлия Туманова потом объяснила так: «Если я буду искать работу почище, то что подумают о нас, переселенцах, коренные станичники? Они не будут нас уважать».

Для Тумановых мнение людей, общественное мнение, было превыше всего.

Забегая несколько вперёд, скажу, что семью Тумановых уважали в станице. Юлию Ивановну всегда ставили в пример другим, писали о ней в стенгазете как о примерной колхознице, которой образование не мешает, а, наоборот, помогает осмысленно трудиться в колхозе.

— Ну как, Борин, — спросил Алексеев, когда спустя несколько дней мы снова сошлись в Ленпалатке, — надумал?

— Еду, товарищ старший политрук. Запишите только пока одного.

— И меня, — сказал Афанасий Сапожников, не дожидаясь, когда старший политрук назовёт его фамилию.

Дав Алексееву слово, я через неделю отправился в Жестелево, чтобы поговорить с Лидой. Что она скажет? Как отнесётся к переселению на Кубань?

Лида, как и все жестелевцы, была домоседкой. Многие из моих земляков, прожив жизнь, дальше своего района нигде не побывали. А тут вдруг, сразу в такую даль — за Дон, на Кубань!

В густонаселённое Жестелево наезжали вербовщики с разных мест страны. Каждый из них на все лады расхваливал свой край. Жестелевцы слушали, на ус наматывали, но согласия на переселение не давали. В один год восемь агентов но вербовке к нам приезжали, однако никто с места не тронулся. Лида даже в Павлово боялась переехать, а оно всего-навсего в двенадцати километрах от Жестелева. А тут — на Кубань, за тридевять земель…

«Одобрит ли она теперь моё решение, захочет ли оторваться от жестелевского гнезда?» Этот вопрос всю дорогу, от самого Гороховца до Жестелева, не давал мне покоя.

ДЯДЯ ФЕДЯ ИДЁТ НА ХИТРОСТЬ

О предстоящем переселении на Кубань Лида, оказывается, узнала за несколько дней до моего возвращения с военной службы. Узнала и готовилась дать мне бой…

— Погляди, — перешла она сразу в наступление, какое «счастье» нас там ждёт. — И она подвела меня к висевшей на стене лубочной картинке.

На ней была нарисована пыльная, затерявшаяся в степи дорога. На земле неподвижно лежит навзничь крестьянин средних лет. Семья в безысходном горе: умер единственный кормилец — её опора. В страшном отчаянии, судорожно цепляясь скрюченными пальцами за пожелтевшую траву, убивается вдова. Ужас застыл в глазах потрясённой несчастьем девочки-сироты.

— А сиротка-то ростом с нашу Анюту, — глухо произнесла Лида. — Боюсь, как бы с нами то же самое не приключилось.

— Всё будет ладно, — успокаивал я Лиду. — Кто подарил тебе эту картинку?

— Дядя Фёдор. Он сказал, что так будет с каждым, кто от отчего дома бежит, от родной земли отворачивается.

Ох, и хитрец же мой дядя! Хотел бы, чтобы Борины всегда по старому закону жили. Из Жестелева ни на шаг. А если кто и отлучится, то не дальше Нижнего Новгорода и не больше как на зимний сезон, на заработки, а к весне обязательно обратно домой, землю пахать.

Убедить Лиду было не легко. Дядя подготовил её, раздобыл где-то картинку, показывающую трагедию переселенца.

Подхожу ближе, читаю: «С. Иванов. В дороге. Смерть переселенца. 1889 год».

— Да ты, Лида, хорошенько посмотри, когда эта картина была нарисована, посоветовал я жене. — Нас с тобой с ту пору и на свете-то не было. Тогда труженику-крестьянину везде жилось худо, и никому не было дела до его нужды. А сейчас и люди не те, и время другое.

Пока мы спорили, лежавшая в кроватке Аня проснулась и заплакала. Лида бросилась к ней.

— Видишь, и Анюта не согласна, — подхватила Лида. И снова стала твердить о том, что в колхозе нам хорошо. Ведь только что всё нажили, а теперь бросай и отправляйся в какую-то Шкуринскую…

Лида в какой-то мере была права. В нашей деревне, которую прежде обходили стороной даже нищие, пришёл конец нужде. Безбедно зажили люди в колхозе.

Я объяснил Лиде, что если бы в Шкуринской дела шли так же, как и в Жестелеве, нас бы туда не посылали. Как коммунист я это хорошо понимал. Лида же мыслила по-старому. Она помнила правило: «Каждый за себя, один бог за всех». Не подходило это выдуманное собственниками правило к нашей новой, колхозной жизни. Мы её строили совсем по-другому: «Все за одного, один за всех».

Идти к коммунизму мы должны вместе со шкуринцами. А они отстали, не уберегли свои колхозы, и кулаки развалили их. Значит, наш долг помочь им, помочь вернуть к жизни колхозы, и тогда мы одним строем придём к лучшей жизни.

В тот вечер я почти склонил Лиду на свою сторону, и мы бы отправились с ней вместе на Кубань, если бы на другой день чуть свет не заявился дядя Фёдор к нам домой.

— Платить на новом месте как будут? — первым делом осведомился он.

— Сколько заработаю, столько и заплатят, — ответил я.

— Твёрдый оклад дадут?

Я сказал, что наша работа будет оплачиваться, как и в Жестелеве, трудоднями.

— Какую должность занимать там будешь? — не успокаивался дядя.

— Еду рядовым.

— Рядовым! Вот чудило! — Дядя пожал плечами. — В Жестелеве ты в бригадирах ходишь, членом правления состоишь. Здесь вся твоя родня. Брат — председатель сельсовета. Есть кому за локоть в трудную минуту поддержать.

— И там меня люди поддержат.

— Хм, поддержат… А бабковского мужика так поддержали, что его и в живых теперь нет. На тот свет отправили. Не любит казачество пришельцев из других мест.

Трудно было что-либо возразить дяде. Я знал — в газетах писали, — что в прошлом году на Кубани был убит из кулацкого обреза колхозный активист. Он тоже был переселенцем из соседней деревни.

Но где не раздавались в те годы одиночные кулацкие выстрелы? Где не стреляли в колхозных активистов? Между старым и нарождающимся новым миром велась борьба не на жизнь, а на смерть. Велась она и в нашей местности. Но на Кубани и на Дону, где казачья верхушка ещё не была окончательно разгромлена, эта борьба носила особенно ожесточённый характер.

В прежние времена Дон и Кубань поставляли царскому правительству усмирителей рабочих и крестьян. (Казачья нагайка гуляла и по спинам жестелевцев в 1905 году.) Царь задабривал своих верных холопов земельными и всякими привилегиями. (Если в нашей местности землю мерили лаптями, то на Кубани на каждого казака выделяли бесплатно 15 десятин плодородной земли, превращая некогда вольнолюбивые Дон и Кубань в средоточие острой классовой борьбы.)

Однако ни прошлое, ни настоящее Кубани Лиду, а тем более дядю Фёдора не интересовали. Жену теперь меньше тревожило, что с приездом на Кубань мы можем потерять всё нажитое, она боялась, как бы дети не остались сиротами, а она — вдовой.

Дядя ушёл, посеяв в душе Лиды новые сомнения. Она наотрез заявила, что с места не тронется. Я же твёрдо стоял на своём.

Весь день мы не разговаривали. Лида дулась на меня, я — на Лиду. Поздно вечером, когда сели ужинать, она вдруг спросила:

— Переселенцы на чём будут переезжать?

— Разумеется, не на телеге… На поезде. Поедем?

Жена промолчала. А я повторил свой вопрос.

— Не разрушать же нам семью, — ответила упрямо Лида. — Раз надо — так надо. Сначала поезжай один, посмотри своими глазами, что за Кубань. Если там хорошо, то к посевной я с дочками приеду.

У меня гора с плеч долой….

Всё шло как нельзя лучше, но тут воспротивился председатель колхоза.

— Бригадир у председателя, — сказал он, — вроде правой руки. А ты, Костя, одноруким меня хочешь сделать. Не отпущу, братец. В райком поеду, а своего добьюсь.

Но он ничего не добился. Да и добиться было трудно; события, происходившие в те дни в станицах Кубани, глубоко волновали всю страну.

Перед отъездом я зашёл проститься к своему товарищу Павке Тарасову. Он только что вернулся с лесозаготовок. Протягиваю ему руку, а Павка свою держит в кармане: обиду выказывает. Какой же, мол, ты друг, если сам уезжаешь за Дон, а друга оставляешь.

— Давай, — говорит, — Костя, как прежде: крепко друг за друга держаться. Куда хочешь поеду, хоть на край света, только вместе!

Я согласился: вместе так вместе, и мне веселее с верным другом на новых местах.

На радостях Павка, приплясывая, запел:

Рассажу я сад над Кубанью,
В том саду будет петь соловей…

— Рассадим, Павка, рассадим! — подхватываю я. — Сегодня в райисполком сходим, возьмём для тебя путёвку, а завтра — в путь-дорогу.

БЕЖАВШИЙ ОТ «ЖЕЛЕЗНОГО ЗВЕРЯ»

Когда теперь, во время поездок по стране, я часто вижу на перронах вокзалов юношей и девушек, едущих в Западную Сибирь, на Алтай и в Казахстан работать на целинных и залежных землях, когда встречаю взволнованные лица провожающих, мне вспоминается, как много лет назад мы переселялись на Кубань. Для нас Кубань была тоже целиной, только целиной тридцатых годов. Она была куда труднее!

Помнится, как в древнем городе Арзамасе, на привокзальной площади, собрались бывшие терармейцы аз Чувашии, Удмуртии, Вятки, Балахны, Павлова — со всего тогдашнего густонаселённого Нижегородского края. Большая часть переезжала на Кубань с чистым сердцем, по зову партии.

Но были среди нас и такие, кого интересовала не сама Кубань, не её плодородные земли, а льготы, которые предоставляло переселенцам правительство. Ока направлялись на новые места налегке, без «солдатской выкладки». Для них станица Шкуринская была лишь пересадочной станцией в жизни. Но таких среди нас, надо заметить, оказалось немного.

Мы ехали совсем не так, как переселенец с картины художника Иванова. Семейным предоставили отдельные вагоны. Предложили и Туманову, но он отказался: для его семьи и половины вагона хватало. Во второй разместились одиночки. Все они, или почти все, были людьми моего поколения, детство которых было овеяно суровыми ветрами гражданской войны, а зрелость наступила в ту пору, когда Советская страна была в лесах новостроек и слово «жизнь» отождествлялось с понятием «бросок вперёд».

В годы нашей юности советский человек брал в узду седую Арктику, покорял знойные пустыни, посылал победные рапорты с вершин сурового Памира, возводил корпуса новых гигантов сельскохозяйственного машиностроения. Машины прямо с заводских конвейеров направлялись в степь — распахивать вековые межи, подымать целину, снимать первые колхозные урожаи.

Сначала мы двигались на юг без задержки. Но за станцией Лиски начались пробки. Эшелон подолгу простаивал на запасных путях, пропускал другие, более срочные составы.

Где-то неподалёку от Шахт нас продержали больше часа. На привокзальном базаре шла бойкая торговля. Высокий казак, с чёрными, сросшимися на переносице бровями, одетый в поддёвку, подпоясанную кавказским ремешком, торговал семечками.

— Куда, хлопцы, путь держите? — спросил он нас.

— Мы переселенцы, едем из Нижегородского края в станицу Шкуринскую на постоянное жительство,

— На постоянное?… — пожал плечами казак. — Тогда позвольте ещё об одном спросить: по согласию или, так сказать, добровольно-принудительно?

— Конечно, добровольно, не скрывая досады за нелепый вопрос, ответил Тарасов. — А что?

— А то, что я сам шкуринский. Сызмальства с землёй имею дело, А нынче хлеборобам отставка вышла. Без нас, говорят, советская власть обойдётся. «Железного зверя» на поля призвала.

— О каком «железном звере» ты толкуешь? — вырвалось у меня.

— Брось дурачком прикидываться! — резко оборвал меня казак, стряхивая с поддёвки подсолнечную шелуху. — Я о том звере толкую, что на четырёх ногах держится да в дни уборки хлеб не убирает, а мнёт.

— Да какой же это зверь? — возразил Сапожников. — Это рабочая машина, комбайн.

— Называй его, как хочешь. Пользы от него ни на грош: малость покосит, помнёт хлеб да день целый на пригорке стоит. Чинится! Сколько из-за него хлеба в степи погубили! А дозволили бы нам, так мы бы вот этими руками обошлись, весь бы хлеб до колоска убрали. А теперь без хлеба сидим. Оттого и ушёл из станицы, что для казака-хлебороба дела в ней не стало.

— Трус ты, а не казак! — вскипел Павка.

Павка хотел было выругаться покрепче, но Сапожников остановил его: не горячись, мол, парень, сначала разберись толком. И, обращаясь к беглецу, сказал:

— Признаться, эту машину и я только на выставке да в клубе на экране видел. Но если ты вправду от комбайна драпаешь и даже железным зверем его окрестил, то наши ребята быстро этого зверька в уздечку возьмут. Правильно, Николай? — обратился Сапожников к подошедшему Ушакову, который хорошо знал разные машины.

— Точно! — подтвердил Ушаков. — И в уздечку возьмём и оседлаем.

— Возвращайся с нами, казак, — предложил Сапожников. — Даром, без билета, до Шкуринской довезём.

— Обратно не поеду. Поищу, где лучше. Велика Россия-матушка, и для вас и для Ивана Горбатенки в ней местечко найдётся.

На том и расстались. Протяжно заревел паровозный гудок, все бросились к поезду. Однако эшелон тронулся не сразу. Ещё с полчаса стояли у открытой двери вагона и наблюдали за тем, как редел базар и как наш новый знакомый то и дело посматривал в нашу сторону. Жестикулируя, он что-то рассказывал подошедшей к нему женщине с бидоном.

— Вот уж верную поговорку сложил народ: «Свинья соловьём петь не может», — бросил с презрением по адресу беглеца Тарасов. — Видно по полёту, что за птица. Хотел за «железного зверя» спрятаться, а ведь видно, что от колхоза бежит. Не иначе, как вражина, кулак! Ну и пускай поищет счастья в другом месте. Видели мы этих искателей.

— Не торопись, Павка, ярлыки навешивать, — заметил Сапожников. — Может быть, и кулак, как ты говоришь, а может быть, и заблуждающийся труженик-хлебороб. Приедем в Шкуринскую, узнаем, что за человек.

Я посмотрел на Сапожникова, потом на Тарасова: кто же из них прав?

«НАС НА ИСПУГ НЕ ВОЗЬМЁШЬ!»

Десять дней мы были в пути, а на одиннадцатый увидели землю, которую омывают воды двух морей — Чёрного и Азовского — и пересекают несколько больших и малых рек. Одна из них, Ея, проходит через станицу Шкуринскую. Начало своё она берёт у границ Ставрополя, а заканчивает путь у стен старинного города Ейска, расположенного на берегу Азовского моря.

Шкуринская — самая северная точка Краснодарского края. Лежит она ближе к Ростову-на-Дону, чем к Краснодару, а относится к Кубани.

Жильё здесь не такое, как в центральных районах России. Деревянные дома — редкость. Большинство жилых строений — хат — сложено из самана. Саман — кирпичи из глины я соломы — основной строительный материал в этих почти безлесных местах,

Я поселился в общежитии для холостяков. В первый день постелью нам служила прошлогодняя солома. Натаскали мы её в пустую хату премного, но спать на ней не пришлось: она показалась нам жгучей крапивой. В соломе, видать, давно гнездились насекомые. Страшно кусали блохи.

К тому же мучила невыносимая жажда. Вечером поели солёной рыбы, захотелось пить, а чистой воды нет. Во дворе — колодец с Журавлём, но в станичном совете предупредили, что пользоваться им нельзя. Дом, где мы разместились, принадлежал прежде кулаку, и он, когда выселяли его из станицы, в отместку бросил в колодец яд.

Вместе с Павкой я вышел на улицу подышать воздухом. Напротив, в домике с резьбой, горел тусклый свет.

Подходим к запертой калитке. Стучим. Никто не отвечает. Стучим сильней. Наконец «откликнулись»: в окнах погас свет.

— Попробуй рассади с ними сад над Кубанью! — с досадой воскликнул Тарасов. — Вот тебе и «пой, соловей». Пойдём, Костя, вон в тот дом, видишь, что под высоким тополем стоит. Может, там водой разживёмся?

Напрасно надеялись: ставни заколочены досками крест-накрест. На стук никто не откликается. Во дворе бурьян выше человеческого роста. Повернули обратно в общежитие.

Нелегка была первая кубанская ночь. Поднялись рано, позавтракали и отправились в школу. Там накануне было назначено первое организационное собрание. Здесь мы узнали, что из шести шкуринских колхозов шестой по счёту распущен и что вместо него будет создан новый, в который должны влиться мы, переселенцы.

Многим из нас было вначале непонятно, почему местные власти пошли на такие крутые меры — распустили колхоз. Как же так, рассуждали мы, колхоз — социалистическая форма хозяйственной организации, а Советы — социалистическая форма политической организации…

Недоумение помог разрешить начальник политотдела.

— Колхозы, — сказал он, — как и Советы, есть величайшее революционное завоевание пролетариата. Но не все колхозы и не все Советы оправдали себя. Форма формой, а о содержании забывать никак нельзя тоже. Всё дело в том, кто руководит колхозом или Советом. Я вот по своему опыту знаю, что представляли собой Советы в 1917 году там, где ими руководили меньшевики и эсеры. По форме это были демократические органы, а по существу они прикрывали контрреволюцию и тем самым наносили удар в спину рабочего класса. Распущенная сельскохозяйственная шкуринская артель тоже считалась социалистической хозяйственной организацией, а на самом деле она ничего общего с большевистским колхозом не имела, так как ею руководили кулаки и их пособники.

Общее собрание станичников решило создать новую сельскохозяйственную артель из переселенцев и честных станичников, для которых дорог колхоз и которые не мыслили жить дальше единоличниками.

Вновь организованному колхозу присвоили имя Максима Горького, а его председателем был единодушно избран Афанасий Максимович Сапожников. Был он человеком хозяйственным, жить привык просто, а мыслить широко.

Мне поручили одну из полеводческих бригад.

Наследство от прежнего руководства колхоза досталось тяжёлое. На дворе — глубокая осень, а в степи — неубранные кукуруза и подсолнечник. На холоде, на пронизывающем ветру выламывали мы кукурузные початки, убирали подсолнечник, очищали поля от сорняков.

Переселяясь на Кубань, многие из нас рассчитывали на щедроты южного солнца. Однако осень в этот год выдалась на редкость ветреная и холодная. К встрече с ней переселенцы не были подготовлены. Уроженцы лес— ной стороны, мы привыкли к дровам, а за Доном-рекой — безлесье. Печки здесь топят кизяками да соломой, а она осталась в поле.

Те, кто, уподобившись гоголевскому Пацюку, рассчитывали, что на Кубани галушки сами им в рот прыгать будут, приуныли. Проработал бывший терармеец Пётр Алянов. несколько дней в степи и стал требовать, чтобы его перевели в контору, на работу полегче, почище.

«Не для того, мол, я школу кончал, — говорил он, — чтобы выламывать початки. Этим и необразованные могут заниматься».

На комсомольском собрании Алянову поставили в пример Юлию Туманову: та никакой работы не чуралась. Надо убирать кукурузу — убирает, надо навоз со скотного двора возить — возит.

— Ну и пусть себе возит, — ответил, ничуть не смущаясь, Алянов. — А я…

— А ты, Петя, будешь есть булку, выращенную руками Тумановой, и болтать о верности идеалам Карла Маркса? — спросили его комсомольцы.

— Присягал и буду присягать Марксу. Я его книги прорабатывал в политкружке повышенного типа, — продолжал артачиться белоручка.

— Прорабатывать-то прорабатывал, — заметил Сапожников, внимательно следивший за нашим разговором, — а главного как раз и не понял. Карл Маркс высоко ценил труд, с большим уважением и любовью говорил он о простых рабочих, с чьих «загрубелых от труда лиц глядит на нас вся красота человечества». Не вижу я в тебе того, что Маркс называл красотой человечества.

— Плохо смотришь, Афанасий Максимович. Надень очки, — огрызался зарвавшийся горе-колхозник.

— Да и откуда у белоручки трудовая красота возьмётся? — поддержал Сапожникова Николай Ушаков.

— Какой же это труд? — вступился за дружка Хитронов, переселившийся вместе с нами на Кубань. — Ломать початки кукурузы — это чёрная, неблагодарная работа. Не мы сажали кукурузу — не мы её и убирать должны. Другое дело — весенний сев. Посеешь вместо гектара полтора — глядишь, твой портрет в газете красуется, а под ним крупными буквами, пропечатано: «Равняйтесь на лучшего сеяльщика Михаила Хитронова!» А на ломке кукурузных початков не прославишься. Да и заработать не заработаешь, только шинель последнюю: изорвёшь.

— А ты что предлагаешь? — спросил Николай Ушаков. — Пускай кукуруза, как сиротка, на поле стоит, пускай её вороны по зёрнышку выклёвывают, пускай колхозное добро пропадает, потому что хитроновым и аляновым свои шинели ближе к телу…

Комсомольцы и молодёжь дали дружный отпор Алянову и Хитронову. Они оба притихли, но работали по— прежнему спустя рукава.

Зимой Хитронова перевели в нашу бригаду. За ним закрепили двух рабочих лошадей. Прошло несколько дней. Вижу — лошади худеют. У одной плечи сбиты, у другой — холка.

Спрашиваю Хитронова:

Почему за лошадьми не смотришь?

— Вопрос не по адресу, обратись к конюху, — с издёвкой ответил он.

Я предупредил, что за лошадей одинаково отвечают и конюх и ездовой, и, если что случится с лошадьми, будем спрашивать в первую очередь с ездового.

— Ну заболеют, ну издохнут — невелика беда. Мясо на мыло пойдёт, шкура — на кожу. Из лошадиной кожи можно такие сапоги сшить, что залюбуешься, — ответил, как бы не замечая моего негодования, Хитронов.

Перестань паясничать, Хитронов, — не сдержался я. Шкурник — вот кто ты!

— «Шкурник», — повторил он улыбаясь. — Этим прозвищем меня не заденешь. Станица-то Шкуринская — значит, и мы все — шкурники. Вот лучше почитай, что нам пишут. — Хитронов полез в карман, достал измятую записку и протянул мне. — Вчера ночью под окна подбросили…

На бледно-розовом листке крупными буквами, было выведено: «Кацапы-лапотники! Кто вас на Кубань звал? Душевно советуем; убирайтесь, пока не поздно, подобру-поздорову. Убирайтесь туда, откуда приехали! А если не уедете, то зарубите себе на носу — разворота у нас вам не будет. Геть из Шкуринской! Кубань не ваша родина!»

Записки получили и другие переселенцы. Николай Ушаков, прочёл при мне, разорвал на клочки и бросил ноги.

Хитронов думал иначе. Он не разорвал, а спрятал записку. Авось пригодится…

Для Ушакова, как и для меня, все советские города, все станицы, все населённые пункты, вместе взятые, вмещались в одно светлое и ёмкое слово — Родина…

Ещё в детстве, когда я ходил в школу, Римма Васильевна объяснила нам, как возникло это слово: от маленького журчащего родничка пошло.

— Откуда Волга берёт начало, свою могучую силу? — спрашивала нас учительница. — От родничков, от ручейков с прозрачно-чистой водой. Тысячами они впадают в Волгу, дают ей силу, делают её полноводной, красивой. Волга течёт по нашему краю, но не только мы, волжане, — все советские люди её величают самым дорогим для нас именем — матушкой.

«Так и Кубань, — думал я. — Кубань не есть собственность одних кубанцев. Ещё в 1917 году все земли, все леса, все недра перешли в собственность народа».

— Ишь, запиской испугать хотели! — сказал Ушаков. — Не на тех напали! Нас на испуг не возьмёшь. Мы ведь не варяги, не пришлые. Мы — советские люди!..

ВЕРИНА НАХОДКА

Что ни день, наши новосёлы совершали «открытия». Василий Туманов раскопал яму в бывшем кулацком саду — в ней находились чувалы[7] добротной кубанской пшеницы; Николай Ушаков нашёл в скирде соломы спрятанную бочку с бензином; переселенка Вера Алфимова обнаружила в густом подсолнечнике такую диковинку, что и объяснить не смогла, какая она. Сбиваясь и путаясь, Вера рассказывала:

— Впереди одно колесо, а посередине машины два больших, с железными ободьями, Сбоку ещё одно, чуть не позабыла, — четвёртое. Лесенка наверх тянется. А там ещё одно, тонкое колесо, с шестью ручками. Рядом — ларь открытый, без крышки, вёдер на сто. Двадцать лет на свете живу, а такого чуда не видала…

— Пойдём, Николай, посмотрим, — позвал я Ушакова.

Вера шла впереди, гордая тем, что ей первой удалось обнаружить в степи что-то очень значительное.

— Да это же комбайн! — воскликнул Ушаков, всматриваясь в темнеющие среди высоких стеблей подсолнечника контуры машины. — Эх ты, Вера-Веруха, сколько лет на свете прожила, а не знаешь, что есть такая уборочная машина!

— Да откуда мне знать! — стала оправдываться Вера.

Зря Ушаков журил девушку. Не только для Веры — для меня, человека более опытного, комбайн был новинкой. Видел я его только на фотографии, помещённой в краевой газете «Нижегородская коммуна». Знал название завода, который начал выпускать комбайны. А вблизи мне, как и Вере, довелось впервые только в Шкуринской увидеть эту машину.

Долгое время для нижегородцев привычными были серп, коса, цеп. Потом их сменила лобогрейка.

Она была намного лучше и серпа и косы, но работать на ней было нелегко. Как видно, и название своё лобогрейка получила от слов «лоб греть». Но и она требовала много рабочих рук.

Лобогрейка позднее уступила место жатке-самоскидке с четырьмя зубчатыми крыльями. Каждое крыло подводило стебли к режущему аппарату, захватывая равные порции. Из нескольких таких порций набирался сноп, который потом сбрасывался на землю «заказным» крылом. Но сноп нужно было ещё перевязать соломенным пояском вручную.

Хотя жатка-самоскидка по сравнению с лобогрейкой была более совершенной машиной, всё же и после неё нужно было связывать снопы, собирать их в суслоны[8], скирдовать, а уж потом пропускать через молотилку.

После жатки-самоскидки на свет появилась сноповязалка. Но и этой машине было далеко до комбайна. Вот почему с давних пор крестьяне мечтали о машине, которая бы сама косила и молотила хлеб.

Вере было в диковинку, что комбайн делает всё сам.

— Так это правда, Николай, что он сам косит? — переспрашивала она.

— Правда.

— И молотит сам?

— Сам.

— И сам зерно веет? И сам солому в кучу складывает?

— Сам.

— И сам мякину и другие примеси от зерна отделяет?

— Да, сам. Всё — сам.

— Сам, сам! — подхватила радостно Вера. Значит, не придётся больше мне и мамке жать серпом и гнуть спину, чтобы хлеб в снопы вязать, не придётся после последнего снопа приговаривать: «Нивка, нивка, отдай мою силку». Не надо будет хлеб цепами молотить?

— Не придётся! — отвечал Ушаков. — Силка при тебе останется.

В рассуждениях девушки, в её бесхитростных вопросах чувствовался горячий интерес к новой, впервые увиденной машине.

— Славная машина, а? — продолжал восторгаться, в свою очередь, Ушаков. — Одних транспортёров сколько! Ну-ка, Вера, давай посчитаем: большой и малый полотняные транспортёры — загибай сразу два пальца; транспортёр приёмной камеры — три; вороховой — четыре; соломенных два — шесть. Это только по части транспорта, А теперь поглядите, сколько в машине разных цехов: жатвенный, молотильный, очистительный, силовой. Ну чем не завод на колёсах! С годами ещё и не такие будут.

— А что за буквы на машине выведены? — спросила Вера и громко прочла: — «ЖМ».

«Ж» — эго жатка, а «М» — молотилка, — объяснил Ушаков, знавший машину. — Комбайн, — продолжал он, — слово ненашенское, нерусское. Означает оно — соединение жатки и молотилки.

— Ну, а цифра 4,6, что рядышком с буквами стоит?

— Косой сколько можно захватить? — ответил вопросом на вопрос Ушаков. И, подняв с земли длинный стебель подсолнечника, взмахнул им, как обычно косарь взмахивает косой. — Ну вот столько. Ещё взмахнёшь — ещё рядок. А у этой машины такая коса, что один раз пройдёт — и почти пятиметровой хлебной полосы как не бывало. Начисто сбреет!.. Верно говорю, Моисей Степанович? — обратился Ушаков к подошедшему казаку, прозванному станичниками Моисеем Заботой.

До коллективизации Моисея Степановича одолевали одни заботы, как бы град не выбил пшеницы, как бы посевы не выжгла злодейка засуха. А сколько раз приходилось ему ломать голову над тем, как свести концы с концами, чтобы хлеба хватило на год!

Теперь в колхозе у Моисея Степановича появились иные причины для беспокойств, новые заботы, и решал он не один, а вместе со всеми членами колхоза.

Прежде всего его тревожило то, как сберечь и умножить артельное добро. Эту хозяйственную жилку в Моисее Степановиче высоко ценили колхозники. За рачительное отношение к колхозному добру политотдел МТС утвердил его инспектором по качеству.

— А вы, хлопцы, кого возле комбайна шукаете? — И Забота пристально посмотрел на нас.

— Ищем того, кто машину бросил,

Дед хитро улыбнулся и свистнул:

— Шукать не надо. На этой машине недоук Санька ездил. Вернее, не Санька на ней, а она на нём.

Вера звонко рассмеялась:

— Да что вы, Моисей Степанович, а разве бывает такое? В машине, поди, больше двухсот пудов будет!

— Говорю тебе, что ездила! Санька не как Максим Безверхий, — может быть, слыхали о таком, — на Максиме не покатаешься: тот комбайнёр первой статьи. Он сам машину оседлал. Допреж Санька на молотилке работал. Подручным был у машиниста. Сначала ему предложили на комбайн перейти, он отказался. Не захотел с молотилкой расставаться. Работать на комбайне — одно, на молотилке — другое. Только и слышишь, зубарь сверху покрикивает: «Дава-а-ай, да-ва-а-ай!» Молотилка гудит, хлеба требует — прожорливая она. Машинист знай посматривает да поглядывает. Закончишь обмолот урожая с одного поля — молотилку к новой скирде подтянешь.

— А комбайн подтягивать не надо, — сказал Ушаков. — Он в движении. Машину трактор на своём крюку по степи ташит.

— Это только так кажется, — ответил Забота. — Машинист неделю на комбайне поработал и отказался. Трудновато ему, пожилому человеку, каждый день по тридцать вёрст за комбайном вышагивать. А молотилка этого не требует. Заведёшь её — ремни шуршат, барабан гудит, соломотряс покачивается; только и дел, что посматривать. На локомобиле свисток как на хорошем паровозе. Засвистит — и в Шкуринской слышно. Красота, братцы!

— Вам, Моисей Степанович, должно быть, молотилка больше нравится?

Забота не ответил, Он молча обвёл присутствующих глазами и, убедившись, что его внимательно слушают, продолжал:

— И та и другая машины хороши. Всё зависит от того, кто над ними командир. Эмтээс возьми и доверь Саньке комбайн. А какой из него капитан? Он только и знал всего, что в топку локомобиля солому подбрасывать да ремень на шкивы надевать. А честолюбив был! Бывало, приедут из Ростова фотографы — Санька в момент к штурвалу. Схватит обеими руками штурвальное колесо и стоит. Ну, богатырь! Ну, колхозный Илья Муромец! Но только с виду богатырь-то. Потери-то какие допускал, — колхозники его с поля прогнали!

— Не повезло парню, — сочувственно произнесла Вера.

— Везёт тому, кто машиной, как добрым конём, управлять умеет. От уборки колосовых Саньку отстранили. А когда подсолнечник подоспел, он на подсолнечное поле попросился. Божился — справится. Ну, вот видите, как справился. Сколько урону колхозу нанёс! Веру в комбайн у людей убил. Многие от комбайна теперь шарахаются. Один станичник на собрании машину железным зверем окрестил.

«Железным зверем»… Про него мы уже слышали, когда в Шкуринскую ехали. Я спросил у Заботы, не знаком ли он с Иваном Горбатенкой.

— Как же, знаю… Это он на собрании против комбайна выступал и от него по несознательности сбежал. И всё из-за таких, как Санька. Я бы этого размазню и в погонычи к быкам не взял.

Моисей Степанович говорил неровно: то громко, как бы выступая на большом собрании, хотя перед ним было всего трое нас, то совсем тихо.

— А почему в погонычи? — поинтересовалась Вера.

Эту должность ему тётка Оксана, наша птичница, предложила. Замышляла она бездействующий комбайн под передвижной индюшатник приспособить, а Саньку погонычем к быкам приставить.

— И он согласился?

— Нет. От стыда пятки показал. За комбайном настоящий уход нужен. В двигателе комбайна, как сказывал наш агроном Щербатых, аж двадцать восемь лошадиных сил!

— Да что вы, Моисей Степанович, — перебила Вера, — да разве лошадиные силы в. машине бывают?

— Бывают, — подтвердил Ушаков. — Эта сила хоть и лошадиной считается, но больше той, что у лошади. Это я точно знаю. Я где-то читал, что в восемнадцатом веке английский механик Джемс Уатт взялся установить паровую машину для выкачки воды на-гора из затопленной шахты. Шахтовладелец, поставил, изобретателю условие: за час машина должна выкачать воды не меньше, чем с помощью лошади. Джемс Уатт заверил хозяина, что машина сделает больше, и предложил мощность лошади считать за единицу. Владелец шахты согласился и при испытаниях машины велел параллельно выкачивать воду с помощью лошади. Коногон гнал лошадь изо всех сил, но она не выдержала соревнования с машиной и упала. С тех пор мощность двигателя стали исчислять в лошадиных силах.

— Выходит, один мотор на комбайне равен целому косяку лошадей, — заключил Ушаков.

— Машину поймёшь — далеко пойдёшь, — скороговоркой произнёс Забота. — А не поймёшь — сам ничего не заработаешь и колхоз без хлеба оставишь.

Слово «хлеб» Моисей Степанович произносил как-то по-особому. Он знал ему цену. Глядя на его обветренные, шершавые ладони, я невольно подумал: «Сколько же зерна прошло через эти натруженные руки? Тысячи, десятки тысяч пудов. Целые горы хлеба!»

Нетрудно было представить себе, как дед был рад появлению в степи новой машины. Ведь она родилась, чтобы облегчить труд хлебороба, сократить сроки уборки, уменьшить потери зерна. И как же огорчился инспектор по качеству, когда узнал, что комбайн попал в руки нерадея Саньки и превратился в пугало, в «железного зверя».

«СВОИ» И «ЧУЖИЕ»

Жена с дочками приехала в Шкуринскую, когда вся станица была в цвету и в её садах звонко распевали птицы. Абрикосы, вишни, яблони, словно невесты, стояли в бело-розовых нарядах. Возле каждого двора — рослые, стройные тополя и акации. Как же радовались этой кубанской весенней красоте мои девочки Аня и Люся!

Старшая спросила:

— Пап, а берёзки здесь растут?

Я объяснил Ане, что берёзки не растут в этих местах.

Многим из нас не хватало в Щкуринской белых берёзок. По ним сильно скучали переселенцы. Бывало, идёшь в степи и тихонько напеваешь:

Острою секирой ранена берёза,
По коре сребристой покатились слёзы.
Ты не плачь, берёза, бедная, не сетуй:
Рана не смертельна — вылечишься к лету.

В те дни наш колхоз напоминал мне раненую берёзу. Но рана, нанесённая артели, не была смертельной, и колхоз быстро поднимался на ноги. Кукуруза, подсолнечник не ушли под снег — всё было убрано. Привели мы в порядок и машины с инвентарём.

Но людей не сразу удалось объединить. Этому мешала косность некоторых местных руководителей, их излишняя подозрительность к людям — не к нам, переселенцам, а к местным станичникам, среди которых было немало честных, трудолюбивых хлеборобов.

В Кущевке[9] кое-кто пытался искусственно разделить наш колхоз на местных станичников и на приезжих (как, к примеру, в старые времена жителей Кубани делили на казаков и иногородних, сея между ними вражду).

Сапожников и другие сельские коммунисты такое деление считали ошибочным. Они стремились объединить всех членов артели в одну дружную семью. А из Кущевки им настойчиво советовали организовать «раздельное» общественное питание (одну кухню выделить для переселенцев, другую — для станичников), создать две разные полеводческие бригады из переселенцев и казаков.

— К чему такое деление, — возмущался Сапожников, — колхозников не разъединять, а объединять нам надо.

— К тому, — сухо объясняли в райземотделе, — что переселенцы — надёжные, а казакам веры пока нет. Они саботаж устраивали, скот губили, хлеб в ямах гноили.

— А всё гноили? Нет, не всё, — продолжал наступать Афанасий Максимович, — а только те, кому советская власть поперёк горла стала. В семье не без урода. Вот мы переселенцы, народ как будто бы отборный, а среди нас разве нет нерадивых? Возьмите Хитронова и Алянова. Они языком только хорошо работают. Речи у них как мёд, а дела как полынь. А если с кущевской меркой ко всем подходить, то не аляновых и хитроновых, а всех переселенцев в непутёвые можно зачислить. Михаил Хитронов — переселенец, а Михаил Назаренко — местный станичник. Кого из них бригадиром можно поставить? Голосую обеими руками за Назаренко. Исправный хозяин. Бережлив до мелочей. Увидит — валяется подкова или винтик от машины, ни за что не пройдёт, подымет и на колхозный склад снесёт. К общественному добру он относится куда лучше, чем к своему. Назаренко можно смело бригадиром поставить.

— Можно, но не стоит, — ответил представитель райземотдела. — Назаренко — не га кандидатура. Он ко всему новому с недоверием относится, комбайна боится.

Сапожников не возражал. Он знал, что за Назаренкой водится такой грешок. Действительно, до нашего приезда Михаил всего сторонился: боялся, как бы высланные за саботаж казаки не вернулись в Шкуринскую и не учинили над колхозниками расправы. А когда мы приехали, он и к нам в первое время относился недоверчиво, считал переселенцев временными жильцами на кубанской земле.

Как-то Назаренко разоткровенничался со мной:

— Посеять посеяли, а убирать, говорят, будут другие.

Я не сразу догадался, кого он имел в виду: врагов колхоза, грозивших восстановить в станице прежние порядки, или новых переселенцев, которых мы ждали на смену трусливо сбежавшим с Кубани.

Сбежали единицы. Большинство же переселенцев прочно обосновались в Шкуринской. Постепенно исчезало деление на «своих» и «чужих».

После весеннего сева, когда выяснилось, что бригадир первой бригады не справляется с делом, Сапожников предложил на заседании правления поставить бригадиром Михаила Назаренко.

— Неподходящая кандидатура, — заявил самоотвод Назаренко, — в райисполкоме не утвердят.

— Если в Кущевке не утвердят — в Ростов, в крайком партии напишу. Там нас быстрее поймут. А Михаилу надо дать почувствовать, что у колхозников он пользуется доверием и имеет право руководить бригадой. Колхозу без таких, как он, не обойтись.

На том и порешили.

Все мы были равноправными членами одного колхоза.

После заседания Сапожников подошёл к вновь назначенному бригадиру и спросил:

— Ты про героя гражданской войны комбрига Кочубея слыхал?

— Как же, как же… — оживился Назаренко. — Мне— то не довелось его живым видеть, но люди постарше помнят Ивана Антоновича и почитают. Он ведь наш, кубанский Чалаев.

— Точно, но при всей своей славе, — продолжал Сапожников, — Кочубей не постеснялся снять кубанку и извиниться перед честными казаками. Не за себя, а вот за таких дуроломов, как тот, что приезжал к нам из Кущевки. — И Афанасий Максимович рассказал запомнившийся ему эпизод из времён гражданской войны.

Было это так. На сборный пункт военкомата съехалось несколько сот казаков непризывного возраста. Весь день они провели в ожидании, когда их пошлют на фронт. Многие просились в кочубеевскую бригаду.

Под вечер штабной командир объявил, что бригада Кочубея полностью укомплектована, и — приказал казакам разойтись по домам.

Казаки с обидой выслушали этот приказ. Их самолюбие было задето. Один пожилой казак вышел на середину двора и заявил:

«Мы хоть и казаки, но не рады, что родились казаками. Видим, нет нам доверия. Родная власть нас недругами считает, положиться на нас не хочет. А мы ей хотим честно пособить».

Видя, что слова не трогают штабиста, старый, седой как лунь казак снял с себя пояс, бекешу и бережно положил их на землю. По его примеру и другие стали сбрасывать с себя поддёвки, кожухи, бекеши. Образовалась целая горка верхней одежды.

«Если наши головы и руки вам не нужны, — говорили при этом казаки, — то пусть хоть наша одежда вам послужит, пусть согревает красных конников и помогает им врага громить».

Неожиданно для всех прискакал комбриг Кочубей. Казаки рассказали ему о своей обиде.

«За что нас лишили права защищать Родину? — спрашивали они. — Мы тоже хотим бороться за советскую власть».

Кочубей приказал немедленно разобрать одежду, всем одеться и стать в строй. Он заявил, что верит станичникам и извиняется перед ними за происшедшее недоразумение.

— А дальше что было? — спросил Назаренко.

— Дальше? Дальше Кочубей отдал приказ: «По коням!» И казаки ринулись в бой за новую Россию, за советскую власть. Придёт время, — заключил Сапожников, — и скоро оно придёт, когда перегибщики снимут перед тобой, Миша; шапку и извинятся. Потому что ты, как и Ушаков, как Туманов, как и все честные труженики, без советской власти, без колхоза России не представляешь.

Хорошо, душевно говорил Афанасий Максимович. Случай, рассказанный им, тронул Михаила.

— Когда, Афанасий Максимович, принимать бригаду? — спросил Назаренко и, получив ответ, повеселевший вышел из конторы.

СУХАЯ БЕДА

На земле, умытой весенними дождями, поднялись дружные всходы яровых, они быстро догоняли озимь.

Наша бригада шла впереди других и одержала первую победу в весеннем севе. Нам было присуждено переходящее районное красное знамя. Мы чувствовали себя именинниками.

Но на смену весенним радостям вскоре пришли горести. В конце мая нагрянула в степь сухая беда. Остановилась сильная жара. За день земля накалялась, как сковородка. Порыжели озимь и ярь, сник подсолнечник, забились в пожелтевшую траву перепела.

Одна кукуруза держалась стойко, черпала длинными корнями подпочвенную влагу. Но и ей пришлось туго; подул суховей и вся она покрылась плотной пылью.

Шальной ветер носился по полям, по улицам станицы, подымая столбы пыли, похожие на смерч, срывая крыши домов.

Днём в степи было темно, как ночью.

Видно, природа решила ещё раз испытать нашу верность кубанской земле.

— Откуда, Моисей Степанович, — спрашивали переселенцы, — этот проклятый степняк дует?

— От наших соседей, от Сала. Встарь один иностранный учёный Сальские степи латифундией дьявола назвал.

Правда, суховей вскоре утих, но жара ещё держалась. Не радовали и сводки. Каждый день метеорологическая служба сообщала: «Безоблачная погода. Осадков не ожидается».

Кое у кого из нас опустились руки. Нервничал, ругался директор МТС Матюхов. По вечерам Иван Борисович устраивал совещания.

Как-то на совещание, кроме механизаторов, были приглашены и бригадиры полеводческих бригад.

— Опять сообщают, осадков не будет, — начал Иван Борисович, стуча пальцем по толстому стеклу на письменном столе. — Дождя не будет. Предлагаю перестать смотреть на небо, надеяться на него нечего.

— А на кого же? — спросил Назаренко.

— На самих себя. В степи есть колодцы. Мимо нас течёт Ея. Надо брать воду и поливать посевы из вёдер и бочек. Ночью, утром и днём.

В зале наступило замешательство. Никто не ожидал, что директор МТС может всерьёз предложить поливку огромной площади кустарным способом. Да ещё днём! В жару! Мы с Назаренко переглянулись.

— Колхозное поле не грядка, — возразил Назаренко. — Мыслимо ли, Иван Борисович, тысячу гектаров с помощью бочек и пожарного крана оросить? Реку ложкой не вычерпать,

— Берите вёдрами, возите в бочках — в чём угодно. Ясно? — И, объявив совещание закрытым, директор попросил меня задержаться на несколько минут.

— От Назаренки, — начал Иван Борисович, — можно всего ожидать. Неустойчивый казак, консерватор с пелёнок. А ты, Костя, — коммунист, переселенец, передовик! Твоей бригаде знамя дали не для того, чтобы ты нос кверху задирал. В поливе ты отстал от других. Есть бригады — по тысяче бочек на посевы вылили, а ты всё раскачиваешься, выжидаешь, новое не хочешь поддержать.

Я ответил, что я сторонник нового, готов драться за новое, если это новое разумно, Назаренко прав, когда говорит, что колхозное поле не грядка и что полив из бочек не спасёт посевы. А днём, в жару, поливать поле и вовсе неразумно. Вред один.

— Вот ещё тоже умник нашёлся! — вскипел Иван Борисович. — Не я придумал такой способ поливки. Ростов нам его рекомендовал. Нас что ни день, то по телефону краевое начальство спрашивает: сколько лошадей и бочек было занято на подвозке воды? Сколько бочек вылито на поля? С меня крайземотдел спрашивает, а я с тебя буду спрашивать, понял?

Как не. понять! И младенцу ясно, что полив вёдрами нужен директору не для того, чтобы спасти хлеба, а чтобы отчёт составить, в краевой сводке покрасоваться.

Директор строго посмотрел на меня и спросил:

— Так сколько подвод с бочками завтра в степь отправишь?

— Ни одной. Чем бессмысленно убивать время, я лучше из-под почвы маленький дождик вызову.

«Маленьким дождиком» в нашей местности старые хлеборобы называли рыхление почвы. Взрыхлишь землю, и влага, которая поступает снизу вверх по капиллярам, постепенно накапливается в верхнем слое земли. И, хотя скупое небо в это время не посылает на землю ни капли дождя, корни, растений не испытывают голода, питаются подпочвенной влагой,

— Ну и вызывай! — сказал с сердцем Иван Борисович и, повысив голос, добавил: — Но и бочки с водой на поля вози; ещё раз говорю: не моя это выдумка — Ростов предлагает…

Скрепя сердце подчинился я бессмысленному распоряжению директора. К счастью, вскоре ветер изменил своё направление, на небе появились кучерявые облака, примчались тучи, предвестницы дождя, и он пошёл… Сильный, летний, грозовой!

ЗАПИСКА

Засуха отступила. Повеселели озимь и ярь. Степь огласилась птичьими голосами.

Всё было бы хорошо, если бы не проклятые комары. Они тучами клубились над камышовыми зарослями. Ей и буквально изводили людей. Малярия свалила почти половину моей бригады. Особенно тяжело переносила болезнь Лида — она ждала ребёнка.

Пришлось отвезти жену в районную больницу. Выслушав её, молодой врач развёл руками и сказал мне:

— Тропическая малярия. Получайте направление и немедленно везите больную в Ростов, в клинику.

Из Кушевки мы отправились в Ростов. Профессор поликлиники заявил:

— Опасность велика. Настолько велика, что сразу могут быть две жертвы. Вы рискуете потерять жену и младенца. Самое лучшее лекарство — это переменить климат, отправить жену с юга на север.

Легко сказать — отправить. А куда? В Жестелево? Там у нас ни двора, ни кола! Конечно, Лида может пожить у матери. Но что будет, если она приедет одна? Начнут сокрушаться многочисленные родственники: «Не мы ли тебе говорили, от добра добра не ищут. Бросила хозяйство, а с чем вернулась? С лихорадкой, с больными детьми, без мужа».

А сколько упрёков падёт на мою голову! И всё же оставался один выход — везти, жену в Жестелево.

Продали мы на расходы овцу, кур. Корову пришлось сдать на колхозную ферму. Ухаживать за ней с отъездом Лиды было некому.

Злые языки пустили по Шкуринской слух: «Борин концы, отдаёт, живность сбывает…»

Вызывает меня начальник политотдела МТС:

— За кем, Костя, тянешься? За дезертиром Хитроновым? Помни, бросишь Шкуринскую — партийный билет потеряешь…,

Я молчу: легко ли такие слова слушать от руководителя, которого уважаешь. При всей своей строгости начальник политотдела был справедливым человеком, и это качество все в нём ценили.

— Нечего сказать, передовик! Или ты думаешь, это почётное имя за тобой навек закреплено? Запряг ты прямо, а поехал криво, чтобы сказать: «Прощай, Шкуринская!»

Я несколько раз пытался объяснить, что дело обстоит вовсе не так, но начальник политотдела и слышать не хотел. Дождавшись наконец, когда он выговорится, я сказал:

— Всё это пустое. Досужие выдумки.

— Как — досужие выдумки? А что же ты собираешься делать? — снова вскипел начальник политотдела.

— Спасать жену, она тяжело больна. Тропическая малярия. Здесь оставаться ей опасно.

Начальник политотдела вдруг осёкся и, как бы спохватившись, начал нервно крутить ручку телефона. Сняв трубку, потребовал:

— Соедините меня с «Максимом Горьким». «Горький»! «Горький»!.. — настойчиво повторял он в трубку.

Контора колхоза молчала…

— Жене поможем, — сказал он, — но тебя не отпустим. Видишь, какая горячка: бой за хлеб начинается. И какой бой! Можно ли в такой момент бригаду оставить без командира? А за жену не беспокойся. С ней мы пошлём провожатую. Вечером договорюсь с Сапожниковым, он душевный человек — не откажет: выделить колхозницу. Ну как, согласен?

Колхоз дал провожатую, но как раз перед тем как нам ехать на вокзал, она повредила ногу. Я был в полном отчаянии. Что делать? В конторе колхоза, кроме сторожихи, никого не оказалось. Сапожников должен был вернуться в станицу только к вечеру, а без председателя никто не мог назначить другого человека.

До отхода поезда оставались считанные часы. Ждать дольше становилось рискованным. Решил отправить Лиду и детей без провожатой.

— Пап, а пап, ты с нами поедешь? — спросила старшая дочка, когда мы вошли в вагон.

Я промолчал. Сказать «поеду» — значит обмануть, «не поеду» — ещё больше расстроить и обидеть и без того встревоженных жену и детей.

— Вот управлюсь с уборкой, — наконец нашёлся я, — тогда приеду за вами и гостинцев привезу.

— Можешь не приезжать, — с трудом ответила Лида. — Обратно в это малярийное пекло я не вернусь. Лучше тома умереть, чем тут мучиться. Ты, чай, не забыл ту картинку, что дядя Фёдор нам подарил?

Я понимал причину гнева Лиды и прощал её резкость.

Она как вошла в вагон, так и свалилась на полку. Тяжело было смотреть на её исхудавшее, искажённое приступом лицо, видеть, как трясёт её лихорадка, слышать, как она стонет от боли. «Нет, — подумал я, — отправлять её одну нельзя». И с этой мыслью как угорелый выскочил из вагона.

До билетной кассы — метров сто. Время ещё есть взять билет…

— Куда мчишь, Костя? — вдруг остановил меня знакомый голос.

Я обернулся — на перроне стоял Василий Туманов.

— Спешу за билетом, Лиду до Жестелева надо проводить.

— А политотдел тебе разрешил? Нет? Значит, в обратные[10] хочешь угодить? — укорял меня Туманов. — Я думал, ты хозяин своему слову. А на поверку выходит… Пойдём в вагон, я Лиде всё объясню, пускай не винит тебя. Свет не без добрых людей. Лидиных попутчиков попросим — помогут ей и за ребятами присмотрят в дороге.

Не знаю отчего — то ли от добрых слов Туманова, то ли потому, что приступ прошёл, но жене полегчало. Пока Василий Александрович беседовал с Лидой, я быстро написал записку и незаметно положил в правый карман её жакета:

Лидия Алексеевна Борина. Её муж, К. А. Борин, работает бригадиром полеводческой бригады в колхозе имени Максима Горького, в станице Шкуринской, Кущевского района Азово-Черноморского края.

Пусть на всякий случай лежит.

КОГДА В СТЕПИ «ПАХНЕТ БУЛКАМИ»

Семья уехала, и я каждый день справляюсь на почте, не поступала ли телеграмма с пути.

— Нет, не поступала, — сочувственно качает головой телеграфистка. — Потерпите денёк, завтра уж непременно придёт. И не беспокойтесь, почтальон Дуся в собственные руки вам передаст.

Проходила неделя, другая, а от Лиды ни телеграммы, ни письма. Хотя бы два слова получить: «Доехала благополучно».

Я сетовал на Лиду, на её беспечность, но больше всего винил себя. Как мог я отправить её, больную, с детьми! Не легкомыслием ли было полагаться на помощь случайных попутчиков?

«Может быть, почта виновата, — тут же перебивал я себя. — Завалялось письмо где-нибудь при сортировке или заслали куда не по адресу». И я снова и снова бежал на почту. Томительное ожидание казалось вечностью.

Но вот наконец пришла желанная весточка. Лида писала, что добралась благополучно, дети здоровы и сама она теперь чувствует себя значительно лучше.

Тем временем фронт уборки подошёл к самой Шкуринской. Выйдешь утром в степь, вдохнёшь поглубже прохладный с ночи воздух и чувствуешь — пахнет булками.

Бригада Михаила Назаренки, чьи земли были расположены чуть повыше наших, начала раньше механизированную уборку. Её вёл комбайнёр Максим Безверхий. А нашей бригаде пришлось пустить в ход лобогрейки и косы.

Рядом, как бы подсмеиваясь над нами, шагал деловито комбайн. Завидно да и досадно смотреть на соседнее поле! Особенно огорчаются косари. Им, как и прежде, приходится работать в поте лица. На весь колхоз, на всю станицу — один комбайн.

Не было дня, чтобы я не побывал возле этой чудо-машины. С утра, расставив людей, бегу к комбайну.

Смотрю и диву даюсь, до чего же красиво эта умная машина могучей грудью врезается в шумящее пшеничное море, какими ровными волнами ложатся срезанные колосья на полотняный транспортёр, передающий хлебную массу сначала в приёмную камеру, а затем в молотилку, и как потом отдельными потоками выходят зерно, мякина, сбойна и солома.

Поток зерна движется по решету от первой ко второй очистке и с помощью шнеков и элеваторов направляется в бункер. И бункер этот — не ящик, а целый ларь, до восьмидесяти пудов хлеба вмещает.

Комбайн, без преувеличения, работал в сто рук: косил, молотил, отвеивал полову, подавал чистое зерно в бункер, оставляя после себя на поле аккуратно срезанную стерню да большие кучи соломы.

Уже предвидя мой обычный вопрос: «Когда же к нам?» — Безверхий ещё издали крикнул мне:

— К вечеру кончим. А завтра поутру у тебя начнём.

— Завтра? — не веря такой радости, переспросил я.

— Да, завтра, — подтвердил Максим. — Я своему слову хозяин.

У нас в стране трудно найти человека моих лет, на судьбе которого не отразилась бы молодая биография моей Родины, колхозный строй, первые, довоенные пятилетки. С приходом в деревню новых машин в совхозах и колхозах появились даже новые, механизаторские профессии — трактористы, комбайнёры, шофёры, электрики. Прежняя деревня и понятия не имела о них.

С коня на комбайн пересел и Максим Безверхий. С малых лет он привык ценить лошадь: холил, растил жеребят, участвовал в скачках, слыл добрым джигитом. Когда в Шкуринской был создан колхоз, Безверхий недолго колебался: свёз на общественный двор сельскохозяйственный инвентарь, семена для посева. Вот только с конём не легко было расстаться. Но Максим сам ратовал за артель, поэтому, как ни жаль ему было, отвёл на колхозную конюшню своего любимца — буланого. Он и здесь не забывал четвероногого друга. В часы, когда станица погружалась в сон, Безверхий шёл на колхозный конный двор, гладил коня, обнимая за шею, давал ему любимое лакомство: кусочки хлеба и сахара.

— Ну, как тебе, дружок, живётся на новой квартире? — нежно спрашивал он буланого.

Конь взмахивал хвостом, весело ржал. Видать, хотел успокоить старого друга: хорошо живётся.

Первое время Безверхий никому не доверял буланого, сам на нём пахал, сам сеял. А потом им пришлось расстаться. Буланого колхоз сдал в Красную Армию, а Максим уехал в школу механизаторов.

Машину Максим изучал не по плакатам и книгам, а в натуре. При этом он любил заглядывать в «серединку» трактора, чтобы знать, какую службу несёт каждая деталь, отчего у машины начинают дрожать все её «внутренности» и почему она иногда «чихает».

Разобрал машину за два-три часа, а собирал пять дней: ломал голову над тем, куда пристроить «лишние детали», разные шпонки, болтики. Повозился — и пристроил. А через неделю снова заглянул в «серединку», но на этот раз трактор был собран за день.

Когда из Запорожья в Шкуринскую поступил первый комбайн, Максима перевели с трактора на главную уборочную машину. Он быстро освоил её и, сделав за сезон две нормы, занял первое место в МТС.

ВПЕРЁДСМОТРЯЩИЙ

Безверхий сдержал слово: утром, в точно назначенный час, прибыл в нашу бригаду.

— С какого участка начнём? — спросил он.

— Ну конечно, с лучшего, где по парам сеяли. Там, пожалуй, несмотря на засуху, центнеров пятнадцать с гектара возьмём, — ответил я, обрадованный приездом комбайнёра.

Начал Безверхий хорошо. В первый день убрал восемь гектаров, на второй довёл выработку до десяти, а на третий чуть было не «сел на мель».

Бледный, взволнованный, прибегает он в полдень на бригадный стан.

— Что случилось, Максим? — спрашиваю, его.

— Выручай, бригадир, лошадь нужна. Вал шнека прогнулся, в мастерскую везти надо.

— Можно и здесь, в поле., поправить, — ответил я. — Давай сначала посмотрим, что за поломка.

Я запряг лошадь и вместе с Безверхим направился к притихшему комбайну.

— Эх! — поскрёб затылок Максим. — Считай, пропал уборочный день. Теперь Агеев «даст мне прикурить», Наверняка обгонит.

Степан Агеев, комбайнёр Армавирской МТС, держал первенство по краю. Оно закрепилось за ним с первого сезона работы на комбайне.

— Не обгонит, — пытался я успокоить Безверхого. — Чем можем — поможем. Попробуем без токарного станка вал выправить. Есть у тебя кусок доски и молоток?

— Найдутся, только сумеешь ли ты?

Безверхий не мог понять, всерьёз я говорю, с ним или шучу

Не прошло и часа, как вал был выправлен и поставлен на место. Зашумел мотор, ожил комбайн, и агрегат тронулся. Мы шли вровень с машиной и разговаривали.

— В июле тридцатого года ты, Костя, часом, в столице не был? — спросил Безверхий.

— Нет, не был…

— А моего конька тогда всей. Москве, всему партийному съезду показывали…

В те дни рабочие и инженеры — делегаты и гости с запорожского завода «Коммунар» — заявили с трибуны XVI партсъезда, что они в ближайшее время вместо конного инвентаря и мелких сельскохозяйственных машин начнут выпускать комбайны. Своего первенца порожцы привезли в столицу. Доставили трактор и сталинградцы. Сначала обе машины осмотрели делегаты съезда, а потом их увидела Москва. Трактор числился под № 1[11], а комбайн на один номер больше. И тот и другой имели внушительный вид.

Безверхий был убеждён, что его «конёк» и есть тот самый комбайн, который вместе с трактором величаво проплывал по Красной площади и главной магистрали — улице Горького как вестник индустриализации, как символ крепнущего союза рабочих и крестьян.

— Значит, ты человек рабочий? Слесарное дело знаешь? Самая что ни на есть необходимая для комбайнёра дополнительная профессия. Без неё я себя настоящим комбайнёром признать не могу.

— Да что ты, Максим? Тебя вся станица природным комбайнёром считает.

— Природным, но не настоящим. А настоящему комбайнёру нужно знать слесарное дело. Испортится какая-нибудь деталь — стою, жду ремонтную летучку. А хлеб не ждёт, осыпаться, начинает.

С того дня я ещё больше сблизился, с Безверхим. Он помогал нашей бригаде, а я помогал ему.

Сапожников заметил, что я интересуюсь машиной:

— Ты, Костя, я вижу, неравнодушен к комбайну.

— Ещё как неравнодушен! — ответил за меня Безверхий, — Надо бы Борина на курсы послать. Так и в эмтээс говорят. И машина для него подготовлена. Санькин комбайн восстановили, а работать на нём некому. Подучить бы Борина малость. Как на это председатель смотрит?

Афанасий Максимович не любил бросать слова на еетер. К тому же он обещал отпустить меня съездить к семье в Жестелево.

Оттуда приходили добрые вести. Лида избавилась от малярии. Чувствовала себя хорошо. Окрепли, поправились девочки.

Я сильно тосковал по ним, а выбраться в деревню мешали дела. И вдруг такая неожиданность. И вот теперь, когда моей поездке к родным, казалось, больше ничего не должно было помешать, — надо ехать в школу механизаторов, получать специальность комбайнёру о которой я давно мечтал.

Я раздумывал, как мне поступить, а из дирекции МТС в колхоз было послано между тем письмо с просьбой направить меня в школу механизаторов.

Занятия должны были буквально начаться днями.

— А с Лидой согласовано? — спросил Сапожников, когда на заседании правления колхоза зачитали письмо дирекции МТС и моё заявление.

— Согласовано, — ответил за меня Безверхий.

— Ясно, кто Борина на комбайн устраивает, — заметил Туманов. — А где мы бригадира найдём?

К этому времени Туманов был членом правления колхоза, его главным бухгалтером.

— Ты ведь, Костя, бригадир со стажем, — продолжал он. — И в Жестелеве был бригадиром и на Кубани бригадой командуешь. И бригадиру, сам знаешь, что в Кушевке, что в Ростове — всюду почёт. Ты сейчас у всего Азово-Черноморского края на виду. Бригадир ведь центральная фигура в колхозном производстве, а комбайнёр? Что такое комбайнёр? Сезонник, не больше.

— Конечно, комбайнёр не велика птица, пошутил Безверхий.

— Об этом я и толкую, — продолжал Туманов.

у бригадира работа ответственная, круглогодовая, а у комбайнёра временная. Хлеб убрал — и на печку.

— Почему — на печку? — не соглашался Сапожников. — Пошлём Борина в школу, он там не только комбайн, но и трактор узнает. Две профессии у него будет. А раз так, без него ни пахота, ни сев, ни уборка не обойдутся. И зимой для хорошего механизатора в колхозе дело найдётся. Животноводам помогать будет. Они ведь всё вручную ворочают. А нам нужно, чтоб и на ферме машины и механизмы работали.

Сапожников был человеком беспокойной мысли. Уже в те годы, когда только стали строиться колхозы и когда понятия люди не имели о механизации животноводческих ферм, он думал о создании комплексных бригад, о том, что надо готовить механизаторов — мастеров на все руки.

Есть у моряков меткое словцо — вперёдсмотрящий. Им называют младшего офицера, несущего службу на носу корабля и наблюдающего за тем, что происходит впереди. Таким вперёдсмотрящим в нашем колхозе был Сапожников. Находясь на колхозном мостике, он всегда заглядывал далеко вперёд.

Я вспомнил о словах, сказанных им много лет назад, когда прочёл речь Никиты Сергеевича Хрущёва на совещании передовиков сельского хозяйства в Новосибирске в марте 1961 года. В ней говорилось о знакомом мне сельском механизаторе Александре Беккере, организаторе одной из первых комплексных бригад в Алтайском колхозе «Страна Советов».

«А самое главное, — подчёркивал Никита Сергеевич Хрущев, — я бы сказал, в комплексных бригадах более рационально используется рабочая сила и техника как в весенне-летний, так и в зимний период. Механизаторы, которые летом заняты в поле, зимой работают на фермах. Таким образом, люди более равномерно загружены на протяжении года».

Видать, об этом же думал и Сапожников, когда на правлении колхоза обсуждался вопрос, каким должен быть сельский механизатор.

… Колхоз решил послать меня на учёбу, Пришлось отложить поездку в Жестелево и отправиться в школу механизаторов. Она находилась в станице Ленинградская.

КЛАША И ПАША

На учёбу я уехал поздней осенью, а вернулся накануне страды, когда Шкуринская обычно пустеет и в станице остаются глубокие старики да малые дети. Все трудоспособные колхозники переселяются на это время в полевые станы.

Хотел отдохнуть с дороги, но потянуло в степь, к людям.

— Привет механизатору первой категории! — приветствовал меня Афанасий Максимович Сапожников. — В нашем палку прибыло!

— С благополучным окончанием! — добавил от себя дед Забота.

В каждом крепком рукопожатии, в каждом приветливом слове чувствовал я, что колхозники возлагают надежды на своего комбайнёра.

Трудная и ответственная работа у нашего брата — сельского механизатора. Целыми днями работаешь не под заводской крышей, защищающей тебя от жары или ненастья и сильных ветров, а под открытым небом.

А сколько беспокойства! Ведь тебе доверен труд многих тысяч хлеборобов, урожай в сотни тысяч пудов!

Время не ждало, да и я не собирался устраивать себе после курсов «каникулы».

Перво-наперво надо было укомплектовать экипаж агрегата. С трактористом вопрос был решён быстро. В наш экипаж направили молодого колхозника уроженца Шкурипской Егора Копыта. Труднее было найти помощника комбайнёра — штурвального.

— Почему обязательно штурвального? недоумевал Афанасий Максимович. — А если на комбайне будет работать не штурвальный, а штурвальная, скажем Клава Вороная?

— Та, что телятницей на ферме? — перебил я Сапожникова.

— Она самая. Была телятницей, а теперь на комбайн просится. Вороная на курсы в станицу Егорлыкскую ездила, когда ты в школе механизаторов учился.

Тут я узнал, как бывшая телятница попала на курсы механизаторов. Муж Клавдии работал бригадиром полеводческой бригады. Правление колхоза предложило ему послать двух колхозников на курсы механизаторов, но в бригаде ни одного желающего учиться не нашлось.

Одни отказывались потому, что работа у комбайнёра сезонная (много ли за два месяца заработаешь!), другие считали, что на одежду большие расходы (не напасёшься, мол, её, вся керосином, автолом провоняет).

Бригадир ошибочно считал, что комбайнёром могут быть мужчины. Колхозниц он в расчёт не принимал.

Домой, Вороной вернулся опечаленный.

— О чём кручинишься? — спросила его Клава.

— Да как не кручиниться? Хоть бы одна душа согласилась ехать на курсы в Егорлыкскую.

— Я согласна, — набравшись храбрости, сказала Клава. — Давно меня к комбайну тянет.

— Ты, Клавка, в своём уме? Уедешь в Егорлыкскую, а ребёнок с кем?

— В детсад отдам. А вечером бабушка за ним присмотрит.

Волей-неволей пришлось мужу согласиться.

Приехала Клава в Егорлыкскую и прямо к директору курсов.

— Читать умеете? — спросил он.

Клавдия промолчала.

— Не училась, — ответила, смущаясь, она, — а писать могу.

— Тогда напишите на классной доске, откуда приехали и зачем.

Подошла Клава к доске. Взяла мел и уверенно вывела крупными буквами:

Приехала из Шкуринской, из колхоза имени Горького, хочу научиться комбайном управлять. Прошу допустить меня к занятиям.

Директор улыбнулся, члены приёмной комиссии переглянулись: настойчивая, упорная! И Клаву зачислили на курсы. Но закончить их и получить удостоверение комбайнёра Вороной не пришлось. Заболел сын, и она раньше срока вернулась домой.

— Легка на помине! — воскликнул Сапожников, увидев в окно идущую по улице Вороную. — Заходи, Клавдия Ивановна, есть к тебе срочный разговор.

Клава поздоровалась с Сапожниковым, а потом протянула мне руку:

— Здравствуй, комбайнёр! Возьмёшь меня на машину?

Румянец разлился по её загоревшему лицу. От Вороной веяло степным здоровьем.

Не успел я ответить, как в разговор вмешался находившийся в конторе Моисей Степанович:

— Комбайн не женское занятие. Моя Маруська тоже этим делом заразилась, к комбайну рвётся.

— Раз рвётся, зачем её удерживать? — заметил Афанасий Максимович.

— Не пущу. Не к чему дочке в чумазых ходить. Не бабское это дело.

— А трактором управлять, по-вашему, Моисей Степанович, женское дело?

— Мужское. Что для трактора, что для комбайна — сила нужна. А где она у Клавки? Её бог обидел, девчонкой на свет пустил.

— Не обидел, — ответила Клава. — Я на свою судьбу не жалуюсь. Нам в станице Егорлыкской говорили, что для работы на комбайне, кроме силы, ещё и смётка нужна. Скажите, Моисей Степанович, кто в нашей округе первенство по тракторам держит.

— Ишь ты… Испытать меня хочет! Я ведь грамотный, газеты читаю, радио слушаю. В каждой газете про трактористку Прасковью Ковардак печатают. Правда, хоть и по соседству с ней живём, но видать не приходилось. Должно быть, царь-баба, под стать крепкому казаку.

Вороная не выдержала и рассмеялась. Паша Ковардак не обладала ни большим ростом, ни огромной силой, но трактором управляла мастерски.

— На тракторе работать — одно, а на комбайне — другое, — не сдавался Моисей Степанович. — Что-то я не слыхал, чтобы раньше женщины на комбайнах работали.

— Раньше… Раньше у нас и комбайнов своих не было, — ответила Клава, посматривая то на Сапожникова, то на меня, как бы ожидая нашей поддержки.

Афанасий Максимович внимательно слушал Клаву. Ему нравился её задор, стремление во что бы то ни стало стать комбайнёркой и на деле доказать всему колхозу, что мужская специальность женщинам тоже по плечу. Паша это уже доказала на тракторе.

Встретилась, с ней Вороная на районном слёте передовиков сельского хозяйства. Разговорились и быстро подружились. Вороная сказала, что хочет пойти в комбайнёрки, а Паша стала её отговаривать, советовала не сразу садиться за руль, а начинать с азов, с работы на прицепных машинах.

Два года Ковардак работала прицепщицей в тракторной бригаде, ко всему присматривалась, во всё вникала. А потом её послали на курсы и только после этого трактор доверили.

Нашёлся в станице человек, который ради красного словца на большом колхозном собрании назвал Пашу орлицей… с куриными крыльями.

— Должно быть, злой человек, — заметила Клава.

— Просто острослов. Ко всему с недоверием относился, оттого и прозвище носил «Фома-неверующий».

Проработала Паша одну весну, и выросли у неё орлиные крылья. Заговорили о девушке в районе и даже в крае. Встретил её как-то «Фома-неверующий» и спрашивает: «Летаешь?» — «Летаю». — «Читал я в газетах, что теперь есть две Паши — две орлицы. Одна — на Кубани, другая — на Украине. Зовут её Прасковья Ангелика».

Нелегко было Ангелиной стать трактористкой. Родители запрещали заниматься «мужским делом». И Паша тайком от них вместе со своими подружками изучила машину. Противился и директор МТС. Он долго не соглашался доверить девчонке трактор. Но Ангелина добилась своего. Она так изучила машину, так научилась управлять ею, что после окончания полевых работ тот же директор премировал Пашу ценным подарком и выдал книжку ударника.

Премировать-то премировал, а через месяц перевёл на нефтебазу… в кладовщицы. Только благодаря настоянию колхозников Пашу вернули на трактор.

Вороная вырезала портрет Ангелиной из газеты, сделала для него рамку и повесила на стене рядом с семейными фотографиями. Ангелина — такого же роста, как и Ковардак, может быть, побольше, такая же у неё по— мальчишески стриженная голова и, самое главное, такая же твёрдая вера в свои силы.

Клава поделилась с Пашей своими планами, когда она во второй или третий раз встретилась с Ковардак в Шкуринской. «Значит, в штурвальные? — говорила Ковардак. — Добро! Будешь стоять на мостике, и станичники увидят, как высоко колхоз поднял женщину-труженицу. Поглядят и сами захотят пойти по твоей стёжке-дорожке».

Заранее скажу, что с помощью Сапожникова Клава проложила эту стёжку-дорожку. Потом по ней пошли сотни и сотни кубанских колхозниц: они уже не так спотыкались, как спотыкалась первое время Клава.

Да и голосов, доказывающих, что комбайн «не женское дело», раздаётся теперь меньше.

Дальний прицел брал Афанасий Максимович, когда добивался для Клавы Вороной места на комбайне.

БОРИН РУГАЕТ БОРИНА

Накануне жатвы я пришёл к Сапожникову, чтобы вместе с ним отправиться в степь осмотреть участки, отведённые для комбайновой уборки.

Афанасий Максимович оторвался от лежавшей перед ним книги и, проведя рукой по её корешку, спросил:

— Про старика степняка читал?

— Про какого старика?

— Про того, что Максим Горький писал.

Я помнил много стариков, о которых писал Алексей Максимович, но кого из них имел в виду Сапожников?

Сапожников напомнил, что в сентябре 1929 года Максим Горький побывал на Северном Кавказе, в зерносовхозе «Гигант». Здесь в День урожая возле комбайна он познакомился со старым хлеборобом, впервые увидевшим машину. После этой встречи Горький написал рассказ.

Сапожников раскрыл книгу и начал читать вслух:

— «Комбайн остановился, он подбежал к рукаву, из которого в подставленный мешок сыпалось толстой струёй зерно, и, сунув пригоршни под золотую струю, зачерпнул ими зёрна. Несколько секунд он смотрел на него, приподняв пригоршни к лицу, согнув пыльную, тугую шею. Потом, показывая зерно окружающим, сказал хрипло и задыхаясь:

— Настояще… Дьяволы! А?

Рядом с ним стояли такие же, как сам он, но помоложе его, они смотрели на машину так же очарованно, но и как бы испуганно и завистливо…»

— Здорово подмечено! — не выдержав, воскликнул я.

— Послушай дальше, что Горький в конце рассказа о старике сказал, какие мысли в нём вызвал комбайн и как глубоко взволновала его новая машина: «Может быть, он завистливо думал, что новые люди способны побороть и суховей, который насмерть выжигает хлеб, и мороз, убивающий зерно в земле».

Позже, выступая перед молодёжью, Сапожников говорил о новых людях, способных оседлать сельскохозяйственную технику, вступить в схватку со злыми силами природы.

Не каждому Сапожников доверял машину. Подаст, к примеру, молодой колхозник заявление с просьбой послать его в школу механизаторов или на курсы шофёров, — Афанасий Максимович с ним побеседует, выяснит, почему он хочет учиться на механизатора, какие наклонности имеет, и непременно спросит: «За плугом ходил?», «На простейших машинах работал?» Одним словом, целый экзамен устроит, прежде чем решить, стоит ли парня на колхозные средства учить.

Интересовался он и образованием.

— Четыре класса окончил, — качал он головой, — маловато…

— Да я же, Афанасий Максимович, не в техникум поступаю, а только на курсы, — оправдывался паренёк.

— А ты не хорохорься. Новая техника грамотных людей к себе требует.

Нерях он не допускал к машине. Посылал возчиками горючего, утверждая, что подсобная работа — лучшая проверка.

… В полдень мы отправились в степь. Небо было хмурое. Но вскоре тучи, нависшие над Шкуринской и готовые вот-вот разразиться ливнем, начали редеть. Пробившееся сквозь них солнце «съело» туман.

По обе стороны полевой дороги лежали бескрайние пшеничные массивы. Крупные, тяжёлые колосья клонились к земле.

— Это с тобой, Костя, озимка здоровается, — заметил Сапожников, — Не скажу, кланяется ли пшеница тебе как комбайнёру за то, что ты её хорошо и в срок посеял, но факт — кланяется.

Осмотрели мы и яровые. Кукуруза, ячмень, овсы радовали глаз. Их сеяли без меня. На участке второго звена обнаружили много сорняков в подсолнечнике. Я посоветовал бригадиру поднять всё звено и прополоть поле.

Он не согласился, сказал, что я не вправе устанавливать, сколько дней звено должно полоть подсолнечник. Есть, мол, в бригаде дела поважнее, чем прополка.

— Не так ли, Афанасий Максимович? — обратился бригадир к Сапожникову.

Председатель колхоза стал на мою сторону.

— Откуда ты взял, — начал он журить бригадира, — что комбайнёру нет дела до того, в каком состоянии содержатся поля? Ты, видать, радио не слушаешь и газет не читаешь?

— Выписываю…

— Выписывать и читать — это, брат, не одно и то же. Если газеты читаешь, то не могло пройти мимо тебя постановление партии и правительства о комбайнёрах и комбайнах. Партия и правительство признали, что комбайнёр это. сила, и, коль он требует, чтоб подсолнечник был очищен от сорняка, — надо очистить.

После стычки с бригадиром я не виделся с ним целую неделю. Он избегал меня. Да и встречаться было некогда. Почти всю неделю мы с Клавой Вороной готовили комбайн к бою. Проверили крепления, рабочие узлы, смазали подшипники, а их у комбайна больше сотни. В субботу снова заглянул на поле. Осмотрел посевы подсолнечника и к вечеру завернул на огонёк в правление колхоза.

— Ну, как подсолнечник? — спросил бригадир.

Я ответил, что осота и донника стало меньше, чем было прежде, но поле ещё полностью не очищено от сорняков. А на пшеничном клине глыбы кое-где попадаются.

— Опять двадцать пять, — перебил он меня. — Опять за глыбы будешь меня чистить.

— А кого же? — вмешался в разговор Туманов.

— Костя лучше меня знает — кого, — уклончиво ответил бригадир.

Спору нет, я знал, кто повинен в огрехах, кто оставил на поле высокие гребни и глыбы. Яровая пшеница была посеяна по августовской зяби. Поднята неровно: местами на совесть, местами с огрехами. Как бригадир, я вначале крепко поговорил с трактористом и даже сказал, что акт составлю. На угрозу он ответил угрозой.

— Что ж, — отрезал он мне на это, — строчи, Костя, бумага всё выдержит. А если ты акт составишь, то я свой акт на тебя составлю. Один в дирекцию эмтээс пошлю, другой — в райисполком. Намедни четыре часа по вине колхозного водовоза простоял. Давай лучше, Костя, по— хорошему, без актов, простим друг другу грешки, и всё будет шито-крыто…

Поругал я тракториста нерадивого, и на том делу конец. А он, в свою очередь, списал наши грехи. Зато летом, когда на том же участке мне пришлось убирать хлеб, я крепко поплатился за своё попустительство бракоделу.

Натыкаясь то на гребни, то на глыбы, комбайнёр Борин ругал на чём свет стоит бригадира Борина. Отчитывая себя за малодушие, за взаимное прощение грехов, я искренне завидовал тем комбайнёрам, которые работают на спокойном рельефе — на хорошо подготовленном с осени поле. А что такое спокойный рельеф для комбайнёра? Это ровная, тщательно обработанная почва, без гребней и глыб. По такому полю вести агрегат одно удовольствие: машина не дрожит, не лихорадит. Да и зёрна при хорошей настройке машины мало теряется.

За спокойный рельеф всем надо воевать: и колхозникам, и трактористам, и комбайнёрам. Мне не раз приходили на ум слова Максима Безверхого: «Спокойного рельефа может добиться только беспокойный комбайнёр».

Памятным для меня остался предуборочный вечер. В клубе собрались старые и молодые механизаторы, «Старики», проработавшие два-три сезона (в те годы этот срок считался солидным стажем), делились своим опытом с новичками. Слушали мы их внимательно.

Каждый комбайнёр отчитывался перед своими товарищами, брал обязательство. Максим заявил, что он за сезон уберёт пятьсот гектаров зерновых культур.

— А Борин сколько? — спросил директор.

Четыреста пятьдесят,

— Здорово! — воскликнул Ушаков.

— А не много ли? Знаешь, Костя, украинскую пословицу: «Не кажи «гоп», пока не перескочишь».

По выражению лица директора можно было понять, что он не очень доволен моим выступлением. И не потому, что не верил, можно ли на «Коммунаре» за сезон убрать четыреста пятьдесят гектаров зерновых культур (Максим Безверхий убирал и больше). Ивана Борисовича тревожило другое — дополнительные хлопоты. Нашим экипажем могут заинтересоваться в районе, и, если, не дай бог, обязательства не будут выполнены, возможно, и, директору придётся держать ответ перед районным начальством. А этого-то он страшно не любил!

Безверхий же, наоборот, горячо поддержал меня, говоря, что с радостью выпьет чарку за того молодого комбайнёра, который в уборочную сумеет положить его на обе лопатки.

— Не положит… Ты ведь у нас вроде Ивана Поддубного, — подзадоривал Безверхого Ушаков.

Иван Максимович Поддубный жил по соседству со Шкуринской, в Ейске. Плечистый, с молодцевато подкрученными кверху, поблёскивавшими сединой усами, он как бы олицетворял собой богатырскую силу русского народа. Ещё мальчиком я читал рассказы, как, выступая в разных цирках мира, Поддубный одерживал одну победу за другой — клал на обе лопатки немцев, французов, итальянцев, японцев, англичан, турок, шведов. Иван Максимович считался борцом тяжёлого веса. На земном шаре были борцы потяжелее его, однако они уступали Поддубному в технике. Он говорил: «Борцами люди не родятся — ими становятся».

И Безверхий не родился комбайнёром, он стал им потому, что хорошо изучил машину.

Для многих, кто присутствовал при нашем разговоре, было ясно, что Безверхий не собирался уступать первенства. Ход его мыслей был ясен. Максим хотел разжечь огонёк соревнования среди механизаторов, подзадорить комбайнёров-новичков, укрепить в них веру в свои силы.

Максим был настоящим товарищем. Он напоминал мне доброго каменщика, построившего жилище и не питающего зависти к тем, кто будет жить в возведённом им уютном и светлом доме.

Безверхим искренне желал, чтобы вровень с ним становились и молодые комбайнёры. И не будет беды, если кто из них даже перегонит известного механизатора.

ИДУ НА РИСК

С начала уборки Безверхий шёл впереди, хотя косить озимую пшеницу мы начали с ним в одно время. Максим работал на старой машине, которую получил в прошлом году, я — на новой. Новый комбайн требовал обкатки, и поэтому первые два дня мы даже нормы не выполняли. Это вызвало гнев у директора МТС.

— Эх ты, хвастунишка! — отчитывал меня Иван Борисович. — Обещал по две нормы в день делать, а тут и одной дать не можешь. Кто тебя на собрании за язык тянул? Безверхий не хвалился, а уж вчера полторы нормы сделал. Не выйдет из тебя Поддубного, так и знай — не выйдет!

Директор ждал, что я начну оправдываться, сетовать на сырой хлеб, просить скидку на молодость, на неопытность.

Но я ни о чём его не просил. Хлеб поспел — это было видно каждому. Скидки на молодость не просил: стыдно комбайнёру первой категории об этом даже думать.

Как-то в начале лета Иван Борисович подвёз меня на своей линейке. Ездовой погнал лошадей во весь опор. Правый гнедой хорошо бежал, дышал ровно, а левый, что с лысиной на лбу, храпел. Чувствовалось, быстрая езда лысому не по силам,

— Смолоду его не объездили, — объяснил конюх, — дали сразу большую нагрузку — вот и надорвался. Надо было полегоньку коня втягивать в работу.

Напомнил я Ивану Борисовичу историю с лысым. Сказал, что то же самое может случиться и с мотором, если комбайн не обкатать. А мотор для машины — что сердце для лошади. Потому-то я и начал косить сперва на четверть хедера[12], потом перешёл на половину, а завтра…

— Что — завтра? — оборвал меня, побагровев, Иван Борисович.

— Завтра на полный пущу.

Иван Борисович махнул досадливо рукой и ушёл с участка.

На другой день экипаж выполнил полностью норму, а ещё через день — полторы. Мы могли бы убирать намного больше, если бы не всякие остановки. Самой долгой из них была ночная. С первыми сумерками агрегат прекращал работу. А ночи на юге длинные, хлеба сухие — коси да коси.

— Что поделаешь, — успокаивал меня тракторист Егор Копыт. — Ночью у нас не косят, ночью отдыхать надо. Это, брат, законный простой.

Я никак не мог примириться с тем, что. ночной простой — законный простой. Пассажирские и товарные поезда ночью ходят? Ходят! Пароходы по морям и океанам в темноте плавают? Плавают! Грузовики ночью по шоссе и полевым дорогам движутся? Движутся! Почему бы и комбайну не работать круглосуточно?

Но Копыту нужны были более убедительные примеры, чтобы он поверил в то, что я задумал.

— А ты, Егор, разве весной в темноте не пахал?

— Пахал. Так то ж на тракторе, там и динамо и три фары — целых три глаза. А у комбайна очей нет.

И в самом деле, в темноте не увидишь, на каком срезе косит машина, не заметишь, куда уходит зерно — в бункер или в полову. И всё из-за того, что агрегат не освещён… Но разве нельзя сделать так, чтобы и у комбайна были «очи»?

— А луна нашему делу не помощник? — подсказала Клава.

— А какой от неё прок?

— Да ты, Егорушка, внимательно погляди. Луна посевы освещает, трактору дорогу показывает, — ответила Вороная.

Между тем луна, будто наблюдая за разговором штурвальной с трактористом, расстилала перед нами свою дорожку, как бы желая помочь. Но стоило мне поддержать Клаву, сказать, что для ночной уборки используем и лунный свет, как набежали облака и луна скрылась. Этим не преминул воспользоваться Егор.

— Лунный свет, говоришь? А где он? Луна — плутовка: от нас отвернулась, спряталась. — И Егор рассмеялся.

Ночью вести косовицу труднее, чем днём. И это правильно. Днём со штурвальной площадки можно заметить высокие гребни, бугорки, «земные рифы», лежащие в десяти-пятнадцати метрах впереди идущего агрегата. Опытные капитаны морских кораблей стараются обойти рифы и мели, а нам, водителям степных кораблей, обходить гребни и бугорки нельзя. Обойдёшь — и на поле останутся нескошенные «косички». А если зазеваешься, пальцы режущего аппарата зароются в землю: Беда! Подымешь хедер высоко — колосьев много на поле останется, много хлеба колхоз потеряет.

Если Егор Копыт возражал против ночной уборки из-за того, что комбайн не освещён, то Сапожников, который всегда горячо поддерживал всё новое, на этот раз со мной не согласился. Об освещении комбайна он не говорил. В Удмуртии, где он жил до переселения на Кубань, в июле стоят светлые ночи, а на северо-западе — белые ночи, поэтому можно, не зажигая фары, косить хлеб. Но зато там выпадает обильная роса. В Удмуртии сеяли главным образом рожь. За ночь эта высокорослая культура сильно увлажнялась, и убирать её было невозможно.

— Не выйдет! — заявил Сапожников. — Про росу забыл? Ночью хлеб сыреет, солома намотается на барабан, на рабочие узлы — и стоп машина!

Кубанские ночи не похожи ни на удмуртские, ни тем более на ленинградские. Они тёмные и, как правило, безросные. Выйдешь в степь среди ночи, подойдёшь к хлебостою, нарвёшь пучок пшеницы, потрогаешь солому — сухая, словно порох. Да и хлеба здесь не такие длинносоломистые, как под Ижевском. Косятся легко.

— Нельзя зерном рисковать, — решительно произнёс Сапожников. — Брался за ночную уборку один комбайнёр — ничего путного не вышло. А ты…

— А я докажу, что хлеб можно убирать и ночью.

— Эх ты, горячая голова! Зачем два раза горчицу пробовать? Разве для того чтобы убедиться, что она горькая. Зачем ночью хлеб косить? Разве только для того чтобы его переполовинить.

— Не переполовинить, Афанасий Максимович, а скорее убрать…

— Быстрота нужна, а поспешность вредна, отрезал Сапожников, пытаясь охладить мой пыл, — Конечно, можно сделать быстро, да нечисто. Утром выедут в степь колхозники — не жди от них пощады. Думаешь, «на дядю» спишут потери? С позором с поля комбайнёра проводят, да ещё под суд отдадут. И придётся тебе ответ держать.

— Ну что ж! Готов держать ответ перед всем колхозом, только разреши мне для пробы убрать хотя бы четверть гектара.

— Да, чуть было не забыл, — сказал Сапожников, пуская в ход ещё один довод. — Вчера из райкома партии звонили. Предупредили, что к нам на экскурсию едут курсанты из станицы Ленинградской. Будущие комбайнёры хотят посмотреть, как ты днём косишь.

— С пятницы на субботу думаю начать. Хорошо, что курсанты приедут, пускай посмотрят и оценят, как я в безросные ночи хлеб убираю.

— Ну и упрямец же ты, Костя! Раз настаиваешь, давай пробную сделаем, но знай…

УТРО СКАЖЕТ

Страда в разгаре. По всей кубанской равнине развернулась жатва. Косишь и слышишь, как гудят машины, врезаясь в могучие, обильные хлеба; подымаешься на мостик и видишь, как по большаку, обгоняя подводы, несутся вереницы машин с надписью «Хлебная», а над ними по ветру развевается красный флаг.

Нигде так быстро не летит время, как на работе, особенно когда она тебе по душе, когда ты её любишь.

Темнеет. Заканчивается рабочий день. На соседнем поле умолк мотор. Это, должно быть, Максим кончил. Да и нашему экипажу пора на отдых. Над полевым станом поднялся дымок. Там ждёт нас вкусный ужин, холодный, приятный душ.

До стоянки комбайна осталось метров двести-триста. Идти вхолостую не хочется. Можно ещё покосить в темноте. Рискну! Недаром в народе говорят: «Риск — благородное дело». Даю Егору команду: «Трактор на первую скорость» — и тут же предупреждаю штурвальную: «Гляди, Клава, чтобы пальцы режущего аппарата не врезались в землю».

Кругом темно. Путь комбайну освещают только «тракторные очи».

Незаметно прошли всю загонку и оказались у стоянки. Поужинали. Гляжу на Клаву, потом на Егора. Всех нас тревожит одно: как косили? Сейчас не получить ответа — утро скажет…

В ту ночь я не сразу уснул. Долго ворочался с боку на бок, В голове теснились тревожные мысли: «Не остались ли позади «гривки» или «косички»? Не ушла ли часть зерна в полову?»

С этими мыслями я и задремал. Ночью приснился мне неистовый Моисей Степанович. Подходит он к нашей загонке, останавливается и не говорит, а кричит, обращаясь к колхозникам:

«Глядите, глядите, люди добрые, какими погаными руками Борин хлеб убирал, сколько он зерна с половой вытрусил, сколько янтарной пшеницы на ветер пустил!»

А народ с вилами всё подходит и подходит. Люди хмурятся, машут кулаками. Из толпы выступает рослый казак в поддёвке. Где же я его видел? Хочу и никак не могу припомнить. Ба, да ведь это же Иван Горбатенко! Значит, он вернулся?

А Горбатенко тем временем заходит вперёд и говорит станичникам;

«Граждане, не кричите, Борин тут ни при чём. Виноваты те, кто комбайн придумал, кто сотворил «железного зверя».

«Граждане-товарищи! — пытается перекричать расшумевшихся колхозников Моисей Забота. — Борина следует строго-настрого наказать», — И он приказывает, чтобы я сам собрал все колосья и зёрна, рассыпанные по полю.

А сколько их разбросано по полю!.. Считать — не сосчитать, собирать — не собрать. Ползаю по жнивью, собираю по зёрнышку. Вдруг степь куда-то исчезает, и передо мной возникает берёзовая роща, знакомая улица с почерневшими деревянными избами. А вот и отчий дом. Из ворот выходит тятя, и я бросаюсь ему навстречу.

«Что с тобой, сынок? Кто тебя обидел?» — спрашивает напуганный отец.

Показываю ему израненные руки, колени, говорю, что бежал из Шкуринской, — там надо мной хотят учинить суд. Но сочувствия, жалости на лице отца не замечаю.

«Борины, — говорит он, хмуря лоб, — даже при капиталистах плохих вещей не делали: совесть не позволяла. А уж при советской власти, при колхозах, когда работаешь на себя, нужно, сын, и подавно стараться ещё больше, И ещё скажу: на людей не обижайся — они могли бы с тобой и построже поступить. Ты ведь мог их без хлеба оставить. Не мы ли с покойной матерью тебя учили, как с хлебом должно обращаться!..»

В нашей семье хлебные крошки не сметались со стола на пол: с малых лет нас, детей, приучали собирать их в щепоть и отправлять в рот. И делалось это не потому, что мы жили бедно. Не дорожить хлебом считалось большим грехом. Упадёт кусочек хлеба на землю — подними его, обдуй, поцелуй и извинись перед ним.

Англичане говорят: «Лучше потерять одежду, нежели хлеб»; немцы считают: «Искусство бежит за хлебом», а наши старые крестьяне, как и мой отец, находили, что «хлеб — всему голова»,

И это не пустые слова. Без зерна нет ни мяса, ни молока; обилие хлеба позволяет расширить посевы хлопка, конопли, льна.

«Спрячь меня, тятя!» — прошу я.

«Прятать не буду, — отвечает отец. — Поезжай туда, откуда приехал. С народом объяснись, попроси у колхоза прощения. Иначе ты мне не сын…»

Проснулся я. Над головой кубанское небо. В станице пропели первые петухи. Полночь. Хочу уснуть, но сон нейдёт. Скорей бы рассвет наступал. А звёзды, скользя одна за другой по небосводу, бледнели, гасли. Заливисто пропели вторые петухи, где-то заржали кони.

Лежу с закрытыми глазами, и вдруг снова передо мной вырастает Жестелево. И чудится мне, что я пришёл к Лиде. «Она-то меня наверняка примет», — думаю я про себя. Стучу в дверь. Выходит Анна Михайловна.

«А где Лида?» — спрашиваю.

«Вчера с дочками в Шкуринскую уехала. Разминулся ты с ней».

«Вот тебе и раз! Куда же мне теперь?»

Иду из деревни в знакомую рощу. Птицы поют. Хорошо!..

— Костя, вставай! — слышу сквозь сон голос Егора. — Пойдём посмотрим, как мы наследили.

Я вскакиваю. Вспоминаю вчерашнюю пробную уборку в темноте, и мчим с Егором к последним загонкам. Разгребаем первую, третью, пятую соломенные кучи… Как будто всё в порядке.

— Давай ещё в полове поищем, — говорю Егору.

И там не нашли зерна. А не остались ли на поле срезанные колосья? Проверили всю загонку. Разницы между дневной и ночной уборкой не обнаружили.

— Чистая работа! — радуется после обхода Егор. А у самого от волнения руки дрожат. — Пускай любая комиссия по качеству приедет, пускай хоть сам Моисей Степанович явится — никто нам худого слова не скажет.

Утром в степь прибыла комиссия по качеству. Впереди, опираясь на палку, шёл инспектор по качеству. Зорким хозяйственным глазом Моисей Степанович осматривал свежескошенное поле.

Члены комиссии задерживались возле соломенных куч, ворошили их, брали мякину и подбрасывали на еетер, обдували на ладонях.

— Аккуратисты — ничего не скажешь, — определил член комиссии Василий Туманов, такой же придирчивый, как и Моисей Забота.

— Не торопись, Василий Александрович, — остановил Туманова Моисеи Степанович, — мы только часть загонки прошли. Надо всю обойти. Да вот и само агрономическое начальство прибыло. — И Забота, лихо приложив руку к козырьку фуражки, по-казачьи отрапортовал слезшему с бедарки старшему агроному МТС Владимиру Петровичу Щербатых.

— Здравия желаю государственному контролёру! На участке, убранном в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июля, потерь пока не обнаружено.

— Продолжайте искать, — ответил, пристраиваясь к комиссии, Щербатых. — Посмотрим, что ребята за ночь натворили.

— Убрано на совесть, — признал Владимир Петрович, пройдя вместе с членами комиссии всю загонку.

Поздравив нас с успехом, агроном взял в свою широкую ладонь мою руку и крепко её потряс.

— Тридцать пять гектаров за сутки! Ей-богу, здорово! — воскликнул он.

Агроном Щербатых был законодателем полей в широком смысле слова. Шла ли речь о глубине вспашки или о сроках посева, о биологических особенностях растения или о качестве уборки, его слово — слово агронома — было решающим.

Хорошо то, что хорошо кончается. Могло быть и иначе. Но мы шли на риск ради быстрой уборки урожая, чтобы зерно не осыпалось; мы понимали, что ночью без электрического освещения хлеб убирать нельзя. Комбайну нужна была небольшая динамо-машина. Нашли для неё подходящее место. Можно поставить на кронштейн возле заводной ручки двигателя. Достать бы только динамку!

Клава раздобыла где-то несколько шестивольтовых электролампочек, а Егор принёс из дому десять метров шнура. Оставалось съездить в МТС и выпросить у механика динамо-машину.

— Да ты у него и снега среди зимы не выпросишь, посмеялся надо мной Сапожников, узнав, зачем я еду в МТС.

Механик и на самом деле был очень скуп.

— Динамку? — повторил Гаврилов. — А где её взять? У нас не московский завод «Динамо», а мастерская. Может, прикажешь новый трактор раздеть? Лучше напиши в Запорожье на завод. Пусть комбайны с электроосвещением выпускают.

Выйдя из мастерской, я был настолько озабочен, что не заметил идущего навстречу Николая Ушакова… Николай работал в другой тракторной бригаде, и летом мы с ним виделись редко.

— Что, Костя, нос повесил?

— Динамо ищу. Хочу ночью хлеб косить, а где взять динамо — не знаю. Гаврилов отказал, боюсь, как бы у нас дело не заглохло.

— Не заглохнет, — подбодрил меня Ушаков. — Ночью косить одно удовольствие: тихо, прохладно, мотор, не перегревается. Говорят, ты уже пробовал?

— Пробовал на небольшой делянке. А была бы динамка, с позднего вечера и до самой росы косил. Но где её взять? Гаврилов советует на завод обратиться.

— А ты к директору сходи. Иван Борисович только что с поля вернулся. Он, возможно, разрешит нам снять динамку с неотремонтированного трактора, у которого весной блок выбило. Машина на приколе стоит, и неизвестно, сколько ещё стоять будет. Если динамку достанешь, меня позови — проводку в один миг сделаю.

Я направился к директору. Рассказал всё по порядку. Не выслушав меня до конца, Иван Борисович спросил:

— А Сапожников согласен, чтобы ты убирал ночью?

Я сказал, что Афанасий Максимович хотя и разрешил мне провести пробную уборку, но всё ещё колеблется.

— Сапожников колеблется, — перебил Иван Борисович, — а ты хочешь от директора благословение получить. Так тебя надо понимать?

— Понимайте, как хотите, но мне нужна динамка.

— Ну, так и быть, я тебе её дам. Но помни: если потери допустишь и райпрокурор дело заведёт — перед судом не я ответчик. О ночной уборке я знать не знал и слышать не слышал.

Директор велел дать динамо и согласился, чтобы Ушакова перевели в наш экипаж.

Николай помог провести электричество, и оно осветило все рабочие части комбайна. Лампочки были расставлены так: первая бросала свет на хлеба, стоящие перед режущим аппаратом, вторая и третья освещали молотилку и бункер, а четвёртая лампочка — площадь позади жатки; Полосы света, падающие от четвёртой лампочки на землю, позволяли определить высоту среза. Косили мы до рассвета, до тех пор пока роса не появилась на стеблях пшеницы. Весело косили!

ДЕРЖИСЬ, ДРУГ МАКСИМ!

Только отъехал Щербатых от полевого стана, вслед за ним прибыли курсанты из станицы Ленинградской. Прочли ребята на доске показателей: убрано за сутки 35 гектаров — и начали забрасывать нас вопросами.

Многие сомневались, что такую площадь можно убрать за сутки одним комбайном.

— Да, одним, — подтвердила Клава.

— А второго нет?

— Какого — второго?

— Запасного…

— Нет.

— А ты правду говоришь?

— Чистую правду.

Но не все верили. Думали, мы припрятали где-нибудь второй, запасной комбайн.

Мы косили хлеб одной машиной, косили круглые сутки, и к концу недели стали вровень с экипажем Максима Безверхого.

— Держись, друг Максим! Посмотрим ещё, кто из нас на уборке Иваном Поддубным будет!..

После того как поля были убраны и намолоченное зерно засыпано в закрома, состоялось заседание жюри. Сам я на заседании не был, но со слов товарищей знаю, о чём там говорили. Сначала были оглашены цифры по каждому экипажу. По количеству убранных гектаров впереди всех шёл Максим Безверхий. Он убрал 810 гектаров — на 30 гектаров больше, чем наш экипаж.

— Первое место за Безверхим, — заявил директор: — за один сезон выполнил пять сезонных норм. Таким показателям можно позавидовать, не правда ли, товарищи?

— Гектары — это ещё не всё, — возразил Щербатых.

— Погодите, Владимир Петрович, я не кончил. Вспомните, как в прошлом году в Ростове носились со Степаном Агеевым из Армавира. На всех совещаниях в крае о нём говорили. В Москву для личного доклада к наркому вызывали. А ведь Агеев убрал всего-навсего шестьсот сорок гектаров. Теперь посмотрим, что сделал

Максим: он на той же машине набрал восемьсот десять гектаров!

— Набрал и убрал — это не одно и то же, — продолжал стоять на своём Щербатых. — Можно набрать и больше гектаров, если косить до «белых мух», пока снег пойдёт. Сколько дней убирал зерновые Безверхий? Один месяц и один день. Борин тоже долго косил: двадцать пять рабочих дней. Но всё же кончил на шесть дней раньше Безверхого,

— Шесть дней решающего значения не имеют, — перебил агронома директор: — днём раньше, днём позже невелика беда, Назовите мне, Владимир Петрович, комбайнёра, который убрал бы в районе или в крае площадь, равную той, что убрал Максим!

Действительно, в тот год ни один комбайнёр в крае не добился такой высокой выработки, как Безверхий.

Однако Щербатых интересовали не только гектары скошенной площади, но и вес собранного зерна. Обычно при оценке работы экипажа этот показатель не всегда учитывался.

Сравнивая работу наших экипажей, Щербатых назвал несколько цифр. И хотя я убрал меньше, чем Безверхий, но зерна собрал на несколько тысяч пудов больше, нежели он.

— Кого же считать победителем в соревновании? — спросил старший агроном и предложил присудить первенство тому экипажу, который больше других собрал зерна.

Не поверив агроному, Иван Борисович велел принести из бухгалтерии сводки. Оказалось, что наш экипаж с каждого гектара собрал на 2,5 центнера больше пшеницы, чем экипаж Безверхого.

В кабинете наступила тишина. Директор поднялся из-за стола и начал ходить из угла в угол. Видимо, до его сознания дошла истина, высказанная агрономом: в оценке труда комбайнёра главной меркой должны быть не гектары скошенного хлеба, а, прежде всего, вес зерна, прошедшего через бункер, и сроки уборки урожая.

К концу недели в том же помещении, где заседало жюри, собрались комбайнёры и их помощники. Объявили итоги соревнования: первое место присудили нашему экипажу, второе — безверховскому.

Из президиума пригласили:

— Комбайнёры, на сцену!

Максим пошёл, а я поднялся и жду. Неудобно идти на сцену без штурвальной Клавы Вороной, без трактористов Николая Ушакова, Егора Копыта, без весёлого водовоза Васи Борисенки. Ведь это они помогали мне одержать победу.

У нас был дружный, слаженный экипаж, похожий на хорошо сыгранный оркестр: убери из него один инструмент — и настоящей музыки не будет.

Так и в нашем деле: не доставь возчик вовремя горючего, опоздай водовоз с водой — и все машины, весь агрегат замрёт на месте.

Меня всегда коробило, почему в местных газетах хвалят или ругают только одних комбайнёров, а остальные члены экипажа — трактористы, штурвальные, зерновозы, водовозы, возчики горючего где? Однажды я набрался смелости и написал заметку в «Правду». Послал и жду.

Проходит неделя, другая, из редакции нет и нет ответа. В воскресенье включаю радиоприёмник и вдруг слышу знакомый голос диктора;

«Почему со страниц местной печати говорят лишь одни комбайнёры? А ведь в агрегате работают и штурвальные, и трактористы, и колхозники… Почему же о них умалчивает местная печать?»

Всё было передано точь-в-точь, как я писал.

«Молот» быстро откликнулся: газета поместила большой фотоснимок членов экипажа, рассказала, как ребята трудятся, в чём сила коллектива…

— Борина на сцену! — ещё громче повторил председатель собрания.

Тогда я кивнул Клаве. Вороная подала знак сидевшим рядом Ушакову и Копыту, Копыт — Борисенку, и весь экипаж направился в президиум за наградой.

Подымаюсь на трибуну, вижу многозначительную улыбку Афанасия Максимовича: «Награда — это только аванс, Костя. Ты должен его оправдать». Помахал нам своей кепчонкой и Юрка Туманов. Он сидел с матерью в третьем ряду и внимательно слушал.

— Дядя Костя, покажи грамоту! — попросил он, когда я сошёл со сцены. — О-о! Так она золотистая, почётная! — восторгался мальчуган. — Мне бы такую…

— Вырастешь — получишь, — обнадёжил я этого шустрого паренька.

Мы вышли из клуба. Где-то возле вокзала играла гармонь, и звонкий девичий голос, нарушая вечернюю тишину, пел:

Трактористы, комбайнёры
Нынче ходят в моде,
Про них песни распевают
В каждом хороводе.

— Вот как вашего брата славят! — заметила Туманова. — Ну, а когда же, представитель модной профессии, в Жестелево за семьёй поедешь? Чай, соскучились друг по другу?

Не знала Юлия Ивановна, что я не только дни — часы, оставшиеся до отъезда в Жестелево, считаю. Ведь почти год, как я не видел своих. Рассчитывал, что кончу пахать зябь и отправлюсь в путь-дорогу (после уборки хлеба я пересел на трактор)… Однако выехать пришлось гораздо раньше.

Ровной лентой стелились широкие пласты перевёрнутого жирного чернозёма, деловито гудел мотор, и под это мерное гудение слышу, кто-то кричит:

— Танцуй, Костя, танцуй!

Оборачиваюсь — Дуся, наша «Почта-связь».

— Москва тебя, комбайнёр, кличет. — И Дуся протягивает мне телеграмму.

Наверху крупными буквами отбито:

ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ. АЗОВО-ЧЕРНОМОРСКИЙ КРАЙ, СТАНИЦА ШКУРИНСКАЯ, БОРИНУ.

Срочно выезжайте в Москву на Всесоюзное Совещание комбайнёров и комбайнёрок.

Не ошибка ли это? Может быть, вызывают какого-нибудь другого комбайнёра Борина? Но, кроме меня, Бориных в Шкуринской нет.

Бережно складываю телеграмму, завёртываю в газету и прячу в карман комбинезона. До конца смены оставалось два с лишним часа. За это время можно вспахать больше гектара.

Прошёл один гон, второй. Вижу, мчится на велосипеде Николай Ушаков. На ходу сдаю ему трактор и бегу в станицу к Афанасию Максимовичу.

В МОСКВУ!

— Слыхал, уже слыхал, — говорит, улыбаясь, Афанасий Максимович. — В Москву, в ЦК партии тебя вызывают. Но сначала в крайком заедешь, там все комбайнёры собираются, а уж из Ростова — в столицу.

Прежде мне приходилось бывать в Ростове, участвовать в краевых слётах бригадиров полеводческих бригад. Это были первые 250 передовых бригад, они соревновались между собой за высокий урожай и вошли в историю Азово-Черноморья под цифрой «250». Но с тех пор как я стал комбайнёром, меня в Ростов больше не вызывали. Теперь я ехал туда как посланец колхозной Кубани.

— Как считаешь, Афанасий Максимович, может быть, мне сегодня выехать?

— Не торопись, Костя. Давай сначала об экипировке подумаем. Как бывший старшина, считаю, что в твоём промасленном костюме в Москву являться неудобно. Знаю, что ты заказал новый, но когда его наши портные сошьют? У них заказов на целый год. Вот померь мой френч, он тебе подойдёт. Надевав я его только раз, на первомайский праздник.

И Афанасий Максимович протянул мне новый френч.

Я замахал руками.

— Нет, сначала померь, а потом отказываться будешь, — настаивал Сапожников.

Френч был по мне, будто на меня шили. В нём не стыдно показаться и в столице.

— Я-то, Костя, — сказал Сапожников, — в Москве ни разу не был. Только проездом останавливался. По площади трёх вокзалов походил, видел на здании Казанского вокзала старинные часы с фигурными стрелками, а в центр не пришлось попасть.

Это признание удивило бы многих станичников. Афанасий Максимович рассказывал нам о столице, о Мавзолее Ленина, о чудесной подземной дороге, о красивых висячих мостах, переброшенных через Москву-реку так, что казалось, Сапожников видел всё это. собственными глазами.

— Поработаю ещё с годок в Шкуринской, — заметил он, — встанет колхоз покрепче на ноги, и мы в Москву съездим.

«Мы» — это колхозный актив. С ним мечтал Сапожников побывать в столице.

Заметив на моём лице улыбку, Афанасий Максимович смутился. Вспомнил наш разговор о ночной уборке.

— Неправ я был тогда, Костя. Понятия не имел о кубанских условиях, что здесь можно и ночью хлеб убирать.

— Ну, а теперь как, Афанасий Максимович?

— Теперь верю. Вот ты с ребятами на семь часов удлинил рабочий день комбайна. А что, если по всему Азово-Черноморыо, по всему югу вести уборку круглые сутки? Это, брат, всё равно, что к пятидесяти тысячам действующих комбайнов прибавить ещё примерно столько же. Будешь в НДС и об этом скажи. Комбайнёров для того в Москву и вызывают, что партия хочет вас послушать и с вами посоветоваться, чтобы ваш опыт другим передать. Но и ты тоже не зевай: всё денное бери на заметку. На память не надейся: она часто нас подводит.

Утром я уехал в Ростов.

ПОСЛЕДНЯЯ БУКВА В АЛФАВИТЕ

Вагон, в котором разместились механизаторы Кубани, Дона и Терека (железнодорожники называли его комбайнёрским), находился в середине длинного пассажирского состава. В нашем четырёхместном купе, кроме работника крайзо и меня, ехали ещё два комбайнёра: мечтательный Иван Полеводин из Кропоткинского зерносовхоза и многословный Степан Агеев из Армавирской МТС.

До совхоза Полеводин работал учеником электрика на «Ростсельмаше». А потом, когда по всему Азово-Черноморью был брошен лозунг: «Комсомолец — на комбайн!» — Ваня ушёл добровольцем в Кропоткинский зерносовхоз. Он быстрее других освоил машину и начал соревноваться со Степаном Агеевым.

Про Агеева тогда много писали газеты;

Мне было приятно, что я еду в одном купе со знамениты м механизатором, с ним я давно хотел познакомиться.

Но, увы, в жизни иногда бывает так: человек со слов других кажется тебе привлекательнее, цельнее, чем оказывается на деле.

Резало слух агеевское «яканье». О чём бы Степан Григорьевич ни толковал, он всегда начинал свой рассказ с последней буквы алфавита:

«Я перекрыл мировой рекорд», «Я встречался с наркомом», «Я прославил Армавирскую МТС на всю страну», «Я — первый человек в районе»…

— Скажи, пожалуйста, Степан Григорьевич, — перебил его Полеводин: ему, как и мне, надоело агеевское «яканье», — кроме тебя, в Армавирском районе есть ещё хорошие комбайнёры?

— Таких пока нет. Все экскурсии — к Агееву, Районное начальство каждый день на моём полевом стане. И неудивительно. На весь район я один рекордист. Один единственный. По выработке я на самолёте лечу, а все остальные комбайнёры кто на арбе, кто на черепахе за мной тащатся.

— А почему бы тебе не подтянуть их?

— Не моя забота, на то районные власти есть. Знаешь, сколько в Армавире этих «раев»: райком, райисполком, райпрокурор, райгазета, райпотребсоюз… А мне недосуг: то в Краснодар, то в Ростов вызывают. Всё в разъездах.

Слушая Агеева, я думал: человек купается в лучах славы, разъезжает повсюду, собирает дань уважения. А уважают ли его армавирские механизаторы, уважает ли коллектив, в котором он вырос, и колхоз, где он работает?

В пути мы познакомились с армавирцами, ехавшими в другом вагоне. Они хорошо знали Агеева. Рос он на виду у всех. Был трактористом и неплохим. Потом, когда появились первые комбайны, стал комбайнёром.

Работал хорошо. Но его скромные успехи освещались как выдающееся достижение, его выработку на комбайне называли мировым рекордом. Нередко местные радиопередачи начинались и заканчивались Агеевым. И людям, слушавшим радио, казалось, что в районе, кроме Агеева, других комбайнёров не существует.

От чрезмерной похвалы у Степана Григорьевича закружилась голова. Он загордился, стал свысока смотреть на своих товарищей-механизаторов. Его пытались поставить на место и откровенно говорили: «Не задирай, Стёпа, нос кверху, не будь гордецом. В жизни бывает так: сначала гордость на рысаке верхом скачет, ни на кого не глядит, а домой пешком возвращается. Помни, Агеев: «Тот самый человек пустой, кто весь наполнен сам собой».

Предупреждение, сделанное товарищами, задело Агеева. Он воспринял критику с большой обидой: «Стишками режете. Понятно. Славе моей завидуете! Почему, мол, не мы, а Степан Агеев выбился в люди».

За Тулой на стыке рельсов неожиданно чуть подбросило вагон. Стоявшая на столике модель нового комбайна (мы называли его «Ростсельмашевец») зашаталась.

— С «Запорожцем» ему не тягаться, — сказал Агеев. — На «Коммунаре» я рекорды ставил. На нём я американца «Кейса» побил. А на этой не побьёшь. Кроме «Коммунара», мне другой машины не надо.

Мне тоже нравился запорожский комбайн, но «Ростсельмашевец» обещал быть лучше. Когда я поделился своими мыслями с Агеевым, он мне не поверил и потребовал выложить факты на стол. Эти факты были у Полеводина. Ваня с увлечением стал рассказывать о достоинствах новой машины, объяснил, чем она лучше старой:

— У ростовского комбайна молотильный аппарат шире — он может больше пропустить хлебной массы, чем «Коммунар», да и режущий аппарат на полтора метра длиннее, чем у запорожской машины.

Доводы Полеводина были настолько вескими, что я тут же поддержал его. Зачем цепляться за одну, пусть даже хорошую машину? Нам нужно создавать новые, более совершенные уборочные машины.

Я не подозревал, какой гнев навлеку на себя своим замечанием.

— Скажи, паренёк, — и Степан Григорьевич, сделав паузу, уничтожающе посмотрел на меня, — сколько лет ты комбайнуешь? Один сезон? Да ты ещё зелёный, чтобы о машинах судить.

Полеводин заступился за меня. Не в годах, мол, дело. Каждую, даже хорошую, машину можно и нужно сделать ещё лучше.

— Да кто берётся её сделать, — вскипел Агеев, — первогодок, выскочка! Инженеры и агрономы годами бились над уборочной машиной и сотворили: «Коммунар». А он уже этой машине отходную поёт. Про зерноуборку с корня слыхали?

Полеводин и тут нашёлся:

— Слыхали. От власенковской машины «зерноуборка с корня» современный комбайн далеко ушёл. Если бы парозозостроители топтались на месте, то по железной дороге и по сей день ползали бы черепановские паровозики. А вот нас везёт мощный локомотив со скоростью пятьдесят и больше километров в час.

— Ну и пускай везёт, скорее в Москве будем, — ответил Агеев и вышел из купе в коридор.

«ГОВОРИТЕ СМЕЛЕЕ — ЗДЕСЬ ВСЕ СВОИ»

Москва встретила нас радушно, как мать встречает сыновей, возвращающихся с поля брани. Лучшие комнаты в лучших гостиницах были предоставлены комбайнёрам,

По соседству с азово-черноморской делегацией жили комбайнёры Оренбургской области. Я давно хотел познакомиться с Иваном Варакиным и его товарищем Фёдором Колесовым.

Колесов чуть постарше меня, а с Варакиным мы одногодки: в один сезон стали за руль комбайна, да и колхозы наши носят одно, дорогое для кубанских и для оренбургских крестьян имя — имя Максима Горького.

А как не вспомнить Алексея Максимовича! Великий писатель умел своим проникновенным словом согреть простого человека, поднять в его собственном мнении важность его труда.

«Моя радость и гордость — новый русский человек, строитель нового государства, — писал Горький. — К этому маленькому, но великому человеку, рассеянному по всем медвежьим углам страны, по фабрикам, деревням, затерянным в степях и сибирской тайге, в горах Кавказа и тундрах севера, к человеку… который скромно делает как будто незначительное дело, но имеющее огромное историческое значение, — к нему я обращаюсь с моим искренним приветом. Товарищ! Знай и верь, что ты — самый необходимый человек на земле».

И мы, говоря словами Горького, затерянные в степях, делающие своё, как будто незначительное дело, были вызваны в Москву из бывших медвежьих углов.

В столице каждый из нас особенно почувствовал, что комбайнёрская профессия чуть ли не самая необходимая на земле.

Центральный Комитет Коммунистической партии по крупицам собирал и изучал опыт молодых колхозов и МТС: созывались всесоюзные съезды колхозников-ударников, руководители партии совещались с передовиками сельского хозяйства. Члены ЦК и советского правительства чутко прислушивались к тому, что делалось в сёлах, станицах и деревнях, о чём докладывали делегаты с мест.

Накануне нас предупредили: члены Центрального Комитета партии сначала хотят послушать механизаторов, а потом, быть может, выступят сами.

— Тебе, Костя, придётся выступать от Кубани, — сказал руководитель нашей делегации, — и передать рапорт механизаторов Азово-Черноморья, готовься произнести речь.

Подготовиться к выступлению было не так просто, как мне казалось.

Все ушли в театр, а я весь вечер просидел за письменным столом. Несколько раз пробовал записать мысли, но только брался за перо — на бумагу ложились какие-то нескладные, корявые слова.

Отложив ручку в сторону, решил больше не мучить себя. Не мастер я писать выступления!

Время шло, и я не заметил, как ребята вернулись из МХАТа.

— Подготовился, написал? — первым делом спросил меня руководитель делегации.

— Подготовиться-то я подготовился, а написать ничего не написал. Попробую обойтись без бумажки. Выйду на трибуну и начну говорить. Так у меня лучше получится…

Когда кремлёвские куранты пробили ровно два часа дня, в помещении Центрального Комитета партии открылось совещание комбайнёров и комбайнёрок страны.

Здесь мы встретились с членами ЦК партии и советского правительства.

В просторном, торжественном зале заседания, за удобными для работы столами разместились посланцы колхозной деревни.

Нас было около двухсот человек. Мы представляли тогда немногочисленную армию механизаторов сельского хозяйства.

Обстановка на совещании была очень непринуждённой.

Члены ЦК интересовались, как мы живём, как питаемся в поле, что делаем для того, чтобы удлинить жизнь доверенных нам машин.

Если кто-нибудь из нас сбивался в выступлении — репликой, дружеской улыбкой его тут же подбадривали члены ЦК.

Помнится, комбайнёрка Маша Петрова из Жерновской МТС вышла на трибуну и растерялась. Покраснела и молчит, не знает, бедняга, с чего начать. Мы сильно переволновались за своего товарища. Но вот из президиума раздаётся спасительная реплика: «Говорите смелее — здесь все свои!»

И Маша осмелела. И пошла, и пошла… И так разговорилась, будто ей не впервой держать речи перед руководителями партии и правительства. Забыла и про бумажку, что для неё кто-то сочинил как шпаргалку.

На разных языках звучала речь комбайнёров: русском, украинском, белорусском, казахском, татарском, немецком, армянском, грузинском, азербайджанском…

Многое из того, что я услышал на совещании ЦК, было для меня откровением.

Как же далеко шагнула комбайнёрская мысль, как много сделали мои товарищи, чтобы ещё лучше работали машины!

На Украине комбайнёрка Евдокия Винник, приделав к выгрузному шнеку рукав, стала на ходу разгружать бункер. А я, разгружая, всё ещё останавливал комбайн,

Слушая Дусю, я испытывал неловкость. О такой выгрузке я и сам думал. Да только дальше думы дело пока не пошло, а Винник уже обогнала меня. И не одного меня. Вот вам и женщина!..

После Евдокии Винник слово предоставили мне. Начал я с того, что до прошлого года комбайн был для меня желанной, но незнакомой машиной. У нас в Нижегородском крае комбайнов и в помине не было. В хозяйстве отца и вовсе никакой «техники» не водилось. Имели мы всего-навсего одну лошадь, да и та пала.

Рассказал я и о том, как мечтал «оседлать машину» и как некоторые станичники Шкуринской посмеивались надо мной: не верили, что смогу за сезон выработать две нормы. А на деле я вместо двух сделал целых пять норм.

Ночами я с ребятами косил, чтобы успеть вовремя убрать урожай. Поэтому много хлеба и денег за сезон— заработал.

Сказал, что хотя и неплохо живу, но развитие моё идёт однобоко. Боюсь разбогатеть, ожиреть и забыть об учёбе. А учиться-то мне всё время хотелось!

Сталин спросил:

— Сколько вам лет?

— Двадцать семь, — ответил я.

— А выглядите совсем молодым!

— Молод потому, что живу в Советской стране.

Слова, сказанные мною от души, участники совещания встретили с одобрением. И, хотя многие из нас были не молоды (к тому времени я был отцом троих детей), в нас прочно уживались и задор юности и желание учиться.

Механизаторы сродни авиаторам. А у них есть такое мудрое изречение: мысль лётчика должна лететь быстрее самолёта. Оно полностью относится и к водителям степных кораблей.

Развивается техническая мысль, растёт техника, а те, в чьих руках она находится, должны расти ещё быстрее. Ведь не машина ведёт человека, а человек машину.

… Нередко бывает так: выступает оратор складно, красиво, но нет в речи его какой-то искорки, чтоб зажгла душу. Слушаешь выступление и тут же забываешь, о чём оно. А вот выступление колхозницы Анны Кофановой всем запомнилось. Мы называли кубанскую механизаторшу Анкой-комбайнёркой. Как и Клава Вороная, она была одной из первых колхозниц, ставших за штурвал комбайна. Её речь всех задела за живое и особенно нас, мужчин.

Сначала Кофанову — ударницу полей — послали на курсы механизаторов. Проучилась она три месяца, получила права и стала штурвальной. Увидела дирекция МТС, что из девушки толк выйдет, и поставила Кофанову комбайнёркой.

Тепло, по-женски Анка-комбайнёрка говорила о нашей профессии, о доверенной ей машине, говорила так, как матери говорят о своём любимом детище:

— Работала я ударно. Горячо полюбила машину. Эта машина была для меня хорошим другом, я её берегла, смотрела за ней тщательно… Когда я выехала на уборку, то все пришли смотреть, как буду работать. Были из райкома партии. За хорошую работу меня премировали, выдвинули бригадиром. Мою фамилию поместили на Доску почёта. По своей работе я была передовой в районе и побила всех мужчин-комбайнёров.

В этих словах не было и доли хвастовства. Анка-комбайнёрка говорила правду: в своём районе она и впрямь обогнала всех мужчин-комбайнёров. Она становилась серьёзной соперницей и Фёдору Колесову и мне. Анка вызвала нас на соревнование.

Силы у нас не совсем равные. Фёдор — более: опытный механизатор, чем я. На комбайне он работал с 1932 года.

Колесов рассказал о круглосуточной уборке. Ночную косовицу назвал нетронутым резервом и призвал других комбайнёров пустить этот резерв в ход.

Мысли Колесова мне понравились, они перекликались с моими поисками. Оказывается, одновременно со Шкуринской где-то в Оренбургских степях зажигаются электрические огни, и круглые сутки комбайн косит и молотит хлеб.

В моём блокноте появилось много полезных записей: «Разгружать зерно из бункера на ходу», «Смазывать цепи», «Убирать на третьей скорости». Всё это надо хорошенько освоить, твёрдо решил я.

Когда заседание закончилась, руководители партии и правительства пригласили нас — посланцев Кубани, Дона и Терека — сфотографироваться с ними. Это было утром, а вечером каждый из нас получил по одному большому фотоснимку. Приятно было увозить с собой воспоминания о столице, о новых друзьях. А главное — уверенность, что не один ты ломаешь голову над тем, как лучше собрать выращенный трудолюбивыми руками хлеб.

О многом говорила фотография, напечатанная на глянцевой бумаге. И прежде всего — о внимании партии и правительства к нам, комбайнёрам. Теперь каждый из нас ещё больше уверовал в то, что он «самый необходимый человек на земле».

Совещание в ЦК продолжалось один день. Но какой это был большой день в моей жизни!

СНОВА ВМЕСТЕ

Светало, когда мы покинули здание ЦК, где проходило совещание, и вышли на Старую площадь. Наша встреча началась днём 1 декабря и захватила часть следующих суток.

Настроение у всех приподнятое. Да это и понятно: многие из нас впервые попали в столицу — в ЦК, где очень душевно и по-деловому разговаривали с руководителями партии и правительства о самых насущных для нас, тружеников земли, делах.

После совещания гостеприимные москвичи нас не отпускали, уговаривали пожить ещё с недельку в столице, посмотреть достопримечательности Москвы, съездить а МТС и колхозы Подмосковья,

Всё это было заманчиво, но надо было торопиться в Жестелево, к семье, и я не откладывая собрался в дорогу.

Лида встретила меня на вокзале.

— Как дочки? Как малютки наши? — спрашиваю нетерпеливо жену.

Лида смеётся:

— Приедешь домой, увидишь сам.

Но я перебиваю её, прошу рассказать.

Лида уступает мне:

— Все здоровы. Ждут не дождутся тебя. Маша начала ходить. Бабушка не нарадуется: смышлёная девочка!

С волнением подходил я к избе, Где жила моя семья: узнают ли меня дочки? Потянутся ли они ко мне? Ведь мы не виделись больше года!

Но едва я переступил порог, как дом наполнился детским криком, Девочки бросились со всех ног ко мне, плотно окружили. Аня и Люся уселись на колени, а Маша, которой хотелось быть выше всех, забралась на плечи.

Какое счастье, когда семья в сборе, когда каждому хочется что-то рассказать о себе и узнать подробнее о другом. После долгой разлуки особенно радостны встречи в родном кругу. Но к радости нашей встречи примешалось и чувство жгучей горечи. Вспомнились отец и мать, моё невесёлое детство. Вот точно так же, как встретили мен сейчас дочки, мы в детстве брали в плен своего отца. Чаще всего это бывало, когда он возвращался из Горбатова и привозил нам гостинцы. Нет теперь у меня ни отца, ни матери, не довелось им увидеть сына механизатором, внучек счастливыми…

Скрипнула дверь, вошли дядя Фёдор с женой. Пришли и Маркины, Тарасовы, все мои старые друзья, с кем мы начинали новую жизнь в Жестелеве. Говорили о Москве, о только что закончившемся совещании механизаторов в столице.

Жестелевцы внимательно следили за «Правдой», и номер газеты, в которой был напечатан отчего совещании в ЦК, висел на витрине у конторы колхоза.

Весь вечер я рассказывал о виденном и слышанном. А вопросы всё сыпались и сыпались: «Верно ли, что вас, комбайнёров, все правительство слушало?», «Долго ли с тобой Михаил Иванович Калинин разговаривал?», «Где в Москве был и что видел?»

Дядя Фёдор спросил: «Всерьёз или так, для красного словца, я сказал, что не хочу один богатеть?» Он никак не мог согласиться, что хорошую жизнь не построишь в одиночку, что только колхозом можно многого достичь.

При новой, колхозной жизни человеку нужно думать не о том, как самому разбогатеть, а о том, как через большевистский колхоз сделать всех колхозников зажиточными.

Под богатством дядя подразумевал добротный большой дом с деревянной резьбой, просторный двор с многочисленными хозяйственными постройками; чтоб на скотном дворе была не одна, а несколько дойных коров, не две-три овцы, а целая отара, не одна свиноматка с приплодом, а стадо свиней.

Но зачем столько живности одному человеку? Я ведь в колхозе, и колхоз меня обеспечивает всем необходимым,

— Косте жиреть нечего, — вмешался в разговор Василий Иванович Маркин. — Хорошо, когда человек растёт, поднимается вместе со всем народом и Москва уважает его. Но плохо, если он забывает о деревне, где родился.

Сначала мне было непонятно, на кого намекает Василий Иванович. Если на меня, то я помню о родной деревне: после Москвы поехал в Жестелево и готов отчитаться перед земляками.

— Не об этом речь. — В голосе Маркина сквозила обида. — Верно, что ты о нашем Нижегородском крае в своей речи упомянул, а почему деревню, где родился, не назвал? Это, брат, нехорошо.

Да, нехорошо получилось. Пришлось извиниться перед земляками.

— Ну, быть по сему, — согласился Маркин. — Только впредь знай, где бы ты ни работал: на Кубани ли, в Москве ли — всегда помни, откуда ты родом. Твоя слава нам в Жестелеве светит.

— Светит, да не греет, — вступил в разговор директор Павловской машинно-тракторной станции, заглянувший в Жестелево по случаю моего приезда.

Директор прибыл с доброй целью. Из печати он знал, сколько гектаров наш экипаж убрал за сезон.

— Жестелевские поля в три раза меньше той площади, что Константин на Кубани убрал, — подчеркнул директор. — А сколько у вас, Маркин, народу на жатве и молотьбе в этом году было занято?

— Считайте человек двести. Мы же серпами хлеб жали.

— А нынче комбайнами убирать будете, сообщил директор. — Три новые машины, из Запорожья получаем. Одно плохо: во всём районе нет человека, знающего комбайн. Оставайся, Борин. На Кубани ты поработал, И у нас есть теперь где развернуться.

— Не могу. Останусь — дезертиром объявят.

— Не объявят. Сделаем всё по закону. Завтра утром позвоню заместителю наркома. Он — волжанин, поймёт наши нужды и, надо думать, согласится отозвать тебя с Кубани. Дом-то твой здесь, в Жестелеве.

— Мой дом не только в Жестелеве. Скажет партия: «Поезжай, Борин, в Сибирь или на Дальний Восток, там строй своё гнездо», и поеду. Поеду и везде буду чувствовать себя как дома.

Видя, что меня не уговорить, директор попробовал повлиять на меня через Лиду, Но и Лида не соглашалась. Жене надоело одиночество, она хотела жить одной семьёй, под одной крышей и работать на одном комбайне со мной.

И то, что Клава Вороная работала штурвальным, и то, что на совещании в Москве участвовало несколько комбайнёрок, укрепляло в ней веру в свои силы. Правда, и прежде Лида не сидела сложа руки, много трудилась в колхозе. Теперь же она твёрдо решила стать моей помощницей.

— Поработаем, Лида, на комбайне, ещё как поработаем! Москва мне сил прибавила.

ОРДЕН ЛЕНИНА

По пути из Жестелева в Шкуринскую, на одной из крупных узловых станций, я купил свежий номер «Правды». Раскрыл и вижу: напечатано постановление Центрального Исполнительного Комитета Союза ССР о награждении комбайнёров и комбайнёрок орденами Советского Союза:

За отличную работу на комбайне, давшую превышение нормы на 100–400 процентов, — наградить орденом Ленина убравших больше 600 гектаров за сезон…

Список лиц, удостоенных этой высокой награды, начинался с Семёна Полагутина, комбайнёра Старо-Порубежской МТС Саратовской области. За ним следовали другие фамилии.

Семнадцатой по счёту стояла моя фамилия.

— Лида, — вбежал я, запыхавшись, в вагон, — орден!..

— Какой орден? Кому орден?

— Я награждён орденом Ленина, слышишь? На, читай «Правду». — И я протягиваю ей газету.

Лида обняла меня, радостно засмеялась. Аня захлопала в ладоши. Она догадалась, что произошло что-то значительное.

— А что такое орден? — спросила она.

— Орден — это почётный знак, это высокая награда. А орден с портретом Ленина — это, доченька, самая большая награда.

Нам с Лидой вместе было немногим больше тридцати лет, когда под Москвой в Горках скончался Владимир Ильич. На улице стояли сильные январские морозы, такие морозы, когда обычно жестелевцы отсиживались в избах, а на сельской читальне висел замок.

Но в тот вечер в избе-читальне народу было полно. Из Нижнего Новгорода приехал рабочий, одетый в поношенную шинель, на которой были видны штопаные-перештопанные дырки — следы пуль. Он рассказал о том, как встретил Ленина при жизни, слушал его выступление на III Всероссийском съезде комсомола.

Проходил этот съезд в трудном двадцатом году. На делегатах, прибывших в Москву с разных концов, были старые, как у самого рассказчика, шинели, а на некоторых бушлаты. Ленин разговаривал с делегатами, как отец толкует детьми. Посланцам комсомола он задал вопрос: что сейчас самое главное?

В тот год в стране не утихала гражданская война. Многим делегатам казалось, что самое главное — это добить врага, наседавшего на молодую республику, очистить родную землю от вражьей нечисти. А Ленин видел дальше. Он звал молодёжь учиться. Самое главное — учиться. И для людей моего поколения сказанное Владимиром Ильичем шестнадцать лет назад оставалось тоже самым главным.

Где бы я потом ни работал, где бы ни находился, я всегда помнил о ленинском самом главном: и в Москве когда отчитывался перед руководителями партии и правительства, и в Жестелеве, когда отвечал на вопроси дяди Фёдора, и в Новочеркасске, где однажды задержался наш состав.

Новочеркасск — город вузов, рабфаков. «Хорошо бы на один из них поступить, — думалось мне, — а потом уж можно держать экзамен: и в сельскохозяйственный институт». Его закончил несколько лет назад старший агроном Щербатых. Он утверждал, что комбайнёру мало знать одну технику. Сельский механизатор, — рассуждал Владимир Петрович, — имеет дело не только с машиной, но и с живым организмом — с зерном.

Хлеба, которые я убирал в разные годы, имели разные биологические особенности. Были среди них и высокостебельные, и низкорослые, ровные, как стена, и полёгшие, запутанные, как будто по ним целый табун лошадей прогнали. Были и легко вымолачиваемые и трудно вымолачиваемые. Один сорт пшеницы можно было косить не более семи дней, а на восьмой зерно начинало осыпаться. А другой сорт мог подождать и даже при полной спелости простоять на корню несколько дней.

Каждое растение требует к себе особого подхода. Если косишь пшеницу «Украинку» — машину настраиваешь на среднюю «ноту», и барабан молотилки делает в минуту девятьсот — тысячу оборотов, зазоры между зубьями следует увеличивать. А когда переходишь на уборку черноусого «Мелянопуса» — берёшь более высокую «ноту», и ход барабана увеличивается до тысячи — тысячи ста пятидесяти оборотов, зазоры между зубьями барабана и декой требуется уменьшить. Убираешь подсолнечник — выдёргиваешь из молотильного аппарата зубья, и вращение барабана уменьшается в два раза.

Не только от полеводов, но и от нас, комбайнёров, Щербатых требовал, чтобы мы знали каждый сорт пшеницы, интересовались его историей, его биологическими особенностями. Владимир Петрович до тонкости знал своё дело. Он совсем не походил на ту «породу» агрономов, о которых теперь поют: «Учит нас любить деревню, а сам в городе живёт».

Правда, в молодости Щербатых жил в городе, работал на руднике имени Артёма. В тридцатых годах комсомол направил его в станицу Морозовскую. Здесь Владимир Петрович заведовал агитпропом райкома комсомола, и молодёжь между собой называла его «большая сила».

Он и впрямь в станице был большой силой: помогал молодёжи устраивать быт, участвовал в комсомольском походе за культуру деревни, мечтал о переделке природы. Говорил горячо, его любили слушать, но сельского хозяйства не знал.

Однажды на собрании его крепко поддел пожилой станичник:

— Скажи, агитация, для чего нам нужны чёрные пары?

— Какие — чёрные? — переспросил не понявший подвоха Щербатых. — Из воды в котлах при нагреве только белые пары получаются…

В избе-читальне раздался раскатистый хохот. Щербатых не сразу понял, в чём дело. Он, городской житель, знал только водяные пары. Для их образования существуют котлы закрытые резервуары. Знал он и о паровых двигателях, и о паровых турбинах, но чтобы вспаханную землю назвать паром — об этом он слышит впервые. Откровением для юноши было и то, что пары разные: чёрные — они же незанятые; поздние или ранние — майские, занятые. И не в котлах их подымают, а пашут обычным плугом, в открытом поле под посев.

Получился конфуз.

Щербатых понял, что нельзя вести агитацию «вообще», что надо самому хорошо знать земледелие. История с чёрными парами заставила морозовского агитпропа засесть за учебники.

Осенью он поступил в Новочеркасский сельскохозяйственный институт, проучился там без малого четыре года, но защитить диплом не удалось. Незадолго до защиты партия послала Щербатых в Шкуринскую.

Ехал в командировку на месяц, а дела сложились так, что пришлось пробыть в станице целых восемь лет. Понравился станичникам молодой, энергичный агроном, и они, как и морозовские комсомольцы, почувствовали в Щербатых «большую силу».

Владимир Петрович дважды защитил свой диплом, своё право называться агрономом: и на кафедре института, где он изучал науки, и в степи, где под его началом год от года выращивались высокие урожаи.

В горячую пору полевых работ Щербатых перебирался из станицы в степь, поближе к хлебам; он по нескольку дней не заглядывал домой; боясь, как бы не упустить чего в поле, не запоздать с уборкой урожая. Летом его беспощадно палило жаркое степное солнце. И осеннее ненастье и злые метели часто застигали агронома в открытой степи, где от станицы до станицы двадцать— двадцать пять километров. Приходилось и ночевать в поле. Но, если бы Щербатых предложили сменить его беспокойную профессию на любую спокойную, он бы только посочувствовал не понимающим его чудакам. Владимир Петрович был твёрдо уверен, что при всех трудностях и неудобствах, которые выпадают на долю агронома, «великое счастье им быть».

Щербатых не раз говорил мне: «Хочешь достичь успехов в агрономии — будь готов отдать ей не четверть и не половину, а всю жизнь…»

— О чём, Костя, задумался? — прервала мои размышления Лида.

— О человеке, которого ты ещё не знаешь.

— О ком же?

— Об агрономе Владимире Петровиче. Он здесь, в этом городе, кончал институт, а теперь в Шкуринской агрономом работает. Душа-человек! Вот приедем в станицу, познакомлю тебя с ним.

… Проехали Ростов, Кущевку. До Шкуринской оставалось рукой подать. Наконец показалась и околица станицы. Смотрю в окно и удивляюсь: весь перрон заполнен народом.

— Что за праздник? — спрашивает Лида.

— Не знаю, право.

К нашему вагону подбегает Афанасий Максимович. В руках у него — большой каравай. Следом — Клава Вороная шагает с цветами. В толпе замечаю Максима Безверхого, Николая Ушакова, Михаила Назаренку, семью Тумановых…

Догадываюсь, друзья решили прямо на вокзале устроить торжество. Признаться, такой встречи я не ожидал. Юлия Ивановна протягивает мне свежий номер районной газеты. На первой странице напечатана телеграмма секретаря Азово-Черноморского краевого комитета партии и председателя краевого исполнительного комитета депутатов трудящихся, адресованная мне:

Поздравляем с высочайшей наградой правительства — орденом Ленина. Уверены, что вы будете и в дальнейшем работать по-стахановски, чтобы закрепить славу лучших комбайнёров страны за Азово-Черноморьем.

Я был тронут и телеграммой и встречей. Я и не подозревал, сколько тёплых, дружеских чувств питают станичники ко мне.

А вечером пришёл секретарь райкома комсомола Григорий Верин. Разговор и тут пошёл о Москве, о совещании механизаторов, обо всём, что мне удалось увидеть и перечувствовать за эту поездку.

— Хорошо, — сказал под конец нашей беседы Гриша, — когда в районе есть прославленный механизатор, по не дело, когда этот механизатор не состоит в комсомоле. Это наш промах. Тебя надо немедля принять…

— Куда принять?

— В комсомол.

— Но я же член партии с 1932 года.

— Знаю, знаю. А на совещании в ЦК заявлял, что молод? Заявлял. Об этом в газете сказано. — И он протягивает мне «Комсомольскую правду», — Читай сам.

На всю первую полосу крупными буквами стояло!

Я МОЛОД. ПОТОМУ ЧТО ЖИВУ В СОВЕТСКОЙ СТРАНЕ,

ГДЕ ХОРОШО ВОСПИТЫВАЮТ, ГДЕ ХОРОШО ЖИТЬ.

— Твои слова? — спрашивает, улыбаясь, Григорий.

— Верно, мои, я от них и не отказываюсь.

— Говоришь — молод, а в нашей районной комсомольской организации не состоишь. В крайкоме спрашивали: «Неужели Борин не комсомолец?» Нескладно, Костя, получается.

— А что тут нескладного?

Напрасно я пытался доказать, что и без «оформления» я крепко-накрепко связан с комсомолом. В нашем экипаже работает несколько комсомольцев. Мы учимся друг у друга, помогаем друг другу. Но Верин стоял на своём. Так, вопреки обычным правилам, я, будучи уже членом партии, вступил в комсомол. Конечно, с честью я принимал на себя это почётное звание. Удивляла только необычность вступления в комсомол.

Забегая вперёд, скажу, что примерно через двадцать пять лет меня приняли в почётные пионеры. Произошло это в Москве, в Колонном зале Дома Союзов, на торжественном пионерском слёте, посвящённом дню рождения Владимира Ильича Ленина. Выступая там перед пионерами, я рассказал им о своём трудовом пути, о том, как всю жизнь мечтал учиться и как нелегко мне далось высшее образование. И вдруг слышу, кто-то из ребят предлагает избрать меня почётным пионером.

Зал ответил аплодисментами, и детские руки бережно повязали на шею яркий, как пламя, красный галстук — символ единства трёх поколений. Я принадлежу к самому старшему, на плечах которого лежат заботы о детях, Мы хотим, чтобы они были здоровыми, образованными, трудолюбивыми, чтобы уважали своих отцов и матерей и были верными патриотами своей родины.

Когда я ходил в школу, в нашей глухой деревушке не было пионерского отряда. Он был создан позже, когда я уже повзрослел.

Пионер — это человек, идущий впереди, прокладывающий в жизни новые пути-дороги. Как много значит для меня это слово! А почётный пионер — особенно. Это признание твоих скромных заслуг перед детворой.

Безграничное детское доверие глубоко тронуло и взволновало меня. Пионерский значок я храню вместе с орденами и медалями. Он мне так же дорог, как и награды, полученные за труд и за боевые дела…

Не успел уйти Верин, как в дом пожаловал Максим Безверхий с ребятами. Выложил все шкуринские новости. Из «Ростсельмаша» прибыли два новых комбайна. Одну машину намечено дать ему, другую — мне.

— А кто на «Коммунаре» будет работать?

— Твоего «Коммунара» передают Клаве Вороной. Она снова на курсы собирается. К весне вернётся. У нас теперь будет своя Анка-комбайнёрка, сказал Безверхий. Из моего рассказа он уже знал, что на заседании в ЦК выступала Анна Кофанова.

До полуночи двери нашего дома не закрывались. Люди шли и шли — каждому хотелось послушать, как принимала нас Москва и москвичи.

БЕРЁМ В СОЮЗНИКИ ТОВАРИЩА ДОГАДКУ

Когда Владимир Петрович узнал, что Лида хочет работать на комбайне, он сказал:

— По Клавиному следу? Хорошо! Но сначала советую на прицепах потрудиться. С осени при эмтээс откроются курсы по подготовке штурвальных. Подавайте заявление. А когда Вороная вернётся, мы женскую бригаду создадим. Пускай женщины с мужчинами соревнуются.

Весной Вороная получила комбайн. А её место занял Федя Афанасьев. Он работал штурвальным на полях соседнего колхоза и был «списан» со степного корабля по требованию председателя артели. Меня он предупреждал: «Не в меру горяч, на всё критику наводит. Работящий, но неуживчивый… Намаешься с ним, Костя».

Поработал я с Афанасьевым с неделю. Вижу, парень старательный, хваткий. Без дела не сидит: то цепи проверяет, то пыль и полову с рабочих узлов сметает. За каждый допущенный промах болеет душой.

Задержался Борисенко — и Федя тревожится: «Где запропастился наш водовоз? Неужели подведёт?» Говоришь Афанасьеву: «Зря ты, Федя, волнуешься. Борисенко — человек точный, не подведёт». Афанасьев отвечает: «Не волнуется только сухое дерево. А я живой человек….»

Молодому человеку можно простить излишнюю горячность и запальчивость, но равнодушие, холодное отношение к порученному делу простить нельзя.

У Фёдора Афанасьева была своя струна — струна хозяйственного, смекалистого парня, непримиримого к недостаткам. Он понимал комбайн и так же, как я, досадовал на частые вынужденные остановки. Бывало, только тронешься с места, пройдёшь четверть гона, а Федя уже подаёт условный сигнал — бункер наполнен! Это нас и радовало и огорчало.

Радовало, что хлеба урожайные, что кружить по степи долго не надо. А огорчали частые остановки: на разгрузку бункера уходило примерно столько же времени, сколько на косьбу и обмолот.

— Эх, только разошёлся — и опять… — ставя мелом на бункере отметку, досадовал Федя.

Каждая его отметка означала вынужденную остановку.

Теперь загорай на солнце и жди, когда зерно заберут, или ссыпай его на землю. Не дают нам ходу.

А что, если без мешков, без грузчиков, прямо на ходу ссыпать зерно в бестарку? Комбайн движется, подвода идёт рядом с ним. Но как сделать так, чтобы конь успевал шагать за комбайном?

На первый взгляд — нехитрое дело приучить лошадь шагать «в ногу» с комбайном.

— А сколько нужно лошадей, и бестарок? — поинтересовался Михаил Назаренко, когда я рассказал ему про свою затею. — Говоришь, двенадцать бестарок и двадцать четыре лошади? Что-то ты, Костя, много запросил. Хватит и пяти бестарок.

— Хватит, если хлеб убирать не спеша. А нам нужно на ходу бункер разгружать.

— На ходу? — повторил Назаренко. — Так, чтобы без остановок? Ну, брат, для такого дела живое тягло найдётся.

Однако не всякую лошадь могли заставить шагать «в ногу» с комбайном или приучить к шуму агрегата. Например, жеребец Ураган никак не поддавался. Шарахаясь то в одну, то в другую сторону, он в конце концов сломал себе ногу.

Несчастный случай с Ураганом разгневал старшего колхозного конюха. Он подал на меня жалобу в правление. По простоте душевной, конюх считал, что раз завод не сделал для выгрузки зерна специального приспособления, то незачем и лошадей терзать. Жалоба его заканчивалась предупреждением: если правлен не колхоза не остановит неуёмных комбайнёров, то они выкинут номер почище, додумаются до того, что поставят на машину жернова и будут не только зерно молотить, но и муку молоть.

На заседании правления долго смеялись над этим заявлением. А больше всех — Владимир Петрович.

— Придумают, честное слово, придумают! — шутил он. — И молоть хлеб будут, и белые пышки на комбайне выпекать начнут. Прямо от комбайна хлебные изделия станут поступать на обеденный стол. Придумают, если в союз с товарищем Догадкой войдут.

— А кто он такой, этот Догадка? Где работает? — послышались голоса.

— Во-первых, не он, а она, — продолжал Щербатых и по-своему пересказал письмо физиолога Ивана Петровича Павлова к шахтёрам.

Академик высоко ценил и умственный и физический труд. Но особенно радовался, когда рабочие вносили в дело хорошую догадку, как бы соединяя работу мысли с работой рук.

— Разгрузка зерна на ходу и есть такой союз комбайнёров с товарищем Догадкой, — закончил он.

— Я за товарища Догадку! — заключил Сапожников. Он предложил выделить в наше распоряжение грузовую автомашину. — Пусть шофёры к комбайну пристраиваются.

Но те ни в какую! Отказываются, шумят: «Где это видано, чтобы автомобиль по стерне, по бездорожью, за комбайном тащился! Напрасно Борин хочет шофёров сделать тихоходами. Не будем к комбайну пристраиваться!»

Сапожников заметил:

— А комбайнёры к кому пристраиваются? К хлебу— батюшке. Без него за стол не сядешь.

И колхозным шофёрам пришлось пристроиться к комбайну, посчитаться с хлебом-батюшкой.

Товарищ Догадка помогала нам не только разгружать зерно, не останавливая машину, но и сэкономить время ещё кое на чём. У нас часто «дымил» радиатор, что означало, что мотор «хочет пить». Из-за этого комбайн останавливался.

Не раз думал я над тем, как устранить этот простой, и наконец нашёл выход. Решил поставить на комбайн запасной бачок для воды. От бачка протянул к радиатору резиновый шланг. Захочет мотор пить, откроешь краник — вода пойдёт в радиатор.

— Предложение стоящее, — согласился директор МТС, — но боюсь, как бы нам с тобой за самоуправство от завода не попало.

Волков бояться — в лес не ходить. Мы на завод письмо пошлём, всё объясним. Ведь хорошую машину можно сделать ещё лучше.

Послали письмо и вскоре получили отказ. Инженер завода «Ростсельмаш» Алексеев доказывал, что переднее колесо не выдержит дополнительной нагрузки, установка бачка с водой приведёт к аварии.

— К аварии… — повторил Егор Копыт, не зная, кто из— нас прав: инженер или я. — Значит, пропадай моя телега, все четыре колеса?

— Не в колесе дело, — горячился Ушаков. — Алексеев, видно, комбайн по старому учебнику изучал.

Николай быстро перелистал лежавшую перед ним книгу. Нашёл нужную страницу и прочёл: при определении норм производительности комбайна следует учитывать лишь шестьдесят процентов полезного времени.

— А сорок в трубу? — возмутился Федя. — Мы уже научились разгружать бункер на ходу, доливать воду в радиатор на ходу. Комбайн можно использовать не на шестьдесят процентов, а на полную силу. Пускай сам Алексеев к нам приедет, пускай посмотрит!

АЛЕКСЕЕВ СЕРДИТСЯ, АЛЕКСЕЕВ УЛЫБАЕТСЯ

Было решено: когда начнётся косовица, пригласить Алексеева в Шкуринскую. Но на штурвальную площадку не пускать: пусть со стороны комбайн наблюдает.

— Ну, а если он захочет на мостик подняться? — спросил Афанасьев. — Как ты откажешь представителю завода?

— Отказать не откажем, а спросить спросим: «Сколько вы, товарищ Алексеев, на данное число весите?» Когда я его в Ростове встречал, на вид ом пудиков этак пять тянул — в два раза больше, чем наш бачок с водой.

Ребята засмеялись.

— А тогда ты, Костя, не унимался, торжествуя заранее победу, Николай, — скажешь: «Рад, мол, пустить на мостик, да не могу — переднее колесо не выдержит. Завод гарантии не даёт. Боюсь, из-за вас в аварийщики попадём…»

И в самом деле: выдержит ли поворотное колесо инженера-перестраховщика, который остерегается всего нового, что предлагают производственники?

Приглашения посылать не пришлось. Алексеев сам пожаловал в Шкуринскую. Его приезду мы тем не менее были рады: пусть инженер собственными глазами увидит, что ни бачок с водой, ни поставленное нами на комбайн динамо не только не укорачивают жизнь машины, а ещё и заставляют её работать с большей пользой.

Прямо с поезда, не заходя в правление колхоза, Алексеев направился в степь.

Солнце только поднялось, и на пшенице ещё лежала роса. Наш комбайн был подготовлен к уборке, но начинать работу нельзя было.

Алексеев сразу вскипел:

— Самоуправничаете, с заводом не считаетесь; что хотите, то и делаете с машиной!

Мы продолжали заниматься своим делом: ждали, пока Алексеев выговорится.

— Инженеры машину сотворили, — продолжал поучать Алексеев, — люди с образованием над комбайном голову ломали, а вы, недоучки, хотите быть умнее конструкторов.

Мы уважали и ценили тех, кто создавал машину, знали, сколько усилий потратил заводской коллектив «Ростсельмаша», чтобы первый комбайн вышел из заводских ворот. Но в то же время хотелось сделать машину ещё лучше. Алексеев, к сожалению, этого не понимал.

Между тем наше молчание Алексеев воспринял по— своему. Ему казалось, что не роса, а бачок с водой, поставленный на комбайн вопреки его распоряжению, — причина того, что агрегат стоит на месте.

Но вот солнце съело росу, Коля Ушаков завёл трактор, Федя Афанасьев — двигатель комбайна, м машина врезалась в хлебостой.

Алексеев шагал рядом с комбайном. Прошёл полкилометра, километр, два. Машина работает нормально. Вода по требованию радиатора непрерывно поступает в его резервуар, переднее колесо не испытывало перегрузки.

— Да здравствует поворотное колесо! — кричит со штурвальной площадки неугомонный Федя Афанасьев, И приглашает Алексеева на мостик.

Алексеев смущён, растерян. Поворотное колесо, за устойчивость которого ростовский инженер опасался, с честью выдержало и самого инженера и дополнительный бачок с водой. И не только одно колесо. Вся машина вынесла в тот сезон непредвиденную нагрузку.

Шутка сказать, за один сезон мы выполнили одиннадцать с половиной норм, наш экипаж убрал такую площадь, какую иной комбайнёр должен убирать одиннадцать сезонов!

Да и зерна намолотили 180 тысяч пудов — хлебную гору чуть ли не под стать Казбеку.

К комбайну, на котором мы работали, дирекция «Ростсельмаша» проявила особый интерес. Срочно затребовали машину обратно на завод. Комбайностроители решили проверить, в каком состоянии находятся рабочие узлы и части, исследовать состояние всей машины, которая вынесла на своих плечах необычную нагрузку.

МТС было предложено выбрать взамен новый комбайн. За ним послали меня.

Заместитель директора «Ростсельмаша» сказал:

— Идите на площадку, там стоят готовые к отправке комбайны, и выбирайте любую машину, какая приглянется.

К концу, дня он спрашивает меня:

— Ну, выбрали?

— Он скоро не выберет, ответил за меня начальник цеха. — Ну и покупатель пошёл: каждому комбайну в рот заглядывает, как мужик, что на базаре в зубы коню смотрел. Боится, как бы мы его не охмурили: вместо доброй лошади клячу не подсунули.

Заместитель директора поддержал меня:

— Хорошо, когда комбайнёр в рот машине заглядывает, ведь не нам, а ему на машине работать.

— А они как с нами поступили? — не успокаивался начальник цеха. — В чужом глазу соломинку ищут, а в своём бревна не замечают. Комбайн, что мы на исследование взяли, в Шкуринской раздели.

Дело было так.

Получив письмо из «Ростсельмаша», директор МТС велел механику отправить комбайн на завод после уборки. Машина была в хорошем состоянии: все узлы, все части её действовали исправно.

Механик распорядился по-своему: польстившись на дефицитные детали, он заменил их изношенными, снял с комбайна двигатель и поставил на трактор, а вышедший из строя мотор трактора — на комбайн. Не всё ли, мол, равно, в каком виде машина передаётся заводу!

Но на заводе обнаружили эту проделку. Пришлось механику везти в Ростов снятые детали.

Я сказал, что мы у себя бревно заметили (правда, с опозданием), но в чужом глазу видим сучки и их, разумеется, не пропустим.

Заместитель директора ушёл, а начальник цеха стал меня отчитывать:

— Ну, вот ты щель в кожухе шнека обнаружил. Сущий пустяк. Сейчас её ликвидируем. И щель-то махонькая, а шуму сколько!

— Через эту «махонькую» каждую секунду несколько зёрен выпадать будет. А в минуту — сотни. Таких щелей на машине много. Вот и подсчитайте, сколько за сутки утечёт зерна.

— Подсчитать можно, только ни к чему нам бухгалтерией заниматься.

— Считать все должны. Плохими хозяевами иначе будем. Ленин не раз говорил: «учитесь считать». И разве комбайн не создан для того, чтобы сократить сроки уборки и свести потери зерна к нулю?…

На проверку комбайнов ушло полдня. У каждого я осмотрел барабан молотилки. У барабана — сто пятнадцать зубьев, все они должны сидеть крепко. Проверил на слух. Ударил молотком по первым зубьям: звенят — значит, крепко затянуты. Ударил молотком около правого кольца: дребезжат восемь зубьев ослаблены.

— Восемь штук, — повторил начальник цеха. Невелика беда. До уборки времени много. Вернёшься в Шкуринскую и подтянешь. Принимай, и делу конец.

— Нет, не конец.

Я отказался. Потребовал, чтобы при мне укрепили зубья. Даже один «больной» зуб, поставленный в барабане, делающем тысячу сто оборотов в минуту, может натворить бед: налетит на здоровый зуб и разобьёт всю деку.

Авария в поле — всё равно что и авария на железной дороге.

«ВЕРЮ — ВЫ ДОКАЖЕТЕ…

Я уже собирался в Шкуринскую, когда у заводских ворот меня остановил инженер экспериментального цеха Иван Иванович Фомин:

— Как же так? Целый день на заводе, а к нам в цех не заглянул! Не годится, брат, не годится. Да к тому же я давно обещал тебе исторические места показать. Пойдём покажу.

Пришлось вернуться. Фомин шагал быстро, я едва поспевал за ним.

Иван Иванович Фомин — живая история «Ростсельмаша». Его называют «крёстным отцом» первого ростовского комбайна. Более четверти века назад молодой инженер Фомин вместе с несколькими рабочими на небольшой площадке, огороженной забором, собирал по винтику машину, на бункере которой большими буквами было выведено: «Колхоз».

Это название родилось в те годы, когда в станицах, сёлах и деревнях строились первые сельскохозяйственные артели.

С самого начала машина показала свои хорошие качества, но совершенной машиной её признать нельзя было. Это видел и чувствовал Фомин. Спустя два года он проверял новую уборочную машину.

На полях, где проводилось испытание, были собраны образцы заграничной комбайностроительной техники: заокеанские «Оливеры», «Кейсы», «Холты». С ними должен был соперничать наш ростовский комбайн.

— А здесь, — повёл рукой Иван Иванович, — ходил по заводу Алексеи Максимович Горький, опираясь на крепкую чёрную трость, а вон там, где сейчас находится огромный корпус, он беседовал со строителями.

Когда каменщики попросили Алексея Максимовича рассказать им что-нибудь, он, усмехнувшись, сказал: «Что вам рассказать? Ваша жизнь интересная, неоценимая…. Это вам есть что сказать».

Бородатый каменщик в брезентовом фартуке заметил: «Жизня наша простая — кладём кирпичики, землю роем…» Горький возразил: «Не простая ваша жизнь. Перед всем миром встаёт русский народ — небывалые заводы строит. Вы кирпичики кладёте, а в буржуазных газетах какой вой идёт — про ваш завод пишут: смеются, удивляются, не верят… А нам доказать надо, всему миру доказать надо… И я верю — вы докажете….»

Подошла курьерша и позвала Фомина к директору завода. Иван Иванович извинился и попросил подождать его в экспериментальном цехе.

Здесь я познакомился с молодым чуть рябоватым парнем. Поглядел на его израненные руки, на то, как он держит молоток, и понял: не знает человек своего дела.

— Дай-ка, парень, я попробую ударить, посмотрим, что у меня получится.

Взял я молоток за край ручки и размахнулся. Бью и не замечаю подошедшего Ивана Ивановича.

— Скажи, Борин, где ты, слесарить научился?

Когда я сказал Фомину, что проходил выучку у павловских металлистов, Иван Иванович воскликнул:

— Павловская марка — самая высокая! Кроме павловцев, никто в России лучших перочинных и складных ножей не делал. А павловские замки, что играют и к которым ни один взломщик ключей не подберёт! А тончайший медицинский инструмент, который не имел себе равного! Теперь эти изделия — не редкость, их делают и одарённые самоучки и образованные мастера. И не в кустарных мастерских, а на заводах. Днём они работают, вечером учатся в институтах или техникумах. Хорошо!.. А почему ты, Костя, не учишься? — поинтересовался Фомин. — Намедни к нам на завод один комбайнёр приезжал. Ты его знаешь — Ваня Половодин. Хороший парень, мечтатель. В институт готовится. Хочет инженером стать, чтобы строить такие комбайны, каких ещё нет на свете. И тебе советую идти в инженеры.

— Почему в инженеры? — переспросил я. — Может быть, лучше в агрономы?

Иван Иванович ничего не ответил. Он был инженером и, как Щербатых, горячо любил своё дело.

«КА3АКУЕМ — КОМБАЙНУЕМ»

Ровно через год после совещания в Центральном Комитете партии мне снова довелось побывать в столице и участвовать в работе Восьмого чрезвычайного Всесоюзного съезда Советов, утверждать вместе с другими делегатами новую Советскую Конституцию, основной закон нашей жизни.

Незадолго до отъезда ко мне явилась целая делегация: Моисей Забота, Михаил Назаренко, Трофим Кабан, Клава Вороная.

— А в чём поедешь? — вдруг спросила Клава.

— В новом костюме. Не занимать же теперь френч у Сапожникова.

— Не годится, — решительно произнёс дед Забота. — Ты кого на съезде представлять будешь? Кубань, казачество. Значит, в Москву надо в нашей, казачьей форме ехать. Сам понимаешь, событие какое. Конституцию утверждать будешь. Это, брат, поважнее, чем при штандарте[13] стоять.

Поблагодарив казаков за доверие, я всё же отказался надеть форму. Неудобно было мне, человеку, не служившему даже в кавалерии, считать себя казаком. Да я и не коренной житель станицы, а мужик нижегородский.

— Не о том толкуешь, — поправил меня Моисей Степанович. — Ты нижегородский потому, что возле Волги родился. А кто тебе крылья для полёта дал?

— Партия, конечно…

— Согласен. Но с чьей земли ты взлетел?

— С кубанской.

А кто тебя в Москву на съезд посылает?

— Известно кто, вы — кубанские казаки.

— Ну, а если ты нашим доверием пользуешься, то и надевай без всяких разговоров казачью форму.

Кого не заденут за живое слова, идущие от самого сердца! Живу я на Кубани, тружусь на кубанской земле, вместе с казаками и казачками убираю хлеб, строю новую жизнь — выходит, и я казак. Только казак особого покроя — новый, колхозный казак.

Хороша казачья форма! Синие суконные шаровары с красным кантом, бешмет, черкеска с газырями, ремень, украшенный серебром, и кинжал при нём, каракулевая шапка-кубанка с красным донышком и алый башлык.

В этой форме я и пришёл в Большой Кремлёвский дворец. Семён Михайлович Будённый первым признал меня казаком.

— Здравствуй, земляк, — сказал маршал, протягивая мне руку. — Ну, как казакуешь-комбайнуешь?

Маршал родился и вырос на хуторе Козюрине, в нескольких часах езды от станицы Шкуринской.

С Семёном Михайловичем мне приходилось встречаться в Москве на съездах и совещаниях. Обычно многие ораторы больше толковали о машинах и их мощностях, а Будённый всегда пёкся о конях.

Я собрался доложить Семёну Михаиловичу о том, как комбайную, но в это время его обступили со всех сторон московские работники.

Брожу по фойе — вдруг слышу из толпы знакомый голос:

— Казакуем-комбайнуем?

Эти слова маршала пришлись по душе и оренбургскому комбайнёру Феде Колесову.

С ним мы не виделись целый год, хотя следили друг за другом по газетам. Раскроешь «Правду» или «Крестьянскую газету» и ищешь вестей из Оренбургской степи: как там Федя Колесов, сколько гектаров убрал, сколько зерна намолотил, какие новшества применил на комбайне?

Год назад подписали с ним в Москве договор на соревнование. Тогда мы оба рассчитывали работать на машинах одной марки. А вернулись домой, получили новые, более мощные комбайны. Но всё же Колесов пошёл дальше меня. Он начал работать не на одном, а на сцепе двух комбайнов.

Мы настолько увлеклись разговором, что не заметили подошедшую к нам известную ткачиху-многостаночницу. Она хорошо знала Колесова.

— Читала, читала… Хорошо, что ты, Федя, с рабочего класса пример берёшь, — произнесла она мягким грудным голосом. — Сегодня на двух, завтра на трёх, а там, смотришь, и на четырёх комбайнах начнёшь работать. А твой знакомый сколькими комбайнами командует?

— Одним комбайном.

— Одним, — повторила ткачиха. — А что, у него силёнок не хватает или трактор двух комбайнов не тянет?

— Трактор-то тянет, в нём силы много, а вот мы не тянем, — оправдывался я.

Раздался звонок, звавший всех делегатов занимать места.

Восьмой съезд Советов начинал свою работу. Доклад о проекте конституции Союза ССР сделал Сталин, Председательствовал на съезде Михаил Иванович Калинин. Ему я и послал записку:

Прошу дать слово. Делегат от станицы Шкуринской Азово-Черноморского края

К. Борин.

Бумажка пошла по рядам и попала в президиум. Михаил Иванович прочёл её и положил на груду записок.

Признаться, я не был уверен, что мне дадут слово в первый день съезда. Желающих выступить было много, каждому было что рассказать.

После перерыва начались прения. Михаил Иванович предоставил слово председателю Совнаркома Украины и объявил, что следующим будет выступать кубанский комбайнёр Борин.

Не ждал я, что сразу дадут мне слово, и не успел продумать всё, что собирался сказать.

Откровенно говоря, я испугался. Сижу и дрожу как осиновый лист. Одно дело рассказать о том, как работается на комбайне, другое говорить за весь Азово-Черноморский край.

Сидевший рядом Семён Михайлович Будённый заметил моё волнение.

— Что с тобой, казак?

Я объяснил.

— Не робей, земляк! — Семён Михайлович улыбнулся. — Не обязательно по бумаге читать. Говори, что думаешь, что на сердце лежит, тогда тебя все поймут.

Стоило мне только подняться на высокую трибуну, увидеть ободряющую улыбку Калинина, весёлый взгляд Михаила Шолохова (мы вместе ехали из Ростова в одном купе), как волнение сразу прошло…

В перерыве я подошёл к Шолохову. Улыбка светилась на его добродушном лице:

— Хорошо, Костя, ты о партии сказал, о наших людях, которых она вырастила, — всё от чистого сердца получилось.

Эти слова меня окончательно успокоили.

ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

После встречи с Фёдором Колесовым в Москве я твёрдо решил, что пришло время водить не один, а два комбайна, переходить на спаренную езду.

Однако с этим не был согласен механик машинное тракторной станции, который ко всему новому относился насторожённо. Он был похож на чеховского Беликова, вечно боялся, «как бы чего не вышло».

— Вышло, — начал я разговор с механиком, когда вернулся из Москвы, — вышло у Фёдора Колесова. Он в прошлом году на спаренных комбайнах убрал две с половиной тысячи гектаров.

— Убрал, ну и молодец! Колесов почти всю пятилетку на комбайнах работает. Всё, брат, годами, опытом даётся, Да и хлеба у Колесова лёгкие, урожаи не такие, как у нас, их косить нетрудно.

Обо всём этом я знал. Колесову нужно два, а иногда и два с половиной гектара скосить, чтобы бункер заполнить зерном; нашим комбайнёрам на такой же площади приходится три-четыре раза под разгрузку становиться. Хлеба у Колесова редкие, а кубанские — густые, тяжёлые.

— Костя, ты теперь в чести, — отговаривал меня механик, — а если на сцеп перейдёшь — отстанешь. Допустим, один комбайн «заболеет», что будешь делать в это время с другим? Ожидать, когда пристяжного вылечат? Ведь за время простоя здоровый комбайн мог бы восемь — десять гектаров скосить.

Все свои расчёты механик строил на «больном» комбайне. Мы же собирались работать на «здоровых» спаренных машинах.

— Колесов тебе не ровня, — стоял на своём механик. — Повторяю: сцепка — штука тонкая, ненадёжная. Все кубанские комбайнёры на одной машине работают. Даже Агеев и тот от сцепки отказался. Зачем поперёд батьки в пекло лезть? Говорю тебе: не пойдут на сцепке комбайны, не пойдут!

Федя Афанасьев, который к тому времени стал комбайнёром, был со мной заодно. Он считал, что раз у Колесова комбайны пошли, пойдут и у нас. Не могут не пойти, если хорошо подготовить загонки, если будут чистыми хлеба. Пойдут потому, что мы этого хотим.

И пошли! Работали мы в две смены. Я, как правило, нёс вахту ночью, Федя — днём. Теперь у нас в экипаже было четыре штурвальных, среди них и моя жена Лида. Она уже закончила курсы и получила право работать за штурвалом.

В то лето, когда мы перешли на сцепку, год выдался урожайный. Пройдёт агрегат — и позади остаётся начисто скошенная двенадцатиметровая полоса. До обеда косили хорошо, а потом одна машина захандрила, потребовала срочного ремонта. И надо же было в это время появиться механику!

— Ну вот, — сказал он, потирая руки, — не я ли тебе говорил, при такой работе загорать будешь.

Но «загорать» долго не пришлось. Отцепили «больной» комбайн от «здорового». Пока его чинили, экипаж продолжал убирать хлеб одним комбайном. Вскоре и второй вернулся в строй.

Убрав семьдесят шесть гектаров пшеницы, мы доказали, что на сцепе двух комбайнов можно работать не только в Оренбургской степи, но и на Кубани. Выработка высокая, необычная для нашей МТС.

На следующие сутки скосили на семь гектаров больше. Это привело в умиление Ивана Борисовича.

— А что, если брать площадь кругленькую, трёхзначную, — прикидывает директор, — ну, скажем, сто гектаров за сутки? Такой выработкой весь Советский Союз удивить можно. Как ты, Костя, на всесоюзный рекорд смотришь?

Кому не хочется сделать сегодня больше, чем вчера? А тут директор предлагает поставить всесоюзный рекорд. Чего греха таить: многие в те годы увлекались рекордами. Иногда даже в ущерб делу. Был среди увлекающихся и я.

— Согласен? Ну и хорошо! — подхватил Матюхов. Теперь надо день рекорда установить, всех заинтересованных лиц оповестить; киношников из Ростова вызвать, в редакцию «Молот» позвонить. Пускай о твоём рекорде добрую весть по стране разнесут.

… С вечера начался съезд гостей. Встречал их сам Иван Борисович.

— Сто гектаров с гарантией; — уверенно говорил он. — Шкуринцы слов на ветер не бросают!..

К рекорду мы подготовились тщательно: проверили все узлы, винтики, болтики, гайки, смазали трущиеся части. Вася Борисенко привёз мягкую воду из дальнего колодца. Колхоз выделил дополнительно восемь бестарок. Только комбайн не успели выкрасить, хотя на этом настаивали кинооператоры.

Всё шло как нельзя лучше до тех пор, пока Иван Борисович не захотел увековечить себя за штурвалом. Я находился на втором комбайне, на первом был Федя Афанасьев. С ним-то и схватился директор.

Афанасьев не соглашался передать штурвал:

— Не могу, Иван Борисович, по инструкции не положено,

— А кто у нас инструкции утверждает? — вскипел он.

— Директор,

— А кто всей эмтээс управляет?

— Вы, Иван Борисович.

Быть может, на этом бы разговор и закончился, если бы к комбайну не подъехал кинооператор.

Иван Борисович выхватил у Фёдора штурвал и стал за баранку.

Директору хотелось увидеть себя на экране, войти в историю, И он попал в «историю»…

Кинооператор навёл объектив, заснял несколько кадров, и грузовик отъехал в сторону. Иван Борисович вдруг принялся отчитывать Афанасьева за нерадение:

— У тебя штурвал не в порядке. А ну-ка подай разводной ключ!

Федя не спеша полез в инструментальный ящик, достал ключ и протянул Ивану Борисовичу.

Директор схватил ключ и что есть силы повернул стопорный болт. Да так повернул, что сорвал головку болта. Ключ вырвался из рук, упал на транспортёр жатки и понёсся в молотилку.

Барабан молотилки, вращающийся со скоростью тысяча сто оборотов в минуту, вместе с хлебной массой захватил и потащил ключ… Раздался сильный треск — и первая секция деки рассыпалась на куски.

Авария!.. Нет для механизатора слова страшнее этого.

Директор стоял растерянный. В лице — ни кровинки. Рядом с ним — Федя. Слёзы ручьём лились из его глаз.

Мы вывели комбайн и поставили у просёлочной дороги. А «здоровый» комбайн повела Лида, и косовица продолжалась.

Всю ночь мы провозились с комбайном. Обязательство не было выполнено, рекорд не состоялся…

На другой день в Шкуринскую прибыл следователь краевой прокуратуры и завёл дело на директора МТС. А к концу месяца в станичном клубе состоялось открытое заседание выездной сессии краевого суда. Ивана Борисовича обвиняли во вредительстве.

Меня вызвали на суд. Я сказал, что директор, злоупотребляя своей властью, отстранил штурвального и допустил вопиющую халатность.

— И только? — переспросил прокурор. — По-вашему, он не враг?

Я ответил, что врагом его не считаю. Матюхов — бывший красногвардеец, участник гражданской войны. Виноват он в том, что взялся не за своё дело и нанёс урон колхозу и государству.

— А раскулачить машину, послать её на завод и тем самым сорвать исследовательскую работу — это, по-вашему, не вредительство? — продолжал прокурор.

— Но Матюхов нашу машину не раскулачивал, — ответил я. — Это сделали другие — по глупости, из-за местнических интересов.

У прокурора ко мне больше вопросов не было. Не было их и у членов суда. Суд был скорый, но неправый. Матюхова осудили за вредительство.

Большинство механизаторов, присутствовавших на процессе, не были согласны с приговором. Надо было добиваться его отмены. Написал я письмо прокурору СССР, рассказал ему всё как было. Сапожников согласился со мной, а в райисполкоме стали отговаривать:

— Стоит ли, Костя, голову класть за человека, который тебе неприятности причинял и который никогда больше не будет директором в Шкуринской. Написать заявление нетрудно. А если прокурор его отвергнет, скажет, что ты чужака защищаешь, тогда останется пятно на твоей биографии, и ты его никакой «химией» не выведешь.

Но такие «пятна» меня не смущали. Если веришь человеку, если знаешь, что он допустил ошибку и сделал это не по злому умыслу, то почему же не помочь нашему правосудию разобраться? Совесть мне подсказывала — напиши письмо. Так я и поступил. Поехал в Москву к прокурору Союза ССР.

Иван Борисович был освобождён.

ЗДЕСЬ НЕ ПРОСЛАВИШЬСЯ…

Погода стояла такая, что косил бы да косил. В колхозе имени Горького и в других артелях косить нечего — всё убрано. Лишь в соседнем совхозе осталось много хлеба на корню.

Решили помочь совхозу. Встретили нас там радушно, с хлебом-солью. Совхозная повариха приготовила вкусный обед, а художник-самоучка на длинном листе фанеры вывел крупными буквами: «Привет прославленному экипажу!»

— Здесь не прославишься, — отрезал Трофим Кабан. — Гляди, как запустили поля, сколько сорняков развели. Трудно сказать, чего больше: пшеницы или сорной травы.

Мы скосили около тридцати гектаров и, как только стемнело, остановили комбайны, чтобы осмотреть машины.

Управляющий совхозным отделением возмутился. Он не хотел считаться с нашими правилами, его не беспокоила сохранность машины, и он требовал, чтобы мы работали ночью.

— Нажимайте, ребята, не пожалеете. Премию каждому выдам.

— Нажать можно, — ответил Кабан, сдвигая кепку на затылок. — И премию получить можно, если мы её заслужим. Но какой прок от ночной уборки будет? Здесь ночью косить нельзя.

— В колхозе же косили! Разве хлеба там не такие, как у нас?

— И хлеба не такие, и поля чистые.

— Не в полях дело, — горячился управляющий. — Я, признаться, верил тому, что о вашем экипаже в «Молоте» было напечатано. Выходит, зря краевая газета про вас трубила.

Оказывается, управляющий прочёл заголовок статьи о круглосуточной уборке, а о том, при каких условиях можно её вести ночью, он поленился узнать. Между тем в газете говорилось, что к ночной уборке надо хорошо готовиться: изучать рельеф местности, тщательно осматривать посевы — нет ли где ям, камней.

— Вы в армии служили? — спросил я, когда управляющий умолк.

— Служил. Целым подразделением командовал.

— Раз так, вы, должно быть, не забыли, что опытный командир, прежде чем вступить в бой, производит тщательную разведку местности.

— Всё это мне давным-давно известно, — отрезал управляющий. — Я в сапёрных частях служил.

— У сапёров тоже есть свои понятия, вроде «малозаметных препятствий». Представьте себе: на узкой дороге, по которой мчатся машины, валяются железные ёжики-колючки. Маленькие, неприметные. Посмотришь на дорогу — сразу их и не различишь. А вонзится этакая мелочь в покрышку трёхтонки — и стоп автоколонна! Пробка! Железные ёжики мы преодолеем, но на пути могут попасться предметы покрупнее. В прошлом году было несколько случаев…

И я рассказал, как из-за халатности одной колхозницы на пшеничном поле был оставлен железный прут, которым обозначали место работы, и как комбайн, наткнувшись на него, выбил себе «зубы». А на другом — оказалась незасыпанная яма, возле которой не было предупредительных знаков.

— А ты о каких знаках толкуешь? — спросил управляющий.

— О предупредительных.

Тоже выдумщик нашёлся: по степи знаки расставлять! Их только на железных да шоссейных дорогах ставят, а пшеничное поле не накатанное шоссе, не асфальт.

— Асфальт асфальтом, а порядок на участке, отведённом под комбайн, должен быть не хуже, чем на транспорте, — настаивали мы. — А у вас его нет. У вас наверняка на брошенные бороны или плуг наткнёшься.

— Трусишь! — грубо оборвал меня весь покрасневший от злости управляющий. — А ещё передовиком зовёшься.

— А вы, дорогой товарищ, — заступился за меня Трофим Кабан, — голос не повышайте: криком изба не строится, дело не спорится.

Ничто не могло поколебать нашего решения: ни обвинение в трусости, ни обещанные премии. Разве можно засорённые, не проверенные посевы убирать ночью? Впрочем, в этом убедился и сам управляющий отделением, когда мы с ним утром осмотрели поля, выделенные для ночной уборки.

В одном месте мы обнаружили борону, лежавшую вверх зубьями, а несколько поодаль от неё — незасыпанную глубокую лисью нору. Возле неё не было предупредительных знаков. В темноте даже при электрическом освещении мы могли наткнуться на борону или угодить в яму.

Управляющий понял, что он был неправ.

— Погорячился я вчера, — начал он оправдываться. — Спасибо, ребята, теперь я и сам вижу: нельзя без разведки пускать ночью комбайн. Вы уж не обижайтесь на меня…

ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ НЕВЗОШЕДШИХ ЗЁРЕН

Оказав помощь совхозу, мы вернулись в Шкуринскую. Направляемся на машинах к усадьбе МТС, а навстречу «Почта-связь».

— Стой, Александрович, стой! — кричит Дуся, размахивая над головой номером «Правды».

Из-за шума двигателя и лязга гусениц нельзя было разобрать слов Дуси. Быстро схожу со штурвальной площадки и направляюсь к письмоноске.

— Из Москвы «Правда» звонила, — сообщает Дуся. — Есть у неё к тебе срочное дело. Сказали, в восемь часов вечера позвонят. Да вот тебе и письма.

Я не помнил такого дня, когда бы, работая на комбайне, мы не получали писем или открыток от знакомых, а чаще всего от незнакомых людей. Иногда за день (особенно это бывало после того, как в «Правде» или в другой центральной газете появлялась статья о начинаниях нашего экипажа) в Шкуринскую приходило двадцать — тридцать писем.

Однажды Дуся принесла в поле полную сумку писем, накопившихся на почте за три дня.

— Принимайте и читайте на здоровье, — сказала она, протягивая большую пачку: — восемь заказных и сорок два простых.

— Почему так мало? — лукаво спросил Афанасьев.

— Разве мало? В контору колхоза за неделю столько писем не приходит, сколько вам за один день, — ответила Дуся. — Мы на почте посчитали, что за год вы без малого три тысячи писем и открыток получили. А ты, Федя, говоришь — мало.

Откуда только нам не писали! С Алтая и Украины, с Урала и Дона, с Дальнего Востока и из Казахстана. А после войны стали приходить конверты со штампом «Международное» — письма на разных языках: немецком, китайском, болгарском, польском, венгерском, сербском. Письма от механизаторов, научных работников, выпускников школ, мечтающих овладеть сельскохозяйственной техникой.

Иной раз по почерку можно определить, от кого письма: те, что напечатаны на машинке, — от научно-исследовательских институтов, заводов сельскохозяйственных машин; те, что написаны на листках из ученических тетрадей и испещрены крупными буквами, — от школьников; а если на конверте или листке бумаги есть масляные пятна автола или керосина, нетрудно догадаться — составлялись они на крыле трактора или на инструментальном ящике комбайна.

Как-то на досуге Федя Афанасьев взял большой лист ватмана и начертил на нём населённые пункты, откуда в Шкуринскую приходили деловые запросы и добрые пожелания. Получилось несколько сот названий сёл и районов. Помнится, среди них была и Ново-Украинка. Оттуда пришло письмо от сельского паренька Саши Гиталова, пожелавшего пойти по нашему следу. Мы охотно поделились с ним, как, впрочем, делились и с другими своим опытом. Теперь Гиталов — известный всей стране механизатор, один из колхозных маяков, от которого расходится свет по всей Украине, по всей стране. У него много учеников и последователей, которым он охотно и бескорыстно помогает, так же, как мы помогали другим.

Не знаю, был ли Александр Гиталов в составе парламентской делегации, ездившей несколько лет назад в Данию, но мне хочется рассказать о беседе датского коммерсанта с колхозным рыбаком, депутатом Верховного Совета СССР Иваном Малякиным. В разговоре с ним датчанин откровенно признался, что мысль о прибылях, о личном благополучии в любое время суток не покидает его.

— Это коммерц, это есть жизнь, — говорил он

с пафосом. И тут же добавлял, что он филантроп и жертвует большую сумму «на бедных».

А я не филантроп, — ответил Малякин, — я не жертвую ничего на бедных. Всё дело в том, что у нас в стране каждый может работать и заработать. Но за тридцать лет работы я ни разу не думал о своём кошельке. Всё, что делал, делалось мной для людей. Все силы, сколько у меня есть, я отдаю людям, своему народу, чтобы ему жилось лучше, с каждым днём всё лучше. В этом моё счастье. В этом видит своё счастье каждый коммунист…

Слушая Малякина, коммерсант, вероятно, думал: «Это политический комиссар, специалист по большевистской пропаганде». И он был удивлён и даже не поверил своим глазам, прочтя в программе посещения Дании советской парламентской группой следующие строки:

«Малякин Иван Игнатьевич. Депутат Верховного Совета СССР. Капитан рыболовного сейнера колхоза имени Ленина Камчатской области».

Когда я узнал об этом разговоре представителей двух миров, я подумал: «А что, если бы тому же датчанину рассказать, как мы помогали другим, соревнующимся с нами комбайнёрам внедрять наши рационализаторские предложения, не требуя взамен ничего; как, проработав целый сезон на Кубани, мы отправились за тысячи километров в нечернозёмную полосу, чтобы помочь подмосковным колхозникам убрать урожай, не думая о высоких заработках, о премиях, — он бы назвал всё это «большевистской пропагандой».

Нет, это не пропаганда, а наша действительность, наше отношение к людям, к труду.

В точно назначенный час редакция соединилась со Шкуринской. Корреспондент «Правды», с которым я познакомился ещё в Москве, поздравил экипаж с окончанием уборки и попросил написать о нашем житьё-бытьё.

Написать статью… Да, написать есть о чём, и надо написать Но как озаглавить? Думал, думал и озаглавил так: «Если бы видел мой отец…»

Отец не дожил до того счастливого дня, когда в Жестелеве расцвёл колхоз, когда его сыну станичники оказали большое доверие, избрав депутатом Верховного Совета СССР.

Написал о Жестелеве, о своём суровом детстве, о трудовой юности, о первой закалке, которую я получил в Павлове.

Перечитал это место и отчётливо представил, что скажут мои земляки и прежде всего Маркин, когда увидит в «Правде» мою статью. По лицу Василия Ивановича расплывётся открытая, добрая улыбка. «Читайте, люди, — скажет он, — Костя держит своё слово!»

Сравнил, в каких условиях жил в старое время мой отец и в каких живу я, хлебороб сороковых годов, при советской власти.

Дом под железной крышей, молодой плодовый сад. На базу — корова, свиноматка с поросятами. Хлеба на несколько лет хватит, да и денег за год заработал не меньше той зарплаты, что получает старший агроном.

Но полный достаток — это ещё не главная цель в жизни. Я помнил мудрые слова, сказанные замечательным датчанином Мартином Нексё нашему кубанскому писателю Владимиру Ставскому. Они были напечатаны в краевой газете «Молот».

«Хорошо, что ваши колхозники стали зажиточными, — говорил Нексё. — Они получили по 800, по 1000 пудов зерна. Что будут они с ними делать? Не превратится ли зажиточная жизнь в деревне, при некультурности и отсталости деревни, в царство сытых и пьяных, в царство торжествующего мещанства?»

Такая опасность существовала. Отдельные станичники, получив много хлеба, стали поворачиваться спиной к колхозу, отлынивать от работы. Большинство же, войдя в зажиточную жизнь, тянулось к культуре, к знаниям.

Пришло время и мне сесть за парту. Паша Ангелина[14] меня опередила: она поступила на подготовительное отделение сельскохозяйственного института.

Наши фамилии всегда упоминались рядом: мы жили в разных краях, но делали одно общее дело. Недолго думая, я написал директору Тимирязевской сельскохозяйственной академии. Просил зачислить на подготовительное отделение. Однако, прежде чем отправить письмо, посоветовался с Лидой.

К этому времени жена успела крепко привязаться к Шкуринской. Оставлять станицу ей было куда труднее, чем когда-то покидать Жестелево.

— Жаль, Костя, добро бросать, — ответила она, — Погоди, поставим дочек на ноги, тогда…,

— Тогда, Лида, поздно будет. Годы уйдут, я дедушкой, а ты бабушкой станем. Не до науки будет.

— Но ты же сам говорил, что учиться никогда не поздно.

— Говорил. Но лучше раньше, чем позже.

— Но тебя и так признают и ценят. Скажи, Костя, тебе диплом нужен? Но ведь и без него можно прожить. Работает же в эмтээс механик без диплома. Своей практикой он иного инженера за пояс заткнёт. Может быть, и. ты практикой возьмёшь?

Но я понимал, что одной практикой, без прочных агрономических знаний многого не достигнешь.

В этом я не раз убеждался. Приглашает меня как-то Владимир Петрович к себе в агрономический кабинет, берёт под руку, подводит к столу. Вижу, два ящика стоят. В глазах у агронома лукавинка, а тон прокурорский:

— Погляди, Костя, что ты натворил! Из ста жизней двадцать пять загубил, — и показывает рукой на первый ящик с редкими всходами.

А может быть, в амбаре зерно плохо хранили и оно там всхожесть потеряло? — оправдываюсь я. — Недаром говорится: «От худого семени не жди хорошего племени».

— Нет. Семена по влажности, по чистоте, по всхожести здесь все одинаковы. А вот в этом ящике, — продолжает Щербатых, девяносто семь зёрен из ста дали ростки.

— Может быть, семена с другого поля взяты?

— Нет, на том самом, что ты убирал. Только для этого ящика зёрна я своими руками из колосьев отбирал. Они были здоровыми, неповреждёнными. А те, что не взошли, — взяли из бункера твоего комбайна, в них была убита жизнь.

Я вздрогнул. Краска залила лицо. До последнего времени наш экипаж ходил по станице именинником. Ведь никто из комбайнёров в районе, да что в районе — во всём крае — столько хлеба не скашивал, столько зерна не намолачивал, как наш экипаж. За уборку нас премировали; наши имена занесли на Доску почёта. А по праву ли мы пользуемся такой честью?

Как бы угадав мою мысль, Владимир Петрович начал успокаивать меня: битые зёрна поступают и от других комбайнов. Тут дело не столько в комбайнёрах, сколько в самой машине.

Увы, это нисколько не оправдывало ни меня, ни моих товарищей. Правда, каждый из нас по-разному на это смотрел. Некоторые даже говорили: «Стоит ли из-за нескольких десятков зёрен так казнить себя, когда мы через свои руки пропускаем тысячи и тысячи пудов хлеба?»

«Да, стоит!» — твердил я сам себе. Щербатых научил меня понимать зерно. Агроном объяснил, сколько в зерне находится клетчатки, крахмала, сахара. Он брал зерно на ладонь и говорил:

— Гляди — вот целая пригоршня жизней! Бросишь семя в борозду, и оно даст росток. Выбросит листья, стебли, колос. В колосе уже не одно, а двадцать и более зёрен.

«Большая сила» мог безошибочно сказать, сколько в семенах, лежащих на столе, посторонних примесей и какой всхожестью и влажностью обладает посевной материал.

Откровенно говоря, до разговора с агрономом меня интересовали главным образом гектары скошенной площади, центнеры и тонны хлеба, прошедшего через бункер комбайна. Но зерно — это не только хлеб, не только мука. Это — живой организм! В нём не одна, а много жизней.

МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ

Ответ из Тимирязевки пришёл, дирекция сельскохозяйственной академии извещала, что я зачислен на подготовительные курсы, и предлагала к концу будущей недели прибыть в Москву.

На семейном совете было принято: Лида с девочками остаётся в Шкуринской, а я буду жить в студенческом общежитии и на летние каникулы приезжать домой — убирать хлеб.

— Разумно, — поддержал Афанасий Максимович, узнав о том, что я решил не порывать связи с колхозом, что буду учиться и работать.

Но меня тревожили экзамены и особенно по русскому языку. Боялся, что при первом же диктанте за слабую грамотность отчислят.

— Проверки не бойся, — сказал Сапожников, положив мне на плечо руку. — В Тимирязевке ведь знают, с каким багажом ты в Москву едешь.

«Знают-то знают, — думал я, — но всё же стыдно взрослому человеку не знать, где ставить восклицательный знак, где вопросительный».

— Я не понимаю, чего ты стыдишься, — сказал Афанасий Максимович. — Стыдно обманывать, воровать, а учиться и взрослому человеку не стыдно. Начинай с азов. Бери грамматику упорством. Сначала тяжело будет, а когда пойдут специальные предметы, тут ты, Костя, можно сказать, на коне…

Сапожников видел перед собой двух студентов: один пришёл в сельскохозяйственный институт из колхоза, другой — прямо из десятилетки и не мог отличить колос пшеницы от колоса ячменя. Да что колос — он и лошадь не умеет запрячь. Да и в институт он поступал ради диплома, а не ради знаний, которые потом должен применить на деле.

Афанасий Максимович сделал паузу и стал водить кнутом по земле, вычерчивая на ней контуры каких-то замысловатых строений.

— Будешь слушать лекции по агротехнике, — продолжал он, — многое тебе уже знакомо: сам пахал, сам сеял, сам и убирал; зайдёт речь о комбайнах или о тракторах — ты эти машины по степи водил, рекорды на них ставил. В машинах ты разберёшься лучше, чем студенты-транзитники, что без остановки, минуя колхозное поле, пересаживаются со школьной парты на студенческую скамью, а окончив институт, не знают, куда себя деть. Не унывай, справишься!..

В субботу под вечер пришли в гости Тумановы с сыном Юрой. Туманов-младший играл с Аней и как будто бы не обращал внимания на то, о чём толковали взрослые. А когда Василий Александрович и Юлия Ивановна стали прощаться, Юрик не утерпел и спросил.

— Дядя Костя, ты что, насовсем уезжаешь?

— Нет, летом на уборку приеду. Помогать будешь?

— Буду, если на мостик возьмёшь.

Обычно, как только наступало лето и школьников распускали на каникулы, Юрий дневал и ночевал в степи возле комбайна. Стоять на площадке рядом со штурвальным было для него самым большим удовольствием. С высоты комбайна мальчик обозревал степь, наблюдал, как машина стрижёт пшеничное поле, вслушивался, в рокот мотора.

Не раз Юлия Ивановна слёзно просила меня: «Гони Юрку от комбайна. Неровен час, мальчонка засмотрится, под колесо попадёт».

Но попробуйте его прогнать от машины, когда он тянется к ней с малых лет. Оторвать Юрика от комбайна, отправить его домой было выше моих сил.

В первый сезон мальчик приходил в степь один, а на следующий год, к началу уборки, он привёл с собой целую ватагу ребят. Шёл по свежему жнивью и все наклонялся. В руках у него была метровка — ею Юра измерял высоту среза и громко, чтобы все слышали рассуждал:

— Десять сантиметров — порядок. За такой срез люди спасибо скажут,

— А если косить повыше? — спросил веснушчатый паренёк.

Повыше нельзя, — авторитетна заявляет Юрик: — потери зерна будут. Это раз. Много соломы колхоз недоберёт — это два. От высокой стерни плуг будет забиваться и осенью тракторы меньше вспашут — это три.

Юра умел считать и вникать в то, что видел. Он буквально донимал нас своими «почему»,

— Скажи, дядя Костя, почему твоя машина сама без трактора двигаться не может?

Объясняю как могу, а Юрик всё допытывается:

— Вот у мотоцикла два колеса, а он сам ходит. У твоего комбайна четыре, а он без трактора ни тпру ни ну.

Говорю мальчику, что причина не в количестве колёс. Наш комбайн — прицепной; чтобы сделать его самоходным, к нему надо приделать другие «ноги», дать ему сильный двигатель, и тогда машина сама, без трактора, пойдёт.

— Значит, это будет самостоятельный комбайн?

— Не самостоятельный, а самоходный. Пока ещё таких комбайнов нет, но скоро заводы начнут их выпускать. Инженеры уже придумали, и как только машину сделают, так её в Шкуринскую, наверное, пришлют.

— А ты меня на самоходку возьмёшь? — не унимается мальчишка.

Пообещал, что, как только самоходный комбайн прибудет в Шкуринскую, Юре будет обеспечено место рядом с механиком-водителем, если только он будет учиться на «хорошо» и «отлично».

— Это можно, — ответил Юра. — Значит, ты правду говоришь, что возьмёшь?

— Разве я тебя когда-нибудь обманывал?

— Нет, не обманывал, но я хочу, чтобы ты при всех пообещал.

— Обещаю и присягаю, — начал я полушутя.

Но меня неожиданно перебил задумчиво сидевший у окна Федя Афанасьев:

— Ну меня к тебе, Костя, есть просьба.

— Какая, Федя?

— Пребольшая. Если в будущем году объявят второй набор, замолви за меня словечко. Годик на комбайне поработаю, а за зиму приготовлюсь и приеду сдавать экзамены.

В ТИМИРЯЗЕВКЕ

В тот памятный для меня год, когда я, отец троих детей, с юношеской робостью переступал порог старейшей кузницы агрономических кадров, тысячи и тысячи взрослых людей садились за школьные парты, за студенческие столы — тянулись к знаниям.

Поступил в областную партийную школу Афанасий Сапожников, и колхозники вместо него избрали председателем Василия Туманова. Уехали на учёбу и Паша Ковардак, и Семён Полагутин, и Фёдор Колесов.

Подготовительные курсы, организованные при академии для передовиков сельского хозяйства, назывались «красным рабфаком». Это название пошло от рабочего факультета, созданного в 1920 году при Петровке[15] по инициативе академика Василия Робертовича Вильямса, которого мы, слушатели, между собой величали «отцом рабфака».

Приветствуя рождение рабфака, Василий Робертович в статье «Почему стало тесно в Петровке?» писал: ". Нужно подготовить кадры пропагандистов-реформаторов, вышедших из самой толщи земледельческого населения, работников, не боящихся той среды, в которой им придётся работать, умеющих говорить с нею на одном языке, связанных с этой средой общностью жизненных интересов, болеющих одною с нею думой.

Широко должна открыть свои двери высшая агрономическая школа крестьянину-земледельцу. Её высшая обязанность — помочь ему осуществить свой гражданский долг перед Родиной, долг, который никто, кроме него, исполнить не может.

Мало школ у нас, и тем серьёзнее их задача. Пусть ломятся стены аудиторий, пусть будут очереди у дверей лабораторий — тем серьёзнее ответственность тех, кто уже проник за эти двери».

При первой же встрече с Вильямсом один наш курсант не без гордости заявил:

— Я пришёл в Тимирязевку от сохи.

В аудитории раздался смех. Громче других смеялся Василий Робертович. Очевидно, учёного, как и нас, курсантов, рассмешило всеми забытое определение «от сохи». Да тот, кто произнёс эту фразу, пришёл в академию не от сохи, а от комбайна.

Но не все поступившие помнили о своём гражданском долге перед Родиной. Некоторые из нас относились к учёбе спустя рукава.

Семёну Полагутину, например, не нравилась грамматика и особенно суффиксы.

— Шут с ними, — говорил он, — Полагутина и так вся страна знает. У нас в Поволжье в каждом районе полагугинцы работают. Не понимаю, зачем меня в школьника превращают? Да и нужны они мне, эти суффиксы, как горчица к чаю. Без них можно жить…

— Нет, нельзя, — спокойно отвечал преподаватель русского языка Алексей Андрианович Протопопов, к которому студенты относились с большим уважением.

Нельзя потому, что суффикс — важнейший элемент словообразования, и не знать этого грамматического правила — это всё равно что работать на комбайне, не имея представления об его устройстве,

— Не буду учить — и всё! — заупрямился Полагутин.

Семёна вызвали в партийный комитет академии. Убеждали, доказывали.

На парткоме он покаялся, признал свою ошибку, а когда вернулся в общежитие, ворчал:

— Что за жизнь наступила! В аудиторию придёшь — о суффиксах толкуют, в общежитии — о суффиксах, даже в партком: вызывают из-за каких-то суффиксов. У меня от них голова ломится. Жил я без суффиксов тридцать пять лет и теперь проживу. Зарабатываю неплохо, не меньше самого большого начальника в Пугачёве.

Напрасно товарищи пытались ему внушить, что знания нам очень нужны, Полагутин был непреклонен, Семён заявил, что вернётся в Пугачёв. Там, мол, его ждут, там для него и должность приготовлена — начальник районного земельного отдела. Как-никак — районная вышка.

Дело не в районной и даже не в областной «вышке». Паше Ангелиной, например, большую должность в области предлагали, а она наотрез отказалась. Девушка понимала, что для неё студенческая скамья важнее, чем начальническое кресло. А погонись она за высокими постами, оторвалась бы от земли, и народ забыл бы Ангелину.

Но Полагутин и этому доводу не внял.

— Обо мне не забудут, — повторял он с новым упорством. — Обо мне сотни статей написаны. Читал,

Костя, мою книжку «От пастушечьего кнута к комбайну», в Саратове вышла?

Неплохая, полезная книжка. В ней хорошо описано прошлое Семёна Полагутина. Но он, к сожалению, не понимал, что человек не может жить одним прошлым каким бы хорошим оно ни было.

БЕГСТВО ОТ СУФФИКСОВ

Спору нет, Полагутину было трудно. А разве другим легче? Я, как и многие мои однокурсники, был не в ладах с грамматикой. Первая моя письменная работа была вся испещрена красным карандашом. В ней было семьдесят пять орфографических и пунктуационных ошибок.

Я схватился за голову. И в деревне Жестелеве, и в станице Шкуринской меня считали человеком грамотным, начитанным.

О том, какой я был грамотей, показала письменная работа.

С малых лет чтение было моим главным учением. Я не глотал книги, а стремился читать их с толком, с понятием, любил обдумывать каждую прочитанную строку. Помню волнение, какое вызвал во мне роман «Как закалялась сталь» Николая Островского. Я представил себе мужественного Павла Корчагина, его преданность долгу, его веру в революцию, самоотверженное служение великим идеям.

Перечитывая свой диктант, я подумал: «Если ослепший, прикованный к постели Николай Островский смог победить своё бессилие, создать замечательную книгу, то неужели я, здоровый, сильный человек, не одолею, грамматику, не научусь правильно писать?»

На уроке русского языка я больше всего опасался, что преподаватель развернёт мою разрисованную работу и продемонстрирует её в группе как самую безграмотную.

Но Алексей Андрианович не собирался этого делать. Наоборот, во время урока он подошёл ко мне и сочувственно сказал:

— Не опускайте крылья, молодой человек! Помните, корень учения горек, зато плод его сладок. Однако знайте: чтобы вкусить этот плод, придётся недосыпать, прочно засесть за учебник грамматики и весь его пройти с начала до конца.

Если слесарь видит результаты своего труда, не отходя от станка, земледелец — через несколько месяцев после посева, забойщик — как только притронется к горной породе, к пласту, то тем, кто нас учил, потребовался не один месяц и не один год, чтобы «снять свой урожай».

Алексей Андрианович помог мне сблизиться с грамматикой, познать и полюбить русский язык.

Только один Полагутин оставался по-прежнему равнодушным к грамматике. Семён возненавидел суффиксы и в конце концов сбежал от них.

Находясь в Тимирязевке, я знал, что Лида тоже готовится: днём работает в МТС, а вечерами берёт уроки у преподавателя. Но я никак не представлял, что через год после моего отъезда Лида поступит на подготовительные курсы при сельскохозяйственной академии.

Правда, накануне я получил из станицы большое письмо. В нём много раз повторялось слово «надо».

«Помнишь, — писала Лида, — когда в Жестелеве строилась новая жизнь, ты сказал: «Надо нам вступить в колхоз». Я колебалась, не сразу сказала «да», но всё же пошла за тобой по малоизведанной дороге и не жалею, наоборот — горжусь, что была среди первых женщин-коллективисток. А когда началось переселение на Кубань, ты опять настоял на своём: «Надо, Лида, переезжать на новые земли». Скрепя сердце я оставила родное гнездо. Не жалею, что так поступила. Трудолюбам везде хорошо. Теперь твоё «надо» стало моим «надо».

Сначала в учебной части академии к Лидиному за— явлению отнеслись с холодком.

Жене объяснили, что подготовительные курсы созданы для передовиков сельского хозяйства — орденоносцев.

— А разве я сижу сложа руки? — ответила Лида. — Разве я с мужем-орденоносцем рядом на комбайне не работала?

— Работали, но.,

Лида не признавала никаких «но». В один день она написала два письма: одно — секретарю Азово-Черноморского крайкома партии, второе — наркому земледелия СССР.

Её просьбу уважили.

ЖИВОЙ ПРИМЕР

Три года я проучился на подготовительном отделении. Получив среднее образование, я вместе со вновь поступающими сдавал экзамены и был принят на первый курс агрономического факультета Московской сельскохозяйственной академии имени К. А. Тимирязева.

Занимаясь в Тимирязевке, я не забывал Шкуринской. Каждый год, когда созревали хлеба, вместе с Лидой мы уезжали на Кубань убирать хлеб. Так было и в предвоенном 1940 году.

В тот день, когда я собирался на городскую железнодорожную станцию за билетами, в коридоре меня остановил профорг агрономического факультета.

— Борин, — сказал он, — мы получили три путёвки в дом отдыха под Звенигородом Места превосходные — русская Швейцария! Можем тебе одну путёвку дать. Поедешь?

— Поеду, только не в Звенигород, а на Кубань — пшеницу косить.

— Какой же это отдых? — удивился подошедший мой однокурсник Андрей.

— Настоящий. Разве ты не знаешь, что о смене труда покойный Вильямс говорил студентам?

Андрей не знал. Он поступил на агрофак тогда, когда Вильямса уже в живых не было.

А нам, бывшим рабфаковцам, посчастливилось много раз видеть и слышать Вильямса, жизнерадостного, весёлого. Однажды перед каникулами я зашёл в лабораторию, чтобы поблагодарить Василия Робертовича за его внимание к нам, спросить, как он чувствует себя.

— Хорошо чувствую, даже как будто и не старею. И знаете, что меня молодит? Труд. Да-да, труд, только не однообразный.

— А когда же вы отдыхать будете?

— Для меня перемена труда всегда была лучшим отдыхом, — ответил Вильямс.

Тогда академику шёл уже восьмой десяток. Тяжело больной, Василий Робертович тем не менее продолжал работать. Он принадлежал к людям, сильным духом. Его жизнь для нас — живой пример.

Когда Вильямс учился в Петровке, он жил в центре — на Смоленском бульваре, примерно в десяти верстах от академии. Чуть свет он выходил из дому, чтобы к восьми утра успеть на занятия. Вильямс ходил пешком б Петровку и обратно, вышагивая за день по двадцати вёрст и больше. Он считал, что ходьба закаляет здоровье студента, подготавливает его к будущей агрономической деятельности. Учась, а потом и работая в Петровке, Василий Робертович обошёл пешком десятки губерний и уездов Центральной России.

Учёный своими руками копал ямы, чтобы добыть нужные ему монолиты черноземов, солончаковых, супесчаных, припойменных и других почв; препарировал корневую систему многих растений. Все оригинальные инструменты и приборы, с помощью которых Вильямс вёл лабораторные опыты, были сделаны его руками. Он любил деревья. И теперь в дендрологическом саду Тимирязевки растут могучие дубы, посаженные им пятьдесят лет назад.

Вильямс часто ссылался на Владимира Галактионовича Короленко, тоже бывшего воспитанника Петровки. Большой писатель сам тачал сапоги, колол дрова. Ссылался академик и на Льва Николаевича Толстого. Гений мировой литературы сеял из лукошка, пахал сохой землю. Труд приносил им отдых и наслаждение.

— Значит, и Вильямс стоял на том, что перемена работы — лучший отдых? — переспросил Андрей. — Если это так, то я, готов ехать, Костя, с тобой на Кубань,

Андрей был на одиннадцать лет моложе меня. В Тимирязевку мы пришли разными путями. Будущую специальность Андрей выбирал, как его тёзка, герой романа Бориса Горбатова «Донбасс».

Вместе со своим товарищем Виктором горбатовский Андрей перебрал десятки профессий. «А если в агрономы, а?» — начинал робко Андрей, но Виктор тотчас же возражал: «Меня к земле не тянет. Дабай лучше в водолазы». — «А что, если в лесной техникум?» — «В лес? С волками жить? Та это ж тоска, брате!» — «Нет, в лесу хорошо. Тихо. Из леса, знаешь, скрипки делают. Я читал. Называется резонансный лес». — «Ты тишины ищешь, Андрей, — возмущался Виктор, — а сейчас время громкое. Какой тут, к чёрту, техникум! Давай прямо на стройку, в степь, а? Верхолазами. Красота!»

Два года назад, держа в руках аттестат зрелости, наш Андрей не знал, куда ему податься, в какое высшее учебное заведение экзамен держать.

В Государственный университет? Там конкурс большой. В Бауманское техническое училище? Там точные науки нужно знать. В Текстильный институт? Там краской пахнет. Знакомые посоветовали:

— Подавай, Андрей, в Тимирязевку.

— К земле не тянет, — ответил он.

— Подавай, не раздумывай. Сейчас не тянет, потом потянет, — уговаривали Андрея родители. — Важно, сынок, диплом получить…

И парень поступил в Тимирязевку.

Об Андрее можно было сказать так: землю он не пахал, траву не косил, а только хлеборобам шляпой махал. Правда, учился он неплохо: все зачёты сдавал в срок, и его имя даже красовалось на доске лучших студентов, но в сельском хозяйстве — и он этого не скрывал — Андрей не собирался работать. Ему нужен был диплом об окончании высшего учебного заведения. Диплом был для него как бы капиталом, как для девушки приданое.

Да и в Шкуринскую Андрей решил съездить, чтобы посмотреть, что собой представляет Кубань. Откуда у тамошних комбайнёров такие высокие заработки.

— Скажи, это правда, — спросил он, когда мы садились в поезд, — что ты за сезон тринадцать тысяч заработал?

— Да, заработал.

— И ещё десять центнеров хлеба?

— Точно. Откуда тебе это известно?

Оказывается, на прошлой неделе Андрей вместе со своей матерью был на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. В павильоне «Северный Кавказ» он случайно задержался возле стенда, посвящённого нашему экипажу. На щитке были приведены слова из книги М. И. Калинина «Что дала Советская власть трудящимся?»:

«Если предположить, что ежедневно агрегат Борина убирал 75 га, то окажется, что одним своим агрегатом Борин заменял ежедневно 950 человек, 150 лошадей, 37 веялок, 20 конных молотилок. Это при условии, если бы уборка 75 га велась вручную, а молотьба — конными молотилками».

Андрея, как он мне потом признался, заинтересовали не лошади, не веялки, не молотилки и даже не сам комбайн, заменявший на уборке ежедневно до тысячи человек, а справка из бухгалтерии Штейнгардтской[16] МТС о заработках комбайнёра.

Мать Андрея тут же перевела все полученные продукты на деньги и заключила, что работёнка у комбайнёра выгодная.

— А трудная ли она? — спросил меня Андрей.

— Поработаешь — увидишь.

МОЁ ОРУЖИЕ

Через два дня ми прибыли в Шкуринскую. Приехали на рассвете. Утром позавтракали и пешком отправились в степь.

— Сколько до полевого стана? — осторожно спросил Андрей.

— Километров пять.

— Далековато. А что, у тебя мотоцикла нет?

Я промолчал.

— А в картине не так.

— В какой картине?

— В кинофильме «Трактористы». Там все до единого механизаторы по станице на мотоциклах разъезжают. Красота!..

Во время уборки поломалась передняя подвеска грохота первой очистки. Отремонтировать её — дело нехитрое. Но попробуй проберись к подвеске! Для этого нужно разобрать очистку, снять элеватор и другие детали, залезть внутрь комбайна. А как залезть? Солнце раскалило бока машины. На рабочих узлах висят остья. Они впиваются в потное тело. Но ты сгибаешься и лезешь, как лиса в свою нору. Лезть надо: поспевшее зерно ждать не будет, оно начнёт осыпаться.

Всякая работа бывает тяжела, пока к ней не привыкнешь, А привыкнешь — станет для тебя желанной.

Впервые попав на колхозные поля, Андрей всему удивлялся. Ему было непонятно, почему мастера комбайновой уборки Трофима Кабана тревожат «косички», случайно оставленные на углах загонки.

— Да стоит ли из-за каких-то «косичек» тревожиться? Скажи, Трофим Трофимович, могут ли комбайнёра из-за них к суду привлечь? — спрашивал Андрей.

— Не могут, не наша вина,

— А оштрафовать могут?

— Нет, не оштрафуют.

— Зачем же в таком случае волноваться?

— Затем, что стыдно будет станичникам в глаза смотреть, — ответил Трофим. — Люди год трудились, хлеб выхаживали, на нас надеялись, а мы…

Проработав с нами, парень на многое стал смотреть другими глазами. Он понял, что неважно, на чём сельские механизаторы добираются в поле — на мотоциклах, бедарках или пешком. Что дело не в высоких заработках, хотя материальная заинтересованность — это не последний вопрос, — а прежде всего в том, как человек относится к труду и что его труд приносит колхозу.

После Шкуринской Андрей уже не гадал: «А что, если в агрономы?» Его не смущало, что придётся «мерить землю ногами», работать и в зной и в непогодь под открытым небом, а не за столом в уютном кабинете; его не смущало и то, что придётся иметь дело с навозом и с землёй. Парня тянуло к комбайну, — к кубанскому чернозёму, к нашим просторам. Он согласен был каждый год на каникулы ездить в Шкуринскую, чтобы водить комбайны; готов был даже переселиться сюда из Москвы.

Собирался я и лето 1941 года поработать в станице. Но неожиданно для всех началась воина с гитлеровской Германией.

Кто бы мог поверить, что пушки заговорят в такой ясный солнечный день, каким было 22 июня 1941 года, когда кругом всё росло и цвело!..

В голове упорно билась мысль: «Чем я в эту тяжёлую годину могу помочь Родине?»

Отправляюсь немедленно в военкомат, прошу, чтобы послали на передовую, под Минск.

Районный военный комиссар прочёл заявление и пристально посмотрел на меня.

— На Минское направление не пошлём, — сказал он решительно, — там и без вас обойдутся. Вам надо ехать на другой, не менее важный фронт.

— На какой? — вырвалось у меня.

— На Кубанский, где уже созрели хлеба и вот-вот начнётся массовая уборка.

Напрасно я пытался уговорить военкома изменить своё решение: мне было стыдно отсиживаться в тылу, находиться в обозе событий.

— В обозе событий? — остановил он меня. — Вы напомнили мне одну историю из гражданской войны. Тогда я у Николая Щорса служил. В городке Унеча Щорс пополнял свой полк. К нему пришли трое парней из обозного завода. Юноши добивались, чтобы их отправили на фронт. И что же вы думаете, Щорс уважил их просьбу? — спросил военком, щуря глаза.

— Конечно, уважил.

— Нет, Щорс отказал. Как только он узнал, где эти ребята работают, он велел им вернуться обратно на завод. Добровольцев у него хватало, а телег — не было… И теперь Красной Армии нужны не только добровольцы — нужен хлеб. Хлеб, понимаете! Сколько, Борин, в прошлом году зерна намолотили?

— Сто восемьдесят две тысячи пудов, — отрапортовал я.

— Сто восемьдесят две тысячи пудов! Так этим же хлебом, — воскликнул военком, — целую воинскую часть можно год кормить! Теперь подумайте, где вы больше пользы принесёте: на фронте с винтовкой или за штурвалом комбайна, с вашей, можно сказать, рекордной выработкой?

ПРОВЕРЬ ЕЁ ХАРАКТЕР И КАПРИЗЫ…

И в мирное время и в начале войны комбайн был моим оружием. Я берёг его, содержал в исправности, сколько мог улучшал и испытывал.

Каждый год в нашей стране, на земле и под землёй, на воде и в воздухе, проверялись тысячи экспериментальных машин. Несколько новых машин испытывал и «Ростсельмаш». Многими нитями мы были связаны с заводским коллективом. Жили с ним одними думами: как улучшить уборочную машину, сократить потери при уборке урожая, сохранить жизнь в зерне. Комбайнёры бывали в цехах «Ростсельмаша», и инженеры завода нас не обходили.

Приезжает однажды Иван Иванович и говорит:

— С двумя машинами ты как будто бы справляешься, а что, если тебе третью дать?

— Какую?

— Новую, экспериментальную. Возьмёшься испытать её?

Тогда я работал на двух комбайнах, а тут мне предлагают третий, да такой, каких ни у кого на Кубани и не бывало. Заманчивое предложение. Я знал: прежде чем попасть на поля, машины по нескольку лет проверяются на государственных машиноиспытательных станциях, расположенных в разных зонах страны. Такая станция была создана и в Краснодарском крае: Ново-Кубанская МИС.

— Разве там испытания не проводятся?

— Проводятся, — ответил Фомин, но одно не мешает другому. Заводу надо знать, как машина пошлёт себя в производственных условиях, как она будет работать с наибольшей нагрузкой, какой приговор подпишут ей комбайнёры.

Иван Иванович говорил неторопливо, взвешивая каждое слово:

— После обкатки дай ей самую что ни на есть большую нагрузку. Испытывай не на редких, лёгких хлебах, а на густых, тяжёлых, и тогда, как говорил Валерий Чкалов, мы узнаем характер машины, её капризы.

Условия работы лётчика-испытателя и комбайнёра-испытателя, разумеется, разные. Тот, кто водит экспериментальный комбайн, не рискует ни своей жизнью, ни жизнью своих товарищей, как это бывает с пилотом, испытывающим машину в воздухе.

Но мы тоже рискуем. У нас на карту ставится урожай. Мы рискуем оставить колхозников без хлеба, если при проверке качества машины умолчим о её существенных недостатках, тогда от экспериментального комбайна пойдут близнецы — тысячи и тысячи несовершенных машин.

В первый же день испытания колхозники потребовали отцепить двухкамерный полово-соломоколнитель. Возле него нельзя было стоять: полова разлеталась по полю, била в глаза. Те, кто обслуживал комбайн, решительно настаивали: пускай завод заменит новинку и пришлёт старый однокамерный копнитель.

Звоню на «Ростсельмаш». У телефона Иван Иванович. Высказываю ему нашу обиду и ругаю тех, кто придумал двухкамерный полово-соломокопнитель.

— Отцеплять не следует, — ответил Фомин, — приеду, разберёмся.

Приехал Фомин и согласился с нами. Пришлось заводу заменить копнитель и хорошенько подумать над тем, как исправить ошибку конструктора.

— Ну, а «шестёрка» как работает? — поинтересовался Иван Иванович, подходя к серийной машине.

— Ладная машина.

— А соломокопнитель?

— Работает, только угольники у каркаса слабые. Не выдерживают нагрузки.

— За лето сколько убрали гектаров?

Я назвал четырёхзначную цифру.

— О, так это же восемь сезонных норм! — воскликнул Фомин. — Ничего себе нагрузочка! Значит, выжимаете?

— Да, выжимаем из машины всё, что она способна дать.

Испытывали мы не только ростовские машины. В сороковом году поступил из Запорожья экспериментальный широкозахватный комбайн. Пройдёт по степи — и двенадцатиметровой хлебной полосы как не бывало! За лето мы узнали характер новой машины, её капризы и написали об этом заводу. Конструктор согласился с нами, поправил что надо и снова попросил испытать машину.

Из Запорожья комбайн отправили как раз 21 июня 1941 года, но он к нам не дошёл. Гитлеровцы разбомбили железнодорожный состав, в котором на открытой платформе находилась опытная машина. После налёта авиации от машины остались лишь куски железа да обгоревшие доски. Жаль было потерянного комбайна. Хорошим помощником он мог быть в военную пору.

ПРИКАЗ ЕСТЬ ПРИКАЗ

Итак, в райвоенкомате я получил приказ немедля возвращаться на хлебный фронт. Там с помощью своего оружия я должен был защищать свою Родину. Незадолго до отъезда из Москвы в Шкуринскую пришло письмо от Трофима Кабана. Он просил телеграфировать о дне моего выезда из Москвы и сообщил, что «машины на все сто готовы к уборке».

После Фёдора Афанасьева, ушедшего в финскую кампанию на фронт, вторым комбайнёром в наш экипаж был назначен Кабан. Это место он мог занять сразу после окончания школы механизаторов, но, придя к нам, попросился к штурвалу.

— Не могу допустить, — пошутил я. — В удостоверении написано, что Трофим Кабан закончил школу, является комбайнёром и имеет право руководить агрегатом.

— Имею, но хочу ещё один сезон поработать штурвальным, чтобы машину досконально узнать.

Когда я приехал в Шкуринскую, Трофима уже не было дома. Его, как и Николая Ушакова, как и Владимира Щербатых, призвали в действующую армию. Заметно поредели комбайнёрские ряды.

Незадолго до начала войны мы потеряли Максима Безверхого: возвращаясь ночью из степи в станицу, он по неосторожности попал под машину.

Безверхого, Ушакова, Кабана, Афанасьева в войну заменили женщины и девушки. Встала за штурвал Маруся Донец — дочь Моисея Степановича. Пришлось старику отказаться от своих слов, что работа на комбайне не бабье дело. Дед Забота теперь сам хлопотал, чтобы дочь послали на курсы механизаторов, а потом допустили к штурвалу, потому что Маруся «хваткая, не ленивая, до всего своим умом доходит».

Колхозницы работали за двоих: жёны — за мужей, сёстры — за братьев, ушедших на фронт. Трудились бы и за троих, если бы обстановка позволяла убирать хлеб круглые сутки.

После того как немецкий лётчик засёк мигающие и степи электрические огни, приняв наш агрегат за важный военный объект, ночная уборка по всему району была запрещена. От нас потребовали соблюдать светомаскировку.

Намного короче стал рабочий день, но мы трудились дружно, с азартом. Шофёры и возчики едва справлялись с разгрузкой быстро наполняющихся бункеров.

В 1942 году после Ростова немцы захватили Батайск, потом Степную, расположенную на территории нашего района, и подошли к Шкуринской.

Враг был рядом. Горели элеватор, школа-десятилетка, железнодорожная станция. Под раскаты доносившихся орудийных залпов мы продолжали убирать хлеб. Днём над нами кружил самолёт со свастикой.

— Заметил, подлец! — сигнализирует с мостика Маруся. — Гляди, комбайнёр, сейчас из пулемёта начнёт поливать.

Но я смотрел в другую точку. К нашему стану во весь дух нёсся гонец. Он привёз распоряжение местных властей — немедленно уничтожить машины, сжечь весь оставшийся на корню хлеб.

Я велел остановить агрегат и всем членам экипажа сойти с машин.

Приказ зачитан. Молча стоим с обнажённой головой. Будто на похоронах. Потом велю Марусе принести лом. Девушка подходит к комбайну, хочет поднять лом и не может. С грустью смотрит на машину. В этом взгляде я вижу тоску человека, теряющего что-то очень дорогое.

Оставалось только сказать: «Ломайте машины, обливайте их керосином, жгите хлеб». Но, увы, произнести эти слова я сразу не мог.

Тягостное молчание продолжалось несколько минут.

— Что передать начальству? — спросил уполномоченный, хмуря лоб.

— Пере… — И голос мой дрогнул, оборвался на полуслове. К горлу подкатил ком.

Как зеницу ока берегли мы эти машины. Каждый день, каждый час следили за их «здоровьем», улучшали их. Мы преклонялись перед хлебом-батюшкой, а нам велят предать его огню. Нет, этого делать нельзя! Чувствую, как стучит сердце, и этим стуком оно как бы повелевает мне: «Не уничтожай хлеб, не ломай машины!»

— Так что же передать начальству? — повторил уполномоченный.

— Приказ есть приказ, — ответил я, — и мы должны ему подчиниться.

— Поджигай хлеб при мне, — настаивал гонец. — Я должен увидеть, а потом доложить!

Он уехал от нас только тогда, когда по степи поползли огненные языки и облако дыма заклубилось над пшеницей.

По лицу тех, кто поджигал хлеб, катились слёзы.

Ветер разносил по полю удушливую гарь. Пепел и сажа садились на липа, на одежду. А на комбайны рука так и не поднималась. Сняли с машин наиболее ценные узлы и детали, закопали их поглужбе в землю. От машин остались одни остовы. Уничтожить машину, с мостика которой народ тебя заметил, уничтожить то, что приносило тебе радость, что дало тебе крылья — это было выше мот сил… Каюсь, тут я поступил вопреки приказу: комбайны мы не предали огню.

Из станицы ушли под вечер. Но тягостный запах пережжённого хлеба долго преследовал нас. Хотя я родился далеко от кубанской равнины, но в дни нашего отступления я чувствовал острую боль, какую может испытать только человек, потерявший самое дорогое — кусок бережно вынянченной родной земли…

Мы двигались к Краснодару через хутора и станицы, мимо созревших хлебов, и слышали, как уныло звенят колосья пшеницы, как падают наземь перезревшие зёрна.

В эти тяжкие часы и минуты я с горечью думал о том, что через день-другой вот сюда, в этот благодатный край, придут чужеземцы, захватят народное добро.

Гитлеровские писаки заранее на все лады расписывали богатства Кубани. А фашистская военная газета «Фельдцуг» угодливо спрашивала: «Знаешь ли ты этот край?» — и ретиво разжигала аппетит захватчиков.

«Нет лучшей пшеницы, чем на Кубани!» — вещала газета. — Там лучшие в мире яблоки и душистый виноград, который даёт свежее, приятно веселящее вино. Там много крупного скота, который благодаря высоким кормам даёт нежное, сочное мясо… Там табачные плантации и большие запасы табака, не уступающие македонским… Там есть чай, напоминающий цейлонский;…»

У грабителей текли слюнки от одной мысли о кубанском южном сале, сочных окороках, искрящихся виноградных винах.

ВОТ ТАК ВСТРЕЧА!

В действующую армию я попал не сразу. Военный комиссариат направил меня в школу политработников. Через полгода я был назначен инструктором политотдела стрелкового корпуса.

В штабе бывал редко. Больше — в частях, на передовой, там, где должен находиться политработник, если он хочет, чтобы ему верили, чтобы за ним без оглядки шли в бой. За годы войны пришлось испытать и горечь отступлений и радость побед, мокнуть под проливным дождём и мёрзнуть в глубоких снегах, хоронить друзей и славить героев.

Сначала трудно было привыкнуть к мысли, что огород, где ты растил овощи, больше не огород, а рубеж; степной колхозный стан — это не место, где трудились хлеборобы, а огневая точка; поле, где рос хлеб, — не степь, а плацдарм.

Не раз в Белоруссии, Прибалтике, в Восточной Германии мне виделась широкая кубанская степь. Гудят тракторы и комбайны, по дорогам несутся машины, гружённые до отказа хлебом, виноградом, арбузами и дынями; самолёты, летая низко над землёй, щедро удобряют посевы. На Юге этих воздушных тружеников величали «кукурузниками», на Северо-Западе, в лесной стороне, — «лесниками», а в Центральной чернозёмной полосе — «огородниками». Честно несли эти воздушные работяги свою службу и на войне.

Вызывает меня однажды командир соединения и приказывает:

— Слетайте на «кукурузнике» к морякам.

Моряками на нашем участке называли морскую бригаду. Ребята как на подбор — сильные, отчаянные. Познакомиться с ними я был рад.

Захожу в штаб бригады, представляюсь лысеющему майору.

— Борин… — повторяет вслух майор, всматриваясь в удостоверение личности. — Часом, вы не с Кубани?

— Да, оттуда.

— Любопытно, кем вы комбайнёру Борину приходитесь?

Я ответил. Майор встал из-за стола и протянул мне обе руки:

— Будем знакомы — Мефодий Кабан.

— Родной брат Трофима?

— Да, Трошин брат…

И мы, знавшие друг друга со слов Трофима, крепко обнялись.

— Ну, как Трофим? Какие вести подаёт? В какой части воюет? — Мне не терпелось поскорее разузнать всё о своём друге-механизаторе.

Служит в кавалерии, воюет в горных местах и очень скучает по своей царице…

— По какой «царице»?

— По царице-пшенице, — ответил в рифму Мефодий, — в горах она ведь почти не растёт.

Трофим бил гитлеровцев в горах Кавказа, а мы гнали их обратно, на Запад. Ох, и далеко же было гнать их, проклятых!

— Знаете, какой сюрпризец брат Гитлеру приготовил? Помните красный флажок, что вы за уборку получили? Этот флажок при Трофиме. Брат мечтает, как только наши части в Берлин войдут, он свой флажок над рейхстагом водрузит. Пускай, мол, в Берлине знают наших, кубанских механизаторов!

Майор, не скрывая гордости, рассказывал о своём брате, а я слушал его и думал. Вот мы — три сына одной матери-Родины, и у каждого из нас жизнь сложилась по-разному: Мефодии — кадровый офицер, коренной казак, не раз смотревший смерти в глаза и твёрдо верящий в победу, в то, что его брат непременно водрузит флаг над гитлеровским логовом; Трофим — добряк, истый хлебороб, скучающий в горах по степному раздолью, по любимой царице-пшенице, которая в это время поспевала и, наверное, звала его к себе; и, наконец, я переселенец из Нижегородского края, бывший комбайнёр и бывший студент второго курса Тимирязевки, которому только вчера крепко досталось от дежурного по городу за то, что в сумке с противогазом оказались книги «Манифест Коммунистической партии» Маркса и Энгельса и «Жизнь растений» Тимирязева. Но всех нас троих объединяет одна мысль, одно желание отстоять Родину, защитить свою семью, свои жилища от злодеев гитлеровцев.

Уже третий год Мефодий находился на фронте.

На его полушубке следы осколков. Многие из тех, кто пошёл вместе с майором на войну, больше не отзывались на голоса товарищей.

Не отзовётся и Николай Ушаков, павший смертью храбрых под Севастополем, Не откликнутся и неугомонный Федя Афанасьев, погибший при защите полуострова Ханко, и большой книголюб Василий Туманов, сражённый под Нальчиком, и Владимир Петрович Щербатых — законодатель колхозных полей и мой наставник…

А какие это были люди!

Из политотдела корпуса меня перевели заместителем командира по политчасти в отдельный автомобильный батальон. Здесь пригодилась моя комбайнёрская профессия.

Наш батальон обеспечивал фронт боеприпасами, горючим. От Смоленска мы двигались через Минск, к нашей границе. Здесь, на берегу Немана, я увидел дорогой всем нам новенький пограничный столб. Он был поставлен на том же месте, где стоял до 22 июня 1941 года. Поставлен теми, кто очистил свой дом от гитлеровской погани, кто вернулся победителем на исходный рубеж.

Я прислонился к полосатому пограничному столбу и бережно провёл рукой по шершавому, только что оструганному дереву. Хотелось постоять возле него, подумать, вспомнить пережитое…

Впереди лежали земли гитлеровской Германии. Отсюда начиналась война. Где теперь тот вражеский лётчик, что бросил бомбу на нашу мирную станицу, что, как коршун, носился над нашим комбайном?

Должно быть, лежит на погосте. Сбитый на Кубани, он уже больше не вернётся на Неман. Больше не разбойничать ему на нашей земле, не тревожить наше чистое небо!

Летом 1945 года из Германии нашу часть перебросили на Дальний Восток. Ехали мы через Москву. Я воспользовался разрешением командира части и отправился в Орликов переулок, в Наркомат сельского хозяйства.

СЕМЬ ПЯТНИЦ НА ОДНОМ КОМБАЙНЕ

— Капитан степного корабля и на войне капитан! — приветствовал меня мой старый знакомый, ставший заместителем начальника главка. — Вот хорошо, что вовремя приехал!

В этот день открылось Всесоюзное совещание комбайнёров.

Механизаторы собрались в клубе наркомата. Здесь были посланцы Украины, Кубани, Сибири, Поволжья. На многих — военные гимнастёрки, орденские ленточки, нашивки о ранениях.

— Здорово, земляк! — крикнул наш кубанец комбайнёр Вася Давиденко.

Мы крепко обнялись, разговорились.

— С какого фронта?

— С Третьего Белорусского, — отвечаю Давиденко, с которым мы до войны встречались много раз. Вася хорошо знал мою семью.

— Отвоевался? — спросил он.

— Ещё нет. Еду дальше, на Дальний Восток.

— Как дочки?

— Младшие бегают в школу, а старшая, Аня, готовится в институт.

— А как здоровье Лиды?

— Не жалуется. Работала в Жестелеве председателем колхоза.

— Вот здорово! Выходит — признали, одобрительно отозвался Давиденко, слышавший от Лиды, что всего лишь тридцать лет назад таких, как она, в том же

Жестелеве за людей не считали. А теперь целый колхоз доверили. Вот как советская власть нашу женщину подняла!

Вспомнил я тут делёжку земли в Жестелеве, разгневанного свёкра, выгнавшего Лидину мать с новорождённой. И за что? За то только, что у неё родилась девочка, а женщине по старым законам полагалась лишь земля на кладбище.

Я спросил Васю, как он себя чувствует.

— Не жалуюсь, держусь. Три ранения, одна контузия. Думал — не жилец на этом свете. Но смерти не поддался. И знаешь, Костя, каким лекарством я спасался? Желанием жить, работать…

Открылось совещание. Мы сидели с Васей и слушали алтайского комбайнёра Семёна Пятницу. Он говорил о том, как на Алтае готовятся к уборке, а потом рассказал о своих детях, которые теперь трудятся на комбайне рядом с ним.

— Выходит, что не один Пятница, а семь Пятниц работают на комбайне, — шепнул мне Вася, когда Семён Ефимович сошёл с трибуны.

Да, так и выходит. С алтайским комбайнёром я хорошо был знаком. Примерно в один год мы — Пятница на Алтае, я на Кубани — загорелись желанием оседлать комбайн. Меня поддержали, послали в школу механизаторов, а Пятнице не разрешили. Правление колхоза наотрез отказалось отпустить высококвалифицированного кузнеца.

Но Пятницу не покидала мысль о комбайне. Работая в колхозной кузнице, он в свободное время читал книги о комбайнах, следил за тем, как опытные механизаторы добиваются высокой выработки, водят по два комбайна на одном сцепе. Семёна Ефимовича часто видели в поле возле комбайна и в ремонтной мастерской. Упорству Пятницы можно было позавидовать. За год он самостоятельно изучил комбайн и знал его не хуже тех, кто кончал специальные школы. А на второй год, когда МТС получила две новые машины, директор не задумываясь решил отдать их в руки Пятнице.

По селу поползли кривотолки: «Не знал директор, как угробить комбайны, вот и отдал их кузнецу Семёну»!

Дошли эти разговоры и до директора. Он заколебался: «А что, если и в самом деле Пятница не справится, поломает машины?»

Но Семён Ефимович справился, и ещё как! Через два года стал мастером комбайновой уборки, а когда у него подросли дети, — главой целой династии механизаторов.

После выступления Пятницы мне как-то стадо не по себе: зреют хлеба на Кубани, самое время отправляться в Шкуринскую на уборку, но дороги мне туда сейчас нет.

Мой путь лежал на Восток.

В перерыве между заседаниями заместитель наркома спросил:

— Когда, Борин, думаешь на Кубань вернуться?

А Вася Давиденко добавил:

— Надо Борина из армии отозвать.

— Отозвать можно, — согласился заместитель наркома, — а как товарищ капитан на это смотрит?

Что ответить? Я рвался домой, к семье, к любимому делу. Но война кончилась только на Западе. Полный мир ещё не наступил. Приходилось ещё за него постоять….

В августе началась война с Японией. Часть, в которой я служил, после боя под Хайларом совершила трудный переход через Большой Хинган, участвуя в освобождении Харбина, Мукдена. В Порт-Артуре закончилась моя военная служба.

Приказ о демобилизации я получил 3 мая. В этот день мне исполнилось тридцать восемь лет. Солидный возраст. Согласится ли Тимирязевка принять в свою семью пожилого студента, шесть лет не слушавшего лекции?

С этими мыслями я отправился в академию. Вот и главное здание Тимирязевки, увенчанное старинными башенками с часами и окружённое парками, рощами.

В сквере — памятник Клименту Аркадьевичу Тимирязеву. Блики солнца падают на плечи, на грудь, освещают широкий лоб замечательного биолога.

Смотрю на него, и чудится — не памятник, живой Тимирязев передо мной. Приветливо встречает великий учёный каждого, кто готов «бескорыстно и всеми силами души служить сельскохозяйственной науке», как служил ей всю жизнь он сам.

Вновь и вновь перечитываю высеченные на мраморном постаменте вещие слова:

«Только наука и демократия, знание и труд, вступив в свободный, тесный союз, всё превозмогут, всё пересоздадут на благо всего человечества».

С этими словами много лет назад великий учёный обратился к Ленину. Теперь их читает каждый переступающий порог Тимирязевки.

Напротив памятника высится здание «Колхозного корпуса». Такое название он получил в честь зачинателей колхозного движения, которые пришли в сельскохозяйственную академию, осуществив на практике тимирязевский союз науки и демократии, знания и труда.

Захожу в кабинет ректора. На душе неспокойно. Что он скажет, какое решение примет?

— Шёл солдат с фронта, — говорит, улыбаясь, профессор, — и по старой памяти завернул в академию. Рады, очень рады студенту-фронтовику. Хорошо, что не забыли к нам дороги.

— Дороги не забыл, а вот что в Тимирязевке получил, позабыл…

— Забытое вернуть можно, — сказал ректор. — Было бы только желание. Считайте себя студентом второго курса.

Время каникулярное — пора уборочная. Решил до начала занятий вместе с Лидой съездить на Кубань, Лида не забыла своей мирной профессии и охотно согласилась поработать штурвальной на комбайне.

Ещё в Москве я получил письмо из Краснодарского краевого комитета партии с предложением по пути в Шкуринскую заехать в Каснодар.

Так я и сделал. Инструктор крайкома, внимательно выслушав меня, сказал:

— Малыми масштабами, Борин, мыслишь. В армии был заместителем комбата, пять боевых наград получил. Спрашивается, зачем же тебе на студенческой скамье сидеть или за комбайном ходить? Пора взять работу; посолиднее. Можем председателем райисполкома рекомендовать… Выбирай район!

— В Шкуринскую хочу.

— Председателем райисполкома или заместителем?

— Нет. Комбайнёром. Эта работа мне больше по плечу.

— Чудишь, Борин! — воскликнул инструктор. — Не к лицу тебе сидеть на одной скамье с юнцами, которые только-только вылетели из школьного гнезда. Они тебя папашей называть будут. Да ты для них и на самом деле папаша. Сколько твоей старшей дочери?

— Семнадцать. Она десятилетку в этом году кончает.

— Выходит, я как в воду глядел. Годы, брат, есть годы. Их назад не вернуть.

Да, не вернёшь. Но я был уверен, что учиться никогда не стыдно и не поздно. Учиться в академии за одним столом с молодыми. Учиться у своих товарищей по труду. Учиться у жизни…

На первой попутной машине я отправился из Краснодара в Шкуринскую.

«ЧТО СМОЛОДУ ДАЁТСЯ — НА ВСЮ ЖИЗНЬ ОСТАЁТСЯ»

Хороша степь кубанская! Колышутся, шумят колосья на ветру: от Краснодара — центра Кубани — и до самой Шкуринской стоят хлеба. Тучные колосья золотистыми волнами, словно взапуски, неслись навстречу.

И чудилось мне, будто шепчут они: «Здравствуй, комбайнёр! Давно тебя ждём не дождёмся!..»

Час был не очень поздний, когда я добрался до Шкуринской. Кругом темно. Должно быть, станица улеглась на отдых. Тишина, нигде ни души.

Иду вдоль станицы, гадаю: в чью дверь постучать? У калитки, ведущей во двор к Ушаковым, замедляю шаг. В окнах света не видно.

Постоял возле дома несколько минут. Кажется, вот— вот откроется дверь, выбежит Николай, скажет:

«Ну, когда, Костя, начнём? — Потом потянет носом: — Чуешь, «Кубанка» поспевает. Скоро косить!»

Но калитка не открылась, Николай не вышел, да и не мог он выйти, как не выйдет больше никогда и Федя Афанасьев. Уложили их навсегда фашистские пули. Рядом с домом, где жил Фёдор, теперь растут посаженные им тополя. Они окрепли, поднялись, но того, кто их сажал, уже нет в живых. Тополя вырастут и будут служить зелёным памятником славному комсомольцу Фёдору Афанасьеву…

А вот и хата, где жил Афанасий Максимович Сапожников. Давненько не виделся с ним. В один год уехали учиться. Сапожников закончил областную партийную школу, работал секретарём райкома партии на Дону. В войну я встречал его в городе Кропоткине. Там формировалась новая воинская часть. Сапожников был назначен начальником политотдела казачьей дивизии и с ней отстаивал Дон и Кубань. Говорили, что его дивизия дралась потом сод Сталинградом, в тех местах, где в гражданскую войну сражалась конница Будённого, и там, в дивизии, Сапожников пользовался большой любовью среди конников: называли они его «батько». А что потом было с ним, я не знал.

Дошёл до середины улицы, вижу огонёк в окнах Трофима Кабана. Стучу. Из хаты выходит не спеша справный мужчина в военной гимнастёрке, в скрипучих сапогах

Кто там? Кому это ночью не спится? сердито окликает он.

Я решил выждать.

— Кого надо?

— Того, кто спрашивает. Принимай, Трофим свет Трофимович, бывшего фронтовика & ночлег и вели хозяйке стол накрывать.

— Костя! Ты? Жив, здоров?!. — кричит Трофим и бросается ко мне.

Пока хозяйка накрывает на стол и расставляет закуски, мы с Трофимом усаживаемся у окна и толкуем о прожитом и пережитом: как я на Кубань переселялся да как местные хлеборобы в первые месяцы к переселенцам присматривались, умеют ли они хозяйничать; как сообщу авторитет комбайну поднимали; где воевали и что видели; кто в живых остался, а кого больше никогда не увидим.

— А что, Афанасий Максимович даёт о себе знать? Есть ли от него вести? — спрашиваю я.

— Есть, — тяжело вздохнув, отвечает Кабан. — Из воинской части похоронную прислали…

После того как узнал о гибели Сапожникова, я боялся спрашивать о Егоре Копыте, но Трофим сам заговорил о нём:

— Что же ты про Егора не спрашиваешь?

— А где он, что с ним?

— С ним — порядок! Вернулся. Грудь в медалях. Все интересуется, когда начнём комбайн восстанавливать. Каким он был красавцем! Подойдёшь, а он как будто улыбается, комбайн-то! Помнишь, Костя, перед войной к нам фотокорреспондент из Москвы приезжал? Большой снимок в «Правде» поместил?

Фотокорреспондент прибыл в Шкуринскую в тот момент, когда члены экипажа проводили вечерний технический осмотр машины. Он сделал интересный снимок, который после «Правды» был перепечатан другими газетами.

— Вот бы посмотреть теперь на наше фото, — сказал Трофим, приглаживая рукой редкие волосы.

— Посмотреть можно. Этот фотоснимок я в одном журнале видел, когда в Маньчжурии был.

— В каком?

— Журнал выходит на японском и китайском языках и носит громкое название: «Весь мир в иллюстрациях».

Девятый номер этого журнала за 1938 год попал в мои руки через восемь лет после того, как он был напечатан в одной из типографий в Токио. Воинская часть, в которой я служил, стояла неподалёку от Порт-Артура. Прибегает в штаб солдат и докладывает:

— Товарищ капитан! В шестом редуте обнаружено. — и запнулся.

— Что обнаружено? Говорите толком.

— Журнал на японском языке… В нём комбайн сфотографирован, на котором вы, как нам сказывали, до армии работали.

Я удивился. Солдат по-японски не читает. Да и людей, которые бы японский язык знали, в нашей части нет. На каком основании боец утверждает, что в японском журнале наш комбайн? Ведь таких уборочных машин на полях Советского Союза до войны работало несколько сот тысяч, и все они, словно близнецы, были похожи друг на друга.

— Верно, таких сотни тысяч, — согласился солдат. –

Но ваша машина, товарищ капитан, особенная, На ней одна примета есть.

— Какая же?

Он молча вынул из кармана завёрнутый в газету журнал. Всю вторую страницу в журнале занимал фотоснимок, сделанный в степи под Шкуринской. Да, это был тот самый комбайн, который подарили нам рабочие «Ростсельмаша». Отправляя машину, они на бункере крупными буквами написали: «Комбайн орденоносца К. Борина». По этой-то надписи солдат точно и определил, кто до войны работал на комбайне.

Меня на том снимке не было. Высшую точку на машине занимал Трофим Кабан, находившийся на крыше комбайна. Внизу трудились Федя Афанасьев, Егор Копыт.

Когда я раскрыл перед Кабаном журнал, он задержал свой взгляд на маленькой фигурке, стоящей лицом к комбайну.

— Это Юрка, Тумановых сын, — сказал Трофим и весело подмигнул мне. — Мальчонка любознательный.

Много лет с тех пор прошло: Юрка перестал быть Юркой, стал Юрием Васильевичем, кавалером трёх боевых орденов и медалей, а комбайну по-прежнему был верен. Он ведь и слесарное дело изучил.

Туманов-младший кончил школу, когда Кабан был на фронте. Юра хотел сразу поступить на курсы комбайнёров, но Юлия Ивановна отговорила, объяснив ему, что многие известные в стране комбайнёры были слесарями или кузнецами.

По совету матери Юра поступил в Новороссийское ремесленное училище. Оттуда он вышел слесарем третьего разряда. Но слесарить не пришлось: взяли на фронт.

— Да, это Юрка, — согласился я. — А знаешь, Трофим, здорово машина заснята.

— Хороша машина была!

— Почему была? В неё можно жизнь вдохнуть.

— Пробовал я с Егором ничего не получается. Нет на складе нужных частей. Где достать магнето, карбюратор, цепи Галля — ума не приложу.

— И прикладывать не надо. Все детали и части в надёжном месте закопаны. Завтра сходим в степь, откопаем.

— А ржавчина их не съела?

Я был уверен, что не съела. Нам удалось снятые детали и части смазать солидолом перед тем, как закопать в землю.

Да, ржавчина не успела тронуть части. И вскоре комбайну, который красовался на страницах японского журнала, была возвращена жизнь.

Трудно найти такого механизатора, который бы начинал первый круг в новом сезоне без внутреннего волнения. Чувство непередаваемой радости испытывали и Трофим Кабан, и Егор Копыт, и я. В тот год мы, бывшие фронтовики, вернулись к любимому делу.

И, когда над степью зашумел мотор, на лицах хлеборобов, услышавших знакомый гул машины, появились весёлые улыбки.

Проработали весь световой день. Вечером Трофим ушёл в станицу навестить больную жену. Шагает полевой дорогой и слышит, как впереди две молодые казачки между собой разговаривают.

— Складно работают комбайны, только успевай за ними хлеб возить, — сказала одна, в голубенькой косынке. — Были наши комбайнёры на войне, а водить комбайн не разучились.

— Что смолоду даётся, — подхватила вторая, — на всю жизнь остаётся.

— Остаётся, — громко подтвердил Трофим, обгоняя смутившихся девушек.

ТРИ «М»

За двадцать лет работы на комбайне я настолько развил в себе слух, что теперь по гулу мотора, по шуму работающих машин, по любому звуку агрегата могу почти безошибочно определить, в каком состоянии находится комбайн: исправны ли его рабочие узлы, какой — лёгкий или тяжёлый — тащит он воз.

Если, допустим, при вращении вентилятора первой очистки раздаётся звук, похожий на удар палки о лист железа, — значит, ослабли крестовины вала и вентилятор сдвинулся; если при работе от молотильного аппарата доносятся короткие металлические звуки — погнулся зуб барабана или деки; если первая очистка издаёт внутренний глухой звук — ослабли наконечники или передние подвески; если слышится что-то, похожее на звук трещотки, — предохранительная муфта сообщает: забился шнек.

Как-то в Ростове, при встрече с работниками искусства, я высказал мысль, что звуки, издаваемые уборочной машиной, опытному комбайнёру так же понятны, как музыканту звуки скрипки. За это сравнение мне чуть ли не попало от ревностных ценителей музыки. Мыслимо ли, возмущались они, сравнивать звуки тончайших струнных инструментов со звуками грубой машины!

А ведь и скрипка, и спелый колос, и комбайн, когда убираешь хлеб, — каждый из них издаёт свой звук, поёт своим голосом.

Ведёшь агрегат по спокойному рельефу, а хлеб перед тобой стоит ровный, чистый, так и хочется переключить машину со второй на третью скорость. Однако нельзя: колёсный трактор не тянет. А когда МТС получила мощные гусеничные тракторы с двигателем в восемьдесят три лошадиные силы, решили перейти на третью скорость. Но тут выяснилось, что если трактор потянет, то не позволят некоторые рабочие узлы комбайна — они не приспособлены к третьей скорости.

Первым бугорком была звёздочка ведущего вала жатки. С её тринадцатью зубьями карданный вал мог делать лишь 375 оборотов в минуту. Л повышенная скорость требовала больше оборотов. Что делать? Как увеличить обороты вала жатки?

Утром, когда на хлебах ещё лежала роса, я собрал весь экипаж.

— Перво-наперво, — пробасил Ушаков, — нужно, чтобы у нас было не два, а три «М».

— Не понимаю, что за «М»? Объясни, Николай, толком.

— Три «М» — это машина, материал и, самое главное, мысль. Ты ведь про товарища Догадку не забыл? Два «М» нам машинно-тракторная станция даст, а третье нам не занимать.

Подумали, подсчитали и пришли к выводу: для того чтобы увеличить число оборотов валов жатки, нужна другая звёздочка — на два зуба меньше. А где же её достать? «Ростсельмаш» тогда таких звёздочек не выпускал. На складах их не было.

— А что, если Сергея Ивановича попросить? предложил Кабан.

Сергей Иванович работал в мастерской, считался мастером на все руки. Любую, самую дефицитную деталь мог сделать.

— Ну что же, попробуем, — сказал он, рассматривая нарисованный мною образец новой звёздочки. Не такие детали делали — и эту отольём.

Не прошло и трёх дней, как звёздочка была готова. Старую сняли, а на вал жатки поставили новую. И нож режущего аппарата стал передвигаться быстрее: транспортёры справлялись с порученным делом, молотильныи аппарат успевал перерабатывать хлебную массу, но на очистках создавались «пробки».

А что, если раскрыть «входные окна» вентилятора прибавить ветерку?

Открыли полностью «входные окна» кожуха вентилятора, но ветерка всё ещё недоставало.

Думали, думали и решили на вал вентилятора поставить ещё сменную звёздочку, с меньшим диаметром, чтобы увеличить число оборотов вентилятора.

Кабан вызвался сбегать к Сергею Ивановичу. Пришёл в станицу, а старика дома нет. Жена сказала, что он в клубе «Чапаева» смотрит:

— Всё не верит, что Чапаев утонул. Три вечера сряду ходит, думает, может быть, пропустил, как Чапаев вынырнул и до берега доплыл.

— Нам тоже до берега доплыть надо, — сказал Кабан. — Хотим, чтобы Сергей Иванович помог новую звёздочку отлил.

Слушает старуха и пожимает плечами:

— Ох, и надоели вы ему со своими звёздочками. За них эмтээс не платит. Но ты, Троша, не уходи, дождись! Сергей Иванович розмыслов уважает.

Уважил старик нашу просьбу: отлил и вторую звёздочку. Сила ветра в машине резко увеличилась, зерновая масса больше не накапливалась на решётах, но зато часть лёгкого зерна выдувалась. Опять потери, опять неудача! Ребята приуныли. У Трофима даже руки опустились. Ничего с нашей затеей путного не выходит.

Так же думал и механик МТС. Захожу к нему, чтобы посоветоваться, а он мне тоненькую книжку протягивает: читай, мол, скоростник, что образованные люди пишут.

В книге было сказано, что третья скорость — чисто транспортная скорость. Работать на ней запрещается: комбайн не приспособлен для высоких скоростей, при третьей скорости он быстро растрясется, разболтается, и тогда — авария!

— Не разболтается, не растрясется, — пробовал я уговаривать механика.

А он — ни в какую!

— Не спеши мылиться, может, бриться не придётся! Смотри, Борин, как бы ты в аварийщики не угодил, уж больно над комбайном мудришь, как бы он на тебя не разгневался!..

Комбайн на нас не гневался. Не мог он гневаться на тех, кто стремится придать ему силы, сделать его более подвижным. Но с переходом на третью скорость дело не клеилось.

И тут нам, механизаторам, пригодился опыт отцов. Вспомнили мы, как прежде в Жестелеве крестьяне обрабатывали хлеб, отделяли «чело» от мякины и охвостья. Обычно отец брал на деревянную лопату зерновой ворох и подбрасывал его навстречу ветру, так, чтобы масса рассыпалась веером в воздухе, чтобы мякина и охвостья отлетали чуть подальше в сторону, а всё добротное зерно собиралось отдельно.

Чтобы и в комбайне зерновая масса подбрасывалась веером и равномерно поступала на решето очистки, понадобилось увеличить колебание стрясной доски, удлинить каждый второй зуб гребёнки.

И стрясная доска «ожила», она энергично подбрасывала зерно, а изменённая гребёнка более равномерно распределяла массу по решету. Однако и при этом способе из-за сильного ветра часть зерна уходила с половой.

Чтобы обуздать ветер, под решетом первой очистки поставили три ветронаправляющие планки, и струя ветра пошла в нужную сторону.

Третья скорость была в наших руках!

И в тот год, и в послевоенные годы, когда члены экипажа, соблюдая правила технического ухода, на этой же скорости убирали чистые хлеба, комбайн не растрясая, не выбыл из строя. Он находился в борозде дольше тех уборочных машин, за здоровьем которых плохо смотрели, хотя комбайнёры и водили машины на малых скоростях.

Третья скорость — заманчивая скорость. Бывало, рассказываешь о ней молодым комбайнёрам и видишь, как у ребят загораются глаза. Хочется им, чтобы агрегат вместо обычных трёх-четырёх километров двигался бы со скоростью пяти-шести километров в час. Однако не всё, что делается скоро, делается хорошо.

На слёте механизаторов подходит ко мне молодой комбайнёр из соседнего района и бросает:

— Надоело мне на первой тащиться. Вернусь домой, начну на третьей работать.

— А где косишь?

— В низине, по правую сторону железнодорожного полотна. Хлеба там редкие, за световой день тридцать гектаров шутя уберу.

Поле, на котором парень собирался убирать, я хорошо знал: рельеф неровный, изрезанный, хлеба засорённые. На таком участке не те что на третьей — на первой скорости опасно вести машину.

И, когда я откровенно высказал свои опасения, комбайнёр обиделся, вспылил:

— А кто на съезде заявлял: «Наши методы приобретут ценность только тогда, когда они станут вашими»? Ты ведь об этом сегодня днём говорил, а к вечеру от своих слов отказываешься.

И не думал, и не хотел отказываться. Не нравилось мне, что парень к переходу на новую скорость отнёсся легкомысленно. Его не смущали ни потери зерна, ни то, что машина может преждевременно выйти строя, — главное для него скорость. Скорость ради скорости! Жизнь машины парня не интересовала.

— Машина не твоя, а моя, — ответил он. — Брось лукавить, Костя. Скажи открыто, что боишься, как бы новые звёзды не зажглись на нашем кубанском небо как бы не померкла твоя.

Не послушал парень доброго совета: перешёл на третью скорость и… вывел комбайн из строя, укоротив срок жизни машины. В то лето из-за его ухарства колхоз недобрал много хлеба.

Новые звёзды зажигались не только на кубанском, но и на одесском небе. Как-то Лида принесла вечерний выпуск «Известий» и, улыбаясь, протянула мне газету:

— Прочти про одесских скоростников.

Читаю и радуюсь: радуюсь, что у кубанских комбайнёров нашлись последователи. Передовые одесские механизаторы новых машин не требуют, ведут старые трактора на повышенных скоростях. Молодцы, ребята! Выходит, наше начинание не заглохло.

Позже, в 1961 году, с трибуны январского Пленума ПК КПСС Никита Сергеевич Хрущев горячо поддержал одесситов:

… Возьмём, к примеру, использование тракторов, — говорил он. — Передовые трактористы Одесской области нашли путь повышения их производительности. Они стали работать на повышенных скоростях Парк тракторов остался тот же, а производительность намного возросла. От кого это зависит?

От машин? Нет Это зависит от людей. Мы должны их обучать, воспитывать, учиться на их опыте, делать его достоянием всех.

ЩЕРБАТЫХ БЫЛ ПРАВ!

Многим, кто бывал в степи под Шкуринской, нравился наш полевой стан: уютный вагончик с отдельными купе, красный уголок с библиотекой, столовая. И не столько сама столовая, сколько обеды, приготовленные Ваней Климовым. Отличный был повар!

Какими борщами, какими отбивными он нас потчевал, каким хлебным квасом поил!

Приезжие люди без преувеличения говорили: в Краснодаре, в ресторане «Кубань», так вкусно не пообедаешь, как у Климова на полевом стане.

О себе колхозный повар говорил стихами:

Борин косил,
Климов борщ варил

Оба мы честно трудились и крепко дружили.

Рядом со столовой — душ. Приятно после напряжённой работы освежиться, смыть с себя пот и пыль, а потом лечь в чистую постель.

И хотя время было позднее и за день я чертовски устал, но сразу уснуть не мог. Из головы не выходил вчерашний разговор с Моисеем Степановичем. Старик Забота толковал о семенном зерне. (Колхоз имени Горького после войны стал районным семеноводческим хозяйством, и от того, какие семена будут выращены в Шкуринской, зависела высота урожая в других хозяйствах.) Нынче к обычным требованиям, которые предъявлял колхоз нашему брату-комбайнёру: «Убирайте хлеб поскорее, да без потерь», — прибавилось ещё одно требование: «Оберегай жизнь в зерне. Обращайся с семенами повежливее!»

Требование это отнюдь не новое. Его не раз высказывал агроном Владимир Петрович Щербатых, по совету которого я ещё до войны поехал учиться в Тимирязевку.

О чём бы я в тот вечер ни думал, мысль неизменно возвращалась к наставлению Заботы: «Обращайся повежливее с семенами».

В первые годы труд механизатора оценивался лишь но количеству убранных им гектаров.

Но гектар гектару рознь: с одного можно снять и двадцать и двадцать пять центнеров зерна, а с другого семь-восемь. Редкий хлебостой косить легко На нём любые рекорды можно ставить. Поэтому находились комбайнёры, которые в поисках лёгких хлебов кочевали из колхоза в колхоз, из района в район.

Погоня за гектарами продолжалась недолго. Колхозы стали учитывать не только количество убранной площади, но и зерно, поступившее в бункер комбайна, а также сроки проведения уборки. А после войны к этим условиям прибавилось ещё одно забота о жизни зерна.

Тимирязевка развила во мне особую наблюдательность, «сельскохозяйственное зрение». Вспоминается выпускной вечер. В ярко освещённом Колонном зале Дома Союзов меня впервые назвали агрономом. Назвал старый профессор — воспитанник бывшей Петровки, ученик выдающегося агронома Ивана Александровича Стебута, преподававшего в академий со дня её открытия.

Несколько десятилетий назад на таком же выпускном вечере Стебут напутствовал студентов, окончивших академию. Сказанные им слова, подобно эстафете, передавались от одного поколения русских агрономов к другому:

Изучайте природу, вас окружающую, изучайте почву, от которой вы ожидаете урожая. Вникайте в многообразное значение местного климата и его ближайшую связь с почвой, с приёмами её обработки, с условиями успешного роста избранных вами культурных растений и, не копируя ни у кого, но учась у всех, сумейте развить в себе и ту тонкую наблюдательность без натуги, которая зовётся «сельскохозяйственным зрением», и тот драгоценный и незаменимый дух почина и творчества, без которого нельзя шагу ступить…

Тимирязевка укрепила в каждом из нас драгоценный дух почина и творчества, без которого нельзя двигаться вперёд; она нам дала то, что Стебут назвал «сельскохозяйственным зрением». Лежу с открытыми глазами, и все мои мысли о том, как уберечь каждое зёрнышко от увечий. Не первый день об этом думаю. Думал один и вместе со всем экипажем думал. В конце концов созрело решение: всё крупное и спелое зерно пускать не по общему потоку, а через добавочный молотильный аппарат Даже название ему придумали: «эластичная молотилка». Она будет оберегать зерно от повреждений.

Но, чтобы поставить «эластичную молотилку» на комбайн, надо переделать нашу машину. Пойдёт ли на это «Ростсельмаш»? Согласится ли технический совет министерства установить на комбайне дополнительный молотильный аппарат? Там ведь кое-кто и по сей день и целое и битое зерно считает полноценным зерном.

А может быть, засмеют, скажут, что зря Борин над комбайном колдует, какие-то два потока хлеба придумал, на калибровку зерна нас толкает, и размашисто напишут на моём предложении: «В архив».

О ЧЁМ ПРОСИТ КОЛОС

Уснуть так и не пришлось. В вагончик вошёл Юра Туманов и сообщил новость:

— К нам представитель приехал. Тебя спрашивал. Я сказал, что отдыхаешь. Обещал через час прийти. Он из Ростова.

— Ростов — город большой, а кто именно?

— Фамилии не назвал, говорит: старый знакомый. Рассказывал, как его и тебя в Москву, в Центральный Комитет партии вызывали, вместе в Мавзолей Ленина ходили и с Надеждой Константиновной Крупской разговаривали.

С Надеждой Константиновной мне посчастливилось видеться несколько раз; последний — в 1939 году, незадолго до её кончины.

Вместе с группой механизаторов, избранных в Верховные Советы СССР и РСФСР, я был приглашён в Народный комиссариат просвещения.

Надежда Константиновна назначила встречу на вечер. Вошли в кабинет и сразу заметили, как Крупская постарела, как отразилась болезнь на её добром, приветливом лице.

Надежда Константиновна поднялась из-за стола, но мы попросили её говорить сидя.

Несмотря на нашу просьбу, Надежда Константиновна продолжала стоять. Подняв руку, потом опустив со она нечаянно задела стоявший на столе стакан с водой и чуть не опрокинула его.

— Вот видите, — сказала Надежда Константиновна, как бы оправдываясь, — что значит старость… А у вас, у молодых, всё впереди.

Разговор зашёл о культурно-просветительной работе в деревне. Говоря о наших задачах, Надежда Константиновна вспомнила, как Владимир Ильич Ленин живо интересовался культурной работой в деревне, как заботливо расспрашивал о сельских библиотеках, допытывался, о чём толкуют крестьяне, приходя в избы-читальни и дома культуры; ведётся ли среди них научно-атеистическая пропаганда и как распространяются в деревне книги и газеты.

Потом речь зашла о наших неотложных задачах.

— Вы деревню не из окна вагона знаете; — сказала Надежда Константиновна Крупская, — а такой, какая она есть, со всем, что в ней хорошего и плохого, в чём она нуждается. В деревне выросла своя сельская интеллигенция: учителя, врачи, агрономы, зоотехники, механизаторы. Поднимите их на культурное строительство.

Я опасался, как бы Надежда Константиновна не спросила: «Расскажите, Борин, а как в Шкуринской, в колхозе имени Горького с культурным строительством?» Что бы я ей тогда ответил? У нас ведь не районный клуб, а райсарай, как его в шутку называли станичники. Бывшая конюшня.

— Добивайтесь, — сказала, прощаясь с нами, Крупская, — чтобы колхозники жили не только зажиточно, но и культурно. Для этого на селе надо строить настоящие клубы, такие, как в городе.

Мы ушли от Крупской окрылённые. В голове роились интересные планы. Договорились, что в следующий раз, когда мы приедем на сессию Верховного Совета СССР, мы снова посетим Надежду Константиновну и расскажем, что сделано и что не сделано.

Но, увы, встретиться с Надеждой Константиновной нам уже не пришлось.

А рассказать было что. В Шкуринской был построен колхозный клуб с удобным зрительным залом, библиотекой, комнатами для кружков. Наш новый культурный очаг был как бы памятником близкому другу Ленина, к чьему доброму совету прислушались тогда колхозники сельхозартели имени Горького…

«Может быть, это Федя Колесов? — продолжал я перебирать в памяти своих друзей. — Мы с ним тогда к Крупской вместе ходили. Но Колесов живёт далеко — в Тоцке. Не Агеев ли заявился? Степан Григорьевич давно уже с комбайна ушёл. А может быть, кропоткинский комбайнёр Ваня Полеводин к нам заглянул?»

Быстро одеваюсь, выхожу из вагона. Да это и в самом деле Полеводин! Сколько лет, сколько зим! Ваня постарел, на висках серебрит.

Полеводин закончил Институт механизации и электрификации сельского хозяйства и вернулся на родной завод. Сначала работал инженером в цехе, потом его перевели в конструкторское бюро. Здесь вместе с группой инженеров Полеводин участвовал в создании нового комбайна «РСМ-8», который мы тогда испытывали.

— Как «восьмёрка»? — спросил Полеводин, когда мы подошли к комбайну.

«Восьмёрка» — машина для уборки на прямую высокоурожайных хлебов — выгодно отличалась от всех своих предшественниц: она способна была пропустить в полтора раза больше хлебной массы, чем «шестёрка».

В новом комбайне конструкторы учли и наши предложения: образно говоря, новый комбайн родился не слепым, а зрячим — с «электрическими глазами». Теперь не надо было искать динамку по всей МТС, не надо приносить из дому шнур и лампочки: электроосвещение сделали на заводе.

Да и бачок для воды с протянутой от него резиновой трубкой к радиатору был намного красивее нашего, установленного на свой страх и риск. Выдвинутая несколько вперёд штурвальная площадка стала более просторной, и с мостика были видны не только рабочие узлы машины, но и хлебная полоса, лежащая впереди комбайна. Отсюда можно обозревать не только правую, но и левую части комбайна: лесенок, ведущих вверх, к штурвалу, не одна, а две. А мягкое сиденье! А большой полотняный зонт, оберегающий людей от лучей солнца! Всего этого не было на комбайнах тридцатых годов.

Зубовидный барабан заменён бильным. Полеводин и его друзья были уверены, что в новом комбайне они почти устранили сечку зерна.

— Не сечёт? — спросил Полеводин.

Битых зёрен было меньше, чем прежде, но они были. И было их немало. Когда я сообщил об этом Ивану Васильевичу, он замахал руками и, не сказав ни слова, поднялся на мостик, подошёл к бункеру и, зачерпнув полную пригоршню зерна, решительно произнёс:

— Сходим, Костя, на колхозный ток и проверим.

Весовщик охотно предоставил конструктору свои стол. Полеводин молча высыпал из кармана содержимое на белый лист бумаги. Кучку зерна он разделил на четыре части. Для проверки взял четвёртую. Потом не спеша стал откладывать здоровые, нетронутые зёрна в одну сторону, битые — в другую. Целых оказалось сто двадцать штук, битых — семь.

— И стоит, Костя, из-за них печалиться? — Полеводин посмотрел на меня.

Я принёс лупу: количество битых зёрен сразу удвоилось: это были зёрна с повреждённой плодовой оболочкой, с выбитыми зародышами.

— Откуда их столько? — пожал плечами Полеводин. — Может быть, дека молотилки чересчур подтянута или скорость барабана велика?

Проверили. Всё отрегулировано так, как того требовал убираемый хлеб.

— Тогда не понимаю, в чём дело, — волнуясь, произнёс Полеводин.

— Да ты, Ваня, лучше на колос посмотри да послушай его. Он давно и нас, комбайнёров, и вас, конструкторов, слёзно просит: «Товарищи! Я не полено, не мёртвая плёнка, а живое существо, Считайтесь с моими особенностями!»

— С какими, Костя?

— Прежде всего с биологическими.

— Ну-ну, выкладывай. Ты ведь теперь один в двух лицах: и комбайнёр и агроном. Комбайнёр Борин стремится побыстрее пропустить через молотилку весь скошенный хлеб, а агроном…

— И тот и другой, — перебил я Полеводина, — должны думать не только о сроках уборки, о центнерах намолоченного хлеба, но и о том, что в каждом зёрнышке заложена не одна, а десятки жизней. Впрочем, об этом полезно знать и инженеру.

Я вырвал несколько стеблей пшеницы, чтобы показать Полеводину форму колоса. В середине он был толще, а у верхушки и основания тоньше. И зерно в колосках держалось с разной силой: в средней части оно налитое, наиболее крупное, слабее держится в плёнках колоска. Дай по колосу два-три щелчка, и лучшее зерно из него сразу выскочит. А у основания и в верхней части колоса расположены мелкие зёрна, и сидят они крепко. Их не то что двумя щелчками — палкой из колоса не выбьешь.

— Тоже мне открытие Америки! — воскликнул Полеводин, пожимая плечами. — Для разных по форме зёрен в молотильном аппарате есть разные регулировки. Для того конструкторы и придумали бильный молотильный аппарат, чтобы он бил по колосу мягче прежнего, зубастого, не правда ли?

— Мягче-то мягче, — согласился я, — но аппарат рассчитан на вымолот крепко сидящего зерна в колосе. Оттого без разбора с одинаковой силой бьёт и по послушному зерну и по туго сидящему. К тому же втискивает его в такие узкие шёл и, что зерно…

Пищит и лезет, — подхватил Юра Туманов.

— Не пищит, а стонет! — заметил я. — Да и как ему не стонать! Попробуй зерно длиной в десять миллиметров пропустить через трёх-пятимиллиметровый зазор молотильного аппарата! Бьём зерно, нещадно бьём!..

Вот ты, Костя, всё об одном и том же твердишь. Но сколько, брат, не кричи «халва» — во рту сладко не станет.

— Мне горько…

— А кому сладко? Подскажи, учёный агроном, как избежать сечки зерна. — Иван Васильевич сделал паузу и пристально посмотрел на меня.

Я взял кусок фанеры и мелом, как мог, вычертил на ней схему устройства «эластичной молотилки».

— Значит, по двум потокам хочешь зерно пустить? — сказал Полеводин. — Ясно: лучшее, крупное — по одному, а что похуже прямо на барабан молотилки, по другому потоку.

Полеводин сразу уловил смысл моего предложения. Он посоветовал попробовать своими силами переоборудовать комбайн для двух потоков зерна.

— Я слыхал, — продолжал он, — что ты теперь над кандидатской диссертацией работаешь. Если так, то рекомендую всё то, что ты мне только что рассказал, повторить при защите диссертации.

Полеводин был у нас в начале уборки, а к концу её мне удалось перестроить один комбайн. Над наклонной частью жатки был установлен дополнительный эластичный аппарат.

Через него мы пропустили часть хлебной массы, специально оставленной для опыта.

— Целое, не битое! — радовался Юра Туманов. — Хоть под лупу его клади, хоть под электронный микроскоп.

ДАЛЁКОЕ СТАНОВИТСЯ БЛИЗКИМ

Осенью я уезжал из станицы. Делегация из средней школы, те, кто себя называют юными механизаторами, преподнесли мне большой букет роз. Когда поезд тронулся, я обнаружил в букете незаклеенный самодельный треугольный конверт.

На листке из ученической тетради каллиграфическим почерком было написано:

Ты уехал, а цветы, посаженные тобою, остались и растут.

Я смотрю на них, и мне приятно думать, что мой сынишка оставил после себя, нечто хорошее — цветы.

Вот если бы ты всегда и везде, всю свою жизнь оставлял для людей только хорошее.

Ребята, тщательно переписавшие эти горьковские слова из его письма к сыну, видать, считали, что они имеют прямое отношение ко всем людям.

… Пассажирский поезд нёсся мимо убранных полей, мимо садов и виноградников, мимо лесных полос. Я долго стоял у окна и мысленно спрашивал: «А что я оставил в Шкуринской после себя?»

Вместе со своими товарищами по комбайну я стремился укрепить в людях веру в новую машину, доказать, на что она способна, если отдать её в умелые, надёжные руки. И, кажется, мои труды не пропали даром. Помнится, после уборки урожая в колхозном клубе чествовали полеводческую бригаду Михаила Назаренко, собравшую по сто пятьдесят пудов пшеницы с каждого гектара.

— Нас величают, — сказал в ответном слове Назаренко, — бригадой рекордного урожая, но одни ли мы трудились над увесистым колосом? Нет, не одни. Скажу прямо: не собрать бы нам столько пшеницы без трактора и комбайна, без наших трактористов и комбайнёров.

Такую оценку особенно приятно было услышать из уст Михаила Назаренко, ещё недавно не верившего в силу комбайна и смотревшего на него чуть ли не как на «железного зверя».

Горьковский наказ вспомнился и тогда, когда я о группой деятелей колхозного движения ездил в Румынию, Польшу, Чехословакию, Венгрию, Германскую Демократическую Республику.

В немецком сельскохозяйственном кооперативе «Фортшритт» нас встретили девушки из молодёжной тракторной бригады. У каждой в руках большой букет цветов. Полевыми цветами были украшены машины, стоявшие во дворе.

Увидев знакомые марки машин, я попросил разрешения на одной из них пройти гон.

— Пожалуйста, — ответил бригадир тракторной бригады. — Выбирайте любой трактор и заводите.

Выбираю мощного «Кировца», быстро сажусь за руль, и машина плавно трогается с места.

Павел Быков как-то рассказывал, что на одном из заводов в Будапеште кто-то усомнился в том, что он токарь, и попросил показать руки.

В Германской Демократической Республике такой проверки мне не учиняли. Немцы, наблюдавшие за тем, как я вожу трактор, лишь спросили, сколькими профессиями я владею.

— Вы учёный-агроном?

— Да.

— И комбайнёр?

— Да.

— И тракторист?

— Да.

— И слесарь?

— Да.

Пришлось объяснять, что хлебороб социалистического сельского хозяйства должен многое знать: обязан разбираться а в агротехнике, и в сельскохозяйственных орудиях, и в машинах, уметь управлять ими и ремонтировать их.

Прежде, до поездки в страны народной демократии, я не подозревал, что слава о кубанских механизаторах разошлась далеко за пределы Родины.

Интерес к нашим людям, к людям труда, большой. И в Германской Демократической Республике и в Венгрии я не успевал отвечать на вопросы любознательных молодых механизаторов. Они интересовались не только техникой,

— А что делает трактористка Паша Ковардак? Осуществила ли она свою мечту?

Несколькими годами раньше, чем я, Паша закончила Тимирязевскую академию, и ей было присвоено звание учёный-агроном. Работала она на Кубани, в Крыму, а теперь трудится по специальности в одном из совхозов Подмосковья.

— А как поживает Клава Вороная?

Оказывается, девушки читали мою статью, напечатанную в одной из немецких газет, в которой рассказывалось о кубанской комбайнёрке, удостоенной ордена Ленина, — Клаве Вороной. Правда, для шкуринской молодёжи она уже не Клава, а Клавдия Ивановна. Недавно Вороная ушла на отдых.

По блеску девичьих глаз, по крепким, тёплым рукопожатиям советские делегаты (многие из нас не знали немецкого языка) понимали друзей без переводчика. Видно было, что для юношей и девушек наши первые трактористки и комбайнёрки служили живым примером.

Язык дружбы не требует услуг переводчика. Так было и в Польской Народной Республике, где мне довелось присутствовать на празднике Дня урожая. Здесь я получил записку, которая тронула меня: «Расскажите о старой комбайнёрской гвардии».

Старая комбайнёрская гвардия!.. А ведь совсем недавно — всего четверть века назад профессия комбайнёра в нашей стране считалась самой молодой профессией. Новым для нас был и сам комбайн. В тридцатом году все заводы страны выпускали столько комбайнов, сколько теперь выпускают за один день.

Ещё по пути в Варшаву, на первой крупной станции, нас, посланцев Страны Советов, торжественно встречали с хлебом-солью. Большой каравай, как мне потом объяснили, был испечён из пшеницы, убранной комбайном, присланным из Ростова. В тот год для многих польских крестьян комбайн был такой же диковинкой, как и для меня, впервые познакомившегося с ним на Кубани.

Среди участников торжества нашлись пожилые крестьяне, которые видели нашу машину ещё в 1937 году, когда из Ростова на открытой платформе её провезли через Польшу в Париж на Всемирную выставку. Тогда советскому комбайну была присуждена высшая выставочная награда — диплом «Гран-При».

На праздновании Дня урожая я познакомился с крестьянином из небольшого польского селения, которое до недавнего времени называлось «Немаж хлеба», что в переводе на русский язык означает: «Не имеешь хлеба». Теперь, когда крестьяне объединились в производственный кооператив, когда на помощь им пришли наука, машины и в каждой хате появилось много хлеба, старое название села пришлось заменить новым Хлёбово.

Двадцать лет назад «немажхлебовцы» пришли на железнодорожную станцию, расспрашивали советских железнодорожников, что за чудо-машину они везут во Францию.

В наши дни комбайн перестал быть диковинкой. Он, как и трактор, стал оружием крестьян в их борьбе за хлеб, за новую, культурную и зажиточную жизнь.

В Венгрии мне пришлось видеть не только комбайны, но и такие простейшие орудия уборки хлеба, как серп.

По пути из Будапешта в Клужскую область я встретил жён тин, жавших вручную свои индивидуальные полоски, и попросил у них серп.

— А что вы будете с ним делать? — поинтересовалась одна из женщин.

— То же, что и вы: жать хлеб.

В правую руку я взял серп, а левой захватил пучок стеблей и стал их срезать. Снопы росли быстро: женщина едва успевала их расставлять.

— А я, признаться, думал, что вы серпа никогда в руках не держали, — сказал представитель Министерства сельского хозяйства Венгерской Народной Республики, когда мы садились в автомашину.

— Как же, держал. Правда, это было лет тридцать назад. Но не забыл. У нас в народе говорят: «Что смолоду даётся — на всю жизнь остаётся…»

… Старая комбайнёрская гвардия! К ней относился и мой друг Трофим Кабан. Он был отличным механизатором, большим знатоком комбайна, хорошим товарищем. Я пишу «был», потому что Трофима Трофимовича теперь уже нет в живых. Несчастный случай вырвал его из наших рядов.

Вся Шкуринская, жители окрестных хуторов провожали комбайнёра Героя Социалистического Труда в последний путь. Сколько хороших, тёплых слов было сказано в тот траурный для станицы день, когда хоронили знатного комбайнёра. Позднее всем миром Трофиму Трофимовичу Кабану был воздвигнут памятник.

Бывает так: проживёт человек на свете девяносто и даже сто лет, а о нём редко кто вспомнит. А другой, как Трофим Кабан, прожил всего немногим больше сорока лет, а о нём долго будут хранить память станичники.

Человек, живущий только для себя, похож на одинокого рыбака в бушующем море. А Трофим жил прежде всего для народа. Мечтал он пожить и при коммунизме.

И не только мечтал — работал так, чтобы своим трудом сделать прекрасное далёкое близким

Никогда Трофим не сетовал на трудности, хотя их на нашем пути было немало. Правда, однажды он сказал мне:

— Другим после нас будет легче. Они по проторённой дорожке пойдут.

Это была не жалоба, а дума. Дума о своей смене, о новом поколении образованных механизаторов, которым мы прокладывали дорогу.

В жизни каждого человека бывает день, который кажется особым праздником: на сердце тепло и радостно, душа, как птица, парит, небо над головой голубеет. Этот праздник принято называть весенним.

Для меня он настал в мае, в памятный день, когда на учёном совете академии мне, бывшему комбайнёру, воспитаннику Тимирязевки, была единогласно присуждена учёная степень — степень кандидата сельскохозяйственных наук.

Решение учёного совета утверждается ВАКом Высшей аттестационной комиссией Министерства высшего и среднего образования. Вскоре после защиты диссертации мне позвонили из министерства.

— Сколько лет вы собирали материал и работали над диссертацией? — спросил сотрудник ВАКа.

— Двадцать, — ответил я.

Наступила небольшая пауза, в телефонной трубке слышался шелест бумаги — должно быть, в это время спрашивающий листал моё личное дело.

— Двадцать лет не получается, — заметил он. — Вы только в пятидесятом году получили диплом об окончании Тимирязевки,

Здесь не было ошибки.

— Началом работы над диссертацией, — объяснил я, — считаю 1935 год. Да и диссертация называется

«Опыт высокопроизводительной работы на прицепных комбайнах».

Это был мой опыт и опыт моих товарищей: Николая Ушакова, Трофима Кабана, Клавдии Вороной, Фёдора Афанасьева, Егора Копыта. Их честный труд, поиски нового, их смётка подобно маяку светят юношам и девушкам, стоящим у штурвалов степных кораблей помогают крепить союз науки и труда, строить коммунизм.

Через сорок лет, находясь в рядах Советской Армии, мне посчастливилось принимать участие в освобождении Порт-Артура от японских захватчиков. (Здесь и далее примечания автора).
«Лебедем» в нашей местности называли кривошипный вал, с помощью которого рукой приводилось в движение большое прядильное колесо.
Некоторые фамилии изменены автором.
В основу декрета о земле, утверждённого Вторым Всероссийским съездом Советов 8 ноября 1917 года, был положен общий крестьянский наказ Он был составлен на основании 242 крестьянских наказов, присланных из равных мест России, в том числе из нашей, бывшей Нижегородской губернии.
В 1917 году американский промышленник Генри Форд выпустил первый трактор Он назывался «Фордзоном». Старая, дореволюционная Россия не производила своих тракторов Их завозили из-за границы А в 1928 году рабочие и инженеры ленинградского завода «Красный путиловец» освоили выпуск колёсных тракторов. Эти машины назывались «Фордзоны-Путиловцы».
После окончания гражданской войны в Советском Союзе большинство стрелковых дивизий, в том числе и семнадцатая стрелковая, в которой я служил, строилось по территориальному принципу Военнообязанные приписывались к частям, находившимся на территории их края или области, и время от времени вызывались на непродолжительные учебные и поверочные сборы.
Чувал — мешок размером больше обычного.
Суслон — несколько снопов, поставленных на жнивье для просушки стоймя, колосьями вверх, и покрытых сверху снопом.
Кущевка — районный центр.
Обратными назывались те переселенцы, кто с полпути или с места переселения бежал домой.
И сейчас эту машину можно видеть в Центральном музее революции в Москве. В одном из залов стоит трактор № 1, старший брат комбайна.
Хедер — режущая часть комбайна.
Штандарт — флаг.
Паша Ангелина, дважды Герой Социалистического Труд запевала всесоюзного соревнования среди трактористов. Работала бригадиром тракторной бригады на Украине. Умерла 21 января 1959 года.
Так прежде называлась Петровская земледельческая и лесная академия. Она была основана в 1865 году. С 10 декабря 1923 года решением правительства академии было присвоено имя К. А. Тимирязева.
Позднее Шкуринской МТС было присвоено имя старого большевика А. М Штейнгардта.