/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Темп

Камилл Бурникель

Камилл Бурникель (р. 1918) — один из самых ярких французских писателей XX в. Его произведения не раз отмечались престижными литературными премиями. Вершина творчества Бурникеля — роман «Темп», написанный по горячим следам сенсации, произведенной «уходом» знаменитого шахматиста Фишера. Писатель утверждает: гений сам вправе сделать выбор между свободой и славой. А вот у героя романа «Селинунт, или Покои императора» иные представления о ценностях: погоня за внешним эффектом приводит к гибели таланта. «Селинунт» удостоен в 1970 г. премии «Медичи». «Темп» получил в 1977 г. Большую премию Французской академии.

Камилл Бурникель

Темп

Эльвире Джан

Never bet on anything that talks[1]

(Gambler's adage)

Пролог. К портрету Арама Мансура

Поступившее сообщение могло показаться загадочным. От него веяло почти нескрываемым разочарованием и раздражением. В нем упоминалось имя Арама Мансура. Только на этот раз о его носителе говорили не как о знаменитом шахматном чемпионе, а ни много ни мало как о владельце акций концерна Ласнер-Эггер. Неординарное, согласитесь, событие в судьбе, сумевшей из младенца, обнаруженного в гостиничном номере, — по мнению одних, в Спа, по утверждению других, в Египте, подобно Моисею, если, конечно, все это не произошло в Монтрё, — подобранного потом одним бродячим фокусником, неким профессором мистификации вроде того «доктора Карлсбаха», что открыл Роберу Удену мир научных таинств, — сделать главного акционера целой сети отелей, которую в начале века создал великий Тобиас Ласнер-Эггер, один из родоначальников швейцарского гостиничного дела. Эпопея эта, как известно, открывалась альпийской гелиотерапией и умеренным катанием на санках, а потом привела к серфингу, водным лыжам, бобслею, сауне, таиландскому массажу, сафари и всему, что только может предложить индустрия потребительского туризма в масштабах планеты. До того, как в конце почти столетнего пути он назвал Арама своим законным наследником, старый Тобиас всегда отличался страстью к созиданию, которая у него гармонично сочеталась с умением в мельчайших деталях продумывать все свои начинания. В двенадцатилетнем возрасте, во времена Коммуны, он видел, как в парижском ресторане «Вуазен» на стол подавали седло спаниеля и хоботы Кастора и Поллукса, слонов из Ботанического сада. Помнил он и те времена, когда состоявший при отеле «Риги» пастух, собрав свое стадо, наигрывал на рожке под окнами, дабы заставить постояльцев насладиться восходом солнца на Цугском озере. История его восхождения, в такой же мере, как и история восхождения Цезаря Рица, Руля, Негреско, принадлежит малой либо великой истории гостиничного дела. От Монтрё до Египетских пирамид, от Хилверсюма до Пуэрто-Рико, от бухты Ангелов до берегов Босфора сеть Ласнер-Эггер обеспечила себе выход на все побережья мира.

Ведя дела на равных с магнатами своей эпохи, финансистами, пионерами автомобилестроения, владельцами железных дорог, он сумел привлечь в партнеры таких людей, как Валтан Борромео для строительства на сваях на берегу Нила отеля «Каир-Ласнер-Эггер», выглядевшего в ту пору прямо плацдармом африканского туризма, и таких, как Ксанис Кодрос — для строительства в Северной и Южной Америке, а потом, значительно позднее, и в странах Карибского бассейна.

Две мировые войны, неумолимая лавина революций, династические, валютные кризисы и прочие события отнюдь не сделали его порыв менее стремительным. Только вот волосы Тобиаса поседели. Белая пена отметила его, когда он находился на самом гребне волны. Он умел стареть. Величественно. Не утрачивая масштабности. Обретая статус живой легенды, которая для его концерна, добавлявшего к своим владениям в разных частях света все новые и новые звенья, была ценнее любой рекламы. Он превратился в нечто вроде символа. Его авторитетное имя стало таким же выражением квинтэссенции роскоши и высокого качества, как пробка на радиаторе «роллс-ройсов».

Былой блеск, эрцгерцоги и коронованные особы, президенты и раджи, имперская дичь, подстерегаемая конспираторами и анархистами, увешанные жемчугами гетеры, страусы с лорнетами и муравьиными сердцами, промотавшиеся и готовые пустить себе пулю в висок юнцы — вся эта мифология конца и начала века, с рулеткой по-русски и с самоубийством по-ирландски в качестве основы, оказалась всего лишь запалом для других, столь же недолговечных фейерверков. И накатывающиеся одна за другой волны приносили всякий раз собственных идолов, собственные моды, новые танцы, новые ритмы. В остальном же ничто не менялось: как известно, этот мир никогда не усложнял себе жизнь никакими табу. Разве что миллионеры всплывали уже на иных горизонтах. Хроника происшествий, снова войдя в моду и покорно следуя за чередой наваждений, участвовала в общем процессе, обеспечивала выветривание этих призраков и замену их другими. Тобиас всегда неодобрительно относился к тому, что клиенты приезжали в его владения умирать, и приблизительно в 1910 году, в момент пребывания на командном посту в Монтрё, внес одно любопытное предложение, суть которого сводилась к увеличению тарифа в случае кончины в гостиницах. Похоже, что расположенные на берегу озера клиники и дома отдыха извлекли из этой рекомендации значительную выгоду. Для несокрушимого Тобиаса дело здесь было не столько в том, чтобы в несколько неделикатной форме наказать тех слишком верных своих клиентов, которые, будучи не в состоянии отказаться от курортных сезонов и развлечений, предлагаемых в Kursaal,[2] в конце концов неминуемо испускали свой последний вздох у него, сколько в том, чтобы напомнить этим баловням судьбы, среди которых выделялись русские семьи, образовывавшие в недрах отеля буквально целые княжества, искателям приключений высокого полета, живущим сегодняшним днем, великим жрицам сапфического культа с взорами, постоянно обращенными к озеру, словно в ожидании, что на месте Тонона вот-вот появятся оливковые рощи Лесбоса, — сколько в том, скажем мы, чтобы напомнить всем этим людям о преходящем характере их привилегий. В этом Тобиас, начинавший карьеру с мытья посуды и чистки овощей, — до того, как подобную работу стали выполнять автоматы, — всегда был глубоко убежден, даже в те времена, когда разного рода бояре приезжали на санях, даже в те времена, когда ему случалось еще покидать свой кабинет, чтобы приветствовать в холле их высочества, их морганатических супруг, гитонов[3] и весь нелепый персонал с вольерами и обезьяньими клетками, и убежденность эта позволила бы ему сохранять невозмутимость и сейчас, при виде прибывающих эмиров и нефтяных королей со свитами. Более того, нежелание смотреть на свои отели как на «умиралища» или как на роскошные гробницы, — мысль о которых может возникнуть при взгляде на излишества стиля, на изобилие колонн, люстр, настоящего и поддельного мрамора, на мягкие диваны бара, на целый пантеон факелоносных божеств и особенно на тревожащие воображение, обрамленные торшерами лестницы, ведущие в задрапированные тканями подземелья, словно специально созданные для того, чтобы на месте бальзамировать умерших клиентов, прежде чем отправить их в цинковых гробах в их дорогие отечества, — подчеркнем, нежелание Тобиаса попасть в ловушку таких несколько вавилонских форм, которые могли бы его погубить, имело лишь одну заботу — о будущем.

О том диковинном, даже варварском, святотатственном будущем, к которому он, несмотря ни на что, привык относиться с доверием и симпатией, поскольку в своей личной, связанной с путешествиями сфере сам был одним из творцов этого будущего. Необходимо уточнить: внутри этого весьма своеобразного, совершенно замкнутого мира, сплоченного вокруг своего флага так же, как кельтский мир вокруг арфы своих бардов, мира, где, если разворачивать его хронику от притонов и лупанариев Античности до огромных ультрароскошных огражденных от парий спален, всеми своими огнями вгрызающихся — правда, не очень глубоко — в ночной мрак, то единственными знаменательными вехами, за исключением внешних событий, явились изобретение подъемника для подачи блюд из кухни в столовый зал, изобретение акустической трубы, открытие в люцернском «Швейцерхофе» в 1886 году однофазного переменного тока и, наконец, предвосхитивший сенсационное развитие «сантехники» переход от кабинетов по-турецки к туалетам с унитазами по-английски.

О будущем, в котором без труда находила себе место та светлая молодежь в плиссированных юбках и белых брюках, — тогда ее еще не называли европейской,[4] а две войны весьма убедительно доказывают, что она таковой и не была, — увиденная из его окон на теннисных кортах, которые поглотили часть прилегающего к отелю сада. За сменой поколений этой молодежи он наблюдал из года в год в сезон цветения нарциссов и смирнского жасмина. И поэтому ему всегда удавалось приспособиться к обстоятельствам — он видел, как налетает шквал, как вздымаются волны великих депрессий, как надвигаются войны, превращающие отели в госпитали, а изгнанных королев неизвестно во что, порой даже в изрешеченные пулями трупы, которым отдают почести в морге. Сумел он приспособиться и к революциям, которые нередко не только свергали пашей и монархов, но и превращали в пожарища либо обрекали на разграбление, как бывает с хлебными амбарами во время голода, прекраснейшие из его дворцов, сказочные караван-сараи, воздвигнутые посреди сплошной нищеты. И все же его место оказалось в потоке, уносящем наш век и разбрасывающем поколения его сменявших друг друга клиентур, потому что, несмотря на то, что лично он и не принадлежал к числу приспешников капитализма и колониализма, тем не менее имя его в некоторых частях света стало их символом, символом западной гордыни и роскоши, даже знаменем, объединявшим те классы, которым история постоянно выносит свой приговор, но которые, однако, сразу же, едва оправившись от искупительного жертвоприношения и лишь слегка перераспределив роли, возрождаются в тех же декорациях.

Мемуаров Тобиас после себя не оставил. А жаль. Вероятно, для того, чтобы нарисовать картину несчастий либо несостоятельности великих, нужен был бы иной гений, отличный от того гения, которым обладал он. Он видел все с большой высоты. Что не побуждает к письму. Если не считать разного рода конференций, посвященных проблемам мира или же проблемам рыбной ловли, которые иногда проходят в больших отелях, последние обычно ограждают себя от всего, что может случиться вне их стен. Равно как и от шума, загрязнения и уродливости окружающей среды, от удручающего зрелища нищеты некоторых народов. Эта отстраненная, изолированная от современности, защищенная от любой инфекции действительность является одной из льгот, предоставляемых клиентуре, созерцающей этот стерилизованный мир, который иногда, как корзина с каллами и орхидеями, венчает крышку чаши, а иногда весь погружается в особую питательную среду. Тобиас считал своей обязанностью гарантировать полную непроницаемость. Надо сказать, функциональная организация гостиничных служб полностью подчинена этому требованию. И кондиционированный воздух, для которого необходима герметизация всех отверстий, недавно довел до своего логического завершения — как бы абсурдно оно ни было — столь точное предвосхищение будущего.

Эта изоляция, по замыслу великого Тобиаса Ласнера-Эггера и всех тех, кто ему подражал, служит залогом качества обслуживания на самом высоком уровне. Его собственные ощущения нам трудно себе представить. Трудно понять, что он, свидетель стольких событий, думал, когда обращал свой взгляд в прошлое. Как должен был он реагировать на потрясения, которые изменили лик земли, в особенности на кровавые гекатомбы принцев, властелинов, министров, людей, которые относились к нему с уважением, иногда даже дружески, при случае открывали ему кредиты и оказывались его лучшими помощниками? Что за странный мир! Драмам каждого из них, разорениям, изгнаниям, болезням здесь отвечало лишь движение ластика, стирающего записи в таблице въезжающих. Случалось ли ему из-за этого переживать? Или у него выработался иммунитет? Способствовали ли подобные, нередко жестокие развязки судеб, о жутких деталях которых сообщала пресса, эти кошмарные смерти, выпавшие на долю людей, принадлежащих к самым заметным ветвям общества, людей, чей такт, чьи душевные и интеллектуальные достоинства он имел возможность оценить, развитию у него скептицизма, равнодушия, безразличия ко всему, что не имело отношения к накоплению и равновесию финансов его концерна? Разве что портрет царицы в одном из монтрейских салонов — обычно не замечаемый посетителями — пробуждал какие-то воспоминания и вносил ноту весьма неопределенной меланхолии. Что-то в духе улицы Царевича в Ницце, рядом с православной церковью. С такой профессией, как у него, нельзя не ставить время от времени прошлое на свое место. А это приводит к неблагодарности. В частности, по отношению к прежним обнищавшим клиентам, которые предлагали свои услуги и которым приходилось отказывать. Деклассированность так же противопоказана персоналу, как и клиентам. Последние были бы шокированы, узнав в служащем регистратуры или в учителе фехтования одного из тех, кто некогда принадлежал к их кругу, и не знали бы, как в такой ситуации себя вести. Тягостная встреча для людей, которые и сами не застрахованы от подобных метаморфоз. Безотказная работа отелей, естественно, предполагала утаивание подобного рода превратностей за неизменными декорациями и ровными улыбками.

Перед лицом сменявших друг друга клиентур один лишь Тобиас олицетворял постоянство времени. Те, кого он уже не знал лично, много бы дали за честь увидеть его за поворотом коридора или же за иллюзию, что он их приветствует, незаметно пересекая один из салонов. Он никогда не отвечал тем, кто обращался к нему с расспросами. Он был живой вечностью.

Наиболее распространенной реакцией, когда стало известно, что он оставил Араму Мансуру большую часть своего состояния, оказалось чувство, близкое к оцепенению. Целое семейство племянников и кузенов, тоже занятых в гостиничном деле между Шо-де-Фоном и Тессеном, терпеливо дожидавшиеся завершения столь блистательной карьеры в надежде, что материализовавшиеся кусочки подобного преуспевания станут цементом их собственных, гораздо более скромных успехов, осталось с носом.

О причинах, в силу которых выбор пал на Мансура, судачили без конца. А тот, чтобы не заниматься всей этой империей, постепенно передал дела в другие руки. И, может быть, именно это и было одной из причин прогрессирующей деградации концерна. Убыточные звенья, такие как Корфу, Агадир, Фуншал-Мадейра, были уступлены конкурирующим компаниям: американским, саудовским, японским. Распространились слухи, что вроде бы небольшими пакетами уже потихоньку скуплены акции и что соответственно Монтрё и Гштад, последние бастионы концерна Ласнер-Эггер на швейцарской земле, тоже находятся под угрозой. Правда ли, что Арам Мансур затем и отправился в Египет, чтобы организовать сопротивление этой угрозе? Лично мне это кажется маловероятным. Не существует никакого доказательства, что он когда-либо вообще вникал во все эти деловые хлопоты. Он не тратил и десятой доли своих доходов. Единственной вещью, которую он ценил, была возможность перемещаться из страны в страну, практически не покидая своих владений. Он довольствовался тем, что в каждом из этих отелей имел собственный номер, ключ от которого был у него одного.

Вот между этими-то различными пунктами и разыгрывалась его жизнь. Похоже, сам он воспринимал происходящее именно так. Партия продолжалась, и он не рисковал оказаться перед лицом более сильного противника. В этой области он был непобедим, раз и навсегда. Он перемещался по своей шахматной доске с ее параллелями и меридианами в соответствии с ему одному понятными законами. Это превратилось для него в игру. И защищать в случае необходимости он стал бы лишь те позиции, которые были связаны с каким-то событием его личного прошлого. Таким способом обозначенные клетки представлялись ему чем-то вроде «полей» его этюда. Сохранение контрольного пакета акций несколько противоречило бы, как мне кажется, его желанию уменьшить долю личной ответственности в деле, для которого, если им управлять столь же энергично, как Тобиас, требовался человек с иными, нежели у него, способностями и амбициями.

Судьба как бы сама отстранила его, обострив препирательства на ассамблее директоров-управляющих отелей высшей категории. Имя Арама Мансура оказалось упомянутым в одном из коммюнике, которое сейчас находится у меня перед глазами и которое появилось в прессе после совещания, состоявшегося в Сен-Морисе и завершившегося званым ужином в отеле «Сювретта-Хаус». «Только глобальная политика, — читаем мы в газете, — позволила бы сохранить единство столь важного концерна, KSK Ласнер-Эггер. По-видимому, г-н А. Мансур и другие наследники, которые, после того как в 1959 году в девяностовосьмилетнем возрасте скончался учредитель, стали держателями акций, оказались не в состоянии овладеть ситуацией и противодействовать распаду. По крайней мере за пределами Швейцарской Конфедерации.

Наша ассамблея не могла не выразить своей озабоченности тем, что все большее число европейских отелей высшего класса переходит во владение компаний, далеких от гостиничного предпринимательства, как это недавно случилось с «Дорчестером» в Лондоне, а еще позже с «Ласнер-Эггером» в Регент-парке, которые оба были куплены арабским консорциумом.

Хотя «Ласнер-Эггерам» в Монтрё, в Лугано и в Гштаде пока еще вроде не угрожают никакие тайные посягательства, — мы вправе это утверждать, — тем не менее сейчас следует действовать в предвидении подобной эволюции, так как подобные посягательства иностранцев на наше гостиничное достояние чреваты серьезными последствиями для коммерческой политики наших предприятий и для уровня их функционирования. Действительно, стоит только себе представить, что качество обслуживания, благодаря которому была завоевана репутация…» и т. д.

Как можно прочесть меж строк этого сообщения, оно обвиняет наследника, оказавшегося не в состоянии защитить форпосты Запада от невероятнейшей, невообразимейшей волны нового арабского натиска. То, что Арам Мансур был не самым подходящим для организации обороны человеком, не удивительно, если принять во внимание, насколько беззаботно он относился к завоеванным позициям и к своей личной ситуации. А если еще учесть, что случай наградил его таким именем — Мансур и вдобавок фамилией Альмохад, то его участие, даже мысленное, придало бы крестовому походу против неверных известную пикантность.

По правде говоря, выбор другого наследника тоже мало бы что изменил. Когда Тобиас Ласнер-Эггер скончался, французы были еще в Алжире; англичане, хотя накануне покинули зону Суэцкого канала, продолжали сохранять свое присутствие в различных уголках мира; так что едва ли можно было предвидеть, что в столь недалеком будущем все эти бастионы западной роскоши и западного престижа окажутся унесенными потоками золота, текущего из глубин Персидского залива.

Речь тут, разумеется, идет о личных разногласиях. Нетрудно понять, что многие так и не смогли примириться с тем, что Арам Мансур, хотя вовсе и не добивался этой привилегии, стал одним из владельцев вышеупомянутого концерна. Только правомерно ли обвинять его в утрате ключевых позиций? А главное, забывая при этом упомянуть о выдающихся способностях, обеспечивших ему успех в другой сфере?

Нам все же кажется, что на некоторые вопросы ответ получить невозможно. Почему такой прирожденный игрок, как он, каковым он оставался всегда, ничего не предпринял, чтобы овладеть инициативой в такой партии? Не считал ли он, что участвовать в ней ниже его достоинства? Гордыня некоторых шахматных чемпионов хорошо известна. Или, может быть, напротив, он считал себя неспособным? Либо попросту не смог заинтересоваться тем, что происходило у него на глазах? Здесь начинается загадка персонажа. Совсем малая толика загадки. С ним все превращается в проблему. Сопровождать его — значит идти рядом с ним и быть вынужденным в конечном счете, когда наступит ночь, расстаться с ним, не сумев вытянуть ни слова объяснения.

То, что он принял подобное наследство, не задумываясь о риске не выдержать груза, не вынести налагаемых обязанностей, можно объяснить тем, что игрок, у которого игра действительно в крови, не склонен отказываться ни от своей ставки, ни от благорасположения богов. Тем более чемпион столь исключительного класса, для которого, помимо всяких стратегий, механизм везения имеет гораздо больше значения, чем выигрыш. Тактика Арама Мансура всегда считалась более или менее непредсказуемой, он слыл игроком упрямым, иногда яростным, но совершенно невозмутимым перед публикой и камерами, как если бы в момент анализа своей позиции и обдумывания далеких путей к благоприятному исходу находился в состоянии гипноза. Challenger[5] высочайшего класса, причем осознающий, что он представляет собой в состязании двух миров. Привыкший держать в напряжении миллионы supporters.[6] Прекрасно осведомленный о том, что всякий раз, когда он появлялся в Маниле, Рейкьявике и других местах, у bookmakers[7] Нью-Йорка и Лондона его имя становилось объектом колоссальных пари. Нет, такой человек не склонен удивляться тем сюрпризам, которые судьба держит для него в своих запасниках. Отказаться от наследства — то, что оно было огромно, казалось ему, очевидно, второстепенным — значило бы, согласно его глубоко личной манере видеть вещи, настроить против себя судьбу, изменить своему везению, которое ему никогда не изменяло. Во всем мире не найдется игрока, который бы рискнул внести хоть малейшее разногласие в свои взаимоотношения с везением.

Однако вернемся к Тобиасу Ласнер-Эггеру. Удивительно все-таки, что этот стреляный воробей, этот старый хитрец, не сумел всего этого предугадать, с самой первой своей встречи с Арамом поддался наваждению, попался в ловушку тогда еще незрелого гения. Тем более что уж на него-то, на протяжении всей своей долгой жизни повидавшего вереницы великих и малых, настоящих и поддельных гениев, накинуть лассо, очевидно, было нелегко.

Потрясение это, по словам свидетелей, произошло молниеносно — в ходе совсем короткой встречи, за которой не последовало никаких других, — во время единственной партии, сыгранной Тобиасом с этим юным незнакомым мальчиком, в ту пору еще ни разу не покидавшим Европы. Во время той первой и единственной проигранной партии из всех когда-либо затеянных этим старым, увенчанным лаврами первопроходцем гостиничного предпринимательства. Наверное, потом он не раз вспоминал о ней. Часами размышляя, анализируя свое поражение и возвращаясь к каждому сделанному тогда ходу, недоумевал, как он, великий Тобиас, мог допустить, чтобы его обыграл ребенок. Малыш, которому не исполнилось и тринадцати лет. Малыш, выступавший тогда на сцене миниатюрного театра при отеле «Ласнер-Эггер» в Баден-Бадене в одном из номеров, поставленных иллюзионистом, который приобрел некоторую известность в Баден-Вюртемберге и был нанят дирекцией отеля для развлечения в свободные послеобеденные часы нескольких богатых курортников перед тем, как они присаживались отдохнуть за игорными столами в казино либо шли дремать в какую-нибудь ложу.

Событие, чреватое последствиями и, вероятно, наполнившее старца неведомым, никогда ранее не испытанным чувством. Чувством поражения. Самым худшим было то, что ребенок поставил мат без какого бы то ни было видимого усилия — как если бы само собой разумелось, что партия должна закончиться именно так.

Да, это случилось в Баден-Бадене, куда Тобиас до этого не заглядывал уже многие годы, причем в 1938 году, когда сложился тот политический климат, который в нашем сознании ассоциируется прежде всего с истерией и словесным бредом.

Остановимся на мгновение, чтобы как следует запечатлеть сцену в нашей памяти. Состоялась она, к счастью, без свидетелей, в маленьком, экстравагантном — и, как сказали бы некоторые, «предназначенном судьбой» — будуаре в стиле рокайль, выходившем на оранжерею. Если бы это поддавалось проверке, то следовало бы обратить внимание на одну деталь: по некоторым утверждениям, после смерти великого человека, в момент, когда процесс, начатый законными наследниками, вроде бы заканчивался компромиссом, Арам Мансур приказал закрыть вышеупомянутый будуар, запретив входить туда кому бы то ни было, а ключ забрал себе. Возвращался ли он туда когда-нибудь? А в промежутке была война, поражение Германии, годы, в течение которых он, чтобы выжить, перепробовал в Нью-Йорке почти все профессии, прежде чем шахматы сделали его знаменитым и позволили ему объездить весь мир. Сохранило ли для него это место на карте странствий особую значимость? Это подтверждало бы, что он в полной мере отдает себе отчет, что за ставка была тогда разыграна в течение всего нескольких минут. Молниеносная партия, которую, раскинь он хоть немного мозгами, напряги он свой рассудок, должен был растянуть, а не вести так стремительно к роковой развязке.

Лишь один раз Арам Мансур согласился открыть эту дверь чужим людям. Речь шла о специалистах по художественной фотографии, собиравших документы для книги, посвященной «метаморфозам» стиля барокко в том его варианте, который наблюдается в гостиничной архитектуре. Это происходило в тот самый момент, когда престиж Мансура как чемпиона межзональных турниров был по-прежнему весьма высок, в момент, когда кое-кто все еще надеялся, что он опять займет свое место в международных соревнованиях. Несколькими годами раньше его уход потряс весь шахматный мир и восстановил против него ту Америку, которая его приютила, а потом единодушно стала упрекать в том, что он уклонился от борьбы, начатой против советской монополии в этой сфере. И конечно же за клише с его изображением американская пресса в ту пору выложила бы весьма круглую сумму. А поскольку он отнюдь не жаждал превращаться в мишень для аппаратов вышеупомянутых фотографов, то показываться им не стал и дал управляющему наказ пустить их совсем на немного, во время всех их упражнений не спускать с них глаз, не позволять ничего трогать или передвигать, — в особенности тот круглый столик, за которым состоялась партия, имевшая столь большое значение для обоих партнеров, столик со сталактитовой окаемкой и золотистыми красновато-коричневыми ракушками-бархотками, — а по истечении отведенного срока сразу же выпроводить и закрыть за ними дверь.

Они, кстати, оказались честными профессионалами, а вовсе не подозрительными paparazzi.[8] Автор будущей книги получал от своих помощников хорошую информацию и работал целенаправленно. Все уехали, оставшись в полном восторге от этой разностильной вакханалии форм и от всех этих гигантских раковин, застигнутых в момент зевка, либо… желудочной спазмы!

Так что именно в этом обрамлении Арам нанес старому борцу его первое в жизни поражение. И надо сказать, обрамление как нельзя более точно соответствовало тем болезненным ощущениям, которые побежденный испытал непосредственно по ходу действия, а победитель позднее, уже восстанавливая случившееся в памяти.

Следует уточнить, что событие произошло в отсутствие того своеобразного персонажа, вместе с которым юный Арам выступал в небольших импровизированных театрах и который являлся его более или менее официальным опекуном. Этот мастер таинственного и невероятного обладал отчетливо выраженной склонностью к субреткам, к коим он и устремлялся в отельные мансарды, едва закончив свой номер. Можно себе представить, какую свободу давали ребенку подобные отлучки, и особенно свободу играть в шахматы с портье. Именно таким путем — как, во всяком случае, подсказывает воображение — слухи о его способностях достигли директорских инстанций.

С этого момента судьба Арама была предопределена. А тот случайный опекун, брат толстой немки, приютивший его в Монтрё, после того как его нашли в корзине, исчез из его жизни как ставший отныне ненужным аксессуар. Волоките суждено было закончить свое существование в Реджо, — что никак не было предусмотрено сим курортным мастером фантастики, — в самый разгар сезона сбора лимонов, с калабрийским кинжалом между лопатками.

Однако, как сказал бы Дюма, история сказочного будуара на этом не завершается. О нем снова зашла речь тридцать лет спустя, когда Тобиас уже покоился в своем склепе в Гштаде. Стало очевидным, что при своих декоративных причудах баден-баденский «Ласнер-Эггер» больше уже не отвечает никаким нормам комфорта и что его следует либо разрушить и отстроить заново, либо продать подрядчикам. В связи с этим Арам Мансур выразил единственное свое требование, когда-либо сформулированное им в адрес концерна Ласнер-Эггер. Я не опущусь до того, чтобы связывать это требование с шизоидными проявлениями, кои иногда приписываются некоторым шахматным игрокам. Он попросил, чтобы все, что от этого будуара можно сохранить, было демонтировано, уложено в ящики и перевезено на Корфу, где он достаточно регулярно в ту пору проживал. Потом из-за отсутствия времени, а также специалистов и, возможно, денег, необходимых для восстановления этого убранства в расположенном на Корфу отеле концерна, все было переправлено в Портиман и там задержано таможней в момент, когда концерн сдал этот бастион в Португалии, с которой в послесалазаровский период возникли сложности. С тех пор никаких следов ящиков, потерявшихся, должно быть, на какой-нибудь грузовой пристани на берегу Атлантического океана или Средиземного моря, обнаружить не удалось. Не исключено, конечно, что в один прекрасный день будуар, ставший свидетелем поединка Арам — Тобиас, вдруг обнаружится таинственным образом восстановленный в каком-либо дворце с хорошей вентиляцией — посреди пустыни или же на берегу Красного моря.

То ли это поражение стало для великого старца чем-то вроде начала этической революции, то ли он не мог поступить иначе, как написать завещание на имя единственного человека, когда-либо нанесшего ему поражение, — поистине шекспировское правило наследования, — такова шкала объяснений, толкование которой я не осмелился бы навязывать никому. Я отдаю ее за то, чего она стоит. Она ведь не объясняет, как могло произойти, чтобы предприниматель, — передовой, как сказали бы сегодня, предприниматель, — способный столь гармонично сопрягать будущее со своими предвидениями и своими расчетными таблицами, в состязании, на этот раз не имеющем ничего общего с шахматами, вдруг пошел таким образом ва-банк, поставив все свои деньги на столь плохую лошадь.

Только вот дано ли кому-либо вовеки понять, что собой представлял Тобиас Ласнер-Эггер? Понял ли кто-нибудь, что приводило в движение механизмы его духа и его воли? Возможно, он был кем-то вроде капитана Ахава, просматривающего весь горизонт с высоты своего полуюта и убежденного, что ему удалось подчинить себе и приручить белого кита. Кем-то вроде Мельеса,[9] чьи украшательские амбиции кажутся несколько бредовыми. Этот образ, конечно, фальшив. Но не слишком. От своих готических отелей, достойных Гауди, до похожего на соты фасада «Ласнер-Эггера» в Акапулько Тобиас словно флиртовал со всеми формами нового искусства, формами стиля модерн, который теперь открывают и каталогизируют с той же серьезностью и уважением, как все, что ему предшествовало. Перейти от ванных комнат 1900 года с их тростниками, ирисами и настурциями к солярию и вертолетной площадке на крыше «Манхеттен-Ласнер-Эггера» — значит перейти на протяжении одной жизни от езды на осле в Тюрби[10] к сверхзвуковому самолету.

Поначалу этот человек не слишком предавался мечтаниям. Его гений всегда соизмерялся с возможностями реализации замысла, даже если ему и случалось изобретать столовые, словно состоящие из разъемных деталей «Наутилуса», являть в этих древовидных разветвлениях, в этих пожарах красок некий пафос, вполне в победоносной манере первопроходцев, наконец, сооружать отели на триста номеров по соседству с горными вершинами еще до того, как зубчатые железные дороги сделают их доступными.

Все это и было призвано выразить надгробное слово, которое произнесли в Гштаде во время его похорон, перед тем, как поместить тело в мавзолей. Если не считать проигранной Араму Мансуру партии, — а тот мат поразил его прямо в чело, словно направленную против него пращу зарядила сама судьба, — он никогда не устремлялся сломя голову ни в какое предприятие, исход которого не мог предугадать заранее.

Что же касается остального, то постфактум возникли вопросы о том, какое место занимали в его жизни — как все завоеватели, он непрестанно проводил разведку — произведения искусства, музыка, природа, лошади и собаки. У него в Монтрё имелся готовый, хорошо отрепетированный для именитых гостей номер, цель которого заключалась в том, чтобы прослыть защитником озерных птиц. Не исключено также, что и часть, отводимая для духовных наслаждений, наслаждений эстетических, тоже присутствовала в его сезонной программе лишь как дивертисмент, предназначенный клиентуре, в периоды, когда не оставалось ничего иного, как слушать участников конференции либо игру Касальса и Корто. Что касается других его интересов, то о них можно только гадать. Вряд ли стоит устраивать экскурсию в эту галерею портретов во весь рост, у которых всегда такой вид, словно они председательствуют в административном совете или обращаются к наставникам какого-нибудь коллежа.

Для него все сконцентрировалось на сумме усилий, действительно гигантских, которые он вынужден был приложить, чтобы не быть унесенным потоком собственного успеха. То, что лорд Байрон посетил Шильонский замок, так и осталось для него в его рекламном наборе всего лишь текстом для местной открытки, которую можно было предложить английским холостякам обоих полов. Он просто не имел возможности смотреть на вещи иначе.

Единственная, несколько необычная фраза, вырвавшаяся у него, была адресована садовнику «Ласнер-Эггера» в Нордвике, — в сезон, когда азалии предстают во всем своем великолепии: «А знаете ли вы, друг мой, что «рай» — это персидское слово, которое в переводе означает сад утех?»

И еще, в той бухгалтерской книге, куда он изо дня в день записывал свои личные расходы — невероятно скромные, — обнаружили суждение, которое, возможно, совпало по времени с его решением сделать Арама своим наследником: «Не забыть о графе де ля Мирандоль, который в 1625 году завещал свое состояние одному карпу. Узнать, чему могло бы равняться это состояние сегодня. И подумать, как названный карп, умеющий заглатывать лишь пузыри и хлебные крошки, мог бы его употребить. И чем, собственно, он был, этот граф де ля Мирандоль?..»

Я никогда особенно не разбирался в шахматах. Признание в этом, естественно, не дает мне никакого права исследовать явление Арама Мансура, метеором сверкнувшего поборника изящной шахматной игры, challenger на мировую шахматную корону. Некоторые увидели в его самоустранении неумеренную любовь к рекламе, другие — паническую боязнь сорваться с олимпийских вершин, а кто-то еще — нечто вроде «паранойи», имевшей, по их словам, прецеденты. Мы еще к этому вернемся.

Пусть меня поймут правильно, когда я говорю, что ничего не понимаю в шахматах. Речь идет не о правилах игры. Их может выучить кто угодно, чтобы потом передвигать деревянные фигуры в каком-нибудь клубе Бруклина или Франш-Конте, не хуже и не лучше других, не задумываясь о том, что до него этим занимались Лейбниц или Эйнштейн. С другой стороны, какой бы феноменальной мне ни казалась натренированная, разносторонняя, обладающая многочисленными гранями память некоторых чемпионов, способных удерживать в голове одновременно все ходы в играемых вслепую пятидесяти шести партиях, — таков рекорд на сегодняшний день — подобное, несколько чудовищное, достижение не кажется мне окутанным тайной. В нем нет ничего магического. Это всего лишь не совсем обычная разведка наших ресурсов и психических механизмов. Если я говорю, что не понимаю, то не понимаю я глубин. Всего того, что касается трансцендентной практики игры. Пытаясь себе представить, что может происходить в голове Алехина, Ботвинника, Спасского, Фишера, когда они находятся в кульминационном моменте выбора, в том пункте абсолютного созидания, позволяющем им предлагать уникальные решения, начинать оперативные процессы, которым суждено стать незабываемыми событиями, вызывать энтузиазм публики и удивление специалистов.

Мне могут возразить, что все другие игры, практикуемые на столь же высоком уровне и требующие такого же умственного напряжения, тоже рождают, когда в них участвуют суперчемпионы, свои проблемы. И даже в большем количестве, хотя, честно говоря, я не мог бы сказать почему. Какое объяснение или определение дать этому гению, таинственному и одновременно в высшей степени методичному, не признающему случайностей и неожиданностей? Эзотеризм с разверзнутым небом или же абсолютное мастерство? Во всяком случае, удивительная трата энергии и серого вещества во имя стратегии без цели. Разве что во имя Искусства. Во имя Красоты. Во имя чего-нибудь еще?.. При этом посвященных в эту стратегию целый легион. Я чуть было не забыл сказать о наслаждении игрой, о наслаждении победой. А ведь есть еще денежный выигрыш, слава.

Позволит ли мне такая моя неосведомленность, невозможность для меня анализировать случай Мансура исходя из трансцендентности шахматной техники пролить свет на его личность как мастера?.. Не беспокойтесь. Атака или защита, наука дебютов или эндшпилей, комбинационный стратегический гений… изучать это и все остальное, спрашивать себя, не функционировал ли ум Арама только в этом направлении, был ли он весь захвачен схемами партий, которые его преследовали и во сне, изгоняя все иные заботы, всякий иной интерес, любую душевную либо плотскую привязанность, не входит ни в мою задачу, ни в мою компетенцию. Этим займутся другие, те, кто в совершенстве владеет инструментами оценки и ориентации, позволяющими шаг за шагом исследовать его наиболее знаменитые партии и решить, какими специфическими особенностями отличалась его игра. Я повторяю еще раз, что отнюдь не от меня следует ожидать подобных суждений. Подобного освещения. Подобного процесса. Я намерен оставаться на своем месте и устремлять взор в иные сферы. Посмотрим, не добьюсь ли я лучших результатов, диаметрально противопоставив свое мнение всем наиболее распространенным сейчас суждениям, претендующим на исчерпывающее объяснение этой личности.

Кого удивит дымовая завеса, созданная вокруг Мансура прессой? Его поступок не мог не воздвигнуть стену отчуждения между ним и общественным мнением. И без того рассорившийся с газетчиками, Арам своим жестом как бы подталкивал их к ядовитым комментариям, которые время от времени они посвящали ему и раньше, систематически обрушивая на него поношения и хулу. Отсюда и вывод журналистов о том, что после того, как он стал претендентом на титул чемпиона мира, у него не было иного выбора, кроме как уклониться от борьбы и попасть под действие положения о просрочке, объявленной Международной федерацией. Бегство либо крах. Подобная альтернатива ни на чем не основана. Он вполне мог и победить.

Реакция публики оказалась серьезнее. Ей Мансур дал больше поводов для сожалений, вопросов, разочарований. Да и как люди, прилагающие столько усилий, чтобы обеспечить себе место под солнцем, могут простить своему идолу, человеку в их глазах исключительному, окруженному ореолом и недоступному на своем подиуме финалистов; ну как могут они простить человеку, которого наделяют своего рода непогрешимостью, изначальной чистотой, которого представляют себе свободным от всех тягот земного существования, не знающим в жизни никаких помех, который вдруг вот так предает их веру, становясь виновником своего собственного падения? Его крушение немедленно заставило всех их — его supporters, которые, скучившись перед малым экраном, с самого первого часа самозабвенно молились на свою икону, — осознать, что они поставили не на ту лошадь.

Если люди его круга, несмотря ни на что, все же предпочли засвидетельствовать ему свое уважение, то организаторы встреч наверху, уставшие от его претензий во время межзональных турниров и отборочных соревнований перед мировым чемпионатом, не преминули испустить вздох облегчения, словно отныне, от одного только факта его самоустранения, правила должны были упроститься хотя бы потому, что больше уже никто не будет при малейшей возможности оспаривать их статьи.

Неуживчивый человек! Пусть так. Это не главное. Я предпочитаю не просеивать через сито все распри, возникшие в результате его более или менее неуместных порывов, поступков, заявлений, которые, однако, — это было впоследствии признано — зачастую являлись, как, впрочем, и потом, в случае с Бобби Фишером, лишь требованиями, направленными на улучшение условий соревнований либо защищавшими достоинство их участников.

В совокупности все эти неблагоприятные суждения кажутся мне не более обоснованными, чем те «молнии» в прессе, с помощью которых в период его безудержного взлета пытались нарисовать психологический портрет новичка, который из всех участвующих в борьбе кандидатов, из всех находящихся в лучах прожекторов звезд был уже тогда наименее подходящей фигурой для такого рода анализа.

Среди множества приблизительных оценок следует обратить внимание на те из них, которые могли бы объяснить недоверие по отношению к нему, даже враждебность. У него всегда были хулители. Его живой ум, его периоды непроницаемого молчания, его неожиданная смена настроений и особенно его везение — самое наглое из везений — не могли ему не вредить. И кто он вообще такой, по существу и по статусу? Откуда он, в самом деле, взялся? Кто он, итальянец или швейцарец, тевтонец или янки, выходец из Сан-Сальвадора, Монако, Прованса?.. Здесь ведь все дело в некоторых прагматических моментах и в клубной принадлежности, как в случае с теми великими игроками международного класса, порой не имеющими родины, которых оспаривают друг у друга национальные федерации. С таким же успехом он мог бы выбрать Кубу или Манилу либо, например, Катар — благоприятные для его профессии места. Ничто относящееся к нему не казалось общественному мнению ни окончательно достоверным, ни в полной мере реальным. И меньше всего его фамилия «Альмохад», которую приклеил себе он сам или же ему приклеили другие, как если бы она была этикеткой, налепленной на дорожную сумку где-нибудь в мозарабской гостинице или на охотничьей базе в Атласских горах. Можно подумать, что это имя он выбрал в качестве противовеса преобладающим в шахматном мире еврейским именам и чтобы напомнить, что лично ему безразлично, совпадает ли во время соревнований день отдыха с субботой.

Из-за своего противодействия тому, чтобы его каталогизировали, «сортировали», наклеивали ярлыки, он не мог не выглядеть белой вороной в этом мире, где национализм и расизм столь же живучи, как и предрассудки, и где соревнования на высшем уровне неминуемо принимают форму конфронтации между Западом и Востоком. Ведь речь здесь идет не столько о славе отдельного человека, сколько о чести нации. Арам Мансур никогда не считал себя рыцарем свободного мира, и, странная вещь, из-за этого его осуждали в обоих лагерях, причем, может быть, даже суровее в том из них, где серьезность служит знаком идеологического качества.

Одна из операций в этой тайной, развертывающейся за кулисами войне состоит в том, чтобы уменьшить шансы находящегося в выгодном положении претендента на олимпийские лавры. Советский клан — самый мощный, самый знаменитый благодаря своим великим мастерам — всегда относился к нему с недоверием и считал его каким-то шаманствующим авантюристом, прошедшим через американские иммиграционные службы. Кем-то вроде гипнотизера, а не вооруженным научными знаниями стратегом. Короче — полной противоположностью тому, чего школа Ботвинника ожидает от чемпиона, чтимого как героя Советского Союза.

Очень все-таки нелегко совместить все эти столь негативные и противоположные суждения. Если я правильно понимаю… пусть, однако, меня не ловят на деталях… некоторым, в частности русским и югославам, Арам казался беспардонным искателем побед, своего рода тигром, всегда готовым к внезапному прыжку, и в то же время калькулятором в человеческой оболочке; тогда как другие видели в нем страшноватую и капризную машину, сущего доктора Мабузе, усыпляющего рефлексы противника и создающего вокруг шахматной доски невыносимую флюидную атмосферу. Две не слишком сочетающиеся друг с другом точки зрения. С одной стороны, проявления взрывного и колдовского темперамента. А с другой — нечто похожее на детище компьютера, выверенное с помощью науки, лишенное изъянов живого человеческого характера и исключающее любую магию.

При этом никто по существу не отрицает, — враждебность русских тому порукой, — что он обладал всеми бойцовскими качествами, всей интеллектуальной и избирательной мощью, чтобы в день, назначенный судьбой, смести своих противников. Почему же он уклонился, свернул в сторону перед препятствием? Перед последним испытанием? В тот момент, когда преодоление барьера в виде чемпионата мира делало досягаемой для него самую высшую награду. Здесь мы подходим к истинной проблеме, связанной не столько с перспективами, открывавшимися перед ним в тот момент, сколько со странными случайностями, которые несли его вверх все это время, и с тем представлением, которое у него могло сложиться относительно собственного везения. Это всего лишь одна гипотеза среди прочих. А именно — что его главные интересы находились в стороне от этой борьбы за чемпионское звание и что в конечном счете шахматы по сравнению с остальным занимали весьма небольшое место. Если принять во внимание, с чего он начинал и насколько благосклонно вело себя по отношению к нему провидение, то задаешь себе вопрос, а не был ли в его собственных глазах подобный успех в шахматах всего лишь одним из осязаемых признаков везения?

Здесь он явно отличается от всех других конкурентов, околдованных финальным испытанием, всецело поставленных в зависимость от этого восхождения, а порой просто «уничтоженных» этим всепожирающим процессом, который сталкивает их друг с другом. Ничто не роднит его и с теми поденщиками, что день за днем строят пирамиду из своих подвигов и талантов и едва ли не мученически взбираются на вершину, показывая пример вознагражденной работоспособности, достойный фигурировать на видном месте в феноменологии успеха. А к нему, похоже, все пришло так, что не нужно было ни настраиваться на успех, ни сколько-нибудь серьезно о нем размышлять. Отсюда его отвращение к интервью и всяким пространным вопросам, создающим проблемы там, где их сроду не существовало.

Любой потенциальный гений — это неграмотный пастушок, который заново изобретает математику, делая зарубки на своем посохе. Он не удивляется ни тому, что происходит в его голове, ни своим исключительным способностям, имеющим очень мало шансов, что их когда-нибудь оценят по достоинству. В этом отношении Арам вполне заслужил бы пасти овец. Впрочем, ничто не говорит о том, что впоследствии он не развивал свой дар. Было бы, конечно, неплохо восполнить некоторые пробелы его биографии, если бы мы могли утверждать, что, опорожняя пепельницы в одном из клубов, в Chess Club[11] Ист-Сайда, на оконечности Манхэттена, и лавируя между столиками, шлепая по пивным лужам, он смотрел, как завсегдатаи играют, одновременно потчуя их сосисками и яичницей с беконом. Ничто не говорит о том, что он не слушал советов ветеранов, снося их грубые окрики; что он не листал учебных пособий, не анализировал все знаменитые партии, какие только в ту пору были известны Школа, конечно, хорошая, но в общем скорее школа прогульщика, хотя гулять-то было и негде. И тем не менее — именно такое чувство, вероятно, испытал во время игры с ним Тобиас, — и тем не менее он казался вышедшим во всеоружии из головы Минервы либо из головы какого-то другого божества. То есть он знал все, что можно знать в этой области, и, похоже, — здесь видна мифическая сторона проблемы — ничему не учась.

Однако когда открывают подобного шахматиста, когда первые supporters оказывают ему поддержку, это влечет за собой такое посягательство на его жизнь, которое через более или менее короткий срок сводит к минимуму пространство, остающееся свободным вне его способности к игре. Вот это-то и была фаза ученичества в жизни Арама. Но боюсь, что сказать о ней почти нечего.

Такое зрелищное восхождение предвещает сдерживаемый долгое время бунт. Какой юноша, катапультированный вот так, как он, пойдет рассказывать, что он думает о всей этой шумихе, об этом фантастическом воодушевлении? Его фотографируют? А над шахматной доской мы уже видим бесстрастную маску замкнувшегося в самом себе подростка, совершенно непроницаемую для всех. Эту же самую маску он сохранит и в дальнейшем для турниров, развертывающихся в разреженном воздухе вершин. Словно на эту очную ставку с противником, которого он стремится одолеть, затрачивалась та его часть, которую нужно тщательно скрывать.

По мнению его первых поклонников, готовых ради своего кумира на все, этот дар, будучи признанным, созидает и питает всю личность будущего чемпиона. Тогда как для него самого дар, который за ним признают, выражает всего лишь одну часть его личности — и, может быть, не самую главную — относительно всего того, что позволяет ему определить свое место в мире и свою сущность. Получается, что для самого себя он существует лишь начиная с той границы, за которой перестает существовать для других и где он им не интересен.

Но я, очевидно, экстраполирую. Ни один человек, столь сильно зависящий от везения, — я понимаю, что это слово не совсем подходит там, где речь идет о таком трезвом счетно-решающем механизме, — обычно не склонен отказываться от того, что ему предлагает жизнь. Существуют гении, великие изобретатели, которые не интересуются ничем другим, у которых нет никаких других страстей, за исключением того, благодаря чему они нам известны. Таков мог бы быть и его случай. Ничто не указывает на то, что он был сколько-нибудь благодарен судьбе либо что он, напротив, относился к ней с каким-то подозрением. Поначалу ему, верно, было трудно представить себе потенциальные последствия, которыми было чревато подобное благорасположение. Однако очень скоро его успехи, — для него стало очевидным, что он мог победить кого угодно, — а потом, когда он стал подниматься по ступеням все выше и когда его стали возить по свету, его триумфы должны были ему подсказать, что он находится от всего этого в зависимости и что ему невозможно от этого уйти. По крайней мере, до тех пор, пока он будет оставаться лидером. До тех пор, пока он будет ставкой, добычей и знаменем. Однако он научился отмалчиваться и прятаться кое за какими ширмами. Именно благодаря такой позиции ему удалось сбить всех с толку относительно стремления добраться до вершины и водрузить там флаг США. Подобное стремление существовало только в глазах тех, кто смотрел на него лишь как на руку, перемещающую пешки Стаунтона на шахматной доске, и как на мозг, изобретающий тактику, от которой нет защиты. Что касается остального, то от него ничего больше не требовалось. Не имело значения, был ли он таким или этаким. Для многих преуспеть — значит идти по пути подобного самообкрадывания. Это значит позволить себе лишиться себя. Подчиниться чужой алчности. Зависеть в чем-то от заключенных пари и от прогнозов относительно счета. Когда Араму показалось, что все это длится уже достаточно долго, что в конечном счете он уже себя проявил и тем самым уплатил все свои долги, он подумал, что пора наконец снова стать самим собой и вернуться на свою собственную территорию.

Только тут мы начинаем понемногу терять его из виду. Наш Кухуляйн[12] от нас ускользает. Зигфрид[13] удаляется в лес. Великий Мансур нас покидает, чтобы уйти в великую сагу о невидимых вещах.

Подобное отречение может доходить до полного отказа — даже в частной жизни — от шахмат. Даже до ненависти к ним. В таком случае эволюция может доходить до патологии, частично подтверждая правоту русских, выступающих против проявлений неумеренного индивидуализма, против всяких пируэтов, против внезапных крахов лидера, переходящего в ведение психоаналитиков, а для публики — в мифологию альманахов.

Можно ли здесь назвать прецеденты?.. Тотчас же возникает в памяти случай Пола Морфи, жившего в прошлом веке. Самого блестящего из американских игроков своего времени, приехавшего в Европу, чтобы победить знаменитого английского чемпиона Говарда Стаунтона, в досаде на маневры и шельмования Стаунтона, впавшего с того времени в психоз, отказавшегося от тех самых шахмат, которые сделали его знаменитым. Впоследствии этим случаем заинтересовалась фрейдистская школа.

Отмечено, что Арам Мансур сделал Морфи если не примером для подражания, то по крайней мере своего рода спутником, своим ангелом-хранителем, что не может не удивлять, если учесть нестабильность характера этого человека, страдавшего манией преследования, причем так и не ставшего по-настоящему взрослым, как об этом писал более сорока лет назад доктор Эрнест Джонс в посвященном ему исследовании.

Действительно, трудно себе представить, какого рода узы связывали Арама с этим странным юношей, выходцем из Луизианы, который после громких успехов — его памятные появления в Париже, в кафе «Режанс», столь лестные победы вроде одержанных над Андерсеном, приехавшим специально из Бреслау, победы, которые могли бы ему обеспечить первое место, если бы не выходки и проволочки Говарда Стаунтона, который стремился избежать решающего испытания, — внезапно отошел от шахмат и закончил свое существование в Новом Орлеане, где тщетно пытался сделать карьеру адвоката и все больше и больше замыкался в своем психозе. Найден в ванне мертвым. Странный гигант, постепенно уменьшившийся в размерах и мало-помалу принявший свой истинный рост: метр шестьдесят. Однако какое воспоминание, какая легенда…

Часто встречаешь у некоторых шахматных обозревателей суждение, что в наши дни его техника была бы устаревшей и что нынешние гроссмейстеры его непременно бы побивали. Странное, как нам кажется, мнение, если учесть, что гений всегда находится впереди коллектива и эпохи, является предвосхищением, трансцендентностью, провозвестником и что, усвоив, подобно своим соперникам, все новшества современной техники игры, Морфи и сегодня сохранил бы за собой эту привилегию.

И все же нам было бы легче понять Арама Мансура, если бы он выбрал в качестве своего наставника теоретика вроде Стейница, который, как показывает название его книги, является настоящим пионером современных шахмат. Однако ему недостает ауры и загадочности судьбы. Того иррационального измерения, которое как раз в высшей степени присуще такому персонажу, как Морфи. А кроме того, у Стейница был слишком уж запущенный вид: на пиджаке пятна, борода всклокочена; да и кончил он слишком жалко. В 1900 году сторожем в Нью-Йорке. И это доказывает, что ни богатство, ни рок никогда друг у друга его не оспаривали. Его судьба весьма непохожа на судьбы детей удачи, чье существование напоминает большую параболу, которая позволяет им свободно проявлять свои противоречия.

Связь между дарованием и психозом долгое время оставалась у Морфи незаметной. Трудно было также распознать и то, что в его психозе восходило к некоторым буржуазным предрассудкам — его отец был судьей, а сам Морфи хотел бы стать признанным законоведом, — к предрассудкам, которые во времена кринолинов и дяди Тома были свойственны той новоорлеанской среде, в которой он жил. Следует сказать, что внешне Мансур нам кажется абсолютной противоположностью того Морфи, каким мы себе его представляем, симпатичного и слегка женоподобного. Высокий, крепкого телосложения, чуть располневший к сорока годам, он нисколько не волновался перед публикой, тогда как Морфи всегда был сама хрупкость, — это хорошо видно на фотографии, где он стоит под белым зонтом перед узорчатой решеткой балкона «Вьё-Карре», — болезненно беспокойный и подозрительный, боящийся толпы, даже когда она с триумфом несет его к нему в отель, как это произошло после восьми партий, сыгранных одновременно вслепую в кафе «Режанс». Наконец, он был настолько мал ростом, что для того, чтобы выглядеть нормально за столом, ему под ягодицы приходилось подкладывать толстые книги.

Если во всем этом контрапункте и улавливается совпадение количества слогов и заглавной буквы в их фамилиях: Морфи — Мансур, тем не менее единая фрейдовская схема к ним неприменима. Что касается первого, то здесь можно говорить о модели «убийства отца», в частности Стаунтона. Зато кто бы осмелился утверждать, что Арам Мансур испытывал нечто подобное в отношении старого Тобиаса, чей образ был скорее благотворным и нисколько не давил на его психику? Кроме того, он вроде бы не страдал ни от каких нерешенных проблем полового созревания и не имел впоследствии в жизни никаких заметных неудач. Его отход от шахмат не был связан ни с какими аномалиями в поведении. Он просто занялся другим делом, и с тех пор Королевская Игра уже больше его не занимала. Он отстранился, но без огорчения, без сожаления и травмы на всю оставшуюся жизнь. Полное отрешение. В этом его случай совершенно не похож на случай Морфи.

Можно ли здесь говорить о «метемпсихозе», об изменении личности на протяжении земного существования одного и того же человека? Я не буду пытаться ответить на этот вопрос. Однако, по-видимому, он не является первым в своей категории людей, который мечтал родиться вновь, другим человеком, сменившим судьбу, среду обитания, отмытым, очищенным от приклеившейся к нему репутации.

Во всем этом деле вызывает симпатию естественность его поведения, отсутствие высших мотиваций, с помощью которых он попытался бы примирить тех, кто возлагал на него свои надежды, с этим отречением, с этой предосудительной изменой божественной Каиссе.[14]

Тем не менее, несмотря на то, что характеры и темпераменты этих двух людей до такой степени отличаются один от другого, Арам всегда сохранял верность памяти Пола Морфи, и даже тогда, когда шахматы уже не играли в его жизни никакой роли. А подтверждает это тот факт, что он сохранил практически до конца — он, до ужаса боявшийся вещей, которые хранят в каком-нибудь углу или возят с собой: сам он никогда и ничего с собой не возил, — тот факт, что он сохранил набросок, сделанный с натуры, — или же эстамп, выполненный по наброску, — относящийся к периоду пребывания Морфи в Париже, эпохе его самого яркого триумфа, когда он действительно был одним из львов парижского общества. Этот рисунок, который не воспроизводился, насколько мне известно, ни в одной монографии, запечатлел знаменитую партию, сыгранную Морфи с герцогом Брауншвейгским в ложе последнего в Опере. Картинка несколько в духе Гофмана. Во всяком случае Арам, который всегда избегал обременять себя какими-либо вещами, сохранил этот рисунок, как если бы эта историческая сцена была одним из самых памятных моментов его собственного прошлого. И никаких других предметов в память о собственной чемпионской карьере.

Словно среди стольких сознательно вычеркнутых фигур, оставивших след в его шахматной истории, этот американец, с которым он никогда не встречался, умерший в 1884 году, тогда как сам он родился в 1927 году, был одним из образов его юности. И эта сцена в театральной ложе в обрамлении скрипичных струн и хрусталя жирандолей, несомненно, имела в его глазах какой-то символический смысл, что-то нереальное и немного призрачное.

Последний пункт, на который следует обратить внимание и который, очевидно, является не просто совпадением: Морфи умер в сорок семь лет. К этому же возрасту приближался и Арам Мансур. Стало быть, на эту партию, которая их роднит, не посягая на их самобытность, он затратил столько же времени, сколько и его потусторонний партнер.

Мне кажется, что я сообщил практически все, что о нем известно. По крайней мере, те факты, которые никто не в состоянии оспорить. Остается сам человек, упрятанный в глубинах собственного тайника. Истинный Мансур, которого зовут не Мансур. Индивид, который, вероятно, никогда не знал и мог лишь догадываться, кто были его родители. Человек, чуждый всякой журналистской мешанине, всяким апостериорным вычислениям и сопоставлениям фактов, всем витийствующим анализам, в том числе и моему собственному.

Всего лишь несколько точек соприкосновения, всего лишь несколько внешних ориентиров. Рассказ о них короткий. Резюмирую. Ребенок, найденный в гостиничной комнате. Кто может это удостоверить?.. Потом мы встречаем его в обществе какого-то иллюзиониста из Вюртемберга, демонстрировавшего свое искусство в отелях, который, будучи большим специалистом по части совращения служанок, закончил посему свое существование в Реджо, заколотый кинжалом. До этого в Баден-Бадене состоялась удивительная шахматная партия с Тобиасом в причудливом морском будуаре, освещенном такими же свечами, что и ложа герцога Брауншвейгского. Потом приезд в Нью-Йорк, car wash,[15] продажа газет, работа сторожа в паркингах… весь набор мелких профессий иммигранта. Ограничимся этим перечнем и подведем итог нашему резюме. Нам так и не удалось получить более полную информацию об этом человеке, имя которого знал весь мир. Неизвестный, жизненный путь которого — несколько неожиданно — остановился в Египте, как на барельефе, созданном тысячелетия назад, чтобы сопровождать души, отправляющиеся в страну мертвых.

Что намеревался он там делать? Вопрос остается открытым. Его жизнь превратилась в сплошной календарь отъездов и прибытий. Во всяком случае, его история завершается именно на этом, во время той памятной охоты, и рассказ обрывается, не будучи доведенным до конца.

Однако, как Морфи и некоторым другим, ему суждено было остаться в памяти. Хотя бы благодаря скандалу, неодобрению, благодаря упрекам, которые всегда будут раздаваться в его адрес за то, что он сбросил перчатку до окончания битвы. Можно подумать, что лишь такие, получившие широкий резонанс загадки дают возможность совершать подобные открытия. Но этого аспекта проблемы я предпочту не касаться.

А знал ли я его? Случалось ли мне его видеть? Узнал бы я его, появись он вдруг передо мной?.. Был ли это действительно он, тот человек, на которого мне указали в холле отеля «Гандхара» в Джедде? Маска, отмеченная некоторой усталостью. Он, кажется, куда-то торопился. В этой стране, где никогда заранее нельзя сказать, в котором часу прилетит либо улетит самолет, он, похоже, боялся пропустить свой вылет. Я мог бы попросить, чтобы мне подтвердили, действительно ли это Арам Мансур, бывший challenger на титул чемпиона мира по шахматам. Отелем «Гандхара» занималась чета швейцарцев: интересно, узнали ли они его сами?

Впрочем, это не имеет значения. Как можно сводить его к какому-то гражданскому состоянию и к описанию? Лучше предоставить другим, у кого есть талант, заботу придумать его вновь, принять его в воображаемом мире. Ссоры утихли. Придет-день, и в истории шахмат ему будет отведено заслуженное им место. Его судьба только что завершилась, и сейчас еще слишком рано давать слово какому-нибудь ловкому повествователю. Но когда я думаю о том изобилии статей, о всех тех спорах, что он вызывал, — и тогда, когда все его хвалили, и тогда, когда начали поливать его бранью, — я, отдавая себе отчет в суетности всех этих вещей, говорю себе, что солнце, недоступное взглядам, которые мы самонадеянно обращаем на живых людей, воистину восходит только для мертвых.

Гравьер, форелевый бассейн… уголок прошлого на берегу озера. Прошлое по-прежнему живет, несмотря на исчезновение Kursaal и «Отеля на водах», купленного и разрушенного Тобиасом, замененного теперь «Спортинг Клубом», пристроенным к большому «Ласнер-Эггеру», который продолжает господствовать над местностью, по другую сторону дороги. Окружение из жилых домов осталось примерно тем же.

Так это значит здесь, в этом «Отеле на водах» — «воды» в те времена являлись всего лишь предположительной возможностью, — чья-то неведомая рука положила его в незанятой комнате шестого этажа, где потом его, завернутого в пеленки, нашли мирно спящим на дне корзины. Вообразить можно было все. И никто не отказывал себе в этом удовольствии. За исключением его самого. Его это расследование, бросавшее тень на окрестности и их фауну, как мигрирующую, так и местную, интересовало меньше всех. А подозревали в равной мере и одиноких постоялиц, читавших «Энтомологические воспоминания» Фабра или «Дуинезские элегии» на скамейках среди хоровода чаек, и горничных «Отеля на водах», выслеживаемых этажными лакеями, лифтерами, носильщиками-тяжелоатлетами, и прачек, и гладильщиц — дирекция тогда еще держала их в штате — короче, любое пришлое либо местное создание женского пола, как разночинное, так и голубых кровей, которое любой из шутников, крутившихся в этих краях, мог почтить своим семенем и смыться.

Можно было вообразить и не столь заурядную феерию. Монтрё, несмотря на ликвидацию одной части Готы, несмотря на депрессию, последовавшую за двумя войнами, сохранил свою роль перекрестка благодаря притоку туристов, хотя приток этот не имел ничего общего с наплывом былых сезонов во времена центральных империй. Трудно, правда, построить на этих приездах и отъездах что-либо, имеющее отношение к находке, которая взволновала весь персонал, несмотря на то, что сразу же было приказано хранить тайну. Боже мой, сколько же молвы вокруг этого дела! Коварные намеки, разного рода подсчеты, отправившие весь «Отель на водах» — от директора до специализирующегося на соусах повара — в плавание по волнам злословия и химер. Ну, а в этой камере хранения никто ведь не требует жетона, чтобы потом вернуться за оставленными вещами. Причем ни малейшей приметы вроде браслета, медальона, вышивки в углу простынки или слюнявчика. Видна была рука мастера.

Единственные неопровержимые улики — корзина и младенец. Корзина из ивы с плетеной ручкой — царство пластмассы тогда еще не наступило, — но такая, каких много, какие десятками видишь на рынке, на руке у хозяек и в прачечных.

Что касается содержимого, то есть мальчика со всеми его естественными атрибутами, не имевшего ни сыпи, ни соплей, ни шрамов, чисто запеленуто, единственное, что на основании общего осмотра можно было о нем сказать, так это то, что принадлежал он к белой расе и не подвергался обрезанию. Эта физическая нетронутость позволит ему хвататься за свою крайнюю плоть, когда его начнут купать. Очевидно, это следовало расценивать как первое проявление самостоятельности. Может быть, такова была его манера убеждать самого себя в том, что он существует в своем, достаточно изолированном мире и не зависит от того мнения, которое о нем у кого-то сложится из-за его жестов.

Существовала ли договоренность между дирекцией «Отеля на водах» и дирекцией «Ласнер-Эггера»? Каким образом указанная корзина пересекла дорогу в Веве, которая в ту пору их разделяла, и оказалась на другой стороне? Каким образом преодолела она двойное препятствие в виде изгороди из подстриженных кустов и, главное, решетки — сохраненного Тобиасом чудесного образчика местного литья? Никто этого никогда не уточнял. До того, как концерн Ласнер-Эггер поглотил весь этот участок и осуществил слияние территорий, вызванное необходимостью расширить теннисные корты, ближайшим строением на этой полоске земли между дорогой и озером, как об этом свидетельствуют кадастровые записи, было прилегающее шале фрау Эрмины.

Не страдала ли фрау Эрмина Лютти от комплекса нереализованного материнства? Получила ли она субсидии, способствующие тому, что ее сердце распахнулось навстречу детскому крику, которого, кстати, не было? Из глубины своей люльки заинтересованное лицо с видом лукавого удовлетворения взирало на эту перемену декораций, словно все случившееся призвано было для него подтвердить, что в этом лучшем из миров у всякого события свой черед.

Столь внезапная отзывчивость со стороны госпожи Эрмины, очевидно, нуждается в небольшом пояснении. Правда, вполне возможно, что поместить ребенка именно к ней высшие инстанции двух отелей, — одного крупною и другого поменьше, местного значения, с деревянными балконами, — инстанции, имевшие на уровне кантона длинную руку, решили, чтобы не предавать огласке событие, которое произошло в их общих территориальных владениях и могло навредить их репутации в глазах клиентов.

Фрау Эрмина Лютти говорила, что она родом из Церматта. Она и в самом деле была настоящей немкой, которая с учетом ее роста и габаритов могла бы в молодости, если бы женщин брали в забой, участвовать в прокладке Сен-Готардского туннеля. У нее и потом сохранилось достаточно силы в мышцах и воздуха в легких для того, чтобы подстригать, а в случае необходимости и валить деревья, рубить ветки и пни на дрова. По крайней мере, такой образ остался в памяти Арама благодаря Грете. В общем, она была немкой, но не истовой, уже давно проживающей в Швейцарии и возможно даже получившей местное гражданство. И что бы ей не довольствоваться этим привилегированным положением в ту пору, когда ее соотечественники начали впадать в транс от своих ирредентизмов и когда проживание там, где жила она, стало цениться выше, чем положенные в банк золото и бриллианты.

Ее братья Арндт и Лоренц работали под Кельном, как она утверждала — в промышленности. Фрау Лютти была с ними в ссоре, хотя при том высоком социальном положении, которое она им приписывала, это выглядело по меньшей мере странным. Арам иногда вспоминал о ней, доброй, толстой Эрмине, появившейся у его первого в этом мире маршрута, его первого перемещения с одной клетки на другую. Жаль, что его памяти не дано воссоздать ее такой, какой она была в ту пору, когда приехала в Гравьер. Арндт, которого он увидел позднее, — он-то, наоборот, был весь из нервов и хрящей и к тому же невероятный живчик, — Арндт говорил о своей сестре: «Она же не просто обеими ногами стоит на земле, она на ней стоит прямо всеми тремя ногами!»

Вот к этому-то трезвомыслящему мастодонту и пододвинула его чья-то неведомая рука в самом начале партии. Возможно, рука человека из отеля. Ибо соблюдение приличий требовало незамедлительного решения. Во всем этом не было ничего достоверного или такого, что могла сохранить его память. Относительно всей этой суматохи вокруг него он еще пребывает в амнионе, который, хотя его и заставляют сделать этот шаг, пока не позволяет преодолеть эту незначительную дистанцию, различить формы, накапливать первые впечатления.

В том, что касается фрау Лютти, это не столь важно, потому что она исчезнет почти тотчас же, не оставив в его жизни иного следа, кроме своего не слишком склонного принимать себя всерьез вихреподобного братца Арндта, с которым ему придется иметь дело двенадцать лет спустя, а в те безумные годы предававшегося наслаждениям в Берлине. В действительности Арндт-вращался совсем не на той орбите, которую благодушно указала его сестра. Его театральные гастроли, чаще всего убогие и эпизодические, не имели ничего общего ни с металлургией, ни с крупной промышленностью, ни с чем-либо еще в этом роде. О другом брате Эрмины, Лоренце, сказать вообще нечего, потому что он ни разу не явился на те свидания со случаем, которые выглядят единственным устойчивым признаком личности Арама.

Едва приютив его, госпожа Эрмина сразу исчезает. Он конечно же хотел бы располагать на этот счет большим количеством подробностей. Несмотря на крепкий здравый смысл, который, по мнению брата, обеспечивает ей устойчивость треножника, — к сожалению, не из тех, что были у пифий! — она вбивает себе в голову ехать в Германию, страну драконов, с целью вызволить сокровище. Драконы в ту пору еще не совсем вылезли из своих подземелий, но вот-вот это произойдет. Их появление предчувствуют многие. Но только не Эрмина. Со стороны женщины, живущей в Швейцарии и располагающей прекрасным балконом с видом на Женевское озеро, ввязываться в эту историю было чистым безумием. Кубышка, о которой идет речь, принадлежала ее покойному мужу. Еврею. Это выяснится позже, на процессе. Утверждение, что домашний по своему характеру гений Эрмины не давал ей разглядеть некоторые политические реалии момента, будет еще слишком мягким. Вот почему, водрузив на спину рюкзак, как для восхождения на Юнгфрау, она отправляется в путь. То, что ее ожидает, гораздо более опасно, чем даже Маттерхорн. Однако она туда идет охотно, причем упругим шагом, как если бы шла собирать растения в Бернские Альпы. Как было ей заметить со своего водуазского берега, что подступы к проклятому золоту преграждает огненное кольцо?

На той стороне для нее все уже заранее решено. Ее втянут в процесс, который в конечном счете превратится в суд над ней самой. И что это она делает в Швейцарии? Да почему вышла замуж за еврея? И как она смеет приезжать и требовать то, что ей причитается? Нанести такое оскорбление тому, что скоро станет Великим Германским Рейхом!.. И вот с Эрминой все кончено. Она уже не будет больше стряхивать на узорчатом балконе свою скатерть, чтобы птицы могли склевать крошки. Не будет больше ставить вертушек из фольги, чтобы защитить свои посевы от тех же самых птиц. Больше не увидит, как будет расти ребенок. Никто больше не увидит, как она, невзирая даже на проливной дождь, вымеряет своим гренадерским шагом дорогу вдоль озера между Гравьером и Шильоном. И зачем только она отправилась в эту Германию, где жгут книги, синагоги? В страну, где поднятые и вытянутые кверху руки в конце концов становятся похожими на протезы? Что ей там было нужно, коль скоро здесь она имела свой дом, свой сад, свои грабли, свои весла и даже удочки?

И еще форелевый бассейн… естественно, без форели. И без воды. Когда на это обращали внимание фрау Эрмины Лютти, она отвечала: «Воды достаточно и в озере!» Оставаться бы ей такой же разумной и во всем остальном!

Перед отъездом она передала заботы о нем одной совсем юной девице, которую пригласила, чтобы следить и за домом, и за ребенком. Возможно, родственнице. Воспитательнице из одной Privateschule[16] Интерлакена, что в бернском кантоне. Отроковице. Ее черты, ее голос, ее жесты — все это запечатлелось в его сознании сразу. Он не может забыть эту плоть… лучистую, гладкую, очень осязаемую, когда к ней прикасаются его пальцы: самую первую плоть, пульсацию которой он ощущал на своей щеке, когда Грета прижимала его к себе, чтобы обуть, чтобы причесать; или еще лучше, когда, искупав его, она принималась тереть ему спинку, и он весь голый, как червячок, болтал ногами. Плоть, которая становилась как бы продолжением, абсолютным подобием его собственной плоти. Солнечный аромат прекрасного утра с видом на озеро. Мягкая прелесть травы. И вместе с ней его первые шаги в мире чувств. В девственном мире! А разве могло быть иначе? Ведь это было само условие его тогдашнего детства. Еще и сейчас он дал бы в том руку на отсечение. Конечно, тогда перед ним еще не вставало вопроса. И тем не менее его сразу же охватывала и мучила ревность ко всем, кто удостаивался улыбки Греты или просто ответа: к молочнику, к почтальону, к человеку, снимавшему показания счетчиков… А ведь бедняжка вовсе не давала ему повода для ревности, была постоянно при нем, учила его ходить, говорить, пела ему бернские романсы. Нельзя себе и представить, чтобы Грета уделяла внимание кому-то еще, чтобы жила какой-то иной жизнью кроме их жизни.

Да, именно так все должно было и происходить. Конечно же девственница, можно ставить сто против одного, рассуждал он еще совсем недавно, не пожелав принять во внимание все те часы, когда он спал и когда она могла делать что хотела. Но такое невозможно и вообразить. Ведь стоит только предположить, что она его обманывала, причем так нагло, словно какая-нибудь комедийная плутовка, и вмиг рассеялась бы эта идиллия, смолкла бы эта вариация на швейцарскую тему, которая продолжает звучать в его ушах. Во всяком случае, торопится он себе сказать, чтобы тем самым укрепить свои требования ревнивого ребенка, в ту пору девственность встречалась еще довольно часто. Но к этому вопросу у нас еще будет время вернуться.

Можно, однако, удивляться, что в службах, которым поручено заниматься детьми без гражданского статуса, так легко примирились с подобной переменой. С тем, что надолго, а потом и окончательно, весьма массивную и весьма надежную Эрмину сменила эта хрупкая и шелковистая русалка, выплывшая из Бриенцского или Тунского озера.

Однако истинное чудо состоит не в этом. Внезапно наступило вторжение внешнего мира. Ребенок узнает то, что он видит и к чему прикасается. Вещи, оказывается, имеют цвет, аромат, иногда звук, и все это рождает в нем импульсы, позывы, непоседливость… Тогда все начинает вращаться. И лишь один устойчивый ориентир: ее присутствие, вокруг которого все организуется. Он научился получать ощущения через нее, а вскоре и вызывать их. Нежная пастушка. С такой улыбкой. С такой открытой кожей, на которой он с удовольствием повторяет пальчиком узоры маленьких голубых прожилок, почти невидимых в упругой мякоти той округлости, которая, как он позже узнает, является грудью.

Однако здесь события начинают усложняться. Это произошло совершенно естественно, когда однажды утром, положив его к себе в постель — либо не работал обогреватель, либо ей просто захотелось понежиться, — ей пришлось пойти навстречу его настояниям — расстегнуться и позволить его руке проникнуть в расстегнутый корсаж. Свободно играть с ее грудью! О чем только думают эти девицы? О чем только она думала, когда, продолжая свои исследования, он зарылся носом у нее под мышкой, держа лицо спрятанным в этой дикой лаванде так долго, что чуть не задохнулся?

Пожалуй, воспитывая ребенка в кантоне Во, она бы не должна была допускать подобных вещей. По мнению некоторых, это пагубно отражается на будущем. Он пожимает плечами: кому бы я стал рассказывать? Это же мои истории. Детские истории. А для нее средство, чтобы я полежал спокойно в постели хотя бы еще несколько минут. И ничего больше, ни для одного, ни для другого. Спокойное блаженство на фоне удивительного пейзажа, который можно созерцать отсюда. Разделяемое? Полностью разделяемое им и ею? — спрашивает он себя. Маловероятно. Во всяком случае, нет необходимости в такое утро обещать мне игры в снежки или прогулки на лодке. Он ее игрушка. Она его вещь. Первый фантастический образ. Может быть, самый главный. Отчасти мифологический. Груди какой-нибудь Семелы. Тоска по земному молоку.

Все упорядочивается, все организуется. Он продолжает тянуть себя за крайнюю плоть, глядя ей прямо в глаза. Вот он — мир, который он может трогать, подносить ко рту, сосать, выплевывать, выталкивать через все свои отверстия… осваивать. Он его принимает без удивления и страха, потому что все это доходит до него через нее. И вот он уже способен воспроизводить жесты, звуки, ориентируясь на предлагаемые ею образцы. Он вступает на стезю имитации. Первый культ. Ритуал, один-единственный: обожание! Повторять усилия, которые она предпринимает, чтобы извлекать его, с каждым днем все больше и больше, из этого вегетативного состояния, пронизываемого забавными импульсами, чтобы разбудить один за другим все чувствительные участки его физической оболочки. Счастье! Абсолютное счастье!

Что ж, нужно истово благодарить Эрмину. До чего же разумно она поступила, толстуха, когда погналась за мужниным наследством, отправилась щекотать германского дракона этими своими злосчастными притязаниями, которые неизбежно должны были ввергнуть ее в ад. Процесс, растянувшийся почти на пять лет. Просто невообразимо. Пять лет без просвета и в результате оказаться босиком на снегу, между сторожевыми вышками, что обшаривают своими световыми пучками целый океан призраков. Странная оказалась Колхида! И как раз это время понадобилось нацистам, чтобы прибрать к рукам все рычаги и, конечно, ее досье.

Право, до чего же разумно она поступила, отправившись в это путешествие, прижав к груди вместо подорожной завещание, настолько бесспорное, неопровержимое, неотъемлемое, что оно превращало ее в преступницу, поскольку оставляло ее бывшим соотечественникам, ее судьям лишь одну, более чем очевидную альтернативу: либо признать, что она выиграла процесс, либо уничтожить ее. Тем хуже для нее, коль скоро она не смогла предугадать подобный исход. Ведь без этого ослепления, размышляет он с тем же цинизмом, как и тогда, когда еще ребенком загадывал желания, чтобы она не появилась вновь и не встала между ним и Гретой, — которую, чего доброго, могли тогда отправить опять в Privatschule Интерлакена, — без ее ослепления, без ее безумного желания завладеть добром, которое немцы, со своей стороны, считали нужным для обороны Великого Рейха, она бы так здесь и торчала. И Грета никогда не расстегнула бы для него своего корсажа и не присыпала бы ему яички аптекарским тальком. К счастью, судьба прекрасно обо всем позаботилась: фрау Лютти не вернулась, а он остался на месте. Вполне справедливый расклад. Следует остерегаться наследств, даже тогда, когда они, блестя позолотой, падают вам прямо в руки — не иначе как с древа зла.

В итоге эта развязка, которую его сознание так и не смогло связать с трагедией, окончательно вывела Эрмину из игры. При ней фигуры в партии должны были бы распределиться иначе. Он никогда не узнает ни того, носила ли она шиньон или же ее саперские плечи украшали косы, ни того, как бы сложились его отношения с этой главной фигурой, которую фукнули в самом начале игры. Истинным дебютом для него стало появление в его судьбе Греты. До нее ничего не существовало, ничто не происходило, мир еще не начал вращаться. И еще долгое время она оставалась единственным ответом на все вопросы. Первым ликом его везения в первом проблеске его памяти, поскольку предшествующая фаза, фаза «Отеля на водах», не оставила следа.

Только вот позволительно ли отождествить ее с матерью?..

Любой, кому задали бы этот вопрос, ответил бы утвердительно, поскольку это дает объяснение скитальческому детству Арама. Сам же он, напротив, приходил в ярость, когда кто-то высказывал предположение о переносе либидо в сферу практической жизни, то есть пытались превращать в схему их отношения, которые для него несли в себе нечто неожиданное, нереальное, непередаваемое.

Тем не менее в мыслях у него этот вопрос неоднократно возникал, правда, тотчас изгонялся напрочь. Однако он вынужден признать, что, как только фрау Эрмина Лютти освободила место и открыла горизонт, ранее заслоняемый ее мощной фигурой, обстоятельства сделали это самое объяснение, этот самый так называемый трансферт допустимым и даже правдоподобным. В момент появления Греты ему должен был исполниться как раз год, следовательно, все шло в русле классического процесса замещения, вытекающего из влечения, сопротивляться которому ни один ребенок, находящийся на этой стадии развития, видимо, не в состоянии.

Однако когда он вновь мысленно к этому возвращается, то говорит себе, что все обстоит как раз наоборот, что образовавшиеся между ними узы — «эстетического», если можно употребить это слово, свойства — имеют совершенно противоположные, почти не связанные с природой истоки. Именно потому, что воспринимаемый образ Греты был диаметрально противоположен всему, что отождествляется с материнством, последнее с самого начала стало для него идеальным воплощением отрицательных эмоций. Все происходило так, как если бы в самом темном уголке его сознания тот факт, что его оставили в корзине на шестом этаже «Отеля на водах», окончательно рассорил его со всеми символами женского плодородия и со всем тем, что могло бы иметь своим источником материнское чувство, как естественное, так и скрытое.

Именно в этом, очевидно, следует искать причину его почти физического неприятия такого персонажа, как Эрмина, даже несмотря на ее горькую кончину в саду теней в Верхней Силезии. Если бы она вернулась в Гравьер, то стала бы для него матерью, возможно даже и не навязчивой, не более обременительной, чем какая-либо другая. А поскольку во внешности Эрмины было что-то мужеподобное, то, оказавшись на ее попечении, он мог бы в одном лице обрести одновременно — хотя и в слегка окарикатуренном виде — и мать и отца. Здесь ему тоже следует благодарить свою звезду. Благодарить также эту толстуху Эрмину, которая приютила его в Гравьере. А поскольку здравого смысла у нее оказалось не больше, чем у красного воздушного шарика, то он охотно представляет себе, как она взлетает над крышами и исчезает на окраине города, за виноградными склонами.

Грета появилась в назначенный момент, но для осуществления трансферта она давала столь же малую материальную базу, как какой-нибудь легкий ветерок, болотный дух или же туман над озером, рассеивающийся от солнечных лучей. Девочка-цветок, женщина-ребенок. Модель относительной незрелости, которая довольно странным образом одновременно разбудила его сознание и создала ощущение наполненности бытия, которое впоследствии он старался обрести вновь. Грету ему не навязывали. Он избрал ее сам, причем с чувством, которое ничем не было обязано наследственности, дородовому периоду или компенсационному фетишизму. Все произошло в атмосфере свободы, прозрачности, невесомости — вне всяких связей с природой. Абсолютная эйфория. Очарование взаимного притяжения, утренние порывы которого являются ритуалом — что-то вроде танца, дивертисмента, праздника — и никак не связаны с той первоначальной мглой, против которой бунтует его память.

Доказательством того, что отсутствие у него матери никогда не нуждалось в компенсации, служит та странная игра, которой он предавался впоследствии, когда, прогуливаясь там и сям и обращая свое внимание на ту или иную женщину, сидящую в своем саду либо склонившуюся над балконом, катающую детскую коляску либо проходящую перед витриной с пакетами в руках, он пытался себе представить, что именно эта незнакомка и есть его мать. И всякий раз у него возникало одно и то же чувство отчуждения, чувство абсолютной невозможности и даже раздражения при мысли об этом. Очевидно, все сводилось к тому, чтобы очистить место для одной женщины, единственной из всех, и чтобы избежать того отчаянного насилия, которое в его сознании ассоциировалось со статусом чьего-то сына. На практике же он устраивал смотр этим материнским моделям лишь для того, чтобы как можно больше их уценить: болтливы либо слишком накрашены, уже деформированы несколькими беременностями либо высушены наложившим столь неизгладимую печать на их поведение вдовством, что оно как бы стало их изначальной сущностью. Образчики домашних добродетелей или, напротив, отвратительные своей безалаберностью, распутством, неряшливостью существа. Достойные ненависти все без исключений. В действительности речь шла не о том, чтобы защитить Грету от конкуренции, а о том, чтобы лучше выявить начало, возносящее его вместе с ней к светлым вершинам и наполняющее его такой уверенностью в том, что рядом с ним существо, у которого нет иного предназначения на земле, иного оправдания, кроме как создавать ему это детство без загадок, всецело направленное на обучение желаниям и на их удовлетворение.

«Как тебя зовут?» Не раз во время прогулки или когда Грета брала его с собой за покупками задавали ему этот вопрос, причем не обязательно с хитрым умыслом. Что касается его лично, то он воспринимал этот вопрос безболезненно, не усматривая в нем особого смысла, поскольку имя, завещанное ему Эрминой, не привязывало его ни к какому достоверному прошлому — кто такие эти Лютти? — не перегружало его никакой иной наследственностью, кроме жизнерадостности Греты.

Странная, однако, идея в этом столь традиционно арийском окружении, столь далеком от палеосемитских изысканий, дать ему имя Арам, которое как бы превратило узкую приозерную полоску земли, составлявшую тогда его жизненное пространство, в нечто вроде Месопотамии. Никакой опасности, что соседские дети, хотя и привыкшие манипулировать всеми именами, используемыми в трех официальных языках Конфедерации, станут считать его своим. Впрочем, и тут тоже ему следовало бы радоваться, что имя помогало ему организовать гармоничную жизнь на этом клочке земли, вдали от порока, от таинств, от ненависти, от всех тех не стоящих внимания событий, которые происходили за пределами его рая. Это имя является его самым ранним талисманом. Оно ему досталось от Эрмины. По существу, это единственная метка, которую она на нем оставила. Арам — это имя того покойного мужа, чье наследство она хотела получить. Не было ли с ее стороны в этом выборе чего-то тотемического? А также чтобы не возникло недоразумений, относящихся к гражданскому состоянию… Позднее, когда Арндт будет рассказывать ему об этом, то не преминет позубоскалить, спрашивая, в частности, что общего имел прибывший к Эрмине в корзинке ребенок с ее супругом, с которым она не виделась уже около пятнадцати лет. «Дать тебе имя своего муженька, — говорил ему по этому поводу Арндт, — значило для нее как бы положить свежие цветы на его могилу. Арам!.. Почему не Набуко? Или Элеазар?»

Последняя весточка от нее дошла до них в 1933 году. Эрмина была слишком поглощена своим нескончаемым процессом, и ее эпистолярные послания обычно не превышали трех строчек. Уже пять лет она сражалась за свою груду золота, не чуя исходивших от той кубышки беды и трупного запаха. Она по-прежнему считала, что вот-вот победит, и не обращала внимания на коллективное исступление, которое вдруг охватило всех в ту пору. Вот-вот она должна была стать безумно богатой. Безумно могущественной. И ничто другое не имело значения. Взять такой реванш у этого Арама — ее супруга, — который устранил ее из своей жизни, а потом слишком рано умер, не дождавшись, пока к нему потечет золотая река. Поэтому у нее кружилась голова. Не было времени задаваться вопросом об этом огромном диком празднестве, об этих воплях, об этих шествиях, которые, случалось, пересекали ей дорогу, когда она шла к адвокату или во дворец правосудия, об этих песнопениях, штандартах, кострах из документов, книг, мебели, выброшенных из окон, словно в некоторых домах эти нацисты пытались уничтожить паразитов и защитить квартал от инфекции. У нее голова была слишком загружена ее собственными подсчетами и постоянными усилиями не пропустить ни одной процедуры, чтобы она могла еще останавливать взгляд на каких-то там афишах, на объявлениях, запрещавших кому-то входить в то или иное заведение: «Juden unverwunscht».[17] Во всяком случае, ее это не касалось. Можно, пожалуй, держать пари, что эти слова шокировали ее не больше, чем если бы она прочла, что с собаками нельзя входить в такую-то лавочку, в такое-то здание. Пришло ли к ней потом прозрение? Поняла ли она в конце концов, в какой ад забрела по собственной воле? Вряд ли. Даже в лагере она, вероятно, продолжала думать, что это ошибка, цепляясь за иллюзию, что скоро адвокаты ее оттуда вызволят. На расстоянии все это кажется почти забавным. Чертовы тевтонцы! Дьявольский способ похудения! Наверное, она растаяла не сразу. Все это можно было предвидеть от первой буквы алфавита до последней, объяснит ему позднее Арндт. Сам-то он в те годы сумел выйти сухим из воды, ускользнуть от доносов, от трудовой повинности. Для немца той эпохи было неслыханной роскошью продолжать шлифовать старые трюки иллюзиониста в старых жалких казино, в солдатских столовых и преуспеть настолько, чтобы закончить свои дни не в огне пожара или под бомбежкой, а — подобно какому-нибудь персонажу плутовского романа, без меры пристающего к субреткам, — добраться до Калабрии и там, в Реджо, дать себя зарезать в 1942 году.

Так или иначе, в здравом уме или без оного, прозрев или по-прежнему в ослеплении, но только толстуха Эрмина окончательно исчезла в лагере или в тюрьме где-то между 1935 и 1937 годами. Если бы это случилось позднее, то скорее всего можно было бы предположить, что она погибла в какой-нибудь газовой камере, в добела раскаленном желудке Молоха. А тогда эта колоссальная индустрия смерти находилась еще в подготовительной стадии. Независимо от того, умерла ли Эрмина в тюрьме или в лагере, от лишений ли или от тифа, но она оказалась в числе первых жертв, еще до великого планирования геноцида. Хотя тело ее и было сожжено, ее пепел не был развеян. Урну, содержащую этот пепел, отнюдь не следует считать порождением причудливого воображения Арндта.

Трудно увидеть в этом всего лишь предлог для появления в Гравьере, где его никогда раньше не видели, чтобы доставить туда эти мощи.

Если бы позднее, начав работать на полную мощность и уже ведя счет своих жертв на миллионы, нацистские лагеря продолжали бы функционировать по типу уменьшенных моделей, то Германии пришлось бы наряду со своей военной промышленностью предусмотреть для изготовления урн создание целой индустрии, а также целой распределительной сети по всей Европе для их доставки.

В случае с Эрминой подобная… забота со стороны тюремных или лагерных властей является актом, который трудно объяснить желанием тех, кто ее осудил, оставить от нее какой-то след. Скорее можно обнаружить здесь некую зловещую иронию и более того — желание запугать вероятных наследников, Арндта в первую очередь, чтобы они не впадали в то заблуждение, которое погубило Эрмину, и не помышляли вслед за ней и с тем же успехом отстаивать права, доставшиеся ей от покойного мужа.

И материально, и юридически, то есть как с точки зрения состояния физического, так и с точки зрения состояния гражданского, вручение Арндту вышеупомянутого ларца — ничто не гарантировало, что его содержимое в действительности имело какое-либо отношение к тому, что являлось материальным телом Эрмины, — свидетельствовало также, что в глазах немецких властей дело Лютти было окончательно закрыто и что та, которая начала борьбу, ушла в небытие. Достаточное основание для Эрмины больше не появляться в Гравьере, куда, правда, это вещественное доказательство шло по крайней мере два года. Доставил его Арндт, полагая, что, может быть, удастся чем-нибудь поживиться. Однако он остался с носом: Гравьер Эрмина отдала за пожизненную ренту Тобиасу, который собирался разместить на ее территории некоторые пристройки к отелю и, в частности, оборудовать там теннисные корты. Кстати, как раз эта рента вот уже многие годы была основным источником доходов Эрмины.

Возвращение останков Эрмины совпало с самой большой драмой его жизни. С его ссорой. С его разрывом с Гретой. Даже теперь он старается не думать об этом: событие все еще травмирует его и он избегает воспоминаний о нем. Настоящая драма, несомненно. Нечто такое, к чему он не был готов: поразительное открытие, что Грета, помимо того, чем она была в его глазах, могла иметь еще и другую жизнь, которую от него скрывала. Ему тогда исполнилось одиннадцать лет. Как мог он воспринять новость, что она тоже женщина? Такая же, как и все остальные.

Чем пережить такое крушение, он предпочел последовать за Арндтом в ту самую Германию, которая превратила Эрмину в несколько щепоток праха, содержавшихся в ящике, который ее брат, появившись в Гравьере, поставил на стол на самом видном месте. И это стало для Арама началом путешествия, школой иллюзий, большой прогулкой в объятую безумием страну, где вечера магии и фокусы, как это ни удивительно при том, что творилось вокруг, по-прежнему пользовались спросом. Арам стал помощником иллюзиониста, хранителем его секретов. Феерия весьма разочаровывающая. Однако он посмотрел страну. А уж посмотреть-то в той Германии — по крайней мере, там, где проходили ее главные, магистральные артерии, — было что. Как раз во время этих гастролей в Баден-Бадене и состоялась знаменитая партия с Тобиасом. В год Мюнхена. Что касается Арндта, то успеху его выступлений могла повредить конкуренция событий. Постоянно висящая в воздухе альтернатива: либо мир, либо война. Им удалось перейти границу. Вероятно, это было не слишком легко. И вот таким образом в самые последние месяцы перед нападением на Польшу они оказались в Спа. В Спа, где находился один из отелей Ласнер-Эггера, которому пережить конфликт было не суждено.

Этот мир не походил ни на Швейцарию, сдержанную и несколько дремотную, ни на Германию, огромную, клокочущую, открыто вступающую в связь со своими богами. Все здешние курортники оказались решительно забавными экземплярами, даже в сравнении с некоторыми из тех, что ему удавалось наблюдать в других городах, имеющих минеральные воды. Холл, обычно пустующий, в определенные часы заполнялся, и тогда на эту просторную приемную оранжерею с пальмами, апельсиновыми деревьями, большими голубыми гортензиями обрушивалось нечто похожее на облако перелетных птиц, которые тотчас превращали данное пространство в беснующуюся, кричащую вольеру. Все эти курортники, которым на какое-то время был гарантирован их статус курортников, приходили туда прочистить горло и пожестикулировать между двумя водоструйными массажами, грязевыми ваннами и ритуальными воплощениями железосодержащей воды. Для тех, кто, как он, прибывал с другой стороны Рейна, где царили сплошь сапоги, нарукавные повязки, бритые затылки, приказной лай замыкающих, движущиеся леса знамен да военные песни на восходе солнца, этот общий фронт печеночников и желудочников, не имеющих отношения ни к стадионным богам, ни к литургиям в честь солнцестояния, производил странное впечатление разнобоя. То, что подобная эйфория выбрала себе в обрамление этот курорт и так уже отмеченный знаком прошлого, еще больше усугубляло этот сдвиг фаз. Историей здесь не пахло. Разве что все эти люди дали друг другу слово поддерживать иллюзию и забыть, что в случае извержения вулкана этот мирный уголок неизбежно окажется в непосредственной от него близости. Кроме бельгийцев там находились голландцы, англичане и французы, и самым разительным было то, что все они старательно следовали программе лечения, дружно отвергая все остальное.

По крайней мере, так показалось Араму, который смотрел на вещи как ребенок, наделенный гением, но таким гением, который никто, за исключением Тобиаса Ласнер-Эггера, в нем пока еще не распознал.

Арам, стало быть, обращается к своему видению Спа, к тому, что запечатлела его память. Замкнутый мир, без ощутимых изъянов, курортники, собирающиеся, словно в антракте, в одни и те же часы, под самой люстрой и на ступеньках большой, в два полных витка, лестницы. Откуда они приехали? — спрашивает он себя сейчас, вновь видя их перед собой. И что между ними было общего, если не считать заботы о своем здоровье?

Когда несколько месяцев спустя война разрезала Европу надвое и он оказался теперь уже в Италии, но по-прежнему с Арндтом, устремившимся в погоню за все более и более жалкими, а потом и совсем нулевыми сборами, этот образ Спа ассоциировался в его сознании, всякий раз, когда он о нем вспоминал, со сладостью земного существования. Именно поэтому он и возникал перед ним время от времени. Все эти люди в холле, у которых был вид, словно они вышли на переменку, на расстоянии кажутся ему бесконечно симпатичными, несмотря на то, что чрево занимало в их заботах слишком большое место. Ведь в конечном счете это была та самая публика, которая им аплодировала. Привычная публика «Ласнер-Эггера», состоявшая не из почитателей Моцарта либо Вагнера и не из любителей скачек либо охоты и прибывшая туда не для рыбной ловли спиннингом и не для стрельбы из лука, а единственно с целью лечить свои воображаемые либо неизлечимые болезни.

Спа ассоциировался в его сознании также с одной разбитной юной девицей, которая все время следовала за ним по пятам и которая, если их совместные упражнения — упражнения, где она сохраняла за собой инициативу, — признать достаточно убедительными, лишила его, как тогда еще говорили, иллюзий. Мисс Котильон!.. Он запомнил ее под таким именем. Возможно, оно досталось ей в качестве премии во время танцевального конкурса, организованного в зимнем саду.

Как бы то ни было, но перед лицом угроз, которые тогда трудно было обойти молчанием либо отодвинуть заботами о желудке, некоторые голоса выражали невозмутимую жизнерадостность. Однако эта несокрушимая бодрость порождала чувство какого-то поразительного разлада с реальностью. Араму, вероятно, было трудно отличить истину от фальши в этих мифах и миражах. Разве что некоторые из разговоров позволили ему воочию убедиться, как этот оптимизм рассыпается от малейшего дуновения, подобно цветку чертополоха? Голубого чертополоха. Серебристого чертополоха, ослиного чертополоха: Все эти голоса, слившиеся в порыве общей иллюзии, воспринимаются им как один голос, выражающий ту эпоху, оценить которую в полной мере он тогда не смог из-за отсутствия свободного времени. И что он слышит, что снова улавливает, так это все тот же невнятный шелест, когда-то слышанный им в большом холле в Спа. Для него это словно навязчивый мотив той эпохи, который он называет «Кредо мисс Котильон». А звучит он вот так:

«Верю в фей, в Белоснежку, в Уолта Диснея, в стиральную машину, в электрические щипцы для завивки волос. Верю в Розамунду Леман, в витамины, в бридж, в Тино Росси, в Шарля Трене, в Ивонну Прентан, коей слишком много весен.[18] Верю в стройки, обещанные кардиналом, в Скарлетт О'Хару, в доктора Фрейда и в крем «Токалон». Верю в Коко Шанель и в магистра Пачелли… Верю… Верю…»

Арам больше никогда не возвращался в Спа. После войны Тобиас отсек бальнеологию. «Неужели я это все запомнил? — спрашивает он себя. — Я придумываю. Я сочиняю. Когда началась война, мне было двенадцать лет».

Ни разу не было, чтобы Арам, возвращаясь в Гштад, не поднялся тотчас же на двенадцатый этаж отеля поприветствовать Джузеппе Боласко в его башенке.

В Гштад, где вот уже четырнадцать лет в своем знаменитом мавзолее, похожем на взбитое мороженое с клубникой, не тающее даже на солнце, покоится учредитель, родоначальник. В монументальном сооружении, расположенном в сотне метров от того места, где как-то стыдливо, на скорую руку закопали пихтовый гроб, куда не без труда поместили скрюченное тело Боласко.

Будучи специалистом по судьбам, Тобиас настолько эффективно повлиял на судьбу этого человека, что оба они оказались на одной и той же погребальной шахматной доске, расположившись валетом, но, правда, на некотором расстоянии друг от друга, словно и здесь, на этом пространстве, тоже разделенном на белые и черные клетки, случай должен был указать на невозможность спутать эти два бытия. Их сближение выглядело тем более необычным, что они никогда друг с другом не разговаривали, хотя, правда, несколько раз их пути пересеклись, но, как казалось, случайно и вроде бы без последствий. Джузеппе Боласко, однако, считал необходимым подчеркнуть: все произошло помимо его воли, в результате целой цепи случайностей, цепи, подобной которой после Вазари не встречалось в жизни ни одного художника. И, возможно, в глубине души он злился на «старика», как он его называл, за то, что тот поместил его на этом насесте и превратил в своего рода столпника, из тех, что жили на вершинах колонн, который, однако, вместо горячих молитв, обращенных к четырем странам света, занимался бесконечным и до безумия тщательным воспроизведением на полотне, квадрат за квадратом, на протяжении всей своей собачьей жизни одного и того же мотива, одного и того же сюжета.

Дело в том, что это именно у Тобиаса возникла идея — полвека тому назад — засунуть его на эту верхотуру вместе с мольбертом, кистями, красками и холстом, по своим размерам точно совпадающим с картиной, которую этому приехавшему из Италии и до этого занимавшемуся в цокольном этаже мытьем посуды, ощипыванием птицы, полировкой серебра, чисткой овощей юноше предстояло воспроизвести. Раму (271 х 232 см) пришлось поднимать с помощью блока по фасаду, огибая балконы, потом втаскивать ее боком через одно из отверстий этого панорамного фонаря, превратившегося таким образом в импровизированную мастерскую. Операция впоследствии повторялась многие десятки раз, так что блок висел там постоянно на конце кронштейна, словно перед окном амбара, через которое загружают зерно.

Поначалу речь шла о временном размещении. Нужно только было сделать по методу квадратов копию одной картины, висящей в нижнем салоне, на которой помешался один клиент. Это был набитый золотом гватемалец, причем отнюдь не из породы просвещенных любителей искусства, а — судя по тому, что его интересовал только сюжет, — всего лишь фанатичный почитатель Наполеона, поднявший большую шумиху, чтобы удовлетворили его прихоть. А прихоть эта предполагала, чтобы ему нашли здесь, и немедленно, копировщика, способного выделить мотив с лошадьми и тщательно его воспроизвести, что, естественно, легче осуществляется в галереях Лувра и мюнхенской Пинакотеки, чем в Гштаде, будь то даже в отеле Ласнера. Но Тобиас свято поклонялся правилу никогда не говорить клиенту «нет». И поэтому он легко дал себя убедить, что существует такой юноша, известный своими настенными рисунками, сделанными в подвалах, и листками с эскизами, везде остающимися после него в нарушение традиционной для репутации Швейцарии чистоты. Конечно, оказать доверие этому юному мазилке, бросающему вот так на ветер свои рисунки, значило играть по крупной. Однако у дирекции «Ласнер-Эггера» не было никакого другого выхода: рискнуть холстом с заранее заданными размерами либо потерять клиента. Посмотрим, что этот рыжий юнец, которого занесло в Гштад, сделает из всадника и лошади, филигранно выписанных на картине. Ведь в действительности модель, предложенная Джузеппе, в свою очередь, была всего лишь работой одного копировщика, прикрепленного (?) к Берлинскому музею, который тщательно, миллиметр за миллиметром, перенес все то, что ему позволяла сначала различить, а затем сделать его лупа. Поскольку оригинал — сейчас находящийся в Шарлоттенбурге — также был скрупулезно изготовленной и вылизанной копией, то еще один копировщик вполне в состоянии сделать то же самое. Так, очевидно, рассуждал Тобиас, который, создав цепь отелей, где каждое звено пользовалось в принципе равным престижем, склонялся к мысли, что воспроизвести можно любой архетип. От Джузеппе требовалось, чтобы он сделал «подобие», в точности повторяющее произведение, в свою очередь тоже «подобие» картины Давида или кого-то там еще. То есть нужно было всего лишь выполнить трюк! Вопрос охоты и прилежания. Как истинный швейцарец, знающий монетам цену, Тобиас, вероятно, полагал, что для девятнадцатилетнего болонца это просто подарок судьбы — его не интересовало, как он тут очутился, — и что ему гораздо лучше заняться такой скрупулезной, как у часовщика, работой, чем мыть тарелки и драить птичьи гузки. Парню на это потребуется время. Ему будут подавать наверх еду, и он должен благодарить судьбу. Клиент же, со своей стороны, должен набраться терпения и продлить свое проживание, что, естественно, выгодно для отеля. Вся эта маленькая игра могла длиться недели, месяцы. Она стала первым звеном в цепи иного типа, чем изобретенная Тобиасом цепь отелей, и протянулась на деле до самой его смерти и даже далее.

Когда Арам собирал воедино все витающие в его голове образы, связанные с Боласко, ему каждый раз приходилось отгонять — последнее видение, возникшее два года назад и отразившее последнюю встречу уже с телом художника — трупом, навсегда скорчившимся в спазмах. Совершить это мрачное открытие — «метра», автора «Перехода через Альпы», повесившегося перед полотном, которое он только что завершил и покрыл лаком, — выпало именно ему, когда он, как обычно, поднялся в мастерскую через полчаса после своего прибытия в «Гштад-Ласнер-Эггер». Больше он туда не возвращался.

Естественно, нельзя было, как это произошло с Арамом, жить с двенадцатилетнего возраста сначала в жалких, средних, потом, по мере того как судьба проявляла о нем свою заботу, во все более шикарных отелях и не сталкиваться с драмами, а порой он даже физически ощущал, — когда случалось перемолвиться несколькими словами с теми, кто становились исполнителями либо жертвами этих драм, — близко проходящую ударную волну. Если истории проигравших игроков, которые, стоя перед зеркалом во фраке, пускают себе пулю в висок, постепенно уходили в прошлое, то на смену им пришли снотворное, наркотики, вооруженные ограбления, похищения. Теперь следовало считаться с появлением новых персонажей, и в первую очередь неуловимых, выслеживаемых Интерполом типов, которых секретные службы или бригады по борьбе с наркотиками извлекают прямо из постели, появляясь из-за спины официанта, принесшего на подносе «breakfast».[19] Характер таких мест облегчал эвакуацию через черный ход, грузовые лифты, подвалы, через замаскированные под что-то фургончики, внешне ничем не напоминающие тюремные машины. И никаких следов от того, что произошло, ничто не оставляло клейма на этих удобно расположенных комнатах, на этих огромных обезличенных люксовых номерах, где полиция не утруждала себя снятием отпечатков и где уже на следующий день прибывшая из Калифорнии звезда погружалась в скопированную с античной модели ванну, в которой накануне вскрыл себе вены какой-нибудь неизвестный. Таковы правила. Здоровые, надо сказать, правила. Имеющие некоторые аналоги в животном мире, где жизнь до такой степени обеспечивает становление вида, что смерть выглядит как новый взлет, как ритмическая синкопа. Нигде в другом месте событие, каким бы оно ни было, не выглядело бы столь же лишенным рельефности и столь же непродолжительным. В этом отношении такого рода дворцы-отели по своей природе и по своему назначению являются полной противоположностью настоящих дворцов, музеев памяти, святилищ, где культ приводит к постоянным открытиям новых факторов и где освобождать от них коллективное сознание никому не приходит в голову. Здесь же, в этих пятизвездочных отелях, прошлое как-то само по себе отправлялось на свалку. Изо дня в день жизнь начиналась заново, стоило распахнуть окна и поменять постельное белье.

Арам долго не мог избавиться от того последнего видения. Мизансцена, которая в большей степени была обязана характеру самой мастерской и расположению предметов, нежели сознательному намерению Боласко: висящее тело, которому полотно на подставке, сверкающее красками и победоносным сознанием собственного достоинства, служило фоном. Поразительный контраст между гиперболическим изображением юности и гения, перед которым меркнут имена Ганнибала и Карла Великого, попирающего ногами вершины, и этим ярко освещенным жалким мешком из старой кожи с костями, висящим здесь же, на веревке, пропущенной через балку. Это было грандиозно, невыносимо и в то же время — если известен персонаж — смехотворно.

Первая встреча Арама и Боласко состоялась через несколько лет после смерти главы концерна в момент, когда только что был улажен вопрос о наследстве. Встреча состоялась, когда гштадская дирекция, и в частности руководитель по кадрам, некий Мейерсон, серьезно подумывала о том, чтобы избавиться от этого вечного скваттера, поселившегося на крыше полвека назад.

Больше всего Арама поразила анекдотическая сторона факта: то, что этот оригинал пребывал там, на голове миллиардеров, в течение столь долгого времени, пережил две войны и невероятное число кризисов, не спускаясь со своего насеста, если не считать коротких прогулок, и не выпуская из рук кистей.

Впоследствии персонаж предстал в ином свете. Каждый раз, поднимаясь к нему в мастерскую, Арам пытался разобраться в нем, понять его. Однако Боласко был создан таким образом, что отвечал лишь на собственные вопросы. Лишь постепенно перед Арамом стала прорисовываться его история, и он осознал, что в какой-то мере она касалась его самого тоже.

Экземпляр интересный со многих точек зрения, причем эта трагическая смерть не превратила его в зомби, и голос его с ужасным, так и не изжитым акцентом продолжал звучать по-прежнему.

Подняться из подвалов до этого фонаря, превращенного в мастерскую художника, — был ли это итог или же начало его истории? Арам снова и снова задавал себе этот вопрос. В определенном смысле можно было утверждать, что Боласко повезло, потому что в результате этого вознесения он получил «матрац, чтобы спать, лоханку, чтобы писать», а главное — «сытную и разнообразную жратву». А кроме того, в его распоряжении были мальчишки с площади, — поскольку таковы были его наклонности и вкусы, — которым он иногда назначал свидания.

Повезло, несомненно, в том, что касается стабильности и относительного равновесия его жизни. Однако, вспоминая о затянутой петле, Арам вынужден был сделать вывод, что в силу каких-то оставшихся невыясненными причин Боласко, дорогой Боласко, очевидно, был все-таки не совсем удовлетворен этим своим везением.

Может быть, оно слишком стесняло его свободу? Может быть, веревка стала для него средством разрушить рабство однообразия? Не в этом ли объяснение? Или ответ нужно искать в чем-то, связанном с возрастом, с коронарными сосудами, простатой?.. В чем-то, связанном с каким-нибудь эпизодическим юным приятелем, который, подобно многим другим, его бросил? Однако уж к этим-то вещам он должен был бы привыкнуть и не придавать им слишком большого значения. Значит, следовало искать другие причины, не связанные ни с органической усталостью, ни со старческой неврастенией, ни с сердечными терзаниями. Скорее это был трезвый, взвешенный выбор, что в равной мере исключало и насмешку, и ощущение краха. Слишком скорое решение проблемы Боласко Араму не грозило.

И прежде всего из-за сугубо личных причин. Потому что он тоже мог бы позволить заключить себя, как в тюрьму, в некое первоначальное везение и окончить в нем свои дни столь же изолированным от внешнего мира, как если бы он находился где-нибудь в карпатском замке. Самоубийство никогда не казалось ему средством, с помощью которого можно вновь обрести свободу. Вопрос темперамента, а также, несомненно, обстоятельств.

Самым удивительным было то, что Боласко никогда не искал избавления, какого-либо выхода, не столь абсурдного, как бесконечное воспроизведение одного и того же полотна. Уж если ты являешься прикрепленным к отелю художником, так почему бы не рисовать портреты клиентов? Нужно сказать, что дирекция отнюдь не выставляла его напоказ, и с годами он несколько опустился. Принимать другие заказы — портреты либо пейзажи — значило поддерживать какие-то контакты с этими временными жильцами, принимать приглашения на ужин, отлучаться. Боласко всегда отвечал отказом, заявляя, что ему не удается выполнить все заказы на копии преодолевающего Альпы генерала. В этой области у него уже была прочная репутация, и клиентам, получавшим сведения друг от друга, даже приходилось вставать на очередь. Дирекция брала на себя пересылку, получала деньги, причем Боласко ни разу не поинтересовался, сколько она при этом удерживает процентов. А то, что можно было бы отложить, он, очевидно, распределял между своими приходящими приятелями, потому что среди его вещей ничего не нашли. Он промотал все, и эти деньги, и собственную личность. Зачем он родился? Зачем он прожил в таком небытии? Только для того, чтобы прозябать изо дня в день, с неизменной старательностью выполняя эту работу, которая не могла больше преподнести ему ни малейшего сюрприза?

Арам потратил несколько лет, прежде чем восстановил обстоятельства, при которых Джузеппе Боласко прибыл в Гштад, чтобы больше оттуда никуда не уезжать.

Все произошло самым банальнейшим образом, когда полвека назад он покинул Болонью с намерением отправиться в Лахор. В ту эпоху это было еще большой редкостью, чтобы юноша семнадцати-восемнадцати лет начинал искать свой рай в столь отдаленных местах. Гштад конечно же не расположен на пути в Пенджаб и не на пути паломников к истокам, но для столь неопытного и к тому же столь склонного к бродячей жизни молодого человека любой маршрут, каким бы он ни был, неминуемо усложнялся массой различных случайностей и недобрых встреч. Память Боласко освободилась от этих мелких инцидентов. «Кажется, что конец пути находится на краю света, а он не дальше первого дорожного столба!» Он не сел на почтовый пароход в Индию, не добрался даже до Бриндизи. Как выбрать главное приключение, не отказываясь от стольких ежедневных приключений? Очевидно, одно из них достаточно сильно отклонило его от первоначального проекта и настолько облегчило кошелек, что он оказался в Гштаде и без единой монеты, — а в Швейцарии это никогда не считалось чудом из чудес и не принималось всеми этими еретиками за знак божественного благословения. В результате он не отправился в Индию, а завершил свое путешествие в трюмах гигантского теплохода, бессменно жгущего свои огни на пристани. «Половая тряпка, метелка и пылесос, картофельное ярмо, хотя не было у меня в жизни момента, когда бы я был так доволен своей судьбой!» — комментировал он сам. Юный Джузеппе продолжал рисовать от случая к случаю, портя карандашом опрятные поверхности Гельвеции. По-видимому, этого экзотического мазилку, этого предтечу современных хиппи, в конце концов прогнали бы из отеля, если бы судьба не поставила на его пути Тобиаса.

Когда Арам внимательно всматривался в факты, ему трудно было не заметить аналогии с тем, что произошло с ним самим по воле и при участии старца. Тобиас всегда распоряжался судьбой других. Причем не спрашивая их мнения. Это от него, от старого Тобиаса, к нему пришел тот памятный совет в виде телеграммы, отправленной из Швейцарии, — и Арам даже не знал, кто ему ее отправил, поскольку забыл старого господина, с которым ребенком сыграл ту шахматную партию в Баден-Бадене, — совет, состоявший в том, что никогда не следует играть, если есть риск проигрыша, и что лучше ему от соревнований отказаться. Арам последовал этому совету. Однако Тобиас не ограничился простым прорицанием: составив завещание в его пользу, он предоставил ему средства для освобождения, по крайней мере материального, от гнета его собственной славы, тем более что он придавал ей не слишком много значения. Тобиас любил поиграть чужой жизнью: для него это было роскошью и забавой. Но результаты могли оказаться непредвиденными, порой диаметрально противоположными. Боласко до конца дней остался пленником тупой работы, прикованным к своим полотнам, тогда как он, Арам, обязан был Тобиасу своей свободой вплоть до малейших ее проявлений.

Когда Арам впервые встретился с Джузеппе Боласко, дирекция «Ласнер-Эггера», и в частности некий Мейерсон, хотела прогнать его, причем без всяких церемоний. Как если бы этот оригинал являлся всего лишь частью предрассудков покойного хозяина и его почти необъяснимых причуд. Все были сторонниками новых методов: оздоровления финансовой ситуации, упразднения ненужных должностей. Рано или поздно клиенты перестанут восторгаться его копиями. Если закрыть глаза на этот живой пережиток, то в один прекрасный день он может умереть прямо здесь, — что послужило бы дурным примером, — или, еще хуже, однажды поджечь всю груду рам и пропитанного керосином тряпья. Все говорило за то, чтобы вытряхнуть его как можно скорее, а после посыпать кругом дустом. Арам, естественно, вмешался, — и это была одна из редких ситуаций, когда он повысил голос и взял тон, который, очевидно, взял бы Тобиас, окажись он здесь, — чтобы Боласко не трогали и чтобы ему продолжали каждый день поднимать наверх еду. На самом деле было довольно нетрудно доказать, что Боласко на свой лад немало сделал для репутации отеля — практически столько же, сколько художники Большого Канала, вплоть до самых современных, сделали для туристической славы Венеции.

Чудаковатый тип не проронил ни слова и не нарушил хорошего тона выражением Араму признательности. Однако со временем они стали на свой манер друзьями, хотя дружить с Боласко означало созерцать его и поглощать его речи. Для Арама Джузеппе был Джу. А для Джу Арам — пацаном или, как он выражался, гаменом. «Ну как, гамен, все тип-топ, полный порядок?» — говорил он ему, подстраиваясь под парижский стиль речи, словно до своего заточения на этой голубятне он всю зиму дрожал от холода на Монпарнасе и спал в углу мастерской у Модильяни.

Но что больше всего восхищало Арама, так это уверенность, что Джу не имеет ни малейшего представления о том, что имя Мансура могло значить для других, и о том, какая жизнь у него была раньше.

И тем не менее их отношения завершились скорее катастрофически. Мрачная находка, ожидавшая Арама в мастерской, вновь загадала загадку этого существования, относительно которого во время их встреч у него не возникало и тени предположений, что оно завершится подобным образом.

«Гамен, запомни эту цифру…» — Боласко, действительно, назвал ему одну цифру, но она, потонув в потоке разного рода замечаний, не привлекла его внимания, и только позднее Арам вспомнил о ней и понял смысл этого предупреждения. Роковая цифра, означавшая число копий, за которое художник намеревался не переступать и которое, будучи достигнутым, должно было положить конец его трудам. Боласко не наметил никакой даты, только эту цифру. Таким образом, можно было предугадать момент, когда он отложит в сторону свои кисти и остановит маятник существования, столь любопытно расписанного. Не считая нескольких довольно скромных похождений, нескольких становящихся все более редкими интрижек, которые, хотя он и не делал из них тайны, все же, естественно, не могли быть предметом его бесед с Арамом, его жизнь всегда делилась на небольшие одинаковые и симметричные пространства ежедневных событий, и он их заполнял с той же пунктуальностью, с той же отстраненностью, что и нарисованные мелом квадраты на помещенном перед ним полотне. Это стремление всегда поспешать за временем, неукоснительно соблюдать этот математический расчет уживалось с беспорядком его материального бытия, с беспорядком в сфере эмоций.

Так заступничество Арама позволило ему продолжать свой кропотливый труд еще немало лет, словно то обстоятельство, что он заранее определил момент, когда остановится, не позволяло ему считать свою работу законченной ранее этого срока. Потому-то каждый раз, когда Арам приезжал в Гштад, он мог убедиться, что ни в привычках метра, ни в технике, ни в фактуре никаких изменений не произошло. Однако тот определил свою цифру, означавшую конец работы над последним полотном, тем самым, только что законченным, которое должны были обнаружить на подставке. И при этом дата, как оказалось, совпадала также с принятым дирекцией решением, к которому Арам, поднимаясь к нему на этот раз, хотел его подготовить.

Поскольку гштадский «Ласнер-Эггер» больше не отвечал в полной мере требованиям современного гостиничного дела, то дирекция вроде бы собиралась согласиться на продажу его одной немецкой корпорации. Проект в конечном счете остался нереализованным, но в ту пору казался делом почти решенным. И было весьма вероятно, что новый staff[20] выставит Боласко за дверь.

Арам хотел предупредить его об этих неизбежных переменах, чтобы вместе с ним обсудить возможные варианты. Джу без проблем мог перебраться в Монтрё либо всплыть в Корфу, в Гамбурге. В конечном счете при демонтаже общей структуры сохранялось еще достаточное количество очагов сопротивления, позволявших ему выбирать. Арам, очевидно, был склонен недооценивать нежелание художника приспосабливаться к другой среде, а главное, нежелание расставаться если и не со своим ремеслом копировщика, то по крайней мере с историческим эпизодом, неизменно возникавшим на его полотнах уже столько лет подряд. Вдали от Альпийских гор, в глазах, например, посетителей Алькобасы, Ионических островов или пирамиды Сети, этот самый «Переход через Сен-Бернарский перевал» рисковал лишиться значительной доли своей привлекательности. Араму же хотелось думать, что после полувека своей неподвижности и статичности Боласко найдет в этом возможность обновления.

Однако Араму не пришлось поднимать этот вопрос. Повесившись на балке, Джу сделал свой выбор, который как бы оправдывался обстоятельствами. Для некоторых людей везение есть не что иное, как постоянная возможность садиться на одного и того же конька. Для других же — это возможность менять одного конька на другого. Везение Джузеппе оставило ему самый узкий, самый ничтожный горизонт, какой только дано иметь художнику. А с годами оно же в конечном счете уничтожило все иные проекты. Казалось, что у него не было в этом мире никакого другого корня, никакого другого смысла существования. Его можно было считать безумцем, маньяком, извращенцем. Он был таковым не больше и не меньше других, тех, на кого он смотрел сверху, когда они входили в отель и выходили из него. Довольно трудно одаривать его той несколько презрительной симпатией, которую люди адресуют неудачникам и оригиналам. Арам, размышляя теперь об этом, говорил себе, что Джу, несмотря на производимое им впечатление путешественника, витающего в облаках и гоняющегося за химерами, на самом деле всегда отдавал себе отчет, где он находится. Прекрасно видя, что никуда не идет и не может идти. Он сделал из своей жизни, равно как и из своей работы, что-то вроде кальки, с которой без конца переносил и воспроизводил рисунок. Незаметное, замедленное самоубийство.

По существу, все в нем отвергало идею страдания либо ответственности. Однако последняя стадия его маршрута, его путешествия сквозь ничто, плохо гармонировала с провозглашенной им эвтаназической[21] свободой. Смерть нельзя считать чем-то несущественным, каким-то нечаянным обстоятельством, внезапно создавшим вокруг него вакуум. Напротив, она реконструировала все его существование, превращая последнее в ожидание и свершение. Араму теперь казалось, что, если бы он уделил больше внимания высказываниям Джу, ему бы удалось лучше распознать за этой кажущейся насмешливостью какую-то трезвую горечь, для которой не было иного выхода.

«Имей я хотя бы возможность воспроизвести одну из тех великих оргий с саблями наголо, с академическими обнаженными натурами, с искалеченными лошадьми, с униформами, переливающимися всеми цветами, с трупами, причем на фоне какого-нибудь невероятно грандиозного прибоя… скажем, «Мюрам в Абукире» или, например, «Восстание в Каире»… я бы, возможно, смог бы еще принимать себя всерьез. Я хочу сказать, что после вылизывания всех этих копий у меня, быть может, еще бы появилось желание подписать их своим именем. Тогда я стал бы по крайней мере известен как автор подделок и при случае угодил бы в тюрьму. Тюрьмы, настоящей тюрьмы, мне как раз и недоставало. Как ты думаешь, а?»

Мнения на этот счет у Арама не было.

«Если им хотя бы пришло в голову попросить меня сделать копию «Перехода через Сен-Бернарский перевал» Тевенена… разница идей по крайней мере дала бы мне возможность позабавиться при работе. Так нет же, чертовы клиенты желают только это, и ничего больше!»

Как-то раз в глазах Боласко заметались молнии, и Арам увидел, как он прежде, чем начать рисовать, с негодованием тычет кистью в изображение лика страшной кары.

«Я просто не перевариваю этого типа. Всегда его презирал! А ты?.. Какой-то Коллеоне из Фоли-Бержера!»

Эта фраза запечатлелась в памяти Арама. Может быть, драма началась именно с этой несовместимости между художником и моделью, как в некоторых семьях, где после тридцати или сорока лет совместной жизни супруги обнаруживают в — себе взаимную ненависть и начинают мечтать о том, как избавиться друг от друга с помощью ножа или яда. По-видимому, для Боласко задача была не из простых, выдержать им самим определенный срок с этим парнем под носом, неизменно сидящим и гарцующим на своем Гиппогрифе.

Первая часть. Сумерки на террасе

Коридорный, собиравшийся сделать несколько затяжек, едва успел смять в кулаке сигарету. Из глубины коридора прямо на него двигался сам директор со своей свитой и еще кем-то внутри группы, на полголовы возвышающимся над остальными.

Вот ведь повезло: достаточно одному из группы заметить сигарету, и его песенка была бы спета. С такими, как у этих типов, представлениями о поведении на работе нет более неслыханной дерзости, большей наглости, чем выставиться вот так с окурком в руке во время дежурства. Даже тогда, когда клиенты еще дрыхнут на своих перинах из долларов и швейцарских франков за плотными прочными двойными дверями. Обманчивая видимость у всех этих широких, кажущихся пустынными проспектов, выстеленных жаккардовыми коврами. Несколько раз он там попадался. Однако еще никогда, чтобы с сигаретой, как эта, марки «Лоуренс», сверкающая своим золотым ободком, которую он совершенно целехонькой извлек из пепельницы с головой сокола, изображенной на матовом фоне рядом с вензелем отеля. И вот надо же! Мысль о проступке почти заслонила боль от ожога. Как это можно допустить, чтобы член обслуживающего этаж персонала превращал коридоры в курительные комнаты, отчего неприятные запахи неизбежно проникнут в комнаты вслед за подносом с завтраком или всего одной бутылочкой нидеровской зельтерской?

Группа миновала его, плотно вжатого в стену, будто от взрывной волны или выхлопных газов реактивного двигателя. Немного успокоившись, он стал размышлять.

Этот визит, хотя он носил явно официальный характер, показался ему нарушением всех норм. Не было никакого телефонного звонка из приемного холла, предупреждающего о том, что нужно стоять наготове рядом у двери лифта. Не было никакого указания и на доске дежурства. Наконец, когда сегодня утром в бельевой на этаже он, как всегда, макал toats[22] в кофе с молоком в компании горничных, ни одна из этих дур, похоже, не была в курсе этой суматохи, охватившей весь staff. Ни архиепископ из Сиднея, ни ударник из «Роллинг Стоунз», ни вратарь «Кардиффа» не удостоились бы стольких знаков внимания, которые виновник происходящего, казалось, вовсе не замечал.

А кроме прочего сразу возникает вопрос: куда они его денут? Пока ни один номер не освободился. А те, что должны освободиться, уже давно зарезервированы. Это тебе не какой-нибудь караван-сарай в одной из новых африканских республик, где людей выгоняют, как только заявятся делегации на какую-нибудь политическую ассамблею!

Группа остановилась, и весь штаб принялся внимательно следить за жестами клиента, который что-то искал в своем кармане.

По мере наблюдения за ним, — а коридорный продолжил это занятие, потому что никто, похоже, не замечал его присутствия, — все больше бросалось в глаза, до какой степени его поведение не соответствовало привычным нормам. Ни одного из тех признаков, по которым всякого вновь прибывшего тотчас оценивают, угадывают, снабжают ярлыком, ставят на надлежащее место, причем ошибка равняется практически нулю. Все эти признаки отсутствовали, поскольку у него не было ни багажа, ни сопровождающих. Ни чемоданов, ни сундука, ни походного гарема, ни секретарей. Никаких домашних или прирученных животных. Никакого леопарда. Никакой экипировки для охоты, гольфа или тенниса. Ни лука, ни арбалета, ни саксофона, ни «Страдивари» для генеральной репетиции перед каким-нибудь соревнованием, фестивалем или конкурсом «Золотая Роза». Не было также и того, что указывало бы на причастность клиента к какой-нибудь конференции, к какому-нибудь конгрессу, — импозантных портфелей из черной кожи, набитых документами и важными сообщениями. С головы до ног вновь прибывший был лишен всяких этикетов такого рода; свободен от всяческих признаков. Не было даже непременного «дипломата», скрепленного с запястьем блестящей цепочкой, — визитной карточки новой технократической клиентуры пятизвездочных отелей.

Что сбивало с толку еще больше, так это то, что в отличие от всех этих нуворишей — нефтяных королей, выпускников национальных административных школ, путешествующих политиков — всех тех людей, которые считают, что они находятся на орбите и платят очень дорого за право на ней оставаться, он явно был единственным человеком, который не играл в эту игру, отказываясь принимать участие в мизансцене. Человеком, немного уставшим от путешествия — очевидно, за ним в аэропорт Куэнтрен посылали машину — и мечтающим только о том, чтобы скорее окунуться в ванну и побриться. Он, возможно, устал, но оставлял впечатление человека, чертовски хорошо себя чувствующего. Человека, совсем не реагирующего на рассыпаемые реверансы. Словно он находится на какой-нибудь маленькой опрятной станции кантона Во. У него был вид человека, вернувшегося к себе домой: владельца, вновь увидевшего свою землю и свое ранчо, которому достаточно одного взгляда, чтобы определить, все ли на месте, нет ли каких перемен, хорошо ли работали управляющие, ухожены ли животные.

Однако самое невероятное в этой сцене, остолбеневшим свидетелем которой оставался юный коридорный, было еще впереди. Ее главный персонаж, вытащив из своего кармана кожаный чехольчик для ключей, достал из него ключ и показал его каждому из членов дирекции. И те по очереди склонялись перед этим металлическим предметом. Он производил на них такой же эффект, как если бы путешественник, прибывший с далеких окраин планеты или из-за Великой китайской стены, стал бы показывать что-то вроде императорской печати, обеспечивающей ему повсюду абсолютную власть и немыслимые привилегии. Это несколько мифический образ — весьма далекий от общих принципов, проповедуемых школой гостиничного дела, — но как показали дальнейшие события, его нельзя назвать слишком преувеличенным.

— Поразительно! Единственный ключ на свете!.. Один для всех дверей! — счел необходимым подчеркнуть директор. И добавил, дабы его сотрудники хорошенько прониклись тем, что здесь было действительно поразительным: — Один ключ, которым Месье может открывать все отведенные ему комнаты, которые постоянно ждут его во всех отелях нашей большой международной системы. Господа, прошу обратить внимание: такое чудо второй раз вы не увидите. Один ключ, который можно использовать во всех без исключения отелях нашей системы!

Этот несколько чрезмерно торжественный тон немедленно вызвал уточнение со стороны человека, находящегося в центре внимания:

Или…скажем лучше, во всех оставшихся! А кто может поручиться, к скольким замкам подойдет этот ключ через десять-двадцать лет!

Однако директор оставил без комментариев намек на не слишком блистательную нынешнюю фазу концерна.

А гость уже протянул руку и вставил ключ в отверстие, едва заметное в обшивке из шелковой узорчатой ткани. Коридорному в это утро определенно было суждено пережить не только удивление, но и потрясение. Он увидел, как в стене, которая всегда казалась ему сплошной, открылась дверь, которую он до сих пор никогда не замечал. А в дверной проем заметил целую анфиладу комнат: холл, курительную комнату, спальню, составляющие один большой номер, о котором с самого начала его работы на этом этаже ни разу — тут он был абсолютно уверен — не слышал и который — в этом он готов был поклясться — не фигурировал ни на доске в регистратуре, ни в списке апартаментов, занимаемых в исключительных случаях и очень редкими привилегированными гостями. Увлекаемый общим потоком, он тоже вошел туда, с ощущением, что переживает какое-то небывалое, невероятное событие, словно эта мебель, эти обои, этот невесомый золотистый ласкающий предметы свет были не чем иным; как обманом зрения, картиной на стене, о которую он, продолжая вот так идти вперед, должен был вот-вот стукнуться лбом. И внезапно проснуться.

Атмосфера, созданная в этом пространстве, которое он все еще не решался признать за подлинное и реальное, была непохожа на ту, что царит в других люксовых номерах, имеющих приблизительно такое же расположение и такую же мебель. Можно было подумать, что эти комнаты постоянно оставались жилыми, по крайней мере если судить по некоторому беспорядку, резко отличающемуся от педантичного и, следовательно, обезличенного порядка других номеров такого разряда. Нечто вроде студии, роскошной, конечно, студии, но занятой, по-видимому, холостяком, не слишком заботящимся о том, чтобы класть вещи на место.

Группа остановилась в центре спальни, окна которой выходили на озеро. В соседней комнате, внезапно нарушив чары, на пластинку, стоявшую на проигрывателе, сам по себе опустился иглодержатель, и раздался оглушительный шум. Пластинка, очевидно, оставалась там со времени последнего посещения этих мест их единственным постояльцем. Каким-то образом этот неожиданный инцидент связал нить времен, установив некую преемственность между настоящим и событиями прошлого, воскресив сцену, прерванную отъездом и отсутствием этого жильца.

Однако шум этот, должно быть, показался сопровождающим его лицам несколько неприличным и дисгармонирующим с довольно напряженными позами большинства из них. Поэтому один из помощников бросился к аппарату, чтобы убавить звук, и музыка внезапно как бы попросила извинения за свое слишком явное присутствие, за то, что столь бесцеремонно заполнила пространство, подчинив его себе одной настолько, что изгнала из него все иные акустические явления.

По реакции вновь прибывшего можно было заметить, что ни музыка, ни шум его совершенно не беспокоят и что это все воспринимается им нормально и с удовлетворением. Встроенная вентиляционная система упраздняла нужду всякий раз бросаться, чтобы проветрить помещение, к огромному английскому окну, образующему на фасаде здания выступающий вперед и наполненный светом фонарь. Воздух все время оставался свежим. Нетрудно было убедиться, что ни одной паутинки не висело между подвесками бра, что ни малейшего слоя пыли не лежало на гладких поверхностях, что во время долгой летаргии отнюдь не помутнели от дыхания фей окна. Впору предположить, что таинственная рука порой стирала эти приметы времени и что, быть может, существовал еще один ход, через который можно было попасть в это заповедное место.

Коридорный был столь ошеломлен всем, чему стал свидетелем с того мгновения, как увидел за раскрывшейся стеной эту неведомую перспективу, что был не в состоянии сделать и шага, даже если бы ему приказали выйти. Незнакомец подошел к огромному, во всю стену вестибюля, платяному шкафу и отодвинул одну из зеркальных панелей, за которой обнаружился целый ряд одежд, висящих на вешалках. Он подтолкнул другую панель, и она скользнула по своему рельсу, открыв на этот раз взору нательное белье, галстуки, обувь со вставленными внутрь распорками, стоящую в специальных углублениях. Все в идеальном порядке — по контрасту с носящим «отпечаток личности» беспорядком, умело организованным в двух других комнатах, как если бы кто-то хотел обозначить присутствие человека или создать иллюзию этого. Журналы и газеты, лежавшие на столах, брошенные там и сям книги и пластинки и масса других подобных признаков, которые наш наблюдатель был даже не в состоянии обнаружить.

Внезапно его осенила догадка: этот человек находится здесь у себя дома. В своих стенах. На своей территории. Такого пассажира, который, сойдя с самолета, в то же утро являлся бы в отель с ключом от своего номера в руке и при этом все его вещи были уже разложены по ящикам, здесь еще никогда не видели. Как никогда не видели и того, чтобы директор ради кого-нибудь так усердствовал. Они знали друг друга. Приезжий не был в этом заведении ни иностранцем, ни одним из тех миллиардеров, что каждый день выплескивало к ним в отель. Возможно, одним из хозяев. Если не Великим Визирем собственной персоной. Боже, раз так, то всем, кто его окружал, оставалось расшибаться в лепешку, что они и делали с того самого момента, как он их увидел.

Его спрашивали, его, хозяина «лавочки», желает ли он, чтобы ему доставили что-нибудь поесть или выпить прохладительного, а он отвечал, что обедал в самолете. Возможно, таким образом он выразил желание, чтобы все эти люди оставили его в покое. Однако директор и его штаб никак не уходили — доказательство, что между ними были еще какие-то отношения, несколько менее официальные, чем это могло показаться коридорному. Как бы то ни было, они, несомненно, радовались, что он снова вернулся и расположился здесь. Возможно, его приезд предвещал большие изменения, пертурбации в жизни всего персонала от мала до велика. Для коридорного такое объяснение выглядело вполне логичным, и все же он пребывал в растерянности, потому что это новое прочтение сцены проливало свет на его неспособность видеть глубинную суть вещей и обнаружить истину за разнообразными ликами. Ему оставалось только узнать имя человека столь крупного масштаба, и тогда у него конечно же не останется больше никаких проблем. Здесь он тоже, вероятно, мог бы обнаружить, что является единственным, кому оно неизвестно, единственным непосвященным. Все происходило у него под носом, а он, как всегда, оставался в неведении.

Директория уже исчезла. А юноша настолько вошел в роль невидимого свидетеля, что оставался на том же месте, ожидая, пока какое-нибудь приказание, какое-нибудь выраженное пришельцем желание вернет ему частицу его самого, хотя бы ту его часть, что имела касательство к услугам, которые он был призван оказывать постояльцам на этаже.

А тот стоял к нему спиной и смотрел сквозь штору. Нечто в его позе указывало, что предмет, который привлек его внимание и который, должно быть, находился внизу, в той части сада, которая расположена между фасадом отеля и дорогой, идущей вдоль озера, представлял для него совершенно исключительный интерес. Юноша увидел, как хозяин номера приподнимает край шторы, пытаясь лучше разглядеть то, что его заинтересовало. И вот он опять в роли свидетеля, снова включился механизм загадки, которую он не в состоянии разгадать.

Между тем он тотчас же оказался приобщенным к этой сцене, потому что стоявший у окна человек, не оборачиваясь, повелительным жестом заставил его подойти к оконному проему и глядеть вместе с ним. Эти большие английские окна со стеклянными рамами со всех сторон образовывали на фасаде здания что-то вроде высоких оранжерей, обращенных к югу, достаточно просторных, чтобы вместить покрытые белой краской стол и кресла. Ему, видевшему ее каждый день, эта разрекламированная панорама, которая вызывала возгласы умиления у туристов, когда, едва войдя в номер, они выбегали на балконы, ему, простому служащему, открывающийся вид казался скорее пошловатым. Тем не менее считалось, что именно ради него, ради того, чтобы иметь перед глазами этот большой простор из водной глади, окаймленной горами, иногда покрытыми снегом, вновь оказывались здесь самые верные из них. Что до него самого, так ведь это не Перу. И не Акапулько. И не манящие образы Рио-де-Жанейро или тропических ландшафтов, которые ему случалось видеть в городе, в витринах туристических агентств. Однако если подумать, все эти клиенты, очевидно, находили здесь то, в чем нуждались: от сезона к сезону этот покой между цветущей террасой «Ласнер-Эггера» и разрезающим волны мысом Шильона, должно быть, казался им гарантией от потрясений внешнего мира, от скорби мира, стоящего на распутье, короче — продлением их надежд на выживание.

В самом деле, все — здесь оставалось таким, как во времена, когда старый Тобиас воздвиг на оплетенном виноградом фундаменте этот дорогостоящий каркас в стиле барокко, начав выкачивать у иностранцев деньги в эпоху, когда Швейцария еще отнюдь не помышляла сооружать дамбы против вздымающихся потоков валюты. Вокруг отеля все казалось настолько опрятным, что на слишком старательно прочесанных граблями гравиевых дорожках никак невозможно было обнаружить ни голубиного перышка, ни пушинки чибиса. А вид сверху на этот висящий над озером сад подчеркивал его безукоризненную классическую правильность. Иными словами, поначалу трудно было понять, что именно могло привлечь внимание на этом столь четком, столь далеком от дикой естественности пространстве?

— Вон там, внизу!.. Ты ее знаешь? Кто это?..

Предмет, обозначенный таким образом, на его взгляд, был какой-то вульгарной кучей тряпок, вертевшейся меж цветочных клумб в углу лужайки, что было абсолютно запрещено. Через мгновение оказалось, что тряпочная куча заключает внутри маленькую девочку с черными, как смоль, волосами, разделенными на косы, и внешностью совсем не характерной для этой страны. А та крутилась, словно юла на нитке, держа в руке ракетку от бадминтона.

Ее вращение затрудняло длинное и широкое полотно, обвивавшееся вокруг нее, — возможно, сари, — которое грозило угодить ей под ноги и бросить ее на землю, вроде нераскрывшегося и свернувшегося свечой парашюта.

Потребовалось немного самовнушения, чтобы принять за действительность удивительное видение на лужайке «Ласнер-Эггера», материализовавшееся благодаря маленькому дервишу, персидской либо монгольской балерине — с элементом ретро, привносимым ракеткой, — и все это происходило в двухстах шагах от той самой скамейки, где была сфотографирована несчастная Сисси, до срока носившая траур по самой себе, за несколько недель до удара кинжалом на набережной Берг. Впрочем, как раз Сисси и опасность, которой подвергаются гости Монтрё, когда удаляются от этого места, где ничто плохое, ничто трагическое с ними произойти не может, и витали в воздухе в то утро! Внизу то ли курдская, то ли афганская девочка продолжала свое бессмысленное кружение. Кому до нее было дело?

— Взгляни-ка на нее: кто это?

А вот он, этот пришелец, казался весьма заинтригованным. И юноша впервые заметил у него на лице напряженное, слегка тревожное выражение. Подобная настойчивость со стороны человека, казавшегося столь равнодушным ко всему, его удивила. Он чуть было не произнес слово, которое больше уже никто не употреблял, но которое было готово сорваться у него с языка. Черномазая! Само собой разумеется, в школе гостиничного дела ему бы настоятельно посоветовали поработать над своим словарем. В микрокосмосе пятизвездочных отелей что-то произошло. Глубинный юг прибывал целыми чартерными рейсами. Приходилось с этим считаться и приспосабливаться. А значит, эта действующая на нервы юла, воткнутая в лужайку, как какой-то сверлильный инструмент, может оказаться принцессой, почему бы нет? Порой с полдюжины таких привозил с собой всего один клиент. Внучатая племянница какой-нибудь толстой пачки нефтедолларов. Ну что ж! Люди не привередливее других. Иногда странноватые. Некоторыми деталями. Несколько неожиданными требованиями. Или, напротив, полным отсутствием требований. Крупные чаевые, сногсшибательные подарки если от кого ожидать, только от них. Конечно же не от англичан, перепроверяющих счета, и не от препирающихся французов, которые постоянно страдают по причине своей теряющей в весе валюты. В регистрационных книгах больших отелей освободились места, и они их заняли, саудовцы и другие. Новые бояре, новые эрцгерцоги.

Приезжий обернулся. Его черты сохраняли вопрошающее выражение. Вероятно, он прочел удивление в глазах юноши, которого расспрашивал. И чтобы сменить тему, прежде чем отослать его:

— Я тебя здесь прежде не видел.

Он ответил, что, действительно, его взяли только в начале зимы. Простая стажировка, которая впоследствии предполагает также и другую работу либо здесь, либо в других местах.

— И тебе нравится?

— Я бы предпочел Гштад.

— Гштад!

Человек хотел сказать что-то еще, вероятно связанное с возможным переводом. Однако промолчал. У него был такой вид, словно название Гштад раздосадовало его. Откуда было коридорному догадаться об этом? О каком-то психологическом барьере. В Гштад он больше не вернется. И он не хотел даже, чтобы ему о нем говорили.

— А как твое имя?

— Хельмут.

— Ты не здешний?

— Я из Бриенца.

Эти несколько вопросов дали юноше ощущение, что он вновь почувствовал почву под ногами. И он испытал чувство признательности за это странному господину, о котором скоро должен был все узнать.

— Спасибо, мсье, — сказал он, закрывая за собой дверь.

Час спустя Арам выходил из ванной, посвежевший и одетый во все чистое. У него было назначено свидание с Орландо, с доктором Орландо Орландини. Обычный осмотр. Очевидно, тот объяснит ему, какое недомогание было у него в нью-йоркском аэропорту, и ограничится тем, что пропишет лечение, не нарушающее его привычек. Ничего другого Арам и не ждал от врача-приятеля. Большого специалиста, между прочим. Он мог бы принять меры на месте, в самом Нью-Йорке, но немного не доверял тамошней талмудистской, плутократической медицине с ее обезличенным подходом к пациенту и не стремился попасть в руки к этим евреям, даже если его и убеждали, что они — самые лучшие. Отсюда его крюк в Монтрё. Как он себе представлял заранее, консультация Орландо будет заключаться в том, что они поговорят о чем-нибудь другом. Кроме того, он уже очень давно не заглядывал в этот уголок Европы в пору цветения нарциссов. В конечном счете, ведь даже если он не родился здесь — как знать? — то по крайней мере тут формировалось его познание, начиная с набора первых ощущений, коих благотворные откровения его память сохранила до настоящего дня. Здесь — одно из тех мест, где ему не нужно спрашивать себя, какие узы его привязывают к этим местам и к этим людям, хотя он хотел быть и объявлял себя человеком ниоткуда, что, естественно, относится к области фантазий.

Итак, он должен был встретиться с Орландо ближе к вечеру, часов в пять, и, вероятно, тот, если у него не будет других обязательств, согласится с ним поужинать. Прямо здесь, в «Ласнере», или же в другом, менее скучном месте, где не надо быть непременно в галстуке. В каком-нибудь частном клубе, похожем на тропическую хижину или аквариум. Этот милейший старина Орландо всегда с удовольствием посещал такие места, хотя близость «третьего» возраста… Впрочем, нет, смешно думать, чтобы он вдруг изменился. Такое великолепное имя носят не для того, чтобы утыкаться головой в подушку в десять часов, напившись перед тем вербены. Его имя, его репутация, его профиль как с медали — все это осталось при нем. Предупреждение, вероятно, прозвучит позже. Либо никогда.

Арам отметил, что у него осталось только две сигареты. Не слишком ли много он курит? Америке его в этом убедить не удалось, несмотря на затеянную против табака «охоту на ведьм». Это будет одна из тех вещей, которые Орландо запретит ему в первую очередь: чтобы сделать вид, что принимает его случай всерьез. Но он. Арам, твердо решил поступать в этом вопросе по-своему. И все же он повременит спускаться, чтобы попросить в баре блок «Мальборо». Ему всегда было тошно звонить людям и делать ставку на их безумное желание оказаться полезными. Он не любил также становиться центром внимания: превращаться в увешанного гирляндами будду, которому изголодавшиеся считают своим долгом подавать каждый день горячие блюда. Все эти поклонения слишком живо напоминали ему определенный отрезок его жизни, причем весьма удручающий. В частности, такие моменты, когда в присутствии зачарованной публики, в тяжелой тишине, вдруг нарушаемой каким-нибудь нелепым инцидентом — то взорвется осветительный прибор, то станет кому-то плохо из сидящих в зале, — он чувствовал, что превращается в некое подобие того знаменитого, увенчанного тюрбаном автомата, который играл показательные партии перед русской императрицей Екатериной, ошеломленной, но готовой для очистки совести приказать своим казакам сломать машину, оказавшуюся, кстати, довольно наивной мистификацией.

Все это заставляло его спрашивать себя, что же побуждало дирекцию принимать его так, как если бы он был самим Тобиасом, воскреснувшим Тобиасом. Очевидно, унаследованные им от последнего акции все еще продолжали оказывать на них свое действие. Если только его престиж в фирме не покоился на том, кем он был в прошлом. Лет двадцать тому назад. Он немного завышал цифру. И тем не менее это относилось уже к давней истории. Тогда почему проявлять к нему такое уважение? Он ведь его отнюдь не требовал. Он явно предпочел бы, чтобы на те два-три дня, которые он должен провести здесь, о нем забыли.

Подобное напоминание о той роли, которую он мог бы играть в делах концерна, не могло его не раздражать. Как правило, его деятельность сводилась к тому, что он подписывал доверенности и утверждал решения, всегда готовый ликвидировать, продавать, чтобы уменьшить там или здесь дефицит. А что касается знаменитых, столь высоко котировавшихся прежде акций, то было бы нелишне напомнить этим идиотам, какова их теперешняя рыночная стоимость. Медленное, плавное падение. Повторяющее падение империй, сплавляемых по кусочкам, — Аден и Суэц с несколькими бог весть зачем сохраняемыми бастионами, какими-нибудь сопротивляющимися и бесполезными гибралтарами. Арама устраивало это сумеречное состояние. Будущее представало обеспеченным, как всякое другое будущее: передачей в другие руки! Тут он и пальцем бы не пошевелил, чтобы изменить положение вещей: на отсутствие эгоизма ему жаловаться не приходилось. По существу, размышлял он, этот тип отелей так же устарел, как устарели дирижабли и трансатлантические теплоходы. Однако он разгуливал по ним в свое удовольствие, как читатель Жюля Верна в образах Этзеля.[23] Эта действительность стала для него действительностью чисто географической. И пока в этом блистательном архипелаге, постепенно уходящем под воду, у него оставалось несколько причалов, подобных тому, которым он владел в Монтрё, где он мог пришвартовать свой челн или космический корабль, и достаточно денег, чтобы перемещаться от одного из них к другому… его собственное будущее, эта весьма скромная частица будущего, ему казалось достаточно гарантированным.

Он взял первый попавшийся пиджак и тем завершил процедуру одевания. Он не слишком любил разглядывать себя в зеркале. И зачем их так много в этой проклятой гостиничной меблировке? Ему никогда не доставляло особого удовольствия созерцать себя вот так, во весь рост, и в конечном счете узнавать себя — как бы поспорив сначала об этом с самим собой — в том, что в конечном счете было лишь его физической оболочкой, которую только и знали другие. А теперь, когда ему приходилось отмечать, что он несколько раздался в талии — из-за недостатка свежего воздуха, теперешнего отсутствия физических упражнений, постоянно меняющейся, по большей части экзотической, кухни, — ему доставляло все меньше удовольствия констатировать этот факт. Поскольку он не собирался делать проблемы из нескольких лишних килограммов, то предпочитал думать, что кроль, парусный спорт или немного альпинизма поглотят эти излишки, когда он соберется. Только вот способен ли он на это по-прежнему? Порой он говорил себе, что могло быть еще хуже, что тело его пока еще в состоянии выполнить то, что от него требуется: он бы не простил, если бы оно изменило ему. Больной ли, здоровый ли — а он отнюдь не принадлежал к числу астеников либо людей болезненных, — он всегда достаточно хорошо чувствовал себя в своей оболочке. Даже слишком хорошо. Это и было единственное хроническое заболевание, которое смог у него обнаружить время от времени осматривающий его Орландини. Из всех проявлений его «везения» в первую очередь следует назвать именно это природное предрасположение. А остальное шло в качестве довеска. И здесь нечему было удивляться. Так же и в пору его турниров на высшем уровне он не удивлялся, когда казалось, что удача вот-вот его покинет, и когда, вопреки всему, он сравнивал счет либо вырывался вперед благодаря серии матов, поставленных какому-нибудь чемпиону, пришедшему с холода[24] и имеющему повсюду репутацию Минотавра. Его судьба была такой, какой она была, и он не мог бы представить ее иной. Не мог он вообразить и такого, чтобы у него стали оспаривать то, чего он легко добивался и что столь же легко сохранял. Просто он родился без плоскостопия, без заячьей губы, лоб его оказался не покат, и поэтому все достаточно хорошо устроилось, хотя по этому поводу и не стоило трубить в серебряные трубы. Если и была тут какая-то несправедливость, то сердиться нужно только на природу и на закон отбора, которые мало заботятся о равномерном распределении шансов и достоинств, касается ли это умственных способностей, телосложения или пола. Он мог свободно распоряжаться своим временем. На сегодня больше ничего, кроме этого свидания и, может быть, одного звонка из Лондона, где в настоящий момент он должен был бы находиться сам, из Лондона, где через три дня Дория представляет свой фильм. Кроме этого — никакой программы. Идея пройтись пешком до Шильона, нанять машину — его дорогие водуазские ангелы-хранители, должно быть, подумали о том, чтобы предоставить ее в его распоряжение, — и прокатиться в обратном направлении, в сторону Веве и Лозанны, его как-то не искушала. В последнее время он колесил слишком много. Иногда, чтобы встретиться с Дорией, а иногда, чтобы найти для себя предлог с ней не встречаться. Дория позвонит наверняка. Как было всякий раз, когда ей казалось, что не все в начатой ею партии заранее отрегулировано. Ему было достаточно предвидеть это. Королева по-прежнему стоит на доске. Интересно, сейчас ведет в игре он или же Дория готовит атаку, которая заставит его предпринять какие-то ходы, чтобы сдержать ее натиск?

В курительной комнате он направился к освещенной нише, где причудливой формы бутылки, флаконы с висящими на них медалями выстроились на застекленных полках, похожих на витрины в холле, где выставлены зажигалки, часы, духи, драгоценные камни, мелкие изделия из золота и серебра. Он выдавил из пластмассовых ячеек два кубика льда и налил виски. Не то чтобы ему действительно хотелось пить. Не то чтобы он испытывал настоятельную потребность выпить спиртного после скачка из Лос-Анджелеса и после той не совсем понятной усталости, да, того недомогания во время промежуточной посадки в Нью-Йорке. Инцидент заставил его последовать совету Орландо Орландини, проконсультировавшего его по телефону, — хотя уже одно слишком быстрое падение давления в самолете могло бы дать если и не медицинское, то все же более или менее приемлемое объяснение плохого самочувствия — …заставил его изменить маршрут. Так он оказался этим утром не в Лондоне, а в Монтрё, в обстановке, которая не слишком отличалась от той, что ждала его в совершенно идентичной комнате «Ласнер-Эггера» в Риджентс-Парке. Ему не столько хотелось выпить, сколько это было что-то вроде исполнения ритуала по прибытии на место. Если бы ему довелось подсчитать, — даже основываясь исключительно на своих первых одиннадцати годах, — ему пришлось бы согласиться, что нигде он не прожил так долго, как в этом провинциальном, немного сонном уголке. Достаточно лишь поддаться, и воспоминания хлынули бы чередой. Однако он боялся в них утонуть: если бы он погрузился в прошлое, этому не было бы конца. Здесь с ним говорило все. На языке ясном, прямом, тотчас вновь обретенном. Он должен был защищаться от собственной памяти с ее болтовней обо всем и ни о чем.

Он вернулся в спальню и подошел к просторному эркеру, выдвинутому на фасаде здания. У него не было ни малейшего желания идти «в город», как выражалась Грета, хотя Гравьер был не слишком удален от центра. Никакого желания идти приветствовать чаек, которых он когда-то кормил крошками от своих завтраков. Того, что он видел отсюда, уже было вполне достаточно, чтобы попутешествовать в своем собственном пространстве, не слишком отклоняясь в сторону. Край, конечно, милый! Было бы несправедливо это не признать.

Был момент, когда рисунок озера, полностью скрытого густым туманом, угадывался лишь по окружающим его покрытым снегом горам. Затем внезапно солнце пронзило всю эту массу, создав внутри нее ослепительный опаловый отлив, который стремился рассеяться в вышине, продолжая полностью скрывать противоположный берег. Это явление он наблюдал сотни раз. Так что мог по нему вычислить время. У него не было никаких других корней, кроме этих — исключительно чувственных. Ему нужно было бы лечь, попытаться поспать несколько часов, сбросить усталость от бесконечного путешествия, начавшегося на берегу Тихого океана, но он предпочитал оставаться здесь, в этом выступе, созерцая эту картину, и свет окутывал его со всех сторон.

Да, он несколько удивился, когда женщина, подошедшая отворить решетку, сказала ему, что доктор находится «на лужайке» и что он, если желает, может подняться к нему туда. Она же пояснила, что между домом доктора и этой самой лужайкой, расположенной наверху, на склоне, не больше пяти минут ходьбы и что заблудиться совершенно невозможно. Однако туда пришлось карабкаться по крутой тропинке, и казалось по меньшей мере странным — даже ему, не слишком склонному баловать себя и требовать, чтобы все бросались его встречать, — что, несмотря на обстоятельства, Орландини не счел нужным избавить его от дополнительной нагрузки после ночи, проведенной в самолете, и не дождался его в кабинете, чтобы принять в назначенное время.

Проделанный путь заставил его задуматься над одной коротенькой фразой, оброненной гувернанткой, секретаршей или санитаркой тогда, когда она закрывала решетку: «Доктор никогда не принимает по воскресеньям, за исключением чрезвычайных случаев». Было в самом деле воскресенье; он упустил это из виду из-за смены временных поясов после Лос-Анджелеса и инцидента в аэропорту Кеннеди, явившегося непосредственной причиной его появления в этих краях. И все же Орландини был не из тех людей, что разгуливают среди цветущих яблонь, слив и персиковых деревьев в момент назначенной встречи, и если он так поступил, то за этим скрывалось совершенно определенное намерение — понаблюдать за его реакцией, с самого начала разрядить атмосферу и показать ему, что нет причины для беспокойства и что он, профессор Орландини, отказывается его включать в число чрезвычайных случаев.

Арам удовольствовался этим объяснением, показавшимся ему самым логичным. Надо сказать, вид этих уступов, нависающих над озером, подействовал на него успокаивающе. Такой радостный и такой ласковый, купающийся в лучах солнца пейзаж, что он бы не удивился, услышав вдруг, как зазвенели один за другим, отвечая на призывы легкого ветерка, колокольчики, спрятанные в усыпанных цветами, похожих на рукава цыганских рубашек ветвях. Орландини, конечно, принял это обстоятельство во внимание, и оно конечно же стало частью его плана и его терапии. И все же забираться сюда было тяжело. Здешние жители, равно как и жители Арльберга, Тироля, Доломитовых Альп, прилаживают свои тропинки на склонах холмов, как лесенки, не заботясь о крутизне.

Тогда-то он и заметил наверху, в небе, белую точку. Он остановился перед препятствием в виде двух толстых скрещенных шестов, покрытых мхом, которые преграждали вход на выгон. Маленький белый предмет поднимался вертикально, словно подхваченный струей более теплого потока, подобно пузырьку воздуха в пробирке с водой, потом внезапно замирал на конце нити, на вершине этого восходящего столба. Такое развлечение Араму было знакомо. Поскольку ребенком он тоже забавлялся этим, совсем неподалеку отсюда. Времяпрепровождение, которое несчастные, не имеющие ни малейшего представления о той смертельной скуке, которая порой порождается большим успехом, не преминули бы посчитать странным для столь знаменитого специалиста. Они были бы удивлены меньше, если бы застали профессора Орландо Орландини собирающим первоцветы и нарциссы, играющим на флейте или свирели — в надвинутой на лоб фетровой шляпе, отороченной барсучьим мехом, — либо во главе банды молодцов, надрывающих горло и легкие тирольскими песнями, чем если бы увидели его таким, в галошах, с засученными рукавами, в жилетке из овчины, отнюдь не за укрощением диких лошадей и раскручиванием лассо, а очень спокойным, умиротворенным, стоящим среди весенней травы с горьковато-сладковатым запахом, запускающим бумажного змея.

Арам издалека помахал ему, и Орландо ответил, но не двинулся с места, по-прежнему держа в руках нить и как бы находясь во власти этой птицы, распластавшейся на трехсотфутовой высоте. То был не ястреб и не сокол, не коршун и не балобан, что кружит вверху над собаками и охотниками, ожидая на своем залитом солнцем уступе, когда свора поднимает под ним дичь, а просто бумажная парящая птица, разрисованная филигранно по голубому, с обтекаемой формой, где надо, устойчивая или дрожащая в зависимости от воздушного потока и вычерчивающая в своем стремлении достичь зенита безобидный узор, никак не связанный с хищными инстинктами.

Еще один умиротворяющий образ, возникший на фоне уходящего дня. Арам получил полную компенсацию за потраченные усилия. Однако доктор был не один: рядом с ним выделывал неистовую сарабанду мальчишка, который из-за возбуждения казался слегка одержимым. Арам отметил про себя, что Орландо не может ни отпустить свою птицу, ни быстро вернуть ее на землю, и поэтому следовало подойти к нему. Он перелез через заграждение и, поднявшись по откосу, через несколько секунд был рядом с Орландо, преобразившимся в сокольничьего и наблюдающим за своей птицей.

— Чей это? — спросил он, указывая на мальчишку, который продолжал топтать траву, испуская пронзительные крики. Напрашивалась мысль, откуда он взялся здесь, посреди этого пасторального покоя. Очевидно, из соседнего шале.

— Мой, — ответил Орландо. — Чей же он может быть еще? Между ними возобновилась игра, та же, что всегда. Чтобы сразу же снова обрести «атмосферу раскованности» их прежних встреч. Однако у ребенка был слегка косой разрез глаз, что еще больше усложняло игру предположений.

— Вас это удивляет?

Арам слишком много повидал, следуя от одной своей гавани к другой, чтобы делать большие глаза всякий раз, когда случай предоставлял ему возможность прийти в замешательство. Он достаточно хорошо знал этого человека, чтобы не удивляться ни его фокусам, ни его похождениям. Эликсир молодости, если хотите! Невзирая на то, что Орландини подходил к возрасту, когда ему надлежало бы следовать тем рекомендациям, которые он давал своим пациентам. Отсюда недалеко до предположения, что он поддался чарам какой-нибудь гейши, перебазировавшейся на водуазскую Ривьеру…

Второй раз с момента приезда — после столь долгого отсутствия это прямо бросалось в глаза — у него возникло впечатление, что он видит доказательство накатывания азиатской волны на Европу, на старый мир. На этот раз — из-за несколько загадочного присутствия этого ребенка, изображающего волнистое движение огромной змеи.

Ребенок скрылся за изгородью. Было совершенно очевидно, что, назвавшись его отцом, Орландини всего лишь пошутил.

— Куда он делся? А что мне делать с этим хищником? Косвенный способ дать Араму понять, что этот большой мирный ястреб, которым он только что управлял, ему не принадлежит и что только удовольствие следить за его полетом в поднимающихся от озера потоках воздуха вынуждало его терпеть неугомонного мальчишку. Орландо начал подтягивать нить к себе и наматывать ее на катушку. Парящая высоко в небе птица вместо того, чтобы снижаться по прямой, спускалась к ним плавными кругами. Для птиц, населяющих эти заросшие травой склоны и кусты, такое грациозное балансирование не ассоциировалось ни с каким сигналом опасности. Никакой смертью этот освещенный прозрачный предмет не угрожал. Падение убыстрилось только во время последней фазы снижения. Орландо подобрал воздушный корабль, который спикировал в люцерну, и, отметив, что передняя часть слегка повреждена, прицепил его к изгороди, сказав:

— Этот юный вибрион, на которого вы, конечно, обратили внимание, его здесь найдет.

Они пересекли выгон в обратном направлении и оказались на той же тропинке.

— Представьте себе, что он, этот чертенок, приобщил меня к подобным забавам. Честное слово!.. Когда я внизу вдруг вижу в небе его бумажного змея, у меня возникает желание бросить клиентов и бежать сюда. С благоразумием не слишком, так ведь? Если, конечно, дело здесь не в желании подышать чистым воздухом на вершине холма. В желании ускользнуть от тоски, гложущей то одних, то других. Видите ли, следует остерегаться юных, особенно детей. Искушения, сожаления… понимание того, что наше время прошло, приходят к нам всегда от них. Только разве запретишь себе смотреть, как они двигаются в пространстве, которое уже не является нашим, управляются с действительностью, которая от нас ускользнула? Они — составная часть бытия, которое принадлежит им и которое мы не можем с ними разделить. И все же… скажу я вам, я провел здесь два часа, забавляясь с этой ниткой… а мне надо дописывать доклад, который я должен делать не то во вторник, не то в среду в Лондоне на Конгрессе по кардиологии. В принципе я должен лететь завтра утром. А вернусь в конце недели. Надеюсь, вы побудете здесь?

По возвращении Орландо попросил Арама извинить его, ему нужно снять сапоги. Внутри дом был гораздо просторнее, чем можно было предположить: Араму показалось, что он обнаружил несколько новых приобретений.

— Вы заметили у лекарей, — сказал ему Орландо, когда вернулся в кабинет, — эту манию собирать предметы? Быть одновременно швейцарцем и врачом — какое удобное оправдание, чтобы стать коллекционером, вы не находите? Презабавная мания, скажу я вам!

Арам остановился перед портретом Тобиаса работы Обержонуа.[25]

— Штрих немного суховат, но зато картина не стареет. Я купил ее на одной распродаже в Цюрихе.

— Как она туда попала?

— Поди узнай!

Арам подумал, что, вероятно, пора приступить к разговору, ради которого они встретились сегодня, не то Орландини переключится на другую тему.

— Думаю, что теперь я должен сказать вам, почему я здесь.

— Должны, конечно… должны… хотя по телефону вы частично уже ввели меня в курс. Кстати, перед отлетом из Лос-Анджелеса или же в самолете вы не ели устриц, не заказывали ассорти из моллюсков? Вы понимаете, что я хочу сказать.

Он предложил ему снять пиджак и, послушав, стал его простукивать, потом наблюдать за тонкой светящейся линией, прыгающей на экране, не прекращая говорить тем же нейтральным тоном о вещах, не имеющих отношения к этому обследованию.

— Западного побережья я не знаю. Я бы с удовольствием туда съездил. Биг-Сур… Монтерей… Только как оставишь всех этих больных, что приезжают ко мне отовсюду?

Информация, которую он извлекал из своего стетоскопа и из этой упрямо повторяющейся кривой, казалось, повода для беспокойства ему не давала.

— Напрасно я вас потревожил: нужно было все-таки лететь прямо в Лондон. Дория представляет там свой фильм.

— Знаю, — сказал Орландо. — Событие!

— Да, я был бы рад за нее.

— Во всяком случае, вы приняли самое правильное решение… я хочу сказать, что очень полезно в общем смысле… то, что вы вернулись на какое-то время в Монтрё. Я вас обследую пообстоятельнее, когда вернусь. У нас будет достаточно времени. Для беспокойства нет оснований. А то, что с вами случилось… между нами, нужно что-то гораздо более серьезное, чтобы внести смуту в эту славную клеточную республику, которая служит опорой нашей личности. Минутку, прошу вас… Один момент. Не шевелитесь. Так, хорошо. Можете одеваться.

— А Лондон?.. Я успел бы вскочить в самолет и тут же обратно.

— Не надо Лондона. Дория Изадора достаточно взрослая, чтобы перенести успех или провал. Останьтесь здесь несколько дней, и когда я вернусь, то дам вам зеленый свет… и голубую ленту. Вам сейчас сорок шесть… сорок семь лет. Пока еще молодой возраст… но он может оказаться и рубежом. В конечном счете всегда есть какой-то рубеж, который нужно преодолеть. А сколько лет Дории? Сколько и вам, я полагаю. Чуть больше? Чуть меньше?

— А что, если нам поужинать вместе сегодня вечером?..

— Почему бы нет? Мы еще ничего не рассказали друг другу — до меня дошли слухи об этой гштадской истории: этом несчастном, которого вы обнаружили… Хорошо, сегодня вечером. Но только не очень рано. Я хотел бы еще поработать часок-другой, потом я к вам присоединюсь. Как подумаю, что знал вас, когда вы еще бегали в коротких штанишках… когда-то я обращался к вам на «ты»…

Кстати, если вдруг почувствуете усталость, если появится снова даже не само недомогание, а страх перед ним, примите одну из этих таблеток. Не забудьте. И не ждите. Просто не расставайтесь с ними. Носите всегда при себе.

— Что вы предпочитаете: «Ласнер», какой-нибудь другой ресторанчик?

— Давайте «Ласнер». Наша молодость, мой дорогой! Я очень люблю зал, который обращен к озеру: там можно поговорить. И вспомнить тех, кто приходил туда.

Он его проводил и уже в дверях добавил:

— Я вижу, у вас машина. Не увлекайтесь прогулками. Не слишком жмите на педаль. «Ласнер» — это очень хорошо. Место спокойное. И забудьте на это время о шалостях. Вы любите музыку… телевидение?

— Телевизор, умеренно.

— Не забывайте про пилюли.

В машине, когда он спускался к отелю, Арам подумал, что у Орландо весьма своеобразная манера общения с пациентами, заключающаяся в том, что он говорит вместо них. Даже если бы Арам и попытался изложить какие-то детали того, как все произошло в аэропорту Кеннеди, его собеседник тут же вежливо заткнул бы ему рот, спросив, например, про температуру в Нью-Йорке. Это заставило его восстановить в памяти события, происшедшие сутки назад, словно он хотел себя убедить, что они действительно имели место. Существовали кое-какие вещи, которые нельзя было поставить под сомнение: то, что он мягко осел в коридоре для транзитников, что очнулся лежащим на носилках, а рядом стояли дежурный врач и две или три стюардессы, у которых на лице был вопрос, не набрался ли он спиртного или наркотиков; потом то, что после достаточно короткого отрезка времени, пока он пришел в себя и немного расслабился, врач сказал ему, что он может лететь.

В тот момент перед ним возникла проблема: либо продолжить полет в направлении Лондона, не придавая значения происшедшему, но при этом рискуя попасть, если ему снова станет плохо, сразу по прибытии в аэропорт Хитроу, после того, как самолету разрешат посадку вне очереди, на машине «скорой помощи» в больницу «Чаринг-Кросс», либо принять гораздо более мудрое решение и выбрать окружной путь через Швейцарию с перспективой добраться до Лондона попозже. В любом случае у Дории нет повода упрекать его в том, что он удрал нарочно, оставив ее одну с Хасеном, ее ливанским мужем, который обеспечивает финансовую сторону фильма, но от которого нельзя ждать существенной помощи, если моральный дух у нее упадет до нуля.

Склониться к этому решению его заставило то, что Орландини был прежде всего человеком, которого он знал и который знал его, еще когда он жил в Гравьере, следовательно, существом, способствующим тому, чтобы все обретало равновесие. Именно такое впечатление осталось у него от первой их сегодняшней встречи. Если бы у Орландо действительно вызывало опасение состояние его здоровья, он приехал бы встречать его в Куэнтрен, а не тратил бы два часа на забавы с бумажным змеем. Все это вполне удовлетворяло и оправдывало крюк в Монтрё.

Стало быть, он получил, чего хотел, то, за чем сюда приехал. Гарантию безопасности. Нечто вроде шаманского покрывала. Он чувствовал себя в порядке: он побывал у врача. А раз так, ему, вероятно, вместо того, чтобы приглашать Орландо отужинать, следовало бы пойти лечь спать, чтобы компенсировать отсутствие полноценного сна на протяжении последних двух суток.

В конечном счете он начал ужинать один, решив, что Орландо по той или иной причине присоединиться к нему сегодня не сможет. Стол, за которым он сидел, стоял несколько в стороне, в таком месте, откуда можно было наблюдать за всем огромным, вытянутым в длину залом, что создавало между ним и другими еще занятыми столиками зону тишины, нарушаемую лишь приглушенными шагами прислуги. Очень далеко, за пределами всякой земной реальности, из каких-то глубин, пройдя через все эти роскошные и пустынные залы, доносилась музыка, музыка, призванная выразить призыв былых эпох и одновременно создавать — более убедительно, чем что-либо еще в отеле — мифическое пространство.

Смена часовых поясов, некоторая усталость, удивление от того, что он здесь, придавали всем этим световым бликам, которые отражались в стеклянных, сообщающихся с ночью поверхностях, налет невероятного.

Такое ощущение возникало у него всякий раз, когда он смотрел на эту странную карту звездного неба, обступавшую его теперь со всех сторон. Огромные окна отражали, накладывая одни на другие, все огни ресторанного зала, а также огни холла, находящегося за строем сдвоенных колонн, а к этому холодному свечению добавлялось еще рыжеватое пламя свечей на столах, которые время от времени приходил менять метрдотель. Разрозненные, рассредоточенные на нескольких уровнях источники света, которые вдруг встретились здесь, на одной плоскости, смешивались с теми, что находились снаружи, со стороны ночи: с уличными фонарями в виде шаров и канделябров, с бакенами, с сигнальными огнями плывущих в огромном невидимом пространстве лодок. Отражения, пришедшие из разных миров, смешивали на одной поверхности свои сигналы, наслаивали друг на друга свои перспективы.

Независимо от того, ужинал ли он один или с кем-нибудь еще, его внимание всегда обращалось в эту сторону. И тогда начиналась игра, которая состояла в том, чтобы в этой запутанной системе выделить отдельные плоскости, установить точную глубину, а главное, определить происхождение той или иной светящейся точки, выясняя, является ли она отражением или же видна благодаря прозрачному стеклу; по существу, речь шла о том, чтобы провести границу между этими двумя в равной степени реальными и потому неразличимыми мирами.

Вдруг Арам увидел Орландо. Его появление, неброское и в то же время эффектное, как бы оттеняемое серебристым сиянием, свидетельствовало о таком мастерстве в искусстве опаздывать и поднимать опоздание прямо на уровень своих медицинских обязанностей, что оставалось лишь восхищаться подобным стилем и благодарить профессора Орландини за то, что он все же находит возможность уделить немного времени своим друзьям. Облаченный в черный пиджак с черным галстуком, он задержался на мгновение около сверкающего серебром центрального серванта и окинул взглядом окружающее пространство. Затем спокойной и величавой походкой, словно явился сюда получать Нобелевскую премию или диплом доктора honoris causa,[26] он прошел все расстояние до стола, куда знаком приглашал его Арам. Он сразу сел, бросив несколько взглядов направо и налево, попробовал налитое ему метрдотелем вино и начал излагать свои соображения, как если бы они встречались все это время и Арам был в курсе всех здешних мелких историй.

Арам не был уверен, что в этот вечер он сможет поддержать уровень подобной виртуозной беседы и сполна насладиться, как и предполагалось, привилегией ужина тет-а-тет, причем прямо в день приезда, с человеком, которого все хозяйки — чтобы не сказать женщины — оспаривали друг у друга и чье появление заставило подняться немало голов. Впрочем, в их отношениях это не играло никакой роли. Они прекрасно знали, и тот и другой, с кем имеют дело. И никогда, по существу, друг друга не слушали. Только наблюдали, и всегда с взаимным удивлением. Удивление — в их конкретном случае конечно же слишком слабое слово. Скорее страстный интерес к уникальному экземпляру. Восхищение, слегка приправленное подозрением, что, возможно, другой слегка блефует. Во всяком случае, происшествие, которое послужило поводом для их встречи в этом величественном ресторанном зале, было не в состоянии подорвать веру Арама — не в самого себя, а в свою звезду — и разрушить давно укоренившееся убеждение в своем везении, являвшееся в его глазах наименее ошибочным из всех убеждений, поскольку оно никогда ему не изменяло.

И конечно же какого-то там головокружения было недостаточно, чтобы эту веру разрушить.

В любом случае единственной разумной линией поведения с дражайшим Орландини было отпустить поводья: тогда тот постепенно забывал, что говорит он один. Его любимый стратегический прием, поддерживающий интерес публики, состоял в отточенных до блеска, произносимых вскользь невинным и в то же время не терпящем возражений тоном категоричных и слегка озадачивающих формулировок, которые разрывали внезапно наступившую тишину, образуя брешь в умах тех, кто тотчас начинал анализировать, казалось бы, бросающуюся в глаза, но всегда до этого ускользавшую от них истину.

В этот вечер Арам, естественно, не был настроен на диапазон такой музыки и отнюдь не жаждал проверять все эти лихие суждения, рискующие при дневном освещении утратить свой блеск. Однако поскольку это являлось одной из разновидностей терапии, ей стоило поддаться, подобно тем людям, что приезжают на уик-энды с сеансами йоги в Массачусетс или в Адирондакские горы и сидят там, созерцая своего гуру.

Благодаря этому — а у его приезда не было иной цели — позволяя уносить себя льющемуся потоку речи, столь же благотворному, как и поток рек-кормилиц, становящихся очагами жизни, он избавлялся от ощущений тоски в углублении под ложечкой.

Это вовсе не значит, что он отказывался вносить свою лепту или при случае подниматься вместе с волной, подавая реплики, задавая по ходу вопросы и даже делая вид, что внимательно слушает своего собеседника, без чего сцена могла бы вообще превратиться в фантасмагорию.

И все же сохранялось ощущение какой-то ватной, зыбкой, поглощающей звуки атмосферы, как если бы у него в ушах все еще стоял шум реактивных двигателей и как если бы он все еще находился в герметически закрытой капсуле подвешенным над облаками на высоте 30 000 футов. Именно подвешенным, и у него было такое впечатление, что он витает в воздухе и наблюдает откуда-то издалека этот развертывающийся на красном фоне небольшой балет одетых в белое и черное официантов, метрдотеля, других служащих ресторана.

В конце концов они оказались в лазурном погребке «Гиг» на третьем подземном этаже отеля: первый был отведен «мюнхенской» таверне, а второй — очень изысканному «Царевичу», где в этот вечер, как они могли заметить, проходя мимо, скрипки играли перед пустыми столами. Было и еще одно заведение — бар «Рамунчо», но он располагался за пределами главного здания, рядом с бассейном и финской сауной, и к нему, так же как и к этим сооружениям, вел коридор, проложенный под дорогой. Похоже, что бар не работал.

Если «Царевич» пустовал, а «Рамунчо» был на замке, то в «Гиге», напротив, была давка, полно народу. Очень тесно вокруг бара, посвободнее по окружности, а в глубине — отдельные кабинеты, где подавали только шампанское. При оформлении этих укромных мест художник, очевидно, думал о тех каприйских гротах, куда проникнуть можно только проплыв или проскользнув под скалой. Однако всё вместе немного походило на шикарный рыбный базар или на аквариум Трокадеро. Присутствующие не очень бы удивились, увидев за этими поддельными иллюминаторами шевелящих щупальцами осьминогов или морских коньков, танцующих свой брачный танец, отрепетированный, как балет в доме Капулетти или Изабеллы д'Эсте.[27]

Орландини уже несколько раз объявлял, что уходит. Что было бы очень мудро с его стороны, если его самолет, как он сам говорил, вылетал из Куэнтрена в первой половине дня и если вечером он хотел быть в Лондоне на открытии своего Конгресса. Ночь уже явно шла на убыль, а он не проявлял никакой спешки. Может быть, несколько отяжелел от ужина? Или действительно испытывал удовольствие от встречи с Арамом, поскольку видел, как тот подрастал в этих краях, играл когда-то на проходившей вдоль озера дороге, наконец, как взрослел от года к году под надзором Греты. Греты, которую «Ласнер-Эггер» использовал тогда по необходимости то в качестве детской воспитательницы, то при надобности — учительницы для какого-нибудь отпрыска богатых иностранцев, то для сопровождения властных или угрюмых, очень часто почти превратившихся в развалины пожилых дам, которых нужно было водить на прогулки либо в церковь.

— Время от времени я ее встречаю… она всегда спрашивает меня о тебе.

Арам тотчас отметил этот переход на «ты». Возможно, потому, что речь зашла о Грете, и потому, что в контексте их общих воспоминаний это вновь превращало его в гамена. Словечко с заметным налетом местного колорита. А еще он подумал, что Орландо не должен был бы в разговоре с ним затрагивать эту тему, и предпочел оставить его фразу без ответа.

Слишком поздно. Разве такое забудешь? Разве вычеркнешь из памяти навсегда инцидент, который случился вот тут, совсем рядом, в той части гостиничного парка, которая была раньше территорией Гравьера и где сейчас теннисные корты? В тот день Арам, которому вскоре должно было исполниться одиннадцать лет, застал их обоих, Грету и Орландо, в объятиях друг друга, непонятно, неистово сплетенными.

Какой удар, боже мой! Отвращение, ярость и отчаяние. По прошествии тридцати пяти лет тот инцидент должен был казаться нереальным, почти комичным, тем более что в данный момент они оба, Орландо и он, сидели в этой морской пещере, вроде бы похоронив его навсегда. И все же было бы лучше не ворошить прошлое.

Это произошло за апельсиновыми деревцами, в углу теплицы, куда Арам пришел поставить свой велосипед. Сооружение потом было снесено, и только заросли рододендронов позволяют угадать то место. По правде говоря, нужно было бы там все перепахать плугом, горстями бросая в борозды соль. Тот злосчастный случай пригвоздил его к месту, и он остался стоять с разбитым сердцем, с пересохшим ртом посреди своей рухнувшей вселенной. Такой удар, что он мог бы попросту свихнуться и бунтовать до конца своих дней. Такой удар, который мог бы бросить его в волны озера, заставить глотать крысид, гербицид. В одну секунду с его детством, проведенным на этом прибрежном клочке земли, было покончено. Был грубо положен конец постоянно жившей в нем иллюзии, что Грета, его Грета, с ее душой и кожей, телом и юностью, принадлежит ему одному и что они вдвоем будут жить вечно на каком-то залитом солнцем облаке, не ведая забот, вдали от всего остального, оказываясь по утрам в воскресенье в одной постели, чтобы смеяться и нежиться, глядя, как рыбаки закидывают сети в озеро перед Гравьером. Вернись Эрмина из Германии даже с наследством Круппов, и то ей не удалось бы привезти большей радости, чем радость, которую они делили друг с другом до того дня.

И вот сам Орландо, виновник всей этой мелодрамы, вдруг совершенно бездумно, с некоторой долей жестокости, с вызовом — чтобы нащупать какое-нибудь уязвимое место — вздумал воскресить в памяти случившуюся катастрофу. Орландо, ставший профессором Орландини, накануне важного выступления на кардиологическом Конгрессе, Орландини на другом конце этого отрезка пути, этого большого куска жизни. Было вполне очевидно, что для него инцидент не имел никакого значения. Да и вряд ли он о нем помнил. Вряд ли вспоминал, что из-за этого Арам все бросил и уехал в Германию с братом Эрмины.

А он уже рассказывал — несомненно, для публики за соседними столами, поскольку сидевшие за соседними столами уже навострили уши и вслушивались в его речи, — про то, как Тобиас отказался принять в «Ласнере» маркизу Кассатти, которая в Венеции кормила своих удавов живыми кроликами, и про то, что «старый большой господин», не признававший авторитетов, с таким же успехом запретил бы пускать в свои салоны великую Сару Бернар, если бы она явилась с живой ящерицей, накинутой вместо воротника. После их изысканного ужина под люстрами, который только что состоялся в пустынном, как храм, зале и который походил на священнодействие, на торжественные мессы былых времен, называвшиеся на церковном жаргоне мессами «на тройке лошадей», эти анекдоты выглядели не слишком аппетитно. И в этом зыбком контрапункте было трудно заметить связующее звено между подобными судами-пересудами и несколькими словами, сказанными по поводу Греты.

Но раз уж тема всплыла, от нее не так-то просто отделаться. Говоря, что время от времени он видит Грету, Орландо тем самым намекал, что он, Арам, мог бы с ней встретиться тоже. Ведь она все-таки его воспитала и даже кормила, когда от бедняжки Эрмины не стало больше поступать средств. Именно она, и никто другой. Однако это означало увидеть ее такой, какой она стала сейчас. Завуалированное предложение Орландо возникло в разговоре подобно тому, как, насладившись великолепной трапезой при свечах, убежденные холостяки — confirmied bachelors, как говорят англичане, — вдруг начинают смотреть на свои похождения сквозь разогретую в пальцах рюмку коньяка. Речь, следовательно, шла не о той Грете, восстановленной в ее нематериальной сущности, — о такой, какой она, несмотря ни на что, продолжала жить в его памяти, — а о такой, какой она грозила предстать перед ним после интенсивно нагонявших упущенное время беременностей и домашних добродетелей, к тому же, по всей вероятности, заплывшей жиром, словно пулярка, когда ее ставят в печь. Все в нем восставало при одной только мысли о том, чтобы встретиться таким вот образом с ней, с той, которую он так любил, так обожал, которая заполняла все его сны, сторожила все его пробуждения, возможно в какой-то совсем другой жизни. Он знал ее цветущей, способной смеяться по всякому поводу, способной захлопать в ладоши из-за шарлотки или хорошо получившегося айвового желе, из-за стайки воробьев на изгороди, но совсем не мог представить ее ведущей за собой вереницу малышей, по всей видимости родившихся от ее сыновей и дочерей. А главное, что они могли бы сказать друг другу, если бы им устроили встречу?..

Арам, по-прежнему не следивший за монологом Орландо, несмотря ни на что, удивлялся, что случай в теплице все еще стоит перед глазами и вызывает в нем такую реакцию. В самом деле, был ли то конец или же начало? Под воздействием удара — самого сильного из всех, которые он когда-либо получал, — он стал ужасно замкнутым. И совершенно очевидно, что именно здесь крылось то, что навсегда испортило его характер и поубавило в нем оптимизма, хотя и оставшегося основой его натуры.

Обратившись ко всем этим предварительным сведениям, биограф — к счастью для Арама, журналисты не слишком ему докучали — сегодня не преминул бы связать этот разрыв, это психологическое замыкание, происшедшее до наступления половой зрелости, с удивительным развитием специфических способностей, откуда мог расцвести, помимо прочего, и шахматный гений. Почему бы и нет? Однако, когда он обращал взор к этому «дару» — области в самом себе, которую он не очень-то любил навещать, — ему казалось, что все происходило гораздо менее патетично, более медленно, нормально и что если у него и было открытие — как, например, другие ребята открывали для себя гитару, фанданго или фигурное катание, — то у него открытие шахмат состоялось задолго до драмы в оранжерее.

В действительности, пусть он и не любил этого признавать, Грета была рядом с ним далеко не всегда. При ретроспективном анализе Арам, очевидно, подозрительно отнесся бы к объяснениям, бросаемым ею скороговоркой, когда, пробегая через сад, как всегда смеющаяся и как всегда спешащая, она хлопала калиткой и исчезала. Были такие моменты, растягивающиеся порой на долгие часы, когда, предоставленный своему собственному воображению, он разыгрывал партии с самим собой, — очевидно самые прекрасные из всех когда-либо им сыгранных, — подобно тому как одинокое и покинутое существо — это был его случай — раскладывает пасьянс или вытягивает из колоды карту за картой на уголке стола. Делал он это с тем большей страстью, что, играя против самого себя попеременно то белыми, то черными, он чувствовал себя принадлежащим к обоим лагерям. Было бы большим преувеличением сделать из этого вывод, что, отвечая бог знает какому предназначению, он набросился на правила как на некую сумму теологических знаний или же получил тогда, в возрасте между семью и одиннадцатью годами, эквивалент эвклидова открытия и точных наук. Однако было бы неверно и видеть в этой чудотворной способности всего лишь спасительный выход для ребенка, замкнувшегося в своем молчании и в отказе от общения после моральной травмы. Шахматы не дожидались этой травмы, чтобы завладеть им. Они не были ни особым озарением, ни особой формулой для заклинания злого рока, направлявшего его в теплицу.

Тогда в чем же эти истоки?.. В чем-то находящемся не слишком далеко от обнаружения сути его собственной личности, не слишком далеко от внезапно дарованной ему власти так организовывать свои движения, выстраивать свою защиту и свои атаки, организовывать вокруг себя, как в ближайшем, так и в отдаленном пространстве реальный мир, который в результате его усилий становился прозрачным. Играть вот так с самим собой либо против самого себя — на определенной стадии необходимого внутреннего развития это означало заниматься испытанием своих безграничных возможностей, о которых он узнавал все больше и больше с каждым новым днем и которыми в равной степени руководили расчет, размышление, хитрость и особенно воображение — главный хозяин ходов.

Однако ему пришлось покончить с этой фразой нарциссовского самолюбования, несколько скрытной и стыдливой, короче — пришлось принять игру и риск.

Передача части своих шансов, своего везения партнеру, согласие на подобный раздел прав, вероятно, потребовали от него некоторых усилий. И так было каждый раз, когда он имел дело с равным, а иногда и превосходящим его по силе противником. Тяжкое и даже невыносимое усилие. Не исключено, что именно здесь кроется созревшее через много лет решение выйти из игры. Акт неподчинения, если на то пошло. Однако не столько неподчинения Международной шахматной федерации, сколько правилу любой игры, какой бы она ни была, заключающемуся в допущении проигрыша. Еще ребенком он почти физически осознал это правило перед лицом противника, который для него мог быть лишь врагом его везения. Словно столкнувшись вдруг с силами, которые больше уже не подчинялись ему одному, вынужденный разделить абсолютную власть, он переставал ощущать весь мир.

Благодаря небесному программисту, занявшемуся судьбой будущего чемпиона, как только он достиг такого возраста, что мог один ездить на велосипеде по дороге в Веве, в конечном счете поблизости нашелся партнер. Некий боцман в зюйдвестке и резиновых сапогах, пришедший из кантона Граубюнден, который сидел исключительно на зеленом чае и сером табаке. Оригинал. А кроме того, весьма знаменитый, по местным масштабам, специалист по передвиганию фигур, на которого, однако, предложение выступить в турнире произвело бы такое же действие, как предложение выступить с номером в Kursaal или же, например, во всей одежде встать под душ. Не очень разговорчивый, если речь не шла о птицах, включенных в озерный список, — черных лысухах, утках-кряквах, хохлатых чернетях или малых поганках, — которые были частью его личного фольклора. Именно к этому Саулу — слишком знаменитому среди всех тех, кто появлялся в ту пору в здешних местах, чтобы добавлять к его имени еще и фамилию Визен, большинству людей неизвестную, — именно к этому Саулу, прикрепившемуся к своему понтону в незапамятные времена, шел Арам, едва Грета улетела, чтобы опуститься бог знает на какой насест, шел к нему в его возвышающуюся над сухим доком дощатую хижину, к запаху которой, шедшему то ли от каких-то водорослей, то ли от материалов для конопачения, то ли он рыболовных снастей, он скоро привык.

Ничего общего между ними, кроме начатой партии. Встреча с ним отнюдь не была решающей, не имела никакого выхода в будущее, кроме этой ежедневной практики, но она состоялась как раз в тот момент, когда Араму уже пора было понять, что игра осуществляется вдвоем, в соответствии с моральным кодексом любого обучения, вместе с партнером и против него.

Хотя с годами то значение, которое он поначалу придал инциденту в оранжерее, — а Европа в ту пору была расколота спорами о Судетах, — стало казаться ему преувеличенным, тем не менее он обнаружил, что временная дистанция все же не позволяет забыть о нем окончательно и что ирония не имеет силы, когда речь идет о страдании ребенка, увидевшего, как рушится его мир, и пожелавшего провалиться сквозь землю.

Орландини тогда только что закончил медицинский факультет, и дирекция «Ласнера» иногда обращалась к нему, хотя, несомненно, предпочла бы иметь дело с доктором не столь молодым и не столь привлекательным. Очевидно, он и Грета уже были знакомы какое-то время и устремлялись друг к другу, едва Арам утыкался носом в подушку или уходил к Саулу. Каким был Орландо в ту пору, легко представить по тому, каким он был еще и теперь. Возможно, самым прекрасным образцом швейцарско-флорентийской внешности из всех, когда-либо встречавшихся на водуазском берегу. И в том, что Грета не отказала ему в милостях, одарить которыми его, несомненно, мечтали многие другие девушки, конечно же не было ничего необычного. Но Арам оказался там вовсе не для того, чтобы признать за Гретой право распоряжаться ее собственной жизнью и право позволять своему удалому кавалеру прижимать ее таким манером к стене. Он почувствовал себя преданным и изгнанным, причем окончательно. Ведь это же она, Грета, нарушила договор.

Следующей сценой был приезд в Гравьер Арндта, привезшего в чем-то вроде коробки для соли прах своей сестры; он предложил Араму захватить его с собой в ту самую Германию, где молодежь беспрестанно пела и маршировала, жгла огни на вершинах и занималась множеством других, столь же интересных вещей. Арам не колебался ни секунды. Выбор просто невероятный, когда он думает об этом сегодня, прежде всего потому, что он был сделан в Швейцарии, где грохот сапог раздавался буквально над головами, а главное, если вспомнить о том, что только-только случилось в этой зловещей стране с бедной Эрминой, столь зачарованно смотревшей на свое германское Эльдорадо, — черная металлургия и прочее, — а потом превратившейся в пыль и полностью уместившейся в миниатюрном гробике, который Арндт поставил на угол буфета.

Арндт нуждался в помощнике, в ученике — вот он и возьмет Арама в качестве партнера для «Вознесения на небеса», «Ребенка, поднимаемого на волоске» и прочих колдовских штучек, составлявших часть его выступления, в которых иллюзия достигалась лишь в том случае, если возраст мальчика-участника не превышал двенадцати-тринадцати лет. Арам подходил как нельзя лучше. Арндт и прибавил ему на афишах еще это имя Мансур, чтобы сильнее разжечь любопытство публики и поманить воображение германцев ковром-самолетом арабских сказок.

Однако вовсе не заманчивые проекты Арндта повлияли на решение Арама последовать за ним: он хотел расстаться не со Швейцарией, а только с Гретой, не желая быть свидетелем усилий и уловок влюбленной девушки — свежей и, разумеется, полной жизни швейцарки, приближающейся к своему тринадцатилетию, — направленных на то, чтобы лавировать между ним и своим студентом-медиком. А все потому, что в ней присутствовали оба эти инстинкта, причем ведь иначе и быть не могло. После бегства Арама в Германию она вскоре вышла замуж, но все говорили о том, что ее первый сын, ставший таможенником, был от Орландо. Как тут не думать Араму, что он оказался прямой, основной причиной того, что Грета не вступила в брак раньше, вынуждавшей ее хитрить, возможно даже породившей какие-то мелкие драмы, о которых он, будучи ребенком, к тому же не слишком разбуженным, корпевшим над своими пешками в запахах сухого дока, естественно, ничего не знал. И вот, освободившись, она принялась наверстывать упущенное. Родила полдюжины крикунов, которые потом стали размножаться в свою очередь. Какой семейный портрет, если она доживет до своей бриллиантовой свадьбы! Тот ее образ, который сохранялся у него, оставался недосягаем для картины такой плодовитости. Нет, он совсем не стремился узнать, во что превратилась маленькая русалка Цугского озера. В сущности, чем она была для него в течение тех одиннадцати лет? Истина продолжала оставаться смутной и трудной для анализа. Ей он был обязан своим несколько суеверным вкусом к той ослепительной молодости, которой светятся некоторые люди. Чувством распахнутости жизни. Отказом чрезмерно переживать по какому бы то ни было поводу. Но главное, он был ей обязан своим влечением, своей восторженной реакцией на определенный тип женщин. Чему-то вроде страны Аркадии внутри себя.

Забыл ли Орландо и впрямь то приключение былых времен или же оно для него мало значило? Очевидно, за свою сногсшибательную молодость он расплачивался забвением того, чем нечаянно одаривала его жизнь. У Арама все было по-другому. Метка от крупных партий, как проигранных, так и выигранных, навеки запечатлевалась в его сознании. А партия закончилась не слишком хорошо. Не был ли он обречен, подобно некоторым игрокам, бесконечно анализировать все фазы партии, которая завершилась его отступлением и устранением? Конечно, нет. Однако у него все же не было намерения попасть в ловушку, поставленную Орландо, и увидеть, как Грета возникает в новом, настоящем времени в окружении уток и кур и четырех-пяти созданий ее собственного производства. А главное, со всем висящим на ней грузом существования, в котором он никак не участвовал, грузом плоти, удвоившейся в объеме и в площади. Лучше и не делать попыток представить себе, во что могли превратиться эта грудь, эти руки, эти губы, ее дыхание, слегка приподнимавшее простыню, когда, чтобы подавить смех, она натягивала ее до бровей, ясный аромат мелиссы, пропитавший подушку под их двумя сдвинутыми головками, а вообще-то предназначавшийся для защиты от комаров.

Мог ли такой восторг длиться долго? На этот вопрос Арам вынужден был ответить отрицательно. Может быть, именно Орландо, который с помощью совсем не обязательного в такой вечер намека воскресил эти картины, способствовал сохранению у него определенного образа Греты, поскольку поссорил его с ней как раз в тот самый момент, когда она должна была претерпеть метаморфозу и вступить на путь, где ей предстояло стать супругой, матерью со всеми вытекающими последствиями. Отвратительно! Мерзость! Чистейший ужас, если вспомнить о той безумной любви, которую рассказать могли бы разве что птицы небесные, разве что внимательные, сидящие на своем частоколе чайки. Любви, столь же не связанной с первопричинами, как и со всем тем, что могло бы из нее получиться, любви, лишенной корней и не имеющей иной опоры, кроме себя самой или той уверенности, которую дает незаменимое присутствие другого.

— Ну все, теперь я ухожу!

Слова эти, несмотря на царивший вокруг них гам, были услышаны за соседними столами и, надо думать, встречены с сожалением. Тонкие замечания и остроты, принадлежащие Орландо, ходили по городу и за его пределами, правда деформированные болтовней тех сирен, что поют лишь с чужого голоса, лишь с чужого текста. Взгляды этих молодых и в основном красивых девушек, сидевших на диванах с меняющейся геометрией, можно сказать, не отрывались от него весь вечер. Выходил он зрелищно, прокладывая себе дорогу плечом, с улыбкой на губах, обращаемой поочередно всем встречным, словно приходил сюда каждый вечер и каждое лицо ему было знакомо. И ни малейшего признака усталости. Полезный пример для его пациентов. Хотя вряд ли можно было ожидать, чтобы кто-то из них находился в этот час в «Гиге».

Может, он счел, что сделал еще недостаточно, что они еще не квиты с Арамом и этой подразумеваемой публикой вокруг него? Этот выход не мог завершиться без какой-нибудь удачной фразы, которая стала бы изъявлением благодарности всем этим людям за молчаливое одобрение его речей. И она к нему пришла — если, конечно, он ее не придумал заранее — в гардеробе.

— Я где-то вычитал изречение старого доброго короля Дагобера, произнесенное им, когда он был при смерти: «Со всякой хорошей компанией приходится в конце концов расставаться!» При этом он обращался к своим собакам.

Дверь «Гига», частного клуба, закрылась за ними, и они оказались на лестнице, где звуки цыганского хора и бубнов, доносящиеся из «Царевича», тотчас заменили ритмы поп-музыки.

— Можно было бы поехать на лифте, — прозаически заметил Арам, думая о трех этажах, которые нужно преодолеть до вестибюля «Ласнера».

— А зачем? — возразил Орландо. — Разве мы не в форме? Можно и повторить. Осень в Пирее, это вам что-нибудь говорит? — Откуда я извлек это?.. Ладно, это из нее, из жизни. Ты знаешь такую дефиницию Биша: «Жизнь — это совокупность функций, которые сопротивляются смерти».

В этот вечер это слово возникло в их разговорах впервые. Сначала в связи с Дагобером, а теперь с этим… Биша. Первое имя напомнило Араму одну песенку, второе не ассоциировалось ни с чем, разве что с больницей.

Холл был пуст. Прозрачные панели, заменившие дверной тамбур, расступились перед ним. Арам наполнил легкие запахом тишины и ночи. Орландо стал ждать, пока подадут его машину.

— Значит, я буду в Лондоне раньше тебя и, возможно, встречу там Дорию… Госпожа Дория Изадора Робертсон в огнях своей великой премьеры. Как она поживает? В последний раз я ее видел мельком здесь, на берегу, в «Библосе»; она заказала себе бифштекс-шароле. Великолепна, по-прежнему великолепна. Сколько уже времени… между вами?.. Знаешь, здесь ведь все еще говорят… но, может, это импресарио Дории Изадоры распускает такие слухи… что именно из-за нее ты оставил свои…

Он не закончил фразы. Портье подогнал машину к подъезду, не глуша мотора. Теперь Орландо, похоже, торопился вернуться домой.

— Значит, — сказал он, — увидимся через неделю. Скажем, в понедельник. Или лучше во вторник. В то же время. А пока спокойно отдыхай. Все прекрасно, старина. Кстати, это был хороший повод увидеться. Правильно сделал, что приехал. Ведь ты же любишь наши места.

Он уже сел за руль.

— Следующий раз, не забудь, ты мне расскажешь про того типа из Гштада… Что до остального, делай что хочешь., все, как ты привык… а если что не так, примешь эту штуковину, что я тебе дал. Но не много. Одну дозу, не больше.

Когда Арам возвращался через холл к лифту, дежурный в регистратуре сказал, что ему звонили из Лондона и что перезвонят через полчаса. Он поблагодарил и поднялся к себе ждать звонка от Дории…

Конечно, он бы предпочел забраться под одеяло, а не крутиться вокруг постели в ожидании этого звонка. Как, интересно, Дория всегда умудряется, где бы он ни был — на ледяном припае или под противомоскитной сеткой, — разбить ему ночь? И при этом непонятно: во имя чего? Разве что для нее это определенный способ быть постоянно в контакте и знать, вернулся он домой или все еще где-то бродит; способ получить информацию, один он или с кем-то?

В эту ночь все происходило несколько иначе. Когда он позвонил в лондонский «Ласнер» из Нью-Йорка, ее не оказалось на месте, и он попросил передать г-же Робертсон свои сожаления и объяснить в общих чертах, что заставило его изменить маршрут. Хотя она, должно быть, находится на грани нервного срыва при мысли, что ее фильм может потерпеть фиаско, она все же не может не желать получить какие-нибудь дополнительные объяснения о таком изменении маршрута. Конечно, до сих пор он не давал ей оснований думать, что у него тоже может быть головокружение, мигрень, несварение желудка. Поэтому ей трудно понять, как это он мог ускользнуть, убежать, оставить ее одну лицом к лицу с этой враждебной и льстивой сворой, раздваивающейся между раболепием и желанием кинуть ее в костер. Предлог, шитый белыми нитками, этот крюк через Швейцарию! Не хотел ли он уклониться от присутствия на премьере фильма? Не было ли у него в постели в самый этот момент какой-нибудь девки, к примеру студентки из Техаса, приехавшей посетить Европу ten dollars a day?[28] И что это за девка?.. Пусть он не надеется, что ему все так легко сойдет! Вот в таком приблизительном тоне. А то о чем бы им еще говорить?..

Если Дория звонила ему в этот час, — когда в Лондоне все продюсеры, прокатчики, журналисты, организаторы спектаклей уже в основном спали и не должны были пытаться ей дозвониться, — то, значит, только для того, чтобы разоблачить его липовый предлог, его туманное оправдание и чтобы сказать ему в глаза ту правду, которую он, следуя их негласной договоренности, никогда бы и не подумал, случись что-либо подобное действительно, от нее скрывать. Как, впрочем, и она тоже. Сейчас, правда, у нее были другие заботы. Да к тому же она была не одна: рядом с ней находился ее, как она его называла, «ливанский муж», заинтересованный в судьбе этих катушек еще и потому, что вложил в них кучу денег, если не из своего кошелька, то из мобилизованных им чужих капиталов.

Дория не любила, когда ей говорили о Хасене как о муже. Компаньон, не больше. Она встретила его еще в те времена, когда сражалась в underground[29] кинематографе, как в катакомбах какой-нибудь новой цивилизации, рисковавшей так навсегда и остаться в подземелье. Именно ему она обязана финансированием самых первых съемок. При этом результаты оказались не слишком обнадеживающими. А теперь, когда будущее выглядело более лучезарным, ей не было никакого резона «расставаться с золотым тельцом».

А кроме того, Хасен должен был вот-вот покинуть сей мир в облаке гашиша. Так нагадала ей одна предсказательница, и она делала вид, что этому верит. Этой историей она терзала Араму уши уже больше года.

Что касается моральной поддержки и способности укрепить ее психику, то здесь Хасен приравнивался ею к нулю. А если во время их телефонных разговоров Арам вдруг выражал притворную веру в такую поддержку, то ему приходилось выслушивать, что между нею и этим мешком с миллионами вообще никогда ничего не было и что, с другой стороны, — и об этом знал весь кинематографический мир — даже тогда, когда он был еще на что-то способен, его интересовали только мальчики.

На что Арам, чтобы поддержать беседу, не упускал случая заметить, что уж ему-то это известно лучше, чем кому бы то ни было, поскольку он сам был объектом его внимания в ту пору, когда работал в chess club Бронкса, где разносил пиво и разную отвратительную еду между столиками с сидевшими за шахматными досками игроками. Он, Хасен, тоже приходил в этот клуб и оказался одним из первых его supporters. К тому же именно благодаря ему, благодаря этому несчастному Хасену, о котором Дория не переставая злословила, они и познакомились спустя несколько лет. Разве она забыла?

Это воспоминание их тотчас примиряло. К счастью для них, счет за переговоры поступал на коммутатор отеля. Им казалось совершенно естественным, что их диалоги ведутся вот так, на огромном расстоянии, и не стоят им ни цента, ни сантима, ни лиры, ни сотой доли эскудо. Однако этой ночью — хотя схема была уже отработана вплоть до мельчайших деталей — звонок заставлял себя ждать.

Его взгляд упал на номер журнала «Гостеприимство», издаваемого концерном и распространяемого во всех его отелях, лежащий на мраморной доске сооружения из хрома и плексигласа, между телефоном и пепельницей, где на матовом фоне выделялись первые буквы названия отеля под птичьим профилем. Что касается этой эмблемы, то было трудно с уверенностью сказать, сокол это или же орел. Один годился для Египта и Аравийского полуострова, а другой мог сойти для Америки, а также — из-за Альп — для Швейцарии. Из всех возможных моделей, представленных Тобиасу для окончательного выбора, он отклонил изображения гренландского белого сокола, скандинавского кречета и азорского коршуна на том основании, что ареалы этих птиц, способных украсить флаг, никогда не принадлежали к освоенному концерном региону. Можно лишь гадать относительно мотивировки окончательного решения. Амулет, талисман, идеограмма, нечто соизмеримое с завоевательскими амбициями, которые позволили таким людям, как фон Пфиффер, фон Альтисхоффен, Цезарь Риц, Шарль Баэлер в Африке, Сэмюэл Шеферд в Египте, Тобиас, в разных уголках мира распространить свое господство и свое влияние.

Ожидание затягивалось. Арам взял журнал и рухнул в одно из кресел, обитых суровым полотном, которое сразу же его облегло, словно обняло огромной сложенной ладонью.

Эти тридцать страниц на глянцевой бумаге отвечали политике престижности, которая долгое время приносила свои плоды. На названии настоял Тобиас. Да и разве не подходило оно, чтобы стать символом веры? Marketing[30] в его новых формах, новые порядки в гостиничном деле, диктуемые вселенским размахом современного туризма, сделали это название несколько анахроничным. Арам не преминул бы сказать об этом управляющим, коммерческим директорам концерна, если бы он присутствовал на их собраниях, а не ограничивался бы передачей своих полномочий. Он считал эту брошюрку дорогостоящей, бесполезной и немного смешной. Однако ничего другого у него под рукой не оказалось. Он настолько привык везде, от Шенона до Бангкока, сталкиваться с этим тоскливым фотографическим воплощением комфорта, гастрономии, спортивных, фольклорных или каких-либо еще ресурсов, что первым делом обычно отправлял его в корзину. Однако сейчас обстоятельства побуждали его взглянуть на вещи повнимательнее. Еще никогда упомянутое название, на этот раз выделяющееся на фоне пестрой, яркой панорамы, виднеющейся сквозь ветку цветущего вишневого дерева, не казалось ему столь лживым, столь устарелым, как сейчас.

Гостеприимство. Слово, как его понимал Тобиас, восходило к мифологии, нынче такой же далекой, как и понятие «гость» в архаических обществах. Гостеприимство стало таким же «функциональным», как система вентиляции и наблюдения. Теперь уже не существовало гостеприимства как такового, а «регистрировались» прибытия — чтобы не сказать поступления. Накатывающиеся вдруг волны, сверхлегкие багажи и людские контингенты, прибывающие из Токио или из Цинцинати, из Чандигара или с берегов Эльбы, смесь из джинсов и кимоно, шортов и священнических ряс, укалей, пончо и мексиканских сомбреро. Зрелище скорее удручающее — как будто всех этих людей привез какой-нибудь самосвал и выгрузил посреди холла, где их встречают враждебные либо безразличные взгляды постояльцев, прибывших накануне, словно намеревающихся противопоставить им свое право первопоселенцев и, само собой разумеется, свои расовые предрассудки. Что ж, эти несчастные, которых так принимают, получат то, к чему стремились. Раз уж у них нет иных помыслов, кроме как обнаружить в номере душ, стакан для зубной щетки, обернутое в целлофан сиденье унитаза, нет иных опасений, кроме как услышать от организатора путешествия просьбу поселиться в номере с кем-то еще из группы В любом случае для них было важно не «поехать в…», а «быть съездившими в…». Поэтому они видели свое путешествие уже в прошедшем времени. Отсюда их равнодушие: они уверены, что горизонт памяти и многочисленные слайды, которое они увезут, в конечном счете вытеснят все случившиеся с ними в пути неприятности. Чудо — это отныне уже не прибытие, не очарование прибытия, например, в Венецию в гондоле, а самый последний скачок, самое последнее «уф», удивление и радость, что ты оказался целым и невредимым после подобного испытания.

Если взглянуть под этим углом, то название журнала лишалось своего смысла. Сейчас наблюдалась тенденция смешивать воедино все типы клиентуры, стирать роскошь, иерархию и индивидуальность каждого с помощью красочных ярлыков, которые наклеивают на них, как на недоразвитых или страдающих монголизмом детей, различные туристские агентства. Все идет в направлении демократизации отдыха, вплоть до сафари в Кении, путешествия по Меконгу или по Нилу. Больше никаких инкогнито, а только сплошная анонимная и «долларизированная» волна. Правда, подумав, приходишь к мысли: «А почему бы и нет, в конце концов?» Эта волна приносит с собой самородки, благодаря которым последним бастионам концерна удается в различных точках планеты бороться против развала и передачи в другие руки. Против исчезновения!

У Арама не было ни привычки, ни оснований задаваться вопросами о региональной либо планетарной политике концерна, тем более оспаривать ее. Он попытался организовать перестройку в старом мюнхенском «Ласнере», — который походил на импровизацию, созданную из остатков Херренхимзе и Линдерхофа, и был приобретен Тобиасом в разгар охватившей Германию депрессии, — так, чтобы устроить там звуконепроницаемые бюро, конференц-залы, оборудование техникой для синхронного перевода и усовершенствованными аудиовизуальными системами для проведения деловых встреч. Однако принадлежащие миру металла и стекла и полностью управляемые с помощью электроники структуры не приживаются в декорациях эпохи Вагнера и Людовика II. Его старания в этом направлении оказались напрасными, и мюнхенский филиал в конце концов перешел в другие руки. Поскольку тенденция казалась необратимой, то никто не подумал обратить на это его внимание, а он сам даже и не заметил, что понес на этом деле убытки. Разве не было для него самым главным, чтобы новая дирекция мюнхенского «Ласнера» сообщила ему, что его номер по-прежнему остается в его распоряжении?

Гостеприимство. Название продолжало раздражать сетчатку, как какая-нибудь неоновая реклама, мигающая в исступленном ритме. Эти люди определенно утратили почву под ногами. Они сражаются с пустотой. Гостеприимство… В этом есть что-то от «Сестер бедняков», от «Ночного приюта», от «Армии спасения»… Когда-то, во времена Паккарда, во времена хедива и раджей в белом спенсере, путешествовавших транзитом нерез Суэц и пересекавших, словно какие-то увешанные бриллиантами зомби, салоны «Каир-Ласнер-Эггера», — да, когда-то могло казаться полезным предлагать читателям «Таймса» или «Ревю де дё монд» эту дополнительную информацию, чтобы они не остались в неведении и знали, что великий Эскоффье становится на один сезон главным поваром в «Негреско», что Шарль Баэлер открывает новый отель в Ассуане или что герцогиня Орлеанская, проживавшая в Бад Рагаце, вывихнула себе лодыжку, поскользнувшись на подножке своей «виктории». И конечно же со стороны Тобиаса, сделавшего из этой брошюры информационный орган для всех участников Готской гостиничной программы, борьба была честной. Если на уровне отелей конкуренция действительно существовала, то она не простиралась до того, чтобы печатать только новости, интересующие исключительно его концерн, несший все расходы по изданию. Тобиас и его коллеги, должно быть, свято верили в существование Эльдорадо шикарного туризма, коего самыми естественными творцами и избранниками они были, что отвращало их от неприкрытой борьбы в пользу развития духа соревнования и качества.

Поскольку ожидание затягивалось, у Арама возник вопрос, компенсируются ли сейчас затраты на этот ежемесячник иллюзией того, что новая, преимущественно меняющаяся клиентура, уже не принадлежавшая к определенному, узнаваемому по титулам, состоянию и некоторым социальным кодам классу, способна благодаря такого рода чтению войти в нечто вроде большого клуба, предназначенного для happy feu,[31] вписывающихся в удивительное созвездие, неподвластное космическим ветрам и земной суете. «Смешно!» — подумал он.

А именно такого рода мифоманию был призван культивировать журнал «Гостеприимство». Возник настоящий вакуум между миром масс и статистических данных и этими абсурдными картинками, пытающимися благодаря фотомонтажу и утрированному хроматизму заставить поверить в существование нескольких райских островков, какого-то благословенного края, лишенного язв, защищенного от чумы, акул, тайфунов, более того, защищенного от господствующей идеологии, одним словом, некоего безоблачного мира, благодаря хитростям фотообъектива сохраняющего невинность первых дней творения.

Тут взгляд Арама упал на серию объявлений, которые сначала напомнили ему те предложения, которые обычно встречаются подколотыми к «Америкен Экспресс». На первый взгляд они, казалось, дисгармонизировали со всем остальным. А главное, в них царил, и совершенно неприкрыто, тот дух посредничества, за которым в прошлом обращались к посыльным, барменам, метрдотелям. Те, кто сменил прежних распорядителей, уже больше не считали необходимым казаться скромными или боязливыми. И хороший тон как таковой здесь был уже не чем иным, как притворством и двусмысленностью. Вне всякого сомнения, Тобиас перевернулся бы в своем гштадском порфировом мавзолее, доставь ему кто-нибудь эти объявления. Ему показалось бы скандальным не столько их содержание, сколько то, что они появились в его журнале. Как же быстро летит время. А в последнее десятилетие просто невероятно быстро. Время и ритм времени. Меняющийся параметр. Только на этот раз внезапно участился, передавая свой ритм метроному, человеческий пульс. Больше не существует ma non troppo.[32] Бешеный галоп, в котором все выставляют свои ягодицы. И тем не менее, даже несмотря на это, появление подобной информации в журнале, где, казалось, все было направлено на то, чтобы поддерживать марку фирмы, разумное использование денег и досуга, ошеломляло.

Он прочитал следующее: «American gentleman, 42 occasional visitor to Europe, wishes to correspond with attractive and witty ladies who may by occasional visitor to America. Will answer all letters and return all photos…».[33]

И это даже не был тон наивных матримониальных объявлений, а тон простого желания завязать контакты при минимальных усилиях. Или вот, среди прочих, такое объявление, еще более прозрачное: «I am a yong Persian female studentt (21). I love travelling. I would like travel through U. S. A. Please write to Box n 66. 73 ACCUEIL»…[34]

В этом контексте содержащийся в названии журнала оттенок «ретро» выглядел весьма двусмысленным, хотя отныне подобное толкование предполагалось и принималось. Следующая фаза должна предполагать, что в разделе девушек кандидаты будут указывать объем бедер и груди, а в отделе мужчин — размеры пениса. Все это казалось скорее забавным. Однако что общего между Тобиасом с его журналом и подобным промыслом? Подобные предложения, опрокидывая ход времени, отсылали все эти новые отели с кондиционированным воздухом и огромными площадями к дурной репутации этой профессии от самых ее истоков: когда постоялый двор был не чем иным, как лупанарием, вертепом, дурным местом. Это лишний раз подтверждает, что одно и то же слово может означать разные вещи.

Арам, возможно, потому, что он приближался к пятидесяти, не очень жаловал эти напоминания об убыстрившемся ходе времени, который силою вещей делал из него в какой-то степени зрителя этой иконоборческой суматохи, разбивающей модели, которые в действительности никогда не были его моделями.

Все поменялось, едва ли не в один день. В результате всеобщего отказа от ритуалов и от литургии. Он ощущал себя слишком посторонним, чтобы это могло его затронуть или ущемить. Он родился на обочине и не страдал от этого. По существу, весь этот мир стал его миром лишь потому, что его причислили к нему в эпоху «Отеля на водах» с помощью привилегии, которой он не добивался, но которую своим жестом подтвердил Тобиас, сделав его наследником.

Как только он получил эту долю причастности, заинтересованности — долю, которая весьма уменьшилась после дележа с другими наследниками и после выплаты налогов, — он стал свидетелем медленного и торжественного, начавшегося с периферии развала фирмы. Однако поскольку и жизнь уходила тоже, он склонен был рассматривать эту получившую отсрочку катастрофу во взаимосвязи с естественным процессом своего собственного существования, включающего неизбежную эрозию и сдачу позиций. Его истинными «домами» оставались рассеянные, словно на какой-нибудь астрологической карте, места, куда он время от времени возвращался, и каждое из них было созвучно той или иной части его самого, тому или иному событию, моменту счастья, болезни, внезапной опасности, угрожавшей даже его жизни, — как, например, в Мюнхене, когда забаррикадировавшийся в его комнате бывший нацист целился в него из револьвера, — наконец, целому множеству мимолетных приключений. Каждый из этих «домов» хранил свой особый аромат, память об иной реальности, и когда он туда возвращался с другого конца света, то тотчас обнаруживал «влияния», которые испытывал здесь на себе в прошлом. Эти места никогда не были для него «жилищами», а лишь транзитными пунктами, бродами, мостами, соединяющими один берег с другим, и истинным его местом всегда оставалась их перемена.

Здесь в Монтрё находился вход, начало. А где окажется выход из этого кольца? В каком «доме»? Таких вопросов он себе не задавал.

Боже, ну чем могла бы сейчас заниматься Дория?.. Названный срок уже давно истек. Накануне, в Нью-Йорке, Монтрё ответил сразу же, и в ту же минуту он уже говорил с Орландо. Но сейчас он был не в Нью-Йорке. Он сунул журнал в корзину для бумаг. По правде говоря, что его раздражало в этих объявлениях, так это витиеватые благовидные предлоги. Он любил, чтобы люди показывали себя такими, какие, они есть. И в конечном счете большой отель является местом, где люди тоже могут показывать свое настоящее лицо и предлагать себя при помощи обезоруживающего реализма.

Это ему напоминало Одного типа, лифтера в Ментоне, который обслуживал в постели всех подряд, кто только к нему ни обращался, причем комментировал это так: «Я зашибаю, а задница расплачивается!» За подобную способность всегда быть в пике формы, независимо от возраста, цвета кожи или пола партнеров, персонал, пораженный талантами, которыми молодой лифтер никогда не одаривал мелкую сошку, прозвал его «С-четверти-оборота». Не это ли его погубило? Дирекция выставила его за дверь. Однако двух сезонов ему хватило, чтобы создать себе особую клиентуру среди всей клиентуры и, следовательно, проложить себе почтенный путь в жизни. Его удачливость в том и состояла: не промах малый, всегда готов на подвиг удалой! Теперь уже никто не удивляется, когда гондольеры становятся сталелитейными магнатами.

В этом отношении «Гостеприимство» еще несколько отставал, и его целомудрие могло показаться чрезмерным. Каждая эпоха в определенный момент подводит детонатор под груз обычаев, и порой заряд взрывается. В том, что касается современной эпохи, то ничто так не поколебало благопристойности, ничто не оказалось столь губительным для некоторых условностей, как первый оргазм, отснятый на пленку и свободно показанный на всех экранах. Все остальное из этой области относилось к разряду разговоров.

Таким образом, «Гостеприимство», обнаруживая свою робость в области встреч, подтверждал свою верность прошлому, культивировавшему сдержанность в том, что касалось контактов, к коим стремились люди одного пола либо разных полов. Между тем в этой области эволюция нравов поставила в очень невыгодное положение определенную часть персонала старинных отелей с прустовскими флюидами. Посыльные и другие служащие подобного ранга, не имея устойчивых контактов с клиентами, каждый сезон меняющимися, как листья на деревьях, почти совсем утратили свою роль тайных агентов, курьеров, иногда даже маклеров, необходимых как для того, чтобы помочь продать в срочном порядке драгоценности, яхту, шикарный автомобиль, так и для того, чтобы быть в курсе запросов очаровательных созданий, оказавшихся в затруднительном положении в момент оплаты счета. Перемены здесь выразились очень отчетливо. Решительный отказ от табу привел к устранению посредников.

На этом сильно погорел персонал. Все осуществлялось теперь без посторонней помощи. Между самими заинтересованными. Достаточно было одного взгляда. По рукам или нет.

Всюду, во всех звеньях цепочки, теперь был бар, бассейн либо еще более оптимальные и оперативные средства вроде солярия, где тела уже смешивали воедино свои запахи, либо сауна, где при благоприятной обстановке не исключался искус свершения сделки на месте. Тела там оценивают друг друга непосредственно, без какой бы то ни было риторики, запросто, почти невинно, во всяком случае трезво. Бумажник и секс. То и другое находится на одной воображаемой линии, куда каждый стремится вписать своего партнера. Гораздо реже притягательность личности, не поддающейся угадыванию, предполагает игру приподнимания завесы над тайной, которая отныне кажется не чем иным, как сомнительной и анахронической уловкой. Очарование великих лицедеев ушло в прошлое.

Арам, дойдя до этого в мыслях, мог бы спросить себя, не окажется ли и Дория одной из фигур этого «Бульвара заходящего солнца», когда ей прибавится еще несколько лет и когда у нее будет более бесспорное международное признание.

Если бы его попросили сделать из всего этого вывод, то он бы решительно заявил, не без риска показаться банальным, что нужно идти в ногу с временем, и сразу же отшутился бы, вспомнив один довольно неплохой анекдот про знаменитого хирурга, профессора Ларивьера. Смерть настигла его на вечере Белых Кроваток, прямо перед бутылкой охлажденного шампанского. Все бросились к нему, чтобы услышать его последние слова. А он, к всеобщему замешательству, произнес: «Да здравствует телефон!» До сих пор так никто и не объяснил, что же профессор Ларивьер хотел завещать или сообщить и не явилась ли подобная манера прощания с жизнью чем-то вроде пируэта, какой-то фигой здравому смыслу или все-таки он хотел воздать должное одному из величайших достижений современной техники, распространение которой настоятельно облегчило его контакты с больными и коллегами и сэкономило ему за годы его карьеры огромное количество времени.

«Да здравствует телефон!» Раздался звонок. Голос был незнакомый. Дория взяла трубку только тогда, когда ей сказали, что на этот раз на проводе Арам.

— Что произошло? — спросил он.

— Мой фильм. Арам… Я попросила мне его показать без публики… все так плохо… это будет катастрофа… Ты ничего не скажешь?

— Я же его не видел.

— Как же, ты же видел rushes.[35]

— Но я в этом совершенно не разбираюсь.

— Это ужасно! Просто ужасно! Надо было делать премьеру не в Лондоне. А в Париже. Или, может быть, в Германии.

— Что бы это изменило, если он плохой?

— Тебе-то, ясно, наплевать.

— Мне не наплевать, а тебе лучше подождать и узнать, что думает о нем публика.

— Легко тебе говорить, а если все определяется заранее? За публику ведь думают другие — вот ей и скажут, что это плохо.

— Кто-нибудь говорит, что он плохой?

— Иногда мне кажется, что он получился, но мне придется отбиваться одной.

— Ты благополучно выкарабкаешься. А Хасен сейчас не с тобой?

— Со мной, он, скорее всего, дрыхнет.

— Это говорит о его уверенности. Тебе нужно брать с него пример.

— Арам, скажи мне, зачем я сделала этот фильм?

— Потому что ты думала, что в твоих силах его сделать.

— Но я одна так думаю.

— Не одна, раз тебе всегда удается найти вкладчиков.

— Зачем ты мне это говоришь? Это все, что ты можешь мне сказать?

— Я не способен что-либо думать о фильме, который не видел полностью.

— Ты на меня сердишься? Ты с кем-нибудь?

— Я приехал сюда не для того, чтобы быть с кем-нибудь, а кроме того, хочу тебе сказать, что уже больше часа дожидаюсь твоего звонка и что я не спал с самого Лос-Анджелеса.

— Ну это уж слишком! Упрекать в этом меня…

— Я тебя не упрекаю, но я уже двое суток не ложился в постель, а сейчас почти три часа утра.

— Тебе хочется спать?

— По правде сказать, нет… раз я с тобой разговариваю; иначе я попросил бы внизу меня не соединять. Они помолчали, потом снова голос Дории:

— Почему ты всегда такой сильный? Всегда так собой владеешь!

— Просто ограничиваюсь тем, что спускаюсь по стремнине, стараясь не попадать в водовороты.

— Ты единственный человек в мире, из всех кого я видела и знала, который делает именно то, что хочет, всегда и каждую минуту.

— Ошибаешься, козочка, я делаю то, что жизнь решает, чтобы я делал.

— Терпеть не могу, когда ты называешь меня «козочкой». Если я с этим смирюсь, мне придется каждый раз, как ты откроешь рот, шлепать себя по животу и по ляжкам и делать:

«Бе! Бе!» Арам, почему ты меня любишь?

— Потому что я тебя полюбил.

— У тебя на все готов ответ.

— Это рефлекс бывшего чемпиона. Ты знаешь, что о нас с тобой рассказывают в Монтрё?.. Рассказывают, что это я из-за тебя все бросил, послал все к черту.

— Значит, меня там должны искренне ненавидеть.

— Вовсе нет, моя красавица. Если не считать лекаря… кстати, ты его увидишь в Лондоне… то больше никто здесь не знает, кто я. Знают только в отеле. Они меня приняли, как если бы я был Фарах Диба.[36] А ведь кассы я им не пополню.

— Значит, все хорошо!

— Все хорошо. Скоро я стану бедным.

— Ты никогда не станешь бедным, даже если у тебя не останется ни гроша, даже если все твои чертовы отели прогорят.

Последовала еще одна небольшая пауза, а потом голос Дории на том конце провода:

— Слушай хорошенько: я решила покончить с собой.

— Из-за фильма?

— Не из-за фильма.

— Из-за Хасена?

— Не смейся надо мной. Хасен не в счет. Он с трудом поднимает веки.

— Ему никогда не удавалось их поднять. Разве что ровно настолько, чтобы время от времени замечать тебя.

— Жизнь — сплошная мерзость.

— Если начинаешь размышлять. Ложилась бы ты лучше спать.

— Послушай, милый, я говорю серьезно. Не нужно на меня сердиться. Но то, что происходит, ужасно. Этот фильм действительно отвратителен.

— Ты это уже говорила. Но что ты под этим понимаешь? Ты хочешь сказать, что он помешает тебе быть принятой в Букингемском дворце?

— Ты издеваешься надо мной? Отвратительный — это значит, что фильм дрянной, испорченный. Никчемный! Страшное барахло!.. Ну да хватит об этом. Что он тебе сказал, твой Орландо, по поводу твоего… головокружения?

— Ничего.

— И стоило из-за этого туда ехать?

— Стоило.

— Ну, тогда все в порядке. Держу пари, что вы вместе ухлестывали за девицами.

— Мы всегда ухлестывали вместе за одними девицами. Это точно. Только сейчас в Монтрё, должен тебе сказать, скорее затишье.

— Азартный тип!.. Его репутация хорошо известна, да и твоя тоже. Только если все обстоит так хорошо, как ты говоришь, то почему Монтрё? Почему не Лондон?.. Я терпеть не могу озера; они грязные, воняют.

— Я родился, я вырос в этой грязи.

— И гордишься этим!

— За всю свою жизнь я гордился только раз, это когда я в первый раз сидел с тобой в баре «Вальдорфа». Я даже сейчас не помню, было ли у нас что-нибудь в кармане, чтобы заплатить за напитки.

Последовало молчание, но более продолжительное, чем в тех случаях, когда Арам прибегал к подобным уловкам. И вдруг он услышал какое-то непонятное потрескивание, что-то похожее на стук дождя по парниковой раме, предохраняющей всходы. И только потом, когда услышал, как она сморкается, он понял, что она плакала. Однако упоминание о «Вальдорфе», конечно, явилось всего лишь косвенной причиной.

— Спасибо, Арам, — сказала она. С ее стороны в этом не было ничего удивительного. — Я хочу покончить с собой, — повторила она.

— Это невозможно.

— Почему?.. Куда мы идем, ты и я? Куда я иду? Я хочу покончить с собой.

— Ты приехала в Лондон на премьеру фильма, побудь там по крайней мере до нее.

— Я хочу покончить с собой.

— Невозможно. Мне обязательно нужна вдова. Ты — моя белая королева. Ты была ею всегда. Белая королева — это женщина в трауре. Ты всегда носила траур по мне. Как Изольда по Тристану. С самого первого дня.

— Что это вдруг за разговоры?.. Где ты выкопал такую историю? Я никогда не буду твоей черной королевой.

— В игре одна и другая друг друга стоят. Белая королева — это женщина в трауре. Эта фраза мне решительно нравится.

— Арам, милый, что тебя разбирает? Какой гадостью тебя напичкал этот дурак?

— Давай спать. Позвони мне завтра.

— Почему ты не едешь? С тобой, с твоей чертовской baraka,[37] фильм, быть может, еще и имел бы успех.

— Нельзя. Орландо назначил мне встречу. И запретил уезжать.

— Почему все всегда получается так, как ты хочешь?

— Целую обе твои груди и мочки ушек.

— Я им передам. Спи спокойно.

— Доброй ночи.

Однако теперь у Арама пропало всякое желание спать. Совсем не потому, что он принял всерьез эту угрозу застрелиться или принять смертельную дозу наркотиков, — Дория, вне всякого сомнения, побоялась бы повредить себе кожу, получить шрам или какое-нибудь вздутие, какое-нибудь посинение, даже если бы это произошло с ее трупом, — а потому, что увидел, почувствовал ее неуверенность. Ее необычную растерянность. И это вносило какой-то разлад в его собственное отношение к ней. Она показалась ему нервной. Но это была не та нервозность, которая может казаться нормальной накануне премьеры фильма. А потому, что она отдавала себе отчет в том, что что-то идет не так: ме-та-фи-зи-че-ски. Это слово она, очевидно, повторяла для себя, как ребенок, который старательно напрягает губы перед зеркалом. Она же произносила, словно в ожидании, что оттуда вот-вот выскочит одна из макбетовских ведьм с намерением оторвать ей нос или ухо. Все дело в том, что ей не удавалось преодолеть рубеж. Появление таких мыслей после того, как ей перевалило за сорок, было нормальным. Сменить амплуа… или же профессию. Отсюда эти фильмы. Этот фильм. Хасен по-прежнему оставался в орбите Дории, и в ее игре тоже. Но если все сорвется…

Ему совсем не нравилось, что она стала задаваться вопросами о себе, о том, как она котируется, о своем будущем, о Хасене и о нем самом, то есть обо всем и обо всех. Это его беспокоило всегда, но сейчас, в этот момент, когда для него открылся еще один фронт — проблема здоровья и это странное паломничество к истокам, — особенно. Ему было тяжело наблюдать, как она выходит куда-то за пределы той Дории, которую он знал, и движется по каким-то новым путям, куда, возможно, ему не захочется вступать. Тяжело смотреть на то, как она постепенно расстается со своей первоначальной оболочкой, с той первой и еще примитивной стадией, когда она была всего-навсего «герл» либо «звездой» в спектакле бурлеска. Все это было еще задолго до того, как спектакли «Любовь» и «О, Калькутта» открыли более широкой публике ее физические данные во всей их полноте.

Он потратил годы на то, чтобы догнать своего идола и приблизиться к нему, чтобы понять, что многое было плодом людской фантазии и что ее постель отнюдь не каждую ночь была праздником. Тем временем он сам тоже стал чем-то вроде эмблемы, вроде символа, освещенного прожекторами печати и кадрами кинохроники. И все же он навсегда сохранял свежесть первого впечатления, обретенного тогда, когда он каждый вечер ходил смотреть, как она почем зря извивается и надрывается в мюзик-холле на Вашингтон-сквер, и учился в мельчайших подробностях рассматривать ее бедра, круп, форму ее лобка, еще даже не различая в той неописуемой сутолоке звука ее голоса и находясь до такой степени во власти этого животного совершенства, что, спроси его, он был бы абсолютно не в состоянии сказать, что происходило на сцене вокруг нее. Кажется, ей тогда было шестнадцать лет. А он работал в том самом клубе Бронкса, где завсегдатаи, когда ему уже случалось садиться напротив кого-нибудь из outsiders,[38] истязающих свои легкие в дыму и в шуме, без колебаний ставили на него пари. Одним из таких завсегдатаев был Хасен, у которого эта игра, по его собственным словам, была в крови, «как у святой Тересы де Хесус и некоторых других». Однако, хотя Хасен и был весьма расположен выкладывать долларовые купюры, Арам играть с ним отказывался, зная, что тот, едва начнется партия, будет, храня бесстрастное выражение лица, наступать ему под столом на ногу.

По прошествии времени и с помощью совершенно иных обстоятельств, полностью перетасовавших все карты, он составил себе совершенно иное представление о левантийце, который сначала оказывал Дории услуги, наблюдая за выполнением условий заключенных ею контрактов, и вскоре превратился в ее импресарио и одновременно продюсера. И его раздражало, очень раздражало, что та после всех этих лет продолжала дурно отзываться о нем, ни разу не удосуживаясь себя спросить, что за человек скрывается за этой маслянистой маской и двумя выдающими базедову болезнь глазами. Если только все между ними не было результатом предварительного и, по-видимому, негласного соглашения. Возможно, именно этим и объясняется то, что они никогда не думали о разводе. Во всяком случае, Хасену неоднократно случалось исправлять линию карьеры Дории таким образом, чтобы у той было меньше риска сломать себе шею. Так она перешла в underground кинематограф, — душой и мозговым центром которого был тогда Энди, — и не потому, что риск вывихнуть себе лодыжку перед камерой менее вероятен, чем на каких-нибудь прогнивших подмостках, а потому, что Хасен сумел убедить ее в отсутствии у нее какого бы то ни было голоса и в недостатке телесной выразительности. И еще — в находчивости ему, этому Хасену, никак не откажешь — он ее особенно сразил одним весьма уместно прозвучавшим замечанием, а именно, что перед камерой достаточно бывает разоблачиться только один раз, а потом укладываешь негатив в коробки, и больше не нужно проделывать все это каждый вечер заново. Теперь перед ней раздевались и одевались уже другие. А Дория начинала сниматься в серьезном, психологическом кино. И ситуация становилась взрывоопасной. Арам отдавал себе отчет в том, что в ближайшие недели, месяцы окажется совсем нелегко сохранять равновесие в их взаимоотношениях, в тех чувствах, которые они могли питать один к другому. Она отнюдь не была идиоткой. Хотя, четко представляя себе свое амплуа, всегда стремилась с помощью искусной и целенаправленной игры сохранять видимость таковой. И в отношении очень многих ей эта игра удавалась.

Бессонница всегда порождает у него своего рода эйфорию, отказ поддаваться усталости, поддаваться ночи. Головокружение последних часов, предшествующих моменту, когда заря намеревается наконец разгореться над Рио-де-Жанейро либо Киото, над Агрой и Тадж-Махалом. В иных широтах он покинул бы гостиницу, на такси либо за рулем взятой напрокат машины, в санях, в экипаже, в коляске рикши, иногда даже на велосипеде или пешком, чтобы отправиться навстречу еще не родившемуся утру. Или, точнее, чтобы вновь увидеть те неповторимые, необычные места, которые повергают его, когда он приезжает в них раствориться, в изумление и восхищение. А также некоторые другие места, с более острой приправой, на которые он наткнулся случайно либо куда его кто-то привел, составляющие теперь тоже часть его кругосветного путешествия. Его ночь не похожа на ночь других людей. Тех, кто путешествует, чтобы сменить ландшафт, чтобы отдохнуть от рутины. Его путешествие никогда не выходит за рамки границ его владений. На Родосе ли, в Голуэйе, в Портимане, в Миннеаполисе, в Баальбеке или же перед Аллеей Великанов — везде он остается на своей территории, на своем поле. Шаг его тот же. И дыхание. В Заполярье, и в тропиках. Он знает, чьи лица увидит, и не удивляется тому, что когда он проходит через только еще просыпающийся арабский рынок, с его запахами сандала, свежего коровьего навоза и ацетилена, его приветствуют, словно видели накануне, согнувшиеся над своими жаровнями ремесленники. Его личная география уничтожает время, расстояние. Нигде не является он иностранцем, которого абориген считает своим долгом обирать, осаждать предложениями, водить по грязным закоулкам и тупикам, сопровождать в святилища мрака и забвения. Его лабиринт включает в себя все эти таинственные сговоры и эти торги, все эти изношенные и едва переступившие порог отрочества маски. Ему ничто бы не помешало, окажись он там вдруг без средств, тоже водить иностранцев по этим райским уголкам грабежа и иллюзий, по этим вертепам наркоманов, если бы эти несчастные, у которых время самым жестоким образом «расписано», могли заняться чем-то более интересным, чем второпях щелкать фотоаппаратом или же портить себе нутро каким-нибудь наргиле. Человек ниоткуда, потому что везде у себя дома. Подобная банальная формула могла бы стать его девизом, если бы, осознавая искусственность, двусмысленность, архаичность всех разновидностей бегства, он не предпочел ей иную. Поскольку говорится, например, что человек нигде не находится по-настоящему дома, тот, кто постоянно переезжает с места на место, очевидно, приближается ближе всех остальных к этой истине, этой миграции, которая уносит всех людей к единственно возможному будущему, к единственной несмехотворной перспективе вечности.

Там и здесь, в тех точках земного шара, где ночная безопасность остается проблематичной, отели иногда предупреждают своих клиентов об опасностях, которые им угрожают, если они будут ходить в одиночку за пределами той зоны, где ослепительное освещение фасадов вместе с рассредоточенными по всему массиву и лужайкам огнями вызывают ассоциации с роскошными резиденциями бывших концессий. Не читать эти призывы к осторожности, вывешенные как раз в том месте, начиная с которого турист рискует оказаться жертвой назойливости, преследований, нападений, рискует оказаться ставкой в какой-нибудь игре между бродягами, местной полицией и консульскими службами, не обращать никакого внимания на подобные рекомендации — было его рефлексом. Предупреждения его не касались. Ведь невозможно же, в самом деле, жить, как он жил и как продолжает жить, переходя из одного виража в другой, — несмотря на все новые и новые барьеры, вспышки насилия, блокады, идеологические споры, угрозы войны, похищения заложников, угоны самолетов, бомбы ИРА, операции наемников, всевластие секретных служб, — и не построить на таком фундаменте своей философии. Потенциальные драмы, воспринимаемые так, как в былые времена воспринимались эпидемии, цунами, извержения, которые погубили не один рейс. Однако — возвращаясь все к той же притягательности и небезопасности ночных прогулок — нельзя организовать свое в конечном счете не такое уж бурное и не такое уж опасное планетарное существование, не будучи осведомленным обо всем том, что может неожиданно возникнуть и приключиться. Случается, что за ним кто-то пойдет, кто-то окликнет — и всякий раз он бывал в состоянии примерно оценить, с кем приходится иметь дело. Однажды ночью в Фесе, когда он выходил из дворца Джамай, на него с кинжалом в руке бросился один фанатик-ясновидец. Происшествие закончилось кризисом эпилепсии, свалившим безумца. И именно Арам уложил его на землю, а потом пошел позвонить в Джамай, чтобы приехали за больным. Ему и в голову не пришло, что и в этот раз тоже все могло бы кончиться гораздо хуже.

В Монтрё подобные опасности не подстерегали ни тех клиентов, что приезжают на целый сезон, ни тех, что оказываются там проездом. Турист, даже если он уже под парами, имел здесь не слишком много шансов найти себе в такой поздний час утеху по вкусу. «Гиг» был, конечно, уже закрыт, а что до остального города, то на улицах ни души.

Для Арама это не имело значения. Его поведение не подпадало под стандартные нормы. Когда он появлялся в том или ином месте, его восприятие предметов оказывалось настолько своеобразным, что место преображалось и становилось совершенно иным по сравнению с тем, каким оно казалось его завсегдатаям. Словно открывалось окно во времени. И в этот час тоже, когда очертания окружающего мира могли предстать расплывчатыми, нереальными, деформированными, случалось как раз обратное. Что его поражало, когда он не мог обрести сна, так это обострение зрительного восприятия. Возникал необычный интерес к многим деталям, которые в нормальной обстановке оставили бы его равнодушным. Все оживало, обретало смысл. И это все давало ему достаточно пищи для того, чтобы он не испытывал нужды бежать куда-то еще. Именно тогда, когда коридоры пустели и все салоны на первом этаже, за исключением холла и бюро приема, равно как и ресторанный зал, где он ужинал с Орландо, погружались в сумрак, все здание вновь становилось для него родным. По-настоящему гостеприимным. Внутреннее убранство с люстрами и кариатидами, перспективы, заканчивающиеся ночной темнотой либо фонтаном, волшебные кулисы с грузоподъемниками для оперных декораций, странные механизмы. Ни одной навязчивой физиономии. Никаких призраков. Свобода перемещения. Свободный доступ. Уникальное и настолько многоликое сооружение, что в нем можно было бы прогуливаться часами и не обойти всех его закоулков, не обозреть всех сюрпризов, начиная с этих невероятных подземелий, котельной и кухонь — с их многочисленными секциями: мойка, посудная, горячий цех, комната для полировки приборов, холодильные камеры, овощехранилище… — и кончая крышами, настоящими прогулочными палубами, с вентиляционными трубами, огромными антеннами на металлических мачтах, обозначенных для самолетов красными сигнальными огнями, как будто концерн «Ласнер-Эггер» располагал целой специальной семафорной системой, чтобы помочь испытывающим затруднение навигаторам ориентироваться на озере, равно как и целую телеграфную сеть, чтобы передавать и принимать известия со всех концов света.

Эти большие отели, равно как и последние крупные liners,[39] стали произведениями искусства со столь сложным оснащением, столь дорогостоящим функционированием, что в своем великолепии и своей относительной бесполезности являли собой этакие дворцы без монарха, храмы без божественного присутствия, которые людские толпы не могут заполнить и оживить, даже когда проходят через них.

И конечно же чудесной была именно эта пустота. Эти декорации, на фоне которых ничего не игралось. Разве что для Арама некоторые обрывки его прошлого, возвращающегося небольшими отрывками. Когда он шагал по этим бесконечным коридорам, он совершенно забывал, что за этими дверьми могут спать люди. Он вел себя почти как те страдающие бессонницей пассажиры, которые, преодолевая ветер, идут по судовому пролету и вдруг получают таинственное откровение: открытое море. Однако для него это пространство не имело ничего сновидческого, для него оно располагалось отнюдь не в рамке великой саги о невидимых вещах. Эти декорации, куда молодые кинематографисты приезжали иногда воплощать свои замыслы-фантазии, обрамлять искусственными воображаемыми сооружениями какую-нибудь драматическую тему, которая просто сама себя ищет в этих хитросплетениях и капризных формах, — эти декорации родились в свое время не из безумия и не из сновидения, а из воли, отчетливо направленной на эффективность и престижность. У истоков этого стоял Тобиас. Подобно королю в своем дворце, который навязывает стиль и присутствует во всем, вплоть до последней железки. По замыслу Тобиаса дело было не в чем-то произвольном или случайном, не в том, чтобы пускать пыль в глаза разного рода выскочкам и снобам, не в том, чтобы материализовать галлюцинации… а в определенной реалистической политике, которая за много лет оправдала себя. Империи рушатся, но не исчезают бесследно. И не исключено, что по-настоящему, под углом зрения истории цивилизаций, они начинают существовать только тогда, когда их воскрешает память. Для Арама эта вылазка оказалась целебной и тонизирующей. Если то, что он осматривал уже в сотый раз, было сновидением Тобиаса, то конечно же это было такое сновидение, которое Тобиасу — так же как и его коллегам, построившим другие подобные заведения, — привиделось не во сне. Центральная постройка с садами, выходящими на озеро. Модель комплекса со своей административной ячейкой. Но отнюдь не замок на лебедином озере. Нечто, покоящееся на солидном фундаменте, а не в облаках. Вот что любил вновь и вновь открывать Арам, когда ночной порой сон бежал от него. Без излишних восторгов. Но как-никак это были места его детства.

Он находился в подземном переходе, через который, не пересекая дорогу, можно было попасть в здание, построенное на месте упоминавшегося уже здесь «Отеля на водах». Переход этот имел то преимущество, что позволял клиентам, не выходя из «Ласнера» и, естественно, минуя холл и центральную лестницу, проходить в бассейн и гимнастический зал в верхней одежде, в шортах, в банных халатах, в плавках, в набедренных повязках, хотя раздевалка с приставленным к ней человеком позволяет им обнажаться также и на месте, принимать сразу же после гимнастического коня, пинг-понга либо волейбола душ и получать полотенца, помеченные двумя инициалами — Л. Э. и темно-синей эмблемой в виде профиля не то орла, не то сокола, резко выделяющейся на фоне толстой махровой ткани — столь густой синевы, что она часто напоминала Араму о той метиленовой синьке, которой Грета смазывала ему миндалины.

Очевидно, именно в этом месте, предназначенном для спортивных занятий, он мог встретить больше всего изменений. Что касается остального, то «Ласнер» сохранился как своего рода музей, как мираж, застывший под воздействием какого-то волшебства. Если не считать нескольких предметов роскоши, нескольких тщательно отобранных изделий ремесла, которыми можно любоваться в постоянно освещенных витринах, никаких изменений из года в год здесь не происходило. У Арама это оставляло такое же впечатление, как при посещении музея, когда он водил смотреть «Станцы» Рафаэля какую-нибудь ослепительную красавицу, проживавшую в «Боболи-Ласнер-Эггер», и при этом с большим интересом наблюдал за перемещением этой нимфы в ватиканской среде, чем за ее эстетическими впечатлениями. Так, определенным образом, в какие-то часы эта архитектура, а вместе с ней и позы некоторых оказавшихся на ее фоне людей являли собой нечто классическое, что исключало всякую мысль об изменениях.

А вот что касается «Стортинга» при «Ласнере», то здесь эволюция была весьма ощутимой. Пользовалась ли основная часть проживавшей в отеле публики предлагаемыми ей возможностями или нет, но только дирекция считала делом своей чести предоставлять залы в ее распоряжение и оборудовать их таким образом, — хотя некоторые из них чаще всего пустовали, — чтобы они ничем не уступали тому, что в этой области могли предложить самые новейшие отели.

Продолжая свой обход, Арам обнаружил под гимнастическим залом bowling,[40] оборудованный на широкую ногу в его отсутствие. Если его представления об уровнях были верны, этот bowling располагался немного ниже поверхности озера, почти на одной высоте с «Царевичем» или даже «Гигом», находящимися в главном корпусе, в глубине отеля, по другую сторону дороги.

В принципе это место мало что ему говорило, несмотря на то, что «Стортинг» был построен на месте «Отеля на водах», на месте его первого столкновения с реальностью, которую с этого момента он мог раскручивать как нить. Берег озера, сухой док, попадавшийся на пути, если идти в ту сторону, несколько деревьев, существовавших уже во времена Гравьера, говорили ему гораздо больше. Здесь же, напротив, все было построено уже после того, как он покинул здешние места и по стопам Арндта начал карьеру «артиста»; карьеру, прерванную четыре года спустя, то есть в 1942 году, в Реджо весьма своеобразным способом, а именно — ударом кинжала, который сразил и навсегда охладил, отправив на тот свет этого смотревшегося жизнерадостным даже в смерти, слишком бойкого и весьма недооценившего ревность калабрийских сердец иллюзиониста.

Все эти залы, которые он только что прошел, должно быть, постоянно подлежали обновлению и получали оборудование, отвечающее самым последним требованиям и носившее олимпийскую эмблему. Однако его это не касалось.

Уже возвращаясь опять через подземный переход, он вспомнил, что не зашел посмотреть бассейн, и повернул обратно. В «Гостеприимстве» ему только что попалось несколько строчек о том, что там произвели реконструкцию, причем в качестве иллюстрации фигурировала весьма неправдоподобная фотография. Он хотел посмотреть, во что эти чертовы кретины с их манией решительных изменений могли превратить этот несчастный подвал, который теперь назывался pool exotique[41] и который рекламировали как жемчужину Запада. Если верить печатному дифирамбу, там можно встретить никак не меньше чем палисандровые деревья и орхидеи. Апочему бы не кайманов? До этого реализм не доходил.

Как только Арам прошел через застекленную билетную кассу и оказался в вестибюле бассейна, ему пришлось испытать удивление по совершенно иному поводу. Он действительно обнаружил, как в Диснейленде, целую экваториальную сельву вокруг водного пространства, окрашенного в столь интенсивный из-за рампы освещения синий цвет, что сама поверхность воды напоминала скорее мокрую клеенку; однако помимо этого он еще уловил, он услышал с обескураживающей отчетливостью — что было совершенно неожиданно в такую пору — звук дыхания, сопровождаемого всплесками очень ритмичного crawl.[42] Все вместе: и дыхание, и всплески — невероятно усиливались монументальной тишиной, глубиной пространства, высотой свода, наконец, своеобразным эхо внутри него самого, поскольку его восприимчивость к такого рода фантастическим образам усиливалась еще из-за долгих часов без сна и накопившейся усталости. Здесь было что-то странное. Более того. Эта воздушная струя, вырисовывающая каемку на поверхности воды и бегущая вперед под тем, что он поначалу принял за мангровые заросли. Эти стремительные взмахи рук и винтообразное движение как в кильватере ракеты. И тут слова, которые он услышал, обращенное к нему приглашение, оказались вполне под стать ошеломляющему открытию, которое буквально приковало его — уже покрывшегося испариной из-за густого, как на заболоченной реке, тумана, оседающего на плотные, блестящие листья, — к месту, когда он обнаружил, что эта дикая, полная зеленой агрессивности природа была подделкой.

Все было фальшивым! Орхидеи, лианы, мох, весь растительный занавес, вплоть до корневищ, уходящих под воду. Синтетика. Древоподобный акрил. У Арама появилось впечатление, что он ребенком уже где-то это видел, сначала в старом «Тарзане», потом, позже, в павильонах «Фокса» или же «Метро-Голдвин», куда Дория приглашала его на охоту за сокровищами.

Все было фальшивым, зато голос, голос был реальным. Хотя Арам был не в состоянии определить место, откуда он раздавался. Настоящий! Каким образом, когда в сопредельных краях все спит глубоким сном? Черт побери! Он не мог опомниться. Один из этих библейских капканов!..

— Вы не хотите попробовать? — говорил голос.

Если бы крики обезьян и попугаев вдруг прибавили бы ко всему этому и зов леса, если бы крупные млекопитающие, живущие в воде, поднялись на поверхность и стали фыркать, он бы знал, что это тоже фальшивка, что магнитофонная лента преподносит ему шумы саванны, слоновью свадьбу или же концерт Антильских островов. Теперь он был готов ко всему: к появлению гигантских насекомых, проползающих с танковым лязганием, к крикам лани, к рычанию тигра… к чему угодно. Жизнь еще могла его изумлять и даже заставить трепетать его сердце, как свежий лик юного апреля, внезапно появившегося за поворотом улицы. Приглашение повторилось, и секундой позже он уже знал. Он знал, что голос доносится не из микрофона, спрятанного под банановым листом или в плоде манцениллы, дерева смерти, поставляющего ядовитый сок для стрел, а из вполне живых уст, которые тут же потребовали:

— Подайте мне полотенце, будьте добры… вон там, вы на нем стоите.

Он подал полотенце с головой сокола.

— Меня зовут Ретна.

Интересно, русалки вот так сразу называют свое имя, едва выскочив из воды? Это напомнило ему одну пьесу, которую он видел на Бродвее.

— А вас?.. Как вас зовут?

Подобный вопрос редко звучал в ушах Арама, который вынужден был избегать тех, кто гонялся за ним из-за автографа, из-за пуговицы, из-за дешевой авторучки, которой он записывал ходы, или же чтобы потребовать у него отчета, почему он пожертвовал ферзя, не воспользовался такой-то возможностью, отказался от такого-то преимущества и не лучше ли было… и т. д. В этой области все успокоилось, но место под солнцем он, несмотря ни на что, сохранял. Во всех уголках его архипелага — по крайней мере еще уцелевших частей последнего — любой лифтер знал, кто он такой, за исключением, правда, того коридорного, сегодня утром, у которого был столь ошарашенный вид, но это исключение… Он, по крайней мере, сохранял привилегию — знак его близкого знакомства с местами — отнюдь не быть для обслуживающего персонала ни клиентом, ни завсегдатаем бара, ни одним из тех немного подозрительных набобов, от которых дирекция предпочла бы избавиться, а являться причастным к конторе, закрепленным за кораблем, хотя и не имеющим определенных функций. Слишком привычным силуэтом, чтобы задавать ему вопросы.

Он чуть было не ответил: Winterhawk. Белый Сокол. Такое имя хорошо вписалось бы в сцену, которая создавала впечатление, что идет съемка. Встреча на опушке леса молодой девушки и дикаря… или же путешественника. Однако он назвал свое имя. Услышав его, молодая особа, которая заявила, что ее зовут Ретна, и которая теперь вытиралась полотенцем, стоя перед ним, не вздрогнула и не впала в транс.

Он не собирался у нее спрашивать о том, как она оказалась здесь в такой час и кто дал ей ключ… равно как и о том, смотрят окна ее комнаты на озеро или на город. В конце концов, он не подряжался обходить дозором подвалы и не заведовал службой наблюдения за порядком в ночные часы. В швейцарском отеле охрана если и существует, то не бросается в глаза.

Юная пловчиха растиралась быстро и увлеченно, отжимала волосы на затылке, приглаживала на висках, не выказывая удивления по поводу его присутствия здесь. Арам продолжал ее разглядывать. Жесты плавные, раскованные, формы удлиненные, но крепкие — добротный продукт этой земли — и при этом тонкая талия, тонкие запястья. То небольшое количество одежды, которое было на ней, не давало ей ничего скрыть. Однако будь она более крепкой, более полной, она бы и тогда не стеснялась показать себя такой, как она есть. Эта ее естественность, ее нежелание устанавливать какую бы то ни было дистанцию бросались в глаза прежде всего.

— Здесь это единственный бассейн, который открыт ночью, как вы догадываетесь… и мне случается иногда приходить сюда тренироваться.

Фраза ему не пришлась по вкусу. Мысль, что она может быть членом спортивного клуба, тренироваться для отборочных соревнований, вероятно, для какого-то чемпионата, для медали, «взорвала» его немедленно. Он принял в штыки такой оборот. Поэтому произнес:

— В этом кресс-салате, в этом молочае… в этом эрзаце!

— Вам не нравится?.. А мне кажется, это очень мило.

— Я предпочел бы прежнее.

— Очевидно, потому, что у вас есть возможность путешествовать. А когда пребываешь на одном месте, это смена обстановки. С точки зрения Монтрё!

И он впервые услышал ее смех.

— Что же вам мешает путешествовать?

— Нужно иметь возможности.

— Вам совсем не удается?

— Удастся, — сказала она, — и очень скоро… Родос… На днях я отбываю на Родос. Организованный туризм.

— С друзьями?

Он тотчас же удивился, что задал вопрос, который, если девушка примет его игру, заставит ее рассказать подробности своей жизни.

— С одним парнем!.. Он работает здесь, — уточнила она, не затрудняя себя дальнейшими объяснениями, как если бы речь шла о канарейке или щенке. Однако эта манера разговора косвенно указывала на то, что ее поколение не осложняет себе жизнь уточнением деталей. Она завернулась в полотенце, носящее знаменитую геральдическую эмблему, причем профиль и клюв птицы оказались на ее бедре, словно «Ласнер» поставил на ней свою печать.

— Вещи у меня разбросаны по всем углам… я всегда их швыряю где попало, когда прихожу… В это время никто никогда сюда не заглядывает… нечего бояться, что их украдут.

Было странно смотреть, как она бежит по бортику, задевая мох, свисающий с ветвей, как где-нибудь на берегах заболоченных протоков Миссисипи, отталкивая лианы, минуя древовидную растительность, выхватывая там и сям из-под синтетических кустов детали своей одежды, которую она разбросала перед тем, как броситься в воду. Забавная и, пожалуй, приятная для глаза картина, потому что благодаря ей эти декорации, такие смешные еще минуту назад, обретали некую реальность. И вообще, не такая уж плохая имитация. Арам вдруг усомнился и в том, что апельсиновые деревья в холле отеля настоящие. Настоящие, как те, которые когда-то были в оранжерее. В той оранжерее, которую снесли.

Однако эта картина тотчас уступила место другой, той, что была в тот момент у него перед глазами, вызывавшей у него ассоциации с теми огромными душными оранжереями, наполненными экзотическими растениями, которые находятся в знаменитых ботанических садах. Единственная разница заключалась в том, что здесь растения искусственные. Только какое это имеет значение, если здесь, в этот час и благодаря непредвиденному стечению обстоятельств картина уже отчетливо закрепилась в его сознании?

Девушка исчезла, очевидно, где-то одевалась.

— Вам надо было последовать моему примеру, сразу лучше себя чувствуешь… — услышал он.

Свод снова усилил эхо. Араму не удавалось понять, откуда шел этот голос, словно искаженный магнитофоном. В какое-то мгновение он спросил себя, почему стоит здесь, вместо того чтобы подняться к себе и лечь спать. И тут же отчетливо осознал, что ждет, пока девушка кончит одеваться. У него внезапно появилось желание поговорить с ней, возможно немного прогуляться по воздуху, хотя ночью, конечно, прохладно. Только несколько шагов по берегу озера. Идя сюда, он никак не предполагал, что кого-то встретит. Не помышлял он и о каком-нибудь удачном мероприятии с быстрыми дивидендами, организовать которое порой помогало прочесывание бара — здесь, правда, он был закрыт — где-нибудь часов около трех-четырех утра. О том, чтобы, например, прихватить какую-нибудь покинутую либо подвыпившую особу. О том, чтобы взять на буксир изящную фигурку сейчас мысль воспользоваться создавшейся ситуацией ему даже не приходила в голову. Не то чтобы он почувствовал себя навсегда расставшимся с той побирушечной страстью, которая на исходе завершающегося утром вечера заставляет последних выживших охотников набрасываться на какую-нибудь худосочную добычу. А потом сразу — как будто ничего и не было, как будто ничего и не произошло. Расстрелять последние патроны, просто расслабиться, прежде чем упасть, провалиться в долгожданный сон. А здесь ничего похожего. Даже никакой мысли, в конечном счете бодрящей, о прогулке в машине с опущенными стеклами по пустынным либо извилистым дорогам вдали от города. Славный швейцарский воздух!.. Ни подобного проекта, ни какого-нибудь еще. Никакого расчета. Никакого стратегического плана, осуществление которого привело бы девушку в его объятия и в его постель. Он шел по бортику бассейна, как если бы шел по опушке настоящего леса. И первая птица, пение которой ему пришлось бы услышать, была бы настоящей утренней птицей. А не шумовым оформлением для создания атмосферы.

Он нашел ее причесывающейся перед зеркалом. Вестибюль показался ему несколько темноватым, словно на ней сконцентрировался весь имевшийся свет.

— После купания, — говорила она, — у меня с ними столько возни… Нужно было надеть шапочку… Только я терпеть не могу… В принципе это обязательно…

Слова, которые она употребляла, настолько сочетались с ее жестами, что можно было подумать, будто она разговаривает сама с собой, в полном одиночестве, либо не подозревая о чьем-либо присутствии. Она наклонила голову, чтобы лучше совладать с непокорной массой, становящейся гладкой и укрощенной после зубьев расчески.

— Держу пари, вы хотите есть, — сказал он. Он редко говорил: держу пари.

— Просто умираю от голода, — ответила она, устремляясь к идущей вверх лестнице. Потом, проходя мимо окошечка кассы и повернувшись к Араму, спросила:

— Так вам действительно не нравится это место?

— Можно привыкнуть ко всему, — согласился он… — Однако не к мысли, что тропический лес пахнет хлоркой.

Они возвратились в главное здание и стояли перед анфиладой салонов, погруженных в полумрак.

— Где можно найти что-нибудь перекусить? Что предпринять? — спросил он.

— Не беспокойтесь, я хорошо знаю этот сарай.

— Я тоже.

— Но не совсем так.

Она толкнула одну служебную дверь. Он последовал за ней и через несколько секунд вошел, по-прежнему вслед за ней, в комнату, используемую в качестве раздевалки кем-то из персонала.

— Здесь есть тостер, а в шкафу кое-какие запасы.

Арам ошеломленно смотрел на нее. Она объяснила:

— Они принадлежат тому парню… Ну, с которым я должна ехать на Родос… Если вы живете в гостинице, возможно, вы его уже видели. Он работает в регистратуре. Но сейчас его не будет три дня, до нашего отлета в четверг: он в Цюрихе, женит там своего брата. Вы чего хотите?.. Есть выбор.

Однако он показал жестом, что не голоден.

— Я думал, — сказал он, — что персонал ест в какой-нибудь комнате в подвале.

— Конечно, но в промежутке… Бедный Шинкер, он такой ненасытный, ему вечно не хватает.

— Что делает ему честь, — произнес Арам, у которого мелькнула мысль, что эта прелестная девушка тоже входит в число лакомств Шинкера, представленного ею в виде милого обжоры, слегка легкомысленного и неспособного защитить свою добычу и свои запасы. Арам смотрел, как она грызет его тосты с ломтиками ветчины и салями, извлеченными из прозрачного пакетика.

— Вот те раз, этот дуралей проворонил свои фруктовые соки и пиво.

— У меня наверху есть чем запить, — предложил Арам.

Они определенно все имели под рукой: когда двое понимают друг друга, совсем не нужно отправляться на поиски чего бы то ни было или мечтать о налете на бар. Все шло между ними так гладко с самого начала, что она сразу же согласилась, и Араму не пришлось повторять предложения. Бутерброды с салями, очевидно, жгли небо.

Войдя к Араму, Ретна не сделала никакого замечания по поводу царящего в обеих комнатах беспорядка. Больше похоже на холостяцкую квартиру, разворошенную гостиничными крысами, чем на нормальный люксовый номер. Когда он прибывал в одну из своих гаваней, то всегда открывал шкафы, вываливая их содержимое на пол, и приступал к генеральной разборке: одежда, про которую он не мог вспомнить, носил ли ее когда-нибудь, всякие подозрительные вещицы, от которых он тотчас же избавлялся, фотографии, которые рвал, письма, которые некогда забыл распечатать, чековые книжки, вероятно уже не имеющие покрытия. Порой в этом рифовом море всплывал какой-либо необычный предмет, вызывая у его владельца улыбку.

— Нет, спиртного не надо, — сказала она. — Грейпфрутовый сок, если у вас есть.

Он налил ей сока, пока она, раздвинув прозрачные шторы, пыталась разглядеть что-нибудь снаружи.

— Еще темно, — сказала она. Теперь она сидела на диване и спокойно пила свой фруктовый сок.

— Еще?

— Еще.

Арам снова наполнил ее стакан.

— Вы знаете, так пить хочется.

Это «вы знаете» прозвучало с некоторым ударением.

— Наверное, ваши тосты были солеными?

— Не больше, чем обычно, просто я люблю соки.

Внезапно уголки ее глаз засветились лукавой улыбкой.

— Вы знаете, мне ведь известно, кто вы такой: вы друг Орландини. Трудно было не заметить вас двоих…

— Вы были в «Гиге»?

Он спросил себя, не из числа ли она тех девушек, что не спускали с Орландини глаз.

— Скажите, у здешних девушек нет других занятий, кроме как пялить глаза на стариков?

Однако она точным ударом послала мяч обратно.

— Я смотрела только на вас… — сказала она без обиняков. Потом помолчала, чтобы дать ему время подумать над этим признанием и задать себе вопрос, причисляет ли она его к категории «стариков», неосторожно предложенной им самим, или же, наоборот, оставляет в резерве под более привлекательным обозначением. Потом внезапно, внося сразу уточнение в то, что Арам мог бы принять за знак поощрения, за нечто вроде предзнаменования решающей фазы:

— Да, я на вас смотрела… он вам слова не давал вставить. С ним всегда так. Какой темперамент! Вы, должно быть, ужасно устали.

— Вы, наверное, ожидали, что я упаду в обморок, — не смог он удержаться от замечания, несколько выведенный из равновесия этим приемом косвенной атаки.

— Его репутация и его легенда, — продолжала она. — Как их отличить? Я думаю, что он предпочитает свою легенду. Ему плевать на похвалы, адресуемые ему как врачу. Но не на то, о чем все шушукаются…

— Немного переоценивают, вы хотите сказать?

— Да нет… что он еще вполне на уровне в постели!

Она сказала это так, как будто это был один из элементов местного фольклора. Чтобы не остаться в долгу, чтобы не показаться стеснительным, робким, он поддержал эту тему:

— Он всегда был на высоком уровне в этой области своей деятельности.

Была ли у нее заложена в характере, как бы свыше, какая-то способность озадачивать людей либо же она делала все от нее зависящее, чтобы показаться таковой и играть в эту игру?

— Должна все-таки вас покинуть…

Она встала, но теперь уже как какая-нибудь чинная жена, которая дает понять, что пора уходить и прощается с хозяином:

— Спасибо за гостеприимство.

— Останьтесь, — произнес он.

Потом, не зная, как обосновать это требование:

— А почему Родос?

— Потому что это самое дешевое. Да! Разумеется, побывать в Турции… или в Египте. Вот-вот! В Египте… Сфинкс… экскурсия по Нилу!.. Я как-то почти об этом не думала.

Она была уже около двери, спокойно выдерживая внимательный взгляд Арама. Кроме того, что она умеет плавать кролем и обращаться с электротостером для изготовления хрустящих бутербродов, он не знал о ней ровным счетом ничего. Однако сейчас он и не испытывал потребности знать о ней больше. Больше того, что можно было уловить с первого взгляда: нежелание усложнять себе жизнь, манера высказывать то, что приходит на ум, и привычка плыть по течению, пытаясь влиять на события. Пожалуй, он был не в состоянии составить о ней никакого определенного, даже самого общего, суждения и одновременно чувствовал, что не может оторвать от нее глаз, что, даже если бы закрыл их, продолжал бы ее видеть.

— Забавно все-таки… — начал он, но тут же замолчал.

Он споткнулся о ее улыбку, о ее избыток здоровья.

А если и было что-то забавное в создавшейся таким образом ситуации, так это то, что им удалось пробыть вместе все это время — час или больше — и не сказать друг другу ничего существенного либо серьезного, чего-то такого, что раскрыло бы их друг другу.

— Пообедаем вместе завтра.

— Невозможно, — сказала она.

— Шинкер?

— Если вам угодно.

Однако она рассмеялась, словно стремясь показать, что для нее ничто не имело существенного значения, ни то, что она говорила, ни то, что умалчивала.

Она пошла по коридору. Арам нагнал ее.

— Подождите… Если вы живете не в отеле, я могу вас проводить: у меня внизу машина… взятая напрокат.

— А у меня Солекс. К тому же это в двух шагах. А утренний воздух пьянит, не так ли?

Он сжал ее руку.

— Вы очень, очень не похожи на других, — сказал он, — и все же ничто в вас меня не удивляет. Как будто бы я вас хорошо знаю.

— И у меня, — ответила она, — у меня тоже сразу такое впечатление сложилось, когда увидела вас в «Гиге». Очевидно, мы встречаем только тех людей, которых уже встречали. Где-нибудь еще. Или во сне. Или в других людях. Вам не кажется?

Однако она снова разомкнула контакт:

— Терпеть не могу осложнений.

Арам отнял руку, освобождая путь. Но на этот раз она обернулась, пройдя несколько метров:

— Если мы еще встретимся, вы мне расскажете историю про того типа из Гштада, я так поняла, что вы его знали. Здесь дирекция постаралась замять… Хорошо?

Она исчезла; Арам вернулся к себе и закрыл дверь. Так было лучше. Он тоже терпеть не может осложнений. В этой области монополия принадлежит Дории. Однако достаточно ему было спросить себя, когда он залезал под одеяло, удалось ли Дории Изадоре Робертсон успокоить свои нервы с помощью пилюль, как образ девушки опять возник перед ним. Ведь землячка! Мысль показалась ему забавной. В тот самый момент, когда его уносил на своих крыльях сон, сквозь звон хрусталя и серебра опять прозвучала одна из произнесенных во время ужина высокопарных, с фиоритурами фраз Орландо, которая, подобно повторенным в конце фильма титрам, становится для аудитории как бы мелодией сна: «Почему Швейцария не внесла большего во всемирную эротику?.. Очевидно, это упущение!»

Около часа дня его разбудил телефон. Он оторвался от сна, как кусок скалы, брошенный в бездну. Всегда неприятно соскакивать вот так на землю с ощущением, что под тобой подымается и опускается пол. Тем более что это оказалась ошибка на коммутаторе. Голова была тяжелая. Конечно, из-за вчерашнего ужина с Орландо, утонченным гурманом, любителем выпить, желавшим попробовать всего и заведенного на всю пружину. Единственным подводным камнем в его теперешнем образе жизни были обильные меню. В конце концов он стал пропускать одну трапезу из трех, обращаясь к snacks[43] как к противоядию. Подумать только, что Риц и Тобиас оспаривали друг у друга великого Эскофье! К счастью, теперь стали плохо кормить в больших отелях. Но попадались, увы, исключения.

Выйдя из ванной, Арам заметил просунутую под дверь бумажку. «У вас крепкий сон. Я стучала, вы не ответили». Хотя на записке не было подписи, тона было достаточно, чтобы определить автора. Во всяком случае, этого хватило, чтобы рассеять головную боль и чтобы комната вокруг перестала качаться. Записка доказывала, что тот час, который они провели вместе за болтовней, не нагнал на нее тоски. В его поведении не было ничего такого, что могло бы ее вспугнуть. Во всяком случае, ее стиль allegro spianato[44] явно принадлежал не такой девушке, что пугается из-за пустяков. У нее под рукой был Шинкер, и ему, Араму, нечего во все это вмешиваться. Она летит на Родос — в четверг, как она уточнила, — так что можно было бы поболтать с ней опять, если случай сведет их снова, хотя бы для того, чтобы скоротать время до приезда Орландо, который сейчас, должно быть, уже летит в Лондон. Их встреча назначена на следующий вторник: срок вполне нормальный для врача, к которому за консультацией приезжают из таких далей.

— Господина Шинкера здесь нет? — спросил он у служащего, находившегося в бюро приема.

— Его не будет дней десять. Он женит брата в Цюрихе.

Он сам удивился, что ему понадобилось это подтверждение.

В холле было много народу, и в ресторанном зале большинство столов было занято. Приезд больших групп, как это сейчас практикуется. Он заглянул в бар, тоже переполненный, и не увидел лица, которое искал. Он был, однако, убежден, что коль скоро молодая особа, назвавшаяся… Ретной, просунула записку под дверь, то, значит, она хотела ему показать, что снова находится в стенах отеля и что, если поможет случай, они могли бы возобновить обмен точками зрения. Другими словами, это означало, что она где-то ждет его, либо в главном здании, либо в здании «Спортинга». Но уж конечно не на берегу озера, чтобы романтически прогуляться среди чаек, чей крик похож на скрежет старых ржавых цепей. Он должен найти ее.

Поэтому он спустился до «Гига», пока еще закрытого; потом, пройдя через подземный переход, направился к спорткомплексу. Гимнастический зал был пуст, a bowling, наоборот, заполнен ребятами и девушками, пришедшими, вероятно, из города. При ярком свете дня, проникавшем через стеклянную крышу, декорации, которым недоставало прожекторов, вся экваториальная растительность вокруг бассейна показалась ему тщедушной и жалкой. Вернувшись в главный корпус отеля, он опять прошел через раздевалку для персонала, где у молодого Шинкера был свой шкаф и запасы продовольствия. Потом с тем же успехом обошел другие коридоры и другие этажи.

— Я могу вам помочь?

Он узнал Хельмута, коридорного, у которого накануне был такой удивленный вид, когда тот увидел его в сопровождении всего staff и без багажа. Арам уже было собирался описать ему девушку и попробовать получить какие-нибудь сведения о ней. Но он слишком привык вести свою игру не спрашивая мнения других, не задавая себе вопросов относительно того, как бы на его месте поступил другой, доверяя только своему инстинкту, и поэтому предпочел оставить все как есть. И, показав юноше жестом, что узнал его, он пошел дальше. Однако то обстоятельство, что он наткнулся на него в бельевом секторе, — он увидел, как вокруг длинных столов с горами одеял и выглаженного, сложенного в стопки белья суетятся женщины, — натолкнуло его на мысль о некоторой двусмысленности его поисков.

Девушка, несомненно, объявится снова. И, очевидно, тогда, когда он меньше всего будет этого ожидать. Но что толкало его на поиски?.. На память пришла одна фраза Тобиаса. Фраза, которая больше, чем что-либо другое, повлияла на его решение отказаться от соревнований. Это был как раз текст телеграммы, которую тот послал ему в момент отборочных матчей за титул: «Вы стоите большего, мой мальчик. Уходите. Никогда не нужно играть в игру, где рискуешь проиграть». Кто такой был этот Ласнер-Эггер, чтобы так с ним разговаривать? Телеграмма нашла его в Полонице-Здрус, и поначалу он не обратил на нее внимания. Лишь в самолете, который уносил его в Нью-Йорк, на него нашло озарение, и он вспомнил Баден-Баден и партию, завершившуюся сокрушительным матом, партию, где его партнером был старичок, совершенно выведенный из себя и, очевидно, страшно обозленный тем разгромом, что учинил ему какой-то мальчишка.

То было так давно. Время от времени эта фраза звучала у него в ушах. Только почему же сейчас, когда он ничем не рисковал и не начинал никакой партии?

Он снова наткнулся на массу народа в холле, который вдруг стал походить на зал ожидания на вокзале, где беспорядочно толкутся люди. Увидел, что в бывшем зимнем саду, во всю его длину, установлен стол, уже украшенный канделябрами и множеством гвоздик и роз. Ленч, ужин «Ротари» или нечто в этом роде. Мир светской хроники, увлекаемый теперь потоком общества, которое уже не очень отчетливо понимает, чем оно является, что собой представляет, движущийся взад и вперед мимо огромных, украшенных гирляндами и ангелочками зеркал, не отражаясь в них.

Он прошел в другой салон, который когда-то был бальным залом. Среди посуды и хрусталя суетились официанты, расставляя приборы и букеты на небольших, с густо накрахмаленными скатертями столиках по периметру зала. Ему очень нравилось это место. Ребенком, когда Грета выполняла здесь иногда кое-какую работу, ему случалось промчаться через весь первый этаж — хотя в принципе входить в отель ему не разрешалось — и остановиться здесь в центре зимнего сада, замерев от восхищения и преклонения перед таким великолепием. Большая люстра, а над люстрой прямо-таки цветочный рай из разноцветного стекла, и, наконец, совсем в глубине — маленькая сцена с занавесом типа арлекин. Все это было на месте, причем в прекрасном состоянии. Ведь рассказывали, что на этих подмостках выступали, — что было с их стороны несколько опрометчиво, — Габриэль Режан и ряд других знаменитостей, несомненно чтобы привлечь внимание кого-нибудь из тогдашних великих, проживавших на Швейцарской Ривьере. Сцена, абсолютно похожая по своим размерам и обрамлению на те, где выступал и он, вместе с Арндтом. Точная копия обыкновенных картонных театров с их немного шизофренической имитацией мрамора, которые нередко встречались в отелях высшей категории — hotels with an atmosphere of refinement and aristocracy,[45] если вспомнить формулу рекламы — в те далекие времена, когда Тобиас был молод.

Однако главным для него всегда было не это обрамление сцены с рисованным занавесом, рамкой и будкой суфлера и не этот знаменитый витраж с металлическими переплетами, воспроизведенный во всех книгах, посвященных такому стилю, и даже на местных почтовых открытках. Что больше всего привлекало внимание прежнего Арама, что заставляло его замирать здесь, — удивительно еще, что он ни разу не уткнулся в ноги Тобиасу и даже никогда не замечал его поблизости, — так это люстра, большая люстра, та самая, что он видел тогда и которая по-прежнему сияла над его головой. Конечно же он мог видеть другие, столь же прекрасные, в некоторых церквях, но Грета его в такого рода места не водила, — да и думала ли Эрмина вообще о том, чтобы крестить его? — и в результате пышные церемонии, переносные алтари, сверкание светильников, цветные витражи, пропускающие лучи солнца, колонны с позолоченными капителями, ангелы… ассоциировались в его сознании не с той или иной церковью, не с тем или иным приходом, а с этим салоном «Ласнер-Эггера», где раз и навсегда застыла, прикрепленная к потолку, со всеми своими фонарями, колпаками, подсвечниками, подвесками, эта чудесная карета фей и святого причастия.

В том, что она еще висела здесь, все такая же сверкающая, словно большая остановившаяся в своем падении ракета, было нечто от чуда. И, обнаружив ее такой прежней, Арам, отнюдь не склонный ко всякому тщеславию, снобизму, показухе, абсолютно свободный от всего этого, вновь и вновь изумлялся тому, что такое нагромождение искусственных элементов и бликов могло стать для него — ровно как и для всех верующих — столь необходимой частью действительности.

Он ее увидел. Она стояла тут, в нескольких метрах, среди группы шумливых туристов, очевидно не очень привычных к белым винам водуазских склонов или Кортайло; они ввалились в лифт, увлекая ее с собой. Должно быть, она заметила его в тот самый момент, когда двери закрывались. Может быть, в этой толкучке она даже выкрикнула его имя. И если она не отделилась от группы, значит, каким-то образом она к ней принадлежала либо ее сопровождала. Неважно. Она была здесь. Где-то рядом. Недалеко. Хорошо бы ей знать, что и он тоже здесь и бродит поблизости.

Теперь он устроился в баре с тарелкой холодных закусок и бутылкой пива «Гине»: лучше поста, чтобы наблюдать за входящими и выходящими, не придумаешь. Люди начинали покидать ресторанный зал и гриль-таверну. Едва он покончил с закуской, как на стул напротив рухнул гигант с всклокоченными седыми волосами, в болтавшемся твидовом пиджаке с засаленными отворотами, от которого за версту несло табаком и портером.

— Вы позволите, молодой человек?

Сомнений никаких. Кто же как не этот старый зануда Ирвинг Стоун, сверлящий всех сквозь взлохмаченные брови своим пронзительным и веселым взглядом. Если бы Арам извинился, сказав, что кого-то ждет, ответ был бы: «Ну что ж, подождем вместе!» Невозможно вразумить его и доводом, что предпочел бы остаться один и иметь перед собой поле наблюдения, расчищенное по всем азимутам. Старый бард слышал только то, что хотел слышать. «Все поэты, — утверждал он, — глухи, равно как и музыканты. И нет в природе достаточно чистых звуков, чтобы заставить вибрировать их барабанную перепонку, если не считать голосов дрозда и малиновки». А если кто-нибудь, желая от него избавиться, пытался использовать в качестве предлога экстренную нужду, то он был способен спуститься за ним в туалет и продолжать говорить, стоя перед писсуаром либо сидя со спущенными штанами в соседней кабине. Ужасное невезение! Вот ведь неудача! Но что делать?

Арам сидел притихший. Ему везло на надоедливых типов, и черта с два отцепишься. Это тоже было частью его жизни. Какой-то невероятный ассортимент причудливых личностей, разных знакомых на всем его пути, словно от реле приходящих в действие при его приближении. Немало также и друзей, встреченных на обочине, причем часто с чувством неподдельной радости. Добрую часть своего времени он тратил на то, что выслушивал их, помогал им, если они оказывались в затруднительном положении, но и в том и в другом случае он был вынужден отдавать другим часть самого себя.

А теперь еще этот Ирвинг пришел мозолить глаза. Полукельт, полуполяк, к тому же еще и уэльский пророк, причем родом из Смирны, наверное, еврей. Он постоянно мечет громы и молнии, приходя в ярость оттого, что «эти грязные ливерпульские хулиганы со своим треньканьем на электрических гитарах, эти окаянные Стоунзы» — те, которых он называет «попистами», проклятие в его устах не менее свирепое, чем слово «папист» в устах гонителей его «предков», — осмелились украсть у него имя. «Нас обоих, бедного Дилана и меня…» — Дилана Томаса, разумеется, другого одинокого волка, — «вся эта шваль экспроприировала!» В результате он был в ссоре со всеми: прежде всего с Америкой, после «этот дурака Маккартни, а также с некоторыми кругами, в которых его упрекали то в преклонении перед Муссолини во время войны против Эфиопии, то в его слабости к Сталину. У него очень хорошо получалось играть изгнанников. В общем, один из тех писателей, которые в глубине души не любят драку и предпочитают жить на берегу Женевского озера. Все эти страсти находили малый отклик; зато за пределами старый сквернослов по-прежнему котировался и сохранял вполне приличные авторские права, чтобы благополучно жить в Шильоне.

— Шутки в сторону, я искал именно вас. Мне сказали, что вы здесь. Честное слово!.. Вы тот человек, которого я ищу уже несколько месяцев… Так что, по-прежнему разгуливаем по этому просторному кругу? Нигде и везде! — И он добавил, посмеиваясь: — Я прямо-таки вижу крупный заголовок в какой-нибудь из их грязных газетенок: «Что же все-таки заставляет скитаться Арама Мансура?».. Может быть, вы мне наконец скажете?

Он наклонился к Араму, в лицо которому пахнуло застарелым табачным запахом, пропитавшим длинный homespun[46] шарф, смешанным с перегаром знаменитости, которая хотела бы слыть дьявольской.

— И вот вы здесь, сейчас… Что за странная идея!.. Вы знаете, я терпеть не могу Швейцарию!.. Угостите-ка меня пивом.

Окунув с гримасой отвращения — словно подчеркивая свое стремление быть всегда и всем недовольным — кончики усов в кружку пива, он снова перешел в атаку:

— Вы мне не верите: я вас искал. Да, вас!.. Не сердитесь на меня за то, что назвал вас молодым человеком. Когда перешагнешь в жизни определенный рубеж, то вокруг себя видишь одних молодых, и, между нами говоря, это делает мир таким скучным… Вам сейчас сорок шесть… сорок семь лет, а мне на тридцать больше… так и подмывает спросить вас, не девственник ли вы еще.

Зануда, конечно, но иногда выдает довольно забавные словечки. Можно перенести при условии, если пропускать исходящий от него запах сквозь дым сигареты. К сожалению, один медик, к которому Хасен недавно в Пасадене направил Арама по поводу раздражения в горле, посоветовал ему поменьше курить, добавив: «Так лучше для сердца». И хотя Арам при этом подумал: «Говорят, лишь бы что-нибудь сказать, все эти врачи!» — все же решил курить поменьше, и это делало его особенно уязвимым для того, чем был пропитан этот бардовский твид.

— Кстати… вам известно, что этот старый болван Орландини сегодня утром чуть было не сломал себе шею… За Лозанной у него лопнула шина, и машину выбросило на обочину автодороги.

— Поранился?

— Ни единой царапины. Только задержался на несколько часов с вылетом. Дамы, наверное, вздохнули с облегчением. А ведь какой был бы гроб… Багерра! Представляете себе?.. Ни единой царапины. Что ж, везение!.. Везение!.. Вот мы к этому и подошли. Как раз об этом я хотел с вами поговорить. За этим я вас и искал. И уж на этот раз вы мне попались!..

Однако Арам вдруг встал и, не извинившись, кинулся вон из бара. Он снова увидел ее в коридоре во главе той же группы, что и некоторое время назад. Он нагнал их тогда, когда шедшие впереди уже выходили в холл. В этот момент девушка обернулась и издали, поверх голов, подала ему знак… Знак, который он не смог понять, но не решился подойти прямо к ней и заговорить. В конце концов, так ли уж он уверен, что это она подсунула под дверь записку? Ведь подобная нелепая идея могла прийти в голову и кому-нибудь еще. Поэтому он остался стоять на месте, наблюдая, как группа распределилась по трем ожидавшим под порталом машинам, в одну из которых села девушка. Первая машина тронулась, медленно спустилась по кривой в виде подковы, за ней последовали другие.

Из этого Арам сделал вывод, что очаровательная наяда из «экзотического бассейна», которая согласилась среди ночи подняться к нему в номер и выпить два грейпфрутовых сока, по всей видимости, работает в одном из туристических агентств, связанных с «Ласнером». Значит, ничего таинственного. Этим все объяснялось. Особенно ее знание мест. То, что ему показалось странным накануне ночью, нужно было отнести на счет усталости и недосыпания. Эта, скорее всего, оплачиваемая работа, и эта группа, за которую она отвечала, помещала девушку в более банальный, менее экстравагантный, чем бассейн, контекст, а сама встреча в конечном счете не слишком отличалась от многих других, которые были у него раньше.

Если машины направлялись к Лез-Авану, к Шатель-Сен-Дени, по обычному маршруту через перевал Сонлу, то это на целый день. Значит, до вечера он ее не увидит. Если увидит вообще! Он решил пораньше лечь спать. Однако в настоящий момент он еще не кончил разговора со Стоуном, который бросился за ним вдогонку.

Тот, как истинный бард, освещенный сверкающими молниями, бесстрашный в давке, пробивался сквозь толпу молодых американцев, которые, узнав его, возбужденные такой удачей, которая в Денвере или в Канзас-Сити будет иметь свою особую ценность, устроили вокруг него толчею, одновременно выстреливая в него flaches[47] своих фотоаппаратов. Однако великий человек вышел прямо на Арама и предложил ему теперь пойти продолжить «эту беседу» на террасе, выходящей на озеро. План был немедленно принят, потому что обещал более здоровую атмосферу, хотя Арам и рисковал остаться в когтях хищника до самого вечера.

Они уселись за столиком, снабженным солнцезащитным зонтом, который в случае необходимости защищал бы их и от дождя. Небо было все в облаках; тем не менее на озере можно было насчитать несколько парусов. Ирвинг уже расставил свои батареи.

— Так вот, везение… Нельзя быть тем, кто вы есть, кем вы были… начавшим с нуля… и не задумываться на эту тему… не спрашивать, что же это такое!.. Игрок, тем более великий чемпион… да еще в такой области, где постоянно требуется это… — Тут Ирвинг постучал себя по лобной части, чтобы точно локализировать очевидность, которую он держал в резерве, — …скажем ум, ясность ума, накопленные знания и тому подобное… но где следует принимать во внимание также и массу вероятностей, ежесекундно спрашивать себя, откуда может появиться непредвиденное… Наконец, игрок, всякий игрок, и, я повторяю это, чемпион, неизбежно думает о везении, даже если он его отрицает, даже если талант игрока заключается в том, чтобы обуздать случайность. Так вот, что такое везение, по вашему мнению?

Арам с самого начала видел приближение этой дробинки. Чемпион. Чемпион чего? Что за отвратительная попытка заставить его разглагольствовать обо всем этом. Как будто такие вещи могли его еще интересовать. Однако Ирвинг ждал, как охотник ждет ранним утром первого полета дрозда над самыми кустами.

— Что я могу сказать? — произнес Арам. — Нечто такое, во что веришь, что, должно быть, носишь в себе, но о чем по-настоящему не задумываешься. Оно или есть или его нет. Все происходит так, а не иначе. И к тому же, да будет вам известно, в шахматах везение чемпиона не делает.

Здесь он остановился, не зная, что еще добавить. Однако вместо того, чтобы принять эти заявления за набор банальностей, старый зубр вдруг заерзал на своем чугунном кресле, шурша гравием под ногами.

— Это как раз то, что я хотел от вас услышать.

Начало было положено, и Араму не оставалось ничего иного, как слушать Ирвинга, который стал ему объяснять, что работает над одним эссе с такой темой и что это «ужасно скучная штука, заказанная журналом «Даблдей», но, очевидно, весьма выгодная, хотя про эту деталь Ирвинг, изгнанник по призванию и хулитель по темпераменту, не счел нужным упоминать.

— Везение существует так же, как существует, например, матовый цвет лица или заячья губа, как влечение к мальчикам или к девочкам, то есть как своего рода естественная, благоприобретенная, предшествующая рождению, почти унаследованная предрасположенность.

— Затрудняюсь что-либо вам сказать относительно моих предков.

— У меня это главный аргумент: везучие семьи! Семьи, где индивиды, принадлежащие к одним и тем же человеческим типам, добиваются одних и тех же достижений, занимают одни и те же посты, практически из поколения в поколение, словно природе важно сохранить эту рудную жилу. Эта способность оказывать влияние на других и неизменно преуспевать там, где другие постоянно терпят поражение либо бьются впустую.

Влажный запах растущего рядом с террасой самшита смешивался с гниловатым запахом, исходившим от кустов бузины, что тоже подчеркивало контраст с тем, чем в прошлом являлся сад Эрмины. Араму было странно слушать эти речи о везении на фоне этого пейзажа, напомнившего его детские годы, ту часть его существования, в которой великая импровизация, каковой стала потом его жизнь, не присутствовала даже в стадии предвидений. Кто бы поставил тогда хоть самую малость на победы в партиях против старого оригинала Саула? И кто бы мог предсказать в ту пору, что основатель этого огромного отеля, который давил тогда всей своей массой, когда-нибудь сделает его своим наследником. Вся его жизнь вращалась вокруг этих двух событий. Только следовало ли говорить в данном случае о везении?

— Почему люди, которые интересуются формированием характера, и все эти балбесы-психиатры, — спросил Ирвинг, — не обратят внимания прежде всего на эту проблему? Везение вписывается наряду с другими показателями, которые нельзя сваливать на случаи, в этот… извините, но такого рода выражения немного царапают нёбо… в этот «генетический капитал», благодаря которому в принципе формируется личность, отдельная судьба. Только эта судьба, согласно тому представлению, которое о ней сложилось, по крайней мере на Западе, остается слишком тесно связанной с идеей борьбы против различных фатальностей, с тем, что дает смысл и продолжение жизни… и тому подобное. Везение — это наряду с красотой… А кстати, дорогой Арам, вы против нее ничего не имеете, против красоты?

— Насколько мне известно, нет, — сказал Арам, которому было трудно сосредоточиться на этой речи.

— Я говорю, везение — это наряду с красотой самый немотивированный и самый существенный дар из всех, которые только можно получить в удел. И если вы хотите знать мое мнение, то есть в этом что-то абсолютно скандальное. И хотелось бы найти этому объяснение, причину.

— Говорят, что подкинутым детям везет до конца жизни; может быть, это как раз и есть мой случай.

— Попробуйте объяснить это в Индии или в Африке… везде, где еще царит голод.

— Я говорю про наши широты. Швейцария — страна шоколада и вкусного молока… и колокольчиков на шеях у коров.

— Вы меня не слушаете. Напрягите немного ваше внимание, — бросил упрек старый Стоун, тряхнув своей гривой.

— Я слушаю вас, но, поскольку вы задаете мне вопросы, я хотел бы вернуться к красоте. Вы о ней только что говорили.

— Но мы вернемся к моей проблеме.

— Ладно, — произнес Арам. — Предположим, случай позволил мне встретить здесь очень молодую женщину. Я приехал не для этого, но вещи выстраиваются по-иному. Я замечаю эту молодую женщину и сразу же обнаруживаю, что она меня заинтересовала, увлекла и даже пленила. И я тут же говорю себе: почему эта, а не какая-нибудь другая? Почему ей такая привилегия?.. Я вот спокойно сидел здесь, на том же месте, где мы находимся сейчас, созерцал это озеро, этих чаек, этих гуляющих людей, этих детей и вдруг, внезапно, одно лицо, и я уже не совсем такой, каким был, уже не тот, что раньше… и у меня появляется желание бегать, узнавать, увидеть вновь… Скажите-ка мне, господин Стоун, что это за дар такой у нас, совершенно не зависящий ни от нашей воли, ни от наших решений? Мы смотрим, видим и делаем совсем не то, что собирались делать всего минуту назад. Вы мне сказали: везение. А я вам говорю: красота. Что это такое?

— Это западня! Ужасная западня!

— А еще что? Встретить красоту — это является частью везения, или наоборот?

— Западня, я вам говорю. Постыдная уловка природы. Обман.

И Стоун, получив новый заряд, принялся за свои обычные проклятия, констатируя, что в поголовье, где естественная невзрачность форм, отсутствие грации и физической состязательности являются, увы, общим правилом, — хотя и ободряющим для большинства, — красота вводит в игру какое-то двусмысленное искушение, своего рода спорадическое и бесцельное наверстывание, ловушку, куда непременно попадают остальные, все те несчастные, чей удел состоит в том, чтобы тянуться к миражу совершенства, который только подчеркивает их собственную несостоятельность, их неспособность сравняться с моделью.

— Не говорите мне об этом! — закончил Ирвинг. — Красота — это самый большой враг человека. Это всегда нечто, принадлежащее кому-то другому, нечто такое, что невозможно заполучить… А теперь не выпить ли нам чего-нибудь, как вы полагаете?

В таких разговорах им предстояло провести время до вечера.

— Можно было бы немного размять ноги, пройтись вдоль озера, — предложил Арам.

— Я волочу лапу. Они поговаривают о том, чтобы мне ее отрезать. Не проходит кровь.

Но Ирвинг не дал Араму возможности его пожалеть.

— А вот что касается вас, то можно гарантировать: вам ногу никогда не отрежут.

— До сих пор мне еще ничего не отрезали.

Официант поставил перед ними напитки, которые они заказали. От пристани отошел рейсовый пароход навигационной компании, и вскоре его силуэт стал растворяться в тумане, образующем на расстоянии нескольких сот метров непроницаемую стену.

— Если бы я вам сказал, что вы не были гением, сочли бы вы это за оскорбление?

— За выражение истины, — ответил Арам.

— Впрочем, я им тоже не был, — поспешил добавить Стоун, чтобы не дать высказать эту мысль кому-либо еще. Это было с его стороны чистым кокетством, поскольку для него лично никаких сомнений в том, что он, Ирвинг Стоун, — гений, не существовало. Он продолжил: — Скажем так, скорее тактик, проходчик, то есть человек, досконально изучивший все партии, сыгранные до настоящего дня.

— Должен вас разубедить: я подчинялся своей мысли.

— А кто вел вашу мысль? Вы сами, это естественно. Ваши расчеты… которые, как говорят, ничем не уступают дифференциальной математике… Однако случается, что ученый ошибается, что гроссмейстер терпит поражение.

— Со мной это бывало.

— Редко. И вот именно это и составляет для меня проблему, которая побуждает говорить о везении… о вашем чертовском везении. Все находило свою развязку, все у вас всегда становилось ясным в самый последний момент: и в вашей жизни, и на шахматной доске. Вы представляете собой явление. И вот это-то явление меня и интересует. Почему все всегда так хорошо у вас устраивалось, хотя вначале все казалось… таким неустойчивым? Кто действовал через вас?

— Я видел, как приближается удар. Это отчетливо возникало в моем сознании. Важно определить соперника.

— Нужно еще уметь это сделать. Нужно еще иметь этот тип интуиции… эту способность быть медиумом.

— А ведь одно такое признание, и игрок, даже весьма заслуженный, может поплатиться карьерой.

— Все ясновидцы боятся утратить свою способность к ясновидению. Такой у них невроз… как у поэтов, которые боятся потерять слова. Вы это испытали?

— Ни разу.

— Тогда вы не медиум; вы не обладали способностью читать в голове вашего противника, как в раскрытой книге.

— Такое со мной случалось, но иначе, чем вы себе представляете. Я не был медиумом или же я переставал им быть, когда играл: все мне казалось очень ясным… За всю жизнь я только однажды ощущал себя обладателем того «дара», причем случилось это, когда я выполнял один номер с Арндтом… назовем его моим приемным дядей… в Германии, в самый разгар нацизма. Арндт был азартным игроком, которому недоставало идей, немного паяцем и юбочником, но человек он был неплохой. Он завязывал мне глаза, и я должен был угадать, какие предметы находятся у того или иного зрителя в зажатом кулаке. Классический номер. Получалось всегда. Существуют, конечно, всякие трюки. Но Арндт сразу понял, что со мной к ним прибегать нет необходимости и что кодировать свои вопросы ему не обязательно. И все шло прекрасно. Интуиция. Передача мысли… попробуй пойми! Я до сих пор не могу решить этой загадки. Сам Роберт Хаудин так никогда ее и не решил в отношении своего собственного сына, которому было столько же лет, сколько и мне, и который выступал у него в том же амплуа, что и я, и, надо полагать, обладал тем же даром. Но этот дар сразу же улетучился, как только я стал по-настоящему играть в шахматы.

— А может быть, трансформировался. Я нигде не читал этой истории, которую вы мне рассказали.

— Есть много вещей из тех, что касаются меня, которые вам неизвестны. Говорили ли вам когда-нибудь, что меня нашли в корзине в одной из комнат отеля? Тот отель стоял вон там, на другой стороне дороги, на месте спорткомплекса. Не знаю, почему я вам об этом рассказываю. Но здесь вы уже и сами виноваты.

Внезапно вид у Ирвинга из-за этих откровений стал каким-то растерянным, и, похоже, в глубине души он вовсе не был уверен, что собеседник сейчас его не разыгрывает, что он над ним не смеется.

— Если все было так, как вы говорите, что ж, примите мои поздравления, вы сделали прекрасную карьеру. Значит, это было везение. Браво!

— Просто возможность расставить пешки по своему усмотрению. В этом случае я мог бы согласиться. А все остальное — ваша фантазия.

— А та встреча со старым Ласнер-Эггером… про это я знаю… то завещание в вашу пользу. Правда, вы родились почти что на его земле. Что ни говори, вам с неба свалился солидный куш!

— За несколько лет он превратился в ветер.

— Можно подумать, вас это забавляет.

— В какой-то мере да.

— Вы рассуждаете так, словно собираетесь начать свою жизнь заново.

— Жизнь начинается заново в каждый момент.

— Чепуха! Мой дорогой, уж поверьте мне. Остаешься всегда тем, что ты есть. Посмотрите на меня, на скелет старого писателя, выбравшего долю быть проклятым. Вы думаете, легко держать такое пари, легко сменить курс! А вот вы и ваша жизнь — здесь все наоборот: роман, который без конца начинается. Я уже вам сказал и еще раз повторю: даже когда вы делаете глупости, даже когда вы поворачиваетесь спиной к везению, оно остается с вами. Разрушить вот так свой успех, как вы это сделали, находясь наверху, на самой вершине, — любой сломал бы себе на этом хребет, но только не вы!.. Когда я вижу вас здесь, я говорю себе: этот чертяка сделал все как нельзя лучше. А если резюмировать в двух словах, то скажем так: везение можно объяснить только везением.

— Давайте лучше поговорим о чем-нибудь другом?

Они долгое время сидели, не произнося ни слова, потом Арам пошел в конец террасы и облокотился там о перила, глядя на людей, выгуливавших собак у кромки воды. Воздух стал свежее. Крупные облака венчали вершины гор на противоположном берегу озера. Он сказал себе, что погода совсем не та, чтобы ехать на перевал Сонлу и что вид на горы Нейе и Дан-дю-Миди, конечно, будет закрыт. Группа, с которой поехала Ретна, на обратном пути обязательно посетит какой-нибудь ресторанчик в национальном стиле. Следовательно, вернутся они довольно поздно. А раз так, то занимать наблюдательный пост рядом с холлом бессмысленно.

У Стоуна, этого старого лиса, которому все-таки удалось заставить его наговорить больше, чем он это делал обычно, когда его вынуждали подобным образом, у этого старого лиса, пропустившего четыре или, может быть, пять стаканчиков, вид уже был такой, словно он забился в свою нору. Обмякнув в кресле и уткнув подбородок в шарф, он, казалось, спал.

То, что он сейчас говорил по поводу стремления Арама начать заново свою жизнь, было правдой. Как только он опять увидит Орландо, ему нужно будет в связи с этим принять какое-то решение. Ему, очевидно, нужно будет найти другой ритм. Другую атмосферу, не ту, в какой он жил последние месяцы рядом с Дорией, издерганной своим фильмом.

Эта потребность в перемене порождала в нем нечто вроде тоски, которая как раз, возможно, и была причиной недомогания, случившегося с ним два дня назад в аэропорту Кеннеди. Не грозил ли усилить эту тоску тот неменяющийся пейзаж, который простирался перед его глазами. Здесь, вероятно, может помочь только колоссальное вздыбление коры, только сокрушительная волна, которая смоет все навеки привязанные к этому месту воспоминания, освободит территорию и позволит завязаться другим началам. Здесь, в этом периметре, все, что он мог прожить, он уже прожил. Окончательно. Все тут оставалось неизменным. Земля не колебалась. Все оставалось стабильным, доступным предвидениям, бесконечно повторяющимся. Все, включая представление о себе и надежду на будущее.

Всякий раз, когда он замечал внизу изгородь, отмечавшую уже давно несуществующую границу между отелем и тем, что оставалось от Гравьера, — маленького участка земли вокруг шале, завоеванного и почти уже поглощенного растительностью, — ему действовало на нервы, что эта нежилая зона была оставлена в запустении, вместо того чтобы все снести и использовать территорию для нужд отеля. Зачем оставлять то, что за этой оградой и кустами ежевики, вероятно, уже превратилось в развалины? Это ведь не какой-нибудь Храм Любви или Мельница Королевы? Никому из клиентов и в голову не придет пойти будить спящих там фей или собирать в этом полном колючих иголок массиве полынь, мяту или мелиссу. Мелисса, специфический запах Греты. И он решил, что при случае надо будет сказать об этом директору-управляющему.

Ирвинг не шевелился; он составлял единое целое со своим креслом. Сзади него зонт, наклоненный из-за отсутствия солнца, образовывал нечто вроде радара, подвижного и чуткого, улавливающего все звуки мира и направляющего их в его уши.

При виде возвращавшегося к нему Арама он захотел встать, но это ему не удалось, и он ограничился тем, что поднял и встряхнул свой стакан, в котором зазвенели льдинки, и провозгласил чересчур громким в этой благопристойной и престижной обстановке голосом:

— Послушайте это, старый друг: мелодия забулдыг, мелодия пьяниц!.. Что же вы хотите, жажда порождает жажду, а как от нее избавиться в стране сыров? Вам знаком жирный аппенцель, один из самых пикантных во всем наборе? А альпенклюбер, сухая сосиска здешних гор?

— В принципе я здесь родился, — сказал Арам.

Похоже, выпитого Ирвингу хватит теперь до самой ночи. А в том состоянии, в котором он пребывал сейчас, он с равным успехом мог либо начать выдавать свои тирады проклятий, либо прикорнуть до того момента, когда кто-нибудь не сообщит о его присутствии на террасе, после чего его потихоньку отвезут домой в Шильон, где на пороге его встретит гувернантка, которую он нашел себе в Ирландии, то есть вооруженная всей той философией, которая там, в двадцати шести графствах, покоится на вековечной традиции мужских попоек и бурных возвращений.

Значит, был подходящий момент улизнуть, пока старый, увенчанный сединами безумец снова клевал в своем кубке. Но в этот момент в конце аллеи появились два сверхэлегантных силуэта, и это тотчас вызвало у него многообещающее возбуждение.

— Какого черта надо здесь этому сари? И этому типу рядом с ним?

Арам посмотрел на пару. Молодая очаровательная индианка в сопровождении европейца лет шестидесяти, тоже с очень привлекательной, аристократической внешностью.

— Вы его знаете? — не успокаивался Стоун.

— Менухин! — ответил на всякий случай, полагая, что подобное имя немного присмирит сумасшедшего и помешает ему сказать что-нибудь неуместное.

— Не знаю такого! — произнес Ирвинг, у которого постоянной позицией было не знать других знаменитостей. К счастью, он ограничился тем, что закрыл глаза, позволив паре удалиться.

— Ну и как она? — спросил он.

— Прекрасна, настоящая красавица, — сказал Арам.

— Вот опять красота!.. Я же вам сказал: ужасная западня. И в конце концов вы в нее угодите. Я вас предупредил… Я чувствую, вы хотите смыться. Что ж, давайте. Можете бежать им вслед. Обо мне не заботьтесь, у меня свидание с одним издателем из Лозанны… неким Бадрю… Вы скажете, что на свидание, которое должно состояться в конце дня, я пришел с изряднейшим запасом, но, мой дорогой, поскольку мои привычки — это мои привычки и поскольку нас, великих кельтов, не переделаешь, то уж лучше начинать опрокидывать стаканчики на месте, там, где у меня назначено свидание; в случае необходимости, если нужно, даже за три часа до него, потому что в противном случае… В противном случае у меня уже не будет ни возможности туда пойти, ни какого-либо шанса там оказаться. Когда я начинаю размышлять о том, что кельты, как говорят, опоздали на свое свидание с Историей!.. А к тому же издатель — это все-таки издатель. So long, baby![48]

Однако show[49] Ирвинга Стоуна для Арама на этом не закончилось. Два часа спустя он обнаружил того в комнате, примыкающей к бару, посреди целой ватаги, рассевшейся как попало, кто взгромоздившись на табуреты, кто устроившись прямо на ковре, оживленно слушавшей его болтовню. Рядом с Ирвингом Арам узнал издателя из Лозанны, который только что выпустил первую крупную биографию Тобиаса, доведенную до самых последних годов его жизни. Несчастный, очевидно, приехал сюда с контрактом в кармане, надеясь увезти его подписанным, но, кажется, уже не контролировал события, был подавлен изрекаемыми Ирвингом глупостями и, должно быть, спрашивал себя, кто заплатит по счету за стаканы, которыми тот угощал всех направо и налево. Иметь дело со Стоуном было рискованно, в том смысле, что он прямо хватался за любую возможность не раскошеливаться самому.

— Садитесь здесь, с нами! — вскричал Ирвинг, заметив Арама. — Подвиньтесь, — сказал он, обращаясь к Бадрю, который должен был радоваться появлению этого экрана между собой и извергающимся пророком.

— О Швейцарии, господа, что говорить? Мы здесь находимся, и, значит, молчок! Она наша нянечка, для нас для всех, вечных изгнанников, изгнанников с самого первого часа нашего пребывания на земле.

Потом, повернувшись к Араму и обращаясь прежде всего к нему:

— Есть одна нация в Европе… французы. Вам они знакомы?

— Немного, — ответил Арам, хотя, за исключением Ментона, — но то был эксперимент без будущего — на их территории никогда не было ни одного «Ласнер-Эггера».

Атмосфера в помещении была накалена: все жадно следили за развертывающимся спектаклем, заранее предвкушая невероятное половодье речей, и, разделившись на тех, кто сочувствует, и тех, кто ерничает, были готовы всему поддакивать.

— Везде просто мода говорить о них плохо. Особенно в Америке. Пусть американцы прежде подметут перед своим порогом… Однако вернемся к французам: очень скучно быть великим народом или, точнее, вспоминать о том, что все уже в прошлом. Трудно точно сказать, когда именно. Победы, поражения… Часто оказывались загнанными в угол. И никогда не были в полной островной безопасности от англичан с их горностаевыми мантиями из заячьей шкуры. Странная судьба у этих французов. У ваших соседей. У наших соседей. Которые вдруг ощутили под ногами пустоту… Знаете, я их все-таки люблю. Они такие искренние. Вплоть до тех идей, которые защищают они одни. Они не могут прийти в себя от новости, что мир мог бы прекрасно обойтись без них. У них от этого появляется комплекс. По правде сказать, у всех наций есть какой-то комплекс. У вас у первых. Возьмите, например, итальянцев… они считают, что слишком много жестикулируют и что их не принимают всерьез. А драма для французов состоит в том, что их долго принимали всерьез и что все это вдруг лопнуло. Попробуйте-ка им объяснить, почему их бог уже не француз. Почему их шерстяной чулок превратился в дырявый носок. Но если вы хотите знать мое мнение, то я вам скажу, что они напрасно переживают: будущее за княжествами. Кто сегодня выкручивается лучше всех — не будем говорить о Швейцарии, в которой мы находимся, — кто лучше всех на практике выкручивается в том, что касается денег и забастовок? Ватикан и Монако. Политика — это сплошной фольклор. А интеллигенты, которые думают наоборот, — это зоопарк!..

— А церковь, господин Стоун? — спросил робкий голос, голос, принадлежащий, очевидно, единственному человеку из всех собравшихся, кто принимал всерьез это словесное жонглирование. — Церковь, вы считаете, что с церкостью все обстоит хорошо?

— Наилучшим образом. Все разваливается. В прошлом году я был в Риме и видел папу на его балконе. Видеть его еще куда ни шло, но послушать, что он говорит! Что ни слово, то все мимо, вываливает черт те знает что на головы людей, которые только о том и думают, как бы его сфотографировать… как какое-нибудь затмение. Этот бедный папа-могильщик отказывается вписать мастурбацию в число основных прав индивида. А при этом вообразите-ка на секунду, каким бы стало общество… сверхутрамбованным… без этой маленькой хитрости предусмотрительной природы. Так что еще один несчастный на этом посту, после его весьма почтенного предшественника, XXIII, славного в общем-то малого, уши у него были как капустные листья, и курил «Национале».

После того как стих смех, молчание немного затянулось. Потом тот же наивный голосок снова спросил:

— А что же, господин Стоун, по вашему мнению, тогда остается?

— Беспорядок. Бессмыслица. Или же… или же нечто такое, чего мы пока еще не видим. Нечто такое, что мы еще не различаем.

Это была начальная стадия духовидческой и пророческой фазы. На этом месте Арам вышел из помещения. Однако в конце коридора он услышал, что его окликают. Ирвинг опять стоял здесь, сзади него, но выражение его лица было совершенно другим, словно он сменил и маску, и кожу. «Может быть, он действительно настоящий поэт», — подумал Арам.

— Вы убежали от ваших почитателей?

— Эти люди мне осточертели… Вам мой спектакль не понравился?

— Не совсем. И да, и нет.

— Я такой же, как все живое: свет освещает меня под разными углами. Однако я вот что хотел сказать вам после нашей сегодняшней беседы… Поблагодарить за то, что вы терпеливо меня слушали и составили компанию.

Да. Да… А также сказать: у вас-то, у вас был выбор. Прекрасная привилегия! По крайней мере, такое у меня о вас мнение, о вас как о представителе особой группы людей. У вас был выбор и возможность поменять регистр и жизнь. А у меня нет. Без этих вспышек гнева, без этой язвительности, всей этой шумихи я бы не получил за свой текст ни единого цента. Подумайте над этим: что может сделать несчастный писатель в такие мелкие эпохи, когда абстракционисты, интеллектуалы держат нас, настоящих художников, в ежовых рукавицах?.. Вы только посмотрите, как они стараются затемнить речь, сделать ее непонятной. Насколько этот крен к эзотермизму далек от природы и от экологии! Как они с их методической спесью, с их подспудными претензиями, с их мутными сентенциями далеки от своего времени!.. Стоило ли взламывать мостовые и лелеять надежды превратить шоссе в пляжи, в пашню, в леса, — хотя бы даже спиливая деревья! — чтобы прийти к такому результату?.. Я хочу вам сказать, Мансур, что этот словесный понос, во власти которого находится сейчас несчастное, обескровленное тело литературной республики, мне осточертел. Скажите мне, разве есть во всем этом какая-нибудь жизнь?.. Я просто ненавижу подобный тон интеллигентов-троглодитов, которые силятся отучить других выражаться, как им хочется. Ей-богу, они злые люди!.. А как они уродливы! Горе той молодежи, которая следует за ними! Вам, наверное, говорили, что поэты всегда прекрасны. А их поэты похожи на автоматы-кофеварки или на щетки для подметания крошек… Всегда прекрасны, как же… Даже Клодель с его головой, как у старого крестьянина, словно высеченной из гранита!.. Я их ненавижу. И уже из-за одного только нежелания оказаться похожим на них я предпочитаю быть скоморохом… гениальным неучем, извергающим безумные афоризмы для этой банды дураков, которые принимают меня то за Оссиана, то за агента реакции, агента ФБР или ЦРУ.

Ирвинг положил руку на перегородку таким жестом, словно искал опору. Вокруг них по коридору продолжали сновать туда-сюда люди.

— Я вижу, посмеявшись над другими, вы теперь обращаете иронию против себя, — заметил просто Арам. — Уж не болезнь ли это какая, которую вы когда-то подхватили, и временами она дает о себе знать?

— Вполне возможно, — произнес Ирвинг, который вновь обрел дыхание и равновесие. Его стальной с синевой взгляд оставался удивительно прозрачным. Он вдохновенно начал новую тираду:

— Однажды я сказал Джойсу: «Какого черта вы застряли на континенте, возвращайтесь-ка лучше поскорей на свой остров». И знаете, что он мне ответил?.. Это было накануне войны, и он уже почти полностью потерял зрение… Он мне ответил: «Я не вернусь в Ирландию, потому что не хочу видеть человека, который меня убьет!» У него, у этого старого парнеллита… была навязчивая идея, что если он ступит туда ногой, то кто-нибудь из бешеных националистов убьет его, как кролика. И он, естественно, не стремился увидеть лицо своего убийцы и окрасить своей кровью землю Дейрдра. Он был за Парнелла, представляете!.. Вот какие мы, великие кельты из Ирландии и иных мест!.. Человека всегда можно узнать и по мощи его слова, и по умению оказаться на стороне гиблого дела. Я решительно за мои противоречия, но не за лингвистику… Очевидно, вопрос темперамента.

Ему снова пришлось перевести дыхание, и в какой-то миг Арам подумал, свалится Ирвинг или все же отправится восвояси. Однако тот продолжил:

— Вот вы, если я правильно понял то, что вы мне поведали относительно вашего происхождения, не знаете, какую землю носите на своих каблуках и кто среди встречаемых вами людей является вашим родственником, а это значит, у вас еще остается один необычный и, между нами говоря, несколько диковинный выбор, то есть выбор быть самим собой, по вашему усмотрению. А это вам уже не стаканчик пива, поверьте мне. Для таких людей, как мы — Дилан, Джойс и я, — это было почти невозможно. И хоть сдохни, остаешься в шкуре самим же созданного персонажа. Хоть сдохни, но уже не можешь быть ничем иным, кроме как собой.

— Эта болезнь редко смертельна, — заметил Арам.

— И я даже скажу, что иногда выгодна. Однако, возвращаясь к вам… ваша же, ваша болезнь, именно о ней идет разговор…

— Моя болезнь? — прервал Арам, весьма озадаченный этим словом.

— Это везение.

— Как — везение?

— Я мог бы сказать: ваш наркотик, ваша религия… ваш жизненный ритм. Но нет, я говорю: ваша болезнь.

— Всего-навсего!

— Однако болезнь, которая обновляет вам кровь, вот что великолепно. Оставайтесь ей верным, малыш, оставайтесь ей верным! Пусть лучше она покинет вас первой. So long![50] Мой дорогой, so long!

С этими словами Ирвинг Стоун, маневрируя, как гренадер перед решеткой какого-нибудь королевского дворца, сделал безукоризненный, прямо как по уставу, поворот и удалился в противоположном направлении, одно плечо выше другого, но не сгибаясь.

Это дикое словоизвержение его одурманило. Все сказанное продолжало звучать в ушах, отчего движение и шум вокруг бара стали казаться совсем невыносимыми. Лучше всего было пойти ненадолго на террасу. Уже смеркалось. Фиолетовая дымка заволокла противоположный берег. Легкий ветерок доносил из соседних садов аромат молодых побегов и еще не начавшей цвести липы. Арам облокотился на балюстраду, наблюдая за лодками поблизости и за небольшой группой парусников, маневрирующих посреди озера.

Этот занявший всю вторую половину дня стоуновский монолог, которому он внимал в качестве порой зачарованного, порой доведенного до изнеможения слушателя и зрителя, оказавшись к тому же еще и прямым либо косвенным предлогом для него, его темой, вынес на поверхность массу застарелых, нерешенных проблем, давным-давно нуждавшихся в обстоятельном и постоянно откладываемом анализе.

Он конечно же никогда не считал себя ни гением, ни даже просто незаурядной личностью. Однако приходилось пользоваться этой утрированной терминологией, чтобы попытаться понять, чего же еще и сейчас, двадцать лет спустя, все от него хотят. Существует ли возможность для того, кто был гением, вернуться в обычную среду, жить как простой смертный и поступать словно ничего не произошло, без малейшего сожаления, без оглядки на прошлое? По существу, для всех для них, Стоуна и прочих, так именно и ставился главнейший вопрос: как пережить этого гениального подростка, которым ты был?..

Даже тогда, когда встречаемые им люди обладали достаточным тактом, чтобы не поднимать эту проблему, она постоянно присутствовала на заднем плане: Арам оставался человеком, несущим на себе печать, которую невозможно было ни стереть, ни окончательно устранить из жизни.

Однако на этот раз Ирвинг весьма основательно влез к нему в душу, и Арам ничего не смог сделать, чтобы ограничить размеры ущерба. Несмотря на то, что сейчас он находился на террасе и перед ним простирался безмятежный пейзаж, грубые, бестактные выпады и вся экстравагантная диалектика старика увлекали его к выступавшим из воды порогам. Теперь он, в свою очередь, тоже принялся задавать вопросы о самом себе и вновь размышлять об основательности причин, — в том числе и под углом зрения того, что можно назвать этикой игрока, чемпиона, сознающего свою ответственность и понимающего, что он является носителем чьих-то надежд, — которые заставили его вопреки всем квалификационным критериям покинуть шахматы и сделать выбор в пользу своей человеческой свободы.

Что за права все они себе присваивают, спрашивая у него отчета, как будто что-то в его судьбе все еще продолжало балансировать между скандалом, провокацией и загадкой? Какое они имеют право пропускать вот так через сито мельчайшие детали его жизни, анализировать его реакции, его рефлексы, изучать феномен везения на основании определенных стечений обстоятельств, которые оказались для него благоприятными, наконец, копаться в его индивидуальности, чтобы оттуда забил гейзер информации?

Он всегда делал все, чтобы преградить путь этому нездоровому и мелочному любопытству. В чем его упрекают?.. В том, что предпочел быть человеком, растворенным в толпе, а не звездой, за мельчайшими деталями личной жизни которой следит телеобъектив. Что стал человеком, предоставленным своей судьбе, а не героем, о чьих достижениях можно рассказывать в качестве назидания детям, не огромным мозгом, мыслительные механизмы которого приводят людей в восхищение, заставляя одновременно задумываться о функциональной гипертрофии, короче говоря, не чемпионом, чьи показатели, чья тактика, чей стиль досконально изучены самым заурядным болельщиком.

Время от времени, оторвавшись от своры, один из этих маньяков догонял его и обращался к нему с вопросом: «Кто вы, Арам Мансур?» И, как правило, он ограничивался тем, что разрывал этот контакт, отсылая одних к их ностальгическим воспоминаниям о том персонаже, каким он когда-то был, других — к их диаграммам. Для него не имело значения, выглядит ли он в их глазах роботом, симулянтом и психопатом или даже человеком, предавшим американский народ. Для самого себя он был всего лишь человеком, который сделал свой выбор и который остается верен ему. А в остальном, во всем, относящемся к тому, что все эти фанатики упорно продолжали называть его гениальностью, то — теперь он в этом был уверен — ее он не выбирал. Он также не выбирал и чудодейственного развития своих способностей, оказавшегося предпосылкой всех его жизненных перипетий, как не выбирал быть преданным Гретой или быть найденным в гостиничном номере.

Как объяснить людям это специфическое раздвоение, это разделение функций между тем «я», которое проецируется на алчущую и изощренную в знании предмета публику, и «я», которое стремится освободиться от некоего с трудом поддающегося описанию прошлого, пытается обеспечить себе нечто вроде избавительной автономии.

Лучше этого даже не пытаться делать, что и подтвердила лишний раз долгая беседа с Ирвингом. Если двадцать лет назад, тогда, когда он принимал свое решение, вещи казались ему столь ясными, столь очевидными, столь лишенными каких бы то ни было извилин, то теперь он вынужден был констатировать, что для многих проблема Мансура, возникшая в тот майский день 1957 года, — ему тогда как раз только что исполнилось тридцать лет, — когда он решил не ехать в Стокгольм на итоговые отборочные соревнования, оставляющие одного-единственного challenger, все еще продолжала существовать. К тому времени он уже шесть раз подряд был чемпионом США. А поскольку межзональные турниры подтвердили его превосходство среди всех западных игроков, то он действительно находился в самом лучшем положении, — если бы победил в финале, — чтобы отнять у русских их фактическую монополию в чемпионате мира.

Он возвращался из Полоницы-Здруса с телеграммой в кармане, в которой Тобиас, обращая внимание на чрезмерно высокую ставку, напротив, советовал ему выйти из игры. И это не показалось ему ни отречением, ни дезертирством бойца, отправленного на передовые линии. В момент, когда он ознакомился с содержанием той телеграммы, он увидел в ней не подстрекательство к дезертирству и не антиамериканские происки, а знак и предостережение. Доберись он до вершины, добейся лаврового венка — такого огромного, что тот прекрасно смотрелся бы и на гробе, — его жизнь в течение долгих лет была бы посвящена защите этой постоянно подвергаемой нападениям позиции. Тогда он навсегда бы превратился в ставку, разыгрываемую между двумя противоположными лагерями, причем ставку тем более незащищенную, что здесь под прикрытием правил шахматной игры сталкиваются два мира. Каково было бы его место во всем этом? Что была бы у него за жизнь в той тайной борьбе, в которой он мог претендовать лишь на роль маленького винтика, самое большее, на роль одного из доступных взгляду символов?

В эту изнурительную борьбу он включился в двадцатилетнем возрасте. И теперь не собирался оспаривать, что для мальчика, прибывшего в Стейтен-Айленд из Европы с целой партией детей-изгнанников, нуждавшихся прежде всего в дезинфекции и в прививках, это было настоящим везением — окунуться вдруг в подобное приключение. Его репутация начиналась с нуля. Он находил что-то тонизирующее и внушающее уверенность в перескакивании от этапа к этапу, начиная с момента, когда в шахматных клубах впервые прошел слух о том, что один недавно приехавший мальчишка со странным именем регулярно побеждает всех своих противников — опытных игроков, и до момента, когда он начал хватать кубок за кубком.

После этого был крупный взлет: его стали возить по всему свету, причем на горизонте уже тогда замаячило пресловутое звание чемпиона мира. Однако как можно было увидеть мир сквозь искажающую призму турниров? Свои любимые места шахматной вселенной — Сан-Ремо, Бад-Киссинген, Рогаска-Слатина, Гавана, Лас-Пальмас, Натанца, Хельсинки, Малага… — он лишь проезжал, не видя их, как если бы его закрыли в каком-нибудь контейнере или водолазном колоколе.

Впрочем, были и приятные моменты. Отлучки на седьмое небо. Быть идолом — не значит терпеть одни только неудобства, особенно по части девушек. Арам считал нужным платить признательностью за то, чем порой одаривала его судьба. А главное, если бы он продолжал подавать hot dogs[51] и вытирать пивные лужи, разве у него когда-нибудь появилась бы возможность привлечь и удержать внимание Дории, не обладай он в ее глазах престижем, созданным успехом?

В течение долгих лет он почти ежедневно присутствовал на спектаклях, где она была занята, но лишь 1955 год стал настоящей датой их встречи. Это было, конечно, чудесно, но отнюдь не все устраивалось наилучшим образом. Их связь длилась уже два года, а им удавалось встречаться лишь от случая к случаю. Иногда Дория прыгала в самолет и прилетала к нему то туда, то сюда, вызывая беспокойство у организаторов, которые опасались, как бы их юный подопечный не израсходовал с такой красивой и такой раскованной девушкой свои силы и свою способность концентрировать внимание. В течение этих двух лет они, пожалуй, не столько наслаждались любовью, сколько страдали от невозможности наслаждаться ею в полной мере.

И вот в тридцать лет он решил выйти из этого шахматного заговора, не явившись в Стокгольм. Международная федерация констатировала неявку и объявила, что из дальнейших соревнований он выбывает. Не изменил он своего решения и потом. С его точки зрения, десяти лет, отданных турнирам, было достаточно, чтобы развязать руки и рассчитаться с долгом перед теми, кто оказывал ему доверие.

А с другой стороны, когда он оглядывался теперь на этот период времени между его уходом из шахматного мира и поразительным известием о том, что Тобиас Ласнер-Эггер сделал его своим наследником, он себе говорил, что те два года, 1957-1959-й, были первыми годами, которые он действительно прожил, самыми богатыми и самыми неожиданными. Та свобода, которую он сам себе дал, стала для него открытием его собственного Far West,[52] великой прогулкой on the road.[53]

Дория перестала выступать на своих, зачастую совсем жалких, подмостках и еще не думала о кино, а сам он перестал быть чемпионом. Он был далек от предложений, что его везение должно будет через два года проявиться на обширной шахматной доске под названием Ласнер. А в течение этих двух лет они, чтобы избежать любопытства следующих по пятам журналистов, беспрестанно перемещались, от одного городка к другому, from coast to coast.[54] Деньги, которые он отложил, быстро кончились. Но какое им было до этого дело! В этом исключительно экологическом пространстве Дория обнаружила свои естественные добродетели и стала маленькой сестрой рода человеческого. Как сказали бы сейчас, они жили словно hippies,[55] получая издалека некоторую помощь от Хасена, который в тот момент, должно быть, еще думал, что Дория к нему вернется и что Арам вновь станет участвовать в больших шахматных турнирах.

Не исключено, что это возвращение в ряды простых смертных в конце концов побудило бы его выбрать какое-нибудь занятие, чтобы зарабатывать на жизнь. Так или иначе, но коль скоро он хотел, чтобы о нем забыли, безвестность его устраивала больше, чем та необычная милость, которую приготовила ему судьба. Ровно два года спустя после бурного ухода Арама Мансура мир узнал, что экс-чемпион и гроссмейстер становится во главе одного из самых крупных гостиничных концернов. Эта разорвавшаяся бомба вновь сконцентрировала на нем лучи хроники и вызвала новую волну возмущения тем, что фортуна по ошибке одаривает своими милостями индивида, который их столь мало заслужил. Однако уладить вопрос с наследством Тобиаса было делом нелегким. Если Эрмина, надеявшаяся получить причитавшиеся ей богатства, столкнулась с германской паранойей, то Арам оказался в тяжбе с естественными наследниками, которые сочли себя обкраденными. Начавшиеся процессы, — поскольку не прислушаться к воле завещателя было невозможно, — длились более шести лет, вплоть до 1965 года, и завершились компромиссом, который оставил за Арамом лишь часть того, что Тобиас намеревался ему передать. Однако если сравнить его приключение с приключением бедной Эрмины, то Арам из него выкрутился все же с немаловажным преимуществом, поскольку остался в живых, а кроме того, к его в общем-то недавнему обретению свободы добавилось также большое пространство, в котором он мог передвигаться сколько пожелает.

И почти в то же время Дория, ставшая Изадорой Робертсон, обнаружила в себе ни много ни мало призвание к underground кино, где предпочтительнее всего было ничего не бояться и не иметь сексуальных предрассудков.

Ценою, заплаченной как ею, так и им за их совместную жизнь, был всего лишь отказ от славы или, во всяком случае, от некоторой известности. Их везения, слившиеся в отречении, — однако при этом они весело провели время и повидали страну — вновь заставили их расстаться, на этот раз во имя успеха иного порядка. Им суждено было проводить жизнь встречаясь, расставаясь и снова обретая друг друга. И все это продолжалось по-прежнему, причем расстояния стали для них самыми верными союзниками, поддерживающими в их отношениях оптимальный ритм, который, очевидно, является единственным гарантом равновесия.

Так развивались события, без вмешательства каких-либо моральных или философских соображений. Так же смотрел он на них и в данный момент, когда по кромке озера один за другим зажигались огни. Только как расскажешь обо всем этом Ирвингу?

По существу, мысль о том, что, настояв в определенный момент на своем праве выйти из игры, покинуть стол, он мог в какой-то мере провиниться, пришла ему в голову один-единственный раз. Лет десять спустя после его ухода из шахмат. Он встретил однажды в Нагасаки некоего Сумаду, гроссмейстера игры «го», и попросил его объяснить некоторые особенности этой игры. В сдержанной манере рассказа мастера он, как ему показалось, уловил, что главным, абсолютным правилом для японского игрока является игра до конца. Однако не исключено, что таково было всего лишь его впечатление, поскольку скупые объяснения, даваемые тем на практически непонятном английском, информации о сути опыта игры содержали мало. Лишь одно замечание прозвучало вполне внятно, и оно говорило о том, что для японца в тех случаях, когда партия играется против иностранца, ритуальный аспект игры совершенно исчезает. Едва шевеля губами, Сумада, похоже, ссылался не на что иное, как на многовековую традицию, стоящую ближе всего к рыцарским канонам, и Арам, глядя на этого неподвижного и бесконечно долго отвечавшего на вопросы человека, вдруг почувствовал смутное подозрение. Японский мастер вроде бы не знал, с кем он говорит, хотя они были представлены друг другу, причем не без соблюдения формальностей. Однако ни в один из моментов Арам не почувствовал в разговоре с ним тогда контакта, того взаимопонимания, которые могут возникнуть между двумя великими чемпионами подобного уровня. Поразмыслив, Арам пришел к выводу, что этот Сумада, вероятно, был прекрасно информирован о его уходе, ставшем в шахматном мире сенсацией. И, следовательно, то, что вначале Арам принял за одну из форм азиатской вежливости и сдержанности, было, очевидно, скорее всего формой презрения, которое мастеру «го» едва удавалось скрывать. С точки зрения последнего, Арам, выходя из борьбы, прежде чем его сразил удар противника, как того требуют правила, нарушил закон чести и мужества. Он совершил недостойный поступок и был дисквалифицирован. По крайней мере, похоже, именно так рассуждал этот самурай игры «го». И это был единственный раз, когда чье-то ценностное суждение, относящееся к тому памятному решению, его насторожило и огорчило.

Он был далек от того, чтобы испытывать аналогичные чувства после многочисленных инсинуаций Ирвинга Стоуна. Существуют люди, которые оставляют иногда такое впечатление, словно живут отдельно от своего гения либо таланта и лишь поджидают случая, когда жизнь позволит им освободиться от этого груза. Таков был случай Морфи. И что касается его самого, то он отдавался полностью шахматам лишь тогда, когда игра становилась для него якорем спасения в море одиночества. Подобная способность по мере своего проявления все больше и больше создавала у него ощущение раздвоения личности, вместо того чтобы быть, как у многих других — очевидно, настоящих гениев — ее выражением.

И вот как раз этого не прощали ему его потенциальные биографы, любившие обнаружить в избранном герое нечто такое, в чем бы отражались они сами, с их аппетитами, с их желаниями, с их жизненными установками. Он сбивал их с толку. Он сбивал с толку и Ирвинга. Он оставался символом амбивалентности и двойственного выбора. Хотя, по существу, если внимательно посмотреть на вещи, он не изменил правилам игры: просто он превратился в одну из фигур все той же, но только развертывающейся на большем пространстве партии.

И где было его место в споре между догматиками классического шахматного века, между романтиками и между модернистами, изобретающими новую тактику? Ему было бы трудно ответить на этот вопрос. Да и в любом случае решать должен был не он. Может быть, он лишил историю шахматной игры всего лишь одной, в значительной мере иллюзорной, репутации, которая — и это рано или поздно должны были заметить — не имела фундамента. Его везение, если воспользоваться лексиконом Ирвинга, заключалось в том, что он почувствовал это первым.

Фильм начался. Показ должен был сопровождаться обсуждением, из-за чего сеанс мог затянуться допоздна. О том, что над «Спортингом» в одном из залов, отведенном дирекцией для собраний развлекательного или культурного характера, должен показываться фильм, Арам узнал от Хельмута, который принес к нему в номер заказанный ужин. Здесь была ассоциация, функционирующая как кинотека, но не располагавшая собственными архивами, что вынуждало ее брать бобины с фильмами напрокат.

Теперь, сидя у стены в самой глубине зала, он говорил себе, что лучше было бы прогуляться в сторону Кларана или Вильнева либо даже сесть в машину, от которой ему вручили ключи и документы, и проехаться в Веве или в Лозанну. Но он уже был здесь, в этом не очень комфортабельном зале с простыми стульями, с полом без наклона, из-за чего контуры голов зрителей первых рядов заслоняли экран. Если кто-то вставал, все видели, как в кадре появлялся черный силуэт. Решение прийти сюда он принял, когда ужинал, слушая предваряющий комментарий Хельмута, сказавшего, что это документальный фильм из жизни индейцев. Он очень удивился, что «господин Мансур, прибывший прямо из Америки, никогда не слышал об этом фильме, снятом во славу индейского народа, увиденного глазами вождя одного северного племени, живущего в районе озер». Арам, различив в словах юноши глубокое сожаление о том, что ему придется остаться на своем посту и пропустить сеанс, пообещал сходить туда вместо него и потом ему все рассказать.

Обоз, подвергшийся нападению в пути, — не очень понятно, направлялся ли он на запад или на восток, — довольно банальная история, построенная на том, что краснокожие и колонисты самой судьбой были обречены конфликтовать из-за земель и пушнины. Первые со своими конями и стрелами символизировали скорость, традиции клана и естественное право; вторые, доведенные до изнеможения, втиснутые в свои wagons[56] переселенцы — медлительность, коварство и грабеж. Между теми и другими — несколько пришедшихся кстати поборников справедливости. Использованная формула давала простор фантазии, и Арам уже собирался уходить, уверенный, что этого вполне достаточно, чтобы удовлетворить любопытство бедного Хельмута, но тут его внимание привлек один появившийся на экране кадр. Голова белого сокола, точная копия египетского бога Гора, выделялась на фоне пихт и на фоне такого пейзажа, который с одинаковым успехом мог принадлежать и Лаврентийской возвышенности, и Битинии, родине Антиноя. Голова птицы была повернута к чему-то, что, естественно, увидеть было нельзя; и внезапно интенсивность ее взгляда стала такой ужасающей, что казалось — сокол ищет себе добычу в самом зале.

Образ, полученный с помощью телеобъектива и включенный в этом месте в фильм, был настолько высокого качества, что тут же становилось очевидным, что он является частью другой съемки, другой, может быть, орнитологической ленты, и оказался здесь, как и многие другие цитаты, лишь для того, чтобы хоть немного украсить посредственное, а то и вовсе отсутствующее содержание.

Арам впервые видел сокола, хотя и не живого, но, по крайней мере, в его естественной обстановке. Реального сокола, а не этого идеограммного, который служит концерну гербом, чтобы штемпелевать множество предметов, используемых в отелях «Ласнер». Он был так поражен увиденным, что продолжал смотреть фильм, выжидая момент, когда еще один отрезок той же самой разграбленной, разрезанной на куски ленты снова, между двумя эпизодами, даст другое изображение того же качества, той же интенсивности. И действительно, несколько минут спустя птица, на этот раз летящая над пихтами, вновь появилась, но сказать определенно, была ли это та самая особь — настоящий высотный сокол или же какой-нибудь обыкновенный коршун, полевой лунь, которые слишком тяжелы, чтобы пытаться на своих размашистых крыльях взмывать к зениту соколиной охоты, — не представлялось возможным.

Затем кадр снова сменился сюжетом. Арам потерял уже всякую надежду вновь увидеть это чудо, когда показанный вначале и снятый на этот раз уже во весь рост белый сокол опять вернулся на экран. Он узнал его сразу. Вычерченного на фоне сизого, похожего на обожженный металл неба и с такой силой вцепившегося в вершину скалы, словно собирался вот-вот унести ее с собой. Едва появившись в своей геральдической ливрее, в усеянной ромбами с пурпурно-рыжими краями мантии, он тут же весь выпрямился для взлетного прыжка, широко расправил крылья и начал бить ими с совсем небольшим размахом колебаний, как самолет, стоящий на тормозных башмаках и продувающий двигатели, чтобы обрести устойчивое положение на ветру. Теперь бросалась в глаза ослепительная белизна открывшегося таким образом тела, которая составляла единое целое с внутренней поверхностью крыльев. На этом безукоризненно чистом облачении и на самих крыльях выделялись отделенные равными интервалами маленькие темные и золотистые перышки, усеивавшие всю поверхность, подобно крошечным хвостикам горностая на распахнутой королевской мантии. Это было так красиво, что перехватывало дыхание. Захотелось иметь возможность остановить кадр, как в просмотровом зале при монтаже фильма. Однако вслед за этим разыгралась драма, и Арам почувствовал резкий толчок в груди, внезапную тоску, засосавшую где-то под ложечкой. Его взгляд не мог оторваться от события, которое еще только предчувствовалось. Птица взлетела. Может быть, это была уже не та. Теперь на изображении не было никакой белизны. Солнце освещало хищника сверху. Черное на голубом фоне. Началось преследование. Хотя преследуемой птицы пока еще не было в поле зрения, уже слышался ее крик, пронзительный, отчаянный, невыносимый. Объектив поймал ее только в заключительной фазе этой воздушной охоты. Спастись можно было лишь оторвавшись от хищника, причем только в одном направлении — устремившись вверх. Однако сокол оставался хозяином высоты и наседал своей заостренной тенью и на эту попытку спастись и на этот крик. Потом все свершилось в несколько секунд. Первый пикирующий спуск. Первый удар, лишивший жертву равновесия, которой все же удалось, отскочив, выправить линию полета. Наконец второй и последний, совершенно ужасный удар, за которым последовало падение к земле, во время которого победитель, позволяя своей жертве, этому комку перьев, шевелиться и кричать, прежде чем его унести, делал изредка, чтобы сохранить равновесие, неравномерные движения крылом и одновременно небрежно нанося своей жертве удары клювом в шею, словно для того, чтобы она, растерзанная и обливающаяся собственной кровью, ощутила наступление смерти.

Здесь кадр оборвался. На таком конце. На трагедии. На метафоре, парадоксальным образом отнимающей у визуального контекста ее субстанцию, даже просто реальность. Можно было лишь удивляться, что сам фильм продолжался и шел до самого конца, который мог, естественно, быть только нелепым и откровенно пародийным. Однако вся эта потрясающая сцена, несмотря на то, что была очень короткой, настолько властно овладела его сознанием, так перевернула его своим финалом, что Араму так и не удалось до самого конца схватить нить истории, которую разыгрывали загримированные под краснокожих актеры. Не из-за напряжения ли, с которым он следил за этим преследованием? Его глаза увлажнились, по щекам текли слезы. Это были не слезы жалости, а скорее слезы, порожденные каким-то жестоким совершенством, гармоничным чувством неотвратимого. Это переживание, вероятно, отразилось на его лице — чему он сам не преминул бы удивиться, — и он чувствовал, как из-за него сердце продолжает сильно и беспорядочно биться в груди. Однако вот уже несколько мгновений чья-то рука лежала на его руке, покоящейся на колене, словно кто-то хотел этим жестом помочь ему овладеть своими чувствами, хотел помочь понять, что не он один реагирует подобным образом на это зрелище — на эту смерть в пространстве, — испытывая его гипнотическое воздействие, и что кто-то находится рядом с ним, реагируя точно так же.

Несколько раз в течений дня, и во время разговора с Ирвингом Стоуном тоже, Арам задавал себе вопрос о том, что же его так притягивает к Ретне. И удивлялся, почему его до такой степени интересует ее не ахти как замаскированное поведение. Раз он продолжает на эту тему размышлять, значит, вопрос остается открытым, а они, находясь в одном здании, в этом странном лабиринте, каковым при определенном стечении обстоятельств оказывается отель, только и делают, что играют в какие-то действующие на нервы прятки и никак не могут друг с другом встретиться. И вот теперь он ее обнаружил здесь, в этом зале, сидящую рядом с ним и так же, как и он, взволнованную, потрясенную, а по существу восхищенную этим молниеносным преследованием и этим падением в смерть. Однако больше всего в этом коротком эпизоде их поразило, очевидно, то, что речь шла не о птице, управляемой с земли ее слугой и хозяином, на голову которой, едва она вернется на перчатку и получит свою подачку, тотчас наденут чехол, снова погружая ее в ночь. Свою печать подлинности и свой смысл образ черпал в том, что птица охотилась в одиночку, для себя самой, вдали от людей и в этом открытом, простирающемся под ней до бесконечности пейзаже, что она не подчинялась никакому иному зову, кроме права брать и сохранять взятое за собой. Жестокий кадр. Даже невыносимый, как всякий неравный бой. Жестокий, как всякая жизненная потребность. Однако прекрасный, потому что птица была свободна и потому, что ее свобода заключалась не столько в воле к победе и в уверенности, что она победит, сколько в возможности взмыть в пространство, где ничто не ограничивало ее полета.

Ретна была здесь, и Арам почти не удивился, что она подсела к нему и что рядом с ним оказалось свободное место. Она не убрала свою руку, и он осторожно повернул свою так, чтобы, прижав ладонь к ее ладони, добиться еще большего контакта для проникновения флюидов. Он выждал довольно долго, прежде чем повернул голову в ее сторону. В полутьме зала, подрагивающей от мерцания проекционного аппарата, пронзаемой расходящимися либо сгруппированными пучками, переносящими изображение через неосязаемую звездную пыль, он увидел лицо столь молодое, столь внимательное ко всему происходящему на экране, столь восприимчивое к тому, что для него было всего лишь затертой до основания формулой, что он испытал нечто вроде юношеского откровения и почти устыдился этого. Устыдился, что не отдается во власть этому фильму так же беззаветно, как дети, которые не устают слушать разные не имеющие конца и начала истории. И лицо ее выражало такое доверие, такую поглощенность происходящим, что Арам спросил себя, отдает ли его соседка вообще отчет в том, что он держит ее руку в своей, и понимает ли она значение этого жеста. Впрочем, какая разница! У него было такое ощущение, будто он только что открыл иллюминатор и, глядя на проносящиеся под форштевнем волны, внезапно захлебнулся порывом свежего воздуха, прогоняющего миазмы слишком долгого морского перехода.

— Ну как ваша прогулка? — спросил Арам, когда они входили в главное здание. Они еще ничего не сказали друг другу ни когда кончился просмотр, ни после того, как вышли из зала.

— На Плеяды?.. Облака все закрывали.

— Я думал, вы поехали по другому маршруту, на Лез-Аван и на Сонлу.

— Это завтра, — уточнила она. — Завтра утром, очень рано.

Впервые они прошли вместе по просторному центральному коридору, ведущему в холл. Там царило необычное оживление: мужчины и женщины в вечерних туалетах входили и выходили из зимнего сада, и это свидетельствовало о том, что прием, приготовления к которому Арам наблюдал днем, еще продолжался, перейдя в ужин. Музыка оркестра, расположившегося на сцене, разливалась по салонам, но как бы под сурдинку, не мешая клиентам, прогуливающимся поблизости либо читающим какой-нибудь журнал или финансовую газету, сидя на диванах и креслах. В баре, очевидно, было еще достаточно народу. Впрочем, упоминание Ретны о ее завтрашней программе, похоже, обесценивало любой проект Арама, направленный на то, чтобы избежать этого банкета, где можно было завязнуть, если кто-нибудь из знакомых пригласит его за свой стол.

— Правда, очень рано?

Понимая, что он, возможно, увидел в этом предлог, чтобы сократить время встречи, она сказала примирительно:

— Мне надо совсем мало сна.

— Это очень удобно, — сказал Арам.

— А вы, как у вас насчет этого… как у вас со сном?

Интересно, нарочно она говорит в этом легкомысленном тоне или он для нее естествен? Снова те же короткие фразы, вроде бы без особого смысла и в то же время не лишенные какой-то колючести, словно она следит за тем, чтобы держать его на расстоянии. Арам лишь слегка уклончиво пожал плечами, дав ей понять, что в его случае проблема сна не существует.

Они обратили внимание на зимний сад, на освещенные столики и толчею гостей под большой люстрой и под освещенной крышей-витражом. Прожекторы были спрятаны за группами карликовых пальм, и Арам впервые подумал, настоящие они или искусственные. Все это напоминало фойе театра или маленький оперный зал, в котором оборудовали площадку для бала.

Они пересекли холл, прошли мимо бюро приема и пошли по галерее вдоль ресторанного зала, сверкающего огнями и пустынного, зияющего в ночи своими огромными окнами.

Арам обратил внимание на ее походку. О чем она могла думать? Она раскачивалась взад и вперед, как это делают сверхсерьезные люди, погруженные в размышления, которые, предаваясь своей интенсивной философской гимнастике, как бы испытывают потребность воткнуть в землю какие-нибудь суры, посадить в почву их предписания, чтобы они дали там корни. При этом шаг был мягким. Сейчас она ему казалась более высокой, более стройной, чем он ее себе представлял, когда думал о ней днем. Может быть, менее беспечной, чем когда увидел ее выходящей из воды. Очевидно, это было связано с ее колебаниями относительно того, о чем говорить. Однако ее молчание в тот момент, когда она проходила перед всеми этими зеркалами и освещенными витринами, только усиливало в нем ощущение ее присутствия.

— Вам случается видеть сны и потом их вспоминать?

— Всего один! — сказал Арам. — Я никогда не вижу этих вещих штук, которые люди рассказывают, когда событие уже произошло.

— А что именно? Какой сон?

— Банальный, из самых обычных: лечу очень высоко и планирую.

— А пейзаж… внизу?

— Никакого пейзажа… Пустота.

Дойдя до конца центральной аллеи с раковиной работы Лалика[57] в нише, выполненной с каскадом разноцветного стекла, они повернули обратно и в конце концов оказались в атриуме, внутреннем дворике в римском стиле с высокими порфировыми колоннами, увенчанными капителями из позолоченной бронзы. Стеклянные двери бесшумно расступились перед ними. Они пересекли портик и прошли по слегка покатой кривой до двух ярких шаров у входа в отель.

— Вам нужно было бы набросить что-то на плечи, — заметила она, поправляя на своих плечах куртку с подкладкой из овчины. — Арам, обратив внимание на ее очень неженский покрой, подумал, что Ретна, очевидно, взяла ее перед тем, как присоединиться к нему в кино, в шкафу Шинкера, своего знакомого, своего boy-friend[58] — теперь это слово звучало несколько старомодно. — Что-нибудь такое, на улице немного прохладно, — добавила она. Однако она ничего не сделала для того, чтобы избежать близости воды, где эта прохлада, естественно, чувствовалась больше.

— Я знаю эти места, не беспокойтесь за меня, — сказал Арам. — Местные жители могли бы подтвердить, что я здесь родился. Во всяком случае, я здесь вырос… Впрочем, кто знает, где мы рождаемся…

Они пересекли дорогу, обочины которой были забиты выстроившимися наискосок машинами, потом лужайку, освещенную источником света, расположенным на уровне травы, такой ярко-зеленой, что она казалась столь же нереальной, как освещенная рефлекторами трава на скаковом круге. Небольшие белые плитки позволяли пересечь этот газон, как японский сад, — одинаковыми и мелкими, как у японочки, шажками.

Дойдя до берега озера, Ретна, вместо того чтобы направиться в сторону города, в более светлую, хотя и столь же пустынную зону, пошла в другом направлении. Арам, вероятно, воздержался бы идти в ту сторону, где после Гравьера и обнесенных оградой садов, обступавших изолированные дома, через восемь или девять сотен метров находились доки с лодками и катерами, а еще чуть дальше участок сухого дока. Если смотреть на «Ласнер-Эггер» оттуда, то он вызывал ассоциации с каким-то огромным трансатлантическим лайнером, поставленным с зажженными огнями в сухой док. Но зато дальше идущая вдоль озера дорога из-за густой растительности терялась вдруг в пятнах довольно густой темноты.

— Вам, наверное, лучше надеть вашу куртку, — сказал он.

— Это не моя куртка, — ответила она, подтверждая правильность хода мысли Арама о ее принадлежности. Потом добавила: — Забавная манера вот так беспокоиться друг о друге… это избавляет нас от необходимости разговаривать.

Постепенно их окутали сумерки, запах почти неподвижной воды, обступила тишина, лишь изредка нарушаемая хлопаньем крыльев проплывшей наискосок птицы или криком какой-нибудь другой птицы, доносящимся из травы.

Арам в конце концов спросил, правда ли, что она стучала, а он не ответил? Таким образом можно было уточнить, действительно ли это была она, и узнать о ее намерениях.

— Конечно же нет. Как можно? Я только написала несколько слов и сунула записку под дверь. Я приходила на ваш этаж за одним человеком.

— Вы работаете в городском агентстве?

— Вовсе нет! — воскликнула она. — Почему вы так предположили?.. Мне случается возить людей туда-сюда… это дает мне немного на карманные расходы… А иногда я присматриваю за детьми, день-два… иногда дирекция просит меня почитать кому-нибудь, проводить к врачу, в церковь… Похоже, я на хорошем счету. И с рекомендациями, само собой разумеется.

— Вы студентка?

— Была. Не захотела продолжать.

— Ваши родители живут в Монтрё?

Она засмеялась.

— Угадайте, — сказала она. — В Саскачеване, в Канаде. Вы любите снег? Пургу?

— Вы что, захотели увидеть Европу? — спросил Арам, вспомнив про объявления, публикуемые в «Гостеприимстве», и подумав, не началось ли приключение Ретны именно таким образом. Но тогда почему Монтрё, а не Рим или Париж?

— Это из-за одной молодежной группы симпатичных мальчиков и девочек, которых я встретила в Шенноне, в аэропорту, и которые направлялись в Швейцарию на концерт кельтской арфы. Они потом уехали в Коннемару, а я осталась здесь.

— Очень привлекательный уголок, — сказал Арам. — Праздник нарциссов. Золотая Роза. Здесь редко давят собак. Навалом стариков. Здесь довольно мало самоубийств. Вы знаете Стоуна?

— Ансамбль?

— Нет, писателя. Ирвинга Стоуна, боже мой!.. Ирвинг утверждает, что Монтрё не имеет себе равных по части поддержания людей в форме и что здесь никто не умирает. Это как Ирландия, ваши друзья, должно быть, вам это говорили: там тоже никто не умирает, просто превращаются в призраки. Я мог бы рассказать вам историю, которая произошла со мной в Уиклоу… но, очевидно, в другой раз.

В этом месте растительность образовала нечто вроде темного туннеля. Она подождала, пока они из него выйдут.

— Теперь у меня здесь комната… однокомнатная квартирка… неплохая… и вот эта работа здесь… уже вторая с тех пор, как я в Швейцарии.

— А вы приехали?..

— Год назад. Почти год.

Она приехала вскоре после его последнего приезда в «Ласнер»; через несколько месяцев после того, что произошло в Гштаде.

— А что вас еще интересует помимо этого?

— Путешествия!.. Банально, я понимаю… То же, что вы говорили про ваш сон.

Она прошла немного вперед, думая, что он задержался, чтобы помочиться. Однако он облокотился о перила и смотрел на какие-то заросли травы метрах в тридцати, на другой стороне дороги. Ретна возвратилась к нему и прислонилась спиной к перилам, лицом к озеру.

— Вы бы никогда не поверили, я прожил здесь до одиннадцати, почти двенадцати лет.

— И были счастливы?

— Как может быть счастлив гамен. Здесь так говорят, гамен. Только потом все кончилось довольно плачевно. Ссора… с одним человеком, которого я тогда любил.

— Такое не забывается, — сказала она.

— Совершенно дурацкая история… Тут была оранжерея, — начал он, — и я застал… Только зачем я все это рассказываю?

Внезапно у него возникло ощущение, что с момента своего возвращения он попадается во все эти воспоминания, как в сети.

— Слишком счастливое детство, это всегда заканчивается каким-нибудь фиаско, — сказала она несколько назидательно. — От него остаются только комплексы или сожаления. Зачем к нему возвращаться?

— Это вы, — заметил ей Арам, — это вы повели меня в ту сторону. Тогда вот это нагромождение обломков и ежевики, которое вы видите, называлось Гравьером.

И он добавил почти с яростью:

— Чего они ждут и не сносят эти развалины?

— Не думаю, чтобы они собирались делать это, — спокойно возразила она. — Прежде всего, это не развалины и там нет никаких обломков… Рядом с отелем, как можно!.. Они даже оборудовали там комнаты для персонала, находящегося на стажировке, для молодежи, кончающей школу гостиничного дела. Одну из них могла бы получить и я.

— Вы?

Подобный вариант ему показался поразительным, удивительно неуместным, хотя он и не смог бы объяснить самому себе причину такой самопроизвольной негативной реакции. А Ретна продолжала свои объяснения, не догадываясь о том смятении, которое вызвала в нем.

— Только мне не хотелось быть все время в их распоряжении… быть обязанной тотчас отозваться, если у кого-то из клиентов вдруг появится приступ тоски и он попросит, чтобы кто-нибудь составил ему компанию. Почему вы называете это развалинами? Здесь вполне можно жить, даже не без уюта. Правда, комнаты действительно немного тесноваты…

— В мое время они не были тесными! — вступился он, готовый защищать свое прошлое от намерений обосноваться там вместо него и оценивать все с помощью критериев, отличающихся от его собственных.

— Стены ведь с места не сдвинулись, — сказала она. — Во всяком случае, я предпочла найти жилье в городе.

Этот легкий разлад вызвал в нем нечто вроде раздражения. Ретна в конце концов это осознала.

— В один прекрасный день картины детства нас покидают, — заметила она. — Места тоже. Вещи приобретают иной смысл. А не поговорить ли нам лучше об этом художнике, которого вы знали, о Джузеппе Боласко.

— Попозже, — сказал он.

Они оставались в тех же позах, и их профили были повернуты в разные стороны: он по-прежнему стоял облокотившись, рассматривал заслоненный ночной растительностью фасад, который когда-то был домом Эрмины и из которого дирекция сделала нечто вроде dormitory[59] для молодых стажеров, а она, прислонившись к перилам спиной, смотрела на огромную черную поверхность, где ничего не отражалось и где ее взгляд тоже терялся.

Арам выпрямился. Потом, через минуту, он положил правую ладонь на перила, но так, чтобы удержать Ретну рукой в случае, если бы она попыталась увернуться или убежать. Она не сопротивлялась. Они даже почти не приблизились друг к другу. Их позиция оставалась какой и была: взаимно смещенной, как в какой-нибудь неустойчивой промежуточной фигуре танца, перед сменой ноги, позволяющей образовать новую фигуру. Ничего необратимого еще не произошло. Через два-три дня Ретна отправится с этим парнем на Родос, а когда она вернется в Монтрё, его здесь уже не будет. Нечто вроде балетного па, когда партнеры попеременно проходят друг перед другом.

Однако он чувствовал желание приблизить к себе это лицо, ощутить это почти сливающееся с ночью дыхание. И мгновение все длилось, как в тех картинах воспоминаний, когда крошечная частичка времени останавливается и вопреки течению навсегда остается на месте.

— Ну а Шинкер?

Не то чтобы он стремился иметь полную ясность в этом вопросе. Она могла отказаться отвечать, могла ответить, что ей будет угодно. Приятель! Одним больше!.. В отношениях, которые завязываются теперь между молодыми людьми, они отбрасывают все, что им мешает: и табу, и все остальное вместе со словами, лишенными значимости, лишенными контуров. Причем все это для того, чтобы не чувствовать себя невольниками слов — только поступки, не имеющие значения, ни к чему не обязывающие, не несущие на себе печати определенности, поступки, ставшие как раз самым малым из того, что они требуют от свободы, за которую она даже не дают себе больше труда ратовать.

— А как Шинкер? — повторил он.

— Ничего, — ответила она.

Ответ, которого он ждал, нечто вроде надписи на облаке. Однако за этим сразу же последовало уточнение, произнесенное таким обезоруживающим тоном, что вполне могло соответствовать истине.

— Он не интересуется девушками. К нам должен присоединиться его друг.

Эта фраза открывала ход в зыбкой почве, углубляться в которую ему не захотелось.

— Я очень люблю Эрика, мы прекрасно ладим друг с другом. Он вовсе не такой, каким вы, должно быть, его представляете, он серьезный и надежный. И абсолютно не манерный. А что касается его друга, так это один из тех музыкантов, что я встретила в Шенноне. У них все хорошо.

Давая все эти дополнительные сведения об Эрике, она стремилась отодвинуть в сторону перфокарту, соответствующую «юноше, который не интересуется девушками», в маленьком персональном computer[60] Арама, выдающем на каждое слово соответствующую прописную истину. Каким виделся ей он, Арам, что она так старается прояснить для него эту проблему и ввести его в курс новых реалий? Степенным буржуа, приехавшим провести несколько часов своей жизни в этом спокойном уголке? Сорокалетним мужчиной, не совсем смирившимся с переходом в новую возрастную категорию?

Ему вспомнилось высказывание Боласко о гомосексуалистах: «Они осуждены на молодость. Молодость — это их гетто!» Эти молодые люди, вероятно, тоже осуждены на молодость. Ничего нового в том, что касается их, нет.

Однако эта столь прямая манера высказываться, эта несколько авторитетная манера Ретны избавлять от предрассудков, которых у него и так уже давно не было, являлась также и средством не касаться основного, не растрачивать на бесполезные маневры сближений то, что и для того и для другого уже существовало. А что касается остального, что касается деталей, то у них впереди была вся жизнь.

Они в молчании продолжили свою прогулку до первых лодок, вытащенных на берег и стоящих в чинном порядке. Миновав их, они прошли еще немного вперед, а потом свернули на понтон. Скамейка, такая же незатейливая, как табурет для дойки коров, стояла по-прежнему, на том же месте. Арам прислонил ее к перилам и, проверив ее устойчивость, сел первым. Ретна сняла куртку и, сев следом, набросила на их сблизившиеся теперь плечи куртку Эрика. Все эти барки, неподвижно лежащие на берегу или пошевеливавшиеся на воде, напоминали животных, расположившихся в парке. От сырости вокруг двух бакенов перед фарватером образовался ореол. Эти огни притягивали к себе их взгляды. Ей не понадобилось напоминать о своей просьбе. Он сам начал рассказывать про Боласко.

Поднявшись к себе, он тут же заснул как убитый, совсем забыв, что ему должна звонить Дория. Голос доходил до него из неведомых далей. Как Дория ни кричала, спрашивая, что с ним происходит, как и с кем он сумел так набраться, упрекая его в том, что сегодня вечером он куда-то совсем пропал и даже не оставил для нее никакой информации на коммутаторе, ему никак не удавалось соотнести себя со всем тем, что она вываливала ему на голову, со всеми теми gossips,[61] ходившими в связи с премьерой фильма.

Но разве события истекшего странного вечера выглядели более вразумительными? Сначала этот фильм, потом прогулка. Час, проведенный на понтоне. Впечатление, когда просыпаешься так внезапно, такое, будто плаваешь среди лодок. Припомнился вкус губ Ретны… Расстались они, как и было задумано, по-приятельски. И он ничего не предпринял, чтобы что-то в этом изменить. Он так и не понял, сам ли он включился в ее игру, где уже был Эрик, а может быть, и кто-то еще, или, наоборот, это она включилась в его игру, в которой уже участвовала Дория. Весь вечер она была и досягаемой, и недоступной одновременно, а потом разговор перешел на Джу, и, кажется, этот персонаж привел ее в восторг. Впрочем, во время этого дурацкого фильма, когда он наблюдал за ее реакцией, у него уже возникало такое впечатление, и сейчас он опять спрашивал себя, не самое ли для нее главное, чтобы ей рассказывали истории. Безразлично какие. А потом они расстались, чтобы не разрушать чары. Если бы он попросил ее остаться, то сейчас пришлось бы ей объяснять, кто такая Дория. И тут ему бы никак не выкрутиться. Зачем сводить людей, у которых нет ничего общего? В Ретне ему нравилась ее предрасположенность к молчанию, чарующее присутствие невыразимого. Сразу, с самого начала, между ними уже существовало нечто вроде пакта. Он, казалось, столкнулся с чем-то таким, чего в его жизни еще никогда не было. И ему, похоже, хотелось сохранить перед собой возникший мираж, не ускоряя хода событий. Каким образом можно так интенсивно чувствовать присутствие человека, еще даже в нем не разобравшись?

На том конце провода по-прежнему суетилась Дория. То был голос звезды перед микрофоном, который барахлит, голос, подкрепляемый мстительными взглядами в адрес техников, чтобы они «поколдовали» со звуком. И хотя Арам говорил ей, что хорошо ее слышит, она продолжала бушевать.

— Я устроила гадание на картах. Представляешь, здесь есть одна Рая, просто потрясающая.

— Одна Рая?..

— Да, одна ясновидящая! Мне ее представила принцесса.

— Какая принцесса?

— Ну ты проснешься наконец? Принцесса!.. Так вот, я хотела, чтобы эта самая Рая… она живет в Йоркшире… погадала мне о фильме. Но ты ведь знаешь, какие они. Я хочу сказать — карты. Говорят все, что им вздумается. И разговор зашел о тебе! О тебе! Хоть ты не рискуешь сейчас своей жизнью, как я своей, своим будущим, из-за этого фильма. Кстати, ты не находишь, что название плохое?

— Какое название?

Было по-прежнему трудно ночью улавливать ее экстравагантные повороты.

— Название фильма — «Пора молчания».

— Очень хорошее название, — успокоил он. — Мне ведь кажется, что мы с тобой в какой-то степени придумали его вместе.

— Да, но «молчание» — слово, которое приносит невезение. Если фильм не пойдет, то они, мерзавцы, назовут его в своих газетенках «Пора молчать». Я прямо так и вижу… Так вот, эти карты! И разговор был о тебе, а про меня — ни одной карты, ни одной фигуры. Я, как говорят, не вышла. Рая… Ты же знаешь, что Раями я называю их всех… обратила на это мое внимание. Зато ты был везде и появлялся прямо беспрестанно. И рядом с тобой — женщина. «Хорошо», — сказала я, — думая, что это я. Оказалось, нет. «Моложе вас», — сказала мне Рая. Представляешь себе? Бросить мне такое за два дня до премьеры фильма! «Правда очень молодая?» — спрашиваю я. «Очень, очень», — повторяет она. Что ж, у мужчин своя жизнь, только, право, не из сектора же девочек? Она меня успокаивает. Но не совсем, потому что тут же добавляет: «Пусть будет осторожен… они все так говорят… Пусть будет осторожен. Скажи ему, чтобы он поостерегся». «Этой девицы?» — спрашиваю я. «Нет, не девицы, она прямо сахарная… но есть опасность». Я хочу, чтобы она уточнила. Но ты ведь знаешь, когда их подталкиваешь, этих гадалок, они тебе выдают бог знает что. Вот она мне и говорит: «Это из-за его детства, из-за того, что у него было такое детство!» Я выложила ей пятьдесят долларов и сказала, чтобы уходила. Твое детство!.. Странно, мой дорогой, ты никогда не рассказывал мне о своем детстве…

Она собиралась продолжать, но он положил трубку. Потом он попросил на коммутаторе ответить, если будут звонить из Лондона, что линия повреждена.

Такой мягкий, такой родной голос, как будто Ретна проснулась у него на плече и шептала слова ему прямо в ухо.

— Откуда ты звонишь?

— Из комнаты этажом ниже. Одна дама из группы попросила меня написать письмо в ее базельский банк. У них у всех здесь счета. Она сейчас в ванной. Я не могу долго говорить с тобой. Совсем немного и положу трубку.

— Какая погода на улице? У меня впечатление, что идет дождь.

— Дождя нет, но пасмурно. Но мы все-таки отправляемся. Хуже всего, если вечером они захотят ехать ужинать в Лозанну.

— Ты знаешь, где мой номер. А если я буду спать, входи без стука: дверь будет не заперта.

— Счастливо, — ответила она. — Я тебя целую.

— Брось всех этих людей, и давай проведем день вместе.

— Я тебя целую, — повторила она и положила трубку.

Это он, когда рассказывал ей историю Боласко, стал называть ее на «ты», и она без труда последовала его примеру. С некоторым оттенком нежности, потому что была тронута тем, что он рассказывал ей про Боласко.

Он уснул снова и проснулся только около двух часов дня, на этот раз от голода. Шел проливной дождь. Им, очевидно, пришлось отказаться от поездки на Сонлу, и, по всей вероятности, поехали в Лозанну. Раньше чем в одиннадцать-двенадцать часов они не вернутся, а может быть, если они захотят провести вечер в ночном кабаре, и того позднее. Его раздражала перспектива провести столько времени без Ретны. Хотя эти относительные трудности с их встречами работают в конечном счете на их сближение даже эффективнее, чем если бы они были все время вместе. Он не знал, когда и как он ее увидит, но теперь уже твердо знал, что должен увидеть и что это уже не вопрос везения.

Он спустился в таверну-гриль и заказал бифштекс с перцем и вина. Ресторан был почти пуст. Как убить время после обеда? Поехать прогуляться, отправиться куда-нибудь значило рисковать не встретиться с Ретной, если вдруг случайно она вернется раньше. Ливень, обрушившийся на берега озера, затопивший равнину, отбивал всякую охоту двигаться с места, хотя усталость после путешествия уже прошла. Теперь он почти и не вспоминал, что привело его в Монтрё. Эта встреча создала вокруг него какую-то бодрую атмосферу, некий благотворный порыв. Он чувствовал, что его подхватило и влечёт в благоприятном направлении, но не представлял себе, куда это его приведет.

Служитель пришел сказать, что вызывает Лондон. В кабине его ожидала снятая телефонная трубка. Но это была не Дория, а Орландо, который, не давая ему вставить слова про аварию — про лопнувшую шину и выброшенный на обочину автомобиль, — спросил его, как он себя чувствует и все ли нормально в Монтрё. Арам сказал, что погода отвратительная, но что сам он в прекрасной форме. Орландо, казалось, колебался. Зачем он звонил? Трудно было представить, чтобы Орландо мог из-за него нервничать, если учесть, что еще два дня назад они вместе ужинали и достаточно много выпили. Орландо дальше сообщил, что видел г-жу Дорию Изадору Робертсон и что та попросила его быть возле нее вечером на премьере фильма. Потом он принялся говорить о ней как о каком-то ведическом божестве, внезапно явившемся ему в лондонском тумане. И каждый раз он называл ее имя все целиком, словно это замысловатое сочетание превратилось в высокий титул, обретенный ею в плеяде звезд кино. На премьере, очевидно, будет «весь Лондон». Принцесса тоже. Дория Изадора Робертсон готовилась выдержать натиск. Орландо казался больше возбужденным всей этой суматохой, — ради этого вечера ему пришлось в последнюю минуту отказаться от других намеченных встреч, — чем своим кардиологическим конгрессом и приглашением лорда-мэра. Неужели он думает, что Арам, вынужденный грызть удила в Монтрё, станет злиться, испытывать ревность оттого, что кто-то другой окажется рядом с Дорией в свете прожекторов? Неужели Орландо не знает, что Арам везде стремился к независимому существованию, и в роскошном отеле, и на каком-нибудь тихоокеанском острове, всегда подальше от знаменитостей и снобов, чтобы встречаться лишь с теми людьми, которых он сам хочет видеть, либо с теми, кто, подобно Ирвингу, помогает ему скоротать время? На самом деле он был просто рад, что избежал этого вечера, и еще радовался при мысли, что, если дело обернется плохо, рядом с Дорией будет человек, способный поддержать ее моральный дух. В любом случае он сможет ей позвонить.

В тот момент, когда он заканчивал есть, ему принесли конверт от директора — приглашение поужинать в этот же вечер. Ужин и одновременно административный совет, где встретятся два управляющих: из Монтрё и из Гштада. Удар жестокий, но ожидаемый. Разве он мог увильнуть, будучи уже здесь, на месте? Когда он позволял поймать себя таким образом в ловушку, его роль сводилась к тому, что он утверждал планы и отчеты. Ответ мог быть только один: «Скажите, что я буду». Подобные встречи всегда представляли собой испытание, но зато были оплачены свободой передвижения. Досадно только, что если ужин-совет затянется, Ретна может устать ждать и вернется к себе. Что бы такое придумать?

А с другой стороны, как заткнуть дыру в программе? Он заметил около швейцарской, где продавались газеты и книги, афишу «Выставка живых растений». Он прочитал: ядовитые змеи, гремучие кобры, гадюки, ужи, жемчужные ящерицы, стенные ящерицы… и спросил себя, что за разновидность публики с холодной кровью может кинуться в дождливый день смотреть на подобные штуки.

Он купил книжку Агаты Кристи, потом остановился в музыкальном салоне, где стоял огромный, изогнутый, как кентавр, и неистово разукрашенный рояль, на котором, по преданию, молодой Корто очаровывал балканскую и санкт-петербургскую аристократию. Перед инструментом сидел молодой человек и извлекал из него, по-видимому, прекрасные и достаточно элегические звуки, во всяком случае, насколько можно было судить по выражению лиц собравшихся там юных дев, так на него похожих, что они могли быть ему только сестрами либо кузинами. Но вот исполнитель уже сменил и ритм и стиль, и они принялись хлопать в ладоши, отбивая такт.

Оказавшись снова в своей комнате. Арам вытянулся на диване, положив ноги на подлокотник, и залпом проглотил thriller.[62] Романическая проблематика тоже входила в ткань предвидений и почти мгновенного демонтажа всех ситуаций и всех возможных данных. Он не мог помешать своему сознанию работать в этом направлении и заранее раскрывать все механизмы. Если объяснить интерес к детективным историям их загадочностью, то он конечно же выглядел самым обездоленным читателем. Потом он включил телевизор, где шла ретрансляция из Дублина матча по ирландскому травяному хоккею, но игра бегавших по раскисшему полю Крок-Парка игроков показалась ему слабоватой. Он пошел и налил себе виски. Этот день был поистине нескончаемым. «Mistry Stormy Wether».[63] Была ли у него эта пластинка?

Он почти жалел, что старый безумец Ирвинг не появился сегодня: непременно бы с ним встретился. Он открыл шкаф с мыслью продолжить разборку и прореживание своего гардероба, начиная с галстуков. Кто их еще носит? Груда вещей, от которых он собирался избавиться, постепенно росла. Хельмут потом придет выбросит, что не надо, а что захочет, возьмет себе.

Открыв одну картонную папку, он вдруг узнал эстамп, который в течение долгих лет сопровождал его во всех путешествиях и который когда-то обладал для него почти суеверным смыслом. На картинке был запечатлен один из эпизодов карьеры загадочного Пола Морфи, который был его героем, его моделью. Он был изображен играющим с герцогом Брауншвейгским в ложе Оперы на улице Пеллетье во время его приезда в Париж в 1858 году. Документ, несомненно, уникальный, во всяком случае редчайший, и страстные коллекционеры всего того, что касается шахмат, заплатили бы за него на торгах чистым золотом. Ни один мастер былых времен или современности не имел в его глазах такой силы, истоки которой он так и не смог понять до конца. Этот щуплый юноша небольшого роста, обладавший острой, как у девушки, чувствительностью, который нес свой гений, как какое-то привязанное к ноге ядро, почти как порок, после отказа Говарда Стаунтона, английского чемпиона, с ним играть, не мог быть для человека вроде Арама ни героем, ни моделью. Скорее он был особым случаем. Он был человеком, тщетно пытавшимся поменять свою судьбу. Преуспел ли Арам в том, в чем Морфи, вернувшийся в Новый Орлеан, потерпел поражение: в личной жизни и в своей карьере законника одновременно? В конечном счете его, дошедшего до края своей медленной духовной деградации, нашли мертвым в ванне, когда ему было сорок семь лет. Даже тогда, когда он уже перестал играть в шахматы, когда испытывал к игре лишь отвращение и видел в ней источник всех зол, даже и тогда шахматы продолжали оказывать на него отчуждающее, разрушительное воздействие. Однако в этом неординарном персонаже присутствовала какая-то беспокойная грация, какая-то юношеская упругость, которые могли бы объяснить это влечение. В конечном счете, скорее всего, как раз такая незащищенность перед жизнью и привлекла к нему внимание Арама, а не его чемпионские заслуги и великие партии. Он внезапно увидел в нем своего брата. Однако брата, которому не повезло. Или которому не повезло в юриспруденции, в той области, в какой он хотел добиться успеха. Брата, который смотрел на свою славу как на насмешку, как на препятствие, мешавшее ему стать тем, кем он хотел. Он тщетно пытался работать в новом направлении — у него ничего не получалось. У Арама все получилось совершенно не так, как у Морфи. Ни один чемпион не отказывался сесть напротив него за стол в официальных соревнованиях, где ставкой является шахматная репутация и титул. Он ушел из шахмат сам, по собственной воле. И жизнь его продолжалась, и ему представились другие, причем прекрасные, возможности.

На этом эстампе у Морфи был вид едва ли не ребенка, уставившегося на свои пешки, будто с единственной целью — придать себе важный вид. Странно было обнаружить его в этом ящике, в этой папке. Выбросить со всем остальным или кому-то он еще нужен? Он заколебался. Разве можно уничтожить такой документ?

Морфи был родом из Луизианы. И Арам вспомнил о маленьком музее в Новом Орлеане, в районе Вье-Карре, около бывшего невольничьего рынка. Он вспомнил о нем благодаря знаменитым гравюрам Джона-Джеймса Одюбона, орнитолога, которые он там видел, являющиеся частью серии «Птицы Америки». Он попросил Хельмута принести большой конверт, куда вложил эстамп, единственный предмет, связывающий его с тем периодом жизни, когда он жил только ради шахмат и благодаря шахматам. Потом, запечатав конверт, он написал приблизительный адрес музея. Выше, чем там, такой документ не оценят нигде, и нет для него более подходящего места, чем город, где Морфи родился. Потому что он-то, по крайней мере, знал, где родился.

Рабочий ужин, состоявшийся в квартире директора, оказался менее скучным, чем можно было предполагать.

Там сравнительно мало говорилось об основных направлениях развития концерна и о том, как в дальнейшем строить свой marketing.[64] В пределах швейцарских границ никаких неблагоприятных явлений, связанных с сезонными перемещениями, опасаться не следует. В остальном же — стратегическое отступление. Там, где риск себя больше не оправдывал, империя Ласнер-Эггер время от времени сдавала ту или иную крепость, но притом ее руководители выражали по этому поводу не больше сожалений, чем правители метрополий по поводу утрат своих владений в эпоху деколонизации. Любопытно было видеть, до какой степени эти молодые администраторы — они были бы на своем месте также и во главе какой-нибудь электростанции — сохраняли присутствие духа перед лицом таких событий, которые сразили бы на месте старого Тобиаса и его сподвижников. Фирма существовала преимущественно в виде мифа, и большинство из этих новичков иной ситуации никогда и не знало. А поскольку во внешнем мире позиции защитить было уже невозможно, то стоило ли отказываться от выгодных предложений и от притока ливанских, японских, саудовских капиталов? В слишком долгом выжидании есть риск, что дело дойдет до поштучной распродажи апартаментов. Избежать подобной ликвидации имущества — это значит спасти по крайней мере марку фирмы, поскольку ее флаг продолжал развеваться на мачте над крышей даже и потом. Во всяком случае, подобное отсутствие ностальгических эмоций создавало за столом вполне приятную атмосферу. Великие династии владельцев отелей спали тем же глубоким сном, что и династии маршалов. Поэтому было бы в высшей степени неуместно перед этими молодыми управляющими сотрясать воздух именами Баэлера, Зюффере или кого-либо еще либо проявлять в этой области что-то вроде реваншистского национализма.

И все же в тот момент, когда Арам уже прощался, бывший директор-управляющий гштадского отеля, ставший почетным финансовым советником, отвел его в сторонку. Это был человек другого поколения, сформировавшийся во времена Тобиаса. Ему тяжело было наблюдать за тем, как эта империя погружается в такой же мрак, как Китай эпохи мандаринов. Он начал с того, что стал перечислять имена великих чемпионов в лыжном спорте, в бобслее, даже в велосипедном спорте, бывших звезд того-то и того-то, перешедших в гостиничную индустрию. Об остальном Арам уже догадывался. Он, Арам Мансур, имя которого еще не забыто, тот, кто благодаря своим переездам досконально знает страны и народы, во всяком случае лучше, чем кто-либо из присутствующих здесь руководителей, разве он не предназначен самой судьбой для того, чтобы исправить положение, придать новый импульс… и т. д.? И к тому же разве не наступило время, чтобы он, прямой наследник Тобиаса Ласнер-Эггера, взял в руки кирку великих первопроходцев, чтобы стать… странствующим вестником нового завоевания?

Подобные предложения, сформулированные в том или ином виде, ему приходилось выслушивать уже не первый раз. Он смеялся над ними и ускользал. В действительности же единственно, чего они от него хотели, чтобы он не выбросил на рынок те немногие акции, которые у него еще оставались, что могло бы способствовать прогрессирующему тайному сокращению капитала, в результате чего концерн рисковал выйти из борьбы утратившим контрольный пакет акций. Впрочем, сделай он что-то в этом роде, его добыча была бы невелика.

Группа, сопровождаемая Ретной, еще не вернулась. Арам получил подтверждение этому от портье, мужчины с маленькими золотыми ключиками, сверкавшими на лацканах его ливреи, а также в регистратуре, где в первый раз ему было названо имя девушки: мадемуазель Сер. Ретна Сер. Он несколько раз повторил про себя это имя, чтобы привыкнуть к нему. Ретна Сер… Он спустился в «Гиг», хотя прекрасно знал, что ее там быть не могло. Потом, выпив в баре кофе по-ирландски, он поднялся к себе и уселся перед телевизором. Время от времени он подходил к окну, чтобы каждый раз снова убедиться, что три черные машины на стоянку еще не вернулись. В конце концов он лег.

— Синьор Мансур?.. О! Даю вам синьору Робертсон… prego… viene subito.[65]

Он мгновенно проснулся от удивления. Каким это ветром Дорию могло занести в Рим или на Капри? Спасается бегством от катастрофы? Почему с ним говорят по-итальянски?..

— Darling,[66] это ты? Мне обязательно нужно тебя видеть.

— Но где ты?

— В Лондоне! Где я могу еще быть?

— А кто сейчас говорил?

— Уго, понимаешь!.. Гениальный… божественный!

— Уго?

— Уго Карминати!.. Разве может быть другой? Он здесь, за моим столом, справа от меня… Если бы ты видел всех, кто нас окружает… всех этих людей… Арам, происходит просто невероятное…

— А фильм?

Она выразила такое удивление, как если бы сломались Тельстар или все находящиеся в работе телетайпы. Удивление от того, что он еще не знал всего в мельчайших подробностях. Он получил право услышать ее победную песнь, выделяющуюся из гама приглашенных в какой-то ночной ресторан, которые пришли отпраздновать ее триумф и одновременно позлословить на ее счет. Он видел все это, словно находился сейчас там. А впрочем, почему бы и не принять изложенную ею версию, то есть что зал, стоя, устроил ей овацию, пока шли титры в конце фильма. Нужно же ей иметь хотя бы, например, этот талант, если уж у нее так плохо все получается в постели и еще хуже на кухне. Только этот триумф, который только что состоялся, он был уже в прошлом.

— Арам, ты меня слышишь? Мне нужно тебя видеть. Мне нужно с тобой поговорить. Уго тоже хочет с тобой поговорить. Уго Карминати.

Из-за образа несколько взбалмошной дамочки, немного в духе Dolly Sisters,[67] какой она иногда представала, выглянула другая Дория Изадора: грозная деловая женщина, внимательно вглядывавшаяся в будущее и откликавшаяся на имя Робертсон.

— Он хочет с тобой поговорить… об одном фильме. Тщетно попытался он тянуть время: что может рассказать ему этот Уго про какой-то фильм?

— Он хочет сделать фильм с тобой.

— Со мной?

— Ну, то есть о тебе. Постарайся понять… о твоей жизни. Это же просто фантастика, такой тип, как ты… и все, что можно извлечь из того, что с тобой случилось. А ты, ты совсем ничего не делаешь, чтобы тобой занимались, лежишь себе спокойно, как камень.

— Себе что?

— Себе спокойно.

— А мне послышалось покойник.

— Не шути. Уго решил делать этот фильм. Он тоже исключительный тип. Продюсеры ему отваливают сколько он захочет. Значит, договорились: через три дня мы прибываем, и ты подписываешь. Сценарий уже готов. Представляешь, со всем тем, что им удалось разыскать про тебя, это не составило труда. Да расшевелись ты наконец, Арам, дорогой, скажи что-нибудь!

— Я предпочел бы еще поспать. Поговорим об этом потом.

— Так я говорю ему: да. А завтра сообщу новость журналистам: Возвращение Арама Мансура… Арам — одинокий чемпион.

— Ложись-ка ты тоже спать. Тебе надо попросить Орландо измерить давление. Ты вот-вот взорвешься.

— Не забудь, Дагипе, через три дня, в пятницу. Я тебе сообщу точно время прибытия. Приезжай к самолету. Это не так трудно, ты нас найдешь. Если бы ты видел, сколько цветов я получила: просто невозможно войти в комнату.

— А как Хасен? — спросил Арам, прежде чем положить трубку.

— Спит в углу, на стуле. Это выше его сил.

Когда он положил трубку, то в который раз подумал: «Сумасшедшая, эта женщина сумасшедшая!» Ему достаточно было констатировать факт, и это избавляло его от необходимости подробно изучать то, что происходит в голове Дории. «Что ж, хорошо, что так получилось с ее фильмом, — подумал он. — Хотя бы в этом отношении у него есть свобода, нечто вроде отсрочки. А что касается остального, то не нужно даже обращать внимания». И он тотчас заснул снова, не позволив нависшей над ним угрозе проникнуть в мозг.

Он узнает этот свет. Самое первое пробуждение. Золотистый пейзаж, в окне вода и небо, а в нем самом легкое головокружение, оставшееся от ночи. Прозрачная субстанция вибрирует, наполняется отражениями и легким ветром и как бы поднимается к нему, заливая комнату. Это какая-то очень легкая пыльца, которая оседает на листьях, взлетает над изгородями, пробегает по поверхности воды, пересекает ванты, тросы, реи. Эта картина, что бы он ни делал, что бы с ним ни стало, останется для него картиной утра.

Фактически единственного утра, которое он когда-либо прожил и разделил с другим человеком, с другим живым существом, утра, от которого он сохранил таинственным образом усиленное ощущение еще одного присутствия, еще одной жизни, бьющейся в унисон с его собственной. Такое отчетливое видение, что следовало бы его унести в смерть как полное ее опровержение, как абсолютную очевидность.

Пейзаж с контурами, смягченными утренней негой. Пейзаж, отвергающий углы, пропасти, разрывы, руины, которые посещают с фонарем, пейзаж, в котором деревья, даже выстроившись в два одинаковых ряда, никак не похожи на кладбищенскую аллею. Юный пейзаж, изобретенный специально для того, чтобы навевать на него лень, советовать ему не шевелиться, словно давая понять, что здесь, в постели, ничего плохого, кроме счастья, с тобой не может случиться. Пейзаж, который перелезает через подоконник, приходит за ним, как за детьми, что прячутся в лесу, в глубине своих воображаемых убежищ. Достаточно лишь солнцу слегка приблизиться к предметам и начать пить накопившуюся влагу, заставляя выпрямляться каждую былинку, как снова начинается настоящее. Настоящее, вернувшееся к своим истокам. Все здесь подлинно, как и в его памяти. Это утро в виде гимна, вошедшее к нему через открытые двери балкона, пришло через эту большую старомодную оранжерею, висящую над пустотой, где когда-то сидела царица, а потом еще та императрица, такая тоненькая в своем траурном платье и со своей тоненькой тенью, что все недоумевали, дать ей фиалки или, может быть, чулки, чтобы она их штопала.

Он узнает все это даже как бы еще не открывая глаз. Если бы он приподнялся на локте, ему было бы трудно переносить ставший ослепительным свет, солнце, изгоняющее облака, которые кажутся такими же ненастоящими, как те, нарисованные на полотне и предназначенные для того, чтобы прятать за ними технические приспособления в тех старых импровизированных театрах, где, завязав ему глаза, его водили за руку и ставили на сцене лицом к публике. Однако здесь никто не задает ему вопросов. Никто не торопит его с ответом. Так же как когда-то давным-давно. И то же самое зарево. Пока он замечает озеро лишь в виде отдельных фрагментов, в виде отдельных участков поверхности, на которой легкий ветер приподнимает чешуйки, как на кольчуге, которую юный воин повесил на ветку, чтобы без одежды пробежаться по берегу.

Где-нибудь еще он бы всему этому удивился. Но в этих краях вещи принимались такими, какие они есть, без криков про чудеса. Итак, Ретна была здесь, сидела на краю кровати, улыбаясь тому, как он моргает глазами, точно ребенок, внезапно разбуженный перед витриной с игрушками.

Однако, увидев ее в этом ореоле света, он выкрикнул имя Греты, словно это странное совпадение переносило его на тридцать пять лет назад в другие солнечные утра, когда его взгляд из постели устремлялся вот так же к озеру. Грета — это восклицание было чем-то вроде девиза, воплощавшего в его жизни радость. А Ретна, наблюдая за тем, как он барахтается, всплывая на поверхность, подумала, что так он называет без разбора всех девушек, чьи имена ему неизвестны, которых ему случается по утрам обнаруживать в своей постели, не зная толком, то ли он сам их привел, то ли случай, то ли какой-нибудь подвыпивший приятель. Здесь не могло быть никакой обиды. Ретне достаточно было понаблюдать, — что она и делала с тех пор как вошла и открыла раздвижные двери балкона, — за спящим в скомканных простынях, похоже, голым мужчиной, чтобы убедиться, что его спокойное, ровное дыхание, что его безмятежный, не прерываемый вздрагиваниями сон свидетельствует о полном отсутствии у него разлада с самим собой. Она еще ни разу не рассматривала его так внимательно, не оценивала его во всех деталях. Широкие плечи, волосатые у бицепсов, крепкие руки, раскинутые по обе стороны тела, на пальцах которых, как она обратила внимание еще в первый вечер, когда он во второй раз наливал ей грейпфрутовый сок, не было никакого кольца: ни обручального, ни с печаткой, ни перстня с талисманом или знаком зодиака, какие носят многие американцы.

Направляясь в номер, она думала застать его за подносом с завтраком; потом подумала, что он проснется, как только она впустит свет через все окна. Однако оказалось, что разбудить его не так-то легко, и поэтому она нашла случай удобным, чтобы, глядя на эту непринужденную, расслабленную и в то же время свидетельствующую о внутренней силе позу спящего, попытаться составить себе представление о его личности, о которой, по правде говоря, она не очень задавалась вопросами. Арам, в свою очередь, тоже не распространялся о себе, в отличие от большинства мужчин, старше сорока, склонных к этому, когда они оказываются рядом с кем-то, кому по возрасту годятся в отцы.

Таким образом, Ретне еще предстояло его открыть, и, вероятно, ничто не дало бы ей более полного представления о личности человека, которого она встретила три дня назад в бассейне и с которым, как ей казалось, она с тех пор не расставалась, чем возможность видеть его задрапированным в сон, словно в мужскую тогу, совершенно не реагирующим на внешние импульсы, находящегося в таком согласии и с самим собой, и со своей легендой, — о которой она не знала абсолютно ничего, — словно он присоединил к индийской короне какую-нибудь неизвестную южную землю.

Что ей в нем нравилось, так это именно его человеческая весомость, его реальность, которая не стремится самоутверждаться с помощью слов. А также сразу бросавшаяся в глаза искренность. Сейчас, глядя на него, она подумала, что так бы мог спать каменолом, пристроившись где-нибудь в углу рабочей площадки, или лудильщик, которого она видела когда-то близ Бантри спящим под повозкой вместе со своими собаками. Этого ей пока было достаточно: в настоящий момент она и не пыталась знать о нем больше. Через каких-нибудь двадцать часов она улетала на Родос, а что касается будущего, если уж суждено иметь будущее, то они посмотрят, и он и она, как все сложится.

Он не повторил имя, обращенное к ней, когда увидел ее сидящей на краю кровати, и лишь сделал знак рукой, принимая и ее присутствие, и этот свет, бесцеремонно льющийся ему в глаза. Эркерное окно вызывало ассоциации с огромным кубом льда, куда солнце проникает одновременно со всех сторон.

— Ты остаешься! — сказал он. — Будем вместе. Она объяснила, что группа, которой она занимается, перенесла свой отъезд на конец дня, чтобы совершить не состоявшуюся из-за плохой погоды экскурсию. В связи с их поздним возвращением вчера из Лозанны поездка намечена на двенадцать дня. А пока в их распоряжении больше двух часов.

— Брось ты их и попроси тебя заменить.

— Кем? Нет никого свободного. Да и что бы они подумали, там, внизу?..

— Ты позволишь…

Арам соскочил обеими ногами на ковер, коснулся мимоходом ее щеки и через несколько секунд вернулся опоясанный банным полотенцем. Просто поразительно, что они совсем не стеснялись друг друга, словно долгая совместная жизнь уже сделала привычными любые ситуации.

— Пообедаем вместе. Заказывай, — кивнул он головой на телефон.

— Я же тебе сказала, что в двенадцать уезжаю с группой.

— Что же, пообедаем в одиннадцать часов. И поужинаем сегодня вместе.

— Это невозможно. За мной должен заехать Шинкер. Самолет на Афины завтра улетает довольно рано. Мы переночуем у его родителей в Женеве. Я смогу расположиться в комнате его брата, того самого, что женился на этой неделе.

— Но ты можешь присоединиться к нему потом. Мы вместе спокойно поужинаем, а потом я отвезу тебя в Женеву на машине.

— Конечно, можно бы и так. Но только я не знаю этих Шинкеров и поэтому не могу приехать к ним когда вздумается. Мне жаль. Но я вернусь рано. Быть может, около четырех. Я тебе обещаю.

У нее был ответ на все, и очевидно, что логика была на ее стороне. Он пожал плечами.

— Я иду в ванную. Ты в это время закажешь, — сказал он.

— Нет, закажи сам. А то — что я делаю в номере у клиента отеля?

Он чуть было не ответил, что он не клиент, но поскольку она произнесла свою фразу смеясь, он подумал, что ей, очевидно, все-таки известно, что он занимает несколько исключительное положение в иерархии ласнеровских отелей. И, быстро согласовав с ней меню, он сделал заказ и назначил час, когда обед должен быть подан. «Поставь пластинку или включи радио».

Теперь голос Арама доносился до Ретны из ванной, и она подумала, что он фальшивит, как большинство мужчин, которые поют во время бритья. Она стала смотреть, какие пластинки стоят под проигрывателем: никаких новинок. Имя Буди Гатри привлекло ее внимание, и она начала читать текст на конверте. Там было написано, что Гатри постоянно ездит из одного конца Америки в другой и поет для рабочих, фермеров, шахтеров, моряков, ковбоев… Вся его жизнь — долгий занос на обочины дороги. Жизнь, съеденная пространством.

Она прислушалась:

From the Redwood Forest to the Gulf Stream Waters This land was made for you and me.[68]

Где ты жила в Канаде? — крикнул Арам из глубины ванной комнаты, хотя заранее знал, что она ответит: в Саскачеване; в действительности ему просто хотелось услышать ее голос, подобно тому как мальчишкой он говорил Грете: «Расскажи, расскажи» — не ради историй, которые у той могли быть припасены, а единственно для того, чтобы ее слышать, чтобы смотреть, как слова сходят с ее губ. Этот свет, разлитый по комнате, это пространство, вновь заселенное голосом, который, казалось, устранял бег времени, — разве мог бы день начинаться лучше! К сожалению, они проведут его не вместе; ни тот ни другой ничего не могли здесь поделать. Звонок телефонного аппарата заставил его вздрогнуть: мысль, что на проводе Дория, несколько встревожила. Подобного варианта, способного сильно испортить это безмятежное утро, он не предусмотрел. К счастью, звонила не она: ему сообщали, что он забыл заказать напитки, и спрашивали, чего бы он хотел. Шампанского, конечно!

Однако этот звонок, о котором он вначале подумал, что он от Дории, странным образом воскресил у него в памяти их ночную беседу. Имя итальянского режиссера… этого Карминати, который вбил себе в голову сделать про него фильм. А главное — он вспомнил о том, что Дория сказала ему, будто в пятницу, то есть через два дня, будет в Монтрё. Как это он мог отнестись легкомысленно к подобной угрозе? Ему предстоит упорная борьба, чтобы заставить их отказаться от этого невероятного проекта. Что они будут упорствовать, он предполагал уже сейчас. Удастся ли ему их разубедить? Он подошел к шкафу и взял оттуда брюки и белый пиджак из трико. Когда он подошел и сел рядом с Ретной, которая в застекленной клетке подставляла запрокинутую голову солнечным лучам, неприятный осадок у него на душе еще не исчез.

— Что-нибудь не так? — спросила она. Он сказал:

— Мне не нравится то, чем ты занимаешься; в твоем возрасте смешно отдавать себя в распоряжение людей, которым совсем нечего делать, кроме как прогуливаться.

Однако подобный упрек с его стороны был уже совсем неуместен. Едва он произнес эти слова, как понял: именно благодаря такой работе Грете удалось его воспитывать и кормить с того времени, когда Эрмина была больше не в состоянии посылать им деньги.

— Ты могла бы найти что-нибудь получше.

— Получше?.. — Она посмотрела ему в глаза, словно пытаясь убедить его в своей искренности. — Но ты знаешь, это не такая уж неприятная жизнь. Некоторые из этих людей весьма милы. Иногда забавны. Платят неплохо. И потом я не связана.

Его словно озарило: эти фразы, он уже слышал их от Греты, когда она говорила о своей работе в «Ласнере». «Я не связана». Сколько раз он слышал от нее эту фразу!

— И это позволяет тебе также, — сказал он, чтоб прогнать это наваждение, — это позволяет тебе иметь ключ от бассейна. Благодаря этому мы как раз и встретились.

Он привлек ее к себе, и когда стал ее целовать, тело, на котором сомкнулись его руки, было таким податливым, как если бы это было отражение.

Пока вошедший с тележкой официант накрывал на стол в застекленном эркере, Хельмут незаметно застелил постель. Как только они уселись за стол, Ретна весело подняла свой бокал.

— За наш первый обед!.. — Потом, указывая на свою тарелку: — Признаю свое поражение, тебе я не могла предложить ничего, кроме сэндвичей. Оказывается, хотя сейчас всего только начало двенадцатого, я проголодалась. Это из-за тебя я проголодалась, из-за твоих поцелуев. Какой вид отсюда!

— Мой вид — это ты, — сказал он.

И это тоже были слова, которые могли быть произнесены им когда-то в прошлом. Он наклонился, чтобы посмотреть вместе с ней. И правда: можно было подумать, что они сидят в вертолете, который, перелетев через озеро, застыл здесь совершенно неподвижно, вертикально над землей. Он видел внизу террасу, а справа то, что он называл развалинами и из чего сделали дом для молодых стажеров. Благодаря Ретне все снова стало гладким: настоящее опять было в согласии с прошлым. Теперь его везением, — если употребить словечко, которым Ирвинг накануне прожужжал ему все уши, — его везением была эта девушка и ее безупречная юность, вокруг которой все словно расцветает.

— Ты не ешь, — сказала она ему, — ты смотришь на меня.

— Я смотрю на тебя. Мне нравится смотреть, с каким аппетитом ты ешь. А когда поднимаешь стакан, то смотришь на свет сквозь пузырьки. Тебе здесь приятно?

— Мне приятно, и я рада быть с тобой.

— Только не очень-то много у нас времени.

Она положила свою руку на его, и они помолчали.

— А ты никогда не думала заняться чем-нибудь кроме этой работы?

— Я тебе уже сказала, что до этого у меня было другое место. Я работала у твоего друга, доктора Орландини.

Боже мой, уж сюда-то, между ними зачем он встрял? Решительно он вездесущ и всем знаком. Вот, оказывается, и Ретна у него работала. Новость эта как бы застряла в воздухе.

— Да, я договаривалась о приемах, отвечала на телефонные звонки, просила людей подождать, когда он опаздывал. Это было не так уж плохо. Там тоже можно было людей посмотреть.

— Тогда почему ты у него не осталась?

Вопрос прозвучал почти сухо. Подобные уколы ревности он испытывал лишь по отношению к одному существу, когда видел, как кто-нибудь начинает увиваться вокруг Греты.

— Он хотел спать со мной… Все очень просто. Все, увиденное ее глазами, оказывалось таким простым, что прямо начинала кружиться голова. Все еще с горечью в голосе он спросил:

— А тебя это совсем не интересовало? Как можно было, произнося эти слова, не отнести Грету к числу тех женщин, которых это интересовало?

— Абсолютно, — сказала она. — А он ведь еще не плох, как мне показалось.

— Не то слово, если учесть его возраст. Однако он слишком хорошо знает это, и у его ног слишком много женщин. Так что было бы бессмысленно.

— Ты предпочитаешь молодых мужчин, — сказал Арам. По существу, это был вопрос. Она объяснила, не оставив уже ни тени сомнения относительно своего выбора:

— Не люблю людей, которыми все жаждут обладать, на которых смотрит весь мир. Не люблю знаменитостей… Я хочу сказать, что не могу себе представить, как бы я с ними жила. Я говорю себе: где будет твое место, девочка, рядом вот с этим? Лучше уж плести соломенные шляпы, как когда-то дочери Тессена!

За окном на озере снова посветлело, и Арам почувствовал, как в нем поднялась волна признательности. Это было чудесно и неожиданно. Он рассмеялся. Не тому, что она сказала об Орландо, поставив на место этого слишком популярного в округе шестидесятилетнего петуха, а тому, что, по всей видимости, она совершенно не знала, что ее получил он, Арам Мансур, знаменитость гораздо большая, чем Орландо и многие другие.

— Хочешь кофе?

— Мы уже не успеем его выпить здесь. Пошли в бар. Мне надо немного причесаться.

Когда она снова была рядом, он заключил ее в объятия.

— Возвращайся ко мне скорее, — сказал он. — Возвращайся скорее.

Эти слова можно было отнести и к сегодняшнему дню, и к той фазе их встречи, что была перенесена на потом, словно между ними все было отложено до ее возвращения с Родоса.

— Пройдет ровно одна неделя, — сказала она, — и я снова буду здесь. И больше мы не расстанемся.

Но он не слушал ее. Его привязывало к ней нечто весьма далекое от желания обладать немедленно и знать досконально, чем обладаешь. То, что он говорил ей, он не мог бы сказать ни одной женщине до нее, потому что эта стадия всегда сразу же перешагивалась из-за потребности вступить во владение мгновением в то же самое мгновение, потребности, являющейся, быть может, настоятельной необходимостью прожить его и тут же стереть.

Он сказал ей:

— Что я полюбил в тебе сразу же, с первой минуты, так это глаза, прежде всего глаза: глубину и незаполненность детского взгляда. И ведь при всем при этом ты такая реальная, такая уравновешенная. Но у тебя есть этот взгляд. Взгляд, который никогда не является ответом и еще меньше — вопросом: нечто такое, что проходит через человека, почти мучительно, и в то же время не задевает. Не оставляет следа.

В баре им удалось, хотя и не без труда, усесться на табуреты перед стойкой. Это было время аперитивов, и все столы оказались заняты. Он с изумлением наблюдал, с какой легкостью, как мягко она меняла тон, приспосабливаясь к обстоятельствам и ближайшему окружению.

— Ты знаешь, — сказала она, продолжая все же обращаться к нему на «ты», — для меня такая работа — это прежде всего средство твердо стоять на ногах. Вначале было очень трудно добиться, чтобы меня приняли. Если бы не рекомендация Орландини… вот видишь, он прекрасно понял, что я говорю ему «нет» и что я его покидаю.

— Тебе действительно нравится эта жизнь, эта атмосфера… эта гостиничная среда.

— Я ее обожаю, ну подумай сам… когда приезжаешь из Саскачевана… Наконец, я мечтала полностью слиться с этой средой. Если бы я была швейцаркой, я бы уже предложила свою кандидатуру на какое-нибудь место в штате… Но, думаю, я приду к этому. Я бы с удовольствием управляла, руководила…

Тут ему вспомнилось предложение бывшего гштадского директора-управляющего: «взять в руки кирку великих первопроходцев… и стать странствующим вестником нового завоевания». Тогда это выражение его позабавило. Сейчас же, возвратившись к этому, он подумал: «А в сущности, разве обязательно ввязываться в подобное дело одному? И почему бы не с ней?»

Ретна посмотрела на часы и объявила:

— Они, вероятно, уже ждут меня в холле.

Вернуться к этой проблеме предстояло гораздо раньше, чем Арам предполагал. Прощаясь с ним, Ретна повторила, что приедет рано и что у них будет достаточно времени до приезда Эрика, чтобы провести его вместе. На самом деле они увиделись, когда было уже почти шесть часов. Но в промежутке этот великолепный день был отмечен и другими событиями.

Ретна исчезла в толпе, осаждавшей бар, а он все еще продолжал смотреть на вход и на коридор, освещенный алебастровыми плафонами, словно она могла вот-вот появиться, оживленно показывая ему местами, что ей удалось освободиться. Однако даже в этом случае у них в распоряжении оказалось бы всего несколько часов, за которые след должен был застыть, стать неизгладимым, чтобы у них уже не оставалось никаких колебаний относительно необходимости увидеться вновь и чтобы довольно банальное в сущности происшествие, позволившее им встретиться, обрело иной смысл.

Это проведенное ими вместе утро оказалось слишком коротким. Еще ничто не предопределяло по-настоящему развития событий в этой ведущейся на некотором расстоянии, нередко двусмысленной игре, в этой фазе, соответствующей дебютам в партии, которые позволяют прощупать партнера, оценить его темперамент, его ум, его реакцию. Вспомнив об этом спустя какой-то срок, они, вероятно, посмеялись бы над собой, сочтя, что могли провести время с большей пользой. Араму приходилось бороться против своеобразного ослепления, против бликов залитой солнцем поверхности, этого пейзажа и вновь обретенного присутствия Греты, против всех этих образов, устремившихся к нему после его возвращения сюда.

Однако впереди вроде бы образовался просвет. Неужели он двинулся в таком направлении, где его жизнь может стать совершенно иной? Что несла ему Ретна такого, что от других, встречавшихся до нее, он получал лишь в виде иллюзии, в виде миража? Он едва знал ее, а она уже заполнила собой все пространство, в котором он перемещался до сих пор. Чтобы в этом убедиться, ему достаточно было вспомнить другие встречи, порой удивительные, порой сомнительные, которым он был обязан тем, из чего складывалась вереница дней его существования. Какими они оказались прекрасными временными вехами! Колебаний относительно места встречи никогда не было. Даже до начала его странствий по владениям Ласнера, явившихся результатом того странного наследства, отели «Хасслер» в Риме, «Гресхэм» в Дублине, «Швайцерхоф» в Берлине, «Реджина Изабелла» в Искье и многие другие места, которые он посетил, были отмечены каким-нибудь лицом, определенным цветом кожи, тем или иным ароматом… Возникавший образ превращался в символ места, в своего рода воплощение случая, который обнаруживал свое присутствие то тут, то там, при таких-то и таких-то обстоятельствах, на лестнице между этажами, в лифте, в коридоре, в момент, когда отключили ток, а однажды в Лондоне — даже во время тревоги из-за бомбы, подложенной ИРА. Его безотказная память игрока все запечатлела, все сохранила, вплоть до мельчайших деталей: и хорошее, и то, что лучше было бы забыть. А Ретна давала ему возможность расчистить этот горизонт и, очевидно, сделать выбор, к чему он никак не был подготовлен. Он был богат, но его единственным богатством были жизнь и отказ подвергать эту жизнь отчуждению в чью-либо пользу. Согласно этой идее все и строилось. Жизнь всегда казалась ему сверхщедрой, и, когда он кидал перстень в море, всегда находился кто-нибудь, чтобы вернуть ему его обратно. Всегда находился кто-нибудь, чтобы придать его везению живой человеческий облик. Чтобы дать ему желание и возможность изменить жизнь. Эти существа, носители судьбы, всегда его интриговали, и он всегда их узнавал, тотчас выделяя среди других. Их было очень немного. И всегда женщины. За исключением Тобиаса. Как правило, привлекательные. Они пряли для него из луча света нить будущего, которое внезапно становилось осуществимым.

В этой игре еще не было сделано никакого решающего хода, но сегодня утром, увидев ее в номере, он догадался о том, зачем она пришла в его жизнь. Она не становилась на чье-либо место, не прогоняла то первое видение — она была самим его воплощением. А будущее, которое перед ним вдруг открылось, имело совершенно иное измерение, иную реальность, чем все то, к чему, как ему казалось, он до сих стремился и чего достиг. Вот она вернется, и все будет определено в нескольких словах.

Бар постепенно опустел, и клиенты распределились между «Таверной» и ресторанным залом. Арам чувствовал себя одновременно и счастливым, и подавленным. Он ощутил потребность в скорости и в глотке свежего воздуха. Ему захотелось воспользоваться хорошей погодой этого великолепного дня, самого важного из всех прожитых им дней. Во всяком случае, самого решающего. И его последствия могли сказаться очень скоро. В первый раз он ощутил потребность поделиться своим пространством, вписать в него нечто вроде брачного полета, нечто вроде длительного путешествия вдвоем. Тогда он легкомысленно отнесся к предложению взять в свои руки судьбы концерна, и вот, всего сутки спустя, оказалось, что это предложение является выходом, и обнаружил он это благодаря Ретне. Ретна мечтает работать в концерне, выполнять ответственные функции и готова посвятить себя этой задаче. Она молода, уверена в себе, говорит на нескольких языках. И она… она ведь не миф, не идол вроде Греты или Дории. Кроме того, в ней нет стремления разделить свою жизнь с какой-нибудь мировой знаменитостью или там с чемпионом, или что-то в этом роде. Она поставила перед собой раз и навсегда конкретную цель, и теперь Арам мог надеяться, что они будут в этом деле вместе. Старик Тобиас сделал правильную ставку, назначив его, именно его, своим наследником и напомнив ему, что не нужно никогда начинать игру, в которой рискуешь проиграть. Благодаря Ретне риск сходил на нет. А значит, можно сказать, что выигрыш обеспечен.

Он уже отъехал около двух километров в сторону Веве, когда вспомнил, что у него при себе нет ни денег, ни документов на машину. Вернувшись в отель, он узнал, что ему звонили из Лондона и перезвонят в четыре часа. Срочное дело. Звонок от Дории посреди бела дня, ибо они находились в одном часовом поясе, был чем-то совершенно необычным и непонятным. Дни Дории были расписаны по минутам, распределяясь между съемками, интервью, дискуссиями с продюсерами, и лишь в ночные часы у нее находилось свободное время, чтобы поболтать по телефону. Чего она от него хочет? Что могло с ней приключиться? — Недоброжелательная статья о фильме, поставившая все под вопрос? Несчастный случай?.. У нее хватало эгоизма, всяких претензий, но на этот раз она говорила правду: он чувствовал, что сейчас она многим рискует и играет опасную партию, которая, если все кончится плохо, способна выбить ее из колеи окончательно. Она слишком долго показывала публике на экране свои ляжки, чтобы пользоваться большим доверием на новой ступени своей карьеры.

Поэтому он взял на себя инициативу и позвонил в лондонский «Ласнер» сам; ему сказали, что г-жа Робертсон вышла. Что-нибудь передать?

Времени, чтобы куда-то поехать, у него уже не оставалось. Он испытывал раздражение, — потому что она разбивала ему весь день, — но также и беспокойство. Дория, будучи не в состоянии отказаться от каблуков-шпилек, всегда не в меру высоких, ежеминутно подвергалась риску или упасть, или сломать себе лодыжку. У нее были хрупкие кости, и эта хрупкость составляла часть ее индивидуальности, как на экране, так и в жизни. Она ужасно надоедала ему со своими историями, но если день-два, а то и неделю она не подавала признаков жизни, он начинал нервничать.

Что бы она ни собиралась ему сказать, на этот раз объяснение между ними было необходимо; он хотел быть уверенным, что она не явится сюда через двое суток в сопровождении своего итальянца. Араму в конце концов удалось связать имя последнего с несколькими отвратительными сверхдорогими библейскими, фараоновскими, наполеоновскими фильмами-эпопеями, где обычно присутствует какая-нибудь великая фигура человеческой истории, начиная от Моисея и кончая Карлом Марксом. И он отнюдь не жаждал принимать эстафету в этом длинном забеге, начавшемся аж во времена питекантропа и продолженном в эпоху Homo Sapiens. Как только его соединят с Дорией, он скажет ей, чтобы она про этот маскарад больше не заикалась.

Арам снова спустился вниз, предупредив, что будет находиться поблизости. На первом этаже сквозь застекленную дверь бывшего зимнего сада он заметил целое сборище персон при галстуках, заседающих вокруг огромного зеленого стола. Большая люстра освещала на этот раз сухие либо полные лица генеральных директоров и технократов, причем их семинар в этом сельском рококо выглядел несколько пародийно. Посидев немного в курительной комнате и полистав там газеты и журналы, он опять поднялся к себе и лег на диван. В назначенный час раздался звонок.

— Это ты, Арамчик?

— Ты откуда звонишь?

— Не знаю… это не имеет никакого значения… почему ты спрашиваешь? Из одного места, куда меня привезли. Послушай, Арам, нам с тобой обязательно надо серьезно поговорить.

— А что, подождать с этим до вечера было нельзя?

— Нет, до вечера я ждать не могла. Кстати, ночью ты мог бы быть немного полюбезнее, немного поласковее. Совсем меня не поздравил, ни слова о том, что рад за меня. Ничего! Это нехорошо.

— Я спал, когда ты позвонила… а к тому же вокруг тебя было так шумно.

— Все же ты мог бы сделать над собой усилие… хотя бы ради Уго… сказать ему что-нибудь приятное… ты же ведь с ним разговаривал… Он хотел слышать твой голос… немедленно… Ладно, вы еще встретитесь, поговорите, привыкнете друг к другу и все согласуете. Это, я тебе скажу, типаж. Просто потрясающее зрелище видеть, как он функционирует. Великий среди великих! Ты будешь от него в восторге. У него все уже в голове. С начала и до конца фильма.

— И ты звонишь мне посреди дня, только чтобы сказать, что этот тип гениален?..

— А что, это ломает твои планы?

— Именно. Представь себе, здесь светит солнце и я хочу выйти на улицу. Я сижу взаперти уже три дня.

— Вот как, а тут, наоборот, дождь. Тогда ты представь себе, что и в Монтрё тоже идет дождь, и послушай меня, это очень важно. Сядь поудобнее. Слушай внимательно: я решила оставить Хасена. Слышишь, что я говорю? Я решила оставить Хасена, и мы поженимся, ты и я. Дория Изадора Робертсон и Арам Мансур, кинозвезда, ставшая режиссером, и шахматный экс-чемпион. Представляешь себе, какой подымется шум… Представляешь себе, какими будут заголовки!

— В рекламном объявлении о фильме, — сказал Арам, который не мог поверить, что она говорила серьезно. А она уже не могла остановиться. Что это она, пьяна, чокнулась — нести такую околесицу?

— Как ты догадался? — спросила она, увлекаемая этой катящейся лавиной. — Ты ни за что не угадаешь, кому пришла эта идея?

— Ну как же, этому пакостному итальянцу.

— Пакостный или нет, но тип он гениальный. Ты и я вместе, мы оба в одной картине, по всему миру, ты представляешь себе, какой фурор!.. Тебя что, не впечатляет?

— Насколько мне известно, — сказал он, — ты уже замужем, а к тому же если принять во внимание, сколько этот Хасен на тебя поставил, то так просто тебе от него уйти не удастся. Во всяком случае, не в такой момент, когда, как ты говоришь, у твоего фильма бешеный успех.

Однако он тут же услышал ее громкий смех, предвещающий катастрофические откровения.

— Бедный мой, котик, мой обожаемый зайчик, значит, ты беспокоишься и мучаешься только из-за этого?.. Предложи я тебе это всего десять лет назад, скажи я тебе: давай поженимся, тебе бы показалось, что перед тобой открылись двери на небо. Только тогда мне нужно было делать карьеру, строить свою жизнь.

— Тебе нужен был Хасен.

— В этой профессии никому не удается пробиться, если нет какой-то опоры. Но я не сказала тебе о главном. Никто этого не знает. Мы никогда об этом не говорили. Я, может быть, даже просто об этом забыла: настолько это не имело значения. Мы с Хасеном никогда не были женаты. Ну в самом деле, неужели мне когда-нибудь могла прийти в голову мысль выйти замуж за кого-то вроде него? Ты ведь его знаешь!

— Я убедился и знаю, что человек он очень хороший. Так, значит, вы с ним никогда не были мужем и женой!

— Мы не могли быть таковыми в любом случае!

— Ты могла бы мне сказать об этом раньше.

— А что бы между нами от этого изменилось?.. Разве ты сам мне все всегда рассказывал?

— Так вот послушай: у меня нет ни малейшего намерения предоставлять твоему Карминати право изображать меня в кино. А кроме того, я вовсе не жажду, чтобы ты примчалась сюда сейчас. Мне тоже нужно будет тебе кое-что сказать. И очень скоро.

— Все, что ты можешь мне сказать, ничего не изменит. Послушай, Арам, давай постараемся трезво взглянуть на вещи. Ты же знаешь, что вначале у нас ни в чем и никогда не бывает согласия и что по ходу все устраивается. Уже столько времени… Ты любишь переезжать, а я этого терпеть не могу. Ты любишь оставаться незамеченным, а я люблю, чтобы люди меня узнавали, чтобы знали, что я существую. Всю жизнь мы из-за этого грыземся. А тем не менее вот уже сколько лет все это между нами продолжается. И этому ничего не угрожает. Одной ссорой больше… А в общем, ведь все остается по-прежнему… Арам, ты помнишь эти облезлые лужайки на Вашингтон-сквер и часы, что мы провели там сидя под деревьями вместе со всеми теми парнями и девицами в пестрых лохмотьях?.. А как ты приходил каждый вечер посмотреть, как я дергаюсь на сцене среди всех этих голых типов, всех этих стриптизок с запудренными мукой задницами… Тогда мы еще не были знакомы; ты не осмеливался со мной заговорить; ты был робок, не имел ни гроша, весь в себе… Кажется, нас сейчас прервут. Значит, договорились. Я приезжаю, буду у тебя в субботу, самое позднее, утром в воскресенье. Целую.

На одно мгновение голос вернулся еще раз. Голос, который, очевидно, он больше уже не услышит:

— Ты ведь, кажется, любишь Гштад, почему бы нам не пожениться в Гштаде?

Группа возвратилась, когда было уже около шести часов. Однако прежде, чем он смог к ней подойти, ему пришлось присутствовать при сцене прощания, обмена любезностями и благодарностями между Ретной и этими неизвестными, — двенадцать человек, у него было время их сосчитать, которым она должна была скрасить пребывание здесь и сделать его приятным. Они улетали в другом направлении, и носильщики уже забирали один за другим их чемоданы, выстроенные в ряд, с наклеенной знаменитой этикеткой, на которой синим на золоте выделялись голова сокола и инициалы отеля. Поскольку прощание грозило затянуться, Ретна, сказав, что ей самой завтра рано утром лететь в Афины, извинилась за то, что не может больше задерживаться, и пожелала им всем счастливого продолжения путешествия.

Однако в тот момент, когда, наконец освободившись, она с радостным лицом, на котором к концу этого дня — жаль, что они не смогли провести его вместе, — нельзя было заметить ни следов усталости, ни нервозности, направлялась к Араму, тот увидел, как от регистратуры отделился какой-то молодой человек и бросился к ней со словами:

— Машина стоит за гостиницей. Пошли сходим за твоим чемоданом и в путь. Я сказал родителям, чтобы они ждали нас к ужину.

По всей вероятности, это был Эрик. Молодые Люди поцеловались, потом Ретна сказала юноше несколько слов, и Арам понял, что она попросила его вернуться за ней немного позже и, очевидно, также позвонить родителям в Женеву и сказать, что они задержатся.

Пустой в этот час «Гиг» был погружен в полумрак, в котором видны были только освещенные и казавшиеся фосфоресцирующими рыбки в аквариумах. Они зашли в один из кабинетов, в одну из морских пещер, украшенных ракушками, ветками кораллов, кусками пробковой коры, и оказались даже более отрезанными от всего происходящего наверху, на поверхности, чем если бы они назначили друг другу свидание на дне озера.

Поскольку время им было отмерено невероятно скупо, Араму предпочтительнее даже было сидеть здесь, а не в номере. А ведь он был уверен в ее согласии. Эти руки, это лицо, эти губы, это плечо, прижавшееся к нему, принадлежали уже телу, которое не дало бы отказа. Однако не нужно было торопить события, импровизировать. Он знал теперь, чего хочет сейчас и чего хочет в более отдаленной перспективе, которую каждое из событий этого дня подкрепляло все новыми и новыми аргументами. По существу, эта новая жизнь уже началась.

— Ты знаешь, в первый раз я заметила тебя именно здесь. И он понял, что сложившемся у нее представлении об их встрече в первый раз означало пролог, начальную стадию движения времени, и что ход вещей не может больше остановиться.

— Если бы я сказал тебе, останься. Ты бы осталась? И если бы я сказал тебе, уедем вместе. Ты бы поехала?

Она утвердительно кивнула, и он почувствовал в ней что-то вроде порыва. Ее глаза в этот момент показались ему огромными.

Однако он сам сказал:

— Это было бы нехорошо по отношению к Эрику. Она взяла его руку и поднесла к губам. На этот раз жребий был брошен: они перешли рубеж.

Теперь Арам объяснял, уже ничего не оставляя на волю случая:

— Хорошо, сейчас ты уезжаешь, и мы ничего не можем с этим поделать. А теперь слушай меня: не говорила ли ты мне, что предпочла бы поехать в Египет или Турцию вместо Родоса?

— Да, — сказала она, — говорила.

— Что ты выбираешь? Какую страну? Какое направление?

— Египет.

— Хорошо. Ты приедешь ко мне в Каир… в «Каир-Ласнер-Эггер». Ты остаешься с Эриком до приезда его друга, потом летишь в Афины, а потом из Афин в Египет. Ты прилетишь, скажем, в воскресенье, самое позднее, в понедельник. Дело теперь только в расписании и в рейсах. Завтра утром в аэропорту перед твоим вылетом тебе вручат билет. Я дам телеграмму в Афины относительно твоей визы. Не беспокойся ни о чем.

Арам не прочел никакого удивления в глазах Ретны. То, что он сейчас чувствовал, не было похоже ни на что когда-либо им испытанное. И если это не было счастьем, то счастья в этом мире не существует.

На верхних ступеньках лестницы, которая вела их к свету, он обнял ее и поцеловал. И остался как бы озадаченным перед таинством этого согласия на все, что он ей давал, предлагал, на все, что он ждал от нее и что ожидало их в будущем.

Вторая часть. Арабский салон

По-прежнему пустыня у самых дверей. Но у воздуха уже нет той былой чистоты, благодаря которой когда-то даже грязь, уродство, скученность казались изображенными на эскизе и подчиняющимися каким-то законам справедливо рассредоточения. Солнце перестало быть богом. В некоторые часы оно выглядит потухшим, как старый, уходящий на покой монарх. Над городом теперь реют не вымпелы и не крылья птицы Феникс, а крылья боингов, рычащих реактивными двигателями над нелепыми, отмеченными признаками вырождения современными зданиями, среди которых Арам, покидая аэропорт, — никто его там не ждал, никто не встречал, не помогал избежать формальностей, толкотни, топтания в таможне, коль скоро он прилетел, как всегда, без чемоданов и даже, как обнаружилось, с пустыми карманами, но зато с юной радостью в сердце, — тут же в этом Гелиополисе узнал Ангкор[69] бельгийского барона.

Действительно, что ли, здесь до такой степени изменился свет или же таким он сейчас ему видится из-за какого-то скрытого раздражения, из-за общей негативной реакции, от ощущения неуверенности и тревоги.

Нужно сказать, что этот приезд оставил у него несколько неприятное впечатление. Причем несмотря на то, что с помощью этого молодца Асасяна — единственного из всех, кто его узнал, — в конечном счете удалось переселить одного нефтяного магната вместе с его передвижным гаремом, чтобы устроить его, Арама, на четырнадцатом этаже, недавно добавленном к старому зданию. В качестве утешения ему предлагали Гизу, а вдалеке — сдвоенные вершины пирамид Хеопса и Хефрена. Пусть они катятся ко всем чертям со своими верблюдами, обелисками и всем прочим! Без Асасяна его бы попросту не приняли.

В такой жизни, как у него, может начать трястись земля, дома могут рассыпаться от тайфуна, от народного гнева могут вырастать на пути лозунги и вспыхивать в паркингах машины, но дорога всегда останется свободной. Ему всегда удавалось найти пароль. Переезд из страны в страну создавал определенный ритм смены климата и кухни, ритм всевозможных чередований, в результате которых бывает, что засыпаешь при звуках укулеле или индийской цитры, а просыпаешься от взрывов гранат со слезоточивым газом, от приказов, выкрикиваемых через громкоговорители, от скрежета танков, патрулирующих пустынные проспекты, — такова игра и таковы законы этого уносимого неумолимым потоком мира, утратившего свою былую устойчивость и прежние ритуалы. Какое значение имеют все эти потрясения, грабежи, взятия заложников, угоны самолетов и пулеметы на окруженных войсками запасных аэродромах — главное, чтобы он чувствовал себя свободным в выборе направления, свободным останавливаться где хочет либо вновь уезжать.

Можно подумать, что ничего не изменилось. Его пространство осталось тем же, и находится оно внутри замкнутого мира. Шестьдесят четыре клетки Королевской Игры. А с другой стороны — эта в течение долгого времени создавшаяся империя, отдаленные точки которой он беспрестанно соединял.

Его пространство осталось тем же. Есть ли неточность в этом утверждении, долгое время являвшемся его кредо? «Когда строительство дома завершено, в него проникает смерть». Где у него когда-либо был дом?

Пожелав стать своим собственным картографом, он стал им до такой степени, что его жизнь выглядит импровизацией, создаваемой из смеси всех этих мест и лиц, словно ничто не оказывало давления на его выбор, ничто его не предопределяло, словно можно начертить в свободном пространстве такой маршрут, на котором ничто не сможет ему помешать и стеснить его движение. Места были лишь пунктами на пути, где происходило — нечто вроде перпетуум-мобиле — неисчерпаемое и неизменное приключение.

И в этом пункте его размышлений у него возник вопрос: является ли Ретна завершением приключения или же обновлением?

Арам лежал на постели, крестообразно раскинув руки и ноги, как бы закрепляя за собой этот квадрат, как бы защищая последнее пространство, которое у него осталось и которое никто у него не оспаривал: пространство сна, куда, как он знает, не проникнет ни одно сновидение. Он видит небо; его уши наполнены шумом, долетающим с шоссе и набережной, всем этим гулом, который, обогнув огромный фасад «Каир-Ласнера», доходит сюда с необъятной площади, наполненной скрежетом железа, идущими друг на друга толпами, алчущими лицами, лихорадочными движениями и этими старыми автобусами, которые берутся штурмом и которые проплывают сквозь эти нескончаемые волны, увлекая за собой гроздья человеческих существ.

Он научился смеяться над собой, как бы просматривая в замедленном темпе фильм о самом себе. «Как так можно, — говорил он, — провести всю жизнь меняя иглу на сампан и остаться до такой степени домоседом? Вчера вечером у этого бедного Асасяна был весьма удивленный вид, когда он заметил меня в холле спорящим со всей этой сволочью в тюрбанах, которая собиралась выбросить меня прочь. И впрямь, надо же было додуматься забраться в эту навозную кучу для туристов, приезжающих на неделю и мечтающих как можно скорее отсюда выбраться; и то, что я попался в эту сеть, конечно же его чрезвычайно удивили, а его пучеглазие из-за толстых стекол очков казалось еще более сильным и придавало ему полунасмешливый-полутрагический вид, и видно было, как его подбородок подергивается, как будто он вот-вот разрыдается. Он предпочел меня узнать и выкрикнул мое имя. Да и я тоже был удивлен не меньше, когда увидел его здесь. Он, воплощенный ум, персонифицированное знание, утонченность, и вдруг превратился в мелкого клерка при этом их новом караван-сарае. А мои претензии получить комнату по предъявлении лишь собственной физиономии, вероятно, были абсолютно нереальными и анахроничными и, полностью согласен, от начала до конца неуместными в этом новом «климате», перед лицом этих «новых гостиничных структур». Мы с ним смотрели друг на друга, как две спасшиеся жертвы страшного кораблекрушения или как два чудом уцелевших представителя на сто процентов разрушенного мира, которые вдруг встретились на уголке каким-то чудом сохранившейся земли и не знают ни что сказать друг другу, ни к какому виду живых существ себя причислить.

Да, странная мысль выбрать это место. Ретна хотела сюда приехать, и ее можно понять. А я, я схватил на лету этот мяч, потому что это оказалось лучшим средством, чтобы убежать от Дории, от ее Уго, а вместе с ними и от их дурацких проектов. Важно было уехать куда угодно, но только не оставаться в Монтрё, не позволить загнать себя в угол. Однако назначить это египетское свидание, выбрать это место, где мне никогда не нравилось, где все и всегда шло плохо, где я уже чуть было однажды не остался заживо погребенным в подземелье посреди огромных базальтовых чанов для их мумифицированных быков… погребенным из-за отключившегося тока… — тут я, можно сказать, искушаю дьявола. Вообразить такое невозможно. И я тоже не представлял себе ничего подобного… подобного приобщения к мраку… того голода, который начал глодать меня изнутри… Того холода, который постепенно стал в меня проникать, хотя снаружи воздух был просто раскален… И странные потрескивания над головой, так что казалось, что свод опускается и вот-вот меня медленно раздавит… и я уже больше никогда не увижу света… не хватало воздуха… И вдруг… вдруг голоса, фонари в глубине туннеля… а я был не в состоянии подняться, придавленный к земле всем грузом мрака… Не похоже ли это на инфаркт?

В сущности, говорил себе Арам, я всегда ненавидел все это. Отнюдь не здешний народ, который я даже люблю… Однако он проходит передо мной слишком быстро, и мне никогда не удается уловить выражение лица, понять жест, угадать намерение. Ненавидел же я алчность старых восторженных детей, каковыми здесь являются туристы, которых тащат к достопримечательностям импровизированные археологи либо ясновидцы и которых нещадно кусают набрасывающиеся только на иностранцев мухи. Откровенно ненавидел этих так называемых путешественников, устремляющихся к бидонвилям и исподтишка бросающих взгляды в сторону мерзких лачуг, словно в ожидании, что те вот-вот раскроют перед ними мир чудес, мир редких и удивительных радостей.

Но не меньше я ненавидел и лишенные смысла, поставленные на берегу реки огромные строения, в которых спешащие отбыть восвояси туристы скапливаются, безуспешно выискивая хоть какое-нибудь уединенное местечко. Столь же анахроничные, даже в своем новом стеклометаллическом варианте, как и старый «Шеферд», музей былых времен, ставший жертвой революции. Если бы толпа подожгла также и «Каир-Ласнер-Эггер», то я не сидел бы сейчас здесь и не раздумывал над вопросом, почему не предложил Ретне скорее Стамбул или Каппадоче, на которые она согласилась бы с таким же успехом. Как будто кто-то тянул меня за язык: какой-то импульс, отвергший все предзнаменования. Единственное, что имело для меня значение, — это чтобы она не сказала «нет». Словно сама моя жизнь висела на волоске. У нас не было времени обсуждать. Мы могли только обговорить некоторые моменты путешествия и обменяться некоторыми сведениями. Она дала мне свои координаты на Родосе, а я свои — здесь, в этом отеле, который в момент смерти Тобиаса еще считался жемчужиной европейского гостиничного предпринимательства на всем Ближнем Востоке. Мы уже прощались и совсем не думали о том, чтобы пересмотреть проект, который нес нам счастье. Ретна будет здесь через три дня. Зачем искушать случай, который хочет, чтобы мы соединились здесь? Зачем позволять дурному настроению делать чудо менее убедительным?»

Что-то висело в воздухе. Рыжеватый туман. Всепроникающая пыль: испарения лагуны и соседство пустыни хотят напомнить о неправдоподобии жизни. Плодородная борозда в окружении смерти. — Эту пелену они относят на счет высотной плотины и огромного водохранилища, — через несколько дней Арам попытается взглянуть на этот труд гигантов глазами Ретны, взглянуть и соединить со счастьем присутствия здесь вместе с ней, разделить с ней ее энтузиазм, ее любознательность…

Только как можно взваливать вину за что бы то ни было на водоем? Когда приезжаешь сюда прямо с берегов Женевского озера, абсурдность этой идеи бросается в глаза. Каким образом то, что должно нести с собой жизнь, нести влагу изобилия, может наносить вред климату, обесцвечивать то, что здесь является главным символом, богом, утверждающим свою солнечную прерогативу? Вот так, чтобы сделать зло, вместе объединяются крайности: свет тускнеет и от сухости почвы, и от того, что должно нести с собой плодородие; от того, что поддерживает жизнь, и от пустыни и песков, ее отрицающих.

Они говорят, что климат теперь уж не тот. Появившаяся влажность поражает камни династий и богов — маску вечного на преходящем — той же проказой, что и арку Тита или ступени веронских амфитеатров. Туман иногда размывает контуры, как на плохой олеографии: «Фелюги на Ниле в момент заката». На ней почти различаешь облака или начинаешь думать, что можно их увидеть. И хочется провести тряпкой по этому небу, чтобы сделать ясным зеркало Клеопатры, видение единого Эхнатона.[70] И еще хочется устранить все эти оглушительные шумы, наступающие на фасады, клаксоны и крики, тарахтение обезумевших автобусов, визг шин — всю эту неистовую панику, пронзающую струи фонтанов и серую листву. Да, хотелось бы прогнать все это, как дурной сон, и обрести, как в старых мудрых сказках, темный лабиринт ароматов и пряностей, милую старую груду отбросов, высматриваемую сверху хищными птицами. Эту картину можно толковать по-разному. Режимы меняются, а они, хищники, продолжают летать над этим охотничьим угодьем, которое им гарантировано благодаря нерадению богов и лености людей.

С Арамом, естественно, могло случиться все, что угодно, но только не такое: чтобы какой-то негр с приплюснутой физиономией, обвешанный, как адмирал, галунами, вдруг ответил ему, будто на названное им имя «не зарезервировано» никакой комнаты, что ни один замок не соответствует предъявленному им ключу и, наконец, что ему следует немедленно удалиться.

Могло случиться все, что угодно, но только не это. Подобный ответ был настолько невероятен, что он чуть не бросился на портье, но тут же оказался в кольце полдюжины других разных носильщиков и лифтеров, пришедших на помощь задетому им товарищу. Мгновенно поднялась суматоха, прямо настоящая стычка, и его оттеснили в вестибюль. Ни один из европейцев, оказавшихся свидетелями сцены, не обнаружил намерения прийти ему на помощь или заступиться за него словом, проявив, напротив, неодобрение поведением одного из своих собратьев, оказавшегося в такой неприятной ситуации и на их глазах впавшего в такую крайность — с апломбом требовать предоставления ему номера, который не был заказан по крайней мере тремя месяцами раньше. В подобном отсутствии солидарности можно было обнаружить упадок западных ценностей. В этом климате всеобщего отступления и в духе героической согласованности действий, решительно сделав выбор в пользу тактики спасайся-кто-может и нежелания оказаться вовлеченным — to be involved — в подобные истории, все эти несчастные осознавали, что единственное достоинство, на которое они могут претендовать, это не быть здесь, не присутствовать.

Если бы нечто подобное случилось в Нью-Йорке или Токио, в холле «Мериса» или «Кинг Девида», то в этом пункте накала страстей все закончилось бы либо спокойным удалением, либо изгнанием с рукоприкладством и передачей бунтаря на попечение полиции. Однако в сказках у случая есть добрый гений, особенно на Востоке.

Старый полотер в феске и халате, пережиток былых времен, прогонявший в этот момент по мраморным плитам застекленного перистиля свою электрическую машину с двойной щеткой — скорее всего западно-германского производства, — поднял глаза на этого чудака без багажа, настолько безумного, чтобы поверить, что его ждут в «Каир-Ласнер-Эггере», и, тотчас узнав Арама, бросил свою механику и устремился к нему с дружественными жестами и криками радости, поразив своим вмешательством всех задействованных в сцене актеров. Это может служить подтверждением того, что великодушие рождается в низах и что у народа в конечном счете память менее короткая, чем у тех, кто им руководит. Тем не менее вмешательство случая все же немного заставило себя ждать, и это как бы доказывало, что механизм везения в жизни Арама, по крайней мере на некоторых отрезках пути, в частности в Египте, имел тенденцию к сбоям.

Самым досадным в этом акте провидения являлось то, что Арам не был в состоянии припомнить какой-нибудь случай, когда он мог иметь дело с этим славным человеком, который теперь рассказывал остальным на их общем наречии, кто перед ними находится, подсказывая им, что, в общем, не совсем в их интересах вести себя так по отношению к этому эфенди.[71]

Минутой позже наступила очередь Асасяна, — которого извлекли из-за его окошечка рядом с комнатой, оснащенной сейфом, — выплыть с изумленной физиономией на поверхность и проявить действенную радость, тут же претворенную в поиски приличного номера, хотя бы на одну ночь.

На самом деле Асасян сделал гораздо больше, развив энергию во всех направлениях, позвонив туда и сюда, чтобы отыскать в самом здании нечто действительно подходящее, причем не в качестве привилегии, а просто по некоему нигде не записанному, но признанному и освященному праву. То, что отель перешел в другие руки, отнюдь не означало, что можно не уважать духовного представителя построившего его человека. Однако потребовался, конечно, весь гений Асасяна, чтобы, не возбудив скандала на государственном уровне, как раз в момент, когда в соседнем, принадлежащем правительству здании проходила какая-то панарабская конференция, изъять номер у проживающего в нем чиновника высокого ранга. Асасян рисковал многим, и Арам даже не подозревал, как ему удалось меньше чем за полчаса добиться такого результата. Единственным неприятным моментом было то, что, добиваясь его, он оказался вынужденным дуть во все трубы славы, представлять гостя исключительной личностью, напирать на его прошлую деятельность. Значит, Арам, лишившись своего инкогнито, отныне, очевидно, не сможет сделать и шага, чтобы не услышать обращенных к нему приветствий, вопросов, может быть, даже просьб об автографах.

В результате Асасян раздобыл ему эту комнату с самой завидной панорамой — Fabulous skyline,[72] как было написано на новом, рекламном издании, — но его поселение оставалось непрочным, потому что шкафы, где он когда-то оставил свои вещи, были давным-давно взломаны и разграблены, и теперь он оказался там без белья, без соответствующей этому климату одежды, даже без достаточного количества денег, поскольку он совершенно выпустил из головы, что новая дирекция отеля отнюдь не склонна принимать его чеки или же предоставлять ему кредит. Но и здесь Асасян совершил чудо, узнав, в какой европейский банк нужно обратиться, чтобы получить необходимые гарантии для снятия денег с вклада. Для этой операции он попросил двадцать четыре часа, поскольку она чревата всякими осложнениями из-за системы денежного обмена, преодоление которых, однако, здесь, как и везде, при наличии хорошей практики можно ускорить.

Что касается самого Арама, то у него относительно результатов никаких сомнений не возникло. Поэтому он нормально провел ночь, а около одиннадцати часов утра Асасян положил перед ним конверт с суммой, соответствующей кредиту, о котором шла речь.

— Остальное, — объявил, смеясь, Асасян, — будет приходить, подчиняясь ритму потребностей клиента и росту его вклада в банке.

И вот теперь они сидели на террасе, облокотившись на металлические перила застекленного плексигласом балкона, и смотрели на широкий проспект, идущий вдоль реки, и на движение машин и туристских автобусов на площадке перед отелем. Когда попадаешь сюда из внутренних помещений, то в первый момент нужно привыкнуть ко всем этим клаксонам, ко всем этим глушителям, ко всем этим моторам, продолжающим бешено крутиться даже на остановках, ко всей этой истерии роскошных либо трясущихся, как в последней стадии болезни Паркинсона, машин. Когда удается оторвать взгляд от набережной, начинаешь искать разбросанные там и сям ориентиры.

— Вы знаете, это странный город, пустыня прямо входит в него через поры. Пустыня загрязненная, в которой отработанная смазка и отбросы уничтожили первоначальную чистоту песка. Но зато, — добавил Асасян, — это единственная страна на земле, где у бирюзы цвет вечности.

Они вернулись в комнату, и Асасян сказал, что ему надо идти на дежурство внизу, в подвале, за своим окошком: он единственный имеет доступ к несгораемому шкафу. Но прежде чем исчезнуть, он сделал жест в сторону балкона и в сторону доступной взгляду панорамы:

— Я думаю, вы предпочитаете видеть все это с высоты… и издалека. Как господин Шатобриан. Вы не станете утруждать себя и не поедете рассматривать пирамиды вблизи. Их действительно видно отсюда. А вот что касается Сфинкса, то здесь никому доверять не надо: великий человек не прав. Сфинкса нужно увидеть самому. У иных такой способ путешествовать: доверять тому, что видели и говорят другие. Кстати, между нами, почему вы вернулись?

— Кто знает, — сказал Арам. — Скажем, мне захотелось узнать, что они сделали с «Ласнером», и поближе познакомиться с их методами.

— Вы обнаружите перемены. Они сохранили лишь название. Не так уж глупо. Но что все это означает? Тобиас, Шарль Баэ-лер. Школа бедуинов — сейчас даже трудно себе представить, что такое существовало. Вы видели, как они вас приняли. И вы не уехали немедленно! Что за мужество!

— Я жду одну молодую особу.

— Я догадался, представьте себе. Только нечто подобное могло привести вас сюда. Однажды… подождите… это было в Гааге… вы мне сказали, что Египет такое место, где вы не очень-то хотели бы проводить время. И ваше суждение казалось настолько окончательным, что я в нем увидел… извините меня… что-то вроде суеверия. И хорошо, что вы от него избавились.

— Я думал сейчас как раз об этом; не могли бы вы, кстати, оказать мне одну услугу?.. Эта формула звучит очень глупо, если учесть, со сколькими просьбами я к вам уже обратился после своего приезда сюда. Просто не представляю, что бы я без вас делал. Так в конце концов можно и поверить в свое везение.

— Вы никогда не переставали в него верить, но как все, кто им обладает, думаете, что говорить о нем является признаком слабости.

— Старый безумец Ирвинг Стоун мне долго выговаривал на этот счет.

— В сущности, мне кажется забавным путешествовать, как вы, — руки в карманы и нос по ветру. Как те путешественники, еще до четырнадцатого года, которым, чтобы перейти через границу, достаточно было показать свою визитную карточку. Однако в следующий раз все-таки не забудьте прихватить с собой наличные или туристские чеки. Пространство «Ласнер» уже больше не является банком со своими филиалами. Не является уже даже и фирмой. Раньше, кстати, это слово не употребляли.

— Вы не могли бы внизу, в бюро, оставить имя этой девушки и настоять, чтобы они его записали, чтобы, если она будет звонить, или даст телеграмму, или неожиданно явится, ей не ответили, что все занято и что ее никто не ждет.

— Я слушаю, — сказал Асасян. — Диктуйте, я пишу. И поверьте, это для меня честь.

— Ретна… Р-Е-Т-Н-А… — сказал он по буквам.

— О! О!.. Ретна… в Ведах значит «сокровище». Я не ошибаюсь?

— Ретна Сер.

Глаза Асасяна заискрились, и две огромные лупы у него на носу сфокусировали его взгляд, проецируя вперед два выпуклых блестящих влажных шара.

— Вы говорите, Сер?.. Вам известно критское происхождение этого слова? Конечно, нет. Извините мне мой педантизм… Сер… речь идет об одной критской богине-пчеле… ассоциируемой с понятием судьбы, приговора. Если меня не обманывает память, у Эсхила в «Семерых против Фив» есть эпитет, характеризующий фиванского сфинкса: «Кере, похитительница людей». Обо всем этом можно было бы говорить очень долго. А мне нужно возвращаться к моим сейфам.

— Но ведь Ретна не Сфинкс, она говорит! — воскликнул Арам. — Она самая что ни на есть живая и реальная.

— Несомненно, поскольку она приезжает и поскольку наши глаза ее увидят, — заметил Асасян. — И вы сказали, она говорит. Неужели я вам, мой дорогой, должен напоминать эту старую поговорку: «Никогда не держи пари на то, что обладает даром речи». Я, естественно, шучу. Будьте покойны, я выполню ваше поручение. Сейчас я их предупрежу. Но вам все-таки было бы лучше поехать в аэропорт.

— Я так и собираюсь сделать. Самолет прилетит из Афин. Остается узнать только день: воскресенье, понедельник…

— А до этого?

— Никаких планов. У меня какая-то тяжелая голова.

— Вам дать аспирина?

— У меня здесь есть что нужно. — И он показал на флакон с таблетками на столе около телефона. — Я потерял бумажку, где был написан способ применения. Но у меня пройдет и так. Кстати, могу я попросить, чтобы бутылки с минеральной водой «Эвьян» мне доставлялись запечатанными, а то я знаю, что они делают: наливают воду из-под крана.

В тот момент, когда толстый человечек уже собирался переступить порог, Арам удержал его:

— Спасибо за все. Вы меня спросили: почему вы вернулись? А я вас спрашиваю: почему вы остались? Почему вас забыл захватить иудейско-армянский отлив? А главное, как такой человек, как вы, способный преподавать в Беркли или где-нибудь еще, может торчать здесь, за этим окошком?

— Скорее уж вы могли бы меня увидеть в роли ночного сторожа, sereno,[73] в Мадриде или в Барселоне… одного из тех, кого подзывают вечером, хлопнув в ладоши?

— Хотелось бы видеть вас на вашем месте.

— Предположим, оно находится тут. Мне здесь, скажем, нравится. В таком месте, как это, многое удается увидеть. И это все-таки пост человека, пользующегося доверием. Мы еще об этом поговорим… Счастлив, что смог оказаться вам полезным.

Комната находилась на одном из двух надстроенных этажей, которыми увенчали старое здание, ни мало не заботясь о том, чтобы гармонично совместить их структуру из металла и стекла со старым монументальным и пестрым фасадом. Все это теперь располагалось — только что приобретенный им опыт достаточно убедительно подтверждал — за пределами того свободного пространства, которое долгое время было его пространством. И ему следовало бы заранее предположить, что в стране, вырвавшейся так заметно вперед по росту народонаселения и по различного рода потрясениям, его претензии окажутся совершенно неуместными. Это свободное пространство, — которое не соответствует никакому земельному владению, никакой потребности присвоить одному какую-то неделимую частицу того, что должно принадлежать всем, — это пространство было не чем иным, как его собственной жизнью, и если оно сокращалось, значит, он лишался части самого себя, части своего права на существование. Следовательно, для него не имело практически никакого значения, принадлежат или нет его комнаты тому концерну, который в течение долгого времени создавал там и сям свои филиалы; что имело для него значение, так это чтобы с ним обращались не как с чужаком, не как с непрошеным гостем и чтобы существующий пакт не был денонсирован; чтобы за ним сохранили его точки опоры, все его скобы и крюки, вбитые в нависшую над пропастью скалу. По крайней мере, пока он здесь. После него, если что-нибудь останется, его часть перейдет к другим… может быть, к Ретне. Нельзя сказать, чтобы его требования были чрезмерными.

Теперь, когда у него были деньги, он мог выбраться в город что-нибудь купить, предварительно узнав адреса магазинов. И он спустился вниз, чтобы попросить вызвать такси, которое он намеревался держать, пока это будет необходимо. Оказавшись внизу в огромном, поистине с фараоновскими пропорциями, холле, он захотел обнаружить в этой новой и гигантской планировке что-нибудь из того, что видел в прежние времена. Он вспоминал, что, пройдя длинным и довольно узким коридором, можно было попасть в большой восьмигранный зал с интересно выполненными украшениями, заполнявшими пространство между балками потолка, со стрельчатыми входами, кладка которых состояла из чередующихся клинчатых кирпичей белого и зеленого цвета, а тонкой резьбы деревянная обшивка, покрывающая стены, довершала вместе с фаянсовой лепкой его богатое убранство. То были сердце и центр прежнего отеля, а огромнейшая, как в мечети, люстра с лампадами из толстого разноцветного стекла еще больше подчеркивала достоинство убранства.

Помещение было пусто. Маленькие лампочки в вырезанных из меди светильниках поддерживали в нем полумрак. И поэтому люди предпочитали находиться не здесь, не в столь таинственной атмосфере, создаваемой ажурными ширмами и деревянными решетками.

Он увидел, как через один из входов вошли три мальчика не старше одиннадцати-двенадцати лет, одетые в ослепительно белые халаты из какой-то исключительно мягкой, вероятно шелковой, ткани. Они пересекли зал с особым достоинством, как к тому располагало место, не поворачивая головы в его сторону, не приветствуя его. Он проследил за ними взглядом и только в этот момент заметил в проеме одного из четырех стрельчатых входов, чередующихся с четырьмя сплошными облицованными деревом стенами, еще одного ребенка. Он ее сразу узнал. Настолько странную, насколько может быть маленькая девочка. Настолько темную в своем платье, насколько три только что прошедших мальчика казались несущими свет.

Он ее узнал, но не сразу понял, что испытал, увидев ее здесь, в этой стране, в этом городе, в этом отеле. Нечто вроде ощущения, что предполагал здесь ее встретить. В руках у нее был предмет, назначение которого не поддавалось четкому определению: моток, клубок, веретено. Ему вспомнились дети феллахов, которых он когда-то видел в кочевых палатках за изготовлением ковров или тканей, последних образцов искусства бедуинов. Может быть, здесь, в каком-нибудь уголке отеля, она работает на глазах у клиентов на каком-нибудь специальном архаичном ткацком станке, в лавке ремесленных изделий.

Однако подобное объяснение опровергалось обстоятельствами двух предыдущих встреч со странной девочкой, одетой в черное. В таком аэропорту, как аэропорт Кеннеди, можно заметить множество своеобразных лиц: хиппи, евреи-ритуалисты, азиаты. А вот дети внимание привлекают редко. Он ее заметил у подножия самолетного трапа, но не понял, спустилась ли она по нему сама или же ждала, что по нему кто-то спустится. Потом он заметил ее опять, в нескольких метрах впереди себя, в коридоре для транзитников. Он видел, как она подобрала какой-то круглый и немного веретенообразный предмет, который уронила почти перед ним, когда он проходил. Он не остановился, не обернулся, но этот образ запечатлелся в его сознании. А чуть позже с ним случилось то недомогание, которое заставило его отстать от группы, с которой он летел до Нью-Йорка. Потом этот образ оказался заслоненным другими образами, другими впечатлениями, необходимостью выбирать между Лондоном и Монтрё. А затем он оказался дома, в Швейцарии, в обстановке, где все ему было знакомо. Однако когда он вышел на балкон и посмотрел наружу, то первым, что он увидел внизу, прямо перед собой, на расположенной перед отелем и нависающей над озером террасе, в центре окаймленной самшитом лужайки, — причем, надо думать, играть на ней и топтать газон запрещалось, — оказалась все та же девочка, на бешеной скорости, как автомат, крутящаяся вокруг своей оси, держа в вытянутой руке ракетку для бадминтона, предмет, который абсолютно не вязался с ее внешностью и одеждой, и казался в ее руке диковинным, противоречащим логике.

И вот теперь опять… Можно подумать, что она следует за ним и что теперь он будет встречать ее на всех этапах своего пути. Если поразмыслить, при современных скоростях воздушного транспорта подобные вещи встречаются постоянно, и люди, прибывшие из Соединенных Штатов, вдруг обнаруживают, что, не договариваясь, они включили в свой путевой блокнот одни и те же маршруты, одни и те же остановки и что они призваны встречаться друг с другом на протяжении всего своего путешествия, вплоть до Сингапура или Бандунга. Тут Арам захотел приблизиться к ней, чтобы ему было удобнее наблюдать и по крайней мере разобрать, что у нее в пальцах, — он еще ни разу не видел ее с пустыми руками. Однако внезапная слабость удержала его там, где он стоял. Ребенок поднял глаза и уставился на него. Огромные, отливающие каким-то минеральным блеском глаза, привыкшие к мраку, как глаза кошек или ночных затаившихся на низких ветках птиц. Вдруг она повернулась и убежала. От всего этого у него осталось странное, но все же успокаивающее впечатление, словно представшее перед ним видение напомнило ему какую-то предшествующую действительность и, хотя он не уловил его смысла, приглашало его вновь туда войти.

В бюро приема он тут же отметил, как изменилось отношение к нему и с какой готовностью отвечают на его вопросы. Вмешательство Асасяна принесло свои плоды; может быть, роль последнего была более значительна, чем та, что отводилась человеку, исполнявшему аналогичные функции в былые времена. Одновременно он узнал, что один из подвальных этажей целиком отведен под shopping,[74] где клиенты, не выходя из здания, не подвергая себя риску потеряться в невероятных лабиринтах улиц, названия которых указаны только на арабском языке, имеют возможность купить, что им нужно из одежды, украшений, парфюмерии и т. д., не говоря уже об обычном хламе вроде фигурок Гора и Нефертити, изготовленных, по-видимому, в Японии, а также целого underground[75] фаллических поделок, особенно обращающих на себя внимание тех, кто прогуливался перед этими лавочками.

Араму оставалось лишь следовать за толпой. Он был очень удивлен, обнаружив здесь, по обе стороны двух центральных аллей, выходящих на большую площадь с фонтаном, обсаженную настоящими растениями, пальмами, папирусами, хамеропсами, множество роскошных магазинов, под стать тем, которые можно найти в Париже, Мадриде или Лондоне. Он не впервые встречал в пятизвездочных отелях такого рода торговые галереи, — подобная система еще в большей степени заключает туриста в своего рода замкнутое, отведенное только для него пространство и одновременно как бы намекает, что снаружи его подстерегает масса неприятностей. Однако тут впервые подобной функциональной и хитроумной программе следовала, осваиваясь в обществе потребления, — почти на уровне супермаркетов — одна из прежних жемчужин системы «Ласнер-Эггер».

В существовании этого маленького подземного городка с кондиционированным воздухом, отвечавшего разнообразным требованиям, как серьезным, так и суетным, были, конечно, некоторые преимущества. А для него, фланирующего от одной лавки к другой, преимущество состояло прежде всего в том, что не нужно самому нагружаться купленными вещами, а можно попросить поднять их прямо в комнату. Как же, впрочем, не предусмотреть, что именно в это место Ретна, вероятно, будет увлекать его чаще всего.

Поскольку этот этаж и все расположенные выше, вплоть до террас, должны были стать обрамлением их египетского свидания, логика подсказывала, что лучше заранее ознакомиться с этим макроорганизмом, с этим большим монументальным гетто, переливающимся всеми своими огнями в центре своеобразного запретного города, куда посетители вступали осторожно, преимущественно группами, а потом, проведя там некоторое время, задерживались в царящей прохладе, за этими огромными окнами.

Арам сначала прошел через сады и обошел здание снаружи. Тот же самый построенный Тобиасом и одновременно неузнаваемый отель стоял, как прежде, возвышаясь на своих когда-то вбитых в песок сваях, увенчанный двумя дополнительными этажами, — новая терминология требовала, чтобы они назывались обзорными, — обращенными к Гизе и, поверх банального городского смешения, к самому фантастическому горизонту из всех созданных человеком.

Немного спустя, спасаясь от шума, пыли и нескольких уже успевших к нему приклеиться почтенных сводников и уличных торговцев, он вернулся в здание. Этот новый американо-каирский вариант «Ласнер-Эггера» не имел почти ничего общего с тем, что он видел всего три года назад; с большим и роскошным жилищем несколько в викторианском стиле, стоявшим когда-то на берегу Нила как веха на пути в Индию. От него осталась только часть фасада, несколько внутренних убранств — арабские салоны с их имитациями мрамора, с ценными деревянными облицовками, с фаянсовыми плитками и коврами — целый ансамбль, отражающий реальную и немного сентиментальную любовь к Востоку и к его образу жизни. При изменении planning[76] отеля эти убранства остались, можно сказать, чудом, причем не столько благодаря уважению к прошлому, сколько из-за какого-то фетишизма.

Что же касается остального, то огромное высвободившееся пространство в центре отеля, где перекрещивались широкие проспекты первого этажа, захлестываемые нескончаемым потоком посетителей и туристов с каким-нибудь значком на груди, имеющих вид членов благотворительного общества, являлось сразу — в зависимости от времени суток — и театральным фойе, и валютной биржей, и вокзальной платформой в момент прибытия Восточного экспресса, и, наконец, толкучкой приглашенных вокруг буфета в момент светского приема, где перемешивались различные национальные одежды и расы. Греческий, армянский и еврейский Египет исчез в дымке перемен, и теперь амальгама составлялась с помощью других этнических компонентов: с ливанскими и саудовскими доминантами и с широкой гаммой физических типов и цветов кожи, с аристократической худобой некоторых кочевников, с ожирением некоторых юных чрезмерно откормленных, чрезмерно «долларизованных» принцев, которых безумная страсть к машинам все больше и больше лишала возможности двигаться, даже когда они предавались — теперь уже у себя, на побережье Персидского залива, и не на лошадях, а в ландроверах — истреблению популяций газелей. Вероятно, здесь были в той или иной мере представлены Ирак, Бахрейн, Кувейт и другие суверенные государства, как то позволяла предполагать панарабская конференция в соседнем здании. Эта абсолютно стабильная смесь, это «соприкосновение», оставляя нетронутыми границы и предрассудки, еще больше усиливали взаимонепроницаемость, существующую между всеми этими людьми, которые перекрещивали свои пути, сидели в одних и тех же клубных креслах, на тех же диванах с меняющейся геометрией, но взаимно друг друга игнорировали и едва друг друга замечали.

По правде сказать, все это хроматическое движение, эта круговерть, которые Тобиасу показались бы бессмысленными, — если бы, разумеется, он не придумал какого-нибудь способа извлечь из них выгоду, — представляли собой зрелище одновременно и удручающее, и тонизирующее. Конечно, с бесконечными путешествиями, предполагающими неизбежные временные паузы и каталогизированные очарования, а вечером, в отеле, после изнурительного дня, стереотипную, одну и ту же на всех широтах провинциальную болтовню, навсегда покончено.

Всех этих людей, устремлявшихся в погоню за каким-нибудь миражем, казалось на протяжении всего маршрута повелительной рукой рассчитанного и превратившегося в предлог для всяких пересадок, перемен кухни и жилья, увлекали за собой некие движущиеся поручни, причем им самим с трудом удавалось скрывать — достаточно было послушать их жалобы, их препирательства, — что путешествие нагоняет на них величайшую тоску и используется ими лишь в качестве алиби для того, чтобы оправдать их невозможность оставаться дома.

В этом отношении «Каир-Ласнер-Эггер», каким его видел теперь Арам, отвечал подобным, по-прежнему актуальным, требованиям, но уже сейчас можно было предугадать наступление иных времен, когда грядущим особям странствующей расы надоест, что их таким вот образом передвигают, отдают на съедение комарам, амебам, грабят, делают посмешищем, и они больше не захотят вызывать ненависть и презрение местного населения своей демонстрацией сугубо показной роскоши.

Еще никогда происходившие перемены не поражали его до такой степени. Перемены обнаруживались не столько на уровне качества либо отсутствия качества обслуживания, сколько в самой концепции — можно даже сказать, государственной концепции — нового чудовища. По существу, речь шла о чем-то вроде географического образования, единственным неизменным достоинством которого, — с того момента, как пересекаешь его порог, — является постоянная во все времена года температура. Климат, неподвластный климату. Население, не являющееся частью населения. Реальность, находящаяся за рамками какой бы то ни было реальности. Это был уже не отель, а институт, нечто вроде государства в государстве, со своей валютой, своим казино, своими крупье, своими обменными бюро, своей внутренней и внешней торговлей, своим бюджетным балансом… И можно было предположить, что здесь меняется больше денег, — хотя бы на уровне тайных сделок, осуществляемых в былых королевских номерах, — чем во всех вместе взятых рассредоточенных по городу номенклатурных ресторанах, плавучих night-clubs,[77] министерствах и трактирах. Однако самым интересным было то, что, не составляя единого целого с потоком, люди, не имеющ